В Советском Союзе не было аддерола

fb2

Ольга Брейнингер родилась в Казахстане в 1987 году. Окончила Литературный институт им. А.М. Горького и магистратуру Оксфордского университета. Живет в Бостоне (США), пишет докторскую диссертацию и преподает в Гарвардском университете. Публиковалась в журналах «Октябрь», «Дружба народов», «Новое Литературное обозрение». Дебютный роман «В Советском Союзе не было аддерола» вызвал горячие споры и попал в лонг-листы премий «Национальный бестселлер» и «Большая книга».

Героиня романа – молодая женщина родом из СССР, докторант Гарварда, – участвует в «эксперименте века» по программированию личности. Идеальный кандидат для эксперимента, этническая немка, вырванная в 1990-е годы из родного Казахстана, – она вихрем пронеслась через Европу, Америку и Чечню в поисках дома, добилась карьерного успеха, но в этом водовороте потеряла свою идентичность.

Завтра она будет представлена миру как «сверхчеловек», а сегодня вспоминает свое прошлое и думает о таких же, как она, – бесконечно одиноких молодых людях, для которых нет границ возможного и которым нечего терять.

В книгу также вошел цикл рассказов «Жизнь на взлет».

© Брейнингер О.А.

© ООО «Издательство АСТ»

В Советском Союзе не было аддерола

Часть 1

Советский Союз, которого уже никогда не будет, и города́, о которых все забыли

Глава первая, в которой я приезжаю в Чикаго на ежегодную конференцию Международной ассоциации славистов и по дороге рассказываю о том, как стала объектом «эксперимента века»

Первую главу «Гламорамы» Эллиса никому не повторить. Пять, целых пять страниц о том, как разъяренный Виктор отчитывает всех за крапинки на стене, крапинки, которых никто, кроме него, не видит, и поминутно называет всех «детка», и от раздражения из-за самой ситуации и этого слова теряешь перспективу и ненавидишь и Виктора, и Эллиса, и саму книгу так, что когда доходит до настоящего – терроризма, иллюзий, взрывающихся тел, предупреждений, гротескной картины того, чем мы все стали, – обезоруженный, отбрасываешь книгу и признаешь полное (дьявол!) поражение. Виктор Вард и его чертовы крапинки обвели тебя вокруг пальца, словно вчерашнего читателя азбуки.

А у Вирджинии Вульф, эти цветы миссис Дэллоуэй? До чего замечательно – эта Кларисса, это «я куплю цветы сама», будто не хватает воздуха прочитать, будто Лондон вспыхивает и белеет перед глазами, будто от этих строчек – перебои сердца, как перебитовка у начинающего диджея во время сета. Лермонтов, «Я ехал на перекладных из Тифлиса» – просто. Просто внезапно распахнулось окно, и в комнату с холодным ветром ворвалось чувство свободы и опасности. Вот что заставляет дышать – как будто ты никогда раньше не знал, что это такое. Когда между словами – бесконечные просторы, а позади запятых в любой момент – воздушная тревога.

А в моем мире – никакого намека на воздушную тревогу. Ученые-гуманитарии, мы пишем так, что за очередным витком, заканчивающимся на «исходя из вышесказанного», можно с уверенностью сделать вывод, что, вне всякого сомнения, этот факт наглядно демонстрирует описываемый феномен; с огромной степенью уверенности можно говорить в таком случае о своеобразной двойственности этой нарративной конструкции… И на каждом шагу, на каждом шагу – добавление целых кластеров суффиксов, нанизывание их на шпажки, нагромождение -ость, -ство, -ние. Когда после долгих ночей бесконечных эссе я встаю – потягиваясь, стряхивая мертвую лихорадку, что бывает, когда надо за столько-то часов написать эссе в столько-то слов, а ты твердо знаешь, что ты пишешь только икс слов за икс минут, и минут выходит намного меньше, чем слов, – за окном брезжит холодный розовый рассвет и начинает верещать как заведенная смешная маленькая птичка, примостившаяся на балконе напротив. И я произношу вслух, глядя на нее, думая о себе: «Сегодня самой собой мне был продемонстрирован случай исключительной выносливости и пример того, как в экстремальной ситуации, казалось бы, даже истощенный организм способен под воздействием адреналина задействовать скрытые ресурсы и показать результаты, значительно превосходящие мою стандартную производительность труда».

Постепенно все меньше и меньше замечаешь дефекты высушенной академической речи. Мои коллеги могут произносить двадцатиминутные тирады без перерывов на вдох и выдох, а мимолетный кивок при встрече грозит историческим экскурсом длиной в три тысячелетия: это академическое мышление, такая манера жить и думать, где мозг распознает как явные, так и имплицитные связи между предметами, не только удаленными в пределах одного семантического поля, но и зачастую не имеющими на первый взгляд никаких идентифицируемых смысловых связей.

Почувствовав, что перед глазами все плывет и теряет резкость, я встряхнула головой, по очереди сняла с руля одну руку, затем другую и немножко размялась – сжала и разжала пальцы, постучала по матовому пластику приборной панели и снова сконцентрировалась на дороге: новый вечерний город требовал сосредоточенности.

Раньше мне казалось, что Чикаго – это не для меня. Слишком много стали и серого цвета. Но за внешней холодностью и сверкающей поверхностью озера Мичиган таится тот же Нью-Йорк, разве что с большей примесью американского колорита. Нью-Йорк, Москва, Токио, Берлин – все столицы одинаковы: наднациональны и гостеприимны ко всем тем, кому некуда податься. Поэтому Чикаго показался мне родным своей бесстрастностью, своей металлической чопорностью, улицами без деревьев и только клочком зелени в самом центре, в Грант-парке. Металлические конструкции и блестящие шары по всему городу, и дети плещутся в серебристых космических фонтанах, пока прокатная машина проезжает мимо Института Искусств, который под огромный залог и с невиданными мерами безопасности предоставит завтра для показа на конференции славистов оригинал Кандинского.

Решение Международной ассоциации славистов проводить в этом году конференцию в башне Трампа озадачило ученых с репутацией и в возрасте и прошло совершенно незаметно для молодежи. Это вроде бы небольшая перемена, «перенос нашей святая святых в логово торжества капитализма», прокомментировал на страницах ежеквартального «Русского обозрения» крупнейший специалист по поэзии Державина профессор Д. Но, заявил он, Трамп-отель, символически протыкающий небо штыком своей башни, не только демонстрирует то, что у открытого всего десять лет назад центра нейронно-конфликтных разработок уже набралось немало щедрых выпускников, но главным образом отражает перемену статуса современных гуманитарных наук: из угла всеми игнорируемых сирот научной сферы мы наконец-то вышли на авансцену, пообещав явить миру что-то поистине чудесное и невероятное. Точнее, это значит, что профессор Карлоу, под руководством которого я работаю, подступил к грани открытия, которое затмит всё, о чем говорили и писали в последние пятьдесят, а то и сто лет. И это перекрывает все квантовые физики и большие взрывы вместе взятые. Если я не подведу.

Это также значит, что Карлоу появился за последние четыре месяца на обложках Times, The Economist, Esquire, GQ и Citizen K – и выглядел так небрежно, что, несмотря на сдержанные заголовки журналов первого ранга, издания помельче спешно запестрели выкриками вроде «Carlow made academia sexy», а мне пришлось ассистировать на бесконечных съемках, наблюдая, как мой босс неуклонно превращается в глазах публики в революционную фигуру, олицетворяющую слияние мира старых добрых честных академиков и широко разинутых челюстей глянцевых журналов.

Но это хотя бы вносило разнообразие в мою лабораторную жизнь. Каждый раз, когда наступало время снимать с себя датчики и надевать туфли на каблуке, помахивать портфелем с «секретными» документами (которых, конечно, я и в глаза не видела – по условиям нашего «слепого» эксперимента, информацию мне предоставляли выборочно, в основном о перспективах на двадцать-тридцать лет вперед и очень мало о текущей работе), шагая позади профессора Карлоу в отутюженном костюме от Вивьен Вествуд, который мне подобрали стилисты, работающие с нашей лабораторией, – нет, вы не ослышались, – я считала с каждым шагом и стуком каблуков аргументы «за» и «против» проекта. Чего же в нем больше – мании величия или бесконечной доброты, мессианства или гонки вооружений, открытия или конкуренции?

На съемках роль Карлоу заключается в том, чтобы стоять, сложив руки на груди, глядя вдаль, в свитере (классическом, но с необычным edgy-кроем) глубокого синего цвета с небрежно перекосившимся треугольным вырезом, и у меня слишком много дел, чтобы размышлять о том, на что я не могу повлиять (поэтому, пока стилисты высчитывали и вымеряли идеальное положение выреза – такое, чтобы казалось случайностью, но не небрежностью, – я успела проверить почту, ответить на двадцать одно письмо и помахать родителям рукой по скайпу. Свою семью я вижу очень редко, не чаще раза в год, а в остальные триста пятьдесят или больше дней наше общение заключается в ожидании друг друга онлайн с учетом одиннадцатичасовой разницы между Казахстаном и Восточным побережьем и как можно более точном и живописном описании того, что происходит там и здесь. По камере я вижу, как растет моя маленькая племянница; как стареет кошка; и упрямо не хочу замечать, как меняются родители. Мои переговоры по скайпу привлекают внимание Карлоу, и он машет мне (жест знакомый, означает «хватит бездельничать, нужно поговорить»), придавая при этом неровности свитера ту самую натуральную небрежность, которой не могла добиться команда из шести человек, закончивших Джуллиард или Сент-Мартинс. Я отключаю камеру и послушно отправляюсь принимать и расшифровывать очередную серию указаний).

Карлоу шестьдесят семь лет. У него сверкающие белые волосы и бородка под Лимонова. Очки в массивной черной оправе, поставленный голос и жесты до того отточенные, что навевают мысль о долгих упражнениях перед зеркалом или даже о личном тренере. Впрочем, скорее всего, это заметно только мне. Самое главное во внешности Карлоу – это безграничный интеллект, въевшийся, как пыль, в его тонкие веки и прямой нос с горбинкой настолько, что иной раз мне кажется я могу прямо по лицу подсчитать его IQ. По слухам, от 170 до 200; самый молодой участник общества Менса за всю его историю; самый именитый профессор в Массачусетском технологическом; основатель кафедры конфликтной нейрологии; сухой, строгий, всегда одетый в серое с белым или голубым; Карлоу не дает мне спуску.

С самого начала нашей совместной работы мы установили границы и правила. Поскольку работа означала непрестанный переход на личности, точнее на личность – мою, профессор посвятил меня в личные мотивы своего исследования, а также в собственные амбиции, планы и дальнейшие разработки. Само собой, говорить об этом мне запрещалось – под страхом «экспериментального приема» по выборочной ликвидации воспоминаний. Поэтому пока все видели в Карлоу сухого и безукоризненного ученого, который вот-вот перевернет мир, я одна представляла масштаб его злого – и доброго – гениев.

Когда я сидела в очереди волонтеров для эксперимента, скатывая в комочек номерок с цифрой 964, я была уверена, что сама возможность увидеть профессора Карлоу стоит потраченных впустую трех с половиной дней ожидания, после которых я и 1328 других претендентов составим проигрышный пул, подаривший миру одного идеального кандидата для программы нейроконфликтного программирования. Два года, пять месяцев и шесть дней назад оказалось, что этот идеальный кандидат – я. Молодая женщина (место рождения: Казахстан; национальность: немка; родной язык: русский; гражданство: Германия; место проживания: США, город Кембридж; род деятельности: докторант кафедры миросистемного анализа; сфера интересов: политика и культура бывшего Советского Союза; коэффициент интеллекта: 142; телосложение: истощенное ввиду анорексии; тип информационного метаболизма: этико-интуитивный экстраверт; особые характеристики: засекречены) двадцати семи лет, родом из Средней Азии, с запутанной личной историей; прошедшаяся пунктирной линией по карте Европы, проследовавшая дальше на Запад с намерением революционировать экспериментальную славистику и попавшая в сети миросистемного анализа, я оказалась идеальным пластилином для эксперимента века.

– Подходящий материал в условиях глобализации, – резюмировал Карлоу, представляя меня немногочисленным коллегам.

Он не только помог остальным участникам смотреть на меня не как на живого человека, а как на сплав конфликтных жизненных экспириэнсов, но и открыл мне глаза на то, что я такое. Как оказалось, я – это переплетение различных неравновесных векторов и нарушенных парадигм, которое удерживает баланс исключительно благодаря природному инстинкту самосохранения и подсознательной танатонаправленной рациональности, приводящей в действие психологические противовесы, что дает в сумме нулевое положение.

– Ваша жизнь, ваш опыт и ваши поступки, – неторопливо объяснял мне Карлоу, – пример нарушения всех положенных парадигм и почти бесконечного – но не бесконечного, так как вы не больны душевно, – количества конфликтов. То есть, если хотите, вы относительно здоровая физически, но патологически переломанная личность, не подлежащая восстановлению.

Со временем я и сама привыкла думать о себе в таких терминах, мысленно разделяя себя как человеческий пластилин нашего времени (девяносто пять процентов времени) и себя как живого человека, у которого есть свои мысли, желания, чувства и остальное (пять процентов, сто процентов которых приходятся на ситуации, когда я нахожусь в полном одиночестве). Поскольку вне эксперимента я не могла никому сказать о том, чем стала моя жизнь, а в рамках эксперимента никого не интересовало, о чем я думаю, сложившаяся ситуация привела к частичной утрате мной своей социальной идентичностивосприятия себя относительно (релятивно, если правильно использовать эйнштейновскую теорию применительно к экспериментальной гуманитаристике) других людей, поскольку они перестали выполнять роль проекций моего представления себя на окружающую среду. Ведь не могу же я вступать в спор со всеми подряд, объясняя, что единственное обвинение в мой адрес заключается, по сути, в том, что у меня есть душа, мозг и тело, которые время и пространство тасуют по своим законам.

В прошлом месяце Карлоу снимался для обложки ежегодного специального международного выпуска Vogue, где его фотография должна была появиться, перечеркнутая надписью «Science is the new sexy»[1]. Таким образом он отыгрывался за тысячи своих коллег, прошлых и настоящих, чья работа извечно считалась пыльной, никому не понятной скукотищей. Карлоу сделал науку популярной, а научную деятельность – сексапильной.

И довольно приятно было осознавать, что в этом был и мой вклад. Часами отсиживая с датчиками по всему телу и радиошлемом на голове, смертельно уставшая, я шла на интервью с бесконечными журналистами из Штатов, Германии, Японии, Канады, России, Китая, Франции и так далее, вплоть до Танзании, улыбаясь, как меня научили, и роняя фразы, тщательно сконструированные так, чтобы производить нужное впечатление, не разглашая лишних деталей. Я усердно выполняла все, что было нужно, – от недельной депривации сна до попыток доказать теорему Ферма для общих случаев. А также: гипноз, строгая информационная диета, восстановление в памяти травматичных эпизодов, ежедневная томография и тонкие провода, к щекотанию которых я так привыкла, что спустя год с начала эксперимента перестала их замечать и могла полностью расслабиться.

После вечернего перелета из Бостона в Чикаго сил не было совсем, но трех таблеток аддерола достаточно для того, чтобы сесть за руль прокатной машины (все расходы за счет проекта) и добраться до центра города. По радио как раз звучала давнишняя песня Ланы дель Рей «Национальный гимн». Я всегда с удовольствием вспоминаю, как мы снимали клип (Лана числилась в нашем списке под номером 889, поэтому профессор легко устроил меня к ней второй артисткой). Лана была в комбинезоне, на котором вышиты пятьдесят маленьких солнц, а у меня – луна, пронзенная через всю грудь стрелой. Мы были влюблены друг в друга, и как меня – жесткие, соблазнительные «Money is the anthem of success»[2], ее привлекали мои «ангельские», как мы их называли для простоты, строки «I’m your national anthem»[3]. Знакомые мужчины завидовали тому, что я теперь знаю, насколько губы Ланы дель Рей на вкус похожи на вишневый сироп; она подарила мне целую коробку такой помады. Но мне нравились две других сцены. В первой главное – карта мира и я, которая раскидывает, как крест, руки через Евразию, пускает корни, врастает в эту землю – не без помощи компьютерной графики, конечно. Когда мы снимали этот эпизод, все происходило наяву, почти: мне казалось, что земля – это я, что мои вены – это реки, а кровеносные сосуды, черные как нефть, перекачивают силу через все тело; от Средней Азии под кончиками левой руки до Арктики; от Большого Кавказа к сердцу, которое билось, предсказывая и завершая все, что произойдет со мной, с землей, с людьми, которые ходят по ней – по мне – и ложатся в землю, становясь мною и ею. Мы ищем Бога над собой, думала я, вглядываясь в искусственное небо над головой, но на самом деле источник жизни – у нас под ногами, и Бог в этой земле, которая позволяет нам рождаться в своей груди и возвращаться в ее любовь. И только одно было тяжело – заставить себя быть равнодушной и ровной, чтобы не сомкнуть в порыве любви, как бы ни хотелось, как бы ни было больно, объятия и не задушить все живое; и поэтому, наверное, руки были прибиты к земле: любовь может быть разрушительна. Когда Лана перешагнула через океан и наклонилась ко мне в той сцене, от которой затрепетали сердца зрителей со всего мира, у кого от восторга, у кого от отвращения или от зависти, – я не выдержала, подняла руки, вырывая с клочьями земли целые куски своей карты, и обняла ее, потянувшись к ее холодной коже и вишневым губам.

Ее руки всегда были очень холодными; и когда она, накручивая мои волосы на палец, снова говорила в камеру: «Money is the anthem of success», – а потом обхватывала меня за плечи и шептала на ухо: «So put on mascara and your party dress»[4], – я удивлялась дубль за дублем, что это прикосновение все так же прохладно. И раз за разом отталкивая ее, раскидывала объятия в кресте навстречу толпе и, стоя на кромке красной стены, призывая назвать меня своим национальным гимном и принять аплодисментами стоя, задыхалась от этой эйфории и воздуха безумия – пока ветер не срывал меня с самого края, чтобы опустить легко, как перышко, вниз, в руки всех людей, что, в волнении толкая друг друга, прорывались жадно к моему телу. И именно за то, что мы показывали в следующие тридцать секунд, это видео запретили на всех каналах, и Лана пересняла его заново, уже без меня и с новым сюжетом. Но для нас главным было то, что клип все равно существовал и ждал на полке своего часа.

В отеле повсюду развешаны баннеры, на кофейных столиках веера программок с Карлоу на обложке. Ничего удивительного: если раньше конференции по экспериментальной славистике набирали около трех тысяч человек ежегодно, то по мере успехов и революционных достижений в нашей сфере посещаемость возросла до десяти тысяч зарегистрированных посетителей; а в этом году, ради презентации проекта, слухи о котором стали распространяться уже в начале года, мы ожидали от пятнадцати до двадцати тысяч участников – это тот лимит, который ассоциация могла устроить, организовать и распределить по заседаниям, сессиям, блокам, круглым столам и т.д. Все отели в Чикаго были забронированы, скидки на студенческие комнаты пришлось отменить, и всех студентов со скрипом принимали общежития Чикагского университета. Одним словом, творилось настоящее безумие, и мой сумасшедший профессор был резок и доволен как никогда.

Следуя указаниям google glass, я отдала машину на закрытую служебную парковку и прошла процедуру быстрой регистрации со старшим менеджером. Он же провел меня до служебного лифта в закрытой зоне башни, где поселили четверых главных сотрудников группы, меня и двух осведомленных членов ассоциации. В коридоре велось круглосуточное наблюдение, и в каждой комнате моего номера была установлена кнопка экстренного вызова службы охраны. Все эти меры предосторожности казались мне одновременно несерьезными и излишними. В случае намеренного саботажа не защитят, а вот жить порядком мешают. Но Карлоу упрямо повторял, что если от целенаправленного подрыва эксперимента нас может защитить только молчание, то от случайностей нужно себя уберечь. По моему мнению, специалистом по безопасности Карлоу был неважным – если бы я хотела навредить проекту, то растерялась бы от того, какой именно вариант выбрать. Но хорошо, хорошо, никто ни о чем не знал, и, я согласна, в атмосфере всеобщего ажиотажа и эйфории было бы легкомысленно подвергать эксперимент случайному риску. В конце концов, стоимость моего мозга на данный момент составляла, по самым скромным оценкам, около тридцати восьми миллионов долларов.

– Конечно, они создают атомные бомбы, но мы создадим тех, кто будет решать, как их использовать, – заводился мой профессор, как только речь заходила о ценности эксперимента. В его исполнении это означало разрубить воздух ребром ладони и дергать подбородком, подчеркивая каждый слог, как пунктиром. Страх срыва преследовал его постоянно: все свои лекарства, даже витамины, я заказывала только через лабораторную аптеку; ни на минуту не могла выпустить из рук телефон, потому что Карлоу следил за моим GPS; и каждый вечер в девять ноль-ноль брала мобильник, потому что профессор требовал полного отчета о моем самочувствии. Как при всем этом он не замечал, что я глотаю …кратные дозы аддерола, риталина и снотворного, непонятно. Иногда мне казалось, что он все знает и просто делает вид, что не замечает. Мою учебу и работу никто не отменял, и все свободное время я проводила, уткнувшись в экран компьютера, поглощая страницы в технике скорочтения. Между сеансами депривации сна и сканирования мозга я беспрерывно колесила на такси между Массачусетским технологическим и Гарвардом – сдавала экзамены, посещала семинары, встречалась с научным руководителем, изредка даже удавалось увидеться с друзьями. В обеденный перерыв я писала семестровые эссе прямо в лаборатории, на том же столе, где были разложены снимки моего мозга, а по ночам оттачивала свое письмо, пока не просыпалась по будильнику, чтобы снова и снова продолжать работу с Карлоу. Одним из условий эксперимента было то, что я продолжу свою обычную деятельность и не стану жертвовать личными амбициями – что само по себе было еще более амбициозно, чем кажется. Вкупе с анорексией, с которой, за неимением времени об этом задуматься, я сдружилась как с естественным состоянием своего тела, за два года эти заботы превратили меня из человека внутренних конфликтов в просто изломанного и измученного. Мне, впрочем, было плевать. Как я выгляжу, какие буквы начертаны на моем лице и что думают все вокруг – вопросы, давно отошедшие на задний план. Человек, его физическая оболочка не имеют значения, они лишь носители идеи. И это – все, что имеет значение. Для поддержания тонуса и социально уместного внешнего вида есть лекарства, косметика, индустрия моды и отбеливание зубов. Есть тысячи методов создавать и поддерживать визуальную форму и защищать содержание. Поэтому тело и внешность – блеск в глазах, энергичность, грация кошки и глубокий взгляд – не более чем социальный конструкт, метод самопрезентации. Важны лишь идеи.

Тело, впрочем, постоянно подводило – как ненадежный приятель или бывшая любовь из Оксфорда, сама память о которой была вытравлена и выжжена из моего мозга. Тело требовало еды, сна, отдыха, глюкозы, доброты к себе. Эмоции и привязанности никуда не исчезали: я выкраивала время для встреч с лучшей подругой Сарой, для свиданий и разговоров с родителями.

Войдя в комнату, я бросила на кресло дорожную сумку и свернулась калачиком на кровати. Из-за аддерола сердце колотится как сошедший с рельс будильник, отсчитывая ежесекундные удары, словно разряды молнии. Мозг работает безупречно. Я чувствую себя машиной, разогнавшейся до скорости пятьсот километров в час: идеи, о которых я читаю, моментально визуализируются и систематизируются у меня в голове; данные по ходу чтения складываются в таблицы и схемы; я могу перевести в график поэзию Джона Донна и довольствуюсь одним-единственным прочтением Канта. Мой ум точен, резок и четок, я улавливаю концепты моментально и почти инстинктивно ощущаю связи и ассоциации всего со всем. Любая мысль – будто стрела, разрезающая бесконечную темноту вокруг, и единственная проблема заключается в том, что из-за этой остроты понимания и осознания я не могу спать, просыпаясь от полудремы, от внезапного поворота в уме знакомой теории или открывшегося в бесконечность герменевтического круга интерпретаций того самого романа, о котором…

Круговорот мыслей истощает тело, и я постоянно пребываю в состоянии между сном и нереальностью, передвигаясь как в тумане, если под рукой нет таблеток, то и дело вздрагивая, когда в голове детонирует новая мысль. Вспышки, одна за другой, бьют в виски и держат меня на плаву, а таблетки помогают держать тонус для того, чтобы ухватывать и запоминать все, что я вижу и узнаю. Когда же я понимаю – больше умом, чем по ощущениям, – что вступаю в критическую зону, я всегда могу опрокинуть дозу снотворного, как алкоголезависимый первую стопку, и сделать перерыв, чтобы…

Я никогда не была счастлива так, как в эти два года. Лучше не бывает ничего. Ты можешь всё, и тебя на всё хватает, даже на то, чтобы…

Строго говоря, так было и раньше, до эксперимента, только мягче, медленнее, с неуверенностью, как движутся на экране актеры при замедленной съемке. А потом кто-то наконец нажимает на «play». Карлоу объяснил мне, что стремится расшатать, разорвать равновесие, привести в действие все потенциальные точки конфликта и нарушить баланс взаимодействия тела и разума, ввести их в состояние войны за дух, за…

Больше всего я люблю последние полчаса перед сном. Когда я рисую на языке белую точку сна, и через десять минут она начинает расплываться, растекается сначала по лицу, как шелковый платок с хлороформом, течет вниз по шее и плавно приплывает к рукам и ногам, прижимая меня к кровати, в пропасть пустоты, где больше не…

Я откинулась назад, нажала на кнопку пульта, приводящую в действие жалюзи, и «сегодня» закончилось.

Глава вторая, в которой я вспоминаю, как праздновали свадьбы у нас в Берлине, и рассказываю о клубной юности молодой вертихвостки – что может привести в ужас любого, кто не вырос в пост-СССР

Двадцать один год назад я узнала, что такое дом: смотреть на дорогу, ведущую из аэропорта в город через степь. Через зеленую и живую в конце июня, через покрытую толстой шубой снега в феврале; через сухую и выжженную в августе; через едва подсвеченную фарами, мчащуюся за окном шершавой серой полосой, – на дорогу, которой возвращаются, которой сама буду возвращаться год за годом, чтобы видеть, как я стремительно меняюсь, а дом все сильнее и сильнее застывает, как засахарившийся мед, как вода событий, превращающаяся в лед памяти, чтобы с каждым разом все резче и страшнее отрезвлять и заставлять видеть, чем ты становишься – и чем ты все больше и больше отличаешься от мира, где родился и вырос. В конце пути я буду много раз возвращаться, открывать кованую калитку родительского дома, подниматься по терракотовым ступенькам туда, где жизнь по-прежнему тихая и теперь пустая. И снова уходить.

Я впервые увидела, как выглядит дорога домой, в тот день, когда в Берлине праздновали свадьбу тети Эльвиры и дяди Феликса. Мне тогда только исполнилось шесть, осенью я должна была пойти в школу, и родители решили свозить меня в Москву – посмотреть Кремль, Красную площадь и мавзолей Ленина. Вернуться мы должны были утренним рейсом прямо в субботу – в первый день свадьбы и в последние выходные летних каникул.

Самолет задерживали; час, второй, третий августовской жары в душных залах ожидания – и к тому моменту, когда мы наконец погрузили чемоданы в багажник такси, наши родственники уже несколько часов как праздновали счастливый союз Феликса и Эльвиры.

В те годы достаточно было сказать водителю такси:

– В Берлин, на свадьбу, – и тот без вопросов заводил двигатель.

В Берлине я бывала не так часто – мы жили в городе, – поэтому с нетерпением ждала встречи со всеми своими бесконечными троюродными братьями и сестрами, которых было так много, что мы не знали друг друга по именам. Первым делом, приезжая к ним, я снимала обувь, потому что все вокруг ходили босиком, и дядя Валера подхватывал меня на руки, подбрасывал в воздух и одобрительно кивал: «Выросла, выросла, очень даже подросла!»

– Мама, а как дядя таксист понял, куда именно нам нужно ехать? – шепотом спросила я. Мама сказала мне то же, что и я вам: все таксисты знают, где находится Берлин.

– Мы просто поедем в Берлин, а там по всем улицам, пока не найдем свадьбу.

– А как мы найдем свадьбу?

– Увидишь.

В двадцатые годы двадцатого века, когда еще не было ни самой Караганды, ни даже самого смутного представления о том, что скоро здесь развернется «третья кочегарка СССР», на месте будущего немецкого поселка Берлин стали лепиться друг к другу землянки, саманные бараки и построенные наскоро сарайчики, быстро покрывавшиеся угольной пылью – настолько въедливой, что бороться с ней не было смысла, – и махнув рукой, и тогдашние, и будущие жители позволили пыли забиваться в углы под крышами, в ниши подоконников и даже между ресницами – оттого стены домов всегда стояли черными, а наших мужчин-шахтеров можно было узнать по антрацитовой подводке вокруг глаз.

В непонятном мне далеком августе сорок первого за один-единственный день перестала существовать Республика немцев Поволжья. Будто ее никогда и не было. Суровые и страшные в моих детских снах вереницы теплушек несли депортированных немцев (а если немцев, спрашивала я сонно, то, значит, это наших родственников? Это кого? Бабушек и дедушек?) без запасов воды, пищи и без теплой одежды в Сибирь и Среднюю Азию. Около полумиллиона таких моих бабушек и дедушек прибыли в Казахстан. Большая часть из них осела у нас в степях: здесь нужно было поднимать целину и добывать уголь, хотя правильнее было бы сказать, бороться за него. Тогда шла война и не хватало инструментов, не хватало оборудования – и поэтому мои бабушки и дедушки брали в руки голые кирки и лопаты и долбили промерзлую землю, пока не отказывали руки или не вскрывались угольные пласты; а потом грузили уголь на маленькие ручные тачки и так вывозили добычу.

После войны трудармейцам разрешили, хоть и без права выезда, селиться в Караганде. Так на месте одного из шахтерских лагерей вырос немецкий поселок Берлин, в котором выросла моя мама и где до сих пор жила почти вся ее родня. Но хотя и отец, и бабушка тоже успели поработать в шахтах, мне сложно было тогда представить, что все эти зажиточные, побеленные, ухоженные дома, пузатые, как баба на чайнике, принадлежат тем людям, о которых они рассказывали. Мой детский страх из папиных рассказов – что в шахте никогда нельзя встать в полный рост, и пока тянутся минуты и часы, готов поклясться, что все бы отдал за то, чтобы потянуться, выпрямить спину, ну хотя бы просто встать на ноги. Чтобы отвлечься, размяться, шахтеры ложились на спину прямо в штольне и вытягивали руки, но это не обманывало; к концу дня начинало мерещиться, что спина настолько задеревенела и закостенела, что выходи не выходи из шахты, уже все равно не выпрямиться. В те годы, приходя после работы, папа подолгу делал зарядку и каждый вечер подтягивался на турнике, но все равно не помогало; назавтра было то же самое.

Когда мы свернули на улицу Розы Люксембург, я поняла, о чем говорила мама. Вся улица была битком набита людьми, и воздух гудел, как пчелиный улей. Нас сразу заметили и бросились встречать, шумная толпа накатилась волною, кто-то уже забирал чемоданы, чья-то рука тащила к столу, усаживая на места, которые сразу же освободили, подвинувшись, какая-то наша тетя и двоюродная бабушка; невеста, моя тетя Эльвира, уже плыла к нам в своем нежно-голубом платье, ведя за собой дядю Феликса. Уже к нам придвигали блюда с салатами со всего стола, а тетя Нелли медленно, осторожно несла на подносе три суповые тарелки. Как на всех наших праздниках, это был куриный «суп-лапша», мы его так называли, совместив на немецкий манер два существительных в одно.

Как я ждала тети-Неллиного подноса! Сам суп я и в рот не брала, но мне очень хотелось посмотреть на лапшу. Мама рассказывала мне, что когда свадьба была у них с папой и они тогда тоже еще жили в Берлине, вся наша внушительная женская армия из дочерей, сестер, теток и бабушек вместе с мамой полтора дня без перерыва катали тесто и резали его на лапшу, бурно ссорясь, если лапша не выходила тонкая-претонкая.

– И ты сама перед свадьбой тоже резала лапшу все полтора дня? Правда? – спросила я.

Мама рассмеялась.

– Немножко меньше. За час до начала ушла с кухни готовиться. А твоя прабабушка Катя, если ты ее капельку помнишь, и бабушка, и тетя Нелли, и Эльвира остались и продолжали еще катать тесто для второго дня свадьбы. Если бы мы вчера были в Караганде, я бы тоже весь день сидела у Эльвиры на кухне.

Я зачерпнула ложку супа и поморщилась – ну и запах. Бабушка говорила, что я балованная, но есть заставляла меньше всех. Прямо на поверхности бульона расходились тонкие колечки. Я пошлепала, зацепила пару колечек и вернула ложку в тарелку. Но тетя Эльвира, наверное, гордится своей лапшой.

– Мам, она прямо как мои волосы, такая тоненькая.

Мама кого-то слушала и, вежливо кивая, в ответ только стрельнула в мою сторону глазами и погладила по руке. Я разглядела в толпе фату тети Эльвиры. У Эльвиры был прямой нос, темные волосы, которые двадцать лет спустя красиво посеребрит седина, и уже чуть заметная поступь главной кухонной матроны, что через те же двадцать лет, осуждающе покачивая головой, будет объяснять мне, почему это плохо, что я до сих пор не замужем. Но это все будет потом, позже – enfant terrible[5] в своей большой семье мне предстояло стать уже после того, как мы уедем в Германию; после того, когда я сбегу с нашей чужой исторической родины в Англию; и (здесь не совсем уверена), возможно, до того, как я окончательно сошла с рельсов и без предупреждения рванула в Америку; а про тот вояж по Югославии даже говорить неприлично, впрочем, как и про меня саму. Но тогда я еще была маленькой девочкой в очках, а Эльвира – цветущей крупной женщиной, на которую заглядывалось пол-Берлина и у которой точно, иначе она не она, была самая веселая свадьба.

Свадьбы в Берлине вообще праздновали лихо, на всю катушку, как любила говорить прабабушка Катя. Она выросла еще на Волге, в автономии, и была по складу своему истинной немкой, строгой, хозяйственной, степенной, рассудительной, какой, мне кажется, никакая женщина сегодня уже не сможет стать. Все-таки сегодня мы стали совершенно другими, отличными от женщин той породы. Я совсем мало помню прабабушку, но мама говорит, что она очень, очень любила свадьбы, – а гулянья на Волге в те времена, когда она сама выходила замуж за дедушку Мишу, и у нас, в Берлине, отличались мало. Поэтому даже сейчас ее легко представить – как она сидит на почетном месте во главе стола, наблюдает с довольной улыбкой за всей этой свадебной неразберихой и комментирует на малопонятном немецком. Как и все в автономии, прабабушка говорила на архаичном поволжском диалекте. А еще она меняла местами звуки «ш» и «ж»: моего дядю Сашу называла «Сажжа», а к дяде Жене обращалась «Шшеня». Эти «Сажжа» и «Шшеня» до сих пор у нас в ходу – переехали, вслед за самими Сашей и Женей, в Германию.

Из того немногого, что я то ли помню, то ли знаю о прабабушке, есть еще черно-белая фотография на эмали в овальной рамке, которая висит на кладбище. Я рассматривала ее подолгу, пытаясь понять, как так происходит, что была эта красивая женщина, а теперь она где-то здесь, в земле, которая нас разделяет. Потом мама сметала с могил всех наших листья и пыль, а мне давала пшено, чтобы я разбросала его по всему участку.

– Это хорошо, если будут прилетать птицы, – говорила она, и я аккуратно разбрасывала крупу, продолжая искоса наблюдать за портретами. За их долгую память выпили не чокаясь, а Эльвира с Феликсом еще и не целуя друг друга на «горько», и все минуту помолчали. Когда гул разговоров возобновился, я стала потихоньку пробираться к выходу. Присматривать за родителями особенно было некогда, так что я оставила их веселиться с другими взрослыми, а сама пошла знакомиться с очередными опоздавшими гостями, которые появились на пороге. Их дети, наверное, приходились мне какими-нибудь троюродными или четвероюродными, но взрослые обычно отмахивались от таких вопросов, отвечая, что мы «седьмая вода на киселе». Нас было так много, что, не считая двоюродных вроде меня и Кати, все вместе мы виделись от силы раза два в году, на Рождество и Пасху. Ну а чтобы играть вместе, можно уж и познакомиться по новому кругу, чего там.

У нас с Катей на уме была та самая машинка для резки лапши, про которую мне рассказала мама, а я, в свою очередь, пересказала Кате, она – старшей сестре Юле, Юля – троюродному брату Максиму, Максим – двоюродному Андрею, Андрей, кажется, Володе, про которого я не знала, кто он, а тот передал еще дальше. Мы пытались определить, как она должна выглядеть и можно ли ею убиться. В конце концов я попыталась найти маму, чтобы спросить, но искать уже не было сил – так хотелось спать. «Спросим завтра, как только проснемся», – сонно договаривались мы с Катей, устраиваясь спать на лавках на кухне. Нам уже приготовили там целую гору одеял и подушек, и оставалось только разгрести себе норку, устроиться поудобнее и закрыть глаза.

Знаменитую лапшерезку я все-таки увидела на следующее утро первая, потому что проснулась раньше всех. Тетя Эльвира, ее мама, обе сестры и наша бабушка резали лапшу, суетясь и аккуратно обходя нас каждый раз, когда им нужно было пройти мимо лавки. Я выбралась из-под одеял, поздоровалась со всеми и встала рядом с рабочим столом, разглядывая машинку. Спроси меня сейчас, я сказала бы, что она была похожа на старенький струйный принтер и что я чувствовала себя unimpressed[6]. Но в те времена, конечно, я не знала, как выглядит принтер, и даже не представляла, что года через два у нас в квартире появится третий «Пентиум», занимающий половину папиного стола. Впрочем, даже тогда чувство легкого разочарования хваленой лапшерезкой все равно проскользнуло.

– Солнышко мое, ты уже проснулась, что ли, так рано? – спросила бабушка Ома.

На самом деле бабушка у нас никакая не Ома, а Ирма. «Ома» – это «бабушка» по-немецки. Говорят, что «бабушка Ома» пошло от Кати, когда она еще только-только начинала говорить и путала русские и немецкие слова. Катя, конечно, такого не помнит. Но это смешное имя бабушке понравилось и так и прижилось у нас.

– Да, – сказала я сонно, – вот смотрю машинку.

– Ну, тогда давай завтракать, я буду чай пить, а для тебя пирожки – как раз только напекли.

Вымыв руки с мылом, бабушка долго и крепко вытирала их полотенцем. Такой у нее характер: она всегда все делает основательно, приговаривая: «С чувством, с толком, с расстановкой». Потом она сняла с буфета деревянное блюдо с пирожками, выложенными в три ряда.

– Вот эти, с краю, – с мясом, эти – с капустой, а в центре – с картошкой, – сказала она. Поставила передо мной тарелку, чай, сахарницу и сама села рядом. Как у нас с ней было заведено, я ела пирожок с ножом и вилкой, предварительно нарезав его на кубики.

– А где мама с папой? – спросила я, ковыряя вилкой кубики, вылавливая и аккуратно отделяя лук. Бабушка заметила, усмехнулась и пробормотала в одно слово, как она это часто делала:

– Ах, дурнадевчушка, дурнадевчушка… Ну чем тебе этот лук не угодил?

– Бабушка, – спросила я, – ну с тобой-то ведь можно? А где мама с папой? Уехали без меня?

– Они очень поздно, в шесть часов поехали. Я сказала, чтобы тебя не будили, все равно вернутся сегодня. На всех лавок не хватило у нас.

– Так ведь почти двести человек! – крикнула тетя Нина из-за двери. Она разбирала продукты в сенцах.

– Сегодня еще все Майеры приедут с Кирзавода, и Шандоры, они вчера у кого-то на юбилее гуляли, обещались сегодня пораньше, – объяснила бабушка. – А-а, вот и они, Наташа, Юра, добрый, добрый день, майне либе! Ну что, я тогда буду всю эту дворовую команду будить… Киндер, подъем! Пора вставать! Надо помочь папе во дворе, подъем-подъем!

Когда мы, доедая на ходу свой завтрак, высыпали во двор, дедушки сидели вокруг одного из столов, разговаривали и ели, а Феликс с дядьками раздвигали скамейки, на которых ночью спали гости, и ставили их снова буквой «П». Пока мы перенесли на кухню всю грязную посуду, прошло, наверное, часа два, не меньше, и мы порядком утомились и с Юлей и Дениской снова закутались в успевшие набрать прохладу одеяла на кухне.

– Ой, свадьбы такие долгие, – пробормотала Юля, зевая, – а хорошо бы, чтобы они вообще всегда были и не заканчивались, тогда можно не ходить в школу.

Мы с Дениской оба насупились, потому что еще не ходили в школу и очень завидовали. А потом я вспомнила, что я уже тоже почти школьница, и обрадовалась.

– А я тоже пойду в школу, я тоже пойду в школу! Только не знаю, когда еще.

– Ну как – когда, – засмеялась Юля. – Завтра и пойдешь, и я тоже, будем вместе.

Как-то это было все ново и волнительно. Солнце уже опускалось, и снова собирались гости, вчерашние и новые, и самое главное – мама с папой тоже уже вернулись. Я пробралась к ним, и папа посадил меня к себе на колени. Потом все стали хлопать, тетя Эльвира с дядей Феликсом опять поцеловались, а потом Эльвира сказала, что время пить чай.

Бабушка как раз накрывала сладкий стол с ривелькухами и аккуратно, по одному предмету, выставляла в середину стола свой любимый югославский сервиз. Мы пили из него чай только по самым большим праздникам – и то как-то раз умудрились отколоть кусочек от краешка чашки, и теперь бабушка все время расстраивалась, когда чашка попадалась ей в руки этой стороной. Сервиз ей удалось достать через свою начальницу на шахте Кирова; на самом деле она, конечно, хотела чешский набор, но оказалось, что есть только югославские, и всего две штуки. Начальница взяла себе один, и бабушка тоже решила, что лучше не такой, как она хотела, чем вовсе никакого.

Мама надела новое зеленое платье, которое они позавчера купили в Москве, в магазине с глупым названием «Ядран». Родители так долго там ходили, что я совсем извертелась от скуки, потому что книжки у меня с собой не было. Чтобы подразнить магазин, я стала произносить его название задом наперед, без перерывов и быстро-быстро, потому что так звучало еще глупее. Зато теперь мама была в этом платье с баской и короткими рукавами такая красивая, что я даже покрутила головой по сторонам, чтобы проверить и убедиться, что все заметили, как вдруг появилась Катя и дернула меня за рукав.

– Там ряженые! Давай быстрее!

Ряженые готовились к выходу в спальне бабушки Мины. Пока они красили лица женской косметикой, мы допытывались, какой будет сюрприз и будет ли поддельная (подставная, поправила бабушка Мина) невеста. В прошлом году на свадьбе у Нелли дядя Феликс изображал невесту, а ее жених, Артем, размахивал руками и делал вид, что сердится, кажется, под конец даже на самом деле немного рассердился.

– Будет, будет? – продолжали расспрашивать мы, пытаясь делать вид, что помогаем им готовиться, и перекладывая парики и краски из одной коробки в другую.

– Да будет, будет! – не выдержал самый главный. – Унбедингт! А то как же? Давайте, девчонки, давайте, – пропустил он нас в коридор перед собой. – Пора начинать наше колдовство! Ага, повеселимся, да? – подмигнул он мне.

Я пожала плечами на ходу.

– Я же еще не видела! Посмотрим!

– Ух ты какая, Фома неверующая, – растерялся он.

– Ну а как я заранее узнаю?

Поздно ночью мы снова засыпаем, прикорнув прямо во дворе и не добравшись даже до своего царства из одеял на лавке. Тут тоже постелено, и музыка совсем не мешает, поэтому я опускаю голову на подушки и начинаю ждать момента, когда засну, потому что сколько ни пытаюсь, не могу его поймать. А потом из середины теплого, мягкого сна меня поднимают на руки, и я чувствую, как колется папина щека, и слышу, что перестала играть музыка, а вокруг слышатся тихие, будто жужжащие, голоса.

* * *

Что ты будешь делать – постперестроечный, постсоветский Казахстан. Через десять лет я – вертихвостка с живым умом, высокомерно выговаривающая не более положенной меры тривиальные мысли, окруженная восхищенными мальчишками шестнадцати-семнадцати лет; и спасает меня только то, что природа наградила хорошими мозгами, а родители много чему успели научить, пока я еще была маленькой и должна была думать, что правила есть; пока я еще не знала, что их нужно нарушать, чтобы стать самой собой; и пока моя семья не махнула на меня рукой, оставив попытки понять и проследить, что же я такое.

Но тогда – тогда я носила самые высокие каблуки в школе, хотя и не самую короткую юбку, – что-то, наверное, в этом было, особенно когда я небрежно повела плечом, увидев в столовой Денисова. Денисов «держал» нашу школу, и вся его мафия, подчиняясь приказу, зачарованно расступалась, пропуская меня в очереди за чаем к тете Нине.

Точно так же меня обошли стороной проблемы с вымогательством денег, внезапным распахиванием дверей в женской раздевалке перед физкультурой, подножками на льду на глазах у всей школы и прочими элементами демонстрации власти этих парней в лакированных туфлях, брюках в полоску, черных рубашках и с одинаковыми прическами: отросшая неопрятная челка, волосы покороче острижены по бокам и отпущены подлиннее на затылке. С точки зрения феминистской теории это, конечно, было совершенно недопустимо – ведь я, пусть даже неосознанно, эксплуатировала стереотип об уязвимости своего гендера и разменивала его на тридцать сребреников покровительства и ухаживаний альфа-мальчика. (Да, Беркли, я имела в виду другое слово. Простая вежливость.) Но тогда я настолько же мало знала о феминизме, насколько много знаю сейчас и была так же равнодушна к дискурсу, как и сейчас. Мое детство и юность прошли в традиционном патриархальном обществе, перед глазами сплошь были примеры женщин и мужчин, которые, хотя и могли делать одинаковые вещи (и по большей части делали, начиная с самого семнадцатого), отдавали, при очень однородном составе ключевых позиций, разную степень приоритета отдельным аспектам жизненной деятельности. Иначе говоря, при совпадении всех составляющих элементов мировоззрения в целом, мужчины и женщины выстраивали их ценностную иерархию по-разному. И пожалуйста, не нужно мне сейчас про давление отсталого консервативного дискурса и закостеневшую парадигму, которую нужно разломать и уничтожить к черту. Об этом мы с вами поговорим позже, в главе про Чечню. А в шестнадцать лет в моей жизни все складывалось так, что лучше не бывает. Денисову нравилась отведенная ему роль, я была довольна своей, а все вокруг – отведенной им и выбранной ими.

Сейчас, пытаясь представить свою школьную юность и людей, которые меня окружали, я вспоминаю только хриплые звонки и ряды старых парт, коридоры, закованные в зеленый линолеум, кудрявые волосы учительницы по химии, в которых каждый год появлялось все больше и больше седых прядей; тайные очереди за травкой, которую привозили по вторникам и пятницам; смутный гул столовой и ряд вечно окружающих нас с Денисовым (хотя – просто Денисова) преданных лиц – а я лениво листаю Мураками (считалось признаком независимого ума) и изредка смущенно улыбаюсь, не зная, что делать. За три года наших нежных не-отношений Денисов много раз приглашал меня на свидание, и каждый раз я отказывалась, сводя общение к совместным переменам в столовой; а все вокруг, так и не понимая, что между нами происходит, безмолвно приняли не-отношения за отношения и не задавали вопросов.

Правда была в том, что я до смерти боялась хоть на минуту оказаться с ним наедине и мне вовсе не хотелось ни держать его за руку, ни ходить в кино, ни разговаривать вечерами по телефону, закрывшись от родителей в своей комнате. А когда мы спустя годы нашли друг друга в фейсбуке, оказалось, что нас даже на приветственное сообщение не хватит.

В остальном школа заключалась в том, что днем я училась на пятерки, без исключений, «это не достижение, а норма», тянула руку на уроке алгебры, чтобы сбросить груз вызубренных на перемене формул, и честно, без прогулов, ходила на уроки начальной военной подготовки, учась маршировать в строю, надевать противогаз и перебинтовывать пулевое ранение.

Две ночи в неделю я крутила пластинки в клубе «Фабрика» – и родители разрешали, хотя слухи о том, что я работаю в ночном заведении, дошли даже до математички, и родителей вызвали в школу. Они были рады: впервые за шестнадцать лет я хоть что-то натворила. Мама просто светилась, а папа довольно улыбался и щурился.

В шестнадцать лет я курила кальян в компании подруг или очередных поклонников, чье внимание я совсем не ценила – оно по большей части меня пугало, но я не оставляла надежды однажды влюбиться. И хотя дважды в неделю я не ночевала дома, у меня никогда в жизни не было свидания за пределами школы, я никогда не целовалась и недоумевала, где же в этой жизни все то, о чем писали Джейн Остин или Шарлотта Бронте. Мне никогда еще не случалось увидеть кого-то и забыть обо всем на свете, и было страшно, что это неправильно.

Каждое утро мама привозила меня в школу, и в восемь ноль-ноль я пела вместе со всеми гимн Казахстана. В четырнадцать ровно меня забирал папа, я обедала пиццей прямо в машине, по дороге к репетиторам. По понедельникам и четвергам я занималась английским, по вторникам и пятницам – французским, в среду и субботу ездила на математику; четыре раза в неделю мама забирала меня от репетитора, и мы ехали на тренировку по теннису. Пятница и суббота были клубными днями: в десять вечера папа останавливал машину прямо около первой ступеньки лестницы «Фабрики» и звонил охраннику Асланбеку. Асланбек выходил на улицу, встречал меня и заводил внутрь, и только после того, как за моей спиной закрывалась железная дверь, папа отъезжал от клуба. И каждый раз в три часа утра меня возвращал домой один и тот же водитель такси, папин бывший одноклассник.

То были первые годы, когда и до Караганды добрались волны пошлого лубочного гламура, и дурная мода быстро разошлась, превратившись в ширпотреб, вульгарный и приторный, как пережженный сахар. Девочки при ходьбе вызывающе покачивали бедрами в мини-юбках, подражая то ли Джей Ло, то ли Бейонсе, а парни сплошь разгуливали, заткнув большие пальцы за ремни с огромными пряжками. Сравнивать доходившую до нас издалека моду нам, культурно нищим постсоветским детям, было не с чем, и мы не особенно задавались вопросом о том, существуют ли другие развлечения и занятия. В районной библиотеке для детей и юношества, пустовавшей дни напролет, можно было иногда увидеть людей в возрасте, в лучшем случае выбиравших книги своим детям или внукам. Мы-то даже представить не могли, что можно записаться и регулярно ходить в библиотеку, а наши родители, как мне кажется сейчас, были настолько растеряны и испуганы тем, что случилось с историей вообще, что сами не знали, не понимали, что хорошо, что неплохо, а что не очень. В клубах в это время напропалую крутили R’n’B, и пятнадцатилетние подростки получали возможность беспрепятственно вступать в мир, где было две дороги: или верить в такую жизнь или обслуживать ее.

Я занималась вторым под руководством DJ Alysh – Алыша Батырова. Когда я впервые пришла к нему, мы оба решили, каждый про себя, что я безнадежна. «Так, ну, короче, нажимаешь тут, тут и тут, вот здесь крутятся пластинки, тебе надо, чтобы ритм совпадал, слышишь, биты, короче, и подкручиваешь вперед или назад», – объяснил он мне, а потом сунул в руки кейс с пластинками:

– Давай!

Стыдясь признаться в том, что ничего не поняла, я решила пробовать наугад. Иногда у меня получалось, особенно когда Алыш стоял рядом; но чаще всего дело заканчивалось дикой перебитовкой, и когда Алыш выводил звук в зал, «лошади» – несовпадение битов в треках, которые ты сводишь, – вызывали у него все большую и большую усмешку в глазах. К четвертому занятию у меня началась паника: я не решалась признаться, что с самого первого занятия не понимаю, что нужно делать; заниматься диджеингом мне расхотелось совершенно, потому что снова приходить и еще раз подвергать себя позору было невыносимо.

Выносимо это или невыносимо, за пять минут до репетиции я снова стояла на сцене. Алыш уже даже не старался скрыть свои скуку и обреченность, и я была благодарна ему за то, что мне не приходится гадать, недоволен ли он мною и насколько сильно. Мы встали за микшер, и все было как обычно – лишь с тем исключением, что где-то в середине репетиции я вдруг поняла, что именно он только что сделал.

– Извини, а можно еще раз? – невпопад спросила я Алыша.

– В смысле? – переспросил он.

Я нажала на кнопку «стоп».

– Давай заново.

Алыш пожал плечами и снова свел два трека. Я нажала «стоп» еще раз, встала к микшеру и повторила.

– Слушай, работает, да? Давай, сестренка, давай жару!

Я переключила один трек, другой, снова свела, снова переключила и снова свела. Идеально. Еще через раз была легкая неточность – я прислушалась, чуть подкрутила пластинку и посмотрела на Алыша.

Он чуть наклонил голову набок, впервые рассматривая меня с интересом.

– Любопытно. А давай вот это, – и поменял пластинки.

Чуть лучше, чуть хуже, поняв механизм, я раз за разом справлялась с разными треками, которые он для меня подбирал.

– Надо же, то не получалось, а то здравствуйте, – сказал Алыш. – В чем дело-то было?

Я тряхнула головой.

– Да так.

Через три недели я отыграла свой первый сет и сквозь полудрему на уроке алгебры вспоминала свою дебютную ночь в качестве диджея. Друзья Алыша подходили ко мне, пожимали руку и поздравляли, а он сам подарил мне бейсболку и, похлопав по плечу, сказал:

– Хорошо зажгла, горжусь тобой как брат, короче.

Неизвестно, что бы из меня вышло в результате, если бы вдруг не грянул гром: после долгих месяцев совещаний за закрытыми дверями родители объявили…

Нет, начинать надо с другого. Месяцем ранее я внезапно обнаружила, что люди бывают разных национальностей. И оказывается, это важно, очевидно, очень важно. В наш класс перевели девочку из Москвы, которая странно разговаривала: она называла чье-то имя и сразу – национальность.

– Мой друг Руслан, чеченец… – говорила она. Или: – Та девушка, Катя, она еврейка… – Или: – Ну, у них такая, знаешь, обычная русская семья.

Оглядевшись по сторонам, я поняла, что действительно все так и есть. Есть, оказывается, такая незначительная фишка, которая вроде как делала всех разными. Были казахи и были корейцы. Русские и украинцы. Евреи, немцы, греки, чеченцы и армяне. Оказывается, из-за нее все и выглядели по-разному и поэтому же носили разные имена. Но на этом отличия, кажется, и заканчивались. Мы все ходили в одни и те же школы, готовили дома одни и те же блюда, так же ездили в Москву, мечтали о Европе и говорили на одном языке. Это и есть та самая «дружба народов», о которой пишут в учебниках, догадалась я, и впервые в жизни задумалась о том, что кто-то ведь должен был ее придумать и построить. Сейчас бы я сказала: я поняла, какая пропасть разделяет идею, реальность и ее осознание. История города ответила на часть моих вопросов, но некоторые вещи я так и не смогла понять: например, почему у нас дружба народов была, а у Кати из Москвы ее не было. И сама Катя не понимала, о чем я спрашиваю.

Мне так никогда и не довелось до конца разобраться в этом вопросе, потому что однажды, когда я пришла домой, аккуратно повесила на плечики пальто, свернула шарф кольцом на полке и выровняла носочки сапог по кромке линолеума, на меня обрушился конец света. Германия.

Вначале я даже не поняла, о чем идет речь. Я подумала, что мы едем в гости к бабушке, и удивилась, что родители забирают меня из школы прямо посреди четверти ради того, чтобы поехать в гости. Это было не похоже на нашу семью, целиком и полностью состоящую из overachievers[7] – чего никто из нас тогда, конечно, не знал.

– Но только надо подумать, что делать с английским и русским, математику можно отложить, там уже была контрольная, но еще диджеинг, я поговорю с Алышем…

Родители переглянулись. И тогда, прокрутив в голове то, как именно они сказали «едем в Германию», и то, что они не произнесли слова «возвращаемся», я поняла. Мы делаем как Шандоры и Реддеры. Мы переезжаем в ФРГ.

Сказать, что я не обрадовалась переезду туда, откуда в последние годы приезжали в чемоданах родственников куклы Барби, четырехэтажные пеналы, патрончики губной помады со вкусом кока-колы, заколки для волос и прочая бесполезная всячина, я не могла. Когда я подросла, тетя стала присылать мне какую-то совсем другую, не как у меня, одежду, которую, хоть она мне и не нравилась, я рассматривала с любопытством, пытаясь представить, как выглядят и как живут девушки, которые носят эти футболки, брюки и юбки там, за границей; что у них в голове, что им интересно, что они чувствуют, и отличаются ли от меня. Нам по-прежнему присылали в посылках шоколад, который, честно сказать, уже никто не ел, но мы, казахстанские родственники, не знали, как объяснить нашим немцам, что здесь все изменилось и шоколад нам больше не нужен – да и, в принципе, ничего не нужно, только письма, звонки и, если когда-нибудь смогут и захотят, – чтобы приезжали. Иногда между плитками шоколада попадались какие-то диски, другая музыка, другие фильмы, которые я не всегда понимала, – и потому что немецкий, который был в ходу у нас дома, был одряхлевшей, окаменевшей версией немецкого языка восемнадцатого века, на котором в фильмах, конечно, не говорили, и потому что и фильмы мне ни о чем не говорили.

