Слишком ранний рассвет

fb2

Эдит Уортон (Edith Wharton, 1862–1937) по рождению и по воспитанию была связана тесными узами с «именитой» нью-йоркской буржуазией. Это не помешало писательнице подвергнуть проницательной критике претензии американской имущей верхушки на моральное и эстетическое господство в жизни страны. Сравнительно поздно начав литературную деятельность, Эдит Уортон успела своими романами и повестями внести значительный вклад в критико-реалистическую американскую прозу первой трети 20-го века. Скончалась во Франции, где провела последние годы жизни.

«Слишком ранний рассвет» («False Dawn») был напечатан в сборнике «Старый Нью-Йорк» (1924). Конфликт, обрисованный в повести, частично основан на действительных фактах из биографии Джеймса Джексона Джарвиса (1818–1888), американского знатока и собирателя живописи раннего итальянского Возрождения, непризнанного и осмеянного в Нью-Йорке и в Бостоне в те же примерно годы, что и молодой Льюис Рейси в «Слишком раннем рассвете».

Часть I

1

Томительный июльский день пахнул сеном, вербеной и резедой. На столе, на веранде, багрянея под листьями мяты, крупные ягоды спелой клубники плавали в чаше бледно-желтого хрусталя; то была разноцветно сверкавшая многоугольными гранями георгианская чаша[1] с фамильным гербом Рейси, награвированном между львиных голов. Время от времени сидевшие за столом джентльмены, заслышав угрожающий писк, шлепали себя по лбу, по шее или по лысине, но старались делать это не слишком приметно; мистер Холстон Рейси, у которого они были в гостях, ни за что не признал бы, что у него на веранде в Хай-Пойнте хозяйничают москиты.

Клубника была выращена садовником мистера Рейси; георгианская чаша перешла к нему по наследству от прадеда (дед мистера Рейси подписал Декларацию независимости), а веранда была верандой его загородного дома на заливе, расположенного на приличном, не слишком далеком для езды расстоянии от его городского дома на Кэнел-стрит.

— Еще по одному, Коммодор, — сказал мистер Рейси, расправляя батистовый носовой платок размером в добрую скатерть и вытирая концом его дымящийся от испарины лоб.

Мистер Джеймсон Леджли улыбнулся и поднял бокал. Для близких друзей он был «Коммодором», поскольку юные годы провел на флоте и даже участвовал мичманом под командой адмирала Портера[2] в войне 1812 года. Жизнерадостный холостяк, походивший загорелым лицом на тех бронзовых идолов, которых он, надо думать, привозил из далеких плаваний, он и сейчас, оставив давно уже службу, сохранил прежнюю внешность профессионального моряка. В своих белых парусиновых брюках и в кепи с золотым галуном, сверкая белозубой улыбкой, он выглядел заправским капитаном фрегата. И в самом деле, он прибыл в гости с Лонг-Айленда водным путем, и его белая стройная яхта стояла сейчас на якоре в бухте за мысом.

Перед домом Холстона Рейси расстилалась лужайка, спускавшаяся под уклон к заливу. Лужайка была гордостью мистера Рейси; каждые две недели траву на лужайке косили, а с весны лужайку утаптывала по-особому подкованная старая белая лошадь. Перед верандой были разбиты три круглые клумбы с геранями, гелиотропами и бенгальскими розами; за ними ходила сама миссис Рейси, надевая при этом перчатки с высокими крагами и укрываясь от солнца под маленьким складным зонтиком с резной ручкой слоновой кости. Дом, перестроенный и расширенный мистером Рейси после женитьбы, был известен в этих краях еще в годы войны американцев за независимость, ибо в нем помещался штаб Бенедикта Арнольда.[3] В кабинете мистера Рейси можно было увидеть современную событиям гравюру с изображением коттеджа колониальных времен. Но едва ли кто опознал бы то скромное обиталище в нынешнем, величавом, сложенном из отборного леса и под каменную кладку оштукатуренном, здании с угловой башенкой, узкими высокими окнами и стоявшей на скошенных опорах верандой — в «Усадебных пейзажах Америки» Даунинга этот дом фигурировал под смелым наименованием «Тосканская вилла».

По технике исполнения грубоватая старая литография и образцовая гравюра на стали у Даунинга (с пририсованной плакучей ивой на лугу перед домом) столь же далеко отстояли одна от другой, как и сами строения. Мистер Рейси имел основания хвалить своего архитектора.

Он вообще хвалил почти все, с чем был связан узами родства или выгодой. Едва ли кто мог утверждать, что брак с мистером Рейси дал счастье его супруге, но все знали, что он был о ней самого высокого мнения. То же и с дочерьми, Сарой-Энн и Мэри-Аделин, двумя юными копиями флегматичной миссис Рейси. Никто не сказал бы, что им приходилось легко с их жовиальным папашей; сам же он расточал им громогласные похвалы. Но главным объектом самодовольства мистера Рейси был его сын — его Льюис, хотя, по острому слову Джеймсона Леджли, который иной раз позволял себе вольности, если бы Холстону дали возможность спроектировать будущего наследника по своему разумению и вкусу, с его стапелей сошел бы совсем иного класса корабль.

Мистер Рейси был корпулентный, могучий мужчина: рост, размах плеч, толщина выражались у него примерно в одинаковых цифрах, так что, с какой позиции на него ни взгляни, он казался равно мясистым. Добавим, что каждый квадратный дюйм его тела был так превосходно ухожен, что, если принять в данном случае агрокультурную терминологию, его хотелось сравнить с огромным поместьем, ни один акр которого не остался под паром. Лысина мистера Рейси, грандиозная, как и все в нем, сияла, как если бы ее каждодневно полировали, и в особенно жаркие дни он целиком представлял собой некое ирригационное чудо. Поверхность мистера Рейси была столь обширной и располагалась на столь разных уровнях, что зачарованный зритель не мог оторвать глаз, наблюдая, как каждая струйка пота выбирает себе свое русло. Так, выступая на крепких и свежих кистях его рук, капли пота сливались по пяти направлениям, устремляясь к фалангам пальцев. Что же до лба, и висков, и подступавших под глаза пухлых щек, каждый из этих склонов орошался отдельным потоком, то разливавшимся вширь, то низвергавшимся как водопад. И зрелище это не возбуждало у вас неприятного чувства, поскольку залитая потом поверхность выглядела безукоризненно чистой и розовой, а стекавшие книзу ручейки благоухали дорогим одеколоном и лучшим французским мылом.

Миссис Рейси не была столь огромной и розовой, однако же в своем роде довольно увесистой, и когда облекалась в одно из пышных шелковых платьев из дорогого муара, кутала горло до подбородка в бесчисленных рюшах и блондах и надевала новомодный французский чепец с гроздью лилового винограда, то почти достигала размеров супруга. И вот эта-то пара столь отличной оснастки (как непременно сказал бы при случае Коммодор) умудрилась произвести на свет Льюиса, недомерка, малявку, в детстве сущую крохотку, да и теперь ничуть не более тени, какую отбрасывает человек нормального роста в солнечный полдень.

Льюис сидел, свеся ноги, на перилах веранды и полагал, что гости отца, джентльмены у чаши с пуншем, размышляют как раз об этом.

Роберт Гуззард, банкир, высокий и грузный, уступавший в размерах только мистеру Рейси, откинулся в кресле, поднял свой бокал и приветливо кивнул Льюису:

— За счастливое путешествие!

— Не сиди как воробей на ветке, сынок, — наставительно сказал мистер Рейси, и Льюис, спрыгнув с перил, поклонился мистеру Гуззарду.

— Я задумался, — робко сказал он. Это было его обычное объяснение.

Амброуз Гуззард, младший брат Роберта Гуззарда, мистер Леджли и мистер Дональдсон Кент — все подняли бокалы и приветливо повторили:

— За счастливое путешествие!

Льюис опять поклонился и коснулся губами бокала, о котором совсем позабыл. Из гостей его занимал только Дональдсон Кент, отцовский кузен. Со своим ястребиным профилем и всегда молчаливый, он легко мог сойти за бесстрашного ветерана Войны за независимость; на самом же деле он жил в постоянной тревоге, не способный ни на малейшее ответственное решение.

Этому благоразумному и осмотрительному господину несколько лет назад выпало неожиданное и поистине незаслуженное им испытание — он должен был взять к себе дочку умершего младшего брата. Джулиус скончался в Италии; впрочем, это его личное дело, не надо было там жить. Но жена его умудрилась скончаться там же еще до него, оставив малолетнюю дочь, и Джулиус указал в завещании, что поручает ее попечению своего почтенного старшего брата Дональдсона Кента, эсквайра, владельца особняка на Лонг-Айленде и конторы на Грейт-Джонс-стрит. Ну знаете, как заметил сам мистер Кент и повторила следом за ним супруга мистера Кента, он ничем в своей жизни — ни поступком, ни помыслом — не заслужил от неблагодарного Джулиуса, долги которого, кстати сказать, он не раз погашал; этого последнего, заключительного подвоха.

Приехала девочка, ей было четырнадцать лет, все нашли, что она некрасива: худа, смугла, малоросла. При крещении она была наречена Беатриче (прискорбное обстоятельство само по себе), а вдобавок эти вздорные иностранцы сумели укоротить Беатриче до еще худшего — Триши. По счастью, она оказалась живой, послушной и услужливой девочкой, а то, что Триши была некрасива — как не раз повторяли Кентам посещавшие их друзья, — было тоже скорее к лучшему. В доме росли два мальчика, Дональд и Билл, и блистай бесприданница красотой, это стало бы вечным поводом для беспокойства; за милости дяди и тети она могла отплатить им самой черной неблагодарностью. Поскольку же Триши дурнушка, такой опасности не было, и они оставались добры к ней без каких-либо задних мыслей — по натуре Кенты были незлыми людьми. А по мере того как шли годы, опекуны полагались все более на свою подопечную; и мистер и миссис Кент с охотой искали опору во всех, кого не боялись или не подозревали в тайных враждебных умыслах.

— Да, в понедельник он едет, — сказал мистер Рейси, энергично кивая Льюису, который, едва пригубив свой пунш, поставил бокал на стол. Кивок означал: «Пей, слюнтяй!» — и Льюис, откинув голову, выпил до дна, чуть при этом не захлебнувшись. Всего только третий бокал, но и такое скромное возлияние было ему не по силам; он заранее знал, что будет сперва возбужден и речист, к вечеру — сумрачен и проснется с головной болью. А Льюису требовалась ясная голова, чтобы думать о Триши Кент.

Сейчас он, конечно, не может жениться на Триши. Ему уже двадцать один год — сегодня как раз исполнилось, — но он все еще в воле отца. Пожалуй, оно и к лучшему, что он уедет в Европу. Разве он не мечтал, не грезил об этом с того самого дня, когда впервые, совсем малышом, загляделся на виды Европы, висевшие по стенам наверху, в коридоре, где так пахло циновками. А потом, когда Триши рассказала ему об Италии, ему еще пуще захотелось там побывать. Ах, поехать туда вдвоем! Она была бы его гидом, его Беатриче! (Триши подарила ему миниатюрного Данте из библиотеки отца, где на гравированном фронтисписе была изображена Беатриче, а сестра его, Мэри-Аделин, которую обучил итальянскому романтический эмигрант из Милана, помогла ему справиться с итальянской грамматикой.)

Поехать сейчас вдвоем с Триши — несбыточная мечта. Но позднее, после женитьбы, они непременно вернутся в Италию, и тогда, может статься, он, Льюис, будет там ее гидом, познакомит ее с красотой и историей ее родных мест; ведь она же, по сути, знает страну очень слабо: любопытные, но мало что значащие детские впечатления.

Эти мысли воодушевляли его и примиряли с неизбежностью близкой разлуки. Ведь, если начистоту, он еще мальчуган, вернется же он настоящим мужчиной — вот так он ей завтра и скажет. Он приедет вполне определившимся человеком; его знание жизни (и сейчас, конечно, немалое!) станет более полным, глубоким; и тогда никто на всем свете не посмеет их разлучить. Льюис внутренне усмехнулся, представив, как мало подействуют крик и сарказмы отца на этого прибывшего из Европы закаленного путешественника.

Между тем джентльмены делились курьезными происшествиями, случившимися с ними во время их собственного пребывания в Европе.

Никому из них, правда, в том числе и мистеру Рейси, не довелось так поездить по странам Европы, как это сейчас предстояло юному Льюису. Но братья Гуззарды дважды ездили в Англию по банкирским делам, а смельчак Коммодор после всех своих странствий на Дальнем Востоке умудрился еще побывать в Англии, в Бельгии и во Франции. У всех троих воспоминания еще были довольно свежи, и они возвращались к ним не без удовольствия, хоть и с некоторым неодобрением. «Ах, эти француженки!» — посмеивался Коммодор, показывая свои белоснежные зубы. Но Дональдсон Кент, пустившийся в дальнее путешествие, чтобы провести медовый месяц в Европе, был застигнут в Париже революцией 1830 года, в Италии схватил лихорадку, а в Вене едва избежал ареста, принятый за шпиона обознавшимся полицейским. Единственным светлым пятном в этом долгом кошмаре (после которого он никогда более не отваживался ездить за океан) были овации, которыми его наградили венцы, посчитав его герцогом Веллингтонским,[4] когда он в синем сюртуке своего гида пытался незаметно покинуть гостиницу. «Это был непритворный восторг», — рассказывал мистер Кент.

— И как только бедный мой брат терпел эту Европу! — говаривал он. — Впрочем, вот вам последствия… — добавлял он обычно, как бы давая понять, что, останься Джулиус в Америке, его дочь не была бы дурнушкой.

