Марк Ланской — в прошлом военный корреспондент, прошедший с нашими войсками от Ленинграда до Берлина. Его наблюдения и записи тех лет определили содержание романа, развивающего тему бдительности по отношению к силам международной реакции, к тем, кто готовит новую мировую войну.
«С двух берегов» — роман о последних днях Великой Отечественной войны и о событиях, волнующих нас сегодня. Драматические столкновения его персонажей, начавшиеся более четверти века назад, продолжаются в условиях мирного времени и приобретают еще более острый характер.
Сокращенный вариант романа был опубликован в журнале «Нева» под названием «Два измерения».
Я никогда не взялся бы за эту каторжную работу — ворошить и описывать «дела давно минувших дней», — если бы не Стефан Доманович. Пачка его писем лежала у меня на столе и требовала: «Вспоминай! Пиши!»
Чем дальше в прошлое уходили те дни сорок пятого года, когда мы со Стефаном крепко сдружились, тем заметней утончались и слабели узы, некогда нас связывавшие. К сожалению, это было верно не только в отношении к Домановичу. Даже с однополчанами, с которыми делил поровну и сухари и гранаты перед боем, — и с ними происходило то же самое: время перетирало нить за нитью, смывало былую близость. С людьми, о которых думалось, что они на всю жизнь останутся ближе всех родственников, только и встречаюсь либо на праздниках в официальной обстановке, либо на похоронах общего друга. Лишь на этих встречах, где искренне и широко распахиваются объятия, на короткий срок восстанавливаются сердечные контакты братьев по войне.
А Домановича за все послевоенные годы я и видел считанные разы, когда он приезжал в Советский Союз на конференции историков, да еще для работы в наших архивах. Правда, сидели мы с ним подолгу и у меня дома, и у него в гостинице. Он много говорил, как всегда с огнем в голосе и в глазах, часто вскакивал из-за стола, мешавшего ему размахивать руками, и, как когда-то в Содлаке, подходил ко мне вплотную, словно собираясь схватить за лацканы пиджака и вытряхнуть из меня признание его правоты.
Но если раньше в его речах громче всего звучала ярость необузданных чувств, то теперь он говорил, вооруженный знанием бесчисленных книг и документов, о которых я не имел никакого представления. Спорить с ним мне было трудно, да и ни к чему, поэтому я больше помалкивал и про себя дивился его по-прежнему густой, черной шевелюре и ни на один градус не сникшему темпераменту борца.
Во время нашего последнего разговора он уже не увязывал свои теоретические выкладки с хорошо знакомыми мне событиями. Не упоминал ни о Хубе, ни о клинике Герзига, ни об убийстве Терезы. Он излагал содержание своей будущей книги и только намекал на некие «последние звенья», которые вот-вот окажутся в его руках и будут особенно интересны мне, как бывшему коменданту Содлака.
Хотя в Москве мы виделись не так уж часто, я, откровенно говоря, устал от непривычных рассуждений на отвлеченные темы и вскоре после его отъезда выбросил из головы все, что он так настойчиво в нее вбивал. Я знал, что после поездки к нам он снова отправился в длительное путешествие по городам Западной Германии и Австрии. Долго не получал от него ни строчки. И вдруг — несколько писем, одно за другим, о людях, в свое время занимавших все мои мысли и испортивших мне немало крови.
К одному из писем Стефан приложил вырезки из немецких газет с отчетами о недавних митингах перед выборами в ландтаги. В тексте одна из фамилий была подчеркнута красным карандашом. От нее тянулась жирная стрела к групповому снимку, на котором тем же карандашом было обведено лицо человека лет шестидесяти, крепко помятого жизнью. Этого человека я никогда не видел и, сколько в него ни вглядывался, узнать бы не смог. К вырезкам Стефан добавил еще две фотографии, судя по всему извлеченные из какого-то архива. Одна запечатлела худощавого солдата с вытянутым узким лицом. Со второго снимка высокомерно смотрел на меня моложавый генерал в эсэсовской форме. На обороте фотокарточек стояли фамилии. Одна из них совпадала с той, которую Доманович подчеркнул в газете. И вот тут-то начиналась головоломка.
Я был уверен, что генерал-эсэсовец умер в апреле сорок пятого года и похоронен в маленьком городке, приютившемся чуть ли не в самом центре Европы, на стыке трех государственных границ. Я стоял у его могилы. Он не мог быть живым в шестьдесят третьем году. А Доманович утверждал, что шестидесятилетний человек с газетного клише и есть тот самый генерал, что он не только живехонек, но еще активно участвует в политической жизни ФРГ. В доказательство этого он и приводил фотоснимки совершенно разных людей.
Рассуждения моего друга выглядели убедительными. Стоило лишь согласиться, что похороненный человек может воскреснуть, и вся цепочка выводов Стефана становилась безупречной. А не согласиться было трудно, потому что сам Стефан в воскрешение из мертвых не верил и объяснял случившееся очень просто. Объяснял то спокойно, с академической обстоятельностью, то срываясь на гневную аргументацию неистового партизана.
Я не сразу поддался логике Домановича. У меня не было никакого желания отрываться от своих текущих дел и пускаться в дальнее плавание — восстанавливать, сопоставлять и анализировать факты двадцатилетней давности. Хотелось отделаться какой-нибудь пустой фразой, вроде «мне бы твои заботы».
Раньше я относился к его письмам без должного внимания и отвечал чаще, побуждаемый не столько желанием высказаться, сколько требованием вежливости. Теперь же я вновь и вновь перечитывал страницы, написанные его рукой в разные годы, и уже знал, что отшутиться не смогу.
Беспокойство, возникшее, как только я увидел фотографии и прочел фамилии, не оставляло меня. С каждым днем оно усиливалось, пока не переросло в то состояние тревоги, которое прежде всего требует ясности. Теперь уже не только письма Стефана, а всплывшие из глубин памяти лица, встречи, беседы принуждали меня вдуматься, понять, почему все произошло так, а не иначе.
Мне кажется очень важным понять самому до конца хотя бы то малое, что я видел. Может быть, это поможет другим, тем, кого и на свете не было, когда кончилась война, лучше разобраться в том, что происходит сегодня.
Я старался восстанавливать прошлое без поправок на время, по-новому осветившее события, свидетелем и участником которых мне довелось быть. Спустя десятилетия проще простого и очень соблазнительно представить себя умнее, чем был на самом деле.
Оценивать пережитое с позиций историка я предоставил Домановичу. Не полагаясь на свою память, я посылал ему некоторые главы рукописи для проверки и уточнения деталей. Мы с ним как бы наводили мост с двух берегов: мой берег — весна сорок пятого года, его — середина шестидесятых годов. А чтобы стык был чистым, важна точность. Только при этом условии прошлое может помочь понять настоящее и, быть может, заглянуть в будущее.
Стефан мало что исправлял в моих записках, но возвращал их, дополняя новыми, неизвестными мне материалами. Его письма займут свое место. Они сами по себе, из другой эпохи. Но без них потеряли бы всякий смысл воспоминания саперного капитана, ставшего к концу войны комендантом городка в европейском захолустье.
1
Мне долго везло. Не знаю, сколько тонн металла и взрывчатки отвалил гитлеровский генштаб на мою долю, но все пули и бомбы, направленные в меня, года три с лишним пролетали мимо. Царапало, конечно, засыпало, но ни разу дальше медсанбата я не уходил и надолго от своих не отрывался. А когда дело пошло к финишу, меня рубануло крепко.
Очнулся я черт-те где и мотался по госпиталям без малого полгода. Меня тогда же списали бы под чистую, если бы не лечащий врач — все понимавший, душевный человек. Он знал, что моя семья погибла в Ленинграде и никто меня на гражданке не ждет. А главное, понял, что обидно мне распрощаться со своей дивизией на пороге победы. После всего пережитого на родной земле очень хотелось добивать гитлеровцев где-нибудь поближе к Берлину.
Составили мне в госпитале документ, в котором значилось, что хотя я и ограниченно годен, но направляюсь в своде часть вроде бы по требованию командования. Большого вранья в этом не было, поскольку среди моих бумаг действительно хранилось письмо командира дивизии с просьбой к госпитальному начальству отправить меня после выздоровления на прежнее место службы.
Выдали мне аттестат, сухой паек на дорогу и отпустили на все четыре стороны. Где находилась в ту пору моя дивизия, я не знал. За сотни километров от фронта нелегко было найти человека, который подсказал бы, куда мне ехать. Помог летчик, сосед по палате. Он посоветовал лететь и дал письмецо к другу на ближайший аэродром.
На первом попавшемся самолете вылетел я в Бухарест. Такой уж рейс подвернулся. Мог бы полететь и в Софию, или под Будапешт, — чистая случайность. А от нее уже потянулся ряд событий, которых я никак предвидеть не мог. Если бы мне какая-нибудь цыганка нагадала, что батальона своего я уже не увижу и на передовой не побываю, и как рвутся снаряды не услышу, что буду до конца войны администратором, дипломатом, кем угодно, но только не сапером, — я бы посмеялся над нелепой гадалкиной фантазией.
В Бухарест мы прилетели большой компанией офицеров, но уже у выхода с аэродрома я отстал. Больная нога расходилась медленно, подпрыгивать, чтобы поспеть за другими, я не хотел, пошел не торопясь, солидно, и вскоре потерял своих попутчиков из виду.
Когда вышел на улицу, возникло у меня странное ощущение нереальности окружающей обстановки. Как будто перенес меня самолет не на четыреста километров вперед, а на много лет назад. Навстречу мне шли люди из довоенных заграничных фильмов. Проехала на высоких рессорах и дутых шинах двуколка. И гнедая, лоснившаяся под солнцем лошадь, и кучер в куцем пиджачке с медными пуговицами, в цилиндре, подгонявший лошадь длинным тонким хлыстом, и сидевшая в экипаже нарядная женщина — все было из далекого, чужого прошлого.
Чем ближе я подходил к центру, тем гуще становилась толпа, тем чаще встречались мужчины призывного возраста, чисто одетые, сытолицые. Они никуда не торопились, шли, прогуливаясь, останавливались, болтали. Я смотрел, как склонялись жирные затылки над женскими ручками, и никак не мог свыкнуться с тем, что все это не во сне, а на самом деле. Даже попадавшиеся крестьяне в высоких шапках и белых рубахах до колен, даже оборванцы — босоногие, но в шляпах, надвинутых на глаза, — выглядели ряжеными.
Зрение мое словно раздвоилось. Сквозь высокие здания, в которых не было ни одного разбитого стекла, я видел развалины домов, лишь несколько часов назад оставленных мной по ту сторону границы.
Я знал, что король Михай отрекся от своих бывших союзничков и даже помогает добивать Гитлера. Но ничто не могло помочь мне от ожога глубокой обиды. Слишком многое мешало примириться с этими благополучными улицами и людишками, так дешево откупившимися от военного горя.
Какой-то юркий лощеный тип подкатился ко мне, приподнял котелок, приветливо оскалился и на чистом русском языке спросил:
— Может быть, господину офицеру нужны леи?
— Что? — не понял я.
— Господин офицер из России. Нужны леи, могу продать за рубли… Есть сульфидин… Если господин офицер едет к сербам, могу предложить динары… Есть свежие девочки…
Он мельтешил перед глазами, терся локтем, заглядывал в лицо. Я остановился, перебросил с руки на руку свернутую шинель и очень отчетливо благословил его по-волжски — многоэтажно. Он шарахнулся, даже котелок подпрыгнул, и быстро-быстро умотал в сторону.
Таков был мой первый дипломатический контакт с Западом.
Сердобольный старичок, заметивший, что нога моя плохо слушается, посоветовал сесть в трамвай. Я сказал кондуктору: «В комендатуру» — и протянул рубль. От денег он отмахнулся и показал на сиденье, плетеное из соломки, — садись, мол, довезу.
Когда я нашел наконец солидный особняк комендатуры и увидел на широкой парадной лестнице наших солдат и офицеров, обрадовался так, будто доплыл до родного берега. Расположились здесь широко, по многим кабинетам, и пока я раздумывал, в какой из них толкнуться, меня окликнули:
— Таранов!
Оглянулся и не сразу узнал подполковника Нечаева из политуправления фронта, давнего моего знакомца, еще с тех времен, когда он служил у нас в дивизии. Чем-то он очень отличался от того майора Нечаева, которого я последний раз видел месяцев семь назад. Он тоже смотрел на меня, как бы не доверяя глазам, и спросил:
— Ты как здесь?
— Проездом. А ты?
— По делам.
Только тут Нечаев уверился, что я — это я, протянул обе руки, потискал мои плечи и с большой радостью в голосе заговорил о том, как это здорово, что я жив, да еще повстречался ему в Румынии. Узнав, что я направляюсь в свою дивизию, он рассмеялся.
— А Бухарест тут при чем? Ты бы еще через Иран добирался.
— А я почем знаю? Попался самолет, я и прилетел, все-таки поближе к месту действия.
— Ладно! Поедешь со мной. Пошли отсюда.
— Я хотел насчет питательного пункта разузнать.
Нечаев рассмеялся еще громче.
— Пойдем, пойдем! Приведу тебя на питательный пункт.
Только мы сошли с лестницы, как подкатил чистенький «виллис». Мы уселись, и Нечаев скомандовал шоферу:
— В гостиницу.
Только с этой минуты ко мне вернулась та уверенность в правильности своих действий, к которой я привык за время войны, когда моей судьбой распоряжались старшие начальники, а мне оставалось только как можно лучше исполнять приказы. Куда идти или ехать — вперед или назад, — все это решали без меня. Только выйдя из госпиталя, предоставленный самому себе, я понял, как это беспокойно — распоряжаться собой, выбирать маршрут, решать, на чем и как добираться. Особенно сильной была растерянность от нежеланной свободы, когда я очутился на бухарестском аэродроме. Сейчас все стало на место. Нечаев привезет меня куда нужно, я займу привычный пост, получу приказ и обрету свободу человека, твердо знающего, чего от него ждут и что ему нужно делать.
Шофер лихо гнал машину, не останавливаясь на перекрестках, пугая клаксоном прохожих. Я присматривался к молчавшему Нечаеву, стараясь понять, почему не сразу его узнал. Ничего как будто в его лице не изменилось — усов не завел, жирком не оброс, — а выражение было незнакомое, празднично-спокойное, горделивое, чуть насмешливое. Сначала подумалось, что все дело во второй звездочке на погоне, но потом сообразил…
Когда началась полоса великих наступлений, почти у всех другими становились лица, глаза, улыбки, по-иному звучал смех, даже походка менялась. Иначе и быть не могло. Одни чувства испытываешь, когда отступаешь, оставляя врагу город за городом, или обороняешься из последних сил, и совсем иные, когда гонишь его, как бешеного пса, окружаешь, давишь гада. А чувства, они все меняют.
Как выглядит наш офицер в ставшей для него привычной зарубежной обстановке, я впервые увидел, встретив Нечаева. Его новенькое обмундирование было подогнано на редкость ловко. И сидел он выпрямившись, не зыркая по сторонам. Смотрел вперед строго, будто не видя и не желая видеть муравьиной суеты на улицах чужого города. Он словно олицетворял представителя армии-победительницы, которому наплевать на праздношатающуюся толпу вчерашних врагов, увернувшихся от возмездия. Я даже попытался было подражать ему, но взглянул на свои мятые хлопчатобумажные штаны, на кирзовые сапоги, полученные в госпитале, на вещевой мешок, прикорнувший у ног, и решил, что за победителя мне никак не сойти, уж больно неказист.
Остановились у ярко освещенного подъезда гостиницы. В шумном вестибюле, где толпились наши офицеры, Нечаев кивнул коротенькому толстячку в черном костюме, получил ключ, и лифт поднял нас на третий этаж. В просторном номере стояли две широченные кровати с перинами вместо одеял и еще зеркало до самого потолка. Ни стола для работы, ни чернильницы — либо спи, либо катись отсюда. Нечаев по-хозяйски открыл дверь в ванную и сказал:
— Помойся с дороги, и пойдем обедать. Переспим в этой землянке, а утром выедем.
Я долго стоял под горячим душем, закрыв глаза. Никак не увязывалось в моем понимании, что война идет своим чередом, а в тылу, на недавней вражеской земле, можно со спокойной совестью плескаться среди зеленого кафеля и спать под пуховиками.
Спустились на первый этаж. Нечаев шагал по-хозяйски, поблескивая хромом невесомых сапог. Привел меня в огромный зал ресторана, где все искрилось и сверкало. Сели за столик. Нечаев протянул мне альбом, обтянутый зеленым сафьяном. Я развернул, увидел непонятный перечень блюд на многих страницах и вернул ему. Он отложил меню в сторону и стал заказывать на память. Молодые жеребцы-официанты бегом принесли тарелки, бутылки. Нечаев смотрел на меня, усмехаясь.
— Подходящий питательный пункт?
— У меня ихних денег нет, — напомнил я.
— Хватит моих.
Больше всего пришелся мне по вкусу белый хлеб, какого я с начала войны не едал, — официанту пришлось дважды добавлять. Последний раз обедал я в привокзальной столовке, уминал простывшую пшенную кашу алюминиевой ложкой, прикованной к стойке длинной цепочкой. Потому, наверно, все мне теперь и казалось неправдоподобно вкусным. Вино отливало янтарем. Пили глоточками, да и глотали не сразу. Но почему-то стала меня раздражать та самоуверенность, с какой Нечаев кивал официантам и орудовал вилками и ножами. Даже ухмылка, с которой он поглядывал на меня, показалась мне высокомерной. Не удержался и сказал:
— Пока я валялся в госпиталях, наши штабные офицеры многому научились.
Он хитро улыбнулся:
— Думаешь, трудная наука?
— Чего проще… Скажи ты мне, почему у них столько мужиков в тылу осталось? На каждой улице полно народу.
— Разве это народ? Торгаши. Спекулянты. При Антонеску от всего откупиться было можно. Гнали на бойню мужичков, рабочих, тех, кто победней… Жаль, нет у нас времени, я бы тебе их деревни показал — нищета. А эти, — Нечаев повернул голову к окну, за которым безостановочно струилась толпа, — спекулировали. Нашим же добром с Украины. Тащили все — и свиней везли, и рояли, и трамвайные вагоны. Отсюда этот блеск, вроде богачи… Они и сейчас остановиться не могут. По инерции… Тебе баб еще не предлагали?
Я кивнул. Нечаев рассмеялся.
— Слыхал анекдот? У одного из этих маклеров спрашивают: «А не можете меня познакомить с честной женщиной?» — «Могу, — отвечает. — Только честные стоят дороже».
Я не нашел в анекдоте ничего смешного и возмутился:
— Несправедливо! Что же это получается? Разоряли, грабили, а теперь — в кусты. Даже не в кусты, а на виду у всех гуляют, вроде бы они не они. Я бы их, сволочей, всех подряд с улицы забрал и послал в наши села хаты поднимать, заводы отстраивать.
— Большая политика, брат, — сказал Нечаев серьезно. — Мы лежачих не бьем… Теперь компартия легальная, она все на другие рельсы повернет…
— Больно много этих торгашей.
— А у нас в семнадцатом меньше было? — спросил Нечаев и добавил задумчиво: — Нелегко, конечно, будет…
Я впервые столкнулся с проблемой послевоенного устройства Европы, и этот разговор в бухарестском ресторане потом вспоминал не раз, но в тот вечер мне было не до большой политики.
— Добренькими мы стали на чужой земле, отъелись и забыли.
Нечаев принял этот упрек в свой адрес, отодвинул тарелку, положил локти на стол и сказал со всей твердостью:
— Ты, Таранов, запомни: злость — хороший помощник в бою, а в мирных условиях…
— Какие там мирные условия? — оборвал я его. — Разве мы не воюем? Я почему в свою дивизию рвусь? Чтобы сполна расплатиться. За все! Где еще рассчитываться, если не на тех землях, откуда к нам это зверье поперло?
— Дивизия твоя далеко, и попадешь ли ты в нее — еще неизвестно, — как-то странно проговорил Нечаев.
— Что значит «неизвестно»?
— Об этом потом, — видимо жалея, что проговорился, сказал Нечаев. — Ты мне досказать не дал.
Слова Нечаева так меня ошарашили, что я и слушать ни о чем другом не мог.
— Нет, ты мне скажи, почему я в дивизию не попаду?
— Потом, не ресторанный разговор. А пока хочу, чтобы ты свои настроения бросил. Одно дело бить и добивать врага, а другое — на простых людей кидаться, всех подряд ненавидеть. Люди — они разные, и не каждый виноват. — Немного помолчав, он наставительно добавил: — Красная Армия никогда ничего чужого не завоевывает. А если уж ее вынудили вступить на чужую землю, то вступаем мы не как захватчики или каратели, а как освободители угнетенных и обманутых народов. Ясно? Какой же ты освободитель, если с каждым встречным будешь счеты сводить? Не только воевать нужно с умом, но и дружбу заводить.
— На кой ляд мне их дружба? Я воевать приехал, а на это ума до сих пор хватало.
Нечаев колебался, наверно, говорить или нет, огляделся по сторонам, еще ближе ко мне подался и сказал:
— Ну ладно, слушай. В дивизии тебе делать нечего — и ноги у тебя заплетаются, и лицом на здорового не похож. А нужен ты для другого дела… Мы как раз на прошлой неделе вспоминали о тебе как о самом подходящем человеке, но, честно говоря, думали, что ты помер, и даже выпили за упокой твоей души. А ты тут и подвернулся, как по заказу.
Только теперь я смекнул, почему Нечаев так обрадовался, увидев меня. Была эта радость не обычная, как при встрече сослуживцев, а корыстная, будто нашел человек нежданно-негаданно нужную вещь. Я еще в комендатуре про себя подивился: чего это он меня так обхаживает? Но не вдумался. Тем более что и я возликовал не столько оттого, что увидел именно его, сколько от обретенной возможности кратчайшим путем попасть к своим.
— Для какого же это дела я понадобился?
— Нужно нам самым срочным образом послать несколько комендантов в освобожденные города. Города небольшие, лежат в стороне от главных событий, но очень важно, чтобы там установился порядок.
— Какой же я комендант?
— Очень хороший. Ты и пограничником был, и на войне отличился. Жизненного опыта тебе не занимать. И коммунист не со вчерашнего дня.
Я молчал, ожидая, что он еще скажет. Он что-то вспомнил и улыбнулся.
— Да тебе и комендантствовать не впервой, неплохо справлялся…
— Не было такого.
— Было.
— Где?
— Под Каменкой, в сорок втором…
— Не поеду, — оборвал я его как можно решительней.
— Как это не поедешь?
— Не поеду — и все. Если в дивизию не пустите, пойду на комиссию, пусть демобилизуют.
Угроза показалась Нечаеву реальной, и он помрачнел.
— Дело, конечно, твое. Удерживать права не имеем. Но учти, что это — если с партийных позиций рассматривать — не иначе как дезертирство.
— Да пойми ты, что не приспособлен я к такой должности.
— А ты даже не знаешь, что это за должность… — Он отпил глоток и добавил: — Если откровенно, то и я не знаю.
Признание прозвучало как-то по-мальчишески, и я рассмеялся:
— Ну вот, сам не знаешь, а сватаешь.
— Потому и сватаю, что уверен. А что не знаю, пошутил. В общих чертах представление имею. Речь идет не о военных комендантах, которых назначают в крупные города или на железнодорожные станции. У тебя там и гарнизона никакого не будет, да и задачи особого рода… Будешь комендантом специального назначения.
Нечаев подлил вина в наши бокалы, видимо очень довольный тем, что разговор перешел на деловую почву. Когда я хотел сказать, что не собираюсь решать задач ни обычных комендантских, ни «особого рода», он прервал меня на первом слове:
— Ты погоди. Вообрази себе городишко, из тех, что занимают без боя. Войска наши прокатились по улицам и ушли вперед. Начальство местное, большей частью из фашистов, разбежалось. Администрации никакой. А живут в том городишке люди разные — и по национальности, и по религии, не говоря уж о социальной розни. Привыкли к власти. А тут никого. Такая грызня может начаться в тылу наших армий… А приедешь, к примеру, ты. С тобой комендантский взвод. Сразу все увидят, что есть начальство, и все войдет в норму. И для тебя работа непыльная, отдохнешь, поправишься… А там и в дивизию можно.
Из объяснений Нечаева я понял только, что он действительно плохо себе представляет, в чем будут заключаться мои обязанности. И еще стало ясно, что он от меня не отстанет. Насчет комиссии и демобилизации я пригрозил несерьезно. Нужно было искать другой выход. Была надежда отвертеться по приезде в штаб армии. А если даже и пошлют, то сразу же убедятся, что я для такого дела человек негодный, и вернут в дивизию. В общем, ссориться мне с ним не было никакого резона.
Допили мы вино, точки на разговоре не поставив. Он меня неволить не стал, не заставил сказать «да», и я как будто его предложение забыл. Заговорили о знакомых, Нечаев вспомнил, кого за это время, пока я лечился, похоронили, кто какие ордена получил. Потом он вынул пачку новеньких румынских денег и расплатился.
2
Я сам себе запретил загромождать эти воспоминания событиями, не имевшими отношения к последним неделям войны, но слова Нечаева о том, что мне уже приходилось комендантствовать, требуют пояснения. Хотя бы потому, что комендантом меня действительно уже раз назначали, и связана эта должность в моей памяти с орденом, которым особенно горжусь.
Случилось это ровно за три года до разговора в бухарестском ресторане, когда наш полк держал оборону на гиблом торфяном болоте, взбухшем от студеных весенних вод. На правом фланге, впритык к нашим траншеям, дыбился этакий весьма неприглядный холмик, на вершину которого в мирное время можно было взбежать, не передохнув. Только военная случайность возвела его в ранг «высоты», доставлявшей нам много хлопот и стоившей немало жизней.
В свое время кто-то доложил наверх, что эта высотка наша. Так ее пометили на карте, и командование законно удивлялось, почему мы не используем ее для удара по немцам, залегшим совсем неподалеку от ее обратного ската. Удивлялось и гневалось. Не знаю, как уж там оправдывался наш командир полка, но истина была в том, что эту высоту нельзя было назвать ни нашей, ни вражеской. Не раз рота моего дружка Сулимова взбиралась на нее и по праву считала своей, но не успевала закрепиться. Немецкие минометчики накрывали солдат таким огнем, что ничего другого не оставалось делать, как скатываться назад. Впрочем, то же бывало и с немцами. И они поднимались по своему склону и пытались обосноваться накрепко (наверно, на их картах она числилась за ними), но тут уж наши давали прикурить со всей щедростью, и они так же удирали в свои окопы.
Как-то к вечеру вызвали меня в штаб полка. Сам начштаба расстелил передо мной карту, ткнул пальцем в завиток, похожий на ушную раковину, и сказал:
— Назначаю вас комендантом этой высоты. Ясна задача?
— Комендантом? — переспросил я, чтобы не сказать «никак нет».
Я привык ко всяким заданиям, готов был в любых условиях строить и взрывать, делать непроходимым проходимое и прокладывать пути-дороги там, где ни пешему, ни конному не пройти. Но с понятием «коменданта» у меня связывалось представление о деятельности, менее всего для меня пригодной.
— На этой высоте, — пояснил начштаба, — ни одной души нет. Никто удержаться на ней не может. А она должна быть нашей по-настоящему, чтобы мы стали на ней хозяевами. Для этого ее нужно закрепить, приспособить к обороне — короче говоря, нужно навести на ней саперный порядок. Теперь понятно?
— Так точно! — ответил я, хотя понятней не стало, какое отношение имело это задание к должности коменданта.
— Выполняйте. Берите людей и идите принимать свое хозяйство.
О том, что иной раз приходилось переживать на войне, не только трудно рассказывать другим, но и самому поверить не легко. Теперь, когда вздрогнешь от неожиданного хлопка в глушителе проехавшего грузовика, или прикроешь форточку, чтобы не простыть, или поморщишься на поданную к столу вчерашнюю, подсохшую булку, или расстроишься из-за какого-нибудь другого сущего пустяка, — с опозданием спохватываешься и сам себе удивляешься: ты ли это?
Не понять сейчас, откуда брались силы, даже когда их и в помине не должно было остаться. Не понять, как смогли мои ребята сделать то, что они сделали, осваивая проклятую высоту.
К тому времени я, где и не нужно было, в каком-нибудь тихом живописном уголке за вторым эшелоном, и там смотрел на местность по-саперному, автоматически прикидывая в уме, какими подходящими средствами можно было бы укрепить позицию, где раскинуть минные поля или малозаметные препятствия — словом, как привести этот уголок в такое состояние, чтобы никому не повадно было туда соваться.
А уж высоту свою мы той же ночью при свете ракет и взрывов осмотрели и ощупали пядь за пядью. Говорят про бывалых, все испытавших людей, что они прошли огонь и воду и медные трубы. Насчет труб не знаю, а вот о воде могу сказать, что мучений от нее можно принять не меньше, чем от огня. В первый же час работы мы нахлебались ее всем телом. Вкрадчивая и неотступная, проникающая сквозь все поры, холодная, как смерть, она пропитала одежду и сквозь кожу стала добираться до костей. К утру у нас голоса стали одинаково сиплыми, у всех посинели носы и барабанили зубы. Согреться можно было только одним способом — работать, рыть, таскать, забивать.
Из самой большой воронки мы оборудовали «комендатуру», точнее говоря КП, оставлять который я не собирался до конца работы. Из воронки спустили воду, подтащили к ней бревна для наката, а отсюда повели ходы сообщения.
Копали ячейки, лисьи норы, устанавливали броневые щитки, вгрызались в толщу холма, благо земля на нем была стократно перепахана раскаленным металлом и поддавалась легко.
Немцы, конечно, услышали нашу возню и прибегли к старому средству: густо полетели мины. Двух моих ребят тяжело ранило, одного контузило. Но проделанная за ночь работа даром не пропала, со своего рубежа мы не ушли. Подождали затишья и полезли выше.
Вторые сутки мы не спали. Еды нам подбрасывали, и водки хватало, а вот за час спокойного, теплого сна каждый отдал бы год жизни. Падали на прокисшую землю, сворачивались тугими клубками, но сразу же начинала бить дрожь, не дававшая забыться. Каждый сустав ныл, как больной зуб. Люди вскакивали и, шатаясь, хватались за кирку, за лопату.
На рассвете второго дня после минометной обработки немцы пошли в атаку. Так были уверены, что никого здесь не встретят, — шли в полный рост, смело. Но у нас уже были надежные укрытия и замаскированные огневые точки. Встретили мы их стрельбой в упор. Бой был скоротечным, немцев как ветром сдуло.
Послал я своего связного к начальству с донесением: «Атака отбита. Высота наша». Обратно связной приполз с короткой запиской: «Почему не преследовали?» Хотя вопрос был резонным, я не мог не выругаться. Разве объяснишь, как мы измотаны, как не отпускает озноб, как мучают выскочившие фурункулы? Об этом на войне докладывать не принято. Действительно, «почему не преследовали?»
Когда мне потом пришлось комендантствовать не на безымянном холме, а в многолюдном городе, давний вопрос «почему не преследовали?» даже не возникал передо мной. Настолько непохожей была и обстановка и задачи, которые приходилось решать. А вообще-то, как выясняется сейчас, следовало бы его помнить и им руководствоваться.
Мы знали, что немцы озлились и постараются сбросить нас более продуманным ударом, и стали закрепляться с еще большим усердием. Запросил я и небольшое подкрепление с бронебойными ружьями. Все это пришлось кстати. Очередную атаку немцы повели под прикрытием танков. За ними поднималась пехота.
Тяжелые машины ползли наискосок к подъему, охватывая нас с обоих флангов. И на этот раз гитлеровцев подвела самоуверенность — никак не предполагали, что мы успели подготовиться к встрече любых гостей. Два танка были подбиты нашими бронебойщиками почти одновременно. Один задымил и стал разворачиваться, а второй остановился, как будто уперся в бетонную стенку. Пехотинцы откатились назад, к окопам.
Вот тут все, кто был на высоте, рванулись вдогонку. Скользили, падали, поднимались, снова бежали, что-то орали охрипшими глотками, били из автоматов, рубили наотмашь саперными лопатками. До того все рассвирепели, так хотелось каждому отомстить за муки этих дней, за холод и боль, за пережитый страх и бессонные сутки. Мы не только заняли всю высоту, но с ходу выбили немцев из первой траншеи. Не ожидая удара на этом участке, они и солдат на переднем крае держали не густо. Захватили мы четырех пленных, а самое главное — несколько сухих благоустроенных блиндажей.
Новое мое донесение вызвало у командования сомнение. Ночью приполз штабной офицер, чтобы убедиться, не писал ли я свою победную реляцию в лихорадочном бреду. Еще восемнадцать часов отбивали мы атаки противника и наводили саперный порядок. Только после этого я получил приказ окончательно сдать хозяйство лейтенанту Сулимову. О нашей работе на высоте писала дивизионная многотиражка, потому она и запомнилась Нечаеву. Но он-то прекрасно понимал: этот эпизод из моей биографии лишь подтверждает, что гожусь я не в коменданты, а совсем для другого дела. Не случайно и улыбнулся он, когда заговорил о прошлом. Но бывает же так — сам человек подсмеивается над своим решением, а держится за него, как приклеенный.
Правда, я согласия своего так и не дал, но уже тем, что остался при Нечаеве и вроде как перешел на его иждивение, позволил ему думать, что мои возражения иссякли. А я был уверен, что в последнюю минуту поломаю его замысел, и чувствовал себя двуличным, обманывающим хотя и не прямое, но все же начальство.
Такая неопределенность тяготила меня и мешала в полной мере оценить редкую возможность безмятежного путешествия по местам, никогда мною не виданным..
