Повесть из .
Сижу я сейчас в Москве, в парке Ботанического сада, на лавочке. Июль, Воскресный день. На душе — благость.
До одури пахнет столетними липами и березой, и если заткнуть уши и смотреть только на верхушки деревьев и облака, то совсем как в лесу. Кажется, что лежишь на траве и кусаешь былинку под ход немудрящих мыслей.
Июль наваливается на меня теплом, густым от деревьев воздухом, и слышно, как попискивают в кустах, за спиной птахи. С дальних улиц доносится приглушенный треск мотоциклов И древний трамвайный звон.
…Прозвякал и укатил к Рижскому вокзалу трамвай. А по тенистой дорожке прошел мимо меня старичок. С транзистором. Ему бы о пенсии думать, о склерозе, о спасении души, о том, как жаль будет оставлять этот мир С его березами, заботами, воробьями, друзьями, похмельем и поступательным движением истории. А он шел и тащил дуэт Эдвина и Сильвы, бодрый старичок современник.
Пожалуй, сознательная моя биография началась лет двадцать назад, после того случая, когда мы по водосточной трубе влезли на второй этаж школы, вскрыли дверь директорского кабинета, потом ящик стола и обнаружили там груду самодельных пистолетов, заменявших нам довоенные пугачи. Тогда, после войны, у нас мания была на эти «поджиги»-самопалы, и учителя с ног сбивались, отбирая небезопасные игрушки.
Было нас четверо приятелей-самопальщиков: Мишка Абдул, Пыч, Валька Сонный и я. В директорском кабинете бывали мы редко; как известно, туда водят для чтения нотаций, а во время нотации не особенно поглазеешь по сторонам. Мы тщательно проверили все шкафы, взяли свои дюралевые пушки, потом ребята пошли в примыкавшую к кабинету кладовку, где валялось поломанное барахло из физкабинета: катушки Румчорфа, электростатические машины, сломанная модель паровика, а я стал исследовать письменный стол. Почему-то я свято верил в легенду, что на каждого из нас заведен особый кондуит, где записаны все наши грехи, тайные и явные наши мысли, а также прогноз на будущее. Очень мне хотелось узнать, что там про меня написано. Так и наткнулся я на письмо в незапечатанном конверте.
Стыдно мне было его читать, но читал. Объяснялся директор в любви нашей учительнице по литературе, тишайшей Марии Павловне. Видно, что-то между ними уже было, так как обращался он к ней просто «Маша», а подписался «Алексей», хоть был для всех Алексей Алексеич. В мучительном стыде, что я узнал тайну взрослых, да еще про любовь, просидел я, краснея, минуту или больше, а потом, словно дьявол меня трахнул по затылку, заорал:
— Га, ребята, диреша учителке письмо пишет!
Мы читали письмо вслух и реготали, и хрюкали, и паясничали, и потом, уже вовсе ошалев от собственного свинства, взяли с подоконника мел и на двери каждого класса на двух этажах и на полу, и на досках, и на стенах написали крупно: «Маша + Леша», «Маша + Леша».
Как и положено при каждом преступлении, пришла к нам трусость. И хоть пыжились мы друг перед другом изо всех сил, но в кабинете сделали все, как было: стол заперли, и дверь заперли, и даже окно ухитрились закрыть, спустившись опять по водосточной трубе. Авось минует неминуемое, пронесет стороной.
Даже сейчас стыдно за эту дурь…
На другой день нам в школе ничего не было, а на третий Мария Павловна принесла сочинения, а в сочинениях я неведомо зачем городил ужасный мрак, штормы и бурные чувства, будто я в Байроны готовился. Мария Павловна протянула мне мою, как всегда, исперечерканную тетрадку и, как всегда, подняв тонкие белесоватые брови, спросила: «Зачем вы все это пишете?» А я подумал: «Ладно, ладно, вам-то что пишут!»
Было мне легко, ибо шкода, значит, сошла, — устыдился директор, что мы его тайну по всей школе разболтаем. Тут-то меня и вызвали к директору.
Директорский кабинет находился в конце коридора, и я шел по коридору на ватных ногах, а потом понял, что это уже конец, такого мне не простят; и стало равнодушно и пусто, даже не особенно интересно было, как директор догадался, что идею забраться в кабинет подал я и я же заорал: «Га, ребята, диреша учителке письмо пишет!» Еще я думал, кто там, кроме директора, перед кем тянуть: «Я ничего не знаю…» Шел я мимо дверей, уроки были в самом разгаре, и каждая дверь, как клапан, выдавала мне порцию учительской премудрости про Навуходоносора, равнобедренный треугольник, семейство пасленовых, и еще были визг и хохот в шестом. Так с каждым шагом я делался все более и более пропащим человеком, а перед самой дверью стал спокойно мудр жалкой мудростью неудачника, привыкшего к пощечинам судьбы.
Директор был один. Сидел он за пустым столом, а на стол, на синее сукно, падал солнечный свет, и вверх-вниз плясали в этом свете пылинки. Правый рукав директорского пиджака был подколот, как всегда, булавкой; из-за того, что он писал левой рукой, я и узнал тогда сразу его почерк на письме; и загнутые кончики полосатой крепдешиновой рубашки, галстук с громадным косым узлом, все было, как раньше, кроме директорского кивка на стул: «Садись!»
Ни одному шкоднику еще не предлагали в нашей школе садиться. Я понял, что дело мое совсем плохо.
Директор смотрел в окно. Было видно, как Косая Авдотья, сторожиха, выводит из сарая престарелую Муньку, школьную лошадь. Они с Косой Авдотьей без слов понимали друг друга и одинаково считали нас оболтусами, а не людьми. Только Авдотья стукала нас иногда по затылкам, а Мунька никогда. Но Авдотья нас еще и кормила. В ее комнате, тут же в школе, можно было, когда выгонят с уроков, сидеть и слушать, какой хороший был ее мужик (погиб в сорок втором), и какой был хороший сын Генка, и что Генка скоро придет из армии в капитанской форме со штанами навыпуск и с погонами.
В тот раз я, конечно, не размышлял об Авдотье, а искоса смотрел на директора и ждал. Мы ведь любили нашего директора за то, что он с одной рукой мог за двадцать метров нарисовать пульками из духового ружья правильную пятиконечную звезду и плавал с этой одной рукой. Лицо и разговор у него были не наши, не здешние, сухое лицо, большеносое, весь седой, и хоть у нас в деревне непривычное сначала всегда осмеют, над ним не смеялись; чувствовали в нем какой-то свой стиль, равноправный нашему вятскому стилю.
Так сидели мы довольно долго, пустота внутри меня все не проходила, и я с каким-то величайшим легкомыслием стал размышлять о том, что, может быть, Мунька и Косая Авдотья даже разговаривают между собой и все понимают.
Директор, наконец, повернулся ко мне и, ей-богу, по-моему, искренне удивился, меня увидев. Так с этим удивленным выражением он смотрел на меня — видно, забыл сделать подобающее по педагогике выражение лица, а может, просто не считал нужным его делать.
— Ты знаешь, Ивакин, что такое подлец? — спросил он.
Я только открыл было рот, чтоб затянуть: «Я ничего не знаю, я ничего не делал…», но он прервал меня:
— Знаешь, конечно. Так вот, ты уже дошел до грани. Из тебя может вырасти простой, обычный негодяй. Ничего больше, кроме негодяя. Иди!
…На урок я не пошел тогда, а пошел в парк, или, как его называли, «сад» при школе, хотя никаких фруктов там не водилось, а были громадные липы, тополя и березы.
В парке имелась физкультурная площадка: волейбольная сетка, шест, разные там стенки и бревна. На шесте можно было здорово качаться; и если подобрать размах, то столбы, на которых он висел, начинали дрожать, скрипеть и шататься чуть меньше шеста. Я повис на этом шесте и все качался, качался, все шире и больше, столбы ходили ходуном, а я летал где-то в поднебесье и ждал, что сейчас лопнет визжащая петля на шесте, я грохнусь на землю, а сверху свалится бревно и раздавит мне череп. Тут меня и застали Мишка Абдул, Пыч и Валька Сонный.
— Он убиться хочет, — сказал Пыч, — его из школы выгнали.
— Плевать, — сказал Абдул. — В ремеслуху пойдет. У меня брат…
Тут я приспустился на шесте, стал качаться потише. У меня вдруг прорезался непостижимый интерес к «ремеслухе». Да и про Мишкиного брата, Абдула-старшего, стоило послушать. Три года назад он уехал в Челябинск в ремесленное училище и потом появлялся несколько раз в селе в форме ремесленника и все более и более делался городским, а прошлый год приехал уже без формы, в шелковой рубашке с закатанными рукавами и при часах. По этому случаю несколько взрослых парней решили его побить, так уж они сочли необходимым. Вскоре всем на той вечеринке стало известно, что сегодня будут Абдула-старшего бить. Парни — из тех, кто не дорос до армии в последний военный год, — собрались кучкой: видно, решали, кто первый пойдет и врежет ему по уху. Все решала абдуловская хитрость: надо было по правилам ему собрать двух-трех приятелей, потом отойти, вроде как покурить, и потом уже одному Абдулу отделиться и что есть духу чесать домой; никто бы его не осудил. Но не нашлось у Мишкиного брата двух-трех приятелей; и он, к всеобщему восхищению, снял демонстративно часы, положил их в карман, а потом стал подходить к совещающимся: «О чем интересном разговор, ребята?» Так ничего и не получилось, а у нас, пацанов, стало одним героем больше.
Мы немного поговорили о «ремеслухе», Мишка Абдул сказал, что он, если надо, брату напишет и тот устроит меня в самолучшее место. Потом Мишка и Пыч ушли, а мы с Валькой Сонным остались вдвоем, потому что были друзьями.
С Валькой Сонным было хорошо. Особенно когда надо было обсудить коренные вопросы жизни, потому что Сонный Валька умел задумчиво моргать своими поросячьими ресницами и отвечать не спеша, что и придавало нужную солидность разговору. Кроме того, Валька категорически не курил, даже пробовать не хотел, настолько категорически, что его даже дразнили за это. В общем я считал его правильным парнем, не чета Мишке или Пычу.
И вот мы с ним сидели в нашем сарае, где зимой хранилось сено, и обсуждали мой дальнейший жизненный путь.
— В школе мне не жить, — сказал я. — Подамся в ремеслуху. Решено.
— Не отпустят, — сказал Валька.
— Как не отпустят, если я подамся?
— Так, — сказал Валька.
Тут я ему рассказал все о директоре, и о себе, и о нашем разговоре. Кое-что я ему прибавил, а когда прибавил, так и сам поверил в это; и получилось так, что директор предсказал мне ужасную будущность преступника, и нет мне от этой доли спасения, если только что-нибудь свыше не осенит меня — не отведет от уготованного пути. Факты-то были налицо: вызывали все-таки одного меня, и вызывали, конечно, за письмо, а я и есть главный виновник, про других директор даже не спрашивал — следовательно, давно я у него уже лежу весь видный как на ладошке.
