В сборник «Долгая память» вошли повести и рассказы Елены Зелинской, написанные в разное время, в разном стиле – здесь и заметки паломника, и художественная проза, и гастрономический туризм. Что их объединяет? Честная позиция автора, который называет все своими именами, журналистские подробности и легкая ирония. Придуманные и непридуманные истории часто говорят об одном – о том, что в основе жизни – христианские ценности.
© Зелинская Е.К., текст, 2016
© Ватель Е.И., дизайн обложки, 2016
© Издательство «ДАРЪ», 2016
© ООО ТД «Белый город», 2016
Повести и рассказы
Дом с видом на Корфу
Глава 1. Дарреллы и другие звери
Тень наползает медленно, тесня жар к горизонту. Сначала накрывает оливковую рощу, вертикальную, как театральная декорация, потом – два ряда домиков, каменистый пляж и полосатые зонтики. Темное покрывало стремительно натягивается на залив, круглый, как подкова, зажатая с двух сторон скалистыми берегами. Теперь можно не жмурясь смотреть, как переваливаются с бока на бок яхты и задирают носы катера. Вдали, закрывая выход в море, розовеют в уходящем солнце холмы Албании. Цикады смолкают мгновенно, как прихлопнутые.
Фонари бросают на залив жидкие полоски света, вода дрожит в них, змеится.
Сегодня воскресенье, и ко всем трем заведениям Калами – так называется наша деревня – тянутся катера. На Корфу традиционно отдыхают англичане. Они и в отпуске выглядят, словно исследуют дебри Африки: сосредоточенные решительные лица, бриджи, высокие зашнурованные ботинки, шляпа с широкими полями надвинута на лоб:
– Dr. Livingstone, I presume?
На столиках в таверне зажигаются огоньки, и тень от спиртовки цветком ложится на скатерть. Терраса заполняется, и можно занять столик у воды, вынырнув из-под спасительной в полдневную жару крыши, которая увита мускулистыми ветвями акации.
– Акации больше ста лет, – говорит хозяйка, не поднимая головы от старомодного аппарата, и отбитые чеки трещат, как цикады, – она еще при Дарреллах была.
«Белый дом, который стоит на утесе, как игральная кость» – эта цитата большими буквами написана на стене таверны прямо над кассой.
Белый дом дважды ввели в мировую литературу братья Дарреллы.
«Моя семья и другие звери» Джеральда Даррелла – мальчика, который ловил стрекоз на острове Корфу, интеллигентные читатели моего детства знали по имени Джерри. «Дом Просперо» Лоуренса Даррелла – роман об истории острова и об истории любви к нему – не переведен на русский язык, наверное, до сих пор.
Две книги – две жизни. В одно время, в одном месте сплетаются и расходятся миры мальчика и взрослого. Один – земной, натуральный, пахнущий нагретой травой и морской тиной, он населен птицами, водяными паучками и ящерицами; там из маминой кухни несутся запахи перца, базилика и чеснока, а в маленьких норках шевелятся прозрачные скорпионы.
Другой – царит рядом. В нем лондонский хлыщ и интеллектуал смотрит с ночного балкона на бесшумные звезды, небрежно обсуждает с друзьями этимологию слова Корфу и на рассвете, склонившись за борт рыбачьей лодки, бьет острой палкой осьминога.
Белый дом, в котором семья Дарреллов поселилась накануне Второй мировой войны, теперь гостиница. На первом этаже – таверна, к ступенькам, которые спускаются прямо к воде, поминутно причаливают лодки. На камнях, исхоженных и прославленных обоими братьями, загорают туристы. На входе в дом, с той стороны, где дорога идет по краю утеса и виден лишь только один этаж, висит табличка в виде раскрытой книжки: справа – Лоуренс, склонившийся над рукописью, а слева – десятилетний Джерри.
Повесть «Моя семья и другие звери», написанная младшим Дарреллом, была моей любимой детской книгой. Остров посередине Средиземного моря, где можно держать дома пеликанов, а лотосы плавают на поверхности соленого озера, казался мне таким же сказочным, как Солнечный город с Незнайкой и его друзьями, а мальчик Джерри со своим терьером искал приключений в одной компании с Томом Сойером и Геком Финном.
Не только я, даже мама считала историю ненастоящей и только качала головой над тем местом в книжке, где объяснялось, что миссис Даррелл, разведясь с мужем, выбрала для проживания семьи остров Корфу из-за его дешевизны.
Читаю старшего Даррелла – и словно заново, взрослая, возвращаюсь в знакомые с детства места. На остров, населенный букашками, про который рассказал мне Джерри, входит интеллектуальная жизнь литератора, и его горизонты наполняются изяществом ассоциаций и изысканными, почти придуманными лунными ландшафтами. Люди тоже иногда появляются в «Доме Просперо», как называет Корфу в своем романе старший брат. Вот натуралист и естествоиспытатель Теодор Стефанидос. Я узнала его сразу: в моем детстве он учил Джерри ловить пауков на приманку и подарил любознательному мальчишке микроскоп. В мире старшего брата Теодор лечит крестьян от малярии, читает медицинские фолианты при свете луны и слушает слепого гитариста в компании таких же, как он, космополитов в баре на площади Керкиры.
Оторванные от мирового литературного процесса, мы не только не читали многого – даже читанное ускользало, только будя воображение. Потерянный довоенный мир, о котором вспоминает в Египте Лоуренс Даррелл, бежавший с оккупированного немцами острова, для нас был и вовсе незнаком. В нашем довоенном мире звучали марши и выстрелы, идиллия деревенских усадьб, если и была, осталась еще за прежней, Первой войной. Мимо нас незаметно проскользнули Коко Шанель, автомобили с медными клаксонами, негритянский джаз, Берти Вустер, океанские лайнеры и хрупкие надежды.
Как они тосковали по утраченному времени: вино из одуванчиков, маленький принц, птица пересмешник, гаитянки с цветами в волосах…
По оливковой роще бежит десятилетний Джерри с сачком и удочкой, тридцатилетний Лоуренс на балконе Белого дома слушает, как разбивается о скалы безупречная голубизна Ионического моря и трещат быстрые, как сердцебиение, цикады.
Я и правда не поверила своим глазам, когда прочитала, что можно снять квартиру в доме, который стоит на утесе, как игральная кость. Будто мне предложили провести лето в Зурбагане.
Муж, не споря, согласился. А что плохого?
Глава 2. Рекомендовано Гомером
Вечером погас свет. Точнее, не зажегся. Не зажглись фонари вдоль пляжа, не включились лампочки на верандах, вывески на магазинчиках, не засветились желтыми пятнами окна вилл на высоком оливковом склоне.
– Обрыв в горах, – пояснила Дарья, хозяйка Белого дома, – при таком ветре неудивительно.
– Сирокко? – вспомнила я единственное известное мне название южного ветра. Дарья пожала плечами и, склоняясь над каждым столиком, зажгла спиртовки.
В соседнем ресторане, собственности компании «Томас Кук», которой, кстати, принадлежит половина немногочисленных деревенских гостиниц, загудел дизель.
Темнота наступала быстро, слизывая краски. На албанском берегу завидной россыпью сверкали огоньки, изредка серую массу залива перечеркивал светлячок катера, и высоко, на трассе, укрытой оливами, проскакивали фары, появляясь и снова исчезая за деревьями.
Я захлопнула бесполезную книгу, Толя закрыл погасший ноутбук, и мы вышли на улицу. Ветер, и правда жаркий, шумел и гнул деревья. Пальма, похожая стволом на огромный ананас, размахивала своими широкими и плоскими листьями, словно руками, словно танцевала, не сходя с места. Остро пахла акация.
– Ночью будет гроза, – сказал муж, и, не сговариваясь, мы повернули к магазину. Продавец, небритый седой грек, сидел на ступеньках, прислонясь к стене и широко раздвинув колени. Взяв фонарик, он тонким лучом прошелся по сумрачно блестевшим винным рядам и сунул в карман бесформенных штанов три евро.
Корфианские вина, густые и горькие, окутаны мифами. «Феакс», который твердая Толина рука разливает по бокалам, когда мы сидим в темноте на балконе, упоминается в Илиаде; торжественный гекзаметр под названием подтверждает истинность, а вкус – бесспорность.
– Рекомендовано Гомером! – произносит Толя, уважительно разглядывая этикетку.
Странно, но при таком ветре нет сильных волн. Море, как гигантская грудная клетка, вздымается всем объемом и опускается снова: вдох – выдох, вдох – выдох.
Все сумрачно и замкнуто, как в раковине. Кажется, что небо куполом накрывает нашу низину, опираясь краями на Албанские холмы и полукруг береговой линии.
– Любопытно, что Лоуренс Даррелл, – поддерживая праздный разговор, заметила я, – не считает корфиотов религиозными, скорее полагая местных крестьян суеверными.
– Протестанты не доверяют чудесному. То, что они считают невежеством, скорее является избытком воображения, не подкрепленного материалом. – Толя встал и облокотился на перила балкона. Он так потемнел от загара, что даже на расстоянии вытянутой руки я вижу только его силуэт. Впрочем, мне необязательно видеть его, чтобы знать, как он выглядит. Догадываюсь, что ему необязательно слышать меня, чтобы знать, что я скажу.
Что-то белое, шумное вдруг вылетело из-за угла дома и пронеслось мимо нас. Он даже отпрянул от неожиданности:
– Смотри, сова!
– А почему ты решил, что это сова?
– А кто еще это может быть? Размером – как кошка, а голова – круглая и ушастая.
– Небось еще Дарреллов помнит, – я перегнулась через перила, пытаясь разглядеть в темноте литературный персонаж. Но птица уже слилась с тенью. – А вдруг это калликанзарос?
– Кто?
– Дух дома, что-то среднее между маленьким сатиром и домовым. У него копытца и острые ушки, он портит молоко и мелко пакостит. Крестьяне верят, что под Рождество все калликанзаросы подземного мира собираются вместе и пилят гигантскую сосну, ствол которой держит земную твердь. Каждый год они почти достигают успеха, и только возглас «Христос воскрес!» спасает всех нас от падения, восстанавливает дерево и выталкивает всю эту ораву в реальный мир. Очень напоминает «Ночь перед Рождеством».
– А как еще бесу подцепить крестьянина? – Толя снова расположился в плетеном кресле и на ощупь нарезал перочинным ножиком брынзу. – Он живет простой жизнью. У него железа, быть может, два с половиной килограмма на всю семью. Все свое, домотканое, еда – хлеб и оливки, вода – из источника. Почти как в монастыре. Вот только и остается – воображение.
– Настоящих крестьян, наверное, и здесь уже не осталось, – я протянула руку и сунула в рот влажный кубик сыра. – С тех пор как англичане провели на острове водопровод, построили дороги и научили местное население играть в крикет, старые боги умерли. «Амуры и Психеи все распроданы поодиночке», и не кому-нибудь, а представителям туристических агентств.
Золотые дорожки упали на водную гладь, за спиной зашумел вентилятор, и окна вспыхнули одновременно на всем склоне, словно свечки на новогодней елке.
– Я окунусь перед сном?
– Я спущусь с тобой.
Впереди, взявшись за руки, бежали наши тени.
Длинные и молодые, почти как мы.
Отсутствие кошелька мы обнаружили на горе. На самой верхушке, которую венчала железная конструкция, похожая на Эйфелеву башню. На фоне стройного носителя связи монастырь выглядел приземистым и суровым, каждый из них, однако, по-своему тянулся к небесам.
Дорога-серпантин подняла нас на самую высокую точку Корфу. Признаться, я и так высоты боюсь, а уж когда наш микроавтобус начал наяривать повороты, проходя в десяти сантиметрах от обрыва, то закружилась бы голова и покрепче моей. Однако вид искупал, еще как искупал, он просто купался в голубизне и зелени, плавными холмами, покатыми каменными волнами давно застывшей лавы стекая к прозрачной воде.
Чем выше мы поднимались, тем гуще смыкались деревья, ствол к стволу, крона к кроне, образуя густое и непроходимое пространство, пронзаемое копьями кипарисов. Оливы, венецианское наследство, коих на Корфу великое множество, старели на глазах. Их витые, словно изморенные стволы окружены были сетями – неводами для ловли плодов. Богаче становились и виллы. Похожие на собачек гипсовые львы охраняли портик, ступеньки и светлый проблеск бассейна в глубине сада. Каждую встречную машину приходилось пропускать, прижимаясь к изгороди, и ждать, пока та не покинет деревню и не освободит дорогу. Опустив на колени большие руки, у порога, как в сказке, сидели старик со старухой, и тень виноградных лоз со светящимися изнутри кистями пестрела на их просторных одеждах. Дорога уводила вверх и становилась круче.
Гора Пантократор плыла над островом, обнажая перед нами все его географические изгибы.
Вот тут-то Толя и обнаружил, что забыл кошелек. Мы обхлопали, виновато поглядывая друг на друга, все карманы и обшарили сумки. Толя, включив фонарик, – уж лучше бы он забыл фонарик! – заглянул под сиденья микроавтобуса. Единственной находкой (в заднем кармане коротких холщовых штанов) оказалась моя заначка в размере десяти евро. Десятка, честно выложенная на соломенный стол маленького кафе, дрогнула под легким ветерком. Я быстро прихлопнула ее ладонью. Как обычно в таких случаях, всем сразу захотелось пить. Мы попросили стаканчик холодного кофе и распили его на троих. А впереди нас ждал целый день путешествия!
– Ребенок останется голодным! – с леденящим родительское сердце ужасом произнесла я. Муж помрачнел и тревожно взглянул на ребенка, словно тот уже изнывал от голода.
– Да я вовсе не хочу есть, – возмутился ребенок.
– Это пока, – многозначительно поправила я. Толя помрачнел еще больше.
Собственно, называть ребенком этого симпатичного молодого человека можем только мы с мужем. Он присоединился к нам на несколько дней, оторвавшись от своих взрослых дел, и любезно изображает из себя – нам в утешение – мальчика лет десяти. Снисходительно лежит на пляже, читает что-то умное в разогретом на солнце планшете; сорвавшись вдруг, бежит в воду, и только темный затылок виден нам далеко у линии буйков. А мы ждем на берегу. Ничего, мы умеем его ждать. Легко подхватывая любую идею, он ползает с папой по голубым пещерам, пьет, присев со мной на траву под миртовым деревом, «пимс» – мой культовый коктейль с огурцом и мятой – и терпит наши глупые шуточки типа: «Не купить ли мальчику сачок?»
Сейчас он тоже чувствует себя смущенным – так вошел в роль, что не догадался взять с собой сумку.
– Давайте я быстро съезжу в Белый дом за деньгами, – предлагает он.
– Один?!
– Вы что, вправду забыли, сколько мне лет?
– Займем сотню у Яниса, нашего водителя! – примирительно предлагаю я. – Вечером, когда он нас привезет в гостиницу, отдадим!
Янис, услышав нашу необычную просьбу, только покачал залысинами: у него больше двадцатки за раз и не бывает. Однако в стороне не остался и выступил с предложением занять деньги у друга, который как раз и живет в той деревне, где у нас по плану намечен обед. Водитель с энтузиазмом кинулся названивать по телефону, а мы трое, вздохнув, отправились осматривать монастырь, раз уж приехали.
Скажу сразу, сотня евро в Греции на дороге не валяется. Отец семейства, чем-то напомнив нам Кису Воробьянинова в третьей позиции, патетически заявил, что он никогда не оставит нас без средств к существованию. Мы спорить не стали. Высадив основной состав в намеченной деревушке, он развернул микроавтобус, точнее, микроавтобус развернул Янис, и они поехали обратно в Калами. Если кошелек не забыт, а потерян вместе со всей наличностью и карточками, – напомнил Толя, – у него в чемодане найдется припрятанная заначка.
Мы вдвоем остались гулять и осматривать деревню Перия.
Перия-периферия. Вот, произнесла это слово, и теперь оно ко мне привяжется. Буду до конца дней вспоминать деревушку под этим названием, сочиню рассказ, как мы оказались на периферии истории, и буду назидательно искать корни привычного русского слова в глухой греческой глубинке. Кончится тем, что поверю сама.
Знак на въезде оповещал, что Перия охраняется ЮНЕСКО.
Две-три неровные улицы, полуразрушенные церкви с плоскими колокольнями, десяток каменных домов, крытых черепицей, пара таверн, увитых разноцветным виноградом, тропинки. Сухо, тихо. Потрескавшиеся ступеньки, ведущие в никуда. Пока я отдыхаю, привалившись спиной к теплой каменной ограде и вытянув вперед ноги, мой милый спутник уже дважды обежал деревушку, сад и громоздящиеся чуть поодаль, за деревьями, развалины. Наконец, и сам устал и присел рядом со мною, и развлекает меня беседою, как большой. Перед нами в ярком солнечном свете лежит Эллада. Она пахнет полынью и медом.
– Греция архитипична. Здесь дом – это архетип дома. Четыре стены, очаг, окна со ставнями и черепички, хранящие форму колена. Если Рим – это модель порядка, то Греция – это модель жизни. Миф – модель человеческих отношений. Вон, возьми Медею. Детей погубила, лишь бы насолить мужу.
– Первозданна.
– Первосоздана. У Платона есть что-то вроде того, что здесь можно видеть Бога с его компасом и циркулем. Будто Он махнул рукой и сказал: пусть будет дом. А остальное вы как-нибудь сами. И стал дом.
Я поднимаюсь, опираясь на его руку, и мы бредем дальше по тропе вдоль серого камня домов.
– Должно быть, богатое было местечко: восемь церквей.
– По церкви на семью.
– На первый взгляд все выглядит так, будто ничто со времен Одиссея не двинулось с места. А приглядишься: на холме – укрепленные камнями террасы, ухоженные аллеи, одинаково подстриженные купы. Тысячи лет этот пейзаж одомашнивали. А он все равно как только из-под руки вышел.
Арка над входом в церковный дворик скошена набок. Проход в заброшенный дом зарос кустарником. Видно, что сад проник во влажное пространство, занял его целиком и буйствует впотьмах. За живой изгородью в три ряда стоят голубые ульи, похожие на тумбочки. На каждом сверху лежит белый камень, и настырно жужжат пчелы. Пожилая гречанка с мокрой тряпкой на голове, слабо шевельнувшись на плетеном стуле, кивает на банку с медом. Мы вежливо крутим головами: знала бы она, как низка наша покупательная способность.
– Грецию надо оставить в покое. Вернуть им драхму и ничего не навязывать. И пусть ЮНЕСКО охраняет не колокольни, не развалины и колонны, а образ жизни, – выношу я решительно свой вердикт и получаю полную поддержку от подрастающего поколения.
У поворота на парковку мелькает знакомая голубая майка. Мы машем руками, как матросы, завидевшие берег, и тычем пальцами в сторону крытой террасы над обрывом.
– Ну что, – кричу я издалека, – забыл или потерял?
– Забыл! – И Толя гордо потрясает в воздухе черной кожаной сумочкой.
Кубики льда бренчат в кувшине, а струйка золотого масла течет по ломтю губчатого сыра.
Какое удовольствие выговаривать греческие слова: мусакас, стифадо, мидия саганаки!
На шестом названии хозяин таверны, который сочувственно кивает смоляной головой в такт нашим лингвистическим усилиям, перестает пижонить и вынимает из кармана блокнотик. На восьмом – с интересом оглядывается на вход, подозревая, видимо, что к нам сейчас присоединятся еще трое-четверо едоков.
Нет, уважаемый, больше никого не будет, это мы кормим ребенка!
– Мы кончим тем, что будем купать тебя в ванночке! – повторяет папа избитую шутку.
– А я буду махать руками и кричать: «Щипет, щипет!» – покорно улыбается ребенок и разливает по бокалам рецину.
Рецина пахнет сосновыми иголками.
Монастырь Святой Троицы (Агиа Триада) далек от туристических маршрутов. Наш микроавтобус, свернув с трассы, срезал круги по гравиевой дороге, которая к вершине горы сузилась почти до тропинки, протоптанной, как видно, ослами. Припарковались на крохотном пятачке, и я даже заволновалась, что водителю негде будет развернуться.
Янис подошел к ограде, окаймляющей палисадник с подстриженными кустиками, и крикнул что-то, сильно подавшись вперед. Окно одноэтажного домика распахнулось. Оттуда высунулся смуглый кудрявый монах в квадратных очках. Мы скромно встали у арочного входа в монастырь. Лопоухий щенок с носом в виде маслины достойно развлекал нас, пока шло совещание. Наконец, весело улыбаясь, из дверей домика появился игумен. Курчавая ассирийская борода, черные с серебром волосы плетеными косичками уложены на затылке, худощавое вытянутое лицо с лохматыми бровями – отец Афанасий, казалось, сам был списан с древней иконы.
Монастырь лежал на вершине горы, как корона. Игумен охотно провел нашему семейству небольшую экскурсию. Темные, неясные лики на знаменитых фресках с источенными краями глядели так живо, что казалось, это не мы, а они рассматривают нас. На полированном дереве высоких стульев, вжатых в стены, играли блики лампады, а прохладное пространство пахло старой штукатуркой и тайной.
Мы вышли на свет. Отец Афанасий исчез и вернулся через минуту, неся поднос с четырьмя запотевшими стаканами и блюдечком с печеньем.
– Вода, – пояснил он, – из монастырского источника, а печенье, по случаю пятницы, приготовлено без масла.
Мы хрустели угощением и пили сладкую воду, а отец Афанасий вел неторопливый разговор про землетрясение, которое сто пятьдесят лет назад повредило фреску со Святой Троицей, и про то, как трудно следовать путем Господним. По крайней мере ему, смущенно добавил он.
– А как кризис? – дежурно спросил Толя.
– Кризис в душе, – ответил монах.
Посовещавшись, мы робко попросили отца Афанасия принять скромное пожертвование. Он замахал руками: я вас как гостей принимаю, вы мне ничего не должны!
– Ваши фрески принадлежат и нам, – уместно вставил младший член семьи.
– Ну ладно, – согласился отец Афанасий, – опустите в ящик.
Мужчины задержались у колодца, расспрашивая игумена, как на такую высоту поступает вода, и тот с видимым удовольствием показал им устройство древнего механизма. Наконец мы двинулись к автобусу.
Отец Афанасий снова исчез и появился с иконой Святой Троицы в руках и пасхальным куличом в серебряной фольге, перевязанным белой лентой с надписью: «Изготовлено в деревне Нимф».
– Возьмите с благословением!
Мы поклонились.
Рыжий щенок из вежливости пробежался за автобусом до поворота.
Скала Святого Ангела разрезала пространство ровно по диагонали.
От верхнего угла вниз, сливаясь в единое целое, треугольником стояло голубое полотно неба и моря, а снизу вверх поднималась серая громадина камня с короной крепостной стены на макушке.
– Ты полезешь наверх, к замку? – спросил муж для проформы.
– Ни в коем случае, – я в ужасе замотала головой. – Я подожду вас здесь, внизу.
Высоты я боюсь до паники. Колени немеют, к горлу подкатывает тошнота, и какая-то неведомая сила тянет меня вниз. Короче, фобия. У меня вообще их много. Например, клаустрофобия. Ее я обнаружила у себя, когда спускалась по гигантским ступенькам в римские катакомбы. Я почувствовала, что не могу дышать, развернулась и кинулась обратно, в то время как вся наша компания оживленно потопала дальше, даже не заметив моего отсутствия. А вот другую фобию, название которой я так и не могу запомнить, знаю за собой с детства. Боюсь пауков. До жути. Вот сейчас, например, я, для полного погружения в корфианскую действительность, смотрю вечерами британский сериал по книге «Моя семья и другие звери». Каждый раз, когда Джерри Даррелл, лежа на животе, ворошит нору какой-нибудь ползучей пакости, я закрываю глаза и отворачиваюсь, причем в этом-то фильме отворачиваться мне приходится чаще, чем в триллере про оживших мертвецов. Ну да бог с ними, с фобиями.
Внизу – это тоже довольно условное понятие. Таверна, укрытая парусиной, стояла прямо на краю обрыва, приблизительно на высоте пятиэтажного дома. Подо мной над прибоем летали ласточки, разворачиваясь почти под прямым углом.
Я попросила парнишку в белом фартуке принести мне кофе по-гречески с неизменным стаканом холодной воды и, закинув голову, наблюдала, как две фигуры в одинаковых майках и кепках, до смешного похожие друг на друга каждым движением, мелькали между деревьями. Схожи они, конечно, необычайно, если бы не седеющие виски у старшего, и некоторая скованность движений, и жесткие складки у рта, которые я, быть может, и не замечала бы, не находись рядом его молодая копия с такими же, но мягкими чертами и безукоризненно черной тенью модной небритости на подбородке.
И вот я сидела, потягивала кофе из крохотной чашечки и глядела, как мои исследователи, поднимаясь по тропинке все выше и выше, добрались наконец до крепости. Твердыня Святого Ангела воздвигнута была чуть ли не в Темные века властителем из византийской династии Комниных. Нравы были просты, и вещи называли своими именами: построил Михаил, второй деспот эпирский. Крепостной двор обнесен могучей стеной, к которой снаружи прижато строение, видимо, подразумевающее дополнительное препятствие для осаждающих.
Осмотревшись по краям утеса, они долго топчутся у ворот. Понимаю: закрыто. И вдруг – я даже в первую минуту рот раскрыла от изумления – маленькая фигурка в белом быстро, как ящерка, перебирая загорелыми руками, поползла вверх, по вертикальной стене.
Я в ужасе выхватила телефон:
– Толя, ты что! Куда ты смотришь! Как ты мог ему разрешить!
Снизу вижу, как он развел руками: сама попробуй ему что-нибудь не разрешить!
– Да ты не бойся! – сделал он тщетную попытку меня успокоить. – Это, наверное, снизу кажется, что здесь отвесно. На самом деле вокруг стены большая площадка.
Пока мы препирались, белая фигурка доползла до крыши и нацелила камеру.
Если присмотреться, то можно различить меня на снимке под парусиновым тентом между небом и землей.
Глава 3. Корабли Одиссея
Три места на Корфу борются за звание последней стоянки Одиссея перед возвращением домой. Сам факт, что прекрасный город феаков, гавань и берег, где царевна Навсикая полоскала белье, находились именно на Корфу, сомнений ни у кого не вызывает.
Слепой певец, чья точность в показаниях подтверждена раскопками, указал и расстояние до Итаки, и число гребцов, необходимое, чтобы довести корабль от царства Алкиноя до берегов отчизны дальней, и описание скалистой линии, которая приняла измученного скитаниями героя. Современные ученые говорят, что у древних греков не было представления о расстоянии и времени, так что доверять словам «восемнадцать дней» – наивно. Быть может. Но в людях Гомер разбирался, что важнее. Характер корфиотов, представленный в «Одиссее» во всем великолепии гекзаметра, словно наперед предсказал судьбу острова, приграничного камня Европы.
Встреча Одиссея с царевной Навсикаей и отцом поражает миролюбием, несвойственным для всего гомеровского повествования, и отсутствием злодейства, объяснимого только языческим буйством. Ни циклопов, ни алчных красавиц, ни разбойников.
Милая девушка, которая даже при отце стесняется намекнуть о замужестве, царевна встречает на берегу голого, перепачканного тиной (его только что выкинуло на берег после крушения) Одиссея. Красавец, искатель приключений, практически бог – чем не жених? Но нет. Девушка отказывается от своих эгоистических намерений и прилагает все усилия, чтобы вернуть Одиссея на историческую родину. Ее отец, царь Алкиной, собирает народное вече, и на общем собрании (!) феаки решают отвезти героя на Итаку, что и делают, наделив его при этом богатыми дарами. Они точно знают, что навлекают на себя гнев вышестоящей инстанции, а именно Посейдона, весьма недвусмысленно запретившего им помогать страннику. Но милосердие сильнее страха наказания. Античным богам сантименты чужды: как только феакийские моряки возвращаются из несанкционированной поездки на Итаку, Посейдон превращает их корабль в скалу.
Эту скалу демонстрируют туристам в деревне Кассиопи, в бухте Палеокастрица и на въезде на мыс Канони.
Деревня Кассиопи находится буквально в получасе езды от Калами. Из нашего захолустья туда ездят за разнообразием магазинов, ресторанов и ночной жизни. Мы с Толей потащились туда за кефиром.
Кефир – это, попадая языком в ткань повествования, Ахиллесова пята нашего семейства. Мы его употребляем с пристрастием, достойным героев «Улитки на склоне». Продавщица из ближайшего к нашей подмосковной даче ларька, которая по настоятельной договоренности еженедельно оставляет для нас девять литровых бутылок, однажды не утерпела и робко поинтересовалась: «А что вы с ним делаете?» – и замахала руками как на заведомых лжецов, когда мы начали загибать пальцы: ну, литр выпивают собаки…
Оказалось, что на Корфу нехитрый кисломолочный продукт является дефицитом. Надеюсь, не надо объяснять, что мы точно знаем, как почти на всех европейских языках называется кефир: так и называется – кефир. Включая греческий, проверено на Пелопоннесе. В нашей деревушке нас не понимали ни в одном из трех магазинов. Тут нам еще понадобилось в аптеку. Хозяин Белого дома, предупрежденный заранее, нацелившись по своим делам в Кассиопи, захватил нас с собой. На разграбление города он дал нам двадцать минут. Четверть часа я потратила, изучая образцы греческой косметики. В оставшиеся пять минут мы выхватили из запотевшего стеклянного шкафа три бутылки, которые по виду отличались от тех, что наличествовали в каламских лавках, и побежали на улицу, где уже сидел на металлической перекладине наш рулевой, обмахиваясь кепкой.
Искомый напиток оказался только в одной из захваченных бутылок, которая почему-то была окрашена в черный цвет. Тщательно вымыв мгновенно освободившуюся посуду, я обошла всех каламских продавцов. Тетенька из крайней лавки повертела в руках бутылку, глядя с такой оторопью, словно ее принесло волной. Девушка из магазинчика, гордо именуемого «Супермаркет», покачала головой: англичане этого не пьют. Немолодой грек из ближайшей к Белому дому торговой точки задумчиво похлопал ладонью о прилавок: «Такой точно у меня нет, но для вас…» Он вышел из-за кассы, ловко обходя ящики с арбузами, пробрался к холодильнику, долго рылся, перебирал и, наконец, торжественно извлек из самых закромов полулитровую емкость.
Мы вышли на улицу и вскрыли ее. Там оказалось молоко.
Больше мы в Кассиопи не были.
Утес, очертаниями откровенно напоминающий корабль, стоит прямо на входе в бухту Палеокастрица.
Можно представить себе, как оцепенели от ужаса родственники, народное вече и сам царь Алкиной с прекрасной Навсикаей, когда корабль с пятьюдесятью добровольцами обратился в камень, не дойдя до гавани пару миль.
В подножиях скал, окружающих бухту, зияют гроты, как раскрытые рты. В одном из них, на стенке, розовой каймой мха отделенной от светящейся голубизны, есть удивительная картина: сталактиты, стекая вниз к воде, застыли в форме изумленного девичьего лица.
– Это икона Навсикаи, – объяснил нам лодочник, путая английские слова, и развернул лодку к выходу из пещеры. – А ведь когда смотришь на нее с моря, даже трудно представить, что можно вплыть туда целиком. – И заглушил мотор.
До этого момента кажется, что не может существовать ничего великолепнее, чем сверкание солнечного света, отраженного в прозрачных водах залива. Но нет! Лазурная струя била со дна пещеры и растекалась пятном, которое, словно флюоресцируя, покачивалось на волне. Наш лодочник вынул из мешка куски булки, с размаху швырнул в лазоревый круг, и тот вдруг зашевелился, забился, как в панике, – это сотни рыбок, таких прозрачных, что хребтинки просвечивали сквозь их маленькие спинки, кинулись за добычей. Они метались, выпрыгивая из воды и взбивая фонтанчики. Волна билась о камни, которые низко нависали над поверхностью воды, и струйками стекала вниз, и они, эти струйки, оставались при этом голубого цвета!
Лодка вынырнула на свет. Плавсредств самого разного размера и толка, от катамаранов и катеров до прогулочных яхт и лайнеров, медленно, как во сне, пересекающих пространство, было столько, что, попробуй Посейдон превратить их всех в камень, образовалась бы новая гряда.
Про следующий грот Лоуренс Даррелл рассказывал в своем романе. Особенно неприятно было читать про стены, покрытые бурым шевелящимся слоем летучих мышей. Когда наша лодка втиснулась в этот грот, там ползали аквалангисты.
У входа в самую большую пещеру покачивалась деревянная платформа, на которой стояло несколько столиков. Полуголые посетители пили коктейли. Притороченные к краю платформы катамараны неуклюже тыкались друг в дружку носами, как псы, оставленные на привязи у дверей кафе.
На песчаном пляже, куда нас высадили после экспедиции по пещерам, народу было как в Сочи. Сбросив одежду, мы сложили ее кучкой у деревянного настила и кинулись в воду. Вода оказалась холоднее, чем в Калами.
По горной дороге покатился наш автобус вверх, в старинную деревеньку Лаконес, кружа меж скал и серебристых олив. Так высоко забирались корфиоты, чтобы кручи и камни служили им естественной защитой от пиратов. Не знаю как для пиратов, а для туристического бизнеса преград не существует. На самой высокой точке деревни, практически нависая над заливом, просторная терраса открывала райский вид.
В божественной гармонии лежали перед нами обе бухты, разделенные серыми скалами, волны зеленых холмов, утес у самого края земли и монастырь на его вершине, утопающий в цветущем саду. Белые игрушечные кораблики скользили по недвижной уходящей вдаль глади, крохотные и одинокие. Узенькая светлая полоска пляжа гребешком впивалась в кромку густой рощи. Крыши прибрежных гостиниц, коробочки вилл, амфитеатр – все поглощало плотное, как шерсть, зеленое пространство. Людей и вовсе не было видно.
И лишь корабль Одиссея, могучий и величественный, плыл в сияющем свете.
У меня едва не случился приступ синдрома Стендаля. Говорят, что чаще всего он нападает на людей во Флоренции, когда изобилие красот пробирает до самых нервных окончаний и переливается через край возможностей человеческого восприятия. В таком состоянии больной может совершить непредсказуемые поступки: возненавидеть, например, картину и кинуться с кулаками на ее персонажей. Флорентийских экскурсоводов даже учат на специальных курсах, как в таких случаях оказать человеку первую музейную помощь.
На мысе Канони есть все. Здесь одновременно присутствуют Эллада, Византия, Венеция, имперская Британия и современная Европа.
Пальмы, пинии, туя с серебряными шишечками, мирт – это только то, что я знаю по названиям, а еще – покрытые красными, белыми, малиновыми, голубыми цветами невысокие деревья с круглыми кронами, которые в другой стране остались бы в лучшем случае кустиками; кактусы с лепешками, утыканными поверху круглыми пальчиками, как ступни циклопов; розовые персики, зеленые апельсины, лимоны, мелкие, как градины; алая герань в горшках на балконах и вездесущий виноград.
Даже революционный французский гарнизон, который задержался здесь всего лишь на несколько месяцев, успел оставить легкий, изящный рисунок лесенок и балюстрад, взбитых сливок в высоких стаканах и ступеней, сбегающих с террасы по отвесному обрыву к набережной. И пушку, давшую название мысу, – Канони.
Зачем понадобилось приплетать сюда еще и историю с Одиссеем и выдавать Мышиный остров с миниатюрным византийским монастырем за очередной окаменевший корабль? Разве нарочно, чтобы подчеркнуть, что именно здесь, у выхода в Ионическое море, стояла когда-то античная гавань.
Залив, сама его поверхность, которая простирается во всей своей голубизне от обзорной площадки до лиловой линии горизонта, полон чудес. Узкий мост, ведущий на небольшой, заставленный гостиницами остров, отделяет от моря соленое озеро Халкиопулу. Когда-то здесь неугомонный Джерри Даррелл наблюдал за перелетными птицами и кормил пеликанов.
Теперь здесь аэропорт. Хитроумные наследники Одиссея сумели превратить такое обыденное дело, как взлет самолетов, в увлекательный аттракцион. Взлетная полоса, единственная, надо заметить, на всем острове, проложена по узкой насыпной косе, которая пересекает озеро. Муж с сыном застряли на террасе, наблюдая, как самолет, появившись из-за острова, медленно снижается, сначала оказываясь на уровне глаз, опускается ниже, летит прямо над заливом и приземляется, как кажется, глядя сверху, прямо на воду.
Когда мне удалось наконец оторвать их от этого захватывающего зрелища, мы спустились по растрескавшимся каменным ступенькам вниз, к причалу. В монастырь Богородицы Влахернской (Панагия тон Влахернон) ведут две дорожки: одна узенькая, бетонная, и вторая, сложенная, наверное, еще строителями храма из камней, как коса. Так и представляешь себе, как, подобрав подол рясы, сребробородый монах перебирается по ней – с камушка на камушек.
Пространство внутри храма оказалось таким маленьким, что в него одновременно могут зайти только два-три человека. Чудотворная икона Божьей Матери, украшенная серебряными табличками с изображением ног, рук, глаз и целых человеческих фигурок, – дань благодарности за помощь, которую получил по молитвам конкретный отчеканенный орган, – расположена была в глубокой нише, довольно высоко.
– Мне не дотянуться! Попробуй ты первый, – попросила я мужа.
– Вот, посмотри, специально для таких как ты. – И Толя показал на маленькую икону, которая, утопая в цветах, располагалась как раз на доступной для меня высоте.
– Вот так всегда и во всем, – проворчала я, – ты дотягиваешься, а я – нет.
Младенец, увенчанный серебряной короной, смотрел на меня укоризненно.
Мы взяли по свечке и поставили в открытый стеклянный ящик, похожий на аквариум. Дно было выложено мелкой галькой и покрыто водой. В ней отражались дрожащие огоньки.
Выйдя, мы наняли лодку, раскрашенную в яркие красно-сине-белые цвета, но такую маленькую и шаткую, что в нее было боязно ступать.
«Как удобно путешествовать в сопровождении двух мужчин», – подумала я, когда одна пара крепких рук приподняла меня и передала другой, такой же надежной.
Через пять минут мы ступили на берег Мышиного острова, где в гуще деревьев скрывался монастырь святого Пантелеймона. Во дворике у старого колодца девочка играла с собакой. Ох, как давно я не держала в руках мягкую лапку с коготочками!
– Как зовут твоего щенка?
– Бу-Бу.
Черепичная крыша, такая низенькая, что ее можно потрогать рукой, темные иконы с незнакомыми ликами, деревянный стол с россыпью сувениров: кожаными кошелечками, браслетами с блестящими бусинами, керамическими масляными лампами и картинками с белыми домиками и синим морем.
К каменной пристани причалил катер. Грек с короткой шкиперской бородкой и в белой фуражке с козырьком помахал нам бронзовой рукой:
– Это вы в Корфу-таун собрались?
Мы прибудем в столицу по всем правилам – с моря.
Глава 4. Навстречу утренней Авроре
Ребенок уезжал. Прощальный обед накрыли на террасе, на столе, застланном влажной белой скатертью.
– Муж сейчас вернется из Кассиопи, – сказала хозяйка Белого дома, – и он может отвезти вас в аэропорт.
Бледная Дарья – единственное незагорелое существо из всего деловитого греко-украинского семейства, владеющего ныне Белым домом. Пару раз, проснувшись до восхода и отворив дверь балкона, чтобы впустить утреннюю прохладу, я видела, как Даша спускается по ступенькам к маленькому деревянному причалу. Скинув халатик, она быстро плывет до буйка и обратно, выжимает длинные светлые волосы, сворачивает их жгутом на затылке и, застегивая на ходу пуговицы, скрывается на кухне, чтобы тут же появиться снова, неся в руках миску с крупно нарезанными кусками арбуза. Мужчины, бронзовые, как Одиссей, с одинаковыми короткими бородками и веселыми карими глазами – муж, отец и брат – стригут цветущие кусты, поливают дорожки, привозят на катере рыбу, газовые баллоны, тяжелые гладкие дыни и перекрикиваются друг с другом на бодрой мешанине суржика и благородного наследия Гомера.
Легким привычным движением Даша поставила перед нами блюдо с красным распаренным лобстером. Усы и лапки боевито торчали из зарослей гарнира.
– Рассказывала ли я вам, как первый раз ела омара? – я рассеянно ковыряла вилкой тугой панцирь. – В Нью-Йорке, в японском ресторане меня подвели к аквариуму, где шевелились зеленые животные, и предложили выбрать любого на свой вкус. А я испугалась, что мне придется употреблять их, как и суши, которые я тоже видела впервые, сырыми!
– Это историю ты вспоминаешь каждый раз, когда видишь лобстера, – неосторожно сказал Толя.
– Я не слышал ни разу, – быстро соврал ребенок. Но было поздно.
– А хочешь, я расскажу историю, как вам в общежитие привезли бочонок черной икры и вы вчетвером месяц только ею и питались? Я эту историю слушаю каждый раз, когда подают еду! – Я скомкала салфетку и швырнула ее на стол.
– Я думаю, – Толя повернулся к Даше, которая деликатно молчала, складывая на поднос стопку освободившейся посуды, – минут через пятнадцать надо выезжать.
– Почему так рано? – возмутилась я. – Зачем нам два часа болтаться по аэропорту?
– Нам? – встрепенулся отъезжающий. – Только не вздумайте меня провожать. Я прекрасно доберусь сам. Ну пожалуйста, не надо.
– Все равно незачем торопиться, – насупилась я. – Еще полно времени!
– Ты же знаешь, какие могут быть пробки! Зачем рисковать? – стоял на своем муж.
– Схожу-ка я за рюкзаком, – мальчик не любил, когда мы ссорились. Он встал из-за стола и скорым шагом двинулся к ступенькам, которые вели в его номер.
– Дай ему спокойно уехать, – сказал муж, глядя в спину уходящему сыну. – Отпусти его, наконец.
Через минуту черноокий красавец появился в дверях с рюкзаком на плече и тревожно оглядел наши лица.
– Смирись, – сказал муж и накрыл ладонью мои пальцы, – он вырос.
– А я постарела, да?
В нашей семье сантиментов не дождешься.
– Мы же не станем тебя за это меньше любить, – беспощадно сказал муж.
– Ты собирался научить его водить катер, – мстительно проворчала я, – а сам даже в море ни разу не вышел!
– Я много чего не успел, – ответил он и отвернулся.
– Готов еще раз побыть маленьким, – предупредительно вставил ребенок. – Подарите мне на день рождения раскраску!
Я встала на цыпочки, схватив за уши, притянула к себе непокорную голову и чмокнула тонкую белую полоску между черными жесткими волосами и загорелым лбом.
– На самом деле, – правильно угадав момент, вставила Даша, опытный ресторатор, – у вас еще есть время на десерт.
– Даша, – попросила я, – сделайте что-нибудь особенное! Ваша мама печет такие замечательные греческие сладости!
Хозяйка Белого дома задумалась на секунду и, будто решившись, махнула рукой:
– Вчера вечером для себя пекли. Вроде пара кусков оставалась. Сейчас принесу: настоящий киевский торт!
Въезд к Керкиру перекрывали автобусы и полиция. Обогнув скопление машин у порта, мы вынырнули у поворота на старый город и остановились. Полицейский наклонился к открытому окошку и, подкрепляя слова жестом, махнул палочкой в сторону объездной дороги. Кивнув несколько раз для убедительности, таксист продолжил ехать не сворачивая. На дороге, которую положено было объезжать, скопилось столько машин, что двигаться дальше было совершенно невозможно. Мы вылезли, хлопнув дверцей.
– А ты найдешь дорогу к площади? – недоверчиво спросила я мужа.
– Конечно!
Телефон пискнул:
«Крестный ход уже на площади», – гласило короткое послание на экране.
Отец Максим, знакомый по Москве священник, который отдыхал с дочерью в соседней деревушке, пригласил нас пойти одной компанией на праздник святого Спиридона и, конечно же, приехал раньше нас.
Ускорив шаг, мы нырнули в тень узких улиц. Средневековое сплетение переулков и тупичков, крохотные, как шахматные доски, площади, – наверное, если без спешки, то мы разобрались бы в них и нашли дорогу, но сейчас каменные ступеньки на поворотах снова и снова выводили нас на одну и ту же улицу, пересеченную бельевыми веревками. К слову сказать, горожане так художественно развешивают для сушки белье, что трусы, простыни и сарафаны выглядят как неотъемлемое продолжение архитектурного ландшафта.
– Мы опоздаем! Нам будет не угнаться за ходом! Мы пропустим самое главное! – тереблю я мужа.
Еще поворот. Старинный венецианский колодец, резные цветы чередуются с львиными мордами, лепестки розовым сугробом прибились к камню. Из трещины выскочила ящерка и исчезла, вильнув хвостом.
– Святой Спиридон, – прыгая по ступенькам, бормочу я, – помоги! Так хочется успеть на твой праздник!
И тогда зазвучал колокол.
– Ты слышишь, – Толя радостно замахал руками, как мельница, – это на колокольне у Святого Спиридона звонят! Бежим на звук! Ты слышишь?
Еще бы не слышала!
Площадь Святого Спиридона полна народа. Греков легко отличить от нас, чужих на их празднике. Нарядные, приличные женщины с темными, убранными наверх волосами и яркими лицами, мужчины в рубашках с длинными рукавами и оливковыми шеями в расстегнутых воротничках, черноглазые, верткие, как плотва, дети.
Крестный ход стоит у начала улицы, ведущей к площади. Видно, как на углу, у поворота с набережной, сверкают золотом облачения и колышется поднятый высоко и вертикально саркофаг. Из открытых окон, как красные языки, висят ковровые дорожки. Про обычай украшать улицы изнутри домов в честь приезда короля я читала в средневековых романах. Голосов нам не слышно. Вместе со всей толпой мы следим за ходом событий, вытягивая шеи и камеры в сторону замерших фигур.
В первом ряду сверкает медью оркестр городской пожарной команды. Невидимый знак, и качнулись красные плюмажи на касках, и ударили барабанные палочки, и двинулись вперед белоснежные фигуры с огненными пятнами погончиков!
Лучше нашей позиции не найти: мы стоим ровно на углу площади, и мимо нас, как мимо трибуны, один за другим, сверкая, проходят оркестры, гремят барабаны, гудят трубы, всеми красками горят перья на круглых касках. Наконец, в одеждах, которые вызывают у меня в памяти слово «рубище», перепоясанные веревками, появляются хоругвеносцы. За ними в голубых, как небо, облачениях медленно двигаются священники с зелеными веточками в руках. Чернобородый митрополит с детской улыбкой кивает нам, словно мы все его старые знакомые. Носилки с золотым саркофагом качаются, как лодка на волнах. Вот они проплывают мимо нас. Солнце бьет в глаза, и только темный силуэт святого Спиридона виднеется сквозь стекло.
– Я здесь, я здесь! – кричу я, как Ассоль, и ныряю в круговорот и смешиваюсь с теми, кто идет за охраной, состоящей из двух статных моряков. Полицейский отодвигает меня локтем, но ему некогда, он сдерживает нажим толпы.
– Куда ты? – зовет муж, но я уже втиснулась в ряд, идущий прямо за мощами.
Крестный ход поворачивает на площадь перед храмом. К крыльцу церкви Святого Спиридона ведет короткая улочка, и мы замедляем шаг почти до полной остановки. Мне видно, как впереди, в открытые двери храма, опустив трубы, заходят друг за другом музыканты.
Я оборачиваюсь. Навстречу мне, заполняя все пространство площади, движется людской поток. Священники, горожане, туристы. Они не торопятся, подстраиваясь под общий неспешный ход, они пристально, не упуская ни на секунду из виду, смотрят на высокий узорный саркофаг, они веселы и сосредоточенны. Белые облака щадящим покровом скользят над непокрытыми головами.
Я вглядываюсь в толпу, ища родное лицо. И нахожу, и вижу, и не одно: навстречу мне, по улице, ведущей к храму, идут люди, которых я знаю и люблю. Вот в светлой рубашке, чуть жмурясь на солнце, идет Саша Архангельский, чуть дальше, с седеющей бородкой, – это Коля Сванидзе. Держа за руку маленького мальчика, прошел мой брат. С оливковой веточкой в руках идет среди других священников отец Алексей Уминский. Шелковый платок легкой волной закрывает лоб – Марина, родной человечек. Монахиня в высоком клобуке обернулась, засмеялась – матушка игуменья! Мой взгляд заметался: мои студентки в белых матросках, друзья, родные… У меня солнечный удар?!
Крепкие пальцы обхватили мое запястье:
– Нам надо выбираться. В сам храм не попасть, это точно.
Отец Максим с дочерью Лизой ждут нас у Листо-на. Листон – это та часть Керкиры, которую успели построить французы. Аркады с низко висящими фонарями и плетеными столиками выглядят как продолжение парижской улицы.
– Угадайте, что мы купили!
– Ну, судя по пакету, это какой-то напиток, – отец Максим с сомнением оглядывает нашу покупку.
– Лиза, твоя версия?
– Парфюмерия!
– Вовсе нет! Дерево! – торжествуя, я открываю бумажный кулек.
– Не может быть!
Все заглядывают в пакетик. Там, упакованный в бумагу с пупырышками, торчит из крохотного жестяного ведерка росток оливы с серебристыми листиками.
Оркестр пересек улицу, гремя медью.
– Видимо, пожарных надо было чем-то занимать в свободное время, вот их и вовлекли в филармоническое общество. Отсюда образовалась традиция духовым оркестрам носить пожарные каски, – замечает Толя, и я понимаю, что, поглядывая на веселое Лизино лицо, он сожалеет, что сын уже уехал. Я тоже сожалею, но в другом смысле: он же все-таки далеко не ребенок, а тут такая милая девушка, из такой приличной семьи…
– Как они смешно идут! – Лиза выставила в стороны растопыренные ладошки и прошлась вперед, переваливаясь, как уточка, и покачивая головкой, словно на ней был плюмаж, – очень похоже!
Мы все залезаем в машину и несколько минут ждем, пока она остынет. Дерево пристраиваем на заднем сидении, между мной и Лизой.
Отец Максим везет нас в деревушку, где они с дочерью останавливаются уже не первый год. Обедаем в таверне у самого синего моря. В тени олив, за кувшином розового вина, под плеск прибоя, натурально как греческие философы, ведем неспешную беседу. Дерево отнесли в комнату: там прохладнее.
– Батюшка, как можно отличить веру от суеверия?
– А какой мерой измерить? Нельзя выставить формальную шкалу и по ней определять: вера – суеверие. Для одного человека помолиться о здоровье, попросить успеха в делах, сохранить листик от мощей – будет шаг к небу, а для того, кто прикоснулся уже к поклонению Богу в духе и истине, к опытному знанию, что искать нужно единого на потребу, тот же листик – шаг вниз.
– Лоуренс Даррелл, – вставляю я, – пишет, что корфиоты почитают святого Спиридона как главного покровителя и защитника острова, но относятся к нему как будто бы даже с некоторой фамильярностью. Вот, например, он передает рассказ моряка, который попал в сильный шторм и едва не утонул. Поняв, что он в опасности, моряк – по его словам – немедленно привлек к делу Спиридона, но святой, видимо, был занят другими заботами, и поэтому лодка перевернулась. У нас почти не знают старшего Даррелла, – продолжаю любимую тему, – а ведь он, между прочим, нобелевский лауреат.
– Не понимаю, почему ты упорно называешь его нобелевским лауреатом? – сердится Толя. – Я нашел полный список за много лет, и там нет его фамилии!
– Может, ты смотрел лауреатов премии мира?
Пока мы препираемся, отец Максим быстро нажимает кнопки айфона.
– Вы правы оба, – смеется он. – Лоуренс Даррелл действительно был выдвинут на Нобелевку по литературе, но не прошел по конкурсу!
У лодочного сарая дремали три грека. Один, в приспущенных красных трусах, возлежал на кушетке. Круглый, покрытый курчавыми волосками живот мерно вздымался и опадал. Другой спал в полосатом кресле, раскинув в стороны руки и доверчиво раскрывая миру беззащитную грудь. Третий расположился прямо на песке, прислонившись спиной к сараю и надвинув до подбородка замусоленный козырек.
– Э, насчет лодки, – я мотнула головой в сторону прибоя, где покачивались три белых плавсредства. – До Калами нас не довезете?
Тот, который дремал в кресле, приоткрыл глаз и задумчиво почесал грудь.
– До Калами? – он замолчал, словно припоминая название деревни, которая находилась в десяти минутах пути на катамаране. – Нет, мы сдаем лодки только на целый день.
Он бессильно уронил поднятую для чесания руку и закрыл глаз.
Я вернулась к столику.
– Это вы заказывали такси на четыре часа? – спросил вдруг официант.
– Да, заказывали, сразу, как пришли, заказывали! – встрепенулись мы, пораженные, что такси появилось вовремя. – Неужели пришло?
– Нет, но я подумал, что пора позвонить. – Официант подхватил опустевшие тарелки. – Еще вина?
– Пошли купаться! – сказал отец Максим.
Выкидывая над водой руки, мужчины быстро поплыли к буйку. Я потопталась на мокрой гальке, глядя им вслед с вечной тревогой: ну вот почему обязательно надо заплывать так далеко?
«Впрочем, – подумала я вдруг свободно и расслабленно, – вдвоем не страшно».
И нырнула в теплую воду.
Я просыпаюсь раньше цикад. Дома, яхты, сады – все недвижимо, как театральная декорация, и я, зрителем расположившись на балконе, жду начала спектакля.
Первый звонок подает петух. Как настройка оркестра, звучат птичьи голоса. Солнце встает, выпуская розовые, как пальчики, лучи: вот она, розово-перстая заря! Зашевелились яхты, одна, другая… По очереди, куст за кустом, вступает хор цикад. Около двери Белого дома останавливается пикап, оттуда вылезает коренастый грек, неся на одной руке тунца, мокрого, с выпученными глазами. На камнях появляется первый пловец, потягивается во всю ширь и с размаху сигает в воду. Веером разбрасывая белую пыль, несется катер с лыжником на полусогнутый ногах. С террасы тянет яичницей и беконом.
Мы уезжаем. Вещи собраны, такси заказано за два дня.
– Я искупаюсь напоследок?
Я сижу на теплом, не остывшем за ночь камне, обхватив ноги.
Муж вышел на берег, постоял немного, глядя на залив. Капли воды переливались на загорелой коже.
– Пора, – сказал он наконец, – пойдем. – И протянул мне руку.
Все стало ясным в белом свете дня, отчетливым и законченным, как замысел. Как божественный замысел.
Я увидела, явственно и спокойно, как однажды, в положенный нам день, он так же протянет мне руку и скажет:
– Пора. Пойдем.
Трое с острова Отчаяния
Глава 1. Отшельник
Плоский берег океана, полоса мокрого песка, вода шипела и пенилась у черных утесов. Вдали на скалах серой шапкой лежали густые заросли леса. Александр Селькирк стоял по щиколотку в жидкой песчаной массе, смешанной с галькой и темными водорослями. Он смотрел, как восточный ветер гонит белую громаду парусов шхуны «Кинк Портс» все дальше и дальше от острова. Судно шло тяжело, с низкой осадкой.
– С такой течью, – упрямо повторил Александр, – до материка не дойти, клянусь потрохами кашалота!
Похолодев, словно жаркий тропический воздух вдруг дохнул на него ледяным штормом, он со всей ясностью понял, что спорить не с кем. Он остался один.
Птицы шумно поднялись, кружась и крича, и тут же скрылись за редкими соснами. Все смолкло. Только прибой мерно грохотал о голые камни, и ревели тюлени. Услышит ли он когда-нибудь человеческий голос – пусть даже севший голос чертова капитана Стредлинга, с которым он разругался до драки? Или до конца жизни его слух будут наполнять только птичьи крики и жужжание насекомых?
Он побежал вперед, увязая в мокром песке, вытянул руки и крикнул что-то бессвязное, жалкое. Легкое воздушное течение принесло туман, и Селькирк, как ни силился, уже не мог разглядеть очертания корпуса и мачт уходящего в океанскую даль судна. Вздохнув, он собрал раскиданные на песке вещи, которые матросы выбросили из шлюпки на берег.
– На необитаемом острове будет безопаснее, чем на корабле с пробоиной и с таким бездарным капитаном, как ты! – крикнул он этому чванливому неучу, разодетому, как знатный идальго.
– Ах, ты хочешь остаться на острове? Оставайся! Заодно вспомнишь, как надо обращаться к капитану! – заорал черный от злости Стредлинг. – Боцман, шлюпку!
…Кремневое ружье. Нож. Фунт пороху. Пули. Огниво. Табак. Чайник. Навигационные инструменты. Библия. Псалтырь. Александр двинулся вверх по каменистому склону на опушку холма – там можно построить хижину и ждать. А ждать ему предстояло четыре года и четыре месяца.
Нет, пожалуй, в мире человека, кто бы в детстве не упивался приключениями знаменитого моряка, не помнил бы его друга Пятницу и печальный крик попугая: «Бедный, бедный Робин Крузо, как ты сюда попал?»
Что так цепляет в судьбе невольного изгнанника на острове отчаяния? Ведь не просто упорство, воля к жизни, находчивость. Ловкость, с которой Робинзон изготовляет зонтик – это мастерство ремесленника, какими были все жители восемнадцатого века. Любой из них, а не только сын башмачника, сумел бы при надобности разделать тушу козы, обработать и сшить шкурки так же легко, как каждый из нас может включить Wi-Fi.
Нечто значительное присутствует в этом необыкновенном образе. И у нас нет ответа, что именно, потому что мы, те, кто прочитал «Приключения Робинзона Крузо» в пересказе для советских детей, знаем только мастеровитого покорителя природы. А весь мир знает другого человека.
Архипелаг Хуан Фернандес несколько столетий служил убежищем для мореплавателей. Обогнув мыс Горн, корабли останавливались здесь, чтобы пополнить запасы свежей воды и провизии. На трех кусочках земли в Тихом океане, в четырехстах милях от Южной Америки росли капустные деревья, на которых топорщились пучки белых листьев, по виду и по вкусу и вправду напоминающие садовую капусту. Моряки, которые подолгу пережидали в тихой гавани штормовую погоду, посеяли в лесу репу, и она разрослась на несколько акров. Рыбу, которая водилась здесь в великом множестве, Александр не удил: без соли она просто не лезла ему в горло. Зато он варил бульон из крабов, которых было так много, что они прыскали из-под ног, как мыши, когда он шел по берегу. Тысячи коз бродили по холмам – и мясо, и одежда, и матрас. Из козьих шкур Селькирк сшил себе куртку, бриджи и шапку, протягивая нить через дырочки, которые он проковырял ножом. Видел бы отец, как он ловко управляется с кожами! Нож износился, но тут ему крупно повезло: нашел на берегу обруч от бочки. Он раскалил железо в языках пламени, добытого трением, и заточил его камнем, как первобытный человек.
Он ни разу не натолкнулся на следы человеческой жизни, чему на самом деле был рад, поскольку дикарей опасался. Больше всего ему досаждали крысы, которые сошли на берег с кораблей и размножились до безобразия. Они грызли его одежду и даже ноги, пока он спал, до тех пор, пока Александр не поселил в хижине котов, тоже ссаженных с какого-то судна. Коты умеют одомашнить пространство, и мурлыканье пушистых клубочков, свернувшихся на лежанке, придавало уют грубо срубленной хижине. Расположившись на своей любимой поляне, той, что с видом залив, Александр учил кошек танцевать под шотландские напевы и сам не раз вскакивал и кружился с ними, притоптывая босой ногой с мозолистыми ступнями о мягкую траву.
…Археологи недавно обнаружили место, где жил Александр Селькирк, и площадку на вершине скалы, где он стоял, всматриваясь в горизонт. Рядом с ручьем они нашли следы опор, которые держали две хижины, построенные из веток гвоздичного дерева и покрытые длинной травой и козьими шкурами. Для подтверждения было достаточно самого расположения с его широким видом на якорную стоянку, но ученые откопали также и фрагменты навигационных приборов, бывших в списке вещей, которые Селькирк привез с собой на остров.
Всегда безоблачное небо, изобилие пищи, которая буквально сама шла в руки, хижина, овеваемая прохладным океанским бризом, – и тоска, непреодолимое желание вновь увидеть человеческое лицо. Александра охватило такое отчаяние, что он едва удерживался, чтобы не наложить на себя руки.
«Когда я раскрыл Библию наудачу, мне бросились в глаза следующие слова: “Призови меня в день печали, и я освобожу тебя, и ты прославишь имя мое” <…> Прежде чем лечь, я сделал то, чего не делал никогда в жизни: опустился на колени и стал молиться Богу, чтобы он исполнил обещание – освободил меня, если я призову его в день печали»[1]. Порох кончился быстро. Он отловил пару козочек и удивлялся, глядя, как они толкаются в маленьком загончике, что можно мечтать о кусочке сыра. За козами он теперь охотился голыми руками. Шустрые животные, сперва доверчивые, быстро раскусили, чем грозит им новый островитянин, и ловко уворачивались, гоняя его вверх и вниз по каменистым склонам. Однажды коза, перескакивая с одного камня на другой, заманила его на самую вершину холма. Александр рванулся за ней, ветка, за которую он ухватился, выскользнула из рук, и он полетел со скалы в пропасть. Он пролежал на дне ущелья три дня. Сознание покидало его и снова возвращалось. Ночами, когда смолкала птичья трескотня, тишину нарушали лишь жуткие завывания морских чудовищ, которые поднимались из глубин океана и, казалось, подбирались все ближе и ближе к нему. Высоко в небе, словно далекий парус, стоял над ним месяц и с каждым днем прибывал, будто звездный ветер надувал его тугую парусину. Ныл ушибленный бок, – еще хорошо, что он упал на эту проклятую козу, а то бы убился насмерть, – саднили, не заживали царапины на руках и сверлила, как болячка на сердце, горькая мысль: что же он сотворил со своей жизнью?
Родная деревня, Нижнее Ларго, была такая маленькая, что даже Верхнее Ларго, где церковь украшал высокий готический шпиль, казалась ему чуть ли не городом. У пристани толкались лодки, на которых местные рыбаки выходили в море за сельдью. Главная улица (она так и называлась – Главная) вилась вдоль залива; домики, зорко глядя из-под черепицы, всеми окнами следили за парусами, которые белым пятном возникали на горизонте и спешили дальше – в Эдинбург, Портсмут, в далекие южные моря. Мать потакала ему. Босой голенастый парнишка, который вечно торчал на заливе, среди рыбаков, был седьмым ребенком в семье Селькирков, что по шотландским поверьям было гарантией исключительной судьбы.
Но откуда она могла взяться – исключительная судьба – в этой унылой дыре?
– Всю жизнь, – злился Александр, поддавая ногой гальку на каменистом берегу залива, – всю-то жизнь придется корпеть, согнувшись, в башмачной мастерской, которая перейдет по наследству от отца, Джона Селькирка, и как он, до старости, (а Джон, конечно, представлялся парнишке глубоким старцем! –
А рядом, буквально через улицу от их дома, в таверне «Красный лев» собирались моряки. Молодой Селькирк часами нависал над потертым столом с мокрыми круглыми следами перелитой через край пены, цепко ухватив кружку, словно весло или мушкет. Корабельный фонарь тускло светил сквозь клубы табачного дыма, ямайский ром оставлял во рту сладость, а в голове – легкое кружение и манящую мешанину про страны, где золото валяется под ногами, про жаркий ветер сирокко, про рабынь с ожерельем из ракушек на черных глянцевых шеях… Отец ворчал, а мать махнула рукой: «Не удержать»…
…Сознание возвращалось и обдавало холодом: слова, которые тогда значили для него ничуть не больше, чем очередная отцовская выволочка, теперь звучали так, будто именно они пригвоздили его к этому острову: «Нет тебе моего благословления!» Камешки катились из-под быстрых козьих ног, падали вниз, в ущелье, и ему казалось, что они растут в полете, долетая до него, делаются все больше и больше, и это не камни уже, а его грехи, которые сыплются на него и покрывают его всего с ног до головы.
…Первое упоминание об Александре Селькирке нашлось в церковных анналах Нижнего Ларго шотландского графства Файв. Молодой человек вызывается на церковное собрание, чтобы получить внушение за недостойное поведение, а чтобы быть точнее, за драку, учиненную прямо в недрах семьи, и неповиновение отцу. Юноша, который станет образцом упорства и самодисциплины – для всего читающего человечества! – не может быть обычным буяном и скандалистом, похоже, что в нем клокочут и рвут из домашнего мира те самые силы, которые и должны привести его к исключительной судьбе. Он убежал из дома и нанялся на корабль. Прямо там, на пристани, среди дымящихся смоляных бочек, где он ударил по рукам с боцманом, и началась цепь несчастий, которая привела его сюда, в эту яму. Корабль захватили пираты и продали его вместе со всей командой в рабство. Ему удалось бежать, снова устроиться на корабль и небезуспешно: он вернулся домой герой-героем, с тугим кошельком и золотой серьгой в ухе. Теперь, после того как он распробовал вкус приключений, разве мог кто заставить его снова взять в руки черные кожи для башмаков?
Как-то, выпивая с приятелями в «Красном льве», где он теперь стал завсегдатаем, Александр заметил «Лондон газет», оставленную здесь, видимо, проезжим путешественником. Желтый лист бумаги извещал, что знаменитый мореплаватель, капер и исследователь капитан Дампьер на двух судах собирается предпринять плавание в Вест-Индию.
В списке тех, кто записался в члены экипажа флотилии Дампьера, имя Селькирка стоит одним из первых.
Плавание протекало спокойно, но неожиданно умер капитан быстроходной галеры «Кинк Портс», где Селькирк служил вторым помощником. На освободившееся место Дампьер назначил капитана Томаса Стредлинга, упрямого и неопытного гордеца.
«Гордеца!» Селькирк замотал головой при этой мысли и застонал. Ему ли, жалкому грешнику, осуждать строптивый характер Стредлинга? «Но теперь, когда я захворал, моя совесть, так долго спавшая, начала пробуждаться, и мне стало стыдно за свою прошлую жизнь. И я взмолился: “Господи, будь мне помощником, ибо я нахожусь в большой беде!”»
Само место, где он метался в лихорадке, казалось ему теперь вполне соответствующим его душевному состоянию: он в пропасти. Александр горячо молился, и с каждым днем новая жизнь заполняла его. Боль стихла. Окрепнув, он вскарабкался наверх по стене ущелья и пополз домой, в свою хижину. Десять дней он пролежал без движения и мог бы умереть от голода, но подросшие козочки сами доверчиво подходили к своему хозяину, и он пил молоко прямо из вымени.
Теперь он положил за правило каждый день проводить определенное время в чтении Священного писания. Молитвы Александр произносил вслух, чтобы поддерживать дар речи. Три месяца спустя он записал остатками чернил: «Я чувствовал благость ко мне провидения и от всего сердца благодарил Бога за свое настоящее положение со всеми его лишениями и невзгодами»[2].
Он не просто примирился со своей участью, – он научился находить радость в своих повседневных занятиях, вырезая узор на крышке сундучка или даже просто вычищая внутренность кокосового ореха, чтобы сделать из него чашку. Уже потом, стоя на палубе шхуны «Герцог», Селькирк признается капитану Вудзу Роджерсу, что «был лучшим христианином во время одиночества, чем когда-либо он был до этого, и сомневается, будет ли еще»[3].
Они заметили остров в 7 утра 31 января 1709 года: горные пики были ясно видны над горизонтом.
Капитан Роджерс послал на берег команду приглядеть место, где корабль мог бы бросить якорь. Стемнело, и моряки на борту шхуны вдруг увидели, что на берегу загорелся огонь, слишком яркий, чтобы быть огнями лодки. Они испугались, что это могут оказаться французы. Всю ночь капитан Роджерс и его офицеры держали корабль готовым к боевым действиям. Лодка вернулась – они тоже видели огонь и не решились причалить. Утром на берег отправился ялик с капитаном Робертом Фраем и шестерыми матросами, вооруженными до зубов. Ветер стих, и оба корабля, «Герцог» и «Герцогиня», бросили якорь в заливе. Потом его назовут «Ветреный».
Вудз Роджерс остался на борту и с тревогой смотрел на ялик, по-прежнему опасаясь, нет ли на острове иностранного гарнизона. Наконец лодка вернулась, нагруженная гигантскими лангустами. Среди своих моряков капитан с изумлением увидел человека, одетого в козьи шкуры: «Его вид был более диким, чем у настоящих обладателей этих кож», – напишет Роджерс в судовом журнале[4].
Александр Селькирк заметил корабли накануне и разжег на берегу костер. Наутро, увидев ялик, он нацепил на палку остаток белого полотна и закричал, чтобы привлечь внимание моряков. Услышав английскую речь, офицеры попросили незнакомца показать место для стоянки, и тот со всех ног кинулся им навстречу. Матросы разбили палатки на берегу. Больных – худосочных, с кровоточащими деснами и синими язвами на ногах, вынесли на носилках и разместили отдельно: моряки боялись приближаться к цинготным, считая их заразными, вроде чумных. Цинга, бич дальних переходов, часто подкашивала целые экипажи. По полгода моряки были вынуждены питаться пресными галетами, прогнившим мясом, да еще и запивать все это тухлой водой. Опытные капитаны грузили лимоны бочками или варили еловое пиво с сахаром. У Селькирка был свой метод. Бульон, сваренный из козьего мяса, он заправил репой, капустой и зеленью, которая все эти годы предохраняла его самого от болезни. Сменив свой островной наряд на матросскую робу, он разносил миски с супом по палаткам, придерживая за голову совсем ослабевших, подносил ложку прямо к беззубым ртам и хриплым, отвыкшим от разговоров голосом читал молитву.
«Эти листья, – писал Роджерс в своем дневнике, – мощно защитили мою команду от цинги. Из двадцати одного заболевшего мы похоронили только двоих»[5].
Обогнув скалу, которая острым углом выдавалась в море, Александр вывел команду охотников к тюленьему лежбищу. Бурые глянцевые тела, похожие на гигантских пиявок, облепив каждый утес, каждую каменную плиту, били ластами по воде и ревели, раздирая свои страшные усатые морды. Фрай даже присел, держась рукой за скалу:
– Да он своими челюстями схватит и перекусит меня пополам!
– Я сам их поначалу сильно боялся, – признался Селькирк, – а потом изучил их повадки. Времени-то хватало, – усмехнулся он и показал рукой на льва, который лежал поближе к ним, грея в солнечных лучах пятнистый бок. – Приглядись, зверь поворачивает свое тело с необычайной медлительностью. Надо подобраться к нему как можно ближе, стать ровно против середины туловища – он и не заметит, как ты перерубишь его топором!
Наконец Роджерс отметил в судовом журнале, что корабль нагружен водой, восемь бочек с тюленьим маслом стоят в трюме, а паруса заштопаны. Ялик готов отчалить. Не видно только «губернатора острова», как прозвал Роджерс отшельника. Когда матросы уже взялись за весла, капитан заметил, что из-за кустов появился сначала высокий козий малахай, а потом и сам Селькирк.
– Поторопись, – сердито крикнул капитан, – через пару часов «Герцог» снимается с якоря.
Селькирк стянул с заросшей головы шапку, оглянулся на лес, словно искал одобрения, вздохнул и, наконец, произнес:
– Не сочтите меня неблагодарным, капитан, но не могу пойти с вами. Я остаюсь на острове, как бы мне не хотелось вернуться к родному берегу и прижать к груди своего престарелого родителя.
Роджерс сначала решил, что он недослышал. Александр и впрямь говорил нечетко, проглатывая окончания слов.
– Ты совсем стал дикарем, Селькирк! Желаешь кончить жизнь среди коз? Капитан Дампьер уверил меня, что ты опытный навигатор, и я хотел взять тебя на свой корабль штурманом.
– В нем и дело, сэр, если позволите, – сказал Селькирк, решительно насунув шапку на привычное место, – в Дампьере! Я дал обет Спасителю нашему, – тут он перекрестился, – что никогда моя нога не ступит на палубу судна, где поднят Веселый Роджер.
Рука капитана упала на позолоченный эфес шпаги. Вудз Роджерс распрямил спину и рявкнул так, что чайки, которые мирно шныряли по берегу, разом поднялись и отлетели в сторону:
– Командую флотилией я, капитан Королевского флота, а не штурман Дампьер!
От капитана Роджерса Александр узнал о судьбе шхуны «Кинк Портс». Вместо срочного ремонта пробоины в борту, на чем настаивал Селькирк, упрямый капитан Стредлинг взял курс в сторону Колумбии. Недалеко от берега парусник попал в шторм. Корабль разнесло в щепки, и из всей команды уцелели только сам капитан и полдюжины матросов.
Но и их участь была незавидна: испанцы выловили их из воды и отправили в Лиму, в тюрьму.
О ирония судьбы, капитан Стредлинг просидел в камере четыре года и четыре месяца.
Оба корабля, «Герцог» и «Герцогиня», вплывут в историю, географию и литературу. Жюль Верн отведет Вудзу Роджерсу место среди знаменитых мореплавателей восемнадцатого века в своей «Истории великих путешествий», а Уильяма Дампьера Джонатан Свифт в образе капитана Покока отправит в плавание вместе с Гулливером. Дневники обоих мореплавателей опубликованы при их жизни. Портрет Дампьера в золоченой раме висит в Национальной галерее Великобритании, а в Нассау, столице Багамских островов, стоит памятник капитану Роджерсу.
