Владимир Поляков — известный автор сатирических комедий, комедийных фильмов и пьес для театров, автор многих спектаклей Театра миниатюр под руководством Аркадия Райкина. Им написано множество юмористических и сатирических рассказов и фельетонов, вышедших в его книгах «День открытых сердец», «Я иду на свидание», «Семь этажей без лифта» и др. Для его рассказов характерно сочетание юмора, сатиры и лирики.
Новая книга «Моя сто девяностая школа» не совсем обычна для Полякова: в ней лирико-юмористические рассказы переплетаются с воспоминаниями детства, героями рассказов являются его товарищи по школьной скамье, а местом действия — сто девяностая школа, ныне сорок седьмая школа Ленинграда.
Книга изобилует веселыми ситуациями, достоверными приметами быстротекущего, изменчивого времени. Ее страницы окрашены то мягким юмором, то светлой грустью, то болью за рано ушедших из жизни друзей.
От автора
Вот уже пятьдесят лет, как я окончил свою школу. Сперва она называлась «Гимназия Л. Д. Лентовской», а потом — «190-я единая трудовая школа». Сегодня это «47-я Ленинградская средняя школа».
Сперва у нас был директор — Владимир Кириллович Иванов, с большой сияющей лысиной (которого мы звали «Помидор»), а потом вместо директора был заведующий школой — Александр Августович Герке (которого мы звали «Козел» за его бородку).
Но дело не в этом. Дело в том, что мы любили свою школу, своих учителей, своих товарищей. И я уверен, что именно школа научила меня тому хорошему, что есть во мне. (А тому плохому, что есть во мне, я научился вне школы.)
У нас были замечательные учителя, влюбленные в свой предмет, любившие нас и давшие нам первые понятия о том, что такое хорошо и что такое плохо, а значит — понятия о жизни.
Из нашей школы вышло много интересных людей; и все они обязаны своими успехами нашей школе, нашим учителям.
А сколько героев Великой Отечественной войны училось в нашей школе!
Сколько чудесных тружеников вышло из нее — врачи, ученые, инженеры, именитые рабочие, педагоги, юристы, артисты, советские служащие.
Дорогая! Любимая! Родная моя школа! Спасибо тебе и низкий поклон за все!
Эти маленькие рассказы — не выдуманы. Все, о чем в них написано, правда. Это все так и было. И мне захотелось обо всем этом написать. И если я раскрыл кое-какие тайны, мои одноклассники и мои учителя меня простят.
Им я посвящаю эти рассказы.
Самое начало
Я родился в Петербурге на Петроградской стороне, в пятиэтажном доме на углу Большого проспекта и Гатчинской улицы. Тогда еще никому не приходило в голову, что город будет называться Ленинградом! Он даже именовался Санкт-Петербург. Потом, в дни войны одна тысяча девятьсот четырнадцатого года, решили, что неудобно иметь русскому городу немецкое название, — и переименовали его в Петроград.
В дни революции стали ласково называть его Питер, а после смерти Ленина он стал Ленинградом.
Так вот, я еще застал его Санкт-Петербургом.
Наш дом не был ничем примечателен. Это был самый обыкновенный дом. В нем помещалась фотография. Ее вывеска была прикреплена к нашему балкону, и потому на балконе никогда не было светло. Отец просил снять вывеску, но фотография принадлежала хозяину дома, и он сказал: «Не нравится выезжайте».
После этого вывеска отцу понравилась.
Родители мои были врачами. Отец служил в армии, а мать в институте благородных девиц имени принца Ольденбургского — родственника государя Николая Второго.
Отец ходил в военной форме и даже носил шашку, которая была предметом моих мечтаний. Жили мы не плохо, но были, пожалуй, самыми бедными в большой семье наших родственников. Одна мамина сестра была замужем за нотариусом в Ростове-на-Дону — дядей Мишей, который иногда приезжал к нам в гости. Он всегда был в модном с иголочки сюртуке и носил в петлице маленькую белую хризантему. И всегда привозил в подарок огромную коробку шоколадных конфет. Другая мамина сестра была у него секретарем, а третья мамина сестра жила в Петербурге, не работала и была женой врача по женским болезням — доктора Штромберга, высокого представительного мужчины с неправдоподобно большими усами. Он приходил к нам и всегда по любому случаю громко хохотал. А потом возвращался к себе домой и бил тетю Лизу. Говорили, что он ее очень любит и бьет из ревности. Однажды он ударил тетю по голове бутылкой с молоком. Тетя обиделась и вышла замуж за инженера Вороновича.
У отца была только одна сестра — тетя Феня, которая жила с нами и помогала по дому. Но зато были братья. Один — инженер — жил в Москве, другой — еще в русско-японскую войну уехал в Америку, открыл там конфекцион дамского белья, остался в Америке на всю жизнь и забыл о своих родных. А третий брат — дядя Володя — окончил юридический факультет, но занимался совсем другими делами: он переписывал роли Шаляпину, а потом преподавал езду на роликах в Скетинг-ринге, потом танцевал на эстраде танец кек-уок во фраке и в цилиндре, потом работал контролером на железной дороге, ревизором столовых и журналистом по экономическим вопросам в «Вечерней газете». Это был очень веселый дядя, и я его любил больше всех. Интересно, что он, будучи в командировке в каком-то селе, влюбился в деревенскую девушку и, к ужасу всех родственников, женился на ней. Она была неграмотная, не умела даже подписывать свою фамилию и ставила вместо нее крестик.
Выйдя замуж за дядю, она научилась читать и писать, поступила на завод по производству электрических ламп, стала мастером, была награждена орденом, и ее фотографии часто помещали в московских газетах.
Самым богатым маминым родственником был ее двоюродный брат — дядя Яша. Он был очень известный детский врач и даже имел свой выезд. Выезд — это значит, что у него была лошадь, шикарная карета и свой кучер. Лошадь звали Эсмеральда, кучера звали Кузьма Петрович, а карета была с двумя фонарями по бокам. Иногда Кузьма Петрович приезжал за мной и мамой и отвозил нас к дяде Яше на какое-нибудь семейное торжество.
Я очень любил эти поездки. Во-первых, мне доставляло удовольствие ехать в карете, а во-вторых, дядя Яша много путешествовал и собрал большую коллекцию экзотических бабочек. У него даже была одна бабочка величиной с котенка. Я обожал рассматривать его коллекции.
— Мамочка, а почему у нас нет своей кареты? — спрашивал я.
— Потому что у нас нет денег на карету, — отвечала мама. — Есть богатые люди, есть бедные, и есть средние — ни бедные, ни богатые. Дядя Яша богатый, а мы — очень средние.
Каждое рождество у нас дома была елка. Ее приносил дворник Федор, устанавливал на тяжелом деревянном кресте посреди комнаты, и мама украшала ее множеством игрушек. Обвешанная бусами, золотыми и зелеными блестящими нитями, серебряной мишурой, стеклянными фонариками и разноцветными картонными рыбками и птицами, она пахла лесом и сияла огнями зажженных на ней свечей.
Но наша елка была ничто по сравнению с елкой, которую устраивал принц Ольденбургский для детей служащих его института в своем дворце у Марсова поля.
Один раз мама повезла меня на эту елку. Снаружи дворец не представлял собой ничего особенного. Обычное серое здание, увитое диким виноградом. Но у этого здания останавливались шикарнейшие кареты и экипажи. На козлах восседали кучера в высоких цилиндрах, с длинными хлыстами. Ярко горели фонари у подъезда.
А внутри сияли мраморные ступени лестницы, огни огромных хрустальных люстр отражались в бесчисленных зеркалах, а посреди большущего зала стояла высоченная, как в лесу, густая, упиравшаяся в лепной потолок елка, переливавшаяся всеми цветами радуги.
Казалось, что она украшена бриллиантами, так она сверкала. На ней горели разноцветные лампочки, висело множество игрушек, и среди них огромные серебряные хлопушки. Их дергали за бумажные хвостики, раздавались выстрелы, и из них, как из пушки, сыпалось разноцветное конфетти. А внутри хлопушки обязательно был какой-нибудь подарок: бумажный маскарадный костюм или атласная цветная маска.
Дети прыгали и плясали вокруг елки под духовой военный оркестр, сидевший на маленькой эстраде. А по залу ходили, улыбаясь, придворные дамы в длинных черных платьях. В ушах у них мерцали бриллиантовые серьги, шеи были обхвачены жемчугами, руки сияли в перстнях и кольцах. Они были похожи на ходячие елки.
— Дети, возьмите друг друга за ручки. Мы будем петь елочную песенку, сказала высокая дама с золотыми зубами.
И мы взялись за руки и начали ходить вокруг елки. Тапер (так назывался седой господин в смокинге, который сел за рояль) заиграл, и мы, предводительствуемые дамой с золотыми зубами, запели:
«О, танненбаум, о, танненбаум! Ви грюн зинд дэйне блеттер». Это была традиционная немецкая песенка про елочку. (Тогда еще не было знаменитой песни «В лесу родилась елочка». Ее сочинят значительно позже.)
К концу песни в зале появился принц. Я представлял себе принца совсем иначе. Я думал, что это юноша небывалой красоты, весь в белом, что на шее у него золотая цепь, — в общем, как в нормальной сказке.
А это был сутулый старик во фраке с орденами. Он смотрел близорукими глазами на детей и раскланивался, как цирковая наездница.
— Дети, — сказал он дребезжащим голосом, — я хочу вручить вам маленькие подарки…
И он стал снимать с елки хлопушки и дарить их детям.
Дошла очередь и до меня. Я подошел к принцу и шаркнул ножкой, как меня учил папа.
Принц снял с ветки большую серебряную хлопушку и подал ее мне.
— Ты знаешь, мальчик, как она стреляет? — спросил он. — Надо потянуть вот за эту полосочку.
Я взял хлопушку и выстрелил из нее в принца Ольденбургского.
Он отскочил в сторону, стряхивая с себя обсыпавшее его конфетти.
В этот момент ко мне подскочил какой-то дяденька в военной форме с эполетами, похожими на серебряную вермишель, и сказал:
— Вон! Уберите вон этого хулигана!
Ко мне подбежала испуганная мама, схватила меня за руку и потащила из зала.
— Домой! Сейчас же домой, — шептала она (кричать во дворце было неудобно). — Ты что, с ума сошел? Ты же выстрелил в родственника государя… У меня могут быть большие неприятности…
Когда мы вернулись домой и мама рассказала об этом инциденте отцу, он, к моему удивлению, долго смеялся, а потом сказал:
— Наверно, это у нас родовое, семейное: мой двоюродный брат Борис стрелял в кременчугского полицмейстера.
Странно, что я не чувствовал никаких угрызений совести. Наоборот: я даже гордился своим выстрелом и по секрету рассказал о нем своему другу по Никольскому садику — Коле Татарскому. И Коля мне очень завидовал. Мне тогда было семь лет.
Я любил ходить с мамой на Александровский бульвар, где за оградой небольшого палисадника бродили гуси, которых можно было кормить через прорези ограды хлебом. На бульваре находилось кадетское училище, и часто по бульвару маршировали юные кадеты в нарядной форме, в черных брюках с красными лампасами. А впереди шагал оркестр, и блестевшие на солнце трубы играли мой любимый марш «По улице ходила большая крокодила», или торжественный марш лейб-гвардии Егерского полка.
Помню гимназистов в мышиного цвета длинных шинелях и в синих фуражках, которые продавали газеты, выкрикивая: «Петербургские ведомости!» «Петербургские ведомости!» «Президент Пуанкаре встретился с Королем Георгом!»
И помню колокольный звон, когда звонили во всех церквах Петербурга по случаю святой пасхи. В витринах магазинов стояли сделанные из масла барашки с золотыми рожками из фольги и высоченные ромовые бабы с воткнутыми в них бумажными розами.
Дома у нас готовили куличи и пахло шафраном и кардамоном. В специальной деревянной форме мама делала сырную пасху с буквами «Х. В.» (Христос воскресе!)
Родители не верили ни в бога, ни в черта, но соблюдали все праздничные обычаи: красили яйца, зажаривали индейку, и на столе всегда стояли пасхальные гиацинты, от которых шел такой нежный аромат что казалось, замирает сердце.
В такой день к нам обязательно приходил дворник Федор и говорил — с вас приходится на рюмочку по случаю праздничка.
И отец давал ему полтинник. И еще наливал ему рюмку водки, которую Федор выпивал, обязательно перед этим крякнув.
В вербное воскресенье он приносил нам букет вербы, похожей на крохотных пушистых цыплят на веточках, в троицу приносил маленькую березку с клейкими листочками. И всегда при этом выпивал рюмочку и крякал.
По воскресеньям во двор к нам приходили дворовые музыканты с шарманкой и ученою обезьянкой, уличные акробаты или китаец-фокусник, который глотал иголки и показывал чудесные фокусы с горошинками и фарфоровыми чашечками. А то еще приходил петрушечник с ширмой и показывал, как Петрушка дрался с городовым. Заходили и цыгане с медведями.
Шарманка играла «Маруся отравилась», а мишка показывал, как пьяница возвращается домой.
Я очень любил смотреть в противоположные окна, за которыми шла своя, незнакомая мне жизнь. Брился и накладывал повязку на усы инженер Тютин, вязала большими спицами у окна мадам Сабсович, что-то паял огромной паяльной лампой водопроводчик Квентицкий, и, сидя за роялем, пела, распахнув окно, мадам Сольц. Я даже помню слова: «Пахнет липами в летнем саду. В синий сумрак прозрачной аллеи я к высокой решетке приду, когда станет в аллее темнее». Но ее пение заглушали крики дворовых посетителей:
— Точить ножи, ножницы!
— Лудить, паять!
— Халат! Халат! Покупаэм старыэ вэщи!
— Уголья! Уголья!..
Мама не любила, когда я бегал по двору, но я обожал играть с сыном дворника Федора в пятнашки или в казаки-разбойники с сыном прачки Акулины Колькой и с дочкой водопроводчика — Ленкой Квентицкой.
Мы носились по всему двору, визжали, прятались за помойкой и еще любили лазить за дровяной сарай, в котором счетовод Атрухин держал кур.
У нас был маленький двор, но тогда он казался нам большим и прекрасным.
Отец получил новое назначение. Он снял военную форму и перешел на работу в клинику. Мы переехали в новый дом купца Шурыгина, тоже на Большом проспекте. Это был восьмиэтажный дом с парадной, облицованной красными кирпичиками. Совсем рядом был кондитерский магазин «Блигкен и Робинзон», где в центре магазина стояла громадная ваза, наполненная конфетами. Пока родители покупали что-нибудь, хорошенькая продавщица, приветливо улыбаясь, раздавала детям конфеты из этой вазы (я бы вернул эту традицию сегодня).
Наступил семнадцатый год. Я его помню в основном из окна. В окно видел я манифестацию рабочих, которые шли, взявшись за руки, и несли красные знамена, на которых белыми буквами было написано:
«Мир хижинам, война дворцам!» «Земля и воля!», «Равенство и братство!», «Свобода!», «Долой фабрикантов и помещиков!», «Вся власть Советам!» Видел бегущих вдоль по мостовой городовых. Потом мчались броневики, на которых стояли рабочие в кожанках с винтовками в руках. А на крыше одной машины лежал матрос с пулеметом. Бежали какие-то женщины, все в красных платочках, и что-то кричали.
— У нас на крыше работает пулемет, — сказал отец.
Тогда я услышал трескотню пулеметной очереди и увидел бегущих по проспекту рабочих с красными бантиками на куртках. Вслед за ними строем прогалопировали на брызжущих пеной конях казаки в больших папахах. А затем казаки мчались врассыпную в обратную сторону, и многие без папах.
— Это — революция, — сказал отец. — Наконец-то!
Я не знал, что такое революция, но мне очень нравилось, что все бегают и стреляют.
— Что это такое — революция? — спросил я.
— Это значит, что будет лучше жить, — сказала мама.
— Значит, это действительно не плохо, — решил я.
Папа вышел на улицу с красным бантиком в петлице. Почти все на улице были с красными бантиками, и улица стала похожа на сад, в котором цвели маки.
Как раз напротив наших окон в большом сером доме помещался магазин резиновых изделий «Проводник». На стене этого дома прикрепился огромный каменный двуглавый орел в коронах, с державой и скипетром в когтях.
— Смотри, — сказала мама, — скорее смотри!
Я подбежал к окну и увидел, как двое парней поднимались к этому орлу в люльке, в которой обычно работали маляры и штукатуры. Они поднялись к орлу и большими молотками начали сбивать с него короны.
Короны рассыпались, и осколки камня летели на панель. Потом парни сшибли орлу головы и принялись за державу и скипетр.
— Так ему и надо — этому хищнику! — сказала мама.
…Помню, как мы с отцом ездили трамваем на Невский проспект в кинотеатр «Пикадилли» смотреть кинокартину «Стенлей в дебрях Африки». Там были львы, негры, охотники за гиенами. А когда мы вышли из кинотеатра и дошли до угла Садовой улицы и Невского, нас чуть не сбили с ног толпы идущих людей.
Две толпы шли навстречу друг другу, запрудив весь Невский. Одна толпа пела «Вихри враждебные веют над нами», а другая кричала: «Да здравствует Временное правительство!» Раздались ружейные выстрелы, все побежали, и мы еле вернулись домой. Это было третьего июля.
Помню еще забитый людьми Каменноостровский проспект. Дикая давка. Отец взял меня на руки. А на балконе дворца Кшесинской стоял небольшого роста человек в черном расстегнутом пальто и что-то взволнованно говорил. И все столпившиеся на проспекте смотрели на балкон и кричали: «Ура! Долой министров-капиталистов!» И опять: «Ура!» И папа кричал тоже. И даже я один раз крикнул «ура», потому что все так кричали.
По Большому проспекту шли дамы с вырезанными из картона щитами, на которых были приколоты жестяные значки в виде зеленого березового листика, на котором сидела коричневатая пчелка. Дамы останавливали прохожих и говорили: «Пожертвуйте кто сколько может на трудоустройство инвалидов войны». И дамы прикрепляли значки на грудь прохожим, которые опускали монетки в большие копилки. Мама мне купила такой значок, и я гордо носил его на груди.
Помню еще обыск. К нам пришли какой-то моряк в кожаной куртке, солдат в папахе и с ними наш дворник Федор.
Моряк сказал — проводим обыск на предмет, нет ли у вас оружия.
— У меня есть пташка. Осталась от военной службы, — сказал отец. — Я был военным врачом.
— Придется взять шашечку, — сказал солдат. — Вам не нужна, а нам еще пригодится.
И взял шашку.
— А это что такое? — спросил моряк, увидев на стене большой мой портрет. На портрете я стоял на дорожке Летнего сада, в матросском костюмчике, в бескозырке с ленточками, с детской саблей на ремешке.
— Смахивает на наследника царского престола Алексея Романова. С чего это он у вас? — спросил солдат.
— Это мой Володя, — сказал отец, указывая на меня. — Уж так как-то получилось, что он в этом костюмчике похож на сына царя. Но мы с царями ничего общего, слава богу, не имеем.
— Вам повезло, — сказал моряк.
И они ушли.
Мама вернулась из булочной и сказала, что хлеба нет.
На Большом проспекте закрылись продуктовый магазин Бурцева, кондитерские «Карл Бездека» и «Жорж Борман», магазин металлических изделий Вержбинского и писчебумажный магазин Цыкина. Через весь проспект протянули длинный кумачовый плакат: «Да здравствуют Советы рабочих, крестьянских и солдатских депутатов!»
В Никольском садике у Тучкова моста мы гуляли с моим другом Бобой Рабиновичем и в желтой деревянной беседке играли во взятие Зимнего дворца.
Так помню я свое детство до восемнадцатого года, когда встал вопрос о моем поступлении в гимназию.
Птичка божия
Когда же я впервые пошел в школу?
Этого дня ждал весь наш дом.
Мама начала волноваться еще за неделю, тетя Феня две недели скрывала свое волнение и начала проявлять нервозность за два дня, а папа уходил с книгой в уборную и волновался там, чтобы никто не видел.
Я тоже, конечно, волновался, но так как я был маленький, то волновался меньше.
И вот наступило утро этого дня. Я проснулся, умылся, оделся и вышел в столовую. Мама уже хлопотала у стола.
— С добрым утром, — сказал я и хотел поцеловать маму. Но мама отошла в сторону и кинула на меня изучающий взгляд.
— Как ты одет?
— Как всегда, — оказал я.
— Сегодня не «как всегда». Сегодня ты идешь на экзамен в гимназию. (Тогда еще была гимназия. Школой она стала через три месяца.) Я же тебе положила на стул чистую рубашечку, а ты опять надел эту кацавейку. И ради такого дня можешь помыть шею. Ничего не случится.
Я понимал, что нужно умываться, но мыть каждый день шею я считал излишней роскошью. Тем не менее я помыл шею, переодел рубашку и выглянул в окно.
На улице светило солнце, но все было более или менее обычно. Спешили прохожие, дворник подметал тротуар, шли трамваи.
В столовую вошел папа.
— Ну, как настроение? — спросил он. — Выдержишь экзамен?
— Не знаю, — сказал я и в этот момент начал вдруг волноваться.
Мама налила мне чай в стакан с подстаканником.
— С сегодняшнего дня ты взрослый мужчина, — сказала она, — и тебе полагается подстаканник.
А тетя Феня положила мне на блюдце румяные свежие коржики:
— Это я тебе испекла по случаю твоего экзамена.
Но я уже не мог ни пить, ни есть.
— Иди сюда, — сказал папа, — я тебя по-человечески причешу.
Он сел в кресло, зажал меня между своими коленями и раз пять делал мне английский пробор. Получалось то криво, то косо, то никак. И все же отец добился желаемого: пробор прямой тропинкой пересекал мою прическу.
— Иди сюда, — сказал отец и смазал мои волосы светло-зеленым бриллиантином. Теперь они сверкали, и я был готов к экзаменам.
— Ну, желаю тебе успеха, — сказал он и улыбнулся. Улыбка у него не очень получилась, потому что он был очень взволнован. Мне даже показалось, что он волнуется больше, чем я.
Мама взяла меня за руку и повела в гимназию. Сзади шла тетя Феня в своей шляпке, отделанной цветами и виноградом.
Гимназия ничего особенного из себя не представляла. Обыкновенная дверь обыкновенного дома. Слева — аптекарский магазин, справа — булочная. Только в дверь все время входили мальчики и девочки с папами и мамами. Все входили, и никто не выходил.
Мы вошли в большой коридор. Здесь было множество ребят. Все стояли возле своих родителей и ждали.
А из одной двери выходила высокая тетя и выкликала фамилии. Тогда мамы или папы толкали свое дитя, и оно шло к двери, за которой исчезало, а потом, много времени спустя, выходило улыбаясь, или мрачное, или даже в слезах.
Все смотрели на выходящего или выходящую и начинали дрожать. В том числе и я.
И вот высокая тетя произнесла:
— Поляков Володя.
— Иди же! — сказала мама. — Не волнуйся, ничего страшного нет. Все будет хорошо.
«Откуда она знает?» — подумал я и пошел в открытую передо мной дверь.
Войдя, я шаркнул ножкой и сказал — здравствуйте. Голоса у меня почти не было.
Передо мной стояла полная румяная женщина небольшого роста в зеленой вязаной кофточке.
— Меня зовут Елизавета Петровна, — оказала она. — Садись.
И я сел за парту. Парта была небольшая, черная, но мне она показалась тогда огромной, похожей на корабль, который отплывает в далекие неизвестные страны.
— Ты читать умеешь, Володя? — раздался голос учительницы.
— Умею, — сказал я.
— Вот, прочти это.
И она дала мне книжку.
Я прочел:
— «Осенью в саду увяли цветы и листья на деревьях пожелтели. Ветер шумел в ветвях. Мокрые воробьи прыгали по лужам».
— Хорошо, — сказала Елизавета Петровна. — Достаточно. Знаешь ты какие-нибудь стихи?
— Знаю, — сказал я, встал и продекламировал: — А. С. Пушкин.
— Молодец, — сказала Елизавета Петровна. — А что ты думаешь об этой птичке?
— Ничего я о ней не думаю.
— А что думал о ней Пушкин?
— Он мне не говорил.
Елизавета Петровна улыбнулась.
— Я понимаю, что он тебе не говорил, но ведь поэт всегда думает о том, что он пишет. Как ты полагаешь, Пушкин сочувствовал этой птичке? Ему нравилось, что она не свивает гнезда?
— Я думаю, что ему нравилось, — сказал я.
— Значит, это хорошо — не знать ни забот, ни труда?
— Мой папа говорит, что человек не может не трудиться.
— Твой папа говорит правильно. И птичка тоже должна трудиться и вить гнездо.
— Но ведь она же птичка? — сказал я.
— Ладно. Оставим это. Скажи, пожалуйста, сколько будет три плюс два?
— Пять, — сказал я.
— А пять минус четыре?
— Один.
— А дважды восемь?
— Пятнадцать, — сказал я.
— А если подумать?
— А если подумать — шестнадцать.
— А девять разделить на три?
— Три.
— Ну, а теперь посмотри на эту картинку и расскажи, что на ней нарисовано.
И Елизавета Петровна подвела меня к висевшей на стене картине.
Я сказал — это сад, в саду гуляет женщина с детьми, мальчик играет на барабане, а девочка держит куклу. На кусте сидит ворона. А на клумбе цветы.
— Какие?
— Разные.
— Можешь сказать своим родителям, что ты принят в старший приготовительный класс, — сказала Елизавета Петровна. — Поздравляю тебя, теперь ты ученик гимназии.
Я шаркнул ножкой и пулей выскочил из класса.
— Ну как? — кинулась ко мне мама.
— Никак, — сказал я. — Все нормально. Меня приняли.
— Как ты отвечал?
— Как мог.
— А что тебя спрашивали?
— Ничего особенного.
— Стихи читал?
— Читал. «Птичку божию». По-моему, ей понравилось. Особенно ей понравилось про папу.
— А что ты ей читал про папу? — испугалась мама.
— Я ей сказал, что папа любит говорить, что человек не может не трудиться, а учительница сказала, что папа говорит правильно. А Пушкин этого не говорил. Но тут что-то не ясно.
Мы пришли домой, и был праздничный обед, и после обеда папа даже вышел на балкон и крикнул мороженщика, который раскрыл свой голубой ящик и наполнил вафли мороженым крем-брюле. На моих вафлях было написано на одной «Варя», а на другой «Лена». И все радовались, а больше всех папа.
Он сказал:
— Видишь, как я тебе помог! Если бы я не сказал тебе, что человек не может не трудиться, ты мог бы провалиться на экзамене. А Пушкин смеется над птичкой, которая ничего не хочет знать и только поет. Это легкомысленная, беззаботная птичка. Кстати, почему ты не убрал за собой в комнате? Ты ушел в гимназию, а твоя постель осталась неубранной. Эх ты, птичка божия!..
— Не сердись, папа, я сейчас уберу, — сказал я.
Мне теперь все было нипочем. Я уже был ученик старшего приготовительного класса гимназии Лентовской.
Первая парта
Вечером у нас дома был доктор Бухштаб. Обычно он приходил к нам, когда я болел, долго выстукивал меня холодным пальцем, прикладывал к моей груди стетоскоп и выслушивал меня, причем сам тяжело дышал. Потом он выписывал мне сладкую микстуру ипекакуану и советовал больше пить.
Но сегодня он пришел совсем по другой причине.
Яков Абрамович жил у нас в доме на две квартиры выше нас и пришел поговорить с моими родителями потому, что его дочка шла в ту же гимназию, что и я.
Мама угощала доктора чаем с сухариками и слушала вместе с папой его рассказ. Доктор сообщил, что это совсем не обыкновенная гимназия, что это частная гимназия, основанная дамой по имени Лидия Даниловна Лентовская, которая собрала в своей гимназии педагогов, уволенных из других гимназий по политическим причинам. Я не знал, что значит «политические причины», но понял, что царь был недоволен тем, что эти учителя говорили своим ученикам не то, что бы ему хотелось. Некоторые учителя даже сидели в царской тюрьме. Вот кто будет нас учить.
Есть, например, такой Геннадий Капитонович Дружинин — муж Елизаветы Петровны, которая нас экзаменовала и будет нашей классной наставницей, так он вообще вышел из тюрьмы перед самым семнадцатым годом.
— Это очень хорошо, что у наших детей будут такие учителя, — сказал доктор Бухштаб, — они привьют им любовь к труду и ненависть к белоручкам. И у них не будет любимчиков из среды богатых родителей. Все должны быть равны…
Папа кивал головой, а мама все время подливала доктору чай и говорила:
— Пейте, это хороший чай. Это еще чай Высоцкого. (Этот Высоцкий, наверно, был очень богатый, потому что его чай был во всех магазинах.)
Доктор еще пил чай, когда меня отправили спать — «ведь завтра тебе идти в гимназию…».
Я лежал в постели и долго не мог заснуть. А потом наконец заснул и видел во сне наших учителей, которых царь вел в Петропавловскую крепость. Он запер их в тюрьме, и они улыбались из-за решетки, а царь сел в карету и уехал в Зимний дворец. Потом рабочие толпой двинулись к Зимнему и стали его штурмовать.
Началась стрельба. Стреляли из пушки стоявшего на Неве крейсера «Аврора», а на палубе «Авроры» стояли наши учителя, и среди них Елизавета Петровна, которая кричала: «Володя Поляков! Вставай! Пора идти в гимназию!»
Я проснулся, наскоро попил чаю и пошел.
На мне новенькая гимназическая форма. Брюки, гимнастерка, ремень с бляхой, синяя фуражка с серебряными дубовыми листиками и буквами «МГЛ». За спиной у меня ранец из тюленя, а в нем тетрадки и шикарный пенал с карандашами, с резинками для стирания карандаша и с перьями № 86. Рядом со мной идет торжественно настроенная мама в шляпке с вуалью. Мы идем по правой стороне Большого проспекта, и все знакомые дома выглядят сегодня по-новому.
Мне кажется, что они приветствуют меня. Сияет голубыми и красными ленточками витрина кондитерского магазина Карла Бездека. С афиш кинематографа «Молния» смотрит расширенными глазами Вера Холодная.
Из окон книжного магазина Федорова смотрят на меня золотые переплеты книжек «Золотой библиотеки» — «Принц и нищий», «Маленькая принцесса», «Серебряные коньки» и «Алиса в стране чудес». Из окон парикмахерской Соловьева глядят восковые нарумяненные головы дам, а из витрины обувного магазина «Скороход», казалось, подмигивают лакированные ботинки и туфли.
Дворники с метлами у домовых ворот поглаживали бороды и говорили: «Небось в гимназию шагаешь, малыш?» Мне было приятно, что они знают про гимназию, но обидно было — почему «малыш». Я ведь вырос…
Навстречу нам идут мальчики в такой же форме, только с другими буквами на фуражках, и девочки в форме, с ранцами за спиной и с сумками в руках.
— Как ты себя чувствуешь? — спрашивает мама.
— Очень хорошо! — отвечаю я. Как может себя чувствовать гимназист?!
— Почему ты говоришь басом?
— У меня устанавливается голос.
— Мальчик, вы в гимназию идете? — спрашивает стоящая у зеленой лавки девочка с тоненькой косичкой и с кошелкой в руках.
— А ты разве не видишь? — говорю я гордо и почему-то подмигиваю ей.
— Синяя говядина! — закричали мальчишки, стоявшие в подворотне дома, и показали мне язык.
— Как вам не стыдно, мальчики?! — сказала моя мама. — Володя, идем скорее, не оглядывайся.
«Они наверняка мне завидуют, — подумал я. — Они сами бы хотели быть на моем месте».
Навстречу, цокая по мостовой, проехала карета, и мне показалось, что пегая лошадь оглянулась на меня и улыбнулась милой лошадиной улыбкой.
А вот и дом, в котором находится моя гимназия, теперь уже точно моя. И вывеска на парадной: «Гимназия Л. Д. Лентовской». Сюда потоком идут мальчики и девочки — маленькие с мамами, папами и бабушками, большие самостоятельно Дверь почти не закрывается.
Мы вошли в дверь и очутились в небольшом, довольно мрачном вестибюле.
— В раздевалку направо, — оказала нам маленькая женщина в платочке.
Направо в небольшой низкой комнате стояли одна впритык к другой вешалки Мама достала из своей муфты мешочек с меткой «В. Поляков». Я снял блестящие новенькие галоши с ярко-красной подкладкой и латунными буквами «В П» и положил их в мешочек. Мешочек мама повесила на крючок. Я положил на вешалку свою фуражку.
— Смотри не потеряй ее, — сказала мама. — Она стоит больших денег. Ну, иди, Володичка. Веди себя хорошо, слушайся учительницу, не болтай с детьми во время урока, будь внимателен, и все будет хорошо Я за тобой приду сюда к концу занятий. Будь умницей.
И мама ушла, а я пошел по лестнице на второй этаж, думая — удастся мне быть умницей или не удастся?
Навстречу мне со страшной быстротой съехал по перилам черноглазый вихрастый парень с носом, вымазанным чернилами, и с тетрадкой в руках.
— Новичок? — спросил он, ухмыляясь.
Я робко сказал:
— Новичок.
— Не подставляй свой крючок! — и больно ударил меня тетрадкой по носу.
«Не легко будет мне здесь быть умницей», — подумал я.
Меня посадили на первую парту вместе с Эллой Бухштаб. Я уже говорил, что это девочка из нашего дома, я часто играл с ней во дворе в прятки и относился к ней, в общем, не плохо, но она была девчонка, и это мне было неприятно.
Почему это я должен сидеть на одной парте с девчонкой? Леню Селиванова посадили на четвертую парту рядом с Павлушкой Старицким, и перед ним сидели Ира Кричинская и Настя Федорова. У Насти были длинные косички, и ему было очень удобно дергать за них, а передо мной никого не было, и я не мог никого дергать. И учительница видела все, что я делаю и мне приходилось поэтому все время быть внимательным и нельзя было ни с кем разговаривать во время урока, даже с Эллой Бухштаб.
Элла была неплохая девочка. Она мне даже подарила два новых фантика: «Абрек-Заур» и «Лоби-Тоби», и я на них выменял у Юрки Люро марку Лабрадора. Но Элла была отличница, и все время смотрела на учительницу, и никогда не смотрела на меня и меня это обижало.
А я не мог все время смотреть на учительницу.
У меня болели от этого глаза. Мне необходимо было взглянуть в окно, обернуться на Шурку Навяжского, посмотреть, лежит ли в парте положенный мною туда перочинный ножик. И Елизавета Петровна все время делала мне замечания: «Поляков, почему ты не слушаешь?», «Поляков, вынь руки из парты», «Поляков куда ты смотришь?», «Поляков, повтори что я сказала».
Руки я вынимал, переводил взгляд на учительницу, слушал, что она говорит, а повторить не мог. А Элла было тихой девочкой и подсказать мне не могла То есть она могла и, может быть, даже хотела, но она знала, что во время урока разговаривать нельзя, и молчала. Вот как плохо было мне сидеть с ней на первой парте.
На первой же перемене, когда мы все выбежали из класса в коридор и стали по нему бегать, а Елизавета Петровна стояла у дверей класса и кричала: «Ребята, не носитесь сломя голову, вы переломаете себе ноги! Ходите спокойно, отдыхайте», — ко мне подскочил Леня Селиванов и спросил:
— Ты привел свою парту в порядок?
— Как это? — спросил я.
— Как все делают. Я, например, и Сашка Чернов вырезали на партах свои имена, а Юрка Чиркин и Герман Штейдинг написали: «Недокучаев дурак». Надо сделать нормальные парты.
И во время большой перемены я остался один в классе, достал свой перочинный нож и довольно коряво, но все же понятно вырезал на крышке парты «В. Поляков» и рядом красным карандашом написал: «А Недокучаев дурак». Парта стала выглядеть нормально.
Был урок родного языка. Елизавета Петровна затеяла диктовку. Она диктовала нам фразы, мы их записывали, а она обходила ряды парт и проверяла, как мы написали. И вот она подошла ко мне и начала проверять мой диктант. И увидела мою работу ножом.
— Эт-то что такое? — сказала она. — Кто тебе дал право портить школьное имущество? Ты дома тоже вырезаешь ножом на столах?
— Нет, — сказал я.
— Зачем же ты это сделал?
— Мне сказали, что так полагается, — ответил я.
— Кто это тебе сказал?
— Я не могу вам сказать.
— Почему?
Я молчал. Я не мог выдать товарища. Лучше пусть мне будет плохо, но я не выдам Селиванова, я не предатель.
Но тут Елизавета Петровна увидела надпись красным карандашом и сама покраснела.
— А это что такое? — воскликнула она.
Я молчал. Как я мог ей объяснить?
— За что ты оскорбил своего товарища? И почему ты думаешь, что ты умнее его?
— Я этого не думаю, — сказал я.
— Зачем же ты пишешь?
— Я хотел украсить свою парту.
— И ты думаешь, что грубые слова являются украшением?
Я опять молчал.
— Чтобы больше этого никогда не было! А эти надписи любым способом сотри. Чтобы я их не видела.
По окончании уроков я с трудом стер надпись. Но что делать с вырезанной ножом фамилией? Я замазал ее черным карандашом, и она немного потускнела, но все-таки читалась.
На следующий день Елизавета Петровна перед началом первого урока подошла ко мне.
— Твоя фамилия осталась на парте, — сказала она.
— Я ничего не могу с ней сделать. Она не убирается.
— Ну что ж! — оказала она. — Может быть, это даже не так плохо: по крайней мере, все теперь будут знать, кто портит школьное имущество.
О дружба!
Я вышел из школы вместе с Леней Селивановым.
Примерно два квартала мы шли молча, а потом Леня сказал:
— Хочешь дружить?
— Конечно, — сказал я.
— А ты знаешь, что такое дружба? Это значит — всегда ходить вместе, не поднимать никогда руку раньше твоего друга, делиться всем: завтраком, конфетами, фантиками, защищать друг друга в бою и выполнять все просьбы.
— Я согласен, — сказал я.
— Тогда давай обменяемся ранцами.
— Но у тебя же нет ранца, — сказал я, — у тебя сумка, а у меня ранец из тюленьей кожи.
— Поэтому он мне и нравится, — сказал Леня.
— А что я скажу дома?
— Скажешь, что обменялся со своим другом.
— Мне не жалко, — сказал я, — но я боюсь папы. Он может не понять.
— Твой папа интеллигентный человек, он не может не знать, что такое дружба.
— Но он может не знать правил обмена.
— Ну, как хочешь. Только неужели тебе не стыдно, что ты носишь такой шикарный ранец, а твой друг ходит с такой задрипанной сумкой?
— Если у меня будут когда-нибудь деньги, я куплю тебе такой ранец.
— Пока ты накопишь деньги, мне отец купит.
— Вот и хорошо! — сказал я.
— Знаешь, кто мой отец? Он парикмахер. Это, конечно, хуже, чем врач или рабочий, но тоже не плохо.
У него знаешь кто стрижется и бреется? Народный артист Юрьев и писатель Шишков. Они к кому-нибудь не пойдут. Мой отец, может быть, даже лучший парикмахер на Петроградской стороне. А ты со мной не хочешь дружить.
— Я очень хочу, — оказал я. — Между прочим, мой отец лечит зубы артисту Самойлову и еще одной балерине…
— Ладно, — сказал Леня, — тогда давай поймаем по мухе и съедим их, чтобы закрепить нашу дружбу.
— Я не могу есть мух, — сказал я, — и люди не едят мух.
— Люди всё едят. Просто ты не умеешь дружить. Важно только проглотить муху, а потом уже легко.
— Я не буду ее глотать.
— Всё! — сказал Леня. — Я с тобой больше не вожусь.
И он перебежал на другую сторону улицы.
Я был очень расстроен. Но я не мог отдать ему ранец, и я никак не мог съесть муху.
Впрочем, это не помешало нам вскоре стать большими друзьями.
Зоологический сад
Учительница Любовь Аркадьевна Раевская повела нас в Зоологический сад. Я уже был в нем десять раз с папой и с мамой, но я мог ходить в него сто раз и еще столько же.
Осмотр сада мы начали с верблюдов. Их было два.
Один одногорбый и один двугорбый. Оба они важно ходили по вольеру, хвастая своими горбами, нахально задирая головы и степенно переставляя ноги.
Бобка Рабинович подошел вплотную к сетке вольера и показал верблюду язык. Верблюду это, конечно, не понравилось, и он плюнул в Бобку.
— Точь-в-точь дворник нашего дома, — сказал Бобка. — Он также плюется.
Рядом были размещены яки. Огромные, неуклюжие, волосатые, с большими головами и толстыми рогами. Они стояли в своих вольерах и сонными глазами смотрели на нас, не проявляя к нам никакого интереса.
А рядом бегала маленькая, худенькая антилопа.
Пробежав несколько кругов по вольеру, она останавливалась, потом, изящно изогнувшись, делала прыжок и убегала в открытую дверь своего помещения.
— Совсем как Танька Чиркина, — сказал Селиванов. — Так же скачет без толку.
Таня Чиркина немедленно обиделась.
— Любовь Аркадьевна! Селиванов обозвал меня антилопой.
— Я ее не обзывал, а только сказал, что она похожа на антилопу.
— Это не обидно, — сказала Любовь Аркадьевна, — антилопа — красивое, грациозное животное.
— А он сказал, что я так же скачу без толку…
— А ты не скачи без толку, — сказала Любовь Аркадьевна.
Мы перешли к обезьяньим клеткам.
Здесь было много народу, и все смеялись, глядя, как обезьяны кривляются, чешут головы и играют своими хвостами.
— Вот эта желто-зеленая очень похожа на мою двоюродную тетю, — сказал Боря Смирнов.
— Как тебе не стыдно сравнивать обезьяну со своей тетей! — сказала Любовь Аркадьевна.
— А чем я виноват, если она так же крутится перед зеркалом и строит рожи?
— Все равно нельзя.
Мы не поняли, почему нельзя, и пошли дальше.
Миновав клетку с птицами, в которой стоял на одной ноге марабу, безумно похожий на нашего преподавателя географии, мы подошли к огражденному барьером вольеру, в котором возились медведи. Павлуша Старицкий, чтобы лучше было видно, залез на барьер, но засмотрелся, потерял равновесие и упал в вольер.
Мы все в ужасе закричали, Любовь Аркадьевна заметалась возле барьера, тоже закричала, и служитель Зоосада, бородатый старик, со словами «вот, пожалуйста!» побежал куда-то.
Между тем большой черный медведь пошел к лежащему в страхе Павлуше.
Мы все замерли.
— Лежи и не двигайся! — кричала Любовь Аркадьевна.
— Не поднимайся! — кричали мы.
Медведь подошел к Старицкому, обнюхал его и положил на него свою лапу.
— Мама! — закричал Павел.
Но тут медведь увидел лежащую на земле закуску, оставил Павла и стал жевать булку. В этот момент из дверей помещения, находившегося в задней части вольера, вышел служитель и сказал:
— Ну, укротитель медведей, вставай, пока он тебя не съел вместе с булкой.
Павел поднялся и пытался улыбнуться, но у него из этого ничего не вышло. Он стоял и дрожал. А медведь с удивлением смотрел на него, а потом вдруг как рявкнет, и Павел опять упал на землю. Тут подошли еще два медведя и стали смотреть на Павла. Тогда служитель сказал им:
— А ну, пошли отсюда! — И все медведи разошлись кто куда.
Служитель взял Павла за руку и вывел через внутреннее помещение из вольера.
Павел появился возле нас сияющий, улыбающийся и гордый.
— И ничуть я не испугался, — сказал он. — Медведи как медведи. Очень спокойные и дисциплинированные.
А лежал я нарочно, чтобы они не видели моего лица и думали, что я тоже медведь.
Любовь Аркадьевна была бледная, у нее дрожали руки, и она даже не могла говорить. Но все-таки заговорила:
— Что бы я сказала твоим родителям? Что я повела детей в Зоопарк и там вашего сына загрыз медведь?
— Он бы меня не загрыз, — оказал Павел. — Он сам меня испугался. И вообще, еще минута — и, если бы не пришел сторож, я бы его загнал в клетку.
— А ну, герой, вставай в пару, — сказала Любовь Аркадьевна. — Пошли в школу. Больше смотреть зверей не будем, впечатлений более чем достаточно.
Мы шли в глубоком молчании. Я шел в паре со Старицким.
— Знаешь что? — сказал он шепотом мне. — Тебе я могу сказать правду: наверно, я совсем не герой, потому что я вообще думал, что я умер. Представляешь себе, если бы этот медведь меня кусанул! Видел, какие у него зубищи? Меня бы ему на один зуб хватило.
Но ты никому не рассказывай.
Урок на всю жизнь
Наша гимназия больше не называется гимназией, она теперь сто девяностая единая трудовая школа.
Собственно, ничего не изменилось, все осталось, как было, но на здании у дверей повесили доску с числом «190» и в учительской перестал появляться батюшка — преподаватель закона божьего. И еще вскоре отменили буквы ять, и с точкой, фиту и твердый знак.
Особенно нас всех обрадовала отмена ятя и фиты.
И еще у нас вместо директора Владимира Кирилловича появился заведующий школой Александр Августович. Директора мы видели не часто. Он больше сидел у себя в кабинете и вызывал нас к себе, а заведующий все время сновал по школе и появлялся во всех классах. С ним было как-то проще.
Мы учились писать, решали задачи о поезде, шедшем из города А в город Б, узнавали о том, что есть юг, север, восток, запад, что цветок состоит из лепестков, венчика, тычинок и пестика, пели хором на уроке пения «А и на горе мы пиво варили», приседали на уроках физкультуры и учили наизусть стихотворение Лермонтова «Белеет парус».
Рядом с нашим классом помещался первый класс, в котором учился стройный и, как мне казалось, очень красивый мальчик — Женя Россельс. Этот Женя был главнокомандующий первого класса. Он предводительствовал в войнах, которые первый класс вел с соседними.
Как происходили эти войны? Мальчики первого класса с дикими криками врывались на перемене в соседний класс, выбрасывали всех, кто находился в это время в классе, занимали все парты, водружали на шкафу свое знамя, на котором был нарисован череп, и никого не впускали в класс до звонка, из; вещавшего о конце перемены. Бывали жаркие драки. Многие ходили в синяках и царапинах. В боях особенно отличался лихой драчун, умевший точно рассчитать свой удар, мальчик Сережа Соболев. Он первым кидался на «врага», бесстрашно скакал через парты и не боялся испачкать свой костюм мелом и даже чернилами.
Во время одного такого боя, когда воины Россельса ворвались в наш класс, я остался сидеть на своей парте. На меня накинулся Сережа Соболев. Я встал и поднял вверх руки.
— Я сдаюсь! — сказал я. — Я хочу воевать вместе с вами, под командованием Жени Россельса.
Соболев подозвал Женю, и Женя сказал:
— Хорошо, мы берем тебя в свою армию, но ты будешь воевать с нами против своего класса.
— Согласен! — ответил я, счастливый оттого, что со мной говорит сам Россельс.
Прозвучал звонок. Россельсовцы убежали из класса, а я стоял за своей партой и сиял от радости.
— Предатель! — сказал Ермоша Штейдинг. — Продал нас за улыбку Россельса. Наплевал на честь класса, трус и подлюга! После уроков на площадке за школой будем тебя судить. Попробуй не прийти.
В класс вошла Елизавета Петровна. Была письменная работа по арифметике. У меня в глазах мелькали какие-то цифры, плюсы и минусы, но я ничего не соображал. Я не решил ни одной задачи. Я думал — зачем я сдался? Зачем я обещал Россельсу перейти к ним? Неужели меня так пленили прилизанный Женькин пробор и его сладенькая улыбка? Или я это сделал, потому что старший класс сильнее? Или еще почему?
И еще я думал, что скажет мой отец, узнав, что его сын предатель? Мой папа врач, но он был на фронте, и он не перенесет, что его сын предал своих товарищей. А узнает он обязательно. Папа почему-то всегда все узнает.
Кончился последний урок, но все мальчики задержались в классе.
— Пошли? — сказал Штейдинг.
— Я никуда не убегаю, — сказал я.
Штейдинг и Светлов взяли меня под руки, и все пошли на площадку старого разрушенного дома за школой. Там все мальчики встали вокруг меня.
В центр круга вышел Леня Селиванов и сказал:
— Володька — предатель. Это уже все знают, и доказывать тут нечего. Предлагаю объявить ему бойкот.
Ни мы, ни девчонки не должны с ним разговаривать целый месяц. Не отвечать на его вопросы, не заговаривать с ним, не здороваться, не прощаться. Он — не наш. Ясно?
— Ясно! — закричали все.
— А теперь дадим ему последнее слово.
— Говори, предатель! — сказал Юра Чиркин.
Что я мог сказать?
— Я виноват, — сказал я. — Я не знаю, почему я это сделал… Мне хотелось подружиться с Россельсом…
— Подлиза! — крикнул Женя Данюшевокий.
— Я не подлиза, но так уж получилось, — сказал я. — Мне обидно, что я так поступил. Но я не предатель. Я даю честное слово, что я не предатель. Хотите — бейте меня, но не объявляйте мне бойкот. Я не могу потерять своих товарищей даже на месяц.
Встаньте все в очередь, и пусть каждый меня ударит.
Хотите — в нос, хотите — в зубы, хотите — куда хотите. Я заслужил. А я докажу, что я не предатель и никогда ни на секунду не изменю вам!
— Примем его предложение? — спросил Селиванов. — Тогда становитесь в очередь.
Первым встал в очередь Штейдинг. Он. был самым сильным. Подойдя ко мне, он сказал:
— Сам предложил. Твоя идея. — И, размахнувшись, так дал мне по носу, что я до сих пор удивляюсь, как он не свернул мне его набок. Впрочем, если приглядеться внимательней, то можно заметить, что он у меня смотрит немного в сторону.
Третьим был самый маленький в классе Лева Каценеленбоген. Ему трудно было бить меня по лицу, и он стукнул меня ногой в живот. Это было очень больно и унизительно.
И тогда Леня Селиванов сказал:
— Хватит с него, ребята. Он уже получил.
— А как же мы? — спросил Олег Яковлев. — Мы же все еще не ударяли. Изменил он всем, а били только трое…
— Но трое били за всех. Видите же, он еле стоит, — сказал Леня. — Все. Ты получил то, что заслужил. А теперь — дай руку.
И все пожали мне руку.
Как я был счастлив! Как важно и как дорого было для меня это рукопожатие.
Больше я никогда не изменял своим товарищам.
Это был для меня урок на всю жизнь.
Инфлюэнца
Ура! Я заболел. Я очень люблю иногда болеть.
У меня инфлюэнца и температура тридцать семь и восемь. Пришел доктор Бухштаб, стукал меня по груди холодными пальцами, прикладывал ухо к моему сердцу, говорил, чтобы я не дышал, а сам сопел.
— Нужно лежать, — сказал он и прописал мне вкуснейшую микстуру.
Мама принесла ее в граненом флаконе с оранжевой крышечкой, похожей на капор. К флакону был прикреплен резинкой длинный хвост рецепта с нерусскими буквами.
Я не могу сказать, что я не любил ходить в школу.
Там были мои друзья, и почти каждый день я узнавал там от учителей что-нибудь новое и интересное, но каждый день ходить в школу — это все-таки слишком часто. И потому полежать дней пять-шесть в постели — это блаженство. Да еще зимой, когда на улице холодище. А дома топится печка, потрескивают поленья и ласковый огонь убаюкивает своим теплом.
Мама не спрашивает: «Почему ты не занимаешься? Приготовил ли ты уроки?» У нее совсем другой разговор, другие интересы: «Как ты себя чувствуешь, Володичка? Не болит у тебя головка? Может быть, ты что-нибудь хочешь?»
Мама покупает для меня в магазине черную икру, жарит вкуснейшую куриную котлетку и дает мне горячий чай с малиновым вареньем.
А папа тоже совсем другой. Он сидит возле моей постели и рассказывает боевые эпизоды из своей фронтовой жизни, как он чуть было не угодил в расположение пруссаков и как он учился ездить верхом.
А когда мама и папа уходят, я лежу и читаю увлекательную книжку Густава Эмара, и никто меня не тревожит. Хорошо иногда поболеть! Правда, немножко болит голова и чуть познабливает, но это можно терпеть.
Папа ушел на работу, а мама пошла в магазин чтото покупать к ужину. Я играл на кровати оловянными солдатиками. В это время на парадном раздался звонок, я вскочил с постели и босиком побежал открывать дверь.
В дверях стоял Леня Селиванов.