Сонный Валька все это понял, а еще больше он понял, что раз директор другими не интересовался — значит ничего с ним не будет, а этого он боялся больше всего, потому что Валькина мать очень уважала директора; он даже к ним в гости иногда заходил, не как директор, а просто как сосед по улице и человек.
Валька ужасно обрадовался, что ему все сошло с рук, стал чрезвычайно добр и целиком переключился теперь на обсуждение моего будущего.
— Это точно, — сказал он. — Человек еще родиться не успел, а за него уже все придумано. И редко кто увернется, все равно что с поезда на полном ходу соскочить.
— С поезда-то я спрыгну.
— Ну, это другой поезд, — не соглашался Валька. — С этого не особенно напрыгаешь…
Так мы сидели в сарае на куче старого, пахнущего брожением сена. Вечер был. В сарай сквозь дыры в потолке вначале падали красные закатные лучи, а потом все посинело, стало холодно и тревожно, как всегда бывает тревожно весной, когда вечер и подмораживает после погожего дня. Плакать почему-то хотелось, но без слез и неизвестно о чем.
— Знаешь, — без всякой связи сказал Валька. — Есть у нас дома одна странная вещь. Мы ее с собой по строгому наказу отца, когда эвакуировались, вывезли. Там какие-то бумаги о каком-то человеке. Дед этого человека знал и оставил бумаги отцу, а отец все говорил, что вот будет у него свободное время и он напишет об этом человеке всему миру и в назидание балбесам вроде меня.
— Слушай, — сказал я. — Дай-ка ты мне эти самые бумаги. Может, там и есть все, что мне нужно.
— Нельзя, — вздохнул Валька. — Мать голову оторвет.
— Валька! Я же один за всех вас отдуваюсь. Неужели хочешь, чтоб я совсем погиб?
— Ладно, — подумав, сказал Валька и ушел, промолвив, что сейчас вернется. Видно, понял серьезность момента.
Валька пришел быстро и вытащил из-под полы не очень большую шкатулку. Шкатулка была из твердой темной кожи с медным замочком. Сразу видно, что старинная вещь.
— Давай, — сказал Валька. — Надо шкатулку обратно, чтоб мать не заметила.
Я быстренько разгреб землю и вытащил свой личный сейф: крупнокалиберный артиллерийский снаряд. Взрывчатки в снаряде не было, а отверстие, куда ее должны были положить, было завинчено зачем-то хорошей пластмассовой пробкой. Наверное, это был очень хороший специальный снаряд, раз его пустую болванку завинчивали пластмассовой пробкой.
— Смотри, — сказал Валька. — Чтоб до завтра не отсырели.
Он очень завидовал, что у меня есть такой сейф, который свалился с платформы, когда везли на переплавку военный лом.
На следующий день было воскресенье. Мать с утра уехала на базар в райцентр. Я остался дома, сидел и мечтал об одностволке с пузатым японским затвором, которую дядя Гриша обещал подарить, если буду человеком.
Было очень тепло. Текло с крыш. Куры во дворе блаженствовали, разгребая навоз.
В дверь стукнули два раза пяткой, один раз кулаком и один раз спиной. Это был Сонный Валька.
— Ничего не заметили, — сказал он. — Тащи снаряд.
Мы выкопали снаряд, холодный от мерзлой земли. Куры кинулись в сарай: наверное, решили, что мы для них червяков копаем.
— Кыш, — сказал Валька и принялся кряхтеть над пробкой.
Он был послабее меня. Потом мы пошли в дом, вытерли клеенку на столе и положили на нее бумажный сверток.
Состоял этот сверток из плотных линованных листов в клеточку, только листы были размером побольше нынешних и клеточки покрупнее. По-видимому, это был дневник. А может быть, просто переписанные выдержки, так как почти вся тетрадь была исписана ровным разборчивым почерком без помарок, зачеркиваний и одними и теми же зеленоватыми с радужным отливом чернилами. Чернила были хорошие, не расплылись. На первой странице стояла фраза:
«Непостижимость цели нашего назначения, безграничность желаний человеческих и суета всего подлунного наполняют иногда душу ужасной пустотой».
Больше ничего на этой странице не было. На второй, точно посреднике, изложено:
В старинной книге «Чудеса мира» с подзаголовком «Живописная панорама удивительных созданий природы и трудов рук человеческих» сказано: «…и никогда ум наш не перестанет предаваться очищаему душу восторгу при виде таинств подлунного мира».
Далее, на третьей странице, начинался текст. Наверху по-латыни — «Rhodostethia rosea» и два раза подчеркнуто красным.
Вот этот текст:
«С детских лет мое внимание было приковано к легенде об удивительной птице — розовой чайке арктических стран, Впервые мне рассказал о ней Адам Спицын, один из костромские чудаков. Все жалованье почтового чиновника тратил он на приобретение книг о путешествиях в арктические страны, на выписку прейскурантов и приобретение наимоднейшего охотничьего оружия: штуцеров, винтовок, ужасной мощности „слоновьих“ ружей. Путем трехлетней экономии он купил даже удивительный „ланкастер“ — точную копию штуцера, с которым ходил по пустыням Центральной Азии великий исследователь Николай Михайлович Пржевальский. Этот Адам Спицын, никогда и никуда из Костромы не выезжавший, снабжал меня книгами о славных путешествиях Джона и Себастьяна Каботов, я читал отчет об экспедиции Парри и гибели ста человек экспедиции Франклина. Он рассказал мне, что в пустынях Севера встречается иногда удивительная птица — чайка розового цвета. „Влияние этой птицы на умы человеческие столь велико, — говорил он мне мечтательно, — что люди, увидев ее, навсегда заболевали двумя болезнями: противоестественной тягой к стуже полярных стран и отвращением к суете человеческих поступков“. Он, кстати, давно уже болел этими болезнями, хотя и не видел розовой чайки.
Спустя некоторое время я с удивлением узнал, что розовая чайка (Rhodostethia rosea) фигурирует во многих справочниках как реально существующий вид. Долгие поиски пролили некоторый свет на сие загадочное явление.
Впервые о розовой чайке сообщил капитан Джон Росс, участник знаменитой полярной экспедиции Парри. Экспедиция занималась поисками Северо-Западного прохода среди бесчисленных островов Канадского архипелага.
Капитан Росс командовал одним из судов экспедиции. Среди прочих участников на борту находился его племянник, Джемс Росс, прославившийся позднее открытием северного магнитного полюса.
В 1823 году судно проводило третью, последнюю зимовку у берегов земли Мелвилла — обширного низменного острова, среди унылых холмов которого паслись редкие стада мускусных овцебыков и карибу.
23 июля 1823 года в ожидании скорого вскрытия льдов почти весь состав экспедиции отправился охотиться на мускусных быков, чтобы пополнить запасы мяса. Примерно в полумиле ходьбы от корабля Джон Росс заметил каких-то небольших птиц, по-видимому чаек, кружившихся надо льдом в странном, напоминавшем ломаный полет летучей мыши танце. При приближении людей птицы не улетели. Рассеянный свет туманного дня не позволял рассмотреть их подробно, и Джон Росс со свойственным исследователю любопытством, а может, просто из спортивного азарта подстрелил двух птиц из кружившейся стаи. Вот что он пишет об этом:
„Невероятная картина предстала нашим глазам. На вытаявшем весеннем льду лежали две птицы — чудо из чудес, когда-либо виденных человеком. Вся грудь и низ живота их были окрашены в нежнейший розовый цвет, какого, смею уверить, никогда не добьется кисть любого, даже гениального, живописца. Клюв и ноги были карминно-красными, как самые драгоценные кораллы южных морей, нижняя часть крыльев и плечи отливали голубым перламутром. И в завершение этого изумительного сочетания красок шею каждой из птиц украшало сверкающее черным агатовым пером ожерелье. В немом восторге мы забыли все тяготы перенесенных бед, только слышен был благоговейный шепот, и убитые птички бережно, как драгоценность, переходили из рук матросов в руки офицеров, от офицеров к матросам. Ничуть не испуганная нашими выстрелами стая летала над нами с тихими странными криками; иные садились на торосы или пробегали по льду короткое расстояние и напоминали лепестки невиданных роз, чудом занесенных в ледяную пустыню. Позднее путем тщательного опроса я установил, что ни у одного из нескольких десятков присутствовавших не возникла мысль выстрелить еще, хотя все стояли с заряженными и готовыми к стрельбе ружьями. Таково было странное влияние пережитого нами момента. Больше мы этих птиц не встречали…“
Снятые с величайшей тщательностью шкурки двух птиц Джон Росс благополучно доставил в Англию. И это в какой-то степени послужило ему спасением. Суровое английское Адмиралтейство признало экспедицию чрезвычайно неудачной, не оправдавшей затраченных средств. Джону Россу угрожал чуть ли не суд или, во всяком случае, разжалование. Но подхваченная газетами весть об открытии удивительной птицы помогла ему. В Британский музей, где были выставлены чучела, изделия лучших чучельных мастеров Англии, шли тысячи любопытных, юмористический „Панч“ помещал карикатуры, как сотни английских юнцов бегут из дома, чтобы поступить в королевский флот и собственными глазами увидеть „чайку Росса“, северное поветрие отразилось на дамских модах. Джон Росс, по некоторым сведениям, заболел после перенесенных тягот странной болезнью: до последних дней своей жизни он изучал обширные архивы Адмиралтейства, пытаясь найти в секретных отчетах знаменитых и безвестных путешественников упоминание о встреченной им редчайшей птице.
В научных же кругах разгорелся жаркий спор: кем считать вновь открытую птицу? Объяснить ее окраску чисто местной географической особенностью или случайной игрой природы, как, например, белая окраска животных и птиц альбиносов, или же принять ее как новый и чрезвычайно редкий вид? Многие весьма знаменитые своими трудами ученые указывали на то, что, несмотря на громадное количество сведений о пернатых, накопившихся от древних до наших дней, никто никогда и нигде не упоминал о розовой чайке и что странный сей феномен был бы более уместен в лесах Южной Америки, у африканского или индийского побережий.
При всем уважении к научным авторитетам я могу заметить только одно: животные-альбиносы стаями не ходят, а Джон Росс видел именно большую стаю одинаково окрашенных птиц, что подтверждали десятки свидетелей и, кроме того, новая птица имеет клиновидный хвост, какого не имеет ни одна из известных нам птиц семейства чаек…»
Мы с Валькой читали все это вслух по очереди. Вскоре я заметил, что Валька не слушает меня, а размышляет о каких-то своих проблемах. В конце концов он придвинул к себе мою тетрадь с задачами и принялся рисовать на обложке глобус, какой-то странный.
— Ты слушаешь или нет? — спросил я.
— Угу, — ответил Валька, продолжая рисовать кривой глобус.
— Хватит на сегодня, — сказал я наконец.
Мы снова закопали снаряд в сарае. Ощущение великой тайны так и пропитывало нас насквозь. Мы собрались было торжественно помолчать, но долго не вытерпели. Валька сказал:
— Знаешь, если бы карту хорошую, то можно поехать искать эту птицу. В тамбуре бы доехали. Где эта земля Мелвилла?
