В сборник вошли повести советских писателей о людях, попавших в силу обстоятельств в необычные для них ситуации, и как в критические моменты жизни раскрываются их характеры.
Содержание:
Виктор Кин. ПО ТУ СТОРОНУ
Петр Шамшур. ТРИБУНАЛЬЦЫ
Игорь Голосовский. ЗАПИСКИ ЧЕКИСТА БРАТЧЕНКО
Сергей Диковский. ПАТРИОТЫ
Борис Воробьев. ЛЕГЕНДА О ГОНЧИХ ПСАХ
Виктор Кин
ПО ТУ СТОРОНУ
Роман «По ту сторону» был впервые опубликован в 1928 году. В нем запечатлена героическая молодость наших отцов. Герои романа, молодые коммунисты Безайс и Матвеев, до последней капли крови преданные делу революции, давно полюбились самому широкому кругу читателей, особенно молодёжи. Изданный после девятнадцатилетнего перерыва, в 1956 году, роман «По ту сторону» переведён на многие языки народов СССР и за рубежом.
Слишком много природы
— Так я и знал, — сказал Безайс, ковыряя замазку на окне. — Вон там торчит какой-то курятник, и поезд опять остановится около него и будет стоять пять часов, пока ему не надоест. Меня так и подмывает спрыгнуть и надавать ему пинков сзади, чтобы он ехал скорее.
Безайс покосился на Матвеева. Он сидел на опрокинутом ящике и рисовал химическим карандашом пятиконечную звезду на ладони. Был вечер, с неба сыпалась какая-то мокрая крупа, и в пустом вагоне стояли сумерки. На полу, звеня, перекатывалась бутылка. Матвеев уже второй час ждал, что она закатится в угол и перестанет дребезжать, но бутылка не унималась. Тогда он встал и с ругательством выбросил её за дверь. Безайс, скучая, следил за ним, а потом снова отвернулся к окну. Он ошибся: на этот раз поезд не остановился.
— Это сплошная развалина — Амурская дорога, — продолжал он, помолчав. — Кондуктор говорил, что шпалы совершенно гнилые, их можно проткнуть пальцем. Мосты шатаются и держатся только по привычке. Черт их знает, в этой глупой республике некому смотреть за порядком. Помнишь эту каналью, дежурного по станции на Укурее? «Не ваше дело!» Они тут страшно избаловались, потому что не чувствуют над собой твёрдой руки. Когда мы приковыляем в Хабаровск, я пойду к начальнику станции и скажу ему в глаза, что я думаю обо всём этом.
Матвеев кончил рисунок и, прищурившись, разглядывал его.
Он успел уже привыкнуть к этому. Каждый день Безайс уходил к окну, ковырял замазку и ругал железную дорогу. Он называл её последними словами и хотел куда-то жаловаться. Это облегчало немного дурное его настроение: «Иначе оно останется во мне, — говорил он, — и я заболею». Матвеев не мешал ему — это всё-таки было лучше, чем крупный скандал с криками и топотом, который закатил Безайс в Укурее. Поезд стоял там двое суток, и на Безайса было тяжело смотреть. Наконец, рыча, он побежал на станцию и устроил там землетрясение. Ему хотелось крови.
— Демократическая республика! — орал он, когда Матвеев тащил его за руку к двери. — Развели тут… Художественный театр!
У него был беспокойный характер, и он не мог молча сидеть и ждать, когда поезд дотащится до Хабаровска. Ему было восемнадцать лет, и молодость бродила в нём, как зелёный сок.
Сначала и сам Матвеев принимал участие в этих погромах. Он, впрочем, никогда не шёл дальше решения крупно поговорить с кондуктором. Но дни шли, и каждое утро рассвет заливал розовым светом спящую под снегом тайгу. В морозном тумане появлялись и исчезали занесённые снегом станции. Убегали назад изломанные утёсы и рыжие лиственницы. Иногда под откосом из-под снега виднелись скрученные жгутом рельсы, ребра товарных вагонов и объеденный ржавчиной паровоз. Однообразно вставало багровое солнце, пятнистый чайник вскипал на чугунной печке, и Безайс уходил к окну ругать железную дорогу. Матвеев устал от всего этого. У него не хватало духа сердиться несколько дней подряд. Поэтому он предпочитал молча сидеть и сосредоточенно мечтать о том, как было бы хорошо, если бы вдруг наступила весна и ему не надо было бы ходить за дровами на остановках.
Из Москвы они выехали три недели назад, а Безайсу казалось, что прошло уже несколько месяцев. До Иркутска они ехали в такой тесноте, что трудно было вынуть руки из карманов. Спали сидя и стоя, вздрагивая от толчков поезда. Целыми днями стояли в тупиках. На одном перегоне загорелась букса, — весь вагон, затаив дыхание, прислушивался к умоляющему визгу колеса. Боялись, что вагон отцепят. Однажды ночью все проснулись от дикого, страшного воя, — в коридоре, на полу, рожала женщина. Для роженицы очистили место, подостлали газету и попросили мужчин отвернуться; под утро родился мальчик, — вагон придумывал имена и ругал бабу за дурость.
Но самое плохое началось от Иркутска. Здесь надо было слезть с поезда и идти в губчека брать визу на проезд в Дальневосточную республику. В Иркутске они с руганью, с клятвами, с воплями сели в теплушку, в которой ехала труппа артистов политотдела Н-ской дивизии. Труппа ругала их всю ночь и весь следующий день, вплоть до Верхнеудинска, пока не выбилась из сил. Они сначала пробовали огрызаться, но потом замолчали и сидели растерянные, мрачные, думая о том, что жизнь всё-таки тяжёлая штука.
По утрам первый просыпался режиссёр. Он спускал с нар толстые ноги в необъятных штанах и, зевая, скрёб щетину на щеках и подбородке. Потом он толкал исполнителя комических куплетов — потёртую, презираемую в труппе личность — и посылал за кипятком. Просыпался трагик и шёл пить чай со своим мешочком сахару. Это был сосредоточенный, жилистый, желчный человек. Он изводил всех, устраивал скандалы и бил по лицу комическую старуху, когда у него пропадали селёдка или сахар. Весь мир был слишком плох для него: вагон трясёт, из двери дует, личность не уважают. Матвеев с любопытством смотрел на него, удивляясь, что человек может быть такой скотиной.
Потом просыпался весь вагон, кашляя и жалуясь. Разжигали печь, пили чай, рассказывали сны. Женщин было три: две молодых и одна старуха. У старухи было красивое с крупными чертами лицо и молочно-белые волосы. От лучших дней она сохранила заботу о внешности, и когда трагик бил её, она старалась только, чтобы он не попадал по лицу.
А в Чите случилось чудо. Им достался громадный вагон-клуб, переделанный из классного. Они сами толком не понимали, как это вышло. В партийном комитете, где они получали командировки в Хабаровск, к ним подбежал взволнованный человек в армейской форме и стал горячо убеждать их, чтобы они взялись сопровождать вагон-клуб до Хабаровска и сдать его стоявшему там бронепоезду. Они высокомерно согласились и, ликуя, побежали на станцию. Снаружи вагон был раскрашен, как детская книжка. Тут были нарисованы и рабочий, и крестьянин, и негры, и социализм, и большая зелёная змея с красными глазами. Это их потрясло и наполнило тщеславием. Не каждому приходится ездить в таком вагоне.
Внутри тоже было неплохо. Посреди стояла массивная, добрая печь, огромная, точно дом. К левой стене прислонился исцарапанный рояль; какой-то осел написал на клавишах химическим карандашом разные непристойности, очевидно загнав на это уйму труда и времени. Рояль был бесконечно старый, его рыжие ноги шатались, но он крепился кое-как и покорно нёс свою судьбу — павший аристократ среди дюжих плебеев. На голой стене висел плакат, изображавший небрежно одетую девушку с красным флагом, которой Безайс подрисовал усы и бороду, говоря, что ему неудобно раздеваться при женщинах. В передней стороне вагона возвышалась сцена со всем необходимым: с суфлёрской будкой, с занавесом и отличными декорациями зимнего леса.
Они выехали из Читы, и первое время все шло хорошо. Они слонялись по вагону, удивляясь его размерам, лазали в суфлёрскую будку, закрывали и открывали занавес. По вечерам они садились около горячей печки и долго разговаривали, умиротворённые своим необычайным счастьем. За окнами летела белесая мгла и огненные брызги. Колеса отбивали каждый шаг их глухого пути, конец которого терялся далеко, за Хабаровском, за лесными массивами, в каменных увалах, где зверь, встречаясь с человеком, прямо смотрит ему в глаза.
Тут по вечерам они оттаивали и говорили друг другу то, о чём обычно мужчины молчат, — самое задушевное, сохраняемое только для себя. У них было одно общее слово, которое связывало их почти кровным братством, в нём звучало эхо старых, ушедших годов. В памяти вставали люди в косоворотках, в старомодных пиджаках, имена которых звучали, как клятва, — и Безайс чувствовал, что на его мальчишеское, с веснушками, лицо падает их большая тень.
А потом начались несчастья. Сначала у паровоза отлетел кусок трубы. Этот случай они встретили бодро, бегали смотреть и долго обсуждали, как это случилось. Потом лопнул какой-то шатун, за ним сломался клапан, а дальше паровоз начал разваливаться на куски — каждый день что-нибудь ломалось. Это было скучно и очень обидно. Его немного чинили и потихоньку ехали дальше. Потом дали другой паровоз, но тут начались заносы, опоздания, ремонт пути. Дорога растягивалась, как резина: по расчётам, они давно уже должны были быть в Хабаровске, а поезд ещё кружился по безвестным полустанкам, между гор и снега, и казалось, что Хабаровска нет вовсе, что рельсы идут в бесконечность, в мороз и в туман.
Первые дни они стояли у окна и любовались природой. Их глаза, привыкшие к широкому размаху русских полей, поражало это обилие камня и леса. Все здесь имело определённый чистый цвет, без полутонов. Небо было густо-голубого, василькового цвета, лес зеленел сочной зелёной краской на коричневом камне. Они старались не пропустить ничего и, прижавшись к стеклу, удивлялись каждой мелочи.
Так прошли первые дни, а потом наступила дикая скучища, которая сводила челюсти зевотой и разламывала плечи. Делать было совершенно нечего. Вагон, рояль, сцена были исследованы ими до последних деталей. День проходил в одуряющем безделье и бессмысленно кончался в густых сумерках, когда оставалось последнее спасение — спать. Безайс сердился и бренчал на рояле до полного изнеможения. Все вокруг было знакомо, привычно и раздражало бесконечным повторением. К концу первой недели Матвеев почувствовал, что больше не может смотреть в окно.
— Знаешь, старина, — сказал он как-то, — это уже сотая по счёту гора с одинокой сосной, и они мне до смерти надоели. Невозможно повернуться, чтобы не наткнуться на какую-нибудь природу. Мне нужно совсем немного: какой-нибудь цветочек или бабочку, а тут её бог знает сколько.
Это был удар в спину. Но Безайс крепился ещё несколько дней, а потом тоже бросил, — надоело.
— Я буду больше спать, изо всех сил, — заявил Матвеев.
Сразу после обеда он направлялся к печке, сваливался на шинель и лежал несколько часов, разложив около себя для экономии движений табак, бумагу и спички.
— Глупо стоять, когда можно сидеть, — говорил он, — но ещё глупее сидеть, когда можно лежать.
Потом он так втянулся в это занятие, что лежал почти весь день. Безайс пробовал, но не мог.
Это было началом разложения, которое первое время заставляло их стыдится друг друга и выдумывать жалкие оправдания. Они так обленились, что дошли до той ступени, когда не хочется ни умываться, ни одеваться, ни думать, — когда каждое движение вызывает страдание. Безайс уже несколько дней собирался выдернуть из двери гвоздь, о который попеременно рвал то левый, то правый рукав, но не мог найти в себе решимости, и гвоздь оставался на прежнем месте.
Особое отвращение стала внушать им громадная печка, которую надо было растапливать по утрам. Эта печка была их проклятием, потому что требовала за собой непрерывного ухода. Рано утром надо было наколоть лучину, положить дрова и затем около получаса ползать вокруг неё на четвереньках, раздувая огонь. Наперекор всему дым сначала шёл не вверх, а вниз, вызывая удушливый кашель. Когда дрова разгорались, в трубе таял набившийся за ночь снег и заливал огонь. Приходилось начинать снова. Казалось, печь была поставлена в наказание, и они возненавидели её от всего сердца. Один раз они взбунтовались и не топили печь, но им пришлось сдаться после обеда, когда вода в котелке покрылась тонким слоем льда.
Матвеев по утрам осторожно высовывал лохматую голову из-под одеяла и начинал вставать. Вставал он по частям: сначала отрывал от пола голову, затем руки, спину и все остальное. Если ничто не мешало, то через полчаса он был уже на ногах.
Страдальчески морщась, они растапливали печь и пили густой кирпичный чай. Это несколько поднимало настроение. Отругав железную дорогу, Безайс, ещё сонный, прицеливался на рояль и пробирался к нему, раскачиваясь от толчков вагона. Исцарапанный рояль на всех своих опозоренных клавишах издавал одинаковый хриплый, простуженный бас. Под руками Безайса он рычал и взвизгивал с таким естественным отчаянием, что Матвееву становилось не по себе.
— Да брось ты, дурак! Ведь всё равно ни одной ноты не знаешь! — кричал он Безайсу. — Что он тебе сделал, этот рояль? Оставь его в покое. Вот я приду сейчас и разделаюсь с тобой!
— Хотел бы я посмотреть, как ты разделаешься, — отвечал Безайс, не оборачиваясь, зная, что никакие силы не заставят Матвеева встать. — Если тебе не нравится, то выйди покурить на площадку. А я не оставлю рояля до тех пор, пока он не подожмёт хвост.
Это повторялось ежедневно, до тех пор, пока рояль действительно не сдался. Безайс подобрал какой-то бесформенный, истерический мотив, который поражал своим необычайным уродством. «Марш покойников», — так они назвали его. В нем не было ни начала, ни конца, истерзанные ноты рвались и падали, как удар по голове. Достигнув этой цели, Безайс оставил рояль и совершенно не знал, чем ему заняться.
Матвеев, когда ему надоедало лежать, вытаскивал записную книжку, полученную в подарок от политотдела дивизии, и принимался записывать дорожные впечатления. Это было нелёгким делом, потому что никаких впечатлений не было. Он раскачивался, обхватив колени руками, сосал карандаш и щурил глаза. Наконец он шумно вздыхал и записывал:
«За окном вагона развёртывается прекрасная панорама дикой и своеобразной природы. Могучая флёра и фауна…»
Природная добросовестность брала в нём верх, он зачёркивал «фауну» и продолжал:
«…невольно возбуждает жажду деятельности и борьбы. Все идёт прекрасно…»
Услышав позади шаги подкрадывавшегося Безайса, поспешно добавлял:
«…если не считать балбеса Безайса, который подглядывает и сопит у меня над левым ухом, в уверенности, что я его не замечаю…»
— Гоп! — кричал ему на ухо Безайс.
Матвеев вскакивал, хватал его за шею, стараясь подмять под себя. Оба сваливались на пол и через несколько минут клубком катались по всему вагону. Из их карманов дождём летели карандаши, патроны и деньги. Устав, они вставали и рассаживались на своих постелях.
— Если бы мне удалось хорошенько схватить тебя за шею, — говорил Безайс, тяжело дыша, — то я бы тебе показал! Ты бы тогда узнал, как ставить людям подножки и хватать за рукав, который и так еле держится! Надо было бы мне сразу взять тебя крепче за шею, и тогда ты не мог бы пальцем пошевелить…
— Что же ты не хватал? — спрашивал Матвеев. — Тебе хотелось бы, чтобы я сам просунул её тебе под мышку? Да?
— В следующий раз схвачу, и тогда увидим, чья возьмёт, — отвечал Безайс, ползая по полу в поисках вылетевших из карманов вещей.
А поезд нёсся вперёд со скоростью, принятой в двадцать первом году, подрагивая на стыках рельсов, замедляя ход на скрипящих под тяжестью деревянных мостах. Убегали назад сверкающие льдом утёсы, кедровая тайга, голубые пики гор. За последним вагоном вилась лёгкая дымка сухого, колючего снега.
Все люди мечтают
Мир для Безайса был прост. Он верил, что мировая революция будет если не завтра, то уж послезавтра наверное. Он не мучился, не задавал себе вопросов и не писал дневников. И когда в клубе ему рассказывали, что сегодня ночью за рекой расстреляли купца Смирнова, он говорил: «Ну что ж, так и надо», — потому что не находил для купцов другого применения.
Все, что делалось вокруг него, он находил обычным. Очереди за хлебом, сыпной тиф, ночные патрули на улицах не поражали и не пугали его. Это было обычно, как день и ночь. Время до революции было для него мифом, Ветхим заветом, и к Николаю он относился, как к царю Навуходоносору, — мало ли чего не было! Это его не трогало. От прошлого в памяти остались лишь городовой, стоявший напротив Волжско-Камского банка, и буква ять, терзавшая Безайса в городском училище.
И от бога, — от домашнего, бородатого бога, с которым было прожито четырнадцать лет, — он отказался легко, без всяких душевных потрясений. Не было ничего особенного, выходящего из ряда обыденности, — просто он решил, что бога не существует.
— Его нет, — сказал он, как сказал бы о вышедшем из комнаты человеке.
Ему приходилось видеть страшные вещи, а он был всего только мальчик. Ночью в город пришли казаки и до рассвета убили триста человек. Утром он вышел с вёдрами за водой и увидел на телеграфном столбе расслабленные фигуры повешенных — верный признак, что в городе сменились власти. Когда белые ушли, мертвецов свозили на пожарный двор и складывали на землю рядами. Вместе с другими Безайс ходил на субботник укладывать их по двое в большие ящики и заколачивать крышки гвоздями. Сначала ему было не по себе среди покойников, но потом он оправился.
— Ничего особенного, — решил он.
Красные убивали белых, белые — красных, и все это было необычайно просто. Люди уходили ловить рыбу, а с реки их приносили мёртвыми и под музыку хоронили на площади. В городе были красные, в монастырском лесу — зелёные, а за рекой, в оврагах, жили совершенно неизвестные отряды, и никто не понимал, что они там делают. Они взрывали поезда, воровали бельё с верёвок, дрались со всеми и бойко спекулировали солью. Власти приходили и уходили, оставляя на заборах приказы и воззвания, переименовывали улицы, строили арки. Жизнь обнажалась до самых корней и стала удивительно ясной. Остались только самые необходимые, основные слова.
Безайс взялся как-то читать «Преступление и наказание» Достоевского. Дочитав до конца, он удивился.
— Боже мой, — сказал он, — сколько разговоров всего только из-за одной старухи!
Когда Безайс нашёл своё место, несколько дней он ходил как пьяный. Его томило желание отдать за революцию жизнь, и он искал случая сунуть её куда-нибудь, — так велик и невыносим был сжигавший его огонь. От этих дней он вынес пристрастие к флагам, демонстрациям и торжественным похоронам. Их бурная пышность давала выход его настроениям.
Ему было пятнадцать лет, когда он произнёс на митинге в народном доме первую речь, о которой потом всегда вспоминал со стыдом и ужасом. Дрожащий, готовый умереть, он вылез на трибуну — и разом забыл все слова, которые когда-либо знал. В зале выждали несколько минут его позорного молчания, потом на балконе кто-то безжалостно засмеялся. Отчаянным усилием Безайс глотнул воздух и, зверски хмурясь, сказал что-то, но что именно — он потом никак не мог вспомнить.
Незаметно для себя и для других он вырос до того уровня, когда его стали замечать. Уже знали его в городе и оборачивались вслед, когда на собраниях он шёл через залу; уже на заседании парткома единогласно назначили его уполномоченным «по конфискации имущества лиц, бежавших с белогвардейскими бандами», и он ходил по городу, нося в кармане штамп и печать. Каждый день приносил новую работу. Он водил арестованных из лагеря в чрезвычайную военную тройку, пилил дрова в монастырском лесу, с командировкой наробраза ездил по уезду собирать помещичьи библиотеки и на подводах возил в город сугробы истлевших книг с золотым тиснением на выцветшем бархате, с гербами, с экслибрисами — книги масонов и вольтерьянцев. Он был все ещё мальчиком, и каждый новый год своей жизни принимал как долгожданный, давно обещанный подарок, — но в то время многое делали эти мальчики с веснушками на похудевшем по-взрослому лице.
А потом наступил фронт — польский, — отличное время, когда падали под ноги города и местечки и земля ложилась одной большой дорогой к Варшаве. И даже после, когда ж-жахнули их из-под Варшавы косым пулемётным огнём и сломался фронт, Безайс, несмотря на горечь поражения, все же носил в себе это праздничное чувство.
С Матвеевым он встретился в Москве, с ним получал командировки, с ним сел в битком набитый вагон, и в Чите измученный поезд вывалил их вместе на замёрзшую чужую землю. Они устроились в заброшенной комнате, переполненной пылью и пауками, ходили по городу, спали на столах, разговаривали о тысяче вещей и бросали ботинками в крыс.
О, это была весёлая республика — ДВР! Она была молода и не накопила ещё того запаса хронологии, имён, памятников и мертвецов, которые создают государству каменное величие древности. Старожилы ещё помнили её полководцев и министров пускающими в лужах бумажные корабли, помнили, как здание парламента, в котором теперь издавались законы, было когда-то гостиницей, и в нём бегали лакеи с салфеткой через руку. Республика была сделана только вчера, и сине-красный цвет её флагов сверкал, как краска на новенькой игрушке.
— Она не оригинальна, — заявил Безайс, осмотрев республику с головы до ног.
Он почувствовал себя иностранцем и гордился своей родиной.
Столица республики — Чита — утонула в песках; на улицах в декабре, в сорокаградусный мороз, лежала пыль, — это производило впечатление какого-то беспорядка. Над городом висел густой морозный туман, на горизонте голубели далёкие сопки. В парламенте бушевали фракции, что-то вносили, согласовывали, председатель умолял о порядке. В дипломатической ложе сидел китаец в галстуке бабочкой, с застывшей улыбкой на жёлтом лице и вежливо слушал. Над председателем висел герб, почти советский, но вместо серпа и молота были кайло и якорь. Флаг был красный, но с синим квадратом в углу. Армия носила пятиконечные звезды — но наполовину синие, наполовину красные. И вся республика была такой же, половинной. Граждане относились к ней добродушно, с незлобивой насмешкой, но всерьёз её как-то не принимали. И когда началась война, население митинговало, решая вопрос: идти ли на фронт защищать республику или остаться дома и бороться с белыми каждому за себя, за свой двор, за свою деревню, за свой город.
В этом году морозы стояли сильные. В тайге замерзали птицы, на реках лёд гулко ломался синими острыми трещинами. Пальцы липли к стволу винтовки. Воздух был сухой, крепкий и обжигал горло, как спирт. Даже камням было холодно. Раненых было меньше, чем обмороженных; в санитарных поездах врачи резали чёрные, сожжённые морозом конечности.
Поезда шли на восток, через Забайкалье и Амур, к жёлтым берегам Тихого океана. Там была другая республика, кипел фронт, стучали пулемёты, и солдаты стыли в обледеневших окопах. Поезда везли народную армию в косматых папахах и полушубках — здоровых парней с чубами наотмашь. На трехверстной штабной карте красный карандаш чертил полукружие фронта: белые огибали Хабаровск с трех сторон. Республика попала в плохой переплёт — уже занято было все Приморье, уже готовили что-то японцы и ходили нехорошие слухи об армии. В штабах метались сутками не спавшие люди. Телефонная трубка кричала о раненых, о занятых сёлах и станциях, требовала людей, винтовок, хрипела и ругалась — в бога, в веру, в душу.
Белые шли отчаянно и слепо. Бывает, что люди доходят до последнего — последние патроны, последние дни, — когда не о чём ни жалеть, ни думать, и безносая идёт сзади, наступая на каблуки. Люди не боялись уже ничего — ни бога, ни пуль, ни мертвецов. Армия носила мундиры всех цветов, запылённые пылью многих дорог. Здесь были английские френчи и серо-зелёные шинели, с королевским львом на пуговицах, и французские шлемы, и чешские кепи, и русские папахи. Эти люди были отмечены, и погоны на плечах тяготели, как проклятие. С Колчаком они отступали от Уфы до Иркутска, через всю Сибирь, сквозь мороз и тиф, прошли с Семёновым голубые сопки Забайкалья и потешились с Унгерном в раскосой Монголии. Дальше идти было некуда — это был их последний поход. Игра кончалась.
Через неделю после приезда в Читу Матвеева и Безайса вызвал в комитет ответственный человек — латыш с непроизносимой фамилией — и около часа говорил с ними, вытаскивая из синих папок сокровенные, особо важные бумаги. На большой карте он отмечал карандашом станции, непроходимые болота, тайные базы, полки, стоявшие под ружьём, и карта наполнялась трепетной, смутной жизнью.
Бои шли недалеко от Хабаровска, фронт лежал неровным крылом, захватывая несколько станций и деревень. Хабаровск держался ещё, и решено было сохранить его во что бы то ни стало.
По ту сторону фронта, в чужом тылу, ходили безымянные партизанские отряды. В тайге, на базе, был штаб, был областной партийный комитет, в городах работали подпольные организации. Вести оттуда приходили редко и скупо, люди работали, отделённые двойной линией огня, и самый путь туда был тайной. Надо было ехать до Хабаровска, а там указывали дорогу, давали проводников и переправляли через фронт.
Они ушли от него немного бледные, поражённые громадным размахом работы. Безайс о самом себе начал думать как-то по-новому. Его немножко обижало, что латыш обращался больше к Матвееву, но это мелочное чувство бледнело перед той глубокой, волнующей радостью, которую он носил в себе. Это было крупнее «конфискации имущества буржуазии, бежавшей с белогвардейскими бандами», и даже польского фронта.
Попасть туда, в чужой тыл, было трудно, но об этом он как-то не думал. По ночам, лёжа на столе, он глядел в темноту и с грустной решимостью представлял себе, как его расстреливают. Он дал бы скорее содрать с себя кожу, чем выдать какие-то самому ему ещё не известные тайны, и просил только единственного снисхождения: самому скомандовать «пли!». Он видел их винтовки, саблю офицера, слышал оглушительный залп, испытывал чувство падения, но в свою смерть не верил — не хватало воображения. Он думал о работе, о городах, о партизанских отрядах, и ко всему этому примешивалась как-то мысль о женщине необычайной, сверкающей красоты, которую он ждал уже давно. От обилия этих мыслей он терялся и засыпал, восторженный и разбитый.
Целую неделю они слонялись по Чите, ожидая последнего дня. В республике ходили звонкие деньги с курносым царём, японские иены, китайские таяны, и все было до смешного дёшево. Один раз им выдали по пяти рублей, и они вышли из дому с твёрдым намерением поесть как следует. Их воображение ласкали колбасы, сыры, какао и другие вещи.
— Я хочу омаров, — с внезапным порывом заявил Безайс, в представлении которого омары отчего-то были необычайным деликатесом.
На первом же углу встретили китайца, продававшего земляные орехи. Они купили два фунта орехов и набросились на них с зверским блеском в глазах, пока не съели их до последнего, и потом несколько дней не могли о них даже думать.
Была полночь, когда они затянули последний ремень на багаже. До отхода поезда оставались томительные два часа, которые надо было чем-то заполнить. Матвеев с мелочной старательностью развернул и снова сложил документы. Потом он вытащил толстую пачку денег — несколько тысяч японскими иенами, которую надо было с рук на руки передать в Приморье партийному комитету. Эти деньги он хранил, как только мог: первый раз в жизни он держал такую сумму, и она поражала его. Один раз ему показалось, что он их потерял. Десять минут Матвеев бесновался в немом исступлении, пока не нащупал пачку за подкладкой.
Безайс раскачивался на руках между двух столов и молчал. Крысы осторожно грызли шкаф. Впереди было много всего — хорошего и плохого. Мысленно Безайс окинул взглядом тысячеверстную, спящую под снегом тайгу.
От этих необъятных пространств, от их морозного безмолвия по его спине прошёл холодок. Скосив глаза, он взглянул на Матвеева.
— Он сказал, что это не моё дело, — говорил Матвеев, продолжая бесконечный, тянувшийся до самого Иркутска рассказ о том, как он тонул. Двадцать раз Матвеев начинал рассказывать, но его что-нибудь прерывало, и теперь он решил разделаться с этим начисто. — И я всё-таки проглотил её, и тут же из меня хлынула вода — ужас сколько. Я так и не знаю, что это было. Вроде нашатырного спирта. Потом меня вели через город, и все мальчишки бежали сзади. Дома отец вздул меня так, что я пожалел, что не утонул сразу…
Безайс забрался на стол и начал раскачивать лбом абажур висячей лампы. Его разбирало нетерпение. Трудно разговаривать о таких вещах, как храбрость, опасность, смерть. Слова выходят какие-то зазубренные, неискренние и не облегчают до краёв переполненного сердца.
— Это никогда не кончится, Матвеев? — спросил он. — Сколько раз ты тонул? Говори сразу, не скрывай.
— Два раза, последний раз под Батумом, в море. Тебе надоело?
— Нет, что ты, — это страшно интересно. Но я совсем о другом. Что ты думаешь о дороге?
— Я? Ничего. А что?
— Да так.
— А ты что думаешь?
— Я? Тоже ничего.
Они внимательно поглядели друг на друга.
— А всё-таки?
Безайс закинул руки за голову.
— Слушай, старик, — сказал он мечтательно и немного застенчиво, — это бывает, может быть, раз в жизни. Все ломается пополам. Ну вот, я сидел и тихонько работал. Сначала ходил отбирать у бежавшей с белыми бандами буржуазии диваны, семенные альбомы и велосипеды, потом поехал отбирать у подлой шляхты город Варшаву. Но этим занимались все. А теперь… Я все ещё не совсем освоился с новым положением. Странно. Точно дело происходит в каком-то романе, и мне страшно хочется заглянуть в оглавление. У тебя ничего не шевелится тут, внутри?
— Всякая работа хороша, — рассудительно сказал Матвеев.
— Врёшь.
— Чего мне врать?
— Ты притворяешься толстокожим. А на самом деле тебя тоже пронимает.
— Я знаю, чего тебе хочется. Тебе не хватает боевого клича или какой-нибудь военной пляски.
— Может быть, и не хватает…
Матвеев встал и начал зашнуровывать ботинки.
— Я безнадёжно нормальный человек, — самодовольно повторил он чью-то фразу. — Больше всего я забочусь о шерстяных носках. А ты мечтатель.
Безайс знал эту наивную матвеевскую слабость: считать себя опытным, рассудительным и благоразумным. Каждый выдумывает для себя что-нибудь.
— Милый мой, все люди мечтают. Когда человек перестаёт мечтать, это значит, что он болен и что ему надо лечиться. Маркс, наверное, был умней тебя, а я уверен, что он мечтал, именно мечтал о социализме и хорошей потасовке. Время от времени он, наверное, отодвигал «Капитал» в сторону и говорил Энгельсу: «А знаешь, старина, это будет шикарно!»
Но Матвеев был упрям.
— Давай одеваться, — сказал он. — Куда ты засунул банку с какао?
Записная книжка
В это утро Матвеев проснулся в прекрасном настроении. За окном светило солнце, зажигая на снегу блестящие искры. Молочно-белые пики гор мягко выделялись на синем, точно эмалированном небе. Не хотелось верить, что за окном вагона стоит сорокаградусный мороз, что выплеснутая из кружки вода падает на землю звенящими льдинками.
Матвеев открыл один глаз, потом другой, но снова закрыл их. Вставать не хотелось.
Он помнил, что Безайс будил его за каким-то нелепым делом. Смутно он слышал, как Безайс спрашивал его, сколько будет, если помножить двести сорок на тридцать два. Минут на десять Безайс успокоился, но потом опять разбудил его и стал убеждать, что он лентяй, лодырь и что сегодня его очередь топить печь, потому что позавчера Безайс вымыл стаканы без очереди. С печкой у них был сложный счёт, и они постоянно сбивались. Потом Матвеев опять заснул и ничего уже не помнил.
Спать он любил, как любил есть, как любил работать. Он был здоров и умел находить во всем этом много удовольствия. В строю он всегда был правофланговым, а когда надо было перетащить шкаф или выставить из клуба хулигана, то всегда звали его. Он смотрел на мир со спокойной улыбкой человека, поднимающего три пуда одной рукой.
У него было широкое, с крупными чертами лицо — одно из тех, которые ничем не обращают на себя внимания. С некоторого времени начала пробиваться борода — отовсюду росли отдельные длинные волосы, и каждый волос завивался, как штопор. Тогда он завёл ножницы и срезал бороду начисто.
Он снова открыл глаза и увидел Безайса, сидевшего на ящике спиной к нему. Безайс читал что-то. Матвеев потянулся, рассеянно скользнул глазами по плакатам, по стенам вагона, залитым солнечным блеском. Печка гудела, и весёлый огонь рвался из полуоткрытой дверцы. В этот момент Матвеев снова взглянул на Безайса и вдруг опешил. Он отчётливо видел, что Безайс с увлечением читал его записную книжку — в клеёнчатом переплёте, с застёжками, с надписью в углу: «Товарищу Матвееву от Н-ского политотдела».
Сначала он был так поражён, что остался лежать неподвижно. Потом одним движением он вскочил с пола, кинулся к Безайсу и вышиб ногой ящик из-под него. Безайс упал на пол, Матвеев нагнулся и вырвал у него книжку из рук. Мельком он взглянул в неё и понял, что все пропало. Надо было проснуться раньше.
Тяжело дыша, Безайс поднялся на ноги.
— Это я считаю подлостью — бросаться на человека сзади, — сказал он, трогая затылок.
— Скотина!
— Сам скотина! Ты что, с ума сошёл?
— Поговори ещё!
— Сам — поговори!
У Матвеева не хватало слов — черт знает почему. Он едва удерживался от желания снова ударить Безайса. Они молча постояли, глядя друг на друга. Безайс выпятил грудь.
— Могу ли я узнать, товарищ Матвеев, — сказал он с преувеличенной и подчёркнутой вежливостью, — о причинах вашего поведения? Не сочтите моё любопытство назойливым, но вы расшибли мне затылок.
Матвеев промолчал, придумывая ответ. Ничего не выходило.
— Дура собачья, — сказал он с ударением.
Он спрятал книжку в карман, отошёл к другому ящику и сел. Безайс враждебно глядел на него.
— Чтоб этого больше не повторялось.
— Чего?
— Этого самого. Чтобы ты не совал нос в мои дела. Коммунисты так не делают. Нечестно читать чужие письма или записные книжки. Заведи себе сам дневник и читай сколько угодно.
— Очень оно мне нужно, твоё барахло. Я читал её через силу, эту ужасную чепуху о цветочках. Кстати, почему ты пишешь «между протчем»? Думаешь, что так красивее?
— Хочу — и пишу.
— Ну-ну. А о коммунистах ты, пожалуйста, оставь. «Нечестно»! Эта мораль засижена мухами. У коммуниста нет таких дел, о которых он не мог бы сказать своему товарищу. Он — общественный работник, и у него все на виду. А когда влюбится обыватель, он распускается и пишет дневники… да-а… и бросается на людей… и вообще становится ослом.
Матвеев хмуро посмотрел на него.
— Вот я сейчас встану, — сказал он, плотоядно облизываясь. — Ты бы закрыл рот, знаешь.
— А она хорошенькая?
— Отстань.
Тут он обиделся совсем. Спорить было невозможно, потому что Безайс имел необычайный дар видеть смешное во всем и мог переспорить кого угодно. А Матвеев не умел сразу найти острый и обидный ответ. Потирая руки, он начал его выдумывать.
Поезд нёсся мимо туманных гор, дрожа от нетерпения. На стыках рельсов встряхивало, и толчок отдавался в рояле долгим гудением, Безайс хотел было заняться чем-нибудь, но случайно потрогал шишку на голове, и это растравило в нём сердце.
— Ах, скот! — прошептал он.
Он откашлялся и сел против Матвеева.
— У тебя, однако, тяжёлый характер, — начал он, ликуя при мысли, как он его сейчас отделает. — Мне, мужчине, приходится тяжело, а что же будет с ней, с этим прекрасным, нежным цветком, который наивно тянется к любви и свету? С цветами, брат, обращение особое. Надо уметь. Дай тебе, такому, цветок — много ли от него останется!
Матвеев мужественно молчал и разглядывал валявшийся на полу окурок.
— Ты сейчас влюблён, — продолжал Безайс, — и я понимаю твои чувства. Влюблённый обязан быть немного взволнованным, но ты, по-моему, чересчур серьёзно взялся за дело. Бросать человека головой на пол, — вот ещё новая мода! Если б ты целовал её локон, смотрел на луну или немного плакал по ночам, — я бы слова тебе не сказал. Пожалуйста! Но расшибать людям головы — это уже никуда не годится. Это что — каждый день так будет? Я чувствую, что такой образ жизни подорвёт моё здоровье, и я зачахну, прежде чем мы доедем до Хабаровска. А когда придёт моя мать и протянет к тебе морщинистые руки и спросит дрожащим голосом, что стало с опорой её старости, — что ты ответишь ей, чудовище?
— Ладно, я отдам ей всё, что от тебя останется.
Он взял чайник, налил его водой и поставил на печь. Что бы там ни было, но завтракать надо всегда. Он нарезал хлеб, достал ветчину, яйца и разложил все на ящике. Потом он взялся мыть стаканы, — Безайс следил за ним, — он вымыл два стакана. Кончив с этим, он сел и принялся есть. Безайс подумал немного и тоже подсел к ящику.
Завтрак прошёл в молчании. Они делали вид, что не замечают друг друга. На Безайса все это начало действовать угнетающе.
После завтрака он отошёл к окну и рассеянно стал смотреть на бегущий мимо пейзаж. Камень выпирал отовсюду — красный, как мясо, коричневый, с прожилками, жжёного цвета, иссечённый глубокими трещинами. Бок горы был глубоко обрублен, и слои породы лежали, как обнажённые мускулы. В лощинах росли громадные деревья, мох свисал седыми клочьями с веток, по красноватой коре серебрилась изморозь. С гор сбегали вниз по склонам крутые каскады льда, и солнечный свет дробился в них нестерпимым блеском. Здесь все было громадно, необычайно и подавляло воображение.
Безайсу было не по себе. Он не чувствовал себя виноватым, — гораздо хуже бросаться на человека сзади, когда он этого не ожидает. Ему впервые пришлось столкнуться с такими тонкостями, как записная книжка, но он заранее осудил их. Она подвернулась ему под руку, и он открыл совершенно спокойно, как свою. Но когда он был сыт, он не умел сердиться и после завтрака всегда чувствовал приступ добродушия.
Он отвернулся от окна и пошёл долбить на рояле бесконечный мотив. Потом он положил на пол спичечную коробку, вынул свой нож и начал бросать его, стараясь пригвоздить коробку к полу. Раньше нож отлично помогал ему убивать время, но теперь это было похоже скорее на тяжёлую работу, чем на развлечение.
Поезд внезапно стал. Пришёл озябший народоармеец и позвал их грузить дрова на паровоз. Они молча оделись и вышли. От паровоза до поленницы дров стояла цепь, и от человека к человеку быстро передавали обледеневшие поленья. Безайс и Матвеев заняли места в цепи, провалившись в снег выше колен, и принялись за работу. Ветер резал кожу, как нож. Через час дрова были нагружены, и все бегом бросились к поезду.
Они прибежали в вагон, измученные и замёрзшие. Подбросив дров, они присели к огню и вытянули руки. Около дверцы было мало места, и они сидели почти вплотную.
— Я устал как собака, — нерешительно сказал Безайс.
— Я тоже, — поспешно ответил Матвеев. — От такой погоды можно сдохнуть.
И через полчаса спросил его:
— Я не очень двинул тебя тогда, утром?
— Не очень, — ответил Безайс.
Потом они молчали до самого вечера, когда Матвеев, сидя около раскалённой печки, рассказал ему все — с самого начала. Это было длинно — он рассказывал, не упуская малейших подробностей, объясняя каждое своё движение. Он боялся, что Безайс не поймёт самого важного и будет считать его ослом. Все было необычайно важно: и хруст шагов, и морозное молчание ночи, и слабое пожатие её тонких пальцев.
В клубе, в Чите, когда совершенно нечего было делать, ему сунули билет на студенческий вечер. Зевая, он одевался, изгибаясь, чтобы разглядеть, что у него делается сзади, и убеждал Безайса идти вместо него, чтобы не пропадал билет. Безайс идти не хотел.
В большой зале, увешанной сосновыми гирляндами и флажками, бестолково толкался народ. Распорядители с большими красными бантами панически бегали по зале. Потушили свет, потом зажгли снова, из-за занавеса высунулось загримированное лицо и попросило передать на сцену стул. Стул поплыл над головами. Снова потух свет, и началась пьеса.
К рампе расхлябанной походкой вышел высокий, щедро загримированный студент и в длинном монологе объяснил, что его заедает среда. Тут Матвееву захотелось курить, и он вспомнил, что забыл папиросы внизу, в кармане пальто. Он спустился за ними, пошёл в курилку, а когда вернулся в залу, его место было занято. Тогда он пошёл в читальню, сел в угол и стал читать газеты. Тут, в читальне, он встретился с ней, и потом всякий раз, думая о первой встрече, он вспоминал её строгий профиль на фоне плакатов и надписи — «Просьба не шуметь».
Его способ ухаживать за женщинами был однообразен и прост. Он пробовал его раньше, и если ничего не удавалось, то он сваливал все на обстоятельства. Ему казалось, что женщина не может полюбить простого, обыкновенного мужчину. Он считал, что мужчина, для того чтобы нравиться, должен быть хоть немного загадочным.
Сам он загадочным не был — он был слишком здоров для этого. Но, ухаживая за девушками, он старался казаться если не загадочным, то по меньшей мере странным. «Нет, — говорил он, — цветы мне не нравятся, — у них глупый вид. Музыка? И музыка мне тоже не нравится».
Но она сразу смешала ему игру.
— Ты медведь, — сказала она, когда они, взявшись под руку, вышли в коридор. — Вот ты опять наступаешь мне на ногу.
Это она первая назвала его на «ты».
— Я не привык ходить с женщинами, — ответил он.
— Отчего?
— Да так как-то выходило.
— Может быть, они с тобой не ходили?
— Нет, мне самому они не нравились.
Она мельком взглянула на него.
— Это очень однообразно, — все так говорят. А Семёнов говорит даже, что на женщин он не может смотреть без скуки.
— Кто такой Семёнов?
— Один человек, такой белобрысый. Ты его не знаешь. Он очень пошлый парень, и у него мокрые губы.
Матвеев задержал шаги.
— Откуда ты знаешь, какие у него губы?
Она тряхнула стрижеными волосами.
— Не все ли тебе равно? Он лез целоваться.
— Ну, а ты?
— Я его ударила.
Матвеев говорил, что самое красивое в ней были глаза: тёмные, с длинными ресницами.
— Они ударили мне в голову, — объяснял он.
Из полуоткрытой двери на её лицо сбоку падал свет. У неё были чёрные волосы, остриженные так коротко, что шея оставалась совершенно открытой. Она нравилась ему вся — и её смуглая кожа, и небольшой, яркий рот, и стройная фигура.
Они прошли несколько шагов.
— По щеке? — спросил он машинально.
— Нет, по лбу, он успел отвернуться. Но ты, однако, любопытный.
— Вот чего про меня нельзя сказать! Заметь: я даже не спросил тебя, что ты делаешь здесь, в Чите.
— Я учусь в институте и работаю в женотделе, в мастерских Чита-вторая. Но сама я из Хабаровска и скоро еду туда. Там у меня мать.
— Вот как, — сказал он, что-то обдумывая. — Когда ты едешь?
— Послезавтра.
— Ты никак не можешь поехать позже? Через неделю?
— Нет, не могу.
Они ходили по коридору под пыльным светом электрической лампочки и разговаривали. Она держала его под руку, курила и смеялась громко, на весь коридор. На них оглядывались, улыбаясь, и Матвеев чувствовал себя немного глупо.
— Наплевать, — сказала она, — пускай смотрят.
— Я ругалась в райкоме по-страшному, — говорила она немного позже, — чтобы меня не назначали на эту работу. Не люблю я возиться с женщинами — ужасно. Вечные разговоры о мужьях, о детях, о болезнях, — надоело. Особенно о детях. Как только их соберётся трое или четверо, они говорят о родах, о беременности, о кормлении. И оторвать их от этого прямо невозможно. Это нагоняет на меня тоску. Я не люблю детей. А ты?
Он как-то никогда не думал об этом, любит он их или нет. Но он довольно охотно щекотал их под подбородком или подбрасывал вверх, если они не плакали.
— Они приходят сами, — сказал он уклончиво, — как дождь или снег. И с этим ничего нельзя поделать.
Она засмеялась.
— Можно.
— Но мне приходилось слышать, что женщины находят в этом удовольствие. У меня есть даже подозрение, что я любил бы своего ребёнка — толстую, розовую каналью в коротких штанишках. Впрочем, до сих пор я свободно обходился без него.
— Да, тебе он, может быть, и понравился бы, потому что тебе не придётся носить его девять месяцев и кормить грудью.
— У меня нет груди, — ответил Матвеев легкомысленно.
— Действительно, большое горе. Но тут дело не только в кормлении. Ребёнок — это семья. А семья связывает.
— У тебя пальцы горячие, — сказал он, — очень горячие. Отчего это?
В зале аплодировали и двигали стульями. На сцену вышел актёр в широкой блузе с бантом и престрогим тоном прочёл стихи о том, что смех часто скрывает слезы и бичует несправедливость. Потом он запел комические куплеты на местные темы:
Домой Матвеев вернулся в каком-то расслабленном состоянии, полный смутной радости и новых слов. Безайс не спал; он сидел в углу с палкою около крысиной норы и зашипел на Матвеева, когда тот вошёл. Большая крыса лежала на стуле, вытянув усатую добродушную морду и свесив голый хвост. По комнате тяжело плавал табачный дым.
— Ты их распугал, — сказал Безайс, вставая. — Топает тут. Эту я убил, а другая удрала. У неё чертовски крепкое телосложение, я так хватил её по голове, что она завертелась. А потом встала и ушла домой, к папе и маме. Интересно, как они проходят через каменный пол? Ну, как у тебя?
— Ничего, — ответил Матвеев, застенчиво хихикая. — Ничего особенного.
И после некоторой паузы спросил:
— Ты любишь детей, Безайс?
— Ты хочешь меня купить? — спросил Безайс подозрительно. — Новый анекдот какой-нибудь?
— Вовсе нет. Мне просто пришло в голову, что дети — это неизбежное зло.
Безайс был в каком-то некстати приподнятом настроении. Матвеев лёг на свой стол и не говорил больше ничего. В памяти отчётливо запечатлелось её лицо с поднятыми на него глазами и смеющимся ртом — так она смотрела на него, когда они прощались у дверей общежития.
На другой день вечером он пошёл к ней. В её комнате, где она жила с двумя подругами, было холодно и неуютно. На полу валялся сор, пахло табачным дымом, со стены строго смотрел старый Маркс. Подоконник был завален бумагой и немытой посудой. Девушки, все три, были одеты одинаково, в тёмные юбки и блузы с карманами, и это сообщало всей комнате нежилой, казарменный вид. Одна из них, курчавая, в пенсне на коротком круглом носу, лежала на кровати с молодым парнем, и они вместе читали одну книгу. В комнате был дым, топилась низкая безобразная печка, протянувшая в форточку ржавую трубу.
На улице слабо переливался звёздный свет. Они шли рядом, тесно переплетя пальцы. Неизвестно зачем Матвеев заговорил вдруг о своём детстве, о том, как выдрали его в первый раз и, рычащего, бросили в угол на кучу стружек; о том, как отец после получки пьяный приходил домой, останавливался посреди комнаты и говорил с достоинством:
— Одна минута перерыва! Топ-пай, топ-пай, шевели ногой!
И с весёлым презрением плевал на пол.
Потом он стал рассказывать, как споили его пьяные мастеровые, бросили вечером посреди улицы, и собаки лизали ему лицо и руки. Он внезапно замолчал на полуслове. «Зачем я это все рассказывал? — подумал он. — Точно хочу её разжалобить».
Несколько шагов они прошли молча.
— Они живы у тебя? — спросила она.
— Живы.
— А у меня жива только мать. Отец умер. Ну, я ей не давала такой воли, — попробовала бы она меня побить.
— А что бы ты с ней сделала?
— Я? Не знаю. Да она сама не посмела бы. Мать меня побаивается. О, я с ней не развожу нежностей. Лучше разговаривать с ними прямо. Я ей так и сказала: «Мама, ты меня связываешь по рукам и ногам». Это когда она начала говорить, что я прихожу домой в час ночи. «Я от тебя уйду, потому что ты не понимаешь моих запросов. У меня есть работа, есть новая среда, и я буду приходить домой, когда хочу». Она, конечно, начала плакать. «Я, говорит, твоя мать, я тебя родила». Несколько дней шёл этот скандал. «Мама, — сказала я ей, — я ведь не просила меня рожать. Это вы с папой выдумали, а я тут ни при чем». А в этот день совсем не пришла домой, ночевала в клубе. На другое утро она была как шёлковая.
— Ну, и как же теперь?
— Никак. Я её не замечаю.
Матвееву что-то не нравился этот разговор. Родители были его слабым местом. Всякий раз когда он приходил домой, в низкие комнаты с тополями и вишнями под окнами, ему становилось как-то совестно и тоскливо. Отец поседел и ходил шаркающей походкой, у матери опухали ноги. Когда жизнь прожита и старость глядит выцветшими глазами, — что ещё делать людям, как не гордиться сыном? Вокруг него в семье установился культ обожания, и Матвеев чувствовал всю его тяжесть. На каждом митинге, где он выступал, он видел отца в мешковатом праздничном пиджаке и мать в шали с цветами — они сидели смешные, торжественные, распираемые гордостью за своего необыкновенного, умного сына. Их жизнь брела в сумерках, в нетопленных комнатах, и карточки на керосин, на хлеб, на монпансье стояли неутомимыми призраками. Отец все ещё работал в мастерских на своей собачьей работе, которая выжимает человека, как мокрое бельё. Мысль о сыне помогала им жить. Матвеев знал, что мать собирает черновики его тезисов и по вечерам за морковным чаем долго читает отцу о системе клубного воспитания или работе с допризывниками. Он ничего не мог им дать, его время и мысли целиком отнимала работа, и перед стариками Матвеев всегда чувствовал себя неловко и совестно.
И он перевёл разговор на другую тему:
— У вас, в Хабаровске, тоже такой мороз, как здесь?
— Нет, у нас теплей. Но у нас ветер и туманы. Осенью бывает плохо: туман такой густой, что ничего не видно. Здесь я мёрзну ужасно, у меня сейчас пальцы, как лёд.
— Я их согрею, — сказал Матвеев решительно.
Он взял её руки, прижал к губам и стал согревать их дыханием. Она не отнимала их у него. Тогда он быстро нагнулся и поцеловал её в холодные губы.
Она слабо вскрикнула.
— Можешь меня ударить, — сказал он, тяжело дыша. — Я не буду отвёртываться…
— Не знаю, как это получилось, — говорил он Безайсу, — точно меня кто-то толкнул.
Она молчала, ожидая, что он опять поцелует её. Но у него не хватало духа. Он переступил с ноги на ногу.
— Ты думаешь, что это очень хорошо? — спросила она.
— Это не плохо, — ответил он, робко ёжась, — совсем не плохо. Мне ещё хочется.
Она не испугалась и не рассердилась, в её глазах дрожали любопытство и смех.
— Ты будешь говорить, что ты меня любишь?
— Да, — ответил он. — Я тебя очень люблю — больше всего. Ты мне важнее всего на свете…
Но он всегда был немного педантом.
— Кроме партии, — добавил он добросовестно.
Она засмеялась.
— Я не верю этому. Так никогда не бывает. Нельзя влюбляться с первого взгляда, а если можно, то этого надо избегать. Самое важное в жизни — это сначала работа, потом еда, потом отдых и, наконец, любовь. Без первых трех вещей жить нельзя, а без твоих поцелуев я могла бы обойтись.
— А я не мог бы.
— Но ведь до прошлого вечера ты даже не видел меня. Как же ты обходился?
— Ну, что ж из этого? Если б я увидел тебя позавчера, я тогда и влюбился бы.
— Правда?
— Честное слово.
Дверь открылась. Вышла группа девушек, смеясь и переговариваясь. Они спустились с крыльца и пошли, оглядываясь на Матвеева.
— Слушай, — сказал он, нагнувшись вперёд, — я скажу все сразу. Давай покончим с этим. Через неделю я еду в Хабаровск, а оттуда на юг, в Приморье. Едем вместе.
Она смотрела на него, и звёздный свет отражался в её глазах.
— Милая, поедем. Я не буду тебя обманывать, — конечно, я уеду и без тебя. Но я буду очень счастлив, если ты согласишься. Может быть, это не самое важное, но для меня это очень важно.
Он схватил её за плечи и встряхнул так, что голова её откинулась назад. Она молчала. Тогда он прижал её к себе и несколько раз, не разбирая, поцеловал в лицо и в пушистую беличью шапку.
— Но ты совсем не знаешь меня, — прошептала она.
Он добрался до её шеи, и тёплая кожа мягко поддавалась его губам.
— Чепуха, — сказал он взволнованно. — Мы ещё увидим хорошее время. Это почему пуговица тут?
— Ты знаешь — я не девушка, — сказала она ещё тише.
— Мне это всё равно, — ответил он.
Но, рассказывая Безайсу, он пропустил все это. Он не придавал большого значения таким вещам, но думал, что лучше не болтать о них.
Потом они ходили всю ночь по морозным, звонким улицам и целовались. Он ощущал, как бьётся её сердце у него под рукой, и чувствовал себя способным на отчаянные вещи. Он был так полон счастья, что сначала отвечал ей невпопад. А она говорила о их будущей жизни, о любви, о работе. Он кивал головой и соглашался со всем.
Ждать Матвеева она не могла. У неё был уже взят билет, и знакомый комиссар обещал довезти её до самого Хабаровска.
— Это необходимо, — сказала она, когда Матвеев начал просить её ехать вместе, и он замолчал, почувствовав, что лучше не спорить. Было решено, что Матвеев встретит её в Хабаровске, и оттуда они поедут дальше, в Приморье.
— Институт подождёт, — сказала она смеясь.
Потом они заговорили о Москве, о том, как хорошо будет приехать туда, когда кончатся фронты, чтобы вместе учиться, ходить в театры и готовить обед на примусе.
— Если б можно было, — сказала она, — я бы хотела жить на разных квартирах. Так мы никогда не надоели бы друг другу. Я приходила бы к тебе, ты ко мне. Правда?
— По-моему, это было бы отлично, — ответил он, искренне стараясь поверить в это.
Было плохо только одно, но тут был виноват он сам. У него никак не выходили нежные слова, — он не умел их выговаривать. Он называл её дорогой и милой, но это были суконные, пресные слова, которыми можно назвать даже кошку. Несколько раз он порывался сказать какое-нибудь глупое слово — ну, пусть даже «сердечко» или «солнышко», но ничего не выходило. Он боялся, что это будет смешно.
Было темно, и потухали фонари, когда они снова остановились у её дверей.
— Ну, прощай, — сказала она, отворяя дверь. — Очень поздно, скоро рассвет. Ты не забудешь адреса в Хабаровске? Приходи завтра вечером ещё, — я буду ждать.
— До свидания, дорогая. Но ты забыла сказать мне об одной мелочи.
— О чем?
— Ты не помнишь?
— Нет, я даже не знаю.
— Что ты меня любишь. Ты так и не сказала мне этого.
Она прижалась к нему.
— Очень люблю. Ты доволен?
— Да. Ну, покойной ночи, моя…
Он запнулся.
— Моя дорогая, — сказал он, сердясь на себя.
Безайс и романтика
Амурская дорога построена сравнительно недавно. Раньше, когда дороги не было, от Читы до Хабаровска зимой ездили на лошадях, летом по Амуру ходили старые, с высокой трубой и кормовым колесом пароходы, вспугивая в прибрежных камышах бесчисленные стаи уток. В тайге бурно цвёл терпкий лесной виноград, дикие пчелы гудели над дуплистыми деревьями и по прелой хвое мягко ходили громадные седые лоси. Осенью по Амуру густой стеной шла кета метать икру, и река кишела громадными рыбами. По берегу старатели воровски промывали золото, в реках ловили жемчуг. Здесь были свободные, немеряные места, и земля лежала нетронутой на тысячи вёрст.
Дорога пошла напролом, через болота и сопки. Работали полуголые китайцы, бритые каторжники. Топоры врубались в густую чащу деревьев, и тучи комаров звенели над кострами. На девственную землю клали шпалы, в стволы деревьев ввинчивали фарфоровые стаканчики телеграфа. Потом приехал губернатор и перерезал ножницами протянутые через полотно трехцветные ленты. Дорога была открыта.
А потом её рвали белые, рвали красные.
Из сырых таёжных недр выходили солдаты в полушубках неизвестных полков, резали провода, развинчивали рельсы, вбивали костыли и снова исчезали в тайге. Гнили и выкрашивались шпалы. На забытых полустанках из пола росла рыжая трава, и ветер трепал на стенах расписания поездов. В тупиках ржавели паровозы с продавленными боками.
— Я знаю многих, — говорил Безайс, — которые будут завидовать нам от всего сердца. Сейчас у нас что-то вроде каникул. Там, в России, фронты кончились, и люди взялись за другие дела. Я видел своими глазами, как на вокзалах ставили плевательницы и брали штраф, если ты бросаешь окурок на пол. Это весёлое, бестолковое время, когда утром работали, а вечером шли к мосту на перестрелку с бандитами, там кончилось. А мы взяли и опять уехали в девятнадцатый год. Опять — фронт, белые и все это.
Они лежали на полу на шинелях, опершись на локти, и спорили с самого утра обо всём, что попадалось на глаза. Это был удобный комнатный спорт, тем более удобный, что не надо было даже вставать с места. Поезд стоял с утра на каком-то полустанке. Три часа они убили на разговор о том, зачем на телеграфных столбах нарисованы цифры и что они значат. Им было это решительно всё равно, но они спорили с азартом.
За окном блестело холодное солнце. На печке закипал чай. Безайс говорил теперь о прошедших военных годах. Это время ему нравилось, и он не променял бы его ни на какое другое. Разумеется, нельзя воевать вечно, но от этого ничего не меняется. Такое время, говорил он, бывает раз в столетие, и люди будут жалеть, что не родились раньше. Тысячи людей готовили революцию, работали для неё как бешеные, надеялись — и умерли, ничего не дождавшись. Все это досталось им — Безайсу, Матвееву и другим, которые родились вовремя. Всю чёрную работу сделали до них, а они снимают сливки с целого столетия. Их время — самое блестящее, самое благородное время. Взять городишко Безайса — скверный, грязный, с бесконечными заборами, с церквами и Дворянской улицей. А ведь он кипел, — и каждая из его самых скверных улиц отмечена смертями и победами. На этой Дворянской, где раньше грызли семечки и продавали ириски, один парень из наробраза выпустил в белых шесть пуль, а седьмой убил себя. Безайс его знал, — он косил глазами и рассказывал глупейшие армянские анекдоты. Живи он в другое время, из него вышел бы уездный хлыщ, а впоследствии степенный отец семейства. А в наше время он умер героем. Был и другой — заведующий музыкальным техникумом. Это был толстенный, добродушный человек в широких штанах. Он обучал в своём техникуме несколько девочек бренчать на рояле «Чижика» и называл это новым искусством.
А когда брали город у белых, он отбил пулемёт и взял в плен троих. Никогда в жизни он не делал ничего подобного и после сам не мог понять, как это вышло.
И он много знал таких примеров, когда самые обыкновенные, скучные люди вдруг совершали героические поступки. Это время облагораживает людей и даёт новый цвет вещам. Теперь в самом захолустном, засиженном мухами городишке есть свои герои, мученики и победы. Раньше дома, деревья, улицы существовали сами по себе, а теперь они взяты с бою, и каждый уличный столб является добычей.
И если бы Безайс мог выбирать, когда жить — сейчас или при коммунизме, он, не задумываясь, выбрал бы нынешнее время.
— Коммунизм, — сказал он, — будет продолжаться, может быть, сотни лет, а эти годы уже кончаются, и мы с тобой сейчас гонимся за ними, чтобы взглянуть на них в последний раз. Это — последнее свиданье, — они уходят — и восемнадцатый, и девятнадцатый, и двадцатый. Их дело кончено, они стоят в передней, надевают калоши и говорят: «Ну, ребята, всего хорошего».
Матвеев приготовился было возражать, но в это время вскипел чай. Они сели завтракать, потом снова повалились на шинели и пролежали несколько часов. Поезд все ещё не трогался.
— Надо бы пойти посмотреть, в чём дело, — сказал наконец Матвеев. — С самого утра стоит, проклятый.
— Вот ты и пойди.
— Я не нанимался ходить. А тебе трудно встать?
— Может быть, и нетрудно. Но мне неприятно смотреть на твоё безделье. Вместо того чтобы безнравственно валяться и прожигать жизнь, ты бы за водой сходил. Чья сегодня очередь?
— За водой я схожу, не беспокойся. А вот надо пойти на станцию и узнать, почему мы стоим. Пойди, Безайс, не валяй дурака.
— Вот ещё! Сам пойди.
Они препирались ещё несколько минут, но так и не пошли.
— Я не намерен убивать себя работой, пока ты будешь валяться, — заявил Безайс.
Тогда Матвеев отвернулся и заснул. Безайс подождал немного, сел за рояль, сыграл марш покойников, потом разбудил Матвеева, чтобы он пошёл на станцию, но Матвеев опять заснул. От него невозможно было добиться ни одного разумного слова. Безайс лёг около печки и, разглядывая символическую девицу на плакате, начал обдумывать, сколько метров сделала минутная стрелка его часов со времени отъезда из Москвы.
— Предположим, — напряжённо шептал он, — что часы в окружности пять сантиметров. Так. Значит, в день стрелка проходит сто двадцать сантиметров. Хорошо. Значит, в месяц она проходит…
Он долго трудился, умножая, но путался в нулях и принимался умножать сначала. Выходило, что стрелка прошла тридцать шесть метров. Он снова начал будить Матвеева — толкал его, перекатывал с боку на бок и хлопал ладонями над ухом.
— Знаешь, с момента отъезда из Москвы минутная стрелка моих часов прошла тридцать шесть метров, — торопливо сказал он, когда Матвеев приоткрыл глаза.
— Я так и думал, — пробормотал Матвеев, снова засыпая.
Это становилось совсем скучным. Подождав немного, Безайс решил пойти на станцию. Он встал, оделся и вылез из вагона, но через минуту ворвался обратно и набросился на Матвеева.
— Вставай! — кричал он изо всех сил. — Вставай сейчас же, слышишь? Мы с тобой поезд проспали! Да очнись ты! Он ушёл.
— Кто ушёл?
— Поезд.
— Куда?
— Ну, я почём знаю? Наверное, в Хабаровск.
Матвеев опять лёг.
— Знаем мы эти шутки, — сказал он с глубокой уверенностью. — Это для дураков.
— Да честное слово, я тебе говорю! Поворачивайся скорей. Наш вагон стоит совершенно один, а поезда нет.
Матвеев сел.
— Безайс, ты врёшь, — сказал он с беспокойством.
— Ну, пойди и посмотри.
Матвеев оделся, вышел и увидел, что Безайс говорит правду. Поезда не было, — их вагон стоял на путях один, и негры скалили зубы, точно потешаясь над ними. Напротив стояла крошечная станция с ржавой вывеской и зелёным колоколом, заметённая снегом почти до крыши; вокруг, насколько хватал глаз, были снег и горы.
Вдвоём они кинулись на станцию, ворвались в ободранную комнату и нашли там высохшего, морщинистого человека с большими круглыми ушами. Он возился на полу, починяя табуретку, и весь был увешан стружками. В углу, за невысокой загородкой, стояла серая коза и жевала сено.
— Кто отцепил вагон? — заревел Матвеев. — Вы кто такой? Где комендант?
Человек поднялся на четвереньки и взглянул на них сумасшедшими глазами.
— Кто отцепил вагон, я спрашиваю?
Они напугали дежурного своим криком, мандатами и буйными требованиями. На забытом, потерянном в снегах полустанке давно уже никто не говорил громким голосом. Они свалились сюда, как внезапное бедствие, и перевернули вверх дном тихий зимний день.
— Сию минуту, — говорил дежурный, стараясь скрыть волнение неловкой и жалкой улыбкой. — Только одну минутку…
Он ушёл, шаркая подошвами, и вскоре вытащил заспанного мужчину с большой бородой. Мужчина застёгивал подтяжки и зевал, показывая страшные зубы.
— Ну, отцепили, — говорил он, закрывая ладонью рот. — Чего? Ну, я отцепил. Потому что рессора сломалась. Значит, нужно. Тележка вся на левую сторону села.
— Какая рессора?
— Какая, — обыкновенная.
— Так почему вы нас не разбудили?
— Вот и не разбудили.
Матвеев записал его фамилию, пригрозил ему судом, штрафом и принудительными работами, после чего тот ушёл снова спать. От дежурного они узнали, как приблизительно было дело. С поспешной и неловкой вежливостью он объяснил, что поезд пришёл на рассвете, что от лопнувшей рессоры вагон осел набок и дальше идти не мог. Двери были заперты, — это правда, Матвеев на ночь сам запирал двери, — вагон отцепили и отвели на запасную ветку. Он соглашался, что беспорядки есть, но что он не виноват; что же касается козы, поставленной в служебное помещение на время холодов, то её он обещал убрать непременно. Всей фигурой и выражением несложного лица он старался подчеркнуть личную непричастность к событиям.
Они вернулись с дежурным к вагону и осмотрели рессору, придираясь к каждой мелочи. Потом дежурный ушёл к себе, а они залезли в вагон, оглушённые всем этим. Было уже время обеда, но им не хотелось ни пить, ни есть. Через некоторое время Безайс опять побежал на станцию ругать дежурного. Он был особенно раздражён тем, что все объяснялось так обыкновенно и просто. Ему было бы легче, если бы произошёл взрыв, ураган или крушение поезда. Но выбрасывать людей на безвестном полустанке ради сломанной рессоры казалось ему вопиющей несправедливостью.
День прошёл плохо. На безоблачном небе полыхало солнце, освещая широкий снежный простор. Они пообедали молча, не глядя друг на друга; пошли на станцию узнавать, когда придёт следующий поезд. Там ничего не знали.
— Поездов не предвидится, может быть, накатит какой-нибудь случайный, — сказал им дежурный.
На вокзалах Безайса всегда охватывала тоска. Его угнетала обстановка, — точно кто-то нарочно собирал сюда самую пыльную выцветшую бумагу, самые мутные лампы, самых скучных людей. Он прочёл до конца висевшую на стене конституцию ДВР, погладил бесцельно бродившую кошку и, усевшись у стены, стал разглядывать дежурного, слегка нажимая веки пальцами. От этого дежурный двоился и, качаясь, уплывал в глубь комнаты.
А вечером, когда они сидели в своём вагоне около потухающей печки и вполголоса ругали и дежурного и рессору, неожиданно пришёл поезд. Большой, чёрный, без фонарей, он стремительно вылетел из-за поворота и, фыркая, остановился около станции. Безайс и Матвеев долго бегали около запломбированных вагонов с боеприпасами, просились в теплушку, где помещалась сопровождавшая состав охрана, но их туда не пустили и послали в последние вагоны, в которых ехал какой-то партизанский отряд. Оттуда глухо доносились крики и визг гармошки, из труб густо валил чёрный дым.
Гремя котелками, они побежали к концу поезда и постучались. Дверь теплушки слегка приоткрылась, бросив полосу света в снежную темноту.
— Вы кто?
— Командированные, — ответил Матвеев.
— Документы есть?
— Есть.
За дверью помолчали.
— А вы не жиды? — крикнул из глубины чей-то весёлый бас.
— Нет.
— Ну, лезьте.
Они разом бросились в дверь, боясь, как бы там не передумали. От тёплого, спёртого воздуха, от раскалённой печки, от говора и смеха людей повеяло почти домашним уютом.
Коптящая лампа освещала путаницу людей, мешков и оружия. На белых сосновых нарах лежали и сидели, свесив босые ноги вниз, полуодетые от жары люди с бомбами и револьверами на поясах. Внизу, под нарами, перекатывались банки консервов, около стены была сложена высокая груда хлебных буханок. У печки на мешках сидели женщины и грызли кедровые орехи. Матвеев и Безайс устроились на каких-то ящиках у двери и огляделись.
На нарах азартно играли в карты, около свечки на листе рос банк из медной и серебряной мелочи. В стороне обросший бородой партизан неумелыми руками складывал бумажного голубя. Здесь были собраны всякие люди: молодые, с начёсанными на лоб чубами, и старые, обкуренные дымом бородачи. По теплушке шёл крепкий спиртной дух, все были пьяны, и это объединяло их, молодых и старых, как братьев.
Более других был пьян невысокий худой человек с жёлтыми глазами, слонявшийся по вагону из конца в конец. Остальные звали его Майбой. Пепельные мокрые пряди волос падали ему на лоб, расстёгнутая от жары нижняя рубаха обнажала впалую, птичью грудь. Он был одет в оленьи сапоги, мехом наружу, и брюки офицерского сукна, сползавшие от тяжести висевшего на поясе нагана.
Вся его невысокая фигура была охвачена жаждой деятельности. Он искал себе занятие, и вагон был тесен для него. Его пальцы сжимались в кулаки, и он шептал что-то невнятное. Шаря по карманам, он вытащил кусок верёвки и, подойдя к огню, стал развязывать узел.
— Нет, ты мне сначала докажи, — слышал Матвеев его шёпот. — Рубль двадцать! Это дурак сумеет за рубль двадцать.
Потом он заглянул под нары и потрогал ногой лежавшие там мешки. Безделье томило его, как тяжесть. Он оглядывался, пошатываясь, когда вдруг внимание его привлекла валявшаяся на полу бумажка. Неверными шагами Майба подошёл и попробовал её поднять. Покачнувшись, он едва не сел на печку и, в поисках равновесия, ударился головой о притолоку. Некоторое время он стоял молча, враждебно рассматривая притолоку, а затем снова нагнулся за бумажкой.
Это была борьба со стихией. Поезд тронулся, и толчки вагона ещё больше раскачивали Майбу. Лежавшие на нарах повернулись к нему и с любопытством ждали, чем это кончится. Он ловил бумажку яростно, стиснув зубы, сосредоточенно целился рукой — и снова промахивался. Раздражение его росло, он сердито оглядывался покрасневшими глазами. Казалось, что он сейчас схватит её, но в последнюю минуту его вдруг бросало в сторону, и это бесило Майбу. На него было тяжело смотреть. Один партизан слез с нар, поднял бумажку и протянул её Майбе. Майба дико взглянул на него.
— Брось! — крикнул он изо всех сил. — Положи её на место, паскуда! Ты что за холуй выискался? У меня в отряде холуёв нет! Ложи её на место.
Он снова начал ловить её, опрокинул котелок с водой, боком свалился на женщин, как вдруг схватил бумажку, стараясь вспомнить… зачем она ему понадобилась. Наконец он подошёл к печке, открыл дверцу и неловко сунул бумажку в огонь.
Он скромно отошёл в сторону с видом человека, выполнившего тяжёлый, но неизбежный долг. Это сознание привело его в мирное настроение. Некоторое время он стоял тихо, высматривая новое занятие. Когда Матвеев чувствовал на себе взгляд его жёлтых глаз, ему становилось неприятно, — было такое ощущение, точно кто-то царапает ногтем по стеклу.
Но бездействие уже начало тяготить Майбу. Он снова пошарил в карманах, вытащил горсть патронов и сунул их обратно. Он подошёл к партизану, сидевшему на нарах, взял бумажного голубя и внимательно его осмотрел.
— Гуль-гуль-гуль, — сказал он.
Матвеев смотрел на него с тоской, ожидая, что он ещё выкинет.
К ним подсел большой с благообразным мужицким лицом партизан. Он дышал на Матвеева тёплым запахом хлеба и спирта, разглядывал Безайса и наконец спросил:
— Родственники?
— Нет, — сказал Матвеев.
— Дружки, значит?
— Ага-а.
Он опять смотрел, чему-то улыбался и спрашивал:
— Откуда едете?
— Из Москвы.
— Так, из Москвы.
Лампа мерцала мутным огоньком, придавая всему невыносимо скучный вид. Пламя закручивалось тонкой струйкой копоти. Висевшие на стенах винтовки и подсумки глухо звякали в такт колёсам. Матвеев начал дремать. Он видел много вещей сразу: солнце, вишнёвые сады, футбольное поле, на котором его команда дала пить проезжим из Седельска ребятам. Сквозь колеблющуюся дымку сна он видел опять изгаженный пол, печку, беспокойного пьяного, шатавшегося по вагону. Теперь он стоял около женщин и вёл с ними вежливый разговор.
— Ах, сидите, пожалуйста, — говорил он, качаясь и хватая руками воздух. — Ради бога, я извиняюсь. Будьте любезны, может быть, печь немного дымит?
— Так, дружки, значит? — спрашивал, широко улыбаясь, дядя с бородой.
— Да, — отвечал Матвеев сонно, — дружки.
Великолепный день — 4 июля 1920 года. Надолго запомнили его в городе, — день, когда загнали голубую седельскую команду и выиграли приз междугородного состязания. Приз был сделан из глины местным скульптором левого направления и назывался «Торжествующий труд» — страшная вещь, на которую нехорошо было смотреть. Там были перемешаны кубики, ноги, женские груди, колеса, грабли и ещё что-то. Комиссар всевобуча, седой красивый старик, поднёс команде на блюде этот глиняный бред, а сзади толпились губвоенкомат, губком партии, губком комсомола, гремела музыка, визжал женотдел; издали в толпе Матвеев видел отца и мать, сошедших с ума от радости. Потом команда пошла по городу — тяжёлые парни с крепкими затылками, похожие, как дети одной матери. Здесь были собраны лучшие в городе — самые широкие плечи, выпуклые груди, руки атлетов и бойцов. И Матвеев был среди них.
— Так из Москвы, значит?
— Из Москвы.
— Если вы заскочили в мой вагон, то будьте покойны, — говорил Майба. — Это кто тут подсумок запихнул? Это ты, Юхим, подсумок запихнул? Убери сейчас же к собачьей матери этот подсумок, он тут дамочке бок насквозь протолкал…
Потом опять:
— Нехорошо, Юхим! Вы его, ради бога, не слушайте. Он без этого никак не может. Он приедет домой и при своей маме будет матюкаться, потому что от такой жизни человек делается как лошадь и совсем отучается от людских слов. Вы ему говорите: «Будьте, мол, так любезны, дорогой товарищ Юхим Суханов, я вас прошу». А он тебе такое загнёт…
Через некоторое время Матвеев услышал снова:
— И дурак. Лаской-то ты больше добьёшься, чем таким конским обхождением. Разве можно так вякать? Ты, брат, этим не бросайся, на чужой стороне и старушка — божий дар. Глядишь, — она тебя и пригреет…
Он игриво пошевелил ногой. Кто-то запел:
«Грех тщеславия», — сонно подумал Матвеев.
Майба говорил:
— Да-а. Вон ту старушку, если её железом обить, так ещё на десять лет хватит. Да-а…
Он подошёл к молодой женщине, закутанной в тёмный платок, и потрогал рукой её плечо. Она отодвинулась. Матвеев мельком увидел блеск её влажных глаз.
— Чего вы пугаетесь? Я не какой-нибудь зверь. Я не… это самое… какая она у вас, скажите пожалуйста!
Майба стоял к Матвееву спиной, и он видел только его острые лопатки. Майба говорил что-то вполголоса, но женщина молчала. Матвеев снова заснул.
Ему приснился его конь, большой добрый зверь. Он был немного тяжёл, но хорош на ходу. Его волосатые ноги ступали крепко, на лобастой голове была белая отметина, похожая на сердце. Грива и хвост были, как ночь, чёрные, тяжёлые, мускулы спутанными клубками ходили под кожей. Были в дивизии хорошие кони, лучше его; корили матвеевского коня за то, что слишком уж мускулист и тяжёл. Но Матвеев этим не смущался. Зато его конь шёл прямиком, со страшной силой, которую ничто не могло остановить. Они вместе прошли много вёрст и очень привыкли друг к другу.
А потом убили коня, утром, около реки, на жёлтом песке. Он умирал страшно, как человек, точно силясь сказать что-то. Навсегда остался в жизни Матвеева взгляд его тёмных глаз.
— Да, из Москвы, — сказал он сквозь сон.
Отчего-то волновался Безайс. Он тяжело дышал, возился, несколько раз толкнул Матвеева. Наконец донёсся его возмущённый шёпот:
— Вот я его застрелю, скота!
— Кого?
— Этого негодяя.
— Попробуй только, — ответил он, засыпая.
Тут он заснул крепко и уже ничего не слышал. Спал он долго, может быть несколько часов, раскачиваясь от толчков, когда вдруг почувствовал, что его бьют по голове, по спине, наступают на ноги. Бьют серьёзно, с размаху. Это было полной неожиданностью, он не успел даже проснуться и сознавал только, что вокруг стоит дикий шум. Сильный удар по голове вышиб из него остаток сна, и тут он вдруг необычайно отчётливо понял, что его волокут к настежь распахнутой двери вагона, за которой летит сплошная полоса серого снега.
Это наполнило его паническим ужасом. С отчаянной силой Матвеев брыкнул ногами, вырываясь, и тотчас, поднятый десятком рук, вылетел из вагона наружу, перевернувшись в воздухе. Его подхватила тьма, режущий ветер, и все пропало в одном страшном толчке.
Рыча и размахивая руками, Матвеев вылез из снега, готовый на убийство. Последний вагон мелькнул перед ним, свистя колёсами, поднятый ветром снег летел, как белый дым. Он побежал за ними и тотчас остановился, поняв, что невозможно их догнать, — уже далеко впереди раскачивался красный фонарь последнего вагона.
Тогда Матвеев стал и огляделся. Он не искал объяснений, потому что они были невозможны. Случилось что-то невероятное, — таких вещей не бывает, — можно сойти с ума, придумывая им объяснение, и всё-таки ничего не выдумать. Несомненно было только одно, — что он стоит в поле, на морозе, наполовину мокрый от снега, и наверху, в чёрном небе, светят неясные звезды. Он сел на снег, потом снова встал и вдруг разразился длинным, неестественно вывернутым ругательством, — но оно не облегчило его.
Далеко впереди поезд стучал по рельсам, потом внезапно смолк — наступила внимательная тишина, как бывает на больших открытых пространствах. Матвеев засунул руки в карманы и выбросил оттуда пригоршни снега.
— Да что же это? — спросил он с обидой в голосе.
Он залез на сугроб, но тотчас провалился по пояс и выбрался обратно. Потом он услышал, что его зовут; оглянувшись, он в нескольких саженях увидел на снегу тёмную фигуру. Матвеев подошёл — это был Безайс. Он сидел, глядя на Матвеева снизу вверх, и слабо улыбался.
— И тебя тоже? — спросил он.
— Что?
— Вышибли?
— Я найду их в Хабаровске, — сказал Матвеев, опускаясь на снег, — и сделаю с ними что-нибудь. Сволочи! Они перепились, что ли?
— Они приставали к ней, — сказал Безайс, закрывая глаза. — Чем это съездили меня по голове?
— Я этого так не оставлю! — сказал Матвеев, утешаясь бесполезными угрозами. — Но что же мы теперь будем делать?
Он вдруг заметил, что Безайс держит в правой руке револьвер.
— А это зачем? — спросил он с внезапной догадкой. — Ты?..
— Да, — ответил Безайс, бессмысленно улыбаясь. — Я не мог этого видеть.
— Ты стрелял?
— Нет, не успел. Они так двинули меня по голове, что чуть было не отшибли её совсем.
— Из-за этой девчонки?
Безайс спрятал револьвер в карман и виновато опустил глаза.
— Не ругайся, — сказал он просительно. — Это надо было видеть. Кажется, они хотели её изнасиловать.
— «Кажется»? А тебе какое дело?
Матвеев поднялся на четвереньки, дрожа от ярости.
— Идиот! — крикнул он с каким-то воплем. — Романтику разводишь? Защитник невинности? Вот я тебя убью сейчас!
Безайс почувствовал себя нехорошо. Его мутило.
— Я тебя… сам убью, — пробормотал он, тяжело справляясь с охватившей его слабостью. — Молодая дезушка… очень хорошенькая. Ты хочешь, чтобы я спокойно смотрел, как её будут насиловать? Эта каналья Майба потащил её на нары.
— Да ведь тебе партийное дело поручено, дураку. Понимаешь? Ломай себе голову, если ты свободен. А сейчас тебя это не касается, все эти девицы и благородство.
Безайс хотел что-то ответить, но не успел. Последнее, что он видел, было испуганное лицо Матвеева и тёмное небо с неясными звёздами… Потом исчезло все.
Это шестидюймовка
После Безайс часто и подолгу объяснял, как это вышло, но его самого не удовлетворяли эти объяснения. Конечно, это было нелепостью, внезапным порывом, который заставляет человека делать самые странные вещи. Он вынул револьвер непроизвольно, ни о чём не думая. Но он был настолько молод, что ещё не научился глядеть на людей как на материал, не умел заставлять себя не думать и не видеть, когда это нужно.
— Я сделал глупость, — говорил он много позже, вспоминая об этом, — но тем не менее должен сказать…
— Замолчи, замолчи, — говорил Матвеев.
Он объяснил Безайсу свою точку зрения. Один человек дёшево стоит, и заботиться о каждом в отдельности нельзя. Иначе невозможно было бы воевать и вообще делать что-нибудь. Людей надо считать взводами, ротами и думать не об отдельном человеке, а о массе. И это не только целесообразно, но и справедливо, потому что ты сам подставляешь свой лоб под удар, — если ты не думаешь о себе, то имеешь право не думать о других. Какое тебе дело, что одного застрелили, другого ограбили, а третью изнасиловали? Надо думать о своём классе, а люди найдутся всегда.
— Быть большевиком, — сказал Матвеев, — это значит прежде всего не быть бабой.
Но Безайс с ним не соглашался.
Открыв глаза, он увидел Матвеева, наклонившегося над ним и нащупывавшего сердце.
— Вынь руку, Матвеев, — сказал он, поднимаясь и стыдясь своей слабости. — Пальцы холодные.
— Можешь ты встать?
— Попробую. А ты как?
Он повернул голову и почувствовал, что у него замёрзли уши. Оглядевшись, он увидел над головой тёмное, усеянное звёздами небо. Матвеев стоял на коленях и поддерживал его за плечи.
— Я совершенно замёрз, Матвеев, — сказал Безайс, трогая уши и пытаясь встать. — Ты цел?
— Я-то ничего.
Безайс тёр уши и медленно собирался с мыслями. Он осторожно потрогал голову. Слева кожа на темени была рассечена, и кровь медленно сочилась по щеке.
— Здорово они меня отделали, — сказал он виновато.
— Это все в твоём вкусе, — желчно ответил Матвеев. — Ну, скажи, пожалуйста, кто просил тебя лезть? Зачем это нужно?
— Да я тут ни при чем, — капризно возразил Безайс, прикладывая снег к рассечённой голове и морщась. — Во всем виновата эта дура. Не мог же я спокойно смотреть, как её насилуют!
— Легче, — сказал Матвеев. — Она сидит позади тебя.
Безайс оглянулся и смутился. Девушка стояла позади него, как и Матвеев, на коленях, и молча грела руки дыханием.
— Если вы считаете меня дурой, — сказала она обиженно, — то сидели бы спокойно. Я сама выпрыгнула.
Положение было неловкое, и Безайс придумывал, что ему сказать, когда снова почувствовал себя нехорошо. Прошло несколько пустых мгновений, в которые он видел, не сознавая, лицо Матвеева, снег, небо. Минутами он слышал звуки голосов. Он чувствовал только, что замерзает совсем.
— Нет, — услышал он голос Матвеева. — Поезд делает в среднем двадцать вёрст в час. Нельзя же так.
— Я ничего не понимаю, — устало ответила она. — Мне всё равно.
Потом он почувствовал, что Матвеев трясёт его за плечи. Сделав усилие, он сел и попросил папироску. При свете спички он увидел её лицо, полное, с веснушками на розовых щеках. Хлопья снега белыми искрами запутались в её светлых волосах. По щеке до подбородка алела царапина. В вагоне ему отчего-то казалось, что у неё чёрные глаза и худое, нервное лицо. Он снова зажёг спичку, но она отвернулась, и Безайс увидел только оцарапанную щеку и шею, на которой курчавились мелкие завитки волос.
От папиросы у него закружилась голова, и тело начало цепенеть в зябкой дремоте.
— Как она называлась, эта станция? — спросил Матвеев. — Вы не знаете, Варя?
— Не знаю. Может быть, нам лучше вернуться…
— Нет, пойдём вперёд, — ответил он, бесцельно копая каблуком снег. — Ах, черт, какая глупая штука! Вот ещё не было печали!..
— Это все из-за меня.
— Да бросьте вы, — оборвал он её. — Ну, из-за вас. Что из этого?
«Скотина», — подумал Безайс. И вслух сказал:
— Она тут ни при чем. Это я виноват.
— Вот-вот. Ты… — начал Матвеев, но замолчал и махнул рукой. — Как у тебя дела? — прибавил он спокойнее. — Можешь ты идти?
— Могу. Но только лучше развести костёр и остаться здесь до утра.
— Нет, нет, никаких костров. Так скорей можно замёрзнуть. Идёмте, пожалуйста.
Ему казалось все это невыносимо глупым.
— Холодно, — сказала она, ёжась. — Вы в ботинках? Как же вы пойдёте?
— Как-нибудь, — ответил он сухо.
Он оглядел её согнутую, осыпанную снегом фигуру, и ему стало жалко её. «Чего это я в самом деле? — подумал он. — Она-то при чем тут?»
— Безайс, не спи, пожалуйста, — сказал он.
— Я не сплю, — ответил Безайс. — Я есть хочу.
— Потерпи немного.
Они встали. Безайс пошатнулся и снова сел на снег. Матвеев и Варя подняли его, положили его руки на плечи и повели. Безайс с трудом передвигал ноги, чувствуя непреодолимое желание заснуть. Кровь с шумом стучала в висках, перед глазами расплывались радужные круги. Его тянуло лечь, расправить немеющие руки и закрыть глаза. Но надо было идти, и он шёл, обняв Варю за шею, может быть, несколько крепче, чем это было нужно, чувствуя на щеке её тёплое дыхание. Они шли по шпалам, ища впереди огней станции. Но вокруг был густой снежный мрак.
Сначала идти было невыносимо трудно. Хуже всего было ногам, появилось особое ощущение в коленях, будто кость трётся в чашечке и скрипит. Это было страшно неприятно, и Безайс старался отогнать эту мысль. Чтобы избавиться от этого ощущения, он представил себе, как длинная вереница лошадей прыгает через канаву, и стал их считать. Сначала он никак не мог сосредоточиться и все время отвлекался. Досчитав до пятидесяти, он заметил вдруг, что девушка идёт с трудом и тяжело дышит. Он снял руку с её плеча.
— Теперь не надо, — сказал он. — Мне гораздо лучше.
И он пошёл сзади них, путаясь и увязая в снегу. Иногда ему казалось, что он сейчас упадёт. Тогда он останавливался, глубоко вбирал воздух и шёл дальше. Постепенно он перестал чувствовать ноги ниже колен и шёл машинально, как в бреду, он не ощущал даже усталости. Перед ним мелькали лошади, они подходили к канаве и прыгали, однообразно взмахивая хвостом и гривой. Он считал их шёпотом, пока не пересохло во рту.
— …на таком расстоянии. Но ведь это не самое главное, правда, Безайс? — услышал он голос Матвеева.
— Правда, — устало ответил Безайс. — Мне есть очень хочется.
Но тотчас же забыл об этом. Голос Матвеева доносился глухо, точно издали. После от этой ночи у него осталось воспоминание, что он шёл бесконечно долго, один, по громадному снежному полю, шёл вперёд, ничего не думая и не зная.
Под утро стало теплей. Проснувшись, Безайс увидел лес, взбиравшийся высоко на гору, — смутно он помнил, что ночью они ходили туда собирать хворост и потом долго разводили костёр смятой газетой. Небо затянуло облаками, и шёл густой, крупный снег. По другую сторону рельсов круто возвышался голый утёс. Сквозь падающий снег впереди виднелась глубокая лощина, на дне которой рыжим пятном лежало болото.
Он сидел на подстилке из хвойных веток и, опершись на локоть, с нетерпением наблюдал за чайником. Матвеев лежал с другой стороны костра и заботливо разглядывал царапину на руке, зажившую уже около недели назад. Варя сидела рядом, отскабливая ножом хлебные крошки и сор с куска ветчины.
Матвеев носил мешок на спине, и из вагона его выбросили вместе с мешком. В мешке был сахар, фунт ветчины, хлеб и чай. Это было совсем немного, и Матвеев предлагал разделить еду на три дня. Безайс после ночной дороги чувствовал волчий аппетит и с легкомыслием здорового человека настаивал на увеличении порции.
— Очень это хорошо, — говорил он, — морить человека голодом.
Но Матвеев упёрся и не соглашался никак:
— Не валяй дурака, ты не маленький.
— Ну, хорошо, тогда я умру, — возразил Безайс.
Эта мысль ему понравилась, и он говорил о своей смерти с самого утра. Он показывал в лицах, как он холодеет на снегу и прощает их за все, а они ломают над ним руки и проклинают эту подлую мысль кормить его впроголодь. Потом он рассказал, как Матвеева мучит его чёрная совесть, а Варя рыдает и говорит, что никогда не сможет забыть этого молодого симпатичного блондина.
— Перестаньте, — сказала Варя. — Что это вы все время говорите о смерти? Я очень не люблю таких разговоров, мне становится немного страшно. Мне начинает казаться, что кто-нибудь и в самом деле умрёт. Пойдите лучше за дровами. Они подходят к концу.
Идти за дровами мог бы, собственно, один из них, но они, точно по молчаливому уговору, поднялись и пошли вместе.
— Я отлежал ногу, — сказал Матвеев.
Они вошли в сумрак громадных деревьев, широко раскинувших в стороны тяжёлые лапы. Вверху, сбивая снежную пыль, мелькнула рыжим комочком белка. В лесу было тихо. Безайс оглянулся на Варю и толкнул Матвеева.
— Какова? — спросил он.
— Да, — неопределённо ответил Матвеев. — Действительно.
— Ничего себе, а?
— Вот именно.
— Все на месте, — сказал Безайс, отламывая сухую ветку. — Заметил, какие у неё глаза? Глаза в женщине — это, брат, самое главное. Веснушки её ничуть не портят, скорее наоборот. И тут, спереди, эта выставка.
— Ну, тут у неё немного.
— И очень хорошо, что немного. А тебе сколько нужно?
— Мне ничего не нужно. У меня своё есть.
Безайс снял шапку и отряхнул её от снега.
— У тебя — да. Ты живёшь как на полном пансионе. Мы только ещё едем, а тебя там уже ждёт, плачет и думает, что ты попал под поезд. Ты баловень судьбы. А я? Мне нигде ничего не отломится.
Он сделал снежок, бросил в Матвеева, но промахнулся.
— Скучает — может быть, но не плачет, — сказал Матвеев. — Она не из таких. Я видел, как она в общежитии вынула руками из мышеловки мышь и бросила её коту. Сам я не боюсь мышей, это пустяки, но для женщины — это редкость. В ней нет ничего этого бабьего. О самых рискованных вещах она говорит спокойно и просто. «Я, говорит, знаю, почему мальчики любят девочек».
Он остановился и прищурил глаз, показывая, как она говорит.
— Да. «К чему, говорит, нам этот условный язык? Будем говорить прямо». О брат, ты сам увидишь!
— Ты готов, — сказал Безайс. — Она тебя пришила к себе. У тебя будет такой ангелочек, он будет кричать «уа-уа» и звать тебя папой.
— Как «пришила»?
— Да так. Ты женишься на ней. И так далее, и тому подобное.
— Ты ничего не понимаешь, Безайс. Это потому, что ты её не видел. Она сделана из другого. Ты представляешь себе, что такое товарищеские отношения между мужчиной и женщиной?
— Представляю. Это для некурящих. Когда мужчина делает гнусное предложение честной женщине и получает отказ, он говорит: «Между нами будут товарищеские отношения». О, я знаю эту механику!
— Эх ты! Много ты знаешь! Можешь быть уверен, я отказа не получил. Товарищеские отношения означают, что мы не будем друг друга стеснять. Мы сходимся и живём, пока это не мешает нам, нашей работе, нашим вкусам. А если мешает, — то очень просто: «Вам направо? Ага. А мне налево». Только и всего.
— Сколько же лет ты думаешь с ней прожить?
— Не знаю. Может быть — сто.
— Это кто же заговорил о таких отношениях?
— Заговорила она. Но я с ней согласился.
— Меня, — сказал Безайс, — удивляет эта штука. Мне кажется, я бы обиделся. Только вы успели объясниться, поцеловаться и все такое, как сразу заговорили о том, что будете друг друга связывать, стеснять, надоедать. И начали придумывать, как бы, в случае чего, разойтись потихоньку. Тебе это нравится?
— Это просто сознательное отношение к вещам. И я и она — мы знаем, что такое любовь и для чего она. Мы сходимся, как разумные люди, и обсуждаем наше будущее. А тебе хотелось бы этакую восторженную бабищу со слезами, с клятвами, с локонами на память и весь этот уездный роман?
Безайс помолчал.
— Черт его знает, чего мне хочется, — сказал он нерешительно. — Но, кажется, я был бы не прочь, чтобы она немного — самую малость — поплакала и назвала меня ангелом. Но вот на чём я настаиваю, так это на том, что когда я ей признался бы в любви, то чтобы она покраснела. Пусть она относится к любви сознательно и все знает. Но мне было бы обидно, если б я ей объяснялся в любви, а она ковыряла бы спичкой в зубах и болтала ногами. «Ладно, Безайс, милый, я тебя тоже люблю». Словом, пусть девушки будут передовые, умные, без предрассудков, но пусть они не теряют способности краснеть.
— Было темно, — сказал Матвеев, снова рассматривая царапину. — Может быть, она и покраснела. Но вообще-то — это дурацкое требование. Зачем это тебе?
Их звала Варя.
— Где вы про-па-ли? — услышали они.
— Сейчас! — крикнул Безайс.
Они отломили ещё несколько веток, отряхиваясь от осыпавшегося с деревьев снега, и пошли обратно. Внезапно они разом остановились и взглянули друг на друга. В неподвижной тишине леса отчётливо прокатился густой басовый гул, донёсшийся издалека. После нескольких минут ожидания послышался слабый, но отчётливый звук. Безайс опустил дрова на снег и молча глядел в глаза Матвееву.
— Это может быть только одним, — сказал Безайс.
— Да, — ответил Матвеев. — Это шестидюймовка. Выстрел и разрыв.
— Не очень далеко отсюда, вёрст сорок, я думаю.
— Может быть, даже дальше. Сегодня тепло, а в тумане звук слышен дальше. Ночью можно определить точнее — по времени между вспышкой выстрела и звуком. Может быть, даже вёрст пятьдесят отсюда…
— На этой станции говорили, что до Хабаровска осталось пятьдесят вёрст.
— Это ничего ещё не значит. Может быть, учебная стрельба.
Новый гул выстрела прервал его слова. Они остановились, напряжённо прислушиваясь. Звук был глухой, и разрыва они не услышали.
— Учебная стрельба в прифронтовом городе? — сказал Безайс. — Этого не может быть. Ты сам понимаешь. Тут что-нибудь другое.
— В конце концов удивляться тут нечему. Ведь мы и раньше знали, что фронт около Хабаровска. Новость какая! Будто ты никогда стрельбы не слышал.
— Да, но тут все дело в том, по какую сторону фронт. Что-то очень уж хорошо слышно.
— Ну, может быть, мы ближе к Хабаровску, чем думаем.
Они вышли из леса. Варя, наклонившись над мешком, перетирала кружки, внося в это занятие столько женской кропотливости и внимания, точно не было ни тайги, ни выстрелов.
— Это бывает, что иногда женщины спокойнее мужчин, — сказал Матвеев. — Но у них это происходит просто от недостатка воображения. Они не умеют думать о завтрашнем дне.
— Где вы были? — спросила она. — Я думала, вы заблудились. Чай, наверное, остыл уже.
— Велика важность — чай! — ответил Безайс, рассеянно прислушиваясь.
Завтрак прошёл в молчании.
— Это немыслимо, — сказал Матвеев, глядя на Варю, укладывавшую мешок. — Так нельзя. Нам надо спешить изо всех сил, а мы топчемся в этом проклятом лесу. Мы не имеем никакого права ввязываться в разные приключения. С меня довольно этой еды. Сейчас мы уже были бы в Хабаровске.
Они встали, забросали костёр снегом и пошли. Выстрелов больше не было слышно. Матвеев хотел было взять Варю под руку, но раздумал. Он пошёл впереди, стараясь попадать ногами на шпалы. Снег пошёл ещё гуще — он падал тяжёлыми хлопьями величиной в пятак, и воздух был мутный, как молоко. Идти было тяжело, на каблуках быстро намёрзли ледяные комки. Сначала Матвеев думал о снежных заносах, потом отчего-то о футуристах. В голове, в такт шагам, вертелись стихи:
Иногда он сам писал стихи, и это было хуже всего. Он знал, что они выходят у него плохие, но он твёрдо верил в великого бога упрямых людей и не терял надежды научиться писать их лучше. Эту слабость он скрывал изо всех сил и стыдился её. Однажды он рискнул под условием строжайшей тайны напечатать их в губернском «Коммунисте». На другой же день его встретили в райкоме пением стихов, переложенных на мотив «Ах, попалась, птичка, стой…».
Его нагнал Безайс.
— Не беги так, — сказал он. — Она не может поспеть за нами.
Матвеев оглянулся. Варя отстала. Она шла, согнувшись, засыпанная снегом. Почувствовав на себе его взгляд, она подняла голову и улыбнулась, но Матвеев отвернулся.
— Эх, черт, — сказал он. — Вот ещё горе! Нечего сказать, убили бобра. Ну что мы с ней будем делать?
— Да чем она тебе мешает?
— Вот она устанет, сядет и скажет: «У меня ботинки жмут. Вы сходите за дровами и разведите костёр, я озябла. А мне хочется хлеба с изюмом». Знаю я их.
— Ну, так слушай, я тебе скажу. Она мне нравится, эта девочка. Я хочу попробовать. Не всем везёт, как тебе, — ты получил свою задаром, а мне придётся добывать её в поте лица. Я буду трудиться, как вол: говорить ей, что я одинок, что люди меня не понимают и что у неё глаза, как, скажем, у газели. А потом и закручусь в водовороте страстей.
Матвеев взглянул на него с любопытством.
— Ах, какой вы проказник, — сказал он. — Лёгкий разврат, а?
— О нет, несколько поцелуев. Так — чай без сахара. Я уже отвык после Москвы от этого.
— А у тебя в Москве было что-нибудь?
— Одна брюнетка, — ответил Безайс таким тоном, как будто это была правда. — Но ведь и эта ничего, как ты находишь?
Матвеев оглянулся.
— Румяная и белокурая. Я не люблю пшеничных булок. И потом она, наверное, мещаночка.
— Не всем же передовые и умные. А мне нравится эта тётка.
Некоторое время они шли молча.
— Но у тебя мало времени, — сказал Матвеев. — В Хабаровске мы будем, наверное, завтра. Ну, дня три пробудем в городе, а потом поедем дальше. Ты ведь не думаешь брать её с собой? Всего пять дней.
— Этого довольно. Потом неизвестно, найдём ли мы на этой станции поезд. А идти до Хабаровска пешком — хватит времени.
Матвеев задумался. В самом деле, поезда могло и не быть.
— Жизнь собачья, — сказал он. — Хоть бы социализм скорей наступал, что ли. Что мы в обкоме будем говорить? Рассказывай там, почему опоздал.
— Я что-то не очень уверен, что в городе наши. Эта стрельба не выходит у меня из головы.
— Какой он нервный.
— Неправда. Меня это беспокоит, но я не боюсь. Я охотно отдам жизнь за революцию и за партию.
Матвеев поморщился. Отчего-то он не любил употреблять в разговоре такие слова, как «мировая революция», «власть Советов», «победа пролетариата». Это были торжественные, праздничные слова, и они портились в разговоре.
— Для этого не надо большого уменья. Смерть очень несложная штука. Умирают все, это врождённая способность. А вот сесть на поезд и приехать вовремя — это надо уметь.
— Ну, я пойду к ней, — сказал Безайс. — Прежде всего работа, а удовольствия потом. Буду сейчас рассказывать, что я почувствовал, когда её увидел.
— Держись крепче, старик!
Безайс отстал, и Матвеев пошёл один. У себя на родине он никогда не видел, чтобы снег шёл так густо. Рельсы занесло совсем, и нога глубоко погружалась в сугроб. Он покачал головой. Безайс, животное! Матвеев догадывался, что Безайс за всю жизнь не поцеловал ещё ни одной женщины и только мечтает об этом, как мальчишка о настоящем ружьё. Он хотел посмотреть, как Безайс ухаживает за ней, но было лень оборачиваться, — при малейшем движении головы снег сыпался за воротник и отвратительно таял на спине.
Пожилой человек
Под вечер, когда уже темнело, Матвеев за поворотом дороги увидел идущего им навстречу человека.
— Станция близко, — сказал Безайс. — Какой-нибудь дорожный мастер осматривает участок. Теперь я скорее дам себя убить, чем выбросить из вагона. Мне даже петь хочется.
Они подошли ближе. Это был пожилой человек с висящими усами, в пальто и беличьей шапке. Он шёл, глубоко засунув руки в карманы.
— Здравствуйте, — сказал Матвеев, когда они поравнялись. — Далеко тут до станции?
— До какой? — спросил он, разглядывая их. — Станций много.
— До самой ближней.
— Вёрст, может быть, десять. А то и все пятнадцать.
Матвеев смотрел на него с недоумением.
— Сегодня-то вам не дойти по такому снегу. Ночевать придётся.
— А вы как же? Со станции идёте?
— Нет, я так…
Они помолчали. Встречный снял шапку и отряхнул её от снега, обнажив лысеющую голову.
— Помогите мне, молодые люди, — сказал он внезапно. — Я вам, может быть, заплачу. Шутя заработаете по полтиннику на брата и человека выручите. Такой выдающийся случай — лошади у меня понесли, накажи их бог.
— Отчего же они понесли?
— Шут их знает, что с ними сделалось. Должно быть, зверя испугались. А может, и не зверя, так чего-нибудь. Лошадь — животное пугливое, ручное, ей чего-нибудь взбредёт в голову, она и пошла скакать. Лес — она в лес бежит. Вода — она в воду полезет. От страху.
Матвеев смотрел на него с сомнением.
— Ну что ж — лошадей искать? Они, может быть, за десять вёрст убежали.
— Зачем их искать, — лошади тут. Да вы подите, посмотрите сами, это недалеко. Сначала как бросятся в сторону, да все по пням, по кочкам, а потом выехали на линию и ухнули в ров. Сани перевернули, товар вывалили. Я вам заплачу, пожалуйста, не беспокойтесь. Я такой человек, что если скажу, — это как отрезано.
Матвеев взглянул на Безайса.
— Ну как?
— Пойдём посмотрим.
Они прошли несколько саженей и увидели лошадей. Под откосом лежали на взрытом снегу широкие, обшитые рогожей сани. Боком, наступив на вожжи и провалившись в снег почти по брюхо, стояли две лошади. Одна повернула голову и равнодушно смотрела на людей немигающими глазами. На снегу в беспорядке валялись большие, перетянутые верёвкой тюки, широкая овчинная шуба и пустая бутылка из-под молока.
— Ну, и что надо с этим делать? — угрюмо спросил Матвеев.
Дорога шла по той стороне насыпи, за лесом. Надо было выпрячь лошадей, перетащить сани через насыпь и перенести груз.
— Уж вы, пожалуйста, помогите, — просил он.
Матвеев сел на рельс и закурил. В левом ботинке вылез гвоздь, и Матвеев растёр себе большой палец. Он мысленно поклялся, что больше не пойдёт пешком — пятнадцать вёрст! — и теперь смотрел на встречного, как на свою добычу. Глупо было выпускать его из рук.
— Может быть, мы и поможем, — сказал он осторожно. — Куда вы едете?
— В Хабаровск.
— Так. Довезите нас до следующей станции, и мы вытащим ваше барахло.
— Не могу. Всей бы душой, но не могу.
— Почему?
— Если б я по своей воле ездил, тогда конечно. А я на службе, мне нельзя такой крюк давать. Я скупщик, езжу от торгового дома Чурина по деревням за пушниной. Станции все остаются от дороги в стороне. А мне некогда.
Матвеев пошевелил пальцами в карманах. Мысленно он прикинул: насыпь вышиной в сажень, груза пудов десять. Это была игра наверняка.
— А когда будете в Хабаровске?
— Думаю, завтра к вечеру.
— Ладно, идёт. Мы поедем с вами. Довезите нас до Хабаровска. Что ты скажешь, Безайс?
Безайса перебил скупщик:
— Лошадёнки-то заморённые. А вас трое. Знаете, какое теперь время, к овсу подступиться нельзя. Я уж лучше заплачу, чтоб все было хорошо и без всякой обиды.
Матвеев встал и потушил папиросу о каблук.
— Нам некогда, — сказал он. — Подождите других. Может, кто-нибудь захочет заработать.
— Куда же вы?
— Дальше пойдём. В Хабаровск.
Они отошли на несколько шагов.
— Погодите! — гаркнул скупщик. — Странный у вас характер! За двадцать рублей, извольте, свезу.
Матвеев остановился.
— Пять рублей, больше не дам.
— Странно. Кто же повезёт вас за пять-то рублей?
— Вы и повезёте. Больше не дам ни копейки.
— За пятнадцать?
— Пять рублей. И говорить нечего.
— Странно. Золотом — пять рублей?
— Золотом.
— Ну, хорошо, поедемте.
Сначала отчего-то казалось, что будет легко вытащить наверх сани и груз, но когда Матвеев слез вниз и потрогал массивный тюк, он понял, что тут придётся поработать. Лошади безнадёжно запутались в упряжи, и приходилось раскапывать под ними снег, чтобы найти концы вожжей. Когда наконец выпрягли лошадей, началась мука с санями. Они были дьявольски тяжелы и проваливались в рыхлый снег почти целиком. Скупщик и Безайс залезли наверх и тянули за привязанные к передку верёвки. Матвеев толкал снизу, переругиваясь с Безайсом. Потом Матвеев залез на насыпь, а они спустились вниз и возились там, пока не выбились из сил.
— Надо утоптать снег, — сказал Матвеев, бросая верёвку.
Они закричали, что это чепуха и что из этого ничего не выйдет. Так они препирались несколько минут, а потом всё-таки взялись утаптывать снег. Матвеев оказался прав: вершок за вершком сани поднялись кверху и ухнули вниз по другую сторону насыпи.
Было уже совсем темно, когда вытащили рогожные тюки и уложили их в сани. Скупщик запряг лошадей, а потом пошёл искать бутылку из-под молока и ходил по снегу, зажигая спички. Бутылка так и не нашлась.
Отряхнувшись от снега, они уселись в сани. Матвеев сел было рядом с Безайсом, но потом передумал и отодвинулся ближе к передку. Было тесно, и они старались разместиться так, чтобы занимать меньше места. Сани тронулись, но скупщик вдруг остановил лошадей.
— Память проклятая, — сказал он. — Придётся вам опять вылезти. Совсем было забыл пилюлю принять.
— После примете, — возразил Матвеев. — Успеется. Что у вас такое?
— Нет, надо сейчас принять. Три раза в день, за два часа до пищи. У меня вялость кишечника.
Пилюли были в корзине, под сиденьем. Все вылезли и ждали, пока он доставал корзину и искал пилюли. Надо было вынуть несколько рубах, чашку, мыло, сахар и варёную курицу. Матвеев начал зябнуть и нетерпеливо переступать с ноги на ногу. Скупщик зажёг свечу и шуршал бумагой в корзине.
— Ничего не понимаю, — говорил он. — Перед обедом положил сюда, а теперь их тут нет. Странно. Или, кажется, я их в жёлтый баульчик засунул? Память у меня, как худой карман. Когда ещё мальчиком был, ничего наизусть затвердить не мог. Сколько я муки из-за буквы ять принял! «Звезды, гнезда, седла, цвёл, надеван, прибрел». Обязательно что-нибудь пропущу. Учитель был такой сукин сын. «Где, кричит, у тебя „седла“? Повтори сначала. Жуканов Филипп!» Повторю, а он опять орёт: «А куда ты девал „надеван“? Жуканов Филипп, пошёл в угол!»
Безайс с тоской зевнул.
— Ищите вы, ради бога! Помереть хочется. Нашли время пилюли принимать!
Он нашёл их в корзине, в рукаве рубахи. Когда он проглотил пилюлю и уложил корзину, все снова уселись в сани. Молодой месяц, похожий на нежный ноготок, поднялся над деревьями. Лес стоял по обеим сторонам большими чёрными стенами.
Матвеев лежал, отдаваясь ощущению езды. Он отдыхал, чувствуя, как его кожу кусок за куском заливает слегка колющая теплота. На его ногах сидел Безайс и рассказывал Варе разные истории. Теперь, когда Безайс сообщил ему о своих планах, Матвеев смотрел на девушку с некоторым любопытством. «Недурна, — решил он про себя, — но это самое большее». Он не завидовал Безайсу. Почти в каждом мещанском семействе растут такие девушки, благоразумные, с румянцем и косами. Она говорила мало, больше отвечая на вопросы. Днём он слышал, как она рассказывала Безайсу, какие животные самые умные. Она думала, что самые умные — слоны, и даже читала в календаре, как слон ухаживал за ребёнком. Это поражало её несложную душу, — она несколько раз возвращалась к слону, хохотала, и Безайс угодливо смеялся вместе с ней. Потом они завели томительный разговор о том, кто что любит.
— Вы любите Лермонтова? — спрашивала она. — Царицу Тамару?
— Люблю, — отвечал Безайс и через минуту, без всякой связи с Лермонтовым, спрашивал её, любит ли она хоровое пение, а потом они вдвоём приставали к Матвееву с Лермонтовым, и с хоровым пением, и с катаньем на лодке, и с котятами, и с брюнетами, и ещё с какой-то ерундой. О самых общеизвестных вещах она говорила с смешной горячностью: «музыка облагораживает душу», «женщина должна быть подругой мужчины», — говорила так, точно сама додумалась до этого.
Месяц поднялся высоко над чёрными деревьями. От лошадей шёл тёплый запах пота и сена, напоминавший стойло, скрип колодезных журавлей и соломенные крыши деревни. Матвеев перевёл взгляд на Жуканова и стал его разглядывать со счастливым сознанием, что можно сидеть так и глядеть, не двигаясь, на лица, на звезды, на лошадей. Лень держала его за плечи тёплыми руками, и он снисходительно разглядывал понурые усы Жуканова, его незаметные глаза и сухой нос. Он простил ему большую волосатую родинку над верхней губой и крошки сухарей, запутавшиеся в усах. Он не хотел думать о нем плохо, об этом человеке с родинкой и крошками, встретившемся на его большом пути. Пройдёт ещё день, и он потеряется где-то позади, этот скупщик пушнины, оставив в памяти лёгкий след.
Поздно вечером они приехали в деревню и остановились у знакомых Жуканова. Долго стучали в высокие ворота, потом в калитке приоткрылось небольшое оконце, чей-то густой голос спрашивал, кто такие, и невидимые в темноте люди гремели засовом. Во дворе бесновались на цепях громадные псы, кидаясь на лошадей. К высокой, в два яруса избе, сложенной из толстых брёвен, примыкали низкие пристройки, вокруг всего двора шёл крытый навес. Нижний ярус избы служил амбаром, в жилое помещение вело крутое крыльцо с точёными балясинами. На стене висела прибитая гвоздями волчья шкура, растянутая кожей наружу.
Лошадей распрягал высокий старик. Он мельком взглянул на Варю и пошёл в избу, но снова вернулся.
— Только вот что, — сказал он, строго разделяя слова. — Чтобы никто не курил табаку. Это уж пожалуйста. Чтоб этого не было. У меня этого в заводе нет. И чтоб в шапках в избе не сидеть, — это уж пожалуйста.
— Мы некурящие, — сказал Безайс.
— Да, уж пожалуйста, — повторил старик.
Он повернулся и ушёл, твёрдо ступая обутыми в меховые сапоги ногами.
— Сердится, — тихо сказал скупщик.
— Чего же он сердится?
— Да что я вас к нему привёз. Он, видите ли, раскольник, старообрядец. Тут их вся деревня старообрядческая. Я-то у него всякий раз останавливаюсь, пушнину покупаю. Так что ко мне он привык.
— Ну а мы что же?
— Старой веры человек. Вот и боится, что вы его избу испортите.
— Как это — испортим?
— Плюнете на пол или из его кружки выпьете. Вы уж, будьте любезны, держите себя осторожно.
В просторных сенях стоял запах кожи и сушёных трав. Они отворили тёмную, из кедровых плах дверь и вошли.
Дом был старинный, дедовской работы. Стены из толстых, тронутых временем брёвен были прорезаны приземистыми окнами зелёного стекла. На стенах висело несколько густо смазанных охотничьих ружей, в простенке были прибиты большие оленьи рога. Один угол был сплошь завешан позеленевшими иконами, на которых едва можно было разглядеть строгие, носатые, с круглыми глазами лица угодников. Под иконами, на треугольном столе, лежали лестовки и оправленная в кожу книга с медными застёжками.
Семья сидела за столом. Старик, встретивший их на дворе, положил ложку и долго смотрел на Безайса, пока тот не догадался снять шапку. За столом, кроме старика, сидели двое высоких, хорошо сложенных парней и маленькая девочка. Молодая полная женщина доставала из печки горшки и шумно ставила их на стол, сердито двигая локтями.
Для них накрыли отдельный стол. Был какой-то пост, и им дали миску кислой капусты. Безайсу хотелось горячих щей, но об этом нечего было и думать.
— Еда для коров, — ворчал он вполголоса, ковыряя ложкой в миске. — Трава. Мне уже хочется замычать и почесаться боком о стенку.
Было поздно, в окно глядел высокий месяц, и хозяева ушли спать. Раскладывая по полу солому, Матвеев увидел, как Варя беспомощно бьётся над шнурками своего ботинка, намокшими и затянувшимися в тугой узел. Она трудилась, вкладывая в это всю душу, но у неё ничего не выходило.
— Давайте я развяжу, — сказал он под влиянием какого-то непонятного побуждения.
— Ах, что вы, — ответила она.
Он развязал узлы, чувствуя на себе завистливый взгляд Безайса. Она благодарила его с неловкой горячностью, и это вовлекло Матвеева в вежливый и скучный разговор, из которого он узнал, что в Благовещенске на прошлой неделе шёл дождь.
— А зачем вы ездили в Благовещенск? — праздно спросил он, накрываясь шинелью.
Она молчала долго — минуты две, и, уже засыпая, он услышал её ответ:
— У меня там подруга выходила замуж.
Это был её небольшой, крошечный секрет, о котором они никогда потом не узнали, — может быть потому, что не спрашивали. Подруга, Катя Пескова, курносая девушка с быстрыми глазами, выходила замуж за её, Вариного, бывшего жениха. Они настойчиво зазывали её на свадьбу, осаждали письмами, пока она наконец не приехала.
Жених был папин знакомый, тоже механик, служивший на пароходе «Барон Корф». Он был высокий, с чёрными, сросшимися над переносьем бровями и крутыми завитками курчавых волос на обветренном лбу. Жених приезжал только летом, в навигацию, привозя с собой запах угля и машинного масла. Он входил в ограду палисадника, прямой, степенный, застёгнутый на медные пуговицы форменного пиджака. Барина мама выходила на крыльцо, Варин папа выпрямлял грудь и щурил выцветшие в тридцатилетнем плавании голубые глаза, а младшие братья, которых папа почему-то прозвал «товарищами переплётчиками», врывались в комнату и оглушительно кричали, растерянно глядя на Варю:
— Жених приехал!
Варя выходила на крыльцо и целовала его в лоб, прикасаясь губами к красной полоске, оставленной тугой форменной фуражкой. Мама поспешно вытирала фартуком носы и рты своему выводку, а папа, солидно оглядываясь на соседей, смотревших сквозь палисадник, говорил, покачивая головой и распушив свои белые, по-морски подстриженные баки:
— Вот и я был когда-то таким же молодцом! — хотя все знали, что папа всегда был маленький.
Потом шли в столовую. Мама снимала со стола альбом в бархатных крышках, большую рогатую раковину, стоявшую вместо пепельницы, и накрывала стол блестящей, коробящейся от крахмала скатертью. Жениха сажали на диван с цветочками, между барометром и картой полушарий, и папа заводил с ним длинный разговор о реке, о фарватере и общих знакомых. «Товарищи переплётчики» стояли в дверях и панически смотрели голубыми, как у папы, глазами на жениха. Мама звенела у буфета стопками тарелок и говорила, улыбаясь круглым лицом:
— Да перестань ты, Дмитрий Петрович! Очень им интересно разговоры твои слушать!
А потом жених опять уезжал. Его провожали до пристани. Громадная река блестела быстрыми солнечными зайчиками. Китайские пароходы с пятицветными флагами бросали в прозрачное небо клочья рыжего дыма, оставляя за кормой широкие пенистые пласты. «Барон Корф» оглушительно ревел, лебёдка с грохотом выбирала из воды мокрую якорную цепь, Варин папа махал фуражкой и кричал что-то бесчисленным пароходным знакомым, а капитан, будто притворяясь спокойным среди этого столпотворения, отдавал приказания в машину по рупору. Ветер трепал красный с синим квадратом флаг республики, вода кипела и взлетала брызгами под ударами громадных зелёных колёс, а «товарищи переплётчики», объятые нестерпимым восторгом, носились по берегу и буйно размахивали соломенными шляпами на резинках, стараясь ободрить команду и пассажиров «Барона Корфа». «Барон Корф» поворачивался грузной кормой, на мачту взлетал синий с белым квадратом походный флаг, на палубе колыхались платки, и пароход уходил, оставляя две упругих гладких волны, блестевших радужными пятнами нефти. Папа брал маму под руку, «товарищи переплётчики» надевали соломенные шляпы, натянув резинки на подбородки, и шли по улицам, засунув руки в карманы. Подражая папе, они степенно рассуждали, что, пожалуй, давно пора сменить этого проклятого, старого, жалкого селезня — капитана «Барона Корфа», который того и гляди посадит судно на мель под Сретенском. Когда они переходили к личным делам капитана и начинали порицать его жену за вставные зубы и за привычку «вилять кормой», Варя обуздывала их угрозой заставить чистить крыжовник после обеда. С тех пор как у Вари появился жених, «переплётчики» молча извиняли её женские слабости и даже оставили в покое её полосатого кота, хотя в глубине души они считали его самым безответственным явлением природы.
В прошлом году, на троицын день, она гуляла с женихом и встретила на бульваре Катю Пескову. Жених угощал их малиновым мороженым, показывал, как надо снимать ключ с верёвочки, не развязывая узла, и провожал домой их обеих. Через несколько дней Варе принесли бессвязное Катино письмо с кляксами и бесчисленными ошибками, в котором она называла себя дрянью, бессовестной, развратной, а час спустя пришла перепачканная чернилами Катя и расплакалась у неё в комнате. Она говорила, что жизнь грустная, прегрустная штука и что лучше всего умереть.
— Отдай его мне, — умоляла она, торопливо вытирая слезы. — Ты его всё равно не любишь.
Сначала Варя даже рассердилась.
— Нет, люблю, — повторяла она настойчиво.
Но потом, когда Катя открыла ей сумасшедшие любовные бездны, в которых были и смерть, и жизнь, и сомнения, и восторги, — безумная смесь слез и восклицательных знаков, — она поняла, что её любовь обычная, серая, лишённая горячих радостей. Она колебалась несколько дней, а потом сказала Кате, что согласна. Пусть она берет его себе, если не может жить без него.
Это смешно — но Катя его взяла. Чем она окрутила его простое сердце, Варя не знала. Некоторое время она чувствовала себя несчастной, писала дневник и вечером ходила к скамье над рекой, где они поцеловались в первый раз. А потом как-то само собой все это прошло. И теперь, в Благовещенске, на свадьбе она спокойно поздравила молодых, закалывала невесте фату и танцевала с механиком польку под воющий граммофон.
Всадник
На дворе стоял серый свет раннего утра. Матвеев отлежал ногу, и ему надо было повернуться на другой бок, но двигаться не хотелось. Он подождал ещё несколько минут, стараясь снова заснуть, но, когда это не удалось, он открыл глаза и увидел, что Варя не спит. Она сидела, подвернув край юбки, и отскабливала ножом пятна стеарина, которыми был закапан подол. Жуканов тоже не спал, — он растирал ноги топлёным гусиным салом. Матвеев оделся и стал будить Безайса, упорно не хотевшего вставать.
— А мне наплевать, — возражал он сонным голосом и поворачивался лицом вниз.
Тогда Матвеев поднял его и поставил к стене.
На дворе было холодно. Они не успели выехать за ворота, как уже замёрзли совсем. Дул ветер, поднимая облака мелкого, сухого снега и путая гривы лошадей. Они выехали из деревни, миновали две скрипящие ветряные мельницы и поднялись на гору. Дальше шёл лес. Здесь ветра не было, и они немного согрелись.
Рассвет окрасил все в мягкий, синеватый цвет. От деревьев падала густая тень, лесная чаща стала глубже и прозрачней. Кое-где по веткам взбирался дикий виноград, и его засохшие листья лежали красноватыми декоративными пятнами. По свежему снегу сани скользили бесшумно и ровно; это располагало к дремоте.
Матвеев закрыл глаза и слушал Безайса, который завёл с Жукановым спор о том, что было бы, если бы учёные изобрели способ делать золото. Скупщик был упрямый человек.
— Ничего не было бы, — говорил он. — Их бы арестовали и посадили в кутузку, чтобы не придумывали. Один выдумает, другой ещё чего-нибудь выдумает, — что же получится!
Потом он начал расспрашивать Безайса о Советской России. Безайс рассказывал охотно, и Матвеев слушал его с некоторым удивлением. Все фабрики работают, закрыты те, которые не нужны. Голод только в Поволжье, а в остальных местах благополучно. На железных дорогах образцовый порядок. Особенно налёг он на электрификацию и детские дома, в которых, по его словам, дети пьют какао и одеваются, как ангелы. Он лгал уверенно, и Матвеев не понимал, зачем это ему нужно. Позже он спросил его об этом.
— Видишь ли, — ответил Безайс, — цели у меня не было никакой. Но мне было неприятно рассказывать про свою республику всякую дрянь. Он всё равно человек не наш, и у него голова забита всякой чепухой, о трупах, которые у нас выдают по карточкам. Ему это не повредит.
Жуканов слушал и кивал головой. Когда Безайс кончил, он спросил:
— А почему у вас на гербе находятся серп и молот?
— Это значит, — ответил Безайс, — что рабочий класс управляет страной в союзе с крестьянством.
— Так, — сказал Жуканов с видимым удовольствием. — Рабочий с крестьянством? А знаете, чем кончится серп и молот?
— Чем?
— Напишите слова: «молот серп» и прочтите задом наперёд. Получится: «престолом».
Безайс про себя по буквам прочёл слова задом наперёд. Действительно, получилось «престолом».
— Ну и что же из этого?
— То, что это неспроста. Почему так получается?
— Глупо.
— Нет, не глупо. Тут что-то есть.
Он видел в этом какой-то особый, тайный смысл. Он твёрдо стоял на своём, и его нельзя было убедить ничем. Для него это было важнее всех доказательств.
— Тут что-то есть, — повторял он многозначительно, и это бесило Матвеева.
Жуканов вымотал из него душу своими рассуждениями, и, когда Безайс начал спорить, Матвеев не выдержал.
— Замолчи, Безайс, — сказал он. — У меня резь в животе от ваших разговоров. Пускай они кончаются чем угодно.
Он решительно закрыл глаза. Чтобы заснуть, он старался представить себе, что сани едут в обратном направлении. Жуканов и Безайс, помолчав немного, начали говорить об образовании, но конца их разговора он не слышал. Несколько раз он просыпался, чтобы поправить сползавшую набок шапку. На мгновение он видел мелькающие деревья, слышал голоса и снова погружался, как в тёплую воду, в сон. Ему приснилось что-то без начала и без конца — будто он плывёт в лодке по реке, и его несёт к плотине, где тяжело вертится громадное мельничное колесо. А что было дальше, он не помнил.
Он проснулся оттого, что сани остановились. Жуканов говорил с кем-то быстро, пониженным голосом. Сквозь полуоткрытые веки Матвеев видел, что рядом с санями стоит всадник в солдатской шинели и в папахе, глубоко надвинутой на голову.
Матвеев медленно, ещё не совсем проснувшись, разглядывал фигуру всадника. Это был высокий, с татарским обветренным лицом человек. Из-за спины торчал короткий кавалерийский карабин. Он показывал куда-то плёткой и вглядывался, щуря слегка косые глаза. Матвеев сонно смотрел на него, ни о чём не думая. Ему хотелось спать, и он закрыл глаза. Когда он снова открыл их, всадник повернул лошадь, поднялся на стременах и взмахнул плёткой. В этот момент Матвеев отчётливо увидел то, чего он сначала не заметил, — на плече, там, где проходил ремень карабина, был синий с двумя полосками погон.
Матвеев сначала даже не удивился. Несколько минут он лежал, разглядывая спину удалявшегося всадника. Тот скрылся за поворотом дороги. Матвеев устало закрыл глаза и вдруг ясно представил синий, немного смятый погон, папаху и скуластое лицо. По телу Матвеева прошла мелкая колючая дрожь. Он медленно поднялся и повернулся к Безайсу.
Сани стояли на дороге. По обеим сторонам поднимался высокий тёмный лес. Безайс широко раскрытыми глазами смотрел в ту сторону, куда уехал всадник. Жуканов и Варя казались скорее удивлёнными, чем испуганными. Матвеев глядел на них, ничего не понимая.
— Что же это такое? — спросил он строго.
— Это казак, — ответил Безайс без всякого одушевления.
— Откуда он взялся?
— Он ехал по дороге. Подъехал к саням. Остановил нас и спросил, далеко ли деревня и как называется.
— Ну?
— Вот и все. А потом поехал дальше.
Матвеев почесал мизинцем глаз и задумался.
— Значит, — сказал он, — Хабаровск занят белыми.
Он снова задумался. Надо было что-то немедленно сделать, но ему ничего не приходило в голову.
— Ну? — спросил Безайс.
— Это чертовски неприятная история, — ответил Матвеев, бесцельно вытаскивая карандаш и вертя его в руках. — Честное слово, чертовски неприятная. Надо ехать дальше, — продолжал он. — Сейчас мы на положении мух, попавших в суп. Идти назад всё равно нельзя, потому что придётся переходить через фронт, а мы даже не знаем, где он находится. Надо ехать в Хабаровск и либо ждать там, когда придут наши, либо ехать дальше, в Приморье.
— Ехать нельзя, — сказал Безайс, — нельзя потому, что легче попасться. В фронтовой полосе не так-то легко разъезжать взад и вперёд.
— Я всё равно назад не поеду, — сказал вдруг Жуканов.