Конечно, все это было отчасти и волнительно, да что там – круто! классно! За два месяца до отъезда со мной уже стали заранее прощаться, и в школе специально для меня провели дискотеку, которую я организовала сама от и до, и впервые играла не в «Фабрике», – и хотя это, конечно, было немножко глупо, это было одновременно и очень приятно. Что-то приятное хотели оставить мне на память все. От Денисова, который, узнав о моем отъезде, принес в школу и подарил мне запечатанный в черную с серебряным тиснением оберточную бумагу флакон духов от Clinique, бывших в тот год популярными в школе, – они назывались «Счастье», – и сказал, что это знак и прощание, потому что без меня он больше никогда не будет счастлив и, он уверен, я без него тоже. До той самой учительницы химии, которая произнесла прощальную речь при всем классе и подарила мне палехскую шкатулку.

За два месяца я свыклась с мыслью о переезде, и когда действительно пришло время уезжать, прощалась я, как мне казалось, легко и беззаботно.

Я была уверена, что в Германии прерванная самолетом линия просто продолжится – так же будет школа, будут друзья, ведь у меня всегда были друзья; мы с папой и мамой все равно вместе, в новом городе есть теннисный клуб, а мои сверстники в Германии по большей части свободно говорят по-английски – о чем вообще речь? Единственное, чего я, похоже, лишалась, – это диджеинг; на мои вопросы о клубах в Нойберге Эльвира отвечала, что вообще-то в Германии всё не как у нас и я вряд ли смогу ходить по дискотекам. У нас тут на это ограничения по возрасту, так что, как в Караганде, тебя никуда не пустят и, если хочешь знать мое мнение, правильно сделают. Ее тон меня обидел.

«Ничего подобного», – сказала я и сразу поняла, что это несдержанно и неумно. Очень стыдно – с родной тетей! Мама нахмурилась и всплеснула одной рукой, а я знала, что если именно одной, а не двумя, то это значит: прекрати вести себя неприлично! До сих пор я слышала, как мама говорит это, тихо и быстро, один-единственный раз в жизни. Я свернула разговор, поблагодарила Эльвиру и ушла в свою комнату, не поднимая глаз. Я была неправа, и мы обе – и мама, и я – знали, что я это понимаю. За ужином мы с родителями посоветовались и решили, что специально звонить Эльвире в Германию и просить прощения не стоит, потому что это только привлечет к ситуации лишнее внимание и обострит ее. Думаю, сказала мама, что по тому, что ты замолчала, а потом взяла трубку я и была эта неловкая пауза, Эльвира догадалась, что ты поняла свою ошибку. А раз поняла – значит, больше не повторишь ее.

Принимать на себя ответственность за детское поведение и взрослое решение мне понравилось. Невежливо отвечать тете было неприятно, и мысль, что в следующий раз я буду умнее и не поведу себя недостойно, подбадривала, ведь это именно то, о чем говорил папа, когда объяснял про внутреннюю силу и про закалку характера. Но уже тогда у меня стал проявляться несдержанный характер, который я впоследствии стала считать лучшим, что во мне есть, – острый, резкий, упрямый, не поддающийся хорошему родительскому воспитанию. Когда-то телефонное, а теперь ежеминутное высокомерие немецких родственников я невзлюбила, и всякий раз, когда Эльвира бралась объяснять мне что-нибудь, у меня закипала кровь, и иногда я, бывало, бросалась возражать и защищаться – но останавливалась (когда вовремя, когда не совсем), понимая, что бы сейчас сказал мне отец и как расстроилась бы мама. Эльвира – моя тетя, не говоря уже о том, что она старше меня. И я молчала, застывая неподвижно, уставившись в стену стеклянными глазами. За пределами же семейного круга я в таких случаях занимала оборонительную позицию, не атакуя первой, но и не пропуская того, что, мне казалось, переходит допустимые границы, – и это то ли очень портило меня, то ли, наоборот, закаляло сталь, готовя будущего знаменосца глобализации, я так никогда и не разобралась. Наверное, и вопрос был не из самых важных.

Но это все было позже, а тогда мы стали собирать документы, потом собирать чемоданы, потом собираться с мыслями – и под градом звонков, совещаний с нашими в Германии и тревог о том, что теперь будет, я стала примиряться с мыслью, что некоторые части моей жизни придется оставить в Казахстане. Поверить в это шаг за шагом оказалось проще, чем я рисовала в своем воображении. Диджеинг и клубная культура, как оказалось, совсем не были частью моего сердца, только моей жизни, – а жизнь подлежала изменениям, трансформациям, переломам и всему, что с ней сделают. Так я поняла это тогда.

В честь отъезда Алыш устроил для меня гудбай-пати: опен эйр в Парке шахтеров. Директор парка, мама девушки брата одного из друзей Алыша, разрешила нам в пятницу вечером устроить на одной из площадок в глубине парка, тех, что не выходили на центральную аллею, «свою тусовку». Ребята прикрутили к рампе пару фонарей, привезли колонки и усилитель и организовали алкоголь и автобус. Место хранили в тайне до последнего, и только за два часа до начала всем пришло эсэмэс – приглашение в старый детский театр в заброшенной части парка, который не использовался уже много лет.

Я хорошо знала это место: в детстве мы с родителями приходили сюда после походов в кукольный театр. Воскресенье у нас всегда было днем культпоходов. Мы сами, друзья родителей, а также, в разных конфигурациях, берлинские дяди и тети, у которых были дети моего возраста, – все собирались вместе и шли в зоопарк, кино, кукольный театр, до которого тут рукой подать, или на аттракционы и есть мороженое в парке. Мы тогда много времени проводили все вместе, и немногочисленные видеозаписи, которые папа делал, если удавалось на день-два выпросить на работе камеру, пестреют лицами, которые я помню только по этим фильмам.

Одним из наших любимых развлечений были «концерты», которые мы устраивали для взрослых после таких походов. В ход шли выученные в детском саду или школе стишки, песенки, танцевальные импровизации, гимнастические номера, а также сольные и массовые выступления неидентифицируемых жанров. Нашим с Катей коронным номером был казахский национальный танец, изображающий плетение кос, – мы складывали ладони ковшиком и ходили под музыку по кругу, выворачивая кисти. Все это есть в папиных «фильмах» на старых видеокассетах; как-то во время ремонта мы с мамой наткнулись на «семейный видеоархив» в так и не распечатанных после переезда в Германию коробках – и смотрели не отрываясь, ощущая, возможно, отчетливо как никогда, что мы поменяли не только страну, но и мир, в котором жили, – хотя, наверное, это произошло со всеми. Это чувство странным образом и сблизило, и отдалило нас, пока мы неловко складывали кассеты обратно в ящик. Жаль, что со временем пленки почти стерлись и теперь их даже не оцифруешь – приходится жить в том мире по памяти. Сцена, на которой мы плели косы не в такт, провалилась, и не будь тут давно не крашенного кирпичного павильончика, изображавшего юрту, я бы и не вспомнила детские места. Эту часть парка совсем забросили, и желтые, красные и синие скамейки в амфитеатре все были переломаны, дорожки между ними заросли травой. В павильоне мы когда-то переодевались между номерами и прятали от зрителей сверхсекретный реквизит – но сейчас я даже не рискнула к нему подойти. Земля под ногами дрожала от низких битов, и на другом конце площадки DJ SUPERMARIO, Миша, который ходил к тому же репетитору по английскому, что и я, то и дело приглушал музыку, чтобы послушать крики толпы.

«Феерия», – подумала я. Может, это была самая крутая пати, на которой я вообще бывала в жизни. Хотя бы потому, что все пришли сюда ради меня и забыли об этом достаточно быстро, чтобы не портить тусовочное настроение. Хорошо было забыть, что со мной здесь прощаются, и под лихорадочным мельканием стробоскопов и лазеров ощущения и настроение были просто космические. Прошло минут тридцать с тех пор, как я сбежала с танцпола, но в плотной толпе никто не мог этого заметить. Школьные друзья в левом дальнем углу площадки вполне могли думать, что я пошла переброситься парой фраз с клубными ребятами справа от них. Братья и сестры держались немного особняком, отвыкнув – или не привыкнув – в нашем тесном берлинском гетто к тому, что не все обязательно знакомы со всеми. За вспышками слепящего света на танцполе мои гости не могли разглядеть ничего, и хотя я была в каких-нибудь пятнадцати-двадцати метрах от всех, плотная темнота неосвещенных углов надежно защищала мое одиночество. Моя теннисная команда позабыла обо всем на свете, и о завтрашней плановой тренировке, выскользнув на пару часов из обычного жесткого графика. А у меня уже не было завтрашней тренировки, у меня была моя большая прощальная вечеринка.

Если долго-долго смотреть на звезду, начинает казаться, что она движется. А если отвести взгляд – все точки на небе снова застывают. Я лежала на земле, подложив под голову куртку, и смотрела, смотрела, смотрела – как сначала кажется, что всё в движении, а потом – что движения нет. Как под гипнотическим взглядом звезды начинают ходить по кругу – а стоит отвести взгляд, и понимаешь, что этого не было. А потом меня нашел Алыш.

– Эй, че не танцуем? – спросил он, присаживаясь на землю рядом со мной. – Твоя же вечеринка!

– Вообще моя, – выставила я руку, изображая хватающее движение из клипа к песне какого-то популярного рэпера, которую крутили на всех каналах, радиостанциях и магнитолах маршруток, выкручивали на полную громкость в одиноких машинах, фланирующих по вечерам на улице Ленина, и страстно любили во всех без исключения ларьках с шаурмой, что только можно было найти в Караганде.

– Не грустно тебе уезжать? Или, наоборот, хочешь в Германию? Там, наверное, круто. Движняк постоянный, полно клубов, и вообще все по-другому.

– Не знаю, Алыш, мне и тут было неплохо. У них все по-другому, у нас все по-другому – какая разница…

– Да ну, брось, Караганда, – он развел руками, – пошли лучше, зажжешь напоследок, ща я сгоню этого электронщика попсового с вертушек!

Через четыре дня, во вторник, пришла пора менять место, время и жизнь, и я обнаружила, что за два месяца непрерывных прощаний так нарепетировалась, что не смогла отличить генеральный прогон от самого спектакля. Как будто я уже вышла из этого мира, став одновременно и родным, и чужим элементом, и поэтому все потеряло значение и остроту. В понедельник вечером в дверь неожиданно позвонил Денисов – «поговорить напоследок» и попрощаться со мной. Концепт был для меня новым, но от удивления я не стала разбираться в мотивировке этого действия и предполагаемой в нем конфигурации актеров и просто спустилась к калитке. Говорить было совершенно не о чем. Саша – так звали Денисова – был в настоящем и немного в том прошлом, где мы каждый день сидели рядом в столовой. Я жила будущим, которого пока даже не представляла. Минут через десять все остатки общего прошлого были исчерпаны, и продолжительная пауза подсказала, что пришла пора прощаться. Он как-то неловко поцеловал меня, впервые за все наши не-отношения, – хотя я долго отказывалась признавать, что это был поцелуй, и вносить это событие в свой тайный, как и у всех подруг, дневник. По моему мнению, Денисов просто обнял меня и прикоснулся своими губами к моим, что полностью исчерпывало суть произошедшего.

Несмотря на мамины возражения, я взяла с собой в Германию серьезную коллекцию музыки – после новостей о переезде Алыш посоветовал мне перейти с винила на CD, и я срочно занялась составлением своей подборки. Диски были легче и меньше, на них можно было увезти больше звука, и даже пару готовых сетов – на какой-нибудь фантастический, непредвиденный случай, если Эльвира ошибается и я смогу попасть в клуб, если она опять ошибается и мне предложат поиграть, позовут куда-нибудь, а я, например, буду не готова или стану нервничать, что потеряла легкость и надо снова набивать руку, не так сразу, – что-нибудь в этом роде. Но когда я в Германии впервые вытащила диски из чемодана – уже после концлагеря, после хайма, после всех унизительных расспросов и приговоров, – я поняла, что специальный чемоданчик с дисками смехотворен в новой жалкой жизни. Не только потому, что для музыки не было ни времени, ни возможности. А потому что, вырванные из привычного контекста, все эти диски и сам образ жизни, который был в них запечатлен, стали абсурдными за пределами мира, где я собирала эту коллекцию, тщательно подгоняя первый трек с диска «А» к первому треку с диска «B», второй ко второму, чтобы легче было сводить, и так далее. Теперь все это можно было отнести вниз, в подвал, с грудой таких же бывших важных вещей. Наступил конец моей клубной жизни, а вместе с ней исчез и тот мир, где время шло, но ничего никогда не менялось. Так эта часть прошлого исчезла из моего настоящего, как будто ее отломали, раз и навсегда.

Глава третья, в которой я долго разговариваю с кем-то незнакомым, рассказывая то, о чем говорить вовсе не следует

– «Святая анорексия», вы говорите? Очень интересно, а по-латыни это будет…

И внезапно я просыпаюсь.

Принято считать, что начинать рассказ с прямой речи нельзя: моветон. Но что делать, если совершенно бесповоротно все что было до этого – бесконечная пелена событий, слившихся в мутное облако в голове, и вдруг кем-то брошенная случайная фраза резко ударяет по тебе, заставляя вынырнуть из этой пелены и остро почувствовать, что момент, когда ты услышал обращенный к тебе вопрос, отмечает переход из одного состояния в другое, от сна к болезненному и мучительному пониманию того, что ты и вправду существуешь, несешь ответственность за то, что случилось с тобой, и все, что происходит, – происходит на самом деле? И тогда прямая речь, открывающая текст одновременно с твоим сознанием, звучит подобно выстрелу из пистолета, возвращающему к самому себе.

– Нет, честное слово, сначала я принимала аддерол из-за синдрома дефицита внимания, прямо по рецепту, мне его прописали. Но к нему постепенно привыкаешь, мне стало не хватать, а потом я уехала, ну а в Америке повысили дозу и… СДВГ сейчас диагностируют у каждого пятого, если не чаще. Конечно, я за собой этого не замечала. Ну, это ведь даже не болезнь, я вас умоляю. Вот вы замечаете, как я подхватываю ваши фразы и договариваю вместо вас? Нет, правда, именно так и делаю, последите за собой. В смысле за собой и за мной. Да, оказывается, это не совсем правильно. Но все-таки это социально сконструированная болезнь, ее нет, это все колебания в пределах нормы, кривая Белла. Но аддерол… Знаете сколько студентов мечтают о неограниченном доступе к аддеролу или риталину? Нет. Нет… Извините. Нет… И теперь умножьте на два. Ну, приблизительно. Абсолютно серьезно, читала на днях исследование об этом. Ну и, как вы сами понимаете, – через тридцать минут я уже расписывалась в аптеке. 120 таблеток, четыре в день. Две я приняла сразу же, там, у питьевого фонтанчика, – поняла, почему о нем столько говорят, еще до того, как доехала домой, – а это, к слову, двадцать минут. Нет, вы не представляете даже. Совсем непохоже.

Как бы это описать… Острое чувство наслаждения собственным умом. Желание предпринять что-нибудь прямо сейчас, да что там, не только желание – силы, энергия, понимаете, по-настоящему. Это просто блаженство. Аддерол, кстати, выдают только по паспорту, сверяя фотографию. Интересно, если сравнить фотографии тех, кто принимает стимуляторы, что там будет – безумный, голодный взгляд непременного победителя? О, я рвала в клочья контрольные и тесты, спала в библиотеке, повторяла про себя спряжение французских глаголов параллельно другому разговору, например, когда болтаешь с подругами в столовой во время обеда. Потом – это было очень смешно – в колледже стали думать, что я никогда не сплю, – я просто посылала письма в три часа ночи, в пять утра, в восемь, и сначала все понимали, что это шутка, но потом приходит новый поток, новые люди, ротация студентов, постепенно коллектив обновляется, и вот следующий поток, те уже на самом деле стали верить, и я даже не знала, смеяться ли над этим или переубеждать их по одному. Нет, конечно, я спала, вы не подумайте, просто спала в те часы, когда общежитие стояло пустое. У нас комнаты убирали раз в неделю, но я постоянно вешала на дверь табличку с просьбой не беспокоить и убиралась сама, по ночам, вообще все по ночам. Сон где-то с девяти утра до часу дня; занятия в основном начинались около двух… А по вечерам, обычно часов около двенадцати, я ходила по городу и курила – непрерывно, пока были силы. Я очень стеснялась, что курю, если честно, ну вот поэтому выбирала самые безлюдные дороги – чаще всего обходила весь город по периметру, а бывало, и два раза, зажигая одну сигарету за другой, пока не заканчивалась пачка. Почему курила? Нет, это долгая история, просто справлялась с собой, не очень успешно, совсем неуспешно, да, romance, но это будет в другой главе, а мы с вами говорили о…

Да, это правда. Не хочется есть вообще. Можно не есть часами, до обморока, да, было несколько раз. Я просто стала всем рассказывать про анемию, про недостаток железа. Конечно, на алкоголь списать было бы проще, но это то же, что и с сигаретами, тайная слабость, не хочу, чтобы кто-то знал. Слушайте, так время бежит незаметно – уже рассветает… Анорексия. Как бы вам описать. Постоянное, неутолимое чувство голода, к которому так привыкаешь, что перестаешь его замечать. Как только сходишь с таблеток, моментально звереешь, просто с ума сходишь. Голод управляет тобой, на бессознательном уровне, каждую секунду – поступки, которых иначе бы никогда не совершил, слова, которые бы ни за что не сказал, но это будь у тебя возможность хоть на мгновение, на одно-единственное мгновение перестать думать об этом, понимаете? Нет, не понимаете, я вижу. Но это невозможно как-то передать… Как бы вам объяснить… Вы были когда-нибудь в Дрездене, в галерее Старых Мастеров? Конечно, были; а помните картину Хосе де Риберы? Святая Инесса? Подождите, здесь же есть вайфай, сейчас найду… Вот, посмотрите на выражение ее лица, видите? Обратите внимание на кисти рук, да-да, я именно об этом говорю. Она такая прозрачная, как будто в одно мгновение может растаять… Есть очень интересная статья об этом, но не могу сейчас вспомнить название… Кажется, сам сборник называется «Фуко и феминизм»… или «Феминизм и психоанализ», они у меня на полке рядом стояли, поэтому не могу точно вспомнить, какой именно. Да, верно, но вы сейчас говорите скорее об антропологических факторах. Суть этого феномена как раз в необходимости постоянного поддержания challenge как своего рода оси самоидентификации… А со святой Инессой, конечно, уже совсем другой вопрос… Нет, об этом на самом деле очень мало писали, но можно, например, у Белла посмотреть – кажется, так и называется, «Святая анорексия», можно просто проверить по латинскому названию…

– «Святая анорексия», вы говорите? Очень интересно, а по-латыни это будет… – и, выделяя интонационно паузу, в которую я должна вклиниться с подсказкой, он смотрит на меня, приподнимает бровь, слегка кивает, подсказывая: ваша реплика, не тормозите сценарий.

– Извините, вы не могли бы повторить, пожалуйста? – очнувшись, прошу я, чтобы выиграть секунду времени и потому что я правда не расслышала.

– Да-да, вы хотели мне продиктовать латинское название.

– Латинское название?

– Ну да, для особого типа анорексии…

– Ах, да, anorexia mirabilis, я что-то вдруг задумалась и совершенно выпала из реальности, простите, пожалуйста, – расслабленно и звонко отвечаю, полуулыбнувшись в конце фразы, ах, с кем не бывает, правда, и параллельно напряженно изучаю человека, с которым я разговариваю, похоже, уже не первый час.

Вы знаете, как это неприятно, когда в голове ни с того ни с сего щелкает, будто спадает туман, и ты понимаешь, что совсем, совсем не понимаешь, что происходит и что происходило последние несколько часов. Они исчезли из твоей памяти, как будто кто-то прошелся по ней ластиком. Отдельные моменты могут мелькать краткими искрами – вот ты стоишь у окна и ищешь точки, где Чарльз сливается с озером, а озеро – с небом. Вот ты спускаешься по лестнице, замечая, что все рассматривают тебя с удивлением; кажется, это из-за того, что ты идешь через гостиничный холл босиком, и действительно, вот девушка с геометричным каре при виде тебя зябко кутается в свитер; а вон тот дедушка забеспокоился и вглядывается в твое лицо – ой, спасибо, сэр, не стоит волноваться, у меня всё в полном порядке, просто, знаете, смена часовых поясов сильно сказывается, видите, уже даже виски пробую в качестве снотворного, – потому что это один из таких старичков, которым это покажется остроумной шуткой. Спасибо, спасибо, а у меня как раз тоже есть знакомый, который любит «Чивас». Пожалуй, так и сделаю! Еще раз спасибо, да, хорошего вам отдыха.

И потом уже все сливается, кроме ощущения холода, и вдруг, вынырнув из этой полосы, я понимаю, что все еще сижу в лобби-баре, действительно босиком, рваные джинсы и свитер наизнанку, на шее кольцами накручен шарф. Карлоу был бы вне себя, но я хотя бы не разболтаю ничего лишнего: в затылочную долю уже давно вживлен нейрофиксатор, и я надежна и безмолвна как камень.

Но все-таки – как неприятно. Очень неприятно. Типичная антероградная амнезия, случается с теми, кто подсел или перебирает с бензодиазепином. Принимаешь таблетку или две-три, ждешь, пока подействует, но сон нейдет. Отчаявшись, решаешь заняться чем-то другим. А потом все заволакивает туманом, и когда очнешься, оказывается, что прошло уже несколько часов, а ты не помнишь, что делал и говорил в это время. Я же зарекалась, зарекалась выходить из номера и вообще заговаривать хоть с кем-нибудь. Что произошло? Молниеносно каталогизируя в памяти воспоминания обо всех подобных эпизодах за последний год, сопоставляю их, чтобы лучше представить себе динамику привыкания и очертить возможные траектории и негативные тенденции.

В первый раз, конечно, само включение-отключение сознания пугает – а вы бы как отреагировали? Но в двадцать первый я уже не удивляюсь, а просчитываю возможные действия. Самое главное сейчас – аварийный выход, переключение ситуации. (И заставляю себя отключиться от размышлений о том, какой вектор вырисовывается из череды подобных эпизодов. Так, не сейчас, сейчас главное – собеседник.)

– Ой, – я резко смотрю на часы, – извините, по-моему, я вас заговорила, а мне уже пора, да и вам, наверное, тоже. Мне до восьми утра нужно провести скайп-конференцию с коллегами, завтра презентация нашего проекта, но, к сожалению, часть рабочей группы не смогла приехать. Анорексия мирабилис, запомнили?

За долю секунды между моим щебетанием и его ответом я окончательно прочерчиваю в уме этот вектор и понимаю, что промежутки между эпизодами сократились в два с половиной раза, а продолжительность пробелов в памяти, возможно, удлинилась, вероятность – процентов тридцать, для точности нужно восстановить в памяти каждый случай отдельно. Бензодиазепины. Сколько я на них – года четыре или пять? Что я помню о препарате? Побочные эффекты – достоверной информации, кажется, пока нет – когнитивные расстройства, IQ, психоз, зрительная память.

Собеседник хотел было возразить, но я, широко улыбаясь, протянула ему для рукопожатия руку, которую он безвольно принял. Минус балл. Отступив на шаг и продолжая улыбаться, подытожила:

– Очень приятно было поговорить! Надеюсь, еще увидимся. Хотя на таких конференциях никогда не знаешь… В любом случае рада была познакомиться, – и, не дожидаясь ответа, развернулась и быстрым шагом очень, очень занятого аспиранта прошла к лифту.

В такой ситуации это проще всего. Никаких объяснений, никакой неловкости. И существует статистическая вероятность того, что в следующий раз, столкнувшись со мной лицом к лицу, он меня не вспомнит. Ведь у людей чаще всего плохая память на лица. Больше всего меня встревожило даже не то, что я наверняка рассказала много лишнего, пусть даже не о проекте, а о самой себе, а то, что из-за этой внезапной потери контроля над собой, неожиданной слабости, моя «вторая кожа», то невозмутимое, сдержанное спокойствие, которому я так долго училась, дало трещину, и бесконечный мысленный хаос, которого я так успешно избегала в последнее время, грозит затопить мое сознание снова. Ну а кому это вообще интересно? Проект в любом случае под защитой, остальное неважно.

Двадцать третий этаж, пожалуйста. Да, спасибо большое. Нарушение механизма перемещения в долговременную память. Двери лифта закрываются, и на секунду я снова засыпаю и просыпаюсь.

Я врываюсь в свой номер в семь часов ноль-ноль минут – ровно в то время, когда я каждое утро начинаю завоевывать мир. Будильник уже разрывается от мелодии, разработанной по инновационной методике с учетом новейших эмпирических данных о процессах когнитивного обмена и взаимодействия психики… ну, проще говоря, жуткой мелодии, которую специально для меня написали приглашенные к нам в лабораторию два сумасшедших нейропрофессора из Индианы. Механизм соединен с моим браслетом Jawbone Professional Edition, что позволяет синхронизировать биоритмы, время пробуждения и подходящую мелодию; она будет играть еще тридцать-сорок минут, вызывая мобилизацию нейронов и постепенно перенастраивая биоритмы мозга на заданную частоту. Будильник также соединен с устройством отслеживания у дежурной медсестры, которая получает сигнал об активации устройства и приблизительный прогноз по продолжительности синхронизации. Таким образом медсестра узнаёт, в какое время ей нужно быть у меня для проведения медосмотра, и корректирует дневной план работы с остальной командой – быстро, эффективно, и ни одной напрасно потраченной минуты. Прекрасно со всех сторон, если не считать, что я, как правило, пребываю в неведении относительно того, чего и когда именно мне ждать, потому что у меня единственной отсутствует доступ к этой информации. Причина такой информационной блокировки вполне очевидна: желание избежать эффекта плацебо, ведь если я буду своевременно получать всю статистику, то, учитывая склонность человеческого мозга к вычислению закономерностей, в моем случае еще многократно умноженную, я могу начать подсознательно искать связь между показателями, своим самочувствием, занятиями и исследованиями, которые выполняются в этот день, – а значит, потерять объективность и подбивать объективные факты о своем самочувствии, например, под существующую только в моей голове схему – и в результате поставить под угрозу точность всего эксперимента. А когда речь идет о таких тонких и совсем не тонких материях, как возможность программировать мозг человека, и еще о десятках миллионов долларов, – точность весьма желательна. Боже, я уже просто не могу избавиться от этого языка. Пожалуйста, дай мне снова возможность и силы говорить короткими фразами. Рывками снимаю джинсы, шарф, свитер, распускаю волосы и ложусь в кровать, продолжая прокручивать в голове отрывки воспоминаний о ночном разговоре, пытаясь восстановить хотя бы общее направление и круг тем… Будильник тем временем создает энергетическое поле, раздражая звуковые рецепторы с целью спровоцировать определенную реакцию нервной системы.

Через десять минут в комнате появляется Лариса, и настроение у меня сразу улучшается: Ларису я обожаю. Во-первых, она такая русская эмигрантка, что даже самые нетронутые массовой культурой, чистые и непредвзятые иностранцы сразу распознают в ней советскую женщину. Челка перышками, бесконечные цветастые кофточки, голубые тени до бровей и каблуки-рюмочки (со свойственной ей бережливостью и практичностью Лариса хвастается тем, что купила их в восемьдесят шестом году в обувном на бульваре Мира за 29 рублей – и до сих пор как новые) – все это такое узнаваемое и родное, что время от времени мне хочется обнять ее, вжаться в ее мужественные, фактурные и немного расплывшиеся плечи, уткнуться носом в плечо и на секундочку сделать вид, что сейчас мама решит все проблемы.

Из всех задействованных в эксперименте работников Лариса чуть ли не единственная, кто относится ко мне как к полноценному человеку, хотя я не могу сказать с уверенностью, оттого ли это, что я – русская девочка, потенциально годящаяся по возрасту ей в дочери, оттого ли, что она добра по своей природе, или оттого, что не совсем понимает, да и не особенно старается, суть нашей работы, моей работы и своей работы. В любом случае, едва войдя в комнату, Лариса начинает говорить, сопровождая меня историями из жизни и из газет всю свою смену; периодически приносит мне пирожки с картошкой и своими постоянными красноречивыми жалобами на то, как я мало ем и плохо выгляжу, обеспечивает мне легитимную возможность взять пятиминутный перерыв и спокойно поесть. А еще на нее всегда можно рассчитывать: малейший невербальный знак – и Лариса присаживается рядом на диван, смотрит мне в лицо не отрываясь, пока я говорю, кивает головой, участливо предлагает варианты действий и всевозможные психологические интерпретации и на голубом глазу ругает вместе со мной Карлоу, вторую медсестру Джессику, первого ассистента Джордана и всех остальных, на кого она работает, не утруждая себя мучительной оценкой своей профессиональной этики; в этот момент, пусть даже не намного дольше, Лариса считает, что наша с ней связь как «двух самостоятельных сильных женщин-эмигранток с нелегкой судьбой», а возможно, также и высшим образованием и длинными ногами, гораздо сильнее и важнее, чем ее или моя подотчетность Карлоу и судьба нейроконфликтного программирования. И не то чтобы завтра, или даже через пять минут, это ощущение не испарялось; даже в тот момент, когда оно острее всего, я знаю, что его на самом деле нет. В принципе, я и так все знаю, и в советах необходимости нет. Все, что мне нужно, – это чтобы в тот самый момент кто-нибудь меня выслушал, кивая головой. А на остальное у меня сил хватит.

Лариса постоянно делает мне поблажки. Если бы не она, я бы давно вылетела из института, растеряла всех друзей и не смогла бы избежать родительского огорчения.

Но самое главное – это то, что Лариса регулярно дает мне краткую возможность побыть самой собой, а не объектом эксперимента. И это та малость, которая делает видимой грань между сумасшествием и сумасшедшей жизнью. Потому что иногда мне кажется, что видимой черты нет – и что я, споткнувшись, потеряла равновесие, сорвалась и лечу в пропасть.

По правде говоря, я не знаю, делает ли Лариса так из симпатии или от легкой небрежности, – но другие медсестры поддерживают видимость непрерывного и крайне активного присутствия в моей жизни, постоянно переходя грань между внимательностью и назойливостью; и я всегда помню, что при малейшем простое секундомера у меня сразу зазвонит телефон или в комнате объявится деловитая женщина бесцеремонного поведения. Лариса же, будучи занятой своими делами, в числе которых, как правило, числятся телефон и ее «новый мужчина», упрямо отвечает координатору, что у нас все в порядке и еще пять минут. И это становится смехотворно важным и ценным для меня в ситуации, когда мое время регламентируется по минутам и абсолютно никому не кажется неправильным давать мне выбор между едой и сном, сном и учебой, десятью страницами книги перед сном или чашкой кофе в перерыве между двумя сессиями томографа. Каждое движение минутной стрелки стоит тысячи долларов и делает меня все более и более дорогим продуктом; и проще превратить жизнь десяти человек в ад вечного хронометража, чем раздвинуть эти рамки. И вдруг посреди всего этого Лариса, полевой цветок беспечности и безыскусности, может полчаса листать последний выпуск People и не думать о том, что ей тоже платят зарплату.

– По-моему, все-таки полнят немного, заразы такие, – говорит Лариса вместо приветствия, рассматривая себя в зеркало со всех сторон. – Новые джинсы, как тебе?

– А по-моему, ничего, хорошо сидят.

Но Лариса, уже переключившись на режим работы, стремительно летит вперед.

– Выспалась? Таблетки приняла? Что у нас с давлением? Надо померить. Какой идиот придумал эти долбаные графики, – ворчит Лариса, быстро передвигаясь по комнате, рассматривая гостиничные безделушки, проверяя мои витамины, закатывая мне рукава, выглядывая из окна и читая сообщение на телефоне.

– Вообще не очень, только не говорите, ладно?

– Не говорите так не говорите, – отвечает она, размашисто заполняя графу в таблице. – И что, опять не ела? Блин, девочка моя, а вот так вот уже нельзя. Смотри, сейчас разворачиваешься на сто восемьдесят градусов и мигом дуешь в столовку, поняла меня? У нас еще есть полчаса, потом поедем.

И так она то ли отправляет меня завтракать, то ли с ловкостью опытной медсестры, умеющей подсластить пилюлю и заговорить зубы пациенту, продолжает незаметно прокладывать себе и мне дорогу к завершению эксперимента, даже не замечая, с какой легкостью ей дается все то, что другие медсестры годами отрабатывают на курсах по коммуникациям с пациентом.

Лариса говорит без умолку – когда сидит рядом со мной на заднем сиденье микроавтобуса; когда заполняет документы в общественной больнице штата Иллинойс; когда деловито подкладывает мне под руку одеяло, перетягивает резинкой повыше локтя и прокалывает вену; когда вместо шприца, рассказывая мне, как ей нравятся мои сережки, вставляет мне в вену тонкий резиновый катетер и наполняет кровью первые шесть пробирок. К томографу, впрочем, ее уже не подпускают. Там другая медсестра, Кристина, укладывает меня на передвижную полку, закрепляет упоры для висков, чтобы я не могла сдвинуть голову во время сеанса, наклеивает мне на лоб капсулу для фокусировки и вкладывает в левую руку звонок аварийного вызова, а в правую – прибор с тремя кнопками, которыми я буду работать во время сканирования. Наконец, Кристина накрывает меня одеялом и поверх, по моей просьбе, еще одним – в кабинете МРТ всегда, всегда очень холодно. Я закрываю глаза, включается красный свет, полка начинает подниматься и медленно заезжает в трубу томографа. Теперь в течение сорока минут мне будут показывать картинки, цитаты, задачи, формулы, куски текстов на разных языках, и я должна буду нажимать одну из трех кнопок в зависимости от того, знаком ли мне этот слайд и знаю ли я, как его перевести или решить. Через сорок минут сканер остановят, меня откроют и переведут в соседнюю комнату, где уже будет ждать Лариса с новыми шестью пробирками наготове.

Второй сеанс всегда дается мне сложнее – он рассчитан на эмоциональный интеллект, на выдержку и самоконтроль, а вот с этим у меня бывают сбои. Когда Карлоу распорядился показать мне записи из Гуантанамо, я настолько вышла из себя, как будто в один момент в голове что-то отключилось, – резко нажала кнопку экстренного вызова, встревоженные медсестры моментально всё отключили и прибежали меня спасать, а я показывала знаками, что надо срочно все с меня снять, отцепить все эти проводки и присоски; а потом не дождалась, сорвала все сама, спрыгнула с полки и прямо как была, в больничной пижаме, направилась в кабинет Карлоу. Не совсем точно помню выбранную мною стратегию ведения переговоров, но ходят слухи, что я очень, очень громко кричала, то и дело повторяя «аморально» и «вы что, совсем с ума сошли». За исключением этого, впрочем, суть моих высказываний так и осталась загадкой. Сеанс с хрониками Гуантанамо пришлось повторить. А с Карлоу месяца два, наверное, у нас длилось пассивно-агрессивное противостояние, вылившееся потом еще в один конфликт с последующим примирением.

Случай с Гуантанамо, пожалуй, был самым запоминающимся и не совсем рядовым. И факт в том, что эта часть эксперимента потребовала гораздо больше времени и работы, чем изначально планировалось. Даже сейчас Карлоу был сильно недоволен прогрессом. В теории нейропрограммирование должно было понизить мою эмоциональную восприимчивость и повысить интеллектуальную. Таким образом, вместо персонализации увиденного я должна была переходить к макровосприятию: моментальное генерирование типических моделей и прецедентов, оценка воспроизводимой ситуации и параллельное многоаспектное прогнозирование. И хотя я делала второе, степень эмоционального реагирования не снижалась. В конце концов Карлоу принял решение модифицировать критерии и ожидания на данном этапе, сосредоточившись на выполнении интеллектуальных установок, и пересмотреть результаты над этим сектором позже, на второй стадии работы.

Сегодня мне показывали видеозаписи о русских эмигрантах в Германии – в основном потому, что Карлоу считает это моим больным вопросом. Судя по всему, прорабатывались сентиментальная тематика, комплекс, связанный с ностальгией, разлукой, тоской и архетипами, на которых он базируется. Вот сейчас, например, экран показывал двух худеньких маленьких женщин лет шестидесяти, одетых очень похоже: юбки до колена, блузочки, почти одинаковые черные пальто, одна в шляпке, а другая – в газовом шарфике, они напоминали библиотекарш или служительниц музея, тех самых, которых так часто можно увидеть в консерватории или в Большом, обсуждающих в антракте, прохаживаясь под руку по коридорам, что в восемьдесят восьмом та актриса сыграла Раневскую гораздо лучше. Приблизительно девяносто пятый год (судя по одежде), скорее всего, сестры, выросли в Москве, владеют только русским языком. Камера преследовала их по пятам, показывая, как они пытаются снять с поезда огромный чемодан, в который, как можно было предположить методом визуальных исключений из флешбэков, был заботливо уложен семейный хрусталь. Хроника дошла до лагеря переселенцев, и ситуация развивалась вполне предсказуемо: одна из старушек была отправлена «пуцать» в супермаркет, а вторая жаловалась на то, что она кандидат исторических наук, а наверняка отправится туда же. Закадровый голос, конечно же, объяснял, что эмигрантка проходит адаптационный период и следующие два месяца определят, какой степени бериевской аккультурации можно будет ожидать. Я поставила на вторую в надежде на наиболее благополучное стечение обстоятельств. Потому что в таких ситуациях, знаю по себе, только и надеешься на что-то непредвиденное и немного деус экс махина. Наверное, через тридцать минут Карлоу получит по почте готовые результаты сканирования и позвонит, чтобы отчитать меня по телефону.

Сеанс заканчивается, и поскольку мы задержались на шесть, у нас остается четыре минуты на то, чтобы я переоделась, и десять минут на то, чтобы маленькими глотками, сидя за столом, не торопясь, выпить витаминный коктейль с протеином. Ровно через четырнадцать минут водитель тронется с места, чтобы в тринадцать тридцать мы вошли в Гроссмановский институт неврологии, квантитативной биологии и изучения поведения человека.

Лариса садится на диванчик в приемной, а я задергиваю шторку в раздевалке, сажусь на пол и достаю айфон и тоненькую плитку бельгийского шоколада. Это мой последний шанс съесть эту шоколадку хотя бы за шесть часов до вечернего анализа крови. С градом опечаток я рывками строчу сообщения маме, сестре и Саре: «У меня все хорошо». Все волнуются перед завтрашним днем, но стараются не показывать, чтобы волнение не передалось мне. Даже Карлоу ведет себя более-менее прилично и то и дело говорит «пожалуйста». Пяти минут обычно хватает на коротенькое, кривое, но все-таки письмо, еще пять – и я выхожу из раздевалки – одетая, зашнурованная, собранная и готовая работать. Лариса спокойно поднимается с дивана, проходит по коридору за одну из стеклянных дверей, возвращается с пластиковым стаканом-тумблером и впихивает мне его в руку.

– Идем?

Еле сдержав улыбку, я шагаю за ней по коридору. Водитель, увидев нас, открывает дверь машины, но его взгляд упирается в коктейль у меня в руках, и я вижу, как этот гладкий лоб разрезает морщина, а в глазах загораются красным световые сигналы тревоги. Потому что все здесь проинструктированы, что, как и когда нужно делать.

– Так, о чем думаем, молодой человек? Поехали, мой друг, ты что, – не давая ему вставить и слова, тараторит Лариса. – Мы же опаздываем!

Она садится на переднее сиденье рядом с водителем, а я сзади, одна, пью свой вполне неплохой коктейль и набираю, теперь уже спокойнее, еще одно письмо.

Часть 2

Современные концентрационные лагеря для эмигрантов в Германии, или Как закалялась советская сталь в Оксфорде

Глава четвертая, в которой я вспоминаю, как живется русским эмигрантам в Германии, и объясняю, как в молодых людях зарождается моя ненависть

Подобно старушке из сегодняшнего фильма про эмигрантов, я тоже когда-то исправно поднималась в шесть утра и отправлялась на социальные работы. Натянув кепку по самые мочки ушей, я сажала цветы, рвала сорняки и окапывала клумбы на главной площади Нойберга, надеясь, что никакая машина google street view, никакие знакомые и никакой случайный турист не запечатлеют навечно меня в рабочем комбинезоне, с секатором, в брезентовых рукавицах, а самое главное – с тем выражением обреченности на лице, какое бывает у махнувших на себя рукой старых людей – мол, думайте что хотите, мне уже все равно.

Полгода назад я в шелковом платье стояла за диджейским пультом, мне было хрупких шестнадцать лет, и я застенчиво улыбалась всему миру. Потом я отнесла в подвал ставшую ненужной коллекцию дисков. А потом все случилось как-то очень быстро, как-то непонятно, что после первого приема у социального консультанта, за жалких две-три недели, кубарем скатившись с этой лестницы, я превратилась в криво накрашенного подростка с размазанной по всему лицу тушью и надписью невидимыми чернилами: «Нет будущего». Я не могла поступить в университет, потому что не окончила гимназию и не сдала выпускные экзамены; я не могла пойти в гимназию из-за разницы школьных программ, а добиться поступления на класс или даже два ниже нам не удавалось – и пока мы ждали помощи от переводчика или сразу же найденного через знакомых знакомых русского адвоката, меня отправили на социальные работы. Все затягивалось, нужны были справки, для справок – документы, для документов – переводы, оригиналы, подтверждения, выписки, бесконечные телефонные звонки, ожидание в молчаливых приемных и расспросы в серых кабинетах. Так, мне казалось, и пройдет остаток моей жизни. Мама говорила каждое утро, что это временно и так или иначе я снова попаду в школу, проучусь самое большее два года, закончу, поступлю в университет и все наладится, – но пока я ждала, все складывалось не в мою пользу: потерянные письма, задержанные документы и просто бесконечное ожидание. Стоял октябрь, ближайшим сроком хороших новостей мог быть лишь сентябрь следующего года, и то если удастся вернуться в школу, и даже это – еще два года, еще институт, еще много, много лет. Мне казалось, что если ждать так долго, то уже и не стоит ждать, потому что как отсрочить начало своей жизни на годы, смирившись с тем, что до тех пор будешь только рыхлить грядки, красить заборы и мыть полы? И никакие уговоры, что можно ходить в кружок любителей театра (при городской ратуше, каждый второй четверг в семь часов вечера, вход открыт для всех желающих), не убедят в обратном.

Вот как у меня на лице стало написано, что я знаю, что это значит – страдать и испытывать стыд за себя. Вам когда-нибудь приходилось осознавать, что отныне вы для всех окружающих – пятый сорт и этого не изменить никогда? Если так, то добро пожаловать в Германию глазами русского эмигранта. После стихийного бедствия прощальных визитов одного за другим, с надрывом, после всех родственников, когда каждый надеется, что снова увидитесь очень скоро, в душе поселяется сомнение. Никакой горечи расставания и тоски. Просто вдруг понимаешь, что только что поставил крест на своей жизни. Если грубо променял свою неприметную, тихую историю на такую же неприметную и тихую, но при этом не твою собственную, а выпрошенную взаймы. Если не оценил свои силы и не сможешь, стиснув зубы, помнить, что ты – это ты, а не сломленный жизнью сорокалетний старик или двадцатилетняя вдова в рабочей спецовке, что начинает подметать улицы в шесть утра. И так человек погребает себя заживо, рассудив, отчасти очень здраво, что шансов больше нет. И нужно просто дотерпеть. Пока.

Таких, поставивших на себе крест, я видела тысячи. Иногда эта перемена происходила за какую-то минуту. Они входили в кабинет регистратора людьми, а выходили обломками. И каждый, кто проходил, спотыкаясь о новую жизнь, мимо меня, бросал камень в мой огород: я начинала их любить – каждого, по-русски, за страдание. И ненавидеть всех, кто надевал им эти застывшие маски.

Если задуматься, можно было с самого начала это понять. Что через пару лет обреченно осознаешь, как невелик выбор возможных стратегий выживания: равнодушие, полная трансформация или вечная злость. И что среди них – еще меньше тех, кто сохраняет самоуважение. А его так легко потерять здесь, в эмиграции.

Считается, что детям или подросткам все дается проще, ведь на их табулах раса еще много белого и можно писать новую историю без того, чтобы теснить прошлое. Но со своей дружбой народов в голове я оказалась не готовой к тому, что отныне национальность и происхождение определяют и будут определять, кто я такая. Сегодня, если вы спросите меня, кто я, мой ответ отлетит от зубов: я – поздняя переселенка. Если вам этого мало, я назову свой параграф (седьмой, конечно же, несравнимо ниже четвертого в социальной иерархии, но хорошо хоть не восьмой) и подкреплю процесс самоидентификации синенькой книжечкой, свидетельством из Фридланда. Вы спросите, чем я занимаюсь, и я скажу, что сижу на социале, крашу тротуары и надеюсь снова начать учиться. И еще я буду знать, что я – русская, что может быть хорошо или плохо, а иногда не играет никакой роли, – но категория национальности будет отныне доминировать в твоей жизни, как и у всех вокруг, сортируя людей по полочкам и задавая вашей судьбе тон.

Другое дело – родители. Для них все начинается с того, что они перестают понимать, кто они такие: ведь всю жизнь прожили в СССР с надписью «немец» в графе «национальность». И пусть они не очень-то отличались от всех вокруг, ведь плавильный котел тогда и там работал на славу, но фамилия, воспоминания о том, как бабушка да даже еще родители немножко разговаривали в семейном кругу на немецком (а бабушка до сих пор, если дойдет дело до партии в карты, вдруг перестает говорить по-русски и громит кенигом бубе, а таус бьет цейн), и вдобавок некоторые знания, пусть местами неточные и отрывочные, о том, как немцы вообще очутились по эту сторону Урала, – все это делало немцев СССР немцами. Указ Екатерины Великой. Переселенцы. Автономная Республика Немцев Поволжья. Сталин. Репрессии. Депортация. Отправка в теплушках. Зима в степи. Трудармия. Спецпоселения. Мирная счастливая жизнь. Перестройка. Девяносто первый.

И последний пункт в этом списке – репатриация – внезапно превратил их всех в беспорядочную толпу русских эмигрантов в Германии, в лучшем случае – фольксдойчев или казахдойчев.

Я помню, как все начиналось. Железный забор и белая табличка «Grenzdurchgangslager», лагерь для беженцев и переселенцев; поселение как будто мертвое – ряды пронумерованных белых домов и ни души на улице. Длинные коридоры ледяных бараков, таблички с запретами со всех сторон и клетушки комнат, набитые двухэтажными кроватями, – там-то и обнаруживаются группы людей, знакомящихся друг с другом.

Ночи, когда не можешь заснуть то ли от плача соседей, то ли от собственных мыслей и сомнений в том, нужно ли было вообще сюда приезжать. Десятки женщин, похожих на увядшие цветы, и глаза людей, стекленеющие по мере того, как они проводят здесь дни и месяцы. В шесть утра нас будит громкоговоритель, называя фамилии и распределяя семьи по приемным. Под черным еще небом из всех бараков тоненькими струйками в столовую текут насупленные и печальные люди. А нас, как новоприбывших, к шести тридцати направляют на рентген.

Концентрационные лагеря, фильтрационные лагеря, инновационные лагеря, интеграционные лагеря… Как же мы дошли до этого? Поначалу, чтобы веселить маму, я называла его концлагерем; но и меня ненадолго хватило.

Раньше каждый переселенец, приехав в Германию, проходил первую регистрацию здесь, во Фридланде, затем будущих, как мы, баварцев отправляли в лагерь в Нюрнберге, и еще через несколько дней – окончательное распределение в отныне твой город или деревню.

Потом местные лагеря упразднили, и все учреждения по приему переселенцев переехали во Фридланд, чтобы этот лагерь абсорбировал, как гигантский паук, всех новоприезжих и выпускал граждан Германии. Еще позже Бавария и Нижняя Саксония спонсировали полугодичные языковые курсы во Фридланде: вероятно, их озадачила и взволновала волна переселенцев, хлынувших в Германию в девяностые; далеко не все из них, что и говорить, представлялись подходящими попутчиками на жизненном пути.

Так и появилась эта полугодичная тюрьма. За шесть месяцев пребывания здесь каждый, как ни сопротивляйся, научится говорить с продавцом в магазине и консультантом в офисе социального страхования; и что немаловажно, наряду с этим незаметно для себя «интегрируется» – это во Фридланде любимое слово, – переживет культурный шок, поборет ностальгию и адаптируется к реалиям современной высокообеспеченной и социально защищенной страны. А что, хорошо ведь в теории и очень заботливо. Жаль только, что у многих срабатывает эффект обратной петли: по мере интеграции воспоминания о собственном прошлом искажаются и сопровождаются отречением от прежней жизни. И однажды слышишь от бывшего соседа, что – ладно бы только он – и ты сам жил в аду – простите, боролся за выживание в бандитской, варварской стране. Нет, не припомню.

Сейчас поток переселенцев уже значительно поредел и лагерь стоит полупустой. Люди уже не живут по восемь человек в комнате, как раньше, а всего по трое-четверо.

Не знаю, как здесь было раньше, но шутить я продолжала недолго. Неделя-другая, когда я часами сидела на кровати, перечитывая, ввиду отсутствия каких бы то ни было альтернативных занятий, одну и ту же книгу, привезенную с собой, – и мои мысли потекли медленнее, желание вернуться к бурной энергии прошлой жизни стихло, а шутить было не над чем. В лагере не было ни библиотеки, ни интернета, никакого доступа к внешнему миру. День за днем мой информационный поток ограничивался текстами в учебниках немецкого, хождением кругами по территории лагеря и практикой молчаливого созерцания, которая, с учетом несуществующей духовной составляющей, не приносила мне ничего, кроме ощущения, что голова моя все больше и больше начинает походить на застоявшееся болото.

Не за что было держаться, кроме поглотившего меня страха, что день ото дня я таю, исчезаю и превращаюсь в другого человека. От несшихся со всех сторон запретов (преследовавших меня даже ночью, поскольку правила поведения лагеря, напоминавшие, что Фридланд – не гостиница и мы – не в гостях, светились в темноте, и моя кровать стояла как раз под ними) во мне поселилось чувство страха и постоянное ощущение, что каждый мой шаг и поступок – это ошибка, за которую могут наказать. И выходя из лагеря через шесть месяцев бесконечно долгих, бесцельных дней превращения в существо низшего уровня, я твердо понимала, что я еще и непойманный преступник, живущий взаймы в ожидании суда.

И все же, выйдя на свободу, я почувствовала, что, несмотря на все омертвение, отупление и смирение, что-то во мне выжило. Что-то внутри все это время сопротивлялось, не уступая последнего рубежа, – и, наверное, это была победа. Наверное, это был тот самый мой плохой характер. Он заменил нежность шелкового платья из хрупких шестнадцати лет, легкого и светлого, которого мне уже никогда не надеть – потому что его больше нет. Но оказалось, я словно наращиваю другую кожу, чтобы унижение не прилипало к своей, и переплавляю весь этот страх, неуверенность и безнадежность вокруг в злость – яростную, опасную, но, самое главное, не дающую застыть.

Что это было за время, что за дни, которые резали глубже и глубже нашу любовь, привязанность, уважение. Двадцать первого марта следующего года, когда наконец все мои документы были оформлены и возвращение в школу стало реальностью, мама устроила праздничный обед; в два часа дня мы сели за стол – мама, папа, я. Идеальная семья однажды, но, возможно, больше никогда. Папа скребет ножом по тарелке, измельчая в клочья веточку цветной капусты. Мама переключает каналы и доходит до MTV. Комнату наполняют звуки попсового подросткового рока, и этот саундтрек нам сейчас совсем не подходит. Мама не успевает еще снова нажать на стрелочку, как папа сразу вскидывается:

– Слушай, убери их, а? Что за манера слушать на полную громкость, уши лопнут сейчас.

Мама начинает лихорадочно, не глядя, давить на все кнопки подряд.

– Извини, я не специально, – говорит она, беспорядочно переключая и вызывая на экран цветные меню, значки яркости и контраста и перечень спутниковых каналов.

– Ты же знаешь, я терпеть не могу, особенно за едой, – продолжает папа, но она перебивает:

– Говорю же, не специально. Всё, переключила, и вообще… Всё, всё. Вообще выключаю, – извиняющимся тоном добавляет мама, и экран гаснет.

Отец тоже идет на попятную.

– Ладно, хватит, не об этом речь. У нас тут праздничный обед. Давайте про это. А не про другое вообще. – И улыбается мне: – Поздравляю, дочка! Пусть у тебя получится то, что не получилось у нас!

И конечно, эти слова – как пушечный выстрел, как сигнал к действию; актеры остаются на своих местах, меняясь ролями, – и снова этот бесконечный глухой разговор, где один то и дело перехватывает у другого реплику, жест, взгляд, повышенный голос, кидая слова, как мячи.

– Паша! – кричит мама, резко поднимаясь из-за стола. – Неужели обязательно каждый раз…

И я присоединяюсь к действию, выбегая на середину сцены, обращаюсь сначала к ней:

– Всё в порядке, мама, – успокаиваю я, – это же хороший тост, чтобы у меня всё получилось.

А папа швыряет нож в тарелку, попадая прямо в груду осколков цветной капусты, и маленькие соцветия разлетаются по комнате; он встает, нависая над мамой, и выдыхает ей в лоб:

– Еще раз ты прицепишься к моим словам…

Не договорив, он выходит из комнаты и хлопает дверью в спальню. Даже не глядя на маму, я знаю, что глаза у нее уже красные, что она сгорбилась, что сейчас она осядет, опустится на стул, и ее плечи начнут дрожать, трястись мелко-мелко. А папа, захлопнув дверь, ложится на кровать, берет с тумбочки книгу и начинает пробегать глазами страницу за страницей, даже не пытаясь вникнуть в то, что он читает. Иногда, когда мне кажется, что неправ был отец, я сажусь рядом с мамой, обнимаю ее за плечи и начинаю говорить, что папа не виноват, что просто ему тяжело… А порой, если мама перегнула палку, то иду к отцу и говорю о том, что ведь ничего уже не изменить и надо как-то жить дальше.

В первый раз я плакала вместе с мамой, в десятый – кричала вместе с отцом, в сотый – пыталась их помирить. Но к тысячному, месяц за месяцем, все немного наладилось, и стало легче. Вопрос «зачем» был списан в небытие, у меня началась школа, родители стали работать. Да, может быть, нам не стоило уезжать. Но шаг был сделан, и мы стали строить планы и постепенно снова почувствовали, что живем. Страх отступил, но не исчез; и по мере того как я взрослела, чувство неприкаянности все росло. Я твердо усвоила, что всё, абсолютно всё может измениться в любой момент и опереться будет не на что. Изменится семья, изменишься ты, изменится всё вокруг, и даже прошлое станет казаться другим. А Германия останется такой, как была, и даже изменившись, мы не стали и никогда не станем здесь своими.

Я твердо решила, что оставаться здесь непрошенным родственником я не хочу. Лучше уж тогда быть гостем – здесь, везде, где захочешь, – принимать все решения самому и не оставлять их на растерзание непонятной жизненной логике. А свой мир человек может выстроить внутри себя, а не снаружи.

Так у меня не стало родины и дома. Когда я смотрела на себя в зеркало, мне казалось, что все это было заметно: уязвимость, готовность в любой момент броситься на свою защиту, упрямство, прорисованное в жестких линиях, очерчивающих подбородок и скулы, – взрывоопасная конструкция, источающая просьбу о помощи. Но до Карлоу этого никто не замечал.

Германия вторгалась в личное пространство, и хотела я того или нет, процесс трансформации моих отношений с окружающим миром был запущен. Одним из самых полезных и ценных этапов для меня оказалось пристальное наблюдение за своими немецкими сверстниками и их жизнью, разительно не похожей на ту, что была в ходу в Караганде. Сопоставление двух разных образов жизни шестнадцатилетнего подростка привело меня к простому выводу: если у чего-то есть два варианта, то может быть и больше. И понемногу у меня сформировалось, как я его вначале называла, «двойное», а потом «альтернативное» видение. Сталкиваясь с любым новым явлением или предметом, я как бы раздваивалась и оценивала глазами себя прежней и себя сейчас; и это мыслительное упражнение можно было продолжать и продолжать, что я и делала, понемногу встраивая в свои мозги убеждение в том, что не существует ничего постоянного и однозначного, и какой ни возьми вопрос, никогда не найти единственного ответа на него. Пытаясь совместить все возможные придумываемые мною альтернативные видения, я впитывала одновременно и все то, что естественно из них прорастает: знаменитую европейскую толерантность, которая по ту сторону Урала, без понимания того, как она функционирует, представлялась непонятным, лицемерным феноменом; с другой – равнодушную расслабленность, переходящую в отсутствие сердечности, о которой мы тоже много говорили, не понимая ее корней. Беспечно чирикая с продавцами в магазинах, улыбаясь от души кассиру или помогая соседу вынести из подвала тяжелую коробку, я искренне испытывала симпатию к этим людям и точно так же искренне ее забывала; по сути, они ничего не значили для меня, а я – для них, и мы лишь скрашивали друг другу несколько минут жизни. С другой стороны, сталкиваясь теперь с чем-то неприятным или непонятным, я спокойно пропускала эпизод мимо и не спешила мысленно осуждать тех, кто был его причиной, – ведь это тоже было не близко к моей коже для того, чтобы реагировать.