— Можно к тебе? — спросил он.
— Наверно, нельзя, — сказал я. — Заходи. Дома никого нет.
— Я зайду, — сказал Леня.
Он снял пальто и вошел в комнату.
— Счастливый ты человек, — сказал он, — лежишь, читаешь, делаешь, что хочешь, а я должен готовить уроки. Что это у тебя в банке?
— Малиновое варенье, — сказал я.
— Дай попробовать.
Я пошел в кухню, достал в шкафу блюдце и ложечку и принес Лене.
— На, пробуй.
— Я лучше прямо из банки, — сказал он и съел все варенье.
— А это у тебя что? — спросил он, указывая на вазочку с конфетами.
— Это конфеты «Лоби-Тоби».
— Люблю этот сорт, — сказал он и съел все конфеты.
Тут вернулась мама. Увидев Леню, она пришла в ужас.
— Зачем ты пришел?! — разволновалась она. — Володя болен, ты можешь заразиться, немедленно уходи.
— А может быть, я как раз хочу заболеть? — сказал Леня. — Я специально для этого пришел. Мне нужно отдохнуть от занятий, и я решил немножечко поболеть.
— Как тебе не стыдно! — сказала мама. — Сейчас же иди домой, если не хочешь, чтобы я пожаловалась твоей маме.
— Не хочу, — сказал Леня. — Я лучше тогда уйду. Не спеши выздоравливать, Володька. У нас заболела Мария Владимировна, и по математике вместо нее — Андриевский. Всех спрашивает и всем ставит «неудовлетворительно». Поболей еще. Я надеюсь, что полчаса, которые я посидел у тебя, вполне достаточно для того, чтобы я заболел. До свидания.
И Леня ушел.
— На улице мороз, застегни пальто, — сказала мама.
— Вот потому я его и не застегиваю, — сказал Леня.
Общая фотография
Недавно, разбирая ящики письменного стола, я нашел эту фотографию. Она немного пожелтела, в двух местах порвалось серое паспарту, на которое она наклеена. Паспарту испещрено царапинами и морщинами. И это не мудрено: фотографии пятьдесят три, а то и пятьдесят четыре года.
Я беру увеличительное стекло и смотрю.
Здесь почти все.
Впереди сидит, как на параде, Елизавета Петровна в демисезонном светлом пальто и в шляпе с большими полями. На ее широком, добром лице — улыбка. Не двигаясь, чтобы не смазать фотографию, она говорит:
«Ребята, не делайте грустные лица, это ведь первая фотография нашего класса».
Слева от нее востроносая, кокетливая девочка с крохотными черными усиками — Таня Чиркина. «Елизавета Петровна! — кричит она. — Старицкий опять что-то сунул мне за воротник. Если он еще раз это сделает, я не буду сниматься».
Справа от Елизаветы Петровны — круглолицая девочка с разбегающимися в стороны глазами, в вязаном берете с помпоном. Это — Элла Бухштаб. Она немножко картавит, но на фотографии это не видно.
Склонив голову с небрежно спадающими волосами, поджав презрительно губы, стоит Толя Рясинцев. Его тетя — известная переводчица с французского, но, судя по выражению его лица, можно подумать, что переводит он…
А рядом в легком пальтишке с заплатой на рукаве, в зимней шапке с болтающимися ушами, нахмурив лоб, как мыслитель, — Леня Селиванов. Ручаюсь, что он сейчас ни о чем не думает.
Две густые черные брови и под ними расплывающиеся в улыбке губы представляют на карточке Бобку Рабиновича. Судя по довольной улыбке, он что-то задумал. Вполне возможно, что он положил в карман Елизавете Петровне груду бумажек или привязал что-нибудь к хлястику пальто Жоры Кузовлева, который глубокомысленно рассматривает ворону, усевшуюся на телеграфном столбе напротив. Жора Кузовлев славится своей рассеянностью. Он никогда не слышит звонка перемены и всегда опаздывает к началу урока. А один раз он так замечтался, что даже не заметил, как Бобка на экскурсии в Летний сад отрезал у него хлястик на шинели. Бобка сделал это молниеносно, и Жора даже не оглянулся. Тогда еще Бобка не знал, что станет отличным хирургом. Об этом только мечтал его отец — известный профессор медицины.
Задумчивое, миловидное личико в обрамлении светлых волос, прикрытых симпатичной вязаной шапочкой, — Аня Труфанова. Шурка Навяжский говорит, что она самая красивая девочка в нашем классе. А он в этом понимает: у него сестра учится в театральном училище.
Отец Навяжокого — изобретатель. Я не знаю, что он изобрел, но его портрет недавно был напечатан в «Ленинградской правде», и Шурка очень гордится. Я бы, наверно, тоже гордился, если бы портрет моего папы был помещен в газете. Но пока он стоит у мамы на туалетном столике. Впрочем, мама им тоже гордится, и ей этого достаточно.
Открытое простое лицо и стриженные коротко волосы плюс безразличный по непонятным причинам взгляд — это Ира Дружинина, дочка нашей учительницы Елизаветы Петровны. На ней пальто, сшитое из солдатской шинели, и она очень стесняется того, что ее мама руководит классом. Мне кажется, что она стесняется и своего пальто. Ее папа, Геннадий Капитонович, был на войне, и солдаты выбрали его своим депутатом. Так что это была почетная шинель, и я бы на месте Иры только гордился тем, что ношу пальто из этой шинели.
А два пронзительных глаза и малопонятная загнутая шляпка принадлежат Мусе Гольцман, не получившей за год ни одного замечания. Я лично не понимаю, как у нее не заболела рука, которую она поднимает на всех уроках.
Высокая девочка в маленьком берете, с большой сумкой в руках, — Зоя Тереховко. Она может так сжать тебе руку, что отобьет всякую охоту дергать ее за косу.
Высокий, широкоплечий парень с узкими щелками глаз, похожими на отверстия в копилке, — Герман Штейдинг, или, как мы его зовем, Ермошка. У его папы свой колбасный магазин на Большом проспекте, но Ваня Розенберг говорит, что революция этого не потерпит и долго это продолжаться не будет. И Герман с этим соглашается. Ему не так уж нравится быть буржуем. Он у нас — первый футболист и первый баскетболист и последний по арифметике. Но Елизавета Петровна говорит, что он подтянется.
С ним стоит хитрый, явно что-то затаивший в почти незаметной, тщательно скрываемой улыбке, мальчик без головного убора — Саша Чернов. Он так рисует географические карты, что мы все ему завидуем.
И еще он здорово дерется, и каждую неделю в школу приходит его мама и извиняется за него. Долго ей извиняться не придется. Он станет главным инженером одного из ленинградских заводов.
В ногах у Елизаветы Петровны сидит хулиганистый парень в кожаной куртке — Вадим Попов. Если приглядеться внимательно, то можно заметить, что из-под рваной брючины у него выглядывает плохо заштопанный чулок и ботинки его «просят каши». (Ну, подметка отскакивает, и ботинок открывает рот.) У Вадима нет отца. Он погиб в первый день революции в стычке у почтамта. Он был рабочим Путиловского завода.
А его мама стирает белье и зарабатывает очень мало.
Вот он и ходит, как говорит его мама, «неухоженным».
Но скоро у нас в гимназии будет благотворительный концерт, и из тех денег, которые соберет родительский комитет, Вадику купят новые ботинки, и брюки, и даже курточку.
Большеносый худенький мальчик в роговых очках, делающих его ученым, Ваня Розенберг — великий математик, крупнейший общественник и редактор нашей классной стенной газеты. Он смотрит очень серьезно в объектив фотоаппарата. Он считает, что этот снимок войдет в историю. Крупнейший экономист, профессор Розенберг сегодня, наверно, не помнит об этом снимке.
Среднего роста мальчик в сереньком френче, в большой серой кепке, чем-то похожий на зародыша, — Павел Старицкий — любитель поговорить и посмеяться. Елизавета Петровна все время поглядывает на него и ждет, что он выкинет. Но он пока ничего не выкидывает. Но это временно. Он еще выкинет. И самое неожиданное — это то, что озорник, лентяй и «разбойник», как его называли на педсовете, станет талантливым инженером, работягой, специалистом по строительству водных сооружений.
Бледнолицая девочка в длинном сером пальто и немыслимо большом черном бархатном берете — Нина Седерстрем. Она в основном шведка, но ее отец давно живет в России, и мы ее зовем иностранкой, а Павка Старицкий называет ее «Копенгагеном», будучи уверенным, что Копенгаген не в Дании, а в Швеции. По этому поводу не помню уже кто сказал: «Павка в этом вопросе не Копенгаген».
Рядом с ней — застегнутый на все пуговицы, в большой заячьей шапке с подвязанными кверху ушами — тот самый Шура Навяжский, отец которого изобретатель. Шура — счастливый человек! Он живет почти что напротив школы и потому встает позже всех.
Толстяк в коротком легоньком пальтеце — Ваня Лебедев — вполне оправдывает всем своим видом прозвище «профессор кислых щей». И еще его зовут «Сало», но он любит первое прозвище и не выносит второе. Он знает наизусть множество стихов, три раза уже был в опере, очень любит музыку, и мы все убеждены, что он будет большим человеком. Его мама — беспокойная старушка — очень переживает, что у Вани нет теплого пальто, но скоро наступит весна, и оно ему не понадобится. Да и, как говорит Старицкий, «Ваню согревает подкожный жир».
Из-за спины Лебедева выглядывает восточное лицо совсем не восточного человека, тоже толстяка — Кости Кунина — обожателя истории и географии. Если бы вы знали, сколько он всего знает! Он знает названия всех улиц в нашем городе. Он знает даже, в каком году родился Васко да Гама. А я, например, даже не знаю, кто это такой.
Ваня Лебедев героически проявит себя в дни блокады Ленинграда и не доживет до радостного дня победы. А писатель Кунин напишет отличную книгу о Васко да Гама и погибнет в рядах ополчения под Москвой, и его имя будет начертано на мраморной доске в вестибюле Центрального Дома литераторов.
Прижавшись друг к другу, стоят три подруги — высокая, с солидным носом Паня Пищик, полная, с круглым, удивительно русским лицом Нюра Безрукова и легкомысленно улыбающаяся Тая Герасимова. Они обожают втроем шептаться, вместе готовят уроки и ходят по коридору в обнимку.
Чуть в стороне стоит юркий, востроглазый, маленький Юра Чиркин — драчун и математик. Невозмутимые, без выражения лица — Толя Цыкин и Коля Гурьев, уверяющий, что он будет астрономом и обязательно откроет новую звезду или хотя бы туманность. Его имя мы найдем через двадцать лет в учебнике астрономии.
Высоченный парень — Леня Андреев. Он даже весь не уместился на фотографии. Когда мы ходили с экскурсией на завод, он без посторонней помощи разбирался во всех станках. Это потому, что его отец — слесарь высшего разряда. И наверно, Леня тоже станет слесарем. Мы все ему завидуем, потому что отец часто берет его на завод и все ему показывает. Между прочим, Леня умеет чинить электричество, менять перегоревшие пробки и сам, без посторонней помощи, смастерил табурет для нашего кабинета естествознания. Сегодня его имя можно увидеть на Доске почета одного из славнейших заводов города.
Рядом с ним в изящной шубке и в столь же изящной шляпке, кокетливо улыбаясь, с крохотной мушкой на левой щеке — Леля Берестовская уничтожает своей улыбкой смущающуюся Лиду Струмилло, у которой нет ни такой шубки, ни такой шляпки, ни такой улыбки. А откуда-то из-под руки Лиды Струмилло выглядывает вторая Лида — Соловьева, как будто говорит — и я здесь.
Сзади всех стоят, будто съемка их не касается, — любитель минералов Леня Зверев, скрывающие свои приверженности Олег Яковлев и Боря Недокучаев; любитель катания на яхте Тузка Сперанский, поклонник электротехники Юра Денисов и специалист по собиранию гербариев Леня Юган.
А вот этот красивый мальчик без шапки, в растерзанном пальто, не то улыбающийся, не то сделавший гримасу, — это я. Я чувствую себя довольно свободно, ибо снимаюсь уже не впервые. Это моя вторая фотография. Первую я запомнил почему-то на всю жизнь.
Точнее — не фотографию, а саму съемку. Это было в августе 1918 года.
— Володичка, — сказала мама, — мы с папой хотим тебя сфотографировать. Через неделю ты пойдешь в гимназию, и у тебя начнется трудовая жизнь. Хочется иметь твой фотопортрет догимназического периода.
На меня надели матросский костюм, бескозырку с лентами и с надписью «Потешный», папа нанял извозчика, и мама, папа и я поехали на Невский проспект к фотографу по фамилии Булла.
Булла был среднего роста пожилой мужчина с веселыми глазами и с расчесанной на две стороны бородой. Он был очень любезен. Придвинув маме и папе кресла и усадив их, он спросил:
— Как вы хотите снимать ребенка?
— Я хотела бы, чтобы он стоял у рояля, — сказала мама.
— У меня есть фон с нарисованным роялем, — сказал Булла.
— А я бы хотел сидеть на лошади, — сказал я.
— И лошадь у меня есть, — сказал Булла, — но я бы вам рекомендовал сняться на фоне клумбы с цветами.
Папа посоветовался с мамой и сказал:
— Мы решили остановиться на рояле.
— Договорились.
Булла раздвинул какую-то занавеску, и открылся полотняный задник, на котором был изображен небольшой черный рояль.
К заднику он придвинул мягкое кожаное кресло и предложил мне в него сесть. Откуда-то внезапно выехал на колесиках огромный красный фотоаппарат на высокой треноге. Он был похож на раздвигающуюся гармонь. Булла принес большие деревянные кассеты, вставил их в аппарат и обратился ко мне:
— Ну-с, мальчик, будем сниматься. Только такое лицо не пойдет. Нужна улыбка. Ты умеешь улыбаться?
— Не знаю, — сказал я.
— А ну, посмотри в объектив, вот сюда. Отсюда вылетит птичка.
— Я знаю, — сказал я, хотя я твердо знал, что никакая птичка ниоткуда не вылетит. И это было очень обидно. — Зачем вы говорите неправду, — сказал я, — вы же знаете, что никакой птички у вас нет…
— Не спорь, — сказал папа. — Если фотограф захочет, то она может вылететь.
— Не может, — сказал я. — Я уже не маленький. Через два дня я иду в гимназию. И нечего меня обманывать.
— Ну хорошо, — сказал Булла, — птички не будет. Будет вспышка магния. На секунду вспыхнет огонек. Это тебя устраивает?
— Устраивает, — согласился я.
— Но улыбаться все равно нужно.
— А если мне не весело? — спросил я.
— Веселить тебя никто не будет, — сказал отец, — но улыбнуться нужно для фотографии.
Я попытался улыбнуться.
— Это гримаса, а не улыбка, — сказала мама. — Твой портрет будет висеть у меня в кабинете; увидев такое зрелище, ко мне перестанут ходить больные. Они не будут доверять врачу, у которого сын с такой физиономией.
— Что ты, в конце концов, не можешь улыбнуться? — спросил отец. — Целый день улыбаешься, как дурак, а тут не можешь на одну секунду?
— О! — сказал Булла (я улыбнулся на слове «дурак»), нажал какую-то кнопочку, вспыхнул огонь, что-то щелкнуло, и сизый дымочек потянулся в воздух от железки, на которой сгорел магний.
— Еще разок, — произнес Булла. — Теперь попробуем стоя.
Я встал с кресла.
— Поверни головочку чуть влево. Смотри вот сюда, на спинку этого стула. Не жмурься, и пусть будет задумчивое лицо.
Я не знал, как это сделать.
— Неужели ты не можешь задуматься? — спросила мама. — Фотография стоит таких денег, а ты ее можешь испортить.
— Ну, задумайся же, — строго сказал отец. — Ты думаешь когда-нибудь?
— О чем мне думать?
— Хотя бы о том, сколько стоит твоим родителям эта съемка.
Я задумался. Опять Булла сказал: «О!», опять вспыхнул магний, опять что-то щелкнуло и в воздухе повис дымок.
— Всё, — сказал Булла. — Завтра можно будет получить карточки.
Родители поблагодарили, и мы поехали домой уже не на извозчике, а в трамвае.
Через день папа заехал за карточками, дал одну из них увеличить и заказал раму. А еще через несколько дней в кабинете над письменным столом висел мой портрет. В раме под красное дерево стоял у раскрытого рояля задумчивый мальчик в матросском костюме.
— Это ваш сыночек? — спрашивали мамины пациенты.
— Да, это мой сын.
— Какой умный мальчик! У него на лице написана мысль. Наверно, он у вас замечательно учится…
— Он только завтра первый раз пойдет в гимназию, — с гордостью произнесла мама.
Так что у меня был опыт, и я смело смотрел в объектив.
Рядом со мной худенькая, только глаза и ноги, — Дина Лакшина — наша знаменитая бегунья на сто метров.
Две длиннющих заплетенных косы из-под малюсенького беретика — это «Королева математики» Аля Купфер, а высокая, стриженная под мальчишку, полнолицая девочка, получившаяся на фотографии смазанной, потому что в момент съемки ущипнула стоящую перед ней Аллу Корженевскую, — это Ира Кричинская.
Изящно склонив голову и прищурив один глаз, улыбается Юзька Бродский. Этот прищур сохранился у него и сегодня, когда он рассматривает картины на художественных выставках. Кто мог подумать, когда Юзька снимался, что он будет заслуженным деятелем искусств и запросто будет писать книги о Репине?
За ним скромно стоят Сережа Катонин и Боря Смирнов, которых вообще не видно. С боевым видом застыл Володя Петухов. Он — сын военного, и это видно по его выражению лица. Впрочем, у него гораздо лучшее выражение на фотографии в «Огоньке», где у него на груди шесть боевых орденов и семь медалей.
Полноги и полплеча слева у самого края фотографии — это Гриша Водоменский, а полруки с правой стороны фотографии — Никса Бостриков.
Эта фотография снималась во дворе школы во время большой перемены, и потому на ней нет Миши Гохштейна и Леси Кривоносова. Они в это время дрались в коридоре.
Как я провел лето
Была письменная работа. Мы писали сочинение на тему «Как я провел лето». Урок закончился, все подали тетрадки, все было как обычно.
На следующий день Мария Германовна вошла в класс нахмуренная.
— Навяжский, — сказала она, — возьми тетрадку со своим сочинением и прочти его вслух.
Шурка взял тетрадку и начал:
— «Я жил с родителями на Сиверской. Мы снимали дачу из двух комнат с верандой. У хозяев дачи была собака фокстерьер по имени Джек и кошка Мурка.
Близко за домом была река Оредеж. Мы туда ходили купаться, и один раз я чуть не утонул, но зато научился плавать. Там на соседней даче жила девочка Нелли, и я с ней часто играл в серсо, и мы еще собирали вместе грибы, и один раз я нашел большой белый гриб, но он оказался мухомор, и все очень смеялись».
— Достаточно, — сказала Мария Германовна. — А теперь, Попов, прочти свое сочинение.
И она подала ему тетрадку.
Попов взял тетрадку и долго молчал.
— Читай, читай. У тебя очень интересное сочинение.
— «Я жил с родителями в Тарховке, — прочел Вадим. — Мы снимали дачу из двух комнат с верандой.
У хозяев дачи была собака овчарка по кличке Джек и кот Васька. Близко за домом было озеро Разлив. Мы туда ходили купаться, и один раз я даже чуть не утонул, но зато научился плавать. Там на соседней даче жила девочка по имени Лиза, и я с ней часто играл в лапту, и мы еще собирали вместе грибы, и один раз я нашел подберезовик, но он оказался поганкой, и все очень смеялись».
— Достаточно, — сказала Мария Германовна. — Ты ведь сидишь рядом с Навяжским? У меня такое впечатление, что один из вас списал сочинение у другого.
— Я не списывал, — сказал Вадька.
— Я тоже, — сказал Шура.
— Первым подал мне свое сочинение Навяжский. Значит, он написал раньше. Я делаю вывод, что списал ты, Вадим.
— Я не списывал.
— Ну как же так? У тебя же в сочинении все то же самое.
— Не то же самое: у него девочку зовут Нелли, а у меня Лизой, у него кошка, а у меня кот. Они играли в серсо, а мы в лапту. И у него мухомор, а у меня поганка. У него река, у меня озеро. Он жил на Сиверской, а я в Тарховке. Что же общего?
— Все у вас общее, — сказала Мария Германовна. — И собака, и кошка, и девочка, и оба чуть не утонули, и оба научились плавать, и над обоими смеялись в вашей грибной истории. Только ты решил, что если изменишь имена, так никто не догадается. А я догадалась. Интересно, что скажет класс. Ну, кто хочет сказать?
— Можно мне? — сказала Таня Чиркина. — Может быть, они оба жили на одной даче и потому у них все так похоже?
— Я тоже так думаю, — сказал Олег Яковлев, — у них у обоих собаку зовут Джек.
— А я думаю, — сказал Гершанович, — может быть, они оба списали у кого-нибудь еще?
— Нет, больше ни у кого нет ни собак, ни кошек, — сказала Мария Германовна. — И никто больше не тонул. И вообще, чтобы списывали — это у нас в первый раз.
— Ладно, — сказал Попов. — Я списал у Навяжского. Мне очень понравилось, как он провел лето. А мы все лето провели в городе. И не было у меня ни собаки, ни кошки, ни знакомой девочки. И грибов никаких не было. Даже поганок. И было ужасно скучно и неинтересно. Больше я списывать не буду. Простите меня. Мне очень стыдно.
— Ну как? Простим ему? — спросила Мария Германовна.
— Простим! — закричали мы.
— А «неудовлетворительно» я все же тебе поставлю, — сказала Мария Германовна.
— А если я сейчас напишу новое сочинение и всю правду?
— Напиши, — сказала Мария Германовна. — Мы сейчас проведем диктант, а ты пиши сочинение.
И Вадя написал:
«Я проводил лето плохо. Мы все лето были в городе, и мне было очень скучно. У меня не было ни собаки, ни кошки, ни знакомых девочек Нелли и Лизы. Я не ходил купаться на речку, не тонул и не плавал, не собирал грибы и не нашел ни мухомора, ни поганки. Вот почему я списал сочинение у А. Навяжского и Мария Германовна поставила мне „неудовлетворительно“.»
Мария Германовна прочла нам вслух Вадино сочинение и сказала:
— У тебя в сочинении нет ни одной ошибки и все правда. Я ставлю тебе «Оч. хор.».
На уроке математики
Когда Мария Владимировна Серкова первый раз вошла в класс, никому не могло прийти в голову, что она будет преподавать нам математику. Вот прошло 54 года, а я вижу ее, как тогда. Это была стройная, изящная женщина с узкими зеленоватыми глазами, с тонкими чертами лица, с лебединой шеей и каштановыми волосами, которые обхватывала кольцом черная бархатная ленточка. Казалось, что Мария Владимировна сейчас начнет танцевать или, в крайнем случае, запоет лирическую песенку. А когда она подошла к доске, можно было подумать, что она нарисует цветок или балерину. Ее рука с мелком двигалась, как во французской пантомиме. При этом она смотрела на нас строгим взглядом, но где-то в глубине ее глаз блуждала улыбка. Было приятно на нее смотреть, но она требовала, чтобы мы смотрели на доску. А на доске тем временем возникали цифры, математические знаки и прямые линии.
Я не любил математику и считал ее скучнейшим делом. И я был такой не один. А Мария Владимировна была влюблена в свой предмет. У нее был с ним явный роман, который она не пыталась скрывать. Когда она писала на доске «А+Б», казалось, что сейчас она допишет «=любовь». Когда она вычерчивала тонкими линиями плюсы и минусы, глаза ее лучились и она хорошела. Она наслаждалась своими линиями и числами. А я корпел над пустяковой задачей и не мог ее решить. Мне даже не могла помочь подсказка Зои Тереховко.
— Ну что, Поляков? — спросила, подойдя ко мне, Мария Владимировна.
— Не понимаю, — сказал я.
— Не понимаешь или не хочешь понять? Это же очень просто, нужно только немножко подумать. Ну вот, смотри…
И она, как будто переставляет в комнате мебель стала бережно передвигать числа.
Все было легко, просто, понятно, не вызывало никаких сомнений, и мне стало даже неловко, — как я мог этого не понимать. Но только Мария Владимировна отошла от меня, я сразу же перестал понимать, все цифры разбежались в стороны, и я никак не мог их собрать. Бухштаб, Гурьев, Кричинская, Мошкович, Чернов — все подали свои тетрадки, а я сидел над своей задачей, сопел, зачеркивал, но у меня ничего не получалось.
— Ну, как дела, Поляков? — спросила Мария Владимировна.
— Плохо, — сказал я. — Я не виноват, что у меня нет способностей к математике.
— Это возможно, но давай все-таки проверим Или к доске.
Я пошел к доске, как на казнь.
— Пиши условия задачи: в первый день недели в понедельник, ученику задали урок, который он должен был приготовить через семь дней. Но эпидемия дифтерита заставила прекратить занятия в классе. Она началась в четверг, и учеников распустили на четырнадцать дней. А предмет, по которому был задан урок, должен был состояться в субботу. Спрашивается, сколько дней ученик мог ничего не делать?
Задача мне пришлась по вкусу.
Я стал думать: эпидемия началась в четверг, значит, учеников распустили в четверг, через 14 дней был четверг, а суббота — это шестнадцатый день. Значит, готовить урок на 15-й день. Значит, 15 минус один — можно ничего не делать.
— Четырнадцать дней, — радостно воскликнул я, — целых две недели!
— Вот видишь, — сказала Мария Владимировна, — тебе нравится ничего не делать, тебя это увлекает, и ты сразу решил задачу. Значит, надо только заинтересоваться. Нет, у тебя есть способности.
Хлеб наш насущный
Трудные были дни.
И хотя все делалось для нас — детей, хотя наши отцы и матери во всем отказывали себе, чтобы мы не ощущали голода и холода, но мы мерзли и часто мечтали о маленьком кусочке хлеба, о квадратике сахара, вместо надоевшего и тоже не столь частого сахарина, об оладиях из картофельной шелухи или о торте из пшеничной крупы.
В школе нам давали по одной вареной свекле или морковке, по крохотному кусочку масла или по ложке подсолнечного и по огрызку постного сахара. Брат и сестра Юра и Таня Чиркины не ели его, копили и однажды в день рождения Юры подали к столу вазу постного сахара — зеленые, розовые и бледно-голубые квадратики, произведшие на гостей потрясающее впечатление. Это был настоящий бал в комнате, освещенной самодельной коптилкой.
Гости сидели в перчатках и рукавицах, поджав под себя ноги, чтобы они не так мерзли…
И вот в один из этих дней в нашу школьную столовую привезли хлеб. Это было большое событие. Не так часто можно было увидеть — ладные черные кирпичики с подгорелой коркой. Время было бесхлебное, тяжелое, и запах свежего хлеба щекотал нервы и вызывал слюну.
Хлеб надо было точно и аккуратно нарезать по 25 граммов на человека. И на весь класс. На наш и на параллельный.
Дежурной по этому делу была назначена Ира Кричинская — рослая, сильная девочка с мальчишеской стрижкой, с большими карими глазами, говорившая легким баском и дававшая нам, мальчишкам, такие подзатыльники, что даже Штейдинг опасался встреч с нею. Она во всем была очень точной и хорошо рисовала.
Когда у нас устраивались благотворительные концерты, ей всегда поручали рисовать художественные программки, и она это делала отлично. Ее папа был известный архитектор, это он строил в Ленинграде знаменитую мечеть, чем мы очень гордились: отец нашей Иры!
И вот этой Ире был поручен весь наличный хлеб нашего класса.
Конечно, она чувствовала большую ответственность. Но одной ей было не управиться. Руки затекали от этой работы, и она попросила, чтобы ей прислали кого-нибудь в помощь. Выделили Вадима Попова. Вадик прибежал в столовую, увидел хлебные кирпичики. Столько хлеба он в последнее время видел только в журнале кинохроники и растерялся.
— Давай попробуем, — сказал он.
— Ни в коем случае! — возмутилась Ира. — Нам доверили этот хлеб, и мы должны распределить его с точностью до одного грамма между всеми.
— А если кто болен?
— Тем более он должен получить свою порцию.
— А если я хочу есть? Мне нужен для здоровья хоть крошечный кусочек.
— Я тебе отдам кусочек своего кусочка.
— Когда?
— Когда будем раздавать хлеб.
— А когда мы начнем раздавать?
— Когда нарежем и когда нам разрешат производить раздачу. Хватит болтать языком, давай режь.
И Попов начал резать.
— Нарезай аккуратнее.
Вадик был честный парень. Жизнь у него была нелегкая, он почти не видел свою маму, которая все время была на работе, дома у него было неуютно, холодно и питание было скудное даже по тому времени.
Он резал хлеб, подбирал осыпавшиеся еле заметные, липкие крошки и слизывал их языком с пальцев.
— Сколько мы должны нарезать порций?
— Шестьдесят две.
— Ершова больна и живет за городом, ее нет в Ленинграде. Можно кому-то отдать ее порцию. Я бы взял…
— Мы ее отдадим в столовую. Пусть делают с ней, что считают нужным…
— Знаешь что, Ирка? Ты как собака на сене — ни себе, ни другим. Неужели тебе жалко кусочек хлебца для товарища?
— Знаешь что, Вадим? Или режь, или я тебе дам по шее.
— Я сам тебе наверну.
— Во-первых, не имеешь права бить женщину, а во-вторых, не родился еще тот мальчишка, который бы поднял на меня руку. Режь, а я пойду за весами.
— А зачем еще весы?
— Чтобы проверить вес.
И Кричинская вышла из столовой.
Все, что было дальше, известно только Попову, и о его переживаниях я знаю только по его собственному признанию.
Вадька долго смотрел на отрезанные ломтики и думал:
— Собственно, что случится, если я отломлю крохотный кусочек и съем? Я поправлю свое здоровье, утолю свой голод, и никто об этом не узнает. Если Ирка станет проверять на весах, она не заметит пропажу одного-двух граммов. Следовательно, никто не будет знать. Кроме меня. А меня не будет мучить совесть.
А если будет? Совесть — очень странное и необъяснимое явление. Она проявляется вдруг неожиданно и тогда, когда ее совсем не ждешь. И уж тогда она начинает действовать. Я это знаю точно. У меня так же было, когда я упер у Шпрингенфельда его новый пенал. Два дня я радовался, а потом понял, что я не могу носить его в класс и он мне совсем не нужен. И когда я его раскрывал дома, я совсем не получал удовольствия.
Я смотрел на себя дома в зеркало и видел в зеркале вора. И мне не очень нравилось его глупое лицо. И я пришел в класс за полчаса до уроков и положил пенал в парту Шпрингенфельда.
Шпринг увидел его в парте и завопил на весь класс: «Пенал мой нашелся!»
И я тогда сказал: «Надо лучше смотреть, куда что кладешь, а не нахально подозревать своих товарищей!»
Шпринг сказал: «Извините», и я был очень доволен, а может быть, даже почти счастлив. Нет! Я скажу так: вопреки утверждениям некоторых ребят, совесть — это не пережиток прошлого, а факт настоящего, и от него даже, наверно, зависит будущее. Не буду ее испытывать, обойдусь без лишнего кусочка. А если все-таки отломить маленькую корочку? Уж наверняка никто не узнает… А совесть? А ну ее!..
И тут вернулась Кричинская с весами, и мы стали проверять нашу резьбу, докладывать кусочки и отрезать лишнее.
И когда 62 куска лежали в точном порядке на столе, Ирина сказала: «Я пойду доложу Любовь Аркадьевне, что хлеб готов, а ты сторожи здесь. И не вздумай его трогать».
И она ушла, а Вадик остался скучать один в столовой.
Когда Ирка вернулась, она сказала:
— Я беру свой кусок, и ты возьми свой, и вот тебе еще половина моего, тебе нужно поправляться.
— Спасибо, Ира, — сказал Вадим и вынул из своего кармана корочку. — Я утащил кусочек, но я его отдаю честно обратно. И не надо мне твоего куска, и ничего вообще мне не надо, и только, я тебя прошу, никому об этом не рассказывай, потому что — в общем, ты понимаешь почему…
И Ира поняла и рассказала об этом мне только в марте 1974 года.
Настоящие мужчины
Как оно пахнет? За сто шагов. Оно лежит на блюде в столовой, а пахнет уже на лестнице двумя этажами ниже. Ты входишь в квартиру, подходишь к столу, видишь его — продолговатое, чуть похожее на сильно вытянутую восьмерку, светло-коричневое, а может быть, даже бежевое, будто лакированное. Ты берешь его в руку, бережно, как птичку, и подносишь ко рту, а у тебя уже капают слюнки. Ты осторожно надкусываешь его, и из него выдавливается густой, вязкий крем, он выдавливается, как клей из тюбика с подписью «гуммиарабик», и аромат расходится по всей квартире. Вот что такое пирожное «Эклер».
Но мы его видели только в кино. Последний раз я ел его три года назад, в 1919 году. После этого мы вообще забыли, что такое пирожные, если не считать тех кулинарных произведений, которые мама и тетя Феня создавали из картофельных очистков.
И вдруг папа откуда-то принес одно такое пирожное.
У меня как раз сидели Шура Навяжский и Женя Данюшевский, и мама дала нам по чашке чая, и к чаю был на всех троих маленький зеленый кусочек постного сахара. Женя, как специалист по геометрии, точно расколол его на три части, и мы наслаждались.
И вдруг эклер.
Мама сказала:
— Ребята, это вам. Мы есть пирожное не будем.
Получайте удовольствие.
В энциклопедическом словаре на букву «У» сказано: «Удовольствие (только единственного рода). Чувство радости и довольства от приятных ощущений». Так вот, у нас начались такие ощущения.
А папа сказал:
— Мы с мамой уходим, а вы срывайте цветы удовольствия.
И мы начали срывать.
Мы поручили Женьке осторожно разделить пирожное, чтобы не вытек крем. Разложили все три части на блюдца, и в этот момент раздался звонок. Пришла Ира Дружинина со своей мамой Елизаветой Петровной.
У Елизаветы Петровны болел зуб, и Ира уговорила ее пойти к моей маме.
Родители были еще дома, и мама быстро забрала Елизавету Петровну к себе в кабинет, а Ира прошла ко мне в комнату.
— Что это вы едите? — спросила она.
— Так… одну вещь… — сказал Женька. Он еще не успел начать.
— Неужели пирожное? Не может быть!
— Представь себе, — сказал я. — Папа принес откуда-то… Что ты стоишь? Садись. Сейчас я принесу чай, и ты будешь пить чай с пирожным под названием «Эклер».
— Ой! — вскрикнула Ира.
А Шура и Женя грустно переглянулись.
— Давай теперь дели три порции на четыре части, — сказал Шура.
— Давайте иначе, — предложил я, — я отдаю свою порцию Ире, а две ваших мы поделим на три части.
— Очень просто: от каждой нашей части по кусочку тебе.
— Идет, — сказал я.
В это время вошли Елизавета Петровна и мама.
— Зуб уже не болит, — радостно сообщила Елизавета Петровна.
Я понял, что нужно проявить гостеприимство.
— Елизавета Петровна, — провозгласил я, — прошу вас к столу. Будем пить чай с пирожными.
Женька и Шурка с ужасом посмотрели на меня.
— А вы, Анна Александровна? — спросил Шурка.
— Хорошо. Я выпью чашечку с вами.
— А как же быть с пирожным? — испугался Женька.
— А вот как! — внезапно сказал я. — Мы отдаем дамам наши эклеры.
— Что вы, что вы! — заголосила Елизавета Петровна.
— Я есть не буду, — сказала мама.
— Не обижайте нас. Все-таки мы мужчины, — заявил Женька.
— И дайте нам себя ими почувствовать, — сказал я.
Дамы согласились, и мы себя почувствовали… Между прочим, чувство было довольно грустное.
Дамы ели пирожные, причмокивая от удовольствия и прихлебывая чай. А мы мгновенно заглотнули кусочки постного сахара и жалобно смотрели на крошки эклера, падающего на блюдца.
Вскоре мы разошлись. Я остался в комнате один, вспоминая красивый, аппетитный эклер, и думал: «Трудно быть настоящим мужчиной, но что-то все-таки есть в этом приятное…»
Мы слушали оперу
У нас был культпоход в театр. Всем классом нас повели на оперу «Дубровский». Было, конечно, очень интересно сидеть в ложе на втором этаже и смотреть, как наполняется людьми большой зал театра, как собираются оркестранты в яме.
А потом заиграл оркестр, поднялся громадный занавес и началось что-то очень странное: все нормальные люди пели. Мы поняли все, что происходило на сцене: старый человек — помещик Дубровский был разорен богатым помещиком Троекуровым. Так бывало при капитализме. Старик очень переживал и умер. А его сын узнав об этом, стал предводителем разбойников и решил нападать на плохих, богатых людей. А сам он притворился французом и придумал себе смешную фамилию Дефорж и с этой фамилией нанялся учителем к дочке Троекурова по имени Маша. И он полюбил эту Машу, то есть хотел на ней жениться. В общем чего это я вам буду рассказывать! Вы все, наверно читали про это у Пушкина. Это все очень интересно: и про разбойников, и как они подожгли дом, и как Дубровский ограбил Антона Пафнутьевича, а тот говорил: «Я не могу дормир в потемках». Но странно то, что все они не говорили, а пели. Даже «пожалуйста» и «спасибо» — ну каждое слово. И это, оказывается, и называется «опера».
Но в общем это нам все понравилось. Особенно мне.
А на другой день у нас был урок русского языка и Мария Германовна вызвала меня.
— Поляков, — сказала она, — что такое подлежащее?
И я запел:
— «Вы меня спросили, что такое подлежащее?
Я отвечаю вам!»
— Ты что, с ума сошел? — спросила Мария Германовна.
— «Нет, нет, — запел я. — Я просто отвечаю на вопрос».
— Что с ним такое? — спросила Мария Германовна, обращаясь к классу.
И встал из-за парты Шура Навяжский и тоненьким голосочком пропел:
— «Он вчера в опере был — вот в чем дело».
И все мальчишки хором поддержали его: «Да, да, да, да!»
— Ну так вот что, — сказала Мария Германовна, — здесь у нас школа, а не опера. Прошу всех певцов выйти из класса.
И восемь человек покинули класс.
Следующие уроки у нас проходили, как драматические спектакли: мы отвечали на вопросы, и никто не пел.
Отец моего друга
Папы и мамы были в школе не редкими гостями.
Они бывали у нас на родительских собраниях, на школьных вечерах, концертах, на заседаниях родительского комитета, а нередко переминались с ноги на ногу в учительской, куда были вызваны по вопросу о поведении своего сына или дочери.
Одни стояли перед педагогом, как будто это они провинились, моргали испуганными глазами или смущенно сморкались, прикрывая платком глаза. Другие удивленно взирали на педагога и разводили руками: Не знаю. Мой Леня дома вежливый, скромный мальчик. Не представляю себе, чтобы он пытался взорвать учительницу. Тут явно какая-то ошибка.
Бывало и что мамы плакали.
Мы, конечно, знали всех родителей. Но они нас не очень волновали.
Волновал нас один папа. Это был отец Бобки — профессор Рабинович. Известнейший врач одной из лучших ленинградских клиник.
У него были, наверно, самые добрые глаза, которые я когда-либо видел. Они просто лучились ласковостью. Он носил аккуратную, уютную бородку, заразительно смеялся и всегда разговаривал с нами, малышами, серьезно и на равных, ничем не выдавая своего превосходства.
Звали его мягко — Константин Николаевич, и он очень нравился нашим школьным коллекционерам тем еще, что собирал марки и спичечные этикетки.
Как-то он встретил меня на Большом проспекте недалеко от школы. У меня было плохое настроение: Любовь Аркадьевна сказала, чтобы я пригласил свою маму прийти к ней по поводу моего поведения. И я шел, думая, как мне сказать об этом дома, какие найти оправдания…
— Что нос повесил, Володя? — спросил, остановив меня, Константин Николаевич. — Что-нибудь случилось?
— Да, нет… ничего… — сказал я. — Маму вызывают тут…
— Хорошо, что не папу, — серьезно сказал профессор. — А зачем вызывают?
— Все затем же.
— Ясно. Что же ты натворил такое?
— Разговаривал на уроке и подложил пробку от пугача под стул Екатерине Петровне.
— И она взорвалась?
— Кто? Екатерина Петровна? Нет. Пробка выстрелила. Екатерина Петровна вскрикнула, а меня выгнали из класса.
— Ну, и как ты это расцениваешь?
— Средне. Но все были довольны и очень смеялись.
— Значит, ты выступил с успехом?
— Вроде.
— А Боба смеялся?
Это был каверзный вопрос. Ведь Боба — это сын Константина Николаевича. И Бобка, конечно, первый смеялся. Бобка умел замечательно смеяться. Но я не сказал. Я не хотел предавать Бобку и сказал — я не заметил.
— Странно, — сказал Константин Николаевич. — Как это, все смеялись, а Бобка молчал? Не похоже.
— Боба вообще серьезный человек, — заявил я.
— Позвольте вам не поверить, — сказал Константин Николаевич. — И вот что я тебе скажу: Екатерина Петровна пожилая женщина, возможно, больная, у нее мог быть сердечный припадок. Зачем тебе надо ее пугать?
— Мне не надо было, но так как-то уже вышло… Я хотел испробовать пробку…
— Именно на Екатерине Петровне? Ах, Володя, Володя! Неужели ты доставляешь себе удовольствие тем, что причиняешь неприятности другим? Можно ведь играть со своими сверстниками, но играть в подобные «игры» со старыми людьми, с людьми, которые годятся тебе в матери, а может, и в бабушки, — это уже совсем не дело. Я тебе советую вернуться в школу и попросить извинения у Екатерины Петровны за свое хулиганство.
— И тогда мне не надо будет передавать маме приглашение? — обрадовался я.
— Обязательно надо. Ведь ее пригласили…
— Зачем же тогда извиняться?
— Потому что ты порядочный человек и, сознавая свою вину, не можешь уйти в кусты. Нужно говорить правду и никогда не следует скрывать свою провинность. И расскажешь все честно маме. Я хорошо знаю Анну Александровну и уверен, если ты будешь искренен, она тебя простит.
Я слушал Константина Николаевича, и у меня исправлялось настроение. Он смотрел на меня ласково, с участием. Наверно, он так смотрел на своих пациентов, когда давал им наркоз во время операции.
Больные обожали своего профессора, каждый хотел поймать его улыбку, услышать его ободряющие слова.
Между прочим, профессор отлично играл на скрипке. У него были руки, созданные для смычка и тончайших хирургических инструментов.
Он смотрел на меня с суровым сочувствием, но в одном глазу у него явно проглядывала смешинка.
— Что вы так смотрите на меня, Константин Николаевич?
— Никому не передашь?
— Нет. А что?
— Просто вспоминаю, как когда-то, когда учился в гимназии, поймал стрекозу и выпустил ее на уроке по тригонометрии. Но я тебе этого не говорил, а главное, не рассказывай Бобке. Возвращайся в школу и извинись. И сделай это красиво и элегантно. И самое главное — искренне. Иди, «герой»…
И я пошел, и извинился, и рассказал честно все дома, и папа сказал: «Конечно, ты хулиган, но то, что ты смело пошел и попросил прощения, это является некоторым снисхождением. Но будешь еще безобразничать — выдеру как Сидорову козу».
Я не знал, кто такая Сидорова коза, но учел это на будущее.
Елка и Новый год
Близился Новый год. В школе решили устроить новогодний вечер. По предложению Леонида Владимировича была организована праздничная комиссия во главе с заведующим Александром Августовичем Герке. В нее вошли Леонид Владимирович, Георг, Любовь Аркадьевна, из старших классов Миша Дьяконов, Татьяна Хлюстова, Женя Россельс и от нашего класса Леня Селиванов, Миша Непомнящий и я.
Собрались после занятий, в учительской. Сразу посыпались предложения.
— Во-первых, надо достать и поставить в зале большую елку. Наш оркестр должен разучить несколько танцев: обязательно какой-нибудь великолепный вальс, тустеп, падепатинер, — предложил Леонид Владимирович.
— Я бы не имела ничего против хорошего фокстрота, — сказала Любовь Аркадьевна.
— Не возражаю, — согласился Александр Августович.
— Сделаем своими силами небольшой концерт, — сказала Хлюстова. — У меня есть неплохие песни, Боря Энкин будет играть на скрипке, Наташа Сахновская исполнит балетные вариации, Миша Дьяконов что-нибудь почитает… и поставим комическое кино.
— У нас уже почти готова очень смешная пародия: «Тяжелый камень свалился с сердца графа Сюзора» — и у графа падает с сердца булыжник. «За окошком выл ветер» — Костя Петухов вылезает из-за окошка и замечательно воет. «Прошел час…» — и через всю сцену проходит Тися Самойлович. Это будет иметь огромный успех, я ручаюсь.
— Если ты ручаешься, готовьте, — сказал Георг.
— Но главное — это танцы. Чтобы ребята могли вволю потанцевать, — сказала Любовь Аркадьевна.
— И нужно развесить смешные плакаты, — предложил Леня. — Например: «Сегодня нет места скуке!»
— Отлично! — сказал Георг.
И тут вошел в учительскую серьезный мужчина в шляпе, с большим коленкоровым портфелем.
— Здравствуйте, товарищи. Я Курюпин из отдела народного образования. До нас дошли сведения, что вы собираетесь отмечать рождество…
— Не рождество, естественно, а Новый год, — сообщил Георг.
— Это уже лучше, — заявил представитель роно, — против Нового года роно не возражает, но хотелось бы, как говорится, быть в курсе того, что вы намечаете.
— Мы намечаем праздничную елку, оркестр, танцы и всякие забавные плакаты и, конечно, маленький концерт. Организуем буфет, — сказал Герке.
— Очень хорошо, что я пришел, товарищи. О какой елке вы говорите? Елка — это наследие проклятого прошлого. Это — предрассудок. Это хвойное дерево связано с религией, с рождеством Христовым и используется попами для усыпления бдительности трудящихся.
— Этого я что-то не понимаю, — вмешался Леонид Владимирович. — По-моему, это древний обычай, который стал приятной традицией, и, кроме веселья и радости, он ничего не приносит.
— Так вы полагаете? А крест, на котором устанавливается елка?
— Мы можем установить ее на круге.
— Форма не изменяет содержания. А содержание поповское. Елки у нас, в Советском государстве, отменены. Где вы видели на данном этапе, товарищи, елки?
— Вот мы и хотим вернуть эту чудесную традицию.
— Это, товарищи, так не пойдет. Роно категорически против этого возражает и доводит это до вашего сведения. Оркестр — это хорошо, а вот танцы вызывают сомнение. Конечно, если дети будут плясать под музыку, скажем, польку, или «Светит месяц», или даже, на худой конец, вальс — это вполне допустимо, но другие танцы вызывают вопрос. В частности, роно возражает против западных танцев. Чтобы не просочился какой-нибудь фокстрот, или шимми, или тустеп.
— А что плохого? — это спросил Селиванов, и Александр Августович сурово на него посмотрел.
— А что хорошего? — воскликнул представитель роно. — Танцы разлагающегося Запада. Сегодня, понимаете, фокстрот, а завтра будете в школе коньяк выпивать. Вот этот, извините за выражение, тустеп, у него ведь слова есть. Я их знаю: «Выпьем мы за Сашу, Сашу дорогого, а пока не выпьем, не нальем другого.» И это в среднем учебном заведении! Ни за Сашу, ни, извините за выражение, ни за Машу, ни за кого мы в помещении школы пить не будем.
— А падепатинер?
— Что «падепатинер»?
— Можно танцевать?
— А что? Разве мало танцев с русскими названиями?
— Очень мало, — сказал Леонид Владимирович — вальс тоже не русское название. Это французское слово и означает танец с трехдольным ритмом. Венгерка — не русский танец, полька — тоже, мазурка — тоже, падэспань — тоже, полонез — тем более, миньон, ки-ка-пу, падекатр, краковяк… Что же остается?
— Есть такой танец — «дирижабль»…
— Ну, а еще?
— Трепак, — тихо сказал я.
— Тут шутить не приходится, товарищ учащийся. Попоете «Светит месяц», попрыгаете, споете «В лесу родилась елочка».
— Но ведь вы против елки, — сказал Герке, — зачем же про нее петь?
— Петь можно. Вот… Так что насчет танцев, товарищи, поосторожнее. У нас тут, товарищи, не балетная школа, никаких Люком и Шавровых у нас нет, и можно спокойно попеть песни, пускай дети слегка попрыгают и разойдутся. Теперь, что это за буфет вы намечаете?
— Лимонад, если удастся достать, какие-нибудь бутерброды, яблоки.
— Это возможно. Только чтобы не было пива.
— Чтобы?!
— Ну, ясно. И вот, чтобы не забыть: о каких забавных плакатах вы тут упоминали?
— Ну, например: «Сегодня нет места скуке», — сказал Георг.
— Как это понимать? А вчера, значит, было место? Где это у нас такое место?
— Вы что, шуток не понимаете? — вскипел Георг.
— Я-то понимаю, а вот вы понимаете или нет? Получается, что только на этом мероприятии нет скуки, а везде в наши дни скука. Так? Не нужно вывешивать никаких плакатов. В крайнем случае напишите лозунг: «Да здравствует Новый год!» И хватит. А так — мероприятие хорошее. Пожелаю вам, товарищи, успеха.
— Большое спасибо, — сказал Герке.
Представитель собрался уходить.
— Вы бы все-таки снимали шляпу, входя в помещение, — сказал Георг. — Мы ведь здесь ребят воспитываем.
— Холодно здесь у вас.
— А вы бы на отопление школы обратили внимание, — заметил Герке.
— Мне пора, — сказал представитель и быстро ретировался.
— Что же будем делать? — посмотрел на Герке Георг.
— Будем делать елку, будем устраивать танцы и вешать веселые плакаты, — сказал Герке. Он был смелый человек. — Но фокстрот не нужен, — сказал он на всякий случай.
Сегодня, в 1976 году, я вспоминаю этот разговор в учительской, вижу новогодние елки, не вызывающие решительно ни у кого никаких сомнений, смотрю на ребят, весело танцующих фокстрот, чарльстон, вальс-бостон, танго и (страшно подумать!) — шейк. А на днях я даже видел на одном школьном вечере — сам представитель отдела народного образования танцевал бразильскую самбу.
И очень неплохо.
Жених Моны Лизы
Первой встречала нас утром в школе нянечка Елизавета. Это была маленькая, худенькая, средних лет (ей было лет сорок) уютная женщина, с мелкими чертами лица, маленьким носом пуговкой и с постоянной улыбкой, при которой губы образовывали лежащую луну. У нее были почему-то казавшиеся бесцветными травянистые глаза и такие же бесцветные, еле видимые брови. Она была добрая и приветливая. Всегда со всеми здоровалась, бесшумно скользила между вешалками, охотно помогала расстегивать пальто и шубы, разматывала шарфы и следила, чтобы мы аккуратно укладывали в мешочки галоши. У нее был мягкий ласковый голос и быстрые, ловкие морщинистые руки.
Кто-то, кажется Коля Гурьев, назвал ее Моной Лизой, и с тех пор все стали ее так называть.
Нянечка никогда не слышала о гениальном портрете кисти Леонардо да Винчи, но ей нравилось быть Моной Лизой, и улыбка Джоконды никогда ее не покидала.
Она заботливо проследила, чтобы мы не забыли надеть кашне и шарфы, чтобы опустили уши на зимних шапках, и мы покинули раздевалку, построились в пары и, предводительствуемые Елизаветой Петровной, отправились на трамвайную остановку, чтобы ехать на прогулку в Летний сад.
Мы очень любили Летний сад — конечно, в летнее время, а вернее весной, когда не были забиты досками знаменитые мраморные статуи, когда по узкому каналу и по пруду парка скользили четыре скучающих лебедя, когда в куче песка возле памятника дедушке Крылову можно было играть в пирожные, которые начисто исчезли тогда в магазинах, а если и появлялись, то стоили столько, что о них можно было только думать. Но в формочки играли в основном девочки, а мы мальчишки, играли, конечно, в войну.
В саду было много снега, стояли сугробы, и был чудесный подручный материал для снарядов. Девчонки обошлись без песка и делали пирожные из снега, Зоя Тереховко и Нюра Цыкина гуляли с Елизаветой Петровной по снежным аллеям, а мы, конечно, затеяли игру в войну.
Кто будет красными, а кто белыми?