— Ну, а что до Парижа, милый мой мальчик, — наставительно сказал мистер Кент, обращаясь на сей раз к Льюису, — пуще всего опасайся игорных притонов в этом их Пэлли-Ройле.[5] Ноги моей, конечно, там не было, но и с улицы поглядеть — страх берет.

— Я встречал одного, которого обчистили там до нитки, — подтвердил Роберт Гуззард, а Коммодор, осушавший тем временем десятый бокал, хихикал и, влажно поблескивая глазами, все повторял: «Шлюхи, ах эти шлюхи!..»

— Что касается Вены… — сказал мистер Кент.

— Да и в Лондоне, — вступил Амброуз Гуззард, — шулера на каждом шагу, у них тысяча способов вас обобрать. Только и знают что ловить «желторотых». Это, знаете, кличка у них такая для неискушенного путешественника.

— А в Париже, — сказал мистер Кент, — меня чуть было не вызвали на дуэль. — Он вздохнул сперва с ужасом, а потом с облегчением и устремил взгляд вдоль берега бухты, где в отдалении стоял его мирный дом.

— На дуэль! — захохотал Коммодор. — На дуэли и у нас можно драться; в дни моей юности в Новом Орлеане я дрался не раз. — Матушка Коммодора была по рождению южанкой и, потеряв мужа, вернулась в Луизиану к родителям, так что сынок ее имел немало возможностей приобрести там разнообразнейший светский опыт. — Что же касается девок… — доверительно сказал Коммодор, протягивая хозяину свой опустевший бокал.

— Дамы! — вскричал предостерегающе мистер Кент.

Все встали. Коммодор столь же твердо держался на ногах, как и все остальные. Дверь в гостиную распахнулась, и на пороге предстала хозяйка в шелковом платье с оборками и в парижском чепце, а за ней обе дочки в накрахмаленной кисее и в розовых коротких жакетах. Мистер Рейси горделиво и одобрительно оглядел своих дам.

— Джентльмены, — ровным голосом возвестила хозяйка, — обед на столе, и мы с мистером Рейси просим, чтобы вы оказали нам честь…

— Это вы оказали нам честь, сударыня, столь любезно пригласив нас к себе, — сказал Амброуз Гуззард.

Миссис Рейси присела, гости ответили низким поклоном.

— Предложите руку хозяйке, Гуззард, — сказал мистер Рейси. — Два других джентльмена поведут моих дочерей. Это прощальный обед в тесном кругу семьи. Мэри-Аделин, Сара-Энн!

Оба названных джентльмена церемонно приблизились к девушкам, мистер Кент, будучи членом семьи, вместе с мистером Рейси и Льюисом замыкал небольшую процессию.

Ах, это пиршество! Видение его не раз возникало перед Льюисом Рейси в годы его путешествия. Дома он был малоприметный едок, не жадный и не придирчивый; но там, на чужбине, где ели чеснок, муку из каштанов и страшных бородатых моллюсков, он вспомнил с вожделением тот обеденный стол.

В центре вздымалось многоярусное сооружение из фигурного серебра с эмблемами Рейси — ваза с букетом роз в окружении корзиночек с засахаренным миндалем и мятными леденцами в полосатых обертках. Возле этого настольного украшения теснились лоустофтские блюда[6] с малиной и первыми делавэрскими персиками. Далее, если следовать мысленным взором от центра к периферии стола, мы увидим вазы и блюда с домашними булочками, бисквитами, слоеными пирожками с клубничным вареньем, кукурузными пышками прямо из печки; и золотистое масло из маслобойки, где оно лежало обернутым во влажный миткаль. А вот мы подходим к виргинскому окороку, над которым шефствует сам мистер Рейси, и к находящимся под наблюдением хозяйки перегородчатым блюдам с яичницей на подсушенных ломтиках хлеба и приготовленной на открытом огне пеламидой. Льюис позднее с трудом восстанавливал в памяти, где в этом затейливо-сложном строю было место для ножек индейки с хрустяще поджаренной корочкой, для залитой сметаной измельченной курятины, аккуратно нарезанных помидоров и огурцов, серебряных массивных молочников с желтыми сливками, лимонного желе и «плавучего пирога», — но все это, ясное дело, стояло готовым к приходу гостей или подавалось на стол во время пиршества. И конечно, еще нельзя позабыть высокие башни из вафель, колеблющиеся на своем основании, и неизменные спутники их — узконосые кувшины с кленовым сиропом, которые, едва они начинали пустеть, заново наполняла черная Дина.

И как они ели, о как они ели! Хотя полагалось считать, что дамы лишь чуть прикасаются к пище. У одного только Льюиса эта баснословная снедь лежала нетронутой, пока повелительный жест отца или молящий взгляд Мэри-Аделин не побуждали его нехотя браться за вилку.

Между тем мистер Рейси продолжал разглагольствовать.

— Полагаю, что юноша, до того как он ступит на жизненный путь, должен увидеть свет, сформировать свои взгляды, утвердиться во вкусах. Пусть глянет на прославленные памятники искусства, познакомится с политическим строем других государств, со всеми этими устарелыми обычаями и традициями, бремя которых мы столь доблестно сбросили в нашей стране. Он увидит много такого, что достойно осуждения и сожаления («Ах, эти девочки!..» — напомнил о себе Коммодор), и вознесет благодарность Всевышнему за то, что родился и вырос в нашей Стране Свободы. Притом, — великодушно заключил мистер Рейси, — потраченное им время пройдет не без пользы.

— Ну а воскресные праздники? — предостерегающе вопросил мистер Кент, и миссис Рейси тотчас откликнулась, адресуясь к своему сыну: — Это то, о чем я говорила.

Мистер Рейси не любил, чтобы его прерывали, и с досады сделался как бы еще корпулентнее. На минуту он словно навис над слушателями, после чего обрушился разом, подобно лавине, и на мистера Кента, и на супругу.

— Воскресные праздники! Нашли о чем говорить! Чем, скажите, опасно европейское воскресенье доброму прихожанину нашей епископальной церкви? Все мы ревностные сыны и дщери церкви, не так ли? Полагаю, за этим столом не найдется ни хнычущих методистов, ни безбожников-унитариев. И дамы этого дома не ходят украдкой на проповеди в баптистскую молельню на углу переулка. Верно я говорю или нет? А если я прав, то чего нам бояться папистов?[7] Я не меньше других осуждаю их языческие доктрины, но, черт их всех подери, они тоже молятся в церкви. И служба у них настоящая, совсем как у нас. Служат священники в подобающем им облачении, не какие-нибудь прощелыги, будь они прокляты, в драных брюках и сюртуках, толкующие о Всевышнем на том же языке, что с друзьями в трактире. Нет, сэр, — возгласил мистер Рейси, наседая на съежившегося мистера Кента, — не церкви опасны в Европе, страшны выгребные ямы.

Миссис Рейси вдруг побледнела. Льюис знал, что состояние санитарных удобств за границей сильно ее беспокоило.

— Ночные миазмы, — прошептала она еле слышно.

Но мистер Рейси вернулся к своей основной теме:

— Полагаю, что, если молодой человек решил путешествовать, он должен поездить вволю… в пределах, понятное дело, своих… гм… материальных возможностей. Повидать белый свет. С таким боевым приказом мой сын пускается в плавание. Коммодор! Так давайте же выпьем за то, чтобы приказ мой был полностью выполнен!

Убрав блюдо с виргинским окороком, а точнее, с тем, что от него оставалось, черная Дина поставила чашу с пуншем, и хозяин, вооружась разливательной ложкой, стал наполнять пряно благоухающим пламенем стоявшие на серебряном подносе бокалы. Мужчины все встали, дамы заулыбались, роняя слезы, и последовавшие затем тосты за здоровье Льюиса и за успех его путешествия оказались столь выразительными, что хозяйка дала поспешный знак дочерям, и под шорох накрахмаленных юбок все три исчезли за дверью.

Льюис успел услышать, как мать пояснила сестрам:

— Если папа в таком настроении, это значит, что он очень любит нашего милого Льюиса.

2

Невзирая на вынужденные вчерашние возлияния, Льюис поднялся еще до восхода солнца.

Бесшумно открыв ставни, он высунул голову и оглядел лужайку, мокрую от росы; дальше угадывались кусты и темнела под звездным небом вода залива. Голова у него побаливала, но сердце в груди ликовало. Предстоящая радость протрезвила бы и более хмельную голову, чем у него.

Он быстро оделся, стянул цветастое одеяло со своей огромной кровати красного дерева, туго скатал его, взял под мышку и с этой таинственной ношей, не обуваясь, с башмаками в руке, уже приготовился тихо спуститься по скользкой дубовой лестнице, когда тьму внизу в холле вдруг озарил свет зажженной свечи. Замерев, он перегнулся через перила и, к своему изумлению, увидел сестру Мэри-Аделин. Она была в шляпе, в плаще, но тоже без обуви и шла, как ему показалось, из кладовой. Обе руки у нее были заняты: в правой она держала башмаки и свечу, в левой — прикрытую сверху корзинку.

Брат и сестра вглядывались друг в друга в голубом полумраке. Шедший сверху свет свечи искажал черты девушки, и спустившемуся навстречу ей Льюису показалось, что на лице сестры играет испуганная улыбка.

— Ты-то зачем поднялся? — прошептала она. — Я спешу отнести кое-что этой бедняжке, молодой миссис По;[8] она так тяжко хворает. Надо вернуться, пока мама не пошла в кладовую. Ты не выдашь меня, правда, Льюис?

Льюис жестом показал, что участвует в заговоре, и осторожно отодвинул засов. Оба молчали, пока не отошли подальше от двери. Потом сели на приступке веранды, обулись и торопливо, тоже в полном молчании, прошли через призрачные кусты к калитке, которая вела в переулок.

— А ты куда, Льюис? — спросила сестра, в изумлении глядя на одеяло под мышкой.

— Куда я? — переспросил в замешательстве Льюис и стал рыться в кармане. — Я, конечно, без денег… Ты ведь знаешь, старик ничего не дает… но вот тебе доллар. Если он пригодится для миссис По, буду счастлив… почту за большую честь…

— Ах, Льюис… разумеется, он пригодится… и это так мило с твоей стороны. Я куплю им кое-что в лавке… Они мяса совсем не видят. Только то, что я принесу. А у нее ведь чахотка. И обе, и мать и она, так безумно горды… — Мэри-Аделин прослезилась, растроганная помощью Льюиса, а он вздохнул с облегчением: его тайна осталась при нем.

— Предутренний ветерок, — тихо сказал он, чувствуя, как воздух свежеет.

— Да, надо спешить, — заторопилась сестра. — К восходу солнца мне нужно быть дома, чтобы мама не знала…

— А мама не знает, что ты там бываешь, у миссис По?

На полудетском личике девушки выразилось лукавство.

— И знает, и в то же время не знает. Мы так с ней условились. Мистер По ведь безбожник, а ты знаешь, как на это смотрит отец…

— Понятно, — кивнул ей Льюис. — Теперь нам в разные стороны. Пойду немного поплаваю. — Передай ей, сестренка, что третьего дня в Нью-Йорке я слушал мистера По, он читал там стихи…

— Как, Льюис, ты слушал его? Но отец говорил нам, что он богохульник!

— Он поэт, великий поэт. Передай, что я так сказал. Обещаешь, сестренка?

— Не знаю… Мы с ней не ведем разговоров о мистере По. — Девушка смущенно умолкла и пустилась своим путем.

В маленькой бухте, откуда еще так недавно отплывал Коммодор, покачивалась в предутренней зыби неуклюжая шлюпка. Льюис подгреб на ялике, привязал его, перебрался на шлюпку. Порывшись в карманах, он извлек бечеву, парусную иглу и множество других неожиданных и странных предметов. Связав два весла, он укрепил их стоймя между передней банкой и носом и поднял на импровизированной мачте парус из одеяла. После чего закрепил бечеву за конец цветастого паруса и, держа ее левой рукой, взялся правой за руль.

Венера, меланхолично светившая серебром на узкой полоске бледно-зеленого неба, метнула в воды залива сияющий круг, как только утренний бриз надул этот парус любви.

Пройдя две-три мили вниз по заливу, Льюис Рейси спустил свой удивительный парус и пришвартовался в маленькой бухточке. В ту же минуту ивняк, окаймлявший усыпанный галькой берег, таинственно расступился, и Триши Кент заключила его в объятия.

Солнце уже поднималось из низких туч на востоке, поливая их жидким золотом, и, по мере того как свет разливался по небу, Венера теряла свой блеск. Но под ивами царствовал водянисто-зеленоватый сумрак, хранивший еще запоздалые шорохи ночи.

— Триши! Триши! — Юноша упал перед ней на колени. Потом он спросил: — Ты уверена, ангел мой, что никто не догадывается?

Девушка рассмеялась, забавно наморщив носик. Она склонила головку к нему на плечо, прижалась к его щеке крутым лбом и завитками волос и, держа его руки в своих, дышала шумно и радостно.

— Думал, совсем не доеду с этим дурацким парусом… — жаловался Льюис. — Скоро уже рассветет… только подумать, мне двадцать один вчера стукнуло, а я езжу к тебе в этой шлюпке, оснащенной, как детский кораблик в утином пруду. Как меня это мучает!..

— О чем тужить, милый! Тебе двадцать один год, и ты полный себе хозяин.

— Какой я себе хозяин? Он тоже так говорит, но держит меня как в тисках. Сейчас открыл в лондонском банке счет… Положил десять тысяч долларов на мое имя… Ты слышала, десять тысяч?.. А в кармане у меня нет ни цента. Что с тобой, Триши, милочка?..

Она обвила его шею руками, но сквозь поцелуи он чувствовал вкус ее слез. — Ну что с тобой, Триши? — молил он.