Многие перемены были связаны с таким пересматриванием своего образа жизни, но, как я назвала это для себя, не только в макро-, но и в микроперспективе. Знакомясь с типичными в среде немецких подростков занятиями и хобби, я догадалась, что я могу и должна сама определять свои увлечения, подстраивая жизнь под себя, а не складывать свой образ жизни исходя из того, что доступно в моем окружении, – как я, не задумываясь, делала раньше.

Период повторной учебы в немецкой гимназии был временем, когда я не только учила немецкий и перестраивалась на новую образовательную систему, новые взгляды на образование, новое отношение к учебе, но и начинала, впервые в своей жизни, принимать решения и выбирать из многообразия всего, что жизнь могла предложить, только то, чего я действительно хотела. Упрямство помогало мне этого добиваться; мне понравилось ставить перед собой цели и достигать их и понравилось осознавать, что жизнь – не обязательно поток, уносящий тебя в произвольном направлении. Принимать решения, пусть иногда совсем рядовые, и смотреть, как одно за другим они складываются в заданный тобой вектор, оказалось воодушевляющим занятием. И важнее всего, оно помогало забывать о том, что внешний мир – угрожающий хаос, который, жонглируя обстоятельствами, затягивает тебя в свою воронку.

Посреди страхов и размышлений, частого одиночества, сократившихся в численности и интенсивности, но не исчезнувших до конца трудностей перехода в новую жизнь, хотя теперь точнее было бы сказать – трудностей совмещения двух жизней, и в сознательном укреплении своей «второй кожи», защищавшей меня от хаоса и распада, – одновременно и незаметно, и очень резко – я сильно переменилась. Та, что в шелковом платье, теперь казалась совсем смутной, размытой копией нынешнего оригинала; и единственное, что их объединяло, – это мечта влюбиться и надежда на то, что однажды просто встретишься с кем-то взглядом и вдруг поймешь: что-то случилось невидимое – реальный, видимый мир продолжает движение, вокруг водоворот людей и шум дорог и машин, и все как обычно; только вы двое ощутили, как воздух между вами задрожал. Возможно, вы даже знакомы, и в эту секунду вы даже разговариваете друг с другом, и откуда-то издалека до вас доносится шум собственных голосов, но все, что понимаете вы, – это то, что вы смотрите друг на друга, не отводя глаз, и все вокруг теряет резкость и расплывается – кроме вас двоих, и все, чего вы оба хотите, – это чтобы так было всегда.

Конечно, в то, что такое возможно, не веришь – но продолжаешь ждать. А те незначительные пару раз, когда что-то заставляло обернуться и пристально рассматривать кого-то, чтобы запомнить и однажды завести разговор, однажды встретиться, однажды начать встречаться, – все это скучные истории. И хотя я соглашалась признавать их за отношения и считать себя частью целого, всерьез я их не воспринимала – и когда отношения заканчивались, в моей жизни ничего не менялось: то же скучное движение в застывшем бытии и надежда однажды из него проснуться.

Наиболее близким к влюбленности был в моей жизни эпизод, когда я провожала на вокзале мальчика-американца, мы встречались с ним месяца три или около того; а он отслужил положенное в US Army Garrison и возвращался домой, решив перед этим еще заехать в Берлин и Мюнхен, – потому что когда еще выберешься в старушку Европу. И было понятно, что между нами особенно ничего нет, и поэтому, когда он, не настаивая, предложил вместе провести каникулы, может, еще и в Кельн съездить, я так же легко отказалась, сказав, что, увы, не получится, – и ни у одного из нас не защемило сердце и не потемнело в глазах. Но в какой-то момент, когда мы уже стояли около поезда, я подняла глаза и вдруг увидела, как солнце играет у него в волосах, придавая глубокий блеск медным прядям; и заметила, именно в эту минуту, что у него такой теплый взгляд, что невозможно перестать смотреть на него, на золотистые искры в глазах, и не чувствовать, как этот взгляд согревает и успокаивает.

А потом объявили, что поезд отправляется, и мы спешно попрощались; я еще постояла на перроне и помахала рукой, когда поезд тронулся, разрывая наши отношения. Грустно мне не было. Но это ощущение, когда ты внезапно забываешь, что происходит, и можешь только с неожиданным чувством счастья смотреть на него, не видя ничего вокруг, – это мое единственное воспоминание, которое обещало, что, может быть, однажды…

По окончании гимназии я не стала подавать документы в университет, придерживаясь решения не привязываться к этой стране, а пойти путем цепи эмиграций и перемещений и – мне казалось – обретения большей свободы. Я устроилась работать в музей современного искусства и в течение года бойко рассказывала нечастым группам посетителей про то, как любой образ расплывается и может вбирать в себя бесконечное количество интерпретаций; в течение этого же года сдала экзамен, собрала и разослала свои документы, подала заявки на все гранты и стипендии, какие только нашла. А в начале мая, подтвердив в финансовых службах университета, что частичной стипендии от комитета по поддержке карьеры женщин-эмигрантов, а также моих сбережений и вложений родителей должно хватить на то, чтобы оплатить обучение, я поставила свою подпись на приглашении из Оксфордского университета.

Я надеялась, что на этот раз смогу держать все под контролем и не сорваться снова в хаос. Родители тоже вели подготовку к отъезду: через месяц после меня и они покидали Германию, чтобы вернуться домой, в Казахстан, – и это было хорошо. Несмотря на все положительные перемены и старания последних лет, Германия все равно оставалась чужой и ощущение «лишних людей» не покидало. И если родители не могли пойти путем постоянного перемещения, как задумала для себя я, они захотели вернуться к корням, которые теперь ценили гораздо сильнее. Я радовалась тому, что они снова обретут дом, а я – хотя бы его образ. Поэтому, когда в конце сентября мама с папой провожали меня во Франкфуртском аэропорту на рейс до Лондона, опустив тяжелую минуту прощания, все было нормально, все было в порядке. Просто я знала, что теперь всегда буду одна. И это было окей.

Глава пятая, в которой я объясняю, что Оксфорд – это самое страшное место, где мне довелось побывать за свою жизнь, и здесь же рассказываю о том, что общего между аддеролом и прокрустовым ложем сверхчеловека

Два заведения в Оксфорде претендуют на звание самых старых в городе: «Гранд-кафе» и «Квинз Лейн Кофе Хаус». У каждого студента свои предпочтения, но мне все же капельку больше нравилось «Гранд-кафе» с его мрамором и коваными стульями – против более «английского», приближенного к пабу варианта «Квинз Лейн».

За первый год учебы в Оксфорде у меня сложились привычки и отношения; и поэтому каждое воскресенье в одиннадцать тридцать я, Алекс и Матеас встречались в «Гранд-кафе» за бранчем (то ли завтраком, то ли ланчем), стараясь всегда занимать столик в углу, рядом с зеркальными стенами.

Алекс – из тех ребят, что постят в инстаграме каждый свой вздох, чего уж там говорить о завтраке. Он вертится на стуле и так, и так, и так, то включает вспышку, то отключает, встает, потом садится, потом просит Матеаса подвинуться, переставляет тарелки, отодвигает стол поближе к стене. Но нет – фотография блинчиков все равно нехороша. Мы с Матеасом молча встаем, садимся, начинаем пить чай, перестаем пить чай, передвигаем тарелки и ничего не говорим. Алекс безуспешно мечтает перещеголять какого-то популярного оксфордского блогера, который публикует по три фотографии в неделю, а читают его чуть ли не сто тысяч человек. Блог называется «Архитектура и еда» – потому что там фотографии архитектуры и еды; и бедный Алекс просто сходит с ума. В отражениях зеркал мы за три года сфотографировались по меньшей мере пару сотен раз и столько же придумали оригинальных комбинаций для фотографий кофейника, бекона и Алекса, лицо которого принимало такое блаженное выражение, когда он вдыхал запах свежесваренного кофе, что, несмотря на древность приема, очередная воскресная кофеграфия Алекса все еще смешила его френдов – правда, не столь многочисленных, как у заклятого блогера, про которого никто не знал, кто он такой.

– Ну вот, опять, – захныкал Алекс, – у архитектора на прошлой неделе так здорово получилось, я чуть не заплакал, когда увидел. – И он снова хватает со стола телефон, начинает щелкать и показывать мне фотографии блинчиков.

– Слушай, Алекс, ну хватит уже! У твоего архитектора все всегда получается лучше, потому что он придумал постить про архитектуру и еду первый, а теперь все пытаются это повторить. Придумай что-нибудь свое! – говорит ему Матеас. Я киваю, соглашаясь. Этот разговор происходит у нас каждое воскресенье, и вот уже которую неделю Алекс страдает – в поисках вдохновения и идеи для своего блога.

Он взъерошил волосы и поправил воротничок клетчатой рубашки. Алекс – типичный британец, еще один Гарри Поттер. Маленький, юркий, кудрявый, умный и в очках. Но самое главное – нерешительный. Это типичная черта всех британских парней, и одна из главных загадок моей жизни отныне – это понять, как люди в этой стране строят отношения и как заводят семьи. Потому что вечер за вечером, вечеринка за вечеринкой я вижу только одно: как девочки пьют пиво с девочками, а мальчики – с мальчиками. И как после четырех-пяти бутылок ситуация внезапно меняется: девочки и мальчики вдруг перемешиваются, начинают разговаривать, потом целоваться, а потом вдруг исчезают пара за парой. А на следующее утро в столовой все повторяется заново: девочки пьют кофе с девочками, а мальчики – с мальчиками.

Другой социальной динамики я в этой стране пока не видела. Никаких комплиментов, цветов и прогулок вдоль реки. Любой взгляд считается лишним, любое слово приравнивается к действию. Единственная возможность заговорить с девушкой – когда ты настолько пьян, что становишься смел; но поскольку ты так сильно пьян, то на следующее утро приходится обнулить все, что было, потому что это было не всерьез.

Англичане вообще пьют очень много и очень плохо. Я помню свои первые впечатления от культурной жизни в Оксфорде: в семь вечера вы все – нарядные, в черных мантиях – сидите на длинных деревянных лавках и слушаете молитву. В восемь – переходя от компании к компании с рюмкой портвейна в руках отпускаете остроумные замечания. В девять официальная часть заканчивается, и начинается время эля, пива и алкогольных игр – кто забросит мячик для гольфа в стакан, кто нет, кто перевернет его щелчком, кто проиграет и должен пить залпом. Мантии исчезают, декольте проявляются, и фирменные мини-юбки англичанок, и их порозовевшие фарфоровые щеки и лихорадочные глаза. Еще полчаса – и на остатки алкоголя на вашу вечеринку ввалится команда гребцов, все в тогах из простыней, потому что у них сегодня – тематическая вечеринка. И дальше – уже бесконечное мелькание и путаница голосов, танцев, тел, алкоголя, – а когда возвращаешься домой, на тротуаре, вытянув ноги, сидят безупречные английские розы, блондинки в маленьких черных платьях, и наслаждаются последней сигаретой перед понедельником.

Столько алкогольного угара – да и просто алкоголя, если честно, – я в жизни не видела. Я видела бездомных людей, которые живут от бутылки до бутылки, видела преуспевших в последние советские годы мужчин, которые не смогли приспособиться к новой жизни и искали утешения. Видела мужчин и женщин, которые могли лихо опрокидывать стопку за стопкой и не пьянеть. Видела немецкие пивные, заполненные литровыми кружками, крупными официантками в пышных платьях и гудящие перекрикивающими друг друга голосами. Но такого отвязного, буйного, дикого веселья я не видела никогда.

Когда я только приехала в Оксфорд, много времени пришлось потратить на то, чтобы объяснить всем, что хотя я и русская, я не пью водку, как медведь, и вообще не пью. Первые полгода мне казалось, что старания бесполезны. Я говорила своим однокурсникам, потом приятелям, потом уже друзьям раз за разом – но они продолжали спрашивать у меня про водку. И в какой-то момент я просто решила, что это бесполезно. И раз все вокруг все равно видят во мне эксперта по водке, нужно хотя бы извлекать из этого пользу. Или веселье.

– Матеас, – как-то сказала я в баре, – а знаешь, как у нас, русских, проверяют мужчину на крепость?

Ну конечно он не знал и хотел узнать.

– Тройной эспрессо и три шота водки, в кофейной чашке, – объяснила я, – взболтать и не смешивать, Джеймс Бонд рашн стайл.

И он ведь поверил, а отступать было некуда, за ним стояла я и моя репутация русской. Мы не разговаривали после этого напитка два дня, и, честно сказать, мне было очень стыдно. Я постучалась вечером к нему в комнату и, пока он не захлопнул дверь, успела всунуть в проем коробку.

– Что это? – спросил Матеас, вытаскивая из коробки мюсли, картонку с молоком, связку бананов, яблоки и овсянку.

– Это самая полезная еда, которую я смогла вспомнить, – объяснила я, – чтобы компенсировать эспрессо с водкой. Ну прости меня, Матеас!

Он простил. Но странным образом эта история положила конец стереотипам про водку, ушанки и медведей. Страх попасться на розыгрыш вроде кофе с водкой оказался сильнее культурных стереотипов, и все наконец-то запомнили: я русская, которая не пьет.

Матеас – немец. С одной стороны, это значит, что первые месяц-два после знакомства мы не очень хорошо ладили. Точнее, ладили хорошо до тех пор, пока Матеас не узнал, что я живу в Германии. Или даже до того момента, когда он уже знал, что я живу в Германии, но думал, что я беженка ну или там просто живу по какой-нибудь долгосрочной визе – ну, что-то такое, – и не подозревал, что я вроде как немка, вроде как останусь там навсегда и, либер готт, у меня – немецкий паспорт. Что из этого привело его в большее возмущение и негодование, сказать сложно. В отличие от Алекса, Матеас не страдает излишней застенчивостью и вполне может сказать вслух то, что считает нужным. Но так же, как и Алекс, и все остальные, Матеас не очень хорошо умеет пить. И поэтому он зачастую может сказать и то, чего говорить вслух вовсе не хотел. Именно так и случилось одной ночью, когда мы вместе шли из клуба до общежития.

– Ты знаешь, я хочу сказать тебе одну очень важную вещь, – неожиданно сказал Матеас, поеживаясь от холодного ветра и натягивая повыше воротник. Может, от того, что воротник мешал ему меня видеть, он и решился сказать то, чего в других обстоятельствах не стал бы. – Я давно хотел тебе это сказать, но все не решался. Но пока я пьяный, я скажу, а завтра все равно не вспомню, и мне не будет стыдно.

– Может быть, не нужно? – спросила я. Я уже подозревала, о чем пойдет речь, и меньше всего мне хотелось обсуждать это здесь, посреди ночи, посреди улицы, без перчаток и шарфа.

– Нет, послушай, это очень важно. Ты знаешь, я понял, что ты очень хороший человек. Очень умный. Ты читаешь этого… Дерриду, и вроде даже понимаешь, и я тебя уважаю, помнишь, как ты научила нас говорить тогда на своем русском вечере?

– Да-да, – покивала я, – Матеас, ну пожалуйста, очень холодно!

– Нет, я должен это сказать. Что когда ты только появилась, ты мне не понравилась. Вот потому что ты говоришь, что ты немка, а какая ты на самом деле немка? Я с тобой говорил по-немецки, у тебя акцент. Немка не может говорить на своем языке с акцентом.

Чтобы не усугублять, я показала жестом, что собираюсь идти дальше, и зашагала в сторону общежития. Матеас поплелся за мной, подходя то с одной, то с другой стороны, заглядывая в лицо и продолжая исповедь:

– И ладно бы ты говорила, что ты мигрантка, беженка, но у тебя немецкий паспорт! Настоящий! Без штампиков, что он временный, без обмана, – навсегда! Это разве честно? Ты не обижайся, но я считаю, что это неправильно.

– Матеас, – устало попробовала я, – в восемнадцатом веке, при Екатерине Второй….

– Блаблабла, – перебил меня он, – знаю, слышал. Только вы не немцы. Вы… из Советского Союза!

– Да, – согласилась я, – мы – не немцы, мы – советские немцы. Ничего общего с тобой.

Матеас довольно вздохнул.

– Ну хорошо. У меня как камень с души свалился. Я чувствовал, что прямо должен это когда-нибудь сказать, но мне казалось, что я могу задеть твои… ну, твои национальные чувства, вдруг ты хочешь считать, что ты немка, ну, понимаешь, а я так…

Мы как раз подошли к двери общежития.

– Матеас, – сказала я, – ты не задеваешь мои национальные чувства, у меня их нет. Вот, держи, твой ключ, ты живешь вот за той дверью, а завтра в девять утра у тебя семинар по социологии.

– Спасибо тебе, – серьезно сказал Матеас, поправив очки, – точно, мне еще нужно позаниматься. Я пошел.

Конечно, мы никогда не обсуждали тот диалог, и Матеас не знал, помню ли о нем я, а я не знала – помнит ли он. Но как ни странно, отношения наши после этого стремительно оттаяли и пошли на взлет. После того, как неприятное ощущение невысказанного исчезло, ушла и легкая настороженность, даже враждебность, – и мы подружились. Наше общение развивалось идеально политкорректно, удивительно тепло и с полным признанием того, что мы из разного теста и это, в общем-то, очень хорошо.

«Мечтательные шпили», как называют Оксфорд, – настоящая королева бурлеска. Под добротным шерстяным пальто умеренно-бежевого цвета, которое леди носит днем, никогда не заподозришь обманщицу. Чопорный наряд дамы из хорошего общества – выставленные напоказ фасады колледжей и выровненные по линеечке квадратные лужайки, на которые нельзя наступать, а нарушивших правило студентов штрафуют за каждый отдельный шаг, на который они решились; приветливые швейцары; длинные деревянные столы в обеденных залах, стены которых так густо завешены портретами отцов-основателей, что даже начинаешь переживать: есть ли еще место для новых великих ученых, писателей и политиков, которые тут учатся?

Но есть у этого города – так пропахшего нафталином и запахом старых вещей, что после года-полутора, проведенных там, начинает казаться, что живешь то ли в кунсткамере, то ли в музее, тесном и пыльном, – и темная сторона, о которой мало кто расскажет. Оксфорд – отъявленный манипулятор. Как и Кембридж, он обладает удивительной властью над своими субъектами: время, проведенное там, обязательно должно быть лучшим в твоей жизни, а говорить иначе могут только сумасшедшие. Но раз уж я выдуманный герой и мне дана полная свобода слова, буду рассказывать все как есть: мертвые музеи опасны тем, что они забирают все, что в тебе есть живого, чтобы и дальше влачить свое время.

За пару месяцев в Оксфорде у каждого студента вырабатывается свой туристический маршрут, который он показывает всем приезжающим гостям. Мой включал сады Модлин, где когда-то гулял Эдисон; кладбище в Тедди Холле; острую башенку Наффилда; перерыв на кофе в церкви Девы Марии и еще порядка пятнадцати пунктов. Маршрут этот я проделала со всеми своими гостями по меньшей мере одиннадцать раз; но с каждым кругом иммунитет к Оксфорду, со всеми его видами, растет, и восхищение проходит. К красоте привыкаешь быстро, сильно пресыщаешься, и начинает казаться, что эти средневековые фасады давят и сжимаются в удушливое кольцо на твоей шее. И вот тогда уже в своей студенческой жизни начинаешь предпринимать все усилия, чтобы избегать туристов, популярных маршрутов и особенно дней, когда в Шелдонском театре на Броуд-стрит проходит церемония присвоения степеней и сотни одетых в мантии разных цветов отныне докторов наук вместе со своими семьями празднуют одно из главных, если не главное, событие своей жизни.

А ты, если в это время спешишь на занятия, стараешься маневрировать между нарядно одетыми людьми и находить кратчайшие пути сквозь толпу прохожих, которые остановились посмотреть на торжественный выход докторов наук.

В то утро я спешила к Федору Михайловичу, профессору славистики, у которого я брала курс по русской литературе девятнадцатого века. На самом деле, конечно, звали моего профессора иначе, но есть у Оксфорда такая особенность: ввиду самой атмосферы этого города, его намоленных студентами статуй великих, к которым тянется день за днем шеренга пришедших на поклон почитателей, сам город располагает к мистификациям, поиску двойников и случайному попаданию в необычные ситуации. А необычные ситуации всегда, всегда связаны с трансгрессией, то есть переходом, олицетворяемым дверями. Вы никогда не задумывались, почему в книгах все магические сюжеты, которые разворачиваются в Оксфорде или в местах, которые его подразумевают, обязательно завязываются вокруг какой-нибудь двери?

Федор Михайлович в те осенние дни пребывал в плохом настроении, жалуясь на осень; на Горького, который ничего не понимает в «Братьях Карамазовых»; на Лужкова, который подписал проект станции метро, а у него не спросил; на Качанова, чей «Даунхаус» возненавидел так люто, что, впервые посмотрев фильм, прилюдно растоптал кассету и заставил Анну Григорьевну выложить «местьдостоевского» в интернет, сопроводив открытым письмом режиссеру.

То ли это все удручало его, то ли моя формулировка и воплощение рабочей этики еще не достигли нужных высот, но, читая мои эссе, он все хмурился и рисовал топоры на полях распечаток. Неделя, вторая, третья, второй семестр, четвертая, пятая, шестая – я все переписывала и переписывала эссе, отшлифовывая их, как морская вода, до гладкости и неуловимого шума сверхидеи в каждой строке. Перед каждым tutorial[8] я сидела на скамейке в Веллингтон-сквере и въедливо читала строчку за строчкой. Фирменный оксфордский tutorial заключался в том, что я стучалась в дверь к профессору – в тот год я занималась с тремя преподавателями, Федором Михайловичем, профессором Вульф, которая предпочитала просто «Вирджиния», и сумасшедшим молодым лектором по фамилии Паланик – и, дождавшись еле слышного «Войдите», заходила в их одинаково пыльные кабинеты; найти тропинку между разбросанными по всей комнате книгами удавалось редко, и я осторожно пробиралась к профессору, сидевшему за письменным столом, перепрыгивая с одного свободного островка пола на другой.

Во время чтения эссе я сидела на выцветшем синем диване (у Вульф), потертом коричневом кресле из дубленой кожи (у Паланика) или на полу – у Достоевского. Вирджиния всегда постукивала карандашом по столу, пока читала, а Паланик сжимал и разжимал кулаки (говорят, что тот самый клуб существовал на самом деле и Паланик все время летал туда тренироваться в перерывах между учебными семестрами).

Tutorials были основным пунктом нашей образовательной программы, и только из-за них тысячи студентов каждый день, дисциплинируя сами себя, проводили часы и часы в библиотеке, читая, доказывая что-то себе самим, периодически засыпая и просыпаясь за письменным столом. Дать восемнадцатилетнему или двадцатилетнему полную свободу, осознание того, что единственная твоя оценка – это та, которую ты получишь на выпускных экзаменах через четыре года, и обеспечить систему отбора, при которой в университет попадут только самые амбициозные и мотивированные, самые упрямые и бескомпромиссные, – и никакой другой школы жизни не нужно. То, что все зависит только от тебя и ты должен стать следующим, чьи слова продолжат все эти гранд-нарративы; то, что ты в этом мире один на один со всеми, кого ты читаешь покрасневшими от постоянного недосыпания глазами; то, что ты в этом мире один, и только один, и даже если у тебя есть семья, друзья и подружка или друг – это не значит ничего, потому что это все равно реальное, физическое и это другое, а на уровне идей ты борешься с Вселенной визави и надеяться или опереться не на кого – вот базовые знания, которые усваиваются оксонцами в первые два месяца занятий.

Лекций у нас практически не бывало, и библиотека с tutorials год за год составляли половину нашего обучения, вторую половину составлял шум. Шум, который все время окружал и укутывал тебя в Оксфорде, подспудно прокрадываясь в твои мысли и становясь постоянным фоном. Шум, который сопровождал речь ректора на приемах, казался одним из многих подтонов в наставлениях профессора во время занятия, а может, просто звучал в твоей голове все время, с тех пор, как ты приехал в Оксфорд, и поэтому казалось, что он везде. Этот шум говорил одно: вы должны быть лучшими, самыми лучшими, вы должны быть самыми лучшими или посредственностью, талантливой, похожей на всех посредственностью, иначе вам здесь не место. Шум напоминал дьявола, который поселился у тебя на плече, – и возможно, это так и было – иначе как объяснить эту трансформацию людей, которые приходили сюда такими, какие были, а выходили уже совсем не теми; уверенность в своей исключительности, поедавшую самых молодых и дававшую сбой на тех, кто постарше? И ведь отчасти срабатывало, иначе как объяснить, что при том, что приходят сюда как в точку предела мечтаний, исполнившихся прямо на земле, в рай для британских мальчиков и девочек, так быстро вскрывается разочарование и понимание, что это совсем не то, что ты думал. Что в то время как университет хочет быть прогрессивным и современным, мчась стрелой в будущее, которое обеспечат его студенты, на самом деле эта махина настолько далеко отстает от картинки, к которой стремится, что разрыв между ними становится непреодолимым, увеличиваясь с каждой секундой, и студенты закрывают эту брешь своими телами, жертвуя спокойствием и рассудком и позволяя использовать себя и делать себя оружием.

А когда у тебя уже не остается ни сил, ни выдержки, ни рассудка, понимаешь, что ловушка захлопнулась и всем все равно, что у тебя внутри, что ты вложил в эту жизнь, какие жертвы ты оставляешь каждый день у подножия знаний и честолюбия, чужого и своего. Так этот город лепит из тебя сверхчеловека, потому что его навязчивый гул и шепот продолжает твердить тебе, что ты сдашься и не выдержишь, а ты пытаешься выстоять любой ценой, и это сводит с ума.

И все это доводит до того, что вот она я, честная, всегда осторожная и всегда правильная – до двадцати лет ни одной сигареты, ни одного бокала вина, кристально прозрачна в рядах своего стерильно-чистого поколения, – в одну из ночей на третьем году своей программы бакалавриата сижу в библиотеке перед своим компьютером и под бой часов, извещающих, что сейчас два, прямо из бутылки пью виски – методично, старательно, прилежно – в надежде, что уж это-то мне поможет преодолеть блокировку мысли, что очень скоро, как только алкоголь ударит мне в голову, я наконец-то выдам свою магна-карту.

Это было начало третьего года в Оксфорде, и к тому времени у меня запали щеки, губы из вишневых превратились в пудровые, а глаза окружали синие моря так и не увиденных снов. Тогда-то я и перестала есть, разобравшись в том, что нет никакой связи между душой и телом и что не стоит вкладываться в физическое, если тебя интересуют лишь идеи.

А меня интересовали идеи, и теперь я видела, что одухотворенная худоба всегда более возвышенна и чиста, чем пышущее здоровьем тело. Я отказывалась от всех этих конных прогулок, гребли и занятий спортом, поедания сладостей во время вторых десертов на приемах, которые придавали румянец, здоровый вид и мышечную массу. Восковая кожа, фанатичный блеск в глазах, прочерчивающиеся косточки шеи привлекали меня гораздо больше и казались столпами настоящей красоты. Кроме того, на сон и еду стало не хватать ни времени, ни сил, и каждую напрасно потраченную минуту я мечтала проводить за работой. Усталость ведь легче переносить, когда ты бесконечно легок и голоден. Когда ты паришь, сложно вспоминать о том, что для хорошего самочувствия тебе чего-то не хватает. Сложно отказываться от головокружительного ощущения, когда кажется, что стоит открыть книгу, и все секреты, построения, тайны и проекции сами раскладываются у тебя на ладонях, как морские звезды или теплые снежинки, доверчиво идущие к тому, кто знает, как быть.

Когда скулы начинают выпирать, как детали металлоконструктора, приходит ощущение сверхчеловека – а то, что мир вокруг становится немного размытым, только добавляет ему прелести. Но однажды, как оказалось, ты можешь просто подточить сам себя – перерезать себе корни; перестараться и не рассчитать; и больше не суметь сделать ни шагу. Вот что случилось со мной. В один день оказалось, что в моей голове сплошное небытие, бесконечная табула раса; нет, вся основная информация, все примитивное и рутинное там было, и были базовые знания; но не стало того клея из порывов и вдохновения, из способности перевернуть элементы и найти точки их совпадения, способности видеть родственное даже в несовместимом – всего этого больше не было. И то, что раньше было тихим шумом в моей голове, шумом, прислушавшись к которому я делала все, что делала, шумом, откуда мне приходили все мои идеи, и нужно было лишь сосредоточиться и настроиться на этот поток… Все исчезло. В голове была абсолютная пустота, и я слышала только то, что произносила вслух.

День за днем я сидела за компьютером и книгами, периодически впечатывая строчку или абзац, и, поморщившись, удаляла все. Я всматривалась в книги, пытаясь понять, как раньше все оживало во мне, когда я пролистывала эти истории; я разглядывала белую пустоту экрана, надеясь, что увижу там то, что побуждало меня насторожиться, ухватиться за мысль и заполнять пустоту, борясь с небытием.

Страшнее я ничего для себя не могла представить. Наверное, в шестнадцать та, что крутила пластинки, только посмеялась бы надо мной; наверное, в Германии, задумчивая и спокойная, пожала бы плечами. Но эта, новая, таких вещей не признавала и, как и раньше, упрямо знала лучше всех, что ей нужно. Мне нужен был мой шум в голове, мне нужно было во что бы то ни стало вернуть все обратно.

Когда я сидела в библиотеке, наблюдая за тем, как другие студенты подставляют лица нежным лучам весеннего солнца, пробивающимся сквозь витражное окно, и улыбаются, мне хотелось взорваться, закричать и заставить их объяснить, зачем они это делают. Плевать на солнце, мне непонятно было, как можно сидеть здесь и улыбаться оттого, что температура кожи поднялась на полградуса. Все это сопровождал частый, мелкий стук, который раздражал меня еще больше, и я не могла понять, откуда он исходит. И только во второй половине дня, посмотрев на свои руки, увидела: это мои пальцы дрожат так, что кольца на них бьются о поверхность стола, издавая это мелкое, неприятное постукивание.

Через две недели таких мучений мне в голову пришло решение проблемы, такое простое и ясное, что весь день было прекрасное настроение: казалось, что все уже разрешилось и все наладилось. Днем я, как представитель библиотечного комитета, ходила между столами и показывала жестами, что «это надо немедленно убрать», если видела у кого-нибудь воду в негерметичном контейнере, кофе или что-нибудь посерьезнее. А к двум часам ночи я, выбрав в Теско матовую черную бутылку с виски восемнадцатилетней выдержки, устроилась за своим обычным столом, предвкушая ночь работы. После первого глотка, с грохотом опрокинув подставку для книг, я рванулась к сумке за бутылкой воды. Никто не предупредил меня, что на вкус будет как аптекарская настойка, приторно и горько.

– Всё в порядке? – высунулась из-за стеллажа голова первокурсника, проявившего осознанное сопереживание моей ситуации. – Тут что-то упало.

– Да-да, всё нормально, – судорожно ответила я, прикрывая бутылку курткой, – заснула прямо за столом и опрокинула подставку.

– Бывает, – поморщился парень. – Я сам тут четвертый день сижу. – Он закатил глаза и снова спрятался за стеллаж.

Пришлось снова идти в Теско, на этот раз за содовой. Перемежая виски то с колой, то с ванильной крем-содой, приглушающими приторный алкогольный вкус, я осилила около половины бутылки. Может, этого будет достаточно? На большее не хватало сил. Прошло двадцать, тридцать минут. Сострадательный сосед, кажется, начал делать за своим стеллажом зарядку. Я восхитилась его силой воли. Передо мной мерцал экран компьютера с белоснежным, пустым Word-документом, и водопад мыслей вот-вот должен был хлынуть мне в голову. Ожидая, когда я, как безумная, начну записывать текст из своей головы, я размяла пальцы, как в начальной школе, и поводила над клавиатурой.

Но дело не шло. Я погуглила и поняла, что виновата сама, дав слабину. Нельзя было разбавлять виски колой, смешивание напитков приводит к ослаблению эффекта, достигаемого поступлением в кровь алкоголесодержащих напитков.

За маму, за папу и за диссертацию, – суеверно сказала я, продолжая разглядывать свой белоснежный Word-документ, и, зажмурившись, выпила вторую половину бутылки. Если бы мама или папа, а уж особенно тетя Эльвира увидели меня сейчас, они бы не нашли что сказать.

И я тоже не находила. Даже неразбавленное виски не работало. За час на экране появилось четыре строчки и исчезло три. В отчаянии запустив бутылкой в мусорную корзину, я резво зашагала домой, лихорадочно перебирая – или придумывая – новые способы сдвинуться с мертвой точки. Так ничего и не решив, я легла спать, а на следующее утро, когда переступила порог кабинета Лиз для собрания библиотечного комитета, на столе стоял мой «Гленфиддик». Матовая черная бутылка, 18 y.o. Я поняла, что вместе с ненаписанной диссертацией мне предстоит еще больший позор. Но на собрании разговор шел о грядущих экзаменах, о поступлениях книг и о переходе на новую систему каталогизации. Библиотекарь Лиз ничего не сказала про бутылку и только в конце, бросив на нее взгляд, выдержала короткую паузу. И сказала:

– Кажется, у нас всё. У кого-нибудь есть комментарии? Тогда спасибо всем, кто пришел. Спасибо, что добровольно помогаете поддерживать в библиотеке порядок, днем и ночью. Многие первокурсники, похоже, еще не совсем освоились с правилами дисциплины. Поэтому я на вас очень рассчитываю.

Я задержалась и, когда все вышли, спросила Лиз:

– Ничего, если я закрою дверь? Я хотела бы… хотела бы кое-что сказать тебе.

– Конечно, – ответила она невозмутимо. – Нажми посильнее, она плохо поддается. Сегодня минут десять мучилась с утра.

Плотно прикрыв дверь, я подошла к столу Лиз и, не давая себе ни секунды на малодушие, сказала – как могла, с достоинством:

– Лиз, это не первокурсники, это… была моя бутылка.

Она спокойно посмотрела на меня.

– У меня… writer’s block[9]. И я пытаюсь с ним бороться. Таким способом в том числе, – указала я на бутылку. – Но не стоило это делать здесь, извини.

Несколько секунд она продолжала меня разглядывать с тем же спокойным, невозмутимым выражением лица, а потом рассмеялась:

– Да господи, не переживай ты так! Не ты первая, не ты последняя.

Она взяла со стола бутылку и бросила ее прямо через всю комнату – в контейнер для мусора, который стоял около двери.

– Золотце мое, сотни выдающихся умов пили здесь виски последние несколько сотен лет. Я тебя умоляю. Лишь бы только не первокурсники – они не умеют пить, и потом начинаются проблемы. Но в следующий раз, – она чуть наклонила голову, – бутылки выбрасывай около профессорских кабинетов. Во всем должен быть порядок.

– Ой! Да. Спасибо, Лиз, – я как-то не нашлась, как сформулировать свои мысли, – это немного неожиданно. Но я в любом случае больше не собираюсь. Это была… проба пера. Ошибка.

Лиз уже не смотрела на меня, а пролистывала настольный ежедневник, напевая себе что-то под нос. Когда я открыла дверь, чтобы уйти, она бросила мне, не отрывая глаз от плана дел на сегодняшний день:

– Некоторым такие ошибки приносили Нобелевские премии.

Мне бы хотелось с кем-нибудь поделиться своим удивлением, но я сочла за лучшее вообще не упоминать об этой истории. Бутылку, впрочем, заметила не одна я, и она стала в тот день предметом многочисленных спекуляций и возмущений среди студентов. И даже на ежегодном приеме у вице-ректора в тот вечер я услышала анекдот про студента-юриста, запивающего виски административные нарушения по мере зубрежки. Нет, это, на мой взгляд, было уже слишком.

На следующей неделе я – в своей комнате – провела пробные сеансы со всеми вариантами спиртных напитков, которые могла достать в Оксфорде, и окончательно убедилась в своей исключительно высокой сопротивляемости алкоголю. В ход шли разные сорта, комбинации и очередность. Я знала, что стоит мне лишь разблокировать мозг и дать себе дышать и думать на полную, как я смогу сделать то, что хотела. Это должна была быть исключительная диссертация. Я была в этом уверена. Но предварительные итоги стали окончательными: алкоголь не действовал на меня.

С надеждами было бы покончено, если бы не мой приятель Оскар из колледжа Крайст-Черч. В ближайшую пятницу я собиралась выиграть у него с небольшим перевесом партию в теннис – потому что я всегда выигрывала. По уровню игры мы были примерно одинаковы, а у сетки он и вовсе играл заметно лучше, но у меня всегда оказывалось капельку больше чего-то, что не связано с теннисом – скорости, выдержки или терпения, – и раз за разом я выигрывала с минимальным преимуществом.

Но в алкогольную пятницу я проигрывала. Полсекунды там, полсекунды здесь – он успевал чуть быстрее, бил чуть сильнее и подавал, как Серена Уильямс, а я все время не успевала, как будто нас поменяли местами. Я решила, что все-таки это – алкоголь; нет, надо же – никаких полезных эффектов, а вместо этого – плохой теннис! К последнему гейму я настолько растерялась, что уступила всухую.

– Аут! И гейм, сет, матч! – крикнула девочка-судья. Мы подошли к сетке, пожали друг другу руки, поздравляя, как принято, с победой, и я, так и не отпустив, разрыдалась, осознав, что впервые в жизни проиграла Оскару партию в теннис. Оскару! Оскару, который ленился догонять подачу и не мог взять смэш. Как это произошло? Я не могла написать диссертацию, больше не играла в теннис, больше не перевыполняла стандарты – что, теперь мне не место в Оксфорде?

– Ты же не умел так подавать, я же помню, ты же всегда осторожничал на второй! – объясняла я Оскару, пока он вел меня на скамейку. А потом стала рассказывать о том, что происходит в последние месяцы, о том, что я ничего не могу делать, и о том, что мне начинает казаться, что я схожу с ума, о том, что мысли летят быстрее времени, и я просто не успеваю.

Позже Оскар признавался, что внезапная женская слабость полностью сразила его. Но тогда я, конечно, этого не заметила. Просто увидела, как он отпускает мою руку, отворачивается, достает из спортивной сумки маленькую оранжевую склянку и вынимает синюю таблетку.

– Вот, – он улыбнулся, высунул язык и на кончике пальца поднес таблетку.

Из коридора послышались голоса следующей пары игроков, я на секунду отвлеклась, а когда обернулась – ничего уже не было. Оскар застегивал молнию на сумке.

– Что это было? – спросила я.

– Это был аддерол, детка.

Так я впервые услышала это слово.

Ходили слухи, что Гарри мог достать все что угодно и «железно, просто железно» хранил вашу тайну, – поэтому вытряхнуть его номер телефона даже у такого близкого приятеля, как Оскар, было нелегкой задачей: все, кого он снабжал, боялись потери Гарри меньше разве что исключения из Оксфорда. Гарри перенаправлял финансовые и интеллектуальные потоки в Оксфорде в нужные русла: договаривался со школьниками и другими студентами, которые покупали аддерол на свое имя, имитируя АДД, и перепродавали Гарри, – и направлял столь необходимые запасы тем, кто выжмет из них все, стремясь к совершенству и вершинам мира.

Но спустя несколько вечеров Оскар сдался, и через две минуты я уже набирала телефон парня, который торгует всем подряд. От Оскара же я знала все нужные слова и приблизительные цены, так что мы быстро договорились и уже в понедельник встретились в Старбаксе, чтобы обменять деньги на таблетки. У Гарри всегда были грязные волосы и мутноватый взгляд – потом я встречала в своей жизни еще много дилеров, и каждый раз меня удивляли их кричаще затуманенные глаза. Но самое главное, я получила баночку с таблетками, которые преобразили мою жизнь.

На почве совместно пережитого мы с Оскаром даже стали встречаться и пробыли вместе два месяца, после чего решили вернуться к простой игре в теннис. А я не только вернулась в строй на прежние позиции, но и стала агрессивно прогрессировать, сделала рывок, раз за разом принося своим профессорам очередные распечатки и унося все меньше и меньше помарок на полях. В конце семестра в онлайн-транскрипте меня ждали идеальные оценки, а после каникул мы с Достоевским уже спорили, и временами его аргументация казалась мне недостаточно убедительной.

Одновременно мне открывался совсем другой мир, параллельный основной жизни Оксфорда. Это был мир фанатиков с безумными глазами, которых пугала мысль остановиться хоть на секунду и которые точно знали, что добьются всего, чего захотят. Поверить невозможно, что все это всегда было рядом со мной, а я не замечала ни странностей, ни особенностей, ни глаз этих людей; отныне я буду с полувзгляда определять тех, кто состоит в этой подпольной организации, – где бы и когда мы ни были, распознавать такое не разучишься никогда. С некоторыми такими же, как я, у меня завязалась дружба, которую я поддерживаю до сих пор, посылая и получая время от времени письма: воспоминания вроде того совместного периода в Оксфорде сложно забыть или сгладить, тем более что они до сих пор настолько глубоки и резки, будто мы смотрим на фотографию, а не на перемешавшиеся в памяти воспоминания.

Отныне, как мне казалось, каждый день в Оксфорде продолжается схватка не на жизнь, а на смерть, как будто мы должны были выстоять на ринге до конца и без правил. Как заведенные мы атаковали свои дисциплины, вгрызались в исключения, рвали в клочья непонятные темы и, забрызганные кровью непроверенных гипотез, выходили из библиотек, лекториев и кабинетов профессоров победителями. Мы боролись и боремся со старым миром, паразитирующим на старых репутациях и возможности печатать все подряд; с теми, кто заботится лишь о том, чтобы закрепить за собой статус и место, будь то депутатская неприкосновенность или профессорское кресло. Кстати, о них – разочаровавшись в осознании того, что часть из тех, кого мы считали суперновыми, на самом деле лишь звезды-карлики, а добрая половина вообще остается на местах лишь для того, чтобы поддерживать высокий средний уровень, то есть, по сути, образцовую посредственность, мы топтали в крошево то, чему нас учили, чтобы выйти из битвы победителями. Иногда они сдавались безоговорочно, вознаграждая наше упрямство А+ и рекомендациями в те самые компании и лаборатории. Иногда мы выходили с оценками похуже – и это было даже круче вылета Цукерберга из колледжа, потому что ему хотя бы не приходилось тратить свое время и силы на то, что он вскоре перевернул, мы же работали и продолжаем работать на разрушение системы изнутри.

Мы доказывали, что можем делать все что хотим и успевать все и везде. Замученные мальчики и девочки из истеблишмента, замурованные в преппи-стиль, со всеми их extracurriculars[10], блестящими оценками, опытом волонтерства в Африке и прочими святая святых, не годились нам в подметки. Эти мелкие зверьки по инерции выполняли все на отлично и были самыми скучными людьми в мире, с мозгом, запрограммированным на достижение слова «успех», идеальный средний балл, работу в консалтинге, стартовую зарплату не меньше икс, костюмы от Зенья и туфли от Маноло Бланик. Такие девочки и мальчики с четырнадцати лет одевались в серые и бежевые костюмы, хорошо зная, что черно-белое роднит их с официантами и прочими низшими классами, которые существовали где-то сами по себе и с которыми нельзя было соприкасаться. Мы же против этих механических хорьков были настоящие badass, оторвы, – и победа была за нами.

Глава шестая, где я знакомлюсь с Амади, и разрушение становится неизбежным

Существовала и другая сторона жизни в Оксфорде. Утром, разглядывая себя в зеркале, я заметила, как резко очерчена стала носогубная складка; от уголков глаз разбежались морщины; а губы так и норовили растянуться в ослепительной голливудской улыбке в скобках тонких полосок около губ. Признаки постоянного притворства так быстро въедаются в лицо. Я отхожу подальше и снова приближаюсь, поворачиваю зеркало к окну и пробую поднять подбородок. Но это официально: я – новая Анна Павловна Шерер.

Но ведь ничего удивительного, если всегда все определено: дресс-код – черный галстук, смокинг, бабочка, коктейльные платья и мантия поверх. Аперитив – игристое вино, потом белое, красное и под конец – портвейн, выдержка зависит от пафосности торжества. Общепринятая манера общения – скользить в толпе от одной группки к другой, лицемерно улыбаться всем и каждому, отработанными подачами производить впечатление за пять минут, громко восхищаться и повторять «oh my God», и переходить в новую группу.

А завязывать связи, между прочим, – целое искусство, сложный навык, который кому-то дается от природы, а кому-то – через пытку бесконечных вечеров, когда приклеиваешь к уголкам губ улыбку, задаешь вопросы, показываешь себя и подмечаешь у других приметные жесты, интересные фразы, определяешь за пятиминутный разговор, что это за человек, и заносишь его в каталог памяти, чтобы однажды, лет через пять или десять, встретившись уже на другом приеме, улыбнуться так же тепло, как и в ту давнюю встречу, и небрежно бросить: а, Пол, помните, в две тысячи двенадцатом, на вечере выпускников в Оксфорде, мы с вами спорили о мемуарах Маргарет Тэтчер… Конечно, конечно. Да, я теперь работаю в… Да, конечно, нужно как-то пересечься на ланч.

К сожалению, в следующую пятницу у нас уже забронирован столик в…

Но знаете, мы с мужем по субботам обедаем в… Кстати, я слышала о вас от… на конференции в… Поздравляю, поздравляю, ваша последняя статья меня очень впечатлила… И так далее, до бесконечности, с разными людьми, с каждой фразой не приближаясь к ним и отдаляясь от себя.

Ничто так не учит искусству быть в центре событий быстрее, как ощущение принадлежности к касте избранных – и семейное состояние, и гениальный ум, хотя и не помешают, тут далеко не главное. Ключевые характеристики – это каста одаренных, целеустремленных и прорвавшихся. Прорвавшихся к двери, за которой достаточно будет просто бросить: «Оксфорд, две тысячи шестой» или «Йель, юридический» – и вам уже предлагают сигару, хлопают по плечу, и можно расслабить узел галстука в предвкушении беседы по душам. Два-три слова – и ты автоматически начинаешь что-то из себя представлять, даже если секунду назад твой собеседник уже отчаялся изображать интерес.

Нетворкинг – чума на весь наш с вами общий дом; бич, истребляющий быстрее, чем все другие запущенные механизмы, любую искренность, честность и сердечность среди ста процентов людей, на чьи плечи упадет эта холера. Приходишь первый раз, и кажется, еще немного – и я сойду с ума, еще минута – и я уже не выживу.

Когда рядом были Алекс и Матеас, я этого не замечала. Я сидела между ними на неудобной деревянной скамье на торжественных ужинах и хохотала как сумасшедшая, мы шепотом обсуждали спикеров, во время вторых десертов строили пирамиды из конфет, на спор глотали ложку корицы, а потом переключались на серьезные разговоры и оживлялись, а потом – снова на баловство и снова оживлялись, пока в один момент вдруг камнем не наваливалась усталость и мы не сворачивали свою вечеринку.

Это же было совсем по-другому с ними, совсем не так, не скучно, не чопорно, не глупо и чванливо. Но когда они ушли, я увидела все, что раньше загораживали широкие плечи друзей. Оксфорд таким, какой он есть.

Как сейчас помню свой первый выход в свет: скромно улыбаясь, стою, вжавшись плечами в каминную полку; не знаю, куда себя деть, и не пойму, почему все так быстро уходят. Я пришла искать друзей; на ухо мне маленькая брюнетка в красном платье, года на три младше меня, рассказывает про совместный проект ее лаборатории с министерством обороны. И – ой, потом я вижу ее уже в другом конце зала. В своих поисках я обратилась к худшим, самым неподходящим для этого источникам – светским мероприятиям Оксфордского университета.

Наивно было искать здесь общения, сближения, возможности услышать друг друга и заинтересоваться кем-то. Никто не хотел меня, никого не интересовало, что я хотела сказать, – и уж тем более никто не собирался отвечать любезностью на любезность. И вовсе не потому, что это были плохие люди, нет, – просто за годы пребывания в этой адской машине они уже полностью осознали правила игры, смирились с ними и приняли постриг прагматизма и эгоцентризма. Фундамент для связей, социального статуса и взаимовыгоды закладывается именно тут, а все остальное вынесено за скобки. Нетворкинговые тусовки – секретное оружие и оплот истеблишмента. Но это понимаешь не сразу. А когда поймешь – ты уже Анна Павловна Шерер, на современный манер.

И вот она, новая я, королева тусовок и мастер трехминутных бесед. С окончательно сформировавшимся в Оксфорде сочетанием нежной внешности (отображающей неотразимую и тщательно отмеренную уязвимость и мольбу о помощи) и точности мысли и твердости взглядов, у меня больше нет трудностей с привлечением на железный поводок внимания собеседников или с выискиванием слова в кармане для остроумных бесед – траекторию разговора я элегантно направляю так, чтобы раскрывать то одну, то другую сторону – внимание: не своего – их характера, цепляя такими переходами людей и заставляя их задерживаться рядом со мной, чтобы продолжить беседу еще и еще, а в результате – вдруг раскрыться и самой понять, что за изюминка и сумасшедшинка таится в тебе. Вот мой секретный козырь, дарю: все любят признаваться в тайном безумстве. Давайте людям эту возможность полюбить вас. Я обычно так и делаю в случайных разговорах, машинально, хотя и с хорошими намерениями – не быть скучным собеседником.

И от всего этого я день за днем ненавижу, все больше и больше, больше и больше ненавижу то, в какую жизнь я себя загнала, и от этого начинаю сердиться на себя, на всех вокруг, на Оксфорд и на все то, о чем, казалось бы, можно только мечтать, я случайно забываю улыбнуться, и кто-то другой – тоже, и пустота в нас обоих вдруг соединяется, и вместо привычных фраз я говорю: «Терпеть не могу аперитивы. Толпиться в церкви с бокалом шампанского в руках, а здесь так шумно, что приходится отвечать наугад. И потом, вам не кажется, что это кощунственно – аперитив в церкви? У нас под ногами – пятьсот лет наших предков, а мы обсуждаем меню и продвижение по работе». А затем в церкви, привлекая внимание гостей, деревянный молоток в руках кельнера со стуком опускается на поверхность пятисотлетнего, прогнившего по краям стола, и нас приглашают пройти на ужин. Мерный гул светских бесед с соседями справа и слева и с соседом по столу напротив, и душит смутное ощущение, что что-то очень важное проходит мимо и уходит навсегда.

В общем, однажды я не выдержала и устроила концерт. Решила почему-то, что один раз можно и развлечься, и доказать самой себе, что врага можно победить на его же собственном поле – было бы желание. Никаких случайных фраз, только проверенные приемы, только самая радушная улыбка, только максимальная доброжелательность и готовность слушать. Только максимальная готовность в ответ делиться своим, легкое балансирование на грани вежливости и откровенности, легкий уход в сторону личного как мера чрезвычайно интересного разговора. Подбавить щедрую долю драматизма – и через двадцать минут я уже была окружена плотным кольцом гостей, которые, потягивая шампанское, подходили послушать, о чем говорит та девушка в кожаной куртке, а начав слушать, забывали свои бокалы на ближайшем столе и старались протиснуться поближе, чтобы ничего не пропустить.

Признаюсь, это было глупо, но я сознательно хотела привлечь все внимание, загипнотизировать эту толпу связеискателей, доказать себе и нам всем, что можно изменить правила игры, что не всё в этом мире подчиняется контактам и привычкам. Я рассказывала о своем детстве и путешествиях, не жалея красок и сильных слов, бурно артикулируя и даже слегка переигрывая, потому что этого никто не замечал. Я на время перестала быть всем, что было мною, – и превратилась в другого человека – из тех, кто в полдень в компании друзей, небрежно закатав рукава вельветового пиджака, сидит, развалясь, в лодке с бутылкой вина, отпуская комментарии всем встречающимся; из тех, кто в столовой возмущается, что колледж уже не тот, что раньше, ведь когда он был здесь подростком с родителями, официанты приносили на завтрак шампанское; из тех, кто входит в эти абсурдные тайные общества, смысл которых заключается в том, чтобы два раза за семестр ужинать на чьем-то древнем серебре и делать об этом записи в пятисотлетнем кожаном блокноте. Я стала всеми теми, кто мне здесь не нравился и раздражал своим снобизмом, лицемерием и двуличием, – всем тем, что и является столь характерным для Оксфорда.

То ли я все же переборщила с таблетками, то ли просто от волнения помутнело в голове, что-то отключилось – и я совершенно потеряла контроль над собой. В какой-то момент посреди ночи я увидела себя со стороны – как я, закинув ногу на ногу, сижу на барной стойке в окружении мигом появившихся верных слушателей, пью розовый мартини, покачиваю туфелькой и рассказываю, как впервые прошлась по Хай-стрит ночью субботы и насчитала двух тигров, шесть лебедей, балерину, двух ведьм, четырех клоунов и одного Махатму Ганди, – и даже бровью не повела, ведь это Оксфорд. Столица костюмированных вечеринок и алкоголя рекой! – и все смеются и поднимают бокалы за меня.

Я посмотрела на это все как будто со стороны и поняла, каким абсурдом и бессмыслицей занимаюсь, полагая, что я здесь и сейчас веду какую-то партию и чего-то добиваюсь. Трачу свое время на то, чтобы один раз поставить галочку, убедиться, что я могу играть по правилам соперника и все равно выйти победителем, – неужели я этого и так не знаю? Что со мной?

Я сунула бокал с мартини прямо в руки бармену, спрыгнула с барной стойки и выбежала на улицу, прежде чем мои слушатели успели надеть маски удивления и понимания. В глазах вспыхивали и гасли фонари, мелькали кирпичные стены, удивленные глаза, все куда-то летело, падало, расходилось по швам. Что это было? Что еще я натворю? Не хватало воздуха, и я стала задыхаться.

* * *

Фонарь в переулке Девы Марии почему-то в тот вечер погас, и в тот момент, когда я протянула руку к дверной ручке, дверь резко распахнулась, я не удержалась на ногах и вместо ручки схватила кого-то за руку.

Говорят, что в момент, когда на тебя обрушивается любовь с первого взгляда, ты запоминаешь все, как на фотографии, и можешь восстановить в памяти много-много лет спустя; я ничего подобного не помню, только остроту больно принявшей нас мостовой и то, как он, вскочив, приподнял меня за плечи и стал спрашивать, заглядывая в глаза:

– Ты в порядке? Прости, ты в порядке? Это я виноват! У тебя что-то болит?

Конечно, на самом деле он говорил не «Ты в порядке?», а «Are you ОК?» – что могло бы значить «Вы в порядке?» и совсем другую историю, но мысленно я перешла с ним на «ты» и тоже уставилась ему в глаза – правда, молча.

– Я никогда не видел тебя здесь, – сказал он голосом, что бесконечно после этого преследовал меня, заставляя прокручивать в голове все обертоны, переливы и перемены интонации разговоров, которые я помнила наизусть.

– А я никогда не видела тебя в Брейзноузе, – ответила я.

– Так и есть! Я зашел сюда впервые, – засмеялся мой собеседник и, протянув руку, помог мне подняться. Мы вышли на Хай-стрит и медленно пошли в сторону моста.

– Меня зовут Амади, – представился он.

– Очень приятно. А что ты делал в Брейзноуз? Хотел посмотреть на портрет Голдинга? – пошутила я.

– Нет, не так. Решил познакомиться с тобой, – ответил Амади.

– Шутишь? – переспросила я. – А хотя почему бы и нет, мне нравится эта идея.

На следующий день я уже не могла прочитать больше одной страницы в книге, потому что кроме Амади в голове не было ничего, и я повторяла про себя его имя снова и снова, зачарованная гармонией звука и безупречностью, совершенством его имени, не замечая, что солнце за окном уже проделало путь от левой створки к правой, а я все продолжаю сидеть, откинувшись в кресле и скользя по книжным полкам рассеянным взглядом.

Мне снилось столько всего прекрасного. Счастливые и беззаботные, мне снились Федор Михайлович, летящий вместе с Палаником в бизнес-классе самолета Лондон – Лос-Анджелес на некую тренировку, и Вирджиния, плетущая венок из книжных закладок; мне снились лица старых друзей из Караганды, и даже, как символ того, что все возможно, коллекция дисков, которая все еще хранилась в подвале нашей квартиры в Германии.