— Вот и хорошо, — сказал Безайс. — Мы тоже поедем дальше.
— Я и дальше не поеду.
Это было совсем неожиданно.
— Почему? — спросил Безайс.
— Потому что потому.
— То есть как?
— Да так. Я хозяин, лошади мои. Чего хочу, то и делаю.
Наступила тяжёлая пауза.
— Эти лошади, — наставительно сказал Безайс, — не ваши, а торгового дома Чурина.
— Да уж и не ваши, будьте спокойны.
— А куда же вы поедете?
— Вернусь в ту деревню, к старику, у которого ночевали.
— А мы?
— А вы как хотите.
Они растерянно переглянулись.
— Очень это красиво с вашей стороны, — сказал Безайс. — Мы вам помогли, а вы нас бросаете. Это свинство.
Жуканов концом кнута поправил шапку.
— Конечно, свинство, — спокойно ответил он. — Только ведь и мне нет охоты шею подставлять. Жить каждому хочется. Вы молодые люди, вам это смешно, а я больной человек. Если меня арестуют, я умереть могу.
Безайс взволнованно снял и снова надел перчатку.
— Не умрёте, — сказал он. — Поймите, что нам надо ехать.
— Всем надо, — возразил Жуканов рассудительно. — Странно. Если я из-за своего добродушия согласился вас везти, так вы уж хотите на меня верхом сесть.
— Оставьте, Жуканов!
— Сказал — нельзя.
Варя переводила взгляд с Безайса на Матвеева.
— Придётся вам выйти, — сказал Жуканов. — Ничего не поделаешь. Всей душой был бы рад, да не могу.
Матвеев вылез из саней.
— Безайс, поди сюда, — сказал он. — Жуканов, подождите немного, минут пять.
— Пять минут — могу.
Они отошли на несколько шагов и остановились.
— Ну?
Безайс оглядел ровную, уходящую вперёд дорогу и вздохнул.
— Чего же разговаривать? — сказал он пониженным голосом. — Мы влипли, старик.
— Влипли?
— Конечно. Все равно, вперёд или назад. Пойдём?
— Мы не пойдём, а поедем, — решительно возразил Матвеев. — Нельзя идти по снегу в такой мороз. До Хабаровска ещё тридцать вёрст. Когда мы там будем? Надо скорей кончать с этой дорогой. Я возьму его за шиворот и вытрясу из него душу, если он не поедет.
— А что делать с документами? Порвать?
— Рвать их нельзя, потому что, когда попадём к своим, как мы докажем, кто мы такие?
— Куда же их прятать?
— В ботинки. В сани, наконец.
Они вернулись к саням.
— Мы поедем дальше, — сказал Матвеев, глядя поверх Жуканова. — А вы можете ехать с нами или вернуться в деревню. Мы вас не держим.
Жуканов растерянно глядел на них.
— Товарищ Безайс, — сказал он, прижимая руки к груди. — И вы тоже, товарищ Матвеев. Не шутите со мной. Я больной человек. У меня от таких шуток душа переворачивается.
— Знаю, знаю, — оборвал его Безайс, садясь в сани. — Душа переворачивается, и в глазах бегают такие муравчики. Слышали.
Легко, почти без усилия, Матвеев взял Жуканова за борт пальто, оттолкнул в сторону и отобрал вожжи. Сани тронулись. Жуканов был ошеломлён и смотрел на Матвеева, соображая, что произошло.
— Да это разбой, — сказал он вдруг. — Дай сюда вожжи. Слышишь, дай!
Он схватил вожжи и рванул к себе с истерическим всхлипыванием. Лошади метнулись в сторону, топчась на месте. Матвеев оторвал его руки от вожжей, а Безайс придавил его в угол саней и держал изо всех сил. Длинные уши его шапки волочились за санями и взметали снег.
— Пустите, — сказал Жуканов, тяжело дыша.
Безайс отпустил его.
— Поймите, будьте любезны, — сказал скупщик довольно спокойно, — моё положение. Вы партийные. Поймают меня с вами, что мне сделают? Убьют ведь! Вы сами собой, а я за что должен страдать? За какую идею?
— Отдайте лошадей нам, а сами вернитесь в деревню.
— Отдай жену дяде. Они не мои, лошади.
— Поправьте шапку. Упадёт.
Машинальным движением он подобрал волочившиеся уши, отряхнул их от снега и обернул вокруг шеи. Он потёр переносицу, поднял голову, и вдруг глаза его вспыхнули.
— Не поеду я! — вскричал он таким неожиданно громким голосом, что все вздрогнули. — Не поеду, — ну! Чего хотите делайте, мне всё равно. Где у вас такие права, человека силком везти? Убивайте меня — все равно не поеду! — Голос Жуканова сорвался почти на крике. — Ну — убивайте! — повторил он, нагибаясь вперёд и тяжело дыша. — Забирайте лошадей, шкурки. Сымите с меня пальто. Может быть, вам и сапоги мои нужны? Берите и сапоги! Грабьте кругом, начисто!
— Не кричите так, — нервно сказала Варя. — Могут услышать.
— Пускай слышат, — ответил он. — Какое мне дело?
И вдруг, топорща усы и покраснев от натуги, он пронзительно крикнул:
— Грабют!
— Это чёрт знает что, — растерянно произнёс Безайс. — Вы, Жуканов, и-ди-от, дурак. Проклятый старый дурак.
— Вы сами дурак, — сварливо ответил Жуканов.
Они глядели друг на друга выжидательно и враждебно. Матвеев медленно расстегнул куртку и сунул руку в карман.
— Если вы ещё раз крикнете, я вас убью, — сказал он. — А потом возьму за ноги и оттащу в сторону.
Этого Жуканов не ждал.
— А вы знаете, — сказал он вызывающе, — что вам за такие слова может быть?
— Я сильнее вас, и нас двое. Если вы не поедете, то потеряете лошадей, мы их всё равно заберём. А если поедете — и лошади у вас останутся, да мы ещё приплатим. Решайте скорей, времени нет.
Он мог бы свернуть ему голову одной рукой — лысеющую, с висящими усами голову. Но он предпочёл не делать этого. Жуканов вынул платок и громко высморкался.
— Хорошо, — сказал он с достоинством. — Я уступаю физической силе. Но я буду жаловаться.
Он нашёл в этом какое-то удовлетворение.
— Я буду жаловаться, — повторил он.
Матвеев беспечно улыбнулся. Он достал нож и отодрал снаружи обшивку саней. Потом он вынул документы и деньги, пересчитал их, сунул за обшивку и снова прибил рогожу гвоздями.
— Едемте, — сказал он. — Изо всех сил!
Тысяча рублей
Матвеев старался придумать какой-нибудь план. Надо было что-то делать. Но он ничего не мог из себя выдавить, кроме того, что в минуту опасности надо сохранять благоразумие и не волноваться. Он вертел эту мысль и осматривал её со всех сторон, пока не заметил, что шевелит губами и что Безайс вопросительно смотрит на него.
— О чем ты? — спросил Безайс.
— Так. Думаю о нашем собачьем счастье.
— Что же ты придумал?
Этот вопрос поставил Матвеева в тупик. Он был старший, и это обязывало его к точному ответу.
— Прежде всего, — сказал он, — не надо волноваться. Это, по-моему, самое важное.
Безайс внезапно обиделся.
— А кто волнуется? — с горячностью спросил он. — Может быть, это я волнуюсь?
— Разве я это сказал?
— Так зачем ты говоришь? Поддерживаешь светский разговор?
— Ну, ну, оставь, пожалуйста. Придрался к словам.
Безайс передёрнул плечами.
— Мне это не нравится.
— Ну, хорошо, я про себя говорил. Это я волнуюсь. Теперь ты доволен?
— Вполне, — ответил Безайс.
Самое плохое было не то, что их могли поймать и убить. Гораздо хуже было ждать этого. Большим циркулем был очерчен круг, за которым начиналась жизнь, где люди лежали в окопах, отступали и наступали. Матвеев в детстве знал эту игру: один садился на пол, закрыв глаза, а остальные слегка ударяли его по лбу. Ударяли не сразу, а через несколько минут, — и никто не мог выдержать долго: было невыносимо сидеть с закрытыми глазами и ждать удара. И Матвеев почувствовал себя легче, когда наконец они снова встретили белых.
Был уже полдень; каждую минуту они ждали, что из-за поворота дороги покажется рота солдат в папахах с белыми лентами. На Безайса нахлынула нервная болтливость, и он рассказывал какие-то истории о небывалых и вздорных вещах. Варя казалась спокойной, и Матвеев снова подумал, что у неё нет воображения: «недалёкие люди редко волнуются». Почему он считал её недалёкой и ограниченной — этого он и сам не знал. Но потом ожидание опасности утомило его, и он впал в какое-то безразличие. Когда издали показалась запряжённая парой коней военная двуколка, он принял это как факт, без всяких размышлений.
— Белые, — сказал Безайс.
— Ага, — ответил он.
Это была походная кухня грязно-зелёного цвета. Над ней тряслась и вздрагивала прокопчённая, расхлябанная труба, высокие колеса по самую ступицу были покрыты старой осенней грязью. Кухня катилась с грохотом, внутри бака, звеня, перекатывался какой-то железный предмет. На передке раскачивался солдат в папахе, и штык за плечами чертил круги при каждом толчке. Он махнул рукой, и Жуканов остановил лошадей.
— Далеко до Жирховки? — спросил солдат.
— Рукой подать, — отозвался Жуканов. — Так все прямиком, прямиком, а потом как доедете до камней, тут дорога пойдёт вправо и влево. Которая вправо идёт дорога, это и есть на Жирховку.
— Сколько вёрст отсюда?
— Думаю, будет не больше пяти.
Солдат потёр ладонью замёрзшие щеки.
— А может быть, — сказал он, — тут меньше осталось? Может быть, версты три?
— Может быть, и три, — согласился Жуканов. — Кто ж её знает — дорога немеряная. Да, пожалуй, что три версты. Конечно, три.
Матвеев ждал, что солдат поедет дальше, но он слез с козёл и помахал руками, чтобы согреться.
— Слушай-ка, дядя, — сказал он, — хлеб у тебя есть?
— Есть.
— Дай-ка закусить.
— Да господи! — воскликнул Жуканов. — Пожалуйста, об чем разговор! Сам был на действительной, три года в сапёрном батальоне откачал. Кушайте, будьте здоровы, разве жаль для солдата хлеба? — продолжал он, открывая корзину и доставая завёрнутый в газету хлеб. — Может быть, ветчины хотите? Возьмите уж и ветчины.
— Давай и ветчину, — сказал солдат, беря продукты. — Может быть, и закурить найдётся?
— Очень сожалею, но я некурящий, — виновато сказал Жуканов. — Здоровье не позволяет.
— Чего?
— Здоровьем, говорю, слаб. Грудь табачного дыма не принимает. Не курю. Вот, если хотите, подсолнухов — калёные подсолнухи.
Безайс вынул папиросу и дал ему закурить. Он с жадностью глотнул дым.
Матвеев разглядывал его. Он был одет в новенькую светло-коричневую шинель. Шинель сидела плохо, коробилась, как картонная, и торчала острыми углами на каждой складке; хлястик, перетянутый поясом, стоял дыбом. У солдата было курносое обветренное лицо, он часто мигал покрасневшими от бессонницы глазами. Сняв винтовку, он прислонил её к колесу и стал чесаться всюду — под мышками, за воротником, под коленями. Почесать спину ему не удалось — тогда он потёрся о кухню.
— Едят? — спросил его Жуканов.
— Как звери.
— Давно заняли Хабаровск?
— Третьего дня.
— А как тут дорога сейчас — спокойная? Безопасно ехать?
— А чего ж бояться?
— Мало ли чего! Партизаны могут быть или красные пойдут в наступление. Попадёшь в самую толчею, так, пожалуй, и не выскочишь. Вот я через это и беспокоюсь ехать.
Солдат снова залез на козлы, закрыл ноги и начал отовсюду подтыкать шинель, чтобы не продувало.
— А знаете что? — продолжал Жуканов. — Я лучше с вами поеду. Боюсь я, знаете ли, ехать. Вернусь с вами в деревню, пережду там денька два, пока все не утрясётся, а потом и двину в Хабаровск. Как, господин солдат, возьмёте вы меня с собой?
— Мне что? — ответил он. — Дорога казённая.
— А мы? — воскликнул Безайс, хватая Жуканова за рукав.
Жуканов спокойно отнял рукав.
— А вы идите пешком. До Хабаровска недалеко, живо дойдёте. Ваше дело молодое, не то, что я. Да и я тоже не за себя боюсь, а за лошадей — вдруг отымут?
— Но ведь это чёрт знает что!
— Не чертыхайтесь. Ничего такого особенного нет в этом.
— Скоро вы там? — спросил солдат. — Мне ехать надо.
— Ну, послушайте, Жуканов. Ну, оставьте, пожалуйста.
— Мне нечего оставлять. Чего мне оставлять?
— Поедемте дальше…
— Что я, обязан, что ли, вас возить? Сказал — не поеду.
Безайс, силясь улыбнуться, взглянул на Матвеева. Он сидел бледный, подавленный, глядя в лицо Жуканову.
— Хорошо, — тихо сказал Матвеев. — Мы пойдём. Только отъедемте немного дальше, чтобы мы могли вынуть деньги и бумаги.
— Какие деньги? — громко спросил Жуканов. — Это что вы пятёрку мне дали? Берите, пожалуйста, мне чужого не надо. Подавитесь своей пятёркой.
— Тише, пожалуйста, — сказал Безайс, насильно улыбаясь и путаясь в словах. — Деньги, тысячу рублей… И бумаги. Пожалуйста.
Жуканов обернулся к солдату. Он молча, с любопытством наблюдал за ними.
— Чистая комедия, — сказал он, разводя руками и улыбаясь. — Какие-то бумаги с меня требуют. Чудаки. Не рад, что связался с ними. Уходите вы с богом, отвяжитесь от меня. Я вас не трогаю, и вы меня не трогайте.
— Какие бумаги? — спросил солдат. — Об чем у вас разговор?
— Жуканов, — сказал Матвеев глухо, почти шёпотом. — Дайте нам незаметно взять деньги, и мы вас отпустим. Бросьте эту игру. Слышите, Жуканов?
— Вы и так уйдёте, — ответил он тихо. — Уходите, пока целы. Берегите головы, а о деньгах не думайте. Деньги хозяина найдут.
— Слушай ты, Жуканов! — произнёс Матвеев с угрозой.
— Сорок восемь лет Жуканов. Да ты мне не тыкай, — молод ещё тыкать. Пошёл вон из моих саней! Слышишь? Господин солдат, что же это такое? Какие-то лица без документов нахалом залезли в сани и не вылезают.
— Матвеев… голубчик… ну, ради бога… — быстро заговорила Варя, и в её голосе зазвучала тоска и ужас. — Уйдёмте… скорее. Ну, я тебя прошу… пожалуйста, оставь…
Он больше догадался по движению губ, чем расслышал её последние слова:
— Убьют ведь…
— Матвеев, я ухожу, — сказал Безайс, поднимаясь с места и беря мешки. — Идём.
Матвеев взглянул на него с угрюмым упрямством.
— Я без денег не пойду, — ответил он, бледнея и сам пугаясь своих слов. — А ты — уходи. Уходи, Варя.
— Идиот, — упавшим голосом сказал Безайс, снова садясь на своё место. — Проклятый идиот.
Они услышали тяжёлый прыжок — солдат спрыгнул на землю и спускал предохранитель винтовки. Он делал массу мелких движений, и на его простоватом лице горел деловой азарт. «Застрелит ещё, дурак», — тревожно подумал Матвеев.
Скрипя новыми сапогами, солдат подошёл к саням. На секунду он задержался, что-то вспоминая, потом быстро, как на ученье, взял ружьё наизготовку, выбросил одну ногу вперёд.
— Вы кто такие? — спросил он строго. — Документов нет?
— Нет, — покорно ответил Матвеев.
— У меня — есть! — воскликнул Жуканов, торопливо доставая бумажник и роясь в нём. — Паспорт, метрическая выпись и удостоверение с места службы, от торгового дома Чурина. Прошу посмотреть. А у них нет, то есть, может быть, есть какие-нибудь, да они их попрятали.
— Ага…
Солдат постоял несколько минут, вздрагивая от возбуждения, потом отчётливо, в несколько приёмов принял винтовку к ноге, со вкусом щёлкнув каблуками. Все смотрели на него, не понимая, чего он хочет. Солдат взволнованно обошёл сани. Внезапно, отскочив на несколько шагов, он вскинул винтовку и с наивной радостью крикнул:
— Вот я вас сейчас буду стрелить!..
Матвеев вобрал голову в плечи. Солдат пугал его своей стремительностью. Он был молодой, наверное, недавно прочитал устав и теперь горел желанием обделать все как можно лучше.
Он медленно опустил винтовку и снова подошёл к саням, что-то выдумывая.
— Молчать! — крикнул он не своим голосом. — Ты, мордастый! Ты чего, ну? А? Молчать! Ты почему без документов? Это зачем баба тут?
— Она…
— Молчать!
У него на лбу выступил пот.
— Вот я… — сказал он срывающимся голосом, — вот я…
Он сосредоточенно пожевал пухлыми губами.
— Не лезь в разговор, не шебурши! Сейчас вы арестованные. Заворачивай! Крупа! Представлю в штаб, они вам покажут езди-ить!
Безайс, не понимая, смотрел на его веснушчатое лицо.
— Как же так? — спросил он оторопело. — Нам надо скорей домой.
— Не разговаривать!
— Но позвольте, — сказал Матвеев, — позвольте…
— Ничего не позволю!
— Но, господин солдат…
Он не сразу понял, что произошло. У него зазвенело в ухе и лязгнули зубы.
— Съел? — услышал он.
Он поднял голову; солдат с еле сдерживаемым восторгом смотрел на него. Это была оплеуха — у Матвеева жарко горела правая щека.
В нем проснулась старая привычка, и пальцы как-то сами собой сжались в кулак. Когда его били, он давал сдачи.
«Чего же это я смотрю?» — удивился он. Тут вдруг он заметил, какое обветренное, озябшее лицо у солдата, как неловко сидит на нём коробящаяся шинель и дыбом стоит хлястик. Ещё минуту назад Матвеев боялся его и видел в нём солдата, а теперь это был просто нескладный деревенский парень, смешной и нелепый, с винтовкой в руках, которую он держал, как палку. «Да ведь это нестроевой, кашевар», — подумал Матвеев с острой обидой.
Тогда он встал, взглянул на солдата вниз с высоты своего роста и хватил его кулаком между глаз. Солдат с размаху сел на снег. Матвеев нагнулся и вырвал у него винтовку из рук, поднял упавшую шапку и нахлобучил ему на голову.
— Уходи, дурак, — сказал он сердито. — А то я тебя так побью, что ты не встанешь.
Солдат поднялся медленно, озираясь, измятый и вывалянный в снегу. В его небольших глазах гасло возбуждение, он бормотал что-то, трогая налившийся синяк и вытягивая правую ладонь вперёд, точно защищаясь от нового удара. Матвеев посмотрел на его жалкое лицо и пренебрежительно отвернулся. Надо было скорей уезжать.
Ни на кого не глядя, он положил винтовку в сани. Жуканов с мелочным упрямством не убрал ногу, мешавшую Матвееву. Тогда Матвеев взял двумя пальцами его ботинок и отодвинул в сторону.
— Отдай винтовку, — услышал он позади. Солдат, опустив руки, напряжённо смотрел на него.
— Не отдам.
— Отдай!
— Не отдам, проваливай! Не приставай.
Матвеев сел в сани. Солдат взволнованно потёр рукой переносицу.
— Так сразу и драться, — сказал он, шмыгая озябшим носом. — Ему уже и слова сказать нельзя. Какой выискался…
— Замолчи!
— Я и так молчу. Сразу начинает бить по морде. Отдай винтовку, она казённая…
Безайс хлестнул по лошадям. Некоторое время солдат стоял на месте, а потом сорвался и побежал за санями.
— Отдай!
Он споткнулся, упал, шапка слетела у него с головы. Поднявшись, он опять побежал без шапки, прихрамывая на одну ногу.
— Отдай!
— Черт его побери, этого осла, — сказал Матвеев. — Орёт во все горло.
Обернувшись, он погрозил ему кулаком, но солдат не отставал. На голове из-под стриженых волос у него просвечивала розовая кожа. Он опять упал.
— Отдай ему, — сказала Варя.
Матвеев поднял винтовку, вынул затвор и выбросил её на дорогу. Он видел, как солдат подошёл к винтовке, осмотрел её и пошёл обратно, волоча её за штык. Ветер раздувал полы его шинели. Когда он скрылся из виду, Матвеев размахнулся и выбросил в сторону затвор. Он глухо звякнул о дерево и зарылся в снег.
Так и надо
Внизу, под горой, лошади пошли тише, и Безайс начал снова хлестать их кнутом. Жуканов наклонился к нему и взял вожжи из рук.
— Вы мне так лошадей запалите. За всякое дело надо с уменьем браться, — сказал он строго.
Он имел такой вид, точно его обидели, и уж никак не был смущён. На его усатом лице отражалась строгость. Безайс вопросительно взглянул на Матвеева и передал вожжи Жуканову.
— Поверните сюда, — сказал Матвеев, указывая на узкую дорогу, сворачивавшую прямо в лес.
Жуканов смерил его взглядом.
— Сюда нельзя, — сказал он.
— Что?
— Нельзя, говорю, сюда сворачивать. Она никуда не идёт. По ней за дровами ездят.
— Делайте, как я сказал!
И Жуканов повернул лошадей. Сани въехали в чащу деревьев, раздвигая мелкие ёлочки. Ветки задевали по лицу и по плечам. Безайсу хотелось спросить, зачем они свернули с дороги, но после встречи с белым Матвеев вырос в его глазах, и он доверял ему безусловно.
Они отъехали с полверсты, когда Матвеев велел остановиться. Он вышел из саней и сказал:
— Безайс, поди сюда.
Безайс послушно встал. Жуканов смотрел на них с недоумением.
— Варя, — сказал Матвеев, — мы сейчас придём. Возьми револьвер и стереги его, — он показал на Жуканова. — Смотри, чтобы он не убежал.
Но когда Варя взяла револьвер и неумело потрогала курок и барабан, Жуканов забеспокоился.
— Погодите, — сказал он, опасливо глядя на Варю. — Скажите ей, чтобы она не наставляла на меня револьвер. Ведь она с ним не умеет обращаться и может по нечаянности выстрелить.
По выражению лица Вари было видно, что она и сама опасается этого. Но Матвеев взял Безайса под руку и быстро повёл вперёд. Отойдя так, что деревья скрыли от них Варю и Жуканова, Матвеев остановился.
— Ну-с?
— Ты молодец! — сказал Безайс, глядя на него восторженно.
Матвеев опустил глаза.
— Это пустяки, — ответил он. — Главное — это не волноваться и сохранять благоразумие. Вот и все.
— Ты, — продолжал Безайс, не слушая его, — вёл себя прекрасно. Надо сказать, что я даже не ждал этого от тебя. Я прямо-таки восхищён, — убей меня бог!
Он подумал немного и великодушно прибавил:
— Пожалуй, я не сумел бы так ловко вывернуться из этой истории…
— Не стоит об этом говорить, — возразил Матвеев. — Ты тоже держался очень хорошо. Но сейчас нам надо спешить. Каждую минуту кто-нибудь может найти на дороге этого кашевара. Если это станет известным в Хабаровске раньше, чем мы туда приедем, нас поймают непременно… Мы должны изо всех сил спешить в Хабаровск.
— Так чего же мы стоим? Зачем ты свернул в лес?
— Как зачем? А Жуканов?
Безайс задумался.
— Это верно, — ответил он. — Но какая он сволочь! Ты заметил, какие у него жилы на руках?
— Мы не можем оставить его так. Он выдаст нас при первом случае.
— Выбросим его из саней, а сами уедем.
— Но он знает нас в лицо и по фамилиям.
Безайс взглянул на него.
— От него надо избавиться, — сказал Матвеев, помолчав.
— Что ты думаешь делать?
— Его надо устранить.
— Но каким образом?
— Да уж как-нибудь.
Они с сомнением взглянули друг на друга.
— А может быть, он нас не выдаст? — нерешительно сказал Безайс. — Ведь он только хотел получить деньги. Теперь он напуган.
Матвеев задумался.
— Он дурак, он просто дурак, он даже не так жаден, как глуп. Нельзя. Мы не можем так рисковать. От него можно ждать всяких фокусов. Хорошо, если не выдаст. А если выдаст?
Безайс потёр переносицу.
— Ну ладно, — сказал он. — Я согласен.
— Сейчас же? — спросил Матвеев несколько торжественно.
— Конечно.
— На этом самом месте?
— Можно и на этом. Все равно.
Такая уступчивость показалась Матвееву странной.
— Ты, может быть, думаешь, — подозрительно спросил он, — что это все я буду делать?
Безайс подпрыгнул и сорвал ветку с кедра, под которым они стояли. Лёгкая серебряная пыль закружилась в воздухе.
— Да уж, голубчик, — ответил он, сконфуженно покусывая хвою. — Я хотел тебя об этом просить. Честное слово, я не могу.
— Ах, ты не можешь? А я, значит, могу?
— Нет, серьёзно. Я умею стрелять. Но тут совсем другое дело. Сегодня утром мы ели с ним из одной чашки. Это, понимаешь ли, совсем другое дело. Тебе… это самое… и книги в руки.
Матвеев сердито плюнул:
— Нюня проклятая! А тебе надо сидеть у мамы и пить чай со сдобными пышками!
Безайс слабо улыбнулся. Это было самое простое и самое удобное, но его воротило с души, когда он думал об этом. Маленькие наивные ёлки высовывались из-под снега пятиконечными звёздами. Он машинально смотрел на них. В нем бродило смутное чувство жалости и отвращения.
— Неприятно стрелять в лысых людей, — сказал он, пробуя передать свои мысли.
— Так ты, значит, отказываешься? Может быть, мне позвать Варю вместо тебя?
— Оставь. Но ведь ты мне веришь, что если бы речь шла о драке, я бы слова не сказал?
— Вот что я тебе скажу, — ответил Матвеев. — Есть подлая порода людей, которые всегда норовят остаться чистенькими. Они охотно принимаются за все при условии, что грязную часть работы сделает за них кто-то другой. Им непременно хочется быть героями, совершить что-нибудь необычайное, блестящее, какой-нибудь подвиг. Я знал таких ребят. Их нельзя было заставить написать коротенькое объявление об общем собрании, потому что им хотелось написать толстую научную книгу. Они не хотели колоть дрова на субботниках, потому что предпочитали взрывать броневики. Такие люди бесполезны, потому что подвиг у человека бывает один раз в жизни, а чёрная работа — каждый день… Ты, кажется, обиделся?
Безайс обиделся уже давно, но молчал.
— Ты, может быть, думаешь, что я специально обучался людей убивать?
— Могу ли я знать, — сказал Безайс, — почему ты, человек сурового долга, сваливаешь на меня эту грязную работу? Я растроган почти до слез твоими нравоучениями, но почему ты сам этого не сделаешь?
Матвеев зябко поёжился.
— Я не отказываюсь, — сказал он. — Но мне и самому не хочется браться за это. Я не то что боюсь — это пустяки. Я не боюсь, а просто страшно не хочется. И пускай уж мы вдвоём возьмёмся за это. Одному как-то не так.
Безайс молчал.
— Но если ты отказываешься, я, конечно, обойдусь и без тебя.
Безайс поднял на него глаза. Он почувствовал, что если откажется, то не простит этого себе никогда в жизни.
— Я не отказываюсь, — сказал он. — Вместе так вместе.
Они рядом, в ногу, пошли к саням. Безайс сосредоточенно хмурился и старался вызвать в себе возмущение и злобу. Он до мелочей вспоминал фигуру Жуканова, лицо, сцену с солдатом. «Око за око, — говорил он себе. — Так ему и надо». Но он чувствовал себя слишком усталым и не находил в себе силы, чтобы рассердиться. Тогда он начал убеждать себя в том, что Жуканов, собственно говоря, пешка, нуль. Подумаешь, как много потеряет человечество от того, что он через несколько минут умрёт. В конце концов все умрут. Умрёт он, умрут Матвеев и Варя.
Из-за деревьев показались лошади и сани. Безайс услышал голос Жуканова:
— Вы ещё молоды, барышня, учить меня. Да и я стар, чтоб переучиваться. Вы говорите — деньги. Боже меня упаси чужое взять. Но ведь эти деньги-то тоже не ваши. Партийные деньги. А это всё равно что ничьи.
— Как же это — ничьи?
— Да так и ничьи. Скажите мне, как фамилия хозяина? На какой улице он живёт? Это деньги шалые, никто им счёту не ведёт, не копит, не интересуется.
Матвеев и Безайс подошли к саням. Варя держала револьвер, как ядовитого паука, и казалась подавленной ответственностью, которую на неё возложили. Она чувствовала, что выглядит забавной с револьвером в руках, и была рада случаю вернуть его Матвееву.
Жуканов встретил их с угрюмой насмешливостью.
— Как видите, не убежал, — сказал он. — Напрасно вы расстраивались — я от лошадей никуда не убегу.
Он подождал ответа, но Матвеев молчал.
— Да и зачем мне убегать? — продолжал он. — Я никого не грабил, не убивал. Документы у меня в порядке. Другие, например, не имеют документов и скрываются. Или набезобразничают, а потом убегают. А мне зачем убегать?
— Подите-ка сюда, Жуканов, — сказал Матвеев.
— Куда это?
— Сюда на минуту.
— Зачем?
— Потом узнаете.
Жуканов задумался.
— Нет, вы скажите зачем.
— У меня к вам есть одно дело.
Некоторое время они неподвижно смотрели друг на друга. Потом Жуканов встал и пошёл к ним, переводя взгляд с одного на другого.
Они пропустили его вперёд и пошли вслед за ним на несколько шагов. Безайс, сдерживая дыхание, опустил руку в карман, вынул револьвер и поднял его на уровень глаз.
Ему не было жаль Жуканова. Он думал только об одном и мучительно боялся этого: что Жуканов обернётся, увидит револьвер и поймёт. Он боялся крика, умоляющих глаз, рук, хватающих за полы шинели. В этот момент Жуканов обернулся, и Безайс мгновенно выстрелил.
Он почувствовал толчок револьвера в руке и услышал почти одновременно выстрел Матвеева. Большая серая ворона сорвалась с дерева и полетела, степенно махая крыльями. Жуканов свалился на бок, в сторону, и, падая, судорожно обхватил руками дерево. Скользя по стволу, он опустился на снег.
— Так! — вырвалось у Матвеева.
Они подождали несколько минут. Жуканов не двигался. Тогда они тихо обошли тело и взглянули на него спереди. Он лежал со строгим выражением на помертвевшем лице. Сквозь полузакрытые веки виднелись белки глаз. Крови не было.
Матвеев, держа револьвер в руке, опустился на колени и расстегнул пуговицы его пальто. На груди, около горла и у левого плеча, темнели два кровяных пятна. Матвеев засунул руку в боковой карман и вынул кожаный бумажник с документами.
Назад они возвращались быстро, спеша. Варя встретила их молча, пристально поглядела и отвернулась.
— Скорей! — крикнул Безайс, вскакивая в сани и хватая вожжи. Он ударил по лошадям, и сани понеслись.
— Вы его убили? — спросила Варя, не поднимая глаз.
— Убили, — коротко ответил Безайс.
Они подъехали к дороге. Безайс остановил лошадей, и Матвеев пошёл вперёд.
— Мучился он? — спросила Варя.
— Нет, — ответил Безайс. — Он свалился, как мешок с отрубями. Я попал над сердцем, в плечо, — добавил он.
Варя передёрнула плечами.
У неё осунулось лицо, волосы выбились из-под шапки беспорядочными прядями. Она беспомощно взглянула на Безайса.
— Не понимаю, как это вы можете, — сказала она, отворачиваясь. — Убить человека! Ты не жалеешь, что убил его?
— Нет.
— Ничуть?
Безайс резко повернулся к ней.
— Отстань от меня! Чего тебе надо? Ну, убили. Ну, чего ты пристаёшь?
Он отчётливо вспомнил узкую дорогу, немую тишину леса и каблук Жуканова, подбитый крупными гвоздями. В нем поднималось чувство физического отвращения к этой сцене, и, чтобы заглушить его, он заговорил быстро и вызывающе:
— Подумаешь — важность какая! Одним блондином на земле стало меньше. Так ему и надо! Он получил свою долю сполна. Таких и надо убивать.
Он перевёл дыхание.
— А тебе жалко? Может быть, его надо было отпустить на все четыре стороны? Как же! Убили — и прекрасно. Одним негодяем меньше.
— Перестань, — сказала Варя.
Вернулся Матвеев.
— На дороге никого нет, — сказал он. — Можно ехать.
Осколок кости
Они подъехали к Хабаровску, когда уже стемнело. Небо вызвездилось крупными, близкими звёздами, на западе широкой лиловой полосой потухал закат. По редкому лесу они въехали на гору, и Хабаровск внезапно встал перед ними. После узкой, неровной дороги и чёрного леса город показался огромным. Над ним колебалось мутное зарево огней, в сумерках блестели освещённые окнами вереницы улиц. Издали город огибала широкая полоса занесённой снегом реки, в синеватом воздухе тонким кружевом выделялся громадный, в двенадцать пролётов, Амурский мост. Здание электрической станции горело красными квадратами больших окон. И уже чувствовалась торопливая жизнь, шорох шагов, тёплое дыхание людской толпы.
— Приехали, — сказал Матвеев, чтобы нарушить молчание.
Безайс, перевесившись через край саней, взволнованно смотрел на город. Хабаровск рисовался ему чем-то отвлечённым, ненастоящим — черным кружком на карте. Теперь он колебался внизу пятнами огней — большой город с живыми людьми.
— Видите, вон там, справа, идёт бульвар, — говорила Варя, вытягивая шею. — А дальше, по набережной, за той большой трубой, — там наш дом. Ах, что будет с мамой!
Безайс не видел ни бульвара, ни трубы.
«Что будет с нами?» — машинально отметил он про себя.
Он оглянулся на Матвеева и встретился с ним взглядом. Матвеев сидел, откинувшись к спинке саней, и сосредоточенно кусал соломинку. Позади острыми вершинами чернел в небе редкий лес.
— Это дешёвый трюк, — сказал Матвеев, скривив лицо. — Если они на секунду заподозрят неладное, — все лопнет. Глупо — кто поверит, что мне сорок восемь лет? Это для детей.
Безайс резко бросил вожжи и сдвинул шапку на затылок. Было очень скверно.
— Но что же делать? — сказал он тихо и виновато. — Старик, мне самому это не нравится. Тут все напропалую, что выйдет.
Он поднял голову и глубоко вздохнул. Надо было перешагнуть и через это.
— Ну, а если?
— Что ж — если…
И, подумав, прибавил:
— Все там будем.
— Где? — с тихим ужасом спросила Варя.
Она была напугана до смешного, до меловой бледности, и Безайсу стало совестно при мысли, что он может быть хоть немного похож на неё.
— Да ничего, — сказал он. — Думаю, все обойдётся. И потом я заметил, что у белых караульная служба поставлена скверно. Часовые бегают пить чай, спят. Как-нибудь.
Матвеев судорожно, с усилием зевнул.
— Да-а, — сказал он неопределённо.
Он вытянул другую соломинку и начал её кусать, что-то придумывая, пока не поймал себя на том, что он просто оттягивает время — эту последнюю, уже наступающую минуту. Тогда он бросил соломинку и сказал, торопясь:
— Ну, поезжай!
Сани разом тихо скользнули вниз и пошли, наезжая боком на сугробы. Город огнями поплыл в сторону, замелькал сквозь чёрные ветки и на секунду исчез, — снова была звёздная ночь, снег, спокойный лес. Матвеев вдруг, торопясь, достал папиросу, закурил, мельком взглянул на часы.
— Без четверти девять, — сказал он.
Из-за косогора снова показались городские огни. Он машинально глядел на них и вдруг вспомнил, что где-то здесь, в одном из этих домов, живёт Лиза. Была такая же ночь там, в Чите, когда они ходили, держась за руки и болтая вздор. За последнее время он как-то не думал о ней; может быть, потому, что было некогда, или потому, что в лесу, в мороз, женщины и любовь нейдут на ум. Теперь воспоминание о Лизе было овеяно опасностью, стерегущей внизу у подножья горы, и зажгло в нём кровь. Город уже не был таким чужим.
— Безайс, — сказал он, — ты слышишь? Если они остановят и попробуют задержать, гони лошадей. Черт с ними! Что будет. Удерём — и все.
— Хорошо.
«Удерём — и все», — повторил Матвеев про себя эту успокоительную фразу. Было всё-таки легче думать, что есть ещё один выход.
Теперь город стал ближе, поднялся вверх, и кое-где стали намечаться отдельные дома. Показались низкие крыши предместий, скворечни и длинные огороды. Стало ещё темней. Далеко впереди, в конце улицы, блестел одинокий фонарь.
— Сейчас начнётся, — сказал Матвеев, роясь в кармане. — Ну, Безайс, теперь держись крепче.
Пронеслось ещё несколько мгновений.
— Там направо, — сказал вдруг Безайс жарким шёпотом. — Это часовой.
— Сам вижу, — тихо ответил Матвеев.
Справа стоял небольшой дом с освещёнными окнами. С низкой крыши нависали пухлые сугробы снега. В небольшом палисаднике росли поникшие берёзы. Ещё издали они заметили тёмную фигуру на дороге, против дома. Они подъехали ближе и увидели гранёное острие штыка, торчащее из-за спины. Солдат окликнул их; хотя Безайс давно ждал этого, он невольно вздрогнул.
— Стой! — громко сказал часовой.
Безайс придержал лошадей.
— Кто едет?
Часовой был одет в огромную овчинную шубу, доходившую до земли. Он утопал в ней — снаружи виден был только верх его папахи.
— Свои, — ответил Безайс обязательной фразой.
— Кто такие?
— Местные. Хабаровские жители.
Наступила тишина. Безайс слышал, что впереди о чём-то тихо говорят. По снегу заскрипели шаги. «Ну, чего же ты смотришь?» — услышал он. Кто-то вышел из ворот с фонарём, и жёлтый свет заколебался по снегу.
— Вы кто? — спросил другой голос.
— Хабаровские жители, — повторил Матвеев.
Впереди снова о чём-то заговорили. Безайс слышал обрывки фраз, но не мог ничего понять. Сердце коротко и глухо отбивало удары. «Скоро, что ли?» — вертелась тоскливая мысль.
На крыльцо, хлопнув дверью, вышел кто-то. Видны были только освещённые щелью фонаря сапоги. От изгороди падали на снег густые, чернильные тени.
— Ну что? — спросил громко стоявший на крыльце.
Ему ответили.
— Позовите Матусенку, — продолжал он. — Вы кто?
— Мы хабаровские жители.
За воротами звенели цепью. Лаяла собака. Лошади стояли, опустив головы.
— Откуда сейчас?
— Из Жирховки. Пропустите нас, будьте любезны.
Ворота, скрипя, открылись.
— Заводите лошадей во двор. Раньше утра в город въехать нельзя.
— Но мы же здешние, — крикнул Матвеев. — У меня документы есть, все в порядке. Пропустите, пожалуйста.
Слышно было, как стоявший на крыльце зевнул.
— Въезд в город только по разрешению коменданта, — ответил он. — Ночь переночуете здесь.
— Да как же так?
— Ничего не могу. Заводите лошадей.
Безайс нагнулся к Матвееву.
— Ну? — спросил он.
— Погоди, — шёпотом отозвался Матвеев.
И громко крикнул, бессознательно подражая Жуканову:
— Сделайте удовольствие, пропустите нас! Я больной человек, мне нельзя так. Да и дома нас ждут.
Ответили не сразу. Кто-то засмеялся.
— Не сдохнешь, — услышали они.
— Гони, — чуть слышно сказал Матвеев.
Безайс шумно вобрал воздух в лёгкие, привстал и хлестнул кнутом. Толчок саней отбросил его назад. Он больно стукнулся подбородком, но тотчас поднялся на колени и снова ударил кнутом. Мимо мелькнул фонарь и тёмные фигуры людей. Сзади кричали, но Безайс не разбирал слов. Комья снега летели в сани. Стоя во весь рост, он хлестал по спинам, по бокам, не разбирая.
Навстречу кто-то бежал прямо на лошадей, крича и махая руками. Он отскочил в последний момент, и сани промчались мимо.
Сзади хлопнул выстрел, и Безайс инстинктивно пригнулся. Ему показалось, что пуля пролетела около виска, шевельнув прядь волос. Снова раздался выстрел.
— Господи! — услышал он восклицание Вари.
Улица казалась бесконечно длинной. Дома, прыгая, неслись навстречу чёрной грудой. Выстрелы оглушительно отдавались в ушах. Из ворот выскочила собака и побежала за санями, остервенело лая. Безайс смотрел вперёд на перекрёсток, где можно было свернуть за угол. «Успеем ли доехать?» — думал он.
— Безайс!
Голос доносился глухо, точно по телефону. Он медленно, не сразу, понял, что его зовут.
Перекрёсток приближался. Безайс сжимал вожжи так, что руки у него онемели до локтя. Он подался вперёд, думая только о том, что надо скорее доехать и повернуть за угол. Отвяжется когда-нибудь эта собака?
На углу он резко потянул вожжи, и сани сделали крутой поворот, накренившись набок. Безайс ухватился за передок, ожидая, что сейчас они вывалятся в снег. Но в следующую секунду сани уже неслись по тёмной улице.
Белая пыль колола лицо, и воздух свистел около ушей. Кони, храпя, крепко били копытами по укатанной дороге. Вся жизнь сосредоточилась в этом стремительном движении. После Безайс смутно помнил, что они повернули несколько раз в переулки, спускаясь и поднимаясь по какой-то горе, проезжали мимо церкви и длинного дощатого забора, из-за которого торчали голые сучья деревьев. Несколько раз он слышал, что ему кричат что-то, но он не вслушивался. Лошади сами перешли в рысь, хотя Безайс продолжал машинально хлестать их кнутом. Он поднёс руку к подбородку и почувствовал боль. «Это я, наверное, о передок ударился», — догадался он.
— Безайс, — услышал он. — Да постой же ты! С ума сошёл?
Безайс медленно собирался с мыслями. Он только теперь заметил, что на нём нет шапки. Лоб и щеки были совершенно мокрые от снега и пота.
— Ну, что с тобой? Я не могу тебя дозваться. Погляди на Матвеева. Ну, двигайся скорей, ради бога.
Безайс вытер лоб.
— Что с ним? — спросил он, нащупав в ногах измятую шапку и надевая её на голову. — Что ты кричишь? Говори тише.
Он остановил лошадей и зажёг спичку. Некоторое время он бессмысленно смотрел, соображая, что произошло. Мгновенно он вспомнил Жуканова. Лицо Матвеева было бледно, губы закушены. Он сидел, вцепившись левой рукой в борт саней. Голова была откинута назад и повёрнута набок. У Безайса захватило дыхание. Убили?
— Матвеев, — позвал он тихо.
Но Матвеев молчал. Безайс поднял его руку — она беспомощно повисла. Скользнув глазами, он заметил вдруг, что левая нога Матвеева в крови. Безайс снова зажёг спичку. Ниже колена, около ступни, густо проступала кровь. Из обрывков материи виднелось что-то белое, сначала ему показалось — бельё. К крови прилипло несколько соломинок. Но потом он вдруг с мучительной ясностью заметил, что кусок белого был осколком кости, — острый, овальный, с неровными краями осколок. Это перевернуло в нём душу. Варя была поражена бессмысленным выражением его лица.
— Он жив? — спросила она.
Безайс снова поднял его руку и стал щупать пульс. На тротуаре, против них, остановился человек, постоял и пошёл дальше.
— Ну что? — спросила она.
Он никак не мог найти пульса. Напрягая память, он старался вспомнить правила первой помощи. В это мгновение Матвеев слабо пошевелил пальцами. Безайс бережно опустил руку.
— Ну что? — повторила Варя. — Он уже умер, да? Да что ты молчишь, Безайс?
— Он живёхонек! — воскликнул Безайс. — Ты знаешь, где здесь живёт хороший доктор? Самый лучший, самый дорогой доктор?
— На Набережной есть хороший доктор. У него лечилась тётя Соня. Только, Безайс, милый, езжай скорей. Ведь, правда, он жив, Безайс?
— Ну, разумеется, жив!
Он стал поворачивать лошадей, когда вдруг Варя вспомнила, что доктор на Набережной — специалист по лёгочным болезням.
— Дура! — сердито сказал Безайс.
— Я совсем сошла с ума. Погоди!.. — ответила она, прижимая ладони к вискам. — А какой нам нужен? Как он называется?
— Хирург.
— Хирург? Сейчас, сейчас! Погоди, я сейчас. — Она крепко закрыла глаза, покачивая головой.
Безайс глядел на неё с нетерпением.
— Скоро ты? У тебя голова набита опилками?
— Погоди, Безайс, голубчик, — повторила она умоляюще. — Я стараюсь вспомнить, но у меня ничего не выходит. Хирург?
Безайс ждал, нетерпеливо стуча каблуками. В эту минуту он ненавидел её. Надо было спешить, не теряя ни минуты, а она сидит и не может вспомнить! От его влюблённости не осталось ничего — ему хотелось отколотить её.
— Пока ты здесь сидишь, он истекает кровью! — воскликнул Безайс. — Ведь он умереть может, пойми ты!
Она молчала.
— Полено! — простонал он.
Плечи Вари вздрогнули. Она заплакала.
— Я… ничего… не могу вспомнить… — сказала она, всхлипывая. — У меня голова идёт кругом. Он ещё не умер?
Безайс вскочил в сани и взмахнул вожжами.
— Безайс, послушай, — сказала Варя, быстро вытирая слезы. — Хирурги не прививают оспу?
— Где тут ближайшая аптека?
— Прямо и направо. Не гони так, трясёт очень.
Улица шла далеко вперёд ровной линией. Сквозь ставни домов на дорогу сочился мягкий свет. Небо было по-прежнему ясно и холодно светилось крупными, близкими звёздами.
Профессиональный подход
В прихожей на вешалке грудами висели пальто и шубы. За стеной на пианино играли бравурный марш. Безайс впервые за несколько месяцев увидел своё лицо в зеркале. Ссадина на подбородке и клочья выбившихся из-под шапки волос делали его лицо настолько странным, что он с трудом узнал самого себя. Он снял шапку и приглаживал волосы, когда в прихожую вошёл доктор.
— Вы ко мне?
— Доктор, пожалуйста… Случилось несчастье: мой брат ранен. Я заплачу вам любые деньги, только помогите мне.
Он испугался, что доктор обидится и откажется.
— Я не стал бы вас беспокоить, но рана очень серьёзная, — продолжал он с натянутой улыбкой, просительно глядя доктору в глаза.
— Но у меня нет приёма сейчас. Отчего вы не обратились в больницу?
— Я приезжий и не знаю города. Мне указали на вас.
Доктор вынул зубочистку и поковырял в зубах, раздумывая.
— Кто вас направил ко мне?
— Мне рекомендовали вас в аптеке как лучшего хирурга.
За стеной пианино смолкло. Задвигались стулья. Безайс с беспокойством ждал ответа, ловя каждое движение его век.
Многое зависело от этого приземистого доктора с желчным лицом. В его белых сухих пальцах вздрагивала, теряя кровь, судьба человека.
Доктор поиграл брелоком.
— Хорошо, ведите его сюда.
Безайс бегом бросился на улицу. Обхватив плечи Матвеева, он стал его поднимать, стараясь быть как можно осторожнее. Нагнувшись, он положил его руку себе на шею.
— Держи его за поясницу, Варя!
Он поднял его и пошёл к двери, шатаясь под тяжестью бессильного, обвисшего тела.
— Безайс, ты упадёшь! — крикнула Варя.
Он поднялся по лестнице, ощупывая ногами ступеньки. Наверху стояла со свечой горничная в аккуратном переднике и смотрела на Матвеева с нескрываемым любопытством. Дойдя до прихожей, Бейзас совершенно выбился из сил и стал бояться, что упадёт вместе с Матвеевым.
— Куда нести? — спросил он, задыхаясь.
В дверь заглядывали женские лица. Маленькая девочка с розовым бантом сосредоточенно рассматривала его.
Безайс вошёл в небольшой кабинет и, изнемогая, положил Матвеева на кожаный диван. Доктор снимал пиджак и говорил что-то горничной.
— Разденьтесь, — сказал доктор, надевая халат. — Вы не боитесь крови? Вымойте руки.
В кабинете стоял сложный запах старого, годами обогретого жилья. На письменном столе скопились кучи открыток с морскими видами, валялись искусанные карандаши, распиленный и застёгнутый на медные крючки череп, бюст Толстого и огромные книги. Над столом висела картина, на которой выводок полосатых котят возился с клубком шерсти. В стеклянном шкафу тускло блестели золочёными переплётами ряды книг.
Горничная внесла спиртовку и таз с водой, вкатила белый железный стол и спустила с потолка большую лампу. Безайс мыл руки, поглядывая на доктора.
Небольшого роста, узкоплечий, с угловатыми движениями, доктор был под стать своему кабинету с его старомодной, потёртой мебелью. Одет он был неловко, в просторный пиджак и брюки с вытянутыми на коленях мешками. Седая борода была подстрижена клинышком, на лбу колебался хохолок редких волос. Он носил золотые очки с толстыми стёклами, которые делали выражение глаз упорным и странным.
— Как это случилось? — спросил он, осматривая Матвеева.
— На нас напали хулиганы…
— Ну?
— И… ударили его. Выстрелили.
Доктор снял очки и потёр их платком.
— Давно?
— Час назад, полтора. Почему он без памяти, доктор?
— От потери крови…
Он осмотрел ногу, выпячивая губы и что-то пришёптывая, неодобрительно качая головой.
— Хулиганы… А зачем вы к ним полезли, к хулиганам?
— Они сами полезли.
— Коне-ечно. Сами полезли. А вы бы ушли без скандала. Надо было драку начать?
В комнату вошёл высокий худой человек с зелёным лицом и длинными зубами. Он поздоровался, мельком взглянул на Матвеева и стал надевать халат.
— Вот… полюбуйтесь, — сказал доктор.
Худой — его звали Илья Семёнович — подошёл к дивану, застёгивая на спине халат.
— Перелом?
— Пулевая рана. Задета кость.
Они перенесли Матвеева на железный стол с откидными спинками и спустили лампу к самой ноге, отчего по углам сгустилась темнота. Илья Семёнович потрогал ногу и скривил своё длинное лицо.
— Как же это его? — спросил он, и Безайс снова повторил историю с хулиганами, чувствуя, что она неправдоподобна. Доктор смотрел на него с явным неодобрением, точно Безайс сам прострелил Матвееву ногу.
— Хорошо, хорошо, — сказал он нетерпеливо.
Илья Семёнович разложил на куске марли блестящие инструменты. Они пугали Безайса своими сверкающими изгибами и безжалостными остриями, сделанные, чтобы проникать в живое тело. За ним вытянулась линия бутылей с притёртыми пробками. Несколькими взмахами кривых ножниц Илья Семёнович взрезал напитанную кровью материю и обнажил ногу Матвеева. Доктор строго взглянул на Безайса.
— Не разговаривайте и не кашляйте, — сказал он. — Возьмите часы и считайте пульс, — все время. Умеете считать пульс?
— Умею. А что с ним, доктор? Серьёзно?
— Серьёзно. Не разговаривайте, я вам сказал.
Он нагнулся и принялся очищать залитую кровью кожу, обтирая её скрипящими комками белоснежной ваты, снимая запёкшуюся, уже бурую, корку. Безайс считал как машина, вкладывая в это все силы и едва удерживая дрожь в пальцах. Сбоку искоса он видел кровь, обнажённое мясо, и ему стало страшно. Тогда он решительно, одним усилием повернул голову. Он увидел большую, с рваными краями рану, выходившую на внутренней стороне ноги. Прорвав кожу, показался небольшой, в полтора сантиметра, осколок кости бледно-розового матового цвета с алыми прожилками. Сквозь запёкшуюся кору проступала наружу крутыми завитками свежая кровь. Пальцы ноги были неестественно белы и неподвижны.
Безайса охватило чувство мгновенной дурноты и слабости, за которое он тотчас возненавидел себя. Закрыв глаза, он стоял, чувствуя, что не может смотреть на это. Вид раны вызывал в нём мысль о мясной лавке, в которой лежат на потемневших столах липкие куски говядины. Но какая-то внутренняя сила заставила его открыть глаза и смотреть, подавляя ужас, как доктор захватывает щипцами края кожи и выравнивает порванные мускулы.
Лампа ярко освещала стол, быстрые пальцы доктора, вату и ряд инструментов. За этим меловой белизны кругом стояла полутьма, из которой слабо поблёскивало золото переплётов. На спиртовке клокотала вода, пар таял под абажуром, покрывая стекло влажным бисером.
— Сколько? — спросил вдруг доктор.
Безайс не сразу понял, что это относится к нему.
— Триста семьдесят один.
— Что-о? Сколько?
Безайс повторил.
— Нельзя же быть таким бестолковым, — сказал доктор, дёргая щекой. — Надо по минутам считать. Сколько в минуту. Поняли?
Он снова наклонился над Матвеевым. Его руки были в крови. Пальцы двигались с непонятной быстротой. Илья Семёнович работал, как автомат, движение направо, движение налево, — не уклоняясь и не спеша. Безайс прямо перед собой видел его спину с острыми лопатками. В комнате резко пахло спиртом и перегретым воздухом. Горничная бесшумно вынесла таз, наполненный кровавыми комками ваты. В тишине сдержанно шипело синеватое пламя спиртовки. Илья Семёнович однообразно двигал руками, и все это — холодный стол, тикающие часы, белый халат доктора, пульс, вздрагивающий под пальцами Безайса, — рождало острую тоску.
— Сколько? — спросил доктор.
Безайс тупо молчал. Из-за толстых, блестящих стёкол доктор взглянул на него с тихой ненавистью. Он ушёл в работу с головой, и каждый промах Безайса принимал как личную обиду. Безайс чувствовал, что, не будь доктор так занят операцией, он пырнул бы его тонким блестящим ножом, который держал в руке.
— На часы надо смотреть, а не на меня, — что вы пялите глаза? — сказал доктор. — Говорите вслух каждую минуту, — сколько. Ну!
Безайс стал глядеть на часы. Стрелка быстро бегала по циферблату. Опять вошла горничная. По комнате пополз запах — сладковатый, крепкий, оставляющий на языке какой-то привкус.
— Семьдесят два, — сказал Безайс.
Ему стало стыдно. В конце концов, он не баба же. Они вместе работали и вместе были под пулями. Для товарища надо сделать все, — и уж если приходится кромсать ему ногу, то надо сделать это добросовестно и чисто.
— Семьдесят три, — сказал он.
Под конец Безайс измучился и не сознавал почти ничего. Тяжело передвигая ноги, он перетащил вместе с Ильёй Семёновичем Матвеева на диван, слушал шутки доктора, внезапно подобревшего, когда перевязка кончилась, и машинально улыбался. Илья Семёнович вымыл руки, оделся и ушёл в столовую пить чай. Толстая повязка белела на ноге Матвеева ниже колена. Безайс стоял, вспоминая, что надо делать, — надо было одеть Матвеева. Опустившись на колени, он начал застёгивать пуговицы. Доктор снимал халат и плескался водой около умывальника.
— Однако вы ловко все это сделали, — сказал Безайс, чувствуя необходимость сказать ему что-нибудь приятное.
Доктор вытирал руки мохнатым полотенцем.
— Да, я немного маракаю в этом. Но он совсем ещё мальчик. Сколько ему лет?
— Н-не знаю… Двадцать — двадцать один.
— Хм… Странно — не знать, сколько лет брату.
— Я забыл, — сказал Безайс, подумав.
Пуговицы никак не застёгивались. Матвеев коротко стонал, мотая головой. Тут Безайс вспомнил, что на улице его ждёт Варя. Он совсем забыл о ней, как забыл обо всём другом. Что она там делала одна на морозе с чужими лошадьми?
— Доктор!
Безайс вскочил, сжав кулаки, готовый драться со всем городом. Доктор стоял около телефона, держа трубку в руке.
— Куда вы хотите звонить?
— В больницу.
— Зачем?
— Чтобы приехали за ним.
— Пожалуйста, не звоните. Я отвезу его домой.
— Почему?
— Потому что отвезу. Я не хочу, чтобы он лежал в больнице. Повесьте трубку!
— А если не повешу?
— А если… Повесьте трубку!
— Но ему надо лежать в больнице. Так нельзя. Нужен тщательный уход.
— Уход будет самый тщательный. Не звоните, я вас прошу.
Доктор повесил трубку и засунул руки в карманы.
— Так-с, — сказал он неопределённо, выпячивая щетинистые губы.
Безайс снова опустился на колени и, лихорадочно спеша, надел чулок и ботинок.
— Смотрите, — услышал он, — на вас опять могут… — доктор помедлил, — хулиганы напасть.
— Не нападут.
Он чувствовал на затылке внимательный взгляд доктора и спешил, как только мог. Надо было скорее убираться, становилось что-то очень уж горячо.
Слышно было, как доктор шуршал бумагой на столе и укладывал инструменты. Потом он принялся ходить по комнате, кашлять, щёлкать пальцами, сопеть; наконец, подойдя к Безайсу почти вплотную, он остановился у него за спиной.
— Ну, а теперь скажите мне правду, где его ранили? Не обманывайте меня.
И, понизив голос, сказал:
— Вы большевик. И он — тоже большевик.
Безайс медленно поднялся с колен и прямо перед собой увидел золотые очки, мясистый нос доктора и его бородку клинышком. Опустив глаза, он взглянул на шею в мягком воротничке домашней рубашки; потом, выставив вперёд левое плечо, он твёрдо упёрся ногами в пол.
— Слушайте, — сказал он, равномерно дыша и распрямляя пальцы. — Бросьте эти штуки. Это может плохо кончиться для вас.
— Плохо? — тихо переспросил доктор.
— Совсем плохо, — так же тихо ответил Безайс.
И вдруг он увидел, как на лице доктора, около глаз, дрогнули и разбежались весёлые морщинки. Это немного сбило его с толку, — но лицо доктора было по-прежнему серьёзно.
— Вы меня убьёте? Потащите в угол и придушите подушкой?
— Посмотрим, — ответил Безайс неуверенно.
— Нет, без шуток?
— Посмотрим, посмотрим.
Он отошёл на несколько шагов, не спуская с Безайса удивлённых глаз.
— А сколько вам лет?
— Девятнадцать, — угрюмо солгал Безайс.
Доктор минуту смотрел на него с непонятным выражением лица, что-то обдумывая, потом спросил:
— Вы не обедали сегодня, правда?
— Не обедал.
— Сумасшедшие, — сказал он, качая головой. — Ну не делайте такого лица, я знаю, что вы вооружены до зубов. Зачем вы так рано вмешиваетесь в политику? Что это вам даёт? Ведь сейчас вам надо было бы выпить стакан молока и ложиться спать. Вы изводите себя. Сначала надо вырасти, окрепнуть, а потом делайтесь белыми или красными. У вас совершенно больной вид. Здесь, под лопатками, не колет?
— Нет.
— Общество, коммунизм, идеалы, — надо и о себе немного подумать. Так вы уморите себя. Отдыхайте, дышите свежим воздухом и лучше питайтесь. Вы, конечно, скажете, что это меньшевистская программа. Но я уверен, что если бы ваш Ленин был здесь, он уложил бы вас в постель. Да вы не слушаете меня?
Безайс был измучен и сознавал только, что доктора бояться нечего.
— Слушаю, — ответил он. — Если бы Ленин был здесь, он уложил бы меня в постель. У вас профессиональный подход к делу. Есть много вещей на свете, которых вы не сумеете понять.
— Стар?
— Может быть.
— И глуп?
— Нет. Просто вы чужой человек.
— Чужой? А вы мальчишка!
Безайс с удивлением заметил вдруг, что доктор волнуется.
— Чужой… говорите прямо: кровосос. Ещё и выдаст, чего доброго, правда?
Он оборвал себя самого.
— Я пошутил. Конечно, чужой. Знаете что? Пойдёмте поешьте чего-нибудь. У вас совершенно заморённое лицо.
— Спасибо, не могу. На улице меня дожидается одна девушка.
— Тоже сестра какая-нибудь? Ну, как хотите.
— Сколько я вам должен за работу?
— Какие у вас деньги? Купите себе на них леденцов.
Он отошёл к столу, написал несколько рецептов и долго объяснял Безайсу, что надо делать. Он настаивал на том, чтобы Безайс на другой же день привёл его к Матвееву.
— Политика политикой, а гангрена сама собой.
Безайс машинально кивал головой. Он был оглушён событиями этого дня и чувствовал себя невыносимо скверно.
— Хорошо, — сказал он безрадостно.
Он кое-как одел Матвеева, заложил его руку за шею и приподнял с дивана. Матвеев все время невнятно мычал, и Безайсу это напоминало, как на бойне мычит сваленный последним ударом бык. Нести было тяжело, но Безайс отказался от помощи доктора.
— Я сам.
Он вынес его на улицу и бережно уложил в сани, укрыв пальто. Подумав, он снял шинель и тоже положил её на Матвеева, оставшись в куртке.
— Что с ним? — спросила Варя. — Ты простудишься.
— Ничего. Ну, поедем.
Он оглянулся. Доктор стоял в дверях, ветер трепал его редкие волосы и полы пиджака. На его лице отражалось волнение, и глаза за толстыми стёклами казались большими и тёмными. Точно вспомнив что-то, Безайс вылез из саней и подал ему руку.
— До свидания. Я и мои товарищи — мы вас благодарим.
— Ладно, — сказал доктор. — Какое вам дело до меня? Конечно, вы правы: у вас слишком много дел, чтобы обращать внимание на стариков. Из стариков надо варить мыло, правда?
Он захлопнул дверь и снова открыл её.
— Но завтра обязательно приходите за мной.
Нога
Матвеев открыл глаза и вдруг разом почувствовал, что жизнь переменилась, — будто и земля и воздух стали другими. Сбоку он увидел окно, тюлевую занавеску и ветку сосны, качавшуюся за стеклом. Кто-то осторожно ходил по комнате.
— Можно, — услышал он голос Безайса. — Но только тише, тише, пожалуйста. Скажи, чтоб затворили дверь из кухни. Кажется, их надо держать пять минут. Крутых он не любит, надо в мешочек.
Ему ответили шёпотом. Матвеев снова стал дремать, но его вдруг поразил звук, от которого он давно отвык. Где-то мяукала кошка — и он живо представил себе, как она ходит, выгибая спину, и трётся об ноги. Он повернул голову, и голоса смолкли. Безайс присел на край кровати.
— Как дела, старина? — спросил он, широко улыбаясь. — Дышишь? Лежи, лежи. Привыкай к мысли, что тебе придётся порядочно полежать.
— Жарко, — ответил Матвеев. — Сними с меня эту штуку.
Он почувствовал боль в левом плече и поморщился.
— Больно? — спросил Безайс, стряхивая термометр. — Дай, я тебе поставлю. — Он приложил руку к его лбу. — Жар. Тебя лихорадит. Не раскрывайся.
— Где это мы сейчас?
— У Вари. Ты разве не помнишь, какой здесь вчера был переполох, когда мы ввалились?
Он ничего не помнил — голова была как пустая. Все его мысли сосредоточились вокруг тюлевой занавески, окна и мохнатой ветки, однообразно качавшейся перед глазами. Тело болело ноющей болью — это было совершенно новое ощущение. Он обрезал себе пальцы, падал, в драке ему разбивали голову, — но такой странной боли он не испытывал никогда.
Тут он вдруг вспомнил давнишний, забытый им случай с колбасой, происшедший несколько лет назад. По карточкам выдавали колбасу, и он на рассвете стал в длинную, на несколько улиц растянувшуюся очередь. Очередь двигалась медленно — наступило утро, по улицам с песнями прошёл отряд ЧОНа, в учреждении напротив красноармеец долбил на машинке одним пальцем. После обеда пришли рабочие строить на площади арку к какому-то празднику. К прилавку он дошёл уже вечером, и тут, когда приказчик отвесил ему полфунта ярко-пунцовой колбасы, оказалось, что Матвеев взял с собой карточки на керосин. И теперь ему вдруг стало неприятно и обидно на свою рассеянность. «Те были синие и с каёмкой по бокам, а эти розовые и без каёмки», — подумал он.
Но он опять забыл об этом случае и вспомнил, что рядом с ним сидит Безайс.
— А что со мной, Безайс? Почему я лежу?
Безайс уронил ложку и долго искал её.
— Тебя хватило в ногу, — ответил он, вертя ложку в руках. — Но теперь опасности нет, не беспокойся. Мы тебя выходим.
Какая-то новая мысль беспокоила Матвеева. Она не давала ему покоя, и он беспомощно старался вспомнить, в чём дело. Но он знал, что дело важное и что вспомнить он обязан непременно.
Безайс тихо спросил:
— Ты какие любишь яйца больше: всмятку или в мешочке?
— Я люблю… — начал он и вдруг вспомнил. — А деньги? А документы? Целы они?
— Не беспокойся. Все цело.
— Безайс, это правда? Они у тебя?
Безайс покорно встал и достал из мешка свёрток. Но когда он вернулся к кровати, Матвеев спал уже, Безайс пошёл к двери. У косяка сидела Варя.
— Пойдём отсюда, пусть он спит.
Они вышли в другую комнату. Варя подошла к окну. Это была столовая, здесь стоял обеденный стол, исцарапанный мальчишками буфет и клеёнчатый диван. На стене висели барометр, карта и рыжая фотография Вариной мамы, снятая, когда мама была ещё девушкой и носила жакет с высоким воротником.
— Это хорошо, что он спит, — сказал Безайс. — Значит, рана его не очень беспокоит. Но мне прямо страшно вспомнить, как доктор вчера чинил ему ногу. Бедняга! Александра Васильевна пришла?
— Нет.
— Ты бы не могла смотреть на это. На польском фронте, в госпитале, когда мне вырезали опухоль под правой рукой, я насмотрелся на жуткие вещи. Доктора орудовали ножами направо и налево. Они вошли во вкус и хотели начисто оттяпать мне руку. Я едва отвертелся от них. Они привели меня в операционную, раздели и положили на ужасно холодный мраморный стол. Я страшно замёрз и дрожал так, что стол заскрипел. Докторша потрогала опухоль и — р-раз! Два!
Он выдержал паузу.
— Они сделали мне под мышкой такую прореху, что можно было засунуть кулак!
Варя молчала, прижавшись лбом к стеклу. Безайс подождал, что она скажет. Но у неё не было желания разговаривать.
Безайс прошёлся по комнате, посвистел. Ему стало тоскливо.
— Сегодня обошлось. Но что я потом скажу ему? К черту, к черту! — как только он встанет, я увезу его из вашего проклятого города! Уедем при первой возможности. Это худшее место на всей земле!
Варя обернулась.
— Вы уедете? Когда?
— Не знаю когда. Как только смогу его увезти.
— Безайс, почему? Вы опять попадёте в какую-нибудь историю. И тебя тоже ранят.
Он махнул рукой.
— Все равно — пропадать!
— Но это глупо! Почему не подождать, пока придут красные?
— А если они через год придут?
— Нельзя же так ехать — неизвестно куда. Особенно теперь.
— На это и шли. У тебя психология беспартийного человека: мама, папа, убьют. А я видал всякие вещи.
День был тусклый, по комнате стлался мутный свет, Варя снова повернулась к окну. Безайс прошёлся по комнате, чувствуя себя отчаянным и решительным.
— У нас, в Советской России, настоящие парни, — сказал он, хмурясь. — Мы все рискуем шкурой. Сегодня ему ногу, а завтра мне голову. Это серьёзное дело. Матвеев сам отлично все понимает, и его не надо уговаривать.
Он подошёл к зеркалу и стал рассматривать своё лицо. Кожа обветрилась и покраснела, около глаз лежали тёмные круги. Худым он был всегда, но теперь похудел ещё больше. За дорогу он отвык спать в постели и есть за столом. Но он никогда не придавал этому значения. «Быть здоровым, — говорил он, — это всё равно, что быть брюнетом: кому повезёт, тот и здоров. В наше время только мещане имеют право на здоровье, а нам прямо-таки некогда лечиться и прибавлять в весе».
Он прислушался — из комнаты Матвеева ничего не было слышно. Мать Вари пошла к доктору — было решено, что Безайсу лучше первое время не показываться на улице. Чтобы заняться чем-нибудь, Безайс нагнулся к зеркалу и сделал сердитое лицо. Некоторое время он рассматривал своё отражение, а потом высоко поднял брови и скосил глаза. В эту минуту ему показалось, что Варя всхлипывает. Он обернулся и увидел, что она действительно плачет. Волосы упали ей на лицо, она вздрагивала и вытирала глаза рукой.
— Варя, что это значит?
Она не отвечала. Он вынул из кармана носовой платок, но после минутного размышления сунул его обратно.
— Что это такое?
Вопрос был праздный, и Безайс чувствовал это. Женщины всегда были для него сплошным сюрпризом, и он никогда не мог угадать, какую штуку они выкинут через минуту. Когда у мужчины неприятности, он курит и режет стол перочинным ножом. А женщины плачут от всего — от горя, от радости, от неожиданности, от испуга, — и что толку спрашивать их об этом? В тягостном настроении он вынул папиросу и закурил.
— Как тебе не стыдно, — сказал он, подбирая выражения. — Взрослая, передовая, развитая девица ревёт ревмя! Му-у! Ты плакала вчера, плачешь сегодня. Это, кажется, переходит у тебя в привычку. Придёт твоя мать и подумает бог знает что. Она подумает, что я… что ты…
Он замолчал с полуоткрытым ртом. Его поразила новая, неожиданная, стремительная мысль. Ему показалось, что он настал, этот день, ожидаемый давно и упорно, — его праздник. Надо было петь, орать, бесноваться, а не болтать эти вялые и пошлые утешения. Он уезжает, — и она плачет! Мяч катится ему навстречу, и надо было держать его обеими руками.
— Неужели? — прошептал он взволнованно. — Безайс, старина!..
Он потрогал ногой половицу и пошёл к Варе, обходя каждый стул. В сером квадрате окна её фигура с круглыми опущенными плечами казалась трогательной и милой. Волосы светились вокруг головы тусклым золотом. У Безайса была только одна цель, опьяняющая и блестящая, дальше которой он не видел ничего: обнять её за талию. Мир раскрывал перед ним самую странную и прекрасную из своих загадок, которую он хранит для каждого человека — даже когда у того веснушки и розовые уши.
— Варя!
Она спрятала своё лицо, и он видел только шею и вздрагивающую грудь.
— Варя! — повторил он о каким-то воплем, сам пугаясь своего голоса.
Она оттолкнула его руку.
— Пусти! Какое тебе дело?
— Не плачь!
— Отстань от меня!
Он постоял, а потом рванулся, точно его держали за воротник, отбиваясь от самого себя, и обнял её за талию. Тут он успокоился и некоторое время стоял, упиваясь этим новым ощущением и ободряя себя к дальнейшему продвижению. Пока можно было действовать молча, одними руками, было ещё сносно, но вскоре надо было начать говорить. Он боялся этих неизбежных уже слов и в то же время страстно их желал. «Я тебя люблю».
— Успокойся… ну, я тебя прошу, — исчерпывал Безайс свой скудный запас нежных разговоров. — Очень прошу.
— Я… не скажу… ни одного слова.
— Ну, пожалуйста, оставь, — тихо сказал он, совершенно иссякая.
Она словно сопротивлялась, но Безайс охватил её плечи и повернул к себе. Тогда она отняла руки от лица и подняла на него полные слез глаза. «Какая она хорошенькая!» — подумал он возбуждённо.
— Ты понимаешь, Безайс, — заговорила она взволнованно и уже не стыдясь своих слез, — он даже не спросил обо мне! Хоть бы одно словечко, Безайс, а? Ведь меня могли ранить, даже убить, а ему всё равно! Он спрашивал о тебе, о деньгах, о бумагах, обо мне даже не вспомнил. Значит, я для него совсем не существую? Он обо мне ни капельки не думает? Да, Безайс?
Сдерживая дыхание, она вопросительно смотрела на него. Безайс, расширив глаза, стоял глухой и слепой. Невозможно угадать, какую штуку они выкинут в следующую минуту. У мужчин все это гораздо понятней и проще, а женщины сделаны, как шарады: кажется одно, а получается совсем другое.
У него на языке вертелись только самые пошлые, самые избитые фразы: «Ах, вот как?» Или: «Вы, кажется, того?» Или: «Я давно кое-что замечал!» Но это здесь не годилось. Её ресницы слиплись от слез, и глаза стали большими и блестящими. Безайс осторожно отвёл руки от её талии.
— Какая ты глупая! — воскликнул он с плохо сделанным удивлением. — Он, наверное, толком не понимает даже, где он находится и что с ним случилось. Ранили бы так тебя, ты узнала бы, что это такое. Когда мне на фронте вырезали опухоль под правой рукой, я никого не узнавал. И не удивительно — потеря крови, лихорадка, слабость. Это хуже всякой болезни.
— Но ведь о бумагах и деньгах он вспомнил же?
— Да, о бумагах. Это партийное дело. Оно важнее всяких болезней. Ты никогда не поймёшь, что это такое.
Она покачала головой.
— Вовсе не поэтому. Я знаю, он считает меня мещанкой и дурой.
— Почему ты так думаешь? — уклончиво ответил Безайс. — Он мне ничего такого не говорил. Сейчас он просто болен, и глупо требовать от него галантности. А ты ревёшь, разводишь сырость и устраиваешь мне сцену. Хочешь, я покажу, как ты плачешь?
Он скривил лицо и всхлипнул. Она быстро вытерла слезы и оттолкнула его.
— Ну, уходи, — сказала она, смущённо улыбаясь и краснея. — Уходи, чего ты на меня смотришь?
Безайс повернулся и вышел. В столовой он мимоходом взял со стола пышку и сел перелистывать семейный альбом. Откусывая пышку, он машинально рассматривал пожелтевшие фотографии бородатых мужчин и странно одетых женщин.
— Нет, — сказал он, захлопывая альбом. — Каждый человек может быть немного ослом. Но нельзя быть им до такой степени.
Он встал, походил и остановился перед гипсовой собакой нелепой масти, стоявшей на комоде. У неё был розовый нос и трогательные голубые глаза; одно ухо было поднято вверх. Безайс пощёлкал её по звонкому носу.
— Это ваше личное дело, — прошептал он. — Вы влюбляетесь и рыдаете. Но за что я, Виктор Безайс, обязан выслушивать все это? А если я не хочу? Какое мне дело, позвольте спросить?
Собака неподвижно смотрела на него гипсовыми глазами.
На другой день снова пришёл доктор. Он осмотрел метавшегося в жару Матвеева, долго писал рецепт и расспрашивал Варю. Потом он встал и отвёл Безайса в угол.
— Это правда, что он ваш брат? — спросил он.
— Нет. Это мой товарищ.
Доктор взял Безайса за рукав и засопел.
— Хотя всё равно. Но отнеситесь к этому, как мужчина. Вы слушаете?
— К чему? — спросил Безайс, холодея.
— Ему придётся отнять ногу. Больше ничего сделать нельзя.
На мгновение он перестал видеть доктора. Перед ним был Матвеев — здоровый, широкоплечий, на груди мускулы выпирали из рубашки.
— Это невозможно! — воскликнул Безайс. — Как же так?
— Кость раздроблена, срастить её нельзя. Началось нагноение.
Безайс взволнованно взъерошил волосы.
— Доктор, неужели нельзя? Вы не знаете, какой это человек! Он такой сильный и здоровый. Что он будет делать без ноги?
Доктор сердито пошевелил бровями.
— Не надо лезть! — сказал он со сдержанной яростью. — Дома надо сидеть, а не лезть на рожон. Ну, зачем вы полезли? Кто вас просил?
Безайс не слушал его. Он понимал только, что Матвееву собираются отхватить ногу около колена, и ничто на свете не может ему помочь.
— Вам ничего не втолкуешь. Идейные мальчики!
— Но его лучше прямо убить! — с отчаянием сказал Безайс. Он не мог представить себе Матвеева с одной ногой. — А если не резать?
— Он умрёт, вот и всё.
— Так пускай лучше он умрёт, — ответил Безайс.
Доктор заложил руки за спину и прошёл из угла в угол. Матвеев бормотал какой-то вздор.
— Думаете — лучше? — спросил доктор задумчиво, останавливаясь перед Безайсом.
— Лучше.
Прошло много времени — минут пятнадцать.
— Куда он денется? — сказал Безайс. — И на что он будет годен? Заборы подпирать? У него горячая кровь, он сам здоровый — что он будет делать?
Опять наступила пауза.
— Операцию я всё-таки сделаю, — сказал доктор. — Это его дело распоряжаться своей жизнью, а не ваше. Вы слушаете меня?
— Слушаю.
— Я думаю — завтра.
— Это — окончательно? Никак нельзя поправить?
— Я же сказал. Если вы обращаетесь к врачу, надо ему верить.
— Где вы думаете сделать это?
— Не беспокойтесь, он будет в безопасности. Операцию сделаю в больнице. Я ручаюсь, что никто не будет знать, кто он такой. Иначе невозможно, — на дому таких вещей делать нельзя. Это сложная история.
Безайс молчал.
— Вы мне не верите? — спросил доктор с горечью. — Думаете — выдам?
— Нет. Но вы сами уверены, что никто не узнает?
— Я ручаюсь.
Поздно вечером приехали за Матвеевым — доктор, Илья Семёнович и одна женщина. Они увезли его, и на другой день, тоже вечером, привезли обратно — левая нога Матвеева кончалась коротко и тупо. Безайс ушёл в тёмную столовую и сел на расхлябанный диван. Ему хотелось рычать.
Он чувствовал себя виноватым — виноватым за то, что он здоров, что у него целы ноги, что мускулы легко играли под кожей. Ехали вместе и вместе попали под пули, но Матвеев один расплатился за все. Безайс тут ни при чем, это его счастье, что ни одна пуля не задела его — но иногда так невыносимо, так дьявольски тяжело быть счастливым!
Гипсовая собака
Матвеев очнулся сразу, точно от толчка. Он вздрогнул и открыл глаза. Комната в серых сумерках, незнакомая, странная, медленно поплыла перед его глазами.
Его охватило тяжёлое предчувствие чего-то страшного. Все вокруг имело дикий, несоразмерный вид. Потолок и стены кривились острыми зигзагами. У кровати на стуле стояли бутылка и стакан с чайной ложкой. Они показались огромными, выросшими и заполняли собой все. Комод, стоявший у противоположной стены, виднелся точно издали, как в бинокль, когда смотришь в уменьшительные стекла. В углах шевелились сумерки. Он прислушивался к их тихому шороху, не понимая, что сейчас — утро или вечер.
Закрывая глаза, он чувствовал, как кровать начинает качаться под ним медленными, плавными размахами. Сначала ноги поднимались вверх, потом опускались, и начинала подниматься голова. Он открыл глаза, повернулся и вдруг дико вскрикнул. За окном, прижавшись к стеклу широким лицом, стоял кто-то и неподвижно смотрел на него.
Ужас придавил его к кровати. Все ощущения мгновенно приобрели остроту и напряжённость. С мельчайшими подробностями он видел, как тёмная фигура за окном подняла руки, надавила на раму, и стекла высыпались, падая на одеяло. Тёмный силуэт просунулся в комнату и опёрся на подоконник — осколки хрустнули под его локтями. Матвеев видел большую голову, широкие плечи и завитки волос над ушами, но лица разглядеть не мог — вместо лица было какое-то серое пятно.
В комнате ходил ветер, хлопая занавеской. Несколько снежинок закружилось над Матвеевым.
Исчезающими остатками сознания Матвеев понял, что это бред.
— Ничего нет, — прошептал он.
И действительно, на секунду силуэт побледнел, и сквозь него стали видны очертания рамы. Последним усилием Матвеев старался освободиться от тяжёлой власти кошмара, точно разрывая опутывающие его верёвки. Но затем он сразу погрузился в дикий призрачный мир, и бред сомкнулся над его головой, точно тяжёлая вода. В синем квадрате окна очертания тёмной фигуры стали ещё отчётливее.
Для него исчезли день и ночь, пропали границы времени. Когда он снова открыл глаза, было уже поздно, и луна светила в комнату. За окном никого не было. По-прежнему аккуратными складками висела тюлевая занавеска, и стекло светилось матовым блеском. Матвеев долго лежал, ни о чём не думая. Потом он услышал тончайший писк и повернул голову. Писк прекратился. Через минуту из темноты тихо вышла большая рыжая крыса и остановилась в пятне лунного света. Это было крупное животное — ростом с котёнка. На её тонких круглых ушах серебрилась короткая шерсть. Она постояла, поводя ушами, потом пошла дальше, волоча по полу длинный хвост и низко держа узкую морду. Он следил, как она постепенно выходила из лунного луча — сначала голова, туловище и, наконец, вся, до кончика хвоста, пропала в темноте.
Потом пришли ещё два плюшевых гада, неестественно больших, и стали ходить по комнате. Они возились, как лошади, шуршали бумагой и нагло подходили к самой кровати. Их голые лапы казались прозрачными. Матвеев несколько раз кричал на них, они медленно уходили в угол и снова возвращались на середину пола. Потом они вовсе перестали обращать на него внимание, точно его не было в комнате, ходили, царапались, пищали и чуть не довели его до слез. Ему страстно хотелось их убить.
Снова наступил провал — не то сон, не то обморок. Луна ушла в тучи, разливая ровный млечный свет. Скрипнув дверью, вошёл Жуканов. В комнате потянуло холодком. Матвеев неприязненно поглядел на него и полузакрыл глаза. Сквозь опущенные ресницы он видел, как Жуканов отряхивал рукой снег с левого бока. «Он упал на левый бок», — вспомнил Матвеев.
Жуканов подвинул стул к кровати и сел. Сняв шапку, он разгладил редеющие волосы и начал что-то говорить, улыбаясь и вопросительно глядя на Матвеева. Матвеев устало молчал, не слушая его. Голова тяжело лежала на горячей подушке. В висках быстрыми ударами билась кровь. Он обернулся — в окне никого не было.
Нога не болела — он не чувствовал её. Иногда, касаясь подушки, он испытывал быструю, пронизывающую боль от скулы до плеча. Может быть, и плечо тоже ранено? Вряд ли, Безайс сказал бы об этом. Это у Жуканова в плечо. В плечо и в грудь — под горлом…
Тут он отчётливо увидел, как стоявшая на комоде гипсовая собака подняла заднюю ногу и почесала у себя за ухом привычным собачьим жестом, а потом снова застыла в неестественной окаменевшей позе. Это его удивило.
— Скажите пожалуйста! — прошептал он.
Жуканов настойчиво тронул его рукой. Матвеев поднял глаза и заметил, что он сердится. О чем это он? Опять о лошадях? Боже, как это надоело!
— Я ничего не знаю, спросите у Безайса. Не лезьте руками, у вас пальцы холодные. Что? Мне до этого нет никакого дела: видите, я болен.
Тучи за окном рассеялись, и лунный свет мягко разлился по комнате. На одеяло легла тень оконной рамы. За стеной раздался осторожный бой часов. Матвеев натянул одеяло на голову, но снова высунулся.
— Вы ужас как много болтаете, — сказал он, сердито поглядывая на Жуканова. — Оставьте меня в покое! Я ничего не знаю, понимаете? Чего вы ко мне пристали? Уходите отсюда.
Жуканов сгорбился и виновато улыбнулся. Это привело Матвеева в ярость.
— Убирайтесь к черту, старый попугай, — закричал он, садясь на кровати. — Убирайтесь, или я встану и хвачу вас по башке!
Он нащупал бутылку и сжал её в руке. Жуканов встал.
— Я тоже ранен, — сказал он глухо. — В плечо и в грудь — под горлом. Я тоже ранен, заметьте это…
Матвеев почувствовал режущую боль. Тело ослабело, подогнулось, как бумажное, и само опустилось на кровать. Бутылка, звеня, покатилась по полу. Он задыхался. Над ним наклонилась Варя, натягивая ему на плечо одеяло. Матвеев отстранил её рукой.
— Я ещё разделаюсь с вами, старый осел, — сказал он, высовывая голову и морщась от нестерпимой боли в плече.
Его томило желание крепко выругаться, но присутствие Вари мешало ему. Придерживая рукой рубашку на груди, она накрывала его одеялом и говорила что-то. Матвеев послушно повернулся на другой бок.
— Идиот, — сонно пробормотал он, закрывая глаза.
Боль медленно гасла. Слабость тихо разлилась по телу до кончиков пальцев. Варя приложила руку к его горячей голове.
— Сколько у него? — спросил кто-то.
— Вечером было сорок и шесть десятых.
— Не дать ли ему хины?
Матвеев не хотел пить хину. Чиркнули спичкой, на стене заколебались тени. Кто-то прошёл по комнате, осторожно ступая босыми ногами.
— Я не хочу пить хину, — сказал Матвеев.
Ему не ответили.
— Мама, принеси полотенце и уксус, — сказала Варя.
«Это ещё зачем?» — недовольно подумал Матвеев.
Он хотел сказать, что ему не надо ни полотенца, ни уксуса, но тотчас забыл об этом. Он заснул сразу и не слышал ничего.
Сколько прошло времени — год или неделя, — этого он не знал. Он ещё жил в призрачном и страшном мире, перед ним проходили далёкие пережитые дни. Старые товарищи садились на кровать говорить с ним о боевых делах, и он снова переживал восторг и ужас горячих лет. В сумерках своей комнаты он слышал команду — она звучала, как призыв, и заставляла дрожать от возбуждения. Ему хотелось стать на своё место в строй; броситься вместе со всеми и кричать отчаянное слово «даёшь!».
Было рождество — весёлое морозное рождество с жареным гусем, ангелами из ваты и старой ёлкой. На кухне бушевал огонь, и Александра Васильевна холила, распространяя запах ванили и сливок. Это было её время — никто не смел с ней спорить или прикуривать на кухне. Когда запекали окорок, казалось, что в доме случилось несчастье. Она то звала помогать, то гнала всех и несколько раз принималась плакать. Окорок вышел хороший, темно-красный, его поставили в столовой и привязали к нему кокетливую бумажную манжетку.
Ёлку пришлось делать в спальне, потому что столовая была рядом с комнатой Матвеева. Несколько дней шла возни с разноцветными цепями и флагами. Безайс говорил, что всё это предрассудки, вздор и что для передового человека ёлка является таким же грубым пережитком, как каменный топор. Варя немного поколебалась, но потом сказала, что она всегда так думала. И когда вечером зажгли свечи, около ёлки были только родители и малыши: они ходили вокруг сверкающего дерева и вполголоса, чтобы не разбудить Матвеева, пели: «Как у дяди Трифона было семеро детей…»
В семье к Матвееву было особое отношение. В этот тихий дом он вошёл, как легенда, озарённый мрачной славой отчаянного и гордого человека, не щадящего ни себя, ни других. Они никогда не видели смелых убийц, кладоискателей, знаменитых поэтов и других необыкновенных людей, идущих своим сказочным путём. Отец, Дмитрий Петрович, тридцать два года плавал по реке от Николаевска до Сретенска взад и вперёд, без всяких приключений. Ему не суждено было причаливать к незнакомым берегам, где без устали щебечут радужные птицы, растут странные цветы и чёрные люди отдают золото за осколки стекла. На выцветшей фотографии в столовой он был снят, когда впервые надел нашивки механика, — худощавый, в баках, с прямым взглядом светлых глаз. Сначала он водил зелёный с кормовым колесом пароход «Отец Сергий», возивший вверх солёную кету, дешёвый миткаль, японские веера, спички и иголки. Вниз, от Сретенска, он шёл налегке, захватывая иногда пассажиров — волосатых, обветренных забайкальцев, едущих в низовье на заработки. «Отец Сергий» принадлежал «Береговой компании Николаева и Сомова в Хабаровске» и был единственным пароходом компании. Дмитрий Петрович вступил на пароход через неделю после смерти старого капитана.
«Отец Сергий» был изумительно дряхлым судном, старым, как река, как седые амурские камыши. «Береговая компания» сама удивлялась, когда «Отец Сергий» снова возвращался из плавания в Хабаровск и, надсаживаясь, орал у пристани. Он держался на воде прямо-таки чудом, вопреки рассудку. Его старый зелёный кузов, заплатанный в десятках мест, ржавая труба и грязная, в щелях, палуба наводили на мысль о вечности. Он плавал, поразительный, как миф, старческими усилиями бороздя голубые волны громадной реки.
Восемь лет Дмитрий Петрович водил «Отца Сергия» по реке, продавая береговым сёлам кету, дробь и ситец. Дела «Береговой компании» шли неважно. Компания однажды сделала предложение Дмитрию Петровичу вступить в долю, но он отказался, — было бы безумием всаживать деньги в эту груду ржавого железа и старого дерева. Тридцати одного года он перешёл помощником механика на «Даур» и женился.
Его заветной мечтой было получить большой пассажирский пароход. Это было бесконечной темой семейных разговоров. «Когда отец получит пассажирский», — так начинались все предположения о спокойном, твёрдом будущем. Маленькой Варе пассажирский пароход рисовался добрым, щедрым богом. Пассажирский пароход вошёл в быт, сжился с мельчайшими разветвлениями жизни. Его так долго ждали, что уже казалось невероятным, чтобы отец не получил его. С летами Дмитрий Петрович похудел ещё больше, его волосы и брови побелели. На пятом десятке лет, когда он добился уже звания старшего механика, мечта о пароходе казалась особенно близкой и осуществимой.
Варя отчётливо, до мелочей, помнила этот весенний прозрачный день, когда принесли повестку из конторы. Мама мыла окна в столовой, на дворе бестолково кричал петух. Посыльный вошёл, спугнул ребят, возившихся на пороге, и передал маме большой конверт. Папу вызывали в контору.
В походке и разговоре посыльного, в конверте с печатью, в вежливом и лаконичном письме конторы чувствовалось что-то необычайное, новое. Папа молча оделся, поцеловал маму и ушёл, бледный и торжественный. Даже «переплётчики» затихли, чувствуя, что наступил большой день. Мама зажгла лампадку и послала Варю догнать отца, — он забыл носовой платок.
Он вернулся домой поздно, усталый, и прошёл в столовую, не сняв фуражки с седой головы. Его назначили на берег ремонтным смотрителем, — покойная работа для стариков. О пассажирском пароходе надо было забыть, но трудно забывать такие вещи, хранимые десятками лет. В этот день не ужинали, не смеялись, даже не разговаривали, точно умер в семье близкий человек.
Для Матвеева была отведена угловая комната, где обычно гостей поили чаем. Он лежал полусонный и, ничего не сознавая, смотрел прямо перед собой. Он выздоравливал медленно, сознание действительности возвращалось к нему кусками — иногда он отчётливо видел Безайса, Варю, каких-то незнакомых людей и разговаривал с ними. Он знал, что ему отрезали ногу, но не успел ни удивиться, ни испугаться — снова наступил бред, и комната наполнилась говором, шелестом листьев и звяканьем копыт по странным, неезженым дорогам. Иногда было больно, но он умел болеть и глотать лекарства молча и быстро.
Не то это был бред, не то на самом деле произошёл такой случай, — этого он не помнил, — но однажды он увидел Безайса, сидевшего у него на постели. Безайс глядел ему прямо в глаза и долго молчал, потом сказал:
— Тебе отрезали ногу, старина, ты знаешь?
Матвеев думал, закрыв глаза, потом открыл их. Прямо перед ним висел в рамке похвальный лист, выданный ученику Волкову Дмитрию за отличные успехи и примерное поведение. Недалеко от похвального листа к стене был приколот рисунок, изображавший огромную бабочку с толстыми усами и лапами, сидевшую на небольшом, унылого вида цветке. Бабочка смахивала на паука, и Матвеев с трудом привыкал к ней. Его особенно сердили бессмысленные глаза бабочки и неестественно толстые лапы.
— Знаю, — сказал он. — Нельзя ли убрать отсюда эту мазню?
Безайс встал и снял рисунок, потом снова сел на кровать.
— Я знаю, — повторил Матвеев, что-то вспоминая. — Это для меня костыли там?
А потом он вдруг увидел, что Безайса нет, а на его месте сидит военком 23-й бригады, товарищ Брагин, с которым он прошёл насквозь Область Войска Донского и Украину, и Кавказ — в Батуме они купались в море и ели золотистые апельсины. Такая же была борода кустами и жестоко потрёпанный френч. Голубоглазая гипсовая собака спрыгнула с комода, подошла, стуча неживыми ногами, и стала нюхать рыжие брагинские сапоги.
Но иногда по ночам он вдруг просыпался с ясной головой, лежал, прислушиваясь к тихим ночным шорохам, и думал, пока не засыпал снова. Многое теперь было кончено для него — и лошади и футбол, — уже не бегать ему больше, обгоняя других. Все это было уничтожено шальным выстрелом на большой дороге около чужого города. Ему было жаль своё сильное, хорошо сложенное тело, и он с медленной тоской вспоминал ясный июльский день, когда они побили седельскую команду.
Но ко всему этому примешивалось небольшое тщеславие, на которое всегда имеет право человек, сделавший больше других. Это была честная солдатская рана. В конце концов, не каждый может сказать о себе то же самое.
Понемногу им овладела одна мысль — встать с постели. Иногда ему даже снилось, как он надевает на правую ногу ботинок, берет костыли и необычайно быстро ходит по комнате. Ощущение во сне было до того реальное, что, просыпаясь, он чувствовал под мышками лёгкое давление от костылей. Но он знал, что вставать пока ещё нельзя, и потому терпеливо ждал, когда придёт его время. Тут, в постели, он приобрёл внимательность к мелочам. Он пересчитал, сколько прутьев в спинке кровати и половиц в комнате, следил, как на окне нарастают новые узоры льда. Сначала он замечал вещи — они неподвижно стояли на местах, их было легче запоминать. Людей он стал замечать потом.
Это было утром, в пятницу. Он чувствовал сильный голод. За окном густыми хлопьями падал снег. Голова не болела, но во всем теле были слабость и лень. Он оглянулся и увидел, что у дверей стоит маленький стриженый мальчик в брюках на помочах и с любопытством смотрит на него. Заметив, что Матвеев проснулся, он сконфузился и начал царапать ногтем пятно на двери.
В ноге был такой зуд, что Матвееву хотелось снять повязку. Он с трудом подавил в себе это желание.
Дверь приоткрылась, и в комнату просунулась ещё одна стриженая голова, но тотчас спряталась.
— Молодой человек, — сказал Матвеев, удивляясь, что его голос звучит так слабо, — вы принесли бы мне чего-нибудь поесть. Какую-нибудь котлету или булку.
Мальчик сконфузился ещё больше. Он, видимо, не ждал такого внимания к себе, и это угнетало его.
— Котлет сегодня нет, — раздался за дверью несмелый голос. — А булки мама заперла в буфет.
— А что есть?
— Есть пирог с рисом и яйцами.
— Давайте.
Оба мальчика убежали. Через несколько минут они вернулись, красные, тяжело дыша, и, оспаривая друг у друга честь накормить Матвеева, принесли ему большой кусок пирога. Они робели перед ним, но костыли делали Матвеева неотразимым, и они не нашли в себе сил оторваться от этого зрелища. Они были почти одного роста, одинаково одеты и так походили друг на друга, что Матвеев путал бы их, если бы один не был отмечен большой красной царапиной через подбородок и клетчатой заплатой на брюках. Они очень походили на Варю круглыми лицами и большими серыми глазами. С трогательным вниманием следили они за каждым движением Матвеева, и он чувствовал себя ответственным за выражение лица и каждый свой жест. Вошёл Безайс. Он поймал обоих мальчиков за уши и вывел их из комнаты. Они покорно последовали за ним.
— У меня с ними свои счёты, — сказал Безайс, раздеваясь. — Вчера я поймал их за тем, что они лежали на полу и выкалывали глаза семейным фотографиям. А это что такое?
— Это пирог с рисом и яйцами.
— Их придётся всё-таки высечь, этих мальчишек. Папаша говорит, что он поседел из-за них, и я начинаю ему верить. Ты не смотри, что у них такой скромный вид, — они свирепствуют в доме, как чума. Сегодня они успели уже высадить окно на кухне, и я заклеивал его газетой. А тебе полагается сегодня манная каша и слабый чай с молоком и сухарями. Пирогов тебе есть нельзя. Пироги сейчас для тебя опаснее яда, — это все равно, что есть битое стекло. Брось сейчас же, слышишь?
Но Матвеев знал его привычку преувеличивать и спокойно кончил свой пирог.
— Ну что ж, я умываю руки. Ты знаешь, что ты разделывал? Ты выл и царапался. А помнишь, как ты опрокинул мне на брюки полный стакан отчаянно горячего чая? Я зашипел и теперь не могу спокойно глядеть на чай. Тогда я промолчал, но теперь я обязан сказать, что это было подлостью.
Матвеев облизнул губы.
— Ладно, давай манную кашу. Я очень хочу есть. Кто это такая — Александра Васильевна?
— Это её мать. Очень толстая и добрая женщина. Между прочим, ты ей страшно понравился. Она говорит, что ты очень похож на её двоюродного брата, который был умён и замечательно красив. Но ты, впрочем, не очень-то задавайся — ты похож на него только глазами и подбородком.
— У неё есть родинка на щеке?
— Ты разве её видел? А я знаешь на кого похож?
— Безайс, я есть хочу.
Безайс вышел и долго не возвращался. За дверями слышались шаги и отрывистый разговор. Матвеев начал уже терять терпение, когда вошла Варя, неся поднос с дымящимися тарелками и стаканами.
— Доброе утро! — сказала она, ставя поднос на табурет около кровати. — Это Котька принёс тебе пирог?
— Их было тут двое.
— Ты сумасшедший. Пирог сейчас слишком тяжёл для тебя.
— А это что такое?
— А это манная каша.
Варя села около кровати, придвинула стул и посыпала сахаром дымящуюся тарелку манной каши. В дороге Варя почти не снимала пальто и платка, и теперь он в первый раз видел её в домашней одежде. Она была в сером клетчатом платье и белом переднике. Волосы были гладко зачёсаны, и сбоку около левого уха повязан кокетливый бантик, который ей очень шёл. Она выглядела очень миловидной и, казалось, сама догадывалась об этом.
Он был очень слаб, его все время клонило ко сну. В разговоре он часто забывал начало фразы и подолгу вспоминал, о чём шла речь. Одна вещь очень удивляла его. Перед тем как его ранили, в левом ботинке сквозь подошву вылез гвоздь, и Матвеев оцарапал о него большой палец. Теперь, лёжа в кровати, он чувствовал, как болит на отрезанной ноге этот палец. Он не понимал, как это могло быть, но ощущение было совершенно ясное.
Родители Вари пришли на другой день. Матвеев видел их раньше, но не разговаривал ещё с ними, занятый своими, одному ему понятными мыслями. Мать Вари была полная, невысокого роста женщина с обильными родинками на круглом начинающем стареть лице. Она была в том возрасте, когда появляются первые морщины, блекнут волосы и платье не сходится на спине. Она вошла, вытирая руки о фартук, поздоровалась с Матвеевым и села около кровати. Матвеев подумал, что, встретив её на улице, он сразу догадался бы, что она мать Вари, — до такой степени они походили друг на друга.
Через несколько минут пришёл отец. Он пожал Матвееву руку, коротко представился: «Дмитрий Петрович Волков», — и сел на стул, прямой и смущённый.
Родители сидели у Матвеева долго. Первое время они не знали, о чём говорить, пока не спросили, как здоровье Матвеева. С этой минуты разговор попал в верное русло и потёк непринуждённо. Отец и мать оживились. Разговор о здоровье и болезнях был знакомой, испытанной темой, которая никогда не даёт осечки. Они вспоминали десятки историй о ранах, простудах и вывихах. Все это клонилось к тому, что хотя его, Матвеева, рана и серьёзна, но что бывает и гораздо хуже, и надо радоваться, что пуля не попала в спину или, чего избави бог, в голову. Все сходились на том, что в этом случае Матвеев умер бы. Александра Васильевна говорила о болезнях со знанием и опытом женщины, воспитавшей троих детей. Дмитрий Петрович тоже знал толк в этих вещах. Сначала Матвееву было скучно, но потом он увлёкся сам. Его распирало желание рассказать случай с мальчиком, который засунул в ухо бумажный шарик, — он выждал время и вставил в разговор эту историю.
Оставайся здесь
— Дала бы ты мне лучше чего-нибудь мясного. Манная каша мне опротивела, я зверею от неё.
Матвеев лежал, опершись о локоть, и капризно мешал ложкой кашу.
— Ведь нельзя, Матвеев, — сказала Варя. — Ты же не маленький.
— Конечно, не маленький. А ты кормишь меня кашей. Хоть небольшой ломтик мяса, а? Что от него сделается?
— Нет, нельзя. Если б даже я согласилась, Безайс всё равно не позволит.
Она помогла ему подняться и положила подушки за спину. Матвееву не понравилось, что она так ухаживает за ним. Ему не хотелось казаться беспомощным.
— Пусти, — сказал он с досадой. — Тебе, может быть, кажется, что я умираю?
— Вовсе нет, — ответила она растерянно.
Матвеев взял тарелку и начал медленно есть.
— Что слышно? Где сейчас фронт?
— Я ничего не знаю.
— Но этого быть не может.
— Честное слово, не знаю!
— А я знаю, — сказал Матвеев, беря хлеб. — Это все Безайсовы штуки. Он запретил говорить об этом? О, я знаю его. Если он вздумает что-нибудь, то скорее даст себя убить, чем откажется от своих глупостей. Он, наверное, расхаживает сейчас по дому, рассказывает, как ему на фронте вырезали опухоль и кричит на всех.
— Это правда, — засмеялась Варя.
— А он делает что-нибудь? — сказал Матвеев, помолчав.
— Не знаю. Он ничего мне не говорит.
— Он ходит куда-нибудь?
— Его целыми днями нет дома. А что он должен делать?
— Надо подумать об отъезде. Не целый же год мы будем сидеть здесь.
— А разве вы не останетесь, пока придут красные?
— Конечно нет. Кто их знает, когда они придут.
— А твоя нога?
— Нога заживёт.
Дверь неслышно приоткрылась. Сначала осторожно показалась нога в стоптанном башмаке. Вслед за тем появилась круглая голова с оцарапанным подбородком. Котя, младший из мальчиков, несмело осмотрелся и уставился на Матвеева. Он внимательно оглядел кровать, табурет, тарелки и стаканы. Несколько минут он изучал Варю, а затем перешёл к повязке Матвеева. В его широко раскрытых глазах отражалось преклонение и любопытство. Матвеев сделал сердитое лицо, но мальчик не уходил.
— Но ты не можешь так рисковать, — сказала Варя, теребя оборку передника. — Куда вы поедете, не зная дороги и не имея документов? Вы попадётесь при первом же случае. Ты не имеешь права ехать на верную смерть.
— Так уже сразу и смерть!
— Ты мне ни в чём, совершенно ни в чём не веришь, — сказала она с каким-то новым оттенком в голосе.
— Да ничего подобного!
— Я не понимаю: зачем так рисковать? Ведь гораздо лучше просто подождать, когда придут красные. Много будет пользы, если вас убьют?
— Я обо всём подумал, — сказал Матвеев, ставя пустую тарелку и вытирая губы. — Пожалуйста, не беспокойся. Я знаю, что делаю.
— Как хочешь. Это не моё дело, да?
— Я этого не говорил.
Она отвернулась и заметила стоявшего у двери мальчика.
— Ты здесь? Что тебе надо?
Мальчик перевёл глаза на Варю, подумал и стал шаркать ногой по полу.
— Ну, иди сюда, не бойся. Скажи дяде «здравствуйте». Иди, глупыш, он не кусается. Где ты оцарапался?
Она порывисто встала, подошла к мальчику и опустилась на колени.
— Бедный малыш, тебе попало от папы? Правда, Матвеев, хорошенький мальчуган? Ты, я вижу, даже не умывался сегодня. Смотри, какие лапки грязные, — бяка! Но ты больше не приноси ему пирогов с рисом, — он не слушается твоей сестры. Понимаешь?
Она нервно рассмеялась.
— Что же ты молчишь? Дядя подумает, что ты немой. Где мама сейчас?
Мальчик смотрел вбок, наклонив голову, и сконфуженно молчал. Варя нахмурилась.
— Ну, не упрямься, — сказала она резко. — У тебя нет языка, маленький бука? Где мама? На кухне, да?
Он поднял голову и улыбнулся, не понимая, чего она хочет от него. Варя покраснела, схватила его за плечо и вытолкала за дверь. Обернувшись, она заметила на себе скучающий взгляд Матвеева, и её возбуждение разом упало. Она подошла, смущённая, к его кровати и села.
— Ты меня считаешь дурой сейчас? — спросила она, нерешительно поднимая на него глаза. — Только скажи прямо, как ты думаешь, не скрывай.
— С чего ты взяла? Разумеется нет.
Матвеев чувствовал себя тягостно.
— Ты не думаешь, что я мещанка и что у меня нет интересов?
Он вздохнул.
— Я не понимаю, зачем ты это спрашиваешь. Конечно нет.
Варя встала.
— А если я попрошу тебя об одной вещи? — сказала она. — В этом нет ничего особенного, честное слово.
— О чем?
— Чтобы ты остался здесь, пока не придут красные. А Безайс может поехать.
— Какая ты странная, — сказал Матвеев, криво усмехаясь. — Ведь надо же мне ехать. Мы и так потеряли много времени.
— Я не знаю. Но если я тебя попрошу, понимаешь? Очень попрошу?
— Ну, хорошо, — ответил Матвеев, опуская глаза. — Я как-нибудь попробую.
Они помолчали, не глядя друг на друга. Варя собрала тарелки и вышла из комнаты. В дверях она столкнулась с Безайсом.
Безайс был в приподнятом настроении. У него был вид человека, с аппетитом позавтракавшего, довольного собой и миром.
— Слушай, старина, — сказал он возбуждённо. — Как только ты научишься жевать твёрдую пищу, я дам тебе попробовать здешних битков с луком. Она делает их отлично. Я почти отвык от горячего мяса и сейчас ел будто впервые. Нам очень повезло, что мы наткнулись на Варю. Я прощаю Майбе, что он выбросил нас из вагона. Что я делал бы с тобой, если бы не это тихое семейство?
Матвеев лёг и укрылся одеялом.
— Очень жаль, что тебе здесь так понравилось. Мы должны уехать как можно скорее. Ты предпринимаешь что-нибудь?
— Куда ехать?
— Дальше, в Приморье. Это для тебя новость?
— А твоя нога?
— Мне это надоело. Что, я умираю, что ли? Скоро я вполне смогу ехать. И, пожалуйста, держи язык за зубами. Не говори Варе ничего об отъезде. Она, конечно, хорошая девица, но лучше об этом помалкивать. Если она спросит, когда мы едем, то говори, что когда придут красные.
— Это все? — спросил Безайс.
— Все.
— А теперь послушай меня, — сказал Безайс торжественно. — Ровно неделю ты не выйдешь из этой комнаты. Сначала ты будешь лежать и есть манную кашу. Дня через три ты побалуешься сухарями. А если не будет лихорадки, мы устроим тебе оргию из куриного бульона, рисовой каши и слабого чая. Не падай духом — если тебе очень повезёт, я позволю тебе пройтись немного по двору.
— Безайс, не зазнавайся! Сейчас я встану и вышибу из тебя дух.
— Меня изумляет забавная наглость этого негодяя, — сказал Безайс, показывая на Матвеева и как бы обращаясь к публике. — Ты встанешь? А ты знаешь, сколько вытекло из тебя крови? У тебя закружится голова при первых шагах. Надо лежать и лежать. Я знаю толк в этих вещах, мне самому пришлось их попробовать.
— Только не повторяй мне истории о твоей опухоли, — сказал Матвеев, смеясь и хмурясь. — У меня хватит силы запустить в тебя ботинком.
— Я хочу на это посмотреть, — ответил Безайс.
Кафе
Через несколько дней вечером Безайс зашёл в комнату Матвеева и остановился на пороге. Матвеев, совершенно одетый, стоял посреди комнаты и, нерешительно улыбаясь, медленно двигался к окну. В первый раз Безайс увидел его на костылях и был поражён этим.
Матвеев поднял голову.
— Только молчи, — сказал он. — И не подходи близко. Знаю, знаю. Ты мне надоел.
— Кто же помог тебе одеться?
— Сам. От начала до конца. Это надо уметь. Ботинок был под кроватью в самом углу, я достал его костылём. Самое трудное были брюки.
Он сделал ещё шаг и остановился, с любопытством глядя на костыли.
— Они стучат страшно, как товарный поезд. Но ничего, я привыкаю уже. Смотри.
Он дошёл до окна и вернулся обратно.
— Видел? — сказал он. — Ну, что ты мне скажешь? Безайс, будем говорить серьёзно: дальше так идти не может.
— Что?
— Надо что-то делать. Мне надоело тут до смерти. Ещё неделя — и я буду ходить свободно. А ты ничего не делаешь, прямо-таки пальцем не шевелишь. Так нельзя, Безайс.
— Ну, что же мне делать?
— Ехать дальше, — вот-что. У меня чешутся руки. Ты что-то говорил о романтике, вот теперь она и начинается. Ты выяснишь, можно ли ехать по железной дороге или нельзя. Если нет, поедем на лошадях. Там, наверное, думают, что нас убили или что мы испугались. Это я предлагаю тебе категорически, и чем меньше ты будешь рассуждать, тем лучше.
— Ты пойми, что это невозможно.
— Оставь. Мы обязаны доехать и начать работу.
— Дурак, да ведь это место черт знает где — в тайге. Туда и здоровым людям трудно добраться, а как же ты?
Матвеев подошёл к кровати и сел.
— Это неприятный разговор, Безайс, но обойти его нельзя. Я замечаю за тобой некрасивые вещи. Тебе не хочется уезжать отсюда. Из-за Вари, правда? Как идёт твоё ухаживание? Тебе, кажется, повезло?
Безайс опустил голову.
— Повезло, — сказал он, улыбаясь. — Страшно повезло.
— И далеко это у вас зашло?
— Так далеко, — ответил Безайс с расстановкой, — что дальше некуда.
— Я заметил. Она теперь так кокетливо одевается, что это бросается в глаза. Недавно она пришла ко мне напудренная. Я спросил, для кого она напудрилась, — и она страшно смутилась. Я рад за тебя, но нельзя же из-за пухленькой дурочки забывать партийную работу. Почему ты по вечерам никогда ко мне не приходишь? С ней небось обнимаешься?
— Может быть, с ней, — сказал Безайс, страдая от этой вынужденной лжи.
Матвеев встал и снова прошёлся по комнате. Его занимало новое ощущение.
— Это немного смешно, — сказал он. — Как на ходулях. Ты куда?
— Мне надо пойти сейчас часа на два.
— Ты подумай всё-таки об этом. Все хорошо в своё время. Некогда сейчас волочиться за бабами.
— Я подумаю, — сказал Безайс, открывая дверь.
Он вышел на улицу. Плавал лёгкий, напитанный лунным светом туман. Из аптеки через большие цветные шары на дорогу падали малиновые, синие и зелёные полосы света. Около фонарей воздух колебался матовыми волнами. Безайс легко поддавался впечатлениям, и теперь эти залитые лунным молоком улицы чужого города будили в нём странное чувство. Ему казалось, что он точно со стороны видит себя самого, идущего неизвестно на что.
— Жизнь собачья, — прошептал он.
Матвеев выматывал из него душу. За эту неделю Безайс чувствовал себя так, точно пережил большую жизнь. Некоторые вещи легче делать, чем говорить о них. Он ругал себя за это, но у него не хватало духа поговорить с Матвеевым начистоту.
Он остановился перед дверью подвала. Здесь было кафе «Венеция»; над входом висела вывеска, на которой были нарисованы море, солнце, горы и деревья. Снизу доносился грохот музыки. Любопытные, нагибаясь, заглядывали в мокрые окна. Безайс спустился по избитым ступенькам, открыл запотевшую дверь и вошёл.
В обычное время «Венеция» возбуждала бы в нём неприязнь, но теперь каждая мелочь этого кабака доставляла ему острое наслаждение. Это зависит от того, как глядеть на вещи. Для Безайса «Венеция» была первой в жизни конспиративной явкой. С ней у него связывались все представления о настоящей подпольной работе, и это облагораживало «Венецию», — даже пиво, которое Безайс ненавидел и раньше не мог пить вовсе, теперь казалось ему не таким уж плохим.
Он подошёл к крайнему столику в углу и заказал себе пару пива. Народу было немного. У стены, выкрашенной масляной краской, стояла фисгармония, за которой сидел тапёр с длинными волосами, в блузе. Он играл добросовестно, изо всех сил, и Безайс уставал сам, глядя на него. Он бил по клавишам, и жилы вздувались у него на шее. По углам стояли волосатые пальмы. За столиком посреди комнаты сидели тесно шесть человек и пили пиво. Они были пьяны, но ещё больше хотели казаться пьяными, орали что-то, стучали стаканами и много курили. За другим столом сидела проститутка с бесцветным лицом, в платье с короткими рукавами и в валенках. Компания ухарски переглядывалась с ней, но пригласить не решалась.
Настоящий пьяный сидел за столом около стойки. Он был готов — его можно было убить, и он не обратил бы на это внимания. Только когда женщина встала и, шаркая валенками, прошла мимо него, он вскинул голову и оглушительно крикнул:
— Цыпочка!
— Дурак, — сказала она, не оборачиваясь.
Над дверью звякнул колокольчик. Вошёл пожилой человек в мохнатой шапке, огляделся и, увидев Безайса, подсел к его столику.
— Пива, — сказал он половому.
У него было худое, слегка косоглазое лицо. Это был товарищ Чужой. Безайсу он нравился, нравился до того, что одно время Безайс сам начал машинально косить глазами. Чужой казался ему изумительным человеком, умным и фанатичным. Такими он представлял себе народовольцев. Он связался с ним через доктора. Доктор стоял от всего в стороне, но людей знал, ему доверяли, иногда прятали у него литературу.
— Я вам дам адрес одного вашего, — говорил он Безайсу, желчно улыбаясь. — Тоже такой же — заладил о пролетариате, о партии и больше не знает ничего. У вас, у большевиков, не хватает остроумия — вы все как один.
Тапёр оглушительно ударил по клавишам, и с пальм посыпалась пыль. Чужой, не глядя на Безайса, спросил:
— Ну как?
— Все вышли. Нужно ещё.
— Это кто в Гречихе расклеивал?
— Симоненко.
— Мало. Пошли туда двоих-троих. По набережной можно не расклеивать, всё равно там никто не видит. Осипа арестовали.
— Ну-у?
— Вот и ну. За тобой никто не ходит?
— Не видать.
— Осторожно надо. Квартира у тебя надёжная?
— Чужой, я хотел поговорить с тобой об этом, — сказал Безайс, ещё более понижая голос. — Просто терпенья никакого нет. Ты знаешь, — этот парень, который приехал со мной, он уже начинает ходить. Я сейчас отвиливаю от него, и он не знает, где я бываю. Но в конце концов он узнает и тогда уж дома не усидит. Скучно сидеть так, сложа руки. Я хотел тебя просить, поговори с Николой, может быть, можно у меня на квартире совещание актива провести. За хозяев я ручаюсь, они не выболтают.
— Зачем это?
— Понимаешь, чтобы он немного встряхнулся. Парень тоскует сейчас. Он все время был на работе, — ему очень трудно ничего не делать. Сейчас требует, чтобы я ехал с ним дальше, не понимает, что ему нельзя. Пусть он побудет на совещании, заинтересуется местными делами. Мне кажется, тогда он спокойнее будет сидеть дома и лечиться. А квартира близко, и там совершенно безопасно. Поговори с Николой.
— Ну, Николу нелегко будет уломать.
— Почему?
— Ни почему. Скажет — нельзя, и все.
— Поговори всё-таки.
— Я поговорю.
Пьяный беспомощно пошевелил ногой и ещё ниже нагнулся над кружкой. За столом шумно расплачивалась компания. Чужой глазами указал Безайсу на них.
— Выходи вместе с ними, так незаметней. Я выйду позже. Подожди меня около часового магазина, если увидишь, что никто не следит.
Безайс кивнул головой. Начиналось самое необычайное, самое лучшее, что было у него в жизни. По вечерам он ходил с Чужим на работу — мыл паспорта, расклеивал воззвания, таскал какие-то вещи и оружие. Поймать могли каждую минуту — поймать и убить. Это придавало его жизни какой-то новый вкус.
Он встал, замешался в толпу и пошёл к двери. Они толкались и грузно наступали на ноги. На улице Безайс огляделся, — не было никого. Тогда он отошёл к часовой лавке, остановился под большими жестяными часами, скрипевшими на ветру, и стал ждать Чужого.
Небольшая просьба
С того времени как Дмитрий Петрович перешёл на береговую службу, воскресные дни сделались для него просто наказанием. Он не знал, что ему делать со свободным временем. По дому он не нёс никаких обязанностей. Александра Васильевна и Варя вели все хозяйство, и он не знал даже, где что лежит. Такой порядок установился с того времени, когда он плавал по реке и по неделям не бывал дома. Он привык к холодным, росистым вахтам над дымящейся в утреннем полумраке рекой, к шуму воды, кипящей под колесом, к грохоту якорных цепей. С переходом на берег жизнь опустела. Его голос, привыкший к громкой команде, казался странным и незнакомым в маленькой гостиной, оклеенной розовыми обоями. Он слонялся по комнатам, не зная, куда девать себя. Ему поручали вбить гвоздь на вешалке или поставить мышеловку в чулане, потому что мать боялась крыс.
Иногда он решал учить мальчиков математике, и «переплётчики» чувствовали себя, как грешники в страшный Судный день.
— Ну-с, приступим, — говорил папа, и это звучало, как труба архангела.
Они садились, покорные, грустные, с тоской глядя в клетчатые тетради, и погружались в четыре действия арифметики.
Но по воскресеньям, когда не надо было идти на работу, становилось совсем плохо. Сажать мальчиков за арифметику в праздник нельзя — эта наука придумана для будней. Он шёл на кухню, смотрел, как Варя и Александра Васильевна месят тесто или чистят картофель, говорил, что надо замазать окна, или рассказывал сон, который приснился в эту ночь, и брёл дальше. Он хватался за всякий предлог — придвигал диван к стене или подкладывал щепку под ножку стола, чтобы он не качался. Когда все было исчерпано и безделье надвигалось на него, он шёл к кошке и заводил с ней нескончаемый разговор.
— Ну, что ты, кошка, а? — говорил он, когда она лениво и небрежно тёрлась об его ногу. — Ну, чего тебе надо, а? Ты что же это мышей не ловишь? Кошка, кошка… Ну, чего тебе? Колбасы небось захотелось? — Так он разговаривал с ней, пока утомлённая кошка не уходила на кухню.
Но с того времени, как в доме появились Матвеев и Безайс, его дни наполнились новым содержанием. Одно то, что у него скрываются большевики, опасные люди, которых могут поймать, доставило ему много дела. Надо было ходить в аптеку, приносить и уносить самовар и драть мальчиков за уши, чтобы они не лезли к Матвееву. Сам Матвеев возбуждал в нём жгучее любопытство. Он расспрашивал Матвеева о его жизни и никак не хотел верить, что он такой же, как все.
Когда Матвеев начал поправляться, Дмитрий Петрович заявил, что он будет занимать его и не даст ему скучать. Матвеев сначала вежливо слушал его длинные истории и ветхие шутки, а потом начал уставать. Тогда он выучился лежать с внимательным выражением на лице, думая о своих делах, и время от времени в нужных местах произносить ничего не значащие слова:
— Ишь ты… Так, так…
Но иногда старик наседал на него всерьёз, и с ним ничего нельзя было поделать. За тридцать лет плавания в нём скопилось много всяких воспоминаний, и они искали выхода. Матвеев был для него прямо-таки находкой.
Иногда заходила Александра Васильевна, приносила горячие пышки со сметаной, ватрушки, сладкие пирожки. Матвееву она смутно нравилась, но он почти не замечал её. Ему не хотелось думать ни о Варе, ни о её родителях; у него были свои мысли, которые были больше всех этих пустяков.
В это воскресенье в его комнате вымыли пол, принесли длинный фикус в обёрнутом цветной бумагой горшке. Матвеев достал себе глупейшую книгу «Лорд-каторжник» и скучал над её истерзанными листами. Книге было лет пятьдесят, от неё пахло мышами и плесенью. Дмитрий Петрович пришёл после обеда улыбающийся, объятый нетерпением. Матвеев, глядя на его бесхитростное лицо, покорно закрыл книгу и принял болтовню молча, как мужчина. Потом пришёл Безайс и выручил его.
— Он, конечно, славный старик, — сказал Матвеев, — но я от него устал. Это очень тяжёлая штука: слушать избитый, знакомый с детства анекдот и делать вид, что тебе очень интересно и смешно. «А вы знаете историю, как барыня нанимала лакея?» Он подмигивает и стонет от хохота, и у меня не хватает духа сказать ему, что я слышал об этой барыне лет десять назад и что теперь она мне немного надоела. У меня есть к тебе одна просьба, Безайс, — неожиданно закончил он.
— Какая?
— О, это пустяки, — сказал он, закладывая руки за голову. — Ничего особенного. Ты помнишь, я рассказывал тебе эту историю.
Безайс посмотрел на него вопросительно.
— О той?
— Да, о той.
— Так, — сказал Безайс. — Ну, и что же?
Матвеев медлил. Ему трудно было начать.
Он повернулся на спину и, глядя в потолок, сказал, что страсти, любовь, женщины — все это только мешает и стесняет человека, когда он занят борьбой или работой. Эти женщины! Они вертятся и болтают и путают голову.
Он помнит один случай, как одного члена губкома высадили из партии по бабьему делу. Это было в восемнадцатом… нет, не в восемнадцатом, а в девятнадцатом году. А фамилия его была Тёркин. А как была её фамилия — он забыл. Зяблова, кажется.
Но, впрочем, фамилия здесь ни при чем.
Он хочет только сказать, что в наше время женщины и разная там любовная чепуха — поцелуи, объятия, записки и всякое тому подобное — сбивают человека с толку. Когда работник влюблён, его мысли принимают другое направление. Надо ехать на фронт, а ему не хочется. Посылают его на партийную работу в другую губернию, а ему жалко оставлять свою бабу. Потом от любви бывает ревность, а это уже чёрт знает что такое.
Безайс слушал что-то очень уж внимательно, и это смущало Матвеева. «Что ж это я несу?» — подумал он, но остановиться или свернуть разговор на другую тему уже было нельзя.
Так вот. Но, с другой стороны, разные бывают женщины. Женщина может быть другом, товарищем, она не связывает мужчину и не мешает его работе. Даже наоборот. Эта самая… Лиза Воронцова…
Он снова запнулся, удивлённый одной мыслью. «Я как будто оправдываюсь перед Безайсом в том, что влюбился в Лизу, — подумал он. — Точно я совершил какой-то неблаговидный поступок. И Безайс слушает, как следователь».
— Ну, — сказал Безайс. — Дальше-то что же?
— Дальше ничего, — сердито ответил Матвеев, стыдясь того, что он наговорил. — Мне очень скучно здесь лежать. Хотелось бы её повидать всё-таки.
Безайс встал, угрюмый и задумчивый.
— Вон куда ты гнёшь! — сказал он. — Нет, об этом лучше не будем и говорить. Я тебя на улицу не пущу. Да ты и сам не дойдёшь.
Матвеев сел на кровати. Он немного нервничал.
— Я знаю. До сих пор я не заговаривал о ней. Мне хотелось стать на ноги и пойти к ней самому. Но теперь я вижу, что это долгая музыка. А мне очень хочется увидеть её, понимаешь? Очень.
— Любовь зла, — плоско пошутил Безайс.
— Я хочу, чтобы ты или Варя зашли к ней и сказали, что я здесь, — только и всего.
Безайс рассмеялся.
— Варя? — воскликнул он. — Чтобы она пошла к ней?
— Ну, пойди ты. А Варя почему не может?
— Потому… потому… — ответил Безайс, потирая лоб, — потому что ты осел.
Не надо волноваться
Он обещал Матвееву, что пойдёт утром, после чая. Но, напившись чаю, Безайс начал оттягивать уход и выдумывать предлоги, которые задерживали его дома. После чая надо покурить, а он не любит курить на улице. Потом он помогал искать веник. Когда веник был найден, Безайс начал подумывать, не наколоть ли ему дров, но Александра Васильевна заявила, что дров ей не надо. Тогда он со стеснённым сердцем оделся, повертелся несколько минут у Матвеева и вышел на улицу.
Его пугало это поручение. С некоторого времени женщины начали возбуждать в нём острое любопытство и непонятную робость. Все, что выходило за пределы обычного разговора, внушало ему страх — настоящий, позорный, мучительный страх, которого он стыдился сам, но от которого не мог отделаться. Особенно он боялся сцены. А в этом случае, казалось ему, без сцены не обойтись.
Большое красное солнце стояло в туманном воздухе. Он шёл по обрывистому берегу реки, машинально насвистывая. «Весёленькая история», — вертелось в голове.
Идти было далеко. Низкие, зарытые в снег дома предместий остались позади. Он спустился по крутой лестнице вниз, перешёл через овраг и повернул в улицу. Было ещё рано, и прохожие встречались редко. Кое-где счищали с тротуаров выпавший за ночь снег. Безайс вышел на гору, и Хабаровск встал перед ним.
Далеко за горизонт уходила ровная белая гладь реки. Слева виднелся бульвар, над которым высился чей-то памятник. Деревья, покрытые инеем, стояли неподвижно, как белые облака.
Безайс постоял, разглядывая город, потом вздохнул и стал спускаться вниз. На перекрёстке он увидел голенастый поджарый пулемёт и около него несколько солдат в серо-зелёных шинелях с измятыми погонами. Они грызли кедровые орехи и переговаривались. Безайс свернул в переулок, но там стоял целый обоз. Военные двуколки тянулись непрерывной вереницей. От лошадей шёл пар, на дороге валялись клочки сена. Около походной кухни стояла очередь, и солдаты несли дымящиеся котелки. Он прошёл мимо, заставляя себя не ускорять шагов. Теперь он относился к белым спокойно. Их дело было кончено. Что они значили здесь, у края земли, когда вся страна была в других руках? Безайс шёл мимо них, как хозяин.
Он вышел на длинную пустую улицу и остановился перед каменным домом с мезонином. Во дворе дряхлая собака обнюхала его ноги и пошла прочь. Он прошёл через веранду с выбитыми стёклами и постучал. Неряшливо одетая женщина впустила его в полутёмный коридор, где резко пахло стираным бельём. Она смотрела на него испуганно и выжидающе.
— Здесь живёт Елизавета Федоровна Воронцова? — спросил Безайс. В нем внезапно вспыхнула надежда, что её нет дома.
— Здесь, — ответила она, напряжённо глядя на него.
— Мне надо её видеть.
Она ушла, но тотчас вернулась.
— Может быть, вам Катерина Павловна нужна? — спросила она.
— Нет, — ответил он. — Мне нужна Елизавета Федоровна.