Миля за милей плыли корабли вдоль отдаленных берегов, покрытых девственными лесами. Чем ближе к экватору, тем нестерпимее становилась жара. Бочки с пресной водой показывали дно. Роджерс, собрав в кают-компании офицеров, объявил о решении атаковать испанский город Гуаякиль.
Капитан Рождерс навел подзорную трубу на тонкую зеленую линию на горизонте. Пара пистолетов с серебряными рукоятками, висящих на концах широкой шелковой перевязи, раскалилась на солнце. Широко расставив ноги в дорогих чулках и ботфортах из лучшей испанской кожи, которую только можно купить на Тортуге, стоял с ним рядом на капитанской рубке Уильям Дампьер. Темные ладони, до узких, цепких пальцев укрытые манжетами из брабантских кружев, сложены за спиной. Он немолод, и его длинные волосы, разделенные на прямой пробор, серебрятся, как судейский парик. «Старый пиратский пес» – так называли его за глаза матросы. Под широким воротником прятался шнурок с бамбуковым цилиндром, где Дампьер хранил свой дневник. В этих записях – карты тропических островов, австралийские аборигены с полосками белой краски на лбу, москиты размером с птицу и птицы, которые переливаются радужными цветами. Не щурясь на яркий свет, он глядел на залитое солнцем море и пенящуюся кильватерную струю.
– Если ветер не переменится, – сказал Роджерс, складывая трубу, – к утру будем в Гуаякиле. Один дьявол знает, что из этого выйдет!
Испанское озеро, как тогда называли Тихий океан, бороздили три типа кораблей. В первую очередь, торговые суда. Испанские галеоны, которые перевозили товары от берегов Мексики до Филиппин, были так крепко вооружены, что ходили без конвоя. Затем каперы – частные суда, которые получали предписания от британского Адмиралтейства на военные действия. Капитаны этих кораблей были людьми с военным опытом и привычкой к дальним путешествиям. Их «прикрывали» и английская, и французская короны, – чтобы немного прижать соперников. И наконец, собственно пираты. Люди вне закона.
Красивый испанский городок в устье реки на берегу океана представлялся совершенно законной добычей и капитану Королевского флота Роджерсу, и пирату Дампьеру, и Селькирку, вольнонаемному моряку.
– Флибустьеры никогда не нападают на город, если не вышло застать всех врасплох! – назидательно заметил Дампьер. – И к чему нам спешить в такую жару?
Отвертев крышку от фляги, он сделал глоток и протянул ром Селькирку. Тот слабо махнул рукой:
– Нет, сэр, спасибо, я от своих привычек не отстаю. Пью только воду.
Губернатор Гуаякиля, молодой черноглазый офицер по имени Иеронимо Босса и Солиз, недавно прибыл из Тенерифе. Сидя на залитой солнцем веранде, как на капитанском мостике, он оглядывал свои новые владения: рейд, где покачивались на волнах торговые корабли, верфи, откуда доносился убедительный строительный шум, площадь, обрамленную рядами двухэтажных домов, церковь, где у входа обменивалась новостями компания зажиточных горожан. Чернокожий слуга в безукоризненной ливрее поставил на столик рядом с креслом губернатора бокал с оранджем. Не оборачиваясь, Иеронимо потянулся за прохладным напитком, и рука его замерла в воздухе: по склону холма, прямо на него неслась орда вооруженных каперов.
«Мы перезаряжали мушкеты и стреляли очень быстро, а враг сделал только один выпад и спрятался за свои орудия», – отчитается капитан Роджерс об атаке в своем рапорте Адмиралтейству[6]. Испанцы отстреливаются беспорядочно и наугад из четырех пушек, которые установлены в конце широкой улицы перед церковью. В клубах едкого дыма каперы наступают вперед, тесня защитников города. Первыми пугаются лошади: срываясь с места, они несутся прочь, а за ними, бросив на произвол врага орудия, удирают канониры.
Когда проблески рассвета рассеяли предутренний туман, жители города, осторожно выглянув в щели между ставнями, обнаружили, что на церковном шпиле поднят английский флаг. Пара домов на площади назидательно преданы огню. Моряки прочесывают склады, подвалы, церкви. На корабли отправляются лодки, груженные мешками с мукой, горохом, рисом и золотой посудой – не меньше чем на тысячу фунтов. За 22000 золотых Роджерс обещает губернатору воздержаться от поджога города. Капитан зол и разочарован: он подозревает, что испанцы успели вывезти в лес и закопать там золота на десять выкупов. Жара и влажность высасывают силы. Команде не терпится скорее погрузить захваченные ценности в трюм и поднять якорь.
Сумрак тропической ночи накрыл разоренный городок. Отряд, который вел Селькирк, двигался по пустынным улочкам, пропахшим гарью. На окраине, у самой реки, они наткнулись на дом, укрытый за цветущими апельсиновыми деревьями. В окнах было темно, но внутри явно слышалось какое-то шевеление. Дверь распахнулась с первого удара. Селькирк ворвался в комнату и застыл в изумлении: в слабом мерцании свечи он увидел дюжину бледных, перепуганных женщин. Молодых, красивых, одетых в изящные платья. Последний раз Александр видел женщин почти пять лет назад, в бристольском порту. Он криво улыбнулся. Около резного буфета, на столике блестело серебряное блюдо; на нем стояла коробка с перуанскими сладостями и початая бутылка вина. Селькирк схватил бутылку за горлышко и медленно, не переводя дыхание, выпил.
– Ты что застыл, черт тебя разбери! – сердито крикнул матрос и толкнул его в спину мушкетом. Селькирк поставил пустую посудину на столик и ловко швырнул в мешок серебряный поднос.
– Дамочки, – он снял широкополую шляпу и учтиво поклонился, – мы не причиним вам вреда!
Английские моряки так галантны, так обходительны: сережки из смуглых ушек вынимают как настоящие джентльмены! Селькирк деликатно, чтобы не смутить стыдливость благородных дам, похлопывает ладонью по ногам и бедрам, нащупывая цепочки и украшения, припрятанные под юбками из тонкого шелка.
Флотилия состояла теперь из четырех кораблей: «Герцог», «Герцогиня», призовое судно «Маркиз» и фрегат «Бетчелор» – так в честь главного спонсора экспедиции назвали захваченный испанский галеон, который вез из Манилы в Акапулько драгоценный груз: «шелка, тафта, мускус, гвоздика, корица, сталь и китайский фарфор»[7]. Они петляют между островами, откачивают помпой воду, которая льется через пробоину в корме «Герцога», переживают штормы, мятеж, продают в голландской Ботсване «Маркиз», дно которого изъедено червями, выдерживают голод, когда за две недели путешествия от одной гавани к другой морякам удалось поймать всего лишь двух дельфинов, – и огибают земной шар.
11 сентября 1711 года капитан Роджерс сделает лаконичную запись в своем судовом журнале:
«Сегодня в 11 утра мы, наш второй корабль и приз вошли в английский порт Эриф, где мы встали на якорь, что завершило наш длинный и утомительный вояж»[8].
В Лондоне капитана Дампьера, «старого пиратского пса», зовут совсем по-другому – морской король. Пират и ученый, он совершил три кругосветных путешествия, водил форсированные марши сквозь джунгли Панамы и составил карту ветров Южных морей. Вернувшись в Лондон, он поселился на тихой улице между Гилдхоллом и Бедламом, больной и одинокий. Через три года после возвращения Уильям Дампьер встал, как говорили моряки, на вечную стоянку на церковном кладбище. Денег, вырученных за продажу с аукциона земельного участка, едва хватило, чтобы покрыть долги.
Незадолго до отъезда капитан Роджерс женился на дочери адмирала. Молодая семья поселилась в Бристоле на Королевской площади в доме из красного кирпича и с белыми колоннами на входе. Вернувшись, Роджерс обнаружил, что Сара наделала уйму долгов, и все деньги, которые остались после уплаты торговой пошлины, ушли на то, чтобы выкупить заложенный дом. Потомственный авантюрист, Роджерс не растерялся. Он обработал свои дневники и договорился об их публикации в преуспевающем издательстве, где печатал свои памфлеты модный лондонский журналист Даниэль Дефо. Гонорар, заработанный на издании книги, спас мореплавателя от долговой тюрьмы.
Его карьера в самом расцвете. Король назначит капитана Роджерса губернатором Багамских островов, полностью находящихся под контролем пиратов. Вудз Роджерс будет вести переговоры с береговым братством, кого-то «перекупать», предлагая королевские патенты и законную мирную жизнь, а тех, кто не согласится – «сушить» на солнце, для чего вдоль бухты Провиденс будет построено порядка 40 виселиц…
Тем временем книга «Кругосветное путешествие», которую написал знаменитый капитан, не залеживалась на развалах у книжных торговцев. Вся Англия увлечена географическими открытиями и морскими приключениями. Особенно захватывает воображение публики судьба отшельника с острова Хуан Фернандес.
Живое свидетельство об Александре Селькирке осталось в газете «Англичанин». С нескрываемой горечью он признался журналисту Ричарду Стилу: «Сейчас я стою восемь сотен фунтов, но я никогда не буду так счастлив, как я был, когда не владел ни фартингом»[9].
Интервью сделало моряка знаменитостью. Журналист представил читателям человека, который «надолго был отлучен от людского общества: во взоре его изображалась важность и веселая бодрость, и какое-то пренебрежение к окружающим его обыденным предметам, как если бы он был погружен в задумчивость»[10].
Александра приглашают в богатые дома, он заводит знакомства с аристократами, ездит в дорогих экипажах. Однако он недолго нежится в лучах славы: интерес к нему довольно быстро падает, он угрюм, раздражителен и плохой рассказчик.
…Пристроив шляпу рядом с собой, незнакомец присел на заднюю скамейку, положил стиснутые ладони на спинку сидения перед ним и набожно потупил глаза. Рослый джентльмен в черном камзоле, богато расшитом золотом, и в Лондоне не остался бы без внимания, в скромной же церквушке Нижнего Ларго, где незнакомцы редки, а дальним плаванием считается выход в залив за селедкой, он сразу стал объектом всеобщего перешептывания. Наискосок от прохода, почти напротив пришельца, расположилось почтенное семейство Селькирков: старый Джон со своей хозяйкой, тоже немолодой, слегка расплывшейся тетушкой в белом чепце с оборками, здоровяки-сыновья и невестки в праздничных пледах, заколотых серебряными брошами, чьи головки, как стрелки компаса, немедленно повернулись туда, где сидел элегантный моряк, – тем более что он и сам, казалось, поглядывает в их сторону.
Конечно, первой его узнала мать. Привстав, она настороженно посмотрела на незнакомца, словно не доверяя своему чувству, и вдруг кинулась по проходу, роняя шаль, перчатки, молитвенник:
– Александр!
Все вышло так, как он представлял, когда, сидя под палящим солнцем с раскрытой Библией на коленях, рисовал в воображении в мельчайших чертах свое возвращение. Прощение, которое тут же, плача и хлопая сына по крепкой спине, дал ему старый родитель, тучный телец, которого мать поворачивала на вертеле, поливая мясным соусом, старший брат, солидный, хозяйственный, который, легко подхватив, унес и поставил рундук в свободной комнате своего дома, друзья и соседи, которые собрались на пир и осторожно, словно стеклянную, передавали из рук в руки чашку, выточенную из кокосового ореха….
Вот только что делать дальше, он не знал. Люди, общество стесняли его, жали, как сапоги. Проще всего он чувствовал себя с хозяйскими котами, которые теперь переселились наверх, в его комнату, и стали его ближайшими компаньонами. Он научил зверюшек кружиться, а они так привязались к нему, что часами сидели у окна, ожидая, когда он вернется. А ждать приходилось долго, потому что Александр, покидав в котомку хлеб и сыр, уходил спозаранку в долину и бродил там в одиночестве до самого вечера. В деньгах он стеснен не был, однако потратился только на покупку лодки. Когда позволяла погода, он болтался среди утесов, занимаясь делом, которое напоминало ему об утерянном рае, – ловлей лангустов.
К дому его отца примыкал небольшой сад. На бугорке, покрытом мягкой травой, Александр выстроил хижину. Днями напролет он слушал, как стучат по крыше, крытой ветками, капли дождя, и смотрел на залив, на темный горизонт, словно снова и снова искал там спасительный ответ.
Деревенский доктор, которой дожил до почтеннейших лет, часто показывал молодому учителю, Джону Селькирку, то место в саду, где стояла хижина его дяди, и пересказывал сотый раз историю о том, как он, еще совсем мальчишка, пробегал мимо этого странного строения и слышал, как моряк, сидя в нем, плачет и причитает: «О, мой милый остров, зачем я покинул тебя!»
Туман стелился по долине Кейл, по-утреннему тонкий, и, клубясь, закрывал вершину каменной башни, которая стояла на пригорке, среди не видных за белым молоком деревьев. Здесь, в развалинах замка Питкруви, Александр любил устраивать привал, прячась от влажного воздуха под старыми арками. Но сегодня его место оказалось занятым. На камне, около полуразрушенной винтовой лестницы, сидела юная девушка. Клетчатая шаль с бахромой по краю покрывала ее гладкую головку с двумя косичками и белую блузку, выпущенную поверх юбки в сборку, оставляя открытыми только ладошки, в которых она держала лиловые веточки вереска. Тихонько напевая, девушка время от времени поглядывала на корову, которая паслась около пруда. Не решаясь нарушить пасторальную картинку, Александр спрятался за углом башни и оттуда несколько часов наблюдал за милой пастушкой.
С того дня он забросил лангустов и перестал просиживать днями в своей хижине. Одинокую пастушку звали София Брюс, и ему сразу понравилось, что она, так же, как и он, шумным сборищам предпочитала уединение Киельской долины, а посиделкам с подружками – церковную службу.
Ранним утром, когда зыбкий туман, пришедший с залива, накрыл деревню так основательно, что было не видно ни коттеджей, шеренгой выстроившихся вдоль маленькой гавани, ни церкви, ни отцовского сада, парочка села в дилижанс и отправилась в Бристоль.
Александр так торопился начать, а точнее, вернуть безмятежную жизнь, что даже не взял с собой рундук, который так и остался стоять в его комнате под охраной котов. В доме его брата еще долго показывали гостям чашку из кокосового ореха, искусно украшенную серебряным орнаментом…
…Появление его в Бристоле сопровождается упоминанием – и не на страницах модных газет, а в заметках Королевского суда, где шершавым судейским языком говорится, что Александр Селькирк был задержан за драку с корабельным мастером Ричардом Нетлом в приходе святого Стефана.
А спустя еще полгода его фамилия появляется в списке членов экипажа небольшой шхуны «Интерпрайз». Несколько лет судно плавает вдоль Британских островов и, наконец, осенью 1720 года бросает якорь в порту Плимута.
Поговорка гласит, что у моряка есть по жене в каждом порту. Не обошел эту банальную тему, кстати, и капитан Роджерс: «Во время стоянки “Герцога” и “Герцогини” в Ирландии наша команда постоянно женилась, хотя они все знали, что должны были немедленно отплыть. Среди других католический священник сочетал браком датчанина и ирландку, которые не понимали ни слова на языке друг друга, так что во время бракосочетания им пришлось пользоваться услугами переводчика»[11].
Лес мачт мерно поднимался и приседал вместе с волной. Рослый офицер в черном камзоле с позументами выбрался из шлюпки на берег и двинулся сквозь портовую толчею, энергично действуя плечом и тростью с золотым набалдашником. Соленый влажный воздух пах какао, сухим табачным листом, патокой и грязью. Кричали торговцы, гремели фургоны, полуголые матросы разгружали корабли, крепили веревки, волокли, закинув на спины, мешки с сахаром, дельцы договаривались о сделке и, поплевав на ладонь, били по рукам.
– Селькирк! – окликнул его знакомый грубоватый голос, – давай сюда! – Высунувшись из открытого настежь окна «Короны и якоря», ему махал рукой моряк с короткой лоснящейся косичкой: – Будь я проклят, если в этом трактире не самый лучший ром во всем Плимуте!
Пригнувшись, Селькирк вошел в просторную комнату с деревянными балками на потолке и сел, навалившись локтями на стол.
– Эй, – крикнул он, – стакан рому и воду!
Хозяйка, верткая черноволосая красотка, шныряла между столиками, как чайка по пристани, и шутила с посетителями. Селькирк нетерпеливо стукнул кулаком по столу. Она подлетела мгновенно, одобрительно кивнула на золотой позумент камзола и наклонилась, мимолетно прильнув к его плечу рукавом пышной блузки, к самому уху:
– Не спеши, морячок! Сейчас все будет!
В книгах приходской церкви святого Эндрю есть запись о выдаче лицензии на брак Александра Селькирка и Френсис Кендиш, вдовы хозяина гостиницы. Тем же днем помечено и завещание, в котором все свои деньги, дом и землю Александр отписал «горячо любимой жене Френсис Селькирк»[12].
Зал суда огромный, как кафедральный собор. Если долго смотреть вверх, на высокий потолок, то может закружиться голова. На круговой галерее толпятся зрители. Дамы обмахиваются веерами, журналисты взволнованно перешептываются: это не просто пикантное дело о завещании, которое оспаривают две жены моряка. Это женщины Александра Селькирка, про которого написан популярный роман, его каждая приличная семья считала должным поставить у себя на книжной полке. В высоком кресле сидит судья, прямой, как спинка стула. Бедная София от страха не может разглядеть его лицо, она видит только длинное белое пятно под париком и витые букли, которые спускаются на черную мантию. Ее личико, беленькое, с бескровными губками, обхвачено полотняным платком, сложенным треугольником и туго завязанным под подбородком, – так в Нижнем Ларго спокон веков носили головной убор замужние женщины. Но чем, кроме белого платка и серебряной брошки, которой заколота клетчатая шаль, единственного подарка мужа, чем еще она может доказать, что Александр и вправду на ней женился? Склонив головку, она слышит голос судьи, который рокочет, как прибой в заливе, лопотание зрителей в галерее, кружащее над ее головой, как чайки перед бурей, и пронзительное, как у вороны, каркание черноволосой бабенки: «самозванка», «дурная репутация»… К напористой Френсис попали: деньги, дом, пара золотых канделябров, четыре кольца, меч с серебряным эфесом, серебряная табакерка, трость с золотым набалдашником, сундук с льняным бельем, морские книги, инструменты…
С новой женой Александр прожил всего лишь несколько недель. Оказавшись по делам в Лондоне, он случайно столкнулся на Флит-стрит с Ричардом Стилом, и тот не узнал моряка. «Несмотря на все удовольствия, – признался журналисту Селькирк, – общество не может вернуть мне покоя моего одиночества»[13].
21 декабря 1720 года корабль Его Величества «Веймут» под командованием капитана Огла покинул Плимут и взял курс на Гвинею, как тогда называли Западную Африку. Первым помощником капитана шел Селькирк.
Перед самым отъездом Александр завернул в таверну «Ландодже троу», где капитаны в белых париках с косичками просиживали вечера за картами и ромом. Вудз Роджерс позвал бывшего спутника по путешествиям, чтобы познакомить со своим приятелем, журналистом Даниелем Дефо, который приехал в бристольский модный спа поправить здоровье, подорванное в тюрьме. Болтать Селькирк был не склонен, тем более он до сих пор стеснялся, что, будучи арестован за очередной дебош в дешевом портовом кабаке, дал полиции адрес Роджерса на Королевской площади. Он молча выпил предложенную пинту, так же молча положил перед Дефо свернутую трубочкой рукопись и ушел.
Об этом путешествии мы знаем подробно от судового хирурга «Ласточки» Джона Аткинса. Пятидесятипушечный фрегат присоединился к экспедиции капитана Огла, чтобы вместе патрулировать торговые пути. Вернувшись в Англию, Аткинс издаст две книги. В «Морском хирурге» он впервые опишет малярию, африканскую сонную болезнь и другие тропические напасти. А «Вояж в Гвинею» поразит воображение читателя: «Берега реки Сьерра-Леоне покрыты мангровыми деревьями, а воды изобильны крокодилами и акулами. Акулы могут есть все, включая брезент и одеяла, а если за борт опускается тело, то чудовища разрывают его и пожирают»[14].
На Золотом берегу, в Эльмине – поселке, заселенном португальцами еще в пятнадцатом веке, располагалась штаб-квартира Королевской Африканской компании. Будем говорить откровенно, это был работорговый порт. Корабли вошли в глубоководную гавань через узкий вход, защищенный небольшим фортом. Пятнышко цивилизации окружали густо покрытые лесом холмы, где эхом отражались крики попугаев и обезьян. Экзотические фрукты: ананасы, бананы для лучших домов Европы собирали черные африканцы, свезенные со всех концов Гвинеи. Капитан Огл приказал разбить на берегу палатки, где поселился экипаж обоих судов.
Вот тут и начались смерти. Судовой хирург Аткинс винил невероятную жару и беспробудное пьянство, которому моряки предавались из-за дешевого пальмового вина. «Они скоро впали в такие эксцессы, – писал Аткинс, – что это принесло эпидемическую злую лихорадку»[15].
Эффект был просто катастрофический. Капитан Огл был вынужден купить несколько черных рабов, иначе корабли не смогли бы поднять якоря. Они добрались до португальского острова Сан-Томас, но смерть не оставляла их. Как писал хирург Аткинс в докладной записке в Адмиралтейство, «Веймут» вернулся в Англию, имея 280 мертвых в своих отчетах.
Имя Александра Селькирка было добавлено в печальный список, когда военные корабли стояли в Эльмине. Огл, капитан корабля «Веймут», 13 декабря 1721 года сделал запись: «Слабый ветер и хорошая погода. Мистер Селькирк умер»[16].
Глава 2. Боец
Когда стареешь, жизнь начинает бежать быстрее. Словно убегает от тебя. Словно короче становятся не только годы, – дни, минуты, только успевай переворачивать песочные часы. И даже бессонная ночь не кажется мучительно длинной.
Больной откинул одеяло, сел и двумя руками протер лицо, растягивая кожу. За окном светлело, и заря поднималась над городом, высвечивая зигзаг островерхих крыш. Золотая полоса ширилась, солнечные блики бежали по реке и разгорались все ярче, ярче, словно заливая воду огнем.
Он зажмурил глаза – то ли чтобы снять напряжение, то ли чтобы отмахнуться от наваждения – ему показалось вдруг, что Темза горит. Что он снова тот перепуганный мальчишка, который стоит у окна, вцепившись в занавеску, и, как завороженный крольчонок, смотрит на стену огня – а она двигается к нему, выбрасывая вперед искры и языки пламени.
…Ветер гнал пожар по тесным улочкам, где домики так низко нависали над землею, что почти касались друг друга вторыми этажами, и огонь рвался вперед, перепрыгивая с одной соломенной крыши на другую, пожирая заборы, жилища, скарб. Треск заглушал крики и причитания, и мальчику казалось, что перед ним, как на огромной сцене театра «Глобус», артисты изображают бегство, беззвучно раскрывая рты. Купол собора Петра и Павла таял, как крем; расплавленный свинец стекал с него и лился рекой по улице. Люди вытаскивали пожитки из горящих домов, несли на постелях больных, катили тележки, набитые грудами барахла.
Около каменной церкви Святого Жиля за стеной метались те, кому нечего было спасать – бродяги и увечные. Приходской храм, как и вся коротенькая Фор-стрит, лепился снаружи к городской стене, которая окружала Лондон. Нищих побирушек, которые обычно толпились у ворот Криплгейт, выпрашивая монетки, теснили к стенам храма беженцы, валом валившие из города.
Отец и мать лихорадочно, хватая первое, что попадется под руку, грузили вещи в тачку, в которой маленький Даниэль по утрам развозил товар покупателям, и волокли в церковь, под каменные своды. Их деревянный домик, крытый соломой, как и все остальные постройки в приходе святого Жиля, где жила семья Джеймса Фо, мог вспыхнуть от одной искры, как большая сальная свеча, из тех, которыми торговал отец семейства. Весь город пылал, и мальчик на втором этаже уцелевшего дома, казалось, остался один, как на острове, в море огня.
Над балконом соседнего дома кружились голуби, арка огня закрывала от них небо, а снизу, из лопнувшего окна, рвались пламенные языки. Один, два, три – мальчик считал, как птицы с обожженными крыльями красными комками падали вниз.
Огонь остановился у городской стены…
Грузный старик стоял у окна, приложив руку к сердцу, которое стучало так торопливо, словно тоже куда-то спешило, и глядел, как солнце зажигает цветные стекла на серой башне церкви Святого Жиля. Великий пожар 1666 года смел старый тесный город.
– Очищающий огонь, очищающий – в прямом смысле этого слова, – поправил себя Дефо, – он выжег самое страшное бедствие, которое когда-либо нападало на род человеческий – Черную Смерть, чуму! Это был не иначе как перст Божий, не иначе как Его всемогущая длань. Ведь зараза не боялась никаких лекарств: смерть свирепствовала повсюду… Еще немного, и во всем городе не осталось бы ни души!
Чума завелась здесь, в бедном приходе Крипл-гейт, среди прогнивших домиков, влажных склизких камней старой римской стены и мутной жижи, заполняющей ров. Крысы роились под окнами, среди мусора, и казалось, что вся улица шевелится бурым ковром. А в домах, за дверьми с нарисованными красными крестами, было тихо, как на кладбище, да кладбищем и был весь приход, где почти каждое жилище стояло заброшенным, и только ночами раздавался скрип телеги, звон колокольчика и хриплый крик: «Выносите мертвецов!»
Господь, будь милостив к нам!
Старик нагнулся и задул уже не нужную свечу. Он сильно сдал за последний месяц – болезнь пожирала силы, как пожар. Смуглое лицо стало совсем желтым, как воск, а темные волосы, обычно скрытые под роскошным белым париком, висели теперь надо лбом жалкие, жидкие, мокрые от пота. Он часто и днем оставался в постели, не силясь даже спуститься по приставным ступенькам и ополоснуть лицо остывшей водой из тяжелого кувшина. Добросердечная миссис Бронкс, его домохозяйка, ставила на прикроватный столик потертый поднос с поджаренным хлебом и кружку эля, подтягивала сползшее одеяло и, приподняв больного за плечи, поправляла полотняные подушки. Иногда ему становилось легче, чаще это случалось ночью, и он, как старый цирковой медведь, которая привык выполнять один и тот же фокус, подвигал ближе к столу дубовое кресло, раскладывал перед собой бумаги и разглаживал рукой загибающиеся листы, словно успокаивая, словно смиряя жар спешащих строчек. Но не писал.
Скандалы добили «Ревью» – газета, которая съела десять лет его жизни, была полностью разорена. Лорд Оксфорд, ее тайный владелец и покровитель, то попадал в тюрьму, то снова набирал силу, и сам Дефо едва избежал ареста, напечатав статью, где усомнился в честности судьи, который разбирал его дело.
«Тринадцать раз был богат и тринадцать раз впадал в нищету, – писал он сам, – причем не однажды испытал переход из королевского кабинета в Ньюгейтскую тюрьму»[17].
Родители Даниеля надеялись, что он выберет карьеру проповедника, хотя вряд ли могли считать ее безоблачной и спокойной, когда сами были гонимыми диссидентами-протестантами в католической стране и поздними вечерами, взяв за руку маленького сынишку, пробирались на тайные встречи в молельню бесстрашного доктора Аннерсли. Положение священника-нонконформиста не обещало особых выгод, скорее надо было готовиться к бедности и унижениям. Вместе с королем Карлом Вторым в Англию вернулась не только монархия – торжествовал католицизм, и место протестантов, а особенно пуритан, сужалось с каждым новым законодательным актом. Однако семейство Фо, не считаясь со средствами, отдает единственного сына в академию преподобного Мортона. Чарльз Мортон учит своих студентов писать на живом, разговорном языке и вести острые политические дискуссии: о гражданских и личных свободах, О религиозной терпимости, об опыте, который приобрело английское общество за годы Гражданской войны и правления Кромвеля. К концу царствования Карла даже студенческие собрания становятся опасны, их приравнивают к «заговорам против прерогатив короны». Сам преподобный Мортон, как и многие пуритане, вынужден эмигрировать в Америку (там, в Новой Англии его назначат вице-президентом Гарвардского колледжа и священником в Чарльстонской церкви. Он будет проповедовать христианство аборигенам и, сам когда-то гонимый, станет одним из гонителей салемских ведьм). Еще неопознанные им самим силы бьются в молодом человеке, как огонь в печке. Даниель Фо (аристократическую частицу «де» он приплюсует позже) окунается в самое горячее политическое направление, (которое мы бы сейчас назвали либеральным); он уже пробует, еще неуверенно, перо, но больше всего ему хочется вырваться из нищеты прихода Криплгейт.
Самый верный путь к славе и богатству, пусть рискованный – Сити.
Сначала скромный галантерейщик, торговец чулками, он лихо пускает в оборот отцовское наследство, а потом и приданое жены, Мэри Тафли, дочери виноторговца. Дефо торгует табаком, разводит мускусных кошек (для нужд парфюмерии), спекулирует на бирже, наконец, снаряжает корабли в Португалию, Францию, Италию, нагрузив их контрабандным вином, сам плывет на одном из судов и чуть не попадает в плен к алжирским пиратам.
Вернувшись в Англию, он становится заметной фигурой. Камзол с блестящими золотыми пуговицами, вороной жеребец и первая книга «О проектах», где фонтаном льются фантастические идеи, которые потом станут обыденностью для всего человечества: о социальном страховании, женском образовании и подоходном налоге. Смерть Карла Второго, веселого короля, чье осторожное легкомыслие, воспитанное долголетней ссылкой, все-таки оставляло жизненное пространство для инакомыслящих, освободила престол для его брата Якова Второго, убежденного и упертого католика. Все ждут взрыва, и он, конечно, происходит.
Джеймс Скотт, герцог Монмаут, незаконный сын Карла Второго высаживается в порту Лайм графства Дорсет и предъявляет права на корону. К герцогу стекаются радикально настроенные протестанты, фермеры, горожане, ветераны армии Кромвеля. В Сити волнение. Трое друзей Даниэля, выпускники академии Мортона, собираются в доме самого отчаянного из них и с собрания прямиком скачут под знамена инсургентов. Дефо в прямом смысле слова запирает свою лавочку и берет в руки оружие. Повстанцы терпят оглушительное поражение в битве при Седжмуре. Солдаты короля рыщут по округе, добивая мятежников и даже тех, кто оказывал восставшим какую-либо помощь. Монмаут найден переодетым в рваные крестьянские тряпки в придорожной канаве и обезглавлен в Тауэре. (Поклонники «Одиссеи капитана Блада» уже догадались, что писатель Рафаель Сабатини положил в основу своего романа эпизод из жизни молодого Дефо?) Друзья схвачены, а Дефо чудом остается невредимым, потому что в этих краях его, лондонца, никто не знает в лицо. Он прячется на деревенском кладбище и до темноты сидит, скрючившись, за высоким надгробьем, не смея лишний раз пошевелиться и в сотый раз перечитывая имя, квадратными буквами высеченное на защитившей его плите: «Робинзон Крузо».
В истории всех стран много трагедий, но не каждая так сильно задевает народные чувства, чтобы зацепиться в памяти и стать легендой. До сих пор в Лондоне каждый лодочник, который ведет свой клипер по Темзе, показывает туристам маленькую, как грибок, таверну, втиснутую между громадами верфей. Деревянные подпоры, сделанные из старых мачт, держат комнату с низким потолком и окнами, выпуклыми, словно паруса, надутые ветром. Темза плещется прямо под балконом, то оголяя, то до половины погружая в волны столб с перекладиной и веревочной петлей. Сюда, на этот балкон подавали обед «кровавому» Джефри Джарвису, судье и прокурору, чтобы он лично мог следить, не прерываясь на трапезу, за завершающей стадией судебного процесса. Запивая элем баранью ногу, Джарвис наблюдал, как в гавани Исполнения Приговора «плясали» повешенные на короткой веревке мятежники и как равнодушная волна прибоя трижды накрывала их с головой. Две тысячи мятежников: «Повесить!», «Колесовать!», «Четвертовать!», – лондонский палач перегружен, и на помощь ему привлекают мясников со Смитфильда. Но даже могучей гильдии скотного рынка не справиться с таким потоком: оставшуюся тысячу арестованных король распоряжается продать в рабство на сахарные плантации Барбадоса.
Те, кто читал «Одиссею капитана Блада», помнят, как отважный доктор, смеясь прямо в лицо жестокому судье, предрекает ему скорую смерть от болезни. Но о таком исходе Джарвису останется только мечтать.
Качели раскачиваются по всей Европе: католик – гугенот, гугенот – католик. Французы отменяют Нантский эдикт, гарантирующий свободу вероисповедания протестантам, и тысячи беженцев наполняют английские приморские города. А в протестантской Англии король Яков Второй, который обещал сохранять господствующую англиканскую церковь, распускает Парламент и публикует декларацию, снимающую все ограничения католиков. Даже прежде равнодушные к политике горожане недовольны. Религиозный фанатизм и не – подконтрольность короля Парламенту однажды уже привели страну к Гражданской войне. Все хорошо помнят Кромвеля и больше не желают у власти тирана, который первым делом прикрыл театры и пабы.
Дефо наконец находит себе оружие по руке. Его памфлеты, остроумные и злые, разлетаются среди читателей в клубах, кофейнях, на улицах Лондона, по всей стране. «Если так скоро забывается коронационная клятва, то какое же значение можно придавать другим его обещаниям? Одним из прямых последствий этой декларации будет новый наплыв благодарственных адресов со всех концов страны; потому что нет пределов той низости и нахальному низкопоклонству, до которых может дойти лесть порабощенного ума».
От последнего Стюарта отшатываются даже его сторонники, он не сопротивляется и бежит из страны. На ступеньках гавани Исполнения Приговора полицейские ловят судью Джарвиса, переодетого в матросскую робу: он пытается скрыться, договорившись с лодочником, но тот узнает «кровавого» завсегдатая таверны и поднимает шум. Джефри Джарвис умирает в Тауэре от беспробудного пьянства. Можно ли это считать болезнью?
Вильгельм Оранский, штатгальтер Нидерландов, протестант, высаживается в Торби, чтобы занять престол вместо Якова Стюарта. «Славная революция» 1688 года меняет судьбу Англии и Дефо.
Купец он плохой. Кирпичный завод работает, сто человек рабочих (по три шиллинга на руки в день), корабли, груженные товаром, плывут во Францию, доходный дом в Вестминстере исправно приносит денежки – и все без его участия. Семья, про которую он вспоминает только в официальных письмах («мое многочисленное семейство») – заброшена. Он проводит время на скачках в Нью Маркете, где собирается вся столичная знать, и пьет в лучших увеселительных заведениях вино по 5 шиллингов за бутылку. В клубах его встречают аплодисментами – прославленный публицист и поэт! Его памфлет «Чистокровный англичанин», где он со всей страстью поддерживает короля-иностранца, разошелся по стране с невиданным количеством – 80 тысяч – экземпляров, и это когда успехом считался тираж в 2–3 тысячи.
И вовсе не крушение кораблей в Бискайском заливе, а безудержная готовность все бросить и схватиться за перо – вот что неизбежно приводит его на порог долговой тюрьмы. Однако он выкручивается, снова пишет проекты, стихи, становится доверенным лицом самого короля Вильгельма и советником королевы. Обрастает обожателями и ненавистниками.
Качели качнулись снова. Вильгельм Оранский падает с лошади, и английский престол наследует Анна, дочь короля Якова. Дефо, еще вчера блестящий придворный и общественный деятель, отринут новым двором и правительством, которые заполнили религиозные фанатики, готовые немедленно свести на нет дорогие ему принципы Славной революции: религиозную терпимость и гражданские свободы. «Мне удивительно, что все против меня, – пишет он в очередном памфлете, – между тем как я положительно уверен, что правда – на моей стороне».
Натурально, десяти лет свободомыслия достаточно, чтобы избаловать писателя! Как он потерял представление о готовности многих сограждан снова нырнуть за шоры страха и невежества? Он пишет памфлет-пародию, будучи уверен, что все поймут: он смеется. Едкая сатира – как бы от собственного лица он предлагает кратчайший способ разделаться с диссидентами. «А легко, – пишет он, – перевешать всех, и нет делов!»
Он не отдает себе отчет о состоянии умов в обществе: его сатиру принимают всерьез. Сторонники жестких расправ с инакомыслящими потирают руки и объявляют его брошюрку руководством к действию, а единомышленники в ужасе отшатываются от него!
Требуется месяц раздумий и смятенных объяснений писателя, чтобы до всех дошло, что он на самом деле имел в виду. Доходит, наконец.
«Он высмеивает духовенство и нарушает общественное спокойствие!» – объявляет граф Ноттингемский, очень хочется написать, шериф, но нет, министр внутренних дел, требует немедленного ареста смутьяна и объявляет награду за его поимку. Вот тут мы, наконец, узнаем, как выглядел великий писатель. Предписание об аресте, опубликованное в «Лондон газетт», сообщает: «Это человек среднего роста, около 40 лет. Он носит парик, у него нос крючком и большая родинка возле рта…»
Памфлет Дефо «Как разделаться с диссидентами» в феврале 1703 года публично сожжен лондонским палачом. Типографщик и книгопродавец, который распространил «пасквиль», арестованы. Дефо, чтобы спасти от разорения ни в чем не повинных людей, решился сам отдаться в руки правительства.
Суд приговаривает его к троекратному выставлению у позорного столба и заключению до тех пор, пока сама королева не пожелает освободить его.
Едкий смрад, который источала тюремная клоака, разъедал глаза. Стены Ньюгейта, сжавшие его существование до маленькой камеры с деревянными нарами, дышали сыростью и миазмами чужих страданий. Пристроившись ближе к оконному отверстию, оснащенному крепкими железными решетками, он писал, быстро макая перо в дешевую чернильницу.
Дверь приоткрылась, впустив вопли, рев, проклятия, несущиеся из соседних камер, и стражника, которого заключенный, снабдив мелкой монетой, посылал в тюремный трактир за едой и элем.
– Завтра тебя будут выставлять на площади в Чипсайде, – буркнул он. Дефо протянул руку и в раскрытой ладони тускло блеснул шиллинг – хорошо еще что-то завалялось в кармане.
– Подожди, я сию минуту допишу. Снесешь типографщику!
Угрюмый детина, которого от тех, кого он охранял, можно было отличить только по связке ключей в руке, топтался у двери, сопя и шумно вздыхая, и под его тяжелыми подошвами слой вшей, покрывающий пол камеры, скрипел, как прибрежная галька:
– Ты… это… давай… того… не велено…
Рука в драном кружевном манжете взлетела над листом бумаги, опустилась и вывела: «Гимн позорному столбу».
Позорный столб в Англии обязаны были иметь, согласно парламентскому акту от 1405 года, даже маленькие деревни и города. Те, которым была не по карману установка столба, носили скромное название «местечко», им запрещалось открывать рынок. Наказывали таким образом, как правило, за мелкие нарушения: мясников – за продажу гнилого мяса, тетенек – за сводничество, писак – за острый язык.
Поглазеть на позорный столб – увлекательное занятие для неизбалованной развлечениями публики, а тут – знаменитый журналист, денди, придворный, пусть в замызганном, но камзоле – как не бросить в него тухлым яйцом или конским навозом? Когда стража выводила Дефо из тюрьмы, на улице перед входом уже собрался народ. Политики, журналисты, зеваки ждали его, чтобы сопровождать к месту экзекуции. Когда арестанта привязали к столбу и надели на голову ярмо, эти люди окружили его плотным заслоном.
Веревки жгли кожу, шея, вытянутая вперед и зажатая в круглом отверстии, ныла, разгоняя боль по всему телу, от затылка по скрюченной спине. Соленые капли текли по лицу: то ли пот, то ли слезы, он зажмурил глаза, снова открыл и мутно глядел, как кружатся вокруг, будто на балу в Банкетном зале нарядные цветастые дамы, кавалеры в пудреных париках, остроконечные крыши Чипсайда, кружится шпиль на колокольне и угрюмый охранник с огромным ржавым ключом больше дома… Юркие мальчишки-разносчики машут желтыми листами и кричат назойливо: «Только из типографии!» А толпа надвигается, окружает его, многолицая, многорукая, танцует и поет смутно знакомые слова: «Привет тебе, Великая Махина!» Что-то мокрое, холодное шлепнуло его по лицу.
«Грязь», – подумал он.
Это были цветы.
Газета не бывает прибыльным делом, даже такая популярная, какой стала «Ревью»: она выходила три раза в неделю и разлеталась по всей стране. Дефо печатался, наверное, во всех лондонских изданиях. Издал восемьдесят самых разных сочинений только за годы после тюрьмы Ньюгейт, которая, как монументальный знак, отделяла его новую жизнь от счастливого десятилетия свободы. Король, уже четвертый на его веку, Георг Первый Ганноверский, ни слова не говорил по-английски. Оставшись без всякой поддержки, Дефо работает, как каторжник, иногда полностью заполняя столбцы газетного номера своей рукой. Финансовые неудачи следуют одна за другой: «мистер Ревью» попадает в долговую яму, выходит и на другой день снова отправляется туда же по требованию русского посольства, потому что в какой-то статье называет императора Петра Первого сибирским медведем. Наконец его выпускают благодаря связям и тайной, полушпионской работе на правительство, которой он стыдится и скрывает даже от детей… «Наемный писака», назвал его кто-то из ненавистников.
– Наемный писака, – повторил он вслух громко, зло, и пошатнулся, словно сбитый с ног несправедливыми словами. Он успел ухватиться за спинку дубового кресла; медленно, поочередно перехватывая руками опору, подтянул потерявшее уверенность тело и опустился на жесткое сидение. Апоплексический удар, от которого до сих пор кружилась голова и немело лицо – вот что досталось ему в награду за все эти груды бумаги, которые он исписал в своей жизни!
– Унизительное ремесло, – бормотал он, – унизительное ремесло, говорите вы, писать из-за хлеба! Тем хуже для меня, господа, если после всех моих трудов, страданий, опасностей, после всей возбужденной против меня ненависти, после тех унижений, которым мне пришлось подвергаться, я часто не мог добиться этого хлеба… Я пристал к правому делу и твердо держался за него всю мою жизнь! – гневно крикнул старик, словно продолжая спор с невидимыми гонителями, – я не изменял ему, когда подвергался за него гонениям; я не нажил богатств, когда оно торжествовало; и, слава Богу, нет еще такой партии и такого двора во всем христианском мире, которые были бы в состоянии купить меня и заставить изменить этому делу!
Его жизнь, оснащенная, как самый лучший фрегат, счастливыми Божьими дарами: талантом, умом, неукротимой энергией, потерпела крах. Волна несчастий закинула его в эту убогую комнатенку, как в насмешку вернула в нищий приход у ворот Крипл-гейт, туда, откуда он всю жизнь рвался. И вот он лежит здесь в отчаянии, разбитый, униженный, покинутый родными, друзьями и даже недругами, один среди кипучего Лондона, как матрос, заброшенный на необитаемый остров.
В комнате было холодно. Стекла слегка дрожали, ритмично отзываясь на порывы ветра, сквозняк струйками сочился из оконных щелей и шевелил бумаги, разложенные на столе. Письма, которые он не отправил адресатам, книги, не разрезанные изящным ножиком из слоновой кости, судовые журналы, которые достались ему от врача со шхуны «Ласточка», свернутая в трубочку так и не прочитанная рукопись, которую передал ему в бристольской таверне рослый загорелый моряк, Селькирк…
Он поморщился, словно проверяя, двигается ли онемевшая щека, нетвердой рукой взял со стола рукопись и развернул туго свернутые листы:
«Но теперь, когда я захворал, – прочитал он, медленно водя глазами по крупным, старательно выведенным строчкам, какими всегда пишут малообразованные люди, – моя совесть, так долго спавшая, начала пробуждаться, и мне стало стыдно за свою прошлую жизнь. И я взмолился: “Господи, будь мне помощником, ибо я нахожусь в большой беде!”»
Роман «Приключения Робинзона Крузо, моряка из Йорка», который Дефо написал за четыре месяца и снес издателю, даже не перечитывая, стал бестселлером. Как шутили уже вдогонку недоброжелатели: каждая домохозяйка считала своим долгом купить книжку Дефо и передать ее по наследству.
В истории мировой литературы практически нет примеров, когда первый и лучший роман рождается у писателя на склоне его жизни. Для восемнадцатого века шестьдесят лет – это уже старость, это уже где-то за пределами жизни. Еще удивительней выглядит полный поворот: от журналистики к литературе, от политики – к религиозным исканиям, от памфлета – к христианскому роману.
«Теперь я оглядывался на свое прошлое с таким омерзением, так ужасался содеянного мною, что душа моя просила у бога только избавления от бремени грехов, на ней тяготевшего и лишавшего ее покоя»[19].
Кто из них проговорил эти слова: штурман, умирающий от тропической лихорадки в Новой Гвинее, лондонский памфлетист с онемевшим лицом или выдуманный герой, который станет реальнее для всего мира, чем оба других, его прототип и создатель? Моряк из Йорка, выброшенный на берег необитаемого острова воображением великого писателя, проживает биографию каждого из них: от отчаяния, заброшенности к горечи за годы потерянные, которые «пожрали саранча, черви, жуки и гусеница» (Иоил 2:25), и, наконец, к полной перемене внутреннего состояния.
С тем же напором, с каким Робинзон обращает в христианство своего чернокожего друга Пятницу, с той же энергией Дефо кидается рассказывать читателям о своем религиозном опыте. Вся кутерьма его жизни: горластые пираты, попрошайки прихода Криплгейт, проститутки из бристольских таверн, соседи по тюремной камере, – из всего этого сора, облепившего его жизнь, как ракушки днище корабля, вырастают романы о преобразовании души. «Моль Фландерс», «Славный капитан Синглтон», «Полковник Джек»… Словно в награду, Даниель Дефо – публицист, издатель, политик, шпион – в нашей-то памяти, памяти читающего человечества, остался именно христианским писателем.
Одной из последних его книг стал «Семейный наставник», где Дефо писал о религиозном воспитании детей, сожалея глубоко о том, что всего этого он сам не сделал для своих сыновей и дочерей. Король Георг Второй регулярно читал эту книгу на ночь своим детям. Королевским отпрыскам требовалось слушать христианское звучание мира. А советским детишкам знать об этом было совершенно излишне.
Глава 3. Мученик
Мир, который окружал советского человека, молчал. Молчали картины. Неслышно перебирали строчки стихотворцы; как великий немой, молчала рядом с нами великая литература.
Школьники парами чинно шли по залам, рассматривая отрезанные головы на блюдечке, босые пятки странника, припавшего к коленям старика, мальчика на берегу реки и дяденьку в капюшоне, который положил на лоб ему руку. Учительница выстраивала класс полукругом в зале древнерусской живописи, и иконы молча смотрели на детей. Они-то говорили. Это мы не знали языка.
Обязательный «духовный набор» советского интеллигента: музей, филармония, Пикуль. Все – да – «проходили» в школе литературу, проходили и не улавливали аллюзии второго, третьего плана – да что там третьего! – как вообще можно читать Достоевского и Пушкина, не зная Священного Писания? О чем говорит старец Зосима с Алешей? Кто такой этот шестикрылый серафим, явившийся на перепутье?
Ходили в «культпоход» в театр – и Иоланта пела своему рыцарю «любовные» песенки. Посещали филармонию, и ни один из нас не знал, что Бах писал свои концерты для богослужений.
От нас отсекли все нити, которые связывают с христианством.
В выхолощенном мире литература подменялась начетничеством. Великая живопись превращалась в комиксы. Музыка – в развлечение для профессионалов. Пустая душа заполнялась пустотой. Как осатанелые, мы вытеснили из сознания духовную сферу и смыслом жизни оставили материальные цели. Это началось практически сразу. У бар из усадьбы легко вытащить пианино, но невозможно украсть умение понимать музыку. Можно дом завесить крадеными картинами, но ни у кого еще не получалось позаимствовать чувство прекрасного.
Каждая душа, как известно, по природе своей христианка. Что с ней станется, если у нее отнять Христа?
«Вот уже 4-я ночь, как я не сплю. Стыдно показаться людям: такой я невыспанный, растрепанный, жалкий. Пробую писать, ничего не выходит. Совсем разучился. Что делать? Иногда думается: как хорошо умереть»[20].
Вид комната имела самый отчаянный. Одеяло, сбитое в ком, свернутые в жгуты простыни, измятые подушки валялись на полу, растопырив четыре угла.
– …и подушка, как лягушка, как лягушка… – бормотал скрюченный за столом человек в поношенном пальто без пуговиц. Поднятый воротник закрывал голую шею, а длинное, измятое лицо обхвачено было руками, которые торчали из съехавших рукавов чуть ли не до локтя. Волосы патлами свисали на ладони, на лоб, на глаза, которые он то сжимал, то раскрывал во всю ширь, словно силясь высыпать набившийся в них песок. Стол был завален так, что казалось, за ним работает не меньше трех человек: раскрытые книги, бумаги переваливались через край, сползали на пол и разбегались по комнате. Стеариновые пятна лепились на тетрадях, на листах, исчерканных правками, с наклеенными тут и там полосками бумаги – словно карты фантастической местности, по которой нельзя пройти без Вергилия. Удушливый запах брома, казалось, пропитал этого человека до самого основания, так и не принеся, впрочем, ни малейшего облегчения. Сон не шел.
Корней Иванович Чуковский жестоко мучился бессонницей.
«Я представляю из себя уникальное существо: меня можно показывать за деньги – и не сплю, и не зарезался»[21].
Он тяжело поднялся, опираясь ладонями на стол, и подошел к окну. Непроглядная темень заглотила все, что его окружало: лес, дорожку, домики, – ни в одном не видно было дрожащего мерцания свечи. Он щелкнул костяшками пальцев по окну:
– Давай, проснись, хоть ты составь мне компанию! Даром я тебя все лето кормил!
…Паук развесил свою сеть за оконной рамой, проникнув туда через крошечную дырочку в верхнем углу окна: осколок выпал, наверное, когда раму прибивали к переплету. Роскошная паутина переливалась на солнце всеми цветами радуги, а проворный хозяин с перекрестом на спине сновал вверх-вниз, как матрос по вантам, поджидая добычу. А кто же нарочно будет пробираться сквозь дырку, чтобы попасть, прямо скажем, на обеденный стол?
А мух Корней Иванович приметил давно.
По утрам он любил посидеть на крыльце, подставив лучам воспаленные веки. На деревянных перилах, согретых солнцем, мостились целые стаи насекомых с позолоченными брюшками и жужжали, словно пчелы в улье. Поднявшись, Чуковский ловким движением длинной руки захватил пригоршню мух и одну за другой засунул в дырку в верхнем углу окна.
За лето хозяин паутины растолстел и так привык к ежедневному плотному завтраку, который неизменно поставлял ему Корней Иванович, поднося к окну в специально заведенном для этого дела конверте, что уже не сидел на сигнальной нити, а быстро бежал навстречу кормильцу…
Чуковский стукнул по стеклу еще раз:
– Ну, где ты там?
За окном не было ни движения.
Он отвернулся, раздосадованный, и полой раскрывшегося пальто задел кипу бумаг, которые скользнули, потянув за собою еще какие-то обрывки, свеча качнулась, и тень заскакала на старых ободранных обоях.
Огромные пучеглазые головы, тонкие длинные ноги, узкие, как лопасти пропеллера, крылья, – все плясало, крутилось, сверкая позолоченными брюхами, а в углу, там, где только что лежало скомканное одеяло сидел, набычившись, огромный черный таракан, и его усы шевелились, как радиоантенны, и прищуренные темные глаза смеялись над ним, и подвигались все ближе, ближе…
«Когда в тридцатых годах травили “Чуковщину” и запретили мои сказки – и сделали мое имя ругательным, и довели меня до крайней нужды и растерянности, тогда явился некий искуситель (кажется, его звали Ханин) – и стал уговаривать, чтобы я публично покаялся, написал, так сказать, отречение от своих прежних ошибок и заявил бы, что отныне я буду писать правоверные книги – причем дал мне заглавие для них “Веселой Колхозии”. У меня в семье были больные, я был разорен, одинок, доведен до отчаяния и подписал составленную этим подлецом бумагу. В этой бумаге было сказано, что я порицаю свои прежние книги: “Крокодила”, “Мойдодыра”, “Федорино горе”, “Доктора Айболита”, сожалею, что принес ими столько вреда, и даю обязательство: отныне писать в духе соцреализма и создам… “Веселую Колхозию”. Казенная сволочь Ханин, торжествуя победу над истерзанным, больным литератором, напечатал мое отречение в газетах, мои истязатели окружили меня и стали требовать от меня “полновесных идейных произведений”. В голове у меня толпились чудесные сюжеты новых сказок, но эти изуверы убедили меня, что мои сказки действительно никому не нужны – и я не написал ни одной строки. И что хуже всего: от меня отшатнулись мои прежние сторонники. Да и сам я чувствовал себя негодяем. И тут меня постигло возмездие: заболела смертельно Мурочка. В моем отречении, написанном Ханиным, я чуть-чуть-чуть исправил слог стилистически и подписал своим именем…»[22]
Если позволено было бы дописать дневниковую запись Корнея Чуковского, то последняя фраза завершилась бы словами: обмакнув перо в собственную кровь.
Как много можно сказать, глядя на этих истерзанных людей из нашего далека!
Можно упрекнуть, что они сами произнесли все слова, которые вызвали на поверхность их жизни пропахшего серой Ханина. Можно вспомнить, что и сам Ханин спустя пару лет упал лицом в хлюпающий кровью пол в подвале Лубянки. Не лишним будет рассказать и о судьбе Лидии Чарской, которая умерла от голода в пустой комнате, где не было ничего, ничегошеньки, ни стула, ни куска хлеба, – только нацарапанный на стене телефон Зощенко. А ведь это он, Корней Иванович Чуковский, первым разоблачил «пошлые» книжки детской писательницы, чью «Княжну Джаваху» читали девочки по всей России наравне с Гоголем и Пушкиным. «Особенно недосягаема Чарская в пошлости патриото-казарменной: “Мощный Двуглавый Орел”, “Обожаемый Россией монарх”… “христолюбивое воинство”»[23], – писал молодой критик, уничтожая вслед за Чарской и журнал «Задушевное слово» за его религиозное «ханжество», и всю «старорежимную» детскую литературу.
Но нас никто над ними судьями не поставил. Только с горечью и содроганием можем мы смотреть, как ползли на них изо всех углов жуткие хитонические чудовища и правили свои страшные брачные обряды, плавя людскую жизнь в единое целое со смертным ужасом, как оживали ночные кошмары и наваливались на все живое своим позолоченным брюхом.
«Выросла целая плеяда “Чуковских”, которые занимаются беспредметным развлекательством, – обличает некто Разин в своей статье “Про серого заиньку и пятилетку”. – В книге Чуковского “Мойдодыр” имеются моменты религиозного мировоззрения (“Боже, Боже, что случилось”)».
Не станем делать даже осторожные, осмотрительные предположения, что именно мучило Чуковского. Новомодные барбитураты? Боль – что разгромлена жизнь, что он, по его собственным словам, не написал и тысячной доли того, что мог написать? Разочарование во всем, что так бодрило в молодости? Остановимся на свидетельстве очевидца, который явил свою проницательность всему читающему миру.
Евгений Шварц: «Он [Чуковский] бушевал в одиночестве, не находя пути по душе, без настоящего голоса, без любви, без веры…»
…Он упал в кресло, откинувшись на его круглую плетеную спинку, и не выпрямляясь, только вытянув вперед длинную руку, взял со стола книгу в кожаном переплете. На обложке, одетый в высокий малахай, сшитый из козьей шкуры, стоял одинокий человек. Укрывшись от палящего солнца самодельным зонтиком, он смотрел вдаль, в открытое море, нарисованное яркой синей краской, смотрел напряженно, страстно, словно искал там спасительный ответ.
Даниель Дефо. «Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо, моряка из Йорка, прожившего двадцать восемь лет в полном одиночестве на необитаемом острове».
Книга легла на худые мосластые колени и, распахнувшись под небрежным движением пальца, открылась на случайной странице.
«Но теперь, когда я захворал, моя совесть, так долго спавшая, начала пробуждаться, и мне стало стыдно за свою прошлую жизнь. И я взмолился: “Господи, будь мне помощником, ибо я нахожусь в большой беде!”»
– Черт побери! – вскричал Чуковский и с размаху швырнул книгу в тот угол, где бесформенным комком валялось одеяло. – Этого никогда никто не напечатает!
Перевод Чуковского – уникальное произведение. Таких больше нет, учитывая, что книга Даниэля Дефо «Робинзон Крузо» была переведена на все человеческие языки и не раз. Но ничего подобного не существует. Никому не пришло бы в голову взять ножницы и вырезать из великого христианского романа, из духовной биографии человека, саму суть.
Кем предстает советскому ребенку Робинзон Крузо? Нет, это не хлюпик из старорежимного перевода Марии Шишмаревой, отягощенный религиозными исканиями. Чудак в высокой шапке из козьей шкуры, ремесленник, который умеет при помощи ногтя и палочки построить хижину, развести костер, посадить репку. Бодрый, энергичный оптимист, который не теряет присутствия духа ни при каких обстоятельствах. Атеист, который вместе с дикарем Пятницей смеется над догматами христианской церкви. Приключение, умение выжить, стойкость, человек – покоритель природы – вот «Робинзон Крузо», которого мы знаем с детства.
«И вот, не спросив ни родительского, ни Божьего благословения, я сел на корабль, отправляющийся в Лондон»[24].
Сначала надо было поработать над происхождением. Купеческое сословие – чуждый класс. Сделать отца Робинзона крестьянином или рабочим мануфактуры? Можно. Но не исчезнет главное – драма раскаяния героя в том, что он пренебрег волей отца, нарушил пятую заповедь. Что делать? А вот что. Построить конфликт между идеологически чуждым отцом, который, как и все купцы, заботился только о собственной выгоде, и сыном, который рвется к светлому будущему. У Дефо – отец укоряет и упрашивает молодого человека отказаться от рискованного замысла. Это все надо убрать. Глубоко втянув воздух, словно собираясь нырять, Корней Иванович нацарапал на узкой полоске бумаги: «Горе тебе, если убежишь, – кричит черствый сердитый папаша»[25]. Смазав обратную сторону бумажки клеем, он приложил ее на зачеркнутую фразу Даниэля Дефо и несколько раз провел сверху пальцем – для верности. Казалось бы, исправление невелико, но оно полностью меняет смысл в правильном, в нужном советскому человеку направлении.
Робинзона охватывает глубокое раскаяние? Пишем: «боялся гибели».
Таак. Буря. Команда корабля перед лицом опасности. Матросы молятся – заменяем: паникуют.
Сама суть книги заключается в том, что герой старается понять смысл своей жизни, во всем уповая на волю Господа. Вот этого не нужно. Чуковский создает образ человека, который всего добивается сам. Приходится уточнять содержание.
Дефо пишет: «Очутившись на земле (после кораблекрушения), возблагодарил Бога за спасение моей жизни, я ходил по берегу, воздевал руки к небу». Этот абсолютно непонятный и бессмысленный с точки зрения советского человека эпизод нуждается в обновлении. Сделаем проще: «Я стал бегать и прыгать, и даже пел и плясал».
Чуковский работает, слово за словом вытравливая из текста все несоветское. Он хорошо выучил урок.
«Боже! – восклицает Крузо, – спасибо, что я добрался до берега». – «Какое чудо, что я добрался в такую погоду до берега».
Следом за своим героем бредет переводчик по острову Хуан Фернандес, травянистые тропы ведут его между редких сосен, к каменистому берегу, по которому быстро, бочком, бегут крабы… Высоко на утесе появился белый силуэт: коза! Робинзон хватает ружье. «Это был первый выстрел, – замечает Дефо, – раздавшийся здесь с сотворения мира». Как бы не так! Правка просится сама: «Это был первый выстрел, раздавшийся в этих диких местах».
Корней Иванович с шумом отпил остывшего чая из стакана и поставил его обратно, словно прижимая серебряным подстаканником ворох исписанных листов. Дефо, наконец, нарушает одиночество своего героя – он встречает молодого человека, аборигена, называет его Пятницей. Задача непростая. Робинзон – представитель английского империализма, и отношения между ним и Пятницей – типичные отношения колонизатора и туземца: белый должен поработить дикаря, ограбить. Упускать эпизод нельзя, надо показать, что первым шагом для порабощения является крещение. «Оставляем», – решает Корней Иванович. Вначале Робинзон поработит Пятницу морально, то есть обращая в христианство. С ограблением труднее – отнять у Пятницы нечего, да и Робинзону ничего не нужно, кроме того, что у него есть, а остров принадлежит обоим в равной степени. Как же быть? Опыт советской антирелигиозной пропаганды услужливо подталкивает к юмористическому решению. Выставим христианство Робинзона в смешном виде. Простой человек, труженик копья, Пятница будет задавать прямые вопросы, вопросы естественного человека, на которые Робинзон, с детства подвергнутый облучению религии, не сможет, однако, найти ответ, будет выкручиваться и юлить. «Вот почему, – бесхитростно спрашивает Пятница, – если Бог такой сильный, как дьявол, почему Бог не убей дьявол, чтобы он не делал больше зла?»
Прищурив один глаз, Чуковский берет ножницы и аккуратно вырезает ответ, который дает читателю Даниель Дефо: «А ты лучше спроси, – отвечал я, – почему Бог не убил тебя или меня, когда мы делали дурные вещи, оскорбляющие его; нас пощадили, чтобы мы раскаялись и получили прощение».
…Однажды во сне он искал нужную дверь, не нашел, упал в яму: «Разбился и проснулся с тем чувством, что и в жизни со мною то же: не знаю, в какую дверь, не знаю, в какую дверь, – и яма»[26]…
Давайте остановимся на мысли, что Господь видит наши мотивы. Будем верить, что Корней Иванович Чуковский режет ножницами не по страницам любимого романа, а по собственной душе, что, мучаясь ночью в темном доме, он пытается сквозь цензуру спасти, донести до нас весть о Великом Поиске, в который однажды отправились шотландский моряк Александр Селькирк, английский гений Даниель Дефо и Робинзон Крузо из Йорка, обретший душевный покой на острове Отчаяния.
Краснощекая тетка, перехваченная под мышками клетчатым платком, остановилась у крыльца, освещенного первыми скудными лучами солнца. Гремя бидоном, она подвинула на середину ступеньки стеклянную банку, с вечера выставленную за дверь хозяйкой домика, и белая молочная струя зажурчала под ее руками. Окно первого этажа распахнулась, и оттуда высунулась женщина с коротко стриженными, по-утреннему встрепанными волосами.
– Тише, – зашипела она сдавленным шепотом. – Тише! Папа спит!
День военно-морского флота
После пяти похолодало, будто лето внезапно сменилось осенью. Захотелось застегнуть покрепче куртку и обмотать вокруг шеи вязаный шарф. Молодая девушка по имени Мария, с хвостиком, перетянутым на затылке черной резинкой, и рюкзачком, который оттягивал выдвинутые вперед плечи, вышла на рыночную площадь. Продавцы в дутых жилетах, надетых поверх клетчатых рубашек, перекрикивались друг с другом с непонятным йоркширским акцентом и поспешно убирали с прилавков овощи. Багровые обветренные лица, ловкие, грубоватые движения и деревянные лесенки, которые как трапы спускались с кузовов, придавали картине что-то морское; казалось, что они носят вовсе не ящики с мирной капустой, а грузят на борт бригантины сундуки со слоновой костью и золотом.
Девушка миновала мясную лавку с ликующим поросенком на вывеске и оказалась на улице, которая будто выползла откуда-то из Средних веков. Точно подсолнухи, тянулись друг к другу крышами фахверковые домики и нависали вторыми этажами над мостовой. Балки крестами выступали на оштукатуренных стенах, являя деревянную свою фактуру с трещинами такими глубокими, что, казалось, в них можно сунуть ладонь. Не сопротивляясь потоку, Мария двигалась в толпе туристов, покладисто останавливаясь вместе со всеми у мест, особо отмеченных в путеводителе, и ее худенький силуэт мелькал, отражаясь сквозь стекло в зеркальных стенках баров.
Это была ее вторая поездка в Йорк. Утром она вышла из лондонского поезда на вокзале, укрытом металлическими арками, изогнутыми, как ребра доисторического кита, и тотчас, не теряя ни минуты, двинулась по маршруту, который проложила в прошлом году. Мост с белыми розами Йорков. Каменная дорога с пятнами опавших дубовых листьев, еще зеленых, но тронутых по краям ржавчиной, – дорога, которая вела по верху крепостной стены, вдоль зубцов и тесных бойниц. Крутая тесная лестница на верхний этаж замка Ричарда Третьего, где в ряд, как лыжные палки, стоят острые пики с белыми черепами – и каждый подписан не именем, а строчкой в истории.
По дамскому обыкновению, она зацепилась в антикварной лавке. Викторианские очки, круглые и маленькие, будто на ребенка, чашки из разрозненных сервизов, эдвардианская скорбная брошь и колечко с изумрудом, которое едва натянулось на ее тонкий острый палец, – так с прошлого года и лежит, а может, и с прошлого века.
В тот раз именно у этой лавки, у драгоценной россыпи примет чужой жизни, она почувствовала, что замерзла и устала. Не от блуждания по косым улочкам и площадям размером с блюдце, нет, просто всего вдруг стало слишком много, не вместить. Желтый столб света из полуоткрытой двери рассеяно освещал ступеньки, ведущие в паб. Она вошла и очутилась в узком коридоре, от которого расходились маленькие, как коробочки, комнаты с шоколадными стенами и потолками, такими низкими, что хотелось пригнуть голову. Пасмурный газовый свет едва обрисовывал деревянные столы, вокруг которых, сдвинув близко плечи, словно заговорщики, сидели вечерние посетители. Мария пробралась поближе к зажженному камину, к креслу с широким истертым сидением и резной спинкой, которое одно и не было занято.
Приняв в замерзшие ладони чашку с горячим вином, она вдохнула пряный гвоздичный пар, огляделась – и вдруг обнаружила, что попала в дом, где родился и вырос не кто иной, как Гай Фокс. Гравюра на стене изображала человека, который собирался, но не успел поджечь фитиль и взорвать бочки с порохом в подвалах британской власти: высокая шляпа с пряжкой на тулье, плащ, небрежно закинутый через плечо, лукавый взгляд сквозь опущенные темные ресницы.
«Импозантный мужчина, – подумала девушка, скользя глазами по едва различимым словам на стене: заговор, эшафот, петля, – сейчас таких красавцев днем с огнем…»
Первая поездка в Англию поглотила Марию целиком, так, что даже фотографировать не хотелось. Редкое удовольствие – путешествовать одной, ни на кого не отвлекаясь, ни с кем не делясь впечатлениями. Литературные образы, которые всю жизнь существовали только в воображении книжной девушки, на глазах обретали натуральное воплощение: на перекрестье лондонских магистралей стояла, чуть придавленная соломенной крышей, Лавка древностей, мутные волны Темзы плескались у Ворот предателей, сквозь которые скользила лодка с неудачливой красавицей в красном бархате; блестели по краю кожаного платья ракушки, пришитые рукой принцессы Покахонтас, и косила из-за музейного стекла круглым взглядом голубая птица Додо.
Все, чего не было и вовсе, оказывалось вдруг настоящим, набирало цвет, запах и крепкую плоть.
Гай Фокс с фонарем, белая маска с острыми усиками – то ли страница в учебнике, то ли символ уличных вольнодумцев. А ведь поди же: жил здесь, в этом самом доме. Он спускался по лестнице, придерживая шпагу за эфес, пил из оловянной кружки эль, подвинув поближе к камину резной стул, в овальном зеркале мелькали подозрительные тени, а мать, спрятав руки под фартук, качала головой и жаловалась отцу: опять наш мальчик во что-то ввязался… Где, интересно, Гай хранил свой знаменитый фонарь?
Покинув пороховое гнездо, Мария, верная своему географическому идиотизму, перевернула карту города вверх ногами. Вместо одних ворот она попала в другие, дала круг по темнеющей улице и вернулась в исходную позицию. Белая маска Гая Фокса на вывеске заговорщицки косила пустыми глазницами. Городские ворота, упираясь каменными ногами в римский фундамент, глядели в спину темным проемом – жерло времени, готовое то ли втянуть в наступивший мрак, то ли вытолкнуть, как незваного соглядатая.
Бегущие огоньки над входом в гостиницу «Белая лошадь» поманили электричеством, как привет из родного века. В прокуренном зале с растопыренными мутными люстрами было тесно, пахло дрожжами и еще чем-то кислым. Компания фермеров в клетчатых рубашках билась в бильярд, причем каждый держал в свободной руке по кружке пива, желтой, как фонарь. Протиснувшись к стойке, Мария оперлась локтями о захватанную поверхность и окликнула молоденькую барменшу, которая протирала бокалы:
– У вас есть свободная комната на одну ночь?
Та поставила бокал, скользнула по лицу просительницы взглядом – быстро и равнодушно, как это умеют делать люди за прилавком, – и ответила:
– Двадцать фунтов. Но деньги вперед.
Увертливо лавируя между игроков, она провела постоялицу по лесенке, укрытой истоптанным ковролином, на самый верх, в крохотную комнатку со скошенным потолком.
На тумбочке у кровати стоял чайник с облезшей по краям краской и мятая коробочка с чайными пакетиками. Мария налила чай в белую чашку, забралась под одеяло и вынула из рюкзачка книжку с златокудрыми принцами на обложке. Снизу доносился гомон и стук кия, за окном плыли островерхие башни собора, и хорошо и сладко было это одинокое путешествие.
На этот раз самой хотелось остаться на второй день, да не получается. На прощание надо нанести старому знакомцу Гаю Фоксу повторный визит – и на вокзал, в Лондон.
Девушка с хвостиком на затылке, в плотной джинсовой курточке, которая сообщала всем ее движениям какую-то особую дорожность, с синим вязаным шарфом, обмотанным вокруг шеи, сунула в карман истрепанную на сгибах карту Йорка и толкнула дверь с белой маской над входом.
Молодой человек с портфелем через плечо шел по набережной реки Уз.
«Удивительно, – размышлял он, – кажется, что в Йорке всего с избытком, а в обеденное время свободного места не найти».
Сегодня к обычной толпе, наводняющей и без того самый туристический город Англии, почему-то добавились еще и моряки. Торжественно ведя за руки детей, двигались враскачку морские волки с медалями через всю грудь, а народ помоложе, в свернутых набок бескозырках, шумно толпился у пабов.
«Широко гуляют, – подумал молодой человек одобрительно и обогнул лужицу, в которой мокли дешевые розовые бусики, – однако почему, вдобавок к морякам, на улицах полно священников? Для смягчения нравов? А может, они сегодня поминают кого-нибудь? Впрочем, понятно, что связывает моряков и священников: как всегда – смерть».
Молодой человек с длинными темными волосами, прижатыми к шее поднятым воротником, поправил на плече сумку, задрав рукав плаща почти до локтя, и толкнул дверь паба с вывеской, на которой смеялась белая маска.
Пробившись к бару, он подождал, пока парнишка с серьгой в ухе сунет кружки во все военно-морские руки, которые требовательно тянулись к нему поверх плотного ряда голов, и кивнул: «Да, пинту!»
Из голой шоколадной стены высовывались и глядели на пьющую публику две вырезанные из дерева головы.
«Фамильные портреты семейства Фокс», – мельком подумал он и сел в незанятый угол.
Девушка заглянула в знакомый зал. В кресле у камина восседал католический священник, укрыв рукавами подлокотники, и кивал тонзурой, как бы подтверждая свое участие в возбужденном коловращении бескозырок и гюйсов.
Она проскользнула к свободному стулу под узорным шкафчиком, запертым на чугунный ключ, который торчал в скважине, маслянистый и пыльный. Последний дневной свет тускло проникал сквозь мелкую расстекловку эркера.
– А вы знаете, почему старое стекло выглядит неровным?
– А почему вы заговорили со мной по-русски?
– А у вас журнал «Огонек» в сумочке. – Насмешливый голос звучал так убедительно, что она невольно глянула на рюкзак, где чего только не было: запасной свитер, шоколадка, билеты – но уж точно не «Огонек»…
Она фыркнула, поймав себя на этом движении. Молодой человек смотрел на нее, склонившись над кружкой, и в сумеречном свете белки темных глаз блестели ярко и выпукло, словно у негра.
– Ну так и что ж там такое со стеклом?
– Стекло – это вообще-то застывшая жидкость. – Он наклонил полупустую кружку, как бы демонстрируя свойства упомянутого вещества. – И с веками она под собственной тяжестью стекает, образуя неровности и подтеки.
Длинные волосы, распавшиеся на прямой пробор, опускались с каждым движением головы, закрывая лоб и сужая и без того узкое смуглое лицо.
Что-то в его небрежных движениях, в самих складках одежды было милым и узнаваемым, как свое. Впрочем, он понравился ей сразу.
Она провела ладонью по теплой, отполированной миллионом прикосновений столешнице.
– Как англичане ухитряются находить грань между тем, чтоб оставить все как есть, точнее, как было, и порядком? Вот копоть от свечей на потолке. Как часто ее надо смывать? Раз в сто лет? Убери ее – будет чисто, а атмосфера исчезнет. Как вы думаете, вот все эти горки, шкафчики, стулья – они, что ли, здесь остались с времен Порохового заговора?