Мальчик по имени Амади, который, как оказалось, приехал в Оксфорд из Чечни, сбил все мои приоритеты и настройки, которые я год за годом так тщательно корректировала, чтобы избежать падений, привязанностей и ошибок. Шагая с ним в обнимку по Хай-стрит, я смеялась в голос, когда он рассказывал истории из своего детства, и иногда резко останавливалась посреди тротуара, притягивала его к себе, ерошила волосы, придумывала варианты уменьшительно-ласкательных имен для этого, еще не вполне похожего на нынешнего Амади, героя историй, и когда мы целовались, у меня внутри все замирало: и от нежности, и от ощущения хрупкости и ценности этих моментов, от восхищения его профилем с орлиной линией носа, которая никогда не поддавалась моим рисункам, и мужественно очерченным подбородком и линией губ; и я была так счастлива, что мне все время казалось, что вокруг играет музыка, – во всяком случае, она всегда играла у меня в голове – у нас, всегда одинаковая, – когда мы воскресным утром занимали тот же столик, что пустовал с тех пор, как уехали мои друзья; когда мы ходили в музей Эшмола, и все картины, которые мы там видели, были про нас и только про нас; и когда мы ездили на выходные в Лондон, и наши дни там были сочетанием всего, что я любила на разных этапах своей жизни, и поэтому я так любила их, – мы просыпались поздно, ходили в Британский музей, возвращаясь по многу раз к одним и тем же картинам; танцевали сальсу на улицах; сидели на ступеньках на Трафальгарской площади, потягивая вечный кофе из Старбакса, пока не надоедало; заходили за ночь в несколько разных клубов, не задерживаясь нигде больше чем на полчаса, чтобы не заскучать, – и все это было пронизано таким ощущением полноты жизни и абсолютного, безоблачного счастья, в котором ни на секунду нельзя было усомниться; мы как будто все время проводили в ритме танца или фильма – потому что мир был сосредоточен только на нас двоих, и если бы меня спросили, знаю ли я, что такое абсолютное счастье, я бы, не сомневаясь, ответила: да – потому что именно это я чувствовала тогда – настолько глубоко и сильно, что не раз и не два, когда мы возвращались в Оксфорд по уже сереющей вечерней дороге и он держал меня за руку, а я бросала искоса взгляд на него, рассматривая его внимательные глаза и в то же время расслабленную, уверенную позу, а потом он перехватывал мой взгляд, и мы смотрели друг на друга, улыбаясь, – не раз и не два я, отворачиваясь и бросая взгляд в окно, на пролетающие мимо поля, думала о том, что если бы сейчас машина вылетела бы с трассы и мы оба мгновенно погибли бы, так и держась за руки и не успев понять, что произошло, – это было бы остановкой на пике, абсолютной высоте, – и если бы у нас были обязательства только друг перед другом, а не перед семьями, друзьями и близкими, то я не смогла бы найти лучшего завершения для этой истории – и отчасти даже хотела этого.

* * *

Когда Амади исчез, я узнала о себе кое-что новое: курильщик из меня, оказывается, неважный. Первую сигарету я зажгла не с той стороны, на второй опалила пальцы, а третью уронила. На четвертой мне дал прикурить проходивший мимо парень в сувенирной ушанке: январь в Оксфорде – не самое приятное время года. Я сделала первую затяжку и закашлялась.

Он исчез через три месяца после нашего знакомства, и это случилось восемь дней назад. Я сразу все поняла. Стоило ему пропустить наш ежевечерний звонок, как я тут же бросилась набирать его номер, боясь именно этого: что он исчезнет так же внезапно, как и появился той ночью в переулке Девы Марии; не сочтет нужным ничего объяснять и оставит мне заботы и размышления: что пошло не так, отчего ему все стало скучно, отчего он даже не счел нужным попрощаться, отчего он просто отключил телефон.

– Пожалуйста, только не это, – повторяла я, – только не это, только не конец всего, пожалуйста, пусть это просто разрядился телефон.

Продолжая набирать его номер, я беспрерывно глотала таблетки и слезы, но в ответ только и слышала женский голос, извещающий меня, что поговорить мы больше не сможем, а потом сообщение обрывалось, и шли короткие частые гудки. Приложив мобильник к уху, сидела в кресле и считала свои вдохи и выдохи, потом пришла в себя и снова нажала на кнопку повтора.

Он в это время уже moved on[11] в свою новую жизнь, а я до утра в панике пыталась найти, о чем думать, – и лишь только в шесть смогла наконец отключиться – но в десять уже снова на ногах и снова набирала номер и слушала снова и снова тот же голос, сочувственно повторяющий, что абонент отключен. И так же не было ответа на письма, и все сообщения в сетях оставались непрочитанными, подтверждая то, что последний раз пользователь заходил сюда много дней назад. Так продолжалось семь дней. Я лежала в кровати, свернувшись калачиком и не выпуская из рук телефон.

Все это было впервые со мной, и я не умела, не знала, как выходят из таких ситуаций и забывают людей, нет, даже проще – как живут дальше? До знакомства с ним у меня была какая-то своя жизнь – но с тех пор она стала нашей общей, я, не задумываясь, щедро предложила все, чем обладала, – и теперь, без него, выходило, что у меня ничего не осталось.

Я совершенно растерялась. Я растерялась настолько, что не могла вспомнить, что заставляло меня раньше просыпаться с утра, выходить на улицу, слушать лекции и читать книги. Я уже понимала, что бессмысленно набирать его номер, но продолжала, чтобы не забывать, что произошло и чем я живу. Каждый вечер ко мне заходили приятельницы, выражали сочувствие, предлагали помощь. Я смотрела в стену мимо них, а один раз попросила встретиться с Гарри и передать ему деньги на новую банку таблеток. Девочки стали меньше спрашивать, а потом и реже приходить. Месяцы спустя, когда я пришла в себя, я вспоминала эти визиты и сгорала со стыда; но тогда меня раздражало, как складки их юбок растекаются по моей кровати, теряя свою остроту и расплываясь в цветных пятнах.

Я ждала неделю. Ничего не произошло. Семь дней молчания были настолько мучительными, что хотелось возненавидеть его за все это, за состояние неопределенности. На восьмой день, в понедельник, я приняла решение хоть что-то делать – хотя бы пойти в колледж, провести остаток дня там, с друзьями и однокурсниками: может быть, мне так станет легче. Но стоило мне на самом деле оказаться среди людей, как на меня нахлынула паника: мне не нужны были никакие другие люди, мне нужен был только Амади. От боли и слез почти исчезло зрение, и очертания домов, дорог и силуэты людей расплывались у меня перед глазами; я злилась, что ничего не могу с собой поделать, даже перестать плакать.

Амади страшно не любил, когда курили, поэтому, когда я окончательно потеряла надежду поговорить с ним, в ближайшем киоске я попросила пачку сигарет и зажигалку. Я курила одну за другой, без остановки, и к седьмой разглядела, что на каждой сигарете есть специальная кнопочка – чтобы менять вкус. Теперь я курила и щелкала, курила и щелкала, меняя вкус, надеясь, что вдруг – щелк – и новый вкус окажется вкусом к жизни. Но ничего не происходило.

* * *

И каждый новый шаг – это новое безумие. В какой день все вдруг переменилось? В какой день я вдруг проснулась – или, наоборот, погрузилась в сон? И были цветы, по-прежнему стоящие на столе около раскрытого окна, цветы, напоминающие, всегда, здесь и сейчас, о Клариссе и о том, что в это самое мгновение, когда я вдыхаю их запах и замечаю первую кромку могильной гнили на лепестках, моя жизнь предрешена навсегда и бесповоротно. И вот тогда, когда легкий ветер задувает в окно – или я лишь предчувствую перемены? – тогда, когда съедает стыд за собственную юную духовную убогость, и я раскаиваюсь и корю себя за все мысли, которые не приходили мне в голову и не делали меня лучше, – и в этот момент наступает отречение – и все, что когда-либо было, становится когда-то давно, давным-давно, неизбывно давно и теперь уже в небытии, потому что в этот же самый момент, когда розы сворачиваются на ночь смерти, гаснут вместе со днем изумрудные оттенки у меня в глазах, и я еще не знаю, что теперь только серая тоска будет стоять между мной и когда-нибудь, может быть, возможно, небытием. Больше никогда; и, проверяя утром время на часах, на самом донышке я уже понимаю, что вот они, наступили дни моей тоски, и теперь только жалкие шансы на то, что я однажды снова почувствую дыхание подземной гнили на свежих лепестках роз. И я распахиваю настежь окно, и когда лепестки начинают рассыпаться в прах, сердцевина цветка все еще борется за жизнь, спасаясь от распространяющегося безумия.

Часть 3

Долгая дорога в Чечню, Америка, где я почти никому не чужая, и вся правда о глобализации, хотя в это никто никогда не поверит

Глава седьмая, в которой повествуется о том, как упрямство приводит меня в Чечню. Здесь же присутствует описание многих, многих поездов

Три месяца спустя под монотонный скрип старого принтера я мерила шагами кухню и коридор, слоняясь из угла в угол съемной квартиры и теребя в руках его письмо. В тот вечер я ночевала в Приштине. До этого был Белград. Еще раньше – Скопье и Сараево.

Почему именно эти города и страны? Что я должна была из этого понять? Он давал мне день-два, и не успевала я опомниться, как Амади уже требовал, чтобы я переезжала на новое место, и память и отголоски войны, по следам которой, как мне казалось, я ехала, вместо того, чтобы объяснять мне что-то, сливались в голове в общий страшный крик, который поглощал меня, как поглощала эта непонятная, бессмысленная авантюра. Я сама себе не могла объяснить, что я здесь делаю и почему я продолжаю идти по его следам вместо того, чтобы идти своей дорогой. Вокруг была война.

Когда Амади исчез, больше всего на свете мне хотелось сбежать, никогда больше не видеть Оксфорд, вернуться куда-нибудь домой – в Казахстан, даже в Германию, – просто лечь на кровать и спать до того дня, пока я смогу проснуться, не испытывая боли.

Но я должна была идти дальше, как когда-то хотела, даже если сейчас я не хотела ничего. Через три месяца предстояли выпускные экзамены и защита диплома, и день за днем я каждую секунду думала о том, чтобы не думать о нем, заставляя себя просыпаться, садиться за стол и вчитываться в чужие тексты, сочиняя свой. Зато по ночам я отпускала себя и, когда выходила на прогулку по пустым улицам, стыдливо пряча от прохожих сигарету, оживляла в памяти все, что у нас было связано с тем или иным местом, и надеялась, что назавтра это будет проще. Но не бывало никогда, и однажды я уже так устала от этого, что на очередном приеме в колледже, в краткую паузу между десертом и обсуждением благотворительного базара, я обратилась через стол к Питеру (физика, PhD, общеуниверситетская команда по гребле; политические пристрастия: тори; секретная влюбленность: Маргарет Тэтчер; хобби: театральный кружок; главное достижение: современная постановка «Орестеи»; дополнительный бонус: утонченные черты лица).

– Питер, слушай, а ты встречаешься с кем-нибудь?

Над столом зависла секундная пауза, и сразу же все вернулись к прерванным разговорам, и лишь сосед Питера подтолкнул того коленом, думая, что никто не видит. Утонченный математик только покачал головой.

– Отлично, – улыбнулась я и, переходя с Маргарет Тэтчер на тон более мягкий и нежный, спросила: – А возможно… возможно, ты хочешь пригласить меня на свидание? Может быть? Когда-нибудь?

И вместо Питера, рванувшись вперед, громко ответил нетерпеливый сосед:

– Конечно! Конечно, он хочет.

– Да-да… Я буду рад пригласить тебя на свидание, – пробормотал наконец и сам Питер.

– Класс. Тогда позвони мне завтра.

Ректор в этот момент закончил разговор с соседом слева и переключился на соседа справа: это был знак к тому, что и всем остальным нужно повернуть голову и завести разговор с новым собеседником. Я снова включилась в застольный ритуал и улыбнулась своему соседу справа. Профессор Кромби был оживлен так, будто это он только что пригласил на свидание почти незнакомого человека, и до конца ужина вспоминал свое знакомство с женой.

Питер позвонил; свидание было чудовищно неловкое и потому очень короткое. А когда я пришла домой, меня ждал конверт с билетом на рейс авиакомпании B&H Airlines и распечатанным подтверждением бронирования одноместного номера в гостинице. Билет и гостиница были выписаны на мое имя, а кредитная карта, с которой произвели платеж, принадлежала Амади. Так я заодно узнала и его фамилию, хотя предпочла бы знать, зачем он прислал билет.

Наверное, в такие моменты и проявляется характер человека. Чем ты себя сделал или заставил сделать – и чего ты по-настоящему хочешь, что в тебе по-настоящему живет. Очевидно было, что ставить под удар свою учебу в Оксфорде, а значит и докторантуру, и дальнейшую карьеру, и все свои амбициозные планы – глупо. Но у меня, как это уже стало понятно, был плохой, упрямый характер.

* * *

В то лето я узнала, что мир состоит из одиноких, как и я, людей. Я меняла поезд за поездом и везде видела пустые глаза, умоляющие взять за руку и никогда не бросать. В поездах по ночам я ходила туда-сюда одна по пустым вагонам, не в силах усидеть на месте, потому что моя тоска заставляла меня находиться в постоянном движении. Я бросала сумку и переходила из вагона в вагон, от хвоста поезда в начало и обратно, пока меня не запоминали и не останавливали вопросами. Путешественники все время хотели разговаривать, и я присаживалась на полку и слушала их. Все они, к моему удивлению, рассказывали одну и ту же историю. Про то, что молодым умереть не получилось, и теперь надежды на счастье уже нет, и все, что остается, – ждать, наблюдая за тем, как искра внутри тебя медленно гаснет. Женщины глазами просили рассказать их истории, а мужчины звали передать немного своего тепла и той неуемной тревоги, что сквозила во мне, им и заставить их сдвинуться с мертвой точки, в которой жизнь уже ничем не отличалась от смерти. Я проходила через бесконечные ряды жаждущих внимания, и стоило мне лишь снять шарф и осторожно примостить его на кресле как стену между мной и соседом, как тот уже поворачивался ко мне и, едва встретившись со мной взглядом, спешил рассказать свою историю, про которую я заранее все знала. Я слушала все эти невероятные жизненные истории, этих любовниц, и детей, и смерти, и от того, как я внимала им и как погружалась в них, через десятки и сотни историй все эти жизни и центры земли стали для меня сливаться в одну, а я вдруг поняла, из чего складывается мир, из чего складывается земля: из бесконечных точек, претендующих на центр и не отличающихся одна от другой. Однажды я обнаружила себя рассеянно разглядывающей пейзаж за окном, не отличая озера от леса и гор от заводов так же, как я перестала различать темные и светлые дни в своей жизни. А потом я стала отрывать взгляд от окна и разглядывать других пассажиров, тоже взывая к их вниманию, как спящая красавица, ожидающая принца. И заметив это за собой, я в панике вскочила на ноги, понимая, что надо бежать, не останавливаясь, пока эта тоска не пропитает меня, но в этом не было необходимости, потому что мне и так все время приходилось бежать. Никто нигде не ждал меня, я приезжала в город, указанный на билете, брала такси, отправлялась по адресу из распечатки и ждала. Из Сараево меня позвали в Скопье, в Скопье долго не происходило ничего, а через неделю, когда я была готова вернуться назад, в Оксфорд, пришла открытка из Белграда. А еще через пять дней – из Приштины. За все эти непонятные переезды и перелеты я так устала, что мне уже даже не было интересно, зачем он это делает и зачем это делаю я. Ясно было только, что это все как-то бессмысленно и жестоко и что человек, который любит, никогда не стал бы так поступать. Но почему-то я все равно приняла новое приглашение.

В Приштине все снова замерло, и Амади исчез на две недели. При других обстоятельствах я обязательно посвятила бы городу и его людям и домам хотя бы страницу или две. Рассказала бы вам, что видела, каких людей встречала; что не нашла необычным, а что меня удивило. Описала бы, как проводила время и где гуляла, с кем познакомилась и какие у меня появились тут привычки. Но правда в том, что я была настолько поглощена мыслями об Амади, что думала лишь о нем, оттеснив на задний план все остальное. Все приятное, что могло быть связано с новым городом, но совсем неважное; и все серьезное, вроде ломки без аддерола, потери связи со всем миром, денег и утраты чувства реальности, – но тоже неважное.

И вот, после двухнедельного ожидания, наконец пришло письмо. Не открытка, как раньше, а настоящее письмо, написанное от руки на плотной серой бумаге размашистым мужским почерком. Письмо было нежное и ласковое, письмо было такое, будто Амади писал его полгода назад, в разгар нашего с ним времени, ни на минуту не отпуская мысли обо мне.

Настолько нежным был этот тон, что в первый раз я проскользнула через все письмо, даже не поняв, о чем оно. А во второй раз поняла. Амади приглашал меня приехать к нему на родину, в Чечню, и среди прочего говорил о следующих вещах: он счастлив тем, что я, как верная спутница, следовала за ним, когда он просил; что я ни разу не усомнилась и не передумала; что он надеется, что я поняла то, что он пытался мне объяснить; и что ему кажется теперь, что наши отношения показали достаточную прочность и мы можем друг другу доверять. И наконец, он считает, что настоящая женщина должна быть готова пожертвовать всем, что у нее есть, ради семьи и любви. И если это так, то он ждет меня в Чечне, готовый надеть на меня платок и кольцо. И сделать меня спутницей своей жизни, поясняла последняя строчка.

* * *

И снова те же самые вопросы. Рискнуть и довериться странному человеку, которого ты думаешь, что любишь, но, возможно, и не знаешь вовсе? Я пролистывала письма из Оксфорда, сидя в аэропорту. Рейс был не прямой, а через Москву, и у меня была последняя возможность подумать. Письмо от декана, письмо от Достоевского, письмо от Вульф. Все они были обеспокоены – все, кроме Паланика. Само собой, ведь все-таки это он написал, что терять нечего, и что единственный ответ на любые вопросы в жизни – это стремление к саморазрушению.

Так что я ни о чем не переживала. На случай новых многоходовых комбинаций и сюрпризов от Амади я забронировала такси из аэропорта и гостиницу в Грозном – просто потому, что совсем не была уверена в том, что случится, когда я прилечу, увижу ли я вообще Амади и будет ли эта остановка последней на моем пути. Его письмо было таким неожиданным и таким странным, что я даже не до конца верила в то, что все это правда. И когда я задремала в самолете, мне приснилось, что он сидит на соседнем кресле и держит меня за руку.

– Боишься? – спросил он.

Я покачала головой.

– Тебе больше никогда ничего не нужно будет бояться. Ты дома.

– Дома? Здесь, с тобой?

– Да, – ответил он и погладил меня по голове, а потом, подняв руку, прицелился пальцем мне прямо в середину лба и выстрелил. – Ты дома, потому что дома – нет. Я же говорил тебе.

– …Наш самолет приступает к снижению. Мы рассчитываем прибыть в аэропорт города Грозный через двадцать минут. Просим вас приготовиться к посадке, занять свои места, привести спинки кресел в вертикальное положение, убрать откидные… – разбудил меня голос стюардессы. Просыпаться не хотелось – и потому, что мне показалось, что дальше во сне должна была быть еще одна фраза, и потому, что после всех стыковочных рейсов и трансферов, не говоря уже о том, что последние два месяца я вообще непрерывно находилась в дороге, в самой нервной и непредсказуемой дороге, какую только можно представить. Медленно и лениво я сделала по порядку все, что перечислила стюардесса, достала из сумки зеркальце, пригладила растрепавшиеся за время сна волосы и слегка обновила помаду. Потом снова откинулась на спинку сиденья и закрыла глаза, снова погружаясь в короткий, рваный, усталый сон, который все никак не могла сбросить; и даже посадку не заметила, открыв глаза только тогда, когда пора было выходить из самолета.

– Дочка, ты что тут, весь самолет задерживать будешь, дома не можешь поспать, да? – одернула меня пожилая женщина с соседнего кресла, и я, встрепенувшись, подняла свою сумку и пошла по проходу навстречу городу Грозный, и боялась подумать, что навстречу Амади, ведь вдруг все это – письмо, приглашение, перелет – было не по-настоящему.

Но все было правдой. Из-за заказанных мною машины и гостиницы мы, конечно, поссорились в первые же пять минут после моего приезда, потому что Амади был глубоко оскорблен моим недоверием. Как я ни пыталась объяснить, что сложно доверять человеку, который заставил тебя проехать за ним по всей Европе, так ни разу и не соизволив с тобой встретиться, Амади был неумолим и разъярен, и пока мы шли к машине, ни разу не посмотрел на меня, продолжая бурно жестикулировать одной рукой, – а подойдя к машине, он опустил мою сумку на землю и продолжил уже с поистине дирижерским размахом.

Он же всегда мне говорил, что если дело идет о доверии, то полумер тут быть не может – или всё, или ничего, и он надеялся, что если уж я снизойду до того, чтобы приехать в Чечню, то неужели во всем остальном я не могу расслабиться и положиться на него? Он сердито замолчал, подняв сумку, убрал ее в багажник и открыл для меня дверцу машины. Я подошла ближе.

– Ну при чем тут снизойду, Амади, – сказала я. – Я все-таки приехала.

Тут он смягчился и наконец посмотрел на меня.

– А вот здесь ты, конечно, молодец, – улыбнулся он. – Ну что, Оксфорд, поехали? Добро пожаловать домой.

* * *

После пары кругов по вечернему Грозному (из машины не выходили) Амади отвез меня в гостиницу «Грозный-сити», заказал мне в номер ужин, познакомился с каждым «братом», которого мы встретили на пути от ресепшена до двери номера, и снова исчез. За окном все полыхало неоном, притихая и переходя, по мере приближения к мечети «Сердце Чечни», от вульгарного кислотного к более благородному и естественному свету. Это впечатляло – за всю свою одиссею я не видела ничего подобного. Амади оставил мне телефон с местной сим-картой и одним-единственным номером в памяти – своим собственным. Я все еще не верила в то, что теперь все по-настоящему, но он взял мобильник после первого же гудка, и мы разговаривали долго, почти два часа, пока он ехал домой, поднимался по лестницам, включал и выключал свет, пока ходил по своей комнате, хлопая дверцами шкафа, передвигая что-то на столе и разбирая кровать, и даже пока он немножко, пару минут, пытался бороться со сном. Разговаривая с ним, я тоже бродила по своему номеру – из гостиной в спальню, из спальни в гостиную, в коридор, снова в гостиную, спальню, и обратно, и заново – пока не повесила трубку. Спать расхотелось совсем, и я не могла заснуть до самого утра. За окном возвышалось «Сердце Чечни».

А утром началось. Хотя я теперь и была в Грозном, и голос, который мне был так нужен, возникал в моем телефоне в любую минуту, когда мне этого хотелось, самого Амади рядом со мной не было. Вместо него мою жизнь заполнили его сестры, тети, бабушки, подруги сестер и подруги подруг сестер – потому что я здесь была довольно-таки неожиданным развлечением. В девять утра раздался стук в дверь, и четверо незнакомых женщин, игнорируя мое сонное недоумение, стали располагаться в гостиной. Большое кожаное кресло передвинули в центр комнаты и накрыли одеялом, чтобы там села денана – бабушка. Меня посадили рядом.

С той минуты в моем номере появлялись женщины, девочки, девушки. Гостьи приходили группами, стайками по несколько человек, боязливо заходили и оставались надолго. Они приносили с собой пакеты и сумки с банками варенья и свежим инжиром, медом и разными домашними специалитетами, которые я скоро оценила и быстро научилась отличать хингалш от чепалгаша.

Гостьи решали, что я буду делать, куда мне пойти и чем меня развлекать, – с шумом, спорами и периодически даже звонками мужчинам. Иногда они просто сидели со мной и развлекали чаем и разговорами, иногда включали телевизор и смотрели ток-шоу, новости, сериалы, рекламу. И беспрерывно, беспрерывно приносили с собой: свадебные журналы, буклеты салонов красоты, рекламки разных мелочей, которые, как оказывалось, были очень нужны невестам; и много, много шума и суеты. Разглядывая золотистые платья с длинными, до самых кончиков пальцев, рукавами, я не переставала удивляться: неужели все это и вправду происходит со мной? Я-то думала, что когда-нибудь кто-то, кого я ждала так долго, сделает мне предложение на палубе крейсера «Аврора», мы махнем в Оксфорд, проведем в моем колледже свадебную церемонию, и всё. Но здесь все было сложно и чинно, было много обсуждений, инструкций, мне говорили, что и когда нужно будет говорить, что можно будет делать, а чего нельзя, как себя вести, как держать голову, куда смотреть и что из того, что я делаю сейчас, ни в коем случае никогда не повторять. В конце первого дня я стала говорить по-чеченски в пределах свадебной тематики.

Все было совсем не просто, Амади куда-то исчез, но каждый вечер говорил мне по телефону, чтобы я никого не слушала, что мы сами решим, что и как делать, и что он полюбил меня такой, какая я есть – свободной. И, – добавляла я, – по местным понятиям, пожалуй, что и дерзкой. «Уж очень смелая», – услышала я в разговоре двух тетушек, пока разливала чай. Об этом же говорили мне намеками и женщины-парикмахерши, которых привозили из салонов прямо в гостиницу, чтобы все было здесь как дома; и девушки с тюбиками, баночками и кисточками, которые предлагали мне репетиции свадебного макияжа; и милая дама с подушечками для свадебных колец; и целая армия суровых портних, из которых одни закатывали глаза, когда я выходила из спальни в гостиную в джинсах, а другие чуть ли не хлопали в ладоши от восторга.

Да, все здесь было неоднозначно, разнородно, разношерстно, негомогенно. Почти каждый день устраивались прогулки и катания по городу, и когда мы с девочками выходили из прохладной машины и неспешно прогуливались по проспекту Путина, в трех шагах за нами шел водитель, небрежно поглядывающий по сторонам. Не то что это было так уж нужно: мимо нас то и дело проходили другие девушки и женщины – кто поодиночке, кто группами; и хотя все они носили платки, косынки или широкие ободки и обязательно макси, в остальном они не слишком отличались от девушек из Казахстана, какой и я была еще меньше десяти лет назад. А вот глядя на них сквозь линзы оксфордского мира, я сразу отмечала разницу в поведении, в манере держать себя, будто сотни невидимых нитей не давали им сделать лишний шаг в сторону и направляли, создавая со всех сторон бесчисленные constraints[12], затрудняющие не только ходьбу.

Одновременно, стараясь понимать и принимать новые впечатления и новый мир вокруг себя в его полноте и глубине, стремясь поддерживать в себе новое, но сохранять и старое, я не упускала из виду и другие вещи: нежность и трепетность девушек, которые окружали меня; их грациозность, которая, похоже, произрастала именно из этих ограничений в поведении, из лавирования между натянутыми в воздухе и невидимыми мне нитями традиций и порядков; элегантность и сложную кокетливость их нарядов, которую можно было оценить, только оценив сложность саму по себе. Здесь не было ничего простого. Через двойную оптику я смотрела на жизнь чеченских женщин и видела много плохого и много хорошего. Пыталась понять жизнь в Чечне, или хотя бы в Грозном, и видела, точно так же, много плохого и много хорошего. И лишь почувствовала, очень остро, что в моем новом мире прогресс поедал человеческое и живое – а здесь, где он только поднимал голову во второй раз, оставались еще частицы чего-то другого, смутно мне незнакомого.

На второй день я освоилась и начала запоминать, кто есть кто и кто кем кому приходится; кто как со мной себя ведет и кто не хочет меня здесь видеть. И это тоже было непросто, я быстро поняла, что вокруг меня и за меня идет постоянная неистовая борьба и что я – новая, чужая «невеста» – вношу сумятицу и раздор в их привычную жизнь. Две женских и девичьих коалиции продолжали быть настороже каждую минуту и секунду и затаив дыхание следили за тем, что будет со мной здесь, на их территории, – потому что раньше такого не случалось и потому что то, что сделаю я, было для них гораздо важнее, чем я могла предположить.

Все вместе они водили меня в мечеть и учили читать Коран, уверенные, что я обязательно должна и хочу этому научиться. Я все делала с ними, но не говорила, что пробовать и жить – совсем разные вещи. Половина из этих девушек смотрели на меня горящими глазами, мечтая о возможности уехать, как и я, куда-нибудь далеко-далеко, где есть другая жизнь, похожая на интернет и непохожая на жизнь на Кавказе. Они бойко обсуждали и рассматривали одежду, которую я привезла, расспрашивали про то, как там живут люди, что носят девушки, правда ли, что можно вот так просто ходить на свидания то с одним, то с другим, и какую там слушают музыку. А самые смелые признавались мне, тайком от мамы или держа маму за руку, что они хотят другого, что они жаждут знаний, что готовы идти вперед. Я говорила о том, что смогла сама, и о том, что у меня не получилось, – и любовалась тем, как менялось выражение их глаз и как решимость ложилась на их скулы и губы, – и мысль о том, что кто-то может их этого лишить, сердила меня и выводила из себя, взывая к хаосу, к тем сторонам моего характера, что мама так хотела смягчить, а я выпустила на волю. И хотя как никто другой здесь я знала, что эта дорога одинока и безысходна и что на знания и волю ты горсть за горстью, не замечая поначалу, ведь его так много, обмениваешь свое счастье, – я знала и то, что исступленное желание понять и голод, доводящий до остова вселенной, – сами по себе несут разрушение, сами по себе необратимы и обречены на то, чтобы нести беду.

Другие женщины вели себя настороженно, и с ними все было наоборот. Они больше молчали, а я спрашивала; они отвечали коротко и сдержанно, а у меня, заинтересуй их что-нибудь, резко требовали деталей и словно пытались наощупь определить, не умолчала ли я о чем-то, не скрыла или недоговорила ли важных подробностей. Впрочем, расспросы случались редко, и они не слишком интересовались мною и моей историей: для них я была невеста, и это говорило обо мне почти все что нужно. Но они продолжали неустанно наблюдать за каждым моим шагом, а я не переставала расспрашивать про их семьи, быт, отношения, планы на будущее и мечты – о последних, впрочем, говорили неохотно, – пытаясь проникнуть в самую суть, примерить на себя их образ мысли, их взгляды и верования, их убеждения и правила. И поначалу мне всё казалось, что этот наряд сшит не по мне, что ворот сразу начинает душить, а грубая ткань царапает кожу. Но когда прогулки выпадали на вечер и братья, отцы и мужья приходили и приезжали к крыльцу «Грозный-сити», чтобы забрать своих женщин, я начинала сомневаться. Потому что я вдруг замечала, что все эти девушки и женщины были счастливы. По-настоящему счастливы.

Все было очень сложно. Я старалась избегать «проблемных» тем, отмалчивалась, когда могла, и тихо сидела рядом с денаной, избегая лишнего внимания. Но когда они спрашивали, я не пыталась понравиться, не юлила и не темнила, отвечая на все вопросы решительно и ясно, и прямо говорила, о чем думаю, во что верю и как хочу жить, – даже если ловила тяжелые взгляды и видела, как они начинают перешептываться. Я знала, что часть из них не одобряет меня, не одобряет моих рассказов и особенно не одобряет моего приезда сюда. Слухи о моей поездке в одиночку по бывшей Югославии, о непонятной и оттого на глазах обрастающей вымыслами погоне за Амади; шепот о том, что я, приехав сюда, бросила все, что у меня было, и до сих пор не сказала об этом своей семье; и даже эхо несвязных и обрывочных историй, отдаленно напоминавших эпизоды моей жизни в Караганде, в Германии, в Оксфорде, – все они шлейфом ползли за мной, куда бы я ни шла, и я управлялась с ними, как со слишком длинной мантией на немодном и неудобном платье: использовала, чтобы держать на расстоянии одних и отгораживаться от разговоров, в которые не хотела вступать, – а временами, наоборот, перебрасывать как мостик между собой и теми, у кого искала понимания или кому хотела его дать.

Мои долгие годы изучения этики толерантности, политики терпимости и тысяч трагических историй, где для всеобщего счастья не хватило лишь малости, того или другого, привели меня сюда как на экзамен. А может, это просто линия моей жизни, путаясь комками и оставляя петли, вдруг вытянулась, устраивая мне проверку без компромиссов.

Была своя мудрость в том, что они отказывались заглядывать в мой мир и так оберегали свой. И я любовалась этой цельностью, этим решительным отказом вступить на тропу вопросов, что манят идти вперед, но уводят в бесконечность и в никуда: чаще всего – в сторону от счастья и всегда – прочь от дома. Потому что нужно уметь смириться с тем, что самая прямая дорога к счастью – это незнание, и эта же дорога – самая щедрая и надежная: идущие по ней проходят путь вместе, ограждая друг друга от лишних мыслей, от сомнений и хаоса.

* * *

На улице, кажется, дул легкий прохладный ветерок – по Сунже шла мелкая рябь.

Амади был все время занят. У него находился для меня часок сегодня, но завтра и послезавтра он был занят, в четверг братья звали его в горы, а пятница была пятница. Поток гостей тоже понемногу спадал: пыль моего экзотизма улеглась, до свадьбы оставался целый месяц, а женщин, как ни крути, дома ждали дела и дела. И стало тоскливо; один день провела, совсем не выходя из гостиницы – скучая в одиночестве и разглядывая в сотый раз всё те же минареты. К концу дня стало казаться, что я заточена́ здесь как пленница; в голову полезли лишние мысли, и мне снова пришлось лавировать, избегая вопроса самой себе о том, зачем я здесь. Будь я чем-нибудь занята, я была бы спокойнее, а так – все книги были прочитаны, а новые Амади привезти забывал; интернет работал так медленно, что проще было часами наблюдать за тем, как течет, извиваясь завитками и бликами, на солнце Сунжа; видеотека была просмотрена, телевизор наводил тоску. Единственными моими источниками развлечения были интерактивный видеокурс чеченского языка и площадь перед «Сердцем Чечни». По очереди я обращалась то к тому, то к другому, стараясь не замечать, как к горлу подступают слезы. Хотелось сбежать и сделать что-нибудь нормальное, что-нибудь привычное: взять где-нибудь кофе, прогуляться по тенистому проспекту, выбрать в книжном что-нибудь из холодноватой интеллектуальной прозы и бросать поверх книги взгляды на прохожих, отмечая смешное и интересное. Я даже спрыгнула было с подоконника и пошла в спальню – переодеваться, – но остановилась на пороге. Я же не могла подвести Амади. Я должна была ждать.

Тем вечером он тоже не пришел и не смог позвонить: поехал в Булгат-Ирзу, свое родовое село. Телефон в горах ловил слабо, и до завтра, сказал Амади, его можно было не ждать. А может, и еще два-три дня – в зависимости от того, как будет чувствовать себя мама.

Самых близких родственников Амади я до сих пор не встречала. Его отец работал с турецкими подрядчиками и подолгу бывал на проектах в Стамбуле. Его ждали только через две недели. А мать почти не покидала село. Амади говорил, что в последний раз мама видела родной Грозный еще тогда, когда столица называлась Джохар, а Чечню до сих пор называла Ичкерией. Летом девяносто девятого, за несколько недель до второго штурма Грозного, отец Амади решил отправить семью к своим родителям, в Булгат-Ирзу. Они забрали с собой и Аиду – дочь дяди Селима, папиного родного брата. Мать Аиды погибла в девяносто третьем. А Селим не пережил девяносто девятый. Аида осталась с родителями Амади, и их воспитывали как родных брата и сестру.

Несколько месяцев в году Аида проводила в Грозном с Амади, но бо́льшую часть времени жила около мамы, покидая село только если Зайнди Эминович приезжал «на побывку» и отправлял дочку в Грозный – отдохнуть, посмотреть город и позаботиться о брате. Вот, пожалуй, и все, что я знала о семье Амади.

Скорее всего, думала я, растянувшийся на несколько дней визит домой и связан с разговорами о том, быть или не быть свадьбе. Как Амади справляется? Как у них принято решать эти вопросы? Как выглядит жизнь его семьи? Чем Амади занимался до – и после – нашей встречи в Оксфорде? Как будет выглядеть моя жизнь, останься я здесь?

Проснувшись утром второго одинокого дня от всех этих вопросов, я готовилась провести его в той же тоске и совершенно точно никого не ждала.

Но когда после настойчивого троекратного стука я открыла дверь, я не сомневалась ни секунды. Конечно, это могла быть только Аида. Я узнала молодую женщину с бесконечных лент семейных фотографий, которые Амади прокручивал на телефоне в минуты скуки: точеные черты, высокомерный взгляд, тонкий нос и губы – сочетание благородного, хищного и опасного.

Чего я не знала – это того, что она вот так сразу, без предупреждения, будет меня ненавидеть.

Не поздоровавшись, сестра Амади прошла в комнату, задев меня плечом, и картинно присела на диван. Вся она состояла из резких, четких линий, порывов, штрихов. Широкая золотая полоска ободка на голове, волосы до талии вытянуты утюжком, много карандаша для губ, для глаз, стрелки и подчеркнутые румянами скулы. Степень прилегания ее платья на местном жаргоне называлась «чупа-чупс», и я уже знала, что мне такое надевать ни в коем случае нельзя. Но местные девушки находились под защитой традиций – и пока их платья были платьями, а не брюками, они могли сколько угодно тесно обтягивать бедра и ребра своих владелиц, лестно и нелестно, – впрочем, в случае Аиды как раз было лестно. Вызывающая напряженность, манерность ее позы показывали, что эффектным появлением она довольна.

– Аида, – представилась гостья.

– Я знаю, – ответила я, придвигая кресло так, чтобы сесть напротив нее, – а я…

– Я тоже знаю, – отрезала она. – Дальше что?

Я растерялась. Я не знала, что дальше, потому что я не знала – что сейчас. Приблизительно половину моих предложений она перебила на середине, а большую часть своих фраз уместила в три-четыре слова. Знай я, что его сестра придет ко мне в гости, я бы поинтересовалась у Амади, всегда ли она говорит такими короткими фразами, или это лишь оттого, что ей сложно говорить со мной. Но я уже понимала, что мы никогда, никогда не поладим хотя бы потому, что она ненавидела меня еще до того, как я появилась.

Через пять минут принужденного разговора она поднялась.

– Мы идем гулять.

– Мы? – переспросила я.

– Да, мы.

Я не стала спорить, взяла со стола сумочку и шагнула к двери. Но Аида резко остановила меня, схватив за руку. Сомнений, в чем дело, не было. Этот спор был неизбежен.

– Надень платок.

Подавив вздох, я повернулась к ней и ответила коротко, ей в тон, но чуть смягчая резкие интонации:

– Не буду.

В ответ она отбросила мою руку и отступила на шаг.

– Я сказала, надень. Перестань позорить моего брата.

Этот диалог в прихожей гостиничного номера, среди кроссовок, курток и разбросанных журналов, приобретал столько драматизма, что нестерпимо хотелось поменять тон, поменять выражение лица, поменять манеру общения и объяснить, что я была проинформирована о том, что ношение платка необязательно для приезжих женщин и в большинстве случаев не будет воспринято как неуважение, хотя, вне всякого сомнения, отдать дань традиции в любом случае похвально. Мне также хотелось сказать о том, что я считаю ношение платка определенным этапом принятия, согласия с новыми и чуждыми для меня культурными обычаями, и хотя я в принципе не имею никаких возражений и вижу в этой традиции много плюсов, равно как и свою, особенную красоту, я также думаю, что решение надеть платок должно быть принято самостоятельно и к нему нужно прийти самостоятельно. И окончательно бы отполировала бы свой аргумент сообщением, что Амади рассказал мне о стандартах и нормах женского поведения в Чечне, о том, какие из них беспрекословны и о чем я должна забыть, сойдя с трапа самолета; а какие бы желательно рассмотреть и подумать о них, но он не будет давить на меня ни в коем случае, позволяя мне постепенно решать, к чему я готова, а к чему – нет. Ведь я его невеста и иностранка, и это будет и защищать меня, пусть и не в платьях чупа-чупс, и оправдывать мелкие ошибки, погрешности в том, что я могу делать не так – или просто не так, как принято здесь. И ношение платка, как мы решили с Амади, относится именно к моим личным решениям.

Все это я могла сказать Аиде рассудительно и вообще безразлично, как если бы я разговаривала с подругой в Оксфорде – она послушала мою точку зрения, я ее, обе остались при своем мнении и вышли на улицу под руку. Но, вспомнила я, это было там, в моем прошлом мире. А теперь все будет не так.

Теперь все мое умение объяснять аргументированно свое мнение, весь мой приобретенный арсенал умений разговорить кого угодно и провести десять минут как лучшие друзья, чтобы никогда больше не увидеться вместе, все эти навыки социализации, которыми я так пропиталась в Оксфорде, – да и всё мое умение говорить с людьми по душам, приобретенное еще когда-то давно, в мои юношеские годы, когда ни с того ни с сего вдруг понимаешь, что этот человек тебе отчего-то и совершенно неожиданно духовно близок (быть может, и ошибаешься, очень часто ошибаешься), – и открываешь душу нараспашку, говоря честно, страстно, горячо, – что это были за годы! Что это были за разговоры! Но я понимала, что ничто из этого Аида не поймет, потому что мы оперируем совершенно разными культурными кодами, и то, что кажется очевидным мне, неприемлемо для нее, а то, что очевидно для нее, – чуждо, пока не всегда понятно и от этого даже будто враждебно – мне. Мы не могли бы друг друга понять.

У меня не было никакой возможности объясниться с ней. Поэтому в ее глазах все, что я могла сделать, – взять и надеть платок. А все, что я могла сделать в ответ, – взбунтоваться и вести себя как капризная девчонка. Я повернула ключ, открыла дверь и вышла из номера. И моей новой подруге ничего не оставалось кроме как пойти следом.

– Ты хоть соображаешь, куда ты приехала? Тут тебе не Европа и даже не Москва. Это Кавказ, тут свои правила, а не…

– Аида, – попросила я, – ты ведь зачем-то пришла.

Я рассчитывала на обещанную прогулку, но мы просто дошли до сквера перед мечетью и сели на скамейку. Наверное, подумала я, она просто не хотела оставаться в гостинице – моя территория как-никак. Хотя перед ней я везде была беззащитна: Аида – сестра Амади, а значит, для меня старшая. Так принято в Чечне.

Мы сидели на обнаженной под солнцем площади, в воздухе расплывался томный, усталый, безумный зной, и у меня сразу начала кружиться голова. Желтые минареты и желтая брусчатка сливались перед глазами, переходя в ослепительно-голубое небо. Я так мечтала выбраться из гостиницы, глядя на эту площадь из окна, а сейчас ничего, кроме тошноты, она у меня не вызывала.

– Дура ты, – резкий голос Аиды вернул нас к начатому разговору, – ты думаешь, мой брат тебя любит?

Я не ответила, предполагая, что без паузы последует продолжение, но вопрос, оказалось, был важным.

– Думаешь, он тебя любит? – повторила Аида.

– Думаю, что да, – ответила я. И хотя я наказывала себе и продолжала непрерывно говорить себе, что нужно просто подождать, перетерпеть этот разговор, оставаться как можно более спокойной, – но вопрос неприятно задел, глухо отзываясь в голове, – думаешь, он тебя любит? Я была готова слушать про свою русскость, манеры, одежду, поведение, внешность, про то, что прыгала по Европе и развлекалась на балах, за то, что слишком много дерзила и проявляла мало уважения. Все это мы обсудили с Амади, от всего этого он обещал меня защитить.

– Я не обещаю, что тебе будет здесь просто, – говорил он, – я даже скажу сразу, что вначале будет очень тяжело, потому что ты другая и по нашим взглядам, по нашим меркам – так нельзя. Но они будут тебя уважать. Это я тебе обещаю. Ты только перетерпи эту первую волну, когда набегут все женщины и будут смотреть и шептаться. Они все равно будут потом, но это уже неважно. Я когда надену на тебя кольцо, тебе больше никто слова не посмеет сказать, все будут молчать, потому что ты меня должна слушаться, а не их. А мы с тобой, – он погладил меня по руке, – будем всё сами решать.

Но это было другое. Никто не готовил меня к тому, что он не любит меня, – к тому, что мне будут это говорить.

– Да даже если и любит, – поставила Аида точку, – это все равно ничего не меняет. Уезжай домой, не позорь ни себя, ни моего брата. Ты никогда тут не приживешься, никто тебя не примет. Езжай туда, где все такие, как ты.

От последней фразы, мне казалось, у меня взорвалось все перед глазами. Горели губы, слова рванулись наружу – чтобы отвергнуть оскорбления, чтобы повысить на нее голос, чтобы закричать на нее посреди улицы, на глазах у всех, и сказать ей, что она делает.

И это была не тетя Эльвира, не злость, не обида – это была ярость, самая настоящая, дикая, слепящая глаза ярость. И больше не было сил слушать, что я должна, почему я плоха, почему должна себя стыдиться, почему всё, что я делаю, – это позор для Амади.

– Это не мое дело. Можешь думать все что хочешь. Ты не знаешь меня.

Но и это было слишком.

– Ты совсем дерзкая, жи есть, – спокойно, и даже с интересом произнесла она, – вообще ничего не боишься, да?

Я пожала плечами.

– У тебя там, в Европе, тысячи ходят – что, не мог тебе никто другой понравиться?

Разговор окончательно потерял смысл.

– Я уже ответила тебе, – сказала я.

– Пошла я, – Аида поднялась со скамейки, – что с тобой разговаривать.

Она развернулась, развернула плечи, гордо выпрямляя спину, отбросила назад волосы, сделала шаг вперед – и, словно передумав, оглянулась на меня.

– Послушай, о себе не думаешь, так хоть о нем подумай. Я своего брата знаю, ему такая женщина, как ты, – смерть. Мужчина должен спокойно жить, а он с тобой не сможет. Я тебя вижу, ты же упрямая, тебя не сломаешь так просто, будешь ему мозги всю жизнь морочить. Это женщина может сильно любить, а мужчине нельзя так. Ты думаешь, это ему весело было с тобой по Европе кататься кругами? Что, не могла, что ли, один раз взять, развернуться и поехать домой, чтобы он уже успокоился? Он, когда домой приехал, весь черный был. Зашел, сумку бросил, в комнате закрылся, стучу – не открывает. День не открывает, два не открывает, на третий выходит. Говорит: любит она меня. Сумку снова взял и ушел. А потом тебя привез. Это, что ли, нормальная жизнь для него?

И окончательно распалив себя, чтобы поставить точку, она подошла ко мне вплотную и добавила:

– Я тебя насквозь вижу. Ты простого счастья не понимаешь. Вообще ничего о счастье не знаешь. А он знает. Если правда так любишь, оставишь его в покое.

Развернулась и все-таки ушла.

Не отводя глаз, я наблюдала за тем, как мелкими, решительными шагами, семеня в своей узкой чупа-чупсовой юбке, она уходит, пока ее силуэт не исчез из виду, не расплылся вдалеке, не исчез, растворился в пылающем, искрящемся воздухе. В горле пересохло и хотелось пить. Я могла храбриться, пока Аида была здесь, стараться быть непроницаемой и держаться. Но правда была в том, что все, что она говорила, падало на добрую почву и прорастало мгновенными сомнениями. Пока Амади был рядом, пока рядом был хотя бы его голос, я отгоняла беспокойные мысли, – но его не было, его сестра не хотела меня, никто в этом городе не хотел, чтобы я осталась в их жизни.

Угрозы Аиды, все эти «ты чужая» и «такие, как ты» пугали меня меньше. Ведь я знала, куда я собираюсь войти. Но я представляла Амади, почерневшего от тоски и любви и ненависти ко мне, представляла себя, сжимающую в руках телефонную трубку, в которой его безразличие отзывалось, один за другим, злыми гудками, вспоминала погоню по Европе, где он хотел и не хотел, чтобы я его нашла, а я – зачем врать – хотела и не хотела найти его, – я вспоминала, я представляла, я задыхалась, и минареты «Сердца Чечни» из тонких башен расползались до столбов, до границ моего зрения, застилая глаза и надвигаясь на меня.

Что я могла ему дать? Действительно ли я не умела быть счастливой? Действительно ли я несла разрушение? Слова Аиды отзывались у меня в голове снова и снова, впечатываясь в сознание и не уходя.

Действительно, я несла разрушение. И если я хотела для него простого счастья, я должна была оставить его в покое – раз и навсегда, как будто меня никогда не было.

Но я так не хотела, чтобы он оставлял меня в покое. Чтобы он хотел такого финала. Чтобы он сейчас там, в Булгат-Ирзу, покупая у старушки в выстиранном синем платье, с почерневшими от старости руками и лучистыми глазами, инжир и груши, чтобы порадовать свою маму, которая с детства так их любила, а еще больше любила, когда их приносил ей сын, когда, не стесняясь заботы и любви, приносил домой пластиковые пакеты, тщательно мыл груши, нарезал осторожно на тонкие ломтики и укладывал кружком на тарелке, приносил ей, чтобы она говорила – сынок, а ты сам, а он отвечал – мама, я тебе принес, – чтобы он сейчас там, с каждым мгновением, проведенным по-настоящему дома, а не в погонях, не в терзаниях и не в чужом ему мире, – не отдалялся от меня, не уходил, не понимал, какая между нами пропасть, – а продолжал думать, и скучать, и хотеть быть со мной всегда, всегда, всегда.

С тех пор как Аида появилась на пороге моей комнаты, в висках, за ушами, по всей шее, в запястьях и во рту застучало мелкими молоточками сердце, разгоняясь быстрее и быстрее с каждым ее словом, и сейчас я слышала только этот стук, и неистовое биение, и свое хриплое дыхание, как будто эта площадь, и эти холодно-синие небоскребы, и эта огромная мечеть, и ее минареты, и забор, и рамка металлоискателя, и вот те двое парней, которые остановились чуть поодаль и уже давно наблюдают за мной, переговариваясь со смехом, – как будто все это – это я, и мое сердце бьется, а звук заходит и уходит из легких с таким хриплым горловым шумом – что я вот-вот оглохну. Все, что сказала Аида, должно быть, было правдой. А незнакомые парни, подтолкнув друг друга локтями, пошли в мою сторону, и я вдруг поняла, что я впервые нахожусь одна на улице, впервые одна за стенами гостиничного номера и я не продумала, как себя вести, не подготовилась к этому, не начеку на случай непредвиденного уличного разговора, – что я могу сейчас наделать столько ошибок и показать себя недостойно, неправильно, что я могу опозорить Амади, если кто-то меня увидит, узнает, услышит от знакомых. А я не могу его подвести. Я не могу вести себя так, как я думала, что могу.

И я поднимаюсь рывком со скамейки и, не обращая внимания на расплывающиеся черные круги перед глазами, похожие на звезды Ван Гога, но не лучистые, нежные, светлые, словно желтую краску смешали с молочным кремом и добавили какого-то сияния, непонятного, неземного совсем, – а мутные, угрожающие, темные – я уже в состоянии паники, и жарко так, что мне кажется, что под этим длинным, глухим платьем из такой плотной ткани, что воздуха совсем нет, что я судорожно вдыхаю воздух и как будто еще сильнее стягиваю и сжимаю этот корсет, – и, собирая последние силы в кулак, не бегу, а размеренными, скорыми шагами прохожу по аллее, через сквер, через крохотный легкий мостик над Сунжей, через внезапно потрясающе ласковую прохладу гостиницы, отсчитываю глухие удары в висках и в шее, пока поднимается лифт, пока я уже почти бегом, когда никто не видит, пролетаю коридор, останавливаюсь у номера-люкс и наконец, захлопнув громко, с размаху, так что это взрывом отдается в голове, дверь, бросаюсь на кровать, сжимаюсь калачиком и закрываю глаза, не замечая, как дрожат пальцы, руки, плечи и как одеяло под щекой становится сырым и холодным. Неужели, неужели – нет, наверное, это чертовски правда, это все болезненно, в точку, – наверное, все, что она сказала, было правдой. Я несу за собой разрушение.

* * *

Коротая минуты до прихода Амади, я подошла к зеркалу, проверила прическу, тушь, помаду, покрутила серьги, посмотрела на себя так, по-другому. А потом выдвинула верхний ящик трюмо и достала платок. Это был самый первый подарок Амади, еще из тех оксфордских дней, когда я уже не знала, верила или нет. Платок был темно-зеленый и очень шел к моим глазам.

Когда он увидел меня, у него чуть дрогнули губы, а на лице появилось такое победоносное, детское, мальчишеское выражение, что и я сама едва сдержала улыбку. Мы ужинали в ресторане под куполом, и весь Грозный был отсюда как на ладони – сверкающий, чистый и ухоженный. Дороги, прорисованные по линейке, парки здесь и там, немного среднестатистической современной архитектуры, громада мечети и серые кромки еще не восстановленных окраин. Я попыталась представить, как все это выглядело лет десять назад, лет пятнадцать и каково это – пережить девяностые, пережить первую войну, вторую; переживать все стереотипы на своих плечах, переживать все потери. И каково это – когда твой город исчезает, а потом снова, в считаные годы, появляется как из-под земли, только уже совсем другим, не таким, как был? А что на душе у людей и в сердце? Я наблюдала столько раз за всеми сестрами, тетями, за прохожими и водителем, пытаясь понять, как они делят свою жизнь на «до» и «после», и видела бесконечную белую стену, которой люди отгораживались от того, чего не хотели помнить.

Поймав взгляд Амади, я отвернулась от окна.

– Знаешь, – сказал он, – у тебя иногда глаза такие дикие бывают. Пугает меня это. Когда я тебя встретил, ты все-таки была мягче, была другая. Что-то в тебе еще было такое, детское… – он осекся, и нам обоим стало неловко. Амади крутил в руках вилку.

– Это было… еще до всего. До того, как ты… Как я поехала за тобой, – начала я, не поднимая головы и рассматривая узор на своей тарелке. Мы никогда об этом не говорили, и оказалось, что произнести это вслух так обидно, так жалко, что конец фразы вышел почти шепотом.

– Это было плохо, – сказал Амади. Не спросил, просто сказал. Я не стала отвечать, и он продолжил, медленно подбирая слова: – Что я так сделал. Просто ты должна была понять. Жизнь здесь – не такая, как у тебя. Не такая, как в Оксфорде или где угодно. Здесь есть память, которую надо уважать, и ты должна была это принять. Что человек здесь живет по-другому. Что ты не можешь здесь быть такая, как ты была, какой я тебя встретил – обиженная на весь мир… разрушительная. Как будто ты сама себя ненавидишь. До смерти. И я подумал, что, может, если тебя подтолкнуть, если ты дойдешь до такой грани, когда сама поймешь, что надо остановиться, – он снова посмотрел на меня, выжидая, – я не ответила. – Не самая любимая наша тема, – махнул он рукой. – Не самая лучшая часть прошлого, правда?

– А вот это точно правда, – засмеялась я.

А в ответ он протянул мне ту самую, полураскрытую, как цветок ландыша ранней весной, коробочку, про которую все всегда столько говорят, – и я осторожно приняла ее, разглядывая свое кольцо.

Оно было изумительное, красивое, красивее я не могла бы представить, простое и чистое и такое цельное и благородное, что сложно было вообразить, что любое другое кольцо – когда угодно, где угодно, при каких угодно обстоятельствах – окажется больше «моим», чем это.

Амади улыбался, глядя на то, как я завороженно рассматриваю кольцо, и, наверное, это в нашей с ним истории была самая, самая счастливая минута. Он стал рассказывать:

– Свадьба будет через три недели… первый день отпразднуем… на второй день поедем в горы в мое родное село… Твое платье… Гостей будет…

Он говорил что-то еще – и вдруг остановился.

– Эй, ты меня слышишь?

И я услышала себя как будто издалека:

– А разве ты уже спросил, согласна ли я выйти за тебя?

Амади засмеялся; он был в хорошем настроении.

– Конечно, самое главное я забыл.

Он осторожно взял кольцо, тронул меня за руку и спросил…

И я ответила:

– Нет.

* * *

Мы еще оставались какое-то время в ресторане, потому что мой ответ и ему, и мне показался шуткой, вроде бы сказанной всерьез, но от этого не менее глупой. Что-то говорили, в чем-то не соглашались, а потом я стала говорить громче, и Амади осадил меня:

– Не при людях! Не позорь меня!

Мы спустились ко мне в комнату, потому что Амади все спрашивал почему, все требовал объяснений, и я была – как в беспамятстве. Я хотела сказать:

– …просто потому, что я никогда уже не смогу тебе доверять. Это ведь с ума свести может – что ты сделал. Конечно, люблю. Конечно! Невозможно представить, насколько сильно, – ты подумай, кто бы еще без единой надежды проехал всю эту дорогу, лишь бы только продолжать надеяться увидеть тебя. Я тобой бредила, я о тебе не переставала думать. Зачем ты это сделал? Неужели ты не мог просто мне поверить? Я ведь сделала бы все, что ты попросил. Смотри, я ведь даже платок надела, хотя ты не просил. А здесь, что произошло здесь? Ты оставил меня, ты решил, что я сама справлюсь. А если я не знаю, как лучше для тебя? Если кажется, что все вокруг знают всё и только я одна не понимаю и продолжаю всё рушить? И как ты не поймешь, что теперь уже никогда не вернуть все, как было. Все говорят одно и то же, одно и то же. Нет смысла ждать или откладывать, мы все равно с тобой так и не будем счастливы, как это получается у других людей. Может, из-за меня это все? Или все просто нужно было делать по-другому? Все понятно теперь, все стало очень понятно, и даже приезжать сюда не стоило. Но я так надеялась. Я так надеялась!

Но вместо этого я только повторяла и повторяла:

– Что, если ничего не получится? Если у нас ничего не получится? Что будет тогда?

Последнее, что он спросил у меня, было:

– И ты проделала весь этот путь, чтобы сказать, что не выйдешь за меня замуж?

А я ответила:

– Я проделала весь этот путь, потому что хотела сказать, что выйду за тебя замуж.

После этого он ушел.

Назавтра ничего не случилось.

На второй день ничего не случилось.

На третий день он не позвонил.

На четвертый день он мог позвонить, но меня уже не было в Чечне.

* * *

Никогда – ни до, ни после – я не проявляла столько силы, как в те последние тихие дни в Оксфорде. Всё до последнего рывка, до последней мысли я отдала той же цели, что и несколько месяцев назад: не думать об Амади; только теперь было хуже.