— В атласе где-нибудь, — сказал я.
…Потом наступило лето, экзамены; мы кончили седьмой класс, и все старое тоже кончилось. Мишка Абдул ушел по стопам брата в ремесленное. Пыч уехал в Нижний Тагил к дяде. Валька Сонный неожиданно укатил в Германию, куда их вызвал отец-подполковник. Валька перед отъездом совсем ошалел, даже меня не узнавал от волнения.
Мать во что бы то ни стало решила дотянуть меня до десятого класса, а дядя Гриша все-таки подарил для поощрения свою древнюю одностволку времен японской войны. Я начал пропадать в лесу, осваивать загадочные лесные местности: Шамониха, Ивковское болото, Кривые Бугры. В этих странствиях по сосновым вятским лесам я твердо решил, что стану путешественником. Про орлов и бушующее море писать в сочинениях бросил, решив все это переживать тайно, и начал получать четверки.
…До сих пор не пойму, кой дьявол понес меня в пединститут. Может, потому, что — институт этот имелся рядом, в области, и мать сказала: «Картошку будешь с собой возить, сало можно прислать», — мудрый фактор.
Так или иначе, послал я документы в педагогический и стал ждать вызова, а сам с непонятным даже себе самому усердием стал на речке готовиться к экзаменам. Хорошее было лето тогда — солнце такое, что больно читать ослепительно белые страницы учебников, и душа от законов Ньютона и правил правописания уходила в какие-то смутные закоулки, где бродят биотоки жизни, и хотелось просто мечтать, преимущественно о путешествиях и подвигах при этом. Книжка у меня такая имелась: Д. Ливингстон, «Путешествие по Южной Африке». А на обложке — буйвол, негр и крокодил.
Когда передо мной возник этот пединститут, в выборе факультета я не колебался. Конечно же, географический. Откуда было мне знать, что учитель математики — отнюдь не математик, физики — не физик, географии — далеко не географ, но всегда учитель.
Но тогда я об этом не думал, а думал о том, как хорошо будет бродить с винтовкой по разным местам; может, где еще горные хребты неоткрытыми валяются, или там пещеры и гигантские озера с неизвестными названиями. Племена…
Эти благие мысли заставили меня усердно трудиться. Одностволка моя праздно висела на стенке.
Там, на реке, я познакомился с интересным человеком — Колькой Силимой. Тогда ему было пять лет — мне восемнадцать. Раньше я на таких внимания не обращал, а сейчас заметил, потому что Колька Силима приходил каждый день к тому же омуту, где я зубрил учебник, и проводил там весь день. Может, потому я его заметил, что раньше кругом интерес, а тут я, река да учебники. Веснушки у Кольки шли до самого пупка, и его прозвище я разгадал сразу: шло оно от цвета Колькиных волос и слова «солома». Было бы противно всем законам естества, если бы наши пацаны, давая прозвище, не превратили солому в Силиму.
Я убежден по сей день, что Колька от самого рождения был глубочайшим натурфилософом.
— В этом омуте Момко живет, — сообщил он мне.
— Какой Момко?
— Живет, — сказал Колька убежденно. — Так надо.
Даже для пятилетнего человека Колька врал очень много. Он был убежден в необходимости и естественности вранья. Когда он видел меня обложенным книжками, он верил, что я просто готовлюсь к небывалому сверхвранью. За это он меня и уважал.
Однажды с Колькой случилась катастрофа. Встретил я его на улице в отглаженном городском костюмчике, с карманами, набитыми ценными вещами. Колька вынул из-за спины руку и показал мне тульский пряник. Все-таки я был человеком, причастным к культу великого Момко. Есть Кольке, как видно, уже не хотелось, и пряник числился принадлежностью костюма. Колька показал пряник и снова спрятал его за спину. Скука была у него на лице. Приезжий родственник разбил его мечты изобилием. Дешевый пацан, конечно, стал бы ходить по улицам и демонстрировать свой костюм и всякие штучки из карманов, но Колька был как-то не из таких. Шел он тогда на реку, как и я. И вот я уселся в вечерней прохладе со своими учебниками, а Колька в сторонке лежал на травке и все смотрел в омут. Шло время, темнеть уже стало, как вдруг я увидел, что Колька кинул в реку драгоценный для деревенского пацана пряник. Пряник понесло течением, и Колька шел следом по мокрому песку, забыв про свои башмаки и городской костюм. Так и исчез человек за речными поворотами. Я уже собрался домой, как увидел, что Колька Силима чешет ко мне что есть духу и вопит: «Момко съел пряник!» Мир и равновесие восстановились в Колькиной душе, снова он мог думать о своем Момко и быть счастливым, как может быть счастлив человек, вернувший утраченные категории бытия.
…Часто вспоминал я потом язычника Кольку Силиму, его мужество в тот день и глубокое понимание сравнительной ценности вещей…
В институт я поступил легко. Горизонт — это воображаемая линия, которая…
Просто было в те времена оказаться студентом. Может, причина была в недавней войне, что на экзамены народ валил не так густо.
В середине зимы остановил меня в институтском дворе подвижный брюнет со стеклянным глазом. Порасспросил: кто, что, откуда, и предложил заняться горными лыжами. Оказалось, что он бывший тренер и горит у него душа по горнолыжной работе в наших равнинах, подбирает группу нужных ребят. Я согласился. Получили мы тяжелые ботинки и славной памяти «мукачи», на которых в те годы вся горнолыжная Россия ходила. И — началось!..
Тренировались мы на обрывах над Вяткой, солидные там обрывы. Заснеженный трехсотметровый склон уходит вниз, а внизу ровная замерзшая Вятка, и по ней черные точки лыжников, солнце, а на той стороне — коричневые липовые зимние леса. В затоне вмерзли в лед колесные пароходы, и там что-то постукивает, тенькает, бухает — зимний ремонт.
Поднимаешься ты ступенькой вверх, и сладко ноют ноги, ноет все тело, чувствуешь каждый мускул, в голове все просто: как бы сейчас без ошибки пройти третий правый.
Горные лыжи — великая вещь, так как шлифуют не только тело. На скоростном спуске летишь в стремительную белую мглу, и лыжи — фрр, фрр! — вибрируют под ногами. Ох, как это трудно, всем корпусом еще сильнее падать вперед, еще накатывается склон, черные точечки людей внизу, и лыжи поют, и четкий азартный голос шепчет тебе: «Яма… Удачно… Корпус, выбоина, так, корпус вперед…» И вот пижонский разворот в снежной пыли. Подкатывает наш старина со стеклянным глазом и шлепает тебя молча ниже спины.
— Зад завис, — мрачно говорит старина. — Давай еще раз.
Горнолыжникам, как и прыгунам с трамплина, нельзя кончать день неудачным спуском.
Так и случилось, что однажды треснулся я головой о вмерзший валун и очнулся уже в клинике.
Помню: лежал я на койке весь перебинтованный, и навестил меня наш старина тренер.
— Что, зад завис? — спросил я из бинтов.
— Нет, — мрачно ответил тренер. — Брюхо ты сильно вперед вывалил и ноги, ноги… Сколько раз говорил!
Уже после больницы стал я замечать, что люди и предметы как-то зыбко так плавают в воздухе. Бежит, например, по коридору человек, то ли Пашка с математического, то ли кто другой, похожий на Пашку, А мы ведь с Пашкой в одной комнате в общежитии жили. И на тренировках конец склона стал выглядеть какой-то туманной, неразличимой бездной. Сказал я об этом тренеру; он потрогал свой стеклянный глаз и чуть не за ручку потащил к глазному врачу, окулисту.
Принимал меня громадный, костистый весь старик, прямо Мефистофель какой-то. Швырнул он меня, как котенка, на стул и лапищами стал выворачивать веки, смотреть сквозь жуткую сверкающую гляделку, дышать табаком. Потом он меня выпустил, гляделку свою на лоб кинул и подергал себя за седую коему на виске.
— Потрясения, припадки, удары были?
— Как же, — говорю. — Прошлый год на лыжах стукнулся. В больнице лежал.
— Глаза у тебя, — сказал он задумчиво, — в полном порядке. Вся загадка внутри.
— Что дальше будет?
— Неизвестно, что будет. Можешь ослепнуть мгновенно, можешь слепнуть всю жизнь, может законсервироваться. Всякие чудеса могут быть. Больше всего бойся уныния. Унылый — слепой. Понял?
— Понял, — сказал я, а в душе ни черта не боюсь. С мальчишеских лет привык жить под лозунгом: «Заживет!».
Стал я носить очки, а тренировки пришлось бросить: какой из очкарика горнолыжник! Но через короткое время опять начал я путать Пашку с другими людьми в коридорах, пришлось надеть очки посильнее, а вскоре еще сильней. После третьего раза, когда дошло уже до минус восьми, я суеверно решил не ходить больше к врачам, тем более что все они утверждали: глаза у меня в полном порядке. Но жутко начала болеть голова. Как будто динамитные взрывы разносили ее изнутри. В один из таких приступов, когда я на лекции начал ощупывать голову, нет ли на черепе трещин от этих ужасных взрывов, я подумал на мгновение, что, может, я давно уже сошел с ума, только этого никто не видит. Покосился на ребят, сидят мои приятели-четверокурсники, кто лекцию пишет, кто погрузился в интересный том художественной литературы. Староста нашей группы Ваня, по кличке Берендей, из Яранска, зачем-то мигнул мне и хотел что-то шепнуть, но, видно, вспомнил, что от его шепота лекторов хватает инфаркт, смолчал. После лекции Ваня Берендей подошел ко мне и мрачно сказал:
— Пойдем вниз. Собрание группы будет. Твое персональное дело.
Иду я, где все наши собрались, и соображаю, за что я мог «персоналку» схватить. Ваня быстренько всех успокоил, кто хотел убежать, небрежно возвращал ладонью, говорунов и спорщиков тоже быстро усаживал легким нажимом той же ладони.
— Персональное дело Сашки Ивакина, — объявил Ваня.
Народ загудел, но Ваня продолжал невозмутимо басить:
— Сашка скоро ослепнет — значит, надо что-то с ним делать. Предусмотрительно заранее предвидеть.
Тут завизжали девчонки, поднялся хай, и через пару часов такого разговора было решено:
1. Сашку Ивакина из института не выпускать до окончания.
2. Буде из-за плохого зрения останется без стипендии — стипендию ему собирать.
3. Если ослепнет, учить по слепой системе, для чего заранее узнать про разные учебники для слепых («А зачем они? — сказала Ленка Щеголиха. — Я ему буду вслух читать. Сашка красивый парень, даже приятно»).
4. Идти в деканат и сидеть там всей группой, пока ему не раздобудут путевку в лучшую глазную больницу страны на летнее время.
В общем много было крика. И когда мы шли в общежитие, то меня чуть под ручки не вели, а пуще всего Ленка. Боевая была девчонка, с такой не пропадешь. Потом все куда-то исчезли, и мы остались с Ленкой одни. Она щебетала женские разговоры, а я ощущал на локте ее теплую ладошку и думал: «Не буду обузой для коллектива. И для нее тоже».