Естественно, белыми быть никто не хотел. И уж конечно каждый хотел быть Буденным.
Ясно, что им стал Герман Штейдинг. Он был самый сильный и самый храбрый из нас. Но кто же будет командовать белыми?
Предложили Шурке Навяжскому, но он наотрез отказался.
— С какой стати? — сказал он. — Что, мне больше делать нечего?
Его уговорил Женька Данюшевский:
— Если будешь белогвардейцем, я тебе подарю почти целый электрический звонок. Он работает от сухого элемента. Элемента, правда, нет, но мы его с тобой сделаем. У меня есть банка и все, что нужно. Звонок, правда, без колпачка, но колпачок я достану у Финкельштейна за петровскую монету, которую мне обещал Тузка Сперанский.
Шурка согласился и возглавил белую армию.
Это был февраль 1921 года, нам было в среднем по одиннадцать лет, и мы жили сводками с фронтов гражданской войны. Имена Фрунзе, Ворошилова, Буденного, Чапаева не сходили с наших уст, отцы многих из нас были на фронте, и война плотно вошла в нашу жизнь. Игра в войну успешно заменила казаки-разбойники.
Штаб красных обосновался у домика Петра Первого.
Здесь готовились к операции Бобка Рабинович, Герман Штейдинг, Юрка Чиркин, Ленька Селиванов, Женька Данюшевский и я. А белые — Шурка Навяжский, Толя Цыкин, Монька Школьник, Олег Яковлев, Никса Бостриков и Юрка Денисов — скопились за статуей богини плодородия и готовили снежки для психической атаки.
— Семен Михайлович! — обратился Селиванов к Штейдингу. — Моя разведка установила, что беляки готовятся к наступлению в районе статуи Дианы и бюста неизвестного в шлеме.
— По коням! — закричал Штейдинг, и мы все поскакали по аллее, наводя страх на гуляющих старушек с колясками.
Нас встретили градом липких снежков. Снежки попадали нам в нос и в глаза, за шиворот и в лоб, но мы скакали сквозь этот град, лепили на ходу снежки и забрасывали ими противника.
Белые укрылись за высоким снежным сугробом, и мы полезли на этот сугроб, увязая в снегу, теряя в нем галоши. Я промочил насквозь ноги, но, ни о чем не думая и забыв указания мамы, чтобы я, если промочу ноги, не приходил домой, рвался в бой.
Герман сбил шапку с генерала — Навяжского, и мы погнали белых к огромной каменной вазе в конце парка, возле которой стояла испуганная Елизавета Петровна и кричала:
— Прекратите эту сумасшедшую игру! Вы разогнали всех гуляющих. Поляков, ты попал своим снежком в маленького ребенка в коляске. Вас не будут пускать в сад… Вот уже сюда бегут все родители…
Пришлось приостановить военные действия. Тем более что надо было возвращаться в школу. Впереди было еще два урока — история и рисование.
Мы сели в трамвай и поехали в школу.
В раздевалке нас встретила, как всегда, Мона Лиза, но возле нее находился симпатичный дяденька с усами. Он был в солдатской шинели и в папахе. Это нас потрясло. Кто такой? Откуда? Почему у нас в школе?
— Познакомьтесь, ребята, это мой жених Андрей Гаврилович, — сказала, смущаясь, нянечка. — Приехал на побывку с фронта.
— Федорчук! Рядовой боец Конармии Семена Михайловича Буденного, — отрапортовал военный.
Мы все раскрыли рты. Настоящий, живой боец буденновских войск!
— запел Селиванов, и мы все подхватили.
— хрипло запел жених.
— Что здесь такое происходит? — спросил вошедший в раздевалку Александр Августович. — Разве у вас сейчас урок пения?
— У нас встреча с героем гражданской войны, представителем Конной армии, женихом тети Лизы, — заявил Навяжский.
Жених скинул с плеч шинель, и у него на гимнастерке сверкнул орден боевого Красного Знамени. Жених опустил глаза, а Мона Лиза выдала такую улыбку Джоконды, что улыбнулся даже Александр Августович. Улыбнулся и сказал:
— Тогда прошу вас, дорогой товарищ, пожаловать к нам на урок истории. Вы расскажете нам о штурме Перекопа в ночь с седьмого на восьмое ноября прошлого года.
— Есть рассказать о штурме Перекопа, — отрапортовал жених. — Даешь Крым!
— Прошу вас с нами в класс. И вас, Елизавета Васильевна, тоже. Посидите у нас на уроке, послушайте…
— А как же гардероб? — заволновалась Мона Лиза.
— Запрете на время двери.
Раскрасневшаяся от волнения нянечка схватила ключ, но никак не могла попасть им в скважину. Ей помог Штейдинг, и мы все тихо пошли по лестнице в класс.
Впереди шли жених Федорчук, Мона Лиза и заведующий школой. За ними Елизавета Петровна, а за ней мы. Мы шли четко, в ногу, как в строю.
Шутка ли! Участник боев с генералом Врангелем, буденовец и вдобавок жених нашей нянечки!
Это был исключительный урок. Товарищ Федорчук, поскрипывая кирзовыми сапогами, ходил большими армейскими шагами по классу и говорил про Сиваш, про плоты и пулеметы, про ветер, который валил с ног и не смог свалить Красную Армию.
Александр Августович говорил свое «правильно».
Нянечка Лизавета слушала как завороженная и сияла так, что в классе было светло, как в зале на торжественном вечере.
А мы… Что говорить о нас? Это был чудесный урок!
Прошло сорок четыре года. В мае 1965 года на праздновании двадцатилетия Победы над фашистской Германией я встретился с маршалом Буденным. Мы много говорили о Южном фронте, на котором мы часто виделись, и вдруг я вспомнил эту школьную историю с Федорчуком и рассказал о ней Семену Михайловичу.
— Фамилию, пожалуй, не помню, — сказал он, пряча в усы улыбку, — но одно могу сказать — из бойцов Конармии могли выйти замечательные преподаватели истории.
«Золотые ворота»
И двое, стоящие в паре — мальчик и девочка — в конце выстроившейся колонны, бегут и пытаются соединиться, взявшись за руки, а сорвавшийся из первого ряда колонны декламировавший стихи игрок бежит, чтобы «запятнать» кого-либо из этой пары до того, как они соединятся. Таковы правила игры.
Я стоял в паре с Ирой Дружининой. А Шурка Навяжский нас ловил. Но это ему не удавалось. Мы пробегали метров пятьдесят и хватались за руки. И так было всю игру. Мы бегали раз десять, нас ловили и не могли поймать, а мы хватались за руки и, довольные, запыхавшиеся, возвращались в колонну.
— Их и не разлучить, — сказал Толя Цыкин.
И нас кто-то даже прозвал «неразлучниками».
Ира была, по мнению всех, очень красивая девочка.
У нее были голубовато-серые глаза, удивительно красивые соломенные волосы, она была хорошо сложена и умела кокетливо улыбаться. Но на меня это не действовало. Я относился к ней, как ко всем другим. Однако «Золотые ворота» почему-то нас сблизили, я явно пересмотрел свое отношение к ней. Я стал чаще подходить к ней, разговаривать с ней, несколько раз провожал ее домой и даже нес ее сумку.
Это вызвало разговоры. Леля Ершова сказала Насте Федоровой, что у Полякова с Дружининой роман. И новость быстро разнеслась по классу. Но романа никакого не было и в помине. Хотя что-то все-таки было. Хотя я уверен, что ничего не было. Но я почему-то начал смущаться при встречах с Ирой, а она часто отводила глаза в сторону.
И вот Иринина мама Елизавета Петровна позвонила по телефону моей маме и пригласила меня с мамой на день рождения Иры.
— Я не пойду, — сказал я.
— То есть как это ты не пойдешь? День рождения твоей соученицы, нас пригласили, и мы не пойдем? Это неприлично.
Мама пошла в цветочный магазин и купила букет тюльпанов.
— Вручишь их имениннице.
— Ничего я вручать не буду. Ты покупала, ты и вручай.
— Это твоя подруга, и ты должен ее поздравить.
— Вот я поздравлю, а ты отдашь цветы.
Мы оделись и пошли в гости. Впереди шла мама с букетом, завернутым в бумагу, а я независимо шел сзади, держа руки в карманах, поскольку мне никто не делал замечаний.
У Иры уже были Таня Чиркина, Элла Бухштаб, Шура Навяжский, Лида Соловьева, брат Иры — Андрей. Конечно, были ее родители Елизавета Петровна и Геннадий Капитонович, в пенсне, со своей красивой бородкой.
В украшенном гирляндами из дубовых листьев кресле восседала Ира в новом голубом платье.
Моя мама вошла первой в комнату и сказала:
— Поздравляю тебя, Ирочка. Володя принес тебе цветы, но стесняется их вручать. Поэтому вручаю их я.
Ира покраснела как пион (она умела краснеть в одну секунду) и опустила глаза. А что сделалось со мной, я даже не могу рассказать. Элла Бухштаб хихикнула на всю комнату, а Таня Чиркина захохотала так, что мне стало плохо.
— Большое спасибо, — сказала Ира и со страхом посмотрела на свою маму.
Я быстро нашел Шуру Навяжского и кинулся к нему.
— Я понимаю, почему ты стесняешься, — шепнул мне Шура, — ты не хочешь афишировать ваши отношения.
— Дурак, — парировал я, — цветы покупала мама, это ее дело, я здесь совершенно ни при чем.
В этот момент вошел опоздавший Юра Чиркин с большим букетом нарциссов.
— Это тебе, — сказал он Ире, шаркнул ножкой и вручил ей цветы.
Ира почему-то не покраснела, взяла нарциссы, понюхала их и пришла в восторг.
— Видел? — шепнул Шура. — Принес цветы без всякого стеснения. У него нет никаких причин. А у тебя, значит, есть. Ругайся не ругайся, а ты к ней неравнодушен.
Я понял, что возражать бессмысленно. Но я-то знал, что это чепуха.
На следующее утро, когда я пришел в школу, все смотрели на меня как-то странно, а Ира почему-то со мной не поздоровалась. Или она была убеждена в моих чувствах, или не знаю что.
«Ну и не надо, — подумал я. — Дружить я с ней не собираюсь, и мне все равно».
И я перестал ее замечать Вернее, стал делать вид, что не замечаю.
Странно одно: что я стал часто думать о ней и злиться, когда ее провожал домой Мара Финкелыптейн.
Потом все вошло в норму, я забыл все, что меня тревожило, и начал вздыхать по Ане Труфановой.
Так я и не знаю, было что-нибудь или нет.
Ледяная симфония
Маленькая деревянная калитка, выходящая на Каменноостровский проспект, никак не предвещала того, что было за ней.
А за ней сияли и скрещивали лучи прожекторы, переливались всеми цветами гирлянды электрических лампочек, похожие на ожерелья волшебниц, сверкал голубыми звездами лед и духовой оркестр играл вальс.
За ограждающими ледяное поле елочками пили в буфете шипучий лимонад и сотни людей прилаживали коньки. За калиткой располагался каток.
На снегу вокруг оранжевели мандаринные корки.
Я только недавно более или менее научился кататься на коньках и первый раз в жизни пришел на каток.
Да, да, я был не один! Со мной была девочка из нашего класса — Леля Берестовская. Как я отважился ее пригласить — не могу понять до сих пор. Леля считалась в школе неприступной. Она разговаривала только с мальчиками из старших классов, с ними она кокетничала и даже позволяла брать себя под руку.
А второгодник Рыбашов из десятого класса даже написал ей стих: «Лелечка, Лелечка, люблю тебя вот столечко».
Она всегда хорошо одевалась и умела строить глазки. Кроме того, ее дядя был артистом балета и руководил танцами на балах. На одном доме даже висела вывеска «Школа бальных танцев Берестовского». И эту Лелю я пригласил на каток.
— А у тебя какие коньки? — спросила она.
— «Снегурочки», — скромно ответил я.
— Детские коньки. Тебе не могли купить «Нурмис»?
— Не могли, — сказал я. — И эти еле достали. Пойдешь?
— Пойду, — улыбнулась Леля.
И мы пошли. Она была в черной меховой шубке, в голубом вязаном капоре и выглядела лет на шестнадцать, хотя ей еще не было четырнадцати. Наверно, она была хорошенькой, потому что многие мальчики на нее смотрели, а некоторые даже улыбались. На катке было множество взрослых. Леля сказала, что это все влюбленные пары. Взрослые катались взявшись за руки, а были даже такие, которые танцевали вальс.
Мы вышли на лед, и я сразу потерял устойчивость.
Тем не менее я взял Лелю за руку и попытался с ней покружиться. Ноги разъезжались, но я держался за Лелю, которая хорошо каталась и легко вальсировала.
Очень помогал оркестр. Он явно нас поддерживал.
В этот момент, только я начал расходиться (а вернее — разъезжаться), все катающиеся освободили середину катка и встали по сторонам у елочек. Они уступили ледяное поле молодой паре. Он — высокий юноша в меховой курточке, без шапки. Зализанные волосы, чуть пробивающиеся усики. Она сероглазая блондиночка с косичками, в кожаном пальто и в беретике.
— Это Сережа Соболев из десятого класса! — восторженно сказала Леля. — А с ним его девушка из пятьдесят шестой школы. Не мог найти среди своих… Ничего особенного. Волосы как солома. А он хорош! Он мне чем-то напоминает Долохова. Ты смотрел, как он держится, какая у него фигура, как он свободно скользит?
— Это от меня ускользнуло, — сказал я, стараясь быть остроумным. — Обыкновенный выпускник, самоуверенный и наглый.
Честно-то говоря, мне самому нравилось, как Соболев фигуряет на коньках, и я завидовал его красоте, смелости, успеху у девушек, и именно это мне было противно. Леля уже не смотрела на меня, ее явно раздражало мое катанье, она все время старалась попасть на глаза Соболеву и развратно ему улыбалась, всячески выставляя на вид свою мушку над губой.
Я терпел, но не выдержал.
— С кем ты пошла на каток? Со мной или с Соболевым? — спросил я.
— Я пошла с тобой, но лучше бы я пошла с кем-нибудь постарше, — ответила она. — Терпеть не могу недоростков.
Это я — недоросток. Так я понял, во всяком случае.
— А я не люблю старух, — сказал я, обидевшись.
— Это кто же старуха?
— Есть такие.
— Где?
— Поблизости.
— Ты что, ревнуешь? — спросила Леля.
— Кого?!
— Меня.
— Тебя? Ха-ха! Я не Отелло, и ты, между прочим, не Дездемона. — Мы уже знали об этой трагедии в пятом классе.
— Тогда катайся один, — сказала Леля, сделала пируэт на одной ноге и уехала туда, где толпились еще не вышедшие на лед.
Там ее пригласил какой-то долговязый студент в шапке с ушами, и она закружилась с ним в вальсе.
А я подумал о том, как нескладно устроено все на свете. Почему одни красивые и взрослые и имеют успех у девочек, а другим — ничего.
И когда Лелька со своим новым кавалером, держась за руки, проезжали мимо меня, я громко сказал:
— Дура!
И отвернулся, сделав вид, что это не я.
«Маскарад»
Это был культпоход. Всем классом мы пошли в Александрийский театр на «Маскарад» Лермонтова.
Так называлась пьеса.
Весь театр был красный в золоте. Красной была обивка кресел и барьеров лож. Золотом сияли спинки кресел, орнаменты на ложах и ярусах. Всюду горели свечи в золотых бра, и весь театр сиял и сверкал. А если добавить черные костюмы мужчин и разноцветные платья женщин в партере и в ложах бенуара, мерцание серег, колец, браслетов и блеск начищенных туфель, можно представить, что это было за зрелище!
Мы сидели в ложе второго яруса, как в лодке. Почему «как в лодке»? Потому что нас качало от этого обилия света, от мелькания драгоценных камней, от шелеста разговоров в зрительном зале. На сцене — любимые артисты Ленинграда — Юрьев, Вертинская, Тимме.
Я не буду вам рассказывать содержание. Вы, наверно, проходили «Маскарад» в седьмом классе и, конечно, помните, как господин Арбенин положил яд в мороженое своей жене Нине Арбениной. Сделал он это из ревности, и Нина Арбенина умерла, а он рыдал, и весь зал переживал это происшествие.
— Мне теперь почему-то совсем не хочется есть мороженое, а до этого «Маскарада» я могла за раз съесть четыре порции, — сказала Ира Дружинина. — А вообще-то я могла бы и пять…
— А я десять, — сказала Тая Герасимова.
— А я и сейчас могу съесть двенадцать, — заявил Финкельштейн.
— Значит, ты толстокожий человек, — заметила Таня Чиркина, — тебя ничем не проймешь.
— Я вообще не верю в эту ревность, — сказал Финкелыытейн. — Отчего люди ревнуют? Оттого, что думают, что жена им изменяет. А если бы я думал, что моя жена мне изменяет, сказал бы ей сразу «ауфидерзейн!» — и ушел бы на все четыре стороны. Пусть делает все, что угодно, она мне не нужна.
— Значит, ты ее не любишь, — сказала Чиркина.
— А чего я ее буду любить, если она меня не любит? Такая любовь меня не устраивает.
— Думаешь, это так просто: взял и разлюбил! Сердцу не прикажешь, — сказала Берестовская. — Я когда-то в детстве была влюблена в одного мальчика, а он любил одну мою подругу, и я узнала, что он был с ней на «Коте в сапогах», так я целую неделю спать не могла, до того мучилась и переживала.
— Женщины не стоят того, чтобы из-за них мучиться, — вмешался Коля Гурьев. — Надо и о себе подумать.
— О чем вы спорите? — спросила подошедшая к нам Любовь Аркадьевна.
— О ревности, — сказал я.
— Ревность — это результат мучительных сомнений. И возникает она в человеке от его подозрительности и неверия. Арбенину внушили, что Нина ему изменяет. Он доверился Неизвестному, который шантажировал его. Убеждена, что Арбенин по-настоящему не уважал Нину, иначе бы он не поверил обозленному Неизвестному. Он унизил свою жену ревностью и конечно же унизил этим чувством и самого себя. Из ревности люди часто калечат жизнь и себе и другим. Но я думаю, что вам еще рано об этом думать.
— Почему? — воскликнул Навяжский. — Мне, например, уже скоро будет пятнадцать лет. Когда мне сделается восемнадцать, я, возможно, выйду замуж.
— Не выйдешь замуж, а женишься, — поправила его Маруся Мошкович.
— Ну женюсь. Почему же мне рано думать? Лучше обдумать все заранее.
— А ты уверен, что будешь ревновать? — спросила Любовь Аркадьевна.
— Не знаю, — ответил Навяжский. — Но если ревнует такой человек, как народный артист Юрьев, то мне сам бог велел.
— Ревнует не Юрьев, а герой пьесы, которого он играет, — поправил Лебедев.
— Все равно. Ревнует умный, образованный человек; значит, мне образование тоже не поможет.
— Арбенин не учился в нашей школе, — сказал Розенберг. — И самое главное, он не читал Лермонтова и вполне мог не знать, что собой представляет это страшное чувство. Я убежден, что, если бы Арбенин учился в нашей школе и ему бы преподавала наша Мария Германовна, он никогда бы не стал ревновать и никакая баронесса и никакой Неизвестный не смутили бы его покой.
— И вот что я вам скажу, — заявил Старицкий, — давайте купим по порции земляничного мороженого и съедим его за здоровье Михаила Юрьевича Лермонтова, пока не закрыли буфет.
Первое мая
Был день Первого мая, и мы всем классом пошли на первомайскую демонстрацию. Все были одеты по-весеннему, у всех на пальто были прицеплены красные бантики. Улицы были залиты солнцем, наполнены медью оркестров, звенели песнями, пестрели знаменами и флагами. На всех домах висели транспаранты, кричали лозунги, покачивались гирлянды разноцветных лампочек.
По проспекту медленно шли машины, переполненные юношами и девушками в боярских костюмах, шли броневики с матросами, увешанными патронными лентами, девушки в кожанках и алых косынках стояли в кузовах грузовых машин рядом с красногвардейцами в больших папахах. На автомашинах везли гигантские электромоторы, станки, самолеты. Проехала кузница. У наковальни стояли рабочий и крестьянин и со звоном били по наковальне молотами. На разномастных конях ехали во фраках и в расшитых блестками костюмах артисты цирка, и среди них ехал в грузовике дедушка Дуров в своей сверкающей каменьями пелерине и с собачкой на руках.
Ехали артисты театров в костюмах из спектаклей — Красная Шапочка, Серый Волк, Иванушка-дурачок, какой-то король, русалки и феи. Шли рабочие заводов и несли большие детали машин.
В огромной резиновой галоше тряслись Чемберлен, лорд Керзон в полосатых брюках, расписанный звездами дядюшка Сэм и долговязый черный барон Врангель в черкеске с газырями.
«Лордам по мордам» — несли огромный плакат рабочие, и за ними шла молодежь с цветными воздушными шарами и крутящимися по ветру разноцветными бумажными мельницами. Шагал на высоченных ходулях артист цирка клоун Виталий Лазаренко в костюме из двух разноцветных половин. Двигался огромный корабль, с палубы которого усатый капитан кричал: «Да здравствует Первое мая — день солидарности трудящихся всего мира!» И колыхались портреты улыбающегося Владимира Ильича.
Мы шли в этом потоке людей, машин, лошадей, размахивали маленькими матерчатыми красными флажками и под нестройную музыку духовых оркестров, баянов и балалаек во весь голос пели:
Мы шли вместе со всеми колоннами к площади Урицкого, по которой демонстранты торжественно проходили перед трибунами.
Мы первый раз принимали участие в праздничном шествии и были горды этим. Мы шли в ногу, четким строем, с сознанием собственной важности. Шутка ли?
Мы шагаем по проспектам и улицам Петрограда вместе со взрослыми, и говорят, что нас даже будут приветствовать с трибуны.
Честно говоря, мы запыхались. Мы ведь прошли не один километр. И мы устали петь, но мы все время пели: «Красная гвардия, черный барон», и «Вихри враждебные» и «Дуня, Дуня, Дуня я, комсомолочка моя», и мы плясали «Яблочко» и даже декламировали хором: «Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!» И нам хотелось есть, и нас мучила жажда, а денег на лимонад у нас не было. Но мы шли и были горды тем, что мы идем.
Рядом со мной шли Бобка Рабинович и Лида Струмилло. Они громче всех кричали «ура» и энергичнее всех размахивали своими флажками.
Сбоку шел заведующий Александр Августович в большой фетровой шляпе, с огромным кумачовым бантом в петлице своего черного пальто. А позади него припрыгивала преподавательница географии Лопакова и приговаривала:
— Ребята, держите ряд. Не растекайтесь. Скоро Дворцовая площадь.
Площадь уже давно была переименована в площадь Урицкого, но Лопакова так называла ее по привычке.
Мы вышли на Миллионную улицу. Справа от нас высились кариатиды Эрмитажа и впереди поднимался мраморный Александрийский столп. Мы приближались к площади, к красному зданию Зимнего дворца.
— А я видел живого Николая Второго, — сказал Толя Рясинцев.
— А он тебя видел? — спросил я.
— Думаю, что видел, — сказал Толя, — я и маленьким был очень заметным. Это было на Невском проспекте. Папа держал меня на руках, а он ехал с женой в карете и махал белой перчаткой.
— Тебе махал? — спросил Старицкий.
— Может быть, и мне.
— Домахался, — сказал Селиванов.
— А мой отец брал Зимний дворец, — сказал Яковлев. — Он стрелял в юнкеров и убивал белогвардейцев.
Честно говоря, я очень завидовал Яковлеву. Но сдаваться было нельзя, и я сказал:
— А мой папа один раз ударил городового (это было не совсем так: городовой ударил моего папу, но я уже знал, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется, и, кроме того, так было куда лучше).
— А я… — сказал Попов.
Но в этот момент мы поравнялись с трибунами и увидели стоящих на них людей. Они махали нам фуражками и очень хорошо улыбались.
Мы остановились, расстроили все ряды, задержали задние колонны и замахали им флажками.
— Да здравствуют юные советские школьники! — крикнул один из них, и мы все что есть мочи закричали «ура!».
Но тут к нам подскочил Александр Августович и закричал:
— Не останавливаться! Не останавливаться! Вперед!
И нам пришлось пойти.
Мы шли довольные и радостные. Еще бы! Нам, лично нам сказали, что мы да здравствуем.
Ябеда или нет?
На уроке географии, когда учительница Лопакова вызвала Селиванова и спросила его — что такое параллели и меридианы, Герман Штейдинг бросил в Селиванова свернутую бумажку, а она попала в лоб Лопаковой.
— Кто бросил? — спросила Лопакова.
Весь класс молчал.
— Кто бросил? Или вы скажете кто, или я уйду из класса.
Я встал и сказал — бросил Штейдинг.
— Штейдинг, выйди из класса, — потребовала Лопакова, и Штейдинг вышел за дверь.
На перемене ко мне подошли Попов и Чиркин.
— Ты фискал и ябеда, — сказал Чиркин.
— Тебе нельзя доверять, ты предатель, и тебя нужно бить, — сказал Попов. — Готовься.
Попов был сильный парень. Он даже занимался боксом, и ничего хорошего от встречи с ним я ждать не мог. Я не обладал никакой силой, не умел и боялся драться и вообще был, как говорил Старицкий, «маменькиным сынком». Но кругом стояли мои одноклассники, и в том числе девочки. Не мог же я им показать, что я трус.
И я сказал — вот только попробуй, сунься.
И Попов попробовал. Он надвинулся на меня и ударил меня кулаком в грудь. Удар был резкий и сильный. Я почувствовал боль в груди и, главное, обиду, что меня бьют. Я размахнулся и ударил Вадьку по руке. Он засмеялся и, размахнувшись, дал мне пощечину.
Мне хотелось заплакать, обида подступила к горлу, сжала его, я подпрыгнул и ударил Вадьку по носу.
— Ах, ты еще сопротивляешься?! — вскрикнул он, подставив мне ножку, и я упал.
Тогда он навалился на меня и стал делать «макароны» — бить меня ребром руки по шее. Это было мучительно больно. Все же мне удалось вскочить, и я ударил его ногой в живот. Попов рассвирепел, схватил меня за руки и завернул их мне за спину. Казалось, что он ломает мне руки, и мне захотелось закричать «мама!», но кругом стояли девочки, и я закусил губу и сдержал крик.
В этот момент в класс вошла Любовь Аркадьевна, и Попов отскочил в сторону, как будто ничего не было.
Но Любовь Аркадьевна видела все, что было.
— За что ты его бил? — спросила она.
— За ябедничество. — И Попов рассказал обо всем, что произошло.
— Это не ябедничество, а честность, — сказала Любовь Аркадьевна. — Штейдинг кинул бумажку. Он должен был сам признаться. За хулиганский поступок одного ученика не должен отвечать весь класс. За благородный поступок могут отвечать все, а за гадкий — это бессмысленно и нечестно. Поляков сделал правильно. И еще вместо того, чтобы убежать и пожаловаться мне на драчуна Попова, он принял неравный бой с ним. Это благородно. Вы поняли?
— Поняли, — сказал Попов и подал мне руку.
У меня все болело, но я пожал его руку, и мы помирились.
— А все-таки ты ябеда! — сказал мне Попов.
Прошло с этого дня больше пятидесяти лет, и я все еще не могу решить, хорошо ли я сделал и не был ли я тогда ябедой.
Нет, наверно, все-таки надо было мне сказать, что бумажку бросил я, а потом класс пристыдил бы Штейдинга. Так было бы красивее.
Но этот случай помог мне преодолеть свою трусость и научил меня пусть не очень шикарно, но все-таки драться. И я благодарен за это Вадьке Попову.
Вир хабен ферштанден
— Раскройте Глезера и Петцольда на сорок восьмой странице. Ди ахт унд фиртцихе зайтэ. Альзо. Молочная! Биттэ лезен зи дизэ кляйне эрцеллюнг,[1] — сказала Екатерина Петровна.
Молочная встала, открыла учебник и начала:
— «Штэрлейн, штэрлейн! Во бист ду?» — риф дер ман. Унд дэр штар аус дэм таше дэс дибес антвортэтэ…[2]
И в этот момент из четвертой парты вылетел самый настоящий скворец и зачирикал.
— Хир бин их!
— Я здесь, — перевел Юган.
В классе поднялся смех. Громче всех смеялась Фаня Молочная. Но смеялись абсолютно все. Засмеялась даже совсем не смешливая Екатерина Петровна Казанская. (Та самая, о которой Старицкий сочинил частушку: «В нашем классе Дальтон-план — система мериканская. А командует-то ей сирота Казанская».)
Скворец порхал по классу, смешно взмахивал крылышками, и они хлопали, как флаги на ветру Он очень испугался шума и ударялся в оконные стекла, в стенки и носился как угорелый.
А Лева Юган, наш знаменитый натуралист-естествоиспытатель, любитель насекомых, растений и птиц был в полном восторге от своей выдумки.
— Кто это сделал? — спросила Казанская.
— Это я, — честно сказал Юган. — Я поймал этого скворца у нас в палисаднике и принес его в класс. Я решил пустить его как раз на словах «Я здесь». И вот он тут.
— Вы сорвали урок, и вам придется покинуть класс совместно с вашим скворцом. Вы нам оба мешаете. Хабен зи ферштанден? (Вы поняли?)
— Яволь, — сказал Юган и вышел из класса. За ним в открытую дверь вылетел скворец.
Тут прозвонил звонок, и мы все выбежали в коридор ловить скворца. Он носился по казавшемуся нам тогда гигантским коридору, и все за ним гонялись с криками и свистом.
— Что здесь происходит? — спросил дежурный преподаватель Якубовский.
— Мы ловим скворца, чтобы выпустить его на волю, — сказал Толя Цыкин.
— Это хорошее дело, — приветствовал Александр Юрьевич. — А как он сюда попал?
Яковлев рассказал всю историю.
— Понимаю вашу любовь к птицам, но не понимаю идеи приноса скворца в класс. Я думаю, что это не любовь к зоологии, а желание сорвать урок. И в этом не вижу ничего похвального. А скворец мучается. Видите, как он колотится о стены? Напугался, наверно, бедняжка, насмерть. Как его теперь ловить? Как выпустить на улицу?
— Я пойду достану ему крошек, — сказала Леля Ершова.
— А я отдам ему свой пирожок, — сказала Настя Федорова.
— Он в таком состоянии, что не будет есть, — сказал Александр Юрьевич. — У него шок. Откройте окно, и, может быть, он вылетит.
Женя Данюшевский открыл окно, и скворец, почувствовав дуновение ветра, кинулся к окну, рванулся в него и скрылся за крышей противоположного дома.
Екатерина Петровна все время стояла в дверях класса и наблюдала.
— Ладно, — сказала она. — Я прощаю вам эту шалость, потому что она по теме рассказа. В рассказе скворец сидел в кармане у вора, а в жизни он сидел в парте Югана, который украл у меня время моего урока. Хабен зи ферштанден? (Вы поняли?)
— Я. Вир хабен ферштанден! — ответили мы хором.
На рельсах
Он вошел в класс в темной замшевой толстовке, с длинными волосами, спадающими на чуть впалые щеки, с ясной улыбкой карих глаз. Чем-то он был похож на Иисуса Христа. У него был гортанный и в то же время мягкий и ласковый голос.
— Я буду у вас преподавать рисование и лепку, — сказал он. — Меня зовут Павел Николаевич, фамилия моя — Андреев.
И сразу же он показался нам очень симпатичным, и мы все заулыбались. У него были красивые руки с тонкими длинными пальцами, удивительно изящная походка и привычка откидывать падающие на лоб волосы.
Он был родным братом писателя Леонида Андреева.
Как-то он рассказал нам о том, как, будучи летом в Финляндии, Леонид Андреев на пари лег на рельсы железной дороги и через него прошел поезд. Леонид Андреев спокойно встал и пошел домой.
Этот рассказ произвел на меня большое впечатление, и весь урок я никак не мог нарисовать графин.
Честно говоря, я не собирался стать Репиным или Левитаном, но мне хотелось научиться прилично рисовать.
Чернов, Кричинская, Недокучаев, Кривоносов и Зверев постигли это искусство, их рисунки получали оценку «отлично», и я им очень завидовал.
— Что ты делаешь, Поляков? — спрашивал Павел Николаевич. — У тебя на рисунке рука с четырьмя пальцами. А где пятый?
— У него четыре на бумаге, один в уме, — заметил Старицкий.
А я думал о поступке Леонида Андреева на железной дороге.
И вот в мае, когда мы поехали на экскурсию в Токсово собирать растения для гербария, я сказал ребятам — сегодня я повторю подвиг Леонида Андреева.
Никто не поверил.
— Ты псих, — сказала Дружинина.
А Леля Берестовская, которая обожала всякие происшествия, сказала:
— Если ты это сделаешь, я буду тебя уважать.
Я, конечно, мечтал заслужить ее уважение и сказал:
— Дай мне на память свой носовой платок. (Так всегда делали рыцари.)
Леля дала мне маленький кружевной платочек, и я положил его в карман курточки. Затем я направился к железной дороге. Со мной были Берестовская, Женя Данюшевский и Шура Навяжский. Было очень страшно, но Леля смотрела на меня такими глазами, что я сразу лег на рельсы.
Слышно было, как приближался поезд. Главное было лечь точно между рельсами носом в песок, чтобы паровоз и вагоны прошли надо мной, не задев меня какой-нибудь штукой.
— Прижмись сильнее к земле, прижмись к земле! — посоветовал Женька.
— И закрой глаза, чтобы ничего не видеть, — сказал Шурка.
Им легко было говорить.
— Встань, Володя, не надо! — закричала Леля.
Но она так это крикнула, что я понял, что надо.
Шум идущего поезда нарастал. Я уже, по-моему, ничего не понимал и вроде, кажется, потерял сознание. Я ничего не видел и не слышал.
И вдруг я услышал грубый мужской голос:
— Ах ты паразит несчастный! Негодяй! Вставай, хулиган паршивый!
Надо мной стоял усатый машинист. А в двух шагах от меня пыхтел остановившийся паровоз. Увидев меня на рельсах, машинист дал тормоз и остановил состав. Рядом стояли Шурка, Женька и Леля.
— Ты что? — закричал машинист.
Я не мог ответить. Во-первых, я еще не пришел в себя и не мог произнести ни слова, во-вторых, я не мог ему ничего объяснить. Я даже не был уверен, что он знает про Леонида Андреева.
Я встал. Тогда машинист развернулся и дал мне что есть силы по шее.
Это вряд ли могло вызвать большое уважение Берестовской и было больно. Женька и Шурка испугались машиниста и убежали.
— Что тебе — жизнь не дорога, что ты под паровоз кинулся? — кричал машинист. — Ведь мог под колеса попасть запросто! Всего могло покалечить, чем угодно задеть. Ног, рук лишился бы… Что у тебя, горе какое?
— Никакого горя у меня нет. Просто я держал пари, что лягу на рельсы и через меня пройдет поезд. Нам рассказывал учитель, что так сделал писатель Леонид Андреев и ни капельки не пострадал.
— Ах, вон оно что! Ты бы лучше написал что-нибудь, как Андреев — «Дни нашей жизни» или «Бергамот и Гараська». Это было бы дело. А под поездом лежать — это не героизм, а глупость. И Леонид Андреев это, наверно, при капитализме совершил, а не в наши, понимаешь, дни. И я так думаю, он это сделал под влиянием алкоголя, иначе бы не додумался. А тебе стыдно…
Машинист махнул рукой, поднялся к себе на паровоз, дал гудок, и поезд скрылся за поворотом.
Я подошел к Леле.
— Не получилось.
— Все равно ты был героем. Конечно, не до конца, но был. Поезд через тебя, конечно, не прошел, но мог пройти. У тебя хватило смелости, я свидетельница. А вообще ты можешь повторить это, и уж второй раз выйдет наверняка.
— Нет, второй раз я ложиться не буду. Мне достаточно того, что было. И у меня к тебе просьба: дай мне честное слово, что ты не расскажешь об этом Павлу Николаевичу и никому из наших.
— Даю честное слово, — сказала Леля.
И завтра об этом знал весь класс.
Шурка и Женька молчали, я в них уверен, а Леля выпалила все Павлу Николаевичу на уроке лепки.
Он даже стек в бочку с глиной уронил.
А меня в классе две недели звали «Анной Карениной».
Святая ложь
Если на большой перемене накинуть шубу и шапку, выскочить пулей из дверей школы, повернуть налево, добежать до угла Большого проспекта, поглядеть вправо и влево, не идет ли трамвай, и перебежать дорогу, можно уткнуться носом в булочную Лора. А там — теплые, обсыпанные мукой, как пудрою, калачи, горячие пирожки с яблоками и сдобные румяные булочки, очень похожие на птичек, и глазки у них сделаны из коринки.
Мы очень любили бегать к Лору. Это был, если мне не изменяет память, одна тысяча девятьсот двадцать второй год. Была зима. Большой проспект был завален снегом. Он громоздился горами вдоль тротуаров.
Да, тогда не было снегоочистительных машин, и, если снега скоплялось очень много, на углах проспекта сколачивали деревянные кубы, в них кидали огромными лопатами снег и растопляли его в этих кубах, из которых текли реки воды. Но это бывало не часто, и улицы и проспекты утопали в снегу.
Ну, а где снег, там и снежки. И вполне понятно, что, перекусив вкусным калачом или сдобной птичкой, мы не могли не поиграть в снежки.
Герман Штейдинг слепил солидный снежок, и когда я переходил, выйдя от Лора, Большой проспект, залепил мне его за шиворот. Второй снежок запустил в меня с другой стороны Юрка Чиркин. Слева бежали, перекрыв мне путь, Навяжский и Данюшевский. Со всех сторон летели в меня снежки. Я хотел схватить горсть снега, слепить снежок и отбиться, но в меня летели снежки и не давали мне нагнуться. Тогда у меня мелькнула мысль — перебежать на другую сторону проспекта к снежной горе, укрыться за нею и отбиваться оттуда. Я бежал через дорогу, ничего не видя, в азарте боя. Не увидел я и идущего по рельсам трамвая номер восемь. Я бежал через трамвайные пути, а трамвай шел на меня.
В те годы у трамваев была широкая, во всю ширину вагона, предохранительная решетка. Она меня и предохранила.
Не обращая ни на что внимания и видя только снеговую горушку, к которой я стремился, я налетел на стенку первого вагона, стукнулся об нее, отлетел и упал между рельсов. Вслед за этим я почувствовал боль удара и услышал крики прохожих. Больше я ничего не помню. И дальше расказывает Шурка Навяжский:
— Ты отлетел от вагона и упал между рельсов. Вагоновожатый не мог сразу остановить трамвай, и трамвай наехал на тебя. Но предохранительная решетка зацепила тебя за воротник шубы. Ты, перебирая руками по дороге, проехал носом по снегу. Твои ноги и спина были под решеткой, но зацепленный воротник не давал тебе уйти дальше под вагон и попасть под колеса. Трамвай толкал и волочил тебя вперед еще метров двадцать. Все прохожие бежали по проспекту вдоль путей и дико кричали. Мы чуть не сошли с ума от ужаса.
И тут наконец сработали тормоза и вагон остановился.
Мы все бросились к тебе. Перепуганный вагоновожатый выскочил из вагона и тоже кинулся к тебе.
Танька Чиркина бросилась бежать в школу, чтобы сообщить Елизавете Петровне. Примчался милиционер.
Тебя окружила толпа людей. Наверно, человек пятьдесят, не меньше. Все кричали: «Жив? Цел? Не задавили?» Ты встал бледнее, чем снег вокруг, и спросил: «Что случилось?»
«Случилось то, что из-за твоей дурости я чуть было не переехал тебя», — сказал вагоновожатый. Он даже заикался от страха.
«Может, что переломано у него», — сказал какой-то дворник.
И тогда все подняли тебя на руки и понесли в аптекарский магазин рядом с булочной Лора…
А дальше я уже помню все сам. Меня положили в задней комнате магазина, между большими брусками голубого с белыми пятнами кухонного мыла Жукова, среди греческих губок и больших флаконов одеколона.
Здесь пахло духами, мылом и еще чем-то лекарственным. Усатый хозяин магазина стоял рядом со мной и спрашивал:
— У тебя болит что-нибудь?
— Нет, — сказал я.
Действительно, у меня ничего не болело. Только кружилась голова и почему-то было какое-то ощущение тошноты. Вся комната была забита людьми. Они все смотрели на меня и качали головами. Здесь же были Навяжский, Данюшевский, Штейдинг и Чиркин, Рабинович и Старицкий.
— Вот к чему приводит хулиганство, — сказал мужчина в бобровой шапке и в золотом пенсне. — Никаких законов для них не существует, они могут на рельсах играть в снежки и в футбол. Это результат воспитания. Что из них вырастет?
И тут пришла Елизавета Петровна. В расстегнутом пальто, без шляпы, розовая от волнения.
— Что с ним? — спросила она.
— Кажется, жив, — ответил я и поднялся со скамейки.
— Где-нибудь болит?
— Нигде, — сказал я. — Только, пожалуйста, не говорите маме и папе.
— Хорошо, — сказала Елизавета Петровна. — Я им ничего не скажу. Не станем их волновать. Это будет святая ложь во имя сохранения их здоровья и спокойствия. А сейчас иди домой, и пусть Штейдинг и Навяжский тебя проводят. Мало ли что. У тебя, наверно, слабость во всем теле. Так будет спокойнее.
И Герман и Шура повели меня домой.
Придя домой, я почувствовал, что у меня болит нога. Но никому ничего не сказал.
Вечером ко мне пришли Бобка, Шурка и Женька.
Я показывал им кино. У меня был детский проекционный аппарат и интересный фильм. Я уже не помню содержание этого фильма, но помню, что он назывался «Калиф на час» и там бегали по экрану какие-то восточные люди, стреляли из ружей разбойники и какой-то дядька в чалме целовал девушку в шароварах.
В фильме были две части, и лежали они в двух круглых жестяных коробках. И когда я, прокрутив первую часть, пошел за второй, которую забыл в шкафу в коридоре, я увидел в столовой папу, — он просматривал журнал «Красная панорама».
— Ты что хромаешь? — спросил он.
— Я, кажется, немного ушиб ногу, — сказал я.
— Да? — сказал отец.
Но я уже бежал к ребятам со второй частью.
Когда сеанс окончился и ребята ушли домой, отец зашел ко мне в комнату и сказал:
— А ну, разденься и покажи мне свои синяки и царапины. Я все знаю. У меня был Сухов и все рассказал.
— А кто такой Сухов? — спросил я. Я не знал никакого Сухова.
— Сухов — хозяин аптекарского магазина, куда тебя перенесли. Он мой пациент.
— А мама знает? — спросил я.
— Мама ничего не знает.
— Чего я не знаю? — спросила мама, входя в комнату.
— Пустяки, — сказал отец.
— Тем более я хочу знать. Что случилось?
— Случилось то, что Володя попал под трамвай.
Мама упала в обморок. (Мама любила это дело. Услышав что-нибудь страшное, она всегда теряла сознание.)
Папа принес валерьяновые капли и быстро привел ее в чувство.
Все было подробно рассказано, мама плакала, а папа ходил большими шагами по комнате.
— Почему ты нам сразу не сказал? — спросил он.
— Я не хотел вас волновать, — ответил я. — И Елизавета Петровна сказала, что это святая ложь…
— Может быть, ты теперь не будешь уже играть в снежки на дороге? Может быть, будешь смотреть, когда переходишь улицу, и не будешь ее перебегать сломя голову? — спросила мама.
И я обещал.
И действительно: ни я, ни ребята из моего класса никогда больше не играли на улице. И вам не советую, друзья.
Пушкин, Лермонтов и я
Меня вызывали в учительскую.
Я уже понимал, в чем дело. Я знал, что меня не будут хвалить. И я представлял себе, что мне там скажут. Я даже знал те слова, что я там услышу.
Так и произошло. Наша классная наставница Любовь Аркадьевна встретила меня без приветливой улыбки, закрыла дверь учительской и сказала:
— Я вызвала тебя, чтобы серьезно поговорить.
«Начинается!» — подумал я.
И началось.
— О чем ты думаешь? Почему ты так плохо учишься? Что тебе мешает?
— Мне ничего не мешает, — сказал я.
— Отчего же ты так небрежно готовишь домашние задания?
— Я их готовлю, — сказал я.
— Но плохо. Вчера ты не ответил Марии Владимировне, на прошлой неделе ты подал пустой листок Вере Павловне, а на уроке пения ты разговаривал, а когда все пели «Мы кузнецы», ты только открывал рот, Людмила Александровна была вынуждена приостановить урок и сделать тебе замечание.
— Она только и знает, что делать замечания.
— Она знает и многое другое, но ты не даешь ей возможности спокойно вести урок.
— Я не могу петь. У меня нет голоса.
— Как же ты тогда болтаешь на уроках?
— У меня голос не для пения.
— Ты музыкальный мальчик. Ты ведь учишься дома музыке, я слышала, как ты в концерте играл «Веселого крестьянина» Шумана. Зачем ты говоришь неправду?
— То на рояле. А петь я не могу.
— Ты просто не хочешь. Мария Владимировна сказала, что ты не можешь решить простейший пример на сложение и вычитание.
— На сложение могу, а на вычитание у меня не получается.
— Значит, надо подтянуться. Попроси Марию Владимировну, она тебе поможет.
— Мне уже ничто не поможет. У меня нет способностей к арифметике. Если хотите знать, Пушкин тоже не любил арифметику. А он стал великим русским поэтом.
— С чего ты взял, что Пушкин не любил арифметику?
— Я где-то читал…
— Ну, допустим. Но зато Пушкин любил и отлично знал историю и географию. Он, между прочим, грамотно писал, знал превосходно французский язык, латынь и греческий…
— Так ведь то был Пушкин. А я не Пушкин.
— Что же ты на него ссылаешься?
Я понял, что лучше мне молчать.
— Вчера вы с Черновым напихали в карман Марии Германовны бумажки. Зачем вы это сделали? Видишь, ты даже не можешь объяснить. А что это за хулиганство на уроке немецкого?
— Какое хулиганство?
— Ты уже забыл? Ты подложил под стул Екатерине Петровне пробку от пугача, и, когда Екатерина Петровна села на стул, пробка выстрелила, и Екатерина Петровна так испугалась, что у нее было плохо с сердцем.
— Я потом извинился.
— Старый человек, у нее больное сердце. Как так можно?
— Я извинился.
— Извиниться проще всего. А нельзя не хулиганить в классе?
— Наверно, можно.
— Так вот: нужно это раз и навсегда прекратить. И надо серьезнее относиться к домашним заданиям, нужно быть внимательней на уроках, не болтать, не думать ни о чем постороннем и слушать объяснения педагога. Если чего-нибудь не понимаешь, надо спросить и записать. Я тебя вызываю в последний раз. В следующий раз я вызову твою маму.
— У меня мама больной, нервный человек.
— Ну, тогда вызову отца.
— Папа тоже нервный.
— Щади их нервы. И не ссылайся больше на Пушкина. Пушкин тебе не поможет.
— А Лермонтов? — спросил я. — Он тоже не любил математику…
— Где ты это прочел?
— Я слышал.
— Мне кажется, ты не то слушаешь. Вытри штаны, они у тебя все в мелу. И чтобы больше жалоб на тебя я не слышала. Да! Чуть было не забыла: мне сказали, что вчера ты курил в уборной…
— Пушкин тоже курил, — сказал я.
— Но Пушкин еще написал «Евгения Онегина», И хватит ссылаться на Пушкина. Если я увижу тебя курящим или услышу, что ты курил, я поставлю на педсовете вопрос о твоем пребывании в школе. Можешь ты мне обещать, что больше я тебя вызывать не буду?
— Как это я могу обещать? Это вы можете обещать, что не будете вызывать.
Любовь Аркадьевна махнула на меня рукой и сказала:
— Иди, я не могу с тобой разговаривать.
«Раз разговаривает, значит, может», — подумал я и вышел из учительской. Навстречу мне шел Леонид Владимирович.
— Что? Попало? — спросил он.
— Попало, — сказал я.
— Такова жизнь. Она складывается из горестей и радостей. Знаешь, что я тебе посоветую?
— Что?
— Не забывай о том, что с каждым днем ты становишься старше, и чем дальше, тем труднее наверстать упущенное. Играй и озорничай на перемене, в свободное время, а в классе — учись. Он для этого и существует.
— А Пушкин?
— Что Пушкин?
— Он ведь озорничал на уроках. Я сам читал.
— Сперва озорничал, а потом понял, что надо серьезнее относиться к ученью, и перестал.
Это было убедительно сказано, и я ответил:
— Я тоже потом пойму и перестану.
— Только нужно, чтобы это «потом» пришло скорее, а то может быть поздно. И еще мой тебе совет: не ссылайся на великих людей. У тебя нет для этого никаких оснований.
Честный Павел
Знаете ли вы, что такое извозчики? Они ведь раньше заменяли такси. Это был высокий экипаж на больших колесах. В него была запряжена лошадь, на специальном сиденье впереди — на козлах — восседал, держа в руках вожжи и кнут, дяденька в пухлой темно-синей поддевке и в подобии картуза. Он прищелкивал языком, покрикивал на свою лошадку: «Но-но!», а когда надо было ее остановить, натягивал вожжи и говорил: «Тпру!» Лошадка бежала мелкой рысцой, цокала по мостовой подковами и везла вас куда угодно. Это и называлось извозчиком.
За полтинник можно было проехать на извозчике от угла Рыбацкой улицы до площади Льва Толстого.
Я заговорил об извозчиках, потому что они имеют некоторое отношение к моему рассказу.
По ходу занятий была запланирована экскурсия в Музей учебных пособий, находившийся недалеко от школы. Нас построили парами и повели в музей. Там мы осмотрели все, что было нужно, и нас отпустили домой. Нам было очень радостно, и мы сразу развеселились.
Музей находился на четвертом этаже дома. На всех остальных этажах помещались частные квартиры.
И, сбегая по лестнице, мы звонили в звонки на всех этажах дома. Жильцы, конечно, выходили на звонки, но мы уже были этажом ниже. Так, звоня и стуча в квартиры, с криками и хохотом, мы спустились вниз и выбежали на улицу.
— Есть идея! — сказал Навяжский. — Давайте доедем до школы на извозчиках. Это будет стоить не больше сорока копеек.
Идея всем понравилась. Мы побежали на угол проспекта Карла Либкнехта и Рыбацкой улицы. Там стояли, дожидаясь пассажиров, извозчики. Нас было 12 человек, и мы уместились в четырех экипажах.
Шикарно подъехали мы к парадному подъезду школы, и каково же было наше изумление, когда мы увидели, что у дверей школы нас встречает заведующий школой Александр Августович Герке и с ним неизвестный мужчина.
— Здравствуйте, — сказал заведующий. — Как провели время в музее?
Мы молчали.
— Получили большое удовольствие от звонков в чужие квартиры? Кстати, можете познакомиться… Вот товарищ — хозяин одной из квартир, в которые вы звонили. Приехал к нам на трамвае. Оказывается, это скорее, чем на извозчиках. Прошу всех зайти ко мне в кабинет.
Мы вошли в школу и, ни живы ни мертвы, прошли в кабинет Александра Августовича.
Он долго говорил с нами, объяснял, что мы хулиганы, что мы нарушили покой незнакомых людей, что мы опозорили честь школы.
— Ну что же, — сказал он, заканчивая свою речь, — вы все исключены из школы на семь дней. Сообщите своим родителям.
В момент, когда он это сказал, в кабинет вошел Павлуша Старицкий. Он был болен, несколько дней его не было в школе, в музей он с нами не ходил, но сегодня его выписали, и вот он пришел в школу, узнал, что мы все в кабинете заведующего, и пришел сюда. По пути он встретил Алю Купфер, и она рассказала ему, как мы звонили в квартиры, как приехали на извозчиках и кто нас встретил.
— Можно войти? — спросил Павел.
— Входите, Старицкий, — сказал заведующий — Вы опоздали, но могу вам сообщить, что вы исключены из школы на семь дней.
— А я за что? — возмутился он. — Я не звонил. Меня там не было.
— Но если бы ты там был, ты бы звонил? — спросил Александр Августович.
— Честно говоря, звонил бы.
— Вот за это ты и исключен на семь дней.
Буржуи и пролетарии
Посвящаю моей дочке Юлиньке
В это утро солнце было особенно щедрым. Ледяная пленка, покрывавшая лужи, сверкала серебром, хрустально звенела под подошвами, весело стреляла, разламываясь и открывая крохотные озерки, в которых плавали окна нашего дома и ветви дворового тополя.