Она ввела его в небольшую комнату, выходившую окнами в сад. У Безайса началось сердцебиение, и он жестоко ругал себя за такую подлую трусость. Это была её комната, все было строго и просто, точно здесь жил мужчина. У окна стоял небольшой, закапанный чернилами стол, рядом — узкая железная кровать, покрытая стёганым одеялом. Особенно поразил Безайса беспорядок и разбросанные на полу окурки. На столе стояла лампа с обгоревшим бумажным абажуром и валялись растрёпанные книги. «Аналитическая геометрия», — прочёл он на раскрытой странице. С полки скалил зубы медный китайский божок.
Позади скрипнула дверь. Безайс вобрал голову в плечи и медленно повернулся. Перед ним стояла Лиза.
Безайс думал, что она очень красива, и теперь был немного удивлён. Это была невысокая смуглая девушка, черноволосая, с живыми глазами. Она была хорошенькая, но Безайс встречал многих лучше её.
Она остановилась в дверях и вопросительно смотрела на Безайса.
— Здравствуйте, — сказала она.
Матвеев сказал правду — глаза у неё действительно были очень красивые.
Безайс порывисто встал.
— Здравствуйте. Я к вам по делу. Ваш… это самое… знакомый… вы его, конечно, помните…
Она подошла к нему, слегка щуря глаза.
— Простите, как ваша фамилия?
— Это пустяки. А впрочем, моя фамилия Безайс.
Ему хотелось скорей свалить с себя это дело, прибежать домой и валяться в носках на кровати, не думая ни о чём.
— Он послал меня и очень извиняется, что не может прийти сам. Вам придётся зайти к нему, но это близко, не беспокойтесь. Если хотите, я могу вас проводить сейчас. Если, конечно, вы ничем не заняты.
Она подошла к стулу, на котором лежали какая-то материя, бумага, спички, и стала складывать все это прямо на пол.
— Ваша фамилия — как вы сказали?
— Безайс. Я пришёл к вам от Матвеева, моего товарища.
— Матвеев здесь? — спросила она живо.
— Да, здесь.
— Отчего же он не пришёл сам?
Он помолчал, собираясь сказать самое важное. Но она вдруг подошла к двери и открыла её. Безайс мельком увидел впустившую его женщину. Она стояла, прислонившись к косяку.
— Мама, — сказала Лиза, — уходи сейчас же! Ну?
— Так вы товарищ Матвеева? — продолжала она, закрывая дверь и улыбаясь. — А отчего он сам не пришёл?
— Он нездоров. Хотя, вернее сказать, даже ранен.
Она широко раскрыла глаза.
— Ранен?
Безайс тоже встал.
— Но не надо волноваться, рана не серьёзная, — начал он, торопясь. — Он уже почти здоров, честное слово! Но самое главное — не надо волноваться. Это же глупо — волноваться, когда он почти здоров.
Она смотрела на него ошеломлённая, точно ничего не понимая.
— Куда его ранили? — спросила она.
— В ногу, — ответил Безайс. — Ему страшно повезло, это такая рана, от которой легко поправиться. Возьмите себя в руки и не расстраивайтесь. До свадьбы заживёт, — прибавил он с глупым смехом.
Все остальное тянулось, как кошмар. Он начал рассказывать ей и несколько раз собирался сказать прямо, что Матвееву отрезали ногу, но всякий раз хватался за какой-нибудь предлог и рассказывал о другом — о Жуканове, о Майбе, о дороге. Она слушала, молча глядя ему прямо в глаза, и Безайс смущался от этого взгляда, точно он лгал. Наконец он измучился от звука собственного голоса. Тогда он замолчал, думая несколько минут, и сказал:
— Ему отрезали ногу ниже колена.
Она вскочила, как от удара.
— Отрезали? — крикнула она со всхлипыванием.
— Да, — сказал Безайс, — отрезали. Ниже колена.
— Ниже колена?
Безайс поднял голову. На её лице был ужас. Она не замечала, как у неё дрожат губы. Некоторое время они стояли молча, тяжело дыша.
— И теперь он… на одной ноге?
— На одной.
— А как же он ходит?
— На костылях.
Никогда в жизни он не чувствовал себя так скверно. Она схватила его за руку и стиснула до боли.
— Это он послал тебя?
— Он. Ему хочется, чтобы вы пришли к нему.
— Но как же это вышло? Неужели ничего нельзя было сделать? Ты все время был с ним?
— Конечно, все время.
— И ничем нельзя было помочь?
Это было прямое обвинение. Безайса охватила мгновенная ярость. Он вырвал свою руку.
— Началось нагноение, доктор сказал, что без операции он умрёт.
Она села на стул: сверху Безайс видел её волосы, разделённые прямым пробором.
— Как это глупо, — сказала она, сжав руки и покачиваясь всем телом. — Именно его! Ведь вас было трое?
— Да.
— Ну, а сейчас? Он встаёт?
— Даже ходит немного.
Она помолчала, что-то вспоминая.
— Он совершенно беспомощный?
— Нет, конечно. Недавно он сам оделся.
Безайс сидел, ожидая чего-то самого тяжёлого. Он обвёл глазами комнату, потрогал себя за ухо и встал.
— Я пойду, пожалуй, — сказал он, не глядя на неё и вертя шапку в руках. — Вот теперь я вам сказал все.
Он вышел в коридор, натолкнувшись в темноте на впустившую его женщину, ощупью отыскал дверь, но потом вернулся снова. Она сидела, прижавшись грудью к столу.
— Я забыл дать вам его адрес, — сказал он. — Вы придёте сегодня к нему?
— Я приду завтра.
Он вышел на улицу и пошёл прямо, пока не заметил, что идёт в обратную сторону. Тогда он вернулся, прибежал домой и сказал Матвееву: «Завтра она придёт», — потом ушёл к себе, лёг в носках на кровать и долго курил. Он как-то не выяснил своего отношения к этой истории, и в его голове был полный беспорядок. Черт знает, что хорошо и что плохо.
Он думал о Матвееве, о Лизе, о самом себе, и было совершенно непонятно, чем все это кончится. Одно было ясно — девушки, как Лиза, встречаются не каждый день.
Она плакала
На другой день Матвеев поднялся и, бодро стуча костылями, отправился просить у Дмитрия Петровича бритву. Кое-как он побрился и, сидя перед зеркалом, с удовлетворением рассматривал свою работу.
Насвистывая, он вернулся к себе в комнату, критически её оглядел и остался недоволен расстановкой стульев. С полчаса он возился, громыхая стульями и поправляя оборки на занавеске, но потом устал и сел, тяжело дыша. Он был в хорошем настроении, и весь мир улыбался ему. Отдохнув, он пришёл в столовую и стал учить мальчиков играть на гребёнке с папиросной бумагой. Но потом пришла Александра Васильевна, гребёнку отобрала и загнала Матвеева обратно в его комнату.
Пробил час, а Лизы все ещё не было. Время текло медленно, и он не знал, куда его девать. Безайса, по обыкновению, дома не было. Александра Васильевна принесла завтрак, и пока он ел, она стояла у дверей и расспрашивала, — есть ли у него мать, сколько ей лет и правда ли, что большевики и коммунисты — это почти одно и то же. Она жаловалась на то, что Варя хочет остричь волосы. Она считала это глупостью и удивлялась, кому может нравиться безволосая женщина.
Но Лиза все ещё не приходила. Когда большие хриплые часы в столовой пробили три часа, Матвеев начал беспокоиться. Он взял костыли и отправился бродить по дому, с тоской и недоумением спрашивая себя, что могло её задержать. Он снова ушёл в свою комнату. Там он сидел до вечера, и с каждым ударом часов в нём росла уверенность, что она уже не придёт. Ноющая, точно зубная боль, тоска поднималась в нём, он начал думать, что с ней случилось какое-то несчастье. Эта мысль была невыносима, и, когда пришла Варя, ему хотелось сломать что-нибудь.
Она села рядом и начала говорить, что он должен больше есть, чтобы пополнеть.
— Ты скажи, — говорила она, — что тебе больше нравится. Суп всегда остаётся в тарелке. Хочешь, завтра сделаем пирог с курицей. Мама очень хорошо его делает.
Это было самое неподходящее время для разговора о пироге с курицей.
— Не хочу, — сказал он.
Он искоса взглянул на неё и заметил, что она завилась. Лизу, может быть, арестовали, — и эти легкомысленные белокурые кудри оскорбили его.
— Давай говорить о другом, — сказал он сухо. — Ты что-нибудь хотела спросить? Ты вечно о кухне разговариваешь, будто на свете больше нет ничего.
— Нет, это я только так. А я действительно хотела спросить тебя об одной вещи. Я думала об этом весь день: когда будет мировая революция?
— В среду, — ответил он сердито.
За последнее время в ней появилась черта, которая его бесконечно раздражала. Она старалась говорить об умных вещах: о партии, о цивилизации, о древней Греции. Это было беспомощно и смешно.
— Не старайся казаться умней, чем ты есть на самом деле, — сказал он, помолчав. — Это режет ухо. У тебя нет чувства меры, и ты слишком уже напираешь на разные умные вещи. Держи их про себя.
Он старался не глядеть на неё.
— Это просто флирт… Говори об этом с Безайсом, он будет очень доволен. Но даже и флиртовать можно было бы не так тяжеловесно.
— Почему это флирт?
— Ну, кокетство. Зачем ты завиваешься?
— Я больше не буду, — сказала она тихо.
Он немного смягчился.
— Ах, Варя, мне сейчас не по себе. Не обращай внимания. Но ты напрасно так держишься, это смешно. Неужели ты этого не видишь? Будь глубже и оставь это уездное жеманство. Хотя лучше, знаешь, бросим сегодня это, я что-то зол. Когда придёт Безайс, пришли мне его, хорошо?
— Хорошо, — покорно ответила она, вставая.
А когда пришёл Безайс, он закатил ему скандал. Матвеев спросил, что в городе нового, и когда Безайс ответил, что ничего нового нет, он взбесился.
— Мне надоело это, Безайс, — начал он громко, чувствуя, что у него дрожат губы. — Это возмутительно, понимаешь ты? Ты изводишь меня. Я сижу в этой проклятой комнате и ничего не знаю, что делается кругом. А ты рассказываешь мне всякий вздор. Зачем это? Ты смеёшься, что ли? Я не позволю так обращаться со мной! Скотина!
Последнее слово он почти крикнул.
Безайс осторожно присел на кончик стула.
— Я тут не виноват, старик. Это все доктор. Он сказал, что тебе нельзя волноваться, и я старался изо всех сил. Но теперь я вижу, что он умеет только пачкать йодом и ничего не понимает в нашем деле.
И он рассказал Матвееву, зачем он уходил по вечерам и что делал. Он почувствовал, что хватил слишком и что дальше молчать было нельзя. Матвеев немного утешился и слушал Безайса, не прерывая ни одним словом.
— Это все хорошо, — сказал он. — Погоди, я встану, и будем втыкать вместе. Ты не слушай докторов, это для баб. Из всех лекарств я оставил бы только мятные лепёшки, — говорят, они помогают против икоты. А больше я не верю ничему. Завтра я выйду на двор посмотреть, что там, в природе, делается без меня.
— Ты не выйдешь. Увидят тебя соседи, пойдут разговоры. Потерпи ещё немного.
Матвеев молчал несколько минут, потом смущённо улыбнулся.
— Она далеко живёт отсюда?
— Кто?
— Лиза.
— Нет, не очень. Несколько кварталов.
— Слушай, тебе опять придётся к ней пойти.
— Когда?
— Сейчас. Я думаю, с ней что-нибудь случилось. Сам знаешь, какое время. Вдруг её арестовали? Видишь ли, если она что-нибудь пообещает, то обязательно сделает. Безайс, пожалуйста.
Безайс встал.
— Хорошо, — сказал он убитым тоном.
Худшего наказания для него нельзя было придумать. Но идти надо было: если б он попал в такое положение, Матвеев сделал бы это для него. Он ушёл и пропадал два часа, а когда вернулся, то произошёл разговор, о котором потом он всегда вспоминал, как о тяжёлом несчастье. С этого дня он дал себе страшное обещание никогда не ввязываться в чужие дела.
Он осторожно прошёл по тёмным комнатам, — в доме уже спали. Матвеев ждал его, сидя на кровати, и курил папиросу за папиросой.
— Ты был у неё? — спросил он нетерпеливо.
— Был, — ответил Безайс. — Все благополучно.
— Что она говорит?
— Говорит, что сейчас не может прийти. Придёт завтра.
— Почему?
— Должно быть, занята чем-нибудь. Я не знаю.
Матвеев был озадачен.
— А что она просила мне передать?
— Что завтра она придёт.
— И больше ничего? Только это?
— Да, как будто ничего.
— Вспомни-ка, Безайс, подумай хорошенько. Ты забыл, наверное.
Это звучало как просьба. Безайс откашлялся и сказал глухо:
— Ну… просила передать, что ты… милый, конечно.
— Ага…
— Что она прямо помирает, так соскучилась. Знаешь, разные эти бабьи штуки.
— Ага…
— Ну… вот и всё.
— А что обо мне говорила?
— Да ничего такого особенного не говорила.
— Она волновалась?
— Как тебе сказать…
Он поднял глаза и увидел, что Матвеев бледно улыбается, — точно его заставляли. По его лицу медленно разлилось недоумение. Безайс хотел рассказать, какая она передовая, мужественная, но теперь заметил вдруг, что Матвееву этого не надо, что он хочет совсем другого.
— Она плакала, когда ты рассказывал ей об этом?
Он смотрел на него с надеждой и ожиданием, почти с просьбой, и Безайс не мог этого вынести. Он решил идти напролом. Не все ли равно?
— Как белуга, — ответил он, твёрдо и правдиво глядя в лицо Матвееву. — Я просил её перестать, но что же я мог поделать. Они все такие.
— Честное слово?
— Ну, разумеется.
Матвеев откинулся к стене и рассмеялся счастливым смехом.
— Это изумительная девушка, Безайс, ей-богу! — сказал он тщеславно. — Когда ты узнаешь её ближе, ты сам это увидишь. Так она плакала?
— И ещё как!
— Вот дура! Наверное, первый раз в жизни.
Наступила пауза.
— А как она тебе понравилась?
— Да ничего. Подходящая девочка.
— Правда, хорошенькая?
— Правда.
— А где ты с ней встретился?
— В её комнате.
— Та-ак. Какое первое слово она сказала, когда тебя увидела?
— Сказала «здравствуйте».
— А ты?
— Я тоже сказал «здравствуйте».
— Хм. Она, наверное, была в коричневом платье с крапинками?
— Нет, в синем и без крапинок.
Безайс был угрюм, смотрел в пол, но Матвеев не обращал внимания на это. Его распирало желание разговаривать.
— Никогда не знаешь своей судьбы, — говорил он, улыбаясь. — Помнишь, как я старался всучить тебе билет на этот вечер? Каким же я был ослом! Ведь не пойди я тогда, я бы с ней и не встретился. Случайность. Я часто думаю теперь об этом и благодарен тебе, что ты остался дома. Так она тебе очень понравилась?
— Ничего себе.
— Я так и думал. Черт побери, у меня, наверное, сейчас очень дурацкое лицо?
— Нет, не очень.
— Да-а. Так-то вот, старик. Это новая женщина в полном смысле слова. Когда я разговариваю с Варей, мне кажется, будто я жую сено. Очень уж невкусно. Ты не обижаешься? Она свяжет тебя по рукам и ногам и будет стеснять на каждом шагу.
— По совести говоря, — ответил Безайс с одному ему понятной насмешкой, — она меня не очень стесняет.
— Ну, может быть. Каждый получает, что он хочет. Ты не чувствуешь в этом вкуса, Безайс. Сойтись, дать друг другу лучшее, что имеешь, и разойтись, когда нужно, без всяких сантиментов. Это чувство физическое, и слова тут ни при чем. Так, значит, она сказала, что завтра придёт?
— Так и сказала.
Было два часа ночи, — Безайс потушил лампу и ушёл.
От этого не умирают
И действительно, на другой день она пришла.
День был точно стеклянный, весь пропитанный холодным блеском. Лёд на окне был чистого синего цвета, и небо было синее, и снег чуть голубел, как свежее, хрустящее бельё. Из форточки в комнату клубился воздух, поднимая занавеску. Матвеев оделся, ёжась от холода. Его переполняла нетерпеливая радость, желание свистеть и щёлкать пальцами. Когда вошёл Безайс, Матвеев сказал вдруг:
— Я решил подарить тебе свой нож.
Ещё минуту назад он не думал о ноже. Эта мысль пришла ему в голову внезапно, когда Безайс отворял дверь.
— Зачем?
— Да так.
— А ты останешься без ножа?
— Ну что ж. Он мне надоел…
Нож был с костяной ручкой, в тёмных ножнах, замечательно крепкий. Он снял его с офицера под Николаевом и с того времени носил с собой в кармане. Им он открывал консервы, чинил карандаши и подрезал ногти.
Безайс даже покраснел от удовольствия.
— Странно.
— Ничего не странно.
Он вынул нож, подышал на блестящее лезвие и показал Безайсу, как быстро сходит испарина.
— Бери на память.
Потом пришла Варя. Она и Безайс сидели у него долго, но он перестал обращать внимание на них и вёл себя так, точно их не было в комнате, пока они не догадались уйти. Он лежал, курил и читал «Лорда-каторжника», ничего не понимая. Так прошло ещё несколько часов. С обострённым вниманием он прислушивался к шагам в столовой, к стуку ножей и тарелок, смертельно боясь, что на него обрушится Дмитрий Петрович со своей неисчерпаемой болтовнёй. Солнце играло по комнате цветными пятнами.
Наконец приотворилась дверь, показалось круглое лицо Александры Васильевны, горевшее нетерпением и любопытством, а за ней Матвеев, замирая, увидел знакомую беличью шапку.
— Вас спрашивает какая-то барышня.
Он швырнул книгу и попробовал встать, но для этого надо было добраться до другого конца кровати, где стояли костыли. Празднично улыбаясь, он замахал рукой. У дверей стояла Лиза, и её смуглое лицо, порозовевшее на морозе, было таким знакомым и милым.
— Ну, раздевайся! — сказал он. Это было первое слово, которое пришло ему в голову, и он тотчас пожалел, что произнёс его. После того как они не виделись целый месяц, надо было сказать что-то другое.
Она медленно подошла к нему. Матвеев, улыбаясь, смотрел на её розовое от холода лицо, на воротник пальто, покрытый инеем. Точно такая же, как тогда в Чите, на вечере, когда он увидел её в первый раз. Неужели прошёл только месяц? Он смотрел на неё, вспоминая морозную звёздную ночь, звонкий хруст шагов и первые неумелые поцелуи. Но она все ещё молчала, и надо было сказать что-нибудь.
— Как ты меня находишь? Знаешь, ты ни капли не изменилась.
Она взволнованно провела рукой по щеке.
— А ты — очень изменился, — ответила она.
Он вздрогнул от звука её голоса.
— Ну, поцелуй меня, — сказал он просительно.
Она подошла и поцеловала его в губы. На мгновение он зарылся лицом в холодный воротник её пальто. Он согласился бы сидеть так хоть целый час, но она выпрямилась.
— Раздевайся, — повторил он, охваченный внутренней теплотой, от которой покраснели шея и уши. — Что же ты стоишь?
Она сняла меховую шапку и пальто. Он увидел, что она оделась именно так, как тогда, в первую встречу, — в косоворотку с вышитым воротником и поясом, в тёмную юбку с карманами. У него хватило смысла догадаться, что она оделась так для него, и он снова покраснел.
— Какая милая комната, — сказала она после минутного молчания.
— Да, конечно. Отчего это пятно у тебя?
— Варила суп. Тебе больно сейчас?
— Нет. Ни капельки.
— А когда ранили?
Ему вдруг захотелось рассказать, как это вышло. Как их остановили, как рванули кони и понеслись, разбрасывая снег. Мутное небо, оглушительные до звона в ушах выстрелы и эта нелепая собака, лающая за санями, — все это встало перед ним и на мгновение заслонило комнату и Лизу. Но она перебила его:
— Почему ты раньше не прислал за мной?
— Я хотел сам прийти к тебе, — сказал он, глядя на её шею и борясь со своими мыслями. — Но они меня не выпускают отсюда… А ты помнишь, как мы целовались тогда, в коридоре, и нас заметили?
Она напряжённо улыбнулась.
— У тебя бывает доктор?
— Время от времени. Сядь немного ближе, хорошо? Тут такая скука, что прямо выть хочется. Ко мне ходит каждый день один старый лунатик и выматывает из меня душу столетними шутками. Ты скучала обо мне?
— Я страшно беспокоилась.
— И я тоже. Безайс хороший малый, но он ничего не понимает. Как пень. Я валяюсь на кровати и целыми днями думаю о тебе. Как она называлась, эта улица, где общежитие, — Аргунская? Но какая ты хорошенькая!
Она подняла глаза и взглянула в его лицо, сиявшее счастьем. Он очень похудел, под глазами легла синева. Месяц назад он был совсем другой.
— А как ты себя сейчас чувствуешь?
— О, ничего. Через неделю-полторы мы двинем с тобой дальше. Да, я забыл рассказать тебе смешную вещь… Но можно тебя поцеловать? Или об этом не спрашивают?
Он начал входить во вкус и сожалел, что поцелуи так коротки.
— Это очень странная штука. Иногда, когда я о чём-нибудь задумываюсь, я ясно чувствую, как у меня болит палец на той ноге, которую отрезали. На левой.
— Болит палец? — спросила она со сдержанным ужасом.
— Я растёр его сапогом, — сказал он успокоительно. — Это только кажется. Лиза, дорогая, так ты беспокоилась? Глупая! Что могло со мной случиться?
Он запнулся.
— Хотя случилось, — сказал он, смущённо улыбаясь. — Вот. Но это ничего, правда? Я ещё наделаю делов. Бывает и хуже. Я почти здоров уже.
— Да?
— Ну конечно. О, нога мне не мешает. Хочешь, я покажу тебе, как я хожу?
— Не надо, — быстро сказала она, но Матвеев, снисходительно смеясь, взял костыли и поднялся. Он нацелился на окно и с грохотом, стуча костылями, проковылял до него, повернулся и снова дошёл до стула. Она встала.
— Каково? — спросил он, улыбаясь.
— Очень хорошо, — ответила она, комкая свою меховую шапку. — Но мне пора уже идти, милый.
Он сел и взглянул на неё снизу вверх.
— Почему? — спросил он тоном ребёнка, у которого отбирают сахарницу.
— Я выбралась только на минутку, — сказала она, опуская ресницы. — Мне обязательно надо быть дома сегодня.
Когда она говорила — надо, Матвеев сдавался. Он совершенно не умел с ней спорить.
— Но ты, может быть, придёшь сегодня попозже, когда освободишься?
Она подошла и мягко обняла его.
— Не скучай, — шепнула она, целуя его в щеку. — Завтра я приду на весь день — обязательно.
— Нет, в губы, — только и нашёлся сказать он.
Так она стояла рядом с ним, обняв его за голову и перебирая пальцами волосы, Матвеев торопливо и жадно целовал всё, что попадалось, не разбирая, с прожорливостью голодного человека, — шею, руки, лицо, овеянный нежным теплом её тела. Долго ждал он этого дня, — в вагоне, в лесу, в тёмных хабаровских улицах он думал об этих единственных бровях и нежной ямочке на шее.
Потом он вдруг почувствовал, что она вздрагивает, положив голову ему на плечо. Это было что-то новое.
— Лиза, что ты? — спросил он испуганно, осторожно садясь с ней на кровать.
Он подождал немного, а потом решил начать прямо с того места, на котором остановился, и уже обнял её за шею. Но она отвернулась, и Матвеев скользнул губами где-то около уха.
— Я хочу поговорить с тобой, — сказала она, тяжело дыша.
Он крепко сжал её пальцы. Она сидела к нему боком, и он видел её профиль с длинными ресницами.
— О чем?
— О наших отношениях.
Она волновалась — волновалась из-за него! — и это наполнило Матвеева вульгарной радостью.
— Говори, говори, — сказал он снисходительно.
— Вот… сейчас и скажу, — возразила она, тихо отбирая свою руку. — Ещё раз поцелую — и скажу.
Несколько минут она целовала его с закрытыми глазами, горячо и быстро, как его ещё не целовал никто и никогда.
— Ну, вот, — услышал он её взволнованный голос. — Я хочу… только ты не обидишься, милый? Постарайся меня понять. Наши отношения… они не могут быть прежними. Я не поеду с тобой в Приморье.
Она с облегчением перевела дыхание, но у неё не хватило мужества поднять глаза.
— Ты же сам понимаешь это. Я знаю, ты думаешь сейчас обо мне, что я дрянь? Но, дорогой мой, пойми, что я тоже мучаюсь. А я могла бы и не приходить — написать письмо. И все. Я не знаю только, поймёшь ли ты меня.
Молчание Матвеева начинало пугать её. Сделав усилие, она взглянула на него. Он имел такой вид, точно его ударили по голове, — он растерянно улыбался, и эта улыбка отозвалась на ней, как удар ножом. Ей захотелось плакать, и нежная жалость к Матвееву охватила её. Но любви не было, — что-то дрожало ещё в ней, — не то боязнь, не то недоумение. «Мне тоже тяжело», — вспомнила она.
Это было в Чите перед отъездом. Они ходили по улицам, — он держал её за руки и слушал, как она горячо и сбивчиво говорила о будущей любви. «Надо уметь вовремя поставить точку, — говорила она, — пока люди ещё не мешают друг другу». И теперь он вспомнил это.
— Понимаю. Надо уметь вовремя поставить точку, — сказал он вслух.
Она испугалась выражения его лица. Ей показалось, что он хочет о чём-то просить.
— Если бы ты мог понять, как мне тяжело, — сказала она жалобно.
Он молчал.
— Давай говорить об этом спокойно, — продолжала она. — Если я не буду счастлива с тобой, то ведь и ты будешь чувствовать это. Не надо никаких жертв.
Он пробормотал что-то.
— Я больше не могу, — бессильно прошептала она.
За дверью кто-то громко звал кошку и уговаривал её вылезти из-под буфета. Пыльный солнечный луч пронизывал комнату и дробился зелёными брызгами в стеклянной вазе.
— Но ты не сердишься на меня?
Он глубоко вобрал воздух в лёгкие. Так бросаются в воду с большой высоты. Жизнь встала перед ним — Жизнь с большой буквы, и он собрал все силы, чтобы прямо взглянуть в её пустые глаза. Двадцать лет ходил он здоровый и никому не уступал дороги. А теперь ему оттяпало ногу, и надо потесниться. Ну что ж.
— Я не маленький, — сказал он слегка охрипшим голосом, — и знаю, почему мальчики любят девочек.
Она взяла его руку и прижала к щеке.
— Постарайся понять меня, милый. Мне так больно и так жаль тебя.
У него было только одно желание — выдержать до конца, не сдать, не распуститься. Это было маленькое, совсем крошечное утешение, но, кроме него, ничего другого не было. Что-то вроде папиросы, которую люди курят перед тем, как упасть в яму. Он тоже падал, но изо всех сил старался удержаться. Это был его последний ход, и он хотел сделать его как следует.
— Ты слишком много придаёшь этому значения, — сказал он почти спокойно.
— Правда? — спросила она с облегчением.
— Ведь не помру же я от этого.
— Я думала, что лучше сказать все прямо.
— Конечно, ты отлично сделала.
— Но ты всё-таки будешь мучиться?
Карты были сданы, и надо было играть.
— Не буду, — сказал он, сам удивляясь своим словам. — Конечно, жалко, что эта интрижка не удалась, но что делать? Не беспокойся за меня.
— Интрижка? — проговорила она с расстановкой.
— От этого не умирают.
Она выпрямила грудь и откинула волосы с лица.
— Я сегодня не спала ночь. Это было самое ужасное — решить. Я никогда не забуду этого.
Надо было кончать как можно скорей.
— По совести говоря, — сказал он, храбро глядя ей в глаза, — эта история мне самому немного надоела. Слишком долго — целых два месяца.
Она встала.
— Что ты сказал? Надоела?
— Да.
— Вот как? Это для меня новость.
— Ну что ж!
— Я думала, что ты меня любишь.
— Хм. Я не знал, что ты придаёшь этому такое значение.
Она нервно стиснула руки.
— Это неправда, — воскликнула она, волнуясь. — Неправда, слышишь? Ты любил меня все время. Ну, скажи, любил?
В нем горячо забилась кровь. Какой вздор, — конечно, любил и больше всего — в эту именно минуту.
— Немножко, — сказал он из последних сил.
— Матвеев, неправда!
— Я просто забавлялся. В Чите нечего было делать.
— Ты сейчас это придумал?
— Ну как хочешь.
Он с удивлением заметил, что у неё выступили слезы.
— Как это гадко, — сказала она порывисто. — Значит, ты смотрел на меня как на вещь, на пустяк? Ты шутил со мной? А я так волновалась, когда шла к тебе!
Она волновалась! Матвеев взглянул на неё холодными глазами и с горечью подумал о своей смешной и глупой судьбе. Но он не хотел казаться смешным.
— Я не хуже и не лучше других мужчин на этой грешной земле. Пахло жареным, и мне хотелось попробовать, — сказал он тоном опытного развратника.
Её брови высоко поднялись, и несколько минут она разглядывала его, как нечто новое.
— Однако, — медленно проговорила она, чувствуя себя униженной и глубоко несчастной. — Я никогда не думала, что была такой дурой. Надеюсь, между нами все кончено?
Он сказал, точно спуская курок:
— Все кончено.
Когда она ушла, он долго сидел на кровати, обхватив колени руками, и думал. Думал больше о себе, чем о ней, и все казалось ему новым, необычайным, пугающим.
Он погладил свою изуродованную ногу, оглядел костыли и вздохнул. Смешно подумать, он как будто не замечал этого раньше. Это надо было предвидеть, — ведь странно, чтобы молодая хорошенькая девушка вышла за него замуж, когда на свете столько ребят с крепкими руками и ногами… Теперь его место в обозе, — и она указала ему на это.
Представление откладывается
Через два дня он узнал, что такое настоящая скука. Это было как болезнь. Каждый час ложился на него непереносимой тяжестью, и к концу дня он чувствовал себя разбитым, как после хорошей работы. У него пропал сон и поднималась температура; Варя говорила — лихорадка, но Матвеев знал, что это такое. Безайс честно старался развеселить его и выдумывал какие-то игры, от которых скука становилась прямо-таки невыносимой. Он был повален и лежал на обеих лопатках, лицом вверх. Один раз он унизился даже до того, что стал строить домики из коробок. Безайс принёс карты, и они сели играть в «пьяницы». Они сыграли несколько партий, и Безайс смеялся так добросовестно, что Матвеев бросил карты.
— Эта игра для весёлых покойников, — сказал он, покачивая головой. — Когда на кладбище нечего делать, там играют в неё. Иди, Безайс, я, кажется, засну сейчас.
Он повёртывался на бок и лежал несколько часов, не двигаясь, пока не засыпал. Но даже во сне скука не покидала его.
Когда Лиза вышла из комнаты, он думал, что все кончено, а оказывается, дело только начиналось. Никогда в жизни он не любил так — что они значили, эти девочки, у которых он крал торопливые поцелуи в клубных коридорах, его весёлые грехи и первые тайны?
Что ж, любовь… Любят все — и люди, и цветы, и лошади, в этом ничего особенного нет. Но его любовь была слишком круто посолена. Теперь он прямо с ненавистью вспоминал свои проклятые рассуждения о любви, о женщинах и обо всех этих холодных и умных вещах, которыми он так смешно гордился. Ему хотелось найти и побить человека, который их выдумал. Они хороши как раз до того времени, когда человек попадает в беду, когда ему вдруг таким нужным станет простое и тёплое слово.
Товарищ? Да, конечно, товарищ — большое слово. Но вот он не мог прийти к Безайсу и рассказать, как сшибла его жизнь и тяжёлой ногой прошла по нему. Это нехорошо, когда мужчина приходит к другому мужчине вымаливать утешения, это по-бабьи, это просто невозможно, потому что ничего не сумеет сказать Безайс. «Черт побери, — скажет он, взволнованно трогая ухо в бессильном порыве сделать что-то нужное, — вот так штука!»
У Матвеева был свой взгляд на такие вещи. Их лучше держать при себе и не навязывать другим.
Вот ещё глупая, бездарная история — все эти стриженые бабы с половыми проблемами. Если честно, по-человечески подойти к этим проблемам, то окажется, что их нет вовсе. Это всего только волнующие, дразнящие разговоры о запретном, стыдном — разговоры неврастеников, и его беда в том, что он всем своим большим сердцем поверил в них.
На второй день, вечером, Безайс шумно вошёл в комнату.
— Пойдём к нам, старик, — сказал он. — Знаешь, что я придумал? Я уговорил ребят провести совещание у нас. Хочешь послушать, что там будут говорить?
— А когда они придут?
— Уже пришли.
— Ладно.
Некоторое время он лежал, убеждая себя не лениться и встать, потом нехотя оделся и вышел в столовую. Его сразу охватил сдержанный гул голосов, смех, табачный дым, в котором неясно виднелись чужие лица и огоньки папирос. Их было пять человек, кроме Безайса, который гремел посудой у стола и откровенно гордился честью поить чаем подпольное совещание. На свежей скатерти стояли самовар и чашки, розовел поджаренной коркой пухлый домашний хлеб. Матвеев поклонился и сел. Некоторое время они молчали, а потом заговорили снова — все разом, и в комнате гуще заколебался синий табачный дым.
— Кто любит крепкий? — спросил Безайс. — Не берите тот стул: у него три ножки.
Невысокий косоглазый человек давал информацию о положении на фронте. Это был товарищ Чужой. Новости были лежалые, и говорил он, казалось, больше для себя, — остальные его почти не слушали. Они пили чай и вполголоса разговаривали каждый о своём, кроме одного чернобородого, который молчал и глядел прямо перед собой, о чём-то думая. Он сидел, небрежно раскинувшись грузным, сильным телом, и дымил папиросой в коротких пальцах. Борода делала его похожим на патриарха.
Рядом с ним пил чай, держа блюдце на концах пальцев, пожилой человек. Сам он ничего не говорил и торопливо соглашался со всеми. На углу сидел молодой, красивый парень, и Матвеев чувствовал на себе взгляд его карих глаз. Последний был заслонён самоваром, видны были только часть плеча и ухо, заткнутое ватой.
Матвеев сидел, разглядывая, ожидая чего-то, как сидят на заседаниях, где люди говорят сначала о неважном, скучном, потому что главное так огромно, что трудно говорить о нем сразу. И чашки с цветочками, и домашний хлеб, и благодушный самовар были будто нарочно поставлены здесь, чтобы заслонить эту огромную суть, таящуюся за окнами, в чёрном воздухе, на пустых улицах спящего города. Да и люди сидели, точно переодетые, точно пришли они к незнакомым пить чай и разговаривать о тихом житейском вздоре. Только в лёгкой дрожи пальцев, в неуловимом блеске глаз чувствовалось это горячее кровное братство, в котором люди ставят голову, как последний козырь.
У Чужого было неподвижное лицо и невыразительный голос. Пока он говорил, Матвеев несколько раз старался вслушаться, но потом снова забывал все. Речь шла о каком-то телеграфе — не то надо посадить туда своего человека, не то, наоборот, надо его снять, или, может быть, ничего этого и не говорил Чужой, — слова скользили мимо сознания и таяли, как лёгкий снег. Безайс со смешной торжественностью разливал чай, искоса поглядывая на Матвеева.
Чужой наконец замолчал; после длительной паузы ему задал кто-то никого не интересовавший вопрос, и когда он добросовестно и многословно ответил на него, заговорил тот, пятый, заслонённый самоваром, и, очевидно, заговорил о существе дела. Горячо, комкая слова, он что-то доказывал, но Матвеев не мог понять всего, — он не знал ни города, ни расположения частей, ни последних событий. Урывками Матвеев ловил его возбуждённую речь.
— Организация разбита, — говорил он. — Нет ни связей, ни дисциплины, чёрт знает что! Информация не поставлена, и правильных сведений нет — подбирают прошлогодние сплетни. Надоело уже говорить об этом. Вместо планомерной работы товарищи увлекаются авантюрами. Кто выдумал этот налёт на город? Зачем это надо — испугать белых! Очень умно! А мы рискуем связями, людьми, всем аппаратом работы. Вести организацию под нож — и для чего? Сейчас в первую голову надо собирать силы, надо ставить агитацию, расклейку. Кухаренко сошёл с ума. Пускай спускает поезда под откос, но зачем лезть на город?
Тут он рассыпал целую кучу названий, имён, номеров полков, в которых Матвеев совершенно запутался.
Потом заговорил чернобородый — его звали Николой. Он налёг своей необъятной грудью на край стола и, ощетинив бороду, загудел густым голосом соборного певчего, сердито блестя белками из-под тяжёлых век. Иногда он ударял по столу ладонью величиной с блюдце, и ложки звякали в стаканах.
— На что мы сейчас бьём? — гудел он. — На то, что они не удержатся. Это их последняя ставка. Если б мы думали, что они продержатся долго, тогда имело бы смысл развёртывать подполье и заняться пропагандой. Но они не сегодня-завтра слетят. Японцы уже готовятся к эвакуации. Фронт прорван, они откатываются назад. Поэтому главная работа — военная. Под Бекином их теснят, — надо в тылу наделать панику, смешать, спутать карты. Некогда тут кружками заниматься. Кухаренко — горячая башка, он натворит делов. Ты говоришь, что мы их только пугаем? Что ж. И надо пугать. Нельзя дать им спокойно эвакуироваться. Да ты знаешь, что будет на фронте, когда туда дойдут слухи, что в тылу, в Хабаровске, идёт пальба с красными?
Его голос рокотал, как басовые клавиши рояля. Он откинулся на стул и обвёл всех взглядом, двигая челюстями, как людоед. Все молчали. Потом заговорил Чужой:
— Я слышал, что сорок вторая снялась из Дупелей. Неизвестно, куда её сунут, — может быть, в прорыв, если успеют.
— Сорок вторая уже выехала.
Кто-то засмеялся.
— Когда?
— На той неделе. А ты только хватился?
— А откуда этот эшелон?
— Пришёл с Имана вчера. Сплошь товарный, с боеприпасами.
— Хорошо бы сообщить Кухаренко, чтобы имел в виду.
— Крепкий орех — сорок вагонов. Если его поднять, от депо ничего не останется.
— Ну, мало ли что!
— В прошлый раз, когда была эта история с японским эшелоном, все шло кувырком. А почему? Потому что действовали стадом. Я бегу к Петьке Синицину, а он ушёл к деповским. Потом он кинулся меня искать, а тут подрывники куда-то провалились. А кто виноват? Никто. Чужой дядя. Так нельзя.
— Надо связь держать. Двадцать раз об этом говорили, но вам все как в стену горох.
— Опять завели! Семь вёрст до небес и все лесом.
— Ты настаиваешь на своём, товарищ Каверин?
— Я ни на чём не настаиваю.
— Нашли время! И о чём спор — о словах!
— Надо решать основной вопрос, — выступаем мы или нет? Что это за фокусы? Надо уметь подчиняться.
Было душно, но форточку из осторожности не открывали. В самоваре клокотала вода. На столе валялись окурки, хлебные крошки, пролитый чай темнел пятнами. Кто-то прожёг скатерть и смущённо закрыл дыру стаканом.
— Я за выступление. Каверин говорит, что мы ведём организацию под нож. Ну что же? Надо уметь жертвовать людьми. Без этого не бывает войны. И надо окончательно договориться, чтобы больше не было этих разговоров.
Теперь Матвеев слушал, не пропуская ни одного слова. У него было такое чувство, точно он вернулся в свой старый дом. Все было знакомо, и слова были такие привычные — твёрдые, отточенные слова бойцов. Где-то раньше он сидел на таком же точно совещании, слушал и вдыхал горячий воздух, напитанный опасностью.
Он нагнулся и глотнул остывшего чая. Его руки дрожали. «Мы ещё покажем хорошую работу», — думал он, стараясь унять эту дрожь. Под Калачом, во время мамонтовского рейда, он попал вместе с другими в какую-то конную часть и повесил поверх рубахи саблю и карабин. На небе разгорался ослепительный день, когда они на рысях вылетели на поле, и полынь захрустела под копытами лошадей. Воздух дымился от пыли и зноя. Под ним бесновался его тяжёлый конь. Он увидел впереди окопавшуюся цепь, и душа задрожала восторгом и нетерпением, как сверкающий в руке клинок.
— Надо сразу, в одну точку. Пятая рота почти целиком из татар.
— Это липа.
— А сводный полк?
— Он разбросан по всему городу.
— Завтра ушлём кого-нибудь из связи к Кухаренко. Чтоб не было сутолоки, заранее распределим обязанности. Ты уйми своего дурака, этого чернявого. Прошлый раз он совсем с ума сошёл. Выступим сразу в нескольких местах. Они сделают главный удар на товарную станцию. Если удастся — подымут этот эшелон с боеприпасами.
— Опасно.
— Почему?
— Да ведь целый состав. Сорок вагонов.
— Ох, что это будет?
— Главные силы бросим на штаб. Это опасная задача, и надо отобрать самых боевых. Потом надо выделить группу человек в пять — резать телефонные провода. Можно поручить комсомольцам, даже девушкам. Они будут не так заметны.
— Повторяю, что я против этого, тем более, что были уже уроки. За что пропал Саечников? За пустяк. Но если уже решено, я предлагаю принять такие меры: во-первых, одновременно со штабом надо ударить по разведке, в частности попытаться освободить Протасова и Бермана.
— Верно.
— Во-вторых, насчёт связи. Чтобы в каждой группе был ответственный за это человек. Ведь это курам на смех: бегают друг за другом в догонялки.
— О расклейке тоже надо сказать. Я сам видел позавчера несколько воззваний нарревкома. Одни были приклеены лицом к стене, другие — вверх ногами.
— Штаб я возьму на себя, — сказал Никола.
Теперь Матвеев вспомнил, где это было. В двадцатом году отряд ловил чубатых парней из банды Свекольникова. Стояла серая снежная муть, в которой бесследно тонула цепь. Около монастыря бил пулемёт, и пули жадно искали человека. Цепь шла навстречу ветру, и когда сбоку рванул вдруг залп, замерла, упав в снег. Смерть была до того близко, что её можно было коснуться рукой. Подъехал на измученной лошади комиссар, окликнул командира и сказал сквозь рвущийся ветер:
— Я беру на себя левый фланг…
И теперь он вспомнил все это. Было много таких дней и ночей, оставшихся позади, и они звали его тысячью голосов. Он выпрямил грудь. Это было как раз то самое, чего ему не хватало. Надо идти по своей дороге и делать свою работу — и тогда можно смело смотреть в лицо судьбе. А его судьба была здесь, и шагала отчаянная судьба в ногу с остальными, как ходят солдаты.
Когда встали из-за стола и, толпясь, разбирали пальто и шапки, Матвеев подошёл к Николе и отвёл его в сторону.
— А я? — спросил он несколько застенчиво.
Никола взглянул на него с сомнением.
— Но ведь у вас — это самое… Вы же больны.
— Теперь я здоров. Почти.
— А это?
— Это? Немного мешает.
— Смотрите, работёнка не из лёгких.
— Ничего. Бывало и хуже. Да я не так уж плох.
Никола вытер лоб и отвёл глаза от его ноги.
— Знаете что? Давайте подкрепитесь немного. Потом подумаем.
— Новая нога у меня не вырастет, — возразил Матвеев, нервно передёрнув плечами. — Пустяки, берите меня, какой я есть. Вместе с костылями. На какую угодно работу, всё равно.
— В том-то и дело, что подходящей работы нет.
— Не может быть! Давайте неподходящую. Вы не смотрите на мою ногу, это ничего.
Он начал волноваться. Крупное лицо Николы было неподвижно, и Матвеев понял, что его нелегко будет пронять.
— Но не в этом суть. Ведь есть же какая-нибудь работа, какую я мог бы делать. Расклейка, например? Потом я мог бы пойти вместе с парнями резать провода. Вы говорили, что можно даже послать девушек. Неужели я хуже их?
Он отчаянным усилием перевёл дух и ждал ответа, заглядывая ему в глаза. «Черт побери, — думал он, — экое упрямое животное!»
Никола осторожно переступил с ноги на ногу.
— Право, не знаю, — сказал он нерешительно, — как тут быть.
Матвеев наклонился к нему.
— Вы хотите сказать, — проговорил он обидчиво, — что я никуда не годен, да?
— Я этого не говорил.
— Но вы так думаете. Я это вижу.
— Я думаю, что вам надо хорошенько отдохнуть.
— Несколько недель я лежал в кровати. Да какое вам дело? Скажите прямо — берете меня или нет?
Он начал выходить из себя. Это была его последняя ставка, и невозможно было удержать рвущийся голос.
— Так нельзя с маху решать. Да вы не волнуйтесь.
— А вы не виляйте! Это дело докторов — разговаривать о болезнях. Мне надоело тут сидеть. Если — нет, то говорите сразу.
В чёрных глазах Николы он увидел свой приговор, и ужас ударил ему в грудь, как кулак.
— Нет, — сказал Никола.
— Нет?
Кони, ломающие полынь, и ослепительные клинки, и жёлтая пыль метнулись перед его глазами. Ему стало страшно, потому что ломалось последнее, и он хватался за это последнее обеими руками.
— Может быть, все таки можно? — спросил он униженно и покорно. — Что-нибудь?
Никола покачал головой.
Тогда он взбесился. Что-то лопнуло в нём, как струна; после, вспоминая это, он мучительно стыдился своих слов. Но у каждого человека есть право быть бешеным один раз в жизни, и его минута наступила.
— Думаете, что я никуда не годен? — сказал он, захлёбываясь. — Отработался?
Это было начало, а потом он назвал Николу канальей и опрокинул стакан и заявил, что ему наплевать на все. Он хотел куда-то жаловаться и говорил какие-то ему самому непонятные угрозы. Мельком он увидел покрасневшее лицо Безайса, который сидел и перебирал край скатерти. Но остановиться уже нельзя было, и Матвеев говорил, пока не вышел запас его самых бессмысленных и обидных слов. Ему хотелось сломать что-нибудь. Он замолчал и, подумав, прибавил совершенно некстати:
— Я член партии с восемнадцатого года.
Только теперь он заметил, что все замолчали и смотрят на него. Но ему было всё равно. Э, пропади они пропадом! У него было одно желание: схватить Николу за плечи и трясти, пока он не посинеет. Никогда ещё мысль о своём бессилии не мучила его, как теперь.
Никола смотрел вниз и носком ботинка шевелил окурок на полу.
— Можете обижаться, — продолжал Матвеев, тяжело дыша. — Мне наплевать. Но я вам покажу ещё!
Никола взял его под руку.
— Знаете, что я вам скажу, — начал он тихо, чтобы другие не слышали, — вы горячий малый, но я не обижаюсь. Если вы настаиваете, чтобы я говорил с вами начистоту, то я вам скажу.
— Я ни на чём не настаиваю, — возразил Матвеев, подёргивая руку, которую держал Никола. — Это все равно. Мне наплевать.
Никола отвёл его в угол, не выпуская руки. Матвеев безразлично оглядел его плотную фигуру. Он сказал правду: ему было всё равно.
— Слушайте, паренёк, — начал Никола. — Вы коммунист. И вот у вас есть дело, которое вам поручено и которое надо во что бы то ни стало сделать. Партийное дело, понимаете? Да, кроме того, ещё и опасное. Вы будете из всех сил стараться, чтобы выполнить его как можно лучше. Так? И вот приходит человек, который говорит: возьмите меня с собой. Возьмёте вы его, если он будет вам мешать? Понимаете — мешать? Нет, не возьмёте, будь он хоть ваш родной брат. У работы свои права, и она этого не признает. То-то и оно. Если б это было моё дело, то я б вас взял. Но это дело партийное. Поэтому я вас не беру. Не потому, что я не имею права или боюсь, что вас убьют, — а потому, что вы будете мешать нам всем.
— Чем же я буду мешать?
— Чем? Очень просто. Это не игра. Там будет драка. А драться вы не можете, это же понятно. Не обижайтесь. Значит, кому-то придётся за вами присматривать. На костылях вы далеко не убежите — значит, будете задерживать других. Поймите меня и бросьте это. Вы же член партии и знаете, что такое работа.
Матвеев поёжился. Он отнял свою руку у Николы, повернулся и пошёл к двери, чувствуя, что все глядят ему в спину.
В его комнате был густой чёрный мрак, и лунный свет лежал кое-где оранжевыми пятнами. Около стола он ударился локтем, но боль отозвалась минут через пять. Добравшись до кровати, он сел, чувствуя себя ограбленным.
Так он сидел около часа, пока в соседней комнате не стихло все.
Тогда он вынул из-под подушки револьвер и, наклонившись к окну, заглянул в дуло.
— Как живём? — пробормотал он.
Дуло преданно смотрело ему в глаза. У револьвера была простая, честная душа, какая бывает у больших и сильных собак. Он выручал Матвеева несколько раз раньше, в хорошее время, и готов был выручить сейчас.
Ведь бывают случаи, когда лучше самому выйти за дверь. На что он был теперь годен — без ноги, когда даже свои обходят его? Он привык жить полной жизнью и идти впереди других, а его просят отойти в сторону и не мешать.
Он осмотрел револьвер. Было трудно пойти на это, как трудно бывает выбросить старую сломанную вещь, к которой давно привык. Смерть — это скверная штука, что бы там ни говорили о ней.
— Привычки нет, — пробормотал он, взводя курок.
Он поднял руку, чтобы выплеснуть жизнь одним взмахом, как выплёскивают воду из стакана. Это был плохой выход, но ведь он и не хвастался им.
Но была, очевидно, какая-то годами выраставшая сила, которой он не знал до этого дня. На полу, в лунном квадрате, он увидел свою тень с револьвером у головы и тотчас же вспомнил избитые фразы о трусости, о театральности, о нехорошем кокетстве со смертью, — и ему показался смешным этот банальный жест самоубийц. Такая смерть была бесконечно опошлена в «дневниках происшествий», в праздной болтовне за чайными столами всего мира — да и сам он всегда считал самоубийц самыми худшими из покойников. Несколько минут он сидел, глядя на свою тень и нерешительно царапая подбородок, а потом осторожно, придерживая пальцем, спустил курок. В конце концов у человека всегда найдётся время прострелить себе голову.
— Представление откладывается, — прошептал он, накрываясь одеялом.
Я не так уж плох
Утро было скучное, серое, и за окном ветки сосны раскачивались от ветра. Матвеев проснулся с тяжёлой головой и долго лежал, стараясь догадаться, который час.
Потом он встал, лениво оделся и отправился бродить по дому. Стук костылей выводил его из себя, — тогда он пошёл к Александре Васильевне, выпросил у неё лоскут материи и долго возился, обматывая концы костылей. Это помогло ему убить полтора часа, но впереди был ещё целый день. Он снова вернулся в свою комнату, вынул старые письма, заметки, документы, клочки бумаги — весь этот хлам, который заваливается по карманам, и начал его просматривать. Сначала было скучно, но потом ему удалось убедить себя в том, что это интересно. Здесь были обрывки каких-то тезисов, клочки дорожных впечатлений и стихи о германской революции, — до того плохие, что он улыбнулся: как это он мог написать такую дрянь! На скомканном листке, разрисованном домиками, лошадьми и профилями, было начало письма к Лизе:
«Моя дорогая, — прочёл он. — Мы стоим три часа на какой-то станции и простоим ещё пять. Безайс…»
На двадцать строк шло описание того, что делал Безайс. Потом о каких-то дровах.
«Меня грызёт тоска, — читал он. — С какой радостью я увидел бы тебя! У меня горит сердце, когда я думаю о тебе…»
Он покачал головой. «Горит сердце!» Странное дело: отчего это, когда пишешь, то выходит лучше, чем когда говоришь вслух? Ему ни разу не приходили в голову такие слова, когда он с ней разговаривал. Так, какие-то глупости: как здоровье, что нового.
«Это письмо я пишу больше для себя, потому что оно приедет одновременно со мной, — читал он дальше. — Мне кажется, будто я болтаю с тобой, и опять вечер, и мороз, и эта лавочка около общежития. Ни одну женщину я не любил так. У меня есть странная уверенность, что мы сошлись надолго — на годы…»
Он почувствовал какую-то неловкость и порвал письмо на мелкие клочки.
Дальше шли различные бумажки, относящиеся к их пребыванию в вагоне: несколько листиков из блокнота, на которых они играли в крестики, железнодорожные билеты и карикатуры, которые они рисовали друг на друга. Все это напомнило ему хорошее время — печку, пятнистый чайник и старый, расхлябанный вагон, в котором они неслись навстречу своей судьбе. Вот что удивительно: почему это людям хочется как раз того, чего им нельзя делать?
Это навело его на другую мысль. Он сам, не оглядываясь, топтал конём упавших в траву товарищей и летел вперёд, где поблёскивала ружьями чужая цепь, потому что некогда и невозможно было сказать им последнее слово. Другие умели падать молча, — сумеет и он.
«Небось не сахарный», — подумал он.
В пиджаке в кармане была дырка, и за подкладкой лежал твёрдый квадратный предмет. Он нащупал его и высоко поднял брови.
— Посмотрим, посмотрим, — прошептал он. — Что бы это могло быть? — Он засунул туда руку, отлично зная, что это такое.
Это была фотография Лизы, отклеенная с какого-то удостоверения, испачканная печатью и чернилами. Он вытащил её и порвал, прежде чем успел пожалеть об этом.
Самое обидное тут было вот что. В этом городе, в его холодных острых углах, люди делают свою работу. Люди схвачены этой работой, как обойма схватывает патроны, — а он, истраченный патрон, выброшен из пачки и лежит, вдавленный в землю, и на него наступают ногами.
Вчерашний вечер вспомнился ему: дым, чёрные глаза Николы, самовар. Он понимал, что вёл себя глупо. Не то, совсем другое надо было говорить. Прислонившись к стене и опираясь на костыль, он снова разговаривал с Николой — возмущался, упрашивал, шутил, поглядывал на себя в зеркало. Ведь девушкам — даже девушкам! — дают работу. Это его особенно сердило. Он не так уж плох, как это может показаться с первого раза. Годится для стрельбы, — если стрелять с колена.
Вынув револьвер, он разрядил все гнезда барабана, стал посреди комнаты на одно колено и, внимательно целясь в чернильницу, начал щёлкать курком. Понемногу он нашёл в этом какое-то удовлетворение. Он целился в свою судьбу — в прошлое, отмеченное этой глупой пулей, и в пустое будущее. Поезд бешено нёс его через тысячи вёрст, под колёсами стонали мосты, клубился снег. Он спешил, считая минуты, чтобы здесь вечером между забором и скворечней ему разнесли пулей кость на левой ноге. А в будущем у него костыли и какой-нибудь тихий кружок политграмоты два раза в неделю. На собраниях женщины уступают ему место: «Садитесь, товарищ Матвеев. Мы постоим».
Этот кружок политграмоты не давал ему покоя. Конечно, всякая работа хороша и нужна. Но ему один раз пришлось быть в детском саду для слепых. В скверной комнате сидели дети и ощупью плели корзины. С острой жалостью он глядел в их незрячие глаза и через пять минут ушёл — он не мог смотреть на их дурацкую работу. Так вот, это разные вещи. Одно дело вести кружок, когда это надо, а другое дело — вести его потому, что не можешь делать ничего другого.
Он тяжело поднялся с пола и опять зарядил револьвер. Слова для дураков. Хорошо бы сделать что-нибудь особенное, отчаянное. Утереть им нос. Спасти кого-нибудь или взорвать казарму. Или застрелить коменданта города. Чтобы потом прибежал Никола и, тиская его руку, говорил: «Извиняюсь. Я ошибся, честное слово, вы обгоните другого здорового».
Он тотчас поймал себя на том, что всё это пустяки, нелепость. Уж если обманывать себя, то не таким вздором по крайней мере. Остроумнее будет съесть кашу и лечь спать снова. А сейчас лучше подумать о том, как убить время до обеда.
Должен был прийти Безайс, но его что-то не было. Матвеев начал ходить по комнате, считая половицы. Он недоумевал, куда девать себя.
И тут пришла мысль, показавшаяся ему великолепной. Он решил написать повесть — это не так глупо, как играть в крестики, и всё-таки интереснее, чем копаться в старых бумагах. Это оживило его, и он стал лучше думать о самом себе. Повесть рисовалась ему тысячами блестящих красок, заставляя волноваться. Полчаса он метался по комнате, натыкаясь на стулья, отыскивая бумагу и ручку, а потом сел к столу и с маху написал несколько листов. Безайс застал его бледным, измученным, но очень довольным собой.
— Я страшно занят сейчас, — сказал ему Матвеев. — Если тебе нужно что-нибудь, выкладывай сразу.
— Я всего только на минутку. Девчонки что-то затевают с санитарным отрядом. Это выдумывает Каверин. Очень задаются и делают вид, что без них все провалится.
Матвеев встал и подошёл к кровати.
— Я решил сделать тебе удовольствие, — сказал он. — Хочу подарить тебе револьвер. Твой смитик никуда не годен, им можно только заколачивать гвозди. Это кусок железа. А мой…
Он вынул из-под подушки большой, любовно смазанный револьвер. У Безайса был маленький 32-й смит-и-вессон, блестящий и жалкий, как дешёвая игрушка. Он давал Безайсу скорее моральное удовлетворение, чем защиту. Револьвер Матвеева был чёрный, массивный, с благородным матовым отблеском. Его очертания были просты и строги — настоящее боевое оружие, безошибочное и верное, сделанное, чтобы убивать. Закрыв левый глаз, Матвеев прицелился и щёлкнул курком. Раздался чистый, высокий звон хорошо закалённой стали. Матвеев опустил руку.
— Когда целишься, бери немного влево и вниз. Не позволяй дуракам щёлкать — испортят.
Он сжал рукоятку револьвера, как пожимают руку товарища.
— Достал в губчека, — убили одного агента. Бери.
— Я его не возьму, — ответил Безайс тихо.
Ему хотелось уйти. Эта передача револьвера казалась ему каким-то тяжёлым, пугающим обрядом.
— Бери, бери. Он бьёт на двести шагов и вот, пока я его знаю, за несколько лет не дал ни одной осечки.
— У меня уже есть твой нож.
— Теперь будет и револьвер.
— Он тебе ещё пригодится. Зачем ты его отдаёшь?
Матвеев положил револьвер ему на колени.
— Бери. Он мне надоел…
Он торопливо вернулся к столу и взял ручку.
— А что ты хотел мне сказать?
— Я вот зачем: надо это спрятать. Здесь воззвания штаба. Моей собственной работы, между прочим… Ты был когда-нибудь в типографии? Я вымазался там, как негр. Видишь ли, если положить их в столовой или в других комнатах, то до них доберутся мальчишки, наделают из них голубей, и может выйти скверная история. Я положу их здесь на подоконник, ладно?
— Положи.
— Это запас, тут их штук тридцать. Сегодня не моя очередь, на расклейку пойдут ребята из пятёрки Чужого. Я пойду их расклеивать завтра ночью. Хочешь посмотреть, как они выглядят? И повозился же я над ними!
— А чего в них особенного? Не видал я печатной бумаги?
Безайс вышел, крайне удивлённый. Но как только за ним затворилась дверь, Матвеев добрался до подоконника и вытащил из пачки лист толстой, шершавой бумаги. Он долго разглядывал его со смутной ревностью. Так это работал Безайс, — скажите пожалуйста!
Потом он вернулся к столу и снова налёг на повесть. Это и в самом деле хорошо помогало убивать время. Слова толпились перед ним, спеша и перебивая друг друга. Он не знал, какой будет конец, но это ему не мешало. Самое важное было то, что руки были заняты и цель стояла перед ним, как в прежние дни. «Надо только хорошенько поработать, а остальное придёт», — думал он.
За окном дымился бледный туманный день. Колючая ветка по-прежнему качалась, отбивая секунды. Зашёл Дмитрий Петрович, томясь каким-то новым анекдотом, но Матвеев безжалостно отделался от него. Потом, подобострастно изгибаясь, вошла полосатая кошка и села напротив, блестя зелёными глазами. Он терпел её несколько минут, но потом рассердился, бросил в неё коробкой спичек и громко сказал: «Дура!»
Повесть ему нравилась. На бумаге самые обычные слова становились особенными и приобретали какой-то новый вкус. Понемногу из их беспорядочной разноцветной груды слагался узор событий, людей, имён. Слова находили своё место и становились, выравниваясь, как в строю.
Он писал всё, что приходило в голову, без всякого плана. Ему казалось, что надо только придумать побольше героев и дать им какое-нибудь занятие, а уж потом они сами разберутся, что им делать. В творческом восторге он очерчивал людей, давал им внешность, привычки, заставлял их любить и ненавидеть друг друга. Для начала он женил одного рабочего на дочери фабриканта, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Она завивала волосы, поливала цветы и шёпотом рассказывала сплетни своему рыжему коту. Её отец ловил мух и отрывал у них крылья. Он был скопищем всех пороков — и Матвеев не мог думать о нем без отвращения.
Ему нравились сильные моменты, которые ужасали и подавляли воображение. Он не любил тихих, робких книг, в которых обыкновенные люди ходят и говорят обыкновенные слова. Ему хотелось придумать слова невиданной красоты, чтобы повесть гремела и сверкала ими. Пожар и кровь — вот что ему было надо. Тогда он устроил налёт на город и начал азартно убивать людей, своих и чужих — всех, поджёг город и взорвал водокачку. Бумага задымилась кровью, и перо нагрелось от горячих слов. Он перечитал написанное и бросил в повесть горсть многоточий и восклицательных знаков, чтобы оживить её и прибавить огня. Ложась спать, он самодовольно улыбался и думал, что день не прошёл даром.
Утром он, нечёсаный, заспанный, снова сел за стол и писал до обеда. Он работал изо всех сил, как ломовая лошадь, и дошёл до полного изнеможения. Безайс не заходил, и Матвеев был благодарен ему за это. Он старался не оглядываться и не думать ни о чём.
После обеда он, бродя по комнате, подошёл к окну и машинально вынул одно воззвание. Шрифт был неровный, и буквы ложились на бумагу кучами, как икра. Он прочёл его от начала до конца, потом перечитал снова. В конце крупно были набраны фразы:
«Пусть каждый возьмёт оружие и станет в ряды бойцов.
Да здравствует власть труда!
Смерть убийцам!»
Он положил прокламацию и отошёл от окна, как отравленный. Эти самые обыкновенные, давно знакомые слова ударили его в самое сердце: казалось, они были обращены прямо к нему.
И когда потом он взялся за повесть, ему стало ясно, что она никогда не будет написана. Он перечитал её, недоумевая, — неужели он сам написал это? В ней было столько покойников, что она походила на кладбище, на какую-то братскую могилу. Это не годилось. Оказалось, что писать гораздо труднее, чем он думал сначала. Он сам сделал своих героев, дал им дар слова и расставил их по местам, а потом они начали жить своей особой жизнью. Они рвались из-под его власти и все делали по-своему. Главный герой, коммунист, на одном решительном заседании, когда городу угрожали бандиты, встал и понёс такой вздор, что Матвееву стало неудобно за него. Он старался, чтобы все было как можно лучше, а между тем получалось совсем нехорошо.
Он отодвинул бумагу в сторону. Вся его повесть не стоила запятой в том воззвании, наспех кем-то написанном.
Александра Васильевна принесла охапку дров и затопила печь. Было темно; Матвеев, не зажигая лампы, перешёл к печке и целый час бессмысленно глядел на огонь. Это был конец, — ему начало казаться, что он и в самом деле никуда не годен.
Пахнуло холодом, будто кто-то открыл дверь. Огромная тишина вошла в комнату, и её дыхание шевелило волосы Матвеева. Лёд на стёклах был точно прозрачный мох. Прямо в окно смотрела круглая луна, и её неживой свет мешался с вздрагивающим отблеском печки, как на палитре смешиваются краски — голубая и красная. Тени бродили по стенам, как в брошенном доме.
Тогда Матвеев поднялся и стал терпеливо одеваться. В темноте, натыкаясь на мебель и вполголоса ругая всё, что попадалось на дороге, он отыскал шинель. Шапка куда-то девалась; он обшарил всю комнату, но она точно провалилась. Раз двадцать ему попадался под руки ботинок с левой ноги и довёл его почти до исступления. Он швырнул его в угол, потом ощупал каждый аршин комнаты, но через несколько минут его рука снова наткнулась на ботинок. Тогда он сел прямо на пол и вытер пот.
— Надо отдохнуть и подумать, — сказал он. — Спешить некуда, свободного времени у меня много — целые вагоны. Куда же она девалась, подлая?
Отдохнув, он снова взялся за поиски. Он отошёл к окну и оттуда начал правильную осаду, не пропуская ничего. Сначала он налетел головой на угол комода, а потом уронил зелёную вазу с ковылём, и она разбилась так громко, что он вздрогнул.
— Так я и знал, — прошептал он, трогая голову.
Через десять минут он нашёл шапку. Разумеется, она лежала на самом видном месте — на стуле. Он схватил её с чувством охотника, загнавшего наконец дичь.
Чтобы одеться, пришлось подойти к кровати, и там, держась одной рукой за спинку, он надел шинель и застегнул пуговицы. Потом он взял свёрток прокламаций и ведёрко клея, подошёл к двери, но вдруг остановился и засмеялся. Этого нельзя было оставить так. Он собрал со стола исписанные листы повести, подошёл к печке и с злорадным удовлетворением сунул бумагу в угли. Огонь исправил все: через минуту остался только шелестящий ломкий пепел. С облегчённым сердцем Матвеев вышел из комнаты.
В столовой никого не было. Он подошёл к другой двери и осторожно заглянул в неё. Александра Васильевна, стоя на коленях, раздевала младшего и вполголоса говорила ему неистощимую материнскую ложь о хороших мальчиках, которые не рвут брюк, любят пить рыбий жир и никогда не воруют сахар из буфета. «Переплётчики», подавленные сознанием своей испорченности, хмуро молчали.
Она раздевала их медленно, и Матвеев начал бояться, что придёт Безайс. Уложив мальчиков, она потушила огонь и вышла из комнаты. Он прижался к стене, и она прошла мимо, едва не задев его. Он подождал немного и затем быстро шмыгнул в прихожую. В сенях несколько минут он шарил рукой, отыскивая крючок, в смертельном страхе, что его накроют, и когда он почти решил уже, что все пропало, дверь бесшумно открылась. Он вышел на двор.
Будто целую вечность он не дышал свежим воздухом. Он впивал полной грудью этот густой отличный воздух, чувствуя, как согревается кровь и наполняет тело играющей силой. Слишком уж долго он валялся в кровати и пил лекарства. Надо было с самого начала кормить его мясом и выпускать на двор поглотать настоящего воздуха, — тогда, может быть, все пошло бы иначе.
На дворе лежали острые тени, чёрные, как сажа, и только края заборов, опушённые снегом, были очерчены узкой полоской света. Он открыл калитку и вышел, прижимая к груди тяжёлый свёрток. Улица была пуста и едва намечалась вдали пятнами огней. Залитая лунным блеском, она казалась уютной и напоминала святочную открытку с ёлочными свечами и зайцами, которую присылают с поздравлениями на Новый год. Через дорогу падали кружевные тени берёз. На лавочке жалась одинокая пара — в такую ночь хорошо бывает молчать, целоваться и греть руки друг другу. Сверху на город смотрела луна, и снег горел синим огнём. Матвеев перешёл через дорогу и пошёл по теневой стороне улицы размеренной походкой человека, который гуляет для собственного удовольствия.
Он жалел только об одном: почему ему раньше не пришло это в голову. Надо было самому пойти и доказать, что ты умеешь делать.
К нему снова вернулась уверенность здорового человека, который сумеет дать сдачи всякому. Ему даже стало смешно, когда он вспомнил слова Николы, что о нем, о Матвееве, надо кому-то заботиться.
— Я тоже годен к чему-нибудь, — сказал он счастливо, чувствуя тяжёлую силу своих рук и плеч.
Он перешёл через мост, и доски глухо звучали под его шагами. Около длинного низкого склада спал сторож в овчинной шубе. Матвеев осторожно обошёл его, прислонился к забору и, немного волнуясь, вынул тёплый лист бумаги. Теперь надо было поставить ведёрко на землю и намазать бумагу клеем. Первая проба была неудачна: бумага лопнула в двух местах, он вымазал рукав, потом уронил кисть, а нагибаться ему было очень трудно. Он огорчённо глядел на порванное воззвание.
— Не спешить и не волноваться, — прошептал он. — Безайс говорит, что это вредно для меня.
Тотчас он отметил, что сохранил способность шутить, и это подняло в нём дух. Несколько минут он возился, отыскивая кисть и ругая её как только мог, а потом снова взялся наклеивать. Ведёрко он прижал коленом к забору, и это освободило ему руки. Бумагу пришлось придерживать зубами и даже подбородком. Расправив её на заборе, он отошёл и полюбовался своей работой. Никола говорил вздор — он сделал это не хуже других.
Потом он придумал новый способ и стал расклеивать воззвания около лавочек, на которые можно было поставить ведёрко. Он вошёл во вкус и уже не боялся ничего. На углу, согнувшись на козлах, зябли извозчики. Он спросил у них, который час, потом сказал, что завтра, наверное, будет оттепель, и пошёл дальше, внутренне смеясь. Завтра будет кое-что получше оттепели — для него, например. Это совсем развеселило его; остановившись около телеграфного столба, он на свету с холодной наглостью наклеил бумагу и, не торопясь, завернул за угол. Тут ему подвернулся почтовый ящик и через несколько шагов — водокачка. Оглядываясь, он издали видел сверкавшую в лунном блеске бумагу.
Город раскрывался навстречу новыми улицами с палисадниками, с заиндевевшими деревьями, немой и сонный. Старый ветер дул в лицо, зажигая кровь, Матвеев пошёл, распахнув шинель, навстречу ветру, не помня себя от небывалого мучительного восторга. Он шёл догонять своих, и всё равно, по какой земле идти — по травяной Украине, которую он топтал конём из конца в конец, или по этому перламутровому снегу. В неверном тумане шли призрачные полки, скрипела кожа на сёдлах, тлели цигарки, и здесь, на этих заворожённых улицах, он слышал, как звякают кубанские шашки о стремена. Кони, кони, весёлые дни, развеянные в небо, в дым!
И когда сзади, разламываясь на звонкие куски, прокатился выстрел, Матвеев не испугался. Выстрел был последней, самой высокой нотой в этой серьёзной музыке. Он сунул руку в карман, где пролежал себе место чёрный револьвер, и вдруг вспомнил, что отдал его Безайсу.
— Вот так штука! — прошептал Матвеев ошеломлённо.
Сзади ещё и ещё торопливо захлопали выстрелы, пули пошли сверлить голубой туман. Раздались шаги и тревожный крик:
— Стой!
Он сам испортил себе игру, но теперь было поздно и некогда жалеть. Изо всех сил он побежал вперёд, прыгая на костылях. Получилось неплохо, во всяком случае, могло быть и хуже. Он искал глазами открытую калитку, незапертые ворота, но не было ни одной щели.
Они не стреляли больше и бежали молча по его следам. Поворачивая за угол, он мельком увидел двоих с винтовками, в шинелях. Он удвоил усилия и нёсся вперёд на своих костылях с сумасшедшей, как ему казалось, скоростью. «Убегу!» — решил он вдруг, и сердце запело в нём, как птица.
Но уже бежали ему навстречу ещё трое, уже видел он их штыки и жёлтую кожу подсумков; впереди, хлопая полами шинели, бежал офицер — отчётливо были видны на нём ремни и шашка, которую он придерживал рукой на отлёте. Тогда Матвеев бросил свёрток бумаги и ведёрко — оно покатилось, загремев, — кинулся в узкий угол, черневший между двумя домами, и замер, прижавшись пылавшим лицом к ледяным камням. Здесь был чёрный, неподвижный мрак и впереди проход блестел, как серебряная дверь.
Крепкий топот сапог приближался с обеих сторон. Сначала добежали те двое, которые догоняли его, и, брякая винтовками, остановились за стеной, не показываясь. Через несколько секунд слева подошли остальные, — шли уже шагом, шурша шинелями по стене, потому что бежать ему было некуда. Они окликнули тех двоих.
— Хамидулин, ты? — И солдат справа ответил что-то.
— Оружие есть?
Это спрашивали уже у Матвеева.
— Нет.
Снова раздались торопливые голоса, шаги, потом в проходе показался офицер — пожилой усатый человек с повязанной щекой; он стоял, держа револьвер вперёд.
— Подними руки вверх.
Матвеев помолчал. Они хотели взять его со всеми удобствами, как покупку с прилавка, — по крайней мере этого не будет.
— Иди сюда, я с тобой что-то сделаю, — ответил он.
Угроза была беззубая, жалкая, и офицер понял это, — оружия у него не было, иначе он отстреливался бы.
— Вылазь оттуда.
— Не пойду! — глухо отозвался Матвеев.
Офицер вздохнул, потом спрятал револьвер в кобуру и поправил повязку. Много раз приходилось это слышать, и не было уже ни возбуждения, ни любопытства, ни дрожи — ничего. Все они надеются на какой-то последний, безумный шанс и — смешно — не понимают того, что есть закон, точный и немой, с которым нельзя спорить, как нельзя спорить с камнем. Люди проявляют болезненный интерес к своему концу. Конечно, этому, загнанному в угол, кажется, будто на всей земле ему первому приходится умирать.
— Ну, вылазь, вылазь, — сказал он терпеливо.
Матвеев молчал. Он упёрся спиной в угол и выставил костыли немного вперёд. Это давало ему устойчивость. Тут было узко, около аршина от стены до стены; слева был дом, справа широкий каменный амбар аляповатой постройки. В проходе, впереди, полукругом стояли солдаты, держа винтовки на ремне; на стволах и гранях штыков отражался полосками лунный блеск. Прямо над головой Матвеева было окно, закрытое ставнем, сквозь щели жёлтый свет ложился тонкой сеткой на щербатую стену амбара. Там, за окном, кто-то играл на рояле гамму — играл упорно, настойчиво, точно заколачивая гвозди. Гамма ступеньками взбиралась вверх до тончайших нот и снова спускалась к рокочущим басам.
— Выходи, что ли. Возиться тут с тобой!
На мгновение у него мелькнула мысль выйти. «Скорей отделаюсь», — подумал он. Но все в нём запротестовало против этого — до конца, так до конца, — и он остался стоять. Наступило молчание, потом свет в проходе исчез. Поставив винтовку к стене, солдат сделал шаг вперёд, чтобы вытащить его наружу, как вытаскивают под нож упирающегося телка. Он приблизился, шаря по стенам руками, когда вдруг его остановил короткий удар по переносице. Прежде чем он успел удивиться, новый удар между горлом и челюстью, отдавшись во всем теле, запрокинул ему голову назад и боком бросил на снег, как вещь.
Он поднялся, дрожа от неожиданности, прислушиваясь к шуму крови в ушах. Он не понимал, что это такое, и слепо бросился вперёд, чтобы тяжестью тела подмять его под жестокие удары казённых сапог. Дальше этого он не видел ничего. Перед ним был калека, человек на костылях, лишённый защиты, — и он смел ещё отбиваться? Солдат размахнулся, ударил с плеча и попал куда-то, по уху, или по груди, — раздался глухой звук.
Но ему дорого обошёлся этот удар. На него обрушился целый град быстрых, точных ударов, — по подбородку, по губам, по носу, — в них чувствовались верный глаз и тяжёлая рука. Они ошеломляли, не давали опомниться и закрывали человека как стеной. Это было уже искусство, перед которым была бессильна его неуклюжая деревенская возня с широкими вялыми размахами и бесцельной жестокостью.
Он кидался и снова отлетал назад, отброшенный этой безошибочной силой. Потом — пауза и новый удар, опять между челюстью и горлом. И, наконец, последний, страшный, усиленный отчаянием удар в живот, нанесённый мгновенным разрядом всех мускулов. Он проник сквозь шинель, сквозь ватную телогрейку, — не уберегло и мохнатое японское бельё, — подсёк колени и сломал человека пополам. Для него это оказалось на несколько градусов крепче, чем он мог вынести, и солдат вылез на улицу, уже не помня, с чего все началось.
Несколько наполненных недоумением минут слышно было, как бубнил дурак за окном свои бессмысленные гаммы, поднимаясь и опускаясь по клавишам, — сначала густое рычащее «до», потом вверх, вверх, к тонкой, как волос, ноте. Потом в угол бросились, толкаясь, сразу трое. Они спешили ради бескорыстного желания поколотить человека, — поколотить так, слегка, не до крови, — скорее игра, чем серьёзное избиение. Но с первых же секунд они увидели, что человек относится к этой игре горячо. В одно мгновение они получили своё — больше всего по лицу. Он рассыпал удары щедро, полной горстью, показывая своё блестящее мастерство, и держал всех троих на расстоянии вытянутой руки.
Бывает, что свершается изумительное, невозможное. Одна великолепная минута встаёт над всем и горит огнём, но потом снова наступает обычный порядок вещей, — так было всегда с того времени, как земля начала вертеться. Он бил их троих всех сразу, — он! — но его минута уже истекала. Это немыслимо, чтобы один человек на костылях мог устоять против троих хорошо накормленных мужчин. Хрустнул костыль, и кончилась великолепная матвеевская минута. Настало его время лежать на земле, а над ним возились трое солдат, обдирая каблуками стены и звеня подсумками.
— Трое вас там дураков, — сказал офицер, нетерпеливо прислушиваясь. — Тащите его сюда.
Это было легче сказать, чем сделать. Он упирался, вертелся, как бешеный, и не давался никак. Его можно было только бить, и они отводили душу, колотя от всего сердца, неторопливо и старательно, как выбивают из матраца пыль. Наконец они выволокли его наружу под руки, тяжело дыша и встряхивая на каждом шагу.
Он опять увидел ослепительную торжествующую луну и синий снег. Офицер, опустив глаза, разглядывал его ногу. Четвёртый солдат стоял, прислонившись к стене, ожесточённо плюясь; его лицо в лунном свете было бледно, как неживое. На земле валялись брошенные прокламации и вздрагивали на ветру, точно умирая.
— Можешь идти?
Они здорово отделали его. Что-то случилось с левой рукой, наверное, наступили каблуком, потому что пальцы распухли и сгибались с трудом. Но особенно досталось голове. Губы были разбиты, и текла кровь, на затылке глубоко оцарапали кожу. Он выплюнул кровь и сказал:
— Без костылей не могу. А один костыль сломан.
Он вдруг почувствовал, что у него по одеревеневшему лицу от усталости и напряжения текут слезы, и сам удивился этому.
— Может, его здесь, ваше благородие? — спросили сзади.
Дыша на озябшие пальцы, офицер кинул сердитый взгляд.
— Не крути мне голову, не заскакивай. Соберите бумагу. А ты — что там с тобой? Достань его костыли.
Когда солдат, державший за левую руку, нагнулся, Матвеев обратился к самому себе с единственной мольбой. Надо было только на несколько секунд удержать равновесие. Затаив дыхание, он вырвал вдруг левую руку и, резким движением всего тела повернувшись на каблуке, хватил другого солдата опухшим кулаком. От силы удара его самого покачнуло назад, он схватился за рукав солдата, и они упали вместе.
Это была его последняя драка, и он старался как только мог. Иногда им удавалось прижать его, но потом снова одним движением он вдруг вырывался и бил, что было мочи. Времени у него оставалось немного, и он спешил, одновременно нанося несколько ударов. Один из солдат все время старался ударить его в пах, — подлый, блатной удар, — и Матвеев, изловчившись, с огромным удовольствием хватил его ногой в грудь.
Ему удалось высвободить голову, и он судорожно вцепился зубами в чью-то руку. Ни на минуту он не обманывал себя. Арифметика была против него, ещё ни одному человеку не удалось справиться с этой проклятой наукой. Она знает только свои четыре действия и не слушает ни возражений, ни просьб.
— Ты кусаться… так ты кусаться… — услышал он прерывающийся голос.
Отчаянным усилием он сбросил с себя вцепившегося в горло солдата, и тут вдруг небо и земля лопнули в оглушительном грохоте. На мгновение кровь остановилась в нём, а потом метнулась горячей волной. Луна кривым зигзагом падала с неба, и снег стал горячим. Близко, около самых глаз, он увидел чей-то сапог, массивный и тяжёлый, как утюг.
Жизнь уходила из тела с каждым ударом сердца, на снегу расползалось большое вишнёвое пятно, но он был слишком здоров, чтобы умереть сразу. Машинально, почти не сознавая, что он делает, Матвеев повернулся на живот и медленно подобрал под себя колени. Потом, вершок за вершком, напрягая все силы, он поднялся на руках на четвереньки и поднял голову, повернув к солдатам побелевшее лицо. Надо было кончать и уходить, — но он никак не мог отделаться от этой смешной привычки.
— Здоровый… дьявол, — донеслось до него. — Помучились с ним…
Это наполнило его безумной гордостью. Оно немного опоздало, его признание, но всё-таки пришло наконец. Теперь он получил всё, что ему причиталось. Снова он стоял в строю и смотрел на людей как равный и шёл вместе со всеми напролом, через жизнь и смерть. Клонясь к земле, на снег, под невыносимой тяжестью роняя силы, он улыбнулся разбитыми губами.
Вдруг он увидел большую тень. Перед ним, один в пустом городе, стоял его конь, с белой отметиной на лбу, похожей на сердце, и смотрел в лицо преданными тёмными глазами. Черным серебром отливала грива, точёные ноги стояли твёрдо.
— Ты?..
Он поймал повод, вскочил на холодное седло и полетел прямо по длинной лунной дороге — догонять своих.
— Ну… я… не так уж плох, — прошептал он, точно отвечая на чей-то, когда-то заданный вопрос.
Это было его последнее тщеславие.
Петр Шамшур
ТРИБУНАЛЬЦЫ
Повесть
1. ДЕЛО О САМОУБИЙСТВЕ
В трибунале насмотришься слез — суровое место, не пряниками угощают. Но к горю людскому человек никогда притерпеться не сможет.
— Помогите! — раздается дрожащий от слез голос.
Я вздрагиваю и поднимаю голову.
— Моего брата подло убили! — говорит худенький парнишка. На нем поношенный полушубок, затянутый солдатским ремнем. В руке зажата серая папаха.
Я и не заметил, как он вошел в канцелярию трибунала и стал у моего стола. Такова уж секретарская работа: попадется сложная формулировка в протоколе заседания коллегии, уткнешься в бумаги — света белого не видишь.
— Виктор не мог застрелиться. Очень прошу… Проверьте! — продолжает мальчик. Слеза катится по его щеке. Сжав зубы, мой посетитель умолкает.
Я часто вижу этого парнишку на горке во дворе нашего военного городка. Там собираются ребята со всей округи покататься на санках, поиграть в снежки. Мальчику не больше двенадцати лет, но он всегда стоит в сторонке, насунув на уши старую папаху, нахохлившись, как озябший воробышек.
В комнате стало непривычно тихо. Машинистка Зося только что выстукивала пулеметные очереди на своем «ундервуде», а сейчас замерла, склонившись над черновиком. Архивариус Куликов стоит у старого шкафа, в котором хранятся только что законченные дела, и обозревает полки. Зося, подслушав мои разговоры с посетителями, любит бросить пару едких замечаний. А Куликов не пропустит ни одного моего слова. Трудно быть самым молодым в трибунале: все тебя опекают.
— Выпей воды и садись. Как тебя зовут?
— Пашка… — отвечает мальчик. Отпив глоток воды, он добавляет: — Яковлев. Павел Яковлев… — и садится на стул.
Яковлев! На последнем распорядительном заседании коллегии трибунала рассматривалось дело «О самоубийстве Яковлева», командира роты караульного батальона в Надеждинске. Я хорошо помню материалы дела. Виктор Яковлев застрелился в номере гостиницы, оставив записку: «Прошу в смерти моей никого не винить». По поручению командира батальона дознание проводил начальник штаба Войцеховский. Приложив к делу несколько написанных Яковлевым рапортов, начштаба подтвердил авторство предсмертной записки. В акте надеждинского врача отмечено, что выстрел произведен в правый висок с очень близкого расстояния, смерть наступила мгновенно. В номере гостиницы, где жил и покончил с собой Яковлев, ничего существенного не обнаружено Обстоятельства смерти ясны, факт самоубийства не вызывает сомнений, и по делу уже вынесено определение коллегии: «Постановление о прекращении дознания утвердить. Дело сдать в архив». Правда, причины самоубийства не выяснены. Но так ли это важно, если доказан сам факт самоубийства?
Пашка выжидающе смотрит на меня. Наверное, из части сообщили домой о позорной смерти Виктора Яковлева. Жаль Пашку. Всю жизнь рядом с ним будет идти память о брате-самоубийце. Но тут уж ничего сделать нельзя.
Куликов подходит к столу, садится напротив мальчика и ласково говорит:
— Успокойся, Паша! С тобой можно говорить серьезно?
Александр Лукич Куликов прибыл в наш трибунал три года назад после госпиталя и был назначен архивариусом. Невысокого роста, худой, волосы тронуты серебром, светлые глаза всегда прикрыты выпуклыми стеклами очков, добродушная улыбка на лице — таким вошел Куликов в семью трибунальцев. Мы думали, что засядет он в свой архив, будет обкуривать старые бумаги да дремать в тишине, — бывали такие люди на этой спокойной должности.
Не таким оказался Александр Лукич. Только слабое здоровье и плохое зрение привели его в трибунал — Поарм не мог подобрать другой работы, а демобилизоваться Куликов не хотел. Зрение его было испорчено в подпольных партийных типографиях: Александр Лукич работал наборщиком, а здоровье подорвано в царских тюрьмах и ссылке, да на гражданской войне: ранение, затем тиф. Разные поручения партии выполнял Куликов, занимал всякие должности. Главное — он был коммунистом, ленинцем-большевиком.
— Паша, расскажи нам о Викторе, — тихо говорит Куликов.
Мальчик молчит. Он опустил голову, нервно теребит папаху. Что ж, помолчим и мы. Дадим время Паше успокоиться, собраться с мыслями.
Александр Лукич медленно снимает очки в самодельной жестяной оправе и, аккуратно завернув их в кусочек желтой байки, упаковывает в деревянный футляр. Он близорук, в трех шагах человека не узнает и поэтому очень бережет свои очки.
— Мы должны все знать о твоей семье, — медленно произносит Куликов.
Футляр опущен в карман гимнастерки, очки должны быть в сохранности. Но все предосторожности не помогут. Вскоре стекла треснут, дужки сломаются. Три года мы в одном трибунале, и всегда идут поиски новых стекол для очков Куликова. А ведь нет человека более аккуратного, чем он, да и работа в архиве как будто спокойная. Но Александр Лукич всегда готов прийти на помощь другим. В трибунальской работе всякое бывает, и в случае опасности Куликов бросается вперед, не дорожа собой. Счастье еще, что пока страдали только очки.
Паша смотрит на Александра Лукича. Я знаю: он видит пожилого красноармейца, с добрым усталым лицом и, наверное, сомневается, стоит ли открывать душу рядовому трибунальцу. Ведь дети больше доверяют внешним приметам. Надо подтолкнуть Пашу.
— Ну что же ты? Мы слушаем.
Паша тихо начинает рассказывать…
Отец Яковлевых — железнодорожник, погиб на германском фронте. Мать — портниха. Виктор работал в депо учеником слесаря, затем вступил добровольцем в Красную Армию. Год назад окончил курсы красных командиров, получил, назначение в Надеждинск. Часто писал письма, звал жить к себе. Но Пашка был ранен осенью — вздумал перебегать улицу во время перестрелки с бандитами. Долго лежал в больнице, два раза резали ногу. Наконец-то выздоровел, стали с матерью собираться в Надеждинск. Вдруг пришло извещение: «Ваш сын покончил с собой». Мама лежит больная — такое горе! А сегодня почтальон принес последнее письмо от Виктора. Вот тогда Пашка решил явиться в трибунал — должна же быть правда на свете?!
— Зачем врут о самоубийстве? — сдерживая слезы, говорит парнишка. — Виктора убили! Прочитайте письмо!
Паша протягивает Александру Лукичу листок, сложенный треугольником.
Вместе с Куликовым рассматриваю почтовые штампы. Может быть, это старое, затерявшееся в почтовых вагонах письмо? Нет, штамп надеждинской почты разборчив: «28-III-22 г.». Но ведь труп Яковлева был обнаружен утром 25-го! Где же было письмо три дня? В таких небольших городках, как Надеждинск, почтовых ящиков на улице нет. Письма относят на почту. А 28-го Яковлев уже два дня как лежал в земле.
Бумага письма толстая, вощеная. Похоже, что этот лист — форзац, вырванный из книги. Письмо короткое. Конец очень интересен:
«…Если со мной что-либо случится, знайте, иначе я поступить не мог. Честь командира дороже всего. Пожелайте же мне удачи! Целую. В и к т о р».
Полоска бумаги внизу оторвана. Вскакиваю, бегу к шкафу Куликова, достаю дело Яковлева. Так и есть. Бумажка для предсмертной записки оторвана от письма. Значит, и письмо и записка написаны в одно время, вечером 24 марта.
— Правильно сделал, что пришел к нам, Паша! — говорит Куликов. — Письмо останется у нас. Ты иди к маме, ей очень трудно. А мы разберемся. Ступай, Паша…
Маленькая фигурка, прихрамывая, идет к двери. Какая же «честь командира» заставила Виктора поднять пистолет? Какой «удачи» он ждал в последнюю минуту?
— Пошли к председателю, — говорит Куликов, — рано такое дело класть на полку!
Вкладываю письмо в дело. К серой обложке прикреплена фотография Яковлева: человек, проводивший дознание, был аккуратен. Фотокарточка маленькая — базарная пятиминутка. Черты лица стушевались на плохой бумаге. Но заметен непокорный чубик, хорошо видны большие глаза. Взгляд у Виктора открытый и немного грустный. Пашка очень похож на брата. Пусть только другая у него будет судьба.
2. ВОЕННЫЙ ТРИБУНАЛ
Всего два десятка шагов до кабинета председателя трибунала, но быстро их не пройдешь. В коридоре многолюдно. Наступает весна 1922 года, идет пятый год Советской власти, но еще много дел в производстве реввоентрибуналов в Сибири. Прошло два года, как наша армия с помощью партизан разгромила белогвардейские войска Колчака и заставила уйти в Приморье остатки белых частей и дивизии интервентов — японцев, чехов, французов, англичан, американцев. Всего несколько месяцев назад ликвидирована авантюра барона Унгерна в Монголии и сам он казнен по приговору Реввоентрибунала. Банды последних белых волков, как сыпь после тифа, еще проступают в разных местах Сибири, Якутии, Дальнего Востока. В Приморье под защитой японских штыков правит «земский собор» во главе с генералом Дитерихсом — министром двора Николая II, однако дни последнего грязного островка белогвардейщины на русской земле уже сочтены. Два месяца назад, 12 февраля, наши войска взяли штурмом «неприступные» укрепления белых под Волочаевкой и, освободив Хабаровск, стремительно двинулись на юг, к Владивостоку, но корпус японцев преградил дорогу. Красная Армия приостановила наступление, требуя эвакуации интервентов. Развернулось мощное партизанское движение. И все же падение последнего оплота белогвардейщины не отрезвило империалистов. Еще не погасли надежды у врагов Советской России начать новый «крестовый поход». Пока что ни одна держава не признала Советское государство, зато нет такой разведки в капиталистическом мире, которая не посылала бы своих шпионов и диверсантов не только в Москву, но и в Сибирь.
Два конвоира вводят в коридор молодую красивую женщину, и звучит команда: «Внимание! Стать в сторону!» Движение приостанавливается: обвиняемую надо изолировать. Эта женщина — агент разведки двух европейских государств.
Мы успеваем сделать всего несколько шагов по коридору, как меня останавливают железнодорожники, вызванные свидетелями на судебное заседание по делу о хищении и поджоге большого груза продовольствия на узловой станции.
Свидетели-железнодорожники направлены в комендатуру, а в коридоре появляются сослуживцы Куликова, командиры-кавалеристы. Во время зимнего рейда по ликвидации белобандитских шаек у монгольской границы в эскадронах пало много лошадей от недостатка фуража. Овес-то был, но мешки для фуража кое-кто разрезал на портянки и менял на продукты. Скольких коней лишили красную конницу эти людишки! Хозяйственников-кавалеристов будут судить. Теперь, когда наступила мирная передышка, надо навести образцовый порядок в воинских частях. Около двух миллионов белогвардейцев выброшено из Советской страны за рубеж. Они теснятся поближе к нашим границам, их содержат штабы соседей-империалистов. Белые эмигранты любых партий и убеждений, монархисты и меньшевики, кадеты и эсеры сплетаются вместе в один клубок, как змея перед прыжком, ждут удобного часа для нападения на нас. Красная Армия должна быть готова к отпору. Куликов разговаривает с кавалеристами, а я подхожу к комнате члена коллегии Железнова и тихо стучу в дверь. Ответа нет. Железнову поручено составить «Приморский список», и он, отключившись от всех других дел, подбирает состав будущего Реввоентрибунала сухопутных и морских сил Приморского района — ведь Владивосток вот-вот будет взят. Годами оседали там военные преступники и не всем удастся уйти за рубеж. Да и штабы интервентов постараются оставить в Приморье широкую шпионскую сеть. Как только этот край будет освобожден, там развернется жестокая схватка с белым подпольем. Почти все работники трибунала хотят попасть на работу в Приморье. Я снова стучу в дверь и жду. Подходит Куликов и увлекает меня с собой.
Перехватив в потной ладони тоненькую папку с делом «О самоубийстве Яковлева», я иду за Куликовым к кабинету председателя трибунала. У дверей Александр Лукич оборачивается и улыбается мне. Хорошая улыбка у него. Суровая жизнь отложила морщинки на лице, а глаза остались ясными и молодыми.
Из зала заседаний доносится голос председательствующего. Он читает приговор:
— «…Военный трибунал… руководствуясь революционной совестью и социалистическим правосознанием… приговорил…»
3. СРОК ДАВНОСТИ
Поглаживая большую черную бороду, председатель трибунала Кречетов слушает наш доклад. Я сижу на краешке стула, положив руки на колени и выпрямившись, словно по команде «смирно». В кабинете Бороды — так мы называем нашего председателя — всегда чуточку не по себе. Кречетов строг и немногословен. Днем он занят текущей работой, ночью изучает очередные дела и часто ночует в кабинете. Семьи у Кречетова нет. Жена погибла в царской ссылке у Полярного круга. Поощрения и взыскания работникам трибунала Кречетов всегда объявляет сам. Благодарности выносятся редко — председатель считает, что трибунальцы всегда должны работать хорошо. Взыскания объявляются чаще: малейший проступок не проходит незамеченным.
— Александр Лукич, — спрашивает Кречетов, — вы уверены, что предсмертную записку Яковлев написал сам?
— Да! — твердо отвечает Куликов. — Почерк его. Пока нет оснований сомневаться в том, что он застрелился. Но загадочные фразы в письме домой настораживают.
— Пожалуй… — тихо произносит Кречетов и кладет руку на высокую пачку дел. Можно легко понять жест нашего председателя. В производстве трибунала много дел о государственных преступлениях, а самоубийство Яковлева — частный случай. Виновный закопан в мерзлой земле, и никакие расследования его не оправдают. Какой же смысл поднимать это дело из архива? Правда, такие соображения не выскажешь ни воробышку — Паше, ни его матери.
— Так вот, — строго говорит Кречетов и смотрит на меня, — мы должны внимательно следить за теми явлениями, которые возникают в армии при переходе на мирное положение. Самоубийство красного командира хоть и редкий, но очень тяжелый случай. К тому же загадочные фразы в последнем письме Яковлева можно по-разному толковать. Надо вернуть это дело из архива. Поэтому, — председатель продолжает в упор смотреть на меня, — вы поедете в Надеждинск, чтобы выяснить причины смерти командира роты Яковлева. Одновременно с вами выедет Александр Лукич, вам в помощь, но у него будет и другое поручение. Срок командировки для обоих — пять дней. Понятно?
Туманные круги плывут у меня перед глазами — такое решение Бороды может ошеломить. Самостоятельное следственное поручение! Мне приходилось участвовать в разгромах бандитских шаек, проводить обыски и аресты, слышать свист пуль и стрелять в ответ. Каждый трибуналец не стоит в стороне от оперативной работы. Но у меня всегда было сокровенное желание самому провести следствие хотя бы по очень простому делу. Только об этом никому не скажешь и своих услуг не предложишь, ведь неэтично говорить о своей персоне. А Кречетов будто прочел мои мысли — и вот первое следствие. Да еще рядом будет такой товарищ, как Куликов!
— Интересный городок Надеждинск! — задумчиво говорит Кречетов. — Был одним из центров сибирской золотой промышленности. А о Надеждинском каторжном централе до сих пор грустные песни поют… — вздохнул Кречетов, разглаживая свою бороду. — Сейчас там исправительно-трудовой дом. В стороне он от больших дорог, и надо туда заглянуть, Александр Лукич. Помимо прочего — проверить дела осужденных. Слишком медленно закрываются наши «зеленые папки». Мы вяло ищем этих преступников. Срока давности нет, так, может, потомкам завещать розыск?
«Зеленые папки» нашего трибунала — в них хранятся самые важные дела. При отступлении колчаковцев был захвачен вагон с канцелярией ее императорского величества Марии Федоровны. Какая судьба погнала канцелярию величества на Сибирскую магистраль — неизвестно. Среди разных бумаг оказался тюк красивых зеленых обложек для дел. Их передали нашему трибуналу, но Кречетов долго не разрешал расходовать эти папки. Однажды Кречетов объявил, что трибунал должен собрать обвинительный материал на всех главных военных преступников в Сибири независимо от того, бежали они за границу или скрываются в России. Преступники должны быть разысканы и наказаны советским судом. Пусть пройдут десятки лет, но такие злодеи, как атаман Семенов или палач Анненков, рано или поздно станут перед Ревтрибуналом и получат свое сполна. Нет срока давности и не будет амнистий выродкам, нарушившим законы человечности!
На каждого важного преступника у нас заведена зеленая папка, все трибунальцы собирают сведения и ведут розыск по таким делам. Некоторые «зеленые» преступники уже обнаружены. Они скрывались под другими фамилиями и в самых неожиданных местах. Палач Омского казачьего отряда работал дамским парикмахером в Ново-Николаевске. А один жандармский ротмистр стал дьячком в соборном храме.
— Вопросов нет? — говорит Кречетов, поднимается и пожимает нам руки. Неожиданно на суровом лице его появляется улыбка: — Ну как, доволен, Чудный месяц? Ты смотри за ним, Александр Лукич!
Сразу же становится жарко. «Чудный месяц»! Откуда Кречетов знает, что так прозвала меня Зося-машинистка? И это прозвище словно прилипло. А всему виной — круглое лицо. Обидно. Вернусь сейчас в канцелярию, а Зося тихо замурлычет: «Чудный месяц плывет над рекою…» Ничего! Если удачно проведу расследование дела Яковлева, все переменится. Белозубая насмешница Зося будет уважать следователя трибунала.
Мы выходим из кабинета. Куликов спешит в свой архив, а мне хочется скорей начать следствие. Останавливаюсь у окна, достаю блокнот.
По коридору ведут группу бандитов, захваченных на месте преступления. Сегодня им вручают обвинительное заключение. По этому делу все налицо: обвиняемые, свидетели, вещественные доказательства. А что есть в случае с Яковлевым?
Надо хорошо продумать возможные причины самоубийства. Запишем так: а) неудачная любовь; б) тяжелая болезнь; в) боязнь ответственности за какое-то преступление. Проверим эти версии. Прячу блокнот. Фантазировать нечего, надо собирать факты.
Может ли быть в нашей жизни случай, когда ты вправе приставить пистолет к виску? Бывают обстоятельства, когда самоубийство допустимо. Разведчик оставляет последний патрон себе. А в мирной жизни можно покарать себя? Нет, мы не терпим самосуда.
Почему же бывший слесарь-железнодорожник, красный командир переступил через нашу мораль?
4. ПЕРВЫЕ СЛЕДЫ
Вагоны поезда раскачиваются, подпрыгивают на изношенных рельсах. Сколько лет не ремонтировали Сибирскую магистраль! Так и кажется, что вагон, качнувшись, потеряет равновесие и завалится в сторону, в глубокие снега. Но паровоз хрипло гудит, дергает длинный состав, и поезд снова мчится вперед, в темноту.
Куликов сидит рядом со мной на нижней полке, в углу. Перед нами ноги в валенках, сапогах, ботинках. Люди сидят на всех полках, на полу, в проходе. В вагоне душно.
Только глубокой ночью стихает шум в вагоне. Мы уславливаемся всю работу в Надеждинске проводить совместно и дремлем, прислонившись друг к другу.
Поезд опаздывает, и лишь в полдень мы в Надеждинске. Гостиница, где жил и погиб Виктор Яковлев, около вокзала. Старый бревенчатый дом окружен высоким забором. Калитка и ворота из толстых досок — леса в городке не жалеют, — вокруг тайга. Окна в доме маленькие, стекла покрыты изморозью. Глубокий снег лежит во дворе и у крыльца. Куликов толкает тяжелую дверь, и мы входим — сперва в просторные сени, а затем в длинный коридор. Старуха в стеганке, обвязанная до бровей платком, затапливает печи. Она, должно быть, глуховата, и, разговаривая с ней, надо повышать голос. Узнаем, что свободных номеров нет, заведующая гостиницей уехала в лес за дровами и вернется часа через три. Оставляем свои вещевые мешки в комнатке дежурной и уходим в город. Расходимся в разные стороны, по следам последних шагов Яковлева.
Мальчишка в стоптанных дедовских валенках показывает мне дорогу к городскому кладбищу:
— Прямо и прямо идите по этой улице. А там — сосны на горке и церковь.
Большое кладбище в Надеждинске. Место «вечного отдыха» городские обыватели оборудовали капитально. Высокая кирпичная стена, литые чугунные ворота. Прямая аллея к церкви. По сторонам, под высокими соснами, кресты и памятники, замысловатые ограды, припорошенные снегом скамеечки, старые венки и бумажные цветы на могилах. Именитые покойники теснятся поближе к церкви, еще при жизни выбрав себе достойное место. Тут и ограды повыше, и памятники солидней, дорожки утоптаны, снег обметен.
Спокойно становится у меня на душе. Сейчас откроется причина гибели Виктора. Оглядываюсь вокруг. Где-то здесь он похоронен. Худенькая девушка в черном будет сидеть на скамеечке, сжимая платок в холодной руке. На ухоженную могилу положены свежие цветы. Слез у девушки уже нет, и она тихо поведает мне историю своей несчастной, трагически оборвавшейся любви. Все было так хорошо — была радость, была любовь. Но родители девушки, закоренелые буржуи, оскорбили Виктора. А девушка не смогла уйти из затхлого дома. И тогда прозвучал этот нелепый выстрел.
Быстро шагаю по дорожкам и, только зацепившись полой шинели за ветки куста, останавливаюсь. Нет на кладбище девушки. Да и могилу Яковлева мне самому не найти.
Угрюмый старик сторож долго ведет меня на другую сторону холма. Здесь нет протоптанных дорожек, мало крестов. Вот и красный столбик с фанерной звездой у снежного сугроба.
— На могилу приходят?
— Не-е… — тянет старик.
Вот и оборвалась версия о «трагической любви». Так всегда бывает с умозаключениями, построенными на домыслах. Надо собирать и изучать факты, упорно идти по следу, даже если впереди как будто снежная целина.
Яковлев похоронен на краю кладбища. Могилы здесь разбросаны в беспорядке. А между ними чернеют свежие ямы, до половины засыпанные снегом. Видно, впрок заготовлены места для тех, кому ставят красные столбики. Тут можно теснить мертвецов: памятников сюда не привезут, оград и скамеечек не сделают. Закуриваю, угощаю сторожа.
— Много народу хоронило Яковлева?
— Не-е… Одни военные. Стрельнули из наганов и пошли.
Нахожу на могиле под снегом два венка. Один сплетен из хвои, на ленте надпись: «Краскому Яковлеву. От командиров карбата». Другой венок, небольшой, вроде букета, сделан из бумажных цветов. На белом куске шелка, вплетенном в цветы, написано химическим карандашом: «Разящий гром, расплющи шар земной и уничтожь людей неблагодарных племя!»
«Разящий гром…» Красиво звучит! Но почему эта фраза легла на могилу Яковлева?
— Вы не знаете, от кого этот венок?
Старик качает головой:
— Не венок это вовсе. Без всякого понятия сделан. Разве так поминают усопших?
Действительно, очень ярки цветы. Да и грубы — смотрятся только на расстоянии.
— Не было на похоронах таких цветов, — добавляет сторож, — после принесли.
Старику можно верить. На все похороны он ходит, как на службу, подсчитывает посетителей и принесенные венки, подмечает особенности, возникшие у каждой могилы. Ведь кладбище для него — место работы, а смерть — привычное состояние человека.
Кто же принес эти цветы после похорон? Кто в такой театральной форме откликнулся на смерть Яковлева? Ведь цветы сделаны скорей всего для сцены, а «разящий гром» может звучать только в театре. Театр в Надеждинске?!
— Артисты заходят на кладбище? — небрежно спрашиваю у сторожа и затаив дыхание жду ответа.
— Артисты? Это краснодомовские, что ли? Разве то артисты! — Сторож машет рукой и уходит прочь.
Значит, имеется в Надеждинске «Красный дом», и выступают «краснодомовские артисты». Надо проверить, бывал ли там Яковлев, с кем встречался. Должны же быть люди, которые знали его мысли, чувствовали настроение, могли предугадать поступки. Но почему никто не смог удержать его руку? А может, не захотел? Как дело было, Виктор?
Ветер чуть колышет ветки высоких сосен. Тихо вокруг. Могилы укрыты пушистым снегом, кладбище оберегает своих постояльцев от запоздалых расспросов.
5. НАДЕЖДИНСКАЯ ЧЕКА
Во двор Надеждинской Чека вхожу уверенно, как к себе в трибунал. В нашей работе много общего, и основная задача у нас одна: борьба с контрреволюцией. А разница в функциях между нашими органами в том, попросту говоря, что Чека ловит беляков, а мы их судим.
Часовой у ворот, глянув на мое удостоверение, пропускает без вопросов, а дежурный быстро познакомившись, говорит:
— Подожди минутку. Наведу на дворе порядок и пойдем к нашему начальству. Ты не знаком с Миронычем? Мировой мужик!
Внезапно увидев кого-то в глубине двора, дежурный кричит:
— Проверяй трофеи, завхоз! Акт напишем!
Трое саней стоит у склада. Около них красноармейцы сортируют оружие: осматривают винтовки, проверяют цинковые ящики с патронами. Возница в широкой шубе вывинчивает капсюли из гранат. Два бойца несут на склад пулемет «максим». Но не слышно во дворе смеха и шуток, сумрачны и злы вокруг люди. Заржала лошадь. Красноармеец вел ее к коновязи, и у саней, стоявших около забора, она рванулась в сторону. Я подошел поближе. В санях на соломе уложен кто-то и прикрыт шинелью. Только видны большие ботинки и блестят железные подковки на стоптанных каблуках.
Председатель Чека спит на диване, укрывшись шубой; у жарко натопленной печи сушатся сибирские валенки — серые, с красными разводами. А на письменном столе стоят новые фасонистые сапоги.
— Мироныч, вставай! — с порога кричит дежурный.
Начальник быстро вскакивает и садится на диване, поджав ноги, запахнувшись в шубу. Видать, часты такие побудки — привык Мироныч.
— Морозы не сдают, а весна на пороге, — говорит он. — Промерзли мы — кружим день и ночь по селам. Бандиты перед посевной зашевелились. Понимают, гады, что значит эта весна для деревни. А уезд наш — что Бельгия, за неделю не проскачешь. Хорошо, что секретарь укома отряд коммунистов нам в помощь вывел. Секретарь наш — Кравцов. Не слыхал? Как же! Ведь он был одним из комиссаров черемховских партизан. Мы обложили вчера одну шайку. И моего помощника убили. А я ему новые сапоги справил…
Чуть наклоняет голову Мироныч, белокурый чуб падает на лоб. Нахмурился он, и глубокие морщины проступили на загорелом лице. Уже не молод председатель Чека. Лет сорок ему, не меньше. Во всей коренастой фигуре его видна широкая бедняцкая кость; много работы легло на плечи с детства, но выручало завидное здоровье. Молчит Мироныч, только большие грубые пальцы крепко сжимают отвороты шубы. Я смотрю на стол, на новые сапоги, а перед глазами — блестящие, стертые подковки.
Тряхнул головой Мироныч, провел рукой по лицу.
— Такая уж наша работа: сладкое только вприкуску, а горького хватает с верхом. Но ничего! В уезде будет к весне порядок! Только скажи, где мне такого помощника взять? Мы его «вечным студентом» звали. Жадный был на книги. Ты к нам не пойдешь? Ладно. Давай чай пить и поговорим о ваших делах.
Обжигаясь, мы пьем горячий чай из больших жестяных кружек. Я рассказываю Миронычу, какое дело привело нас в Надеждинск. Он вздыхает:
— Богато, трибунальцы, живете: не поддаетесь текучке. Хорошо, что время нашли и случай рассмотреть, и явление изучить. А в истории с Яковлевым действительно много непонятного. Я ведь первым зашел в номер к самоубийце.
— Как же это получилось? — удивляюсь я. — Ведь в материалах дела об этом ничего не сказано!
— Очень просто, — пожимает плечами Мироныч. — Ты Ниночку, заведующую гостиницей, знаешь? А, еще не познакомился! Так смотри, не влюбись. Так вот, в то утро прибегает в Чека Нина, зовет меня в гостиницу. Постояльцы все уже ушли на работу, а тетя Клава, сторожиха, уборку начала. Номер, где живет Яковлев, заперт, и ключа в дежурке нет. Тетя Клава постучала в дверь — тихо. Заглянула в замочную скважину — в номере горит лампа. Клава сказала об этом заведующей, та выбежала на двор, глянула в окошко — сидит в кресле Яковлев, свесив голову. Ключа не было, и я взломал дверь. А форточка открыта — может, выбросил Яковлев ключ во двор, в снег, не хотел живым выходить из номера.
— Ты уверен, что Яковлев застрелился сам?
— Это я сразу же проверил. Револьвер лежит на полу — выпал из руки. Из дула пахнет порохом. Выстрелил он в висок, волосы обожжены. Только в барабане нагана было почему-то всего три патрона, да и те не подряд. На столе — записка о самоубийстве. Почерк Яковлева.
— Может быть, Яковлев заболел, психика у него пошатнулась?
— Не думаю, — пожимает плечами чекист. — Во всяком случае, накануне самоубийства Яковлев был таким же, как всегда. Я говорил с людьми. Днем он проводил занятия в роте, проверял караулы в тюрьме, был с докладом у комбата. Обедал в столовой вовремя. Вечером участвовал в репетиции артистов «Красного дома». Был, как всегда, суров и затянут всеми ремнями. Таким же, одетым по всей форме, я увидел его уже мертвым, в кресле… Понимаешь, — говорит Мироныч, взлохмачивая волосы, — человек почистил сапоги, застегнулся на все пуговицы, затянул ремни и только тогда ушел на тот свет! Странно, правда? Я однажды видел такого же аккуратного самоубийцу. В Екатеринодаре мы явились на квартиру белогвардейского есаула. Так он заперся в кабинете и, пока мы ломали дверь, надел китель со всеми регалиями, нацепил саблю с темляком, сел в кресло и пустил себе пулю в лоб. Отбыл при полном параде!
— А выстрела никто не слышал в гостинице?
— Нет. Стены там тонкие, гвоздь попробуй заколотить — по всему дому стук. А тут выстрел из нагана — и никто не услышал. Видно, Яковлев выбрал удачное время. Утром минут пятнадцать в гостинице никого нет: постояльцы уже ушли на работу, тетя Клава в сарае щепки для растопки печей колет, а заведующая еще в гостиницу не пришла. Вот этой четверти часа Яковлев и ждал. Зачем? Я понимаю, когда человек, прыгая в петлю, старается не шуметь. Висельника можно спасти. Но ведь от выстрела в висок никто не выживал! Какая же разница самоубийце, прибегут в номер сразу после выстрела или через полчаса?
Записываю в блокнот слова Мироныча. Трудно понять, зачем наряжался перед смертью Яковлев, почему хотел уйти из этого мира в тишине.
— Что же могло быть причиной его самоубийства? Может быть, Яковлев совершил какое-либо преступление и боялся ответственности?
— Причины не знаю, — отвечает Мироныч. — Но преступлений он не совершал. Опечатав комнату, я поехал в карбат. Жаль, комиссар батальона болен, лежит в больнице. А комбат Вязь говорил со мной неохотно и был спокоен, словно у него каждую ночь командиры стреляются. Сказал мне Вязь, что за Яковлевым никаких нарушений не значится, и вызвал своего начштаба Войцеховского — «принять меры». Вижу, товарищи хотят обойтись без чекистов. Я сразу же уехал в уезд.
— Слушай, Мироныч! А на столе в номере никакого письма не было?
— Нет, — решительно отвечает чекист, — зрительная память у меня хорошая. Перед ним лежала записка. У лампы стояла чернильница, а на краешке стола — книга.
— Какая, не помнишь?
— Постой, постой… Толстая такая, потрепанная. В черном переплете… Вспомнил! Мережковский, сочинения. Ведь его произведения в «Красном доме» ставят.
Завидной популярностью пользуется творчество белого эмигранта Мережковского в Надеждинске. Я помню, как об этом рассказывал нам инспектор Зобов. Хорошая артистическая среда подобралась в «Красном доме»! «Людей неблагодарных племя…»
— Как же попала эта книга к Яковлеву?
— А он участвовал в драматическом коллективе. Крепкие там артисты, советую посмотреть! Кажется, суфлером был Яковлев.
— В книге ничего не было?
— Не смотрел… — смущенно отвечает Мироныч. — Ведь дознания я не проводил.
Вот и все, что известно в Чека по делу Яковлева. Разлетелись мои надуманные версии. Появилось много необъяснимых фактов. Трудна следственная работа! Чем глубже изучаешь происшествие, тем больше возникает недоуменных вопросов.
Я выхожу из Чека. Выглянуло солнце, стало теплее. Во дворе бойцы седлают лошадей. На санях, у забора, уже никого нет.
Скоро вечер: как стремительно движется земной шар!
6. «ЯСТРЕБ» И «ГОРЛИНКА»
Низенький старичок, начальник Надеждинской почты, очень похож на ястреба. Одет он в поношенный чиновничий мундир, только пуговицы с орлами спороты и пришиты оловянные, солдатские. Чиновник медленно достает из кармана пенсне на шнурке, тщательно прилаживает на длинный горбатый нос. Ястреб!
А за стертым дощатым барьером сидит «горлинка» — красивая белокурая девушка с толстой косой через плечо. «Горлинка» — единственный штат в конторе «ястреба». Она поглядывает на меня и грустно улыбается. Трудно бедняжке быть под началом такого бюрократа!
Старый чиновник долго читает мое удостоверение. Руки у него вздрагивают, в горле сипит. Он очень волнуется. Может быть, в первый раз сталкивается с работником советских судебных органов.
Протягивая мне руку, старичок представляется: «Андрей Капитонович…» Фамилию разобрать трудно: голос у начальника почты какой-то хриплый, неровный, да и фамилия состоит как будто из одних согласных.
Я прошу рассказать, как проходят через почту письма в центр от местных жителей. В начале 1922 года были случаи в Ново-Николаевске, когда письма крестьян в Москву задерживались. Андрей Капитонович об этом должен знать, и мой вопрос его не удивляет. Старичок ведет меня за загородку, и я сажусь так, чтобы видеть красивую девушку.
Поправив потрепанный шарф, «ястреб» горделиво вскидывает голову: на вверенной ему почте письма неприкосновенны, да-с! Что содержится в конвертах, узнает только адресат. Пропасть письмо не может, за это он отвечает сорокалетним стажем работы, да-с!
Я задаю несколько вопросов. Андрей Капитонович отвечает охотно. Что-то уж очень быстро он успокоился. Ну что ж, бывает, Человек с минуты на минуту ждет неприятного разговора, а его вдруг спрашивают о пустяках. Поневоле облегченно вздохнешь и улыбнешься.
А «ястреб» тем временем поясняет, что в городе действительно еще не вывешены почтовые ящики, и все письма приносят только сюда, на почту. Из учреждений и воинских частей почту забирает сам старичок — вот и сейчас он собирается в вечерний рейс по городу. Письмо не может задержаться в Надеждинске — поезда, слава богу, ходят ежедневно.
Я рассеянно смотрю по сторонам. Значит, Яковлев не мог сам отправить письмо домой. Нет такого почтового ящика, где бы оно валялось три дня. Кто же сдал письмо Виктора на почту?
Поскрипывая маленькими фасонными сапожками, девушка подошла к нам, отдала пачку обработанных писем старику и вернулась на место. Оправляя черную широкую юбку, «горлинка» уселась на стул, отодвинула в сторону штампы, взяла в руку книгу. Я привстал. Даже издалека я вижу надпись на черной обложке: «Д. Мережковский».
Чтобы успокоиться, считаю про себя до десяти и, не торопясь, подхожу к столу девушки.
— Будем знакомы. Ничего, что я отрываю вас от работы? Вам нужен маленький отдых.
— Зина, — улыбаясь, протягивает пухленькую ручку девушка. — Да, я очень устаю… Хорошо, что начальство перерывы разрешает.
«Начальство» сопит за дальним столом и не сводит с нас глаз. Почему не уходит в свой рейс этот противный старик?
— Вы к нам надолго? — На кругленьких щечках Зины проступает румянец.
— Думал уехать сегодня же — мне надо побывать еще в трех уездных городах. Гоняет нас начальство по земле сибирской! Но, пожалуй, задержусь на пару дней в Надеждинске. Это Мережковский?
Я беру книгу. Похоже, что именно она была в руках Яковлева. Чистые титульные листы — форзацы — вырваны. Может быть, Виктор свое последнее письмо вложил в эту книгу? А затем…
— Боже мой! Мережковский в наши дни! Кто же хозяин такого богатства? Кто вам дал ее?
Медленно исчезает со щек «горлинки» румянец. Проступили складки у рта, обозначились морщинки на лице. Оказывается, она не так уж молода. Да и на аккуратном пальчике поблескивает обручальное кольцо.
— А вам зачем знать? Это секрет! — игриво отвечает Зина, но взгляд у нее острый и испуганный.
— Понимаю, понимаю… В этой секретной книге бывают записочки, а может быть, и письма! Так, Зиночка?
— Оставьте! — Зина отнимает у меня книгу. — Мы ставим в «Красном доме» произведение Мережковского.
— А Зинаида Алексеевна играет главную роль. Рекомендую посмотреть! — неожиданно вставляет старик.
— Не болтайте попусту, Андрей Капитонович! — зло бросает Зина. — Спектакль еще не готов!
Ого, «горлинка» показывает коготки! Смутила она своего начальника, он сразу же стал одеваться. Подвигаюсь поближе к Зине, осторожно касаюсь ее руки.
— Я слышал, что у вас, в «Красном доме», большое несчастье. Застрелился суфлер… С чего бы это он?
Сузились глаза у Зины. Она убирает руку со стола, чуть поднявшись, расправляет складки на юбке.
— Так бы сразу и сказали, чем интересуетесь. Но я ничего не видела и ничего не знаю!
Старик топчется у двери, прилаживая поверх пальто большие солдатские рукавицы на тесемочке. Отодвинув стул, Зина встает. Хлопает дверь, это вышел Андрей Капитонович. Я пытаюсь улыбнуться.
— Не сердитесь, Зиночка! И не ругайте меня за излишнее любопытство. Об этом суфлере я услышал в гостинице. Скажите, можно еще раз встретиться с вами?
Как быстро меняется настроение у этой женщины! Она снова улыбается, цветут румянцем щечки, пухлые губы вздрагивают:
— Заходите. Я буду рада…
Выхожу на улицу, закуриваю, медленно бреду вдоль забора. С такой бы «горлинкой» зайти на вечер в штабарме. Самые ловкие кавалеры трибунала добивались бы знакомства с ней. Хотя есть что-то непонятное, двойственное в Зине.
Я слышу странное шипенье: кто-то пытается свистнуть. Останавливаюсь и смотрю по сторонам. Во дворе почты, высунувшись из-за обветшалого сарая, машет мне руками старичок — «ястреб». Он так энергично зовет меня, что я, не задумываясь, иду к сараю. Старик увлекает меня в засыпанный снегом проход между постройками и останавливается, прижавшись спиной к дощатой стене. Он весь в снегу и дышит тяжело. Я жду. Водрузив на нос пенсне, Андрей Капитонович начинает торопливо говорить:
— Поверьте мне, хотя я служил царю тридцать пять лет…
Рука старика в непрерывном движении: то он поправляет шарф, то пересчитывает пуговицы на пальто.
— Книгу принес Войцеховский. Знаете его? Начштаба караульного батальона. Передал Зине, я видел!
— Когда?
— В то утро, когда застрелился Яковлев. Войцеховский часто заходит на почту. У него с Зиной, как бы сказать… роман.
— А в книге ничего не было?
— Зина сразу же спрятала книгу в свой стол. На следующее утро я нашел там письмо Яковлева. Признаюсь, прочел и заплакал.
— Когда вы отправили письмо?
— Только через два дня. Ведь штемпель у Зины. Я боялся показать ей письмо…
Что-то уж очень запуган бедняга почтовик — «царский служака», любитель читать чужие письма! Почему он боится и Зины и Войцеховского? Боится так, что рад погубить их при первой же возможности.
— Я понял, что вас интересует, — продолжает старик, — и долг честного почтового работника…
Последняя фраза многое проясняет. Представителю центра начальник почты доказывает свою лояльность. Так ли уж бескорыстно признание «ястреба»? Надо будет посоветоваться с Миронычем.
— Если что-либо нужно, всегда рад служить… — бормочет старик.
Так… История с письмом стала ясной. Видимо, в последнюю ночь Яковлев был на репетиции в «Красном доме» и принес в гостиницу книгу Мережковского. Готовясь к смерти, решил написать домой письмо. Бумаги под рукой не было, и он вырвал из книги чистые листы. Письмо вложил в книгу. А Войцеховский отнес книгу Зине, как актрисе «Красного дома», на почту. Но почему же Войцеховский не упомянул в материалах дознания ни о книге, ни о «Красном доме»? Почему Зина не захотела говорить о Яковлеве?
Что случилось в «Красном доме» в тот вечер?
Прощаясь со стариком, спрашиваю:
— А как фамилия вашей помощницы?
— Гронина! — охотно отвечает старик. — Зинаида Гронина. Говоря по секрету — коварная женщина!
Андрей Капитоныч кивает головой и шагает в сторону, проваливаясь в сугроб. Сейчас он похож не на ястреба, а на обмерзшего скворца, убегающего от злых мальчишек. Обманчиво бывает первое впечатление. Ну, а «горлинка»? Расхотелось мне с ней встречаться. Гронина… Как будто слыхал я эту фамилию. Зинаида Гронина — интересная особа. Говорят, что у красивых женщин часто бывают измяты визитные карточки. Но юрист Зобов поучал нас:
— Людей, попавших в поле зрения трибунала, можно сравнить с учениками. Так не спешите выносить оценки до окончания экзаменов!
7. КЛЮЧ
Ворота во двор гостиницы распахнуты, слышны веселые возгласы и смех. Во дворе с двух саней сгружают дрова. И конечно, распоряжается Куликов. Я всегда удивляюсь тому, как легко он становится своим человеком в любой компании.
— Скорей, дружище, сбрасывай шинель, помогай! — кричит Куликов. — Видишь, какие сахарные дрова! Знакомься с тетей Клавой — нашим бессменным дежурным. А ручку Ниночки, директора гостиницы, пожми с благодарностью — она уже приютила нас.
У саней, рядом с тетей Клавой, стоит маленькая женщина в черной бекеше. Она оправляет платок и поворачивается ко мне. Платок накинут косо, закрывает левую половину лица. Но я и так вижу большие серые глаза, чуть вздернутый носик, нежно-матовую кожу лица. Богат Надеждинск красивыми девушками!
Я снимаю шинель, и мы быстро сбрасываем дрова в снег.
— Ниночка, доставайте лопаты! — требует Куликов. — Мы сейчас место для поленницы расчистим. А вы, тетя Клава, идите в гостиницу, поставьте чайку. Побалуемся после работы.
Я смотрю на глубокий снег вокруг и поеживаюсь. Хорошую работенку придумал Куликов.
Место для поленницы Куликов выбирает под окнами. Нина приносит две деревянные лопаты. Куликов шагает к окнам и по пояс проваливается в снег.
— Зачем нам нужна эта работа, Александр Лукич! — укоризненно говорю я.
Шагнул ко мне Куликов, прищурил глаза. Колючим стал его взгляд.
— Ты все еще в плену книжных версий о самоубийствах? Не было у Яковлева трагической любви и неизлечимой болезни, не совершал он никакого преступления. А вот скажи, зачем Яковлев выбросил ключ от номера в форточку, если ожидал «удачи», если думал, что останется жить? Мы должны найти этот ключ или убедиться, что его здесь никогда и не было!
Отбрасывая в стороны пласты снега, мы обмениваемая короткими фразами. Куликов уже знает все о странном поведении Яковлева в ту трагическую ночь. Александр Лукич был в карбате, говорил с Вязем, командиром батальона, и с Войцеховским. Встретился с тем врачом, который подписывал медицинский акт.
— Понимаешь, — говорит Куликов, останавливаясь передохнуть, — всего два врача в Надеждинске. Один работает день и ночь в больнице, а у другого только частная практика. Так Войцеховский почему-то позвал именно частника. Живет этот врач в собственном доме, не хотел меня принимать, да и разговаривал свысока, сквозь зубы. Чувствуется, что Советской власти он подчиняется, как неизбежному злу. Труп Яковлева тщательно не осматривал, сам признался: «Врачу достаточно глянуть на такое ранение, чтобы констатировать смерть». Понимаешь? «Не все ли равно, какова траектория пули в голове мертвеца?» Глядит на меня и улыбается, этакая бульонная морда!
Мы продолжаем работу. Снега много, и махать лопатой долго придется. Александр Лукич дышит тяжело, он устал, но говорит, не переставая трудиться:
— Вот окно того номера. Куда мог упасть ключ? Только в этом треугольнике, если Яковлев выбросил ключ в форточку.
Вечереет. Площадка перед окнами расчищена, освобожден от снега и тот треугольник, куда мог упасть ключ. Попадаются окурки, клочки бумаги, щепки, а ключа нет. «Место для поленницы» готово. Я вспотел, но продолжаю усердно сгребать снег. Может быть, Яковлев вовсе и не выбрасывал ключ во двор. Просто ключ затерялся в номере, ведь дознание шло очень неряшливо.
Возвращается Нина, и платок у нее снова повязан косо, закрывая левую щеку. По нашему настоянию Нина уходит греться. Спрашиваю у Куликова:
— Наша директриса не бывшая монашка? Очень уж странная у нее манера кутаться в платок.
— Она комсомолка! — отвечает Александр Лукич. — А на щеке у нее багровый шрам от казачьей нагайки. Она прячет левую сторону лица от нескромных взглядов.
Темнеет. Мы подбираем под окнами остатки снега, а ключа все нет. Из дома выходят тетя Клава и Нина, я помогаю им складывать дрова. Куликов же все ходит под окнами, ковыряя мерзлую землю. Поленница сложена, женщины уходят в гостиницу. И тогда Куликов находит ключ. Он закатился в щель фундамента, в стороне от окна номера, который занимал Яковлев. К ключу привязана маленькая деревянная дощечка — бирка с номером комнаты. Эту бирку Куликов и увидел. Из форточки ключ попасть сюда не мог. Его забросили под окна со двора. Очищая ключ от снега, Куликов говорит:
— Набросай план местности. Будем писать акт. Нужно ткнуть его носом в то место, где лежал ключ.