— Я совсем позабыла, что это — наше прощание… Зачем ты напомнил мне про Лондон?.. Как это жестоко! — корила она его, и в зеленой тьме их убежища ее глаза засверкали, как сверкают звезды перед бурей. Только у Триши глаза излучали такую стихийную ярость.

— Злючка! — засмеялся он, сам не на шутку взволнованный. — Мы прощаемся, верно, но ведь ненадолго. Что два года для нас? Пустяки! А домой я вернусь возмужалым, свободным, ни от кого не зависящим и буду просить тебя выйти за меня замуж… Громко, во всеуслышание, пусть знает весь свет… Подумай об этом, милая, и обещай мне быть храброй… и терпеливой, хотя бы ради меня… И я тоже тебе обещаю, — заявил он торжественно.

— Там будут другие девушки, множество, сотни… В этом испорченном Старом Свете они так хороши. Дядя Кент говорил, что в Европе дурные нравы, даже в моей бедной Италии.

— Ну а ты остаешься с кузенами, Биллом и Дональдом. Каждый день вместе с ними, с утра и до вечера. Я ведь знаю, он тебе нравится, этот верзила Билл. Ах, будь я шести футов ростом, насколько я был бы спокойнее, оставляя тебя. Ты ведь так непостоянна, дитя, — попытался он пошутить.

— Непостоянна? Это я непостоянна?! Ах, Льюис!..

Он увидел, что она сейчас разрыдается. В теории кажется весьма притягательным держать в объятиях проливающую слезы красотку, но на деле это было не так. Льюис чувствовал, что вот-вот разрыдается сам.

— Нет, нет, ты тверда, как алмаз, крепче стали. Мы оба такие и такими останемся, не правда ли, cara?[9]

— Да, мы оба такие, caro. — Она вздохнула, утешенная.

— И ты будешь писать мне, Триши, длинные-длинные письма. Обещаешь, не правда ли? И не забывай нумеровать их, чтобы я сразу увидел, если вдруг одно пропадет.

— Да, Льюис, а ты обещаешь носить их вот тут, у сердца? Не все, разумеется, — добавила она, рассмеявшись, — потому что их будет столько, что у тебя вырастет спереди горб, ты станешь как Пульчинелла. Но хоть бы последнее ты должен носить на груди. Обещаешь?

— Да, да. Обещаю, при условии, конечно, что в нем ты напишешь, что будешь меня любить, — еще раз попытался он пошутить.

— Ах, конечно, буду тебя любить… В ответ на твою любовь, Льюис… И даже без этого…

Венера погасла в лучах восходящего солнца.

3

Льюис заранее знал, что расставание с Триши не самое тяжкое, что ему предстоит; страшнее беседа с отцом.

От этой прощальной беседы зависело все — и в первую очередь его ближайшие планы на будущее. Сейчас, пробираясь домой по росистой, нагретой утренним солнцем траве, он опасливо покосился на отцовские окна и возблагодарил судьбу, что ставни затворены.

Миссис Рейси, бесспорно, была права, полагая, что крепкие выражения, которые мистер Рейси позволял себе за обедом в присутствии дам, означали, что он в добродушнейшем настроении, так сказать «в халате и шлепанцах». Случалось же это столь редко, что Льюис иной раз задавался нескромным вопросом, как вообще отец соизволил спуститься с Олимпа, чтобы даровать жизнь ему и сестрам.

Льюис отлично знал, что их фамильное состояние — собственность матери, знал он и то, что мать для него готова на все. Что толку в этом! На второй же день после свадьбы мистер Рейси без лишнего шума взялся управлять капиталом жены, выдавая ей на руки более чем скромную сумму и наперед рассчитав все ее личные траты, вплоть до почтовых расходов и доллара, который она бросала по праздникам в церковную кружку. Он любил объяснять, что выдает эти деньги исключительно «на булавки»; все расходы по дому он взял на себя, а жене предоставил полное право тратиться «на рюшки и перышки».

— Только на рюшки и перышки, если хочешь меня порадовать, моя дорогая, — говаривал он. — Красота требует надлежащей оправы. Не хочу, чтобы друзья, которых мы позовем обедать, злословили бы, что миссис Рейси опять слегла сегодня с мигренью, а вместо нее за столом сидит наша бедная родственница в альпаковом платье. — И в полном согласии с этим желанием супруга бедная миссис Рейси, полупольщенная, полузапуганная, тратила все, что он ей выдавал, на наряды для себя и для дочек, экономя потом на топливе и на харчах для прислуги.

Мистер Рейси сумел убедить жену, что такой распорядок был единственно правильным; несколько жестким, быть может, но отличным по своим результатам. И когда миссис Рейси касалась этих вопросов в разговорах со своими родными, то всегда со слезами признательности превозносила готовность супруга принять на себя тяжкий труд — управлять ее капиталом. А поскольку ее состояние под началом мистера Рейси действительно приумножалось, то ее практичные братья — довольные, что сбыли заботу с рук, и втайне уверенные, что, дай сестре волю, она пустила бы все свои деньги на глупую филантропию, — оба считали, что все в полном порядке. Только ее старая мать иногда говорила: «Подумать только, что бедная Люси-Энн не смеет сварить себе каши, пока он не отмерит овсянки…» Но говорила она это чуть слышно, ибо было известно, что мистер Рейси владеет чудесным даром узнавать обо всем, что творится у него за спиной, и может жестоко отомстить престарелой обидчице, которую, впрочем, с придыханием в голосе именовал дорогой своей тещей, не упуская добавить, что, будь ему это дозволено, называл бы ее от души и своей дорогой матушкой.

К Льюису мистер Рейси подходил с той же меркой, что к супруге и дочерям. Он хорошо одевал его, не скупясь, нанимал наставников, превозносил до небес — и считал каждый цент, отпущенный ему на личные траты.

Но имелась и некая важная разница, о которой и Льюис и остальные были осведомлены.

Предметом честолюбивых мечтаний мистера Рейси, страстью всей его жизни было основание «династии», и для этой цели он располагал только Льюисом.

Мистер Рейси глубоко почитал родовые имения, право старшего в роде на наследование семейной недвижимости, — словом, все, на чем держится поместная аристократия в Англии. Никто громче его не воспевал демократические порядки в Америке, но они отступали в тень перед куда более важной проблемой основания «династии»: этому он отдавал все старания и помыслы.

В итоге, как Льюис не мог не догадываться, теснившиеся в широкой груди мистера Рейси гигантские замыслы сосредоточились на его малорослой недостойной особе. Льюис был собственностью мистера Рейси и воплощением его надежд; этого было довольно, чтобы он высоко ценил сына (ценить — не значит любить, отмечал про себя Льюис).

Особенно ценил мистер Рейси литературные способности Льюиса. Будучи сам не лишен кое-какой образованности, он создал для себя идеал «просвещенного джентльмена», каким и желал видеть сына. Мистер Рейси был бы намного более доволен, если бы Льюис был повиднее физически, сочетал бы духовные интересы со спортивной закалкой (речь идет, разумеется, о тех видах спорта, какие признаны в порядочном обществе); но чего нет, того нет, что поделаешь. Однако, считал мистер Рейси, пока Льюис достаточно молод и способен еще совершенствоваться, двухлетнее заграничное путешествие может иметь самое благотворное действие на его организм; он возвратится домой совсем другим человеком, не только умственно, но и физически. Мистер Рейси сам путешествовал в молодости и отлично помнил, сколь ему это оказалось полезным. И он рисовал себе заманчивую картину, как с парохода сойдет возмужавший, бронзовый от загара, вкусивший независимой жизни Льюис, побывавший в кое-каких переделках, отдавший дань молодости в этих далеких странах и готовый теперь к степенной жизни на родине.

Обо всем этом Льюис легко догадывался; догадывался он и о том, что после двух лет путешествия мистер Рейси, конечно, намерен его женить и тогда же наставить на путь деловой жизни; причем и невесту, и поле его будущей деятельности мистер Рейси выберет сам, не подумав спросить его, Льюиса, мнения.

«Он хочет осчастливить меня на свой вкус и для собственной пользы», — так думал Льюис, когда подходил к столу, где семья собралась для завтрака.

По утрам в эти летние месяцы мистер Рейси выглядел особенно выигрышно. На нем были ослепительно белые парусиновые брюки со штрипками, сапоги лаковой кожи и тончайшего кашемира сюртук; белоснежный шейный платок уходил под пикейный желтовато-кофейный жилет, весь он был ясным и свежим, как это погожее утро, и аппетитным, как стоявшие перед ним на столе сливки и персики.

Против мистера Рейси восседала хозяйка дома, тоже в безукоризненном утреннем туалете, но несколько бледнее обычного, как и подобало родительнице, которой предстояла разлука с единственным сыном. Зато Сара-Энн была розовее обычного и явно старалась, чтобы разговор за столом не коснулся опоздания сестры. Льюис поздоровался и сел справа от матери.

Мистер Рейси извлек из кармана часы с репетицией, снял их с золотой массивной цепочки и положил рядом со столовым прибором.

— Мэри-Аделин снова опаздывает. Ее брат покидает нас на целых два года, а она не спешит явиться к прощальному завтраку. Я назвал бы это несколько странным.

— Ах, мистер Рейси!.. — нерешительно отозвалась миссис Рейси.

— Нахожу это несколько странным, — повторил мистер Рейси. — Впрочем, — добавил он не без едкой иронии, возможно, Господь в своей мудрости наградил меня странной дочерью.

— Боюсь, что у Мэри-Аделин разыгралась мигрень. С утра она просто не могла оторвать головы от подушки, — быстро вмешалась сестра. Мистер Рейси насмешливо поднял брови. Наступила очередь Льюиса.

— Опасаюсь, сэр, что во всем виноват я один…

Миссис Рейси стала еще бледнее. Сара-Энн залилась румянцем, а мистер Рейси откликнулся ворчливо и недоверчиво: — В чем это ты виноват?..

— Разве не из-за меня, сэр, вчера все выпили лишнего…

— Ха-ха-ха! — захохотал мистер Рейси, и гроза миновала.

Он отодвинул стул, улыбнулся и сделал знак Льюису, после чего, оставив дам за столом мыть посуду (в порядочных нью-йоркских домах этот обычай пока еще сохранился), оба, отец и сын, удалились в кабинет мистера Рейси.

Чем занимался его отец, уединяясь в своем кабинете, всегда оставалось загадкой для Льюиса (вернее всего, проверял там счета, может статься, раздумывал, какую еще новую гадость поднести своему семейству). То была небольшая, почти что пустая, угнетающе действовавшая на всех, кто входил в нее, комната, и Льюис, у которого и так замирало сердце каждый раз, как ему приходилось ступать за ее порог, упал духом еще более обычного. «Вот оно!» — сказал он себе.

Мистер Рейси устроился в единственном в комнате кресле.

— Друг мой, лишнего времени у нас нет, но я успею сказать тебе самое главное. Час-другой — и ты начнешь путешествие. Это важный момент в жизни каждого юноши. Твои способности и природные данные, как и материальные средства, предоставленные тебе, позволяют надеяться, что путешествие твое будет успешным и ты вернешься домой настоящим мужчиной…

Пока что ничего неожиданного. Льюис знал все это заранее. Он молча склонил голову, выражая согласие.

— …Настоящим мужчиной, — повторил мистер Рейси, — готовым занять свое место в жизни нашего общества. Полагаю, что тебе предстоит стать видной фигурой в Нью-Йорке. Денег у нас достаточно, — мистер Рейси откашлялся, — но деньги — не все, хотя ты всегда должен помнить, что это — всему основа. Воспитание, внешний лоск, знание света — вот чего не хватает многим из нашего круга. Что они знают о живописи, о словесном искусстве? Допускаю, наша страна не имела достаточно времени, чтобы создать свою живопись, написать свои книги… Ты что-то хотел сказать? — прервал себя мистер Рейси с фальшивой предупредительностью.

— Нет, нет… — пробормотал Льюис.

— А то мне казалось, ты придаешь слишком много значения потугам этих писак, рифмачей-богохульников. Говорят, у трактирной швали их горячечный бред имеет какой-то успех.

Льюис смутился, поняв, в кого метит отец, но ничего не сказал, и мистер Рейси продолжал свою речь:

— У нас нет своего Байрона… А где Вальтер Скотт? Где Шекспир? То же и в живописи. Где наши Старые мастера? Что говорить, есть художники не без дарования, но лишь современного склада. Шедевры же были созданы в давние времени, и по большей части мы довольствуемся их копиями… Так вот, милый мальчик, я поделюсь с тобой замыслом, который, уверен, должен тебя порадовать. Я знаю, как ты любишь искусство, и я намерен эту любовь поощрять. Разумеется, место, которое ты займешь в нашем обществе, обязательства джентльмена и богатого человека не позволят тебе добиваться признания в качестве живописца или знаменитого скульптора. Но я вовсе не против того, чтобы ты научился владеть резцом или кистью как любитель, я имею в виду и на время своего путешествия. Такого рода занятия образуют твой вкус, воспитают верность суждения и помогут тебе в важном деле — собрать для меня коллекцию живописных шедевров, заметь, оригинальных полотен, ни в коем разе не копий. Копии, — подчеркнул свою мысль мистер Рейси, — пусть собирают те, кто менее взыскателен, или те, кто не может себе иного позволить. Да, дорогой мой Льюис, я решил создать галерею, фамильную галерею шедевров, которая будет переходить в нашей семье по наследству. Твоя мать полностью разделяет мой замысел. И ей хочется тоже, чтобы у нас на стенах красовались создания прославленных мастеров-итальянцев. Не знаю, удастся ли нам приобрести Рафаэля, но мы купим Доменикино, Альбано, Карло Дольчи, Гверчино… Карло Маратту, парочку-другую пейзажей Сальватора Розы…[10] Надеюсь, ты понял, что я имею в виду. Мы создадим так фамильную галерею Рейси, и тебе, Льюис, выпала честь заложить основу собрания. — Мистер Рейси умолк и отер стекавший по лбу пот. — Полагаю, что лучшей миссии я не мог для тебя и придумать.