Город наш стоит на холмах. Даже поговорка была: «У Рима-то семь холмов, у нас-то десять». В тот раз что-то долго мы шли до общежития. Каблуки постукивали по мерзлому асфальту, и на холмах синел наш город, где Герцен — правда, не по своей воле — бывал, и Салтыков-Щедрин тоже. Мы говорили про разное — и вдруг меня обожгло: «Она же меня, дурака, просто жалеет. Нужен я ей, слепой!»
Тут что-то все засерело кругом и забухали колокола. Очнулся я опять в больнице. Видно, в привычку стало входить. На глазах повязка лежит, на лбу что-то холодное — пузырь со льдом.
Лежать было хорошо, покойно.
И почему-то я вспомнил Кольку Силиму. В его возрасте я о жизни рассуждал так: мужчина должен познать море, тропики и войну. Тогда можно уже умирать спокойно, зная, что изучил земной шарик и условия существования на нем. С точки зрения моря и тропиков, перспективы у меня получались неважные. Про войну — что говорить? Насчет открытия горных хребтов и неизвестных племен тоже не выходило. Получалось: лежи, Сашка, и не прыгай. Будешь учителем, если успеешь кончить. Великие цели оставь другим.
Но оставлять другим великие цели мне, естественно, не хотелось. Что из того, что не выйдет из меня Песталоцци или Ушинского?
При всех вариантах у меня оставалось несколько «зрячих» лет. Значит, мне надо исхитриться и за эти пять лет наворочать побольше дел. Открытие бы какое сделать… Синхрофазотрон изобрести, теорию относительности или разыскать живого мамонта. Пожалуй, мамонта интереснее всего. С ружьем и верной собакой закатиться в таежные дебри…
А море? Море тоже надо повидать, пока не ослеп. Я вспомнил наши с Валькой Сонным разговоры, когда мы в тамбуре собирались ехать искать ту самую чайку. Может быть, в самом деле поехать искать, как тот чудак? Валька перед отъездом про дневники забыл, за что крепко, наверное, был порот. Я тоже забыл. А когда вспомнил, то сложил их в портфель, с которым в первый класс ходил.
Пришла Ленка.
— Я тебе яблоки принесла, — сказала она.
— Где ты их достала?
— Ну-у! Ты же знаешь, я бойкая.
Стали мы хрустеть яблоками и молчать.
— Есть у меня одна идея, — сказал я.
— Какая? — быстро спросила она.
— Учителем быть мне не светит. Меня, очкарика, пацаны изведут.
— Это верно, — охотно согласилась Ленка. — У нас математик…
— Обожди! Надо мне другим способом место найти. Допустим, открыть новую птицу. Новый вид.
— Какую птицу? — подозрительно спросила Ленка.
— Ну, чайку, допустим. Розового цвета.
— Чайка белая! — твердо сказала Ленка. — Не дури.
Она взяла еще одно яблоко. Было приятно смотреть на нее, на то, как кусает она крепкую холодную антоновку и пытается разгадать, что я задумал.
— Ничегошеньки ты не знаешь, — вздохнул я.
…Через два дня меня выписали. До зимних каникул оставалась неделя, и я сразу поехал домой.
Дома все было так же; только дом стал меньше, а уважения ко мне со стороны сельских жителей больше. По нашим вятским понятиям: если в очках — ученый человек.
Портфель я обнаружил на чердаке среди пахнущего железом и пылью хлама мальчишеских лет.
Все было в целости и сохранности. А ведь были моменты, когда я не верил, что такой портфель и записки странного человека существуют.
При свете керосиновой лампы я стал разворачивать листки.
Вначале шли те, что мы уже читали с корешом детства Бальной Сонным. Затем незначительные заметки:
«Гёте плакал перед Венерой Милосской».
Нервно разбрызганы чернила в скорописном тексте следующего содержания:
«Сегодня долго ходил по улицам и думал черт знает о чем. Забрел куда-то. Пруд. Неизвестный бульвар. Пруд замерзший, грязный. Голые деревья. Красный закат над всей Москвой, как кровь, в этот закат черной иглой воткнулась фабричная труба и дымит, поливая его копотью. От заката грязный лед на пруду тоже казался красным. Я смотрел на лед и на небо, стараясь не замечать трубу, и были секунды, когда я чувствовал, что сейчас пролетит мимо моя птица.
В это время сзади прошли два гимназиста. Один объяснял другому, что если брить верхнюю губу, то усы начнут расти прямо сейчас и обязательно черного цвета».
Важное замечание странного человека, написанное спокойным почерком:
«Мои архивные изыскания о розовой чайке закончены. В завершение я перечитал Миллера „История открытия Сибири“, труды Миддендорфа и Крашенинникова, записки капитана Сарычева, отчеты Прончищева, Лаптевых, донесения Беринга. Ни один из этих прославленных северных путешественников не пишет о птицах. Не пишут о них и мужики-землепроходцы, открывавшие Сибирь. Пишут о соболе, о серебряных горах, о жемчуге северных рек, снова о соболе. И мы немного ушли от них. Соболя и жемчуг интересуют наш век. И только».
И опять на листах разбрызганы интересные сведения:
«Кошмарное убийство на Сухаревке — баба с разрезанным животом».
И наконец, выведено:
«ПЛАН ПОИСКОВ РОЗОВОЙ ЧАЙКИ
I. Все искавшие розовую чайку морские экспедиции были прикованы к морю или узкой полосе берега. Никто не искал ее на суше.
II. Нет смысла разыскивать сей феномен в хорошо изученных арктических областях. Эта птица не могла пройти незамеченной мимо людского глаза.
III. К востоку от реки Лены, между Индигиркой и Колымой, лежит одно из самых больших „белых пятен“ на карте мира. В этой громадной области полярных болот не бывал ни один путешественник.
IV. Розовая чайка скрывается там».
План у меня созрел мгновенно. Надо отправиться в Мурманск, устроиться на корабль, который ходит Северным морским путем, доплыть до низовьев Колымы.
Я запихал записки обратно в портфель и оставил себе только клеенчатую тетрадь. Она, как я уже знал, содержала описание путешествия странного человека.
Уж если суждено мне ослепнуть, то успею я повидать одну из редчайших птиц на земле, морскую жизнь и другие края в пределах своего государства.
Стоило мне это решить, как болезнь моя отодвинулась куда-то и я о ней позабыл. Из неврастеника стал я роскошным мужчиной действия.
Написал я письмо Ване Берендею, чтобы прислал мою зачетку в Мурманск, главпочтамт, до востребования.
Написал письмо Ленке. Разные такие слова…
…Ехали вместе со мной вербованные мужики, тоже в Мурманск. Пропивали дорожные суммы. Один из них особенно был здоров, как вроде человек в скафандре из мышц. Сильнее всего были у него зубы, желтые, сплошные, как из дикого камня; и рвал он этими зубами все: пробки с бутылок, мясо с костей на закуску, хлеб комками от целой буханки, а водку хлестал из горлышка и только краснел.
Странные, заваленные снегом станции ковыляли за окном вагона: Шарья, Шекшима, Якшанга. Потом Котлас. Соседи мои за дорогу пропились и теперь думали о жизни. На какой-то станции, не помню, вышел я и купил им бутылку водки. Поставил на стол: похмелка. Но грубые эти люди вдруг стали отнекиваться, бонтон развели, прямо пай-мальчики, которых пихают на неслыханное преступление среди бела дня. Наконец тот, здоровый, сказал: «Ладно. Свой парень. Можно».
Выпили они эту поллитровку, и здоровый опять скомандовал: «Ша! К вечеру трезвыми быть». И всем скопом стали они интересоваться моими планами на жизнь на ближайшие пятьсот лет. Вагон дребезжал и качался, лес плыл и плыл за окошком; и в спертом духе того бесплацкартного вагона впервые я стал постигать бескорыстную радость случайного общения с людьми. Ехали мужички рубить лес по договору, уже не в первый раз, и мне предложили податься с ними, не за то, что водку поставил, а душевно: подумай, мол, если некуда, то давай с нами, дело проверенное. Но не для этого я бросал институт. Леса же я по горло за свою жизнь насмотрелся и потому отказался.
Здоровый сказал:
— Достань листочек и карандаш. Вот тебе адрес на первое время. Дарья Никифоровна. Понимающая старушка.
Я записал адрес. Прибыли мы вечером в Мурманск, и мужички взяли фанерные чемоданы с замочками, замотанные пилы, топоры и пошли, самостоятельные люди-добытчики.
Я потолкался на вокзале среди народа, лежащего вповалку на желтых вокзальных диванах с титлом НКПС.
Почему-то казалось мне, что самостоятельную жизнь надо начинать с гостиничной койки. Но в вестибюлях гостиниц сидели на чемоданах люди и безнадежно смотрели в пол.
Так очутился я на 2-й Перевозной улице по адресу, что дали лесорубные мужики. Здесь была окраина деревенского типа. Стояли деревянные дома. Из труб шел в морозное небо дым. Лаяли собаки. Темнело.
Дарья Никифоровна долго меня не впускала, расспрашивала через дверку: «Кто? Зачем? Кто сказал адрес? Как зовут? Откуда приехал?» Точь-в-точь как наши деревенские бабы, у которых, если заблудился, лучше дорогу не спрашивать; расспросят, кто, откуда, чей, зачем ходил, а потом скажут: «И не знаю, милый, что тебе посоветовать, иди по этой дорожке или вон по той, а уж как лучше, дак я не знаю…»
Наконец я взвыл:
— Вятский я. Из села. Переночевать хоть пустите, не замерзать же мне…
— Вятска-ай, — сказали за дверкой. — Чего сразу-то не сказал, я ведь тоже вятская. — И открыла мне дверь, как будто я десять уж минут не толковал ей про свое село и про мужиков, которые направили, и про все остальное.
Прошли мы в комнату. Она лампу вывернула, чтоб было посветлее. Смотрю — старушонка в платке пуховом, в валенках.
— Я чего не пускала-то, — говорит, — слушала, не пьяный ли. Мужики, которые лес рубят, всегда в городе пьют, а я их ругаю. Всю ночь с ними не спишь, все ругаешь. А то деньги отнимешь, сколько хлопот-то.
— Трезвый. И денег у меня мало, нечего отымать. Я работу искать приехал.
— Работу-то чего искать, — говорит она. — Работы кругом полно, все заборы объявлениями завешаны.
Простая как мяч морская задача с мячиковой же легкостью отскочила от проходной мурманского порта.
Потом уж осенило: раз есть море и порт, то должна быть в городе какая-нибудь фирма, которая вербует людей на палубу.
Так добрался я до конторы Мурманского пароходства и за какие-нибудь пять-шесть часов коридорных ожиданий выяснил, что шансов на морскую жизнь у меня мало, совсем почти нет, ибо я не имею:
Матросской книжки для загранплавания.
Таковой же для местного плавания.
Местной прописки.