3
До госпиталя у меня и в мыслях такого не было — вести дневник. За всю войну, кроме донесений и других служебных записок, ничего писать не приходилось. А пока лежал пластом на больничной койке, измаялся от безделья и попросил тетрадь с карандашом. Письма посылать было некому, стал писать для себя. Вспоминал разное, свое и чужое. Когда память буксовала, зарисовывал температурную кривую, снова вспоминал. Постепенно привык к этому занятию и потом уж до самой победы портил бумагу всякими заметками личного свойства. Теперь хвалю себя задним числом. Интересно читать о забытом, только тебе известном, а особенно любопытно через много лет сопоставлять то, что мыслилось и гадалось, с тем, что произошло.
Сопоставляю и дивлюсь. До чего же все-таки близорук человек, когда глядит в будущее. Все видится ему сквозь цветные стеклышки его желаний, все вычерчивает он по привычным схемам.
Перечитываю сейчас записи тех дней и вижу на бухарестских улицах прихрамывающего капитана, а рядом с ним моложавого подполковника. Идет подполковник, приноравливаясь к шагам капитана, высоко подняв голову. Им уважительно козыряют нарядные румынские офицеры и полицейские в коричневых мундирах, украшенных золотыми погонами и белыми шнурами с медными висюльками. К ним пристают грязные, оборванные мальчишки-чистильщики и раскрашенные женщины. Толпа на улицах к вечеру стала еще плотней, и шуму прибавилось. Орут газетчики, крикливо завлекают покупателей продавцы разного барахла. Постукивают по асфальту сотни деревянных подошв.
Нечаев водил меня с той же воспитательной целью — чтобы я пригляделся и попривык к чужой, непонятной мне жизни.
— Там, куда поедешь комендантом, — говорил он, — все будет масштабом помельче, но сущность та же…
Мы зашли в кафе, где играла музыка и топтались танцующие пары. Посидели, выпили какой-то розовой водички и ушли. Заглянули в кино, где картины крутились без перерыва, и с середины смотрели американский фильм о ковбоях, нелепый до изумления. Посидели минут двадцать и сбежали. На улице было тоже как в кино, но интересней. Толпа уже не казалась мне одноликой и беззаботной. За маской равнодушия я различал беспокойство, неуверенность, а иногда откровенный страх и ненависть. Встречались молодчики в монашеских сутанах, с железными челюстями и глазами, избегавшими встречного взгляда.
— Когда я тебе говорю, что мы вступаем в чужую землю как освободители, — пояснял Нечаев, — это вовсе не значит, что все нашему приходу рады и души в нас не чают. Для богатеев и всяких фашистских холуев мы — враги и останемся врагами на долгие времена. Это ты запомни и бдительности не теряй. Одно дело — наш брат, рабочий, а другое — буржуй.
Это старое, вместе со многими другими забытое слово «буржуй» рассмешило меня. Но я не улыбнулся. Очень мне хотелось сказать, что никаких дел с мирными жителями иметь не буду и дипломатию с ними пусть разводят те, кто этому учился. Не сказал, отмолчался…
Сыпанул мелкокалиберный, торопливый дождик. Мы повернули было к гостинице, когда гул многотысячной толпы, донесшийся из-за ближайших домов, потянул нас на узкую, кривую улочку, вливавшуюся в большую площадь. И я вдруг увидел другой, совсем другой Бухарест, так непохожий на только что виденный, как будто я снова совершил прыжок во времени и пространстве.
Вся площадь была забила народом. Люди стояли плотными шеренгами, плечом к плечу, голова к голове. Небритые, серые лица. Бесформенные шляпы с поникшими полями, приплюснутые кепки, лихо скошенные береты. У многих демонстрантов были засучены рукава ветхих рубах. И на всех лицах — то выражение гнева, решимости и уверенности в своей мощи, которое делает удивительно похожими массы людей, на улицы каких бы городов они ни выходили с революционными требованиями.
Отдельными колоннами стояли женщины. Сквозь тонкие, промокшие блузки просвечивали продрогшие плечи. Голые ноги на деревянных колодках посинели. И только глаза их были горячими, как будто вобравшими в себя жар накопившихся обид и надежд.
Мы остановились на тротуаре, как сторонние наблюдатели. Всю «чистую» публику словно смыло дождем. Наглухо закрылись двери соседних магазинов и кабаков. После спекулянтов и проституток, весь день маячивших перед глазами, самый облик стоявших рядом людей освежил душу. Мне не довелось видеть наши рабочие манифестации в семнадцатом году. Я знал их только по фотографиям и старой кинохронике. А сейчас я не только видел лица, не только слышал голоса людей, покинувших заводские цехи, чтобы по праву хозяев занять улицы города, но и ощущал их близость, дышал с ними одним воздухом.
Если бы не стоявший, рядом Нечаев, не погоны на моих плечах, я протиснулся бы в самую гущу, пробрался бы вперед, чтобы вместе с ними требовать, добиваться, хотя я не знал, чего они требуют и добиваются. Это незнание не имело для меня никакого значения. Красные флаги над головами, грозные крики, катившиеся от первых до последних рядов, поднятые кулаки — все было ясно и убедительно, как слова на родном языке, как чувства, переживаемые близкими людьми при одинаковых обстоятельствах.
— По какому случаю? — спросил я.
Нечаев пожал плечами. Но мой вопрос услышал стоявший в ближайшем ряду немолодой уже рабочий. Он повернул к нам горбоносое озябшее лицо и подошел.
— Там фашист, — сказал он по-русски, протягивая вперед руку. — Он должен уйти.
Толпа, скандировала какую-то короткую фразу.
— Что они кричат? — спросил я.
Рабочий улыбнулся и перевел: «Выйди на улицу! Выйди, дурак!»
Только теперь мы увидели, что демонстранты подступили к одному из домов, окаймлявших площадь. Дом казался мертвым. Все двери были закрыты, все окна зашторены. Но люди терпеливо ждали, и только их крики становились все громче, все требовательней.
— Пока вы здесь, — объяснял нам рабочий, — нужно прогнать всех фашистов. Уйдет Красная. Армия — будет поздно. Придут англичане, и опять богачи возьмут верх. Подошла девушка с зонтиком и что-то добавила по-румынски.
— Этот начальник бандит, его нужно повесить, — перевел нам ее слова рабочий.
Девушка выразительно провела рукой по горлу, захрипела, как будто сама попала в петлю.
— И давно вы тут стоите? — спросил Нечаев.
— Будем стоять, пока не выйдет.
— Пошли, — сказал мне Нечаев.
— Подождем.
— Мне еще нужно в Контрольную комиссию.
— Ты иди, я сам доберусь.
Нечаев поколебался, глянул на часы и согласился.
— Ладно. Жди меня в гостинице. А здесь не встревай..
Девушка и рабочий прислушивались к нашему разговору. Когда они убедились, что я остаюсь, рабочий во все горло крикнул:
— Слава Красной Армии!
Подхваченный клич разросся, захватил всю площадь. Я стоял, как случайный прохожий, ничего не делая, никем не уполномоченный представлять нашу армию, но впервые после перелета границы почувствовал, что снова участвую в войне. Впервые не из скороговорки политинформатора, не из газетных статей уразумел я еще другой смысл тех боев, которые мы вели на родине. Ведь только потому, что мы дрались до последнего снаряда, форсировали реки, штурмовали укрепленные районы, теряли тысячи и тысячи наших товарищей, — эти уставшие, изможденные люди, говорившие на непонятном мне языке, получили возможность выйти на улицу, требовать, бороться.
Не отходивший от меня рабочий обратил мое внимание на балкон «мертвого дома». Дверь балкона была широко открыта, и высокого роста человек что-то говорил, по-митинговому выбрасывая вперед руку. Вопль восторга оглушил меня. Все сжатые кулаки взметнулись вверх.
— Ушел! — кричал мне рабочий. — Ушел и не вернется!
— А кто это говорит?
— Наш! Коммунист! Фашист не вернется!
Откуда-то из центра этой людской массы, медленно расходясь кругами и захватывая новых и новых певцов, зазвучал «Интернационал». Со всех голов слетели шляпы, кепки, береты. Люди стояли под холодным дождем и пели так, как мне ни разу не приходилось слышать. У многих вместе с каплями дождя скатывались по впалым щекам слезы. Я поднял руку и приставил к козырьку.
Утром мы распрощались с Бухарестом.
4
Ехали мы на северо-запад. Нечаев, как я понял из его не очень подробных объяснений, имел задание позаимствовать опыт работы политорганов с населением освобожденных территорий. Поэтому он то и дело отклонялся от прямого курса, сворачивал в разные города, где стояли наши части, а я, вроде туриста, глазел по сторонам, дышал чистым воздухом и поправлялся на обильных харчах.
Весна в этих краях вошла в полную силу, гнала лист из каждого прута, все было в зелени, в цвету. Дорога то пробивалась напрямик, то змеей вползала на кручи. Ничто здесь не напоминало мне родных мест. Все было другое. Опять то, что видел лишь два дня назад на своих дорогах, наплывало на сегодняшнее, и чем красивее выглядели невырубленные сады с белыми и розовыми цветами, нетоптанные поля, селения, не тронутые ни огнем, ни железом, тем труднее было мне свыкнуться с ролью путешественника, как будто нарочно забравшегося подальше от войны, от тех немецких городов, где еще насмерть бились мои однополчане.
Как-то к вечеру промелькнул над нами поднятый шлагбаум, и Нечаев проронил:
— Прощайся с Румынией.
А еще через несколько часов мы проскочили в железные воротца, и я только успел заметить выхваченную фарами оранжевую пограничную будку.
— Опять граница? — спросил я.
— Опять, — подтвердил наш шофер Володя, очень опрятный и старательный паренек, одетый щеголевато, под стать своему командиру. Его плотную загоревшую шею тонкой, белейшей ленточкой стягивал подворотничок.
Нечаев торопился. Надолго мы не задерживались ни в одном городе, но зато побывали во многих. Причудливый маршрут вел нас из румынского Арада в венгерский Мако, оттуда в югославскую Кикинду и обратно в Венгрию…
Мы пересекали границы старые, еще довоенные, и новые, продиктованные гитлеровскими министрами. Теперь и те и другие остались только на отживших картах. Было удивительное время, когда через всю Европу пролегала только одна разграничительная линия — передний край последних сражений. Исчезли пограничники, стерлись кордонные рубежи, не раз политые кровью. Земли, освобожденные от фашизма, словно отдыхали и от вчерашних боев, и от давних, многовековых распрей.
По дорогам пешим строем, большими толпами и малыми группками шли люди с востока на запад и с запада на восток, с юга на север и с севера на юг. Над каждой группкой, как бы мала она ни была, обязательно на палке или сорванной ветке развевался самодельный флажок какого-нибудь европейского государства. По этим флажкам мы узнавали французов и чехов, бельгийцев и голландцев, поляков и сербов… Шли одетые кто во что, но с обязательной красной ленточкой на голове или на груди. Некоторые счастливцы ехали в крытых повозках, убранных цветами, как на деревенских свадьбах. Другие крутили педали велосипедов, запряженных в тележки, еще сохранившие рекламные надписи тех фирм, на которых они работали. Но большинство шагало, отмеривая километры того длинного пути, который должен был привести их домой.
Мужчины и женщины, юноши и девушки со следами пыли и усталости на лицах — они все до единого были отмечены особым светом в глазах, светом обретенной свободы. Их вольный шаг, размашистые жесты, звонкие голоса отражали то обычно незамечаемое состояние независимости, которое только и начинаешь ценить, когда его утратишь. Так не знаешь цены кислорода, которым дышишь, пока не перехватят горло тиски удушья. Каждый из них как будто только и старался убедить себя, что может делать что хочет: хочу — иду, захочу — развалюсь на траве, прихлынет желание — запою.
Казалось, вся Европа, освобожденная нашими солдатами из лагерей, из каторжных карьеров и штолен, из «фабрик смерти», двигалась к открывшейся перед ней новой, счастливой жизни.
Стоило нашей машине приостановиться, как они облепляли ее, улыбались, кричали: «Рус! Карош! Рус! Спасибо!» А исчерпав запас знакомых русских слов, лепетали по-своему что-то ласковое и запевали то ли гимны, то ли просто любимые песни. Нечаев, видимо, привык к таким встречам и торопил Володю. А я все глядел на них, недавних рабов гитлеровского рейха, и не мог наглядеться. Должно быть, я совсем сдал в госпитале или отвык от всяких неожиданностей войны, но никогда прежде не знал за собой этой слабости в глазах. А тут, когда какая-то девчушка — судя по трехцветной ленточке, стягивавшей волосы, из француженок — подбежала к нам, ухватилась за рукав моей шинели и потянулась к нему губами, опять, как и на демонстрации в Бухаресте, я с трудом заморозил лицо, чтобы, к стыду своему, не уронить слезы.
Все эти годы огневая завеса войны маячила перед глазами, наглухо преграждая путь с востока на запад. Она нависала то за какой-нибудь проклятой высоткой, дымившейся под разрывами, то над берегом речки, с трех сторон обстреливаемой вражескими батареями. И сколько людей приходилось иной раз хоронить, прежде чем пробуравишь в этой завесе щель и хоть на несколько километров продвинешься вперед. А теперь, отбросив ее к пригородам Берлина, мы увидели многое, о чем никогда не приходилось думать.
Каждый из нас знал, что в конечном счете мы воюем за освобождение от фашистских людоедов всей Европы и даже больше — всего мира. Но когда мы наводили переправы под бомбами, когда расчищали проходы в минных полях и проволочных заграждениях, мне и в голову не приходило, что я добуду свободу для этой чернявой француженки.
Как-то ночью проезжали вдребезги разбитый город. Среди развалин полыхали костры и звучали песни. Кочующая Европа остановилась на ночлег. А сквозь пробоины в стенах, как сквозь причудливые окна, смотрела на кочевье холодная, низко висевшая луна.
Война еще не кончилась, а на дорогах, по которым мы мчались, вчерне подводились ее итоги, каждому выдавалось заслуженное… По этим же дорогам тянулись вереницы и других людей, таких же обтрепанных и уставших, но с иными глазами — полными страха, отчаяния и безнадежности. Над ними не было никаких флажков. Они не пели и даже между собой переговаривались вполголоса, будто боясь оскорбить чужой слух звуками своей речи.
Это шли немцы, издавна жившие в городах и селах соседних стран. В свое время они были скромными, работящими колонистами, а потом вдруг стали «сверхчеловеками», поверили Гитлеру, что именно им отведена историей роль господ, хозяев всех этих плодородных земель и «неполноценных» людишек. Когда приблизились наши войска, Геббельс призвал всех немцев бежать от «казацких зверств». И они побежали кто куда. А теперь недобежавшие возвращались на старые места.
Они шли по обочинам, испуганно уступая дорогу всякому встречному, все больше старики и старухи, женщины с детьми, подростки. Одни толкали коляски и тележки, забитые скарбом, другие тащили на плечах, на горбу, в оттянутых руках чемоданы, узлы. Непосильная усталость брала свое, разжимались онемевшие пальцы, и вещи скатывались в кюветы, а их владельцы шли дальше, даже не оглядываясь на брошенное.
Как пунктиром была с обеих сторон отмечена дорога наспех развязанными узлами, из которых вытащили то, что поценней и полегче, сломанными велосипедами, тележками, колясками.
Какая-то рыхлая старуха с опухшими ногами, на которых не сходились шнурки высоких ботинок, упорно переворачивала с ребра на ребро здоровенный тюк, перетянутый ремнями. Ее седые волосы выбились из-под черного платка, лицо исказилось от боли, но она снова и снова, упираясь грудью, толкала и опрокидывала тюк. Это шла семья. Немного впереди, широко, но редко, шагал высокий, жилистый старик с необъятным рюкзаком, клонившим, его к земле. Дойдя до ближайшего дерева, он прислонял к нему рюкзак и отдыхал. Расставив ноги, тяжело дыша, он оглядывался на старуху и что-то говорил ей, — наверно: «Брось, надорвешься».
А следом за старухой плелась уставшая больше всех молодая женщина с ребенком на руках. Впереди образовалась пробка, мы двигались ползучей скоростью. Эту женщину с ребенком увидели издали. Рослая, прямая, она выделялась среди других, и ее нельзя было не заметить. Ее густые золотистые волосы распустились по плечам, мокрые от пота пряди прилипли к лицу.
День стоял солнечный, горячий. По сторонам шоссе шеренгами высились цветущие черешни, за ними раскинулись зеленые поля. Было по-весеннему шумно, даже машины фыркали и перекликались как живые, словно радуясь вместе с солдатами, горланившими и чему-то смеявшимися в грузовиках. А мимо этого шумящего, живого потока женщина шла, как оглохшая и слепая. Ребенок, оттягивавший ей руки, не был грудным. Тоже, наверно, шлепал ногами, потом обессилел, она подняла его и несла, несла, видно, давно, — шагала как автомат, тяжело, мертво. Ребенок все время кричал, а она и его не слышала, не успокаивала, даже не глядела на него.
Мелькнула мысль: «Может, он голоден? Следовало бы подбросить ей чего-нибудь…» Но я не высказался, постеснялся Нечаева. А машина наша вдруг остановилась. Володя виновато пробормотал:
— Стучит, проклятая, пойду погляжу.
Он выскочил из кабины, поднял капот, стал копаться в моторе. Женщина как раз поравнялась с нами. Володя будто увидел ее спиной, не разгибаясь повернул голову и кивнул на младенца.
— Эссен? — спросил он.
Женщина испуганно отшатнулась, потом прислушалась, внимательно посмотрела на Володю, молча опустила голову к ребенку и пошла дальше.
— Товарищ подполковник, — как бы между делом сказал Володя, — у меня банка тушенки завалялась, разрешите, я пацаненку выдам. Орет с голодухи, будь он неладен.
— Отдай, — сказал Нечаев без всякого выражения в голосе.
— Барахло с собой волокут, — приговаривал Володя, роясь в своем мешке, — а чтобы жратвы захватить… Вот народ… — покачал он головой, вылезая из машины и прижимая к груди какой-то сверток.
В заднее окошко я видел, как он догнал женщину, что-то суетливо пристраивал к ее занятым рукам. Вернулся бегом, рывком захлопнул капот, сел за руль и нажал на стартер. При этом все еще приговаривал:
— Ну и народ! Наблудят, а потом бегут. И куда, гады, бегут? А пацаненок за них отвечай. Он-то ни при чем. Верно, товарищ подполковник?
— А что стучало, нашел? — ухмыльнулся Нечаев.
— Да тут разве найдешь? Доедем, там разберусь.
Я впервые увидел немцев. Не тех, кто стрелял в меня, кто жег и разрушал все подряд на русских землях. Тех навидался. А вот таких, не стрелявших, не приходилось. Сначала, когда попалась навстречу первая такая процессия, она вызвала любопытство, смешанное со злорадством. А когда защемила жалость к старухе с опухшими ногами, к женщине с ребенком, пришли воспоминания, а с ними — протест против самого себя.
Та, другая картина не попала в мой дневник. Я и не вел его тогда. И вытаскивать ее из-под горы других, более поздних и не менее страшных картин, казалось бы погребенных на задворках памяти, мне ни разу не приходилось. А вот тут сработал какой-то расторопный диспетчер, нажал невидимый переключатель и, растолкав всех, она выкатилась на первый план, встала перед глазами во всех деталях, как будто видел ее вчера.
Полыхало недоброй памяти лето сорок второго года. Мы отступали к Дону. Днем за нашей колонной гонялись немецкие самолеты, и передвигались мы перекатами от села к селу, от одного укрытия к другому. А как начинало темнеть, жали на всю железку, чтобы вовремя поспеть к очередному рубежу.
Так было и в тот день. Закатилось за горящей деревней солнце, асы Геринга, отработав, пошли отдыхать, и мы рванули по пыльному проселку, без оглядки на черневшее небо. На полпути первая машина остановилась. Шедшая за ней следом попыталась объехать и тоже затормозила. Выскочили мы из кабин и побежали выяснять, в чем дело.
Метрах в четырех от головной машины лежала женщина. Лежала ничком, выбросив руки вперед. Чуть поодаль — еще одна. И дальше, сколько видно было, лежали люди. Рядом с ними валялись узлы, ведра, корзины, разбросанная одежонка. Возле поваленной набок телеги белела недвижимая лошадь.
Посвечивая фонариками, мы вглядывались в лица женщин, девочек, мальчиков. Молча обходили убитых коров и овец. Нам показалось, что на дороге нет ни одной живой души. Но из темноты донесся голос, и к нам приблизилась высокая старуха. В синем свете подфарников ее морщинистое лицо, длинная тощая шея и босые ноги выглядели такими же, как у лежавших мертвецов. Только глаза светились, и живым серебром клубились на голове седые волосы. Она издали протянула к нам руки и прошептала: «Помогите, сынки».
Трое или четверо уцелевших колхозников унесли с дороги в редкую осиновую рощицу раненых, пытались их перевязывать, а унести убитых у них уже не было сил. Мы бросились помогать. Только и слышалось: «Бери повыше», «За плечи, под мышки держи», «Крупнокалиберными били, гляди какая рана», «Эту я один снесу, дите».
Мы уносили трупы и укладывали рядком среди кустов. Санитары обрабатывали раненых. Мы сбрасывали с дороги туши животных, телеги, домашний скарб. Подробности массового убийства, происходившего здесь часа два назад, мы узнавали от плакавших, стонавших людей.
Самолеты с черными крестами настигли беженцев внезапно — зашли сзади, со стороны солнца, на такой высоте, что были видны лица летчиков. Четыре самолета один за другим проносились над дорогой и били из всех пулеметов. Этому скопищу женщин и детей некуда было деться. Самолеты заходили несколько раз и стреляли, стреляли, стреляли, пока не убедились, что полегли все — и люди и животные. Опасаясь, видимо, как бы лежавшие не притворились убитыми, летчики напоследок обстреляли их еще раз.
«Товарищ лейтенант!» — окликнули меня солдаты. Я подошел. На обочине лежала еще одна женщина. Она упала, прижав к себе годовалого мальчонку и тяжелым плечом придавила его правую ногу. Мальчик был жив. Он уже не мог плакать, не мог кричать. Он только слабо ударял свободной рукой по материнскому плечу и чуть слышно сипел: «Мамка, мамка»…
Мы оставили раненым бинты, консервы и поехали. Все молчали. Бывают состояния души, когда любые слова кажутся не к месту, изношенными. В такие минуты нет слов сильнее молчания. Мы часто вот так молчали в те дни отступления. И убеждены были, что, когда доберемся до немецких городов и деревень, до питомников, где выращивались такие убийцы, никого в живых не оставим. А приблизились вплотную — и увидели просто людей. Иди разберись, кто из них в чем виноват. Куда-то ушло, растаяло ожесточение. Остались — боль и смятение в мыслях.
Теперь я смотрел на широкое, запруженное машинами шоссе, на медленно бредущих людей, а видел окровавленную проселочную дорогу. Почему я должен жалеть этих, живых? Только потому, что они идут, изнемогая под бременем своего барахла и своей вины?
Их никто не гнал. Сами испугались. Расплаты за преступления своих сынов испугались. Идут к себе, в свои села, где ни один дом не подожжен красноармейской рукой. За это уж можно было поручиться: и приказа такого варварского никто бы в нашей армии не отдал, и ничья рука не поднялась бы жечь мирное жилье только потому, что оно чужое. Придут, опомнятся от страха и снова заживут… А наши сейчас возвращаются на пепелища, в зону пустыни, заранее спланированную и с усердием созданную. Нет, не знаете вы, что такое горе… Иди, иди, старик, задыхайся под своим рюкзаком. Плачь, старуха, над тюком, которого не дотащить тебе до дома. Ты идешь не в Майданек, куда гнали сотни тысяч таких же старух твои внуки. Не жаль мне вас.
Так я думал и в то же время с неожиданной теплотой смотрел на беленькую полоску Володиного подворотничка. Не мог себе простить, что не осмелился сказать Нечаеву то, о чем сказал этот паренек, сидевший за баранкой.
5
Я остался один на безлюдной площади. Растаял вдали шум мотора, и на меня навалилась жутковатая тишина чужого города. Попутная машина должна была высадить меня в Содлаке часов в пять дня. Но по дороге меняли колеса, продували карбюратор, закусывали на травке, и прибыл я в свою вотчину ночью, в двенадцатом часу.
Городок то ли спал, то ли притаился. В лунном свете, наполовину прикрытый густыми тенями домов и деревьев, он казался еще загадочней, чем в ту минуту, когда я впервые услышал его название и увидел крохотную точку на карте. Не зная, куда направиться, я положил у ног вещевой мешок, достал папироску и стал возиться с зажигалкой, щедро разбрасывавшей искры, но не дававшей огня. Вдруг из темноты высунулась рука с отлично горевшим фитилем. Передо мной предстал полицейский, в форменной куртке с ремнями. Он вытянулся, перехватил зажигалку левой рукой, а правую вскинул к козырьку фуражки, старательно вывернув ладонь и растопырив пальцы.
— Прошу, пан комендант!
Я прикурил, подивился про себя, откуда он знает, что я комендант, и сказал:
— Веди в гостиницу. Отель! — добавил я для ясности.
Он понимающе кивнул, неразборчиво залопотал, хотел было взять мой мешок, но я не отдал. Он повел меня по темной аллее, звучным топотом сапог извещая город о прибытии коменданта. Но сквозь этот топот мне послышалось шарканье других шагов. И ощущение появилось, будто кто-то сверлит мой затылок глазами. Я круто обернулся и приметил вдали прятавшихся за деревьями людей.
— Кто? — строго спросил я полицейского, показывая назад.
Он с досадой отмахнулся и грозно рявкнул в темноту.
— Постой! — приказал я ему и крикнул сам: — Эй, вы! Подите сюда, чего прячетесь?
Робко подталкивая друг друга, к нам приблизились человек пять. Один из них, длинный, узкоплечий, вышел вперед, протянул мне руку, неожиданно крепкую, затвердевшую в работе.
— Гловашко, — представился он, — Петр.
— Здравствуйте, Гловашко. У вас ко мне дело есть? Что-нибудь срочное?
— Славяне мы, славяне, — заговорил он, не отпуская моей руки.
За время поездки я не раз слышал слово «славяне», произносимое как пароль дружбы и братства. Вначале меня смешили эти поспешные заверения в нашем «кровном» родстве, которыми люди разных национальностей старались отмежеваться от немцев и завоевать доверие русских солдат, но постепенно привык и теперь не удивлялся, слушая Гловашку. Чтобы у меня не осталось сомнений, он уточнил:
— Я — словак. Он тот — словенец, — показал Гловашко на кого-то из своих спутников. — А те — сербы… Еще хорват с нами… Кабы вы знали, как мы ждали вас.
То, что в составе этой нежданной делегации оказались представители нескольких народностей, меня тоже не удивило. Я уже знал от Нечаева, что пограничные города Югославии, Румынии, Чехословакии издавна сложились как многонациональные поселения.
В голосе Гловашки послышалась такая тоска долгого ожидания, что я сразу поверил: не врет.
— А откуда вы знали, что я приеду?
Теперь уже подошли совсем близко остальные, и каждый протягивал руку, что-то говорил, но слов я не понимал, и только по глазам, высвеченным луной, по лицам, обращенным ко мне, догадывался, что они рады моему приезду.
Дальше мы пошли гурьбой. Мои новые друзья оттерли полицейского в сторону и всё забегали вперед, чтобы вглядеться в меня. Петр Гловашко один среди них решался говорить на русском языке и все повторял, как долго меня ждали, дежурили каждую ночь и, слава богу, дождались, и теперь все будет очень хорошо.
Чувство одиночества и враждебной неизвестности, охватившее меня, когда уехала машина, сменилось вдруг появившейся самодовольной уверенностью, что приехал я не зря и действительно здесь кому-то нужен.
Полицейский остановился около высокой узорчатой ограды, за которой чернели кусты и деревья, а еще дальше высился большой, особняком стоявший трехэтажный дом.
— Комендатур! — доложил полицейский.
Я еще постоял с «братьями-славянами», надеясь, что кто-нибудь из них пригласит меня переночевать. Не хотелось мне идти в мрачный дом, где не светился ни один огонек и, по всей видимости, не было живой души. Но Гловашко не решился, вернее, даже не думал тогда, что комендант может оказать ему такую честь.
— Приходите завтра с утра, потолкуем, — сказал я на прощанье и вслед за полицейским вошел в открытую калитку.
Дом оказался просторней, чем я думал, мой батальон разместился бы в нем со всем имуществом. Полицейский шел на шаг впереди и включал свет в каждой комнате. Щелкнет выключателем и остановится, смотрит на меня, проверяет впечатление. И хотя удивления я не показывал, но про себя решил, что домишко под комендатуру отвели самый богатый — всюду ковры, люстры, мебель в парче и позолоте, хрусталь… Шагал я из одной комнаты в другую, поднимался по внутренним лестницам и думал: «На кой черт мне эти хоромы? Что я в них буду делать?» На втором этаже полицейский показал мне спальню — тоже казарму человек на сто можно было бы оборудовать, — а в ней две кровати, каждая с боксерский ринг. Одна застлана голубым бельем, вторая — розовым. Тут же дверь в ванную. Полицейский кран открыл, руку под струю сунул — хотел, наверно, убедить, что вода и впрямь мокрая.
Осматривать ночью весь дом я не собирался, бросил в кресло шинель и сказал:
— Хватит. Буду спать. Можете идти.
Он понял, козырнул и ушел..
В штабе фронта мне не только выспаться, но и опомниться не дали. Там как раз собирались переезжать в другой город, все торопились, и времени меня уговаривать ни у кого не было. Нечаев все провернул за несколько минут. Меня наскоро проинструктировали, снабдили бумажками и деньгами и отправили с такой поспешностью, как будто здесь уже начался пожар и без меня его гасить некому. Когда я заговорил о своей дивизии, на меня посмотрели как на контуженого. Попробовал я оттянуть время ссылкой на то, что не дают мне ни комендантского взвода, ни переводчика, но молоденький лейтенант, оформлявший мое назначение, на ходу пробормотал: «Там уже команда должна быть, наверно, ждет вас…»
И вот я сижу на перине, как бог на облаке, мрачно озираю чужие стены и медленно привыкаю к мысли, что никуда мне теперь от комендантской должности не уйти. Отяжелевшими руками снял я ремень, проверил пистолет, сунул его под голубую подушку, не помню, как стащил сапоги, и утоп в пуховиках.
6
Разбудил меня женский крик. Не горестный вопль обиженного человека, а именно крик — гневный, требовательный, возмущенный. И что самое удивительное, среди отрывистых немецких слов, которые во все горло выкрикивала женщина, я отчетливо услышал фразу, не требовавшую перевода: «Пусти, гадюка!»
Я подошел к окну, отдернул тяжелую портьеру, и по глазам прямой наводкой ударило солнце. После ночной черноты город выглядел праздничным, принарядившимся. Каждый лист на дереве, каждая черепичина на крышах налились своей краской: За чугунной оградой комендатуры молодая, небольшого росточка девушка молотила кулаками по широкой груди полицейского, охранявшего мою резиденцию. Вид у него был растерянный. Он хорошо знал, что время, когда эту русскую женщину можно было просто свалить ударом кулака, прошло. Но и нарушать мирный сон господина коменданта тоже не решался.
Распахнув створки окна, я громко крикнул: «Пропусти!» Полицейский щелкнул каблуками, встал по стойке «смирно», а девушка взглянула на меня как на чудотворца и кинулась к входным дверям.
Пока она поднималась по лестнице и плутала по комнатам, я кое-как оделся. Безо всякого стука она ворвалась в спальню и, обливаясь слезами, прижалась ко мне. Я стоял столбом, а она повисла на моей шее, уткнулась мокрым носом в погон и бормотала все одно и то же: «Родненький мой, родненький…» Вблизи она выглядела совсем девчушкой, из тех, что еще в школу бегают.
— Ладно, — говорю, — поплакала и хватит. Садись, рассказывай, кто ты есть и откуда.
— Как вас звать-то? — заикаясь, спросила она.
— Сергей Иванович. А тебя?
Она еще пуще заревела.
— Что с тобой? Обидел кто?
— Сергей Иваныч, — пропитывая слезами каждое слово, тянула она, — Сергей Иваныч…
— Заучила? Теперь говори, откуда ты взялась?
— Люба я. Пожарина Люба… Из-под Шимска мы, ильменские.
— Ну и отлично. А сюда как попала? Из угнанных?
Люба снова ухватилась за мою шею и разрыдалась еще громче.
— Хватит реветь! — сердито приказал я. — Слышишь? Успокойся. Останешься пока у меня, в комендатуре. Согласна?
— Согласна, — всхлипывая, повторила Люба.
— Вытри нос, познакомься с домом, найди кухню, сейчас будем тушенку разогревать.
Но искать кухню не потребовалось. Раздался робкий стук в дверь, и на пороге появилась дородная женщина в белом переднике, кружевном чепчике на голове и с добрейшей улыбкой на лице. Она что-то сказала, как пропела, и Люба перевела: «Кушать приглашают».
— Видишь, как здорово! Ты заодно и переводчицей будешь. Иди, я сполоснусь и тоже приду.
В столовой, рассчитанной человек на шестьдесят, все было из черного дерева, даже потолок. На больших картинах в золоченых рамах аппетитными красками была разрисована всякая снедь: овощи, фрукты, битая птица. Поглядел я на посуду, которой заставили край стола, вспомнил бухарестский ресторан и решил, что здесь побогаче.
Люба успела помыться, прибрала волосы и глядела на все с тревожной радостью, словно не веря своему счастью. Она бегом притащила из кухни горячий судочек под крышкой, всякую закуску, да еще водрузила хрустальный графин с вином. Но сама не села, стала в сторонке.