Небо было совсем голубое, и в нем тихо передвигались облака, будто бы сделанные из сгущенного молока. Близко, видимо в Успенской церкви, звонили колокола. Было вербное воскресенье.
Ко мне пришли Леня Селиванов и Павка Старицкий. Оба в новых, выглаженных костюмчиках.
— Ничего не поделаешь, праздник, — сказал Старицкии. — Пошли на вербу.
— А на что идти? — спросил я. — У меня нет ни копейки.
— Просто посмотрим, — сказал Селиванов. — За посмотреть не надо ничего платить. Интересно же…
Вербный базар был на бульваре у Исаакиевского собора. Туда мы и побежали.
Что такое вербный базар? Это несмолкаемый птичий щебет, это хриплые, простуженные звуки шарманок, это сумасшедшее дудение дудочек и труб, это разноголосые выкрики продавцов:
— А вот знаменитый «американский житель». То вниз, то вверх, взлетает, как фейерверк!
— Косхалва, косхалва!
— Верба! Свежая верба!
— Верба-хлест, бьет до слез!..
Это смех, шутки, неумолчный говор толпы. Это светящиеся, как лампочки, пронзительно-желтые канарейки в клетках, синие и зеленые волнистые попугайчики, веселые, вспыхивающие маленькими огоньками снегири, щеглы, клесты, скворцы…
Это курлычущие голуби, это симпатичные игольчатые ежи, это подпрыгивающие на резинках растягаи и вылезающие со свистом длинные «тещины языки».
Это гроздья разноцветных воздушных шариков. Это извивающиеся в руках у китайцев деревянные многосуставчатые змеи. Это крутящиеся на палочках и трещащие бабочки и жуки, ветряные мельницы в виде розовых, желтых и голубых звездочек.
Это прыгающие, начиненные порохом лягушки.
Это гигантские конфеты в цветной упаковке с перьями и это бесконечные аквариумы с плавающими в них золотыми рыбками и белыми аксолотлями.
Это гогочущие, вытягивающие шеи гуси, это индюки, выступающие как на торжественном параде.
А многоцветные, пестрые карусели, где можно покружиться под музыку на деревянном коне, слоне, верблюде, даже на крокодиле! А взлетающие в небо качели, стреляющие силомеры, тиры, в которых можно выстрелить из ружья монтекристо в страшного волка, волк упадет, а тебе дадут за это гребенку или зубную щетку.
А какой лимонад продают на вербном базаре! А какой потрясающий вкус у сахарной ваты, лежащей на прилавках большими хлопьями!
В этот водоворот, свист и гик, в выкрики и хохот, в толчею и веселье попали мы и с раскрытыми ртами протискивались сквозь ряды гуляющих.
Леня достал из кармана кошелек, вынул из него деньги и купил себе сахарную вату. Он ее нес, как облако, погружая в нее лицо и наслаждаясь ее сладостью.
Он съел всю вату за пять минут. Потом мы подошли к ларьку с конфетами, и он купил длиннющую конфету в трехцветной бумажке. За две минуты он смолотил эту конфету.
Мы подошли к продавцу «американских жителей».
Он держал в руках толстую пробирку, наполненную водой. В середине пробирки плавал голубой стеклянный чертик с рожками и хвостом. В стенке пробирки было отверстие, затянутое гуттаперчей. Когда продавец нажимал пальцем на гуттаперчу, чертик поднимался в пробирке. Он поднимался, и опускался, и даже крутился в ней. Этот «американский житель» стоил дорого, и Леня его не купил. Но рядом стоял старичок с доской, на которой были нацеплены смешные фигурки из синели. Здесь были черти и ангелы с крылышками, индейцы и обезьяны, какие-то неизвестной национальности солдаты с пиками и девушки в шляпах. Леня купил полосатого черта с вилами и прикрепил его к пуговице своего пальто.
И тут Старицкий не выдержал. Он сказал:
— Мы с тобой больше не водимся.
— Почему? — спросил Леня.
— Потому что ты буржуй, а нам с буржуями не по пути.
— Почему это я буржуй? — обиделся Леня.
— Потому, что у тебя полный кошелек денег. А мы с Володькой пролетарии. У нас ничего нет. И нам противна эта классовая рознь. Ты жрешь конфеты, приобретаешь чертей. Может, сейчас даже поедешь на карусели. А мы не можем на это больше смотреть. Мы лучше пойдем домой.
— Капиталист ты несчастный! Вот кто! — сказал я.
Мне тоже было невмоготу смотреть на благополучие Селиванова.
— Я вас могу угостить ватой, — сказал он.
— Спасибо, не надо, — сказал Старицкий. Ему очень хотелось ваты, но он преодолел это желание. — Нам не нужна подачка, — сказал он. — Нет денег, так у всех их нет. Как считаешь, Володька?
Я, грешным делом, считал, что Леня мог бы нас угостить, мне безумно хотелось пожевать вату или увязнуть зубами в косхалве, а еще больше хотелось такого же синелевого черта, но я призвал все свое политическое сознание и сказал:
— Нет. Я не хочу кормиться за чужой счет.
Мы с Павкой повернулись и пошли домой. За нами бежал почти всю дорогу Селиванов. У него в руках были хлопья сахарной ваты и два синелевых черта.
— Я же с самого начала хотел вас угостить, — сказал он, запыхавшись от бега, — но я думал, как это лучше сделать. Очень прошу вас, возьмите. Я же не виноват, что отец дал мне трешку. Я предлагаю вернуться и поездить на карусели.
— Ладно, — сказал Павел. — Если все, так все.
— Присоединяюсь к большинству, — сказал я.
Мы вернулись на базар. Леня купил билеты, и мы закружились на карусели. Я ехал на слоне, Павел — на верблюде, а Леня сел на медведя.
Органчик играл «Пускай могила меня накажет». Мы самозабвенно кружились, и нам было удивительно хорошо. И даже Леня улыбался. Ему было приятно, что он доставил нам удовольствие.
— Никогда не думал, что так радостно делиться со своими товарищами, — сказал он.
А Павел ему ответил:
— Буржуи даже не имеют представления об этом удовольствии.
Коллекционеры, или Почему я не пою
Страсть к коллекционированию обуревала весь наш класс. Пожалуй, среди мальчиков не было такого, который что-нибудь бы не собирал. Рабинович и Грозмани собирали марки, Селиванов собирал обертки от конфет (фантики). Зверев собирал минералы. Недокучаев — морские раковины, Старицкий коллекционировал трамвайные билеты, Чиркин — бумажные деньги и монеты, Гохштейн — жуков и бабочек, Юган собирал гербарий (засушивал растения), Попов коллекционировал пуговицы, Бостриков собирал билеты в кино, Таня Чиркина — открытки с портретами киноартистов, Бродский — открытки с картинками художников, а сын зубного врача Сеня Сладкий хвастался коллекцией, которую выпросил у своего отца. Его отец собирал зубы своих пациентов. У него в коллекции был зуб присяжного поверенного Богоявленского, зуб балерины мадам Рива, зуб генерала Плашменного и зуб мудрости дворника их дома Федора. Особенно гордился Сладкий клыком начальника районного отделения милиции Никифорова.
Я собирал все, что попадалось: марки, монеты, медали, бабочек, карандаши, коробки из-под папирос, спичечные этикетки, перья, резинки для стирания, но самое главное — это были кинематографические ленты.
Конечно, это были не кинофильмы, а всего лишь квадратики кадриков. Тогда еще не было цветного кинематографа, но кадры были чуточку окрашены в зеленоватый, желтоватый, синеватый и розоватый цвет. Ах, какие это были кадрики! С них улыбался, показывая полный рот зубов, Дуглас Фербенкс в роли Багдадского вора, рыдала Лилиан Гиш в роли «сиротки», бежала одетая в лохмотья Присцилла Дин — «Нищая из Стамбула», прыгал на мотоцикле Гарри Пиль, скакал на коне Вильям Харт, страдала Доротти Верной, и Иван Мозжухин в великолепном фраке целовал руку Лисенко — в огромной шляпе со страусовыми перьями. Сверкала глазами «Невеста солнца» — Руфь Роллан, лез на крышу Гарольд Ллойд, жонглировал тросточкой Чарли Чаплин, и семенил смешной толстяк Фатти — милиционер.
Нас было трое, коллекционеров-кинематографистов, — Бобка Рабинович, Марк Финкельштейн и я.
У нас были коробочки, в которые мы складывали целлулоидные кадрики. Потом мы часами разглядывали их, поднося к лампе. Мы выменивали их на ириски, резинки, кнопки, а один раз я отдал свою шапку-ушанку за Мэри Пикфорд, Конраца Вейдта, Бестера Китона и Игоря Ильинского. Я пришел домой без шапки, и был большой скандал. Мэри Пикфорд, Конрад Вейдт, Бестер Китон и Игорь Ильинский были брошены отцом в печку и с треском сгорели. Я плакал не кинематографическими слезами, но коллекционирование не бросил.
Самый хороший способ доставания кадриков был очень сложным: надо было проникнуть во двор кинотеатра, под окно комнатки киномехаников. Сюда они выбрасывали срезанные кадры, когда обрывалась лента и им приходилось ее склеивать.
Здесь, во дворе, среди выкинутых отработанных углей от вольтовых дуг можно было почти всегда обнаружить несколько кадриков, а то даже и целый кусок ленты.
Но во дворы кинотеатров не пускали, и приходилось умолять дворников. А они были неумолимы. Надо было купить их милость. А где взять деньги?
И Бобке пришла в голову мысль: пойти петь по дворам.
Это было необычное зрелище: во двор дома входили трое мальчишек, вставали в ряд и робкими голосами пели: «Светит месяц, светит ясный» и «Сильва, ты меня не любишь, Сильва, ты меня погубишь». Иногда раскрывались окна и нам бросали медные монетки. Обойдя десять — двенадцать дворов, мы собирали копеек шестьдесят, а иногда даже рубля два и мчались во дворы кинотеатров «Молния», «Ниагара», «Кино Палас», задабривали дворников и возвращались домой с заветными кадриками.
Так мы гастролировали по дворам примерно две недели.
Однажды я пришел после «выступления» домой и начал рассортировывать собранные кадрики. Вдруг входит мама и говорит:
— Тебя зовет папа. Он в кабинете.
Я уже говорил, что мой отец был врач, и в этот день он принимал больных дома.
Я вошел в кабинет к отцу и увидел там незнакомого мне мужчину.
— Это был он? — спросил отец у своего пациента.
— Конечно, он. Я не мог ошибиться, — сказал больной. — Их было трое, они пели у меня во дворе «Сильву». Моя жена даже бросила им пять копеек.
Папа очень рассердился, но у него было чувство юмора, и он не мог не рассмеяться.
— А ну, спой, — сказал он.
Я стоял красный как рак и не знал, что сказать.
— Пой! — сказал отец. — Я требую, чтобы ты спел.
Что было делать? Я спел первые две строчки арии.
— Это ты так фальшиво пел во дворе? И тебе не стыдно? Зачем ты пел?
— Мне нужны были деньги на пополнение моей коллекции.
— Сколько тебе нужно было?
— Пятьдесят копеек.
— И ты не мог попросить у меня пятьдесят копеек?
— Я стеснялся.
— А петь так безобразно ты не стеснялся? Так вот, — сказал отец, — возьми три рубля и никогда больше не пой.
С тех пор я не пою.
Наш Шерлок Холмс
— Товарищи! — закричал Костя Кунин, когда кончился урок и Кондукторша вышла из класса («Кондукторшей» мы звали учительницу географии за то, что у нее была привычка говорить: «Предъявите ваши знания», как кондукторши говорят: «Предъявляйте ваши билеты»). — Товарищи! — закричал он. — У меня пропал учебник географии «Григорьев, Барков, Крубер и Чефранов». Он лежал еще на перемене у меня в парте, а после перемены его не стало. Кто его стащил?
Все молчали.
— Значит, никто не признается?
И опять молчание.
— Хорошо, я сам приму необходимые меры, — сказал Костя.
И потом в коридоре он долго шептался о чем-то с Ваней Лебедевым.
Наутро следующего дня я почему-то пришел в школу раньше, чем обычно, и увидел Кунина и Лебедева, обыскивающих все парты. У Лебедева был в руках электрический фонарик, которым он освещал ящики парт.
— Что вы делаете, ребята? — спросил я.
— Что нужно, то и делаем, — ответил Кунин.
А Лебедев сказал:
— Не твоего ума дело. Мы производили обыск, но найти ничего подозрительного не удалось.
И запел свою любимую арию из оперы «Сказание о невидимом граде Китеже» — «Попляши-ка, мишенька, попляши, дурашливый». Он знал, что знаменитый сыщик Шерлок Холмс в минуты раздумий играл на скрипке. Но на скрипке Лебедев играть не умел и ее у него не было. Поэтому он напевал. И еще он знал, что Холмс курил трубку. Но Лебедев не курил и заменял ее, как он говорил, «сосательными леденцами». Так что он еще сосал леденцы.
— Ты нам мешаешь, — сказал Кунин.
— Но если ты будешь сидеть молча, можешь остаться, — сказал Лебедев.
И я остался.
— Начинаем ход рассуждений, — сказал Лебедев. — Когда закончился урок ботаники, ты положил в парту свою тетрадь и видел свою географию, значит, она лежала в парте. Ты вышел из класса, так?
— Да. Передо мной вышли Свириденко, Водоменский и Петухов. Я вышел последним, — сказал Кунин, — в классе оставался только дежурный.
— Кто был дежурным?
— Толя Цыкин.
— Значит, остался Цыкин. У Цыкина есть «Григорьев, Барков, Крубер и Чефранов»?
— Есть, — сказал я. — Я сам видел у него.
— Дело усложняется, — сказал Лебедев. — А у его сестры — у Нюры Цыкиной — есть?
— Тоже есть, — сказал я, — у них два учебника.
— Значит, это не Цыкин. Подождите! А может быть, Цыкину нужны были деньги на расходы и он решил взять Костин учебник и продать его в книжную лавку Федорова?
— Почему именно Федорова?
— Потому что все в нашей школе таскают продавать ненужные учебники именно к нему. И лавка — близко от школы. Всё.
После уроков Лебедев куда-то исчез и вернулся с собакой. Это была большая глазастая немецкая овчарка, которую он вел на поводке.
— Как тебе нравится мой пес Телемак? — спросил он, подводя собаку к Толе Цыкину, собиравшемуся домой.
— Ничего песик, — сказал Цыкин. — Он не кусается?
— Честных людей он не трогает, — сказал Лебедев.
Тем временем собака обнюхивала Цыкина.
— Так, — сказал тихо Лебедев, — она обнюхала Толю… И если только он ходил в магазин Федорова, она пойдет туда.
Лебедев вывел собаку на Большой проспект и сказал:
— Иди, возьми след.
Собака помоталась на углу Плуталовой и Большого и пошла в сторону магазина Федорова. Лебедев, Кунин и я пошли за ней. У книжного магазина собака остановилась.
— Она хочет войти, — сказал Лебедев.
Кунин толкнул дверь. Собака и мы вошли в лавку.
— Извините, пожалуйста, — сказал Лебедев, — вам не приносили сегодня на продажу географию Григорьева, Баркова, Крубера и Чефранова?
Хозяин магазина Федоров подумал и сказал:
— Приносили, и я ее купил.
— Ай да собака! — сказал Лебедев. — Вы не можете нам показать этот экземпляр?
— С удовольствием.
И Федоров достал из-под прилавка истрепанный учебник.
— Твой? — спросил я.
— Нет, — сказал Кунин. — У меня был для начальных классов, а этот — для старших. Это не мой учебник.
— Извините, — сказал Лебедев, и мы вышли из магазина.
— Довольно глупая собака. Зачем она сюда шла? Теперь надо отводить ее к хозяину.
И мы пошли отводить собаку.
По пути мы встретили Лиду Соловьеву, которая сообщила нам, что только что встретила Цыкина, который покупал в ларьке на углу ириски.
— Значит, было на что покупать, — сказал Лебедев.
Через минуту мы встретили Цыкина.
— Покупал ириски? — спросил у него Лебедев.
— Откуда ты знаешь?
— Очень просто: у тебя липкие губы, к подошве твоего левого ботинка пристала конфетная бумажка, в такие бумажки обычно заворачивают ириски. Метод дедукции.
— А сколько я купил ирисок, ты тоже знаешь?
— Думаю, что знаю. Ты сперва скажи, сколько, примерно, стоит учебник географии Григорьева, Крубера, Баркова и Чефранова?
— А при чем тут учебник? Я так давно его покупал, что уже забыл.
— Я тоже думаю, что ни при чем, — сказал Лебедев. — Извини, нам надо отвести домой собаку.
И мы разошлись.
— Это не он, — сказал Лебедев. — Нужно положить на твою парту чистый лист папиросной бумаги, и на нем останутся отпечатки пальцев того, кто к ней прикасался. Затем предложим всему классу прикоснуться пальцами к чистому листу и полученные отпечатки сравним со снятыми нами с парты.
В этот момент собака залаяла и кинулась на Кунина.
— Что с тобой, Телемак? — сказал Лебедев. — На кого ты бросаешься? Совсем одурела псина. Куш! Отстань!
Мы дошли до дома, в котором жили знакомые Лебедева, хозяева собаки, и Ваня вернул им пса.
— Зайдемте ко мне, — предложил Кунин, — я вам покажу, какой мне подарили старинный кинжал.
Мы не могли устоять перед таким предложением и зашли к Косте.
Первое, что мы увидели у него на столе, был учебник географии Григорьева, Баркова, Крубера и Чефранова.
— Я его забыл дома! — воскликнул Костя.
— Вот почему на тебя кинулась собака, — сказал Лебедев. — Она не такая уж дура. Что же ты затеял всю эту историю с пропажей?.. Тут бы никакой Шерлок Холмс не справился.
— Забыл. Просто забыл, — сказал Костя.
А я подумал о том, как нехорошо подозревать в дурном своих ни в чем не повинных товарищей. И какое счастье, что Толя Цыкин не знал об этом. Он ведь даже не догадывался. И еще я решил, что Ваня Лебедев, в общем, хороший парень, но до Шерлока Холмса ему далеко.
Моя первая любовь
У Ани Труфановой были светло-голубые глаза. Иногда они казались задумчивыми, иногда в них появлялись искрящиеся хитринки, а иногда они лучились улыбкой. В общем, это были такие глаза, что от них нельзя было оторваться. И я не отрывался.
У Ани Труфановой были такие светлые волосы, что казалось, будто в них заблудилось солнце.
У Ани Труфановой были такие руки, что с ней всегда хотелось здороваться.
У нее был нежный, прозрачный голос, и она слегка картавила. Представьте себе звенящие хрустальные колокольчики, которые слегка картавят.
Словом, Аня Труфанова была самой красивой в нашем классе.
И на многих партах было вырезано ее имя. А у меня ее имя была написано химическим карандашом на кисти правой руки.
Аня Труфанова всегда приходила в школу в хорошеньком платьице, у нее в волосах всегда горели розовые бантики, и от нее пахло какими-то нежными-пренежными духами.
А как она ходила! Ее походка была похожа на легкий, изящный танец.
Многие мальчишки были в нее влюблены. Но никто не пользовался у нее успехом. Может быть, только Сашка Чернов. Потому что он часто провожал ее после занятий домой и носил ее сумку с книгами.
— Просто мне с ней по пути, — говорил он.
Но мы-то знали, что он живет в прямо противоположной стороне города.
У Сашки на парте кто-то начертал: Аня+Саша=любовь.
Сашка два месяца стирал эту надпись, но не мог стереть. Это была добротная работа.
Когда Аню вызывали к доске, все мальчики хором ей подсказывали, хотя ей не нужна была подсказка — она отлично знала математику.
Как я был влюблен! Я шел в школу и думал об Ане. Я следил за ней во время уроков и старался быть ближе к ней во время перемены. Но что толку? Она не обращала на меня внимания. Она разговаривала с Черновым, с Чиркиным, с Рабиновичем и почти не разговаривала со мной. А я, честное слово, был тогда красивым мальчиком, и у меня всегда был великолепный пробор.
Может быть, написать ей письмо? — думал я. А что я ей напишу? И однажды я написал ей стихи:
Я сложил вчетверо листок со стихами и, придя раньше всех в школу, положил листок в ее парту.
Не знаю, прочла ли Аня мои стихи. Думаю, что прочла, ибо она еще больше стала меня избегать, хотя ничего мне и не сказала. А может быть, они и не дошли до нее.
Через три недели у нас должен был быть школьный вечер. А я ходил печальный, задумчивый и даже не читал свою любимую книгу «Граф Монте-Кристо».
— Что с тобой? — спрашивала мама.
— Ничего особенного, — отвечал я.
И вдруг мне пришла в голову счастливая мысль.
— Мама, — сказал я, — научи меня танцевать. Мне это очень нужно. Мне бы хоть два урока…
— Это станет не дешево, — сказала мама, — но, если это так нужно, я готова оплатить два урока.
Мама взяла вечернюю газету и нашла объявление:
«Даю уроки бальных танцев. Изабелла Берберштейн».
Узнала номер телефона и подняла трубку.
— Барышня, будьте любезны, дайте двести сорок девять ноль пять.
(Тогда не было телефонов-автоматов, и абонентов соединяли телефонистки.)
— Будьте любезны, попросите к телефону Изабеллу Семеновну, — сказала мама. — Это Изабелла Семеновна? С вами говорит мать одного молодого человека. Ему тринадцать лет. Могли бы вы дать ему пару уроков? Ну, хотя бы вальс, венгерку и падепатинер.
Мама договорилась с преподавательницей, и на следующий день в пять часов к нам пришла высокая, подпрыгивающая дама с завитыми волосами, в золоченом пенсне. Она пришла в сопровождении грустной светловолосой девушки, которая села за пианино.
Я был трудным учеником. Я все время почему-то подскакивал, у меня не получалось плавных движений, и Изабелла Семеновна была недовольна. Все же я кое-чему научился и утром, продрав глаза, вскакивал с кровати и повторял показанные мне па.
Состоялся школьный вечер. Играл наш духовой оркестр, и были танцы. Аня обожала танцевать вальс.
И я решился. Я подошел к сидящей на радиаторе парового отопления Ане и сказал:
— Можно тебя пригласить на вальс?
— Ты же не умеешь, — сказала Аня.
Я осмелел и сказал:
— Я научился.
— Идем.
Я обнял ее за талию. У меня дрожали руки, путались ноги, я наступал ей на носки, скакал козлом и был счастлив. Но счастье мое продолжалось не больше минуты.
— У тебя ничего не получается, — сказала Аня и оставила меня посредине зала. Тут же ее подхватил Сашка Чернов, и больше я ее не видел.
Только к концу вечера я увидел ее в раздевалке.
Она надевала шубку. Я кинулся к ней.
— Аня, — сказал я, — можно, я провожу тебя домой?
— Меня провожает Саша Чернов, — сказала она.
Я резко повернулся и убежал.
Был январь. Шел снег. Я надел шубу и забыл взять шапку. Так я вышел на улицу и спрятался в подъезде соседнего дома.
Мимо меня прошли Аня с Сашей. В лучах фонаря видны были снежинки на ее ресницах. Сашка улыбался, а Аня шла опустив глаза. Я стоял, как загнанный волчонок, и кусал губы. Я ненавидел Сашку. Я схватил пригоршню снега, слепил увесистый комок, побежал за ними и залепил снежок Сашке за шиворот. Сашка обернулся, увидел меня, быстро наладил снежок, и снежок попал мне в нос. Аня засмеялась, и этот звонкий, как льдинка, смех вызвал у меня слезы. Я стоял посреди панели, в горле у меня застрял какой-то тошнотный ком, и мне было ужасно жаль себя, свою разбитую любовь и свой нос.
А снег все падал и падал, и над Плуталовой улицей висела завеса из снега.
Со мной поравнялась наша преподавательница Мария Германовна — маленькая остроносенькая женщина в серенькой шубке.
Веселые глаза смотрели на меня с удивлением.
— Где твоя шапка, Володя?
— Не знаю. Наверно, забыл.
— Вернись и возьми шапку. Ты простудишься.
— А мне все равно, — сказал я.
— Что с тобой?
— Я не могу вам сказать. Это тайна.
— Я очень люблю тайны, — сказала Мария Германовна. — Мне ты можешь сказать. Это всегда облегчает душу.
И я рассказал все Марии Германовне.
— Теперь послушай меня, — сказала она. — Тебе тринадцать лет.
— В будущем году будет четырнадцать, — сказал я.
— Ну, пусть даже четырнадцать. Я верю тебе, верю, что ты влюблен. Но и ты поверь мне — это не настоящее чувство.
— Почему не настоящее? Джульетте тоже было четырнадцать, а Ромео шестнадцать, и это не мешало им так любить друг друга, что их любовь изучают уже, наверно, двести лет.
— Это правда, — сказала Мария Германовна, — но, во-первых, это было в Италии, а во-вторых, они доказали свою любовь. А чем ты доказал свою? Тем, что бросил снежок в Чернова?
— А чем я могу доказать?
— Во-первых, ты должен хорошо учиться, а у тебя очень неважные отметки. Во-вторых, ты должен хорошо себя вести, быть всегда опрятным, подтянутым, быть хорошим товарищем. Я уверена, что тогда Аня обратит на тебя внимание.
— А если Чернов тоже будет хорошо учиться и будет подтянутым?
— А он такой и есть. Вот потому он и пользуется успехом. А ты будь лучше. Я думаю, что это, пожалуй, единственный способ.
С этого вечера я стал следить за собой. Я каждый день чистил ботинки, причесывался, следил за ногтями и старался не пачкать костюм. Я приналег на математику и даже получил по письменной пятерку, чем очень удивил Марию Владимировну.
— Я ставлю тебе пятерку, Володя, и я сама себе не верю, — сказал она, — но я рада.
А я был не рад. Ничто не помогало. Я узнал, что в субботу Аня ходила с Сашкой в «Элит» на кинокартину «Королева устриц».
Я переживал. Я даже попробовал пригласить в кино Нину Седерстрем. Но когда мы выходили из кино, я увидел Аню с Сашей и проклял свою затею с кинематографом. Нина Седерстрем была чудная девочка, но я любил Аню, я сходил с ума и не мог больше ни о ком думать.
Близился день моего рождения. Мне исполнялось 14 лет, и мама разрешила мне пригласить к себе ребят: Бобку Рабиновича, Леню Селиванова, Павлушу Старицкого, Шуру Навяжского, Таню Чиркину, Таю Герасимову, Иру Дружинину, Эллу Бухштаб и, конечно, Аню Труфанову. Я подошел к ней на большой перемене и сказал:
— Я знаю, что ты ко мне плохо относишься, но завтра мне исполнится четырнадцать лет и я приглашаю к себе ребят. Если ты придешь, для меня это будет праздник, а если не придешь — праздника не будет.
Аня сказала:
— Хорошо, я приду.
И она пришла в белом праздничном платье с голубым бантом и принесла мне в подарок сказки Андерсена. Она сама была как из сказки, я танцевал с ней падепатинер, и мы играли в фанты.
Селиванов предложил играть в фанты с поцелуями, но девочки отказались. Все, кроме Таи Герасимовой.
Она не возражала, но все начали кричать, а мама сказала, что поцелуи это не игра, и на этом все кончилось.
Но я все равно был счастлив. Аня была со мной, она смеялась, танцевала, я ей подкладывал на блюдце клюквенное варенье, и никто не стоял на моем пути.
В десять часов гости начали расходиться. Я сказал Ане, что провожу ее.
— Спасибо, не надо, — сказала она, — меня ждет у парадного Саша Чернов.
Саша Чернов у моего парадного! — это был удар, который я не мог пережить.
— Все! — сказал я. — Больше я тебя не люблю.
Аня ушла. Я видел в окно, как к ней подбежал Сашка, и у меня потемнело в глазах. Я готов был убить их обоих, но под рукой не оказалось пистолета.
На этом оборвалась моя первая любовь. Я стер с руки химическую надпись, но никак не мог стереть ее с парты. И если эта парта еще стоит в моем бывшем классе или где-нибудь в школе, я убежден, что на ней можно найти эти двенадцать заветных букв: «Аня Труфанова».
Чтоб я когда-нибудь еще пошел!..
В воскресенье днем ко мне пришли Леня Селиванов и Яша Березин.
— Тебя выпустят из дома? — спросил Леня.
— Мне разрешили гулять до шести часов.
— Превосходно. Одевайся, и мы идем. Нужно иметь с собой полтинник. А еще лучше два рубля.
— У меня есть сорок копеек.
— Это не деньги. С ними нечего делать. Попроси у родителей полтора рубля.
— Что я им объясню?
— Объяснять им нельзя. Они взрослые люди и сами должны понять. Попроси на трамвай.
— На трамвай — это жалкие копейки, — сказал Яшка. — Это ничего не даст.
— Ладно, — решил Ленька. — Твои сорок, мой рубль, и еще у Яшки семьдесят пять копеек, итого два пятнадцать. С этим можно начинать. Пошли.
— А куда мы идем? — спросил я.
Леня оглянулся, увидел, что в передней никого нет, и прошептал:
— Мы едем на бега.
— А нас пустят?
— Если будем держаться солидней и впереди пойдет Яша, ослепляя своими веснушками, пустят.
— А что мы там будем делать?
— Будем играть на тотализаторе, — сказал Селиванов. — Поставим в кассу полтинник, а можем взять сто рублей. В случае большой удачи — даже триста, — сказал он, замирая. — В особенности если поставим «на дурака».
— Как это «на дурака»? — спросил я.
— Узнаешь на месте. Едем. Надо спешить, чтобы поспеть к первому заезду.
Маме я сказал, что мы идем гулять на Елагин остров.
— Только смотри не простудись.
— Мы будем себя беречь, — заявил я.
Это был 1925 год. Ленинградский ипподром был излюбленным местом владельцев частных магазинов, спекулянтов (это ведь был нэп!), так называемых «темных элементов», видных городских адвокатов, всяких «бывших людей» и актерской богемы.
Трибуны были заполнены людьми, причем многие не сидели на месте, а почему-то куда-то убегали и возвращались (они бегали к кассам тотализатора ставить на лошадей). Какие-то сосредоточенные мужчины и женщины нервно листали старые программки бегов, выискивая имена бегущих сегодня лошадей и дознаваясь, с какой скоростью они бежали в заездах прошлого года и сколь быстро бежали их отцы и матери, дедушки и бабушки пять и шесть лет назад. Что-то прикидывали, высчитывали и бежали к кассам…
Трибуны шумели, шептались и жили своей жизнью.
Многие толклись у прокуренного буфета, пили вино и пиво.
Знатоки лошадей толпились у барьера, наблюдая, как наездники проводят лошадей перед гитом (так называется состязание). Они подмечали, как бежит лошадь, какой у нее шаг, как она выносит ноги, нервничает она или нет, спокойна ли, не крутит ли головой, не сбоит ли, и какое настроение у наездника. И волнение зрителей явно передавалось лошадям. Они вздрагивали, начинали нести, ржали, фыркали или вдруг, ни с того ни с сего, останавливались.
А на втором этаже трибуны в застекленной судейской собирались судьи и стояло облако дыма от папирос.
Мы пробирались между скамей трибуны, ища места поближе к барьеру, прислушиваясь к непонятным нам, загадочным разговорам:
— Лично у меня большая надежда на Игривого дядю. Он ведь от Трагика и Психеи, а Психея выиграла большое дерби в ноябре прошлого года.
— А я ставлю на Георгина. Как-никак его мать Мессалина, а дед — Марабу второй.
— Вы обратили внимание, как прошел второй гит Мотылек? Он показал две и четыре. А махом он прошел так, что никого не было видно.
— Матвей Савельевич сказал мне совершенно конфиденциально, что Отливанкин сказал его приятелю, что, по всем данным, сегодня отличится Му-му, ибо Робеспьер не в форме.
— Вы, Алла Петровна, всегда верите слухам. В прошлое воскресенье я из-за вас проиграл двадцать рублей, а не послушай я вас, я бы поставила на Звезду балета и взяла бы сто пятьдесят. Пожалуйста, ничего мне не советуйте, я сама родилась на конюшне. Оставьте, оставьте, я играю на Карфагена…
— А в тысяча девятьсот шестнадцатом году Гребешок на выступлении в Вене оставил позади Лиру, Чародея и пришел ноздря в ноздрю с Краковяком. А Медея — внучка Гребешка. Она от Медузы Горгоны и Гелиотропа. И едет на ней сам Горбуша…
Мы сели у самого барьера, и Леня сказал:
— Для начала поставим полтинник. Надо только решить, на кого.
Яша достал программочку, и мы прочли, что в первом заезде идут Му-му, Георгин, Игривый дядя и Плебесцит.
— Я бы поставил на Игривого, — сказал я.
— А я бы пропустил первый заезд и посмотрел, как это все происходит, — сказал Леня. — А может быть, вообще поставим на дубль. Поясню: это на двух сразу — какая придет первой и какая второй. Подумаем.
Мы согласились.
На поле выехали участники заезда номер один.
Впереди шла гнедая лошадка со щитками у глаз, чтобы не испугалась движения на трибунах. Она бежала ровным, спокойным шагом, не отличаясь особой красотой, и наездник в коляске был хилый старичок с бородкой. Компания не внушала доверия.
За ним шел вороной, высокий красавец, который рвался вперед. У него вздрагивали ноздри, он шел, как балерина, вытягивая шею и весь вытягиваясь, как бы раздвигаясь на ходу, и молодой наездник все время сдерживал его, натягивая вожжи.
Нам понравилась лошадь, на которой висел, подпрыгивая на спине, номер 3. Лошадь именовалась «Игривый дядя», а наездник Матвеевым. На нем отлично сидела его белая с розовым куртка и лихо была надвинута на лоб кепка.
— Зверь, а не лошадь! — восторженно воскликнул Яша Березин. — Все тащатся кое-как, а наш Дядя — поздравьте вашу тетю!
Мы очень развеселились и уже предвкушали свой выигрыш.
Опять прозвенел колокол, и лошади опять развернулись и пошли на старт. И опять наш Дядя вырвался вперед и оставил всех позади, не сумев выровнять строй на старте. И опять всех лошадей вернули.
— Наш Дядя не дремлет, — заявил я.
Еще два раза лошадей возвращали и наконец на пятый раз их пустили. Начались гонки.
Первым мчался Дядя. Он вытянул корпус и летел стрелой.
— Браво, Матвеев! — закричали трибуны. И тогда Игривый дядя взыграл и начал скакать.
— Засбоил, черт! — крикнул сидящий рядом с нами пожилой мужчина в пенсне.
Матвеев передергивал вожжи, пытался перевести Дядю на шаг, но тщетно. Впереди уже бежала Му-му, выкидывая далеко вперед ноги, и почти вровень с ней мчался Георгин, а далеко за ними не спеша, спокойно бежал Плебисцит.
— Как черепаха, — сказал Ленька. — Сразу видно было, что ни лошадь, ни наездник ничего не стоят. Дохлая кляча…
И вдруг Игривый дядя перестал сбоить, полетел вперед, оставляя за собой Му-му и Георгина.
— Вперед! — закричал Ленька.
— Вперед! — закричали мы с Яшей.
— Вперед!!! — заголосили трибуны.
И тут произошло невероятное: хилый старичок с бородкой стеганул Плебисцита хлыстом, и тот как будто вспорхнул и полетел по воздуху, распластавшись в нем, и уже за поворотом оказался самым первым, и никто уже не смог за ним угнаться, и он оказался первым на финише.
За поставленные на него 50 копеек давали 142 рубля.
Трибуны орали и аплодировали. Хилый старичок проводил своего Плебисцита перед трибунами, накрытого попоной. От него шел пар.
— Молодец, Сысолин! — крикнул кто-то, и хилый старичок поклонился.
— Идиоты! — сказал Селиванов. — Надо было ставить на Плебисцита. Это и значит «ставить на дурака», когда приходит первой самая ненадежная лошадь и за нее дают самую большую сумму.
В следующем заезде мы поставили на серую лошаденку с ужасно грустным выражением лица. Ее звали Бандура. На нее никто не ставил, и она так сбоила и спотыкалась, что ее сняли с заезда.
У нас осталось рубль пятнадцать копеек.
— Все! — сказал я. — Надо все-таки выбирать приличную лошадь.
— На кого ставите, ребята? — спросил подошедший к нам подвыпивший мужчина с большими усами. — Хотите наверняка выиграть, поставьте в четвертом заезде на Интеллигента. Это верное дело.
И мы поставили. Это был серый в яблоках, очень изящный и грациозный мерин с длинными и тонкими ногами, с изогнутой шеей и хитрыми глазами.
На нем ехал наездник Егорушкин в больших очках.
Нам повезло: Интеллигент пришел первым, и за свой полтинник мы получили один рубль.
Оказывается, все знали, что он придет первым, и все на него ставили.
Мы были, конечно, очень довольны, но Березин сказал, что на рубль не разгуляешься и играть на бегах наверняка — тоже глупо. Здесь надо рисковать, и только это интересно. Представляете, если мы выиграем двести рублей!..
И мы начали думать, что бы мы тогда сделали.
Леня сказал:
— Мы, прежде всего, разделим их на три части, и у каждого будет по шестьдесят шесть рублей. Лично я куплю себе фотоаппарат и кило халвы.
— Я куплю коньки «нурмис» и марки Лабрадора для своей коллекции, — сказал Яша.
— А я куплю паровую машину, — решил я. — Она стоит шестьдесят рублей. А на шесть оставшихся куплю тянучки. Я их обожаю.
— А я раздумал покупать фотоаппарат, — сказал Леня. — Я куплю на все шестьдесят шесть рублей сто тридцать два билета, и поставлю их на новую лошадь, и выиграю двадцать шесть тысяч четыреста рублей, и тогда уже куплю все, что хочу.
И мы решили рисковать. Мы взяли три билета, и уже осталось 15 копеек. Мы долго выбирали лошадь и поставили на Баркаролу, победившую на прошлой неделе с наездником Перхуковым. Это была каурая красотка с изящно перебинтованными ногами, широкой грудью и удивленными глазами. Ее конкурентами были Хеопус, Лорелея, Сказка, Виноград и Балалайка.
Баркарола вела гонку. Она мчалась как сумасшедшая. Весь ипподром встал, все кричали и толкали друг друга, орали и вопили и размахивали руками, чуть не выскакивая за барьер. И вдруг за поворотом вырвался вперед Хеопус, а за ним вылетела Сказка, и наша Баркарола осталась третьей.
Мы чуть не сошли с ума, и Ленька даже пошел в буфет и купил ситро за 15 копеек, и у нас не осталось ни копейки на трамвай.
Мы шли домой пешком, и Ленька сказал:
— Чтоб я сдох, если еще когда-нибудь пойду на это безобразие! Только выкачивают деньги с трудящихся. То приходят, то не приходят, делают что хотят. Только вводят людей в заблуждение. Нет, эти бега не для рабочего человека. Это для развлечения буржуазии, кому некуда девать деньги. И кто это придумал ходить на эти бега?!
Случай с Ивановым
У нас в школе скарлатина. В помещении дезинфекция. Две недели не будут пускать в школу. После трехдневного карантина нас временно перевели в помещение бывшего института благородных девиц имени принца Ольденбургского на соседнем углу.
Лабиринты коридоров, темные лестницы, таинственные темные переходы напоминают книги Лидии Чарской, вроде «Большого Джона».
В Петрограде — голод. Люди живут в домах при свете самодельных лампочек-коптилок, сделанных из флаконов и резаных пробирок. А в школе есть хоть какой-то свет. Дома холодно, а в школе все-таки топят, хоть и приходится ходить в пальто.
Конечно, не в еде счастье. Подумаешь, булка! Ну, так нет булки… А как подумаешь, вспомнишь ее, румяненькую, — текут слюнки и сводит желудок. Хоть бы корочку черненькую, что ли…
— А какой смысл думать, если ее нет? Я вот, например, совсем не думаю о еде, — сказал Селиванов, — и мне ничуть не хочется есть.
— А шоколадку хочешь? — спросил Бобка.
— А у тебя есть? Тогда давай.
Но ни у кого никакой шоколадки не было, и на этом все разговоры о еде закончились.
В этот вечер мы читали вслух «Руслана и Людмилу» и занимались ручным трудом — учились шить туфли. Но нашим любимым занятием было хождение по многочисленным лестницам, лазание на чердак, исследование незнакомого, таинственного помещения.
Один дежурный преподаватель не мог уследить за всеми нами, и мы свободно кочевали по всему огромному помещению.
Девочки боялись темных коридоров, да еще Леля Берестовская распустила слух, что в бывших дортуарах института обитают привидения. Никто в это, конечно, не верил, но на всякий случай боялись, и девочки держались все вместе, стайками и старались быть поближе к угольной лампочке, висевшей в начале коридора. Наиболее смелой была Таня Чиркина. Она бегала по коридору, забегала в классы и выскакивала оттуда с криком:
— Призрак! Спасайтесь!
Все бежали, а потом смеялись вместе с ней.
В эти дни к нам в класс поступил некий Геннадий Иванов. Он был старше нас всех, и у него были свои представления о дружбе мальчиков и девочек.
Он не любил бегать по коридорам с мальчиками, не гонялся с нами по лестницам и даже не играл в войну.
Его никогда не видели и в обществе нескольких девочек. Он всегда выбирал какую-нибудь одну и прохаживался с нею по коридору. О чем он с ней говорил?
С нами он почти не разговаривал, смотрел на нас свысока и только иногда удостаивал высокомерной улыбкой.
— Я уже не дети, — любил говорить он, — возможно даже, я скоро женюсь, если, конечно, подыщу что-нибудь достойное… Не понимаю, почему вам надоела темнота. Лично я люблю темноту. В темноте лучше думать.
— О чем?
Он загадочно улыбался.
Небольшого роста, коренастый парень, с красным прыщеватым лицом и, как нам казалось, довольно глупой улыбкой, сегодня он почему-то медленно ходил по темному коридору в одиночестве, и никто из нас не обращал на него внимания. Ну ходит и ходит.
А мы собрались в углу у двери химического кабинета и обсуждали проект Вани Розенберга. Он предлагал создать кружок мрачных юмористов под сокращенным названием «КМЮ». Селиванов может сделать светописью членские билеты. На голубом фоне с белыми лилиями будет изображен модный остроносый туфель и высокая рюмка. Члены кружка будут мрачно острить и относиться ко всему с юмором. Павлушка Старицкий уже придумал анекдот:
— По скале ползут две улитки. Одна спрашивает другую: «Как вы себя чувствуете?» — «Не плохо, — отвечает улитка, — но немного склизко…»
Нас это почему-то очень рассмешило.
И вдруг из глубины коридора раздался женский крик. Мы кинулись туда. В конце коридора стояла и плакала Таня Чиркина, а рядом стоял недоумевающий Иванов.
— Что произошло? — спросил Селиванов.
— Гена поцеловал мне руку, — сказала сквозь слезы Таня.
— Негодяй! — сказал Ваня Лебедев. — Это не может остаться безнаказанным.
— Он поцеловал мне руку!.. Он поцеловал мне руку!.. — повторяла, глотая слезы, Таня.
— Такого у нас еще не было, — сказал Костя Кунин. — Он опозорил нашу школу.
— Ребята, я не понимаю, что тут такого? — сказал Генка. — Все мужчины всем женщинам целуют руки, и никто не делает из этого трагедии.
— Не ври! — сказал Лебедев (он был самый умный в нашем классе и все знал). — Мужчины целуют руки только замужним дамам, а Таня — девушка. Ты ее оскорбил, и ты оскорбил всех нас.
Генка сказал:
— Плевал я на вас! — И хотел уйти.
— Нет, ты не уйдешь, — сказал Штейдинг, и Юрка Чиркин — Танин брат схватил его за руку.
Генка хотел вырваться и убежать, но мы все обступили его, и Генка побледнел.
Павка и Никса Бостриков принесли откуда-то веревки. Герман ударил Генку, и Генка упал. Тогда мы связали его веревками, подняли на руки и снесли в подвал к двери физического кабинета. Здесь мы его бросили и сказали — будешь валяться до утра.
И ушли, довольные тем, что исполнили свой долг.
Мы считали, что вступились за честь Тани и честь своей школы.
Утром преподавательница физики Евгения Александровна Кракау спускалась вниз за электроскопом и увидела у дверей лежащего связанного Иванова.
А в двенадцать часов дня нас всех вызвали к заведующему. Александр Августович был рассержен до крайности. Он стучал кулаком по столу и кричал:
— Вы превращаете нашу школу в хулиганский притон! Вы действуете, как шайка бандитов! Вы налетчики! Что это такое, я вас спрашиваю?! Вы избиваете своего товарища, вы связываете его и бросаете в холодный подвал. Что это такое? Отвечайте!
— Он нам не товарищ, — ответил Селиванов.
— Мы его не избили, а только раз хорошо ударили, — сказал Штейдинг.
— Мы его связали, чтобы он не целовал руки девочкам, — сказал Лебедев.
— То есть как целовал руки девочкам? — взволновался заведующий.
— Губами своими целовал, — сказал Старицкий. — Тане Чиркиной. В темном коридоре. А когда я спросил его, зачем он это сделал, он мне ответил…
И Старицкий сказал на ухо Александру Августовичу, что ему ответил Иванов.
Заведующий побледнел и сказал всем:
— Идите.
Не знаю, о чем говорил потом заведующий с Ивановым. Только Иванов после этого разговора неделю ни с кем не разговаривал.
А член кружка мрачных юмористов Юзька Бродский придумал такой анекдот: петух подошел к курице и спросил: «Можно вам поцеловать руку?» На что курица ответила: «Я не цапля, чтобы стоять на одной ноге».
И мы избрали Бродского председателем КМЮ.
Спортплощадка
Я уже говорил о том, что за зданием нашей школы находилась запущенная площадка с развалинами старого дома. Мы называли ее «сломка» и, несмотря на опасность таких хождений, часто отправлялись в «экспедицию» по изучению сломанного дома, поднимаясь по разрушенным лестницам, будто висящим в воздухе. Иногда мы находили в кирпичах и в известке патроны от электрических лампочек, куски проводов, а один раз Сашка Чернов нашел там даже петровскую монету.
Разрушенный дом занимал примерно треть всей площадки, а две трети были загромождены битыми кирпичами, стеклами, мусором, который сносили сюда жители соседних домов.
Однажды, к концу урока естествознания, в класс зашел заведующий школой Александр Августович и, тряся своей бородкой, сказал:
— У меня к вам, ребята, есть предложение: давайте превратим площадку за школой в спортивную площадку. Будете на ней играть в футбол, в волейбол, организуем на ней соревнования по бегу, по прыжкам в длину, по метанию ядра. Хотите?
— Хотим! — закричали мы. Как можно не хотеть иметь свой собственный стадион?!
— Но для этого надо приложить усилия, — сказал Александр Августович. — Мы всё должны сделать своими силами. Все классы и педагоги вместе. Надо разобрать остатки разрушенного дома, сложить в одно место все кирпичи. Кстати, часть кирпичей можно использовать и построить возле кабинета естествознания террариум, где у нас будут жить лягушки и черепахи. Будем работать после занятий часа по два в день.
Конечно, все дали согласие. А Ваня Розенберг — редактор нашей стенной газеты — даже выпустил специальный номер, в котором передовица называлась «Школьный стадион», и Бродский написал стихи, которые начинались так:
На другой день, как только окончились занятия, на площадке собралась вся школа.
Здесь были и здоровенные мальчики из последних, старших классов и щуплые малыши, все наши учителя и заведующий Александр Августович.
К сожалению, нам, младшим, не разрешили разбирать дом — это поручили старшеклассникам, и мы им очень завидовали. Нам поручили складывать у стены кирпичи.
Весь наш класс — и мальчики и девочки встали цепочкой от стены школы до разваленного дома и образовали конвейер, передавая по кирпичу из рук в руки.
Очень скоро образовалась высокая и широкая стена из кирпичей.
К нам подошел учитель математики Пестриков и сказал:
— Ребята, справа у разваленного дома лежит большая балка. Перетащите ее в школьный двор, она нам пригодится.
Мы побежали к балке, и десять человек подняли ее. Все поднимали, а одиннадцатый — Женька Данюшевский — командовал: «Раз, два, взяли!» Конечно, командовать было легче, чем поднимать и нести. Мы это ему сказали, он обиделся и перешел на подметание.
Взяв метлу, он размахивал ею и только разгонял мусор по всей площадке. Мы ему это сказали, он обиделся и перешел на собирание валявшихся бумажек.
Одну он поднимал, а десять оставлял валяться. Мы ему это сказали, он обиделся и ушел. Я побежал за ним.
— Куда ты, Женька? — спросил я. — Все работают, а ты хочешь смыться. Посмотри, как работают Лебедев, Кунин и Андреев. Даже Гая Осипова и та таскает кирпичины. Неужели тебе — мужчине — не стыдно?
И Женьке стало стыдно, и он вернулся и лично перенес пятьдесят кирпичей. Правда, он сложил их совсем не туда, куда нужно было, и нам пришлось их все перетаскивать.
Герман Штейдинг переносил самые тяжелые камни и балки. По лбу у него катился пот, руки были исцарапаны, но он даже не отдыхал.
— Что тебе — больше всех нужно? — спросил его Попов.
— Конечно, — сказал Герман, — я же футболист, а мы на этой площадке будем устраивать матчи. И я так думаю, что если взялся за что-нибудь, так уж надо делать по-настоящему.
— А тебе не тяжело таскать такие тяжести?
— Тяжело. Ну и что?
— Ребята! Я сейчас такую дощищу перетащил! Наверное, пуда два, если не больше, — сказал Толя Рясинцев.
— Покажи ее, — попросил Чернов.
— Не помню, куда ее положил.
— А ты вспомни.
— Не могу вспомнить.
— Не было такой доски, — сказал Чернов. — Зачем ты врешь?
— Я не вру, — сказал Толя, — я только немножко пофантазировал.
— Помоги лучше мне перенести эту трубу, — сказал Герман.
Толя ухватился за конец чугунной трубы, а Герман за другой конец.
— Не сачкуй, — сказал Герман, — я взял на себя всю тяжесть, а ты еле коснулся своими пальцами. Не бойся их замарать.
И Толе пришлось потрудиться. Он тяжело дышал и был красный, как светофор. А наш школьный фотограф Федя даже заснял его для стенгазеты.
Две недели трудились, и вот мы закончили работу.
Сегодня на нашей спортплощадке Павка Коротков, Леся Кривоносов и Ермоша Штейдинг показывают класс игры в футбол, а Дина Лакшина устанавливает рекорды в беге на сто метров.
Мы смотрим на светлую, сверкающую чистотой площадку, и наши глаза лучатся радостью. Это мы построили, это наш труд! И Толя Рясинцев гордо говорит:
— А что, ребята? Мы честно поработали.
Баня
У нас были зимние каникулы. Делать было нечего.
Я играл во дворе с Колей Зеленчеевым в прятки, но, куда бы я ни прятался, он меня сразу находил, и мне стало скучно. Я вышел к парадной нашего дома на Большой проспект и стал считать, сколько проходит мимо мужчин с усами. Это мне тоже быстро наскучило, и я хотел было уже идти домой, как вдруг появились Романов и Селиванов.
— Что ты делаешь? — спросил Ромка.
— В основном ничего, — ответил я.
— Подходяще, — сказал Селиванов. — А мы вот собрались в баню.
— То есть?
— В прямом смысле этого слова.
— Ты знаешь, что такое баня? — спросил Ромка.
— Я никогда в бане не был.
— Значит, ты ничего в жизни не видал! — заявил Ромка. — Бери полтинник, чистое белье, мыло, мочалку и идем с нами.
— Разве мытье — это развлечение? — спросил я.
— Самое лучшее! Это театр, кино и, если хочешь, даже цирк. Пойдешь с нами — не пожалеешь.
— А зачем полтинник?
— То есть как зачем? Купишь входной билет и веник.
— А зачем веник?
— Ребенок! — сказал Леня. — Он не знает прелести веника. Мы тебя будем им бить. Это наслаждение.
— Для кого? Для тех, кто бьет?
— Идиот. Для тех, кого им бьют. Он наивное дите, он не знает настоящей радости жизни. Если хочешь идти с нами, немедленно собирайся. Мы ждем не больше пяти минут.
Я решился. Дома была только тетя Феня, так что особых разговоров не было, я быстро добыл пятьдесят копеек, взял в ванной кусок мыла, схватил мочалку, полотенце и достал чистые трусы. Все это я уложил в портфель, выкинув из него тетради и учебники, и выскочил на улицу.