— Кого, Александр Лукич?
— Видишь ли, при отбытии Яковлева на тот свет в номере присутствовал кто-то. Этот человек зашел к Яковлеву, как только все ушли из гостиницы, и стоял у стола, когда раздался выстрел. Затем он открыл форточку, и вышел из номера, закрыв дверь на ключ. Во дворе он бросил ключ под окно — все будут думать, что сделал это сам Яковлев. Но человек спешил — ведь в сарае была тетя Клава, и ключ упал не под окно, а в сторону.
— Кто же это был, Александр Лукич?
— Подумай сам. Мог ли в гостиницу зайти посторонний и как раз в то время, когда в коридоре никого нет?
— Едва ли…
— Я тоже так думаю. Зашел к Яковлеву тот, кто живет в гостинице и через полуоткрытую дверь слышит все шаги в коридоре, каждый стук входной двери. Во-вторых, зайти мог только хороший знакомый Яковлева. Согласен? А таких в гостинице живет двое: командир взвода карбата Барышев и… начальник штаба батальона Войцеховский.
— Но какой же зверь мог спокойно смотреть, как его товарищ пускает себе пулю в лоб?!
— Тише! — успокаивает меня Куликов. — Надевай шинель, идем в гостиницу. Сегодня у нас будет встреча со старым миром.
8. «ГУСАРЫ УДАЧИ»
— Тебе ничего не говорят две цифры: семь и три? — спрашивает Куликов.
Нина нас поместила в том номере, где жил Яковлев. Когда надо что-либо вспомнить, лучше всего осматриваться вокруг. Какой-нибудь предмет вызовет нужные ассоциации. Семь и три? Слева, у стены, — деревянная кровать. Тетя Клава сказала, что в последнюю ночь Виктор не ложился: постель была не смята. У окна стоит большой фикус, и, чтобы дотянуться до форточки, надо отстранить ветки. Форточка перекосилась и до конца не открывается: ключ можно бросить только вниз или влево от окна. А ключ лежал справа! Посередине комнаты стоит круглый стол, на нем лампа с зеленым абажуром. Семь и три… Возле стола два мягких кресла. В том, что слева, сидел Яковлев. Правая рука повисла, выронив на коврик наган. А в револьвере… Вспомнил!
— Вместо семи патронов Яковлев почему-то зарядил три!
— Верно. К тому же патроны были вставлены не подряд, а разбросаны по барабану, — говорит Куликов. — Я это узнал в цейхгаузе карбата. Четыре гнезда пустых, а в трех — патроны. Яковлев крутанул барабан и, не глядя, приставил дуло к виску. Могла выпасть и удача… Помнишь, строчку из его последнего письма? «Пожелайте мне удачи»!
— Дурацкая игра со смертью! Зачем?
— Скоро узнаешь. Садись на диван и приготовься писать протокол допроса бывшего корнета лейб-гвардии Павловского гусарского полка Анатолия Аверьяновича Войцеховского.
В дверь номера стучат. Куликов встает.
— Войдите!
Войцеховский держится уверенно. Он в парадной форме: на гимнастерке галуны и нашивки, синие брюки с алым кантом, высокие сапоги со шпорами. На широком ремне какие-то цепочки и украшения, в новой блестящей кобуре — небольшой пистолет. В Красной Армии немало бывших царских офицеров, отдавших все свои знания Советской власти. Но среди старого офицерства много наших врагов. Я знаю по делам в трибунале, сколько в каждом белогвардейском заговоре участвует кадровых военных. Каков же этот бывший гусар, а ныне начальник штаба караульного батальона?
На листочке бумаги я хочу набросать словесный портрет Войцеховского, но после общего описания, вроде того, что «рост высокий», «брюнет», «нос прямой», никак не могу найти характерных особенностей, отличающих этого человека от других.
А Куликов тем временем расспрашивает Войцеховского о распорядке дня в батальоне, об объектах охраны, военной учебе. Войцеховский отвечает спокойно, обдумывая каждую фразу.
— Вас не беспокоит длительное отсутствие комиссара батальона? — спрашивает Куликов. — Ведь срывается политическое воспитание бойцов.
— Хочу напомнить, — улыбается Войцеховский, — что я отвечаю только за военную подготовку батальона.
— А вы уверены, что ценность бойца может быть высокой и без политической подготовки? — замечает Куликов. — Ведь даже в царской армии вы поручали своему фельдфебелю проводить своеобразный политчас, так называемый «урок словесности».
— От забот по политвоспитанию прошу меня освободить, — холодно отвечает Войцеховский. — В Красной Армии есть институт комиссаров.
— А со временем у нас будет единоначалие! — возражает Куликов. — Как вы готовите командиров к этой высокой миссии?
Демонстративно встаю и бросаю карандаш. Зачем записывать все эти рассуждения?
— Планы в штабе батальона, — сухо бросает Войцеховский. — Прошу завтра зайти, я их вручу.
— Но разработанный вами «кодекс чести» командира, наверное, у вас с собой? — тихо говорит Куликов.
Наступает тишина. Войцеховский выпрямился в кресле и смотрит в сторону.
— Кодекс — это слишком громко сказано, — через минуту выдавливает он. — А некоторые правила поведения командиров — наше внутреннее дело.
— Нет, почему же, — возражает Куликов, — поступки командиров — пример для красноармейцев. Командиры у нас не обособленная каста, как было в царской армии.
— Странно, что беседы в батальоне среди узкого круга лиц получили широкую огласку, — говорит Войцеховский.
— Придется вам рассказать об этих беседах, — жестко бросает Куликов.
— Что ж… — пожимает плечами Войцеховский. — Кое-какие заметки находятся у меня в номере. Разрешите принести?
— Прошу вас, Анатолий Аверьянович! — отвечает Куликов.
Звеня шпорами, Войцеховский уходит. В коридоре гулко звучат его шаги.
— Этот тип пытался привить нашим красным командирам гусарские замашки, — говорит Куликов. — Выйди в коридор покурить. Как бы он не увильнул от неприятного разговора.
Греясь у печки, закуриваю.
Войцеховский выходит из своего номера, сворачивает в другой коридор. Наш дом похож на две длинные коробочки, под прямым углом приставленные друг к другу. Куда же пошел начштаба? Но волноваться не надо: выход из гостиницы только один, а в окно зимой не вылезешь.
Тетя Клава идет закрывать печи. Подойдя ко мне, шепчет:
— Возьмите этого офицера в оборот! Гонору у него много.
Звенят шпоры. Войцеховский, продефилировав по коридорам, возвращается в наш номер.
— Сумку со своим блокнотом я не нашел. Наверное, оставил в штабе, — спокойно говорит он, усаживаясь в кресле.
— Я был уверен в этом, — произносит Куликов. — А вот скажите, вы окончили Павловское юнкерское училище?
— Я этого не скрываю, — огрызается Войцеховский.
— Насколько я помню, Павловское училище готовило офицеров для императорской гвардии. Был в училище «кодекс чести» павловца, предписывающий оскорбления смывать только кровью. Были посвящения в «гусары смерти» тех, кто остался жив после дуэли.
— Завидная осведомленность… — замечает с иронией Войцеховский, а лицо его начинает медленно бледнеть, и вот дрогнули губы.
— Большевики изучали своих врагов, — спокойно говорит Куликов. — И как видите, знания эти пригодились. Ведь «гусары смерти» появились и в Надеждинском караульном батальоне. Странно, правда?
Молчит Войцеховский. Встаю, подхожу к столу, поправляю в лампе фитиль. Надо быть поближе к Куликову, как бы не кинулся на него гусар. Но как переменилось лицо Войцеховского, если смотреть на него сейчас в профиль! Прямой нос оказывается изогнутым и нависает над подбородком. Сжатые губы кажутся тонкими, на горле проступает кадык. Срисовать бы такого хищника!
— У павловских гусар бывали дуэли в одиночку, — задумчиво говорит Куликов. — Вложит такой смертник в револьвер вместо семи патронов, скажем, три, напишет записочку о самоубийстве, покрутит барабан не глядя и приставит дуло к виску. Может, выпадет удача, и он станет «гусаром смерти». Или раздастся выстрел. Как это случилось с Яковлевым…
Нахмурил брови Войцеховский, не шелохнется.
— Но кто был противником Яковлева? Как прошла у соперника игра со смертью? Из-за чего была назначена дуэль? Вы не знаете, Анатолий Аверьянович?
— Нет! — отвечает Войцеховский и вдруг, перегнувшись через стол, спрашивает: — Разрешите курить?
— Пожалуйста… — роняет Куликов.
Начштаба достает большой серебряный портсигар, разминает тонкую папиросу, щелкает зажигалкой. Затянувшись, встает и, подойдя к окну, открывает форточку.
Не глядя на него, Куликов продолжает:
— Открытая форточка помогла нам выяснить обстоятельства смерти Яковлева. При гусарской дуэли обязательно присутствует секундант. Надо проследить, чтобы никто не ушел в сторону от правил игры, не струсил в последний момент. Так ведь было у павловцев? Был секундант и у Яковлева. Он открыл форточку, когда все было кончено, и в гостинице после выстрела никто не шелохнулся. Вышел из номера, запер дверь, а ключ взял с собой. Потом со двора пытался подбросить ключ под окно — вроде бы ключ выкинул сам Яковлев перед самоубийством. Но секунданту помешала тетя Клава, она вышла из сарая. Анатолий Аверьянович! Прочтите акт о том, где мы нашли ключ.
Повернулся в сторону Войцеховский, ощупывая крючки на гимнастерке, спросил:
— Что вы от меня хотите?
Встает Куликов:
— Мы хотим знать правду.
Друг против друга стоят Войцеховский и Куликов. Войцеховский тяжело дышит, его губы вздрагивают.
Дверь нашего номера распахивается, и стремительно входит командир взвода карбата Барышев. Я знаю, он живет в гостинице. Невысокий, плотный комвзвода в белом полушубке, перехваченном ремнем, и широких, разбитых валенках, не обращая внимания на Куликова, делает несколько шагов к столу и докладывает:
— Товарищ начштаба! Вас вызывает комбат. Явиться немедленно!
— Что случилось? — спрашивает Войцеховский. — Я занят.
— Не могу знать! — отвечает Барышев. — Приказано передать, что вам надо срочно явиться в штаб.
— Простите, — щелкает шпорами Войцеховский. — Я должен уйти. Мы продолжим нашу беседу в свободное от происшествий время. Идемте, Барышев!
Хлопает дверь. Куликов опускается в кресло.
— Ускользнул на этот раз гусар от прямого ответа. Ловок он и умен. Два года Войцеховский в Красной Армии и вроде бы вел себя хорошо. Может, ждал своего часа?
Я молчу, мне неприятен Войцеховский, но считать его преступником оснований нет. Допустим, он способствовал дуэли Яковлева и даже был секундантом. Может быть, умышленно не вскрыл на дознании причин самоубийства. Все это не больше чем дисциплинарные проступки. Чтобы избежать ответственности за них, нет смысла, став дезертиром, совершить тяжелое преступление. Или Куликов знает о Войцеховском больше, но пока не говорит мне?
— Новая загадка, — внезапно произносит Александр Лукич, — валенки у Барышева были сухие, ни одной капли нет на полу. Он пришел не со двора. Ну-ка, посмотри внимательно!
Да, странно. В валенках нельзя зайти в дом и не оставить мокрого следа: мелкие снежинки забивают все поры обуви, а затем быстро тают в помещении. А тут — ни одной капли на полу. Чепуха какая-то…
В дверь стучат. Показывается тетя Клава:
— Будем чай пить, друзья-товарищи?
— Конечно! — восклицаю я. — Приходите с Ниночкой!
— Сейчас, — отзывается тетя Клава. — Только форточку закройте. Я улицу обогревать не нанималась.
Куликов быстро подходит к окну, поднявшись на носки, захлопывает форточку и смотрит во двор. Я иду к окну. Что интересного заметил Александр Лукич? Во дворе темно, наискосок от нас светятся окна номеров другого крыла гостиницы. Куликов меня тихо спрашивает:
— Барышев живет в том крыле?
— Да, — отвечаю спокойно и вглядываюсь в Куликова. Я ведь знаю, что, когда он говорит так тихо, значит очень волнуется.
— Слышишь? Спроси, может, Барышев был в своем номере весь вечер? Мог ли он из своего окна видеть, как открывается наша форточка? Быстро.
Удивительно спокойна и рассудительна Нина: не надо повторять вопросы Куликова. Мы заходим в номер Барышева, и уже через пару минут докладываю Куликову:
— Барышев весь вечер был дома, и из его номера хорошо видно наше окно. Значит, по сигналу Войцеховского он организовал этот «вызов» в карбат. И ушел вместе со своим начальником.
— А ведь Барышев член партии… — задумчиво произносит Куликов. — Вот какие глубокие корни пустило гусарское воспитание в карбате. Неужели сбежал Войцеховский? Что же его так испугало? Сходи-ка в Чека, к Миронычу! — продолжает Александр Лукич. — Пусть перекроет вокзал на всякий случай. Если станет уезжать Войцеховский, надо задержать под любым предлогом. Как видно, дело не в одном Яковлеве…
Поздно вечером мы пьем чай с тетей Клавой и Ниночкой. Оказывается, тетя Клава вовсе не глуховата и не так уж стара. Она лет двадцать, если не больше, работает в гостинице, но впервые чаевничает в номере с постояльцами.
— Душевный ты человек, Лукич! — говорит она Куликову. — Меняй работу: трудно тебе с разной пакостью возиться.
Смеется Куликов, улыбается Ниночка. У всех хорошее настроение, и в номере становится уютней и светлее.
Ночью иду провожать домой Ниночку. Живет она невдалеке, в маленьком домике за покосившейся оградой. Ждет ли ее кто, прислушиваясь к мягкому скрипу шагов по снегу?
Высоко в небе большая луна. Запоздалые дымки из труб тянутся вверх: ветра нет. Городок укрылся белоснежной шубой и замер. Тишина.
Мы прощаемся на улице. Я сжимаю горячую руку Ниночки и молчу. Ведь хорошие слова нелегко найти.
Внезапно у горизонта вспыхивает кусочек неба. Вздрогнула Нина, подалась ко мне. Через пару секунд доносится глухой взрыв. Похоже, кто-то бросил там ручную гранату.
Ярко светит луна — зимняя сказка вокруг. Но еще нет покоя на сибирской земле.
9. ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ВЕСНЫ
Всегда мне запоминаются страшные сны. Под утро я вижу конную атаку черных гусар. Они мчатся лавой по снежному насту прямо на меня. Надо подняться к пулемету, но нет сил оторваться от земли. Спасенья нет. Сверкают клинки. Хочу крикнуть, но парализовано горло. А копыта уже стучат рядом…
— Вставай, вставай, лежебока! — повторяет Куликов, постукивая ладонью по спинке кровати. — Утро-то какое хорошее!
Зажмуриваюсь и молчу. Выше нет удовольствия, чем поваляться утром в кровати. Неужели это мелкобуржуазная привычка? Вырос я в рабочей семье, но у меня в детстве всегда был свой угол, своя кровать. По утрам ласковые руки матери долго тормошили меня: вставать не хотелось. Война огненным смерчем охватила родную Беларусь. Не стало отца, а затем матери. Я очутился на просторах России в эшелонах беженцев. Начались скитания. Но поспать всегда находилось и время и место.
С приходом революции вокруг прибавилось добрых и отзывчивых людей. Словно магнитом, притягивала Красная Армия бездомных подростков. У простых людей в шинелях всегда много родительских чувств: накормят, присмотрят и спать уложат.
Вот и в трибунале — каждый, кто постарше, считает своим долгом проявлять отеческую заботу. Так и не избавишься от привычки нежиться по утрам.
— Ты собираешься сегодня вставать? — строго говорит Куликов. — Уже пора пить чай!
Он выходит из номера, хлопая дверью. Я подтягиваю одеяло к подбородку. Мне уже исполнилось девятнадцать лет, и пора начинать перевоспитание, ведь опыт уже есть.
В номере светло. Солнечный зайчик пробился сквозь примороженные стекла окна и радостным пятном заиграл на белой скатерти. Ярче проступили золотистые рисунки обоев. У потолка чуть отстали края бумаги, а в углу повисла маленькая паутинка.
Солнечное пятно переместилось по столу, яркие огоньки заиграли на стекле графина. Вот лучи зайчика, как в призме, отраженные в графине, появились у потолка, на стене. Какой угол отражения солнечного луча? Думай, решай, нечего без дела валяться. Вон там, вверху, оторван угол обоев и видна маленькая дырочка в стене. Отчего это произошло?
Одеяло летит в сторону. Дребезжит графин — тащу стол к стене и добираюсь до маленькой дырочки наверху. Такие следы в бревнах я уже повидал на своем коротком веку.
— Что случилось? — входя в комнату, спрашивает Куликов. — Ты обнаружил клопиное гнездо?
В тех случаях, когда речь идет о работе, у нас не принято шутить:
— Нет, Александр Лукич. Здесь след пули.
Куликов ставит чайник на пол и подходит ко мне.
— Что ж. Чаепитие откладывается. Придется достать эту пулю. Сходи за топором и позови Нину — может быть, этот след имеет свою историю. Учти, что мы совершили большую ошибку: не осмотрели сразу же место происшествия. Ведь как бы давно ни было совершено преступление, следы всегда могут остаться. Придется нам задержаться в гостинице. А на дворе хорошо — первый день весны!
10. «БЕЛАЯ СИБИРЬ»
Маленький кусочек свинца опрокинул все наши версии и предположения.
Порядком пришлось потрудиться, чтобы достать пулю из бревна. Вот уж не думал я, что первые следственные шаги будут связаны с такими физическими усилиями! Вчера — снег и ключ, сегодня — бревно и пуля. Ключ многое прояснил, а пуля все запутывает. Вчера выяснилось, что у Яковлева была «гусарская дуэль», а Войцеховский был секундантом и присутствовал при кончине Виктора. Сомнений в том, что Яковлев самоубийца, не было.
В номер заходят тетя Клава и Нина, молча подписывают акт о зловещей находке и утверждают, что след на стене появился недавно. В последние дни только однажды стреляли в гостинице. Наверное, в то утро прогремели два выстрела. Одна пуля убила Яковлева, другая — вонзилась в стену. Направление, по которому пуля вошла в бревно, показывает, что выстрел произведен снизу. Но кто мог это сделать? Ведь в нагане самоубийцы израсходован всего один патрон.
— Со временем, — рассуждает Куликов, рассматривая пулю, — в Сибири начнет работу криминалистическая лаборатория со сложными машинами и с профессором во главе. Там точно установили бы, из какого пистолета и эта пуля, и та, что убила Яковлева. А сегодня нам придется прибегнуть к помощи оружейников и провести вскрытие трупа. И без микроскопа мы установим систему пистолетов. А пока не будем гадать. Идем в исправдом. Помни: охрану его несли караулы роты Яковлева.
Мы выходим на крыльцо, и я зажмуриваюсь: так ярко светит солнце. Искрится снег во дворе. Теплынь такая, что хочется сбросить старую шинель и потный шлем. Удивительно, вчера была зима, и мерзли руки в перчатках, а сегодня уже первый день весны.
Высокие стены тюрьмы видны издалека. За городом на одном холме раскинулось кладбище, на другом — тюрьма. А между этими холмами, в ложбинке, стоят белые домики местной больницы. Надеждинские деятели стремились все «богоугодные заведения» расположить поблизости. Тюрьма, больница, кладбище. По этому треугольнику шли поселенцы, ссыльные, каторжане.
Над тяжелыми чугунными воротами большая вывеска: «Надеждинский исправительно-трудовой дом». Я внимательно перечитываю это название. Не только наказание врагов нашего строя, но и трудовое перевоспитание их должно быть за этими высокими стенами.
У калитки стоят несколько женщин с сумками и свертками. Нас пропускают во двор, и мы знакомимся с начальником исправительно-трудового дома.
— Нач. ИТД Дайкин! — представляется низенький человек.
С удивлением разглядываю его. Дайкин никак не похож на высокое административное лицо, ведающее судьбами заключенных. Он скорей напоминает красногвардейца Октябрьских дней, ворвавшегося в тюрьму, чтобы освободить арестантов. На черной лохматой папахе, сдвинутой на затылок, красный бант. На рукав длинного темного пальто надета кумачовая повязка. Пальто перехвачено широким ремнем, и на животе торчит кобура большого револьвера. Лицо Дайкина так изрыто оспой, что бровей у него не видно, лишь у переносья торчат жалкие кустики волос. А руки Дайкина мне нравятся: большие, твердые, рабочие.
— Сегодня у нас скоромный день, — улыбается Дайкин. — Разрешены свидания заключенных с родными. Специальной охраны нет, приходится мне наблюдать.
— А много у вас содержится местных жителей? — спрашивает Куликов.
— Почти нет. Это все приезжие родственнички к осужденному офицерью. Вот посмотрите! — Дайкин вводит нас в длинный коридор и открывает широкий «глазок» в дверях одной из камер.
Я заглядываю в «глазок». В маленькой светлой комнате у круглого столика сидят двое: старик с пышными седыми усами в офицерском кителе и пожилая женщина в черном платье. Женщина держит руку офицера и маленькими ножницами аккуратно срезает ногти на его пальцах. Я узнаю старика. Это генерал Иванов. Он был освобожден от ответственности за службу у Колчака в интендантском управлении, но весной 1921 года участвовал в кулацком восстании на юге Сибири и полгода назад был приговорен к десяти годам лишения свободы. Иванов — старый белогвардейский волк. Сможет ли перевоспитать его этот трудовой дом?
Дайкин ведет нас по коридору и, останавливаясь у каждой камеры, поясняет:
— Тут мать приехала к одному бравому юнкеру. А здесь папаша сообщает последние сплетни своему сынку, прапорщику. Удивительно, до чего обширны у каждого белогвардейца родственные связи. Небось, блуждая по тайге, крест ставили на свои семьи, все забывали. А теперь… И ведь никому не откажешь в свидании. Сразу же идут с жалобой в исполком. Половина главного корпуса у нас занята «комнатами свиданий». Как вам это нравится?
Дайкин нервничает и злится. В коридоре много камер, и в каждой идет сейчас встреча.
— Вот посмотрите. К поручику Пронину часто приходит сестра. Она даже переехала на жительство в наш город. Трогательная забота, правда? — говорит Дайкин и открывает «глазок» очередной камеры. — Прошу!
Смотрю в камеру. А там, прижавшись друг к другу, в долгом поцелуе застыли двое. Смущенно кашлянул Дайкин, женщина отпрянула в сторону. Белокурые волосы растрепались на ее красивой головке. Я сразу узнаю ее: это Зина, почтовая «горлинка».
Мы идем дальше. Улыбаясь, Куликов спрашивает:
— Интересно, зачем она прикидывается сестрой?
Дайкин стремительно поворачивается к нам. Глаза его широко открыты, кустики бровей поднялись вверх.
— Если откровенно, все тут обман! Устроили загородную дачу для белой гвардии. Разве это исправление? Ничего вы не понимаете, граждане… Меня на службу жена со слезами провожает. Набросятся эти архаровцы, моим же пистолетом прикончат. Вот так. Идемте в мой кабинет.
В большой полутемной канцелярии за столами работает несколько человек. В углу мягко постукивает костяшками счетов пожилой бухгалтер. Рядом сидит франтовато одетый человек в светлом пиджаке и белой рубашке, с бантиком вместо галстука. Франт жадно курит, пуская дым по бумагам на столе.
Мы входим в маленькую дверь, обитую железом, и оказываемся в кабинете начальника тюрьмы. Дайкин со вздохом снимает ремень с кобурой, бросает на стол шапку.
— Люблю сидеть в этой комнате, — с улыбкой говорит он, — в случае чего можно выскочить в окно.
Действительно, на окне его кабинета нет решеток, да и выходит оно за ограду. Помещение канцелярии встроено в тюремную стену. Кабинет маленький, с низким потолком. Оказывается, здесь раньше была комната дежурного офицера жандармского управления.
— Принесите дела заключенных, — просит Куликов, — и освобождайтесь скорее. Посидим, покурим, поговорим.
Дайкин уходит не сразу. Он торопится рассказать «представителям из центра» о себе и своих бедах.
— Сам я сапожник, хороший мастер, — говорит он. — Ничем другим не занимался, всю жизнь тачал сапоги. Так за что же меня ввергли в этот ад? Заключенные делают, что хотят, и это называется перевоспитанием! Раньше взвод красноармейцев охранял тюрьму, а сейчас охрана с винтовками только на вышках, да и вышки скоро снимут, чтобы «морально не травмировать» осужденных. Что же это такое, товарищи?
Бушует Дайкин. А Куликов спокойно покуривает папироску.
У Александра Лукича редкий дар: он умеет внимательно слушать других. А я не выдерживаю:
— Кто же смеет проводить такую… «реформу»?!
— Председатель исполкома Енисейский! Старый революционер, но левый эсер. Я сам до революции сочувствовал эсерам, а поступки товарища Енисейского понять не могу. Плохой я начальник тюрьмы, но освободить меня от этой кары не хотят…
Махнув рукой, Дайкин уходит, застегивая на ходу широкий ремень. Седой бухгалтер приносит маленькие синие тетрадки — дела осужденных. Сведений о «питомцах» ИТД много, тетрадки аккуратно подшиты и пронумерованы. Жаль, нет фотографий заключенных.
Куликов кладет на стол «зеленый список» особо опасных преступников, разыскиваемых нашим трибуналом.
Просматриваю список. Начинается он сибирскими казачьими атаманами, по чьим приказам замучены тысячи и тысячи людей. Затем тут дореволюционный провокатор, выдавший царской охранке десятки революционеров; несколько чинов колчаковской контрразведки — «специалистов» по пыткам и издевательствам; изменник — командир кавалерийского полка Красной Армии, ставший атаманом кулацкой банды «Трех архистратигов»; японский шпион — глава поджигателей продовольственных складов. Замыкает список группа офицеров-карателей с бронепоезда «Белая Сибирь». Примечательно то, как нам стали известны точные данные об этих палачах. «Белая Сибирь» был спущен с рельсов при отступлении колчаковцев. Команда сумела скрыться. Но в 1921 году был арестован как участник белого подполья бывший командир бронепоезда полковник Терентьев. Ужасные картины зверств команды «Белой Сибири» были вскрыты на следствии. Терентьева приговорили к расстрелу. В оставшиеся перед смертью дни он вел себя, как скорпион. Полковник не хотел умирать в одиночку! Почему за все расстрелы, пытки, издевательства над пленными, арестованными, мирными людьми должен отвечать он один? Нет, нет! Разве Терентьев приказал ротмистру князю Мещерскому стрелять из всех орудий по железнодорожной школе? Мещерский это сделал сам — ему всегда доставляло удовольствие убивать женщин и детей. У князя даже «философия» была: «Надо уменьшить население России наполовину, и революция погаснет». А поручик Гронин? Это был такой зверь, которого даже сам полковник боялся! Гронин вскрывал перочинным ножом животы у арестованных и называл это «занятием по медицине»! Гронин терял аппетит, если до завтрака никого не убьет. Нет, Терентьев не хочет один отправляться на тот свет. Вот фамилии, факты, тащите всех сюда, ставьте к стенке рядом!
По показаниям Терентьева несколько офицеров из команды «Белой Сибири» были арестованы и осуждены. Нашлась даже фотография командного состава бронепоезда, и поиск остальных преступников продолжается.
Внимательно просматриваю синие тетрадки — дела заключенных. Надо сличить фамилии, вводные данные и приметы. Уголовники часто принимают на себя ответственность за небольшую провинность, чтобы отсидеться в тюрьме, пока их разыскивают по обвинению в тяжком преступлении. То же самое начали делать и белогвардейцы, ведь у них так много сейчас общего с преступным миром.
Шелестит листочками Куликов, что-то записывая в свой блокнот. Дайкин еще не вернулся, продолжаются свидания заключенных с родителями, женами, сестрами. Сестрами? Конечно, Зина не сестра этого высокого поручика. И фамилии у них, хотя и звучат похоже, но разные. Хотя… Сестра могла выйти замуж и переменить фамилию. Поручик Пронин… А Зина? Как мне ее представил «ястреб»?
— Ты не знаешь фамилии женщины, почтовой служащей, что была на свидании с Прониным? — внезапно спрашивает Куликов.
С удивлением смотрю на него. Александр Лукич — волшебник — запросто читает мои мысли. Чтобы вспомнить, начинаю щипать кожу на переносице — этот массаж помогает.
— Гронина! Зинаида Гронина! — выкрикиваю я.
— Тише… — морщится Куликов. — Все сходится. Она жена поручика бронепоезда Иннокентия Гронина. Мясник и каратель добавил к букве «Г» палочку, стал «Прониным» и, добровольно явившись в суд, исчез на пять лет. Это он. Посмотри на фотографию.
Оказывается, Александр Лукич давно уже листает тетрадку «заключенного Пронина». А на столе лежит фото из дела полковника Терентьева.
Дайкин сразу же узнает на фотографии офицеров «Белой Сибири» своего «Пронина».
— Я этого типа в любом обличье узнаю! — говорит Дайкин, со злостью швыряя на стол ремень с тяжелой кобурой. — В печенках застрял у меня поручик Пронин. Такая старорежимная сволочь!
— Пронин работает в мастерских тюрьмы? — спрашивает Куликов.
— Что вы! — махнул рукой Дайкин.
— Почему же вы разрешаете ему свидания? — удивляюсь я.
— Не только свидания, молодой человек. Он и в город ходит. Вот сегодня, например, концерт в «Красном Доме», в котором и Пронин участвует.
— Концерт? На сцене, под конвоем?
— Вы всех обстоятельств нашего житья-бытья не знаете, потому и удивляетесь, — сокрушенно качает головой Дайкин. — Это ведь не тюрьма у нас, а «Товарищество на вере». Половина заключенных — артисты, которые повышают культуру города, — так решил товарищ Енисейский. Я кланяюсь им низко у проходной и отпускаю на концерты под честное слово. Без охраны! А может быть честь у такого типа, как Пронин? Я не имею права даже обыскать этих «артистов» при возвращении из города — это будет их «травмировать». Они приносят сюда самогон, карты, бритвы, иконы. Да, иконы! Посмотрите, в камере генерала Иванова на стене целый киот! Я уверен, что завтра они начнут приводить сюда женщин и принесут в тюрьму пулеметы. Скоро Надеждинский исправительно-трудовой дом превратится в кронштадтский форт «Белая лошадь» времен белогвардейского восстания.
— Как же ко всем этим послаблениям режима относится охрана тюрьмы, начальство караульного батальона? — спрашивает Куликов.
Улыбнулся Дайкин, прищурил глаза.
— Можно откровенно? Так вот. Командиру батальона Вязю важно только одно: чтобы была инструкция. Он подчиняется только исполкому и выполнит любые предписания. Начальник штаба Войцеховский часто бывает в тюрьме и никаких нарушений не замечает. А комиссар батальона болен. Командир роты охраны понимал мою тревогу, вот и отправился на тот свет!
— Яковлев?!
— Да, Яковлев. Хороший был человек. Сжили его со свету — не вылазь вперед!
Я замираю. Все-таки смерть Яковлева как-то связана с тюрьмой.
— Хотелось бы услышать все, что вы знаете о Яковлеве, — говорит Куликов, — любая мелочь нам очень важна.
— Не так уж много я знаю о нем, — отвечает Дайкин. — Я разговаривал с ним только об охране тюрьмы. Но…
Дайкин увидел что-то, остановился у окна.
— Подойдите сюда! Видите вышку на стене? Часовые при Яковлеве не уходили с поста. Он знал, что такое тюрьма и как ее надо охранять.
Мы смотрим в окно. На соседней вышке часового не видно; только штык винтовки торчит над боковой стенкой. Может, красноармеец сел на пол перемотать обмотки или прилег подремать на солнышке. Что ему беспокоиться? Если арестанты могут свободно уходить в город через ворота, какой же дурак станет карабкаться через стену?
— Мозоли должны набить себе беляки, чтобы заслужить уважение советских людей! — продолжает Дайкин. — Яковлев понимал это. Когда Енисейский вместе с Войцеховским стали набирать «культурников» для «Красного дома», Яковлев решил не всех выпускать из тюрьмы. Однажды он не пустил Пронина, да, да, этого самого поручика. «Я, — говорит, — не верю вашему честному слову!» После этого крупный разговор вышел у Яковлева с Войцеховским. Пронин зачем-то очень нужен был в «Красном доме». Войцеховский требует, чтобы Пронина выпускали из ИТД, а Яковлев отвечает: «Я этого негодяя знаю! Покажите железнодорожникам, они его на части разорвут!» Так и не выходил Пронин в город, пока был жив Яковлев.
Вот как из тонких ниточек вьется веревочка! Яковлев в прошлом был железнодорожником, видел карателей «Белой Сибири» за страшной работой. Естественно, что настоящей фамилии поручика Яковлев не знал и думал, что тот осужден за преступления, совершенные на бронепоезде. Но почему же так опекает Гронина Войцеховский?
— Очень хотелось бы под благовидным предлогом лишить на время поручика Пронина свиданий и всякой связи с волей, — говорит Куликов. — Можно это сделать?
— Хоть и трудно будет, но сделаю! — У Дайкина весело поблескивают глаза. — А начальству можно передать вашу просьбу?
— Не надо ничего говорить в исполкоме, — отвечает Куликов. — В крайнем случае сошлитесь на Чека. Мы предупредим Мироныча.
Я сижу молча, сцепив под столом пальцы рук, и никак не могу успокоиться. Зачем нужна вся работа трибуналов, если осужденные преступники вместо изоляции от общества свободно разгуливают по Надеждинску? Заключенных не заставляют заниматься физическим трудом. Нет! Закоренелых контрреволюционеров превращают в «артистов», дают им возможность средствами искусства пропагандировать свои идеи.
В центре готовится к слушанию большой процесс правых эсеров, ярых противников Советской власти, организаторов контрреволюционных выступлений и террористических актов. Может быть, и председатель Надеждинского исполкома Енисейский тоже правый эсер? Существует ли теперь грань между «правыми» и «левыми» эсерами?
Во всяком случае, зарубежная русская эмиграция должна благодарить Енисейского за трогательную заботу о белых кадрах в Надеждинске.
11. САПОЖНИКИ И ГЕНЕРАЛЫ
— Александр Лукич! А ведь не случайно эсер Енисейский назначил начальником тюрьмы Дайкина, сочувствовавшего эсерам, — говорю я, приканчивая большую миску горячих щей. Дайкин уговорил нас «снять пробу» тюремного обеда, и я вспотел, как на занятиях по джиу-джитсу.
— Переходи на гречневую кашу, она очень вкусная. Давненько я такую не ел, — отвечает Куликов. — А с выводами и обобщениями не торопись. Двадцать лет назад Плеханов назвал эту партию «социалистами-реакционерами». Самые различные элементы входили в партию эсеров, было в ней правое и левое крыло, были центристы. Правые эсеры всегда боролись против Советской власти, организовывали покушения на вождей революции, помогали монархистам: Колчаку, Краснову, Деникину. Вожаки левых эсеров тоже стали контрреволюционерами, но многие рядовые левые эсеры со всем революционным пылом борются против всех врагов Советов, в том числе и против членов своей же партии. Вот как расползаются кисельные берега этой самой «революционной» буржуазной партии. Поэтому не равняй с эсеровскими руководителями «сочувствующего» Дайкина.
— Но почему начальником тюрьмы назначили именно Дайкина?
— Осмотрим ИТД, и я тебе отвечу, — спокойно говорит Куликов. — Во всяком случае, он хорошо кормит заключенных.
Молча допиваю компот. На какие же деньги Дайкин покупает роскошные добавки к тюремному пайку? Ведь артисты дохода не приносят.
Личные дела всех заключенных уже просмотрены. Три человека очень сомнительны; похоже, они скрывают свое прошлое. Надо будет вместе с Чека заняться их проверкой. Один преступник — поручик Гронин — найден. Только ради него стоило ехать в Надеждинск. Может быть, Гронин укажет тропу и к князю Мещерскому: волки знают логова своих собратьев. А такие беляки не складывают оружия до своего смертного часа, и князь ходит по советской земле, как тигр-людоед, выискивая добычу.
Дайкин нас приглашает познакомиться с мастерскими исправтруддома, Мы идем по тюремному двору мимо главного корпуса.
Молодцеватый охранник в длинной кавалерийской шинели услужливо открывает дверь во внутренний двор тюрьмы — там размещены мастерские.
Дайкин стремительно уходит вперед. А Куликов спрашивает:
— Как ты думаешь, какая профессия тут процветает?
Я гляжу на него и молчу. В тюремных условиях можно выскабливать деревянные ложки и сваривать стальные сейфы. Были бы учителя, материал да рынок сбыта.
— Ты недогадлив, — не унимается Куликов. — Ремесло не может возникнуть на голом месте. Кто-то должен увлечь людей своим любимым делом. А в тюрьме есть такой мастер… Ну? Дайкин-то кто?
— Сапожник! — вырывается у меня, — и мы действительно входим в сапожную мастерскую.
Сдержанный гул непрерывной работы стоит в длинном, похожем на цех завода помещении. Не меньше полусотни человек трудится здесь. За маленькими столиками, поставленными в несколько рядов, постукивают молотками молодые люди — наверное, юнкера и младшие офицерики. У всех в руках сапоги. У большой машины, похожей на швейную, склонился пожилой человек с вислыми казацкими усами. На длинном столе растянуты куски кожи, и два заготовщика о чем-то спорят, прикладывая к блестящему материалу шаблоны. А на полке у окна стоят готовые сапоги, точь-в-точь такие, как на столе у Мироныча.
С нашим приходом работа не прерывается, никто не встает, не спешит к нам навстречу. Не видно любопытных взглядов — все заняты делом. Дайкин уже снял пальто. Поверх синей косоворотки у него, оказывается, темный фартук с большим карманом. Мечтательно улыбается начальник. Вот тут он в родной стихии.
— Я сейчас покажу им образцы экономного кроя! — говорит Дайкин и достает из кармана фартука сапожный нож.
— Но прежде познакомьте нас с генералом Яворским, — останавливает его Куликов.
Мы знаем, что два белых генерала содержатся в Надеждинской тюрьме. Иванова мы уже видели на свидании с женой А каков сейчас осужденный трибуналом к десяти годам заключения генерал Яворский?
— О! Это большой мастер! — с уважением говорит Дайкин. — Быстро освоил дело. Наша профессия у него была в крови… Иван Иванович! — кричит Дайкин.
Широкоплечий, бородатый мужчина лет сорока пяти, в фартуке, накинутом на нижнюю рубаху, подходит к нам, чуть склоняя голову, произносит:
— Добрый день!
Куликов протягивает ему руку, крепко пожимает. Здороваюсь и я. Ладонь у бывшего генерала широкая, мозолистая. Держится он уверенно, спокойно спрашивает:
— Чем могу служить?
— Пройдите в конторку, товарищи, — советует Дайкин. — А меня простите. Поработать хочется.
В маленькой конторке пахнет кожей и клеем. Какие-то мешки и ящики громоздятся у стены. Иван Иванович приносит сапожные табуретки, и Куликов представляется Яворскому.
— Может быть, Иван Иванович, — спрашивает Куликов, — у вас имеются какие-либо жалобы и пожелания?
— Жалоб нет, — уверенно отвечает Яворский. — Материал мы кое-как достаем. Заказчиков много. Условия для жизни и работы сносные. А больше ничего и не надо сапожному мастеру, — улыбается он.
— Но ведь эта профессия у вас временная? — спрашивает Куликов. — Так, генерал?
Большие светло-голубые глаза у Яворского. Он спокойно смотрит на собеседника, не отводит взгляда. Яворский в первую мировую войну был награжден двумя георгиевскими крестами за личную храбрость. Так должен же храбрый человек быть и откровенным.
— Моя профессия сейчас определилась окончательно. Я сапожник. Так лучше и для меня, — отвечает Яворский и, чуть склонив голову, добавляет: — и для России…
Вот как! «…и для России»… Генерал Яворский командовал уральским корпусом в армии Колчака. В составе корпуса были части, сформированные не только монархистами, но и меньшевиками и эсерами. Такой белый генерал долгое время мог бы быть магнитом для различных контрреволюционных сил. А Яворский-мастеровой примером своим будет звать к полезному труду тех своих бывших сослуживцев, которые еще не сложили оружия.
— Иван Иванович, — говорит Куликов, — вам не мешают работать некоторые… заключенные?
Улыбнулся Яворский, погладил широкой ладонью колено:
— В меру своих сил… Но трудно фантастические проекты противопоставлять конкретному делу. Мастерская будет расширяться. Если не будет внешних осложнений… летом откроем свой цех по выделке кожи.
«Внешних осложнений»… На что намекает Яворский?
— Скажите, Иван Иванович, — продолжает Куликов, — вы встречались с князем Мещерским? Начальником артиллерии бронепоезда «Белая Сибирь»?
Помрачнел Яворский. Не любит, когда вспоминают прошлое. Ничего, терпи, генерал! Долго еще тебе носить груз прошлых лет.
— Никому из этих… вешателей я не подавал руки. Считаю, что своими действиями они позорили Россию! — четко отделяя каждое слово, произносит Яворский. Чувствуется, что эти мысли давно уже оформились у него. Подумав, Иван Иванович тихо добавляет: — А на все предложения Мещерского я ответил категорическим отказом.
Стоп! Надо обдумать сказанное Яворским. Ведь о каких-то давнишних предложениях речи быть не может. Генерал, командир корпуса, просто не стал бы слушать какого-то ротмистра-карателя. А вот сейчас, если генерал в тюрьме, а князь на воле, роли переменились. Князь может, что-то предлагать, и генерал ответит. Проговорился Яворский. Может, он думал, что мы его допрашиваем о связях с Мещерским?
— Вы можете сказать нам, какие были предложения? — наклоняясь к генералу, спрашивает Куликов.
Выпрямился Яворский, прищурил глаза. Отрицательно покачал головой:
— Прошу извинить… Не хочу опережать события и на старости лет становиться фискалом.
Задумался Яворский. Затем ровным голосом добавил:
— А на очной ставке с этим князьком скажу все!
Тишина наступает в конторке. Трудно далась последняя фраза генералу. Ведь она подводит черту под всей белогвардейской деятельностью Яворского. Только осудив свое прошлое, он может быть свидетелем обвинения по делу карателя Мещерского.
Куликов встает и молча пожимает руку Ивану Ивановичу.
За стеной не смолкает напряженный ритм работы. Стучат молотки, строчит швейная машина. Весь этот гул покрывают слова Дайкина:
— Точный раскрой — как песня без лишних слов!
Молодец Дайкин, начальник ИТД, так похожий на красногвардейца. В этих мастерских он освобождает заключенных от груза прошлых лет, учит труду тех, кто умел только разрушать. Но даже передовым из них, таким, как сапожник Яворский, много надо осознать и пережить, чтобы перекроить свои души по лучшим образцам.
— В Надеждинском исправдоме, как в Ноевом ковчеге, собрались самые различные остатки белогвардейщины, — говорит Куликов. — Здесь и сапожники и генералы. Одни начали новую жизнь, другие бредут по старой дороге с коротким концом — смертью. Ведь любая попытка выступить против Советской власти — самоубийство. Согласен?
12. КОМИССАР
Мы спускаемся в лощинку, к белым зданиям больницы, где лежит комиссар караульного батальона. По дороге забрасываю Куликову вопросами, горячусь и возмущаюсь.
От тюрьмы к больнице протоптана в снегу узкая дорожка, и, чтобы сказать все в лицо Куликову, приходится шагать сбоку, проваливаясь в глубокий снег. Но я не могу молчать!
Как ведет себя комиссар: в тюрьме извращают советские декреты — комиссар молчит. В батальоне появились «гусары смерти» — комиссар закрывает глаза. Войцеховский подмял под себя батальон, а комиссар забрался на больничную койку, от греха подальше. Я ему покажу молочную кашку! Нашел время отсыпаться в больнице!
— Погоди! — морщится Куликов. — Оставь хоть частицу своего возмущения на обратный путь.
Мы уже на больничном дворе, и надо умолкнуть. По стертым ступенькам поднимаемся на крыльцо главного корпуса. Куликов открывает дверь.
В длинном коридоре стоят кровати. На них лежат и сидят больные, укрытые серыми одеялами, шинелями, платками. Тяжелый запах пота, гноя, лекарств кружит голову. По узкому проходу между койками двигается пожилая сестра, разливая из ведра всем больным в кружки темную жидкость — как видно, хвойный настой.
Кабинет главврача так мал и узок, что, открыв дверь, я останавливаюсь на пороге: входить некуда. На длинной кушетке лежит больной. Его осматривает худой высокий старик в белом халате и докторской шапочке. Наклонившись к больному, врач стал боком и загородил вход в комнату.
— Нуте-с! — говорит врач, ощупывая живот больного.
Мы молчим. Старик опускает на больном рубаху и поворачивается к нам:
— Я вас спрашиваю! Зачем пожаловали?
Куликов становится на пороге кабинета:
— Нам надо поговорить с вами наедине.
Врач недовольно оглядывает нас, но все же говорит больному:
— Топай на койку, паря. К пасхе дома будешь!
Мы садимся на кушетку, а доктор отходит к окну и свертывает большую цигарку.
— А вам я не разрешу курить в больнице! — ворчливо говорит он, — И прошу изъясняться коротко. У меня прием.
— Мы из армейского трибунала, — представляется Куликов, — нам надо поговорить с больным — комиссаром караульного батальона.
Старик выпускает клуб дыма в форточку и каким-то другим, сразу охрипшим голосом говорит:
— Умер сегодня комиссар…
Я смотрю на покрытое синими прожилками лицо врача, на седую бородку и не могу сразу осмыслить то, что он сказал. Умер? Как же так?
— Умер?! Комиссар батальона?
— Да… — тихо и печально говорит врач. — Сгорел человек. Легкие у него — паутинка. На итальянских курортах ему бы свой век доживать. А он — в дождь, снег, мороз, до конца на износ шел. Последняя его поездка была в села, по партийным делам. И вот двухстороннее воспаление легких. Сегодня утром наступил конец.
— И ничего нельзя было сделать?! — вырывается у меня.
— А вы проверьте, молодой человек. И отдайте виновных под суд. Да-с! — гневно повышает голос доктор. — Надеждинскую медицину надо к стенке поставить! И сжечь этот старый клоповник! Разве это лечение — два термометра и банка йода на всю больницу? Так-то!
Руки старика дрожат, рассыпалась махорочная цигарка. Куликов глухо говорит:
— Простите… Мы видим, как вам тяжело…
В большой светлой палате тишина. Здесь лежат тяжелобольные. В углу, отгороженная простыней, койка комиссара. Пришли санитары с носилками. Труп надо унести в мертвецкую. Больным нехорошо быть в соседстве с мертвым. Да и место нужно другим.
Санитары легко поднимают худое тело с кровати, кладут на носилки. Вижу ежик седых волос, широкий рубец на лбу. Высоко поднимая носилки, чтобы не задеть за спинки кроватей, уходят санитары. И нет уже комиссара. Любил и ненавидел человек, боролся и мечтал. Все кончено. Какая память останется о нем?
Приподнялся больной на соседней койке, тяжело дыша спросил:
— Товарищи! Вы из штаба армии? Ждал вас комиссар.
— Ждал? — переспрашивает Куликов и наклоняется к больному.
— Еще как. Он ведь рапорт послал в штабарм, должны, были приехать. А умирал спокойно, будто знал, что вы уже здесь…
— Документы умершего у меня в кабинете, — тихо говорит доктор, и мы уходим из палаты.
В носовой платочек с синей каймой завернуто все то, что осталось от комиссара. Партбилет, удостоверение личности, справки военных госпиталей о лечении. Обыкновенные документы. У тысяч комиссаров Красной Армии хранятся в нагрудных карманах гимнастерок такие же.
А записная книжка особенная: очень уж старая, потертая; чтоб не рассыпались листки, перехвачена резинкой. На обложке с трудом можно прочесть: «Товарищъ на 1917 годъ». Как попала эта гимназическая памятка к солдату? Может, купил в последнюю минуту перед отправкой в царскую мясорубку, на Западный фронт, а может, случайно подобрал у разбитого магазина в первые дни революции? Короткие записки начинаются с марта 1917 года. Но это не дневник. Вначале идут подсчеты оружия и продовольствия, списки красногвардейского отряда. Вот основные положения первых декретов Советской власти: некоторые буквы расплылись — запись шла на улице, под дождем.
— Ты потом просмотришь всю книжку, — замечает Куликов, — а сейчас ищи последние страницы.
По торопливым заметкам комиссара можно вспомнить всю историю недавних лет. Он всегда был там, где трудно приходилось стране. 1918 год, осень, Астрахань, госпиталь. Шуточный куплет об украинских националистах того времени: «Ще не вмерла Украина от Одессы до Берлина!» 1919 год — Петроград: рисунок захваченного английского танка. 1920 год — Минск, Западный фронт. Последние бои под Койданово. Ранение, эвакуация в Сибирь. Ага! Вот наконец-то Надеждинск, карбат. Середина 1921 года…
Встав к окну, читаю короткие записи последних месяцев. Идут планы бесед и лекций; календарь работ; большая выдержка из статьи В. И. Ленина «О значении золота теперь и после полной победы социализма»:
«Это кажется странным. Коммунизм и торговля?!.. Когда мы победим в мировом масштабе, мы, думается мне, сделаем из золота общественные отхожие места на улицах нескольких самых больших городов мира… Пока же: беречь надо в РСФСР золото, продавать его подороже, покупать на него товары подешевле…»
Куликов и доктор о чем-то разговаривают, в кабинет заходит санитарка и отвечает на вопросы. Я ничего не слышу. Вот знакомые фамилии. Краткие характеристики комбата Вязя, начштаба Войцеховского, председателя исполкома Енисейского. Мне сейчас некогда все это читать. А почерк у комиссара становится все четче, записи лаконичней. Много работал над собой коммунист.
Последние странички книжки. Четкая запись:
«Дело Барышева.
Командир взвода, недавно принят в РКП(б). По документам — из батраков. Местный, село Ладонки. „Адъютантик“ Войцеховского. Подозрительные связи. „Кронштадтские“ настроения.
Проверить».
Внизу приписка, сделанная наспех тупым карандашом:
«Был в Ладонках, на родине Барышева. Отец его — кулак: 2 батрака, 4 лошади, 6 коров, 2 заимки в тайге, скрытые от налога. Поставить вопрос о партийности».
Все. Больше ничего не успел записать комиссар. Смерть не разбирается, закончил свои дела человек или нет.
— Копии рапорта в книжке нет? — спрашивает Куликов. — Хотя комиссар писал свой рапорт уже здесь, в больнице, без черновика. Придется поискать подлинник. Письмо было вручено твоему знакомому — «ястребу», заведующему почтой.
— За этим столиком писал комиссар свой последний рапорт, — добавляет доктор. — Пришел он в больницу с высокой температурой и коня хромого в поводу привел. Двадцать километров пешком в мороз шел. В Ладонках ранили коня. Я комиссара на койку отправляю, а он бумагу просит. Дал ему чистые бланки «истории болезни». Ушел комиссар в палату с конвертом в руках и вскоре вручил свое письмо начальнику почты. Тот ведь к нам каждый день за корреспонденцией заходит.
Ясно. Письмо в штабарм не дошло. Был там перед нашим отъездом Куликов. Застрял рапорт в Надеждинске. Ну, «ястреб», продолжим с тобой разговор о чужих письмах! Но ведь один ответ будет у него: «отправил». Попробуй докажи, что рапорт не попал в почтовый мешок!
— Скажите, доктор, — спрашивает Куликов, — вы видели труп Яковлева?
— Нет, — покачал головой старик. — Его не привезли в наш морг. На осмотр был вызван почему-то доктор Никитин, венеролог по специальности. В медицинском акте закручено что-либо невразумительное? Не удивляюсь.
— Нам надо выяснить, из какого пистолета застрелился Яковлев, — произносит Куликов. — Вы должны помочь нам, доктор.
— Вы хотите провести эксгумацию? — спокойно спрашивает старик и начинает сворачивать большую цигарку.
Эксгумация! Будет ли более трудная работа по всему делу? Надо раскопать могилу, доставить труп в морг, присутствовать при вскрытии разложившегося тела…
— Если это нужно для дела, — продолжает врач, — нуте-с! Согласен. Только делать это надо ночью — днем я занят.
— Очень надо, доктор, — отвечает Куликов. — Сегодня же под утро поработаем, хорошо?
— Труп доставьте в мертвецкую. Одевайтесь потеплее, там и проведем вскрытие. Моя квартира во дворе. Вам покажут. А сплю я чутко.
В дверь стучат. «Сейчас!» — отвечает доктор. Мы поднимаемся. Старик задумчиво смотрит на меня, затем медленно произносит:
— Прошу вас, не осуждайте медицину без достаточных оснований. И не делайте скоропалительных выводов. Доктора не волшебники и «живой воды» в своем распоряжении не имеют.
Вздохнув, старик посмотрел на пол и тихо добавил:
— В этой комнате белые каратели зарубили молодую женщину, способного врача. Видите ли, она не сумела спасти есаула бронепоезда, искрошенного в пьяной драке. Так-то, молодой человек…
Домик врача во дворе, и мертвецкую показывает нам пожилая санитарка Степанида. Я спрашиваю ее:
— А какую женщину зарубили белые в приемном покое?
— Забыть ее никто не может! — отвечает Степанида. — Такая красивая была, тоненькая, как березка. Таней звали. Нашего главврача единственная дочь. Хоть бы покарал кто ее убийцу! Ведь было-то как…
Сильный ветер гонит по небу низкие тучи. Быстро меняется погода весной. Уже скрылось солнце, померк день, похолодало.
Ротмистр Мещерский зарубил Таню: Степанида узнала князя на групповой фотографии. Рядом с полковником Терентьевым сидит ротмистр: у него гладко зачесанные волосы, тонкие губы, шрам у правой скулы — чья-то пуля ошиблась на пять сантиметров. И светлые глаза, надменный взгляд. Таков князь Мещерский, палач и убийца, зверь, на которого нужна облава без отдыха и до конца.
Ветер гнет тонкие березки в больничном саду.
Я бреду по тропинке поодаль за Куликовым и, сняв шлем, обтираю снегом разгоряченное лицо.
13. КОММУНИСТЫ
Словно круги по воде от брошенного камушка, возникают все новые и новые обстоятельства вокруг дела Яковлева. Многое, чем мы занимаемся, не имеет прямого отношения к делу. Но в трибунале не принято проходить мимо любых нарушений советского порядка. Мы будем докладывать в штабарме о руководителях караульного батальона, напишем в Москву об извращениях исправительной политики в Надеждинске, расскажем в губернском здравотделе о бедах городской больницы. А сейчас Куликов заканчивает расследование комиссара о Барышеве.
Я сижу в маленькой библиотеке карбата, просматриваю записную книжку комиссара и наблюдаю за командиром батальона.
Удивительные повороты бывают в жизни. Меня только что выставили за дверь, но я доволен. Правда, тут примешана доля злорадства: меня удалили не одного, а вместе с Вязем, комбатом. Он стоит у окна спиной ко мне, и кажется, что даже полы его длинной шинели вздрагивают от бешенства.
Посмотрим, какую характеристику дал ему комиссар:
«Иннокентий Вязь — по виду, характеру, способностям — дуб. Унтер царской армии. Приказной служака. Расшевелить его книгами не удалось. Скрывает свою малограмотность. Опирается на Войцеховского…»
Высокий и плотный мужчина Иннокентий Вязь. Прошелся по комнате — половицы прогнулись, положил кулак на стол — дрогнули доски. Одет Вязь картинно: мохнатая черная кубанка с малиновым верхом, длинная шинель, блестящие сапоги «фирмы Яворского». Поверх шинели — ремни и маузер в деревянной кобуре.
Такому Вязю парадом командовать, рапорт отдавать Блюхеру. А его выставили с закрытого партийного собрания ячейки батальона! Правда, вместе со мной.
Всего двенадцать коммунистов в батальоне, но расставлены они так, что вся жизнь части под их влиянием. Хорошо поработал комиссар! Крепкие ребята — двенадцать большевиков. А тринадцатый — Барышев, Он был «на заметке», но материалов, собранных комиссаром, в батальоне не знали. Как только Куликов рассказал об этом, было решено немедленно провести собрание.
Все двенадцать собрались через час. Председателем выбрали Афанасьева, пожилого оружейника. Он предложил проверить у всех партбилеты, так как собрание будет закрытое. Мой комсомольский билет и служебное положение в расчет не взяли и предложили покинуть собрание. Немного вежливей обошлись с Вязем: выслушали его заявление о том, что он с восемнадцатого года «сочувствующий» большевикам, и проголосовали единогласно, что оставлять его на собрании не следует. Но добавили, что в конце собрания его немедленно информируют о принятых решениях.
Вязь молча ходит по комнате, а я проглядываю книжку комиссара. Хорошо бы оставить ее у себя. Сколько раздумий вызывают записи!
После тяжелого ранения на Западном фронте он написал:
«Если меня демобилизуют, где я найду свое счастье?»
Напрасно раздумывал комиссар. Вот если Вязь уйдет из армии, руководящей должности ему не доверят, а стать рядовым тружеником он не захочет. Комиссар был бы доволен любой работой. Как будто одинаковые люди: оба прошли фронтовую школу, оба с первых дней в революции. Но один жил ради идеи, а другой топчется вокруг собственного монумента. Нарушаю молчание:
— Товарищ комбат! Как вы оценили историю с Яковлевым?
Он останавливается, поправляет кобуру маузера, машет рукой;
— Мальчишка, понимаешь! Остался бы жив, я б его на гауптвахте сгноил!
— А может, его смерть как-то связана с переменами в тюрьме?
— Ну вот еще! — пожимает плечами Вязь. — Наше дело — охрана, по инструкции, а внутренние порядки — это другое ведомство. Там товарищ Енисейский делает то, что положено. Он за все и отвечает.
— Ваш начальник штаба сегодня был на работе?
— Нет его что-то, — отвечает Вязь, и тень заботы ложится на его лицо. — А он тебе нужен?
С чего это вдруг Вязь обращается со мной так фамильярно? А, понятно! Это у него такая манера разговаривать с младшими. Представить бы его нашему председателю трибунала, он преподал бы Вязю правила вежливости. Недавно у нас член коллегии Железнов за «тыканье» одному арестованному беляку пять суток под домашним арестом сидел.
Но я не успеваю ничего сказать — нас приглашают на собрание. Вязь подходит к столу президиума и грузно опускается на стул. Я присаживаюсь рядом с Куликовым. Председатель собрания объявляет:
— Нами принята резолюция, которую решено немедленно довести до сведения командования батальона и следственных органов.
Он берет в руки листок бумаги и читает:
— За сокрытие своего кулацкого происхождения и обман партии Барышева Леонида из рядов РКП(б) исключить. Ходатайствовать перед командованием о досрочной демобилизации Барышева из Рабоче-Крестьянской Красной Армии как социально-чуждый элемент.
Вскочил комбат, отшвырнул стул.
— Гад! Ты что же меня обманывал? Втерся в доверие, понимаешь!
Только сейчас я увидел Барышева. Он сидит в первом ряду, низко опустив голову. Шагнул к Барышеву комбат, схватил за нашивки на гимнастерке, тряхнул комвзвода.
— Кулачье, понимаешь! Честного военспеца, товарища Войцеховского подводит! Ух, вражина!
Размахнулся Вязь, но его руку перехватил пожилой коммунист, сидевший рядом.
— Погоди, комбат! Представлений нам не устраивай. А о своем «честном военспеце» сейчас такое услышишь — ноги задрожат!
Побагровело лицо у Вязя. Он задыхается.
— Что?!
Встает Барышев, обмякший, растерянный.
— Я говорил… еще ночью… это самое…
— Не тяни! — требует председатель собрания.
— Сбежал Войцеховский! После допроса…
— Какого допроса? — перебивает Вязь.
— Товарищи трибунальцы поговорили маленько с нашим «военспецом». Очень интересную историю нащупали, — поясняет пожилой оружейник.
— Без моего ведома? — повышает голос комбат.
— И без твоего ведома, — сурово отвечает председатель. — Барышев вывел Войцеховскому коня, вынес из казармы карабин и сумку гранат. Ищи своего начштаба в тайге, Вязь!
Пошатнулся комбат, прохрипел:
— Что?! Провокация!
Зашумели коммунисты:
— Потише, комбат! Не бросайся словами!
Стучит по столу председатель:
— Спокойно, товарищи! Продолжай, Барышев!
— Мне было приказано… — бормочет Барышев. — Я разве знал…
— Ясно! — хлопнул по столу ладонью оружейник. — Клади партбилет, Барышев!
Долго отстегивает пуговку кармана гимнастерки Барышев, медленно достает красную книжечку, протягивает ее в президиум. Вдруг какой-то предмет вываливается из партбилета, со стуком падает на пол, катится под стулья. Барышев нагибается, но я уже поднимаю с пола медный пятак царской чеканки. Давно не держал я в руках таких монет, забыл, как они выглядят. Но этот пятак какой-то особенный с двух сторон одна и та же чеканка — орел! А решки — нет. Фальшивая монета. Постой, постой… В детстве на окраине Вильны, в Сулганишках, нас обманывал один парень таким пятаком.
Барышев протягивает руку.
— Фальшивый пятак, — говорю я. — Зачем вы его хранили? Играли без проигрыша, ведь всегда выпадал ваш орел?
— Выходи! — кричит Вязь. — На гауптвахту! Ты мне за все ответишь!
Идет к дверям Барышев, испуганно оглядывается. За ним тяжело ступает комбат. Гулко хлопает дверь.
— Продолжаем собрание, — говорит председатель. — Информацию о текущем моменте сделает работник Реввоентрибунала армии товарищ Куликов.
Пересаживаюсь так, чтобы видеть лица всех коммунистов. Куликов говорит негромко, короткими фразами. Его речь негладка, но жива и доходчива. Кажется, что не где-то в далекой Туле, а тут, вместе с Куликовым, мы протестуем против выезда Владимира Ильича Ленина в Геную, опасаясь покушений на него; в армии Блюхера стоим на подступах к Владивостоку, ожидая отвода японских войск, чтобы последним мощным штурмом выкинуть белогвардейскую нечисть из Приморья; оглядываем весенние поля страны, тоскующие в ожидании посева…
Не отрывает взгляда от докладчика суровый помкомвзвода, шахтер: в кожу лица его навсегда въелись маленькие черные крапинки. Наклонился вперед и замер в неудобной позе молодой парень с чуть раскосыми глазами — наверное, бурят. Оружейник батальона Афанасьев рассматривает свои тяжелые потрескавшиеся ладони и изредка согласно кивает головой.
Да, многое нам надо. Ведь начинаем мы хозяйство около нулевой отметки. Нужен хлеб, чтобы выжить, — на Поволжье голод. Нужны обувь и топливо, золото и машины, электростанции и самолеты, чтобы встать на ноги, двигаться вперед и расти. Нет предела нашим желаниям. А хватит ли воли и силы?
— На повестке дня заключительный вопрос! — объявляет председатель собрания. — Встанем, товарищи, и споем «Интернационал».
Гордо подняв голову, я пою вместе со всеми. В единое целое объединяет нас партийный гимн. Ясные дали встают перед нами. Все трудности будут преодолены, и нет такой вражьей силы, которую мы не сокрушим. Мы идем вперед единым коллективом, и всегда рядом локоть товарища-коммуниста.
Мы наш, мы новый мир построим…
…Кажется мне, что с нами поет и погибший комиссар.
14. УКРАДЕННАЯ ПЕСНЯ
Я сижу на толстом чурбаке в проходе зала «Красного дома». Рядом таким же образом устроились Нина и Куликов. Сейчас должен начаться концерт заключенных исправдома.
Сидеть неудобно, но когда мы пришли в клуб, все места уже были заняты. Нина посоветовала принести со двора по чурбаку, и мы торчим выше рядов, оглядывая публику.
Большинство зрителей одеты в серые шинели, старые полушубки, телогрейки мазутного цвета. Ведь магазины одежды закрылись пять лет назад, а содержимое городских шкафов и сундуков перекочевало к кулаку в обмен на зерно и картошку. Но в зале видны и хорошо одетые люди, яркими пятнами выделяется несколько групп горожан, приодевшихся к сегодняшнему концерту.
Невдалеке от нас расположилось большое семейство: дама с блестящим веером, седой старичок в черном костюме, две барышни с разноцветными бантами в косичках. Ближе к сцене виднеются черные кружевные шали, стоячие воротнички гимназических мундиров, цветные платочки. Приоделась и наша Ниночка: на ней темное шуршащее платье, зеленая вязаная кофточка с блестящими пуговицами, белый пуховый платок.
Становится жарко, слишком много народу в зале. Большинство зрителей уже сняли шинели и пальто. Расстегиваю шинель, засовываю в карман шлем. А Ниночка не хочет сбросить платок. Долго ли она будет прятать от меня шрам на лице?
— Ниночка! Енисейский в зале? — спрашивает Куликов.
— Конечно! — уверенно отвечает Нина. — Он сидит в первом ряду, в кожаном пальто.
Я приподнимаюсь. Ну конечно, такой деятель должен выглядеть архиреволюционно: длинное кожаное пальто, в руке кожаная фуражка, на ремне через плечо маузер в деревянной кобуре, нога закинута на ногу, чтобы всем были видны высокие сапоги.
— А из укома партии никого нет?
— Не вижу, — отвечает Нина. — Сейчас все укомовцы в селах. Идет подготовка к посевной.
В зале полутемно. На стенах висят большие керосиновые лампы, но они притушены перед началом концерта и коптят. Нет электричества в Надеждинске. Оккупанты, отступая, так разрушили электростанцию, что второй год продолжаются восстановительные работы.
Высокий мужчина в английском френче выходит на авансцену и долго трясет большим школьным звонком. На рампу выносят керосиновые лампы.
Занавес начинает медленно раздвигаться, и со сцены доносится мелодичный звон. Где-то далеко рождается берущая за душу песня: «Слышен звон кандальный».
На полутемную сцену медленно выходят каторжане. Они негромко и красиво поют:
В зале раздаются аплодисменты. Многие зрители встают. Какая-то женщина громко рыдает. А хор, гремя кандалами, продолжает:
Першит в горле. До слез жалко несчастных кандальников, по воле царских сатрапов оторванных от семей, кинутых в далекую Сибирь.
Я вздрагиваю. Из партии каторжан выходит вперед генерал Иванов. Он с пренебрежением отнесся к актерскому маскараду. Серая куртка лишь наброшена на плечи, из-под нее хорошо видна военная гимнастерка. Брюки генерал так и не переодел, а вместо кандалов он держит в одной руке блестящие наручники. Монархист, колчаковский генерал, «военный советник» кулацкой банды выступает в роли пострадавшего.
Хорошо поставленным голосом Иванов запевает:
Сволочь! Песня украдена и присвоена. Ее сложили революционеры, отдавшие жизнь ради счастья народа. Как же могут исполнять ее сейчас белогвардейцы — жандармы и каратели, вызывая сочувствие к своей судьбе? Кто им позволил взять священные реликвии — серые бушлаты и тяжелые кандалы бывших политкаторжан — для контрреволюционной демонстрации? Ведь они выступают как осужденные советским судом. И слова такой песни хлестче пулемета бьют по революции! Куликов легонько хлопает меня по плечу:
— Если тебе надоело слушать хор, сходи поговори с руководителем драмкружка.
Встаю и укладываю чурбак на пол. Куликов придерживает меня за рукав шинели:
— Смотри же не торопись. Веди разговор, как мы условились.
Громко стуча каблуками, иду к сцене. Енисейский оборачивается на шум, старичок во втором ряду хрипит: «Тише!» Не обращаю внимания. Маленькая дверь за кулисы открывается со скрипом. Шагаю по ступенькам и сразу же сталкиваюсь с Дайкиным.
— Где руководитель драмкружка?
— Пальмиров ждет вас, волнуется. Я предупредил его и сделал все, что мне поручили, — улыбается Дайкин.
— А Гронин изолирован?
— Конечно, — кивает головой Дайкин. — Он нагрубил охране и посажен в одиночку.
Бывший «актер императорских театров» Серж Пальмиров топчется невдалеке. Одет он в черный костюм, в кармане полосатой жилетки большие часы на серебряной цепочке. Увидев меня, Пальмиров в изумлении таращит глаза: мы ведь хорошо знакомы. Я арестовывал этого Сержа два года назад. Он вроде бы пополнел с тех пор, во всяком случае, лицо его не так помято. А вот волос поубавилось — лысину прикрывает только один рыжеватый завиток.
Пальмиров сгибает спину в поклоне, а я здороваюсь сухо, в упор разглядывая актера. Блистал на сценах Сибири Серж Пальмиров. Играл героев в революционных пьесах. Внезапно город, где был Серж, заняли белые. Пальмиров продолжал выступать в театре, но в другом репертуаре: вместо красных комиссаров играл роли белых офицеров. Однажды Пальмиров шел по городу в компании «поклонников своего таланта» — белых карателей. Узнав среди прохожих секретаря горкома партии Кравцова, оставленного в городе для подпольной работы, Серж выдал его контрразведке. Виселица на центральной площади уже была готова. Лишь смелый налет на тюрьму спас жизнь подпольщика.
В судебном заседании трибунала Пальмиров пытался доказать, что искусство бесклассово и артистам безразлично, на какой стороне сражаются «поклонники Мельпомены». А свое предательство Пальмиров объяснял врожденной болтливостью — «недержанием речи».
Выступившая обвинителем по делу актриса фронтового театра назвала Пальмирова «проституткой в штанах».
И вот Серж в Надеждинском ИТД и снова на артистическом поприще.
Дайкин проводит нас в маленькую комнату, заставленную реквизитом, ставит на столик лампу и уходит, плотно прикрыв дверь. Надо выбить Пальмирова из привычной колеи, чтобы он не играл заготовленную роль, а стал самим собой и говорил правду.
— Рассказывайте, — роняю я, усаживаясь в кресло.
— Что?! — Пальмиров всплескивает ладонями и закатывает глаза: это из роли какой-то «невинной жертвы».
— Все, что вам надо сообщить следователю военного трибунала, — сурово произношу я. — Может быть, вы отказываетесь давать показания?
— Нет, нет! — торопливо отвечает Пальмиров и просит: — Разрешите курить?
Не спешу с ответом. Пусть поволнуется.
— Морфий употребляете до сих пор?
— Уже отвык… — смущенно улыбается Серж. Бесцветные глаза его бегают по сторонам, руки дрожат. Актерский наигрыш пропал. Защитная кожура раскололась, и передо мной трусливый человек.
— Садитесь и курите. Для вас же лучше сказать все. Один раз вам удалось избежать расстрела. Но тот, кто второй раз поднимет руку против Советов, на снисхождение рассчитывать не может.
На лбу Пальмирова выступили крупные капли пота. Он сипит:
— Но я ничего не знаю…
Сейчас актерик готов спасать себя — на других ему наплевать. Что ж. Вручим ему ниточку надежды.
— Нам многое известно. Войцеховский бежал в тайгу, но человек не зверь, долго в лесу не проживет. Пронин… нет, вернее Гронин! — так ведь? — заключен в одиночку. Возможно, вы были только свидетелем того, что произошло в «Красном доме»…
— Я только руководил работой драмкружка, — торопливо говорит Пальмиров, — некоторые… э… странности… я старался не замечать…
— Какие?
— Ну, например… Войцеховский всех молодых командиров карбата включил в драмкружок. Среди них были… э… неспособные люди… Я преподавал кружковцам большой цикл «светских манер». Зачем это?
— Какие пьесы вы ставили в кружке?
— Произведения мировых драматургов… — запнувшись, отвечает Пальмиров.
— В том числе и реакционера Мережковского?
— Не по своей воле, — словно защищаясь, поднимает руки Пальмиров. — Было предложение Войцеховского, а это равно приказу!
— Копию приказа Войцеховский вам пришлет из тайги?
Пальмиров торопливо вынимает из кармана кусок белой материи в пятнах грима и вытирает шею. Затем начинает прикладывать эту тряпку, как промокашку, ко лбу. Оказывается, он наложил себе грим к концерту. Хорош же он будет без прикрас.
— Я только выполнял распоряжения… старался изо всех сил… я не знал… — лепечет Пальмиров.
Итак, Войцеховский хотел превратить драмкружок в подобие школы буржуазной морали. Важно ведь пустить первую червоточину в молодую душу. Для начала чуть-чуть сместить представления о буржуазном обществе, идеализировав нравы прошлого. Потом подсунуть всяческие «кодексы чести», противопоставив сословные связи классовым. В некоторых воинских соединениях царские офицеры пытались взорвать Красную Армию изнутри. Их тактика была схожа. И результат был такой же: провал на первых шагах. Но хватит говорить об этом с Пальмировым. Сами командиры лучше расскажут о всех действиях Войцеховского. А лысый актер пусть вспомнит Яковлева и ту, последнюю ночь.
— Как краском Яковлев стал суфлером?
— О! История с Яковлевым трагична… — Пальмиров комкает грязную тряпку и прикладывает ее к глазам. — Это был изумруд в нашем коллективе. Из простой рабочей семьи, а возвышенная натура. Героев хотел играть. Романтической литературой увлекался. Самолюбив и вспыльчив. Быть бы ему большим актером. Однажды Яковлев не отпустил из тюрьмы на репетицию нашего постоянного суфлера Пронина… простите, Гронина. Войцеховский в очень грубой форме предложил самому Яковлеву заменить суфлера. Я надеялся, что Яковлев откажется, ведь сценического опыта у него не было. А Витя залез в суфлерскую будку и взял книгу в руки. Да, совершенно верно, Мережковского. Поначалу у Яковлева не шли реплики…
— А вы смеялись?
— Нет, что вы! Я только требовал четкости. Сердилась наша премьерша, Зина. Да, Гронина. Естественно, она была недовольна тем, что Яковлев не выпускает ее мужа из тюрьмы. Однажды в камерной репетиции участвовали только Зина и Барышев — этот тупой чурбак.
— А Войцеховский присутствовал?
— Он старый друг семьи Прониных, простите, Грониных, и всегда заходил к нам, провожал домой Зиночку.
— На этой репетиции возникла ссора?
— Вы знаете? — удивился Пальмиров. — Тогда, что ж… Я могу быть откровенным. Зина вызвала ссору. Она неожиданно бросила бокал, конечно бутафорский, в суфлерскую будку и обозвала Яковлева мальчишкой и хамом. Виктор прекратил репетицию и потребовал извинений. Тогда на сцену выбежал Войцеховский и толкнул Яковлева… Все это произошло так быстро… словно по написанному сценарию.
— Была драка?
— Мы разняли их.
— Они условились о дуэли тут же, на сцене?
— О дуэли? — удивился Пальмиров. — Хотя да. Такой гусарский способ решения спора можно назвать дуэлью. Они сыграли в «орел-решку» тут же, на сцене.
Внезапно вспоминаю о фальшивой монете. Вот как помог своему начальству Барышев! Достаю из кармана медный пятак с двусторонним орлом.
— Вспомните, бросали эту монету?
— Кажется… — растерянно говорит Пальмиров и смотрит на меня, как на фокусника, извлекшего из колоды пятый туз.
— Орел выпал Войцеховскому?
— Да… — глотая слюну, говорит Пальмиров. — Я стоял в стороне, очень переживая. Ведь это значило, что Яковлев должен стреляться первым.
Все понятно. С той минуты, как Яковлев опознал Гронина, готовилось убийство. Ссора на репетиции, вызов на гусарскую дуэль, жребий с предрешенным результатом — все проходило по «сценарию».
Но почему же Виктор Яковлев, рабочий паренек и краском, так легко вошел в роль героя дворянской гостиной прошлого века? Какие миражи скрыли от него фальшь и подлость Войцеховского? Ведь даже морфинист Пальмиров понимал, что готовится убийство.
— Вы были на похоронах?
— Нет, что вы! Никто не должен был знать, что эта смерть как-то связана с «Красным домом».
— А «разящий гром, расплющи шар земной», сами придумали?
— Честное слово, это Шекспир…
— Но венок ваш?
— Сделал я один. Вечером отнес на могилу. Ведь я, простите, суеверен. — Пальмиров торопливо крестится. — А тут такой покойник. Можно сказать, гибель в храме Мельпомены…
Серж Пальмиров умолкает. Он заискивающе смотрит на меня. Правая щека вздрагивает в нервном тике. Серж рассказал о преступлении сбежавшего Войцеховского и надеется, что других расспросов не будет. Неужели в этих стенах было что-то страшнее смерти Яковлева?
Надо немного успокоить Пальмирова. Неожиданный вопрос будет в конце.
— Вы помогли следствию. Я доложу об этом. Хорошо, что говорили правду. Но еще один вопрос. Когда приходил в «Красный дом» князь Мещерский?
Вздрогнул Пальмиров, взмахнул тряпкой:
— Нет, нет, не знаю! Разве могу я заметить всех, кто сюда приходит? Я далек от политики. Что делается в городе — не знаю и не хочу знать…
Значит, был здесь князек! Мещерский появился в Надеждинске, и надо было немедленно убрать бывшего железнодорожника Яковлева, знавшего карателей «Белой Сибири» в лицо. Яковлев узнал бы князя и не выпустил из рук живым.
— Вы должны сказать: с кем разговаривал Мещерский?
Аккуратный завиток волос на лысине Пальмирова сбился, на щеках сквозь грим проступили красные пятна. Он сейчас скажет все, лишь бы лишняя капля вины не упала на его лысую голову. Едва ли ему могли доверить что-либо серьезное — «не того поля ягода». Но такие любопытные субъекты на лету хватают чужие секреты.
— Говорите!
— Между нами… не для протокола? — спрашивает Пальмиров.
Секунду раздумываю. Пообещаешь — надо выполнить. Не принято у нас выслушивать такие показания свидетеля, которые он не подтвердит своей подписью. Придется отнести сведения Пальмирова в раздел «агентурных наблюдений». Никаких «агентов» у меня нет, но что делать иначе?
— Хорошо. Я не запишу в протокол.
Оглянувшись на дверь, Пальмиров наклоняется ко мне и говорит шепотом:
— Два раза приходил сюда князь. Разговаривал с Войцеховским и Грониным. Они ждут весны.
Так… Зверье сбивается в стаю — весна уже пришла. Войцеховский обязательно установит с Мещерским связь, ведь в тайге одному нечего делать. Мироныч усилил наблюдение по городу, и следы гусарского корнета помогут найти тропу к подпольному логову ротмистра.
— Вам надо будет, Пальмиров, написать все то, что вы рассказали. Бумагу вам дадут в тюрьме.
Открываю дверь. В комнату входит Дайкин. Он ждал невдалеке.
— Попрошу вас сейчас же отвести заключенного Пальмирова в исправдом и создать такие условия, чтобы он мог написать важное заявление.
— Но у меня концерт! — возражает Пальмиров.
— Заменят. Артистов на сцене много.
— Переодевайтесь! — распоряжается Дайкин. — Ваш сценический костюм останется в гардеробе клуба. Я вам приготовил замечательную одиночку, но там нет шкафа для одежды.
Гремя цепями, со сцены уходит хор. За кулисами становится шумно. Сейчас сваливают в кучу ненужный реквизит: серые бушлаты, шапки каторжан, кандалы и цепи. Вещи и костюмы, так впечатлявшие на сцене, лягут грудой хлама в углу. Должного места они в реквизиторской не займут — образы героев-революционеров еще не созданы на сцене.
Был в этом здании когда-то «Деловой клуб золотопромышленников», затем белогвардейское кабаре, сейчас «Красный дом», а театральный реквизит не изменился. На стене висят шпаги с красивыми эфесами — оружие отчаянных мушкетеров, игроков со смертью. На столике, рядом с высоким бокалом, в который Лаура опускала яд, лежат большие пистолеты — «оружие чести» аристократов XIX века.
В окружении таких атрибутов прошлого, в тон обстановке, звучали и «правила хорошего тона» Пальмирова и «кодекс чести» Войцеховского. Гордо подняв вихрастую голову, Яковлев шагнул в чуждый мир, не разглядел фальши и погиб. Если даже Виктор нажал на курок, был ли он самоубийцей?
Белые каратели, уходя из одного сибирского села, дарили детям красивые цветные «игрушки» — румынские гранаты с матерчатым шлейфом, взрывающиеся от легкого удара. Подорвалось много и детей и взрослых: у этой гранаты трудно снять боевой взвод. Но кто посмел бы назвать погибших самоубийцами?!
15. КРАПИВА
Медленно ползет занавес. Начинается антракт, и я со сцены, Куликов из зала подходим к председателю исполкома Енисейскому. Наступило время ближе познакомиться с ним.
— Нехорошо, товарищи! — громко говорит Енисейский, вскидывая на переносицу пенсне. — Вы уже два дня в городе, а не удосужились явиться к местной власти. В чем дело?
— В нашем грешном мире все имеет свои объяснения! — улыбается Куликов. — Может, выйдем в фойе?
Горделиво кивает головой Енисейский, не спеша надевает кожаную фуражку и идет по проходу каким-то странным, журавлиным шагом, высоко вскидывая ноги. Внезапно он останавливается:
— Какая некультурность, товарищи! В храм искусства затащили дрова, вы видите? Эх, русские мужички!
Смотрю на чурбаки, на которых мы сидели во время концерта, и улыбаюсь. Непонятен мне Енисейский. Был он революционером-подпольщиком, политкаторжанином, а сейчас похож на важного чиновника.
Мы заходим в кабинет директора клуба, и Енисейский милостиво разрешает нам курить.
— Там, где раньше проводила время буржуазия, будут теперь отдыхать граждане свободной России! — с пафосом поучает Енисейский. — Время гражданских битв прошло, мы с радостью встречаем новую экономическую политику. Надеждинск должен подтянуться к крупным городам. В клубе мы откроем уютный ресторанчик типа «Шари-Вари». Тут можно будет переброситься и в картишки. В «Красном доме» места для очагов развлечения хватит. Попутно мы будем изымать свободные средства у населения.
Енисейский достает из портсигара длинную папиросу, старательно разминает ее.
Не понимаю я Куликова. Как можно спокойно слушать Енисейского и улыбаться? В груди у меня закипает злость. Ведь этот затянутый в «революционную кожу» человек не случайно, говоря о нэпе, отбросил слово «экономическая». По его рассуждениям выходит, что революция уже окончилась, настало время «новой политики» — политики возвращения к старому.
— А как экономика Надеждинска? — осторожно замечает Куликов. — Ведь на доходы от ресторанчика многого не сотворишь.
— Широкое привлечение частного сектора — в этом наше спасение! — многозначительно произносит Енисейский. — Золотые прииски вокруг Надеждинска надо сдать в концессию английским капиталистам. Мы ведь голы и нищи… — Енисейский делает паузу: — Однако любим поучать других, совать нос в чужие дела.
Енисейский прищурил глаза, в упор смотрит на Куликова. Меня он не замечает.
— Скажите, какое дело трибуналу до внутреннего распорядка в нашем исправдоме? Ваше дело разыскивать виновных и судить их. Перевоспитание заключенных всецело в компетенции местных властей. Я распоряжусь больше вас в исправдом не пускать.
Он небрежно стряхивает пепел на пол и продолжает:
— Кроме того, я попрошу вас впредь не допрашивать ответственных работников города без ведома и согласия местных властей. Понятно?
Енисейский вскинул подбородок и сверху вниз, по очереди, оглядывает нас.
— На незаконном допросе вы травмировали товарища Войцеховского. Где он сейчас? Заболел? Может быть, застрелился? Вы понимаете, что наделали?
— Простите, товарищ Енисейский, — спокойно отвечает Куликов. — Военные трибуналы имеют права, установленные центром. Мы не обязаны давать отчет местным организациям.
Махнув рукой, Енисейский небрежно бросает:
— Время централизованного военного коммунизма уже прошло.
— Советские законы всегда будут едины для всей страны. Нет законов калужских или сибирских, — замечает Куликов.
— А мы возражаем против симбирских… Понятно? — улыбается Енисейский.
Бледнеет Куликов, медленно поднимается. Вот что позволил себе Енисейский — задеть Ленина, Владимира Ильича! Хочется схватить отвороты ненавистного пальто. Подожди же…
— Хорошо, что судьбу страны решают не такие, как вы, — тихо говорит Куликов, — любители «розовых» реформ, покровители белых генералов.
— Покровители? — Енисейский выпячивает грудь и рывком засовывает кулаки в карманы пальто. — Это что же, выпад против моего гуманного отношения к заключенным? Имейте в виду: пора забыть войну и простить врагов!
Вот тут я не выдерживаю и кричу в лицо Енисейскому:
— А они — беляки и эсеры… стрелять больше в большевиков не будут?! Ваш Войцеховский удрал в тайгу на богомолье, да?! Сумку гранат прихватил, белок сшибать?! Либеральничаем с гадами!
Теряю власть над собой и, сжав кулаки, подступаю к Енисейскому. А он прислоняется к стене, раскрывает рот. Меня хватает за руку Куликов:
— Прекрати истерику! Спокойней, ну!
Стремительно распахивается дверь, и в кабинет входит высокий человек в старой телогрейке, по виду мастеровой.
— Я не помешал? — деловито спрашивает он. — Всегда захожу на шум — люблю перепалки. Будем знакомы! — человек протягивает руку: — Секретарь укома партии Кравцов.
Кравцов?! Мы встречались в трибунале по делу Пальмирова. Только выглядел он иначе: был по-военному подтянут. Работал Кравцов в Поарме, считался одним из лучших пропагандистов.
— Я не потерплю… — хрипит Енисейский. — Меня оскорбили как должностное лицо…
— Хорошо, хорошо… — успокаивает его Кравцов. — Я слышал все. А сейчас есть срочное дело. — Он открывает дверь: — Зайдите!
Входит Мироныч. Прищурив глаза, он улыбается мне.
— Вручите телеграмму товарищу Енисейскому, — говорит Кравцов, расхаживая по комнате.
Мне нравится стремительный, вечно в движении, секретарь укома. А похож он сейчас на слесаря, только что сменившегося с работы. Даже от одежды его пахнет машинным маслом. На какой же надеждинской стройке работал он сегодня?
— Вас, срочно вызывают в губисполком, — продолжает Кравцов. — Поезд отходит через пару часов. Успеете собраться, товарищ Енисейский?
— Не знаю, — морщится Енисейский. — Я что-то плохо себя чувствую…
Как меняется надеждинский «деятель» в зависимости от того, с кем разговаривает! Нет сейчас величественной осанки, в голосе уже не звучит металл.
— Надо ехать, — настаивает Кравцов. — Вызовами нас не балуют, значит дело нужное.
— Хорошо, — нехотя соглашается Енисейский. — Попробую успеть. Только прошу вас, разберитесь вот с этим, — он кивает головой в мою сторону и уходит, сильно хлопнув дверью.
— Прошу меня извинить, — говорит Кравцов, — Уком занялся подготовкой к севу, и я давно уже не был в городе. Рассаживайтесь, товарищи. Я садиться боюсь, еще усну. Двое суток пробыл на электростанции. Сегодня должны включить рубильник — будет в городе свет!
Мы садимся к столу, а Кравцов кружит и кружит по кабинету.
— Занятный человек ваш председатель исполкома, — замечает Куликов. — Сквозь черную кожу пальто белые полоски проступают.
— А анкета у Енисейского отличная! — улыбается Кравцов. — Политкаторжанин, первый председатель Совдепа в Надеждинске, красный партизан. Против белополяков на Западный фронт добровольцем ушел.
— «Защищать национальные интересы России» — так, кажется, говорили в это время эсеры? — вставляет Куликов.
— Вот, вот! — подхватывает Кравцов. — Вернулся он в наш город с фронта, здесь его хорошо помнят, и избрали в исполком на съезде. Да и думали мы, что понял он свои прошлые заблуждения. Ошиблись, однако…
Тихо говорит Куликов:
— На руководящей советской работе не может находиться человек враждебной нам идеологии.
— Ясно! — машет рукой Кравцов. — Завтра же созовем фракцию большевиков исполкома и решим вопрос о замене Енисейского. У него не только убеждения, но и действия соответственные наметились…
Присел Кравцов на стул и продолжает:.
— В городе неспокойно стало: контра зашевелилась. Помочь надо Миронычу. У него и так с людьми не густо, а сегодня дельного помощника в землю опустили.
Вскочил Кравцов, снова кружит по комнате.
— Только, понимаешь, широко шагать начинаем, а тут крапива за ноги цепляется. С корнем ее надо — согласен, трибунал?
Мироныч разворачивает синюю ученическую тетрадку. Оказывается, мы идем по тем же следам, что и Чека. Князь Мещерский действительно появился в городе — и не один. Что привело его сюда? Неизвестно. Войцеховский скрывается в селе Ладонки, на родине Барышева, собирает остатки разгромленных банд. К чему гусар готовится? Ведь не удрал он подальше, а остался около города. Неспокойно стало и в Надеждинском ИТД. Покровительство Енисейского помогло объединению самой реакционной части заключенных. Генерал Иванов сформировал в тюрьме настоящее воинское соединение. Почему все это происходит в Надеждинске? Может быть, Мещерский, Войцеховский и Иванов связаны единым планом? Тогда надо ждать со дня на день вооруженного восстания. Безнадежно любое контрреволюционное выступление в нашей стране, но эхо выстрелов на улицах маленького Надеждинска может докатиться до Европы и затруднит работу советской делегации на Генуэзской конференции. Действовать надо немедленно, врагов ликвидировать без лишнего шума.
К столу подсаживается Кравцов. Губком и штабарм уже информированы. Вызов Енисейского в губисполком организован: пусть этот «деятель» отсутствует в решающие дни. Формируется в губернии отряд для помощи Надеждинску, но ждать его прибытия нельзя. Надо начать в эту же ночь. Удары по явкам, ликвидация «почтовых ящиков», захват «языков». Это будет разведка подступов к бандитским логовам. Наше следствие по делу Яковлева будет прикрытием операции. О следствии знают Войцеховский и Енисейский, узнал, наверное, и Мещерский. Пусть думают, что все мероприятия связаны только с делом Яковлева, а о белом подполье никому и ничего не известно.
На дворе стало шумно. Подхожу к окну. Концерт закончился. Уходят домой зрители. Бедная Ниночка! Придется ей одной бежать по темным улицам.
У ворот «Красного дома» выстраиваются заключенные во главе с генералом Ивановым. Этот «замечательный баритон» теперь не скоро выйдет на сцену.
Куликов и Мироныч склонились над тетрадкой, обсуждая детали операции. Неспокойная ночь у нас сегодня.
Внезапно пыльная электрическая лампочка над столом начинает светиться, медленно разгораясь желтоватым светом. Далеко за городом на электростанции включили рубильник. Свет сейчас вспыхивает в мастерской Яворского, в городской больнице, на улице, по которой идет Нина. Ток пойдет к вокзалу, на предприятия, двинет драги золотых приисков.
Умолкли Куликов и Мироныч, улыбаясь, смотрят на электрическую лампочку. А Кравцов спит, вытянув ноги в старых кирзовых сапогах. Он сделал все, что мог, и устал, очень устал. Любоваться делом рук своих ему, как всегда, времени нет. Это ведь самая беспокойная на земле профессия — партийный работник, кадровый большевик. Не надо будить секретаря, не надо!
Лампочка горит ярко. Городская станция работает на полную мощь.
16. ЗОЛОТО
— Здравствуйте, Андрей Капитонович! Простите, что мы беспокоим вас ночью, но такая у нас работа — время не нормировано. Ваш арест последует в зависимости от результатов обыска. Понятых вы должны знать — это ваши соседи. Остальные товарищи пришли со мной. Разрешите войти?
Старик стоит на пороге, шевелит губами, но слов произнести не может: растерялся. А ведь он так долго не открывал нам, что мог бы прочесть все подобающие молитвы и успокоиться.
Собственный дом начальника надеждинской почты с виду неказист, да и все хозяйство обветшало. Забор покосился, крыша сарая обвалилась, куча мусора насыпана у крыльца. Стар дом, но глухие ставни на окнах, дубовая дверь, железные засовы — толщиной в руку. Не дом, а крепость. Мы четверть часа стучались, убедились в прочности дверей и ставень.
Наконец «ястреб» отступает в сторону, и мы входим в широкие сени.
В эту ночь мы наносим удар по явкам бандитов. Чека установила, что у беляков три «почтовых ящика». Мироныч отправился в село Ладонки «для задержания дезертира Войцеховского», хотя известно, что гусар в селе не живет, а скрывается в тайге. Надо изолировать дом кулака Барышева: отсюда доставляют продукты бандитам, здесь первая белая явка. Куликов нанесет визит Зиночке Грониной. Подозрительно часто на квартиру к ней являются всяческие «родственники». Куликов будет искать «письма Яковлева», а найдет наверняка оружие и следы второго «почтового ящика». Затем Куликов вместе с коммунистами карбата извлечет из могилы труп Яковлева и доставит в больницу для эксгумации.
А я пришел в «гости» к старому почтмейстеру. Известно, что в далеком прошлом у него была подозрительная связь с уголовниками. Несколько месяцев назад неподалеку от дома старика был убит в перестрелке с чекистами неизвестный человек. Документов при нем не было, но по одежде можно было заключить, что это бывший офицер. Дом почтмейстера был взят под наблюдение, и оказалось, что старик часто покупает на базаре сало, сахар, муку. А живет в доме один и, кроме зарплаты, доходов не имеет. Кому он передает продукты, осталось неизвестным, на почту многие заходят. Может быть, он снабжает белое подполье? Во всяком случае, поводов для знакомства с ним достаточно и у Чека и у трибунала.
Вслед за хозяином идем по узкому коридору. Скрипят половицы. Ступать надо осторожно — у стен громоздятся сундуки, старые стулья, какие-то ящики. В коридор выходят три двери. Свечу фонарем и вижу, что две двери загорожены всяким хламом — в эти двери давно никто не входил. Третья дверь ведет в единственную жилую комнату.
«Ястреб» проходит к столу, отодвигает в сторону грязную посуду, зажигает лампу под зеленым абажуром.
Стоя к нам спиной, он спрашивает:
— Что будете искать?
— Все недозволенное законом, Андрей Капитонович.
— Ищите, — вяло отвечает хозяин и садится на старый диван. Тут он и спит: на валике лежит подушка, откинуто серое одеяло, видна мятая простыня.
С чего же начинать обыск в этом захламленном доме? Ведь не будем же мы поднимать все половицы, ломать стены, вскрывать потолок. Попробуем осмотреться и понаблюдать за хозяином. Нервы у него расшатаны. Может, выдаст себя, когда поиски приблизятся к «горячему месту»? Но сначала надо успокоить «ястреба». Да и понятым надо объяснить причину нашего появления в доме. Пусть об этом и в городе узнают.
— Наш обыск — простая формальность, Андрей Капитонович. Дело Яковлева привело нас сюда. Вы не отправили его письмо. Где оно? Отдайте письмо добровольно!
Повернулся ко мне старик, удивленно развел руками. Забегали его пальцы по старой телогрейке, накинутой на нижнюю рубашку. Дрогнули губы.
— Это недоразумение… да-с! Я, как на духу, все вам сказал. Отправил я письмо!
— А вы все интересные письма пересылаете по назначению? Может, некоторые оставляете себе, чтобы перечитать на досуге или напугать опасных знакомых?
Вздохнул старик, опустил на колени руки.
— Ищите… — произносит он. А ноги его в стоптанных опорках выбивают нервную дробь.
— Что ж… Начнем обыск. Вы, Лешаков, — говорю я высокому чекисту, — осмотрите с понятым чердак. А вы, Саня, — вперед подается молоденький парень, — обыщите с другим понятым дворовые постройки. Приступайте. Может быть, Андрей Капитонович, вы тоже пойдете с ними?
— Нет… — глухо говорит старик. — Увольте…
Так. Можно предположить, что на чердаке и во дворе ничего не спрятано, — там «холодно». Но товарищи пускай идут. Сейчас мы останемся вдвоем.
— Закуривайте, Андрей Капитонович, — я протягиваю пачку папирос.
Старик прикуривает от лампы — бережет спички. А я оглядываю комнату. Бедно живет хозяин. На столе — остатки еды: скелет воблы, корка черного хлеба. В старом солдатском котелке — кипяток с брусничной заваркой. В побитой эмалированной кружке — остатки этого «чая». Хоть и противно, но я отпиваю глоток: не было сахара на ужин у старика. Стало быть, закупая на базаре продукты, Андрей Капитонович полностью отдавал их неизвестным заказчикам. Удивительная добропорядочность в старом мире! Ведь даже Колчак был обыкновенным вором — присваивал себе конфискованные для «блага России» ценности. Жаль, агентурное наблюдение не установило, кто заходил сюда, куда вели тропинки от этого дома.
— Кто у вас бывает, Андрей Капитонович?
Остро блеснули глаза у старика. Затрепетали тонкие ноздри крючковатого носа, словно почуял «ястреб» что-то опасное.
— Соседи…
Врешь, «ястребок»! Мы-то знаем, что соседи давно уже к тебе не заходят — отвадил.
Куликов говорит, что человеком можно оставаться только до тех пор, пока в тебе нуждаются другие. Андрея Капитоновича знает весь город, но не только друзей, даже знакомых у него нет. Кроме тех, кто приходил тайком. В сибирскую глушь, в Надеждинск, он приехал молодым да так и остался тут. Ради чего прожил он свою жизнь? Как коротает свободное время этот отшельник?
— Вам не скучно, Андрей Капитонович, жить одному? Пустили бы к себе квартирантов. Место у вас хорошее, лес близко. Летом красиво вокруг.
— Дом ветхий… — бурчит старик. — Кто пойдет жить в такую развалюху…
— Хотите, я вам квартиранта сосватаю? Неужели необходим серьезный ремонт в остальных комнатах? Давайте посмотрим.
Андрей Капитонович нехотя поднимается с дивана, надевает телогрейку, подтягивает штаны. Я беру в руки лампу. Не торопясь мы осматриваем владения старика. В остальных комнатах гуляет ветерок, стекла разбиты, перемычки рам выломаны. Везде, грязно, со стен свисает паутина. Странно, что в одной комнате скрипят половицы, между досками пола большие щели, а в другой — скрипа нет, доски хорошо подогнаны. Перестилал здесь полы хозяин. И недавно! А зачем? В маленькой кладовой нахожу полный набор плотницкого инструмента.
— Любите плотничать, Андрей Капитонович?
Старик бормочет что-то невнятное. Мы переходим на кухню. Грязно, неубрано и на кухне. Опустился старик. Пасхи он ждет, что ли, чтобы вынести во двор мусор?
На стене, которая примыкает к сеням, висит полка для посуды. Полка закрыта занавеской, а посуды на ней нет. Стоят лишь старые бутылки да ржавые жестянки. Но ведь не так давно подвешена полка: большой гвоздь отколол штукатурку. Поглядим внимательно. Так и есть: полка скрывает какой-то прямоугольник в стене. Громко стуча сапогами, в дом возвращаются мои помощники и понятые. Занятный у них «улов»!
— На чердаке мы нашли два старых арестантских бушлата, — докладывает Лешаков, — и вот такое приспособление.
Андрей Капитонович молчит. Бушлаты случайно попасть на чердак не могли. Может быть, старик помогал беглецам-каторжанам? Но он бы не умолчал о такой заслуге перед революцией! А «приспособление» похоже на решето, только продолговатое.
— Добротно сделано! — говорю я. — Сами мастерили, Андрей Капитонович? И для чего?
Молчит, старик, отворачивается. Улыбается Лешаков, но тоже молчит. Не выдерживает понятой:
— Так это же старательский инструмент! Золотишко промывать на делянке! Вроде бы сам хозяин и не ходил никогда в тайгу. «Глухарей», видать, снабжал за долю добычи.
Молодой чекист Саня протягивает мне две пустые консервные банки, найденные в сарае. Консервы со всего света побывали за время гражданской войны в России, но эти банки особенные, американские, с маркой «АРА», значит только в прошлом году могли попасть в Сибирь. Красивые жестянки, старик, пожалуй, их не выбросил бы. Может, кто-то был так голоден, что, получив консервы у Андрея Капитоновича, не выдержал и съел их тут же, в сарае?
— Хорошо! Теперь займемся квартирой. Лешаков! Возьмите в кладовке плотницкий инструмент и вскройте вот этот прямоугольник в стене.
— Зачем трогать… — глухо говорит Андрей Капитонович. — Здесь было окно в сени…
— Придется восстановить то, что было. Приступайте, Лешаков! А мы осмотрим пока жилую комнату.
Несложно обыскивать комнату старика. Стол без ящиков. Шкаф, в котором висит лишь мундир почтового ведомства с оловянными пуговицами да внизу валяются стоптанные дамские туфли. Комод с тряпьем. В углу — икона, замызганная до безбожного состояния. Окно без занавесок. На диване — грязная постель. Собрать бы в кучу на дворе все это барахло, облить керосином да сжечь.
Саня начинает осмотр комнаты, а меня зовет на кухню Лешаков.
— Удивительные приспособления в этом хитром домике! — улыбается он. — Смотрите: запоры сеней можно открывать из кухни.
Занятно обезопасил себя старик: постучит кто в дом, можно впустить «гостя» в сени, находясь за стеной, на кухне. Ножом посетитель не пырнет, за горло не схватит. Но ведь с «гостем» поговорить надо, передать кое-что и получить. Для этого в стену вделано окно с толстой решеткой. Под ним — лоток, как в билетных кассах. Ходит лоток взад-вперед, от покупателя к продавцу. Что означает вся эта механика? Делалось это капитально — не для передачи записочек.
— Золотишком промышлял Андрей Капитонович, — говорит старик понятой. — Лихого человека в сени впустит — весь торг в безопасности пройдет через окошечко с решеткой. Этакие «черные купцы» на старателях шибко наживались.
Проясняется вторая профессия «ястреба». Вот и он сам заглядывает на кухню. Не потому ли, что обыск приблизился к «горячим» местам?
Подхожу к старику и кладу руку ему на плечо.
— А где же золотишко, Андрей Капитонович? Сами отдадите или искать надо?
Вздрогнул старик, со злобой посмотрел на меня.
— Не было у меня золота — во веки веков!
Он поворачивается и уходит в комнату, снова садится на диван. Я сажусь напротив. Старик прислонился к спинке дивана, как будто дремлет. Но видно, что его бьет озноб.
Золото — хозяин этого дома! Надеждинск вырос на золотом песке, и сюда, как в Клондайк, стремились «джентльмены удачи». Охваченные «золотой лихорадкой», старатели в глухой тайге пересыпали тонны породы, чтобы намыть крупицы золота. Раз в год старатели превращались в «жирных глухарей» — с кожаным мешком золота шли они в город, чтобы спустить в кабаках свою добычу. «Глухарей» стреляли по дороге, спаивали и обманывали «черные купцы». Одним из таких купцов и был Андрей Капитонович.
— Нужно ваше плотницкое уменье, Лешаков. Вскройте пол в той комнате, где новые половицы. А вы, Саня, осмотрите коридор, кладовую, сени. В доме должны быть секреты!
Засопел старик, скрипнули пружины дивана. Гремит в коридоре Саня, ворочая какие-то ящики. Слышно, как Лешаков простукивает пол.
— Зачем вам золото, Андрей Капитонович?
Молчит почтмейстер, не смотрит на меня.
— Говорите, где спрятано золото, а то весь дом разберем по бревнышку!
Ворочается старик на диване — «припекает». Слышно, как скрипят гвозди, трещат доски. Лешаков вскрывает пол.
Золото прочно связало старика с врагами Советской власти. Он готов помогать кому угодно, лишь бы восстановился старый режим.
— Идите сюда! Погреб нашли! — кричит Саня.
Андрей Капитонович закрывает глаза, веки вздрагивают, на лбу дергается какая-то жилка. Почему же он не вскакивает, не бежит к погребу в суматошной истерике? В погребе хранится что-то важное, но не золото. И не бумаги, которые изобличили бы старика. Куликов говорит, что самое ценное преступники всегда хранят около себя.
Андрей Капитонович спит на диване. Тут же он просидел эту тревожную ночь. Удобства не велики: дерматин протерся, вылезли ребра пружин да и валики твердые как камень. Привычка? А если золото в диване? Где может быть тайник? Внизу, в пружинах? Едва ли. При досмотре легко обнаружить. В широкой спинке? В твердых валиках?
Достаю из кармана перочинный нож. Старик испуганно смотрит на меня.
— Встаньте, Андрей Капитонович!
Снимаю тяжелый валик и кладу на стол. Вскакивает старик, хватает мою руку, тянет к себе, говорит хрипло:
— Не надо… Прошу вас… Не надо портить!.. Здесь нет ничего…
Я не отвечаю. Старик долго молчал, пусть поговорит. Он не владеет собой — значит, показался «огонь». Обойные гвоздики легко выскакивают из валика. За дерматиновой обивкой слой плотного коленкора, за ним еще какая-то толстая материя. Аккуратно заделан валик. А что это в середке, под конским волосом?
— Стойте! — шипит «ястреб». — Я знаю, вам нужны бумаги. Я отдам все! Войцеховский будет в ваших руках. Только не губите меня! Зачем вам золото?
На секунду останавливаюсь. Итак, золото в валике. Но старик хранит какую-то важную переписку. Найти ее будет не так просто. Может, лучше поставить валик на место, а потом, получив от «ястреба» бумаги, шепнуть Лешакову пару слов? Он сразу поймет. Разве недостойно обманывать врагов? Неужели каждая ложь дурно пахнет?
Взмах ножа — и в моих руках продолговатый тяжелый мешочек.
— А-а-а! — кричит старик, смахивает на пол лампу и бросается на меня.
Мы падаем. Хрустит стекло, остро воняет керосином, бегут по полу языки пламени.
Швыряю старика в сторону и больно ударяюсь головой о ребро стола. В комнате мечутся длинные тени — чекисты гасят пламя шинелями. Я с трудом выхожу на двор и сажусь на крыльце.
Светает. Прозрачен воздух. Вдали синеют высокие сопки, а над ними повисло розоватое облачко.
Обыск закончен. В валиках дивана найдено несколько килограммов золотого песка, много царских бумажных денег — «романовок», несколько сот японских иен. В погребе оказался целый продовольственный склад: несколько ящиков американских мясных консервов, два мешка сахара, куль муки, железные коробки с кубиками бульона «Магги», мешок заплесневелой колбасы. В разгар голода на Поволжье заложил свой склад хозяин, да и сам жил впроголодь, на скудном пайке почтмейстера.
Никаких бумаг найти не удалось. В чем выражалась связь «ястреба» с белым подпольем — не установлено. Придется моих помощников оставить здесь в засаде. Пусть встречают, задерживают всех «гостей» и ищут другие тайники.
К. дому подъезжает бричка. Снег на проезжих улицах уже сходит, колеса тарахтят по булыжной мостовой. К кладбищу проходит наряд красноармейцев с лопатами на плечах. Они идут рыть могилу своему комиссару.
Грузят на бричку конфискованное добро, выводят арестованного старика. Он надел свой мундир с оловянными пуговицами, согнулся и сник, снова став похожим на старого, нахохлившегося скворца. Сейчас он проедет по городу, последний раз ощущая рядом свое богатство. А там — мертвое золото превратится в грохочущие машины, запрятанные под землю продукты пойдут на поправку больным и детям.
Восходит солнце, небо по-весеннему голубое.
17. СВЯЗНОЙ К КНЯЗЮ
Я просыпаюсь. Кто-то схватил меня за плечо, сильно трясет. Не открывая глаз, определяю, что этот человек не нашего ведомства: слишком бесцеремонный. Глаза слипаются, веки опухли — видно, спал всего часа два. Различаю, что у кровати стоит чекист Мироныч, и вскакиваю.
На стенах, как и вчера, играют солнечные зайчики, но ничего таинственного в номере уже нет. Яковлев умер от пули из револьвера типа «браунинг», а в стене нами найдена пуля из нагана.
Куликов не спал, когда я вернулся в гостиницу, и рассказал мне обо всех событиях минувшей ночи. Мироныч обнаружил в доме Барышевых целый склад оружия. Семья Барышевых изолирована. На квартире Зинаиды Грониной Куликов задержал двух ее «родственников». Документы у них фальшивые, «легенды» путаные, у обоих изъято оружие. Зиночки дома не было, ночевала где-то в другом месте. Оказалось, что она дочь воронежского помещика, была послана тамошним белым подпольем для связи в штаб Колчака, да так и осталась в Сибири, повенчавшись с поручиком Грониным в омской церкви, — Зина бережно хранила не только свои документы, но и всяческие записки и приглашения. В квартире оставили засаду: Мироныч ругался — людей и так мало. Эксгумация трупа Яковлева дала многое. Доктор сразу же определил, что рана в виске не от пули нагана. Он видел много самоубийц на своем веку и предположил, что выстрел сделан из браунинга среднего калибра. Мнение доктора подтвердил оружейник караульного батальона.
При расследовании убийства следователь трибунала должен ответить на пять вопросов. Сегодня я могу это сделать.
1.
Кто убит?
— Виктор Яковлев, командир роты Надеждинского караульного батальона.
2.
Чем?
— Выстрелом в висок из револьвера типа «браунинг» среднего калибра.
3.
Когда?
— Утром 25 марта 1922 года, между 7 и 8 часами.
4.
Кем?
— Начальником штаба батальона Войцеховским, бывшим гусарским офицером.
5.
Зачем?
— Яковлев был убит, как опасный свидетель, опознавший важных преступников, скрывающихся от правосудия.
Ясно вижу, как замер, сидя в кресле с револьвером у виска, Яковлев. Щелкнул курок, а выстрела нет. Выпала «удача»! Но позади стоит убийца с браунингом наготове. Жизнь Яковлева решено оборвать. Все сделано для того, чтобы преступление осталось нераскрытым. Записка о самоубийстве лежит на столе. В гостинице никого нет. Два выстрела гремят один за другим. Браунинг у виска жертвы: нажат курок — выстрел. Наган еще хранит тепло пальцев умирающего: надо отвести ствол вверх и выстрелить — в револьвере должен быть израсходован один патрон. Быстро открыть форточку, выйти из номера, повернуть ключ в замке и, заметая следы, подбросить ключ под окно.
— Скорей одевайся, идем в Чека! — шумит Мироныч. — Куликов уже там. Интересное дело открылось.
— Да ты садись, Мироныч. Расскажи толком.
— Все узнаешь! — многозначительно бросает он, шагая по номеру.
Удивительная манера у чекистов хранить тайны; ничего на ходу не скажут.
Мироныч молчит, испытывая мое терпение. Только в своем кабинете, тщательно закрыв дверь, он швыряет на стул папаху и, подойдя ко мне, тихо говорит:
— Взяли мы сегодня ночью связного к князю Мещерскому! Куликов сейчас на допросе.
Снимаю шинель и подсаживаюсь к столу. Плохо, что у меня задрожали руки. Князя надо брать мертвой хваткой, чтобы не сделал он больше ни шага.
— Рассказывай по порядку, Мироныч!
— У нас сейчас наблюдение на вокзале усилено, — говорит Мироныч, расхаживая по кабинету. — А я к иркутскому поезду успел из Ладонок. Смотрю, выходит из вагона подозрительный паренек.
— Почему ты обратил на него внимание?
— Этот паренек, — отвечает Мироныч, — крался по нашему вокзалу с остановками да с оглядкой. А в кармане что-то судорожно сжимает. Ясное дело — пистолет. Мы его и замели без шума.
— Он сознался?
— Гонору хватило только на два часа. Мы ведь документы нашли, записку к князю, интересную карту. Ты правильно говорил, что не хотят беляки умирать в одиночку. Заплакал связной, две кружки сладкого чая выпил и начал давать показания.
— У него была явка к Мещерскому?
— Да. Прочти писульку.
Маленький батистовый платочек. Он был вшит в одежду: на уголках остались обрывки ниток. Умеют находить такие цидулки чекисты, — велик был опыт большевистского подполья в царской России. Тонким химическим карандашом на платочке написано:
«Пред. сего юнкеръ Горовой Е. посланъ мною на связь с кн. М. Пол-никъ г/шт…»
Подпись — какая-то закорючка с хвостиком. Внизу оттиснут маленький квадрат с монограммой — «В. В.», наверное, это оттиск фамильной печати.
— Послали этого птенчика из Иркутска. Я уже туда шифровку отправил, — оживленно говорит Мироныч. — Фамилию полковника генштаба он не знает — какой-то «Виталий Витальевич». Но адрес иркутской явки Горовой назвал, перечислил приметы этого генштабиста. Сюда Горовой приехал к князю Мещерскому, ротмистру с бронепоезда «Белая Сибирь». Слыхал о таком князе? Горовой назвал его адрес и пароль явки. Мои ребята уже наблюдают за тем домиком.
Наконец-то попался каратель. Во что бы то ни стало надо захватить Мещерского живым. Будет открытое судебное заседание трибунала, выступят десятки свидетелей, и в том числе сапожник, бывший генерал Яворский. Пусть весь мир увидит лицо сиятельного убийцы. А затем наступит рассвет на обрыве у реки, и прогремит залп…
— Ты что, спишь? — возмутился Мироныч. — Прочти письмо, которое привез связной.
Лист бумаги с желтыми подпалинами. Ясно? Тайнопись молоком: до более сложной химии беляки не дошли. Проявлено горячим утюгом. Древний способ подпольной переписки. Выведено большими буквами:
«Дор. князь! В Приморье худо — япошки драпают. Держите курс на север. В Якутии хорошая обстановка. Мечтаем об „Охотском княжестве“. Наши друзья там недалеко — помогут. Только побольше „79“! Двигайтесь по пути, намеченному ВП, — впереди весны. Дайте „малиновый звон“ — на всю Европу! Посылаю карту. Храни вас Бог. Ваш В. В.»
— Разобрал? Как ты тянешь! — нервничает Мироныч. — Тут же все ясно. То, что из Приморья уходят японские войска, мы и без этой записки знаем. Плохо, что о кулацких вспышках в Якутии белое подполье услыхало, кадры свои на помощь посылает. Опоздали они малость, но могут убийствами, как «колокольным звоном», тайгу и тундру взбудоражить, малиновой кровью залить снега. Понял? А вот дальше я бы без Куликова не разобрал — тут высокая политика. «Друзья» последних беляков — это американцы. Они согласны помочь, но не бесплатно. Поэтому спрос на «79». Ты знаешь, что это такое? Я тоже не знал, Куликов объяснил. Это золото. Его порядковый номер в таблице Менделеева — семьдесят девять. Ясно?
— А что за путь, «намеченный ВП»? Как американские «друзья» смогут помочь белым? Ведь даже на аэроплане до Якутии не долетишь!
— Какой ты непонятливый! — говорит Мироныч и в досаде крутит свой чуб. — Посмотри карту. Это подарок Мещерскому из Иркутска.
Карта Восточной Сибири и Дальнего Востока. Какие-то пометки возле Байкала, у истоков Лены. Тоненький пунктир к Якутску, вопросительные знаки возле того изгиба Лены, который ближе всего к морю. Город Охотск подчеркнут.
— Ну, догадался? Вот куда драпануть решили! Почище каппелевского «ледяного похода». Не путешествие, а фантастика. Но им теперь терять нечего. Если пойдут «впереди весны», пока реки не разлились, ноги отобьют, по дороге друг друга жрать будут, но до моря добраться могут. Это ведь путь, намеченный «ВП» — «верховным правителем» Колчаком. Знаешь историю Илимского тракта? То-то… По дороге грабить будут, золото и пушнину американским купцам собирать. А людей — к стенке. На побережье Охотского моря Советская власть еще не окрепла, в Охотске небольшой гарнизон. Вот какая кутерьма может получиться с «Охотским княжеством». Подойдут к побережью американские корабли, в обмен на золото и пушнину не только пулеметы — пушки привезут! Трудно будет уничтожить там бандитов. Много крови прольется…
Умолк Мироныч. Сел за стол, в глаза мне смотрит сурово, выжидающе. Будто от меня что-то зависит.
Тихо становится в кабинете. Беру в руки карту. Синий пунктир тянется по намеченной Колчаком трассе к заокеанским друзьям. Единственное строительство начал Колчак в Сибири — тракт через Бодайбо в Якутию и к Тихому океану. Недолго продолжалась эта стройка: не только рабочие, но и инженеры ушли партизанить. А планы сговора с заокеанскими капиталистами остались.
Надо поднимать тревогу! Пусть немедленно идут телеграммы в Бодайбо, Якутск, Охотск, надо формировать вооруженные отряды, сотни людей выводить на лесные дороги. Ведь по тайге будет красться смерть. Вспыхнут пожары, брызнет кровь, застонет земля. Нет, нельзя выпустить из городов ни одну банду в тайгу!
— Разгромить белую явку нетрудно… — тихо говорит Мироныч. — Князя мы возьмем. А где Войцеховский? Какие еще силы у белого подполья? Что за связи у них с тюрьмой? Где живут другие боевики? Может, такое же письмо пошло и в другую группу. Действовать надо наверняка, а времени для разведки нет. Понял? Нужен наш человек в белом подполье.
Я настораживаюсь. Холодок ползет по спине.
— Пойдешь на явку «двойником» связного. Согласен? А то Александр Лукич что-то колеблется — наверно, боится за тебя. Пойми! Горовой впервые в Надеждинске, тебя тоже тут мало кто знает. По возрасту ты подходишь, знаешь Иркутск, выправка у тебя хорошая, разговариваешь культурно. Возьмешь его документы и одежду. А письмо мы точно такое же изготовим: есть у нас хороший мастер. По записке этого «Виталия Витальевича» у них тревога должна сразу же подняться, и на тебя особого внимания обращать не будут. Согласен?
Мироныч поднимается, надевает папаху. Улыбаясь, говорит:
— А теперь потолкуй со связным. Аккуратно снимай копию! Ошибка дорого будет стоить.
— Идем, Мироныч! — отвечаю, застегивая шинель. — Хорошо бы выпить горячего чая, взбодриться. Не высыпаюсь я что-то в Надеждинске.
Юнкер Горовой отвечает на все вопросы и подробно рассказывает о себе. Похоже, что он польщен таким интересом к своей особе. Внимательно рассматриваю связного и примеряю к себе его биографию, привычки, манеру говорить. Но расстраиваюсь все больше и больше. Мне легче было бы сыграть роль царевича Алексея, чем этого молодчика. Происходит Горовой из семьи высокопоставленного царского чиновника, с детства говорит по-французски, был юнкером кавалерийского училища. А я ни разу не завтракал с салфеткой у горла, по-французски знаю только первую строчку «Марсельезы» и сажусь на коня, как говорят, «мешком». Даже держать так картинно папироску, огоньком внутрь ладони, отставив вбок мизинчик, не скоро научусь.
Куликов чувствует мое настроение и, отозвав в сторону, шепчет:
— Не волнуйся, сочиним другую биографию. А одежда его тебе подойдет.
Юнкерок побледнел, когда Мироныч предложил ему раздеться. Дрожа и вспыхивая, он начал расстегивать свой френч. Пальцы кружили около пуговиц, не нащупывая петли.
— Спокойней, Горовой! — брезгливо морщится Куликов. — До суда с вами ничего не случится. Мы решили еще раз обыскать вашу одежду. А вам дадут пока надеть что-либо другое.
— Хорошо, когда «легенда» разведчика исходит из его навыков и привычек, — говорит мне Куликов, когда мы остаемся вдвоем. — На лихого кавалериста ты похож еще меньше, чем, на петербургского аристократа. Разговор со знатоком сразу же собьет тебя с ног. Давай прикинем другой вариант. Разные могут быть связные…
18. БЕЛОЕ ПОДПОЛЬЕ
У страха тяжелые ноги: последние шаги перед волчьим логовом мне даются с трудом. Люди Мироныча еще наблюдают за мной, но вот-вот я останусь один на один с врагами.
Дом, куда надо явиться юнкеру Горовому, похож на нашу гостиницу, а принадлежит тюремному ведомству. Живет в доме счетовод исправдома Тихон Пахомов с многочисленным семейством. Соседи сообщили, что Пахомов — Тишка, как его называют, отправил жену и детей в уезд, «на поправку», а сам гуляет с какими-то заезжими родственниками.
Маленький браунинг подвешен у меня на резинке в левом рукаве френча. В правом кармане пальто — револьвер Горового. Я наготове. Провалиться легче всего в первые минуты.
Осторожно стучу в дверь: два удара, пауза, один удар. Тишина. Выжидаю минуту и повторяю громче условный стук. Затем стучу кулаком. Внезапно из-за двери слышен голос:
— Кто там?
— Я к Кириллу Мефодьевичу.
— Он болен.
— Есть лекарство.
Громыхают засовы. Рывком отворяется дверь, и я шагаю в темноту. Кто-то цепко хватает меня за руку:
— Откуда?
— Из Иркутска.
— Идем!
Из темных сеней мы проходим в коридор. Справа приоткрыта дверь в комнату, оттуда падает свет на длинную вешалку.
— Кто пришел? — доносится из комнаты. — Тишка?
— Не, — отвечает плотный мужчина, впустивший меня в дом, — какой-то «жевжик» приехал из Иркутска.
— Пощупай его, Корень, и давай сюда!
Раздеваюсь, и Корень ловко выхватывает из кармана моего пальто револьвер. Затем быстро ощупывает френч, брюки, сапоги. Опыт у него старенький, дореволюционный — браунинг в рукаве остается незамеченным. Корень ниже меня ростом, но широк в плечах. Квадратное лицо, бритая голова в шрамах, маленькие глазки-буравчики. Сразу видно, уголовник-профессионал. Одет он в любимую «форму» таких типов: грязная тельняшка, широкие галифе, опорки на босу ногу. Нам часто приходится сталкиваться с остатками уголовного мира. В первые дни революции они украшали себя красными бантами и «записывались в анархисты». Но все анархисты — и «идейные» и примкнувшие к ним «по образу жизни» — были противниками революционного порядка и в конце концов стали врагами Советской власти. Ненависть к революции связала воедино уголовных преступников и белогвардейцев. Я в притоне воров — белом подполье.
— Проходи! — подталкивает Корень.
По выработанной «легенде» мне надо быть трусоватым. Изображать это не так уж трудно: от сильных толчков уголовника каждому станет не по себе.
Мы входим в гостиную. Много мягкой мебели, на стенах картины, в углу граммофон. Богато живет Тишка Пахомов. Наверное, была конфискована квартира со всей обстановкой. У дальней стены диван, на нем сидит человек в расстегнутом офицерском кителе с погонами ротмистра. Перед ним круглый столик, покрытый темной скатертью с бахромой.
— Подойди ближе! — говорит офицер.
Шагаю вперед, не спуская глаз с ротмистра. Удары сердца отзываются в висках. Вижу: шрам у правой скулы, тонкие губы, гладко зачесанные волосы. Это князь Мещерский.
— Кто ты? — глядя куда-то мимо меня, безразличным тоном спрашивает князь.
— Разрешите, ваша светлость, предъявить документ!
Повернул голову Мещерский, глянул на меня. Какие у него светлые холодные глаза!
— Ты знаешь меня?
— По долгу службы, господин ротмистр! — щелкнув каблуками, вытягиваюсь перед Мещерским.
— Давай документы, — кивает головой князь.
Я вынимаю ножик, быстро вспарываю подкладку френча, достаю платочек.
Мещерский не торопясь разворачивает мое удостоверение, но затем вскакивает: заинтересовал его «В. В.». В комнату заходит пожилой человек в грязной нижней рубахе, садится на диван, чешет волосатую грудь.
— Выпить бы стекляшечку… — басит он.
— Юнкер! — не поворачиваясь, окликает меня Мещерский. — Письмо есть?
— Так точно! — Я протягиваю лист бумаги. — Написано молоком.
Мещерский берет письмо и быстро выходит из комнаты, на ходу бросив Корню:
— Оставайся здесь!
— Юнкер, — басит пожилой офицер, — что вытянулся? Разрешаю сесть. В каком училище тебе крутили хвост?
Куликов так и предполагал, что на явке найдется любитель поговорить, знаток юнкерских училищ. Трудно будет соврать в масть: большинство белых офицеров — юнкера в прошлом. Кавалерийские, пехотные, артиллерийские училища — все им знакомы до мелочей. А вот флот… Был в Сибири царский моряк — Колчак, так его вовремя расстреляли. А другие белые моряки у Тихого океана. Я и уйду в море, подальше от расспросов.
— Разрешите пояснить: юнкером меня считают по аналогии. А так, позвольте представиться, — я уже привычно щелкаю каблуками, — гардемарин Петроградского морского инженерного училища Горовой!
— Гардемарин? — Офицер хмурит густые брови. — Какие же черти тебя в Сибирь занесли?
— Если вам угодно так называть большевиков, то виноваты они! — Я присаживаюсь на краешек стула. — Бежал из Питера в Казань в ноябре семнадцатого года. Затем служил в добровольческом Уральском корпусе генерала Яворского. Был ранен и попал в Иркутск.
— А давно ты видел этого злющего старика, Яворского? — откуда-то из коридора спрашивает Мещерский.
Вскакиваю и поворачиваюсь к раскрытой двери.
— В начале ноября девятнадцатого года в Омске. Их превосходительство посетил раненых в санитарном поезде. Руку мне пожал, к «Георгию» представил. Только, осмелюсь доложить, генерал Яворский вовсе не старик. Он одного возраста с господином офицером, — я делаю кивок в сторону дивана, — только кряжистей.
Князь появляется в дверях и молча смотрит на меня. Спокойно выдерживаю его взгляд. Вокруг Яворского меня не запутаешь. Но успокаиваться нельзя. Будут еще проверки.
— Утюг для проверки письма должен быть очень горячим? — быстро спрашивает Мещерский.
— Не могу знать, господин ротмистр!
Новое лицо входит в комнату: низенький хорунжий с лохматой шевелюрой. На хорунжем полный набор белогвардейских атрибутов: на рукаве корниловский треугольник с черепом, серебряные аксельбанты у погона, желтые лампасы на широких шароварах.
— Юнкер! — приказывает офицер. — Быстрей поворачивайтесь, с вами говорит каппелевский капитан — герой ледового похода. Садитесь к столу. Посмотрим, чему вас научили в инженерном училище. Ну-ка, почините мои часы!
Будущих военно-морских инженеров едва ли посвящают в тайны часовых механизмов. Но капитан, улыбаясь, протягивает мне большие серебряные часы. Он убежден, что каждый инженер должен знать все механизмы. Но — это удача! — я с детства люблю разбирать часы. Собирать их удается не всегда, но…
— Давайте! — отвечаю смело и достаю свой перочинный ножик — в нем набор различных инструментов. Это даже хорошо, что я буду занят делом, — избавлюсь от лишних расспросов. Можно долго рассматривать винтики фирменных часов «Павел Буре» и внимательно слушать.
— Черт знает что! — возмущается капитан. — Ни одной женщины нет в доме. Я голоден. И выпить хочу. Князь! — кричит он. — Распорядитесь!
У засевших в этом подполье белогвардейцев невысокие офицерские чины. А ведь они были офицерами еще при Николае II, затем три года подвизались при различных «верховных правителях». Пора бы ротмистру Мещерскому да и пожилому капитану стать полковниками. А лохматый казак в хорунжих явно засиделся. Видно, была эта братия не на фронте, а в тылу ходила, карателями. Их заслуги ценились, но руку им в штабах подавали неохотно и наградами не жаловали.
— Господин капитан, именные часы надо беречь — это редкая награда. А тут даже внутренняя крышка погнута.