— Это ты, — спрашиваю, — привыкла с утра вино лакать?
— Что вы, Сергей Иваныч! — испугалась она. — Мне что дали, то принесла.
— А чего ты не садишься?
— Кушайте, я потом.
— Садись, приказываю.
Она послушно села, и видно было, как проглотила комок слез, всегда бывших у нее наготове. Есть стала степенно, отламывала хлеб маленькими кусочками, делая вид, что не очень голодна. А по бескровным губам и прозрачной шее нетрудно было догадаться, что досыта есть ей давно не приходилось. Руки ее с побитыми ногтями были красные, в трещинах, припухшие от тяжелой работы.
— А эта женщина откуда? Не узнавала?
— Как же не узнала? Все выспросила. Их там еще трое, — вызвались вас кормить.
— Ну вот что. Скажешь там, что для меня эта столовка не по росту — великовата. Здесь мы питательный пункт организуем для наших, кто проездом или раненый придет. А для нас с тобой найдем закуток попроще. И никаких хрусталей. Ты, может, к ним привыкла, а мне одно беспокойство — боюсь, разобью.
Люба слушала меня, от большой серьезности приоткрыв рот, как будто в каждом моем слове была труднопостижимая мудрость. Даже догадываясь, где у меня шутка, улыбалась неуверенно.
7
— Товарищ майор! Докладывает комендант города Содлак, капитан Таранов.
После того как я по бумажке прочитал телефонистке заковыристое название другого города и добавил слово «комендант», прошло не так много времени, но я успел малость понервничать. Своего прямого начальства, «окружного» коменданта Шамова, я ни разу не видел, ничего, кроме имени, отчества и звания, о нем не знал, и каков будет наш первый разговор, можно было только гадать.
Теплилась еще у меня надежда, что он сразу поймет мою непригодность к занимаемой должности и пришлет взамен кого-нибудь другого. Я все еще был уверен, что комендантов где-то специально готовят и обучают разным премудростям, а меня прислали по явному недоразумению.
— Содлак? — недоуменно повторил молодой, с заметной хрипотцой голос. — Погоди, сейчас с картой сверюсь… Ага! Точно! Поздравляю, капитан Таранов! С прибытием! Принял хозяйство?
— Принимать-то не у кого, товарищ майор. Приехал я…
— Помещение отвели? — прервал он меня. — Им команду дали.
— Помещения хватает, могу армейский КП развернуть.
— Чего ж тебе еще? Осваивайся, живи.
— Так у меня же никого нет, ни комендантского взвода, ни переводчика.
— Неужели нет? — с искренним удивлением подхватил Шамов.
— Никого, — подтвердил я, — один как перст.
— Эх, как обидели тебя, капитан Таранов, — сокрушенно поддержал Шамов. — И заместителя по иностранным делам нет? И духового оркестра нема?
Я молчал.
— Слушай, друг сердечный. Вот передо мной шпаргалка лежит. В ней и о твоем городе… Во всех отношениях благополучное место. На курорт тебя послали. Крупной промышленности нет… Население смешанное, процентов на восемьдесят славянское… Нацисты сбежали… Тебя там как отца родного оберегать будут, и ничего тебе не грозит.
— Да не угроз я боюсь, а дела, которого не знаю. И прошу только то, что положено.
— А у тебя, когда ты воевал, всегда было все, что положено?
Я опять замешкался с ответом, и он, видимо, решил, что загнал меня в угол.
— Молчишь? Если бы перед каждым боем дожидались всего, что положено, где бы мы с тобой сейчас куковали?
В его словах, кроме правды, мне послышалось еще явное желание свести серьезный разговор на шуточный лад, и я решил не поддаваться.
— Я, когда воевал, знал что к чему. А комендантскому делу меня никто не обучал, и без помощников мне не обойтись, товарищ майор.
— Опирайся на массы. Слышал такой лозунг?
— Без переводчика и на массы не обопрешься.
— А ты разве языков не знаешь? — опять так искренне удивился Шамов, что я стал горячо доказывать:
— В том-то и беда! Я же кадровикам говорил. И в личном деле у меня записано. — Я цеплялся за последнюю возможность доказать свое несоответствие.
— Плохо. Очень плохо, капитан Таранов, — сочувственно сказал Шамов. — Языки знать нужно. Как же так, комендант, а языков не знает. Должно быть, гувернантка у тебя никудышная была. Наверно, та же самая, что и у меня. Ничему, кроме «хенде хох», не обучила. — И довольный, что я снова попался на удочку, рассмеялся. — Неужели во всем твоем, как его… Содлаке не найдешь человека, который по-русски кумекает? Не верю. Это у тебя в первый день, да еще с утра, в глазах рябит. Действуй по инструкции, приказ выпусти…
— Получается, что мне в штабе фронта очки втерли, когда команду обещали, — подытожил я.
— Тут уж моя вина, — признался Шамов. — Твоих солдат я у себя задержал. Временно. Для неотложного дела понадобились… А пока взамен двух орлов послал — не нарадуешься.
— Каких орлов?
— Увидишь. Сегодня прибудут. В случае чего, я на помощь тебе все силы брошу, можешь не сомневаться. А сейчас прямой нужды не вижу. Ты ведь больше из перестраховки людей просишь. Верно?
Я вынужден был согласиться, что в немедленной помощи не нуждаюсь, и Шамов опять рассмеялся.
— Не зря мне тебя нахваливали, — врать не умеешь. Справишься. Звони чаще.
Я вспомнил о Любе.
— Здесь одна девушка объявилась, из наших, угнанных, у кулака работала.
— Ну?
— Нельзя ее временно у себя оставить? Она пока и за переводчицу…
— Ох и хитер! Только что говорил — «никого нет». А девка хороша? В смысле физкультподготовки?
В тоне Шамова появилась игривость, которая мне не понравилась.
— Ей еще девятнадцати нет, товарищ майор. Натерпелась она немало…
— Строгий ты мужик, Таранов. Можешь зачислить в штат. Возьми у нее данные, потом оформим. Все?
— Так точно!
— Хоть не вижу тебя, но представляю — хорошего коменданта в Содлак послали.
— Спасибо за аванс, не знаю, отработаю ли. Можно быть свободным?
— Погоди, пожми прежде трубку.
— Зачем?
— Вместо руки. И я пожал. Вот и поздоровкались. Теперь приступай к делам.
После этого разговора ясней не стало, как приступить и к какому делу, но зато пора надежд и сомнений для меня кончилась. Шамов прав: есть приказ, и мое дело выполнять. Знать бы только, с чего начинают коменданты свою деятельность? Само собой напрашивалось — прогуляться по городу, познакомиться с «хозяйством», но и это пришлось отложить.
Высоченная, обитая тисненой кожей дверь моего кабинета, напоминавшая поставленный на попа диван, открылась, и я увидел вчерашнего знакомца Петра Гловашку. За ним теснилось еще несколько человек. Я обрадовался. Ведь это и были те массы, опираться на которые советовал Шамов.
Кроме тех, кого я видел ночью, пришли и новые. Они подходили, называли свои имена, которые я старался запомнить, и чинно усаживались в глубокие кресла. Кабинет был просторным, как все в этом доме, и рассчитанным не столько для работы, сколько для сборищ. Кроме моего тяжелого стола на резных тумбах, в углах и у огромного камина размещались столики пониже, со своими лампами, пепельницами. Украшали еще кабинет разные фигурки из мрамора и бронзы.
Хотя я своим гостям ободряюще улыбался, заговорили они не сразу. Только некоторые из них пользовались отдельными русскими словами с необычными ударениями. Остальные говорили по-своему, на словацком, сербском — сначала совсем непонятно, но в ходе беседы я наловчился узнавать славянские корни, расшифровывать незнакомые слова и схватывать главное. Очень помогали их выразительные глаза и жесты. И меня как будто стали понимать все, особенно когда я сам пробовал пользоваться разгаданными и понравившимися мне оборотами моих собеседников.
В своем дневнике я не мог, да и не старался в точности записывать эту мешанину слов на разных языках, из которых складывался наш разговор, а излагал только смысл. Поэтому и сейчас, вспоминая те дни, пересказываю то, что слышал, как бы в переводе со всех языков сразу.
Самым старым и, по-видимому, самым уважаемым был Яромир Дюриш — грузный, лысый, с большими добрыми глазами цвета кофейной гущи. Прижимая к груди пухлую руку, он высказал свое восхищение Красной Армией, долго и с болью говорил о том, как горевали все славяне, когда германцы занимали русские земли, и как ликовали, когда мы перешли в наступление.
— Опять нас спасла Россия, — твердил он. — Если бы не русские, всем бы нам конец. Все вы — наши любимые сыновья. Счастливы наши глаза видеть тебя.
Все согласно кивали головами, вставляя в его речь слова, усиливавшие или уточнявшие ее смысл, и смотрели на меня с такой преданностью, что мне стало не по себе.
— Расскажите, как вы под немцами жили, — предложил я другую тему для разговора.
Когда они поняли, что я хочу узнать, все вскочили со своих мест, зашумели, лица мгновенно изменились, отразив все оттенки гнева, ненависти, горя. Порядок навел учитель Милован Алеш, моих лет, но густо поседевший человек с худым, ожесточенным лицом.
— Адам! — крикнул он. — Покажись коменданту.
Адама Томашека я приметил сразу, хотя он не сказал ни слова и даже не подошел ко мне, чтобы пожать руку, а задержался у двери и сел в самом углу. Его нельзя было спутать с другими хотя бы потому, что второго столь же отощавшего человека встретить было трудно. Казалось, что его треугольное лицо обтянуто тонкой зеленоватой бумагой. Черные, выпученные глаза смотрели не мигая, и такой в них застыл ужас, что, столкнувшись с ними, хотелось сразу же отвести взгляд.
Когда его окликнули, он вздрогнул и вскочил, как будто собравшись убежать из кабинета. Кто-то из сидевших рядом с ним даже придержал его за край пиджака. Увидев на лицах улыбки, Томашек тоже раздвинул плоские шторки губ, приоткрыв черную щель беззубого рта. Алеш и Гловашко подошли к нему, вывели на середину ковра и стали раздевать, как ребенка, сами расстегивали пуговицы, тянули рукава.
Прошло всего несколько дней, как Томашек, освобожденный нашими солдатами из лагеря, приехал в Содлак. Его тело еще сохранило свежие следы перенесенных истязаний. Когда его раздели догола, я увидел кости, шрамы, струпья. Глубокие, затянутые желтой пленкой шрамы на ногах и бедрах. Длинные, перекрещенные струпья на мешочками висевших ягодицах. Отчетливые изломы перебитых и кое-как сросшихся ребер.
Алеш поворачивал его передо мной и объяснял, другие подсказывали. Только Томашек молчал.
— Здесь били палками. Это рвали собаками. Это отморожено. А знаешь, какие у него были руки? — Алеш растопыренными пальцами обеих рук показывал бугры мышц, когда-то поднимавшиеся над палочками предплечий. — Сильней его никого в Содлаке не было. — Алеш надувал щеки, показывая, каким было лицо Томашека. — В лагерях сидел. Счастливчик Биркенау!
Я не понял, что значат последние слова, но тут сам Томашек, услышав «Биркенау», встрепенулся и быстро-быстро заговорил, обращаясь ко мне. Он размахивал руками, все кости его пришли в движение, и этот оживший скелет стал еще страшней, чем за минуту до того, когда был просто похож на экспонат какого-то медицинского музея. Говорил он неразборчиво, всхлипывая, задыхаясь, но понять его мне помогали остальные.
В Биркенау гитлеровцы уничтожили миллионы людей. Случайно уцелели и дождались Красной Армии одиночки. Никто из жителей Содлака и окрестных городов, попавших в Биркенау, не остался в живых. Один Томашек. Поэтому его и зовут: «Счастливчик Биркенау». Он был очень здоровым. И еще он был отличным слесарем. Он приносил немцам пользу и потому пережил многих. Но потом он ослабел и стал хуже работать. Его избивали. Его травили овчарками. Он умирал от дизентерии и лежал вместе с покойниками. Но он выжил. Он видел столько смертей! Он видел, как убивали, душили газом и сжигали в печах совсем маленьких детей.
— Вот таких, — Томашек показал на метр от пола, потом опускал руку все ниже и ниже, потом подбрасывал обе руки к груди, показывая младенцев. — Душили и сжигали.
Все, кто был в кабинете, кроме меня, наверно уже не раз слышали его рассказ, видели его обнаженное тело, но и они сидели как оглушенные.
По мере того как русские приближались, Томашека перевозили из одного лагеря в другой. Вокруг него в вагонах и на дорогах умирали тысячи тех, кого не успели сжечь. А он выжил. Вот он какой — Томашек! Разве не счастливчик?
Мне не нужно было доказывать, что гитлеровцы способны на любые злодеяния, сам навидался такого, что непостижимо ни уму, ни сердцу. Но когда я еще в госпитале прочитал статьи о «фабриках смерти», обнаруженных нашими войсками, не дошло до меня, не мог представить себе такое. И вот стоял передо мной человек, сам все испытавший, все видевший — жалкая пылинка, чудом проскочившая сквозь валы и шестерни машины истребления.
Его уже одевали, а он все выкрикивал имена палачей, номера лагерных корпусов и крематориев. Картины одна чудовищнее другой теснились в его мозгу, и он не мог остановиться.
— Вы не видели очереди к смерти! — кричал он. — Женщины и дети в очереди к смерти. Они ждут, пока освободится камера. Их заталкивают туда голыми, с поднятыми руками, чтобы больше вошло. Их подгоняют палками и сапогами, чтобы шли быстрей. А когда все полно и нельзя больше втолкнуть ни одного человека, им на руки бросают детей. Дети не упадут на пол. Там нельзя упасть — некуда. Дети висят на поднятых руках, цепляются за пальцы своих матерей. И дверь захлопывается. Идет газ. Задыхаются и матери и дети. Умирают, но не падают. Падать некуда. А очередь ждет. Могу я это забыть?! Могу?!
Я подошел к нему, усадил, попросил успокоиться. Он сразу затих. Только землистого цвета костлявые пальцы то сжимались в кулаки и стучали по острым коленкам, то сплетались и вздрагивали, продолжая неоконченный разговор.
После Томашека каждый спешил рассказать мне, как натерпелся он при фашистах. Сидели в тюрьме и старый Дюриш, и Гловашко, и Алеш. У других погибли родственники. Третьи скрывались в далеких деревнях.
— Остались в Содлаке активные нацисты и их подручные? — спросил я.
Они поспорили между собой, но согласились, что нацистов в городе не осталось. А насчет «подручных» мнения разделились. Каждый понял это слово по-своему, и уточнять я не стал.
— Без вашей помощи, — сказал я, — мне порядка в Содлаке не навести. Нужны свежие люди, антифашисты — и в администрацию, и в полицию. Поэтому прошу вас самих назвать подходящих работников, на которых можно положиться. Подумайте, и мы снова встретимся. А сейчас я хочу познакомиться с городом.
Сопровождать меня вызвались Гловашко, Дюриш и Алеш.
8
У ворот нас поджидала толпа бедно одетых мужчин и женщин. Их глаза были мне знакомы, глаза благодарных, растроганных людей. Каждый старался пожать мне руку, сказать несколько теплых слов. Хотя я уже стал привыкать к неловкому положению представителя всей Красной Армии, принимающего не мной заслуженную благодарность, но в прогулке по городу мне такая свита была лишней, и я попросил Дюриша уговорить их не ходить за нами. Дюриша они слушали почтительно. Один старик даже стянул с головы барашковую шапку, обнажив коричневую лысину. Все понимающе закивали и разошлись.
Содлак обосновался на холмах, небольших по площади, но разных по высоте. Улицы его порой были так круты, что для пешеходов построили лестницы из широких каменных плит. Рыжие черепичные крыши будто плавали на разных уровнях в зелени цветущих садов. А неподалеку — казалось, рукой подать — подпирали небо уже настоящие горы, до самых макушек заросшие лесом. Из-за них застенчиво, вполглаза выглядывало ласковое весеннее солнце, ободряюще мне подмигивая сквозь бегущие облака: «Не тушуйся, все будет в порядке».
Как я понял из объяснений моих попутчиков, мы шли по центральной улице города, но была она безлюдной, как в час воздушной тревоги. Какая-то девушка, столкнувшаяся с нами на перекрестке, испуганно метнулась назад. Все магазины и кафе были закрыты.
— Почему так пусто? Где люди? — спросил я.
Алеш загадочно ухмыльнулся и подвел меня к афишной тумбе. На ней красовался большой, кое-где надорванный и заляпанный грязью плакат: на косматой лошади мчалось звероподобное, заросшее шерстью, широкоскулое чудовище с вывернутыми ноздрями, в папахе с красной пятиконечной звездой. В правой руке чудище держало пику, какие были на вооружении наших казаков в первую мировую войну, а на пике — нанизанные, как шашлык, штук пять розовых арийских младенцев.
— «Вот что ждет твоих детей, если ты пустишь сюда русских варваров!» — перевел Алеш изречение Геббельса и добавил: — Запуганы. Ждут казней, Сибири. Девушек попрятали на чердаках и в подвалах. О том, что прибыл русский комендант, все уже знают, и многие дрожат.
— Немцы, — уточнил Дюриш.
— Не только, — возразил Алеш. — Мало ли других дурней? По радио и вот такими плакатами каждый день вколачивали страх перед Красной Армией, поневоле задрожишь. Ждут, когда ты начнешь насиловать женщин и поджаривать детишек.
Мои спутники весело рассмеялись. А мне было не до смеха. Теперь я понял, почему редко встречавшиеся прохожие при виде меня сходили с тротуара, снимали шапки и застывали в ожидании, — наверно, гадали: пронесет или я тут же загребу, чтобы отправить в Сибирь?
— Где тут городское начальство, мэрия или магистрат, как у вас называется? — спросил я.
— А туда и ходить нечего, — сказал Гловашко. — Все сбежали, пусто. Мелкие чиновники сидят по домам. Потому и магазины закрыты, что власти в городе нет. Два полицейских остались, а народу пришлого много, со всех сторон идут, берут что хотят.
— А те, что меня у ворот ждали, неужели только эта кучка меня не боится?
— Нет! — воскликнул Дюриш. — Таких много, большинство, но они не здесь живут.
— Приезжие?
— Здешние. Их дома вон там внизу, — показал рукой Алеш. — Мы туда придем. А здесь только почтенные люди, квартиры дорогие…
С помощью Гловашки он стал растолковывать мне отношения между жителями Содлака, в которых я не сразу разобрался. Оказалось, что в этом городке люди дробились по разным признакам: у кого какой капитал, кто ты по национальности, какую религию исповедуешь. И хотя населенные этими группками кварталы не отгораживались один от другого ни заборами, ни проволокой, но, как уверял Алеш, границы между ними были прочнее каменных стен.
Теперь я уже другими глазами смотрел на окружавшие меня здания. За металлическими оградами, за деревьями и цветниками высились такие же монументальные особняки, как и тот, который мне отвели под комендатуру. Из некоторых окон свисали белые простыни — флаги капитуляции. И больше никаких признаков жизни.
— Брошены, — комментировал Алеш. — Владельцы сбежали.
Я повеселел, когда мы выбрались из этого мертвого района и спустились на оживленную улицу, где опять ко мне стали подходить люди с улыбками, с дружески протянутыми руками. Женщины выносили и показывали мне своих малышей, зазывали нас в гости. Здесь уже не было больших каменных зданий. Одноэтажные домики лепились один к одному, без всяких оград выстроившись вдоль тротуара. В открытых окнах проветривались постели, и почти у каждой двери развевались самодельные красные флажки, а то и просто ленты. Бедность бросалась в глаза. Ребятишки выглядели недоедающими.
— У вас вроде и блокады не было, — заметил я, — а людям есть нечего.
— Да, — согласился помрачневший Дюриш, — продуктов не хватает. Немцы все вывезли. Из деревень кое-что привозят, но цены не всем по карману.
Еще хуже жили люди в лагере, который открылся перед нами в большом парке. Около сотни человек, сильно истощенные, в изношенной одежде, ютились под открытым небом вместе с маленькими детьми. Из ветхих одеял и всякого хлама были сооружены неказистые шалаши. Тут же на кострах что-то варили в старых консервных банках. Женщины ссорились, плакали.
Это были освобожденные невольники рейха и беженцы из оккупированных немцами районов. Они застряли тут, ожидая, пока Красная Армия освободит их родные места. Ко мне они бросились с такими восхищенными воплями, как будто я мог одним мановением руки покончить с их мытарствами.
Даже Алеш не мог понять всего, что они говорили, перебивая друг друга, размашисто жестикулируя, кого-то проклиная, на кого-то жалуясь. Но и без слов было понятно, что нуждаются они во всем — и в пище, и в одежде, и в крыше над головой. Мне показали ребенка, багрово-красного от высокой температуры. Подвели женщину, которой до родов остались считанные дни. Я совсем растерялся, но никак этого не выказывал, наоборот, старался выглядеть спокойным, каждого выслушивал внимательно, сочувственно покачивал головой. А о помощи не заикался, отделывался только бюрократическим «разберусь», хотя как именно буду разбираться, понятия не имел. Но это словечко «разберусь» показалось им очень обнадеживающим, и они, по-всякому его коверкая, разносили как очень важную новость.
Совсем уж неожиданно кто-то чувствительно хлопнул меня по плечу. Оглянувшись, я увидел широко улыбавшегося, белозубого крепыша в обмундировании американского летчика. Немного позади него стояла группа рослых парней в незнакомой мне военной форме. По всему было видно, что и они побывали в плену.
Дюриш представил их мне как английских летчиков. Освобожденные из какого-то лагеря, они самостоятельно пробираются на запад и теперь поджидают в Содлаке подхода союзных войск. А тот, кто панибратски хлопал меня по плечу, — американец, тоже из пленных летчиков, зовут его Билл, и он у англичан вроде бы за главного интенданта — добывает продукты, благоустраивает быт.
Англичане поздоровались со мной, но улыбались сдержанней. Если Билл вел себя шумно, перебарщивая в развязности, то эти держались хотя и дружелюбно, но помня о собственном достоинстве. Они провели меня к своему «стойбищу», расположенному поодаль от лагеря беженцев, и я увидел добротные палатки, мягкие тюфяки и даже походную плитку, на которой кипел наваристый суп. Билл стал жаловаться на скаредность местных жителей, не выдававших им необходимых продуктов, и выражал уверенность, что с моим приездом все наладится и эти проклятые швабы поймут, как нужно обходиться с победителями. Я и ему обещал разобраться.
Обратно мы шли тропкой вдоль асфальтированного шоссе, по которому я ехал в Содлак. Только вчера я слез с машины, совсем не уверенный, что я здесь кому-нибудь нужен, а сегодня каждое мое слово внушает людям надежду и весь город ждет от меня каких-то мудрых решений. Было над чем задуматься.
— Неужели у вас закрыты все поликлиники и детские больницы? — спросил я. — Больной ребенок нуждается в немедленной помощи, и никому до него нет дела. Это же безобразие..
— У нас нет поликлиник… И детской больницы нет, — сказал после длинной паузы Гловашко.
— Как это нет? Закрыты?
— Нет, потому что не было. Каждый лечился у своего врача, если были деньги…
— И детских садов нет, и яслей? — продолжал я допытываться, хотя уже догадался, что говорю о непостижимых для них вещах.
— Тоже нет, — подтвердил Алеш, и я услышал в его голосе не сожаление о том, что город лишен таких обязательных, на мой взгляд, учреждений, а скорее удивление моей наивности.
Видимо, чтобы отвлечь меня от мрачных мыслей, Дюриш свернул на щебеночную дорогу, круто уводившую на вершину холма. Там над утрамбованной площадкой висел тент, выкроенный на манер тирольской шляпы с пучком длинных пестрых перьев. Тут же стоял ресторанчик, сложенный из толстых, почерневших бревен, по внешнему виду — деревенский дом старинной архитектуры. Он так и назывался — «Под шляпой».
Нас радушно встретила хозяйка, пожилая бойкая женщина, улыбнувшаяся мне, как старому знакомому. Она усадила нас за столик и принесла высокие кружки с пивом. Это было кстати — и ноги гудели, и пить хотелось, и настроение требовало разрядки. Горьковатое душистое пиво, любезная хозяйка, зорко следившая, чтобы кружки не пустовали, вид на горы, Откуда тянуло прохладой, — все располагало к спокойному раздумью.
Я расспрашивал Дюриша о городе и окрестных деревнях, о промышленных предприятиях. Он отвечал охотно, на память приводил цифры, названия фирм, запасы сырья, мощность электростанции. Я подивился широте его знаний.
— А как же, — сказал он, — я ведь тоже промышленник, у меня большая, единственная в Содлаке мельница и своя пекарня в городе.
Вот этого я уж совсем не ожидал: антифашист, сидел при немцах, так радостно меня встретил — и промышленник, капиталист… Гловашко заметил мое удивление и серьезно объяснил:
— Яромир — большой патриот. Его мельница на партизан работала. Сколько от него муки в горы ушло! На волосок от расстрела был.
Дюриш платком вытер вспотевшую шею и влажные глаза Он мне очень понравился, и не только тем, что смотрел на меня, как на любимого сына. У него была ясная голова, чувствовалась деловая хватка. Неожиданно для самого себя я предложил:
— Послушайте, Яромир, а не стать ли вам мэром Содлака? Вы все хозяйство хорошо знаете, и народ вас уважает.
Дюриш не сразу понял, что я ему предлагаю. Зато Гловашко горячо меня поддержал:
— Очень верно! Лучше Яромира никого нет. Все довольны будут. Очень верно!
— Временно хотя бы, пока война кончится и новая администрация придет, — продолжал я убеждать старика.
— Как же это… А кто меня назначит? — растерянно улыбнулся Дюриш.
— Я назначу. Завтра же объявлю приказом. Нужна же Содлаку голова. Согласны?
Дюриш нерешительно пожал плечами, но Гловашко согласился за него и поднял кружку, предлагая выпить за нового мэра. И Алеш одобрительно кивал головой.
— Нет, не мэр, не бургомистр, а голова. Это ты правильно назвал — голова, — поправил Дюриш, тоже поднимая кружку.
В эту минуту на бешеной скорости влетела чуть ли не под тент и резко затормозила длинная серебристая машина с открытым верхом. Это был первый автомобиль, увиденный мной в Содлаке. Из него выскочил коренастый, черноволосый человек лет двадцати пяти, подбежал к нашему столику и вытянулся передо мной, вскинув руку к красноармейской пилотке.
— Прибыл в ваше распоряжение, товарищ комендант! Стефан Доманович!
Выглядел он до смешного живописно. Кроме пилотки, на нем еще была красноармейская гимнастерка с широким офицерским ремнем, на котором красовалась кобура с пистолетом. Длинные темно-зеленые шаровары были завязаны у щиколоток над тяжелыми горными ботинками.
Из нагрудного кармана он вытащил две бумажки и протянул мне. На одной, написанной от руки, значилось:
«Удостоверение. Предъявитель сего, партизан, коммунист Доманович С. действительно оказал большую помощь советским войскам, проявив личную храбрость и самоотверженность при выполнении ответственного задания. За что и награжден личным оружием — пистолетом ТТ. Начальникам КПП и командирам попутных машин оказывать т. Домановичу содействие, как следующему в город Содлак для устройства личных дел».
Удостоверение скрепляли подписи начальника штаба полка и секретаря партийной организации.
Второе послание было на отличном служебном бланке:
«Капитан Таранов! Направляю тебе двух местных ребят. Проверенные. Коммунисты. Используй на все сто! И машина сгодится. Шамов».
Пока я знакомился с документами, над моей головой раздавались восклицания изумленных и обрадованных людей. Гловашко не выпускал из объятий Стефана. Хозяйка ресторана всплескивала руками и громко поминала матерь божью. Потрясенный Дюриш смотрел на Стефана, как на выходца из могилы.
— Садись, — показал я Домановичу на свободный стул.
Прежде чем сесть, он крикнул, повернувшись к машине: «Франц!» Неторопливо подошел второй партизан — долговязый, светловолосый, одетый так же, как и Стефан. Меня он приветствовал по-военному, остальным вежливо поклонился. Видно было, что никто его тут не знал. Хозяйка принесла новые кружки. Я пил, раздумывая, как получше использовать прибывшее пополнение, а Стефан забрасывал вопросами Дюриша, Гловашку, Алеша. Я не понимал, о чем они говорят, но по выражению лиц догадывался, что разговор у них серьезный. Дюриш отвечал тихо, со слезами на глазах. Прослезился и Гловашко.
Франц с наслаждением измученного жаждой человека пил пиво, а Стефан, обеими руками крепко сжимавший свою кружку, так и не сделал ни глотка. На его побледневшем лице двигались только горячие черные глаза, требовательно ожидавшие то от одного, то от другого каких-то дополнений и подробностей. Наконец все замолчали. Сгорбившись, как под навалившейся ношей, Стефан уставился в пивную пену. Сидевший рядом с ним Франц обнял рукой его плечи. Дюриш прикрыл лицо мокрым платком.
— Что случилось? — спросил я у Гловашки.
— Его брата, — кивнул он на Домановича, — немцы расстреляли. А он ничего не знал… А мы и о Стефане ничего не знали, думали, погиб в лагерях.
— Стефан, — сказал я, — если тебе нужно время, чтобы с личными делами управиться, так ты иди. И машину можешь захватить. Освободишься — приедешь.
Он долго смотрел на меня, пока смысл моих слов дошел до него, и встал.
— Машина не нужна. Я зайду к матери. А потом буду делать что прикажешь.
Он ушел, а мы допили пиво и поехали в комендатуру.
…Да, все было так. Я ничего не помнил о том дне, когда узнал, что Йозеф погиб. Это известие ослепило меня, я не видел ни солнца, ни слез Дюриша, ни рук Франца. Даже знакомство с тобой сместилось во времени. Теперь все стало на место — и люди, и Содлак тех дней.
Ты и не подозреваешь, как нужны мне твои воспоминания. Я никаких записей не вел, многое в памяти перетасовалось, а еще больше — вовсе выпало, да и смотрели мы на все разными глазами. То, что запомнилось тебе своей необычностью, я просто не замечал, как не замечают вещей, примелькавшихся с детства. А сейчас каждый забытый штрих, восстановленный очевидцем, помогает мне дорисовать очень важные фрагменты все еще неясной картины.
Даже твои ошибочные характеристики людей, с которыми ты столкнулся впервые, поучительны и полезны историку. Оценивая человека, мы гораздо чаще ошибаемся, чем при оценке вещей, и узнаем об этом с досадным опозданием.
Сам по себе эпизод «Содлак — 45» вряд ли займет в моей книге заметное место. Слишком много связано с ним личного, о чем без боли и гнева писать не могу. А то и другое противопоказано труду, претендующему на исследовательскую объективность. Вряд ли мне удастся отдать должное коменданту Содлака капитану Таранову. Но это вовсе не значит, что ты и мои земляки не сопровождаете меня в блужданиях по тропам науки.
Вглядываясь вместе с тобой в Содлак тех лет, я вижу сотни других вздыбленных городов, где с незначительными отклонениями протекали те же процессы капитуляции и противоборства, познания истины и роста заблуждении, реального размежевания и мнимой консолидации. Многие из тех, кого ты называешь по именам, представляли явления, порой неясные, трудно определимые, но уже тогда чреватые грядущими осложнениями.
Для меня твои записки — еще и свидетельство на том суде совести, который я сам учинил над собой, погрузившись в анализ деятельности моего поколения, врасплох захваченного войной. Ты не задумывался над вопросом; почему силы зла всегда застают врасплох людей, ничем не провинившихся и ничего, кроме добра, другим не делавших? Этот вопрос не из тех, на которые я хочу ответить в своей книге. Многие вопросы возникают попутно. Может быть, поэтому работа моя продвигается медленней, чем следовало бы. Но я закончу ее и надеюсь увидеть переведенной на русский язык. Тогда ты сможешь судить не только по ее толщине, но и по содержанию о знаниях и трудолюбии автора.
Не смейся, я действительно много работаю и много узнаю. Мне тяжело, Сергей. Я завидую историкам, занятым изучением далекого прошлого. Им знакомы только трудности поиска и радости открытий. Никакой документ столетней давности не может ужаснуть, потрясти, отбить сон и желание жить.
Каждый день я погружаюсь в бездну архива, как в морскую пучину, и выбираюсь оттуда с ломотой во всех душевных суставах. Бумаги, над которыми я сижу, пахнут не архивной пылью, а свежепролитой кровью, смрадом горящей человеческой плоти, сыростью еще не зарытых могил. Мои «исторические» персонажи живы, многие из них мои однолетки. Это страшновато: несколько часов езды на машине — и я могу заглянуть им в глаза, могу убедиться, что они ни от чего не отреклись и ничего не боятся. Они когда-то начали с уличных костров, на которых пылали мудрые, добрые книги. Потом перешли к муфельным печам, специально изготовленным поныне благоденствующей фирмой «Топф и сыновья», — печам, доведенным до высшей степени технического совершенства: в них сжигали до пяти тысяч человек в сутки. А кончили они поспешным сожжением расписок, циркуляров, рапортов, писем, фотографий. Можно только гадать, сколько тонн изобличающих материалов они сожгли, но всего сжечь даже им было не по силам, и того, что осталось, хватит историкам на века.
Я читаю много лишнего. Я уношу домой фотокопии документов, не имеющих отношения к моей теме, и ночью перечитываю их строку за строкой. Ты спросишь, для чего я мучаю себя этими окаянными бумагами? Нужно. Не как историку, а как современнику. Они мешают планомерной работе, но помогают чувствовать себя в строю.