— Разумеется, сэр, еще бы! — вскричал Льюис, вне себя от волнения. Ничего подобного он не предвидел, и сердце его колотилось от счастья и гордости. На минуту он позабыл про любовь и про Триши, позабыл обо всем. Он представил себе, как станет бродить среди созданий искусства, которые доселе созерцал лишь в мечтах, и будет не только восторженным их почитателем, — о! — а тем счастливцем, которому предоставлено право отобрать иные из них, даже пусть самые малые, и увезти их домой. Он лишь с трудом сознавал, что за счастье ему привалило: волнение, как и раньше случалось, лишило его дара речи.

До него доносилось, гудение мистера Рейси, развивавшего в деталях свой план. С обычной обстоятельностью и педантизмом мистер Рейси сообщил, что один из владельцев Лондонского банкирского дома, где для Льюиса будет открыт денежный счет, сам является собирателем живописи, и он согласился снабдить юного путешественника рекомендательными письмами к другим знатокам искусства во Франции и в Италии; так что Льюису будет открыта возможность совершить все намеченные покупки, пользуясь их покровительством и их компетентным советом.

— И чтобы ты чувствовал себя с этими собирателями и знатоками на равной ноге, — продолжал свою речь мистер Рейси, — я предоставил тебе на расходы круглую сумму. Я даю десять тысяч, чтобы ты путешествовал эти два года, ни в чем себе не отказывая. Я кладу дополнительно на твое имя другие пять тысяч… — Он выдержал паузу, после чего продолжал с особой отчетливостью, чтобы сыну врезалось в память каждое слово: — Особо пять тысяч на покупки картин, которые — я прошу твоего внимания — перейдут по наследству сначала к тебе, а далее, будем надеяться, к твоим сыновьям, и внукам, и правнукам, пока будет длиться род Рейси.

Эти заключительные слова как бы имели в виду, что по своей долговечности династия Рейси не уступит и самим египетским фараонам.

Голова Льюиса шла кругом. Подумать, пять тысяч! Даже в долларах это была огромная сумма, ну а на европейские деньги просто неисчислимая… «Напрасно отец заранее отчаивается, — думалось Льюису, — если я кое-что сберегу, откажусь от излишних роскошеств, я еще удивлю его Рафаэлем. А мама, какая милочка, какой молодец! Вот для чего она постоянно на всем экономила. А я-то считал это скупостью и крохоборством…»

У Льюиса в глазах были слезы, и, хотя он молчал, его распирало желание выразить отцу свой восторг и признательность. Он вошел в кабинет, чтобы выслушать проповедь о деньгах, что счет любят, и еще, может быть, назидания о «подходящей женитьбе» (он заранее знал, какую из дочек Гуззарда отец ему прочит в жены). И что же? Вместо того ему дают кучу денег, велят ее тратить по-царски и поручают купить великолепную коллекцию живописи.

— Ну, нет, — пробормотал он под нос, — без Корреджо[11] я не вернусь.

— Так что же ты скажешь? — прогудел мистер Рейси.

— Что сказать мне вам, сэр?! — вскричал Льюис и прижался щекой к исполинскому склону под отцовским пикейным жилетом.

В потоке восторга он не упустил молчаливо приметить, что отец не сказал ничего, что шло бы вразрез с его, Льюиса, планами касательно Триши. Может быть, мистер Рейси догадывается об их тайных замыслах, даже мирится с ними? На минуту у Льюиса промелькнуло сомнение: не вернее ли было бы открыться во всем отцу. Впрочем, боги грозны и тогда, когда милостивы, и быть может, в эти минуты особенно опасны для смертных…

Часть II

4

Льюис Рейси стоял на скалистом выступе и зачарованным взглядом смотрел на Монблан.

Царил ослепительный август, но здесь, высоко в горах, воздух был ледяным. Льюис укутался в плащ на теплом меху, который по мановению руки принес ему взятый в европейское путешествие камердинер, ожидавший теперь на почтительном расстоянии внизу. Еще ниже, у поворота горной дороги, стоял элегантный и легкий путевой экипаж, в котором он путешествовал.

Прошел всего год с небольшим с того дня, когда, стоя на палубе уходящего в океан пакетбота, он простился с Нью-Йорком, и надо сказать, что спокойно взиравший сейчас на красоты Монблана молодой человек находил в себе мало общего с тем расплывчатым юнцом, каким был покидавший Нью-Йорк Льюис Рейси; разве только одно их сближало — в глубинах его существа жил все тот же старинный страх перед Рейси-старшим. Но и этот подспудный страх был теперь изрядно ослаблен разделявшим их расстоянием и протекшим со дня их последней беседы временем; он остался за линией горизонта, застрял, так сказать, на другом конце света и напоминал о себе лишь в минуты, когда в какой-нибудь из европейских банкирских контор клерк вручал Льюису надписанный отцовской рукой аккуратный, с сургучной печатью пакет. Старший Рейси писал сыну редко, когда же писал, то выражал свои чувства натянуто и высокопарно. Взяв в руки перо, мистер Рейси испытывал скованность и его природная склонность к сарказму терялась в округлых периодах, сочинение которых давалось ему нелегким трудом. Так что в письменном виде эта страшившая Льюиса черта отцовской натуры давала знать о себе разве что в начертании той или иной характерной литеры и еще в нестерпимом педантстве, с которым отец выводил на конверте: «Льюису Рейси, эсквайру».

Не будем настаивать, что молодой человек вымел из памяти все, чему к этому времени истекла годичная давность. Многое он продолжал хранить, или, точнее сказать, перенес в память нового Льюиса, которым он ныне стал; например, сердечную склонность к Триши, которую, к его удивлению, не смогли притушить ни слащавые чары английских красавиц, ни миндалевидные очи всех гурий Востока. Не раз, блуждая по улочкам какого-нибудь овеянного преданиями старого города или отдаваясь красе навевавшего томную грусть пейзажа, он бывал поражен, когда вдруг перед ним возникало скуластое, с выпуклым лбом и широко поставленными глазами маленькое смуглое личико Триши; так застывал он в каком-нибудь экзотическом здешнем саду, услышав запах вербены, той самой вербены, что цвела у них дома у самой веранды. Триши была некрасива; его новые впечатления не только не шли вразрез с этим мнением его домашних, но скорее подтверждали его; ее облик не совпадал ни с одним из признанных образцов женского обаяния; и все же, почти позабыв вкус ее поцелуев и эти особые, терпкие нотки в ее голосе, он хранил ее образ и в сердце, и в разуме не менее прочно, чем прежде. Случалось, не без некоторого чувства досады он мысленно клялся, что вполне в его власти сделать усилие и расстаться с ней навсегда; время, однако, бежало, все оставалось по-прежнему; так таится изображение на дагерротипной пластинке; оно вне вашего взора, но оно — там.

Причем новому Льюису вся эта юношеская влюбленность казалась не столь уже важной. С высоты обретенной им зрелости Триши Кент представлялась теперь скорее милым ребенком, чем путеводной звездой, Беатриче, как ему это чудилось раньше.

Улыбнувшись своей умудренной новой улыбкой, он подумал сейчас, что, как только приедет в Италию, непременно возьмется за большое послание к Триши; он давно уже ей не писал. Льюис начал свое путешествие в Лондоне и провел там около месяца; собрал письма и рекомендации, приобрел экипаж и все нужное для дальнейшей поездки, после чего принялся колесить по стране, посещая старинные города и овеянные преданиями замки, от Эбботсфорда и до Кенилворта, стараясь не пропустить ничего, что заслуживало внимания просвещенного путника. Потом пересек Ла-Манш, высадился в Кале, не спеша докатил до Средиземного моря, снова сел на корабль до Пирея; а затем, преобразившись из туриста в гяура, ушел с головой в новый, сказочный мир.

Надо думать, что именно странствия по Востоку и превратили его в нынешнего Льюиса Рейси. Притягательный и пугающий, романтичный и зачумленный, с соловьями и блохами, исполненный плутовства и поэзии, этот Восток и в блеске своем, и в убожестве оказался совсем иным, нежели тот, что мерещился юному Льюису по прочитанным книгам. Так что же могло в нем остаться от нью-йоркской Кэнел-стрит и лужайки над заливом после базаров Смирны, после Дамаска, Пальмиры, после Акрополя, Митилены и Суниона? Даже москиты, единственно напоминавшие ему здесь о доме, казались иными москитами, вернее всего, потому, что кусали его на фоне иного пейзажа. И что значат страхи, посещавшие некогда вас на берегу Гудзона, в Нью-Йорке, для того, кто проехал пустыню в арабском бурнусе, кто ложился спать в шатрах из козлиных шкур, отбивался от разбойников на Пелопоннесе, был однажды ограблен проводниками в Баальбеке и многократно обобран таможенными чиновниками в каждой новой стране, куда шел его путь. Мудрено ли, что прежний, оставшийся в прошлом, привыкший к уютной, размеренной жизни малыш казался новому Льюису заспиртованным эмбрионом. Даже громы мистера Рейси-старшего представлялись ему не более чем ворчанием далекой грозы, какое порой доносится в летний спокойный вечер. И собственно почему он должен бояться мистера Рейси, когда его не страшит сам Монблан?

Продолжая взирать как равный на равного на грозную вершину горы, он заметил, что возле его кареты остановился другой экипаж, из которого с живостью выскочил молодой человек и в сопровождении слуги стал подниматься по склону. Льюис сразу узнал и карету, и ее легонького молодого владельца — его синий сюртук, развевавшийся шейный платок и шрам на лице, несколько портивший его выразительный изящно обрисованный рот. Это был англичанин, прибывший вчера в их гостиницу с гидом и камердинером, и с таким грузом книг, рисовальных принадлежностей и путевых карт, перед которым собственный багаж Льюиса полностью пасовал.

Льюис с опаской отнесся к новоприбывшему; за обедом тот сидел, погруженный в задумчивость, и, казалось, не замечал ничего, что творится вокруг. По правде сказать, Льюис жаждал с кем-нибудь побеседовать. Переполненный впечатлениями, он не имел для них выхода, не считая скудных записей по вечерам в дневнике, и настоятельно чувствовал, что должен их выразить в форме живого рассказа или они пропадут, обесцветятся, сольются с рассказами тысяч других. И этот новоприбывший, такой синеглазый — под цвет своего сюртука, — с выразительным ртом и со шрамом, казался ему желательным собеседником. Англичанин, однако, оставался бесчувственным к тайным мечтаниям Льюиса, сидел с видом как бы отсутствующим (так казалось самолюбивому Льюису), подобно тому как античные боги, не желая общаться со смертными, закрывали себя облаками. Покидая столовую, он сухо пожелал доброй ночи. Льюис льстил себя мыслью, что ответил не менее холодно.

Но сегодня все было иначе. Незнакомец подошел, поднял шляпу с великолепной, спутанной гривы волос и, приветливо улыбаясь, спросил, не интересуют ли Льюиса, случаем, очертания перистых облаков.

И голос его, и улыбка внушали доверие, а взгляд был таким подкупающим, что этот странный вопрос показался Льюису и естественным и уместным. Если он и был удивлен, то лишь самым приятным образом. Покраснев оттого, что ничего в облаках не смыслит, он ответил, не мудрствуя:

— Мне кажется, сударь, что меня интересует решительно все на свете.

— Славно сказано! — воскликнул новый знакомый и протянул Льюису руку.

— Но не скрою от вас, — отважно добавил Льюис, — к перистым облакам я специально никогда не приглядывался.

— Почему бы вам не начать? — весело предложил собеседник, на что Льюис ответил столь же веселым согласием. — Стоит только вглядеться попристальней, и рождается интерес, — сказал незнакомец уже более серьезно, — а вы, как мне кажется, принадлежите к тем избранным, кому дан зоркий глаз… — Льюис вспыхнул от удовольствия. — Вы из тех, кто ищет дорогу в Дамаск,[12] — продолжал собеседник.

— Я уже побывал в Дамаске, — воскликнул в ответ Льюис, жаждая поделиться подробностями своего путешествия, и покраснел еще гуще, поняв с опозданием, что о Дамаске речь шла лишь в метафорическом смысле.

— Побывали в Дамаске? Собственной персоной? — просиял молодой англичанин. — Так это не менее интересно — по-своему, — чем строение облаков или мхов. Сейчас, — сказал он, указывая на вершину Монблана, — мне предстоит запечатлеть на бумаге эти зубцы. Рисовальщик я не очень искусный, и вам будет скучно смотреть на мою мазню перед лицом столь великого подлинника. Но надеюсь, что вечером — мы ведь, кажется, с вами в одном отеле — вы пожертвуете чуточку вашего времени и расскажете мне что-нибудь о своих путешествиях. Отец положил мне в ящик с кистями несколько бутылок старой мадеры, и, быть может, вы согласитесь отобедать со мной, — добавил он все с той же неотразимой улыбкой… После чего расстелил на скале плащ, слуга развязал саквояж с рисовальными принадлежностями, и когда Льюис подходил к своему экипажу, его новый знакомый уже полностью углубился в работу.

Мадера оказалась на славу, как и обещал молодой англичанин. Возможно, что именно эта бутылка вина и сообщила некий золотой ореол их беседе; а быть может, и так, что красноречие синеглазого собутыльника заставляло Льюиса Рейси, весьма скромного потребителя вин, подносить к губам каждую новую рюмку, словно он пил нектар.