Леня и Ромка ждали меня в парадной.
— В Пушкарские бани, — сказал Ромка.
И мы вышли на Большую Пушкарскую улицу.
Баня выглядела как обыкновенный дом, только из трубы на крыше валил дым. Значит, что-то топилось.
Ленька купил три билета, а Ромка купил что-то вроде короткой метлы из связанных в пучок березовых веток с листьями. Это был веник, и он удивительно пахнул березовой рощей.
— Отличный веник! — сказал он. — Нам его хватит на всех троих.
Мы сдали в гардероб свои пальто и шапки, получили номерки и поднялись по полутемной лестнице в предбанник.
Здесь было много мужчин, они курили, и стоял дым.
Кто-то раздевался, а кто-то одевался. Пахло свежими простынями. Многие мужчины ходили в длинных рубахах и в кальсонах со штрипками, белые, как привидения.
— Скорее раздевайся, — сказал Леня. — А то может не хватить шаек.
Мы разделись и в чем мать родила пошли по коридору, ступая босыми ногами по мокрому коврику к двери, которая вела в баню.
Ромка торжественно распахнул дверь, и в нос ударило тепло. На каменном полу в лужах воды стояли цинковые шайки, и в каждой шайке, как цапли, на одной ноге стояли намыленные, как деды-морозы, мужчины. Из кранов на стенах лилась вода. Она лилась из душей в открытых кабинах и из ушей намыленных мужчин. Кто-то тер кому-то мочалкой спину, кто-то лежал животом на деревянной скамье, и какой-то мужчина с большими усами колотил его ладонями что есть сил, а мужчина стонал и приговаривал: «Сильнее! Еще! Еще!»
Люди хлопали друг друга по спинам, обливали горячей водой из шаек, намыливали себя и бежали под хлещущие души. Пахло мокрым бельем, стиркой, не знаю чем еще. Брызги летели в разные стороны. Голые мужчины проходили во все стороны этой мокрой комнаты, толкаясь и гогоча! Я никогда не видел столько голых людей в помещении.
Ромка отложил в сторону наш веник, добыл мне и Леньке шайки и начал командовать:
— Наполняйте шайки водой из крана.
И мы все встали в очередь к большому крану с деревянной ручкой. Я открыл кран, и хлынул такой кипяток, что я сразу отскочил в сторону.
— Надо регулировать, — инструктировал Ромка, — а то ошпаришься.
Я долго крутил кран и выяснил, что холодная вода идет из крана рядом, и стал регулировать. В результате я наполнил свою шайку водой горячей, но в общем приемлемой температуры. Я поднял свою шайку и понес ее, отыскивая место, где можно обосноваться. Все голые мужчины меня толкали, и горячая вода выплескивалась из шайки и обжигала меня.
Пришлось занимать очередь к крану еще два раза.
Наконец я благополучно донес шайку и установил ее у скамейки, где лежали мое мыло и мочалка. Сюда же пробрались Ромка и Леня.
Мы стали намыливаться и тереть друг друга мочалками.
Это было очень весело. Мы кричали, хохотали и обливали друг друга.
— По-моему, мы уже вымылись, — сказал я.
— Это еще не имеет ничего общего с мытьем, — сказал Ромка. — Самое главное впереди. Сейчас мы пойдем париться.
— Что значит «париться»?
— Это значит мыться в пару. Парься — не обожгись, поддавай — не опались, с полка не свались.
И Ромка открыл маленькую дверку, откуда мне в нос рванулось облако пара, застлало глаза, и мне показалось, что оно начало меня душить. Я не мог дышать, меня обволакивал пар, и я ничего не видел. Я хотел выскочить из этого ада, но Леня и Ромка держали меня и толкали в это жуткое помещение.
Я пытался зажать пальцами нос, но пар все равно врывался в ноздри и не выходил из них. Жара душила меня, и я как будто потерял сознание.
— Теперь выйди на минуту и приди в себя, — сказал Леня и вывел меня из парильной, ибо я не мог найти дверь и был как слепой.
Я глотнул свежего воздуха, открыл глаза и радостно вздохнул, но в этот момент Ромка втащил меня обратно. Было очень тяжело, опять меня обволок пар, но я уже кое-что видел.
В середине помещения находилась печь с наваленными на нее большими булыжниками. Они раскалялись, их обливали холодной водой из шаек, и шел сумасшедший пар, который густыми облаками плыл по помещению. Стояли чаны с горячей и холодной водой, и у стены был полок, на котором парились любители этого дела. Голые призраки передвигались по парилке, еле различимые сквозь облака пара. Жара, сухая жара пронизывала меня всего. И тут Ромка окунул в чан наш веник и хлестанул меня что есть силы, я даже подпрыгнул. А он колотил меня не переставая и приговаривал (как он мог в такой атмосфере говорить — непонятно!):
— С гуся вода, с тебя худоба! В баньке парился, с потолка ударился.
— Разве так веником бьют? — обратился к Ромке голый худой мужчина с бородкой. — А ну, дай мне твой веник.
Он взял у Ромки веник и шибанул меня по спине, потом по заду, по ногам, по шее и начал меня хлестать, не оставляя на мне живого места. А потом сказал:
— Ну, а теперь ты меня посеки.
И отдал мне веник.
Я, конечно, с удовольствием откликнулся на его предложение, взял веник и начал его колошматить, а он охал и приговаривал:
— Еще, а ну, поддай еще, а ну, еще разок!
А потом сказал:
— Пожалуй, хватит. Большое вам спасибо.
Я посмотрел на него и чуть не умер от ужаса. Это был Александр Августович Герке. Я бил нашего заведующего школой и преподавателя истории.
Я выскочил из парилки. За мной пробками вылетели оттуда Ромка и Леня. Мы глотнули свежего воздуха, и я почувствовал, как в меня входит обратно жизнь, как мне легко дышится и какой я удивительно легкий, будто не хожу, а летаю, какое изумительное чувство во всем теле, как дышит моя кожа, все ее поры.
— Ну как? — спросил Ромка.
— Здорово!.. — сказал я. — А вы обратили внимание, кого я бил веником?
— Конечно, — сказал Ромка. — Александр Августович постоянный посетитель этой бани. Он мастер веника. Пошли, братцы, примем холодный душ и закончим процедуру кружкой кваса.
Леня объяснил, что после бани принято пить холодный квас. И мы выпили по кружке шибанувшего в нос хлебного кваса, и это тоже было очень здорово.
Потом мы оделись в предбаннике и вышли на морозную улицу.
Настроение было превосходное, чувствовали мы себя замечательно, и я понял, что баня — это вещь.
А Леня сказал:
— Благодари нас, что мы тебя вытащили и приобщили к великой тайне Пушкарских бань. Интересно, что тебе поставит завтра Герке по истории…
Завтра действительно был урок истории, и Герке вызвал меня и спросил, что я знаю об императоре Нероне. Я рассказал ему о Нероне и о пожаре Рима, и он мне поставил «отлично».
— Пойдешь с нами на следующей неделе? — спросил Ромка.
— Обязательно! — сказал я.
И подумал, что неплохо опять встретить Александра Августовича в парилке и дать ему пару раз веником от всей души. Надо доставить ему удовольствие.
Хозяин
Герман пришел сегодня в школу какой-то взволнованный, вроде как бы растерянный, а может быть, даже и малость заплаканный. На истории отвечал тихо и большей частью невпопад, так что Александр Августович даже сказал:
— Ты, Штейдинг, сегодня явно в дурном настроении. Я тебя спрошу еще завтра, только приведи свои мысли в порядок.
На перемене мы все окружили Германа и поставили в лоб вопрос: что с тобой происходит? На что он, как всегда, прямо и честно ответил:
— Ребята, у меня неприятность по семейной линии. Вы заметили, что вчера я пропустил школу? Папа на день уехал, мама была больна, старшая сестра ушла на занятия, и отец поручил мне быть за него ответственным в магазине. И я весь день был главным человеком.
Пришел наш постоянный клиент Еркушин из дома на Гребецкой улице. Сказал, что у него до понедельника нет денег, и попросил поверить ему в долг. Ну как можно человеку не поверить? Я, конечно, поверил и отпустил ему на два рубля колбасы, на два рубля сосисок и на полтора рубля ветчины. Итого на пять пятьдесят.
Потом пришел наш водопроводчик Семен. Сказал, что корейка по два рубля фунт ему дорого. Ну, и я уступил ему по рублю семьдесят. Бедный дядька, что с него возьмешь?
В общем, когда папа вернулся, он насчитал в магазине на пять рублей шестьдесят пять копеек убытков.
Кричал на меня, стучал кулаком по прилавку и назвал бандитом.
Я считаю, что бандиты грабят людей, а я, наоборот, помогал людям. За что же такое?
Герман покраснел, еще больше разволновался и даже вспотел от переживаний.
Лебедев нахмурился и сказал:
— Ты, Герман, не сделал ничего плохого. Твой отец — частник, и у него буржуазно-капиталистические замашки. Его воспитывала другая эпоха. Наверно, он неплохой человек, но он еще живет в старой эпохе, и ему трудно изменить свое мировоззрение. (Ваня умел здорово выражаться и передавать свои мысли. Он наверняка будет большим ученым — думали мы.) Ты кем собираешься быть, Ермоша?
— Я буду инженером, — сказал Штейдинг.
— Так и заяви папе: «Мне трудно и невозможно быть частником, я не рожден для частной торговли, и ты меня не используй в качестве продавца буржуазной гастрономии. Я ребенок другой эпохи». Вот и все.
И Герман успокоился и даже первым в классе решил пример с одним неизвестным.
Наводнение
На Неве резко поднимался уровень воды. Шумел ветер, стреляла пушка на бастионе Петропавловской крепости. Нарастала угроза наводнения. Беспросветные тучи висели холщовым куполом над городом. Я видел в окно, как бежала по Большому проспекту женщина, ветер высоко задирал ее юбку, она хваталась за нее руками и тянула вниз.
— Пора спать, — сказала мама, и я лег в постель.
Когда я проснулся утром, папа сказал:
— Ты не пойдешь в школу.
— Почему? — спросил я.
— Посмотри в окно.
Я подошел к окну и не поверил себе. Весь проспект был залит водой. Она доходила людям до пояса. Вода залила все магазины, и по проспекту плыли колбасы, сыры, какие-то ящики. Колбасы, сыры и булки воспринимались, как древние бриги. Они напоминали о чем-то доисторическом. Мы ведь их почти не видели.
Только в витринах недоступных нам частных лавочек.
И вот они плыли, уплывали у нас на глазах. За ними в лодках передвигались люди и ловили их. Проплывали французские булки и мужские костюмы, шляпы, чулки, перчатки. Плыл черный рояль и белая этажерка, книги, столы, кресла. Плыла большая мертвая щука из рыбного магазина. Вслед за ней нотные альбомы и большие стенные часы.
Какой-то бородатый дворник плыл, сидя на зеленом диване, и греб метлой.
— Это наводнение, — сказала мама. — Такого не было со времен Пушкина. Помнишь, «Медный всадник»?
Я вышел с папой из квартиры и спустился по лестнице к нашей парадной. До первого этажа мы не могли дойти. Вода залила все до шестой ступеньки. Мы вернулись в квартиру. Вдруг раздался звонок. Папа открыл дверь. На пороге стоял Павлушка Старицкий.
— Мы за тобой, — сказал он. — Бобка ждет нас внизу. Мы связали у школы плот из досок и книжных полок, ездим на этом плоту и собираем уплывшие вещи.
Я умоляюще посмотрел на папу.
— Ни в коем случае, — сказал отец, — ты и так простужен, у тебя насморк, и ты обязательно схватишь ангину или инфлюэнцу. Кроме того, ты не умеешь плавать и можешь утонуть.
— Ну, папочка, ну позволь! — умолял я, но все было тщетно.
— В такой момент ты сидишь дома, — сказал Павлушка, — лично мне было бы стыдно.
Мне было очень стыдно, но что я мог сделать!
В этот момент отцу позвонили со службы, он надел пальто и сказал маме:
— Анюта, я ухожу в клинику. Надо спасать подвальный этаж. За мной приедет Березовский на лодке.
Отец ушел, а Павлушка еще стоял в передней.
— Ну, так что же?
— Я думаю, я поеду с вами, — сказал я. — Конечно, мне попадет будь здоров, но за такое стоит перетерпеть. И кроме того, папа поймет, что я не мог в такой исторический момент сидеть дома.
— А мать? — спросил Павка.
— А мать что-то готовит на кухне, она не заметит моего ухода.
Я быстро написал записку: «Мамочка, я не мог сидеть дома, когда все тонет. Не сердись. Володя». Положил записку на столе в комнате, надел кашне, пальтишко, кепку, и мы выбежали из квартиры.
На площадке первого этажа, вернее, на воде над площадкой покачивался вплывший в парадную плот.
На плоту сидел довольный Бобка и держал в руках весло.
— Откуда у тебя весло?
— Подобрали у Матвеевской улицы. Наверно, приплыло с Карповки. Становись на плот, только осторожно, а то перевернемся.
Я встал на плот. Павел — тоже, и мы торжественно выехали из парадной на Большой проспект.
Ветер стих. Из туч показалось солнце, но вода еще не спадала. Мы плыли по проспекту и ловили книги, журналы, портреты в дубовых рамах.
На улицах, как на каналах Венеции, мы раскланивались со своими знакомыми. Навстречу нам проехали Тузка Сперанский и Юрка Денисов. Они шикарно ехали в лодке, принадлежавшей отцу Сперанского и стоявшей у причала на Елагином острове. Они тоже ловили вещи.
Возле булочной Лора наш плот перевернулся, и все — Бобка, Павка и я попадали в воду. Она была холодная, и мы все трое стучали зубами. Но самое ужасное то, что в воду полетели выловленные нами вещи, и нам приходилось их заново вылавливать и укладывать на плоту. Вода начала спадать, я встал на дно, и она была мне по горло. Благодаря этому я не утонул, но все равно и Бобке, и Павке пришлось меня спасать. Я пытался сам забраться на плот, но руки скользили, и я срывался вниз. Тогда они взяли меня за руки и ноги и положили на скользкие доски. При этом я потерял кашне, и оно куда-то уплыло. Меня начало знобить, но я старался не обращать на это внимания. Меня занимало другое.
Было интересно смотреть, как вода уходила с Большого проспекта, растекалась по небольшим перпендикулярным проспекту улицам — по Полозовой, Подрезовой, Ординарной — и убегала через Малый проспект в Малую Невку. Вдоль всего проспекта лежали выскочившие из мостовой торцы (тогда ведь не было асфальта, и улицы были либо вымощены булыжником, либо на них были уложены пригнанные одна к другой шестигранные деревянные шашки торцов).
На панельных плитах валялись вымокшие обрывки бумаги, где-то посреди дороги лежали шкафы, письменные столы, табуреты, деревянные кровати — все, что выплыло из квартир первых этажей и подвалов и что еще не успели подобрать.
Мы пригнали наш плот к парадной двери школы, сложили все собранные вещи в вестибюле и сушились у радиаторов парового отопления. Здесь были Селиванов, Зверев, Розенберг, Навяжский, Юган, Сперанский и Денисов, старшеклассники Дьяконов, Романовский, Соболев, Роосельс, Фридман.
— Молодцы! — сказал Александр Августович. — Вы хорошо потрудились, спасли вещи, которые, может быть, люди считали потерянными.
И мы, гордые своей работой, разошлись по домам.
Отец встретил меня в прихожей.
— Я не хочу с тобой разговаривать! — сказал он и отвернулся.
А мама потрогала мой лоб и побежала за градусником.
У меня оказалась температура тридцать восемь и шесть.
— Немедленно в постель!
Пришел доктор Бухштаб и сказал:
— У него типичнейшая ангина.
У меня уже болело горло, больно было глотать, меня знобило и не согревали даже два одеяла. Появился горячий чай с малиной, на горло был поставлен компресс, и папа сменил гнев на милость.
— Ладно уж… — сказал он. — Ты провинился, нарушив мой запрет, но я уже не сержусь, потому что, в общем, ты делал доброе дело. Если говорить честно, я бы сам на твоем месте поступил так же. Нельзя спокойно сидеть на месте, когда рядом кому-то плохо. Если человек может чем-нибудь помочь, он должен это сделать. Совесть должна ему подсказать.
— А нам в школе говорили, что пользоваться подсказкой не честно, — сказал я.
— Подсказку совести слушать необходимо! — сказал папа. — И она всегда подсказывает человеку. Конечно, если она есть…
Новые галоши Попова
На Большом проспекте рядом с клубом «Трокадеро», в котором толстые нэпманы — хозяева частных магазинов — совершенно официально играют в лото на деньги, в большом, облицованном серым гранитом доме помещается магазин «Проводник». В витринах — огромные автомобильные камеры, шины и блестящие на солнце, как шкуры морских львов в цирке, резиновые галоши.
Именно в этом магазине мама Попова купила Вадику такие галоши. Вадик пришел в них в школу и, не снимая их, явился в класс.
— Что такое, Попов? Почему ты пришел в класс в галошах? — спросила Елизавета Петровна.
— Потому что они очень красивые.
— Красивыми бывают и шапки, — сказала Елизавета Петровна, — но тебе ведь не приходит в голову явиться в класс в головном уборе?
Вадик молчал.
— Сними галоши и отнеси их в гардеробную.
Вадик с явным сожалением снял галоши.
Они были сумасшедше красивыми. У них была ярко-красная подкладка, и на ней сверкали золотом металлические буквы «В. П.» — Вадим Попов.
Вадик вышел из класса, неся галоши, как цветы.
По окончании занятий мы гурьбой выбежали из школы. Солнце высушило все лужи, панели просохли, было тепло, и мы все расстегнули пальто. А Вадька, сказав: «Жаль в такую погоду трепать новые галоши», снял их и уложил в мешок, в котором носил тапочки для физкультуры.
— Ребята, а не сыграть ли нам в связи с такой шикарной погодой в лапту? — предложил Штейдинг.
Предложение даже не обсуждалось. Мы все свернули направо и побежали на площадку к разрушенному дому.
Среди обломков быстро началась лапта. Мы поснимали ранцы и пальто, свалили их в одну общую кучу.
В кармане у Шурки нашелся мячик, и началась игра.
Играли мы не меньше часа. Потные, разгоряченные подбежали к груде одежды, разобрали свои пальто, ранцы, портфели и сумки, и тут Вадик закричал:
— Галоши! Мои галоши!..
Мешка с его галошами не было.
Вадик побледнел и даже похудел.
— Ребята! — сказал он. — Это конец. Мамка сойдет с ума. Она на последние деньги купила мне галоши. Она теперь скажет, что я не думаю о ней, что не понимаю, с каким трудом достались ей эти галоши, что я хочу ее смерти. А я совсем не хочу. И я все понимаю. И я только не понимаю, куда они могли деться!
— Сами они убежать не могли, — сказал Розенберг. Он любил анализировать. — Значит, их украли. Из наших никто этого сделать не мог. Значит, это кто-то посторонний. Но посторонние сюда не ходят. Кому, кроме нас, охота ходить в такую разруху, как на этой площадке?
— А кто это там бродит? — воскликнул Штейдинг.
— Где?
— Вон, в разрушенном доме…
Мы посмотрели на дом и увидели на втором этаже, на висящих буквально на волоске ступенях междуэтажной лестницы, фигуру в лохмотьях.
— За мной! — скомандовал Штейдинг, и мы все побежали за ним.
Мы вбежали в разрушенный дом. Перед нами качалась (да, качалась!) лестница. Если мы все по ней пойдем, она обязательно рухнет, она не выдержит. Но мы не задумываясь бросились вперед. Фигура в лохмотьях бежала от нас. Но ступеньки кончались, повисая в воздухе, и фигура остановилась. Это был парень лет двенадцати, в рваной финской шапке-ушанке, из-под которой смотрели испуганные глаза.
Вернее, они не смотрели, а бегали. Рваные штанины не могли скрыть босых ног. А на ногах сияли новенькие галоши.
— Идем вниз! — сказал Штейдинг.
Он так это сказал, что парень послушался и стал осторожно спускаться.
Впереди парня и за ним шли мы. Ступеньки качались, и что-то подозрительно скрипело. Как мы не свалились все вместе с лестницей — не знаю. Но спуск прошел благополучно.
Парень стоял на площадке перед домом и смотрел в землю, а мы обступили его вокруг.
— Это твои галоши? — спросил Розенберг.
Парень молчал.
— Понятно, — сказал Розенберг. — Где ты их взял?
— Они лежали, — сказал, не глядя на нас, парень.
— Где они лежали?
— Вон там… — и парень показал на место, где была сложена наша одежда.
— А ты берешь все, что лежит? — спросил Розенберг.
— Что стоите? Бейте, — сказал парень.
— И побьем, — сказал Штейдинг. — Не жалко.
— Подожди, Герман, — сказал Розенберг и обратился к парню: — Откуда ты?
— Из интерната, — сказал парень.
— Что же, у вас там не дают обуви? И одежду не дают? Все в такой рвани ходят?
— Не, — сказал парень. — Я убежал из интерната… одежу на базаре продал.
— А зачем продал? — спросил Старицкий.
— Хотел на юг ехать. Тама теплее. Думал, продам что ни на есть, куплю билет, чтобы под вагонами не трястись…
— Ясно.
— Снимай галоши, — сказал Вадик. — А я тебе свои тапки отдам. Куда ты мешок дел?
— Вот он, у меня, — сказал парень и достал из-под лохмотьев мешок.
Вадик взял у него мешок, достал из него тапки и протянул парню:
— Бери, носи.
— А почему из интерната бежал? — спросил Розенберг. Он хотел все знать.
— Воспитатели злые. Один дерется даже. Чуть ухо вчера не оторвал.
— Надо заявить на него заведующему, — сказал Розенберг. — Это не наш метод воспитания.
— Конечно, не наш, — сказал парень.
— Вот что, — сказал Розенберг, — человек ты, наверно, не плохой, но испорченный. Иначе бы не стал воровать. Мы соберем тебе сейчас немножко денег. Ну, ребята, кто даст на борьбу с беспризорностью?
Все полезли в карманы. И Штейдинг, и Старицкий, и Попов, и Навяжский, и Рабинович, и Петухов, и я, и еще человек шесть.
Розенберг собрал все деньги и отдал парню.
— А теперь, — сказал он, — идем на рынок искать подходящую одежду.
— Зачем? — спросил парень.
— Чтобы не возвращаться в этих лохмотьях. Ведь мы отведем тебя обратно в интернат.
— Не надо мне ничего покупать, — сказал парень. — Моя одежа здесь в доме спрятана. Это я приоделся, чтобы не вызывать подозрений. Возьмите ваши деньги. Не хочу я…
Парень побежал в разваленный дом и вынес оттуда интернатскую, вполне приличную одежду. Не было только обуви, которую он действительно продал.
— Значит, ты не окончательно пропащий человек, — сказал Розенберг. — Есть еще в тебе совесть. Все равно, оставь эти деньги себе. Купишь чего-нибудь. Но в интернат возвращайся. Не дело по улицам бегать. Надо учиться, чтобы человеком стать. А ты можешь. Я уверен.
— Ладно уж, — сказал парень. — И то, вернусь.
— А как твое имя? — спросил Старицкий.
— Павел.
— Вот здорово! И я Павел, — сказал Старицкий.
— Не врешь?
— Я никогда не вру, — сказал Старицкий и с опаской посмотрел на нас.
Мы сделали вид, что не заметили его взгляда.
— А будет у тебя время, — сказал Розенберг, — приходи сюда, на эту площадку. Может, захочется тебе посоветоваться. Мы здесь бываем часто.
— Ладно. Зайду, — сказал парень и пошел к развалинам.
— Зачем опять туда? — спросил Штейдинг.
— Переодеться. Неудобно же так в интернат идти.
— Правильно. Ну, до свидания, Павел.
И мы разошлись, каждый в свою сторону.
Женитьба Георга
Пожалуй, я не знаю ни одного ученика нашей школы, ни одного нашего учителя или учительницу, ни одну уборщицу, которые не любили бы Леонида Владимировича — нашего преподавателя литературы и географии, режиссера наших школьных спектаклей, организатора рабочих отрядов школы и просто потрясающего человека.
У него была странная фамилия Георг. Так звали короля Великобритании. Но в нашем Георге не было ничего королевского. Это был довольно высокий мужчина, чуть широкоплечий, ладно скроенный. У него была большая голова, обрамленная густыми светло-коричневыми волосами. На довольно широком носу всегда было простое пенсне. Лицо было очень доброе, с чуть сжатыми губами. Он чем-то напоминал Пьера Безухова из «Войны и мира». Наверно, своей добротой, безграничным обаянием и мягкостью обращения.
Я не знаю, сколько ему было лет, но нам он казался молодым и прекрасным. Я думаю, ему было лет тридцать, но он держал себя с нами почти наравне.
Мне кажется, что у него были очень голубые глаза.
Во всяком случае, я их видел такими.
Он быстро включался в наши игры на большой перемене, мгновенно организовывал бег на сто метров в нашем коридоре или останавливал любителей поэзии Кунина и Лебедева и всю перемену читал им стихи Пушкина. Или он кричал: «Ира, ко мне!» Высокая Ира Кричинская подбегала к нему, вынимала из кармана свисток и громко свистела. Мы все сбегались на свист, и выяснялось, что требуется рабочая бригада, чтобы перенести из вестибюля в кабинет рисования новый шкаф. И мы это исполняли с удовольствием.
Почти все вечера он проводил в школе. Это были репетиции спектаклей. Он поставил «Двенадцатую ночь», «Пир во время чумы», «Каменного гостя», «Моцарта и Сальери» и «Двенадцать» Блока. Он ставил пьесы, сам рисовал декорации, сочинял музыку, наблюдал за написанием афиш и угощал всех леденцами.
Свои репетиции он использовал и для того, чтобы поговорить с отстающими и направить их внимание на изжитие «неуда» по алгебре, на дисциплину и на манеры поведения. Делал это между прочим, в разговоре, один на один.
Казалось, — нет, мы были уверены в этом, — что все свое время, и служебное и свободное, он отдает нам.
Мы его искренне и преданно любили. И он нам отвечал полной взаимностью. Его уроки были самыми желанными, и мы не мыслили их пропустить. Нам не мешала даже болезнь. Не было случая, чтобы кто-то не явился.
В старших классах литературу преподавала Вера Павловна Андреева. Она была немного старше Георга.
Окончив институт благородных девиц, она обладала отличными манерами, умением великолепно держать себя, безупречной институтской походкой, мягким и негромким голосом, высоко поднятой головой и сдержанной, еле заметной улыбкой. Всегда была скромно, но сверхаккуратно одета, не спеша ходила и в классе появлялась чуть торжественно.
Ее урок никогда не был экспромтом, а всегда был тщательно подготовлен, точен и подробен.
Пожалуй, она была красива. Светлая шатенка с волосами, уложенными косой, с нежным светом больших серых глаз и с тихим, душевным голосом.
На ее уроках все говорили тихо, никто не шумел и, казалось, все вели себя, как в институте благородных девиц. А если кто-нибудь нарушал дисциплину, Вера Павловна бледнела, краснела и говорила: «Мне непонятно ваше поведение. До перемены еще пятнадцать минут. Вы мне помешали».
И краснел уже нарушитель.
Она была очень хорошая учительница, все ее любили и уважали, но, конечно, ей было далеко до Леонида Владимировича.
К Георгу мы могли пойти со своими сомнениями, горестями и радостями, всегда могли задать любой вопрос. А Веру Павловну мы стеснялись.
И вот в гардеробе, снимая галоши, Селиванов сказал:
— Ребята, новость! У Георга роман с Верой Павловной.
— Не может быть!
— Оказывается, может. Вчера вечером я видел их выходящими из кино «Сплендид палас». Он держал ее под ручку, и они шли совсем не учительской походкой.
Шел снег, и Леонид Владимирович снимал и протирал платком пенсне. Так не снимают пенсне в обычные дни. А Вера Павловна улыбалась такой улыбкой, какой я еще у нее не видел. У меня даже мама не смотрит так на папу…
Мы все были потрясены.
На большой перемене мы увидели их в коридоре возле учительской. Действительно, они смотрели друг на друга, как будто увидели друг друга в первый раз.
Наши девочки были подавлены. Они явно ревновали. Все были расстроены. Они любили и Георга и Андрееву, но они считали Георга настолько своим, что у них и в мыслях не было, что он может кого-то любить, кроме них.
По окончании занятий Данюшевский сообщил, что слышал, как Леонид Владимирович сказал Вере Павловне возле канцелярии: «Вера». Это уже было слишком! Вере Павловне — «Вера».
А в воскресенье я ходил с папой в сад Народного дома и катался на «американских горах». И вдруг я увидел в вагонетке перед собой Леонида Владимировича и Веру Павловну. Они сидели, и Вера Павловна склонилась к нему, и он обнимал ее за талию, и на спусках она кричала, а он смеялся. Вера Павловна с ее аристократическими манерами Смольного института кричала: «Ой, мамочка!»
Это произвело на меня неизгладимое впечатление.
И вдруг Георг обернулся, увидел меня и крикнул:
— Как, Поляков? Нравится? Нам тоже, очень!
Через неделю они поженились, и Вера Павловна стала Андреевой-Георг.
Ира Дружинина сообщила нам, что учителям доподлинно известно, что свадьба происходила в церкви и их обручал священник. Вера Павловна была в фате, и молодожены обменялись кольцами. Многие учителя были на свадьбе в Успенской церкви.
В этот день на уроках все смотрели им на руки и убедились.
— Не понимаю, как такой прогрессивный человек, как Георг, мог пойти в церковь, — сказал возмущенный Розенберг.
— У нас свобода вероисповедания, — сказала Аля Купфер. — Вера Павловна должна была венчаться в церкви. Она так воспитана, а Леонид Владимирович выполнил ее желание. А может быть, она даже поставила ему ультиматум. Трудно было ждать иного от верующего человека…
— Но он же всегда смеялся над этим. Вспомните, как он читал нам «Хирургию» Чехова, — сказал Ваня Лебедев.
— Юмор юмором, а любовь любовью, — заключил Старицкий. — Пережитки темного прошлого живут еще и в светлых личностях.
— Вот что, — сказала Элла Бухштаб, — ясно одно: она вышла за него замуж, и мы не можем быть в стороне. Это наши учителя, и это наша свадьба. Мы обязаны их поздравить, и я предлагаю от всего класса купить им букет цветов.
— Нужны белые розы, — заявила Таня Чиркина. — Белые розы — это чистая, нежная любовь. И обязательно нечетное число. Так полагается для счастья.
Мы собрали деньги и поручили покупку Югану, как отличнику ботаники.
Юган купил двадцать одну розу.
Вручать цветы мы поручили Элле. На следующий день, когда в класс вошел Георг и начал говорить о Гоголе, Селиванов поднял руку и попросил разрешения выйти. Он побежал в учительскую и сказал Вере Павловне, что ее просят срочно к нам в класс по срочному делу.
И он вернулся в класс в сопровождении Веры Павловны.
Тогда встал из-за парты Розенберг и сказал:
— Прошу извинения за то, что прервал урок, но причина очень серьезная: мы не можем не поздравить вас с законным браком. От имени всего класса поздравляю вас. Мы желаем вам здоровья, радостей и большого счастья.
И все мы встали и начали хлопать в ладоши, а Элла поднесла им розы, и все девочки бросились их целовать.
Вера Павловна покраснела и сказала:
— Большое вам спасибо.
А Леонид Владимирович отломил одну розу и воткнул в петлицу своего пиджака.
Вера Павловна вытерла кружевным платочком глаза и вышла из класса.
А Леонид Владимирович сказал:
— Итак, на чем мы остановились?
— На свадьбе! — крикнул Старицкий.
Леонид Владимирович улыбнулся, быстро сделал серьезное лицо и сказал:
— «Мертвые души» в творчестве Гоголя занимают такое же важное место, как «Евгений Онегин» в творчестве Пушкина…
Самоуправление
ШУС — это школьный ученический совет. В нашем классе семь представителей ШУСа. Это наши самые серьезные товарищи: Розенберг, Лебедев, Бродский, Кунин, Руткина, Селиванов и Бэлла Блехман.
Один из самых неутомимых поклонников ШУСа — Леонид Владимирович Георг. Он создатель первых школьных рабочих бригад, которые выполняют любое поручение, приводят в порядок школу, ездят за получением учебников и всевозможных приборов, следят за чистотой, оформляют праздники, помогают учителям.
Сегодня старшины бригад отчитываются перед ШУСом.
Слово имеет Ира Кричинская.
— В нашей бригаде все благополучно. Эти три дня никакой работы не было, — рапортует она.
— В нашей бригаде, — докладывает Селиванов, — все хорошо. Работы не было.
— В нашей тоже, — говорит Толя Блатин.
— Что же тут хорошего? — замечает Леонид Владимирович. — Как это может быть, чтобы не было работы? Как можно назвать такой день хорошим? Это профанация самого понятия «рабочая бригада».
— А мы произвели уборку физического кабинета, — докладывает Гохштейн. — Я починил два элемента Бунзена, а Зверев исправил спектроскоп.
— Это уже дело, — говорит Георг.
— Меня интересует, как идет подготовка к ленинской годовщине, — интересуется Лев Самойлович Бреговский.
— Я пишу портрет Ленина, — сообщает Лева Косвен из младшего класса.
— Я оформляю Ленинский уголок библиотеки, — говорит Валя Бродская из старшего.
— Когда все будет готово?
— Послезавтра, — заверяет Лебедев.
— Я хочу поставить важный вопрос, — поднимает руку Уся Руткина.
— Ставьте.
— Вчера мы решили, что необходимо разгрузить кабинет рисования и убрать из него старые ненужные рисунки, некоторые потрескавшиеся слепки, помыть окна и починить разваливающийся шкаф. Поручили это рабочей бригаде, где старшиной Нюра Безрукова, а Безрукова, вот она сидит и не смотрит в глаза, заявила, что она завтра не может, потому что идет в театр на «Свои люди сочтемся». А мы, значит, уже не свои люди? А с нами, значит, ей не нужно считаться? Мне кажется, что Безрукова зазналась, и нужно ей напомнить, что она еще ученица нашей сто девяностой школы.
— Можно, я скажу? — подняла руку Безрукова.
— Ну, скажи.
— Я все понимаю, товарищи. Но мне достали билеты на спектакль. Я не так часто хожу в театр. Мы проходим Островского, и я считала, что это необходимо для ученья. Я не веселиться ходила. А убрать кабинет можно и на другой день. И нечего из меня делать преступницу. Я убираю не хуже других. Я, если хотите знать, пол мою и не жалею своих рук, как некоторые…
— Кто это «некоторые»? Кто это «некоторые»? — закричала Дуся Бриллиантщикова. — Если я не мыла пол в пятницу в канцелярии, то только потому, что вывихнула палец на физкультуре, а я всегда мою, и даже с мылом…
— А я без мыла? — вскочила Блехман. — Зачем эти экивоки?
— Спокойнее, товарищи, — сказал Георг. — Не надо обвинять друг друга. Надо только твердо понимать, что нельзя отказываться от порученной работы, иначе все станут кивать друг на друга и работа остановится. А работа никогда не должна останавливаться. И ничто никого не извиняет. Вы меня поняли?
— Поняли, — сказала Нюра. — Больше я так делать не буду. Я собиралась завтра пойти на «Невесту солнца», но я не пойду, а буду заниматься пошивкой занавеса для нашей сцены.
— Отлично! — воскликнул Бреговский. — Это гражданское решение.
Когда заседание закончилось и все разошлись, к Безруковой подошел Леня Зверев.
— Мне интересно, с кем ты собиралась идти на «Невесту солнца»?
— С Руфь Роллан, — ответила Нюра.
— Я не идиот, я знаю, что Руфь Роллан играет главную роль в картине. Я интересуюсь, с кем собиралась ты идти?
— Какая разница.
— Огромная. Ты опять собралась идти с Финкельштейном?
— Хоть бы и с ним.
— А почему ты не могла бы пойти со мной?
— Это было бы уже не так антиобщественно?
— Не говори глупости. Но это было бы более честно.
Ты ведь обещала пойти со мной?
— Но раздумала, — сказала Нюра. — Кстати, Марк тоже общественник, и он вчера вымыл все пробирки в химкабинете, и Гельд поручил ему подготовить опыт с гремучим газом.
— Значит, ты променяла меня на Мару?
— Никого я не меняла, и оставь, пожалуйста, меня в покое.
— Тебя, значит, в покое, а мне беспокоиться?
— Разве у нас мало девочек, которых можно позвать в кино?
— Я не считал, — сказал Леня. — У меня есть другие дела.
И, уничтожающе посмотрев на Нюру, пошел в кабинет сортировать кварцы и полевые шпаты.
Трагическая покупка
Время было трудное. Хлеб выдавался по карточкам, и он мало походил на хлеб. В нем попадались куски соломы, какие-то сучки и еще бог знает что. В магазинах ничего не было, и жильцы нашего дома пускались на разные хитрости, чтобы обеспечить себя какой-то пищей. Адвокат Усольцев держал в кухне кур, которые кудахтали на весь дом, но упорно не хотели нестись. Бухгалтер Тютин воспитывал в своей комнате поросенка. У кассирши Зеленчеевой жила в ванной утка, и все ей завидовали (не утке, конечно, а кассирше).
Однажды отец вернулся со службы позднее обычного и на вопрос мамы: «Где ты был?» — ответил:
— Я покупал козу.
— То есть как? — изумилась мама.
— Очень просто. Узнал, где продается коза, и купил. Она, конечно, еще маленькая, но через два-три месяца она начнет давать молоко. А молоко необходимо Володе, да и тебе, Анюта. Будем теперь все пить молоко.
Я был в восторге. У нас будет своя коза. Здорово!
— Но тебе, Володя, придется уделять ей внимание. Козу надо пасти на травке. Трава — это ее питание. Будешь приходить из школы и ходить с ней на Стрельнинскую улицу. Там, в конце улицы, есть что-то вроде запущенного садика, и в нем много травы. Придется гулять с ней по часу в день.
— Хоть по два! — радостно закричал я и тотчас же представил себя в роли пастуха, с хворостиной в руках. — Я буду изучать ее, — оказал я, — буду записывать ее поведение и, может быть, даже напишу статью в нашу классную стенгазету: «Козы и их разведение в средней полосе России».
— Завтра я ее приведу, — сказал папа.
— А как мы ее назовем?
— У нас в Нахичевани, — сказала мама, — была коза по имени Мурка.
— Очень хорошо, — сказал папа, — мы ее так и назовем.
Утром в школе только и было разговоров о моей козе. Селиванов даже предложил привести ее на урок зоологии.
Все мне страшно завидовали и предлагали помочь пасти.
Окончились занятия, и я бегом кинулся домой. Только я прибежал, пришел папа. Он тянул на веревке черную маленькую козочку с небольшими серыми рожками. У нее были маленькие карие глазки, жиденькая бородка и крохотное белое пятнышко на спине.
— Наша молочная фабрика! — шутил папа.
— Очень симпатичное животное, — сказала мама, — но у меня нет уверенности, что у нее будет молоко.
— Почему это нет уверенности? Что это за вечные сомнения? — рассердился отец.
— Мне так кажется, — сказала мама.
— Почему это тебе так кажется?
— Потому что это козел, — сказала мама.
И действительно, выяснилось, что это козел.
Папа был страшно смущен.
— Пойду отдам его обратно, — сказал он. — Пусть возвращают мне деньги.
Я заплакал. Мне очень понравился козлик, и я ни за что не хотел с ним расставаться. Я умолял оставить его, доказывал, что с козлом я буду лучше учиться, клялся, что у меня будут только отличные отметки, уверял, что козел будет оказывать на меня хорошее влияние.
Мама приняла мою сторону.
— Тебя надули, — сказала она отцу, — но козлик не виноват. Пусть он останется.
— А как мы его будем кормить? — спросил отец. — Мы и сами плохо едим, а тут еще козел…
— А как ты думал его кормить, когда считал, что он коза?
Это было убедительно, и отец согласился.
Имя козлу оставили Мурка и поселили его в крохотной кладовой за кухней.
Мама напоила его молоком, которое заняла у соседей, и дала ему хлебную корочку. Мурка все съел. Видимо, он был голоден.
Соседи по лестнице посмеивались над нами, а инженер Харитонов из десятой квартиры говорил:
— Роскошно живут эти Поляковы! Люди не знают, как прокормить себя, а они завели козла!..
Я быстро подружился с Муркой. Ему нравилось ходить со мной в садик, на травку, и он чувствовал, что я люблю его, и платил мне взаимностью. Хорошо было в садике. Желтели, как маленькие солнышки, одуванчики у разломанного забора, тянулись тоненькие, почти прозрачные пастушьи сумки, и капельки росы сверкали на удивительно зеленой траве.
Мурка медленно прогуливался и жевал сочные листья подорожника. А я нежно подгонял его прутиком, а то садился на камень у калитки и пытался учить уроки, глядя одним глазом в учебник, а другим следя за козликом.
Однажды в школе Вадька Попов сказал мне:
— А что, если я сегодня пойду с тобой пасти твоего Мурку? Ты дашь мне поводить его за веревочку?
— Конечно, — сказал я. — Что за вопрос! Пожалуйста.
И мы пошли ко мне домой.
Я вывел из кладовки козленка, мы вышли вместе из парадной нашего дома, перешли Большой проспект, вышли на Стрельнинскую улицу, я передал веревочку Вадику, и Вадик торжественно повел Мурку, гордо поглядывая на прохожих. Гуляли мы втроем — Вадик, Мурка и я — часа полтора, а потом повели Мурку домой. И тут Вадька нашел ржавый железный обруч от бочки и привязал его к Муркиной веревке.
— Зачем ты это делаешь? — спросил я.
— Увидишь, как он сейчас покатит обруч, — ответил Вадька.
Он поставил обруч, Мурка пошел, и обруч покатился за ним. Но, наехав на лежачий кирпич, обруч упал, звякнул, и испугавшийся Мурка подскочил и помчался.
Испуганный козел мчался по Стрельнинской улице, за ним громыхал по плитам тротуара обруч и приводил козла в исступление. Мы бежали за ним.
— Мурка! Стой! — кричал я. — Мурка!..
Но козел ничего не слышал и не видел. Пригнув голову, он мчался по тротуару, и встречные прохожие шарахались в сторону. Козел выбежал на Большой проспект и помчался по мостовой, навстречу трамваям и сигналившим автомашинам.
Вадька, бледный как полотно, бежал за ним и что-то кричал. Я думал, что у меня выскочит сердце, так я бежал за ними.
Громыхание обруча заглушало звонки трамваев.
Появился милиционер. Он ринулся за козлом. Догнал его перед самым носом трамвая, наступил сапогом на обруч, и Мурка остановился.
Подбежали мы с Вадькой.
— Чей козел? — спросил милиционер.
— Наш, — сказал я. — Наш козел.
— Что значит «наш»?
— Значит, мой, — сказал я. — Моего отца…
— Ну вот, пусть отец и приходит за козлом в милицию. В шестнадцатое отделение. И еще штраф уплатит за нарушение козлом правил уличного движения. Где это видано? Трамвай остановил, граждан пешеходов перепугал. Может, он бешеный, ваш козел…
— Он нормальный, — сказал я, — вполне нормальный.
— Значит, вы ненормальные, — сказал милиционер.
— Отдайте нам козла, — умолял я, — он больше не будет!
— А кто ему обруч привязал?
— Это я привязал, — сказал Вадька. — Я хотел поиграть с ним.
И милиционер взялся за веревку, отвязал обруч и повел козла в милицию.
— Ты не виноват, — сказал Вадик. — Это была моя идея, и я пойду с тобой к твоему отцу.
Мы пришли домой, и Вадька честно рассказал папе все как было.
— Очень грустно, — сказал отец и пошел в шестнадцатое отделение милиции.
Там он уплатил штраф, и ему вернули козла, но папа не повел его домой, а отдал дворничихе в своей поликлинике. Она жила за городом, у нее были две козы, и козел ей был очень кстати.
А я рыдал, наверно, неделю. Я всерьез переживал разлуку с Муркой. Ведь у меня даже не было его фотографии.
Пиковая дама
«Ночью и днем, все об одном… Ах, истомилась, устала я!..»
Вы, наверно, думаете, что это ария Лизы из оперы «Пиковая дама»? Это верно. Но поет ее не Лиза у Зимней канавки, а произносит мама Шуры Навяжского, которая устала убирать за нами и наводить порядок в своем доме. Дело в том, что Шура и я при активном участии Шуриной сестры Лели, ученицы театрального института, решили поставить «Пиковую даму». В квартире шьется занавес из двух простынь, сооружаются костюмы, Шурка тащит из платяного шкафа мамины платья, а я мечусь по квартире и кричу: «Тройка, семерка, туз!..» Я играю Германна, а Шурка — старую графиню. Девочек мы не звали, поэтому Лизу мы из сюжета ликвидировали, а Томского совместили с гусаром Суриным и мечущим банк Чекалинским. И вообще это уже не опера, а самая настоящая драма.
При чем тут любовь? — подумали мы. — И зачем травмировать Лизу? Пусть живет. Самое главное — желание Германна стать богатым и выиграть три раза подряд.
«Три карты, три карты, три карты!..»
Поэтому рассказ Томского — он же Чекалинский — он же Сурин — о колдовской силе старухи графини, так сказать: «Однажды в Версале о жю де ля рен», покушение на графиню и ее убийство Германном, для чего необходим пугач, шикарно стреляющий пробкой; игра в карты, появление призрака старухи и смерть Германна с эффектным падением на пол. Тут тебе и Пушкин, и Чайковский, и есть в чем себя проявить.
На роль Сурина мы пригласили Мишу Гохштейна, который никогда не мечтал об этой роли и вообще гораздо больше интересовался собиранием тритонов и личинок стрекоз. Он долго отказывался, но когда я предложил ему за участие в спектакле своего аксолотля, которого мне подарили в день рождения, он согласился.
Репетиции происходили на квартире у Навяжского пять дней кряду с семи вечера до десяти часов. Шурина сестра нас гримировала, и мы имели вид. Шура был типичной старой графиней в длинной ночной рубахе, с повязанной платком головой, с бесчисленными морщинами на лице, исчерченном настоящим театральным гримом. У меня были нарисованные углем усы, черный плащ и офицерская треуголка, а рыжий Миша был в гусарском кивере, который откуда-то принесла Леля, а на щеках у него были густые коричневые баки, которые несколько скрывали его веснушки.
Спектакль мы показывали в субботу 20 ноября 1922 года. Эта дата запомнилась мне на всю жизнь. Зрителями были Шурина мама и Шурин брат Вова, моя мама и больше никого. Немного. Впрочем, трех зрителей было вполне достаточно для такого спектакля. Леля суетилась за кулисами, помогая нам одеваться, суфлируя текст и открывая и закрывая простынный занавес. Все декорации (а их почти не было) мы расставляли сами: стол, стулья, постель графини, для которой мы перетащили из другой комнаты Бовину кровать.
Поначалу все шло хорошо. Миша рассказал про свою знакомую графиню, и во мне загорелось желание с ней познакомиться. Потом я прокрался в ее спальную и, угрожая ей пистолетом, вырвал у нее признание — «тройка, семерка, туз», а она повалилась на постель.
И даже на пододеяльнике появилась кровь (красные чернила).
— Вы мне испортили мое белье! — крикнула в этот трагический момент Шурина мама.
— Не мешайте мне играть! — крикнула в ответ графиня и умерла в страшных мучениях.
Шурка это делал замечательно: корчился в судорогах, дрыгал ногами и закатывал глаза. Он был прирожденным актером. Потом шла сцена в игорном клубе.
Миша метал банк, а я называл свои заветные карты.
«Ваша дама бита», — должен был сказать Миша, но разволновался, стал заикаться и сказал:
— Ваша дама биха!
В публике (три человека) раздался смех, а я, сказав: «Не вижу ничего смешного», достал пистолет и выстрелил себе в висок. Затем я покачнулся и рухнул на пол, ударившись затылком о паркетину и потеряв сознание. Говорят, что раздались аплодисменты (я упал очень эффектно и даже красиво). Шурка и Мишка вышли раскланиваться, а я не мог встать. И тогда на сцену выскочила моя мама с криком: «Володе плохо!»
Меня долго приводили в сознание, прыскали на меня водой, давали мне нюхать нашатырь, щупали мою голову, и в результате я открыл глаза и встал с головной болью.
— По-моему, у него все в порядке, — сказала Шурина мама. — Не волнуйтесь, Анна Александровна.
— Нет, у него далеко не все в порядке, — заявила моя мама. — И у вашего Шурочки тоже. Если бы у них было все в порядке, они бы никогда не додумались ставить «Пиковую даму». Им бы не пришло в головы искажать великого Пушкина, плевать на музыку великого Чайковского и грохаться неизвестно во имя чего головой об пол. Не знаю, как вас, а меня потряс этот спектакль.
Они же слушали эту оперу в замечательном исполнении. Вот это Германн! Как можно после этого решиться на такое исполнение? Как можно превращать в балаган столь замечательное, великое произведение?! А вы, Леля? Как вы могли это допустить! Идем домой, Володя, тебе необходимо полежать.
Мы оделись и вышли от Навяжских. Я был очень расстроен, а Шура мне сказал в передней:
— А все-таки это был хороший спектакль и мы отлично играли. Ну, так нас не поняли.
А Миша уже на улице спросил:
— Когда же ты мне отдашь аксолотля?
— Мне сейчас не до аксолотлей, — сказал я. — За «ваша дама биха» не дают аксолотлей. Надо текст учить. А халтура меня не устраивает.
Спиритический сеанс
Паня Пищик обожала модную до революции писательницу Лидию Чарскую, упивалась ее романами «Княжна Джаваха», «Большой Джон».
Мы, мальчики, не читали Чарскую и только видели ее в Ленинградском Александрийском театре, где она играла в «Маскараде» Лермонтова старую даму в последнем акте. А девочки перечитали в школьной библиотеке все ее книги — слезливые, засахаренные, наполненные вздохами, призраками и сюсюканьем.
В одной из этих книжек Паня прочла о том, как институтки устроили спиритический сеанс, крутили блюдечко и вызывали души покойников. Это произвело такое впечатление на Паню, что она пришла в класс и предложила устроить такой сеанс.
Когда закончилось заседание кружка, девочки остались в классе.
— Если мальчишки не будут нам мешать, они могут остаться, — сказала Паня. — И даже могут принять участие в сеансе.
Павка, Шурка, я — остались.
Паня разложила на столе большой лист бумаги. На нем по кругу были написаны все буквы алфавита. Гая Осипова достала из сумки блюдце, и Тая Герасимова нанесла углем на его краешек черную точку.
— Я буду медиумом, — сказала Паня. — Буду вызывать духов и задавать им вопросы. А вы все подложите пальцы под блюдечко, и оно само вас поведет по тем буквам, из которых сложится ответ духа.
Все сели вокруг стола, и все девочки и мы трое подложили пальцы под блюдечко.
— Тише! — прошептала Паня. — Кого мы вызовем?
— Екатерину Вторую, — сказала Безрукова.
— Нашли кого вызывать! — сказал Шурка. — Лучше уж Софью Ковалевскую.
— Математика и в школе надоела, — сказала Труфанова, — лучше вызвать артистку Сару Бернар.
— Вызываю Сару Бернар. Сара Бернар? Вы здесь? — спросила Паня.
Блюдечко начало шататься влево и вправо и остановилось на букве «у».
— Что значит «у»? — спросил Шурка.
— Подожди, — сказала Герасимова. — Сара Бернар сказала «уй», что значит по-французски «да».
— Вы знаменитая артистка, — сказала Паня, — кого вы считаете своей преемницей у нас?
— Все ясно, — сказал Павка, и блюдечко быстро пошло по буквам п, а, н, ю, п, и, щ. — Паньку Пищик! — закричал Павка.
— Вызовите Ивана Андреевича Крылова, — предложила Элла Бухштаб.
— Иван Андреевич, — сказала Паня дрожащим голосом, — мы просим вас появиться.
— Есть такое дело, — ответил Иван Андреевич.
— Что вы думаете о нас?
Блюдце постояло на месте и потом вдруг заметалось по листу и остановилось поочередно на буквах к, а, к, д, р, у, з, ь, я, в, ы — и получилось: «Как, друзья, вы ни садитесь, все в музыканты не годитесь».
— Убедились в том, что спиритизм существует? — спросила с гордостью Паня.