— Эх, юнкер, юнкер… — вздыхает капитан. — Часы беречь… А человека? Вот ты зачем здесь? Ведь мертвечиной пахнет…
— Это с похмелья, капитан! — смеется хорунжий. — Выпьем по чарке, и все пройдет.
Неужели только вмятина на крышке мешает работе механизма? Осторожно выравниваю крышку и говорю капитану:
— Как только меня отпустит князь, я уеду домой, в Иркутск.
— Это может случиться не скоро, гардемарин! — произносит за моей спиной Мещерский. Он вошел неслышно и стал сзади. — Часы пойдут?
— Сейчас проверю.
Пружина заводится со скрипом и скрежетом. Надо бы ее смазать, а то еще лопнет. Хотя завода должно хватить до ареста капитана. Дом обложен наглухо. На явку впускают всех, отсюда выход один — в тюрьму.
— Прошу, господин капитан. Классная машина!
Обеими руками принимает часы капитан. Наклоняется хорунжий, рассматривая часы, будто ничего подобного никогда не видел. Скучно этим бандитам в подполье.
— Где карта? — спрашивает Мещерский.
— В пальто. Я завернул в нее кусок рыбы… для конспирации.
— Принеси, Корень! — распоряжается князь. — Берегись, юнкер, если карту испортил! — зло добавляет Мещерский.
Завернуть в карту кусок жареной рыбы была моя выдумка. А Куликов так и говорил, что за это мне могут накостылять по шее.
— Часы идут! — радостно кричит капитан. — Послушайте, господа! Спасибо, гардемарин! — он протягивает мне свою волосатую ручищу. — Недаром тебя учили. Техник отличный!
— Техник? — переспрашивает Мещерский и на секунду задумывается. — Моторы знаешь?
— Так точно! — лихо отвечаю я. Хотя единственный «мотор», который я хорошо знаю, — это пулемет «максим». Но проверить мои знания князь не может.
— Пожалуйста, карту, — говорит Корень. — А рыбу я на кухню снес. Никакого вкуса, хоть и байкальский омуль.
Конечно, коль я иркутянин, то рыба должна быть омулем. Ребята Мироныча обшарили полгорода, пока достали ее.
Мещерский расправляет карту на столе. Запачкав ладонь, он гневно взглядывает на меня, но ничего не говорит. Я присаживаюсь на стул у стены: нельзя лезть к столу, если там старшие по чину, — надо соблюдать субординацию.
Внимательно рассматривают карту офицеры. Переписывая письмо «В. В.», мы почти ничего в нем не изменили. Только выкинули упоминания о «друзьях». Если господа бандиты хотят идти на край света, пусть надеются только на себя.
В сенях стучат. Условный стук: два удара, пауза, еще один удар. Корень идет открывать. Хорунжий достает из кобуры пистолет, щелкает предохранителем и идет следом. Я не видел хорунжего, когда входил в дом. Должно быть, он страхует Корня в коридоре. Хлопают двери, кто-то входит, раздевается у вешалки.
— Тишка? — громко спрашивает Мещерский. — Что так долго?
— Он самый! — звучит в ответ тенорок. — Страху натерпелся!
В комнату быстро входит невысокий человек. На нем куцый пиджак в серую полоску, белая рубашка с черным бантиком вместо галстука, на ботинках — светлые гетры. Одет Тишка крикливо, а ведь он далеко не молод и франтить вроде бы уже ни к чему, Тишка подкручивает маленькие усики и окидывает быстрым взглядом всех присутствующих. Черные глазки задерживаются на мне.
— Это связной из Иркутска, — спокойно говорит Мещерский. — Приглядись, может, встречал?
Я узнаю Тишку. Это он сидел в канцелярии тюрьмы, рядом с бухгалтером, старательно обкуривая бумаги. Тишка посмотрел на нас, когда мы выходили из кабинета Дайкина. Узнает ли он меня? Надо опустить левую руку и перехватить браунинг в ладонь. Жаль, не разрешили мне взять гранату с собой…
У Тишки вздрагивают усики, и вдруг он тоненько, как-то странно всхлипывая, смеется:
— Молод он — на моих дорогах попадаться!
Не узнал… Отпускаю пистолет, и он скользит вверх, по рукаву — резинка укреплена надежно.
— Ясно, — говорит Мещерский. — Докладывай!
— При нем? — кивает в мою сторону Тишка.
— Не волнуйся. Он никуда отсюда не уйдет, — спокойно отвечает князь.
Мне становится холодно. Что это значит?
— В городе тревожно… — вздохнув, говорит Тишка. — Заварили шухер приезжие трибунальцы с делом Яковлева. Идут шмоны, аресты. Вот-вот на нас наскочат! Надо или драпать в тайгу, к Войцеховскому, или… — Он рубит воздух ладонью.
— Решать буду я! — повышает голос Мещерский. — Кого взяли?
— Зиночкиных постояльцев. А она успела уехать.
— Знаю! — перебивает Мещерский. — А у доктора чекисты были?
Я замираю. Неужели главврач больницы лгун я изменник?
— Нет. Наши сидят там, волнуются. Все-таки квартира в центре, на виду. Доктор валерьянку пьет, а есаул просил вам передать, что больше ждать нельзя.
— Хлюпики… — ворчит лохматый хорунжий.
— А с почтмейстером мы опоздали. Взяли его трибунальцы ночью… — сокрушенно произносит Тишка. — Уплыло золото! Соседи говорят: песочек в диване нашли и продукты в подвале. Вот гад! От нас скрывал.
— Плохой ты разведчик, Тишка! — бросает пожилой капитан.
— Ну нет! — ухмыльнулся Тишка. — Я недаром бывал у старика и за ним подглядывал. Главный тайник, в окне, легавые не нашли! Я как узнал про обыск, сразу же тихонечко к глазку в ставне подсунулся. Все по-старому, на месте. Рамы никто не снимал, подоконник не тронут. Лежат там царские кругляки да старательские самородочки. Я ведь видел, как почтарь своим хозяйством любовался. Говорят, какой-то желторотый птенчик шмоном руководил — разве он понятие имеет?!
Кровь ударяет мне в лицо. Ведь я подходил к окну, рядом с тайником стоял, а ничего не заметил. Мальчишка, самоуверенный юнец! Так и доложу Кречетову. Пусть наложит на меня самое строгое взыскание!
— А в доме почтаря сейчас засада. Кинулись за мной… — тараща черные глазки, рассказывает Тишка. — Еле убёг.
— Разрешите? — басит капитан. — Может, следует сейчас же взять остатки золота в доме почтмейстера? Чекистов выманим во двор и стукнем, чтоб мама не журилась…
— Подождите! — хмурится Мещерский. — Все будет наше. Брать — так все сразу, убивать чекистов — так всех!
— Вот это да! — восхищается Тишка.
Мещерский выпрямляется. Вслед за ним поднимаются все.
— Запомним эту ночь, господа! — громко говорит Мещерский. — Я получил важные известия из Иркутска, и затворничество наше кончилось. Мы выступаем, чтобы крушить, резать, уничтожать все советское. Да поможет нам бог!
Мещерский поворачивается к углу, где висят иконы, осеняет себя широким крестом и кланяется в пояс. Торжественно крестятся и все остальные. Приходится креститься и мне, хотя я знаю, как встретят такой поступок комсомольцы трибунала. А скрыть нельзя — хорошая антирелигиозная агитка: убийцы вербуют бога в сообщники.
— Выступаем сегодня же, господа! — продолжает князь. — Ждать нельзя. Арестованы Барышев, почтмейстер, два сослуживца Гронина. Они начнут давать показания, мы ведь знаем человеческие слабости, и тогда — конец.
Тяжело вздохнул Корень, склонил бритую голову. Немало преступлений должно быть у этого уголовника — боится встречи с трибуналом.
— Вы, капитан, — распоряжается Мещерский, — поведете группу есаула к казармам караульного батальона. Оружия на квартире доктора хватит. Надо блокировать карбат. Срезать телефон, не допустить нарочных. По тревоге будут спешить в свою часть командиры из города, так их уничтожать без сожаления. Ночью корнет Войцеховский проследует в казармы и постарается отправить весь батальон подальше от города, якобы для усиления охраны железнодорожного моста. О Войцеховском не беспокойтесь, господа: он до сих пор числится начальником штаба. Уйдет батальон, и группе есаула надлежит вернуться в город. Сбор в Чека! — улыбнулся князь. — Да… Толстяка-доктора не берите с собой. Пусть дома пьет валерьянку.
Внимательно слушаю. Значит, вторая группа беляков расположилась на квартире доктора-толстяка, того частника, что писал заключение о смерти Яковлева.
— Главная наша задача — освободить заключенных и вооружить отряд генерала Иванова. Тишка! В тюрьме у тебя все готово?
— Так точно! — вытягивается Тишка. — С вечера телефон уже не исправен. Караульного начальника я предупредил, что ночью приду работать. Их превосходительство генерал Иванов и господа офицеры спят одетыми. Я вызываю в канцелярию несколько человек самоохраны якобы для подшивки дел. Уже два раза по вашему приказанию проделана такая репетиция — караульный начальник не возражает. С караулом мы справимся легко — у господ офицеров хватает и револьверов и гранат.
— Действуйте холодным оружием, без шума! — вставляет Мещерский.
— Слушаюсь! Останется снять двух часовых на вышках, одного у ворот. Постреляем, как воробьев.
— Еще раз повторяю! — говорит князь. — Шума меньше. Переоденьтесь в шинели, часовые вас близко подпустят.
— Пошлите в тюрьму меня! — просит хорунжий.
— Хорошо, — отвечает ротмистр, — вас возьмет с собой Тишка. В последний раз предложите Яворскому идти с нами. В случае отказа — рубите. Нам свидетели не нужны!
Вот на какие «внешние осложнения» намекал нам Яворский! Он знал, что в случае тюремного бунта будет убит. Но нам не сказал ничего.
— Справитесь? — спрашивает Мещерский.
— Так точно! — нестройно отвечают Тишка и хорунжий.
— Скоро сюда прибудет Войцеховский со своими ребятами, и мы начнем трясти Надеждинск. Соединившись с отрядом генерала Иванова, делаем налет на Чека. Хорунжий! Подберете в тюрьме десяток лихих офицеров и под видом сельского отряда комбедовцев прибудете в Чека с «арестованными». Должны впустить во двор без лишних расспросов. А тогда крушите все изнутри! А мы наляжем снаружи. Работы на пять минут, не больше. Но, господа, условие: добивать всех.
— А затем, князь, — спрашивает капитан, — куда мы?
— Прихватим золотишко, грабанем деньги в банке и — в тайгу! — радостно выкрикивает Тишка, хлопая Корня по плечу.
Недовольно морщится князь. Неприятен ему вопрос капитана да и нелегок союз с уголовниками. Но на далеких таежных маршрутах пули устранят всех неугодных Мещерскому. Ведь он будет вожаком. А убивать ротмистр умеет почище самых квалифицированных преступников.
— Путь у нас дальний, — говорит князь. — Конечную цель я объявлю на первом же привале. Главное для нас — поменьше оставить свидетелей и подальше оторваться от преследования.
Умолк Мещерский. Наивен его авантюрный план, рассчитанный на случайные удачи и счастливые совпадения. «Белое воинство» всегда любило авантюры, безрассудно кидаясь в предприятия, сулившие гибель. Наверное, это характерно для всех, у кого нет социальной опоры.
— Разрешите обратиться! — вытягиваюсь перед князем. — Мне было приказано сразу же вернуться в Иркутск, чтобы информировать обо всем господина полковника. Какие будут ваши распоряжения?
В чуть заметной улыбке искривляются тонкие губы Мещерского. Он садист — любит портить кровь не только врагам, но и единомышленникам.
— Вас я не отпущу, гардемарин. Механик нам пригодится. А информацию отвезет в Иркутск женщина. Зачем же нам терять бравого бойца?
Князь поворачивается к Корню:
— Верни юнкеру револьвер. И займись с ним общим оружием. Живо!
Четко повернувшись, выхожу вслед за Корнем из комнаты и слышу, как Мещерский говорит остальным:
— Давайте собираться, господа. Лишнего не брать, но одевайтесь теплее — отныне мы будем ночевать в тайге.
Корень ведет меня на кухню и нехотя отдает револьвер связного. Я проверяю барабан. Корень зажигает маленькую лампу на столе, и я вижу своего омуля. Мне так хочется есть! Удивительное дело: аппетит появляется, как только я разволнуюсь.
Кухня большая, рассчитана на солидное семейство. Есть и русская печь и плита. Большой шкаф с посудой стоит у двери в коридор. Напротив другая дверь — в сени. Окно закрыто ставнями, но чека из засова вынимается легко. Внимательно осматриваю кухню. Здесь должна закончиться моя роль.
Корень открывает люк в подвал и лезет вниз за оружием. Вскоре он подает мне ручной пулемет «льюис», затем ящики с патронами и гранатами, несколько карабинов.
Пока белогвардейцы не взяли в руки оружие, мне надо распахнуть ставни, открыть дверь и выскочить на улицу. Так условлено. Мироныч должен быть уже во дворе, а Куликов — у крыльца. Может, стукнуть сейчас уголовника прикладом по голове и рвануть двери?
Корень показывается из погреба, и я поднимаю карабин. Но стучат в дверь с улицы. Стук условный. Выругавшись, Корень идет открывать. Вынимаю чеку из засова ставни, снимаю крючки с двери и уменьшаю свет в лампе. Прислушиваюсь: может, это вошли чекисты? Пожалуй, уходить из кухни нельзя, надо охранять оружие. Слышу чьи-то шаги, негромкий разговор, но от волнения слов не разбираю. Кто-то идет по коридору. Скрипит дверь на кухню, и входит… Зина Гронина, почтовая «голубка»! Она ездила за Войцеховским. Скорее! Надо ее ошеломить.
— Анатолий Аверьянович приехал? — быстро спрашиваю, оттирая ее от дверей.
— Да… — отвечает Зина и отшатывается в сторону. — Вы? Вы здесь?!
— Спокойно, Зиночка, тише! — Я поднимаю револьвер. — Могу испортить вашу красоту этой пушкой. Полезайте в подвал. Ну, живо!
У Зины отвисает челюсть, по лицу вспыхивают красные пятна. Она шатается, и я, подхватив ее, тащу к погребу, сталкиваю вниз, захлопываю крышку. И снова слышу стук. Громкий условный стук в парадные двери. Это наши. Наконец-то! Но Корень где-то запропастился, не идет открывать. Стук повторяется. Громче и громче. Эх! Нет под рукой диска к пулемету… Во дворе неясный шум. Всхрапнула лошадь, кто-то вскрикнул. Все ясно: Войцеховский прибыл вместе со своими бандитами, и их сейчас берут во дворе. «Иду!» — кричит в коридоре Корень. Где топор на кухне? Чем вскрыть ящик с гранатами? Распахивается дверь. Отшатываюсь к стене. В кухню входит Войцеховский.
— Где Зина? — громко спрашивает он и замечает меня. Его рука медленно тянется к кобуре. Ясно слышу голос Корня: «Он болен!» Через пару секунд в дом войдет Куликов. Но я не могу ждать. Не целясь, стреляю в Войцеховского, бросаю кастрюлю в лампу и падаю около ящиков. Вспышки выстрелов ослепляют, и я, спрятав голову, стреляю наугад. Звенит посуда, сыплются разбитые вдребезги стекла. Глухо отдаются удары: ломают входную дверь — Корень не успел ее открыть. Но почему задерживается Мироныч? Ведь если одна пуля попадет в ящик с запалами для гранат, меня похоронят рядом с комиссаром.
Трещит дверь сзади, со двора. Я ведь не открыл сени! Патроны в револьвере кончились. Стреляю из маленького браунинга.
— Бросай оружие! — кричит Куликов, уже в доме.
В кухне светлеет. Наверное, распахнули ставню в окне. Негромко щелкает мой браунинг. Осечка. Или кончилась обойма? Становится непривычно тихо. А по полу из коридора катится ко мне черный шарик — граната. Не слышу выстрелов, все звуки пропали. Только не оставаться на месте. Ведь тут запалы и взрывчатка. Скорей!
Толкаю какой-то ящик навстречу гранате, а сам вскидываюсь в акробатическом прыжке вверх и назад, в сени, за порог. Огонь, грохот, едкий дым. Дышать нечем.
Вот и всё. Хоронить будут с музыкой…
19. ШРАМ НА ЩЕКЕ
— Шрамы, шрамы… Вот чем заняты люди! Как будто главная у них работа — сделать друг другу больше дырок и порезов. Если связать вместе все нити, которыми я зашивал раны, один конец можно забросить на Луну…
Доктор ворчит, снимая с моей головы повязку. Я сижу на кровати в номере гостиницы, и мне весело. Руки и ноги двигаются, все вижу, слышу и понимаю. Удачно выскочил из темноты!
— Я вам отлично зашил щеку, молодой человек. На память останется лишь маленький шрамик. Немецкие студенты гордятся такими отметками. Но имейте в виду: сверни пуля на пару миллиметров влево, и… Скажите откровенно: вы не молились богу перед схваткой?
Хорошо, что Куликова нет в номере, он бы запомнил вопросик доктора. Ведь под утро, когда меня привезли в гостиницу после перевязки, я рассказал Александру Лукичу о «молебствии» перед иконами.
— Скорей бы вы убрались из Надеждинска, молодой человек. Каждую ночь представления устраиваете. И ваш покорный слуга — непременный участник феерических зрелищ. Вот так… Бинт я накладывать не буду, а приклею на щеку пластырь — будет представительней. Это вам взятка за склад почтмейстера. Ведь из Чека все продовольствие передали в нашу больницу. Сахар мы сбережем к Первому мая, а бульоном сразу же оделяем всех больных, в том числе и вас, Кушать можете всё, целоваться же не рекомендую: шов разойдется. Одна красивая женщина рыдала над вашим бездыханным телом, поэтому вопрос о поцелуях поднят не случайно.
Вздрагиваю и поспешно набрасываю на голые ноги одеяло. Только Ниночка могла меня видеть этой ночью в гостинице.
— Приглядитесь к шрамам на ее румяной щеке, — невозмутимо продолжает доктор. — Время у вас будет. Моя ювелирная работа, горжусь ею. Вам тоже повезло. Нуте-с! Ложитесь лицом вниз. У вас кровоподтеки на спине и немного ниже. Такие ранения на войне не признаются геройскими. Не будем их отмечать в больничном листе. Просто помажем йодом и посоветуем садиться на краешек стула. Все! Можете принимать гостей. А я покурю и отправлюсь в другой филиал больницы — в тюрьму.
Доктор закрывает свой старый саквояж, садится в кресло и начинает свертывать большую цигарку. Вздрагивают его сухие желтые пальцы, просыпается махорка. Трудно поверить, что эти костлявые старческие руки были такими нежными, когда касались раны. Хмурится и сопит старик Серебряная щетина выступила на щеках, глаза покраснели и слезятся. Вторую ночь мы не даем спать доктору. А ведь он стар, очень стар.
— Вы устали, доктор. Вам надо прилечь, отдохнуть.
— Смотрите! Меня жалеет несгибаемый трибуналец. Это что-то новое в вашем отношении к медицине. Благодарю за сочувствие, но в отдыхе пока не нуждаюсь. Устает тот, кто выполняет противную его душе работу. Заставьте меня кидать бомбы, так я немедленно выйду из строя.
Доктор пускает к потолку тоненькую струйку дыма, поворачивается ко мне.
— Корнет Войцеховский стал вашим злейшим врагом. Вы изуродовали ему ухо, молодой человек. Слезно просит меня помочь. А что я могу сделать? Объявить в приказе по больнице выговор меткому стрелку? Так-то!
Мироныч сказал мне утром, что во время облавы был убит хорунжий, ранены два чекиста да у Куликова разбиты очки. Оказывается, задела пуля и гусарика. Пусть остаток жизни походит с изувеченным ухом. Но как мне теперь вести допросы Войцеховского? Смогу ли я спокойно говорить с ним?
Доктор встает, медленно надевает высокую меховую шапку. Вдруг на секунду застывает и с хрипотой в голосе говорит:
— Спасибо вам, схватили князя Мещерского. У меня с ним особые счеты. Он ведь зверствовал в нашей больнице. Негодяй!
Доктор поднимает воротник пальто, тяжело ступая, идет к двери. Рывком открывает дверь и поворачивается ко мне. Умеет доктор владеть собой: искорки вновь зажглись в его прищуренных глазах.
— Сегодня лежать! Никаких дел — еда, сон, легкий флирт. Буду у вас завтра. До свидания, молодой человек!
Ушел доктор. Но я слышу — он разговаривает с кем-то за дверью. Неужели меня будут держать в постели еще сутки?
В номер входит Куликов, и в руках у него большой бумажный пакет. Порываюсь вскочить — ведь я видел Александра Лукича на рассвете, он уходил на обыск в дом «ястреба».
— Лежи, лежи… — спокойно говорит Куликов. — У тебя ведь контузия. Даже на похороны комиссара я тебя не пущу. Услышишь под вечер далекие залпы — помяни хорошим словом его душу.
Александр Лукич кладет на стол пакет, снимает шинель. Садится и начинает осторожно протирать куском желтой байки свои очки.
— Привыкаю глядеть на мир одним глазом, — улыбаясь, замечает Куликов. — Получается забавно. А треснуло как красиво! Посмотри!
Одно стекло очков, словно в легкой паутине, так мелки трещинки.
— Кто вам разбил очки?
— Уголовник в тельняшке. Он после взрыва на кухню кинулся, думал, там выход свободен. Я с ним и схватился.
Не договаривает Александр Лукич. Он кинулся искать меня и заскочил на кухню. А Корень не к выходу спешил, а к оружию, и если бы не свалил его Куликов…
— Но не подвели меня разбитые окуляры! — восклицает Александр Лукич и, развернув бумажный пакет, поднимает старый черный портфель. — Вот что нашли мы сейчас в доме почтмейстера!
— Портфель из тайника?!
— Конечно. Солидный сейф сооружен в окне. Зимняя рама легко вынимается, подоконник привинчен шурупами. А в бревне, под доской, выдолблен тайник. Красивая плотницкая работа. Интересно, как же обнаружил это устройство Тишка Пахомов?
— Следил долго, подглядывал в щелочку.
— Да, да… Ведь «скупые рыцари» должны любоваться своими сокровищами. В тайнике были золотые самородки, червонцы, валюта, этот портфель.
— Что в портфеле?
— Там вся жизнь одинокого скупердяя. Тридцать лет он вел домашнюю бухгалтерию. Очень интересны некоторые заметки. Старик шифровал свои записи, но длительная безнаказанность всегда притупляет осторожность у преступника. Шифр у него детский. Оказывается, на беглом каторжнике хитрый старичок зарабатывал дважды: сначала покупал у того по бросовой цене намытое золотишко, а затем продавал самого беглеца полиции.
— Вы нашли рапорт комиссара?
— Да. Придержал письмо комиссара почтмейстер. Хотел шантажировать Войцеховского. Милое общество — у каждого камень за пазухой.
— Но что же связывало Войцеховского и этого старика?
Задумчиво покачал головой Куликов. Посмотрел на портфель, проговорил:
— Тесен земной шар. Они, оказывается, давно знакомы. Войцеховский был жандармом во время мировой войны, в Сибири спасался от фронта. Не раз приезжал в Надеждинск. Познакомился тогда с Барышевым, как-то допрашивал почтмейстера. А теперь восстановил старые знакомства, Все это выяснил комиссар. Его в Ладонках хотели прикончить, но ранили лошадь. Комиссар пешком, в метель, вернулся в город. Тогда и заболел тяжело. Сумел все же написать подробный рапорт. Мужественный был человек!
В комнате становится тихо. Александр Лукич медленно укладывает свои очки в футляр.
— Дайте мне прочесть рапорт. Куликов встает, оправляет гимнастерку.
— Тебе нельзя заниматься делами. Что за следствие в постели? А вечером приезжает член коллегии трибунала Железнов. Он решит, как будет проходить следствие по делу о банде Мещерского — Войцеховского.
Закрываю глаза. Болит голова. Наверное, сорванные взрывом доски ударили меня не только по спине. Тихо спрашиваю:
— Нас отстранят от следствия?
Куликов подходит к кровати.
— А ты сможешь остаться беспристрастным к Войцеховскому, с которым обменивался пулями?
Александр Лукич ласково похлопывает меня по плечу, оправляет упавшие на лоб волосы. Пальцы у него такие же мягкие, как и у старого доктора.
— Лежи, брат, поправляйся. К тебе сейчас одна девушка заглянет — давно уже ждет. А о следствии не думай. Все будет как надо.
Куликов уходит, тепло улыбнувшись. Все смешалось сегодня: радость и печаль, головная боль и тревожный стук сердца.
Слышу торопливый перестук каблучков по коридору. Кто-то остановился за дверью. Тишина. Тихий стук. Но что это? Два удара, пауза, один удар. Условный стук белого подполья! Кто же так может стучать? Если за дверью Нина, то как она узнала пароль?
— Кто там? — громко спрашиваю я.
В приоткрытую дверь шепот:
— К Кириллу Мефодьевичу.
— Он болен.
— Есть лекарство! — громко отвечает Нина и входит в номер. Она в светлом платье и — наконец-то! — не прячет свое лицо. Я смотрю на нее не отрываясь. Вскочить бы сейчас с кровати, сказать ей, как мне хорошо. Но разве найдешь вот так, сразу, теплые слова?
— Нина… — говорю, подтягивая к подбородку одеяло, — а как ты узнала пароль белой явки?
Улыбаясь, Нина подходит ко мне, садится на краешек кровати. Разглаживая складки одеяла, она смущенно отвечает:
— Я не имею права говорить, но ведь ты очнулся на подпольной квартире и видел меня. Правда? Как же можно объяснить мое участие в облаве?
Я не видел Ниночку ночью. Были взрывы, всплески огня, удары. Было больно, и меня ворочали в темноте. Едкий запах ударил в нос, перед глазами что-то мелькнуло и закружилось. Происходило поспешное отбытие на тот свет, но ангелы не успели появиться. Не заметил я и Ниночки. А она была в белом логове? По какому праву?
— Я дала тебе понюхать нашатырного спирта и перевязала голову. Потом отвезла на бричке в больницу и мучилась, пока доктор осматривал и зашивал рану.
Меня бросает в жар. Неужели Нина видела все мои синяки и царапины? Нет! Старый доктор принципиален и не мог допустить присутствия посторонних при перевязке. А Мироныч мог привлечь постороннюю к участию в секретной операции Чека? Туго соображаете, товарищ следователь!
— Я так была рада, что разрешили поместить тебя дома, в гостинице, — продолжает Нина. — Будете в моем распоряжении, господин гардемарин!
Теплые пальчики Нины в моей руке. Я сжимаю их и кладу на грудь. Все ясно. Только на совещании в Чека Мироныч мог сказать своим работникам, под видом кого я нахожусь в белом подполье. Случайно попасть на совещание Нина не могла. Значит, по трудной дороге, вместе с нами, идет Нина. Если бы я не был трибунальцем, то хотел бы тоже стать секретным сотрудником Чека.
Время останавливается, и вокруг нас ничего не существует. Нина пересела к изголовью и обирает нитки от марли, рассыпанные по подушке. Мы тянемся друг к другу, но боимся молчать, как будто тогда что-то служится. И говорим, говорим…
Я рассказываю о трибунале, о друзьях и товарищах, даже о тех, кого нельзя больше увидеть.
Нина рассказывает о себе. Живет она в своем домике со старухой теткой. Мать умерла в зиму девятнадцатого года, когда отступавшие на восток колчаковцы разнесли по Сибири тиф. Отца Нина не помнит, но многое в прошедшей жизни связано с ним. Отец был приказчиком на Надеждинских приисках и давным-давно, когда Ниночка еще была маленькой, проиграл хозяйское золото в карты и ушел на каторгу. Дети называли Нину «варначкой», а школьники — «каторжанкой». Тяжело было. Нина водила дружбу с детьми китайских огородников, выучила хорошо не только язык, но и китайские обычаи. Отец начал пересылать с неизвестными людьми письма с каторги. Затем стали приезжать в Надеждинск и заходить дамы из России — жены политкаторжан. Оказывается, отец сблизился в тюрьме с социал-демократами и помогал им. Так квартира Нины стала явкой подпольщиков-революционеров, звеном связи воли с каторгой. Отец умер в заключении накануне мировой войны, но связи с подпольщиками остались и окрепли. Одним из связных был сибирский казак, большевик Мироныч…
Что нас влечет друг к другу, что сближает? Не объяснит этого никто. Просто мне хочется быть рядом с Ниной, слушать ее голос.
— Ниночка… Родная!
— Это нехорошо… — шепчет она, качнув головой.
Но я привстаю и тянусь опухшими губами к ее щеке, к синеватому шраму.
— Тебя надо кормить! — спохватывается Нина. — Тетя Клава принесла замечательный обед из больницы.
Нина вскакивает, быстро идет к двери. Шагнув в коридор, она поворачивается и громко шепчет:
— Не скучай, «чудный месяц» со щербинкой!
Вот как?! Ей известно мое трибунальское прозвище! Все тайны выдал Куликов. Ничего. Пусть называет меня Нина как хочет, я улыбнусь ей в ответ. Если меня отстранят от следствия, горевать не буду. На мой век интересной работы хватит. Сегодня вечером будут дотошные расспросы хмурого Железнова. Ну и что же? Потом придет и улыбнется Ниночка.
…До чего же хорошо жить на свете!
20. АЛМАЗНАЯ ПЫЛЬ
Ярко светит серебряная луна. Длинные тени вагонов тянутся к вокзальной площади. Днем здесь было грязно, а легкий ночной морозец навел порядок: подсушил землю, покрыл ледяными стекляшками лужи. Ветерок приносит на станцию весенние запахи. Земля, сбросившая зимний покров, имеет свой аромат, по-особенному пахнут талый снег и пробуждающаяся тайга. Но не для меня сейчас все эти сибирские ароматы. Я спешу к водокачке, там ждет меня Нина.
Всего пять минут дано для прощания с Ниной. Мы уезжаем из Надеждинска. Решено поскорее доставить всех арестованных в трибунал. Длинный товарный состав скоро отправится со станции. В хвосте поезда два специальных вагона — арестантский и пассажирский. Железнов размещает свидетелей по делу — они едут с нами. Куликов наблюдает за обыском заключенных. Комбат Вязь сам проверяет наружные посты в поезде. Скоро будет гудок, и Надеждинск исчезнет за поворотом.
Белый платок скинут на плечи: Нине жарко. Удары судьбы жгут хлестче парного веника в бане. Мне тоже в пору снять шлем, сбросить шинель.
— Я хотела отказаться… — шепчет Ниночка, хотя около нас нет никого, все провожающие стоят на перроне, — но, знаешь, как я буду нужна в Приморье! На свою беду, хорошо изучила китайский язык. Не суждено нам быть вместе. Ну что же ты молчишь?
Крепче сжимаю маленькую руку. По щеке Ниночки скатывается слеза. Наше дело сурово, тут ничего не скажешь. В трибунале, конечно, уже утвердили список работников для Приморья. Я не прошел — ведь ничего не сказал Железнов. Многие трибунальцы поедут в Среднюю Азию: из-за рубежа прорвались басмачи, идут бои. Кавбригада армии грузится в эшелоны, будет формироваться трибунал. Что ж. Мне выпадет юг, а Нине — восток. С желаниями на нашей работе трудно считаться.
Гудит паровоз. Торопливо прижимаюсь к щеке Нины. Трогается состав.
Монотонно стучат колеса на стыках рельсов. Важный груз идет с нашим составом в Россию — сибирское зерно к посевной. В прошлом году неурожай захлестнул Поволжье. Американцы вызвались помочь голодающим и создали для этого организацию «АРА». Много аровских деятелей проезжало по Сибирской магистрали. Везли они старые солдатские одеяла, библии в кожаных переплетах, конфетки в ярких этикетках. Попутно налаживали связи с белогвардейскими деятелями вроде «Виталия Витальевича» в Иркутске. А хлеб голодающим да зерно к посевной пришлось нам собирать самим и покупать за границей.
За окнами вагона сереет: приближается утро. Движемся мы хорошо. Наш поезд пропускают вне очереди. Вокруг бескрайняя тайга.
Стою у окна и обдумываю свой доклад Кречетову. Пребывание наше в Надеждинске было успешным. Раскрыта банда, изолирована вовремя. Но сколько ошибок я сделал за эти дни! Да и дело Яковлева так и не раскрыто до конца. Доказательств убийства много, но Войцеховский молчит. Он обвиняется в измене родине и участии в вооруженной банде. По каждому преступлению заслуживает расстрела. Но нельзя оставить в стороне другие его злодеяния. Гусар должен ответить и за убийство Яковлева. Надо, чтобы заговорил Войцеховский.
Пауки в банке, прежде чем начать поедать друг друга, долго выясняют отношения. Для арестованных путь в трибунал страшен. В Надеждинске недалеко тайга, где-то рядом бродили непойманные дружки, теплились надежды на счастливый случай. Внезапный переезд оборвал все мечты и фантазии. Реальными стали близкий суд и заслуженная кара. Этой ночью никто из подследственных спать не будет. Каждый станет искать виновных в своей судьбе, все начнут выяснять отношения. Но поедать друг друга мы им не дадим.
В арестантском вагоне три камеры и помещение для караула. Вдоль одной стены (как в спальном вагоне) длинный, но широкий коридор, в котором несет дежурство конвойный. Ему легко наблюдать за тем, что делают заключенные: камеры отгорожены не сплошной стеной, а решеткой, через которую выдается пища. До прибытия на место камеры открываться не будут, окон там нет, пол и стены обшиты железом, каждый шаг арестанта на виду. Попробуй убеги!
В первой камере мы поместили Войцеховского, Пальмирова, Барышева, Горового, доктора-частника и двух генералов: Иванова и Яворского. Их превосходительства лежат у стенки. Яворский может спать спокойно — он только свидетель. Иванов же задумчиво подкручивает пышные усы и вздыхает: будущее не радует. Доктор всхлипывает и сторожко поглядывает вокруг — как бы чего не случилось в его присутствии. Горовой бодрствует в непривычной обстановке: его арестантский стаж только начинается. А вот остальные заключенные будут выяснять отношения с Войцеховским. Комвзвода Барышев потребует, чтобы бывший начштаба подтвердил на суде свои преступные распоряжения. Не смолчит и трусливый Пальмиров: кому охота класть голову за разжалованное начальство? Барышев и Пальмиров понимают, что им грозит. Их не устраивает молчание Войцеховского. Пусть он говорит, говорит всю правду! Начальственный окрик не поможет, и завтра же Пальмиров и Барышев начнут топить гусара, пытаясь спасти себя. И Войцеховский заговорит оправдываясь.
Вторая камера переполнена — там волчья стая во главе с Мещерским. Помещены в этой камере уголовники — Корень и Тишка, бандиты, завербованные Войцеховским, «родственники» Зины, постояльцы доктора, самые активные деятели «самоохраны» тюрьмы, захваченные с оружием в руках. Там же Гронин и капитан — любитель выпить. Всего в камере больше двадцати человек.
В третьей камере — одиночке около караульного помещения, — открыто «почтовое отделение» — там Зина и почтмейстер. Наш Железнов немного старомоден: он долго не соглашался «стеснять женщину», помещая к ней старика. Но другого выхода не было. В первой камере «ястребу» свернул бы голову Войцеховский, а во второй Мещерский. Дорого им обошлась любовь Андрея Капитоновича к чужим письмам.
Пыхтит паровоз, преодолевая подъем.
Если в дороге заключенные сделают попытку освободиться из-под стражи, то бунт может начаться только во второй камере. За ней надо непрерывно наблюдать.
В нашем вагоне тишина. Спят трибунальцы, спят и свидетели по делу. Бодрствую только я.
Вытянув в проход ноги, спит на спине Дайкин. Голова его запрокинута, рот открыт. Он всхрапывает, вздрагивая во сне. Дайкин доволен, что едет с нами, и надеется, что губисполком освободит его от работы в исправдоме.
Храпит Дайкин. Надо его повернуть на бок, чтобы не мешал спать другим.
Напротив Дайкина, подложив под щеку руку, лежит врач надеждинской больницы, свидетель зверств Мещерского. Доктор приоткрывает глаза, пока я вожусь с Дайкиным, и тихонько вздыхает. Он не хотел ехать с нами, всячески отказывался выступать в суде. Говорил прямо: «Да-с, боюсь! Месть — страшная штука. Родственники какого-либо Барышева привезут из степи пару дохлых сусликов да и бросят их во двор больницы. А у грызунов — чума, заразная пакость, от которой почти никто не выздоравливает. Что прикажете делать? Просить о помощи трибунал?» Куликов долго разговаривал с врачом наедине, и старик едет с нами, но все же погрузился в вагон он тайком, а в больнице сказал, что едет в Иркутск (в другую сторону) за лекарствами.
Мироныча и Енисейского судьба свела в одном купе. Чекист разделся, аккуратно поставил у столика сапоги, развесил портянки. Надо будет поговорить с ним о Нине. Ведь он отечески заботится о ней. Как же получилось, что Нина уезжает от нас в такую даль, в Приморье?
Енисейский устроился лучше всех, захватив в дорогу подушку и большое стеганое одеяло. Он так и не уехал в губисполком: сказал, что заболела печень. Почему он остался в городе накануне восстания? Случайно ли это? Подозрений вокруг Енисейского возникает много, но те, кто мог бы рассказать о его связях с бандой, пока молчат.
Комбат Вязь лег, не раздеваясь, даже не снял пояса с кобурой. Потускнел Вязь за последнее время. Чувствует, что не быть ему больше командиром батальона.
Медленно прохожу по вагону. Член коллегии Железнов дремлет сидя. Под стать фамилии у него и фигура и характер. Весь он словно вырублен из ноздреватого камня, широкий и крупный, да и лицо у него темное и тронуто оспой. Железнов всегда немногословен, улыбается редко. Требователен и настойчив: дал мне жару за ошибки в Надеждинске. Вовек не забуду его суровые вопросы: «Почему, прибыв в Надеждинск, сразу же не нашли комиссара карбата? Не считали нужным? Почему позволили Войцеховскому бежать из гостиницы? Разве трудно было вместе с ним отправиться в штаб? Почему не информировали трибунал о белом подполье в городе? Думали справиться сами?» Словно киркой долбил меня вопросами Железнов. Он ведь донецкий шахтер, привык к тяжелым ударам. Революция поручила ему другую тяжелую работу — трибунал. Железнов делает ее так же основательно, как рубал когда-то уголек.
Вот и последнее, наше купе, а дальше разместился взвод караульного батальона. Часть красноармейцев приняла охрану хлебного поезда, а десять человек — конвоиры.
Арестантский вагон старый, конструкции царя Гороха, караульное помещение там очень маленькое, весь конвой поместиться не может. Одновременно два часовых стоят на постах, а два красноармейца второй смены вместе с разводящим находятся в караулке. Утром в арестантский вагон отправятся другие пять человек конвоя.
Тихо в пассажирском вагоне. Люди устали при погрузке и спят без сновидений. В последнем купе нашей половины вагона на нижней полке лежит Степанида, санитарка больницы. Об ее халат вытер окровавленную шашку Мещерский. Напротив Степаниды, укрывшись шинелью, спит Куликов. Устал Александр Лукич и свалился, так и не сняв тяжелых ботинок. Голова его сползла с вещевого мешка, и не мудрено: в мешке торчит наган. Куликов не носит оружия при себе, а всегда норовит засунуть револьвер подальше. Помогу ему сегодня спать спокойно и положу наган на свою верхнюю полку. Вот так.
На втором ярусе вагона лучше всего, никому не мешаешь. Я дневалю до утра, но можно и сейчас забраться туда, полежать с открытыми глазами, помечтать. Только душно что-то стало вверху. Да и потянуло самосадом. Конечно, это встал доктор и закурил громадную цигарку. Какой же едкий у него табак! Надо открыть вентилятор в крыше вагона.
Свежий ветер врывается в вагон. Слышней стали перестуки колес, далекие вздохи паровоза. Хлопают двери вагонов: сначала нашего, затем арестантского. Кто это пошел туда? Почему пропустил его часовой в тамбуре? Ведь только Железнов, Куликов и я имеем право свободного входа к заключенным.
Прыгаю вниз. Место комбата Вязя пустое. Зачем он пошел к арестованным? Красноармеец конвоя — из его батальона, естественно, что он пропустил в вагон своего комбата.
Трогаю за плечо Железнова:
— Вязь пошел в арестантский вагон. Что делать?
— Проследи! — отвечает Железнов. — Быстрей!
Выбегаю в тамбур. Часовой стоит на месте — на площадке вагона.
— Комбат прошел в вагон?
— Да, — отвечает часовой.
Приоткрываю двери арестантского вагона и тихо вхожу в коридор. В вагоне полутемно. Горит лишь одна свеча около караульного помещения, в конце вагона. Там и стоит часовой. А Вязь около первой камеры тихо разговаривает с Войцеховским. Гусара издалека узнаешь: после моей пули голова забинтована. Не прерываю беседы. Мне ведь приказано только «проследить». Подхожу поближе.
— Не пойму, Анатолий Аверьянович, — говорит Вязь, — почему ты стал бандитом? Чего тебе не хватало?
— Подожди, комбат, — спокойно отвечает Войцеховский. — Я не подводил тебя. Виноваты чекисты. Они и тебе дело пришьют.
— Зачем же ты убежал в лес?
— Запутали меня, — говорит гусар. — Сейчас все объясню. Для этого я и просил тебя подойти. Ты должен знать правду. Дай закурить!
Вязь достает портсигар, протягивает в камеру сквозь решетчатую стенку руку с папиросой.
— Дай прикурить! — произносит Войцеховский.
Юнкер Горовой встает с нар и подходит к решетке. Неужели Войцеховский уже успел превратить этого хлюпика в своего адъютанта?
Вспыхивает огонек зажигалки. В конце коридора из купе караульного помещения выглянул разводящий. Он прислушивается к разговору, но ему неудобно прерывать комбата. Пламя гаснет. Вязь просовывает другую руку за решетку, чтобы заслонить огонь, и щелкает зажигалкой. Тогда Войцеховский громко говорит:
— Дайте же огонька!
Его фраза звучит как команда: во всех камерах сразу же становится шумно, всюду начинается какое-то действие. Внезапно около караульного помещения вспыхивает огонь, страшный вопль возникает в третьей камере. Живым факелом там мечется Андрей Капитонович. На нем горит одежда. Во время обыска от него несло керосином, но никто не обратил на это внимания. Кто же поджег почтмейстера? Зина? Со страшной силой «ястреб» ударяется о решетку, языки огня вырываются в коридор.
В тот же миг Войцеховский и Горовой хватают руки Вязя, заламывают их. Несколько быстрых движений, и хрипит комбат, голова его обвисает.
Вырываю из кобуры пистолет, чтобы броситься на помощь Вязю. Вижу, как разводящий открывает дверь одиночки, и человек, охваченный пламенем, крича, вываливается в коридор. Конвоиры машут шинелями, пытаясь схватить живой факел. Никто не видит, что делается в других камерах. «Отвлекающая операция» с поджогом почтмейстера целиком захватила охрану. А я стою за кулисами и вижу все.
Гибель всей охране готовится во второй камере — там главное действие. Вздрагивает решетка, к ней прижались молчаливые лица. Руки, как змеи, тянутся в коридор, ощупывают замок. Я вижу ключ. В руках арестантов — ключ! Еще секунда — и звери вырвутся на волю.
Распахиваю дверь в тамбур и стреляю вверх. Сейчас же часовой на площадке должен повторить мой сигнал для всего поезда.
— К оружию! Тревога!
В минуты опасности организм включает «третью скорость»: начинаешь соображать и двигаться быстрей. Прыгаю к дверям второй камеры, зажимаю щеколду. Теперь даже при открытом замке из камеры не выйти. Бью по рукам пистолетом, но рук очень много, и они тянутся ко мне с какими-то щепками, крючками, проволокой. Вижу — валится на пол Вязь, а Войцеховский держит пистолет комбата. Сейчас он в меня выстрелит. Неужели снова промажет в знакомую мишень? Меня бьют по руке чем-то острым. Еще и еще. Очень больно.
— На помощь!
В вагон вбегают Куликов и Железнов. Александр Лукич, как всегда, первый, но в руках у него нет оружия. Я ведь переложил наган, а в разбитых очках трудны поиски. Стреляет Войцеховский. Мимо! Железнов поднимает свой маузер — у него промахов не бывает. Но два арестованных — Барышев и Пальмиров — набрасываются на гусара, валят его. Войцеховский продолжает стрелять — пули отскакивают от железной обивки стен, звенят по вагону. Барышев бьет по лицу Войцеховского и кричит:
— За все ответишь! И за Вязя и за Яковлева. Убийца!
Мелкая пыль летит мне в лицо — табак. Закрывая глаза, выпускаю щеколду. Правый глаз режет так, что хочется кричать. Распахивается дверь камеры, меня швыряет в сторону. Ударяюсь о стенку вагона и падаю на пол рядом с телом Вязя. Все. Волки на свободе.
Болят глаза, слезы катятся по лицу, но я должен видеть, в кого стрелять.
В конце коридора конвоиры замерли у серой кучи: почтмейстер кинут на пол, обернут шинелями. По вагону ползет дым и смрад. Красноармейцы растерянны. Только у часового в руках винтовка, и он успеет выстрелить один раз, когда свора кинется к караулке. Пяти секунд, чтобы схватить оружие, у охраны уже не будет. Надо мной стоят безоружный Александр Лукич и с маузером в руке Железнов. А из второй камеры выползают бандиты. Задние выталкивают стоящих впереди. Никто не хочет- первым получить пулю. Сейчас атаман крикнет и сделает прыжок к нам, увлекая других. Всего пять шагов — два прыжка, — одна секунда, и заработает мясорубка. Поднимаюсь, чтобы стать рядом с товарищами. Все время текут слезы. Плохо погибать с заплаканным лицом. Правым глазом я ничего не вижу. Но можно ведь стрелять и левой рукой.
— Не спешите умирать! — громко говорит Куликов, поднимая руку и делая два шага вперед.
Куда же он?! Ведь телом своим только на пару секунд задержит он озверелый поток.
— Возьмите, — шепчет Железнову Барышев, протягивая сквозь решетку двери пистолет комбата, — я отобрал у негодяя.
— Кто хочет остаться живым, — продолжает Александр Лукич, — назад в камеру!
Лицо Мещерского показалось в толпе. Сжимаю пистолет. Нет, в него стрелять нельзя, даже в эту минуту. Только по приговору суда князь будет уничтожен.
— Бей! — хрипит Мещерский.
В вагоне становится тесно и душно. Стреляю вниз, по ногам. Раненые в тайгу не уйдут. Куликов смят и опрокинут. Но несколько драгоценных мгновений он отобрал у врагов. В конце коридора показались штыки: отдыхавшая смена конвоя успела вооружиться. Прижимаюсь к стене. Железнов махнул руками: на нас кинули шинели, одеяла. Близко-близко мелькнули лица, и надвинулась темнота. Стреляю, прижав к груди пистолет. И вдруг стало светло и свободно.
В загон вбежали Мироныч, Дайкин, Енисейский, красноармейцы охраны поезда.
— Назад в камеру! — кричит Железнов. — Живей!
Морозный воздух врывается в вагон. В распахнутых дверях — штыки. Качнулась толпа заключенных. Отступают, бандиты!
— Кончай гадов! — внезапно кричит Енисейский и стреляет в толпу.
Поднимает свой громадный револьвер Дайкин. Отшатнулись от решетки заключенные в первой камере.
— Стой! — кричит Железнов. — Не допущу самосуда!
А Енисейский поворачивается и стреляет сквозь решетку:
— Бей контру!
Войцеховский прыгает в сторону. Визжит генерал Иванов, скатываясь под нары. Енисейский стреляет еще раз. Железнов ударяет его по руке. А гусар кричит из угла камеры:
— Свидетелей уничтожить хотите, господин Енисейский? Берегитесь!
По вагону бегут красноармейцы, меня толкают, и я падаю на колени. На полу у стенки лежит Куликов. Лицо его залито кровью, а в груди нож, и темное пятно вокруг. Александр Лукич принял на себя все, что предназначалось нам. В кулаке правой руки блестят какие-то стеклышки. Я наклоняюсь. В последнее мгновение он пытался сохранить свои очки, зажав их в кулаке. Но старые, треснувшие стекла не выдержали напряжения и развалились, как бриллиантовая россыпь.
Мою левую руку забинтовывает Степанида, а доктор торопливо осматривает глаза. Старик спешит, есть дела поважнее.
— Нуте-с! Ничего страшного нет, — небрежно роняет доктор. — Могло быть и хуже. Людям вашей профессии надо носить водолазный колпак. Степанида будет работать со мной, а вас я передаю в руки товарищу Дайкину. Вот промоете молодому человеку глаза приятным снадобьем!
Поезд стоит, меня ведут в наш вагон. Начинается мученье. Дайкин сжал цепкими пальцами голову, пошевелиться нельзя. Он старательно прижигает какой-то вонючей жидкостью мои глаза. Затем забинтовывает голову. И говорит, не умолкая ни на секунду.
— Вот видите, бандиты лучше нас подготовились к этапу. Все у них было расписано заранее еще в исправдоме. Войцеховский полоснул своего комбата осколком бритвы. Давно готовился этот архаровец к разным передрягам и носил бритву в каблуке своих сапог. Заделка отличная, тут не обошлось без мастеров Яворского. Нам наука: опасных преступников надо при этапах переодевать в другую одежду. Ведь брюки и китель почтмейстера облили керосином еще в тюрьме, а я, старый дурак, не обратил внимания на запах. Зинаиде Грониной для ее чудной косы оставили большую гребенку — прекрасный факел для поджога. Вот и сгорел старик, черный весь, не подняться ему больше.
В висках у меня стучит. Сколько ошибок! И — тяжелая расплата.
— Погодите, — продолжает Дайкин, — это еще не все. Мы не проверили, какие замки у камер в арестантском вагоне. А заключенные узнали. Замки до смешного простые: их открывают железнодорожные треугольные ключи.
Трогается поезд. В соседнем купе возмущается Енисейский:
— Прошу отдать мне маузер! Я вам не подчиняюсь.
Спокойно отвечает Железнов:
— Закон для всех одинаков. Вы ответите за самосуд.
Ко мне подсаживается Мироныч и, слегка сжав мое колено, тихо спрашивает:
— Ты помнишь, где стоял Енисейский, когда шел обыск при погрузке?
— В тамбуре вагона. А что?
— Гронина призналась, что спички она получила от Енисейского. От него же мог попасть к Мещерскому и ключ. Ведь заключенных вели мимо.
— Не может быть!
— Как сказать, — говорит Мироныч. — С точки зрения эсера такой поступок вполне допустим. Войцеховский желает теперь кое-что рассказать об Енисейском.
Я задыхаюсь. Есть ли мера подлости у людей? Какой поворот надо сделать бывшему эсеру, чтобы стать заодно с белым зверьем!
Монотонно стучат колеса. Хлопают двери нашего вагона, люди проходят мимо. Боль начинает утихать. Продолжает Мироныч:
— Сейчас мне Барышев интересную историю рассказал. Он цепляется за жизнь, понимает, что натворили бандиты. Оказывается, в ночь убийства Яковлева Войцеховский его поставил в гостинице на страже. Барышев был в коридоре и подсматривал в щелочку, что делается в номере. Войцеховский выстрелил Яковлеву в висок. Такие, брат, дела…
Выходит, все было так, как мы предполагали. Яковлеву повезло — он крутанул барабан, и курок сухо щелкнул. Но убийца был наготове. Теперь можно сказать, что дело об убийстве красного командира Яковлева, производством закончено. У нас есть главный свидетель обвинения. У нас?!
— Мироныч, скажи: как Александр Лукич?
Повязка давит голову. Чекист крепче сжал мое колено и молчит. Хочется сорвать бинты и глянуть вокруг.
Едкий махорочный дым бьет в нос: вернулся доктор и сел напротив меня. Слышу, как он тяжело дышит. Холодные пальцы щупают мою руку.
— Нуте-с… Удивительная у вас способность, молодой человек, лезть под удары. Посмотрим ваши серые глазки. Товарищ Дайкин, зачем же было забинтовывать так туго? Ведь бинт не портянка! Спокойно! Вы не генерал Иванов, вы пострадали от врагов, вам гордиться надо ранениями. А Иванов ругается не переставая: «Какой бандит! Ранил своего генерала!» А кто ранил Иванова? Товарищ Енисейский? А кто бандит?
Мягкие пальцы трогают мои воспаленные веки. Открываю глаза. Вижу!
В вагоне светло. Уже наступило утро. В купе собрались все друзья-товарищи по следствию. Нет, не все. Здесь те, кто остался в живых. Выскакиваю и бегу по вагону.
Александр Лукич лежит на нижней полке, около тамбура, С лица смыта кровь, и кажется, что он прилег на минутку и закрыл глаза, вспоминая что-то очень важное. В купе на столике — полированный деревянный футляр и жестяная оправа для очков.
Меня обнимает Железнов и медленно ведет по вагону в наше купе.
— Вот так, брат. Тяжелая утрата… Ведь Куликов был как алмаз — наивысшей твердости. Память о нем, словно алмазная пыль, станет шлифовать наши поступки. Плакать нельзя. Всем и так тяжело…
Стучат колеса, несется поезд. На повороте первые лучи солнца заглядывают в вагон. Наступает новый рабочий день, и нет времени сидеть сложа руки.
— Работы много, — говорит Железнов. — Садись к столу, надо писать акты.
Достаю бумагу, ищу карандаш. Надо работать, но трудно сосредоточиться. Напротив сидит Железнов — суровый, нахмуренный.
В купе входит Степанида, санитарка больницы. Она принесла большой медный чайник. По-домашнему просто она говорит:
— Побалуйтесь чайком, мои хорошие. Отогрейте души.
Горячий чай обжигает губы. Покраснел Мироныч, допивая большую кружку. Разгладились морщины на лице Железнова. Он кладет руку мне на плечо.
— Видишь хорошо? Ну, то-то же. Значит, годен к дальнейшей службе в трибуналах. Я давно хотел тебе сказать, да происшествия мешали. Ты ведь просился на восток. Да? Окончательное решение предоставлено мне в зависимости от твоего поведения в этой командировке. Что ж! Вел ты себя достойно, хотя и были ошибки.
Железное разводит руками, затем выпрямляется и добавляет:
— Ты зачисляешься в выездную сессию нашего трибунала. Пока на должность секретаря, но мы учтем твое желание работать следователем. Вот закончим это дело и двинемся на восток. Учти: там много работы!
Ко мне тянется Мироныч, крепко жмет руку.
— Мы будем тебя там ждать, я и… Знаешь, кто? Ну догадайся!
Стремительно движется земной шар, увлекая нас с собой. На смену ночному сумраку приходит солнечный день, горе чередуется с радостью. Но пока что ночь длиннее и горя больше, гораздо больше.
Поезд несется вдоль залитой солнцем сопки. Гудит паровоз, и наш состав спускается вниз, в ложбину, мимо покрытое снегом насыпи. Вихрь вздымает снежные пушинки, и они сверкают на солнце, как алмазная пыль.
Дорогой ценой мы платим за то, чтобы крапива не мешала нам широко шагать и был покой на советской земле. Вожаки белой стаи скоро сгинут, как тени в полдень, и маленький Пашка узнает правду о гибели своего брата. Но Александр Лукич уже никогда не кинется вперед, чтобы прикрыть друзей-товарищей.
21. ПРИГОВОР
Мусор на свалку принято вывозить поздно ночью, когда пусто на улицах. Зачем показывать людям грязь, открывать изнанку жизни? И мы везем осужденных на расстрел под утро, когда все спят крепким сном. Пусть в своем последнем пути они будут одиноки и чужды всему живому. Никаких торжественных церемоний не будет для тех, кто обречен исчезнуть с лица земли так незаметно, как белая пена растворяется в быстрых водах реки.
Крытый грузовик не спеша выбирается по тихим улицам города на шоссе. На двух скамейках сидят те, кого мы везем на расстрел. Ротмистр Мещерский положил руки на колени и напрягся, стараясь унять нервную дрожь. Поблек князь в конце своей жизни. Рядом с ним сидит Войцеховский и оглядывает нас исподлобья. Эти двое скрыли от суда многие преступления, но и того, что стало известно, хватило бы для обоснования десятка смертных приговоров.
Мы едем по шоссе, и уже начинает светать. Комендант трибунала точно рассчитал время выезда: мы будем у обрыва на берегу реки до первых лучей солнца.
Два дружка, два профессиональных бандита — Корень и Тишка — сидят в углу. Оба они были приговорены царским судом к вечной каторге за зверские убийства старателей. Освободила их революция, но, будучи врагами любого порядка, они пришли в лагерь князей мещерских.
На той же скамейке трясется генерал Иванов. Только недавно стало известно все прошлое Иванова. Он был офицером охраны на Ленских приисках, председателем военно-полевого суда на русско-германском фронте. Два раза генерал Иванов выступал против Советской власти. В третий раз он вздумал возглавить бунт в Надеждинском исправдоме, и трибунал подвел черту. Иванов посерел и скис. Он уже мертв, и ничего, кроме страха не осталось в его дряблом теле.
Отдельно от остальных сидит поручик Гронин. Садист и убийца, он сам панически боится смерти. Гронин часто теряет сознание, затем на пару минут приходит в себя, смотрит обезумевшими глазами вокруг, крупные слезы начинают катиться по щекам, и он снова клонится в сторону. Двум красноармейцам все время приходится его поддерживать. Как трудно умирать этому извергу и палачу, зверски лишившему жизни сотни людей!
Грузовик затрясло — мы свернули с шоссе в сторону, к реке. Остались последние десятки метров. Нащупываю в кармане гимнастерки приговор.
Остановилась машина. Короткий гудок. Мы на месте. Комендант выпрыгивает из кузова, командует:
— Выводи осужденных!
Первым вылезает из машины Корень и, сердито сплюнув, говорит:
— В дерьмовой компании приходится подыхать…
Медленно сползают на землю остальные осужденные. Они жили, как одинокие хищники, и никто не передал им доброго слова на прощанье. Я был вчера в тюрьме и объявлял, что приговор по делу вошел в силу. Пришли в рабочей спецовке из сапожной мастерской, которой руководит Яворский, юнкер Горовой, усатый капитан Барышев. Вежливо поздоровались, молча расписались, заявлений и просьб не имели. Прижимая обе руки к сердцу, как старому знакомому, поклонился мне Пальмиров. Прибежал в белом халате из тюремной больницы доктор-частник и засыпал меня просьбами о помиловании во все адреса. Ни слова не сказав, расписался хмурый Енисейский. До чего же он стал противен мне! Оказалось, что этот «революционер» являлся полицейским осведомителем на царской каторге, во время гражданской войны был связан с бело-чешским генералом Гайдой, а в Надеждинске — с Мещерским и Ивановым. Енисейский всюду и всегда обманывал, предавал и изменял — этакий негодяй по призванию. Жаль, что трибунал сохранил ему жизнь. Никто из осужденных ничего не спросил о своих бывших друзьях, приговоренных к расстрелу. Зина — ее приговорили к восьми годам лишения свободы — задержалась у стола, хотела что-то спросить. Я понимал, что из жизни уходят два близких ей человека: Гронин и Войцеховский. И простую формулу прощанья мог бы им передать. Но я ошибся.
— Скажите мне откровенно… — потупила глаза Зина. — Седьмого ноября будет амнистия?
— Нет! — зло ответил я и встал. Хотя к 5-й годовщине Октября амнистия непременно будет для всех заключенных. Советская власть милосердна. Но неужели красавица Зина всю жизнь будет думать только о себе?
Свежий ветерок гонит по земле опавшие листья, и они исчезают за кромкой обрыва. Один человек будет упорно ждать нашего возвращения. Я видел: Пашка Яковлев, брат погибшего краскома, в утренних сумерках провожал нашу машину у ворот трибунала. Он ничего не спросит, зная, что ему ничего и не скажут. Но Пашка захочет увериться в том, что убийцы брата не вернулись, исчезли навсегда.
Последним из грузовика вылезает надеждинский доктор со своим неизменным кожаным саквояжем. Он привязался к нам и основательно прокурил махоркой стены трибунала. Зачем ему сегодня медицинские инструменты и лекарства? Сейчас он должен будет сделать только одно: констатировать смерть.
Молча мы поднимаемся на бугор. Уже видна река. Серый туман тает над водой. Вот-вот взойдет солнце, наступит день. Эти шестеро сейчас сгинут. Жаль, нет рядом с ними седьмого — «Виталия Витальевича» из Иркутска. Он успел улизнуть куда-то на восток. Может, мы встретимся с ним в Приморье? Я узнаю его по монограмме на фамильном кольце.
— Стой! — командует комендант.
Вот и конец пути белой стаи. Разворачиваю приговор.
— «Именем… республики… Военный трибунал… руководствуясь революционной совестью и социалистическим правосознанием… приговорил…»
На далеком поле, по ту сторону реки, вспыхнул огонь, кверху поднялся столб дыма. Это хлебопашцы сжигают перед севом кучи сорняков, чтобы выше поднялся будущий урожай.
Игорь Голословский
ЗАПИСКИ ЧЕКИСТА БРАТЧЕНКО
Пролог
В палатке, где разместились студенты, приехавшие в алтайский целинный совхоз на уборку урожая, было шумно. Переговариваясь, подшучивая друг над другом, загорелые парни и девушки энергично работали ложками. Ужинавший вместе с ними директор совхоза спросил:
— Хороша лапша?
— А как же! — пошутил кто-то. — Три вещи у нас хороши: река Кокша, суп лапша и директор Рокша!
Раздался дружный хохот.
Перед уходом директор предупредил ребят:
— Завтра вас разбудят часика на два раньше. Так что не мешкайте, ложитесь спать.
Когда все угомонились, третьекурсник Саша Буфеев вдруг воскликнул:
— Ребята! А где же Готовцев? Ведь его и за ужином, кажется, не было!
— И Ремизова нет! — спохватился еще кто-то. — Может, с ними случилось что-нибудь?
Но будущим педагогам Сергею Готовцеву и Ивану Ремизову опасность вовсе не угрожала.
В этот день они работали дальше всех от усадьбы и, возвращаясь домой через лес, случайно набрели на полуразвалившуюся, заросшую травой землянку. Готовцев нажал плечом дверь. Она соскочила с ржавых петель, и студент влетел в землянку. Пол под ним затрещал, и не успел Готовцев опомниться, как очутился в сыром, затхлом подвале.
— Цел? — спросил Ремизов.
— Дай руку, помоги выбраться.
Ремизов зажег карманный фонарик. Подвал был пуст, только на полу валялась заплесневелая кожаная сумка.
— Э, брат, да тут кто-то клад припрятал…
Открыв сумку, Готовцев вытащил толстую пачку пожелтевшей от времени бумаги, перевязанную полусгнившей бечевкой.
— Какая-то рукопись, а ну-ка посвети!
Друзья уселись на пол и начали читать…
1
Известно мне, что настоящие писатели, прежде чем приступить к повествованию, сообщают читателю все сведения о герое: где родился, кто его родители и т. п. Поскольку действующим лицом в настоящих записках являюсь я сам, значит, надо начать с собственной биографии.
Один интеллигент, учитель, сидевший вместе со мной в иркутском централе и читавший кое-какие мои тетради, заметил мне: «Вы, Федор, слишком многословны, рассуждаете много. Пишите так, чтоб словам было тесно, а мыслям просторно!»
Постараюсь следовать умному совету: ничего лишнего.
Родился я в Томске в 1897 году, в семье… Впрочем, какая же это была семья! Отец мой — страшный, с опухшим от водки лицом, кудлатой, спутанной бородой и огромными, как грабли, ручищами — с младенческих лет внушал мне ужас. Завидя его, я бежал прятаться под лестницу. Сидел там, бывало, до поздней ночи, пока из черной дыры подвала, где мы жили, не доносился до меня его могучий и жуткий храп.
Парнишка я был щуплый, с тонкой шеей, хилыми руками, слабым, как у щенка, голосом. Отец меня не баловал. Вряд ли даже помнил о том, что у него есть сын. С утра до ночи он работал — грузил баржи на реке Ушайке, домой возвращался всегда пьяный. Мать я помню смутно. Лежала в постели строгая, плоская, с темным, как у иконы, лицом…
В 1905 году мой отец Гавриил Иванович Братченко ударом кулака убил томского полицмейстера, который явился на пристань усмирять бунтующих босяков. Через неделю отца повесили. Этому я по глупости своей даже обрадовался — так темна и беспросветно убога была моя жизнь.
Впрочем, перемена в моей жизни наступила как будто к лучшему. Взяли меня к себе соседи, тихие, незаметные люди, выучившие меня грамоте, за что я им по сей день благодарен. И муж и жена были очень богомольны и заставляли меня часами простаивать в церкви, что рано пробудило во мне ненависть к религии. Пятнадцати лет от роду, разозлившись на приемную мать, заставлявшую меня перед сном молиться, я заявил, что бога нет, а иконы — просто разрисованные доски. Произнеся это, я замер и стал ждать удара молнии, которая превратит меня в пепел. Но ничего не произошло, если не считать того, что через час я очутился на улице с котомкой за плечами.
Мне удалось устроиться учеником столяра на карандашную фабрику. Жил на чердаке, обедать приходилось не каждый день, платье носил с чужого плеча. Но энергия во мне била ключом, я мечтал о переделке ненавистного мне мира. На фабрике работало много ссыльных революционеров. Семнадцати лет я уже был связан с подпольщиками, а в восемнадцать впервые арестован «за участие в бунте».
Тюрьма была для меня революционным университетом. Старшие товарищи познакомили меня с марксистской литературой. Я разобрался в обстановке и твердо решил, что путь мой не с меньшевиками, не с анархистами, а с большевиками, с Лениным.
В тюрьме я и писать начал. Пробовал складывать стихи. Писал о «доле тяжелой и мрачной», о хозяине, который «пьет кровь у покорных и нищих». Писал и о природе и «о нежных чувствах», о которых, кстати сказать, знал пока лишь понаслышке. Соседи по камере расхвалили. Учитель же посоветовал описать собственную жизнь. «В ней много поучительного, — убеждал он. — Полезнее, во всяком случае, чем виршами увлекаться!» Никто не мог предположить, что вирши эти помогут мне убежать из тюрьмы.
За перестукивание с соседями перевели меня в одиночку. Камера помещалась в круглой башне. Узкие бойницы-окна совсем не пропускали света. Я сочинял стихи и от скуки пересказывал их надзирателю, флегматичному и добродушному старику, который в награду за пищу духовную изредка совал мне махорки на закрутку. Этот же надзиратель во время обхода шепнул начальнику тюрьмы о моих талантах.
Начальник иркутского централа, старый, выживший из ума полковник с багровым, отвислым носом и склеротическими жилками на щеках, славился своей сентиментальностью. Он готов был прослезиться при виде молящегося арестанта. Проникновенно толковал о боге и о любви к ближнему, что не мешало ему применять телесные наказания и сажать людей в карцер.
Полковник, моргая припухшими красными веками, попросил меня прочесть что-нибудь. Я прочел.
— Молодец! — одобрил он, пожевав губами. — Совершенствуй себя и впредь, ибо прежде, чем думать о переделке мира, нужно достичь гармонии в собственной душе.
— Осмелюсь обратиться, господин полковник! — сказал я, решив воспользоваться удобным случаем. — Тесно тут очень, а на прогулку выводят редко. Дозвольте для поправки здоровья на работу ходить!
Обычно на работу водили арестантов, осужденных на маленькие сроки. Водили под конвоем группами по пятьдесят-семьдесят человек на строительство тюремной бани, на очистку пустыря.
«Политические» и подследственные были лишены возможности подышать свежим воздухом. Мне хотелось выйти за мрачные стены тюрьмы, размяться. Кроме того, я таил надежду установить связь с «волей».
— На работу? — прищурился полковник, ощупывая меня цепкими глазками. — Ну что ж, дабы показать, что покорность — лучшее средство для достижения цели, изволь! — И приказал надзирателю: — Завтрашний день сведи его к уголовникам.
Мерзко было слушать рассуждения выжившего из ума царского сатрапа. «Покорность!.. Обожди, дай вырваться отсюда, покажу тебе, какой я покорный!» — думалось мне.
Я стал ходить на работу. Нас собирали на первом этаже тюрьмы в просторной с высоким потолком комнате. Начальник конвоя — тощий, унылый прапорщик — гнусавым голосом приказывал:
— По пятеркам становись! Первая пятерка, три шага вперед! Вторая, третья…
Пересчитав нас, солдаты брали ружья на изготовку и выводили группу на мощенную булыжником городскую площадь. Арестанты, одетые в одинаковые серые бушлаты и плоские шапочки, брели, пряча покрасневшие руки в рукава. Сердобольные мещанки, причмокивая и бормоча: «Помолись за меня, грешницу, безвинный страдалец!» — совали в протянутые руки калачи и крутые яйца. «Безвинные страдальцы» — уголовники, среди которых были конокрады, воры и убийцы, — кланяясь, выхватывали милостыню и шипели:
— Не калач, а камень! У, жадина!
Нас приводили к бане. Это было приземистое строение без крыши. Кривые стены возводились уже года два. Арестанты не спешили, а подгонять их было бессмысленно. Солдаты-конвоиры оцепляли баню и устраивали перекур. А мы принимались за работу.
Не могу вспомнить без улыбки об этой «работе». Каждый занимался своим делом. Один продавал подошедшему горожанину арестантскую одежонку, другие резались с карты или пили водку, появлявшуюся неведомо откуда, точно по волшебству. Замерзнув, с дикими криками хватались за мастерки и лихорадочно возводили один-два ряда кирпичей. Потом снова отдыхали.
Я работал рядом с рослым, статным и красивым парнем одетым в унтер-офицерскую гимнастерку и шаровары. Его звали Егор Малинин. Он рассказал мне, что служил денщиком у какого-то штабс-капитана, начисто обворовал своего хозяина и за это «тянет срок» три года. Я ни у кого не видел таких равнодушных, жестоких и сонных глаз. Малинин мне однажды и предложил:
— Давай убежим, парень!
Он объяснил мне, с какой целью затеял это рискованное дело:
— Разыщу своего штабса, пристукну, сыму с него кольцо сапфировое, наследственное, продам, а деньги пропью в одну ночку с цыганами!
Мы разработали остроумный план побега и однажды осуществили его. Посвятив в наш замысел еще одного арестанта, мы разобрали в бане часть стены, затем наш помощник «замуровал» в нее меня и Малинина. Нам ничего не стоило разрушить изнутри стену толщиной в один кирпич и выйти из заточения.
Мы стояли в кромешной темноте, тесно прижавшись друг к другу. Наше тяжелое дыхание смешивалось. Затекли руки и ноги, но приходилось терпеть. Шевелиться было нельзя: не позволяли размеры клетки. Сквозь стену мы слышали, как начальник конвоя скомандовал:
— Стройся по пятеркам! Первая пятерка, проходи… вторая!..
Потом началась суматоха. Забегали конвойные, обшаривая баню, тревожно забил медный колокол. Прошло несколько часов, все стихло. По нашим расчетам, давно наступила ночь. Мы дружно уперлись руками, кирпичи рассыпались.
С минуту мы стояли, жадно вдыхая свежий воздух. Над головами было черное небо, усыпанное необыкновенно яркими звездами. Темнели стены бани. Вдруг раздался тонкий голос:
— Подымай руки, не то стрелять буду!
Перед нами вырос солдат с винтовкой. Глаза у него были испуганные, голос дрожал. Его оставили на всякий случай сторожить баню. Малинин, приглядевшись, зашептал:
— Солдат, али ты меня не узнаешь? Помнишь, водочкой тебя угощал? Что тебе корысти в нас? Отпусти, спаси души человеческие! Вот этот парень за правду стоит, за нее и терпит! Неужто ты нам врагом будешь?
— За прокламации, что ли? — быстро спросил меня солдат.
Я молча кивнул.
Солдат заколебался, потом махнул рукой:
— Бегите, ребята! Я ничего не видел, ничего не слышал!
Егор шагнул вперед и вдруг сильным движением вырвал у солдата винтовку и, размахнувшись, сделал выпад штыком. Послышался сдавленный стон:
— Братец, за что? О-ох! — Часовой упал.
— Что делаешь? — бросился я к Малинину. — Он же отпустил нас! Но Егор, презрительно покосившись на меня, подошел к упавшему и хладнокровно воткнул штык ему в грудь. Мне пришла в голову страшная мысль: он так же спокойно может убить и меня! Я бросился за угол и побежал через пустырь.
— Стой! — услышал я голос Малинина. — Куда ты?
Но я не остановился. Перемахнул через какой-то забор, пробежал проходным двором, долго сидел, тяжело дыша, на чьем-то крыльце. Наконец пришел в себя. Впервые до меня дошло, что я свободен. Свободен! Я с жалостью вспоминал несчастного солдата и давал себе клятву, что никогда в жизни не свяжусь с людьми, подобными Егору Малинину. Тогда я не знал, что не пройдет и трех лет, как мы встретимся.
О дальнейшей своей жизни расскажу в двух словах и перейду к главному, ради чего начал эти записки.
Революцию я встретил в Крайске на Алтае. Этот город в восемнадцатом и девятнадцатом годах несколько раз переходил из рук в руки. В здании бывшего купеческого собрания заседали то эсеры, то офицеры белогвардейских штабов, то рабочие и крестьянские депутаты. Город кишмя кишел спекулянтами, скупщиками- краденого, анархистами и просто бандитами. Коренное население жило в страхе, терроризированное бесконечными сменами власти, облавами и бандитскими налетами.
После одной такой смены власти, когда город захватили белоказаки генерал-лейтенанта Соболевского, я по заданию партизанского штаба остался в Крайске, чтобы проводить агитационную работу среди солдат белогвардейских частей. Не буду распространяться о том, как я это делал, скажу только, что в один далеко не прекрасный день меня схватили в казарме, когда я читал листовку, судили военно-полевым судом и приговорили к смертной казни через повешение. Казнь должна была состояться утром. На ночь меня посадили в подвал купеческого собрания.
Первые полчаса после того, как меня, избитого и раздетого, в одном белье, бросили в подвал, я припоминал сытые физиономии членов полевого суда, монотонный голос председателя, тощего есаула с казачьими лампасами, и белые, заваленные первым снегом улицы Крайска, по которым меня вели. А через час я так продрог, что даже мысли о предстоящей казни вылетели у меня из головы. Похожий на привидение, в одном белье, босиком я бегал по просторному подвалу. Цементные стены и пол были покрыты мохнатым инеем. Изо рта у меня валил пар. Пятки жгло, словно раскаленным железом. Я готов был свалиться и тогда, конечно, замерз бы, не дождавшись утра. И в этот момент… Прежде я думал, что такие вещи случаются только в романах. От стены вдруг отделилась человеческая фигура. Передо мной вырос паренек лет шестнадцати в черной гимназической шинели. У него было пухлое румяное лицо. Мальчишка стряхнул варежкой пыль с шинели и как-то обыденно, словно мы находились в гостиной, спросил:
— Вы, очевидно, большевик? Будем знакомы. Меня зовут Лешка Кольцов. А проник я в это помещение через трубы.
— Какие трубы?
— В этом особняке хотели сделать канализацию, — спокойно объяснил Лешка. — Трубы проложили, но началась революция, и господа дворяне остались без теплой уборной… Хотите, я спасу вам жизнь? — понизил голос Лешка, и его озорные глаза заблестели. — Я проведу вас по трубам к центру города. Там мы вылезем из люка. Ваше счастье, что здесь у меня находится склад продуктов и что я сегодня сюда заглянул!
— Какой склад? Зачем? — Я ничего не понимал.
— Не знаю, что побуждает меня к откровенности, — задумчиво проговорил Лешка. — Дело в том, что я решил эмигрировать в Америку через Китай. Свободный, культурный мужчина не может жить в этой одичавшей стране! — Последнюю фразу он явно у кого-то слышал.
— Ладно! — ответил я. — О России и об Америке мы еще поговорим, а теперь спасай. Это будет очень кстати, ибо только что меня приговорили к смертной казни.
— К смертной казни! — воскликнул Лешка. — Вы не врете?
По его глазам я понял, что мои акция сильно повысились.
— Тогда идемте быстрее! Здорово же мы их оставим в дураках! Терпеть не могу казаков!
Лешка подал мне свою шинель и шерстяные варежки, которые я натянул на голые опухшие ноги.
Пригнувшись, мы бежали по трубам. У мальчишки был фонарик, который он зажигал время от времени.
Мы выбрались из люка на Сенатской площади напротив полицейского участка, перелезли через несколько заборов и вошли в маленький домик на окраине. Нас встретил пожилой мужчина в пенсне. Он был одет в форменный сюртук преподавателя гимназии. В жарко натопленной комнате на стенах висели географические карты и портреты Чехова и Максима Горького. Увидев эти портреты, я почему-то сразу успокоился и, взглянув в глаза учителю, твердо сказал:
— Я большевик. Меня приговорили к смертной казни. Ваш сын помог мне бежать. Если меня найдут у вас в доме, по всей вероятности, будем расстреляны все трое.
— Очень хорошо! — ответил учитель. — Леша, принеси господину большевику старые валенки и поставь на плиту чайник.
Так познакомился я со своим будущим помощником Лешкой Кольцовым и его отцом.
Через полтора месяца Красная Армия выбила казаков из Крайска. В городе была восстановлена Советская власть. Я работал в ревкоме, был уполномоченным по продовольствию, затем командовал частью особого назначения. Обстановка в городе продолжала оставаться тревожной. Контрреволюционные элементы поднимали голову. Каждую ночь на улицах находили убитых из-за угла красноармейцев и советских работников. Ревком назначил меня председателем местного отделения Чрезвычайной комиссии. В мое распоряжение передали особняк купеческого собрания, тот самый, из подвала которого меня вывел Лешка.
Расположившись в нетопленом пустом доме с колоннами и амурами, нарисованными на потолке, я стал думать, с чего же мне начинать. Очевидно, с подбора кадров. Вдруг дверь особняка распахнулась. На пороге стоял Лешка Кольцов. На ногах у него были грубые кирзовые сапоги. Он похудел и возмужал. Глаза смотрели строго и требовательно.
— Я к вам! — сказал он ломающимся басом. — Вы не смотрите, что я молод!
— Во-первых, здравствуй! — ответил я. — А во-вторых, садись и рассказывай, что тебя привело сюда.
— Я узнал, что вы назначены председателем этой самой… как ее… комиссии. Я тоже хочу бороться с контрреволюцией. Жребий брошен! — заявил он патетически. — Теперь я с вами до гробовой доски!
— А сколько тебе все-таки лет?
— Скоро девятнадцать! — не моргнув, соврал Лешка.
Что ж, в конце концов кто-то должен был позаботиться о судьбе этого немножко смешного, доброго и честного паренька. Нельзя было допустить, чтобы он сбился с пути. «Возьму его! — решил я. — Пускай возле меня крутится. Там видно будет!» К тому же мне самому недавно исполнилось двадцать два года, и я очень хорошо понимал Лешку.
— Но не воображай, что работа в Чека — это сплошная романтика! — сказал я как можно строже. — Не боишься на руках мозоли натереть?
Его засиявшие глаза ответили: «Нет, не боюсь!»
— Для начала ступай растопи печи на втором этаже. Я напишу бумажку, достань и привези уголь. Пол подмети, расставь в комнатах мебель. Словом, назначаю тебя завхозом. Понял?
— Понял!
А к вечеру явился и официальный мой помощник, назначенный ревкомом по рекомендации штаба красноармейского полка, расквартированного в Крайске. Он вручил мне пакет. Вскрыв плотный конверт из синей оберточной бумаги, я поднял глаза на его предъявителя и остолбенел.
Передо мной стоял Егор Малинин.
2
После разговора с начальником штаба полка я возвращался в свой особняк. Во мне бродили противоречивые мысли. Сухопарый, с длинными ногами начальник штаба, бывший поручик Красильников сказал, пожимая острыми плечами:
— Ну и что же? Допустим, что в шестнадцатом году Егор Малинин совершил уголовный проступок. Но если мы разберемся в психологии этого крестьянского парня, то увидим, что в нем искали и не находили выхода буйные силы молодости. В его душе назрел протест против палочного режима. Но он не знал, как бороться за справедливость. Озлобление толкнуло его на воровство Нет, мы не имеем морального права сегодня вспоминать об этом и не доверять Малинину. С тех пор он прошел большой путь, воевал в Красной гвардии. Он беспощаден к врагам революции, поэтому мы рекомендовали его для работы в Чека. Не беспокойтесь, товарищ Братченко. Мы послали вам хорошего помощника.
Комиссар полка, седой, строгий мужчина, старый подпольщик, которого я знал еще по Томску, на мой осторожный вопрос о Красильникове ответил с улыбкой:
— Никак мы не избавимся от недоверия к бывшим офицерам, так называемым «военспецам». Забываем, что многие выходцы из дворян искренне преданы революции.
И я сдался. «В конце концов, черт его знает, этого Малинина! — думал я, шагая по скользкой, обледеневшей мостовой. — Может быть, и правда в нем зрел какой-нибудь протест?» И все же я никак не мог избавиться от невольного чувства брезгливости, вспоминая несчастного солдата-часового.
Морозный воздух и умиротворенная тишина, разлитая на пустынных улицах, успокоили меня. «Будем работать! — решил я. — А там дело покажет».
Я уже приближался к особняку, как вдруг мое внимание привлек бегущий по улице человек. Что-то паническое было в его облике: в обнаженной голове, на которой волосы смерзлись и побелели, в развевающихся полах старенького пальто, в дико вытаращенных глазах. Он, как смерч, промчался мимо меня. Я отступил и, оказалось, вовремя, ибо в этот момент сзади послышался топот и грянул выстрел. Бежавший споткнулся и медленно сел на снег.
Двое мужчин в длинных офицерских шинелях без погон, в одинаковых барашковых шапках подбежали к упавшему. Я вы тащил наган.
— Руки вверх!
Мужчины бросились бежать. Я выстрелил, но не попал и решил преследовать убийц. Бежал за ними, пока не потерял их из виду. Тогда остановился. На снегу под ногами что-то блеснуло. Нагнувшись, я увидел ключ от дверного замка. Он был длинный, со сложной зубчатой «бородкой». Ключ мог выронить кто-нибудь из бежавших. Я поднял его и поспешил к раненому. Приподняв его тяжелую голову, заглянул в лицо. Это был пожилой мужчина с редкими усиками и горбатым носом. На тонких губах пузырилась кровь. Одет он был в форму чиновника финансового ведомства: в салатного цвета шинель и светлые узкие брючки с желтым кантом.
— Пусть… ревком примет меры, — прохрипел раненый. — Двадцать шестого декабря… Они хотят… — Голос его становился слабее. В последний раз он пошевелил губами и умолк.
Положив убитого на снег, я поспешил в Чека. Поднимаясь по лестнице, я услышал из-за притворенной двери громкие голоса и узнал задорный дискант Лешки и ленивый тенорок Малинина.
— Вашего брата антиллигента вешать надо! — спокойно говорил Малинин. — Все вы предатели сопливые, контрики и спекулянты! Кто тебя, гимназера, белую кость, в Чеку допустил?
— Дурак! — напряженным голосом, в котором звенели слезы, закричал Лешка. — А Ленин, по твоему мнению, кто? Не интеллигент, скажешь?
— Дал бы я тебе мнение! — презрительно ответил Малинин.
Я распахнул дверь. Кольцов стоял у окна с багровым от обиды лицом и дрожащими губами. Егор сидел за письменным столом, заложив ногу на ногу. В камине жарко пылали дрова. Багровые отблески играли на щегольских лаковых сапогах Малинина. Увидев меня, он вскочил, а Лешка постарался придать лицу суровое выражение.
— На улице человека убили, — сказал я. — Надо подобрать и тщательно осмотреть.
Когда убитого втащили в вестибюль, я послал Лешку за доктором и коротко рассказал Малинину о том, что произошло.
Егор наклонился над телом:
— Надобно спервоначалу дознаться, кто он такой.
Явился доктор, румяный толстяк в енотовой шубе. Поднятый прямо с постели, он был очень испуган. Взглянув на убитого, доктор с ужасом проговорил:
— Это Новиков, старший кассир из банка. Он на нашей улице жил.
Осмотрев рану, доктор с профессиональным хладнокровием прибавил:
— Пуля прошла навылет через правое легкое и сердечную сумку. Летальный исход был неизбежен.
— Отвезите тело в морг! — приказал я.
Поднявшись наверх, мы заперлись в кабинете и стали совещаться.
— Прежде всего, товарищи, — начал я, когда Малинин и Кольцов сели на диван и закурили, — необходимо все соблюдать в строжайшей тайне.
— Я, честное слово, буду нем как рыба! — горячо произнес Лешка.
Малинин пренебрежительно покосился на него и сказал:
— А что, ежели просто хотели ограбить кассира? Тогда незачем и головы ломать. Разве их отыщешь сейчас, этих жуликов?
— Это совершенно исключено! — быстро перебил Лешка. — У него с собой не было ни копейки!
— Мало ли что! А они думали, что было. Много ты понимаешь!
— Нет, товарищи, какое уж ограбление, — вздохнул я. — Ясно, что убили, желая заткнуть рот. На двадцать шестое декабря что-то готовится. Сегодня двадцатое. Если за шесть дней ничего не узнаем, можем очутиться в неприятном положении.
— Надо выяснить, кто стрелял, — сказал Лешка.
— Ищи ветра в поле! — фыркнул Егор. — Нет, тогда уж в банк лучше пойти. Там хоть расскажут, с кем Новиков компанию водил.
«Он прав!» — подумал я и обратился к Кольцову:
— А ты как считаешь?
Мне хотелось подбодрить парня, а то от пренебрежительной усмешки Малинина он совсем увял.
— Никак я не считаю, — отвернулся Лешка. — Что прикажете, то и буду делать!
— Хорошо, — встал я. — На этом совещание объявляю закрытым.
Кольцов и Малинин ушли. Я выключил настольную лампу и запер дверь.
Егор жил на квартире у какой-то вдовы, которая торговала пирожками. Кольцов бегал ночевать к отцу. Я спал тут же, в кабинете. Вытащив из ящика стола простыни, я постелил на диване и лег. За окном, в луче уличного фонаря, суетились мохнатые снежинки. На паркете блестели лунные квадраты. Я закрыл глаза, но уснуть не мог. В голову лезла всякая чепуха. Представилось, будто комната, где я лежу, — тюремная камера, за дверью расхаживает надзиратель, а у постели стоит начальник тюрьмы и, шевеля бескровными губами, шепчет: «Самоусовершенствование и покорность помогут тебе достичь желаемого!»
Фу, черт! Я открыл глаза. За дверью явственно слышался шорох. Нащупав под подушкой наган, я негромко спросил:
— Кто там?
— Я, Федор Гаврилович! — узнал я робкий голос Кольцова.
Часы показывали без четверти пять. Недоумевая, я сунул босые ноги в сапоги. Через минуту продрогший, с синими руками, Лешка сидел у меня в ногах и говорил:
— Я, Федор Гаврилович, нарочно домой не пошел. На улице ждал. У меня есть идея, но в присутствии Малинина я не хотел ее высказывать!
— Обожди! — перебил я. — Это что еще за фокусы? Малинин — мой помощник и должен быть в курсе.
— Он меня презирает! — быстро ответил Лешка. — Он хочет, чтобы я ушел, а я назло останусь.
— Ну, ну! — строго сказал я. — Отставить личные счеты! Помни, ты пришел в Чека, чтобы служить революции. Остальное выкинь из головы!
— Ладно, постараюсь. — Лешка поджал губы. — Федор Гаврилович, покажите мне ключ, который уронил стрелявший.
— Возьми на столе.
— Так и есть! — воскликнул Лешка через минуту. — На кольце две буквы выбиты — «А» и «Ж». Марка слесаря! У нас в городе только один мастер: Антонин Жилинский, ссыльный поляк. Помните вывеску на центральной улице: «Ремонт замков, изготовление ключей, а также прочие слесарные работы»? Надо сходить к нему. Жилинский должен вспомнить, кто ему этот ключ заказывал.
— Хорошо придумал! — похвалил я. — Завтра пошлю Малинина.
— Федор Гаврилович! — взмолился Лешка. — Я вас очень прошу, разрешите мне! Я все сделаю как надо!
Как было поступить? Поручить такое важное дело семнадцатилетнему пареньку, недавнему гимназисту, я не мог. Но обижать Лешку мне не хотелось.
— Ладно. Пойдем вместе. А Малинина в банк пошлем. Такой вариант тебя устраивает?
Лешка вскочил, тиская шапку. Но я велел ему раздеться и лечь на диван. Довольный, си стащил старенькую шинель. Но уснуть в эту ночь нам так и не удалось…
3
Едва я начал дремать, как в дверь постучали. Кольцов вскочил, щуря сонные глаза. В коридоре ждал красноармеец с пакетом. Я прочел:
«Только что в банке похищено двадцать три килограмма золота. Жду вас. Малинин».
Отпустив солдата, я стал наматывать портянки.
— Что случилось? — спросил Кольцов.
— Наш план отменяется, — ответил я. — Поиски убийцы придется отложить. Из банка взято золото. Взято, конечно, не ворами, а тайными врагами Советской власти. — Я не столько объяснял Лешке, сколько рассуждал вслух.
— А как же слесарь, Федор Гаврилович? — спросил Кольцов, когда мы вышли на улицу. — Ведь его упускать нельзя.
— Что ж, придется тебе одному выяснять, кому принадлежит ключ.
— Есть! — браво ответил Лешка и, боясь, что я передумаю, поспешно шмыгнул в переулок.
Возле банка собрался народ. Среди толпы высилась могучая фигура Малинина.
На каменных плитах лежал окровавленный красноармеец-часовой. Правой рукой он продолжал сжимать ложе винтовки. Молодое удивленное лицо было повернуто к небу. Я наклонился к часовому. Он был еще жив.
— Врача! — крикнул я. — Внести в дом!
Малинин бросился помогать, бормоча:
— Оказывается, не помер, смотри ты!..
Красноармейца положили на стол в одной из комнат.
Вокруг столпились бледные чиновники. Один из них, в круглых роговых очках, с достоинством представился:
— Начальник отделения, коллежский советник Спицын. Готов по мере сил содействовать обнаружению злодея, покусившегося на государственное достояние.
Я почти не слушал советника. Все мое внимание привлекал красноармеец. Он стонал, широко открыв светлые, полные слез глаза, и пытался что-то сказать. Расстегнув гимнастерку, я увидел на груди широкую ножевую рану.
— Товарищ, кто тебя? — спросил я.
— Двое… — прошептал красноармеец. — Одного я знаю… Он…
— Говорите!
Но часовой обессиленно откинул голову. Глаза его закрылись.
— Федор Гаврилович, надо в подвал сходить, где золото хранилось, — напомнил Малинин. — Можно?
Я кивнул. Он удалился.
— Вызовите по телефону доктора! — приказал я Спицыну.
— Слушаюсь! — наклонил он хохолок.
Вслед за Спицыным вышли остальные служащие. Я остался в комнате один.
— Пи-ить! — попросил раненый и застонал.
— Потерпите, товарищ! — ответил я, выбегая в зал. Вокруг никого не оказалось. Пришлось самому отыскивать графин. Когда я вернулся с водой, красноармеец не шевелился. На его груди зияла вторая, свежая рана. Он был убит какие-нибудь три-четыре минуты тому назад. Подоспей раньше, я мог бы встретиться с убийцей! Я бросился к открытому окну. Площадь была пуста. Распахнув дверь, я увидел Спицына. Он привел врача.
— Вы опоздали, — сказал я и попросил бывшего коллежского советника проводить меня в подвал. Голова моя пылала. «Значит, враг находится где-то здесь, в здании!» — думал я, всматриваясь в лица банковских служащих.
— Кто же этот гад? — с гневом произнес Малинин, когда я рассказал ему о случившемся. Он стоял у входа в подвал, рассматривая исковерканный замок. — Жив не буду, а выведу их к стенке!
— В старое время ни один преступник не имел физической возможности проникнуть в хранилище банка, — строго заявил Спицын.
— Что же, теперь преступники стали умнее? — с досадой спросил я.
— Преступники во все времена одинаковые! — ответил Спицын. — Дело, изволите видеть, не в них! Дверь, ведущая на первый этаж, была электрическим звонком соединена с двумя сторожевыми постами. Но даже если бы в силу каких-либо причин сторожа оказались бездейственными, то и тогда злодею не удалось бы войти в само хранилище. Вот эта железная дверь имела особенно сложное устройство. Стоило вору сломать замок или хотя бы даже открыть его подобранным ключом без знания тайного шифра, как автоматически заклинивалась первая дверь на этаже, и, таким образом, преступник оказывался как бы замурованным в подвале!
— Почему же сейчас не помогли ваши хитрые устройства?
— По ночам электростанция выключает свет! — ответил бывший коллежский советник. — А без электрической энергии, изволите знать, все устройства и механизмы бездействуют! Любой может войти и орудовать в пустом и плохо охраняемом здании.
— Ты, божий старичок, по-другому у меня заговоришь! — перебил его Малинин. — Охрана плохая? Не пройдет твой номер! Потрудитесь на замочек взглянуть, Федор Гаврилович. Что сделали, гады! Открыли настоящим ключом, а после, чтоб, значит, тень навести, давай колотить чем попало. Искорежили сверху и думали на воров свалить. Не вышло. Ихний человек золото унес… который в банке работает!
Осмотрев замок, я не мог не согласиться с Егором. Действительно, механизм был сплющен несколькими ударами по уже открытой двери. Такие повреждения не могли быть нанесены снаружи через скважину. При всем своем настороженном отношении к Малинину я не мог не отдать дань его сообразительности.
— Как же, господин коллежский советник? — спросил я Спицына. — Согласны вы с нашим выводом?
Лицо Спицына стало испуганным и жалким.
— Ключа от хранилища у меня нет и не было! К денежному фонду я не имею никакого отношения.
— У кого же ключ?
— В старое время…
— К черту старое время! — рявкнул Малинин.
— Раньше… дверь можно было открыть только тремя ключами. Один хранился у старшего кассира, другой у оператора, третий у управляющего банком. Они вместе и входили в подвал. А теперь…
— Что замолчал? Или помочь? — сжал кулаки Малинин.
— Ныне все три ключа у господина управляющего.
— Это у барона Лессинга, что ли? — Малинин сплюнул. — Я так и знал, что без старой лисы не обойдется!
— Когда является на работу Лессинг? — сдержанно спросил я.
— Он болен. Лежит в постели с приступом грудной жабы.
— Мы его вылечим, сучьего сына! — выругался Егор.
О Лессинге мне приходилось слышать. Это был один из интеллигентов, добровольно согласившихся сотрудничать с большевиками. Правда, объяснял он это своеобразно.
— Банк стоит и должен стоять выше политики! — заявил он председателю ревкома, старому политкаторжанину Волошину. — Если банк, эта основа цивилизации, рухнет под ударами социальных бурь, в стране настанет первобытный хаос. Перестанет существовать Россия! Я русский, милостивый государь! Во имя отечества я остаюсь на своем посту.
Так или иначе, Лессинг работал добросовестно. Нужные нам финансовые мероприятия банк производил без задержек. Но целиком доверять бывшему барону я, разумеется, не имел оснований. «Может быть, он остался для того, чтобы вернее навредить!» — подумал я и приказал Малинину немедленно арестовать Лессинга, а сам отправился к Петру Андреевичу Волошину.
В ревкоме, как всегда, толпился народ. В воздухе плавал махорочный дым. Увидев меня, Волошин встал из-за стола. Это был коренастый, еще крепкий мужчина лет пятидесяти. Его маленькие живые глазки рассматривали меня приветливо и пытливо. Он был одет в кожаную куртку и галифе. На поясе болталась деревянная кобура маузера.
— Садись, Федя! — пригласил Петр Андреевич. — Что новенького?
Я рассказал об убийстве, о краже золота, поделился подозрениями относительно Лессинга. Когда я кончил, Волошин поднял глаза:
— Хорошо, Федя, что зашел. Есть важные новости. Но прежде один вопрос. Кажется, у тебя работают какие-то гимназисты, несовершеннолетние? Стоит ли им доверять?
— Во-первых, причем тут множественное число? Речь идет об одном бывшем гимназисте, — ответил я, закипая. — Во-вторых, у меня есть основания доверять ему не меньше, чем Малинину, которого прислали вы, а в-третьих вы сами должны знать, что с кадрами у меня плохо. Вы обещали направить в Чека коммунистов, рабочих. Где они?
— Людей мы пришлем, — ответил Волошин. — Не горячись, Федя. Если ты стоишь горой за своего гимназиста значит, он достоин того… Теперь о другом. Должен поставить тебя в известность, что обстановка усложняется. В окрестностях Крайска появились банды Степняка. Он объявил себя «защитником» алтайского народа. Опирается на некоторых местных князьков-зайсанов, которые помогли ему составить полк из темных, обманутых демагогической пропагандой кочевников-ойротов. Кроме них, в эту банду влились остатки разбитых полков генерала Соболевского, а также всякий сброд — дезертиры, анархисты и прочие. Пока Степняк боится вступать в открытые столкновения с регулярными частями Красной Армии, ограничивается нападениями на обозы. Но силы его растут. А главное, — продолжал Волошин, — и это уже непосредственно касается тебя, у Степняка в самом Крайске есть союзники, они поддерживают с ним связь. За последнее время участились нападения на советских работников. Ясно, что действует организованная шайка. Твоя задача выследить и уничтожить ее. По первому требованию в твое распоряжение будут направлены воинские части. Происшествие в банке, разумеется, очень неприятно, но хочу тебя предупредить, Федя, не увлекайся поисками золота. Это может отвлечь тебя от основной задачи.
— Не одних ли рук это дело?
— Смотри, тебе виднее.
4
Не зажигая света, я метался по кабинету. Уже ночь наступила, а помощники мои словно сквозь землю провалились. Несколько раз я порывался бежать к Лессингу, но говорил себе, что Малинин может появиться с минуты на минуту. Наконец, когда я уже и ждать перестал, он вошел.
— Привел? — бросился я к нему.
— А как же! Пришлось повозиться. Не хотел ключи отдавать. Я всю квартиру перевернул, не нашел. Самого барона пощупал немножко, однако молчит. Может, у тебя заговорит?
— То есть как это «пощупал»? — спросил я. — Разве тебе неизвестно, как нужно обращаться с арестованными?
Малинин закусил губу:
— Я человек неграмотный, если ошибся, на будущее учту. Привести его сюда, что ли?
В кабинет вошел Лессинг. Я с удивлением смотрел на него. Мне приходилось прежде видеть управляющего банком: это был сухопарый человек с узким лицом и холодными водянистыми глазами; в нем чувствовалась военная выправка, говорил он резко, отрывисто. А сейчас передо мной стоял сгорбленный, жалкий старик со слезящимися глазами. Щегольской форменный сюртук висел на нем, как на вешалке. Под глазом темнел кровоподтек.
— Садитесь! — сказал я.
Он сел и уронил седую голову.
— Ночью неизвестный злоумышленник проник в хранилище банка и похитил золото. Исследование показало, что железная дверь была открыта при помощи ключей, я уже затем смята ударами тяжелого предмета, чтобы навести нас на ложный след. Подобрать или изготовить другие такие же ключи невозможно, они слишком сложны. Остается сделать вывод, что вы являетесь участником, если не инициатором преступления.
Лессинг поднял голову:
— Я две недели не встаю с кровати. Ключи от сейфов лежали в письменном столе. Воспользоваться ими никто не мог. Ваш работник, делавший обыск, утверждает, что не нашел ключей. Не могу понять, куда они могли деться. Еще вчера я проверял — были на месте. Вообще же, позвольте заметить, милостивый государь! — Он повысил голос. — Уважающее себя правительство не допустит, чтобы кто-то терроризировал его подданных, мирных граждан. Я прямо заявляю вам, что считаю сейчас своей роковой ошибкой согласие сотрудничать с большевиками. Я старик, мне все равно и…
Он сел и полузакрыл глаза.
— Вот гнида! — с ненавистью сказал Егор. — Кожу с тебя содрать с живого, тогда по-другому бы запел!
— Товарищ Малинин! — сердито перебил я. — Отведите арестованного в подвал. Только не забудьте забить досками отверстия канализационных труб. Выдайте тулуп, валенки и накормите. А вы, господин Лессинг, подумайте над тем, что вас ожидает. Преступник мог воспользоваться лишь вашими ключами.
Оставшись один, я задумался. Какое-то неясное чувство подсказывало мне, что с Лессингом мы зашли в тупик. Он, пожалуй, сказал все. А следствие не сдвинулось с мертвой точки. Беспокоило меня это странное исчезновение ключей.
За дверью послышался шум. Раздался злой крик Егора:
— Куда ты прешься? К нему нельзя!
— Нет, пропустите! Слышите? Я требую! — зазвенел женский голос.
Распахнув дверь, я увидел тоненькую девушку в коричневом гимназическом платье. Белый шерстяной платок сбился. Круглое детское лицо окружали светлые растрепавшиеся волосы. Серые глаза были полны решимости.
— Входите! — сказал я.
Девушка шагнула в кабинет.
— Кто вы такая?
— Я дочь несчастного больного старика, над которым вы издеваетесь! — смело ответила она.
— Как вас зовут?
— Софья!
— Присядьте и спокойно объясните, что вы хотите. Что же касается вашего отца, то над ним никто не издевается.
— Как? — вспыхнула девушка. — Значит то, что отца избили, — это не издевательство? То, что у нас побили посуду и поломали мебель, — это не должно вызывать негодования? И, наконец, в чем провинился отец?
— Вот с этого надо было начинать! Вы очень молоды, но, надеюсь, понимаете, что, когда идет борьба не на жизнь, а на смерть, с врагами не церемонятся.
— Вот это правильно! — подал голос Малинин.
Софья опустилась на стул и сказала:
— Какой же он враг? Он совсем больной. Вы, кажется, искали какие-то ключи? Я принесла их. Теперь вы должны отпустить папу. — Она протянула маленькую, изящную коробочку.
Я открыл крышку. На сафьяновой подушечке лежали три плоских ключа. Один был длинный и тонкий, как шило, два других походили на перевернутые буквы «Т».
— Почему же их не обнаружили при обыске?
— Они… — замялась девушка. — Понимаете… коробочка завалилась под стол и попала в щель между полом и карнизом… Подметала и нашла…
Я почувствовал, что она недоговаривает. Нужно было бы допросить ее построже, но по угрюмому лицу девушки я видел, что сейчас это бесполезно. Решив вызвать ее еще раз, я сказал:
— К сожалению, отца вашего освободить пока не могу. Если он не виновен, вы скоро его увидите.
— Хорошо! — вскочила Соня, порывисто заматывая платок вокруг головы. — Я думала, что вы… а вы!.. Вы не вняли мольбам дочери, тогда, может быть, до вашего слуха дойдет другой голос!
Она выбежала. Мне вдруг стало жаль девушку. Ее словам я не придал особого значения.
— Ну и штучка! — покачал головой Малинин.
— Каждая дочь любит своего отца.
— Да я не о том! — усмехнулся Егор. — Ведь ее все офицерье в городе знало! Она с виду только скромница, а на самом деле такая… — Малинин грубо выругался.
— Да нет, ты что-то путаешь… — ошеломленно сказал я, вспоминая милое, застенчивое лицо Сони. — Не может быть!
— Фу ты, он еще не верит! — обиделся Егор. — Да я сам видел, как она на тройке с офицерами раскатывала! — Артистка… Такой овечкой прикинется, сроду не узнаешь!
Какие у меня были основания сомневаться в правдивости слов Егора? Стало обидно и больно, словно украли у меня что-то заветное… «Завтра вызову ее. Спрошу, что она имела в виду под „другим“ голосом», — решил я.
В дверь осторожно постучали. Егор выглянул. Это был часовой.
— Там, товарищ Братченко, вас женщина спрашивает. Впустить?
— Какая еще женщина? — буркнул я и сбежал по лестнице.
На крыльце виднелась фигура, облепленная снегом, такая же неподвижная, как каменные львы, лежавшие по бокам лестницы.
Женщина пошевелилась, с пальто посыпался снег.
— Я вдова Новикова, тело мужнино хочу похоронить по-христиански. Напишите бумажку, чтобы из морга его взять разрешили.
— Вот разрешение! — Я набросал ей несколько слов на листке. — Но вы должны нам помочь. Расскажите, с кем встречался ваш муж в последнее время?
— Покойник, царство ему небесное, таился от меня! — горько ответила она. — Только и знаю, что за день перед тем, как убили его, пришел к нам один… — Она умолкла.
— Кто? — быстро спросил я. — Вы его запомнили?
— Да как сказать… — начала Новикова и вдруг замолчала. Глаза ее смотрели мимо меня. Я обернулся. В дверях, расставив ноги, стоял Малинин. В ответ на мой вопросительный взгляд он пожал плечами.
— Продолжайте! — сказал я вдове. — Что же вы замолчали?
— Да нет, мне пора! — заторопилась женщина.
— Но вы хотели рассказать…
— Не запомнила я ничего, не взыщите. — Новикова явно тяготилась разговором.
Поняв, что от нее больше ничего не добьешься, я вернулся в кабинет. Егор последовал за мной.
5
Ночь прошла тревожно. Я не сомкнул глаз. Что с Лешкой? Я не мог заподозрить его в легкомыслии или недобросовестности. Значит, с ним что-то случилось! С трудом дождавшись рассвета, я оделся и вышел, решив направиться к старому учителю географии. Но, пройдя по улице несколько шагов, остановился, удивленный необычной картиной.
Посреди улицы горел костер. Возле костра на снегу сидел, скрестив ноги, маленький человек в островерхой шапке и старом тулупе. У него было скуластое, словно вырезанное из темного дерева, неподвижное лицо, редкие черные усы. Покачиваясь, человек клевал носом, и казалось, что он вот-вот свалится в огонь. Увидев меня, он суетливо подбежал, начал кланяться и что-то бормотать.
— Что тебе надо? — удивленно спросил я.
— Мне надо большой начальник! — заговорил он на ломаном языке. — Самый большой начальник Чека!
— Ну, я начальник.
— Ты большевик Федя? — недоверчиво покачал головой ойрот. — Зачем так говоришь? Федя сильный, как дуб. Умный, как шаман. Весь свет кругом прошел, вот он какой! Ты в сыновья ему годишься!
Я не удержался от улыбки:
— Я этот самый Федя к есть!
Кочевник взглянул на красноармейца. Тот, засмеявшись, кивнул и сказал:
— С вечера загорает, товарищ начальник!
— Ну, пойдем греться, пойдем в дом! — позвал я гостя.
В кабинете ойрот стащил шапку и сел, скрестив ноги, прямо на пол.
— Начальник, я беду к тебе принес! — заговорил он горячо. — Большевик бедный человек понимает. Ты большой председатель, можешь помочь пастуху Темиру!
— В чем?
— Сколько звезд на небе, столько оленей у зайсана Алпамысова! — затараторил кочевник. — Десять зим бесплатно я ходил за стадами зайсана, снегом укрывался, небо было мне юртой. Обещал Алпамысов дать Темиру девушку Ширин, прекрасную, как луна, дочь свою от одной из двадцати жен. Десять зим прошло и еще одна зима настала. Пришел я к зайсану, но не захотел меня видеть Алпамысов. «Ступай прочь, пастух!» — сказал мне. Позвал я Ширин, но не было ее в юрте. А когда пошел я, шатаясь от тоски, в горы, догнали меня братья-пастухи. «Плачь, Темир, — сказали они. — Крепко плачь! Не видать тебе больше Ширин! Вторую ночь разделяет она ложе с безбородым урусом. Приехал урус на черном коне, и конь припадал на передние ноги от тяжелой поклажи. Привез урус в подарок зайсану мешок с желтым камнем, что зовется золотом, и как только поднимется третья луна, откочует Алпамысов вместе со своими стадами за горы, где живут люди чужого племени». Я заплакал, как ребенок. И я заседлал коня и поскакал в большое стойбище, где юрты не рядом стоят, а одна на другой! Большевик Федя, зайсан Алпамысов злой человек! Он прячет в горах под камнями много длинных ружей. Он украл у меня девушку. Я проведу тебя такими тропами, где горный барс ходит. Догони зайсана, верни мне Ширин. А себе, однако, можешь ружья взять! — добавил он, тревожно и хитро глядя на меня.
Стараясь быть спокойным, я ответил:
— Хорошо, Темир. Ступай вниз, там есть горячая печка. Сиди, грейся, жди меня. Как солнце взойдет, поедем за твоим Алпамысовым.
Сняв трубку, я вызвал начальника штаба Красильникова и попросил срочно прислать взвод красноармейцев.
Было восемь утра, а Малинин не являлся. Ругая его на чем свет стоит, я побежал за ним на квартиру. Мне открыла хозяйка, пронырливая баба с лисьими глазками.
— Спят! — шепотом сказала она и пошла вперед на цыпочках.
В маленькой комнате с желтыми обоями было жарко. Малинин, сбросив одеяло, раскинулся на толстой перина. Сквозь вырез рубашки виднелась его широкая волосатая грудь. На столе возле кровати лежала стопка книг.
«Карл Маркс — Капитал», — прочел я на обложке одной из них. «Егор Малинин и Карл Маркс! — подумал я. — Не ожидал!» Впрочем, я тотчас же устыдился своих мыслей. «Чего я хочу от человека? — спросил я себя. — Простой крестьянский парень. Имеет свои недостатки, как все люди».
Услышав мой голос, Егор открыл глаза и сел на кровати, царапая ногтями свою могучую грудь.
Я рассказал о кочевнике.
— Помог нам ойрот! — хрипло сказал он. — Не упустить бы… В Китай могут увезти золотишко-то…
— Ждать мне тебя не с руки! — бросил я. — Чтобы через полчаса был на месте!
Вернувшись, я стал готовиться в дорогу. Положил в задний карман галифе еще один наган, взял несколько обойм с патронами. Подумав, завернул в газету суточный паек хлеба. Выходя на крыльцо, вспомнил про Лессинга. «Что с ним делать? Больной, сидит в холодном подвале. Допросить я его не успею. Посажу старика под домашний арест, — решил я. — Никуда он не денется. Поставлю у дома часового, и все». Откровенно говоря, мне было приятно принимать это решение. Приятно, может быть, потому, что представилось сияющее личико Сони и ликующий возглас: «Братченко тебя отпустил!» Она припишет это своему визиту… Что ж, я ничего не имел против… Какое-то странное возбуждение охватывало меня, когда я думал об этой девушке.
Я открыл толстую дубовую дверь подвала. Вниз вели обледеневшие каменные ступени. В лицо пахнуло холодом. Вспомнив, как в прошлом году я бегал тут в одном белье, босой, я поежился. В подвале царил кромешный мрак. Осторожно, боясь поскользнуться, я спускался по лестнице. Вдруг до меня донеслись голоса:
— Папочка, умоляю, пойдем! Тут недалеко! Мы вылезем прямо напротив дома, а потом я попрошу Костю, и он…
— Уйди, Соня! — ответил Лессинг. — Напрасно ты рискуешь! Я остаюсь.
— Но почему, папочка, милый? — чуть не плакала Соня.
— Ты слышала, в чем обвинили твоего отца? В том, что я украл золото! Если скроюсь, вина моя будет доказана. Нет, лучше умереть здесь.
— Папочка, ты не должен, — закричала девушка, обнимая отца. — Не теряй времени, пойдем, они убьют тебя!
Отец с дочерью так увлеклись, что не слышали моих шагов.
Я сказал:
— Лессинг, можете идти домой. А вы, девушка, останьтесь.
Старик медленно поднялся.
— Я свободен? — спросил он недоверчиво. — Значит, преступник найден? Все разъяснилось?
— Мы поговорим позже, — мягко ответил я.
— По вы не причините вреда этому ребенку?
Я взглянул на Соню. Она независимо покусывала губки.
— Не беспокойтесь.
— Вы хотели меня о чем-то спросить? — подняла брови Сопя, когда отел вышел.
— Откуда вы узнали про эти трубы?
— Про них все гимназисты знают, — помолчав, ответила она, ожидая, по-видимому, совсем другого вопроса. — Мы когда-то играли здесь в войну.
Соня усмехнулась.
— Теперь я могу уйти?
— Еще один вопрос. Мне кажется, вы не все рассказали о ключах. Ведь вы что-то знаете, верно?
Она покраснела, потом побледнела.
— Нет. Вы ошибаетесь.
— Я так и знал!
— Что… так и знали? — голос ее звучал тревожно.
— То, что вы не захотите отвечать. Ну, дело ваше. С огнем играете, Соня! Боюсь, опалите крылышки. Прощайте!
Я вошел в дом.
В кабинете меня ждали Малинин и незнакомый мужчина с подстриженными «ежиком» седеющими волосами и резкими чертами лица.
— Вы товарищ Братченко? — спросил мужчина. Получив утвердительный ответ, он протянул конверт. Пробежав глазами строчки, я пожал ему руку.
— Наконец-то! Познакомься, Малинин. с товарищем Николаевым, токарем механического завода. Его прислал ревком. Товарищ будет моим заместителем.
Егор выдавил улыбку:
— Очень рад. Мы с ног сбились, вдвоем и вдвоем. А где же гимназер? — спросил он. — Что-то не видать его.
— Вы кстати прибыли, останетесь вместо меня! — обратился я к Николаеву. — Мы с товарищем Малининым уезжаем из Крайска. Сейчас посвящу вас в наши дела.
— Я вполне в курсе. Меня товарищ Волошин информировал.
— И прекрасно! — кивнул я. — Вам нужно срочно связаться с Кольцовым и во что бы то ни стало раскрыть соучастников преступления
…Ойрот Темир по-прежнему сидел возле костра и курил трубку. Спешившиеся красноармейцы окружили его. Мы познакомились с командиром, молодым парнем в длинной английской шинели.
— Черныш, — назвал он себя.
Я не особенно хорошо сидел в седле и, стесняясь при красноармейцах показывать свое неумение, все внимание устремил на то, чтобы держаться прямо. Кажется, это удавалось. Рядом на рослом в яблоках жеребце важно покачивался Малинин, выглядевший весьма эффектно в гусарской куртке со споротыми галунами, которую надел специально для этого случая. Впереди отряда на низкорослой выносливой кобыле трусил Темир. Его высокая шапка издали бросалась в глаза.
Несколько минут мы ехали по улицам города мимо невзрачных, ободранных домов, со сползшими набок крышами, с покосившимися заборами. Прохожие попадались редко. Завидев вооруженных людей, они поспешно сворачивали в переулки. Из труб в небо отвесно поднимались дымки. Они висели неподвижно, как нарисованные. Это предвещало мороз.
Но вот город остался позади. Открылась ровная, как стол, степь. Вдали белели горы. Ветер швырял в лицо колючую снежную пыль. Всадники двигались гуськом. Темнело. Малинин сосредоточенно курил цигарку за цигаркой, ловко сворачивая их на морозе одной рукой. Вскоре к нам присоединился Черныш. Он оказался разговорчивым, и через полчаса я уже знал всю его биографию: родился в семье рабочего, на заводе участвовал в стачке, записался в Красную гвардию, дослужился до взводного…
— Что, Темир, долго ехать? — спросил я, пробравшись в голову отряда.
— Нет, какой долго, не успеет лошадь вспотеть, будем в стойбище Алпамысова. Вон сопка, за ней юрты увидим, — улыбнувшись, ответил он.
Красноармейцы подтянулись, стали поправлять винтовки. Когда до сопки оставалось метров триста, Черныш дал команду пустить коней в галоп. Вихрем вылетел взвод на заснеженное плато, но… красноармейцам пришлась осадить разгоряченных лошадей. На грязном снегу виднелись лишь следы оленьих копыт, конский помет и черные пятна давно погасших костров. Предгорье было безлюдно, дико. Ветер катал по обледеневшему пасту холодные головешки.
Темир припал к шее жеребца, завизжал, начал рвать на себе волосы и бить кулаками по лицу.
— А-а, старая лиса учуяла, что крупный зверь к берлоге подходит, откочевала на перевал! Много спал Темир, долго ехал, плохой Темир! — кричал он, не утирая крупных слез, катившихся по грязным щекам.
— Куда откочевал-то, говоришь? — деловито спросил Малинин.
— За Белую гору! — ответил ойрот, указывая на горизонт. Там расплывалась в сумерках круглая вершина.
— Сколько верст?
Темир смотрел на него тупо, не понимая.
— Ну, к утру приедем?
— Да, да! — испуганно закивал пастух. — Раньше, чем звезды зажгутся, увидим мы его юрту!
Совещались недолго. Малинин настаивал на том, чтобы продолжать преследование. Командир взвода поддержал его. Мне тоже не хотелось возвращаться в Крайск, несолоно хлебавши. «Там Николаев! — подумал я. — В случае чего, не хуже меня распорядится».
И мы снова двинулись вперед.
Рассвет встретили высоко в горах. Усталые лошади медленно шли по узкой тропинке, вырубленной в почти отвесной скале. В пропасти клубился белый туман. Шерсть животных, тулупы бойцов, штыки — все покрылось мохнатой изморозью. У многих побелели носы, щеки. Черныш то и дело покрикивал:
— Лицо обморозил! Смотри, лицо обморозил!
И красноармеец, спешившись, набирал в горсть сухой, колючий снег.
— Ну, скоро? — уже не в первый раз спрашивал я у проводника. Тот немилосердно дергал повод, успокаивающе бормотал:
— Совсем близко, начальник!
Мы долго спускались гуськом по крутой тропе, каждую минуту рискуя сорваться в ущелье. Солнце стояло высоко, когда мы очутились на плоскогорье. Оглянувшись, Черныш с отчаянием воскликнул:
— А, черт его дери!
Перед нами было брошенное кочевье. Та же картина, которую мы видели вчера: истоптанный снег, потухшие костры. Только тут головешки еще дымились. Малинин подъехал к Темиру и уставился на него, поигрывая плеткой:
— Ты что, шутки шутить вздумал?
— Оставь его! — вмешался я. — При чем тут он?
Опустив голову, Темир молчал.
— Что будем делать? Возвращаться? — спросил я Черныша.
— Зайсан ушел вперед один переход! — азартно закричал пастух, брызгая слюной. — Эта дорога совсем легкий, но длинный. След в след идти будем, догонять не будем! Прикажи, начальник, охотничьей тропкой поведу, узкая тропа, но шибко короткая, не успеет Алпамысов костры разжечь, мы ему в глаза смотреть будем!
— Веди! — закричал Малинин, заламывая папаху. — Веди, язви его в душу! — Он взлетел в седло, тронул поводья, но тут Черныш вежливо и решительно сказал:
— Люди обогреться, отдохнуть должны, товарищ Егор.
— А вот мы их самих спросим, — подмигнул Малинин и обратился к красноармейцам: — Товарищи! Как — догоним буржуя или животы будем у костра греть?
— Едем дальше! Чего там! Быстрей догоним, быстрей домой вернемся! — смеясь, отвечали бойцы.
И снова потянулись горы, ущелья. Мы на ходу жевали мерзлый хлеб и твердую, как камень, тарань. Еле заметная тропка змеилась по самому краю обрыва. Лошади не могли идти, копыта скользили. Пришлось спешиться и вести их на поводу. Багровый шар солнца уже коснулся гребня горы. По ущелью протянулись длинные фиолетовые тени, когда впереди показался узкий деревянный мостик, переброшенный через глубокую расщелину. На той стороне к самому мосту подступал густой кустарник, укрытый снегом.
— Шибко медленно шагай надо! — озабоченно предупредил Темир и ступил на мостик. Вслед за ним потянулись красноармейцы. Малинин, отстав, присел на снег и стал перематывать портянку.
Мы с Чернышом были уже на мосту, когда вдруг что-то гулко бухнуло и рассыпалось, словно горох по железному листу. Я не сразу сообразил, в чем дело. А когда понял — было уже поздно. Устроив в кустах засаду, бандиты поливали мост пулеметным и ружейным огнем.
Конь подо мной захрапел и стал валиться набок. Я успел заметить залитое кровью лицо Черныша, нашего проводника, выглядывающего из-за кустов, вставшую на дыбы лошадь Малинина и его самого, быстро ползущего на животе прочь от моста.
Я успел ухватиться за край и повис над пропастью. Настил был сделан из досок, положенных на два дерева, ветки которых переплелись так, что за них можно было ухватиться и продержаться некоторое время. С трудом подтянув ноги, я спрятался под мостом. Над головой слышались топот, крики. Я раскачивался, вцепившись и пружинившие ветки. Они все больше сгибались под моей тяжестью. Вниз я не смотрел. В голове не было ни одной мысли…
Постепенно шум стал стихать. Еще несколько минут слышались стоны, но выстрелы оборвали их. Подбежав к мосту, бандиты прикладами сталкивали мертвых и раненых красноармейцев в ущелье.
— Царствие небесное господам большевичкам! — услышал я сочный бас.
Кто-то весело ответил:
— То ли еще будет, господин Степняк, в светлое христово воскресенье!
«Воскресенье? — мелькнуло у меня. — Это же и есть двадцать шестое декабря!»
Руки мои посинели и потеряли чувствительность Я смотрел на свои пальцы, как на чужие, и думал: «Вот сейчас они разожмутся!» Между тем наверху седлали коней. Послышался топот, бряцание стремян. Звуки постепенно отдалялись.
Подождав еще немного, я выбрался на мост. Вокруг все было пустынно, безжизненно. Чернели скалы. В ущелье клубился туман. Спускались сумерки. Только ржавые пятна на снегу напоминали о происшедшей трагедии… Как тоскливо и жутко стало мне! Нет ничего страшнее, чем видеть гибель товарищей и остаться в живых!
«Все кончено!» — подумал я и побрел назад по той дороге, которая привела отряд к этому страшному мосту. Наступила ночь. Вырыв яму в снегу, я лег. Когда рассвело, пошел снова. К вечеру выбрался на равнину. Горы остались позади. Здесь было теплее, но ноги стали проваливаться в мокрый снег. Уже сутки во рту не было ни крошки. Подступала слабость. Мною владело глубокое безразличие к своей судьбе. Только себя винил я в том, что случилось. Как можно было поверить на слово неизвестному человеку и пуститься в легкомысленную авантюру! Я виноват в смерти преданных, честных людей!..
Когда стемнело, я увидел на горизонте огни и, не скрываясь, пошел прямо на них. Но не дошел. Упал в каких-нибудь ста метрах от костра, возле которого темнела палатка. Вокруг огня сидели люди с винтовками. Уже лежа на снегу, я понял, что это белые. Может быть, даже тот самый отряд Степняка, который устроил нам засаду.
Снег подо мной оседал. За воротник полезли ледяные комья. Но я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. «Вот теперь действительно все!» — обреченно подумал я и в этот момент увидел отделившуюся от костра фигурку. Раздался испуганный голос:
— Кто это?
Я привстал. Женщина!
Она наклонилась.
— Соня! — пробормотал я. — Соня Лессинг!
6
Да, это была она! Одетая в полушубок, мужскую шапку и большие не по размеру валенки, она была похожа на подростка. Как она очутилась здесь, в степи? Куда я попал?
— Это вы? — изумленно прошептала Соня и испуганно оглянулась. — Зачем вы пришли? Вас увидят и убьют. Бегите!
— Тут белые?
— Здесь русские, которые борются за свободу России! — сердито и взволнованно бросила она.
— И вы, стало быть, боретесь?
— Да!
— Тогда поспешите! — сказал я и снова лег. — Кликните ваших друзей. Они будут рады расстрелять большевика.
Соня несколько секунд раздумывала:
— Вставайте!
— Не могу.
— Обопритесь на меня!
Она опустилась на колени и подсунула руку мне под голову. Опершись о ее плечо, я поднялся. Мы медленно зашагали куда-то в черную степь. Я ни о чем не спрашивал. На меня нашло какое-то отупение. Впереди показалась неясная тень. Рядом с нею на снегу багровели полупотухшие угли. Это была маленькая палатка. Соня, пригнувшись, пролезла в квадратное отверстие и за руку потянула меня.
— Ложитесь! — шепнула она, бросив на расстеленную шкуру ватное одеяло. — Сейчас разожгу костер, и вы согреетесь.
Она выбралась наружу. Затрещали сухие ветки. Через несколько минут красные отблески заиграли на стенах палатки. В двери показалось розовое лицо Сони. Оно было суровым.
— Что вам нужно для того, чтобы вы могли уйти?
— Шапка, валенки и немножко пищи.
— Вы голодны? — испуганно, совсем по-детски спросила она. — Как же я не догадалась! Сейчас…
Присев рядом на шкуру, она достала из мешка буханку хлеба, ломоть сала и протянула мне.
— Ешьте!.. А шапку и валенки возьмете мои. Я скажу, что потеряла, мне дадут еще.
В палатку заползало тепло от костра. Притихнув, Соня сидела в углу, подтянув колени к подбородку и обняв их руками. Освещенные костром, волосы ее казались огненными. Милое, задумчивое лицо было тревожно. Горячая волна подступила к моему сердцу. Соня в этот момент показалась родной и близкой.
— Что вы здесь делаете? — спросил я.
— Не скажу! Не расспрашивайте! — отрезала она. — Отдыхайте, грейтесь и уходите!
— Вы спасаете мне жизнь. Зачем? Ведь мы, кажется, враги?
— Вам не понять! — с вызовом сказала Соня. — Впрочем… Я отвечаю услугой за услугу. Вы отпустили моего отца.
— Он оказался невиновным.
— И вы не виноваты! — горячо произнесла Соня и придвинулась ко мне. Глаза ее блестели. — Вы хороший человек, я думаю… Но вы обмануты лживой пропагандой немецких шпионов, приехавших в запломбированном вагоне. Вы замахнулись на Россию. Вы… — Почему вы смеетесь?
— Я не смеюсь, — ответил я грустно. — Как жаль, что вы не с нами, Соня!
За стенкой послышались шаги. Девушка высунулась наружу.
— Вы здесь, мадемуазель? — послышался мужской голос.
— Да, прапорщик!
— Как только рассветет, отправляйтесь обратно. Передайте глубокую благодарность тому, кто вас послал, за ценное сообщение!
— Хорошо.
— Не забудьте, уговор остается в силе. Двадцать шестого декабря!
— Ладно, прощайте! — беспокойно ответила девушка. Я понял, что она боится, как бы прапорщик не наговорил лишнего.
— Вы гоните меня, Соня? — вкрадчиво сказал он. — Как это жестоко!
Соня совсем вышла наружу и стояла, загораживая спиной вход.
— Сонечка! — умоляюще заговорил прапорщик. — Вы же знаете, что я люблю вас! Еще когда приезжал в отпуск…
— Вечер воспоминаний. Костя, устроим как-нибудь в другой раз.
— Но, Соня, вы же обещали выйти за меня, почему вдруг такая перемена?
— Не надо сейчас об этом, — с досадой сказала девушка. — Дайте мне отдохнуть перед дорогой!
— Отдыхайте! — резко бросил мужчина. Заскрипел снег.
Соня долго стояла у входа. Я надел шапку, стащил мокрые сапоги, обернул ноги, вместо портянок, порванной наволочкой. Войдя в палатку, Соня сняла валенки и переобулась в старенькие башмачки.
— Возьмите! — она не глядела на меня.
Я с трудом всунул в валенки опухшие ноги. Костер догорел. Мы почти не видели друг друга.
— Значит, в войну играете? — зло спросил я. — На посылках служите у негодяев, которые хотят удушить революцию, народ потопить в крови?
— Как вы смеете! — прошептала ошеломленная Соня.
— Смею! Ишь, романтику в чем нашла! А двадцать шестого декабря, значит, радоваться будете, когда заговорщики в Крайске рабочих на фонарях вешать начнут?