Приняв приглашение к обеду, Льюис втайне рассчитывал, что обрел наконец аудиторию для рассказа о своих путешествиях, но когда их встреча закончилась (уже после полуночи), он вдруг обнаружил, что был большей частью внимательным слушателем. Притом не было ощущения, что он не сумел вволю высказаться. Но каждое произнесенное слово подхватывалось собеседником и омывалось в волнах столь живительного воображения, что начинало сверкать подобно пыльному камушку, брошенному в быстро текущий ручей. Внимательно слушая Льюиса, тот умел повернуть рассказ под новым углом, подвести к неожиданным выводам, и будничный, мало чем примечательный факт вдруг превращался в подобие брызжущего огнем ограненного хрусталя. Духовный мир англичанина оказался несметно богатым, оставляя далеко позади и познания, и круг мыслей Льюиса, но его непритворная страсть к общению, радушие и прямота в обращении с младшим товарищем говорили о щедрой готовности делиться своими сокровищами. Нет, не в вине была магия, не бутылка мадеры придала их беседе подобие волшебного сна; вернее будет сказать, что каждая капля мадеры — превосходной старой мадеры, как позднее выяснил Льюис, — была как бы освящена волшебством их беседы.

— Нам обязательно нужно вместе поехать в Италию, — сказал на прощание молодой англичанин, — я хотел бы помочь вам кое-что повнимательнее там рассмотреть. — И в ночной тишине, расставаясь на гостиничной лестнице, они поклялись в вечной дружбе.

5

В Венеции, в неприметной на вид церквушке, почти что часовенке, о которой ни слова не было сказано в туристском путеводителе, у Льюиса Рейси открылись глаза. Когда бы не молодой англичанин, с которым случай свел Льюиса[13] у Монблана, он в жизни не заглянул бы сюда. А не загляни он сюда, чего бы вообще стоило все его путешествие?

Он долго стоял озадаченный (он мог теперь в этом признаться) тем, что сначала он принял за скованность в позах и жестах изображенных на фресках людей, детски невинным, как ему показалось в ту пору, тщанием, с каким было выписано их платье, одежда (сколь по-иному смотрелись благородные складки на полотнах великих художников, которыми учил восхищаться в своих «Рассуждениях» сэр Джошуа![14]), и простодушным, словно лишенным экспрессии выражением их юных лиц (даже в седобородых старцах присутствовало нечто младенческое). Но вдруг вниманием Льюиса завладело одно лицо на картине — круглощекая скуластая девушка с широко посаженными глазами в узорной, унизанной жемчугом сетке на волосах. Постойте, так это же Триши, в точности Триши Кент! Но кто бы посмел назвать ее теперь некрасивой! На картине она выглядела несравненной принцессой из сказки. И в какой волшебной стране проводила она свои дни! Ее окружали гибкие юноши, круглолицые, с капризными губками девушки, румяные старцы, черные до глянца арапы, диковинные птички и кошечки, кролики, щиплющие траву. И все это общество располагалось на золоченых террасах, под розовыми и голубыми аркадами, гирлянды из лавра ниспадали с балконов цвета слоновой кости, купола церквей и минареты вырисовывались на фоне летнего моря. Этот невиданный мир захватил, пленил Льюиса, и он не печалился более ни о благородных одеждах, ни о человеческих ликах, с запечатленными на них преувеличенными страстями, ни о темном, как сажа, колорите полотен; забыл обо всем, чем готовился восхититься у Сассоферрато и Гвидо Рени, Карло Дольчи, Карраччи, Ло Спаньолетто;[15] забыл даже о рафаэлевском «Преображении», хотя до того твердо знал, что это величайшая картина на свете.

Позднее Льюис ознакомился почти со всем, что следует видеть и знать изучающим итальянскую живопись. Он посетил Флоренцию, Неаполь и Рим, поехал в Болонью ради эклектической школы,[16] потом направился в Парму, чтобы увидеть Корреджо и Джулио Романо.[17] Но то, что открылось ему в самом начале, осталось волшебным зерном во рту; с этим зернышком он постигал язык птиц, и ему было внятно, что шепчет трава. Иной раз Льюису Рейси казалось, что, будь он даже один, без поддержки английского друга, который шел рядом с ним, вдохновлял, пояснял и указывал, — и тогда бы круглолицая маленькая Урсула провела бы его со спокойной уверенностью мимо всех, кто осмеливался вступать с ней в соперничество. Она была его ментором, его путеводной звездой. Какими бесцветными, пресными казались ему все эти мадонны в красном и синем, с потупленным взором, после того как он встретил ее вопрошающий девичий взгляд и вгляделся в узор на ее парче. Ему не забыть тот день, когда ради нее он отверг Беатриче Ченчи.[18] Ну а что до толстомясой нагой Магдалины у Карло Дольчи, вылупившейся на зрителя в доброй старой манере, да еще с этой книгой в руках, которую она не читает, фу… он с ней расстался и сам, не прибегая к чарам святой Урсулы…

Да, ему открылось новое царство искусства. И теперь, по милости Божией, ему выпала честь открыть это царство другим. Ему, так мало что знавшему и так мало что значащему Льюису Рейси! Подумать, как бы не эта случайная встреча на склонах Монблана, он остался бы прежним, как был. Он содрогнулся, представив себе целый сонм асфальтово-черных монахов, неаполитанских мальчишек в лохмотьях, томных мадонн и розовотелых амуров, которых он вез бы сейчас в багаже в трюме своего пакетбота.

В волнении, владевшем Льюисом, полыхал подлинно апостольский жар. Еще два-три часа — и он обнимет Триши, он вернется домой к своим почтенным родителям. Но это не все! Он также провозгласит свой новый завет всем тем, кто погряз в плену устарелых взглядов перед Сальватором Розой и Ло Спаньолетто.

По приезде Льюиса сильнее всего поразили две вещи: родительский дом над бухтой показался ему много меньше, чем он его помнил; а мистер Рейси, напротив, крупнее, чем он ожидал.

Признаться, это было совсем не то, к чему он готовился. Там, в Европе, их вылощенная «тосканская вилла» казалась ему довольно внушительной даже в сравнении с настоящими итальянскими виллами, послужившими якобы для нее образцом. Казалось же это, наверное, потому, что, проходя по обдуваемым ветром пустым анфиладам, он каждый раз представлял себе, как мягко ступает нога по дорогому ковру и как ярко пылает камин у них дома; он с нежностью вспоминал даже скрип родной половицы.

Тем временем образ родителя как бы усыхал в его памяти. Сколь узки, незрелы казались ему все суждения мистера Рейси. Что за вздор он молол, например, об Эдгаре По, поэте истинном, нет никакого сомнения, хоть Льюис знал теперь строки и более великих поэтов. А мелочное тиранство отца по отношению к матери, к сестрам! А что мистер Рейси знает вообще о людях, книгах, идеях, составляющих ныне духовный мир его сына? А безапелляционность, невежество, с которыми он выносил приговор произведениям искусства?

Правда, в сфере изящной словесности, располагая весьма скромными сведениями (большей частью почерпнутыми из «Получаса с известными авторами» — книги, которую мистер Рейси любил полистать, отдыхая после обеда), он не заявлял особых претензий на эрудированность («Тут я не профессор», — обычно говаривал мистер Рейси с небрежностью). Но, коль скоро речь шла о живописи или скульптуре, он претендовал на авторитетное мнение и бывал докторален: цитировал знатоков, приводил текущие цены и, как показал разговор перед отъездом сына в Европу, имел готовое мнение, кого брать и кого не брать в фамильную коллекцию Рейси.

Льюис не был настроен воинственно. Во-первых, Америка не Европа, во-вторых, со времени европейского путешествия мистера Рейси утекло много воды. Можно ли упрекать мистера Рейси в том, что картины, которыми он восторгался, более не вызывают восторгов, и откуда мистеру Рейси знать, почему так случилось? В годы, когда он был молод, художники, которым сейчас поклоняется Льюис, были почти неведомы; о них не писали ни критики, ни специалисты-исследователи.

Откуда было знать американскому джентльмену, щедро уплатившему своему итальянскому гиду, чтобы тот познакомил его с признанными вершинами живописи, что в этот самый момент, когда он, восторгаясь, стоит перед Карло Дольчи или Сассоферрато, тут рядом, под пылью и паутиной таятся неведомые шедевры.

Нет, Льюис не имел особых претензий, он почти что жалел отца. А войдя в кабинет и увидев мистера. Рейси, сраженного злой подагрой, с укутанной в плед ногой, он с особенной силой почувствовал, что должен проявить снисходительность…

Позже Льюис пытался вспомнить, что же было тому причиной: то ли поза отца — огромное брюхо больного словно вспучилось над диваном, а укутанная нога протянулась подобно горному кряжу, — толи виной оказался гудящий голос мистера Рейси, раздраженно отчитывавшего супругу и дочек, — только сыну почудилось, что особа отца заполняет весь кабинет без остатка.

— А теперь, досточтимые дамы, когда вы насытились поцелуями и объятиями, предоставьте и мне возможность побеседовать с сыном. — Но когда миссис Рейси и сестры в своих пышных нарядах, повинуясь приказу, покинули кабинет, стало, странное дело, еще теснее и Льюис еще более ощутил себя юным Давидом, вышедшим на бой без пращи.[19] — Отлично, сынок, — прогудел мистер Рейси, багровея и отдуваясь. — Вот ты и вернулся домой. Привез нам кое-какие истории о своих приключениях. И, как я могу заключить по поступившим счетам, парочку-другую шедевров для нашей фамильной коллекции.

— Что до шедевров, сэр, вы не ошиблись, — слегка улыбнулся Льюис и с тревогой отметил, что голос его прозвучал как-то тускло, а улыбка далась ценой ощутимых усилий.

— Вот и отлично… Отлично, — одобрил отец, помахивая рукой. Пальцы были лиловыми, как видно, их тоже не пощадила подагра. — Риди сделал, как ему было указано? Я велел все картины отправить на Кэнел-стрит вместе с твоим багажом.

— Разумеется, сэр. Мистер Риди встретил меня с точнейшими указаниями. Он не имеет привычки делать что-то по-своему.

Мистер Рейси взглянул на сына в упор.

— Не знаю, что ты хочешь сказать. Риди делает, как я велю. А если бы делал иначе, я не держал бы его тридцать лет.

Льюис молчал. Отец оглядел его испытующе.

— Ты, кажется, пополнел. Как здоровье? В порядке? Превосходно!.. Отлично!.. Да, чуть не забыл, у нас сегодня обедает Гуззард с обеими дочками. Надеются, я полагаю, увидеть тебя в наимоднейшем парижском жилете и галстуке. Твои сестры мне говорят, что Мальвина стала весьма элегантной девицей. — Мистер Рейси слегка хохотнул. «Старшая дочка Гуззарда. Так я и знал», — подумалось Льюису, и холодок пробежал у него по спине. — Теперь о картинах, — сказал мистер Рейси, заметно воодушевляясь. — Проклятая хворь приковала меня к дивану; лежа здесь, я могу лишь раздумывать о нашей коллекции. Пока доктора не поставят меня крепче на ноги, и я сам не взгляну на полотна, и мы не решим с тобой, как и где их развесить, никто не должен их видеть. Пусть Риди пока что займется их распаковкой. А в будущем месяце мы переедем все в город, и миссис Рейси, Бог даст, устроит такой прием, какого в Нью-Йорке не видывали. В честь наших картин и еще одного… гм… заслуживающего внимания события в биографии моего сына.

Льюис откликнулся негромким почтительным хмыканьем. Перед его затуманенным взором возникло задумчивое личико Триши. «Завтра же — к ней», — решил он, став снова самим собой, как только захлопнулась дверь отцовского кабинета.

6

Обойдя комнату в доме на Кэнел-стрит, где были расставлены распакованные Риди картины, мистер Рейси долго стоял в глубоком молчании.

Он взял с собой только Льюиса, брюзгливо отвергнув боязливые намеки своих дочерей и немую мольбу миссис Рейси, тоже страстно желавшую ехать. Хотя приступ подагры прошел, мистер Рейси все еще находился на положении больного и легко приходил в раздражение; посему миссис Рейси, опасавшаяся больше всего на свете разгневать супруга, прогнала дочерей прочь из комнаты при первых же признаках недовольства мистера Рейси.

Пока Льюис шел по пятам за прихрамывающим родителем, надежда в нем возрастала. Картины были расставлены по столам и по стульям, иные повернуты, чтобы уловить скудный свет, и в полумраке пустынного дома излучали какую-то новую, пленяющую душу красу. Нет, решительно он не ошибся, он должен был привезти именно эти картины!

Мистер Рейси молча стоял посреди комнаты; его лицо, с такой живостью выражавшее недовольство и ярость, было сейчас спокойным, почти неподвижным; Льюис знал эту маску отца, она скрывала замешательство и тревогу. «Что же, не сразу! Здесь надобно время!» — твердил он себе, сдерживая обуревавшее его юное нетерпение.

Мистер Рейси откашлялся, и эхо прокатилось по пустынному дому, после чего обрел речь, и голос его был бесстрастным, как до того его взгляд.

— Меня всегда удивляло, — сказал он раздумчиво, — как далеки от подлинника даже самые лучшие копии. Ты уверен, что это не копии? — вдруг резко спросил он.

— Разумеется, сэр. К тому же… — Льюис чуть не сказал: «Кто же станет писать с них копии?» — но, по счастью, осекся.

— Что значит «к тому же…»?

— К тому же… у меня были опытные советчики.