– Да что вы, от прежней обстановки ничего не сохранилось! – Он откинулся на стуле, и волосы упали назад, как бы выдвигая вперед ясное лицо. – Вся мебель стилизована, но так и стилизовали ее сотню лет назад. Ничего не разрушают, по необходимости достраивают, по ходу дела ремонтируют, чтобы совсем не отвалилось. Меня, кстати, зовут Григорий.
– А Гришей нельзя?
– Как хотите.
Моряков прибывало, словно вносило и прибивало к стойке бара прибоем, и снова выливало на улицу, как вышедшую из берегов реку. Они грудились между столиками, бурными ручейками заполняя все проходы и лесенки. Парень с боцманской цепочкой на груди боком протиснулся мимо их столика, держа в каждом кулаке по две кружки. У камина он запнулся, подался вперед, но – бывалый моряк – удержал равновесие и двинулся дальше, не пролив ни капли и только качнув пышной четырехглавой пеной. Чугунная подставка, в которой пылились кочерга, лопатки и какие-то еще таинственные приспособления для камина, пошатнулась и полетела на бок. Моряк обернулся, отсалютовал кружками и весело крикнул:
– О’Брайан хулиганит! Это же его любимый паб! Держи, ребята, крепче карманы!
Григорий поднял рассыпавшиеся предметы:
– Вас не задело?
– Все в порядке.
– А вы поняли, что он крикнул про какого-то О’Брайана?
– Это не какой-то О’Брайан, а знаменитый йоркширский призрак. Про него рассказывают, что он плавал под черным флагом и однажды бежал с общей добычей, унося в рундуке целую кучу золотых.
– И что, поймали?
– Поймали и повесили.
– Что это у них за манера такая: чуть что – сразу вешать, – скривился Григорий, нагнулся вдруг и, выхватив из каминной подставки чугунную пику, сделал ею выпад, как шпагой.
– Вы фехтуете?
– Увлекался когда-то, – нехотя ответил молодой человек, бросил пику к камину и замолчал, сложив руки на груди.
Мария немедленно представила его со шпагой, в плаще и высокой шляпе с красным фазаньим пером: «А ведь красивый парень!» – мелькнула мысль, и она с удовольствием неожиданным осознала, что впервые думает на английском: handsome guy…
Газовый рожок, который освещал овальное зеркало, зашипел, огонек, отраженный в сеточке трещин, заметался, вспыхнул ярким красным пламенем и погас.
– Что? – спросил Григорий.
Мария вытащила из оболганного рюкзака сложенный вдвое буклет и прочитала:
– Город Йорк гордится своими привидениями.
– Отдельная позиция в местном бюджете? – усмехнулся Григорий, массируя запястье.
– Замки, частные дома, гостиницы и, уж конечно, пабы считают делом чести иметь свой призрак, – она продолжала читать, пропустив реплику. – В «Золотой овце» его даже не убирают на день, он там сутками сидит за стойкой с кружкой пива. В «Чашке пунша» первый хозяин появляется каждую полночь, чтобы проверить, потушены ли камины. Вот, смотрите, объявление: новое меню, бильярд, привидение гарантировано.
– Смешно.
– Страшно.
– Я где-то читал, что в средневековых замках, в тесных каменных мешках, каким-то образом появляется ультразвук. Этот ультразвук вызывает в психике человека ужас, а страхи каждый наполняет собственными видениями. Впрочем, чего все боятся одинаково? Смерти. Вот всем и мерещатся мертвецы с веревкой на шее. А что вы делаете в Йорке?
– Совмещаю книжные ассоциации с реальностью. А вообще изучаю язык. А вы?
– А я фотографирую трубы.
– Трубы?
– Вы спешите?
– Мне нужно сегодня вернуться в Лондон.
– И мне. Пошли на вокзал, а по дороге я покажу вам, что я снимаю.
Григорий поднял руку и, поймав взгляд бармена, пошевелил волнообразно пальцем, изображая подпись. Мария демонстративно положила на стол несколько фунтов.
Они вышли в темнеющий на глазах Йорк.
– Вот посмотрите: прямо перед нами, на кирпичной стенке, выделяется плоский силуэт, напоминающий фляжку. Это каминные трубы. В России труба – это всего лишь функция, здесь – часть декора. Они все разные: по форме, по размеру, по орнаменту.
– Вообще никогда не задумывалась. – Мария, задрав голову так, что хвостик устремился к талии, следила за движениями руки своего нового знакомца. – Как их, оказывается, много, и как они плотно стоят. Упорные такие.
Григорий, не переставая двигать камерой, вел девушку по городу. Он останавливался внезапно, чтобы показать, как можно по кладке определить вид и размеры первоначальной постройки, присаживался на корточки, натягивая на коленях джинсы, высоко закидывал голову и ловил в кадр грубое каменное лицо горгульи, а потом, свесившись с моста, объяснял, как устроены средневековые опоры…
«Как мужчины умеют погружаться во что-то одно, – думала Мария, добросовестно кивая головой. – Мне, чтобы так увлечься, нужно сочинить целую историю. Про упрямые английские трубы, которые прорываются сквозь массу жилья, которые сгоняют в упорядоченные ряды узкоплечие домики, строгие хранители порядка и тепла. Что-нибудь вроде этого. А по нему даже не скажешь, что ему интереснее: эти дурацкие трубы или я».
– А мы не заблудимся? – наконец сказала она.
– Я знаю город как родной, – ответил он через плечо, неожиданно повернулся и раскинул руки гостеприимным и широким, словно приглашающим куда-то в заповедное место, жестом:
– У вас сегодня персональный знаток.
И расхохотался, словно удачной шутке.
«Что смешного», – удивилась она, но, глядя, как смеются его лукавые глаза и веселый рот, слыша, как низко и глубоко звучит голос, рассмеялась вдруг сама, хотя никогда и не любила громкого смеха и резких звуков, но вовсе не был его смех резким, и они хохотали, попадая каждой нотой в унисон. Он замолчал, продолжая улыбаться, и махнул камерой в сторону невысокого викторианского дома:
– А вот и вокзал.
На перроне черное табло с золотыми бегущими буковками недвусмысленно извещало, что последний поезд на Лондон ушел два часа назад с третьей платформы.
– Про платформу особенно утешительно, – заметил Григорий.
– Значит так, – строго сказала она, – никто не виноват. То есть все виноваты поровну.
– Угу, – легко согласился он, – оба не догадались заранее посмотреть расписание.
Покачивая головой в белой вязаной шапочке, дежурный индус рекомендовал гостиницу и выдал книжечку с расписанием на завтра.
Они покорно вернулись на мост с белыми розами.
– Ну и история. – Засунув руки в карманы, Григорий качнулся с носка на пятку и вздохнул. – Все планы на завтра к черту.
– Будем расстраиваться или пойдем искать, где переночевать? – спросила Мария.
Ей легко было изображать бодрость, потому что она и не расстраивалась: она скорее бы даже удивилась, если бы на этот раз ей удалось удрать.
– Переполнены, – развела руками девушка в форменном пиджачке. – В Йорке в выходные, да еще и в сезон, найти свободный номер практически невозможно.
Еще не осознавая до конца всей безнадежности своего положения, бесприютные путники снова оказались на вечерней улице.
– В конце концов, – напомнила Мария, – у нас всегда в запасе есть «Белая Лошадь».
Историю своих прошлогодних похождений она уже давно поведала спутнику.
– А может, сразу туда и направимся?
«Белая лошадь» приветливо мигала электрическими огоньками, фермеры в клетчатых рубашках стучали кием, словно никогда и не прерывались, барменша за стойкой расставляла бокалы, – все находилось на тех же местах, что и в прошлом году, только свободных мест не было. Кто-то уже спал в крохотной комнатке под самой крышей и пил чай из облезлого чайника.
Сомкнутые ряды домов, похожих друг на друга, как члены клуба «Кому за триста», потянулись перед ними, пустынные и слабоосвещенные. Они поднимались по ступенькам к сияющим стаканам света, искали на стене звонок, смотрели, как по ступенькам спускается вниз хозяин пансиона, отрицательно качая головой, пожимали плечами и шли дальше, на музыку и шум большого, словно живого отеля, к закрытым калиткам, за которыми, в глубине палисадника, виднелась надпись «Bed & breakfast».
«Строгий швейцар открывает подъезд, нет, отвечает, в Америке мест…»
Через полчаса они сообразили, что табличка с надписью «No vacancy» означает вовсе не рост безработицы в графстве Йоркшир, а банальное отсутствие свободных номеров.
– Вы к нам сегодня уже двенадцатые приходите, – сочувственно сказала светловолосая барышня со значком «Кристина» на лацкане. – Мы всем советуем уезжать в соседний город, например, в Лидс. Здесь вам ничего не найти.
«Интересно, – думала Мария, – когда он упадет духом? Когда вспомнит, что в Англии вокзалы на ночь закрывают?»
Странно было и то, что вдруг потеплело. Совсем исчез ветер, и час бессмысленных блужданий не заморозил их и не утомил.
– Выход один, – сказал Григорий. Последние полчаса он перестал шутить и только упорно продолжал подниматься к запертым дверям. – Надо возвращаться на вокзал и садиться в ночной поезд на Эдинбург. Если он еще не ушел.
Навстречу все чаще стали попадаться компании тружеников метлы и мусора. Они проходили мимо молча, мягко огибая парочку, только стреляя исподлобья быстрыми блестящими взглядами.
Инстинктивно она прижалась ближе к спутнику и просунула ладонь под его теплый локоть.
– Я предлагаю двигаться к вокзалу, а по дороге методично стучаться во все дома.
Они свернули в темную аллею, которая вела прямо к городским воротам.
Дом белел в темноте, освещенный изнутри световым колодцем высокой лестницы. За стеклянными дверьми мелькнула фигура.
– У вас нет свободных комнат для двух человек?
Пожилой коренастый мужчина в светлой рубашке с расстегнутым воротом покрутил головой, но дверь не закрыл, словно колеблясь.
– Дело в том, что наш дом на реконструкции. Мы вообще не пускаем постояльцев, ну разве что одного-двух, из постоянных, а в комнатах жить нельзя.
Но они уже уцепились.
– Любая комната будет лучше, чем ночевать на улице, – твердо сказал Григорий.
– Но нам надо две, – не очень уверенно встряла девушка.
Мужчина постоял, раздумывая минуту, потом решительно повернулся и приглашающим жестом махнул им через плечо:
– Пойдемте, я вам покажу, что у меня есть, а вы уж сами решите, подходит вам или нет.
Половину мансарды занимали поставленные на попа матрасы, коробки неизвестно с чем и невскрытые банки краски, вследствие чего повернуться в комнатке не было никакой возможности. Однако также присутствовали большая застланная кровать и – боком к ней – узкий дермантиновый диванчик.
– Отличная комната! – воскликнул Григорий. – Вы нас спасли! Просто подобрали на улице! Сколько мы вам должны?
– Я сейчас спущусь вниз и принесу ключи и полотенца, – уклончиво ответил спаситель. – Душ за соседней дверью, имейте только в виду, что напротив вас, в восьмом номере, живет постоялец.
Приняв у счастливой парочки пятьдесят фунтов, он оживился и, ловко застилая диванчик, словоохотливо рассказал, что сам родом из Ирландии, моряк («Просто морской день сегодня», – переглянулись они), женился на вдове, хозяйке дома, бизнес идет хорошо, а русских он любит, плавал во Владивосток, в Санкт-Петербург, давно, правда, уж и не помнит, в каком году…
Он иссяк, слегка переваливаясь на ходу, сдвинул к окну коробки и бесшумно прикрыл за собой дверь.
– Давайте представим, что мы в купе спального вагона. Я выйду в ванную, а вы в это время укладывайтесь.
Когда Мария вернулась, умывшись холодной водой из левого краника, которую так и не смогла смешать с кипятком, бьющим из правого, молодой человек уже лежал на своем диванчике, укрывшись с головой и отвернувшись к стене.
– А где здесь гасится свет?
– Там, над раковиной, надо дернуть за веревочку.
Мария дернула за веревочку и забралась под одеяло. Дом скрипел, шуршал, шелестел чем-то и ухал где-то в самой глубине.
Вдруг на лестнице послышались шаги. Они приближались, неровные и нетвердые, словно нога не сразу находила следующую ступеньку. Мария приподняла голову. Со стороны диванчика не раздавалось ни звука, словно там никого и не было. Наконец, шаги остановились у двери.
«А ведь я не закрыла замок, – ахнула она и подумала: – Пора визжать».
Забрякал ключ, послышался звук мягко поддавшейся двери и щелк замка в восьмом номере.
Мария откинулась на подушку и вздохнула – Бог весть почему.
Утром она проснулась по московскому времени. За окном было серо, а в доме тихо. Она приникла к окну, пытаясь разглядеть, льет ли дождь или это так дрожит воздух сквозь неровное стекло.
– Что ты там высматриваешь?
– Хочу понять, идет ли дождь.
Григорий резким движением нажал ручку, распахнул на себя раму и, подавшись вперед, вытянул руку – ладонью вверх.
– Моросит.
Он постоял, разглядывая влажные черепичные крыши, и, вдруг оживившись, обернулся к ней:
– Слушай, город ведь совсем пустой! Какие снимки получатся! Пойдем скорее отсюда!
Они сбежали по лестнице вниз и остановились у маленького столика при входе. Под зеркалом с подзеркальником, в котором стояла необожженная свеча, рядом с распахнутой книгой лежал круглый серебряный звонок.
– Помнишь, – Мария потянула руку к кнопке, – моряк просил утром позвонить и оставить ключ.
За стеклянной дверью, отделяющей гостевую часть дома от хозяйской, была видна еще одна лестница, покрытая зеленым ковром.
Сначала они услышали, как где-то наверху задребезжал звонок, потом открылась дверь и по ступенькам, держась за перила жилистой рукой, спустилась старая дама в пеньюаре и чепце на неубранных седых волосах.
– Что вам угодно? – сухо и неприветливо спросила она.
– Мы хотели оставить вам ключ и еще раз поблагодарить вашего мужа.
– Кто вы? Какого мужа?! – отпрянув назад, вскричала дама.
– Я так и думал, – рассмеялся Григорий, – этот парень из восьмого номера неплохо заработал на нас!
– Понимаете, – вежливо разъяснила Мария, делая руками успокаивающие пассы. – Вчера поздно вечером нас впустил мужчина, который сказал, что есть свободная комната. Нам не могло прийти в голову, что он – постоялец.
Лицо дамы затряслось, и, словно стараясь удержать дрожь, она схватила рукой длинный подбородок:
– В восьмом номере никто не живет! У нас вообще никто не живет! Дом на ремонте!
– Постойте, – вмешался с отменной любезностью Григорий. – Этот джентльмен сказал нам, что он ирландский моряк, он и правда так и выглядел: рыжеватые короткие усы, белая незастегнутая рубашка, цепочка со свистком на шее…
Мария открыла рот, пораженная его наблюдательностью, а дама вдруг покачнулась и медленно, как груда белья, осела на ступеньки.
– О’Брайан. Это опять он. Я надеялась, что он после ремонта уберется, дважды его рундук проклятый с чердака выносила, а он опять за свое!
– Гриша! – закричала девушка. – Ты что-нибудь понимаешь? Гриша, ты где?
Фитилек свечки в подзеркальнике, почти не видный в бледном утреннем свете, вдруг вспыхнул красным фазаньим огнем и погас.
Припав плечом к перилам лестницы, старуха в громадном чепце рвала платок корявыми пальцами и бормотала что-то про черный парус, петлю на рее и золотую цепочку в кружевном вороте белой рубахи.
А пустая улица, на которой стояла, озираясь по сторонам, ошеломленная путешественница, – совершенно пустая улица упиралась трубами в мокрое небо и пахла утренним кофе, ранней опавшей листвой и так и не зажженным порохом.
Ватерлоо
В кэбе полутьма. Лицо освещали мелькающие за окном уличные огни.
Бледные полосы скользили, поочередно показывая в неживом свете острый профиль, поднятый воротник, отвороты тяжелого, как шинель, пальто, переплетенные пальцы и снова профиль, плечо, воротник. У него была такая странная манера – вдруг замереть и сидеть недвижимо, словно обдумывая какую-то важную мысль, и вид его при этом был так значителен, что Анна терялась и замолкала сама, ожидая, когда он решит что-то для себя и снова заметит ее, сидящую рядом.
«Если бы я умела рисовать, – думала она, – я бы сделала его своим натурщиком. Усадить в кресло, накинуть на плечи плащ, нет, тогу, нет, дать в руки трость, и пусть он положит ладони, одну наперекрест другой, на серебряный набалдашник в виде львиной головы».
Она откинула назад голову, как будто проверяя дистанцию между кистью и любимым лицом.
«Или нет, по-другому: спустить на запястье кружева цвета слоновой кости, а на лоб натянуть низко, до самых бровей, шляпу с белым страусиным пером. Двигать, менять позы, тормошить и смотреть, смотреть безнаказанно, без удивленно поднятой брови и вопросительного взгляда: “Что?”»
– Помнишь, – спросила Анна, – мы летом собирались в «Глобусе» смотреть Генриха Пятого?
– Помню, – ответил Антон, – мы тогда не достали билетов.
– А сейчас его ставят в «Аполло». Опять, однако, загвоздка: поскольку пьеса длинная, они начинают спектакль в два часа дня. Ты не можешь завтра пораньше освободиться?
– Ах нет. – Строгая бровь изгибается вверх, а губы кривятся, как у настоящего лондонского хлыща. – Вот если бы еще Первый – тогда ладно, а то всего лишь какой-то Пятый.
Антон рассмеялся, но, кося в сторону спутницы карим глазом, понял без комментариев: шутка не удалась.
Она деланно улыбнулась: многолетняя привычка не выдавать разочарования перед мужчинами и детьми. Улыбнулась, посмотрела в окно на бегущий мимо Лондон. Поправила беретик на коротких волнистых волосах.
«Чем я недовольна? – думала Анна. – Он должен менять мгновенно планы по любому моему капризу? Нет, он вообще ничего не должен. Да и вправду, почему нам обязательно каждый вечер ходить в театр?» Можно, как обычно, встретиться после работы, после его работы, она-то была совершенно свободна в те несколько дней, когда всеми правдами и неправдами ей удавалось прилететь в Лондон. Догулять, например, пешочком до Сохо, болтая и заглядываясь на вывески, а потом засесть в китайском ресторанчике, где в витринах качаются на крюках худые и смуглые утки. Или – еще лучше – забраться на высокие стулья у потертой стойки, потеснив двух джентльменов в широких расстегнутых пальто, не спеша выуживать из стакана с коктейлем мокрые апельсиновые дольки и смотреть, как падают на лоб длинные темные волосы, когда он склоняется над бокалом.
Кэб остановился у ярко освещенного входа в театр.
– Это «Олдвич», а нам надо в «Олд Вик». Водитель, видно, не дослышал.
Это Анна произнесла вслух, а про себя сердито добавила: «Антон, как и прежде, говорил с русской интонацией, проглатывая окончания слов».
Они растерянно потоптались на тротуаре. На билетах, которые Анна заказала в отеле, не был указан адрес театра, а обсуждать варианты – причем самый простой из них – снова остановить кеб, – ей не позволяло копившееся недовольство.
Немолодая англичанка, похожая на Маргарет Тэтчер всем, кроме дружелюбной улыбки, заметила явно затруднительное положение пары иностранцев:
– Я могу вам помочь? «Олд Вик»? О, да, вас привезли в неправильное место. А театр недалеко, на том берегу реки.
К мосту Ватерлоо они шли в полном молчании.
– Сердишься?
– Нисколько.
Игнорируя осторожно протянутый локоть, Анна поднялась по лестнице, ведущей с набережной на мост.
Рука скользила по перилам. По мокрой мостовой плыли крупные кленовые листья. У решеток листва собиралась в кучи и налипала на кованые прутья, словно билась пятипалыми ладошками в запертую калитку, и скапливалась у ступенек, которые вели к обнаженному берегу реки.
Гнев собирался у горла. Это она хорошо за собой знала. На неожиданном месте – и причины порой не найти очевидной – вдруг именно замолкала – и не добиться было от нее ни слова, ни объяснений, только угрюмый взгляд и тишина. Бывали случаи, признавалась Анна сама себе, как независимый наблюдатель за собственной персоной, когда она замолкала на несколько дней. Брат, например, привыкнуть к этим тихим ссорам не мог и так расстраивался, что ей же, им обиженной, приходилось его утешать.
– Знаешь что, – вдруг остановилась она посреди моста, – я и сегодня могу одна сходить в театр! Ты вовсе не обязан делать усилия, чтобы сопровождать меня повсюду! Можешь идти и заниматься своими важными делами!
Пройдя по инерции еще пару шагов, он остановился и, глядя ей в лицо, раздельно произнес:
– Я сегодня ничем не занят. У меня свободный вечер. Мы идем в театр.
Короткие предложения звучали так, будто он говорил с человеком, плохо владеющим русским.
Сунув руки в карманы куртки, Анна пожала плечами и двинулась дальше от мутной Темзы.
Прямо за станцией Ватерлоо, как и обещала добрая Тэтчер, белел театр. Издалека виднелись большие буквы на фасаде: «Гедда Габлер».
Пустой холл, разделенный бархатными канатиками, чтобы правильно выстраивать очередь, был похож на бассейн, готовый к заплыву.
– Ты не хочешь, чтобы я оставался?
– Это ты не хочешь идти со мной!
– Если бы я не хотел, меня бы здесь и не было.
– Ах вот как!
– Ну что случилось? Почему вдруг такая агрессия?
– Ты еще агрессии не видел!
– Когда увижу – скажу, что супер!
– Я что, уже и реагировать не имею права? Ты хочешь, чтобы я была с тобой искренней, – вот, я искренне реагирую. Я же не радио, чтобы меня можно было включать и выключать, когда тебе удобно.
– Это не реакция, а шантаж! Я не придумываю, я правда не могу нарушать порядок!
– Я последний человек, который будет требовать от тебя нарушать что угодно! Не в этом дело!
– А в чем? Что я не так сказал?
– Не знаю.
Анна внезапно устала. Он мгновенно уловил ее слабость и применил классический прием. Сначала лукаво блеснули глаза, потом улыбка побежала вниз, по мягким складкам, которые раскрывались ей навстречу так быстро и уместно, что дрогнули и, наконец, расплылись губы.
Не устояла, улыбнулась в ответ и она.
– Пойдем, выпьем что-нибудь, до начала еще целый час!
По витой лесенке они спустились в подвальчик.
– Тебе вина? А я, если ты, конечно, не возражаешь, – подчеркнуто спросил Антон, – выпил бы пива.
Расположившись в низких кожаных креслах, они смотрели, как у стойки бара постепенно скапливается публика.
– Интересно, – заметил он, потягивая пиво, – коренная англосаксонская порода отчетливо видна на мужских лицах. А вот у женщин все больше среднеевропейский вид. Каждая из них может одновременно быть и датчанкой, и немкой, и бельгийкой.
– Разная адаптивность?
– Простые ответы всегда самые правильные. Мужчинам нужно сразу отличать, где свой, где чужой. Внешность – как мундир со знаками отличия.
– Женщине и смотреть не надо, чтобы определиться. Говорят, хватает три секунды, чтобы тетенька по одному виду решила, подходит ей этот дяденька или нет.
– Я где-то читал, что женщина, только прикоснувшись к коже, может определить возраст.
Улыбаясь, он подвинул руку навстречу пальцам, которые уже любознательно тянулись к нему. Она прикоснулась к теплому запястью и склонила на бок голову, словно прислушиваясь к организму: «Шесть лет, не больше!»
– Что ты чувствовала, когда молчала? Обиду, одиночество?
Анна вошла в образ. Насупилась. Казалось, что рыжеватые волосы бросают на ее лицо легкий отсвет, а может и не волосы вовсе, а электрический свет придавал нахмуренному лбу, светленьким бровям и сжатым в стрелку губам бледный, золотистый колер. Все вернулось: мост Ватерлоо, высокая вода, темные машины блестят мокрыми боками.
– Я чувствовала, как будто тебя нет.
– Одиночество, – удовлетворенно констатировал он и откинулся на спинку кресла.
– А ты что чувствовал?
– Я думал, какая-то глупость происходит.
– Не уклоняйся, я про другое спросила.
– Другое, – согласился он и, подумав, засмеялся:
– Спокойствие. Я был уверен, что все как-то урегулируется.
– Спокойствие?! – возмущенно крикнула она. – Ты бы видел свою перекошенную физиономию! Ты и сейчас боишься!
– Чего же я боюсь?
– Наши отношения оказались сложнее, чем мы думали.
– Думали так, теперь по-другому. Сами отношения ведь не изменились? Ведь так? Не изменились? – спросил он с нажимом.
– Не изменились, – ответила она и испугалась.
Зазвенел звонок. Публика поднялась, торопливо допивая и доедая, и густо двинулась в зал.
– Отношения – это не то, что мы делаем. Они живут сами по себе, как отдельное от нас третье существо.
– Не знаю, не думал об этом.
В баре погас свет, как последний сигнал к началу спектакля. В темноте его лицо казалось большим и детским.
«Еще бы, – подумала она. – Ты никогда не был подвергнут любви. В этом весь ужас».
– Надо идти, – Антон со стуком поставил стакан и поднялся.
Сцена соответствовала той единственной фразе, которую Анна помнила с университетских лет: «Из окон лился свет». Молодая женщина в платье из белой парчи резко закидывала назад красивую голову с замысловатой прической, зло смеялась и стреляла из револьвера.
– Займитесь рисованием, – советовал стареющий резонер, а Гедду Габлер распирали неведомые в девятнадцатом веке желания.
– Что ты хочешь от него? – спрашивала честная фрау Теа, защищавшая свое право быть преданной. Право не быть собой. Гедда умыкала у нее не просто любовника, она забирала идеал и при этом не имела ничего, что могла бы этому идеалу предложить взамен нечеловеческой преданности.
– Я хочу распоряжаться его судьбой.
– Для этого у тебя есть муж, – со скандинавской прямолинейностью отвечала отвергнутая ради Гедды дама.
– Я хочу распоряжаться его судьбой, – повторила Анна. – Я своей-то распорядиться толком не умею.
Театральный сумрак сближал, и, даже не поворачивая головы, она чувствовала напряженное тепло, ровное волной заполняющее пространство между нею и его плечом. Она оторвала взгляд от сцены и взглянула на молодого человека, который сидел рядом с ней, сложив на груди руки.
– Тебе не скучно?
– Нет, нет, нисколько.
– А ты понимаешь текст? Здесь же вся прелесть в репликах. Я сама не все схватываю.
– Да что тут не понять? Старый муж, молодой неудачник и дамочка, которая пытается всеми манипулировать.
– Слабые всегда манипулируют. Они же не могут впрямую давить, как сильные. Давление ведь намного противнее, да?
– Давления я вообще не переношу, это всегда – как против шерсти.
– Пошли отсюда? На нас уже соседи шикают.
– Нет.
– Да.
– Ты точно хочешь уйти?
– Я помню, чем кончится. Она перестреляет полтруппы.
В дымном блеске светился ночной Лондон. Фонари вдоль моста Ватерлоо висели над темной рекой золотою дорожкой.
– Тебя проводить?
– Пожалуй, не стоит.
– Как хочешь, до завтра. Ах да, ты же завтра собралась на Генриха!
– Да ну его, этого Генриха! С ним они неприятности. Тем более что он всего лишь Пятый!
– Ну, созвонимся. – Мазнув по ее щеке модной небритостью, Антон быстро двинулся по переходу в сторону метро. Широкая спина мелькнула еще пару раз, освещенная фарами, и утонула в верткой уличной сутолоке.
Наглухо закрытые шторы превращали маленький гостиничный номер в коробочку. Анна скинула туфли и забралась с ногами на кровать, которая занимала столько места, что между нею и окном можно было пробраться только бочком.
«Эта история никогда не кончится», – думала она. Как ее сегодня подмывало сказать: «Да, уходи!» И вовсе не потому, что правда обиделась. Ей до зуда хотелось натянуть нить и проверить на крепость их двухлетнюю прерывистую связь. Рукой пощупать испуг. Что он будет делать? Уйдет с облегчением, оставив ей только имя в адресном списке между фотографом и печальным красавчиком с НТВ? Или обернет все в шутку, рассмеется, ухватит ускользающую нить и медленно притянет к себе? Покладистый, покорный в мелочах – куда пойти, где посидеть, в какой гостинице снять номер – он безошибочно вычислял каждую ее попытку проникнуть за очерченный круг. Темные глаза мгновенно теряли веселость и смотрели неподвижно и чуждо.
Как в плод прорваться сквозь кожуру, вгрызться в податливую мякоть, добраться до влажной сердцевины, до косточки, твердой и шершавой, – так хотелось ей докопаться до того, что на самом деле он думает, чувствует, прячет. И схватить, завладеть, не отпускать уже больше никогда, держать в крепком кулачке самую сущность его жизни. Пробовала не раз – и после каждого Ватерлоо жертв становилось больше, чем спасенных.
Больше они не встречались. Сталкивались, конечно, когда он вернулся в Москву, у общих друзей и в редакции, но все мельком, не глядя. Однажды даже оказались рядом в очереди в буфете. Антон нажал на кнопку кофейного автомата и налил кофе себе и ей. Обхватив пальцами горячие бока, он поставил бумажный стаканчик на поднос, и от клетчатого фланелевого рукава к ее руке потянулась знакомая волна напряженного тепла.
– Ну, привет, – он кивнул и быстро двинулся к выходу. Зеленая клетка еще мелькнула пару раз среди незнакомых людей и исчезла, смешалась с толпой.
А она осталась стоять, держа в руке горячий стакан, дымящийся, как револьвер.
Кулон
Я не люблю и боюсь античности. Синяя книжка Куна с золотыми фигурками греческих богов на обложке не предвещала нисколько той тяжести, которую я ощутила, ночуя в квартирке у друзей на Кипре, вблизи развалин амфитеатра. По Греции я чаще всего путешествую в надежном окружении людей воцерковленных, перемещаясь из храма в храм. Но даже и при такой защите всегда чую, что язычество здесь близко к поверхности, будто затаилось и ждет. И не надо заблуждаться, глядя на притихших в музеях мраморных красавцев с лукавыми улыбками: идолы – они и в Ватикане идолы.
Мой отец, выйдя в отставку, увлекся подводной археологией. Как-то в разговоре он упомянул, что новгородские энтузиасты собрались поднять со дна Ильменя сброшенного туда во времена Крещения Перуна и приглашают его присоединиться к экспедиции. Вот я тогда поняла, что значит выражение «темная стена страха». Именно стена, заглянуть за которую отказывается все твое существо.
– Даже не думай, – замахала я руками, – даже не подходи и никак этого дела не касайся!
Всегда какая-то странность происходит со мной в Греции, даже если далека я от античных развалин, даже если и живу прямо напротив Афона.
В общем, приснился мне сон. Удивительного тут ничего нет, сны я вижу сюжетные, по детализации и количеству вовлеченных персонажей вполне сопоставимые с сериалом. Странность этого сна заключалось в том, что меня в нем не было ни в какой роли. Чисто как требовала моя наставница Наташа Соколовская, когда читала наброски романа: оторви от себя, перестань писать от первого лица, пусть это будет другой человек, увидишь, как тебе станет легче раскручивать характер.
Может, это я во сне тренируюсь? Но почему так банально? Для пробы пера?
Вот такой, короче, сюжет.
Герой и героиня знакомятся на пляже, флиртуют, бродят вечером по набережной вдоль Эгейского моря, пьют белое вино за столиком под тростниковым зонтом. Молодой человек напорист, дама отшучивается. Темнеет неожиданно, вместе с дневным светом исчезает духота, народ разбредается по ресторанам, и становится слышен прибой. Они болтают о гостиничных нравах, о легкости местных вин, о завидной безалаберности греков. Русские инвективы, подхваченные ею в университете, смешат и разбавляют его заученный греческий. Он только приехал из Афин, какие-то дела, она путешествует одна, любительница античных красот и дайвинга. Он загорел ровным красноватым колером, белая майка с абстрактным рисунком, длинные мокрые волосы. Она говорит все быстрее и быстрее, не оставляя пауз и избегая глаз. Сарафан, купленный в местной лавке, балахонистый и невесомый, чуть раздувает на спине вечерний бриз. Рука теребит шнурок с аляповатой головой Медузы Горгоны.
По влажной кромке моря бегут три мальчика. Фигурки цвета темной охры двигаются друг другу в затылок, высоко и ровно, словно по команде, поднимая коленки. Кажется, что они бегут вокруг амфоры.
– Забавный кулон!
– Не поверите, нашла на берегу. Наверное, кто-то забыл или оборвалась веревочка. Я прилетела поздно вечером и сразу спустилась к морю, едва забросив чемодан в номер. Присела на сухой валун у воды и с час, наверное, так и провела: не могла надышаться, насмотреться, наслушаться. Собралась совсем уходить, смотрю, на песке, там, где волна выталкивает водоросли, блестит камень – мне так показалось, что это камень. Я наклонилась, и он скользнул мне в ладошку. Я прицепила шнурок и вот ношу не снимая. Что-то в ней есть особенно греческое. Я всем говорю, что Горгона – моя покровительница. Отпугивает от меня и неприятности, и тех, кто на них тянет. – Она закончила кокетливо, намекая, что ей понятно, куда ведут его уклончивые разговоры.
Имитируя интерес, он протянул руку и покрутил в быстрых пальцах кулон, как бы случайно коснувшись белой полоски, на которой заканчивалось золотистое пространство. На круглом щитке небрежно и сильно было вырезано чуть удлиненное лицо со смазанными чертами, окруженное витыми, похожими скорее на руки, чем на змей, волосами.
– Античные боги распроданы на сувениры, – усмехнулся он, откинувшись на спинку веревочного кресла. – Геракл разносит по пляжу пончики, Афродита прислуживает в таверне, а кентавры бастуют.
Она молчала, повернув к нему прямой классический профиль. Официант расставил на столиках свечки, и огоньки колебались, отражаясь в опустевшем стеклянном кувшине.
– Эллада ушла в небытие. Теперь очередь за Грецией. Вон там, – он показал рукой на цепочку огней, дугой опоясывающих старую рыбачью пристань, – понастроят сетевых отелей, вместо пиний поставят пальмы в горшках, а водоросли до последнего листочка пустят на детокс.
– Эллада? – Она повернулась и посмотрела в его смеющееся лицо зелеными, прозрачными, пожалуй, излишне, на его взгляд, накрашенными глазами: – О нет, она никуда не ушла. Она здесь, она гораздо ближе, чем вы думаете.
Медленно, цепляя слово за слово, они дошли до гостиницы. Маленькие двухэтажные виллы с продуваемыми балконами отделялись друг от друга деревьями, усыпанными цветами, как клумбы.
Он так и не понял, договорились они или нет. Свет в ее комнате горел неярко, будто включила она только ночничок у кровати. В дверном проеме на балконе пузырем билась штора. Он постоял, колеблясь, прислушиваясь к отдаленным людским голосам, стрекотанию цикад и мерным ударам прибоя. Коротко засмеялся и, опершись руками на перила, ловко вскочил на балкон. Отодвинув скользнувшую кольцами штору, он шагнул в полутемную комнату.
Прямо на него с противоположной стены смотрело темное лицо, и длинные блестящие пряди шевелились, как живые. Он окаменел.
– А я думала, вы не решитесь, – пропел откуда-то из угла женский голос, – что же вы замерли?
Щелкнул выключатель, и свет резанул глаза. Он зажмурился на секунду и, разжав ресницы, увидел свое побелевшее под давним загаром лицо, отраженное в круглом без рамы зеркале, и мокрые волосы, которые веером раздувал тянущий с моря сквозняк.
– Дурь какая-то, – молодой человек передернул плечами, отгоняя морок, и огляделся.
Простота обыкновенного гостиничного номера – поцарапанный журнальный столик, тарелка с общипанной виноградной кистью, полуразобранный чемодан, светлый сарафан, комком брошенный на кресло, – восстановила дух и вернула к цели. Кровать, узкую, как фелука, накрывала тень, но под туго натянутой простыней легко угадывался рельеф.
Ему вдруг стало душно. Душно и муторно, как бывает, когда в нос и горло попадает морская вода. Он даже почувствовал вкус ее, прижал ладонь к гортани, как бы помогая дыханию, и судорожно сглотнул.
Белая ткань съезжала вниз, словно кто-то тянул ее за другой конец, словно готов был этот кто-то явить миру блистательный милосский мрамор, но нет! Извиваясь, скользил, шевелился, сверкал змеиной чешуей черный клубок, и высвечивалось в сердцевине его удлиненное, жестокое, будто вырезанное на гипсе, лицо. Гадкий йодистый запах водорослей подкатил ко рту.
– Ну что же вы, что же, я жду, – брызгами летели слова, тянулись, манили бурые склизкие руки, и взгляд зеленых прозрачных глаз ударил ему в лицо, как прибой.
Очерки
Там, где водятся ангелы
С высоты, например, с самолета, Халкидики похожи на трехпалую ладошку.
Три пальца: нарядная Кассандра, лесистая Ситония и благородный Афон. Наша деревня расположена на том краю Ситонии, который узкий пролив отделяет от полуострова, где обосновалась знаменитая монашеская республика. И хоть каждое утро, если, конечно, не проспал, выходи на балкон и любуйся, как солнце встает над Афоном.
Если заплыть далеко, так, чтобы вода доставала до шеи, то можно увидеть всю деревушку разом.
Золотистая дуга пляжа с цветастыми зонтиками и рядок белых домиков с плоскими крышами с двух концов ограничены утесами. Позади пансионов лежит единственная продольная улица с лавочками, тавернами и таким же строем домиков, только дешевле тех, что с видом на море. Параллельно улице несется автострада, за ней – несколько вилл, и все это огораживается круглой, как высокий испанский гребень, линией лесистых холмов.
Главная улица пересекается ручейком, который зимой течет с холмов в море, а летом пересыхает и служит межой между тихой частью деревушки и торговой, туристической.
Песок на пляже – золотой. Не метафора, нет. Рядом с Афоном обнаружили золотую жилу, и пирит – обманка, которая всегда сопровождает драгоценный металл, – рассыпан в здешнем песке, как крупа, взвесью стоит в прибрежной волне. Обманка, но очень красиво. В каком-то смысле все-таки получилась метафора.
На самом краю деревни высится красивый византийский храм, к которому жмутся одноэтажные оштукатуренные домики, крытые черепицей. Это и есть натуральная деревня, какой она была до туристического расцвета.
В кофейне на площади, где стекаются тесные поперечные улочки, я увидела панорамный снимок деревни в семидесятые годы. Храм, десяток домов с виноградниками, рыбачьи лодки, сети…
Вся эта белоснежная туристическая красота построена уже в новейшую историю, на гранты Евросоюза.
С позапрошлого года, когда мы впервые оказались в этом местечке, многое изменилось. Там, где была булочная, теперь подают кофе, таверны, где столики стояли прямо на траве, дотянулись прямо до пляжа, и даже в нашем пансионе обновили винтовую лестницу.
Признаться, боялась увидеть следы экономии и упадка, – ничего подобного! В лавочках не протолкнуться, вечером в ресторане не найти свободного места, а променад, который прежде заканчивался у сухой речушки, теперь дотянулся до края деревни.
– Как бизнес? – спросила я хозяина нашего пансиона.
Лицо Кристоса, всегда сияющее навстречу постояльцу, мгновенно приняло печальное выражение.
Повернувшись спиной к переполненному дому, где мы, кстати, свою комнату бронировали с января, он покрутил в воздухе руками и вздохнул:
– Ни шатко ни валко.
– Кристос, – рассмеялась я, – мне иногда кажется, что вы, греки, дурите всю Европу.
Кристос приглашающе махнул рукой, и мы сели за белый столик под виноградной лозой.
– Понимаешь, – сказал он, разливая нам по стаканчикам холодную рецину, – есть две Греции. Деревенская Греция и городская.
Сам Кристос горожанин. На деньги, которые он зарабатывает летом, его дочка зимой учится в балетной школе. Седая шевелюра, очки на решительном носу, а руки, которые лежат сейчас на столе прямо перед моими глазами, – загорелые крепкие руки крестьянина.
Мы потягивали вино, которое отдавало сосновыми иголками, и рассуждали о том, что деревня живет летним трудом, об урожае оливок, о сложностях с визой, которые мешают потоку русских туристов, о волнениях в Египте, которые неплохо отразились на местном туризме.
С мая по октябрь все побережье превращается в большой отель, который потребляет оливковое масло, вино, арбузы, кукурузу, труд и время.
А зимой деревушка пустеет, даже покушать не найти. Все переселяются в города.
И занимаются политикой. Новые гранты выбивают.
Хитроумные греки.
Выбрали мы эту деревушку за близость к Афону. Низкая гряда, похожая на линию кардиограммы, тянется до середины горизонта и вырастает внезапно в огромную гору. Нас от нее отделяет узкий залив, и при ясном свете видны серые наросты монастырей, белые снежные пятна на вершине и даже причал.
Тетенек, как известно, туда не пускают. Я, как верная Пенелопа, несколько дней жду, сидя на балконе, и вглядываюсь в резкие черты Афона, словно пытаюсь разглядеть, где там, какими тропами идет мой паломник.
В деревушке даже сложилась специальная туристическая услуга: дамский коллектив сажают на катерок и обвозят вокруг Афона, причем довольно близко, так что, говорят, видно, как рыбачат на берегу монахи. Но как-то меня эта идея не прельстила: мне показалось, что в ней что-то сильно экскурсионное.
Мне, тем более, и с берега хорошо видно. А муж вернется – расскажет.
Расположилась на балконе, как в театральной ложе.
Бушует синее море. Волны высотой с человеческий рост, и даже самые отчаянные смельчаки вылезли из воды. Деревушка стихает, и удары прибоя звучат как колокол: «Бум! Бум!»
Темнеет быстро: горизонт сначала становится сиреневым, потом темно-синим, а сейчас небо окрасилось в яркий чернильный цвет. Где-то далеко за горизонтом шуршит гром. Звезд нет совсем. Контуры Афона размылись в синеве, но вдруг прямо над вершиной сверкает золотой зигзаг молнии, вся гора освещается на мгновенье и снова гаснет во тьме.
Купила пляжный зонтик.
Сразу поняла, что самой мне его не собрать: одну трубочку следует каким-то образом впихнуть в другую, раскрыть до упора и чем-то щелкнуть. И все это вместе ввинтить в песок, да так, чтобы завтра не пришлось покупать следующий, типа сериал «Унесенные ветром».
Есть проверенный способ: ни один мужчина не может усидеть, когда на его глазах беспомощная тетенька ковыряется с техникой. Пусть даже с зонтиком.
Приволоклась на пляж. Наметанным взглядом окинула диспозицию и уверенно выбрала место между круглолицым славянином с усиками, как у Швейка, и поджарым немцем в клетчатых трусах.
Распаковала зонт и неуверенно ткнула одной частью в другую. Славянин отложил книгу. Немец приподнялся на локте.
Нажала кнопочку, и пестрое полотнище раскрылось, накрыв меня с головой. Клетчатый сел. Славянин расправил усы.
Я ввинтила ножку в золотистый песок. И мы все трое разочарованно раскинулись на песке.
Следующим утром зонтик устанавливал англичанин с седыми бакенбардами и трубкой в белоснежных зубах. Никогда еще отсутствие брюк на мужчине не приводило меня в такую оторопь. Вбив зонтик в песок одним ударом, он покачал головой, как бы заранее отвергая благодарность, и снова спрятался за газетой.
Интересно, кстати, у каждого своя методика.
Молодой серб, оставив загоравшую рядом с ним даму, которую немного портила сутулость, – все остальное, впрочем, только украшало, – сначала развинтил всю конструкцию, собрал ее заново и только потом прихлопнул зонтик по макушке.
А вот грек, который подхватил зонтик, когда тот уже совсем было скатился в море, – стройный и чернокудрый грек, только будто соскочивший с амфоры, небрежно воткнул его в песок, поймал второй раз и засмеялся:
– Это становится работой!
Короче, сериал и правда пора было снимать, но под названием «Дружба народов».
Картина: в центре кадра я, с беспомощно разведенными руками, а рядом со мной, в жанре ускоренной киносъемки, сменяются мужчины, вкручивая в песок этот дурацкий зонтик.
А ведь придется возиться с ним, чтобы прикрывать белое тело от солнца, пока не загорю.
Или пока, наконец, не приедет муж.
Представьте: он появится на пляже, держа на плече, как пику, уже знакомый всем зонтик в голубой цветочек.
Словно Нил Армстронг, вбивающий флагшток в лунную пыль, он вставит в золотой песок стройную зонтичью ножку.
Оглядится по сторонам, надвинув на лоб кепарик. И мы побежим купаться.
В этой части Эллады не знают, что они банкроты. Бывшая бедная рыбацкая деревушка вся, до последней халупы, сдается летним туристам. Двухэтажные пансионы плотно прижаты друг к дружке и к узкому золотому пляжу. Во двориках, которые примыкают к старым домишкам, помещаются дерево и стул. Инжир или грецкий орех, достигнув плоской крыши, сгибается так низко, что старушка в черном платке, которая мирно дремлет у крылечка, может, вдруг встрепенувшись, дотянуться до плода рукой и сорвать его, не вставая.
Греческие власти отменили визы для сербов. Восточных европейцев здесь и всегда было много, ведь от Будапешта, например, до Салоник ехать на машине не больше шести часов. Гостиницу с витыми лесенками и круговыми террасами, которая располагалась на самом краю деревни, я переименовала в «Славянский базар».
Полные женщины с белыми полосками на красных распаренных телах, мужчины с мясистыми носами и золотыми крестами на толстых цепочках; Божена, Яна, Барбара гомонят, варят в широких кастрюлях макароны, сушат детские майки, а Бранко со всего размаху вонзает нож в полосатый арбузный бок.
На картонном щите у входа в таверну неуверенными печатными буквами начертано: «Свинский шашлык».
Столики уперлись ногами в траву. Кувшин с вином, мягкие скользкие маслины, мелкая рыбешка. Медленно поворачивается на вертеле бараний бок. На запах подтягиваются собаки. Я их подкармливаю – Разбойника, Рыжего и Мамашу. Поделив пространство вокруг столика, они занимают позиции, положив на лапы ободранные морды, и внимательно провожают взглядами каждый кусок.
С дорожки сворачивает сенегалец с набором фальшивого товара. Собаки вскакивают и с гневным лаем кидаются на продавца прежде, чем тот успевает раскрыть перед нами короб с часами, цепочками и дешевыми побрякушками. Изгнав пришельца, они возвращаются на свои места, ворча и поминутно оглядываясь. Что они в нем почуяли, как отличили от правильного посетителя, который пришел в таверну с единственной целью – поделиться с ними косточкой?
Через пару недель славянский базар превращается в немецкую колонию. Полторы улочки забиты черными «БМВ». Ночная гроза, как нарочно, смывает мел с черных досок, выставленных у ресторанов, и кириллица, сулившая посетителям «плененных чушек», уступает место латинице.
В нашей гостинице тоже перемены. Тихо. Исчезли крепкие мужчины с круглыми голыми животами и женщины, которые, свесившись с балкона до угрозы падения, окликали друг друга милым звательным падежом: «Мамо! Доче!» Немцы вечерами бесшумно играют в карты и уходят ужинать в ресторан.
По утрам они просыпаются даже прежде меня, – а я встаю по московскому времени – уже пьют кофе и вежливо кивают, когда я появляюсь на террасе со своей кружкой. Розовоперстая Аврора, притихнув, освещает худощавых женщин и коротко стриженных мужчин в чистых белых майках.
Угол соседнего дома занимает булочная. Сквозь стеклянные стены видны пироги, плачинды, противень с пышным лимонным кексом и медоточивыми греческими сладостями. С обеих сторон заведения расставлены столики, за которыми можно позавтракать горячим пирожком со шпинатом и сыром, запивая купленным тут же кефиром.
Ровно в девять утра с балкона второго этажа спускается веревка с привязанной к ней корзинкой. Булочник в белом фартуке не спеша вылезает из-за прилавка и выходит на улицу. Придерживая рукой высокий колпак, он задирает голову и ведет переговоры со старушкой, которая едва видна за перилами балкона. Смысл спора темен, но по ленивому ожесточению сторон видно, что ежеутренний ритуал бодрит их обоих.
Наконец он удаляется, расправляя двумя ладонями складки на белом животе. Вернувшись через пару минут, булочник укладывает в корзинку пакет с пирожком.
– Эфхаристо! – кивает старушка и тянет веревку вверх, перебирая руками с ловкостью корабельного матроса.
Утро разгорается все жарче, и столики, особенно те, которые расположены на улочке, ведущей к морю, заполняются народом.
– Обрати внимание, – говорит мой спутник. – Немцы, с какой бы они стороны ни подходили к булочной, всегда обогнут угол и войдут во вторую дверь. Присмотрись!
Сначала поджарый господин в очках, потом – белокурая сухопарая дама, за ней – два молодых велосипедиста с рюкзаками, папаша с дочкой, причем девочка бежала впереди и почти уже свернула в первую дверь, но отец прикрикнул строго, и они двинулись за угол, как и все.
Наш брат славянин пер в первую дверь.
Заинтригованная, я несколько минут наблюдала загадочную и добровольную сегрегацию.
– Слушай, – изумленно спросила я, наконец, своего приметливого мужа, – а в чем разница между этими дверями? Открой тайну золотого ключика!
– Первая дверь – это выход, а вторая – вход! – горделиво и вместе с тем скромно, чтобы не подавлять меня интеллектом, ответил он.
– А ты откуда знаешь? – еще более пораженная, вскричала я.
– А на них написано.
Скривившись, я повернулась к ближайшей двери и прочла: «Exit».
– Ничего себе, – удивилась я, – десятый день хожу сюда и не замечала.
Вот такие пироги.
Не в городе, а именно на берегу моря остро чувствуешь свою мелкость. Особенно в беззвездную ночь.
Пунктир огоньков едва высвечивает полоску пляжа, белая пена, которая появляется как ниоткуда, неизвестно куда исчезает, отхлынув от берега.
А за ним, за прибоем, над крошечными домиками, над невидными холмами встает мгла. Небо и море сливаются в единое целое, чему даже объема нет и цвета, не назовешь же его черным. Мрак, бездна, тьма.
Балкон, окруженный балюстрадой, освещен лампочкой, похожей на корабельный фонарь, да и сам балкон похож на корабль, который плывет в темноте, и теплый ветер подогревает эту иллюзию движения.
Бьет волна, и человеческие голоса звучат в темноте, как птичьи.
Ночью воры проникли в храм и сорвали со стены икону. Храм византийский, с круглым терракотовым куполом, не просто храм, а подворье Афонского монастыря.
Как и по всей Греции, храм – основание местной жизни. Они приходят сюда как домой. Сидят, то есть полустоят, на высоких стульях с резными спинками, опираясь на подлокотники, спокойно передвигаются по всему пространству, нарядные, веселые, озабоченные; не колеблясь, поднимаются прямо к иконостасу, прикладываются к драгоценным окладам под дружный речитатив священников с блестящими черными бородами, теснятся, не тесня друг друга, раскладывают на столе в церковном дворике куличи, пироги, виноград, хлопочут, поют…
Сама деревушка корнями уходит глубоко в эллинскую эпоху, однако в новой истории она была заселена где-то в последней четверти девятнадцатого века. К этому времени относится и сам Успенский храм.
А в день Успения Божьей матери, 15 августа, местные жители проводят фестиваль: праздничные службы, Крестный ход, танцы и ярмарка и застолье, конечно. Средоточием всего этого и является храмовая икона Богородицы.
Кристос, хозяин нашего пансиона, мрачно поведал подробности. Было заметно, что свой английский он тренирует на криминальных сериалах:
– Пользуясь темнотой, они проникли в церковь, незаконным методом приобрели икону со стены и совершили попытку скрыться. Но! Провидение! – Тут Кристос поднял палец, словно уточняя, откуда именно явилось Провидение, и, выдержав паузу, достойную значимости события, продолжил: – Прохожий, который случайно шел мимо дворика, заметил открытую дверь!
Мы затаили дыхание.
– Простой турист, – Кристос развел руками и оглядел аудиторию, которая состояла из нас двоих, нескольких постояльцев, не без тревоги вникающих в историю ночного ограбления, хозяйской дочки и белого кролика, который сидел у нее на руках и шевелил розовыми ушами, словно тоже переживал за свою клетку, которую иногда забывают запереть.
Убедившись, что он полностью владеет вниманием публики, Кристос торжествующе закончил:
– Он зашел в храм, воры увидели его, испугались и бросили добычу на пол!
Получив заслуженный театральный эффект, Кристос помрачнел. Стало заметно, что он расстроен и зол.
– Главное, что икона на месте! – наперебой подбодрили мы грека. – А что полиция?
– Что полиция? – горько отмахнулся тот. – Им главное, чтобы из музея ни одного черепка не пропало!
– Сильно разломали? – сочувственно спросили мы.
– Стекло разбито, оклад, само дерево…
Его тревожила еще какая-то мысль. Помявшись, он выдавил из себя фразу, которая многое меняла в его привычной жизни:
– Елена, вы закрывайте на ночь дверь на ключ. На всякий случай. Если они на саму Богородицу покусились… – Он не закончил фразу, неловко пожал плечами и, повернувшись, быстро зашагал вверх по улице. На собрание общины, он там важная шишка.
Мы и впрямь, как и все здесь, спали, закрыв дверь легкой шторой. Ночная прохлада сочилась в комнату, легкое движение воздуха приносило запах моря, и казалось, что ты спишь прямо на берегу.
Воры отнимают у нас покой.
К полудню жара поднялась до сорока градусов.
Народ уже просто не вылезает из воды – только головы над поверхностью торчат. Перетаскиваем лежак вслед за тенью, которую, как стрелка солнечных часов, отбрасывает зонтик. Девушка из ближайшего бара принесла ведерко со льдом, раздала всем по кусочку и показала, что им надо обтереть все тело.
Наконец, переселяемся под прохладную сень террасы, увитой узловатой виноградной лозой.
Местная публика расположилась там с утра и обсуждает последние события. Их волнение понятно: до праздника осталось пара недель. Специалист, срочно вызванный из Салоник, говорит, что реставрация иконы – дело тонкое, спешить нельзя. Теперь все гадают, успеет ли он завершить дело к Крестному ходу. А как проводить его без старой иконы – третий век ходим в этом порядке!
Версий происшествия много:
– Орудует банда сербов, пятнадцать человек, делятся на группы по трое, вот почему за одну ночь несколько ограблений.
– Это приехали английские гастролеры. Лондонские жулики самые ловкие.
– Местные, а именно бывший полицейский. Его сократили в связи с кризисом, и он теперь доказывает, как без него плохо.
– Албанцы.
Но на это все машут небрежно ладонями и кричат: «У тебя всегда во всем виноваты албанцы!»
Коричневые лица замирают, и дымок от сигарет дополняет их схожесть с индейцами, недвижно сидящими вокруг костра.
Маленькая, как птичка, старушка в черном платье, с круглыми, живыми, как у птички же, глазами, сидит на табуретке, положив на пластиковый стол темные тонкие руки. Она молчит, время от времени поднимает взгляд на спорщиков и снова опускает его, глядя прямо перед собой, на сплетенные пальцы. Только видно, как едва шевелятся губы, словно она разговаривает с кем-то.
А если прислушаться, то даже понятно, с кем.
Жаль, что мы не попадаем в этом году на Крестный ход.
Бармен приносит поднос с малюсенькими чашечками. Как можно пить раскаленный кофе в такую жару?
Однажды я чуть не утонула. Причем вообще, что называется, на пустом месте. То есть место-то как раз было не пустое, а полное волн, но глупость получилась несусветная. Заметьте, купались вместе с мужем. Он, как обычно, заплыл невесть куда далеко и там качался на волнах, как маятник, вместо того чтобы не сводить взгляда с жены.
А я увлеклась. Я люблю, когда волны. Как пишут в английских романах: там, откуда я родом… Родом-то я, как известно, из Петербурга, но детство подростковое провела на берегу Тихого океана, где служил на кораблях мой отец. Время тогда было вегетарианское, и считалось совершенно естественным, что компания девчонок выходит на шоссе, голосует, любая встречная машина подхватывает их и за полчаса довозит от военного городка до бухты Тинкан. С собой мама выдавала мне ломоть хлеба и помидоры, огромные, в два-три обычных. Здесь такие не растут. Назывались они «бычье сердце». И так все летние дни мы болтались по песчаному пляжу, по камням забирались в пещеры с мокрым песком под босыми ногами, собирали раскрытые, как веер, раковины, сухие морские звезды и скелеты морских ежей, похожие на панцири. Ловили гребешков, трепангов и еще какую-то морскую мелочь и варили их в консервной банке на костерке. Так вот, океанские волны – это как на картине Айвазовского «Девятый вал». Даже удивительно, что никто из нас ни разу не утонул. Так что страха у меня перед морем нет, привычка.
Раз уж отвлеклась, отвлекусь окончательно. Когда меня занесло в Калифорнию, я прямо из аэропорта поехала к своей приятельнице, которая жила в деревянном домике в Окленде, прямо на берегу океана. Я вышла из машины и в ту же минуту всем своим существом осознала, что нахожусь в исключительно родном месте. Минута на раздумье – и я догадалась: запах Тихого океана!
Итак, это все воспоминания, а по ходу рассказа я нахожусь в Эгейском море, купаюсь, там волны, а муж уплыл далеко. Волны набегают. И я, расслабленная детским счастьем пляжной жизни, ныряю в поднимающуюся надо мной зеленую стену, потом в другую, а тут же подлетает еще одна, вторая, третья… И вдруг я обнаруживаю, что под ногами нет дна, берег отодвинулся на несколько метров, а вокруг никого, одни волны. Плаваю я неплохо. Но, знаете ли, не в шторм. Через пару минут я сообразила, что не двигаюсь с места и все это уже совсем не смешно. На берегу – в нескольких метрах! – счастливые люди жарились на солнышке, перекидывались мячиком, жевали пончики, а на меня налегали тяжелые, холодные, равнодушные волны. Из веселых, нарядных и ласковых они вдруг стали неумолимыми и упругими. Я поняла, что не справляюсь. В трудные минуты – таких по-настоящему трудных было в жизни немного, но случалось, – так вот, в трудные минуты меня обычно спасает самообладание. С абсолютно трезвой ясностью я поняла, что сейчас утону. Глупее ничего придумать нельзя. Где в трех метрах от меня плавает этот дурак (пардон, но я подумала именно так), в четырех – берег, полный людей, а я – утону. Силы у меня есть. Но их нельзя тратить на бессмысленное сопротивление. Оставшуюся энергию и ясность ума надо потратить на спасение.
Я вытянула вверх руку и сколько могла высоко вытянулась за ней сама. Неподалеку от меня, на полдороге к берегу, ковырялась пара. Женщина, как и я, уже с трудом сопротивлялась волнам, но муж – он стоял твердо ногами на дне и медленно, но верно тянул ее к берегу. Он услышал мой писк, обернулся, пожал плечами и кивнул в сторону торчащей из воды женской головы, типа, ну не могу же я ее бросить!
Мне трудно было понять, мог он или не мог оставить одну тетку, сплавать, спасти другую, потом снова вернуться к той, первой, но что он точно мог – так это крикнуть и позвать на помощь: он был уже совсем близко от пляжа, и начни он лихорадочно махать руками или подавать другие сигналы бедствия, то нашлись бы герои и без него. Может, и муж бы мой услыхал. Но нет. Дядька еще раз, как бы извиняясь или прощаясь навеки, пожал плечами и отвернулся, а я начала захлебываться.
И тут бы мне, друзья, наступил конец, причем глупый, неприличный и абсолютно неуместный конец!
Он плыл со стороны Афона. Поверьте мне, море было абсолютно пустым, и откуда появился мой спаситель – не ведаю. Знаю только, что он плыл со стороны Афона.
– Не волнуйся, – сказал он, и я услышала, хотя был он еще далеко и волны укатывали меня уже по самую макушку, – Я здесь.
Ну, вы не поверите мне, но он был красив, словно сошел, сплыл с греческой амфоры. Я увидела его только один раз, когда, вынырнув на поверхность, обернулась на этот спокойный голос и белые руки, которые уверенным брассом несли ко мне человека с узким лицом. Больше я его не видела. В какой-то момент я почувствовала, как уверенная ладонь легла на мою руку, крепко ухватила ее, и я поплыла сама, не цепляясь и не боясь, отталкиваясь ногами от противной воды.
Плыть-то всего надо было пару метров. Все та же рука уверенно вывела меня на песок, и я закашлялась, схватилась за горло, ловя дыхание. А дальше было как во всех сентиментальных историях: когда я выпрямилась и огляделась, его уже не было.
Будем считать, что это был ангел.
Виноград почернел, и отяжелевшие кисти нависли над фонтаном, почти достигая тоненькой струйки. Фонтан – круглая каменная кладка, внутри – два металлических обруча с дырочками для веселой воды.
Он стоит посредине таверны, в той ее части, которая покрыта виноградным плетением. Столики застелены скатерками в клетку, на столбиках, поддерживающих деревянную крышу, висят чесночные косы.
Держит таверну семья. Хозяйка принимает заказы, двое шустрых парнишек разносят на подносах с цепочками кувшины с вином и лед. Папа – повар, кудрявый, как бог Пан, он иногда выходит, чтобы поболтать с гостями; на крыльце у соседнего входа в домик, под развесистой акацией, сидит бабушка в черном обтягивающем платье и караулит мелкоту.
Я люблю к ним ходить. Во-первых, недалеко, а во-вторых, прямо рядом с ними лодочная станция, отделенная от пляжа веревочкой с буйками. За эту веревочку я держусь, когда большие волны. Боюсь, унесет. Что вы без меня будете делать?
Кормят здесь вкусно везде. В нашей деревушке развлечений мало, прямо скажем, никаких, и поэтому главное событие дня – это ужин. Таверны стоят вплотную вдоль моря. Часть столиков под накрытием, а часть прямо на траве, так что можно сидеть босиком.
Днем можно и просто в купальнике, но вечером все любят приодеться. Здесь это означает, что кавалеры натягивают шорты, а дамы бросают поверх загара какую-нибудь прозрачную тряпочку с блестками.
Коронное местное блюдо – гирос. Это типа нашей шавермы, только вкусно. Гиросом на вынос и в тарелках торгуют здесь на каждом углу. На каждом втором, кстати, продают вареную кукурузу.
Ее, кукурузу, как и пончики, разносят дополнительно по пляжу специальные разносчики в широких шляпах. В пончики втыкают маленькие флажки.
Самым шикарным считается козленок на вертеле. Его подают лишь в нескольких местах и по особой договоренности. Мы как-то решились. Утром прогулялись до ресторанчика с названием Нереида и ушли на пляж. Возвращаемся вечером, прожженные насквозь, и видим, что навстречу бежит наш хозяин, Кристос.
– Елена! – кричит он. – Где вы ходите?! Козленок уже готов, два раза звонили, и один раз посыльный из Нереиды прибегал!
Они все друг про дружку знают. Как-то спросили Кристоса:
– А бывают здесь русские?
Тот мгновенно ответил:
– Сегодня было три машины с русскими номерами.
Специфика – вся еда из окрестных деревень. У помидоров вкус помидоров, арбузы сладкие, перец жжет.
Меню, конечно, тебе подадут, и там даже будут написаны слова и цифры. Но действовать надо по-другому.
– А что у вас сегодня из приготовленного?
И ресторанщик, задумавшись, словно я сегодня первая делаю заказ, начнет перечислять: мусака, перец, фаршированный рисом и травами, запеченная в печи баранина, мясо в виноградных листьях…
Про рыбу не говорят. Ее показывают. Тебя заводят в недра пустого зала, – это зимний зал, летом его даже не открывают – и повар выносит поднос, где, припорошенные колотым льдом, лежат скользкие рыбины.
– Сегодня у нас редкая рыба – скорпион. – Повар поднимает за жабры создание алого цвета и уважительно подносит мне прямо к лицу: – Вам поджарить или гриль?
Перед рыбным рестораном воткнуты две палочки, перетянутые веревкой. На ней, как сохнущее белье, висят октопусы. Конструкция служит и вывеской, и рекламой, и хранилищем. Можно подойти, сфоткаться и тут же выбрать понравившуюся ногу.
Как-то еще в самом начале путешествия муж раскрыл меню и попросил единственную рыбу, название которой он может произносить по-английски: красные мулеты. По-нашему это красноперка, она вовсю водится на Дальнем Востоке.
Официанты заволновались. Пришел главный.
– Сегодня не привезли. Точно будет завтра.
На следующий день, очень жаркий, мы устроились не на песке, а рядом с пляжем, под широкой смоковницей. Около часа к нам подбежал молодой человек в белой куртке.
– Лодка уже в порту! – закричал он, только завидев нас. Портом они, кстати, называют дощатый пирс, где одновременно могут припарковаться три рыбацкие лодки и один прогулочный катер.
– Минут через пятнадцать будет уже на кухне! Вы еще поплавайте, а как будет готово – я вам с берега помашу!
На столе, обуреваемая бризом, стояла миска с греческим салатом, как бы прихлопнутая сверху белым ломтем феты, жареные целиковые красные перцы, чуть спрыснутые виноградным уксусом, корзинка с ломтями горчичного хлеба, сосуд с оливковым маслом и пузатенькая бутылочка домашнего вина.
– К мулете хорошо идет именно это вино, – сказал официант и смущенно добавил: – Оно, правда, дороговато: три евро за бутылку.
Муж махнул рукой, как бы показывая, что по случаю мулеты он готов идти на такой расход, в другую же руку взял половинку лимона и выжал ее на спинки маленьких красноперых окуньков.
Но больше всего я люблю мидии саганаки. Я однажды перепутала название и сказала «сувлаки». Мне принесли шашлычок, мелко нанизанный на палочку. Тоже оказалось ничего, отказываться-то было неудобно!
Но вернемся к мидиям. В каждой таверне их готовят по-разному. Ни разу мне не попадалось ничего схожего. Хотя, казалось бы, а что такого? Томаты, неизменная брынза, острый зеленый перец, травы… Иногда их подают запеченными в низеньких керамических горшочках. А вот в моей любимой таверне, той, около буйков, это же блюдо выглядит густым супчиком, туда же добавляют и горчицу.
Про вино я говорить не буду, расстроюсь. Ну, во-первых, рецина.
Это такой напиток, который делают из винограда и сосновых иголок. Нет ничего лучше в жару. Или нет, лучше, когда ты накупался от души, еле доволокся до дома, смыл песок, налипшие бурые пятнышки водорослей, соль, обмотался полотенцами, вышел на балкон… нет, сначала достал из холодильника бутылочку, налил и только тогда вышел на балкон, сидишь, пьешь это холодное чудо и смотришь, как остальные еще только двигаются в сторону дома, таща сумки, зонты и ребятишек в махровых панамках.
Так, секунду, сейчас сбегаю к холодильнику и продолжу.
Вот сладкого я не люблю, то есть люблю, но борюсь с весом. Да и впрямь, греческие сладости уж очень сладкие, их делают на меду.
Когда лень волочиться куда-то, я просто режу салат. Мой греческий салат – как ирландское рагу у Джером Джерома. Я туда кидаю все, что зазевалось в холодильнике: сыр, оливки, лук, чеснок, три вида перца, конечно, помидоры-огурцы, посыпаю травами – а там дальше только арбуз.
Арбузы развозит на грузовичке дядька из соседней деревни. Он целыми днями колесит вдоль единственной нашей улицы и выкрикивает слова, которые я уже запомнила, но повторить не смогу. Мы у него еще и связку чеснока купили. Я не удержалась. Повешу дома на кухне.
К чему я все это? А к тому, что отпуск кончился и пора уезжать.
Шторм притих, но прибой все равно слышен, он слышен здесь с любого места. И не надоедает. Ну не дано ему примелькаться, если вы поняли, о чем я.
Пойду собирать чемодан.
Флёр-д’оранж от святого Нектария
Серебряный юбилей подкрался незаметно. Снять помпезный ресторан и пригласить родственников? Сидеть во главе стола, слушать торжественные тосты и чувствовать себя солидными, серьезными и пожилыми? Ну нет! Сбежать от всех, прихватив дочку, и отправиться в путешествие, туда, где море, оливковая тень и вечная молодость!
Столичная сутолока подождет. Прямо из аэропорта мы едем на Афинскую Ривьеру: по здешним понятиям – пригород, а по московским – 20 минут на такси – почти центр. Приехали – точно и нет Афин. Высокая коробка отеля «Аполлон» на берегу моря, желтый песочный пояс, вдоль которого, как белые зубы в рекламе стоматологии, плотным рядом тянутся дома с террасами; ленивые лежаки сгрудились у бассейна, легкие столики у стойки бара и мерный стук игры в крокет с пляжа.
В путешествии главное – не спешить.
Морская таверна прямо на берегу, легкий ветерок и греческий салат. О, это не то жалкое подобие из бледных помидоров и твердых, как орешки, оливок, что подают в московских ресторанах! Настоящий греческий салат выкладывают слоями: тугие овощи, блестящие маслины и сверху – ломтик белоснежной феты, по которой струится золотая полоска оливкового масла.
Кстати, о сыре фета. Заглянув как-то в продуктовую лавку, мы попросили продавца отрезать кусок сыра.
– Какого сыра? – переспросил тот.
– Фета! – довольно ясно объяснили мы. Но не тут-то было. Битых десять минут мы размахивали руками, привлекали на помощь других покупателей, тыкали пальцами в витрину, но продавец упорно повторял, как попугай: «Какого? какого?», пока, наконец, мы не сообразили, что за спиной у терпеливого грека стояли ванночки с десятью сортами знаменитого сыра!
Подбадриваемые самым молодым участником путешествия, мы, наконец, вылезли из-за стола, вызвали такси и влились в поток машин, мотороллеров и туристических автобусов.
Скала, на вершине которой замер Парфенон, возвышается над океаном городской жизни, поглядывая на нашу суету с высоты тысячелетий – величественно и снисходительно. Пройдя через древние мраморные ворота – Пропилеи, мы поднимаемся по широкой лестнице, поминутно останавливаясь, чтобы прочитать в путеводителе историю очередного шедевра. Античность, христианский мир, турецкие завоевания – все переплелось и слилось на священной горе в единый неповторимый ансамбль. Ареопаг, перед которым апостол Павел произнес свое знаменитое обращение к афинянам, театр Дионисия, где малоизвестные драматурги Еврипид и Софокл представляли взыскательной афинской публике первые произведения, пещера, где опальный философ Сократ, завершив трехдневную философскую беседу с учениками, выпил ядовитый напиток – цикуту…
Крутые ступеньки, слепит солнце, жара, – дорога к храму должна быть трудна, как заметил, кстати, Сократ – и вот взмыл перед нами апофеоз европейской цивилизации, замершая на лету птица, великий Парфенон.
Внизу, у подножия Акрополя, кишит и шевелится самый старый квартал города – Плака. Так и не осилив поход в Археологический музей, мы спускаемся через древнюю рыночную площадь – Агору – на современные торговые улочки.
Не знаю, как в Греции, но на Плаке есть все. Уличные кафе под низкими густолистыми деревьями, антикварные лавочки, где соседствуют зеленоватые монеты с профилем Александра и изысканные коралловые ожерелья, витрины роскошных магазинов с бесполезными шубами и прилавки, уставленные бутылками с оливковым маслом, грудами пахучих пакетиков с мылом, связками желтых пористых губок. Туристы щупают сандалики, прикидывают на себя легчайшие белые платья, добросовестно обнюхивают корзиночки со специями… Утонув ненадолго в сумеречной глубине маленького магазинчика, мама с дочкой в новых сарафанах вынырнули на солнечный свет, где их ждал заботливый отец семейства с высокими бумажными стаканчиками холодного кофе – фраппе.
Тщетно искали мы на беспечных афинских улочках следы кризиса. Пожалуй, только на площади Синтагма наблюдалось повышенное скопление полицейских. Но по-прежнему неизменно шагает у памятника Неизвестному Солдату президентский караул в плиссированных юбочках, высоко поднимая ноги в тапочках с красными помпончиками. А за стенами королевского дворца, возведенного здесь в девятнадцатом веке, бьется над антикризисными законами тревожная мысль парламентариев. Надеюсь, не без пользы.
Лавируя между мотороллерами, мы перебегаем улицу и ловим такси. И через полчаса бежим к морю, где нас ждут закат солнца, золотая дорожка у самых ног, вечерний бриз и октопусы-гриль!
Дорога бежит вдоль моря, вдоль белых домов с плоскими крышами и блестящими баками солнечных батарей, прорезает оливковую рощу и обматывает серпантином каменистые холмы с редкими суховатыми кустарниками. Внизу, словно на ожившей карте, видна короткая голубая полоска Коринфского канала, соединяющего два залива – Саронический и Коринфский. Городок жмется к берегу, тычутся носами в гавань Коринфа катера и яхты.
Строго следуя правилу – не спешить, мы усаживаемся в кофейне прямо возле автобусной остановки и, жмурясь на утреннем солнце, пьем из малюсеньких чашечек кофе по-гречески.
Пять километров и несколько тысячелетий отделяют современный город от древнего Коринфа.