Я часто вспоминал наш последний разговор в Москве, и мне становилось грустно. Я все понимаю — жена, дети, дела. Я встречаюсь с ветеранами войны и Сопротивления в разных странах. У всех дети, дела. По себе знаю, как много требуют близкие люди. Но именно ради того, чтобы их снова не захватили врасплох, мы не можем позволить себе безмятежно стареть. Сколько поколений уходило на покой уверенными, что их горький опыт, пролитая кровь, перенесенные страдания предостерегут потомков от старых ошибок и новых жертв. Но не было ничего более эфемерного, чем память потомков. Гордые своей зеленой мудростью, они все трагедии минувшего считали неповторимым следствием глупости, трусости и недальновидности предков. И все начиналось сначала… С нашими детьми этого случиться не должно. Слишком велик риск. Ведь они могут стать последним поколением на земле…
9
Люба не зря сидела у телефона. Когда я вернулся из путешествия по Содлаку, она торжественно доложила:
— Звонили, Сергей Иваныч!
— Кто?
— Деловые круги.
— Какие?
— Ну чего вы на меня так смотрите? Я и записала, как вы велели: «деловые круги».
— И чего они хотят, эти круги?
— Повстречаться с вами.
— И что ты ответила?
— Сказала, что вы еще не обедавши, а после будете отдыхать, пускай часов в шесть приходят.
— Молодец, Любаша. Быть тебе секретаршей у генерала.
— А что? Может, чего не так сказала?
— Все правильно. А по-каковски ты с ними объяснялась?
— По-русски. Какой-то дяденька чисто так говорил, не хуже моего.
В этом я смог убедиться сам. Когда через несколько часов в кабинет вошла делегация «деловых кругов», статный, гвардейской выправки старик прищелкнул каблуками и очень свободно, как на родном языке, отчеканил по-русски:
— С вашего разрешения, господин комендант, представители администрации, промышленности и купечества города Содлака явились, чтобы засвидетельствовать вам свое глубокое почтение.
Представители были весьма пожилого возраста, в черных костюмах и белых манишках с твердыми воротниками. Они раскланялись и уселись только после того, как я показал на кресла, а сам занял свое место за столом. Это сборище тоже как будто вылезло из старого кинофильма, но я уже перестал удивляться и поглядывал на них без любопытства. Не удивил меня и Яромир Дюриш, одетый не так, как утром — по-простецки, а принарядившийся вровень с остальными.
— А вы кто? — спросил я у переводчика.
— Лютов, Андрей Андреевич. Бывший штабс-капитан бывшей русской армии.
— Эмигрант?
— Так точно! — ответил он с какой-го вызывающей лихостью.
Я ни разу живого белогвардейца не встречал, но продолжать с ним частный разговор в присутствии делегации счел неудобным.
— Когда кончим, вы останьтесь, а пока назовите, что за люди эти представители. А ты записывай, — приказал я Любе, которую заранее посадил сбоку, вооружив бумагой и карандашом. Так выглядело посолидней.
Лютов стал называть фамилии, прибавляя после каждой: «коммерсант», «владелец фабрики», «землевладелец», «финансист». Оказались среди них еще один ксендз, адвокат и сотрудник магистрата, ведавший коммунальным хозяйством.
— А где еще начальство из магистрата?
— Остальные сочли за благо покинуть Содлак до прихода Красной Армии, — ответил Лютов.
Когда кончилась церемония знакомства, поднялся благообразный, будто вылизанный от седой макушки до кончиков сверкавших туфель, член правления страховой компании Иоахим Хофнер. Говорил он по-немецки. Лютов переводил бегло.
— Мы хотим заверить господина коменданта, что население Содлака лояльно относится к победителям и готово выполнять все распоряжения, которые сочтет нужным издать советская комендатура. Мы ни о чем другом не мечтаем, как о твердом порядке и законности.
Я ждал, что за этим вступлением пойдет речь о практических делах, но Хофнер сел, предоставив инициативу мне. Позднее я узнал от Дюриша, что так они договорились: сначала послушать меня, распознать, какого коменданта послал им бог, а потом уж выбрать линию поведения.
— Это все приятно слышать, — сказал я. — Но вот сегодня я ходил по Содлаку и увидел много магазинов, мастерских, ресторанов, наглухо закрытых. И еще я видел бездомных и голодных людей. Считают ли господа такое положение нормальным?
Хофнер понимающе кивнул и с готовностью ответил:
— Мы очень рады, что это печальное обстоятельство не ускользнуло от глаз господина коменданта. Дело в том, что запасы продовольствия, которыми мы располагали, вывезены отступающими войсками. Между тем население Содлака выросло за счет беженцев и больших групп иностранных подданных, следующих через наш город. Небольшие производственные предприятия вынуждены были закрыться из-за нехватки сырья. Появились безработные. В этой связи мы просим господина коменданта возбудить перед командованием Красной Армии ходатайство о помощи Содлаку продовольствием, горючим и некоторыми видами сырья.
Все выжидательно уставились на меня. А я молчал и думал, как бы на эту просьбу ответил майор Шамов. Он, наверно, нашел бы шутливое слово и ловко, но не обидно, осадил бы этого наглого дельца. Меня же распирала злость, и я с трудом сдерживался.
— В Содлаке я не увидел ни одного разрушенного дома. Вокруг города никем не тронутые богатые села. В самом Содлаке много состоятельных людей. Может быть, я ошибаюсь?
Уже догадываясь, куда я клоню, «деловые круги» откликнулись весьма неразборчиво.
— А мою страну три года с лишним вражеские армии топтали, жгли, разоряли, грабили. Служили в этой вражеской армии и люди из Содлака, может быть ваши сыновья. Так кто же кому должен помогать?
Лютов переводил равнодушно, как автомат, но все поняли, что рассердили меня, и, должно быть, пожалели, что начали этот разговор. Я не стал дожидаться ответа.
— Завтра появится мой приказ. В нем будет и такой пункт: предприятия и магазины, которые останутся закрытыми, так же как и запасы сырья или продовольствия, которые останутся под замком, я буду считать брошенными их владельцами и возьму на учет как трофеи Красной Армии. Ни одного голодного человека в Содлаке быть не должно. И кормить их будете вы, господа. Ясно?
Хофнер развел руками, выражая свое бессилие перед властью коменданта, но делал это с покорностью на лице.
Поддержал меня Дюриш. Он стал горячо доказывать, что мой будущий приказ очень своевременный, что снабжение населения можно наладить, что он сам припрятал от нацистов кое-какие запасы муки и завтра же пустит ее в продажу.
— Хочу еще добавить, — сказал я, — что никакого повышения цен на продовольствие я не допущу, а за спекуляцию буду строго наказывать.
Имею ли я право делать такие заявления и как буду наказывать спекулянтов, я не знал, — просто мне вспомнились отощавшие детишки на нижних улицах города, и предупреждение вырвалось само собой. А произвело оно впечатление на всех, даже на самых замкнутых лицах проступило беспокойство. Больше они ко мне с просьбами не приставали, если не считать просьбой неожиданное выступление ксендза. Преодолев заметную робость, он сказал:
— Нам известно отрицательное отношение советского командования к религии, к слову божию. Тем не менее я беру на себя смелость просить господина коменданта разрешить богослужение в католическом храме.
— Разрешаю! — обрадовался я, что могу хоть в чем-то пойти им навстречу. — Молитесь сколько угодно. И не только в католическом. В любой церкви, — кто хочет, пусть молится. При одном условии, — спохватился я, — чтобы в слова божьи не вплеталась клевета против Красной Армии и хвала гитлеровскому государству.
Ксендз не ожидал от меня такого ответа. Это видно было по его озадаченному лицу. Он даже переспросил Лютова, правильно ли меня понял. Только после этого просиял и заверил, что молиться будет только об успехах доблестной Красной Армии.
Приободрилась и вся делегация. Поднялся Хофнер, за ним остальные, но я показал им, что вставать рано, пусть посидят.
— Пользуясь нашей встречей, хочу объявить вам, что головой Содлака я назначил господина Дюриша.
Все обернулись к Дюришу с приветливыми улыбками, явно одобряя мой выбор.
— Прошу, — продолжал я, — всех оказывать ему всяческую помощь. А любое противодействие ему буду рассматривать как нарушение приказа коменданта.
Опять все хором заверили меня, что о противодействии не может быть и речи.
— К служащим магистрата просьбу — немедленно приступить к исполнению своих обязанностей… Еще одно сообщение. Начальником полиции я назначил вернувшегося уроженца Содлака Стефана Домановича.
Стефан сидел в глубине комнаты, задрав ногу на ногу, и мрачно смотрел на собравшихся.
— Встаньте, пожалуйста, товарищ Доманович, — предложил я ему, — пусть господа с вами познакомятся.
Не меняя выражения лица, Стефан приподнялся и снова плюхнулся в кресло. Господа оглядели его с почтительным вниманием.
— Полиция будет обеспечивать порядок в городе и охрану имущества граждан. Но, кроме того, — добавил я, — полиция завтра же возьмет на учет все дома и квартиры, брошенные их владельцами. В этих домах будут жить те, кто сейчас находится под открытым небом.
Хофнер откашлялся и попросил слова.
— Я понимаю гуманные побуждения советского коменданта, но хочу напомнить, что временно оставленные дома являются частной собственностью. Владельцы еще могут вернуться.
— А мы не можем ждать их возвращения, — сказал я. — Сейчас эти дома не частная собственность, а пустующие помещения, в которых нуждаются женщины и дети. Или вы считаете, что дети могут спать на земле?
Хофнер на мой вопрос не ответил, а продолжал гнуть свою линию.
— Частная собственность остается частной собственностью вне зависимости от того, находится ли рядом с ней ее владелец или нет. Она при любых условиях защищается законом. В этом основа порядка, который нам обещал гарантировать господин комендант. Присутствие посторонних людей в пустующих помещениях неизбежно причинит материальный ущерб законным владельцам.
— Господин Хофнер, — как можно спокойней спросил я, — сколько комнат занимает ваша семья?
Таких вопросов, наверно, никто ему в жизни не задавал, и он попытался отшутиться. Ноя повторил вопрос.
— Двенадцать, — ответил он.
— А членов семьи?
— Четверо.
— Так вот. Если вы боитесь, что в отсутствие владельцев посторонние жильцы могут что-нибудь сломать или испортить, есть иной выход. Вы и другие господа, живущие в больших квартирах, временно уступите половину своих комнат нуждающимся людям и сами наблюдайте за сохранностью имущества. Согласны?
Хофнер даже задохнулся от возмущения и не мог вымолвить ни слова.
Я решил заканчивать.
— Насколько я понимаю, вы не согласны. Поэтому мой приказ остается в силе. Закон, которому я подчиняюсь, обязывает меня в первую очередь заботиться о здоровье и жизни людей, а детишек в особенности. Если в их интересах придется поступиться некоторыми правами частной собственности, так оно и будет.
Теперь уж я встал, давая им понять, что больше они мне не нужны. Хофнер пробормотал какие-то примирительные слова, и «деловые круги» удалились. Остались Дюриш, Стефан и Лютов. Стефан впервые, кажется, после приезда широко улыбался. Дюриш тоже, но менее уверенно. Лютов сидел как истукан. Мне хотелось с ним поговорить наедине, и я отпустил Дюриша со Стефаном. Уютно устроившись в кресле, Люба уходить не собиралась. Очень уж хотелось ей послушать, о чем я буду толковать со старым офицером белой армии. Для нее он и вовсе был выходцем из древней истории. Но предстоящей беседе она могла только помешать.
— Любаша, — намекнул я ей, — у тебя, наверно, есть дела, так ты иди.
— Нет у меня никаких делов, Сергей Иваныч! — радостно успокоила меня Люба.
— Ну, если дел нет, то пойди отдохни, потом у нас еще много будет работы.
На этот раз она поняла, покраснела и вышла. Лютов еле-еле усмехнулся.
Теперь я разглядел его подробней. Подумалось, что когда-то он был красив и, наверно, легко завлекал женщин голубыми глазами, и спортивной фигурой. Но это было когда-то. Сейчас глаза его выглядели странно — один выцвел, слезился, другой блестел, как начищенный. Потом уж я догадался, что второй у него искусственный. И от фигуры остался высокий костяк, обтянутый дряблой кожей.
— Расскажите о себе, господин Лютов.
Он поерзал в кресле, как будто перебарывая зуд. Была у него такая дурная привычка — время от времени почесывать то спину, то колени.
— Разрешите уточнить, господин комендант, что именно вас интересует?
— Хочу взять вас в комендатуру переводчиком. Но должен знать, с кем имею дело.
— Я уже имел честь доложить вам, что был штабс-капитаном.
— Значит, вы русский.
— Был.
— Как это понять? Вы что, не только подданство сменили, но и национальность?
— Ничего я не менял, само… стерлось.
— Что стерлось?
— Да все. Был русским, был дворянином, был православным. Развеялось.
— А что осталось?
— Ничего… Огрызок жизни…
— Послушайте, Лютов, меня ваша философия не интересует. Хочу знать — можно вам доверять или нельзя?
Лютов отвел живой глаз в сторону, стеклянный смотрел прямо.
— Как вам будет угодно.
— С немцами против нас воевали?
— Никак нет.
— В чем признаете себя виновным перед Россией?
— Виновным?.. Ни в чем.
— В белых армиях служили?
— Так точно. От начала до конца.
— А потом?
— Потом Галлиполи, Стамбул, кочевал по Европе, жизнь кончаю здесь.
— В белоэмигрантских организациях состояли?
— Никак нет.
— Разуверились?
— Простите, не понял, господин комендант.
— Разуверились, спрашиваю, в белых идеях?
— Никаким идеям не верю, ни белым, ни красным.
— И никогда не верили?
— Верил. В святое причастие верил. В единую, неделимую, в мужичка-богоносителя, в страждущую интеллигенцию…
Голос его звучал ровно, тускло, без всякого проблеска чувств. Никаких симпатий он мне не внушал. Единственно, что в нем нравилось, — не скрывал своего прошлого, не прикидывался другом и патриотом. Терпеть рядом с собой такое ископаемое не хотелось, но переводчиком он был отличным. Пока подыщется другой, очень может быть полезным.
— Власов вас к себе на службу не звал?
— Я у предателей никогда не служил и на старости лет этому принципу изменять не стал бы.
— Значит, какие-то принципы у вас остались.
— Какие-то остались.
— Что вы сейчас делаете? Чем живете последние годы?
— Служу в клинике профессора Герзига.
— И кем вы там?
— Прислуга за все: был санитаром, сейчас садовником, еще привратником.
— Обойдется и без вас. Мобилизую властью коменданта. Или, может быть, это идет вразрез с вашими принципами?
— Не смею отказаться.
— Завтра приходите к десяти.
— Слушаюсь.
10
В Содлаке газеты и радио заменял один человек — высоченный, громогласный, усатый глашатай. Он ходил с барабаном на брюхе, останавливался на перекрестках, бухал изо всех сил по телячьей коже и, когда вокруг него собирался народ, оглашал важнейшие сообщения начальства. Таким средневековым способом был доведен до горожан и мой приказ № 1.
Но еще до того как глашатай закончил свое путешествие по Содлаку, многое изменилось. Совещание с «деловыми кругами» не прошло зря. С утра зазвонили давно мной не слышанные церковные колокола. Попы собирали свою паству, и это, казалось бы, пустое дело преобразило весь город. Улицы заполнились празднично одетыми людьми. Шли целыми семьями. Обнаружились в Содлаке и девушки, вовсе не запуганные, а охотно улыбавшиеся. И совсем уже вернули Содлаку облик нормального города открывшиеся магазины и забегаловки. Даже какой-то кинотеатр выставил афишу с красавицей, целившейся из пистолета в каждого прохожего.
Когда я через несколько дней прошелся пешочком, встречные уже не шарахались от меня, а здоровались, как с благодетелем, кланялись, зазывали к себе в питейные заведения. Я и впрямь стал чувствовать себя этаким чудотворцем, без труда возвращающим людям утраченные радости. Дюриш доложил мне, что приступают к работе маслобойный завод, канатная фабрика и его мельница — главные промышленные предприятия города, что открывают свои мастерские сапожники и портные, скоро начнут работать школы. Он уже вошел в роль хозяина города, выглядел уверенным и еще более деловитым, чем обычно.
— А как с продовольствием? — интересовался я.
— Все будет, Сергей. Я уже послал письма к поставщикам. Организую привоз из деревень. Вот только с транспортом беда — машин нет, горючего нет.
— Поищи, найдешь, — повторил я ему то, что часто слышал сам от своих начальников.
— Еще один вопрос, Сергей. Начальник полиции не считается с моим мнением. Разве это правильно?
— Доманович? Обязан считаться. А в чем у вас расхождения?
— Во многом… Вот хотя бы со вселением иногородних. Доманович заселяет все подряд, не считаясь с тем, что во многих домах остались родственники, слуги… И одежда, которая осталась от сбежавших, — я приказал переписать ее и опечатать на складе, а он конфискует и раздает всем оборванцам…
Расхождения со Стефаном были не только у Дюриша, но и у меня. Мне нелегко было с ним разговаривать. Он приходил, заряженный бунтарством, как бомба, и я каждую минуту ждал взрыва. Он, пожалуй, единственный в Содлаке не выражал ни словами, ни действиями того почтения к моему комендантскому званию, которое я видел у других. Иногда мне казалось, что он даже поглядывает на меня свысока, словно знает что-то такое, до чего я еще не дорос. Он яростно спорил, откровенно выражал неудовольствие, когда не соглашался с моим решением, но прямым моим приказам подчинялся и выполнял их так старательно и точно, что я прощал ему колючесть его характера.
Стефан жил с матерью, очень доброй и набожной старушкой. Я бывал в их доме, сидел с нею за чашкой кофе, — она чем-то напоминала мне мою покойную бабку, которую я любил в детстве больше всех. Как и Стефан, я называл ее «мама». Ее седая голова заметно дрожала. Подперев ее сухим кулачком, она смотрела на меня доверчивыми глазами и задавала вопросы, на которые ей никто ответить не мог.
— Почему люди мучают друг друга? Бог дал им землю, дал солнце. Почему они стреляют? Почему не любят друг друга, как велел Христос? Сколько несчастных… Человеку так мало отпущено лет. Почему он губит их на злые дела? Почему не радуется жизни? Это так просто: не делай больно другому, помоги ему — и сам будешь счастливым. Почему люди не понимают этого?
Я не находил слов, которыми мог бы просветить ее, и отделывался обещаниями, что после победы все изменится, люди перестанут стрелять и будут жить счастливо. Я сам верил в то, что говорил. А она внимательно слушала, но я не знал, верит она мне или нет. Когда голова ее держалась свободно, она мелко, ритмично кивала, как будто соглашалась со мной. А подпертая рукой, покачивалась из стороны в сторону, словно отрицая или сомневаясь.
Если при таком разговоре бывал Стефан, он хмурился, но не позволял себе ни одного из тех резких слов, какими швырялся, споря с другими. Иногда только шутливо советовал:
— Спрашивай у бога, мама, ты с ним умеешь разговаривать.
Старушка не возмущалась, когда слышала иронию в речах неверующих. Ее бог был выше мелких обид.
— За что убили Йозефа? — спрашивала она у Стефана.
— За то, что он был коммунистом.
— Что это значит — «коммунист»?
— Он хотел, чтобы русские разбили нацистов и все народы стали свободными.
— Они против бога. Это верно?
— Коммунисты? Они не могут быть против бога, потому что знают — бога нет.
— Этого никто знать не может. Без бога нельзя жить. Все давно съели бы друг друга.
— Мама! Вспомни, сколько людей убили те, кто верят в бога. Еще до того, как появились коммунисты. Немцы убивали французов, англичан, и сербов, и русских. А те убивали немцев, австрийцев, венгров. И каждый стрелял от имени бога. Священники благословляли пушки тех и других. Вспомни, о чем тогда молились во всех церквах? О победах. А что значит победа, мама? Когда одной верующей армии удавалось убить больше верующих в другой, больше разрушить городов, больше оставить вдов и сирот. И звонили колокола в честь убийц, и возносили хвалу богу за то, что он помог убивать…
— Бог не может отвечать за злодейства людей. Он дал им душу и разум. Он помогает только тем, кто делает добро.
— Наверно, поэтому он и помог неверующим русским разбить верующих швабов, — шутливо заметил Стефан.
— Русские просто не знают, что он с ними.
— Вот и хорошо, мама! Твой бог самый мудрый из всех богов. Если ему безразлично, верят в него или нет, лишь бы люди делали добро, он всегда будет с коммунистами.
— Ты меня совсем запутал, Стефан, — устало признавалась мать. — За что убили Йозефа? Он ни в кого не стрелял. Он никого не мог убить. Помнишь, он даже цыпленка не мог зарезать.
На этот вопрос Стефан смог ответить только через много лет, когда его мама уже покоилась на кладбище…
Когда мы с ней оставались вдвоем, она тревожно говорила о младшем сыне:
— У меня отняли Йозефа. Остался один Стефан. Зачем ему полиция? Отпусти его, он еще такой молодой.
Я обещал поговорить со Стефаном и, если он захочет, сразу же освободить от обязанностей начальника полиции. Но она плохо знала того человека, который когда-то был добрым мальчиком, а в гитлеровских лагерях стал борцом, не ведавшим ни покоя, ни жалости к врагам. Первую же попытку заговорить с ним об уходе из полиции он сердито пресек:
— Я не справляюсь? Снимаешь? Так говори прямо.
Самым искренним образом я убедил его, что лучшего начальника полиции в Содлаке быть не может, что отпускать его мне вовсе не хочется, но нужно ему подумать о матери. Тут он рассмеялся:
— Поймала тебя старуха! Скоро будешь с ней богу молиться. Она такой агитатор! Ты запомни, Сергей: если бы ты не поставил меня на полицию, ушел бы я назад в горы. Я воевать не кончил. Я слишком мало убил нацистов. Очень мало. А их нельзя оставлять в живых. Ни одного! Полиция — это тоже борьба, поэтому и остался.
— Но здесь-то нацистов не осталось, — напомнил я.
— Ошибаешься! Остались и скрываются. Наши разведчики следили за большой шайкой. Следили и упустили. Но след вел сюда, в Содлак, в его окрестности. Отсюда ближайший путь в Альпы. Наши группы перекрыли проходы, но всего не перекроешь. Сплошной линии фронта нет. Могут уйти.
— Куда они уйдут? Нигде им теперь не скрыться.
— К американцам.
— Ну и черт с ними, пусть идут к американцам, думаешь, там им легче будет?
Стефан смотрел на меня с тем выражением превосходства, которое меня особенно раздражало.
— Еще Степан предсказывал, что они будут убегать на запад. Там их лучше поймут. Там свои, братья по классу.
Степан, из русских военнопленных, был руководителем того партизанского отряда, в котором дрался Стефан. Тогда я еще не освободился от подозрительного отношения к нашим людям, попавшим в плен к немцам. Сам я с первых дней войны решил, что в случае чего последнюю пулю приберегу для себя, и твердо знал, что иначе не поступлю. Поведение других, сдававшихся на милость врага, понять не мог, а оправдать — тем менее.
Доманович часто ссылался на Степана как на высший авторитет, и меня очень заинтересовала его судьба. Я не раз просил Стефана рассказать подробней о своем командире. Но он качал головой: «О нем между делом не расскажешь, нужно много свободного времени. Вот разгружусь…» Тогда времени так и не нашлось.
— Мало ли что твой Степан говорил, — отмахивался я. — Есть решение, подписанное тремя верховными, военных преступников будут наказывать, где бы они ни оказались. Так и записано: стереть с лица земли нацистскую партию.
— Степан никогда не ошибался! — сказал Стефан с такой убежденностью в непогрешимости своего бывшего командира, что даже завидно стало: наверняка знал, что обо мне так никто никогда не скажет.
— К чему этот разговор?
— К тому, что их нужно вылавливать.
— И вылавливай на здоровье. Кто тебе мешает?
— Дюриш мешает, а ты ему помогаешь. Я хочу заселить людьми, пострадавшими от нацистов, все дома, где могут найти убежище эти изверги. А Дюриш…
— Мы договорились, что заселять будем пустующие, а Дюриш докладывает, что ты не считаешься, живут ли там…
— «Живут»! Сами хозяева сбежали, а всякую челядь под видом родственников оставили. Двенадцать-пятнадцать комнат, а живут трое-четверо. Охраняют добро. А там всяких подвалов, чердаков — целый взвод можно спрятать.
— Все можно… Придумать все можно. Ты докажи, что там спрятались, тогда законно выселим и еще к ответственности привлечем. А так выбрасывать всех подряд… Этого я разрешить не могу. Дюриш прав.
— А ты спрашиваешь, кто мешает! Мне нужно обыскать и тех, кто остался, — хофнеров, шпиллеров, герзигов. Они всей душой с Гитлером. И тебя ненавидят, и меня. Ты думаешь, они тебя ждали? Им не советский, а американский комендант был нужен. Разреши мне перетряхнуть их особняки — уверен, что найду если не нацистов, то оружие, документы.
— Не разрешу. Пока явных оснований для обвинения у тебя нет, не могу разрешить. Это у тебя от партизанщины. Налетел бы сюда со своим отрядом, когда немцы хозяйничали, обыскивал бы что хотел. А сейчас для Содлака война кончилась. Мне поручено укрепить мирный порядок. А ты меня толкаешь на беззаконие… Что у меня сказано в приказе? Что все личное имущество и права граждан находятся под охраной советских властей.
— Но твой приказ не отменяет бдительности. Пойми, что война в Содлаке не кончилась! — вопил Стефан. — Открытая кончилась, а тайная только начинается. И не в одних нацистах дело. Ты думаешь, все эти почтенные люди так прямо и поднимут руки, когда поймут, что их время кончилось?
— Не думаю. Но это дело будущего, сами, без меня разберетесь.
— Не будущего, а настоящего! Уже сейчас борьба идет. Тот же Дюриш…
— Ты Дюриша не задевай. Лучшего головы нам сейчас не найти. Работает он честно, а что сам капиталист, так это не мешает.
— Еще как мешает!
Так мы и расходились, ни до чего не договорившись.
…Ты прав, упрекнув меня в том, что я так и не нашел времени рассказать о Степане. Не думай, что я откладывал обещанное, как нечто второстепенное. В прошлом у меня не было события более важного, чем встреча с ним. Именно поэтому… Говорить о человеке, который спас меня от гибели и наполнил смыслом мою жизнь, не так трудно, как боязно. Чувства благодарности и восхищения подсказывают неточные слова, восторженные оценки — все, что не помогает, а мешает понять суть дела. Я постараюсь писать с той мерой объективности, которую приносит всеохлаждающее время. Буду лишь последовательно излагать факты. В одно письмо мне всего, что я должен о нем рассказать, не вместить. Поэтому наберись терпения.
Меня взяли сразу же после ареста Йозефа, как заложника, и в тюрьме держали недолго. Стали гонять по лагерям, по разным отделениям Флоссенбурга, Терезиенштадта, Гросс-Розена… Нужно сказать, что до этого я даже при «новом порядке» жил, не зная особых физических тягот. Я никогда бунтарем не был и больше, чем политикой, интересовался девушками и аккордеоном. Жил, не задумываясь о будущем, уверенный, что в конце концов гитлеровцев кто-то разобьет и все опять будет как до войны.
Йозеф имел основания считать меня легкомысленным парнем и в свои дела не посвящал. А может быть, жалел и, предвидя свою судьбу, не хотел оставлять мать совсем одинокой.
В нашем городе еще очень мало слышали о лагерях. Что делали с людьми в гестапо, как расстреливали и вешали, мы знали, а о лагерях имели такое же представление, как о загробной жизни — туда уходили, но никто не возвращался, чтобы рассказать правду. Поэтому первые месяцы я жил в заключении как человек, на которого во сне навалился кошмар, а проснуться он не может.
Можно привыкнуть к недоеданию, к тесноте и грязи, к изнурительному труду — поразительна способность человека приспосабливаться к нечеловеческим условиям существования. Но примириться с положением раба, лишенного всех прав, кроме права умереть, невозможно. Каждый день, каждую минуту осознавать себя безропотной рабочей скотиной, которую гонят, бьют, унижают, не оставляя никакой надежды на освобождение, — вжиться в такое состояние человеку двадцатого столетия немыслимо.
Было три выхода. Оставалось право умереть. Воспользоваться им мог каждый. Достаточно было взглянуть в упор ненавидящими глазами, сделать шаг в сторону по своей воле, на мгновенье почувствовать себя независимым от фашистской сволочи — и тут же расплатиться за это мгновенье жизнью. Еще можно было попытаться самому стать подручным палачей, выделиться усердием, доносить, пресмыкаться, быть готовым на любую подлость. В каждом лагере находились и такие, чаще всего из уголовников, но не только… Вся же основная масса заключенных инстинктивно боролась за жизнь покорностью, безмолвием, терпением, за которыми скрывалась неистребимая вера в чудо спасения. Таков был третий выход. Четвертого я не знал.
По ночам я тяжко плакал, но терпел. Лагерь, в котором мы встретились со Степаном, был небольшой, тысячи на полторы. Большинство заключенных работало в цехах военного завода, разбросанных поодаль друг от друга. А остальные добывали камень, рыли землю, мостили дороги.
Спали мы на трехэтажных нарах. Мое место было с краю на втором этаже. Я стараюсь вспомнить: о чем думалось в те бесконечные часы, когда лежал в ожидании сна? Пожалуй, ни о чем, если не считать мыслями заботу о стертой ноге, беспокойство о том, хватит ли сил утром подняться. Пугливо таились мечты о поражении немцев и о возмездии. Еще мелькали воспоминания, как перемешанные обрывки киноленты, — люди, улицы, сочные куски мяса…
Поздний час того дня помню хорошо. Оставалось несколько минут до отбоя, после которого выход из барака был запрещен. Около меня остановился маленький запыхавшийся человек. Он только что проскользнул в барак и, видимо, торопился убежать. Он прошептал мне в лицо: «Штефан?» Я попытался разглядеть в полумраке лицо незнакомца, а он нетерпеливо повторил: «Штефан?» «Стефан», — поправил я. Он сунул мне в руку крошечный комочек и исчез.
Я осторожно развернул узкую полоску, оторванную от бумажного мешка из-под цемента, и увидел только мелко нацарапанные цифры. Я очень испугался. Я тогда боялся всего. Почему эту бумажку передали мне? Что с ней делать? Не провокация ли? Я уже хотел порвать ее на мелкие кусочки и проглотить, но удержался, скатал ее в тугую пилюлю и сунул в карман.
Заснуть я не мог. Нужно было думать. Стало ясно, что записка попала ко мне по недоразумению. Меня с кем-то спутали. С кем? С другим человеком, которого звали Штефан. Тот, кто принес, подошел прямо ко мне. Наверно, ему сказали, что Штефан лежит с краю на втором этаже. Может быть, он перепутал края? Тогда тот, другой, должен лежать на противоположном конце нар. И он ждет эту записку. Возможно; что в ней что-то важное, срочное, иначе посыльный не рисковал бы пробираться к нам перед самым отбоем.
Я спустился с нар и пошел в другой конец барака. Дошел до края и остановился. Здесь лежал человек, которого я до этого видел мельком, его пригнали к нам недавно. Он смотрел мне в глаза. Я спросил: «Штефан?» Он чуть кивнул стриженой головой. Я протянул ему записку. Он взял ее не сразу. «Меня перепутали с тобой, — сказали, — меня зовут Стефан, я лежу с другого края». Мне показалось, что он улыбнулся и, забирая у меня комок бумаги, чуть пожал мои пальцы. И прошептал: «Иди ложись». Я ушел.
Я не ошибся. Новенький связной, которому поручили передать Степану срочное донесение, запоздал и в спешке вручил письмо не по адресу. Так, со счастливого недоразумения, начался в моей жизни поворот от неминуемой гибели к освобождению. С этого дня я почувствовал, что не только эсэсовцы, но еще какая-то невидимая сила управляет моей судьбой. Меня и раньше перебрасывали из одной команды в другую. Но когда я увидел рядом с собой Степана, подумалось, что это не случайно.
Больше мы не разлучались до его смерти.
Он не спешил одарять меня своим доверием и вообще никаких симпатий ко мне не проявлял. Мне еще не приходилось встречать человека настолько сдержанного в своих чувствах. По его костлявому, кое-где поклеванному оспой лицу никогда нельзя было понять, скорбит он или радуется, а уж что думает — и вовсе было загадкой. Только когда он расспрашивал меня о Йозефе, о жизни в Содлаке, об аресте, его всегда прищуренные глаза округлялись и нацеливались прямо в душу. От этого взгляда деться было некуда.
Первое время он относился ко мне даже хуже, чем к другим, то заставляя доделывать чужую работу, когда и от своей руки отваливались, то придумывал поручения, в которых я никакого смысла не видел. А у меня даже мысли не возникало возразить или помедлить. Такая у него была особенность — заставлять слушаться беспрекословно.
Официальным начальником нашей команды был капо — рослый немец, тоже из заключенных, с зеленой нашивкой уголовника. Ходил он с металлическим прутом, которым легко перешибал толстые жерди. Он громко ругал нас, выкатывая глаза, и часто замахивался прутом, поднимая его так высоко, что каждый раз я думал: «Опустит, и конец». Но обходилось, прут только со свистом рассекал воздух у самого уха.
Состояла наша команда всего из девяти человек, но были в ней и опытные слесари, и электрики, и монтажники. Гоняли нас с места на место, как скорую техническую помощь. Когда в какой-нибудь мастерской выходили из строя станки или приборы, бросали нас, и мы все приводили в порядок. От нас требовали еще заключения: по чьей вине произошла авария? Разбирая испорченные узлы, мы часто находили следы умышленных повреждений, сделанных работавшими невольниками, но во всех случаях объясняли поломку естественными причинами.