— Полагаю, что так. Я позволил тебе делать покупки только на этом условии.

Льюис почувствовал, что весь как бы съеживается, словно становится меньше по мере того, как раздувается рядом его отец. Но он взглянул на картины, и красота их одарила его животворным лучом.

Брови мистера Рейси зловеще сошлись, но лицо, осталось недвижным — с оттенком сомнения во взоре. Он не спеша огляделся.

— Что же, начнем с Рафаэля, — сказал он. Было заметно, что он не уверен, на какую картину он должен направить свой взгляд.

— Ну, сэр… В наши дни… Рафаэль… Я ведь писал, что отпущенных денег на это никак не хватит.

Мистер Рейси слегка погрустнел.

— И все-таки я надеялся. Вдруг попадется какая-нибудь второстепенная вещь… Что же, начнем тогда с Сассоферрато, — сказал он, справляясь со своим недовольством.

Льюис теперь был спокойнее, даже позволил себе чуть-чуть усмехнуться.

— У Сассоферрато сплошь второстепенные вещи. Его больше не ценят как мастера… Его время прошло…

Мистер Рейси застыл, уставившись взором на ближайшее полотно.

— Сассоферрато?.. Не ценят?.. Его время прошло?..

— Вот именно, сэр. Сассоферрато не место в подобной коллекции. — Льюису показалось, что он нашел правильный тон: у мистера Рейси застряла кость в горле; теперь ему надо откашляться и избавиться от Сассоферрато.

Еще минута молчания, после чего мистер Рейси, подняв свою трость, указал на небольшую картину. Юная девушка со вздернутым носиком и выпуклым лбом, в расшитой драгоценными украшениями маленькой шапочке была изображена на фоне искусно переплетенных цветов водосбора.

— Карло Дольчи. Манера его, но, признаться, не вижу характерной чувствительности.

— Пьеро делла Франческа![20] — триумфально объявил Льюис, весь трепеща от волнения.

— Копиист? — Отец строго посмотрел на него. — Значит, копия с Дольчи. Так я и думал.

— Дольчи тут ни при чем. Подлинник великого мастера. Более великого…

Промах был неприятный, мистера Рейси кинуло в жар, но он счел за лучшее подавить раздражение.

— Начнем тогда с менее великих, — сказал он медовым голосом. — Покажи Карло Дольчи.

— Здесь нет Карло Дольчи, — ответил Льюис без кровинки в лице.

Он не мог после вспомнить, что услышал в ответ. Помнил только, что долго стоял возле кресла, в котором полулежал обессилевший разом отец, такой же бледный, как он, и дрожащий.

— Да… Подагра… Теперь жди снова приступ… — бормотал мистер Рейси.

— Прошу вас, поедем домой, — умолял его Льюис. — Потом я вам все объясню, обо всем расскажу…

Старик бешено взмахнул тростью.

— Объяснишь мне потом? Расскажешь? Нет, изволь объясниться немедленно!.. Сию же минуту!.. Сын Гуззарда вернулся на прошлой неделе из Рима, привез Рафаэля, — добавил он хриплым голосом. Ему было действительно худо.

Льюис стал объясняться. Позднее ему казалось, что он слышал собственный голос, словно стоял в стороне и был равнодушным свидетелем. Он пытался доказывать то, что, как он полагал, должны были доказать без него и сами картины; приводил довод за доводом, низвергал богов и кумиров, возглашал новые имена. Эти новые имена пробудили новую ярость у мистера Рейси.

«Значит, после того, как я потратил полжизни, — читалось в его негодующем взоре, — на то, чтобы вытвердить, назвать без запинки какого-нибудь Ло Спаньолетто или Джулио Романо, изволь, начинай все с начала, с азов. Сколько еще надо маяться, ломать свой язык, пока я сумею с такой же спокойной уверенностью небрежно сказать, подводя гостя к картине: „А вот и мой Джотто ди Бондоне[21]“.»

Но и это еще не все, здесь кроется что-то похуже. Хорошо, он готов попотеть, он запомнит этого Джотто ди Бондоне, но тогда пусть ему гарантируют восхищение, почтительный взгляд. А если ответом будет недоумение, смешки? «Что?.. Как вы назвали его?.. Нельзя ли еще разок?» И так перед каждой картиной в его галерее — в фамильном собрании Рейси! Видение было столь горестным для мистера Рейси, что он поистине мог почитать себя жертвой предательства.

— Боже мой! Как, ты сказал, зовут этого малого? Карпатчер?[22] Не так ли? Приберег его под конец, считаешь главной жемчужиной? Знаешь, лучше бы твой Карпатчер держался своей профессии. Работал, наверное, смазчиком на этих европейских паровых поездах… — Мистер Рейси был вне себя, и остроты его были чуточку ниже обычного уровня. — Ну а этот вояка из золота, в розовых латах, — хоть вешай на елку, — этого кто написал? Как ты сказал, Анджелико?[23] Вот тут ты попался, мой мальчик. Никакого Анджелико нет, а есть Анжелика Кауфман,[24] женщина-живописец. И мошенника, вора, который выдал эту мазню за ее полотно, колесовать его надобно, четвертовать, и я его еще четвертую! Если есть на свете закон, он вернет мне все, что уплачено, до последнего медяка, не будь я Холстоном Рейси! Удачно купил, говоришь? Эта картина пяти центов не стоит! Боже мой, да понял ли ты, что я доверил тебе крупные деньги?

— Разумеется, сэр, конечно. И вот я подумал…

— Хотя бы сообщил, написал…

Льюис не мог сказать правду: «Если бы я написал, вы не дали бы мне их купить». Потому он нерешительно мямлил: «Я писал… намекал… Переворот во вкусах, в оценках… новые имена».

— Переворот в оценках? Новые имена? Да откуда ты взял это? Только на прошлой неделе я получил письмо от комиссионеров из Лондона, тех самых, которых я рекомендовал тебе так настоятельно. Они сообщают, что этим летом выставят на продажу полотно Гвидо Рени.

— Комиссионеры!.. Что они смыслят?

— Комиссионеры? Не смыслят? Кто же смыслит тогда? Уж не ты ли? — Мистер Рейси презрительно усмехнулся, белея от бешенства. Льюис, тоже белый как мел, не сдавался.

— Я писал вам, сэр, о своих новых знакомых. Мы вместе были в Италии, потом снова виделись в Англии.

— Да черт их всех побери! Никому не известные люди вроде художников, которых ты накупил. Я дал тебе список людей и обязал тебя с ними советоваться; я назвал имена художников, которых ты должен купить. Сделал все, послал на готовое. Не оставил ни малейших сомнений.

— Вот и эти картины, я думал, не оставят ни малейших сомнений. — Льюис нерешительно улыбнулся.

— Картины? Не оставят сомнений? Что ты хочешь этим сказать?

— Что картины защитят себя сами. Покажут, что их творцы много выше иных, кто снискал себе шумную славу.

Мистер Рейси зловеще захохотал.

— Много выше иных?.. Чье же это суждение? Надо думать, твоих друзей? Как зовут того малого, с кем ты подружился в Италии, кто искал для тебя картины?

— Джон Рескин, — ответил Льюис.

Хохот мистера Рейси становился все более глумливым.

— Всего-навсего Рескин. Джон Рескин, и все. И готов поучать всех на свете, до Господа Бога включительно. Кто отец твоего великого Рескина?

— Почтенный лондонский виноторговец.

Смех мистера Рейси вдруг оборвался. Его взгляд выражал теперь крайнее отвращение.

— Розничный?..

— Кажется.

— Тьфу!

— И не только Рескин, отец. Я писал тебе и о других английских друзьях, с которыми я познакомился на обратном пути. Все видели эти картины, и все согласились, что придет такой день, когда они будут стоить огромные деньги.

— Придет день?.. Жаль, они не назвали число, месяц и год. Ты писал о них, помню, Браун, Хант и Росситтер; кажется, я не ошибся. Нигде не встречал их имен. Разве только в торговом справочнике.

— Не Росситтер, отец. Его зовут Данте Россетти.[25]

— Ах, Россетти, прошу прощения. Интересно, чем промышляет отец мистера Данте Россетти? Продает макароны?

Льюис ничего не ответил, и мистер Рейси продолжал свою речь упорно и неуклонно.

— Мои друзья, к кому я направил тебя, — знатоки в вопросах искусства; люди, знающие цену картине; в тысяче безвестных полотен они найдут настоящего Рафаэля. Что же, приехав в Англию, ты не застал их на месте? Или они отказались тебе помочь? Только не лги, — сказал мистер Рейси, — потому что я точно знаю, что сын Холстона Рейси всегда найдет у них должный прием.

— Разумеется, сэр… Они были очень любезны…

— Без сомнения. Но это тебя не устраивало. Ты отверг их советы. Ты решил показать свою прыть перед кучкой невежд, таких же невежд, как и ты. Ты хотел… Да кто тебя знает, чего ты хотел!.. Ты забыл, что выполняешь данное тебе отцом поручение, что я твердо и ясно сказал, что делать и как поступать. И деньги! Великий боже! Все деньги пошли на покупку этих картин? Да никогда не поверю…

Мистер Рейси с трудом поднялся, опираясь на трость; он глядел на сына в упор яростным взглядом.

— Начистоту, Льюис! Деньги потеряны за игорным столом? Все эти Рескины, Росситтеры, Брауны — игроки, шулера, в том нет никакого сомнения. Ты, я думаю, не первый американский мальчишка, попавший к ним в лапы. Что?.. Не играл с ними в карты?.. Значит, женщины, Льюис? Потратил деньги на женщин. Да, господи боже!.. — вскричал мистер Рейси, нетвердым шагом ступая навстречу сыну. — Я не ханжа-пуританин и прямо скажу, мне приятнее знать, что деньги ушли на женщин, чем думать, что тебя обвели вокруг пальца, как последнего простака, и всучили тебе эту дрянь. Да это вырезки из Фоксова «Жития мучеников»,[26] а не картины для фамильной коллекции! Я тоже был молод, Льюис, где молодость, там и проказы… Начистоту, сэр, смелее! Деньги ушли на женщин!

— Нет.

— Не на женщин, — простонал мистер Рейси. — Деньги ушли на картины… Больше ни слова… Домой… Я еду домой. — Он обвел комнату налитыми кровью глазами. — Так вот она, коллекция Рейси. Мишура и скелеты. Ни одной женщины с нормальными женскими формами… Я скажу тебе точно, Льюис, на кого походят твои дурнушки-мадонны. Копия Триши Кент… Ты созвал маляров из всех стран Европы и заказал им ее портрет: только вот зачем — не пойму… Нет, не касайся меня… я сам… — прорычал мистер Рейси, тяжко шагая к выходу. С порога он бросил на сына испепеляющий взгляд. — И для этого ты превысил кредит? Нет, я еду домой один.

7

Мистер Рейси скончался почти через год, но все в Нью-Йорке считали, что его убила эта история с картинами. Назавтра, после того как он увидел их первый и единственный раз, мистер Рейси призвал своего юриста и переписал завещание. После чего слег с подагрой и так занемог, что никто не счел странным, что Рейси откладывали осенний прием, которым они хотели отметить открытие фамильной коллекции. И никто не докучал им расспросами по этому поводу. Но зато в их отсутствие во всех нью-йоркских гостиных коллекция Рейси была всю зиму предметом оживленных и пикантных бесед.

Кроме мистера Рейси только два человека видели эти картины. Мистеру Кенту их показывали, поскольку и сам он бывал когда-то в Италии; вторым, кто их видел, был Риди, экспедитор мистера Рейси, который занимался распаковкой картин. На расспросы родных и знакомых мистера Рейси мистер Риди скромно ответствовал, что единственное, о чем он берется судить в картинах, — это размер: одни бывают побольше, другие поменьше; что эти невелики: «Маловаты, я бы сказал».

Мистер Кент, как стало известно, напрямик изложил свое мнение мистеру Рейси, открыто сказал, что в Италии подобных картин не встречал и где мог добыть их Льюис, не представляет. На людях он отзывался о картинах уклончиво, и это сходило за дипломатичность, хотя проистекало скорее из робости мистера Кента. «Ничего неподобающего в сюжетах картин я не заметил» — вот и все, что любопытствующим удавалось узнать от него.

Что до Гуззардов, то, как все полагали, мистер Рейси просто боялся узнать их суждение; молодой Джон Гуззард только что привез Рафаэля. Неизбежны были сравнения, причем самого нелестного свойства. Потому мистер Рейси не вел бесед о фамильной коллекции ни с ними, ни с кем другим. А когда огласили его последнюю волю, оказалось, что он завещал все картины Льюису. Деньги, все до последнего цента, завещал дочерям. В большей части семейное достояние принадлежало супруге мистера Рейси, но это ничего не меняло. Как и всю свою жизнь, миссис Рейси точно следовала директивам супруга; среди них было, видимо, также и молчаливое указание тихо почить через полгода после него. После того как ее положили в могилу рядом с мистером Рейси на кладбище Тринити-Черч,[27] прочитали ее завещание: оно оказалось составленным в те же самые дни, что и духовная мистера Рейси, и явно им продиктовано. Льюису мать назначала пять тысяч долларов в год; остальное (а ее капитал под управлением мистера Рейси стал одним из крупнейших в Нью-Йорке) оставляла двум дочерям. Одна из них тотчас же вышла замуж за Кента, другая — за Гуззарда. Эта последняя — Сара-Энн (брат ее никогда не жаловал) — не упускала в позднейшие годы иной раз ввернуть в разговоре: «Я никогда не завидовала бедному Льюису, что ему одному достались эти смешные картины. У нас, вы ведь знаете, свой Рафаэль».