Можно, конечно, взять такси, но мы люди упорные и этот путь в гору преодолеем пешком.
Бывалого туриста римскими развалинами не удивишь. Нет, наверное, места в Европе, где не ступала нога римского легионера и где по сей день не сохранились следы их строительного размаха. Амфитеатры с пологими ступеньками, колонны, чья стройность помогает воображению достроить мысленно изящный храм, обломки стены, свидетели величия, прячутся среди современных домов, одиноко царят на высоких и пустынных холмах… Древний Коринф сохранился целиком.
Как и многие старые города, за свою тысячелетнюю историю он пережил войны, разруху, возрождение и снова упадок. Наконец, в середине девятнадцатого века сильное землетрясение нанесло Коринфу непоправимый удар. Те жители, кто пережил катастрофу, покинули развалины и построили новый город на берегу моря. Улицы и дома древнего полиса на склоне горы засыпал песок, словно спе – циально сберегая для археологов. Семьдесят лет назад начались раскопки и продолжаются до сих пор.
Современному наблюдателю город-памятник предстает в том виде, который был создан римлянами и который был свидетелем проповеди святого Павла. Однако история его началась намного раньше. Древний греческий город стоял на стратегически важном месте, там, где узкий семиметровый перешеек соединял полуостров Пелопоннес с материком. Через Коринф проходили торговые пути из западного Средиземноморья в восточное. Экономя время, моряки обходили Саронический залив и волоком перетаскивали суда через этот перешеек, там, где ныне проложен канал. На знаменитых рынках Коринфа продавали арабский бальзам, финики, слоновую кость, вавилонские ковры, козий пух и рабов. Здесь изобрели гончарный круг и с помощью древнегреческих богов обжигали горшки. В столице мореплавания появился первый скоростной транспорт – парусники-триеры. За счет трех палуб, на каждой из которых работали гребцы, эти суда развивали практически крейсерскую скорость. Город богатой греческой знати, торговцев и ремесленников опередил по могуществу даже Афины.
Напоминают об этом величии колонны храма Аполлона и легенды. По этим улочкам бродил босой, в хитоне из грубого полотна Диоген и с фонарем в руках искал человека. На рыночной площади, где сегодня пробивается меж мраморных плит кустарник, стояла глиняная бочка, в которой философ предавался размышлениям, и здесь, у городских ворот, в кипарисовой роще состоялась его знаменитая встреча с Александром Македонским.
– Что я могу сделать для тебя? – спросил Диогена великий завоеватель.
– Отойди, пожалуйста, – попросил философ, – и не заслоняй мне солнца.
У развалин храма скользит ручеек. Быть может, здесь, склонившись над свежей струей, Диоген готовил свой скромный ужин, когда мимо проходил местный бизнесмен, Агриппа.
– Вот если бы ты умел водиться с тиранами, – нравоучительно заметил он Диогену, – не пришлось бы тебе мыть коренья.
– Вот если бы ты умел мыть коренья, Агриппа, – последовал ироничный ответ, – не пришлось бы тебе водиться с тиранами!
Однако тираны приходят, когда их и не зовут. Стройные колонны римских легионеров прошагали через всю Грецию, оставляя за собой руины. Пал и Коринф. На его месте император Юлий Цезарь построил новый город и превратил его в столицу завоеванной римской провинции.
Большой, с четко, по-римски спланированными улицами город открывается нам во всей своей целостности и сохранности. Не нужно даже особой фантазии, чтобы представить, как бурлила в нем жизнь.
Случалось нам видеть реконструированные художниками римские города, разглядывать геометрически чистые линии улиц и изумляться стройным пропорциям дорисованных зданий. Совсем другое дело, оказывается, ходить по сохранившемуся целиком городу, ощущать соразмерность его и гармонию всех частей: галереи, площади, термы. Трава вьется вокруг мраморных обломков, покрытые мелкими трещинами колонны храмов демонстрируют знаменитый коринфский орнамент, меж желтовато-белыми плитами улицы, ведущей в порт, пробиваются алые маки.
По этой дороге в Коринф пришел апостол Павел.
Он поселился в семье палаточных дел мастера, трудился с ним, зарабатывая хлеб насущный, и дарил жителям города хлеб духовный. Здесь основал верный ученик Спасителя христианскую церковь. Святой Павел нашел здесь и учеников, и гонителей. Проповедуя на рыночной площади, роскоши и легкомыслию портового города противопоставил он урок самоотречения и преданности. Через полтора года, уже оставив Коринф, апостол писал коринфянам послание, и именно к ним обратил он великие слова о трех главных чувствах – вере, надежде и любви: «…но любовь из них – больше».
А Коринф продолжал жить свей жизнью. Горожане построили новый порт, возвели за городской стеной храм Асклепия, а городской казначей, богатый и уважаемый всеми Эраст, за свой счет выложил мраморной плиткой пол в театре и, не удержавшись, подписал центральный квадрат: «Эраст» и поставил дату…
У ступенек амфитеатра, собравшись кругом, стоят польские туристы. Они приехали в Коринф из Эфеса по паломническому маршруту, который так и называется: по следам апостола Павла. Ксендз в белой сутане указывает на плитку с автографом Эраста и, раскрыв Библию, зачитывает строчку из послания Павла к коринфянам: «Передайте привет Эрасту, доброму человеку».
Склонившись, я срываю высунувшийся из-под обломка плиты мак и прячу меж страниц путеводителя.
Корабль на воздушной подушке доставил нас из порта Пирей на остров Эгина за полчаса. Издалека, с моря, все греческие острова выглядят одинаково: белые яхты в два ряда, круглые купола церквей, каменистые склоны, покрытые оливами, склонившиеся над водой пинии. Везде вас встретит нарядная набережная с зонтиками кафе и смуглыми островитянами, которые, прижимая отчаянно ладони к сердцу, будут уверять вас, что вид на их гавань – самый красивый в Европе.
Но сойдите на берег, пройдитесь по витым улочкам, заглядывая в окна лавочек с керамическими кувшинами, пригнув голову, проскочите под длинными серыми ногами гигантского морского гада, свисающего под вывеской «Кальмарная», вдохните аромат фисташковых садов – и вы больше никогда не спутаете Эгину ни с чем!
Собор святого Нектария стоит на самом высоком холме, возвышаясь над развалинами античного храма Афины-Афеи, розовой венецианской крепостью и тридцатью православными монастырями. Вместе с другими паломниками поднимаемся по длинной лестнице, любуясь кружевной резьбой по мрамору, украшающей фасад собора и балюстраду, и двигаемся еще выше, в женский монастырь, основанный в прошлом веке святым Нектарием. Сюда, к саркофагу, в котором почиет основатель обители, приходят те, кто нуждается в исцелении от тяжелых заболеваний и духовной поддержке. Присев на скамеечку возле источника, мы слушаем журчание воды и размышляем – каждый о своем.
Однако пора возвращаться в Афины. В роскошном отеле нас ждет столик, заказанный ради серебряного юбилея. Но так не хочется уезжать…
– Нам сейчас святой Нектарий подскажет, как лучше запомнить этот день, – задумчиво говорит дочка.
На краю дороги, ведущей из монастыря в гавань, глазами натыкаемся на фанерку, где от руки написано: «Tavern». Переглянувшись, мы сворачиваем на тропинку, которая упирается в огороженный деревянной изгородью апельсиновый сад. Несколько столиков расставлены между деревьями, важно прогуливаются гуси, и вьется ручек с цветными рыбками. Из двери выглядывает хозяин, ныряет внутрь и через минуту, не задавая вопросов, ставит на стол кувшин вина и корзинку с крупными ломтями белого хлеба. За ними следует миска с салатом, красные и золотые рыбешки, мидии, сыр, медовые пирожки… Белые лепестки падают на вышитую скатерть. Зачем нам шикарный ресторан в Афинах? Дочка, наш семейный фотограф, вытаскивает родителей из-за стола для торжественной съемки. Мы становимся на фоне апельсинового дерева, и я притягиваю к волосам ветку с белыми цветами. Флёр-д’оранж – что может быть романтичнее в серебряный юбилей!
Узельцы три злата
Я люблю ездить в паломничества. В короткие, как, например, в древнюю деревенскую церквушку под Новгородом, в долгие – в таинственные пещеры Инкермана и почти недосягаемые горные монастыри Пелопоннеса, счастливо сочетая духовную пользу со страстью к истории и полным незнанием географии. Люблю путешествовать одна, произвольно меняя маршрут и пристраиваясь вдруг к группе тетушек с круглыми славянскими лицами и в люрексовых платках, семенящих за деловито шагающим молодым батюшкой, и, стоя в разноязыкой толпе, петь с ними акафист. Но интереснее всего и «пользительнее» паломничать с теми, кого любишь. Мне Бог дал, по великой милости своей, дружбу с воспитанницами приюта «Отрада» Черноостровского женского монастыря города Малоярославца. Не раз и не два присоединялась я к этой замечательной компании в их поездках.
В декабре на праздник Николы Зимнего оказались мы вместе в итальянском городе Бари, который восьмой век хранит мощи великого святого. Почти зримым участником нашей экспедиции стал знаменитый русский путешественник Василий Григорович-Барский, чьи «Странствия по святым местам востока» придали всему, что произошло с нами в Бари, колорит и глубину.
Тепло и bello. Вверх по витому балкончику карабкается Санта-Клаус в красных пижамных штанишках, на витринах рассыпались бумажные звезды, склонились над пустой колыбелькой цветные фигурки… Не прогнал декабрь жителей Бари с улочек, для большей близости скрепленных круглыми арками, узеньких, каменных, похожих на коридоры коммунальных квартир.
На застланном клеенкой столе женщины в пестрых платьях чистят овощи, ловко огибая тазы, несутся мотороллеры, – presto! – в тарелках, расставленных прямо на мостовой, плавают, распахнув створки, ракушки, топорщат мокрые иголки морские ежи, свернулся в ведерке упавшей звездой осьминог. От окна к окну, как флаги и транспаранты, колышутся простыни; присел в уличном кафе выпить cappuccino – прямо перед тобой свисают бесстыдно расстегнутые джинсы. Из маленьких угловых ниш выглядывают игрушечные мадонны. С гладких глянцевых веток свисает крепенький лимон, размером чуть больше грецкого ореха, – так и тянет обхватить ладонью его пупыристую прохладную поверхность. Пахнет стиральным порошком и морской солью. Вместе с улочкой сбегаешь к морю. Прозрачная волна бьет о парапет полоску перепутанных водорослей, фонари на тонких стебельках бегут вдоль набережной, ветер холодит лицо, йодистый, терпкий, манящий.
Я кружу по средневековому плетению улиц, башенок и мраморных раковин с тоненькой водяной струйкой, тщетно пытаясь остановиться и приступить, наконец, к рассказу.
«Стоитъ же Баръград на веселомъ полю, далече от горъ, яко едва зрятся отъ тамо, на мѣстъ равномъ, пѣщистомъ, на самом брезѣ, яко отъ единия страни ограду его омочаетъ волна морская. Строениемъ костеловъ, монастирей и домовъ естъ лѣпотенъ, народу въ себѣ живущего иматъ много, такожде и отъ приходящих на поклонение по морю и по суху естъ множество. Градъ той оградою каменою огражден естъ лѣпо, съ врати отъ камене сѣченого зданними»[27].
Поздним воскресным вечером в июле 1724 года у городской стены, привалившись спиной к корявому стволу оливы, сидел усталый паломник в черном запыленном плаще и соломенной капелюхе. Последние версты перед Бари пришлось брести по каменистой, осыпающейся кромке берега. Течет в каменные ворота людской поток: такие же, как и он, богомольцы, увешенные образками с обители, кою уже посетили, нищие вереницей, солдаты на костылях, рыбаки со свежим уловом, торговцы с корзинками, монахи на осликах с впалыми боками. Уныло глядит им вслед Василий Барский – на ночном переходе пропали у него документы дорожные. «Паломник без патентов, – вздыхает он, – что воин без оружия, что птица без крыл, что древо без листвия». Предстояло пешеходцу, переночевав в придорожной гостинице, поутру несолоно хлебавши двигаться в Рим. Но не могло так бесславно закончиться двухлетнее путешествие Барского, давно, с юности замысленное. «Протихомъ зѣло прилежно всехъ стражей, глаголюще, яко ми отъ толъ далечайшихъ странъ не возлѣнихомся приити, да видимъ и лобизаемъ мощи угодника Божия, нынѣ же тщи отходимъ въ желании…»
Как обычно, мы примкнули к группе воспитанниц приюта «Отрада» и вкупе с ними присоединились к большой компании, объединяющей паломников из разных городов. Спустившись с трапа, слегка возбужденные и чуть заметно тронутые эйфорией теплого чужого воздуха, мы радостной гурьбой кинулись к паспортному контролю.
Толя, как положено единственному мужчине в шелестящей девичьей компании, шел замыкающим. Тут все как раз и замкнулось. Облокотившись на окошечко паспортной будки, он обернулся ко мне и сделал рукой театральный жест: «Мне придется улетать завтра». Я замужем 28 лет, ему меня ничем не удивить. Удивилась я девушке в Домодедове, которая, открыв Толин паспорт, не заметила, что его виза заканчивается на два дня раньше, чем у всей группы.
У синей ленточки, отделяющей территорию Италии от ничейного транзитного зала, волновались полицейские. Ни нравы Домодедова, ни привычки моего мужа не укладывались в стройную систему их взглядов. Толе предстояло переночевать в гостинице, утренним рейсом вылететь в Рим и оттуда несолоно хлебавши возвращаться в Москву. Отец Владимир, настоятель православного собора в Бари, единственный, кто располагал официальным статусом русского, бросился на помощь. Он просил продлить визу на недостающие дни, обещал взять «нарушителя» на поруки, клялся, что ни на шаг не отпустит от группы…
Остальные получили багаж и двинулись к автобусу. Я добежала до нашей группы, которая тревожно топталась у чемоданов.
– Мать Серафима, у нас проблема. Анатолий Михайлович забыл…
– Молимся за Анатолия Михайловича, – быстро скомандовала мать Серафима, повернувшись к детям. – Что забыл?
– Забыл, что виза заканчивается, – выдохнула я. – Будем бороться.
Мать Серафима, ахая и сокрушенно кивая, повела воспитанниц к автобусу.
Анатолий Михайлович скромно сидел на стуле, опустив глаза. Вокруг него собрался консилиум. Главный полицейский аэропорта, высокий итальянец с хищным носом благородного разбойника, ожесточенно жестикулировал и кричал так, словно пытался передать штормовое предупреждение уже взлетающим самолетам. Я смогла различить только слово signorina, не нашла, куда его приткнуть, и только следила взглядом за полетом рук. Кудрявая красавица в полицейской форме время от времени поворачивала ко мне потрясенное лицо, подмигивала и снова обращала к начальнику глаза Мадонны. Седой старик с бархатным бантом на шее, лысый в рабочем комбинезоне и с чемоданом, комендант аэропорта, двое-трое черноглазых полицейских напирали друг на друга, орали, толкали в плечо и патетически вскидывали ладони. В какой-то момент мне показалось, что они давно забыли про нас и решают жизненно важный для них вопрос – ограбление банка, например, где сотрудники аэропорта хранили все свои сбережения, или провал на выборах кандидата от местной мафии. Я подкралась к батюшке, который сочувственно слушал, сложив руки на животе: «Это у них обычное дело, – пояснил он, – покричат, а потом будут разбираться».
Я потопталась и спросила, нельзя ли предложить им оштрафовать нас с ног до головы. Батюшка строго посмотрел на меня и сказал, что здесь так не принято. Других идей у меня не было.
Все упиралось в отсутствие консульства. Шлепнуть штамп о продлении даже при обоюдном непротивлении всех сторон технически было некому, а оставить на территории страны после того, как истек срок визы, наверное, невозможно даже у нас. Впрочем, я могу ошибаться.
Итальянцы кричали, спорили, лысый повернулся в гневе и ушел, потом вернулся снова, катя впереди чемодан. Вдруг все разом замолчали и повесили руки.
Батюшка наклонился, прошептал на ухо: «Вам повезло, – и приветственно закивал импозантному моложавому господину с улыбкой Мастроянни, который неторопливо двигался к нашему кагалу. – Это полковник финансовой гвардии. Он пришел встречать приятеля, прилетевшего вашим рейсом».
Финансовая гвардия в Италии – это организация, по значимости превышающая Счетную палату, Минфин и Cosa Nostra вместе взятые.
Все оживились. Толю взяли под локотки и торжественно повели по территории Италии. Я, как верная жена, трусила следом. Нас посадили в полицейскую машину, впереди шла патрульная с мигалкой, и вся кавалькада покатила к берегу моря. Прямо на песке стояло несколько зданий, отделенных от шоссе глухим каменным забором. Над самым большим из них, двухэтажным, синими неоновыми буквами горела надпись «Guardia costiera» – береговая охрана.
Бари – портовый город. Собственно, поэтому мы и были здесь – несколько столетий назад в этом самом порту пришвартовался корабль, на котором местные моряки привезли из Мир Ликийских мощи Николая Угодника.
Власти аэропорта сдали нас на руки береговой полиции, единственному органу в городе Бари, располагающему правом ставить печать, тепло пожали руки и уехали. Милая итальянка открыла сейф, на котором глиняный Санта с трудом удерживал мешок с конфетами, и достала круглую печать на длинной деревянной ручке.
– Пусть никто не скажет, что в береговой полиции нет добрых людей, – торжественно произнесла она и опустила волшебную палочку на открытую страницу Толиного паспорта. Мы заплатили в кассу 35 евро. Прощаясь, муж, по московской привычке, спросил:
– Я вам что-нибудь должен?
– Помолитесь обо мне святому Николаю, – застенчиво попросила Патриция и помахала нам рукой.
Личный состав встречал нас в гостинице криками «ура!».
В странноприимном доме святителя Христова Николая, находящемся при церкви, в которой почивают его мощи, сошлись в тот вечер десять путников. «Окрестъ града, – поделился Василий своими впечатлениями с сотрапезниками, – сутъ много садовъ мигдаловихъ, инное овощие иму-щихъ, виноградовъ такожде и маслинъ велие изобилие». Изобильна была и трапеза, которую по обыкновению давали чужеземным странникам бесплатно в течение трех дней, не пожалел служитель гостиничный и вина. Каждому отвели постель, и Василий, приткнув в углу натруженный посох, уснул сном праведника.
«Заутра же сидехамъ… въ дому и писахомъ книги путничества своего». Василий вынул из поношенной торбы склянку с разведенной сажей, присел у оконца – поближе к нежному раннему свету – и по пергаменту побежали мелкие убористые буковки: «Азъ сие токмо пишу, еже разсмотрех…»
Собор чужой, непривычный: желто-серые колонны, на выщербленных ступенях, поднявши лапы, как живые, – чудные готические двери, окна высокие стрельчатые. Примиряет статуя Николая Угодника, в которой издалека, как только вступишь на брусчатую площадь перед Базиликой, узнается родство с Петром Первым, Колумбом и прочими произведениями плодовитого московского автора. Внутри собор огромен, гулок и гол. С двух сторон нефа крутые ступеньки ведут вниз, в крипту. Низок сводчатый потолок, с фронтонов спускаются резные цветы и птицы, железной решеткой отделен мраморный, окованный серебром саркофаг. Две лампады на нем, тонкое узкое стекло держат на бронзовых спинах лобастые быки.
«…въ понеделокъ идохомъ въ костелъ… Вошедшимъ же намъ тамо и созирающимъ, гдѣ мощи Святого опочиваютъ и не обрѣтахамъ. Видехомъ же множество народа с женами и дѣтьми, входящихъ внутрь и исходящихъ вон, по обою страну степенми каменними, тогда уразумѣхомъ, яко тамо суть мощи, и текохомъ абие въ слѣдъ ихъ степеннми мраморными шерокими, лѣпотнъ созданными, под спудъ великия церкве, деснимъ входомъ, два бо суть тамо входи…»
Месса должна звучать в каждом католическом соборе по воскресеньям, и это фундаментально, недвижимо, как восход. В этом году праздник Николы Зимнего выпал как раз на выходной.
В архивах Базилики хранятся письма столетней давности, в которых русские священники, приехавшие приложиться к мощам великого святого, жаловались, что их заставляют снимать облачения прежде, чем они войдут в храм. Ныне жители города Бари, которых мы называем красивым словом «барийцы», к паломникам привыкли. Русское подворье, построенное в XIX столетии, с храмом, где служит отец Владимир, небольшой гостиницей и чудесным парком итальянские власти несколько лет назад вернули России. Городок «русеет» на глазах. «Карашо, карашо», – кричат официанты в тратториях, размахивая меню, нарядными, как детская книжка с картинками; «вино», «масло», «оливки» – оповещают покупателей корявые печатные буквы кириллицы; с фотографий, приколотых к стенке в популярной угловой кафешке, смеются Дмитрий Анатольевич со Светланой Владимировной. В сувенирной лавочке у Базилики толпятся паломницы, я выбираю подарки – флакончики со священным миром, платки с изображением Николая Угодника, зеленые, желтые, но мне, конечно, хочется такой же, как взяла соседняя тетенька, красный.
– Что, – интересуюсь я, – расхватали?
– Та не, красный она принэ сла. Rosso! – кричит тетенька продавщице. – Uno rosso per signora! – И выплескивается из ящичка красный шелк.
«Суть тамо близу церкви комори четире, продающие сосуди штеклянние, имущие на себѣ икону Святителя Христова Николая изображенную; сосуди же они великии продаются праздни, ради взятия мира святого Николая, отъ мощей его истекающего…»
На весенние и зимние праздники святого Николая в городок Бари прибывают автобусами, чартерами, пароходами тысячи и тысячи паломников. Одних вот нас ни много ни мало – 130 человек.
Крипта полна…
– Радуйся Николае, великий Чудотворче…
…сверкают золотые облачения священников, поет Сретенский хор, поют наши девочки, стоя ровным рядком перед саркофагом. Литургия заканчивается. Людские водовороты, обвивающие батюшек с чашами, напоминают очереди к походным кухням в оккупированном Берлине. Причастившиеся ждут у кованой решетки и по одному идут мимо древней раки, опускаясь на колени у небольшого оконца, проникая в него почти до пояса, тянутся рукой, чтобы дотронуться до стеклянного глазка, едва видного в таинственной мгле, коснуться вечности, почувствовать тихое дыхание чуда…
«…и отверзе спереди малы дверцы, яко точию человеку можно вползти, и зазже малъ свѣтилникъ, да зримо будетъ. Влѣзохъ же и азъ по немъ…»
– Радуйся Николае, великий Чудотворче…
Отец Августин, улыбаясь с той стороны решетки, командует: «Поем!». Мы запеваем дружно, по-солдатски, пропускаем вперед детей, перемещаемся к подносам с низенькими стаканчиками… В чужой стране, в чужом храме, покрытая сводом величавой славянской речи, объятая чувством неизъяснимой общности со словом литургии, с дыханием незнакомых мне людей, поющих радостно рядом со мною, здесь, на границе времен, стоя перед золотистым в лампадном свете мрамором, не отделяющим нас от торжества чуда творения, я во всей полноте ощутила, что это значит – быть русской.
С каменных ступеней собора благосклонно улыбается приор в белом облачении и круглой черной шапочке.
– Со смирением и радостью уступили мы вам сегодня наш храм. – И добавляет политично: – Впрочем, наши прихожане без мессы не оставлены, в Бари храмов предостаточно.
«…о. настоятелъ… начатъ насъ воспрошати: откуду и почто прийшли, и камо грядем. Ми же ответствовахомъ вся, и сказа ему, яко сии странние путницы, отъ странъ Московских грядущие на поклонение святыхъ местъ… настоятелъ зва насъ въ домъ, не далече отъ церкви стоящий, и предоставивъ намъ трапезу честну, ею же ми удоволившеся, зѣло благодарны бихомъ Господеви и оному человеку ибо гладни приидохомъ въ градъ…»
После литургии вся компания традиционно трапезничает в ресторане на берегу моря, а воспитанницы «Отрады» выступают с концертом. Мы волочим с собой чемоданы, набитые костюмами, переодеваются хористки со сноровкой солдат после побудки в автобусе, репетируют на радость постояльцам каждую свободную минуту в коридорах гостиницы. Технической частью, а именно компьютером с записями музыки, камерами, фотоаппаратами и прочей аппаратурой, заведует Анна. Это ее дебют в качестве ответственного работника – до этого она выступала в роли подмастерья.
Стеклянная стена открывала вид на голубое пространство; круглые столы уставлены бокалами, тарелками с морскими гадами и остро пахнущими морскими ежами – местным деликатесом, который мы не рискнули попробовать: хотели, но так и не догадались, с какого конца укусить.
За соседним столиком расположились батюшки, обстоятельно поднимаясь, пели «многая лета» и добродушно смеялись в густые бороды. Мать Серафима бдительно распорядилась:
– Расчищаем площадку и готовимся.
Девочки сыпанули в выделенную специально комнату развешивать костюмы. Анна, облеченная контролем над музыкальным сопровождением, вместе с добровольцами из официантов потащила провода к розеткам. Мы с Толей расслабленно откинулись в креслах и неторопливо рассуждали, глядя на веселых, богатырского сложения батюшек, о том, как быстро восстанавливается в России коренная порода.
Плавный ход наших мыслей прервался внезапно. Вытянувшиеся лица матери Серафимы и Анны были бледны, как морские раковины.
– Мы забыли в автобусе компьютер, – пролепетала Анна, – что делать?
Мать Серафима опустила голову:
– Будем молиться.
Удар был смертельный. Первый раз благочинная поехала старшей, без матушки, первый раз Анна выступала ответственной за технику… и сейчас они должны были подойти к руководителю группы и признаться, что концерт сорван.
– Бежим, – сказала я. Как ошпаренные вылетели мы с матерью Серафимой из ресторана. Обе понимали смутно, что в Италии парковаться в пределах города запрещено даже самокату, но ужас, охвативший нас, был так велик, что мы все-таки добежали до ближайшей остановки и замерли около единственного во всем Бари рейсового автобуса: не наш! Медленно и печально мы повернулись и, сорвавшись с места, понеслись обратно в ресторан.
– Не волнуйтесь, с вашими вещами ничего не случится. Они заперты, все в порядке, – удивилась переводчица, оторванная от бокала.
– Нет, – топнула я ногой, – нам нужен автобус. Сейчас. Где он?
– Водитель обедает в соседнем зале, а автобус отогнали на базу, в другой город.
Я бежала, волоча за рукав переводчицу, за мной, лавируя между столиками, неслась мать Серафима, следом за ней семенила, причитая, Анна и двое официантов с проводами. Толя на ходу отсчитывал двадцатки. Для полноты картины мне не хватало только ведра с водой.
– Вы куда? – закричала моя подруга Лена и бросилась за нами.
– У нас беда, – гордо ответила я. – Не мешай.
Водитель в белом свитере мирно доедал креветок.
– Я не съел горячего, – простонал он и показал растопыренную пятерню, – пять минут.
– Bambino, – умоляла я, для наглядности хлопая ладонью, как по мячику. Водитель скорбно уронил салфетку в еще полную тарелку и поплелся за нами. Такси стояло у входа.
– Где расположен ваш другой город? Сколько до него ехать?
– Далеко, – посуровел водитель, – минут десять. – И добавил мстительно, видно, вспомнив креветки: – И обратно столько же.
– Как медленно он едет, – горевала мать Серафима, когда такси останавливалось и терпеливо ждало красного огонька на совершенно безлюдном и пустом шоссе.
– Мать Серафима, – говорила я, – они и тарелки так же медленно носят.
До другого города было ехать приблизительно как от начала Тверского бульвара до его конца, если без пробок. Водитель выкатил автобус, раскрыв серебристые ворота, мать Серафима вспорхнула вверх по лестнице и через минуту появилась, прижимая обеими руками к груди чемоданчик.
У входа в ресторан скорбным столбиком замерла Анна. Мать Серафима выскочила из машины, Анна вырвала у нее компьютер, и две тоненькие фигурки нырнули в дверь.
Расплатившись, я вышла на набережную. Меня пошатывало. Я чувствовала себя как солдат, вылезший из окопа. Когда добралась до столика и плюхнулась в кресло, еще только подавали ризотто. Я съела три порции.
Отроковицы в красных сарафанах и серебряных кокошниках плыли по сцене. Анна с деловым видом нажимала на клавиши. Благочинная, ровненькая, как свечка, чуть шевелила рукой, подхватывая звуки песни. Шум затихал волнами. Прервали беседу и прислушались соседние батюшки, перестали стучать вилками паломники, подвинулись поближе сретенские певцы. Защелкали фотоаппараты, застрекотали камеры, замигали вспышки. Из кухни выбежал повар в высоком колпаке, на ходу вытирая руки, из дальних концов зала пробрались официанты и легли перед сценой, как для группового снимка, в дверях столпились водители и гардеробщики.
– Радуйся Николае, великий Чудотворче…
«…вестъ путническую нужду и терпение утружден сый до зѣла, како во время дождевное, наипаче аще случится долече отъ града или веси, на поле, или въ дубраве претерпевает лияние и ветры …весъ сый хладомъ пронзенъ и дождем излиянъ, измоченъ, отягощенъ!»
Трулло – это маленький конусообразный домик, похожий одновременно на чум и крытый мангал. Двухслойные стены, сложенные из некрупных и неровно подогнанных серых камней, как крепостные донжоны, и в жару и в холод держат постоянную температуру девятнадцать градусов. Накрытый остроконечными, как шляпы, крышами труллей, городок Alberobello, как огромная сказочная грибница с извилистыми, словно проетыми гигантскими червяками улочками, сползал с холма. Накрапывал дождик. По итальянским понятиям было холодно, мы застегнули куртки и, прыгая по крутым каменным ступенькам, перебрались в обыкновенную часть города.
Моя подруга Лена и ее невестка сидели за столом напротив нас, благонравно сложив на коленях руки. Мы выуживали кальмаров, заплутавших в гуще макарон.
– Саша купил трулло, – ровным голосом сообщила невестка.
– Настоящий? – Лена нагнулась вперед, чтобы не пропустить ни слова.
– Судя по тому, что он звонил из банка…
Они обе выпрямились на стульях и замолчали.
Боясь не попасть в тон, я осторожно заметила:
– Будете отдыхать у моря.
– Нет, – махнула рукой невестка, – кто бы ему здесь продал. Он купил на вывоз.
Мы замолчали.
– И куда же он его поставит? – спросила Лена.
– Вот в чем вопрос, – ответила невестка и снова затихла. Было слышно, как за соседним столом делят пиццу.
– Догадываюсь, – выражая покорность судьбе всем своим видом, сказала Лена, – ко мне на дачу! – и обвела взглядом наши ряды, словно пытаясь убедиться, что мы оценили ее догадливость.
Я представила каменный чум на берегу Истры и зажмурилась.
– А коляска туда войдет?
– Две коляски, – уточнила Лена.
Мы снова замолчали. Невестка меланхолично чертила черенком вилки по скатерти какие-то линии, видимо, прикидывая соотношение размеров коляски и входа в трулло.
– Стойте! – закричала я, словно они сорвались с места и побежали за линейкой. – А как вы его довезете до Москвы?
– Вот в чем вопрос! – вскрикнула невестка и захохотала, как Комиссаржевская.
– Пусть сам договаривается, сам. – Лена напирала на последнее слово с отчаянной решимостью матери, впервые отправившей ребенка одного переходить улицу.
– Вы обе, – заметила я, – производите впечатление очень толерантных женщин.
Мой муж, который ограничивал свое участие в дискуссии ловлей кальмаров, поднял глаза и задумчиво посмотрел на меня, прикидывая, видимо, что ожидало бы его, приволоки он трулло к нам на дачу.
В ресторан вошел Саша.
Он сел за столик и насыпал себе в тарелку кальмаров.
– А где трулло? – спросила Лена, видимо, еще на что-то надеясь.
– В номере, – ответил Саша, не переставая есть.
Я представила себе, как Саша и три портье натруженными руками впихивают в лифт эту бандуру, и пододвинула к нему поближе пиццу.
Не отрываясь, мы следили за движением его вилки, словно он месяц боролся с перемежающейся лихорадкой и, наконец, согласился съесть ломтик хлеба.
– Как он пролез в дверь? – вежливо поинтересовался Толя.
– Кто?
– Трулло.
Саша положил вилку и с некоторым недоумением оглядел наши лица, полные, как у детей на елке, ожидания хлопушек, разноцветных огоньков и страшного волка. Мы насторожились.
– Я купил детям вертеп, – раздельно произнес он, – в виде трулло.
– И туда нужно будет совать фигурки? – осторожно уточнила я.
– Придется совать, если выпадут, – пожал плечами Саша.
Лена глубоко втянула воздух и рубанула последней прямотой:
– А какого он размера?
Ее сын очертил ладонью параметры киевского торта.
Некоторое время мы в молчании наматывали на вилки макароны.
– Где же мы будем отдыхать летом? – вздохнула Лена.
– Вот в чем вопрос, – пискнула невестка, прикрыв рот салфеткой.
– А вы обратили внимание, – сказал Толя, самый добрый из нас, – что в вертепах, которые выставлены здесь во всех витринах, не хватает фигурки младенца? Должно быть, ее подкладывают в ночь Рождества, с последним ударом колокола.
У благочинной на следующий день был день рождения…
Стратегический замысел состоял в том, чтобы мать Серафима, проснувшись утром, обнаружила у себя на столике цветы («Скромный букет», – подчеркнула Анна) и подарок. Подарок был готов. Дело было за малым. За цветами. Однако за всеми волнениями мы вспомнили о них только после триумфального концерта.
– Кто у нас выдающийся пиарщик? – сказала я Лениной невестке. – Нужен букет.
– Где она достанет ночью цветы? – кинулась Лена, которая всегда встает грудью при малейших попытках побудить младших членов ее семьи двигаться.
Галя сдалась не сразу:
– Дайте мне двадцать минут и цветы будут.
– Тридцать, – милостиво согласилась я, – а мы пока выпьем чаю.
Невестка подошла через полчаса, и по ее повешенному носу было видно, что Лена права.
– В Бари нет цветов, – развела Галя руками.
Окрыленная успехом с компьютером и неискоренимой привычкой показывать пример, я демонстративно вздохнула и поднялась:
– Всему вас надо учить. Ладно, так и быть, смотри. Можешь даже записывать.
Трапеза подходила к концу, официанты, ухватив тарелки веером, бегали между кухней и залом, Сретенский хор сидя допевал «Кудеяра», у входа разбирали шубы. Анна сворачивала провода, не теряя из вида чемодан. У темнеющего окна, за стойкой, бармен с лукавыми черными глазами складывал в белые столбики чашки. На краю у термоса с кофе стояли цветы, рождественские звезды, красные листья которых расцветают перед Рождеством.
– А ты говоришь, в Бари нет цветов, – сказала я Галине снисходительно. – Принеси две салфетки и встань справа.
Я взяла в руки глиняный горшочек и принялась рассматривать, словно прежде ничего подобного не видела, листик за листиком. Бармен мельком взглянул на меня и подмигнул:
– Bello?
– Bellissimo! – согласилась я, как платок на ночник, накинула на цветок салфетки и быстро двинулась в сторону гардероба.
– Учись, – сказала я.
– Signora! – завопил бармен и выскочил из-за стойки. – Allora, signora!
– Ну и денек, – подумала я.
Бармен что-то крикнул официанту, и они вдвоем бросились ко мне.
С цветка предательски сползли салфетки.
Запыхавшийся бармен схватил меня за руку:
– Uno momento, signora, uno momento!
Официант вынырнул из-за его спины. На вытянутых руках он держал высокий глазированный торт.
– Per bambini, signora, per bambini!
«…случися пойти вкупѣ съ другомъ моимъ до единого Францешканского конвента, си есть монастира, ради прошения снѣди, идѣже единъ отъ братий тъх, имѣяй любовъ Божию и ближняго въ сѣрдцу своемъ, изнесе намъ хлѣба бѣла и чиста…»
Красный рождественский цветок спрятали в соседней комнате и ночью по балкону передали в комнату благочинной. Потом мы великодушно рассказали ей правду. Мать Серафима ахала, ругала нас, но было уже поздно – мы ехали в аэропорт.
«Тогда же ми за вся, яже видѣхомъ и слышахомъ, Богу благодарение сотворши и Его угоднику Святителю Христову Николаю, изийдихомъ отъ Бара града того жде дне, въ среду, июля 1724 года, предъ захождениемъ солнца».
Лето от рождества Христова
Солнце еще не спустилось ниже первых этажей. В угловом кафе пьют капучино загорелые мужчины в оранжевых комбинезонах; у обувного магазина меланхолично машет веником ацтек, цветом лица не отличимый от своего товара; гуськом пробежали, уткнувшись в карты, японцы в разноцветных панамках; воздух тяжелеет, мешается с выхлопами уборочных машин, солнечный прямоугольник медленно наползает на витрины. Стрекочут мотоциклы. Официанты в красных рубашках и смоляных кудрях расстилают скатерти в пиццерии, ацтек из обувного магазина поднял жалюзи и открыл миру смуглые кожаные сандалии; проснулся короткохвостый пес, дремавший в мраморной нише вместе со своим бездомным хозяином; проехал на велосипеде белый воротничок с притороченным к колесу портфелем, просеменили сестрицы в белых крылатых платках; высыпали из подъезда, озираясь, молодые немцы в холщовых подштанниках и соломенных кепках, проплыла красавица-негритянка, из рюкзака, свисавшего с могучей шеи, похожий на Пушкина младенец косил блестящим глазом; ацтек безмолвно замер у входа. Прохожие несли упаковки с водой, толкали впереди себя тележки с чемоданами, кричали в мобильные телефоны: «pronto! prontо!»; бармен, стоя на пороге, орлиным взором оглядывал заполняющиеся столики; юная римлянка в голубой марлевой юбке, поколебавшись минуту, зашла в обувной магазин; запел колокол на Maria Maggiore. Вечный муравейник кипел, расплачивался, листал путеводители, перекликался, звенел, выгуливал собак, облизывал мороженное, курил на ходу, выпрашивал монету, закусывал, молился, хохотал – солнце накрыло город с головой, и наступил день.
Из названий римских отелей можно составить атлас мира, или нет: атлас мира рассыпался названиями римских гостиниц, – короче, наш назывался «Калифорния».
– Строимся! – скомандовала мать Серафима. Со скоростью сверхсрочников мы разобрались на пары и двинулись к автобусу: двадцать пять воспитанниц приюта, их воспитатели – сестры подмосковного монастыря, хормейстер Евгений Иванович и пристроившиеся к этой замечательной компании я и моя помощница Ира.
Первая остановка – храм святой Параскевы. Автобус паркуется за три квартала – по новым городским правилам приблизиться к римским святыням можно только пешим ходом, но нас не остановить! Тень мраморная колоннады, древний портик низко навис над входом… а вход закрыт. Снова в автобус – слева быстрый Тибр, белые шляпки тентов вдоль берега… Храм Святого Георгия Победоносца. У входа – нарядная толпа, цветы, охрана. Свадьба! В наших рядах оживление: головки склонились в кружок, беглый анализ наряда невесты, однако надо ждать… Палит солнце, матушка присела на мраморную скамью, малышня, которая обычно, даже если некуда бежать, просто подпрыгивает на месте, сварилась и притихла.
– Что-то мы не с того начали, – задумчиво говорит матушка, – поедем-ка сейчас в православный храм, помолимся, акафист споем, нам святая Екатерина и откроет дороги.
Островерхий пасхальный купол, блещет золотая маковка, высокая лестница с балюстрадой (как в Риме без лестницы!), родная речь – день всего не слышали, а кажется, как будто в прохладную волну окунулись.
Тяжело поднимаюсь, отстаю. Болит голова после перелета, после душной ночи. Второй год болит после неудачной зубной операции. Сажусь на стул у входа, на слабеньком сквознячке.
– Радуйся, ликующая со священными девами на Небеси. Радуйся, Екатерино, невесто Христова премудрая, – гулко доносится из храма, а у меня круги перед глазами и давит затылок.
Нетерпеливая ладошка теребит меня за рукав.
– Матушка сказала всем прикладываться! У них сегодня мощи святой Елены!
– Я посижу еще немного, боюсь, голова закружится.
– Матушка сказала, вам обязательно!
Матушкино слово – закон.
– Ну, тогда помогай!
Две крепкие ручки подхватывают меня под локоть…
Темный ковчежец спрятался в нише, воспаленный лоб чуть касается холодного края: «О святая Елена, не оставь…» Прохлада обтекает лицо, как летний дождь, я поднимаю голову, я легко поднимаю голову, озираюсь, как ребенок:
– Матушка, ушло, исчезло, как не было! Что же это такое!
– Редко вы, Лена, к причастию ходите, – матушка спуску не даст!
Автобус двигается, останавливается, мы выскакиваем на брусчатую мостовую, ныряем в живительную прохладу мраморных притворов, снова по местам.
– Посмотрите направо, дети, это Castel Sant’Angelo, – остановка, – а это тот самый колодец, – все свесились в колодец, – а вот здесь – видите развалины? – на этих ступеньках убили Цезаря…
«Ликует буйный Рим…» Белые кони влекут золотую колесницу по Via Sacra, Цезарь с кроваво-красным лицом поднял руку в триумфальном жесте… Сыплются розовые лепестки с галереи Золотого дворца, накрывая разнузданную толпу, и корчится над своими забавами Нерон… Бегут по сырому рву львы, разбрасывая пену… Освежаются беседой, опустив ноги в теплый бассейн, Каракалла и его гости… Ползает по полу, плача и собирая губкой кровь в свой скорбный кувшинчик дева Параскева, прилегла, словно навеки укрылась в катакомбах San Callisto, нежная Кикилия… Присел под хрустальной лестницей незнакомец в родительском доме, Алексей, человек Божий… «Камо грядеши?» – вопрошает Петр, и на пыльной Аппиевой дороге навеки отпечатываются следы… Бьет источник в зловонной Марментонской темнице, узники припали к ногам Павла… Сверкают на злом июльском солнце латы, качаются орлы на пиках – не легион, нет – сорок тысяч мучеников походным маршем двигаются в бессмертие… Уронил меч Максенций, и замерло войско императора, и поднял своего коня на дыбы Константин, и плывет над ними огненный крест…
и парит над нами огненный крест, и стоим мы, запрокинув головы, посреди толпы в Рафаэлевых станцах, и слышим глас трубный – «Сим победиши!»
Привал на Капиталийском холме. Волчица с острыми сосцами высунула язык: жара. Фотографируемся. Заткнув пальцем дырочку крана, пьем по очереди струйку из настенного фонтана, брызги летят, кропят и тут же высыхают на разгоряченных лицах, мелюзга (числом двое) собирает шишки у подножия корабельных пиний.
– Валера, ты что нос повесила? Устала?
– Нет, нисколечко! Я расстраиваюсь, что больше в Рим не попаду! Я в этом году школу закончила, надо из приюта уходить, а кто еще мне такие каникулы устроит!
– А какие у тебя дальше планы?
Валера оживляется:
– Я поступаю на регента в Духовное училище.
– Вот видишь, все не так безнадежно: выучишься, будешь руководить хором, а хороший хор всегда ездит на гастроли! А ты, Тася, куда после школы собираешься?
– А я пойду в десантное! – Мы с уважением смотрим на решительную Тасю и нисколько не сомневаемся, что ее туда обязательно примут.
– У нас уже пятеро в военное поступило, правда, только на переводчиков.
– Маша, а ты?
Маша опускает глазки и еле слышно пищит:
– Я жениха буду искать. В этом году у нас уже троих выдали – Альбину и Таню за семинаристов, Тоню за военного. Катя поехала в гости в Тюмень и там хорошего человека встретила!
– Строимся!
…Матушка достает флакончик: «Подойдите, Лена, я вас святой водой побрызгаю. Сразу легче станет идти». Даже девочки жмутся ближе к ограде, и только моя помощница Ирина бодрым шагом несет свой кругленький животик навстречу немилосердному солнцу. На нее даже жарко смотреть. Ира выросла и расцвела под молдавским солнышком. Когда спускается вечерний холодок, и мы, счастливые, высыпаем из отеля, чтобы вдохнуть свежего прохладного воздуха, она бежит за курткой.
…Наша Ира в интересном положении. Фотографию будущего младенца ей еще не показали, но она сердцем чует, что ножки-ручки и вкус – надеемся, хороший – у него уже есть. Пол пока не определяется, поэтому у Иры затруднения с именем.
– Если родится мальчик, – заводит она, – я назову его Климентом…
– …а если девочка – Климентиной, – хором подсказывают окружающие.
– Вечно вы смеетесь, – машет руками на нас Ира, – пользуетесь, что он пока ответить не может. Если девочка, я назову ее Варварой.
– А если мальчик, – ликуют окружающие, – Варваром!
Базилика святого Климента стоит на римской мостовой.
Придерживаясь рукой за железные перила, осторожно спускаемся по тяжелым каменным ступенькам с верхнего уровня на средний, со среднего – на нижний, пролет за пролетом, вниз, в глубь истории, на улицы Древнего Рима, еще один пролет – и нога опускается на неровно подогнанные темно-серые плиты I века от Рождества Христова, на мостовую, «сработанную еще рабами Рима».
Узкая улица похороненного под слоями эпох города, высокие стены кирпичных многоэтажек с пустыми черными окнами… сыро, чуть слышен шум реки, гул толпы у Колизея.
Два нубийца с факелами выбежали из-за углового дома: дорогу консулу Титу Флавию! Консул – важная птица, двоюродный брат самого императора Веспасиана. Прыскают в сторону мальчишки-водоносы, прижимаются к стене торговцы, менялы у монетного двора прибирают ближе к ногам мешочки с драгоценным профилем родственника великого консула. А великий консул благосклонно взирает с носилок на только что отстроенную после Нероновых пожаров улицу – процветает город! – и особенно на свой дом из белого туфа. Однако ни мозаики настенные с дельфинами, ни сверкающий струями фонтан в центре дворика с пиниями не рассеяли римлянина: был он задумчив, да, пожалуй, и озабочен. Верный человек при дворе епарха Мамертина донес ему на утреннем приеме клиентеллы, что градоначальник не только подозревает, что он, Тит Флавий, является тайным христианином, но и за верное знает, что в доме из белого туфа проводятся запрещенные встречи, и даже про то уже извещен, что богослужения в новом приобретении консула ведет епископ римский Климент.
Скрывать становилось все труднее и труднее. К преемнику Петра на Римском престоле народ стекался сотнями: и рабы, и горожане, и сановники.
– Сильно недовольны они, – горячо шептал Титу верный человек, – писцами, которых епископ, на семь частей Рим поделив, направил все гонения на христиан записывать.
Тит брезгливо отодвинулся, вытер забрызганное слюной ухо и про себя добавил: «Особенно имена гонителей».
Как скрыть, если на Форуме только об этом и говорят? На праздник Пасхи – Тит сам поставил раба-грека счет вести – четыреста двадцать четыре человека крестились. Грек клянется, что среди толпы видел даже племянников Траяна.
Над тем, как опростоволосился муж ревнивый и подозрительный, уже в Сенате смеются, через весь зал прямо кричали консулу сенаторы: «Не в твоем ли доме Сессиний ослеп?». Не в его. Но историю не только Тит – каждый гладиатор, каждая торговка рыбой на Траяновом рынке может рассказать.
Сессиний, между прочим, не последний в Риме человек, сановник, заметил, что жена его Феодора стала вечерами часто исчезать из дома – то ей к подружке понадобилось, то тетушку двоюродную навестить, то братец с войны вернулся. Сессиний, не будь дурак, решил за Феодорой проследить. Что же он обнаружил? Феодора, оказывается, ходит на тайные встречи христиан и вместе с двоюродной тетушкой, подружкой и вернувшимся с войны братцем вечерами слушает проповеди Римского епископа Климента. Сессиний разгневался, расшумелся, на увещевания куролесил еще больше. Буян в одночасье ослеп и оглох – не было у Климента, видно, другого способа заставить Сессиния замолчать. Так его, притихшего, слуги под руки домой и увели. Жалостливая Феодора расплакалась, Клименту в ноги кинулась: «Пожалей мужа, гневлив, но отходчив». Епископ, само собой, пожалел. Сам пришел к Сессинию в дом, простил его, наказание снял. И что же Сессиний? Едва глаза открыл – снова стал скандалить и безобразничать. Слуг поднял: «Тащите, сукины дети, Гозмари и Альбертель, тащите вон. Карвончелле, помогай сзади рычагом», – орет, злится и не понимает, почему все вокруг хохочут. А слуги-то вместо епископа обломок колоны тащат, прогибаются.
До сих пор весь Рим над Сессинием смеется…
Тит Флавий сошел с носилок и грузно опустился на скамью из каррарского мрамора у высокой корабельной пинии…
…Дымится на пылающем солнце гулкая грязная улица: пробирается виноторговец с высокой амфорой на плече, несет на палке привязанный за ремешки товар торговец сандалиями, волокут корзины с сушеными фигами старухи, замотанные в драные платки, высовывается курчавая головенка с двумя блестящими глазами из мешка, свисающего с могучей шеи красавицы-негритянки, катят телегу с камнями на соседнюю стройку загорелые рабы, вопят торговки рыбой, всучивая скользких угрей почтенным матронам, горят костры – у входов в жилые дома хозяйки варят в котлах похлебку, разливает оливковое масло по кувшинам сириец из угловой лавчонки, торопится лысый писец с длинными пергаментными трубками под мышкой, расталкивая толпу, спешат к Колизею ветераны-легионеры в кожаных доспехах, истошно орут зазывалы… Ведут по римской мостовой четвертого епископа римского Климента…
– И вот что повелел Великий Император Траян. – Эпарх развернул пергамент и поднял на Климента потяжелевший взгляд: – Либо ты, Климент, принесешь жертву нашим богам, либо быть тебе заточенным в пустынном месте Понта близ Херсонеса…
Замерла римская улица, затихли торговцы, замолчали солдаты. Тяжело Мамертину, жарко, нещадно жжет солнце слезящиеся глаза.
– Прошу тебя, Климент, оставь свои заблуждения, не хули почтенную Афродиту, не бесчесть Геркулеса – не раздражай римский народ. Мы же разум ные люди! Давай заколем барашка и разойдемся. Ну что тебе стоит?
– Жаль мне тебя, Мамертин, жаль тебя, эпарх, огорчения твоего жаль и слез твоих. Но сам подумай, как разумный человек: могу ли я приносить жертву идолам бесовским, когда известен мне свет правды?
Заплакал Мамертин, приказал слугам вывести в Остийскую гавань самый крепкий корабль, погрузить на него все, что в путешествии надобно, и удалился к себе в покои, и сидел там, повернувшись лицом к стене, чтобы не видеть, как сотни римлян потянулись в Остию, как снарядили галеры и как двинулись вереницей к Понтийскому морю вслед за Климентом в пустынное место близ Херсонеса…
…Низкий свод. Алтарь с престолом, окошки, выточенные из камня, неровные стены – своими руками вырубил первый храм на русской земле блаженный Климент. Здесь, в Инкерманских каменоломнях продолжал он свою проповедь, творил чудеса, исцелял, являл воду страждущим, крестил узников.
…Мчится по римской мостовой всадник Авфидиан, мимо курии, мимо Колизея, мимо дома из белого туфа – дома опального консула Тита Флавия. Долго будет скакать Авфидиан до Остийского порта, долго будет плыть Авфидиан по Понтийскому морю, долго будет терзать Авфидиан инкерманских христиан, долго будет смотреть с берега Авфидиан, как удаляется от края воды лодка, в которой рабы его везут блаженного Климента, привязав ему на шею железный якорь…
Дворик с корабельной пинией и звонким фонтаном, слой за слой, век за веком засыпали щебнем, песком, мелкой галькой, накрыли каменным сводом – и превратился дом из белого туфа в базилику с обширным нефом. Фривольных Флавиевых дельфинов сменили рыба, чаша и корабль…
Неспокойно Понтийское море, неспокойны и братья Кирилл с Мефодием; мечется суденышко по волнам, озабочены книжники невеселыми мыслями. Константинопольский патриарх Игнатий, к которому прибыли они, посланные императором Михаилом III, даже смотреть не стал на новую азбуку: «Как помыслить могли, – кипятился он, – Евангелие на варварском языке читать. Нет такого языка – славянский! Божественных слов только три наречия достойны – греческий, древнееврейский и золотая латынь».
Не пустынное уже, напротив, густозаселенное место Херсонес Таврический – четыре храма за городской стеной, один из них и вовсе четырехаспидный. Сотни монахов в Инкерманском монастыре подвизаются. Сам не радостен, встречает моравских братьев епископ таврический Георгий: «Восемь веков, по словам святого Климента, в день его имени расступались понтийские волны. С песнопениями и хоругвями шли паломники по морскому дну, водорослями и ракушками покрытому, разбивали шатры и возносили славу у мраморного гроба, в нетленности хранившего святые мощи. И вот уже пятьдесят лет как сокрыты под водяным спудом и железный якорь, и гробница, ангельскими руками возведенная. Всем миром сегодня вечером двинемся ко брегу, будем в грехах каяться и умолять прощения».
Взошли вместе с епископом Георгием на корабль Кирилл с Мефодием. Поплыли они к тому месту, где являл свои чудеса святой великомученик.
Полный день епископ и бывшие с ним молились, стоя на корабле. Не дрогнуло Понтийское море. Как стемнело, Георгий поднялся, ни слова не говоря; отвернув поникшую голову, махнул рукой капитану: возвращаемся. Корабль повернул к берегу. Небывало светлая луна поднялась над теплыми водами и бросила дрожащую серебристую дорожку под ноги Кириллу. В ясном, почти дневном свете увидел он, охваченный восторгом, как над волнами показалась сначала глава, а потом и все нетленное тело великого святого…
Скачет по Апиевой дороге всадник, бьет солнце в затылок, лицо в пыльных подтеках, конь взмылен. «Кто таков? Что в Рим несешь?» – кричит стража у городских ворот. «Весть несу Адриану, Папе Римскому! Корабль к Остийской гавани пристал, братья-книжники из хождения вернулись, мощи святого Климента в Рим везут!..»
Крестный ход от San Giovanni in Laterano движется к воротам, чтобы у городской стены встретить Кирилла и Мефодия и принять благоговейно драгоценный груз.
Со святым покровительством великомученика Климента принесли создатели славянской письменности папе Адриану богослужебные книги, написанные новой грамматикой, и свершилось чудо – папа Адриан на такой радости дал свое благословение. В базилике Святого Климента впервые прозвучала служба на славянском языке.
…Опираясь на железные перила, подымаемся вверх, оставляя за собой первый век, четвертый, восьмой, двенадцатый… Солнечный свет прямоугольником лежит перед алтарем, тяжелый мраморный саркофаг накрыт серебряным покровом с золотым якорем. Над головой мозаично-изумрудные золотые ветви Древа жизни. Направо – славянский придел.
– Дети, – продолжает рассказ матушка, – здесь с восьмого века хранятся святые мощи основателя славянской письменности Кирилла. Давайте вспомним Акафист.
Тихо льется славянское песнопение: «Радуйтеся, всем грешным пред Богом блазии заступницы; Радуйтеся, душ наших от лести сатанинския защитницы. Радуйтеся, Мефодие и Кирилле, язык Словенских апостоли и богомудрии учителие».
…Все дороги ведут в Рим, но как много дорог начиналось из Рима…
Бьются волны Понтийского моря о берега Тавриды, лагерь стоит под стенами Корсуни. У расшитого шатра, украшенного конскими хвостами, сидит, уронив у ног круглый шлем, князь Владимир Святославович:
– А еще пиши императору византийскому, – диктует он лысому писцу, – что за невесту, дочь его Анну, готов отдать вено – город Корсунь или, как его греки кличут, Херсонес.
Шумно хохочут дружинники-варяги, хлопают себя по бокам, головами мотают от смеха: кто, кроме природного Рюриковича, может предложить за принцессу только что захваченный у императора город? Смеются дружинники, но серьезен князь:
– Жду даров свадебных, пусть пришлет поболе книжной премудрости, самих книжников, священников-греков, сосудов и святынь христианских, которым мы, крестившись, поклоняться будем.
Киев. Мать городов русских. Народ толпится у Десятинной церкви. Молодухи в платках встают на цыпочки – одним бы глазком на заморскую принцессу глянуть! Шелестит шелковый узорный сарафан, горит на солнце золотой убор, в красном княжьем кафтане выступает Владимир Красное солнышко с молодой женой. Здесь, в этом храме поставил он гробницу своей бабушки княгини Ольги, той, которая первая ему, еще мальчику, рассказала о греческой вере.
– А вот этот придел, други, мы назовем Климентовым, – Владимир Святославович снял украшенный золотым шитьем покров и передал в руки священнику серебряный ковчежец, священный дар византийского императора – честную главу великомученика. Первую христианскую святыню на Руси, нетленные мощи святого Климента, защитника и покровителя русской земли.
– Матушка, а где сейчас честная глава?
– В Киево-Печерской лавре в дальних пещерах вместе с мощами других праведников и святых. В 1992 году, когда монахи распечатали для паломников чудом сохранившиеся после восьмидесятилетнего забвения святые мощи, честные главы нетленные замироточили. Священники чашами выносили миро.
В Москве на Пятницкой улице стоит красно-белый храм с узорными решетками, храм святого Климента. Здесь, у «Климентова острожка», как он назывался четыреста лет назад, князь Пожарский принял первый бой с польским войском.
«Боже, придоша языцы в достояние Твое, оскверниша храм святый Твой, положиша Иерусалим яко овощное хранилище» (Пс.78).
Во времена большевистских гонений храм, как и многие другие, был закрыт, но в помещении, по святому покровительству, учинен был не плавательный бассейн, не картофелехранилище, а филиал Государственной библиотеки. Книжные люди, библиотекари, благоговейно сохранили тысячи церковных книг, не повредили византийского иконостаса и древних росписей.
Девочки притихли на скамье из каррарского мрамора под высокой корабельной пинией, завороженно слушая длинный рассказ. В фонтане купаются голуби, по стенке древней базилики бежит, перебирая лапками, пестрая ящерка, теплый камень скамьи – как живой.
Столики стояли вдоль трамвайных путей, накрытые красными полотнищами.
– Мадре, мадре! – завопил официант. Одной рукой он отчаянно жестикулировал, а другой волочил обитый бархатом стул с высокой судейской спинкой. Мы рассыпались по своим местам. Матушка невозмутимо опустилась на бархатное сидение, оглядела заполненную столиками, едоками, музыкантами, мотоциклами и прохожими римскую улицу и распорядилась: молимся каждый про себя!
Звенели вилки, булькала в высоких бутылках вода, носились Клаудио и Марио, вздымая на высоко поднятых руках пылающие пиццы, стрекотали девчонки, звенел трамвай, со сказочной быстротой появлялись и исчезали тирамису, арбузы, мороженое, мелькали опустошенные тарелки.
– Мадре, – вопил Марио, – не надо счет, это от ресторана!
– Дети, давайте мы их отблагодарим, – матушка кивнула, Евгений Иванович приподнялся, вытянул вперед руку, взмахнул – и…
– Под сосною, под зеленою спать положите вы меняяяя, – вывел тоненький голосок.
Стихли соседние столики, замолчала очередь, застыли официанты со смоляными кудрями.
– Спать положите вы меня, – волной набежали вторые голоса.
Остановились прохожие, из окон высунулись старушки, закутанные в цветные платки, в сердцах захлопнул гармошку бравый негр в белых парусиновых штанах.
– Калинка, калинка, – Евгений Иванович скрючился, склонился над столом (вывернув из-за угла, остановился микроавтобус, водитель выскочил на тротуар и подбоченился, на перекрытой улице тормозили машины, из магазинчика напротив высыпали китаянки в узеньких брючках…) и выпрямился во весь рост, поднимая руками сияющие детские голоса.
– Калинка мояяяяяяя!
Упакованы чемоданы, аккуратно сложены сарафаны, купальники, босоножки и прочая девичья дребедень: хор едет дальше, к морю в провинцию Марке, в город с волшебным названием Лорето. Маэстро Евгений Иванович переживает: первый раз девочки будут выступать в сопровождении органа. Мы – я имею в виду поклонников юных талантов – не волнуемся нисколько: главное, чтобы орган справился, а уж наши не подведут!
– Строимся! – девочки рассаживаются в автобусе, а мы с Ирой – увы – остаемся на римской мостовой. Отчаянно машем руками расплющенным о стекло носам, огромный аквариум разворачивается и увозит веселую стайку навстречу новым историям.
Повар в белом, как снега Килиманджаро, фартуке повернулся и, подбросив чуть заметно, скинул с деревянной лопатки пиццу. Переливались перламутром пупырышки оливок, морщились, выпуская на свободу жирок, колбасные кружочки, мягкими волнами лежал сыр, горбилась шершавая корочка – а запах, запах! – печи и березовых дров, нещадного солнца и синего моря… Запотевшая бутылочка приятно холодит ладонь, пена пузырится и оседает в пластиковом стаканчике…
Лето, Рим.
Есть город золотой
– На одном метре этой земли больше жизни, чем в ином городе, – сказала я, глядя на мальчишек в кипах, которые гоняли мяч на тротуаре, у стены, сложенной из выпуклых камней. Табличка, написанная от руки на английском, русском и иврите, уведомляла, что за этой кладкой пыльного цвета томился апостол Петр.
– Причем так же и в глубину, если копнуть, – ответил Сережа Чапнин, подумал, остановился на секунду и посмотрел на небо: – А уж если взглянуть наверх…
Мы ускорили шаг, чтобы не отстать от коллектива.
Иерусалимов не счесть. Горластый восточный базар, обнесенный средневековой стеной. Белый западный полис с модными магазинами. Прифронтовой участок с блокпостами и черноглазыми красавицами с автоматами в нежных руках. Памятник основателям в виде цветущего сада, где к каждому деревцу, к каждому кустику благоуханному подведен шланг с живительной водой. Нищий арабский пригород с кофейнями, где смуглые молодые люди курят за низкими столиками, вытянув ноги. Осуществленная мечта эмигрантов с бойкими людьми, болтающими на смеси русского с ивритом.
Город церквей с Русской Свечой, как зовут здесь самую высокую колокольню, мечетями, откуда несется таинственный крик муэдзина, аккуратными греческими храмами и могучими строениями крестоносцев.
И он – Небесный Град.
Чтобы увидеть его, вовсе не надо включать воображение. Он тут, рядом, прямо перед тобой, к нему можно прикоснуться рукою.
Простота и ясность его присутствия так сильна, что, ошеломленный, ты понимаешь вдруг, что всего этого множества городов на самом деле нет, именно оно, это множество, и есть плод твоей фантазии, а на самом деле настоящий только он – Небесный Град.
Скажите, что может чувствовать человек, которому экскурсовод, сидящий на первом сидении автобуса, повернувшись, говорит в микрофон:
– Посмотрите направо. Там Геенна огненная. А налево, обратите внимание, – долина Иософата. Видите кладбище? Очень дорогие места. Ведь именно те, кто там похоронен, восстанут первыми, когда наступит час Страшного суда.
Не знаю, как другим, но мне было бы непосильно путешествовать одной. Но я и не одна.
Наша экспедиция разместилась в четырех автобусах. Прихожане, священники Нижегородской епархии и сам владыка Георгий, с проседью в черной бороде. Мы с моей дочкой Анютой и другие москвичи, например, Сергей Чапнин, на правах гостей.
Я в Иерусалиме второй раз. Впервые сподобилась побывать здесь вместе с матушкой игуменьей и сестрами любимого моего Черноостровского монастыря, что стоит в городе славном Малоярославце. Ох и крутило меня тогда. Главное, никак не могла смириться.
– Ну почему, – кричала я мужу (а кому еще могу я кричать?), – почему я, взрослая, самостоятельная тетка, должна подчиняться чужому капризу?
А дело обстояло так. Жили мы, матушкиными стараниями, в Горенском монастыре. Это довольно далеко от старого города, и, чтобы добраться до него, нужно было пользоваться такси. Пустяк, казалось бы? Но матушка, которая не впервые путешествовала по этой загадочной восточной стране, каждый раз вызванивала одного и того же знакомого таксиста. Тот, надо заметить, был страшным разгильдяем и непременно опаздывал, да не меньше чем на час, а то и полтора. И этот час, а то и полтора, нам приходилось кантоваться на мощеной площадке у ворот Горенского монастыря. Происходила вся эта история, между прочим, в самом что ни на есть августе. Представьте, как я кипятилась, причем во всех смыслах этого слова. Бог весть откуда матушка терпение брала, глядя на мою надутую физиономию. Наконец муж не выдержал моего напора и предложил один день провести, оторвавшись от группы. Матушка не возражала.
Выйдя из ворот, я демонстративно набрала номер такси по вызову. Машина появилась практически сразу. Мы сделали ручкой честно й компании и забрались в прохладный салон. Прытко, как школьник, сбежавший с урока, я выскочила из такси, едва машина остановилась у Яффских ворот. За мною, расплатившись, вылез и муж.
Я немедленно захотела пить, ватрушку и новую шляпу. Мы подошли к лавке, где два вертких парнишки давили в стеклянной колбе шершавые гранаты. Я взяла в руки стакан, полный венозно-красного сока, а муж рассеяно полез в карман. Потом в другой. В третий. Короче, кошелька не было. В нем, надо признаться, лежали, обращенные в наличность, все деньги на поездку, карточки и документы.
Мелочь на обратный путь в монастырь наскребли по карманам. Матушка только головой покачала, глядя на наши смиренные лица, с которыми явились мы под ее светлые очи. Вот такая история. Хоть в патерик записывай.
Но теперь-то я ученая.
Первым делом у меня перестал работать телефон.
– Это для того, – назидательно сказала дочка Аня, – чтобы ты сосредоточилась на паломничестве. (Сама-то, между прочим, вечерами торчала «Вконтакте».)
Потом один за другим начали развязываться узелки. Новые друзья, как бы между прочим, щелкали сгустившиеся перед отъездом проблемы.
Вот, например, я давно хочу, чтобы моя книжка появилась в Финляндии, и никак не могу найти издательство. Переживаю.
Сосед вынул из сумки журнал «Фома» и помахал в воздухе блестящей белой обложкой с красным пасхальным яичком:
– Как вы думаете, где мы эту красоту издаем? Правильно, в Хельсинки! Вот вернемся – сосватаем и вашу книжку.
Задумала я снять фильм про питерские храмы и их прихожан, но самой не справиться, нужен знающий консультант.
– Я сама найду тебе героев, – улыбаясь, предложила Наташа Родоманова.
Мне хорошо знаком ее голос. Моя мама, которая в силу возраста передвигается мало, в пасхальную ночь смотрит по телевизору службу из Петербурга. Я всегда остаюсь дома с мамой, и мы вместе слушаем, как Наташа ведет трансляцию из Казанского собора. Голос знаю, а саму ее, во плоти, увидела впервые. Плоть вполне под стать голосу – жаль, что во время трансляции ведущих не показывают.
– А это все для того, – поучает меня моя образованная дочь, – чтобы ты не суетилась, а во всем привыкала полагаться на волю Божью.
– Я вижу, как ты не суетишься со своим хвостом по философии.
– Мама, ну что ты все переводишь на пустяки!
– У меня самого, в смысле чудес и искушений, – Сергей деликатно уводит разговор от неприятной темы, – паломничество началось еще до отлета на Святую землю. Вечером схватился – нет паспорта. Три часа искал, уже почти отчаялся, нашел все-таки во внутреннем кармане куртки. Утром – продолжилось. Такси, которое с вечера заказали, не пришло. Якобы пробило колесо. Ждал, препирался с диспетчерами. Махнул рукой и поехал на своей. Еле-еле успел. Спасибо, отец Виталий сумел договориться, чтобы меня после окончания регистрации все-таки посадили на рейс.
Становилось жарко. Мы стащили с себя сначала куртки, потом свитера и кофты с длинными рукавами. Кстати, заметила недавно, что сложился типичный наряд православной прихожанки: длинная свободная юбка, в цветок или широкую полоску, нарядная светлая блузочка, туфли на низком каблуке, чтобы ноги не уставали стоять долгие службы, и легкий шарф – именно шарф, а не платок, элегантно переброшенный одним концом за плечо. Очень красиво. Мы с Анютой, как всегда, выпадаем. Ребенок строг. Белый верх, черный низ. Тугой платок. А я – как придется: джинсовая юбка, свитерок навыпуск, шарфик сползает на затылок. И обе в кроссовках.
Итак, мы ускорили шаг.
Впереди нашей группы двигался, перепрыгивая через плоские ступеньки, экскурсовод по имени Павел, замыкал шествие отец Василий.
Мы шли по Виа Долороса.
Ух как припекало. Как нестерпимо жгло солнце, как хотелось пить и сохли губы, как кричали торговцы водой, жаля барабанные перепонки своими высоким истошными голосами, как резок был и прян запах желтого шафрана, как тянуло забиться в узкую полоску тени, ползущую от низких домов с террасами… Проклятый город Ершалаим! Стоп, хватит.
Мы сгрудились у второй станции. Темница, где уже осужденный, уже подвергшийся бичеванию Господь ждал исполнения свой судьбы. Крутая лестница спускается вниз, в узилище. Каменный мешок со скамьей. Сырой, гнилостный запах. Ступени ведут еще ниже: камера, где сидел Варавва и тот, другой, благоразумный разбойник. Налево от входа – греческий храм, небольшой, группа набивается впритык. Владыка Георгий служит молебен, и гулко звучат его слова.
– Сейчас вы пойдете по крестному пути Господа нашего, Иисуса Христа, – говорит он, обернувшись к нам грустным лицом. – Пусть этот путь откроется перед вами, как вся ваша жизнь.
Народу на улице – как на демонстрации. Мусульманки в длинных тяжелых пальто и хиджабах, по-пушкински кудрявые эфиопы в белых, как простыни, балахонах, лощеные иудеи с витыми пейсами, туристы в шортах. Как таран, несут наперевес огромный крест бразильцы. Поют сосредоточенно. Пряча руки в широкие рукава, – неужто замерзли? – пробегает стайка монахинь. Шагает энергично русский батюшка, за ним – выводок круглолицых тетенек в платках. Скользит сквозь толчею длинноволосый босой монах, красавец писаный. Кричат зазывалы, у серебряной лавки, где лежат навалом узконосые кувшины и пыльные лампы Аладдина, торгуется семейство американцев, толстый араб крутит веретено с кебабом, пахнут ванилью сладости, и льется холодный лимонад. Роскошные ковры и молитвенные коврики, жемчужные нити, гребни из оливкового дерева, библейское масло – нард – и перламутровые радужные раковины.
– Да что же это такое? – сержусь я. – Самое драгоценное для всего человечества место, а что здесь устроили? Базар-вокзал!
– А как бы ты хотела, чтобы это выглядело? – спрашивает дочь. – Музей под открытым небом? Под стеклянный колпак?
Еще утром они кричали: «Осанна!»
Но только Вероника выйдет на порог и протянет Ему свой платок. Молча.
– А вы знаете, – говорит Сережа Чапнин, – что если бы хоть один человек из толпы вступился за Него, то судьям бы пришлось отдать дело на новое рассмотрение?
– Только один? – спрашивает Аня. Она восторженно смотрит на обгоревшее Сережино лицо. Ей льстит, что она, студентка, может запросто разговаривать с настоящим главным редактором и даже называть его по имени.
– Только один, – подтверждает Чапнин и, словно в поисках этого одного, оглядывает кипящую вокруг нас толпу. Встряхнув рюкзак за спиной, он бодро ныряет в самую гущу, и мы семеним за ним, стараясь не терять из вида его светлую голову с перехваченным резинкой хвостиком волос.
– Русский хорошо! – завопил торговец, тыча в нас какими-то буклетами. – Америка капут!
– Дожили, – проворчала я, – они считают, что нас это должно порадовать.
– Не обращай внимания, – бросил Сергей через плечо, – это у них всю жизнь, без всякой связи с нами!
– Мама, не отвлекайся на политику!
Меня одергивает, а сама застряла у прилавка с рахат-лукумом, липким и прозрачным, как витражное стекло. Так и тянет взять розовый кубик двумя пальцами за сахарные бока, поднести к прищуренному глазу и рассматривать сквозь него золотое солнце.
Делать из этого места музей – все равно что накрыть стеклянным колпаком саму жизнь.
– В этой кафешке хорошо пересиживать дождь, – сказал Павел.
Он вел нашу кампанию, петляя между столиками, коврами, распластанными прямо на тротуаре, меланхоличными игроками в нарды и многоцветными, как муранское стекло, рядами кальянов. По виду местечко напоминало фургон, четвертой стены у него не было, а проем плавно перетекал в следующее заведение, в котором стены отсутствовали и вовсе. Мы расположились, словно на галерке, и через головы едоков и курильщиков наблюдали людское коловращение.
– Я как-то просидел здесь с туристами несколько часов. Сбегал к Яффским воротам за ракией…
– А что, разве здесь есть? – встрепенулись мужчины.
– Что вы, здесь, конечно, нет, – обычное для Павла сосредоточенное выражение лица, словно он все время внутренне нас пересчитывает, на минуту приняло строго плакатный вид. – Но с собой, – он пригнул голову, будто раскрывал большой секрет, – с собой – можно.