Я защитила диплом и в конце августа, не сказав никому ни слова, уехала в Америку. Контракт был подписан на шесть лет, и до недавних пор мне бы казалось, что это все равно что навсегда. Шесть, двадцать или сорок пять – для меня не имело значения, потому что кроме времени в моей жизни больше ничего не оставалось.

В этот момент начинаешь понимать, что значит фраза «нечего терять». Не тогда, когда я бесконечно набирала его номер, чтобы слушать пустые гудки. Не тогда, когда бравировала перед его сестрами, не показывая, что мне страшно. Не тогда, когда еще можно было принять кольцо. Потом. Сейчас. Потому что до этого момента еще что-то оставалось, потому что до этого момента еще оставалось будущее, еще оставалось то, что могло бы случиться.

И тогда понимаешь, как в этих молодых и злых рождается моя ненависть. Потому что нужно потерять абсолютно всё и даже надежду на это, потому что нужно перестать испытывать привязанность, любовь, тоску или страх. Потому что тебя уже ничего не испугает. Потому что ты сама отказалась от того, что могло быть, – из страха, что и это не сможет тебя согреть и заставить почувствовать себя дома.

Глава восьмая, в которой происходит то, чего и стоило ожидать

В шесть часов ноль-ноль минут черная машина останавливается у входа в гостиницу «Мариотт», и Лариса возвращает меня в номер – переодеваться и собираться. А Алекс провожает нас тяжелым взглядом и, наверное, тотчас достает айфон – строчить отчет для Карлоу.

До конца дня у меня сегодня остается одно-единственное задание: появиться ровно в семь тридцать на вечеринке в баре на крыше и сфотографироваться вместе с Карлоу пару-тройку-десятков раз. И как только репортеры всех нужных изданий заполучат по снимку, мне можно будет исчезнуть. Жду не дождусь момента, когда я смогу вернуться в номер и лечь спать: завтра большой день. И если честно, в ожидании этого меня почему-то уже начинает трясти. Мы столько времени день за днем и ночь за ночью работали ради завтрашнего дня, что в какой-то момент я уже перестала понимать, когда все закончится и какой моя жизнь будет после эксперимента, – я стала воспринимать его как свою жизнь. Поэтому я не особенно задумывалась и переживала о том, что буду делать дальше, – а может быть, старалась об этом не думать. Как бы то ни было, я внезапно осознаю, что раньше каждый мой день и час был распланирован, расписан по минутам, и я в любой момент могла точно сказать, что я буду делать через неделю, через месяц или через полгода. А если не была уверена – всегда находились тысячи документов, фиксирующих каждый мой шаг, и профессор Карлоу, который одной фразой закрывал жерла любого вопроса. Все была расписано, спланировано. Все было под контролем. И вдруг – я не знаю, что будет послезавтра, понятия не имею, – и почему-то все вокруг об этом тоже молчат. И, соединяя в памяти разрозненные воспоминания, я понимаю, что Карлоу никогда не говорил о будущем-после-эксперимента, как будто завтра время остановится. Или что-то другое.

Я понимаю, что хотя Карлоу и говорил, что он со мной полностью откровенен, это было неправдой. Что он всегда был слишком уклончив, рассказывая о том, к чему мы идем с нашим экспериментом и что последует дальше. И по мере того как проходят часы и минуты, я все больше и больше начинаю сомневаться…

Но нет, никаких сомнений, никаких размышлений. Впереди – полчаса перед камерами с ослепительной улыбкой (профессиональная чистка у стоматолога – каждый месяц, отбеливание – раз в полгода; объект эксперимента попадает в объектив журналистов так часто, что это абсолютно необходимая инвестиция. У Мэрилин Монро, принцессы Дианы и Надежды Толоконниковой тоже очень красивые зубы, как сказал Карлоу). И ради этих тридцати минут, что завтра разлетятся по всему миру глянцевыми снимками безупречных людей, придется еще не меньше часа потратить на то, чтобы правильно выглядеть. Вообще, все эти мероприятия, которые организует Карлоу, несут фирменную печать его деятельности последних лет: сочетание, совмещение большой науки и атмосферы глянцевых журналов. Карлоу любит красивые картинки, это его слабость; а все остальные любят Карлоу, и это тоже их слабость. Поэтому всех в лаборатории – кажется, я уже говорила – одевают стилисты, целая команда, дикая дивизия; через пять минут ко мне должна будет зайти девочка, которая приведет в порядок волосы, а остальное я уже сама. Комплект одежды и беглая карандашная зарисовка от стилиста уже лежат в шкафу.

Я все больше и больше начинаю сомневаться, хотя сомневаться – это, пожалуй, неправильное слово. Я начинаю испытывать страх. Я вспоминаю все, что Карлоу когда-либо говорил мне о нашем эксперименте, я вспоминаю его слова о себе – «подходящий материал в условиях глобализации» – я начинаю складывать все разрозненные элементы в целое. Чего хочет этот человек?

Девочка приходит точно в назначенное время, ее зовут Дина, и пока она укладывает мне прядь за прядью крупными небрежными локонами (плойка шипит, нещадно сжигая волосы), я, закинув еще пару таблеток, крашу черными тенями глаза, придавая своему образу столько драматизма, сколько возможно, – хотя Карлоу, я уверена, и этого будет мало.

«Конечно, они создают атомные бомбы, но мы создадим тех, кто будет решать, как их использовать…»

К семи пятнадцати я полностью готова и, бросая взгляд в зеркало, не могу не согласиться с тем, что сконструированный и тщательно просчитанный образ (хотя сегодня все еще думают, что я научный ассистент, который проживает жизнь, составляя статистические модели, – черт, я опять начинаю говорить этим языком) завтра будет неоднократно вспоминаться и, наложенный на увиденное при эксперименте, будет делать меня холодной, инопланетной и очень грустной, как будто у меня на плечах вес целого поколения, – и наверное, отчасти это будет правдой. На мне кожаные брюки от Александра Маккуина, графитовый топ, вырез и рукава которого небрежно обрезаны вручную, и серая джинсовая куртка. Дина раскладывает локоны по плечам, словно составляя натюрморт, окутывает меня облаком сухого лака («никакого ощущения склеенности», говорит она) и исчезает. Счастливая – ее рабочий день уже закончился и, может быть, ее кто-то ждет дома, готовит ужин, а когда она зайдет, нальет бокал красного вина и обнимет.

Тоска по ощущению семьи для меня – уже привычная нота, но на самом деле сегодня, впервые за долгое время, я больше думаю об этом на автомате, чем правда скучаю. Я так устала, что все, чего нет в инструкциях, уходит на задний план, как будто мне вкололи анестетик, только не в предплечье и не под лопатку, а прямо куда-то в сердце или в душу, определив ее точное местонахождение, геолокацию во мне. Больше всего мне бы сейчас хотелось повыбрасывать все эти геометричные жакеты из тонкой кожи, топы с баской, идеальные брюки и байкерские ботинки на каблуке. Может быть, мне нужно перестать принимать всю эту дрянь, думаю я, выбрасывая на ладонь еще две таблетки аддерола и запивая их водой из-под крана. А то я уже начинаю чудить от них. Интересно было бы для разнообразия как-нибудь заснуть без таблеток, самой, нормально.

«А когда я в последний раз вообще что-нибудь делала нормально?» – возражаю я сама себе.

Действительно – когда?

Но ведь что-то у меня было до того, как я стала работать на Карлоу? Что-то свое? Ведь до эксперимента у меня была какая-то своя жизнь, в промежутках между наплывами отчаяния и постоянными переменами?

И я вспоминаю, что ведь действительно – что-то у меня было. Я занималась антропологией – наукой, которая учит нас вживляться к человеку под кожу и становиться им. Я ездила по всему миру, наблюдая, задавая вопросы, расспрашивая о самом сокровенном и пытаясь составить из всех этих историй цельную картину. Я спрашивала людей о том, кто они и какой стране принадлежат, отчасти в надежде, что однажды услышу что-то, что относится и ко мне, что скажет и мне, где мой дом. Но не находила и только наматывала сотни километров на поездах и самолетах и продолжала надеяться.

Ведь именно благодаря этому в моем мире и появился Амади – он приехал в Оксфорд из Грозного для работы в огромном международном проекте по Северному Кавказу, слишком огромном, чтобы мы могли найти друг друга там, – но в первый же вечер, когда он приехал в Оксфорд и вышел посмотреть город, мы нашли друг друга так.

А ведь может быть так, что завтра, во время демонстрации, среди зрителей окажется и Амади? Ведь мог он приехать на «эксперимент века». А может быть так, что, когда закончится эксперимент Карлоу, я смогу продолжить то, что бросила, – потому что нет ничего интереснее и увлекательнее, чем работать в «поле», чем идти на ощупь и находить нужную информацию, чем видеть, как твоя работа наполняется живым дыханием и превращается в факты, кристаллизуется в идеи, проходит шлифовку и обработку, а потом возвращается назад, чтобы претерпеть проверку и мягкой пеленой опуститься и растаять среди тех людей, в чьих домах ты сидел часами, становясь частью этой семьи и пытаясь думать так, как они думают; быть ими, превратиться в их историю; вдыхать и выдыхать воздух, которым дышали их предки, и переживать их войны; и снова собирать все это вместе, накладывая слои времен друг на друга и переплетая их, чтобы четче видеть закономерности и пробелы; находить пересечения, взаимосвязи и складывать картину целиком, – и все это так чисто и ясно у тебя в голове, что этот переход материи в идею и обратно кажется таким идеальным и умиротворяющим, словно объясняет тебе, понятно и просто, откуда уходит и приходит всё в мире, – даже если это лишь иллюзия.

– Дом, – говорю я себе зеркальной, – это то, что может быть у других, но никогда у тебя.

Не потому что я – это всегда не я. Опасность нескончаемого путешествия в том, что, если не за что держаться, с каждым перемещением становишься другим человеком и, переходя из одной точки в другую, теряешь где-то посередине одно свое «я» и заменяешь его другим, найденным по дороге. Уже аэропорт накладывает свой отпечаток, и, проходя через коридор к стойке паспортного контроля, чувствуешь, как напрягаются для улыбки мышцы челюсти, а походка приобретает твердость и пружинистость.

В мире, который можно перевозить в багаже и в котором отсутствуют любые ориентиры и привязки, единственное, что остается, чтобы не потеряться окончательно, – это придумать себе правила и отграничить ими территорию твоего мира от окружающего хаоса. Ведь хоть что-нибудь – что-нибудь одно хотя бы! – должно оставаться неизменным, иначе теряется всякая вера и желание жить. Это как ограничить территорию, разделив черное и белое, – и никаких оттенков, никакого серого, иначе все распадется, вернувшись в хаос, который до сих пор преследует меня, стоит лишь открыть глаза, а самый страшный кошмар, от которого в ужасе просыпаюсь, – это ощущение, будто ветер подхватил меня и несет по кругу, а я не могу вырваться. Нет ничего страшнее, чем оказаться с хаосом наедине.

Лежа по ночам в постели, ожидая, пока включатся пятнадцать миллиграмм зопиклона, я представляю свою жизнь как череду гостиничных номеров. И хотя, возможно, в вас уже проснулась жалость, поверьте, это не так плохо для человека, который соглашается считать домом расстеленную постель. Так же, как кто-то вечер за вечером заходит в ванную комнату в своей квартире, одним и тем же доведенным до автоматизма жестом включая свет и видя себя в зеркале, на фоне всегда той же самой, вечно знакомой стены, – я привычно достаю свои вещи из чемодана, ставлю в пустой стакан для зубных щеток свою – и вешаю на дверь табличку «не беспокоить», когда другие сказали бы своим: «Я хочу немного поспать, сделайте музыку потише».

Постоянно переезжая с одной съемной квартиры на другую, из одного гостиничного номера в третий, останавливаясь то в крыле для участников конференции такой-то и такой-то, то в гостинице для гостей проекта еще одного, то в студенческом общежитии или общежитии для постдоков университета очередного, я считаю, что в доме порядок, если блокнот и ручка с логотипом отеля находятся строго рядом с телефоном на прикроватном столике, бутылочки с шампунем и гелем для душа в ванной выстроены по линеечке, а бланк для отправки заказа в прачечную лежит в шкафу.

А меня засасывает пропасть пустоты, и когда я просыпаюсь с ледяными руками, я считаю до десяти и спрашиваю себя, где я. А потом в отблесках машин, мчащихся внизу, по Бродвею, вижу свое отражение в зеркале.

И все эти отблески, и полусвет, и зеркало, в котором нет меня, а есть только моя смутная тень, заключенная в клетку массивной золоченой рамы, и мысль о том, что стоит лишь протянуть руку – и хрупкая картина исчезнет, и останется только бледная девчонка, жмурящая глаза, подросток, чьи родители дождались, пока ребенок заснет, и сбежали кутить по ночному Нью-Йорку, ища бары и кафе, где когда-то шелестели слухи о Фицджеральдах, а сейчас и тех уже нет, вот что останется, белый лист, на котором можно нарисовать все что угодно. Поэтому я никогда не включаю свет, застывая в том пространстве между сном и явью, которое никто не покроет тушью без моего ведома и в котором то, что есть я, создает присутствие, и я значу больше, чем ребенок, которого покинули родители. И так я день за днем – покинутый ребенок, а ночь за ночью – смутный силуэт той, которая может быть кем угодно, влиться, как расплавленное олово, в любую форму, застыть в любой фигуре, быть чьей угодно женой, сестрой, подругой и идеалом. Что же поделать, если ветер уносит меня так быстро, что через секунду моих черт уже никому не вспомнить, и я могу выплавиться в чьей угодно памяти кем угодно. Что же поделать, если я не знаю, как удерживаться на земле, как пускать корни. Что же поделать, если я просто не могу остановиться.

Или могу? Я думаю о том, что, может быть, после нашего эксперимента такие, как я, перестанут быть материалом глобализации и станут самым обычным, самым распространенным человеческим материалом, из которого будет строиться наш мир. Зачем нужен такой мир, и нужен ли он вообще?

Я вспоминаю свой первый разговор с Карлоу, когда он спрашивал меня обо всем, что я потеряла – о Казахстане, о семье, о жизни в Германии, об Амади, о странной поездке по бывшей Югославии, и обо всем, что даже тогда приносило мне такую боль, что я плакала в его кабинете во время собеседования, а он протягивал мне одну за другой тонкие бумажные салфетки, сожалел, говорил, что понимает, но почему-то улыбался.

В семь двадцать пять – звонок в дверь, и в комнату деловито входит Лариса. Окинув меня глазами, спрашивает:

– Идем?

– Идем, – говорю я. Я настроена сегодня как-то очень решительно.

В зале шумно и людно, играет стильный лаунж; все похоже на светскую тусовку, а сочетание декольте и профессорских свитеров выглядит живо и интересно; все-таки Карлоу молодец. Чтобы занять руки на время светских бесед, я беру у официанта бокал с шампанским. Около сцены стоят Ричард, директор нашей программы и Карлоу; когда я подхожу к ним, Ричард суетливо жмет мне руку и говорит, что просто не может дождаться завтрашнего дня.

– Я тоже, – сухо замечаю я.

Но Ричарду все нипочем – он не замечает моего тона и продолжает как ни в чем не бывало рассказывать про то, какие догадки у него есть насчет завтрашнего семинара. Зато Карлоу не провести.

– Давайте сфотографируемся вместе, – предлагает он и, пока мы позируем, спрашивает одними губами:

– В чем дело?

Готового ответа почему-то нет, и я медлю.

– Да все в порядке. Устала немного.

– Еще минут пять или десять, ждем фотографов из The Washington Post и Vogue.

Он искал кого-то такого, как я, кто все потерял и больше не хотел искать, кто больше всего хотел продолжать разрушать, разделять и забывать о том, что терять – это больно.

Пять минут растягиваются на тридцать, и, приветливо всем улыбаясь, я изнываю от усталости и желания вернуться в номер, включить музыку или почитать что-нибудь – и, может, принять еще пару таблеток. Черт, я же решила завязать с аддеролом. Ну, может быть, не сегодня, может, завтра. Сегодня все-таки страшный вечер.

Карлоу мелькает здесь и там и наконец снова появляется рядом со мной.

– Все, можешь идти отдыхать.

– Наконец-то, Карлоу, – отвечаю я, – я так устала. Тогда, выходит… до завтра?

– Хорошо.

И я наконец-то могу пойти к тем, кого так долго высматривала в толпе. Вот они там, два моих верных рыцаря и друга – Алекс и Матеас, осматриваются по сторонам и явно скучают.

– Привет, банда, – подхожу я к ним, и мы обнимаемся. – Скучно?

– Э-э-э, знаешь, как тебе сказать, – притворяется Алекс, но потом не выдерживает и начинает улыбаться.

– Дико скучно, – говорит Матеас, – а что, в Америке никто не пьет? Я думал, будет треш, как в Оксфорде, вот видишь, даже не в костюме пришел, в отличие от этого франта (а Алекс правда одет в темно-синий скинни-костюм), а в удобной одежде, думал повторить старые добрые времена. – И он сжимает кулаки, как мальчишка-боксер, своим классическим жестом поправляет очки и выбрасывает в воздух парочку апперкотов.

– Нет, друг мой, это тебе не Оксбридж, это Америка, – говорю я, пародируя густой сельский американский акцент.

– Ну да, тебе все равно, ты не пьешь, – поддразнивает меня Алекс.

– Пойдем, – говорю я, – пойдем, я хочу поскорее отсюда убраться.

Но конечно же, в дальнем углу бара, за столиком на двоих, сидят Лариса и Адам и не сводят с меня глаз. Я делаю вид, что не замечаю их, и стараюсь не оглядываться. Это работает уже который год. Алекс и Матеас не замечают ничего.

Они оба живут сейчас в Лондоне. Матеас – успешный юрист и холостяк, Алекс – счастливый семьянин и ведущий эксперт по британской живописи XIX века в Комитете по защите культурного наследия. Мы видимся впервые с тех пор, как они покинули Оксфорд, и это – странное чувство, ведь мои когда-то самые близкие друзья ничего не знают о самом главном и самом сложном периоде моей жизни – о том, как я потихоньку превращаюсь в наркоманку, о том, как встретила Амади, о той поездке в Чечню – и, конечно, всю правду об эксперименте. Впрочем, об этом не знает никто. Рядом с Алексом и Матеасом я как будто превратилась в себя саму три года назад – еще в хорошее, мирное, счастливое время. Странно, шутить и смеяться впервые за долгое время, обсуждать старых знакомых, делиться сплетнями из Оксфорда и планами на будущее было… это было здорово. Но в то же время – немного фальшиво. Все свои «планы» я выдумала на ходу, а разговор влетал в одно ухо и вылетал. Когда встречаешь кого-то, кого не видел много лет, вдруг остро чувствуешь, как изменился. И я вдруг увидела, что нормальная, настоящая жизнь – она проплывает мимо.

Я вышла на минуту и вытащила из кармана джинсов две таблетки аддерола. Алекс и Матеас не были безнадежно одиноки, не уезжали из Чечни, думая, что это – конец, не сбегали от своих воспоминаний на другой континент и не подсчитывали каждую ночь число своих потерь. У них были свои проблемы, свои сложности, но и свои удачи, радости и приобретения. У них была настоящая жизнь, и они шли вперед и вверх с той скоростью, которую могли набрать. А я катилась вниз. И завтра я могла просто исчезнуть.

Но с другой стороны – сегодня я еще была, и двое верных, не бросивших и не позабывших меня за эти бесконечных три года друзей прилетели в Чикаго с той стороны океана – и это значило, что хотя бы что-то за все это время я не потеряла, а смогла сохранить. Еще есть целый вечер. Мы можем изменить всю жизнь.

– Банда, – сказала я, вернувшись к ним, – хватит сидеть здесь, пойдем погуляем по городу. А то вдруг завтра не будет сил или мозга уже не будет?

– Ты безумная, – сказал Алекс. – Когда я услышал, что ты делаешь, я так и сказал жене: мне это не нравится. А вдруг это опасно? А вдруг она заболеет? А вдруг она перестанет… ну, – он смутился и стал осторожно подбирать слова, – ну, там, работать как раньше и все такое.

Матеас поморщился – момент и вправду был неловкий.

– Вот именно, – сказала я, – и поэтому прогуляйте меня, пока я еще работаю как раньше!

В гостиницу «Мариотт» понемногу стекались люди с маленькими, на два дня, чемоданчиками, в очках и тренчкотах, разбавлявшие гул отеля русской речью в перерывах между обновлением ленты фейсбука. Где-то там, за океаном, за многими и многими милями, в стране, которую часть из них любила, а часть ненавидела и все – изучали, хотели они этого или нет, разражался очередной политический кризис. Два президента днем и ночью боялись убрать палец с красной кнопки, в мире шла третья мировая, хотя к ней нужно было приглядеться, чтобы заметить. Все эти люди придут завтра посмотреть на то, что придумал гениальный профессор Карлоу, и оценить – моментально, прозорливо, точно – стратегические перспективы его находки. А его будущая находка пока была я, и я сидела на скамейке в Грант-парке, Чикаго, и с двух сторон от меня сидели мои лучшие друзья и последние люди, которые связывали, как мне казалось, меня и настоящий мир. А на соседней лавочке Лариса и Адам изображали семейную пару.

Мы распрощались у лифта, и ребята заверили меня, что завтра будут сидеть в первом ряду («ну, или в третьем, если все эти ваши крутые светила займут лучшие места»), а около двери номера уже ждала Лариса.

– Ну что, пора спать, – говорит она, – нужно выспаться перед большим днем.

– Да, это верно, – отвечаю я.

– Нервничаешь, наверное?

– Да нет. Я же не знаю, что будет.

Лариса провожает меня до двери, но не прощается, не уходит, и в воздухе зависает неловкая пауза.

– Если что-то нужно будет еще сегодня, вызывай.

– Спасибо, что вы, всё в порядке. Осталось только сегодня. Всё правда в порядке.

«Она тоже знает», – подумала я, смотря за тем, как она уходит по коридору. Конечно, она знает. Они все знают. Осталась только я, и, кажется, теперь я тоже все узнала.

* * *

И наконец я могу выпустить это на волю. С глубоким выдохом весь воздух свободы последнего вечера, все то, что я успела ухватить, кончиками пальцев, от Матеаса и Алекса, последняя жизнь – уходит. Я еще вижу, как Лариса медленно удаляется, как она заворачивает за угол, а потом она исчезает; как полоска воздуха между мной и остальным миром сокращается; и – всё – позволяю взрыву накрыть себя. Разъяренный Виктор рассматривает крапинки на стене. Как в замедленной съемке, он разворачивается, я вижу, как тень проходит по его лицу, едва заметная дрожь, как кривятся красиво вырисованные губы, как сжимаются кулаки, как вспыхивают глаза. Тестовый экземпляр работы Карлоу появляется на свет и оборачивается против него самого.

Ты хотел разрушить остальной мир ради себя самого. Ты использовал боль, чтобы использовать людей. Ты хотел создать тысячу других, таких, как я, чтобы мы не боялись ничего, потому что нам нечего терять. Ты хотел направить нас против всего, что было нам дорого в той жизни, где существовали частицы смысла, и даже, если их было не так много, и даже, если они грозили вот-вот исчезнуть, испариться – простые человеческие привязанности и любовь удерживали их от распада.

Ты хотел создавать людей, которые бы были продуктом распада и живыми машинами с раскаленным добела интеллектом и ледяным разумом. Я знаю зачем.

У тебя не получится.

* * *

Звонит телефон.

– Алло, – поднимаю и все еще смотрю на себя в зеркало, замечая, как вспыхивают глаза, как рука заметно напрягается и пальцы сжимают трубку, а мой собеседник в эту минуту, по ту сторону, стряхивает пепел с сигареты тонким движением человека, привыкшего к тому, чтобы за ним наблюдали; теперь он даже со мной, за кулисами, не может от этого избавиться, не может перестать, потому что шансы на выигрыш слишком велики и осталось совсем немного – один, нет, два шага, и нельзя расслабляться, хотя ведь всё под контролем, ей можно доверять, она не подведет, уверен, эта справится, не то что все предыдущие, с таким-то характером, можно быть спокойным; и в долю секунды вернувшись мысленно ко мне, по эту сторону, спокойно, как обычно…

– Привет, лапочка. Ну, как у нас дела?

– Лапочка, – повторяю я задумчиво. – Как у меня дела…

– Алло, – говорит голос в трубке, – я что-то плохо слышу, всё в порядке?

Я вспоминаю, как Карлоу поправлял свитер, перетягивая кончиками пальцев вырез так, чтобы было соблюдено правило золотого сечения, а заметив мой взгляд, застывал на секунду, пойманный с поличным; и сразу же приходил в себя и смотрел на меня таким особенным, глубоким взглядом, смысл которого мы оба знали, и знали, что мои дни отсчитаны и текут, и однажды я проснусь, и никто, даже сам Карлоу, не сможет мне приказать, что делать, помешать или остановить, – и только от него, от Карлоу, зависит, какое решение я выберу сама, зависит прямо сегодня, прямо здесь и сейчас, потому что даже он потом будет бессилен. Все равно что мертв. И я стряхивала с себя этот взгляд, а Карлоу резко отворачивался, делая вид, что этого диалога не было и просто слезятся глаза (ведь все-таки уже совсем не молод), а худая ассистентка просто задумалась, но ей, в общем-то, за это и платят, так что всё в порядке, давайте просто продолжать, не стойте на месте, надо поправить свитер.

– Что-что вы говорите? Алло, алло, я не слышу.

Наступает долгая пауза, такая долгая, что за эти затянувшиеся секунды и я, и Карлоу успеваем уже понять, что что-то не так, так просто не бывает такого долгого молчания, это значит, что-то случилось, и в ту секунду, когда у Карлоу начинают мелко дрожать пальцы и кольцо на безымянном левой руки ударяется двукратно о поверхность стола, а лоб разрезает пополам глубокая морщина, я слышу, как он вздыхает, чтобы выбросить резко вопрос, и…

– Алло.

Доктор Карлоу задерживает дыхание.

– Алло, – осторожно отвечает он.

– Алло, – повторяю я, – кто вы?

И он понимает тут, что просто так плохо слышно, что я не могу разобрать его голос, и с облегчением левая рука снова опускается на стол, а голос опускается на полтона:

– Еще раз, это Карлоу, вообще не пойму, что происходит… – и я прерываю его:

– Я не могу вас вспомнить, Карлоу. Я вас знаю? Кто вы?

– Что-что?

– Кто вы?

– Алло, алло. Что это такое?

Молчание.

– Что происходит? Немедленно перестань! Алло, алло!

– Извините, я не пойму, о чем вы. И вы мне немного надоели, – говорю я и кладу трубку.

Через двадцать секунд телефон звонит снова, и я поднимаю как ни в чем не бывало, говорю деловым голосом:

– Алло, – как будто у меня на линии еще семьдесят человек и всем им я сейчас мгновенно и легко помогу.

– Что происходит? Что такое? У тебя всё в порядке? – Я чувствую, что Карлоу уже начинает задыхаться, что ему тяжело, что, несмотря на тонкий свитер и гимнастику каждое утро, возраст все-таки дает знать о себе, и внезапное волнение… Он что, думает, что я все так ему и скажу?

– Зачем вы мне звоните? Я не знаю вас. Оставьте меня в покое.

– Тебе плохо? Я выезжаю.

– Мне не плохо, я просто не понимаю, зачем вы мне звоните. Кто вы?

– Доктор Карлоу. Ты что, не знаешь, кто я?

– Бред какой-то.

Я кладу трубку во второй раз и сразу же поднимаю, не давая звонку прозвенеть.

– Опять вы?

– Не смей выходить из комнаты, слышишь? Никуда не выходи, не говори ни с кем и никого не впускай. Все поняла?

Пожимаю плечами, хотя он этого и не видит; так пусть почувствует.

– Да у меня, в общем-то, и так все хорошо.

– Пообещай мне, что ты не выйдешь из комнаты в течение следующих тридцати минут!

– Да я вообще не понимаю, о чем вы, доктор. Не нужно мне никаких тридцати минут, – сдержанно говорю я, – сидите дома.

– Черт побери эту девчонку, – кричит Карлоу уже не мне, а кому-то другому, другим. – Ты там еще? Сейчас позову Ларису, Лариса придет!

– Подождите три минуты, – говорю я, – мне нужно кое-что проверить, – и после паузы добавляю: – Если не будете ждать, я выйду из комнаты.

– Я жду, – ледяным голосом отвечает профессор Карлоу после короткой паузы. А тем временем я слышу, что параллельно он нажимает кнопочки на своем мобильном. И говорю:

– Вы что, обманываете меня? Я слышу, что вы звоните куда-то. Не звоните, пожалуйста. Это нечестно.

– О чем ты говоришь? – спрашивает меня Карлоу, растягивая паузу. Я слышу, как в трубке в его другой руке раздаются гудки, и повторяю:

– Я же сказала вам, подождите ровно три минуты, не исчезайте никуда, подождите. Я слышу, что вы не ждете. Хватит звонить по второму телефону. Послушайте меня.

– Я слушаю, – говорит Карлоу.

– Я не понимаю, – говорю я.

– Чего ты не понимаешь, лапочка?

– Почему я лапочка? И почему вы мне звоните? И что происходит? Вот что я не понимаю.

После этого я аккуратно кладу телефонную трубку на столик, беру сумочку, шарф и, намотав его на шею, выхожу из номера.

И вдогонку мне несется, хотя я этого уже не услышу:

– Сумасшедшая, уже поздно ведь все равно, слышишь? Слышишь? Я знаю, что ты делаешь!

Вызвав лифт, мысленно просчитывая все возможные варианты действий Карлоу (в голове всё снова точно, быстро, молниеносно, я думаю прежде, чем успеваю подумать, если вы понимаете, о чем я), их всего четыре, на его месте я бы поступила именно так; я надеюсь, что он так и сделает, да, но при любом раскладе у меня есть минут двадцать, может полчаса, портье наверняка не сразу сообразит, в чем дело, есть еще охрана, но этим я сейчас скажу. Парадоксальность ситуации заключается в том, что все немногочисленные меры предосторожности направлены против того, кто может захотеть помешать эксперименту извне, но никак не изнутри. Круглая кнопка с буквой «P», я спускаюсь прямо к своей машине и солнечно улыбаюсь охраннику. На все про все уходит не больше сорока пяти секунд.

– Прогуляться, мэм? – спросил меня мальчик лет двадцати с нелепо топорщившимися, слишком широкими плечами черной формы.

– Покатаюсь немного, – ответила я, – а то скоро здесь будет сумасшедший дом, – и, помахав рукой, резко, имитируя ретивость неопытного водителя, выезжаю на Вашингтон-стрит.

Направление уже не имело значения, так что я просто выскочила на ближайшую развязку и с удовольствием вдавила в пол педаль газа. Дома будущего, чикагские небоскребы, сопровождают меня вдоль реки, постепенно переходя в скучные однообразные коробки. Как и везде, визитной карточкой в Чикаго был только центр города, а дальше жизнь горожанина из небогатого района ненамного отличалась от жизни такого же среднестатистического жителя любой другой страны. Под колеса машины выкатился футбольный мяч, и я резко затормозила, чтобы двое мальчишек и девочка лет пяти-шести могли подобрать его.

Современная архитектура вместе с ощущением вечного холода уже остались далеко позади. Покрутив кнопку, я поймала радио и посмотрела на часы. Даже при самом оптимистичном раскладе вряд ли у меня было больше двадцати минут – скорее всего, уже скоро за мной замаячит черная машина, которая тихо и мирно вернет меня назад в Трамп-отель. Учитывая завтрашнее событие, никаких карательных санкций можно было не бояться. Завтра я все равно стану другим человеком. Впрочем, у меня было еще немного времени.

«Надо же, второй раз за два дня – неплохо для прошлогоднего хита», – подумала я, когда в эфире снова появилась Лана с любимой старой песней, а стрелка спидометра потянулась еще выше. То самое тридцатисекундное воспоминание, не вышедшее в эфир музыкальных каналов, одна искра, которая могла взорвать мир.

Полуденное солнце обжигало, переплавляя тысячи на площади в единую вязкую людскую массу. Я стояла на красной кромке стены, раскинув руки в стороны, и ветер продувал меня насквозь, выметая последние крошки страха и опасений за свое тело. Потому что лишь оно оставалось там; и Лана, стоявшая за моей спиной, обвивала меня рукой, то ли обнимая, то ли угрожая, и все слова, которые она нашептывала мне на ухо – а я могу вспомнить каждое их них, вплоть до артикуляции, движения ее губ, гипнотизировавших камеру, – все это было уже так несущественно и так далеко. Вместе с порывами ветра национальный гимн, исполняемый десятками тысяч голосов, вырвал меня из ее рук и, перевернув тело в воздухе, как бумажную куклу, попавшую в эпицентр порывов ветра и страсти, бросил прямо в руки, объятия, пальцы, зубы, губы, рты и голод всей этой толпы. Влюбленные в меня как в идею, их всех объединяющую, все они жаждали обладать мной и стать мной, сделать свое тело моим телом. Настолько захватывал этот порыв, что я даже не услышала, не почувствовала своего крика, неслышного среди окружающего безумия, вырвавшегося, когда руки, державшие меня, вцепившись в меня, вгрызаясь ногтями, стали разрывать мое тело на куски.

И я уже не чувствовала ничего, только видела, как заалевшие рты полыхали от крови, она струйками стекала с губ, обнажались желтые и белые зубы, ногти стали ястребиными, кураж голода и страсти уже кружил им головы, и, сглатывая слюну, они нападали на соседей, чтобы урвать и себе частицы экстаза, падая от переполнявшего восторга на колени и обнимая женщин, мужчин, детей, перемазанных красным, влажным как вино, с солеными подбородками, алчущими губами. А мне, разобщенной в них и одновременно ставшей всеми сразу, как одним человеком, и поглотившей их, было так прекрасно, Боже, так хорошо, как будто воронка, бесконечное поле, сладкий ветер, тысячи рук, разрывающих мое тело; у них на губах, во рту все как одно, все одно, сливаясь, бесконечно, вместе, единой кровью и хлебом, заполняя души восторгом, насыщая навсегда и утоляя жажду до последней капли крови, оживляя иссохшие, исстрадавшиеся сердца; тела; души; города; желтую степную траву, пересеченную припыленными дорогами, и растаявшие в ней надежды.

Я никогда не была, я никогда не буду так счастлива.

Глава девятая и последняя – она, кажется, имеет место быть год спустя и в ней я врываюсь на саммит «большой двадцатки» с непереводимой речью – хотя неизвестно достоверно, я ли это или кто-то другой

Я не займу у вас много времени, честное слово; просто в перерывах между обсуждением украинского вопроса, сирийского вопроса, кавказского вопроса и прочих больших проблем мне бы хотелось завладеть ненадолго вашим вниманием и кое-что прояснить или, если хотите, предупредить. Мы все знаем, что время клинча супердержав уже прошло, так что пока вы ищете нового общего врага, чтобы центрировать свою геополитику, разрешите объяснить, что ваш новый враг – это я и ваше новое оружие массового поражения – это тоже я.

Поймите меня правильно, когда я говорю «я», я имею в виду «нас», то есть тех, кого другие презрительно называют «подходящим материалом в условиях глобализации»; тех, с горящими глазами и неуемной жаждой знаний, кто не постоит за ценой вроде аддерола или риталина; тех, которые с вами будут говорить на вашем языке, потому что знают их пять или семь, а то и десяток. Тех, кто так привык мотаться по свету, что вполне уютно устроится и в безликом отеле, откуда будет продолжать разрушать ваш устроенный мир с привычными врагами, пока вы не знаете, как с нами бороться, а мы с вами – можем любым способом, потому что для нас, после плавильни глобализации, действительно уже все средства хороши и мы – сами за себя. И самое главное, нам все равно. Правые или левые, с Запада или с Востока – нам все одинаково родные и одинаково чужие, и когда вы обвиняете нас в предательстве Родины, это нисколько нас не задевает и не обижает. Это ведь правда, это вы отняли у нас то, что называете своей Родиной, и ничего не дали взамен. Так что пока национальные государства борются друг с другом за то, что нам вообще не интересно, нас интересуют империи другого плана – те, где никто не будет говорить нам в лицо, что мы – безродные космополиты.

Конечно, это я говорю от себя и на своем языке, на том, что я слышала в детстве. Я – продукт экспорта своей уже несуществующей великой державы, которой – единственной – я чувствую себя обязанной, и я обещаю отдать долг. Я – такой же продукт, как автомат Калашникова или наши великие суицидальные писатели, – вообще-то, если честно, мои товарные характеристики в сумме – это комбинация того и другого; но представляю себя на мировом рынке я как интеллект и продаю себя как мозги – предмет желания по ту и другую сторону Атлантики, что прекрасно скрывает мой главный потенциал и движущий стимул: неутолимую жажду разрушения, в которой я и такие, как я, сожжем всё, что нам не дорого, – то есть всё.

Нам приписывают упоение блестящим положением. А по сути мы – карта джокер, изгои большого мира. Мы сублимировали свою энергию в развитие интеллекта и силы воли, в способность сутками не спать, работая над разрешением невыполнимой задачи. В умение улыбаться, когда на самом деле собеседника хочется ударить по лицу. В способность продолжать, несмотря ни на что, стиснув зубы, потому что победа – это единственный исход, который «считается». Я, конечно, могу продолжать и продолжать, но все и так понятно, верно? Это те люди и такие люди, которые вам угрожают. Мы – не прежние поколения, которые жаловались на все подряд и ничего не делали. Мы – это дети глобализации с острыми зубами. Вам есть чем ответить?

О нет, не думайте, что мы планируем великий заговор и ядерную войну; это все лишнее. Никакой войны не будет, вы впустите нас сами. Потому что – посмотрите на меня: я умна, зла и обаятельна – в тщательно контролируемой мере, чтобы вы не подумали, что я недостаточно серьезна. И если этому всему еще можно сопротивляться, то печати вечного сиротства и беспризорничества на моем лице (и в душе, конечно, но этого вы не видите, потому что думаете, что у меня ее нет, равно как и способности чувствовать боль, радость, отчаяние или любовь: черта с два!) вы не сможете ничего противопоставить. Потому что это – как бы вы ни отрицали – бесконечная, невыносимая боль, которой невозможно сопротивляться, которая сводит с ума и снимается только разрушением. А вы знаете, что это ваша вина. Ваша, мистер президент, ваша, госпожа канцлер. И ваша, дорогой премьер-министр. И ваша тоже, конечно, спасибо за подсказку. Я – ваша сирота. Мы – ваша ошибка. И если вы не знаете, сколько раз маленькой девочке нужно плакать навзрыд в самолете, чтобы постоянное чувство расставания и потери не стерлось и не стало привычным ноющим ощущением для молодой женщины, которая это все пишет сейчас, – это не моя проблема. Это ваша стратегическая ошибка.

Я вообще-то родилась и выросла в стране, где однажды две зимы подряд не было света и горячей воды, где чайник кипятили над костром на улице, а спали в зимней одежде. А однажды на моих глазах четырнадцатилетний (хотела сказать мальчик – куда там) русский muzhik забил другого до полусмерти монтировкой из-за пачки сигарет. Ну а потом мне досталось эмигрировать, и на день третий, рассматривая с верхней полки двухъярусной железной кровати потолок барака номер шесть и чувствуя, как Данте и Шекспир растворяются за колючей проволокой лагеря для этнических немцев – переселенцев из Казахстана и прочей новоевропейской шпаны, я решила послать всех вас к черту. Потому что я не буду пятисортным гражданином второсортной эпохи лишь потому, что вы так сказали, и не буду проверять, сколько лет мне понадобится, чтобы меня в этом убедили. Я буду отрицать одну эмиграцию другой, следующей, и превращу эту бесконечную потерю в метафору, потому что тропы впечатываются в душу сильнее, чем слова, я это знаю, это моя профессия. Я буду передвигаться бесконечно, не задерживаясь надолго ни в снобистской разнеженной атмосфере Оксфорда, ни в кукольном Бамберге, ни в свежем и жестком Грозном, потому что теперь каждое расставание укрепляет мою решимость и делает меня еще более опасным солдатом моей группы. И вот теперь я благодарю Америку за то, что в этой стране никто не смотрит на меня как на чужую, потому что здесь чужой и родной – это одно и то же. Но я честно предупреждаю, что и это временно, и это опасно, потому что я не задержусь ни здесь, ни где угодно еще. Мы все не задержимся.

Так что прошу прощения за то, что я отвлекла вас от решения очень важных мировых проблем. Просто подумала, что стоит указать на ту проблему, о которой вы еще не подумали. Может быть, я хочу, чтобы вы разрушили нас, пока мы еще не подняли голову; может быть, еще каких-то пять, десять лет – и станет поздно. Может быть, я хочу, чтобы мы проиграли, потому что тогда мы все обретем дом и покой. Может быть, мне надоело мириться с тем, что боль – это нормально, что боли – нет. И да, конечно, прошу прощения за тон. В двадцатом веке приходилось кричать о наркотиках и сексе, чтобы быть услышанными. У нас свои слова и угрозы, но все равно приходится заимствовать интонации у Паланика и Эллиса, если не у Павлика Морозова (простите, плохая ассоциация), чтобы заставить кого-нибудь оторваться от иллюзии демократии, свободы речи и прочей ерунды.

Вам есть что сказать в свое оправдание?

2014–2015

Жизнь на взлет

Рассказы

Тиндер и кроме

На часах было без пятнадцати пять. В соседней комнате Смирнова стучала по клавиатуре, выстукивая свое заявление на продление стипендии. Она пропустила дедлайн, дважды, и это был ее последний шанс продолжить обучение в Колумбийском университете. В противном случае ее ждал родительский дом в Канзасе и, при лучшем сценарии, second-tier колледж[13] при перепоступлении в следующем году. В последний раз я видела, чтобы она спала или ела, приблизительно тридцать часов назад.

По сравнению со Смирновой у меня все было отлично.

Я натянула поверх домашнего платья толстовку Adidas Originals (в этом сезоне их продавали в Urban Outfitters, и пол-Нью-Йорка ходили как никогда не виденная мною Россия в девяностыe), надела кеды, взяла очки и на цыпочках прошла в соседнюю комнату.

– Тебе что-нибудь принести?

Ксения отодвинула в сторону клавиатуру и положила голову на стол. Глаза у нее были красными от слез и недосыпа. По всей комнате были разбросаны скомканные салфетки, пустые картонные коробки от китайской лапши и обертки от сэндвичей из кафе Али на углу, перемежающиеся пустыми кружками из-под кофе.

– Лемецкая, – медленно произнесла Ксения, – я умираю. Я так хочу спать.

– Много еще?

– Почти все. Три страницы осталось.

– Через сколько будем читать? Я схожу погуляю пока.

– Давай часа через два. Ты к Али? Возьмешь мне багет с пастрами? И еще, Лемурчик, у меня там стирка должна закончиться, переложишь в сушилку?

Я хотела было собрать чашки, но подумала, что смысла в этом нет – все равно к концу вечера все будет выглядеть точно так же, лучше уберем все потом. Из банки, в которой мы держали двадцатипятицентовые монетки для стиральных машин, я взяла восемь штук и вышла из квартиры.

Прачечная была в соседнем здании. В подвале всегда стояла тяжелая, липкая духота, и пока я перекладывала вещи Ксении в сушилку, у меня закружилась голова. Автомат, как обычно, заглатывал монеты и не работал, и я все стояла и стояла там, стуча по крышке счетчика, пока, наконец, не раздался глухой щелчок и на табло не появилась надпись «press start». Вернуться нужно было через сорок пять минут, и я решила пока пройтись вниз по Амстердам-авеню. В воскресный вечер было пустынно; странная вещь: стоит пройти один квартал на запад, и на Бродвее сразу вольешься в толпу и обязательно встретишь кого-то из знакомых, но на Амстердам-авеню в выходной вечер – всегда гарантирована прогулка в постапокалиптическом стиле. Можно было позвонить кому-нибудь и предложить пройтись, почти все наши со Смирновой друзья жили здесь же, в кампусе Коламбии, – но, с другой стороны, в это время дня, в этот день недели почти все занимались тем же, что и мы, – писали эссе, подчеркивали карандашами ключевые строчки в книгах или серфили в интернете.

Когда я зашла в квартиру, балансируя, чтобы не уронить пакет с двумя сэндвичами, ерзавший по крышке корзины для белья, шторы в комнате были опущены, а Смирнова лежала на полу в маске для сна, держа в одной руке телефон. Так мы обычно делали, если сил писать больше не оставалось и надо было сделать двадцатиминутный перерыв на сон. На кровать в таком случае ложиться нельзя, потому что потом уже не встанешь.

– Я не сплю, – оповестила меня Смирнова, – просто лежу.

– Тогда держи, просто поешь.

Она развернула свой сэндвич.

– Почти все. Еще полчаса, и я справилась.

Остаток вечера мы провели за правкой и чтением ее документов. Без десяти двенадцать Ксения захлопнула крышку компьютера. Она шмыгала носом, потому что в очередной раз успела поплакать в панике от того, что ничего не успеет и что ее светлое будущее закончилось.

– Спасибо, Лемур. Я думала, что всё.

Я протянула руку и похлопала ее по плечу.

– Я же тебе говорила: просто доведи себя до паники, и все получится.

Пока я чистила зубы, пришло сообщение от Макса: «Привет, еда завтра в 6:30? “Ориэлс”?» Я ответила: «Звучит неплохо! До встречи». Макс напомнил мне про тиндер, и я открыла сообщения, прокрутила – так, так, это неинтересно, это уже тоже неинтересно, сообщения из одной фразы я не читаю… а вот это что-то новенькое. Впрочем, тоже неинтересно. Просмотрев входящие, я закрыла приложение. Как и все, я пользовалась тиндером в основном для того, чтобы не отвечать на сообщения.

* * *

Я проснулась от страха. Смирнова напевала в соседней комнате, размазывая авокадо по тосту, свежая и счастливая оттого, что, наверное, все-таки останется в Коламбии. Перед тем как ложиться спать, мы еще долго прибирались в квартире, и теперь я рассматривала выровненные ряды наших книжных полок, пытаясь заставить себя успокоиться. Я помнила, что говорили терапевты, – что нужно дышать на счет и следить за тем, чтобы вдох и выдох были равномерными, на один… два… три… Перевалило за полчаса, а я все еще не могла заставить себя встать, перебирая в уме всё, что может меня беспокоить утром этого понедельника. У меня не было хвостов, следующий дедлайн был только через две недели, и за это время можно было написать при желании три таких эссе, что я еще не написала, а нужно было одно. Я ни с кем не ссорилась, меня никто не ненавидел, и у родителей все было в порядке.

Макс? Но меня с ним ничего не связывало, я могла легко и спокойно перестать общаться с ним в любой момент, и это бы меня ничуть не огорчило. И у меня не было рака. Что же это было тогда? Вставать не хотелось, потому как – что меня ждало на этой неделе, кроме одинаковых дней, проведенных в библиотеке или дома за компьютером, – а даже если и нет, то…

– Сделать тебе тоже тост? – спросила Ксения из соседней комнаты.

Одновременно звякнул на компьютере сигнал, оповестивший о новом имейле, я подтянула ноутбук по одеялу, прочитала имейл и соскочила с кровати.

– Да! Спасибо! – крикнула я, подключая зарядку к компьютеру и разгребая завалы на письменном столе.

– Утренние новости? – поинтересовалась подруга, заходя в комнату с двумя тарелками. Кухни у нас не было, просто плита, раковина и маленькая барная стойка около входной двери, поэтому готовили мы там, где снимали обувь, а ели на полу в спальне или в зале.

– Стайнберг, – ответила я, – срочный факт-чекинг.

Джонатан Стайнберг был журналистом из Los Angeles Review, и сейчас он стажировался в Коламбии по какой-то суперпрестижной двухгодичной журналистской программе. Для его нового проекта о военной промышленности в Израиле ему понадобился научный ассистент, и выполняла эту работу я. В основном она заключалась в том, что я читала и конспектировала для него книги, собирала информацию в интернете, делала презентации и вычитывала и проверяла его статьи. Не самая интересная, если честно, работа, но зато со Стайнбергом, а он сам по себе был фееричным человеком. Он был похож на охотничьего пса – постоянно наготове и с цепкими челюстями, поджарого и вечно пьющего диетическую колу; Джонатан разговаривал короткими предложениями, а его любимым словом было «история». «Это интересная история», – говорил он, расхаживая по аудитории, резкими движениями отмеряя большие шаги. «Из этого получится история». «Журналисты должны находить истории», – и откидывал со лба слишком длинную седую челку. Мне все время хотелось предложить погладить ему рубашку, но я отгоняла это странное чувство.

Мы встречались дважды в неделю, чтобы обсуждать прочитанные мною книги и то, как они могут встроиться в его проект, и он чаще всего бегал туда-сюда вокруг стола с маркерами в руках, покрывая доску примечаниями, точками, сносками, стрелочками, то и дело спрашивая: «Ты это видишь? Ты это видишь? Вот она, наша история!» На маркерной доске все выглядело логично и правильно, и война действительно казалась продуктом деятельности групп особых интересов. Обычно мне хватало запала для того, чтобы дойти домой и начать перерисовывать и описывать все по памяти с объяснениями, а потом цельность картины начинала размываться, и я уже не могла вспомнить, почему объяснения Джонатана казались такими убедительными.

Отличительной особенностью работы на Стайнберга было то, что все его задания должны были выполняться здесь и сейчас. Обычно он присылал письма с пометками «2 часа», «2 дня» или «30 минут». Сегодняшнее гласило: «час, полтора максимум». В одной руке я держала тост, а другой стучала по клавиатуре. Через час десять, когда я отправила Стайнбергу назад его статью с пометками, до моих собственных занятий оставалось сорок минут. Я успела принять душ, одеться, позвонить родителям в Бостон и, пробежав по Амстердам-авеню с мокрой головой, заскочить в аудиторию за две минуты до начала. Мы разбирали ооновские методики для анализа затяжных территориальных конфликтов. После семинара я пошла на лекцию по лагерной прозе, потом перехватила в коридоре сэндвич с тунцом и вместе со Смирновой отправилась слушать приглашенного спикера из Принстона, который должен был рассказать о мотивах революции в современной русскоязычной прозе. Презентация заканчивалась в шесть часов, и я как раз успевала неспешно дойти до «Ориэлc» и там встретиться с Максом, показывая всем своим занятым видом и рюкзаком с книгами через плечо, и вообще общей небрежностью, что это totally casual встреча, – хотя, конечно, до totally casual нам было столько же, сколько и до полноценного свидания. Наше общение и каждая наша встреча выглядели как попытки геополитических переговоров под прикрытием ни к чему не обязывающей болтовни. Каждый ждал, что другой сдастся и уступит, и ни один не собирался ни сдаваться, ни уступать. Может, именно поэтому на полпути я засомневалась и остановилась посреди Бродвея. Нет, все-таки вся эта история с Максом начинала меня нервировать. Или не эта история? И история ли это вообще – или так, эпизод? Я чувствовала себя нервной, встревоженной, несобранной, и мне хотелось поскорее попасть домой, уткнуться в подушку и так лежать в темноте, открыв окно, чтобы слышен был шум проезжающих внизу машин.

«Слушай, извини за позднее предупреждение, я сегодня не в настроении», – написала я.

Это было не очень хорошо с моей стороны, потому что я знала, что Макс живет на другом конце Манхеттена, на Нижнем Ист-сайде. Я продолжала машинально шагать по Бродвею, ожидая его ответа, и уже дошла до «Ориэлс», маленького семейного кафе из разряда тех заведений в кампусе, где все сидят с ноутбуками с утра до вечера, а случайные посетители в раздражении ходят между студентами и пытаются найти свободное место. Пришлось сесть на скамейку напротив ресторана в тени: я все не могла решить, что делать дальше. Макс стоял у входа, и мне видно было, как он достает из кармана куртки телефон и читает сообщение.

«Без проблем, увидимся в другой раз», – пришел мне его ответ.

«В среду?»

«Да, наверное, подойдет».

Наверное, он был страшно раздражен. Я была бы страшно раздражена. Макс повернулся и пошел в сторону метро, а я наблюдала за тем, как он уходит пружинистой, уверенной спортивной походкой, в кожаной куртке и потертых серых джинсах, и мне хотелось бы, чтобы все было как-то иначе, потому что все было просто странно, и с Максом, и всё вокруг, и не для того мы общаемся с другими людьми, чтобы мир вокруг становился еще менее понятным, но я знала, что была не права, что это невежливо, что так не делают и что нельзя оттягивать никакие решения в жизни, и в среду мне все равно придется это сделать. Да, но хотя бы – в среду.

* * *

В последний раз мы с Максом пытались увидеться в тот день, когда я узнала, что у меня рак. Утром того дня я прислала ему сообщение о том, что, на мой взгляд, все это довольно бессмысленно и мы явно хотим разных вещей, друг от друга и вообще по жизни.

«Я только что выкурил косяк и не знаю, то ли от этого у меня бьется так быстро сердце, то ли от твоих сообщений, – ответил он. – Что случилось?»

«Не знаю, – напечатала я, – мне не нравится динамика наших отношений».

Макс надолго ушел в офлайн, а я колебалась, пытаясь решить, добавлять ли его уже в игнор-лист или пока нет. Потом он предложил встретиться и спокойно все обсудить. Если мы так и не придем ни к чему, то мы можем спокойно разойтись. Но, может быть, мы найдем компромисс?

Да, без проблем, ответила я два часа спустя, и мы условились встретиться в «Татте» в восемь вечера. В пять я пошла к врачу, чтобы мне выписали что-нибудь от простуды, – я уже две недели не могла выздороветь, и мне надоело все время ходить в полубессознательном состоянии, рассчитывая энергию, чтобы не перетрудиться с каждым лишним шагом. На парах я сидела сонная и думала вполсилы, и это меня не устраивало, это просто не работало. Как и большинство студентов, я ходила к врачу только тогда, когда болезнь нарушала режим жизни автомата, мешая каждый день выполнять определенное количество работы за определенное количество часов, давая понять, что тело – это не механизм, пусть даже хорошо отлаженный, и что оно может подводить и сдавать. Жаль, что нельзя было просто сказать по всей правде: доктор, превратите меня назад в работающую машину. Доктора говорили про стресс и про то, что нужно взять день-два отдыха и дать себе время на восстановление. Come on, вы же знаете, где и когда вы живете. Кто сегодня берет день-два отдыха? Люди, которые не проверяют имейл каждые десять минут? Люди, которые ездят на Гоа заниматься йогой? Или люди, которые сидят на фейсбуке в разных группах на тему «духовных практик»? Спасибо, пропишите мне, пожалуйста, антибиотики.

– А вас не беспокоит ничего вот здесь? – нажала врач. – Нет ощущения напряжения? – До этого она долго водила пальцами, как будто рисовала круги, и я не могла понять, зачем она это делает. – Я назначу вам ультразвук. Вы можете записаться на осмотр на первом этаже, в отделении радиологии. Постарайтесь сделать это поскорее. Потом результаты придут ко мне, и я вам сообщу.

– Простите, что вы мне сообщите? – спросила я, пытаясь понять, стоит ли вообще тратить время на еще один поход к врачу, или я потом просто скажу, что «забыла, потому что была занята».

– Пока сложно сказать, но давайте сначала сделаем ультразвук, а потом, если результат будет положительный, я направлю вас на биопсию.

Мы все еще немного не понимали друг друга.

– Биопсия?

– Давайте пока не будем торопиться, – сказала она подчеркнуто успокаивающим тоном, – такое бывает, и не беспокойтесь…

Нет, она не поняла меня, я не волновалась.

– …если рак на ранней стадии, то…

– Вы имеете в виду рак? – ошарашенно спросила я. – В смысле рак? Рак груди?

И она заговорила еще спокойнее.

Мы в этом смысле оказывается, как собаки Павлова. Мне еще даже не было страшно, а вот это все уже началось. Слезы, конечно, и никчемное и провинциальное «что теперь делать» в голове, хотя я все еще продолжала вежливо улыбаться. Ровно пять минут назад мне было все равно, будет ли у меня рак или нет, да что там говорить, мне и сейчас было все равно, но я услышала «рак» и вспомнила сразу всё – от сцены в «Сексе в большом городе», где Саманта снимает с себя парик, до рекламы акций Avon в поддержку женщин с раком груди; двоюродную бабушку Фиму, которую я никогда не знала; и ту девушку из Коламбии, которой, говорили, было всего двадцать четыре. Одно слово. Потом я шла по коридору в радиологию и слышала свой голос:

– Мне сказали, что у меня может быть рак и что мне нужно сделать ультразвук. Когда я могу прийти?

И пожилая женщина сочувственно смотрела на меня:

– Милочка, не расстраивайтесь, такое иногда бывает и с молодыми женщинами, это не так страшно, поверьте, это можно вылечить, давайте я вас запишу на понедельник.

Всю дорогу до дома ревела и захлебывалась слезами, как будто со мной что-то случилось. А со мной еще ничего не случилось. И не случится, думала я, засовывая в холодильник коробку с салатом из киноа, который теперь не хотела есть. И не случится.

«Извини, я наверное, не смогу сегодня вечером. Я знаю, что ты хотел бы поговорить как можно скорее, но давай лучше в другой день».

«Что-то случилось?» – написал Макс.

«Я пока не знаю, – ответила я, – может быть, у меня рак. Это долгая история. Но мне не очень хочется серьезно разговаривать сегодня вечером».