Дом стоял на углу Третьей авеню и Десятой улицы. Он перешел к Льюису Рейси от некоего кузена, составившего свое завещание «в старом нью-йоркском духе»: каждый наследник получал свою долю в зависимости от близости родственных уз, связывавших его с завещателем. Район был отдаленным, и дом был запущенным. Но Льюис с женой тотчас же туда переехали. До того они жили в Тарритауне отшельниками.

Их возвращение в Нью-Йорк прошло незамеченным. Льюис женился на Триши через год после смерти отца. Мистер и миссис Кент отнеслись к браку Триши скептически, даже сказали, что их племянница могла бы сделать и лучшую партию. Однако, поскольку один из их двух сыновей (с детства к тому же питавший нежные чувства к Триши) оставался пока неженатым, родители здраво решили, что лучше ей выйти за Льюиса, чем оставаться у них и ловить в свои сети Билла.

Пробежали четыре года со времени их женитьбы, и нью-йоркское общество так и позабыло о Триши и Льюисе, как если бы с той поры минуло полвека. Да и кто они, собственно? Триши знали как Золушку в доме у Кентов. Льюис действительно — было такое время — должен был унаследовать миллионы Холстона Рейси, но после известной прискорбной истории остался ни с чем.

Молодые Рейси свыклись со своей замкнутой жизнью, и когда Льюис сообщил жене, что к ним перешел по наследству дом дядюшки Эбенезера, Триши всего только чуть подняла глаза от работы: она рукодельничала — украшала вышивкой одеяльце для будущего младенца.

— Нью-йоркский дом дядюшки Эбенезера?

Льюис перевел дыхание.

— Теперь я выставлю наши картины.

— Ах, Льюис! — Она выронила из рук одеяльце. — Ты хочешь туда переехать?

— Ну конечно, это очень просторный дом. А в двух угловых залах я размещу галерею. Отличное освещение! Помнишь, где дядюшка Эбенезер лежал в гробу?

— Ах, Льюис!

Если что утверждало Льюиса Рейси в мысли, что он волевой человек, это «ахи» его жены. Принимая от Триши дань беззаветной покорности, он даже испытывал нечто вроде отцовской тяги повластвовать, но, конечно, без всяких недобрых намерений.

— Там нам будет получше, Триши. Я ведь знаю, ты здесь скучаешь.

Она вспыхнула.

— Я? Я с тобой нигде не скучаю. И там, на Десятой улице, нам тоже будет житься прекрасно. Но нужен ремонт…

Он кивнул озабоченно.

— Да, придется взять деньги взаймы. А не хватит, — добавил он тише, — заложим картины.

У нее навернулись слезы.

— Не надо! Я смогу сэкономить.

Он взял ее за руку, повернулся к ней боком; он знал, что лицо его в профиль выглядит тверже. Он был не уверен, что Триши поняла его замысел, но пока оно, может, и лучше. Льюис стал теперь часто отлучаться в Нью-Йорк, ушел с головой в очень важные планы, корпел над бумагами непонятного содержания; а Триши все эти томительные летние месяцы просидела в Тарритауне, ожидая ребенка.

К концу лета появилась малютка, ее назвали Луизой; а когда ей исполнилось полтора или два месяца, семейство в полном составе переселилось в Нью-Йорк.

«Вот он, желанный час», — думалось Льюису, когда экипаж, подскакивая на неровностях мостовой, катил по Десятой улице к дому дядюшки Эбенезера.

Лошади стали, он помог выйти жене, нянька несла младенца, все подошли к подъезду.

— Ах, Льюис! — вскричала Триши, и малютка Луиза издала сочувственный вопль.

Над входной дверью дядюшки Эбенезера, респектабельной дверью, ведущей в почтенный дом, красовалась большая вывеска. Золотыми литерами по черному полю на ней было начертано:

ГАЛЕРЕЯ ХРИСТИАНСКОГО ИСКУССТВА

Открыта по будним дням от 2 до 4

Входная плата — 25 центов. Для детей — 10 центов

Увидев, что жена побледнела, Льюис крепко взял ее за руку.

— Поверь, это единственный способ, чтобы картины получили известность. И я добьюсь этого, несмотря ни на что. — В его голосе послышалось что-то от прежнего Льюиса.

— Хорошо, дорогой. Но ты хочешь пускать всех желающих?.. Даже случайных прохожих?..

— Если мы позовем только наших друзей, ничего не изменится. Они видели эти картины, и мы знаем, что они скажут.

Триши вздохнула, признавая его правоту.

— Ну, а… плата за вход?

— Позднее, если удастся, мы ее упраздним.

— Ах, Льюис, я так тебя понимаю.

Храбро взяв его под руку, она переступила порог под этой ужасной вывеской. Протестовавший младенец вопил в арьергарде.

— Наконец я увижу картины при ярком свете! — воскликнула Триши, входя в вестибюль, и остановилась, чтобы горячо обнять мужа.

— Теперь им отдадут должное! — откликнулся Льюис, осчастливленный поддержкой жены.

Когда, покинув Нью-Йорк, они затворились от мира, Льюис решил не читать ежедневных газет. Триши охотно его поддержала, и они стали жить у себя в Тарритауне, как если бы домик их был наглухо заперт или стоял бы вообще на иной, более счастливой планете.

Однако наутро, в назначенный день вернисажа, Льюис нарушил свое строгое правило и тайно отправился за свежими выпусками главных нью-йоркских газет. Вернувшись, он прошел прямо в детскую, где Триши в этот час обычно купала ребенка. Но он опоздал — купание было закончено, малютка дремала в своей скромной кроватке, а Триши, закрыв руками лицо, сидела одна у камина. Было нетрудно понять, что она обо всем уже знала.

— Полно, Триши, не принимай близко к сердцу, — сказал Льюис нетвердым голосом.

Она подняла залитое слезами лицо.

— Ах, дорогой мой… А я-то уверена, что ты не читаешь газет…

— Сегодня особый день, Триши.

— Конечно, особый. И ты совершенно прав. Какое это имеет значение?

— Никакого решительно. Все, что нам с тобой нужно, — это терпение и немного настойчивости…

На минуту она задумалась. Потом обняла его и склонила головку к нему на плечо.

— Дорогой мой, я все подсчитала, и, поверь, очень старательно. Пусть мы даже сэкономим на топливе, станем топить только в детской, все равно нам не хватит на смотрителя и на швейцара. Ты ведь хочешь, чтобы галерея была открыта все будние дни.

— Я подумал об этом, Триши. Я сам буду смотрителем, и я сам буду швейцаром.

Он посмотрел ей в глаза. Как она это примет? Она побледнела и еле сдержала слезы.

— Ах, как занятно! — сказала она весело. — У тебя будет случай, Льюис, послушать, что они там говорят. Ведь стоит им раз присмотреться к картинам, понять, почувствовать их, и у них появятся преинтересные мнения… Скажи, я права? — Она отвернулась от мужа и подняла из кровати спящую девочку. — А ты как считаешь, малютка?

И Льюису тоже пришлось на минутку отвернуть лицо в сторону.

«Найдется ли во всем нашем городе другая такая женщина?» — спросил он себя. О, нью-йоркское общество сумеет насытиться этим новым скандалом: Льюис Рейси — швейцар и смотритель собственной галереи. Каково будет бедной Триши! Она ведь более чувствительна к грубым насмешкам, чем он, и она не захвачена его апостольским рвением. Каково будет ей терпеть их глумление и шутки? Но Льюис тут же прогнал свои невеселые мысли. Пробил час! Он докажет им всем, что это великая живопись, — ни о чем другом он не станет сейчас и думать! Ухмылки невежественных газетчиков его не тревожат. В его галерею придут просвещенные, разумные люди. Они увидят, поймут… И он им в этом поможет.

8

Вначале посетителей было достаточно, но голос картин оставался для них невнятен — не помогли и старания Льюиса. Поскольку считалось невиданным, чтобы человек в своем собственном доме показывал картины за деньги, и газеты язвили по этому поводу, то в самые первые дни галерея подверглась набегу охотников до шумных сенсаций. Эти гости вели себя дурно, и однажды, чтобы выставить их, пришлось даже позвать полисмена, который впервые за всю свою профессиональную практику столкнулся с подобной задачей. Вскоре, однако, само название на вывеске — речь ведь шла о «Христианском искусстве» — охладило этот класс посетителей, и их сменили другие, тупо-благопристойные. Они с рассеянным видом бродили по залам и, покидая выставку, говорили, что деньги потрачены зря. Позднее и этих не стало — наступил полный спад. От двух и до четырех каждый день Льюис, ежась от холода, сидел, окруженный своими сокровищами, или мерно шагал по пустынным, покинутым залам. Но он не считал сражение проигранным: вот-вот откроется дверь — и войдет посетитель. Тот самый, кого он так ждет.

Был вьюжный февральский денек, и Льюис уже более часа шагал по своей галерее, когда к дому подкатил экипаж. Он спешно распахнул двери; под шуршание шелков вошла Сара-Энн Гуззард, его сестра.

На мгновение Льюис опешил — так случалось в былые дни, когда он представал перед мистером Рейси. Годы замужества и миллионы придали его круглолицей сестре нечто от устрашающей фамильной величественности. Но Льюис встретил отважно ее пустой взгляд.

— Здравствуй, Льюис, — важно молвила миссис Гуззард, но тут же запнулась.

— Здравствуй, Сара-Энн. Рад, что ты пришла взглянуть на картины.

— Я пришла проведать тебя и свою жену… — Она снова запнулась, нервно огладила платье и быстро добавила: — И спросить, долго ли будет тянуться эта комедия?

— Ты имеешь в виду галерею? — усмехнулся невесело Льюис. Покраснев, она молча кивнула. — За последнее время, по правде сказать, зрителей поубавилось.

— Слава Всевышнему!

— Но пока жив хоть один человек, который захочет взглянуть на мои картины, я буду здесь, чтобы встретить его… Вот как тебя…

Она содрогнулась.

— Льюис, боюсь, ты не вполне представляешь…

— Вполне представляю.

— В чем же дело? Покончи с этим. Или тебе еще мало?

— Болтовни о картинах?

— Болтовни о тебе. Среди родственников. Во всех нью-йоркских гостиных. Ты бросаешь тень на отца.

— Отец сам завещал мне эти картины.

— Да, но не для того, чтобы ты выглядел с ними шутом.

Льюис холодно, рассмотрел возражение сестры.

— Ты уверена? А я думаю, для того он их мне и оставил.

— Не черни память покойного! Довольно и того, что ты сделал. Я не знаю, как терпит твоя жена. Ты унижаешь ее.

Льюис сдержанно улыбнулся.

— Унижение ей не впервой. Ее достаточно унижали у Кентов.

Сара-Энн покраснела.

— Я уйду, если ты будешь так со мной разговаривать. Я пришла с согласия мужа.

— Муж позволил тебе навестить брата?

— Он позволил мне обратиться к тебе с деловым предложением.

Льюис изумленно поглядел на сестру. Она залилась еще пущим румянцем, до самых лент своей шелковой шляпки.

— Вы решили купить мою галерею? — спросил он в качестве шутки.

— Разумеется, нет, ты нарочно дразнишь меня. Впрочем, на что не пойдешь, когда надо спасать имя Рейси… — Взглянув на картины, она опять содрогнулась. — Так слушай, мы с Джоном согласны удвоить пособие, которое тебе назначила мама. Но с одним непременным условием: ты покончишь с этой затеей. А мерзкую вывеску снимешь сегодня же.

Льюис молчал, как бы взвешивая предложение сестры.

— Я очень признателен, тронут и… удивлен тем, что вы предлагаете. Но, прежде чем я скажу «нет», мне хочется тоже внести предложение. Я готов провести вас с Джоном по своей галерее. А увидев картины, я уверен, вы сами поймете…

Теряя свою величавость, миссис Гуззард отпрянула:

— Нет, нет, ни к чему… Я и отсюда их вижу… Да и не берусь быть судьей.

— Ну что же, тогда пойдем в детскую и посмотрим на Триши и девочку.

— Да, конечно, — она подняла на брата растерянный взгляд. — Значит, ты не согласен, Льюис? Подумай еще. Ты ведь сам говоришь, что посетителей нет. К чему же упорствовать?

— Я жду… В любую минуту может прийти настоящий ценитель.

Ничего не добившись, миссис Гуззард пригладила перышки и пошла наверх вслед за братом.

— Мэри-Аделин, ты как попала сюда? — вскричала она, застыв на пороге детской. Триши сидела перед камином с ребенком на руках, а с низкого кресла напротив привстала другая дама, тоже пышно наряженная, но, несмотря на свои шелка и меха, державшаяся с несколько меньшим апломбом, чем миссис Гуззард. Миссис Кент подбежала к Льюису и прижалась к нему пышной щечкой; тем временем Триши поздоровалась с Сарой-Энн.

— Вот уж никак не думала встретить тебя, — заявила сестре миссис Гуззард. Было ясно, что она не посвятила сестру в свой благотворительный замысел и теперь опасалась, что это сделает Льюис. — А я просто так на минутку заехала поглядеть на милую крошку, на ангельчика… — И, громко шурша шелками, она обняла изумленную девочку.

— Я рада тебя здесь увидеть, — простодушно ответила Мэри-Аделин.

— Давно бы заехала, да эти вечные хлопоты. Триши поймет меня. Быть хозяйкой большого дома…

— Разумеется… И вы не побоялись этой ужасной погоды… — пришла к ней на помощь Триши.

Миссис Гуззард слегка подняла густые отцовские брови.

— В карете четверкой погоды не замечаешь. Какой прелестный ребенок! Прелестный! Мэри-Аделин, — строго сказала она, — если ты уже собралась, поедем в моем экипаже. — Но Мэри-Аделин тоже была важной дамой и спокойно встретила взгляд старшей сестры.