Старшим, кем-то вроде бригадира, являлся Степан, лучше всех разбиравшийся в технике. Он следил за качеством ремонта и отчитывал за малейшую небрежность. Сколько раз неожиданно приезжали эксперты проверять выполненную нами работу и ни разу ни одного дефекта не нашли, наоборот, хвалили. Поэтому и доверяли нам больше, чем другим заключенным..
Я как-то не удержался и сказал Степану:
— Плохо это. Другие жизнью рискуют, портят оборудование, а мы его опять налаживаем, на Гитлера работаем.
Степан ничего не ответил, но слов моих не забыл, и дня через два заговорил со мной доверительно:
— В лагере смерть ходит рядом, с ней ложимся и встаем. Жизнью каждого человека нужно особо дорожить. Рисковать можно только если уверен, что урон, который нанесешь, стоит того… Нам рисковать нельзя. Когда чинишь — все видно, ничего не скроешь. Если бы и мы портили, нас бы давно сгубили.
Меня это объяснение не удовлетворило.
— А кому польза от того, что мы живы? Жить — только чтобы выжить?
Степан смотрел на меня дольше, чем обычно, но сказал только два слова:
— Погоди, поймешь.
Еще за месяц до знакомства со Степаном я таких вопросов никому не задавал. У меня их и быть не могло. А за этот короткий срок я уже прошел хотя и начальную, но хорошую школу. Во время получасового перерыва на обед и вечером перед отбоем Степан терпеливо и постепенно открывал нам глаза.
В нашей команде подобрались люди разных национальностей, из русских — один Степан. Но у него была могучая память, и за годы пребывания в лагерях он научился объясняться на многих языках. И понимали его легко. Пристраивались около него два, не больше трех человек сразу. Он задавал вопросы, выслушивал ответы, задавал новые. Он учил меня думать, как ребенка учат ходить, под руки подводил к выводам, за которые можно было держаться, как за крепкие поручни.
— Ты мне на слово не верь, — повторял он. — Проверь умом, пойми, переспроси, если не ясно. Верить мало, знать нужно. Вера — на время, знание — на всю жизнь.
До знакомства с ним я мог только испытывать боль, или злость, или отчаяние. Голод и страх перед смертью сводили все мысли к одному — как бы хлебнуть лишний глоток баланды и оттянуть день неминуемой гибели. Все представления о мире сводились к тому, что швабы — звери, а все другие люди на земле — их враги.
После бесед со Степаном протянулись зримые связи между моей судьбой и судьбой целых народов, между событиями давних лет и нынешней войной. У него всегда были самые последние сведения о положении на фронтах, и он щепочкой чертил на земле удавную петлю, сжимавшуюся на горле гитлеровской армии. Он часто говорил о борьбе, которую должен вести каждый честный человек против фашистов. «Ты чувствуй себя не заключенным, а солдатом, заброшенным в глубокий вражеский тыл, в труднейшие условия».
Вот почему я и завел с ним разговор о смысле труда нашей команды. И не только поэтому. Меня еще обижало недоверие. Я ведь многое замечал. Стоило нам появиться на новом месте, как обязательно находился человек из заключенных или из вольнонаемных, который, улучив удобную минуту, подходил к одному из наших. Они обменивались несколькими словами, а потом связной или получал, или передавал какой-нибудь сверток, упрятанный в ветошь.
В команде все, кроме меня, знали, что в этих свертках, я видел, как тайком распределялось между ними содержимое. У каждого на правой ноге, повыше колена, лейкопластырем был приклеен к телу плоский кармашек из марли — в него и прятали, что — я не знал. А знать хотелось. И, задавая Степану обидные для него вопросы, я надеялся, что подтолкну его на откровенность. Но подталкивать его не нужно было. Он знал свои сроки, свои правила конспирации, которым никогда не изменял. Полностью прошел я проверку позднее, а пока на мою долю выпадали тяжелые испытания.
Лагерное начальство было уверено, что наша разноязычная команда никогда о побеге сговориться не сможет, и прикрепило к нам не очень надежную охрану: двух пожилых солдат с ефрейтором во главе. Пока мы работали, они играли на губных гармошках или перебрасывались в карты.
Только раз пришлось им и нашему капо показать, для чего они торчат около нас. Накануне привели в нашу команду еще одного заключенного, суетливого человечка с навечно испуганным лицом. Он назвался слесарем, но ослабевшие руки слушались его плохо, и рашпиль вилял у него, как у мальчишки, впервые взявшего инструмент. Уже перед концом работы он уронил молоток на снятый манометр и разбил стекло. Такое случалось и раньше, но шума никто не поднимал. А на этот раз подвернувшийся капо рассвирепел. Он ударил прутом по спине новичка, рассек ему рубаху и кожу и заорал: «Саботажник! Грязная свинья!» Указывая прутом на дверь сарая, в котором мы работали, он зашипел: «Убирайся! Убью! Быстро! Убью!» Заключенный в ужасе бросился бежать, сам не зная куда. Тут капо окликнул одного из наших стражей и показал на бегущего. Солдат что-то жевал. Не переставая двигать челюстями, он дал короткую очередь из автомата. Заключенный упал. Вечером мы несли его мертвого в лагерь.
Убитый был вновь прибывшим, и это происшествие не бросило тени на нашу команду. Но меня оно ошеломило. Все произошло на глазах у всех — и провокационный приказ капо, и смерть несчастного, который не был ни саботажником, ни беглецом. Особенно меня поразило равнодушие Степана. Он продолжал работать, как будто ничего не случилось. Я все пытался перехватить его взгляд, чтобы поделиться возмущением, но он с увлечением собирал какой-то узел и ничем больше не интересовался. Только на другое утро он вполголоса сказал мне:
— Все правильно. Убили провокатора из соседнего лагеря. Он продал группу, готовую к побегу. Из-за него повесили трех человек.
— А как он к нам попал? — спросил я.
Степан отвернулся. Я даже не удивился, откуда ему известно, что убитый был провокатором. Я уже привык к тому, что он знал все. Меня озадачило другое: я никак не мог понять, почему жалкого человечка убили сами немцы?
Однажды я спросил у него:
— Степан, а какое у тебя звание?
— Коммунист, — ответил он.
— Я спрашиваю о воинском звании.
— И воинское — коммунист.
На этом разговор кончился. Он не любил рассказывать о себе. Может быть, откладывал для другого, более свободного времени. Но до этого времени он не дожил. От других я слышал, что в лагерях он с сорок первого года, попал в плен раненым в первых неожиданных боях. Сначала он пускался в рискованные побеги. Дважды проваливался. С помощью товарищей, работавших в лагерной регистратуре, он получал номера и фамилии умерших заключенных и не попал в газовую камеру. Так что подлинной его фамилии никто не знал, и звали его Степан Русс.
За годы заключения Степан обрел ту разумную осторожность конспиратора, без которой подпольная работа в лагере была бы обречена на провал. Если не считать меня и еще двух членов нашей команды, подобранных им случайно, остальные представляли ранее сколоченные антифашистские группы разных лагерей. Как им удалось соединиться в одном отряде, об этом расскажу после, а главное, что ремонтная бригада, столь высоко ценимая администрацией, имела разветвленную связь не только с другими лагерями, но и с отрядами Сопротивления, действовавшими на свободе.
Всех деталей этой системы, имена связных, шифры, численность групп никто, кроме Степана, не знал. И не потому, что он не доверял нам. Опыт прошлого научил его, что не всякий, даже самый преданный и честный человек, может умереть под пытками, не сказав лишнего слова. У каждого из наших был свой связной. Такие пары составляли звенья длинной цепочки. Даже если бы случилось самое страшное, кто-нибудь из нас провалился и им занялись бы мастера из гестапо, они смогли бы вместе с ногтями и жилами вырвать у самого слабого имя только одного связного. Даже если бы он выдал всю нашу группу и мы погибли бы, неведомая ему организация, возглавляемая Центром, осталась бы нераскрытой.
Не один раз проваливались заключенные, уходившие в побег или совершавшие крупные диверсии. Пытали и расстреливали многих. Но ни разу эсэсовцам не удалось добраться до двойки, связанной с нашей командой. Иногда Степан заболевал и, сопровождаемый проклятиями капо, уходил в лазарет. Уже на свободе я узнал, что эти отлучки были нужны ему, чтобы встретиться с другими руководителями Сопротивления и договориться о новых формах борьбы.
Все это стало известно мне много позднее. Признанным членом подпольной группы я стал после того, как между мной и Степаном произошел следующий разговор:
— Ты уже о многом догадываешься, — сказал он. — Мне кажется, что ты готов к борьбе.
— Давно! — заверил я его. — Только этого и хочу.
— Верю, — сказал Степан. — Но быть готовым к борьбе в наших условиях — это значит быть готовым к смерти.
— Не боюсь, — уверенно ответил я.
— Может случиться, что ты попадешься с поличным или кто-нибудь тебя выдаст. Тогда, прежде чем убить, тебя будут пытать, чтобы ты выдал других.
— Выдержу!
— Этого не знаешь ни ты, ни я. Идти на такой риск ты не имеешь права.
— Что же мне делать? — в полном смятении спросил я.
— Умереть, не дожидаясь пыток. Броситься на часового или на проволоку под током. Умереть любым способом, без промедления. Это условие обязательно не только для тебя, но и для каждого из нас.
Степан смотрел в мою душу округлившимися глазами, и я выдержал его взгляд.
— Обещаю.
— Подумай еще раз. Еще не поздно. Если есть хоть чуточку сомнения, скажи, и ты уйдешь в другую команду.
— Нет! Только с вами.
— Клянись свой родиной. Клянись жизнью матери.
— Клянусь.
Связного мне не дали. Но теперь, когда распределяли содержимое свертков, передававшихся от нас или к нам, я получал свою долю — несколько тоненьких листков кальки, на которых были скопированы разные участки топографических карт. И еще компасы — маленькие плоские коробочки из толстого картона с магнитными стрелками. Иногда еще попадались записки с зашифрованными адресами, именами, цифрами. Все это легко умещалось в марлевых карманах.
На Степана была возложена организация побегов. От него зависели их последовательность, направление, обеспечение безопасности. Это я тоже узнал несколько месяцев спустя. А в тот первый день, когда меня учили, как прятать листки, как в случае опасности одним движением опущенной руки срывать через штанину карман с ноги и затаптывать его в землю, как и при каких обстоятельствах самому распоряжаться полученным материалом, — в тот первый день я был счастлив, как никогда в жизни. Все оставалось прежним — и мрачный барак с голыми досками нар, и грязь, и оборванная, нисколько не согревавшая одежда, и вечное чувство голода, и изнурительная работа. Но исчезло самое отвратительное — сознание своей рабской покорности, беспомощности. С этим было покончено навсегда.
Я стал «солдатом, заброшенным в глубокий вражеский тыл, в особо трудные условия». Теперь я мог вынести любые испытания. Я не боялся эсэсовцев, не боялся никого на свете. Я воевал. Я рисковал жизнью, как рисковали ею солдаты на далеких фронтах. У нас была общая цель. Мы шли навстречу друг другу и были уверены в победе.
Для человека со стороны наша команда ничем не отличалась от остальных. Те же полосатые куртки, сквозь которые остро выпирали кости, те же стриженые головы, изможденные лица. Мы так же трудились не по силам, снимали и перетаскивали тяжелые детали станков. Окрики капо и мастеров не позволяли ни на минуту разогнуть спину. Во время работы мы мало разговаривали и выглядели такими же покорными каторжниками, как и все. И никто, ни одна живая душа не могла догадаться о тех силах взаимного притяжения, которые сближали нас куда крепче, чем родственные связи.
Предел выносливости — величина переменная. То, что ты преодолел сегодня, может надорвать тебя завтра. Поэтому мы зорко следили друг за другом, чтобы поспеть на помощь в ту минуту, когда у кого-то из нас силы вдруг, иссякнут, окружающий мир потемнеет и потеряет устойчивость, а земля уйдет из-под ног. Потерявший сознание при капо и контрольных мастерах приближал свой смертный час.
Особенно часто это грозило Болеславу Брудзинскому. Ему еще не было сорока лет, но выглядел он стариком. На допросе ему повредили почки. Острая боль почти не отпускала его. Мастера уже несколько раз требовали убрать его из команды. Но Степан уговорил капо, а тот свое начальство, что Болеслав — незаменимый специалист и без него не обойтись. Когда ему приходилось переносить тяжести, рядом оказывался Робер Колон или Ярослав Калинка. А чаще всего Степан усаживал его за верстак и совал ему какой-нибудь испорченный прибор. В приборах Болеслав разбирался плохо и поправлять все, что он успевал напортить, приходилось Ондрею Гурбе.
Без Болеслава мы не представляли себе нашей группы, так же как и без Степана. Он был коммунистом-подпольщиком еще до войны, воевал в Испании, много лет провел в тюрьмах, но сохранил ту душевную мягкость, которая покоряет людей быстрее, чем физическая сила. Даже жестоко страдая от боли, он, поймав на себе взгляд сострадания, спешил виновато улыбнуться и сказать что-нибудь шутливое, ободряющее, отвлекающее от дурных мыслей.
Степана мы любили и боялись. Болеслава любили и жалели. Степан был закрыт на все замки. Чувства Болеслава были распахнуты для каждого. Степан больше знал и дальше видел, он был мозгом и волей нашего маленького коллектива. Болеслав — его сердцем, чутким и щедрым. Он был единственным среди нас, с кем Степан советовался наедине и к чьей помощи прибегал, когда назревал очередной «бунт».
Чаще всего это случалось по вине Робера. Его привезли в лагерь всего полгода назад. Из него еще не высосали ни здоровья, ни вулканической энергии южанина, так недавно пившего вино и любившего девушек на благословенной земле Прованса. Механик из Тулона, он был на три года старше меня, но считал себя старым коммунистом и гордился тем, что его семья всегда голосовала за компартию и после поражения не покорилась ни Гитлеру, ни Петэну. О подвигах своего отряда франтиреров он мог рассказывать длинные истории, которые мало доходили до нас, потому что никто не владел французским так свободно, чтобы разбирать его быструю, бурную речь.
Роберу было труднее, чем другим, свыкнуться с каторжными условиями нашего существования. Он презирал терпение и осторожность и требовал ясности в главном: «Когда мы убежим?» А Степан не только не называл срока, но вообще никаких обещаний не давал. Помогать другим, а самим оставаться на положении подъяремной скотины Робер считал величайшим безобразием и вопиющей несправедливостью.
У него было несколько планов побега, из которых особенно ему нравился один. От мастерской, в которой мы работали, до шоссе, куда стягивались колонны заключенных, чтобы шествовать в лагерь, тянулись полтора пустынных километра. Этот отрезок пути наша команда шла лишь в сопровождении трех охранников и капо. Если бы мы перед выходом вооружились остро отточенными напильниками и молотками, нам, по мнению Робера, ничего не стоило перебить немцев, обезоружить их и скрыться в ближайшем лесу. Хотя наш численный перевес сам Робер считал небольшим, но преимущество внезапности и заранее согласованных действий должно было решить схватку в нашу пользу.
Робер сначала изложил свой план самым молодым: Яну Важеку, Эриху Чодежу и мне. Нам его идея пришлась по душе. Возможность рукопашного боя, овладение оружием, свобода — ради этого стоило рискнуть. Ободренный нами, Робер подступил к Степану, Тот, когда разобрался, в чем суть плана, сказал коротко: «Нет!» — и отвернулся. Вот после этого Робер и впал в бунтарское состояние, он ходил мрачный, поблескивая черными глазами из-под смуглого лба.
Потолковать с ним Степан поручил Болеславу. При этом разговоре я присутствовал не без пользы для себя. Тихим голосом, к которому поневоле нужно было прислушиваться, Болеслав как бы вместе с Робером обсуждал детали задуманной операции. Сам он не смеялся, но другим становилось смешно, когда он рисовал живую картину, как истощенные, обессиленные двенадцатичасовым рабочим днем заключенные с железяками в руках нападают на откормленных солдат, вооруженных автоматами.
— Достаточно одному из них увернуться, нажать на спусковой крючок, и все мы будем бежать не в лес, а в рай, — заключил Болеслав разбор первой стадии плана.
Робер соглашался, что риск есть, но уверял, что шансов на удачу больше.
— Хорошо, — соглашался Болеслав, — есть шансы. Убежали мы в лес. А что нас ждет в этом лесу, ты знаешь? Куда мы из него подадимся в своих фраках? Что будем есть?
— Главное убежать, — твердил Робер, неопределенно махая рукой на запад. — С оружием пробьемся.
Болеслав перечислял ближайшие населенные пункты, занятые немецкими гарнизонами.
— Даже те группы, — напомнил он, — которым мы даем маршруты, помогаем картами, связями, иногда проваливаются и люди оказываются на виселицах. А ты хочешь просто так, вслепую ринуться на верную гибель. Но и это не главное. Даже если бы нас сопровождал один часовой, а дорога через лес была бы открыта в горы, мы все равно не могли бы убежать.
— Почему? — изумился Робер.
— Потому что есть такая штука, которая называется дисциплиной. Слышал ты о ней? Ты ведь коммунист. Нам доверен важнейший участок борьбы. Оставить его без разрешения — значит совершить предательство. Сколько людей отдало свой жизни, пока мы сколотили организацию. Есть Центр. Кстати, это он спас тебя от работы в карьерах, от верной смерти и направил к нам. Он руководит и мной и тобой. Он уверен, что мы не подведем. А мы наплюем на него, все развалим только потому, что Роберу захотелось поиграть в прятки со смертью. Ты считаешь, это правильно?
— Но я не могу больше. Я не хочу умереть в этом лагере, — с отчаянием сказал Робер.
— Ты не умрешь, если найдешь силы, чтобы выдержать. Мы обязательно убежим. Получим разрешение и убежим. Ты веришь мне?
Робер склонил голову и после этого несколько дней ходил успокоенный. До следующего плана.
По-иному бунтовал Эрих Чодеж. Искуснейший слесарь никак не мог примирить свою совесть с работой на врагов. Степан поручил ему изготовление самых точных деталей. Начинал он работать с увлечением, но потом все свое мастерство направлял на то, чтобы незаметно сделать какую-нибудь пакость, которая немедленно вывела бы станок или машину из строя. Обнаруживали его проделки либо Степан, либо Ондрей Гурба, скрывший от немцев свою инженерную специальность и тоже числившийся в нашей команде слесарем.
С Эрихом разговаривал Степан.
— Пойми ты, что мы не имеем права плохо работать. Нас разоблачат, разгонят, и вместе с нами развалится важнейший участок борьбы. Есть люди, которым поручено ломать без непосредственного риска для их жизни. Они в свое время сломают и то, что мы чиним. А наше дело чинить. Да так чинить, чтобы немцы были довольны и доверяли нам. Это наш долг, долг не перед нацистами, а перед Центром.
Эрих соглашался сразу, но отказался окончательно от попыток навредить немецким станкам только после того, как Степан пригрозил ему, что отчислит из команды.
Недавно мы встретились с Робером в Вене. Была международная конференция участников Сопротивления. Он стал солидным, медлительным, занят большой партийной работой. Мы долго сидели за бутылкой вина и вспоминали. Я напомнил ему и разговор с Болеславом. Он охватил руками поседевшую голову и с удивлением, сказал: «Какой я был дурак! Какой дурак!» Я заметил, как легко признают себя дураками люди спустя двадцать лет и как упорно не соглашаются они с этим, когда говорят или делают дурацкие вещи. Мы помянули Болеслава, Степана, Ондрея Гурбу, Карела Скоблу и долго молчали, растроганные одним и тем же видением…
Представь себе. Маленькая группка замученных людей плетется по бесконечной дороге. Мы идем по ней каждый день, в зной и стужу, под дождем и снегом, явные невольники и тайные солдаты. Идем, опустив головы, с трудом передвигая ноги. По пути сливаемся с другими командами, также окончившими работу. Мы уже где-то в середине длинной колонны. Впереди покачиваются незнакомые спины. Шарканье деревянных подошв заглушает хриплое дыхание, надрывный кашель, сдержанные стоны, окрики эсэсовцев, лай собак.
Мы идем точно по графику, рассчитанному образованными немецкими специалистами, докторами разных наук. Они предусмотрели все: и меру физической выносливости человека, и нормы ежедневного отсева, и технологию утилизации этого отсева, и прибыль монополий.
Ты их можешь найти сегодня в любом городе, в любом офисе Западной Германии: инженеров, юристов, врачей, коммерсантов, государственных деятелей — бывших архитекторов и строителей «упорядоченной» Европы. Они процветают и опять готовы считать, калькулировать, изобретать, сочинять законы и правила для нового, совсем уж «нового порядка».
Мы идем, затерявшись в потоке заключенных. Справа от меня Робер. Его губы крепко сжаты, как будто слиплись навечно. Я знаю, о чем он думает. И он уже почувствовал мой взгляд, чуть повернул голову, подмигнул, шевельнул локтем и углубился в свои планы. Слева — Болеслав. Сегодня я отвечаю за его благополучное возвращение в лагерь. Он старается меня не утруждать, но я сам вижу, как начинают заплетаться его ноги, и подхватываю, перекидываю его руку через свою шею, прижимаю к себе. С другой стороны его оберегает Ондрей. Три, четыре шага, и Болеслав высвобождается от нас, что-то сердито бормочет и снова идет как здоровый. Сзади — Степан, Эрих, Карел, Ян. Они тоже на страже. Он дойдет, Болеслав. И отстоит часы проверки на плаце. И доберется до барака. И утром опять будет с нами. Мы не дадим ему умереть.
Вот этого никак не могли предусмотреть специалисты Третьего рейха, лучшие знатоки физиологии, психологии и других логий, созданных человеческим разумом. Нас девять человек. Мы родились в разных странах, говорим на разных языках. Мы лишены всего. Наши тюремщики сделали все, чтобы превратить нас в тупых животных или диких зверей. Но простые, полные глубокого смысла слова коммунистов Степана Русса и Болеслава Брудзинского сплотили нас, сделали сильными. Какие специалисты могут взвесить и рассчитать могущество слов, выражающих истину?
Мы идем. У каждого из нас приклеен к ноге марлевый карман. Ни автоматы, ни собаки, никакая машина смерти не помешает нам пронести сегодня и передать еще одной группе антифашистов путевки свободы. Впереди вышка часового. Нужно приготовиться ко всему. А вдруг обыск догола? Такого давно не было, но кто знает…
Письмо затянулось. К тому же я убедился, что иные воспоминания воскрешают не только былые события, но и былую боль… Вернусь к Степану в следующем письме…
11
Вспоминая сейчас прошлое, все лучше понимаю, что тогда, в Содлаке, сам того не подозревая, я смотрел на людей, меня окружавших, сквозь туманные очки благодушия. Свыкнувшись с мыслью, что война для меня кончилась, я и свое комендантство принял как должность, вроде бы специально придуманную для того, чтобы дать мне время психологически подготовиться к возвращению на мирные рельсы.
К этой внутренней демобилизации располагал и тихий облик города, и доброе отношение ко мне жителей, а сильнее всего, пожалуй, близость Любы. Впервые за годы войны я с утра до вечера видел рядом с собой девушку, смотревшую на меня ласкающими глазами, старавшуюся угадать каждое мое желание, и считавшую меня самым умным и честным человеком на свете.
Если раньше я далеко не заглядывал, а будущее, до которого хотелось обязательно дожить, ограничивалось только желанным днем окончательной победы, то теперь, когда победа была совсем близкой, а мне отвели роль стороннего наблюдателя, мысли все чаще стали забегать вперед. С некоторой растерянностью я задумывался над тем, что буду делать, как стану жить, когда сниму шинель и все придется начинать сначала. И в этих мыслях, то ненадолго исчезая, то вновь появляясь, присутствовала Люба.
Если бы меня спросили, красива ли она, умна ли, я не знал бы, что ответить. Она ворвалась в мою жизнь, распахнув дверь, не постучавшись. И если бы я попытался объяснить себе или кому другому, как примагнитила она мои чувства и мысли, наверняка соврал бы. Полюбил, и все. С первого дня полюбил, хотя признался в этом и себе не сразу, а ей еще позже.
Ничего удивительного в этом не было. Уж если так получилось, что наши судьбы сошлись на случайном перекрестке военных дорог, и мы оба оказались в чужом городе, под одной крышей, то почему бы нам было и не полюбить друг друга? Мало ли мужчин, годами тянувших железную лямку войны, сходились с женщинами, случайно встреченными в дни передышек между боями? Всякое бывало. Сходились и на короткий час, бесследно исчезавший из памяти, и влюблялись накрепко, на всю жизнь, которую потом обрывала прицельная пуля или шальной осколок. Сам был грешен и других никогда не осуждал.
Уже в первый вечер, когда ушли последние посетители, когда мы остались вдвоем в моем кабинете и она стала рассказывать о своей жизни в неволе, чувство жалости привязало меня к ней куда крепче, чем иное многолетнее знакомство.
Когда ее выволокли из родной избы и повезли в Германию, ей только-только исполнилось шестнадцать лет. Везли их в товарных вагонах с наглухо закрытыми дверями. Сколько человек было втиснуто в вагон, Люба сказать не могла. Только по ночам двери с грохотом раздвигались и узницам выдавали «корм» — точно рассчитанный рацион. Человек среднего здоровья по этим расчетам не должен был умереть с голоду. Ведь везли очень нужную Германии рабочую силу. Среднездоровыми были не все, многие заболевали. Когда раздвигались двери, их уносили.
Я выпытывал подробности. Люба начинала плакать, негромко, чуть всхлипывая, но заводила надолго, слез у нее хватало. А я, дожидаясь, пока она перестанет сморкаться, шагал по толстому ковру — не мог спокойно сидеть на месте. Меня снова томила тоска несбывшейся мечты — воевать до последнего дня, добивать врага в его городах, на его дорогах.
Любу с большой группой русских женщин направили в огромное имение, владелец которого воевал на Восточном фронте. Работали с рассвета дотемна. Жили в сараях. Первые дни кормили так плохо, что они скопом пошли через поля и парки к дому, в котором жила «гнедиге фрау» — хозяйка имения. Иногда ее видели: верхом на серой лошади, в спортивных брюках и высоких сапожках, с хлыстом в руке, она объезжала свои владения, моложавая, красивая блондинка.
Дом был велик и показался Любе дворцом. Помещица вышла на балкон в окружении многочисленной челяди.
Порой мне казалось, что Люба пересказывает какой-то старый исторический роман… Солдаты угоняют беззащитных женщин и девчонок с родных мест, превращают их в крепостных, Детей отрывают от родителей. Вопли избиваемых. Сотни тысяч угнанных из разных стран работают на господ, баронов, помещиков… Какой это век?
Я уже видел и слышал Томашека, знал все, на что способны гитлеровцы. Но то происходило в лагерях, за колючей проволокой. Обыватель мог прикидываться ничего не ведавшим и не слышавшим о печах Биркенау. Но большой помещичий дом, помещица на балконе — и толпа голодных, оборванных женщин, вымаливающих у нее еду… Такие, как Люба, жили в неволе почти у каждого кулака, изнемогали на старых, всем известных заводах. Их не могли не видеть. Видели! И — ничего, считали нормальным. Вот этого я понять не мог.
Помещица выслушала переводчика и ушла, ничего не сказав. Женщин прогнали со двора, но кормить стали лучше. Второй раз они побывали на этом дворе уже не по своей воле. Их привели. Вперед вытолкнули пожилую, истощенную женщину. Кто-то из надсмотрщиков уличил ее в том, что она припрятала кочанок капусты.
На этот раз помещица говорила долго. Она объясняла, что воровать стыдно, что чужое брать нельзя и только в отсталых, варварских странах этого не понимают. Она сказала, что преступницу ждет тяжелая кара, и предупредила, что если такое повторится, наказаны будут все. Виновную увели, и больше ее не видели.
Рассказывая об этом, Люба опять заплакала не столько от жалости к женщине, сколько от обиды — она вспомнила, как начисто ограбили их село немецкие солдаты, как везли в Германию эшелоны ворованного русского добра. И муж «гнедиге фрау», когда приезжал на побывку с фронта, привозил целый грузовик краденых вещей.
Люба сидела, забравшись с ногами в широкое кресло, рассчитанное на телеса «деловых кругов», всхлипывала и вдруг, ни с того ни с сего, начинала улыбаться сквозь слезы. Она уверяла меня, что ей очень повезло. Не умерла в поезде, пока везли. Не попала к одной из тех ведьм-хозяек, о которых с ужасом рассказывали невольницы, побывавшие в разных местах. Одна такая ведьма жила рядом с тем хутором, куда Любу увезли после того, как в имении окончилась уборка урожая. Все знали, что она засекла насмерть работницу. А Любе везло. Ее бауэр — старый молчаливый немец — не бил и не ругался. Нужно было только работать не покладая рук, ухаживать за коровами, доить, кормить. И жена у него была, по словам Любы, добрая. А к работе Люба привыкла и не жаловалась.
— Чего ж ты плачешь? — спросил я. — Раз везло, скажи им спасибо.
— Как вы не понимаете, Сергей Иваныч? — с удивлением смотрела она на меня. — Повезло, что живой осталась, вас дождалась. Сколько раз слышала от своих товарок: нет, не дождаться, никогда нам свободными не быть, лучше смерть. Вам этого не понять.
— Куда уж мне!
— Я вот сижу тут и не верю, честно — не верю. Может, все снится… Ничего страшней неволи нет. Сколько я слез в эти подойники обронила…
— Представляю себе.
— Вы не смейтесь. Мы только тем и жили, что знали: вот придут наши, освободят. Кто надежду терял, те вешались, под поезд бросались. А кто и молитвы вспомнил. Встанут на колени и молятся, ей-богу, не вру. А я ни разочка надежды не теряла. Идешь поздней осенью, в деревяшках на босу ногу, до косточек промерзшая, а ихние ребятишки бегут сзади, кричат: «Русс швайн!» — свинья, значит. Я иду, а они кричат: Дни считала — сколько, думаю, осталось под ними жить? Три года ждала, — легко, думаете?
— Не думаю.
— Я и школы кончить не успела, когда нас угнали. Все, что на уроках учили, еще памятным было. А тут — ни книжки, ни кино. И все по чужой воле, все чужое…
Было в ней что-то не по годам ребячье, будто с того дня, когда ее вытащили из подвала, время для нее нет только остановилось, но и пошло вспять. За годы войны, оторванная от родины, от друзей, от всего, что просвещает человека, тянет его вверх, она многое забыла и ничего не приобрела, кроме горького опыта подневольной жизни. Я мысленно сравнивал Любу с ее однолетками, служившими в нашей армии связистками, регулировщицами, и дивился, насколько те выглядели старше ее и умом и речью.
Сердило меня, что пережитые страдания не озлобили Любу. То ли по молодости, то ли характер такой, но не могла она говорить о своих мучителях с тем ожесточением, какого я ждал от нее. Она только удивлялась, что есть на свете люди, способные порабощать и держать в неволе других. Когда я подсказывал ей подходящие, на мой взгляд, слова: «ненависть», «месть», она задумчиво молчала, и я видел, что они не находят отклика в ее чувствах.
— Ну, попалась бы сейчас тебе эта «гнедиге фрау», как бы ты с ней разговаривала?
— А чего мне с ней разговаривать? Да провались она пропадом, чтобы я глянула на нее. У меня нынче такая радость, все так мило на свете.
От Любы я узнал, что бывшие ее хозяева за несколько дней до прихода наших войск бросили свои имения и хутора и убежали на запад.
— И эта фрау удрала? — поинтересовался я.
— А как же! Первая. Ее имение тут неподалеку. А коровы остались, и свиньи, и все добро. А коровы какие! — восклицала Люба. — И все недоенные, некормленные. Они-то при чем?
— Придут наши трофейные команды, учтут, отправят к нам. У нас во многих районах ни одной живой скотинки не осталось, все либо поели они, либо сюда угнали. Теперь возвращать будем.
— Да это когда придут! А доить каждый день нужно, пропадут…
Пока я молча ходил по кабинету, раздумывая, что делать с брошенным имуществом, Люба заснула. Свернувшись котенком, она дышала ровно, раскраснелась. Я походил, походил и тронул ее за плечо: «Вставай!» Она вздрогнула, испуганно открыла глаза, не сразу меня узнала. Потом улыбнулась.
— Иди ложись. Место себе нашла?
— Нашла-а, — зевая, протянула она и, сонно пошатываясь, вышла из кабинета.
…Летом 1944 года и мы за колючим ограждением чувствовали, что история отсчитывает последние месяцы «тысячелетнего» рейха. В одном его владыки преуспели: за дюжину лет они истребили больше людей, чем сделали это за целое тысячелетие все завоеватели и палачи, вместе взятые. Во всем остальном — просчитались.
Даже если бы к нам не доходили вести извне, уже по обстановке в лагерях, по поведению эсэсовцев можно было догадаться, что дела гитлеровской банды ухудшаются с каждым днем. Зачастили комиссии. Поспешно перебрасывали заключенных из лагеря в лагерь. Вне очереди пропускали эшелоны со смертниками, подлежавшими немедленному уничтожению. Самые свирепые из нацистских недочеловеков совсем осатанели, изощряясь в издевательствах и пытках. Некоторые, из более дальнозорких, видимо, стали задумываться о грядущей расплате, меньше горланили, реже появлялись перед заключенными.