О ракии, впрочем, на таком солнцепеке думать не хотелось до отвращения. А вот о дожде… Я представила, как вдруг разойдутся хляби небесные, жаркие и как хлынет ливень и кинутся под навесы зазывалы, бросятся врассыпную продавцы, роняя по дороге серебряные блюда, расшитые бисером платья, кожаные сандалии, которые зовут здесь апостольскими, побегут, разгоняемые нежданным потоком воды, как бежали торговцы из Храма…
– Я думаю, – задумчиво протянул Сергей, – у нас этого уже больше никогда не будет.
– Чего не будет? – встрепенулась я. – Дождей?
– Нет, я имел в виду, – он покачал подбородком в сторону россыпи сувениров, – лавок, например, которыми по триста лет владеет одна и та же фамилия.
– Тут не только лавки – ключи от самого храма Гроба Господня с двенадцатого века принадлежат одной семье. Это право им подарил Сулейман Великолепный, когда покорил Иерусалим. Причем правом открывать этими ключами двери владеет другая семья, – профессионально включился Павел.
«Как странно жить обыденной жизнью внутри чуда, быть в каком-то смысле его частью», – думала я.
Мы знаем, что брошенный предмет всегда упадет вниз, а не полетит, расправив крылышки, в облака. Точно также они знают, что прадедушка отмыкал замок в дверях Храма, что правнук будет хранить ключи в заветной шкатулке сандалового дерева и что когда наступит урочный день и час, то он вернет доверенное – тому, кого пошлет за ним Творец всего сущего. По крестному пути они каждый день идут на работу, а библейские стены укрывают их от непогоды. Мы же – как дети, перед которыми внезапно распахнули двери, и они топчутся на пороге, пораженные дивной красотой рождественской елки. Стоим и ждем. А нас здесь ждут?
– А ведь у нас больше свободного времени не будет, – вмешалась Наташа. – Вечером Крестный ход, ночью – литургия. Когда же мы с вами к самому Гробу Господню попадем?
– Имейте в виду, – заметил Павел, – там очередь часа на два, не меньше.
– А как-то обойти это дело нельзя? – честно, по-нашему спросил один из нижегородцев. – Ну, договориться с кем-то, пусть проведут.
– Заманчиво, конечно, – вежливо ответил западный человек Павел, – но я бы не взялся.
– А во время ночной литургии, – подступилась с другого конца Наталья, – можно будет зайти в кувуклию и приложиться к Гробу?
– Вообще-то можно, – уклончиво согласился Павел, – но там могут идти службы, и вас не пустят.
Народ томился. Быть в Иерусалиме и не попасть к самой его сердцевине – сам себе потом не простишь, но и двухчасовая очередь энтузиазма ни у кого не вызывала.
«Вот, – подумала я, – удачный для меня случай: преодолею лень и за народ постою».
– Давайте так, – сказала я вслух, – я пойду держать очередь, а вы все допивайте спокойно кофе и бродите по лавкам. А время от времени заглядывайте и проверяйте, как я движусь.
Анюта схватила сумочку.
– Слушай, – удержала я ее руку, – ты же не хочешь, чтобы мама волновалась. Давай договоримся: приходи ровно через тридцать минут. Если еще далеко буду стоять, пойдешь гулять дальше.
– Хорошо, – уже на бегу крикнула дочка и смешалась с толпой.
Не люблю я, когда она уходит одна. Но ведь и удержать взрослую девицу при себе никак невозможно. Я вздохнула над вековечной родительской дилеммой, оперлась на стул, чтобы не ступать на больную ногу, – старая травма от хождений и от жары ныла, как новая, – и двинулась к Храму, благо недалеко. Да там все недалеко.
Очередь обвивала кувуклию плотным кольцом, человек по десять в ряд, повторяя очертания ротонды. Колонны уходили вверх, в круглый сумрак купола. Я встала в конец. Справа от меня жалась семья казахов. Мать семейства шевелила губами, как школьница, приблизив к глазам раскрытый молитвенник, а отец, его лица я так и не увидела, переступал вместе с колыханиями толпы, не отрывая руки от стены кувуклии и двигаясь, словно вычерчивал на ней полосу. Впереди вытягивали шеи японцы.
В саму кувуклию, храм в Храме, укрывающий место погребения Господа нашего Иисуса Христа, пропускают человек по пять, по шесть. И когда последний из допущенных, пригнувшись, выходил обратно на свет, плотные ряды, словно одновременно, делали глубокий вдох и, выдохнув, волной сдвигались вперед. Позади меня пристроилась группа русских паломников. Ну, наших тетенек учить держать очередь не надо. Приняв форму ядра, они двинулись вперед. Не прошло и нескольких минут, как японцы, которые даже не заметили, как их оттерли, остались позади, мои робкие соседи-казахи вдавились в стену кувуклии, а я, в силу причин, которые ничем, кроме как зовом родины, объяснить не могу, оказалась внутри компании соотечественников и, подпираемая крепкими русскими боками, поплыла по воле волн.
«Куда мы рвемся, – думала я, глядя в целеустремленные славянские лица под шелковыми шарфиками. – Куда спешим мы, прибежавшие в одиннадцатом часу, запыхавшись и расталкивая локтями тех, кто стоит здесь с самого начала? Все расхищено, потеряно, разбазарено без всякого смысла и толка. Кто мы на этом празднике жизни и смерти? Почему нам опять больше всех надо?»
Между тем Анны не было. Не было ее и в тридцать минут, как договаривались, не появилась она и в сорок, ни через час.
Туго зажатая с двух сторон, я крутила головой, стараясь не упускать из вида ни один из входов в ротонду. Страха еще не было, я знала, что страх навалится позже, а сейчас, с неизбежностью тошноты, поступала тоска. Пока еще помогали легкие средства типа самоуговоров: увлеклась, забрела далеко, а когда схватилась – оказалась где-нибудь у Дамасских ворот, откуда тащиться обратно не меньше получаса. Копошилась обида: что же так меня расстраивать, но это уже мелочевка, можно и пренебречь.
Тем временем меня выносило все ближе к входу, где суетился распорядитель. Плотный грек в черной рясе то отмерял новую микропартию, то вовсе перекрывал движение, пропуская монахов, то снова отодвигал загородку и кричал:
– Руссия, бистро! Full people! – И махал руками, словно выгребая задержавшихся паломников наружу.
«Надо прекратить нервничать и сосредоточиться на главном, – думала я, стоя уже в самых первых рядах. – Сейчас я зайду туда, где мне нужно понять самое важное. А я? Я только и думаю, куда подевался мой ребенок. Вот так всю жизнь, всю свою жизнь я провела, волнуясь за нее».
– Бистро! Бистро! – кричал грек.
«Как казаки в Париже», – подумала я и, не чуя под собой ног, ни больной, ни здоровой, ступила на порог.
В висках стучало, словно я поднялась высоко в гору, словно в разреженной атмосфере на меня не хватало воздуха. Прикрытый плитой, стоял посередине маленькой комнаты камень. Это его отвалил от входа в пещеру своими легкими руками ангел в блистающих одеждах и ждал, присев на него, когда придут ученики. Оттуда виден был край розовой мраморной глыбы, той, которая потрясла жен-мироносиц своей ослепительной пустотой. Мысль лихорадочно скакала и не могла уцепиться ни за одну букву, ни за один проблеск в сознании: что говорить? что делать? Вдруг словно отворились затворки, и из каких-то неведомых глубин всплыли единственно возможные слова:
– Отче наш, иже еси на небесех…
И привычные сочетания, которые я речитативом произносила вместе со всеми, молящимися в храме, уютная домашняя молитва, которой учила меня, маленькую, мама, слились с грозной простотой библейских камней.
Как-то давно я спросила своего друга, Сашу Любимова, который вернулся из поездки в Иерусалим:
– А что ты чувствовал, когда прикоснулся к Гробу Господню?
Саша, мастер слова и говорун, задумался, поднял глаза к потолку, потом отвернулся к окну и произнес, не глядя мне в лицо:
– Не знаю. Просто выходишь оттуда другим человеком.
Жара потихоньку спадала. На выщербленных ступеньках, отделяющих храмовый дворик от улицы, сидели мои компаньоны по путешествию, без моей помощи отстоявшие свой срок к Гробу Господню.
– Анюту не видели? – спросила я, в общем, не рассчитывая на ответ.
– Может, она в храме?
– Как же, – проворчала я и опустилась на теплый камень, вытянув вперед больную ногу.
– А что бы тебе просто не позвонить ей? – спросила Наташа.
– Ты забыла? У меня сломался телефон.
Дальше началась колготня, которая обычно сопровождает неприятности. Все наперебой давали советы, вспоминали, у кого на мобильном может оказаться Анютин номер, – конечно, у Чапнина, но где сам Чапнин, его вроде видели в армянском квартале, он покупал крест с затейливым орнаментом, – у кого есть его номер, номер есть, но именно на этом аппарате кончились деньги, – наконец, есть деньги и номер, но не работает связь.
– Ну что ты так переживаешь? – Наташа присела рядом со мной и положила мне на руку теплую ладонь. – С ней ничего не может случиться. Загулялась, глаза разбежались от изобилия.
– Понимаешь, – неуверенно сказала я, – дело в том, что она однажды терялась. При самых страшных обстоятельствах. Если я не знаю точно, где она находится, у меня как черная пелена все в голове застилает.
Наташина ладонь стиснула мои пальцы.
– Время от времени мне снится страшный сон: я ищу Аню. Первые годы после того ужаса я все искала и не могла найти ее. Просыпалась оттого, что дыханье перехватывало. Потом, со временем, стало отступать. Помню, я проснулась на рассвете и закричала, тряся мужа за плечо: «Толя, я нашла ее! Нашла!»
Я с силой провела ладонями по лицу, словно сдирая с него напряжение.
– Ее нет уже два часа. Она такая доверчивая. Ее могут заманить куда угодно, обмануть, увлечь. А если у нее тепловой удар? Если она упала на ступеньки и разбила лицо?
– Я обойду храм. Вдруг она где-то в прилегающих приделах, – мой нижегородский друг поднялся и, не оборачиваясь, быстро пересек двор.
В конце улочки показался отец Василий. Увидев нас, он призывно помахал рукой, показывая на дверь в каменной кладке и, не дожидаясь остальных, исчез в стене.
– Пойдем, – сказала Наталья, – там, вверх по лестнице, как на антресолях, прячется греческая церковь. Подождем Аню там.
– Она же знает, что я должна быть в Храме.
Я автоматически поднялась вместе со всеми и прошлась с ними до низенькой, скрытой от ненаблюдательных глаз, дверцы. Наташа накинула на пушистую голову шарф и пошла вперед, все оборачиваясь на меня. А я встала, прислонившись к нагретой солнцем стене, лицом к входу в храм Гроба Господня.
Паломники вытекали и втекали в раскрытые двери. Разноцветное людское месиво крутилось перед моими глазами, образуя пестрый ковер. Вдруг в толпе, слаженной общим неторопливым ритмом, мелькнуло движение, фиолетовое пятно, маленький вихрь. Я качнулась навстречу: вихрь, пятно и движение слились в одно – в бегущую ко мне дочь. Она бежала, подпрыгивая, словно катила перед собой обруч, и лицо ее смеялось и было таким детским, будто замерло в самом любимом мамами возрасте – лет десяти! Если бы она была виновата, я узнала бы сразу по сжатым губам и набыченному лбу. Нет, лицо ее было весело и легко, словно я приехала навестить ее в лагерь, словно она только что получила пятерку по музыке и неслась получать заслуженные восторги!
– Я стояла прямо за тобой! – закричала она, еще не подбежав. – Я пришла ровно через тридцать минут, но к тебе было совершенно не пробиться.
Она с разбегу толкнулась в меня всем телом и тут же отскочила: она не маленькая, чтобы устраивать нежности на улице!
– Я видела, как ты крутила головой.
– Что же ты не подошла ко мне, не крикнула?
– Как!? Меня сжали, как кильку в бочке! А где все?
Я крепко взяла ее за руку, и мы пошли вверх по ступенькам туда, откуда слышен был, словно из включенного телевизора, Наташин голос:
– Кирие элейсон…
– Ты что-нибудь успела купить в подарок?
– Успела, – Аня потупилась и снова рассмеялась. – Рахат-лукум.
Я опиралась на пальмовые ветви, точно на посох. Узкие стрельчатые листья кололи пальцы, а тонкое основание, к которому крепились зеленые лопасти, стояло крепко и несгибаемо.
– Сереж, мы случайно не твою ветку утащили? – осторожно спросили мы Чапнина. Стол, за которым возвышалась его спина, украшала тарелка с пятью видами капуст.
Сергей живо повернулся к нам:
– А я-то думал, где я ее забыл?
– Понимаешь, – смутилась я, – когда мы выходили из автобуса, я стянула с полки пальмовый пучок. Думала, что там лежат две наши.
– А оказалось, – закончил бодро Сергей, – три наши!
Он поочередно окинул нас взором главнокомандующего:
– Анюта, а чего у тебя физиономия такая постная? Это еда у нас постная, а вид у паломника должен быть бодрый и молодцеватый! Лена! Ты что тарелку отодвигаешь?
– Слушай, не могу уже, что ни возьму – все не нравится.
– Терпи! – вдруг строго сказал Чапнин и, как бы смягчившись, добавил: – Немного уже осталось.
Он вдруг вынул откуда-то из капустных недр зеленый перчик:
– Мне знакомый монах посоветовал любопытный рецепт: если съесть перчик и сразу запить его горячим овощным супчиком – то эффект получается особый, будто принял пятьдесят граммов водки!
Анюта чопорно поморщилась.
Я же доверчиво приняла из дружеской руки невинный овощ и зачерпнула ложкой зеленую дымящуюся замазку из круглой чашки с ручками по бокам.
– Это еще ничего. – Сложив руки на животе, Чапнин с довольной физиономией наблюдал, как я машу обеими ладонями, пытаясь загнать воздух в пылающий рот. – Мне и острее попадались. А знаете, – оживился он, привлекая внимание соседей по столу, – оказывается, есть общество поедателей перца. У них даже введена единица измерения «жгучести» – шкала Сковилла. Доходит до пятнадцати миллионов пунктов. Этот-то, – он проследил, благожелательно улыбаясь, как я лихорадочно глотаю шпинатный суп, – больше чем на сотню не тянет.
– Ну ладно. – Он поднялся, подхватил пальмы и, пообещав обмотать их скотчем, чтобы нас с ними пропустили через границу (представляю, как мы идем через таможню с пальмовыми ветвями и выносным армянским крестом – настоящий крестный ход!), удалился.
Словно поджидая этого момента, в дверях ресторана возникла Наталья. Найдя нас взглядом, она уселась на место Сергея, расправив широкую голубую юбку.
– Наташа, – сказала я совершенно невинным голосом, – нам только что Чапнин рассказал очень интересный рецепт. Вот видишь этот маленький зеленый перчик?
Началось с того, что пальм у нас не было.
Перед тем как пересечь Иерихонскую пустыню, наша экспедиция остановилась на привал у зеленого пятачка. С некоторой натяжкой его можно было назвать романтическим словом «оазис». Там действительно росли пальмы, а в стандартном киоске в стандартной кофеварке варили черный напиток и раздавали в бумажных стаканчиках за стандартную мзду. Мы с Анютой заметили, что наши товарки по путешествию, опытные паломницы, собирают ветки, в изобилии разбросанные по поляне, придирчиво каждую из них оглядывают и волокут в автобус. По дороге к Иерихону экскурсовод объяснил, кстати, что пальмы – это, оказывается, вовсе и не деревья, а трава. И наглядно продемонстрировал нам из окна отличие банановых трав от таковых же, но плодоносящих финиками: первые, или, наоборот, вторые, не помню точно, высокие, а другие – низкорослые. Сбор веток нашими паломницами мы объяснили этнографическим интересом и подивились размерам гербария, могущего вместить в себя банановый, например, образец.
А выяснилось, что все совсем не так!
Когда мы поднялись на Елеонскую гору, откуда должен был начаться Крестный ход, оказалось, что все, кто собрался на шествие, имеют при себе пальмовые ветви. Причем к некоторым из них были привязаны – дань укоренившейся русской традиции – вербочки, другие же украшены были цветами, и почти у всех верхние листья были изящно переплетены в виде креста. Тут мы с Анютой сообразили, как бездарно провели время на зеленой стоянке.
Между тем народ прибывал. Вокруг храма с терракотовой черепичной крышей собрались русские паломники, гречанки в черных тугих платьях, арабы. Приплясывая, взобрались вверх по каменистому склону эфиопы с трехконечными крестами, которые они поднимали и опускали в такт пению. Хлопотали, деловито пересекая церковный двор, священники. Ждали Патриарха Иерусалимского.
С террасы, выложенной каменными плитами, был виден город.
Казалось, что он вырастает прямо из холма. Как грибы гигантской грибницы, прорезаются из сухой земли Иудеи дома с плоскими крышами, башни, круглый храмовых купол, – прорезаются и упорно ползут, боязливо прижимаясь друг к другу, вверх, к столбу горячего света. Их распахивают плугом, стирают с лица земли, раскидывая камни, а они снова и снова поднимаются, влекомые наверх неведомой силой. С верхушки Елеонской горы город казался таким близким, что казалось, протяни руку – и она обожжется о золотой купол, как об утюг.
Я склонилась над фонтаном и прыснула водой в разгоряченное лицо.
Мне все время казалось, что самое главное со мной все еще не произошло. Будто я что-то упустила, не дослушала, не дотянулась. Словно я должна была найти этот недосягаемый город, а он ускользал, распадался на фрагменты, как не сложившийся пазл.
– Мама, – воскликнула Аня, – смотри, там мать Параскева.
И верно: в тесной группе монахинь Горенского монастыря шли несколько малоярославецких сестер. Они частенько приезжают в Иерусалим по своим послушаниям.
Молодая монахиня, уловив свое имя, остановилась и весело заулыбалась нам навстречу. Впрочем, я не знаю возраста матери Параскевы, у монахов всегда молодые лица.
– А я знала, что вы придете на Крестный ход! – сказала монахиня. Она отсоединила от толстой связки две пальмовые ветви и протянула нам: – Я правильно догадалась, что вам они понадобятся?
Мы радостно приняли подарок, тронутые тем, что и здесь, вдали от родины, мы все равно находимся под покровительством родного монастыря.
– А вы к камню уже подходили? Вообще про него не знали? Идите скорее, вы еще успеете, – мать Параскева показала рукой в сторону небольшой часовенки. – По преданию, на этот камень Господь ступил, чтобы сесть на ослика, на котором Он и вошел в Иерусалим.
– А интересно, – спросила Аня, – что случилось потом с осликом?
– Про ослика нигде не сказано, – развела руками монахиня, словно расстроилась, что жизненный путь такого знаменитого животного покрыт тайной.
– Известно только одно, – повеселев, вспомнила она. – Когда ученики накрыли спину ослика своими одеждами, то он загордился и решил, что это не ради Господа стараются они, а для того чтобы его, ослика, украсить.
– В таком случае, – заметила я, – можно предположить, что судьба его, как у всякого гордеца, была незавидна.
Мать Параскева вздохнула, печалуясь, видно, и о зазнавшемся ослике, и о гордецах.
По толпе пробежала волна оживления.
– Пора, – сказала мать Параскева. И правда, двери храма отворились, и на пороге появился Патриарх Иерусалимский.
Стараясь не терять друг друга из вида, мы с дочкой двинулись вслед за всеми по дороге, ведущей в Иерусалим.
«Сегодня мы кричим: “Осанна!” – думала я, – а завтра? Кто из нас завтра опять предаст Его: словом, делом или дурным помыслом?»
Сначала мы держались в первых рядах, а один раз даже каким-то загадочным образом забежали вперед, так что несколько минут наблюдали, как шли впереди густой колонны иерусалимский патриарх с владыкой Георгием, окруженные греческими священниками, которые с пением и славословием несли икону Спасителя. Потом мы, естественно, отстали. Мимо мелькали наши друзья, разрозненно и парами, в какой-то момент появился Сергей, качнул нам одобрительно пальмовой ветвью и исчез впереди.
И тут нам по-настоящему повезло! Мы оказались рядом с нижегородскими батюшками как раз в тот момент, когда их греческие собратья взяли паузу.
Самый старший из них поднял высоко руку, и над примолкшей колонной, над кривыми улицами, над балконами, с которых, перегнувшись через перила, глазели на нас местные жители, разлился раскатистый волжский бас отца Андрея.
– Благословен грядый во имя Господне! – пели священники, а за ними как-то сразу сплотилась и запела вся их нижегородская команда. Чем-то они все были схожи между собой: крупные, широкоплечие, густобородые, с веселыми глазами. Коренные русаки.
«Не случайно, – думала я, глядя на их прекрасные лица, – что спасение Святой Руси в Смутное время пришло оттуда, с Волги. Именно так нижегородцы шли за князем Пожарским, воины, купцы, жены, чьи имена, как обычно, забыли внести в историю, – жены, которые сняли с белых рученек перстни, чтобы снарядить своих витязей в поход. Спасут ли и на этот раз?»
Смеркалось. Тьма обволокла раскинувшийся перед нами город. Скрылись белые дома, витые силуэты олив и лабиринт улочек. Великая стена, составленная строителями Сулеймана из камней, которые скопились в предместьях царского города со всех его эпох, ограждала собой кусок темноты. Зажглись уличные фонари. Но не повсюду, а только на короткой дороге между Гефсиманью и городскими воротами. В арке ворот тоже загорелся свет. И только он один и был виден с горы, по которой спускались мы с пеньем и пальмовыми листьями. Только они, врата, сверкали перед темным, покрытым вечерним сумраком Иерусалимом, перед золотым Небесным Градом.
И он ждал нас.
И лев, и вздыбленный единорог
Имена, сюжеты и ассоциации копошились в памяти и выпирали, как иголки в голове у Страшилы. Теперь им следовало воссоединиться со своим визуальным отражением. Словно бы я до сих пор знала только письменный английский и впервые должна была услышать звук живой речи и соединить оба внутри себя.
Я путешествовала по Англии, обходя последовательно средневековое королевство, римские отметины, след в след ступала за героями Диккенса. Устав, ночевала в случайных гостиницах под стук бильярда, замерзнув, грелась у очага в доме родителей Гая Фокса, проголодавшись, покупала на фунт кулечек чищеных ракушек на пирсе Брайтона. Пинта эля и йоркширский пудинг в таверне «Красный лев» – балки держат низкий потолок, и протертые скамьи твердо стоят на ногах.
Невиданная прежде роскошь живой истории. Прочность непрерванной жизни. Пространство, полное, как картина, на которой можно рассматривать каждую деталь, а можно отойти и окинуть взглядом целиком: башня на голубом небе, темные волны Темзы, и лев, и вздыбленный единорог.
Водитель изучил адрес, который высветился на экране телефона, и кивнул: но проблем. Судя по всему, это было любимое выражение из его небогатого английского лексикона. Довез, однако, быстро и безошибочно. Шустрый араб перехватил у него мой чемодан и занес в холл гостиницы, чистой, как прачечная. Сходство с прачечной увеличивали белые кафельные полы и китайцы, которые пытливо выясняли у портье маршрут. Процесс давался им непросто: луноликая мексиканка почти лежала грудью на стойке, чтобы дотянуться до карты, которую крепко, не выпуская из рук, держали китайцы, и переспрашивала по три раза каждое их слово.
На диванчике, нахохлившись, замерли два индейца. Их орлиные профили глядели строго в одну сторону. Во главе стойки возвышался красавец – сикх в черной чалме. Шевельнув роскошными бровями, он кивнул, слегка опустил подбородок и что-то произнес. Я не поняла, но присела за столик, ожидая, пока он расселит немолодую пару с тугими, как леска, седыми волосами.
Я огляделась. В холле было довольно оживленно: интеллигентный кореец в тяжелых очках рыскал в интернете, носильщики с томными арабскими глазами сноровисто двигали чемоданы на колесиках, тоненькая вьетнамка робко мыла пол.
«Мистер Твистер умер бы на месте», – подумала я.
Открылась дверь, и ввалилась группа курчавых, как Пушкин, подростков. Я поднялась и, двигаясь на опережение, быстро подошла к гордому, как утес, сикху.
– Мэм, – разборчиво произнес он и вручил ключ.
– Вай-фай? – лаконично спросила я.
– Но пароль, – он скрестил руки в отрицательном жесте.
Тот же шустрый парнишка занес мой чемодан в номер, вверх по лестнице, которая жала в плечах, я воткнула все, что надо заряжать, в розетки и заснула.
Утром, найдя ресторан по запаху пережаренного бекона, я спустилась в цокольный этаж. Официантки разливали кофе в круглые белые кофейники. Я с некоторым удовольствием отметила их милые европейские лица. Одна из них улыбнулась мне и отчетливо прошептала другой по-русски:
– Не забудь тетке счет за кофе отдельно втюхать, а то будет как в прошлый раз.
Я вернулась в номер, накинула дождевик и вышла на улицу.
Трехэтажные дома с белыми портиками, не размыкая рядов, тянулись до конца улицы. Из-за угла здания, на котором качалась вывеска «Лиса и пес», вывернул двухэтажный автобус. Налево краснела телефонная будка, а направо – зеленел Гайд-парк.
Я в Англии!
Английский язык – это вечное несбывшееся. Всю жизнь учу, начиная с садика, помню даже картинку, к которой надо было прикладывать карточки со словами, помню таинственное слово «шуге-бей-сен», о значении его я теперь, конечно, догадываюсь, но так и не применила ни разу.
Учила в школе: неправильные глаголы путались с правильными школьниками, которые рассказывали про папу с мамой, они работают на заводе и ходят в кино по вечерам, из сумятицы времен вырастал Биг-Бен, а с ним – одинаково сказочные Королева и Парламент.
– На Дальнем Востоке водится много диких зверей. – Экзаменатор в ужасе от моего произношения закатывает глаза к потолку, но пропускает в мир, где на меня наваливаются тысячи, десятки тысяч слов из газеты английских коммунистов «Morning star», которые надо перевести к утру с помощью словаря Миллера. Где она теперь, эта газетенка? Угасла вместе с рассветом капитализма в стране, где водится много диких идей?
Ан нет! Иду третьего дня по Блумсбери и вдруг на стенде у магазинчика с отталкивающим названием «Все о социализме» вижу знакомый логотип! Жив, курилка! Кто его теперь кормит?
Всю жизнь учу, путешествую, читаю, а английский язык по-прежнему ускользает от меня, как Фрези Грант, маня интонацией и дразня непереводимой игрой переведенных за руку слов.
Вот, например, я люблю магазин Хэрродс. Огромная египетская лестница с кофейно-молочными сфинксами, зеленые пакеты с золотыми буковками, анфилады с шуршащими вечерними платьями, роскошными драгоценностями и взволнованными женщинами.
Я люблю продуктовые залы. Выложенные, как на голландских натюрмортах, окорока и рыбу, мокрые раковины в осколках льда, горы шоколада, корзины с фруктами. Люблю забраться в самый угол устричного бара на высокий круглый стул и, цепляя серую скользкую сущность маленькой вилочкой, оглядывать все это изобилие удовлетворенным взором и думать: как много в мире еды!
Опытные люди говорят, что занозы, которые засели в нас с советских времен, так просто не вытащишь.
Еда – это оно и есть. Сколько, помню, ходило рассказов о том, как, впервые попав из СССР за границу, люди теряли сознание в супермаркетах от запаха и изобилия невиданных продуктов. Сама я, помню, впервые оказалась в Бостоне. Моя знакомая, прогуливая меня по городу, предложила выпить кофе в кофейном магазинчике. Мы зашли.
– Ты какой кофе предпочитаешь? – спросила она.
– Кофе, – ответила я.
До того я пробовала только один вид растворимого кофе – литовский. Он был расфасован в высокие металлические банки и отдавал чем-то кислым. Однажды моей подруге привезли с запада банку гранулированного кофе. Она собрала друзей, и мы вечер честно делили его по гранулам между всеми.
Короче, что значит – какой? Кофе.
– Выбирай, – американка показала рукой на стену, где в стеклянных колбочках стояло около ста сортов: колумбийский, бразильский, с шоколадом, с корицей… Да что вам рассказывать, теперь вы все это сами знаете.
Для петербуржцев это и вовсе больной вопрос. Мой дедушка, сколько помню его, никогда не расставался с маленьким полотняным мешочком, в котором он носил нарезанные кубиками сухари.
В той же Америке пришли в гости. Хозяева показывают мне огромный аквариум, где плавают рыбы непонятной, но, видно, ценной породы, размером с хорошего карася. Хозяева смотрят на меня с ожиданием, надо что-то сказать.
– Замечательные рыбы, – говорю я, – в случае блокады неделю продержаться можно!
Вот часто спрашивают меня московские друзья: отчего ваши питерские оказались такими жадными?
А может, поэтому? Может, действительно сидит в них не пережитый родителями страх голода? Ведь так и не изучили последствий медицинских длительного голодания. Опытные питерские врачи говорят, что у детей блокадников особые болезни…
Вот за что люблю Хэрродс. Торчишь, как на жердочке, на высоком стуле, смотришь на не сваренных еще раков, на длинные, как копья, багеты, на россыпи конфет и мандаринов и думаешь, ну почти как Скарлетт О’Хара: «Я никогда не буду голодать!»
Столик напротив меня. Спиной сидит девушка, лица не видно, только светлые распущенные волосы скользят по спине вверх-вниз с каждым кивком. Молодой человек смотрит прямо на меня. То есть смотрит он на девушку, но ко мне развернут полный анфас. Анфас симпатичный: тени от ресниц достигают почти кончика приплюснутого носа и шевелятся, как лапки. Парнишка говорит горячо, для убедительности налегая животом на край стола:
– Я буду снимать по фильму каждые два года! Забудьте про этот отстой! Только фэнтези!
Белобрысый затылок заинтересованно кивает.
– И все эти старомодные актеры… я соберу только тех, кто вообще ни разу не снимался, не подходил к их скучным студиям!
Он возбужденно взмахнул в воздухе вилкой. Спагетти развивались на ней, как флаг.
– А вы давно в Лондоне? – услышала я, наконец, девичий голосок.
– Второй день! – гордо ответил молодой человек и внимательно посмотрел на соседку: – А кстати, как вас зовут?
В Оксфорд мы приехали затемно и по делу. Я хотела посмотреть на птицу Додо. Единственный ее экземпляр, а именно головка (это не считая модели в натуральную величину, но она не настоящая), находится в музее Эшмолиан, где, кстати, ее увидел и превратил в литературный персонаж Льюис Кэрролл.
Музей мы нашли сразу, место, где должна находиться искомая птичка, – тоже, но саму ее, как оказалось, перенесли в какое-то другое место. Испытывая законное разочарование, мы обошли со всех сторон голубую модель и окончательно расстроились, увидев рядом надпись: «Вот здесь должен стоять фонарь Гая Фокса».
Вдруг мы заметили огромное полотнище, на котором был нарисован ярко-красный попугай величиной чуть ли не в два этажа. Надпись над птицей гласила: «200 year anniversary Edward Lear».
– Вот это удача! – порадовала я своего спутника. – Это тот самый Lear, художник-натуралист, который писал замечательные греческие пейзажи. Летом, когда я отдыхала на Корфу, мне попалась книга с его иллюстрациями и письмами, которые он писал, спасаясь на Ионических островах от сырого английского климата. Потом, гуляя по Корфу-таун, я обратила внимание, что там повсюду присутствуют копии с его изящных гравюр. А письма и дневники произвели на меня впечатление великолепной литературы.
Покружив по залам, полным античных статуй (одна из них – Октавиан Август – была даже раскрашена в яркие цвета), японского фарфора и кремниевых наконечников для стрел, мы поднялись на последний этаж.
Узкий проход в зал украшали рисунки какаду, летучих мышей и розовых фламинго. Сам зал – довольно небольшой – представлял публике не более сотни гравюр, набросков, акварелей и пару масляных холстов, по которым можно было проследить нелегкую биографию художника, которого астма и ностальгия разрывали между Лондоном и южными странами.
В центре зала стояли витрины, накрытые стеклом, и на них были выложены альбомы с его иллюстрациями и книги.
Подойдя к первой же витрине, я вперилась взглядом в открытую книгу и замерла, как пораженная громом!
Передо мной лежало одно из первых изданий «Филина и кошечки» – сборника лимериков Эдварда Лира. Тут до меня дошло, наконец, что Edward Lear, художник-натуралист, чьи гравюры я рассматривала на Корфу, и Эдуард Лир, поэт, чьи смешные и бессмысленные стишки в чудесном переводе Маршака я прекрасно знаю с детства – одно и то же лицо!
В оправдание себе могу только сказать, что лимерики я читала, конечно, в переводе, и в моей визуальной памяти имя автора запечатлилось в русском написании. Дневники и подписи к гравюрам попались мне в руки уже в оригинале, и английское имя не совпало в моей голове со своей русской версией.
Желая успокоить растрепанные чувства, мы зашли выпить горячего вина (mulled vine) в паб «Орел и дитя» (The Eagle & Child), где Толкиен (Tolkien) и Льюис (Lewis) по вторникам сочиняли ландшафты Средиземья и Нарнии – видимо, наперегонки. В Кроличьем зале (Rabbithall), где они обычно сиживали, мест не было.
Мы развернулись и поехали в London.
Про город Кентербери надо рассказывать, не придумывая. Там уже, во-первых, много чего придумано, начиная с поэта Джефри Чосера и его пилигримов, которых он еще в четырнадцатом веке заставил рассказывать случаи из жизни и верхом на осликах отправил в английскую литературу, а во-вторых, столько произошло, что только поспевай находить на карте меченные историей места.
Маленький населенный пункт на юге Англии построен был, как почти все в цивилизованном мире, римлянами. Знавал он хорошие времена и при норманнах, и при саксах, но расцвет и величие принес ему случай, которым гордиться нечего, а именно убийство Томаса Беккета.
В те далекие времена в большой силе была Римско-католическая церковь. Получив корону, Генрих Анжуйский, основатель династии Плантагенетов, обнаружил, что чуть ли не половина его владений, а именно: обильные монастырские земли, богатые соборы и даже юрисдикция над ними – ему, королю Англии, собственно, не принадлежит. Чтобы обойтись без конфликтов с Ватиканом, Генрих Второй на место архиепископа Кентерберийского назначает своего друга и сподвижника Томаса Беккета, августейшей рукой проведя его по карьере от монаха до самого главного церковного начальника за один день.
И вот тут происходит странная история. Во многих биографиях английских исторических персонажей я видела этот необычный поворот: получив власть, он принимает свой долг всерьез. Полно на полях английской истории алчных и жалких корыстолюбцев, конечно. Но ведут английскую историю именно люди, которые принимают свой долг всерьез.
Новый архиепископ выполняет то, что полагает своим долгом: защищает интересы католической церкви. Король Генрих собирает королевство, разоренное гражданской войной. Им бы договориться полюбовно, поделить и забыть, но нет, нашла коса на камень. Они ссорятся, мирятся, обмениваются гневными письмами и плащами, привлекают посредников, – тщетно, каждый стоит на своем. Наконец, раздраженный Генрих, повернувшись к свите, бросает зло: «Неужели никто не избавит меня от этого назойливого попа?»
Четыре рыцаря садятся на коней и скачут в Кентербери. Они тоже принимают свой долг всерьез.
Когда Беккета, упавшего на полу кафедрального собора с рассеченной мечом головой, подняли прибежавшие на шум монахи, то обнаружилось, что под рясой у архиепископа была надета власяница, вся кишевшая вшами. А по тем временам это был верный признак святости. Томаса канонизировали, а город превратился в место паломничества. Гостиницы, постоялые дворы, госпиталь, таверны, торговля, ремесло – все расцвело под наплывом средневекового туризма.
Говорят, история рассудит. Кто из двух упрямцев оказался прав? Генрих, который всю жизнь доказывал, что он не отдавал приказа об убийстве? Томас, так и не сумевший вернуть Англию Плантагенетов под власть Рима? На Европу опускается Варфоломеевская ночь, десятилетиями на континенте будут убивать друг друга за правильность прочтения догматов. Англия, за редкими, спорадическими приступами жестокости, – все-таки средневековье, как без этого, – вырулит без религиозной войны. Более того, она предоставит убежище гугенотам, пассионарность и предприимчивость которых оказались не востребованы на родине.
Может, вся страсть и упорство неподчинения излились в борьбе этих персонажей?
Два рыцаря бились в поединке на глазах всей Европы. Победитель получил страну, проигравший – славу, Англия – национальный характер.
В собор мы опоздали. Там началась служба, пасторы с белыми воротничками встали у входа в неф, вежливо приглашая желающих послушать музыку. Мы спустились в крипту с низкими арками, где когда-то стоял саркофаг. Само тело Томаса Беккета уже при другом Генрихе, Тюдоре, вытащили и выкинули, объявив святого предателем. Генрих Восьмой прошелся по Англии круто, сметая монастыри, церкви – все следы владычества католицизма. Теперь он был – глава англиканской церкви и защитник веры.
В крипте было сыро и гулко.
По лесенке мы поднялись в левый придел. Высокие витражи уходили так высоко к куполу, что разглядеть лица королей совершенно не удавалось. Дневной свет слабо сквозил сквозь голубые стекла.
Высоко поднятый, жесткий и остроугольный, как молния, висел меч. На полу большими буквами было выложено одно слово: Томас.
У нас бы сказали деликатно: для тех, кому за тридцать, а здесь нашу компанию назвали с англо-саксонской прямотой – сорок плюс. Тьютора назначили – тоже, между прочим, не девочка, а дама с терракотовым румянцем на бледных викторианских щеках, короткими волосами в тон и того же цвета короткими штанишками, Сара. В левой ноздре у Сары нашлепка в виде ступни. Под ее руководством мы должны получить небольшой, но культурный багаж, если кто уловил иронический посыл в этом словосочетании.
По-настоящему за тридцать чешской паре: профессор в очках и с бородкой, – такую бородку на советских карикатурах рисовали интеллигентам, глуповатым, рассеянным, но преданным каким-нибудь многоцветным пестикам, – и его супруга с коротким и редким ежиком, сквозь который нежно просвечивает чистенький кожный покров. Немолода и тетенька – шведский страховой агент, по чьему круглоскулому лицу, да и без лица даже, а только по боязливому взгляду и вжатой в плечи головке легко угадывается эмигрант. Чистенькая немка в брючках, обвисших позади пустым мешочком, оказалась библиотекаршей. Молчаливые испанцы прекрасны: Марго, крепкая, коренастая, со стянутыми вверх, в пучок, жесткими ореховыми волосами, и Карлос, с головой продолговатой, как ташкентская дыня, на которой мирно уживаются готический суровый профиль и мягкие петлистые уши.
Сицилиец сразу заслужил отдельного рассказа. Старомодный пиджак в широкую полоску, – а кто вообще сейчас носит пиджаки? – волосы зачесаны назад с шиком, каковой демонстрировали парни с рабочей окраины, когда еще были рабочие, лицо добропорядочное и мягкое, просто подушечка, как у главного мафиози из клана Сопрано. И притом говорит по-английски чуть ли не лучше нашей терракотовой начальницы, без ее бойкости, разумеется. В общем, по всем признакам заслан в Англию налаживать контакты с местной мафией (возможно, русской), а мы, которым за тридцать, используемся в качестве прикрытия.
На первый день занятий была намечена Британская библиотека. По дороге – а вели нас пешком – мы разбились на пары с той беззаботностью, которая всегда возникает у взрослых людей, оказавшихся в положении школьников.
– Кельн, – сказала библиотекарша, попав со мной в ногу, – это небольшой город на севере Германии.
– Да знаю я ваш Кельн, – ответила я, – там две недели назад тигр сбежал.
Жестом, который я, чтобы не вызвать ни у кого оскомину, не стану описывать, она поправила очки и тревожно посмотрела на меня сквозь стекла.
– Загрыз сотрудницу и сбежал. Там у вас весь зоопарк эвакуировали.
– Не может быть! – Допустить, что я над ней смеюсь, она не могла, скорее, подозревала, что я неправильно употребляю слово «тигр».
– Во всех газетах писали. Даже в российских!
Тут я не удержалась и добавила красок.
– Мы с друзьями как раз в этот момент ели мороженое перед вашим знаменитым собором. Тигр вырвался из клетки и помчался прямо на площадь. Доблестная полиция, проявляя массовый героизм, устроила пальбу прямо у нас под носом. Беглеца застрелили, а мороженое пришлось оставить недоеденным: как-то пропал аппетит!
Меня подмывало сказать, что тигр перед смертью слизнул мороженое, как бы на десерт, и мы не могли, видя приближающуюся полицию, отказать ему в последнем желании, но я посмотрела в честные арийские глаза – и сдержалась.
– Как же я могла пропустить, – пробормотала немка и на всякий случай отстала от меня на два шага.
Пятнадцать минут, за которые нас обещали доставить нас до места, незаметно превратились в тридцать, а через час мы сообразили, что заблудились. Последнее бледное место на Саре, а именно шея, покрылось терракотовыми пятнами.
– Сто раз ходила этой дорогой, как я могла сбиться, – причитала она, в третий раз сворачивая у одного и того же застекленного кафе. Я даже подумала было выпить чашечку кофе, пока они дадут еще пару кругов, но тут наш сицилиец достал из нагрудного кармана карту и занял руководящую позицию. Мы присели передохнуть на скамеечку. Страховщица, беспокоясь, видимо, что пропадает оплаченное время, сжала ладони коленями и завела со мной разговор.
– Я приехала в Лондон получить культурный опыт. Я специально выбрала именно эту группу, потому что мне как-то не хотелось сидеть рядом с молодыми.
– Тогда отсядьте, – предложила я.
Она испуганно отпрянула.
«Так я их всех отважу», – огорченно подумала я, и мы поволоклись дальше. На шестом круге сицилиец переломил себя и обратился к полиции.
Натуральный английский Бобби в высоком шлеме, а именно полная кудрявая девушка кофейного цвета, за какие-то две минуты доставил нас все к тому же кафе, на которое мы уже не могли смотреть без слез: это и был вход в Британскую библиотеку.
Собрав нас в кружок, Сара раздала листики с ключевыми словами и выражениями и начала культурную обработку.
После каждого вопроса немка делала шаг вперед и старательно пересказывала краткое содержание листика. Сицилиец изображал хорошего ученика, испанцы отмалчивались, а я не перебивала.
Наконец нас выстроили гуськом и повели на выставку. Зал, где располагались сокровища из британских книжных закромов, освещался слабо, но, видимо, не по недосмотру, а по задумке: лучи света направленно выхватывали из полумрака рукописи Оскара Уайльда и Эдварда Лира, первые издания Шекспира, карты мира, еще без Америки и почти без России.
Под стеклом, среди фотографий и документов, приколотый к черному бархату булавкой, как махаон, белел листок. На нем скорым крупным подчерком было написано: «Yesterday». Мы смущенно потоптались у нехитрых слов, которые исполняют в мире чаще, чем читают почти все, что сосредоточено в Британской библиотеке. Странное чувство возникало при виде этого листка: словно пришпилен был не он, а кусочек твоей собственной жизни, словно бы ты обнаружил меж Рубенсом и Гойей свой школьный дневник.
В этот момент мне позвонили. Я покинула зал на цыпочках и присела в холле на диванчик. Следом за мной вышла испанка с черными настырными глазами.
– Ноги гудят, – сказала она и вытянула вперед крепкие лодыжки. – Кофейку бы сейчас…
– Слушай, – встрепенулась я, – я знаю одно местечко за углом…
Джерома Клапку Джерома моя новая подруга, видно, не читала, но идею ухватила мгновенно. Засунув блокнот в сумочку, она встала и вдруг, словно колеблясь, показала пальцем в сторону выставочного зала: надо бы предупредить…
«Ну вот», – разочарованно подумала я – и ошиблась.
– Карлоса надо предупредить, – твердо закончила Марго.
«Наш человек», – радостно поправила я саму себя и закивала:
– Конечно, не бросать же Карлоса!
Минут через сорок, подкрепленные, мы вернулись на выставку.
– Я пойду первым, – сказал настоящий мужчина дон Карлос и заглянул в дверь, просвечивая ушами. Угол наклона тех частей тела, которые были обращены в нашу сторону, наглядно демонстрировал, что наши компаньоны все еще изучают рукописи в низких стеклянных витринах.
– Серьезные люди, – вздохнул испанец.
– Особенно Патрик, – добавила Марго. – Он буквально каждое слово за Сарой записывает!
Патрик, а странное, согласитесь, имя для сицилийца, действительно расположился неподалеку от нас на кожаном диванчике и, будто не замечая коловращения народа вокруг него, озабоченно водил ручкой в блокноте. Завидев нас, он поспешно прикрыл ладонью исписанный листок и встал во весь свой немаленький рост.
– Мне пора, – он кивнул так вежливо, что шевелюра, как занавес, упала на лоб, и скорым шагом направился к стеклянному выходу.
– Интересно, – протянула Марго, глядя на удаляющуюся прямую спину, – а что это он не забрал из гардероба плащ и шляпу?
Скажу по совести, от современного искусства, особенно после последних событий, меня тошнит. Да и раньше тошнило, но раньше меня о нем не заставляли говорить.
Пользуясь случаем, я решила устроить себе что-то вроде проверочного теста. В конце концов, если в Галерее Тейт не отличают шарлатана от художника, то где? Вот, думаю, посмотрю и, наконец, определюсь.
Сегодня Сара была не в штанишках, а в юбочке, но основному цвету не изменила.
Выстроив нас в ряд, она проверила, нет ли среди вверенного ей коллектива дальтоников, поправила произношение у тех, кто умудрился вставить слово, и задала сакраментальный вопрос:
– А как отличить искусство от не-искусства?
Немка сделала шаг вперед:
– Если оно производит впечатление – значит, искусство.
– Впечатление, влияние, резонанс! – немедленно расширила Сара ее словарный запас.
– А если на одних людей производит, а на других нет никакого резонанса? – ловко ввернул новое слово Патрик. Сегодня на нем была рубашка с большими манжетами.
– Даже если на одного производит – значит, оно! – чешский профессор дал современному искусству большую фору, все задумались и разошлись.
Мы с Марго и Карлосом выбрали тот этаж, где располагался буфет. Скажу сразу: лучшее, что мы увидели в Галлере Тейт, – это был вид из окна буфета. Мост Миллениум тонкой проволочной линией перелетал Темзу. С высоты, откуда мы глядели, он казался таким хрупким, что становилось непонятно, как мы вообще решились по нему идти. Одним концом, как стрелкой часов, мост указывал на собор Святого Петра, а другой закрывали от нас стройные громады набережной.
Про дона Карлоса не скажу, а мы с Марго все-таки сползли с табуретов и пошли добывать свой культурный багаж.
Белая стена на входе в зал изображала из себя полотно. На ней, одной линией, как на детских рисунках, был выведен силуэт города: крыши, трубы, окна. Над всем этим, пришпиленные стрелами, висели настоящие чучела ворон.
– Наверное, что-то экологическое, – догадалась Марго. – Типа, городская жизнь вытесняет, не дает развернуться бедным воронам. Англичане ведь знаешь как ценят своих ворон!
– Примитивно рассуждаешь, – отрезала я. – Прочти лучше, что написано на табличке: это распятая свобода.
Марго еще раз уважительно взглянула вверх, где, свесив клювы, грустно висели вороны, и покачала головой: глубоко копают.
Самый большой зал занимали три узких ящика длиной приблизительно с гроб. Расположены они были, как бы сходясь у одной точки и веером расходясь в разные стороны. Собралась небольшая очередь. Я встала за невысоким кряжистым дядькой со шкиперской бородкой. Дождавшись своей минуты, посетитель должен был нагнуться и последовательно заглянуть в глазок типа дверного, который был врезан в торце каждого гроба. Выражение лица разогнувшегося шкипера было смутно. Он развел руками, то ли стесняясь признаться, что ничего не понял, то ли не желая оставаться в дураках в одиночестве. Придерживая рукой спину, я заглянула в глазок современному искусству. Маленькая светящаяся точка блестела в конце первого ящика, во втором она разгоралась до размеров теннисного мячика, а в третьем сверкала во весь объем.
– Может, это свет в конце тоннеля? – неуверенно предположила Марго. Я даже спорить не стала.
По общему виду третий зал напоминал школьный музей: модель самолета, старый приемник и ящик, накрытый бурым полотнищем. Я не удержалась и прочитала объяснение. Оказалось даже интересно. Автор композиции, знаменитый, между прочим, немецкий художник, фамилию которого я, конечно, не запомнила, был ни много ни мало ветеран последней войны. Его самолет, чья модель как раз и стояла на табуретке, был сбит в Крыму. Пилот не погиб, что ясно следовало из самого факта композиции, но попал в руки к татарам. Сердобольные татары обмазали его бараньим жиром (видимо, все, что у них было, чтобы уберечь раненого от замерзания) и накрыли одеялом. Вот это-то одеяло и татарское сало (так было написано на табличке, я ни слова не придумала!) и стали музами в его дальнейшей художественной карьере.
На этом мы с Марго решили закруглиться. Стараясь не смотреть по сторонам, мы прошмыгнули мимо искалеченных мужских торсов, трехносых квадратных тетенек и вышли в холл. Наши компаньоны почти в полном составе пополняли свой словарный запас.
– В конце концов, – заметила толерантная шведка, – я приехала совершенствовать английский, и мне все равно, что обсуждать, хоть и эту лабуду.
– Как вы можете! – вспыхнула библиотекарша. – Я тоже сначала не понимала, но сейчас в этих залах почувствовала, наконец, как волнует меня современное искусство, как возбуждает!
Дон Карлос, который как раз в этот момент спустился из буфета и, видно, не до конца уловил нить разговора, взглянул на нее с удивлением и даже раскрыл рот, но, как благородный идальго, тут же закрыл.
Завидев Патрика, который энергично двигался в нашу сторону, Сара радостно закричала:
– А к нам присоединилась еще одна участница, как раз ваша соотечественница, из Сицилии! Вам будет приятно немного поболтать на родном языке!
Чернобровая дама любезно улыбнулась и сказала что-то непонятное.
Патрик даже не взглянул на нее, и его обычно доброжелательное лицо сжалось, как будто из него выпустили воздух.
– Сара, – произнес он сурово, – я не имею ничего против тебя лично! («Ничего личного», – быстро подумала я). Но я должен предупредить тебя, что я больше не буду посещать занятия. Я оскорблен в своих лучших чувствах! В программе было написано – культурный багаж! Ты сама-то заходила сюда, прежде чем приглашать приличных людей? Я потрясен и немедленно ухожу!
– Вот видишь, – сказала Марго, – а ты еще спорила. Конечно, это искусство. Вон как его проняло!
– И заметьте, – вставил Карлос, – он опять не взял шляпу!
Надо сказать, мы нисколько не удивились, когда на следующий день увидели гладко зачесанные волосы Патрика. Викторианская солидность музея истории Лондона, видимо, смягчила и привела в порядок его чувства.
Решив более не подвергать риску сицилийскую чувствительность, Сара усадила Патрика смотреть фильм про бубонную чуму – что может быть утешительней для расшатанных нервов?
Я остановилась у экспозиции, где была представлена история движения суфражисток.
Надо сказать, я часто пыталась представить себе, как должны были мужчины, которые держали в руках все нити жизни зависящих от них женщин, как должны они были реагировать на требования изменить столетиями установленных порядок. (В смысле апофеоза этого порядка нет ничего лучше, чем «Укрощение строптивой». Петруччио, главный герой пьесы, морит жену голодом, заставляет ее совершить длительный переход пешком, на ее глазах рвет платья и достигает успеха. Обращаясь к зрителям, она произносит страстный шекспировский монолог о покорности мужу и вечной благодарности ему за заботу). Чисто психологически требования суфражисток, наверное, выглядели для мужчин так, как если бы сегодня подростки 10–12 лет пожелали избирательных прав. Или йоркширский терьер пролаял бы манифест о контроле над личной собственностью.
Да, неизвестно, кому пришлось труднее – тетенькам, которые цепями приковывали себя к решетке Парламента, или дяденькам, у которых с ног на голову переворачивался мир.
Фотографии «Марша в бальных платьях» – это они наряжались, чтобы доказать, что правом голоса интересуются вовсе не только уродины и неряхи. Страшные чугунные инструменты, которые использовали, чтобы насильно кормить голодающих в тюрьме суфражисток. На витрине под стеклом лежали рядом прокламации и чулки, шляпки и первые женские журналы, кружевные платья и молотки, которыми они разбивали окна.
Билль о правах женщин приняли незаметно, когда Первая мировая война уравняла всех, не спросив никого и не помиловав.
– Ты интересуешься историей женского движения? – это незаметно подошла и встала рядом со мной Сара с вязаной сумкой через плечо.
Признаюсь, я никогда не интересуюсь «движениями», но много читала о женщинах, которым пришлось переламывать неприязнь в собственной семье и оскорбления на улицах, и это еще полбеды – неверие в свои силы и отсутствие опыта в самых простых практических делах.
Лица на фотографиях – смелые, красивые, умные.
– Знаешь, Сара, – ответила я, – мы должны быть им благодарны.
И мы с Сарой дарим этим женщинам секунду молчания.
– Елена, – потянула меня за рукав Марго, – пойдем, я тебе кое-что покажу. Смотри, видишь костюм с камзолом и буфами? Оказывается, мужчины в то время, чтобы показать свою могучесть, носили ватные подкладки не только на плечах и на груди, вот так, – Марго надула щеки и выпятила живот, – но и на гульфике!
Между чучелом крысы и восковой головой, украшенной бубонными язвами, нас ждал Патрик. Было заметно, что чумной фильм привел его в необычайно добродушное настроение. Плащ с погончиками, какой последний раз я видела в заключительных кадрах «Касабланки», как-то по-особому весело, как выздоравливающий больной, висел у него на руке, а шляпой, чья шелковая траурная ленточка органично вписывалась в экспозицию, он приветливо махал нам.
Мы осторожно приблизились.
– Друзья! – сказал Патрик, дружелюбно оглядывая наши подозрительные физиономии. – На этот раз я на самом деле ухожу. И я хочу напоследок сделать признание. Дело в том, что я – шпион!
Он запустил руку в карман и вытащил из недр широкой штанины три визитные карточки.
Выкатив глаза, мы с Марго приняли из его рук белые картонки с замысловатым зеленым логотипом, а дон Карлос невозмутимо бросил свой экземпляр между страниц пружинного блокнота.
– Я шпионю на швейцарское министерство образования. – Было видно, что Патрик получает удовольствие от нашего изумления. – Внедряюсь в учебные группы и проверяю качество преподавания. Вот сейчас вылетаю на Барбадос.
– Там тоже есть английские курсы? – спросила я, чтобы что-нибудь спросить.
– Ну, английскими их можно назвать с большим приближением, зато там есть белый пляж, голубой океан и занятия проводятся прямо на катамаранах. В общем, если надумаете – звоните!
Патрик нахлобучил на лоснящуюся шевелюру фетровую шляпу, приподнял ее в знак прощания и бодро двинулся по своим шпионским делам.
– Что скажешь, Карлос? – ошеломленно спросила Марго.
– А вот что: у меня тоже есть сюрприз для вас, леди!
Жестом фокусника дон Карлос выхватил из нагрудного кармана белый конверт и победно махнул им в воздухе:
– Три билета на «Призрак оперы»!
Золотые пиастры Бристоля
Я люблю воду и все, что с ней связано. Корабли, море, ветер дальних странствий. В Бристоле, городе английских моряков, все это присутствует, как будто собирали специально. Вместо улиц здесь – каналы, ресторанные столики расставлены на палубах, а основный вид передвижения – паром.
Выйдя из электрички, – последняя сухопутная составляющая путешествия из Лондона в Бристоль – я сначала поболталась по вокзалу (это самый старинный вокзал в Англии и его легко перепутать с замком), покосилась на такси и на автобусную остановку, как на совершенно неприемлемое предложение, и двинулась к каналу.
На ступеньках, ведущих к деревянной пристани, сидели пассажиры, подставив бледные английские лица бледному английскому солнышку. До парома оставалось время, и я прошлась немного, увлеклась и остановилась только на маленькой площади на берегу.
На брусчатой мостовой, опершись руками о колено, сидел бронзовый моряк в платке, завязанном сзади узлом. Лицо его было повернуто к морю жестким решительным профилем. Как мало был он похож на расслабленных пассажиров, сидящих неподалеку в ожидании парома!
Что высматривал моряк бронзовыми глазами: далекий северный остров Ньюфаундленд, острый, как рог единорога, киль своего корабля «Метью» или так и не достигнутый им берег Америки? Джон Кабот привез в Бристоль пятнадцатого века не экзотические пряности и не тропические фрукты: его экспедиция открыла Большую Ньюфаундлендскую банку – самое рыбное место в морском мире, полное серебряными косяками селедки и трески.
Подошел паром, маленький, юркий, выкрашенный в синюю и желтую полоску. Капитан, обветренный, как скалы, и такая же обветренная тетенька, балагуря на трех языках, собрали с пассажиров по шесть фунтов, и мы расселись на скамьях вдоль бортов, чтобы лучше видеть нависающий над водой город. Вдоль каналов нет свободного места: баржи, лодки, катера, яхты, парусники. На них развешивают белье, выпивают, демонстрируют картины, торгуют, загорают, поют и любуются на воду, облокотившись на борт своего судна.
Главные герои города – инженер Брюнель, который построил висячий мост Клифтон и огромный лайнер «Великобритания», и работорговцы, на чьих деньгах – пиастры, пиастры! – и было заложено все это великолепие. Здесь очень гордятся инженерами и очень стесняются работоргового прошлого. В оправдание сказать нечего, разве только то, что отказались англичане от этой позорной статьи дохода сами, без войны и революций, а только возмущением общественности и биллем парламента.
Наш паром ныряет под мостик, украшенный двумя металлическими лопастями. Для тех, кто не понимает современных аллегорий, сделана табличка, из которой явствует, что мост назван по имени молодого африканца, Перо – он был продан в рабство и привезен в Бристоль. В его обязанности входило носить зонтик, чтобы сберечь от солнечных лучей интересную бледность знатной дамы, Френсис Нисбет, которая стала женой национального героя Великобритании, победителя Трафальгарской битвы адмирала Горацио Нельсона. Неизвестно, как от веснушек, но от незавидной судьбы брошенной жены при муже, который оставил ее ради красавицы леди Гамильтон, зонтик юного Перо не уберег.
А пока бедная Френсис гуляет по Королевской площади, по прямоугольнику, очерченному элегантными домами из красного кирпича и с белыми колоннами на входе, наш паром остановился у Старого города.
…Старый Бристоль к восемнадцатому веку был богаче, чем Лондон.
Город-порт лежал в основании торгового треугольника: крепкие бристольские суда, достигнув берегов Африки, набивали трюмы черным товаром, на всех парусах везли живой груз через океан на тростниковые плантации в североамериканских и карибских колониях и, груженные сахаром, какао и табаком, возвращались в родную гавань. Респектабельная торговля! На Корн-стрит, прямо под открытым небом, окружив круглые бронзовые столики – «ногти», как их до сих пор называют бристольцы, купцы совершали сладкие сделки. В модных кофейнях дамы пили чай из чашек китайского фарфора, деликатно размешивая серебряными ложечками коричневый тростниковый сахар. По каналам, которые разрезали город на кварталы и заменяли собой мостовые, сновали лодки, развозя пассажиров по банкам, тавернам и лавкам рынка Святого Николая, где торговали всем: от наимоднейших французских шляпок до изысканных японских ваз. Город выпирал из городских стен. На холмах строились роскошные особняки, где в подвалах хранились контрабандные португальские вина. В Клифтоне, пригороде, который террасой нависал над Бристолем, били горячие источники. Здесь в модном спа табачные бароны и владельцы сахарных заводов укрепляли лечебными водами свои нервы, потрепанные в финансовых битвах. Капитаны в красных камзолах и белых париках с короткими косичками вечерами играли в карты и пили ямайский ром в портовой таверне «Ландоже троу», пятиверхом тюдоровском особняке, окна которого выходили прямо на гавань.
Сейчас в таверне всего три острые крыши: две другие, те, что ближе к порту, во время «Блица» были разрушены немецкими бомбами.
Но в уцелевшей части ничего не изменилось с тех времен, как однажды здесь встретились три знаменитых человека: капитан Вудз Роджерс, простой моряк Александр Селькирк и журналист Даниель Дефо, который приехал на лечебные воды после долговой тюрьмы. Александр Селькирк, шотландец, который провел на необитаемом острове четыре года и четыре месяца, передал будущему автору Робинзона Крузо свои записки. Капитан Роджерс, прославленный мореплаватель, командир корабля, который спас Селькирка от его вынужденного одиночества, заглянул попрощаться – он отбывал на Багамские острова, чтобы очистить от пиратов главную базу берегового братства. На красно-кирпичном доме, что на Королевской площади, на овальной табличке сейчас красуется надпись, извещающая любознательных туристов, что здесь жил капитан Вудз Роджерс. А в величественном средневековом соборе под аркой самой старой, сохранившейся еще с двенадцатого века, восточной капеллы Божьей Матери стоят два высоких серебряных канделябра – явно трофейные, которые капитан Роджерс пожертвовал в память о счастливом возвращении своих кораблей из кругосветного путешествия…
Усевшись в резное дубовое кресло, больше похожее на гигантскую шкатулку, потому что не только подлокотники и высокая спинка, но и панель над головой были украшены гирляндами вырезанных из дерева фруктов, я попросила принести мне йоркширский пудинг и пинту эля. Меню, надо сказать, тоже не сильно изменилось с тех времен, когда здесь обедали знаменитые авантюристы.
Была у бристольцев еще одна статья дохода, можно сказать, нетрудовая – пиратство.
На берегу канала – очень неточный ориентир, потому что почти все в Бристоле расположено на берегу – стоит храм Сент-Мери-Редклиф, который еще королева Елизавета Первая назвала самой красивой приходской церковью в королевстве, и поверьте, с тех пор она хуже не стала. Так вот, прямо напротив самой высокой церкви в городе и находится местечко, которое известно во всем мире, причем даже тем, кто никогда о нем не слышал.
Одноэтажный длинный домик, перед ним – зеленая полянка, на которой стоят столики, и публика неспешно пьет крепкий местный сидр.
«Дыра в стене» – нырнем вовнутрь, зайдем в низкие комнаты, повернем налево и окажемся в небольшом зале с открытым камином в кирпичной стене. У этого камина, окунувшись в глубокое кожаное кресло, сиживал вечерами тогда еще малоизвестный писатель Роберт Льюис Стивенсон. Не выпуская из рук пера, он записывал рассказы одноногого хозяина таверны, пирата на покое Вильяма Хатли. Трещали дрова, гремели кружки в соседних залах, и боцман, дремавший, уронив голову на стол, вдруг вскидывался, озирался вокруг и ревел, как морской тюлень: «Пятнадцать человек на сундук мертвеца!»
«Йо-хо-хо, йо-хо-хо, и бутылка рому!» – подхватывали матросы, клубился табачный дым, бежало по белому листу перо, и рождались знакомые всем образы: Длинный Джон Сильвер, таверна «Подзорная труба» и Остров Сокровищ.
Из зала с камином дверь ведет в маленькую пристройку. Снаружи она выглядит вполне невинно: низенькое помещение с узким, как щель, окном.
В эту щель глядел одноногий Вильям Хатли, чтобы предупредить своих посетителей о приближении команды вербовщиков. Моряки, которые не желали служить в Королевском флоте, по его сигналу быстро убегали через черный ход. А случалось и наоборот: по просьбе капитана корабля, – пиастры, пиастры! – Хатли предлагал матросам даровой ром. Его служанка вместе с попугаем по кличке капитан Флинт занимала пост в шпионской пристройке и, когда все уже напивались, подавала фальшивый сигнал: «Вербовщики!»
Старый пират Хатли прятал ничего не соображающих посетителей в подвал, а наутро они обнаруживали себя с больной головой на палубе шхуны, которая на всех парусах двигалась в сторону Атлантики за черным товаром…
Юркий паром везет меня вверх по каналам, мимо верфей, мимо точной копии парусника «Метью», мимо галерей, музеев и старинных таверн.
Современный город современен и богат. Народу полно, студенты, туристы, моряки. По ступенькам льется вода – это такой фонтан, по ним скачут босиком ребятишки, сверкая пятками. Грозный мраморный Нептун стоит на месте самой старой гавани, дома цветными рядами окаймляют каналы, парят квадратные башни замков и шпиль Собора.
Кильватерная струя, пенясь, летит за нашим паромом, золотой россыпью бегут по волнам солнечные блики, и чайки взволновано машут белыми крыльями. Я жмурю глаза на солнце и слышу, как птицы кричат тревожными, пронзительными голосами:
– Пиастры! Пиастры!
Овсянка по-ирландски
Честно говоря, ирландцев я представляла по-другому. Крепкими, рыжими, зеленоглазыми. Немного разгильдяями и поэтами. Началось все вроде правильно: в такси играла нежная ирландская гитара, зеленые светящиеся указатели в виде стрелок проносились мимо, сливаясь в изумрудную полосу, которая вела нас в город.
Домик, где нас ждали, оказался коттеджем, укрытым зеленью, внутри же он выглядел как иллюстрация к классическому английскому сериалу. Плетеная мебель на веранде, желтые даффодилы в китайских вазах, кресла с высокими спинками у камина и темные дагерротипы в серебряных рамках: мальчик в матроске, молодой летчик в кожаном шлеме, девушка в коляске придерживает шляпу на гладких волосах.
Хозяйка, невысокая, худенькая, с быстрыми, как у белочки, глазками, поставила по краям длинного стола подсвечники. Два джентльмена – хозяин дома и брат хозяйки – тихими сдержанными голосами ведут застольную беседу. Разговор перекатывается между ними, как теннисный мячик. Я автоматически выпрямляю спину, но где мне – такой прямоты добиваются, как гладкости у газона, – веками.
Близнецов, вихрастых, веснушчатых, одетых в клетчатые твидовые пиджаки подростков, подводят знакомиться. Чуть склонив в знак приветствия головы, они протягивают нам ладошки:
– Как дела? Позвольте представиться: Тони.
– Джонни, рад знакомству.
Хозяйка раскладывает по тарелкам ростбиф.
– Вы не передадите мне йогурт?
– Йогурт к мясу? Благодарю!
– Элина, – это вариант моего имени на английском, – что бы вы хотели на завтрак?
– А что вы готовите обычно?
Если бы вежливость позволила леди поджать губы на наивный вопрос иностранки – но нет, и она растягивает улыбку, пряча в глазах изумление:
– Конечно, овсянку!
Я ухожу, не дождавшись десерта, ссылаясь на усталость после путешествия, и через пару минут спускаюсь по лестнице вниз:
– Простите, нельзя ли включить отопление в комнате? Там очень холодно.
– В комнате? – хозяйка смотрит на меня с оторопью. – Зачем в комнате тепло?
– Вы знаете, – тушуюсь я, – немного болит горло…
– А, – кивает хозяйка, найдя объяснение моей безрассудности, – Обычно мы включаем его по утрам на два часа. Но раз у вас такие обстоятельства…
По приставной лесенке, состоящей из трех ступенек, покрытых зеленым фетром (такие бывают в библиотеках), я забираюсь на покрытую пологом постель. Она возвышается посреди комнаты прямо под хрустальной люстрой со свечами. Колотун – как в бараке.
Может, завтра я встречу ирландцев?
Стол накрыт для завтрака. Старинный охотничий сервиз, тарелки со стертыми, как у писем, краями.
Хозяйка торжественно разливает кашу.
– Овсянка, сэр! – не могу удержаться я, да кто бы смог?
– Элина, вот молоко и сахар к каше.
– Позвольте, я положу масло?
Невозмутимая леди сдавленно шепчет за моей спиной мужу:
– Смотри, она ест кашу с маслом!
Вот Грег оказался настоящим ирландцем!
– Ирландец должен говорить по-ирландски, – сказал он, – но никто не имеет права заставлять его это делать!
Он был бледен, немного седоват и одет в зеленую теплую куртку. Мы втроем (я, мой спутник и наш дублинский экскурсовод) стояли на станции метро и рассматривали надписи, сделанные на двух языках.
– Мне кажется, – сказал Грег, – ирландский должен быть похож на славянский.
Его лицо вдруг стало торжественным, как у короля Лира, он слегка отодвинулся от нас, откинул голову и заговорил непонятно и очень красиво. Мы догадались, что он читает стихи на древнем кельтском языке. На славянский было не похоже нисколько.
– У нас допотопная система образования, – горько заметил он (видимо, чтение стихов навело его на эту мысль). – А вы знаете, что во время британской оккупации, буквально до девятнадцатого века, англичане запрещали ирландским детям учиться? Детей учили тайно. Открывали так называемые школы у околицы. В классе было по сто ребятишек. Порой учитель приходил на урок – а школы нет. Это означало, что английские солдаты заметили ее и снесли.
Вся экскурсия так и протекала под знаком борьбы с англичанами. Грег слегка отвлекался на другие моменты, но от основной темы оторваться не позволял.
Вдоль неширокой на российский взгляд реки Лиффи сверкали стеклянные небоскребы. Формы они были самой причудливой: один напоминал уложенные рядами детские кубики, другой изображал опрокинутый на бок бочонок.
– Это все построили во время экономического взлета. Помните: кельтский тигр! – пояснил Грег и тут же вернулся к главному, тем более что повод был.
– Давайте присядем на скамеечку, – предложил он.
Мы сели, подставив лица весеннему солнцу, а Грег показал рукой на надпись «Джини Джонсон», золотыми буквами выведенную на борту старинного парусника.
– В девятнадцатом веке главной культурой, которую выращивали ирландские фермеры, была…
Грег выжидательно посмотрел на нас, и я, как хорошая ученица, быстро закончила предложение:
– Картошка!
– Верно! – радостно похвалил меня Грег, но тут же грустно продолжил: – Вы, может, спросите, почему они не догадались, что нельзя опираться на монокультуру?
– Хороший вопрос! – вставила я.
– Отсутствие образования! – поднял палец Грег, я покивала головой, но, признаюсь, подумала, что тут что-то другое. Вот наш русский крестьянин тоже не был избыточно образован, однако его долго пришлось уговаривать, прежде чем он поверил незнакомому фрукту.
– В общем, когда пришла беда, а именно страшная эпидемия, поразившая картофель, то начался страшный голод. Более миллиона человек погибло. Американцы прислали два корабля с пшеницей, чтобы помочь голодающим, но англичане не разрешили им войти в порт: «Как это – бесплатно раздавать еду? Это разрушит экономику!» – говорили они. А я думаю, – Грег значительно выгнул бровь, – просто радовались: вот так они сломят ирландский дух!
Он повел плечами, то ли от холода, то ли демонстрируя нам, что никакие происки уж его-то духа не сломят, и продолжил:
– Так вот, на этом паруснике полтора миллиона ирландцев эмигрировали в Америку. Причем этот корабль знаменит тем, что на нем не умер ни один человек! А ведь в это время смертность во время морских путешествий была такая, что судна называли «гробовыми кораблями»!
Мы поднялись и двинулись вдоль по набережной. Навстречу нам, к кораблю, шли истощенные, замотанные в отрепья люди: мужчины со скудным скарбом в иссохших руках, женщины с ввалившимися щеками, отец, сгибаясь, нес на плечах ослабевшего ребенка, и тощая, с впалыми боками собака тащилась за ними следом… на их бронзовые фигуры падала тень от деревьев, и отчаянье на их лицах мешалось с надеждой…
В начале главной улицы Дублина мы остановились у величественной статуи.
– Это Даниел О’Коннели – наш самый выдающийся политик! – объяснил Грег. – Он добился, чтобы английский парламент уровнял ирландцев в правах с англичанами. И он всегда был противником любого насилия! А насилия хватало! Вот посмотрите: видите, во многих местах фигуры, окружающие пьедестал памятника, пробиты пулями? Это свидетельство восстания ирландского народа против англичан.
Походя показав нам несколько великолепных образцов георгианской архитектуры и пешеходную улицу, наш экскурсовод подвел нас к зданию почтамта.
– Это сердце Дублина, – сказал он. – Именно здесь началось неудачное восстание Пирса! Сейчас я покажу вам его памятник!
Мы крепко пожали руку настоящему ирландцу и двинулись в самостоятельное плавание по улицам Дублина. Теперь, когда мы плотно изучили историю освобождения Ирландии от Британского ига, наши интересы направились в более мирное русло: Дублинский замок, твердыня английского могущества, и собор Святого Патрика – средоточие ирландского духа. Удивились, кстати, узнав, что великий сатирик Джонатан Свифт, автор «Путешествий Гулливера», сочетал язвительный характер с должностью настоятеля собора.
Фабрика «Гиннесс» возвышалась над кварталом, как цитадель. За высокой каменной стеной, ограждающей производство самого известного в мире пива, видны корпуса, круглые крыши солодоварень и даже огромный собор. Мы зашли в паб прямо напротив входа на пивоварню. Краснощекий рыжий хозяин поднес темный стакан. На кремовой пузырящейся пене был выведен кленовый листок.
В Москве любую экскурсию начинают с Царь-колокола, в Америке – с отцов-основателей, в Дублине главной гордостью является книга. Келлская книга, которая хранится в стенах старинного университета «Тринити-колледж», основанного еще Елизаветой Первой Английской.