«Fuck, – написал Макс, – это ужасно».

«Всё окей, – ответила я. – У меня ничего нет. Увидимся через пару дней».

* * *

Я все еще сидела на скамейке и опять открыла тиндер, просматривая фотографии незнакомых людей и пытаясь представить, с кем из них я бы чувствовала себя не так тревожно, если бы этот человек сейчас сидел напротив меня за столом, если бы мы были, не знаю, в китайском ресторанчике, куда бы мы ходили не первый год в те вечера, когда лень готовить, ели рис или лапшу с овощами, делая заказ, даже не заглядывая в меню. Чтобы это было… Чтобы это было не так, как все остальное в жизни. Просто вдруг захотелось, хотя я бы никому не призналась в этом, чтобы над столом был какой-нибудь тусклый фонарик, чтобы мы держались за руки под столом, а над столом – улыбались друг другу и не обращали внимания ни на кого вокруг. С кем бы мне было не страшно? С кем бы я смеялась и улыбалась? С кем бы я радовалась жизни? Кому бы была нужна и кого могла сделать счастливым? Прокручивая фото направо, налево, налево, налево, направо, я убивала время, пока Макс не ушел достаточно далеко для того, чтобы не увидеть меня, если он вдруг обернется. Потом я зашла в «Ориэлс», заказала кофе и втиснулась в промежуток между двумя скучающими хипстерами лет сорока.

– Ну и что делать дальше? – спросила я по-русски у парня справа, который смотрел в наушниках клип, разоблачавший Бейонсе и иллюминатов. Теперь у этого вопроса было гораздо больше вариантов ответа, чем в те дни, когда я думала, что, может быть, их осталось уже не так и много и есть ли смысл продолжать бороться каждый день ради тех планов и желаний и смутных представлений о будущем, которые уже все равно никогда не осуществятся.

На ультразвук со мной к врачу ходила Смирнова.

– Брось ты, – уверяла она по дороге, – ну какие шансы, что у тебя действительно будет рак? Один к ста? Один к тысяче? Нет у тебя ничего.

Действительно, не было. Все было очень буднично, и самой длинной частью процедуры оказались попытки стереть с себя липкий гель, которым меня намазала медсестра перед осмотром. Я была здорова. Мы с Ксенией пошли на лекцию, а потом я зашла к Стивену, своему научному руководителю.

– Я хотела посоветоваться с вами насчет холодной войны, – сказала я, – то есть насчет своей диссертации. У вас не найдется свободного времени?

– А, да, я видел твое письмо, заходи, – сказал Стивен, – мне показалось, что план, который ты мне прислала в имейле, имеет смысл переделать, твой аргумент про… не вполне убедителен… Я предлагаю… Есть еще другой вариант… Конечно, он более сложный и уводит твою тему в несколько иную плоскость… может быть, это будет тебе интересным…

Я не очень отчетливо видела и слышала Стивена, потому что его голос перебивал стук сердца, прямо за ухом, слева. Я покивала и записала, как под диктовку, все, что сказал Стивен, надеясь, что потом разберусь.

Над этим я и работала в воскресенье, пока Смирнова заполняла заявку на стипендию; и в понедельник, пока сидела в «Ориэлc» вместо отмененного свидания с Максом; и во вторник, когда казалось, что еще полно времени; и в среду, и надо опять было принимать какое-то решение.

* * *

Вообще, все так хорошо начиналось. На протяжении полутора часов мы обсуждали его работу спорткорреспондента-фрилансера; то, как ему однажды пришлось делать телеинтервью с синяком на пол-лица, полученным в клубной драке накануне, и то, как, оказывается, сложно замаскировать синяк и как все зрители в комментариях писали про «почему интервью ведет избитый парень»; потом про мою учебу в Коламбии и про то, что я могу потом выбрать много разных сфер работы; про историю моей семьи и нашей еврейской эмиграции; и про Советский Союз, о котором я до начала учебы в Коламбии знала не намного больше Макса; в общем, неважно, про что мы разговаривали, на самом деле мы просто все это время смотрели друг другу прямо в глаза, заполняя наэлектризованное пространство между нами словами. Я знала эту штучку, я всегда так делала, когда мне кто-то нравился, и мне было смешно оттого, что и Макс знал; мы говорили про что угодно и продолжали сдержанно улыбаться, не отводя глаза и пристально смотря друг на друга в совсем другом разговоре.

Потом он напросился ко мне домой; Смирновой не было, он вышел на балкон покурить, и я спросила – можно? – и взяла у него сигарету, осторожно дотронувшись до его пальцев, и потом он поцеловал меня. Это было вроде как ожидаемо, но все равно неожиданно – не то, как я запланировала, но я вовремя натянула I-don’t-care look[14].

– Это было неожиданно, – сказала я, затянувшись, и вернула Максу сигарету.

– Только не в моей голове, – ответил он. – Тебе не понравилось?

– Мне очень понравилось.

Мы поцеловались еще. Потом молча стояли на балконе, Макс обнял меня и вдруг намотал мои волосы себе на руку, запрокинув лицо. «I was, like, what the hell, now?»[15] – и убрала его руки. Потому что это я уже тоже выучила: борьба за контроль начинается с первой минуты. И поэтому с первой же минуты надо делать вид, что тебе все равно.

– Так, давай я сразу все проясню, – предложила я. – Секса не будет. Это по поводу ожиданий.

– Никогда или сегодня? – уточнил Макс.

– Сегодня и еще долго.

Он пожал плечами.

– Я не против.

Я улыбнулась.

– Кстати, можешь выгнать меня когда захочешь, – добавил Макс.

– Я собираюсь лечь спать через сорок минут, – сказала я и, не выдержав, засмеялась, с облегчением видя, что у Макса вокруг губ тоже проступили полукруги и в глазах мелькнула и погасла искорка смеха. Он тоже знал, что мы это делаем.

– Отлично, тогда я пока останусь? – стараясь не улыбаться, спросил он.

– Конечно.

Через полчаса я вышла проводить его в прихожую.

– Отличная куртка.

– Спасибо. Кстати, – он положил мне руку на плечо, – когда это все-таки случится, это будет… вау. Ты мне очень нравишься. Вообще дикая химия.

– True.

– Затусим в выходные?

– Давай.

Черт. Он мне нравился. Очень нравился.

Приблизительно так проходили и все наши остальные встречи. Я всегда оставляла это ему – поддерживать связь и предлагать встречи, – и он писал, регулярно, не давая повода для разочарований или для того, чтобы перестать отвечать. Когда мы сидели в кино, держась за руки, я чувствовала, как у него дрожат пальцы, да и у меня самой где-то в груди, а может, где-то у основания шеи, по ощущению – где я дышу, было такое чувство – как разряженный воздух, и на секунду сложно дышать, потом нет, и снова сложно.

Но была одна проблема.

Макс предложил: friеnds with benefits[16]. Неплохая модель отношений – на любителя. Никаких обязательств, никаких совместных планов, здесь и сейчас, исключая слова «завтра» и «потом». I wasn’t quite sure[17]. Не то чтобы я в принципе была против отношений без обязательств, но конкретно сейчас и конкретно себя я в них не видела. С другой стороны, я плохо знала Макса, и от него мне тоже особенно ничего не было нужно, и я совершенно точно не хотела строить грандиозных планов и делать вид, что мы друг с другом навсегда. Exclusive relationship[18] – это потом, когда будет тридцать. А не когда тебе двадцать. Так я считала, но всё же… Мне хотелось бы знать, что если он заболеет, будет само собой разумеющимся, что я приеду к нему и приготовлю ему на его тесной кухне в квартире, которую он делил с тремя соседями, суп. Или более реалистично – куплю суп в Whole Foods и разогрею в микроволновке. Я также была не против знать, что если буду умирать я, он не поленится приехать и подержать меня за руку, что-нибудь в этом роде. Это то, что я могла придумать в качестве будущих обязательств. И в этой части у меня были сильные сомнения.

В связи с моим возможным раком они неожиданно стали актуальными. Макс, похоже, был на дзене, ни разу не упомянул отмененной в последний момент встречи в понедельник и через два дня предложил поужинать вместе в Мидтауне. Я согласилась. Мои ежедневные приступы паники так и продолжались, и я вспомнила услышанную в одном из русских сериалов фразу – «на измене»: это было какое-то ленивое и дерзкое сочетание слов, на мой взгляд, слегка отдававшее дурновкусием, и поэтому я с удовольствием его повторяла. Я была вся «на измене», нервная, напряженная и испуганная, но, конечно, когда я увидела Макса – I was, like, poker face[19].

– Послушай, – сказал Макс, – прежде чем мы вообще начнем про все это говорить, я хочу сказать, что самое главное – это ты. Твое здоровье, как ты себя чувствуешь, и вообще твое состояние. Я хочу, чтобы ты знала, что это самое важное в нашем разговоре сейчас.

Это снова было неожиданно. Может быть, я даже не знала, что он умеет так говорить. Может быть, я даже не знала, что он – хороший человек.

– Это очень мило.

Макс сел не напротив за столом, как обычно, а рядом и обнял меня. Я положила голову ему на плечо. Мы встретились, чтобы расстаться, но, возможно, этот момент, прямо сейчас, и был лучшим, что у нас двоих было, и мне казалось, что мы оба это понимаем. Во всяком случае, у него оттаял взгляд, и впервые за все прошедшее время сейчас было неважно – кто контролирует ситуацию, кто из нас круче, кто начнет и закончит разговор. Может быть, так бывает, когда у людей настоящие отношения?

– На самом деле, ты знаешь, не стоит обо мне беспокоиться. Со мной всё в порядке. Я здорова. Да и я была уверена, что у меня нет рака. Даже и не думала особо об этом. Но в любом случае спасибо, Макс. Я не ожидала это услышать, – много предложений, много неловкости. Я подумала, что, оказывается, почти не умею говорить о серьезном.

– Это хорошие новости, – улыбнулся он, – и я правда так думаю.

Мы отвлеклись, чтобы сделать заказ; искренность момента ушла, снова стало не по себе.

– Ну что, обсудим то, о чем мы собирались поговорить? – спросила я.

– Конечно, – ответил Макс.

Это был нелепый разговор. Мы оба были пунцовые от его неловкости, уступали фразу друг другу, извинялись через слово и, по большому счету, не знали, что сказать. Макс хотел встречаться без обязательств, меня это не то чтобы не устраивало, но мне хотелось бы, чтобы все было не так. Уступать было нечего, и мы грустно смотрели друг на друга, понимая, что, похоже, это всё. Через полчаса мы попросили счет, и Макс гладил мои пальцы, пока мы молча ждали официанта. Нужно было идти, но никто из нас не хотел уходить.

– Кстати, мой знакомый из Коламбии устраивает сегодня вечеринку, – сказал Макс, – может быть, ты его знаешь, его зовут Игорь Долатов.

– А, Игорь, – я знала его. – Немного. Отличный парень.

– Хочешь пойти?

– Давай.

Мы целовались всю дорогу в такси от Таймс-сквер до Гарлема и держались за руки, отпустив только у самой двери в квартиру Игоря. Потом оказалось, что у каждого из нас на этой вечеринке были свои знакомые, и скоро я потеряла Макса из виду. Я зависла с веснушчатой Люси, с которой мы вместе брали курс по фотомонтажу, потом перебросилась парой слов с Игорем, и он познакомил меня с ребятами из Москвы. Мы обменялись контактами. Моей давней мечтой было поехать в родной город своих родителей.

Потом я увидела Ксению, она сидела в окружении нескольких человек, которые смеялись над чем-то, что она рассказывала. Я пробралась к ним и тронула ее за локоть, Ксения обернулась и заулыбалась. Я почувствовала, что внутри все потеплело.

– Народ, это Мона, моя лучшая подруга и соседка. Мона, это Алекс, Джошуа, Таня и Валери.

– Класс, – ответила я, – очень приятно познакомиться.

Джошуа что-то спросил меня, и я ответила. Потом я спросила Таню, откуда она, и Таня сказала, что выросла в Киеве. Потом, конечно, все стали спрашивать про политику, и, улучив момент, я помахала Ксении. Она наклонилась ко мне.

– Слушай, я не пойду завтра на пары. Скажешь, что я болею?

– А в чем дело? – оценивающе посмотрела на меня Ксения.

– Не хочу идти. Не знаю, не могу, – нерешительно ответила я. – Я не знаю.

– Мона, ты опять? – с намеком спросила она. Я знала, что имеет в виду подруга.

– Я не знаю, – я стала тереть кулаками глаза, размазывая по лицу тушь и подводку для глаз, – я… Я не могу сказать.

Подошел Макс и положил мне руку на плечо.

– Поговорим завтра? – полувопросительно сказала я. Ксения покачала головой и взяла со стола еще одну бутылку пива.

– Я слежу за тобой. Ладно, ты, красавчик, – обратилась она к Максу, – я так понимаю, что ты больше не будешь дымить на моем балконе. Жаль.

– Это твоя соседка? – спросил Макс, когда Ксения ушла.

– Это моя лучшая подруга.

– Она странная. Кажется, очень крутая, но странная.

– Не для меня, – твердо сказала я.

– У тебя черные круги под глазами.

– Плевать.

* * *

Мы потанцевали немного, но настроения все равно не было.

– Меня всё бесит, – сказала я. – Выводит из себя. Зачем мы сюда приехали?

– Хочешь, пойдем в комнату Игоря? Там никого нет.

Мы прошли по длинному коридору, заглядывая во все комнаты, там разговаривали другие гости – где парочки, где группы. Дверь в комнату Игоря была плотно закрыта – знак того, что она не входит в зону тусовки. Мы зашли, не включая свет, и сели на диван.

И опять казалось, будто не мы сорок минут целовались на заднем сиденье такси, держась за руки и то и дело смотря друг другу в глаза в поисках ответов на очевидные вопросы. Мы неуверенно начали говорить об общих знакомых, но из-за фальшивости тона и темы разговор быстро угас, а если наши пальцы случайно касались друг друга, оба вздрагивали и отдергивали руки. Макс откинулся на подушку и закрыл глаза. Я придвинулась к нему и крепко обняла за шею.

– Мне очень жаль, что так получается, – спокойно сказал он.

– Мне тоже.

Кто-то открыл дверь в комнату и включил свет. Я приподнялась, щурясь и пытаясь разглядеть, кто это. Донован. Мы с ним вместе брали курс по советской истории в прошлом семестре.

– А, голубки, хорошо проводите время? – с трудом выговорил он, помахав нам бутылкой пива.

– Исчезни, Донован, – сказала я.

Он, ухмыльнувшись, щелкнул выключателем и послушно закрыл дверь.

Говорить было не о чем. Мы продолжали лежать, обнявшись, и Макс целовал мое плечо, и шею, и гладил по волосам.

* * *

– Сколько я спала? – спросила я, и голос прозвучал хрипло и странно, как будто кто-то говорил за меня.

– Минут сорок, – ответил Макс, голос у него был тоже сонный. Он продолжал меня обнимать, и я сильнее прижалась к нему. Это чувство опять нахлынуло. Как будто я стою в темноте и не знаю, как сделать следующий шаг, чтобы не провалиться в пропасть. Всё, что я знала, и всё, что я помнила в жизни, казалось далеким и ненадежным, расплывчатым, а в центре всего этого хаоса была я одна и дикий, необъяснимый, парализующий страх.

– Может быть, мы всё неправильно сделали? – спросила я.

– Что ты говоришь?

– Может, мы должны были попробовать?

– Ну, я говорил тебе, – удивленно ответил Макс, и, наверное, он не понимал, почему я снова начинаю, – если ты готова…

– Я не готова, – перебила его я, и он разозлился.

– Конечно, ты не готова. Тебе, like, twenty ты хочешь всё и сразу – и отношения, и диплом из Коламбии, и чтобы все получалось само по себе, раз – и пожалуйста, сделано. Ты как ребенок.

– Я как ребенок?

– Ну не я же.

Я на секунду задумалась: не может ли быть так, что он прав. Сложно было сосредоточиться на этой мысли, потому что у меня дрожали губы и прямо сейчас все опять было мутно и расфокусированно, а вдалеке стоял образ той жизни, которой я должна была жить, но у меня словно не хватало сил. Как будто я хотела сделать гениальный кадр – и забыла протереть объектив.

– Ты, может, спутал? – переспросила я. – Человек, который хочет отношения без обязательств. Человек, который не хочет никому ничего обещать, потому что он не знает, сможет ли свои обещания выполнить. У которого не хватает силы воли даже на то, чтобы попытаться. Это ты мне говоришь, что я ребенок?

С шепота мы перешли почти на крик.

– Да ты посмотри на себя, – продолжал Макс, – ты даже не умеешь справляться с эмоциями. Ты по три раза отменяешь встречи, потому что не можешь понять, что ты чувствуешь и чего ты хочешь. Да даже эта ситуация с раком, ты очень странно с этим всем справлялась, я такого никогда не видел.

– А как я, по-твоему, должна была с этим справляться? Я имею в виду, а ты знаешь, что обычно люди делают в таких ситуациях? Ты много такого видел? Дашь мне совет? Я нарушила твои правила о том, как нужно узнавать о том, что у тебя, возможно, рак?

– Конечно, нарушила, – ответил Макс.

Просто out of spite[20].

– Да пошел ты.

Я включила свет и, постояв немножко с закрытыми глазами, повернулась к Максу. Он лежал, закинув руки за голову, стараясь выглядеть иронично, а выглядел растерянно.

* * *

Когда таксист поворачивал на Бродвей, я открыла тиндер и проверила новые сообщения. Пощелкала немного, убрала телефон и откинулась на спинку сиденья. Перед глазами все еще стоял Макс, а в глазах и губах, в пальцах, в венах, везде, где могла бы быть кровь и жизнь, и особенно там, где должно было быть дыхание, – вздымалась, исчезала и снова проявлялась, как плохо стертая пунктирная линия, паника.

Вера Ванг

Лемурчик, ну пожалуйста, – продолжала ныть Смирнова, и от ее приставаний я так обессилела, что просто нажала на громкую связь и выпустила телефон из рук. Он лежал рядом со мной, на столе, я подчеркивала маркером ключевые фразы и даты и была уже на двенадцатом письме, а голос Смирновой все не отпускал:

– Лемурчик, ну пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, ты мне очень нужна!

– Смирнова, найди себе другую, – устало отбивалась я.

– Мона, – перешла она на серьезный тон, – другая не выбьет из этой тетки денег, а ты выбьешь! Нам нужен этот чек!

– Ну так пойди сама и уговори ее, – в сотый раз сказала я.

– Я не могу! Я – директор фонда, мое имя стоит на всех наших бумажках. Если директор фонда сам ходит на встречи с донорами, это значит, что директор ни черта не делает и фонд ни черта не делает.

– Но это правда.

– Ну да, но ей-то необязательно знать! Зато начнем делать, Мона! Ну давай же! Ты у нас отличница из Колумбийского университета, ты работаешь в ООН, ловишь террористов, и еще у тебя жалостливые глаза, у тебя хорошо получится.

– Ксения, я не ловлю террористов, я изнываю от скуки на работе, и ты прекрасно это знаешь, – пробормотала я, делая пометки в переписке с женевским офисом.

– Я знаю, а она нет. Просто повторишь то, что мы с тобой написали в том мотивационном письме для ООН, что тебе, сложно, что ли? Давай, Лемецкая, хватит хандрить, ты же знаешь, мне нужно, чтобы ты пошла и получила эти пятьдесят штук баксов!

Я действительно знала. Между тем как мы начали снимать обшарпанную двухкомнатную квартиру в Морнингсайт-Хайтс на первую студенческую стипендию и нашим благополучным выпуском из Колумбийского университета у Смирновой развилась любовь к благотворительной деятельности. Ее психолог считал, что это комплекс дочери родителей-эмигрантов, Смирнова утверждала, что благотворительная деятельность хорошо смотрится в резюме и повышает шансы на крутую работу, а мне казалось временами, что ей просто хочется делать что-то хорошее, но за неимением других вариантов она решила основать благотворительный фонд. Ксения Смирнова, ну и Мона Лемецкая заодно, помогали молодым женщинам-эмигранткам из бедных семей поступать в университеты и строить профессиональное будущее. И в принципе это была неплохая идея.

– Ну хорошо, – ответила я. – Что нужно сделать?

– Наконец-то, – выдохнула Ксения и принялась жадно печатать. – Всё, я подтверждаю встречу в ресторане «Пер Се» на площади Колумба в четверг в два часа дня. Всего-то и нужно встретиться в ресторане с трофейной русской женой американского миллиардера и раскрутить ее тысяч на пятьдесят.

– Ну конечно, – вздохнула я, – каждый день этим занимаюсь. Слушай, ну чего ты не попросила кого-нибудь другого, у тебя пол-Колумбии под боком.

– А потому что ты уже не студентка, а молодой профессионал, ты успешная амбициозная молодая женщина, которая начала осуществлять свою мечту, тебе есть что сказать миру… и дальше по списку, короче. И вообще, тебе давно пора заняться чем-то кроме работы и тоски по Адаму.

И я молча ткнула карандашом в письмо секретаря департамента безопасности округа Сандаски, штат Огайо.

Конечно, она была права. Успешная молодая амбициозная женщина сидела на диване со стопкой чужих распечатанных имейлов, которые нужно было прочитать, а потом уничтожить в шредере. Я посмотрела на часы, скинула туфли на высоком каблуке, от которых ломило ноги, и расстегнула верхнюю пуговицу на рубашке. Вряд ли кто-нибудь вернется в офис в десять тридцать вечера в пятницу.

Главным достоинством работы в высотке ООН в Черепаховой бухте были виды Нью-Йорка. Из нашего офиса просматривались часть Центрального парка, Мидтаун, Гринвич-Виллидж, Уолл-стрит и дальше – бесконечные горизонты. Когда-то отсюда были видны и башни-близнецы, и теперь хорошим тоном у нас стало при упоминании их в разговоре делать паузу и бросать грустный взгляд в окно.

Когда мы с Адамом еще учились на последнем курсе Колумбийского университета, мы постоянно говорили о том, как я буду здесь работать, а по вечерам в выходные мы будем приходить на обзорную площадку и смотреть на Нью-Йорк, который мы оба так любили. Потом я получила работу, но мы все время были чем-то заняты: Адам делал карьеру, я делала карьеру, работала с восьми до десяти, а потом объявилась его семья, которую он прежде рисовал в таких радужных красках, что все это было вообще как гром с ясного неба. Конечно, когда ты встречаешься с единственным сыном из семьи политиков из штата Миссисипи, задуматься о своем будущем стоит раньше, чем соглашаться на первое свидание. Но когда твоя задача заключается в том, чтобы работать против стереотипов, и ты день за днем с группой таких же, как ты, упрямых идеалистов делаешь этот ресерч, ищешь статистику, шаблоны и выискиваешь опровержения; когда твоя работа заключается в том, чтобы находить решения, как заставлять людей перестать верить в то, во что они привыкли верить, автоматически начинаешь думать, будто все стереотипы на свете неверны. А потом вы как-то встречаетесь ранним вечером в ресторане «Уолдорф-Астория», и Адам говорит по дороге: я уверен, они будут от тебя в восторге, да кто не будет от тебя без ума! И ты спрашиваешь, не показывая волнения: а точно? А это ничего, что я эмигрантка из Восточной Европы? Я слышала, на Юге не очень любят эмигрантов… И Адам почти обижается – как ты можешь так думать про мою семью! Его семья поддерживает политику открытых границ, его семья очень прогрессивная, наоборот, они будут в восторге от твоей семейной истории! И они действительно в восторге, и я немного перестаю волноваться, и мы даже шутим, и обстановка разряжается и становится почти непринужденной. Адам все время говорит о моей учебе, о моей семье и почему-то совсем не говорит о том, где я работаю и чем занимаюсь. И я особенно не настаиваю. Ему лучше знать. Мы разговариваем на отвлеченные темы, и оказывается, у нас столько общего, и его мама говорит, поглаживая мужа по руке: «О, я тоже всегда интересовалась персидским искусством! Вы были в иранском зале в этнографическом музее в…» – и ты отвечаешь: «Да-да, я в прошлом году была в Иране», – и на секунду ее рука застывает, а потом принимается снова нервно гладить его костяшки. Кто-то нажал на красную кнопку – беззвучно шевелит губами телеведущий. «А вы бывали в тех краях?» – спрашиваю я. «О нет, нет, – холодновато отвечает она. – Это вы такая… смелая. Я обычно не путешествую без мужа, и, если честно, мы предпочитаем Европу». А телеведущий наклоняется над красной кнопкой и шепчет мне: этот кто-то – вы, вы ее нажали. Поздравляем! Вы вылетаете из игры! Мама Адама пишет ему эсэмэс под столом, и я делаю вид, что не вижу, как он проводит пальцем по экрану слева направо и открывает сообщение.

Когда над Черепаховой бухтой начинает рассветать и ты, подняв голову, обнаруживаешь, что уже восемь утра, а отчет еще не дописан, ты день за днем теряешь чувство реальности и приходишь к выводу, что всё на свете не так, как кажется. И потом, этот мир как-то так устроен, что любая современная девушка считает, будто то, что началось цветами на первом свидании, обязательно должно закончиться кольцом от Тиффани и платьем от Веры Ванг.

А потом оказывается, что его родители – это как иранская ядерная программа, только хуже. Адам и его мама, извинившись, выходят из-за стола и отлучаются в соседний зал поздороваться со старыми знакомыми, а мистер Лэмберг и я остаемся за столом друг напротив друга. Сорочка мистера Лэмберга накрахмалена так сильно, что даже мне хочется сглотнуть и почесать шею. Но он улыбается безукоризненно и открыто. А потом Адам с мамой возвращаются, и мы решаем, что, пожалуй, сегодня был очень длинный день.

Прошло четыре месяца, а я до сих пор вздрагиваю, когда вижу на улице женщин с двойной ниткой жемчуга. Миссис Лэмберг так тепло и искренне улыбалась мне, когда мы встретились, что я приободрилась. Когда мы уходили, она улыбнулась так же тепло и так же искренне и тронула жемчуг на шее. Поскольку я не решалась больше смотреть ей в глаза, это было последнее, что я запомнила, самое последнее, даже понимание того, что я не подхожу для того, чтобы стоять позади молодого перспективного политика, гордящегося богатым культурным наследием своей страны, пришло раньше.

Как и когда все поползло вниз? Я прекрасно помнила времена, когда все только начиналось, когда мы были такие юные и счастливые, хотели многого добиться, хотели быть вместе, хотели править миром. Как я была очарована этой энергией в нем, этим безудержным желанием показать себя, доказать себя, этим убеждением: в этом мире ты начинаешь не для того, чтобы бросить. В этом мире ты начинаешь, продолжаешь и выигрываешь, даже если тебя тошнит от этого. Потому что так делают победители. Потому что в конце концов на арене остаются только победители.

Это я знала. Чего я не знала – это как поступать, когда твой выигрыш зависит не только от тебя, как, например, в отношениях, если другой человек опрокидывает шахматный стол и уходит, и ты уже не можешь выиграть, что бы ни делала. Меня учили: для того чтобы говорить миру fuck you, для того чтобы быть свободным, его надо побеждать. Но как посылать всех к черту, будучи проигравшим, в этой школе ничего не рассказывали. Так что когда после знакомства с семьей Адама и неспешного, но неизбежного разрыва все вдруг оборвалось и полетело вниз, я растерялась.

Вместо того чтобы планировать в понедельник утром свой график на всю неделю вперед, я стала затягивать обеденные перерывы, бродить по городу, останавливаясь на дорожках в парке, и думать о том, что я за человек и почему мне кажется, будто воздух вокруг начал плотнее укутывать, разделяя меня и окружающих. Как-то все стало расплываться, время стало уходить, уходить, уходить, а я не замечала. Я только просыпалась иногда, рассматривая Нью-Йорк из здания в Черепаховой бухте, понимая, что в тот день в «Астории» я незаметно для себя, случайно, сделала важный выбор, – и запоздало думала о том, права ли была. Потому что без Адама становилось все сложнее и сложнее, а будущее представлялось безрадостным. Издалека вступление во взрослую жизнь представляется волнующим и ярким, но на самом деле это не что иное, как монотонная ежедневная работа на надрыв, и только годы, годы и годы, стираясь, заставляют потом думать, будто это было прекрасное время. А пока оно не было прекрасным, я то и дело задумывалась: права ли я была? Чего хотела? И не стоило ли отказаться от того, чего у меня все равно не было, ради того, чтобы всю оставшуюся жизнь смотреть на мир из-за плеча этого человека и знать, что что-то в моей жизни прочно и неизменно?

Куда уносило меня время? Вначале Адам все еще был рядом со мной, но дни шли, и я все сильнее и сильнее отгораживала нас друг от друга, мы перестали быть вместе, мы перестали ужинать вместе, мы перестали писать друг другу сообщения каждые пять минут, потом перестали ссориться, а потом и перестали нарушать тишину. В конце концов, зачем нужен разрыв, если не для того, чтобы укоротить твои фразы и научиться скупо бросать их, избегая сказать в открытую, что всё в прошлом? И как-то я взяла больничный, потом вернулась на работу, потом взяла больничный и снова вернулась, и вышла в обеденный перерыв и забыла вернуться назад.

Сидя на скамейке в Центральном парке, я вспомнила: кажется, со мной такое уже бывало – в жизни вдруг выключался свет, темнота засасывала, и время переставало убывать капля за каплей, набирая тяжесть лет и воспоминаний. Я нащупала провалы в памяти из прошлого, я была школьницей, когда это вдруг началось: я исчезала и появлялась недели спустя, плохо помня о всех прошедших днях и ночах, проведенных в кровати с одной и той же книгой в руках, не перелистывая страницы и продолжая оставаться в нигде, в никогда, с пустыми глазами и пустым лицом.

Я не помнила, как я возвращалась назад, делала рывок и снова превращалась в победительницу. Я не помнила, что нужно сделать, чтобы снова почувствовать желание доказать всем вокруг и доказать себе. Что доказать? Чего я хотела? Что-то нужно было делать, но я не знала что.

В четверг утром в квартире Ксении обнаружилось много подруг и приятельниц и горы барахла. В поход на Татьяну Миронову меня собирали всем факультетом социальных наук Колумбийского университета, и это было даже весело. Смирнова считала, что такая встреча – из тех, где все должно быть «как нужно». Поэтому она переворошила свои шкафы и коробки и поставила на уши подруг и подруг подруг, но добилась, чтобы каждый квадратный сантиметр официального представителя ее фонда был оформлен строго в соответствии с ее собственными стандартами.

– Отлично, – удовлетворенно сказала Ксения, когда меня водворили перед зеркалом в последнем раунде.

Просящая пятидесятитысячного подаяния беженка, прорвавшаяся сквозь железный занавес, была одета в винтажный твидовый жакет от Шанель со строгой юбкой-карандашом. Строгие линии классических лодочек перекликались с безупречным и воспитанным вырезом бюстье, к которому я прижимала легкий клатч от Валентино. Клатчем я прикрывала двойную нитку жемчуга на шее.

– Бедненько, – резюмировала Смирнова, и ее подружки закивали. – Но чистенько и опрятно.

– Смирнова, – возмутилась я, – серьезно, разве «бедненько, но чистенько» имеет отношение к тому, что на мне надето? Когда мы с тобой, в этой самой квартире, кстати, ели китайскую лапшу и один шоколадный батончик на двоих, «бедненько» выглядело слегка иначе.

– Ну, то было для нас, а это для миллионерши Мироновой. Но зато клепки как хорошо смотрятся, точно, клепки ей понравятся: неожиданно и пикантно. И молчи вообще! Ясно же, что бедненько, но не бедненько. Давай, Лемур, походи! Ходить можешь? Не жмет, каблук терпимый?

Ходить я могла, но Смирнова все равно вызвала мне такси.

– Короче, – напутствовала она меня, – слушай внимательно. Первое – улыбайся и ненавязчиво хвастайся. Второе – когда хвастаться будет она, улыбайся и кивай головой. Телефон в руки даже не смей брать.

– Смирнова, – раздраженно перебила я, – я знаю правила этикета. Ты меня будешь учить обращаться с телефоном, что ли? Давай еще раз про свою миссию. Мы помогаем молодым женщинам, эмигранткам и беженкам со всего мира, получить доступ к многочисленным профессиональным возможностям, которые…

– Знаю я тебя, – перебила меня Смирнова. – Тебе во время разговора настрочит южанин твой или мамочка его, и ты вся сразу растаешь на месте и начнешь ему сообщения написывать. Авиарежим, поняла? Смотри, Лемур, убью, вот этими туфлями убью, понятно?

Я кивнула.

– Да, Ксения, понятно. Я – молодая женщина-эмигрантка, дочь политических беженцев из Советского Союза. Бедная, но сопровождаемая по жизни чувством достоинства и талантами, я смогла сломить барьеры и достичь успехов, на которых не собираюсь останавливаться. И я хочу помочь таким же, как я, девушкам и облегчить этот путь для них, – радостно сказала я и села в подъехавшую машину.

– Именно так! – крикнула вдогонку Смирнова. – И нечего издеваться над святым!

Конечно, она была не так уж не права. Точнее, насколько же она была права! Если бы Адам или его мама написали, я бы именно так и сделала. Но раньше. Шесть месяцев, две недели и четыре дня назад, до встречи в «Астории». Я знала точно, потому что много раз водила пальцем по календарю, пытаясь отыскать день, с которого время начало исчезать, и то и дело натыкалась на запись: родители Адама, Уолдорф-Астория, четыре часа. Дни – как зыбучие пески, как роман Кобо Абэ, как поездка вниз на лифте, которая все никак не кончается.

Перед входом в ресторан «Пер Се» я пригладила волосы и улыбнулась швейцару. Сердце билось так, что казалось: если придавить пальцем венку на шее или на запястье, можно почувствовать, как оно хлюпает и влажно стучит там, внутри. Я надеялась не подвести подругу.

Татьяну Миронову я узнала сразу по жесткому взгляду, выхоленным светлым волосам, переливающимся при мягком свете лампы, и сочетанию в костюме десяти оттенков бежевого, как это принято среди новых нью-йоркских аристократок. На шее у нее, конечно, была двойная нитка жемчуга.

– Не извиняйтесь, – сказала Татьяна вместо приветствия, – я просто пришла пораньше.

И я тут же почувствовала, что опоздала, хотя на часах было без пяти два. Бегло просмотрев меню, Миронова сделала заказ, в котором штампов было не меньше, чем в моем внешнем виде. Она заказала бутылку бароло 2005 года («Хороший урожай», – прокомментировал официант, и я даже растерялась, потому что сама хотела это сказать, – единственный комментарий, который я могла придумать), устрицы и осетровую икру, фуа-гра и филе трески на белой спарже.

Вопреки популярной легенде, Татьяна Ильинична Миронова не была русской моделью, которую Гарри Колтон увидел за продажей овощей на саратовском рынке, – этот городской апокриф наверняка придумали поклонники Натальи Водяновой. Татьяна Миронова была чрезвычайно находчивой русской женщиной, приехавшей в Америку по туристической визе с вырученными за продажу родительской дачи деньгами. Не вполне ясно, как именно она перешла к созданию успешного IT-бизнеса, но достоверно известно: когда Гарри Колтон встретил ее в Сан-Франциско, она была уже преуспевающей и все еще молодой блондинкой. Через полгода после свадьбы Татьяна Миронова продала свой бизнес, переехала в Нью-Йорк и стала скучать. Судя по результатам поиска в гугле, скучала она отчаянно. Интернет пестрел ее фотографиями с открытий выставок, благотворительных собраний и гала-вечеров оперы Метрополитен. Отложив меню, она немедленно принялась за меня.

– Итак, диплом по холодной войне и работа по борьбе с терроризмом. Интересный выбор для женщины. С чем связан?

Я не стала говорить ей, что моя работа не так уж и интересна. Всем кажется, будто она состоит из преодоления опасностей, поездок в горячие точки, где бомбы обязательно взрываются справа и слева от тебя, пока ты идешь по пустыне. На самом деле я занималась аналитикой и изучением идеологий: сидела в офисе за компьютером, бесконечно читала, составляла статистические модели и искала слабые точки. Это было увлекательно, это было круто – однако не так круто, чтобы описать незнакомой женщине. Но я обещала Смирновой.

– Я думаю, что приток молодых кадров в подобные профессии отвечает запросам времени. Видите ли, становление нынешнего поколения сопровождалось социальными катаклизмами и разрушениями, ощущением нарастающего мирового хаоса. – Перейдя на отутюженный язык деловых разговоров, я вошла в ритм, стала четко выделять паузы и акцентировать перечисление. – Лейтмотивом нашей юности было смутное понимание того, что где-нибудь всегда идет война, что ненависть и насилие распространяются по всему миру. 9/11, взрывы самолетов, Иран, Афганистан, ИГИЛ, Париж, Бейрут – все это перестало восприниматься как отдельные страшные события, а превратилось в единое целое, в единственный мир, который мы знаем. И это постоянно нарастающее ощущение экзистенциального хаоса заставляет сегодня выбирать менее традиционные профессии. В каком-то смысле это не борьба с конкретными людьми и организациями – это борьба с постоянным ощущением страха и желание защитить от него других, – впечатала я последнюю фразу и перевела дыхание.

Получилось достаточно удачно. Татьяна, кажется, тоже была довольна.

– А это даже занятно, – сказала она. – И весьма необычно.

Я могла бы рассказать ей, как в две тысячи одиннадцатом году на лекции в аудитории Колумбийского университета у многих из нас вдруг зазвонили телефоны, и на звонок не сразу получалось ответить: то ли из-за того, что воздух вокруг как будто начал сжиматься, сокращаться, перемещаясь туда-сюда, то ли потому, что всех охватило общее ощущение животного, неконтролируемого страха. Я не понимала, что происходит, только слышала гул. Когда я смогла нажать зеленую кнопку, в трубке бился голос моей старшей сестры Анны.

– Мона! – кричала она, задыхаясь. – Снова nine eleven! Снова nine eleven!

Аня работала в чаcтной страховой компании, офис которой находился на пятьдесят втором этаже Рокфеллер-центра. Каждое утро она выходила из дома в пиджаке, рубашке, юбке-карандаше и в туфлях на шпильке. Цвет и текстура рубашек, модель юбки и покрой пиджака менялись каждый день, но высота каблука – никогда.

– Мона! – задыхалась она.

Ее страх отрезвил меня.

В Нью-Йорке началось знаменитое августовское землетрясение, а моя сестра решила, что повторяются события одиннадцатого сентября. Когда она входила в конференц-зал, чтобы раздать участникам распечатанную повестку собрания, и услышала и увидела, как вокруг происходит нечто, чего она не могла понять, но что ее страшно напугало, она, рассыпав распечатки по всей комнате, рванулась к выходу, увлекая за собой двух стоявших рядом сотрудников. Анна твердо помнила, что в таких ситуациях ни в коем случае нельзя пользоваться лифтом, и побежала вниз по лестнице.

Она вспоминала, что первые десять или пятнадцать пролетов пробежала на одном дыхании, ощущая где-то в глазах, или в ушах, или под пленкой, которой словно застелили ее голову изнутри, свое дыхание как шумный прилив и отлив сквозь мутные очертания ступенек и бежавших перед нею коллег. Осознав, что ее не будут убивать прямо сейчас, она прислонилась к стене и наконец догадалась сбросить туфли. Узкая юбка треснула по швам с обеих сторон, и, нажимая на кнопку «вызов», чтобы узнать, жива ли я, сестра яростно дергала и дергала оторвавшуюся темно-синюю подкладку, разошедшуюся махрами ниток во все стороны. Дома она стянула юбку, швырнула на кровать и разрыдалась.

Этого я не стала рассказывать Мироновой, а она перевела разговор на меня саму, стала расспрашивать про родителей, про первые годы в Америке, про учебу в университете и про мои планы. Спросила, замужем ли я, и я засмеялась и ответила: конечно нет. И добавила: вообще-то я недавно рассталась со своим молодым человеком. Пришлось заговорить про конфликт с его родителями, хотя, наверно, не стоило этого делать, подумала я, когда дошла до встречи в «Уолдорф-Астории», но останавливаться было уже поздно. Никто не знал, что произошло у нас с Адамом, даже Ксения. Все знакомые считали, что мы всё еще вместе.

– Южане? – понимающе спросила Татьяна.

Я кивнула.

– Откуда?

– Штат Миссисипи.

– Понятно.

Я не стала объяснять, что дело не только в том, что они южане, всё немного сложнее. Всё всегда немного сложнее. Сложно было выйти из «Уолдорф-Астории» и пойти по Пятой авеню, продолжая держать Адама за руку. Он долго рассказывал о своих делах, молчал о только что прошедшей встрече, но, когда мы остановились на светофоре на углу Седьмой и Сорок шестой, заметил:

– А по поводу встречи с родителями… Пускай пройдет немного времени.

– Конечно, – ответила я, – всегда нужно немного времени.

Немного времени на самом деле нужно, чтобы разочароваться в человеке. Достаточно всего лишь перейти грань между тем, чтобы делать вид и быть. Говорят, если долго с человеком, в нем начинает раздражать то, что раньше нравилось, и ты придираешься к самым привычным вещам без повода. А если дело не в том, что повода нет, а в том, что раньше не знал, почему человек ведет себя так или иначе, почему так улыбается и разговаривает с тобой и другими? И когда однажды понимаешь мотивацию поступков, видишь скрытое и слышишь недосказанное или сказанное за закрытыми дверями, в глазах начинает двоиться: за всем, что происходит, просматривается второй план, который видишь только ты – и никогда никому не скажешь. Вот этот второй план и заставляет кровь кипеть. Возможно, мы с Адамом остались бы вместе и после той встречи. Так же ходили бы, обнявшись, по Седьмой авеню, смотрели бы праймериз и читали книги перед сном, сплетясь в клубок под одеялом. Но, наверное, при взгляде на него кровь у меня часто начинала бы закипать. И мне было как-то не по себе от этой мысли.

Часы над столом пробили три.

– Мне пора, – подвела итог Миронова. – Ваше дело, но, если честно, я бы так из-за него не заморачивалась. Вы, конечно, этого пока не понимаете, но вся эта история очень смешная. Потому что вы… честно сказать, вы такие overprivileged[21]. Вы, ваша подруга, даже те девушки, для которых вы сейчас просите у меня денег. Все эти Иры, Маши и Кати, которые смогут теперь учиться в Дартмуте, Орегоне там или Вайоминге и потом работать.

– Overprivileged? – переспросила я.

– Вот именно. Знаешь, главное ведь не в деньгах. Деньги можно достать. И я сейчас подпишу этот чек, так что можете расслабиться. Самое главное – что вас воспринимают всерьез. Что я сейчас сижу здесь, смотрю на ваше чистое наивное лицо и верю, будто в вашей маленькой головке происходит то, что… не знаю… поможет миру, что у вас там работают схемы и крутятся ролики и механизмы, что вы сможете понять и сделать нечто такое, чего не смог никто другой. И что поэтому вам стоит дать денег. Да, overprivileged – это правильное слово. Вы ходите в университет, и к вам там относятся как к будущему профессионалу, как к умной молодой женщине. И даже мама вашего молодого человека отнеслась к вам так же, и именно поэтому вы ей не понравились. Она, возможно, проявила неуважение к вам и сексизм, как тут, в Америке, принято говорить. Но она восприняла вас всерьез. Так что радуйтесь и гордитесь. У меня все было иначе.

– Правда? – спросила я.

– Ну конечно, – фыркнула Татьяна, откидывая назад волосы, – конечно. Пятнадцать лет назад, когда я приехала сюда, ко всем нам относились одинаково, как к девушкам легкого поведения. Никто не верил, будто мы приезжаем для того, чтобы строить свою жизнь, чтобы расти самостоятельно, знаешь ли. Тогда русские женщины разъезжались по миру как бросовый брачный материал. Для кого-то это была мечта – такая жизнь. А для некоторых, таких как я, кому пришлось из-за этого оставить свои планы и свои мечты, поскольку никто не воспринимал нас всерьез, – это была беда. Так что чек я подписываю не из жалости. Считай, что эти деньги не для того, чтобы вы с… – она взглянула на нашу брошюрку… – с Ксенией Смирновой изменили мир, а для того, чтобы вы могли перебраться в мир, который не будет заставлять вас самих меняться. Чтобы рядом с вами не было тех, кто мог бы назвать вас девушками легкого поведения. Как это было со мной.

– Спасибо, Татьяна, – начала я, пока она доставала ручку и чековую книжку, – даже не знаю, что…

– Не стоит, – прервала она меня, – этого было достаточно.

Мы вместе вышли из ресторана на улицу и попрощались. Уже подойдя к машине, Миронова обернулась:

– Наряд, кстати, тебе по всему общежитию собирали? Туфли подружка дала?

– Да, – потрясенно выдавила я, – а как вы…

– Да знаю я, знаю, – рассмеялась она, кивнув водителю, открывшему перед ней дверь. – Дочь моей знакомой тоже учится в Колумбии, на факультете журналистики, она мне и рассказала, какой вы там шум подняли. Я, честно сказать, не собиралась с тобой встречаться. Хотела в последний момент вежливо отменить встречу, а потом сделать вид, что забыла про вас. Но потом Саша рассказала, как какие-то девушки готовятся к важной встрече. Фандрайзинг для молодых эмигранток от русской миллионерши. И мне стало немного смешно, что ли, и интересно, решила встретиться и посмотреть. Удачи, Мона, – кивнула она и, не дожидаясь ответа, нырнула вглубь автомобиля.

Я смотрела ей вслед, и, хотя в клатче от Валентино лежал чек на пятьдесят тысяч долларов, меня занимало другое. Что-то изменилось. Меня словно отпустило, словно минутная стрелка вдруг дернулась и пошла вперед, разрешив, наконец, времени снова приходить и уходить. Не то чтобы сказанное Татьяной меня сильно поразило – хотя и поразило тоже. Но я вдруг вздохнула свободно. Я освободилась и могла дышать. И я засмеялась, стоя на тротуаре на площади Колумба, и впервые за долгое время почувствовала себя счастливой. Адам, его мама, его отец, их жизнь и их взгляды и мнения о том, как мне следует жить, перестали сдавливать грудную клетку. Мне было плевать. Это больше не заботило меня. Мне было, черт возьми, всего двадцать пять, я была молода, свободна, впереди было много работы, и первые разрушенные отношения были всего лишь первыми разрушенными отношениями.

– Ну что, – позвонила Смирнова, – что там?

– Получилось, детка! – крикнула я в трубку. – Все получилось!

– Вот это интонация, Лемурчик! Вот это мой Лемурчик. Узнаю тебя наконец-то, вези скорее сюда бабло.

– Везу тебе чек, Смирнова, и выучись уже говорить на приличном языке!

– Туда, где нужно прилично выражаться, я посылаю тебя.

– Fuck you! – радостно крикнула я, и она тоже засмеялась по ту сторону трубки.

Я стояла, улыбаясь, с развевающимися волосами, в чужих туфлях, которые немного натирали мне ногу, вся с головы до ног в чужой одежде, которая непонятно зачем была нужна, но по случайной прихоти судьбы так пригодилась, на углу Восьмой и Пятьдесят девятой улиц и была вдруг бесконечно, головокружительно счастлива. Из озорства я потерла средним пальцем бусины двойной жемчужной нитки. Мне не хватало Адама, мне было одиноко без Адама, но в этот момент я наконец поняла, что навсегда ушла вперед, и это – лучшее, что можно было сделать. Так что я поймала такси, и жизнь пошла – нет, полетела – на взлет.

Маленькие бесстрашные женщины с Брайтон-Бич

Похоже, что я застряла здесь на столько, сколько не смогу запомнить.

Разлетается на атомы.

Человек разлетается на атомы.

Человек разлетается на воспоминания.

Человек разлетается на слова.

И ты никогда не знаешь, что из этого вернет тебя к жизни.

То, что ты услышишь.

То, что с тобой произойдет.

То, о чем тебя спросят.

Или о чем не спросят.

Но что однажды заставит тебя вспомнить: ты не просто атомы, мысли, слова и губы, которые их произносят.

Ты не просто речь и голос, слово и все буквы алфавита в ряде уникальных комбинаций.

Ты существуешь как целое, а не только по частям.

И представляешь смысл как целое.

Ты представляешь смысл, возможно, гораздо больший, чем был в твоей жизни, когда твоя линия связи и взаимосвязей оказалась внезапно отключенной.

* * *

Доброе утро, Мона. Как прошел твой день? Ты ходила на прогулку? Может быть, разговаривала с родителями? Нет, не разговаривала с родителями? Ты говорила, что твои родители живут в Бостоне? Но раньше вы жили в Нью-Йорке? Но Брайтон-Бич – ведь это Нью-Йорк? Ах, вот оно что, поняла тебя…

Очень много вопросов. И это только начало. День за днем.

Два слова: Брайтон-Бич.

Правильным вопросом было бы: что ты помнишь о Брайтон-Бич, Мона? Но этот вопрос никогда не прозвучал.

* * *

Еще один день.

* * *

Еще один день молчания.

* * *

Еще один день молчания.

* * *

Вопрос: что ты помнишь о себе?

Я помню:

– провал в памяти, про который ничего не помню,

– период агрессии,

– период острой боли,

– период невыносимости,

– и период, когда мне стало все равно.

Я помню много работы. Такси. Это было давно. Помню Адама, когда почти все закончилось. Встреча с Татьяной Мироновой. Потом еще много работы. Я очень много пила. Подождите, помню листок с номером телефона и надпись: контактное лицо. Потом еще усталость. Сон. Потом таблетки, потом работа, потом восторг.

Потом Адам, и отчетливое, контурное чувство удовольствия оттого, что впервые в жизни ты говоришь всё, как есть, впечатывая каждое свое слово поверх слова «разрыв». Ничего прекраснее нет. «Ты говорил, что я не смогу, Адам. А на самом деле из нас двоих не можешь только ты. На самом деле you’re fucking up all you have, every day, а я просто тебя любила и поэтому говорила, что ты самый лучший, и сейчас все еще люблю, но ты меня достал. Ты достал меня этим своим «я крутой» каждый день. Ты достал меня тем, что ты самый лучший – каждый день. Ты достал меня тем, что ты хочешь всё и сразу – каждый день. Ты достал меня тем, что я не первая строчка списка того, что ты хочешь, – каждый день. Ты слабак. Ты умеешь только говорить. Да, я на самом деле это говорю, Адам».

Еще встречи. Я помню встречи. Шикарные выступления. Я очень много работала. Я работала отлично. Я получила два контракта. Это было само собой. Я помню, что я очень хорошо говорила. Я никогда так хорошо не говорила. Раньше мне никогда не хотелось, а тогда – захотелось. Я знала все нужные слова, я знала, как все нужно сделать, чтобы получить эти контракты. Только даже не представляла, что могу. Сейчас мне удивительно, что я это сделала, но тогда мне казалось, что это само собой.

Потом сон. Потом сон, такой липкий, что нет сил очнуться. Сначала спишь на работе, а потом вместо работы. Потом сон, такой липкий, что нет сил поднять телефон или посмотреть на часы. И в одно утро работа кажется такой неважной, важным кажется только сон.

Потом постоянная усталость. Когда поднимаешься каждый день на несколько часов и сил не хватает даже на то, чтобы нажать кнопку на чайнике и надорвать пакет с готовым сэндвичем. И тогда остаешься сидеть на диване, в полузабытьи, и весь мир сжимается до свистка чайника, который говорит, что надо что-то сделать, но ты не помнишь что.

Потом кажется, что тебе уже ничего не нужно. Становится так тяжело, что даже сон – это слишком много. Просыпаться и засыпать отнимает слишком много сил. Телефон надо поставить на зарядку, но, в конце концов, все эти звонки, наверное, не так и важны. Они справлялись до тебя, они справятся без тебя.

А потом страх от того, что ты натворила.

Это нам поможет?

* * *

Еще один день.

Вопрос: что ты помнишь о том, чего не помнишь?

Я помню:

– как Адам приходил ко мне в больницу с коробкой из Nasty Gal,

– как Смирнова кормила меня печеньем из пластикового контейнера, которое она раньше готовила только в дни моего рождения,

– что, наверное, это был мой день рождения,

– как лежала на полу одиночной камеры и пыталась понять, как работает время.

Больше я ничего не помню.

Болезнь безжалостна. Безжалостна потому, что она убивает иллюзии о самой себе и о других. Потому что оказывается, что ты думала, что ты – одна, а потом оказывается, что нет. Что ты вовсе не так хороша. И даже не так плоха. Что наслаждение было мимолетным, а теперь ты расплачиваешься тем, что смотришь в окно, часами, потому что это единственное действие, которое тебе доступно, и потому что все остальное тебе интересно еще меньше. Смотреть в окно тебе тоже неинтересно, но если ты сидишь у окна, все думают, что ты при деле, и тебя не трогают.

Безжалостна в своем роде человеческая жалость, потому что ты видишь их лица и понимаешь, что всё, вот оно. Они видят это. Они видят, что ты сошла с дистанции. Они видят, что ты больше не вернешься. Они видят, что тебе осталось только хвататься за то, что они могут тебе дать, потому что у тебя самой ничего не осталось.

* * *

В другой день.

– Мона, к тебе вчера приходила твоя подруга, Ксения?

– Да.

– Какие чувства ты испытала, увидев ее?

– Я была рада.

– Ты скучаешь по ней?

– Да.

– Ты не хочешь снова начать жить с ней, когда тебе станет лучше и ты выпишешься из больницы?

– Нет, это будет слишком сложно для нее.

– Ты уверена? Может быть, Ксения не будет возражать?

– Я не хочу об этом говорить.

День прошел.

* * *

Правильным вопросом было бы: что ты помнишь о Брайтон-Бич, Мона?

Я что-то помню о Брайтон-Бич, я должна это вспомнить.

Я помню, что там всегда шумно и что все, что ты ни делаешь, происходит под грохот мчащихся мимо поездов. Когда плохое настроение, кажется, что вот они, эти поезда, каждый из них виновен: они увозят все самое интересное и настоящую жизнь куда-то туда, а ты застрял здесь навсегда и обречен слушать шум – то погромче, то потише; и слышать в этих перепадах чужие жизни, трагедии, взлеты, падения и бесконечный восторг, который переполняет – других, но не тебя.

* * *

Наступило завтра.

Вопрос: Мона, как ты думаешь, зачем ты здесь?

– Мона, скажи, пожалуйста, когда ты впервые почувствовала, что это с тобой происходит?

– Что – это?

– Что, может быть, ты больна.

– Я никогда не чувствовала, что я больна.

– Да, конечно, Мона. Давай попробуем по-другому. Когда ты почувствовала, что с тобой происходит что-то странное?

Пожалуйста, дайте мне подумать. Мне нужно вспомнить, что значит странно. Мне сложно сейчас это понять.

* * *

Наступило завтра.

Вопрос: Мона, что ты собираешься делать после больницы?

– Я собираюсь жить.

– Ты подумала о том, как это будет происходить?

– Я думала немного.

* * *

Я думаю много дней.

* * *

Я думала очень много. Я включала воображение и была смела и заставляла себя в своем воображении делать все, что, как мне кажется, я никогда уже не смогу, я убиралась, улыбалась, ходила к парикмахеру и даже на свидания. Я попробовала подумать об этом всем детальнее, но все рассыпается, когда встаю с кровати.

У меня много листовок, но я их не читаю, потому что те, которые я читала, все врали. Все выглядит совсем не так на самом деле.

Листовка говорит: если не получается жить нормальной жизнью, надо научиться ее имитировать – и однажды ты так привыкнешь, что и сам начнешь думать, что вот она, твоя жизнь, такая, как у всех; какой она должна быть, когда ты перестаешь всё портить.

Давайте я расскажу, как надо их писать на самом деле.

******ИНСТРУКЦИЯ ДЗС(ДНЕВНЫХ ЗАБОТ О СЕБЕ)******

Они сказали: тебе нужно научиться выполнять ДЗС, Мона. Дневные заботы о себе. Вот твоя инструкция. Каждый день ты должна будешь делать все по этому списку. Там было: чистить зубы, готовить завтрак, есть завтрак, стирать одежду, звонить родителям, ходить на работу, читать книги, выходить на фейсбук, заботиться о себе. Я не понимаю такие короткие тексты, я хочу описать все это так, как есть. Вот как это должно выглядеть.

Номер один. Все очень просто. Однажды ты просыпаешься и понимаешь, что это началось. Потом, день за днем, когда она будет приходить в твою жизнь и оставаться там все больше, все дольше, ты будешь бороться. Ты будешь пытаться говорить «нет». Но она пришла и придет. Она будет приходить. Тебе никто не сможет помочь. Тебе нужно научиться жить так, будто ее нет. Игнорировать ее, заставлять себя. Потому что никто не сможет помочь тебе так, как ты можешь себя заставить.

Номер два. Ты будешь каждый день одеваться, чистить зубы, раскручивать трубочку с засохшей, застывшей во времени тушью и красить глаза. Ты будешь открывать шкаф и смотреть, есть ли у тебя еще чистая одежда, и если она будет, ты осторожно посмотришь, что там, и выберешь две или три вещи так, чтобы они сходились друг с другом; так, чтобы никто не заподозрил ничего. Ты аккуратно наденешь их все вместе и пойдешь на учебу или на работу, а если учебы или работы нет, ты пойдешь в магазин. Может быть, тебе ничего и не нужно, но ты все равно пойдешь, потому что тебе нельзя оставаться на одном месте.