Только наш капо был по-прежнему деловит, строг и самоуверен. Благодаря нашему трудовому усердию, его авторитет в глазах начальства вырос, к своему званию он прибавил частичку «обер», а фактически выполнял обязанности командофюрера. Такой пост обычно занимал кадровый эсэсовец, но времена изменились, и почетную должность доверили уголовнику, доказавшему свою преданность и умение заставить работать специалистов. Да и команда наша была столь мала, что отряжать для нее строевого нациста, наверно, сочли лишним. Вместо прута капо обзавелся пистолетом. Ходил он гордый, неприступный и покрикивал на нас ничуть не тише, чем раньше.
Он же добился для нас неожиданного перемещения. Нас перебросили в крошечный филиал одного из бесчисленных отделений огромного лагеря. Заключенных здесь находилось немногим больше сотни, но проволока, вышки, охрана — все было по единому, хорошо знакомому нам плану. Филиал устроили около обширного поля, заваленного останками американских и английских самолетов, сбитых или потерпевших аварию над германскими городами. Их свезли сюда не зря. Гитлеровских инженеров интересовали авиационные приборы и вооружение противника. Хотя большая часть самолетов представляла собой груду обгоревшего и сплющенного металла, дотошные агенты Мессершмитта и Юнкерса справедливо считали, что кое-что ценное можно из них выковырять.
Работа была ответственной, и до нас ею занимались сами немцы. Но наступили трудные времена, немецкие рабочие понадобились на фронте, и наш капо вызвался наладить дело с таким же успехом, с каким мы ремонтировали станки.
Мы оказались на особом положении. Подсобные бригады растаскивали и сортировали обломки. Более или менее уцелевшие листы алюминия вырезали и паковали отдельно, а остальной лом обматывали проволокой и тоже подготавливали к погрузке.
Раз в день по железнодорожной ветке подходила пассажирская мотодрезина с открытой прицепной платформой. Заключенные загружали ее ломом и сопровождали километров за шестьдесят на узловую станцию. Там платформу разгружали, и дрезина с людьми возвращалась обратно.
Наша команда занималась только одним делом. Мы тщательно осматривали кабины летчиков, чаще всего то, что от них осталось. Мы ходили изрезанные и оцарапанные острыми краями растерзанного металла, но никогда еще не переживали такого душевного подъема, как в эти дни. Раньше всех изменился Степан. Он как будто оттаял, и мы убедились, что он может тепло, дружески улыбаться. Болеслав шепнул каждому из нас: «Скоро!» Робер стал насвистывать любимые песенки, и глаза его наполнились нетерпеливым ожиданием. Даже суровый Ондрей, во всем подражавший Степану, позволил себе помечтать вслух, как будет здорово, когда это произойдет.
Интересным человеком был Ондрей Гурба. Он никогда ни в какой партии не состоял, ничем, кроме механики, не интересовался, и в лагерь, как он полагал, его бросили по недоразумению. Один, втайне от всех, он очень точно продумал и совершил свой первый побег. Он добрался до родного города и только там понял, как трудно одному. Он не знал, как жить в подполье, с кем связаться, как себя вести, чтоб выжить. Он все еще надеялся найти тихий уголок и отсидеться, пока в этом сумасшедшем мире установится порядок. Но первая же попытка получить помощь у ближайшего друга, «честнейшего человека», хорошо устроившегося при оккупантах, закончилась провалом. Его выдали, вернули в лагерь и палками навсегда выбили из него беспартийность. Ондрей стал преданным учеником Степана и каждое его решение принимал как приговор высшей инстанции.
У него был гибкий, находчивый ум прирожденного изобретателя. Он мог рассчитать и подготовить любую операцию, не упустив ни одной мелочи. Ему и поручил Степан техническое обеспечение предстоящего побега.
Еще перед тем как мы приступили к новой работе, Степан предупредил нас: «В кабинах, кроме пулеметов и пушек, может найтись и личное оружие. Сдавать Ондрею». И мы нашли это оружие: отличные пистолеты с полными обоймами, ножи, электрические фонарики, карты. Трудно описать то наслаждение, которое испытывал каждый из нас, впервые почувствовав в руке тяжесть заряженного пистолета. И как трудно было расставаться с ним, передавать Ондрею, чтобы тот проверил его исправность и спрятал в тайник до заветного дня.
Жуткие минуты переживали мы, когда попадали в самолет, сохранивший следы трагической гибели экипажа. Разорванные, обугленные тела пилотов прикипали к металлу. Полные благодарности и скорби, хоронили мы прах этих неизвестных солдат вместе с частями самолетов.
Чтобы оправдать доверие, оказанное нашему капо, мы старательно демонтировали уцелевшие приборные доски, снимали манометры, тахометры, высотомеры, авиагоризонты, гирокомпасы. Иногда, после долгого раздумья, Ондрей приказывал раздробить какую-нибудь деталь, показавшуюся ему новинкой и потому особенно полезной для гитлеровцев.
Однажды Эрих подозвал Степана к самолету, который только что стали осматривать. Это был истребитель, одна из тех машин, которые после аварии падали либо в мелкую речку, либо в топкое болото и при падении не взрывались. Судя по толстому слою засохшей грязи, истребитель вытаскивали из трясины, в которую он погрузился по хвостовое оперение, обломав пропеллер и крылья. На помятом киле Эрих разглядел контуры красной пятиконечной звезды. Самолет был советским.
Степан вгляделся и с непривычной юношеской резвостью стал обмывать и протирать киль истребителя. Лицо его просветлело, губы вздрагивали, глаза не отрывались от звезды, проступавшей все отчетливей. Мне казалось, что он вот-вот заплачет — так велико было потрясение, испытанное им от встречи с невольным посланцем родины. Прямое попадание снаряда разворотило двигатель, но в кабине не нашли ничего. Летчик, видимо, успел выброситься с парашютом. Степан сам облазил каждый уголок самолета. Он ощупывал проводку, отдельные детали, над чем-то задумывался, покачивал головой, усмехался. Все, что было у него на душе, отражалось сейчас на лице, вырвавшись из-под долгого, неумолимого контроля. Он сам разбил каждый прибор, чтобы ни один, даже самый простой, не попал в руки врага.
Проверить, все ли мы снимаем и в какой сохранности, было невозможно. Никакой нацистский эксперт не рисковал лезть за нами в лабиринт развороченного, зубастого металла. Мы могли бы превращать в негодный хлам все подряд, если бы от качества нашей работы не зависело наше будущее.
Раз в неделю, кроме платформы с ломом, загружался еще и вагончик дрезины. В него мы втаскивали большие, крепко сколоченные ящики, в которых лежали надраенные нами до блеска, переложенные стружкой приборы. Мы же и сопровождали их до станции, чтобы сдать ценный груз с рук на руки. Отдельно упаковывались пулеметы и пушки, которые, согласно приказу, должны были сдаваться, в каком бы состоянии их ни нашли.
Степан уже не скрывал, что час побега приближается. Все чаще он уединялся в каком-нибудь смятом фюзеляже с Болеславом или Ондреем и уточнял какие-то частности операции, общие черты которой каждый из нас представлял себе достаточно отчетливо. Мы уже были готовы. Из тонких полосок кожи, добытой в самолетах, Ондрей сконструировал легкие кобуры для пистолетов. Их подвешивали под рубахой на левом плече, так что пистолет оказывался под мышкой и удерживался еще пояском, охватывавшим грудь. Каждый выкроил такое снаряжение по своему размеру, скрепив ремешки медной проволокой. С разрешения Степана мы стали носить их на себе, пока без пистолетов, чтобы привыкнуть. Часто можно было видеть, как «почесывались» мои друзья, засунув руку за пазуху. Чесались в лагере часто, и никакого подозрения это вызвать не могло. А приучить пальцы точно и быстро выхватывать оружие было очень важно.
Все было готово, кроме чего-то главного. Мы догадывались, что Степан ждет. Кого или чего, не знали. После переезда на новое место связные появляться перестали. Всю организацию чужих побегов Степан передал в другие руки, а сам получил разрешение Центра на побег нашей группы.
Наконец во время одной из поездок на станцию выгрузки к Степану подошел здоровенный усатый железнодорожник и стал гневно отчитывать нас за медлительность. Степан начал было ему что-то объяснять, но усач рассердился еще пуще, схватил Степана за ворот рубахи, притянул к себе и, словно задохнувшись от гнева, прошипел несколько слов. Сильно отшвырнув Степана в сторону, он ушел. Так мы получили дату побега.
До очередной погрузки вагона оставалось два дня. С утра Ондрей выдавал нам пистолеты, чтобы мы, находясь в закоулках разбитых самолетов, сидя на корточках или лежа на боку, тренировались быстро выхватывать пистолет из кобуры. Перед концом работы Ондрей пистолеты забирал и куда-то прятал.
Для этой погрузки мы подготовили вдвое больше ящиков, чем обычно. Дело в том, что сопровождать приборы, когда их набиралось немного, посылали четыре-пять человек. На этот раз мы надеялись, что капо пошлет всю команду. Он согласился, но в дрезине места было мало. Из заключенных у задней стенки должны были пристроиться четверо: Степан, Болеслав, Робер и я. У дверей, расположенных в середине вагона, были скамьи для двух эсэсовцев с автоматами. Еще двое сидели впереди, лицом к дороге: водитель дрезины и рядом с ним начальник охраны. Остальная площадь была занята ящиками. На одном из них возвышался капо — подальше от заключенных, но и не совсем рядом с чистокровными нацистами.
На открытой платформе, груженной ломом, среди колючих пакетов металла скорчилась наша пятерка: Ондрей, Ян, Карел, Ярослав и Эрих. Кроме них, здесь еще пристроились шесть грузчиков из другой, незнакомой нам команды. А по углам платформы, как всегда, сидели на откидных табуретках четыре солдата с автоматами, направленными на заключенных.
Весь вечер накануне мы десятки раз репетировали в уме всю операцию в целом и роль каждого из нас в частности: когда начинать «чесаться», когда и в кого стрелять. Степан не уставал повторять:
— Не спеши и не медли. Стреляй дважды подряд, чтобы убить наверняка. Только разделавшись со своим, посмотри, кому нужна помощь. — И под конец самое удивительное: — Капо не трогать!
Для всех, кроме Болеслава и Ондрея, это была оглушающая новость. «Капо не трогать» означало — «капо наш». «С каких пор? Как это случилось?» Эти вопросы мы даже не задавали, понимали, что не время.
Погрузка началась с утра. Не знаю, как другие, а я очень нервничал, боялся, что в последнюю минуту кого-нибудь снимут с рейса и оставят в лагере. Даже предстоявшая схватка с автоматчиками не казалась страшной по сравнению с риском остаться одному и потерять надежду на побег. Но все шло как по графику. Ящики вдвинуты в вагон дрезины. Лом погружен на платформу. Мы уже заняли свои места.
Через открытое окно слышим, как начальник охраны недовольно говорит капо, что на платформе слишком много людей. Мы замираем. Что отвечает капо, не слышно. Должно быть, сказал что-то шутливое, оба рассмеялись. Двери захлопнуты. Двигатель завелся сразу. Мы поехали.
Даже врывавшийся через окно встречный ветер не разгонял плотной духоты, давившей на сердце. Эсэсовцы расстегнули кителя и положили автоматы на колени. Мы сидели на полу за ящиками. Сидели, понурив головы и прикрыв глаза, притворялись, что засыпаем, как всегда засыпают заключенные, получив неурочные минуты отдыха. Оставалось ждать восемнадцатого километра, за которым начинался небольшой подъем и дрезина чуть замедляла ход.
Самым трудным было точно согласовать начало боевых действий у нас, в вагоне, и на платформе. Часов ни у кого не было. Дорожные указатели на этой ветке тоже отсутствовали. Как определить ту секунду, когда мы и отделенная от нас пятерка должны выхватить пистолеты и открыть огонь?
На восемнадцатом километре начиналась каменная подпорная стенка. Появление этой стенки и должно было стать сигналом к атаке. Договорились, что, как только мимо дрезины промелькнет ее побеленный торец, начинаем.
Дрезина шла ходко. Не прошло и двадцати минут, как начался подъем. Справа, на склоне горы, появилась еще одна верная примета — высокая сосна с раздвоенным стволом, как будто из короткого медного подсвечника тянулись кверху две свечи. Стенку мог увидеть только капо со своей верхотуры, а раздвоенная сосна сигнализировала нам, сидевшим на полу: «Приготовиться!» От нее до беленого торца оставалось метров пятьдесят.
Капо мотнул головой. Мы выдергиваем из-под мышек пистолеты. «Мой» автоматчик справа у двери. Я стреляю в него раз, другой, третий. Я никого и ничего не вижу, кроме этой ненавистной фигуры охранника, олицетворяющего в это мгновенье всех охранников и палачей, перевиданных мной за долгие годы. Автомат скатился с колен, сам он медленно сползает со своей скамейки. Теперь я слышу, как рядом стреляет Робер в того, что сидит слева. Капо послал пулю в затылок водителю дрезины. Начальник охраны резко поворачивает в его сторону поднятый автомат, но Степан уже вскочил на ящик и точным выстрелом приканчивает последнего эсэсовца.
Дрезина мчится с прежней скоростью. Капо отбрасывает водителя и выключает зажигание. Еще несколько метров, и дрезина останавливается. Полная тишина. Только сейчас доходит до нашего сознания та короткая автоматная очередь, которая пробилась снаружи сквозь хлопки пистолетных выстрелов. Степан открывает дверь, и мы выскакиваем на дорогу. К нам бросаются Ондрей, Эрих, Ян, Ярослав. Тут же толпятся изумленные, растерянные, испуганные и счастливые заключенные из другой команды. Для них освобождение свалилось с неба. Они давно уже ничего не ждали, кроме смерти. А мы в их глазах были гитлеровскими прислужниками, старавшимися завоевать доверие хозяев добросовестной работой.
А где Карел? Ондрей сокрушенно разводит руками. Произошла одна осечка. Карел должен был стрелять в солдата, сидевшего от него в двух метрах. Он и выстрелил, но, видимо, ранил легко. Вместо того чтобы сразу же выстрелить снова, Карел испуганно смотрел на гитлеровца. Ему трудно было убить человека, даже врага. Зато эсэсовец не промедлил. Он полоснул очередью по Карелу и сидевшему рядом с ним грузчику. Только после этого Ондрей добил автоматчика.
Мы все с особой теплотой относились к маленькому Карелу. Было что-то трогательное в его хрупкой фигуре, в измученных глазах и робкой улыбке. До ареста он работал артистом бродячего цирка — жонглером, канатоходцем, дрессировщиком. В своем балагане они как-то спрятали человека, которого не знали. Он скрывался от гестапо и просил перебросить его в другой район. Его нашли. Трех старейших артистов расстреляли, женщин и тех, кто помоложе, отправили в лагерь. С ужасом на худеньком лице рассказывал Карел, как нацисты подожгли повозки с цирковым имуществом и не позволили оттащить в сторону клетки с двумя медвежатами и старым попугаем. «Так они и сгорели», — повторял Карел. Даже после уроков Степана Карел не очень разбирался в политике, но это не мешало ему быть исполнительным солдатом и верным другом. Когда нужно было отвлечь внимание охраны, он показывал ей смешные фокусы, жонглировал болтами и гайками. Но руки его потеряли сноровку, гайки часто падали, и на глазах Карела выступали слезы огорчения.
Меня с ним связывали особые узы. Это он был тем связным, который в памятную для меня ночь спутал Степана со Стефаном и переломил мою судьбу. И вот теперь Карел лежал на груде обгоревших металлических листов, и в его открытых глазах застыли непролившиеся слезы.
У нас не было времени ни для скорби, ни для похорон. Степан приказал грузчикам выбросить убитых эсэсовцев из дрезины на дорогу. Мы сняли трупы Карела и второго заключенного, внесли их в вагон, положили на ящики. Ондрей пробил бак с горючим и поджег дрезину. Мы с минуту постояли у разгоравшегося погребального костра и, прихватив немецкие автоматы, спустились по крутому склону обрыва в заросли орешника… Вел нас Степан. Впереди была свобода и неизвестность…
12
Роскошный особняк, в котором я чувствовал себя случайным пришельцем, совсем недавно принадлежал обер-прокурору Хеттлю. Семью свою он успел эвакуировать, а сам почему-то задержался и, когда услышал грохот наших танков, пустил себе пулю в лоб. Но, как мне рассказывали, стрелял он не совсем удачно, был увезен в клинику Герзига и умер уже там несколько дней спустя.
С появлением Домановича особняк превратился в учреждение, поначалу слишком шумное и бестолковое. Над входом повис большой красный флаг с пятиконечной звездой. Молодые люди с повязками на руках круглосуточно дежурили и у ворот, и в приемной, которую Доманович устроил перед моим кабинетом. В правом флигеле, рядом с кухней, был оборудован питательный пункт, которому позавидовал бы любой ресторан. Доманович где-то раздобыл два мотоцикла и несколько велосипедов. Его дружинники носились только на высших скоростях, создавая обстановку бурной, не совсем мне понятной, но радовавшей глаз деятельности.
У Стефана было где-то помещение, специально отведенное полиции, но обосноваться в нем он не пожелал. Его дружина заняла добрую половину первого этажа и вела себя как запорожская вольница. Мне пришлось с этим примириться после того, как Стефан признался:
— Не могу туда идти. Не могу… Туда приводили Йозефа. Били. Многих людей там били. Не могу сесть за стол, где сидели палачи. Не могу.
— И не надо, — поддержал я его. — Места здесь хватит.
Франц пожелал остаться шофером моей машины, договорившись со Стефаном, что одновременно будет отвечать за мою безопасность. То ли от природы Франц был неразговорчивым, то ли наше общение поневоле ограничивалось тем небольшим запасом немецких слов, которыми владел я, и русских, которыми пользовался Франц, но в пространные разговоры мы с ним не вступали. Это, однако, не мешало мне чувствовать себя рядом с ним так же уверенно, как когда-то со своим ординарцем, таким же молчаливым, но умевшим все делать как нужно и когда нужно. Машину Франц водил со спокойной лихостью мастера, для которого никаких секретов или неожиданностей в автомобильной езде быть не может. Когда он ел и отдыхал, я не ведал, но как только возникала надобность в поездке, Франц был под рукой, неизменно подтянутый, чисто выбритый, готовый ехать куда угодно и с какой угодно скоростью.
Сам того не ожидая, я вдруг оброс штатом добровольцев, готовых к любому заданию. Вот только заданий пока у меня не было никаких и как будто не предвиделось. Жизнь в городе начала налаживаться, как всегда налаживается, когда проходит оцепенение от межвластия и обыватели начинают приспосабливаться к новым условиям. Входят в силу старые привычки, восстанавливаются родственные и деловые связи, а забота о себе и о своих детях заставляет людей соблюдать порядок гораздо решительней, чем это мог сделать самый энергичный комендант. Опять мне почудилось, что делать мне здесь больше нечего и пора просить у Шамова отставки.
Но с этой просьбой пришлось погодить. Выяснилось, что со мной хотят поговорить по важным делам самые разные люди. Да и мне нужно была кое с кем побеседовать. Пришлось назначить часы приема. Сидевший в приемной дежурный записывал желающих и регулировал их движение.
Профессора Герзига я вызвал сам. Его клиника была в Содлаке единственным лечебным учреждением. О профессоре мне говорили всякое: одни — что он был с нацистами очень близок, другие — что, кроме науки, ничем не интересуется, но что характер у него сволочной, а сходились все на том, что хирург он отменный, знаменитость. Переехал он в Содлак год назад, когда в немецких городах невмоготу стало от бомбежек.
Как и всякий, кому довелось валяться по госпиталям и кого распинали на операционном столе, хирургов я уважал до трепета, а профессоров — тем паче. Поэтому встретил я его у дверей, проводил к столу и усадил как дорогого гостя. Он кивком поздоровался с Лютовым, и я вспомнил, что штабс-капитан служил у него, пока не попал ко мне в комендатуру.
— Я пригласил вас, господин профессор, чтобы обсудить проблему медицинской помощи населению Содлака, — начал я самым сердечным тоном.
Физиономия Герзига не внушала надежды на приятную беседу. На тонких губах никакой готовности улыбнуться, в застывших глазах полное отсутствие интереса ко мне и моим словам. Во время разговора он и смотрел больше на Лютова, чем на меня.
— Мне непонятно, какое я имею отношение к проблеме, о которой говорит господин комендант.
— У вас большая клиника, господин профессор. Вы известный специалист. А в Содлаке появились больные. Я видел больного ребенка, видел женщину, которая должна рожать. Кто же им поможет, кроме вас?
— Я никогда не лечил детей, точно так же как и беременных женщин. В моей клинике нет ни подходящих специалистов, ни соответствующих условий для лечения таких пациентов. Господину коменданту, наверно, известно, что, кроме меня и одного помощника, в клинике никаких врачей не осталось. Мы не располагаем даже самыми необходимыми медикаментами.
— Но, насколько мне известно, в вашей клинике лечатся раненые солдаты немецкой армии.
— Не лечатся, а умирают.
— Я направил к вам женщину, ожидающую ребенка, и вы отказались ее принять. Это верно?
— До сих пор женщины Содлака рожали дома, без моей помощи, и я не вижу оснований для того, чтобы делать исключение из этого правила.
— Раньше в Содлаке были другие врачи. Но один из них в концлагере и еще не вернулся, второй сбежал, а третий сам болен. Женщина, о которой идет речь, беженка, родных, которые ей могли бы помочь, у нее нет. Вот те соображения, по каким я считаю, что вы могли бы сделать исключение.
Герзиг снял очки, протер носовым платком квадратные стекла без оправы, вернул их на место и, повернувшись к Лютову, сказал:
— Если господин комендант мне прикажет, то я буду лечить даже лошадей.
«А ты действительно гад порядочный», — подумал я, но постарался мыслей своих не выдать.
— Мне бы хотелось обойтись без приказа. Но если господин Герзиг иначе не станет выполнять свой профессиональный долг, то я прикажу. Речь идет не только об этой женщине, но и о других. В Содлаке не будет больных людей, оставленных без медицинской помощи. Добавьте еще, Лютов. Если профессор не в состоянии наладить в своей клинике лечение, то мне придется пригласить в нее советских врачей и завести в ней советские порядки.
Я сделал эту добавку без малейшей уверенности в том, что мне удастся получить хотя бы одного врача из наших госпиталей, по горло занятых своей работой. Но угрозу подсказали и антипатия к этому бездушному чиновнику, и интуиция. Попал я в яблочко. Герзиг дрогнул. В глазах, впервые уставившихся прямо в меня, мелькнул испуг. Ответил он немедля:
— Приказ господина коменданта для меня закон. Я надеюсь, что смогу с наличным персоналом помочь нуждающимся в неотложной помощи. Но я уже говорил, что у меня острая нужда в необходимых медикаментах.
— Пусть составит список, что ему нужно, и я постараюсь достать.
Герзиг благодарно поклонился и добавил:
— Еще один вопрос, господин комендант. А кто оплатит расходы по лечению больных?
— А кто вам оплачивает расходы по лечению немецких военнослужащих?
— На это отпускались средства медицинского управления вермахта.
— А сейчас отпускаются?
— Новые раненые ко мне не поступают.
— Хорошо. Расходы по лечению граждан Содлака, я надеюсь, покроют местные органы самоуправления. Я поговорю с господином Дюришем.
— Последний вопрос, господин комендант. Больных нужно кормить…
— Нужно. И этот вопрос мы уладим. Что еще?
Герзиг встал, и, уже чего я совсем не ожидал, губы его растянулись в подобие улыбки.
— Благодарю вас за доверие, господин комендант.
Провожать его до двери я не стал. И когда мы остались вдвоем с Лютовым, я спросил:
— Вы не находите, Андрей Андреевич, что ваш шеф — дерьмо, какое редко встретишь?
— Не нахожу, — спокойно ответил Лютов. — Каждый защищает свои интересы и не хочет брать на себя лишние заботы.
— Вы даже как будто считаете это нормальным?
— Я ничего не считаю, я докладываю, как есть. Такова жизнь.
Я уже знал за Лютовым эту склонность к философским обобщениям самого мрачного свойства, и спорить с ним у меня никакого желания не было.
— Пригласите следующего.
Следующими оказались несколько стариков, целая делегация из соседней деревушки. Они очень робели, прятались за спины друг друга и подчеркивали, что не жалуются, а просто хотели узнать: верно ли, что господин комендант запретил писать адреса на письмах по-немецки? Если это верно, то они не возражают и просят господина коменданта простить их за беспокойство.
— Что за чушь? Какие письма? Я ничего не понимаю.
— Их письма идут через почтовое отделение Содлака, и здесь перестали принимать конверты, надписанные на немецком языке. И ссылаются на ваш приказ.
— А как писали до Гитлера?
— По-разному.
— Соединитесь по телефону с почтой и проверьте, в чем там дело.
Пока Лютов звонил, я пытался доказать посетителям, что им не грех и посидеть, но они так и не решились занять пустые кресла.
— Почтмейстер говорит, что нацисты всех заставляли писать адреса по-немецки, и он решил, что теперь нужно делать все наоборот, — пересказал Лютов свой разговор с почтой.
— Передайте ему, что запрещаю подражать фашистам и вводить такой дурацкий порядок. Если до оккупации принимали письма на немецком, пусть принимают и сейчас.
— Он, господин комендант, не верит, что это я говорю с ваших слов.
— Дайте трубку… Слушай, друг, говорит комендант. Веришь? — С другого конца провода зажурчала слишком торопливая и малопонятная речь. Я в нее и не вслушивался. Важно было, чтобы он убедился, что приказ, переданный Лютовым, исходит от меня. — Запрещать чужой язык нельзя. Все!
— Скажите этой делегации, — обратился я к Лютову, — что никакого приказа об отмене немецкого языка я не отдавал. Пусть пишут, как писали.
Старики уходили, кланяясь и прижимая к животам круглые, черные шляпы.
Мне никогда прежде не приходилось сидеть в кабинете и принимать посетителей. И не думал я, что это такое муторное, утомительное занятие. Как будто ничего не делаешь, не копаешь, не переносишь тяжестей, а устаешь больше, чем на погрузке инженерного имущества.
С чем только не приходили. И какие-то векселя выкладывали, и о наследстве спорили, и на квартирную плату жаловались, и доносили друг на друга всякую гнусность. Чего только не пришлось мне в этот день наслушаться. Многих я сразу же отправлял к Дюришу — пусть его чиновники разбираются, — а с некоторыми пришлось повозиться. Одного я чуть не пришиб.
Вошел он уверенно, как в свою контору, приветливо поклонился мне и Лютову, немолодой уже, в темном костюме, с прической, блестевшей, как лакированный сапог, и толстым перстнем на длинном пальце. Прежде чем сесть, он выразил свой восторг по случаю прихода Красной Армии и радость, что имеет возможность познакомиться со мной, ее славным представителем. Отрекомендовался он коммерсантом, всегда добросовестно выполнявшим свои обязательства и много натерпевшимся при немцах.
Еще до начала приема я дал себе слово внимательно выслушивать каждого и не торопиться с выводами. Слушал и коммерсанта.
— Я, господин комендант, не из тех людей, которые выражают свои братские чувства к русским только на словах. Я славянин и человек дела. Я меня есть конкретное предложение, которое лучше всего выражает мое отношение к нашим освободителям. На моем складе приготовлены к отправке двадцать вагонов металлического лома. Они были предназначены для заводов Германии, но мне удалось с большим личным риском спрятать их и дождаться прихода ваших войск.
— Спасибо, я сообщу о вашем предложении нашему командованию.
— Буду очень рад, господин комендант. Можете сообщить, я уступлю эти вагоны по самой низкой цене.
Я не знал, кто в нашей армии уполномочен покупать металлолом, и пообещал поговорить со своим начальством, имея в виду Шамова. Коммерсант тонко улыбнулся, совсем уж ласково посмотрел мне в глаза и сказал:
— Прошу вас, господин комендант, учесть еще одно немаловажное обстоятельство. Тридцать процентов чистой прибыли, которую я получу от продажи вышеуказанного лома, будут вручены вам, как посреднику и в знак моего глубокого к вам уважения. Отсюда следует, что, чем выше будет цена, о которой вам удастся договориться, тем выгоднее будет эта сделка для нас обоих.
Лютову пришлось дважды перевести эти слова, прежде чем я понял, что мне предлагает этот лощеный деляга.
— Передайте ему, — сказал я, — что на русском языке его предложение называется взяткой. За это судят. Я его судить не буду, но если он сейчас же не уберется из кабинета, я выброшу его вот в это окно. — Я протянул руку к окну и держал ее на весу, пока Лютов не перевел все до последнего слова.
Коммерсант вскочил, не поворачиваясь спиной сделал несколько шагов к двери, остановился и с надеждой в голосе сказал:
— Я согласен даже на сорок или пятьдесят процентов, господин комендант. Это большие деньги.
— Вон! — рявкнул я так, что перевода не требовалось, а из приемной вбежал дежурный, видимо решивший, что покушаются на мою жизнь. — Выпроводите этого господина, — сказал я ему, — и никогда на порог комендатуры не пускайте.
И еще я распорядился дать мне минут десять передышки перед следующим посетителем. Встал, походил, разгоняя кровь в отсиженных ногах, и не мог не поделиться с Лютовым все еще бурлившими чувствами:
— Подумайте, какая каналья!
Лютов хмуро молчал, только удивленно пожал плечами, а чему он удивлялся, так и не сказал.
Билл ворвался без очереди. Он вообще не признавал никаких бюрократических рогаток, служебных чинов и церемоний. Не знаю, как он обращался бы с Шамовым, а со мной вел себя, как друг-приятель. И я не мог сердиться на этого симпатягу, у которого и ворот рубахи, и душа всегда были нараспашку. Он никогда не унывал, не юлил и не заискивал, чувства, свои выражал открыто; если улыбался, то показывал все свои крепкие зубы, а если смеялся, то во все горло.
Лютов английским владел, но, прежде чем переводить, часто американца переспрашивал. Я уже знал, что Билл, выполняя интендантские обязанности в группе английских летчиков, не очень был разборчив в средствах. Посещая окрестные деревни, он не стеснялся облагать немецкие хозяйства продовольственным налогом и брал все, что считал нужным для своей команды. Сначала крестьяне помалкивали, но когда узнали, что появился комендант и полиция, стали жаловаться на повышенный аппетит американца. Стефан предупредил меня, что имел неприятный разговор с Биллом и, наверно, тот придет жаловаться. Так и произошло.
— Союзники мы или не союзники? — спросил он меня.
— Союзники, — согласился я.
— А кто кого бьет — мы их или они нас? — продолжал допытываться Билл.
— Послушай, Билл, ты не заходи издалека, а давай по прямой — чего ты хочешь?
Билл захохотал и, перегнувшись через стол, потрепал меня по руке.
— Хорошие вы парни, русские! Не хуже наших, будь я проклят, если не так. Ты меня сразу поймешь. Кушать мне надо? Ам-ам, — пояснил он, показывая пальцем на открытый рот. — И еще у меня пятнадцать человек, сбитых этими немецкими гангстерами. Мало мы у них в лагере поголодали?
— Ну, ты-то не особенно отощал. И никто голодать тебя не заставляет. Паек получаешь?
— Американцы не любят паек. Мы должны получать сколько нужно.
— Война еще не окончена. Вот подойдут ваши войска, передадим вас в целости и сохранности — и будешь там требовать сколько угодно.
— А зачем мне ждать? Рядом на фермах телята, поросята. А если бы я на своем «Боинге» закидал их бомбами? Много от них осталось бы? Пусть скажут спасибо. А они жалуются твоему полицейскому, и он говорит: «Нельзя!» Потому что он не русский, не союзник.
— Он не русский, но союзник. И правильно говорит. Это я приказал ему говорить «нельзя». Если бы ты их разбомбил, когда здесь были нацисты, это была бы война, а так — это грабеж.
— Так ты с ними заодно?
— С кем?
— Со швабами.
— Я заодно с порядком, Билл. Для этого я сюда и назначен. Ты у себя в Америке частную собственность уважаешь?
— Плохой ты большевик, — укоризненно сказал Билл. — Я знаю, у большевиков все долой: царя долой, бога долой, частную собственность долой, порядок долой. А ты…
Я не собирался разгребать мусор, накопившийся в его голове, и резко оборвал:
— Брать у частных лиц принадлежащее им имущество я запрещаю, и обсуждению мой приказ не подлежит. Есть у меня другое предложение. Неподалеку от Содлака осталось большое брошенное нацистом имение. Там много скота и птицы. Пока их не забрали наши трофейные команды, коров нужно кормить и доить. Вот и поезжайте всей командой, поработайте там и пейте молоко, ешьте кур сколько влезет.
— А сколько будешь платить? — заинтересовался Билл.
— Платить не буду, зато еда бесплатная. Ведь не год вам работать, от силы недели две-три.
Билл долго хохотал, хлопая себя по ляжкам.
— Ну и хитрый ты, комендант! Какие это трофеи — коровы? Это мы тебе скот сохраним, ты его к себе домой угонишь, ферму заведешь, а мы с пустым карманом уедем.
Он уже мне надоел, и появилось желание послать его к черту, но забыть, что имею дело с человеком, помогавшим нам бить гитлеровцев, я тоже не мог. Старался объяснять спокойно:
— Весь брошенный скот принадлежит не мне, а государству. У тебя в Штатах немцы ни одной коровы не убили, не угнали. Там войны не нюхали. А у нас дети без молока сидят. Тебе этого не понять. Хочешь есть, сколько считаешь нужным, — работай. Не хочешь — неволить не буду. — Я встал, давая ему понять, что больше у меня нет времени с ним дискуссировать.
Он понял и сразу переменил тон, добродушно усмехнулся, стал покладистым.
— Я со своими парнями поговорю… Союзники мы или не союзники?
— Союзники.
— Тогда приходи к нам, виски нет, а вина хватит.