— Не рабочих, а бунтовщиков, понятно? — звенящим голосом ответила она. — И не вешать. Вешаете и расстреливаете вы! Судить будем правым и справедливым судом.
Откинув голову с тяжелым узлом волос, Соня подошла ко мне, положила на мои плечи тонкие руки и тревожно зашептала:
— Надеюсь, что у вас хватит благородства не воспользоваться сведениями, которые стали известны вам совершенно случайно и только благодаря мне. Вы должны дать слово, что забудете о том, что слышали. Иначе я не пущу вас! Я позову солдат!
— Такого слова я вам дать не могу.
— Зачем вы так говорите? — со слезами произнесла она. — Я же с вами по-честному, а вы…
— Или зовите ваших солдат, или я пойду, — сухо перебил я.
— Ступайте! И бог вам судья… А я… я не могу!
Она мягко вытолкнула меня из палатки. С минуту я стоял, потрясенный, прислушиваясь к прерывистым всхлипываниям за брезентовой стеной, потом зашагал в темноту.
Боясь напороться на часовых, я далеко обошел палатки и костры. По пути считал их и пытался представить, сколько тут людей. Мрак скрывал меня, но он же мешал разведать силы врага. Где-то храпели привязанные кони, раздавались аккорды гитары. Лагерь широко раскинулся по степи. До самого горизонта блестели точки костров.
Небо начало светлеть. Я шел по обледеневшей дороге. Местность была уже мне знакома. Неподалеку блестела круглая вершина Белой горы. До Крайска оставалось не больше двух десятков километров. Я думал то о Соне, то о погибшем отряде, то о приближающемся воскресенье. В сущности, я не узнал ничего нового. О том, что двадцать шестого что-то готовится, мне было известно в прежде. Каковы силы заговорщиков, где они выступят — вот что мне хотелось выяснить! Ведь в Крайске был всего один красноармейский полк!.. При согласованном выступлении заговорщиков и банд Степняка соотношение сил может оказаться невыгодным для нас. Мы должны разбить их поодиночке.
Замерзший и усталый, я поднялся на крыльцо особняка. Часовые, не узнав меня, загородили дверь. Вглядевшись, один удивленно протянул:
— Никак сам товарищ Братченко! А тут вас похоронили!
«О гибели взвода уже известно! — подумал я. — Кто же мог сообщить?» Я взбежал на второй этаж. Через приоткрытую дверь доносились приглушенные голоса.
В кресле развалился Егор Малинин. Лицо у него было красное, глаза припухли На диване, расстроенный и сердитый, сидел Николаев. А у окна, чуть не плача, стоял Лешка.
— Я среди камней спрятался, все видел! — услышал я последнюю фразу Малинина. — И как красноармейцев в пропасть сталкивали, и как коней наших уводили. Но Братченко среди убитых не было. Думаю, успел он на другую сторону перебраться…
— Что ж он им живой дался? — спросил Николаев.
— То-то и оно… — начал было Егор, но, увидев меня, вскочил, опрокинул кресло и кинулся ко мне с криком:
— Федя! Друг! Жив!
С сияющими глазами подбежал Лешка.
Николаев встал, расправляя желтые усы.
— Выбрался-таки! — шумно радовался Малинин. — Как же ты?
— Да вот так, — нехотя ответил я, с трудом расстегивая полушубок.
— Человек еле стоит! — укоризненно сказал Лешка. — Давайте помогу, Федор Гаврилович.
— Ничего… Ты лучше доложи, где пропадал. Что с ключом?
По напряженному лицу Малинина я понял, что он еще ничего не знает ни о ключе, ни о похождениях Лешки.
— Так вот, Федор Гаврилович, — начал Кольцов. — Они выступят не в воскресенье, а в пятницу двадцать четвертого, в четыре часа утра.
7
Мне вспоминается то, что рассказывал о Лешке его отец, учитель географии.
Детство у паренька было довольно бурным. Начитавшись приключенческой литературы, Лешка решил, что его жизнь будет такой же романтической, богатой событиями, как у капитана Немо или Жака Паганеля. Готовя себя к будущим испытаниям, Лешка принялся вырабатывать твердый характер. Он взял за правило говорить всем только правду, и чем неприятнее она была, тем большее удовлетворение получал Лешка. В четвертом классе он заявил законоучителю:
— Вы меня, батюшка, не вызывайте больше. Я вашего предмета учить не стану.
— Почему? — изумился отец Николай.
— Потому что бога все равно нет, я в этом убедился!
— Интересно, как же ты убедился, дерзкий мальчишка? — закипая, спросил священник.
— А я во двор вышел и сказал: «Бог, если ты есть, разрази меня громом, я в тебя не верю!» И ничего не случилось, — хладнокровно ответил Лешка.
Много неприятностей доставила отцу эта выходка. Пришлось к самому протоиерею ходить, просить за сына. А в восьмом классе, уже юношей, прочитав листовку, которую ему дал ссыльный матрос, Лешка заявил инспектору:
— Как вам не совестно штабных генералов спасителями отечества называть? Солдаты в окопах мокнут, а генералы гнилым обмундированием спекулируют!
Кольцова в тот же день исключили из гимназии, но он не горевал. В жизни назревали большие перемены. Романтик и фантазер, Лешка чувствовал себя в этой обстановке, как рыба в воде.
В Чека Лешка пришел на рубеже между детством и юностью. Здесь его смутная тяга к подвигу наконец нашла выход. Бывший гимназист возмужал и повзрослел, но не утратил некоторой наивности, свойственной его возрасту. Научившись рисковать жизнью, он по-прежнему воспринимал опасность как увлекательную игру. Интересной игрой для него был и визит к слесарю.
…«Антонин Жилинский», — прочел Лешка на вывеске и, поправив перед стеклянной дверью фуражку, вошел. Мастерская была тесная, со спертым воздухом. Кольцов с любопытством рассматривал прилавок, заваленный блестящими инструментами, стол с пожелтевшими газетами, продавленные стулья и самого хозяина, старого поляка с обвислыми, как у моржа, усами, который сидел, зажав между ногами ржавый чайник.
— Здравствуйте! — сказал Лешка. — Вы можете уделить мне пару минут?
Жилинский молча покосился на него.
— Я хочу к вам обратиться, потому что в городе, кроме вас, никто не сделает хороший ключ.
Слесарь отставил чайник и благожелательно посмотрел на гостя.
— Я случайно нашел на улице ключ. Надо отнести хозяину! — продолжал Лешка. — Взгляните, может быть, вы вспомните, кто вам его заказывал?
Жилинский долго рассматривал ключ.
— В прошлом году я поставил новый английский замок пану Лозинскому, столоначальнику городской управы. Ключ от этого замка! — сказал он и отвернулся. На его недовольном лице было написано: «Ходите, только время отнимаете!»
Забыв поблагодарить, Лешка выскочил на улицу. Лозинский? Не отец ли он Лели Лозинской, миловидной, но глупенькой девушки, с которой Лешка года три тому назад танцевал на гимназическом балу? Кольцов припомнил дом Лозинских, стоявший в стороне от других, напротив Соборного сада, двухэтажный, с множеством голубей на карнизах.
Прохаживаясь по Соборному саду, Лешка размышлял, под каким предлогом проникнуть в дом. Ничего не придумав, он твердым шагом пересек улицу Решил действовать, сообразуясь с обстоятельствами. Парадная дверь так плотно прилегала к косяку, что казалась приколоченной. Лешка вставил ключ в скважину и очутился в жарко натопленной прихожей.
Лешка подошел к зеркалу, пригладил взмокшие от волнения волосы и разделся. «Скажу, что дверь была открыта», — мелькнуло у него.
Наверх вела лестница, устланная дорожкой. Поднявшись на второй этаж, Лешка вошел в квадратную, со вкусом обставленную комнату. Блестела мебель в белых накрахмаленных чехлах, на круглом столе валялись журналы и альбомы. «Гостиная», — догадался Лешка.
Не успел он осмотреться, как из другой двери, спрятанной за бархатной портьерой, вышла пухленькая девица с густо напудренным лицом и скучающими голубыми глазами. Она прошлась по комнате, рукой взбила кудрявые, как у пуделя, волосы и стала меланхолично водить указательным пальцем по стеклу окна. Лешка хотел незаметно ретироваться, но девушка обернулась. На ее круглом, кукольном личике быстро сменились страх, любопытство, оживление.
— Боже мой, неужели это вы, Алексис? — воскликнула она. — Какими судьбами? Вы, вероятно, к Сержу?
— Да! — не потерял самообладания Лешка. — Отчасти я к Сержу, но не только к нему. Я и к вам, мадемуазель Леля. Вы стали настоящей красавицей! У вас, наверно, масса поклонников, и вы никогда не вспоминаете неуклюжего гимназиста, пригласившего вас на вальс…
— Вы, наверно, ужасный донжуан? — кокетливо погрозила пальчиком Леля. — Но сядем! — Она опустилась на софу, оправив вздувшееся колоколом платье. — Давайте немного поболтаем. Серж сию минуту придет. Я вас раньше никогда не видела у него. Впрочем, вы, мужчины, любите окружать свои дела таинственностью. Когда у Сержа собирается общество, он запирает дверь и не велит мне подходить. Но, вы знаете, женщины ужасно любопытны! Я однажды подслушала. Ничего интересного. Перебивают друг друга, кричат, и все об одном: «Ах, Россия, ох, Россия!» Подумаешь, вершители судеб! Но я так бестактна! Не сердитесь, Алексис, женщины ничего не смыслят в политике.
— Я вовсе не сержусь, мадемуазель Леля! — заверил Лешка. — Действительно, эта тема очень скучна. Но я не верю, что вы подслушивали. Просто придумали, чтобы меня поддразнить. Впрочем, можно легко проверить. Назовете всех, кто в тот вечер был у Сержа.
— Пожалуйста, — засмеялась Леля. — Вы воображаете, что застали меня врасплох? Во-первых, Костя Полещук, во-вторых…
На лестнице послышался сердитый мужской голос:
— Хотел бы я знать, какой болван оставил дверь открытой?
— «Болван» это я! — вскочил Лешка. — Сейчас мне попадет. Давайте, Леля, спрячемся в вашей комнате. Поговорим. Вы такая интересная собеседница!
— Ах, право не знаю. У меня, кажется, не убрано, — нерешительно ответила Леля. — Но, конечно, если вы просите…
— Я умоляю! — патетически шепнул Лешка и тоскливо подумал: «Да быстрее же!»
Они вышли из гостиной в тот момент, когда кто-то уже открывал дверь.
— Ах, Леля, если бы вы знали, как часто я вспоминал тот вечер и наш вальс. Сколько раз я собирался прийти к вам!
— Почему же не пришли? — простодушно удивилась она, открывая дверь в свою комнату. — Я ведь, кажется, не на Северном полюсе живу?
— Почему? — немного замялся, Лешка. — Да потому, что я недавно вернулся в Крайск. Я побывал в этом… В общем, очень далеко!..
Они стояли в маленькой светелке со сводчатым потолком. Комната была отделана в русском стиле. Блестели позолотой резные карнизы, в окнах желтело цветное стекло. Одна стена скрывалась под огромным, красивым ковром.
— Сейчас я вам кое-что покажу! — Леля подбежала на цыпочках к стене и отогнула край ковра. Лешка увидел дверь, забитую листом фанеры.
— Там комната Сержа, — лукаво сказала она. — Когда громко говорят… Вы понимаете? Теперь верите, что я вас не обманула?
— Теперь верю.
Они сели возле миниатюрного столика, на котором лежало неоконченное вязанье, и полился гладкий и пустой «светский» разговор. В ораторском искусстве Лешка не уступал Леле, и они с легкостью мотыльков перепархивали от одной темы к другой. Болтая, Кольцов прислушивался к тому, что делалось в комнате Сержа, брата Лели. Там двигали мебель, гудели голоса, потом стало тихо и словно ручей зажурчал: кто-то произносил речь. До Лешки долетело: «Нет иного выхода!..», «…Трудный путь!» Однако общий смысл ускользал. Тогда, прервав болтовню, Лешка весело сказал:
— Знаете, Леля, а я сегодня вовсе не пойду к Сержу! Я понял, что на свете действительно есть более интересные темы, чем политика. Смешно, должно быть, со стороны слушать наши умные разговоры.
Не ожидая ответа, он отогнул ковер и жадно приник к двери. Кровь с шумом толкалась в виски.
— Итак, решено, господа! Никому ни слова, иначе план может лопнуть! Надеюсь, все подготовились?
— Что переливать из пустого в порожнее!
— Тогда назначим время.
— Извольте. Предлагаю в пятницу, двадцать четвертого декабря, в четыре утра. Сбор за мостом. Возражений нет?
— Нет, нет!
— Теперь о другом, господа! — Тут говоривший, по-видимому, отошел от стены, голос его звучал глуше. Но Лешке и так было все ясно: он в штаб-квартире заговорщиков; они назначили час вооруженного выступления. Надо немедленно сообщить Братченко!
Кольцов выпрямился. Подошла Леля.
— Ну как вы находите?
— Безумно интересно! — ответил Лешка.
В коридоре послышались шаги. Дверь распахнулась. Вырос мужчина с белым, точно напудренным лицом. Лешка мгновенно оценил обстановку. Он схватил девушку в объятия и поцеловал ее. Пораженная, Леля не сопротивлялась. Выпустив ее, Лешка сделал вид, что только сейчас заметил вошедшего и изобразил крайнее замешательство:
— О, пардон, милостивый государь! — пробормотал он, незаметно отступая от ковра.
Леля, вспыхнув, закрыла лицо руками. Мужчина внимательно посмотрел на нее и перевел взгляд на Лешку:
— С кем имею честь? — ледяным тоном осведомился он.
— Кольцов Алексей!
— Сын Алексея Александровича, учителя географии?
— Разве вы незнакомы? — пролепетала Леля. — Но как же! Ведь вы говорили, Алексис…
Лешка не стал дожидаться, пока его разоблачат.
— Мне очень жаль, господа, — сказал он, — но я лишен возможности продолжать приятную беседу. Я вспомнил, что меня ждет неотложное дело.
Он решительно направился к двери, благополучно миновал Сержа, стрелой пролетел через гостиную, где на диване сидело несколько молодых людей, кубарем скатился по лестнице, лихорадочно сорвал с вешалки шинель и выскочил на крыльцо.
8
Лешка налил из графина воду в стакан и выпил залпом.
— Вот, собственно, и все, — закончил он. — Я забежал домой. Старик мой разболелся. Температура под сорок. Испанка. Я, конечно, испугался. За врачом сбегал, потом в аптеку и сюда.
— Это к делу не относится — перебил Малинин. — Товарищи, нельзя терять времени. Не забывайте, что через час наступит двадцать четвертое декабря. А разве мы готовы отразить нападение?
Я никогда не видел его таким решительным.
— Федор Гаврилович, дозвольте, я к Красильникову живым духом слетаю, выпрошу роту, а то и две!
— Хорошо, Малинин! — задумчиво сказал я. — Но тут надо разобраться. У меня вызывает сомнения новый срок. Когда они успели его переменить? Всего несколько часов назад день выступления был прежним.
— Не понимаю, что вы хотите? — грубо перебил Егор. — Будем ждать до воскресенья, а пока нас раздолбают, как младенцев! Ну, переменили и переменили! Догадались, наверно, что мы за ними следим. Так я побегу к Красильникову. Только сперва позвоните.
Побежденный его уверенностью, я снял трубку и попросил штаб полка:
— Товарищ Красильников? Здравствуйте. Говорит Братченко.
— Кто? — недоверчиво переспросил знакомый бас.
— Братченко!
— Здравствуйте, — после длинной паузы ответил начальник штаба. — Значит, вы живы?.. Я, впрочем, так и думал… Очень интересно это у вас получилось… Передаю трубку товарищу Волошину. Он у меня.
— О чем вы говорите? — удивился я, но в трубке уже слышался суховатый голос Петра Андреевича:
— Прибыл? Через десять минут встретимся в ревкоме!
— Да некогда мне! — с досадой закричал я. — Дело в том, что…
— Я тебя не в гости зову! — перебил Волошин. — Жду!
— Черт-те что! — буркнул я и, не попадая в рукава, стал надевать тулуп.
— Ругается начальство? — сочувственно спросил Егор.
…Волошин встретил меня сухо, отрывисто поздоровался и зашагал по кабинету, бросая тяжелые, как камни, слова:
— Расскажи, как отряд загубил, а сам живой остался? Вон что! Ловко! Под мостом, стало быть? Ты, оказывается, акробат!
— Петр Андреевич, что это вы? — обиделся я. — Не верите мне?
— Сомневаюсь! — резко ответил он. — Я хитрить не умею. Пять лет верил, как себе, а сейчас сомневаюсь. Непонятные дела у тебя творятся! Контрреволюционные элементы подвал в Чека ломают, а ты их с поклоном отпускаешь. С матерыми врагами либеральничаешь. Неизвестному ойроту на слово веришь, ведешь людей прямо к засаде, а сам спасаешься чудесным образом… Разбираться в этом я не стану, я не трибунал. Но на посту председателя Чрезвычайной комиссии оставаться не можешь! Сдавай дела Николаеву.
— Этого не сделаю, — ответил я спокойно, но все во мне натянулось и дрожало как струна. Я принялся сворачивать цигарку.
— Не подчиняешься? — удивился Волошин.
— Оправдываться не буду! — в ушах у меня так шумело, что я не слышал собственного голоса. — Но в такой момент…
У меня не хватало дыхания, я поперхнулся и долго не мог справиться с собой. Волошин хмуро смотрел в сторону.
— Нынче на рассвете в четыре часа возле моста назначен сбор заговорщиков. Уже час ночи. Не задерживай меня, Петр Андреевич! — сказал я и встал.
Волошин засопел и долго сверлил меня маленькими пытливыми глазками.
— Ладно! — спокойно сказал он. — То, что ты злой, это хорошо! Я ведь и не ждал, что ты в один день город очистишь. Юридического факультета ты не кончал и следователь такой же самодельный, как я городской голова. Но все же на одной святой злости далеко не уедешь. Врага не только в лоб бьют, но и с тыла. Учись применять военную хитрость. Впрочем, — Волошин встал, — об этом после поговорим. А сейчас действуй. И не обижайся на старика, — совсем уже ласково проговорил он и похлопал меня по плечу. — Ступай!
Думая о предстоящей. операции, я побежал к себе. Возле особняка гарцевали на копях красноармейцы. «Прислал Красильников!» — мелькнуло у меня. Я поднялся на крыльцо и увидел Малинина. Сдвинув папаху набекрень, он самодовольно приказывал командирам взводов:
— Разделитесь на три отряда и подходите к мосту с разных сторон. По улицам поезжайте гуськом, старайтесь, чтобы на вас прохожие глаза не лупили. А еще лучше — прямо отсюда ступайте за город, в Красивую балку, оттуда по бережку подберетесь к переправе.
Николаев не вмешивался в его распоряжения. Лешка в шинели, накинутой на плечи, бегал по залу и заглядывал в черные окна. Чувствовалось, что инициативу взял в руки Малинин. Командиры со всеми вопросами обращались к нему.
Я вошел незамеченный.
Малинин кричал:
— Орлы, пора в путь! Выходи строиться!
Красноармейцы, затягивая ремни с патронными сумками, двинулись к двери. Но тут выступил Николаев и негромко сказал:
— Отставить. Будем ждать товарища Братченко.
— Да, может, он не скоро придет, — недовольно проворчал Егор.
Но Николаев тем же размеренным тоном успокоил:
— Товарищ Братченко придет очень скоро.
Я подошел к Малинину.
— Ты, я вижу, все уже организовал, — приветливо сказал я, отметив про себя и ликующий взгляд Лешки, и довольную улыбку Николаева, и откровенно изумленный взгляд Малинина. «Откуда же черпал информацию товарищ Волошин? — мелькнуло у меня. — У Красильникова? А может, у Егора?»
Взяв Малинина под руку, я вышел с ним на крыльцо. В маленьком дворике теснились всадники, выстраиваясь в два ряда, бряцали штыками, звенели сбруей. Тяжелые железные ворота распахнулись. Лошади захрустели подковами по мерзлому снегу.
Я, Малинин, Николаев и Лешка ехали в первой четверке. Кони наши шли вровень. Миновав улицу, отряд завернул к базарной площади. Она была пустынна в этот поздний час. Тусклый фонарь освещал торговые ряды, запертые лавки, обледеневший булыжник. На площади мы разделились. Взвод во главе с Малининым направился к мосту. Другой взвод, с которым ехали я и Лешка, свернул вправо, чтобы атаковать противника с фронта. Николаев возглавил взвод, который должен был находиться в засаде.
Лешка, нервничая, беспрерывно курил. Я вглядывался во мрак, боясь не заметить занесенный снегом берег. Когда смутные очертания моста выступили на белой поверхности реки, я зажег под шинелью спичку, взглянул на часы. Без четверти четыре. Пора.
Спешившись и оставив лошадей под присмотром двух красноармейцев, бойцы рассыпались цепью, окружая мост. Я шел рядом с Лешкой, сжимая наган, и до боли в глазах всматривался в темноту. Между каменными «быками» на льду мелькнули тени. Из-за разорванной тучи выглянула ущербная луна, я увидел группу всадников, застывших у берега. Когда по реке разлился синевато-белый свет луны, всадники неслышно передвинулись в густую тень, отбрасываемую мостом.
— Кого-то ждут! — шепнул Лешка.
Пригнувшись, мы перебежали ближе. Я вытащил из-за пазухи ракетницу и нажал курок. Мертвенный, зеленый свет озарил реку и высокий берег, заросший голыми кустами. Гулко рассыпались выстрелы. Я подбежал к мосту и встретился с подоспевшими конными красноармейцами.
— Руки вверх, контра! — свирепо закричал Егор, размахивая шашкой. Но всадники, прятавшиеся под мостом, не сопротивлялись.
Сгрудив коней в кучу, они подняли руки. При слабом свете луны я разглядел их. Молодые, безусые, с перепуганными лицами, пленники производили жалкое впечатление. Сойдя с коней, они гуськом выбрались на крутой берег. Тут у моста мы тщательно обыскали их. Ни у одного не оказалось оружия. Только у рослого чернобрового мужчины в заднем кармане я нашел нож в чехле.
— Это и есть Серж! — шепнул радостно возбужденный Лешка.
Я не разделял его радости, все острее чувствуя, что мы в чем-то промахнулись. Как, вот эти семеро безоружных, испуганных юношей и есть те самые заговорщики, с которыми связан Степняк? Я приказал осмотреть окрестности. Но красноармейцы вернулись ни с чем. Но, может быть, эти всадники — передовой пост, выставленный для встречи банды? Тогда где же те, кого они ждали?
Было совсем светло, когда мы вернулись в особняк на Никольской. Задержанных ввели в кабинет. Самым старшим и наиболее хладнокровным из них был Серж. Он пристально взглянул на Лешку, но не подал вида, что узнал его. Вообще, он не казался испуганным. Его круглое женское лицо выражало полное равнодушие.
Иначе вели себя другие арестованные. Одетый в просторный вельветовый балахон молодой человек с испугом следил за нами. Рослый парень в лыжном костюме оглядывался с растерянной улыбкой. Остальные были чем-то похожи друг на друга: сытые физиономии, опрятная одежда и трусливые глаза нашкодивших щенков.
— Главное, не дать им опомниться! — отвел меня в сторону Малинин. — Вы старшего допросите, а мы с Николаевым другими займемся.
Когда молодых людей выводили, Серж громко сказал:
— Вы от нас ничего не добьетесь! Мы не унизимся перед вами! — Эту фразу он явно предназначал для своих друзей.
Приказав Лешке произвести с красноармейцами обыск в доме Лозинских, я приступил к допросу. Серж сидел, положив ногу на ногу, полузакрыв глаза, всем видом давая понять, что отвечать не будет. Все же в позе его была напряженность, нарочитость. Так ведут себя наглые, но слабые. Я решил дать ему почувствовать, что здесь с ним не намерены шутить.
— У вас есть три минуты на размышление! Или вы бросите валять дурака и расскажете все, что вам известно о белогвардейском заговоре, или будете расстреляны!
Я деловито взглянул на часы и направился к двери. Вернувшись через несколько минут, я не узнал Сержа. Высокомерие как рукой сняло. Самодовольное лицо осунулось. Он поспешно сказал:
— Я буду говорить.
— Слушаю.
— Произошла страшная ошибка! — Он прижал руки к груди. — Вы принимаете нас за других… Ни о каком белогвардейском заговоре мы не имеем понятия…
— Зачем же собрались возле моста?
— Я говорю правду! Конечно, то, что мы хотели сделать, тоже заслуживает наказания… с вашей, разумеется, точки зрения… Но в конце концов мы же только намеревались… И потом вы должны принять во внимание, что все мы недавние гимназисты, а господин Полещук, которого мы ждали у моста, даже несовершеннолетний.
— Не тяните!
— Мы, группа друзей, часто размышляли, как дальше жить. Ведь надо делать карьеру, обзаводиться семьями. Но где? Куда идти? На чьей стороне правда? Мы пришли к убеждению, что заблуждаются все. Свирепствуют одни, еще более жестоки другие. В России царит первобытный хаос!
— И что же?
— Мы решили бежать!
— К господину Степняку?
— Я не знаю, кто такой Степняк, — удивился Лозинский. — Мы хотели с помощью ойротов пересечь границу. Там, среди цивилизованных людей… Впрочем, наши взгляды не могут вызвать у вас сочувствия. Но уверяю, мы безвредны. Никто из нас даже не умеет обращаться с оружием…
«Играет роль?» — подумал я и достал из письменного стола ключ.
— Знаком вам этот предмет?
— Мой ключ… — протянул руку Серж. — Как он к вам попал? Я потерял третьего дня…
Исподтишка наблюдая за выражением его лица, я не увидел ни тени испуга или замешательства. Серж был удивлен, и только…
Нет, Лозинский не стрелял в кассира Новикова! Этот злополучный ключ оказался ложной уликой, которая увела нас совсем в другую сторону… Горько было признаваться в этом, но приходилось.
В кабинет вошли Николаев и Малинин. Выяснилось, что остальные арестованные слово в слово повторили то, что я узнал от Сержа. Оставалась надежда на Кольцова. Может быть, обыск что-нибудь даст? И вот внизу забряцали штыки. Я бросился навстречу Лешке. Он был взволнован.
— В доме Лозинского мы ничего не нашли. Но на обратном пути задержали одного типа. У него есть бумаги любопытного содержания…
9
Красноармеец ввел человека в поддевке, белых бурках и высокой меховой шапке. Этот купеческий наряд был для него непривычен. Поддевка не могла скрыть военную выправку, а шапка сидела на голове так ровно, словно на ней сияла кокарда. Задержанному можно было дать лет сорок. В неторопливых движениях угадывалась недюжинная сила.
Лешка положил на стол сложенную гармошкой папиросную бумагу, на которой виднелся отпечатанный на машинке текст.
— В шапке за подкладкой нашли. Мы его на Соборной площади приметили. Увидел нас и — в проходной двор! Ну, да мне дворы эти с детства известны. Подозрительным показалось, почему испугался. Квартал оцепили. Поймали!..
— «Подпоручику Анисиму Акинфовичу Степняку от его высокопревосходительства генерал-майора Соболевского, — прочел я вслух. — Любезный Анисим Акинфович! Поистине великое дело затеял ты! Прослышав о несомненных твоих дарованиях, намерен предложить действовать совместно. Временная неудача, постигшая меня, не принудила оставить борьбу. В настоящее время я сколотил новый отряд из необученной молодежи благородного происхождения и приверженцев православной веры из разных слоев населения. Подполковнику Драчеву, который будет иметь честь вручить тебе послание, поручено доставить твой ответ».
— Не добили, значит! — сказал Николаев и стал сворачивать цигарку.
— Выходит, что так, — согласился Малинин.
— Ну-с, господин Драчев, — обратился я к подполковнику, — маскарад, думаю, можно прекратить?
Он молча поднял бесцветные, водянистые глаза.
— Какой план хочет предложить Степняку генерал? Где расположился отряд? Сколько штыков? Пулеметов?
— Отвечай, шкура! — выкатив глаза, закричал Малинин. — Я заставлю тебя говорить!
Подполковник процедил:
— Чем ты грозишь, хам? Расстреляешь? Я готов!
— Легкую смерть выпрашиваешь? — рассвирепел Малинин. — Да прежде, чем расстрелять, я из тебя…
— Хочу предупредить вас, Драчев, — я дал знак Егору помолчать. — Вы неверно информированы. Не всех бывших офицеров мы расстреливаем. Вы имеете возможность распорядиться своей жизнью иначе.
— Вот как? Весьма благодарен, — поклонился подполковник. — Сколько же вы платите русскому офицеру за предательство? И какими деньгами рассчитываетесь? Немецкими марками? Мы будем вас вешать! — вдруг побагровев, закричал Драчев. — Вешать! Вешать!
— У вас слабые нервы, — усмехнулся я. — Товарищ Кольцов, проводите гражданина Драчева в тюрьму. Мы продолжим наш разговор завтра, когда подполковник успокоится.
— Зачем в тюрьму? — вполголоса сказал Егор. — В подвал его! Авось не замерзнет…
— Нет! — ответил я. — Это не Серж Лозинский и не Лессинг! Для господина офицера необходимо помещение посолиднее.
Малинин недовольно пожал плечами. Лешка увел подполковника. На улице зафыркал автомобильный мотор. Подышав на замерзшее стекло, Николаев сказал:
— Машина товарища Волошина.
Я зачем-то стал приводить в порядок бумаги. Малинин сел на диван и скромно сложил руки на коленях. Раздались быстрые шаги, вошел Петр Андреевич.
— Кого задержали ночью? — спросил он, протягивая мне руку.
— Не тех, кто был нужен, — твердо ответил я. — Гимназистов. В Китай собрались. Словом, чепуха! К заговору и Степняку не имеют отношения.
Волошин хотел что-то сказать, но промолчал, только стиснул зубы.
— Так получилось, Петр Андреевич… След ложным оказался, — продолжал я и почувствовал, что краснею. — Но тут другое… Задержали переодетого офицера с письмом от Соболевского к подпоручику Степняку. Можно воспользоваться.
Пробежав письмо, Волошин хмуро спросил:
— Что же вы намерены делать?
— Выполнить ваш совет!
— Мой совет?
— Прибегнуть к военной хитрости, — усмехнулся я. — Под видом Драчева проникнуть в лагерь Степняка и установить, с кем Степняк здесь поддерживает связь.
— Что ж, попробуй, — взглянул на меня исподлобья Волошин. — Положение тревожное, товарищи. Сейчас решается вопрос, быть или не быть Советской власти в Крайске. Надо предупредить нападение, изолировать бандитов друг от друга и разбить, прежде чем они выступят. В нашем распоряжении остался один день! — Петр Андреевич встал и, заметно сутулясь, прошелся по комнате.
— Кого же решили послать к Степняку?
Вопрос застал меня врасплох.
— Дело очень ответственное! — продолжал Волошин.
— Должен пойти я! — заявил Малинин. — Вы, Федор Гаврилович, должны здесь быть. Товарищ Николаев человек заводской, в царской армии не служил, не сумеет золотопогонника сыграть. А я у штабс-капитана два года в денщиках ходил. Всю ихнюю гнилую натуру насквозь изучил!
— В предложении Малинина есть резон, — заметил Волошин.
— Такое дело никому не могу доверить, — покачал я головой. — Может быть, Егор и справился бы не хуже меня, но есть и другое соображение.
— Какое же? — спросил разъяренный Малинин. — Если, конечно, не секрет.
— Нет, не секрет, — ответил я. — В стане Степняка у меня есть знакомый, с помощью которого я надеюсь получить нужные сведения.
— Неправильно! — упрямо возразил Егор. — При чем тут знакомый? И я мог бы к тому человеку обратиться. Просто Федор Гаврилович привык действовать сам. С товарищами, коммунистами, он не советуется. О его планах мы с Николаевым не знаем. Разве можно так работать? Оттого и неудачи.
— Серьезное обвинение, — заметил Петр Андреевич.
— Ерунда! — сердито ответил Николаев. — Шибко ты, Малинин, самолюбивый. Норовишь вперед вылезти, а для чего, не пойму.
— Если вы считаете, что я не прав, то не настаиваю, — быстро согласился Егор.
— Недружно живете, — внимательно посмотрел на него Волошин.
…Полдень я встретил на пустынной дороге далеко от Крайска. Одет я был приблизительно так, как подполковник Драчев, — в поддевку и унты. В шапке за подкладкой лежало письмо. Я приклеил маленькие черные усики, совершенно изменившие мою наружность. Прямо из Чека я зашел к Лессингу, чтобы проверить, вернулась ли Соня. Как я и ожидал, дома ее не оказалось. Лессинг, не узнавший меня, вежливо сказал:
— Дочь гостит у родственников, когда вернется — неизвестно. Что передать?
— Низкий поклон от друга детства Васи! — ответил я и пошел своей дорогой.
Вечером я добрался до Белой горы, но не нашел лагеря на прежнем месте. Свежий, глубокий снег покрывал степь. «Как же я разыщу Степняка?» — впервые пришла мысль. Присев на обочину дороги, я развел из ивняка костер, набрал в котелок снега и вскипятил чай. Попивая горячую, отдающую землей воду, я услышал скрип колес и выбежал на дорогу. Ко мне приближалась неуклюжая повозка, на которой горой был навален нехитрый крестьянский скарб. Свесив ноги в лаптях, на повозке сидел еще не старый мужик с сосульками на бороде и помахивал кнутом.
Увидев меня, он вырвал из-за пазухи обрез и испуганно крикнул:
— Прочь, не то застрелю! Меня не больно ограбишь!
— Ты зачем же это, дядька, вооружился? — насмешливо спросил я. — Откуда?
— Из Сосновки! — ответил он, натянув вожжи и опустив обрез. — А ты кто?
— Да не бойсь, я тебя не трону. Куда едешь?
— В Крайск. Ты, случаем, не оттуда? Как там? Красные?
— Тебе-то какие нужны?
— Любые подходят, лишь бы не трогали! В Сосновку вчерась налетели не поймешь какие. «Мы, говорят, защитники народа!» И как начали те защитники грабить, только перья полетели! Нагрузил я подводу барахлишком, да быстрей из дома. Атаман ихний разъезжает на вороном коне. А войско у его, как из Ноева ковчега: и казаки, и кацапы, и ойроты. Все гутарят по-разному, а грабят одинаково.
Мужик, сплюнув в сердцах, дернул вожжи. Накрытая снегом, как попоной, лошаденка медленно поплелась. Я долго смотрел ему вслед.
Итак, банда Степняка в Сосновке! Тридцать верст по проселку.
10
Рассветало, когда я вошел в деревню. В стеклянном воздухе висели белые дымки. Возле хат, привязанные к плетням, топтались кони. Возле пятистенного с железной крышей дома я увидел часового и сообразил, что здесь находятся штаб. Часовой — огромного роста, в мохнатой папахе — шагнул навстречу:
— Чего надоть?
— Я хочу видеть господина Степняка, — сухо ответил я.
— Какой он те господин? — проворчал казак. — Он, стал быть, верховный командующий армией. Нельзя его видеть!
— Почему?
— Ты меня ще спытай! — грозно сказал часовой, наклонив штык. — Я те сей минут отвечу!
Пожав плечами, я хотел отойти. В это время рядом раздался приятный тенор:
— Господина командующего изволите спрашивать?
Ко мне приближался странный человек, на которого нельзя было смотреть без удивления. Голова его, повязанная голубым шарфом, казалась необыкновенно большой в сравнении с крохотным, щуплым телом. На ногах красовались белые сапоги с желтыми отворотами, как будто взятые напрокат из театральной костюмерной. Сухонькое сморщенное лицо подергивалось, ежесекундно меняя выражение. На поясе висели огромная деревянная кобура и три гранаты.
— Да, мне нужен Анисим Акинфович Степняк, — сдержанно ответил я. — Но с кем имею честь?
— Начальник политического отдела Осип Чернов, — выпятив грудь, важно произнес мужчина. — Ваше имя?
— Оно названо в письме, которое я должен передать в собственные руки господина командующего, — приятно улыбнулся я и подумал: «Это что еще за шут гороховый?»
Чернов пожевал губами:
— Прошу!
В избе было жарко натоплено. В большой комнате, вся обстановка которой состояла из стола и двух скамеек, я увидел невысокого мужчину, одетого в серый военного покроя костюм. Он был чисто выбрит, причесан на косой — пробор, надушен одеколоном и вообще имел весьма цивилизованный вид. Это. видимо, и был атаман Степняк. Увидев меня, он поднял бровь и картинно отставил тонкую ногу в лакированном сапоге. Чернов что-то шепнул ему.
— Гм! — покосился на меня Степняк. — Давайте письмо!
Я сел на табурет, не торопясь снял шапку и попросил нож. Распоров подкладку, я вынул свернутый листок папиросной бумаги. Командующий жадно прочитал письмо, порвал его и, не меняя мрачного и подозрительного выражения лица, обратился ко мне:
— Рад видеть вас! Что касается ответа, то его вы получите, как только я проконсультируюсь с членами автономного ойротского правительства.
— Что, что? — чуть было не вырвалось у меня, но я вовремя сдержался. «О каком „правительстве“ идет речь?..»
Словно подслушав мои мысли, Степняк сказал:
— Вижу недоумение на вашем лице, подполковник! Но потерпите, все станет ясно! Осип! — покосился он на Чернова. — Сведи подполковника позавтракать и пошли кого-нибудь за министрами.
Он так легко произнес это слово «министры» и так неправдоподобно, дико прозвучало оно в закопченной избе, что я на секунду усомнился, уж не шутит ли он с похмелья. Но он не шутил.
Хлебая вкусные, наваристые щи в опрятной светелке, куда привел меня Чернов, я разговорился с денщиком, который мне прислуживал. Оказывается, усилиями Степняка было создано так называемое «правительство» Алтая; в него вошли влиятельные алтайские князьки-зайсаны, богатые скотопромышленники и несколько политических авантюристов, называющих себя «депутатами» от местной национальной партии.
За мной пришел Осип Чернов.
— Вам разрешено присутствовать на заседании кабинета, — провозгласил он торжественно, почему-то ухмыляясь уголками губ.
В комнате было накурено. Я огляделся. На лавках сидело человек двадцать. У окна разместились алтайцы в национальных костюмах — расшитых шелком и стеклярусом длинных ватных халатах с красными широкими поясами и бархатных шапках. В одном из них я узнал Темира, мнимого пастуха, который, как выяснилось позже, оказался не кем иным, как самим зайсаном Алпамысовым! Сердце у меня упало, но я взял себя в руки, подумав: «Не узнал все-таки меня господин Алпамысов…» Рядом с зайсаном ерзали на скамье какие-то бледные, истощенные господа в потертых сюртуках и желтых манишках, похожие на провинциальных присяжных поверенных. Кресло председателя занимал Степняк.
Я присел у двери и, сгорая от любопытства, приготовился слушать. Но ничего интересного не произошло. Заседание «кабинета» окончилось быстро. Как я помял, оно было созвано явно для формы, чтобы соблюсти какое-то подобие «демократии». Господа «министры» откровенно зевали, не слушая Степняка, и голосовали автоматически, не вдумываясь в существо дел. Только один из отставных адвокатов, услышав, что Степняк намеревается вступить в контакт с генералом Соболевским, встал и нервно поправил пенсне:
— Я полагал, что мы, как правительство конституционное, должны по возможности избегать общения с такими явными противниками демократии, как господин Соболевский. Я полагал, что… м-м… Я кончил, господа! — Он поспешно сел, испуганно посмотрев на неожиданно побагровевшего командующего.
— Больше вопросов нет? — спросил Степняк.
Министры жужжали, как мухи, разговаривая о посторонних делах.
— Заседание объявляю закрытым.
Изба опустела.
— Открой окно! — бросил Степняк Осипу Чернову. — Сколько раз просил проветривать после депутатов! Господин подполковник, — обратился он ко мне, — письмо будет готово к утру. Прошу пожаловать ко мне на ужин. А пока извините, дела призывают! — Он щелкнул каблуками и вышел.
На крыльце я увидел адвоката, который назвал Соболевского «противником демократии». Приподняв облезлую кожаную шапку, он заглянул мне в лицо:
— Поверьте, я ничего не имею против лично его высокопревосходительства, — начал он. — Но согласитесь, ведь мы должны быть верны своей политической платформе. Если мы правительство республиканское, как же мы можем солидаризоваться с монархистами?
«Депутат» брызгал слюной, открыто вызывая меня на спор. Но я только спросил:
— Какова же платформа вашей национальной партии, господин министр?
— Изгнание из пределов Алтая большевиков! — быстро ответил адвокат. — Образование независимой и суверенной республики во главе с парламентом. Полное и категорическое отделение от России! Внешнеполитическая ориентация на Запад, который, несомненно, окажет нам моральную и материальную поддержку.
— Здорово! — зло сказал я. — Ну, а землю кому? Помещикам, что ли?
— Какую землю? — изумился адвокат. — Вот эту? — Он широко обвел рукой вокруг и засмеялся. — Бесплодные, дикие степи вы, сударь, называете землей? Полноте, тут вам не Россия… На этой земле, кроме степного ковыля, никогда ничего не росло и расти не будет! Если же ваш вопрос следует понимать в смысле нашего отношения к туземцам, то… — Он протер пенсне. — Ойроты — некультурный, отсталый народ! Стоит ли с ними считаться? Кочевники. Такими они останутся и через триста лет.
— Блестящая программа! — восхитился я, испытывая большое желание взять этого «депутата» за шиворот и поддать ему хорошего пинка.
Нет, господа «защитники»! Не суждено осуществиться вашим хитроумным планам. Только вместе с русским народом алтайцы построят новую жизнь. Так думаем мы, большевики.
Конечно, я не сказал этого вслух… Вежливо простившись с разговорчивым «депутатом», я зашагал по улице в центре села. Мимо сновали пьяные казаки в распахнутых шинелях, хмурые мужики. Никто не обращал на меня внимания. Вдруг я остановился как вкопанный. Навстречу шла Соня. С самого утра я думал с том, как мне держаться с нею, но сейчас от неожиданности потерял дар речи. Она была в белом тулупчике, стянутом широким кожаным ремнем, и в новеньких белых бурках. Ее нежное лицо раскраснелось на морозе. Длинные ресницы и прядка, выбившаяся из-под шапки, покрылись инеем. Едва не налетев на меня, она пробормотала: «Извините!» — и, не узнав, прошла мимо. Но через несколько шагов обернулась. Во взгляде ее было недоверие и мучительное желание что-то вспомнить.
— Федор?! — Она приблизилась ко мне.
— Здравствуй, Соня! — тихо сказал я. — Пойдем отсюда, на нас могут обратить внимание!
Она гневно сверкнула глазами, но промолчала. Мы пересекли двор, где сушилось жесткое, как фанера, белье. В сенях пахло кислой капустой и куриным пометом. Плотно прикрыв дверь маленькой комнатки с подслеповатым окном. Соня сорвала шапку, кое-как сколола шпильками рассыпавшиеся волосы и сухо спросила:
— Зачем вы пришли?
— Чтобы увидеть вас, Соня! — эти слова вырвались у меня прежде, чем я успел обдумать ответ.
— Меня? — вспыхнула она до самых ушей.
— Я думал о вас все эти дни! — сказал я, убеждая себя, что говорю это только во имя той самой военной хитрости, о которой твердил Волошин. — Мне горько, что так велико расстояние между нами, что вы, с вашей чистой душой, так страшно заблуждаетесь! С кем вы, Соня?! С людьми, которые веками жили за счет народа. Неужели вам непонятно, Соня, на чьей стороне правда? Еще не поздно, вы можете загладить вину перед народом.
— Замолчите! — сдавленно крикнула она. — Зачем вам это нужно? Что вы хотите от меня?
— Хочу, чтобы вы… чтобы ты была вместе с нами… Со мной!
В эту минуту я верил, что мое желание сбудется.
Соня смотрела на меня с мольбой, словно прося разрешить ее сомнения. Я чувствовал, что она настроена далеко не так непримиримо, как в прошлый раз, и готова слушать меня.
Как часто потом вспоминал я эту маленькую комнатку! Мы сидели рядом и говорили, говорили… Я рассказал о своем детстве, о гибели отца, о тюрьме. Выслушал простую историю о шаловливой девочке из богатой семьи, рано появившемся желании прожить жизнь не зря, о том, как трудно ей разобраться в происходящих вокруг событиях.
А когда стемнело, мы уже сидели, тесно прижавшись друг к другу.
— Я не верю… — тихо говорила Соня, щекоча мне лицо теплым дыханием. — Не верю, что нашла тебя… Как это случилось? Наверно, сама судьба предназначала нас друг для друга. Страшно подумать, что мы расстанемся!
— Поедешь со мной?
— Да, да!
— Я хочу, чтобы ты поверила в мою правду, стала моим верным товарищем, чтобы ты…
В сенях послышались тяжелые шаги. Раздался стук.
— Сонечка, ты спишь?
— Это Костя Мешков, прапорщик, — шепнула она.
А прапорщик уже открыл дверь. Увидев меня, он оторопел.
— Рад познакомиться. Мешков!
— Очень приятно. Подполковник Драчев.
— Ах, это вы и есть посланец генерала Соболевского? — мрачно произнес прапорщик. — Ступайте к командующему. Вас ждут.
— Благодарю.
Хлопнула дверь. Соня смотрела на меня с изумлением.
— Подполковник? Посланец генерала? — Она встала. — Значит, вы просто шпион? И все, что говорили мне, — ложь?!
— Нет, Соня! — я ласково обнял ее. — Я люблю тебя. Но если бы здесь не было тебя, под именем Драчева приехал бы другой человек. Нам нужны адреса и фамилии заговорщиков в Крайске. И ты должна нам помочь. А потом мы вместе уедем.
Она молчала. Я надел поддевку и вышел.
На улице было морозно. Вокруг луны расплывался радужный круг. Окна штаба сияли огнями. Еще из сеней я услышал звуки гармошки, звон бутылок и пьяные голоса. Пир был в разгаре. Степняк, в накинутом на плечи кителе, из-под которого виднелась белая сорочка, наливал вино. Увидев меня, он выкатил белесые глаза:
— Где вы пропадали, подполковник? Штрафную!
Я выпил рюмку противного, вонючего самогона и огляделся. За столом не увидел ни одного «депутата». Здесь сидели мужчины с крепкими бритыми затылками и обветренными лицами; в них сразу можно было угадать кадровых военных. Я придвинул скамью к Степняку и осторожно начал:
— Мне пора уезжать, Анисим Акинфович! Не посоветуете, у кого можно остановиться в Крайске? Там есть у вас надежные люди?
«Командующий» хотел ответить, но в этот момент к нему подошел Осип Чернов и что-то тихо зашептал.
— Подполковник Драчев!.. — донеслось до меня.
Почувствовав неладное, я встал и хотел выйти. Но часовые, повинуясь знаку Степняка, скрестили штыки.
— В чем дело? — притворился я удивленным.
— Прошу вас подойти, господин подполковник! — сказал Степняк. Лицо его вдруг побагровело. Он оглушительно стукнул кулаком по столу и закричал: — Большевик! Шпион!
Все вскочили. По полу покатился стул. Зазвенела рюмка. Степняк бешено вытаскивал из кармана тяжелый маузер, который, на мое счастье, зацепился рукояткой за одежду. Чернов продолжал шепотом убеждать в чем-то своего начальника.
— К дьяволу! — заорал Степняк, но пистолет оставил в покое.
Тем временем ко мне подошел Алпамысов, одетый на этот раз в форму пехотного капитана. Он насмешливо оглядел меня и, протянув руку, оторвал мои усы.
— Большой зверь прибежал! — удовлетворенно сказал он — Сам товарищ председатель Федя!
— Братченко? — Степняк отстранил Осипа Чернова. — Ладно! Утром поговорим. Уведите.
Меня схватили под руки два казака. У крыльца я заметил Соню. Лицо ее было бело как снег. Передо мной словно молния блеснула. Неужели это она предала? Я в упор посмотрел на нее. Соня не отвела потемневших глаз. Если не она, то кто, кто же еще мог? Ни один человек здесь не знал меня… И вспомнилась вдруг циничная усмешка Малинина: «Да она, Сонька эта, всем офицерам известная!»
Я не заметил, как очутился в сарае, брошенный грубым пинком на обледеневшую солому.
В бессильной ярости я метался по сараю. Ах, Федор, Федор!.. Кому доверился? Перед кем вздумал душу раскрыть?
Я сел и попытался трезво обдумать свое положение. Оно было безнадежным. Я обшарил стены сарая, надеясь найти хотя бы крохотную щель. Напрасно! Сарай был новый, из толстых досок. А снаружи охранял меня часовой.
О побеге нечего и думать. Невесело стало на душе. В голову полезли всякие недобрые мысли.
Представилось, как Егор Малинин докладывает Волошину о моей гибели, и тот, нахмурясь, с досадой говорит: «Сам виноват, доверился белогвардейской дамочке, вот и поплатился жизнью…»
Мои размышления были прерваны звуками песни, которую неожиданно затянул часовой.
Слабый, тоненький голос неуверенно выводил мелодию. Отыскав в стене щель, я увидел на фоне сумеречного звездного неба скорчившуюся от холода фигуру солдата. В мохнатой шапке, низко нахлобученной на лоб, в длинном дырявом полушубке охранявший меня солдат не выглядел «парнем бравым», он скорее был похож на одинокого путника, заблудившегося в степи и больше всего мечтающего о теплой печке. «Кажется, новобранец», — отметил я про себя.
Внезапно песенка оборвалась. Солдат вскочил, выпрямился, подхватил выскользнувшую было из рук винтовку. Раздались чьи-то тяжелые шаги.
— Ты где находишься, подлец? — донесся до меня хриплый голос. — На посту али у тещи в гостях? Как винтовку держишь? Подтяни ремень! Шкуру с тебя спустить мало, щенок…
Снег снова заскрипел, стало тихо.
— Выходит, и за человека тебя господа офицеры не считают, — минуту спустя подал я голос и удивился собственному порыву. До этого я не собирался вступать в разговор с часовым. Но теперь, увидев его злое лицо, я почувствовал, что этот человек может помочь мне.
— Неужто тебе охота солдатскую лямку тянуть? — продолжал я, сдерживая дрожь в голосе. — Весна скоро. Пахать нужно, а в хозяйстве, наверно, кроме тебя, мужиков нет.
— Да, земля… Она, матушка, не станет ждать, пока господа отвоюются.
— Зачем же тебе за господ воевать? — спросил я. — Большевики давно с войной покончили, землю мужикам роздали, а ты против большевиков, то есть против своих идешь. Не похвалят тебя дома-то…
— Покончили… — озадаченно пробормотал солдат. — А ты не брешешь, что эти… большаки землю дают? Это как же, к примеру? Неужто даром?
— Пойдем со мной в Крайск, — предложил я. — Там на месте сам во всем убедишься.
Парень невесело хмыкнул:
— Ишь, что придумал… А поймают — к стенке рядом с тобой поставят.
— Чудак! Ты сам их к стенке можешь поставить, — сказал я и, прижав лицо к щели, начал шептать новобранцу слова, которых сейчас не могу вспомнить. Но знаю, что никогда еще я не говорил так проникновенно и убежденно, как в ту страшную ночь.
Легко себе представить, что я пережил, услышав ответ часового:
— Ладно! Самому мне с тобой нельзя… Семья у меня здесь, в деревне. Убьют их всех без разговору… Но тебя, так и быть, отпущу… Авось зачтется мне на том свете за спасение доброй души…
— Почему на том? На этом свете зачтется, братишка! — задыхаясь, прошептал я.
Часовой приблизил лицо к щели:
— Ты просись у разводящего на двор выйти. Я его сейчас кликну.
Заскрипел снег. Через несколько минут часовой вернулся в сопровождении рослого казака.
— Чего надо? — хмуро спросил он и, услышав мою просьбу, лениво бросил новобранцу: — Пущай идет. Да гляди за ним, понял?
— Так точно.
Когда разводящий скрылся, часовой отпер замок и проводил меня в угол двора. Мы остановились под высоким забором.
— Ну, милок, не зевай! — стуча зубами от страха, пробормотал паренек. — Сразу за этим забором овраг. Ты сперва по нему беги, а у березового колка влево свернешь. На, держи! — Он вынул из кармана наган и подал мне. — У офицера убитого подобрал… Вишь, пригодился… Беги! Я для порядку стрелять буду, а казакам скажу, что ты к выселкам подался… Пусть ищут!
…Перемахнув через забор, я кубарем скатился на дно оврага и побежал по твердому, утрамбованному ветрами снегу.
В полдень я был далеко от села и решил выйти на дорогу.
Вдали показалась черная точка. Она быстро росла. Раздалось щелканье копыт по мерзлому насту. Ко мне приближался всадник. Он сидел в седле необычно, как-то боком. В неясном свете утра я разглядел меховую шапку, полушубок, белые бурки… Я присмотрелся и узнал в неуклюжем всаднике… Соню. «Ага, покончив со мной, ты спешишь в город, чтобы предупредить своих друзей об опасности! Нет, барышня! Судьба справедливая, она беспощадна к предателям».
— Стоп! — крикнул я, когда расстояние между нами сократилось до сотни метров. Услышав окрик, Соня даже не обернулась. Пригнувшись к холке коня, она пустила его карьером. Я прицелился в черного, с тонкими ногами скакуна и выстрелил. В тот же миг всадница запрокинулась назад, словно на ее шее захлестнулась петля, и упала на дорогу. А испуганный, но невредимый конь скрылся за поворотом. Я подбежал к Соне.
Она лежала навзничь, полуоткрыв запекшиеся губы. Изо рта выползала тоненькая струйка крови. Я нагнулся, приподнял ее за плечи. Дрогнув, Соня открыла глаза. Недоумение, радость медленно разлились по лицу. Пошевелились губы:
— Федя!.. Жив… А вот я умираю…
— Ты предала меня!
— Я? — Глаза ее расширились от ужаса. — Нет!.. Что ты?!.. Нет!
У нее не было сил говорить.
— Возьми там… в полушубке… письмо! — прошептала она. Голова ее отяжелела, глаза закрылись. Лицо окаменело и осунулось. Трясущимися руками я распахнул ее полушубок, нащупал в кармане плотный конверт, разорвал… Не веря глазам, перечитывал мелко, второпях исписанный листок. Здесь были адреса и фамилии заговорщиков и другие ценные для нас сведения. Внизу я увидел приписку:
«Федору Братченко грозит расстрел. Передаю то, что не успел он, и умоляю: спасите его! Сделайте все, что можно!»
Потрясенный, я опустился на снег.
11
Взяв Соню на руки, я понес ее в сторону от дороги. Долго шел я так. Руки онемели. Лицо девушки стало строгим и совсем незнакомым. Я остановился, прижался губами к ее ледяному лбу….
Потом опустил ее на землю и засыпал снегом.
Сколько времени просидел я у одинокого холмика, не помню. И вдруг в голову мне пришла мысль, от которой кровь прихлынула к лицу: «Да ведь завтра двадцать шестое декабря, воскресенье! Как я мог забыть об этом!»
Задыхаясь, я бежал по пустынной дороге. «Только бы не опоздать! Кому будет нужно то, что я узнал!»
Усилием воли я заставлял себя думать о предстоящей операции, но мысли возвращались к Соне и к обстоятельствам ее нелепой гибели… Скрипя зубами, я шептал: «Кто же предал меня?» Кто?! О том, что я отправляюсь к Степняку, знали четверо: Волошин, Малинин, Кольцов и Николаев. Подозревать Волошина я не мог. Значит, оставались трое. Но за Лешку я был готов поручиться, как за себя. Николаев или Малинин? Кто из них? Егора я недолюбливал давно, Николаева знал мало. Я вспомнил, как он все время старался меня поддержать… Уж не для того ли, чтобы втереться ко мне в доверие?
В город я вошел в сумерки. Лицо мое пылало, а вид, наверно, был дикий, потому что прохожие останавливались и провожали меня недоуменными взглядами.
«Раз среди нас предатель, то пусть никто из моих помощников не знает о моем возвращении!» — решил я и направился к Волошину.
Петр Андреевич торопливо закончил разговор с посетителем и встал:
— Рассказывай!
Слушая меня, он беспокойно крутил карандаш.
— Вот как? Значит, враг к нам пробрался. Кто он? — Глаза его стали колючими и злыми. — Впрочем, ты прав, сейчас уже некогда выяснять. Заговорщики могут выступить с минуты на минуту. План наших действий необходимо держать в строгом секрете.
Он вызвал по телефону штаб полка.
— Красильников? Попросите командира. Товарищ Романюк? Немедленно приведите полк в боевую готовность. Объявите командирам: мы выступаем из города. Пусть подготовятся к переходу. Два взвода срочно пришлите к ревкому.
Бросив трубку, Волошин позвал из приемной секретаря, шустрого парнишку.
— Живым духом на механический завод! И в депо! Всех коммунистов с оружием — сюда! Возьми мою машину!
Когда мы остались одни, Петр Андреевич сказал:
— Давай список. Сними со стены план города. Обдумаем, как действовать. — Мы наклонились над столом.
В Сонином письме были названы фамилии и адреса шестнадцати организаторов заговора, его верхушки. Эти люди командовали «пятерками», члены которых не знали друг друга, каждый был непосредственно связан только со своим руководителем. Ликвидировав верхушку, мы оставим организацию без головы. Остальные участники заговора не знали ни часа, ни места выступления. Среди руководителей заговора оказались такие знакомые и мне и Волошину лица, как директор почты, бывший редактор меньшевистской газетки «Голос народа» Абрамов, депутат Совета левый эсер Рашидов.
За окном послышалось бряцание винтовок, заскрипел снег под копытами коней. В кабинет вошел Романюк. Волошин коротко объяснил ему, для чего понадобились два взвода.
Явились железнодорожники в черных шинелях, с закопченными лицами. Секретарь деповской партийной ячейки, старый машинист с большими мозолистыми руками, нахмурившись, выслушал Волошина и вывел отряд на улицу. Вскоре прибыли и рабочие-металлисты.
Не доверяя телефону, Романюк послал в полк ординарца с запиской к комиссару. Командир полка приказывал устроить засады на окраинах города, используя пулеметы и артиллерию.
Было темно, когда мы вышли из ревкома. Группа, в которой были я и Волошин, состояла из двадцати железнодорожников, вооруженных пистолетами и гранатами, и отделения красноармейцев. Мороз крепчал. Снег звенел под ногами. От дыхания над нами клубился пар.
…Никто из шестнадцати не ушел. Мы заставали их врасплох, уже одетых, готовых к выступлению. Серьезного сопротивления никто не оказал: заговорщики не ожидали разгрома в самый последний момент. Лишь в доме директора произошел неприятный инцидент.
Мы вошли в тесный дворик, окружили здание. Я поднялся на крыльцо и постучал.
— Кто там? — раздался испуганный голос.
— Откройте! — Мы нажали на дверь, но она оказалась крепкой. Тогда красноармейцы бросились к окнам. В горячке я забыл оставить часового снаружи. Все вошли в дом. Директор почты, маленький, лысый, прижался к стене и беззвучно, как рыба, открывал и закрывал рот. В печке пылала бумага. Я распахнул раскаленную дверцу, но на решетке оставалась лишь кучка золы.
— Оружие есть?
— Есть, — покорно ответил хозяин и указал под ноги, где две доски были светлее остальных. Подняв спичку, Волошин заглянул в подвал. Блеснули ружья, пулемет… Случайно обратив внимание на арестованного, я был удивлен. Тот улыбался, явно чем-то довольный. Чем?
— Стой! Куда? Эх!.. — закричал вдруг железнодорожник, стоявший возле окна, и выстрелил два раза во мрак. Я выскочил во двор. К забору метнулась человеческая фигура. Не успел я вытащить наган, как она исчезла.
Директор почты встретил меня торжествующей улыбкой.
— Радуетесь? — вырвалось у меня. — Напрасно. Поймаем!
— Желаю успеха, — ответил хозяин. — Должен при этом заметить, что он был для вас нужнее, чем я.
— Вот как? Кто же он, ваш гость?
Но арестованный загадочно усмехался. О значении его фразы я узнал гораздо позже…
После руководителей очередь дошла и до остальных участников заговора. Ошеломленные полным провалом организации, командиры «пятерок» вели себя на допросах трусливо и старались свалить вину на других. Довольно быстро нам удалось установить адреса и фамилии интересовавших нас лиц.
Уже утром мы с Волошиным приехали в Чека. Я коротко посвятил Николаева. Малинина и Лешку в курс дела и приказал, возглавив отряды рабочих, завершить операцию. На свободе еще оставалось около ста участников заговора.
Помощники мои, казалось, нисколько не удивились тому, что я так поздно сообщил им о случившемся. Николаев молча выслушал приказ и вышел. Лешка взял под козырек и горячо ответил:
— Есть! — На пороге обернулся, словно боясь, что я плохо его понял, и добавил: — Будет выполнено!
А Малинин… Он перевел взгляд с меня на Волошина. Лицо его выражало сомнение, подозрительность. Видимо, он пытался угадать, почему мы действовали без него и что за этим кроется. Но, спохватившись, он опустил глаза:
— Слушаюсь!
Когда мы остались одни, Волошин сел на диван и стал сворачивать цигарку.
— Почему Романюк молчит?
— Очевидно, на дорогах все тихо.
— Вот это меня и тревожит, — сказал Петр Андреевич. — Кто их знает, что они еще придумали? Не терпится поговорить с кем-нибудь из этих… ну хоть с директором почты. Он, кажется, самый словоохотливый.
Я открыл дверь:
— Введите гражданина Нащокина!
С минуту мы молча рассматривали толстого, смертельно перепуганного человека, который в первый час после ареста еще пытался презрительно усмехаться и строить из себя героя, но, увидев, что арестованы все его соучастники, увял и сморщился, как детский шарик, из которого выпустили воздух. Он сидел, положив руки на колени и глядя на нас умоляюще. На вопросы отвечал торопливо, приподнимаясь со стула. Постепенно мне становилось понятным все, что казалось загадочным все эти дни.
— Кто убил Новикова? — спросил я. — За что?
— То есть, кто персонально выстрелил, мне неизвестно, — ответил Нащокин. — Но вообще дело в следующем. — Господин Степняк передал нам от имени национального правительства требование немедленно произвести экспроприацию золота, хранящегося в банке. В его письме разъяснялось, что средства необходимы для плодотворной деятельности правительства, но мы-то, откровенно говоря, заподозрили, что правительство тут ни при чем, а золото понадобилось самому Степняку, о котором ходили слухи как о человеке алчном и нечистом на руку. Однако ослушаться было нельзя. К Лессингу обращаться за содействием было бессмысленно и опасно. Нам слишком хорошо был известен этот педантично честный человек. Попробовали использовать старшего кассира, но тог неожиданно заявил о своей лояльности большевикам. Пришлось его убрать.
— Каким образом все-таки похитили золото?
— Прапорщику Мешкову удалось вовлечь в организацию дочь господина Лессинга, свою невесту, мадемуазель Софи. Она и передала Мешкову ключи от хранилища, которые были ей затем возвращены.
— Федор, что с тобой? — с беспокойством спросил Волошин.
— Ничего… — ответил я, с силой проведя рукой по лицу, словно отгоняя видение. — Ничего!
— Мы с удовольствием выполнили приказ Степняка, — продолжал директор почты, — ибо он играл нам на руку. Мы рассчитывали, что, увлеченные поисками золота, чекисты не успеют нащупать нити заговора.
Я и Волошин переглянулись.
— Однако на другой день из вполне достоверного источника нам стало известно, что чекисты ведут работу одновременно в двух направлениях и уже знают день нашего выступления. Тогда было решено срочно убрать господина Братченко, уничтожив заодно и отряд красноармейцев.
— Тогда Степняк и подослал Алпамысова?
— Совершенно верно.
— Что же это за «достоверный источник»? — спросил Волошин.
— Ей-богу, не знаю! — ответил Нащокин. — Этот человек работает у вас. Занимает ответственный пост. Но он так строго законспирирован, что из шестнадцати руководителей «пятерок» только одному была известна его подлинная фамилия.
— Кому?
— Понятия не имею! Вообще я был мало информирован. Я не играл активной роли, поверьте! — привстал Нащокин.
— А кто прятался у вас на чердаке?
— До нынешнего вечера я его не видел. Явился часов в шесть, назвал пароль и от имени Степняка предложил выступить не в час ночи, а немедленно. Но я не успел сообщить остальным… Скажите, пожалуйста, — снова приподнялся директор почты, — я могу надеяться, что меня помилуют? Имейте в виду, я добровольно все рассказал, совершенно добровольно!
— Трибунал, который будет вас судить, очевидно, примет это к сведению, — ответил Петр Андреевич. — Уведите господина Нащокина!
Вдруг стекла задрожали от взрывов. Послышались беспорядочные выстрелы.
— Степняк! — крикнул Волошин.
Схватив шапки, мы выбежали на улицу. Я не мог понять, что происходит в городе. Красноармейцы отступали. По улице неслись кони без всадников, бежали бойцы, вооруженные рабочие и железнодорожники. — Прощай! Я бегу в тюрьму. Арестованных необходимо отправить в Барнаул. Они нам еще пригодятся! — торопливо сказал Волошин и пожал мне руку.
Спрыгнув с крыльца, он попытался остановить бегущую в панике толпу, выстрелил в воздух, но безуспешно. Я потерял его из вида. Часовых возле особняка уже не было. Словно буря пронеслась, и я остался один. Вокруг не было ни души. Послышался рев мотора, у дома затормозила неуклюжая машина. Я узнал автомобиль Романюка. В кабине рядом с шофером сидел Красильников. Романюк выскочил с окровавленным лицом, без шапки. Он поглядел на меня воспаленными глазами и крикнул:
— А, это ты! Где Волошин? Садись! Отступаем!
— Почему?
— Объясню по дороге. Быстрее!
— Обожди секунду, — попросил я и вернулся в кабинет за документами. Взяв кое-какие папки с «делами», я быстро вернулся.
Автомобиль, швыряя нас из стороны в сторону, понесся к базарной площади. Красильников мрачно жевал папиросу.
— В город с хода ворвались части Васильева! — сказал командир полка. — Дивизия с орудиями, броневиками. На станции два бронепоезда белых. В последний момент я получил депешу из Барнаула. На Васильева наступают полки Красной Армии. Белогвардейцы в панике бегут. Рвутся на юг, к китайской границе. Наш Крайск и попался им на пути. Принимать бой нет смысла. Здесь через два дня наши будут. Получен приказ потерь не нести. Отступить в степь, переждать. Больше суток васильевцы в городе не задержатся.
Над моим ухом раздался выстрел. Шофер уронил голову на руль. Машина вильнула В сторону. Красильников, вскочив, направил дымящийся маузер на Романюка.
На узкую улицу с грохотом въезжали зеленые, похожие на черепах броневики…
12
Автомобиль подпрыгнул на панели и врезался в стену. От толчка я вылетел на мостовую. Красильников выстрелил в Романюка, тот упал.
Начальник штаба сорвал с шапки звезду и закричал офицеру, выпрыгнувшему из броневика:
— Сюда! Сюда!
«Ах, мерзавец!» — успел подумать я, бросаясь в узкий, темный переулок. Меня заметили. Грянула длинная пулеметная очередь. Пули взрыли снег. Петляя, как заяц, я мчался по дворам, перелетал через заборы. Наконец, задыхаясь, остановился на пустыре. Из-под снега торчали проволока, консервные банки. Вдали темнели дома. Обыватели притихли в своих домиках.
«Вот он когда показал себя, предатель! — думал я. — Вот кого имел в виду Нащокин! Но Красильников ведь ничего не знал о моем визите к Степняку… Значит, был еще кто-то? Кто?..
Ничего! Все тайное когда-нибудь станет явным, и ты не избегнешь пули, кто бы ты ни был!.. А сейчас я должен уходить. Куда? Появляться в городе, переполненном офицерами и казаками, опасно… Учитель географии Алексей Александрович! — вспомнил я. — Вот у кого можно отсидеться! Его домик стоит на окраине, там безопасно. А может быть, и Лешку встречу?» При мысли о Лешке на душе у меня потеплело. Я почувствовал, что соскучился по его ясным глазам и задорному, мальчишескому голосу.
Сжав пистолет, я стал пробираться к домику Кольцовых. Кожаную куртку я вывернул подкладкой кверху, чтобы не привлекать к себе внимания. Дело в том, что кожаная одежда сделалась своеобразной формой большевиков, «комиссаров». Меня схватил бы первый же встречный солдат.
Для того чтобы попасть в ту часть города, где жил Алексей Александрович, мне пришлось пересечь Никольскую улицу. Здание бывшего купеческого собрания было ярко освещено. Слышались звуки духового оркестра. У широкого подъезда, охраняемого каменными львами, грозно застыли два броневика. У меня внезапно появилось странное желание: заглянуть в окно, посмотреть на упоенных своей призрачной победой белогвардейцев. Зачем? Не знаю… Конечно, не нужно было без нужды подвергать себя риску. Но, должно быть, какое-то неясное предчувствие руководило мной.
Я обогнул дом, вошел в пустынный двор, взобрался на карниз и приник к холодному стеклу. Изнутри оно замерзло, поэтому внутренность дома предстала предо мной как будто в тумане. Я с трудом различил освещенный зал, двигающиеся тени, блеск погон. Найдя более удобную точку для наблюдения, увидел уставленный бутылками стол, за которым сидели офицеры. Высокий мужчина остановился перед окном спиной ко мне. Он загородил зал. Я уже намеревался спрыгнуть, но тут высокий обернулся. От неожиданности я едва не свалился. Это был Егор Малинин!
Я узнал его сразу, несмотря на то, что на нем была другая одежда. Он стоял, сложив руки на груди и самодовольно оглядывая зал. Я достал пистолет. «Ты не уйдешь, подлец! Недаром не лежала у меня к тебе душа! Понятна теперь, почему так отстаивал тебя Красильников. Но сейчас ты не уйдешь. Ответишь за все преступления, которые совершил, — за смерть Сони, за убийство часового, охранявшего банк, за гибель красноармейцев. Ты умело носил свою маску и ныне чувствуешь себя в безопасности! Не рано ли?»
Эти мысли промелькнули молнией. Я поднял пистолет. Негодяй был в пяти шагах от окна. Я прицелился.
Стекло разлетелось. Осколки осыпали меня колючим дождем. Я жадно смотрел в открывшийся передо мной зал. Первый, кого я увидел, был Малинин. Одной рукой он держался за бок, другой пытался опереться на спинку стула, но безуспешно: тело его оседало. На миг мы встретились глазами. С какой ненавистью он смотрел на меня! Я выстрелил еще раз.
Не стану описывать своего бегства. Мне удалось скрыться, хотя меня ранили в плечо, когда я, отстреливаясь, уходил через проходные дворы.
Уже рассветало, а я все еще не мог найти домик учителя географии. Какое-то затмение нашло на меня, а может быть, потеря крови сыграла свою роль, но я не узнавал улиц. Брел наугад, изнемогая от слабости. Вдруг кто-то взял меня за плечо. Знакомый, чуть надтреснутый голос произнес:
— Федор Гаврилович!
Я увидел Алексея Александровича. Он стоял в своей темно-зеленой шинели, глубоких кожаных калошах. Шея его была обмотана шарфом. Пенсне тревожно поблескивало. Я молча пошел за ним.
Квартира казалась нежилой. На полу валялся сор. Держа шапку в руке, учитель сказал:
— Вы не раздевайтесь, Федор Гаврилович.
Не успел я опомниться, как очутился в объятиях Лешки. Тиская меня, он захлебывался от радости:
— Я знал, что вы сюда придете! Знал! Отец всю ночь на улице дежурил. — Он случайно сдавил мне плечо. Я не удержался от стона.
— Вы ранены? — испугался Лешка.
— Ничего, пустяки…
Но он засуетился. Рана была промыта, смазана йодом, перевязана.
— Леша! — беспокойно сказал учитель, выглядывая в окно. — Я бы на вашем месте…
— Правильно! — спохватился мой помощник. — Здесь опасно оставаться. Соседи знают, что я работал в Чека. Но тут у нас есть хорошее местечко. Можно спокойно отсидеться. Я уже припас продукты.
Его сообщение меня обрадовало. Я понимал, что Красильников сделает все возможное, чтобы разыскать меня.
Учитель подвел нас к массивному книжному шкафу. Лешка, поднатужившись, отодвинул его. В стене открылась глубокая ниша. Раньше в ней тоже хранились книги. Виднелись пазы для полок, но самих полок, не было. На полу я увидел толстые тюки бумаги.
— Это все мои прожекты, — смущенно улыбнулся учитель. — Когда помоложе был, мечтал землю переделать, устроить на ней счастливую жизнь. Но только отовсюду гнали меня с моими фантазиями. Едва сумасшедшим не объявили. Нет уж, видно, переделку-то не с агрономии надо начинать, а с революции. Это я теперь хорошо понял.
— Пока можно и в комнате посидеть, а если кто постучит, спрячемся, — предложил Лешка.
Я не успел ответить. Во дворе заскрипел снег. Мы залезли в нишу. Учитель с трудом поставил шкаф на место и пошел открывать. Раздались грубые голоса, загремели сапоги.
— Ты, что ли, будешь Кольцов? — услышал я хриплый, пьяный бас. — А где твой гимназист? Господин полковник его к себе требовает, понял?
— Я не знаю, где он, — тихо ответил учитель.
— Не знаешь? Врешь! Обыскать комнату!
По дому начали шарить солдаты. Я вытащил наган. Лешка последовал моему примеру. Мы решили живыми не сдаваться.
— Говори, старик, где сына спрятал?
— Я не прятал его! — ответил Алексей Александрович. — А если вы думаете, что спрятал, то попытайтесь найти!
— Ты еще шутки шутить! — Раздалась пощечина. Лешка вздрогнул и до крови прикусил губу. Его расширенные, блестящие в темноте глаза налились слезами. Я ощупью отыскал его руку и пожал.
— Молчишь? — орал фельдфебель. — Вскрывай пол. Здесь он, нюхом чую!
Зазвенело разбитое стекло, посыпались на пол книги… Нервы наши напряглись. Вот сейчас они отодвинут шкаф, и…
Хлопнула парадная дверь. Тонкий, как хлыст, голос стегнул воздух:
— Нашли?
— Никак нет, ваше благородие!
— Конечно, было бы глупо со стороны этого чекиста, если бы он сидел дома и ждал нас. Я и не надеялся застать его тут, но нужно узнать, где он. Вы, господин учитель, долго собираетесь играть в молчанку? Думаете, не сумеем заставить вас говорить?
— Какое вы имеете право так со мной разговаривать, молодой человек? — резко произнес Алексей Александрович. — Давно ли вы отвечали у меня урок? Герои! В кого превратилось доблестное русское офицерство? В бандитов!
— Молча-ать!
Раздался болезненный стон. Мы услышали сдавленный голос:
— Убийцы!.. Придет время… мой сын сам найдет вас!..
Вдруг хлопнул выстрел, негромкий, как будто кто-то доской ударил по полу. Голос смолк. Потом настала страшная, напряженная тишина. Лешка задыхался. Я тихонько сжал его плечо.
— Пошли, — процедил офицер.
Лешка уткнулся в мою руку и беззвучно рыдал, сотрясаясь всем своим худеньким мальчишеским телом. Солдаты ушли. Мы отодвинули шкаф…
Учитель лежал, откинув голову. Его белые губы были плотно сжаты. Лешка с мгновенно осунувшимся, постаревшим лицом упал на колени. Мы перенесли тело в спальню. Кольцов поцеловал отца в губы, прижался щекой к его холодной руке и долго сидел, не шевелясь. Потом вышел в столовую.
— Все! — сказал он, пряча от меня глаза, глотая слезы. — Пошли.
— Да! — ответил я, удивленный и взволнованный его мужеством. Исчез гимназист, романтический, добрый парнишка. Передо мной стоял суровый и твердый солдат революции.
— Да, пора уходить, Алексей.
Мы стали собираться в путь. Сложили в мешок продукты, одежду. Перед тем как выйти, Алексей достал из ниши стопу бумаги, исписанную аккуратным почерком учителя.
— Вот… бедный отец… Все писал свои проекты…
Я взял покрытую пылью тетрадь. Перевернул несколько листов. Учитель писал о богатейших возможностях, заложенных в алтайских степях, о новой, разумной системе земледелия, о том, что можно весь край завалить дешевой алтайской пшеницей… Немудрено, что за эти проекты его едва не сочли сумасшедшим. Разве царским чиновникам не хватало хлеба? Да и кто, какими силами мог бы поднять эту бескрайнюю степь?
Вернув Лешке тетради, я сказал:
— Спрячь хорошенько. Когда-нибудь, при коммунизме, настанет время и для таких проектов.
— А скоро будет коммунизм? — мечтательно и страстно спросил Лешка.
— Ты доживешь обязательно!
Кольцов положил бумаги отца на место и придвинул шкаф.
Я хотел добраться до железной дороги и разыскать в-депо машиниста Каленчука, который однажды, еще до революции, вывез меня из Крайска в тендере. За мной тогда по пятам гнались агенты охранки. Я надеялся, что таким же способом нам удастся спастись и теперь.
До станции пробирались без приключении, хотя улицы кишмя кишели солдатами и казаками. Дальше идти вдвоем было опасно. Оставив Лешку в будке у знакомого стрелочника, я отправился в депо. Каленчука нашел быстро. Он проверял песочницы, готовясь в рейс. Мы разговорились. Выслушав просьбу, он тревожно оглянулся:
— Можно. Но одного. Угля нынче мало, тендер пустой. А в будке солдаты поедут. Двоих не спрячу, однако…
Расстаться с Лешкой? Да, иного выхода не было.
— Я где-нибудь отсижусь, дядя Федя! — сказал он. — Дождусь наших. Не беспокойтесь.
Мы обнялись и крепко поцеловались. До свидания, Лешка!
…На этом рукопись обрывалась.
Эпилог
«…До свидания, Лешка!» — прочел Сергей Готовцев и умолк. Он положил в сумку последнюю тетрадку и охрипшим голосом сказал:
— Вот и все…
Ваня Ремизов сидел, обняв колени. Студенты долго молчали. Перед ними словно раздвинулись стены землянки, зазвучали страстные голоса героев-большевиков, о которых сложено столько легенд и песен.
— Но когда же Федор Гаврилович написал свои воспоминания? — задумчиво спросил Готовцев.
— Ясно, что позже, может, через полгода, — ответил Ваня. — Скажи лучше, как эти записки попали сюда и почему они не окончены?
Наверху послышались шаги и раздался взволнованный голос:
— Товарищи, они, наверно, здесь! Вот чья-то кепка!
Сергей и Ваня, вскочив, наперебой закричали:
— Сюда! Сюда!
Они быстро выбрались из погреба и увидели директора совхоза и агронома, окруженных студентами.
— Мы уж думали, с вами случилось что-нибудь, — сердито сказал комсорг Петька Пирогов, долговязый юноша в очках. — Всех на ноги подняли, из-за вас работа стоит, а вы…
— Да знаете, что мы нашли? — заторопился Сергей.
Перебивая друг друга, ребята рассказали о находке. Тетради переходили из рук в руки. Студенты с любопытством и уважением перелистывали потертые страницы.
— Эти документы необходимо сдать в краеведческий музей, — озабоченно сказал Рокша. — Я нынче же позвоню в Крайск и сообщу о вашей находке.
…По дороге в поселок Сергеи как будто новыми глазами оглядывал бескрайние массивы золотой пшеницы, тракторы и комбайны, лазоревое безоблачное небо и ослепительно белые на солнце, с красными черепичными крышами постройки центральной усадьбы.
Он вспомнил о «прожектах» Алексея Александровича Кольцова. Действительность была ярче самой смелой мечты старого учителя.
Через два дня в палатку к студентам зашел директор совхоза в сопровождении незнакомого пожилого мужчины в сером брезентовом плаще.
— Рукопись Братченко придется отдать этому товарищу, — сказал Рокша. — Разрешите вас познакомить. Научный сотрудник крайского музея Никитин.
— Что ж, ничего не поделаешь! — вздохнул Сергей.
— Вы не будете жалеть об утрате, когда услышите то. что я расскажу. — Никитин смял очки. Лицо его стало торжественным. — Знаете ли вы, что записки, которые посчастливилось вам найти, уже много лет разыскиваются? Музей три раза организовывал экспедиции, но безуспешно.
— А как вам стало известно о существовании рукописи? — спросил Сергей.
— Из письма Алексея Алексеевича Кольцова.
— Лешки Кольцова?! — вырвалось у Вани Ремизова.
— Положим, он давно уже не Лешка! — улыбнулся Никитин. — Он живет в Москве и работает директором научно-исследовательского института. Кольцов задумал написать книгу о Федоре Братченко. Тогда-то ему и понадобилась рукопись.
— А он откуда о ней знает? — Глаза Сергея разгорелись от любопытства.
— В письме Кольцова, которое мы получили еще до войны, было сказано, что Братченко, отправляясь на опасное задание, передал Кольцову свои тетради.
Однажды на Кольцова напали белобандиты. Поняв, что уйти не удастся, он спрятал записки Братченко в заброшенной землянке, надеясь, что их найдут после его смерти. Но он остался жив. Прошли годы. Кольцов забыл место, где находилась землянка. И когда в тысяча девятьсот тридцать восьмом году ему понадобились тетради, он мог лишь приблизительно описать район, где они были спрятаны. Я уже говорил, что поиски были безрезультатными… Как мы обрадуем Алексея Алексеевича!.. Мы немедленно перешлем ему рукопись.
— Разрешите нам с Ремизовым самим отвезти тетради товарищу Кольцову! — сказал Готовцев. — Мы ведь скоро возвращаемся в Москву. Нам так хочется узнать, что было дальше с Федором Братченко и Лешкой. Вы не беспокоитесь, мы будем беречь… Честное комсомольское!
…Кольцов жил в небольшом доме, в тихом арбатском переулке. Ремизов и Готовцев поднялись по ступенькам, позвонили.
Дверь открыл высокий, худощавый мужчина лет шестидесяти, с седыми бровями и внимательным взглядом светло-голубых, словно выцветших глаз. Взглянув на гостей, Кольцов сказал:
— А я вас знаю! Вы Сережа и Ваня. Никитин написал мне о вас… Входите, ребята! Записки Федора Гавриловича вы захватили?
— Да, — ответил Сергей, протягивая тетрадки.
— Это они, — тихо сказал Кольцов. — Раздевайтесь, чай будем пить.
— Не надо чая! — охрипнув от волнения, ответил Сергей. — Лучше расскажите, что было после того, как вы расстались с Федором Гавриловичем.
— Ну что ж… — согласился Кольцов. — Мне самому полезно восстановить в памяти события тех дней… Простившись с Братченко в будке стрелочника, я пошел в город, к одним знакомым: домой-то возвращаться нельзя было. Меня спрятали в чулане. Едва за мной закрылась дверь, как я почувствовал страшную слабость и забылся… Несколько дней я пролежал без памяти.
Я очнулся от того, что кто-то ласково шептал мне в ухо: «Лешка! Ты слышишь? Ты слышишь меня?»
Открыв глаза, я увидел Братченко. Он рассказал, что белые из города выбиты, восстановлена Советская власть.
Выздоровев, я вернулся на работу в Чека. А работы хватало. Мы боролись с бандитизмом, ловили недобитых контрреволюционеров. Наконец в городе была налажена нормальная жизнь. И тогда я стал замечать, что Федор Гаврилович уединяется по вечерам, а иногда в его кабинете свет горит до утра. Обычно он ничего от меня не скрывал, а тут на вопрос, чем он занимается по ночам, смущенно пробормотал что-то невразумительное. О том, что Братченко пишет свои воспоминания, я узнал случайно. Мне нужно было взять у него какой-то документ. Это было уже поздней ночью. Федор Гаврилович спал, положив голову на край стола. Подойдя, я заглянул через его плечо и увидел вот эту самую рукопись… Молод я тогда был и глуп. У меня хватило бестактности наутро посмеяться над Братченко и указать ему на некоторые орфографические ошибки, подмеченные мной. Он сказал:
«Я не очень грамотен, Лешка, но хочу, чтобы те, кто будет жить после нас, знали, как мы работали, боролись… И как ошибались… — Федор Гаврилович помолчал и добавил: — Скоро я уезжаю в командировку. Спрячь эти записки у себя. Они не окончены. Когда вернусь, буду продолжать».
«А куда ты уезжаешь?» — удивился я.
«Тебе могу сказать, — не сразу ответил Братченко. — Ты знаешь о том, что Волошин отвез арестованных заговорщиков в Барнаул. На днях он звонил мне по телефону и сообщил, что из их показаний стали известны некоторые подробности о Степняке и о тех, кто был с ним связан. Словом, надо проверить материалы следствия и распутать еще несколько узелков. А сейчас прощай».
…Не прошло и пяти дней со дня отъезда Братченко, как неизвестный солдат со следами споротых погон на шинели привез в Чека известие о его гибели. Федор Гаврилович был схвачен опознавшими его степняковцами и зверски замучен. Но он успел передать крайне важные сведения о Степняке, благодаря чему степняковскую банду мы сумели вскоре ликвидировать. Эти сведения привез солдат, сообщивший о смерти Федора Гавриловича.
Отослав документы Волошину в Барнаул, я остался наедине со своими мыслями и затосковал. Горе мое было так велико, что работа валилась из рук.
Поздно ночью мне захотелось вдруг взглянуть на записки Братченко, которые хранились у меня дома. Я зажег свет, но в это время услышал под окном скрип снега. Осторожно приподняв занавеску, я отпрянул. Во дворе, освещенные голубым лунным светом, гарцевали на копях несколько всадников. Через секунду они спешились и, привязав коней к забору, стали окружать дом. Ими командовал мужчина в серой бекеше и узких сапогах. Когда он повернулся ко мне лицом, я узнал его: это был Красильников.
Мысли беспорядочно замелькали. «Бандиты решили по одному уничтожить работников ЧК. Дом мой стоит на окраине. Красильников рассчитывает быстро расправиться со мной и ускакать до того, как патрульные красноармейцы сбегутся на выстрелы».
Шаги слышались уже на крыльце. Скрипнула дверь. Кто-то пробовал сломать замок. Сунув тетради Братченко в полевую сумку, я достал маузер. Сначала я хотел отстреливаться в надежде на то, что подоспеют патрульные. Но бандитов было слишком много. Я решил бежать. Осторожно открыв окно в кухне, я перевалился через подоконник, упал в глубокий снег и, точно ящерица, пополз к воротам. Бандиты заметили меня лишь в тот момент, когда я садился на черного, беспокойно переступавшего ногами жеребца. Посыпались беспорядочные выстрелы.
Оказавшись в переулке, я подумал было, что спасен, но слишком рано торжествовал победу. Жеребец, почувствовавший неопытного седока, помчался в степь, и я не мог заставить его изменить направление. Я хорошо понимал, что в степи рано или поздно меня настигнут, сзади уже слышался топот копыт.
После получаса бешеной скачки я увидел впереди смутные очертания Белой горы. На выстрелы я уже не обращал внимания. Бандиты палили в меня почти непрерывно, но в темноте не могли попасть. Впереди показалась какая-то избушка. Обезумевший жеребец сделал поворот так резко, что я выпустил поводья и грохнулся на землю.
Передо мной была не избушка, а землянка, неведомо для чего построенная посреди степи. Я юркнул в дверь. Сквозь щели увидел своих преследователей. Они спешились и стали осторожно подходить к землянке. Бандиты не торопились, прекрасно понимая, что теперь я от них не уйду. Отдавал себе в этом отчет и я. Ах, как не хотелось умирать! А Красильников? Неужели так никто и не узнает о его предательстве?
Внезапно я заметил в полу деревянный люк, открыл его и заглянул в черный подвал. Пахнуло холодом. И тут я понял, где нахожусь. Не то Братченко, не то Николаев рассказывали мне о тайных складах оружия и продовольствия, созданных в степи бандитами.
На сей раз подвал был пуст.
Пули взвихрили снег около землянки. Времени терять было нельзя. Я снял с себя полевую сумку с записками Федора Гавриловича и швырнул в люк.
Некоторое время я отстреливался. Но патроны подходили к концу. Степняковцы больше не таились: они были уверены, что я обезврежен.
«Сдаешься?» — крикнул один из них.
— Я бы, конечно, погиб, если бы не случайность! — закончил свой рассказ Алексей Александрович. — Я потерял сознание, и мои преследователи, очевидно, решили, что я убит, и не стали тратить на меня лишних пуль… Они ускакали. А меня на другой день вечером подобрали красноармейцы, освободившие Крайск. Истекающего кровью отвезли в больницу. А тетради Братченко так и остались в землянке…
Когда друзья вышли из дома, на землю опустился вечер. Деревья тихо роняли желтые листья на мокрый асфальт.
Улицы были полны людей. Москвичи расходились по домам после трудового дня. Ваня и Сергей остановились на площади. Словно сговорившись, они молча смотрели на вереницы машин, на ярко освещенные дома. В уши врывался разноголосый шум столицы. По радио диктор рассказывал о запуске Советским Союзом искусственного спутника Земли. Неподалеку вспыхивали огни электросварки и скрежетал подъемный кран. Друзья словно впервые увидели все это. И им показалось, что перед ними воплощенная в металл и камень мечта Федора Братченко. За эту мечту отдал он свою жизнь, за нее погибли тысячи таких, как он, рядовых солдат революции.
Диковский Сергей
ПАТРИОТЫ
1
Вдоль границы, от заставы «Казачка» к Медвежьей губе, ехали трое: капитан Дубах, молодой боец доброволец Павел Корж и его отец, сельский кузнец Никита Михайлович.
Ехали молча. Запоздалая уссурийская весна бежала от океана таежной тропой, дышала на голые сучья дубов и кидала жаворонков в повеселевшее небо. Вслед за ней, обгоняя всадников, летели птицы и пчелы.
Взбирались на сопку каменистой, звонкой тропой. Ветер раздувал на ветлах зеленое пламя, орешник и жимолость подставляли солнцу прозрачные листья, папоротник выбрасывал тугие острые стрелы; только вязы не слушались уговоров ручья: еще тянуло из падей ровным погребным холодком.
Ехали долго, через ручьи, сквозь шиповник и ожину, мимо низкорослых ровных дубков, и выбрались, наконец, на самый гребень сопки.
Открылась земля — такая просторная, что кони сами перешли в рысь. Маньчжурия уходила на юг, пустынная, затянутая травой цвета шинельного сукна. Земля была беспокойной, горбатой, точно под ее пыльной шкурой перекатывалась мертвая зыбь.
Никита Михайлович толкнул сына локтем. Старик любил вспомнить при случае сумасшедший мукденский поход.
— Видел, где твой батька подметки оставил? — спросил он, выезжая вперед.
— Поедем поищем, — сказал сын смеясь. — А ты разве в пехоте служил?
— Нет, в гусарах…
— То-то привык за гриву держаться.
— Сказал бы я тебе, Пашка…
— Скажи.
— Коня конфузить не хочется.
Они стали взбираться дальше; впереди — маленький краснощекий отец, накрытый, как колоколом, тяжелым плащом, за ним — сын, большеголовый крепыш, озадаченный скрипом новых сапог и ремней. А тропа все крутилась по гребню, ныряла в ручьи, исчезала в камнях и снова бросалась под ноги коням — звонкая, усыпанная блестками кварца. Голова кружилась от ее озорства.
Между тем трава исчезла. Ноги коней по бабку стали уходить в жесткий пепел. Дико чернели вокруг всадников прошлогодние палы. Никита Михайлович съежился, помрачнел. Разговор оборвался.
Наконец, лошади стали. За ручьем лежал город — незнакомый, глиняный, с четырьмя толстыми башнями по углам. Начальник не взглянул на него. Он спрыгнул с коня и снял линялую фуражку перед каменной глыбой.
— Читайте сами, — сказал он Никите Михайловичу.
В глубоких надписях, высеченных на глыбе неумелой, но сильной рукой, светилась дождевая вода.
Теперь был апрель. Над глыбой летели пронизанные солнцем облака и отзимовавшие на дубах упрямые листья.
Никита Михайлович слез с коня, вынул записную книжку и переписал надпись. Начальник смотрел на него прищуренным глазом. Другой глаз закрывала черная повязка.
— Не знаю, как насчет рифмы, — сказал капитан осторожно, — а смысл, мне кажется, правильный.
Никита Михайлович нагнулся, поднял из пепла пулеметную гильзу и долго вертел ее, точно сомневаясь, мог ли быть озорной большеротый Андрюшка «грозой для бандитов». Гильза еще не успела позеленеть.
— Это его позиция? — спросил он, наконец, не глядя на Дубаха.
— Да, — ответил начальник.
— Он умер сразу?
— Нет, — ответил начальник.
Вдруг Никита Михайлович повернулся и, ухватив жесткими пальцами красноармейца за пояс, затряс его с неожиданной яростью.
— Подбери боталы! — закричал он стариковским фальцетом. — Какой ты к черту солдат! Нудьга! Простокваша!
Он долго кричал на Павла, забыв, что сам привез его на Дальний Восток. Сын пошатывался от взрывов яростного отцовского горя. Наконец, он поймал отца за руки и грубовато заметил:
— Давайте, папаша, успокоимся…
Никита Михайлович сунул гильзу в карман и сказал капитану более спокойно:
— Это он такой только сегодня… квелый…
— Вижу, — ответил Дубах и, отойдя от камня, стал рассказывать, как в стычке с японцами, прикрывая собой левый край сопки, был убит пулеметчик Корж.
Это был долгий рассказ, потому что, пока во фланг японцам ударил эскадрон маневренной группы, прошло четыре часа, и Корж шесть раз отбивал атаку противника.
Когда капитан кончил рассказ, ветер успел высушить камень. Фазаны выбрались из кустов и грелись на солнце, не обращая внимания на людей. Весна бежала по тропам, тормоша, щекоча, путая прошлогоднюю траву.
— В десяти шагах от пулемета мы подобрали японца, — сказал в заключение Дубах. — Он упал на собственную гранату. Это бывает, когда слишком рано снимают кольцо.
— Он был офицером? — спросил Павел.
— Нет, рядовой второго разряда.
— Самурай оголтелый, — сказал зло Никита Михайлович и, путаясь в плаще, стал садиться на лошадь.
2
…Самураем он не был и никогда не задумывался о таких высоких вещах. В цейхгаузе 6-го стрелкового полка еще лежали проолифенный плащ новобранца и синяя хантэн[1] с хозяйским клеймом на спине.
Четыре года этот рослый парень работал на туковарнях Хоккайдо и так провонял тухлой сельдью, что в казарме его тотчас окрестили «рыбьей головой». Это было сказано точно. Все мысли Сато были заняты сельдью, камбалой и кетой. Воспитанный в уважении к деревенским писцам, он был почтителен к начальству, старателен на занятиях и сдержан в разговорах с приятелями… Он молчал даже в праздничные дни, когда теплое сакэ[2] развязывает солдатские языки и отпускники наперебой начинают врать о своих похождениях в кварталах Джоройи… Но стоило только завести речь о ценах на сельдь или о шпаклевке кунгасов, как Сато преображался: его глаза становились веселыми, голос громким, а движения сильных рук такими размашистыми, точно перед ним были не казарменные нары, а морской берег. Уж тут-то он мог поспорить с кем угодно, хоть с самим господином синдо[3].
Сато вырос на западном побережье Хоккайдо и знал все: сколько локтей в ставном неводе, когда начинается нерест кеты, почему камбала любит холодную воду и сколько дают скупщики за корзину свежих креветок…
За три месяца жизни в казарме Сато успел смыть терпкий запах рыбы, водорослей и смоленых сетей, но кличка прилипла к нему, как рыбья чешуя. По вечерам, после занятий, приятели любили подсмеиваться над старательным и наивным северянином.
— Ано-нэ![4] — объявлял во всеуслышание горнист Тарада. Кто знает, почему возле Карафуто[5] стало видно морское дно?
Ответ был известен заранее, но тотчас несколько шутников с самым удивленным видом подхватывали невинный вопрос:
— В самом деле…
— Что случилось с морем, Тарада?
— Я думаю, оно высохло от тоски, — замечал с глубокомысленным видом толстяк Миура.
— Нет, — объявлял Тарада торжественно, — дно видно потому, что Сато съел всю морскую капусту…
Жаловаться в таких случаях было бесполезно. Фельдфебель, сам любивший дразнить деревенщину, сидел поблизости, багровый от смеха, хотя и делал вид, что не слышит шуток Тарада.
Впрочем, и казармы и фельдфебель были давно позади. Восьмые сутки «Вуго-Мару» шел вдоль западного побережья Хонсю, собирая переселенцев в свои обширные трюмы. Пароход опаздывал. Он брал крестьянские семьи в Отару и Акита, лесорубов из Аомори, плотников в Муроране, плетельщиков корзин из префектуры Тояма, гончаров из Фукуи. Он грузил бочки с квашеной редькой и агар-агаром[6], мотыги, котлы, брезентовые чаны для засолки, тысячи корзин и свертков самых фантастических очертаний. Чем дальше к югу полз «Вуго-Мару», тем глубже уходили в воду его ржавые борта. В Амори еще видны были концы огромных винтов, а в Канадзава исчезла под водой даже марка парохода. Капитан прекратил погрузку.
Последними поднялись на борт шесть бравых молодцов в одинаковых сиреневых шляпах. У них были документы парикмахеров и чемоданы, слишком тощие для переселенцев. Разместились они вместе с коммерсантами и учителями в каютах второго класса.
Наконец, пароход вышел в открытое море, увозя с Хонсю и Хоккайдо ровно полторы тысячи будущих жителей Манчьжоу-Го и охранную роту стрелков.
Стойкий запах разворошенных человеческих гнезд поселился в трюмах. Люди разместились на деревянных нарах, семейные завесились занавесками, зажгли свечи.
В глубоких железных колодцах голоса плескались, как в бочках. Были здесь крестьяне из южных районов, рыбаки, прачки, безработные матросы, уличные торговцы, проститутки, монахи, садовники и просто искатели счастья и славы. Только детей почти не замечал Сато в трюмах. Переселенцы еще выжидали, хотя официальные бюллетени военного министерства сообщали, что партизанский отряд «Братья Севера» давно разгромлен возле Цинцзяна.
Все это пестрое население орало, переругивалось, грохотало на железных палубах своими гета[7] и приставало к караульным солдатам с расспросами. Больше всего возни было с крестьянами. Точно вырванные из земли кусты, захватившие корнями комья земли, переселенцы стремились перенести на материк частицу Японии. Они везли с собой все, что смогли захватить: рисовые рогожи, шесты для сушки белья, холодные хибати[8], домашние божницы, соломенные плащи, садовые ножницы и квадратные деревянные ванны, не просыхавшие целое столетие. Старики захватили с собой даже обрывки сетей. Они покорно кивали головами, когда господин старшина объяснял, что никакого моря в Маньчжурии нет, и хитро подмигивали друг другу, едва этот толстяк поворачивался к ним спиной. Не могло быть в мире такой земли, где бы не блестела вода. А там, где вода, наверное, найдется и сельдь, и крабы, и камбала.
Если бы была возможность, упрямцы погрузили бы с собой и паруса, и древние сампасэны[9], и стеклянные шары поплавков, но пароход уже шел открытым морем, покачиваясь и поплевывая горячей водой.
— Каммата-нэ![10] — сказал, наконец, старшина, совершенно отчаявшись. — Спорить с вами — все равно, что кричать ослиному уху о Будде…
— Извините, мы тоже так думаем, — поспешно ответили с нар.
— Всю эту рвань придется оставить в Сейсине.
— Мы тоже так думаем…
— Уф-ф… — сказал господин старшина, озадаченный таким покорным лукавством.
И он ушел наверх к капитану — заканчивать партию в маджан, начатую еще по дороге в Цуругу.
Между тем голубая полоска берега все таяла и таяла. Реже стали попадаться сети, отмеченные красными буйками. Исчезли парусники с квадратными темными парусами и легкие исабунэ[11] рыбаков. По левому борту «Вуго-Мару» проплыл последний остров — горбатый, с карликовыми соснами на гребне. Видимо, ветер дул здесь в одну сторону деревья стояли, вытянув ветви к юго-западу, точно собираясь улететь вслед за облаками. «Вуго-Мару» — ржавый утюг в шесть тысяч тонн водоизмещением шел, покачиваясь, не спеша разглаживая пологую волну. За кормой дрались чайки, раздирая выброшенные коком рыбьи кишки.
Наконец, Хонсю стал таким далеким, что никто уже не мог сказать, остров это или просто клочок пароходного дыма.
— Третье отделение — в носовую каюту! — крикнул ефрейтор, рысцой пробегая по палубе.
Сато нехотя отвалился от борта. Чертовски неприятно было покидать палубу ради двухчасового урока русского языка. Легче пройти с полной выкладкой полсотни километров, чем произнести правильно «корухоз» или «пуримет».
Чтобы продлить удовольствие, Сато нарочно пошел на бак кружным путем, через весь пароход. Когда он вошел в узкую железную каюту, третье отделение уже сидело за столом, выкрикивая готовые фразы из учебника майора Итоо. Это был странный язык, в котором «а» и «о» с трудом прорезывались среди шипящих и свистящих звуков, а «р» прыгало, как горошина в свистке.
Собеседником Сато был Тарада — гнилозубый насмешливый моряк из Осаки. Он знал немного английский, ругался по-китайски и утверждал, что русский понятен только после бутылки сакэ.
Третье отделение повторяло «Разговор с пленным солдатом».
— Руки вверх! — кричал Сато. — Стой! Иди сюда. Кто ты есть?
— Я есть солдат шестой стрелковой дивизии, — отвечал залпом Тарада…
— Куда вы шел!.. Не сметь молчать! Сколько есть пуриметов в вашем полку? Высказывай правду… Как зовут вашего командира?
— Он есть майор Иванов. Сколько есть пуриметов? Наверное, тридцать четыре.
Потом они разучивали разговор с почтальоном, с девушкой, с мальчиком, стариком и прохожим.
— Эй, девушка! Поди сюда, — предлагал Сато. — Оставь бояться… Японский солдат наполнен добра.
— Я здесь, господин офицер, — покорно отвечал Тарада, стараясь смягчить свой застуженный голос.
— Смотри на меня, отвечай с честью. Где русский офицер и солдат?.. Они прыгнули сюда парашютом.
— Простите… Радуясь вами, я их не заметил…
— Однако это есть ложь. Не говори так обманно. Этот колодец еще не отравлен солдатами? Слава богу, мы не грабители. Мы тоже немного есть христианцы.
— Покажи язык, — сказал Тарада, когда Сато захлопнул учебник. — Эти упражнения — чертовски опасная штука… Одному солдату из третьего взвода пришлось ампутировать язык…
— Глупости, — сказал Сато недоверчиво.
— Клянусь!.. Бедняга орал на весь госпиталь. — Подвижное лицо Тарада приняло грустное выражение. — Бедняга вывихнул язык на четвертом упражнении, — добавил он тихо, — а ведь его еще можно было спасти.
Все еще сомневаясь, Сато осторожно высунул язык.
— Еще, приятель, еще, — посоветовал Тарада серьезно. — Так и есть… Он скрутился, как штопор…
И шутник с размаху ударил Сато в подбородок.
Раздался смех. Жизнь на пароходе была так однообразна, что даже прикушенный язык вызывал общее оживление.
Обезумев от боли, Сато бросился на обидчика с кулаками.
— На место! — крикнул грозно фельдфебель Огава. — Тарада, вы опять?
— Я объяснял ему произношение, — сказал смиренно Тарада.
— Молчать!.. Вы ведете себя, как в борделе…
И он вышел из каюты, чтобы доложить о случившемся господину подпрапорщику.
Язык Сато горел. Чувствуя солоноватый вкус крови, солдат с ненавистью смотрел на маленького развязного человечка, которого он мог сшибить с ног одним ударом кулака.
Всем было известно, что Тарада хвастун и наглец. Он держал себя так, как будто не к нему относилось замечание господина ефрейтора.
— Кстати о языке, — заметил Тарада, едва захлопнулась дверь каюты. — Вы знаете, как в Осаке ловят кошек? Берешь железный крючок номер четыре и самый тухлый рыбий хвост. Потом делаешь насадку и ложишься за дерево. «Мяу-мяу», — говоришь ты какой-нибудь рыжей твари как можно ласковей… «Мияуу», — отвечает она, давясь от жадности. Тут ее и подсекаешь, как камбалу, за язык или за щеку… Котята здесь не годятся. Их кишки слишком слабы для струн самисэна…[12] Хотя за последнее время…
Стукнула дверь. Вошел очень довольный фельдфебель Огава.
— Тарада! Двое суток карцера! — объявил он во всеуслышание.
— Слушаю, — ответил Тарада спокойно. — Сейчас?
— Нет, по прибытии на квартиры. Остальные могут приступить к развлечениям.
Развлечений было два: домино и патефон с несколькими пластинками, отмеченными личным штемпелем капитана. Кроме того, можно было перечитывать наклеенное на железный столб расписание дежурств и разглядывать плакат «Дружба счастливых». Плакат был прекрасен. Два веселых мальчика — японский и маньчжурский — ехали на ослах навстречу восходящему солнцу. Вокруг всадников расстилалась трава цвета фисташки, и мальчики, обнимая друг друга, улыбались насколько возможно искренне. Внизу была надпись: «Солнце озарило Маньчжурию. Вскоре весь мир станет раем».
Однако никто не любовался плакатом. За десять дней плавания мальчики примелькались, как физиономии фельдфебелей.
Четверо солдат завладели домино. Остальные, сидя на койках, ждали своей очереди и вполголоса обсуждали ближайшие перспективы переселенцев.
— Г-говорят, их расселят на самой границе, — сказал заика Мияко.
— Да… Им будут давать по сто цубо[13] на душу.
— Кто это вам сообщил? — заинтересовался ефрейтор.
— Я слышал от господина ротного писаря.
— Ничего не известно, — оборвал ефрейтор.
Наступила пауза.
— Г-говорят, что русские могут спать прямо на снегу, — сказал невпопад Мияко.
— Ну, это враки…
— Они очень сильны… Я сам видел, как русский грузчик поднял два мешка бобов.
— Это потому, что они едят мясо, — пояснил с важностью ефрейтор. — Зато они неуклюжи.
— «Симбун-майничи» пишет, что у них отличные самолеты.
— Глупости! Наши истребители самые быстроходные… — И господин фельдфебель стал подробно пересказывать вторую главу из брошюры «Что должен знать о русских японский солдат». По его словам, на пространстве от Байкала до Тихого океана населения меньше, чем в Осаке. Русские так богаты землей, что тысяча хори[14] считается у них пустяком. Они ленивы, как айносы[15], и жадны, как англичане. Железо и уголь валяются у них под ногами, но они ищут на севере только золото.
О русских солдатах фельдфебель отозвался весьма пренебрежительно, как подобает настоящему патриоту.
— Партизаны опаснее регулярных войск, — сказал он в заключение. Партизан может попасть из ружья ночью в мышиный глаз, если не пьян, конечно.
Зашипела пластинка, и солдаты умолкли. Грустный женский голос запел известную песню о японском солдате, убитом сибирскими партизанами. Пела мать героя. Голос ее был мягок и глух. Если закрыть глаза, можно легко представить пустой дом, бренчание самисэна на улице и мать, протянувшую руки над хибати. Тихо звенят угли. Остриженная траурно-коротко, она раскачивается и поет:
Над головами слушателей гудела от ударов воды железная палуба. Светло-зеленые волны беспрестанно заглядывали в иллюминаторы. Временами распахивалась дверь, и мелкая водяная пыль обдавала собравшихся. Впрочем, солдаты не обращали на это внимания. Это были рослые, выносливые парни с Хоккайдо, которым предстояло увидеть если не Сибирь, то нечто на нее похожее. Каждый из них представлял себя на месте «убитого Хакино».
Был бы он лейтенантом сегодня, вспомнила мать и умолкла.
Тарада, успевший заглянуть в костяшки соседей, с треском положил плашку на стол.
— Был бы я ефрейтором сегодня! — сказал он с досадой.
Раздался смех. Всем было известно, что Тарада за драку на каботажной пристани был разжалован в рядовые второго разряда.
Язык Сато горел. Противно было смотреть на оттопыренные уши Тарада и слушать его дурацкие шутки.
— Разрешите выйти по надобности? — спросил Сато ефрейтора.
— Ступайте. Это уже шестой раз…
— Извините… Меня укачало.
Он долго бродил по железной палубе, побелевшей от соли. За два часа все изменилось неузнаваемо. Туман закрывал теперь мачты, трубу и даже часть капитанского мостика. Беспрестанно бил колокол. Надстройки на баке казались страшно далекими, точно очертания идущего впереди корабля. Казалось, что «Вуго-Мару» покачивается на якоре, но стоило только присмотреться внимательнее, и тотчас десятки деталей выдавали непрерывное движение парохода. Тихо повизгивали по краям палубы цепи рулевого управления, вздрагивал корпус, вертелось на корме колесо лага; а когда Сато заглянул за борт, то поразился быстроте мутной волны, бежавшей вдоль «Вуго-Мару».
Все четыре люка были открыты. Капитан экономил электричество: на дне трехэтажных трюмов горели свечи. Люди успокоились, привыкли к сумраку, постоянному дрожанию железных нар и резкому запаху карболки. Мужчины играли в маджан и хаци-дзи-хаци[16], женщины вязали грубые шерстяные фуфайки. Сквозь ровный гул, поднимавшийся из трюмов, иногда прорезывалась песня, затянутая одиноким певцом.
Трюм походил на дом в разрезе. Странно было видеть на крыше этого мирного дома скорострельную пушку Гочкиса. Закрытая чехлом, перехлестнутая тросами, она стояла на корме «Вуго-Мару», напоминая переселенцам о возможных, опасностях.
Возле пушки всегда толпились любопытные. Бравый вид солдат, их металлические шлемы и суровые лица вызывали у деревенщины почтительный восторг.
Один из зевак, крестьянин с сухими руками, отмеченными пятнами фурункулов, остановил Сато.
— Простите, почтенный, — начал он робко, — ведь вы уже были на Севере?
«Почтенный!» Это было сказано снизу вверх. Первый раз за полгода службы Сато почувствовал себя настоящим солдатом. Уши его побагровели от удовольствия. Он хотел ответить наивному собеседнику «нет», но язык опередил желание Сато.
— Да, — сказал он поспешно, — я был в Маньчжоу-Го.
— Говорят, что там нет ни деревьев, ни рек…
Подражая господину фельдфебелю, Сато выпятил губы:
— Глупости!
— Однако многие возвращаются обратно…
— Глупости! — повторил Сато твердо. — Ничего не известно.
И он, заметно важничая, зашагал дальше, не замечая своих распустившихся обмоток.
3
Он приехал в отряд прямо со знаменитой стройки N_618 — маленький озабоченный человек в резиновых тапочках и пыльнике, надетом на шевиотовый пиджак. Его глаза были красны от известковой пыли и бессонницы. Голубые, белые, зеленые, желтые брызги покрывали кепи приехавшего, точно по дороге в отряд призывник попал под дождь из масляных красок.
— Ваша фамилия?
— Корж!
Это было сказано с достоинством. Бригадир штукатуров и маляров был заслуженно знаменит. За свои двадцать два года он успел выкрасить четыре волжских моста, два теплохода, фасад Дома Союзов, шесть водных станций, решетку зоосада и не меньше сотни крыш.
Впрочем, он нес свою славу легко. Она не обременяла ни стремянок, ни люлек, на которых работал знаменитый маляр.
Корж назвал себя и ждал от командира достойного ответа.
— А-а-а, — сказал пограничник довольно спокойно и поставил карандашом синюю птичку, — сейчас вас проводят в каптерку.
И все. Корж даже немного обиделся.
— Стройка шестьсот восемнадцать. Слыхали?
— Нет, — сказал командир с сожалением. — Где же слышать, если их шестьсот восемнадцать!
В тот же вечер Коржу срезали чуб и выдали сапоги, скрипевшие, как телега. Он получил также мятую шинель, учебную винтовку с черным прикладом и старенький клинок.
Затем отделком, старательный толстощекий барабинец, показал Коржу, как подшивать воротничок и заправлять койку. Он долго умащивал круглый, как колбаса, матрац, расправлял одеяло и, наконец, отойдя в сторону, наклонил голову набок, любуясь дивной заправкой.
— Как яечко, — сказал он мечтательно.
— Яичко…
— Вот-вот… Теперь глядите, что тут обозначено… Тут обозначена буква «ны»… Ны — значит ноги…
— «Эн», — поправил Корж.
Отделком обиделся. Он вкладывал в обучение душу и не любил, когда его поправляли первогодки, не умевшие даже фуражку толком надеть.
— Давайте не будем вступать в пререкания, — заметил он строго. — Ны есть буква «ны»… А теперь возьмите бирку, напишите фамилию и повесьте у изголовья…
Корж нехотя подчинился. Как не походило все это на бурную жизнь пограничника, которую он так ясно себе представлял!
Корж рассчитывал в первый же день увидеть Маньчжурию, но отряд стоял в восьмидесяти километрах от границы, в селе, ничем не напоминавшем Дальний Восток. Совсем как на Украине, белели здесь мазанки, шатались по улицам гусаки и скрипели над колодцами журавли, только вместо соломенных крыш всюду лежал американский гофрированный цинк.
Кому в двадцать два года не снится бурка Чапаева? Корж мечтал о кавалерийской атаке, о буденновской рубке, погоне, перестрелке в горах. Он уже видел под собой золотистого дончака, высокое лимонное седло и непременно голубой чепрак со звездой.
Вместо этого его привели в класс и посадили за стол. Молодой командир в галифе, подшитых кожей, и щегольских сапогах нарисовал на доске подобие бочки на четырех тумбах.
— Что мы наблюдаем? — спросил он, обводя строгими глазами бойцов.
— Лошадь.
— Нет… Лошадь — понятие гражданское. Мы наблюдаем как такового боевого коня. Иначе — объект иппологии.
Затем посреди бочки появилось сердце в виде туза, два веника — легкие, желудок с длинной трубкой, и командир начал подробно объяснять украинским и сибирским колхозникам, для чего нужен боевому коню пищевод.
Корж не выдержал:
— А когда же будет езда?
— Практические занятия завтра.
После урока к Коржу подошел отделком.
— Если что не ясно, требуйте у меня разъяснения, — сказал он приветливо. — Конь как таковой устроен просто…
— Да мне…
Но отделенный командир уже стучал о доску мелком.
…Ночью, скатываясь с гладкого, как «яечко», матраца, Корж видел себя главным объектом лошадиной науки. Голый, он стоял посреди кабинета директора шестьсот восемнадцатой стройки, и маленький лысый Бровман, тыкая Коржа в живот счетной линейкой, рассудительно спрашивал: «А что мы наблюдаем? А мы наблюдаем пищевод боевого коня…»
Как многие первогодки, Корж проснулся раньше побудки. Он долго лежал, представляя своего гнедого дончака, звон шпор и высокое скрипучее седло, пока отчаянный крик «подымайсь!» не стряхнул кавалериста с постели.
На манеже его ждало разочарование: вместо гнедого жеребца Коржу дали толстого белого мерина, одинаково равнодушно возившего и почту со станции и новичков из учебного батальона. У коня были лукавые глаза, седые ресницы и мохнатые мягкие губы, тронутые зеленью по краям. Стоило только вывести этого бывалого коня на манеж, как он начинал бегать, точно заведенный, ровной и страшно тряской рысью. При этом голова его ритмично качалась, а в глубине толстого брюха отчетливо слышалось: вурм-вурм-вурм…
Звали мерина Кайзером, и начальник маневренной группы клялся, что встречал коня еще под Перемышлем в 1915 году.
Обиднее всего, что Кайзер был без седла. Вместе с другими первогодками Корж должен был трястись на голой лошадиной спине, как деревенский мальчишка, соскакивать, бежать рядом, положив руку на холку, потом делать толчок двумя ногами, снова вскакивать на мерина — и так без конца.
Охотно ходил Корж только на полигон. Здесь уже по-настоящему чувствовалась граница. В густой рыжей траве перекликались фазаны. Пахло мертвыми листьями, юфтью, кисловатым пороховым дымком. На солнце было тепло, а в тени уже звенели под каблуком тонкие ледяные иглы.
Тир находился в лощине. Бесконечными цепями расходились отсюда сопки. Первый ряд был грязновато-песочного цвета, второй немного светлей, третий отсвечивал голубизной, а уже дальше шли горы богатейших черноморских оттенков, от темно-синих до пепельных.
Приятно было улечься на густую травяную кошму, найти упор для локтей и, приподняв винтовку, почувствовать ее холодок и бодрящую тяжесть. Стреляли, туго перехватив руку ремнем, — приклад ложился как врезанный. В прорезь прицела виднелся маленький аккуратный солдат в круглом шлеме. Он тоже целился из винтовки.
Первые дни солдат бесстрашно стоял во весь рост. Потом он припал на колено, потом лег. Эта хитрость даже понравилась Коржу. Каждый день он мысленно разговаривал с солдатом.
«Хочешь в лоб?» — спрашивал он, щупая переносицу.
Круглый глаз противника заметно подмигивал.
«Прячешься?.. Ну, держи».
Ветер шевелил мишень, и солдат откровенно смеялся.
«Мало? На еще…»
Вместе с обоймой кончался и разговор.
— Корж, чего вы колдуете? — спрашивал командир взвода. — Придержите дыхание.
Впрочем, это говорилось только для порядка. У первогодка были крепкие руки и глаза цейссовской зоркости.
Все чаще и чаще картонный солдат возвращался из тира с простреленным шлемом или дырой в подбородке.
Все шло по-старому. Дни ложились плотно, как патроны в обойму, только обойма эта не заряжалась ни разу. Физгородок, манеж, караульный устав, старый учебный пулемет с пробитым надульником (его теперь собирали, закрыв глаза), тетради, классные доски, стучание мелка, а по вечерам шелест книжных страниц, рокот домр или перестук домино — все это больше походило на образцовую школу, чем на службу в пограничном отряде. Даже казарма, с ее кремовыми занавесками, бумажными цветами на деревянных столбах и четырьмя огромными фикусами в ленинском уголке, выглядела не по-военному мирно.
Приближалась зима. По утрам, как чугунная, звенела на манеже земля. Осыпались последние желуди. Над станицей Георгиевской, где стоял отряд, висел синий кизячный дым — во всех печах гудело пламя. А Коржа по-прежнему держали в учебном батальоне.
«Живем, как в Пензе, — писал отцу Корж, — чистим сапоги, вместо пороха нюхаем ваксу… Того гляди назначат в каптеры».
А между тем на границе было далеко не спокойно.
Длинные цепи огней горели на юго-востоке, где поднимались крутые вершины сопок Мать и Железная. По ночам натужными голосами орали завязшие в болотах грузовики, и прожекторы прощупывали мосты и беспокойную, горбатую землю.
На краю села казачки накрест заклеили стекла бумагой — промерзшая земля гудела от взрывов. Станичные дивчата делились с первогодками калеными семечками и новостями.
Шел тридцать пятый год. С укреплений восточной полосы еще не сняли опалубку, но бетон уже затвердел. Упустив время, противник нервничал. Изо дня в день с застав сообщали о выкопанных пограничных столбах и задержанных диверсантах.
Появились раненые. По двору лазарета вторую неделю катался в ручной коляске красноармеец с пергаментно-светлым лицом. Один глаз у него был голубой, веселый, другой закрывала черная повязка. Дивчата передавали красноармейцу через ограду целые веники подмерзшей резеды и гвоздики.
Однажды Корж не выдержал:
— Где это вас?
— За Утиной протокой, — сказал негромко боец.
— Японцы?
— Нет, свои… земляки… — ответил он, ухмыляясь.
Ловко перехватывая колеса худыми руками, он ехал вдоль ограды и вспоминал пограничные встречи.
…Шел из Владивостока ясноглазый застенчивый паренек-комбайнер. И в расчетной книжке, среди бухгалтерских отметок, были найдены цифры, вписанные симпатическими чернилами.
…Шла из Маньчжурии полуслепая китаянка-старуха с теленком. Было известно заранее — переправляется партия опиума. Но только на третий день на брюхе теленка пограничники обнаружили два кило липкой отравы, размазанной по шерсти, точно грязь.
…Шел охотник с берданкой и парой фазанов у пояса. И в картонных патронах к берданке нашлись чертежи, свернутые пыжами.
А в последний раз на тропе возле Утиной протоки пограничный наряд встретил подгулявших косцов. Три казака, в рубахах нараспашку, с узелками и «литовками» на плечах, шли, разматывая тягучую песню, завезенную дедами с Дона.
Их окликнули. Они отозвались охотно. Оказалось, колхозники.
Их спросили: «А какой бригады?» Старший ответил: «Первой лыськовской». И точно: такая бригада слыла лучшей в колхозе.
Их еще раз спросили: «Зачем в сумерках бродите вдоль границы?» Тогда старший — сквернослов с толстой шеей и выправкой старого солдата, подмигнув товарищам, ответил, что идут косцы брать на буксир отстающий колхоз.
И, уже совсем было поверив косцам, отделком порядка ради потребовал пропуск: ведь шел же однажды бандит с кнутом пастуха и шашкой динамита в кармане.
— Ну а как же, — сказал весело старший косец, — есть и пропуск.
Тут, присев на корточки, он развернул пестрый свой узелок и, вынув бутылку-гранату, с матерщиной метнул ее в пограничников.
В трех косцах опознали москитную белую банду из соседнего маньчжурского городишка Тинцзяна…
Корж хотел было спросить, что случилось дальше с косцами, но из лазарета вышел санитар и, ворча, увез больного в палату.
После этого разговора Корж помрачнел. Сытая, толстая морда Кайзера казалась ему удивительно глупой, каша — прогорклой, гармонь — фальшивой. Было ясно одно: в то время как он метит в картонную рожу, где-то возле Утиных проток идет настоящий аврал.
В тот же вечер он сел писать громовую статью в «ильичевку», но докончить ее не успел. Коржа вызвали в штаб, к командиру учебного батальона.
— Ну что ж, — сказал батальонный, поздоровавшись с Коржем, — поздравляю с назначением и все такое прочее. Застава «Казачка». Выезжайте завтра. Кстати, тут и начальник.
Возле печки грелся командир в забрызганных грязью ичигах[17]. У него были массивные плечи, пшеничные усы и пристальные, слегка насмешливые глаза бывалого человека.
Он шагнул к Коржу и загремел плащом.
— Сибиряк?
— Наполовину.
Командир засмеялся.
— Ну, добре… потом разберемся, — сказал он сиплым баском. — А пока спать. Побудка без четверти три. — И он постучал по стеклышку часов крепким обкуренным ногтем.
4
Автомобили шли степью. Шестнадцать фиатовских грузовиков с воем и скрежетом взбирались на сопки, затянутые мертвой травой.
Стоял март — месяц последних морозов. Солнце освещало голые сучья кустов, низкие клены и сверкавшую, как наждак, мерзлую землю.
Степь пугала переселенцев простором и холодом. Ржавая посредине, сиренево-пыльная по краям, она третьи сутки плыла мимо автомобильных бортов.
Пепел и ржавчина — два любимых цвета маньчжурской зимы — провожали отряд от самой железной дороги.
Замотав головы бумажными платками, укутавшись в одеяла, переселенцы дремали, подскакивая на узлах и корзинах. Солдаты были лишены и этой возможности. Они сидели в открытых машинах, выпрямившись, зажав винтовки между колен. Нестерпимо ярки были иней и голубой лед ручьев. От резкого ветра слезились глаза. Многие солдаты надели шелковые маски, предохраняющие нос и скулы. Это придало отряду зловещий вид.
Светло-серый «фиат» поручика Амакасу скользил впереди колонны, парусиновый верх машины был демонстративно откинут.
Амакасу не поднял даже теплого обезьяньего воротника. Он сидел выпрямившись, положив руки на эфес сабли, — олицетворение спокойствия и воинской выдержки. Из-под мехового козырька торчали пепельный нос и выбеленные морозом усы.
Люди молчали. Только три звука сопровождали колонну в степи: монотонное жужжание моторов, треск мерзлой травы и грохот солдатских ботинок. Продрогшие стрелки что было силы стучали ногами в дно грузовиков. Когда стук становился особенно сильным, Амакасу останавливал головные машины. Он высаживал солдат и переселенцев и заставлял их бежать по дороге.
Это было фантастическое зрелище. Полтораста мужчин, в платках и шляпах, в резиновых плащах, грубых фуфайках, пальто, рыбацких куртках, в резиновой обуви или обмотанных соломой гета, взбегали на сопку. Их подгоняли проворные и старательные солдаты в шлемах, отороченных мехом, и коротких полушубках.
Сам господин Амакасу, жилистый, в легких начищенных сапогах, бежал впереди орущей, окутанной паром колонны, придерживая блестящую саблю и маузер.
Бравый вид поручика, его равнодушие к морозу вселяли бодрость в притихших переселенцев. Слышался смех, удары ладоней по спинам, из застуженных глоток вырывались остроты. Но все сразу умолкало, едва автомобили трогались в путь.
Так миновали, не останавливаясь, поселки Шансин и Хайчун — низкие, глиняные, с тощими псами на площадях, переправились по льду через реку Хаяр и повернули на запад, где переселенцев ждала земля, а солдат — жизнь, полная приключений и подвигов…
…Еще в Осаке по совету фельдфебеля Сато купил никки[18] маленький, темно-зеленый, с изображением девушки, приложившей палец к губам. Старательно и бестолково заносил сюда Сато свои впечатления о дороге. Покамест они не отличались особым разнообразием:
«22 февраля. Проехали сто десять километров. Выдавали сигареты и по одной сакадзуки[19] сакэ. Господин фельдфебель осматривал ноги. Табак по-китайски зовется хуниен.
23 февраля. Проехали сто шестнадцать километров. Господин поручик приказал зажечь гаолян[20]. Мияко ложно утверждает, что видел ночью хунхузов[21]. Получил порицание… Огурец по-китайски — хуангуа… Капуста байцай… Выдали тофу[22], по четыре конфеты… Холодно.
24 февраля. Проехали сто три километра. Раздавили собаку. Когда распухают пальцы, следует опускать в горячую воду. Господин фельдфебель сказал: „Трусость — врожденное свойство маньчжур“. Перец — ляцзяофэнь. Дыня — сянгуа. Утром лопнула шина…»
Только одно происшествие случилось с отрядом на пути в Явчжэнь.
Был солнечный ветреный полдень, когда колонна пересекла плато и стала углубляться в рощу. Отряд сильно растянулся. Головные машины уже катились в роще, подскакивая на корнях, а взвод, замыкавший движение, еще двигался по открытому месту.
Неожиданно степь задымилась от пыли. Три огромные бурые воронки появились на горизонте. Они долго раскачивались, то подходя друг к другу, то расставаясь, похожие на трех дозорных, осматривающих степь, и вдруг, точно сговорившись, сразу двинулись к северу.
Шофер прибавил газ. Машина была уже на краю рощи, когда туча режущей пыли, снега, сухой травы обдала солдат. Над головами переселенцев заколыхались деревья. Заскрипели стволы. Роща наполнилась резким свистом и шумом. Туча листьев отделилась от земли и унеслась вверх, в голубые просветы. Вместе с ней поднялось несколько солдатских шлемов.
Невидимые грабли с шумом прочесывали лес. Клены раскачивались, точно выбирая, в какую сторону свалиться. Вдруг одно из деревьев рухнуло, едва не придавив автомобиль с пулеметчиками. Раздалась команда:
— Все из машины! Очистить дорогу!