Если у тебя больше нет одежды, ты постираешь ее. Ты знаешь, как это делать. Надо найти порошок, включить горячую воду и ждать, пока наберется озеро воды. Надо испортить воду, насыпав в нее кокаин. Потом ты бросаешь туда одежду и сжимаешь пальцы и разжимаешь, крутишь и перекручиваешь. Это сделает твою одежду лучше. Ты будешь делать так долго и добавлять горячей воды, если она остынет. Ты будешь делать все по графику, каждый день, борясь с каждым днем, потому что ты не сдаешься. Ты не будешь сдаваться. Тебе некому помочь. Вперед, Мона. Сегодня ты будешь стирать свою одежду.

Есть еще один вариант, Мона, но он сложнее: тебе нужно выйти из дома. Иногда ты не сможешь этого сделать, и это ничего страшного. Тогда ты можешь пойти завтра. Но лучше все-таки сегодня. Никто не придет сделать это за тебя, поэтому лучше каждый день делай то, чего не можешь. И тогда тебе станет лучше. Ты можешь собраться, положить все вещи в корзину и выйти во двор. Помнишь, если перейти его, в подвале будет прачечная. Ты можешь положить все вещи в стиральную машину, бросить восемь монет, нажать «нормальная стирка» и нажать «старт». Иногда не вся твоя стирка будет нормальная, и некоторые вещи тебе потом придется выбросить, а другие – положить в стиральную машину снова. Это нормально, Мона. Это обычные потери, у тебя их еще будет очень много. Привыкай терять вещи и вообще всё.

Номер три. Молодец, Мона. Ты очень много сегодня сделала.

Номер пять. Есть еще кое-что. Тебе нужно есть. Это очень сложно понять. Сложно понять, зачем это нужно. Этого не видно, это странный процесс, и ты, Мона, будешь все время не понимать, что такое еда и как это связано с твоей жизнью. Тебе будет нравиться ощущение легкости и головокружение, тебе будут не нравиться тяжелые усилия, которые надо предпринять для того, чтобы что-то приготовить и съесть. Иногда ты можешь решить эту проблему, покупая готовую еду или заказывая доставку на дом. Но помни, что, скорее всего, ты скоро потеряешь работу и, наверное, уже не сможешь это себе позволять, поэтому тебе придется решать проблемы самой и помнить, что их нужно решать. Тебе нужно будет собираться, выходить на улицу, переставляя ноги, трогать в магазине разные предметы, выбирать овощи, тебе нужно будет доставать кошелек и платить за то, что ты покупаешь, а потом нести домой, мыть, резать, крошить на мелкие кусочки, заливать водой, варить, лить масло, зажигать огонь и долго ждать. Тебе придется все время быть на кухне, пока ты ждешь, стоять и ждать, помешивать, солить, убирать в коробочки, доставать тарелки, передвигаться туда-сюда, делать много шагов, открывать и закрывать холодильник и снова ходить туда-сюда и ждать. Так выглядит настоящая жизнь, Мона, и ее не запрешь в коробочку и не уберешь под одеяло. Никто не будет делать это за тебя, Мона, а тебе – нужно будет.

Номер шесть. Поддерживать общение. Да, я знаю, ты лучше три раза сходишь в магазин, чем скажешь вслух хотя бы одно слово, но и это тебе тоже придется делать, Мона. Некоторые говорят, что им очень помогает быть на фейсбуке, потому что там им не нужно говорить, а нужно только писать, и это намного проще. Другие говорят, что, наоборот, это тяжелее, потому что они чувствуют себя совсем одинокими. Но это смешно. Как можно чувствовать себя совсем одинокими. Вы и есть совсем одинокие.

Насилуй себя, звони, пиши, говори, произноси слова вслух. Это все, что я могу сказать по этому поводу.

Я пропустила номер четыре. Номер четыре.

Номер семь. Тебе нужно будет что-то делать каждый день, потому что у тебя будет лишнее время, и тебе нужно будет его заполнять. Когда тебе станет лучше, ты должна будешь заняться по-настоящему важными вещами: самое главное – это искать работу и найти работу. Но про это мы поговорим потом, отдельно, потому что пока ты все равно не можешь. Поэтому давай сосредоточимся на том, чего ты тоже не можешь, но можешь изобразить, если, конечно, очень сильно постараешься. Постарайся.

Постарайся снимать книги с полки, открывать и смотреть в них подолгу.

Постарайся включать телевизор и пытаться концентрироваться хотя бы по десять, а потом и пятнадцать минут. Тебе нужно уследить за тем, что происходит на экране. До того как ты нажмешь кнопку «выключить», ты должна будешь честно признаться себе, поняла ли, что там происходило. Это были новости? Это был фильм? Это было ток-шоу? Что это было? О чем там говорили? Кто-то что-то делал? Чем все закончилось? Это очень важно, Мона. Ты должна научиться снова воспринимать информацию и понимать ее. Иначе ты не сможешь вернуться назад в жизнь. Иначе такие, как ты, будут не нужны в ней, Мона. Такие, как ты, не нужны в ней, ты всегда это знала, иначе бы не старалась так сильно.

Номер восемь. Что может быть по-настоящему важнее, чем продолжать все это делать.

Номер девять. Нет никакого номера девять. Твои дела на этот день и так закончены, Мона. После этого у тебя будет еще много-много часов, но в них больше нет дел.

Номер десять. У меня больше нет сил писать.

Вот как должна выглядеть дневная инструкция по заботе о себе.

**********КОНЕЦ ИНСТРУКЦИИ ДЗС***********

Правильным вопросом было бы: ты к этому готова, Мона?

Я к этому не готова, но правильный вопрос не прозвучал.

* * *

Еще один день.

* * *

Еще два дня.

* * *

Еще один день молчания.

Нечего сказать.

* * *

Мне нужно что-то, за что я могла бы уцепиться.

Может быть, мне просто нужно вспомнить, кем я была до того, как оказалась здесь.

* * *

Кем я была раньше?

* * *

Кто я сейчас?

* * *

Еще один день.

Нечего сказать.

Мне нечего сказать вам.

Я не знаю.

* * *

Прошел еще один день.

* * *

Прошло тридцать семь дней.

Я все еще не знаю, кто я.

* * *

Правильным вопросом было бы: что ты помнишь о Брайтон-Бич, Мона?

И вдруг я вспомнила, как под утренними лучами солнца, пробившимися в школьный коридор через пласты давно не мытых школьных окон, ее шея мгновенно нагрелась под моими пальцами и стала походить на чурчхелу, плавившуюся под солнцем в моих воспоминаниях. Ребристый поток грецких орехов под вязкой кожурой из пастилы был на ощупь таким же, как горло Жанны, и ее зеленые глаза и ярко-розовые губы с толстым слоем помады всколыхнули в памяти почти забытое лето, острый и сладкий запах инжира, пыльные, опустевшие в летнюю жару улицы, душную бабушкину квартиру и ржавый запах пальцев, если долго держаться за металлический поручень в автобусе.

Чурчхелу гроздьями развешивали на улицах торговки в платках и пестрых юбках, пожилые женщины лет сорока, которые, как оказалось, были гораздо моложе моей мамы сейчас. Но маме тогда было чуть за тридцать, химия, пышная прическа и огромные очки. Если все детство провести в углу между книжным шкафом и подоконником, то даже ситцевые юбки превращаются в шелк и парчу, а фруктовые ларьки около дома – в восточный базар. Запах специй, который, возможно, я никогда и не слышала в детстве, а напридумывала десять лет спустя, возник в памяти вместе с чурчхелой, а перед глазами встала блузка с короткими рукавами в восточных огурцах на женщине, которая меня угощала:

– Держи, дочка, еще придешь ко мне и спасибо скажешь, – а я пялилась на вертикаль пуговиц, черная, черная, черная – белая – черная – одна была лишняя и больше других, и с нее свисала нитка, я хотела то ли дернуть, то ли сказать, но сказать вслух лишнее слово было так страшно, что я только мотнула головой и уткнулась в мамину юбку.

– Что ты, – пригладила мне волосы мама, – скажи тете спасибо.

А тетя, со своими длинными серьгами и волосами в комок, мне казалась как бабушка.

– Спасибо, – сказала я в мамину юбку, чувствуя, как чурчхела липнет к рукам, а острые края колотых орехов прорываются сквозь пленку пастилы в мои пальцы – хотелось сжать кулак изо всех сил и посмотреть, что из этого получится.

Монамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамонамона

Не называйте меня больше по имени, меня так больше не зовут.

– Мона, ты слышишь меня?

– Я больше не Мона.

Нужно не бояться.

* * *

Опять все то же самое, но у меня в голове как будто иногда что-то начинает жить – и сразу умирает.

* * *

Нет, я ошиблась. Ничего нет.

– Мона, ты говоришь о том, что ты испытываешь боль? Что ты имеешь в виду?

Больше не могу.

– Мона?

Молчание.

– Мона?

Молчание.

– Мона, где ты?

Мне страшно.

* * *

Доброе утро, Мона.

Я думала об этом всю ночь, и вот что мне приснилось.

Как я продолжала давить, переставляя ноги, чтобы Жанна не попала коленкой, а она все пинала и молотила меня кулаками по спине. Потом нас разняли. Я ушла из лагеря домой и расплакалась по пути, потому что мне было обидно и странно, что это я – я – впервые в жизни подралась.

Я все сделала по технике, все как учил меня Игорь, потому что он знал, что рано или поздно это должно случиться, а я нет, но в его рассказах не было ничего о том, что происходит после, – а то, что происходит после, продолжает происходить в сотни раз дольше, чем сама драка. Драка – это секунды. А послевкусие от нее – часы, дни, годы, вся твоя жизнь. Иногда оно хорошее. Или не очень хорошее, но полезное.

– Не нужно пытаться строить из себя героиню, – говорил Игорь. – Драка – это не кино. Просто берешь ее за горло и сжимаешь пальцы, пока она тебя не отпустит.

Это я тоже вспомнила.

Перестань бояться. Ничего не случится.

* * *

– Мона, ты помнишь, кто такая Жанна?

– Нет.

– Ты однажды упомянула ее. Ты сказала, что это девочка, с которой ты подралась в детстве. Это важный для тебя эпизод?

– Да.

– Почему, Мона?

– Потому что… Потому что…

– Что, Мона?

– Я не могу.

– Ты не можешь вспомнить?

– Я не могу.

* * *

Прошел еще один день.

* * *

Еще один день.

* * *

Прошло столько дней, что я не смогла запомнить.

* * *

Правильным вопросом было бы: что ты помнишь о Брайтон-Бич, Мона?

Теперь я помню Игоря. Да, Игорь – вожатый в летней школе на Брайтон-Бич, куда меня отдают каждый год родители, чтобы я не скучала дома и не зачастила на Манхеттен морально разлагаться. Родители думают, что их дети читают русскую классику и дифференцируют функции, – а дети в это время устраивают пикник с чипсами в Централ-парке и пытаются подражать своим американским сверстникам: делиться на группы из крутых и не очень, не общаться друг с другом до конца лета и тихо друг друга ненавидеть, тоже до конца лета.

В таких случаях всегда есть девочка-другая, которая хочет стать королевой. Да, это была Жанна. Она была самой старшей из всех, high school senior[22], и право возраста неоспоримо позволяло ей претендовать на роль королевы.

* * *

– Мона? Мона? Мона?

– Мона?

– Мона? Мона? Мона? Мона? Мона? Мона? Мона? Мона? Мона? Мона?

– Мона?

А я все никак не могла решить, с кем же я хочу быть.

– Ты кто? – спросила меня новая соседка, аккуратная девочка, которая ходила к тому же репетитору по скрипке, что и я, Моше Александровичу, и периодически сидела рядом со мной в его прихожей, дожидаясь старшую сестру, у которой явно были дела поважнее.

– Я Мона, – ответила я, решив не вдаваться в подробности.

– А что ты тут делаешь?

– Теперь я тут сижу. Я решила побыть немного с вами.

– Но мы не принимаем никого.

– Ну да, вы же не приемный пункт, вы школьная тусовка.

Она удивилась, но потом сказала:

– Ну ладно. Я Соня, помнишь, у Моше Александровича?

– Конечно, помню.

Мы довольно быстро поладили с Соней, и она ввела меня в курс дел королевского кружка.

Пожалуйста, перестань бояться.

* * *

Вопрос: Мона, скажи…

Нет, теперь моя очередь. Как люди борются с одиночеством? Другие люди испытывают одиночество? Все люди испытывают одиночество?

– Почему ты решила удалить фейсбук, Мона? Ты больше не хочешь общаться с другими людьми?

– Я больше не понимаю, как они существуют.

– Ты не могла бы поподробнее объяснить, что ты имеешь в виду?

– Это слишком сложно.

– Как тебя зовут, Мона?

– Нет, не получится.

Всего лишь перестань бояться.

* * *

С чего все началось?

* * *

Поговорим о движениях твоей души.

* * *

Мона.

Мона.

Мона.

Мона.

Мона.

Шум голосов, они все поют на разный лад, они выкрикивают, шепчут, выговаривают, называют мое имя каждый день по пятьдесят раз. Я только начинаю вспоминать, и в голове звенит – Мона, Мона, Мона… Мне нигде от них не спрятаться, но мне очень нужно вспомнить то, от чего они отвлекают: кто такая Мона? Кто такая эта Мона, которую они зовут?

* * *

Я рассердилась очень сильно, потому что так было нечестно.

Это было в столовой. Мы сидели за самым большим столом, конечно. С одной стороны – Жанна и Соня, а с другой – я. Вся столовая нас слушала.

– Нет, я буду здесь сидеть, – сказала я. – Я сама могу решить, с кем мне быть, и я решила быть здесь.

– Да, но королева – я! – уже кричала Жанна.

– Мы не выбирали тебя.

– Ой, – сказала Соня, про которую мы почти забыли, лицо у нее вдруг стало испуганное.

Нужно было идти на экскурсию, мы не договорили. Мне было как-то не по себе, потому что Жанна была на три года старше, и я не хотела ее сердить.

А с другой стороны – ну и что? Мне тоже будет семнадцать через три года. Все должно быть честно.

Соня в раздевалке встала рядом со мной, хотя я знала, что она всегда вешает куртку в другом конце коридора.

– Жанна говорит, что тебя уроет, – сказала она. Я пожала плечами, хотя внутри все сжалось.

– Не страшно тебе, Мона? – спросила Соня участливо. Не фальшиво-участливо. Не деланно. Я не стала говорить неправду:

– Немного страшно.

* * *

Школьный поход в кино.

– Пожалуйста, все постройтесь по парам! – крикнул Игорь. – Чтобы мы никого не потеряли по дороге! Мона Лемецкая, ты будешь в паре со мной.

Мы пошли в хвосте колонны.

– Слышал, у тебя конфликт с Жанной Молдашевой? – спросил Игорь.

– Я бы так не сказала.

– Зато я так слышал.

И он прочитал мне лекцию про женские драки. Я не всё запомнила, потому что плохо слушала; это было не про меня, я таким не занимаюсь. Запомнила про горло – потому что звучало ужасно. Я думала, что мне не пригодится эта информация.

* * *

– Мона, что ты тут делаешь одна?

– Я пытаюсь вспомнить.

– Что вспомнить?

– Что-то очень важное.

– Мона, сейчас три часа ночи. Ты должна спать.

– Хорошо, я иду. Сейчас, еще пять минут.

– Мона.

– Хорошо.

* * *

Настает утро, но теперь всё снова в тумане. Я забыла, где остановилась. Там было что-то еще, очень важное. Но теперь я потеряла дорогу.

* * *

– Мона, я слышала, что ты не спала сегодня ночью?

– Да.

– Мона, это неправильно. Ты должна спать, есть и соблюдать график. Нарушение режима для тебя очень вредно.

Почему мы все так много говорим? Мы очень много говорим, очень много шумим.

* * *

Кто я?

Кто я, пока мимо меня проходит время? Есть ли я, если оно не трогает меня? Есть ли я, если я существую вне его? Есть ли прошлое, если о нем не помнить или помнить частями?

Я не забыла.

Я не забыла.

Я не забыла.

Я просто плохо его вижу, всё как в тумане. Мне очень нужно вспомнить.

* * *

Ты еще здесь, Мона? Ты ведь все еще стараешься?

* * *

Жанна стояла прямо у входа в школу, прислонившись к стене и крутя в руках телефон.

– Лемецкая, – сказала она, – поговорить надо.

– Давай.

Мы отошли в сторону. Она медлила и теребила лямки рюкзака.

– Так ты хотела поговорить? – спросила я.

– Нет, бл*, поплакать вместе. Метишь на мое место? – скороговоркой спросила она.

– Нет, – ответила я, – просто хочу, чтобы все было честно.

– А ты что, такая дерзкая, да? – смотря на меня исподлобья, продолжала Жанна.

– Я не дерзкая. Я нормальная.

– А хочешь, я сейчас тебя при всех опущу?

– Давай, – ответила я, – попробуем.

Мы молча зашли в школу и поднялись по лестнице на второй этаж. Жанна шла за мной.

Входя в класс, я сказала:

– Ребята, мы пришли, чтобы Жанна меня при всех опустила.

Потом я обернулась, но Жанны не было. Я вышла в коридор.

И вот тогда я узнала, что шея семнадцатилетней девчонки похожа на ощупь на чурчхелу.

* * *

Прошел еще один день.

* * *

Чего было бояться?

* * *

Теперь я вспомнила все остальное.

Я ушла домой раньше и еле дождалась, пока дойду и закрою дверь, чтобы наконец разрешить себе заплакать. Потому что было страшно и противно, потому что я никогда раньше не дралась и странно было, что это правда случилось со мной.

Но наутро уже не так. В школе кружок королевы больше не собрался. Бывшие фрейлины смиренно перешли в другие группы, а через неделю лето закончилось.

И я думала, что все закончилось. Но все только начиналось, хотя я долго не могла этого понять, может год, а может, и дольше.

Потому что я-то уже была не та. Я перестала бояться. Ты перестаешь бояться, когда перестаешь бояться, что другим ты перестанешь нравиться. Ты перестаешь бояться, когда однажды даешь понять, что не отступишься. Ты перестаешь бояться – потому что есть что-то другое. Что-то другое, что важнее.

* * *

Что дает людям чувство стержня? Отсутствие страха или наличие точки, куда нужно прийти?

Я, может быть, и хотела бы об этом рассказать. Но у меня не получается. Это слишком долго.

Это длилось бесконечно.

Но сегодня впервые за все это время я начинаю отвечать на их вопросы не без надежды, потому что мне будто бы снова захотелось в драку. Долгие недели здесь, возможно, приобретают смысл.

* * *

Правильным вопросом было бы: что ты помнишь о Брайтон-Бич, Мона? Но я справилась сама.

Оказалось, что у меня есть воспоминания. И, наверное, их было больше. Я даже точно уверена, что их было настолько много, что люди называют себя в таких случаях счастливыми.

Мне нужно все это вспомнить.

Мне нужно проснуться.

На самом деле я ведь всегда ненавидела Брайтон-Бич. Ненавидела больше всего потому, что это место, где никогда, ни на одну минуту, никому, никому никогда не удавалось там остаться одному. Потому что тебя всегда сопровождают люди и шум. Потому что грохочущий над твоей головой рев поездов метро, которые всегда проезжают мимо, – это главная отличительная черта ландшафта Брайтон-Бич, это навсегда знак того, что поезда проезжают мимо, унося с собой скорость и будущее и оставляя тебе только тусклые улицы, в которые вписаны тоска и незаметное для себя стремление всегда смотреть назад, а не вперед. Это я уже сказала? Сколько раз сказала?

* * *

Потому что шум поездов никогда не оставляет в голове тишины, в которой рождаются дикие, дерзкие замыслы. Потому что жить так нельзя.

И даже если не шум, остаются люди. Они твое всё. Они твой город в городе. Они твоя страна в стране. Они твое прошлое, которого ты не знаешь. Они всё то, чем ты мог не стать, но все равно остаешься. Они твоя сеть и надежность, твое удобство, твои связи с самого детства, твои друзья и твои злейшие враги. Ты никогда не будешь частью их, но тебе придется казаться, а каждый раз, когда ты будешь терпеть поражение, ты будешь искать там дом и не находить, потому что ты никогда не была своей. Нет ничего хуже, чем быть частью эмиграции. И ничего жальче, чем даже ею не быть.

* * *

И поэтому нельзя никогда ждать приглашений. Нельзя никогда давать другим решать за тебя. Я вспомнила это, я узнала это еще тогда, когда мне было четырнадцать. Ты не зависишь от других людей, ты всегда делаешь то, что ты хочешь. Ты всегда принимаешь на себя ответственность. Ты теряешь, находишь, неважно: ты выбираешь.

Ты будешь выбирать, где тебе быть.

Ты можешь быть с теми, с кем решила. Ты можешь остаться на Брайтон-Бич. Ты можешь сбежать на Манхеттен. Ты можешь собраться с силами и пойти дальше. Ты только не можешь разрешить себе и другим думать, что это они. Это не они, это только ты. Что бы ни случилось, ты.

Ты просто продолжаешь идти.

* * *

Правильным вопросом было бы: что ты помнишь о Брайтон-Бич, Мона? Но я справилась сама.

Долгие недели здесь как будто приобретают смысл.

Я уже бывала здесь и там, я смогу вернуться назад.

Страна Аэрофлот

Перелет из Бостона в Москву, аэропорт Домодедово, с пересадкой в Лондон-Хитроу занимает приблизительно пятнадцать часов. Не очень понятно, что происходит с человеком за эти пятнадцать часов и в какой точке времени начинаются перемены. Ясно мне было только одно: если ты отправляешься в эту дорогу, чтобы что-то изменить, изменить всё, – то, похоже, такое действительно случается. Случается, что в самолет сядет один человек, а по пути – непонятно где: может быть, в Лондоне, на пересадке; или когда пилот объявит, что через двадцать минут самолет совершит посадку в аэропорту Домодедово города Москвы; а может, в тот самый момент, когда ты проходишь паспортный контроль в Бостоне и забираешь обратно свою синюю книжечку со старым фото и новенькой российской визой, – ты внезапно превращаешься в кого-то другого. Поэтому когда в зоне прилета в Домодедово на меня налетела и крепко обняла худая, острая, точеная женщина с сухими руками и подбородком, неуловимо похожая на мою маму, но как будто строже, резче и суровее, – я была совершенно ошарашена. Не ею – но тем, что девушка, которую она обнимала, внезапно была не похожа на Мону Лемецкую. Во всяком случае, вчерашнюю Мону Лемецкую, сдержанную и напряженную как стальная пружина и потерянную в отметках минут на циферблате часов.

Нет, вовсе нет, не суровее, первый взгляд обманчив, – было что-то одинаково мягкое и нежное в том, как меня обнимала мама, и в том, как эта новая, пока еще не знакомая женщина, сжав мои плечи, разглядывала меня, в то время как с обеих сторон, отталкивая и передвигая нас то влево, то вправо, а то и вовсе оттеснив к колонне, разливалась толпа людей, которые встречались заново, в первый раз, в сотый раз, ждали и дожидались или нет, и тогда одиноко уходили в стеклянные двери.

– Мона, Мона, Мона, – приговаривала тетя Соня, улыбаясь неожиданной улыбкой на этом строгом лице, – так вот ты какая стала.

И хотя мы виделись в последний раз лет десять назад (она приезжала еще до переезда родителей в Белмонт, когда мы жили на Брайтон-Бич) – и, наверное, я уже была более-менее такая же, как сейчас; и хотя мы разговаривали по скайпу (скорее родители, но и я мелькала в веб-камере) несколько раз в год, по семейным праздникам, – я понимала, о чем она говорит.

Все страшные воспоминания последних месяцев сейчас казались потускневшими и неживыми. Хотя еще по дороге в аэропорт Логан, да что там – еще на посадке, еще до того, как я закрыла глаза в самолете, – я была беспокойна, и сомнения, ожидание будущего, опасения, что поездка не поможет, и волнение перед встречей с этой женщиной и всеми, кто вместе с ней придет в мою жизнь совсем скоро, разъедали меня. Что случается с человеком, когда он переезжает с места на место? Почему уезжает один человек, а приезжает совсем другой? Всё, что было моей ежедневной жизнью в эти несколько месяцев, сейчас осталось там, откуда я уехала. Пространство мира оказалось свободным для новых впечатлений.

Билету на рейс авиакомпании «Аэрофлот» предшествовали несколько решений, одно неприятнее и важнее другого. Cледовало признать: да, я была больна. Следовало – но было не так-то просто. У меня не было дел, не осталось планов и работы, но все еще было достаточно силы воли, чтобы заставлять себя не думать о том, что произойдет дальше. Я тушила эти мысли, как сигареты, одну за другой, стоило в голове загореться хоть одной искре того, что раньше стало бы планами, а теперь – было временно недоступно. Так я себе говорила – что это было временно, что с этим можно справиться, что ничего на самом деле не окончено. Поэтому двадцать восьмое марта, когда я собрала на листе выписки подписи своего врача, дежурной медсестры, психотерапевта и агента социальной помощи, сложила в сумку все, что у меня было, и вышла из больницы, – было для меня праздником, о котором я никому бы не стала рассказывать, но который теперь значил больше, чем все, что было важно и чем я гордилась когда-то раньше, в той жизни, где гордиться нужно было тем, что происходит с тобой, а не у тебя в голове. Я смогла выбраться отсюда во второй раз и собиралась никогда не возвращаться в третий. Так что я доехала на метро до станции «Пенсильвания», села на автобус и приехала в Бостон. Потом снова села на автобус и приехала в Белмонт; дошла пешком от остановки до крыльца и сказала, когда дверь открылась: мама, привет, я приехала домой.

Вопрос стоял так: да, следовало признать, что я больна, следовало научиться с этим жить и больше всего следовало научиться имитировать эту жизнь так, чтобы никто и подумать не мог, что… И поэтому в ближайшее время нужно было заставить себя не думать о будущем, не думать ни о чем, что случится дальше, чем через две недели, и твердо верить в то, что это временный отдых, а потом все вернется само собой, и я вернусь в жизнь самой собой.

Не думать ни о чем было несложно – потому что думать в принципе было больно. Все мысли представлялись размытыми, как будто у меня было плохое зрение и я все никак не могла их разглядеть. Я старалась, щурилась, и от этого в голове появлялось странное ощущение, сухой железный щелчок, и продвигаться дальше не получалось. Может быть, это было от лития, который я начинала и бросала принимать много раз, так и не решив, пересиливает ли во мне желание жить спокойно страх от того, что со мной и во мне происходит много таких вещей, про которые я раньше ничего не знала. Даже саму себя я вроде как тоже перестала знать. Мне казалось все время, что это как маленькое представление для одного, что я словно могу перестать играть в какой-то момент, если захочу, и что все происходит не по-настоящему. Что можно из всего этого выпрыгнуть, снять, сбросить кожу чужого человека, нужно только постараться и собраться с мыслями, сосредоточиться. И – щелк – в голове раздавался пустой скрежещущий звук, и я морщилась от боли.

Сложно было поверить, что еще недавно я могла соединять разные мысли в одну цепочку, делать ресерч, каждый день ходить на работу, проводить долгие часы в присутствии других людей и что все это было для меня нормальным и даже приносило удовольствие. Теперь я иногда пропускала поезда метро, если мне казалось, что в вагоне слишком много людей. Скорее прошла бы несколько лишних кварталов до магазина, где есть касса самообслуживания, чтобы не говорить кассиру «Здравствуйте» и «Спасибо, я заплачу карточкой». Я отказалась от квартиры, в которой жила в Нью-Йорке. В день, когда мы с папой приехали из Бостона забирать вещи, мы наткнулись в квартире на риелтора, показывавшего ее другим клиентам, хотя срок моей аренды еще даже не истек. Похоже, что в моей студии собирались жить деловитые, собранные и хорошо продумавшие свою жизнь парень с девушкой, которые напомнили мне нас с Адамом пару лет назад, – у них все выглядело так же хорошо, как у нас когда-то.

В один из дней пересмотрела старые файлы на телефоне и нашла фотографии всех своих друзей. Я делала это методично – составила список, просматривала архив и ставила галочки напротив имен. Потом закинула все файлы на флешку, сходила в аптеку с аппаратом фотопечати и принесла домой толстую пачку. Теперь одна стена в моей спальне была полностью увешана фотографиями, на которых люди улыбались, обнимались и выглядели так, будто они проводили счастливые моменты свой жизни. Мне не совсем понятно было, как это могло быть моим прошлым, – от всего, что его составляло, меня отделяла мутная полоса чего-то непонятного, какая-то полупрозрачная пленка, вот это странное скрежещущее ощущение в голове. Это была чья-то жизнь, чужая жизнь. Всех остальных на этих фотографиях я помнила гораздо лучше, чем себя. Я скучала по ним, по тем, кто улыбался на снимках, и теперь эти фотографии оставались моей единственной с ними молчаливой связью.

– Почему бы тебе просто не взять телефон и не позвонить? – спрашивала вначале мама. А потом уже не спрашивала.

Было сложно это даже представить, говорить было сложно. Потому что девяносто процентов моей жизни разворачивались в моем воображении, и говорить о них не представлялось возможным; а говорить о чем угодно другом, делая вид, что эта другая жизнь у меня есть, – ощущалось страшным, наглым, постоянным притворством – а лгать, как оказывается, очень утомительно.

В этом смысле проще было с теми, с кем я провела месяцы, разглядывая часами одни и те же трещинки на стенах в палате или рассматривая аккуратно уложенные плойкой локоны медсестры Роуз, которая всегда дольше других оставалась поболтать и хорошо пересказывала сюжеты фильмов, которые уже вышли в большой кинопрокат, но всё еще не были доступны для покупки на амазон прайм. Поэтому первые недели после выписки я довольно много общалась с девочками из больницы – мы писали друг другу сообщения ни о чем, описывали свои дни, степени отстранения от реальности, пустоту в мыслях и взлеты и падения надежд на то, что скоро все станет нормально и больше никогда не перестанет. Но по мере того как эти воспоминания вытеснялись другими – столь же мало наполненными, со столь же разреженным воздухом, но уже в стенах дома и на скучных улицах бостонского пригорода Белмонт, куда мама заставляла меня каждый день выходить, чтобы выходить куда-нибудь, – переписка редела, и групповые чаты теряли участниц одну за другой. Чаще всего это было к лучшему, потому что это значило, что у забросившей бывших соседок находились дела поинтереснее.

И еще была Смирнова. Из всех тех, с кем я делила свою жизнь раньше, только она знала о произошедшем. Я стеснялась произошедшего, происходящего и избегала объяснять, почему внезапно оборвала свою жизнь и исчезла из Нью-Йорка; и боялась того, что теперь не знала, кто я и что я за человек. Смирнова предлагала мне вернуться в Нью-Йорк и снова переехать к ней – тем более что она до сих пор жила в той самой квартире на Сто Восемнадцатой Западной улице, в которой мы провели четыре очень хороших года.

– И все-таки я не понимаю, почему ты не хочешь вернуться в Нью-Йорк, – говорила она, – это было бы намного лучше для тебя.

– Это было бы хуже для нашей дружбы, – привычно отвечала я.

– Брось, Мона, ну ты правда сейчас говоришь какую-то ерунду.

– Смирнова, ты даже не представляешь, как это сложно. А я не хочу, чтобы мы рассорились.

Она вздохнула. Мама вздыхала все время. Я расстраивала их всех, я подводила их всех, мне нужно было придумать что-то, но ничего не приходило в голову.

– Я со всем справлюсь, – убеждала я. – Я смогу. Мне просто нужно немного времени.

На все нужно было время. Я называла это – смириться, врачи называли это – принять. Принять свою болезнь, принять, что ты – это как бы не совсем ты, а временами ты, временами какой-то другой человек, которым ты не хочешь быть, но который не спрашивает. Время на то, чтобы научиться снова хотя бы немного думать шаг за шагом и хотя бы немного приучить себя к этой мысли. Время на то, чтобы придумать новый образ жизни, – такой, с которым я могла бы справиться. Так я говорила всем. На самом деле я искала способ вернуться назад. Мне казалось, что я заблудилась, – но кто не терял дорогу и не находил ее? Нужно было сфокусировать свои силы вокруг какой-то идеи. И я продолжала надеяться, что найду эту идею и, отталкиваясь от нее, как это произошло со мной в больнице, смогу найти возможность восстановить все так, как было.

Надеялась, что я не потеряла работу – просто сделала перерыв. Что не потеряла друзей – просто пообещала вернуться. Что не перестала быть собой. Просто на время забыла.

Пока я была в больнице, мне начали приходить письма из университетов, куда я подавала документы в прошлом году. Мама оставляла их, как и остальную почту, на полке в моей комнате. Я провела несколько дней, размышляя об этом. Кремовые конверты с университетскими гербами казались отголоском прошлого – я смутно помнила, что какой-то осенью сдавала экзамены, проходила тесты, заполняла документы и строила планы о докторантуре и карьере. Значит, тогда это представляло для меня смысл. И хотя все говорили: и думать забудь – тайком от родителей я подтвердила приглашение в Гарвард. Может быть, вернуться в Нью-Йорк было бы слишком, решила я, но начать все заново – нет. И продолжала, просыпаясь каждый день и ощущая пустоту, которая не уходила, надеяться, что в один день я найду, за что ухватиться, и все получится. Довольно абсурдно, довольно глупо, довольно от безысходности – но я верила, что вернуться можно.

Тогда и родилась эта идея. Точнее, нет, не так: идея витала в воздухе давно, и родители то и дело об этом заговаривали – и то решали одновременно взять отпуск и поехать туда, то хотя бы кто-то один, то мы собирались всей семьей… Но всегда что-то оказывалось важнее – их работа, мое поступление в университет, их переезд с Брайтон-Бич в Белмонт в Большом Бостоне, потом моя работа, потом мы с Адамом стали проводить каникулы вместе. Ну а потом началась моя история, и всем стало не до московского прошлого. Родители периодически начинали и забывали разговоры о том, что нужно официально вступить в наследство, разобраться со всем, разобраться с документами на дедушкину квартиру, которую мамина двоюродная сестра продолжала сдавать, – и, наверное, продать ее, потому что никто и никогда уже туда не вернется. Так же периодически начинались и забывались разговоры о том, что нет, нужно продолжить сдавать эту квартиру и оставить ее за собой, потому что это наше прошлое и его нельзя продать. И периодически возникали и застывали в воздухе разговоры о том, что как-то немного предательски было бы это прошлое отставить в сторону и делать вид, что его не было. А потом началась я, со всеми ужасами для своей семьи, и вопрос был отложен на непонятные времена.

И вот однажды, во время завтрака, мама обронила: тетя ищет новых жильцов в нашу квартиру в Москве.

– А что случилось со старыми? – спросила я, царапая вилкой скатерть.

– Не знаю, – сказала мама. – Мона, перестань это делать, что за дурацкая привычка! Соня сказала, что они выезжают в конце мая и что ей надо знать, что мы решили, и искать новых людей или нет. Она хочет, чтобы мы уже приняли какое-то решение, потому что ей надоело с этим возиться. Не могу же я объяснить ей, что нам сейчас совсем, совсем не до этого!

Нет, вообще я все это представляла себе очень смутно. У меня в голове мама-Россия выглядела приблизительно так же, как вторая стена в моей комнате. Туда я прикрепляла картинки про историческую родину, которые годами вырезала из журналов у себя, друзей, на столиках в кафе и на диванчиках ожидания в парикмахерской. Там было много Путина, рекордсмена по обложкам, полным-полно медведей, красивые виды Москвы и Питера, много блондинок и изредка что-то такое, что я думала – вообще не про Россию, вроде сибирского тверка. Все это был страшный беспорядок из мыслей и слов, такой же, как и у меня в голове.

Но мне вдруг пришла в голову эта ненадежная, но такая воздушная мысль о том, что нет лучше способа найти себя, чем позволить себе потеряться в новом, неизвестном тебе месте, где другие люди, другие правила жизни и другое пространство могут обнажить и помочь найти свои контуры, свой характер и то, что ты о себе забыла. Это была очень ненадежная идея, но других у меня не было. Все, чем я могла руководствоваться, – это мысль о том, что из больницы в конце концов я выбралась благодаря такой же ненадежной идее и случайно обнаруженным воспоминаниям о том, что делало меня мной. И я подумала, что сотни лет миллионы людей делали то же самое в поисках себя – отправлялись в дорогу, надеясь на целительный эффект перемены мест. И вдруг, на одну секунду, мне показалось, что мутная пленка, отделяющая меня от всего и всех, кто были вокруг, приподнялась… А потом снова опустилась.

– Мама, – сказала я, – мне тут кое-что пришло в голову…

После долгих препирательств, «ты сошла с ума», произнесенного с осечкой, потому что в нашем доме такого больше не говорили, дней, и дней, и дней убеждений, консультаций с врачом, с другим врачом, с третьим, выписки справок, рекомендаций, распечатывания историй успеха других больных, наконец, распечатанного длинного отрывка из «Войны и мира» о Китти, отправившейся на воды со своей матерью, чтобы излечить депрессию (я утверждала, что именно это с Китти и было); а на втором этапе – серии семейных обсуждений, почему бы мне не поехать в таком случае с мамой, которая как раз может взять отпуск, – я победила. Не то чтобы мне непременно нужно было побеждать. Аргумент «я все равно это сделаю, так не лучше ли сделать это по взаимной договоренности» в нашей семье теперь имел серьезное значение, потому что теперь все знали, что я действительно это сделаю. Но я больше не хотела делать ничего, что могло бы снова ударить по моим родителям. Я просто хотела их уговорить и чтобы мы были по одну сторону. И наконец уговорила.

Решение было принято. Со времен работы в ООН у меня остались деньги, на которые можно было бы протянуть еще одно лето до того, как принимать окончательные решения. Тетя Соня сделала мне приглашение, я получила гостевую визу, купила билет на рейс «Аэрофлота», купила новые кеды, пару сережек и забрала в аптеке запас лекарств на три месяца. До отъезда оставалась неделя, и все это время билет на самолет лежал ровно в центре моего стола. Каждый раз, когда я проходила мимо, я останавливалась и рассматривала белые буковки на синем фоне: A, E, R, O, F, L, O, T. Теперь в этом слове сконцентрировались все мои надежды и все мои планы на будущее, и в голове у меня то и дело взлетал самолет, который должен был сделать невозможное – прорвать мутную пленку, которая мешала мне видеть мир таким, какой он есть. A, E, R, O, F, L, O, T. Так теперь называлась моя страна, где все должно было измениться.

В аэропорт мы приехали за три часа до вылета. Мама плакала, я держалась, пока не прошла паспортный контроль и не оказалась в зоне невозврата.

– Я обещаю, я вернусь совсем другая. Вот увидишь, – убеждала я маму, пока мы сидели на скамеечке около стоек регистрации и всё никак не могли попрощаться.

– Мона, а если нет, если тебе там станет только хуже, а никого не будет рядом?

– Мама, ты что, сомневаешься в тете Соне? – пошутила я.

– Конечно, сомневаюсь, Мона. Я во всем теперь сомневаюсь. И зачем мы вообще это тебе разрешили!

– Вы разрешили потому, что знаете, что я все равно бы уехала и было бы намного хуже. Мам, ну пожалуйста, пожалуйста. Пожалуйста, обещаю тебе, это будет очень здоровая и полезная поездка.

Конечно, в Москве меня встречала именно тетя Соня. Чем дольше я на нее смотрела, тем больше сходств видела с мамой.

– Всё, деточка, пойдем, пойдем, – приговаривала она, пока мы пробирались с моим огромным чемоданом сквозь толпу. – Так, а маме надо позвонить! Сказать, что ребенок доехал, что встретили. Сейчас маме позвоним.

Скоро я поняла, что она любит повторять слова, перебирая их как бусины, – пока она везла меня на маленькой красной «хонде-цивик» из Домодедово на Павелецкую, она успела спросить и сказать столько всего, что я уже полностью настроилась на ее одновременно плавную и сбивчивую речь, которая петляла и возвращалась назад и пестрела тонами и странными интонациями, которых я уже давно не слышала ни в своей речи, ни в том, как говорили родители. Тетя Соня привезла меня на 2-й Павелецкий проезд и лихо отобрала чемодан, который я пыталась поднять по лестнице.

– Вообще дохлик, – сказала она, когда мы втиснулись в лифт, – страшный дохлик, надо откармливать, – и постучала меня по плечу.

– Ну вот чего бы не остановиться у нас? – спросила она, пока мы открывали дверь в квартиру и искали выключатель в коридоре. – Я говорила Ане, что глупости все, пусть девочка будет у нас, а в квартиру найдем других жильцов. Нет, уперлись как бараний рог, пусть поживет сама, пусть поживет сама, она у нас привыкла, вся такая из себя самостоятельная. Щупленькая какая-то эта самостоятельная! – ее голос доносился уже из другой комнаты, где она, судя по звукам, пыталась открыть балконную дверь. – Нет, ну вообще люди, жили три года, дверь балконную покрасить не могут, что за люди!

Потом мы пили чай, тетя Соня пыталась меня накормить, я отговаривалась, а она продолжала сердиться, что я не у них. Но под конец она все же оттаяла и стала называть меня «моя хорошая».

– Так, моя хорошая, смотри. Завтра как проснешься, наберешь меня. Вот номер, я тебе записала здесь на листочке. Вечером дядя Миша за тобой приедет и заберет тебя к нам. Будешь знакомиться с родней. А теперь смотри вот здесь, в холодильнике. Я тебе купила всего на первое время, не знаю, что ты там любишь, Аня сказала, привередливая, не готовь ничего, говорит, сама разберется. Не знаю – разберется, не разберется. Первый раз ребенок в России. А в России – это тебе не в Бостоне, – в слове «Бостон» она делала ударение на второй слог, непривычно и странно красиво, – тут еще разобраться надо. Но ничего, ребенок, не бойся, не пропадешь, столько родственников иметь.

Я была в восторге от тети Сони. Она заставила меня обойти кругом обе комнаты, заглянув в каждый шкафчик, и подробно объяснила, что где лежит, как чем пользоваться, куда выходят окна и где работают и учатся все мои двоюродные, троюродные и многочисленные прочие братья и сестры. Но не успела я подумать о пугающей, но внезапно не такой уж и неприятной перспективе встретить тысячу новых людей – как тетя Соня уже объясняла, чем мне завтра завтракать и как закрывать дверь квартиры, если я решу выйти из дома, – хотя по ее планам не похоже было, что мне вообще понадобится выходить из дома одной. Потом тетя Соня оделась и сказала, что поедет домой, но мы все равно долго стояли в прихожей – я все еще в обуви, потому что не сообразила, что в России ее принято снимать, а она уже в обуви, потому что собралась уходить, – и разговаривали о том, что делать в Москве целое лето, какие молодцы родители, что нашли работу по инженерной специальности в Бостоне, для каких фруктов в каком летнем месяце будет сезон и кто из родственников и когда ждет встречи и знакомства со мной.

Когда тетя Соня ушла, я долго ходила туда-сюда по квартире, осматривая свои новые владения и пытаясь понять, почему – ведь еще совершенно ничего не случилось – настроение у меня приподнятое и словно даже немного праздничное. Разбирала чемодан, написала сообщение Смирновой и еще одно сообщение родителям, постояла на балконе, рассматривая железнодорожные пути, вдоль которых тянулась нитка желтых фонарей; разбиралась с кранами в ванной, на которых красная и синяя наклейки были наоборот. И, наконец, заснула до того, как успела вспомнить все, что случилось за этот очень длинный день.

А когда проснулась, то окончательно поняла, что не зря так верила в эту поездку. Потому что сначала я не могла разобрать, где я, – а когда поняла, меня охватило чувство дикого, неистового восторга. Потому что я была здесь, я была одна (почти), все было заново, и потому что – не знаю почему, просто, без причины, без какой-либо связи с любым днем, что я прожила за последние недели и месяцы, за последние год или два, – я вдруг – так странно и неожиданно – проснулась счастливой.

И мне показалось, что два с половиной месяца – это очень много. Что через два с половиной месяца я вернусь домой полностью здоровая и очень живая. Что я не зря приехала в Россию, и что я не зря писала диплом про холодную войну. Что себя можно победить. Думая обо всем этом, я прошлепала на кухню, открыла холодильник и взяла из одной из пластиковых коробочек, что мне оставила тетя Сима, большой неровный сырник, а со стола – чашку со вчерашним холодным чаем. Это было просто классно. Все было классно. Я вышла на балкон, пока жевала сырник, и подумала, что рассматривать, как под балконом идут поезда, – вообще лучше всего. А потом я вернулась в квартиру, зашла в ванную и рывком стащила с себя всю одежду – вместе с Америкой, вместе со своим прошлым, вместе со своей болезнью – и встала под душ.

Если бы я вела в Москве дневник, я бы начала его так:

День первый. Довольно странный райончик с завитками одинаковых домов и дворов…

Но я не вела дневник – мне было некогда. В первые две недели я утонула в водовороте родственников, сила которого будет понятна только кому-то такому же, как я, кто впервые приехал назад в Россию и у кого здесь, в Москве, было столько же новых и, похоже, гораздо более близких, чем я и представить могла, родственников. Тетя Соня сдержала обещание – пропасть я в Москве не могла. Вечером первого же дня за мной, как и было запланировано, приехал дядя Миша, – а потом снова тетя Сима, снова дядя Миша, двоюродный брат Лева, тетя Аня, сестренка Нина, которая только-только сдала на права и чуть не довела меня до сердечного приступа, а вскоре я и сама разобралась с пятиминутной электричкой до станции Павелецкая, с испещренными мелкими буквами станций ветками метро на карте, которая напоминала мне сердце и артерии, и с адресами новых и новых родственников, приезжать к которым я теперь могла сама.

Я думала было – сказать или не сказать о том, что я, наверное, хотела бы немного времени провести и одна, что я так люблю, – но ни разу не сказала, потому что это было неправильно. Временами я уставала так, что казалось, что у меня уже нет сил шевелить губами и поддерживать разговоры, но, чтобы не опозорить родителей, не сумевших правильно воспитать дочь, придется выбиться из сил, чтобы… Впрочем, все это была ерунда. Это не была та усталость, от которой я сбежала из Америки, не та усталость, которая была липкой, безразличной и страшной, – это была обычная человеческая усталость привыкшего к privacy человека, который вдруг попал в воронку родственных отношений и немножко не успевал отвечать на вопросы и следить за всем, что происходило. И, видимо, все это новое действительно имело целебный эффект – потому что я стремительно шла на поправку и уже даже иногда ощущала, как мне становится скучно без компании и как я снова чувствую время.

А к четвертой неделе и поток знакомств поредел, и тетя Соня немного отпустила вожжи. Я к тому времени была уже tretyakov’ed, kremlin’ed, redsquare’d, malyitheater’ed, moscowriver’ed, staryi-and-novyiarbat’ed и даже moscowstateuniversity’ed, как я написала Смирновой. Она была в восторге, потому что наконец-то получала от меня бодрые рапорты, а не слабеющие сообщения без точек в конце и потому что сама мечтала все это когда-нибудь увидеть. Пора было сделать перерыв во всех этих городских экспедициях и поисковых кампаниях и просто пожить так, будто этот город мой (он был мой), я счастлива, время бесконечно, и каждый день несет в себе смысл. Словом, пожить простой счастливой жизнью, которую мы рождены прожить, но сбиваемся с пути очень рано. И я решила заняться тем, что я так любила в Нью-Йорке в лучшие годы, – бесцельно бродить по улицам, пить кофе, читать новости в кафе, читать книги, писать дневник, думать ни о чем и сразу обо всем, рассматривать проезжающие за окном машины, покачиваясь на стуле, и рассматривать людей, которые едят свой суп, пока я тоже, вот так очень просто, живу свою жизнь. За этим приятным занятием меня и настигла в один из дней любопытная встреча.

Я сидела на подоконнике в «Sisters» на Покровке и ничего не делала.

– Девушка, простите, а это у вас из Колумбийского университета? В Нью-Йорке? – спросил меня кто-то. Я оторвала взгляд от окна и обернулась. Парень за соседним столиком рассматривал мою наклейку на компьютере. Наклейка истерлась от времени, но синяя надпись «Columbia University» продолжала отчетливо читаться.

– А, да, оттуда.

– Учились там или просто гуляли?

– Училась, – ответила я.

– Круто, – кивнул парень, – а можно я к вам подсяду?

– Садитесь, – передвинула я ноутбук, – фанат Колумбийского университета. Меня Мона зовут.

– А меня Александр. Очень приятно. Я хотел поехать на стажировку в Колумбию пару лет назад, но меня не взяли. Пришлось год тусить в Аризоне, – шутливо развел он руками.

– Но там, наверное, тоже ничего было? А чему вы учились?

– Журналистике. А вы?

– Я – холодной войне.

– Круто, Мона. Ну и откуда вы приехали в Америку учиться холодной войне?

– Вообще, я вроде как там выросла, – ответила я, – если, конечно, Брайтон-Бич считать Америкой, что весьма спорный вопрос.

Александр рассмеялся.

– Ну вот, вы понимаете, о чем я говорю.

– Понимаю, – ответил он очень серьезно, – я там был. Один раз. Было ужасно холодно, март, ветер ледяной. А это была моя первая поездка в Америку, самый последний день, и уже надо было ехать в аэропорт скоро, но нам с другом очень хотелось посмотреть на Брайтон-Бич. И вот мы туда потащились на метро. Я знаете что помню? Что мы выходим из метро, проходим турникеты, и справа такой ряд магазинчиков, открытых, с витринами на улицах, и там продается все подряд, как солянка.

– Точно, – подтвердила я, – они там и сейчас есть.

– И вот мы подходим к одному из них поближе, и там книжки, помидоры, еще что-то, а сверху подвешена целая связка веников. Таких прямо настоящих, у меня у бабушки такой до сих пор есть! Веники. Их я почему-то больше всего и запомнил. Потом мы там еще пошатались немного, поели хачапури и поехали в аэропорт.

– Класс! – сказала я. – Аутентичная поездка на Брайтон-Бич. Поздравляю вас. Вот я мимо ваших веников как раз каждый день ходила в школу.

– Мона, а что вы тут, в Москве, делаете?

– Ой, это долгая история.

Я пыталась сообразить, как сделать эту историю короткой и простой. До этого все, кого я встречала, уже знали ее часть и остальное придумывали за меня. Поэтому ни тете Соне, ни дяде Мише, ни Маше, Леве и Нине мне не пришлось особенно много рассказывать, и это было очень удобно, потому что о чем рассказывать – я не знала сама. Так что я просто принимала с благодарностью предложенный мне образ культурной девочки, отучившейся в одном университете, собирающейся учиться в другом и приехавшей в Москву на лето осваивать сокровищницу национальной русской культуры. Не то чтобы это было неправдой – но скорее похоже на платье, которое мне было велико на семь размеров и которое нужно было подогнать по моей фигуре и моей настоящей истории. Как это сделать, впрочем, мне было совершенно непонятно. Тем более что каждый раз, когда я задумывалась об этом, в голове снова раздавался сухой скрежет.

Я отговорилась тем, что все требует слишком долгих объяснений. Так что казалось довольно логичным, что мы договорились встретиться на следующий день в восемь часов вечера у здания кинотеатра «Пушкинский», чтобы продолжить разговор, а заодно посмотреть вечернюю Москву.

– Как вы относитесь к мотоциклам, Мона? – спросил на прощание Александр.

– Обожаю, – ответила я.

Я, конечно, опоздала, и когда я выходила из метро под бархатным синим небом над Тверской, было пятнадцать минут девятого. Александра нигде не было – то ли еще, то ли уже. Я проверила телефон и увидела неотвеченные звонки; но никто не поднимал. Через пятнадцать минут – по-прежнему никого. В принципе, вечер можно считать оконченным, решила я, и снова достала из сумки телефон, чтобы написать последнее сообщение необязательному знакомому. В этот момент рядом со мной остановился мотоциклист, и выглядел он знакомым.

– Мона, – торопливо начал Александр еще до того, как я успела поздороваться, – вы меня извините, это ужасно некрасиво, но на работе были проблемы, пришлось задержаться.

– Вау, – перебила его я, – это Ducati Monster, да?

– Он самый, – ответил Александр, – четырнадцатого года. Ездили когда-нибудь на таком?

– На таком – точно нет. Ладно, будем считать, что вам как раз повезло, потому что я все лето никуда не спешу, – сказала я, и мой спутник засмеялся.

– Ну, в смысле, это никак не связано с Ducati, – стала оправдываться я. – То есть почти не связано.

Александр протянул мне шлем.

– Давайте помогу застегнуть.

Затягивая мне ремешок под подбородком, он улыбнулся.

– Это у вас недавно?

– Что недавно? – переспросила я.

– Очень идет. И шлем, и новая прическа. Я видел в фейсбуке, на последних фотографиях вы были еще с другой прической.

Случайное напоминание оказалось внезапно неприятным. Я восстановила фейсбук после полутора лет отсутствия совсем недавно, после приезда в Москву, – оказалось, что он срочно был мне нужен, чтобы общаться со всеми своими новыми кузенами и кузинами. А удалила я его, когда начала пить литий, – так что фотографии там были по большей части очень давние. С тех пор я похудела, потеряла половину волос и отрезала длину.

– Вроде не так уж и недавно. Мне тоже так больше нравится! – сказала я. – Ну что, едем?

Поездка по вечерним улицам еще едва знакомого, но уже своего и уже любимого города на машине и на мотоцикле – две совершенно разные вещи. В машине ты – наблюдатель. На мотоцикле – владетель, осматриваешь свои территории, наслаждаясь опьяняющим чувством свободы, которую дают скорость и бьющий в лицо ветер. Даже на унылом Брайтон-Бич, где я впервые села на мотоцикл, серые контуры зданий превращались в размытые от быстрой езды тени Элизиума – что уж говорить о таком городе, как Москва, где было всё – сотни огней, шум дикого мегаполиса, широкие улицы, предупреждающие гудки автомобилистов, выплескивающиеся из театров после спектаклей толпы людей в костюмах и вечерних платьях, шествия кришнаитов, очереди у выходящих на улицу окошек «Макдоналдс» и устремленные в небо сталинские высотки. После такой поездки – а я ведь даже не упомянула Ducati! – захватывает поток упоительного детского восторга, посреди которого мы с Александром даже не заметили, как перешли с «вы» на «ты». Мы оставили мотоцикл на Смотре на Воробьевых горах, и шли вдоль набережной. Это был прекрасный вечер, у которого, впрочем, были и свои темные нотки, которых не замечал Александр, но которые то и дело царапали меня, как наждачная бумага. Александр расспрашивал о моей поездке, просто о жизни – простые, естественные вопросы, отвечая на которые мне приходилось маневрировать между правдой и теми ее версиями, где опускалось то, о чем я не могла или не хотела говорить, – и это было неприятно. То одна, то другая фраза падали в болезненную зону – события прошлого года, взлеты и падения, мой уход с работы, мои планы на будущее. От последней темы у меня закололо где-то в груди, или, может, у основания шеи, и еще в запястьях и под коленками, подкашивая ноги.

– Пока не знаю, – стараясь не выдавать нервозности, я пожала плечами. – Это лето у меня такое, переходное. Я окончила Колумбийский, потом два года проработала в ООН, а этой осенью вроде как должна пойти в докторантуру.

– Вроде как – это как?

– Ну, я очень хочу пойти. Но пока еще сомневаюсь, – ушла я от ответа. – Вот, приехала на лето узнавать свои корни и разбираться, чего хочу… Кстати, а вот это что за здание?

– Стадион «Лужники», – ответил Александр.

– Точно – могла бы догадаться! Отлично смотрится. Ладно, а теперь ты расскажи, чем ты занимаешься. Из-за чего мне пришлось ждать сорок минут? Like, не совсем сорок, я тоже опоздала, – но все-таки.

– Ну, у меня свой бизнес. Точнее, я только начал свой бизнес, несколько месяцев назад. Надеюсь, что все пойдет, у меня куча планов.

– Очень интересно. И что это за бизнес?

– Барбершоп, – ответил Александр.

– Серьезно? – засмеялась я. – Так и называется по-русски?

– Ну да, барбершоп. Это, между прочим, самая модная тема в Москве.

– Извини, – сказала я, – просто немного смешно звучит по-русски, чуть-чуть выпендрежно, что ли. Но мне нравится, ты не подумай!

– Согласен, есть такое. Но, видишь, особенность работы в большом городе – надо успевать за трендами и за всем новым.

Я закусила губу.

– Ладно, не смейся. Просто Москва – это такой город, здесь всякие новые тенденции – как волны, то одно, то другое, без этого никак.

– Не переживай, – сказала я, – в Нью-Йорке тоже все время приходят-уходят такие волны. Просто мне показалось, что тут, в Москве, такие вещи… ну, это, like, подарок, который с собой привозят заграничные гости, и хотя у хозяев есть точно такое же свое, им больше нравится подарок. А так, честно сказать, Москва очень крутой город, – добавила я примирительно.

– Ну, нам еще очень далеко до Америки и европейских столиц…

– Поверь мне, многие европейские столицы вы уже во всем перегнали. Просто, кажется, у вас это до сих пор модно – считать себя хуже всех.

– Ух ты какая жесткая, – сказал Александр, – неслабо так припечатала.

– Да брось ты, – сказала я. – Лучше скажи, а где находится твой салон? Ой, прости, барбершоп!