— Я посмотрел бы, как бы вы спиритовали без меня, — сказал Старицкий. — Это я толкал блюдце, куда надо. А сам Крылов вам ни за что бы не ответил. В следующий раз вызывайте Пушкина. Он вам скажет: «Да здравствует солнце, да скроется тьма!»
Стенгазета
Заседание редколлегии классной стенной газеты было в полном разгаре. В номер шло много интересных материалов. Статья Лебедева о Гоголе, заметка Югана о ловле тритонов на бывшей даче графа Сюзора на Каменном острове, гневная статья Корженевской об отставании класса по математике и заметка Зверева о том, как Старицкий разбил лейденскую банку, моя большая статья о византийских монетах (на добрых две трети списанная из Большой энциклопедии), карикатуры Недокучаева на Чиркину и Пищик и передовая статья о результатах письменной работы по литературе, написанная Марией Германовной.
Сашка Чернов рисовал заголовок газеты, Ира Кричинская рисовала виньетки.
И вдруг главный редактор Розенберг сказал:
— И все-таки у нас нет острого злободневного материала. Я предлагаю поместить статью о неприглядном поступке нашего товарища, который вчера ответил на «отлично» Бреговскому только потому, что ему подсказала ответ Муся Гольцман. Если мы будем отвечать только по подсказке, — грош цена всей нашей учебе.
По-моему, это будет острая и злая статья. Если хотите, даже сенсационная. Предлагаю поручить написание этой статьи Полякову.
Я сказал:
— Я писать не буду.
— Почему?
— Это не по-товарищески. Я дружу с Шуркой, и я на него писать не стану.
— Вот это номер! — сказал Розенберг. — Мы все дружим друг с другом и, значит, не будем никого критиковать? Хорошее дело! Значит, у нас будет процветать подсказка, шпаргалки, списывание и мы не будем бороться за высокие показатели в ученье? Значит, мы сдаем все принципиальные позиции? Так? Позор, товарищи!
— Нужно написать эту статью, — сказал Кунин.
— Вот ты и напиши ее.
— Мне неудобно ее писать. Мой папа дружит с Шуриным отцом. И Шура и его отец обидятся. Мне неловко.
— Тогда пусть напишет Бухштаб.
— Я не могу этого писать, — сказала Элла. — Муся моя подруга. Она подсказала Шуре ответ, и у меня не поворачивается рука писать об этом.
— У всех что-нибудь не поворачивается, — сказал Розенберг, — кто же будет писать? Сашка!
— Я не умею писать.
— Тогда нарисуй.
— Я могу нарисовать Навяжского и подсказывающую ему Мусю.
— Отлично! Но все равно нужна статья. Надо разоблачить подсказку. Надо написать, что подсказывание — это не товарищеский поступок, что оно мешает учению и что это обман педагогов. Может быть, напишет Данюшевский?
— Ни в коем случае, — сказал Женька, — я должен Шуре двадцать копеек. Пока он молчит, а выйдет за моей подписью статья, он потребует с меня, чтобы я немедленно отдал.
— Вот тебе двадцать копеек, отдай ему и пиши, — сказал Розенберг.
Данюшевский взял двугривенный, но сказал:
— Нет, я писать не буду. Он все равно обидится.
— Где же ваши честность и принципиальность? — закричал Розенберг. — Может быть, переведем все экзамены на подсказку? Может, перестанем в расчете на подсказку готовиться к урокам? Может, начнем гладить по головке тех, кто ни черта не знает и не хочет знать? Может быть, из ложного чувства товарищества начнем покрывать всех неуспевающих?
— Ладно. Я напишу, — сказал я. — Черт с вами. Но я подпишусь «Всевидец».
— Это можно, — сказал Розенберг.
Я написал статью. Она называлась «Слова Муси, музыка Шуры».
На следующий день газету вывесили на стенке, и Шура прочел статью.
— Я хотел бы увидеть этого «Всевидца», — сказал он, — я бы ему выдал.
И тут мне стало совестно скрываться. И я сказал:
— Ну, выдай. Это я писал.
— В общем-то правильно, — пробурчал Шурка. — Я совсем не подготовился и ничего не знал, а Муська мне подсказала. И Лев Самойлович поставил мне «очхор». Это он, конечно, ей должен был поставить, а не мне.
И Шурка отправился в учительскую и сказал Бреговскому:
— Зачеркните отметку, которую вы мне поставили, и дайте мне возможность заново ответить вам на любой вопрос на следующем уроке.
Лев Самойлович согласился, спросил его на следующем уроке и поставил ему «удовлетворительно».
Вот каково значение стенной печати!
Мужской разговор
Мои родители сдавали одну комнату в нашей квартире. По странному стечению обстоятельств жильцом этой комнаты стал бывший ученик нашей школы Шура Романовский — довольно высокий, плотный молодой человек с широким, открытым лицом, русыми волосами, светлыми большими глазами и тихим, но густым голосом.
Не скажу, что он был красив, но у девушек было другое мнение, и они липли к нему, как мухи на мед.
Так, по крайней мере, казалось мне. А я ох какой наблюдательный.
Я был еще в предпоследнем классе, мне было 15 лет, а он окончил школу в 1924 году и уже был студентом.
Ко мне он относился по-дружески и часто помогал мне по математике и по физике.
Я относился к нему с уважением, как к старшему товарищу, и очень любил его. Но он был очень занятый человек: то он готовился к экзаменам в институте, то читал какую-то литературу, то ходил в театр, то еще что-нибудь. И по-настоящему посидеть с ним, поговорить почти не представлялось возможным.
Моя мама тоже его любила и всегда приглашала попить с нами чай, поужинать.
Если у него было время, он охотно соглашался, и я тогда был счастлив, что он с нами.
Но он много разговаривал с мамой и с отцом, и я опять оставался один. Но все это так… Главное впереди.
А главное — это была Люба. Тоже ученица нашей школы. Она была на класс старше меня. Люба была очень красива. Лично я вообще считал ее красавицей.
У нее была чудесная фигура, замечательное лицо, которое украшали лучистые глаза, и Люба представала вся в их свете. У нее были волнующие (да, да, именно волнующие!) губы и какой-то зовущий, чуть хрипловатый, загадочный голос. Наверно, ей очень нравился Шура, потому что она часто заходила к нему, и тогда он никуда не спешил, никуда не уходил и мог сидеть дома до поздней ночи, а потом шел провожать ее домой на Карповку.
Откуда я знаю, что на Карповку? Потому что я проследил их. Я шел за ними. Я ревновал.
Я ревновал и Любу к Шуре, и Шуру к Любе. Я точно еще не знал, кто мне дороже. Люба мне очень нравилась, и я завидовал Шуре, что он разговаривает с ней, гуляет, ходит с ней в кино и в театр и стоит ночью у ворот ее дома. Я завидовал ему, что он уже взрослый и никто не делает ему замечаний, что он поздно возвращается домой. И я завидовал Любе, что она пользуется Шуриным вниманием, что он с ней совсем не такой, как со мною, что он бросается к дверям, когда она стучит к нему в комнату.
И еще меня страшно волновало, когда она входила к нему и я из коридора слышал, как он запирает дверь.
У меня, наверно, не было никакого самолюбия, потому что, когда раздавался щелчок поворачивающегося ключа, я бежал к Шуриной двери и стучался.
— Кто там? — спрашивал Шура.
— Это я, Володя. Вы не можете помочь мне решить один маленький пример?
— Завтра, — отвечал Шура. — Сейчас я занят.
Я уходил как в воду опущенный.
Но через полчаса я стучался к нему второй раз.
— Кто там?
— Это опять я. Как точно объяснить, что такое диффузия?
— Это взаимное проникновение друг в друга приведенных в соприкосновение разнородных тел.
— А осмос?
— А про осмос завтра. Я занят, — отвечал он.
Еще через полчаса я наглел и стучался опять.
— У нас что-то с часами, скажите, который час?
— Без двадцати одиннадцать. Уже поздно. Ложись спать.
И я шел в свою комнату и думал, какой я несчастный и как мне не везет в жизни.
Люба заходила к нему, наверно, два-три раза в неделю, и я всегда стучал в дверь и задавал вопросы.
Это начало выводить Шуру из себя. Однажды он вскипел, открыл дверь и нервно сказал:
— Идем к тебе!
Он вошел в мою комнату и закрыл дверь.
— Садись, — сказал он. — Давай поговорим как мужчина с мужчиной. У меня роман, — сказал он серьезно. — Я люблю Любу. Ты, наверно, читал, что это бывает. Так вот, это есть. Я ее люблю. И мне хочется побыть с ней вдвоем, без посторонних свидетелей. Понимаешь? А ты стучишься в дверь, задаешь тысячу вопросов и не даешь нам поговорить. Понимаешь? Неужели ты не можешь спросить у меня все, что тебе нужно, в другое время?
Я молчал. Наверно, покраснел. Между прочим, Шура тоже покраснел.
— Но я же не мешаю тебе ее любить? — сказал я, перейдя почему-то на «ты».
— Мешаешь, — сказал Шура. — Ну как мне еще тебе объяснить?
— Не надо объяснять, — сказал я. — Я не маленький. Больше я не буду стучать.
Я подавил в себе чувство обиды и перестал стучаться. Люба вышла замуж за другого окончившего нашу школу; Шура окончил институт и уехал в другой город.
Но я до сих пор помню этот нервный разговор в моей комнате и очень ценю его: это был, пожалуй, первый в моей жизни мужской разговор со мной.
Техника — на службу науке!
На письменную работу по математике Леня Селиванов явился с завязанными зубами. Широкий платок закрывал его челюсть, правую щеку и ухо.
— Что ты так обвязался? — спросил его Александр Дмитриевич.
— Очень болит зуб, — ответил Леня. — Но я не хотел пропускать письменную.
— Молодец, — сказал Александр Дмитриевич. — Ценю. — И стал писать на доске задачу.
Когда он ее записал, он кинул взгляд на стеклянную дверь класса и увидел за дверью Мишку Гохштейна из параллельного класса. Гохштейн смотрел сквозь стекло и что-то записывал. А записав, быстро удрал.
Селиванов не отличался большими способностями по математике, но он погрузился в работу, быстро писал и первым решил задачу.
— Александр Дмитриевич, у меня готово, — сказал он. И подал преподавателю аккуратно исписанный листок.
Александр Дмитриевич проверил и сказал:
— Ну молодец. Ты решил ее просто молниеносно.
Ничего не могу сказать. Отлично! Я от тебя этого не ожидал.
— От меня еще и не того ожидать можно, — сказал скромно Селиванов.
Когда урок окончился, мы все кинулись к Селиванову.
— Как это ты, Ленька, ухитрился так быстро и, главное, правильно решить задачу?
— Техника, — сказал Селиванов и снял повязку.
Под повязкой у него был телефон. От этого телефона шел провод, который незаметно протянулся по полу вдоль стены, дальше уходил в дверь и шел в физический кабинет. В физическом кабинете сидел дежурный по кабинету Миша Гохштейн, списавший с доски через стекло двери задачу и диктовавший решение в микрофон. Когда Селиванов закончил писать под диктовку решение, он отцепил провод от мембраны, а Гохштейн вытащил его из класса.
На всех это произвело огромное впечатление.
И Шура Навяжский решил воспользоваться этим научным достижением на уроке химии.
Химию у нас преподавал молодой, красивый мужчина — Николай Александрович Гельд. Он серьезно и влюбленно относился к своему предмету, но любил пошутить, умел это делать и был веселым и озорным человеком.
Предстояла письменная работа по химии. Мы должны были решать задачи по эквивалентности.
Навяжский договорился с тем же Гохштейном, который у нас был отличником и по химии. Система была оговорена та же: Гохштейн подсматривает через дверь написанные на доске задачи и передает решение по телефону.
Навяжский явился с завязанным ухом.
— Извините, — сказал он, — у меня воспаление среднего уха, и я с компрессом.
— Если ухо не помешает вам в решении задач, пусть оно будет завязано, — сказал Николай Александрович. — Вы решайте, а я уйду на двадцать минут мне нужно в учительскую. За меня в классе останется Юган. Он отвечает за порядок.
Юган уселся на учительский стул, а Николай Александрович вышел из класса.
Задачи были нелегкие, мы все волновались и перечеркивали написанное, но нет-нет да смотрели на Навяжского, который краснел, потел и теребил свою повязку.
— Ребята, я ничего не слышу. Вначале я слышал прекрасно Мишкин голос, а сейчас только гудит. Что это за гул, не понимаю…
Так он ничего и не написал. И когда возвратился Николай Александрович, подал ему пустой листок.
— Я не успел, — сказал он.
— А как же ваша специальная передача? — спросил Гельд.
Шурка покраснел, растерялся и спросил:
— К-как-кая п-пе-редача?
— Телефонная, — сказал Гельд. — Вы изобретатель, и я изобретатель. Я увидел провод, идущий из-под вашей повязки, вышел из класса, выяснил, куда этот провод идет, и мне не стоило труда догадаться, в чем дело.
Тогда я подключился к этому проводу и начал глушить вашу передачу. Вам следовало бы поставить «неудовлетворительно», но за техническое изобретательство я вам ставлю «не вполне». И запомните: всякое изобретательство служит делу прогресса. А ваше — служит только упрочению незнания и темноты. А теперь развяжите свое весьма среднее ухо.
Не последний из дома Романовых
Сейчас в помещении Зимнего дворца — продолжение Эрмитажа, вывешены великолепные полотна европейских мастеров живописи и выставлена скульптура, а в 1924 году здесь были еще комнаты Александра Первого, Александра Второго, Александра Третьего, Николая Первого и Николая Второго — последнего русского государя, — последнего из царского дома Романовых. Все было сохранено так, как было, — спальные и столовые, гостиные и ванные, кабинеты, приемные залы и даже уборные.
Любопытные валом валили во дворец, надевали тряпочные туфли, чтобы не пачкать исключительные паркеты, и поднимались по мраморной лестнице в апартаменты государей, погружаясь в яркий свет дорогих люстр, отражаясь в бесчисленных зеркалах и в зеркальных паркетах, любуясь бесконечными статуями, мраморными и чугунными бюстами, блеском щитов, сабель, алебард и разукрашенными портретами царских особ и представителей их семейств.
А в один прекрасный день даже была объявлена распродажа личных царских вещей трудящимся. Можно было зайти во дворец и приобрести за не очень большую сумму ночную рубаху императрицы Марии Федоровны, ночные туфли Николая Второго или кальсоны Николая Первого, а также кошельки, зубные щетки, флаконы из-под ихнего одеколона, перья, карандаши и всякое барахло их императорских величеств.
— Мы идем на экскурсию в Зимний дворец! — объявил на уроке истории Александр Юрьевич Якубовский своим (взвизгивающим голосом. И мы двинулись во дворец.
Женщина-экскурсовод с насморком и большим кожимитовым портфелем водила нас по бесконечным комнатам и объясняла:
— Мы с вами находимся в спальной императрицы Александры Федоровны, жены Николая Александровича Второго. Вы видите под балдахином ее кровать с шелковым одеялом, обрамленным андалузскими кружевами. Не трогайте одеяло руками. Слева — ночной столик-маркетри. На нем лежит евангелие. Супруга государя была очень религиозной. Это портрет Распутина, а это ее сына царевича Алексея. Прошу всех сюда. Это ванная комната. Здесь царица принимала ванну. Слева портрет Распутина. Старицкий, не трогайте мыло, это подарок поставщика двора — знаменитого парфюмерного фабриканта Ралле. Пройдемте дальше, там еще интереснее…
Мы вошли в кабинет Николая Второго. Письменный стол государя был огражден висящим на кольцах толстым красным шнуром. На столе лежали какие-то бумаги, стояла огромная хрустальная чернильница, фотографии в кожаных рамочках и лежал большой желтый карандаш. На стенах висело много икон.
— Как в церкви, — сказал Гурьев.
— Столько всяких вещей, невозможно понять, как люди жили в такой тесноте, — возмутился Ошмян.
А Ромка (точнее, Иоасаф Романов) подозвал к себе Никсу Бострикова и что-то прошептал ему на ухо, сильно наклонившись, потому что Ромка был очень высоким человеком.
Никса кивнул утвердительно головой и быстро подошел к дежурной музея пожилой даме в пенсне, не сводившей своего пенсне с посетителей кабинета.
— Простите, пожалуйста, товарищ дежурная, вы не можете оказать мне, кто изображен на этой небольшой иконе, вон на той стене, и какого века эта икона?
Дежурная встала со своего кресла и подошла к увешанной иконами и фотографиями стене.
— Это Святой Филарет, — сказала она, — а икона девятнадцатого века. Художественной ценности не имеет.
— Большое спасибо.
Этот разговор отвлек дежурную от письменного стола и привлек внимание экскурсантов. А Ромка в это время просунул свою длинную руку под красный шнур, схватил государев карандаш и молниеносно сунул его в карман своих брюк.
Это видели Маруся Мошкович и Женька Данюшевский. Но они были столь потрясены этим, что только выпучили глаза и молчали.
Мы ничего не приобрели, нас как-то никого не волновало царское барахло, и мы вернулись в школу.
И вот тут Женька не выдержал и оказал:
— Товарищи! Иоасаф украл желтый карандаш Николая Второго.
— Ты с ума сошел, Ромка! Как ты мог совершить подобный поступок?! — возмутился Костя Кунин. — Это же грабеж среди бела дня.
— Спокойно, — сказал Ромка. — Во-первых, царь сам грабил народ, и все его вещи награблены у нас. Это раз.
Так что я не очень уж грабил. И второе: этим карандашом Николай Второй подписывал свои указы, и все это выполнялось мгновенно. И я решил написать этим карандашом письменную по тригонометрии. Если все так, я должен решить все на «отлично». Это будет эксперимент.
Послезавтра Пестриков устроил письменную, и мы (те, кто знал об эксперименте) следили за Ромкой и видели, как он прикрывал страничкой тетради исторический карандаш.
Работу он написал на «не вполне удовлетворительно» и с ненавистью к царизму сказал:
— Цари только обманывали народ!
— Да, глупо, — согласился Селиванов. — Хоть ты и Романов, но это не твой карандаш. Подари его лучше мне.
— Возьми, — сказал Ромка. — Следующую письменную я буду писать обычным хартманом и ручаюсь, она будет выполнена на «отлично». Я все-таки не последний из дома Романовых.
Общественное мнение
На заседании ШУСа — школьного ученического совета — стоял один вопрос: отставание класса по физике.
Председатель совета Ваня Розенберг сказал:
— Главными отстающими, тянущими наш класс назад, являются Старицкий, Попов и Селиванов. Давайте же спросим у них — в чем дело?
Старицкий сказал:
— Мне не дается физика. Я завалился на Магдебурских полушариях. Их лошади не могли разнять, а ты хочешь, чтобы я с ними справился. Ну, что делать?
— Лучше готовиться к урокам, — сказал Розенберг. — Ты просто не прочитал Краевича и ничего не знал. И нечего ссылаться на лошадей. Ты человек, и ты должен быть умней лошади. Попросим высказаться Попова.
— Он любимчик Акулы, и поэтому он считает, что ему можно пропускать уроки. Он не был на двух последних физиках, — сказал Лебедев.
— Чей я любимчик? — закричал Попов. — Ты за это ответишь! Я тебе за Акулу нос отгрызу!
— Вы слышали? — сказал Лебедев. — Теперь уже совсем ясно, за что его любит Акула. Он сам акуленок.
— Прекрати, Иван. Мы же уговорились, что отменяем все прозвища.
— А почему тогда меня зовут «Сало»? Потому что я толстый? А Людмилу Александровну зовут Акулой, потому что она на уроках пения открывает рот, как будто у нее пасть.
— Мало ли кто как открывает рот. А прозвища мы отменили. А тебя, Ваня, тоже уже неделю как не зовут «Салом». Почему ты пропускаешь уроки, Вадим?
— Я был нездоров, — сказал Попов. — У меня была ангина.
— А мама знает, что ты был болен?
— Я скрыл от нее. Я не хотел ее огорчать.
— А она знает, что у тебя плохо с физикой?
— Нет.
— И что ты думаешь делать дальше?
— Я ничего не думаю.
— А нужно начинать думать.
— Хорошо, я подумаю.
— Селиванов, что у тебя?
— У меня неважно, — оказал Селиванов. — Я не понимаю закон Архимеда.
— А что тут сложного: «Каждое тело теряет в своем весе столько, сколько весит вытесненная им жидкость». Это же очень просто.
— А почему тело теряет?
— Ты ванну когда-нибудь принимаешь? В воду погружаешься?
— Я хожу в баню, — оказал Селиванов. — Там никуда не погружаются. Там шайки и души.
— А в реке ты когда-нибудь купался?
— Конечно, купался.
— А ты не заметил, что когда ты погружаешься в воду, то уровень воды поднимается?
— Это когда бегемот погружается, а когда я погружаюсь, не заметно.
— Ну хорошо. Если ты в полный стакан воды бросишь камень, то часть воды из стакана выльется?
— Я никогда не кидал камни в стакан с водой.
— Товарищи, он из нас делает идиотов, — сказал Розенберг.
— По-моему, их не нужно делать, они уже готовые, — сказал Селиванов.
Розенберг зазвонил в председательский колокольчик.
— Я призываю к серьезности, — сказал он. — Если вы уважаете общественное мнение и считаетесь со своими товарищами, то вы должны подтянуться. Хотите, мы выделим хорошо знающих физику и прикрепим их к вам. Они будут c вами готовить уроки. Попросим Гольцман и Купфер.
— Лучше я приму ванну, — сказал Селиванов.
И тут встала Зоя Тереховко и сказала:
— Как вам не стыдно?! Вы кладете пятно на весь класс!
— И даже на всю школу, — добавил Розенберг. — В чем же будет состоять наше самоуправление, если вы не будете с ним считаться? Вы же сами избрали ШУС, мало того: вас самих в него избрали — я имею в виду Селиванова, а Селиванов острит, вместо того чтобы взяться за уроки. Государство оказывает нам внимание, заботится о нас, бесплатно нас учит, чтобы мы стали полезными людьми, а мы треплемся, манкируем уроками и в результате приходим к зачетам, ни черта не зная.
— Ладно, — сказал Селиванов, — довольно. Все ясно. Я постараюсь получить по физике хорошую отметку.
— И я, так и быть, постараюсь, — сказал Старицкий.
— А со мной пусть позанимается Купфер, — сказал Попов. — Может, что-нибудь и получится, хотя я сомневаюсь.
— Я уверена, что получится, — сказала Аля Купфер, — ведь ты не такой тупой, каким кажешься.
На этом чрезвычайное заседание ШУСа закончилось.
Прометей
У нас был школьный сторож. Это был высокий, совершенно седой старик с длинной кощеевской бородой.
Все его лицо было в морщинах, маленькие хитрые глазки были почти прикрыты густыми бровями. Говорил он сильно окая, всегда был суров, мрачен, несловоохотлив. Жил он в крохотной комнатке в вестибюле, и комнатка эта была набита всяческим хламом. На столе стоял сломанный будильник, теснились какие-то пустые банки и склянки, валялись тряпки, гвозди, старые замки и ключи. В углу висела, поблескивая бисером, маленькая икона Серафима Саровского. Сторож верил в бога, был старообрядец и не выносил ребячьего шума.
— Вот так и живу, как прикованный к этой школе, — говорил он.
Мы его звали «Прометей». Знали, что он Павел Кириллович, и никто, по-моему даже заведующий школой, не знал его фамилии.
— Не ребята, а свиньи прямо какие-то, — говорил он, — мусорят, мусорят, а я должен подбирать, будто бы я для этого произведен на свет…
Очень он не любил убирать за нами. Да и за собой тоже. Хлам не переводился в его комнате.
Мы побаивались сердитого Прометея, но привыкли к нему и даже любили его в глубине души.
Как-то я не приготовил урока по химии, меня выставили из класса и сказали, чтобы пришли мои родители.
Грустный, расстроенный я шел вниз по лестнице, и меня увидел шедший со щеткой Прометей.
— Чего нос повесил? — спросил он.
— Из класса выгнали, — сказал я. — С химии.
— Плохое дело химия, — сказал он. — Идем ко мне.
И он повел меня в свою конурку.
— Садись на постель, — сказал он.
И я сел на постель, застланную одеялом из разноцветных лоскутов.
— А кому нужна эта химия? — сказал Прометей — Господь создал сушу, и воду, и небо и не знал ни про какой кислород и водород. И зверей создал он, и гадов всяких, и насекомых, и все это безо всякой химии.
— Но ведь даже вода состоит из кислорода и водорода, — сказал я, сверкая своими знаниями. — Вода — это Н2O.
— Еще чего, — сказал он. — Не знаю я никакого «аш» и знать не хочу. И «О» — тоже.
— А без этого «О» вы бы не могли жить, — сказал я. — «О» — это кислород. Вы им дышите. Даже растения без него жить не могут.
— Ну да! — рассердился Павел Кириллович. — Вот у меня фикус стоит. Растет безо всякого кислого рода. Чепуха это все. Сказать можно что угодно. Все от бога.
— А зачем же тогда учиться?
— А и не надо. Читать и писать надо уметь — вот и все. Для того и школа.
— Но ведь должен я быть кем-нибудь, когда вырасту?
— Человеком будь. Че-ло-ве-ком.
— А специальность?
— А ты кем быть решил?
— Еще не знаю. Мама хочет, чтобы я был врачом…
— Не надо. Бог дал жизнь — бог и возьмет. И никакой врачеватель не поможет. Это ведь все выдумки — скорлатина там, либо дифтерит, или онгина, или инфлуэнция. Это все просто болезнь. Как ее ни называй. Захочет бог, ты выздоровеешь, не захочет — помрешь.
— Бога нет, — сказал я. — Это все сказки. Религия — это опиум для народа.
— А я не курю, — сказал он. — Ни табак, ни этот твой опиюм. А если бога нет, откуда же ты взялся?
— От мамы, — сказал я.
— А мама?
— От своей мамы.
— А она?
— От своей.
— Ну, а первая мама откуда?
— От обезьяны, — сказал я.
— А обезьяна?
— От своей мамы.
— А первая обезьянья мама?
Я не знал, что ответить.
— Без бога и обезьяны бы не было.
— Наверно, я буду инженером, — сказал я. — Электриком. Потому что у нас сейчас век электричества.
— Электричество, электричество! Нет никакого электричества. От создания мира была молния, и она зажигала такую иллюминацию, что безо всякого электричества светло было. И был гром, и была божия гроза, и никаких тебе киловаттов.
— Молния — это электрический разряд, — сказал я. — Вы ведь сами, Павел Кириллович, пользуетесь электричеством.
— С чего ты взял?
— Да вот у вас лампочка висит.
— А что же мне делать, ежели провели мне лампочку. Не-ет, инженером не надо.
— А математиком?
— Это совсем лишнее. Что это за А плюс Б? Я хочу жалованье получать. Больше пятидесяти рублей все равно мне не дадут. Что же мне считать? Больше ста я и не умею. А икс плюс игрек я получать не хочу. Мне математика не нужна. Я ее не уважаю.
— А вот Булка Майковский собирается быть артистом. И Таня Хлюстова хочет.
— Это позор. Будет девушка на сцене ногами дрыгать. Кто ее замуж возьмет. Или этот Мойковский. Бог дает человеку смех и слезы. Бог сделал людей добрыми и злыми, пугливыми и храбрыми. Такими и быть должно. А изображать из себя другого человека никому не дозволено. Это грех большой.
— Тогда я стану естествоиспытателем.
— Еще хуже. Бог создал и человека, и льва, и обезьяну, и лягушку. А ваша Собунаева на уроке вчера лягушку резала. Лягушка — живая тварь. Ей скакать и квакать положено, а она ее в разрезе показывает. На что это похоже? Вот ты про обезьян говорил. Это вам ваша Собунаева объясняет и говорит, что это открыл какой-то иностранец по фамилии Дарвин. Я о таком иностранце не слышал. Может, этот иностранец и произошел от обезьяны. За границей, может, это бывает, но русские люди произошли от господа бога, и не случайно он пишется с большой буквы. Нет, я не одобряю это ваше учение.
— А вот меня за то, что плохо учился по химии, из класса и выставили.
— И не огорчайся. Это тебе господь бог зачтет на том свете. Непременно в рай попадешь. Песнопения ангелов слушать будешь, блаженство испытаешь, вечный покой обретешь.
— Хорошо, — оказал я — Если есть бог, почему он меня не наказывает за то, что я его не признаю?
— А почему ты знаешь, что не наказывает? Может, поэтому ты таким дураком и вырос. Это и есть тебе его наказание.
— Не верю я в эти предрассудки, Павел Кириллович.
— А не веришь, дак и иди отсюда, и нечего ко мне в кабинет ходить! Давай, давай отсюда, хулиган, химик! Чтоб духа твоего здесь не было! Провались ты в тартарары, несчастный!
И Павел Кириллович распахнул дверь и подтолкнул меня к выходу.
В комнату влетела, как обезумевшая, худая серая кошка.
— Кис, кис, кис, — сказал Павел Кириллович, — иди сюда, кошка, мы с тобой понимаем друг друга.
Я услышал эти слова и вернулся.
— Кошку вы понимаете, — сказал я, — а человека понять не можете. И ваш господь тоже вам не поможет.
В это время на улице прогрохотал гром и сверкнула молния.
— Вот! — сказал Павел Кириллович. — Понял?
Религия и жизнь
В Ленинграде, вернее, на его окраине, в Старой Деревне, пропив парка культуры и отдыха, на берегу Невы, находился буддийский храм. Этот храм был построен императором Николаем Вторым, и это, кажется, единственный буддийский храм в Европе. Его настоятелем был буддийский монах, почему-то по фамилии Теннисон, ходивший с красной бородой и гигантской палкой по городу. В храме стоял (вернее, сидел) огромный Будда с жемчужиной во лбу. Сюда приезжали монахи из Японии, Китая, Монголии и Тибета и совершали службу, ударяя в гонги и тряся колокольчиками. Но это бывало редко, а в остальное время храм пустовал.
Я и Миша Гохштейн увлекались естествознанием и каждое воскресенье с сачками отправлялись на пруды Каменноостровского парка ловить жуков-плавунцов, водяных паучков, улиток и зеленых лягушек, завезенных сюда еще во времена Екатерины. И однажды, возвращаясь со своим уловом из парка, мы зашли в буддийский храм.
Нам в нем очень понравилось. Понравилась тишина храма, огромный Будда и статуи маленьких Будд, гонги, запах каких-то благовоний. Что мы знали о буддизме? Почти ничего, кроме того, что буддисты стремились к состоянию нирваны, в котором они пребывали в полном покое, ни о чем не думая, наслаждаясь этим состоянием.
К нам подошел Теннисон. Очень странно, но он был не японец, не китаец, не монгол, никогда не бывал в Тибете, а вот стал буддистом и даже жил при храме. Он и рассказал нам об этой религии.
И мы с Мишей решили стать буддистами. Ведь это же действительно здорово — ни о чем не думать, не готовить уроки, не слушать нотации родителей и педагогов. Мы давно стремились к нирване.
Во дворе храма мы нашли два куска мрамора и унесли их с собой.
В понедельник, придя в школу, мы легли в классе, подложив под головы эти куски мрамора.
— Встать! — крикнул староста класса Лебедев.
Но мы лежали не шелохнувшись. В класс вошла преподавательница истории Ольга Ефимовна.
— Что с Гохштейном и Поляковым? — спросила она испуганно.
Класс молчал. Никто ведь не знал, в чем дело.
— Вам плохо? — спросила она.
— Нам хорошо, — ответил я. — Мы находимся сейчас в нирване.
— Что это значит?
— Это значит, что с сегодняшнего дня мы буддисты, — оказал Миша.
— Мы имеем право на свободу вероисповедания, — сказал я.
— Встаньте и выйдите из класса, — сказала Ольга Ефимовна.
Мы подобрали свой мрамор и вышли.
Назавтра вызвали наших родителей. Пришел Мишин отец и моя мама.
Разговаривала с ними Ольга Ефимовна. Не знаю, что она им говорила, но вечером отец пришел ко мне в комнату и оказал:
— Ты живешь в трудовой семье. Твои отец и мать всю жизнь работают, чтобы принести пользу людям. Государство тратит большие деньги на образование таких оболтусов, как ты. Оно это делает для того, чтобы ты чему-то научился и стал человеком, чтобы ты не жил как инфузория, а что-то делал для людей, для своей родины. А вы с Мишей захотели стать тунеядцами — ни черта не делать и жить на шее у своих родителей.
Буддизм — это философия. Я не верю в нее, но знаю, что буддисты учатся, и работают, и слушают своих родителей и учителей. Я не знаю, как поступают в этом случае у буддистов, но в кино ты на этой неделе не пойдешь. И в гости к Вержбинскому тоже. Ты будешь сидеть дома и готовить уроки.
Не знаю, что оказал Мишин отец, но знаю, что Мише почему-то два дня было больно сидеть.
Красная Шапочка и Серый Волк
Любовь Аркадьевна задумала поставить силами нашего класса спектакль для младших классов. Было решено взять сюжет «Красный Шапочки» — сказки Перро.
Сказку инсценировал Ваня Лебедев. У него был литературный талант, и надо сказать, что получилась вполне приличная пьеса.
Бстал вопрос о распределении ролей.
— Красную Шапочку будет играть Аня Труфанова, — сказала Любовь Аркадьевна, и все согласились.
— Ее маму я бы дала сыграть Ире Кричинской.
— Мне еще рано играть маму, — сказала Ира.
— Но ты очень подходишь, — заявил Навяжский. — У тебя и рост годящийся, и голос серьезный.
Уговорили.
— А кто же бабушка?
— Мне кажется, что бабушку может сыграть Нюра Безрукова, — сказал Старицкий.
— Какая же я бабушка?! — возмутилась Нюра. — Сам ты бабушка!
— Очень хорошо, — сказал Старицкий, — я с удовольствием сыграю бабушку.
— Какая же ты бабушка?! — закричал Штейдинг. — У тебя же мужской голос.
— У моей бабушки тоже мужской голос, — сказал Павка.
— Попробуем, — согласилась Любовь Аркадьевна. — А кто же будет у нас Волком?
— Было бы хорошо, если бы эту роль сыграл наш директор Александр Августович, — сказал Старицкий.
— Ты с ума сошел, Старицкий! — аж вскрикнула Любовь Аркадьевна. — Не можешь обойтись без своих неуместных шуток…
— Могу, — сказал Павка. — Пусть тогда Волка играет Поляков. У него волчий аппетит, он умеет щелкать зубами, и вообще он очень похож на волка.
— Чем это я похож? — возмутился я. — Что я — серый? Может быть, у меня есть морда? Может быть, я вою?
— Воешь, воешь, — сказал Павка. — Вспомни, как ты позавчера выл, когда получил «неуд» по математике.
— Перестань, Старицкий. Зачем обижать своих товарищей? — сказала Любовь Аркадьевна. — Поляков будет играть Волка, потому что это нужно для дела.
— Для дела я согласен, — сказал я.
— Ну, а в роли охотников выступят Навяжский и Гурьев.
Каждый вечер по два часа мы репетировали. И наконец состоялся спектакль. В актовом зале большую часть мест занимали ученики младших классов, на остальных местах сидели родители и родственники, учителя и незанятые в спектакле наши одноклассники.
Увертюру на рояле сыграла ученица младшего класса Ася Барон при участии Володьки Петухова (барабан).
Открылся занавес. Сцена изображала комнату мамы.
— Доченька, — сказала Ира, изображавшая мать в платье своей матери и в высокой (под взрослую) прическе, — пойди навести нашу бабусю. У нее скарлатина, и она одна в доме. Снеси ей пирог, который я испекла для нее.
— А где пирог? — спросила Аня (ей очень шла сшитая специально для спектакля красная шапочка).
— Действительно, где пирог? — спросила Ира.
Для спектакля Ирина мама испекла самый настоящий пирог с повидлом.
Красная Шапочка и ее мать обыскали всю сцену, но пирога не нашли.
— Без пирога играть я не буду, — оказала Аня.
И тут из-за кулис прозвучал громкий голос Штейдинга, который был у нас машинистом сцены и стоял у занавеса:
— Павлушка, негодяй, съел пирог.
В зрительном зале раздался смех.
— Тогда навести бабулю, — сказала Ира, — и скажи ей, что пирог я пришлю ей завтра. Будешь идти по лесу, будь осторожна. Не попадись навстречу Волку.
— Не беспокойся, мамочка, я буду осторожна, — сказала Аня.
Штейдинг опустил занавес, и оркестр исполнил музыкальную интермедию. Атмосфера нагнеталась. Громыхал барабан, и жалобно пел рояль. Тучи сгущались.
Открылся занавес. Сцена изображала лес. Это мы привезли несколько березок и одну елку и укрепили их в ведрах. Аня шла по лесу и пела свою песенку:
Стихи написал Бродский, он у нас считался поэтом.
Аня пела, а я в волчьей маске стоял за кулисой и смотрел на Аню. Я был по-прежнему в нее влюблен и не мог отвести от нее взгляда.
— Поляков, на выход! — шептала Любовь Аркадьевна. Но я ничего не слышал.
Тогда Павка что есть силы толкнул меня в спину, и я пробкой вылетел на сцену.
— Ай! — вскрикнула Аня.
— Здравствуй, Красная Шапочка, — сказал я и забыл все свои слова. Я стоял и смотрел на Аню.
— Вы, кажется, хотели спросить, куда я иду? — сказала Аня.
— Да, — сказал я — Хотел… Очень хотел… спросить…
— Вы хотели спросить, не иду ли я к своей бабушке?
— Да, я хотел спросить, не идете ли вы к своей бабушке, — повторил я, пытаясь вспомнить дальнейший текст, но все вылетело из головы.
— А я иду к своей бабушке, — сказала Аня, — она очень больна, и я иду ее навестить.
Я мучительно вспоминал свою роль, но это было бесполезно. Мы стояли на сцене и молчали. И тогда Аня сказала:
— Вы, кажется, хотели спросить, а где живет моя бабушка?
— Да! — радостно сказал я. — Я как раз хотел спросить: а где живет ваша бабушка?
— За лесом, в маленьком голубом домике, — сказала Аня. — Простите, я спешу.
И убежала.
И тогда я вспомнил все слова и закричал:
— Я опережу ее! Она пошла по тропинке, а я прямиком сквозь чащу! Что-то у меня чешутся зубы!..
Я сделал немыслимый прыжок и умчался.
Опять Штейдинг опустил занавес, и опять оркестр заиграл музыку, в которой еще больше нарастала тревога.
Занавес открылся. Комната бабушки. В кровати лежит Павка Старицкий в очках и в чепце.
— Что-то у меня плохо с сердцем, — сказал он. — Надо принять микстуру.
Он взял с тумбочки, стоявшей у кровати, литровую бутылку c чаем и выпил ее всю под аплодисменты зала.
В этот момент вошел я — Волк.
— Здравствуйте, бабуся, — сказал я.
— Ой! Ой! Волк! Волк! — закричал Павка и выскочил из постели.
Любовь Аркадьевна запретила ему выскакивать и велела лежать под одеялом, но он не мог не показаться всем в ночной рубашке своей мамы, или, как он говорил, «в роскошном пеньюаре».
И вместо того чтобы зрители в зале вскрикивали от ужаса, понимая, что Волк съест бабушку, они хохотали навзрыд, глядя, как Павка в розовом кружевном пеньюаре скакал по комнате и кричал: «Ой, мама!»
— Идиот, — оказал я ему шепотом. — Мало того, что ты съел пирог, так ты еще не даешь мне съесть бабушку… Срываешь мне всю сцену…
И я набросился на Павла с криком:
— Вот я тебя сейчас съем!
Я схватил его и потащил под одеяло. Забросив его на кровать, я накрылся вместе с ним одеялом, полагая, что он останется незаметно там, а я высуну голову и скажу: «Какая была вкусная бабушка!» Но не тут-то было: Павка стал меня щекотать, и кричала в результате не бабушка, а Волк.
Наконец мне удалось заставить Павку прекратить свои шутки, и я высунул голову и сказал свои слова.
Вслед за этим я надел на себя бабушкин чепец и очки.
В комнату вошла Аня.
— Здравствуй, бабуся!
— Здравствуй, Шапуся! — оказал я. — Подойди ко мне и поцелуй меня, внученька.
Я ждал две недели этого момента. Я надеялся, что Аня поцелует меня при всех. Пусть она поцелует меня в лице Волка. Хоть так. Я мечтал об этом.
Но Аня сказала:
— Я боюсь тебя, бабушка. Почему у тебя так сверкают глаза?
— Это потому, что я смотрю на тебя, — ответил я. — Но совсем не по-волчьи, а нежно-нежно.
— А почему у тебя такие большие уши, бабушка?
Я посмотрел на Аню и опять забыл слова.
— Вы хотели оказать — это для того, чтобы лучше слышать тебя? — оказала Аня и сердито на меня посмотрела.
— Да, Анечка, — сказал я.
— Я, между прочим, не Анечка, а Красная Шапочка, — сказала она.
— Извини меня, — сказал я.
И наверно, все в зале, даже несмотря на то, что я в маске, видели, как я покраснел.
— А почему у тебя такие большие руки, бабушка?
— Чтобы обнимать тебя, — сказал я и обнял Аню.
Наконец-то! Какое это счастье!
Но Аня вырвалась из объятий Волка и спросила:
— А почему у тебя такие большие зубы?
— Чтобы съесть тебя! — закричал я. — Я съел твою бабушку и понял, что аппетит приходит во время еды. Сейчас я съем и тебя!
— Нет, не съешь! — закричала бабушка — Старицкий — и вылезла из-под одеяла.
— Ты с ума сошел! — зашипел я. — Я же тебя съел, куда ты лезешь?
— Он не съел меня, товарищи! — закричал Павка. — Не те времена! Нет такого волка, чтобы мог съесть нашу советскую бабушку!
В этот момент на сцене появились охотники — Навяжокий и Гурьев.
— Можете быть свободны, — сказал им Павка. — Бабушка не поддалась на провокации Волка, и Красная Шапочка тоже сразу его раскусила. Хватайте Волка, товарищи охотники, и мы все вместе отвезем его в зоопарк!
Штейдинг дал занавес.
Зрители бурно аплодировали.
А автор пьесы — Ваня Лебедев — прибежал за кулисы красный, как светофор.
— Ты провалил мне пьесу! — кричал он. — Ты все испортил! Ты превратил драму в комедию…
И Любовь Аркадьевна, хоть и смеялась почему-то, сказала:
— Так нельзя, Павел, это уже совсем не то. Ну что же это за бабушка?
— Я лично горжусь такой бабушкой, — сказал Павел.
Первый бокал
Муся — девочка из младшего класса — пригласила нас к себе.
— Мои родители уехали на два дня в Петрозаводск, — сказала она, — и я одна дома. Можно устроить у меня вечеринку. Из моего класса будет только Вера Хлюстова, а вы можете пригласить кого хотите. У меня есть патефон и три пластинки: танго «Танголита», вальс-бостон «Рамона» и шимми «Электромиос». Сложимся по два рубля. Я и Вера организуем ужин. У меня могут поместиться десять человек. Значит, вы приходите восьмером.
Мы были в восторге. Мы — это Павка Старицкий, Бобка Рабинович, Шурка Навяжский и я. Решили пригласить Таню Чиркину, Иру Дружинину, Нину Седерстрем и Эллу Бухштаб…
— За дам платим мы, — сказал Старицкий.
— А где мы достанем деньги? — спросил я.
— Это уже второй вопрос.
Деньги достали довольно просто. Шурка продал папину «Историю искусств», Бобка загнал четыре марки мыса Доброй Надежды, а я разбил свинью (у меня была такая копилка) и достал все ее содержимое. Таким образом мы вручили Мусе шестнадцать рублей.
Собраться решили в субботу в семь часов вечера и веселиться до десяти, а если удастся убедить наших родителей, — до одиннадцати.
Шурке и Бобке разрешили до половины одиннадцатого, а мои родители, на мое счастье, ушли на день рождения к зубному врачу Березовскому, а с тетей Феней я быстро договорился, что приду в полдвенадцатого.
Мусе было поставлено условие, чтоб было вино. Это было первое самостоятельное вино в нашей жизни, и потому вечеринка имела для нас особое значение.
Мы все пришли ровно в семь. Стол уже был накрыт: в вазе пестрел винегрет, на тарелке была аккуратно уложена селедочка. Было два сорта копченой колбасы, голландский сыр, маринованные грибы в баночке, и красная икра сверкала под желтым абажуром. А в центре стола, как в почетном карауле, стояли четыре бутылки портвейна.
Мы молниеносно ринулись к столу. Бобка кашлянул для того, чтобы привлечь внимание, и достал из кармана голубую коробку папирос «Зефир трехсотый». Это было шикарно. Мы все взяли по папиросе. И девочки тоже. Затянувшись, все одновременно закашлялись, а Иру даже начало тошнить, но Бобка сказал, что со временем это пройдет.
— Начнем, товарищи? — предложила Муся.
— Разрешите только, я произнесу тост? — сказал Павел.
— Давай! — закричали все.
— Леди и джентльмены! — провозгласил он. — Я предлагаю первый бокал выпить за хозяйку дома!
— Ура! — закричал я.
— Прошу встать, — сказал Павел.
Мы все поднялись с мест и осушили свои рюмки.
Вино оказалось довольно сладким и терпким. Внутри у нас сделалось тепло, но никакого особого впечатления это ни на кого не произвело.
Вера завела патефон. Я пригласил Мусю, Шурка Нину Седерстрем, Бобка Таню Чиркину и Павка Веру Хлюстову. Танцевали все плохо, но мы прыгали козлами под музыку, и нам было очень весело. А Иру все еще тошнило от папиросы.
Поцеловав своим партнершам руки (Павлушка сказал, что это обязательно), мы развели их по своим местам за столам, и Бобка предложил очередной тост — за здоровье наших дам!
И мы выпили по второй рюмке. По желудку разлилось тепло, почему-то начала кружиться голова, и я перевернул вазу с винегретом на платье Вере Хлюстовой.
— Ты мне испортил платье! — закричала она.
— Не имеет значения, — почему-то оказал я. Это вырвалось у меня как-то само собой, и я перевернул ей на юбку рюмку с остатком портвейна.
— Ты свинтус, — оказала Вера и заплакала.
— За Верино платье! — воскликнул я, наполнил третью рюмку и тут же перевернул ее на роскошную белую скатерть.
— Это пятно на всю жизнь, — сказала Муся. — Как я объясню родителям?
— Поставишь на пятно вазу с цветами, они ничего. не заметят, — сказала Нина, — но лучше присыпать пятно солью. Соль вытравит пятно.
Муся принесла банку с солью, вывернула гору соли на скатерть и поставила на нее вазу с астрами.
— Ай, я, к-кажется, нан-напился, — сказал Шурка и перевернул хрустальную вазу. Ваза разбилась вдребезги.
Муся заплакала.
— Эт-то п-пустяки, — сказал Павка. — П-пос-суда бьется к счастью. Д-давайте споем.
Таня Чиркина попыталась встать из-за стола, но закачалась и уцепилась за кончик скатерти. На пол посыпались тарелки, рюмки, засверкали осколки.
На Бобку напал смех. А Павка затянул песню «Случайно и просто я встретился с вами, в душе зажила уже старая рана». И мы подхватили: «Но пропасть разрыва легла между нами. Мы только знакомы. Как странно».
В это время Вера вышла в соседнюю комнату и, достав из платяного шкафа вечернее платье Мусиной мамы, переоделась и появилась в комнате в длинном лиловом платье с огромным разрезом на спине.
— М-муж-чины! — кричала она. — К-кто хочет с-со мной та-анцевать шманго?
— К-какое шманго? Т-танго!
— Я и г-говорю — ш-ш-манго.
— Зачем ты надела мамино платье? Кто тебе разрешил? — заволновалась Муся.
— А ч-что ему будет? К-как надела, т-так и сниму, — сказала Вера. — Веселиться так веселиться.
— «Налейте, налейте бокалы полней», — запел Павка, и все пустились в дикую пляску.
В этот момент раскрылась дверь и в ней появился Мусин отец.
— Это что такое? — спросил он.
— Папочка, ты приехал? — спросила Муся.
— Нет, я еще в Петрозаводске, сказал отец. — Боже мой! Что это за кавардак? Кто это побил столько посуды?
— Эт-то, по-видимому, й-я, — сказал, пошатываясь, Шурка, — но й-я вам все от-ткуплю, — и упал на пол.
— Да вы что, перепились здесь, что ли? — воскликнул отец. — А ты, Вера, почему в платье Аделаиды Александровны?
Но Вера не могла ответить. Она уже спала на диване.
— Значит, так, — сказал отец, — все вон из квартиры.
Мы немножечко протрезвели.
— Эт-то нетактично — выгонять гостей, — сказал Павка.
— Я не вижу здесь гостей, — сказал отец, — я вас не приглашал. Я вижу здесь пьяниц и алкоголиков. Кто вам позволил пить вино?
— Мы хотели попробовать, — сказала Муся.
— А кто здесь курил?
Все молчали.
— Я не привык повторять два раза! — сказал отец. — Вон!
Мы быстро собрались и ушли. Все, кроме Веры. Она не могла встать с дивана.
Мы шли, качаясь, по улице, держа под руку своих дам. Шли очень долго, потому что никак не могли найти нужную улицу, потому что ноги заплетались и шли не в ту сторону, а голова болела, и в ней был какой-то шум, и все кружилось.
Утром, конечно, Мусин отец позвонил по телефону всем нашим родителям, и мой отец сказал мне:
— До сегодняшнего утра я не знал, что мой сын курит и пьет. Я не предполагал, что в тринадцать лет можно быть алкоголиком. Ну что же! Будем тебя лечить. Начнем с того, что месяц ты не будешь ходить в кино, месяц не будешь отпускаться ни к кому в гости, месяц не будешь подходить к телефону, а билеты в цирк на следующее воскресенье я отдаю дочери управдома Нине Тютиной. А сейчас уходи к себе в комнату.
— А что мне делать? — спросил я. — Все уроки я уже приготовил.
— Можешь писать воспоминания об этом вечере.
И папа хлопнул дверью.
На шум пришла мама.
— Что случилось? — спросила она.
— Поздравь своего сына, — сказал папа, — вчера вечером он напился как сапожник.
Поэты
Я забыл фамилию одного из учеников старших классов. На школьных вечерах он появлялся в старом неважнецком пиджаке, но обязательно в лакированных туфлях, и шея у него была повязана длинным зеленым шерстяным шарфом. Он выходил на нашу сцену и, завывая, читал стихи Сергея Есенина.
В классных разговорах у нас мелькали имена Маяковского, Хлебникова, Крученых. Мы воспринимали Блока и отвергали Игоря Северянина. Словом, мы интересовались поэзией. И многие даже мечтали быть поэтами. Во всяком случае, Леня Селиванов, Павлуша Старицкий, Ваня Розенберг и Юзька Бродский часто щеголяли своими стихами.
В частности, Юзька принес однажды стихи, навеянные, видимо, поэтом Даниилом Хармсом. Он прочел свой стих на вечере в школе:
Любовь Аркадьевна покинула зал. Она преподавала у нас французский и предпочитала таких поэтов, как Ронсар, де Мюссэ, в крайнем случае Лафонтен.
Вторым на этом вечере выступал Леня Селиванов.
Он был в бежевой толстовке, в валенках и в цилиндре.
— Я прочту стихотворение про кошку моих соседей, — заявил он.
Раздались рукоплескания, а наша преподавательница литературы Мария Германовна сказала:
— Может быть, это не кошка, так же как Селиванов не поэт.
— Мария Германовна еще не доросла до такой литературы, — заявил Селиванов. — Меня поймут не раньше чем через десять лет.
Розенберг писал понятнее, но обходился без рифмы. Он писал белые стихи.
В Розенберге всегда сказывался эрудит, и его стихи были чем-то симпатичны нашему историку Александру Августовичу Герке. Он говорил: «Розенберг любит историю, много читает, и в его стихах я что-то вижу, хотя и не знаю что».
Но всех забил Старицкий. Во-первых, он вышел на эстраду в серой толстовке и босиком, как Лев Толстой.
Во-вторых, он нарисовал у себя на левой щеке губной помадой сердечко, и, в-третьих, он читал шепотом.
Я запомнил только одно четверостишие:
И все девчонки ему бешено хлопали.
— Этот парень напоминает мне хромую мушку, которая попала в клубничное варенье, влипла в него и не может выбраться, — сказал скромный старшеклассник Саша Веденский.