…Живы еще сотни людей, которые могли бы рассказать о Степане не по личным воспоминаниям, а больше по слухам, расцвеченным народной фантазией. Я знаю по крайней мере пять разных версий его гибели, одну красивее другой. И хотя я был рядом с ним, когда осколок немецкого снаряда оборвал его жизнь, я не опровергаю «очевидца», рисующего небывало эффектную картину смерти русского партизана. Ведь в главном рассказчик прав. Так ли уж важно, что подвиг, о котором он рассказывает, Степан совершил в другое время и в другом месте, а слова, кем-то подхваченные, были произнесены Степаном в иной обстановке? В писаной истории столько неточностей, а часто и неверно изложенных событий более крупного масштаба! Нужно ли спорить с народной памятью, по-своему отдающей дань благодарности любимому герою?
Даже мы, шагавшие рядом с ним и оставшиеся в живых, по-разному теперь вспоминаем его поступки и высказывания, хотя сходимся в одном — благословляем тот час, когда встретились с ним и стали его соратниками.
Когда мы подожгли дрезину и спустились в заросший овраг, у нас в запасе было неопределенное время. Дрезина ходила не по расписанию, и никто не мог сказать, когда начнут о ней тревожиться в лагере или на станции. Поэтому шли мы так, как будто за нами уже гнались по пятам. Темп задал Степан. Темп, в котором мы потом жили почти шесть месяцев.
Степан был еще в той же полосатой, грязной одежде каторжника, но теперь она казалась на нем маскировочным нарядом, под которым скрыта настоящая командирская форма. С автоматом на распрямившейся шее, с широко открытыми глазами и звучным голосом, какого мы никогда у него не слышали, он был среди нас первым, кто в полной мере ощутил счастье освобождения. Меня и Робера он отрядил в хвост нашей растянувшейся цепочки — помогать отстающим. Ондрей и Ян поддерживали Болеслава. А Степан шел впереди широким, уверенным шагом, сверяя направление по карте и компасу.
Примерно через час мы вышли на берег обмелевшей за лето реки. Здесь мы залегли в кустах, а Степан с Ярославом осторожно двинулись дальше. Вскоре они встретили тех, кого искали. Два широкоплечих парня в холщовых рубахах и самодельной деревенской обуви из сыромятной кожи вышли им навстречу. Тут же в маленькой бухточке лежал на воде плот — несколько связанных бревен. Он не был рассчитан на нашу возросшую команду, и проводники предложили перевезти нас в два захода. Но никому не хотелось оставаться и ждать. Пятеро скинули одежду и пустились вплавь.
Отталкиваясь длинными шестами, мы преодолели узкую стремнину. На другом берегу нас ждали еще четверо таких же здоровенных ребят. Они разрубили веревки, которые стягивали плот, и, оттолкнув бревна подальше, пустили их по течению.
Почти двести километров прошла эта партизанская группа, чтобы встретить нас и вывести из опасной зоны. Они шли в край, где еще не было никакой партизанской борьбы, и потому ничем себя не выдавали. Как бесшумно они пришли сюда, так же бесшумно вернулись вместе с нами.
Эти дни перехода запомнились мне маленькими радостями бытия, непрерывно напоминавшими: «Ты свободен! Ты свободен!» Каждый кусок настоящего хлеба, аромат козьего сыра и бараньего сала, чистая рубаха, деревья, не огражденные колючей проволокой, пустая шутка, вызвавшая громкий смех, — все было внове, все переживалось, как возвращение потерянного и открытие неведомого. Удивленными глазами смотрели мы друг на друга — такой разительной была перемена, происходившая с каждым, кто освобождался от въевшегося в душу рабского страха. Все, что еще вчера было задавлено и скрыто, вышло наружу — способность улыбаться, петь, размышлять, спорить.
Но чудо из чудес, к которому мы долго не могли привыкнуть, произошло с нашим капо. Мне давно следовало назвать его имя, но ты, наверно, сам догадался, что им был тот самый Франц, с которым я предстал перед тобой в Содлаке. У грозного, крикливого надсмотрщика как будто свалилась маска с лица и души. А под ней обнаружилась светлая, раскрепощенная улыбка, и теплота в глазах, и тихий голос скромного, застенчивого человека.
В 1936 году, когда-в застенках гестапо умер его отец, крупный деятель социал-демократической партии, ему не было восемнадцати лет. Обуреваемый ненавистью к фашистам, юный Франц окунулся в подпольную работу, но вскоре был схвачен, брошен в тюрьму, а потом в концлагерь. Там у него среди заключенных антифашистов нашлись хорошие и заботливые учителя. Многие из них знали его отца и помогли сыну. Во время переброски из одного лагеря в другой они «перепутали» регистрационные карточки, и вместо красной нашивки политического преступника он стал носить зеленую — уголовника.
Франц сразу вырос в глазах эсэсовцев и оказался незаменимым человеком для Центра лагерного сопротивления. Это с его помощью Степан подобрал в «ремонтную» бригаду нужных людей. Это он обеспечивал наши перемещения и нашу безопасность. Кто знает, сколько человек было обязано ему жизнью и свободой.
Франц был так долго и так надежно законспирирован, что даже на свободе не развязывал языка. Можно только догадаться, как трудно было ему на протяжении нескольких лет играть свою чудовищную роль. А играл он ее безупречно. Хотя он никогда никого из нас не ударил, мы дружно ненавидели его, как пособника гитлеровских извергов. Если бы Степан своевременно не предупредил нас, одна из первых пуль, выпущенных в дрезине, сразила бы Франца. Может быть, поэтому каждому хотелось лишний раз потрепать его по плечу, обнять, выразить ему свою признательность. Он — один из тех, кто прошел со Степаном весь путь партизанской борьбы и в самых трудных боях подтвердил свое мужество.
Я не собираюсь описывать операции, в которых мы участвовали. Действия партизан во многом схожи, где бы они ни дрались. А о главном уже написаны книги. Я остановлюсь только на частностях, без которых не могу закончить рассказ о Степане.
Но прежде — о Болеславе. Последние километры по дороге на базу мы его несли. И он не противился. Как будто вместе с ним вырвались на свободу и все болезни, которые он таил. Он не разрешил себе умереть в лагере. И не умер. Врач, осмотревший его в чистом деревенском домике, сказал нам, что он не понимает, как этот человек жил. Только Болеслав понимал, как он жил и почему жить осталось недолго. Он не удерживал нас, когда пришлось его покинуть, не играл в оптимизм, но серьезно выслушивал наши бодрые предсказания, как он скоро встанет и будет воевать вместе с нами. Прощаясь, он долго не отнимал своей бесплотной руки. Мне он сказал наедине:
— Тебе нужно учиться, Стефан. У всех учиться. А после победы иди в университет. У тебя горячее сердце. К нему обязательно нужна знающая голова. Тогда ты будешь настоящим борцом за счастье людей. Держись Степана.
Он говорил с каждым, и я уверен, что никто его слов не забыл. Нам нужно было уходить, и мы ушли. Он умер через два дня. Никого из нас рядом не было. Мы даже не могли побывать на его могиле, так далеко унесло нас от той деревни. Это и плохо и хорошо: он для нас остался живым.
Вряд ли надолго запомнили бы Степана в глухих горных деревушках, если бы его отряд только подрывал воинские эшелоны и по мере своих сил сокращал гитлеровское поголовье. Запомнился он другим.
В горах, где находилась наша штаб-квартира, постоянных немецких гарнизонов не было. Власть осуществляла «независимая» профашистская администрация. Пока гитлеровцы одерживали победы на далеком Восточном фронте, ей было нетрудно, этой администрации. Боль и гнев народа были загнаны внутрь. За малейшее проявление протеста или неповиновения жестоко карали. Но к тому времени, о котором я рассказываю, многое изменилось. Большие и маленькие начальники со своей жандармерией пребывали в состоянии смятения. Поражение еще недавно всесильных «хозяев» Европы вырисовывалось во всей неотвратимости, и многим хотелось поставить заявочный столб на личное благополучие при любых будущих изменениях. Антифашизм стал модным. К движению Сопротивления примазывался кое-кто из тех, кому неплохо жилось при нацистах.
Ваши солдаты не знали, как их успехи изменяли ход мысли и поведение людей за сотни километров от фронта. Очередной рывок Красной Армии вызывал у местного начальства приступ трусливого либерализма. На действия партизан оно уже начинало смотреть подслеповато и даже поощряло требования «свободы» и «независимости». При этом, конечно, никто из лазутчиков реакции не разглашал, что из всех свобод они предпочитают свободу купли-продажи, а независимость мыслится ими как неприкосновенность их барышей и привилегий. Но стоило наступить на фронте затишью, как те же «либералы» вновь прислушивались к воплям Геббельса о близком переломе и о секретном победоносном оружии. У них возникали сомнения: а не рано ли отказываться от проверенных покровителей, не лучше ли укреплять тылы «нового порядка»? И немедленно совершался поворот к репрессиям, начиналась охота за коммунистами, заполнялись тюрьмы.
Такой поворот направо и произошел примерно к концу октября сорок четвертого. Как-то Степану доложили, что Юрко Кабеш плачет. Плакали у нас редко, и Степан потребовал Юрко к себе. Этот тихий, пожилой крестьянин из ближайшей деревушки, приставший к нам с месяц назад и хорошо проявивший себя в нескольких операциях, действительно выглядел как человек, раздавленный горем.
Юрко рассказал, что его жену, брата и старшего сына жандармы арестовали, арендный договор на землю расторгли и обрекли на нищету старуху мать и меньших ребят. А всему виной он, его уход к партизанам.
Степан взял с собой четырех человек, меня и Робера в том числе. Мы пришли в деревню среди бела дня, на виду у всех направились к приземистому домику жандармерии и без стука вошли в кабинет главного блюстителя порядка. Кроме жандарма, там сидело еще двое постарше чином и почище одетых, гости из города.
— Сейчас же выпусти семью Кабеша, — сказал Степан, обращаясь к жандарму. Тот побелел, вскочил, стал что-то лепетать. — Быстрее! — повторил Степан, даже не взглянув в сторону городских чиновников. Мы выразительно повели дулами автоматов.
Жандарм вытащил из стола ключи, мы все отправились к сарайчику, стоявшему рядом, и еще через минуту родственники Кабеша были на свободе.
— Если еще раз тронешь кого-нибудь из семей партизан, расстреляю, — сказал Степан жандарму на прощанье.
Так началась особая миссия нашего отряда, никем не запланированная и лишь задним числом одобренная подпольным комитетом компартии. Каждый, кто приходил к нам с жалобами на притеснения помещиков, сборщиков налогов, стражников, был уверен, что мы поможем, и не ошибался.
Не всегда все проходило так гладко, как с семьей Кабеша. Более высокие власти, до которых дошли слухи о нашем вмешательстве в «законные действия» административных органов, пришли в ярость. Для ареста большой группы крестьян послали, кроме жандармов, еще роту регулярных войск с пулеметами. Нам об этом сообщили заранее, и мы встретили их на марше, в удобном для засады месте. Благо в этом районе крутых гор, узких расщелин и диких лесов таких мест было достаточно. Мы замаскировались и приготовились к бою. Степан был почему-то уверен, что дело обойдется без огня.
Впереди колонны покачивался на лошади командир роты — внушительного вида офицер с грозным выражением лица. Когда перед ним на дорогу свалилась подпиленная нами высоченная мохнатая ель, конь встал на дыбы, но офицер удержался в седле и выхватил из кобуры пистолет. Повернувшись к своему воинству, он отдал какую-то команду. А шагах в тридцати от него из кустов поднялся Степан и прокричал несколько фраз, напомнил, что конец гитлеровской Германии близок, что проливать кровь из-за интересов фашистов и их лакеев нет никакого смысла… Солдаты слушали его. Офицер яростно требовал открыть огонь и, не дав Степану договорить, сам выстрелил в него из пистолета. Степан упал. В нашем отряде было тогда восемнадцать автоматов, и все они стеганули по офицерам и пулеметчикам. Рота побежала.
Степан, лежа, крикнул: «Прекратите огонь! Пусть бегут». Пуля пробила его правое плечо. Это было его второе ранение за время партизанских действий.
Более длительный бой нам пришлось выдержать у городской тюрьмы, куда свезли арестованных из нескольких деревень. Там дрались два часа, потеряли одного убитым и четырех ранеными. Но арестованных выпустили, а тюрьму сожгли.
Расчет Степана оправдался. Местные жандармы стали нас бояться, а вся деревенская беднота поднялась за нас горой. Никогда еще не было у нас столько добровольных помощников, сообщавших нам не только о каждом шаге карателей, но даже об их замыслах. Именно в это время слава о Степане стала разрастаться и еще при его жизни приобрела все черты героической легенды.
Ондрей резонно опасался, что мы вынудим центральную власть бросить против нашего отряда такие силы, которые нас сомнут, и тогда крестьянам станет совсем худо. Степан возражал: «Побоятся. Думаешь, там все круглые дураки? Не все. Есть и такие, кто не сомневается, что через месяц-другой Красная Армия будет здесь и расплачиваться придется по каждому счету. Не пойдут они на большую войну против тех, кто защищает крестьян».
Но события развивались не совсем так, как он предполагал.
Только теперь, с высоты пережитого можно разглядеть и оценить изменчивую сложность обстановки тех дней.
Даже среди вступавших в ряды Сопротивления с чистой душой были не только коммунисты. В партизаны шли и питомцы католических школ, и просто неграмотные, не отличавшие левую сторону от правой. Путаница в мыслях и во взглядах на цели войны была невообразимая. Но всех объединяла ненависть к нацистам, и этого было достаточно.
Однажды ранним утром к нам поднялись трое хорошо одетых и вооруженных парней, притащивших с собой много еды и молодого вина. Привел их наш постоянный проводник из своего села и поручился, что на них можно положиться. Степан очень неохотно принимал пополнение. Наступила глубокая осень, находить надежные, теплые убежища становилось все труднее, но вновь прибывшие ему понравились, да и село, которое они представляли, стояло на хорошей позиции.
Старшим, если не по годам, то по взятой на себя роли, был среди троих Антон Берналек. Он и держался бойчее своих товарищей, и разговаривал уверенней. К Степану он, как и все, относился с сыновней почтительностью, и видно было, что готов к любому заданию. Мы уже второй день бездельничали, ждали донесений от разведки, наблюдавшей за нашей «подшефной» железной дорогой, поэтому Степан велел Францу поучить новичков партизанской азбуке.
Франц увел их в ближайший лесок, где у нас было оборудовано подобие учебного полигона. Но не прошло и часа, как все они вернулись. Франц был бледнее обычного, и доложил Степану, что группа Берналека не желает ему подчиняться.
Степан обычно не интересовался политическими взглядами вновь прибывших. На первых порах ему было достаточно рекомендаций проверенных людей. Лишь потом, в бою он испытывал новичка на прочность и просвещал как бы между прочим во время вспыхивавших споров. Но сейчас обстоятельства вынудили его на решающий разговор. Он сел сам и жестом пригласил усаживаться всех, кто болтался вблизи.
— Почему? — спросил он у Берналека.
— Зачем ты над нами начальником поставил шваба? Не хотим!
— Франц коммунист, — сказал Степан, не повышая голоса.
— А нам все равно — коммунист, фашист. Это политика. А мы боремся против швабов за свободу.
— За какую свободу?
Берналек оглядел нас, приглашая удивиться вместе с ним наивности вопроса. — Свобода, она и есть свобода. Чтобы никаких швабов и никаких политиков.
— Это очень интересно, — улыбнулся Степан. — Никаких политиков. И фашисты не нужны, и коммунисты… А скажи, почему ты до сих пор не освобождался? Сидел тихо, терпел. Дождался, пока Красная Армия оказалась на подходе, тут уж решил — пора. А если бы Красная Армия плюнула на тебя и остановилась бы на своей границе, а швабы все танки против тебя повернули, справился бы сам?
— На то она и Красная Армия…
— А знаешь ты, что Красной Армией руководят коммунисты — политики?
Берналек мрачно молчал.
— Знаешь, наверно. Так вот, получается, что без политиков-коммунистов никакой свободы ты не получил бы.
— Не путай меня, Русс. Я о швабе.
— Хорошо, давай о швабе. Франц рисковал своей жизнью, чтобы освободить меня, и Ондрея, и Яна, и Стефана, — перечислял Степан, указывая на каждого из нас пальцем. — А теперь он каждый день ходит под пули, чтобы освободить тебя. Потому что он тоже политик-коммунист. И я коммунист. Почему же вы ко мне пришли, если вы против всех политиков?
— Ты нам брат.
— А мне Франц — брат. Как же мне быть? Прогнать брата, который за меня жизнь готов отдать, и принять новых, которые только о своей свободе и думают?
На лице Берналека теперь утвердилось только упрямство. Он уже не хотел следить за мыслью Степана и держался того простого, как жердь, убеждения, которое сложилось давно и не требовало доказательств.
— Шваб не может быть братом, — уверенно повторял он.
— А вот Джордже Негош не шваб. Он тебе брат?
Все, кроме Берналека, рассмеялись. Негош, крупный помещик, которому принадлежали почти все окрестные земли, был хорошо известной фигурой.
— Молчишь, — продолжал Степан. — А я тебе скажу, кто Негошу брат. Если к нему придет в гости помещик-шваб, или англичанин, или француз, он их встретит, как братьев. А если ты сунешься к нему и заявишь, что он тебе брат, как он тебя примет? За стол посадит или с собаками прогонит?
Опять раздался смех, улыбались и спутники Берналека.
— А настоящие твои братья, — заканчивал Степан, — все, кто борется против негошей, швабов и нешвабов, такие, как Робер, Стефан, Франц.
— Не согласен, — отрицательно мотнул головой Берналек. — Мы у себя сами разберемся, а чужих нам не надо.
— Тогда ты пришел к нам не по адресу. — Степан встал. — Ищи другой отряд. У нас тебе делать нечего.
Берналек тоже встал, долго смотрел на кончики своих ботинок, потом закинул винтовку за спину и приказным тоном сказал своим дружкам: «Пошли!» Они молча переглянулись и не сдвинулись с места. Берналек шагнул вниз по склону, оглянулся и, увидев, что они по-прежнему сидят на камнях, очень рассердился, выругался на местном диалекте и решительно пошел один.
Такие беседы Степану приходилось вести и с новичками, и среди крестьян, снабжавших нас продовольствием. Его речи обсуждались в семейном кругу и на публичных сходках. А дойдя до властей, вызвали громкий переполох. Помещики и промышленники готовы были примириться с пулями Степана, поражавшими гитлеровцев, но не могли допустить свободного полета его слов. Произносимые человеком, которого десятки деревень считали своим героем, они были куда опаснее пуль.
В конце ноября мы получили из подпольного штаба сообщение, что в наш район для полной ликвидации партизанских групп направляется карательная экспедиция эсэсовцев, оснащенная минометами и самоходками. Борьба с ними кончилась бы полным нашим поражением. Нам предлагалось немедленно передислоцироваться в район, обозначенный на присланной карте.
Помню ту ночь, когда мы сидели вокруг костра и обсуждали создавшееся положение. Никому не хотелось уходить из этих обжитых мест, где у нас было много друзей. Столько сил положили мы, чтобы люди жили здесь без страха и спокойно дожидались полного освобождения, а теперь, накануне победы, приходилось оставить их без защиты. Судя по датам, которые были нам указаны, времени у нас оставалось совсем мало. В горах уже выпал снег, пути отхода становились трудней с каждым днем. Немцы двигались на машинах и не сегодня — завтра могли замкнуть вокруг нас кольцо. Ондрей с карандашом в руках доказывал, что выступать нужно немедленно. Но Степан решил иначе.
— Нам нужен еще день. Мы должны объехать деревни, предупредить крестьян, и особенно жандармов, что мы уходим. Если исчезнем тайком, это будет выглядеть, как будто мы сбежали, бросив всех на произвол судьбы. Так нельзя. Мы должны объяснить, что уходим временно. Что вернемся сюда вместе с Красной Армией. Что всякого, кто выдаст гитлеровцам семьи партизан, мы найдем и провесим. И сказать так, чтобы поняли: слово наше верное.
— Всех нам на конях не объехать, — возразил Ондрей, — на это и трех дней не хватит.
— Всех и не нужно, — согласился Степан — Сейчас составим список ближайших сел и разошлем людей. Остальные узнают от соседей. Важно, чтобы перед уходом нас видели. Мы не убегаем, а маневрируем, чтобы перехитрить немцев.
Мы отправились по деревням. Нас слушали, плакали, но верили. И, как выяснилось потом, только в одной деревушке особенно злобный жандарм, которому все равно терять было нечего, выдал на расправу карателям партизанскую семью. Во всех остальных никто из наших друзей не пострадал. А вот нам этот день обошелся дорого.
Уже в пути мы получали все, новые и новые донесения о немецких мотоциклистах и машинах, оседлавших дороги. Лысые, заснеженные горы плохо нас прикрывали. Передвигаться приходилось ночью по охотничьим тропам. Костров мы не разводили и давно, с лагерных времен, так не мучились от холода.
Северный перевал, на который мы рассчитывали, оказался перекрытым. Наши разведчики, побывавшие там, наблюдали оживленное движение военных машин, Мы опоздали. Проводник-пастух, верно служивший нам все это время, повернул назад. Он повел нас к последнему, самому трудному перевалу на южной гряде.
После того как Степан уговорил самых пожилых, больных и недавно приставших к нам местных жителей вернуться к своим семьям, в отряде осталось двадцать восемь человек, в том числе восемь беглецов из нашей ремонтной команды. Хотя Степан никого из нас не выделял, но уж так получалось, что в самые трудные минуты ею взгляд останавливался на ком-нибудь из нас, и мы без слов понимали, что нужно делать. Так было и в этом походе. Разведку возглавлял Франц или Робер. Тропу в заснеженных местах прокладывал Ян. Замыкали колонну, не давая отстать уставшим, Ярослав и я.
К перевалу мы вышли на четвертый день. Грязные, рыхлые облака можно было пощупать руками. Узкая дорога, справа прижимаясь к отвесной стене, круто вела вверх. По ту сторону хребта ровно шумел водопад.
Мы отдохнули перед последним подъемом, погрызли мерзлого мяса и подняли рюкзаки. Прошли метров сто и остановились. Слева, из черневшего внизу подлеска, донеслись голоса немецкой команды. Все отпрянули за огромные валуны, врытые в землю и отмечавшие опасный край дороги. Степан приник к трофейному цейсовскому биноклю, но и без оптики были видны фигурки солдат специально обученного для действий в горных условиях эсэсовского батальона. Они ловко взбирались по обледенелому склону, торопясь отрезать последний путь возможного отхода партизан. Они поднимались, не подозревая, что мы рядом. Нужно было использовать это наше единственное преимущество и, ничем себя не выдавая, как можно дальше уйти вперед. Облака прикрывали нас дымовой завесой. Мы забыли о холоде и усталости, только дышали как затравленные, открытыми ртами хлебая влажную облачную муть.
Самое трудное началось, когда мы перевалили через седловину и начали спуск. Здесь облака рассеялись. Каратели тоже не теряли времени и успели преодолеть самый крутой участок. Несколько десятков солдат уверенно подбирались к дороге. Им оставалось совсем немного, чтобы опередить нас и преградить путь. Медлить нельзя было. Кроме автоматов и винтовок, мы еще располагали двумя итальянскими пулеметами. Ондрей показал, где их установить, а Степан разбросал автоматчиков. По его же сигналу мы открыли огонь. Неожиданность всегда придает удару тройную силу. Гитлеровцы, наверно, подумали, что наткнулись на целую бригаду. Кроме тех, кто свалился замертво, все кубарем покатились с горы.
«Вниз! Бегом!» — скомандовал Степан, и мы рванулись к зигзагу серпентины, круто уводившему дорогу в сторону. Но растерянность среди эсэсовцев длилась минуты. Грохнувший пушечный выстрел заставил нас залечь. Снаряд хотя и угодил в отвесную стену, но осколки железа и камней просвистели над нашими головами. Это с места ударила тяжелая самоходка. Взобраться на гору ей было не под силу, но достать нас снарядами ничего не стоило.
Массивные валуны позволили нам рассредоточиться и чувствовать себя в относительной безопасности. Снаряды рвались один за другим. Но самоходка была у них одна и стреляла по площади, от чего, как известно, эффект не велик. Где мы сейчас лежали и сколько нас, они могли только гадать. Больше били по седловине, считая, что туда подходят наши главные силы.
Подняться мы не могли, сразу же превратились бы в отчетливые мишени. Эсэсовцы вновь пошли на штурм горы. Теперь они поднимались осторожней, шире растянувшись по фронту и теснее прижимаясь к каждому бугорку. Мы ждали команды, но Степан медлил. Он подполз к Ондрею, и они о чем-то совещались.
Замысел врага был ясен: заставить нас обнаружить свои огневые точки и дать самоходке точные ориентиры. Тогда бы нам не уцелеть. Степан решил подпустить солдат на такое расстояние, чтобы пушка не могла стрелять без риска поразить своих. Мы уже различали лица поднимавшихся немцев. Выставив вперед свои каски, они пригнулись для последнего броска.
Степан свистнул, и мы стали расстреливать их в упор. И в то же мгновение Ондрей, подняв еще двадцать человек, побежал к повороту дороги. В нашей группе прикрытия остались пулеметы и шесть автоматов. Мы палили непрерывно, чтобы не дать карателям ударить в спину нашим уходившим товарищам.
Маневр оказался неожиданным. Пока самоходчики прицеливались да еще из перестраховки взяли выше, чем нужно, группа Ондрея скрылась за поворотом. Мы тоже успели сменить позиции и только рюкзаки оставили на прежних местах, чуть выдвинув их из-за укрытий. Вот по этим рюкзакам, раздирая в клочья наше добро, и начала с остервенением долбить самоходка.
На этот раз с горы скатились не все солдаты. Некоторые залегли за камнями и тоже стали строчить из автоматов, вызывая нас на дуэль. Но мы молчали, как убитые. Короткий день подходил к концу, и по мере того как сгущались сумерки, росла у нас надежда выбраться живыми из этой заварухи.
Командование эсэсовского батальона видело, что группе партизан удалось улизнуть, но сколько еще осталось, оно понятия не имело. По опыту мы знали, что на ночные атаки, да еще в таких необычных условиях, против неизвестного числа врагов, немцы никогда не решатся. А к утру мы будем далеко. Поэтому и они спешили использовать последний светлый час. Мы отбили еще две атаки.
С перевала медленно спускалась пелена тумана. Она ослепила и немцев и нас. Впервые за много часов мы встали во весь рост и подошли друг к другу. Почти у всех лица и головы были в крови — никому не удалось уберечься от острых, как бритвы, осколков раздробленных камней. Но тяжелых ран ни у кого не было.
Степан пересчитал нас и повел вниз. Потом он остановился, чтобы поторопить отставших. И в это мгновенье ударила самоходка. Ударила вслепую. Это был ее последний выстрел. Мы повалились ничком. Полежали с минуту и поднялись. Все, кроме Степана. Осколок попал ему в затылок. Мы положили тело нашего командира на одеяло и понесли. За поворотом нас ждал Ондрей.
Хоронили мы Степана без речей и салютов. Слез никто не скрывал. Могилу вырыли в расщелине, метрах в шестидесяти от дороги. Сейчас к ней проложена тропинка из цветных камней. Стоит небольшой обелиск.
Вот все, что я могу рассказать тебе о человеке, которого звали Степан Русс…
13
Так уж повелось, что по вечерам у меня собирался мой актив. Собирался без приглашения и без определенной цели. Приходили, наверно, потому что раньше и возможности такой не было — свободно встретиться, откровенно разговаривать о наболевшем, да и негде было: о клубах или домах культуры в Содлаке не слыхивали.
Просторный кабинет становился тесным, сидели на всем, что давало опору, даже на каминной решетке. Опоздавшие устраивались на полу. Приносили с собой фляги с местным вином, без которого здесь не начинался дружеский разговор. Стаканы передавались из рук в руки, табачный дым тянулся к высокому потолку и плавал там слоистыми облаками, голоса становились все громче, иногда поднимаясь до крика. Ни Лютова, ни Любы на таких собраниях не было, понимал я не все, но когда доходило до горячего спора, мне сообща переводили каждое слово, чтобы я мог стать кем-то вроде третейского судьи.
Я и чувствовал себя нейтральной фигурой, никак лично не заинтересованной в сути разгоравшихся споров, но обладавшей решающим словом. Правда, никогда я этим словом не пользовался, старался развести сцепившихся крикунов шуткой, но слушал внимательно, вглядывался в лица и убеждался, что спорят они не только потому, что дождались поры, когда можно без боязни чесать языки, болтая на любую тему. Они говорили о самом сокровенном, важном для всей их будущей жизни. Разброд в их мыслях и словах очень точно отражал сложность этого будущего — близкого и непостижимого.
Сначала слушали последнюю сводку Информбюро и сразу бросались к большой карте, повешенной на месте какого-то увезенного семьей Хеттля художественного полотна. От него осталась только огромная золоченая рама, в которой карта выглядела особенно внушительно. Сводку читали медленно, и, когда появлялись названия занятых нами населенных пунктов, добровольцы переставляли флажки, восхищенно вскрикивали, подсчитывали километры, предугадывали направления следующих ударов наших войск.
Школьная карта Европы была издана в 1942 году, и коричневая краска Третьего рейха широко разлилась по ней, заляпав чужие земли, города, реки. Гитлеровские географы стерли границы непокорных государств, закрепив типографским способом жизненное пространство за расой господ. Теперь карта висела перед нами как свидетельница состоявшихся преступлений и несбывшихся надежд.
Каждому доставляло удовольствие пройтись по ней карандашом, восстанавливая историческую справедливость. Уточняя местоположение Содлака, из-за малости своей не обозначенного, Алеш острым ногтем пробуравил дырку в юго-восточном углу коричневого омута. Все больше увлекаясь, мои гости не только восстанавливали старые довоенные границы Югославии и Чехословакии, но еще прокладывали новые. Они составляли и распускали федерации, возводили разные варианты какого-то «славянского барьера», намечали правительства…
Начиналось самое интересное для меня. Я как будто чудесным образом возвращался к тем далеким временам нашей революции, когда в спорах до хрипоты, а то и до драк, люди постигали азбуку политграмоты. Тогда я был слишком мал, чтобы понять и запомнить те споры, узнал о них по рассказам и книгам. А здесь вдруг они ожили, и я стал свидетелем бурных и трудных родов нового сознания.
Одну из жарких перепалок я тогда же записал и привожу почти дословно.
— Нас, славян, горстка, — повторил свою излюбленную фразу Дюриш. — Без России мы слабее всех, с русскими — всех сильней! Все мы — братья. Наши сердца — ваши сердца.
Каждый по-своему, кто сдержанно, кто пылко, присоединялся к этим словам. Доманович, все еще стоявший у карты, резко обернулся ко мне:
— Нехорошо делает ваше командование, неправильно.
Критиковать действия Красной Армии при мне еще никто не решался, и все с удивлением воззрились на Стефана.
— Столько своих людей похоронили, до Берлина дошли, а половину Европы кому отдаете? Тем, кто Гитлера на разбой благословил, кто его на Восток подталкивал.
— Ты говоришь о наших союзниках, Стефан, — напомнил я ему, — вместе воюем, договора заключили. А мы свое слово держим.
— Союзники! — фыркнул Стефан. — Когда поняли, что вы без них можете всю Европу освободить, только тогда и заспешили — спасать свои капиталы. До Ламанша нужно идти! Всем народам свободу дать. У вас теперь силы хватит.
— Хорошо. Я передам твои соображения в Кремль, — пообещал я, и все рассмеялись, а разговор свернул в сторону.
— Старая Европа умерла, — успокоил всех Гловашко. — Никаких королей. Только демократия.
Тихий Томашек, хотя и начавший обретать облик нормально питающегося человека, все еще усаживался в самом дальнем углу и редко позволял себе высказываться. Но на слова Гловашки и он откликнулся:
— Святая правда, Петр, никаких королей. Только демократия.
— Помолчи ты со своей демократией, — махнул на него Стефан, — одна демократия уже привела тебя в Биркенау.
— Не демократия, а фашизм, — поправил его Дюриш.
Стефан как будто только и дожидался реплики Дюриша, с ним он схватывался особенно рьяно.
— А что такое демократия, Яромир?
— Ты меня спрашиваешь, как школьника.
— Ты забыл то, что должен знать каждый школьник. Откуда взялся Гитлер? С неба свалился? На танках к власти прорвался? Нет! По всем законам твоей демократии, на общих и тайных выборах. Ты помнишь, сколько баранов отдало ему свои голоса в тридцать третьем году? Забыл? Чуть ли не половина всех голосовавших — семнадцать миллионов. Миллионов! В два с половиной раза больше, чем получили социал-демократы, и почти в четыре раза больше, чем коммунисты. Твоя демократия под руки ввела его на пост главного палача человечества.
— Почему это моя демократия? — обиделся Дюриш. — Я не шваб, за него не голосовал. Там людей запугали, обманули. Я говорю о настоящей демократии, о власти народа.
— Народ! — язвительно повторил Стефан. — Все только и кричат о народе. И Гитлер вопил о народе. И англичане, и американцы. Все молятся на народ. Демократия! Свобода!.. Янек! — окликнул он недавно появившегося в Содлаке застенчивого паренька в аккуратно заплатанных штанах. Бывший школьный дружок Стефана, он скрывался в какой-то деревне. Стефан его отыскал и сделал своим помощником. — Расскажи, Янек, господину коменданту, как в твоей деревне проводили демократические выборы. Еще до Гитлера, при старом парламенте.