— Благодарю, Сара-Энн, карета ждет меня у подъезда, — возразила она. Потерпев вновь фиаско, Сара-Энн удалилась, взяв Льюиса под руку. Но привычка подчиняться сестре взяла верх в душе Мэри-Аделин. На лице ее появилось детски робкое выражение, и она поспешно надела свои меха.

— Я напрасно так резко ответила… Ей просто хотелось поехать вместе со мной… — пояснила она, и через две-три минуты он с усмешкой глядел, как обе сестры покатили в карете Гуззардов.

Он вернулся в детскую, где Триши баюкала девочку.

— Тебе не угадать, дорогая, зачем приезжала к нам Сара-Энн. Предложить отступную, чтобы я закрыл галерею.

Триши встретила это сообщение мужа, в точности как он того ожидал: она рассмеялась своим воркующим смехом и крепче прижала к груди малютку. Не без некоторого коварства Льюис решил испытать стойкость жены.

— Если мы снимем вывеску, они удвоят наше месячное пособие.

— Никому не дам тронуть вывеску! — вспыхнула Триши.

— Ну а мне? — хмуро спросил он.

Она обернулась с тревогой в глазах.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Дорогая моя… Они знают, что делают… У нас кончились деньги.

Подойдя к ней, он обнял ее и ребенка.

— Ты сражалась, как целая армия храбрецов, но сражение подходит к концу. Расходы оказались крупнее, нежели я ожидал. А денег под залог наших картин банк не дает. К ним боятся даже притронуться.

— Знаю, — откликнулась Триши, — знаю от Мэри-Аделин.

Льюис залился злым румянцем.

— А откуда, черт побери, Мэри-Аделин узнала об этом?

— От мистера Риди, наверное, но не надо сердиться. Она полна добрых чувств. Она не хочет, чтобы ты закрывал галерею, пока ты веришь в нее. Они с Дональдом Кентом предлагают деньги взаймы, и мы сможем еще год продержаться. С этим она и приехала.

Впервые за все эти годы нелегкой борьбы Льюис почувствовал, как в груди у него закипают горячие слезы. Верная Мэри-Аделин! Ему вспомнилось раннее утро в старом доме в Хай-Пойнте, когда Мэри-Аделин с корзинкой в руке спешила украдкой от всех к жене мистера Эдгара По, угасающей от чахотки…

— Милая Мэри-Аделин! Какая умница, молодец! У нас еще целый год… — он умолк и прижался к личику Триши мокрой щекой.

— Ну как, дорогая, — сказал он, — что ответим, да или нет?

Он слегка отстранился и посмотрел на нее вопросительно.

Она тихо улыбнулась, и он улыбнулся в ответ.

— Разумеется, да!

9

В пору моего детства — это было полустолетием позднее — изо всех Рейси, столь мощных и столь известных в Нью-Йорке сороковых годов, оставалась в живых одна-единственная старая дама. Как и многие отпрыски горделивых колониальных семейств, Рейси вымерли начисто; о них помнили разве что три-четыре старухи, один или два специалиста по генеалогии да сторож в Тринити-Черч, хранитель могил.

Оставались, конечно, кое-какие семейства, соединенные с ними (и между собой) отдаленным родством, — Кенты, Гуззарды, Косби, другие, охотно сообщавшие вам, что один из их пращуров подписал Декларацию независимости, но при том вполне равнодушные к судьбе его прямого потомства. Где же они, куда делись эти старые, заслуженные ньюйоркцы, сорившие деньгами и жившие в свое удовольствие? Развеялись горстью праха, позабылись в то же мгновение, как стихли их пиршества и опустели в церквах их почетные скамьи.

Мне имя Рейси запомнилось с детства, потому что последняя представительница их рода, почтенная старая дама, находилась в каком-то родстве с моей матерью; и в те дни, когда маме казалось, что я буду примерно себя вести (главным образом потому, что назавтра мне было обещано что-нибудь соблазнительное), она брала и меня к старой мисс Алатее.

Алатея жила затворницей в доме, который у нас назывался «домом дядюшки Эбенезера». Когда-то, возможно, его почитали архитектурным шедевром, но сейчас он был лишь чудовищной, хотя и почтенной реликвией канувших в Лету времен. Ревматическая мисс Рейси восседала в огромной нетопленой комнате на втором этаже посреди палисандровых этажерок, столиков с бисерными узорами под стеклом на столешницах и портретов бледных, унылых господ в странной одежде. Сама Алатея была грузной угрюмой старухой в видавшем виды чепце из черных кружев, и настолько глухой, что временами казалась каким-то обломком позабытого прошлого. Розеттским камнем,[28] ключ к которому безвозвратно утерян.

Даже для мамы, взращенной в уважении к семейным традициям и мгновенно угадывавшей, кого именно мисс Алатея Рейси имеет в виду, когда что-то бубнит о Мэри-Аделин, Саре-Энн или «дядюшке докторе», общение со старухой бывало подчас затруднительным, и тогда мои детские выходки, прерывавшие их беседу, приносили ей облегчение.

И вот как-то, сидя с мамой у мисс Алатеи и рассеянно шаря глазами по комнате, я приметил на стенке среди мертвенно-бледных господ рисованный цветными карандашами портрет темноглазой, с высоким лбом девочки в платье из клетчатой шотландской материи и в украшенных оборками панталончиках. Ухватившись за мамин рукав, я спросил ее, кто эта девочка, и мама сказала: «Луиза Рейси. Умерла от чахотки, бедняжка. Кузина Алатея, сколько было Луизе, когда она умерла?»

Чтобы втолковать Алатее этот простейший вопрос, потребовалось немало стараний. Когда наконец она раскусила, в чем дело, и, Бог знает чем недовольная, пробасила «одиннадцать», мама настолько умаялась, что больше не в силах была продолжать диалог. Обернувшись ко мне с той особой улыбкой, которую мы с ней хранили исключительно друг для друга, она мне сказала: «Бедная девочка должна была унаследовать коллекцию Рейси».

Мамино замечание в ту пору мало что мне разъяснило. К чему относилась ее усмешка, я тоже не понял.

Это давнее происшествие ожило в моей памяти, когда в один из нечастых моих наездов в Нью-Йорк в минувшем году я пришел пообедать к Джону Селвину, моему старинному другу-банкиру, и, прохаживаясь по его отделанной заново библиотеке, вдруг застыл, встал как вкопанный, уставившись на каминную полку.

— Ну и ну! — сказал я, не в силах оторвать глаз от картины.

Мой хозяин расправил плечи, засунул руки в карманы, и лицо его выразило ту притворную скромность, которую принято напускать на себя, когда хвалят что-либо, находящееся в вашем владении.

— Да-да! Макрино д'Альба. Все, что мне удалось ухватить из собрания Рейси.

— Все, что вам удалось ухватить?! Ну я вам скажу!..

— Вы не видели, значит, что там был за Мантенья![29] А Джотто! А Пьеро делла Франческа! Из лучших делла Франческа, какие вообще есть на свете. Девушка в профиль, с жемчужной сеткой на волосах, на фоне цветов водосбора. Картина вернулась в Европу… Кажется, в Национальную галерею. А маленький Карпаччо!.. Господи Боже!.. Упоительнейший святой Георгий… Этот ушел в Калифорнию… — Мой друг опустился в кресло со вздохом голодного человека, которого отогнали от пиршественного стола. — С трудом сколотил на свою… чуть было по миру не пошел, — сообщил он, как бы испытывая при этом некое утешение.

Я рылся тем временем в памяти, пытаясь отыскать верный ключ к его словам о собрании Рейси. Он назвал его так, словно каждому, кто интересуется живописью, оно должно быть отлично известно.

Тут меня озарило, и я словно вновь увидел загадочную усмешку на лице моей мамы.

— Послушайте, это не те ли картины, которые должны были перейти к бедняжке Луизе?

Селвин недоуменно поглядел на меня.

— Что еще за бедняжка Луиза? — и, не дожидаясь ответа, сказал: — Год назад они были у этой дурехи, у Нетты Косби. Понятное дело, она ни о чем не догадывалась.

Мы вопросительно поглядывали один на другого. Мой друг удивлялся моей малой осведомленности, а я, со своей стороны, старался проникнуть в генеалогию названной им Нетты Косби. Мне это наконец удалось.

— Косби? Вы имеете в виду Нетту Кент, которая вышла за Джима Косби?

— Именно. А Кенты в родстве с Рейси… Потому ей и достались картины…

Мной по-прежнему владели воспоминания.

— Я ведь чуть не женился на ней, когда кончил Гарвард, — сказал я, более адресуясь к себе, нежели к собеседнику.

— И получили бы в жены набитую дуру. Зато в придачу собрание дорафаэлевских итальянцев, одно из прекраснейших в мире.

— Прекраснейших в мире?

— Ну да, вы что, сами не видели? Впрочем, вы не могли его видеть. Сколько лет провели вы в Японии?.. Четыре года, так я и думал. А Нетта нашла картины только этой зимой.

— Что значит — нашла картины?

— На чердаке у старой мисс Рейси. Помните эту старуху, мисс Алатею? Жила на Десятой улице в страшном особняке, когда оба мы были мальчишками. По-моему, состояла в каком-то родстве с вашей матушкой. Так вот, старая дура прожила там добрых полвека, а на чердаке у нее, над самой башкой, лежало все это время на пять миллионов картин. Их, наверное, свалили туда после смерти бедного Рейси, он купил их в Италии бог весть когда. Не знаю, какой это Рейси, в этих Рейси сам черт ногу сломит, а я в родословных никогда не был силен. Знаю только, что всем и каждому Рейси приходились кузенами; возможно, это и было основным их занятием. И нью-йоркский Дом Рейси тоже, думаю, назван в их честь, хоть они его и не строили… Но был среди них один Рейси, молодой человек, о котором я очень хотел бы узнать поподробнее. От Нетты мне перепали кое-какие крупицы — ей-то вообще все равно. Совсем еще юным, только что из колледжа, он поехал в Италию, отец поручил ему купить старых мастеров для своей галереи; дело было, я думаю, в сороковых годах прошлого века. И он вернулся домой с этими неслыханными, с этими потрясающими картинами!.. Мальчуган в его возрасте!.. Только подумать!.. А старик лишил сына наследства за то, что тот привез хлам! Оба, и он и жена, умерли уже очень давно. Над ними так потешались после этой истории с картинами, что им пришлось скрыться, уехать куда-то в провинцию, жить там отшельниками. В спальне у Алатеи висели, говорят, их портреты; очень странные люди, не от мира сего. Один и я увидал, когда заезжал последний раз к Нетте; их девочка, единственное дитя, худенькая большелобая девочка. Бог мой, так это же ваша бедняжка Луиза.

Я кивнул.

— В платье из шотландской материи и в панталончиках?

— Да, в этом роде. А после смерти Луизы и обоих ее родителей картины, я так понимаю, достались старой мисс Рейси. В общем, тогда или позже — все равно безумно давно — Алатея их унаследовала вместе с особняком на Десятой улице. А когда и ее час пришел, оказалось, что за все эти годы старуха не удосужилась подняться хоть раз на чердак и взглянуть на картины.

— Хорошо, что же дальше?

— Что дальше? Она умирает без завещания, а Нетта Кент, теперь уже Косби, — ее ближайшая родственница. Наследство казалось сперва незавидным; Косби нуждались в наличных и решили продать особняк, а картины, мебель и прочее пустить с молотка.

Аукционист объяснил им, что за картины много не выручишь и пускать их в продажу с постельным бельем, коврами и кухонной утварью — значит самим сбивать цену и на то, и на это. Картины (их было двадцать пять — тридцать) Косби решили привести в божеский вид и развесить у себя, благо стены пустые. «Сейчас они в паутине, — подумалось Нетте, — но среди них должны быть приличные копии ранних итальянских полотен». Лишних денег, конечно, не было, и Нетта решила: чем тратиться на специалиста, она почистит картины сама. Но едва, засучив рукава своей кофты, она принялась за работу, является всеведущий Некто: вы ведь знаете эти сюжеты, в последний момент возникает именно такой господин. В нашем случае им оказался молчаливый француз, как-то связанный с Лувром. Француз привез Нетте письмо из Парижа, и она позвала его на один из своих идиотских приемов. Доложили о госте, и Нетта подумала: будет недурно, если он увидит ее неглиже, — вы ведь помните, какие у Нетты прелестные руки. Гость входит в столовую, видит ведро с кипятком, мыльные хлопья и Нетту перед картиной, и он с бешеной силой хватает Нетту за ее прелестные руки — так что оставляет на них черно-лиловый синяк.

— Черт побери! — орет он. — Только не горячей водой!

Мой друг откинулся в кресле со вздохом, в котором ужас и облегчение слились воедино; и мы стали глядеть на бесподобное «Поклонение волхвов».

— Вот почему она мне досталась дешевле. Старый лак почти весь оказался смыт, безвозвратно погублен. К счастью для Нетты, она не успела коснуться других картин. Что вам о них сказать? Нужно видеть собственными глазами. Одну минуту, у меня, кажется, был каталог.

Он стал искать каталог, и я, памятуя, что чуть не женился на Нетте, задал ему вопрос:

— Ну а Нетта, что же, ни одной себе не оставила?

— Почему не оставила? Оставила — только в виде «роллс-ройсов» и жемчужных колье. А их новый особняк на Пятой авеню видели? — Он иронически улыбнулся. — Смешнее всего, что Джим уже твердо решился с ней развестись… Но тут объявились картины…

— Бедняжка Луиза, — пробормотал я.

© Перевод, Старцев А. И., 1991 г.