Но смерчи уже удалялись, наполненные травой, пылью и листьями. Десять солдат с трудом оттащили в сторону упавшее дерево.
Пыль улеглась, и в лесу стало заметно светлее. Вершины кленов еще раскачивались, но внизу было совсем тихо. Охваченные тревогой переселенцы продолжали придерживать растрепанные ветром циновки.
Солдаты, суеверные, как все крестьяне, зашептались, провожая глазами воронки. Сато вытащил карманный компас и постучал по стеклышку. Синяя стрелка вздрогнула и замерла. Смерчи шли на северо-восток.
— К черту в ворота, — сказал негромко Тарада.
— Это бывает только в год засухи.
— Плохое начало!
— Да… И притом сегодня, кажется, пятница, — заметил встревоженно Сато.
— Замолчать! — крикнул ефрейтор, которому тоже было не по себе.
Они снова выбрались в степь. Столбов смерча уже не было видно. Отъехали километров пять, и вдруг из облаков с огромной высоты стали падать холодные кленовые листья, унесенные смерчем.
Чтобы рассеять тягостное впечатление, господин поручик распорядился выдать по две рюмки сакэ.
Отряд медленно двигался к северу. Нелегко было добраться до пустующего рая, о котором уже третий год кричали газеты. Двое молодых солдат умерли от бери-бери[23] еще по дороге в Сейсин, несколько южан отморозили ноги на перегоне Муляо — Дунчжун, а неразговорчивый пулеметчик Цугамо был списан на острова после очередного просмотра солдатских дневников.
На вечерней поверке господин фельдфебель объявил об этом печальном случае так:
— Не чувствуя под собой почвы Ямато[24], рядовой второго разряда Цугамо проявил малодушие и в тоске возвратился в казармы шестого полка.
Тоска по Ямато… Вот уж чего Сато никак не мог понять! Он долго посмеивался, вспоминая унылую фигуру Цугамо… Стоит ли тосковать по вяленой камбале и сорному ячменю, если здесь каждый день дают тофу, рис, сахар и овощи, а по праздникам леденцы и сакэ? С гордостью Сато оглядывал новый полушубок, подбитый белой овчиной, бурки и шерстяные перчатки. Чего стоил один только китель с прекрасными бронзовыми пуговицами, жестким воротником и поперечными красными погонами! А просторный ранец, набитый запасными башмаками, бельем, патронами и галетами, — скрипучий, восхитительно пахнущий свежей кожей и лаком… А гладкий алюминиевый котелок… А ящик с лекарствами… Нет, надо быть грязной свиньей, чтобы после всего этого зубоскалить, подобно Цугамо.
Щеки Сато лоснились. Он был сыт, благодарен, счастлив. Еще ни разу он не открывал банки с гусиным салом, не растирал спиртом побелевших пальцев. Толстая фуфайка, горячая кровь и ладанка из хвоста ската отлично защищали его от мороза и ветра. С первого взгляда ладанка не внушала доверия, но гадальщик был так назойлив, что Сато пришлось раскошелиться. За три иены он получил шершавый мешочек и несколько ценных советов. Он узнал, что должен остерегаться пятницы, не спать с раскосыми женщинами и ждать несчастья на сорок третьем году жизни.
Сато шел двадцать второй. Подпрыгивая на высокой автомобильной скамье, он спокойно рассматривал мертвую степь. Земля поражала Сато безлюдьем. Он привык к побережью Хоккайдо, где на каждом шагу видишь мокрые сети и слышишь «конници-ва»[25]. Здесь только арбы, скрипевшие в стороне от дороги, напоминали о жизни, фанзы маньчжур были пусты, пергамент на окнах разорван, печи холодны. На глиняных полах валялись груды тряпья и бумаги. Встречались и трупы — темные, занесенные пылью, застывшие в удивительных позах. Возле потухших кузниц валялись колеса. Мехи и железо были унесены в горы, где ковались самодельные сабли и пики.
Несколько раз ночь заставала колонну в мертвых поселках. Это были короткие остановки без приключений и занимательных встреч. Одна ночевка была похожа на другую, как потертые циновки, на которых спали солдаты. Сначала санитарный врач исследовал воду в колодцах и отмечал желтым мелком негодные фанзы, затем отряд располагался на ночлег.
Света в фанзах не зажигали. Только пламя, вспыхивавшее в низких печах, освещало то стриженые солдатские головы, то руки, жадно ловившие тепло.
Странно было видеть издали темные, молчаливые фанзы, из труб которых вылетали искры и дым.
Обыскивая один из таких поселков, отделение Сато обнаружило в фанзе старуху. Растрепанная, в стеганых солдатских штанах, она сидела на корточках возле казанка. Хозяйка даже не обернулась, когда в дверь вошел господин поручик в сопровождении переводчика и солдат.
— Встать! — закричал Сато, но старуха не шелохнулась, только глубже вобрала голову в плечи.
В порыве усердия Сато ударил чертовку прикладом и получил за это замечание от господина поручика.
— Отставить! — сказал Амакасу, — вы слишком старательны…
— Слушаю, господин поручик.
— …Старательны и глупы. Вы должны разъяснять населению их ошибки и внушать уважение к императорской армии. Господин Мито, переведите этой женщине, что я порицаю поступок солдата.
Но и это великодушное замечание не подействовало на старуху. Она продолжала сидеть на корточках, размешивая ложкой какое-то клейкое варево. Переводчик подумал, что хозяйка глуховата; он наклонился к ней и крикнул прямо в ухо:
— Господин поручик порицает поступок солдата!
Старуха медленно повернула голову и уставилась на сапоги господина поручика, точно завороженная их блеском.
— Сын, — сказала она монотонно.
Господин Амакасу не понял. Он присел на корточки напротив старухи и стал терпеливо объяснять, почему население сделало ошибку, уйдя в горы. Поручик умел говорить увлекательно. Не повышая голоса, не угрожая репрессиями, он осуждал безрассудство ушедших и рассказывал о великой миссии императорской армии. Шесть солдат и фельдфебель почтительно слушали прекрасную речь господина поручика.
Желая дать низшим чинам наглядный урок вежливости, Амакасу назвал грязную старуху почтенной.
— Терпение и благоразумие — лучшие качества земледельца. Пусть очаг освещает вашу почтенную старость.
С этими словами господин поручик привстал и с любопытством заглянул в котелок.
— Сын, — повторила старуха.
— Ну-ну… Вы еще увидите лучшие времена.
Что-то похожее на любопытство засветилось на сморщенном лице китаянки. Губы ее растянулись, и не успел переводчик докончить фразу, как хозяйка схватила темными руками казанок и выплеснула горячее варево на Амакасу.
…Ее не расстреляли, хотя новая куртка господина поручика была основательно испорчена. Старуху просто выдрали шомполами.
После этого к ней вернулась любезность. Утром, когда господин фельдфебель умывался, хозяйка держала кувшин. Она стояла согнувшись и сухими глазами смотрела на упрямый толстый затылок, оттопыренные уши и скачущую струйку воды. Руки ее дрожали от тяжести кувшина.
Умывшись, фельдфебель великодушно сунул обмылок в сухую старушечью руку.
Через час ветер и моторы соединили свои монотонные голоса. Снова понеслась вдоль бортов промерзшая земля. Взгляды скользили по ней, не задерживаясь на пологих холмах. Изредка, делая огромные прыжки, перебегали дорогу шары перекати-поля. Сато с любопытством провожал их глазами. Дико выглядела горбатая земля и скачущие по ней клочья травы.
Дальше к северу стали чаще встречаться леса и постройки из бревен. В одном из поселков солдаты увидели странные мелкоглазые дома с высокими крышами. Пахло дымом, сеном, скотом. Стаями маршировали злые жирные гуси. Из многих калиток выглядывали женщины с большими красными щеками. Точно рыбаки, они повязывали головы цветными фуросики[26].
У въезда в село трое мужчин остановили головную машину. То были носатые рослые старики в бараньих шубах и войлочной обуви. Самый старший — великан с раздвоенной бородой и колючими светлыми глазами — держал блюдо, прикрытое полотенцем. От блюда шел пар.
— Кто это? — спросил Сато, пораженный необычайной внешностью жителей.
Сидевший рядом с ним пулеметчик Кондо вздрогнул и открыл глаза. Равнодушный и ленивый, он всегда дремал в машине, несмотря на запрещение господина ефрейтора.
— Кажется, это русские, — сказал он.
— Разве мы ошиблись дорогой?
— Не знаю.
Многие вскочили, чтобы лучше разглядеть, что происходит у головной машины.
— Сесть! — крикнул ефрейтор. — Можно подумать, что вы ни разу не видели росскэ.
— Простите, я не уяснил…
— Потому что вы хлопаете ушами на занятиях. Это росскэ, но они враждебны России. Коммунисты расстреляли их императора и семь русских генро[27].
«Расстрелять императора! — Сато осторожно хихикнул. Он не знал еще, что полагается делать: негодовать или смеяться. — Сына Аматерасу? Человека с кровью богов. Шутник этот Акита!»
Но лицо ефрейтора было серьезным, и солдат остолбенело уставился на начальника. Это звучало так дико, что Сато даже засопел от изумления. Микадо… Овальное матовое лицо, густые брови, лишенные блеска глаза, яркий рот, оттененный усами. Это лицо, загадочное и спокойное, было с детства знакомо каждому сыну Ямато. Оно глядело с газетных страниц и открыток, с детских кубиков и обложек журналов…
Сато попробовал представить себе другого, русского императора, бородатого, в каске и лакированных сапогах, с голубой лентой, усеянной орденами коршуна всех степеней. Но и русский император был грозный, живой, — мертвого Сато никак представить не мог.
С чувством уважения смотрел он на трех русских самураев, потерявших царя. Изо рта старшего вырывались клубы пара. Он точно давился свистящими и рычащими звуками. Переводчик еле успевал подхватывать отдельные фразы:
— …Свет с Востока… Трудолюбивые сеятели, тоскующие по отчизне… Монаршая милость…
— Чего они хотят? — поинтересовался поручик.
— Они приветствуют воинов Ямато и просят принять пирог и шкуру медведя…
Подарки были положены на сиденье машины, но казак продолжал говорить, поблескивая острыми хитрыми глазами:
— Русские сироты… Сыновья радость… Братство закона и правды…
Господин Амакасу терпеливо ждал, когда оборвется поток свистящих и рычащих звуков. Наконец, он поднял руку. Русский самурай почтительно крякнул и придержал дыхание.
— Очиен хорошо, — сказал господин поручик по-русски. — Передайте населению наше благодарю и ура.
Ротный писарь передал казакам подарки: банку чаю, две зажигалки и коробку трубочного табаку.
Колонна медленно проехала мимо стариков, козырявших каждой машине.
Когда высокие крыши деревни скрылись из глаз, господин Амакасу приподнялся и выбросил пирог из машины. Горячее тесто долго дымилось в ржавой траве.
Термометр показывал минус тридцать градусов. Чем дальше продвигался отряд к северу, тем резче сверкал иней и сильней становились морозы. Многие надели очки-консервы. Темные стекла и наносники придавали солдатам вид угрюмых ночных птиц.
Стали чаще встречаться повозки с огромными колесами, обитыми гвоздями. На дорогах валялось тряпье. Наконец, возле самого Цинцзяна, в болотистой низине, заросшей шпажником, отряд встретил маньчжур.
На берегу протоки белели палатки саперного батальона. Больше тысячи крестьян, мобилизованных на дорожные работы, насыпали высокую дамбу, по гребню которой шел паровой каток. На готовом участке красными кирпичами были выложены иероглифы: «Мир, труд, благоденствие».
Беспомощный вид землекопов, их унылые, темные лица и засаленная одежда отлично подтверждали слова господина фельдфебеля о превосходстве японского духа.
Увидев отряд, крестьяне опустили мотыги. Землекопы поспешно расчистили узкий коридор для колонны. Однако ни один из них не ответил на приветствие господина фельдфебеля.
— Наверно, они оглохли, — заметил с усмешкой Тарада.
— Кроты!
— Взгляните, какая у этого зверская рожа…
— Типичный хунхуз!
— Вот падаль!
Видя благосклонную усмешку господина фельдфебеля, ротные остряки открыли беглый огонь по молчаливой шеренге маньчжур. Каждая шутка вызывала взрыв хохота. Так приятно было прочистить глотки после томительного молчания в степи.
Даже увалень Сато не удержался и крикнул:
— Здорово, навозные черви!
Возле протоки колонна остановилась. Раздалась команда:
— Набрать воды в радиаторы!
Сато и Кондо первыми схватили брезентовые ведра и спустились на лед.
Протока промерзла до дна. Ветер сдул снег. Гладкая голубая дорожка уходила на юг. Солдаты побежали по ней, скользя и падая.
Это было занятное путешествие. В пузыристой светлой воде стояли неподвижные рыбы. Сато топнул ногой. Рыбы не шевелились: они вмерзли в лед. Тогда Сато вынул тесак и вырубил кусок льда вместе с рыбой. Она была плоская, с острыми красными плавниками и золотистым брюшком.
Наконец, они отыскали глубокое место, где темнела вода, и наполнили ведра.
Возле поселка работал взвод саперов. Звенела круглая пила, связанная приводом с автомобильным мотором. У солдат были пепельные щеки и седые от мороза ресницы.
Сато поделился сигаретами с одним из саперов. То был настоящий солдат, подвижной, обтертый в походах крепыш с насмешливым багровым лицом. Глотка его шипела, как испорченный кран.
— Так вы с Хоккайдо? — спросил сапер, с трудом выталкивая слова. Говорят, в Саппоро несчастье… Ячмень упал еще на две иены…
— Не знаю, — сказал Сато. — Здесь всегда такой холод?
— Всегда… Две иены на коку…[28] Так вы ничего не слышали насчет ячменя?
— Нет… У нас уже четверо отморозили ноги.
— Холодно, очень холодно, — повторил сапер, пританцовывая. — Видите сваи? Это наш семнадцатый мост. Клен как железо… Утром сменили два диска… Так вы куда, приятель, — в Цинцзян?
— Ничего не известно.
— Ну-ну… Видно, вы первый год носите ранец. В пустяках не бывает секретов.
— Говорят, здесь высокие урожаи? — заметил Сато уклончиво.
— Дерьмо! Рай для каторжников.
Пока они разговаривали, вода в брезентовом ведре успела подернуться иглами льда. С берега неслись нетерпеливые гудки автомобилей.
— Берегите уши, — просипел сапер на прощание.
Но Сато не слышал. Держа ведро и замерзшую рыбу, он мчался по голубому пузыристому льду к автомашине.
Они проехали еще с полсотни километров, и вдруг автомобили подняли дружный рев. Впереди за болотистым полем виднелись две башни. Низкая глиняная стена, укрепленная контрфорсами, обегала городские постройки.
Тявкал небольшой колокол. На улицах качались разноцветные кисти и бумажные шары, а из каждой трубы, напоминая об огне и горячей еде, поднимались колонны синего дыма. То был город, живой и теплый.
Изо всех фургонов глазели переселенцы, закутанные в одеяла и разноцветные платки…
— Ано-нэ! — крикнул громко Огава. — Да здравствует Цинцзян!
Ему нестройно ответило несколько застуженных глоток.
Из городских ворот навстречу колонне уже мчались кавалеристы в шлемах, отороченных мехом.
5
После бесконечных поездок, шума и резкого света новостроек «Казачка» поразила Коржа своей тишиной. Низкое здание заставы, сколоченное из дубовых бревен, стояло в ложбине. Можно было подъехать к «Казачке» вплотную и не заметить ни темной крыши, ни мачт радиостанции, ни забора, раскрашенного черно-желтыми пятнами.
Здесь лошади не ржали, собаки не лаяли, сапоги не скрипели. Многие из красноармейцев, отправляясь в дозор, заматывали копыта коней тряпками, а пешие надевали ичиги.
День и ночь на заставе не имели границ: люди жили здесь в нескольких сутках сразу. Просыпаясь, бойцы видели в окнах вечернее солнце и засыпали с петухами, чистили сапоги ночью и умывались в полдень.
…Только три дня прошло с тех пор, как на утренней поверке впервые выкликнули фамилию Коржа, но бойцам и начальнику уже казалось, что всю жизнь они видели это веселое лицо и беспокойные крапленные веснушками руки. Корж много ездил и, вероятно, один видел больше, чем целый взвод красноармейцев-барабинцев. Стоило только вспомнить какую-нибудь область, город или новостройку, как он немедленно вмешивался в разговор.
Он знал, что в Новороссийске из города на «Стандарт» ездят на катерах, что в Бобриках выстроили кинотеатр «почище московских», что Таганрог стоит на горе, что в тифлисских банях вода пахнет серой. Он мог рассказать, сколько суток идет пароход от Казани до Астрахани, как выглядит домна и в какой цвет окрашен кремлевский дворец. На заставу Корж привез уйму цепких словечек, смешных рассказов, песен, а главное — настоящий хроматический баян с могучими мехами, ремнем на зеленой подкладке и таким количеством перламутровых пуговок, что их хватило бы на сотню косовороток.
В первый же вечер Корж вынул баян из футляра и поставил перед бойцами на стол.
— Кто желает? — предложил он небрежно.
Все замолчали, поглядывая то на баян, то на незнакомого широкоротого первогодка. Инструмент слепил черным лаком и никелем застежек. Боязно было прикоснуться к его сверкающим клавишам.
Осторожно кашлянул только повар — маленький кривоногий человек с лицом калмыка. Он был запевалой всех песен и первым музыкантом заставы.
— Разрешите? — спросил повар почтительно. — Я сейчас.
Он сбегал к рукомойнику, вымыл руки яичным мылом и только тогда принял на колени тяжелый инструмент.
— Ну держитесь! — сказал отделком Гармиз.
— «Ой, за гаем, гаем!»
— Полечку, Ростя…
Но баян молчал. Повар растерялся. Его руки, привыкшие к тульской трехрядке, вдруг окостенели на перламутровых клавишах. Беззвучно потрогав кнопки, он снял ремень и с сожалением посмотрел на свои короткие красные пальцы.
— Извиняюсь…
Баян шумно вздохнул.
Заиграл Корж… Уже по одному вступительному аккорду, зарокотавшему, как волна, стало ясно, что баян в хозяйских руках.
Знакомая легкая мелодия венгерки на цыпочках прошлась по комнате, пробуя упругим носком половицы. Корж не торопил ее. Он сидел, наклонив голову, шевеля бровями, точно удивляясь отчетливым звукам, вылетавшим у него из-под пальцев. Гармонь почти не дышала, хотя на помощь одинокому альту уже выбегали тенора и временами одобрительно поддакивал мягкий басок.
Мелодия медлила. Она еще обегала второй круг, но по лицу Коржа видно было, что вот-вот грянет настоящее. Брови музыканта взлетели высоко и замерли, маленькие крепкие ноздри раздулись. Движением плеча он поправил ремень. И баян грянул. Все, что было в нем веселого, озорного, звонкого, сразу вырвалось из мехов и осветило казарму. Высоко поднялись девичьи голоса, еще выше их — скрипки и флейты. Ударили по контрабасам смычки, вскрикнули домры, проснулись колокольчики, дружно зарокотали гитары, октавы расстелили под ноги танцующим свое густое гуденье, а бубен, глупый и веселый, побежал вдоль круга, догоняя мелодию.
Корж сидел неподвижно. Только вызолоченные веснушками беспокойные пальцы легко и цепко трогали пуговки.
И вдруг кто-то крикнул:
— Лампа!
Копотная струйка поднималась к потолку и разлеталась черными мухами. Музыка оборвалась. Отделком, ворча, стал закрывать стол газетными листами.
— Нотно сыграно! — сказал повар почтительно и немного грустно, потому что втайне завидовал музыканту.
Все с уважением посмотрели на крепкого большеголового первогодка, небрежно перебиравшего лады. У него было простодушное лицо деревенского парня, но в глазах блестела хитринка.
Проводник Нугис, огромный молчаливый латыш, погладил баян и спросил:
— Тысячу потянет?
Музыкант засмеялся.
— А вот уж не вешал… Премия…
И он показал серебряную дощечку, врезанную в крышку баяна.
Стоял февраль — единственный зимний месяц, когда снег не сохраняет следов. Ветер точно работал по сговору с нарушителями. Он заметал все: лыжни, спички, окурки, остатки костров, прятал в пушистой снежной толще запахи овчины, сапог, табака.
Участок был трудный. Давно прошли времена, когда нарушители рисковали головой из-за дюжины чулок или банки ханьши[29]. Контрабанда стала не самоцелью, а маскировкой. Шел стреляный зверь — без документов, без адресов, без оружия, агенты доихаровской[30] школы, умевшие с равным искусством лгать и молчать на допросах.
Конные дозоры беспрестанно объезжали распадки, проводники собак, пулеметчики, снайперы неутомимо прочесывали дубняк и заросли ожины, тянувшиеся вдоль границы.
Задержали старуху, шедшую «исповедоваться» к попу на ту сторону границы — реки. Она несла длинный поминальный список усопших, и между именами старушечьих родственников Дубах нашел вписанные молоком фамилии командиров укрепленного участка.
Привели глухонемого корейца с замечательным фотоаппаратом, вделанным в ручные часы.
Подстрелили голубя, и в записке, примотанной к лапке, прочли: «Петр будет в субботу. Ждем папирос…»
Сам Дубах, надев белый халат, вышел навстречу гостю. Две ночи он провел в секретах вместе с бойцами…
В субботу Петр не пришел, но в понедельник, во время сильной пурги, в соседнем китайском городишке Цинцзяне поднялась стрельба. На рассвете отделком Гармиз задержал возле знака N_17 двух партизан, бежавших из маньчжурской тюрьмы… У обоих были обрезаны уши.
Больше всех задержаний имел Нугис, проводник знаменитой овчарки Рекса, — молчаливый отделком с плечами Поддубного и крутым девичьим румянцем во всю щеку.
Не истратив за зиму ни одного патрона, он доставил на заставу тридцать семь человек.
Несколько раз Корж сопровождал арестованных. Это был пестрый народ: зеленщики, макосеи, перебежчики-солдаты из цинцзянского гарнизона, родственники зарубежных казаков, бандиты, объединенные одним общим словом — нарушители. С тех пор как появились первые партии японских переселенцев, стали чаще попадаться маньчжурские землеробы. В поисках работы и мира они переходили границу целыми группами и, прежде чем достать документы, показывали широкие и жесткие ладони. Впрочем, трудно было сказать, кто друг, кто враг. Всех без исключения нарушителей распутывали в отряде.
В наряды Корж еще не ходил. Он уже привык по тревоге одним рывком сбрасывать одеяло и сон, мог с завязанными глазами собрать пулемет и неплохо держался в седле, но начальник не спешил с назначениями…
Прежде чем стать командиром, Дубах долгое время водил поезда. На всю жизнь он усвоил жесткое правило машиниста — ничего не делать с рывка. Он набирал скорость постепенно, приучая первогодков бить без промаха, угадывать дорогу по звездам, заучивать каждый камень, куст, пень на земле, которую им предстояло охранять в течение трех лет.
Он воспитывал в молодых бойцах зоркость к обыденному, острое чувство подозрительности к предметам и людям, попавшим в запретную полосу.
Однажды Дубах принес на занятия обыкновенный окурок, подобранный нарядом в лесу.
— Что вы видите? — спросил он у Коржа.
— Бычок!
— Только-то? Осмотрите и доложите.
Корж старательно осмотрел окурок. Он был сырой, желтый, с надписью золотом: «Бр. Лопато Харбин».
— Китайский бычок, товарищ начальник!
Дубах улыбнулся.
— На этикетку не смотрите… У нас не школа ликбеза. А видим мы вот что…
И Дубах прочел десятиминутную лекцию об окурке. Оказалось, что переход был совершен давно (окурок успел пожелтеть), нарушитель шел из-за границы (на нашей стороне харбинских папирос не курят). Нарушитель шел днем (ночью курят только сумасшедшие). Нарушитель был или малоопытен, или неосторожен (иначе бы спрятал окурок). Нарушителю помешали (половина папиросы не докурена). Нарушитель пользуется мундштуком с очень узким отверстием (конец папиросы сильно скручен).
— Замечайте, — сказал Дубах, пряча окурок в коробку, — все замечайте. Как дятел кричит… Когда японцы караулы сменяют… Где Пачихезу можно вброд перейти… Замечайте и подозревайте. Вопросительный знак — великое дело.
Как всякий начальник, Дубах был одновременно командиром и педагогом. Одним и тем же красным карандашом он отмечал пулевые следы на мишенях и ошибки первогодков в диктанте.
Чертовски много нужно было знать молодому бойцу. Как влияет ветер на полет пули и велик ли в этом году урожай на Кубани? Сколько выстрелов в минуту дает пулемет Дегтярева и каковы тактические особенности японской пехоты? Что есть баллистика? Как устроен фильтр противогаза? Как изображают на картах сопки и лес? Сколько ребер у лошади? Для чего служит печень? Как перевязывать голень?
Знать нужно было много, пожалуй, больше, чем знали иные комдивы времен гражданской войны. И все же, по мнению Дубаха, чего-то в занятиях не хватало. Чего именно — он еще сам не знал. Не установок, не новых идей… Скорее — какой-то очень простой и мудрой формулы, объединяющей в себе все, что защищали бойцы на этом участке: народы всех союзных республик, их земли, моря, их хлеб, железо, корабли, города.
И слово было сказано партией. Родина. Сильнее, короче, ясней не придумаешь.
Сначала Дубах стал вырезать все передовые на тему о патриотизме. Потом перешел к статьям, где говорилось о подвигах патриотов. Он решил вести «Книгу героев» — подробную летопись подвигов, совершенных советскими патриотами после эпопеи челюскинцев, когда миллионы людей так ясно почувствовали все могущество Родины…
Он разыскал в городе огромный альбом с шишкинскими медведями на переплете и стал наклеивать в него газетные вырезки и портреты героев.
Это была хрестоматия двадцатистрочных рассказов о мужестве, находчивости, скромности малоизвестных советских людей. Системы тут не было никакой. Женщина-врач, привившая себе ради опыта бациллы чумы, встречалась на одной странице с участниками путешествия в стратосферу. Девушки-лыжницы — со студентом, спасшим женщину во время пожара; золотоискатели, раскопавшие сказочный самородок, — с чабаном, отстоявшим от волков отару овец… Были здесь летчики, налетавшие по миллиону километров, лучшие снайперы СССР, профессор, предложивший обезболивать роды, пионер, задержавший бандита, советские сталевары, музыканты, танкисты, актеры, пожарные, академики…
День за днем книга рассказывала бойцам, кто такие Коккинаки, Демченко, Бабочкин, Лысенко, Ботвинник… Ее цитировали на политзанятиях, читали вслух каждый вечер.
Дубах гордился затеей. Он серьезно уверял коменданта участка, что с тех пор, как появилась «Книга героев», у всех стрелков пули стали ложиться заметно кучнее, чем прежде.
Приближалась весна. Снег сошел, но в распадках еще лежал темный, мартовский лед. Сторожевые псы скулили. Из цинцзянской степной полосы полз дым — горел подожженный японскими колонистами гаолян.
Дубах ходил мрачный, посапывал носом, точно принюхиваясь.
Третий месяц на участке существовала «дыра». Кто-то осторожный, опытный, знающий местность, как свою ладонь, водил пограничников за нос. Было использовано все: усиленные наряды, конные дозоры, секреты, лесные облавы, — и все напрасно. Каждый переход, как прыжок в воду, — бесследен. Пробовали пускать собак, но даже Рекс, распутавший на своем веку больше сотни сложных клубков, сконфуженно чихал, окунув нос в траву: перец и нюхательный табак, рассыпанный нарушителем, жег собачьи ноздри.
Наконец, подвесили на тонких нитках колокольчики. Шесть ночей подряд прислушивались пограничники. Колокольчики молчали. Зато каждый день звонил телефон, и каждый раз начальник отряда суховато спрашивал: «Ну?» Это «ну» стоило Дубаху многого. Он пожелтел, ссутулился, по суткам пропадал в тайге и, вернувшись, сразу сваливался на тахту. К нему вернулась скверная фронтовая привычка — ложиться не раздеваясь. Шестилетняя дочка Дубаха Илька, спавшая рядом, с испугом смотрела на оплетенные жилами руки отца. Они были так неподвижны и так тяжелы, что Ильке казалось — отец совсем не проснется. Но стоило только скрипнуть сверчку, как Дубах, не открывая глаз, поднимал тяжелую руку и говорил: «Я вас слушаю».
Телефон стоял возле самой подушки начальника. Дубах был глуховат и стыдился признаться в этом врачу. В сырую погоду глухота совсем одолевала начальника; тогда он клал трубку с собой в постель и засыпал, привалившись к мембране щекой.
Телефонная линия шла тайгой. Птицы садились на проволоку, белки пробовали на обмотке свои зубы, грозы наполняли линию треском и шорохом. Мембрана старательно нашептывала всю эту галиматью на ухо начальнику, в то время как он бормотал и ворочался, отмахиваясь от шепота, как от мух…
Илька любила подслушивать в полевой телефон разговоры. Это можно было делать только тайком, когда отца нет на заставе. Стоит приложить трубку к уху, нажать клавиш, — и она начинала болтать всякую чепуху: «Минск! Минск! Минск! — звал кто-то глухим голосом, точно из подвала. — Когда вы вернете Гуськова?» — «Фртьуррю-фр-р-тьуррю», — отвечали неожиданно птицы из Минска. Потом трубка начинала храпеть, совсем как отец, когда разоспится. Илька понимала, что где-то заснул часовой. Она знала, что спать на посту нельзя, и, чтобы разбудить красноармейца, несколько раз поворачивала ручку. Храп обрывался… «Кремль шестнадцать! — говорил быстрый, отчетливый голос. — Кого вызываете? Кремль шестнадцать». И снова начиналось старое: комариный писк, гудение, странные разговоры Калуги с Кремлем о комсомольском собрании, валенках, мишенях, щенках… «Кремль шестнадцать!» — надрывался телефон. «Не надо спать!» — отвечала Илька, подражая отцу, и, довольная, выбегала из комнаты.
С тех пор как Илька стала самостоятельно отворять двери, Дубах окончательно потерял влияние на дочку.
Илька все время пропадала в казарме. Особенно она любила сушилку и кухню. В сушилке всегда замечательно пахло табаком, кожей, дымом. На жердях рядами висели огромные болотные сапоги с подковами, сырые шинели и гремучие плащи с капюшонами (в этих плащах можно было отлично прятаться от отца). Красноармейцы сидели на низкой скамье, курили, вспоминали какой-то Барабинск и рассказывали разные интересные истории, в которых Илька почти ничего не понимала.
Еще интереснее было на кухне. Здесь чугунная дверца была румяной от жара, на больших зеленых кастрюлях плясали крышки, а если Илька подходила близко к плите, черный чугунок говорил «пф-ф».
Повар тоже был совсем особенный, не такой, как другие красноармейцы. Он был немного выше Ильки, маленький, кривоногий, с широким лицом и розовыми от огня белками. Вместо зеленой фуражки и шинели он носил смешной белый колпак и фартук, в карманах которого всегда лежали стручки гороха и губная гармоника.
Звали повара Великом. Илька дружила с ним из-за гармоники и интересных рассказов. Велик знал все: как разговаривают собаки и дятлы, до скольких лет живет щука, почему у телефона привешена ручка, может ли пуля долететь до луны и зачем у мухомора точки на шляпке.
Он мог еще играть авиамарш, склеивать змея, показывать фокусы с пятачком и предсказывать погоду.
Он знал все. Когда Илька приносила из лесу холодные прозрачные ягоды костяники на тонких стеблях, Велик говорил настойчиво и сурово:
— Бросьте… Это рыбий глаз.
Он не мог точно объяснить, как рыбьи глаза попали в тайгу, но Илька верила другу твердо.
Однажды в апреле, когда папоротник выбросил из прогретой земли свои острые стрелы, вдруг снова стало холодно. В ложбину, где стояла застава, прорвался ветер, ивы зябко зашевелили листьями, и отец приказал Ильке надеть противное пальто. Встревоженная, испуганная, она побежала к повару.
— Белик, — спросила она грустно, — это опять зима, да?
— Нет, — отвечал повар смеясь. — Это у дуба лист прорезается. Сегодня ночью будут почки трещать.
Ночью Илька выбежала в чулках на крыльцо. Дубы стояли за ручьем, корявые, черные, подняв к месяцу голые руки. Рядом блестели тонкие прутья ветел. Клены укрывали от ночного холода сирень и орешник. Всюду пробивалась зелень, даже пробковое дерево выбросило несколько острых листков. Только дубы еще упрямились, делали вид, что не замечают травы, щекочущей им корни.
Илька долго прислушивалась. Дубы молчали. Они были так упрямы, что у Ильки застыли ноги. Но все-таки она дождалась и услышала слабый звук, похожий на стук капли. Звук повторился. Сдерживая волнение, Илька бросилась к ручью. Она подбежала к самому толстому и упрямому из дубов и прижалась ухом к шершавой коре. Дерево молчало. Стучали рядом, падая на дно жестянки, капли березового сока — то Велик собирал квас.
Никакого треска Илька не слышала и вернулась в постель раздосадованная, в мокрых чулках. Она долго чихала, прежде чем заснула, а утром снова побежала к дубам. На этот раз Илька увидела, что повар был прав: маленькие упрямые листочки прорезались из красноватых почек. Илька едва не заплакала от досады. Дуб перехитрил ее. Видимо, почки трещали как раз тогда, когда она чихала в постели. Впрочем, Велик тут же успокоил ее, сказав, что почки стреляют раз в девяносто два года.
6
— Ну и музыка!
Корж в отчаянии уставился на сапоги. Черт знает что выделывала свежая кожа. Она пела, пищала, стонала, скрипела, оповещая границу о приближении наряда. Пять километров надсадного поросячьего визга. Ни смалец, ни рыбий жир не могли смягчить рассвирепевшую юфть.
Скованный визгом, Корж боялся пошевелиться. А нужно было спешить. Низкое солнце уже било в глаза.
— Шагай на носках, — посоветовал Нугис.
Он стоял возле Коржа, заботливый, сероглазый великан в порыжелых ичигах, и придерживал за щипец овчарку. Рекс повизгивал, нервничал. Запах юфти жег ноздри.
Раздался скрип. Корж шел на цыпочках, широко расставив руки. Он побагровел от досады. Он ждал всего: тревожного шепота, взрыва гранаты, выстрела в спину, прыжка японского разведчика, только не этого надсадного, мерного визга.
Корж завидовал Нугису, его обмятой шинели, легким ичигам, глуховатому голосу. Все было выверено, обтерто и пригнано у этого спокойного человека. Кобура его нагана была расстегнута, хотя Нугис почти никогда не стрелял на границе. И пули и слова он расходовал одинаково редко.
…В молчании они перебрались по бревну через ручей, перешли рисовое поле и вошли в падь, такую глубокую и узкую, что раньше срока над их головами блеснула звезда. Потом пролезли под валежиной, свернули в старое русло Пачихезы и стали подниматься вверх, прыгая с камня на камень.
— Запоминай, — сказал Нугис.
А запоминать пришлось много; в глазах рябило от пней, ручьев, тропок двойняшек-берез и камней, похожих друг на друга, как пара патронов. Изредка встречались окопчики, закрытые дерном и хворостом, залитые весенней водой. В одном из них валялись кусок патронного ящика и обрывок бинта.
Между тем тропа поднялась на гребень… Точно широкое казацкое седло, лежала гора среди дубняка. Две пади обегали мохнатые бока сопки и, сливаясь в узкую промоину, уходили на юг.
Прячась в зарослях багульника, они спустились с гребня, обошли солонцы, подернутые, точно плесенью, блеклой травой, и залегли за коряжиной метрах в двухстах от границы.
За промоиной, среди кочковатого поля, стоял глиняный город. Таких Корж не видел ни разу. По грязным улицам носилась солома, чадили жаровни. Пританцовывая под тяжестью коромысла, шел с корзинами зеленщик. Возле колодца, раскинув руки, лежал ничком человек — не поймешь издали, мертвый или пьяный. Изредка проезжали неуклюжие повозки с огромными колесами. Китаец в ватных штанах сидел у входа в харчевню, и ветер трепал над его головой бумажный тюльпан.
Едкий запах бобового масла, чеснока и мочи плыл через ручей, заставляя Рекса чихать. Непролазной нищетой, скукой старой маньчжурской провинции несло от глиняной крепости. Не было видно тут ни свежего теса, ни штабелей кирпича, ни бетонщиков, пляшущих в ямах. Корж смотрел на маньчжурский город с высоты своих двадцати двух лет.
— Ну и курятник! — заметил он удивленно.
— Это Цинцзян, — сказал Нугис, — город серьезный… Два батальона…
— А дохлый…
— У него жизнь ночная… особая.
Раздался резкий звук горна. Нугис поспешно извлек часы.
— Тревога!.. Смотри, засекаю время…
Из глиняной казармы выскакивали и бежали к конюшне солдаты. Тонконогие, похожие на мальчишек конники приторачивали тючки прессованного сена, термосы и пулеметные коробки. У всех солдат были широкие меховые наушники, серые перчатки и суконные гамаши, закрывавшие носки ботинок.
Офицер, выделявшийся среди солдат только обезьяньим воротником куртки и блестящими голенищами, взмахнул рукой — очевидно, скомандовал. Маленький отряд на рысях выехал за глиняные ворота и вскоре исчез в желтоватой мгле, висевшей за сопками.
— Ну, завтра будет гонка, — сказал отделком, — опять в норму не уложились…
— На тактические поехали?
— Какая тут тактика! Вчера переселенца в колодце нашли.
Прячась в кустах, они прошли еще с полкилометра и легли в холодную мокрую траву. Небо позеленело, замутилось, утратило высоту. Наступили минуты многозначительного молчания, той сумрачной кратковременной тишины, которая отделяет вечер от ночи, как узкая полоска горизонта — землю от неба. Сопки уже превратились в силуэты, но кроны деревьев еще не потеряли глубоких и нежных оттенков.
Выпь первой нарушила паузу. Глухим подземным уханьем приветствовала она первую звезду. И сразу со всех низин ей ответили лягушки. Согретые болотной водой, изнемогающие от блаженства, они точно ждали сигнала. Восторженный, неистовый рев поднялся над рисовым полем.
Лунь пролетел над водой, поворачивая круглую, кошачью голову. В его когтях бился суслик…
Странное чувство подавленности и тревоги охватило Коржа. Только что все вокруг было так невозмутимо и ясно: блестела вода, лежал на тропе белый голыш, качались кленовые листья. Теперь даже соседний куст жил двойной, загадочной жизнью. Все шуршало, пряталось, шептало, скользило, ползло; ручей и тот бормотал не по-русски. Только честные собачьи глаза, звезды да циферблат часов были бесспорны в этом мире намеков.
Корж вертел головой, рискуя сорвать позвонки. Он ждал. Он был терпелив. Как всякий новичок, он делал уйму ненужных движений: перекладывал винтовку, лазил в подсумки, ощупывал гранаты, ручной браслет.
Нугис лежал рядом, огромный, теплый, спокойный. Из травы торчал только конец шлема. Казалось, проводник даже посапывает.
Постепенно Корж успокоился. Среди тысячи неясных, случайных звуков он стал различать знакомые шумы. Где-то бесконечно далеко, за сопками, взвыл буксующий грузовик. Голос его то повышался до комариного звона, то гудел возмущенным баском… Все глуше и глуше звучал утомленный мотор. Он точно жаловался окружающим сопкам на свое бессилие, на холод и грязь. И вдруг донесся короткий торжествующий крик клаксона. Шофер вырвал машину. Слышно было, как грузовик, ворча, удаляется от опасного места.
Корж обернулся на звук мотора: там, где недавно исчезла полоска заката, снова горел свет; не багровый отблеск палов и не дымные прожекторные столбы — просто небольшой светлый венчик, точно земля отдавала накопленное за день тепло.
Горело электричество. В глубоких котлованах возле Георгиевки, в тайге, на полевых базах, где заправлялись машины, в новом городе Климовске, в окрестных колхозах, вдоль железнодорожной ветви, уходившей на север, всюду светились огни. Они согревали, ободряли бойцов, лежавших в мокрой траве, напоминали о великой бессоннице, охватившей Дальний Восток…
Чувство огромного спокойствия наполнило Коржа. Радостно было думать, что в каких-нибудь пятнадцати километрах за его спиной по пыльной улице ходят в обнимку дивчата, что сейчас, ночью, ворчат бетономешалки, бегают десятники со складными метрами в карманах, что люди спят в поездах, учат дроби, аплодируют актерам, распрягают коней, пляшут, целуются, ведут автомашины.
И все это охранял он. Корж… Он еще раз нащупал гранаты. Их авторитетная тяжесть успокоила его. Корж приподнялся, чтобы подползти ближе к Нугису, но проводник неожиданно поднял руку. Рекс вскочил на ноги. Что-то странное делалось с псом. Он подобрал хвост, приложил уши и стал пятиться, издавая чуть слышный щенячий визг.
Нугис сжал ему пасть. Собака дрожала.
По гребню сопки быстро шли двое. Шли прямо на куст. Потом их оказалось четверо… Что случилось дальше, Корж вспомнил только под утро.
Кажется, он успел окликнуть два раза. Винтовка выстрелила сама по себе, в упор, в черную овчину бандита. Трое бросились в сторону.
— Назад! — крикнул Нугис.
Но Корж не слышал. Он стрелял на бегу. Он знал только одно: трое живы, трое прорвались, трое уходят. Не задумываясь, не ожидая товарища, он устремился за ними…
В два часа ночи Дубах отстегнул маузер и снял болотные сапоги. Он был доволен — день прошел тихо. Никто не докладывал о следах нарушителей, не просил пополнить подсумки, не счищал с нагана сизую гарь.
Из отряда звонили только два раза, и то по мелочи: требовали сдать стреляные гильзы и спрашивали, готовы ли инвентарные списки библиотеки. Да комендант напомнил под утро, чтобы партийцы выехали на делегатское собрание за два дня, потому что дорогу сильно размыло дождями.
На цыпочках, чтобы не разбудить дочь, начальник прошел к полке и достал кусок холодной телятины. Илька спала на тахте, нахмурив пушистые брови, сердито сжав кулачки. Что-то страшное снилось девочке. Она ворочалась, невнятно шептала, пищала тонко, как суслик…
Дубах посмотрел на нее и вздохнул. Обидно было, что Илька растет дикарем. Мать ее была казачкой. Он привез ее из Ростова прямо со школьной скамьи — веселую зеленоглазую девчонку с пышной шапкой медных волос. Рот ее никогда не закрывался. Дубах ворчал — слишком шумно стало в казарме. Потом привык. То была женщина не слишком умная, но с горячим, радостным сердцем. Она любила свой Ростов, степь, тополя и побаивалась тайги.
Когда банда полковника Хутоярова напала на заставу, Регина была на девятом месяце. Ее погубила горячность. Вместо того чтобы лежать на полу, она вздумала таскать в окопы патроны. Ящики были тяжелые: Илька родилась к концу перестрелки на койке проводника Гущина, исполнявшего обязанности санитара. Смелый боец, отчаянный кавалерист, он до того растерялся, что перерезал пуповину грязным кухонным ножом…
Илька походила на мать. Те же медные волосы, широкий мальчишеский рот и озорные глаза. Только характер не тот. У матери смех вспыхивал, когда еще слезы не высохли. Илька редко смеялась, еще реже плакала. Она выросла без сверстников, без палочек-выручалочек, горелок, разбойников, пятнашек этих смешных и милых игр, без которых не обходится детство. Она ни разу не была в городе, не видела парохода, поезда, самолета, рояля, театра, зато совершенно точно знала, как надеваются подсумки, почему закапчивают мушки и что такое конкур-иппик[31].
Правда, начальник отряда хотел собрать по заставам всех бирюков, вроде Ильки, и устроить нечто похожее на интернат, но дальше списков дело не шло. Пришлось выписать на заставу няньку — старуху из уссурийских казачек. Толку из этого вышло мало. Степанида оказалась старательной, но вредной бабой, постоянно огрызавшейся на красноармейцев.
Скрипнула половица. Илька приподнялась и долго смотрела на отца потемневшими от сна глазами. Вдруг она удивленно спросила:
— А сказка?
Спорить с ней было бесполезно. Каждый вечер, сидя на тахте, Дубах рассказывал Ильке самые смешные и милые сказки, на которые только была способна его уставшая за день голова. Прежде он долго колебался — можно ли рассказывать Ильке всю эту симпатичную галиматью об Аленушках и Иван-царевичах? Сомнения рассеял начальник отряда, толстый латыш Цорн. Еще до того, как педагоги амнистировали ковер-самолет, он привез из Москвы и роздал ребятам целый чемодан старых сказок. Ильке достался Андерсен. Его шутливые, лукавые сказки с удовольствием прочел и начальник. Он даже вписал в тетрадку андерсеновскую поговорку: «Что позолочено — сотрется, свиная кожа остается». Это было сказано здорово. Начальник рассчитывал когда-нибудь использовать поговорку на политзанятиях.
Уже два вечера прошли без сказок. Дубах чувствовал себя виноватым. Он сел возле Ильки и начал:
— У мухоморья дуб зеленый…
— Ой, какая неправда! — сказала строго Илька. — Не хочу про дуб, хочу про овчарку.
— Жила-была одна немецкая овчарка, и жил-был один бессмертный Кащей…
Он пересказывал Ильке Андерсена, бесцеремонно вплетая в приключения Оле-Лукойе Кащея Бессмертного, заставляя оловянного солдатика встречаться с Бармалеем и Бабой Ягой. Золотой ларец отыскивали у него овчарки, а серого волка приканчивал Иванушка-дурачок из берданки.
Илька забралась с ногами на тахту. По ее требованию отец прикрутил лампу. В комнате стало совсем темно, только на стене засветилась зеркальная сталь клинков.
От отца пахнет табаком, кожаными ремнями, одеколоном. Подбородок у отца удивительный: если провести рукой вниз — очень гладкий, если вверх — как напильник. Дубах сильный — может раздавить в кулаке грецкий орех, поднять бревно, согнуть пятачок. Когда отец сердится, он фыркает, точно хочет чихнуть. Это очень смешно, но смеяться нельзя…
— Вот и все, — сказал отец, щелкая портсигаром. — Аленушка уехала в Москву к тетке, Кащей засох, а ковер-самолет испортился…
— Его моль съела?
— Почему моль? Хотя да… Верно, съела…
Где-то далеко в тайге сломался сучок. Другой, третий… Дубах поморщился… Плохо, когда по ночам без мороза и ветра трещат сучки.
— А волк где?
— Волк?.. Он тоже пропал.
…Еще два сучка… Дубах машинально надел сапоги… Целая обойма. Возле солонцов чья-то винтовка била почти без пауз. Так мог стрелять либо новичок, либо боец, которому уже некогда целиться.
— Его овчарки загрызли? — спросила Илька сонно. — Наверное, Рекс? Да? И, не дождавшись ответа, заснула, схватившись обеими руками за отцовскую портупею.
Дубах осторожно высвободился. Распахнул дверь.
Перед забором визжали на ржавой проволоке кольца. Четыре сторожевых пса скулили, рвались с привязей в темноту.
Через двор к командирскому флигелю рысцой спешил дневальный.
Он бежал. Давно в темноте улизнула тропа. Чертовы сучья, мертвые и живые, дышавшие прелью, хвоей, свежим листом, лезли в лицо, хватали за рукава, рвали шинель. Забором вздымались вокруг корни валежин. С разбегу кидались под ноги ручьи. Ожина железными петлями ловила ноги. С жирным, плотоядным урчанием присасывалась к подошвам разбухшая земля. Все было свежо, холодно, мокро в апрельской тайге.
Он бежал. Не хватало дыхания. Грудная клетка, сердце, ремень, гимнастерка стали вдруг тесными. Качалась земля. Медленно кружились над головой стволы, и черные кроны, и звездный, уже склонившийся к горизонту ковш.
Птицы вырывались из кустов и, шумя крыльями, исчезали в темноте. Корж лез в гору на четвереньках. Мускулы ныли, кричали о пощаде. Корж полз. По опыту тренировок он знал, что скоро перейдет на второе дыхание.
Ветер перебросил через сопку дальний гудок паровоза. Прогремел мост. Курьерский шел на восток. Корж выполз на гребень и на спине съехал в распадок. Где-то совсем близко сорвался под беглецом камень.
— Врешь! — крикнул Корж, и сразу стало тихо.
Он снова побежал, охваченный могучим желанием: настичь, схватить за плечи, опрокинуть, вмять в траву и тогда уже, поставив колено на горло врагу, отдышаться. Бессвязные, яростные слова вырывались против воли у Коржа. Он так ясно представлял брошенное в траву, извивающееся тело диверсанта, что на бегу повторял обрывки фраз из будущего разговора с японцем. В какой-то картине Корж видел уже такого самурая Он прыгал вокруг бородача партизана. У него был странный клинок, короткий, изогнутый, — не оружие бойца, а какое-то ядовитое жало… Этот тоже прыгнет вбок, затем вперед. Винтовку следует выбросить навстречу и немного вверх… Удар будет звонким. А потом? «Сидзука-ни синасай! Молчи! Откуда пришел?.. Доко кара китта-ка?..»
…Обеими руками Корж схватился за дерево. Листья клена плеснули в лицо пригоршни холодной воды. Он пытался прислушаться… Стоял мокрый, оглушенный толчками сердца. Шлем жег голову. Кровь гудела в висках.
Он оглянулся. Было светло. По седой траве вился зеленый след, проложенный полами шинели. Окруженный шпажником, блестел бочажок. На его гладкой поверхности плавал тополевый пух и гонялись, морщиня воду, серые бегунки. Солнечная рябь дрожала на дне, устланном ржавыми листьями. И тишина, и одинокий след в холодной траве, и расцветающее небо, и пустые подсумки, и сизая гарь на затворе — все напоминало Коржу, что погоня окончена. Он опустился на колени и, погрузив лицо в воду, тянул ее до тех пор, пока не заныли зубы. Тогда он встал, расправил сырую шинель и пошел на запад, где торчала зеленая луковица георгиевской колокольни.
Трое бойцов с ищейкой и дегтяревским пулеметом, высланные начальником к месту стрельбы, к рассвету нашли Нугиса. Он сидел в кустах, вымазанный в грязи, посеревший от злости, и ругался шепотом по-латышски. Это было верным признаком неудачи.
— Кто стрелял? — спросил старший по наряду.
— Наверно, винтовка, — сказал Нугис сухо.
— Переход?
— Нет, передур…
— А где Корж?
— Не знаю, — мрачно сказал проводник. — Я его звал… Я дуракам не желаю быть нянькой.
Он встал и раздвинул кусты. Рекс завыл и попятился.
Посреди поляны, раскрыв лиловую пасть, лежал мертвый медведь… Тянуло горелой шерстью. Зверь был застрелен Коржем в упор.
Выбравшись в поле, Корж убедился в ошибке. Впереди была не Георгиевка. Вместо знакомой кирпичной колокольни здесь торчала часовня, обшитая американским гофрированным цинком.
Тайга кончилась. Земля катилась на юг широкой черной волной, неся на себе тракторы, бензиновые бочки, вербы и зеленые фургоны бригад. Шла пахота. Сверкали лемеха. Голубой керосиновый дым слоями висел над землей.
За спиной Коржа фыркнул мотор. Девчонка с веселым облупленным лицом распахнула дверцу «пикапа».
— Ноги… ноги оботрите, — сказала она домовито.
— А куда? — спросил Корж.
— Как куда? Полдничать… Чуете?
Из кузова машины тянуло пшеничным хлебом, горячим борщом.
— Не выйдет, — сказал Корж дрогнувшим голосом.
— Ну, взвару попробуйте… Товарищ, куда же вы?
— В Георгиевку.
— Тогда извиняюсь, — сказала дивчина; «пикап» умчался, обиженно фыркнув.
Корж долго смотрел ей вслед. Ловкая девка! Казачка… Она-то довезет свой борщ до зеленого фургона… Взвар… А что на заставе? Нугис уже вернулся… Отмалчивается… Кормит Рекса. Придется идти через двор одному, с постной рожей и пустыми подсумками. Корж уже видел, как навстречу ему, опираясь на стол, поднимается Дубах… Он успел представить эту позорную сцену в сотнях вариантов, прежде чем выбрался к Георгиевке.
Был полдень. Шинель уже высохла. Короткая синяя тень металась под ногами у Коржа.
В трех километрах от станицы, возле мельницы, он встретил попутчика. Паренек-кореец в полосатой футболке, сидя на жернове, строгал палочку. Возле него, скуля и почесываясь, лежала мохнатая собака.
— Здравствуйте, товарищ командир! — отчетливо сказал кореец.
— Я не командир.
— Извините… Я ошибся.
Они помолчали. Корж залюбовался руками корейца. Мускулистые, голые по локоть, они отливали на солнце золотом. Паренек снимал с палочки зеленые кольца.
— Идти далеко… Идти скучно. Будем играть, — пояснил кореец.
Пес заскулил. Умоляющими, розовыми от жары глазами он уставился на хозяина.
— Что это он у вас? — спросил Корж.
— Так… Блиошка.
Он встал и, приложив дудку к губам, издал гортанный и печальный звук. Глаза музыканта зажмурились, на тонкой шее зашевелился кадык. Он заиграл, нагнув стриженую голову, — смешной корейский парняга. Как все корейцы, он немного смахивал на японца. Корж вспомнил госпитальный сад и желтое лицо красноармейца в коляске. После сумасшедшей ночи он был готов подозревать в каждом прохожем шпиона.
— Ладно будет? — спросил музыкант, кончив играть.
— Ладно…
У корейца были с собой початок вареной кукурузы и немного бобового творога.
— Хоцице покушать? — спросил он ласково.
Корж отказался. Он даже отвернулся, чтобы не видеть, как тают желтоватые мучнистые зерна, но и смотреть по сторонам было не легче. Дятел доставал из коры червей. Промчалась белка-летяга, жирная, пестрая. Корж посмотрел под ноги: толстенькая гусеница грызла лист. Даже ручей бормотал противным, сытым голосом. Все вокруг ело, жрало, сверлило, пило, сосало. Тошно стало Коржу.
— Кто вы такой? — спросил он грубовато.
Кореец прищурился.
— Странно… Кажется, это не запрещенная зона… Ну, предположим, механик…
— Все мы механики, — сказал Корж сумрачно. — Ваша фамилия?
— Ким, Афанасий.
— Я партийность не спрашиваю.
— Ким — это фамилия. По-нашему — золото.
Корж задумался.
— Послушайте, — заметил кореец рассудительно, — вам будут из-за меня неприятности. Я член поселкового Совета. У нас пахота. Вы не имеете права меня останавливать.
Он говорил убедительно. Корж и сам понимал — придирка была никчемной. Следовало тотчас отпустить этого ясноглазого, стриженного ежиком парнишку. Он чувствовал усталость и стыд, но какое-то нелепое подозрение не позволяло ему отступить.
— А что в мешке? — спросил Корж, чтобы спасти положение.
Механик молча вынул тракторный поршень, укутанный в паклю. Поршень был старый, марки Джон-Дира, очень редкой в этих местах.
— По блату достал — сказал парень горделиво. — Знаете, как теперь части рвут.
Они поговорили еще немного и разошлись. Кореец заиграл снова.
Унылые гортанные звуки дудки долго провожали Коржа. Но когда оборвалась последняя дрожащая нота, он остановился, снова охваченный подозрением. Шли же вот так, с узелками, косцы… Музыкант… Блиошка… При чем тут поршень Джон-Дира?.. Провел, как перепела, на дудку…
Спотыкаясь о корни, он бросился к мельнице. Музыкант не спешил. Он шел, волоча по тропинке ивовый прутик. Зеленая дудка торчала под мышкой.
Он с любопытством взглянул на маленького запыхавшегося красноармейца.
— Стой!.. — крикнул Корж. — Стой! Есть вопрос… Вот вы механик… А откуда у вас этот поршень?
— Не понимаю… То есть из склада.
— Я спрашиваю — из Сталинграда или из Харькова?
— Аттестуете?
— Нет… в порядке самообразования.
— Не знаю… Кажется, харьковский.
Корж облегченно вздохнул. Маленькие крепкие ноздри его раздулись и опустились… Веселые лучики разбежались по обветренному лицу. Он выпрямился, точно нашел точку опоры.
— А с каких это пор «ХТЗ» ходят с поршнями Джон-Дира? — спросил он почти весело.
— Цубо! — крикнул кореец и ударил пса в бок.
Рыжий отбежал на почтительное расстояние и горестно взвыл.
— Разрешите идти?
— Да… На заставу.
И они пошли. Через осинник, где орали дрозды, по зеленым мокрым хребтам «Семи братьев», мимо пади Кротовой, полной холода и грязного льда. Впереди изнемогающий от блох и любви к хозяину пес, за ним — кореец в полосатой футболке и, наконец, озабоченный Корж, застегнувший шинель на все четыре крючка.
7
Никогда еще Сато не видел таких странных городов, как Цинцзян. Весь, от крепостной стены до собачьей будки, он был слеплен из глины. Пулеметная очередь прошивала любую башню насквозь. И люди, создавшие эту смехотворную крепость, еще верили в ее силу, каждую весну строители замазывали трещины, пулевые дыры и восстанавливали отвалившиеся углы.
Впрочем, за пять месяцев жизни в Цинцзяне Сато еще не успел разглядеть город Как следует. Солдатские сутки похожи на ранцы, в которых есть все, кроме свободного места.
С тех пор как переселенцы разместились на землях возле Цинцзяна, отряд не знал ни одного спокойного дня.
В окрестностях поселка жили прежде огородники-маньчжуры и десятка два семей «росскэ», принадлежавших к какой-то странной секте «стару-о-бряцци». Пришлось потратить немало времени, чтобы заставить их потесниться. Половина маньчжур, несмотря на приказ, запрещающий массовые передвижения по провинции, ушла в горы, к партизанам.
«Росскэ» вели себя совсем странно. Старики надели на себя длинные белые рубахи с черными крестами на груди и легли живыми в гробы. Они не хотели давать объяснения и отказались отвечать даже самому господину поручику, спросившему упрямцев на чистейшем русском языке: «Эй, казака! Циго вам хоцице?»
Солдаты лопались от смеха, когда бородачей, неподвижных, как сушеная камбала, вытряхивали из гробов на повозки и увозили на другие участки.
В конце концов такая возня надоела господину поручику. Он выбрал несколько наиболее упрямых стариков, плевавшихся при виде солдат, и велел их расстрелять, не вынимая из гробов.
После этого все быстро уладилось. Уцелевшие «росскэ» сами запрягли быков и ушли на юго-восток, демонстративно сняв с домов даже двери.
Вокруг Цинцзяна поднялась первая зелень, взращенная переселенцами, и солдаты вернулись к обычным занятиям.
Как отмечал господин лейтенант, просматривавший каждый четверг солдатские дневники, записи Сато стали значительно содержательней. Он усвоил уже две главы из брошюры «Дух императорской армии» и мог довольно связно пересказать статью Араки «Задачи Японии в эпоху Снова». Когда солдаты затягивали любимую песню господина поручика «Блещут молнией сабли», голос старательного Сато заметно выделялся из хора.
Сато решительно отказался от дружбы с болтливым Мияко и развязным Тарада. Противно было слушать, когда эти сплетники начинали говорить о продажности министерства иностранных дел или тайком передразнивали господина фельдфебеля. Он дружил только с Кондо — молчаливым грузчиком из Мацуяма. Во-первых, Кондо был земляком, а во-вторых, считался первым силачом во всей роте.
Мечтая втайне о трех звездочках, Сато тщательно подражал поведению и привычкам рядовых первого разряда и ротного писаря Мито.
У щеголеватого табачника Кавамото он заимствовал замечательный способ замотки обмоток, у крепыша Таки — прекрасную точность поклонов и рапортов, у самого писаря — сразу три вещи: рассудительный тон, пренебрежение к «росскэ» и любовь к длинным цитатам.
Однажды, набравшись смелости, он попросил у Мито разрешения переписать некоторые выражения героев армии, которые писарь хранил в записной книжке. Господин писарь немного опешил. Он не был склонен делиться высокими мыслями с рядовыми второго разряда.
— Лягушка не может видеть из колодца весь мир, — заметил он сухо.
Но голос Сато был так почтителен, а поклон так глубок, что писарь смягчился. К тому же у этого старательного, неловкого солдата был отличный почерк.
— Хорошо, — сказал Мито, — но сначала ты перепишешь провизионную ведомость.
Жизнь гарнизона не отличалась разнообразием. За все лето Сато отметил в дневнике только две замечательные даты: день рождения господина поручика и прогулку в квартал веселых домов.
Для гарнизона прогулка эта была целым событием. Во-первых, шли через весь город без окриков ефрейторов, свободно глазея по сторонам, а во-вторых, каждый солдат хоть на час забыл о казарме.
Сато досталась очень славная девчонка О-Кику, перекочевавшая сюда из Цуруги вместе с переселенческой партией.
У нее была замечательно гладкая кожа, высокие брови и волосы, уложенные по китайской моде в золоченую сетку.
— Хорошо, когда приходят свои, — сказала она, помогая Сато расшнуровать ботинки. — С лавочниками не о чем говорить…
— Мы это прекратим, — пообещал Сато решительно.
Они недурно провели целый час, дурачась на постели и болтая всякую чепуху.
О-Кику оказалась почти землячкой Сато, дочерью лесоруба с Хоккайдо. Только в прошлом году ее продали в Цуругу за сто пятьдесят иен. О-Кику несколько раз назвала эту сумму. Видимо, высокая цена льстила ее женскому самолюбию.
Затем она показала малахитовый камень, предохраняющий от скверных болезней, и портрет русского бога, худого и бородатого, как айнос, с медным кружком над головой: девушка была христианкой.
Ее отрывистый смех, насмешливые глаза и полная шея так вскружили голову Сато, что он, не споря, купил и арбузные семечки, и миндаль, и четыре кружки подогретого пива.
Захмелев, он стал ни с того ни с сего жаловаться на грубость ефрейтора Акита и его привычку вымогать у солдат папиросы. О-Кику слушала, покачивая тяжелой короной волос, видимо, далекая от всего, что ей рассказывал полупьяный солдат.
— Poor boy![32] — сказала она машинально.
— …Ему никогда не заработать и трех полосок[33], - бормотал Сато.
— Poor boy… — повторила она и зевнула.
За циновкой кто-то громко закашлялся. Сато вовремя спохватился. Он испуганно взглянул на О-Кику. Девушка спокойно дымила папиросой, равнодушная ко всему на свете. Ее равнодушие успокоило Сато, но на всякий случай он все же заметил:
— Однако это пустяки… Доблесть господина Акита заметна всей роте.
Сато не успел полностью исправить свою оплошность: по коридору, бесцеремонно отдергивая занавески, уже шел фельдфебель Огава.
Видимо, Сато тоже понравился девушке.
— Приходи еще, — попросила она.
— Когда буду фельдфебелем…
Из всех кабинок доносились довольный смех и остроты солдат.
Их выстроили и повели в казармы. Хвастовства и вранья после этого хватило на целый месяц.
Сато часто вспоминал О-Кику: ее смех и полную шею, насмешливые глаза, но вскоре более интересное событие вытеснило мысли о хорошенькой девчонке.
Кто-то из предприимчивых переселенцев открыл в городе кинотеатр. Низкий глиняный сарай, украшенный флагами, стоял как раз напротив плаца, где упражнялись солдаты.
Вечерами у входа в кино, под большим картонным плакатом, изображавшим японского кавалериста, стоял пожилой кацубэн[34] в канотье и кричал:
— Подвиг лейтенанта Гаяси! Японский офицер в лагере красных казаков! Секреты русских гаремов!
Господин поручик был недоволен соседством. Крики зазывалы перемешивались со свистками и словами команды, отвлекая внимание солдат. Несомненно, театр перенесли бы в другую часть города, если бы не патриотизм, своевременно проявленный владельцем сарая. Все господа офицеры получили приглашение посещать театр бесплатно. Кроме того, раз в неделю устраивался дополнительный сеанс для нижних чинов.
Сато достался билет на вторую серию знаменитого боевика «Хитрость лейтенанта Гаяси».
Он увидел все, что обещали плакаты: бой японской кавалерии с пехотинцами, и бегство казаков, и пожар на таинственном корабле адмирала Ивана Смирнова. Правда, содержание картины из-за цензурных купюр осталось неясным, но Сато был в восторге и все время подталкивал локтем равнодушного Кондо. Чего стоил один вид горящего самолета или штыковой атаки десанта…
…Мужественный лейтенант Гаяси отбивал Ханаэ — дочь маньчжурского советника, похищенную во время прогулки отрядом казаков. Шесть похитителей, толстых, как монахи, наступали с пиками на Гаяси. Русские были свирепы и неуклюжи, лейтенант неуловим. Его сабля слепила противников.
В темноте слышался гибкий голос кацубэна, пересказывавшего содержание картины.
— Он был как молния! — пояснял рассказчик. — Русский — как дуб. Господин Гаяси знал, что за дверями его ждет Ханаэ…
Тотчас была показана Ханаэ с крупными слезами на напудренных щеках. Она играла на самисэне, а возле нее с бутылкой в руках плясал русский полковник.
Потом экран заполнили толпы растерянных бородатых людей, державших ружья как палки. Их было так много, что Сато испугался за участь роты Гаяси. С опаской поглядывал он на толстые ноги и разинутые рты атакующих.
Впрочем, тревога его быстро прошла. Показались самолеты, и через минуту трупы лежали гуще, чем рыба в засольных чанах…
— Лейтенант был ранен в руку, — пояснил кацубэн, увидев перевязанного Гаяси, — но лекарство и любовь прекрасной Ханаэ быстро залечили рану… Он вернулся в действующую армию в чине майора…
Обсуждая подвиг лейтенанта Гаяси, солдаты нехотя покидали кино.
— Говорят, что многие рядовые вернулись на острова фельдфебелями, заметил Кондо.
— Осенью ожидаются новые назначения, — ответил в тон ему Сато.
— Значит…
— Это еще не известно…
И оба солдата расхохотались — так схожи были их мысли, навеянные кинокартиной.
Приближалась осень. После известного инцидента с листовками в 6-м полку и многочисленных арестов в других частях военное министерство ввело обязательные беседы с солдатами на злободневные темы.
В цинцзянском гарнизоне эти беседы проводил сам господин поручик. Вскоре после размещения отряда в казармах во всех солдатских тетрадях появились записи лекций: «Чем война обогащает крестьян», «Богатства Маньчжоу-Го завоеваны для народа».
Особенно интересной показалась Сато вторая беседа. Трудно было вообразить до разъяснений господина поручика, что эта пыльная, скучная земля таит столько богатств.
Медленно, точно диктуя, описывал Амакасу местные горы, где равнодушные, ленивые маньчжуры топчут ногами золото, медь, серебро. Он рассказывал о лесах северной полосы, таких глухих, что птицы позволяют брать себя руками; о пятнах нефти, найденных коммивояжерами вблизи Гунзяна; о южных районах, изнемогающих от избытка хлеба, проса, бобов.
Господин поручик назвал еще железо, асбест, серу, уголь, барий, цемент, тальк, магнезию, фосфориты, но Сато запомнил только одно — золото. Еще с детства он знал его непонятную силу. О золоте говорилось в сказках, которые читал в начальной школе учитель — господин Ямадзаки, во всех кинокартинах и приключенческих романах. О нем с одинаковой почтительностью отзывались и отец, и старый рыбник Нагано, и господин полицейский, и плетельщики корзин, привозившие с юга свой грошовый товар. Рыбаки, побывавшие на Карафуто, с таинственным видом показывали завернутые в бумажки тусклые крупинки металла. На них можно было купить все: рыбный участок, невод, дом, кавасаки[35] и даже благосклонность сельского писаря.
Вечером, сидя в клозете, солдаты обсуждали лекцию господина поручика.
— Х-хорошо, что мы не пустили в Маньчжоу-Го р-росскэ, — сказал заика Мияко.
— Чепуха! У них золота больше, чем здесь. Главное — земля.
— Посмотрим, что даст осень…
— Золото выгодней ячменя, — заметил Тарада. — Я бы согнал сюда каторжников со всех островов.
— А посевы?
— Пусть копаются маньчжуры…
— Колонизация невозможна без женщин…
— Было бы золото, б… найдутся, — заключил под общий хохот Тарада.
…После лекции господина поручика Сато, всегда отличавшийся на маршировках, стал ходить повесив голову. Мысль о золоте, валявшемся под ногами, не покидала солдата. Он стал присматриваться к блесткам кварца, пирита, стекла, встречавшимся на плацу. Когда рота выходила за город, Сато украдкой клал в карманы кусочки рыжеватого железняка и другие подозрительные камни.
Однажды во время тактических занятий он умудрился набрать в фуросики и незаметно пронести в казарму с десяток пригоршней желтой и, как ему казалось, особенно золотоносной земли.
Он посвятил в свою затею Кондо, и вскоре они вдвоем натаскали и спрятали возле клозета не меньше ведра драгоценной земли. Позже пришлось втянуть в это дело и повара, потому что для промывки золота обязательно нужен был тазик.
Они выбрали день стирки белья, когда часть роты отправилась с грязными тюками на ручей в двух милях от города.
Все было обдумано заранее. Сато выбрал себе самый отдаленный участок и, оставив белье мокнуть, наскоро соорудил из сосновой коры желобок. Ровно в двенадцать часов повар привез завтрак. Он роздал ячмень, передал Сато суконку и тазик и вернулся к повозке.
Кондо находился в наряде и участвовать в промывке не мог, но Сато был даже рад: блестевшая на земле кучка песка была слишком мала для троих.
Он расстелил суконку на дне желобка, насыпал землю и стал лить из тазика воду.
Вскоре ему показалось, что в кучке темного песка тускло светятся золотые крупинки… Он так увлекся работой, что не заметил, как ручей подхватил белье и унес его к камню, где сидел господин фельдфебель.
Поймав фундоси[36], Огава стал за дерево и долго следил за манипуляциями солдата.
Наконец, хлесткий удар мокрой тряпкой оторвал Сато от дела. Полуголый солдат вскочил, бормоча извинения.
— Дайте сюда! — приказал Огава спокойно.
Сато протянул фельдфебелю пригоршню темного песка.
— Вы предприимчивы, но глупы, — сказал пренебрежительно Огава.
Он ударил по ладони, и драгоценный песок полетел в кусты.
— Оденьтесь и отправляйтесь к повозке.
Сато вымыл тазик и ушел, с досадой поглядывая на кусты. Повар, которому он показал пустые ладони, не поверил Сато.
— Дай! — сказал он, протянув руку.
Сато рассказал о встрече с фельдфебелем.
— Бака-дэс![37] — сказал повар озлясь; он сам захотел порыться в песке.
Ночью Сато долго не мог заснуть. Наказания одно ужаснее другого мерещились рядовому. Он видел то карцер, куда его вталкивает торжествующий Тарада, то ранец, набитый камнями, то бесстрастное лицо писаря Мито, приклеивавшего на доску приказ о расстреле.
Когда над головой Сато раздался картавый голос трубы, он вскочил и оделся быстрее других.
В этот день, впервые за все время службы, он получил выговор перед строем.
Против ожидания, осень оказалась дождливой. Тучи медленно тащились над сопками. Воздух, почва, умирающая листва, черная кора кленов — все было насыщено влагой. Запасные ботинки зацвели, белье отсырело.
Грязь на дорогах доходила до щиколотки. Хвосты лошадей, повозки, лица солдат, подсумки, стволы горных орудий — все было облеплено светлой жирной глиной.
Особенно трудно было подниматься на склоны гор. Усеянные мелкими острыми камнями, они сочились водой. Нередко, сделав шаг вперед, солдат хватался руками за землю и съезжал вниз, оставляя на склоне царапины. Деревья и те плохо держались на таких сопках. Достаточно было небольшого шквала, чтобы они начинали падать, увлекая друг друга. Всюду видны были корни, облепленные мокрой землей.
Тренируя солдат к ночным боям, господин поручик распорядился выдать темные очки-консервы. Тот, кто надевал их, даже в полдень не мог различить соседа.
Крестьяне, приезжавшие в город из окрестных селений, с удивлением и страхом наблюдали за солдатами, крадущимися в высокой траве. Когда раздавался свисток ефрейтора, они вскакивали, бежали, вытянув руки, спотыкались, падали, снова бежали — старательные и неловкие, как молодые слепцы.
На занятиях участились несчастные случаи. Рядовой Умэра оступился в яму и сломал себе ногу. Ефрейтор Акита разбил очки о дерево. Кондо пропорол штыком плечо санитару Тояма. Однако господин поручик не прекращал тренировок. Ночи становились темнее и длиннее, а партизанские отряды смелее и настойчивее.
Осень не принесла успокоения, о котором мечтали газеты.
Урожай был обилен, но не многим удалось снять его полностью. Маньчжурские поселки, в которых всегда можно было нанять десятка два-три батраков, казались вымершими. Потеряв землю, мужчины ушли в горы сеять мак на тайных площадках, подстерегать автоколонны. В холодных фанзах можно было встретить только женщин, стариков и детей. Неизвестно, на что они надеялись, чем питались: котлы были пусты, в очагах лежал пепел.
Старческие лица детей, их огромные животы и прикрытые только кожей лопатки заставляли отворачиваться в смущении даже солдат. Но женщины не плакали. Они смотрели на пришельцев глазами, сухими от ненависти. У них отобрали ножи, топоры, даже серпы; их пальцы были слишком слабы, чтобы задушить солдат ночью. Но взгляды выдавали желание.
Однажды Сато слышал, как господин фельдфебель, выходя из фанзы, сказал:
— Лучше бы эти ведьмы ругались…
Все чаще и чаще вспыхивали пожары. Горели соломенные постройки, склады, посевы; иногда сами солдаты поджигали гаолян, чтобы выгнать повстанцев. Днем и ночью поля объезжали патрули…
Всю осень по просьбе переселенцев командование держало в поселках посты, но тревога не разряжалась. Никто из переселенцев не рисковал пройти ночью от одного поселка к другому. Жили без песен, без праздничных прогулок в поля. Даже возле Цинцзяна нельзя было шагу ступить, чтобы не натолкнуться на колючую проволоку.
— Когда они кончат играть в прятки? — спросил Мияко, шагавший сзади Сато.
Простодушный Кондо вздохнул.
— Я думаю, никогда…
— Глупости! — заметил Сато, усвоивший от господина фельдфебеля решительный тон. — Голод заставит их вернуться в поселки.
С видом превосходства он оглядел забрызганных грязью, усталых приятелей. Несмотря на сорокакилометровый переход, Сато чувствовал себя превосходно. Ему нравилось все: октябрьский холод, резкий голос трубы, шутки приятелей, ночевки в брошенных фанзах, где можно было украдкой порыться в тряпье. Все это было в несколько раз занимательнее, чем ползанье по грязи на брюхе или путешествие в темных очках.
Не все походы кончались удачно. Несколько ящиков, зашитых в просмоленную парусину, уже были отправлены на острова, но за свою жизнь Сато был спокоен. Еще в августе за пачку сигарет и шесть порций сакэ он выторговал у Мияко самое надежное заклинание, которое только можно было придумать. Оно действовало с одинаковой силой и против пулеметов и против гранат. Следовало только на бегу твердить про себя: «Хочу быть убитым… Хочу быть убитым…» Известно, что смерть всегда поступает вопреки человеческим просьбам.
…Полсотни стрелков шли к поселку Наньфу, где, по донесениям агентуры, уже несколько суток ночевал отряд партизан.
По обочинам дороги высокой бурой стеной стоял гаолян. Дул ветер, и стебли издавали монотонное дребезжанье.
Опасаясь хунхузов, господин поручик приказал поджечь гаолян. Пламя зашевелилось сразу в трех местах, сомкнулось, и светлая желтая полоска побежала вперед, тесня рыжую поросль. Дыма почти не было. Двое пулеметчиков легли на вершине сопки, но только фазаны, взмахивая короткими крыльями, выбегали на дорогу, спасаясь от огня.
Как и следовало ожидать, партизаны успели вовремя покинуть Наньфу. Они отравили мышьяком все шесть колодцев, оставив солдат без воды. Пришлось вскрыть резервную бочку, сопровождавшую отряд от самого Цинцзяна.
Поселок был мертв, только крысы и тощие псы жили в заброшенных фанзах. Всюду валялись груды сырого тряпья.
Люди устали, и господин поручик решил провести в Наньфу целые сутки. Полсотни здоровых чистоплотных парней быстро преобразили поселок. Нашлась и бумага для окон, и рисовый клей, и хворост для лежанок-печей.
После уборки Амакасу отдал приказ — прощупать все землянки и фанзы по соседству с Наньфу.
Посчастливилось только Мияко и Сато. На огородах, в одной из отдаленных землянок, они отыскали огородника. Это был пожилой крестьянин в холщовых штанах и соломенной шляпе. Он оказался достаточно опытным, чтобы не бежать при появлении солдат. На полу его землянки нашли две стреляные гильзы от винтовки Арисака, будто бы занесенные детьми.
Сато присутствовал на допросе. По приказанию господина Амакасу он поставил крестьянина на колени и, обнажив штык, отошел к двери.
Пленник стоял, опустив унылое темное лицо, и бормотал чепуху, которую господин поручик не считал нужным даже записывать.
Он имел наглость считать себя полуяпонцем и утверждать, что родился на острове Тайван от кореянки Киру и приказчика бакалейной лавки, какого-то господина Дзихеи. Поручик едва сдерживал смех, глядя на этого хитроватого и неповоротливого верзилу, подобострастно вытянувшего шею. Кто бы мог подумать, что огородник вырос на островах Ямато! Правда, он без всякого акцента говорил на южнояпонском диалекте, но господин поручик прекрасно знал эти штучки.
Чтобы не затягивать разговора, поручик сразу оборвал его:
— Довольно! Когда ты выехал из Владивостока?
Этот простой вопрос настолько смутил огородника, что он стал заикаться. Срывающимся от волнения голосом он начал объяснять, что приехал из Цуруги пятнадцать лет назад через Сеул и Владивостока не видел ни разу.
Он продолжал бормотать всякие глупости, в то время как поручик, скучая, рассматривал стоптанные, грязные улы[38] пленника. Большие узловатые ноги крестьянина навели Амакасу на счастливую мысль.
— Разуйтесь, — сказал он почти добродушно.
Еще не понимая, что нужно поручику, пленник покорно снял улы. Ноги его были гладки и кривы, но из этого вовсе не следовало, что родиной пленника был остров Тайван. Известно, что и на материке многие матери прибинтовывают детей к своей спине.
— Покажите пальцы!
Не ожидая ответа, поручик нагнулся и, схватив пленника за щиколотку, рванул ногу вверх. Опрокинутый на спину огородник с испугом наблюдал, как густые брови поручика ползли выше, к жесткому бобрику.
Сняв перчатку, Амакасу прощупал внутреннюю сторону большого и смежного с ним пальца. Поручик действовал наверняка. У каждого сына Ямато, носившего гета, на всю жизнь сохраняются твердые гладкие мозоли — следы креплений, пропущенных между пальцами.
Кожа огородника не имела мозолей.
— Ну? — спросил поручик насмешливо.
Лежа на спине с задранными ногами, пленник пробормотал что-то невнятное насчет пятнадцати лет, проведенных в Маньчжурии.
Кивком головы поручик подозвал Сато.
— У вас хороший почерк, — сказал он, отвернувшись от пленного. Отыщите лист картона и напишите следующее… — Подумав, он медленно продиктовал: — «Этот человек — шпион, коммунист и обманщик…»
— Господин полковник, клянусь отцом и детьми… — сказал кореец голосом, обесцвеченным страхом.
— «…Погребение воспрещается…» Вы поняли?
— Понял! — бойко сказал Сато и с любопытством уставился на «шпиона».
Вся голова огородника была покрыта частыми выпуклыми каплями росы.
…Кондо штопал перчатки, когда Сато вошел в фанзу и расстелил на полу большой кусок желтого картона.
— Кто он? — спросил Кондо, кивая на окно.
Сато с восхищением сообщил приятелю о находчивости поручика, но, против ожидания, рассказ не произвел впечатления на простодушного Кондо.
— Значит, все, кто не носит гета, шпионы? — спросил он, перекусывая нитку.
— …Но он действительно врет…
— А кто здесь не врет?
— Ну, знаешь… — заметил Сато, недовольный равнодушием приятеля. — Я повторяю: пальцы у него совершенно гладкие…
— Ты щупал?
— Бака! — сказал Сато, энергично растирая палочку туши. — Это видно по лицу господина поручика…
— Са-а…[39] Тогда почему ты не пошел в гадальщики?
Не отвечая, Сато начал выводить знак «человек». Желая блеснуть почерком, он старался вовсю. Это удавалось. Учитель каллиграфии, столько раз щелкавший Сато по пальцам своей короткой линейкой, был бы теперь доволен этими выразительными, энергичными знаками. Здесь были линии, похожие на обугленный бамбук и на следы комет, изящно округленные и короткие, жесткие, с рваными концами, точно у художника не хватало терпения вести плавно кисть.
Даже Кондо залюбовался работой Сато.
— Это можно повесить на стену, — сказал он одобрительно.
Следующим был весьма трудный знак: «шпион», который, как известно, состоит из двадцати девяти черт. Когда Сато, набрав тушь, медленно выводил изогнутую линию, за окном раздался выстрел. Кисть дрогнула, клякса расползлась на картоне, испортив прекрасный знак.
— Он толкнул тебя под руку, — заметил Кондо злорадно.
— Кто?
— Огородник… Значит, ты был неправ.
Сато с тревогой уставился на кляксу, медленно расползавшуюся по картону. Странно, что выстрел раздался, как раз когда он выводил знак «шпион».
За неряшливость Сато получил от господина поручика замечание. А когда солдат прикреплял позорную надпись к трупу, лежавшему на боку среди жесткой травы, ему показалось, что огородник злорадно улыбается.
В наказание за дерзость Сато с размаху ударил «шпиона» ботинком в лицо.
8
С тех пор как усталый и торжествующий Корж привел на заставу шпиона, прошел ровно год.
Были за это время события поважнее, чем сумасшедшая погоня за медведями.
…Летом возле колодца Корж задержал побирушку с чумными ампулами, запеченными в хлеб.
…Илька полезла за белкой в дупло и нашла пачку харбинских листовок.
…С помощью Рекса накрыли за работой подпольную радиостанцию.
…Выследили и забросали гранатами банду есаула Азарова.
Но стоило Белику высунуться из кухни во время обеда и показать куцый медвежий хвост, как обедающие разражались хохотом.
У всех в памяти была свежа карикатура на Коржа в отрядной газете, где медведь и боец были изображены на беговой дорожке дружно рвущими ленточку.
Сам Корж посмеивался, вспоминая полную шорохов ночь, сапоги с музыкой и зеленую дудочку тракториста. Разве пришло бы тогда в голову прощупать рыжего пса, бежавшего рядом с корейцем?
Старый Рекс, распутавший на своем веку сотни клубков, оказался внимательней бойца-первогодка. Прежде чем начальник успел задать трактористу вопрос, Рекс налетел на рыжего пса и стал трепать его за загривок. Он разорвал фальшивую рыжую шкуру и вытряхнул из нее фокстерьера, оравшего от страха, как поросенок в мешке.
Под шкурой нашли чертежи двух фортов и чистую голубую бумажку настолько важную, что командир отделения, отвозивший находку в отряд, ехал в сопровождении трех стрелков.
Все это было так неожиданно, что даже Нугис, рассерженный нелепой стрельбой по медведям, смягчился и, подойдя к первогодку, спросил:
— Это что же, случайность?
— Не знаю…
— Ты подозревал?
— Догадывался.
— По каким признакам?
— По глазам! — сказал Корж смеясь. — У блудливых они всегда в стороны смотрят.
…Многое изменилось на заставе с тех пор, как Белик прибил над кроватью Ильки шкуру черного медведя.
Ушли в долгосрочный отпуск старослужащие бойцы Гайчук и Уваров, из отряда привезли библиотеку и четыре дегтяревских пулемета. Вдоль границы, от солонцов до поворотного знака, прорубили десятиметровую просеку. В мартовский вечер у этой просеки банда Недзвецкого подкараулила Дубаха и пыталась увезти его живым за границу. Затея стоила жизни двум закордонным казакам. Но и начальник еле выбрался из тайги. Целое лето залечивал он перебитую пулей ключицу, кости срослись плохо, узлом, и Дубах еще больше сутулился.
…За год Корж мало в чем изменился. Все так же весело было озорное лицо и беспокойны крапленные веснушками пальцы. В строю он всегда стоял левофланговым — маленький, похожий скорее на воспитанника музыкантской команды, чем на бойца-пулеметчика. Только сосредоточенный взгляд, точность речи да исцарапанные сучьями темные руки говорили о трудной школе, пройденной первогодком.
Прошло лето, беспокойное, душное. Все чаще и чаще радио сообщало о перестрелках у Турьего рога и выкопанных японцами пограничных столбах.
В августе грянул дождь. Девять суток, напарываясь на сосны, беспрерывно шли низкие тучи. Сухая, рассеченная трещинами земля, листья деревьев, измученная июльским зноем трава, тарбаганьи норы, распадки, реки, колодцы жадно впитывали крупные теплые капли…
Солнце прорезывалось изредка, багровое от носившейся в воздухе влаги. Птицы и пчелы умолкли. В полях, засев в грязь по диффер, стояли сотни машин, и шоферы в ожидании тягачей отсыпались в кабинах.
На заставе, к великой радости бойцов, застряла кинопередвижка. Каждый день в спальне завешивали окна, и по экрану то перекатывались балтийские волны, то мчалась тачанка с Чапаевым, то под гудение гармоники неслись самолеты.
Это было единственной неожиданностью в размеренной жизни заставы. Дождь и бураны, жара и морозы влияли только на градусник и барометр. По выражению Дубаха, природа имела на границе только совещательный голос.
По-прежнему по утрам стучал о доску мелок и начальник терпеливо объяснял первогодкам, что такое баллистика, сколько раз в минуту дышит конь и почему водяное охлаждение надежней воздушного.
На полигоне под проливным дождем стрекотали дегтяревские пулеметы.
Пар валил из сушилки, где рядами висели сапоги и одежда, и нередко, накинув теплый, еще пахнущий дымом плащ, прямо с половины киносеанса уходили бойцы в дождь, в осеннюю темень.
Тучи продолжали идти. Всюду были слышны монотонный шум ливня, сытое бормотанье ручьев. Целые озера, превращенные в капли, обрушивались на сопки и исчезали неведомо где.
Наконец земля пресытилась. Вздулись и потемнели реки. Там, где вчера бойцы перебирались посуху, с камня на камень, вода сбивала коней.
Пачихеза неслась, усеянная желтой пеной, вся в урчащих ненасытных воронках. В ее кофейной воде кувыркались бревна, плетни, бурелом. Все чаще и чаще стали встречаться бойцам разметанные стога, соломенные крыши и целые срубы. С островов бежало и тонуло зверье.
Ночью с того берега приплыл на бревне человек. Был он рослый, голый и, судя по неторопливым движениям, обстоятельный человек. Выйдя на берег, он растер онемевшие в воде икры, вынул из ушей вату и стал приседать и размахивать руками, силясь согреться.
Дождь барабанил голому по спине; пловец поеживался и вполголоса поминал матерком студеную Пачихезу.
Он так долго размахивал руками, что Рекс, лежавший за камнем, не выдержал. Он вздохнул и ткнул влажным носом Нугиса в бок.
— Фу-у… — произнес Нугис одними губами.
Рекс нервно зевнул. Его раздражали смутная белизна голого тела, резкие движения незнакомого человека. Он ждал короткого, как выстрел, слова «фас!» — приказа догнать, вскочить бегущему на спину, опрокинуть.
Но хозяин молчал. Накрытый брезентовым капюшоном, он с вечера лежал здесь, неподвижный, похожий на один из обточенных Пачихезой камней. Рядом с Нугисом в кустах тальника сидел на корточках Корж, а немного поодаль красноармеец Зимин устанавливал сошки дегтяревского пулемета.
Плащи, гимнастерки, белье — все было мокро. Струйки воды катились по спинам бойцов. Временами, изловчившись, ветер забрасывал под козырьки фуражек целые пригоршни холодной воды. Бойцы даже не пытались вытирать лица. Шестой час не отрываясь следили они за Пачихезой.
Было известно: ожидается москитная банда.
Было приказано: взять живой.
…Голый отошел к камням и сел возле Коржа. Это был пожилой человек с сильной шеей и покатыми плечами. На кистях рук и щиколотках пловца темнели шнурки — старое солдатское средство против судороги в холодной реке. Корж слышал его дыхание, ускоренное борьбой с Пачихезой, видел мокрую спину и крутые бока. В воздухе, очищенном ливнем, отчетливой струей растекался запах махорки и старого перегара. Нарушитель сидел так близко, что, протянув руку. Корж мог бы достать до его плеча.
Отдышавшись, голый сложил ладони рупором и крикнул, подражая жестяному голосу петуха-фазана.
Берег молчал. В темноте слышны были только ровный шум дождя и ворчанье реки.
Пловец крикнул громче.
Рекс толкнул хозяина носом. Он приложил уши и подобрался для прыжка. Кожа на щипце овчарки сморщилась, блеснули клыки.
Не оборачиваясь, Нугис положил на голову пса тяжелую ладонь, и Реке стих и вытянул лапы, только собачьи глаза стали еще зеленее и глубже да хвост вздрагивал в мокрой траве.
…Сдерживая дыхание, трое бойцов ждали ответа. Наконец, с того берега, из высоких зарослей тальника, донесся еле слышный звук жестяной дудочки. Петуху-фазану отвечала подруга.
Крик повторился на середине реки, и вскоре среди желтой пены и сучьев стал виден плот, пересекавший наискось реку.
Голый выпрямился и рассмеялся почти беззвучно. Огромное облегчение, нетерпение, торжество слышались в сдавленном смехе пловца. Он набрал воздуху, чтобы крикнуть еще раз. Но чья-то жесткая ладонь закрыла голому рот.
— Застрелю! — сказал шепотом Корж.
— Спокойно! — посоветовал Нугис.
Вместо ответа голый укусил Коржу ладонь. Он жестоко сопротивлялся, мычал, отбивался коленями и локтями, норовя попасть противнику в пах, и успел несколько раз отрывисто вскрикнуть, прежде чем ему забили рот кляпом и надели браслет.
— Это зачтется, — заметил шепотом Корж и замотал платком искусанную ладонь.
Он подошел ближе к воде и крикнул, подражая фазану. С середины реки тотчас тихо ответила птица.
Покачиваясь, плот медленно пересекал фарватер Пачихезы. Поскрипывали связанные из ивы уключины. Кто-то греб по-матросски, рывками, ловко стряхивая воду с весла.
Теперь плот шел почти параллельно берегу, отбиваемый воронками и сильным течением. Вслед за ним, перескакивая с голыша на голыш, бежали бойцы.
Возле связанного разведчика, жарко дыша ему в лицо, сидел Рекс.
Пограничники и плот двигались к одной, еще неизвестной точке. Она лежала далеко впереди, на пустынном и мокром берегу Пачихезы.
Плащ гремел, бил намокшими полами по ногам. Корж сорвал его на бегу. Цепляясь за мокрые сучья, он вскарабкался на сопку, подступившую вплотную к реке, скатился по скользкой траве и очутился у заводи, отгороженной от реки каменистым мыском.
Нугис прибежал минутой позже, тяжеловесный, спокойный, и сразу лег за мыском прямо в воду. Несмотря на огромный рост, он обладал замечательным свойством быть невидимым всюду.
Плот уже подходил к самому берегу, когда гребец вдруг сильно затабанил веслами и тихо спросил:
— Костя, ты?
Корж не ответил. Стоя в кустах, он расстегнул кобуру и вынул наган.
На плоту зашептались.
С шумом ухнул в воду подмытый рекой пласт земли. Зимин спускался с горы, гремя камнями.
— Тьфу, лешман! — сказал с досадой гребец. Он подумал и стал отводить плот от берега.
— Стой! — крикнул Корж.
Трое сидевших на плоту вскочили и разом уперлись в отмель шестами. Раздалась громкая ругань.
— Назад!
— Держи чалку! — ответил гребец.
Он приподнялся и сильно взмахнул рукой. Корж растянулся за камнем. Метнулось короткое неяркое пламя. Осколки гранаты загремели по голышам.
— Наверное, «мильс», — сказал Нугис спокойно и, положив наган на сгиб левой руки, выстрелил в гребца.
Пуля высекла из воды длинную искру. Гребец засмеялся и, сильно работая веслом, повел плот к серединной струе.
Корж плюхнулся на камни и сорвал сапоги. Портянки отлетели сами при первых шагах.
— Заходим с разных сторон! — крикнул он Нугису и сразу с головой ушел в воду.
— Огонь? — спросил, подбегая, Зимин.
— Обождать. Следи за плотом. Дам сигнал.
Нугис свистнул.
— Рекс, сюда!
Из-за сопки донесся отрывистый лай. Не дожидаясь собаки, Нугис взял наган зубами за скобу и бросился в реку.
Корж плыл саженками, гулко хлопая ладонями по воде. Он не чувствовал ни холода, ни вздувшейся пузырями одежды. Плыть было легко: вода возле берега казалась упругой и плотной; при каждом ударе ноги сама река выбрасывала пловца до пояса.
Расстояние между нарушителями и бойцом сокращалось. Маленькие злые волны теснились вокруг Коржа, толкая пловца в грудь, швыряясь клочьями грязной пены. Временами из воды вдруг высовывались голые сучья или ладонь загребала пук отяжелевшей травы. Корж плыл не оглядываясь. Он слышал пыхтенье проводника, знал, что Нугис плывет следом — тяжелый, настойчивый и надежный.
Сильная струя завертела Коржа на месте. Он пробовал сопротивляться ее мягкой и властной настойчивости и вдруг почувствовал, что река сильнее его. Огромные воронки заглатывали сучья, пену, торчмя опускали на дно небольшие валежины. Одна из воронок двинулась к Коржу. Он рванулся в сторону, но руки уже не подчинялись пловцу. Мутная вода кипела вокруг Коржа; всюду вспучивались и рассыпались пузырями бугры.
Воронка поставила тело пловца почти вертикально. Несколько секунд боец крутился на месте, силясь стряхнуть с ног страшную тяжесть. Потом он увидел рядом с собой напряженное лицо Нугиса, ветку с черными листьями, обломок доски… Он вспомнил чей-то старый совет — не сопротивляться воронкам, поднял над головой руки, и сразу ровный томительный звон в ушах напомнил Коржу о глубине.
Струя протащила его по камням и выбросила на поверхность метрах в десяти от плота — оглушенного, исцарапанного, но упрямо размахивающего руками.
— Врешь! — крикнул Корж, чтобы ободрить себя.
Сквозь косую сетку дождя он видел небольшой плот, борозду от правила и силуэты застывших напряженно людей. Гребли двое. Что было сил налегали они на короткие весла, но бревна глубоко сидели в воде. Плот двигался чуть быстрее течения.
Видя, что пловец нагоняет гребцов, человек, сидевший у правила, поднялся. Был он массивен, высок и глядел на запыхавшегося Коржа сверху вниз.
— Эй, мосол! — сказал рулевой негромко. — Дай без крови уйти. — И он вытянул навстречу бойцу непомерно длинную руку.
— Брось оружие! — ответил Корж, задыхаясь.
— Эй… отстань… Окалечу.
Вместо ответа Корж повернулся на бок и пошел овер-армом[40].
— Прощай, мосол, — сказал рулевой отчетливо, и на миг вспышка осветила его худое лицо.
Возле плеча Коржа взметнулись два невысоких фонтанчика. Он поспешно нырнул. Маузер так долго плевался в воду, что у Коржа еле хватило дыхания. Когда он снова поднял голову, Нугис уже обходил плот с другой стороны. Проводник шел брассом, и плечи его погружались и всплывали с удивительной равномерностью. Возле проводника, точно два косых паруса, торчали из воды уши Рекса. Ветер кидал пену в собачьи ноздри. Рекс взвизгивал от нетерпения и жался к хозяину.
— Фас! — сказал Нугис, и овчарка сразу вырвалась вперед, догнала плот и рывком вскочила на скользкие бревна.
Кто-то испуганно вскрикнул. Рычанье Рекса смешалось с разноголосой руганью.
Рулевой обернулся и разрядил в овчарку половину обоймы. Сквозь стиснутые зубы Нугиса вырвался стон; он затряс головой, точно пули вошли в его тело. Страшно было слышать проводнику затихающий голос овчарки, видеть, как бандитня добивает друга шестами. Он опустил голову ниже к воде и стал выгребать с такой силой, что от его плеч потянулись по воде две ровные складки.
— Дотявкалась, — сказал рулевой. — Кто следующий?
— Ты!
Почти не целясь, рулевой выстрелил в подплывавшего к плоту Коржа.
— Огонь! — крикнул Нугис.
Течение несло их мимо каменистого крутояра. Эхо подхватило звук выстрела, превратив его в долгую пулеметную очередь. Одновременно гулкой струей выскочил из темноты желтый огонь.
Пулеметчик Зимин, опередивший плывущих, нащупывал плот. Он бил почти наугад, ориентируясь по силуэтам и вспышкам.
Ругань умолкла. Были слышны только шум дождя и томительно близкий визг пуль…
Медленно светлела рябая от ветра река. Дождь стих, но тучи еще толпились в горах, отдаляя время рассвета.
Рекс лежал на плоту, длинный и плоский. Лапа его провалилась в щель между бревнами, вода облизывала окровавленный бок. Возле овчарки, погрузив руки в мокрую, еще теплую шерсть, сидел на корточках Нугис. Пристальными светлыми глазами он следил за движениями гребцов, нехотя макавших весла в кофейную воду. Один из них, не выдержав тяжести взгляда, отвернулся…
— Бравый был пес, — сказал он соседу.
— Молчи, — посоветовал Нугис.
Постепенно из темноты стали выступать серые лица гребцов. Третий бандит лежал ничком на мокрых бревнах, и маленький босой Корж заботливо прикрывал соломой индукторный аппарат.
Нарушители молчали. То был пестрый, непонятный народ в стеганых ватниках, ичигах и отслуживших табельный срок военных фуражках. На советской земле любой из них сошел бы за красноармейца-отпускника. Впрочем, старичок в замасленном плаще, лежавший на краю плота, был вылитый стрелочник.
Даже медный рожок и флажки торчали из порыжелого голенища. Только вместо пояска подпоясался «стрелочник» бикфордовым шнуром.
Когда Корж повернул старикашку на спину и стал разматывать шнур, нарушитель тихо шепнул:
— Может, сговоримся, служилый?
— Может, и так…
— В советских возьмешь?
— Все возьмем, — сказал Корж одобряюще. — В отряде сторгуемся… — И он уложил старикашку на бревна вниз бородой.
9
В хате птичницы Пилипенко готовились к празднику. Выстлали сени соломой первого обмолота, повесили свежие рушники. Мятою, чебрецом, опаленными морозом виноградными листьями убрали углы.
Хозяйка расщедрилась: вынула плахты, старинные, заветные, которые вешала только трижды в год: на Октябрь, сочельник и пасху. Их голубой шелк напомнил старухам о Днепре. Не сговариваясь, разом затянули песню, завезенную на Восток еще дедами.
Давно сносились свитки, шитые шелком сорочки, сбились чеботы, рассыпались, растерялись девичьи мониста. Молодежь уже не помнила, где Нежин, где Миргород, где Полтава. Только старики, собираясь по вечерам, как далекий сон, вспоминали полтавские вишенники, азовские лиманы, океанские пароходы, груженные арбами и волами. А все же то был клочок живой Украины. И мягкий говор, и песни, и степная неяркая красота женщин, и цветистые рушники, и упрямство хлопцев, и высокие арбы, и мышастые волы — все напоминало о прошлом. Кушевка считалась украинским селом.
Пограничный колхоз имени Семена Буденного ждал гостей. То была старая традиция — отмечать первый обмолот конскими скачками, кострами, полуночными песнями в затихающем поле, крепкой выпивкой в каждой избе. Всюду трещала в печах солома, ворчало сало, дым столбами подпирал вечернее небо.
Сидя на корточках, Пилипенко расписывала печь. Возле птичницы стояли глечики с красками. Были тут выварки из лука, конского щавеля, гвоздики, ольховой коры, чебреца, листьев гарбуза — краски всех цветов, живучие, горластые, как сама хозяйка.
Мягким квачиком, птичьим крылом, расписывала художница печь. Во всем селе не было хозяйки опрятней и домовитей, чем эта высоченная, сухая, как будяк осенью, женщина. Паром дышала печь, и на ее светлеющих боках выступали цветы, один затейливей и горячей другого.
Шесть колхозниц лепили на дворе пельмени. Уже закипала в котле вода, уже стояли на столах ведра, полные холодного пива, кувшины с варенцом и сметаной, миски с медвежатиной, жареной рыбой, холодцом, баклажанами, маринованной вишней, тертой редькой, взваром, липовым медом. Прикрытые рушниками, вздыхали на лавках пироги, начиненные грушами, сливами, голубицей, грибами, дикими яблоками — всем, что принесла к осени богатая уссурийская земля. А гостей все еще не было.
На выгоне, где двумя шпалерами стояло все село, сверкали клинки. Шла джигитовка. Немало конников-пограничников приехало в гости к кущевцам. Был тут Дубах с двумя молодыми бойцами — все выскобленные досиня, в свежих гимнастерках и в сапогах, исцарапанных сучьями. Только зубы да глаза светились на их обветренных лицах. Были еще комендант участка, толстый мадьяр Ремб, и снайпер-пулеметчик Зимин, и знаменитые братья Айтаковы, лучшие джигиты отряда, и другие командиры, приехавшие на праздник с соседних застав.
Даже старики, помнящие лихую рубку кубанцев, залюбовались чистой работой Айтаковых. На полном галопе один командир перелез на лошадь другого, стал на плечи брату, а крепкий старый дончак как ни в чем не бывало брал «клавиши», «плетни», «гроба» и «вертушки».
Потом, держа железную палку, проскакали двое парней из уссурийских казаков, а третий крутился меж коней колесом. Потом «свечкой», стоя на седле вниз головой, проехал один из бойцов, прибывших с Дубахом.
Люди собирались уже расходиться, но вдруг на краю выгона показался рыжий конек. Был он без всадника — только широкое седло блестело на солнце — и летел, распластавшись, прямо на лозы. Не успели люди завернуть коня, как из-под брюха вынырнул всадник — маленький, цепкий, с озорным лицом деревенского парня и белым цветком за оттопыренным ухом.
Он круто завернул коня и стал у контрольной черты.
— Пошел! — крикнул Дубах.
С места в галоп поднял всадник коня. Он бросил повод, два клинка блеснули в руках.
Веселую усмешку разом сдунуло с губ бойца. Грозно стало молодое лицо. Он приподнялся на стременах. Два клинка чертили в воздухе быстрые полукруги. Кажется, всадник еще примерялся, в какую сторону обрушить удар, но лозы, не вздрогнув, уже вертикально оседали на землю. Сверкающие капли скатывались к рукояти. То были взмахи неощутимой легкости, быстрые, как укусы.
Председатель колхоза, бывший партизанский вожак Семен Баковецкий, хромой старичок с голубыми глазами, стоял возле Дубаха. Вытянув шею, он беззвучно шевелил губами, точно завороженный сабельной мельницей.
— Чей это? — спросил он, когда последний прут торчмя ударился оземь.
Дубах подбоченился.
— А что, разве по удару не видно?
— Догадываюсь.
— То-то, — сказал Дубах и зашевелил усами, пряча улыбку.
А маленький всадник тем временем показывал новые чудеса. Он наклонился к шее коня, шепнул что-то в сторожкое ухо, и сразу, повинуясь голосу и железным коленям, конь стал клониться, упал на бок и замер. Конник распластался за ним на земле. Только край фуражки да белый цветок были видны с дороги.
Через секунду боец снова очутился в седле. Будто случайно, выронил он из кармана платок, обернулся, разогнал коня и, изловчившись, достал белый комочек зубами.
— Товарищ Корж, — сказал Дубах, когда лихой наездник спешился в группе бойцов, — старики хотят знать, какой вы станицы.
— Разрешите отрапортовать?
— Только без фокусов.
Но Корж, здороваясь с Баковецким, уже сыпал скороговоркой:
— Казак вятской, из семьи хватской, станицы Пермяцкой. Сын тамбовского атамана, отставной есаул войска калужского!
Баковецкий схватился за уши.
— Э… да он еще и пулеметчик! — закричал он смеясь.
Перебрасываясь шутками, кавалькада потянулась к Кущевке.
Наступал вечер, холодный, пунцовый, — один из тех октябрьских вечеров, когда особенно заметна величавая и безнадежная красота осени.
Все было желто, чисто, спокойно кругом. Березы и клены покорно сбросили листья. Только дубы еще отсвечивали ржавчиной — ждали первого снега. Ледяными, мачехиными глазами смотрела из колдобин вода. Запоздалый гусь летел низко над лесом, ободряя себя коротким гагаканьем.
Всадники ехали шагом. И с боков и за ними тучей шли кущевцы. Бежали мальчишки. Неторопливо вышагивали старики в высоких старинных картузах. Щеголи в кубанках, посаженных на затылок, шли по обочинам, чтобы не запылить сапог. Взявшись за руки, с визгом семенили дивчата, а на пятки им наезжали велосипедисты. То был веселый, крепкий народ, сыны и правнуки тех, кто огнем и топором расчистил тайгу.
Не в обычае кущевцев было шагать молча, если само поле, чистое, открытое ветру, просило песню.
И песня зародилась. Чей-то сипловатый, но гибкий голос вдруг поднялся над толпой. Несколько мгновений один он выбивался из общего гомона. Но незаметно стали вплетаться в песню другие, более крепкие голоса. Песня зрела, увлекая за собой и свежие девичьи голоса, и молодые баски, и стариковское дребезжанье. Широкая, как река, она разлилась на три рукава. Каждый из них вился по-своему, но в дружбе с другими. Громко обсуждали свою долю беспокойные тенора, примиряюще гудели басы, светлой родниковой водой вливались в песню женские голоса.
И вдруг все стихло. Один запевала, все тот же сипловатый верный тенорок, нес песню дальше, над полем, над посветлевшей рекой. Уже слабел, падал, не долетев до берега, голос… Тогда сразу всей грудью грянул тысячный хор, и сразу стало в поле веселей и теплей.
Вошли в село. Не сразу гости дошли до двора птичницы. Нужно было показать товарищам командирам и племенного быка швицкой породы, и овец рамбулье, и хряков в деревянных ошейниках, и стригунков армейского фонда. Хотели было осмотреть заодно знаменитое гусиное стадо Пилипенко, но при свечах видны были только сотни разинутых клювов да желтые злые глаза.
В этот вечер Пилипенко пришлось занимать стол у соседей. Кроме пограничников, в хату набилось много званого и незваного народа.
Пришел и сразу стал мешать стряпухам Баковецкий. Пришел старший конюх и главный говорун дедка Гарбуз, приехали на велосипедах почтарь Молодик с приятелями, примчался на собственном «газике», насажав полную машину дивчат, знаменитый чернореченский тракторист Максимюк, пришла новая учительница, веснушчатая семнадцатилетняя дивчина, робеющая в такой шумной компании. Заглянул на пельмени художник Чигирик, писавший в местных краях этюды к картине «Жнитва», и много других. Последним явился шестидесятилетний кузнец и охотник Чжан Шу с внучкой Лиу на плечах.
На лавке возле печи сидели дивчата.
— Ось дочка, — сказала Пилипенко начальнику. — Мабуть, визьмете в пидпаски? Та поздоровайся, Гапко.
Все с любопытством посмотрели на скамью, где Гапка делилась с подругами серною жвачкой. Девка была славная, коротенькая, крепкая, как грибок. Она сердито взглянула на Пилипенко и выбежала, стуча маленькими тугими пятками.
— У-у, дикая! — сказала мать с гордостью.
Зажгли лампы, и все сели за стол, не без спора поделив между собой командиров. Зашумели разговоры. Со всех углов посыпались тосты за боевых пограничников, за наркома, за хозяйку.
Коржу не сиделось на месте. Он был из той славной породы людей, без которых гармонь не играет, пиво не бродит и дивчата не смеются. Едва успев одолеть миску пельменей, он выскочил во двор помогать стряпухам. Вслед за ним отправились братья Айтаковы, пулеметчик Зимин и молодежь из кущевцев. Не прошло и минуты, как оттуда донеслись хлопанье ладоней и дробный треск каблуков. А когда стали обносить гостей снова и Пилипенко вышла во двор собирать ушедших, к бойцам уже нельзя было подступиться.
Окруженные хохочущей толпой, на скамейке стояли пулеметчик Зимин и Корж.
Отрывисто покрикивала гармонь, и огромный Зимин, нагнувшись к Коржу, гудел:
Удивленно ахала гармонь, но Корж отвечал, не шевельнув даже бровью:
И вдруг Корж опустил руки. Гармонь вздохнула совсем по-человечески жалобно.
— Дальше, дальше! — кричали стоявшие во дворе и за плетнем.
— Рифма не позволяет.
— Ну, годи! — объявила Пилипенко и, бесцеремонно растолкав круг, увела певцов в хату.
Между тем ведра пустели. Разговор становился всеобщим. Со всех сторон полетели резкие замечания о японцах. Не было в хате кущевца, у которого интервенты не изрубили, не спустили бы под лед близкого человека.
Горячилась молодежь, но и старики подбрасывали в печку солому. Под сединой, точно под пеплом, жарко светилась ненависть к японскому войску.
Вспомнили николаевскую баню, и приказы Ой-оя[41], и любимую партизанскую тему — японских часовых, укутанных в десять одежек, — и перешли, наконец, к последним событиям.
Держался упорный слух, что в Монгольской Народной Республике нашел могилу целый японский полк, и, хотя точно еще ничего не было известно, каждый спешил высказать свое мнение о бое.
— Кажуть, пятьдесят самолетов було, — сказал дедка Гарбуз, — таке крошево зробыли. Де ахвицер, де кобылячья с…
— Яки кони? То ж була автоколонна.
— Нехай даже танки.
— Расчет у них был такой: перерезать путь на Кяхту, разрубить Чуйский тракт, а затем…
— А кажуть, их монгольские конники порубали.
— …затем, обеспечив левый фланг, идти к Забайкалью. Помните меморандум Танаки?
— Нехай идуть… Куропаткиных нету!
— Боже ж мий, — сказала птичница громко, — дали б мини якого-небудь манесенького ахвицера!..
И она посмотрела на свои жилистые, темные руки.
Кто-то заметил:
— Тогда уж лучше Быстрых…
Все оглянулись на однорукого молчаливого казака, стоявшего возле печи. Страшна была судьба этого человека. На его глазах сожгли брата, изнасиловали беременную жену. Лютые муки придумали японцы для пленника. На канате протаскивали из проруби в прорубь, лили в ноздри мочу, срезав кожу на пальцах, опускали руки в серную кислоту. Только выдубленный непогодой таежник мог сохранить силу и память после этих неслыханных мук.
Услышав свое имя, он улыбнулся, блеснув золотыми зубами, но ничего не сказал.
— Вин немый, — шепнула Гапка Коржу.
— Чудной японцы народ, — сказал подвыпивший дедка Гарбуз. — Детей любять, работники гарны, а характер самый насекомый, жестокий. Кажуть, харакери, харакери… А що воно таке? Чи демонстрация духа, чи що?
— Дикость!
— Ни, ни то.
— Дисциплина!
— Расстройство рассудка!
— Самурайская гордость!
Каждый спешил высказать свое мнение. Помалкивал только Чжан Шу. Для кузнеца согрели в жестяном жбане пива, поджарили арбузных семечек. Старик сидел среди кущевцев в распахнутой синей куртке, взмокший, довольный. Маленькая Лиу заснула у него на коленях.
Наконец, гости услышали кашель и тоненький смех старика.
— Прошлый зима, — сказал он медленно, — моя ловил один лиска капкан: Лиска думал всю ночь, потом говори: ладно, прощай, нога! Отгрыз и ушел… Это тоже есть самурай?
Все засмеялись.
— Ну, такое харакири мы тоже раз делали, — заметил Баковецкий. — Было нас четверо: Антонов Федя, я, Седых-младший и еще один чуваш, Андрейкой звали. Мы в отряде Сметанина с орудийной бочкой ездили.
— Бочкой?
— Да. Федя патент взял. В каждом днище по дыре. В одну из карабина холостым бьешь, в другую газы выходят, а звук… ей-богу, как гаубица! Наша бочка у Семенова в сводках за батарею ходила… Однажды насаживали в Черниговке новые обручи, вдруг — га-га-га! Белые вдоль села из четырех «люисов». Мы в огороды — та же история. Прибежали в избу — стали отстреливаться, а уговор был старый: все патроны — семеновцам, себе — по одному. Все равно кишки на телефонную катушку намотают… Вскоре отстрелялись, стали прощаться… Да… Вдруг наш чуваш побледнел: «Братушки, как же, патрон-то я вытряхнул!» А в дверь уже ломятся. Спасибо Федя сообразил. «Что ж, говорит, сядем к столу, будем полдничать». Вынул гранату, снял кольцо и положил между нами. Вот так, как глечик стоит.
Рассказчик полез в печку за угольком. Все ждали конца истории. Но Баковецкий раскурил трубку и замолчал.
— А що? Граната испортилась?
— Ну, как сказать, — ответил рассказчик медленно. — Про то из всех четверых у одного меня можно спросить.
— Ни, це не то… Нехай товарищ начальник разъяснит харакери.
— Хорошо, — согласился Дубах. И вдруг, обернувшись к Гарбузу, быстро спросил: — Что легче свалить — столб или дерево?
— Столб, — сказали кущевцы.
— Вот именно… Столб не имеет корней. Так вот, японский патриотизм особого качества. Он не выращен, а вкопан в землю насильно, как столб. Не знаю, как объясняет наука, а нам кажется — в основе харакири лежит страх: перед отцом, перед школьным учителем, перед богом, перед последним ефрейтором…
Баковецкому передали записку. Он быстро прочел ее и вышел на улицу.
— Смешно подумать, — сказал Дубах, поднимаясь из-за стола, — чтобы кто-либо из нас, попав в беду, вскрыл себе пузо. Это ли геройство?
— Та ни боже ж мни! — воскликнул Гарбуз. — Нет у меня самурайского воспитания!
— А ну их в болото! — сказал из дверей Баковецкий и, отведя Дубаха в сторону, что-то шепнул.
— Где?
— В бане у Игната Закорко.
Они вышли во двор и огородами прошли к темной хате, стоявшей на самом краю села.
Хозяин ждал их возле калитки.
— Здесь, — сказал он и распахнул дверь маленькой баньки.
На скамье, свесив голову, сидел человек в солдатской рубахе. Увидев начальника, он вскочил и вытянул руки по швам.
— Заарестуйте его, — сказал поспешно хозяин. — То мой брат.
Начальник не удивился. В приграничных колхозах такие случаи были в порядке вещей.
— Закордонник?
— Ей-богу, я тут ни при чем. Скажи, Степан, я тебя звал?
— Нет, — сказал Степан, — не звал.
— Вот видите!.. Чего ж ты стоишь, чертов блазень! Кажись…
Степан вздохнул и, повернувшись к начальнику спиной, поднял рубаху. Вся спина перебежчика была в струпьях и узких багровых рубцах.
— Понимаю, — сказал начальник. — Японцы?
— Да.
— За что?
— За ничто… За свой огород. Бильше не можно терпеть. Я ж русский человек, гражданин комиссар… Заарестуйте меня.
— Сучий ты сын, — с сердцем сказал Баковецкий. — Видно, без японского шомпола и совесть не чешется!
10
…Знакомая каменистая тропинка бежала вдоль берега моря. Она прыгала с камня на камень, кралась по краю обрыва, исчезала в кустарнике и вдруг появлялась снова, лукавая, вызолоченная хвоей и солнцем.
Глядя на нее, Сато подумал, что пора бы теперь расстаться с ботинками. Еще в порту он купил пару отличных гета с подкладкой из плетеной соломы. С каким наслаждением он сбросил бы сейчас тупорылые ботинки и вонючие носки! Сато даже присел было на камень и взялся за обмотки, но вовремя спохватился. Нет, он явится домой в полной солдатской форме — в кителе, застегнутом на все пять пуговиц, в шароварах, обмотках и стоптанных ботинках (фельдфебель оказался изрядным скрягой и отобрал новые). Вопреки приказу начальства, он даже не спорол с погон три звездочки, на которые имеет право только ефрейтор.
Сато с облегчением подумал, что никогда уже не увидит материка с его унылыми холмами, глиняными крепостями и рыжей травой. Он даже обернулся, точно желая в последний раз взглянуть на обрывистый берег Кореи, но море было бескрайно, как радость, переполнявшая отпускника.
Неясные, только что родившиеся облака висят над водой, пронизанной утренним светом. Волны робко толпятся вокруг мокрых камней, где сидят, подставив солнцу панцири, багровые крабы. Над ними мечутся чайки. Их короткие крики звучат, как визжанье блоков на парусниках.
Сато шел и громко смеялся. Мокрые сети, растянутые через тропинку, били его по лицу. Он не старался даже уклоняться. Он вдыхал запах Хоккайдо, исходивший от этих сетей, — запах охры, смолы, рыбы и водорослей. Еще два мыса, зыбкий мост на канатах — и откроется дом.
Он прошел мимо рыбаков. Рослые парни в синих хантэн с хозяйскими клеймами на спине сталкивали лодки в прозрачную воду. Они спешили в море выбирать невода, изнемогавшие под тяжестью рыбы.
По зеленым вельветовым штанам Сато узнал Яритомо: два года назад на базаре в Хоккайдо приятели выбрали одинаковые штаны и ножи с черенками в виде дельфинов. Правда, Яритомо утонул возле Камчатки во время сильного шторма, но Сато нисколько не удивился, увидев утопленника, дымящего трубкой на корме лодки. Ведь о шторме рассказывал шкипер Доно, любивший приврать.
Он перевел взгляд на другую лодку и без труда отыскал седую голову самого шкипера. Возле него почему-то сидели господин ротный писарь и заика Мияко.
Кунгасы вереницей уходили от берега и прятались в дымке — предвестнице жаркого дня.
— Ано-нэ! — крикнул Сато, сложив руки рупором.
Рыбаки подняли головы. Видимо, никто не узнал Сато в бравом солдате, обремененном двумя сундуками. Только Доно что-то крикнул, отвечая на приветствие. Шкипер взмахнул рукой, и флотилия исчезла среди солнечных бликов.
…Как трудно разговориться после долгой разлуки! Вот уже полчаса отец и Сато обмениваются односложными восклицаниями.
Ставни раздвинуты. Блестят свежие циновки. Отец хочет, чтобы все односельчане видели сына в кителе и фуражке с красным околышем, со звездочками ефрейтора на погонах. Рыжими от охры, трясущимися руками он подбрасывает угли в хибати, достает плоскую фарфоровую бутылку сакэ и садится напротив.
Они сидят молча, протянув руки над хибати, — солдаты, герои двух войн, — и слушают, как потрескивают и звенят угли. Сестра Сато, маленькая Юкико, движется по комнате так быстро, что кимоно не успевает прикрывать ее мелькающие пятки.
Она ставит перед братом соба[42], квашеную редьку, соленые креветки и засохший русский балык — лакомство, доступное только отцу.
Они молчат. Они так редко встречаются, что отец не знает даже, о чем спросить удачливого сына.
— Вероятно, у вас мерзли ноги? — говорит он, глядя на ботинки Сато.
— Нет, мы привыкли, — отвечает Сато небрежно.
Между тем дом наполняется гостями. Приходит аптекарь Ватари, плетельщик корзин Судзумото, шкипер Кимура. Появляется гадальщик Хаяма, высокий неряшливый старик в котелке, предсказавший Сато жизнь, полную приключений и перемен. Хаяма рад, что предсказания так быстро сбываются. Он треплет Сато по плечу и дышит винным перегаром. Отец, сделав приветливое лицо, с тоской и неприязнью смотрит, как господин Хаяма, бесцеремонно завладев чашкой с лапшой, со свистом втягивает клейкие нити… Если не подойдут остальные, этот обжора съест и креветки, и соленый миндаль, и балык.
Но Юкико уже пятится от входа, кланяясь и бормоча приветствия. Сам господин писарь, услышав о приезде Сато, решил засвидетельствовать почтение новоявленному герою. Вытирая клетчатым платком свое раскисшее лицо, он здоровается с собравшимися и косится на миловидную Юкико.
Вместе с писарем входит учитель каллиграфии господин Ямадзаки маленький, кадыкастый, с широким ртом, где зубы натыканы как попало. Сато раскланивается с ним особенно почтительно. После отца старый сэнсэй[43] для него самая почтенная фигура в деревне.
Подогретое сакэ делает гостей разговорчивыми. Сато ждет, когда его будут расспрашивать о службе и последних подвигах армии, но гости наперебой начинают делиться собственными впечатлениями.
— Перед тем как идти в сражение, — вспоминает господин Ямадзаки, росскэ нагревают над кострами свои шубы… Однажды возле Куачензы…
Всем известно доблестное поведение господина Ямадзаки в стычке с казаками, когда на одного учителя напали шесть великанов в бараньих тулупах, — но никто, из боязни проявить неучтивость, не прерывает рассказчика.
Наконец Сато получает возможность говорить, но все рассказы, приготовленные заранее, когда он поднимался по тропинке, вылетели у него из головы.
— У них трехмоторные самолеты, — начинает он невпопад. — Мы видели их каждый день…
— Они купили их на деньги от Китайской дороги! — с возмущением кричит учитель. — Купили во Франции… Вы видели закрашенные знаки французов?
— Нет… Они были высоко.
Наступает пауза.
— Я всегда предсказывал ему повышение, — бормочет господин Хаяма, бесцеремонно почесываясь.
— Вы знаете новость? — спрашивает писарь. — Сегодня умер полицейский Миура. Говорят, от разрыва сердца. Он сильно огорчался последнее время.
Несомненно, что господин Миура, весельчак и бабник, мог умереть не от огорчения, а только от пьянства, но слушатели почтительно склоняют головы.
— Теперь освободилась вакансия… Если соединить настойчивость и хорошие рекомендации…
Все многозначительно смотрят на Сато. Отец — с гордостью, соседи — с почтением, Юкико — с испугом: она не может даже представить брата с такой же толстой красной шеей, как у господина Миура.
— Надо подумать, — говорит Сато с важностью, хотя чувствует, что готов сию минуту бежать в канцелярию. — Я подумаю, — повторяет он, наслаждаясь впечатлением.
Вдруг учитель приподнимается и, ухватив плечи Сато своими худыми цепкими руками, злобно кричит в уши отпускнику:
— Вот новость! Он хочет подумать… Встать! Живо!
И сразу пропадает все: море в светлых бликах, тропинка, рыбаки, отец, писарь, Юкико…
В казарме полутемно. На потолке мигает фонарь «летучая мышь». Фельдфебель, сдернув с Сато одеяло, грубо трясет его за плечи.
Одним рывком Сато надевает штаны. Полурота выстроилась на дворе возле казармы. Пока нет команды «смирно», солдаты трут уши, щиплют себя за плечи и ляжки, стремясь стряхнуть остатки сна. Косо летит снежная пыль.
— Говорят, красные перешли в наступление, — шепчет, лязгая зубами, Мияко.
— Но ведь пока еще…
— Прекратить разговоры! Смирр-но!
Господин фельдфебель выкликает по списку солдат. В морозном воздухе, точно отрывистый лай, звучат застуженные солдатские голоса. Стрелки ждут приказания, вытянув руки по швам, боясь прикоснуться к покрасневшим на морозе ушам.
Господин поручик скороговоркой поясняет задачу:
— …Пользуясь миролюбием правительства, росскэ нарушили границу и захватили часть территории Маньчжоу-Го — от мельницы до знака номер семнадцать… Солдатам второй роты выпала честь доказать росскэ, что такое истинный дух сынов Ямато. Двигаться в полной тишине. Возможен бой с превосходящим по силе противником… Надеть металлические шлемы… Наушники не опускать.
…Рысцой солдаты сбегают в падь, пересекают дорогу и углубляются в лес. Здесь теплее и тише. Звезды еле видны в путанице черных сучьев. Сухие листья гремят под ногами. Крепкий, морозный воздух, быстрое движение отряда и неизвестность цели опьяняют Сато. Он чувствует, как начинают гореть щеки.
Они идут долго. Пот выступает через шинели и оседает инеем на сукне. Лес давно исчез в морозном тумане. Они идут гуськом между скал, по дну пересохшего ручья. Под ногами лопаются ледяные корки, и фельдфебель то и дело предостерегающе поднимает руку.
Потом солдаты долго ползут в кустарнике, где, несмотря на мороз, сочится вода. Перчатки Сато намокают. Он чувствует, как влага проникает сквозь двойную материю на коленях…
Перед ними поляна, клином врезавшаяся в лес. Справа из темноты проступает крыша мельницы. Здесь проходит граница.
Охваченный волнением, Сато смотрит на высокий столб, раскрашенный белыми и зелеными полосами… Он так высок, что, даже протянув руку, нельзя достать до железного герба. Какие, однако, ловкачи эти росскэ, сумевшие так быстро присвоить поляну!
— Здесь! — говорит шепотом фельдфебель. — Осмотреть оружие! Приготовить гранаты!..
В разведку уходят двое: ефрейтор Акита и рядовой Мияко. Туман расступается и сразу смыкается за ними.
Лежа в жесткой траве, солдаты поглядывают на столб и растирают озябшие пальцы.
11
— Тише! — попросил Нугис.
Он согнулся над старым шестиламповым приемником, силясь поймать Москву.
Это было нелегким делом. С тех пор как Илька разбила шестую лампу, Москва отодвинулась на лишнюю тысячу километров.
— …волновый… переда…
Восемь теней на потолке замерли, даже игроки в домино осторожнее застучали костяшками. Где-то выше антенны, выше дубов, окружающих заставу, несся тихий голос Москвы:
— …рит… расная площадь…
И снова поросячий визг, щелканье, дробь морзянки вырвались из-под терпеливых пальцев Нугиса. Как всегда бывает в Октябрьские дни, разговаривали сразу сотни станций…
Во Владивостоке выступал китайский театр. Глухо гудел бубен. Точно ивовая дудочка, звучала горловая фистула певца.
В Хабаровске вынесли микрофон в городской сад, к обрыву над Амуром, и дикторша, торопясь, говорила:
— …Вот вижу лодки с флагами на корме… На всех гребцах синие береты и желтые майки… Вот четыре катера… Вот плывет пароход… А на палубе танцуют мазурку… Вот…
— …лейтенант Вдовцов исполнит арию Хозе, — предупреждала радиостанция города Климовка. — У рояля жена воентехника третьего ранга Клавдия Семеновна Воробьева.
В радиостудии Николаевска-на-Амуре собрались старики партизаны. Второй час сипловатый стариковский басок, перебиваемый морзянкой, не спеша вспоминал:
— …Тогда, оставив в затоне шесть раненых, мы решили дать бой и пробиться к товарищу Шилову. На ут…
— Крути назад! — крикнул Корж. — Дай партизан послушать.
— Хочу про японцев, — сказала Илька.
Но Нугис только мотнул квадратной головой. Он страшно торопился. Перед ним лежали часы. Было без четверти пять по местному и около десяти по московскому…
С минуты на минуту должен был начаться парад. Нугис упрямо пытался пробиться к Москве сквозь позывные пароходов, плывущих вдоль тихоокеанского побережья, сквозь кабацкие фокстроты, летевшие из Харбина. Капитаны краболовов поздравляли друг друга и спрашивали об уловах, японский диктор без конца повторял какое-то рекламное объявление, радисты передавали, что в бухте Ольга опять битый лед…
А Москва, лежавшая на другом краю мира, все еще молчала.