– Все-таки издеваешься, – вздохнул Александр. – Недалеко отсюда, на Ленинском проспекте.

– Вообще не издеваюсь. А почему мы всё еще не там?

– Ты хочешь туда съездить? – спросил Александр, как мне показалось, обрадованно.

Конечно, я хотела – можно было даже не спрашивать.

– Подожди, пожалуйста, здесь, буквально одну минуту, – сказал Александр, когда мы подъехали, – хочу сразу включить везде свет, чтобы… ну, увидишь.

И я действительно увидела.

– Вау, – только и оставалось мне сказать, – на самом деле… вау. Здесь как в космолете… настоящий sci-fi[23]!

– Я знаю, – сказал Александр, одновременно и как будто оправдываясь немного, и явно с трудом сдерживая гордость, – это не совсем обычный дизайн для барбершопа, точнее, совсем необычный, но у нас была такая идея – сделать все в футуристическом стиле, это наша фишка. Думали над тем, как бы сделать что-то оригинальное, не так, как у конкурентов, и вот, белое и металл, как космический корабль.

– Здорово, – ответила я, – очень красиво, правда! Not your typical barber shop.[24]

– Пойдем, я тебе все покажу, – тронул меня Александр за плечо и повел в другой конец зала.

– Смотри. Сейчас мы в основном зале, он рассчитан на двенадцать человек. Здесь бар, ну, там чай, коньяк, виски у нас для всех посетителей бесплатно, и есть еще кофе-бар. Теперь проходи вот сюда, – он пропустил меня вперед. – Это кухня, она очень маленькая, только для работников, ну и мы стараемся по минимуму ею пользоваться, в космолете не должно быть запаха еды. Вот в этой комнатке – документы, бухгалтерия и все прочее; знаю, похоже, конечно, на кладовку, но, с другой стороны, больше и не нужно. Ну а это мое рабочее место, – поставил точку Александр, когда мы вернулись в основной зал, и провел рукой по стойке. – Здравствуйте, рады видеть, звонки, брони, счета… Добро пожаловать в космический барбершоп, гостья Мона. Что я могу тебе предложить? Ты пьешь по ночам кофе? Или чай? А лучше всего – наш фирменный напиток, чай с коньяком.

– Никогда не пробовала.

– Это очень вкусно.

– А сложно было все начать? – спросила я, пока Александр готовил нам чай. – Открыть этот салон, все организовать?

– Честно – не сказать, что легко. Особенно если пытаешься сделать все своими силами и если нет денег на взятки. Очень много бюрократии, очень много сил и нервов. Мы долго искали помещение, сначала, конечно, амбиции зашкаливали – открыться в пределах Кольца, пресса, модные блогеры, реклама, все такое. Потом, когда взяли кредит в банке, уже появилось ощущение реальности, и запросы тоже снизились. Опять же, вначале было много сил. Суперуверенность в себе, все обязательно получится. А по мере того как продвигаешься – уже, скажем так, поменьше. Последние недели перед открытием вообще были самые тяжелые. Я тогда еще работал на другой фирме, отрабатывал последние недели перед увольнением, а каждый вечер приезжал сюда и тут ночевал все время. Деньги с кредита все уже ушли, поэтому весь последний этап уже был практически своими руками – собирал мебель, вешал полки, стены красил. Ну, в общем, много всего.

– Вот это история, – ответила я. – Но здорово, что все-таки все получилось.

– Ну ладно, работа это работа, об этом можно долго говорить. Расскажи лучше, как тебе нравится у нас в Москве? – перевел тему Александр и поставил передо мной кружку с чаем и коньяком. Я сделала маленький глоток.

– Слушай, и правда очень вкусно, мне нравится! А Москва – думаю, что теперь наравне с Нью-Йорком это мой любимый город.

– И это ты еще тут недолго пробыла, – Александр поднял указательный палец, – наверное, пока только посмотрела Красную площадь там, Третьяковку, в театр сходила разочек.

– Не совсем, – улыбнулась я, – у меня здесь полно родственников, так что я уже много чего видела.

– Ну подожди, – он загорелся, – все за такое время они тебе в любом случае показать не могли. Скажем… в «Гараже» ты уже была?

– Нет.

– И в парке Горького не была?

– Мы туда собирались на выходных.

– Ну вот, как я и говорил, самое интересное еще впереди. Тогда завтра вечером туда мы и пойдем – зачем откладывать до выходных. И я подумаю, куда еще тебя отвести.

– Можно пошутить про «Жан-Жак»?

– О, ты была в «Жан-Жаке»?

– Конечно, я была в «Жан-Жаке», – я закусила губу, чтобы не рассмеяться.

Александр закатил глаза. Он уже был поглощен составлением программы знакомства с культурными достопримечательностями и трендами Москвы. Мне стало немного неловко, потому что мы еще едва были знакомы, а я уже занимала слишком много его времени.

– Мона, слушай, а ты же так и не рассказала, какие у тебя планы на жизнь, ну, кроме того, что ты пока не решила, идти ли в докторантуру. И вообще, ты как, хочешь остаться в Америке навсегда?

У основания шеи снова заныло, как будто на мне висело и тянуло вниз тяжелое невидимое ожерелье. Я представила себе крупные темные камни в массивной бронзовой оправе. Мне бы самой определиться со своими планами, хотя бы на ближайшую осень, хотя бы просто саму возможность строить планы. Но, конечно, рассказать всего этого я не могла.

– Не знаю, – пожала я плечами, – не обязательно. В принципе, я готова поехать куда угодно, если будет интересная работа. Будет в Гонконге – поеду в Гонконг. Появится вариант в Амстердаме – перееду в Амстердам. Конечно, я очень люблю Нью-Йорк, но, честно сказать, я не особо привязана к месту.

– А в Москву бы тоже поехала? – спросил Александр.

– Само собой, даже не вопрос. Мне здесь очень нравится.

– Хорошо, – подмигнул он, – это очень хорошо!

Я подумала, что лучше будет сменить тему. И вдруг почувствовала себя очень, очень уставшей. Мне захотелось оказаться дома, где все было предсказуемо и спокойно, и в одиночестве.

– Ну а что, девушки сюда к вам совсем не ходят?

– Почему – приходят иногда со своими парнями за компанию, потусоваться. У нас музыка хорошая, кофе. Вообще, есть даже одна постоянная клиентка – она стрижется под мальчика, выбривает виски, а сверху вот так, – показал он. – Но это так, исключение. А, и еще у нас бывают разные ивенты, тогда тоже часто приходят парочки.

– Понятно… Слушай, я, наверное, уже поеду домой. Все-таки поздно, честно сказать, я вдруг поняла, что, оказывается, устала. Но спасибо тебе огромное за вечер, было правда классно.

– Так внезапно… – удивленно ответил мой новый… знакомый. – Очень жаль. Я тебя отвезу.

Мне следовало бы поучиться тонкости в общении, потому что Александр явно был расстроен – чего я тоже не ожидала, потому что мы все-таки только познакомились. Но отчего-то я почувствовала себя виноватой.

– Да ладно, ты что, не нужно, – сказала я, – все нормально. Я просто закажу такси, и… так будет проще.

– Нет, это даже не обсуждается, – сказал Александр, – я везу тебя домой. Тем более ты не знаешь московских таксистов.

– Зато я знаю нью-йоркских, – попробовала я отшутиться.

– Ну вот же, говорю, что не знаешь.

Один момент неловкости был пройден, и когда мы вышли из салона, мы уже снова непринужденно болтали, смеясь и то и дело перебивая друг друга. Но теперь, пока мы мчались по третьему транспортному в сторону моего дома, я нервно думала о моменте прощания около дома. Получилось и в самом деле очень скомканно. Мы подъехали, я слезла с мотоцикла, сняла шлем, протянула его Александру и, пока он держал его в руках, сдержанно обняла, еле прикоснувшись к его плечу, и сказала:

– Большое спасибо за вечер. И за Москву, и за барбершоп.

– Увидимся завтра? – скорее сказал, чем спросил он.

– Давай спишемся днем и решим, окей? – И чтобы не продлевать неудобный момент, я помахала рукой и зашла в подъезд. Казалось, что я оборвала нашу встречу на взлете, – но даже если так, то, на мой взгляд, на взлет она пошла слишком рано.

Открывая дверь в квартиру, я уже набирала номер кузины.

– Маша, привет, – чуточку лихорадочно начала я, – прости, что так поздно, не спишь? Есть минутка? Маш, нужна твоя помощь. Расскажи мне все про то, как в России ходят на свидания.

Когда Маша перестала хохотать, когда она сделала обширное вступление, когда я задала все свои вопросы и она, все еще тактично стараясь не смеяться, ответила на них, я поблагодарила ее, повесила трубку и зажмурилась. Боже, я все, все сделала вообще не так, как было нужно. И более того, я совсем не была уверена, что все это – было мне нужно.

На следующий день я «не очень хорошо себя чувствовала», и через день тоже, и еще один день. За полнедели я порядком изнервничалась, потому что Александр слал мне длинные сообщения, звонил, перезванивал, потому что я не брала трубку, и писал спросить, почему я не поднимаю. Я отговаривалась болезнью – хотя, по правде, все дело было в том, что для меня все просто шло слишком быстро, меня смущал этот поток сообщений, вопросы с двойным смыслом и какие-то туманные перспективы будущего, в которых, мне казалось, начинает проступать моя фигура. Я привыкла к ленивым свиданиям раз в пару недель, к тому, чтобы не спеша вносить ясность в то, зачем эти встречи происходят, – а Александр прислал мне фото машины, которую собирался покупать вместо нынешней, и спросил, устраивает ли меня такая машина для вечерних катаний по Москве, когда станет холодно. Это было очень intense[25]. Слишком intense. И одновременно мне ничего не было понятно: я не знала, как к этому относиться и как к этому относится Александр. В конце концов, я собиралась уезжать меньше чем через месяц, и он знал об этом.

– Мона, привезти тебе что-нибудь? Лимоны, варенье, что-нибудь вкусное? Фильм для вечернего просмотра? – писал он.

– Большое спасибо, у меня все есть, – строчила я в ответ, – ко мне приехала тетя и все привезла.

На самом деле я только что вернулась домой и лениво перебирала книги в дедушкиной библиотеке, раздумывая, что бы почитать. Меня и расстраивало, и злило, что теперь я, вместо того чтобы просто гулять по Москве, солнечно улыбаясь незнакомым людям, и безмятежно читать книжки за столиками под солнцем, постоянно думаю об этой переписке и об авторе этих сообщений; о том, что все не совсем понятно и я как будто испытываю чувство вины, хотя и не могу объяснить почему.

Через несколько дней, вместо того чтобы устанавливать между нами meaningful connection[26], сообщения, приходившие каждые пятнадцать минут, окончательно поселили во мне панику. И к вечеру субботы, когда мы, наконец, встретились около дворца на Яузе, я уже была на взводе. По пути я тридцать раз пожалела, что не отказалась от встречи, а когда за десять минут до назначенного времени меня настигло сообщение «Жду не дождусь встречи…» – каждая из трех его точек отозвалась у меня в груди, не давая, не пуская, не разрешая мне дышать.

Нет, мне нельзя было это делать, зачем все это было? Я чувствовала, что у меня начинают дрожать руки и что еще немного – и я расплачусь. Я приехала в Москву, чтобы спокойно прожить лето, чтобы не ввязываться в переживания и ни в коем, ни в коем случае не выходить на эту тропинку, где начинаются чувства, привязанности и все, что может снова грозить мне сбоем. Но в любом случае я уже была в пути, я дала обещание, и поэтому сегодняшний вечер нужно было пережить.

Мы обменялись стандартными фразами – кто как выглядит, самочувствие, погода, и как мы с нетерпением ждем спектакля. Александр, кажется, сразу хотел взять меня за руку – приветствуя, он обнял меня, его рука чуть задержалась на моем плече и скользнула к запястью, – я сделала шажок назад, поправляя волосы. На мне было платье из темно-зеленого бархата и летнее пальто кремового цвета.

– Ты похожа на одну из трех сестер, – сказал Александр.

– Конечно. Это ведь моя история.

– Потому что в Москву?

– Потому что я тоже люблю красиво тосковать, – рассмеялась я, – ну, разве что на современный манер.

– Не понял?

– Не обращай внимания, я сама не поняла, – отшутилась я и потянула его за рукав. – Идем.

– Кстати, у меня для тебя сюрприз – здесь сегодня мои друзья, я подумал, что тебе будет интересно познакомиться. Вот и они.

К нам подошли молодая женщина и мужчина – скорее замужняя пара, чем просто встречаются, подумала я еще до того, как разглядела у них кольца. В том, как ведут себя семейные пары на публике, всегда проскальзывает что-то домашнее, непоказное – как она прислоняет голову к его плечу, как они разговаривают и смотрят друг на друга – спокойно, серьезно, уже без ноток флирта.

– Знакомьтесь, это Мона, а это Марина и Антон.

– Очень приятно, – ответила я. Марина махнула руками – мол, к чему формальности – и крепко обняла меня.

– Да, мы весьма наслышаны о вас, – торжественно сказал Антон, – и очень, очень рады знакомству.

Александр хотел что-то ответить, но в этот момент раздался третий звонок, и он показал жестом – потом.

Спектакль был великолепен. Во всяком случае, так я прочитала в отзывах в интернете, которые почему-то решила найти несколько месяцев спустя, уже холодным и сырым вечером в Бостоне. Стояла поздняя осень, и я вспоминала в который раз лето в Москве и думала о том, правильный ли сделала выбор. А в тот вечер я смотрела, но не видела сцены, фигуры актеров расплылись перед глазами цветными пятнами; я ничего не слышала, кроме стука сердца, которое, как всегда, расползалось по венам, отбивая ритм, заглушающий в голове все остальное. В самом начале представления, как только погасили свет, Александр взял меня за руку, и я вздрогнула, словно в меня выстрелили. Все оставшееся время до антракта я думала только о том, что здесь его друзья и что он ведь может мне нравиться, и я должна хотя бы этот вечер довести до конца с достоинством. Я понимала, что меня захватывает паника; такое бывало со мной много раз, я знала это. Поэтому я сосредоточилась на том, чтобы просто не отдернуть руку. К антракту мне стало казаться, что я не чувствую своих пальцев и рука заледенела.

Мы решили спуститься за шампанским, и, конечно, я хорошо понимала, почему друзья Александра разговаривают со мной так, как разговаривают. В одной руке я держала бокал, а другую руку держал Александр. На мгновение меня отвлек блик на серьгах с голубым камнем, которые были на Марине, – они удивительно шли к ее волнистым рыжим волосам, распущенным по плечам. Она перехватила мой взгляд и улыбнулась. Я знала такую улыбку – такой улыбкой сообщали: welcome to the club.

Вторая часть спектакля отличалась от первой разве что тем, что я заставила себя успокоиться и принять решение о том, что нужно сделать дальше. У Александра, впрочем, были свои планы. Когда мы вышли на улицу после спектакля, он объявил, что мы не расходимся: он забронировал столик на четверых на ужин.

– Сашка, ну чего ты раньше не сказал? – грустно отозвалась Марина. – У нас няня до одиннадцати, а уже без двадцати. Мы бы ее предупредили бы, если бы знали.

– А позвонить?

– Не получится. Ей еще домой добираться на метро, она на завтра отпросилась, куда-то уезжает. Так что никак.

Марина была очень расстроена.

– Ну ничего, в другой раз, – приобнял ее Антон, – Мона, вы ведь еще до конца лета в Москве?

Я кивнула.

– Ну, вот и договорились. Обязательно или еще куда-нибудь выберемся, или можно к нам в гости, в общем, что-нибудь придумаем. Ладно, ребята, мы поехали, а то время поджимает.

Они тепло попрощались с нами, и мы отправились на Моховую.

– Здесь очень красиво, – сказала я. Мне было так страшно, что в машине я еле заставила себя говорить и большую часть пути вымученно поддерживала разговор короткими репликами, рассматривая то профиль Александра, то проплывающие за окном нарядные ночные улицы.

– Я тоже люблю это место, – кивнул Александр, – оно подходит для того, чтобы приходить сюда после театра, можно не бояться испортить впечатление.

– Да… Александр, знаешь… Мне кажется, мне нужно кое-что тебе сказать, – неуверенно начала я и замолчала. Он вопросительно посмотрел на меня. – Одну минутку. Я сейчас приду.

Я подняла ладонь, показывая ему, что все в порядке и что просто минутку, не трогайте меня, сейчас, сейчас; взяла сумочку и вышла из зала. Вот только вместо того, чтобы свернуть по коридору, встать перед зеркалом и, разглядывая свое пылающее лицо, заставить себя снова собраться с мыслями, я вышла на улицу.

Честное слово, я правда думала немного так постоять, вернуться назад и сделать все так, как было бы правильно. Но потом я увидела желтую машину такси. И дальше все получилось само собой.

– Отвезете на Павелецкую? – спросила я, открыв дверь.

– Не, девушка, извиняйте, я на отстой собирался ехать, спать хочу.

– Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, – попросила я, наклонившись, чтобы заглянуть ему в лицо, – пожалуйста, я вас очень прошу.

Сонный водитель недоуменно молчал.

– Я заплачу дважды, ну то есть двойную цену.

– Ладно, – пожал он плечами, – странная вы девушка… Но желание клиента – закон, особенно того, кто платит дважды!

Я увидела, что Александр вышел на улицу и в недоумении смотрит на отъезжающую машину, и, откинувшись назад, закрыла лицо руками.

– Ваш хахаль? – спросил таксист.

– Нет, не обращайте внимания, поедем.

– Как скажете.

И до Павелецкой мы доехали молча. Нарушивший было тишину телефон я тоже отключила.

В сером утреннем свете было окончательно ясно, что пространство лета закончилось. Всё. Секретная территория, придуманная мною, исчезла как мираж, когда в ней появились настоящие события и переживания, а не только те, которые я себе нарисовала.

Всю ночь я не спала. Опять ходила из комнаты в комнату, делала чай и забывала про оставленную на столе чашку, потом спохватывалась и снова ставила чайник; прижимала к глазам ладони, размазывая по лицу серые тени и тушь, и не могла успокоиться. Рассвет я встретила стоя на балконе, впервые вспомнив, что так и не сняла это тяжелое зеленое платье. Я стала дергать молнию, но замок застрял, и я, бросив, вышла на балкон в недорасстегнутом платье.

Постояла, опершись на перила и разглядывая железнодорожные пути, как в свое самое первое утро здесь. Очередная электричка устремлялась справа налево, из города вдаль, и я снова вспомнила про ожерелье, которое не дает дышать и тянет вниз. Ожерельем же – как раз кстати – называлась конечная станция на электричках Павелецкого направления, на которых я ездила каждый день от дома до метро или обратно. Всякий раз, когда я слышала, как металлический женский голос объявляет: «Поезд следует до станции Ожерелье», – меня забавляла мысль, что можно было бы придумать такую историю: кто-то каждый день ездит по этому маршруту и каждый день слышит, что поезд следует до станции Ожерелье. И вот в один день этот человек, просто из любопытства, решает купить билет до конечной и посмотреть, как же выглядит станция Ожерелье. Как должна закончиться эта история, я тогда не смогла придумать, – наверное, потому что мне самой было жалко тратить два часа на поездку в электричке.

Может быть, там бы не оказалось ничего любопытного. Скорее всего, там не окажется ничего любопытного. Но если сочинять историю – почему бы не попробовать, если у твоего персонажа есть время, силы и нет никакой причины, чтобы так не сделать?

Если бы это была моя история, я бы точно знала, что теперь у меня действительно нет никакой причины ехать в Ожерелье. Я сама была своей причиной всего. Я ломала, я разрушала, я делала все неправильно и нигде не могла найти места, где я бы смогла стать нормальной и вести себя нормально.

Вот оно было передо мной, внизу – мое лето с этим поездом, висело у меня на шее, то самое старое, тусклое, тяжелое ожерелье, которое хочется снять и больше никогда не надевать. У меня в телефоне – встречи, знакомства, новые люди. Новая жизнь. И через несколько часов я наберу номер тети Сони, чтобы узнать, как дядя Миша сходил к врачу и удалась ли у нее вчера рыба под соусом бешамель по рецепту, который мы вместе нашли в интернете. Я отправлю сообщение маме и сообщение Смирновой. Да, это была новая жизнь, но на самом деле она ничуть не отличалась от старой. Я и здесь сделала все те же самые ошибки – и как только я начала воспринимать мир всерьез, поезд пошел под откос, и я потеряла чувство реальности.

В воздухе больше не было того очарования, которое сопровождало каждый день, проведенный здесь этим летом, больше не было. И это был не город – он-то был все так же хорош – это я completely screwed up[27].

Я прибежала туда же, где была два месяца назад. Нужно было снова собраться и снова продолжать – мне нужно было прожить в Москве еще двадцать семь дней. И главное, что было нужно, прямо сейчас, потому что это было честно, правильно, – это позвонить Александру. Я все еще медлила и никак не могла выпутаться из этого платья.

На очереди

Д., которой больше нет

У каждого из нас есть свои призраки. Люди, которых уже нет в нашей жизни, которых мы не помним или стараемся не вспоминать. И можно уверить себя, что их нет, – но стоит только расслабиться, на секунду отпустить – и всё, что было, заново проявляется в памяти, как свежий снимок полароида. Каждый раз, когда я пролистываю список контактов в телефоне и дохожу до имени Эмили, мне одновременно хочется вернуть все назад, заполнить пропасть лет новыми воспоминаниями – удалить ее из памяти и навсегда сделать вид, что этих страниц в моей жизни не было.

Но они были, Мона и Эмили; я не знаю, есть ли они до сих пор.

Никто не решался ее остановить.

– Женщина, говори!

Мона, как обычно, молчала. Эмили театрально вздохнула, застыла, как будто прислушиваясь к чему-то, а потом резко очнулась и протянула руки к столу:

– Женщина, говори, прошу тебя!

Мона по-прежнему не отвечала. Нэнси с блокнотом появилась в дверях и окрикнула Эмили, строго нажимая на звук «о»:

– Что здесь происходит? Эмили, опять за свое? Опять дразнишь Мону?

– Она не возражает.

– Я возражаю! Перестань!

– Хорошо, перестану. Уже перестаю, можно сказать, – и Эмили, не теряя победоносного вида, спрыгнула со стула и подошла вплотную к Моне.

– Вот, она опять ничего не ест!

За ту неделю, что я провела здесь, я встречала Мону только на кухне – она часами сидела, уставившись перед собой, как сейчас, и размазывала еду по тарелке, пока кому-то это не надоедало вконец. Соседкой Моны по комнате была Эмили, и их странная дружба удивляла и меня, и всех вокруг. Проходя мимо их комнаты по вечерам, я видела, как они сидят на полу и увлеченно разговаривают. Но на людях Эмили часто играла роль клоуна, поддразнивая Мону, пока не вмешивался кто-нибудь из старших, – а Мона вообще не обижалась. Втайне я им завидовала. Мне было очень одиноко, но, кроме этих двоих, здесь каждый был сам по себе.

Мона, например, кроме Эмили, вообще ни с кем не разговаривала. Думаю, ей было лет двадцать пять – двадцать шесть. Просто из-за того, что днем она все время слонялась по коридорам одна, Мона казалась еще меньше, чем на самом деле. Она была вся какая-то маленькая – маленькая ростом, маленькие уши, маленькие ступни; и большие глаза, выпирающие скулы и впадины на щеках. Все время выглядела усталой и ходила очень медленно, держась за стену, как будто боялась – или правда боялась, – что если оторвет руку, то сразу упадет. Поначалу меня это страшно бесило. Но к таким вещам быстро привыкаешь. Она все время читала книги на непонятном языке. Девочки говорили, что ее родители вывезли Мону в Штаты еще совсем маленьким ребенком из Советского Союза. Иногда в ее речи действительно проскальзывал легкий акцент.

– Давай, дорогая, надо поесть. – Эмили надорвала две картонки с молоком, вылила по половине в глубокую картонную тарелку и помешала деревянной палочкой. – Вот. Как ты любишь. Половина на половину.

– Эмили… – начала Мона.

Эмили отставила картонки, поднялась из-за стола, наклонилась над Моной, обняла ее за плечи и притянула к себе.

– Ничего, – сказала она и погладила Мону по голове, – ничего. Я знаю. Ничего страшного.

В комнату заглянула Эли и поставила напротив наших имен галочки в блокноте.

– Кристину не видела, – пробормотала она.

– В прачечной, – бросила я и повернулась к Нэнси: – Нэнси, можно я возьму ключи от парной?

Нэнси на секунду замешкалась, бросив на меня оценивающий взгляд. Сестры не любили, когда кто-то просил ключи от парной. Я их понимала. «Парной» комната называлась потому, что ей пользовались для того, чтобы выпускать пар.

Открыв дверь, Нэнси убрала ключ обратно в карман брюк, механически улыбнулась, кивнула, ушла. Я медленно прошла по комнате, пиная пол, потрогала книги на полке, вытащила коробку с фломастерами из ящика. Потом подошла ближе к стене и ударила в нее кулаком. Потом еще раз и еще раз. И еще. Этого было мало. Я ударила снова, и снова, и снова, и прислонилась к стене.

– Проверка, – приоткрыла дверь Эли.

– Все в порядке.

Она поставила галочку и вышла. Из-за этих проверок я плохо спала по ночам. Двери в комнаты не закрывались, в коридоре всю ночь горел свет, и каждые пятнадцать минут приходилось просыпаться от того, что медсестра светила в лицо фонариком. Постепенно я привыкла и перестала все время просыпаться, но по утрам все равно чувствовала себя разбитой.

Слезы не переставали течь, я потянулась и сняла с полки коробку с салфетками, промокнула глаза; выбросить ее было некуда, и я положила салфетку рядом с собой на пол. Слезы все текли и текли, я доставала новые и новые салфетки, достала новую коробку; когда вокруг меня выросли горы мокрых бумажных комков, я стала бросать их дальше от себя, дальше и дальше, и просто швырять в воздух. Но скомканные салфетки зависали в воздухе и падали на пол вместо того, чтобы улетать в другой конец комнаты.

– Проверка, – заглянул Марк.

Рывком встав, я подошла к шкафу, схватила с полки коробку, встала на кресло и вытащила первый фломастер.

– Лучше, – и швырнула в стену.

Они вреза́лись в стену с резким, жестким стуком и уже мягче отскакивали на пол, ударяясь при падении с сухим щелчком. В коробке было штук сто, не меньше, и я методично швыряла их в стену один за другим.

– Что тут происходит? – крикнул Марк.

– Ничего.

Я швырнула в стену еще один фломастер.

– Лиза, я еще раз спрашиваю: что здесь происходит?

Следующий фломастер попал в окно, и я поморщилась.

– А если ты разобьешь окно?

И тут кто-то закричал моим голосом:

– Отстань, ясно? Никто тебя не просил приходить! Проверил, сделал свою работу – и вали, это парная комната, и я выпускаю пар, ясно?

Марк сглотнул и потом сказал:

– Прибери все потом.

Когда я возвращалась час, а может два, или три, или пять спустя, Мона и Эмили все еще сидели в столовой, держась за руки. Меня они не заметили. Я упала на кровать и заснула.

А проснулась от того, что соседка Кейт толкала меня в плечо.

– Эмили уезжает. Не хочешь с ней попрощаться?

Когда в фильмах показывают, как девчонки в женских корпусах начинают дружить и потом, когда одна выздоравливает, собираются в кружок, хлюпая носом, чтобы проводить ее, не верьте. Эмили подтащила к лифту спортивную сумку, рядом с ней брела Мона. Кейт шла за ними из любопытства и просто потому, что она была Кейт, которой вечно что-то нужно. А у меня была тяжелая от сна голова, и мне было проще молча плестись за девчонками, чем объяснить Кейт, что мне до них нет ни малейшего дела. Эмили обняла нас, написала на листочке свой номер телефона, и на этом все закончилось.

А через четыре дня она вернулась. Я увидела ее самой первой. Прислонившись к стене и потупив глаза, Эмили сидела на полу у стойки регистрации. За стойкой разговаривали Эли и Джеймс:

– Это Эмили Маклахлин, выписалась одиннадцатого декабря и снова поступила пятнадцатого декабря. Она жила с Моной, можно ее снова туда записать.

– Привет, Эмили, – осторожно сказала я. Она ответила взглядом исподлобья.

– Что, интересно, что случилось?.. Да ничего не случилось. Чертова докторша из универа запихнула меня сюда по второму кругу.

– А ты не хотела возвращаться, да? – я попыталась проявить участие, но сама поняла, что вопрос глупый.

– Сюда? Я что, похожа на дуру? Пришла утром на прием, а она говорит: я считаю, что тебе нужно вернуться. Я говорю: «Все равно убегу, не тратьте время зря». А она, представь, вышла из кабинета, а сама попросила медсестру стоять у двери, ну, чтобы следить за мной. И потом пришли двое полицейских, ну, не полицейских, а из службы безопасности кампуса, и один сел передо мной на корточки и говорит: «Эмили, я понимаю, что ты не хочешь ехать в больницу. Но если ты не согласишься, мне придется тебя увезти насильно. Поэтому давай мы сделаем все спокойно». И что мне оставалось? Я вышла с ними и села в эту чертову машину скорой помощи.

Я не нашлась, что ответить, но из-за стойки как раз вышел Джеймс – инспектировать вещи Эмили. На приеме отбирают все острое, все шнуры, сигареты, стекло, пилочки, телефоны. У Эмили с собой была только маленькая сумочка.

– Тебе кто-нибудь привезет вещи? – спросил Джеймс.

– Я не буду никому говорить, что я снова тут, – буркнула Эмили.

– И как же ты будешь без всего?

– Не знаю.

Джеймс перешел на тот веселый голос, каким говорят все врачи, когда им нечего сказать:

– Окей, а теперь пойдем, я покажу тебе твою комнату. – И, жестом позвав Эмили за собой, пошел по коридору. Как будто Эмили не знала все эти комнаты наизусть.

Эмили не шелохнулась. Она продолжала сидеть у стены, и только когда Джеймс, уже завернув за угол, вернулся и недоуменно помахал ей рукой, поднялась и, посмотрев на меня пустыми, обезумевшими глазами, медленно, четкими, как секундная стрелка на часах, шагами пошла по пустому коридору.

Мона была у врача, и Эмили встретила только Кейт. Она-то и рассказала мне потом, как Джеймс поставил сумку Эмили на кровать, а та аккуратно сняла куртку, повесила на вешалку, сняла свитер, сложила его, открыла ящик комода и убрала свитер, сняла с кровати сумку и поставила ее на стул, присела на кровать, потом медленно наклонилась, легла щекой на подушку, сжалась в калачик и заплакала.

Я бы не стала узнавать у Кейт подробностей, если бы не то, что произошло позже вечером. Временно забыв про Эмили, я смотрела с девочками телевизор в общей комнате, когда мы услышали крик.

Растрепанные, раскрасневшиеся Нэнси и Эли держали Эмили за руки, хотя она, похоже, уже не пыталась вырваться. Она сидела на полу, сестры заломили ей руки за спину, и по щекам у нее катились слезы.

– Я больше не могу, не могу так! – кричала Эмили. – Мне больно, понимаете? Мне очень, очень больно!

Руки, плечи и грудь Эмили были все красные и в порезах.

– Она разломала пластиковую вилку и попыталась порезать себя, – прошептала мне Кейт, – только у нее ничего не получилось, она впала в истерику, и я побежала сказать Нэнси. Теперь они пытаются увести ее в одиночку.

– Пожалуйста, – заплакала Эмили, – отпустите меня. Я пойду сама. Только сейчас мне плохо. Мне очень плохо, пожалуйста.

Эли продолжала удерживать руку, но Нэнси дрогнула и отпустила. Эмили неловко, боком опустилась на пол. Она дрожала, а на груди и руках проступали красные борозды. Я видела, что они неглубокие, что главное сейчас в другом.

– Я больше так не могу! У меня нет сил, это слишком тяжело, понимаешь? Мне больно! – снова сорвалась на крик Эмили.

Меня кто-то толкнул. Я раздраженно обернулась. Это была Мона.

– Пусти, – бросила она, пробираясь вперед.

– Эмили! – крикнула она. Эли махнула свободной рукой, показывая Моне, чтобы та не подходила, но Мона не обратила внимания.

– Эмили, – повторила она, подойдя ближе, и опустилась на колени. – Слышишь?

Эмили продолжала плакать, и Мона повторила:

– Ты слышишь меня? Слышишь? Это Мона.

Эмили, не поднимая головы, сказала:

– Я не понимаю, кто ты. Я не понимаю. Мона! Я как будто ничего не вижу. Мне больно.

– Посмотри на меня.

Эмили покачала головой, и тогда Мона довольно грубо взяла ее за подбородок двумя пальцами и повернула лицо Эмили к себе.

– Эмили, смотри на меня. Нет, не отворачивайся, смотри на меня, да, да. – Она щелкнула пальцами перед лицом Эмили. – Я знаю, что это очень сложно и тяжело, я знаю, я не издеваюсь над тобой. Но однажды ты проснешься и вдруг поймешь, что стало лучше. Поверь мне, это произойдет.

По монотонной речи Моны мне казалось, что она просто пытается заполнить тишину. Но что-то из того, что она говорила, подействовало. Эмили приподнялась и села на колени, не отрывая глаз от Моны.

– А когда, – спросила она, – когда это будет? – ее плечи снова затряслись. – Я не понимаю, когда это может наступить!

Мона не успела ответить, ее перебила Эли:

– Тише, тише, – попробовала она, – может быть, уже очень скоро, доктор Стайн ведь прописала тебе…

Это было совсем не то: Эмили снова сорвалась на крик.

– Это не скоро! Когда-нибудь – это не скоро, это очень долго!

Она снова рванулась вперед, и Эли с Нэнси дернулись за ней, чтоб удержать, и снова заломили ей руки за спину.

– Шшш, тихо, тихо, Эмили. Времени не существует. Когда-нибудь – это все равно что сейчас. Просто ты забыла про это, – сказала Мона. Она продолжала сидеть на полу рядом с Эмили как ни в чем не бывало.

– Нет! Ты врешь, чтобы меня успокоить, хватит! Хватит!

И тут Мона размахнулась и дала Эмили пощечину.

– Мона! – в один голос крикнули Нэнси и Эли. От испуга они отпустили Эмили и рванулись было к Моне, чтобы оттащить ее. Но Эмили, тяжело опираясь на одну руку, снова приподнялась и положила голову Моне на колени.

– Знаешь, о чем я часто думаю? – мягко сказала Мона. – О том, что любая жизнь и любая хорошая песня построены по одному принципу. Вверх и вниз. Если у тебя есть какая-нибудь хорошая песня в голове, ты сразу поймешь. Рано или поздно в песне начинается тяжелая часть. Когда голос замолкает и вступает бас-гитара. И мы слышим гитарные рифы, один, другой, третий… А потом раз – и наступает момент, когда гитарное соло заканчивается и вступает голос. Тонкий такой, тонкий, хрупкий, нежный. И тебя обволакивает какая-то легкость и просветление. Как будто гроза закончилась и небо очистилось. Так и с болезнью. Однажды утром ты просыпаешься, открываешь глаза и видишь чистое небо. И понимаешь, что хотя ты еще не дома и предстоит длинная, длинная дорога, – но как бы она ни была тяжела, ты сможешь. Ты вернешься домой. Так всегда бывает.

Остаток вечера Эмили провела в одиночке. Она лежала ничком на кровати, а дверь камеры была открыта нараспашку и закреплена так, чтобы она не могла захлопнуться. Сменами по два-три часа около одиночки постоянно дежурил кто-то из медсестер. Вечером, когда я проходила в ванную, я видела, что Эмили сидит на кровати, обхватив руками коленки, и плачет, раскачиваясь туда-сюда.

Через три дня Эмили выпустили из одиночки. А тем же вечером Джо привел в корпус новую девочку, ее заселили в мою старую комнату к Кейт, а меня перевели к Моне и Эмили. Навязываться в друзья не хотелось, поэтому, перейдя в новую палату, я не стала ударяться в вежливость, кивнула девочкам и принялась раскладывать вещи. В первый вечер мы почти не разговаривали. Мне было неловко: казалось, что я лишняя и что мешаю двум подругам общаться. Но на второй вечер Эмили и Мона пошептались, и Эмили обратилась ко мне:

– Лиза, хочешь подышать воздухом? Без надзора? Если да, то одевайся.

Ничего не понимая, я все же натянула джинсы и куртку и, подстегиваемая Эмили, забралась обратно в постель и накрылась одеялом по самую шею.

– Мы что, собираемся сбегать?

– Господь с тобой, Лиза, мы просто подышим свежим воздухом в одиночестве. Тебя что, не бесит ходить на прогулки под конвоем?

– Тихо, – сказала Мона, – идут.

Когда ночная медсестра посветила нам каждой в лицо фонариком, мы крепко спали. А как только она отошла от нашей палаты, девчонки откинули одеяла и обступили окно. Мона осторожно поднимала жалюзи.

– А ты думала, почему одна из нас всегда выпрашивает эту спальню? – веселилась Эмили.

– Главный момент, – сказала Мона. – Видишь, этот замок открывается только ключами, которые есть у медсестер, и без него никто ничего не может сделать. Можно выбить стекло, но все равно останется решетка, сквозь которую даже моя кошка не пролезет.

– Но зато, – многозначительно протянула Эмили, – если кто-то из персонала будет закрывать окно и отвлечется, а сверху окно покроется жалюзи и будет в нужных местах приклеено к раме двухсторонним скотчем… Какова вероятность того, что это станет нашим секретом?

– Ноль целых, ноль ноль один, – сказала я, – но это же круто!

– Так, тихо, снова в кровать.

После очередной проверки мы, наконец, смогли открыть окно и выбрались на крышу. Холодный ночной воздух казался ласковым, как летний бриз.

– Девочки, как хорошо!

– И не говори, – ответила Эмили, откинув назад голову.

– Здорово. Слушайте, а так можно и сбежать отсюда?

– Можно, – засмеялась Мона. – Только зачем?

В разговор вклинилась Эмили.

– Мона, у тебя еще остались сигареты?

– Да, – сказала Мона, – держи. Контрабанда, – улыбнулась она мне.

Мы вернулись в кровати, прошли еще одну проверку и снова выбрались на крышу.

– Я первую пачку пронесла сама, – затянувшись, сказала Эмили. – Хоть и не в себе была, но вовремя вспомнила и скотчем приклеила прямо к телу. А что, свитер широкий, ничего не видно. Причем не то чтобы я вообще курю или мне это даже нравится. Но я всегда ношу одну пачку с собой. На всякий случай.

– И я тоже, – сказала Мона. – Пачку сигарет и зажигалку, всегда. Просто на всякий случай. Иногда бывает, годами ношу. Ну как годами? Но до того, как сюда попасть в этот раз, одну и ту же пачку проносила в сумке больше года. Спокойнее знать, что если вдруг… ну, если накатит темнота, то можно идти по улице и курить, курить, курить, пока не начнет выворачивать наизнанку от сигарет.

– Я могу всю пачку выкурить зараз, – добавила Эмили. – И это помогает.

– А я никогда в жизни не курила, – призналась я.

– Это хорошо, – сказала Эмили. – Это значит, что у тебя есть надежда.

– Даже, я бы сказала, много надежды, – улыбнулась Мона и обняла меня. – Не стоит начинать.

– Слушай, Мона, – сказала я, – все хотела спросить… А как давно ты здесь?

Мона усмехнулась.

– Уже почти год.

– Ох, ничего себе, – вырвалось у меня. – Ну, тогда все понятно…

– Что понятно? – резко обернулась Эмили. – Что именно понятно? – повторила она, и мне показалось, что я уже вижу, как она собирается, готовясь к бою, как чуть подгибает колени и горбится, готовясь защищать. Но Мона по-прежнему обнимала меня, и непохоже было, что она собиралась снять руку.

– Да нет, ты не думай, – сказала я, повернувшись к Моне, старательно не глядя на Эмили. – Просто… ну, знаешь, у меня постоянно ощущение, будто ты знаешь что-то такое, чего не знают другие. И я все время пытаюсь понять, что это такое, что ты знаешь, а я нет.

На этот раз Эмили рассмеялась.

– Мона, – сказала она, – забредала в такие края, откуда мало кто возвращался.

Этого я не поняла. И спросила про другое:

– А как ты жила раньше, до того, как попасть сюда? Как у тебя все было?

Мона не отвечала так долго, что я подумала, что она не расслышала моего вопроса. Но потом она сказала:

– Все у меня было хорошо, Лиза. Даже не то чтобы хорошо. А просто я была счастлива, мне казалось, что все получится, что я всего добьюсь в жизни. Я была веселая. Легкая. А потом вдруг перестала, – и, не меняя тона, заметила: – Двенадцать минут.

Может, это и звучит глупо, но казалось, что на те короткие кусочки времени у нас появлялась свобода. Когда мы снова выбрались на крышу, я пыталась придумать, как вернуться к начатому с Моной разговору.

– Сначала я думала, что это настроение, – заговорила снова Мона, как будто именно на этом мы и остановились. – Что я распускаюсь, что сама виновата. Так было несколько лет. Когда я узнала, что это болезнь, долго не хотела с этим соглашаться, делала вид, что это все выдумки, родителям постоянно говорила, что в Америке всем приписывают какие-нибудь несуществующие болезни. Что не бывает никакого расстройства, бывает только слабость характера. Сейчас я очень сильно на себя сержусь за это, – призналась она. – Пока я делала вид, что болезни не было, она росла. Меня как будто разъедало изнутри этим. Я сильно изменилась, но все списывала на усталость, на экзамены, стресс, тяжелую работу. А в какой-то день вдруг стало ясно, что это всё. Я сорвалась. А когда очнулась, то поняла вдруг, что я – это уже не я. Не та я, которую я сама знала. И пока я находила разные оправдания и причины, что-то внутри потихоньку подтачивало, подстраивало под себя мой характер. Деформировало личность. И теперь я не знаю, что я на самом деле. Где кончается мой характер и где начинается болезнь. Я помню, кем я была когда-то, но совсем не знаю, какой я стала. Что я за человек. Потому что когда ты не знаешь, что ты такое, ты перестаешь понимать и все остальное вокруг, все люди превращаются в какой-то шум, кашу, неразбериху. Голоса какие-то сплошные, ты хочешь понять, но с каждым днем все меньше и меньше получается! – Мона уже почти кричала, и я испугалась, потому что такой я ее никогда не видела. Но она вдруг замолчала, закрыла лицо ладонями и несколько секунд так стояла. А потом продолжила уже спокойно:

– И с тех пор, а это было года четыре назад, все идет только вниз, вниз, вниз. И всегда так будет.

Мона замолчала, наступила пауза, и я не знала, что сказать. Я знала, о чем она говорит. Знала, как тяжело и как стыдно признавать, что с тобой что-то не так. Как однажды к тебе прикрепляют диагноз, и от этого единственного слова все переворачивается, и между тобой и остальными вырастает пропасть – не потому, что тебя исключают, а потому, что ты сам больше не чувствуешь, что принадлежишь к тому же миру. Ты словно тонешь, уходишь на дно и остаешься один на один с собой и бесконечной пустотой.

Но я знала и то, что рано или поздно это всегда заканчивается. И для меня все упиралось в то, как не терять перспективу, связь с окружающим миром, как помнить о том, что можно вернуться, и научиться возвращаться скорее. Я не «деформировалась», как Мона, не деградировала, не разрушалась. Я просто ходила по кругу. И всегда возвращалась домой.

– Мне очень жаль, Мона, – выдавила я. Она махнула рукой.

– Да ничего. Ничего. Иногда, когда у меня получается, я стараюсь думать обо всем в светлых тонах. Думаю о том, что жить в постоянной борьбе с собой – это, может быть, даже полезно. Не на что отвлекаться, расслабляться. И потом, – она улыбнулась, и ее лицо словно озарилось легким, нежным светом, – есть ведь и обратная сторона. Мания – это же… ну, не знаю, почти сказка, волшебное чувство.

– Говори за себя, подруга, – заметила Эмили, – это у тебя просто никогда не бывает настоящей мании, так, влегкую только, получаешь все самое лучшее без последствий.

– Ну да, – согласилась Мона. – Эмили лучше знает. Но все равно, что-то в этом есть: жить полнее, чем другие. Чувствовать каждую минуту острее остальных, переживать моменты ярче. Как будто все трясутся в автобусе до своей остановки, – снова разгорячилась Мона, – а ты летишь на машине с огромной скоростью. Останавливаешься где хочешь: хочешь – здесь, хочешь – там. Можно и притормозить, и ехать тихонько. А можно вдавить педаль газа… вот я бы так и сделала, Лиза!

– Главное – не вылететь на повороте, – предостерегающе сказала Эмили. Они обменялись взглядами и улыбнулись друг другу.

Так, неожиданно для себя, я подружилась с Моной и Эмили. Инструкции по лечению в клинике предостерегали: проблемы других пациентов – это их проблемы, не пытайтесь им помочь, ваша задача – сосредоточиться на собственном выздоровлении… Но настоящая дружба вспыхивает в момент, неожиданно, бесповоротно, и упрямо растет сама, как дикий сорняк, поливай ты ее или нет. Хотя, конечно, приручить этот дикий сорняк иногда бывает совсем не просто.

– Так странно, но я почти счастлива, – сказала Эмили, когда мы уже засыпали, – жуть как непривычно.

В больнице каждый день казался бесконечным, но все вместе они пролетали незаметно и стремительно, все сильнее и сильнее отгораживая и отделяя нас от внешнего мира. Утром нас будили сестры. Выпив первую порцию таблеток, я возвращалась в комнату и спала до тех пор, пока больше не оставалось сил лежать в постели, прерывая сон время от времени на то, чтобы одеться, увидеть врача, ответить на его вопросы и снова заснуть. Так удавалось скоротать день часов до двух-трех, потом – несколько часов бодрствования, и в семь тридцать уже можно было пойти за вечерними лекарствами, среди которых было и успокоительное. И через минут двадцать кто-то начинал мягко-мягко поглаживать веки и виски, приглашая снова остановить течение времени.

Мона и Эмили спали постоянно. Медсестры окрестили их комнату комнатой «спящих красавиц», потому что эти двое постоянно дремали, прямо в одежде, свернувшись калачиком под одеялами, и кого бы к ним ни подселяли, третья девушка тоже начинала перенимать их привычки.

В то утро я проснулась и, зажмурившись, как обычно, глубоко вздохнула, ожидая, что через пару секунд, как только мое сознание полностью придет ко мне, вместе с ним придет и привычное ощущение тяжести и безысходности. Никто не любит просыпаться, потому что проснуться – означает согласиться на то, что отныне и впредь все то время, что ты будешь в сознании, ты будешь бороться за бессмысленное занятие жить, преодолевая нежное и желанное понимание того, что смерть – лучшее решение.

Я лежала, зажмурившись, ожидая, когда отвращение к жизни, как любимая теплая жилетка, скользнет мне на плечи, а необходимость жить сожмет горло. Но секунда за секундой – этого не происходило. Я лежала в кровати, боясь поверить тому, что это действительно происходит, боясь пошевелиться, чтобы не спугнуть перемену.

– Лиза, – снова заглянула Нэнси, – таблетки, ты последняя уже.

– Да-да, – пробормотала я, – всё, иду.

Я выбралась из кровати и медленно, осторожно пошла по коридору, обходя другие сонные фигуры в пижамах, чтобы ни с кем не столкнуться и ничего не испортить.

Энни вынула из ящичка с моим именем коробки с лекарствами и начала по списку выбрасывать капсулы в пластиковый стакан.

– Как дела? – спросила она.

– Ничего, – ответила я, взяла стаканчик и отошла в сторону. Я по-прежнему чувствовала себя… нормально.

– Лиза, ты должна принять их здесь, у меня на глазах.

– Да, прости, я… задумалась.

Я положила все таблетки на язык сразу, залила водой, проглотила и вернулась в палату. Мона разговаривала со своим врачом в коридоре, а Эмили лежала в постели с книжкой, включив ночник. Верхний свет, как обычно, был выключен. Я забралась под одеяло и закрыла глаза. Но прошло десять минут, двадцать, полчаса, а я все не засыпала. Книга Эмили уже лежала на полу, Мона давно проскользнула в постель, а я всё смотрела в потолок и не хотела спать. Наконец я решительно встала и отправилась завтракать.

Через несколько часов, когда я вернулась с процедур, я увидела, что Мона и Эмили наконец проснулись.

– Я выздоровела, – сказала я прямо с порога.

Обе резко обернулись.

– С ума сойти, – первой отреагировала Эмили и подвинулась, освобождая место с собой рядом. Я присела к ней. Мона как будто застыла, смотря на меня. Мне вдруг стало жаль ее.

– А как ты поняла? – спросила она.

– Я не знаю, – сказала я. – Просто я проснулась и поняла, что… Что это закончилось.

Утром в день выписки я ждала своей очереди в ванную, постукивая по стене зубной щеткой, когда услышала за дверью голос Моны.

– Нет. Я не знаю. Нет, всё, у меня уже силы на исходе, никакого терпения нет, понимаешь? Все говорят: скоро, скоро, а я не понимаю, что это значит – скоро. Ты просто не знаешь, как это, а для меня у каждого дня ни конца ни края. Я устала просыпаться и понимать, что наступил еще один день. Я знаю! Я обещаю, что буду.

– Проверка, – протиснулась мимо меня Джуди и постучала в дверь.

– Мона! – резко крикнула Мона.

– Тебя вижу, – чиркнула в списке Джуди, кивнула мне и пошла дальше.

– Я все помню, помню! Как ты думаешь, я бы так долго продержалась? Я каждый день продолжаю, и продолжаю, и продолжаю. Ты прости, что я тебя так расстраиваю, мама, но я уже не знаю, как еще дальше! Я не понимаю, как это так, человек от боли должен умереть, а я все просыпаюсь и просыпаюсь каждое утро. Не надо мне говорить, я уже и так сильная! Уже не с кем сравнивать! Мама… Извини, пожалуйста, мама… Я несправедлива. Но как я могу быть справедливой, если мне постоянно больно! – сорвалась она на крик.

Дверь открылась, и из ванной вышла Мона с полотенцем, перекинутым через плечо, как горностай.

– Привет, Лиза, – сдержанно сказала она, хотя глаза и губы у нее были опухшие, а руки все во вздувшихся красных царапинах, как у Эмили раньше.

– Привет, – неловко сказала я.

– Слышала, да?

– Да. Прости.

– Да ничего, ты что. Сама виновата.

Мы помолчали еще немного, и вдруг Мона призналась:

– Я так устала, Лиза, так устала… – сказала она, глядя в стену. – А за тебя рада, что ты такая везучая, выбралась. Я бы тоже так хотела…

Эмили пробыла в больнице еще две недели после того, как меня выпустили. А потом выписали и ее, и Мона осталась одна. Мы даже не могли к ней приезжать: после выписки не разрешают приходить в больницу в течение двух месяцев, даже если там остались твои новые друзья. Приближалось Рождество. Мона все еще оставалась в больнице, и о ее новостях мы узнавали только через звонки и сообщения, которые приходили реже и реже. А потом она написала, что решила отказаться от лечения и вернуться домой. Я смутно догадывалась о том, что с ней происходит. Как и всех больных биполярным расстройством, ее пичкали литием – и, подобно многим, состояние Моны от этого не столько улучшалось, сколько разрушалось.

Мы с Эмили забирали ее. Я видела Мону разной: веселой, грустной, плачущей, истеричной, спокойной. Но по сравнению с тем, как она выглядела теперь, в первые дни нашего знакомства она была крепкой и полной сил. Щеки у нее запали, губы казались синими, а волосы скатались, будто она не расчесывалась месяц. И она больше не улыбалась. Мы думали пойти в какое-нибудь кафе – отпраздновать освобождение, – но Мона попросила, чтобы мы сразу поехали домой.

Даже Эмили потерялась. В зеркало заднего вида я видела, как она держит Мону за руку.

– И что ты будешь делать? – спросила она.

– Я не знаю, – ответила Мона глухо. – Буду пробовать справляться сама. Я читала, что у некоторых получалось, им становилось даже лучше. Можно… можно бороться с болезнью, не поддаваться… Может быть, снова попробую съездить в Россию.

– Мона… – начала Эмили, но та перебила ее:

– У меня все равно нет другого выбора, если ничего не помогает! Не надо спрашивать, я не хочу ничего обсуждать, – выкрикнула Мона, ее плечи задрожали, и, обняв Эмили, она расплакалась.

Мы так и не смогли ее успокоить. Родители Моны жили в Белмонте, на тихой улице с однообразными маленькими домиками. Мать вышла встретить нас на улицу, и я поразилась ее субтильности, удивительной для возраста осанке и горделивой посадке головы. Как-то так я и представляла евреев-интеллигентов из Советского Союза. Впрочем, английский у мамы Моны был куда лучше, чем в моем воображении. Она приняла Мону из рук Эмили и повела ее в дом.

– Девочки, заходите, – бросила она, обернувшись. Мы вошли, неловко помялись на пороге, но оставаться не стали. Мона продолжала плакать, и даже Эмили не могла помочь.

Наверное, этого стоило ожидать: понемногу связь между нами стала обрываться. Может быть, я так думала, потому что всегда чувствовала себя немного лишней рядом с Моной и Эмили. Все-таки они всегда были вдвоем, а я просто присоединилась к ним на время. Мне не хватало их. Но c каждым днем я все меньше и меньше понимала, как сказать об этом. А Моне становилось все хуже и хуже.

Через несколько месяцев мне позвонили с незнакомого номера. Девушка представилась Ксенией. Я знала только одну Ксению. Подругу Моны из Нью-Йорка.

Машина Моны вылетела с трассы на повороте в один весенний день год спустя. Мы не задавали вопросов. На похоронах мама Моны схватила меня и Эмили и так обняла, как будто боялась, что мы будем следующими на очереди. Но я, рассматривая ее семью в черном, разглядывая лица, которые еще вчера, наверное, выглядели на годы моложе, понимала, что буду держаться, пока хватит сил. До самого конца. Может и не хватить, конечно. Когда стоишь на очереди, понимаешь, какая на тебе ответственность – за всех, кто рядом с тобой. И за всех, кто отпустил руль и передал возможность устоять тебе. Но человек – слабое существо.

Мы дошли пешком до самого центра города, хотя день был холодный и ветреный.

– Зайдем? – Эмили остановилась. Я прочитала вывеску: «Буковски».

Мы сели за столик у окна, и Эмили окликнула официанта:

– Простите, а вы ведь здесь продаете чай и кофе, верно? Значит, должно быть и молоко?

– Ну… наверное, – неопределенно ответил он.

– А можно нам две порции цельного и две обезжиренного? – попросила Эмили. – Пожалуйста.

Парень посмотрел на нас, на наши черные наряды с маленькими портретами Моны, приколотыми к груди (так было у какого-то писателя, который нравился Моне), и, подавив вопрос, отошел. Через пару минут он вернулся с четырьмя пластиковыми флягами.

Смешивая в стаканах молоко из разных бутылок, Эмили снова заплакала.

– Ведь она всегда была такая спокойная. Говорила, что все хорошо, что все пройдет. А теперь ее нет.

– Помнишь, тогда, на крыше? Когда она рассказывала про машину? – начала я, но Эмили перебила меня:

– Лиза, а ты когда с ней в последний раз разговаривала?

– Да с месяц назад. Она была… нормальная. Обычная. Как всегда.

Эмили задумалась. Свет из окна падал прямо на ее лицо, подсвечивая борозды от слез на щеках.

– Она мне звонила. Неделю назад. Очень счастливая, как фейерверк, вот такая, – Эмили выбросила руки вверх, – голос прямо звенел.

У меня мороз пробежал по коже.

– Я никому не говорила, – понизила голос Эмили. – Но мне кажется, что если что-то изменилось и она была счастлива… может, она испугалась, что это закончится. Что ее затянет назад. Она так боялась возвращаться.

Она зажмурилась, потерла лоб и покрутила головой.

– А еще знаешь, там, на кладбище, когда ее мама меня обняла, я вдруг почувствовала, прямо так отчетливо-отчетливо, что теперь, когда Моны нет, я – следующая. Следующая на очереди.

Я молчала. Она приподнялась и посмотрела мне в глаза.

– Понимаешь, Лиза?

Я понимала.

Эмили вздохнула. И совсем тихо закончила:

– Я буду как твой звоночек, Лиза. Договорились? Если что-то случится, пусть у тебя как будто будильник прозвенит тревогу. И ты – будь наготове.

Час спустя мы разошлись в разные стороны. Эмили пошла за призраком Моны в сторону кампуса, а я вернулась в Бостон.

Иногда, очень редко, мне хотелось поднять трубку, набрать номер Эмили и узнать, как она. Но каждый раз я открывала свой список контактов, доходила до ее имени и пролистывала строчку «Эмили». Может быть, мне не хотелось знать, прозвенел ли уже мой звоночек или нет. Может быть, без Моны и Эмили стала мне неинтересна. А может быть, без Моны для меня не стало и Эмили. Потому что все чаще и чаще, когда я вспоминала их, они представлялись мне как две половинки одного человека, как один цельный и счастливый характер, разбившийся случайно на два не менее сильных, но несчастных и неприкаянных голоса.

Может быть, я просто выросла. Или мне просто не хотелось знать.

А может быть, лучше всего – действительно не знать.