Я начал слоняться по мурманским улицам. От порта, в который меня так тянуло, видел только проходную, дальше нет хода, а от поисков работы — только объявления: требуются каменщики, монтажники, специалисты по двигателям внутреннего сгорания, бухгалтеры-экономисты, штукатуры, продавцы. Как яркая приманка, как талон на роскошную жизнь, раздельным шрифтом набиралось: «Одинокие обеспечиваются общежитием». «Женатым куда деваться?» — думал я с потрясающим юмором.
Все в этом городе дышало морем. Я встречал на улицах пижонистых морячков, в которых сквозь пижонство и заграничное барахло проглядывало таинство ночных вахт. Плотно бродили по улицам рыбаки — трудяги океана.
— Скажу тебе капитально, — вымолвил новый мой друг, по имени Вася, со странной фамилией Прозрачный. — До реки Колымы я не добирался. От Владика до Мурманска всюду прошел, но туда не доехал. Хошь, завербуемся?
— Давай, — охотно сказал я. — Где?
— Это надо капитально обдумать, — сказал, сам себе возражая, Вася.
Познакомился я с ним в столовой. Сидел напротив меня человек, ел жареную треску и с изумлением разглядывал все кругом, в том числе и меня. Позднее я понял, что ему вообще нравится смотреть на жизнь с изумлением, хотя и прошел он «от Владика до Мурманска». Свое жизненное кредо он объяснял просто: «С моими руками меня везде ждут».
— Имею специальности каменщика, плотника, бульдозериста. Раз! — Вася загибал один палец. — Могу работать на буровом станке, автомашине, компрессоре. Два! Умею плотничать, а также газорезчик второго разряда. Три! — Он загибал третий палец.
Ему первому я рассказал про розовую чайку. Он загорелся сразу.
— Перво-наперво капитально решим денежную проблему, — сказал он. — Для начала пойдем грузчиками. Докерами нас не возьмут, а грузчиками — пожалуйста!
Работали мы на старом причале, где-то в большой стороне от основного порта. Грузили катера, развозившие по прибрежным поселкам макароны, спички и соль. Обслуживали в общем малую навигацию. Внимательные снабженцы следили за тем, как мы набиваем катера разногабаритным грузом, шевелили губами в счете, а вечером давали расчет. Получалось ничего, по нынешней пятерке на нос. Пахло морем у старого деревянного причала, и команды малых морских судов хранили в глазах морской штиль. Рассиживая на перекуре с новыми коллегами по профессии, я часто закрывал глаза, чтобы увидеть старую знакомую обложку «Путешествия по Южной Африке» и на обложке изображено — буйвол, негр и крокодил.
— Капитальную бы тебе специальность, — вздыхал Вася. — Давно бы махнули к твоей птице. Лес там растет?
— Мало, — припомнил я учебник географии.
— Все равно без плотника не обойтись. Дома-то строят.
Географию Колымы, куда я направляю свой путь, можно охарактеризовать словами одного государственного мужа: «Мы знаем о Колыме только то, что там жить нельзя».
Большая часть зимы прошла у меня в сборах и подготовке. Я заново изучил все источники сведений о крайнем северо-востоке Сибири. Ни один путешественник не пересекал шестисотверстную низменность между Колымой и Индигиркой. Все пути от Якутска на восток лежали гораздо южнее, либо по краям ее, и шли к отмеченным на картах поселкам Верхне-Колымску, Средне-Колымску, Нижне-Колымску. Об этих неведомых миру поселках знали только редкие географы да чины жандармского управления.
В качестве основной карты я взял себе карту, составленную более ста лет назад славным землепроходцем флота капитаном Гаврилой Андреевичем Сарычевым. Позднейшие путешественники мало что добавили к сведениям этого неутомимого труженика. Знаменитые исследователи — Федор Врангель, мичман Матюшкин и доктор Кибер, проехавшие зимним путем из Якутска на Колыму в 1823 году, — не оставили не только описания пути, но даже маршрута, коего они придерживались. До меня дошли глухие сведения, что в прошлом году на Колыму и Индигирку отправился ссыльный геолог и географ Черский. Я направил письмо в Иркутское отделение Географического общества и получил краткий ответ: «Путешественник Черский погиб».
Искать смерти, хотя бы и героической, не входило в мои расчеты, не увязывалось с общей идеей. С тем большим рвением я принялся за подготовку. Она значительно облегчалась тем, что я ехал один и имел перед собой только одну задачу: найти Rhodostethia rosea. Я не собирался изучать горные хребты, быт инородцев, геологическое строение земель, которые мне предстояло пройти.
Я был один, имел одну цель, и это давало мне силы.
Я попал в Якутск по последнему санному пути, который идет от Качуга по Лене. Деревянный город, заброшенный в дебри приполярной Азии, произвел на меня гнетущее впечатление.
Город находится в болоте времени. Несколько сот лет назад здесь остановилось время.
О жителях Якутска одним путешественником было написано: «…Жители, населяющие город, кроме чиновников присутственных мест, суть дети боярские, казаки, якуты и мещане из ссыльных, которые поправили свое поведение и сделались порядочными гражданами…»
В этом не так уж древнем городе много развалин, Развалины крепости, выстроенной казаками, остовы домов, покосившиеся колокольни. Я же надеялся, что найду здесь сильный и гордый край, сохранивший энергию и предприимчивость землепроходцев.
Это только начало.
Стоит жаркое лето. Небо темно от таежных пожарищ. До Средне-Колымска считается 2400 верст. Туда ходят только зимой. Говорят, что летом невозможно пройти через горные хребты, стоверстные топи и наледи.
Из имеющихся у меня денег около пятисот рублей я должен буду потратить на закупку провианта в Якутске. На Колыме достать его невозможно. Все потребное, за исключением рыбы и мяса, туда везут караванами лошадей из Якутска. На месте все стоит втрое дороже, если, конечно, можно купить.
Если по улицам Якутска пройдет живой мамонт — по-моему, в Европе об этом узнают лет через сто.
Не могу в точности описать дорогу из Якутска в Средне-Колымск. Мы вышли с вьючным караваном в конце сентября. Пожалуй, отчетливо я помню, только сборы и начало дороги до поселка, или, как здесь говорят, «наслега» Крест-Хальджей на реке Алдане. Караван состоял из пятидесяти низкорослых, мохнатых, раскормившихся до бочкообразной толщины лошадей. По словам якутов, только такие лошади и способны выдержать долгий путь. Из самых жирных самыми лучшими считаются самые злые. На лошадей кладутся сенные потники (бото), на потники — вьюк. По неумелости и полной непригодности к делу я стоял в стороне и смотрел на дикую картину: метались ошалевшие лошади, между ними бегали люди в драных парках из лошадиных шкур, невообразимые шум и крик, как будто древняя орда Чингисхана снималась с места.
От Якутска до Крест-Хальджея дорога шла низменной равниной, покрытой низкорослым лесом с рыжими пятнами гигантских болот и пространствами травянистых низин — аласов. Мы шли по ней восемь суток.
От Крест-Хальджея на востоке уже были видны горы. Они стояли на горизонте синей полоской, как венец на краю земной чаши, за которым начинается неизвестное. Якуты каравана смотрели на горы со страхом и опасением.
В Крест-Хальджее нас застигла пурга. Это был первый снег, и он вначале шел, как положено идти первому снегу, — крупными мокрыми хлопьями. На третий день что-то изменилось в небесных высях, похолодало, и снег пошел мелкой колючей крупой, которую тут же подхватывал и разносил ветер. Снег носился между жалких якутских урас, и ветер тенькал колоколом на ветхой бревенчатой колокольне.
Река Алдан в этот год замерзала с трудом, где-то на середине еще имелись промоины, лед у берегов был темным. Голые кусты ольховника, склоняясь от ветра, скребли по этому темному льду; и не было кругом ничего реального, кроме вот этого куста, около которого я стоял, и теньканья чугунного колокола за спиной. По временам заряды пурги скрывали все: и куст, и лед, и погребальные звуки колокола. Я вспомнил слова поэта, как нельзя больше подходившие к окрестной обстановке:
Выбравшись из дымной урасы на берег Алдана, я стоял возле какого-то куста, слушал дикий свист ветра и заунывный звон. Я думал о том, что земля, куда я попал, среди цивилизованных земель была особой, как бы иной планетой, с другими законами природы и человеческой жизни. Это была иная планета на одном из материков земли, и я понял людей, заболевших «неодолимой тягой к стуже полярных стран». Тысячелетия люди смотрели на звезды, гадая: что там? Эти дикие края — как другая звезда, но которую можно достичь и посмотреть. И чья вина, что на этой звезде нет ни хрустальных городов, ни невиданных цивилизаций?
Снег, леса, законы биологии в первичной их простоте. Что может скрываться на тысячеверстных пространствах? Исчезнувшие звери, невиданные богатства руд? Как пылинки в океане, раскиданы здесь кучки людей.
«Я должен найти чайку Росса, думать буду потом», — так решил я. Душа моя в тот момент одеревенела в упорстве.
…Это помогло мне выдержать дальнейший полуторамесячный путь. Снег прекратился — настали лютые морозы. Плохо помню дорогу после Крест-Хальджея. Мы шли какими-то горными долинами среди мертвых, заснеженных хребтов. Помню лишь удивительные ущелья с красными отвесными скалами, на которых не держался снег. Помню, как чуть не бегом проходили небольшую, десятиверстную, лощинку. Якуты объяснили мне, что в этой лощине неожиданно возникают ужасной силы ветры, которые уносят людей, лошадей — все. Быть застигнутым ветром в этом месте — смерть…
Изредка нам попадались группы якутских урас. Тогда наступало блаженство. Якутская ураса строится из вертикально врытых в землю бревен, обмазанных глиной и обложенных дерном. Огонь горит в центре, дымоходом служит труба из глиной же обмазанных жердей. Якуты малоразговорчивы и гостеприимны.
Средне-Колымск состоит из двух десятков изб и деревянных юрт с неизменной церковью и развалинами старой казачьей крепости. Живут здесь потомки тех самых казаков, что осваивали Сибирь два с половиной столетия назад. От коренных жителей — чукчей, якутов, эвенов — они усвоили одежду и образ жизни, от русского своего корня сохранили речь, предания и известные черты характера.
Суровая жизнь в приполярном крае странным сладкоязычием отразилась на их русском языке. Буквы «р» и «л», как правило, не произносят. На вопрос о национальной принадлежности они отвечают загадочно: «Мы не юсские, мы коимские». Но все-таки они всегда помнят о великой России. Для них она кажется загадочной далекой страной, откуда пришли их предки, откуда идет железо, пряжа для сетей и главное — хлеб. Хлеб здесь употребляется в мизерных количествах. Основная пища для жителей и «домашнего скота» (собак) — рыба, которую дает кормилица Колыма, или, по-местному, «река». К «реке» относятся с глубочайшим уважением. «Коима-то матушка и коймит и губит — чисто хозяйка наша».