Бойцы сидели вокруг Нугиса торжественные, одетые по случаю Октября в свежие гимнастерки. Пулеметчики, снайперы, стрелки, проводники собак терпеливо ждали конца путешествия Нугиса по эфиру.
— Пощелкай, — посоветовал повар. — Бывает, лампы застаиваются…
Подняли крышку, и Нугис осторожно пощелкал по стеклам, чуть освещенным изнутри золотистым сиянием.
Раздался оглушительный визг. За окном горестно взвыла овчарка, грянул хохот.
Нугис был раздосадован неудачей. Он встал и спрятал часы.
— Отставить! — объявил Корж. — Задержка номер четыре…
— Пойду поищу запасные, — сказал Нугис упрямо.
Но старый приемник уже не внушал бойцам доверия. Кто-то из пулеметчиков заметил:
— Опять парад проворонили…
— Хоть бы танки послушать…
— А у нас в Верхних Кутах сегодня оладьи пекут, — вспомнил неожиданно пулеметчик Зимин.
Это случайное замечание точно распахнуло стены казармы. Сразу стали видны барабинские степи, Новосибирск, Смоленск, Свердловск, Полтава, Елабуга — все, что лежало по ту сторону тайги. Каждому бойцу захотелось вспомнить добрым словом родные города и поселки.
— А у нас в Мурманске на каждой мачте — звезда, — сказал Велик. — Днем флаги, ночью иллюминация. Ледокол «Чайка» портрет Буденного вывесил. Весь из рыбьей чешуи… Серебряный чекан, и только! Его норвежцы у себя в Тромсе склеили и в подарок рыбакам привезли. Начальник порта хотел в Третьяковскую галерею отправить, да ледокол не отдал.
Повар стал было описывать, из какой чешуи был сделан портрет, но Велика перебил Гармиз.
— Нет, ты послушай! — закричал он, вскочив с табурета. — Какой Мурманск! Ты Лагодех видел? Через Гамборы ночью ходил? Там есть поляна каждому дереву тысяча лет. Больше! Две с половиной! Листья с ладонь. Всю ночь пляшем. Внизу на дорогах арбы скрипят, виноград, вино в город везут… Потом девушек провожаем… В горах темно… Фонари к звездам идут. Крикнет один — тысяча отвечает… Послушай! Какой ветер у нас! Станешь спиной к пропасти, раскинешь рукава… Весь день будешь стоять… Вот!
Гармиз взмахнул руками и замер, обводя всех глазами, точно ища того, кто усомнился бы в силе гамборских ветров.
Никто не ответил… Сибиряки, украинцы, белорусы, татары — бойцы сидели задумавшись… Молчал даже Корж, беспокойный, не умеющий минуты прожить без острого слова.
Он сидел верхом на табурете и силился представить, что делается теперь дома. Он так редко бывал в деревне, что сразу не мог сообразить, чем занят сегодня отец.
…Сейчас десять утра. Вероятно, отец вместе с Павлом находится в кузне… Кузня низкая, точно вырубленная из сплошного куска угля… В раскрытые двери видны горн, руки, взлетающие над наковальней. Когда молот опускается, открывается отцовское лицо — черное, с толстыми солдатскими усами, из-под которых сверкают зубы…
Маленький длиннорукий Павел раздувает горн. У него, как у всех Коржей, светлые озорные глаза и большой рот. Он приплясывает на одной ноге, насвистывает и бесстрашно лезет короткими щипцами в самый жар, где нежно розовеет железо.
Весело смотреть на отца с сыном, когда они в два молота охаживают толстенную полосу, а железо вьется, изгибается, багровеет, превращаясь в тракторный крюк или шкворень фургона…
Впрочем, какая же сегодня работа!.. Наверно, все сидят за столом. Мать выскоблила доски стеклом, поставила берестяную сахарницу и голубые…
— Внимание!.. Красная площадь, — негромко сказал репродуктор. — Все глаза обращены… асской башне… Через… уту… чнется парад.
Корж вскочил. Все обернулись к приемнику.
— Я нечаянно! — закричала Илька, поспешно отдернув руку.
Говорила Москва. Затухая, точно колеблемый ветром, звучал голос диктора. Он описывал все: простор площади и свежесть осеннего утра, освещенные солнцем звезды Кремля, появление делегаций, стальные шлемы пехоты, скульптурную группу напротив ворот Спасской башни, называл людей, стоявших у Кремлевской стены, — имена, знакомые всем, от чукотских яранг до поселков горной Сванетии.
Накапливались войска. Оживали трибуны. Кому-то аплодировали, где-то музыканты пробовали трубы. Прозрачный неясный гул висел над Красной площадью.
И вдруг сразу стало тихо, как в поле. На том краю мира не спеша били часы.
— Десять, — сказал тихо Белик, и все бойцы услышали дальний звон подков.
Ворошилов объезжал войска, здороваясь и поздравляя бойцов. Площадь отвечала ему всей грудью, дружно и коротко.
Потом они услышали глуховатый голос наркома. Он говорил, сильно паузя, отчетливо и так просто, что забывалась торжественная обстановка парада. Он напоминал о том, что было сделано за год, о силе и целеустремленной воле народа. Последние его слова, обращенные к Красной Армии, были заглушены треском атмосферных разрядов, точно по всей стране прогремели орудийные залпы салюта.
…Вошел на цыпочках Дубах и сел сзади бойцов. Илька вскочила к нему на колени.
— Танк больше лошади? — спросила она.
— Тес… Больше.
— Значит, главнее. А почему пустили вперед академию? Она больше танка?
Сделав страшные глаза. Дубах закрыл Ильке рот ладонью… Сквозь марш пробивались отчетливые, мерные удары. Разом впечатывая многотысячный шаг, проходила пехота.
— Товарищ начальник, — спросил Корж, — что сначала идет, артиллерия или конница?
Дубах подумал. Он ни разу не видел московских парадов и стыдился в этом признаться. Ездить приходилось много, но всегда по краю страны. Негорелое, Гродеково или Кушку он знал лучше Москвы.
— Как когда, — ответил он осторожно. — Сегодня — не знаю…
По камням Красной площади хлестал звонкий ливень… Скакала конница. Вихрем летели к Москве-реке тачанки.
Потом наступила долгая пауза. Странное, еле слышное пофыркивание неслось из Москвы.
— Вся площадь в автомашинах… — пояснил диктор. — Теперь движутся гаубицы… их колеса обуты в резину.
И вдруг какой-то странный рокочущий звук ворвался в казарму, точно над Москвой разорвался длинный кусок парусины.
— Слышали? — спросил рупор поспешно. — Это истребитель… Он похож…
Голос его потонул в низком реве пропеллеров, в лязге танковых гусениц. Парусина над площадью рвалась беспрерывно.
— Девятнадцать… двадцать… двадцать семь… сорок два… — считал Велик, — сорок три… пятьдесят!
— Это целый дредноут! — крикнул диктор. — У него четыре башни. В нашем здании стекла дрожат!
…Зажгли лампу. Закрыли ставни. Восемь бойцов — сибиряков, белорусов, украинцев — стояли на площади.
Они видели все: бескрайнее человечье половодье, освещенное солнцем, красногвардейцев с седыми висками, сталеваров, народных артистов, горделивых московских метростроевцев, академиков, старых ткачих, детей, сидящих на плечах у отцов, — сотни тысяч лиц, обращенных к Кремлю.
Они стояли бы на Красной площади до конца праздника, но батареи питания заметно слабели, шум демонстрации становился все тише и тише, точно Москва отодвигалась дальше, на самый край мира, и, наконец, приемник умолк…
— Семичасный, Кульков, Уваров, в наряд! — крикнул дежурный.
Мягкий треск полевого телефона вывел Дубаха из дремоты. Не открывая глаз, он протянул руку и снял трубку. Говорил постовой от ворот:
— Две женщины и лошадь с повозкой — к вам лично. Прикажете пропустить?
— Пропустить, — сказал начальник, безжалостно скручивая ухо, чтобы прогнать сон. Он сидел, навалившись грудью на старенький самоучитель английского языка. Лампа потухла. Сквозь ставни брезжил рассвет.
Дубах успел одеться прежде, чем часовой закрыл за приехавшими ворота, и встретил женщин вспышкой карманного фонарика.
Одна из них, птичница соседнего колхоза, была знакома начальнику. Он не раз охотно беседовал с домовитой хозяйкой, терпеливо выслушивая ее долгие рассказы о муже, утопленном интервентами в проруби. То была опытная, рассудительная женщина, умевшая отлично залечивать мокрец и выводить собачьи глисты.
Ее спутница, девочка с суровым, испуганным лицом, одетая в ватник и мужские ичиги, сначала показалась начальнику незнакомой.
— Ой, лишенько! — сказала Пилипенко, едва начальник показался на крыльце. — Ой, маты моя… Ой, идить сюда скорийшь, товарищ начальник…
— Что за паника? — удивился Дубах. — Откуда у вас эти дрючки?
— Боже ж мий!.. Колы б вы знали… Ось дывытесь…
Не выпуская валежины из рук, птичница подошла к телеге и разгребла солому. Открылись тонкие ноги в распустившихся обмотках, короткий зеленый мундирчик, затем глянуло чугунное от натуги лицо японского пехотинца. Во рту полузадушенного, скрученного вожжами солдата торчала фуражка.
— Ось злодий! — сказала птичница, дыша злобой и возбуждением. — А ось тесак его. Вин, байстрюк, мини усю робу распорол.
И громким плачущим голосом она стала рассказывать, как это случилось.
Они с дочкой ехали в город — забрать лекарство. У кур развелось так много блох, что полынь и зола уже не помогали. Были еще и другие дела. Гапка хотела купить батиста на кофточку. По дороге дочка накрылась кожухом и заснула. Они ехали дубняком… Нет, не возле мельницы… У них в колхозе дурнив нема, чтобы нарушать запрещение. Сама Пилипенко тоже сплющила очи. И вдруг выходит той злодий, той скорпион, блазень, байстрюк с тесаком, той японьский офицер, и кажет…
— Прошу в канцелярию, — предложил Дубах.
Птичница кричала так громко, что из казармы стали выскакивать во двор полуодетые бойцы.
Увидев на столе начальника бумаги и малахитовую чернильницу — подарок уральских гранильщиков, Пилипенко перешла на официальный тон… Нехай товарищ начальник составит протокол. И пусть об этом случае заявят самому наркому. Если бы не Гапка, она осталась бы там, в лесу, а шпион подорвал бы мост… Когда она остановила лошадь, он спросил по-русски, где Кущевка, а потом, как бешеный, кинулся с тесаком. Спасибо, что на дороге была глина и злодий поскользнулся. Офицер только оцарапал птичнице шею и пропорол кожух. Они упали на повозку, прямо на Гапку, а девка спросонок так хватила японца, что злодий выпустил тесак. Он царапался и искусал Гапке руки, но женщины все-таки связали офицера вожжами.
— Это солдат, — заметил Дубах.
Пожилая женщина в унтах и распахнутом кожухе, открывавшем сильную шею, взглянула на пленника сверху вниз.
— А я кажу, що це офицер, — сказала она упрямо. — Верно, дочка?
— Офицер, — сказала Гапка, с уважением посмотрев на мать.
— Вин разумие по-русски…
— Скоси мо вакаримасен[44], - сказал торопливо солдат. — Я весима доруго брудила.
— Это видно, — заметил Дубах. — Отсюда до границы четыре километра.
— Годи! — крикнула Пилипенко, со злобой глядя на стриженую голову солдата. — Я стреляная. Чины знаю. Три звезды — офицер. Полоса — капитан.
— Мамо, — сказала вдруг Гапка баском, — а мабуть, вин скаженый?
И она с тревогой показала багровые подтеки на своих смуглых сильных руках. От волнения и страха за дочку Пилипенко расплакалась.
Женщин успокоила нянька Ильки — Степанида Семеновна. Она увела казачек к себе, приложила к искусанной руке Гапки примочку из арники, вскипятила чай.
Они сидели, долго перебирая подробности нападения и ожидая Дубаха. Птичница вспомнила, как пятнадцать лет назад японцы, расколотив пешнями лед, загнали в прорубь мужа. Аргунь была мелкой, снег сдуло ветром, и все проезжие видели, как ее Игнат из-подо льда смотрит на солнце. Днем труп нельзя было вырубить. Она приехала на санях ночью со свечкой и топором. Так, замороженного, в виде куска льда, она привезла мужа домой и заховала его во дворе.
Она обернулась к Гапке, чтобы показать, какую девку она все-таки выходила, но дочка уже не слышала беседы. Забравшись на тахту начальника, утомленная и спокойная, она заснула, забыв об офицере и своей искусанной руке.
12
Светало. Звездный ковш свалился за сопку. В сухой траве закричали фазаны. Предвестник утра — северный ветер — пробежал по дубняку; стуча, посыпались перезревшие желуди.
Солдаты ежились, лежа среди высокой заиндевелой травы. Терли уши шерстяными перчатками, старались укрыть колени полами коротких шинелей. Поручик демонстративно не надевал козьих варежек. Сидел на корточках, восхищая выдержкой ефрейторов, только изредка опускал руки в карманы шинели, где лежали две обтянутые бархатом грелки.
Акита не возвращался… Уходило лучшее время, растрачивалась подогретая водкой солдатская терпеливость. По приказанию поручика двое солдат, стараясь не звенеть лопатами, выкопали и положили в траву погранзнак. Теперь Амакасу с досадой поглядывал на поваленный столб. Стоило два часа морозить полуроту из-за такой чепухи!
Закрыв глаза, он пытался представить, что будет дальше… К рассвету он опрокинет заслон и выйдет к автомобильному тракту. Пулеметные гнезда останутся в двух километрах слева. Застава будет сопротивляться упорно. Русские привыкли к пассивной обороне… Они даже имеют небольшой огневой перевес, но при отсутствии инициативы это не имеет значения. К этому времени полковнику постфактум донесут о случившемся. По крайней мере министерство еще раз почувствует настроение армии… Он ясно представил очередную ноту советского посла, напечатанную петитом в вечерних изданиях, и уклончиво-удивленный ответ господина министра.
Только осторожность удерживала Амакасу от броска вперед. Благоразумие оружие сильных. Он вспомнил готические окна академии и пренебрежительную вежливость, с которой полковник Гефтинг объяснял японским стажерам методику рейхсвера в подготовке ночных операций… «Благоразумие — оружие сильных», — говорил он менторским тоном… Амакасу презирал толстозадых гогенцоллерновских офицеров, проигравших войну. Они не понимали ни японского устава, ни наступательного духа императорской армии.
И все-таки Амакасу слегка колебался. Молчание противника было опаснее болтовни пулеметов.
Наконец, явился ефрейтор Акита. Рассказ его был подробен и бессвязен… Вместе с Мияко они прошли весь лес, от солонцов до заставы. Нарядов не встретили. Окна заставы темны… Потом пошли отдельно… Слышно было, как проехала крестьянская повозка.
— Почему крестьянская? — спросил поручик раздраженно.
— Пахло сеном, и разговаривали две женщины.
— От вас пахнет глупостью!
— Не смею знать, господин поручик.
— Где Мияко? Подумайте… Ну?
— Вероятно, заблудился, — сказал ефрейтор, подумав. — Он ждет рассвета, чтобы ориентироваться.
Разведка оказалась явно неудачной, но ждать больше было нельзя. Амакасу отдал приказ выступать…
…Два глухих взрыва сорвали дежурного с табурета. Это было условным сигналом. Наряд Семичасного предупреждал заставу гранатами: «Тревога! Ждем помощи. Граница нарушена…»
Люди вскакивали с коек, одним рывком сбрасывая одеяла. Света не зажигали. Все было знакомо на ощупь. Руки безошибочно нащупывали винтовки, клинки, разбирали подсумки, гранаты. В темноте слышались только стук кованых сапог, лязг затворов и громыхание плащей. Бойцы, заснувшие всего час назад, хватали оружие и выскакивали во двор, на бегу надевая шинели.
Люди двигались с той привычной и точной быстротой, которая свойственна только пограничникам и морякам.
Через минуту отделение заняло окопы впереди заставы. Через три небольшой отряд конников, взяв на седла «максим» и два дегтяревских, на галопе пошел к солонцам.
Сигнал Семичасного, еле слышный на расстоянии двух километров, отозвался эхом на соседних заставах. Бойцы «Казачки» седлали коней, когда дежурные на «Гремучей» и «Маленькой» закричали: «В ружье!» Здесь тоже все было известно на ощупь: маузеры, седла, пулеметные ленты, тропы, камни, облюбованные снайперами, сопки, обстрелянные сотни раз на учениях.
Проводники вывели на тропы молчаливых овчарок. Конники на галопе пошли по распадкам, с маху беря ручьи и барьеры из валежин. Пулеметчики слились с камнями, хвоей, пропали в траве.
Наконец, десятки людей услышали беспорядочные слабые звуки — точно дятлы вздумали перестукиваться ночью.
Прошло полчаса… Соседние заставы, выславшие усиленные наряды, продолжали ждать. Никто не имел права бросить силы к «Казачке», оголив свой участок.
И вдруг зеленая ракета беззвучно поднялась в воздух. Описав огромную дугу, она долго освещала мертвенным светом вершины голубых дубов и лесные поляны. Дятлы опешили, а затем застучали еще настойчивее. Дубах вызвал начальника отряда.
— В Минске идет снег, — предупредил он спокойно.
Эта метеорологическая сводка настолько заинтересовала начальника, что он тут же поделился новостью с маневренной группой и авиачастью, находившейся в ста километрах от границы.
— Два эскадрона к Минску, галопом! — приказал он маневренной группе. Предупреждаю: в Минске снег, — сообщил он командиру авиачасти.
— Греемся, — лаконично ответила трубка.
…В остальном в Приморье было спокойно. В полях возле Черниговки гремели молотилки. Посьетские рыбаки уходили в море, поругивая морозец. На амурских верфях электросварщики, работавшие под открытым небом, зажигали звезды ярче Веги и Сириуса… Летчик почтового самолета видел огненное дыхание десятков паровозов. Шли поезда, груженные нефтью, мариупольской сталью, ташкентским виноградом, учебниками, московскими автомобилями. В шестидесяти километрах от места перестрелки рыбак плыл по озеру в поселок за чаем, вез белок, вспугивал веслами глупую рыбу и пел, радуясь тишине осеннего утра.
Ни один чехол не был снят в эту ночь с орудий укрепленной полосы.
Сопка Мать походила на казацкое седло. Широкая, затянутая бурой травой, она лежала между падями Козьей и Рисовой. Правым краем это седло упиралось в ручей, против левого расстилались кусты ежевики и солонцы — плешивый клочок земли, истоптанный и изрытый зверьем.
Отделенные от сопки широкой поляной, стояли по ту сторону границы невысокие голые дубки. Траву на поляне и сопках никогда не косили. Дикой силой обладала рыжеватая почва, не видевшая никогда лемеха. Будяки вытягивало здесь ростом с коня, ромашки разрастались пышнее подсолнухов. Щавель, лилии, повилика, курослеп, лебеда, лютик, гвоздика соперничали в силе, ярости и жестокости, с которой они душили друг друга. Иногда властвовали здесь ромашки, делавшие поляну чистой и строгой. Иногда лиловым пламенем вспыхивал багульник или ноготки заливали сопки медовой желтизной. К осени все это пестрое сборище выгорало, твердело, превращаясь в густую пыльную шкуру.
…Конники спешились у рисового поля за сопкой. Три пулемета ударили с каменистой вершины по взводу японцев, обходивших сопку с флангов… Клещи разжались, освободив наряд Семичасного, изнемогавший под огнем «гочкисов».
Лежа в каменной чаше, среди заиндевелой травы, Корж долго не мог отдышаться. Бешено билось сердце, разгоряченное скачкой. Кажется, взяли от лошадей все, что могли. И все-таки не успели. Кульков, запевала, редактор газеты, тамбовский столяр, лежал плотно — пальцы в траву, щека к земле, точно слушал, идут ли. У Огнева пробитая пулей ладонь была вывернута на сторону.
Рядом с Коржем лежали Велик и связная собака Барс. Тревога застала повара на кухне, и Велик не успел даже снять фартука. Теперь он был помощником наводчика. Быстро присоединив пароотводный шланг, он установил патронную коробку и помог Коржу продернуть ленту в приемник…
Три пулемета брили траву за солонцами. «Гочкисы» огрызались с той стороны поляны отчетливо, звонко. За спиной Коржа рикошетили, волчками крутились на сланцевых плитах пули…
Прошло полчаса. Вдруг Дубах, лежавший в двенадцати метрах от Коржа, поднялся и крикнул:
— Стой!
Пулеметы поперхнулись, не дожевав лент. Из дубняка, помахивая белым флажком, вышел молодцеватый солдат в каске и короткой шинели. Трава закрыла его с головой. Каска покачивалась, как плывущая черепаха.
Обвешанный репейником пехотинец взобрался на сопку и молча передал Дубаху записку.
Написанная по-русски печатными буквами, она походила на издевательство:
«Русскому командиру (комиссару). Покорнейше приказываю немедленно прекратить огонь и отойти в расположение заставы. Сохраняя жизнь доблестных русских солдат, остаюсь в полной надежде.
Амакасу».
— Дивная нота, — проворчал Дубах, поморщившись. — Желаете хамить до конца?
— Вакаримасен, — сказал солдат быстро. — Дозо окакинасай[45].
Дубах вырвал листок из блокнота и вывел тоже печатными буквами:
«На своей территории в переговоры не вступаю. Рассматриваю ваш отряд как диверсионную банду».
Потом подумал и приписал:
«Покорнейше приказываю прекратить провокацию».
Маленький солдат отдал честь и, сохраняя достоинство, стал погружаться в заросли будяка. Корж посмотрел ему вслед. Он в первый раз видел японца вблизи.
— Молодой, а до чего коренастый, — заметил он насмешливо. На левом фланге противника подняли маленький флажок с красным диском. Несколько пуль взвизгнуло над самым гребнем сопки.
Вдоль горы, от пулемета к пулемету, прокатилась команда:
— К бою!.. По перебегающей группе… очередями… пол-ленты… Огонь!
— Огонь! — крикнул Корж, и пулемет задрожал от нетерпения и бешеной злости.
Дубах не сидел на месте. Негромкий голос его слышался то на левом краю седловины, то возле пулеметчиков Зимина и Гармиза, то возле ручья, где отделком Нугис с группой бойцов наседал японцам на фланг.
Усатый, в широком брезентовом плаще и выгоревшей добела фуражке. Дубах походил на мирного сельского почтальона. В зубах начальника торчала погасшая трубка.
Он отдавал распоряжения так спокойно, точно перед ним была не полурота японских стрелков, а поясные мишени на стрельбище. За полчаса он успел несколько раз изменить расположение пулеметов и направление огня. Это была вдвойне удобная тактика: она не позволяла противнику как следует пристреляться и путала его представление о числе огневых точек на сопке.
Глядя на Дубаха, ободрились, повеселели бойцы, смущенные было численностью японо-маньчжур.
Начальник ни разу не повысил голоса, но потухшая трубка сипела все сильнее и сильнее.
Дела пограничников были далеко не блестящи. Нугису удалось перейти ручей и уничтожить пулеметный расчет, менявший ствол «гочкиса», но одно отделение и дегтяревский пулемет были не в силах сковать продвижение полуроты стрелков.
Все чаще и чаще, в паузах между очередями, Дубах прислушивался, не звенят ли в Козьей пади копыта.
— Корж перенес огонь вправо, — доложил командир отделения. — Зимин устраняет задержку.
Дубах ответил не сразу. Сидя на корточках, он плевался, но вместо слюны шла розовая пена. По губам командира отделком угадал приказание:
— Рассеянием… на ширину цели… огонь!
Начальника оттащили вниз, к распадку, где стояли кони. Расстегнули рубаху, начали бинтовать. Но Дубах вдруг вырвался и, как был, с окровавленной волосатой грудью и волочащимся бинтом, полез на четвереньках в гору. У него еще хватило сил влезть в яму и отдать распоряжение о перемене позиции. Дубаха беспокоила соседняя сопка Затылиха. Она запирала вход в падь, и каски наседали на нее особенно нахраписто. Потом он вздумал написать записку командиру взвода Ерохину. Морщась, полез в полевую сумку и сразу обмяк, сунувшись носом в колени.
Ответ Дубаха обрадовал Амакасу. Он с удовлетворением отметил твердый почерк и решительный тон записки. Было бы скверно, если бы русские отступили без боя. Глупо с отрядом стрелков торчать на месте возле столба. Но еще хуже двигаться в неизвестность, рискуя солдатами.
Дружные голоса пулеметов вселяли в поручика уверенность в счастливом исходе операции. Он знал твердо: это новая страница блистательного романа Фукунага. Она будет перевернута, прежде чем министерская сволочь успеет продиктовать извинения. Сила не нуждается в адвокатах. Стиснув зубы, русские будут пятиться и бормотать угрозы до тех пор, пока их не заставят драться всерьез.
Между тем перестрелка затягивалась. На правом фланге, возле солонцов, лежал взвод маньчжур. До тех пор пока не требовалось двигаться дальше, солдаты держались неплохо. Многие, по старой хунхузской привычке, стреляли наугад, упирая приклад в ляжку. Они выбирали неплохие укрытия и готовы были вести перестрелку хоть до обеда.
Как все крестьяне, они были прирожденными окопниками — медлительными, абсолютно лишенными солдатского автоматизма. К свисту пуль они прислушивались старательнее, чем к окрикам фельдфебелей.
В конце концов показная суетня маньчжур привела поручика в ярость; он приказал выставить в тылу взвода «гочкис», — только тогда солдаты, прижимаясь к земле, медленно двинулись к сопке. У края солонцов они снова остановились. Память о разгроме армии Ляна под Чжалайнором[46] была еще свежа в Маньчжурии. Никакими угрозами нельзя было заставить солдат продвинуться вперед хотя бы на метр.
Лежа на второй линии, Сато с восхищением поглядывал на Амакасу. Поручик сидел выпрямившись, не обращая внимания на пыль, поднятую пулеметами пограничников. Из-под зеленого целлулоидного козырька, защищавшего Амакасу от солнца, торчали обмороженный нос и жестяной свисток, на звук которого подползали ефрейторы. Изредка он отдавал распоряжения своей обычной ворчливой скороговоркой.
Заметив восхищенный взгляд солдата, Амакасу поднял согнутый палец… Он вызвал еще рядовых второго разряда Тарада и Кондо и в кратких энергичных выражениях объяснил солдатам задачу.
— Храбрость русских обманчива, — заявил Амакасу. — Русские пулеметчики или пьяны, или сошли с ума от страха… Чтобы привести их в себя, нужно пересечь солонцы, зайти к пулеметчику с левого фланга и швырнуть по паре гранат… Разнесите их в клочья. Они еще не знают духа Ямато! — С этими словами Амакасу снова взялся за бинокль.
Три солдата поползли к солонцам.
— Прощайте! — крикнул товарищам Кондо.
— Вернемся ефрейторами! — отозвался Тарада.
— Хочу быть убитым… — сквозь зубы сказал Сато. Суеверный, он надеялся, что смерть не исполняет желаний.
Пулеметчик на левом фланге противника работал длинными очередями. Гневное рычание «максима» становилось все ближе, страшнее, настойчивей. Возле солонцов Сато остановился в раздумье. Не так-то просто было двигаться дальше по голой площадке, покрытой вместо травы какими-то лишаями. Если русский солдат действительно сошел с ума, то его пулемет сохранил здравый рассудок. Пули посвистывали так низко, что голова Сато против воли сама уходила в плечи. «Дз-юр-р-р», — сказала одна из них, и Сато почувствовал резкий щелчок в голову. Он осторожно снял каску. На гребне виднелась узкая вмятина, точно кто-то ударил сверху тупой шашкой.
Между тем Кондо успел переползти солонцы и вскарабкался до половины склона.
— Получи! — крикнул он, размахнувшись.
Граната упала, не долетев до гребня, и покатилась обратно. Вслед за ней съехал на животе Кондо. Донесся звенящий звук взрыва. Пулемет поперхнулся. Русский стал менять ленту.
— Иду! — крикнул Сато.
Он разбежался и кинул гранату прямо в брезентовый капюшон пулеметчика. Клочья материи и травы взметнулись в воздух. Рота ответила торжествующим криком…
Зубами Сато вырвал вторую шпильку. «Хочу быть убитым, хочу быть убитым», — повторял он упрямо, зная, что слова эти прочны, как броня. Пулемет был бессилен, он молчал. Зато все громче и громче раздавались голоса солдат, воодушевленных удачей.
Вся рота видела, как Сато добежал до половины холма, взмахнул рукой и вдруг, точно поскользнувшись, растянулся на склоне. Раздался приглушенный взрыв, и тело солдата сильно вздрогнуло.
Пулемет заговорил снова. Рыльце его высунулось из камней метрах в двадцати от места взрыва. Солдаты слились с землей, утопили в траве свои круглые шлемы. Лежали молча, ожидая сигнала, чтобы рвануться вперед.
Сато грыз землю — чужую, холодную, твердую. Не понимая, что произошло, он выл от ужаса и боли и, наконец, затих, выбросив ноги и раскрыв рот, набитый мерзлой землей.
В полукилометре от него Амакасу смочил палец слюной и выбросил руку вверх.
— Сигоку[47], - сказал он улыбнувшись.
Ветер гнал с юго-востока в сторону сопок грязноватые облачка.
…Два пулемета били с каменистого гребня. Уже кипела вода в кожухах и дымились на винтовках накладки, а конца боя еще не было видно.
Гладкие стальные шлемы, сужая полукруг, выползали к солонцам. Отчетливо стали слышны жестяные свистки и резкие выкрики командиров, подымавших солдат для броска.
Подготовляя удар через солонцы, японцы старательно выбривали гребень сопки. Высушенная морозом земля, на которой пулеметы сосредоточили свою злость, дымилась пылью, точно тлела под зажигательными стеклами.
Иней исчез. Небо стало глубоким и ярким. Перепелки, не обращая внимания на выстрелы, вылезали из кустов греться на солнце.
Семь пограничников удерживали сопку Мать. Они не лежали на месте. Земля дымилась под пулями. Лежать было нельзя. Послав пару обойм, они искали новую складку, камень, яму, бугор. Стреляли… Снова увертывались…
Семеро знали сопку на ощупь. Три года назад они пережили здесь страхи первых дежурств. Они видели сопку, заваленную снегом, сверкающую всеми красками уссурийской весны, голую после осенних палов. Каждая складка, куст, камень, родник стали близки, как собственная ладонь.
Эта горбатая, беспокойная земля была пограничникам более чем знакома. Она была своей.
Нахрапистый противник не озадачил бойцов. Бывало и хуже. Семеро сибиряков били расчетливо, по-хозяйски. Не спешили, не заваливали мушек, придерживали дыхание, спуская курок.
Стрелки занимали седловину. Пулеметы были вынесены на края. Зимин отжимал правый фланг, работая очередями, короткими, как укусы. Левый фланг и соседнюю сопку Затылиху прикрывал Корж. Барс лежал рядом, повизгивал, хватал воздух зубами, когда осы пролетали над ухом.
В десяти шагах от Коржа отделенный командир Гармиз разрывал пакеты с бинтами. Черт знает сколько горячей крови было в начальнике! Она вышибала тампоны, пробивала бинты и рубахи, дымилась на промерзших камнях. И все-таки волосатое тело Дубаха не хотело умирать, дышало, ежилось, вздрагивало.
Гармиз был плохим санитаром. Он извел четыре бинта, прежде чем спеленал командира.
Странное дело: кровь уходила, а тело становилось все грузнее и грузнее. Наконец, оно стало таким тяжелым, что Гармиз понял — придется драться одним. Он прикрыл начальника плащом и побежал к Зимину менять диск.
Брезентовый плащ мешал Коржу работать. Он скинул его и остался в одной гимнастерке. Холода он не замечал. Трое солдат, медленно извиваясь в траве, ползли к солонцам. Он перенес на них огонь, раздавил одного. Двое успели укрыться.
Гармиз взял плащ и, оттащив его метров на двадцать в сторону, поднял сучками капюшон над травой.
— Пускай упражняются, — сказал он, вернувшись.
— Где начальник? — спросил Корж.
— Возле ручья.
— Ранен?
— Не знаю.
Очередью, короткой, как окрик. Корж придержал группу солдат возле дубков. Два японца слева снова оживились и перебежали через солонцы.
Лента кончилась.
— Упустил! — крикнул Корж.
И вдруг капюшон плаща разлетелся в клочья. Велик кинулся навстречу гранатометчику, но Зимин уже сшиб со склона два шлема.
«Максим» гулко раскашлялся навстречу бегущим солдатам. Затем наступила пауза, прерываемая только отрывистыми винтовочными выстрелами. Барс выставил вперед уши и звонко чихнул.
— Салют микаде! — заметил Корж.
— Отступают? — спросил Велик, обрадовавшись.
— Нет, перекурку устроили.
Острый камень колол Коржу бок. Он отшвырнул его, лег еще плотнее, удобнее. Никакая сила не могла вырвать теперь его из каменной чаши, усыпанной гильзами. Он слышал голоса товарищей, окликавших друг друга. Красноармейцы отвечали командиру взвода, как на утренней перекличке: приемисто, коротко. Трое не ответили вовсе. Но когда голоса добежали до левого фланга, Корж громко ответил:
— Полный!
Барс снова чихнул. Из дубняка тянуло не то кислым запахом пороха, не то кизячным дымком.
Корж выглянул из-за щитка и выразительно свистнул. Горели луга. Рваной дугой изгибалось неяркое, почти бездымное пламя. Было очень тихо. Над лугами дрожал горячий воздух. Японцы молчали.
Вскоре ветер усилился. Костры, зажженные солдатами в разных частях поляны, слились в один полукруг. Три полосы: голубая, рыжая и седовато-черная — дым, огонь и выжженная трава — приближались к сопке. Сладковатый запах гари уже пощипывал ноздри. Несколько красноармейцев вскочили и стали вырывать траву на гребне. Затем смельчаки спустились еще ниже, чтобы поджечь багульник и создать защитную полосу пепла прежде, чем на сопку взберется огонь. Тогда с той стороны заговорили винтовки и «гочкисы».
Вслед за пламенем перебегали солдаты. Стали видны простым глазом их жесткие стоячие воротники, гладкие пуговицы и бронзовые звезды на касках. Маленькие и настойчивые, они напоминали назойливых насекомых.
Корж прижимал их к земле. Он чувствовал злость и могучую силу «максима». До тех пор пока пулемет пережевывал ленту, солдаты были во власти Коржа. Он мог нащупывать их за камнями, подстерегать, настигать на бегу. Охваченный яростью к цепким ядовитым тварям, он не терял головы. Искал… отбрасывал, рассекал.
…Тем временем пламя подкралось к сопке и исчезло из глаз. Сильнее потянуло дымом. Велик поплевал на пальцы и смазал глаза. Корж сделал то же. «Чадит, — подумал он с облегчением, — значит, кончилось». Внезапно стая фазанов выскочила из травы и, размахивая короткими крыльями, помчалась по гребню. Их сиплые голоса звучали испуганно. Пара бурундуков наткнулась на Барса, подпрыгнула и, точно по команде, бросилась вправо. За бурундуками зигзагами бежали перепелки. Подгоняя рыльцем подругу, прошел еж. Все, что жило в этой рыжей траве, — пернатое, четвероногое, покрытое иглами, мехом, — карабкалось по склону, спасаясь от огня.
Потянуло сухим зноем. Воздух над сопкой поплыл волнами.
Горбы сопок стали двойными.
— Рви! — крикнул Корж.
Велик скинул плащ и выполз вперед. Он запустил руки по плечи в могучую пыльную шкуру сопки. Ломал, мял, выдергивал жилистый щавель, стволы будяка, рвал крепкую, как проволока, повилику. Но что могли сделать пальцы бойца, если косы не брали здешнюю траву?
Огонь опередил его, забежал с тыла к Коржу. Велик схватил плащ и, ползая на коленях, душил желтые языки. Барс метался сзади, цеплялся за гимнастерки пулеметчиков и звал людей назад.
Люди не шли. Нельзя было уйти, потому что Мать своим грузным телом закрывала две пади. Тот, кто терял гребень, уступал точку опоры.
Четыре стрелка били с сопки. Били расчетливо, по-хозяйски. Не спешили, придерживали дыхание, спуская курок.
Ветер дохнул в лицо Коржу огнем. Пулеметчик утопил голову в плечи. Языки проскользнули под «максим», и краску на кожухе повело пузырями.
Пулеметчик крикнул Велика, но вместо повара отозвался кто-то картавый, чужой.
— Эй, русский! — крикнул картавый. — Оставь напрасно стрелять…
Корж хотел крикнуть, но побоялся, что голос сорвется.
— Вр-р-решь! — ответил «максим» картавому.
— Эй, брат! Оставь стрелять!
— Вр-р-решь! — отозвался «максим».
Раздался взрыв ругательств. Озлобленные неудачей, прижатые пулеметом к земле, солдаты обливали руганью обожженного, полумертвого красноармейца.
Они кричали:
— Эй, жареная падаль!
Они кричали:
— Ты подавишься кишками!
Они кричали:
— Собака! Тебе не уйти!
Пулеметчик не слышал. Ему казалось, что горит не трава — кровь, что живы в нем только глаза и пальцы. Глаза искали картавого, пальцы давили на спуск.
Наконец, пулемет поперхнулся. Солдаты взбежали на гребень.
— Стой! Оставь стрелять! — закричал Амакасу.
— Вр-р-решь! — ответили «максим» и Корж.
Это было последним дыханием их обоих.
13
— Они попали в мешок, — сказал Дубах, придерживая коня. — Мы приняли лобовой удар, а тем временем эскадрон маневренной группы… Видите вот этот распадочек?
Всадники обернулись. Всюду горбатились сопки, одинаково пологие, мохнатые, испещренные яркими точками гвоздик. Всюду синели ложбины, поросшие дубняком и орешником.
Был полдень — сонный и сытый. Птицы умолкли. Только пчелы, измазанные в желтой пыли, ворча, пролетали над всадниками.
— Не различаю, — признался Никита Михайлович.
— Не важно… Падь безымянная. А сыну вашему придется запомнить: эскадрон на галопе вышел отсюда и смял левый фланг японцев… Одной амуниции две тачанки собрали.
— Говорят, им по уставу отступать не положено.
Дубах улыбнулся — зубы молодо сверкнули под пшеничными усами. Даже от черной повязки, прикрывающей глаз, разбежались колючие лучики.
— Ну, знаете, они не формалисты, — сказал он лукаво. — Господин лейтенант, как его, Амакаса… тот, я думаю, сто очков братьям Знаменским даст.
— Ушел?
— Нет, раздумал. Вернее, его Нугис уговорил. Не видали? Очень убедительный человек. Любопытно вот что, — заметил Дубах, вводя коня в ручей. — Когда стали перевязывать раненых, оказалось, что почти вся самурайская гвардия под хмельком. С маньчжурами еще удивительнее: зрачки расширены, сонливость, потеря чувствительности. Врачи утверждают действие опия.
— Под Ляоянем нам водку давали, — вспомнил Никита Михайлович. Полстакана за здоровье Куропаткина.
Он собирался уже начать рассказ о памятной маньчжурской кампании, но Павел поспешно перебил отца:
— А как же японцы?
— Возвратили… Двадцать три гроба, шестнадцать живых. Нам чужого не нужно.
— С церемонией?
— Не без этого… Их майор даже речь закатил. Говорил по-японски, а кончил по-русски: «Я весима радовался геройски подвиг росскэ солдат». Пересчитал трупы, подумал и еще раз: «Очиэн спассибо!» Капитан Дятлов по-японски: «Не за что, говорит, а качества наши всегда при себе».
Они подъехали к заставе. Здесь было тихо. Двое красноармейцев обкладывали дерном клумбу, насыпанную в виде звезды. Возле них в мокрых тряпках лежала рассада. На ступеньках казармы сидел белоголовый, очень добродушный боец. Он подтачивал клинок бруском, как делают это косари, и комариным голосом вытягивал длиннейшую песню.
За ручьем, где лежал манеж, фыркали кони, слышалась отрывистая команда.
Как всегда, казарма жила в нескольких сутках сразу: для одних день был в разгаре, для других еще не начинался. В спальнях, на подушках, освещенных солнцем, чернели стриженые головы тех, кто вернулся из тайги на рассвете.
Начальник подошел к окну и опустил штору. Подбежал дневальный.
— Не надо зевать, — ворчливо сказал Дубах.
На цыпочках они прошли в соседнюю комнату. Здесь за столом сидели Велик и Илька. Повар наклеивал в «Книгу подвигов» газетные заметки о Корже. Илька обводила их цветным карандашом.
На снимках Корж был суровей и красивей, чем в жизни.
Илька оглядела Павла и строго спросила:
— А вы правда Корж? Вы сильный?
Павел согнул руку в локте.
— Ого! А вы на турнике солнце можете сделать? А что вы умеете? Хотите, покажу, как диск надевать?
— Началось! — сказал Дубах смеясь.
Хмуря брови, Илька обошла вокруг Павла.
— Заправочки нет, — заметила она озабоченно. — Ну, ничего Только, пожалуйста, в наряде не спите.
— Хотите видеть нашу библиотеку? — спросил Дубах. Он открыл шкаф и вынул огромную пачку конвертов.
Все полки были заложены письмами. Здесь были конверты, склеенные из газет, и пергаментные пакеты со штампами, открытки, брошенные на железнодорожном полустанке, и большие листы, испещренные сотнями подписей. Телеграммы и школьные тетради, стихи и рисунки.
Никита Михайлович нерешительно развернул один из листков. Это было письмо мурманского кочегара.
«Извините за беспокойство, — писал кочегар. — У вас сейчас дозорная служба, а я человек, свободный от вахты, и мешаю участием. Горе наше общее и гордость тоже. Пересылаю вам поэму на смерть товарища Коржа (тетрадь первая). Остальное допишу завтра, потому что с шести мне заступать. Товарищ командир! Прочтите ее, пожалуйста, как голос советского моряка, на общем собрании».
— Все зачитать было нельзя, — сказал Велик. — Там, где касается японцев, он как бы на прозу срывается.
Никита Михайлович молчал. Он растерянно рылся в пиджаке, перекладывая из кармана в карман то очечник, то пулеметную гильзу, подобранную утром на сопке. У него тряслись руки. Ни путешествие к месту боя, ни вчерашний выход в наряд вместе с товарищами сына не взволновали старика так, как этот переполненный письмами шкаф.
Он торопливо надел очки, сел за стол и громким стариковским тенором стал читать письма, адресованные заставе. Писали московские ткачихи, парашютисты Ростова, барабинские хлебопеки, подводники, геологи, проводники поездов, народные артисты, ашхабадские шоферы. Писали из таких дальних городов, о которых старый Корж никогда прежде не слышал.
Это были письма простые и искренние, письма людей, которые никогда не видели и не знали Андрея, но хотели быть похожими на него.
«Дорогие товарищи пограничники! — читал Никита Михайлович. — Мы не можем к вам приехать сегодня, потому что, во-первых, идут зачеты по географии и русскому языку. А во-вторых, Алексей Эдуардович сказал, что ехать сразу — это будут партизанские настроения. Просим вас записать нас заранее в пулеметчики. Мы будем призываться в 1943 году и сразу приедем на смену товарищу Коржу. Пока посылаем пионерский салют и четыре лучшие мишени».
— Эту штуку надо списать, — сказал Никита Михайлович.
Но писем было так много, что он вздохнул и стал читать дальше.
«…Цоколь памятника предлагаю высечь из Лабрадора, а самую фигуру поручить каслинским мастерам. Пусть медный боец вечно стоит на той сопке, где он отдал Родине жизнь».
«…Верно ли, что он умер от потери крови? Да неужели же такому человеку нельзя было сделать переливание или вызвать из города самолет?»
«…Мы, шоферы 6-й автобазы, обещаем подготовить четырех снайперов».
Бережно разглаженные ладонями Велика, лежали телеграммы, слетевшиеся сюда со всех краев Родины:
«…Медосвидетельствование прошел. Имею рекомендацию ячейки и краснознаменца директора. Разрешите выехать на заставу».
«…Телеграфьте: Калуга, Почтовый ящик — 16. Принимаете ли добровольцами девушек. Имею значок ГТО. Образование среднее».
«…Выездная труппа будет в первых числах мая. Готовим „Платона Кречета“, „Славу“. Сообщите, можно ли доставить вьюками часть реквизита».
«…Молнируйте: Москва, Трехгорная мануфактура. Имеет ли товарищ Корж детей. Берем ребят свои семьи».
Давно вернулись с манежа бойцы. Ушел, извинившись, начальник, и Велик увел с собой Павла. В казарме уже собирались в дорогу ночные дозоры, а Никита Михайлович все еще сидел за столом и громко читал взволнованные письма незнакомых людей.
Никогда еще он не чувствовал, что мир так широк, что столько тысяч людей искренне опечалены смертью Андрея. Он вспомнил размытую дождями дорогу к Мукдену, штаб полка, письма с тонкой черной каймой, наваленные в патронный ящик, и кислую бабью физиономию писаря, проставлявшего на бланках фамилии мертвецов. Получила бы жена такой конверт, если бы его, Никиту Коржа, разорвала шимоза?
…Перед ним лежала груда писем. Горячих, отцовских. Не ему одному всем был дорог озорной остроглазый Андрюшка… Он перевел взгляд на стену, где висел портрет Андрея Никитича Коржа. Художник нарисовал сына неверно: рот был слишком суров и брови черные, но глаза смотрели по-настоящему молодо, ясно, бесстрашно.
Никита Михайлович снял очки и облегченно вздохнул. В первый раз после памятной телеграммы он не чувствовал боли.
…Он вышел во двор. На площадке перед казармой бойцы играли в волейбол. Это был крепкий, дружный народ, возмещавший недостаток тренировки волей к победе. Черный мяч, звеня от ударов, метался над площадкой. Раскрасневшиеся лица и короткие возгласы показывали, что бой идет не на шутку. На ступеньках крыльца с судейским свистком в зубах сидел Дубах.
В одной из команд играл Павел. Маленький, большеротый, густо крапленный веснушками, он поразительно походил на Андрея. Только глаза у него казались светлее и строже.
Младший Корж играл цепко.
— Держи! — крикнул Нугис.
Это был трудный, «пушечный» мяч. Он шел низко, в мертвую точку площадки.
Павел рванулся к нему, ударил с разлету руками и растянулся на площадке. Мяч, гудя, пролетел над сеткой и упал возле Нугиса.
Дубах забыл даже свистнуть. Он посмотрел на отчаянного игрока и зашевелил усами:
— Ого! Узнаю Коржа по хватке!
Никита Михайлович приосанился, гмыкнул.
— Какова березка, таковы и листочки, — сказал он с достоинством.
— Каков лесок, такова и березка, — ответил начальник.
Борис Воробьев
ЛЕГЕНДА О ГОНЧИХ ПСАХ
Герои повести Б. Воробьева «Легенда о Гончих Псах» — наши молодые современники. Отслужив в армии, Кирилл Ануфриев решил поехать на Дальний Восток, чтобы уйти в плавание матросом торгового судна. Однако обстоятельства сложились так, что Кириллу пришлось стать погонщиком собак, каюром, и вместе со своим напарником, Женей Кулаковым, возить почту на одном из Курильских островов.
О событиях одной зимы, о мужской дружбе и верности и рассказывается в повести, отрывки из которой публикуются в «Искателе».
Эпилог
Днем опять начала портиться погода. Усилился ветер. Он гнал с моря низкие тяжеловесные тучи. Пролив потемнел и покрылся «беляками».
На улице валялись в снегу собаки. Они смешно поджимали лапы, переворачивались с боку на бок, опрокидывались на спину, совали в снег морды, фыркали и повизгивали. Потом вскакивали, отряхивались и спешили куда-то по своим собачьим делам.
— К пурге это они. Опять самолета не будет, — сказал Побережный, подходя к окну.
Он взад-вперед ходил по комнате, заглядывал в печку, подгребал ногой сыпавшийся на пол шлак, соскабливал ногтем лед со стекол. Побережный томился. В меховой душегрейке, которую Женька называл не иначе как «душегубкой», в синих габардиновых галифе и в валяных опорках на босу ногу он был похож на галицийского крестьянина времен турецких завоеваний, и Кирилл, время от времени посматривавший на начальника, незаметно прыскал в кулак. Его смешили галифе. Их подарил Побережному Женька. Он выменял галифе у демобилизованного солдата в Северо-Курильске и преподнес Побережному в день рождения.
Нельзя сказать, чтобы подарок очень обрадовал Побережного. Как бывший моряк, он в душе презирал все, что так или иначе не относилось к флоту, и Женька не мог не знать об этом. Но Женька любил шутить, а потому не побоялся впасть в опалу. Кирилл ожидал грома и молний и отговаривал Женьку от рискованной затеи, но вопреки его ожиданиям ничего страшного не произошло. Побережного так пленила великолепная фактура материала, что он простил Женьку. Правда, он никогда не показывался в галифе на улице, а предпочитал щеголять в них только дома.
— Не будет, говорю, самолета, — повторил Побережный и посмотрел на Кирилла.
Кирилл лежал на койке и читал. За отсутствием какой бы то ни было жилплощади он поселился у Побережного, хотя предпочел бы жить с Женькой или, на худой конец, один. Но выбора не было, и Кирилл был доволен уже и тем, что в общежитии Побережный оказался человеком покладистым.
В данный момент Побережному требовалось сочувствие, но Кирилл ничем не мог помочь начальнику — самолеты не прилетали почти месяц. Во всем был виноват циклон с экзотическим названием «Игуана», точно джинн из бутылки явившийся из тьмы Тихого океана. Это он притащил с собой ветер и тучи, из которых как из мешка сыпались снежные заряды, переходящие в беснующуюся сутками пургу. Аэродромы были закрыты.
— Такова спортивная жизнь, шеф, — сказал Кирилл. Он перенял Женькину привычку и называл теперь Побережного только так.
— Тебе хорошо говорить! — закипятился Побережный. — Лежишь себе! А с этим что будем делать? — Он смешно пробежался по комнате, открыл чулан и пнул ногой приготовленные к отправке мешки с почтой. — Солить, что ли?!
Кирилл понял, что Побережный заводится. Он поднялся и стал одеваться.
— Я к Женьке.
Побережный даже не обернулся. Он продолжал пинать мешки, бормоча что-то себе под нос.
На дверях у Женьки висела записка: «Я на каюрне», и Кирилл направился туда. Чтобы не делать крюк, он пошел по целине и, миновав несколько занесенных снегом нежилых домиков, спустился в овраг, на дне которого стояла каюрня.
Это был длинный низкий сарай, выстроенный из плавника и обложенный для тепла дерном. Окон у сарая не было, вместо них прямо в дерн были вставлены толстые стекла из плексигласа. На крыше торчала железная печная труба. Из нее поднимался и тотчас уносился срываемый ветром дым — наверное, Женька готовил еду для собак.
Кирилл открыл дверь и вошел в каюрню.
Женька сидел на ворохе ссохшихся нерпичьих шкур и чинил упряжь, напевая под нос свое любимое: «В прекрасном замке жил король с своей прекрасной королевой». Продолжения песни Кирилл никогда не слышал, потому что Женька всегда пел один и тот же куплет.
Во всех углах каюрни кучками и поодиночке лежали собаки.
Когда Кирилл, вошел, собаки агрессивно подняли головы, но, узнав своего, опять спрятали носы в шерсть.
— Привет! — Женька придвинул Кириллу низкий, с сиденьем из ремней стул, похожий на те, что стоят в будке любого чистильщика сапог. — Садись.
Кирилл взял стул и сел поближе к печке. Это было громадное и нелепое сооружение, занимавшее почти половину каюрни. Несмотря на размеры, печь грела из рук вон плохо. Зато она являла собой, можно сказать, памятник архитектуры. Неизвестный строитель оснастил печь множеством никому не нужных выступов, карнизов, приступок и печурок, соорудив не печь, а храм.
— Что нового? Как там шеф?
— Витийствует.
— А-а!.. — сказал Женька. Ему не нужно было объяснять, что это означает.
Пошуровав в печке, Кирилл стал наблюдать за тем, как работает Женька.
У ног Женьки лежала связка аккуратно нарезанных нерпичьих ремней. Время от времени Женька брал из связки один и подзывал к себе какую-нибудь собаку. Виляя хвостом, собака выбиралась из угла и подходила к Женьке. Пока он примерял собаке ремень, та стояла не шелохнувшись, позволяя как вздумается вертеть себя. Уяснив, что надо, Женька отсылал собаку на место. Потом сшивал ремень. Получался алык — лямка, которую надевают собаке на шею. Алыки часто рвались, и Женька заготавливал их впрок. Работа напоминала хорошо налаженный фабричный конвейер.
Не отрываясь от дела, Женька попросил:
— Посмотри кашу.
Кирилл подошел к печке и сдвинул тяжелую деревянную крышку с котла. Облако пара поднялось над печкой и стало расползаться по всей каюрне. В нем скрылись и Женька и собаки. В котле чавкало и клокотало, словно там находился грязевой источник. Когда пар немного рассеялся, Кирилл разглядел кашу — неопределенного цвета пузырящуюся массу с кусками крупно нарезанного мяса.
— Ну как?
— А черт ее знает, — сказал Кирилл. — Пузыри одни.
— Да ты попробуй. Возьми щепотку сверху и пожуй.
Кирилл подозрительно покосился на Женьку: он иногда не понимал, серьезно тот говорит или нет. Потом все же пожевал.
— Сыровата, — сказал он. — Попреть бы еще.
— Ничего, — сказал Женька. — В животе допреет.
Он отложил упряжь и вытащил на середину каюрни огромное корыто, выдолбленное из дерева, — колоду. Если бы колоде приделать нос, в ней, наверное, можно было бы плавать, как в челноке.
Собаки зашевелились в своих углах.
Женька взял черпак и стал наполнять кашей колоду. От каши вовсю валил пар.
Откуда-то вылез суетливый, юркий щенок и, не раздумывая, сунулся прямо к колоде. Женька перехватил нахала, отодвинув его ногой. Но щенок, видно, решил во что бы то ни стало снять пробу. Он обежал колоду с другой стороны и ткнулся носом в кашу, но сразу же, взвыв, отскочил.
— Вот дурак, — сказал Женька. — Допрыгаешься, сваришь пятачок.
Щенок не понимал, за что с ним обошлись так сурово. Наверное, он думал, что эту шутку подстроил ему Женька, и с обидой глядел на него.
Собаки со всех сторон окружили колоду. Они принюхивались к исходившему от нее запаху и, как гурманы, закрывали глаза.
Женька довольно оглядел их.
— А что, — сказал он, — продать бы этих братьев меньших — хватило бы на «Запорожец». Считай: каждый брат по госцене сто двадцать тянет. Три десятка особей у нас наберется. А? Махнули бы куда-нибудь. К Понту Эвксинскому, например. Дельфины, водичка теплая. Четвертый год не купаюсь. Плавать, наверное, разучился. Кинь в воду — утону. Куда, балбес?! — закричал он на щенка, позабывшего свой конфуз и опять потянувшегося к каше.
Окрик подействовал: щенок отпрянул от колоды и угодил из огня да в полымя — прямо под ноги хмурому Ытхану, который уже давно с неудовольствием следил за наглыми выходками несовершеннолетнего ухаря. Последовала немедленная расправа: Ытхан, как заправский боксер, двинул плечом, и щенок вверх тормашками отлетел в угол. Из разорванного уха у него текла кровь. Когда Ытхан успел его цапнуть, Кирилл не заметил.
Женька засмеялся.
— Что, съел? С Ытханом, брат, не со мной. Ытхан — человек!
Словно в подтверждение, Ытхан вдруг раскрыл красную влажную пасть и громко чихнул. Видимо, щенок принял это на свой счет, потому что он окончательно перетрусил и заскулил.
— А где его мать? — спросил Кирилл.
— Ха! — сказал Женька. — Ты думаешь, если этот юноша не вышел ростом — значит он сосунок? Ему уже полгода. Летом подкормлю как следует — и в нарты. А потом матерей мы не держим. У нас как в Спарте. В упряжке одни мужчины. В прошлом году я попробовал было взять одну симпатичную дамочку, но ты бы видел, что здесь творилось! Эти паиньки дрались насмерть. Даже Ытхан ничего не мог поделать. Вот перейдем на летние квартиры — тогда пожалуйста! Только летом этот свинтус уже не узнает свою маму.
Женька запустил в кашу руку.
— То, что надо, — сказал он и отошел от колоды.
Собаки без промедления набросились на еду. Они жадно хватали куски и, почти не жуя, проглатывали их, ворча и озираясь по сторонам. Смирные за минуту до этого псы на глазах превращались в диких зверей. Их животы раздувались как резиновые, но они продолжали с прежней жадностью поглощать мясо и кашу. Один Ытхан ел в свое удовольствие, брезгливо отодвигая от себя непонравившиеся куски.
— Пес — цены нет, — сказал Женька, наблюдавший за своим любимцем. — Всем взял: и умом, и статью. Ты посмотри на него. Зверище! Поеду на материк — заберу с собой.
— Отдайте богу богово — так я понимаю?
— Тут особый случай. Ытхан не числится в реестре. Поди сюда, Ытхан! — позвал Женька. Он раздвинул густую собачью шерсть.
Почти посредине Ытхановой груди Кирилл увидел вмятину величиной с доброе яйцо.
— А это? — Женька повернул собаку боком. Точно такая же вмятина виднелась у нее позади правой лопатки.
— Где это его так угораздило? — поинтересовался Кирилл.
— Нашелся один умник. Ытхан у него балык спер. Так он его на цепь — и к стенке. Я как раз мимо ехал. Слышу: бах! — и рев прямо медвежий. У меня даже мурашки по спине пошли. Ну я и завернул. А тот уже еще раз прицеливается. В общем, чего говорить, пятерку он у меня все-таки вытащил. «Что я, рыжий, — говорит, — собаку задарма отдавать?» А Ытхану крупно повезло: если бы тот в него дробью — пиши пропало. А он по дурости жаканом. Наверное, соображал перед этим, как лучше.
Женька потрепал Ытхана по загривку. Пес лизнул руку хозяина и, упершись лобастой головой Женьке в колени, стал полегоньку толкать его.
— Играет, — сказал Женька. — Здоровый, а играть любит. Ну ладно, Ытхан, хватит. Иди доедай.
Женька подложил в колоду каши. Потом вытер руки и снова уселся на шкуры.
— Кстати, помнишь наш разговор? Когда на маяк ездили? Ты тогда спрашивал, почему я так назвал Ытхана?
— Но ты же не ответил.
— Да как-то неловко было выкладываться. Подумал: скажу, а ты ржать начнешь. Ты еще был темной лошадкой.
— А сейчас, значит, посветлел?
— Ну, если не считать мелких крапинок…
— Ясно, — сказал Кирилл. — Так что там с Ытханом?
Женька взял с пола алык и попробовал его на крепость.
— Ты что-нибудь о Курилах знаешь? — неожиданно спросил он.
— В каком смысле?
— Ну, что это за острова, кто жил тут, чем занимался.
— Откуда! Знал, что есть такие острова, но даже не представлял, как они выглядят. Думал, здесь кругом бананы, виноград. Райские кущи, в общем.
Женька отложил в сторону алык.
— Я иногда жалею, что ушел из университета. Надо было дотянуть. Не для диплома — для себя. Был у нас один доцент со смешной фамилией — Пикус. Говорили, он знал штук восемь языков, читал всякие там папирусы и стелы, знал наизусть Гомера. Помню, он все прививал нам вкус к истории. Хисториа ест магистра витэ, история — наставница жизни, говорил он. Кое-что из его высказываний я потом себе уяснил… Но это, так сказать, прелюдия, вступление. А на Курилах испокон жили айны, бородатые люди. Смирный был народ, воевать не любили, больше охотились. Так вот: есть здесь один старичок-моховичок. Не у нас, а на Парамушире. Учитель бывший. Занятный дядька! Всю жизнь фольклор собирает. Он мне массу всего порассказал. В том числе и про Ытхана. Легенду целую.
Легенда о Гончих Псах
Давно это было — когда не было еще айнов и самих островов не было, а была Эттуланги, что значит: Земля, Где Живут Собаки.
Птицы не могли облететь Эттуланги, а рыбы проплыть вдоль ее берегов — так велика она была. Когда утренний бог Руху зажигал возле Синих Гор свой костер, свет костра не мог разогнать мрак на другой стороне Эттуланги — так велика она была. И никто из людей — ни энки, что охотились за морским зверем, ни длинноухие люди магги, что жили за Большими Камнями, ни люди-рыбы тунги, умевшие нырять на дно, — никогда не видел Эттуланги вблизи. Тот, кто попадал на нее, не возвращался обратно. Его разрывали Собаки, владевшие этой землей. Они днем и ночью сторожили ее, пробегая за одну луну от Огненной Горы до Черного Провала, где кончалась Эттуланги и начинались владения духов ночи.
И жил тогда на свете молодой охотник по имени Тынгей. Был он силен, отважен и ничего не боялся. Узнал Тынгей, что есть Эттуланги, и ему захотелось взглянуть на эту землю. Он убил в море страшного зверя Гры, сделал из его кожи лодку и приплыл к Эттуланги. Там он спрятал лодку и превратился в Собаку. Но вожак Собак, Серый Ытхан, разгадал его хитрость. Он не знал, какая Собака чужая, и тогда он сделал вот что: обратился в кошку, и вся стая бросилась, за ней, и только Тынгей, который ведь не был настоящей Собакой, пробежал мимо. Понял Тынгей, что Ытхан узнал его, и стал опять человеком.
И тогда Ытхан сказал ему: «Олень рождается от оленя, человек — от человека, а Собака — от. Собаки. Ты глуп, человек». И кинулся на Тынгея. И они стали биться и бились от восхода до заката и всю тьму, но никто из них не одолел другого.
И опять сказал Ытхан: «Ты силен, человек, но Собаки сильнее тебя. Покинь Эттуланги».
Рассмеялся Тынгей. «Ты только Собака, — сказал он Ытхану. — Не отцветет еще красный цветок Ратунги, как я приручу тебя».
Так началась их вражда.
Не прав оказался Тынгей: зацветали и опадали головки красного цветка Ратунги, выходили из моря и откладывали свои яйца безобразные гады Ахамы, а Ытхан и Собаки не покорялись Тынгею.
И тогда Тынгей поклялся убить Ытхана.
Он взял лук и отправился к тому месту, где жили Собаки. «Зачем ты пришел, человек?» — спросил Ытхан. «Чтобы убить тебя», — ответил Тынгей. «Твои стрелы не догонят нас», — сказал Ытхан, и Собаки быстрее ветра помчались за вожаком. Пустил вдогонку стрелу Тынгей, но она застряла в хвосте Ытхана. Обернулся Ытхан, оторвал хвост и бросил его в Тынгея. Попал хвост Тынгею в лицо и прирос к нему. Рассердился Тынгей и погнался за Собаками. Долго гнался, наконец видит: пропасть впереди, мгла над нею чернее ночи. Догадался Тынгей, что достигли они Провала, где небо опускается в Океан. Дальше бежать было некуда. Обрадовался Тынгей и снял с плеча лук. А Ытхан подбежал к краю и прыгнул в Провал. И все Собаки прыгнули за ним. И увидел Тынгей, будто на крыльях поднялись Собаки над Провалом и полетели прямо к горящим в вышине звездам. Громко закричал обманутый Тынгей и стал пускать в Собак стрелы. И каждая стрела попадала в цель, и Собаки падали в Провал и пропадали там. Только две стрелы, обессиленные, упали обратно на землю. А на небе, куда не долетели стрелы, ярким светом зажглись две звезды.
Они и сейчас горят там. Но бывают ночи, когда их не видно. В эти ночи Собаки сходят на Эттуланги. Они разыскивают Тынгея.
В такие ночи слабому лучше не ходить по их земле.
А от Тынгея пошел по свету род айнов, бородатых людей.
Женька рассказывал, а настоящий Ытхан лежал у его ног и, слыша свое имя, поднимал голову и смотрел на Женьку вопрошающим взглядом.
— А что, действительно есть такие звезды? — спросил Кирилл.
— Есть, — ответил Женька. — Целое созвездие. Гончие Псы. Не слыхал?
— Слыхать слыхал, но где они, эти Псы, на небе, убей бог, не знаю. Там же всякой живности понапихано, как в Ноевом ковчеге.
— Как-нибудь покажу, в хорошую погоду. Их сейчас хорошо видно, не то что летом. Да, собственно, их уже в мае трудно отыскать. Земля-то… — Женька не договорил, прислушавшись к чему-то.
Собаки повскакали в своих углах и тоже насторожились. Послышался сначала слабый, а потом все нарастающий лавинный гул — словно где-то в невообразимой дали включили гигантский рубильник. Вслед за этим каюрня заходила ходуном. Гул нарастал, достигая апогея.
Не помня как, Кирилл очутился на улице. Дрожь земли чувствовалась и здесь, но вид неба нейтрализовал страх, родившийся под низким потолком каюрни.
Гул постепенно стихал, земля обретала привычную неподвижность. Кирилл оглянулся и увидел позади себя Женьку. Тот чуть-чуть насмешливо смотрел на него.
— Черт! — сказал Кирилл, чувствуя, как дрожат ноги. — Землетрясение! Представляю теперь, что творилось в Ташкенте!
Женька усмехнулся.
— Ну что ты! Это был совсем маленький Ташкент. От силы два балла.
Кирилл посмотрел на Женьку с недоверием.
— Это ты, допустим, уже загнул. А как же — когда восемь?
— Когда восемь, бери ноги в руки и дуй до горы!
— Ты это испытывал?
— Нет. Такие вещи здесь случаются довольно редко. Последняя заварушка в пятьдесят втором была. Мне Побережный рассказывал. Вот тогда действительно был тихий ужас. Представляешь, где-то дно раздвинулось и снова сдвинулось. И от этого волны пошли, цунами так называемые. Скорость — что у твоего реактивного, и высота, метров двадцать. Первой волной тут все и накрыло. Башня вон за каюрней валяется — на пирсе стояла. Потом еще две волны пришли, но уже к шапочному разбору, потому что все уже сидели на сопках. А остров несколько дней трясся. Представляешь? Стихия, лучшего слова не придумаешь. Тут так и говорят: это было до стихии, а это — после. У Побережного тогда семья погибла, жена с дочкой… А вот и сам генерал, — перешел на другой тон Женька.
Согнувшись в три погибели, в каюрню вошел Побережный. Даже не вошел, а ввалился. — Облака разгоняете, субчики? А на Васильева самолет пришел, — сообщил он. — Наших там пять мест. — Он пожевал губами. — Значит, так: мы с Кириллом сейчас поедем в Северо-Курильск, а ты, Женька, часика через три встреть нас на пирсе.
— Вот те раз! — сказал Женька. — А я собак накормил. Откуда я знал, что этот сумасшедший самолет прилетит? А как он улетать думает по такой погоде?
— Как прилетел, так и улетит. Тебя не спросит.
Мыс Васильева находился на соседнем острове. На мыс самолеты летали чаще, но туда нужно было добираться через пролив.
— А может, завтра, шеф? — сказал Женька. — Через три часа, как ты говоришь, в проливе будет хоть глаз выколи. Проскочите, чего доброго, мимо нашего Буяна — вас же в Америку унесет. К капиталистам.
— Не бойсь, не унесет. А назавтра по сводке — дальнейшее усиление ветра. Вовсе не высунешься. Поедешь, прихвати на крайность солярки. Посветить в случае чего. Там у нас есть стокилограммовые бочки.
— Спасибо! — сказал Женька. — А вы подумали обо мне, шеф? Как я эту стокилограммовую дуру погружу на нарты? У меня же пупок развяжется!
— А ты применяй рычаги, — невозмутимо сказал Побережный. — Где, так ты мастак.
Женька развеселился.
— Действительно, и как это я позабыл о рычагах? Ладно, шеф, я налажу полиспаст и приволоку на пирс цистерну. Я вам устрою варфоломеевскую ночь!
— Валяй! — сказал Побережный. — Тащи хоть черта лысого. Пошли, Кирилл.
Он задом высадил дверь и, пятясь, как китайский мандарин, вышел из каюрни.
У пирса их уже дожидался «жучок». Старшина катера, бородатый моряк с грудью, отлитой словно из танковой брони, нетерпеливо выглядывал из рубки. Разглядев подходившего Побережного, старшина покрутил головой.
— Наконец-то! Я уж думал, ты умирать там собрался, Дмитрич!
— Не торопись сам на тот свет, Петя. Там, говорят, кабаки тоже позакрывали, — ответил Побережный, грузно спрыгивая на палубу.
— Мне-то что, — сказал нетерпеливый Петя, — я дома. Это вам нужно торопиться, пока берег рабочий. Вишь, Дунькин-то Пуп как обметает? Придет норд-вест, упаси господи, обратно не добежим.
— Добежим, — успокоил старшину Побережный. — Ты только не махай, Петя. Давай лучше запускай свои лошадиные силы.
Кирилл в рубку не поместился. Туда еле-еле втиснулся Побережный, потеснив старшину.
— Ты в кубрик иди, — сказал Побережный. — Я позову, когда надо.
Кирилл пропустил слова начальника мимо ушей. У него не было ни малейшего желания забираться куда-то ниже ватерлинии, когда можно было расположиться и наверху. Он зашел за рубку и пристроился на кожухе машинного отделения.
Катер отошел от пирса, и уже через минуту Кирилл оценил все преимущества выбранного им места. Во-первых, на кожухе было тепло — горячий воздух исходил от него, как от хорошей батареи центрального отопления. Во-вторых, через решетку кожуха можно было заглядывать в машинное отделение, где возился с разными ручками и маховиками чумазый машинист. И в-третьих, с кожуха прекрасно просматривалось все, что делалось в проливе.
Пролив выглядел мрачно. Сумерки еще не наступили, но небо вдали уже сливалось с темной, отливающей глянцем водой; и скоро Кирилл перестал различать очертания оставшегося позади пирса. Клочьями пополз туман, и крики глупышей, доносившиеся из него, напоминали жалобные крики людей, просивших о помощи.
Заметно качало. На середине пролива качку сменила бестолковая водная толчея — здесь сталкивались встречные течения, и поэтому даже в тихие дни фарватер бурлил, словно по нему текла не вода, а расплавленная магма.
«Жучок» кидало из стороны в сторону, и Кирилл слышал, как в рубке чертыхался старшина.
На полпути они обогнали МРТ — малый рыболовный траулер. Утлое деревянное суденышко, похожее на колумбовские каравеллы, сидело в воде чуть ли не по самую палубу. Такелаж траулера обледенел и позванивал на ветру, как стеклянный; с высокой кормовой надстройки свисали самые настоящие сталактиты.
Несколько человек на палубе скалывали лед. Завидев приближающийся «жучок», они перестали работать и, опершись на ломы, молча провожали катер взглядами. Наверное, траулер изрядно помотало в море, и сейчас он с полными трюмами спешил к родному берегу, который вырастал на глазах, где уже загорались огни, суля долгожданный отдых.
Порыв ветра разорвал туман, открыв справа основание каменной стены, о которую с оглушительным грохотом разбивался прибой. Подножие стены было белым от пены. Ветер подхватывал ее и разносил над водой.
Потом стена кончилась, за ней открылся пологий песчаный берег, на котором, как туша обсохшего кита, чернел остов выброшенного штормом судна. Корпус судна был изъеден ржавчиной, внутри с рокотом перекатывалась галька.
И, глядя на эти безмолвные останки, Кирилл впервые подумал о жестокости и неумолимости океана.
В рубке хлопнула дверь, и на палубу спустился Побережный. Не замечая Кирилла, он направился было к кубрику.
Кирилл окликнул начальника.
— А, вот ты где, — сказал Побережный. — Чего ж в кубрик не пошел?
— Дышу, — ответил Кирилл. — Вдыхаю, так сказать, ветер странствий.
— Ну вдыхай, вдыхай…
Было видно, что разговор его нисколько не занимал, он был весь в думах о предстоящих хлопотах.
Побережный достал папиросы, но так и не закурил, сунул пачку обратно в карман и стал разглядывать приближавшийся берег с таким вниманием, будто видел его впервые.
— Петр! — крикнул он, когда катер, обогнув волнолом, очутился на спокойной, как поверхность лагуны, воде. — Ты в ковш больно-то не залезай. — Приткнись где-нибудь поближе. Лучше всего во-он за тот пал зацепись, там, кажись, нарта стоит.
— Добро! — откликнулся старшина. Он лихо развернул «жучок» и осадил его перед самым пирсом.
С проворством, которое Кирилл всегда замечал в начальнике в ответственные минуты, Побережный выпрыгнул на деревянный настил и надел на пал швартовы.
— Ты подожди здесь, — сказал он Кириллу. — Нарта точно нас ждет… И мешки наши, а людей никого нет. Небось в столовой отсиживаются. Пойду погляжу.
— Может, перетащить пока мешки? — предложил Кирилл.
— Дело, — согласился Побережный. — Спроси у Петьки брезент и клади прямо на палубу.
И он ушел, подминая снег дядистеповскими сапогами.
Быстро темнело. В холодном сумраке повсюду загорались огни. Сначала их можно было пересчитать по пальцам, но вскоре все видимое пространство впереди было тесно набито ими. Занесенные снегом дома с трудом угадывались на фоне уходящих за облака гор, и казалось, что огни висят в воздухе. Они горели одинаковым желтоватым дрожащим пламенем, и только слева, на обрывистом склоне небольшой сопки, как глаз недремлющего циклопа, мигал красный огонь входного створа.
Кирилл давно погрузил мешки, а Побережного все не было. Ветер как будто стих, потом подул с другой стороны, с гор, как веником обметая их морщинистые крутые бока. На ровном и гладком плато, обрывавшемся прямо в море и прозванном почему-то Дунькиным Пупом, загуляли снежные смерчи. Они с невероятной быстротой пересекали плато и исчезали у края — будто прыгали в море.
Старшина вполголоса ругался и смотрел на часы.
Наконец Побережный появился на пирсе в сопровождении плюгавого, жокейского вида парня, который, не поспевая за крупно шагавшим Побережным, все время сбивался на рысь.
— Передай этому рохле, — донесся до Кирилла гневный голос шефа, — что я до него доберусь! Откуда я знаю, что самолет уже в воздухе? Я что, в кармане локатор таскаю? Заводи, — сказал он старшине, подходя. — Да побыстрей крути шатунами, норд-вест потянул.
— А я что говорил? — сказал старшина.
— «Говорил, говорил!» Ты бы поработал с такими охломонами, не то бы запел. Самолет на посадку заходит, а этот недотепа радист клопов давит! Из-за него сегодня почту не отправил, колосник ему на шею!..
Назад шли в кромешной тьме. Прожектор освещал только узкую полоску воды впереди катера, и старшина поминутно включал сирену. Истошный вопль, похожий на крик неведомого животного, закладывал уши и рождал смутную тревогу в душе.
Накрывшись брезентом, Кирилл сидел на мешках, пытаясь разглядеть, не мелькнет ли где огонек. Рядом сопел Побережный. На этот раз он не пошел в рубку. Видимо, он чувствовал себя спокойнее возле своих мешков.
Надсадно стучала машина. Несколько раз катер резко вильнул в сторону, и в свете прожекторного луча мимо, словно призраки, промелькнули бесшумные темные силуэты — встречные суда. Надвигался шторм, и суда торопились в укрытие.
Кирилл вспомнил Женькины слова. «Может, и верно, проскочили, — невольно подумал он. — Может, болтаемся уже где-нибудь в Охотском. Чем черт не шутит…» Потом он почувствовал, как перемещается центр тяжести, и понял, что они поворачивают. И почти сразу же он увидел далеко впереди дрожащие красные сполохи, похожие на зарево от пожара.
— Дружок твой старается, — сказал над ухом Побережный. Зарево то разгоралось, то притухало и вдруг оказалось совсем близко. Красные отблески осветили захлестывавшие пирс волны и одинокую фигуру Женьки, колдовавшего у бочки с соляркой. Поодаль лежали в снегу собаки.
Из рубки высунулся старшина:
— Не подойти, Дмитрич! Глянь, что накат делает! Сунемся — изуродует, как бог черепаху!
— А зачем подходить? — ответил Побережный. — Ты держись рядком, Петя, а мы в момент перебросим мешки.
— А сами? — спросил старшина.
— У тебя переночуем, что нам сделается.
Кирилл, молча слушавший этот разговор, не одобрял решение Побережного. Одно дело — подойти к пирсу и спокойненько выгрузить мешки, и другое — переправлять их по воздуху. Тут можно было и просчитаться.
— Шеф, — сказал он, — риск, конечно, дело благородное, но, может, перекантуемся до утра?
— Кантуйся, — ответил Побережный. — А я не хочу. Ты прогноз слышал? Пока будем у Петьки груши околачивать, мешки сгниют. А так Женька их хоть рассортирует. Петр! Дай-кось трубу свою!
Он взял протянутый старшиной мегафон и, уйдя на нос, стал что-то кричать Женьке. Волны швыряли катер, но Побережный на своих ногах-тумбах стоял неколебимо.
Выслушав Побережного, Женька так шуранул в бочке, что столб пламени вырвался из нее, как из жерла вулкана. На пирсе стало светло, словно днем.
— Порядок, — сказал Побережный, возвращаясь и отдавая старшине мегафон. — Ты только держи как следует, Петр. Все от тебя теперь зависит.
— Я держу, — сказал старшина. Широко расставив ноги, он стоял у штурвала, навалившись на него своей широченной грудью, похожий на флибустьера перед абордажем.
— Давай, — сказал Побережный Кириллу. — Добросишь?
Кирилл молча кивнул головой. Взяв первый мешок, он встал у борта и приготовился бросать. Мешки были нетяжелые, от силы по пуду, и Кирилл нисколько не сомневался в том, что добросит.
У пирса волны были выше и круче, чем в проливе, и «жучок» подкидывало, как на батуде. Напружинив ноги, Кирилл выждал, когда очередная волна подхватила катер, и, едва он только завис перед тем, как плюхнуться обратно, Кирилл с силой бросил мешок. Точно выпущенный из баллисты, плотный бумажный куль описал крутую траекторию и упал на пирс. Там его тотчас подхватил Женька. Не оборачиваясь, Кирилл принял из рук Побережного второй мешок, и вся процедура повторилась в точности. Наконец остался последний, пятый мешок. Взяв его, Кирилл прикинул расстояние до пирса — ему показалось, что оно увеличилось. Знаками он велел старшине подвести катер поближе и размахнулся. И когда уже думал, что дело, в сущности, сделано — то ли опять сплоховал старшина, то ли подвел глазомер, — почувствовал, что не добросит. Пытаясь удержать в руках мешок, Кирилл сделал шаг вперед, к борту, и, потеряв равновесие, покатился по скользкой палубе. Он успел зацепиться за что-то на ней, но подхватить вырвавшийся из рук мешок ему не удалось. Задержавшись на мгновение у борта, мешок мягко, как тюлень в полынью, соскользнул в воду.
Кирилл еще не успел прийти в себя, когда услышал сильный всплеск, как будто за борт сбросили бревно. Он оглянулся и увидел на палубе полушубок Побережного, а самого его — барахтающегося в волнах с злополучным мешком над головой. Еще Кирилл увидел Женьку, который бежал от нарт, на ходу разматывая веревку.
— Круг! — заорал старшина, бешено крутя колесо штурвала. — Круг бросай!
Кирилл, как кошка, метнулся к рубке, сорвал с нее красно-белый спасательный круг и, прицелившись, кинул его Побережному. Круг блином скользнул по воде и закачался на волнах рядом с Побережным. Тот одной рукой ухватился за него.
Но это было еще не все. Набиравшие разбег волны неумолимо, метр за метром, тащили Побережного к пирсу, и Кирилл понимал, что, если сейчас, сию же минуту не помочь Побережному, его не спасет никакой круг: еще до того, как тело сведут судороги, волны сплющат шефа о бетон пирса в лепешку.
Кирилл беспомощно оглянулся. Сознание собственной вины заставило его позабыть обо всем на свете. Уже не сознавая, что делает, он начал срывать с себя полушубок. Кинуться в эту проклятую воду, утонуть, но помочь Побережному!
— Стой! — закричал старшина, увидевший, что Кирилл сейчас тоже сиганет за борт. — Стой, дурак!!
Наполовину высунувшись из рубки, он одной рукой сграбастал Кирилла, а второй продолжал крутить штурвал, разворачивая катер почти на месте. Звякнул телеграф. «Жучок» вздрогнул и, словно пришпоренный, понесся вдоль обледенелой стены пирса, почти задевая ее бортом. Это был рискованный маневр, по старшина, видно, знал, что делал. Был единственный шанс спасти Побережного — встать между ним и пирсом, и старшина решил использовать его.
Кирилл понял это.
— Пусти! — рванулся он.
— Прыгнешь — убью! — предупредил старшина, разжимая пальцы.
Но Кирилл уже не нуждался в этих предупреждениях. Подбежав к борту, он вцепился в леерную стойку и перегнулся через борт, готовясь подхватить Побережного. Он знал, что скорость сбавлять нельзя — их сразу же швырнет на пирс, и думал только об одном: не промахнуться.
Катер взлетел, провалился, и сразу же рядом с собой Кирилл, увидел протянувшуюся ему навстречу руку Побережного. Свесившись так, что волны окатывали его с головой, Кирилл схватил эту руку. Его рвануло и стало раздирать словно на дыбе. Это продолжалось минуту, может быть, полторы. Потом напряжение ослабло — наверное, они проскочили пирс, и старшина сбавил ход.
Кирилл подтянул Побережного к борту.
— Возьми мешок… — прохрипел Побережный, — Я сам…
Он рывком выбросил из воды свое грузное тело и лег животом и грудью на палубу. Ноги Побережного продолжали висеть за бортом, но он как будто не чувствовал этого, как рыба хватая ртом воздух и отплевываясь от воды, которой успел порядочно наглотаться.
— Давай в машину! В машину давай! — кричал из рубки старшина.
— Погоди ты! — не поднимая головы, сказал Побережный. — Дай очухаться!
Он наконец-то весь вылез на палубу и, сняв сапоги, стал выливать из них воду.
— Кирилл! — позвал он.
Кирилл, относивший мешок в рубку, подошел. Он ожидал упреков, ругательств, чего угодно. Но Побережный ни словом не попрекнул его.
— Тащи мешок в машинное, — сказал он. — Посмотри, что там. Хорошо бы газеты. Высушим, за первый сорт сойдут. Ну, а коли письма… — Побережный не договорил, махнул рукой.
Катер уходил от пирса. Некоторое время был виден Женька, увязывавший мешки, потом костер на пирсе потускнел, скрылся во мраке, и, только присмотревшись, можно было различить слабое дрожащее свечение, которое вскоре пропало совсем.
В мешке оказались газеты. Они даже не промокли, только верхние, и повеселевший Побережный тут же разложил и развесил их по всему машинному отделению.
Мотористу, явно недовольному его действиями, Побережный сказал:
— А ты, дух, молчи. Не заржавеют твои железки. Дал бы лучше чего-нибудь на зуб. Небось сам тут гонишь.
Моторист подумал и достал из аптечного ящика замасленную бутылку и стакан. Побережный зубами вынул пробку и понюхал горлышко.
— Смотри ты! — удивился он. — Казенный! А закусить у тебя не найдется?
— Рукавом закусите, — сказал моторист.
Побережный не обиделся.
— И на том спасибо, — сказал он. — Держи-ка, Кирилл…
Рассвет размывал очертания сопок и предметов по сторонам, как вода размывает акварельную краску, сглаживал дорогу — она казалась без выбоин и морщин. Но Кирилл ехал по ней не впервые и знал, что расслабляться нельзя, можно запросто перевернуться. Натянув на голову капюшон малицы, он внимательно следил за извивами наезженной за зиму тропы, отмечая про себя ставшие привычными дорожные приметы. Проскочили старый японский дот, мелькнули в стороне заваленные снегом игрушечные домики метеостанции. Темные окна, трубы без дыма — спят еще в домиках. Там, куда он едет, наверное, тоже еще спят. Наверное, и всех-то бодрствующих сейчас на острове — он да Женька с Побережным. А завтра снова: мешки за спиной, визг полозьев, струи поземки в лицо, тягуны, надсадное собачье дыхание, проваливающийся наст и сухой, как песок в пустыне, снег под ним. Очень трудно ехать по такому снегу. Он не уминается, не поддается никакому сжатию, и собаки будто плывут по нему, переваливаясь через заструги, как через волны. И нельзя прочно поставить ногу, когда идешь за нартами, — под ней нет опоры, нога по колено уходит в крупнозернистую сыпучую массу, в которой не остается даже следов. Посмотришь назад — кажется, что проехали не нарты, а проползло на брюхе какое-то неведомое пресмыкающееся. Шестьдесят километров нужно отгрохать сегодня: тридцать до рыбозавода и столько же обратно. Правда, десяток можно выгадать, если махнуть через овраг. Но хрен редьки не слаще: под снегом в овраге полно воды. Провалишься — вымокнешь до пупа… Не дал все-таки доспать шеф. И сон перебил. Такой четкий, выпуклый сон. Уникальнейший все же продукт серое вещество! Куда там электронной машине! Ту пока запрограммируешь, чокнуться можно, а здесь ничего программировать не надо, все давно заложено. Сегодня, например, он повидал Левку, веснушчатого, меланхоличного «Ко-ко», который не раз вытаскивал его, Кирилла, за уши на разных контрольных и экзаменах. «Ко-ко» Левку прозвали давно, наверное еще в пятом или шестом классе. «Как будет по-французски петух, скажет нам, — перемазанный чернилами пальчик Вероники Витольдовны описал в воздухе замысловатую кривую и остановился на Левке, — скажет нам Лева Петляков». Левке в это время было не до петухов. Он решал геометрию. Он встал и рассеянно посмотрел перед собой. Мир математических символов еще прочно владел его сознанием. «Ле кок», — шепнули сзади, и этот чуть слышный звук вывел Левку из задумчивости. Он тотчас представил себе голенастого предводителя суетливого куриного племени и, не моргнув глазом, ответил: «Ко-ко». Класс покатился от хохота. Вероника Витольдовна изумленно раскрыла глаза… Он всегда был немного чудак, этот Левка. У него редкая профессия — он прекрасно делает чучела. Надо будет привезти ему что-нибудь из курильской фауны, какую-нибудь сову…
Сопки расступились, открылась ровная поверхность круглого, как чайное блюдце, озера. На берегу стояло несколько сараев с навесами вдоль стен — собачьи летние «квартиры». Здесь, по рассказам Женьки, собаки жили с июня по октябрь, здесь каюры ловили и вялили для них рыбу, здесь же обучался молодняк.
Обычно, когда Кирилл ездил с Женькой, они устраивали у сараев перекур. Но сегодня Кирилл не хотел здесь останавливаться: пустые, молчаливые сараи не вызывали у него приятных чувств. Что-то кладбищенское — тоскливое и неживое — было в самом виде этих временных строений, в посвисте ветра, врывавшегося в щели, в шелесте прошлогоднего тростника на берегу. Казалось, стоит только остановиться, и сараи заскрипят ржавыми петлями, распахнут свои двери, и из них полезет на свет божий всякая нечисть, которая затаилась в темных углах, под полом и крышами — везде.
Ытхана, вознамерившегося по привычке свернуть к сараям, Кирилл послал окриком вперед, и упряжка пронеслась мимо навевавшего тоску места.
Быстро светало. Собаки, до той поры казавшиеся темной однородной массой, были видны теперь по отдельности; различимее стала и дорога, и Кирилл уже не напрягал глаза, чтобы определить, яма впереди или просто густая тень. Предоставив собакам возможность бежать, как им хочется, Кирилл поудобнее расположился на нартах и стал дожидаться того момента, когда нужно будет скомандовать собакам поворот. Он уже решил, что поедет берегом. В овраге и в самом деле можно было застрять, а путь по берегу, хотя и был длиннее, избавлял от всяких случайностей. Там был только тягун — правда, большой, но всего лишь тягун. Одолеть его — и шпарь под горку чуть не до самого завода. Красота! Нарты катятся так, что обгоняют собак, и те, чтобы не попасть под полозья, сами отпрыгивают в сторону и освобождают дорогу. А какая не успеет, та иной раз прямо в нарты вскочит, а то и вовсе из алыка вывернется. Чаще всего коренникам достается, зато они, как спуск, то и дело оглядываются и даже бегут боком.
Мелькнула бесшумная тень, пролетела белая полярная сова, Раскинув в стороны крылья, она как бы подпрыгнула в воздухе и опустилась на кочку. И сразу слилась с ней, словно надела на себя шапку-невидимку. Так и будет сидеть весь день. Сорвется иногда, схватит зазевавшуюся мышь или горностая и опять усядется. А говорят, что совы не видят днем. Видят, и еще как видят!
Кирилл вспомнил свое намерение привезти Левке сову. Пожалуй, если постараться, они с Женькой могут сделать неплохое чучело. И Левка был бы рад, но почему-то не хочется доставать винтовку и ни за что ни про что убивать красивую птицу. Охотником, наверное, нужно родиться. Да и какая это охота — грохнуть сидящую на кочке сову? Она даже не знает о том, что ее могут грохнуть, думает: бегут собаки, ну и пусть себе бегут. Вот если встать сейчас самому, совушка испарится в минуту, метнется и пойдет на бреющем, виляя из стороны в сторону, как бумажный змей.
У развилки Кирилл притормозил нарты, снял малицу, кинул ее на мешки. Через пять минут будет жарко и в телогрейке — начинался тягун.
— Вперед! — скомандовал он, и собаки, понимавшие, что эта остановка не для них, и потому не позволявшие себе хоть на короткое время расслабить втянувшиеся в работу мышцы, рывком стронули нарты и, озлобляясь и возбуждая себя, потащили их вверх по накатанному до блеска склону.
Кирилл, старавшийся не сбиться с темпа, подбадривал и понукал собак, поддерживая в них ту озлобленность в работе и тот накал, без которых ездовые собаки не собаки.
— Пошел! Пошел, звери! — кричал он, зная, что сейчас собаки не обижаются на него за эти крики, что сами они не лают и не воют только потому, что от лая быстро устаешь, а так бы они полаяли и повыли, на то они и собаки.
Солнце, всходившее за спиной, осветило сопки, и нарты, и собак, оживило странно оцепеневший, неподвижный воздух, окрасило облака, тоже неподвижно висевшие над островом. Только в одном месте, там, где кончался тягун и начинался не менее длинный пологий спуск, облака шевелились, как будто их кто-то пытался сдвинуть с места.
Кирилл знал, что откроется ему, когда нарты окажутся там: стометровая отвесная стена и море под ней, забитое всегда туманом и тучами. Женька, например, уверяет, что это и есть тот самый Провал, о котором говорится в айнской легенде. Женька фантазер, но место действительно мрачное. Глянешь вниз — и тянет к себе бездна, и хочется поскорее отойти от края и не слышать тяжелого, низкого шума внизу, в котором пропадают все привычные звуки. Но Провал Провалом, а Побережный рассказывал, что, когда десантники брали остров, здесь сидели прикованные к пулеметам японские смертники. Картина тоже не из приятных. Тем более когда самому надо идти на эти пулеметы…
Собаки неожиданно шарахнулись в сторону, словно испугались чего-то, и, сбившись в кучу, завыли, как по покойнику. Не видя того, что могло бы их так напугать, Кирилл остановился и посмотрел вперед. Там ничего не было. Тогда он оглянулся по сторонам и почувствовал, как у него по коже пошел мороз: на небе, как раз над Провалом, стояла стая чудовищных псов и, раскрывая громадные пасти, беззвучно выла в пространство.
«Псы, — остолбенело подумал Кирилл. — Гончие Псы!» Не спуская с видения глаз, он, как лунатик, сделал несколько неуверенных шагов вперед, и в тот же момент рядом с воющей сворой на небе появилась фигура человека, такая же чудовищная, как и собаки. Несмотря на расстояние и искаженный вид призрака, Кирилл сразу узнал его. Это был он, Кирилл, собственной персоной!
Кирилл облизнул пересохшие губы. Теперь ему стало понятно, что происходит. Мираж! Обыкновенный мираж! Физика от начала и до конца. Собаки Эттуланги и Тынгей здесь ни при чем: там, на небе, он видит самого себя и свою упряжку!
Кирилл рассмеялся. Ну и денек выдался! Сначала Побережный со своим нелепым перевоплощением, теперь это. Эх, жаль, нет Женьки! Такие вещи существуют на свете специально для него. А может, Женька сейчас тоже все видит? Не обязательно же быть именно в этом месте. Видели же, кажется, в Германии битву при Ватерлоо.
Собаки продолжали выть, и Кирилл прикрикнул на них. Потом подошел к Ытхану и опустился перед ним на корточки. Призрак на небе проделал то же самое, причем облака странно заколебались, словно призрак обладал плотью.
Ытхан дрожал, как перед схваткой, и глухо рычал. Шерсть на его загривке стояла дыбом. Чтобы успокоить собаку, Кирилл стал чесать Ытхану за ушами. Пес положил голову ему на колени, но не жмурился, как обычно, а, не мигая, смотрел на своих двойников в небе, и в глазах пса видны были ужас и лютая злоба.
— Ладно, — сказал Кирилл, поднимаясь, — посмотрели — и хватит! Нам еще о-е-ей сколько топать!
Он растащил собак по местам и скомандовал:
— Кса! Вперед, звери!
Но собаки не пошли. Поджав хвосты, они оглядывались на Кирилла, скулили, а некоторые легли. Один Ытхан, которому команда, видимо, напомнила о его ответственности, рванулся вперед.
— Дела! — сказал Кирилл, — Похоже, барбосы и верно перетрусили.
Он поглядел на небо. Призраки по-прежнему находились там и не думали убираться.
И тут Кириллу пришла в голову дикая мысль.
— Минуточку, — пробормотал он, подбегая к нартам и доставая из-под мешков винтовку. — Посмотрим, как о н и на это прореагируют.
Он передернул затвор и, прицелившись в тех, на небе, выстрелил. Трескучий звук, отдаваясь звонким эхом от скал, сотрясая воздух, покатился над островом. Эффект превзошел все ожидания: Кирилл ясно увидел, как фантомы, словно живые, дернулись и стали медленно терять очертания.
— Ага, — сказал Кирилл, — не понравилось!
Уже не целясь, он раз за разом стал нажимать на спусковой крючок, и пули, как когда-то стрелы Тынгея, находили свои жертвы, одного за другим сбрасывая Псов в гудевший под ними Провал. Когда кончилась обойма и грохот смолк, там, где только что был мираж, остались лишь медленно колыхавшиеся, иссеченные пулями облака.
Кирилл опустил винтовку. Возбуждение улеглось, и он вдруг почувствовал усталость и что-то похожее на раскаяние. Это было смешно, но ему казалось, что он расстрелял живых псов. Он спрятал винтовку подальше от глаз и молча погнал собак на вершину тягуна.
— Сегодня — на Почтарево, — сказал Побережный, — Пока погода. А то начнется рыданье… Где Женька?
— К собакам ушел.
— Ладно, полчасика есть еще в загашнике. А я пока бумаги оформлю.
У Кирилла тоже было дело: нужно было приготовить кое-что на дорогу. Он принес из коридора пустой ящик из-под масла, разломал его и быстренько наладил печь. Сухие, промасленные доски горели как порох, и через пять минут плита накалилась. Вскипятив воду, Кирилл остудил ее, добавил клюквенного экстракта и сахара. Получился отличный морс, который в поездках был просто необходим. Он лучше всякого пива утолял жажду и восстанавливал силы, как живая вода.
Вошел озабоченный Женька.
— Ты чего? — спросил Побережный.
— Ытхан совсем расхромался, шеф. Все лапы посек до крови. Наст-то не держит как следует, а Ытхан все время впереди.
— А я сколько раз говорил — сшей бахилы. Возьми брезент и сшей. Тебе же хоть кол на голове теши!
Женька презрительно скривился.
— Ытхан не какой-нибудь карликовый пинчер, шеф. Знаете, по Москве старушки водят, в лапотках такие? Думаете, я не пробовал? А Ытхан те бахилы — зубами. Это только у Джека Лондона собаки сами просили обуть их.
— Тогда замени — и дело с концом. У тебя что, собак мало?
— Нечувствительный вы человек, шеф. Я вам про попа, а вы мне про попову дочку. Конечно, заменю!
— Возьми вот квитанцию. Да заставь Парамонова расписаться как следует. А то поставит закорючку, разбирайся потом. Ну, готовы?
— Айн момент, шеф, — сказал Женька. Он уселся у печки и стал переобуваться.
Побережный смотрел на него с состраданием.
— Шеф, — сказал Женька, — надо бы нам устроить большой выходной. А, шеф? Страна давно перешла на пятидневку, а мы все по старинке вкалываем. А у меня собаки. Они морально износились, шеф.
— У тебя язык не износился?
— Я серьезно. Собаки окончательно озверели. Подтверди?
Побережный досадливо отмахнулся.
— Нужны мне его подтверждения! Ты мне уже всю плешь проел с этим износом, парень! Целое лето баклуши бьешь со своими собаками, и все износ, износ…
— Конечно, — сказал Женька, — за меня дядя работает. Вам не стыдно, шеф? — Он встал, притопнул унтами. — Подарили бы лучше портянки, чем обижать. Сотрудников иногда нужно премировать.
— У меня не склад, — сказал Побережный. — Я тебе уже давал одни. Куда ты их дел?
— Вспомнили! Это было давно, и неправда, шеф. А потом они были б/у, ваши портянки, и я стал мыть ими полы.
— Вот и мой. Мой на здоровье.
— Значит, не дадите?
— Тьфу! — плюнул Побережный. — Ну что ты пристал как банный лист! Нет у меня портянок! Хошь вон носки бери. Вигоневые.
Женька засмеялся.
— Я знал, шеф, что у вас добрая душа. Так и быть: вернемся — подарю вам одну маленькую штучку. — Женька сделал таинственное лицо.
— Какую еще штучку? — насторожился — Побережный. — Не надо мне никаких штучек. Мне твои штучки надоели.
— Шеф никак не может забыть галифе, — сказал Женька.
— Никакие не галифе, — стал оправдываться Побережный горячее, чем следовало. — А что галифе? Если хочешь, такие же брюки.
— Не бойтесь, шеф, на этот раз это будет нечто другое. Ты скоро?
— А я и не боюсь, чего мне бояться, — пробормотал Побережный. Когда речь заходила о галифе, он чувствовал себя не очень уверенно.
Кирилл закинул за плечи рюкзак с припасами.
— Пошли, — сказал он.
Как всегда, увидев хозяев во всеоружии, собаки заволновались, запрыгали, затявкали от нетерпенья.
— Придется Куцего вместо Ытхана поставить. Он у него дублер.
— Сумасшедший этот Куцый. Ему орешь, орешь, а он глаза вылупит — и знай себе прет.
— Заполошный, это точно. Зато — вожак. Любого на место поставит. Кроме Ытхана, конечно.
— Да чего спорить! Куцего так Куцего, какая разница?
— Не скажи! Ты поставь попробуй хотя бы Варнака. Он из тебя душу вынет! И собак взбаламутит. Им нужно, чтобы впереди был вожак, а Варнак в этом смысле ни рыба ни мясо. А в середине он на месте.
Женька, наверное, долго бы еще разглагольствовал на эту тему, но тут из дома вышел Побережный.
— У вас совесть есть, ироды?! Чего вы резину тянете? Ждете, когда я за вас поеду?
— Все, все, шеф, — успокоил Побережного Женька, — Маленькое производственное совещание. Летучка. Закройте глаза, шеф, и нас уже здесь не будет!..
На обратном пути Женька все чаще посматривал в сторону моря, над которым, как колбасы воздушного заграждения, стали собираться раздувавшиеся туши туч, и торопил собак.
И все-таки они не успели. Пурга началась сразу, без раздумий и намеков, как бывает только в этих местах.
Ветер вдруг завыл на угрожающей ноте и, задрав шерсть на собаках, бешено погнал впереди себя поземку. Пространство наполнилось сухим шорохом и треском, словно по насту побежали мириады бойких рыжих тараканов. Вмиг сделалось темно. Потом, будто выдохнувшись, ветер стих. И ударил уже с другой стороны, в лицо, сатанея с каждой минутой.
— Оля-ля! — сказал Женька. — Неужели прихватило? Держись! Кса, Куцый, кса! Вперед!
Тощий длинноногий пес с обрубком вместо хвоста, словно понимая положение, взвыл и рванул постромки. Поддерживая порыв вожака, остальные собаки тоже залаяли и завыли. Нарты понеслись, едва не опрокидываясь на поворотах. Каким-то чудом Женька успевал вовремя подправлять их.
— Вперед! — кричал он, — Вперед, Куцый!
Спрятав лицо от хлещущих ударов ветра, Кирилл старался по ходу нарт определить приближение очередного поворота или спуска, и, когда такой момент наставал, он крепче вцеплялся в решетку нарт и напружинивал тело. Страха не было, хотя Кирилл прекрасно знал, что, если пурга разойдется, им несдобровать. При таком ветре собак хватит на полчаса. Потом они лягут, и никакая сила уже не поднимет их. А до поселка еще километров десять.
Рев пурги нарастал. В крутящихся снежных вихрях не было видно ни собак, ни даже Женькиной спины. Весь мир погрузился в белую, дико завывающую тьму.
Внезапно Кирилл почувствовал, что нарты пошли быстрее. В следующий момент они подпрыгнули, как на трамплине, и, встав торчком, начали переворачиваться. Больно стукнувшись коленкой о железную дугу передка, Кирилл вниз головой полетел в снег. До слуха донеслись вой удаляющихся собак и отчаянный крик Женьки:
— Стоять, Куцый, стоять!!
Кирилл вскочил, но острая боль в ушибленном колене заставила его вскрикнуть. Как слепой, вытянув перед собой руки, он стал шарить вокруг. Нарты оказались рядом. Кирилл уцепился за них и сел. Он уже понял, что произошло, — оторвались и убежали собаки. Нарты кверху полозьями лежали на дне не то канавы, не то оставшегося от войны окопа. Крюк, к которому прикреплялся потяг — трос с постромками, — был вырван из передка с мясом.
Подставив ветру спину, Кирилл попробовал трезво оценить создавшееся положение.
Собак нет. Они уже далеко — несутся, движимые первобытным стайным инстинктом. Где-то в пурге мечется погнавшийся за собаками Женька. Догонит ли он их? А если нет, найдет ли дорогу к нартам в таком содоме?
Мысль о Женьке заставила Кирилла позабыть о ноге. Он подобрал валявшуюся в снегу лопату и, опираясь на нее, как на костыль, шагнул в клубящуюся мглу. Его тотчас опрокинуло и потащило в сторону от нарт.
— Женька-а-а!.. — закричал он, пытаясь удержаться на месте.
Ветер ворвался в легкие, раздирая их на части. В груди закололо, как будто в нее забили по крайней мере сотню мелких обойных гвоздей. Задыхаясь, Кирилл пополз обратно к нартам.
Это было бессмысленно — то, что он задумал. Бессмысленно искать человека, когда ветер валит с ног и не видно даже собственной руки.
Кирилл вспомнил о винтовке. Она была здесь, под брезентом. Он достал ее и выпалил в воздух. Еще и еще… Ему казалось, что выстрелы трещат не громче бумажных елочных хлопушек.
Он расстрелял одну обойму и вставил другую. И опять стал палить, прислушиваясь после каждого выстрела к ревущему на все голоса мраку.
Он расстрелял уже дюжину патронов, когда его обостренный слух уловил посторонний, не имевший никакого отношения к пурге звук. Он был не сильнее комариного писка, но Кирилл мог бы поклясться, что это кричит человек.
Звук повторился, на этот раз ближе, и в нескольких шагах от Кирилла, как из-за раздвинутого полога, показалась высокая фигура Женьки. С трудом преодолевая ветер, Женька подошел к нартам и повалился рядом с Кириллом на снег.
— Труба дело! — сказал он, дыша словно астматик. — Чуть не заблудился. Не начни ты стрелять — ушел бы не знаю куда.
— Не догнал? — спросил Кирилл, хотя и без этого все было ясно.
— Где там!.. Был бы Ытхан — другое дело. Тот бы остановился, а эти прут, что горбуша на икромет. И как я не разглядел эту вшивую яму?! — Женька выругался. — Ладно, — сказал он, отведя душу, — после драки кулаками не машут. Давай берлогу строить. Эта свистопляска может на неделю затянуться. Ничего, жратвы у нас хватит, отлежимся. Ты чего это?
— Саданулся, когда оверкиль делали.
— Здорово?
— Не знаю, не смотрел. Встали?
— Встали.
Вдвоем они вытащили из окопа нарты и придавили ими один край брезента. Другой закрепили ломиком, прорезав в брезенте дыру. Ветер вырывал из рук тяжелый, задубевший на морозе материал, как парус надувал его, но они все-таки накрыли окоп. Женька хотел было углубить его, но бросил бесполезное занятие: окоп заносило на глазах. Они побросали в него вещи и сползли сами. Под брезентом было темно и тесно, но туда не так задувал ветер, и это уже было хорошо. Холода они пока что не ощущали. Порывшись в рюкзаке, Женька сказал:
— Подрубаем и впадем в анабиоз. Это самое лучшее, что можно придумать в нашем положении.
— Ты шефу перед отъездом, не звонил? — спросил Кирилл. У него сильно болела нога. Вгорячах он не чувствовал особой боли, а сейчас она растекалась по ноге, как огонь по дереву.
— Звонил, — сказал Женька. — Сказал, что выезжаем. Шеф теперь весь телефон оборвет.
Они поели тушенки и выпили по большому глотку горячего морса. Прикуривая, Кирилл посмотрел на часы.
— Без семи два, — сказал он.
Женька ответил из темноты:
— Минутами можно пренебречь. Начнем отсчет с четырнадцати ноль-ноль, как говорят люди с врожденной внутренней дисциплиной. Тебе не холодно?
— Нет. Ты посвети, я посмотрю, что у меня с ногой.
Кирилл стянул унту и задрал брючину. Женька стал чиркать спички. Они горели всего две-три секунды и светили только под носом. Женька достал из кармана какую-то бумагу, свернул ее трубочкой и поджег. Бумага горела ярче и дольше, и они провели консилиум. Нога была как нога, только колено сильно распухло, и когда Кирилл попробовал согнуть ногу, в колене что-то явственно заскрипело, как в новеньком, еще не притершемся протезе. Они решили, что, наверное, повреждена чашечка.
— Тебе бы компресс сейчас, — сказал Женька.
— Ага, — сказал Кирилл. — И массажиста. Бальзака бы нашего.
Женька вдруг заржал:
— Постой, постой! Это ты про шефа?
— А про кого же еще? Чего это ты так развеселился?
— Гениально! А я второй год, как идиот, думаю, на кого же похож шеф? А ведь даже Кучуму ясно, на кого.
Коренник Кучум был самой сильной и, по мнению Женьки, самой бестолковой собакой в упряжке, и, сравнивая себя с ней, Женька уничижал себя до последней степени.
Он опять засмеялся и придвинулся к Кириллу вплотную.
— У меня колоссальный план! Кончится эта кутерьма, мы устроим сногсшибательную мистификацию! В духе Эдгара Аллана По. Боюсь только, как бы шефа не хватил кондратий. А впрочем, выдержит, он со своим здоровьем еще сто лет проживет…
Весь день и всю ночь ветер дул с таким постоянством, словно за один раз решил выдуть отпущенный на год лимит. Брезент над головой содрогался, но сорвать его с места ветер так и не смог. Он лишь гудел — басовито и зло, как гигантский, рожденный нездоровым воображением шмель.
К утру у Кирилла стала мерзнуть больная нога. Сначала он не обращал на это внимания, но нога мерзла все сильнее и сильнее. В конце концов он не вытерпел и разбудил Женьку.
Выслушав Кирилла, Женька не на шутку обеспокоился.
— Ну-ка, разуйся. Чувствуешь что-нибудь? — спросил он, ущипнув Кирилла за икру.
— Нет, — сказал Кирилл.
— А так?
— Тоже нет.
— Пошевели пальцами.
Кирилл пошевелил.
— Ну как?
— Как деревянные.
Женька чертыхнулся.
— Дело дрянь! Так ты можешь запросто лишиться конечности. Нужно драпать отсюда, пока не поздно.
— Ты в уме?! — сказал Кирилл. — Ты слышишь, что там творится? Я намотаю на ногу ватник..
— Не в этом дело. Наматывай не наматывай — бесполезно. У тебя нарушена циркуляция крови. Где-то лопнул махонький сосудик или два и — пожалуйста! Надо идти. Двигаться, понимаешь?
Кирилл безнадежно махнул рукой.
— Мы не дойдем, Женька. По такой пурге?! Через час от нас останутся рожки да ножки.
— Это единственный шанс. Больше часа ты так и так не продержишься. А потом? Ты думаешь, эта карусель так вот и кончится?
Кирилл молчал. Женька был прав. Но Кирилл даже не представлял, как можно с его ногой пройти эти проклятые десять километров, — где на каждом шагу под снегом понатыканы кочки и ямы. И ветер словно сорвался с цепи. Рано или поздно нога откажет. И тогда их уже ничто не спасет. На открытом месте не помогут ни унты, ни малицы. Он подведет Женьку под монастырь… Но тогда что же? Лежать и, как прокаженному, ждать, когда начнут отваливаться руки и ноги?..
— Думай не думай, — голос Женьки прозвучал глухо; Кирилл не видел Женькиного лица, но знал, что тот сейчас смотрит на него, — вылезать все равно надо…
Да, надо! Он всегда скептически относился к этому слову. Ему казалось, что необходимость выбора в девяноста девяти случаях зависит прежде всего от логических просчетов самих людей. Обстоятельствам отводился всего один процент. Что и говорить, маловато. Он брал цифры с потолка.
— Давай покурим на дорогу, Женька.
— Давай. И перестань думать о своей ноге. Мы дойдем, вот увидишь!
Сумрак наступившего нового дня ослепил их. После темноты окопа глаза отказывались воспринимать даже серые тона, их заломило, как от вспышек электросварки.
Прислонившись друг к другу, чтобы не упасть под наскоками ветра, они несколько минут стояли, привыкая к свету и загораживая лицо руками. Потом плечом к плечу пошли навстречу тяжелым снежным завесам, мчавшимся по равнине с грохотом товарных порожняков. Совсем ополоумев, ветер задирал им на головы малицы.
Боль в ноге с первых же шагов отрешила Кирилла от действительности. Он сосредоточился на ней, не замечая ни ветра, ни клубящегося, как дым, снега, ни холодных водяных струек, которые потекли за шиворот, когда набившийся в капюшон снег начал таять. Перенося тяжесть тела на здоровую ногу, Кирилл с ужасом думал о том, что следующий шаг нужно начинать с больной, и каждый раз боялся, что этот шаг будет последним.
Женька под руку поддерживал Кирилла.
Оставляя в насте дыры, которые тут же заносились снегом, они, словно на дно загрязненного водоема, погружались в беспросветную серую муть. Вскоре она целиком поглотила их, перепутав всякие представления о времени и пространстве. И то и другое вдруг перестало существовать; и хотя с момента, когда они покинули окоп, прошло не больше пятнадцати-двадцати минут, Кириллу представилось, будто они уже целую вечность блуждают по этой кочковатой безжизненной равнине; что они уже прошли поселок и теперь уходят от него в глубь острова.
Кирилл остановился.
— Женька! — крикнул он.
Женька обернулся, приблизив к Кириллу лицо. Оно было покрыто сплошной коркой льда и напоминало белую гипсовую маску, на которой неестественно краснела узкая щель рта. Промерзшая малица стояла на Женьке колом, из нее нелепо торчали в стороны руки. Вместо головы на плечах у Женьки покоилось подобие медного водолазного шлема, и Женька был похож на марсианского бога, изображение которого дотошные археологи обнаружили в пещерах не то Японии, не то Ближнего Востока.
Кирилл подумал, что и он, наверное, выглядит не лучше.
— Мы заблудились, Женька!
Женька замотал головой.
— Все правильно! Смотри!
Он опустился на колени и разгреб рукой снег. Под ним на насте, точно струпья на шкуре старой собаки, виднелись пересекающие друг друга полосы — следы от нарт. По сторонам во множестве были раскиданы оставшиеся от сырой погоды размазанные слепки собачьих лап.
Женька был прав: они ни на йоту не ушли в сторону, и Кирилл не понимал, каким образом Женька ухитряется находить дорогу в этом взбаламученном до самого неба крошеве.
— Как нога?
— Лучше!
— А я что говорил!
Грохот порожняков не ослабевал, и им приходилось кричать, чтобы услышать друг друга.
Кирилл соврал. Хотя нога больше и не мерзла, но она уже не просто болела — ее жгло огнем.
— Передохнем!
Кирилл хотел ответить поговоркой, суть которой сводилась к игре слов «передохнём» и «передохнем», но раздумал. Не хотелось лишний раз открывать рот и наглатываться холодного, вперемешку со снегом воздуха. Стараясь не сгибать ногу в колене, он как куль плюхнулся рядом с Женькой. Тот переменил позу и сел так, что загородил собой ветер. Возле Женьки стал быстро вырастать сугроб.
Запустив руку под малицу, Женька извлек на свет заветный термос. Рюкзак с продуктами они не взяли, он остался лежать в окопе до лучших времен, но термос запасливый Женька успел когда-то запихать за пазуху.
Морс был как нельзя кстати: Кирилла мучила жажда, а снег, который он глотал, ее не утолял. Видно, у него поднималась температура.
Женька открутил крышку и протянул термос Кириллу. Отодрав от бороды и усов лезшие в рот сосульки, Кирилл приложился к горлышку. Кисло-сладкий горячий напиток действовал как волшебный эликсир: с каждым глотком Кирилл чувствовал, что силы возвращаются к нему. Даже показалось, что поутихла боль в ноге.
— Подъем! — сказал Женька, когда термос вновь перекочевал к нему за пазуху.
Он помог Кириллу подняться, и они пошли дальше, ложась грудью на упругий, как натянутый тент, ветер.
…Близко — Кириллу показалось, под боком — завыла собака. Низкий, вибрирующий вой перекрыл шум пурги и тут же угас, растворился в нем.
Кирилл поднял голову и напряг слух, стараясь определить, откуда донесся этот вой, но, кроме грохота и свиста, не услышал ничего. Ветер. Разве существует в мире еще что-нибудь, кроме ветра…
Они лежали на середине тягуна, там, где свалился вконец обессиленный Женька, и снег заносил их.
Случилось то, что неминуемо должно было случиться, — нога отказала. На дне распадка протекал ручей — дрянной, мелеющий летом ручеек, в котором даже живности никакой не водилось. Но в нем хватало камней, пудовых, обкатанных водой голышей. Под снегом их было не видно; покрытые наледью, как горшки глазурью, они только и дожидались, когда на них наступят. Нога соскользнула, и Кирилл упал как подкошенный. И больше уже не встал. Он наступал на ногу, но она отказывалась выполнять свое назначение. Она подвертывалась, и он ничего не мог поделать с ней. И тогда Женька понес его и тащил, до этого места, где они лежат сейчас и где, наверное, так и останутся…
Еще бы сто метров… Если бы не было пурги, с вершины сопки они увидели бы поселок. И даже столб перед Женькиным домом, на который его загнали тогда собаки… Женька выдохся. У него не легкие, а кузнечные мехи, но все равно он выдохся. Он же не трехжильный. Как еще он донес его сюда…
Женька зашевелился.
— Вставай… — прохрипел он. — Еще немного…
Это было последнее, что помнил Кирилл. Он еще чувствовал, как Женька пытается поднять его, затем свет померк, и, когда временами он начинал ощущать, в уши ему снова врывался рев ветра и мерещились разноцветные, вспыхивающие в разных местах огни. Потом они погасли, и он опять услышал вой и увидел белую собаку, мчавшуюся к ним громадными прыжками…
Дрова были сухие, без сучьев и кололись, как сахар. Куча поленьев росла, но Кирилл продолжал без устали махать топором. Конечно, колкой можно было и не заниматься, дров у них было заготовлено до второго пришествия, но Кириллу до смерти надоело ничегонеделание. Проваляться месяц в постели, рассматривая потолок, — тоже что-нибудь да значит. Мозоли на боках натер. Да, попали они тогда… Страшно вспомнить. Как его Женька донес, никто не знает. Нога омертвела, и проброди они еще чуть-чуть — пришлось бы заказывать деревяшку. А их искали. Все два дня искали. Шеф поднял на ноги весь поселок. Люди обвязывались веревками и искали. Но разве найдешь в такой пурге?! Можно рядом пройти и не заметить. Если бы не Ытхан, им была бы крышка. Вот пес так пес! Действительно, цены нет, как говорит Женька.
Расколов очередное полено, Кирилл бросил топор и разогнулся: все-таки он отвык от работы за этот месяц, спина ноет. Да и нога еще не совсем прошла — болит, когда приседаешь.
Сняв шапку, Кирилл расстегнул ватник и, как в шезлонге, устроился на чурбаках.
Солнце припекало совсем не по-курильски, и за домом было тепло, точно в оазисе.
Весна брала свое: снег на сопках посинел и набряк, отчего сопки потеряли плавность линий, скрытые под снегом ручьи источили склоны, как гусеницы источают капустное поле, и Кирилл подумал, что, если дело и дальше пойдет такими же темпами, недельки через три начнется навигация.
Занятый своими мыслями, Кирилл не заметил, как к дому подошел Побережный, и вздрогнул от неожиданности, услышав над ухом его раскатистый бас:
— Жирок нагуливаешь?
— Ага, — сказал Кирилл, не меняя позы.
— Ну давай, давай… Женька не приезжал?
— Нет, — ответил Кирилл.
— Пора бы, — сказал Побережный.
Он тоже снял шапку и, обмахиваясь ею, присел на козлы, отчего те во всю мочь заскрипели. Лицо Побережного было красным и блестело, как медный таз, в котором вытапливали шкварки. И только в глубоких морщинах на шее да под волосами на лбу виднелась белая, не тронутая ни ветром, ни весенним загаром кожа.
— Дорога, шеф, — сказал Кирилл. — По такой размазне шибко не разбежишься.
— Дорога, — согласился Побережный. — Все равно пора бы.
Он достал расческу и причесал влажные, прилипшие ко лбу волосы, затем поднялся с козел.
Кирилл взял топор и с удвоенной энергией принялся за работу, прислушиваясь к звону закаленного до синевы лезвия и безотчетно радуясь этому звону.
Через час Побережный выглянул из дома.
— Ну, что мне делать с этим длинным чертом? — страдальчески сморщившись, спросил он. — Три часа, а его все нет!
— Шеф, — сказал Кирилл, — скорее всего Женька решил поохотиться. У нас совсем нечем кормить собак. Я сгоняю сейчас на берег. Женька где-нибудь поблизости.
На каюрне Кирилл надел лыжи и взял на поводки двух собак посильней из оставшихся. Он часто делал так, когда нужно было срочно куда-нибудь съездить.
На берегу Кирилл остановил собак.
Был отлив, и море уже далеко отступило от берега, обнажив громадные валуны и обломки скал, покрытые скользкими мокрыми водорослями. Кучи плавника тут и там виднелись на влажно блестевшем сером песке. Как воздушные пузыри, прыгали на воде пустотелые стеклянные шары — поплавки от тралов и сетей.
Кирилл осмотрелся. Женьки нигде не было видно.
— Э-эй! — крикнул Кирилл. — Женька-а!..
Бродившие по отливу чайки с пронзительными криками сорвались и закружились над берегом.
На всякий случай Кирилл проехал по берегу до конца — до того места, где дорога, обходя непропуски, круто сворачивала в глубь острова. И здесь он не увидел никаких следов Женькиного пребывания. Поразмыслив, Кирилл решил прокатиться дальше по дороге, благо погода располагала к такого рода прогулкам. Он прикрикнул на собак, и они резво потащили его по рыхлому, липнувшему к лыжам снегу.
Солнце палило вовсю, даже не верилось, что здесь может быть такое жаркое солнце. Слева прямо из моря вырастал переливающийся под солнцем алмазный конус Алаида. В небе неподвижно, словно привязанные, висели крохотные черные точки — высматривающие добычу орланы-белохвосты.
Собаки вдруг натянули поводки и залаяли. С ходу перевалив небольшую сопку, Кирилл попридержал их: в этом месте дорога сужалась, ныряла круто на дно глубокого и тесного оврага, зажатого между двумя отвесными каменными стенами, и нужно было притормаживать, чтобы ненароком не загреметь вниз.
Однако собаки продолжали лаять и рваться вперед. Кирилл был уверен, что они почуяли приближавшиеся нарты, и ожидал вот-вот увидеть над краем оврага косматого, как медведь, Ытхана, за ним остальных собак и наконец — усталую, но улыбающуюся физиономию Женьки. Правда, Кирилла немного удивлял тот факт, что он не слышит ответного лая, но это было объяснимо: карабкающейся из последних сил по крутому склону упряжке было просто не до этого. Не желая сталкиваться с усталыми, а потому особенно озлобленными собаками носом к носу, Кирилл отъехал в сторону и остановился. Прошла минута, за ней другая. Из оврага никто не показывался. Выругав по-прежнему подвывавших собак, Кирилл подъехал к краю и заглянул вниз. Сначала он ничего не понял, а потом почувствовал, как у него холодеет внутри: овраг был наполовину завален тяжелыми снежными глыбами, из-под которых до Кирилла донесся жуткий звериный вой…
Они напрасно бы ждали сегодня Женьку. Он все равно бы не приехал. Он лежал здесь, на дне оврага, погребенный под толщей тяжелых, как гранит, снежных глыб, и никто не мог сказать Кириллу, сколько времени Женька уже лежит там.
Сбросив лыжи, Кирилл кубарем скатился в овраг.
Он не знал, с какого места ему следует начинать, и действовал скорее интуитивно. Он знал только одно: нужно во что бы то ни стало побыстрее добраться до Женьки.
Обдирая в кровь руки, Кирилл принялся растаскивать в стороны шершавые, словно наждак, глыбы.
Он представлял, как все произошло. За зиму над оврагом наметало многотонные снежные козырьки. Они нависали над дорогой с обеих сторон, и в этом отношении овраг был идеальной ловушкой. Каждая пурга прибавляла к козырькам по нескольку сантиметров, а ветер спрессовывал снежную массу до прочности бетона. Весной козырьки теряли эту прочность. Достаточно постороннего звука — крика, собачьего лая, выстрела, чтобы нарушить сомнительное равновесие. Излом свежий, как будто козырек обломился только что. Такие вещи происходят мгновенно. Женька уже спустился в овраг, когда карниз пришел в движение. Нарты успели проскочить еще несколько метров, потом их накрыло. Жив ли Женька? Собаки живы, по крайней мере некоторые. И отсюда ли он начал? Может, Женьку отбросило куда-нибудь в сторону? А, черт! Все равно надо ковырять, пока не доберешься до чего-нибудь…
Рука под снегом уткнулась во что-то мягкое. Малица? Собачий бок? Раздумывать было некогда. Кирилл потянул и выволок из-под снега собаку. Это был коренник Кучум. С ним ничего не случилось. Кирилл освободил собаку из алыка, и она, как ни в чем не бывало, запрыгала вокруг него.
Кирилл обрадовался: значит, он верно сориентировался, нарты должны быть где-то рядом!
В снегу мелькнул рыжий лоскут. Малица! Рыжих собак в упряжке не было. Кирилл с лихорадочной поспешностью стал отбрасывать снег вокруг лоскута. Потом ухватился за него и потянул. Из снега вдруг высунулась белая человеческая рука. Женькина рука. Кирилл из тысячи узнал бы эту узкую, сильную ладонь с длинными, как у пианиста, пальцами.
Он притронулся к руке. Она была твердой и холодной. Как снег, который он отбрасывал. Словно археолог погребение.
Кирилл осторожно оконтурил, а затем очистил от снега бесчувственное тело Женьки.
Он лежал на спине. Глаза Женьки были полуоткрыты, и в них набился снег.
Кирилл опустился на колени и стал дышать Женьке в лицо. Снег постепенно начал таять; из глаз Женьки потекли тоненькие струйки; казалось, он плакал. Кирилл задрал на Женьке малицу и приложился ухом к груди. Сердце чуть-чуть билось.
Уложив Женьку поудобнее, Кирилл начал откапывать собак. Без них он не вытащил бы Женьку наверх.
Пот лил с Кирилла ручьем. Он сбросил ватник и остался в одной рубашке. И опять стал отбрасывать глыбы. Он работал, как раб в каменоломне, и, когда откопал собак, у него еще хватило сил взвалить на нарты негнувшееся Женькино тело.
Из собак уцелела только половина. Правая сторона упряжки, принявшая на себя основной удар лавины, была целиком выведена из строя. Две собаки так и остались лежать в снегу, остальные кое-как ковыляли. У Ытхана, наверное, была сломана лапа, он поджимал ее и не давал притронуться.
С горем пополам Кирилл отобрал пять более или менее годных собак, запряг их и погнал окриками и ударами. Сегодня он не жалел ни того, ни другого. Он вовсю шерстил собак и, не отрываясь, смотрел в незакрытые Женькины глаза. Снег из-под собачьих лап падал Женьке на лицо и оставался лежать на нем, не тая. Кирилл смахивал этот снег, но из-под лап летел новый и опять оставался лежать и не таял, и опять Кирилл смахивал его. Он ни за что на свете не согласился бы закрыть Женьке лицо. Он просто не смог бы сделать этого. Он смахивал снег и во всю мочь гнал собак.
Вера, молоденькая санитарка, вышла к нему в приемную.
— Как он? — спросил Кирилл.
— Плохо, — сказала Вера. — Врачи определяют сотрясение. Под угрозой ампутации левая рука. С первым самолетом его отправят в Петропавловск.
Вера заплакала.
— Не надо, Вера, — сказал Кирилл. — Женька не умрет.
— Я не буду, — сказала Вера. — Только бы он выжил, — прошептала она. — Только бы выжил!..
Скоро ее позвали, и она ушла.
Кирилл сел на стул и стал ждать.
Входили и выходили люди. Сновали мимо молоденькие и пожилые сестры и санитарки. Иные смотрели на Кирилла, иные нет, и никто не спрашивал его, зачем он сидит здесь. И никто не мог ответить, будет ли жить на свете Женька, который лежал сейчас где-то в глубине этого чистого, стерильного здания, под чистыми, стерильными простынями и никак не мог прийти в сознание.
Потом приехали нарты, и Женьку вынесли в приемную. Но Кирилл так и не увидел его лица.
Он поднялся и пошел за носилками. Рядом с ним шла Вера.
На улице они увидели Побережного. Он почему-то был без шапки. Ветер топорщил его пышный седой ежик, и Побережный, как никогда, был похож на Бальзака.
Дул теплый ветер. Сильно пахло вешней сырой водой. Кирилл сидел на штабеле желтых отсыревших досок и слушал, как шумит море.
Быстро сгущалась темнота. Поодиночке, парами, целыми скоплениями загорались на небе звезды. Где-то среди них мчались над землей Гончие Псы. Кирилл попробовал отыскать их. Но вид весеннего неба был неузнаваем. Мироздание меняло свой облик, и там, где должно было находиться созвездие, зияла черная пустота.
Наступила ночь сошествия Псов на Эттуланги, ночь, когда слабому лучше не ходить по этой земле.