По легенде, эту книгу начал писать еще в девятом веке святой Колумбо с острова Иона, откуда ее, спасая от викингов, и привезли в Ирландию. Викинги, кстати, успели-таки отодрать от манускрипта обложку, украшенную драгоценными каменьями. Здесь, в Келлском монастыре, четверо монахов завершили труд. Сверкая немеркнущими красками, священная во всех смыслах слова книга лежит под стеклом на витрине. Раз в месяц сотрудник музея переворачивает одну страницу. На стенах святятся увеличенные фотографии таинственных кельтских узоров, причудливых фигур, гибких животных – свидетельство Золотого века Ирландии.
Пологие холмы катились мимо окон автобуса, как волны. Домики за невысокими изгородями, белые комочки овечек, прозрачные речки.
– Обратите внимание, – сказал Грег, – посреди поля стоит невысокий холмик с двумя-тремя деревьями. Это место, где живут феи. Никакой фермер не тронет его, и даже если прокладывают дорогу, то предпочтут обойти стороной. Спросишь: «Ты что, правда веришь в фей?» Он руками замашет: «Ты что, как ты мог подумать!» А потом добавит: «Но зачем ссориться с ними?»
Мы едем в Ньюгрейндж – так неожиданно называется древнейшее место не только в Ирландии, но и в Европе. В этой долине жили и строили свою цивилизацию люди неолита.
Высокий холм венчает круглое приземистое строение, которое мы назвали бы курганом. Самое древнее крытое сооружение, оно старее Стоунхенджа и даже египетских пирамид. Построено оно из огромных, подогнанных друг к другу плоских камней, а снаружи выложено белым кварцем. Гранитные монолиты по реке на плотах привозили издалека, используя рычаги, поднимали камни на холм и строили стены. Как сложно должно было быть устроено общество в те далекие неолитические времена, чтобы выполнить работу, требующую организованности, изобретательности и дисциплины. И как высока должна была быть цель, с которой возводили первый каменный собор!
Вход в здание преграждал длинный камень. На нем от края до края вились таинственные спирали, вырезанные древним человеком. Какое послание заключено в этих линиях? Кому оно направлено: небесам или потомкам?
Нас всех, приехавших на автобусе, разбили на мелкие группы. По проходу, такому узкому, что иногда протискиваться приходилось чуть ли не бочком, провели внутрь, в погребальную камеру, где в трех нефах располагались ритуальные чаши.
– Когда археологи провели раскопки, – рассказывал экскурсовод, – то неожиданно обнаружилось еще одно невероятное значение этого памятника. Посмотрите, – он показал на проход, по которому мы только что пришли, – видите, на входом, отделенное плоским камнем, расположено узкое окно. Один раз в году, двадцать первого декабря, в день солнцестояния, утреннее солнце бросает свой луч в эту прорезь. Свет падает золотой дорожкой на пол, бежит по коридору и внезапно освещает все это пространство!
– Кстати, – добавил Грег менее торжественно, – вы можете стать участниками лотереи. Победители – три человека – получают право присутствовать при этом уникальном событии!
«Нет, – подумала я, – я не стану участвовать в лотерее. Надо быть ирландцем, чтобы со всей мощью кельтского воображения чувствовать эту удивительную связь зеленого пространства, спиралей, начертанных на древних камнях, и золотого луча, посланного с небес в урочный час».
– Глендалох, – сказал Грег, – это не просто красивое место. Красивых мест в Ирландии много. – Он подумал и добавил: – Вся Ирландия красивая. – Потом помолчал немного, пережидая наше бурное кивание, и продолжил: – Это место силы.
Наш настоящий ирландец провожал нас на автобус, направляющийся в графство Виклоу через горы, через торфяные болота, к руинам монастырского города Глендалох. Грег волновался, отправляя нас одних в путешествие.
– Имейте в виду, – предупредил он, – там везде проложены дорожки, мостики. Никуда с них не сворачивайте, на траву не ступайте, там один шаг в сторону приравнивается…
– К сотрудничеству с Англией?
Грег посмотрел в мои невинные глаза, вздохнул и закончил:
– К опасности! Там под каждым бугорком может оказаться топь! Глендалох – это долина между двумя озерами, оставшимися с ледникового периода.
Про ледниковый период Грег говорил так, будто он случился прошлой осенью. Я представила себе тающий лед, влажную землю и задержавшуюся в горных долинах воду… Весна человечества.
Много веков назад, не убоявшись топей, в Глендалох пришел святой Кевин. Он искал уединения и тишины, однако недолго удалось пожить ему отшельником в пещере над Верхним озером. Как это часто случалось в истории, прослышав про великого святого и его мирные чудеса, в долину потянулся народ. И не просто монастырь основался на берегу ледникового озера, окруженного соснами, а целый монастырский город. Наверное, самым большим подвигом для святого Кевина было терпеть вокруг себя неизбежную суету, которую, хочешь не хочешь, а создадут вокруг тебя несколько тысяч человек – именно столько народу проживало в то время внутри монастырских стен.
Ирландские монастыри, как и русские, были центрами образования: здесь, в Глендалохе, многие века творилось просвещение и создавалась книжная культура. Монастырь закрыл английский король Генрих Восьмой, а окончательно разрушили солдаты Оливера Кромвеля.
Много чего могут напортачить короли, но никому не удается принести столько вреда, сколько радетелям за народное благоденствие! Вот о чем беседовали мы с моим спутником, блуждая меж величественных руин.
Сила человеческого духа, не уничтоженная ни гонителями, ни временем, стояла в воздухе, крепкая, как рать, и прозрачная, как озерная вода. Церковь Святого Кевина, сложенная из серых камней сухой кладкой, сурово смотрела в небо своей высокой трубой, за которую местные жители назвали ее «кухней». Старое кладбище, с утопленными в землю могилами и каменными крестами, собор с окном, похожим на огромный глаз, дом священника, явно построенный в более позднее время, – и над всем этим возвышается огромная круглая башня. Такие башни строили в ирландских монастырях для того, чтобы спасать от набегов викингов ценности, поэтому вход прорезали на высоте трех метров от земли.
Вокруг острой верхушки башни кружили черные птицы. Может, потомки тех самых дроздов, которые вили гнезда в ладонях святого Кевина?
– А ведь ирландское христианство очень близко к русскому православию, – сказал Грег. – У нас даже кресты похожи.
Мы сидели в пабе на набережной Лиффи и хлебали ирландское рагу. Наш дублинский друг пустился в длинный рассказ о том, что римский католицизм обошел Ирландию стороной, что еще до появления святого Патрика ирландцы знали о благой вести, о связях с коптской церковью… Мы покорно слушали, не сильно вникая в теологические перипетии и подробности нашего родства, и думали: «Какая разница? Главное, что оно есть».
Nach Берлин
Улетела в Берлин в домашних тапочках. Ребенок пошутил вслед: в Германию – как домой. Совсем закрутилась.
Мимо меня к иллюминатору пробралась барышня, извиняясь и толкая сумкой. Разулась, поставила ноги на край спинки сидения, которое располагалось перед ней, и закрыла уши наушниками. На все вопросы стюарда, который настойчиво втюхивал нам конфеты, советы и правила безопасности, кричала:
– А? Что?
Самолет взлетел, и девица, в буквальном смысле слова, вцепилась в себя. Сначала она долго и тщательно ковыряла в носу, стряхивая выковыренное на пол. Недра казались неисчерпаемыми. Потом она извлекла салфетки и пару раз – не стану преувеличивать – высморкалась, подвергая использованную бумагу внимательному изучению. Покончив с носом, соседка начала выдавливать прыщи. Поскольку она действовала последовательно, не пропуская ни одного, прыщей хватило до Варшавы. От завтрака я отказалась. После Варшавы наступила очередь перхоти. На этом месте я задремала.
Когда я проснулась, потревоженная предупреждением командира, что самолет приступил к посадке в аэропорту Берлина, она выщипывала брови.
Все встали и потянулись к выходу. Вскочила и соседка. Она захлопнула книгу, которая всю дорогу лежала у нее на коленях.
Я автоматически прочитала название: «Сила привлекательности».
Прибыв на место, я распаковала чемодан и обнаружила, что ко всему прочему (тапочкам и соседке в самолете) я забыла положить ночнушку, косметичку и костюм, в котором как раз и собиралась вести завтрашнюю пресс-конференцию! Если быть до конца откровенной, не весь костюм, а только юбку от него, что, впрочем, сильно дело не меняло. Но это меня нисколько не огорчило! Напротив! Именно напротив того места, где я живу, находится галерея Лафайет. Завтра на фотках с пресс-конференции я буду в новом костюме!
Ночнушку не обещаю.
Обедать меня привели в маленькое кафе на первом этаже большого универмага. Я брела в своих тапочках за сотрудницей принимающей организации, которая помимо прочей со мной – как впоследствии оказалось – схожести еще и звалась Елена Константиновна, и внутренне ворчала: «Вот уж лучше бы пошли в настоящую берлинскую пивную! Вот бы лучше сейчас пива с сосисками!» Ворчать – ворчала, но вежливо помалкивала.
Хозяин заведения выскочил нам навстречу:
– Дамы! Не надо меню! Я вам сделаю вкусно!
Нас усадили за круглый столик в углу.
Мы не успели раскрыть рта, как перед нами оказалась тарелочка с крошечными бутербродами.
– Это от дома! Кушайте, такого вам больше нигде не дадут. Это маринованное сало с трюфелями! – торжественно возвестил хозяин и добавил строго: – Надо есть с водкой.
Мы покрутили головами: нет, водки не надо. Я надкусила уникальный бутерброд. Анатолий – так звали хозяина – следил за движением моего рта, словно я его оперировала.
– Вы правы, – вынесла я вердикт, – нужна водка!
– Сейчас вы будете ее иметь! – вскричал Анатолий и метнулся к барной стойке. Он передвигался, ловко лавируя круглым животом между столиков.
Лосось, намазанный розовым хреном, пылал во рту.
– Лосося я заказываю в Ирландии. Вы потыркай-те, потыркайте его вилкой! Видите, какой упругий! Только у меня в Берлине такой лосось! – Анатолий развел руками. – Здесь, чтобы выжить, надо иметь то, чего ни у кого нет!
– А что вы в Москве ресторан не откроете? – спросила вторая Елена Константиновна.
– Предлагали, сто раз предлагали! Если я там открою бар и буду продавать только бутерброды, где лосося положу больше, чем хлеба, – да отбоя у меня не будет! Но не хочу! Это опять жену менять надо. Да и работал я в Москве. Снова крышу заводи, делись – надоело.
– Десерт не предлагать! – твердо заявила я.
– Это как без десерта! – заволновался Анатолий. – Вы больше никогда такого десерта не поедите! Я его делаю сорок лет!
– Ладно, но тогда пасты только полпорции.
– Лена! – Хозяин сложил руки на сердце, чуть откинулся, как бы оглядывая меня со стороны. – Когда вы так на меня смотрите, мне хочется сказать: «Я вас тоже люблю!»
Мы вышли, пошатываясь.
Елена Константиновна вернулась на работу, а я двинулась вверх по Фридрихштрассе.
Девушки! Этой осенью будут носить рыжее! Джинсы, плащики, шарфы на шейках, кружочки на велосипедах, парик, в полоску, в черный горошек, с буковками на животе, – хоть зонтик в руках волоки, но чтобы обязательно один мазок на тебе был огненный, солнечный, оранжевый!
Лично я буду есть апельсины!
На площади перед собором сверкал фонтан. Ребятишки скакали босиком в высоких струях, а вокруг, на траве, сидели, лежали, что-то ели, пили, болтали, обнимались, читали – все кому не лень. Я расстелила куртку, легла, раскинула руки, посмотрела на голубое берлинское небо и заснула.
Берлин тяжеловесен. Колонны, кариатиды, которые головами держат непосильные крыши, львы с грозными мордами, всего много, все большое, важное, все всерьез. Только немцы с их искренностью и прямотой могли назвать площадь, которая считается самой красивой в городе, Жандармской. В середине ее, кстати, прямо напротив театра и между двумя соборами, стоит окруженный музами Шиллер. То, что это музы, можно догадаться по предметам, которые они держат в руках, типа лиры. Других признаков нет. На их суровых лицах написано: no passaran, и они скорее составили бы окружение последних защитников Рейхстага, приди идея такого памятника в чью-то больную голову.
Посольство занимает практически целый квартал. Не перепутаешь. Массивные квадратные коробки, прямые углы, блеклый серый цвет – узнаваемость стопроцентная. Разве что чисто и гладко не по-нашему, словно с плаката. Квартал советской мечты. Часто думаю: вот ходил по чистеньким гэдээровским улочкам известный гражданин, пил пиво без очереди и недолива и думал мучительно: но ведь можно же нормально, ведь можно…
Жизнь в свете чужой мечты. Ну да ладно.
Но не Черемушки являет собой само здание посольства, отнюдь не Черемушки…
Оно стоит, как утес с золотыми колосками на могучих дверях, возвышаясь над не мелкими, кстати, окрестностями. Широкая дворцовая лестница устлана ковром. Купол потолка, круглый и недосягаемый, сравним высотой с Исаакием. Вторая Елена Константиновна, по роду занятий частый гость в посольстве, ведет меня по залам. Советская высокопарность немыслимая: огромные хрустальные люстры, театрально-багровые портьеры, золотые серпы пересекаются с молотами над каждым окном.
– Как давит, не правда ли, – заметила моя тезка.
– В этом, я полагаю, и состоял замысел. Подавить величием.
На столе мог бы сплясать ансамбль Моисеева.
– Обратите внимание: в российском посольстве на каждом углу гербы несуществующего государства, – это замечание, конечно, отпускаю я. – Впрочем, здесь, наверное, ничего менять нельзя. Целостность удивительная: так и представляешь за этим столом людей во френчах. Памятник эпохи.
Зал, отведенный для пресс-конференции, мог, наверное, вместить всех журналистов Германии. Часть их них уже расставляла камеры, пила соки, рассматривала нашу подрывную литературу и болтала между собой.
Тема наша не острая: детский фестиваль, студенческий форум – я даже удивилась, как коллеги ухитрились продержаться и продержать нас два часа. Девушка из «Российской газеты» в квадратных очках, с квадратной челкой и квадратным диктофоном решительно, словно загоняя нас в угол вопросом на засыпку, спросила про бюджет. Высокая, худая, стриженная под ежа немка с жилистой шеей нашла все-таки, чем нас уесть:
– Все у вас всегда массовое, – зачитала она, глядя в блокнот, – а почему нет встреч между представителями интеллектуальной элиты?
Я немедленно предложила ей встретиться со мной. Ну чем я не элита?
Маленький седой господин с последнего ряда поведал про идею открытия музея эмиграции в Русском доме. Будь мы в Москве, я бы намекнула ему, что мы здесь про другое, но как остановить, когда тебе говорят про столетнего барона, который поддержал встречу Дворянского собрания по телефону, про Берлин – перекрестье на крестном пути русских изгнанников, про то, что все за, но никто не берется за дело…
Все шло благостно к концу, как вдруг журналист, который сидел почти у выхода, чем-то отдаленно напоминающий Кису Воробьянинова, подскочил и потребовал микрофон. Говорил он долго. Седые волосы клочьями стояли на висках, просвечивая насквозь. Ухватившись за стул, свободной рукой, сжатой в кулак, он гневно рубил воздух. Хриплая немецкая речь время от времени прерывалась русскими словами, и мы вздрагивали: «Путин! Путин! Молодежь!» Потом почему-то мелькнуло слово «Академгородок».
«Ну все, – подумала я, – сейчас он вытащит из кармана балаклаву».
Гордо тряхнув головой, Киса сел.
Я обернулась к переводчику.
Не отрывая глаз от бумажки, куда быстрыми закорючками фиксировал реперные слова, он подтянул к себе микрофон и забубнил монотонно:
– Недостаточное внимание к профессиональному образованию…
Новый костюм, по-моему, смотрелся неплохо.
Один день из жизни обербургомистра
На брусчатой мостовой перед Ратушей два молодых человека устанавливали камеру. Один прилаживал треногу, а другой, ежеминутно оборачиваясь на здание с золотой кружевной решеткой на высоком крыльце, поправлял объективы, выравнивал, видимо, дистанцию.
Мы с Андреем сидели за деревянным столом уличного кафе, изучая меню.
– Что тут думать? – нетерпеливо сказал мой друг. – Сосиски и пиво! Мы же в Германии, в конце концов!
Дверь, над которой золотом сверкал герб города Бонна, распахнулась, и оттуда появился господин с седой шевелюрой. Быстро сбежав по ступенькам, он подошел к журналистам, и они начали оживленно беседовать, все время указывая руками в сторону лебединой красоты Ратуши.
– Охранник, наверное, – заметила я и, выудив из кастрюльки белую сардельку, добавила с солидарной желчью: – Небось, съемки запрещает.
Андрей поставил кружку и обернулся через плечо:
– Да это бургомистр! Ты что, не помнишь, он сегодня на этом же месте детский фестиваль открывал!
– Может быть, – неуверенно согласилась я, – мне немцы, как китайцы, все на одно лицо.
– Помнишь, он еще сказал, что особенно рад приезду детей из России, потому что он учитель и до того, как его избрали бургомистром, тридцать лет преподавал в школе.
– Ну у тебя и память на лица!
– Да не обратил бы внимания, но я его третий раз вижу, – не попадаясь на лесть, признался Андрей и продолжил: – Рассказываю: утром пью здесь кофе, смотрю – по площади бредет мужичок в желтом костюме, а в руке – бумажный пакетик с завтраком. Подходит к Ратуше, достает ключ, открывает эту роскошную дверь – и внутрь. Я еще лениво так подумал: поздновато у них охрана на работу приходит. А на открытии фестиваля подошел к сцене перед Ратушей, глядь, а рядом с нашим послом тот самый мужичок, которого я утром видел! Ну, думаю, ничего себе!
Андрей заерзал на стуле, привлекая внимание официанта, и поднял руку с пустой кружкой, словно просился к доске.
Тем временем оператор и журналист закончили возню с техникой. Обербургомистр еще что-то сказал и, развернувшись, заспешил обратно. Из Ратуши выбежала барышня с бумагами, сунула их журналистам и нырнула обратно. Камера застрекотала.
Лавочки на рыночной площади закрывались одна за другой, словно дверцы на часах с кукушкой. Ходячего народу становилось все меньше, зато количество сидящего за столиками, уставленными по периметру почти без перерыва, прибавлялось и прибавлялось.
Дверь над крыльцом снова отворилась. Мы замерли, как в театре перед финальной сценой.
– Смотри, – вскричала я, – смотри, это опять бургомистр!
Признаюсь, подобный шок я переживала только однажды, когда дочкин кролик запрыгнул ко мне в постель и начал хлебать кофе из моей чашечки. Бургомистр спускался по лестнице, рассеяно глядя по сторонам. В левой руке он держал знакомый пакетик, а в правой, перекинув через плечо, нес чехол с костюмом.
Андрей хлопнул кружкой об стол и гневно произнес:
– Где мигалка?! Где бронированные автомобили? Где вооруженная до зубов охрана, помощники с портфелями и три секретарши?
– Где, – подхватила я, – верные слоны и махараджи? Где слуги с опахалами и ковровая дорожка?
– Ты можешь себе представить, чтобы у нас мэр какого-нибудь Урюпинска сам за ручку двери взялся? – Андрей горько помотал головой: – И эти люди почти выиграли у нас войну!
– Ведь не выиграли, – примирительно заметила я.
– Ну, – сказал Андрей, поднимая кружку, – за победу!
Черный жемчуг с зеленым отливом
– Ты видела когда-нибудь черный жемчуг, Ира?
– Конечно, на витринах.
– А хочешь, покажу?
Оставив девушку у открытого балкона, я вышла в спальню и тут же возвратилась с синей коробкой в руках. Повернувшись так, чтобы свет вечернего сада падал прямо на нас, я подняла крышку. На темном бархате змеилась матовая нить.
– Он будто с зеленым отливом, даже не знаю, как вы сможете это описать. Он настоящий?
– Очень легко отличить: натуральный жемчуг неровный, как и все в природе. Только искусственное бывает гладким, без сучка и задоринки, без пятнышка, оно может даже дороже выглядеть… Но в настоящем будет играть свет.
– Говорят, что дарить жемчуг нельзя – к слезам.
– А мне никто его и не дарил, – сказала я и захлопнула крышку, на которой золотыми буквами было выведено: ВИСБАДЕН.
У немецких городов есть особое свойство: они будто застревают во времени, причем каждый в своем. Словно вишенка в желе или комар в желтом янтарном плену.
Первый раз я оказалась в Германии в тот год, когда на Унтерден-Линден вовсю торговали осколками берлинской стены. Приятель Феликс, как сейчас помню, уезжая, оставил ключи от своей квартиры, мы с мужем у него и остановились в той поездке. Тесная квартирка с печкой, которую надо было топить дровами, располагалась в восточной части города, в старом доме. И сам Феликс, худой неловкий немец с белой, точно вымоченной кожей, в круглых очках без оправы и длинном пальто с хлястиком, как на солдатской шинели, и эта холодная полупустая квартира, и ощущение скудости и беды, – все вместе каким-то образом переносило нас в довоенную пору. Не в ремарковскую, стильную, – горькую, но стильную, – с кальвадосом, гоночными машинами и Марлен Дитрих, а в бедную, втянувшую голову в плечи, Германию тридцать девятого года. Будто все сохранилось и стояло в этой комнате, как атмосферный столб. Может, не в комнате, а в нас?..
Хотим мы этого – не хотим, но мы боимся немцев, и этот страх не одной войной вбит, а целыми двумя. Хотя, конечно, вторая в этом смысле не сравнится ни с чем: сам звук немецкой речи заставляет вздрогнуть любого, кто в детстве насмотрелся фильмов, начитался книг, наслушался рассказов – и не из школьных учебников, а от папы, от мамы, от выжившего дедушки и чудом не умершей с голоду бабушки… У родителей-то все это было очень свежо, свежо, как рана, и слово «немец» они произносили бесстрастно, как мы сейчас сказали бы – рак.
В школе же как раз вовсю продвигалась дружба народов. Даже такая волна была: мы переписывались классами со школьниками из других стран, ну, тех, конечно, кто был нашим соседом по соцлагерю. Мне, как сейчас помню, достался адрес девочки из немецкого городка. На старательном русском языке она писала мне, что мечтает стать кондитером. Моя мама, которая, как все интеллигентные советские мамы, единственно возможным способом жизнеустройства для девочки считала высшее образование, очень удивлялась такой приземленности мечтаний и списывала ее на немецкую практичность. Я помалкивала, но сама была твердо уверена, что выращу из своего лохматого щенка настоящую боевую овчарку и пойду служить с ней на границу.
Так вот, раз в году у нас в школе устраивали специальный концерт, где мы должны были наглядно эту самую дружбу изображать. Наш класс, как я уже сказала, представлял Германию, точнее, ГДР. Мама сшила мне немецкий народный костюм. По ее представлениям, это было нечто среднее между Красной шапочкой и Белоснежкой. На самом деле, это я сейчас понимаю, я выглядела как кельнерша из баварской пивной: черный корсет на шнуровке, короткие рукавчики фонариком и широкая в сборку юбка, перешитая из маминого летнего сарафана.
В этом виде я должна была прочитать стихотворение на немецком языке, которого, конечно, не знала. Учительница из соседней школы, приглашенная специально по этому случаю, написала на листочке русскими буквами несколько строф, я выучила их наизусть, и разбуди меня прямо сейчас ночью, могу отбарабанить без малейшей запинки:
Мама знала немецкий не лучше меня, несмотря на то, что ее-то поколение как раз учило немецкий в школах. Да как они учили? Блокада, оккупация…
Однако, мужественно продравшись сквозь строчки, мама почти сразу сообразила, в чем дело, и, бросив словарь, сняла с книжной полочки томик Гейне.
Словарный немецкий запас советского школьника наполняли выражения, которые чаще всего хрипло выкрикивали киношные актеры, переодетые в фашистскую форму: «ахтунг», «шнель» и бессмертное «Гитлер капут!»
Умы покрепче моего, юного и незрелого, бились над загадкой сумрачного германского гения, в кратчайшие сроки преодолевшего путь от Лорелеи до «Хенде хох!», однако и для меня разрыв между сводками информбюро и сентиментальной историей про девушку, которая сидела на скале и расчесывала свои волосы, казался непреодолимым, будто мне рассказывали про две разные страны.
«Лиловым гребнем», – уточнил Мандельштам, будто сам видел.
Неумолимый рок, влекущий в пучину, зеленый жемчуг, вплетенный в волосы русалки, и пленительный голос, сбивший с курса могучий корабль немецкой истории.
Добрый Феликс, мой немецкий приятель, как мог сшивал в одно целое мои разрозненные страхи, но ему самому предстояло много работы по части кройки и шитья, – ему, восточному немцу, который только что, как я, завершил дистиллированное обучение на ленинградском журфаке, предстояло слиться с западной жизнью, скрытой от него доселе берлинской стеной, и заново нащупать разорванную самоидентичность.
Времена были давние, переходные, денег не было ни у Феликса, ни у нас, и в основном мы ходили пешком. Но на длительные расстояния приходилось платить за билет в общественном транспорте. По мню сцену: метро, поздний вечер, вагон полу пустой. Открываются двери и заходят два полицейских офицера с овчарками на коротких поводках. Форма немецкого полицейского – да любая военная форма – похожа одна на другую. Черные кожаные плащи, туго перетянутые на подтянутых арийских фигурах, жесткий воротник, слегка поднятый сзади, опускался на грудь острыми лацканами, и фуражки, немецкие фуражки – с этим знакомым мучительным изгибом.
– Ахтунг, – резко произнес один из них, а другой заговорил быстро и ровно, что-то объясняя немногочисленным пассажирам.
Но даже понимай я по-немецки, я не смогла бы уловить смысл сказанного: первое слово оглушило меня. Сознание повело, и я словно оказалось внутри другого времени, запертая в янтарном электрическом свете: отрывистые звуки команды, вздыбленная шерсть на собачьей холке и страх бессилия перед страшной организованной силой, непонятной и неразумной. Нельзя же назвать разумным, например, стремление разбомбить Ленинград и убить мою маму? Просто черный ужас. Минутное чувство. Офицеры прошагали до конца вагона и вышли в другую дверь.
А вот, например, маленькие баварские города в долинах, окруженных скалистыми Альпами, – в них застыло (даже век не скажешь какой) пасторальное средневековье, вылизанное до открыточной красоты: колокольни с круглыми куполами, толстые коровы с колокольчиками на пятнистых шеях, оштукатуренные домики, разрисованные сценами из баварской жизни. По большей части там распространен рисунок святого Христофора, который переносит младенца Христа на своем плече: видно, из-за близости к альпийским озерам баварцы так чтут святого, который помог Спасителю перейти воду, не замочив ножек.
Гуляешь по чистеньким улочкам, и на перекрестье дорог, одна из которых ведет к цветущим лугам, другая – к пивной под теплым небом, третья – к лодочной станции, на перекрестье этих веселых дорог часто стоит маленький памятник. Как у нас, только не обветшалый солдатик в потрепанной шинели, а просто плита с выбитыми на ней именами: «Ганс, осень 1941, Восточный фронт», «Фриц, зима 1941, Восточный фронт», «Гюнтер, осень 1943, Восточный фронт». Смотришь на эти грустные буквы, переводишь взгляд на сытые альпийские красоты и думаешь: «Ребята, чего вам не хватало?»
Часто размышляю, какой шок должны были испытать советские солдаты, которые из разоренных колхозных деревень оказались в Германии, занимали немецкие города и видели несравнимое с их жизнью богатство. У них-то этот вопрос, конечно, звучал по-другому, не так, как у меня: «Что вам, ребята, было у нас надо?»
Город Линдау расположен на острове в Боденском озере и соединен с берегом мостом. То ли этот мост, то ли островное положение уберегли городок от разрушительных перемен, но он полностью законсервировался, и каким был в тринадцатом веке, таким и остался. Не заметила его, видимо, даже союзная авиация – такой маленький. Толя прочитал в путеводителе, что там в церкви Святого Петра сохранились фрески Гольбейна.
Храм мы нашли быстро: каменная кладка, прямоугольный каркас и башенка – чем проще на вид сооружение, тем оно гарантированно древнее. Мы вошли внутрь и остановились, пораженные. И это не голубые полустертые гольбейновские фрески так изумили нас.
Посреди каменной церкви, во всю длину, сложив руки на груди, лежал бронзовый солдат. Коваными сапогами он упирался в край надгробия. В шинели и каске. В фашистской каске. Возможно, на самом деле он был маленький или в натуральную величину, но где она, натуральная величина фашиста?.. Я впервые видела памятник Злу. Своих – ильичей – полстраны, но то ли глаза намозолились, то ли так стерлась острота впечатления, то ли нет в них той инфернальности, которую мы вдруг почувствовали, увидев немецкого солдата. Понятно, это – мемориал погибшим и потерянным в Первой и во Второй мировых войнах. Что такое солдат? Казенный человек: подняли – отправили. Спрашивали ли Гансов и Фрицев, когда посылали их на Ипр или на Москву?..
Понятно, откуда берется зло, но почему выплеснулось оно именно здесь, в этих чудных сказочных городках, где в лавчонках звучат музыкальные шкатулки, а витражи на окнах разноцветны, как бабочки?..
Висбаден замер в belle epoch.
Есть, конечно, обычный город, где по утрам просыпаются горожане, простые висбаденцы, отправляют детей в школу, едут на работу, забегают по дороге в супермаркеты, становятся за прилавок, за пульт, за операционный стол; город, где по расписанию приходят поезда, над которым летают самолеты, где, наверное, есть даже заводы – где-то же разливают их знаменитую воду по бутылкам.
Есть город-аристократ, над которым парят купола царственного православного храма с мраморной усыпальницей великой княгини Елизаветы Михайловны и с русским кладбищем, где похоронены младшая сестра Кюхли и незаконные дети императора Александра Первого, город исторических гостиниц, правнучек великих фамилий и старых денег.
Но одновременно с ними, с монументами и надгробными памятниками, с ресторанами, поездами и заводами в общечеловеческой мифологии живет город-легенда.
Я как-то вычитала у Даниила Андреева среди его догадок, предчувствий и прозрений мысль о том, что придуманные книжные герои существуют по-настоящему. Те, конечно, что созданы не халтурщиками, а творцами, которых коснулось крыло ангела-гения. Где-то на небесах есть мир, в котором помирились Онегин и Ленский, где три товарища пьют кальвадос, а Дороти все идет по дороге из желтого кирпича.
Там, в этом мире есть город Рулетенбург.
Казино доминирует над городом, но о нем не принято говорить вслух. Его даже называть так не принято. Прилично: Курзал. Само здание, огромное, похоже на Казанский собор. Римский портик с колоннами, два длинных крыла, и красная дорожка спускается по ступенькам, короткая, как высунутый язык, будто дразнит издалека. На лужайке перед входом – фонтан, роскошный, как хрустальная люстра в театре, а с другой стороны – выход в парк с озерцом, гладкими дорожками и скамеечками напротив лучших видов.
Высокий купол накрывает собой концертный зал, ресторан и игорные залы.
Где бы мы ни оказывались с дочкой, я выжимаю из этого места максимум просветительского цимеса. В Висбадене это, конечно, Достоевский.
Мест, которые связаны с именем русского гения, здесь немного. Скамейка в парке, расположившись на которой Федор Михайлович диктовал Анне Григорьевне новую повесть. Счет за обед в отеле «Нассауер Хоф», подписанный рукой знаменитого постояльца, который с тщетной регулярностью пытаются выкупить у владельцев гостиницы русские гости. Круглый столик в игорном зале, за которым Достоевский просаживал последние талеры. Особо доверчивым местные экскурсоводы показывают дерево, под которым якобы застрелился главный герой «Игрока», но это уже на их совести.
Безденежная нервозность. Деньги дают стабильность, у него этого не было, впрочем, из всей русской литературы собственным пером жил только Пушкин, остальные либо графствовали, либо перебивались в петербургских коммуналках.
В Висбаден Достоевский приехал на воды.
Также из-за вод – ничем, кроме вод, тогда не лечили эпилепсию, – он и поселился потом в Старой Руссе. Кстати, связь между этими двумя городами сильнее, чем мы думаем.
В древнем русском городе спокон веков занимались солеварением, на чем, кстати, так богатели, что налогов в казну платили более, чем Новгород или Москва. Однако целебные свойства минеральных источников доктора заметили только в начале девятнадцатого века. После наполеоновских войн император Александр Первый распорядился построить здесь лечебницу для раненых солдат, а превратить город в курорт с парком и фонтаном, по образцу немецкому, догадалась его супруга, императрица Елизавета Алексеевна, урожденная принцесса Луиза Баденская.
Здесь, в доме на берегу речки Полисть и обосновалось на последнее десятилетие его жизни семейство Достоевских.
Кстати, бомбили жестоко Старую Руссу, как и Висбаден, только одних – немцы, – других союзная авиация. Но если в Висбадене гостиница «Виктория», где жил Достоевский, не сохранилась, то в Старой Руссе только его дом один практически и уцелел.
Но вот что никаким разрушениям не подвластно – это сам миф.
Потому что Старая Русса тоже имеет образ, который живет в сознании читающего человечества.
Монастырь, где подвизался старец Зосима, речка, в которой Грушенька полоскала белье, дом с колоннами, откуда Катерина Ивановна спешила на суд… Скотопригоньевск – вот второе имя Старой Руссы.
В Старой Руссе Достоевский – солидный отец семейства, признанный классик, за лист последнего романа «Братья Карамазовы» издатели платят по 300 рублей.
В Висбадене – это человек в самом отчаянном положении. Выиграть достаточно денег, чтобы спокойно работать, не заботясь о выживании многочисленного семейства. Расплатиться с долгами. Но не только это, нет, совсем не это! Выиграть по системе, доказать самому себе правоту своей системы, не горячиться на каждый фазис игры, удерживаться – и переломить судьбу, стать ее властелином!
В пять дней Достоевский проигрывает все деньги, – три тысячи золотых – полученные от издательства как аванс за новый, еще ненаписанный роман. «Все дотла, и часы, и даже в отеле должен», – так признается он горько друзьям-литераторам, Тургеневу, Герцену, вымаливает деньги у издателей, пытаясь продать вперед «Преступление и наказание» – «психологический очерк преступления», которого существует еще только идея, пишет даже бывшей своей возлюбленной Аполлинарии Сусловой, – вот до чего унижается разорившийся игрок… Пятидесяти талеров, которые присылает добрый и осторожный Тургенев, хватает только на один поворот рулетки, издатели шлют письма с кабальными условиями, а Аполлинария только издевательски смеется над неудачником. В отеле ему уже не подают ни обеда, ни чая, ни кофию, в любую минуту могут выгнать на улицу и грозят даже полицией. Он уходит из номера в три часа и возвращается к вечеру, делая вид, что пообедал в ресторации.
Говорят, что, прожив довольно долго в Висбадене (в третий, самый отчаянный приезд, он промаялся здесь два месяца), Достоевский совсем не знал города; как заведенный, он ходил только по одному маршруту: гостиница – казино, казино – гостиница. Да и еще почта, конечно, почта, откуда он отправлял свои страстные письма.
В последнюю, четвертую поездку в Рулетенбург в мучительной попытке вырваться из заколдованного круга он – впервые – кидается в церковь. Буквально кидается, как всегда у него, вдруг, сломя голову, бегом. Примчавшись к храму, он останавливается как вкопанный: перед ним, в вечерних сумерках, мерцают мавританские купола старинной синагоги. Построенная тем же архитектором, что и православный собор, она стояла на полпути к русскому храму и вправду была с ним с ним схожа.
…Сегодняшний путник уже не перепутает храмы – синагогу сожгли в Хрустальную ночь…
Если сам запутавшийся человек не может найти дорогу к храму, то это вовсе не значит, что он останется одинок, без помощи родной церкви.
Настоятелем русской, или, как ее здесь называли, «греческой» часовни святой Елизаветы был в то время замечательный человек, протоиерей Иоанн Янышев. Знаком он с Федором Михайловичем не был, однако, прослышав об его тяжелом положении, сам пришел к несчастному, поручился за его долги в гостинице и дал денег на дорогу в Петербург – 134 талера.
134 – эта цифра о многом говорит тем, кто сам считал оставшиеся деньги в кошельке. Видно, не лишнее отдал батюшка впавшему в нищету писателю.
«Это редкое существо: достойное, смиренное, с чувством собственного достоинства, с ангельской чистотой сердца и страстно верующее», – писал Достоевский о священнике, который помог ему прервать порочный маршрут.
Вернуть долг Федор Михайлович сможет только через год – в Петербурге возобновляются тяжелые припадки, едва оправившись, не разгибая шеи, он пишет обещанные издателям листы нового романа. Ни разу не напомнит отец Иоанн о долге, и благородство священника, самого находящегося в затруднительном денежном положении, еще более мучит ранимую чувствительность Достоевского.
Они встретятся потом еще только раз. На отпевании Федора Михайловича Достоевского отец Иоанн Янышев, ректор Петербургской духовной академии, произнесет проповедь:
«Вся деятельность покойного многострадального, много любившего писателя заключалась в отыскании светлых черт в самой низкой душе. Он рылся в грязи для того, чтобы отыскать и там чистое и высокое».
…Потертый рулеточный столик, еще ручной работы, стоит под стеклянным колпаком у входа в игорный зал, который так и называется «Достоевский».
Мы с Аней тоже приехали на воды. Народ мы добросовестный, к тому же деньги плачены, поэтому утром, вечером и перед обедом честно плетемся к лечебному фонтанчику, укрытому беседкой с колоннами, и, морщась, цедим сквозь зубы мутную солоноватую воду. Ничего аристократического в этом процессе не сохранилось, даже фарфорового поильничка с золотым ободком, каковым балуют болящих в Карловых Варах, не наблюдается. Посетители источника набирают целебный напиток во что придется, чаще – в пластиковые бутылки, видно, чтобы три раза не таскаться, а мы с дочкой носим в сумочках бумажные стаканчики, чтобы не тяжело и не искать каждый раз заново.
Вечерами гуляем по парку, любуясь на разнообразие уток, снующих по гладким прудам под неизменные вальсы, которые наяривает городской оркестр, блистая золотом труб. В кленовой аллее, где деревья, стоящие по разные стороны, почти сближаются кронами, образуя тенистый коридор, Аня подобрала цветное пушистое перышко. Городская птица в Висбадене – это не воробей или голубь, а попугай, зеленый волнистый попугай. Как его сюда занесло? А нас?
Фуникулер канареечного цвета, который движется на канатной тяге при помощи водяного колеса, поднял нас на гору Нероберг. Петляя по дорожке, мы выбрались на самую верхушку и ступили ногой на кусок родной земли – эту землю вместе со стоящим на ней пятиглавым православным храмом и русское кладбище выкупил у герцога Нассау император Николай Второй. Земля была усыпана опавшими листьями.
Местные достопримечательности мы обошли быстро: дворец Бибрих, остатки римской стены – да ведь и не в них дело. Гораздо интереснее было просто блуждать по улицам старого города, воображая, как нарядные дамы с кружевными зонтиками фланировали по этим булыжным мостовым, пили кофе с белым трюфелем, присев на ажурный стулик в кофейне у фонтана со львом, как они ступали атласной туфелькой на ковровую дорожку перед Оперным театром, выпорхнув из кареты. Облюбовав пару кафешек, мы длинными ложечками ковыряли мороженое, точнее, мороженое ела Аня, а я позволяла себе бокал рейнского, а потом снова пускались в путь: мимо домов со ставнями, мимо рынка с пахучими приправами, мимо витрин, каковые, пожалуй, единственные не скрывали, а напротив, выпячивали аристократическую сущность старого богатого города. Нет, не «бренды», что в каждом столичном городе демонстрируют одни и те же дорогущие тряпки, которые забудутся, как только взгляд соскользнет с витрины. Здесь, в домах семнадцатого века, в низких застекленных окнах, на бархатных подушках, возлежали драгоценности. Букеты в мелкой россыпи рубинов, золотые медальоны с монограммами, серьги потемневшего серебра и жемчужные нити размеров немыслимых и переливов невиданных.
Одно там лежало, глаз не отвести: темные перлы с зеленым отливом, словно отразился в них и навеки застыл блеск южной волны. Такое ожерелье было можно представить на лебединой шее Натальи Гончаровой – она-то была, как и муж, невыездная, а ее праправнучка до сих пор проживает в Висбадене.
Или нет: это тот самый роскошный жемчуг, который преподнес Настасье Филипповне генерал Епанчин и который она отвергала с особой усмешкою: «Генерал, возьмите и вы ваш жемчуг, подарите супруге, вот он…» Не проследил Достоевский судьбу непринятого дара, а ведь вполне возможно, что там он и осел, у антиквара славного города Рулетенбурга, проигранный генералом в рулетку, заложенный в ломбард, забытый.
А может, нет, может, напоминает этот странный отлив драгоценную нить, которую сорвала с себя Лорелея, когда узнала, что рыцарь бросил ее, сорвала – и запрыгали круглые жемчужины по каменному замковому полу, зеленые, как русалочьи слезы…
Восторг перед жемчугом у меня с детства. Был фильм (у нас его показывали как пример нещадной эксплуатации негров), он вроде так и назвался, «Черная жемчужина». Главный герой был профессиональный ловец жемчуга. Однажды, особо глубоко нырнув, он нашел большую черную жемчужину. И тут – как бес попутал: живет в нищете, большая семья – десять негритят – от начальства находку он возьми да и утаи. Но ничего хорошего ему это не принесло, при первых же попытках сбыть драгоценность его и убивают. Сюжет помню смутно, а черная жемчужина, которую я впервые увидела в этом кино, осталась у меня в голове как что-то редкое, романтичное, невероятно красивое и вместе с тем рискованное.
Потом меня, конечно, прорвало: сначала крашеный перламутр, за ним – ниточка речного мелкого жемчуга и наконец – настоящее – неровные желтоватые шарики. С тех пор только прибавлялось: длинная нитка из Вьетнама – подруга привезла, розовые камушки из Китая, красивые искусственные серьги с Майорки… Но настоящий таинственный жемчуг Южных морей, такой, про который писали «отборный» в пиратских книгах, такой жемчуг я, конечно, тоже видела только на витринах, снова и снова застревая на тех же углах узких улиц Висбадена…
Конечно, мне хотелось попасть в казино, хотелось попробовать. Никаких зависимостей у меня в жизни нет, и поздно мне уже увлекаться, но пережить, пощупать, поймать впечатление – ненасытная жажда как компенсация не добранного в юности, юности, которая прошла в серо-бело-черном советском прошлом.
Днем, на экскурсию, мы туда уже сходили, все осмотрели. Мне даже удалось сфотографироваться, положив руку на зеленое сукно столика, на котором крутилось игорное счастье Достоевского. Там с камерами не пускают, но такая, видно, литературная тоска изобразилась на моем лице, что швейцар сжалился и сказал: «Я сам вас сфотографирую».
Одной, без мужа, идти было как-то странно. Конечно, я уже давно могу без спутника ходить в рестораны и это не вызывает энтузиазма за соседними столиками: возраст дает женщине свободу. Однако для красоты картины надо было дождаться мужа.
Толя должен был приехать в Висбаден на выходные, больше у него не получалось, и я попросила его захватить с собой костюм с галстуком, а мне привезти вечернее платье, черное, кружевное и нитку длинного белого жемчуга. Того самого, вьетнамского.
– Толя, я не собираюсь играть, я только хочу посмотреть.
Мы уже стояли в дверях.
– Я подумала, мне лучше не идти, – сказала Аня.
– Ты права, тебе там нечего делать, – согласились мы.
Вечернее платье, длинные атласные черные перчатки – все как положено.
Мы с мужем поднялись по красной дразнящей дорожке и через роскошный вестибюль, декорированный в античном стиле, двинулись к игорным залам. Из-за стеклянной перегородки, где продают входные билеты, высунулась черноволосая девушка:
– Your passports please.
Я, конечно, про паспорт не подумала. Не перчатки же.
– Нет проблем, сейчас принесу, – успокоил барышню Толя. – Наша гостиница прямо напротив казино.
Девушка еще объясняла насчет неукоснительности правил, а мы уже повернули к выходу.
– Зачем им мой паспорт? – удивилась я.
– Международных шулеров по базе ищут, – объяснил Толя.
В общем, все всерьез.
Я присела за ажурный столик, который стоял на гравиевой дорожке у соседнего от Курзала здания. У тут же возникшей девушки в кружевном передничке я попросила бокал шампанского, а Толя быстро зашагал в сторону гостиницы.
Обстановка была самая романтическая. Представьте: ночь, Рулетенбург, светящийся фонтан, колокольчики фонарей вдоль улицы и я, как героиня романа Достоевского, в кружевном платье с открытой спиной (этой детали я вам еще не поведала) сижу за столиком одна и пью шампанское. Нарочно не придумаешь.
От дверей бара отделился темный мужской силуэт и двинулся вперед, под свет фонаря: неподстриженные волнистые волосы, галльский профиль, быстрые смеющиеся глаза и легкий шарфик вокруг шеи. Он закурил, остановившись у моего столика, и мгновенно завязал разговор. Оказалось, местный антиквар. Ловец впечатлений, коренной висбаденец, но француз. Не на его ли витрине возлег черный жемчуг?
– Вы играете?
Он усмехнулся, повернулся на каблуках и сказал, глядя на манящие огни казино:
– Здесь все играют.
Из того же бара вышел приятель нового знакомца и присоединился к нашей болтовне. Я потягивала шампанское, держа бокал в поставленной на локоток руке, и черный атлас перчатки блестел в свете фонаря. В конце аллеи показалась знакомая фигура: мы и впрямь живем недалеко. Вот он уже совсем близко и можно разглядеть лицо: я улыбаюсь навстречу мужу, а собеседники принимают мои ласковые улыбки за часть разговора, который делается еще оживленнее. Толя замедляет шаг, и я вижу, как меняется выражение его лица. Оно становится очень заинтересованным, и я ловлю странное ощущение: словно вдруг возникла и пробежала с ног до головы легкая волна молодых чувств.
Он подошел. Подчеркнуто подал мне руку. Я поставила полупустой бокал на столик, поднялась и вложила ладонь в родной изгиб локтя:
– Это мой муж.
Антиквар чуть сдвинул густые французские брови, кивнул головой, метнув вперед темные волосы, все как-то неуклюже, словно между нами возникла какая-то неловкость, и ушел в темноту парка.
– Тебя на минуту оставить нельзя, – проворчал муж.
Я довольно хмыкнула.
Зал, грандиозный даже для нас, избалованных петербуржцев, напирал со всех сторон: канделябрами, бархатом, золотом, лепниной, хрусталем… Официанты в смокингах неслышно огибали столы, и приглушенный свет отражался в широких окнах, выходящих на темный сад.
Мы обошли залы. В одном из них белели скатертями пустые ресторанные столики, в другом – играли в покер. Разноцветные карты плели свой сложный узор, один за другим молчаливые люди делали быстрые движения руками, словно пытались изменить судьбу, которую пророчил им замысловатый расклад.
Самый большой, театрально-красивый зал занимали длинные прямоугольные столы, покрытые зеленым сукном и расчерченные на квадраты, как детские классики. У края, на котором крутилась яркая красно-золотая воронка рулетки, возвышался крупье, белое лицо над черной ливреей, застывшее, как у фараона, только глаза напряжены и двигаются быстро, вроде буковок на табло. Их двое, с каждого конца, один запускает рулетку, другой следит за процессом. Потом я приметила и третьего, он стоял среди игроков. На высоких стульях, окружающих стол, расположились охотники за наживой, за их спинами – любопытствующие.
– Походи, присмотрись, – посоветовал муж.
Я ничего не понимаю в азартных играх, да и считать толком не умею – мне даже правила объяснять бесполезно. Да я ни на что и не рассчитывала.
С самого начала мы определились, что потратим на это дело 20 евро, сумму, которую не жалко спустить на такое развлечение.
Я наконец выбрала стол и взгромоздилась на высокий стул с краю. Рядом со мной сидел мужчина корейской наружности, видимо, профессиональный игрок. У него было очень много фишек, и он расставлял их быстро, казалось, что и не задумываясь, и так же невозмутимо подгребал себе после каждого поворота рулетки столько же, сколько до этого рассыпал по зеленому полю. Слева ерзала блондинка в леопардовом костюме. Три очкастые молоденькие японки больше хихикали и шептались, чем ставили, и беспрерывно толкали друг друга остренькими локотками. Дяденька с реденькими прилизанными волосами и помятым лицом, которое в приглушенном электрическом свете казалось желтушным, высиживал каждый следующий ход, явно подсчитывая что-то, известное лишь ему одному, чуть шевеля губами и, решившись, наконец вынимал банкноту из кошелька, зажатого между колен.
Толя встал у меня за спиной. Обменяв 20 евро на стопочку фишек, он небрежно подвинул их в мою сторону и положил мне руку на плечо: «Начинай!»
Все знают, что новичкам везет. Что такого особенного в новичке? Он разбивает рутину. Он просто не знает правил и делает в чистом виде то, что подсказывает ему судьба.
Я расставила фишки произвольно, на первые попавшиеся цифры. Крупье крутанул рулетку, шарик покатился.
Все мелькало перед глазами: крутящиеся полоски, сливающиеся в единое целое, как у юлы, запущенной ребенком, бегающие глаза крупье, мгновенные перемещения фишек по расчерченному столу, движения рук игроков, разрозненные, но связанные общим ритмом, – словно они были инвалиды в креслах, которые исполняли руками какой-то сложный танец.
– Делайте ставки, – в автоматической невозмутимости ровного голоса было что-то такое, что заставляло меня суетливо хватать горсть металлических кружочков, раскидывать их по столу, словно корм голубям, не понимая даже, что значат все эти квадратики и полукруги: скорее, скорее, лишь бы успеть, пока белая рука крупье не обхватит гладкую ручку.
Когда я пришла в себя, передо мной лежала одна последняя фишка.
Толя склонился ко мне и начал что-то объяснять: он же не может стоять и не командовать мною хотя бы пару минут.
Привычное чувство – нечего мне указывать – остудило меня и вернуло в спокойное расположение духа.
Я наконец услышала, что он говорил:
– Тебе не надоело? Давай спускай последние деньги, и пойдем к ребенку.
– Подожди, я сейчас сосредоточусь.
– Смотри, еще увлечешься, а ведь это грех.
– Погоди, дай оглядеться.
Новичок из меня оказался никудышный. Не набежала удача на новенького.
Попробую опереться на опыт. Что я читала об этом, где? Что я вообще знаю про азартные игры? Ага, вспомнила: «красное – черное»!
– Итак, – говорю я, – где тут у вас красное?
– Вот, – отвечает крупье, который сидит рядом со мной, через нервного землянистого дядю, и показывает рукой на красный угол, расположенный прямо перед моим носом.
И я кладу на самый яркий кусок стола свою последнюю фишку.
Оторопь моя прошла, и я равнодушно смотрела, как медленно поворачивается рулетка, как перескакивает с цифры на цифру черный шарик, как шевелятся бледные губы соседа и как, сложив на груди изящные маленькие руки, молча ждет кореец.
– Красное!
Движением лопаточки крупье сдвинул ко мне несколько фишек.
– Это твои, – сказал Толя. – Что ты будешь делать?
– Красное.
Крупье поворачивает ручку.
– Красное.
Горка фишек передо мной растет.
– Красное, – упрямо повторяю я.
Рулетка крутится.
– Красное.
– А между прочим, – заметил крупье, – можно и дать чаевые.
Я махнула в его сторону несколько фишек.
Словно воздух сгустился вокруг меня. Бросила играть леопардовая девушка, перестал бормотать сосед, а за спиной вдруг сгрудились какие-то люди, окружив меня так плотно, так близко, что казалось, это они отнимают у меня кислород, это из-за них у меня теснится дыхание.
– Мне показалось, вы русская, – нагнулся ко мне мужчина в дешевом костюме, – вам не надо разменять банкноты? Я могу сбегать, – с готовностью продолжил он с каким-то знакомым славянским акцентом.
– Что ты будешь делать дальше? – повторил Толя, слегка отодвигая доброхота плечом.
– Проиграю все и пойдем. Красное!
Рулетка крутанулась еще и еще раз.
Крупье не то чтобы смотрят на меня – они занимаются своим делом, но я чувствую что-то такое, ну, что мое присутствие стало для них важно. В восьмой раз рулетка встала на красное. Теперь играла только я, даже кореец перестал расставлять свои бесчисленные фишки.
Крупье шваркнул лопаточкой, подвигая ко мне очередной выигрыш, и быстрым движением пальца подгреб к себе пару фишек. Поймал мой взгляд, не моргнув. Я кивнула: «Бери».
Мне вдруг все это перестало нравиться. И красноватый свет над зеленым столом, и бледные мертвенные физиономии работников лопаточки, и блестящие, как у гриппозных больных, глаза соседей. Я русский, бывший советский, человек, меня напугать трудно, помню, как в 90-е в дорогих питерских клубах на входе вежливо просили сдавать оружие, – но и опасность я чую спиной.
– Может, хватит? – спросил муж.
Столбики фишек уже рассыпались, не вмещаясь в отведенном мне пространстве. Толя сгреб их одним движением и заменил на более крупные.
– Ты выиграла десять раз подряд. Больше не бывает.
Говорили мы по-русски, но крупье, который до этого молча крутил ручку, повернулся ко мне и улыбнулся. Улыбка у него была, как у акулы:
– Мадам, вам только пошла удача, как же можно уходить в такой момент?
Услужливая рука просунулась между мною и крупье и поставила бокал с шампанским.
– Красное!
Рулетка сделала круг, и на табличке над столом выскочило: «красное». Одиннадцатый раз!
Вот тут оно и случилось: я поняла, ухватила то чувство, которое поглощало игрока, которое снова и снова приводило его в этот зал, как наркомана. Это вовсе не одержимость, нет. Просто все становится правильным: ты же хороший, и вот оно подтвердилось, ты выигрываешь. Удача нашла тебя, определила и отметила. Мир, наконец, стал правильным, и ты в гармонии с ним.
– Сколько здесь? – спросила я мужа.
Он считает мгновенно.
– Мы уходим.
– Да что вы, – деланно удивился крупье. – Настоящая игра сейчас только начнется.
– Хорошо, – согласилась я. – Давай я все спущу, и мы уйдем.
Красное выпало в двенадцатый раз.
Я слезла со стула.
– Вы не хотите больше играть? – продолжал удерживать меня крупье.
– На новую нитку жемчуга мне уже достаточно.
Что видели они во мне?
Искательницу книжных приключений, почитательницу Достоевского, которая пытается поймать золотые крупицы его вдохновения, дотронувшись до зеленого сукна?
Повзрослевшую обитательницу обветшалой петербургской коммуналки, которая не ценит деньги потому, что они из другого времени?
Перепуганную мать, которая привезла больного ребенка на их лечебные воды?
Нет! Они видят русскую, которую наблюдают за зеленым столом уже третий век: беспечная, богатая, за которой, закрывая ее открытую спину, стоит респектабельный муж и платит за ее удовольствия.
И я вошла в этот образ. Хотите – «бабуленька» из «Игрока». Капризная, избалованная, с легкими старыми деньгами. Хотите – эмигрантка, бежавшая из утонувшей страны с зашитыми в подол бриллиантами. Хотите – богатая новая русская, про которых в гостиничных коридорах шепчется прислуга: сами расплачиваются только пятисотенными и сами выигрывают тысячи в казино!
Это не Гольбейн, не музыкальная шкатулка – здесь можно не удивляться проявлению инфернального зла. Самое подходящее место. Думаешь, нет хуже нашей расхристанности? Ан нет, оно и здесь, в этом респектабельном заведении по машинной дойке. Может, для того и мучился здесь Достоевский, чтобы его Игрок задал сокровенный вопрос: «Ведь, право, неизвестно еще, что гаже: русское ли безобразие или немецкий способ накопления честным трудом?»
Мне не нужны ваши талеры, я уже купила, что хотела: ваши акульи лица, блеск пережитых чувств и шампанское в бокале на тонкой ножке.
«Достоевщина какая-то», – подумала я и слезла со стула.
Фишки не вмещались в подставленные ладони, скользили по атласу, рассыпались снова и снова по столу. Наконец мы сгребли их в две горсти и на вытянутых руках понесли через весь зал к кассе, чтобы обменять на деньги.
– Не хватает только, чтобы это были настоящие золотые!
– Уходим, уходим!
Мы вышли на улицу. Деньги распирали Толины карманы и мою кружевную театральную сумочку.
Такое было чувство, что едва унесли ноги.
– Ты знаешь, я сюда больше не приду никогда.
– Как в фильме, – Аня смотрела с ужасом на рассыпанные по кровати купюры.
Случалось мне видеть крупные суммы. Но когда выдаешь зарплату – это совсем другое, это как дрова, которые ты подкидываешь в паровозную топку.
Тут перед нами валялся сорванный куш.
Мы стояли все трое, опустив руки, и не понимали, что с ним делать. Казалось, что за этими банкнотами нет номинала, как за заработанными деньгами. Получалось, что выигрыш еще бесплоднее, чем проигрыш. Что в нем, в этом «миге удачи»? Пустота? Или того хуже – ты как будто приоткрыл створку, как ребенок, которому не разрешили подходить к печке, а он ослушался, подобрался поближе и протянул руку к чугунной заслонке, за которой красноватый свет.
Вид на долину Рейна захватывает сразу, как только выходишь на палубу прогулочного теплохода:
раздольный разлив реки, покатые лесистые холмы и обрывистые террасы с вытянутыми струнками виноградников, нависающие прямо над речным руслом. Замки по берегам, ровно такие, что должны стоять на балетной сцене, когда исполняют «Спящую красавицу», только шиповник настоящий. Сказки братьев Гримм, тревожные творения Гофмана, холодное сердце Гауфа – никаких декораций не надо, только приезжай сюда и снимай.
Мерное течение Рейна, деревья, отраженные в бегущей воде – во всем этом есть неизъяснимая прелесть; ничего общего с тем, что ты обычно представляешь, когда думаешь о Германии: порядок, сытость, коровы, альпийские луга, сапоги…
Здесь же – не то. Я не большой знаток Германии (меня лучше про английское спрашивать), но кажется, что здесь он и обретается, этот сумрачный германский гений: замес сентиментальности, опрятности и ужаса.
Целью нашего небольшого путешествия был памятник Лорелеи, мы не сильно отрывались от того, что рекомендуют путеводители.
…Девушка-русалка, которая сидит на высокой скале, сирена в сиреневых сумерках, которая расчесывает свои золотые волосы, поет, приманивая моряков. Они теряют голову, выпускают из рук штурвал и гибнут…
У истока легенды часто обнаруживаются ее естественные корни. Скала «Лорелея», на вершине которой сейчас присела безобидная каменная русалка, острой зазубриной выпирает там, русло делает резкий поворот, из-за чего образуется неожиданно сильное течение, в этом месте до сих пор случаются крушения. А скала такая крутая, что забраться по ней с берега никак невозможно – только любуйся с палубы, если доплыл, и крепче держись за штурвал.
Маленькие города, расположенные вдоль Рейна через каждые пятнадцать-двадцать минут, с реки выглядят и вовсе игрушечными: пристань, башенка с часами или церковный готический шпиль, пряничные домики. Казалось, в каждом из них заключена своя сказка. Ты спустишься по трапу теплохода, перейдешь по деревянному мостику на брусчатую мостовую, нырнешь в переулок и окунешься в волшебную историю.
…На окошке со ставеньками, свесив хвост, сидит кот Мурр, в лавке у зеленщика выбирает приправы Маленький Мук, Гретель поливает герань в горшочке на подоконнике, а загляни в приоткрытую дверь домика с красной крышей, и увидишь, как перебирает фасоль девушка в перепачканном золой переднике. Только не подходи близко к пруду, где по краям колышутся темные травы: влажные руки ухватят тебя за подол и – не обедать тебе больше в трактире, где веранда увита прозрачным рейнским виноградом и давно ждет тебя над остывшим горшочком с кашей песочный человек. Спеши дальше, туда, где звенят хрустальные колокольчики, сверни на соседнюю улицу и она приведет тебя в дивный сад, где цветы похожи птиц, а насекомые – на цветы…
Наш теплоходик медленно плыл вдоль величавого берега, увитого виноградной лозой, останавливаясь в каждом встречном городке. Чем он нам особо приглянулся – не знаю, но разом переглянувшись, мы подхватили сумки и побежали по трапу в город Бахарах.
Очаровательный фахверковый рай: нарядные домики с красными сосновыми балками обвешаны цветочными горшками, которыми здесь украшено все – вывески, балконы и даже виноградные прессы. Крепостная стена с тремя воротами окружает замок Штелек, из тех, что возводили на холмах бароны-разбойники: белый шпиль церкви святого Петра, руины готической капеллы, рыночную площадь и несколько улиц, вымощенных круглыми булыжниками. Вечерами здесь сверкают огоньками подсвеченные винные бочки, а в погребках к собственноручно приготовленным колбаскам подают знаменитый местный рислинг с виноградника «Бахарахский петух».
…Надо заметить, что у меня глубокие немецкие корни. Дальние мои прадеды еще при Екатерине Великой перебрались из Германии в Россию и верно служили ей, из поколения в поколение сражаясь за Бога, Царя и Отечество. На счет немецких корней я отношу свою пунктуальность и любовь к порядку. Правда, они просыпаются редко. Однако сколько я не бывала в Германии, никакой близости не ощущала ни к языку, ни к сумрачному гению…
Как только мы свернули с галереи, что идет по старой крепостной стене, на улицу и двинулись вдоль старой ратуши, я почувствовала необычайное волнение. То ли запах воды и трав, то ли чешуйчатые крыши, то ли сама эта игра цвета красного-белого-зеленого – что-то вдруг так сильно отозвалось во мне, будто вздрогнуло. Я шла под арками, с которых свисали сиреневые гроздья акаций, как Иоланта, слепая дочь короля Рене, после операции на невидящих глазах, словно только что прорезался у меня «чудный дар природы вечной», бесценный дар зрения. Мне хотелось щупать рукой сухие каменные стены, разглаживать ладонью виноградные листья и отличать цвет красной розы на кусте, что обвивал крыльцо. Остановиться, сесть прямо здесь, где стояла, на нагретую солнцем скамейку, и впитывать глазами, ушами, всеми фибрами души каждую деталь: черепицу, балкончик с витой решеткой, щербатые лесенки, – мне казалось, я все узнаю здесь. Поставь меня посреди площади, и я покажу безошибочно, где мой дом. Я протяну руку и почувствую знакомую гладкость перил, узнаю звук, каким отзовется деревянный пол, услышу, как знакомо скрипнет ступенька под моей ногой, когда я войду. Там наверху будет башенка с двухстворчатым окошком. Если распахнуть его двумя руками одновременно, то можно увидеть Рейн.
Наваждение.
Тут я заметила, что Аня устала. Она быстро устает от изобилия впечатлений.
– Ты не хочешь отдохнуть? Где бы нам присесть?
– Да хоть здесь, – раздался позади нас пленительный девичий голос.
Мы вздрогнули и обернулись.
В дверях гостиницы стояла девушка, и ее рыжая голова золотилась на солнце.
– Зайдите к нам попить кофе, мы всегда рады русским.
Пока мы пили кофе, точнее, Анечка пила кофе, а мы с Толей – пиво, расположившись за деревянным столом, девушка рассказала нам, что судьба, оказывается, привела нас прямо в сердце самой сумеречной немецкой легенды – на родину Лорелеи.
История, вечная, как мир: девушка из бедной семьи, юноша – сын владельца замка, вот этого, полуразрушенного… Юный рыцарь привел невесту домой, а злая мать, возмущенная неравным выбором сына, – ну как она теперь будет смотреть в глаза соседям? – угрозами и проклятьями вынудила принца бросить подругу. И сорвала Лорелея с шеи жемчужное ожерелье, дареное неверным женихом, и раскатились по полу блестящие перлы… Бросилась бедняжка в рейнские волны и стала русалкой. Как-то потом нашла себе местечко на скале, с тех пор и топит моряков. Печально.
Что же в этом образе такого захватывающего, почему история про соблазненную и покинутую, позеленевшую от злости златокудрую девицу так важна для немецкой мифологии? Красота, искушение, месть? Чужая душа – сумерки.
В замок мы не пошли. Пора было садиться на теплоход и ехать дальше, к той скале, где сидела русалка. Вообще эта история с Лорелеей начинала меня угнетать. Я, прямо скажу, всю эту нечисть не люблю даже в сказочном виде.
Когда я начинаю раздражаться, Толя нарочно безропотно это переносит, отчего мне делается стыдно. Начал накрапывать дождь, а зонтик он забыл в номере, и теперь ребенок промокнет, мы ведь только минуту назад видели магазин с зонтиком, выставленным у крылечка всем своим круглым полушарием, и как ты мог забыть, где этот магазин, когда надо укрыть ребенка от дождя, не можешь никогда ничего запомнить.
– Вот этот магазин, – кротко говорит Толя, и мы заходим внутрь, хотя дождик уже перестал.
В практически кукольном домике оказался кукольный магазин.
…Нужно родиться в Советском Союзе, чтобы понимать, что такое немецкая кукла. Игрушки моего детства – покупные целлулоидные пупсы и тряпичные поросята, мишки и зайцы, которых шила мне мама, чудесная рукодельница.
Но отдельно от всего этого привычного мира существовали немецкие куклы. Тогда они только появились в продаже, ГДРовские игрушки. Фарфоровые лица, волнистые волосы, заплетенные в две косички, туфельки, кружевные платья. У них открывались-закрывались глаза с длинными ресницами. Я до сих пор помню потертый прилавок игрушечного магазина на Покровке, у которого я околачивалась после школы, любуясь заморскими красавицами. Стоили они необычайно дорого, целых 5 рублей и 50 копеек. Помыслить невозможно было, чтобы родители потратили такие деньги на игрушку. И я начала копить. Мама ежедневно выдавала мне 20 копеек на мороженое. В мороженице, три ступеньки вниз на той же Покровке, продавщица длинной ложкой подгребала из бачков, наполненных снежным пломбиром, два шарика и укладывала их тесно в алюминиевую вазочку. Весь замысел базировался на том, что порция стоила 19 копеек и у меня оставалась сдача, которую родители великодушно не забрали. Вечерами, спрятавшись под одеялом, я пересчитывала накопленные сокровища, дошла, помню, чуть ли уже не до рубля.
И вот, в один прекрасный день в прихожей раздается звонок: бабушка спускает с головы платок и, не снимая ботиков, заходит в комнату. В руках у нее сверток, а по особенной улыбке, которую бабушка и не старается сдержать, вижу, что готовится что-то необыкновенное.
– Сегодня, – говорит она торжественно, – я получила пенсию.
Бабушка разворачивает бумагу, поднимает крышку картонной коробки и достает оттуда куклу с закрывающимися глазами…
Магазин, полный немецких кукол, многократно умноженная детская мечта: стены двух крошечных комнат от пола до потолка покрыты полками, на которых плотно, наседая друг на друга, выстроены принцессы в кружевных накидках, в шелковых передничках, в башмачках, туфельках, босоножках, в нейлоновых платьях, в панталочиках, в шляпках, чепчиках, с бантами и в клетчатых плиссированных юбках. А с потолка свисают маленькие качели, увитые лентами, и на них раскачивается самая красивая кукла, с круглыми голубыми глазами и роскошными золотыми локонами.
– Толя, можно я заберу ее с собой?
Муж смеется.
Я нерешительно тяну руку и спрашиваю продавщицу тоненьким детским голоском:
– Как зовут вашу куклу?
– У нас всех кукол зовут одинаково. Лорелея.
Мы вернулись в Висбаден. Толя сразу уехал в аэропорт, нам тоже оставалось всего пару дней на лечебные экзерсисы. Собрали вещи, упаковали пару бутылочек рейнского и лекарства. Куклу я туго замотала сначала в свитер, потом в куртку, которой так и не воспользовались ни разу, и спрятала на дно чемодана. Легли. Анечка заснула сразу, а мне не спалось.
Свет из окна падал на Анину кровать: казалось, будто она очерчена светлым квадратом.
Мне вдруг стало душно, словно вокруг меня уплотнился воздух – словно я снова за зеленым столом и меня теснят алчные бесплотные тени. Еще не тревога, но давящее чувство присутствия чего-то инородного, чужого. Локти ослабли, холодок побежал по спине, и что-то сжалось в грудной клетке, словно сердце от испуга прибилось к спине.
Закрытый и запертый на ключ чемодан стоял около окна и пах страхом.
Мне казалось, я вижу, как она крутится на дне, среди упакованных платьев, выпрастывается, будто младенец из пеленок, пытаясь вырваться из плена. Что будет, если ей удастся сорвать с себя эти тряпки? Чемодан разорвется изнутри? Что я увижу? Крошку Цахеса?
Наваждение.
Комната будто разделилась на части: темную, где сумеречный немецкий гений нагнетал на меня свои страшные сны, и ту, где безмятежно спала Аня, огражденная квадратом нежного света.
– Мама, – сказала Аня, разбудив меня утренним шлепаньем босых ног, – знаешь, что я подумала: давай отдадим эту куклу в монастырь, в детский приют. Ну что ты, маленькая, в игры играть? Тем более в такие, – добавила она шепотом (непривычное для нее дело – матери указывать) и кивнула на окно, туда, где прямо через площадь, за сверкающим фонтаном, раскинув два длинных крыла и высунув красный дразнящий язык высился игорный дом.
«Да, – подумала я, – и, пожалуй, надо еще и церковную десятину заплатить с тех денег, которые мы выложили антиквару за черный жемчуг с зеленым отливом…»
Я провела рукой по крышке с золотыми буквами, под которой блистательным кругом свернулось черное ожерелье.
– А почему я никогда его на вас не видела? – спросила Ира.
– Ты лучше спроси, почему я больше не езжу в Висбаден.
Карловы соленые вары
Первый раз я была в Карловых Варах лет десять назад. В памяти остался обшарпанный городок с коробками санаториев и ветхими фасадами со следами былой красоты на изящных изгибах. Грустные витрины с россыпью старомодных гранатов и ряды розовых поильников. Вчера вышла на набережную и ахнула: роскошный рождественский город, занесенный на берега Теплой речки прямо из сказок Гауфа. Говорят, что все скуплено и отстроено на русские капиталы. Ну, хоть какая-то польза.
Косметика на минеральных водах. На пиве. На овсе. Под стеклом на витрине покрытые красной крупной ржавчиной предметы: кувшинчики, проволочные розы, камешки. Их бросают в источник, и они мгновенно обрастают шкуркой из минеральных солей.
В регистратуре на столе папка с надписью: «prepiski».
Ванна – купель (koupelna).
Больница – немощница (nemocnice).
Низкий сезон. Мужественные лица горняков и пышные формы в тугих леггинсах.
В ресторане. Шведский стол.
– Это у вас синенькие? – спрашивает дама у официанта, показывая на ровные запеченные кружочки.
– Нет, мадам, это баклажаны.
Гостиницы, рестораны полузакрыты, все ремонтируется, чистится, даже источники огорожены на реконструкцию. Ключевая точка городка – фонтан-гейзер, вокруг которого сидят отдыхающие с сосредоточенными лицами и добросовестно дышат полезными ионами. Фонтан накрыт коробкой – единственный осколок советской архитектуры «стекла и бетона», и нет таксиста, который не пересказал бы историю, как красивую чугунную галерею, прежде украшавшую набережную, разобрали для ремонта, но тут пришла советская власть, и решетку с тех пор никто не видел. Реденький снежок, ледяные ветви над фонтанами, терпкое горячее вино в круглых металлических бочках. Вредные взбитые сливки и тепловатая полезная вода.
Цены в знаменитых чешских пивных такие, что хочется кусать не только колбаски, но и локти. Втроем обедаем в загородном кафе с видом на скалы – мечту альпиниста – и речку с горной форелью, немереное количество сосисок на закуску, гуляш, галушки, шкварки, жареный сыр с белой плесенью, короче, 8 блюд и 5 кружек живого пива Гамбринус – 40 евро! В Москве на эти деньги можно перекусить в «Крошке-картошке».
Местные все говорят по-русски с милым пришепетыванием, видно, что воспоминания о раздавленной Пражской весне и советских танках на Вацлавской дороге ушли в историю и на бизнес не распространяются.
Только дизайн чешских гранатов, выложенных на каждой второй витрине, остался старомодным.
Ну, должно же что-то оставаться непоколебимым и независимым от смены режимов. Пусть это будут дамские украшения!
Потеряла шапчонку. Бежевенькая, мягкого цыплячьего мохера. Ее можно было таскать в кармане, извлекая изредка немнущийся пушистый комочек, и натягивать на замерзшие уши. Наверное, забыла в такси. Или в ресторане с низкими арочными потолками, где пили кофе по-венски и желтый яичный ликер.
Снег за окном падал медленно и тягуче, кружевной занавесью отделяя нас от площади, как от сцены. Узкие высокие дома, разноцветные, с завитками на угловатых крышах, темными балками и низко прилепившимся к стенам балконами, стояли, как декорация к зимней сказке.