Он никогда ничего не писал и не читал в школе.
Но стал очень хорошим детским поэтом, и теперь его книжки с удовольствием читают в нашей школе. Он жил на Зверинской улице.
Прерванные мечты
— Когда я окончу школу, — сказал Каценеленбоген, — я стану артистом и буду всех потрясать.
— Почему же ты за все время учения ни разу нас не потряс? Даже не попробовал, — сказала Паня Пищик.
— Потому что я скрывал свой талант. Я его показывал только своей маме, и она даже плакала.
— От твоего таланта?
— От того, как я читаю драматические произведения. Я ее волновал. Не будьте дураками и прекратите свой идиотский смех. У каждого есть свои желания, и ничего смешного в этом я не вижу.
— А я постараюсь стать ученым, — сказал мрачно Ваня Лебедев. — Я буду изучать рукописи Пушкина, Лермонтова, Толстого. Я хорошо разбираюсь в их почерке. И я наверняка найду что-нибудь неопубликованное.
— Третью часть «Мертвых душ», — сказал Розенберг.
— Она сожжена Гоголем, но не исключено, что где-нибудь затерялось несколько страниц рукописи, — сказал Ваня. — И острить на эту тему — глупо.
— Лично я буду строить корабли, — сказал Сашка. — И буду на них ходить в море, а может быть, и дальше.
— А я буду геологом и буду искать золото, — сказала Алла Корженевская.
— Не все то золото, что блестит, — заметил Павка.
— А я не все и буду искать.
— А я выйду замуж, — сказала Леля Берестовская. — Мой муж будет очень красивый. У нас будет шикарная квартира из пяти комнат, две собачки, кошечка и говорящий попугай.
— И ты будешь жить на Азорских островах и будешь принцессой, — сказал Розенберг. — Но имей в виду: и там произойдет революция, и ты будешь рыдать, но уже ничто не поможет. Таков конец всех капиталистов. Скоро тебе кончать школу, но ты ничему не научилась.
— Мне стыдно, что это говорит моя подруга, — сказала Ира Кричинская. — Единственное, что меня утешает, это то, что она дура.
— А я, наверно, буду врачом, — сказал Бобка. — И я постараюсь, чтобы все были здоровы. Даже Берестовская, если она, конечно, не уедет на Азорские острова.
— Что касается меня, — сообщил Навяжский, — то я буду инженером. Советская власть плюс электрификация. Я буду строить электростанции. Помните, как я исправил на той неделе короткое замыкание? Меня с детства тянет к электричеству. Я даже позавчера дома провел телефон из ванной в переднюю.
— Зачем? — спросил я.
— Чтобы, если нужно, поговорить, — сказал Шура. — Я поступлю в электротехнический институт.
— Если тебя примут, — заметил Штейдинг.
— Кого же туда принимать, если не меня?
— А я пойду в библиотечный институт, — сказала Элла Бухштаб. — Мне хочется стать библиотекарем. Я всегда буду жить с книгами. Что может быть интересней!
— А я буду гостем! — воскликнул Старицкий. — Я буду ходить ко всем вам в гости и узнавать, что вы делаете.
— А учиться? — спросила Гольцман.
— А учиться мне уже давно надоело.
Тут вошла в класс Любовь Аркадьевна и сказала:
— Займите свои места. Продолжим наши занятия. — И Павел так вздохнул, что она спросила: — Что с тобой, Старицкий?
— Немножко взгрустнулось, — сказал он. — Ничего. С годами это пройдет.
Виктория-регия
День начался не очень хорошо. Два дня назад мы ходили на экскурсию в Русский музей и смотрели там разные картины. Самое большое впечатление на нас произвела огромная картина в золотой раме, занимавшая чуть ли не всю стену, «Гибель Помпеи» художника Брюллова, в которой изображено извержение Везувия в этой самой Помпее, когда лава низвергается на город и рушит все на своем пути. На этой картине множество людей. Все в страхе. Люди бегут, валятся колонны — в общем, давка, ужас, столпотворение.
И вот сегодня на первой же перемене мы решили играть в гибель Помпеи. Что мы сделали? Мы перевернули стоявшую в классе вешалку, нагромоздили друг на друга несколько парт, сдвинули с места шкаф и с дикими криками начали толкать друг друга. Схватили Лелю Берестовскую и посадили ее на шкаф. Она оттуда вопила, а мы прыгали вокруг и орали.
Потом мы повалили на пол Леньку Селиванова, и началась «куча мала». Все кричали: «Караул!», Чиркина и Дружинина визжали, и все мы носились по классу и скакали по партам.
На шум, конечно, прибежала учительница из соседнего класса — Анна Григорьевна.
— Что у вас происходит? — спросила она.
— У нас тут гибель Помпеи, — сказал я, — и мы спасаемся.
— Глупая игра, — сказала Анна Григорьевна. — Гибель Помпеи — это большое несчастье. Это горе. И смеяться над этим не приходится. Вы представляете себе, что это такое? Разверзается земля, рушатся здания, огненная лава затопляет все, люди проваливаются сквозь землю, гибнут, и нет спасения. Разве это игра? Вы же взрослые ребята. Как вам не стыдно!
И, честно говоря, нам всем стало стыдно.
— Извините, — сказал Селиванов. — Мы больше не будем.
И сразу в классе стало тихо, как в музее.
Но если говорить честно, игра нам понравилась, и нам не хотелось так просто от нее отказываться. И мы нашли выход.
Точнее, его нашел Старицкий. Он предложил:
— Давайте так же все переворачивать и орать, только назовем это «Праздник в сумасшедшем доме».
Предложение было принято единогласно. И мы продолжали игру.
На шум явился завшколой.
— Что это у вас творится? — спросил он.
— Это у нас праздник в сумасшедшем доме, — ответил Навяжский.
— Я так и подумал, — сказал Александр Августович. — Я вижу, что вы ненормальные и вас нужно лечить.
— Девочек не нужно, — сказала со шкафа Берестовская (она так и сидела там, ее забыли снять). — Мы к этому не имеем отношения.
— А как ты попала на шкаф?
— Они меня сюда посадили.
— Вот что, — сказал строго Александр Августович, — снимите Берестовскую. А все психические больные идите сейчас же домой, и чтобы завтра пришли ваши родители.
Было одиннадцать часов. На улицах начиналась весна. Так симпатично капало из цинковых труб, так приятно было хлюпать по лужам. Можно было снять противное кашне и расстегнуть все пуговицы пальто.
И можно было снять шапки и подставить головы под теплый дождь. Нелепо идти в такое время домой, да еще говорить родителям такие неприятные слова и видеть их недобрые взгляды. Это ведь все можно сделать и попозже.
И мы все решили пойти в Ботанический сад. Уж там-то весна в полном разгаре. Это предложил Юган.
Он был у нас лирик-оптимист и питал нежную любовь к растениям.
И мы пошли. Не было с нами только Розенберга.
Он находился дома, у него была свинка, и его не пускали в школу. Наверно, если бы он был в школе, мы бы не играли в эту игру, испортившую нам настроение.
Он бы этого не допустил по общественной линии.
Мы пришли на Аптекарский остров и вошли в калитку сада. Деревья еще стояли голые, кусты торчали, как сухие метлы. Лишь кое-где пробивалась худосочная травка. Дождик кончился, но на дорожках не просыхали лужи. Никакой особенной весны не было. Правда, специалист по ботанике Юган заметил, что на ветках набухают почки, но это его личное дело, а мы особой весны не увидели.
И тогда Павка сказал:
— Ребята, пойдемте в оранжереи. Там пальмы, кактусы, а в круглой оранжерее все как на реке Амазонке и, может быть, даже цветет виктория-регия.
Мы быстро согласились. Тем более что у всех нас остались деньги на завтрак (мы же не завтракали), и их как раз хватило на то, чтобы заплатить за вход в оранжереи.
Мы приобрели билеты и пошли.
В оранжереях чувствовалась не весна, а лето. Высокие, красивые пальмы, немыслимые колючие кактусы, как огромные свечи; похожие не то на бабочек, не то на птиц яркие орхидеи.
Пройдя через несколько оранжерей, в том числе через самую высокую, в которой росли покалеченные высокие, засохшие пальмы, мы вошли в низенький круглый павильон. Там стоял зеленый туман от обилия пальм, тянущихся к стеклянному потолку тростников, ползущих по стенам лиан и густого ядовито-зеленого кустарника, обрамляющего бассейн, затянутый нежно-зеленой ряской. Влажный, почти горячий воздух обволакивал оранжерею.
Яркие лампы, как солнце, горели в этом зеленом царстве. Из-под потолка свешивались на шнурах берестовые корзиночки, в которых росли смешные толстые мухоловки, застенчиво стояли серовато-зеленые мимозы, которые от одного легкого прикосновения к их тоненьким листикам съеживались, как Аля Купфер, когда ее дергали за косички. В воде бассейна мелькали маленькие разноцветные рыбки, а посредине лежала на воде огромная круглая зеленая тарелка. Нет, этот зеленый лист, пожалуй, даже был больше похож на манеж цирка, ибо края листа были загнуты, как барьер. Это и была виктория-регия. И это было прекрасно.
В оранжерее были только мы одни. Мы стояли у барьера бассейна и как завороженные смотрели на викторию-регию.
— Виктория-регия растет на Амазонке, — заявил Навяжский. — В учебнике написано, что ее листья выдерживают вес человека.
— Это — липа, — сказал Штейдинг. — Не может быть, чтобы лист выдержал человека.
— Александра Васильевна тоже говорила, — сказал Данюшевский.
— А как на листе сидела Дюймовочка? — вмешался в спор Селиванов.
— Дюймовочка сидела на листе водяной лилии. И она была крохотная и почти ничего не весила, — сказал я.
— Идея! — воскликнул Павка. — Все познается путем проверки. Опыт — это великое дело. Ленька из нас самый легкий, и пусть он будет Дюймовочкой. Давайте посадим его на викторию-регию, и если он не пойдет вместе с листом ко дну, значит, все правильно. Ленька, ты не возражаешь?
Леню не надо было долго просить. Он только сказал:
— За два рубля на это пойду.
— Отдадим через неделю, — сказали мы.
Герман Штейдинг и Володька Петухов взяли Леню за руки и за ноги, перегнулись через барьер и посадили его на лист. Секунды две он, улыбаясь, сидел на нем, подобно Дюймовочке, но вот лист пошел ко дну, Леня съехал с него и погрузился в воду.
Все вскрикнули.
— Спокойно. Он плавает, — сказал Герман.
И Ленька вынырнул.
— Дюймовочка жива! — крикнул он.
И тут появился сотрудник оранжереи.
— Что за хулиганство! — сказал он. — А ну, быстро вылезайте!
Леня поплыл к барьеру.
— Не цепляйтесь руками за растения! Как вы туда попали?
— Он случайно упал.
Тем временем Леня ухватился руками за барьер, и мы его вытянули на сушу.
С него текли потоки воды. Его куртка была в зеленой ряске, в иле, по нему ползали какие-то водяные паучки.
— Пройдете со мной в дирекцию, — сказал сотрудник. — И вы тоже. Хорошо еще, что не сломали викторию-регию.
Нас всех привели в дирекцию сада и представили заместителю директора. Седой старичок, профессор и даже академик, он с грустью посмотрел на нас и сказал:
— Ботаническому саду скоро двести пятьдесят лет, но со времен Петра Первого такого еще здесь не было.
И тогда выступил Старицкий. Он сказал:
— Вы, конечно, правы, и то, что мы сделали, — это ужасно. Но мы все любим ботанику, и мы не хотели ничего портить. Мы только хотели проверить, как Дюймовочка могла удержаться на листе.
— Ваша Дюймовочка была крохотная девочка, а вы все здоровые парни, — сказал профессор. — Если бы вы были Дюймовочками, никто бы на вас не обратил внимания. Кто у вас преподаватель ботаники?
— Александра Васильевна Сабунаева, — сказал Старицкий. — И она говорила, что лист виктории-регии может удержать человека.
— Она говорила правду, — сказал профессор, — но для того, чтобы убедиться в этом, вам надо поехать на Амазонку, где много этих растений, а не в бассейн Ботанического сада, где всего один экземпляр, который можно легко повредить. В какой школе вы учитесь?
— В сто девяностой, — сказал я.
— Можете быть свободны. Я позвоню вашей Александре Васильевне.
Мне не очень хочется рассказывать вам подробно, что было на следующее утро в школе, и что было потом у всех у нас дома, и как моя мама возвратилась из школы, и что сказал по этому поводу мой папа.
Но гибель Помпеи, наверно, производила меньшее впечатление.
Грустные мысли в конце лета…
Весь день лил беспросветный дождь. Казалось, ему не будет конца. На смену пролившейся туче немедленно появлялась другая, еще более густая и темная. Она расплывалась, и из нее вылетала зигзагообразная молния и чертила небо. Раскаты грома злобно грохотали, не обещая ничего хорошего. На дорожках сада чернели огромные лужи. Намокшие настурции опустили свои налитые тяжестью головки, а лиловые астры совсем упали на клумбы. Это осень. Она явилась без приглашения, и это было очень грустно.
Это значило, что днями надо съезжать с дачи, что надо доставать учебники и тетради, — в общем, конец вольного житья. Ничего хорошего.
Но одновременно это обозначало совсем скорую встречу со школьными друзьями — с Бобой Рабиновичем, Шурой Навяжским, Леней Селивановым, Павкой Старицким, Мишей Гохштейном, веселые игры с беготней по школьным коридорам и лестницам, увлекательное хождение по сломкам (по уцелевшим этажам разрушенных домов на Плуталовой и Подрезовой улицах), репетиции новых спектаклей на школьной сцене с Леонидом Владимировичем и встречи с Аней.
Да, с Аней Труфановой. Я еще был влюблен. Другой бы давно уже бросил это дело. Что за смысл быть влюбленным, когда твое чувство остается без ответа, когда твои взгляды не замечаются, твои вздохи не прослушиваются и все твои попытки обратить на себя внимание не дают никаких результатов?
Может быть, влюбиться в кого-нибудь еще? Есть же Таня Чиркина — всеми признанная школьная красавица; есть Нина Седерстрем, — кстати сказать, ничем не хуже, есть Дина Лакшина, Ира Дружинина…
А Дуся Бриллиантщикова? Она, правда, на два класса старше, но о ее красоте ходят в школе легенды.
Конечно, она и не посмотрит на меня, я для нее карапуз, но тем не менее. А вдруг ей понравится, как я играю на рояле «Веселого крестьянина» Шумана?
Но это все лишь мечты. Чиркина увлечена Розенбергом, Седерстрем нравится Навяжский, Дружинина улыбается Данюшевскому, Лакшина увлечена спортом и разговаривает только с баскетболистами и бегунами, а Бриллиантщикова, по-моему, ниже восьмого класса никого не признает. И вообще, кроме Труфановой, для меня никто не существует. А я не существую для Труфановой. Значит, что? Значит, «человек остался один».
А дождь льет как нанятый.
А ветер гудит в проводах, и белые и розовые флоксы стоят съежившись, как вымокшие псы в подворотне.
И такая тоска и печаль на душе, как в вечернем парке, когда ты бродишь в одиночестве по аллеям, а где-то вдалеке играет оркестр.
Ну почему мне только тринадцать лет? Почему я такой маленький и одинокий?
Папа на веранде строгает рубанком какую-то доску для забора. Летят в разные стороны пахучие стружки, и ему почему-то весело. Он даже что-то поет. Мама пишет письмо в Ростов своей сестре, и ей тоже не скучно, а я страдаю.
А ливень усиливается, и струи так колотят по крыше, что кажется, удары отдаются в сердце, и почему-то хочется заплакать, а слез нет.
— Почему у тебя такое мрачное лицо? — спрашивает папа. — Что-нибудь случилось?
— Нет, ничего не случилось. Просто скучно.
— А ты что-нибудь делай, тогда не будет скучно. Вынес бы на воздух наш фикус. Фикусы любят, когда их поливает дождь, они лучше растут.
Я выношу фикус в сад и возвращаюсь мокрый, с меня текут струи воды и обливают пол на веранде.
— Вытри пол, — говорит отец.
Он, наверно, думает, что вытирание пола улучшит мое настроение. Но оно остается незыблемым. И я решаюсь поведать папе все.
— Папа, — говорю я, — я тебе скажу, но ты, пожалуйста, не смейся. Мне уже тринадцать лет, и я имею право на личные чувства. Ты со мной согласен?
— Безусловно.
— Я уже давно влюблен.
— Как давно?
— Два года. А может быть, даже три.
— Так два или три?
— Кажется, четыре, — говорю я. — Но она меня не любит. Ей нравятся другие. Она, по-моему, даже не знает о моем чувстве. Это ужасно.
— Ничего ужасного здесь нет, Володя. В твоем возрасте я был влюблен десять раз. А может быть, и больше. Я тоже переживал и даже хотел один раз повеситься, но, как видишь, я остался жив и даже женился на твоей маме, и очень доволен. И мама, по-моему, тоже.
Это у тебя еще детское чувство, увлечение, а настоящая любовь еще придет, и еще будет много интересного, и грустного, и веселого. Все еще будет, все впереди. А сейчас кончается твой отдых, тебе не хочется заниматься, холодно, дождь идет, ветер противный, небо в тучах, все серое, цветы вянут, — вот у тебя и паршивое настроение и соответственные мысли. Пойди к маме и попроси, чтобы она дала тебе стакан морса.
Выпей морс, почитай «Три мушкетера», и исправится твое настроение. А если хочешь, я тебя познакомлю с одной хорошей девочкой. Это дочь нашего соседа-священника. Ее зовут Лида.
— Не хочу никакой Лиды. Не желаю ни с кем знакомиться. Мне уже хватит этих знакомств на всю жизнь! — сказал я.
Я твердо решил никогда-никогда не любить, никогда в жизни не жениться и дружить только с мальчишками.
Как быстро я потом пересмотрел это решение!
Гейзер
Вся школа думала об одном, жила одним: выставкой, на которой должны были быть представлены лучшие работы учащихся по всем предметам.
Все заняты выставкой.
Мария Германовна ведает отделом литературы. Вокруг нее портреты Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Тургенева, Гончарова, Некрасова, Грибоедова, Есенина, Маяковского, Демьяна Бедного, Блока, Тютчева, списки из произведений, литературные документы.
Александр Юрьевич Якубовский занимается историей и отбирает лучшие макеты древнеримских крепостей, модели таранов, Вавилонской башни, старинные щиты, секиры и шлемы.
Евгения Александровна Кракау возится с вольтовыми столбами, электроскопами, лейденскими банками и полиспастами, электрическими звонками и телефонами.
Николай Александрович Гельд наблюдает за установкой химических опытов и сердится, когда Финкельштейн разбивает колбы и пробирки.
Александра Васильевна Сабунаева руководит расстановкой клеток с мышами, морскими свинками и ежами, следит за порядком в аквариумах и террариумах, в которых плавают многочисленные рыбы, ползают ящерицы и черепахи, и раскладывает альбомы наших лучших гербариев.
Мы с моим другом Мишей Гохштейном решили сделать для выставки модель действующего гейзера. Для этого мы раздобыли большую сковороду с краями барьерчиком, проделали в центре ее сантиметровую дырку и припаяли снизу к ней металлическую трубку длиной чуть больше метра. Под трубкой находилась банка, наполненная сплошь водой. Банка эта подогревалась паяльной лампой. Отверстие в сковородке затыкалось пробкой. И когда вода в банке разогревалась до температуры кипения, она поднималась по трубке вверх, пробка со страшной силой вылетала и вода била из сковородки в потолок.
Наш гейзер имел большой успех, вокруг него всегда толпились ребята и орали. Им доставляло удовольствие быть обрызганными.
Мы готовились к открытию выставки около трех месяцев. Делали ее самозабвенно. Особенно трудились Элла Бухштаб, Алла Корженевская, Уся Руткина, Саша Чернов, Герман Штейдинг, Юра Чиркин, Ваня Розенберг и Ваня Лебедев, Ромка (Романов), Витя Сабунаев, Леня Андреев, Леся Кривоносов и Костя Кунин.
Сколько они сделали карт, диаграмм и рисунков!
Сколько действующих моделей и макетов, плакатов и лозунгов!
Как замечательно украсили классы!
Заведующий школой Александр Августович Герке ходил гордый по школе и даже прощал крики в коридоре.
А сколько замечательного сотворили ученики других классов — Миша Дьяконов, Тося Самойлович, Боря Энкин, Сережа Соболев, Фридман, Мухин, Блатин, всех не перечтешь.
И вот пришел день открытия. Пришли гости из других школ, все педагоги, все наши учащиеся. Это был настоящий праздник, и все наши учителя ходили по выставке гордые и радостные — это ведь их ученики сделали выставку своими руками. Это ведь и успех учителей.
Наш гейзер всегда окружали толпы восторженных ребят. Когда гейзер шипел, они визжали и со смехом разбегались в стороны, и совершали это по нескольку раз.
Мы с Гохштейном, гордые своим гейзером, давали пояснения и рассказывали об Исландии.
К нам подошла наша преподавательница немецкого языка Екатерина Петровна. Это была довольно высокая седая женщина. Ей было много лет. Она была старая, не очень красивая. И мы ее, я бы сказал, не очень любили.
— Вас ист дас бэй инен? (Что это у вас такое?) — спросила она по-немецки.
— А вы посмотрите. Загляните получше в эту чашу, — сказал я. — Зеен зи бессер.
Екатерина Петровна, которая была близорукой и плохо видела, наклонилась над чашей гейзера, и в этот же миг вылетела пробка, ударив Екатерину Петровну в подбородок, и ей в лицо рванулась струя кипящей воды.
Екатерина Петровна с криком отшатнулась от гейзера, а мы дьявольски захохотали.
Но никто из ребят, стоящих вокруг, не улыбнулся, а Ира Дружинина сказала — вы злые хулиганы!
Екатерина Петровна со слезами на глазах отвернулась и быстро ушла.
— Зачем мы это сделали? — спросил я у Миши.
— А зачем ты сказал ей, чтобы она наклонилась?
Мы поняли, что оба, не сговариваясь, поступили мерзко.
Но этим не ограничилось. К нам подошел ответственный за выставку Александр Юрьевич. Он сказал — чтоб вас и вашего гейзера больше здесь не было.
И мы унесли гейзер во двор школы, сломали его, а паяльную лампу отдали в физический кабинет.
Все ребята смотрели на нас косо, и никто с нами не разговаривал. Два дня мы ходили по школе под этими косыми взглядами, а на третий зашли в учительскую.
— Екатерина Петровна, мы к вам, — сказал я.
— Что случилось?
— Случилось то, что мы поступили, как бандиты. Мы не хотели причинить вам обиду. Мы не знаем даже, как это получилось… Но это неправда: мы знаем, как это получилось. И нам очень стыдно. Мы никогда больше не будем никому подстраивать таких гадостей. Простите.
А Гохштейн сказал:
— И я теперь буду лучше учить немецкий.
Екатерина Петровна улыбнулась и сказала:
— Все хорошо, что хорошо кончается. Зеер гут.
Мы учимся стрелять
Александр Дмитриевич Пестриков преподавал у нас алгебру и геометрию. Это был коренастый мужчина с подобием маленькой бородки. В нем не было ничего математического. Скорее всего, он был похож на крестьянина, приехавшего в командировку в город.
И говор у него был крестьянский. Но это не мешало ему преподавать, и делал он это отлично. Всегда просто и точно все объяснял, но зато и требовал точности в ответах.
У нас ввели новый предмет — военное дело. Что ж, это было вполне понятно. Вероятно, придется еще защищать завоевания Октября, а кто это будет делать?
Вернее всего — мы. А что мы знаем? Да почти ничего.
И значит, надо нас подготавливать. Так объяснял нам Розенберг, который всегда любил все объяснять.
Занятие военным делом поручено было проводить Пестрикову. Он был прапорщиком еще в царской армии, как говорили, хлебнул фронта и даже чуть было не попал в плен к австрийцам. А в гражданскую войну он служил в Красной гвардии и был даже знаком с Фрунзе.
На первом же уроке он вывел нас на Плуталову улицу, построил, скомандовал: «р-ряды вздвой!» — и учил нас ходить в строю. Мы изучали построения и перестроения, равнение налево и направо, выполнение команды «крр-ругом марш!». Ну, словом, азы строевой подготовки.
Маршируя по улицам, мы пели. Пели разные песни: «Я пулеметчиком родился, в команде Максима возрос», «А куда ты, паренек» и многие другие. Пели неважно, но с чувством и стараясь перекричать друг друга.
В одно из занятий Пестриков повел нас в тир.
— Сегодня будем стрелять, — сказал он, — пока из мелкокалиберных винтовок.
Нам раздали винтовки, выдали по три патрона, Александр Дмитриевич показал, как надо заряжать винтовку, и рассказал правила стрельбы.
— Стрелять будем лежа, — сказал он.
В большом прохладном сарае в пятидесяти метрах от «огневого рубежа» стояли мишени — большие черные яблоки на белых листах картона.
Первый выстрел сделал сам Александр Дмитриевич.
Первая пуля попала у него в десятку, вторая в восьмерку и третья в десятку.
— Разучился уже, — сказал он, улыбнувшись. — Было время, когда все загонял в десятку… Стрельба такое дело, что без постоянной тренировки нельзя. Рука не та, и глаз теряет точность.
Первым из группы стрелял я, но моей пули не нашли вообще. Сделал второй и третий выстрел. Одна пуля попала в белую часть мишени (молоко), вторая прорвала самый край.
Выстрелил Павка и попал в мишень Селиванова.
— Ты нас не подстрели, — сказал Пестриков.
— Буду стрелять поосторожнее, — сказал Павка, выстрелил еще. Раздался громкий выстрел, и посыпались стекла. Он попал в электрическую лампочку, висевшую под потолком сарая.
Третьим был Леня Андреев. С первым выстрелом он попал в девятку, а две пули попали в восьмерку и в семерку.
— Будешь снайпером, — сказал Пестриков. — У тебя хороший глаз.
Но всех побил Володя Петухов. Он всадил все три пули в десятку.
— У меня же отец военный, — сказал он. — Мне просто иначе неудобно. Меня же отец учил.
Вслед за ним стрелял Ваня Розенберг. Он стрелял в очках, но даже в очках он не мог нигде найти следов своих выстрелов.
Первый раз я увидел слезы на глазах Розенберга.
— Что с тобой? — спросил его Пестриков.
— Мне стыдно, — сказал Ваня. — Я, наверно, никогда не смогу стрелять. Меня подводит мое зрение.
— Не отчаивайся, — сказал Александр Дмитриевич, — в крайнем случае ты будешь подносчиком патронов. Это тоже важное дело.
Это немного успокоило Розенберга. И когда мы шли из тира обратно в школу, он даже развеселился и лихо запел единственную солдатскую песню, которую знал: «Мой дядюшка барон командует войсками».
— Отставить барона! — строго скомандовал Пестриков.
И мы все запели: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это!»
Несравнимое сравнение
Мария Германовна возвращала тетрадки с нашей письменной работой по литературе. Это было сочинение на тему «Кем я хочу быть?».
Оказалось, что у нас в классе будут в недалеком будущем все профессии. Нашлись врачи, инженеры, юристы, токари, педагоги, кораблестроители, артисты, художники, архитекторы, директор завода, водолаз и даже один ловец крокодилов.
Мария Германовна достала из кипы тетрадок одну, раскрыла ее и долго печально на нее смотрела. Потом столь же печально закрыла ее и сказала:
— А тетрадь Полякова привела меня в ужас! Как можно так небрежно писать?! Вы посмотрите, что это за почерк! Одна буква на Кавказ, другая на Арзамас, и все остальные ни к селу ни к городу. Одно слово написано, три перечеркнуто. Такое впечатление, будто по странице ходила пьяная курица. Я посчитала: из сорока слов на странице зачеркнуто двадцать девять. Как можно подавать такую работу? Я с трудом прочла ее, по смыслу это неплохо, но орфография! Но почерк! Но внешний вид! Я ставлю тебе «очень плохо»!
Я поднял руку.
— В чем дело? — спросила Мария Германовна.
— Сколько бы вы поставили за сочинение Льву Николаевичу Толстому?
— Что за глупый вопрос?
— Не такой уж он глупый. Вы ответьте.
— Ну, наверно, «отлично». Что же я могла бы ему еще поставить!
— А я видел почерк Толстого. У него все двадцать раз перечеркнуто и почти ничего не понять. У него даже была специальная жена Софья Андреевна, которая все ему переписывала. Когда я вырасту, у меня тоже будет какая-нибудь Софья Андреевна или Анна Ивановна, которая мне будет все переписывать.
Мария Германовна не растерялась. Она сказала:
— Во-первых, это был Толстой, а во-вторых, это была великая работа классика мировой литературы, и твое сравнение не выдерживает никакой критики.
— Лев Толстой был граф, — крикнул Селиванов, — вот ему жена и переписывала, а мы — не графья!
— Во-первых, не «графья», а «графы», а во-вторых, она переписывала ему, потому что любила его и хотела ему быть полезной. Толстой работал над каждой строчкой, над каждым своим словом и поэтому многое исправлял, по нескольку раз переписывая, что-то вписывал, вставлял, изменял. Но если бы он писал школьное сочинение, он никогда бы не позволил себе подать учительнице такую тетрадь. Кстати, когда он учился, он писал аккуратно и, конечно, грамотно.
Между прочим, знал иностранные языки и, как вы заметили, безукоризненно писал по-французски. Так что сравнивать себя с Толстым тебе не приходится.
Все засмеялись, А я сказал:
— Я не могу принести домой тетрадь с надписью «очень плохо». Лучше я уйду из дома, как Лев Толстой.
Прозвенел звонок. Урок окончился. Мария Германовна подошла ко мне и посмотрела на меня с хитрой улыбкой:
— Ты можешь не носить эту тетрадь домой, но для этого сядь по окончании занятий в классе и перепиши это сочинение… как Софья Андреевна…
Часы
Я перешел в пятый класс, и папа подарил мне часы.
Это были большие черные часы на цепочке. По белому циферблату с золотыми числами двигались тоненькие стрелочки. Часы тикали, и это мне нравилось больше всего. И еще мне нравилось, что я мог их вынимать из кармана и смотреть, когда же кончится урок. Я вынимал их каждые пять минут.
— Интересно, который час, — говорил я на перемене, вытаскивая из кармана часы, тряс цепочкой и вызывал всеобщую зависть.
И еще я очень любил, если кто-нибудь на улице спрашивал у меня:
— Мальчик, ты не знаешь, который сейчас час?
Тогда я степенно доставал из кармана часы, внимательно смотрел на них, прикладывал к уху, слушал радующее меня тик-так и говорил:
— Без десяти четыре.
И чувствовал себя человеком Так продолжалось примерно два месяца.
И вдруг в магазине на углу Введенской улицы, где толстый хозяин по фамилии Родэ торговал марками для коллекций, появилась в витрине марка Соединенных Штатов. Но какая марка! Она была огромная. На ней могли уместиться двенадцать обычных марок.
Она была бледно-розового цвета, и в центре ее был портрет какого-то президента. Такой марки не было ни у Грозмани, ни у Рабиновича, ни даже у знаменитого филателиста нашей школы Алявдина из последнего класса.
Трепеща от нахлынувших на меня чувств, я вошел в лавочку и, задыхаясь от волнения, спросил:
— Скажите, пожалуйста, сколько стоит большая марка Соединенных Штатов, которая у вас в окне?
— Это дорогая марка, мальчик, — сказал, улыбаясь, Родэ, он сам сидел за прилавком. — Она стоит двадцать пять рублей. Это тебе не по карману. Это очень редкая марка.
Я вышел из магазина. Я шел по улице как загипнотизированный этой маркой. В глазах был розовый свет и качался президент Соединенных Штатов. Я шел, не зная, куда иду. Нет, неправда, я знал, я твердо знал, что иду в часовой магазин на углу Бармалеевой улицы.
Я иду продавать часы. Я должен иметь эту марку.
Я уже видел ее наклеенной в своем альбоме.
— Здравствуйте, — сказал я, входя в магазин. — Я хочу продать часы.
— Покажи.
Я показал.
Продавец приложил их к уху, послушал ход, потом открыл заднюю крышку и долго рассматривал механизм в увеличительное стекло, которое вставил в глаз.
— Могу тебе дать за них тридцать рублей, — сказал он после долгого молчания.
— Берите, — сказал я и отстегнул цепочку.
Сжимая в руке тридцать рублей, я бежал как сумасшедший до магазина Родэ. Влетев в магазин, я положил на прилавок тридцать рублей и сказал:
— Вот… дайте мне эту марку…
Родэ посмотрел на меня с удивлением, но открыл витрину, достал лист с марками, отклеил от него заветную марку, и она оказалась у меня в руке. На оставшиеся пять рублей я накупил красивых марок Судана с верблюдами, Либерии с крокодилом и муравьедом и Танганьики с негритянками.
Родэ завернул марки в целлулоидный конверт, и я пошел домой, усталый от переживаний и счастливый от обладания такими сокровищами.
Я наклеил марки в свой альбом и сел готовить урок по геометрии.
— Ну, как действуют твои часы? — спросил папа, войдя в комнату.
— Нормально, — сказал я, замирая от страха.
— Который час мы имеем?
— Мы имеем семь часов, — сказал я.
— А поточнее? Ты не ленись, посмотри.
— Я, кажется, забыл их в школе, — сказал я.
— Как ты мог их забыть?
— Я оставил их в парте.
— Они же у тебя на цепочке.
— А я их отцепил.
— А где цепочка?
— Тоже там, — сказал я.
— А на какие средства ты купил эту марку, которая появилась у тебя в альбоме?
Что я мог ответить? Я молчал.
— Где ты взял деньги? Уж не продал ли ты свои часы?
Лгать было бесполезно.
— Да, — сказал я. — Я их продал.
Отец вышел из комнаты и два дня со мной не разговаривал.
На третий день папа заговорил.
Когда я проснулся утром и спросил: «Который час?» — он сказал:
— Посмотри на свою марку. Пусть тебе ответит президент Соединенных Штатов.
Леля Маевская
Улыбка, как на рекламе зубной пасты, волны непокорных волос, тревожный тонкий, острый носик и пронзительно-розовые губки. Капризный поворот головы, будто бы недоумевающие плечи, гибкая фигурка, модное заграничное платьице и узкие, с заостренными носами, ярко-красные туфли. Это Леля Маевская. Ей 14 лет, но вполне можно дать семнадцать, и восемнадцать тоже. Она приехала с родителями в Ленинград и поступила в седьмой класс.
Ее появление в школьном коридоре сотворило переполох. Мальчики из 9-го класса перестали бегать курить в уборную и все перемены проводили в коридоре второго этажа. Мы, которые помладше, перестали играть в чехарду и гонять по лестницам, а наши девочки стали активно шушукаться и стесняться своих скромных платьев. И даже красавица Дуся Бриллиантщикова, оканчивающая в этом году, подошла к ней и спросила — где вы достали такие туфли?
Словом, через два дня с ней стали дружить почти все наши девчонки, кроме Лиды Соловьевой, которая сказала:
— Подумаешь, какое чудо! Обыкновенное парикмахерское чучело. У нас три таких бюста выставлены в витрине…
Лида это точно знала, потому что у ее родителей была своя парикмахерская на Большом проспекте.
Но остальным девочкам Леля пришлась очень по вкусу, некоторые из них старались ей подражать и возвращались из школы домой вместе с ней.
Преподаватели относились к ней с осторожностью, боясь, как бы эта модница не испортила им класс.
Тем не менее «модница» вполне прилично училась, была дисциплинированна и ничего не портила.
А меня возмущало то, что Маевская не обращала на меня никакого внимания. Нет, я не был избалован вниманием девочек, но Леля уж слишком не обращала внимания. Она шепталась с Лесей Кривоносовым, со Старицким, с Коцем — и это меня особенно почему-то злило.
Они устраивали какие-то вечеринки у нее на квартире, но мне доступа туда не было, и я втайне переживал. Я считал Лелю очень красивой, она напоминала мне героиню какого-то американского романа, и, чего греха таить, мне очень хотелось пройтись с ней рядом по Большому проспекту, чтобы на нас оглядывались прохожие. Но — увы!
Как-то на уроке литературы, возвращая сочинения, Мария Германовна сказала:
— Маевская написала очень плохо. Орфографических ошибок нет, почерк отличный, но смысл отсутствует. Ты, Леля, ничего не поняла в отношениях Софьи и Молчалина. Молчалин никогда не был влюблен в Софью, как ты пишешь, «до безумия». Он подхалимствовал перед ней и перед ее отцом, но ни капельки не любил ее. Он не любил, а прислуживал. Он так был рад бы прислуживать «собачке дворника, чтоб ласкова была». Я вынуждена поставить тебе «неудовлетворительно».
И тут я увидел впервые, как Маевская плачет.
На перемене я подошел к ней.
— Не расстраивайся, Леля, — тихо сказал я.
— С чего ты взял, что я расстраиваюсь? У меня просто сегодня плохое настроение. И я не люблю, когда мужчины меня жалеют. Я ненавижу это. А насчет Молчалина Мария Германовна не права. Молчалин, во-первых, красивый мужчина, во-вторых, он любил Софью. Иначе бы она не позволяла ему то, что позволяла. Женщина никогда не будет благосклонно относиться к тому, кто ее не любит по-настоящему.
— Откуда ты это все знаешь? — спрашиваю.
— Неужели ты думаешь, что я за четырнадцать лет никогда не любила? Что бы я тогда в жизни понимала? Эх, Володя, Володя!.. Вот станешь совершеннолетним, тогда поймешь.
— А ты тоже не совершеннолетняя.
— Женщина раньше развивается.
Леля говорила и смотрела куда-то вдаль, и глаза у нее были как у моей тети Любы, когда она шла на танцы.
На следующий день, после урока геометрии, в класс вошла наша классная наставница Любовь Аркадьевна и сказала:
— Сейчас мы останемся в классе и поговорим на неприятную тему. Поляков, перестань копаться в парте. Сегодня Маевская пришла в школу с намазанными губами. Это ужасно. Как ты могла это сделать, Маевская?
— Можно сказать? — спросила Леля.
— Скажи.
— В женщине все должно быть красиво, — сказала Леля. — У меня бесцветные губы. И я их всегда красила, но вы этого не замечали, потому что у меня была очаровательная помада, которую мне привезли из-за границы. Эта помада кончилась, и я подкрасила губы другой. Она слишком яркая. Я не думаю, что я в чем-нибудь виновата. Все женщины, у которых хороший вкус, красят губы. Мэри Пикфорд не выходит на улицу, не подмазав губ.
— А ты знаешь, сколько лет Мэри Пикфорд? — спросила Любовь Аркадьевна. — Мэри Пикфорд — женщина, и еще к тому же актриса, а ты еще девочка. Так ты можешь начать еще и курить, и пить вино, и еще бог знает что. Твоя мама знает, что ты красишь губы?
Леля молчала. Она только побледнела.
— Так вот: чтобы я никогда больше не видела тебя в таком виде. Ты — в школе. Запомни это. И ты еще девочка.
— Я уже не девочка, — сказала Леля, — и, возможно, я скоро выйду замуж.
— Хорошо, — сказала Любовь Аркадьевна. — Но сперва вызови свою маму.
На этом собрание закончилось, и мы все вышли из класса.
— Ты что, серьезно собираешься выходить замуж? — спросил я у Лели.
— Вполне, — сказала она. — Мне надоели эти замечания, и я хочу жить, как мне нравится. Хочу — буду краситься, не хочу — не буду. Вот я крашу губы, а у меня «отлично» по геометрии, а Леля Ершова не красит — что толку? У нее «неудовлетворительно».
— А ты думаешь, если она будет краситься, у нее тоже будет «отлично»?
— Не знаю, — сказала Леля. — Я об этом не думала. Хочешь пойти завтра в театр Музыкальной комедии на оперетту «Сильва»? У нас есть лишний билет.
— Конечно, — сказал я, покраснев. — А что это «Сильва»?
— Это красавица актриса, которая влюблена в военного по имени Эдвин.
Я ходил с ней и с ее мамой в Музкомедию. Мама была в шикарнейшем платье, и на каждой руке у нее было по браслету. Мы сидели в ложе бенуара, и нам все было очень хорошо видно. Я первый раз видел такое о любви: Эдвин влюбился в Сильву и очень хотел жениться, а его родители были категорически против.
Они не могли допустить, чтобы их сын женился на артистке, которая выступает в кабаре. Кабаре — это такой ресторан, который открыт всю ночь, и там пьют и курят. А симпатичный молодой человек, большой трепач, по имени Вони, поет даже такие слова: «Без женщин жить нельзя на свете». В общем, мне это дело понравилось и Леле тоже. Она сказала:
— Я бы тоже хотела так жить, выступать в кабаре, и никакие родители не помешали бы мне любить того, кого я хочу.
— Пойдем с тобой еще раз в театр? — спросил я.
На что Леля ответила:
— Я не могу каждый раз ходить с одним и тем же. Я люблю, чтобы вокруг меня было много разных мужчин.
И в следующий раз она пошла с кем-то вообще из другой школы.
Говорят, что ее даже приглашали сниматься в кино, но мать ей запретила.
На школьном вечере, посвященном Первому мая, она всю торжественную часть просидела с Никсом Бостриковым, а когда начались танцы, танцевала только с Мишей Дьяконовым, который был на два класса старше. В антракте Никса Бостриков ударил ее по лицу. Бострикова на две недели удалили из класса, а Леля перевелась в другую школу, и больше я ее не видел. Говорят, что она вышла замуж за какого-то турецкого дипломата и уехала в Константинополь.
А по другим слухам — она работает машинисткой в каком-то учреждении и награждена медалью «За трудовое отличие».
Суд над Антонио Сальери
— У меня к вам есть предложение, — сказала Мария Германовна. — Давайте устроим суд над композитором Сальери. Отдадим этому делу один из уроков литературы. Роли распределим так: Сальери будет играть Навяжский, Моцарта — Поляков, на роль слепого скрипача пригласим Борю Энкина из восьмого «Б». Обвинителем будет Кричинская, защитником — Селиванов, судья — Рабинович. Дружинина, Купфер и Смирнов будут присяжными заседателями. Все должны хорошо знать эту маленькую трагедию.
Мария Германовна Арлюк сияла от восторга. Ее радовала ее придумка. Маленькая, остроносая женщина, казалось, выросла от своей мысли.
— Судей мы оденем в плащи, а Моцарту и Сальери раздобудем белые парики. Володя может сыграть на рояле «Турецкий марш», а Шура, к сожалению, не играет.
Но мы уговорим кого-нибудь из ребят старших классов, кто играет на рояле, изобразить нам что-нибудь Сальери. Например, несколько тактов из «Тарара». А Энкин изобразит нам что-нибудь из «Волшебной флейты» Моцарта.
— А как будет с вином? — спросил Навяжский.
— С каким вином? — испугалась Мария Германовна.
— Они же пьют вино в трактире, Моцарт даже говорит Сальери: «За твое здоровье, друг, за искренний союз, связующий Моцарта и Сальери, двух сыновей гармонии…»
— Это верно, но ты, Шура, забыл, что ты обращаешься к нему: «…Постой, постой!.. Ты выпил!.. без меня?» — напомнила Мария Германовна.
— Но все равно ясно, что на столе стояла бутылка с вином.
— Хорошо. Я вам куплю бутылку лимонада. Подождите! Вы меня ввели в заблуждение. Какая бутылка? Какой трактир? Суд же будет происходить не в трактире, а в помещении суда. Кто же пьет в суде? Не сбивай меня, Навяжский.
— Все равно вино необходимо. Оно будет присутствовать как вещественное доказательство. Его. будут исследовать химики, чтобы найти в нем следы яда Изоры.
— Это возможно. В общем, готовьтесь, ребята. Назначим суд на пятницу одиннадцатого января.
Пришел этот день. Ольга Ефимовна на уроке истории очень нервничала, потому что все волновались и переговаривались в ожидании суда и никто не слушал, что она говорила о Нероне. Но прозвенел звонок, все рванулись со своих мест, Штейдинг и Романов привезли в класс рояль, который они тащили со страшным шумом из зала. Дружинина, Купфер и Рабинович примеряли мантии, а мы с Навяжским убежали в раздевалку приклеивать парики с хвостиками и бантиками.
Яковлев и Юган расставляли парты, изображающие скамью подсудимых и столы прокурора и адвоката.
Мария Германовна села за угловую парту, рядом с Эллой Бухштаб, изображавшей судебного корреспондента «Вечерней газеты». Поднялся секретарь суда Юра Чиркин и громовым голосом произнес:
— Суд идет!
Вошли Рабинович, Дружинина, Купфер и Смирнов в черных судейских мантиях и уселись на свои места.
Торжественно вошли прокурор и адвокат — Кричинская и Селиванов.
— Введите обвиняемого! — сказал, улыбаясь, Бобка Рабинович.
И конвойные — Штейдинг и Романов — ввели Навяжского — грустного композитора в белом, припудренном парике, который был ему мал и еле держался на Шуриной голове.
— Объявляю судебное заседание открытым. Слушается дело Антонио Сальери, 18 августа 1750 года рождения, австрийца, композитора, по вопросу преднамеренного отравления Моцарта Вольфганга Амадея. Подсудимый здесь?
— Тут, — взволнованно отозвался Шурка.
— Тогда слово имеет общественный обвинитель товарищ Кричинская Ира.
Кричинская поднялась со своего места, раскрыла папку обвинения, откашлялась и начала:
— Перед нами сидит посаженный на скамью подсудимых композитор А. Сальери. Мы знаем его как хорошего композитора и друга покойного В. Моцарта. Что же касается Моцарта, то его музыка завоевала весь мир. Сам Сальери даже называл его новым Гайдном.
Мы восторгаемся операми Моцарта, его фортепьянными произведениями и потрясающим душу Реквиемом.
Писать и писать бы еще великому Моцарту, но завистливый друг в кавычках — этот самый Сальери — предает дружбу, вызывает доверчивого и наивного Моцарта в трактир Золотого Льва и бросает ему в бокал вина порошок смертельного яда, подаренный ему осьмнадцать лет тому назад его возлюбленной, некой Изорой, фамилия которой осталась до сегодняшнего дня неизвестной. Ничего не подозревающий юный Моцарт, которому Сальери из подхалимства говорил такие слова: «Ты, Моцарт, бог и сам того не знаешь», выпивает этот ужасный напиток, сразу же чувствует себя плохо и уходит домой спать. Дома ложится в постель и умирает.
Умер гений мировой музыки, светило нашего искусства. Умер, оставив без средств жену и двух маленьких детей. Обнаглевший Сальери любил говорить: «Все говорят: нет правды на земле, но правды нет и выше».
Неправда! Есть правда выше. Это наш советский суд.
И мы обязаны осудить убийцу-отравителя А. Сальери.
Я требую для него высшей меры наказания, и я верю, что присяжные заседатели и зал поддержат меня.
Я кончила.
Раздались аплодисменты. Улыбаясь приглаживала свою растрепавшуюся прическу Мария Германовна, ерзал на скамье подсудимых Сальери — Навяжский, то и дело поправляя съезжающий парик.
— Обвиняемый Сальери! — вызвал Рабинович. — Встаньте, вы находитесь в суде.
— Извините, — сказал Шурка и встал.
— Ваша фамилия.
— Сальери.
— Имя.
— Антонио.
— Признаете себя виновным?
— Ни в коем случае. Я не убивал Вольфганга. Я обожал искусство, и я любил безумно этого талантливого юношу. Его мысли были моими, его желания были моими желаниями.
— Вы в этом уверены?
— Убежден.
— Вызовите свидетеля номер один.
Входит Боря Энкин в кожаном пальто со скрипкой в руках, на которых вязаные перчатки. Он идет с закрытыми глазами, протянув вперед свободную руку. Он же слепой.
— Свидетель, отвечайте правду. Где вы были четырнадцатого октября в пять часов вечера?
— Я был в трактире «Веселая овца». Это было так: яЯ стоял перед дверью трактира и играл на своей скрипочке одну штучку Амадея Вольфганга Моцарта. Ко мне подошел молодой человек и сказал: «Старик, хочешь заработать? Тогда идем со мной в заведение. Я дам тебе несколько монеток, и еще выпьешь бокальчик».
Ну, я, конечно, не дурак выпить и пошел. Там в отдельном кабинете сидели двое — этот молодой человек и пожилой товарищ, который все время ругался и обозвал меня негодным маляром, который пачкает какую-то мадонну. Я не маляр и никого не пачкал, честное слово. Потом я играл этим товарищам арию Дон-Жуана опять же Моцарта. Вот эту…
И скрипач сыграл арию. Боря отлично играл, но в это время почему-то открыл глаза и на несколько минут прозрел.
— Слепой! Почему ты глаза раскрыл? — крикнул Толя Цыкин.
— Потому что настоящая музыка раскрывает глаза, — находчиво ответил слепой.
— Продолжайте, — серьезно сказал Бобка.
— А продолжать нечего. Сказали мне «пошел, старик», и я убрался восвояси.
— Почему же вы, Сальери, любя музыку и почитая Моцарта, а слепой играл именно Моцарта, не захотели слушать его музыку?
— Повторяю вам — я обожаю музыку. Я ведь «поверил алгеброй гармонию», но слепой скрипач в трактире — это профанация искусства. Мне не смешно, когда фигляр презренный пародией бесчестит Алигьери.
— Ясно, — сказал Рабинович. — Попрошу пройти сюда покойного Моцарта.
Сальери содрогнулся.
Я бодро подошел к судье.
— Вы — Моцарт?
— Да, покойный, — сказал я.
— Как же вы, если покойный, находитесь здесь?
— Настоящая музыка живет вечно, — ответил я.
Это была Бобкина находка, и Мария Германовна была очень довольна. Это было видно по ее лицу. Она радостно улыбалась.
— Ваши отношения с Сальери?
— Самые хорошие, дружеские.
— Как же он вас отравил?
— Кто?
— Сальери.
— Вы говорите чепуху.
— Вы слышите? — закричал Сальери. — Я не мог этого совершить! Это клевета!
— Гражданин Сальери, вы в суде. Прошу не разговаривать. Вам будет дано последнее слово.
— Почему последнее? — закричал Шура.
— Тише!
И судья ударил кулаком по столу.
— Странная манера вести заседания, — сказал Сальери.
— Значит, вы не верите, что он вас отравил?
— Конечно, нет.
— И вы не заметили, как он вам что-то подсыпал в ваш бокал?
— Не заметил. Я весь был в своем Реквиеме. Помните?
Я сел за рояль и сыграл «Турецкий марш».
— По-моему, если я не ошибаюсь, это «Турецкий марш», — сказал Бобка.
— Вы правы, — заметил я. — Но я исполнял «Турецкий марш», а думал о Реквиеме. Так бывает у нас, композиторов. А мой черный человек мне день и ночь покою не дает…
И тут вышел Монька Школьник в черном клеенчатом плаще. Постоял и ушел.
— Ясно, — сказал Бобка. — Значит, вы отрицаете факт отравления.
— Полностью! — крикнул Навяжский. — Мало ли кто что говорит. Нельзя верить всем слухам. Честно говоря, я завидовал Моцарту, его гениальности и способности легко и быстро писать. Но я глубоко чтил Моцарта, и я бы никогда не посягнул на его жизнь, не лишил бы мир такого гения.
— Ясно, — сказал Бобка и посмотрел на Марию Германовну. Она кивнула головой, и он сказал: — Достаточно. Прошу свидетелей выйти. Слово имеет защитник Леня Селиванов.
Селиванов вытер глаза платком с надписью «Ленечке от мамы».
— Не могу без слез смотреть на этого старого, усталого человека, — сказал он, кидая взгляд на сосущего карандаш Сальери. — Преодолел он ранние невзгоды и ремесло поставил подножием искусству. Он стал ремесленником, а Моцарт парил херувимом, с поразительной легкостью сочинял свои опусы, и, конечно, в душе Сальери зародилась зависть. Вы поглядите, как он грызет карандаш. Меня интересует одно: действительно ли он бросил яд в вино? Кто это видел, товарищи? Откуда мы это узнали? От Пушкина. Пушкин, конечно, величайший поэт, он создал поразительной силы образ Сальери, в котором черная зависть заполнила весь сальеревский организм и толкнула его на преступление. Но где взял Александр Сергеевич эти факты? Прочел в газетах того времени? Нет. Услышал от очевидцев? Не было очевидцев. Беседовал с врачами, присутствовавшими на вскрытии Моцарта? Не было такого вскрытия! Может быть, прочел дневник Сальери? Сальери не Элла Бухштаб, и он не писал дневников. Значит, это родившаяся легенда, а попросту сплетня. Она дала возможность Пушкину написать блестящую трагедию, заклеймить страшное чувство зависти, противопоставить талант ремесленничеству, доказать, что дело не в алгебре, которую, видимо, Моцарт не любил так же, как я, но маленькая трагедия Пушкина не может еще являться обвинительным актом Сальери. Вы посмотрите на этого несчастного, как он переживает!