Имеется здесь, конечно, исправник, хозяин гигантского уезда с неясными границами. Кто знает, как занесло сюда этого человека, похожего на большого небритого ребенка с тяжелым и капризным нравом. Исправнику здесь нестерпимо скучно, от скуки спасение — водка, и, напившись до зеленых чертиков, он морщит лоб, читая прескучную громаду «Капитала». «Капитал» ему достался в наследство от ссыльных, которых отсюда перевели в Нижне-Колымск, дальше уже просто некуда. Об отъезде ссыльных исправник явно жалеет: «Злые были, черти, и ох языкастые!» Не знаю, кто из них потряс младенческую душу жандарма, но в «Капитале» исправник ищет ясности, что же заставляет людей идти на муки каторги. Впрочем, за два года дальше 15-й страницы он не ушел.
Русские, то есть казаки, к религии почти равнодушны. Догматизм православной церкви обрекает здесь ее на бессилие. Это тем более странно, что казаки-землепроходцы, шедшие сюда за «мягкой рухлядью», всегда несли с собой вместе с порохом — крест. На всяком месте, где они останавливались, возникали крепость и церковь. На каждом памятнике перевала стоял деревянный символ христианства. И поселки на Колыме в прежние времена назывались Кресты. Верхние Кресты, Средние Кресты, Нижние Кресты. Церковь католическая в этом отношении гораздо более гибка. Общеизвестна история о том, как монах Фуколь крестил в Африке племена туарегов. Туареги упорнее других племен не желали принимать христианство. Монах Фуколь поселился с ними, усвоил их мировоззрение, обычаи, создал суррогат религии, понятный туарегам, — и окрестил-таки, хитрый бенедиктинец!
Для того чтобы быть здесь священником, нужно быть либо подвижником, либо просто равнодушным, опустившимся человеком.
Местный батюшка отличается странной причудой, которая также проявляется больше всего зимой.
Причуда состоит в том, что, налив в таз водки и накрошив туда хлеба, они с матушкой лакают эту водку по-собачьи и мычат при этом. Священник называет это «пасти скотину».
— Во всяком-то человеке скотина сидит, — добродушно объяснял он. — Надо выпустить ее иногда попастись.
По-настоящему колымчанин живет только летом. Этому предшествует традиционный весенний колымский голод. Запасы вяленой и квашеной рыбы к весне кончаются, мука кончается еще раньше. Воют голодные собаки, а люди смотрят на реку, ждут, когда она вскроется. Открытая вода несет с собой рыбу и с ней — жизнь. В изобилии летних рыбалок проходит лето, потом опять зима в каком-то анабиозе, весенний голод — и снова лето. Так проходит и угасает, чаще всего в одну из наиболее сильных голодовок, жизнь. От этой жизни не остается ровным счетом ничего, ибо рыба, пойманная человеком, съедена им же, сети, связанные им, сгнивают, или их уносит река. Остается только память на десяток лет у кучки односельчан, а потом память уходит вместе с ними.
Мне до боли жаль этих людей. Потомки тех, кто завоевал необозримый край, они появляются и исчезают подобно какой-нибудь лиственнице в гигантской сибирской тайге, никому не ведомые от рождения до смерти. Страшный взрыв, какой-нибудь метеорит, который врежется в землю, свернет ее с миллионолетней орбиты, изменит климат, изменит души людские во всем мире, — вот что может спасти колымчанина.
…Все слова, которые я записал на предыдущих страницах, — только часть жизни, неизбежная ее часть, но не вся. У жителей поселка Средне-Колымск светлые глаза, неторопливая чистота души.
Я живу в избе казака Шкулева. Год тому назад у него умерла жена, детей нет; и вот этот маленький, худой полумужчина, полумальчик по внешнему виду, с жиденькой пепельной бороденкой и чистым славянским лицом «мается одиночеством». То, что я живу у него, для него и радость и прикорм, ибо я имею муку до весны. Самое интересное во мне для него — моя новая берданка с запасом патронов. «Баское ружье!» — восхищенно говорит он.
Цель моего приезда для него непонятна и неинтересна. Я говорил с ним о розовой чайке. «Ой-то, да как не знать! Баская птичка. Тут ее нету, надо ниже, где лес кончается, плыть, и по вискам[1] да по озерам много ее живет. Мы ее не едим», — просто ответил он.
Я ему не поверил. Слишком бы было это невероятно. Снова и снова я расспрашивал его и получил в ответ описание, точно соответствующее описанию капитана Росса, и узнал новое. «Баская птичка» — чайка с розовым пером, ожерельем на шее — живет в низовьях Колымы, ниже границы леса, на озерной низменности. Окрашена так она бывает только весной, осенью окраска сильно слабеет, ожерелье исчезает. Зимовать птицы улетают на Север.
«Эт-та птичка-то как мы — летом покрасуется, а как осень — она сразу в зиму на море улетает, чем и живет, неизвестно. Старики говорят, на Севере большая земля есть. А весной опять к нам, на озера да в тундру. Весной свежей рыбки много, поешь досыта, и глаза у тебя вроде открываются. Летом красоты много. Лебедей у нас много, каких красивых гусей, всякой птицы…»
В качестве последней проверки я предложил Шкулеву: если он поможет добыть мне хоть одну эту птицу, я отдам ему берданку с патронами и всю свою муку, что останется, весь запас провианта. Он странно посмотрел на меня и с потомственной привычкой русского мужика к причудам «господ» сказал: «Я тебе за это любую живность раздобуду, что там птичку».
Объяснение вековой загадки Rhodostethia rosea надо искать просто в словах: «Птичка маленькая, мы ее не едим».
Иногда кажется, что все это бредовой сон. Не было ничего. Ни моего предвидения, ни дороги из Москвы в Якутск, ни дороги из Якутска сюда. Я трогаю незажившую обмороженную кожу на лице. Она слазит темными, сухими лохмотьями.
Выхожу на улицу. Мороз. Луна. Темные окна домов. Они закрыты ставнями из оленьих шкур для тепла. Шуршание в воздухе. Шорох звезд. И в этой тишине вдруг крик с того берега реки:
— Ой-ко-о! Ой-е-ко-о!
Вспыхивает костер, исчезает — и снова крик.
Я говорю об этом Шкулеву, который чинит при свете камелька собачью упряжь.
— Гаврина жена, — отвечает он. — Прошлое лето Гавря поехал сети проверять на реку и до сих пор нет. Маленько тронулась. Зовет его. Пойду приведу…
Я отправляюсь с ним. По скрипящему твердому снегу мы идем с ним на красную мерцающую точку костра. Тишина. Давящая на голову тишина.
— Кабы в лес не убежала, — говорит Шкулев озабоченно. — Ловить долго.
От костра, который чудом горит из каких-то трех хворостинок, расширенными, безумными, ждущими глазами смотрит на нас маленькая женщина в драной кухлянке, с непокрытой головой.
— Пойдем, — спокойно говорит Шкулев и берет ее за руку.
Она покорно идет за ним и все оглядывается на костер — не возник ли возле него ее Гавря. Тишина. Скрип. И костер погас, утонул в оттаявшем снегу.
Мы приводим ее в свою избу и отпаиваем кирпичным чаем. Она пьет кружку, вторую, третью… Вздрагивает. И постепенно с лица сходит безумие, осмысленным делается взгляд.
— Иди домой, — говорит Шкулев.
Женщина в драной кухлянке уходит, все так же без шапки, без платка в пятидесятиградусный мороз.
— Жениться мне на ней, что ли? — спрашивает через час Шкулев. — Пропадет баба. Берданку-то отдашь, я видный жених буду.
— Отдам, — говорю я, — если…
— Птичку-то? Найдем. Пустое дело, в десять дней обернемся. Да неужели же ты из-за птички в такую даль тащился?
У меня есть запасной план: если казак Шкулев ошибается, спуститься по Колыме к морю и там берегом идти к Индигирке. Может быть, вторым счастливым случаем я наберу денег на новую экспедицию, но не знаю, выдержу ли я это сжигающее меня два года нетерпение.
Однажды Вася Прозрачный появился на пирсе с газетой. Он бегом мчался ко мне, еще издали размахивая ею.
— Капитально! Едем в Антарктиду, — не отдышавшись, сказал он.
— Как в Антарктиду?
— В Антарктиду экспедиция отправляется. Я там еще не был.
Уверенный его тон крепко подействовал на меня. А почему не Антарктида? Я оглянулся кругом. Причал, груды ящиков, пара катеров.
— Чего тут смотреть? — нетерпеливо сказал Вася. — Мотаем, друг, в Ленинград. Там набирают.
Но когда мы стали подъезжать к Ленинграду, он немного сдал.
— Знаешь, — сказал он. — Иди ты вначале к начальнику. Знаменитый человек все-таки. В газетах пишут и все такое. Я как есть простой работяга, шесть классов при восьми специальностях. А ты, ты ученый парень.
Все оказалось просто. Я приготовился к долгому коридорному ожиданию и попал к знаменитому человеку через пять минут после того, как нашел кабинет. Кабинет был увешан циркумполярными картами. В распахнутое окно шли редкие сигналы машин.
Лицо у него оказалось лучше, чем на газетных портретах. Такие лица бывают у старых летчиков. Он, кстати, и одет был в кожаную летную куртку.
— Что вас интересует в Антарктиде? — спросил он.
Этого вопроса я не ожидал. Антарктида же! Неужели не ясно?
— Какая конкретная проблема интересует вас в Антарктиде? — снова спросил он.
— Кем угодно, — сказал я. — Хоть пекарем, хоть конюхом.
Несколько секунд он смотрел на меня, потом заговорил ровным голосом:
— Я понимаю вас. Вы — взрослый человек и поймете меня. Это будет трудная, дорогая и сложная экспедиция. Я верю, что из вас выйдет хороший работник, пекарь или научный сотрудник. Но мы не можем позволить себе роскошь детского сада. Нам нужны готовые пекари, готовые ученые и из готовых ученых только те, кто имеет ясные цели в Антарктиде, а из тех, кто имеет ясные цели, только те, чьи цели согласуются с общей программой. Мы не можем везти людей в Антарктиду и там обучать их.
— Что делать? — спросил я.
— Жить, — ответил он и усмехнулся.
— Говорят, я ослепну скоро. Обидно. Ни черта не успел повидать.
Он подошел ко мне вплотную; и сейчас вблизи я заметил, что у него вовсе уж не газетное лицо. Лицо семейного человека. Видимо, у него есть дети. Про ордена и звания я знал, про детей — нет.
— Худы дела, старик… — простецки сказал он. — Что с глазами?
— Не знаю. Никто не знает. На горных лыжах стукнулся головой. Начал слепнуть.
Он вернулся к столу и что-то написал на бумажке.
— Вот, — сказал он, протягивая бумажку. — Знаменитый глазник, ученик Филатова. Это мой товарищ. Иди сейчас прямо туда. Я ему позвоню. Извини, что не выходит с Антарктидой. И вообще… не вешай носа.
— Ладно, — сказал я и пожал протянутую руку.
Без труда я нашел дом, где жил профессор, Поднялся на второй этаж. Позвонил. Дверь мне открыла медсестра.