…В винарне с матовым граммофоном на витрине, деревянной лесенкой и резным шкафом потягивает грог Дроссельмейстер в застекленном эркере, облокотившись на подоконник с геранью, Мэри мечтает о прекрасном Щелкунчике, а Крысиный Король ждет своего выхода с кружкой Гамбринуса в пивной на углу. По заснеженной площади бегут мальчишки с саночками, последний, в зеленом колпачке с кисточкой, отстает, оборачивается на скрип полозьев – да это Кай! А снежинки липнут к стеклу и растут, растут… Заблуждается тот, кто путешествует летом. Рождественская Чехия прекрасна.
Укрывшись выданным в гостинице зонтом, мы бредем по улочкам средневекового городка Хеб. Дома, видно, от старости, – еще бы, они здесь с одиннадцатого века – чуть кренятся, словно опираясь друг на друга. Пограничная крепость построена из черного вулканического камня. Маленькая, с сожженной в неведомых нам сражениях крышей и деревянным мостом через ров, она выглядит будто и не уходила на пенсию. Вулкан, кстати, не просто достопримечательность, типа последний действующий вулкан в Европе, но местный природный ресурс. Грязи, которые каким-то сложным образом возникают вокруг него, развозят по всем окрестным санаториям, по всем Лазням – Франтишковым, Марианским, да, подозреваю, и знаменитые карловарские воды обязаны своим происхождением именно ему.
Народу на улицах почти нет. Лишь редко пробежит с деловым видом местный житель, надвинув на лицо капюшон, или прошествует пятнистая такса, волоча на поводке закутанную шарфом хозяйку. Магазинчики закрыты, на витринах блестят ряды не востребованных до весны поильников. Ветер раскачивает вывеску над входом в зеленый узорный дом с высокой, выступающей, как скворечник, мансардой: «У ката». В этом доме коротал свои дни последний городской палач. Говорят, что «кат» после указа об отмене смертной казни, навеки лишившего его и его потомство честного куска кнедлика, был приглашен на службу к Меттерниху, всесильному венскому министру, с целью составить коллекцию редкостей – кунсткамеру. Дом с тяжелыми, почти кремлевскими, стенами и маленькими, похожими на бойницы, окошками – вовсе не крепость, а старинное зернохранилище, в котором при осаде прятались горожане. Собор с высоченными башнями, арки в конце гибких улочек, стрельчатые решетки, кофейни со ступеньками вниз, горячее вино со вкусом гвоздики – и снег, снег, снег.
Свернув с маршрута, проложенного по карте, натыкаемся на ресторан «У ангела». Ставни в первом этаже закрыты, но у дверей в подвальчик стоит черная меловая доска с соблазнительной надписью: «теплая кухня».
Нас, что называется, не ждали. Видно, и в более актуальное время редкий турист добредал до стойки, у которой, уютно выставив животы, расположились с пивом друзья хозяина. Но нам рады. Хозяин в расстегнутой кожаной жилетке, не задавая вопросов, подставляет кружку под пенящуюся струю, а хозяйка на смущенной смеси из чешского и немецкого пытается объяснить нам, что меню нет, но зато есть замечательный «взвар» и гуляш! Оставив лингвистические упражнения, мы машем рукой – несите! И снова погружаемся в литературные реминисценции.
…В соседнем зале, расплатившись талонами, поглощают гуляш три товарища, у входа присев на корточки, Швейк приманивает колбаской болонку, а в темном углу, укутавшись в плащ, крутит в тонких пальцах хрустальный бокал принц Флоризель. Мягко скользит по пустынной дороге лимузин, везет короля Богемии на свидание с Ирен Адлер. Только не с той, худосочной голой теткой из сериала, а настоящей, загадочной, которая появлялась из снежной душистой пелены, шурша шелками, и снова исчезала, роняя конверт, и другой уже король, король сыска, ловил безнадежно ее след и вздыхал в табачный туман: «Та женщина…»
Хозяева в четыре руки несут нам поднос с колбасками, кнедликами, миски с супом, поверхность которого переливается солнечными кружочками, жгучий гуляш с капустой и хреном, вино. Самым сказочным во всей этой истории оказался счет – 10 евро на двоих!
Таксист ждет нас на площади у кофейни. Снегопад усилился; вдоль дороги мелькают белые сады, ряды палок, которые весной обовьет хмель; буксуя, такси взбирается на холм, к гостинице. Карловы Вары почти не видны, сквозь метель торчат лишь башенки и шпили.
Надо же, вечером нашлась и шапчонка. Я, видно, обронила ее в лифте.
Минеральными водами здесь лечат все. Их пьют маленькими глотками, в них плавают, моются, ими чистят зубы, дышат, их втирают во все места. И когда ты окончательно офонарел от диет и промываний, беги на набережную и проси кулинарного убежища в знаменитой пивной, которая называется именем ветерана чешской литературы, неунывающего солдата Швейка.
Сардельки с уксусом и луком, запеченные пузырящиеся сосиски, толстые красные колбаски, которые едят, жмурясь и тряся головой, – их пусть несут сразу, не томя ожиданием. Сливовица в запотевшей стопочке и теплый, пахнущий тмином хлеб? Само собой. И вот ты уже расслабился, забыл про лимфатический массаж и углекислую ванну; вот ты бодро выглядываешь из окна, потягивая пиво и снисходительно рассматривая таких же, как и ты, измученных минеральными водами туристов, которые фотографируются у входа в ресторан в обнимку с краснощеким Швейком в инвалидной коляске и с приветственно поднятым костылем. Но не отвлекайтесь! Уже несут колено. Это апофеоз чешской кухни. Свиное колено, покрытое жаркой золотой кожей, огромное, сочное, лениво разваливается на тарелке, и тебе кажется, что его не съесть и вдвоем, но нет, понимаешь ты, вгрызаясь в деликатную мякоть, второй здесь был бы лишним!
– Пиво повторить? – спрашивает официант, но ты не в силах оторваться и только слабо киваешь жующей головой: «Несите, несите!»
Ищу Голландию
Моему племяннику предложили поехать в паломничество в Иерусалим. Он мялся, молчал. Вдруг радостно воскликнул:
– Я понял, в чем дело: мне еще рано! Я еще свой Иерусалим не сочинил.
Я поняла его мгновенно. Я поехала в Англию, когда она уже жила во мне всеми своими островами, Давидом Копперфильдом, белыми башнями Тауэра и девушкой, которая шла по набережной Темзы, держась рукой за парапет.
А вот Голландии у меня в голове не сложилось. То есть, конечно, если нажать на кнопочку «Нидерланды», то сразу всплывет перед мысленным взором мальчик, который стойко закрывает пальцем замеченную им дырочку в дамбе. Через дыру рвется вода, чтобы прорвать дамбу и затопить город, палец мерзнет, подмога все не идет, а он сидит и спасает родные улицы.
А еще помню «Серебряные коньки». Сюжета этой чудесной книжки не перескажу, забыла. Только остался в памяти мальчик – опять мальчик, паренек из бедной семьи, который прикручивает к башмакам железки, а потом упорством своим и честностью добивается небывалой драгоценности – настоящих коньков.
А еще я помню принца. Я его видела своими глазами, причем в Петербурге. Это был нынешний король, Вильгельм Оранский. Времена были романтические – девяностые. Мы были всем рады, и на нас смотрели как на будущих своих. На какой-то юбилей голландцы подарили городу копию памятника Царю-плотнику, – теперь она стоит на набережной Невы, прямо у парапета, – и сам наследник престола сопровождал российского императора на родину. Нас, журналистов, собрали на брифинг, долго тренировали правильное протокольное обращение к королевской особе – и усадили в маленьком зале буквально за один стол с будущим королем. О чем мы говорили – не помню, помню только жесткую средневековость черт и необыкновенное чувство осуществления мечты. Представьте: подняли железный занавес, а за ним – принц!
Тюльпаны, мельницы, сыр. Деревянные башмаки и белые чепцы. Изразцовые печи. Голубые парусники на белом фарфоре, молочницы в фартуках, острокрышие домики в каждом квадратике. Рукой проведешь по гладкой поверхности красивой, как ваза, печки – она прохладна, потому что это уже музей, а прошлое не греет. Высокие голландские крылечки на первой каменной набережной Петербурга, у домов, выстроенных по образцу Трезини. Петровская регулярность, завезенная в страну, как голландская болезнь.
Голландские натюрморты, где еда почти вываливается за рамки, и сытые, полнокровные едоки в широких шляпах навеки пойманы в камеру обскура.
Мне все нравится, что похоже на Петербург. А Петербург похож на все хорошее: на воду в блестящих каналах, на тяжелые рамы бесценных картин, на раскрытые, как ладони, крылья мостов.
Петровский дух, стойкий, как мальчик у дамбы, благородный, как черный тюльпан, неискоренимый, как династия Оранских.
Вот в нем сколько голландского!
Амстердам
Все низкопоклонничаем перед велосипедистами, а от них просто проходу нет. Причем ни проходу, ни проезду. Дорожки повсеместно, едут все: тетеньки с двойняшками, леди в вечернем платье, араб с огромным черным зонтом, похожий на летучую мышь, старики, подростки, разносчики. Только увиливай! Пронырливые, верткие. Машины тормозят оторопело, как большие псы перед нахальным воробьем… Влажные дорожки оклеены листьями. Мосты-шлюзы поднимают лопасти, как гигантские мышеловки. Лодки скользят по коротеньким каналам, и туристы торчат из открытых окон, как огурцы из теплицы. На цветочном рынке россыпи луковиц. Нахожу черный тюльпан, он упакован в коробочку с картинкой – может, получится вырастить на подоконнике?
В центре площади стоит гигантский Рембрандт в берете, окруженный натурально фигурами из «Ночного дозора». Они почти с человеческий рост, но рядом с ним выглядят как лилипуты вокруг Гулливера. В этом тоже есть своя правда?
Нет на меня селедки
Хорошо, что я вчера нормально погуляла по городу. Благостно так: солнышко светит, голландцы сидят в кафешках вдоль каналов, развернув к теплу лица, листики под ногами стелятся желтые, зеленые.
Сегодня – чистый потоп. Увидев из окна струи воды, решила идти в музей. Я и так собиралась, даже уже нашла его местоположение на карте. Оказалось, ну совсем рядом с отелем, а тут еще и дождь – короче, не увильнуть, надо тащиться смотреть Ван Гога. Или Рембрандта.
Человек я предусмотрительный. В гостиничной лавчонке приобрела зонт – вчера пожалела купить с мельницами, вот теперь и буду таскаться с черным – теплый шарф (для тех, кто понимает: бежевый в алых тюльпанах) и смешную шапчонку с помпоном, ушками и надписью «Я люблю Амстердам». И вышла. Сразу скажу, не я одна такая умная. Очередь в музей занимала собою целую галерею, народ выстраивался в виде многократно свернутой гармошки, а конца я так и не нашла.
Раз так, решила перекусить. То есть это я так говорю: «перекусить», но план был – найти какое-нибудь типичное местечко, чтобы селедка и прочие голландские радости.
Вчера, надо сказать, мне это почти удалось. Когда я заблудилась, что немудрено в этой путанице каналов, велосипедных дорожек (на которых трафик, как на международных соревнованиях, причем на скорость), маленьких улочек и вечных переходов, которых так много, что напоминают они детскую игру с подброшенным кубиком и фигурками, которые передвигаются шаг вперед – два шага назад, хотя это уже из другой оперы, – короче, вынесло меня в узкую щель между домами, которая упиралась в башенку с часами. То ли садик, то ли задний дворик, то ли пирс, – оказалось, ресторан. Вынесли мне и поставили на столик черную эмалированную кастрюльку с мидиями, сваренными в белом вине и с травами. Я и половины не осилила, хотя мидии обожаю, – те, кто мои рассказы про Грецию читал, знает.
Но почему я написала: «почти»? Потому что селедки не было!
Вот сегодня я и решила ее найти. Смело выставила зонтик вперед и двинулась навстречу мечте. А голландцы, по-моему, в обед вообще не едят. То есть еды полно, но всё сэндвичи, багеты и бургеры. А особенно – картошка фри. У них даже через дом стоят фигурки типа садового гнома с кульком картошки в натруженных руках или сам кулек с улыбкой, как у людоеда. И хвастливые надписи на забегаловках: мы, мол, чистим картошку сами, типа ручная работа! То есть нормальному человеку, привыкшему, чтобы первое, второе и компот, буквально негде присесть. Видимо, наедаются вечерами – не знаю, сама не ужинаю, – хотя по их внешнему виду и не скажешь, что им это вредно, видимо, едят селедку.
Так вот, такой погоды я не видела никогда. И это я, петербурженка, которую влажностью напугать – смешно пробовать. Мама моя даже специально любит гулять под дождем, и ее цитата-фаворит – про лягушку-путешественницу, которая в теплых краях предавалась воспоминаниям, как вода льет сверху на голову и тихонько стекает под брюшко. В этом месте моя подруга Ира Ратушинская, которая сама одесситка, ежится и вежливо вздрагивает.
Мало того, что дождь, – ветер заворачивал края зонтика, который я выставила вперед, как пику, и бил струями, как из водяного шланга. Проезжающие по узкой мостовой машины – им вообще места немного оставили – выпускали из-под колес веер брызг выше самой машины и окатывали прохожих, которые и так шли гуськом вдоль стенок. Когда я перебегала улицу, то кроссовки набрались водой по края и хлюпали так, что даже сквозь городской шум было слышно. Особенно цинично смотрелись фонтаны.
Вода в каналах поднялась, и серые тучи как крышкой прихлопнули остроконечные верхушки домов.
«Еще немного, – подумала я, – и селедку можно будет ловить прямо на площади».
Когда я добежала до отеля, я была мокрая вся – ног до помпона на шапочке, и, чего никогда не бывало, вода залилась даже в рукава: я же несла в поднятой руке зонтик, и руки были в дожде до локтя.
Вот вечно я обо всякой ерунде пишу: дождь, рыба, еще сейчас расскажу, что в отеле отключили лифт и мы все мокрой чередой тащились каждый на свой этаж, – а великий замысел как лежал, так и лежит.
Спущусь-ка я в бар, выпью чего-нибудь, чтобы не простыть.
Мерси, Каталония!
Самое главное – это не говорить по-испански. Не то чтобы не поймут, но вздохнут, укоризненно покачают головой и на твое заранее старательно выученное «грасиас» вежливо поправят: «мерси». Каталонский язык, древний, как крепостные стены, и изящный, как песни трубадуров, – предмет национальной гордости обитателей северо-восточной части Испании. Во времена Франко разнообразие не приветствовалось, язык был запрещен, и только после восстановления короля на престоле каталонцы снова заговорили на родном языке. Сине-зеленый вокзал украшен изразцами, как камин. Из трех указателей – на испанском, каталонском и английском – мы выбираем единственно знакомый и двигаемся в сторону отеля.
Городок Калдес-де-Малавелья славен горячими источниками. Вся местная жизнь складывается вокруг их неоспоримой оздоровительной ценности. Три завода разливают «Vichy Catalan», и стандартные коробки цехов скрыты от публики плотными рядами вечнозеленых деревьев. Несколько больших отелей в стиле модерн, сады и классические виллы. Высокие пинии, низко подстриженные платаны, пробковые деревья, фиговые, дубовые островки и сладкие душистые акации – нечасто встретишь карту города, на которой, кроме магазинов, справочной службы и полиции, указаны особо выдающиеся деревья, их высота и возраст.
Вода течет и изменяет историю города. По главной трассе римской цивилизации Виа Августа сюда приходят первые любители сохранения здорового духа в здоровом теле и строят город Aquaecalidae, центром которого становятся бани. С высоты смотровой площадки можно увидеть полностью – и это практически единственный случай в Европе – сохранившееся сооружение: широкий бассейн, механизм подачи воды, комнаты отдыха с ваннами, где легионерам наносили на натруженные в боях плечи лечебные масла.
Вокруг античных бань плотно сгрудились средневековые улочки. Узкие, неровно расположенные готические окна, серый известняк фундаментов, круглые островерхие башни крепости и каменные фонтанчики с горячей минеральной водой.
Во времена замков, турниров и дам в высоких конических головных уборах мыться в банях считалось неприличным и бывшие римские термы превратились в госпиталь.
Городок, стоящий на оживленной дороге, застраивался постоялыми дворами и тавернами. Вернулся и интерес к целебным водам. Знаменитый в Каталонии доктор, – гомеопат Модест Форест и Рока – недолго, думая называет минеральный источник популярным французским брендом «Vichy» (добавив предусмотрительно слово «Catalan»), и строит под этим же названием роскошный бальнеологический отель в модном стиле модерн.
Вместе с целебной водой в город течет модная публика, архитекторы, поэты, художники. Суровые римские камни, феодальные замки, мраморные фонтаны со львами и изысканные эклектичные линии фасадов начала века, выстроившиеся вдоль бульвара, – все переплетается в неповторимый живой ансамбль.
Площадь перед старинной церковью Сан-Эстив пустынна: сиеста. Только неугомонные туристы с путеводителями в руках пробираются от музея к музею по косым улочкам с террасами. Мы тоже водим пальцем по карте, но цели у нас сугубо практические: мы ищем ресторан “Calnap”, который нам особо рекомендовали в отеле. С первого же дня, а точнее, с первого обеда, вкусив, что называется, каталонской кухни, мы стали ее преданными апологетами. Море и горы – в этих словах выражается ее суть, основанная на уникальной географии. Морские гады и рыба Средиземного моря, баранина, которая, извините, вегетарианцы, только что паслась на склонах Пиренеев, овощи, фрукты и оливки из пышных речных долин. Где еще можно, например, найти в меню цыпленка, фаршированного креветками, и неслучайно всемирно известное слово «паэлья» – запеченный на черной сковородке рис, смешанный с кроликом, свининой, мидиями, луком и помидорами – имеет каталонское происхождение.
Ресторан открыт, мы ныряем под прохладные своды с деревянными балками четырнадцатого века.
– Ола, сеньор Гуан, – приветствуем мы хозяина; черноволосый, черноглазый, подвижный каталонец поднимает палец и поправляет нас вежливо, но твердо:
– Жуан.
Нас ждет столик в патио под тенью сливы. В стеклянном кувшине прозрачные ломти льда теснят апельсиновые дольки, клубнику и бренчат о стенки, когда, придерживая их деревянной лопаточкой, сеньор Жуан разливает нам в бокалы сангрию. Это слово мы выучили хорошо: ударение надо ставить на предпоследнем слоге! В меню мы даже не пытаемся разобраться: рецепты здесь сохраняют со Средних веков, патентуют и держат в тайне. Хозяин польщен доверием и наслаждается нашим впечатлением. Сладкая колбаса залита карамелью. Круглые шарики с нежной белоснежной начинкой – вовсе не сыр, а рыба, толченная с луком и картошкой. Яблоко, фаршированное мясом, и виноградные улитки в томатном соусе, такие свежие, что кажется, они сейчас сами выползут из своих домиков.
Каталонский крем, пахнущий цедрой, на десерт и счет – на такую сумму в Москве, это я всегда подмечаю, мы вполне можем перекусить в «Елках-палках».
Европу нужно искать вовсе не в столичных мегаполисах. Не в болтливой Барселоне и не в Мадриде, похожем одновременно на Москву и Нью-Йорк, – нет, дух старой Европы, тугой и терпкий, как травяной настой, хранится в небольших каталонских городах, надежно закупоренных крепостными стенами.
Жирона, а это, по-нашему, районный центр, расположена в часе езды от столицы Каталонии Барселоны и в сорока минутах от знаменитых пляжей Коста Бравы.
Прежде чем пуститься в путь по каменному лабиринту жиронских улочек, присядем под низкими арками, обрамляющими пешеходный бульвар Рамбла де ла Либертат, и подкрепимся чашечкой шоколада с городской кулинарной приметой – булочкой, пропитанной корицей и апельсиновой цедрой.
Вода и камень: стены домов растут прямо из реки Оньяр. Мосты в каталонской Венеции являются продолжением переулков, пересекающих реку.
Разноцветные фасады, на которые любуются туристы, облокотившись на парапет Каменного моста, – это страницы истории Жироны.
Город-крепость Герунда, который построили римляне, после падения Рима побывал в руках вест-готов и арабов и, наконец, перешел во владение к королю Франкской империи Карлу Великому. Дома лепились к крепостной стене, ограждавшей город от захватчиков, и, по существу, представляли собой защитный вал без единой щели.
«Вечно осажденный город» – такое прозвище получила Жирона после осады ее стен войсками Наполеона – пережил все войны. Жители домов начали потихоньку проковыривать маленькие отверстия в глухих стенах, и они постепенно превратились в нынешнюю живописную путаницу окон, галерей, балконов и черепичных крыш, вечно осажденную туристами.
Следующий переулок, переходящий в мост, – и мы останавливаемся, как вкопанные, потому что мгновенно переносимся из Средневековья в начало двадцатого века, и перед нами, перекинутая через реку Оньяр, лежит Эйфелева башня, причем красного цвета! Оказывается, прежде чем возвести сооружение, навеки изменившее облик Парижа, компания инженера Густава Эйфеля тренировалась в Жироне на строительстве моста «Старые рыбные лавки».
Улица с говорящим названием «Археологическая» снова возвращает нас в Средневековье.
Улицы становятся темнее, круче, извилистей… Перед нами – еврейский квартал Каль. Здесь, за высокими узкими стенами, мрачными и глухими, почти тысячу лет жила еврейская община – альхама, отделенная от остального города обычаями, традициями и даже отдельной юрисдикцией. Семисвечники на витрине, внутренние дворики с гулкими колодцами, музей истории еврейского народа, где хранятся манускрипты жеронских каббалистов… Все выглядит таинственно – и мы замираем, словно ждем, что сам знаменитый раввин Бонаструк Са Порта, чьи слова «были подобны раскаленным углям», вот-вот выйдет из-за угла и пройдет мимо нас неслышно, склонившись над пергаментным свитком.
Чтобы сбросить наваждение, заглядываем в маленькую лавочку, где торгуют сладостями с начала восемнадцатого века. Юная жиронка с пирсингом в носу наливает нам в крохотный стаканчик ликер святого Нарцисса, изготовленный из плодов фигового дерева. Сладко! Заодно покупаем спрессованные из орехов и цукатов плитки. Интересно же узнать, чем закусывали в еврейском квартале!
На холме возвышается кафедральный собор. Под самым высоким сводом в мире, выше которого только свод небесный, в световых лучах, льющихся из цветных витражей, стоит на пьедестале алебастровый трон короля франков Карла Великого, которого здесь называют «Шарлемань».
Три макета под стеклянными колпаками лучше любого путеводителя показывают историю здания. Прямоугольник Римского храма. Две высокие башни Шарлеманя, как они выглядели в одиннадцатом веке. Готический фасад собора шестнадцатого столетья. Если внимательно рассмотреть игрушечные храмы, то уже легко разобраться в многовековых наслоениях. Вот – сохранившаяся башня короля-завоевателя, который держал здесь свою резиденцию. Вот – колоннада внутреннего дворика собора, украшенная резьбой: сцены из Священного Писания служили в Средние века Библией для бедных: те, кто не умел читать, рассматривали в храме каменные картинки про изгнание из рая, великий потоп, избиение младенцев.
Как большой любитель вышивания, я долго не могла оторваться от великолепного гобелена, на котором средневековые искусницы выткали сотворение мира. Особенно хороша сцена, где Адам дает имена животным: человек, строго указующий перстом, и простодушные звериные морды с молящими глазами: и меня, и меня…
Скамейка в саду «Француженки» притянула нас магнитом. Вытянув нахоженные ноги, мы вдыхали аромат цветущих розовых кустов и клевали носом, лениво перебирая, а пойдем мы осматривать Арабские бани, которые на самом деле не арабские, а римские, или сразу поднимемся на крепостную стену.
Мы выбрали стену и не пожалели: лучше места для фотографий не найти.
С высоты птичьего полета видны старинные кварталы, сады, старая больница Святой Екатерины, звонница церкви Сант Фелиу, вершину которой сбила молния, и дворик монастыря Сант Думенек, где, побросав на ступеньки рюкзаки, читают, болтают и жуют бутерброды студенты университета, расположившегося в монументальных стенах обители.
По бульвару крепостной стены, следуя по пути, по которому в старину проходили войска, мы обходим раскинувшийся перед нами город. Город, в котором одновременно существуют, никуда не деваясь, не теряя деталей и красок, римские мозаики и каббала, золотое шитье гобеленов и причудливые ноусентинские фасады, ярмарки ремесленников и роскошные магазины.
Город, где кладоискатели до сих пор ищут сокровища, которые закопали бежавшие от преследования евреи. Где в пасхальную неделю по крутой лестнице, ведущей к кафедральному собору, медленно поднимается процессия кающихся грешников в высоких красных колпаках. Где на праздник покровителя города святого Нарцисса жители строят живые пирамиды, а раз в год покрывают все улицы цветами.
Жирона лежит перед нами, как завоеванная, а может быть, наоборот: это мы навек завоеваны Жироной?
Долгая память
Больше всего я расстроилась в музее истории Риги. Знала бы – не пошла.
Сам по себе музей – часть ансамбля Домского собора, обычный, в смысле, интересный. Я вообще люблю все это рассматривать: кремневые наконечники, каменные топоры, оловянные брошки с грубыми застежками, рыцарские доспехи, городские ключи размером с курицу, модели парусников и дуэльные пистолеты – игрушечное детство человечества. И всегда найдется что-нибудь особенное: на втором этаже мы набрели на деревянную фигуру барабанщика шведской армии, который ростом был с десятилетнего мальчика, а лицом напоминал Петра I. Приезд русского царя в Ригу, решили мы, произвел на рижан такое сильное впечатление, что оно отразилось в прикладном искусстве.
А про визит этот рижане рассказывают с удовольствием, нажимая на факт, что в Ригу император явился инкогнито, но в сопровождении двухсот саней. Горожане вежливо делали вид, что Петра не узнали: ну так, путешествует молодой человек роста раза в полтора выше среднего и со свитой… Добавлю, не удержусь, свой любимый исторический анекдот, с Ригой, правда, не связанный. Приезжает в Кенигсберг Петр I, и губернатор хвастается перед гостем технической новинкой – самодвижущимся инструментом для колесования. Петр, человек, как известно, любознательный, до техники охочий, просит показать новацию в действии. Губернатор огорченно разводит руками: как назло, сейчас в тюрьме – ни одного осужденного. «Ну что за пустяки, – отвечает император, – да возьмите хоть из моей свиты».
…Надо сказать, что и Рига произвела на Петра впечатление. Рассматривая гравюры старого города, мы мгновенно угадывали очертания Петропавловской крепости. Видимо, дома под остроугольными крышами, огражденные надежной каменной стеной, показались великому реформатору воплощением его западной мечты…
Я посмеялась петровским усикам барабанщика и двинулась дальше. Мой спутник окликнул меня и невежливо показал пальцем на разверстую спину деревянной фигуры. Нагнувшись, я заглянула внутрь: шестеренки и катушки с намотанными на них веревками должны были, по-видимому, приводить в движение сложный механизм и побуждать барабанщика стучать палочками и крутить головой. Буквально как в фильме «Лучшее предложение», где главный герой собирает шестеренки от робота, которого изготовил когда-то чешский мастер-часовщик. Я думала, это фантазия авторов фильма, но, оказывается, такие роботы были в позднем Средневековье обычным делом. Если подумать, то часы устроены сложнее…
То есть все начиналось очень хорошо. А расстроилась я в зале, который показывал быт советского времени. Кстати, ничего драматического: они не заострились на темных сторонах жизни под советским гнетом. Я вошла в этот зал и начала радостно кидаться от одного предмета к другому:
– Ты это никогда не видел – «Sigulda», их на заводе ВЭФ изготавливали, мы крутили тумблер и слушали «вражеские» голоса по такому приемнику…
– Послушай, – спросил мой спутник, – на чем она работала – на газе или электричестве? – Рядом с белой плитой стояла корзинка с дровами. – Дрова, что ли, туда засовывали?
– Ты что, это духовка!
Что-то случилось вдруг со мной. Словно все вокруг: молодой человек в куртке с капюшоном, служительница на бдительном посту, музейные витрины с советскими рублями – отступило и пропало из поля зрения. Я, шестилетняя девочка с двумя косичками, стояла на кухне, у белой плиты, а мама, молодая, в зеленом крепдешиновом платье, держала в руках широкую алюминиевую кастрюлю: «Леночка, проверь, нагрелась ли плитка».
И я, взрослая тетя, стоя посреди рижского музея, послушно протянула руку над черным кружком… Это называется «долгая память». Я забыла, от чего работает плита, но рука помнила движение: ладонь идет медленно вниз, навстречу нагретому воздуху…
– Электрическая, – догадался молодой человек, нагнулся и обнаружил провод.
На стене висела фотография – знаменитый Балтийский путь. Летом 1989 года живой цепочкой от Таллина через Ригу до Вильнюса стояли люди, взявшиеся за руки. И я была в этой цепочке. Хорошо помню место на Ратушной площади, где за левую руку меня держал мой питерский приятель, с которым я и приехала в Ригу, а за правую – незнакомый латыш. Мы стояли так, взявшись за руки, не помню, сколько времени, и ждали счастья. Где он теперь, тот латыш, где та рука?
Рига – очень красивый город. Даже сейчас, когда мы насмотрелись табакерочных немецких городов, повидали роскошь Тосканы, кажется, уже ничем нас не удивить. Но нет. Рига – очень красивый город.
А представьте, как это выглядело, когда мы приезжали сюда из Советского Союза.
Прибалтика была наша заграница, наша Европа. Вежливые пешеходы, дамы в буржуазных шапочках, вязаных, но буржуазных, с цветочком где-нибудь на боку, тягучий акцент: «Пожа-а-а-луйста», бульвар Райниса, кофейни, крошечные пирожные. Христорождественский кафедральный собор был обращен в то время в Планетарий. Сейчас-то он блещет золотыми куполами, а тогда там, как раз на входе, располагалось кафе, тусовочное место, типа петербургского «Сайгона». Называлось оно «Божье ухо»; музыканты, художники и те, кто думал «неправильно», ходили туда встречаться с друзьями, пить кофе из маленьких чашечек и смотреть на звездное небо. Средневековые узкие улицы, пиво и свиные ушки на закуску. Вывески на чужом языке и чувство неловкости.
Прибалты разговаривали с нами вежливо, это была не холодность, а они не выглядели жертвами – просто инопланетяне. Даже если ты дружил с ними, пил кофе в «Божьем ухе» и ругал советскую власть, ты все равно всегда чувствовал невидимую стеклянную перегородку, они, как скафандрами, покрыты были этим стеклом. Мука любого советского русского интеллигента. Тебе не предъявляют счет, но ты все равно не можешь от него уклониться.
Они были нашими европейцами. Они были аристократами, умели носить перчатки, делать бусы из янтаря и глиняные подсвечники. Из Прибалтики везли вышитый коврик, фенечку из соломы или желтый камешек на кожаном шнурке – знак причастности.
Однажды мы с братом оказались в Таллине. (Раз уж пошла такая песня, буду рассказывать про Прибалтику вообще). Брат уходил в армию, и родители, чтобы скрасить ему последнюю неделю на свободе, решили сделать подарок – отправили нас вдвоем на выходные в Эстонию. Просто так советскому человеку остановиться в гостинице было невозможно, обычно «вписывались» к друзьям, но родители расстарались и устроили нам номер в высотной гостинице «Виру». Нам выдали страшные по тем временам деньги – сто рублей, и в первый же день мы нацелились идти в ресторан. Надо сказать, что в «увеселительном» заведении к этому моменту не был ни один из нас – Игорь, понятно, только школу окончил, но и я, окончившая университет, тоже там не бывала ни разу.
Отстояв небольшую очередь к культовому месту «Вана Тоомас», мы оказались внутри. Сейчас, наверное, трудно представить, но тогда рассаживали не за свободный столик, а на свободные места. Нас с Игорем разместили за стол, где уже ужинали два эстонца. Мы изучили меню и, как сейчас помню, заказали курицу под белым соусом. В центре стола стоял кувшин с морсом. Повторюсь, мы с Игорем до этого бывали только в столовых и считали, раз стоит кувшин, то предполагается, что он на весь столик… Мы оживленно болтаем, брат берется за стеклянную ручку и разливает напиток по стаканам. Эстонцы замерли. Я была постарше и потому сообразила первая, что мы делаем что-то не то.
– Игорь, поставь кувшин, – прошипела я.
– Почему?
– Морс чужой.
– Ну что делать, будем допивать…
Вот так мы и жили.
Из музея мы вышли на мостовую перед Домским собором:
– Моя жизнь уже музеефицированна. Я такая старая?
Сейчас уместно процитировать цитату из собственной книги: «В нашей семье сантиментов не дождешься».
– Ты замечательно выглядишь, – сказал мой спутник, я пнула его по ботинку, и мы двинулись дальше.
Приступы узнавания нападали на меня на каждом шагу.
Духи «Дзинтарс»… Они считались шиком. Кроме болгарского «Сигнатюра» и советских «Красной Москвы» с «Ландышем серебристым», другими духами в стране не пахло. Про первые баночки с ланкомовским цветочком на разовой крышке впервые договорился Горбачев в 1985 году. До этого заграничную косметику нам привозили контрабандой моряки торгового флота.
Первые легальные французские духи мы купили вскладчину с моей подругой Мариной – 41 рубль (чуть больше половины моей зарплаты!) стоил один волшебный флакончик Climat. Вечером, тщательно ополоснув бутылек из-под болгарской розы, мы с Мариной по-честному, пипеткой поделили на двоих драгоценные капли.
Мы зашли в кафе, я села в низкое матерчатое кресло 70-х годов; деревянную полочку между окон занимал телевизор Рекорд. Было видно, что здесь нарочито культивировали советскую атмосферу – на стене за спиной девушки у деревянной стойки висели фотографии советской Риги. Большие, почти как окна. Мне принесли кофе и пирожное в виде грецкого ореха с вареной сгущенкой внутри. Я дотронулась пальцами до шершавой поверхности печеного шарика, надкусила его и поняла, что я когда-то здесь уже была. Я узнала это место. Только трамваи и люди, которые замерли на старых фотографиях, тогда двигались за окном.
Второй раз я оказалась я Риге в январе 1991 года.
Мало того, что Прибалтика была нашей Европой, оттуда, с Балтийского моря, сквозила свобода. Знаменитые таллиннские издательства, журналы «Даугава», «Родник», где печатались Довлатов, Рейн, Бродский, – туда отправляли рукописи, которые уже невозможно было напечатать в центре, но еще не было нужды переправлять за границу; то, что оставалось на грани, на самом краю для тех, кто не хотел окончательно переступать порог и становиться изгоем. В Ригу уезжали художники, в Вильнюсе собирались карикатуристы, в Таллине проводили выставки, о которых в Москве или Ленинграде нельзя было помыслить дальше частной квартиры. В Латвию, которая всегда была известна своей полиграфией, на сломе эпох возили печатать газеты и листовки демократы-неформалы. С годами балтийский сквознячок набирал силу и просачивался изо всех углов. Как мы тогда поддерживали прибалтов!
И как быстро они потом перестали делать разницу между советским и русским.
…Евгений Евтушенко приехал в Ригу, и его повели по залам Музея оккупации. Рассматривая фотографии на стенах, он разочарованно спросил: «А где здесь я? Где совет народных депутатов? Тот, на котором мы поддержали вашу независимость…»
Они ускользнули от нас, тихо и вежливо, прикрыв дверь за собой.
А ведь мы сидели вместе с ними у костров на улицах в январе 1991-го.
Мой латышский приятель как-то водил меня по местам «боевой славы».
– Вот здесь стояла баррикада, помнишь ее?
Конечно, помню. Помню гостиницу, в которой мы жили. Помню стеклянные витрины, пробитые пулями, помню, как мы лежали на полу, закрыв головы руками, и как финский журналист Ханну Вяйсянен стоял на пороге и продолжал снимать, когда ОМОНовцы стреляли прямо в его камеру. Он получил премию от финского Союза журналистов, и я пожимала его зажившую руку много лет спустя, в Хельсинки.
Помню церковь, в которой лежали убитые журналисты из группы известного тогда по всему Союзу режиссера Юриса Подниекса. И носилки, на которых уносили раненного оператора программы «Время». И Сашу Любимова – звезду экрана, такого знаменитого, красивого, к которому я даже не смела приблизиться. В тот раз.
– Ладно ты, – кричал мне потом Любимов, – но как же я тогда мог тебя не заметить?
– Ну что ты, – говорила я. – Там ведь стреляли.
На книжной ярмарке я столкнулась со своим приятелем, которого знаю с тех времен. Он остепенился и из неформала-журналиста превратился в почтенного книготорговца.
– Сейчас, оглядываясь назад, ты доволен, как все сложилось? – спросила я.
– Понимаешь, – ответил он. – Мы живем в маленькой скучной европейской стране. А ты как, довольна?
– Я ни о чем не жалею…
Случалось, я едала спагетти в Неаполе, пробовала суп из бычьих хвостиков в Кордове, креветки, фаршированные миндалем, – по рецепту, который охраняется ЮНЕСКО! – ела я из маленькой алюминиевой кастрюльке в Севилье.
В голову бы не пришло ездить в Ригу ради еды. Кто вообще знает, что такое латышская кухня?
Для начала, в ней есть немецкая тяжеловесность: копченое мясо, свиное колено, горох, – но при этом сохраняется особая легкость, изысканность, я бы сказала – травность. Все три заведения, где мы отобедали, убедили меня в том, что Рига достойна гастрономического туризма. Но только в последнем ресторане, с голубыми изразцами на стенах, перед отъездом, я наконец догадалась, в чем дело.
Как-то мне довелось прожить в Греции целый месяц. Я читала, что средиземноморская кухня не может надоесть, но помню, к концу отпуска я перешла на мороженые фрикадельки из супермаркета. Все-таки солнце, море, оливковое масло, – это не то, к чему мы привыкли. В Риге ясно: этот судак еще вчера плавал в заливе, эти травы собраны под корабельными соснами, – короче, это наше, родное, балтийское. И оно отвечает моей внутренней флоре и фауне.
В самом конце 80-х, когда ввели карточки, мы в Ленинграде не голодали только потому, что выменивали водочные талоны на сахар. В ЖЭКах тем, у кого были дети, выдавали круглые желтые коробки с каким-то протертым японским рисом. А были и вовсе экзотические случаи. Мамина знакомая, владелица двух черных догов, получала гуманитарную помощь в виде мяса от немецкого клуба собаководства, и ее собаки честно делились с хозяевами и их друзьями. Шли ночью, как контрабандисты, через новостройки и несли подмышкой сверток с гуманитарным «собачьим» мясом…
Из тех же времен запомнился мне репортаж: стоит на сейнере датский моряк: «Я слышал, что в Советском Союзе трудности с едой, но когда я думаю об этом, меня успокаивает мысль, что у вас под боком Балтийское море – вы не можете голодать». Это он мороженого хека на прилавках рыбных магазинов никогда не видел!
Я шла по рижскому рынку, смотрела на золотистую салаку, толстых угрей с блестящими спинками, бочки с икрой, которая стоит в пять раз дешевле, чем у нас, разверстые розовые тушки лосося, селедку размером буквально с кита – даже не знала, что сельдь бывает такой здоровой, и думала: «Черт побери! Они же ловят рыбу в том же Балтийском море». Почему так?..
А сыры? А пирожные со сладким заварным кремом? А хлеб, который продают как сувенир в дьюти-фри?
Не могу сдержаться, про лучший ресторан я расскажу подробнее. Найти его очень легко – находится в самом центре города, в здании чуть ли не двенадцатого века. Чтобы туристы не ошиблись, возле входа прогуливается дяденька с усами. На каменной стене – остов огромной бочки, и он там не случайно – в этом здании, чуть ли не с основания Риги, располагались винные подвалы. Руку на отсечение даю, что и Петр Первый со своей свитой сюда захаживал. Мы спустились вниз по лесенке и, задрав головы, начали оглядывать, что здесь настоящее, сохранившееся, а что – новодел. Деревянные столы и стулья – современные, понятно, но в стенной нише стояло огромное деревянное кресло с мелкой и изысканной резьбой.
– Нынешним так не вырезать, – сказала я.
Официант сделал секундную паузу, он не хотел ронять престиж заведения и разочаровывать клиента, будь он русским или испанцем – может быть, и приукрасил бы. Но, прямолинейный латыш, он посмотрел на меня и сказал:
– Натуральная – стояла бы в музее.
Так же честно не рекомендовал он телятину:
– За те деньги она должна быть гораздо лучше, чем подают у нас.
Настоящего там, собственно говоря, сам ресторан: низкие арки, грубые ступеньки, пиво и средневековые рецепты…
Так мы и бродили, от кофейни к ресторану, от пивной к пабу. Кофе с рижским бальзамом, кофе с кальвадос, со сливками, с шоколадом. И рижанки за соседними столиками: аккуратненькие, вежливые, с прямыми спинами и белыми волосами под маленькими шапочками с буржуазным цветочком на боку.
Русские действительно превратились в нацию вечно обиженных: еще на ногу не наступили, а уже норовят коленку потереть.
Известная наша актриса, приехав в Ригу, заглянула в Домский собор, красивый, купол – перевернутым колокольчиком, и вышла с претензиями: расписание службы на всех языках, кроме русского. Это она мне в фейсбуке написала, а я ей там же ответила: «Ирочка, дорогая, собор – лютеранский, зачем писать на русском, если русские туда не ходят? А вот если пройти по проспекту Вальдемара, а потом свернуть направо, на бульвар Райниса – там стоит роскошнейший православный храм, и, поверь мне, в нем все будет на русском».
А какой красивый русский театр, желтый с лепниной.
И русский мэр.
Рига условно делится на три части. Сердцевина – старый город – уходит куда-то каменным наконечником, который как-то (удивляюсь, как) удалось сохранить. Экскурсовод рассказал нам, что девятьсот средневековых домов имеют историческую ценность. Стоят они все плотненько. Старая Рига была обнесена крепостной стеной, один небольшой ее фрагмент хорошо отреставрирован, другой сохранившийся кусочек – полуразрушен, а третий не виден, но он существует как часть улицы. А дело в том, что с появлением артиллерии пропало значение каменных ограждений, и экономные рижане стали строить дома прямо в крепостной стене.
Эта улочка сейчас отреставрирована. Первый этаж занимают ресторанчики. Кладка внутри обнажена, и пока ты ешь картофельные блинчики с жареным беконом или суп из серого гороха с копченостями, можешь наблюдать, как выглядела крепостная стена, внутри которой ты сидишь.
Мы жили на другом берегу Даугавы: я с радостью поселилась не в центре, думала, как приятно будет смотреть с набережной на силуэт старого города. Но смотреть было не на что: силуэт не освещался – в отличие от любого европейского города, в Риге подсвечивают только мосты и дороги – то, что необходимо для передвижения. Бросалось в глаза, что городом власти занимаются с «подтянутыми животами», но то, что делают, – делают добротно. Пожалуй, это самое подходящее определение – добротно.
Чувство добротности жизни.
Восстанавливать пришлось, конечно, многое. Главную городскую площадь, Ратушную, практически всю разбомбили. Я видела в музее фотографию Риги после 1945 года: на месте нынешних прекрасных зданий – только обгоревшие остовы.
Дом Черноголовых, например, построенный купцами гильдии Святого Георгия, был разрушен, стерт с лица земли. Его восстановили полностью: если сравнивать с довоенными фотографиями – разницы почти никакой.
Прибалтика была нашей киношной заграницей. Начиная с того, что во всех советских фильмах иностранцев играли прибалты. Они были бешено знамениты. Вия Артмане, великолепная Джулия в фильме «Театр», безумный красавец Ивар Калныньш, мечта любой зрительницы! Кружевной воротник, шпаги звон и звон бокала…
Самым знаменитым был литовец Донатос Банионис. Мне он запал в душу после фильма «Это сладкое слово – свобода», он играл там Сальвадора Альенде. Apropos, советую пересмотреть.
Фильм сняли почти сразу после переворота в Чили, прогрессивная советская общественность, конечно, была на стороне социалистического президента и осуждала хунту. Стишков на эту тему ходило немерено:
Сюжет: дело подходит к развязке, дворец президента окружен войсками, и один за другим покидают президента сторонники. Дворец пуст, нет даже охраны. Сальвадор Альенде сидит за столом, один, перед ним микрофон, и он произносит свое последнее обращение к гражданам: «Я – избранный народом президент».
И я помню, как комок поднимался к горлу: «Боже мой, есть же такие страны, где глава государства может сказать о себе такие гордые слова».
Сегодня, когда мы дожили до того, что у нас есть свой законно избранный президент, я вспоминаю эту сцену, конечно, совсем с другими чувствами. Они, конечно, актуализированы позорным бегством законно избранного президента соседней страны.
А сама Рига играла заграницу. Расчетливые латыши научились продавать свою киношную славу. Главная достопримечательность, с которой начинается экскурсия по городу – это Дом, где на окне не стоял цветок, Дом, из которого выпал профессор Плейшнер, потерявший осторожность, глотнув воздуха свободы. Где еще в СССР можно было найти место, более подходящее, чем Рига, чтобы изобразить этот воздух? Дом, надо сказать, сам по себе великолепный – знаменитый рижский югенд-стиль. Петербуржцы хорошо знают его как северный модерн.
Какое-то серое мрачное министерство показывают в качестве здания, где встречались Штирлиц и Борман. А прямо напротив изысканного кремового резного дома расположены два ресторана – «Юстас» и «Алекс», которые изнутри завешены фотографиями из знаменитого фильма. Будь я владельцем этих заведений, я бы еще предлагала посетителям зашифрованное меню.
Есть в Риге своя «Бейкер-стрит», дом, где жили Шерлок Холмс и доктор Ватсон, и улочки, по которым ехал кэб, – интересно, где он теперь хранится?
Трубочистов нам на улице не попалось. Говорят, их осталось человек пятьдесят, – люди все меньше используют камины. Хотя безработица им все равно не грозит: ходячая достопримечательность – каждый рад сфотографироваться с перемазанным сажей господином в черном цилиндре.
Признаюсь, я устаю гулять по средневековым городам – булыжники не приспособлены к высоким каблукам или, наоборот, каблуки к ним не приспособлены. По брусчатке надо ходить в мягких кожаных башмачках. Кстати, видела такие в музее и лишний раз подивилась, какие маленькие были ноги у наших предков. И как тщетна жизнь. На витрине лежал детский башмачок X–XI века, он так хорошо сохранился, что было видно, как аккуратно пришита подошва. Дом, крытый черепицей, лампа в глиняном сосуде – я представляла, с какой трогательной родительской заботой, стежок за стежком, отец шил своему сынишке обувку. Где теперь этот малыш, где этот рижанин? Все суета…
Устаю я ходить по булыжникам. И это хороший повод забежать в кафе, заглянуть в магазин, потолкаться у прилавка, разглядывая вязаные носки со звездами, оленей, бегущих по краю варежки, и янтарь.
Янтарь я носить не могу. Наносилась в советское время – других-то украшений не было. Янтарные кулоны на кожаной веревочке, прозрачные мундштуки и пепельницы с медведем привозили из Прибалтики. На Рижском взморье и литовской косе собирали вынесенные волной камушки (сейчас, говорят, волной не выносит, надо добывать промышленным способом). Мой брат, до того, как его призвали в армию, еще школьником провел лето в Литве, пионерском лагере и насобирал желтых камушков. Необработанный янтарь шероховат и непрозрачен, по краям он как будто немножко обгорелый, а внутри – светится. Тогда молодые люди умели сами делать украшения. Игорь смастерил инструмент: деревянная палочка с железной иглой. Раскалив ее на спиртовке, он проколол дырочки в каждом камушке и собрал мне ниточку бус. Я их храню до сих пор. Не ношу, правда, но храню.
Вторая часть Риги (раз уж мы условно разделили город на трети) напоминает Петербург – очевидно, застраивали в одно время. Нас, конечно, все время заносило туда, к северному модерну, но мы делали усилие и возвращались в средние века.
А на третью часть города, советскую, даже смотреть не хотелось: типичные коробки многоэтажек и апофеоз – торчащая посреди города, как штырь, башня бывшего дома Пресс, облупленная, никому не нужная.
Не пойдем мы больше в ту сторону.
Призрак оперетты
Я работаю в Москве, и мне это не мешает. Но, как бурильщику на далекой нефтяной вышке, иногда хочется, чтобы скорее прошла вахта.
Книжный киоск в аэропорту «Пулково». Взгляд задерживается на книжке с грустной повестью Павла Санаева «Похороните меня за плинтусом» – давно собиралась купить ее маме.
– А смотрели ли вы фильм с Крючковой? – строго интересуется тетенька-продавщица в белой вязаной шапочке. Таким голосом школьная техничка в синем халате спрашивала, не забыла ли я сменную обувь.
– Еще нет, – бодро рапортую я.
– Прочтите и только потом смотрите, – распоряжается «белая шапочка» и протягивает мне книжку.
– Мы в Петербурге, – смеется муж.
Вечером мы идем в театр. Любите ли вы театр, как люблю его я; любите ли вы театр Музыкальной комедии, как любят его петербуржцы?
Каждый театр – легенда. История петербургской оперетты морозным узором вплелась в судьбу города, стала частью его мифологии. Единственный театр, который работал в блокаду. Память выстраивает слова, фотографии, кадры хроники… Пожелтевшая афиша в музее истории города (нас водили туда всем классом, мы стояли полукругом у стеклянной витрины, там лежал кусочек черствого хлеба: «125 блокадных грамм, с огнем и кровью пополам», – читала с выражением учительница), Нина Пельцер танцует в госпитале, Александринская сцена, освещенная керосиновыми лампами, страусовые перья, валенки под бальным платьем, черно-белые очереди за билетами, голодные обмороки, звон разбитого во время артобстрела окна: «Товарищи, не волнуйтесь. Это пока только стекла!» Зрители смеются, плачут. И над всем – победительная музыка Кальмана.
«Катя, кто твоя мама?» Ликующий голосок Наташи Защипиной перекрывает сирену воздушной тревоги: «Моя мама – Сильва!» «Жила-была девочка». Таня Савичева? Моя мама? Наташа Бехтерева?
Девочки послевоенного города. Они вернулись из эвакуации, из оккупации, из ссылок в разбитые коммуналки, общежития, бараки. Детдомовцы, дети врагов народа, студентки-ремесленницы в шинельках и парусиновых туфельках, начищенных мелом. Тугие косички. Дешевые билеты и бесплатный гардероб. Бедненькие платьица, карточки, голова кружится от голода и вальса… «Снова туда, где море огней…» Что слышалось им в беспечных куплетах венских графинь? Что слышал в них сам Кальман, изгнанник, бежавший из оккупированной Вены по фальшивому женскому паспорту? Жизнеутвердительность? А что слышали цензоры, запретившие кальмановские оперетты в фашистской Германии?
Где нам понять логику тиранов? «Красотки, красотки, красотки кабаре…»
Я студентка: вязаный свитер, черные брючки, лодочки в целлофановом мешочке и страстный голос Раджами: «О, Баядера – воплощенье мечты…» Потом театр закрыли. На ремонт. Труппа разошлась по другим сценам, кто-то – в кино, кто-то – на пенсию. Ремонт тянулся почти 30 лет; больше чем достаточно, чтобы погубить театр. Где нам понять логику геронтократов? Легенда победительна. Много чего в городе не восстановлено, но «Сильва» звучит! Венский дирижер и будапештский шик, молодые голоса и польская прима – «Без женщин жить нельзя на свете, нет!» – и в афише Кальман, Кальман, Кальман. Жизнеубедительность.
Я знала, что не разочаруюсь. Предупредила мужа, чтобы надел галстук, чуть не купила новое платье, но взяла себя в руки.
Наступает вечер. Муж добросовестно приезжает вовремя. Напудренная, в шелковом платье и туфельках, стою в холле. Мы живем в гостинице на Мойке. Муж смотрит с сомнением:
– Может, сапоги наденешь, все-таки минус двадцать?
– Я не школьница, чтобы ходить со сменной обувью, – высокомерно отвечаю я. Мы садимся в машину, проезжаем несколько метров до канала Грибоедова и встаем. Вдоль канала до Невского машины замерли, заледенели. Водитель вздыхает:
– Можем объехать по Садовой, но это часа полтора.
Муж бледнеет, он понимает, что удар ниже пояса:
– Выход один. Пешком вдоль канала, через площадь Искусств – это минут пятнадцать ходу.
Повторяю: минус двадцать, я в шелковом платье, на плечи элегантно накинут полушубок. Выхожу, боязливо щупаю туфлей снег у машины. Муж говорит:
– Поехали через Садовую.
Мы оба понимаем, что сейчас рухнет больше, чем выход в театр. Я сжимаю волю в кулак и ставлю дыхание:
– Побежали.
Прохожие оборачиваются в изумлении – мороз, а эта ненормальная бежит по сугробам в серебряных туфельках. Одетый по-людски муж крепко держит меня под локоть. Завтра пресс-конференция, не застудить бы горло. Я открываю рот дважды. Итальянский мостик прогнулся под снегом:
– Я не пропущу увертюру.
Сквозь метель сияют огни трех театров:
– Я назову эту историю «Упорная дура и ее верный друг».
Плюхаюсь на пуфик у гардероба и шепчу:
– Коньяку…
Мы входим в зал одними из первых. В антракте торжественной вереницей шествуем через дворцовые пространства. Зал-грот в таинственном полумраке – о, моя юность. Присаживаемся за угловой столик. Господин средних лет в белом вязаном свитере и шарфе, слегка поклонившись, садится напротив:
– Вы позволите?
Неторопливо открывает сумку и выставляет на стол коробку с кефиром и целлофановый мешочек с нарезанной булочкой. Обстоятельно раскладывает. Извлекает из той же сумки круглую эмалированную кружечку – ну совсем уже из коммунального детства.
– Мы в Петербурге, – смеется муж.
Я поднимаю бокал с коньяком:
– Ваше здоровье!
Он в ответ – кружечку с кефиром. Мы обсуждаем спектакль.
– Вы что, не местные жители?
– Мы местные, – чуть помедлив, раздельно отвечает муж.
– Что же вы так редко ходите? – Наш собеседник поправляет шарф и напевает, выстукивая пальцами по кружке вступительные такты увертюры.
– Вы музыкант?
– Нет, но немного поэт.
Еще чуть-чуть, и я вспомню его лицо над чашечкой кофе в «Сайгоне»…
Мужу нужно возвращаться в Москву, он провожает меня в гостиницу и уезжает в аэропорт. Я устраиваюсь в кресле, открываю книгу Санаева – а не спуститься ли вниз и выпить горячего чаю? Все-таки промерзла. Внезапно гаснет свет, снова включается, мигает. Мне делается неуютно. Набираю номер портье и на всякий случай выхожу в коридор. Через пару минут появляется электрик. Немолодой седоватый господин в рабочем комбинезоне. Вместе мы входим в номер, свет горит ровно. Электрик долго щелкает выключателями, что-то переставляет.
– Здесь все в порядке, все работает.
– Стала бы я звонить, если бы ничего не случилось, – возмущаюсь я. – Было что-то странное, поверьте, я даже испугалась.
– Да я сам боюсь, – с нажимом отвечает он. – Мы все боимся!
– Чего?
– Призрака! Ребята-портье боятся ночью по коридорам ходить! Я сам дважды видел!
– Кого?
– Графа Витте, – наклонившись к моему уху, шепчет он. Ну в точности так дяденька-вахтер из Гатчинского замка рассказывал нам, школьникам, о затаившемся в подвале эхе голоса императора Павла. Мы в Петербурге. Или он в нас?
Быль о белом единороге
Свет поставили прямо перед скелетом синего кита. Огромный остов, как каркас доисторического корабля, хвостом утыкался нам в спины.
– А ведь он раньше хранился в нашем зоопарке, в специальном павильоне, – кивнул старому знакомцу Иван Владиславович и махнул рукой. – Да здесь много наших! Вот жирафы, например. А как вы думали, куда деваются мертвые животные? Вот сюда и деваются – в Зоологический музей!
Вокруг нас змеились провода, операторы целили камеры на белый листок, который держали попеременно то у моей головы, то рядом с веселым лицом гостя. Мы снимали интервью для телецикла «Непотерянный Петербург» с Иваном Корнеевым, двадцать лет как бессменным директором Ленинградского зоопарка (это правильное слово, название сохранили не по политической прихоти, а потому что в осажденном, блокадном городе сумели сберечь всех животных).
Я заерзала на стуле, уклоняясь от блестящих невидящих глаз куниц, нерп и макак. Из угла на нас укоризненно смотрел недопревратившийся до конца в человеческий скелет неандерталец. Паук величиной с голову слона бодро указывал лапой на вход в соседний зал.
– Да вы этот зал хорошо знаете! Да все его знают! – радостно прокричал Корнеев. – Именно здесь снимали фильм «Гараж»! Вот все эти проходы узнаете?
Я, конечно, узнала:
– А где бегемот?
– Бегемот, к сожалению, не наш. Бегемота Рязанов из Москвы привез, – развел руками Иван Владиславович. – А вот киты наши. Узнаете?
Я узнавала. Узнавала китов, насекомых с золотыми спинками; узнавала лошадь и собаку Петра Первого, которые стояли справа от лестницы и видны были еще с первого пролета, как только заходила и сдавала в гардероб пальтишко и шла, крепко держа маму за руку, боязливо оглядываясь на огромных нешевелящихся животных; узнавала невиданных птиц, вокруг поднятых высоко крыльев мы стояли полукругом, не пытаясь даже запомнить сложные их латинские имена, которые диктовала нам учительница биологии; мамонтенка Диму, вмерзшего в ледяной ручей, мохнатого героя моего первого репортажа; пятнистых собак, от которых дочка отводила глаза и шептала недовольно: не люблю неживое… О да, я узнавала!
Иван Владиславович морщился под легкой кисточкой гримера, терпеливо подставлял лацканы под микрофоны, послушно смотрел в камеру и смеялся моим вопросам:
– Есть ли у животных душа? А давайте определимся, про кого вы спрашиваете: собака – да, животное, а червяк? Зоопарк как часть культурной среды города, тигрица Пурга и ее тяжелые роды, жираф, который узнал знакомого через пятнадцать лет и бежал, как щенок, вдоль решетки, нагнув длинную шею, удравшая куница, охотившаяся по ночам исключительно на краснокнижных птиц, спасение американских кондоров, – Иван Корнеев рассказывал свои истории, вспоминал, рассуждал, доказывал, сам похожий на героя увлекательного фильма.
– Зоопарк – это живой музей. Только здесь можно сберечь исчезающие виды. Вот, например, восстановят сейчас японцы по ДНК мамонтов. Кормовая база их давно исчезла. Где им жить? Только в зоопарке. А вы знает, кстати, что многие мифы возникли именно из-за исчезнувших животных? В древние времена люди находили в пещерах черепа огромных медведей и считали, что они принадлежали одному зверю – многоглавому дракону. Так родился и миф об одноглазых великанах – циклопах: черепа слонов с одним отверстием для хобота навели древних охотников на такое объяснение.
Вот, наконец, настал подходящий момент узнать ответ на вопрос, который я всю жизнь стеснялась задать:
– А единорог? Существовал ли на свете прекрасный белый зверь с витым рогом во лбу?
– Пойдемте, – сказал Иван Владиславович, вставая, – я вам покажу единорога. Он как раз в этом зале.
Я поднялась недоверчиво и двинулась за ним. Мы обошли хвост синего кита. Корнеев перелез через заградительную веревочку и показал рукой на узкий скелет нарвала.
– Вот он, сказочный единорог.
Прямо из открытой пасти морского зверя тянулся длинный витой острый рог.
– На самом деле это зуб. В средневековье их привозили с берегов Атлантики и продавали по всем лавкам, приписывая мистические свойства.
Я дотронулась пальцем до матового рога, который стал героем европейской мифологии. На ощупь он был шершавый, как мел. Я представила белого оленя, который являлся девственницам, спасал принцесс и гордо скакал на гобеленах.
Как богато человеческое воображение и как прекрасен мир природы!
Театр теней
Крутятся в голове полустершиеся школьные стишки, которые не хуже метели загораживали и цели, и историю, и смысл ее.
Романовы.
Грозно замершее бронзовое лицо всадника, высокие холеные лбы, мальчик, простывший на охоте, склоненные перед широким подолом тупеи, шатер под Тильзитом, шитые жемчугом бальные кокошники, лебединые девичьи глаза на желтом дагерротипе, алапаевские страдальцы и снова мальчик, исчезнувший в Ганиной яме, в воронке, в дыре времени, вместе с которым свернулась, закуклилась и сгинула история…
Развернется ли она когда-нибудь? Вывернется? Выровняется? Вернется ли в ту точку, где сорвалась резьба? Или начнется заново на развалинах великого наследия, которое оставила нам великая династия?
Все эти мысли – продолжим метафору – метелью кружились в моей голове, когда я смотрела в ясные и доверчивые, как у многих старых эмигрантов, глаза Димитрия Романовича Романова.
С жадным интересом искала я в его лице фамильные черты – с изумлением признала, что чутье гения не подвело Шемякина: больше всего похож был потомок Романовых на нелюбимый мною до этой минуты памятник Петру Алексеевичу в Петропавловской крепости.
Мы присутствовали на презентации торжеств, которыми через два года намеревались отмечать 400-летие Дома Романовых. В чудесном старинном особняке, расположенном неподалеку от Тибра, собрались дипломаты, русские и итальянские предприниматели, журналисты. Димитрий Романович вежливо пожимал руки, наклоняя голову с редкой сединой, медленно и неуверенно объяснял журналистам сложные династические линии уцелевшего потомства, сутулясь, смотрел, как чередуются на экране знакомые по учебникам лица, осененные тенью былого величия, и отблеск ложился на бледные породистые руки, робко, по-стариковски сложенные на груди. Тени в итальянском раю.
Много лет назад мне довелось присутствовать при исторической сцене.
По приглашению мэра Санкт-Петербурга Анатолия Собчака, который всемерно привлекал в город его коренных обитателей, в ноябре 1991 года приехал глава Российского Императорского Дома великий князь Владимир Кириллович. Времена были бедные и освещенные большими надеждами. Опошлить встречу приемами и вручением орденов было еще некому и не на что.
Он отстоял службу на Валаамском подворье, прошелся по городу, а вечером приехал в родовое гнездо Кирилловичей, в особняк на Английской набережной, который ныне занимает Дом ученых. На столах был накрыт чай. Сопровождающие его лица, – немолодые молодящиеся дамы в невиданно-элегантных нарядах шуршали страницами ученых книжек, выставленных на стендах, а журналисты (и я в том числе) рассредоточились по залам. Сотрудница Дома ученых провела Владимира Кирилловича в кабинет его отца и с гордостью демонстрировала рабочий стол и даже письменные принадлежности, сохранившееся с тех далеких времен. Вечером планировался фейерверк над Петропавловкой. Великий князь вышел на балкон, и я, оторвавшись от коллектива, встала рядом. Он не заметил. Что-то там с фейерверком не задалось, на той стороне отливающей свинцом Невы чернела громада крепости, и шпиль прорезал тугую линию неба. Я увидела, как белые породистые руки сжали чугунный прут решетки.
– Господи, – произнес он, и я отшатнулась, отторгнутая волной переживания, сила которого была мне страшна и недоступна, – Господи, если бы еще десять лет!
Этих лет не было дано ни ему, ни нам.
Влиятельные социологические службы провели опрос, в котором поинтересовались мнением россиян о том, какую форму правления они считают самой приемлемой для нашей страны. 12 % выразили желание вернуться в СССР, 23 % поддержали демократию, а 40 % самой подходящей системой существования назвали монархию.
– Голосуют за то, что наименее знакомо, – пожал плечами опытный эксперт, – за очередную мечту.
Много ли знали мы о демократии, когда проголосовали за нее на первых свободных выборах и на площади перед Белым домом? Тоже ведь знали о том, как живут демократические страны, только по отрывочным рассказам редких командированных и, как обычно, по принципу «от обратного»: чем больше показывали по программе «Время», как американские безработные копаются в помойках, тем радужнее сиял миф о сказочной западной жизни.
При демократии мы не жили никогда, при коммунистах – меньше восьмидесяти лет, монархия составляла стержень русской жизни века. Вся наша история, как ни пакостили ее в советских учебниках, наша государственность, национальная самоидентичность, великая культура, сам характер создавались при «проклятом царском режиме». Если мы не знаем этого, то что вообще мы знаем о себе?
Удивительно ли, что немаленькая часть населения потянулась вдруг к мысли о монархии, как к норме, в которой существовало тысячелетнее русское государство? Утраченное, разбитое вдребезги, опошленное и оболганное – оно неудержимо тянет нас к себе, как домой.
«Монархию надо выстрадать!» – эту мысль часто слышу я в высказываниях авторов православных, с которыми привыкла соглашаться. Но на этот раз, пожалуй, удивлюсь: уж чего-чего, а страданиями двадцатый век обделен не был. Сотни тысяч новомучеников, страдальцы ГУЛАГа, растоптанное крестьянство, война за войной и снова война. Неужели еще мало?
«В одну реку дважды не войти…» – и так говорят. Удалось же испанцам? А ведь за спиной у них и гражданская война, и разрушенный Мадрид, и фашистские танки, незаживающая пропасть между сторонниками генерала Франко и его противниками и не найденная до сих пор могила Лорки. Масштабы и раны сопоставимы. Очень похоже.
Отблеск чужого праздника – свадьба принца Уильяма – приковал к новой мысли даже тех, кто раньше о ней и не задумывался. А ведь даже с современным нехитрым образованием можно прикинуть и задать вопрос в привычной для большинства населения форме викторины: какая форма правления в самых благополучных и преуспевающих странах мира? Вернитесь несколькими абзацами выше – к результатам соцопроса – и вычеркните ненужное.
Кто может стать основателем новой династии? Недавно в блогосфере появилось и вызвало пламенную дискуссию предложение пригласить на царство младшего отпрыска королевской семьи Виндзоров принца Гарри. Юный принц действительно является одним из наследников российских императоров: его дедушка, супруг королевы Елизаветы английской принц Филипп – правнук великой княгини Ольги, дочери Николая Первого. Любопытно, но в последнее время все чаще мелькают упоминания о том, что герцог Эдинбургский не только сам православного вероисповедания, но и сын его, Чарльз, принц Уэльский – частый посетитель горы Афон. Есть у нас в истории прецедент, как звали на царство варягов…
Ковыряясь в Интернете, чтобы пощупать мнения, наткнулась я на факт, который, может, по невнимательности не увидела раньше. Чем, как вы думаете, занимается в настоящий момент Георгий Михайлович Романов, тридцатилетний молодой человек, располагающий хотя и спорными, но серьезными наследственными правами на российский престол? Трудится в «Норникеле» под руководством Александра Волошина, изучает русский язык и православие. Не знаю, как Георгий Михайлович, но Александр Стальевич в лишних движениях замечен не был.
Все это остается, однако, досужими разговорами, потому что для возвращения к норме, а нет сейчас ни одной области в нашей жизни, где бы она не была нарушена, мало лениво поставить галочку в соцопросе. Монарх может быть только православным и только в православной стране. Можно ли всерьез считать, что нынешнего состояния религиозного сознания в обществе достаточно, чтобы восстанавливать монархию? Даже и отвечать нечего.
Впрочем, расскажу историю. Как-то меня Бог привел в Свято-Тихоновскую пустынь. Настоятель радостно показывал гостям, в числе которых я и была, вновь отстроенный собор, монастырские постройки, новый резной алтарь.
– Скорость, с которой восстанавливаются храмы, – заметил он, – не сравнима нисколько с теми трудами и средствами, которые мы тратим. Чудо!
Те, кто часто бывают в монастырях, уже давно знают, что их рост, влияние и живительность для окружающих поселений составляют сейчас, как принято говорить, чуть ли не единственную точку роста. Оттуда медленно, – как хочется добавить: но верно, – движется живая нравственная сила, которая заставляет отличать добро от зла, а ложь и воровство от преданности и служения. Другой надежды у нас нет. Ни заморские принцы, ни романовские тени, ни костюмированные балы не спасут нас от нас самих и не заменят поиска Божией правды. Заслужим – пошлет нам Бог монарха, а можем продолжать растаскивать страну по карманам, чтобы потом взглянуть мельком на карту и сказать детям:
– Вот здесь могла быть наша Родина.
Издалека, долго
Вот удивительное различие между словами – воля и свобода. Свобода мысли и поступка, взращенная в замкнутом пространстве средневекового города, где в тесноте боролся за самовыражение европейский человек. Правосознание, которое регулировало правила перехода узких, застроенных улочек.
Воля – это одновременно и свобода, и пространство. Возможность уйти от давления, унести с собой свое право на поступок. И какие рамки остановят, когда за крепостной стеной начинается – раздолье, уходящее за горизонт пространство, никем и ничем не стесненное движение. Раздолье, еще одно удивительное слово, где к географии и нестеснению прибавляется еще и метафизика: раздолье: развести свою долю, разломать судьбу, изменить предназначение.
Такие мысли крутились у меня в голове, когда я глядела, как равнина сменяется равниной, за одной далью выплывает другая, чередой движутся поля, поляны, и кажется, что нет им конца и краю. Косогор, дремучий сосновый бор, ярко-свежие поляны размером с городскую площадь и снова равнина, уходящая за горизонт.
«Там лес и дол видений полны…»
Машина свернула, наконец, за поворот, и я увидела Волгу.
Великая русская река мерно текла мимо нас, почти не двигаясь, просто наполняла своим могучим телом пространство.
Что-то в этой картине было удивительно здоровое, словно вдруг становилось ясно, – вот она, русская правда.
Спроси меня, какое самое сильное впечатление о Саратовской губернии? Она какая-то не советская. И ведь так же, как везде, стоит на центральной площади истукан с протянутой рукой, и бетонные коробки на окраинах Саратова, и резной деревянный дом Петрова-Водкина в Хвалынске одной стороной выходит на улицу Ленинскую…
А видно, так силен там русский корень, что, восстанавливаясь, народная жизнь естественно принимает свою исконную форму, словно река, насильственно отторгнутая от своего русла, снова находит дорогу в природных берегах.
Здесь, на границе между лесом и степью, смешалось многое. Пугачевщина, опальный диссидент Радищев, легендарное волжское купечество, старообрядцы, первые общедоступные музеи, купанье красного коня… Где же еще возникнуть собственной художественной традиции, как не на этом извечном русском сочетании: волжский простор и бескрайние вольные степи!
Еду я в гости на праздник.
В день памяти праведного Иоанна Кронштадтского открывается Свято-Иоанновский монастырь, что в поселке Алексеевка Хвалынского района. Матушку Еликониду возведут в сан и торжественно вручат ей игуменский жезл.
Монастырь стоит прямо на берегу Волги. Светлый храм вытянут высоко, так, что золотые купола видны с проплывающих мимо судов. Народу собралось такое множество, что батюшки исповедуют прихожан в церковном дворике. А поток не прекращается, и из автобусов выходят все новые и новые гости: из Калужской, из Пензенской области, из Марий-Эл…
Идем крестным ходом вокруг храма. Небо заложено тучами, но ветер теплый, душистый. Справа холмы, слева блещет Волга. Как школьники тянем руки, чтобы поймать каплю воды, которую сыплет на нас владыка Лонгин, митрополит Саратовский и Вольский.
Распахнув окно, смотрю, как вечерняя заря золотит прибрежные откосы, так густо и так таинственно укрытые кустарником, что, кажется, выйди в полночь, и найдешь там заветный аленький цветочек.
Первый раз в жизни засыпаю под пение соловьев.
Наутро, пользуясь случаем, совершаю небольшое паломничество по вольским и хвалынским храмам.
С одной стороны, неудобно батюшек от дел отрывать, а с другой – они сами с такой радостью показывают свои новые светлые храмы. В Вольске – белые стены, на которых еще нет фресок, золотой иконостас – пока только в один ряд, в Хвалынске – церковный дворик, от которого еще предстоит провести дорогу, чтобы соединить его с прекрасным парком.
– До революции, – рассказывает отец Виталий, – наш Крестовоздвиженский собор стоял на площади, а сейчас, видите, он зажат со всех сторон разными постройками. Вот мы и хотим сделать так, чтобы прихожане шли к нам через парк.
Как похожи их альбомы с фотографиями «так было», на которых, как улики о совершенном преступлении, с разных ракурсов смотрят на тебя одинаково обрушенные церковные стены, залитые грязной водой подвалы, свалки, склады, абортарий.
И так же похожи их истории:
– Мне никто не верил, – смеется отец Виталий, – что мы откроем нашу православную гимназию к началу учебного года! Даже владыка мне потом признался: и я, говорит, не верил!
– Я сам сомневался, – вторит ему отец Алексей из Вольска, – когда рабочие обещали мне в три дня всю площадку вокруг храма плиткой покрыть! И вот смотрите – все к празднику успели, – и он разводит широко руками, как бы предлагая нам самим убедиться, как прекрасен Троицкий собор. – Чудо!
– Чудо! – соглашаюсь я и додумываю про себя: вот так и бывает, если не воровать стройматериалы и честно работать.
Отец Алексей ведет нас вверх по дорожке, к невысокому холму, на котором стоит памятник Жертвам красного террора. Он необычен.
– Две створки, – объясняет отец Алексей, – символизируют врата рая, которые открылись перед теми, кто пострадал за веру Христову. А крест между ними полый, потому что через него вошли во врата новомученики.