Все обернулись и увидели, что Шурка плачет настоящими слезами. Он натер луком глаза, и у него текли слезы.
— Эти слезы впервые лью… — прошептал Шурка.
— Суд удаляется на совещание, — сказал Бобка.
И Рабинович, Дружинина, Купфер и Смирнов покинули класс.
— Ребята, очень неплохо, — сказала Мария Германовна. — И все хорошо знают «Моцарт и Сальери», и уж теперь весь класс будет знать произведение.
— Минутку! — закричал Рабинович. — Мы забыли дать последнее слово подсудимому. Пожалуйста.
— Я не виновен, — сказал Шурка. — Это наговор. Меня оклеветали. Я сам скорблю о его безвременной кончине. О Моцарт, Моцарт! Я кончил. Спасибо за внимание.
— Суд окончательно удаляется на совещание.
Через десять минут Юра Чиркин опять громовым голосом сказал:
— Суд идет!
И все стоя выслушали приговор, который прочел Бобка:
— Общественный литературный суд шестого «А» класса в составе судьи Б. Рабиновича при прокуроре И. Кричинской, адвокате Л. Селиванове и присяжных И. Дружининой, Б. Смирнове и А. Купфер, а также конвоя в лице Г. Штейдинга и И. Романова, рассмотрел темное дело А. Сальери по обвинению в отравлении В. А. Моцарта. Гениальный русский поэт А. С. Пушкин написал гениальное произведение — маленькую трагедию «Моцарт и Сальери», в которой, использовав существующую легенду, разоблачил мерзкое чувство зависти, поставив ребром вопрос о том, совместимы ли гений и злодейство, и показав невероятную силу музыки, создал очаровательный образ ремесленника, бескрылого Сальери. Честь и хвала Пушкину! Но Сальери был честным и вовсе не плохим композитором. И его участие в отравлении Моцарта не доказано. Это поэтическая вольность Пушкина, и она суду не подлежит.
— В общем, совсем неплохо, — сказала Мария Германовна. — Только почему ты, Ира, сказала, что Моцарт отец двух детей, когда у него был один сын?
— Для солидности, — ответила Кричинская. — Мария Германовна! Я предлагаю теперь организовать еще несколько судов: суд над Евгением Онегиным за убийство Ленского, суд над Вронским за его отношение к Анне Карениной и суд над ворами, которые украли шинель у Акакия Акакиевича. А?
— Подумаем, — сказала Мария Германовна.
Цирк Чинизелли
Любовь Аркадьевна — наша классная наставница — очень любила театр и однажды предложила нам организовать коллективный поход в оперу или в балет.
А Герман Штейдинг сказал:
— А я предлагаю — в цирк.
И все мы закричали:
— В цирк! В цирк!
Большинство проголосовало за это предложение, и на следующий день все принесли деньги, и Любовь Аркадьевна обещала взять билеты на воскресенье.
Я не могу рассказать своими словами, что такое цирк. Кто никогда не был в цирке, тот не поймет. А кто хоть раз побывал, тот знает эту радость огней, этот праздник красного бархата, этот непередаваемый запах конюшен, веселые звуки оркестра, сверкание блесток на костюмах гимнасток, оглушительное хлопанье бича, торжествующий рев львов, смешные выкрики клоунов и захлестывающий цирк смех зрителей.
А торжественно застывшие униформисты в черных костюмах с золотыми галунами на брюках и сияющими эполетами?! А красавцы кони с серебряными султанами на головах?!
А похожие на только что вымытые галоши морские львы?!
А глаза зрителей?! Они светятся в цирке ярче, чем все прожекторы и лампы под желтыми абажурами!
Боже мой! До чего же я люблю цирк!!!
Представление началось с того, что девушка в розовом трико с мерцающими блестками ездила по кругу на сером коне. Она делала «ножницы», оборачиваясь лицом то к хвосту коня, то к его шее, вставала коню на спину и прыгала сквозь затянутый папиросной бумагой обруч, а потом скакала сквозь пылающее огнем кольцо.
Жонглер во фраке с большой сигарой во рту балансировал огромным тяжелым шкафом, который он держал на лбу, а потом поставил себе на нос длинный шест, на котором был установлен поднос с кипящим самоваром. Жонглер чуть наклонил голову и налил из самовара чай в чашечку, которую он взял в руку.
Выступал укротитель хищников Тогарэ. Красивый, молодой, с бронзовым от загара телом, он входил в клетку с тиграми, как учитель в класс. Таскал полосатых усатых тигров за хвосты, вкладывал свою голову им в пасть, тигры хватали у него кусок мяса изо рта, он ложился на ковер из лежащих тигров и ездил на них верхом.
Наши девчонки вскрикивали от ужаса и восторга, а Любовь Аркадьевна закрывала глаза и говорила:
— Я не могу на это смотреть. Это же ужас…
Летали по воздуху бесстрашные акробаты Океанос, музыкальные клоуны братья Костанди играли на бутылках и на пиле, дрессированные болонки танцевали «Барыню», а человек-аквариум Али бен Саиб глотал живых лягушек и выплевывал их обратно. А под конец своего выступления выпил керосин, поднес ко рту зажженную спичку, и у него изо рта вырвался фонтан пламени.
Этот номер произвел самое большое впечатление на Павлушу Старицкого.
С криками, выстрелами и бьющим в нос запахом серы закончили свой сумасшедший номер наездники-джигиты, оркестр заиграл марш «Оревуар», что означало по-французски, как перевела нам Любовь Аркадьевна, «до свиданья», и мы вместе со всеми зрителями покинули цирк.
Мы шли по улице и вспоминали смешных до слез коверных клоунов Франца и Фрица, красавца дрессировщика лошадей Вильямса Труцци, римских гладиаторов и лилипутов. А Павлуша Старицкий говорил только о человеке-аквариуме Али бен Саибе.
Утром на уроке естественной истории, который проводила Александра Васильевна Сабунаева в кабинете естествознания, Старицкий подошел к стеклянному аква-террариуму и сказал:
— Александра Васильевна, я прошу меня извинить, но я хочу провести один опыт.
И он достал из аква-террариума небольшую лягушку.
— Сейчас я ее проглочу, — сказал он, — а потом верну ее на прежнее место.
— Прекрати! — закричала Таня Чиркина. — Меня сейчас вытошнит.
— Тогда не смотри, — сказал Старицкий. — Если меня не вытошнит, то тебя и подавно…
— Александра Васильевна! Отнимите у него лягушку! — закричала Муся Гольцман.
— Старицкий, положите земноводное на место, — сказала Александра Васильевна.
— Пусть он ее проглотит! — закричали мальчики. — Это же цирковой трюк.
— Я воспитываю в себе силу воли, — сказал Старицкий, — и я ее проглочу. Смотрите.
И он взял двумя пальцами лягуху и сунул ее себе в рот.
Мы все замерли. А Леля Ершова крикнула:
— Мама!
Лягушка была среднего размера, но проглотить ее было нелегко. Улыбка исчезла с Павлушиного лица, он явно мучился, но, будучи волевым человеком, он не мог отказаться от своего намерения. И он проглотил ее.
Правда, он подавился лягушкой, закашлялся, но к нему подскочил Юган и ударил его по спине. Лягушка явно прошла.
— Товарищи! Она там скачет! — с ужасом произнес Павел. — Она там прыгает!..
— Запей хоть водой, — сказала Александра Васильевна и поднесла ему стакан с водой.
Он запил, и улыбка вновь появилась на его лице.
Мы все зааплодировали.
— А теперь давай ее обратно! — закричал Селиванов.
Павел открыл рот, но хитрая лягушка так и не появилась.
— Ну, что ты сделал? — спросила Александра Васильевна. — Ты лишил наш кабинет отличного экземпляра.
— Я думал, она пойдет обратно, — сказал Павел. — Не волнуйтесь, я вам поймаю новую, еще лучше.
Этот Павлушин опыт занял почти весь урок, и Александра Васильевна так и не смогла нам рассказать о живородящих папоротниках.
Весь день Старицкий себя неважно чувствовал, часто икал и жаловался на странное ощущение в желудке. Но он был героем дня, и с тех пор за ним укоренилось звание «пожиратель лягушек» или «человек-аквариум».
Пить керосин он уже не пытался.
Химия
Николай Александрович Гельд преподавал у нас химию. Я и сейчас вижу его, высокого, стройного блондина, окруженного пробирками, ретортами и тонкими стеклянными трубками. Он смотрит на нас веселыми глазами, а рядом что-то шипит, взрывается, происходят таинственные реакции, что-то дымится и ужасно пахнет.
Муся Гольцман большими глазами смотрит на Гельда и, не глядя в тетрадку, записывает диктуемые им формулы.
Гольцман у нас первая ученица. Она все знает на «отлично», никогда не разговаривает на уроках, всегда поднимает руку и первой решает все задачи. Ей, наверно, позавидовали бы и Менделеев, и Ньютон, и сам Пифагор.
Она не выносит запаха сероводорода и боится азота.
Но она любит Гельда. Она пожирает его своими большими изумленными глазами, следит за каждым его движением и, кажется, готова проглотить мелок, которым он записывает на доске формулы. Она в восторге от его строгого черного пиджака, от выглядывающих из рукавов ослепительно белых манжет с серебряными запонками в виде молоточков, от его выутюженного кремового воротничка и тонко повязанного синего галстука. Она всегда волнуется, когда он вдруг по болезни пропускает урок. Худеет, бледнеет и ходит как потерянная по коридору и заметно розовеет, когда он появляется на пороге химического кабинета.
— Какой твой самый нелюбимый предмет? — спросил у нее как-то я.
— Химия! — решительно ответила Муся.
— Почему же ты так хорошо ее знаешь?
Муся всегда отвечала мгновенно на любой вопрос, но на этот она почему-то не смогла ответить.
— А как ты относишься к Николаю Александровичу?
— К кому? — спросила она и начала почему-то заикаться и, пробормотав «мне нужно бежать», бросилась в химический кабинет, где она устанавливала штативы с пробирками и разжигала спиртовку для опыта с ненавистной ей соляной кислотой, которой не раз прожигала новое платье. А на занятия по химии она всегда являлась в новом платье. Она рыдала, зубря элементы Менделеева и моя химическую посуду.
— До чего же я ненавижу эту химию! — жаловалась она подругам на перемене и смотря на дверь учительской — не выходит ли из нее Николай Александрович.
Она дрожала, когда он проглядывал список учеников, и, если он вызывал не ее, у нее в глазах показывались слезы. Ее всегдашней мечтой было скорее окончить школу, чтобы навсегда забыть эту проклятую химию.
Как-то мы стояли с ней у школьной столовой в ожидании горячего завтрака, и ее нечаянно толкнул пробегавший мальчик из 2-го «А» класса. Она чуть было не упала и выронила учебник. Из него выпала какая-то маленькая фотокарточка.
— Что за фото? — спросил я.
— Это папа моей двоюродной сестры, — ответила Муся, схватила карточку и съела ее.
— Что же ты его кушаешь?
Муся страшно покраснела и выбежала из столовой.
Тогда я не знал, что это была фотография Николая Александровича Гельда. Об этом я узнал через пятьдесят лет, когда Муся стала известным ленинградским химиком.
Вильям Харт и Таня Чиркина
У папы было хорошее настроение. Он достал виолончель и сыграл «Элегию» Массне. А затем вошел в мою комнату и сказал:
— Пойдем в кино. В «Ниагаре» сегодня идет какой-то ковбойский фильм с участием Вильяма Харта.
Быстро полетели все учебники и тетради. Я схватил пальто, и через минуту мы были на улице. Купили билеты и вошли в зал кинотеатра.
Фильм произвел на меня впечатление. Летели кони, раздавались бессчетные выстрелы, кто-то умирал, катясь под откос, над кем-то проносился гудящий поезд. Но самое главное было не это: через три ряда от себя я увидел Сашу Чернова с какой-то совершенно новой, абсолютно неизвестной мне девочкой. Она была в серой шубке, и на голове у нее была меховая шапочка. Когда она ее сняла, из-под нее выскочила маленькая темная косичка с зеленым бантиком. Девочка показалась мне красивой.
«Все! — подумал я. — Завтра же сообщу всем эту новость. Воображаю, как будет переживать Таня Чиркина. Так ей и надо, между прочим. Как будто на Сашке сошелся весь свет. Как будто нет мальчиков, кроме Сашки…»
И я уже почти не смотрел картину. Я думал о том оживлении, которое внесу в класс, о том, с какими подробностями я буду рассказывать об этом событии.
Представляю себе, как будет расстроена Танька. Она же считает, что она единственная в мире красавица.
И вдруг какая-то неизвестная девочка встает на ее усеянном розами пути. Танька наверняка будет плакать в женской уборной. И, конечно, не сможет решить задачу по письменной алгебре, и Пестриков скажет: «Что это с вами сегодня, Чиркина?» И Сашка будет весь день на меня кукситься и, может быть, скажет: «Ты, Володька, свинья. Зачем тебе надо было разоблачать меня?»
А действительно, зачем мне это надо? Для чего мне, чтобы Таня плакала? С какой стати мне ее расстраивать? Пусть она продолжает думать, что лучше ее нет.
Пусть она не знает об этой девочке. Пусть думает, что Сашка не может без нее жить, если ей так лучше.
И пусть она сегодня решит задачу по алгебре и Пестриков ее похвалит.
Я пришел в школу и, встретив Сашку, сказал ему:
— Не думай, что тебя никто не видел вчера в «Ниагаре»… Кажется, ты был не один… Я не интересуюсь, с кем ты был, и никому не собираюсь об этом рассказывать. Но мне кажется, что тебе не нужно огорчать одну девочку по имени Таня.
Сашка покраснел, но ничего не сказал.
А я подбежал к Тане и сказал:
— Вчера, между прочим, встретил Сашку, ходит печальный один по Большому проспекту возле Съезжинской улицы (в этом районе живет Таня)…
— Да что ты говоришь! — воскликнула Таня, и на губах ее мелькнула улыбка.
На письменной Таня одной из первых решила задачу, и Александр Дмитриевич сказал:
— Чиркина молодец. Это меня радует.
Я шел после занятий домой, и у меня было прекрасное настроение. Я подумал: кажется, я сегодня сделал доброе дело, и, оказывается, это очень приятно.
Бахчисарайский фонтан
Володя Грозмани — прославленный филателист.
И, вполне естественно, один из лучших географов нашей школы. Он знает все города во всех странах мира, в Ленинграде он знает все улицы и переулки; по-моему, он знает даже все города нашего Союза и куда ехать с какого вокзала. За годы учения в школе я не слышал от него никаких других слов кроме «Никарагуа», «Судан», «Лабрадор», «Уругвай», «Боливия», «Гаити». Он мог запросто ответить, сколько зубчиков у марки Новой Зеландии или чей портрет изображен на австрийской марке 1915 года. Он был заядлым путешественником в душе и пользовался всеобщим уважением.
И вот как-то он пришел в класс в особо приподнятом настроении и сказал:
— У меня есть серьезнейшее предложение — поехать на летние каникулы в Крым. Соберем деньги на билеты. Это не так много. Уговорим кого-нибудь из преподавателей возглавить нашу экскурсию. Я думаю, что согласится Любовь Аркадьевна, и отправимся на две недели. Я уже говорил с туристской организацией.
Маршрут очень хороший — Симферополь, Бахчисарай, Феодосия, Алупка, Алушта, Ялта, Севастополь. Представляете себе — бахчисарайский ханский дворец, Черное море, дельфины, Воронцовский парк, Никитский ботанический сад, Севастопольский порт, Малахов курган, раскопки Херсонеса! Поезд отправляется в шестнадцать часов тридцать минут. Первая остановка в Крыму — Симферополь.
— Нужно еще, чтобы согласились наши родители, — сказал Чернов.
— Наши родители — взрослые люди, — сказал Грозмани, — они не смогут не понять, как важно для нашего кругозора повидать Крымский полуостров. И вообще грош нам цена, если мы их не уговорим.
Любовь Аркадьевна сразу же согласилась. Она была очень серьезным человеком, крайне строго относилась ко всему, что касалось уроков и поведения в школе, но она была заводной: немедленно откликалась на всякие придумки — на походы в театр, на самодеятельные спектакли, дальние и ближние экскурсии, с удовольствием вступала во всякие игры. Она была изящной, интересной женщиной, великолепно владела французским языком, который она нам преподавала, и умела быть элегантной и покоряющей своей вежливостью в разговоре с нашими родителями.
Это вселяло в нас уверенность, что ее дипломатическая беседа с папами и мамами почти наверняка обеспечит нашу поездку на полуостров.
Кроме того, она ведь была нашей классной наставницей. А это тоже что-нибудь да значит.
Любовь Аркадьевна сразу загорелась. Идея Грозмани ей понравилась и увлекла ее.
— Через два дня после начала летних каникул надо ехать, — оказала она. — Но ехать вслепую нельзя. Надо изучить Крым по картам, по учебникам, вспомнить, что написано великими поэтами о Крыме, сходить в Русский музей и посмотреть картины Айвазовского и Куинджи.
(Сестра Любови Аркадьевны Раевской была художницей, и Любовь Аркадьевна обожала это искусство.)
Нужно вспомнить историю Крыма, оборону Севастополя, адмирала Нахимова и легендарного матроса Кошку, флору и фауну Крыма и еще массу всего, что с ним связано. А с вашими родителями я поговорю на ближайшей встрече с ними. Вы им пока ничего не говорите, я это сделаю лучше сама, подойду к этому дипломатически. Договорились?
Мы все закричали хором:
— Договорились!
Так и произошло.
Родители почти все дали согласие. Но поехали, к сожалению, не все. Кое-кто был нездоров, кое-кто по настоянию родителей уехал на дачу. В результате поехали в Крым только 19 человек. Поехали со знанием литературы, истории, географии и естествознания, минералогии и живописи.
Это было в 1925 году, за год до окончания школы.
Мне было 15 лет, и я, конечно, не запомнил всего, что было, хотя память у меня была, несомненно, лучше, чем сейчас.
Я помню веселую поездку в поезде, с беганьем на станции за кипятком, закупку помидоров, огурцов и жареных кур на маленьких полустанках, и волнующуюся Любовь Аркадьевну — не отстал бы Поляков от поезда, и пыльную платформу Симферополя с бесчисленными оборванными и пестрыми цыганами, и первые крымские кипарисы, и как нас укачивало в лодке в Алуште, и как Чернов поймал морского конька, и как Маруся Мошкович испугалась вынырнувшего возле нее дельфина, и огоньки вечерней Ялты с музыкой, несущейся из многочисленных кофеен и с иллюминированных пароходов, и веселую толкучку на приморских бульварах, экзотические пальмы в Никитском саду, клумбы всевозможных роз в Воронцовском парке и старинные византийские монеты и черепки древнейших чернолаков на раскопках Херсонеса Таврического; маленьких татарчат, продающих разноцветные ириски и пьянящую бузу в киосках.
Но больше всего запомнил Бахчисарай с его развалинами ханских дворцов, с древними кладбищами и, конечно, дворец, в котором целым и невредимым остался знаменитый бахчисарайский фонтан, воспетый Александром Сергеевичем Пушкиным.
Длинная улица бахчисарайского ущелья ведет к Хан-сараю — жалким останкам ханского дворца, развалинам мавзолея прекрасной жены хана Керим-Гирея, с наглухо забитою, заложенной камнями дверью. Узкая, местами высохшая грязная речка Сурук-су (что означает Гнилая вода), дворы таврической Аламбры, пустота, запустенье. Чтобы представить себе бывшие красоты этих строений, надо вспомнить Пушкина. А так — никакого впечатления.
И вот вдруг наше внимание остановило непрекращающееся, через каждые полминуты, заунывное кап-кап.
— Товарищи, это фонтан слез! — сказал Грозмани.
— La fontaine des larmes! — воскликнула Любовь Аркадьевна.
И я увидел нечто удивительно похожее менее всего на фонтан, а более всего на мраморный умывальник. Во многих местах мрамор был треснут, отбит, но на нем были мраморные раковины и из ржавых отверстий капала вода. Эти раковины постепенно наполнялись, и вода капала из них в нижние раковины. Ничего красивого, честно говоря, не было. Но если закрыть глаза и долго стоять и слушать, как капает, то в памяти возникает, как писал Пушкин: «Дыханье роз, фонтанов шум», нежная Мария, красавица Зарема и злой, влюбленный Гирей…
Все разбежались по территории, а мы с Костей Куниным остались у фонтана. Он приковал нас к себе.
Кап-кап-кап… Мы слушали, как завороженные, падение грустных капель.
— Странная вещь любовь, — сказал Костя. — Лично я еще не испытал этого чувства, но я близок к нему. Не буду тебе говорить, кто она, но я что-то явно начинаю испытывать.
— А ты можешь мне ничего не говорить. Я предполагаю.
— Откуда ты можешь знать. Я ни за кем в школе не ухаживаю. Даже она не догадывается ни о чем.
— Я видел, как ты на нее смотрел на обществоведении.
— Как я смотрел?
— Как-то мимо. Смотрел, но делал вид, что не смотришь… Косил еще больше, чем всегда. И между прочим, она тоже на тебя смотрела, но делала это, когда ты не смотрел. А я смотрел.
— А ты зачем смотрел?
— А мне было интересно.
— Ясно. А ты любил когда-нибудь?
— Мне кажется, что любил… Только Мария Германовна говорила, что в тринадцать лет об этом нельзя говорить серьезно, а папа говорил, что это долго продолжаться не может и надо больше заниматься физкультурой. А по физкультуре у меня «не вполне удовлетворительно». И еще я думаю такую вещь: вот этот Гирей, он любил Зарему, он презрел для нее войны и набеги, и они жили в беспрерывном упоенье и дышали счастьем.
— Точно, — сказал Костя. — Но появилась Мария, и все кончилось, и ему уже даже не о чем с ней говорить. Значит, любовь приносила Зареме одно страданье. Вспомни, как страдает Зарема в исполнении Татьяны Вечесловой в Кировском театре…
— Какой же вывод? — спросил я.
— Мне кажется, — сказал Костя, — что любовь — это очень серьезное дело, и тут нужно двадцать раз проверить свое чувство, убедиться в нем, и если уж решил связать с кем-то свою жизнь, то сделать это раз и навсегда, не причинять ей горя, не изменять, не обманывать и обязательно рожать детей, потому что дети укрепляют семью. Если бы у Заремы и Гирея были бы дети, никогда бы не случилось этого безобразия. Надеюсь, то, что я тебе сказал, останется между нами?
— Я буду молчать, как Аю-даг, — торжественно заключил я.
К нам подошла Любовь Аркадьевна.
— Что вы от всех отстали? Мы идем на кладбище ханов и султанов.
— Что вы здесь забыли? — иронически спросил Грозмани.
— Мы ничего не забывали. Мы вспомнили Пушкина, — сказал я.
Прошло много лет. Нет уже Кости Кунина. Нет его жены Уси Руткиной. Нет и Любови Аркадьевны.
А эпиграфом к «Бахчисарайскому фонтану» стоят строки Саади:
«Многие, так же, как и я, посещали сей фонтан; но иных уже нет, другие странствуют далече».
Становление рыцаря
Слева от улицы Красных Зорь, за железным заборчиком, расположилась довольно обширная территория так называемой дачи Сюзор. Когда-то (кстати сказать, не столь уж давно) она принадлежала графу Сюзору, а сейчас на ней располагается биологическая станция, и в парк Сюзор приходят многочисленные экскурсии.
Здесь большие пруды с шумными лягушками и непоседами жуками-плавунцами. Много улиток — прудовиков и катушек, водятся тритоны, и по глади подернутого ряской пруда скользят ловкие водяные паучки.
В густых кронах деревьев заливаются птицы. Леня Юган насчитал уже девятнадцать пород. А собирателям гербариев здесь просто раздолье. А самое главное — в парке тихо, экскурсии в глубь парка не ходят, и мы здесь предоставлены самим себе.
Мы — это я и мой друг Миша Гохштейн. У нас специальные водяные сачки, глубокие, широкие, с длинными крепкими рукоятками, и большие банки для улова.
Мы построили в полуподвальной кладовочке школы аква-террариум из кирпича и бетона, площадью в 6 квадратных метров и глубиной в один метр. В середине его маленький бассейн, обсаженный низенькими кустами и папоротником. Свежий мох. А в бассейне — водоросли и ряска.
Теперь нужно заселить аква-террариум жильцами.
По нашему плану мы должны поместить в нем десятка два лягушек, десяток тритонов, двух ужей, штук восемь улиток и, если удастся достать, пару приличных ящериц. Сегодня у нас по программе ловля лягушек и всего, что попадется. С нами Аля Купфер. Она очень просилась пойти с нами.
— Я спокойно отношусь к естествознанию, но я обожаю осенний лес, очень люблю желтые кленовые листья и с удовольствием с вами погуляю. А главное вы с сачками и склянками, и поэтому никто ничего плохого не подумает: мы пришли исключительно с научной целью.
Миша был против.
— Аля нас будет отвлекать, и мы никого не поймаем. И потом, я вообще не люблю ходить с женщинами. Они только путаются в ногах. Я даже видел, как Муся Быстрякова в прошлую субботу наступила на жужелицу. Мне эта затея не нравится…
А я был за. Аля была очень милая девочка, она хорошо улыбалась, мало разговаривала, а когда разговаривала, делала это легко и весело. Я был убежден, что она нам не помешает. А если кто и скажет, что мы ходили с ней, так ну и пусть. Мы же ходим, а не вы. Какое, вам дело?
Мы встретились с Алей у Карповокого моста и пошли на Сюзор.
Если я не ошибаюсь, это был октябрь месяц. Весь парк был как желтая сказка. На фоне желтых кленовых листьев горели на солнце красные листики ольхи. Стояли как будто оклеенные свежими газетами березки. Почти у верхушки обнаженной сосны постукивал пестрый дятел, и смелые лягушки плюхались с берега в пруд, разгоняя водяных паучков, которые двигались, как в мультфильме. И тишина. Только под ногами шелестели груды опавших листьев.
— Здесь очень поэтично… — заметила Аля.
— Мы сюда пришли не для поэзии, а для ловли лягушек, — сказал Миша и развернул сачок.
— Это не мешает любоваться красотой природы, — возразила Аля. — Разве тебе этот пейзаж не напоминает Клевера?
— Клевер, Шишкин, Куинджи, Айвазовский, — сердито заявил Миша. — У меня папа художник, я все это давно знаю. Пришла с нами и молчи. Лягушки пугаются твоего голоса, и ты только мешаешь.
— Хорошо, не буду. Буду тише воды ниже травы.
— Очень хорошо, — сказал Миша.
— Ай! — вскрикнула Аля. Она ступила ногой на лежавшую у пруда толстую корявую ветку, ветка обломилась, Аля попала ногой в пруд и упала, замочив себе половину пальто.
Конечно, я бросился ей помочь, подал ей руку и вытащил ее на берег.
Аля с благодарностью посмотрела на меня своими голубыми глазами, и мне почему-то сделалось очень приятно.
— Ты бы любой девушке помог? — спросила она тихо.
— Конечно, любой, — ответил я, а потом почему-то спохватился и сказал: — Не знаю насчет любой. Но тебе помог с удовольствием.
И тут же подумал: если еще пойду на Сюзор или, скажем, на Каменный остров, опять возьму ее с собой.
Можно даже без Миши…
Мы подошли к обещающей заводи и погрузили в нее сачки. Улов был отличный: у Миши три больших энергичных лягушки, у меня одна большая и одна маленькая и две улитки.
— Фу, какая мерзость эти лягухи! — брезгливо сказала Аля. — Я бы, кажется, умерла, если бы такая на меня прыгнула…
— Если хочешь остаться жить, никогда больше с нами не ходи, — сказал Миша.
— Нет, конечно, в лягушке тоже есть своя красота, — сказала Аля, — но к ней, очевидно, надо привыкнуть. Я постараюсь это сделать.
Аля вселила в меня надежду.
Миша поймал еще личинку стрекозы, двух пятнистых, как леопарды, тритонов и замечательного паучка, забыл его имя, который строит домик из воздуха, светящийся и переливающийся на солнце.
В это время к нам подбежал какой-то шкет в огромной дурацкой кепке, крикнул: «Девчонка-рыболов!» — бросил в пруд булыжник и обдал водой испугавшуюся Алю.
— Ты что, обалдел? — закричал я. — Кто тебя звал? А ну иди отсюда, пока не получил по шапке!
— Это я получу по шапке? Это ты, что ли, мне дашь? Да я от тебя мокрого пятна не оставлю, интеллигент! — накинулся на меня парень.
— Уходи! — сказал ему Миша. — Нечего здесь хулиганить.
— А по физиономии не хочешь? — спросил парень, выпячивая грудь и надвигаясь на Мишу.
И вдруг Миша с искаженным лицом, — казалось, что сейчас выскочат все его веснушки, которыми было оно усеяно, — сбросил с головы парня кепку и надел мокрый, грязный сачок ему на голову.
Аля звонко захохотала. По лицу парня текла вода, тянулись какие-то водоросли и выскочил лихой жучок.
Парень исчез в кустах.
— Ты, Миша, рыцарь! — восторженно сказала Аля. — Я от тебя этого не ждала.
— От меня и не того можно ждать, — сказал Миша.
А я подумал, что, может быть, следующий раз, когда Миша пойдет на Сюзор или на Каменный остров, он, может быть, не позовет меня, а договорится с Алей Купфер. От него можно и не того ждать.
Последний вечер
На сцене за длинным столом, покрытым зеленой скатертью и уставленным цветами, сидели все педагоги.
Внизу, у сцены, разместился наш духовой оркестр.
Люстры актового зала сверкали во всю мощь. А в зале сидели мы, — как это ни странно, — уже взрослые люди, имевшие за плечами по шестнадцати и семнадцати лет.
Некоторые из нас уже даже брились, хотя, по совести говоря, брить еще было нечего.
За нами в зале сидели наши родители.
Это был выпускной вечер. Нам выдавали аттестаты об окончании школы. Мы поднимались на сцену, и Любовь Аркадьевна вручала их нам, и духовой оркестр каждому из нас играл туш, и тревожно бил большой турецкий барабан, и гремели сияющие в свете люстр тарелки. И нам казалось, что нас приветствуют и благословляют на дальнейшую жизнь Пушкин и Гоголь, Тургенев и Толстой, Блок и Есенин, Архимед и Галилей, Ньютон, Бойль и Мариотт, Дарвин и Пржевальский, Пифагор и Лобачевский, Ушинский и Виппер — все те, кто помогал нам в ученье.
И маленькая Мария Германовна с чуть поседевшими волосами что-то говорила о нашем будущем и для чего-то сказала:
— Не забывайте свою школу.
Разве можно ее забыть? Разве не стали родными ее стены, коридоры, латунные перила, знаменитые часы и электрический звонок на лестничной площадке, ступеньки ее лестниц, маленькая учительская, исхоженный нами паркет полов?!
Разве не стали для нас незабываемо родными лица наших учителей, которые мы видим сейчас, как в тумане, сквозь набежавшие слезы?!
Сколько было всего здесь! И серьезного, и горького, и радостного, и смешного.
Разве забудем мы нянечку Лизавету, которая хранила в гардеробе трогательные мешочки с нашими галошами и возвращала нам забытые шапки? А Прометея — нашего ворчливого Павла Кирилловича, с его кошкой, вооруженного неизменной щеткой и ругающего нас на чем свет стоит!
Разве можно забыть ту школу, которая нас научила дружить, научила нас мыслить, и отличать добро от зла, и уважать труд?!
Разве можем мы забыть своих школьных друзей, с которыми вместе пройдено столько лет жизни, с которыми мы хлебали горе и познавали радость и счастье?!
Почему я так волнуюсь? У меня, кажется, прилип к гортани язык. Что случилось? Ах, да! Сейчас я должен выйти на сцену и что-то сказать. Я должен что-то ответить от имени всех окончивших. Но я же не могу.
Я же заплачу. А собственно, почему я должен плакать?
Это же радостный вечер. Мы же окончили школу. Мы же входим в жизнь. Мы же стали взрослыми. Ура! Почему же так грустно? Мне жаль покидать этот дом.
В нем остается кусок моего сердца. Вернее, куски наших сердец. И как повернется жизнь? Как она сложится? Кем мы будем? Как мы станем дальше жить, учиться, работать? Будем ли мы достойны наших учителей, нашего города, нашей Родины?
— От учащихся слово имеет Владимир Поляков, — услышал я голос Льва Самойловича Бреговского.
Не знаю, какая сила меня подняла со стула, но я встал и пошел на сцену. Я встал перед столом президиума, я посмотрел на моргающую Марию Германовну, вспомнил, как она поставила мне за сочинение «не вполне удовлетворительно», и, растроганный от нахлынувших на меня чувств, лишился слов.
Я посмотрел в зал, ища поддержки, и увидел заплаканную Аню Труфанову. Через ряд от нее сидел Павлушка Старицкий. Он улыбался во весь рот, а по щекам у него текли слезы.
И все же я начал. Я сказал:
— Дорогие мои товарищи!.. Друзья!..
А потом посмотрел на педагогов и сказал:
— Спаси…
«…бо» — я не договорил. Я почувствовал, что, если произнесу еще один слог, я зареву. Но так уйти было нельзя, и я добавил:
— Благодарю за внимание.
На мое счастье, на сцену поднялся Ваня Лебедев.
Он поблагодарил наших преподавателей и сказал, что мы обещаем не опозорить их, что постараемся стать настоящими людьми и будем высоко держать знамя своей школы. И все ему хлопали. Как это удалось ему сказать так складно? Оказывается, он учил эти слова две недели. Это сказал Старицкий. А Ваня ничего не учил, он просто прирожденный оратор и сказал то, что все мы думали.
А потом мы все вышли из здания школы и пошли бродить по Ленинграду. Мы пришли на Каменный остров — на Стрелку — и вышли к Финскому заливу. Над заливом плыла луна, и золотистая дорожка от луны бежала по воде и уходила вдаль. Мы стояли все на берегу, смотрели на колышущуюся дорожку и думали: куда же она нас приведет?
С нами были Мария Германовна и Любовь Аркадьевна. У них в руках были большие букеты цветов. Белая и лиловая сирень. И она так пахла, что почему-то замирало сердце. В нем творилось такое!.. И мне очень многое хотелось сказать, хотелось объясниться в любви школе. И в ту минуту я решил: если когда-нибудь благодаря моей школе я стану писать, я обязательно напишу о ней.
И я сказал это Марии Германовне.
Мария Германовна улыбнулась и сказала:
— Я желаю тебе этого от всей души, Володя, но, судя по твоим последним сочинениям, я не думаю, чтобы когда-нибудь ты стал писателем.
Пятьдесят лет спустя
Прошло 50 лет со дня окончания нами нашей школы. Прошли годы учебы в институтах, работы на заводах, в школах и учреждениях, в лабораториях, клиниках и театрах. Многие ребята стали известными людьми, и их имена часто можно было увидеть в газетах, на афишах, услышать в последних новостях по радио и телевидению.
Еще задолго до Великой Отечественной войны Миша Дьяконов стал крупным ученым-востоковедом, Наташа Сахновская — известной балериной, Сережа Соболев — знаменитым математиком (прославленный академик Соболев), Аля Купфер — отличным инженером-химиком, Володя Майковский — артистом драматического театра имени В. Ф. Комиссаржевской, режиссером, а во время войны был одним из руководителей Ленинградского художественного радиовещания. Герман Штейдинг стал большим начальником на вагоностроительном заводе, Миша Гохштейн — ученым сотрудником института, специалистом по металлам, Марк Финкельштейн — авторитетным химиком, Боря Фрейдков (бас театра имени Кирова) — заслуженным артистом республики, Бобка Рабинович — хирургом и, пожалуй, единственным человеком, у которого я бы стал оперироваться почти спокойно. А Толя Блатин даже успел быть редактором «Комсомольской правды». Саша Веденский — детский писатель, о котором замечательно говорил С. Я. Маршак. Ася Барон — отличная пианистка, доцент консерватории, а Толя Рясинцев — известный в Ленинграде художественный чтец на эстраде. Эммануил Школьник — ведущий конструктор по гидрогенераторам, Нина Седерстрем — один из лучших библиотекарей Ленинградского государственного университета, Муся Гольцман — известный химик, Леня Андреев — видный инженер-строитель, Алла Корженевская старший научный сотрудник, кандидат геолого-минералогических наук, Леся Кривоносов — конструктор судостроительной промышленности.
О других я уже сказал в рассказе «Общая фотография».
Прошла Великая Отечественная война, на которой многие ребята сложили свои головы, проявили себя героями. Среди нас оказалась женщина, Уся Руткина, которая, подобно женам декабристов, пошла за своим мужем писателем Константином Куниным на фронт и погибла вместе с ним в окружении.
Ленинградская блокада и болезни вырвали из наших рядов многих ребят. Нет уже Лени Селиванова, Шуры Навяжского, Юры Чиркина, Миши Дьяконова, Вани Лебедева, Володи Петухова, Германа Штейдинга, Иры Дружининой, Нюры Безруковой, Маруси Мошкович, Жени Данюшевского, Лени Зверева, Иоасафа Романова (Ромки), Саши Веденского, Володи Майковского, Бориса Фрейдкова и многих других.
Ребята разъехались по разным городам. Многие не виделись друг с другом с 1926 года. Сорок восемь лет.
И вот получилось так, что я стал писать рассказы о школе, о моем уже далеком детстве и вспоминать все, что было.
Элла Бухштаб, славно проработавшая многие годы в Ленинградской публичной библиотеке имени Салтыкова-Щедрина, исходившая коридоры, по которым ходил не раз Иван Андреевич Крылов, а потом ставшая старшим библиографом большого ленинградского института, провела гигантскую работу: разыскала многих «ребят» и прислала мне в Москву аккуратнейший список адресов и телефонов.
Началась переписка, и я пригласил тридцать семь человек на встречу в Ленинград.
Тридцать шесть приехали, один был болен, не смог приехать и прислал трогательную телеграмму.
Ленинградский Дом литераторов предоставил нам свое помещение. С восьми вечера писательский дом был открыт только для нас — учеников 190-й школы.
Бывший особняк на улице Воинова, 18, сверкал огнями люстр. Горели свечи в канделябрах. Было очень торжественно.
Я волновался с самого утра. Придут или не придут?
Узнаю я всех или не узнаю? Как мы встретимся и, наконец, как отнесутся к моим рассказам?..
Первыми пришли, как я и просил, Павка Старицкий, Леня Андреев, Бобка Рабинович и Леся Кривоносов.
Ребята (я буду называть их только так, иначе не могу), конечно, повзрослели (им все-таки 64, 65, 66 лет), но изменились мало: Павка немного потолстел, посолиднел, все-таки видный инженер, но те же хитрые, озорные глаза. Леня, кажется, стал еще выше (уж куда же дальше!). Те же очки. Ну, чуточку полысел, но сохранил ту же серьезность, которая была ему всегда присуща, ту же медлительность движений и пытливость в глазах. Интересно и несколько неожиданно то, что сейчас он известен в Ленинграде как серьезный собиратель афоризмов. Бобка Рабинович с теми же знаменитыми бровями и с той же улыбкой, как у мартовского кота, который исчезал, а улыбка оставалась. Все, кого он оперировал у себя в больнице, с благодарностью вспоминают веселого доктора, который и оперирует с той же улыбкой, нередко заменяющей наркоз. Леся Кривоносов сумел сохранить свою живость и энергичность.
Смотрю на него и вспоминаю его в роли шута в школьном спектакле «Двенадцатая ночь», в котором он удивительно пел и танцевал.
Леня Андреев принес классную стенгазету 1921 года, которую ему удалось сохранить в течение пятидесяти трех лет. Страницы пожелтели; казалось, они будут падать, как осенние листья, но газета была водворена под стекло выставочного столика и доставила всем много радости.
Пришла Элла Бухштаб — веселая Элла, несколько расширившаяся и пополневшая, но безусловно прежняя Элла. Она спешила на встречу и запыхалась и раскраснелась от волнения.
На лестнице, ведущей из вестибюля, появились две маленькие женщины, постарше. Совсем седые, худые, хрупкие и утомленные.
Я спустился вниз, чтобы помочь им идти по лестнице. Но кто это — я не мог понять. Я еще жил 1926 годом, когда мы расстались на выпускном вечере, когда блистали молодостью и красотой и в косах у них горели алые банты. Кто же это?
— Ты не узнаешь нас? — спросила тихо одна из них.
— Ха-ха! — сказал я. — Неужели вы думаете, что я могу вас не узнать?!
Но я не узнал их. Я мучительно думал, кто это, но ничего не мог придумать.
— Ты посмотри ей в глаза, — сказала одна из них.
Я посмотрел ей в глаза и прочел в них страх, что я ее не узнаю.
— Неужели мы так изменились, Володя?
Я стоял в отчаянии. Я понимал, что не имею права их не узнать. Я не мог их огорчать. У меня сделалось, как мне показалось, предынфарктное состояние. Я перебирал в памяти все фамилии и вдруг вспомнил про глаза. Удивительный разрез глаз был у Гаи Осиповои.
— Гайка! — сказал я.
И тут же вспомнил: ее лучшая подруга — Тая Герасимова.
— Ну как же я мог вас не узнать!
Обе пережили в Ленинграде блокаду, обе потеряли мужей. Было с чего измениться.
Но Гая улыбнулась, Тая засмеялась, и обе они помолодели и бодрой походкой пошли наверх.
С большим бордовым букетом гладиолусов появилась быстрая как ртуть женщина в ярком, бьющем в глаза платье и внесла с собой в дом шумное веселье.
Это была Татьяна. Таня Чиркина. Как ее назвал сегодня Павлушка Старицкий: «Брижит Бардо нашего класса». В свои, не буду говорить, сколько лет, она осталась такой же веселой и шумной, как в те далекие дни, когда ей было 16. Она — машинистка высокого класса и говорит, как пишет.
За ней идет конечно же Аня Труфанова — моя первая любовь. Конечно, она уже не та Аня, но блеск в глазах… Это она! Здравствуйте, Анна Тимофеевна! Это, конечно, вы!
Одна из «девочек» сказала мне по телефону, что Аня на встрече не будет, «она заявила, что не хочет показываться, что хочет, чтобы ее помнили такой, как она была в те далекие годы». Но Аня не выдержала и пришла, и я сразу узнал ее. (Ее выдали глаза.)
А кто этот высокий, с благородной сединой мужчина, почти красивый? Монька Школьник?! Не может быть! Он же был чуть ли не самый маленький в классе. Растут наши люди!
Степенно входит Иосиф Бродский. Сразу видно, что он имеет отношение к Академии художеств. Со вкусом одетый, он по обыкновению щурит глаз, как будто разглядывает полотна. Он смотрит на нас, как на портреты на вернисаже, — хорошо ли мы написаны, как схвачены выражения наших лиц.
Вот входит Володя Грозмани — специалист по лесному делу и знаменитый филателист и организатор дальних экскурсий. Очень солидный мужчина. За ним Миша Гохштейн, как мы звали его — «горшок» или «Крыка Брыка царь персидский». Он ли это? Куда исчезли его бессчетные веснушки? Где его огненно-рыжие волосы? Перед нами высокий, красивый мужчина с головой, убранной блистательной сединой. Что совершенно неожиданно — он отличный оратор. А в школе он никогда не умел говорить.
Идут, смеясь и разыгрывая друг друга, «Алка-русалка» — Алла Корженевская, седая, уютная, большеглазая, и Леня Чураев.
— Ну, геолог, что ты еще раскопала? — спрашивает ее инженер Чураев смуглый крепыш, не сильно утомленный своим возрастом. С ним взволнованная встречей несколько потолстевшая Паня Пищик и серьезная, насупившаяся Лида Струмилло, упорно старающаяся узнать, кто — кто; солидные супруги инженер Жора Кузовлев и его жена — одноклассница Женя Скородумова, полные и солидные, как и подобает супругам, чей брак длится уже более сорока лет; ничуть не изменившийся Марк Финкельштейн, всегда спокойный и в непременно хорошем настроении.
Бежит по лестнице Саша Чернов. У него нет времени. Он приехал только на полтора часа, ибо в 11.50 он должен ехать в Москву на совещание. Сашка такой же (чуть было не сказал — драчун) задорный, задиристый, как и был. Только чуть погрузнел, но, в общем, каким он был, таким он и остался. Дина Лакшина — она почти не изменилась. Такая же стройная, такая же худенькая и быстрая. Только, наверно, уже не может так бежать стометровку. Зато она так печатает на машинке, что никто за ней не может угнаться. Среди машинисток фирмы «Невские зори» она признанный стайер. С ней ее сестра Люба. Она не очень хорошо видит и протирает очки. Милая, совсем серебряная Люба. В ней нелегко узнать задорную Виолу из «Двенадцатой ночи», но идущий с ней знаменитый школьный скрипач, ныне инженер Боря Энкин, говорит, что Виола имела полное право за 48 лет немножко измениться.
Идут сильно располневшие Нина Седерстрем, тоже в очках, явно глава семейства (это просвечивает сквозь очки), и Ира Кричинская в темных очках, почти скрывающих глаза (у нее неважно со зрением, что не помешало ей приехать специально из Москвы на нашу встречу). Появилась солидная дама экономист Фаня Молочная; явно похорошевшая, нестареющая Муся Гольцман, совсем не меняющаяся Аля Купфер, чем-то озабоченный Толя Рясинцев, Лена Аплаксина, Вава Роговина, Валя Коц, концертмейстер академического Малого оперного театра, которого мы часто видим по телевизору, Исаак Рубаненко, инженер Игорь Мухин.
Кажется, все. Розенберг не мог приехать из Свердловска, а Женя Сабунаев, знаменитый спиннингист, чемпион рыбной ловли, к сожалению, находится в больнице.
Дом наполнился бабушками и дедушками, но ведут они себя, как школьники 1926 года. В доме раздается смех и звучат явно молодые голоса.
Ну, а что же я? Я ведь тоже изменился. Только я не вижу себя и не очень стремлюсь смотреть в зеркало. Наверно, кто-то из пришедших говорит своему соседу в этом кабинете:
— А Володька-то как изменился! Седой, лысый, нос стал еще больше… Смотри, как хорохорится. Шестьдесят пять лет будет в этом году. О чем только думает!
Но я этого не слышу.
Гости разошлись по дому, выясняют — кто что делает, кто на пенсии, как жены, мужья, дети, внуки… Разговоров — хоть отбавляй.
Затем мы все собираемся в малой гостиной, и, так как невозможно поговорить с каждым в отдельности, я прошу всех сесть и пытаюсь произнести какую-то речь. То есть, если говорить честно, я больше рыдал.
Наверно, это возрастное. Но все-таки я сказал, как я люблю и чту нашу школу, как часто вспоминаю наших чудесных учителей и всех, с кем я сидел за партой.
Я вспомнил всех тех, кого с нами нет, и мы почтили их светлую память.
А затем я рассказал о рассказах, которые пишу о всех сидящих сейчас здесь. Я рассказал, как расчертил лист бумаги и нарисовал план нашего класса и вспоминал — кто сидел за какой партой. Я пытался быть точным, излагая факты, но, конечно, я что-то забыл. Вы знаете, что такое возрастной склероз? А кое-что я и наврал. В рассказах наверняка есть такие фразы, которых вы никогда не произносили, но в силу своего характера вполне могли сказать, и поэтому все-таки эти фразы ваши. Я надеюсь, вы мне простите их…
Я прочел им семь или восемь рассказов. Как будто они не вызвали возмущения, ибо многие смеялись, а многие плакали. Аня Труфанова опустила глаза и смотрела на ковер. Некоторые гордо подняли носы. Их взволновало описание школы, упоминание их имен.
Я читал и неимоверно волновался, путал текст и пропускал отдельные слова. Я чувствовал себя, как на экзамене.
А после чтения мы спустились в зал ресторана, где были накрыты столы.
Моя жена, которую я привел на встречу, настояла, чтобы я посадил рядом с собой Аню Труфанову, что я и сделал (и, не скрою, с удовольствием). Наполнили бокалы и осушили их за нашу 190-ю школу, за нашу Лентовку (так мы все ее называем).
Надо заметить, что пили далеко не все мужчины, а уж о женщинах и говорить нечего: очень многие были на диете. Ели тоже мало. Может быть, еще и потому, что все были очень взбудоражены нашей встречей.
Звучали взволнованные тосты. А в соседней комнатке плакали официантки. До них доносились наши слова, и они вспоминали своих друзей юности и расстроились, что не могут их увидеть. Одна официантка, накладывавшая в вазочки мороженое, на мой вопрос — почему вы плачете? — сказала: «Я вспомнила свою маму…»
Конечно, были остроты по поводу того, что я сижу с Труфановой. Павка Старицкий вспоминал, как я безответно любил, и признался, что он сам был одно время в нее влюблен.
И тут поднялась Таня Чиркина:
— Товарищи! Что это за разговоры — «влюблен», «Аня Труфанова»? Надо быть точными — Володька был влюблен в меня.
— Тут что-то не так, — возразил я, — я был влюблен только в Аню.
— А документы? — возразила Татьяна.
И она раскрыла сумочку и вынула из нее пачку писем.
Их было штук двадцать. Она их хранила с 1921 года.
Они пережили голод, холод, войну, блокаду…
И началась читка этих писем.
Там были мои стихи, адресованные Тане, мой вызов на дуэль Леньке Селиванову за то, что он провожал Таню домой, фамилии моих секундантов Навяжский и Данюшевский — и даже засушенный цветок шиповника.
Это был мой почерк. Я, конечно, смутился, а Аня Труфанова поняла, что я уже тогда был бабником.
И тут вскочил Бродский и с обидой в голосе сказал:
— Почему, Таня, ты говоришь о Володьке, когда в тысяча девятьсот двадцать первом году был влюблен в тебя я?
— Тоже есть документы! — закричала Татьяна и вынула из сумочки еще пачку писем. Это уже были письма Бродского.
— «Опасные связи»! — сказала Элла Бухштаб. — Начинается Шадерло де ла Кло…
— Минутку внимания! — воскликнула Труфанова. — Прошел уже пятьдесят один год. Может, теперь мне скажут — кто в декабре двадцать третьего года положил мне в парту дохлую крысу? Будьте честными!..
И тогда поднялся со своего места кораблестроитель Александр Дмитриевич Чернов и, слегка смутившись, сказал:
— Это был я.
Быстро со всеми попрощался и уехал в Москву на совещание министров.
Исаак Рубаненко сел за пианино, Лена Аплаксина взяла в руки листок с текстом сочиненной мною наспех песни, и мы все запели:
Конечно, пели плохо, путали слова, но песня всех захватила. Стихи были весьма не ах, но мысли, наверно, правильные, и все пели с воодушевлением.
Светлов и Дунаевский простили бы нам искажение их слов и мелодии.
Потом Леся Кривоносов пел песенку шута из «Двенадцатой ночи» «А джентльменам спать пора» и читал стихи своего сочинения, посвященные нашей встрече.
Андреев и Старицкий щелкали фотоаппаратами, и все записывали адреса и телефоны.
И мы подумали о том, что те 50 лет, которые мы не встречались, — это 50 лет прерванной дружбы. Не знаю, сколько нам еще осталось, но больше прерывать дружбу нельзя. А школьная дружба — она, наверное, самая большая, самая испытанная и верная.
Мы сидели за столом — старые люди, бабушки и дедушки, отцы и матери семейств, но я смотрел направо и налево, напротив себя и видел сияющие глаза моих друзей детства и юности, сбросивших свои седины, плюнувших на свои лысины, убравших к черту морщины, как прежде молодых озорников, шалунов, мечтателей.
Мы разошлись около часа ночи и дали слово встречаться.
Я снова в Москве, и нет недели, чтоб я не получал писем от участников этой встречи.
Почти все ребята пишут друг другу, навещают друг друга, приходят выпить чайку и поговорить обо всех нас, о нашей школе. Вернулась школьная дружба, и веселее стала жизнь одиноких людей, и поняли они, что они не одни, что у них есть, может быть, самое главное в жизни — верные друзья.