Я вошел в приемную. Приемная была длинным коридором. Весь коридор был уставлен стульями. И на всех стульях сидели люди…
Люди в очках и без них. Старые и молодые; их было много. Но я смотрел только на одного. С манекенной прямотой на стуле сидел мужчина. У него не было лица. Вместо лица была сухая красная маска из шрамов, в этой маске прорезаны три узкие щели: безгубый, как бритвой прохваченный, рот и еще две щели выше, без бровей, век и ресниц, и в этих узких щелках блестела нефтяная чернота. Как будто из пипетки туда налили нефти. На каждой руке имелось по два пальца, две раковые клешни. Таким человек выходит, или его вынимают, из горящего танка. Это я знал по рассказам солдат.
Я смотрел на сгоревшего танкиста и в то же время каким-то боковым зрением видел всю массу ждущих очереди людей. Прямо по коридору открылась дверь. Оттуда вышел короткорукий, плотный человек в белом халате и белой шапочке.
— Вы не Ивакин? — спросил он.
— Да, — сказал я.
— Заходите.
Ждущие на стульях безропотно и безмолвно смотрели на меня, пока я шел мимо них; только танкист сидел все так же прямо, и нефтяная пылающая боль безмолвно кричала в смотровых щелях сгоревшего лица.
Профессор кивнул на кресло и стал задавать вопросы. История болезни, история моей слепоты. Потом он мельком глянул в мои глаза, завернул на секунду веки и подал примерочные очки.
— Когда проверяли в последний раз?
— Два года, — сказал я.
— Сколько было?
— Минус девять.
— Так, — сказал он. — Сейчас имеем минус двенадцать.
Он быстро написал рецепт на узком листке бумаги. Зазвонил телефон.
— Да, у меня. Через пять минут. Я тебе сам позвоню.
Профессор положил трубку, отодвинул в сторону рецепт и повернулся ко мне. Если бы не шапочка и халат, ни за что бы не угадать в нем знаменитого специалиста. Просто крепко сколоченный человек с лицом из хорошего резного дерева.
— У вас сотрясение, подействовавшее на глазной нерв. Это пока не лечат. Но вот что я вам скажу: есть у меня друг, который по всем правилам медицины должен был умереть лет пятнадцать назад. И раз пятнадцать после этого.
— Ну и что? — сдавленно спросил я.
— А то, что он живет и здравствует до сих пор, потому что не верит в обязанность умереть. Это лучший рецепт, который я могу вам дать. А это на очки. Адрес специальной аптеки я вам указал, — Он протянул мне листик бумаги.
Я встал. Он тоже встал и серьезно сказал:
— Зайдите ко мне годика через два. Будет хуже — зайдите раньше. Договорились?
Люди все так же молча сидели в приемной. Танкист все так же непроницаемо рассматривал стену, покрашенную масляной краской, перед собой. Пред ним сидели еще человек десять. Ему еще долго было ждать.
Женщина в белом халате открыла мне дверь.
Был серый июньский день. Торжественный город стоял передо мной в моросящей дымке, строгий северный город. По детскому какому-то наитию я вдруг вспомнил стихи, которые прочла однажды на школьном вечере Мария Павловна, тишайшая учительница с белесыми бровями, эвакуированная ленинградка:
Я вошел в телефонную будку и набрал номер знаменитого полярника.
— Извините, я у вас сплоховал. Я не только из-за себя приходил.
…Вот так и попал мой друг Вася Прозрачный в Антарктиду. Ибо имел совмещенную специальность плотника и бульдозериста. «Лучше и придумать нельзя», — сказал знаменитый полярник.
…Розовая чайка живет здесь. В этом нет и тени сомнения, так как я видел ее гнездовья.
Шкулев указал мне ее на пятый день нашего путешествия. Он же нашел первое гнездо. Они гнездятся колониями по берегам тундровых озер. Предвидение мое сбылось.
Не знаю, смогу ли я сообщить об этом людям. По моей вине унесло лодку. Нам надо пройти вверх по течению около трехсот километров по почти непроходимой лесотундре. Шкулев предлагает построить плот, чтобы спуститься до Нижне-Колымска. По-видимому, надо слушать его. Жаль и глупо погибнуть, когда я достиг цели…
«…Ты взбаламутил весь курс. Берендей тебя простил. В общем геофак с ближайшей стипендии собирает тебе деньги, чтобы ты добрался до своей птицы. Условие: привезешь несколько шкурок для институтского музея.
Кстати: гнездовья розовой чайки обнаружены знаменитым зоологом Сергеем Александровичем Бутурлиным в 1904 году на Нижне-Колымской низменности. Это единственные обнаруженные гнездовья. Бутурлин предположил, что она может еще гнездиться в низовьях рек Индигирки, Яны и Хромы».
— Раз решил — держись капитально! Жаль, специальности человеческой у тебя нет! Но ты держись за людей. Без порядочных корешей любое дело труба.
— Антарктиде привет, — сказал я.
— Сделаем! Капитально!
В точности по предсказаниям покорителя Антарктиды Василия Прозрачного на вторые сутки я уже имел в вагоне собрата, кореша и попутчика — авиационного бортмеханика Витю Ципера, одинокого, как и я, человека.
— Понимаешь, — говорил он, разглядывая в окошко пейзаж, — у меня судьба, как у циркового медведя, сложилась. Раз поймали — и показывай номера. Только нацелился я в институт, как попал в авиационное училище. Ладно, думаю, буду истребителем, грозой неба. Но понадобились штурманы — и из грозы неба попал я в штурманский класс. А из штурманов уже переделался в бортмеханика. Пока я учился да переучивался война кончилась. И не пришлось мне воевать. Я сейчас думаю, что, может, меня специально долго учили, чтобы по глупости не погиб. Вот с тех пор люблю поезда. Нервы успокаивают. Каждый раз из отпуска неделю поездом еду, плюнув на бесплатный авиационный билет.
— А ты брось эту службу, — посоветовал я.
— Ты что, ошалел? — спросил Витя Ципер. — Я же летаю. Народ пошел ныне! Даже в отпуске порыдать нельзя, сразу жалеют.
История моя его заинтриговала.
— Чем могу — помогу! Жаль, я отпуск на глупые Гагры ухлопал. А то бы вместе. Знаешь, с ружьем, собакой, в лесу, по земле… Я в людях доверие люблю. Эх, как я люблю в людях доверие! Знаешь, у меня это больное. Я прямо больной делаюсь, когда недоверие или хитрость вижу.
На длинной стоянке в Большом Невере Витя Ципер выскочил из вагона-ресторана и понесся в глубины поселка. Вернулся он с громадным шоколадным набором болгарского производства.
— Нужная вещь, — сказал он, подмигивая. — Не знаю уж, какая связь у Невера с Болгарией, но я тут всегда конфеты покупаю.
Прямо в аэропорту вручил он тот болгарский набор распрекрасной блондинке, которая ведала посадкой, и кивнул на меня. А мне вручил несколько сотенных.
— Вернешь, когда сможешь, а пока держись за ту Люсю, не унывай и не иди против себя, а также против природы. Я как летчик это хорошо знаю.
Через два часа распрекрасная блондинка Люся какими-то черными ходами, если может быть черный ход на ровном поле аэродрома, сунула меня в ИЛ-14, что шел на Магадан.
В Магадане дела мои пошли неважно. Энергичный это город. Людей встречает без слюнтяйства. Сопки сжимали город со всех сторон, на сопки сверху давил туман, и сам город как бы вымахивал главной улицей тоже на сопки.
Аэропортовский автобус остановился у окраины города. Асфальтированный «пятачок» автостанция, телеграф, гостиница. Я вынул из чемодана пальто. Прохладно было в Магадане в июльский день. Чемоданчик стал совсем невесомым, и я шагнул к гостинице, но за порог так и не перешел. Сквозь стекло увидел в вестибюле знакомую картину: сидели на чемоданах люди и безнадежно смотрели в пол. Делать было нечего, и я пошел по этой улице вверх на горку, чтобы с высоты сориентироваться в обстановке. Шел я с чемоданчиком, в мятом пальто, остановился, купил у тетки на углу пару пирожков и так с чемоданом в одной руке, с пирожками в другой, мимо крохотных лиственниц, по тротуару из бетонных пятиугольников, быстренько оказался наверху, и весь город лег передо мной как на ладошке. Я сел на ящик возле строящейся телевышки и стал жевать свои пирожки.
Город лежал в серых отблесках недавнего дождя. Вон один его край, зажатый сопкой, вон другой, и вот его начало у асфальтового «пятачка».
За моей спиной город круто сваливался вниз россыпью одноэтажных домишек, и за серым хламом этих домов лежало море, бухта.
Вечером я очутился в 6-й транзитке. Гостиница в Магадане оказалась всего одна, но транзиток, или бараков, которые пропускали сквозь себя валы вербованных, прибывших с пароходами, или, наоборот, отработавших и уезжавших с теми же пароходами в Совгавань, Находку, Владивосток, оказалось достаточно.
Народ в транзитке был пестрый, напористый и подвижный. Мелькали названия незнакомых поселков, и над всем этим висело слово «трасса». Та самая трасса, что от этого северного города еще на тысячу километров шла на север. Но и от конечного ее пункта до розовой чайки оставались громадные пространства. Только уже без дорог.
Я понял, что с дилетантским подходом к делу мне эти пространства не одолеть. Надо было устраиваться на работу в те края. И снова я с завистью вспомнил покорителя Антарктиды с шестью классами при восьми специальностях.
«Ладно, — решил я. — Глас Василия — глас божий. Пойду по его стопам».
Из разговоров я уже знал, что в городе существует великолепное учреждение для неприкаянных людей под названием Учкомбинат.
В Учкомбинате за полгода при приличной стипендии давали им приличную для этих мест специальность: топограф или техник-геолог.
Я выбрал себе топографа. С топографией я был знаком по институту и практику проходил: месяц маялись с теодолитами и нивелирами на берегу Вятки.
…В Учкомбинате мне объяснили, что необходимо вначале принести бумажку из управления по кадрам, из комнаты № 218.
В комнате № 218 сидел за столом дядя, сразу же от двери он потребовал документы. Выложил я на стол свой паспорт, студенческий билет, зачетную книжку.
Дядя внимательно пролистал паспорт, глянул в зачетку. В мертвой тишине все было; я стоял перед столом, переминаясь, в своем жеваном пальтишке; и чтоб как-то рассеять тишину, сказал:
— Хочу в Учкомбинат, на топографа.
Но дядя не ответил мне, написал что-то на листочке и двинул его к моему краю стола. «Управление культуры, к. 14» — вот что было там написано.
— Я в топографы хочу, — сказал я.
— Не морочьте мне голову, — ответил дядя. — Эти документы ваши?
— Мои, — сказал я.
— Ну, вот и идите работать по специальности. Все! — И он поднял на меня глаза. Я понял, что здесь свои определения специалистов, и я со своими тремя курсами, оказывается, в чем-то специалист.
Я пошел в управление культуры. Шел впереди мой студенческий документ о незавершенном образовании, а за ним шел я.