Вместе с матушкой Феодосией, настоятельницей Свято-Алексиевского монастыря на горе в Саратове, едем осматривать только что вверенную ей новую обитель в Вольском районе. Матушка профессионально осматривает перекрытия, изучает коммуникации. Довольно похлопав по белой кладке ладонью, кивает: стены еще долго простоят, в восемнадцатом веке строили крепко. Вот только водопровода нет.
Бывший монастырь долгие годы занимал интернат.
– Надеюсь, теперь детишки в более удобном месте учиться будут? – интересуемся мы у директора. Он охотно рассказывает нам про новый корпус, который возвели рядом с построенной в советское время школой.
Тропинка ведет нас в лесную гущу Хвалынского Национального заповедника.
– Видите, как утоптана, – говорит директор заповедника, – не зарастает. Самая популярная у нас тропа.
Мы осматриваем поставленные на вечный прикол старинные транспортные средства – телеги, бричку, заглядываем в избушку, где полностью сохранен крестьянский быт – прялки, люлька, печь с круглым зеркальцем над горнилом, пьем настоянный на травах чай с медом.
Мимо родника поднимаемся еще выше, к часовенке, которая белеет среди широколистных деревьев.
– Часовенку поставили здесь недавно, а икона Божьей Матери – старая. Ее прямо на этом месте в дупле нашли. Видно, когда церковь здешнюю в двадцатых годах разоряли, какой-то преданный человек образ Богородицы спас и спрятал и до лучших времен.
– До лучших времен, – повторил директор и обвел взглядом свое хозяйство, словно спрашивая и нас, и лес, и свежий холодный родник: а наступили они уже, эти лучшие времена?
Гуси-лебеди
Сначала кажется, что ты попал домой. Дремучий лес, гуси над озером, деревянные мостки, серебряный купол, круглый, как шлем с Куликова поля, милые сердцу смуглые лики святых, запах ладана, хвои и старого дерева. Новый Валаам, спрятанный в сердцевине Финляндии, похож на Старый – и не похож одновременно, как похожи трогательно нетвердые печатные буквы в надписи над входом в невысокий белый домик: «Лафка». Нет привычной русскому взгляду заброшенности. Не бегут по стенам трещины, не сыплется под ногами крыльцо, не толпятся у входа нищие старушки в белых, повязанных до бровей платках. Нет русского духа, и Русью там не пахнет.
Музеефицированное православие? Мысль эту перечеркивает, изгоняет наполненность жизнью. Но другой.
Это уже не русское, это – финское православие.
Родное, узнаваемое, глубокое, к которому тянутся финны, сменившие почивших русских монахов.
Зал монастырской библиотеки плотно уставлен книжными полками: английские, болгарские, румынские, греческие узорчатые золоченые буквы, угадываемые названия… Спустившись гуськом вслед за светлобородым отцом Александром, мы попадаем в хранилище. Древние фолианты, вековые метеорологические наблюдения, облачения, подаренные еще императорами, редчайшие иконы, которые не вмещают монастырские храмы, новый и старый, деревянный. Отец Александр снимает со стеллажа и показывает нам одну за другой драгоценные святыни: архангельскую икону, вырезанную из мамонтовой кости, кружева, сплетенные императрицей, образ Божией Матери, выменянный солдатом на хлеб во время войны.
Движения хранителя по-фински неторопливы, речь скуповата и невозмутима, как гладь лесного озера, а в голубых глазах – ясная рождественская радость, перед которой всегда чувствуешь себя обезоруженным, ожидающим чуда и по которой больше, чем по темным одеждам, безошибочно узнаешь православного монаха.
– Отец Александр, Вы пришли к православию мальчиком, в семье, или уже взрослым человеком?
– Я был крещен родителями в лютеранскую веру; когда мне исполнилось двадцать шесть лет, стал знакомиться с другими религиями. Десять лет размышлял я о том, какая религия мне наиболее подходит. И, когда было уже далеко за тридцать, я решил, что приму православие. Мама была еще жива, и я, естественно, посоветовался с ней, спросил, как она отнесется, если я поменяю веру. Она ответила: «Меняй веру на такую, где ты будешь себя чувствовать хорошо». Так я и сделал. Некоторое время провел в миру, потом пришел сюда, в монастырь.
– Что повлияло на выбор – личное размышление, знакомство с богословской литературой, жизнь какого-то человека послужила примером?
– Это было мое личное решение, основанное на различных факторах. В то время я раздумывал о том, что я одинокий человек, не женат и не выдержу работать до пенсионного возраста. И решил удалиться от мира в монастырь.
– А это распространенное явление, когда финны меняют веру с лютеранской на православную?
– Это растущая тенденция в том смысле, что человек, в том числе и в зрелом возрасте, может познакомиться с новой религией, и интерес будет настолько высок, что он может сменить лютеранство на православие.
– Почему Вы выбрали именно Валаамский монастырь?
– Так как я не выучил никаких других языков, кроме финского, наиболее легким вариантом для меня было пойти в этот монастырь.
– Интерес к православию у финнов связан с интересом к России и к русскому культурному наследию?
– На мой взгляд, это две абсолютно разные вещи.
– Никак не связанные?
– Прямой связи я не вижу.
– Даже русский язык здесь не является связующим звеном?
– Я не считаю, что язык является связующим элементом, единственное, что здесь влияет, – это личный интерес каждого отдельно взятого человека.
– Монастырь большой, мы сейчас гуляли по территории, огромные угодья… Как восемь монахов справляются с такой большой хозяйственной работой?
– Монастырь сейчас уже земледелием не занимается, и здесь работает около тридцати человек наемного персонала.
– Ваша работа заключается в том, что вы храните древние книги и другие ценности, которые были привезены в Финляндию из Старого Валаама?
– Я – хранитель церковной утвари, наемный сотрудник работает в библиотеке и один из наших братьев занимается архивом.
– Какие другие послушания несут монахи здесь в монастыре?
– Один брат отвечает за информационные технологии, интернет, второй – работает гидом и принимает гостей – работы в монастыре много.
– Какие мастерские есть в монастыре?
– Здесь есть доброволец, который чистит и моет ткань. Но иконы мы передаем в реставрационный центр, расположенный неподалеку, он занимается не только нашими иконами.
– Позвольте узнать, на какие доходы существует монастырь, ведь государство вас не поддерживает?
– К нам в год приезжает около ста тысяч паломников и гостей, которых мы размещаем и кормим. Мы изготавливаем ягодное вино в объеме около шестидесяти тысяч литров в год. Мы продаем его в наших магазинах и поставляем в рестораны.
– Как Вы считаете, православная вера распространяется в Финляндии благодаря Валаамскому монастырю?
– Да, я считаю, что это так. Сюда приезжает много паломников, из России, из Финляндии. Для многих этот монастырь – первое место знакомства с православной верой.
– Много лет назад Вы приняли решение полностью посвятить себя православию, удалившись в монастырь. Как Вы сейчас оцениваете этот поворот в своей жизни?
– Это было верное решение. Здесь, в монастыре, моя вера только укрепилась.
Дорога на Старый Валаам начиналась прямо у причала. На многолюдной деревянной пристани туристы, перекликаясь, разбирались по автобусам, тетки в китайских кофтах торговали с рук копченой рыбой, а приезжие, торопясь изведать все удовольствия путешествия, тут же, на расстеленных газетках чистили золотистые тельца. Кто торговал водой, кто перекуривал и махал платочком.
Николай, мой молодой родственник и студент Петербургского Университета, Катя, дочка подруги, и я – наша компания сложилась стихийно, за столиком турагента, притулившегося в угловой комнатке в редакции, где работала Катина мама. По просьбе подруги я слегка присматривала за молодыми людьми: было видно, что-то назревает, и все ждали, что совместное путешествие разрешится для них судьбоносно.
Ходу до монастыря бодрым шагом было не больше часа, но нога после травмы еще побаливала. Дойти-то я бы дошла, но этим бы мои подвиги и закончились. Я крутила головой в поисках какого-нибудь транспорта, молодежь подпрыгивала от нетерпения и горела глазами.
На пристань въехала телега, запряженная крепкой лошадкой. Мужичок в потертой телогрейке спрыгнул на истоптанную землю и огляделся:
– Кому до монастыря?
Я помахала рукой и по повеселевшим лицам Кати и Коли поняла, что это именно тот способ передвижения, который соответствовал их ожиданиям. Мы залезли на телегу, перед глазами мерно закачалась бурая телогрейка, и дорога медленно покатилась нам навстречу.
Конечно, я уставала быстрее, чем они. Служба в гулком и холодном храме, дальние скиты, усыпанные хвоей тропинки… Они уходили вперед, смеясь, возвращались, расстелив платок, Катя раскладывала пирожки, а Николая отправляла искать ларек, потому что воду взять мы, конечно, забыли. Усадив меня на теплый пригорок, они пытались по скользким каменным глыбам добраться до часовни, отделенной от берега гранитной грядой. Прислонившись спиной к красному сосновому стволу, Николай рассуждал о том, как побороть гордыню, нужно ли православной девушке образование и что важнее в постный день – отказ от скоромного или духовный поиск. Над озером, выстроившись перелетным углом, летели гуси.
Утром хлынул дождь. Казалось, струи льются и с неба, и поднимаются снизу, из озера.
Коля еще с вечера договорился с местным рыбаком о катере. На эту прогулку они строили большие планы. У Кати с собой была камера, и фильм о нашем паломничестве ждали всем приходом, где она пела на клиросе.
Не то чтобы я верила, что могу их остановить, но, как старшая по званию, не могла не поворчать: «Куда под дождем – промокнете». Они залезли в катер и, обещав вернуться к шести, исчезли за водной пеленой.
К шести дождь только усилился, я вышла на палубу, и стояла, закрыв голову дождевиком, всматриваясь в марево, в котором смешались вода, ветер, скалы и темные силуэты деревьев.
Дождевик не помогал, мокрая насквозь, я продолжала стоять, перегнувшись через перила и волноваться, – а что еще остается даме средних лет с травмой ноги?
Катер вынырнул из воды, как рыба; вода текла с них, оставляя на пути в каюту темные дорожки… Я сорвала с них тяжелые, как спасательные круги, куртки, шапки, растирала полотенцами закоченевшие руки, совала сухие носки. Они покорно поворачивались, подставляя блестящие мокрые головы и улыбались – снисходительно и счастливо. Наконец, закутав в одеяла, как беженцев, я посадила их по углам и достала из сумочки заначку.
Простит меня Бог, недрогнувшей рукой налила обоим по полной стопке коньяку…
То, что должно было решиться между ними, решилось. Вернувшись в Петербург, Николай поступил в семинарию, а мать Анастасия встречает меня каждый раз, когда я приезжаю в Новодевичий монастырь.
Аще забуду тебя, Иерусалиме
Вечер, сумрачная питерская коммуналка, 1975 год, я сижу за огромным, занимающим полкомнаты столом с резными краями и читаю «Ленинградскую правду»; вдруг – перебой сердца – внизу полосы крохотный прямоугольник в черной рамке: «Умерла Ольга Федоровна Берггольц». Ни слова больше. Я зову: «Мама!»; моя мама – блокадница – робкая женщина, которой требуется мобилизовать все свое гражданское мужество, чтобы подойти к окошку и заполнить какую-нибудь квитанцию, с несвойственной решимостью берет телефонный справочник и набирает номер Лазаря Ефимовича Маграчева, известного всем ленинградцам журналиста, работавшего вместе с Ольгой Федоровной на радио. Не так давно мы простились с ним… «Не знаю, все скрывают», – не сдерживая раздражения перед незнакомым человеком, отвечает Лазарь Ефимович. Однако же обещает позвонить, как только узнает…
Сумрачная улица, я стою напротив Дома писателей, не смея присоединиться к жалкой горстке людей, выносящих гроб. Мокрый снег. В платок кутается Мария Федоровна. Ей отказали, родным отказали – нам всем отказали – не разрешили похоронить Музу блокадного Города на Пискаревском кладбище «Скопления не хотели. Романовский обком наконец-то мог отыграться…» – пишет в своих мемуарах Даниил Гранин. Остановили у Пискаревки на минуту, не больше, подгоняемые «подкованным» водителем, напротив памятника со стихами, выбитыми как на каменных скрижалях: «Никто не забыт, и ничто не забыто» – стихами, которые из-за частого употребления потеряли остроту, а из-за паутины лжи и патоки – смысл.
«Как-то будут хоронить его наши держиморды? Поди, не дадут народу проститься с ним, не поместят даже некролога», – пишет Ольга Федоровна в дневнике о смерти Зощенко – словно пророчески описывает свои похороны.
«Ольга. Запретный дневник». К столетию поэта в издательской группе «Азбука-классика» выходит книга, в которую включены дневниковые записи 1939–1949 годов, изъятые после смерти; впервые обнародованы материалы из архива ФСБ следственного дела Ольги Федоровна; письма из Архива литературы и искусства, Института русской литературы РАН; стихи, в том числе ранее не опубликованные; воспоминания об Ольге Берггольц.
Судьба дневников, как человеческая судьба, практически параллельна жизни поэта. Скрывала, закапывала, прятала на даче, прибивала к обратной стороне скамейки огромным ржавым гвоздем; их изымали при обысках, зачитывали на допросах и возвращали, словно арестантов из застенков. Наконец, дневники увидели свет. Листаем их, и перед нами встает образ страдалицы и героини, возвращающейся из оболганного небытия.
Дневник Ольга Федоровна ведет чуть ли не с детства, с несвойственной тому времени искренностью, словно нет никаких преград, словно между поэтом и бумагой нет даже кожи. Дневник сопровождает всю ее жизнь – бодрую комсомольскую юность, краткий период соблазна советской утопией, медленный процесс осознания разрыва между жизнью народа и официальной пропагандой; вместе с раздроблением судеб друзей, гибелью в лагерях первого мужа Бориса Корнилова приходит понимание бесчеловечности, применяемой для внедрения «самой справедливой теории» в практику.
Долго ей еще будет казаться, что все-таки есть сияющая мечта, идеал, который поруган этими «страшными», еще долго будет она писать вполне советские стишки. Вместе со вторым мужем Николаем Молчановым будет бороться с басмачами, ее покровительственно похлопает по плечу секретарь Союза писателей Фадеев.
Девочка из религиозной семьи, воспитанная бабушкой, мамой – Ольга Федоровна не расставалась с иконой Ангела Благого Молчания до своего последнего дня. Самое главное не исчезает – «молитва как серебряное ведерко» всегда с ней – но ее уже отучили искать силы в Боге, она ищет в себе; до полного испепеления.
«Покалечена, сильно покалечена, но, кажется, не раздавлена…»
Первый арест. 1938. Второй арест. 1939. Задается вопросом, побежденная или победитель? раздавлена или «мучима химерами»?
«Тупость проходит понемногу-понемногу».
Она еще мечтает о восстановлении чести «честных коммунистов», на полном серьезе рассуждает, не написать ли Сталину.
В дневниках видна мучительная работа души, видно, как исчезает советская шелуха, коррозируется мечта об идеале, и «все глубже и глубже опускается серебряное ведерко».
«Скоро 6 месяцев, как я на воле, а нет дня, нет ночи, чтобы я не думала о тюрьме, чтобы я не видела ее во сне…» В дневнике появляются аресты, доносы, оговоры, издевательства…
В какой-то момент духота, страх сгущаются так, что уже нет разницы между повседневной жизнью и тюрьмой. И палачи, и жертвы перетекают из камер в залы Союза писателей и обратно, и окружают их все те же подлость и ложь.
«Загаженные, измученные дневники».
Уже в 1940 году она пишет дневник, осознавая, что его будет читать следователь.
Уже в 1940 точно отделяет себя от этих «подлецов», «лжецов».
Из тюрьмы вышла «со смутной, зыбкой, но страстной надеждой, что “все объяснят”, что то чудовищное преступление перед народом, которое было совершено в 35–38 гг., будет хоть как-то объяснено <… > В июле 39 я еще чего-то ждала, теперь чувствую, что ждать больше нечего – от государства».
«Я задыхаюсь в том всеобволакивающем, душном тумане лицемерия и лжи, который царит в нашей жизни, и это-то и называют социализмом!!!» – 1941 год.
Помню замершее лицо мамы, когда я пришла из школы в красном галстуке: «Мама, я крещеная?» «Да». «Вот, наверное, поэтому я так часто болею». Мамино молчание – что она могла сказать? Аккуратно, осторожно, книгами, стихами, примерами мама противостояла советской пропаганде и где-то к моим 14 победила окончательно. Мы жили в военном гарнизоне. Стандартной советской школе не было никакой альтернативы – интеллигентного круга, который я нашла потом, когда мы вернулись в Ленинград. Остро помню мысль – почему я вижу то, что не видят другие, почему вся эта фальшь мне противна, а они считают ее нормой?
Кругом ликуют: «Белое!», а ты видишь, что чернее некуда, но обязан ликовать со всеми. Кошмар раздвоения.
В ее жизни вариантов делалось все меньше и меньше. «Предлагают написать очерк о днях финской войны… Нет, не буду! … правды – жестокой, нужной, прекрасной – об этом все равно нельзя написать…. И не “принимала” я эту войну…»
Путаница закончилась, во всей полноте она осознает раздвоенность – есть государственная машина, цели которой уже не видны и непонятны, и есть жизнь. Нам, жителям брежневского застоя, уже не представить боли разочарования в высоких идеалах. Мы уже все знали про эти «зияющие высоты».
«Сегодня Коля закопает эти мои дневники… Если выживу – пригодятся, чтоб написать всю правду. О беспредельной вере в теорию, о жертвах во имя ее осуществления… О том, как политика потом сожрала теорию, прикрываясь ее же знаменами, как шли годы немыслимой, удушающей лжи…»
Начинается война.
«Позор в общем и в частности. На рабочих окраинах некуда прятаться от бомб, некуда. Это называлось – “Мы готовы к войне”».
«Ничтожность и никчемность личных усилий – вот что еще дополнительно деморализует…. Собственно, меня не немцы угнетают, а наша собственная растерянность, неорганизованность, наша родная срамота…». «Мне говорят, что я должна писать стихи… Хорошо… – буду».
«Я не знаю, чего во мне больше – ненависти к немцам или раздражения, бешеного, щемящего… к нашему правительству. Этак обосраться! Почти вся Украина у немцев – наша сталь, наш уголь, наши люди, люди, люди!»
«Зашла к Ахматовой, она живет у дворника в подвале… Анна Ахматова, муза Плача, гордость русской поэзии… Она почти голодает, больная, испуганная. А товарищ Шумилов сидит в Смольном в бронированном удобном бомбоубежище и занимается тем, что даже сейчас… не дает людям вымолвить живого, нужного, как хлеб, слова… А я должна писать для Европы, как героически обороняется Ленинград, мировой центр культуры».
К войне она потеряла троих детей. Двое умерли. «Степку» сапогами во время допросов выбивают из живота. Пропадает где-то в лагерях ее первый муж, в первый год войны от дистрофии умирает второй. Отца, военного врача, который всю свою трудовую биографию, начиная с Первой мировой войны, лечил раненых, арестовывают и высылают из города. По дороге на всех пересылках он организовывает лазареты. Лечит контуженных, раненых, дистрофиков, варит кисельки для блокадников…
1942 год. Первый раз в ее дневниках звучит псалом. «Аще забуду тебя, Иерусалиме».
Работает на радио. Над закостеневшим Городом звучат ставшие хрестоматийными строки: «Я говорю с тобой под свист снарядов,/ Угрюмым заревом озарена,/ Я говорю с тобой из Ленинграда,/ Страна моя, печальная страна…» В историю страны входят 900 дней, черная тарелка радио, стук метронома и «125 блокадных грамм с огнем и кровью пополам».
Голод, мороз, смерть, страх, позор – и над всем этим Голос Ольги Берггольц – средоточие не жизни даже, а бытия, того, что станет духом ленинградской трагедии – смешение человечности, веры, надменности. Той надменности, которая до сих пор живет у нас в генах и отзывается камертоном в геометрии площадей; той самой надменности, за которую спустя несколько лет будут ломать ленинградскую интеллигенцию, превращая великий город в населенный пункт с областной судьбой…
Сумрачная, пустая комната, маленькая девочка сидит в ней, закутавшись в какие-то тряпки: умерли все. Низкий, гудящий звук летящего немецкого самолета. «От советского информбюро», – в сводке мрачно приподнятые советские интонации дикторов, и вдруг голос Берггольц, мягкий, женский, человеческий. Маленькая замерзшая девочка чувствует, что не одна, что жива. Не выживи она, не читали бы вы сейчас этих строк…
Как судьба вывела Ольгу Берггольц на такую высоту!
Из дневников стал известен эпизод о двухмесячной поездке в Москву. Только одно держит ее в столице – попытки рассказать правду о том, что происходит в блокадном Ленинграде. Ходит по комитетам, пытается что-то доказать. «Я просила отправить посылку с продовольствием на наш Радиокомитет. Холеный чиновник… говорил… “ленинградцы сами возражают против этих посылок” (это Жданов – “ленинградцы”!), что “государство знает, кому помогать” и т. п. муру. О, Иудушки Головлевы!»
Она возвращается, потому что там бытие, а здесь ложь. Идеальные увлечения кончились, личная судьба разбита. Единственным смыслом становится Город.
Хоронит одного за другим. Только работа в Радиокомитете позволяет ей сохранять себя как человеческое существо, поддержка друзей и нового мужа, Георгия Макагоненко, тоже сотрудника Радиокомитета. «И лег в ногах, окоченевший сам,/ И ничего не называл любовью»…
«Молитва – серебряное ведерко, которое опускает человек в свою глубину».
В 1942 возвращается то, что она пыталась заместить верой в утопию. В заклеенных крест-накрест окнах видит «Крест отчаянья», и бормочет «Да воскреснет Бог!».
«Твой час настал, – молись».
Блокада в ее стихах становится образом русской Голгофы.
Еще до окончания войны пишет: «Живу двойственно: вдруг с ужасом, тоской, отчаяньем – слушая радио или читая газеты – понимаю, какая ложь и кошмар все, что происходит, понимаю это сердцем, вижу, что и после войны ничего не изменится».
Заканчивается война, и все продолжается также. Эта банда испугана тем, что народ вдохнул свежего воздуха. Сталин боится боевых офицеров, чует в них потенциальных декабристов, повидавших западной жизни, отправляет в лагеря. Люди, возвращающиеся из плена, оккупации, получают клеймо пособников. Появляется слово «реэвакуация». Не пускают тех, кто был эвакуирован из города, на место ленинградцев завозят жителей новгородской, псковской областей.
Надо было доламывать тех, кого не доломали до этого – люди, которые могли противостоять одному злу, возможно, могли противостоять и другому. Подлая власть нуждалась в подлецах.
Расправа над Зощенко, Ахматовой, травля Шварца, Ленинградское дело.
1949 год. В городе идут аресты: вначале – партийные работники, но никто не может быть уверен, что и его не «привяжут» к этому делу. Ольгу Федоровну начинают травить. Упрекают в упадничестве, индивидуализме, в том, что допускает крупные ошибки, восхваляя «безыдейно-этическое» творчество Ахматовой, продолжает воспевать тему страдания и ужасов перенесенной блокады.
«Не дам забыть, как падал ленинградец / на желтый снег пустынных площадей».
Друзья из Публичной библиотеки предупреждают, что ищут компромат в ее книге «Говорит Ленинград».
Спасаются с мужем бегством. В каждой машине видят гепеушников, которые, как бесы, мчатся за ними по лесу – то ли мерещится, то ли нет. Прячут дневник на даче.
«Мы ехали, и даже луна гналась за нами, как гепеушник».
Почему не достигли, не дотянулись руки? Причин было несколько: с литературной сцены оттеснили, новые стихи не печатали, она спивалась. Создали удобный образ советской поэтессы, писавшей военные стихи и комсомольские песни – все-таки дотянулись…
«И равнодушны наши книги, и трижды лжива их хвала».
«А, брось, Миша, ну что ты от меня хочешь? Почему ты хочешь, чтобы меня принимали в Кремле?» – «Потому что я не хочу, чтобы ты была на Лубянке», – это говорит ей Михаил Светлов: приспосабливайся, иначе убьют, оскорбят память, вычеркнут из жизни.
Всегда находится один, «Сумевший Подняться». Она сумела. Продолжала свидетельствовать. В своей поэзии, в своем дневнике…
Что остается? – Искромсанная судьба, искромсанные судьбы… Из-за уже слегка приоткрытых дверей льется такой поток крови и гноя… еще кто-то хочет, чтобы мы молчали, чтобы в 2010 мы их еще раз оболгали, но уже своим молчанием…
Последняя просьба, которую пытаются выполнить друзья – чтобы «Ныне отпущаеши» звучало над ней, когда она уже не услышит.
– Ну что вы? Ведь Берггольц коммунист. Она давно отреклась от религии.
Невыносимая тяжесть бытия
У меня есть друг. Зовут его Артем Левченко, и живет он в Харьковской области, в городе Чугуеве. Этот маленький городок на берегу реки Донец славен тем, что на его улицах устраивал военные поселения Аракчеев и тем, что там вечно стоял гарнизон – военный, короче, городок. От Аракчеева до наших дней.
Меня туда занесло, когда я писала свой первый исторический роман. Кому он попадался, тот помнит, что речь в нем идет о судьбах двух семей. Моих, родных. Одна из них – военная, и корни ее там, в Малороссии, в самой Запорожской сечи.
Чугуев неожиданно вырос на моем пути, потому что туда в 1916 году судьба, в лице Верховной Ставки Российской Армии, отправила моего прадеда, полковника Григория Трофимовича Магдебурга, прямо с театра военных действий в тыл: преподавать в юнкерском училище, готовить на ускоренных курсах молодых офицеров.
Так я познакомилась с Артемом. Краевед, журналист. Артем изучает судьбы офицеров – чугуевцев, разыскивает их потомков, собирает старые фотографии и так вжился в то время, что, кажется, сам стал – оттуда…
Первый раз я приехала осенью. Артем повел меня к зданию бывшего Офицерского Собрания, в маленькое кафе, где раньше стояла Ротонда, там собирались гусары и офицеры – преподаватели. Потом мы шли по коридорам училища, и моя рука скользила по тем самым перилам, которых касались перчатки юнкеров. Мы стояли на берегу Донца, и Артем рассказывал, как тревожны его сны, как он видит в них себя здесь, на этом обрыве: туман, люди, кони и сложенные костром винтовки…
Я бы не написала главы о чугуевцах без него. Не потому, что я не собрала бы материалы. Собрала бы. Я бы не написала потому, что не почувствовала бы эту связь между мною и ушедшим миром, который «пришел» ко мне через Артема.
В Чугуеве много легенд. Говорят даже, что один из великих князей, проходя со своим конвоем через город, оставил в каком-то местном тайнике корону Российской империи. Многие в это верят и ходят по чугуевским огородам с металлоискателем.
Так вот, в воспоминаниях чугуевцев, которые уехали в эмиграцию, есть многое, что наводит мысль: генерал Зыбин, перед тем как Чугуев заняли красные, мог спрятать знамя училища где-то в городе. Эта легенда и эта уверенность, что знамя сохранилось, давали надежду, что они вернутся – ведь знамя здесь…
Когда я начала писать роман, в чугуевской истории возник персонаж – юнкер из местных, которому генерал поручил сберечь знамя училища, и я назвала его – Антон Левченко.
Когда книга вышла, я приехала в Чугуев во второй раз, с мужем и дочкой.
Мы приехали в Георгиевский день, день памяти Великомученика и Победоносца Георгия, которого очень чтят в Чугуеве. Рано утром мы пришли в Покровский Собор. Сейчас-то он стоит отремонтированный, а тогда купол еще торчал полу-каркасом, часть стен и потолок были чем-то затянуты. Мы слушали панихиду по усопшим войнам, вместе с нами стояли офицеры чугуевского гарнизона. Серые армейские шинели, фуражка на локте, жесткие невеселые лица, как это часто бывает у военных. Отец Александр читал имена. Сергей, Василий, Василий, Иван, Григорий, и снова Василий, Митрофан, Иван…
На стене здания, где размещался полк Ингерманландских гусар, открывали мемориальную доску. Начальник гарнизона снял тряпочку, которая занавешивала мрамор с золотыми буквами, что-то сказал, неловко, как это всегда говорят военные, а мы с дочкой стояли, постукивая каблучками. Декабрь, но мы думали, что на Украину и зимой можно ехать в туфельках…
…Зал военного училища (теперь там музей), был полон: музейные работники, местные любители литературы, много женщин, немолодых и внимательных лиц. Офицеры стояли позади кресел, не оттянув на себя не одного свободного стула. Стояли плотной группой. Почти каре, словно автоматически закрывая собой сидящих.
Я рассказывала о романе, об их родном Чугуеве, говорила о бесстыдно забытой Первой мировой войне, о русской катастрофе 1917 года, о том, что вина за все, что случалось с Россией, мерно распределяется среди всех сословий, каждый внес свою лепту. Кроме армии, которая всегда благородна, кроме военных, которые свой выбор делают один раз и отвечают за него со всей полнотой своей жизни. Я сама дочь военного. Я знаю, как это – видела.
После встречи мы, конечно, посидели. Меня угощали конфетами и яблоками. Мы шутили, рассказывали смешные истории. Даже спели.
– Вы обязательно приезжайте к нам на Георгиевский день, потому что теперь, – говорили они, как положено гусарам, – как мы будем пить шампанское в этот день без вас?
Мы расстались друзьями.
Сегодня офицеры чугуевского гарнизона Украинской армии ведут на востоке Украины антитеррористическую операцию. Старшего сына Артема Левченко мобилизовали несколько месяцев назад. На этой неделе их подразделение отправили в Донбасс. Надо ли рассказывать? Каждый может представить, что говорил отец, как плакала мать…
Что там сейчас на Донбассе?
Пару лет назад я путешествовала по Новгородской губернии. Надо ли рассказывать, как хороши новгородские храмы, как чуден Кремль…
В маленьком селе недалеко от Великого Новгорода служит отец Николай. Живет он со своей матушкой и двумя приемными детьми при церкви в маленьком бедном домишке. Храм они вычистили, отремонтировали, покрасили своими руками, ну и прихожане, конечно, помогали – кто денежкой, кто трудом. Храмов в новгородской области много, народу мало. Батюшка окормляет, кроме своей родной, еще одну церковь, ездит туда два раза в неделю, и меня туда с собой однажды захватил. Представьте: глухой дремучий бор, среди высоких сосен стоит высокая голубая церковь, как будто кто-то взял ее за верхушечку и осторожно перенес с Васильевского острова в новгородскую глушь. Запущенная церковь, прихожан – три бабушки. Зато стоит там прекрасная копия Тихвинской Божией Матери.
Батюшка, невзирая на годы, невероятно деятельный: учит детей в школах основам православия (они первыми начали в Новгородской губернии), но больше всего занят он особым делом.
Церковь-то его стоит прямо рядом с Мясным Бором. Это место, где в 1942 году полегли тысячи русских солдат. На берегу озера – чистенькое, аккуратное протестантское кладбище – это немцы своих нашли, похоронили и следят за порядком. А наших – батюшка вместе со своими помощниками до сих пор разыскивает.
Не похоронено там столько народу, что видно нет покоя этим погибшим солдатам. Множество легенд ходит о том, как открывает хозяйка дверь, а на пороге солдат стоит в форме и хлеба просит. Или водитель-дальнобойщик ночью едет из Новгорода в Петербург, видит, на дороге солдат – как не подвезти, а тот заглядывает в машину: «Вот как вы сейчас живете…» И туман, и не видно ничего.
Отец Николай со своими помощниками ходит по Мясному Бору, разыскивает, что осталось, захоранивает, служит панихиду. Помощники вырубают кресты, под стать соснам и ставят на могилки. Невеселое дело, но нужное.
Батюшка перебирает фотографии. Разбитые каски, сгнившие документы, останки. Огромные кресты, светящиеся во тьме. И молодые, сильные, как на подбор, деятельные помощники его. Жесткие невеселые лица, как это часто бывает у военных.
Псковские десантники. Где они сейчас?
Яблоки от яблони
Бело-голубая, похожая на киевский торт, коробка железнодорожного вокзала оцеплена. Народ вокруг переминается с чемоданами и тюками, словно беженцы. Пожарные, полицейские, еще какие-то огромные машины.
– Что такое?
– Да бомба! – в сердцах кричит черноокая полная тетя с сумками в руках. – Так это у них уже по три раза в неделю! Все вокзал поделить не могут! Вчера во Лвиве заминировали, сегодня – здесь! Одного уже убили, усе мало! А вы докуду едите, бабочка?
Зазевавшись, я не сразу соображаю, что обращаются ко мне.
– Да мы до Нежину, – синхронно попадаю в распевную мелодику украинской речи.
– Вам не с этой платформы, которая оцеплена, бабочка! Вам вон туда, за вареничную, где ступеньки вниз. Вы напрямую не идите, там перекрыто, в обход погонят, а вы с дитями.
– Мы не дети, – строго говорит Рома, подхватывает чемодан, Анину неподъемную сумку с книгами и двигается, куда показали. По его решительному виду понятно, что ближайшую остановку он сделает в вареничной.
Очередь в кассу дружелюбна, словно билетов всегда хватает на всех. Не очередь, а семейное торжество.
Мне, растерянной иностранке с двумя дитями, советы сыпят наперебой.
– Жинка, вы в ту кассу не стойте, там не до самого Нижену, а только до Кабышей. Вам ведь в Кабыши не надо?
– В Кабыши не надо, – твердо отвечаю я.
– Там зато билет дешевле, а от Кабышей она на автобусе доидит, – вступает усатый дяденька в защитной куртке.
– Куда она с дитями в автобус этот ваш втиснется? – повышает голос пышная блондинка. Руки уперты в крутые бока, цветастый платок выбился из распахнутой до живота дубленки – ну чисто Солоха:
– Вам надо на скоростной, он прямо до Нежина.
– Мы не дети, – упрямо напоминает Ромка, наивно полагая, что его долговязая фигура и белобрысая поросль на подбородке может произвести на кого-то взрослое впечатление. Аня, которая едва достает двоюродному брату до плеча, строго поджимает губы.
Мне всучивают лишний билет, рисуют маршрут в объезд, а когда я, уже сунув голову в окошечко кассы, от волнения не сразу понимаю, что значит «почикайте, почикайте», то очередь дружно и снисходительно переводит:
– Подождите, билеты до Нежина есть!
Рома ловко закидывает наши чемоданы на полку. Примерная Анюта достает из рюкзачка книгу и освежает в памяти первую главу. Мы настроены серьезно. Я везу детей в родовое гнездо. Здесь, в Нежине, два века назад встретились и соединились два клана: Савичи и Магдебурги, чтобы дать начало нашей семье. От когда-то большого и ветвистого древа к началу нынешнего столетия осталось всего лишь несколько росточков. Два из них – белобрысый музыкант Рома и сероглазая студентка Аня, положив ладони на раскрытые книжки, завороженно глядят в окно скоростного поезда на плавные повороты Днепра. Они странно похожи друг на друга, хотя и двоюродные, хотя, казалось, ничего сходного нет между длинным, тощим, вечно лохматым племянником, сыном младшего брата, и аккуратной фигуркой моей дочки, такой легкой, что Ромка запросто поднимает ее одной левой. Разве что гибкие музыкальные пальцы, разве что белизна ровного, как некрашеное пасхальное яичко, девичьего лица и бледность городского мальчишки, да еще особая ладность движений, спокойная веселость во взгляде и высокие лбы – шляхта!
Когда я начала исследовать историю своей семьи, то первый маршрут привел меня сюда, в провинциальный, ныне украинский городок Нежин. Моя бабушка, единственное уцелевшее звено, связавшее нас и потерянное прошлое, часто рассказывала о городе, где она сама была лишь раз, когда девочкой приезжала из Петербурга в гости к своим родным. Она плохо помнила обстоятельства и детали, но повторяла самое главное, что запомнила из детской поездки: белый дом с зелеными ставнями и старый яблоневый сад, который спускался к реке. Бабушка откидывалась в красном гамбсовском кресле, сложив на колени до самой старости изящные белые руки, замолкала, и тень счастья пробегала по ее строгому лицу.
Легкость и почти мистическую своевременность, с которой появлялись свидетельства о судьбе родных, невозможно было объяснить только моей настойчивостью и упорством. Желто-черные фотографии, протертые на сгибах письма, служебные дела, протоколы допросов, рукописи, списки погибших, мемуары – все просто плыло в руки, словно ожидало, таясь, столько десятилетий, чтобы открыть моему ищущему взгляду давно, казалось, забытые повороты судеб.
– Я сам исследовал историю свой семьи, – сказал мне как-то отец Дмитрий Смирнов, – и знаю ее чуть ли не до седьмого колена. Вот только книги не написал. Мы с дочкой тоже почувствовали эту необычайную легкость, с которой восстанавливаются судьбы родных. И я понял: они свидетельствуют о себе сами!
Приехав первый раз в Нежин, я нашла храм, где венчались прадедушка и прабабушка, гимназию и лицей, где учились молодые Магдебурги, личное дело студента Михаила Савича – почти все, что хранило следы моих родных, кроме самого гнезда – родового дома. Документов не сохранилось. Адреса бабушка не помнила, а если и помнила, то я, по молодости, не сообразила расспросить у нее подробности, а теперь уже не у кого…
– Первое, что увидел Миша Савич, подъезжая к Нежину, это было здание вокзала, – напомнила Аня всем нам хорошо известное начало романа «На реках вавилонских». – Сейчас вокзал-то, наверное, новый?
– И ехать до города придется не на извозчике, а на такси, – вздохнул Роман.
Я видела, что они ждут прямого попадания в девятнадцатый век. И я знала, что Нежин не подведет.
Главная городская достопримечательность, которую увековечил в миргородских историях Николай Васильевич Гоголь, а именно никогда не засыхающая лужа на мостовой у торговых рядов, была на месте. Мы почтительно обошли ее стороной.
Осенний бульвар усыпан каштанами, теплое солнце греет спины, маленький провинциальный городок дышит невиданной патриархальностью. Одноэтажные белые домики, укрытые за осенними садами, соблюдают правильную пропорцию с высокими, блистающими в уходящем солнце куполами.
Соборная площадь окружена церквями. Почти античный храм, похожий на Акрополь, построили греки, переселенные на Украину Екатериной Великой после турецкой войны. Великолепный Троицкий собор, с четырьмя, как это принято в украинском барокко, равными по красоте фасадами, зелеными куполами и белокаменным крыльцом, возведен здесь на доброхотные пожертвования казаков.
Аня, наш протокольный фотограф, кружила вокруг собора с камерой, Ромка, уже дважды обежав его по периметру, примеривался, как проникнуть внутрь.
– Ребята! – сказала я, встав в позу, и откинула руку. – Ваш прапрапрадед, основатель нашей семьи майор Трофим Васильевич Магдебург, жертвовал средства на строительство этого храма. Смотрите на него внимательно: это ваше наследство!
Около нас остановился вдруг дядечка. Виду он был приятного, с коротким седым ежиком, руки прятал в карманах куцей джинсовой куртки. Светлые серые глаза с золотистым ободком вокруг зрачка смотрели кротко, и даже приходило на ум странное слово – лучезарно:
– А вы бы поднялись наверх, сфотографировали оттуда. Там не надо спрашиваться, тем более что вы издалека, – сказал он, словно продолжая давно начатый разговор.
– А вы местный? – Ромке только дай шанс, он с кариатидой заговорит.
– Да здесь я, неподалеку живу. У нас, знаете, в селе стоит храм, – оживился дядечка, словно расцвел под нашим вниманием. – Был он при коммунистах позабыт. Покуда не увидел – не поверил, что говорили все, а там приходила Матерь Божья. Я сам бачив. Она появлялась на клиросе, на балконе и на куполе. И не то чтобы шла от так, – тут наш собеседник прошелся взад-вперед, покручиваясь на ходу, как бы изображая расхлябанную походку, – гоп-гоп. А плыве.
Он оглядел наши оторопевшие физиономии и спросил:
– А вы сами откуда? Из Петербурга? Я был в Петербурге. Дюже не понравилось. Ходил и спрашивал время. У одного спросил – нету часов, к другому – тоже нет. Наконец, остановил женщину. Спросил: «Скильки время?» А она помолчала немного и спрашивает: «А тебе это надо? Живи спокойно, никуда не торопись. Жизнь у нас одна. Не спеши».
– А как вас зовут?
– Иван. Русское имя. Знаете, как говорят: много Иванов на Святой Руси, соберутся выпить – только подноси!
Я взглянула на детей и приподняла брови, как бы снижая непедагогичность поговорки, а дяденька рассмеялся, дружески помахал рукой и двинулся дальше. И не как-нибудь так – гоп-гоп, а степенной и неторопливой походкой человека, которому некуда спешить.
Говорят, речка Остер когда-то была судоходной. Перегнувшись через перила Лицейского мостика, Ромка с сомнением разглядывал серебристую поверхность, поросшую мохнатой тиной.
– Ну, – протянул он наконец, – по-любому, здесь не «Титаник» плавал.
– В любом случае! – прикрикнула я. – Нахватался жаргона! А еще правнук словесника!
– Сам-то не словесник, – парировал Роман и на всякий случай отскочил, прикрывая ладошкой кудрявый затылок. Будто я дотянусь!
– Мама! Рома! Не спорьте, – вмешалась Аня, не поворачиваясь. – Сморите лучше, какой парк! Вот тебе и провинция! Это прямо Царское Село!
Словно подтверждая сравнение, над густой позолотой просторных аллей Графского парка всплыла белая колоннада Нежинского университета.
Задрав головы, мы застыли у высокой мраморной лестницы, разглядывая фасад дворца, возведенного князем Безбородко именно по образцу Царскосельского лицея.
– Трудом и усердием, – перевела Аня девиз, начертанный на фронтоне, как бы невзначай демонстрируя, как она хорошо помнит латынь.
– А про что ваша книжка? – спросила студентка с таким черными бровями, так густо собранными над круглыми блестящими глазками, что захотелось подарить ей черевички.
Аудитория, в которой мы расположились, была высока, бела и полна народу. Тяжелые шторы закрывали огромные, до потолка, окна, и портрет Николая Васильевича Гоголя, самого знаменитого выпускника Нежинского лицея, был темен, так что разглядеть лицо русского гения было невозможно, да впрочем, и не нужно. Стол с резной столешницей и кресло с прямой судейской спиной стояли одиноко и как-то оторвано от коллектива. Коллектив же был бодр, шумен и молод, как ему и положено на первом курсе. Конечно, я волновалась. Встречаться с читателями в том самом университете, в котором столетье назад учился мой прадед, рассказывать о книге, которая несколько лет составляла главный смысл моей жизни, – практически апофеоз. Аня же с Романом были совершенно спокойны. Они бойко передвигались по залу, раздавая книжки и диски, что-то говорили, наклоняясь к молодым лицам, возвращались к столу, озабоченно пересчитывали диски и снова сновали между рядами, будто родились в этой аудитории.
– Про что моя книжка? – я помедлила, обведя глазами зал, где некогда сидел за партой студент Михаил Савич с серыми, как у Ани, глазами, с насмешливой, как у Ромки, улыбкой, и засмеялась с облегчением:
– Конечно, про любовь!
В деканате нас ожидала маленькая симпатичная женщина, которая нетерпеливо потряхивала связкой огромных бронзовых ключей.
– Мне сказали, что вы хотите осмотреть Гоголевскую аудиторию, – сказала она и представилась: – Светлана Григорьевна.
– Мы будем очень благодарны, – ответила я. – Дело в том, что по нашим семейным преданиям прапрадедушка Анны и Романа учился именно в этой аудитории. Мы даже знаем по рассказам, что там над дверьми должна быть табличка.
– Табличка действительно имеется, – подтвердила Светлана Григорьевна. Она смерила глазами Ромину высоту, отдохнула взглядом на гладкой Аниной головке и добавила правильным педагогическим клише: – Ну что, друзья, пойдемте пешком в историю вашей семьи.
Озираясь на арочные своды и застревая на поворотах, чтобы пощупать старинные метровые стены, мы двигались по коридорам, а они пустели на глазах, словно пропуская нас на встречу с девятнадцатым веком.
Вот и дверь. Над ней и впрямь табличка: «Гоголевская аудитория». Светлана Григорьевна вставила ключ в замок и поднажала. Дверь не открылась. Она поковырялась еще, смущаясь за свою неловкость.
– Давайте я попробую! – вызвался Роман, который и вообще-то стоять без дела не может, а тут еще тетенька в беде.
– Ну что ж, – Светлана Григорьевна выпрямилась и положила в протянутую Ромой ладонь бронзовый ключ с головкой крендельком, – перед тобой, как перед прямым потомком, эта дверь должна раскрыться!
Согнувшись в три погибели, Роман осторожно вдвинул бородку ключа в замочную скважину.
– Сейчас мы переступим порог и сделаем шаг в историю, – торжественно возвестила я. – Аня! Готовь камеру!
Рома положил обе ладони на темную деревянную поверхность и плавным движением раздвинул створки. Всей гурьбой мы ввалились в пустой темной зал. Со стены, усмехаясь в усы, смотрел на нас Николай Васильевич Гоголь. Это была та самая аудитория, где я только что читала лекцию!
Чувствовалось, что местное начальство экономит на электричестве. Улочка освещалась только желтыми квадратами света, которые падали из окон домиков, едва белеющих в быстрой южной темноте. Огромные корявые тени тополей шевелились под нашими ногами.
– Представьте, – боязливо поежилась Аня, – а ведь так они в темноте и ходили. Тогда же вообще электричества не было. Только свечки.
– Я как-то пробовал читать при свече, – вставил Рома, – на даче, когда погас свет. Вообще букв не различить!
– А ты при свете-то их часто разглядываешь? – не удержалась я.
– Ну что вы, тетя Лена, – надулся племянник, – я много читаю!
– Ладно, ладно, шучу! Дай-ка я возьму тебя под руку, а то споткнусь и упаду. Что вы тогда со мной будете делать?
– Моя рука всегда в вашем распоряжении! – Ромка галантно подхватил меня под локоток. – Ань, а ты как?
– Я нормально, – ответила Анюта.
Я не успела пройтись насчет скудости их словарного запаса, как из-за поворота выдвинулась сначала лошадиная голова, потом вся лошадь целиком, а за ней – телега с возницей, лица которого невозможно было разглядеть в темноте, да и при свете не удалось бы, потому как оно было чуть ли не наполовину закрыто сдвинутой на лоб шапкой. Мы прижались к забору, из-за которого снопом переваливались гибкие тонкие ветки, и наслаждались окончательным погружением в глубину веков.
Преображенская улица – это кратчайшая прямая между приходским храмом, где крестились, венчались и расставались навеки наши прабабушки и прадедушки, и лицеем, куда по утрам они отправляли детей с ранцами на спинках. Одной своей стороной, бегущей параллельно Остеру, она выглядит как любая другая городская улица, а другой же сползает к реке.
Размахивая руками, как настоящий землемер, Роман исследовал топографию местности.
– Понятно, что сто лет назад каждый дом на этой улице был окружен садом. А потом сады повырубили и на их месте, на той стороне, что выходит к реке, построили вторую линию домов. Так образовалась набережная.
По описанию на наш родной дом походил каждый второй на короткой Преображенской. Белые оштукатуренные стены, длинный, по семь-восемь окон, фасад, зеленые ставни. Мы медленно брели вдоль косого спуска к реке, беспокойно заглядывая в чужие дворы.
– Вряд ли нам удастся найти, – вздохнула я, – это было бы слишком здорово!
– Мама, – крепкая Анютина ручка сжала мне пальцы, – мы же точно знаем улицу. Вот здесь они жили, бегали в школу, ходили вот в эту красивую церковь.
Анюта поднесла к моим глазам кулачок и разжала его. На ладошке лежала зеленая шишка.
– Это я сорвала с ветки хмеля, который растет у церковной ограды.
– Стойте, – сказал вдруг Роман совершенно спокойным голосом. – Я нашел его.
Последний в ряду, небольшой белый дом стоял ближе к реке, чем другие. Низкорослые густолистые яблони спускались почти к самой воде.
Самый обширный на улице сад был, видно, вырублен в середине, а на образовавшемся месте построили фанерный многоквартирный дом – ну как «много-» – квартир этак на пять. Однако именно эта многоквартирность нового здания превращала пространство в общественное, и мы беспрепятственно вошли в открытую калитку. Оттесненный сад был неухожен, в путанице кустарника, отделяющего деревья от двора, валялись какие-то ящики, пустые бутылки, слипшиеся газеты, в общем, хлам. Но сад упорствовал. Непроходимой колючей стеной держал оборону. Густые корявые ветки желтели яблоками и гнулись под их тяжестью.
Мы обошли угловой белый дом с закрытыми ставнями. Было видно, что в нем никто не живет, но в отличие от многоквартирного соседа, имеющего вид привычного советского запустения, он хранил опрятность и ухоженность частной собственности.
Дети разбрелись по участку. Высоко задирая длинные, как циркуль, ноги, Ромка залез в самую гущу яблонь. Анюта добросовестно щелкала камерой каждый закоулок обретенного родового гнезда.
«Оно ли это все-таки? – думала я, отчаянно прислушиваясь к организму. – Ну почему дети так уверены, а я нет? Почему, в конце концов, дом обнаружился не мне, которая, единственная из всех, слышала свидетельство о нем от свой бабушки, а Ромке, которого бабушка, то есть его прабабушка, увидеть не успела? Должен же быть и для меня какой-то знак?!»
В самом центре расчищенного дворика, даже, пожалуй, ближе к крыльцу белого дома, стояла яблоня. Почему ее сохранили – бог весть. Высокая, раскидистая, густо унизанная яблоками, которые никто не собирал, судя по паданкам, как ковер, устилавшим землю вокруг прекрасного дерева. Мы собрались вокруг яблони, разглядывая небо в просвет между зелеными ветвями.
– Может, сорвем пару яблок с собой? – спросил Роман.
– Лучше собери упавшие, – ответила я, мельком взглянув на детей, которые были так же естественны в этом месте, как яблоня, теплый луч и нежный перелив реки. Ромка нагнулся и положил в кепарик пару глянцевых шаров с мятым бочком.
– Ну, – сказала я сердито, – будет мне знак или нет!
Порыв ветра налетел, как из-за угла. Яблоня задвигала, замахала ветвями, затряслась, словно от смеха. Желтый ливень посыпался вниз, стуча о землю, как градины.
Тюк! – яблоко стукнуло мне прямо в затылок и, отскочив рикошетом, упало на траву прямо перед Аней.
Хохоча, дети кинулись к нему, пытаясь, один «первей» другого, захватить трофей.
– Мама, – закричала Аня, – ну какого тебе еще знака тебе надо! Видишь, сад говорит с тобой как умеет.
Я взяла в руки протянутое Ромкой яблоко. И ладонь моя наполнилась.
Муляж в пустыне
– Володя! – строго спросила я. – Почему звезд нету?
– Ну, не могут же они все сразу. Еще только ноябрь. Когда конец света обещали?
– В декабре.
– Вот к декабрю и луну уберут.
– Может, по коктейлю?
– Ты и мертвого уговоришь. Сейчас приду, – вздохнул Мамонтов в трубку. – Где ты? Судя по вопросу, сидишь на пляже?
– Лежу. В какой-то каменной беседке с колоннами между песком и бассейном.
Могучая беседка уютно продувалась со всех сторон вечерними сквозняками. Передо мной расстилался Персидский залив, смирный и скромный, как бассейн. Буря и натиск клокотали только в его названии. Чистенький белый песочек обрамляли пальмы, такие аккуратные, словно там, под асфальтом, из которого они якобы росли, на самом деле были спрятаны горшки. Вокруг деревьев, которые цвели чуть дальше, у ограды, как змеи, клубились шланги. Меланхоличный филиппинец в клетчатом платке поливал куст.
Отель, похожий на флакон дорогих духов, сверкал огнями, переливалась вода в фонтанах, кругом сновали девушки в парчовых халатах и кланялись беспрестанно черноусые красавчики с наклеенными, как у телезвезд, улыбками. Тысяча и одна ночь, сказочная роскошь без сказки.
Может, и небо у них искусственное?
– Конец света отменяется, – бодро отрапортовал Мамонтов. Щегольские красные шорты придавали ему пионерский вид. – Звезды на месте. Там, где ты спряталась, их не видно из-за электрического света. Встань на мое место и сразу заметишь. Их, правда, немного, и маленькие какие-то!
Мамонтов присел на соседний лежак, подумал и тоже лег, положив руки под голову.
– Володя, тебе никогда не приходило в голову, что мы занимаемся каким-то странным делом? Другие люди шьют, строгают, режут, пасут, – а мы перебираем слова.
– Приходило, и не раз. Но ведь мало уже кто шьет, и почти никто не строгает. Еще немного, и людям останется только путешествовать, на лонгшезах лежать да слова перебирать.
– Представь, у нас даже черновиков и рукописей не останется.
– Может, и к лучшему? Хотя смотри: юрское прошлое сгнивает и оставляет потомкам нефть. Углеводородное топливо. Может, и от нас что-то останется, чем потомков греть? Вот, можно библиотеки сжечь. Книги оцифровать сначала, а потом пускай горят.
Я аж подскочила на своем лежаке:
– Ты чего? Да ты просто варвар какой-то – книги жечь!
– Да они уже пустуют, библиотеки! Ты давно заходила в читальный зал? Я вот зашел недавно: три читателя на квадратный километр! Прошел вдоль полок – там знаешь, сколько дряни скопилось?! Это не культура, это сплошная декорация, муляж! Вот скажи: зачем хранить производственные романы какого-нибудь лауреата Сталинской премии, которого издавали миллионными тиражами? Вот ты, известный антисоветчик, скажи, надо хранить десятками тысяч, в каждой библиотеке сборник «В помощь изучающим решения ХХIII партсъезда»?
– Надо! – завопила я, известный антисоветчик. – По этим сборникам ученые когда-нибудь будут историю восстанавливать, учебники писать настоящие, а не эту лабуду, которую сейчас школьникам втюхивают!
– Ты, как всегда, главное словечко-то и пропустила! Я сказал – сначала оцифровать. А только потом разводить костер.
– Вот такие, как ты, и сожгли Александрийскую библиотеку. Типа, зачем нам теперь глиняные таблички, глиняные таблички теперь отстой, мы на папирусах писать будем, жги ее, ребята, к чертям собачьим!
Неслышный официант аккуратно, обхватив тонкими черными пальцами бокалы, поставил на столик между нами два коктейля. Белая пена светилась изнутри и пахла кокосом.
– Они не потому сжигали. Из принципа! А я не уничтожать призываю, а поменять форму хранения знаний, что уже и делается, кстати.
– Ага, знаем мы эту форму. Сколько раз напишу заметку, буквально кровью сердца, потом нажму какую-нибудь дурацкую кнопку – и все сотрется. Так и с твоим цифровым хранилищем. Все раз – и пропадет.
– Ну, это предусмотреть можно – цифровое хранение, жесткие диски, система защиты, то, се.
– Вот прилетят инопланетяне, махнут магнитом и все твои диски сгинут!
– Ты уже и до инопланетян договорилась!
– А ты – до поджога! У тебя у самого поднимется рука – книги сжигать?
– «Настольную книгу агитатора» еще как поднимется. Особенно если на ней потомку кашку разогревать.
– А Бунина?
Мамонтов замолчал. Наверное, даже в пылу спора ему трудно было представить, как он будет жечь Бунина:
– Хорошо, Бунина ты отстояла. Конечно, есть книги, которые надо хранить вечно. И пусть будут музеи таких книг. Но миллионы томов и томиков, которые никто не читает никогда… Что съезд КПСС – они ведь и сейчас множатся, как инфузории туфельки. С этим что делать?
– Жечь, ясное дело, – победно взмахнула я пустым бокалом. – Ты еще подумай, кто будет на отборе сидеть, кто будет решать, что сжечь, а с чем и повременить?
– Вот сейчас допьем и засядем. Если бы я, как правильные публицисты, начал бы возмущаться, что библиотекарям мало платят, что их сокращают, меня бы никто даже слушать не стал. А когда загнешь про костры и тотальную оцифровку – кипятятся. За Бунина вступаются…
Вдали, на другом берегу, в темно-голубом влажном мареве, которое заслоняло от нас звезды, виднелся город. Строительные краны, вытянувшие стрелы прямо над крышами зеркальных коробок, придавали ему вид Стоунхенджа: гигантские жертвенные камни неведомым нефтяным богам.
Пора было двигаться. Разницы во времени между Москвой и Абу Даби нет, но вставать предстоит рано: дела, которые занесли компанию столичных журналистов на берег Персидского залива, завершились, и утром надо ехать в аэропорт.
– Слушай, как тихо! Здесь даже насекомые не стрекочут! И птицы не летают!
– Не преувеличивай. Я за обедом у себя в мороженном муравья поймал.
Словно беря сторону Мамонтова, мимо беседки профланировала черная птичка на желтых лапках с таким же клювом и желтой же обводкой вокруг блестящих глаз. Она была настоящая.
Верный признак
Мне, чтобы распознать объект современного искусства, обязательно нужен гарант. Вот и теперь: надумала сходить с приятелем (творческая личность) и посмотреть новые залы Эрмитажа (базовая ценность), устроенные Пиотровским (рекомендация) в здании Генерального штаба (устои).
Заснеженный прекрасный Петербург вьюжил воспоминания.
– Вот здесь, – говорила я своему молодому спутнику, – прямо под аркой, находилась междугородняя телефонная станция. Ты себе и представить такого не можешь, а надо было заказать разговор и долго ждать, пока тебя не вызовут, чтобы кричать в трубку из специальной кабинки.
Чистый белый снег скрипел под ногами, и звук напоминал мне скольжение санок с горки в Юсуповском садике.
– А вот там, у мостика, была котлетная с высокими мраморными столиками…
– А вот и вход в музей, – прервал меня мой приятель, и мы вошли в маленькую дверцу прямо за углом от арки, которая неожиданно открывала вход в громадный городской променад. Натурально, улица с двумя стройными рядами домов со множеством окон, переходов, мостиков, кое-где обнаженной старинной кладкой, – вела к лестнице, над которой высилась дверь, размерами схожая с воротами в римский сенат.
За дверью начинался музей.
Деревянная строительная лесница, боком упиравшаяся в красный вагончик, дотягивалась почти до купола, напоминавшего и отдаленностью, и дизайном нечто космическое.
– Интересно, – спросиала я, – это уже экспонат или еще служебная постройка?
Мы в задумчивости обследовали сооружение.
– Смотри, – говорю, – там с краю ведра с краской стоят. Значит, чего– то еще доделывают.
– Ведра с краской тоже могут быть инстолляцией, – заметил мой творческий друг, – помнишь историю, как в каком-то европейском музее уборщица вымела ценный экспонат, приняв его за мусор?
Он отошел к самой двери, чтобы полностью охватить взглядом спорный объект.
– Все-таки искусство отличается от неискусства тем, что оно должно меня захватить. А меня этот вагончик не захватывает.
– А оно вовсе и не обязано захватывать каждого. Кого-то захватило, а кого-то и нет. В конце концов, мы с тобой вот уже битых четверть часа оторваться не можем.
Мы помолчали.
– Стой! – осенило меня наконец: – Я догадалась, как отличить искусство от неискусства! Табличка!
Мы еще раз бодро обежали объект и обнаружили прозрачную подставку, на которой было написано, что деревянная лесница с красным вагоном и пустыми ведрами является произведением Ильи Кабакова и представляет собой метафору взлета и крушения Советский империи. Название там было, конечно, другое, это я так, чтобы образованность свою показать, перефразирую заглавие известного труда Гиббона.
А потом мы перешли в следующий зал. И там не было никаких сомнений. Только искусство.
Такой лазурный небосвод
Договариваюсь о встрече.
– Давайте у нас, в Русском Доме. Это на улице Кралицы…
Мой собеседник останавливает меня вежливым движением руки:
– Я не знаю названий улиц Белграда.
– Вы недавно приехали сюда?
– Лет десять – двенадцать.
Я на службе, я в лице не меняюсь.
– Видите ли, – охотно объясняет Александр, – я родился в горах, нам там улицы ни к чему. Приехал в город, и мне было лень учить названия. Я ориентируюсь по памятникам, по вывескам магазинов. Ни разу не заблудился.
– Человек, родившийся в горах, никогда не собьется с пути, – вставляю я.
– Ему это просто не удастся, – соглашается Александр.
Я допиваю лимонад и откидываюсь в мягком кресле, расположенном прямо под развесистым платаном посреди улицы, названия которой я тоже не знаю.
– Как это по-сербски, – говорю я и холодею: вдруг ляпнула бестактно и задела какие-нибудь тонкие чувства.
Но Александр неожиданно расплывается в улыбке:
– Спасибо!
Кивает несколько раз и добавляет на безукоризненном английском:
– I do my best!
Не закрыла на ночь балкон. Утром, выйдя в гостиную, я увидела, что пол усыпан светлыми желтыми листьями. Они лежали, сохраняя путь ветра, мягкие, с чуть завернутыми краями, словно собрались здесь перезимовать.
Даже убирать не хотелось.
Я перестала замечать звуки. Сначала привычно поворачивала голову: что там брюзжит в ванной? Вздрагивала – быстрые шаги за стенкой. Подходила к балкону, автоматически прислушиваясь к голосам во дворе, к шороху шин, к хлопанью входных дверей.
Потом перестала. Ни звук, ни голос, ни шаги, – ничто не имеет ко мне ни малейшего отношения. Чужие незнакомые люди ходят по дому, по двору, по улице, по городу, где я живу, чужая им всем, и мне не на что откликаться.
А как звучал дом! Я сижу на веранде и слышу, как мама тихонько стучит посудой на кухне, видно, собралась пить чай, залаял пес, наверное, прошел кто-то чужой мимо забора, нет, это он первый услышал, как подъезжает машина, и я теперь ее слышу, хлопнула дверь, и я встаю и иду на родные голоса…
Вот так-то оно, на чужбине.
Труднее всего, конечно, дается климат. Даже не сам климат, а вытекающее из него устройство бытовой жизни. Во-первых, долго не могла привыкнуть, что все до капли надо прятать в холодильник. Иначе сохнет, плесневеет, скукоживается прямо на глазах. Однажды оставила на окне початую бутылку красного вина (нет бы, сразу выпить!). На следующий вечер разливаю себе и гостю – и вино закипает (!) прямо в бокале!
Обычные продукты имеют другие свойства. Например, чтобы сварить яйцо вкрутую, дома достаточно залить его холодной водой и подождать 10 минут. Здесь мне ни разу не удалось поймать его в нужной кондиции. Я снимала через 15 минут, 20, полчаса; неожиданно напав на него, сливала воду через 11 минут, – и все равно под скорлупкой оказывалась яркая желтая жижа.
Только преодолев себя, свои советские навыки, приучилась не набивать холодильник впрок. Во-первых, эти продукты и в холодильнике ведут себя по-другому. Дыня, например, замерзла.
А и незачем! На каждом шагу – магазинчики, лавочки, маркеты, – от совсем крохотных, где протискиваешься бочком, до стандартных кондицинированных «просторов». А рынок! Там одним только запахом, одним только видом разноцветной россыпи будешь сыт!
Завтракают здесь в пекарах. Буреки (пироги с сыром и с чем угодно), булочки, кренделя запивают кефиром и двигают на работу.
Для меня, конечно, удовольствие приготовить воскресных обед из рыночных овощей и свежего мяса из месары, но, по совести сказать, по деньгам это выходит примерно так же, как пообедать в средней кафане, не туристской, конечно, что на Скадарской улице.
Порции такие огромные, что половину приходится упаковывать и забирать с собой. В этом смысле там надо держать ухо восторо! Покупаешь скромный гамбургер, – а там под котлетой прячется еще одна. На фотке в меню домашних колбасок изображено три, – а приносят десяток. Захожу в Азияфуд, девушка за стойкой спрашивает: порция мала или велика? Зная их, машу рукой: мала, мала!
Девушка недоверчиво смотрит на меня, потом берет тарелку из-за спины и внушительно показывает мне – видите, вот она – мала, смотрите внимательно, на что идете! А эта «мала» размером с кастрюльку.
А вот лютый перец, – он и вправду лютый!
Цветы, точнее их ножки, та их часть, что под водой, покрываются плесенью на второй день. Я уже махнула рукой, и купила себе горшочек с маленькими красными перцами. Сами перчики сморщились почти сразу, зато вдруг на веточке расцвел маленький беленький цветочек.
Так и живу.
Я, конечно, всплакнула. То ли от избытка чувств, то ли от холода. Ясное солнечное белградское небо уговорило накинуть легкую куртку, и только коренные привычки северянки заставили меня замотать вокруг шеи шарф. Им и спаслась, когда вконец замерзли уши.
Путь к Русскому Некрополю, вокруг которого мы все скопились, чтобы увидеть освящение нового храма двумя Патриархами, русским и сербским, преграждал памятник. Поскольку я стояла, плотно зажатая со всех сторон народом, я могла видеть только фасадную часть, а надпись – Царю Николаю Второму – мне было не разглядеть. Передо мной возвышалась высокая колонна, увенчанная ангелом с разорванными на руках цепями и поднятым мечом. У ее подножья, словно привстав для последней схватки, поднимал оружие белый офицер. Не только форма, не только смысл, но и само лицо, резко очерченное, как на любой скульптуре, сохраняло удивительные черты давно утерянного человеческого типа: мужественного, благородного, верного.
«За веру, царя и Отчество, – настойчиво повторял Патриарх Кирилл, – они погибли за веру, царя и Отечество», – и переводчик повторял эхом на щемяще-схожем сербском языке: за веру…
Самого Некрополя мне тоже было не видно из-за спин. Только верхушки крестов, словно затопленные людской массой. Где-то там, под перекладиной с надписью: Да будет воля твоя! – лежит один из моих прадедов, капитан из вольноопределяющихся Иван Платонович Магдебург. Дроздовец. Раненого, его занесли на носилках на последний корабль уходящей эскадры Врангеля. После трех лет на Галиполи, вместе с другими офицерами он уехал в Сербию, где следы его и потерялись…
«Сербия, благодарная Сербия приняла русских солдат и офицеров, которым грозила гибелью их собственная Родина, – говорил Патрирх холодным солнечным днем, и я, как заново, удивлялась, как поразительно полна, небанальна и тверда речь русского священнослужителя.
Передо мной стояли двое очень пожилых людей: седая до прозрачности дама с тяжело опущенными плечами и старик с белоснежной бородой. По тому, как они наклоняли головы, как крестились именно тогда, когда Святейший говорил о вождях и воинах, было ясно, что это – дети тех, кому сегодня поют вечную память.
Дождались.
В выставочном зале Русского дома в Белграде открылась выставка архивных фотографий. В честь Дня освобождения Белграда. Они были составлены отдельными панно, не связанные сильно хронологией. Погибшие беженцы. Быт белградцев. Подпольные газеты. Места массовых страданий. У этого последнего стенда я остановилась, пораженная, – со мной это обычное явление, – словами.
«Как всегда, – думала я, – умеют сербы безукоризненно подобрать слова. Не безжалостный массовый героизм. Не казенщина, не застывший официоз, плотнее колючей проволоки обмотавший великую драму, – нет, человеческое: место страданий».
Видимо, рассчитывая на русскую аудиторию, снимки больше показывали атмосферу восторга и счастья, с которым белградцы встречали освободителей. Танки, облепленные мальчишками, взлетающие в воздух шляпы. И солдат с растерянной улыбкой, обхвативший двумя руками охапку цветов, листьев и трав.
– Эти снимки, – ворчала я, – наверняка известны здесь каждому школьнику. Сколько уже можно…
Между тем зал наполнялся, а у микрофона говорили речи, пели и играли на неизвестном мне инструменте, похожем на дудочку. Я сидела в тени, у штор, и звук таинственного инструмента волновал воображение, словно перенося меня в то время, которое не выветрилось из Русского дома никакими ремонтами, приют изгнанников, время страданий.
– Послушайте, что случилось сейчас, – у микрофона стоял невысокий молодой грузин и энергично тряс в руке небольшую книжицу – каталог выставки. – Я случайно, поверьте, совершенно случайно взял полистать эту брошюру! И что же! В этом списке, в списке офицеров Красной Армии – кавалеров ордена Народного героя Югославии, я вижу имя своего родственника! Это брат моей бабушки – Александр Моногадзе! Он пропал без вести! Мы ничего о нем не знали! Каждый раз, когда мы собирались всей семьей, мы всегда его поминали, потому что мы даже не знали, где он похоронен!
Он пригорюнился вдруг, наклонил голову:
– Бедная бабушка не дожила…
Потом распрямился, чисто грузинским жестом повел рукой, словно отводя печаль, и – запел:
Ираклий пел о своей Грузии, и голос его переливался и звучал с такой красотой и силой, что было ясно – поет он не нам, а ему, своему родственнику, летчику Александру Моногадзе, пропавшему где-то в лазурном небе Сербии и теперь, наконец, дождавшемуся родного человека, и подавшему о себе весть.
А я слушала и думала, что настоящее – к настоящему, что здесь, в месте страданий русских изгнанников, не пристает никакая шелуха. И что, как ни забалтывают казенные патриоты, они, эти солдаты, которые растерянно улыбаются нам с тусклых черно-белых снимков, – они по-прежнему говорят с нами и сами выбирают, когда, с кем, и о чем.
Ираклий пел.
Разговорчики в струю
– Путешествия, – сказала я, глядя на круглую сторожевую башню, которая живописно вырисовывалась на синем фоне моря и неба, – путешествия, Анечка, хороши еще тем, что учат нас покидать мир.
– Чего! – дочка ошеломленно округлила глаза: – Куда?
Аня не любит никаких намеков на тот непреложный факт, что родители смертны.
Она даже не терпит упоминания маминого-папиного возраста. О да, она нас любит, но мы догадываемся, что мы для нее – стихия: земля, по которой она ходит, воздух, которым дышит. А дышалось здесь хорошо. Морской воздух пах йодом, жареными сардинами и дальними странствиями.
Однако пора уезжать. Бог весть, увидим ли мы когда-нибудь пинию на скале, толстого раскормленного альбатроса на желтом бреге и пенный водоворот у розовых скал.
Путешествия учат нас покидать мир.
Мы шли по гибкой улочке приморского городка. Муж с дочкой оторвались от меня на десяток шагов, я всегда иду медленней, чем они, Анюта повисла у него на руке, и они болтали, заглядываясь на витрины. А я шла сзади.
И вдруг, в ясном солнечном свете, я увидела, что впереди меня, опираясь на руку невысокой женщины средних лет, идет старик. Они говорят о чем-то, и он близко наклоняется к ней седой головой.
А я не слышу. Я смотрю на них со стороны.
– Нет! Нет! – закричала Анюта, а муж схватил меня за руки, – ты всегда будешь с нами!
А я стояла и не могла говорить.
Ярик очень не любит, когда кто-то уезжает. Ведь хозяев не разберешь – то ли ненадолго в магазин за колбасой пошли – это дело полезное, а то ли исчезнут на неделю. Грустить пес начинает заранее. Он по массе признаков знает, что завтра некому будет играть с ним в палочки. Главными виновниками регулярного исчезновения хозяев Ярик считает чемоданы. Пока эти зловредные черные существа мирно спят у себя в углу под лестницей – хозяева на месте. Но стоит им зашевелиться, захлопать крышками и передвинуться ближе к порогу, – бедные люди должны покидать дом, где живет Ярик. Ярик сердится, лает, носом толкает злостных провокаторов обратно под лестницу, – все без толку. Они цепляют хозяина или хозяйку, а то и обоих сразу, за руку и уводят в неизвестном направлении.
И Ярик каждый раз думает, что насовсем. Конечно, всегда в доме найдется человек, который нальет кашу в миску, а ровно в 9 подаст кефир.
Но пес любит, когда все дома. Тогда можно побегать за самокатом, погулять в лесу, вынюхивая грибы, выпросить у бабушки внеурочный кусок колбасы, подставлять брюхо под чесание, ловить мячик, охранять шашлыки…
Да мы и сами это любим. Но вот только чемоданы…
– Уже хочу домой, – сказала Аня.
Мы сидели на плетенных стуликах в кафе под платанами и любовались каменной резьбой на средневековой ратуше.
– А что ты представляешь, когда говоришь «дом»?
– Кругом все говорят по-русски.
– Язык, – зажала я первый палец.
– Лес. Настоящий русский дремучий лес.
– Ландшафт, – второй палец.
– Ну и храмы, монастыри… Здесь, конечно, тоже есть пара, но их должно быть много!
Триада закрылась – дух!
Ветерок мел по столам свернутые в трубочку маленькие розовые лепестки.
– И покой, – сказала Аня.
– Это у нас-то покой? – проворчала я, хотя, конечно, отлично поняла, про что говорит дочка.
– Завтра, – сказала я, – завтра мы будем дома.
– А для тебя, – спросила Аня, – что для тебя дом?
– Ну, со мной проще, – я допила пиво и помахала рукой кельнеру, – я человек конкретный. Мостик со сфинксами через Фонтанку, серый гранит, волна выше ординара. Двор-колодец с чахлой травкой, – сначала я там играла с подружками в штандер, потом тебя выгуливала. Помнишь свой трехколесный велосипед?
– Завтра, – дочка положила мне на руку ладонь и слегка сжала, – завтра мы уже будем дома.