Географию здешних мест знал я слабо. Но был уверен, что чем севернее меня пошлют, тем ближе мне будет к цели. И потому ужасно обрадовался, когда мне предложили Чукотку.
— С удовольствием, — сказал я. — Мне это и надо.
— В «красной яранге» будете работать?
— Да, — сказал я, не имея представления, что это за «яранга», с чем ее едят.
Как по мановению волшебного жезла, мне выдали деньги за дорогу из Ленинграда, подъемные в размере двухмесячного оклада и еще деньги на билет в Анадырь — центр Чукотского национального округа. Много дали мне денег.
Я сходил на почту и послал один месячный оклад в Хабаровск бортмеханику Вите Циперу.
В тот же вечер я оставил под крылом ИЛ-14 Магадан и лег на курс к Анадырю. Не тот уже человек сидел в самолете, не совсем я, Сашка Ивакин. Сидел Сашка Ивакин с направлением на штатное трудовое место.
В колхозе «Тумгытум», что в переводе означает «Товарищ», мне дали домик с персональной печкой. Неремонтированная эта хибарка находилась на берегу залива Креста, расположенного, как известно, на юге Чукотского полуострова.
Председатель колхоза, цветущий мужик в сантиметровой толщины свитере и мамонтовых унтах, осведомился дружелюбно:
— Ты стихи, случайно, не пишешь?
— Нет, — сознался я.
— Молодец, — одобрил он. — Тогда иди на склад за белилами, паклей и краской. Приводи в порядок избу, а потом отправляйся к пастухам. Они тебя ждут. Прошлый год был на твоем месте один мечтатель. За зиму носа не высунул. Уезжал радостный: поэму написал, про оленей и пастухов и полярные бури при свете сияний. Как он сквозь стену все это видел?
— Ясно, — сказал я. — Халтурщик он.
— Ты здоров уж больно для поэта, и очки у тебя бронебойные. Может, ты и впрямь не мечтатель?
— Ну конечно, — сказал я и быстренько устремился на склад, размышляя, разгадает ли он по спине истинную мою сущность.
Ибо только самый пошлый мечтатель может дать такую промашку: от колхоза «Тумгытум» до низовьев Колымы было без малого две тысячи километров. А до низовьев Индигирки, Яны или там Хромы и того больше. Ничего мне пока не оставалось, как отремонтировать дом и честно приступить к исполнению службы. Ремонт дома я решил записать себе в плотницкий и малярный актив.
Вскоре я ушел в стадо. Ушел с пастухами, которые вынырнули из тундры в поселок. Ушли мы в октябре по первому тонкому снегу вдоль черных замерзших рек. Я думал побыть в стаде месяц, а вернулся уже в феврале — вывезли меня на оленях, ибо забрели мы куда-то в дебри неведомых хребтов.
Нехорошо вспоминать это время, об этом напишу как-нибудь отдельно. И всему виной мои проклятые очки. Доходило дело до того, что на перекочевках привязывали к задней грузовой нарте веревку, и так я шел по хребтам и перевалам, держась за эту веревочку. Неприятно вспоминать, если бы не…
…С утра мороженое рубленое мясо, которое надо макать в нерпичий жир, потом залазь в меха — марш на снег до вечера. Ночь полярная, лежи на снегу, ходи, благо одежда чукчанская для морозов приспособлена крепко.
Чертовская тишина кругом в морозные ночи. В глухих горных долинах посвистывает ветер и дни заняты простыми делами: топливо для костерка, осмотр стада, подвязать, починить, беспокоиться насчет волков. Все это надо, и не возникает вопрос: зачем? Вечером бесконечный чай в пологе и бесконечные разговоры. Крепко я подружился с мудрейшим стариком Эттувги. Я его по гроб не забуду и, если узнаю, что умер Эттувги, что хоронят его на сопочке по кочевому чукотскому обычаю, — из шкуры вылезу, попаду туда с ним проститься. Старик не работал, не мог уже, а в поселке жить тоже не мог, застарелый кочевник. Был он чем-то вроде местного психиатра, социолога и мирового судьи. Это без штучек о шаманстве. Просто мудрый старик. Часто приезжали к нему из других стад, потому что он воспринимал жизнь с осмысленной радостью доброго человека.
От него я узнал впервые о Теневиле. Позднее проверил по редким печатным источникам. Лет шестьдесят-семьдесят назад был среди анадырских пастухов гений. За короткую жизнь создал он свою письменность. Прошел путь тысячелетий от иероглифической до слоговой и буквенной письменности. Бумаги он в глаза не видал — вырезал на дощечках. Создал карту звездного неба в трех улучшающихся редакциях. Хватит для одного человека?
Дощечки его расползались по кочевьям, затерялись. Говорят, несколько штук сохранилось. О его трагедии и говорить нечего, изобретал изобретенное, но тут была двойная трагедия и для своего народа — он родился рано. Учеников у него не было. Не знаю, чего добивался старик Эттувги, рассказывая мне о Теневиле. Но добился он одного — я влюбился в его малый народ.
У Эттувги даже религия получалась приятной. Бог-такой хороший старикашка, который следил за соблюдением обычаев, говорил он о нем довольно-таки фамильярно. Еще имелась Белая Женщина — та, что создала людей и зверей, жила она в море и была чуть пострашнее главного бога, ну потом еще много имелось разных существ, даже специальный старикан для пурги. Сидит этот старикан в тундре и долбит снег каменным топориком — каюгуном, так возникает пресловутая полярная пурга.
…В начале февраля мы были в предгорьях Анадырского хребта, в районе гор Пекульней. Там состоялся знаменитый «праздник солнца». Там я немного реабилитировал себя. В программе праздника была борьба, и выступил я довольно удачно. Это в общем-то было просто: пастухи бегать здоровы ужасно, а на силу не очень, и просто не дошла пастушеская наука до задней подножки и броска через бедро.
После праздника, в феврале, пошло солнце; и что-то неладное стало твориться у меня опять с глазами. Плавали темные пятна перед ними — то пройдут, то опять плавают.
В конце февраля меня вывезли в поселок. Слег в больницу. Ползали перед глазами дурацкие пятна, и страшно трещала голова. В больнице я пролежал до мая.
Вечером у причала в Анадыре. Я месяц как вышел из больницы. Закатный был вечер — вернее, белая ночь, и красная лепешка солнца опускалась к горизонту. Море было гладким, словно тот час, когда возникает «зеленый луч».
В этой тишине, тихо мурлыкая моторами, подошла и встала на близком рейде белоснежная шхуна — гидрографическое судно.
От шхуны отвалила шлюпка, и на берег сошли бородатые парни — полярные гидрографы. Парни радовались берегу, вечеру, и три человека отвалили с рюкзаками; боевая разведка в поселок по магазинам. Остальные тут же на причале остались курить. Я с ними разговорился.
— Матросом возьмем на сезон, — так было сказано. — Туристом — пожалуйста, хоть всегда.
— Вы в низовья Колымы не пойдете? — спросил я.
— Нынче нет. На будущее лето — точно.
— Ну вот на будущее лето и пойду с вами туристом. Надо мне там побывать.
Вечер сник, и снова солнце полезло кверху, и ребята вернулись с поселка. Шлюпка ушла, опять замурлыкали дизельные двигатели, и белоснежное видение, мечта ушла; с ней ушла моя Антарктида и прочие чудеса света.
У меня на это не осталось времени. Знаменитый полярник перед отплытием в Антарктиду написал мне. Написал о том, что сообщил ему по телефону друг — глазной профессор. Написал как мужчине, чтобы я настраивал свои дела на нужный лад.
Я настроил их — стал учителем географии. Учителей в нашем поселке не хватало, и мне разрешили преподавать с условием, что окончу оставшийся срок заочно. Мне ничего другого не оставалось делать, так как в тундру выезжать мне запретили, а оставить Чукотку я уже не мог. У каждого есть своя географическая точка, где он на месте. Моя точка оказалась здесь. И потом я открыл в себе талант педагога. Господи, от чего, дурак, я бежал?
Я и не знал, до чего легко купить пацанячьи души. Начнешь им объяснять скучную, как кладбище, проекцию Меркатора и расскажешь, как жил великий Меркатор, и как тогда уважали географические карты, и как гибли сотни мореплавателей из-за того, что не было точных карт, и как они открывали из-за этих неточных карт новые земли. Два десятка ребячьих глаз смотрят навстречу, и сам я, бывший неизменный шкодник, вижу насквозь, ибо ученики везде одинаковы, какая шкода у кого засела в уме, и как-то теплее делается на душе. Я говорю: «Расскажу я вам про Антарктиду». Рассказываю, как Беллинсгаузен и Лазарев увидели огромный, как горный хребет, ледяной обрыв, как погиб Скотт и как товарищи его покончили самоубийством, чтобы другим было больше продуктов, и о том, как мчался к Южному полюсу хитроумный Амундсен, и как сошла с ума от невыносимых ветров французская экспедиция на Земле Адели. Пацанячьи глаза загораются тихим восторгом. Звонок — и я только успеваю сказать: «Остальное дома в учебниках и чтоб назубок».
Если верить тому профессору — у меня имеется еще лет пять-семь, но без гарантии. Это значит, сотня пацанов пройдет через мои руки. Инстинкт продолжения жизни не только, видимо, в физическом отцовстве, но и так, чтоб передать твои несбывшиеся мечты — может быть, они сбудутся у других. Раз не ты, так другой. И еще — смотрю я на своих учеников и жду Теневиля. Мне бы только его не проглядеть, уж я бы тут про себя забыл — все бы ему отдал. Приятно так потом, когда я буду седовласым слепым инвалидом, услышать о знаменитом человеке и молвить небрежно: «Как же, как же! Помню, учил я его в одна тысяча девятьсот… географии».
Не в этом ли смысл — учить географии?
Сижу я сейчас в парке Ботанического сада на лавочке. У меня отпуск и лечение. Сломал по слепому делу ногу в собственном коридоре. Видно, судьба меня на крепость проверяет.
…Парень идет мимо. С девчонкой. У этих вместо транзистора — гитара, и парень тихонько напевает девчонке:
Девчонка смеется, а он, насмешливый такой, поет дальше:
…Давно это было. Однокурсники мои закончили институт. Ленка вышла замуж за Ваню по кличке Берендей. У них уже дочь. Зовут ее Сашкой. Оба врут в письмах, что назвали в мою честь. Васька Прозрачный вернулся из Антарктиды, прислал собственное фото на фоне Ледяного барьера и осведомился, как на Чукотке по плотницкой и механизаторской части. Обещал приехать, если его опять не призовут к обследованию южного континента, так как приобрел он еще специальность полярного вездеходчика.
Сижу я в парке Ботанического сада на лавочке. Коротаю время до поезда в Ленинград. К глазному профессору. Сообщить, что в слепоту я не верю и потому пока не ослеп. Посоветоваться также насчет дальнейшего жизненного пути. Была у меня в детстве книжка о путешествиях в дальние страны, а на обложке нарисованы буйвол, негр и крокодил. Профессор это поймет…