Лежавший на полу Янек поспешно встал, но долго переминался с ноги на ногу и смущенно оглядывался, прежде чем сказать первое слово.
— Так все же знают, как было… Начиналась кампания… Приезжали кандидаты от партий…
— Подробней! Как следует вспоминай, — подтолкнул его Стефан. — Ты коменданту рассказываешь.
— Ну, говорили, конечно. Каждый по-своему. Но все за народ. У нас деревня большая, а грамотных не так чтоб много. Умных слов не понимали. Кто больше обещал, тому и верили. Слушали и ждали… — Янек замолчал, прикрыл ладонью рот, скрыл усмешку.
— Не стесняйся, Янек, не стесняйся, рассказывай, как было. Чего ждали?
— Известно чего, вина ждали.
Все рассмеялись, и Янек тоже.
— Знали, — продолжал он, — кандидат речь отскажет и бочку вина выкатит на площадь. А кто и две. Один каждый день новую бочку присылал. За него и голосовали. Нам что, жалко? Вино дает, — значит, человек хороший.
Общий смех захватил и Томашека, он открыл рот, и стали видны его беззубые десны.
— Садись, Янек, — отстал от паренька Стефан. — Точно рассказал. Кстати, Яромир. Мы тебя уважаем за все, что ты при немцах делал. Ты патриот. А признайся честно, сколько ты денег на вино Полачеку отваливал? Все же знали, что это твой кандидат.
Дюриш обиженно поджал губы, покачал головой, но ответил с достоинством:
— Каждый помогал тому кандидату, которого он считал лучшим. У меня были такие же права, как у всех.
— Права такие же, а деньги другие, — тихо сказал Алеш. Он всегда, в отличие от Домановича, говорил ровным голосом учителя, медленно и внятно, как бы раздумывая вслух.
— При настоящей демократии, — продолжал Дюриш, заглушая реплику Алеша, — ничего плохого не будет. Крестьян и рабочих большинство, они и выберут, что надо и кого надо.
— Чтобы они поняли, что им надо и кого надо, нужно научить их читать и писать, научить думать, — так же тихо вставил Алеш.
— Вот! — выкрикнул Стефан, указывая вытянутой рукой на Алеша. — Вот святая правда. А чтобы научить их думать, им нужны школы, много школ. Им нужно дать типографии и бумагу. Их нужно пустить в университеты. Без этого любой болтун с помощью вина и денег замутит им мозги.
Несколько одобрительных голосов поддержали Стефана. Хотя перед этим так же поддержали и Дюриша.
— Этого не случится, — опять попытался примирить всех Гловашко. — Народ многому научился за войну.
— Опять народ! — не унимался Стефан. — О ком ты говоришь, Петр? О тех, кто трудится, или о тех, кто загребает прибыль?
— Ты знаешь, о ком я говорю, — уклончиво ответил Гловашко.
— Если о тех, кого нужно учить думать, то для этого они должны получить все: и власть, и заводы, и землю! Тебе это не нравится, Яромир?
Дюриш помолчал и, грустно улыбаясь, сказал:
— Мы задыхались под немцами, неужели ты хочешь, чтобы мы еще задыхались под своими?
— Смотря чем ты захочешь дышать, — подходя вплотную к нему, ответил Стефан. — Если воздухом наживы, обязательно задохнешься!
— Мы счастливы, что русские братья принесли нам свободу, а ты…
— Какую свободу? — оборвал его Стефан.
— Свобода одна. Свобода думать, говорить…
— Смотря о чем думать и говорить.
— В этом и заключается свобода, — терпеливо объяснял Дюриш, — никто никому не мешает думать и говорить, что он хочет.
— И фашистам, и монархистам — никому не мешать? Пусть выкатывают бочки и соревнуются, кто хитрей соврет и отравит чужие души. Так? Не будет такой свободы, Яромир, не надейся.
— Это не тебе решать, Стефан. Будет демократическая конституция, будет народное правительство, оно и укажет, как жить. Для того к нам Красная Армия пришла, чтобы мы жили, как свободные люди. Разве не так, Сергей?
— И так и не так! — гремел Стефан, не дав мне ответить. — Свободными, это верно. Но от кого свободными?
— От швабов, Стефан, от швабов. За свободу всех славян от швабов воюют русские братья.
— Ошибаешься, Яромир, ох как ошибаешься! Не в славянах и швабах дело. Нам еще от тех освободиться нужно, кто на войнах наживается, от тех, кто нас фашистам продавал.
— И со своими хочешь драться? — укоризненно спросил Дюриш. — Мало крови пролито?
— Много, Яромир, — подхватил Стефан, — океан! Невинной крови. А чтобы никогда больше кровь не проливали, нужно освободиться от всего прошлого. Верно, Сергей?
Схватки между Домановичем и Дюришем я наблюдал, как чужие семейные ссоры. Я был уверен, что победа над гитлеровской Германией сама собой решит все вопросы. Все, связанное с фашизмом, будет раздавлено, всюду верх возьмут прогрессивные силы и положат конец всяким раздорам. Смутно рисовалась какая-то международная благодать, исключавшая даже мысль о новых войнах.
— Ничего, братцы, в будущем все утрясется, — говорил я им со всей искренностью. — Сейчас главное — добить Гитлера, чтобы навсегда отпала у немцев охота лезть в чужие земли.
— Очень ты правильно говоришь, комендант, — одобрил меня Гловашко, всегда радовавшийся, когда обрывалась перепалка, принимавшая слишком резкий характер.
— Никакой Германии не должно остаться! — тоном, каким выносят судебный приговор, сказал обычно молча куривший, совсем седой Рудольф Лангер. Он приехал в Содлак из далекой разбомбленной деревни, где потерял семью, и жил у приютивших его родственников.
— Куда же ты ее денешь? — с любопытством спросил Янек.
— Разбить на мелкие провинции. Никакой промышленности! Пусть разводят свиней и делают сосиски для всей Европы.
— Верно! Верно! — согласился Дюриш.
Я смотрел на Франца, ни разу не вмешавшегося в разговор. Он сидел сгорбившись, на низком столике, опершись локтями о колени. Не меняя позы, без гнева, он спросил:
— А рабочих, ученых? Им тоже разводить свиней?
— Твои рабочие делали бомбы, которыми убили моих детей, — зло сказал Лангер. — А твои ученые изобрели газ для душегубок.
— А сколько моих рабочих погибло в лагерях, в гестапо? — все так же тихо, не поднимая глаз, спросил Франц. — Где родился лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»?.. Гитлеры уходят, а народ остается!
— В этом и беда, — не сдавался Лангер, — что остается народ, который с охотой голосует за гитлеров и с радостью посылает своих сыновей завоевывать чужие земли. И сколько его ни били, он ничему научиться не может.
Франц слез со своего стола, длинными ногами перешагнул через лежавшего Янека, подошел к карте, как будто хотел что-то показать на ней, но повернулся спиной к стене и оглядел всех.
— Когда мы со Стефаном воевали в партизанском отряде, — начал он неторопливо, как приступают к длинному рассказу, — командиром у нас был человек, которого тоже звали, как и Стефана, только по-русски — Степан. Он говорил: нет народов плохих или хороших. Каждый народ имеет своих героев и своих подлецов… Томашек! Вспомни, пожалуйста, разве среди капо, блоковых, лагершутцев, форарбайтеров не было зверей любой национальности — и поляков, и русских, и чехов, и словаков, кого хочешь? Вспомни, Томашек.
Томашек, наверно, перебирал в памяти страшные лица — молча кивал: помню, помню.
— Ты говоришь: «голосовали», — Франц перевел глаза на Лангера. — А сколько веков демократичные англичане голосовали за своих премьеров только потому, что те завоевывали чужие страны, истребляли и грабили другие народы?.. Как голосовали вы у себя, Янек нам рассказал… А сколько царей, жестоких и глупых, терпел русский народ? Терпел, пока не сбросил навсегда… Можно винить народ за слепое послушание правителям-убийцам, но нельзя зачеркивать его будущее. Для каждого из них приходит свое время зрелости и прозрения. Так нам говорил Степан, а он всегда говорил правду. Теперь такое время придет для моего народа.
Франц стоял, выпрямившись во весь рост, и яркие лампы большой хрустальной люстры освещали его строгое, совсем еще молодое лицо, по которому будто прошелся плуг, пропахав глубокие борозды морщин, Каждый почувствовал, что этот человек заслужил право говорить от имени своего народа, и никто не решался нарушить наступившую тишину.
— А как ты себе представляешь послевоенную Германию? — спросил я.
— Совсем другая будет, — мягко улыбнулся Франц. — Совсем. Не будет круппов и тиссенов, всех, для кого война — бизнес. Им капут. — Франц пальцем начертил в воздухе крест. — Не будет кейтелей и гудерианов, — второй крест. — Не будет эсэс, наци, — третий крест. — Каждый немец будет работать на мир, будет делать вещи, нужные для жизни. А мы умеем придумывать, изобретать, делать. — В его голосе зазвучала гордость. — Очень хорошо умеем. После всего, что произошло, никого не обмануть. Все будут голосовать за социализм. А я, — Франц улыбнулся еще шире, — я никогда больше не буду в подполье, не буду в тюрьме.
Стефан мрачно молчал с той минуты, когда в спор вступил Франц. Я заметил, что они никогда не пререкались, даже если в чем-то были не согласны. Сейчас он подошел к Францу и стал с ним рядом. Он был ниже ростом чуть ли не на целую голову и смог, только задрав руку, потрепать соратника по плечу.
— Ты прав, Франц. В подполье ты не будешь. И Германия будет другая. И Европа другая. И весь мир — другой. Скажем спасибо России.
Все оживились, потянулись за стаканами. Мы уже не раз пили за Россию и за Красную Армию. Мне захотелось поддержать и Франца, и того бесфамильного Степана, который — кто его знает — может статься, был моим земляком.
— Я предлагаю выпить за Германию, которую построит Франц!
По резко изменившимся лицам я понял, каким неожиданным был мой тост. Не сразу поднялись стаканы. Уж очень странным показалось всем пить за Германию, какой бы она ни была в будущем. Но возразить мне никто не решился. Я выпил, и за мной другие. Кто пил как всегда, кто — только поднес к губам. Все, кроме Лангера и Дюриша. Лангер демонстративно отставил свой стакан в сторону, а Дюриш прикрыл рукой.
14
В списке предприятий, брошенных их владельцами и опечатанных полицией, Доманович подчеркнул красным карандашом строчку, в которой значилась некая «лаборатория неизвестного назначения». Построили ее немцы года полтора назад на окраине Содлака — скучный, одноэтажный, вытянутый в длину корпус, обнесенный забором. Одиноко торчала высокая труба вытяжной вентиляции. На воротах никакой надписи, кроме обычной: «Вход посторонним воспрещен!» Небольшая группа работавших там специалистов съезжалась из окрестных дач, а по вечерам возвращалась восвояси и на территории оставался только вахтер из местных жителей.
С этой лабораторией были связаны те два пушечных выстрела, которые содлаковцы в первый и последний раз услышали за все время войны. Советская танковая колонна, неожиданно оказавшаяся в городе, оглушила обывателей грохотом и лязгом, никакого сопротивления не встретила и так бы и ушла вперед, не выпустив ни одного снаряда, если бы в это же время к лаборатории не подкатывал штабного вида автобус с инженерами или военными чиновниками — никто о них толком ничего не знал. Вместо того чтобы, как делали все другие в таких случаях, бросить машину и бежать, куда подскажут глаза, они понадеялись, что тяжелым машинам их не догнать, развернулись и помчались обратно. С перепугу не учли, что у танков, кроме гусениц, есть еще и пушки и что со снарядами в скорости лучше не соревноваться.
Командир головного танка сделал предупредительный выстрел с перелетом, а вторым снарядом разворотил удиравший автобус, как консервную банку. После этого танки исчезли, оставив на асфальте глубокие следы траков, а в душах содлаковцев — восхищение от мощи русской военной техники.
С тех пор в лабораторию никто не наведывался. Единственный ее страж, допрошенный Домановичем, клялся, что никакого представления о том, что делалось в охраняемом им здании, не имеет. Стефан осмотрел брошенное помещение и пришел к выводу, что там производились какие-то химические опыты, а какие именно — без специалистов не разберешься. Он советовал мне доложить Шамову о загадочной лаборатории, не дожидаясь, пока будет оформлен весь список брошенного имущества, и потребовать присылки экспертов-химиков. Но я никакого повода для спешки не видел.
А несколько дней спустя Стефан явился с внеочередным докладом, когда я еще спал. Он всегда торопился с дурными новостями. Мне даже казалось, что ему не терпелось испортить мне настроение. Но, разумеется, причина была иная. Мы с ним часто по-разному относились к одним и тем же событиям. Я уже начал свыкаться с мыслью, что война для меня кончилась. Стефан же сохранил весь пыл партизанской борьбы и не считал эту борьбу завершенной. Для меня Содлак был временным пристанищем, чем-то вроде пересадочной станции, откуда прямой поезд увезет меня на родину, а Стефан родился в этом городе и готовился в корне перестраивать жизнь.
Почти все горожане еще были для меня на одно лицо, а каждый дружелюбно улыбавшийся человек казался союзником. Стефан не верил улыбкам и словам, не верил, что в Содлаке все примирились с поражением Германии и с действиями советского коменданта. Он был уверен в другом — что враги затаились и скрытно готовят всякие пакости. Он всегда ждал неизбежных вспышек сопротивления со стороны подполья, а внешнее благополучие считал обманчивым, предгрозовым. И когда случалось что-нибудь похожее на козни против меня или установленных мной порядков, он, не теряя ни минуты, развивал энергию — в пересчете на лошадиные силы не меньше, чем в целый табун.
На этот раз он доложил мне, что один из его патрулей во втором часу ночи обходил район лаборатории и заметил в помещении свет непонятного происхождения. Патрульные знали, что здание опечатано, и заинтересовались странным явлением.
Стефан докладывал об этом как о факте, подтверждавшем четкость налаженной им системы охраны порядка. Потом от других я узнал, что патруль состоял из парня и девушки, далеко не равнодушных друг к другу. Для своих обходов они выбирали самые безлюдные места, а уж более пустынный уголок, чем двор лаборатории, найти было трудно. Но как бы там ни было, ребята проявили бдительность. Они бесшумно подобрались к окну, за которым блуждал чуть заметный синий луч, и разглядели силуэт что-то высматривавшего мужчины. Уверенные, что злоумышленник никуда не денется, они постучали в окно и пригласили его выйти. Свет погас, но выходить никто не собирался.
Сколько человек орудует в лаборатории и чем они вооружены, патрульные не знали. Приняли единственно правильное решение: девушка побежала будить Стефана, а парень, взяв на изготовку карабин, остался наблюдать за дверями и окнами.
Когда Стефан с прибывшим подкреплением вошли в здание, никого там не нашли. Самое удивительное заключалось в том, что не только печати на дверях, но и запоры на окнах остались нетронутыми, а те, кто проник сюда, словно испарились. Но перед тем как испариться, они успели разбить вдребезги многие хрупкие приборы.
Стефан ни одним словом не напомнил о своем мудром совете, но я и так почувствовал себя виноватым. Прежде чем докладывать Шамову, мы выехали на место. Хотя с химией я знакомился только в школе, но и мне стало ясно, что занимались здесь не пустяками. Просторные комнаты были уставлены новенькими хитроумными аппаратами, внушавшими уважение простецкому глазу своей непонятностью. И еще я убедился, что побывавшие тут ночные гости разбивали не все подряд, а только некоторые замысловатые узлы. На обычное хулиганство это не было похоже. Никакого другого выхода из здания, кроме тех, что были опечатаны, мы не нашли.
Приказав поставить у лаборатории круглосуточный пост, я обо всем доложил Шамову. «Не бросай трубку», — сказал он и стал разговаривать по другому телефону. Я ждал долго, прислушиваясь к хрипотце шамовского голоса, всегда внушавшего мне и ожидание подвоха и приятную уверенность в поддержке.
— Не заснул? — спросил он. — Сейчас выезжают. Один из них хотя еще не академик, но похоже, что скоро им станет, поэтому встречай, как генерала, и сопровождай.
Будущим академиком оказался щуплый, востроглазый мужчина в штатском, которому я бы и взвода не доверил. Зато сопровождали его майор и лейтенант весьма бравого вида. Как и было приказано, я их встретил по всей форме, представился, доложил. «Академик» вовремя моего доклада почесывал небритую щеку, потом приподнял шляпу, протянул хлипкую ладонь и назвал себя: «Юрий Григорьевич». Я спросил, не хотят ли гости закусить, но они предложили сразу отвезти их в лабораторию.
Пока майор выпытывал у патруля и Стефана подробности ночного происшествия, Юрий Григорьевич расхаживал по лаборатории, приглядывался к оборудованию, нюхал подряд все уцелевшие склянки и все больше мрачнел. Похоже было, что он решал в уме сложную задачу со многими неизвестными. Особенно интересовали его исписанные бумажки, которые мы находили в столах немецких лаборантов и приносили ему. Каждую он внимательно прочитывал, совал в карман и недовольно бурчал: «Не то… Ищите!»
А в это время майор и лейтенант, скинув кителя и засучив рукава рубах, передвигали столы, выстукивали стены. Работали они сноровисто и скоро обнаружили, что внутренняя стенка одного из лабораторных шкафов скрывает спуск в подвальное помещение — хранилище разных бутылей и тяжелых ящиков. Отсюда шел запасный выход за пределы забора, в густо разросшийся кустарник. Замаскирован он был не так уж хитро, но когда «гвардейцы» Стефана опечатывали здание, его не заметили.
Закончив осмотр, Юрий Григорьевич стал распоряжаться по-генеральски. Одного его телефонного звонка оказалось достаточно, чтобы прибыли грузовики с командой солдат из трофейного управления. Началась погрузка оборудования, а мы пошли обедать.
Меня все время беспокоил один вопрос, но прямо задать его я не решался. Начал издалека:
— Разрешите узнать, Юрий Григорьевич, вы довольны находкой?
Он вежливо улыбнулся и высказался не очень резко:
— Я рад с вами познакомиться, милые люди, но не скрою, что моя радость была бы более полной, если бы вы пригласили меня несколько раньше.
— Значит, эта лаборатория представляет интерес? — спросил я, чтобы узнать наконец, чего стоило мое благодушие.
— Определить ее ценность в нынешнем состоянии, — ответил ученый, — я не берусь. Но похоже, что здесь разрабатывался весьма заманчивый технологический процесс. Придется поломать голову, чтобы докопаться до сути.
— Как вы считаете, доктор, — уверенно присвоил ему ученую степень Стефан, — повреждения, которые сделаны в лаборатории, учинили несколько человек, или один?
— Вполне мог справиться один, — сказал Юрий Григорьевич, — ломать дело нехитрое. Важно было знать, что и как ломать. А это он знал. Но… у меня такое впечатление, что ломал он наспех и всего, что поручили ему тут натворить, он не успел. Видимо, его спугнули…
— А если мы найдем злоумышленника, он сможет быть полезным? — спросил Стефан.
— Если захочет, безусловно.
— Найдем! — пообещал Стефан.
— Желаю успеха, — сказал Юрий Григорьевич и стал прощаться.
Он уехал вместе с лейтенантом, должно быть приставленным к нему для охраны. Майор задержался. Мы перешли в мой кабинет. Я ждал взбучки за нерадивость, но речь пошла о другом.
— Нужно выяснить, кто из жителей города был связан с лабораторией или с ее сотрудниками, — сказал майор. — Далеко этот диверсант уйти не мог. Должен иметь надежное убежище или в самом Содлаке, или поблизости. Мы займемся этим по своей линии, а вы, товарищ Доманович, мобилизуйте актив и пошуруйте в городе.
— Будет сделано, товарищ майор!
Они разрабатывали план операции, а я молча перебирал ошибки, сделанные мной на посту коменданта.
15
Лютов долго оставался для меня загадочной фигурой. Да и сейчас, если бы я сказал, что понял его до конца, слукавил бы. Уж очень изменчивым был его характер. Никогда нельзя было предвидеть, что он скажет или сделает. Даже внешне он менялся поразительно.
На службу он приходил вовремя, подтянутый, оживленный, подвижный. Его левый, настоящий глаз теперь блестел почти так же, как и правый — искусственный. Выглядел Лютов деятельным служакой, словоохотливым, даже, пожалуй, болтливым. Но несколько часов спустя он тускнел, становился подавленным, молчаливым. От недавнего Лютова оставался только стеклянный глаз, не подверженный никаким изменениям. А левый затягивался мутной слезой и глядел на мир с тоской и злостью. Проходило какое-то время, и мой штабс-капитан снова оживал.
Был бы у меня другой переводчик, так же хорошо владевший несколькими языками, погнал бы я этого белогвардейца подальше. Но другого не было, и приходилось терпеть. Потом появился у меня и некоторый интерес к разговорам с Лютовым. Интересовал он меня не сам по себе, а как осколок той жизни, которая давно ушла в историю. Для меня он стал чем-то вроде косточки, по которой ученые восстанавливают скелет вымершего животного.
— Признайтесь, Андрей Андреевич, тянет, наверно, вас в Россию? — спросил я его как-то, когда ушел последний посетитель и он сидел в подавленном состоянии.
Лютов почесался спиной о кресло, отвел в сторону слезившийся глаз и с сухостью в голосе спросил:
— Я вам сегодня больше не нужен, господин комендант?
— А вы что, торопитесь куда-нибудь?
— При исполнении своих служебных обязанностей я никуда торопиться права не имею. Но коль скоро вы завели разговор из праздного любопытства, я полагаю, что мне сейчас больше делать нечего.
— Напрасно вы полагаете, что я разговариваю с вами из любопытства. Коль скоро вы служите в советской комендатуре, я должен знать не только то, что вы говорите, но и о чем молчите.
— Я вас так должен понять, что это не вопрос, а допрос?
— А вы, Лютов, не лезьте в бутылку. Я вас ничем не обидел и обижать не собираюсь. Не хотите отвечать — не нужно. Можете идти.
Лютов подался вперед, совсем уж собрался встать и уйти, но раздумал.
— Ежели угодно знать, никуда меня не тянет… Разве только в могилу…
— Туда, действительно, торопиться не нужно, — попытался я перевести разговор на шутливый тон. — А о России я спросил, потому что не представляю себе… Я вот недавно границу пересек и то соскучился.
— А вот представьте себе, — с вызовом повторил он, — не тянет! Ни березки с елочками, ни речушки с церквушками — не тянут и все! Делайте со мной что хотите.
— Ясно, — сказал я, хотя и не поверил ему, а почему он врет, понять не мог. — Задам в таком случае другой вопрос. То, что в этой войне побеждает русское оружие, а не германское, вам тоже все равно?
Лютов вскочил, хотел даже грудь выпятить для внушительности, но не вышло — весь как-то скособочился, затрясся над столом.
— Я, господин комендант, в полной вашей власти. Можете расстрелять. Сам пошел к Лавру Корнилову. Сам! Деникину верно служил. Врангелю. Не отрекаюсь. И не жалею. Расстреливайте! А в душу лезть не позволю. Не смеете! Никому не позволял! Никогда! Извольте знать! Умереть готов. С превеликим удовольствием. Хоть сейчас!
Он стал дрожащими руками расстегивать свою белую рубашку, словно готовясь открыть грудь для пуль, и понес такую несуразицу, что уже никакого смысла в его словах я уловить не мог. Лицо его исказилось, потекли слезы, вид стал совсем отвратный.
— Приказываю вам немедленно прекратить истерику, господин штабс-капитан! — сказал я как мог громко и решительно. — Сейчас же приведите себя в порядок и уходите. Вы мне не нужны.
Что-то бормоча и всхлипывая, Лютов вышел из кабинета. Я и сам не знал, прогнал ли я его совсем или на сегодня. Уж очень он стал мне противен. «Черт с ним! Обойдусь», — решил я про себя. Но в то же время соображал, что лучше иметь дело с психованным, но искренним человеком, чем с подхалимом, скрывающим свои мысли. «Придет — придет, а посылать за ним не буду…»
Вместо него утром следующего дня пришла Люба. Как всегда, когда нужно было за кого-нибудь просить, вид у нее был виноватый.
— Вы этого дедушку простите, Сергей Иваныч, — вкрадчиво сказала она.
— Какого еще дедушку?
— Ну, нашего, Андрей Андреича.
— Какой он тебе дедушка? Старый белогвардеец. Он, может, твоего настоящего дедушку шомполами лупцевал. А ты — «дедушка».
— Так это когда было, — протянула Люба, как будто я вспомнил татарское нашествие. — Больной же, одинокий. Никого у него. Легко ли, всю жизнь на чужой земле, у чужих людей.
— Сам он такой жизни захотел, И не приставай ко мне с пустяками.
— Жалко же, Сергей Иваныч. И есть ему нечего. Как он у нас работать стал, его хозяин совсем не кормит. Что ж ему, с голоду помирать?
Люба вообще не признавала никакой логики и считала главным не то, что вытекало из разумного разговора, а то, что было у нее на сердце.
— Можешь накормить.
— Так не идет же. Я ему звонила, звала завтракать, а он говорит, что вы его уволили, а милостыни ему не нужно.
— Что ты от меня хочешь?
— Я ему скажу, чтобы на работу вышел, что вы справлялись, почему не идет. Ладно?
— О том, что я справлялся, не ври. А так… пусть выходит.
— Вот спасибо, Сергей Иваныч! Он старательный, с образованием, — проговорила она, уходя, чтобы укрепить меня в принятом решении.
Лютов опять уселся за своим столиком, оба мы сделали вид, что ничего между нами не было.
16
Вокруг опустевшего здания бывшей лаборатории заварилась склока. Первой нашла ему применение Люба.
— Сергей Иваныч, — завела она певучим голоском, — гляжу я на здешних ребят, и до чего же мне их жалко.
Ей всегда было кого-нибудь жалко, поэтому я не очень удивился. Разговор происходил за столом, ели мы что-то вкусное, и первая мысль пришла, что ребятам не хватает еды.
— Молока мало?
— Играть им негде. Ни детских садов, ни школ, бегают по улицам как неприкаянные.
— Это, Любаша, не комендантское дело — детишек забавлять. У них родители есть. И школы скоро откроются.
— Почему это не комендантское? Очень даже комендантское.
— Собирайся, пойдем по дворам. Я буду на барабане играть, ты «барыню» спляшешь.
— Вам все шутки, а я о деле говорю. Давайте, Сергей Иваныч, дом устроим… Ну, вроде наших, пионерских. Кружки заведем… Драгичка Павловичева и вправду плясать умеет, ребят учить будет. И баянист есть, очень парень ходовой. Игрушек наберем, книжек с картинками… Вот им весело будет, Сергей Иваныч! Верно ведь?
— Где же мы такую карусель устроим? В комендатуре?
— А я присмотрела. Тот самый, где химики работали. Его если почистить, прибрать — очень даже подходящим будет. Места там — на сто кружков хватит!
Я не знал, что и ответить. Сама идея была как будто и не вредной. Но в том, что организация таких домов входит в мои обязанности, я сомневался. Ответил неопределенно:
— Нужно с Дюришем поговорить, он в городе хозяин.
— А чего с ним, пузатым, разговаривать? Скажите: «Так надо!» — и весь разговор.
— Зря тебя, Любаша, комендантом не назначили, промашку допустили. Ты бы тут быстренько коммунизм навела.
— А ну вас! Я о деле. Вам ребят ни столечко не жалко.
Пока я не пообещал серьезно обсудить ее предложение, она на разные лады пела одно и то же.
А на другой день об этом же здании заговорил сам Дюриш. Этот взял быка за рога:
— Я, Сергей, хотел с тобой проконсультироваться. Вопрос вообще-то несложный… Лаборатория, которую немцы бросили, трофей Красной Армии. Но я думаю, что это не относится к самому помещению, к стенам и потолкам. Их-то вы разбирать не собираетесь?
— До этого не додумались.
— Поэтому, я надеюсь, ты не будешь возражать против того, чтобы я взял его в бессрочную аренду?
— Если оно городу нужно, как же могу возражать?
— В данном случае я говорю не только о городе, но и о своей личной заинтересованности.
В кабинет вошел Стефан, пользовавшийся правом входить когда угодно, спросил глазами, не помешал ли, я показал на кресло и переспросил Дюриша:
— Прости, Яромир, что-то до меня не доходит. О какой личной заинтересованности идет речь? Для чего тебе это помещение?
— При нацистах, Сергей, нас, патриотов, всяко ущемляли, не давали нам никакой возможности расширять дела. Тебе это хорошо известно. Я давно мечтаю дать Содлаку большую современную булочную с кондитерским отделением. Моя пекарня в таком плохом помещении, что стыдно. А если перестроить пустующее здание — это, конечно, будет недешево стоить, но получится великолепное предприятие.
— Нет! — сказал Стефан.
Дюриш изумленно посмотрел на него, потом на меня, словно спрашивая, кто тут хозяин. Мне тоже не понравился категорический тон Стефана, но его громкое «нет» перекликнулось с моим внутренним, и я не очень сердито сказал ему:
— Подожди, пока тебя спросят… А не кажется ли тебе, Яромир, что ты торопишься? Война еще не кончилась, не рано ли ты собрался расширять свое производство?
— Не рано, Сергей, не рано! Каждый патриот уже сейчас должен думать о будущем своего народа. Предприниматели славянского происхождения обязаны все свои средства и силы отдать на пользу общества.
Со своей точки зрения он, наверно, был прав. Но Стефан, не дождавшись приглашения, ринулся в бой:
— Не будет этого!
— Чего именно не будет, Стефан? — спросил я.
— Патриотов-предпринимателей не будет. Да, Яромир, не будет — ни германских, ни славянских, никаких не будет. Один предприниматель будет — народ. Тот, который не капиталы вкладывает, а пот. Йозеф не для того отдал жизнь, чтобы немецких капиталистов сменили славянские.
Стефан уже стоял, откинув кудлатую голову, и, постукивая кулаком правой руки по раскрытой ладони левой, чеканил каждое слово, как будто читал декрет будущего правительства. Дюриш смотрел на него с усмешкой, как на пустомелю, забавляющего трезвых людей неуместными байками. Я не хотел разжигать старый, бесплодный спор между ними и примирительно сказал:
— По-моему, Стефан, ты так же торопишься, как и Яромир. Как у вас тут устроится, мы сейчас обсуждать не будем, не мое это дело. А вот насчет здания не знаю, что и сказать… Есть еще одно предложение — отдать его под дом, где ребята могли бы проводить время с пользой для себя.
Теперь уже они оба с удивлением уставились на меня.
— Детишки-то без всякой заботы растут, — развивал я Любины мысли. — А в таком доме можно кружки завести: танцев, музыки, строить чего-нибудь.
По лицам Дюриша и Стефана заметно стало, что не перебивают они меня только из вежливости, и я сбился.
— Ты очень хороший человек, Сергей, — сказал Дюриш, усмехнувшись точно так же, как он только что усмехался, слушая Стефана. — Но твоя идея нереальна. Не пустят в твой дом детей.
— Кто не пустит?
— Родители… Кто из почтенных людей захочет, чтобы его дети танцевали вместе с босоногими? Кто из католиков пустит своих, чтобы они пели в одном хоре с евангелистами?.. Не пустят, Сергей. Несколько мальчишек соберешь, так для них в любом сарае места хватит.
Я взглянул на Стефана.
— Не пустят, — подтвердил он.
— Ну смотрите, дело ваше… Это я так, в порядке предложения, — сам не зная почему, стал я оправдываться.
— Дом нужен мне! — решительно заявил Стефан.
Я подумал, что он спятил, и эта же мысль, наверно, возникла у Дюриша.
— Тоже предприятие откроешь? Или полицейское управление?
— Какая бы администрация ни образовалась в Содлаке, — объяснил Стефан, оставив без внимания мой вопрос, — здесь будет существовать коммунистическая партия. Легальная и массовая. Уже сейчас ко мне пристают многие, просят помочь создать партийную организацию. Нам нужен дом, в котором мы могли бы собираться и приглашать всех, кто хочет научиться думать. В помещении лаборатории хватит места и для собраний, и для читальни. И типографию небольшую там же можно оборудовать. Будем выпускать газету. Перестроим все своими силами, рабочие согласны. Я уже с ними об этом говорил.
Дюриш слушал, приоткрыв рот, словно выпуская пары. И следа усмешки не осталось на его мясистом лице. А я… Не хотелось мне обижать городского голову, но требование Стефана я не мог не признать справедливым. Так и сказал:
— Против этого предложения у меня нет никаких возражений. Дом просвещения Содлаку действительно нужен. И типография нужна. Как ты считаешь, Яромир?
Он не был упрямым и очень быстро соображал. Он уже понял, что спорить с нами по этому вопросу — значит обострять отношения.
— Ты прав, Сергей. И Стефан не ошибается. Если будет партия коммунистов, то запишутся многие… И я запишусь, — добавил он, немного подумав. — Но не следует забывать, что у нас будет демократия, будут и другие партии. Они спросят: почему дом только для коммунистов?
Стефан, чуть было не расхохотавшийся, когда услышал, что Дюриш тоже собирается стать членом компартии, на последний вопрос ответил со знакомым мне яростным блеском в глазах:
— Потому что только коммунисты говорят народу правду и могут открыть ему глаза.
— А почему ты считаешь, что правда в твоем кармане и только коммунисты могут открывать глаза? На это способны все честные люди, — тихо сказал Дюриш.
— Потому что коммунисты доказали это не речами на трибунах и не бочками вина, а борьбой с оружием в руках, под пулями врагов доказали, в тюрьмах доказали, наперекор смерти доказали!
— Другие тоже боролись, не коммунисты, — напомнил Дюриш. — И в тюрьмах сидели, и погибали.
— Боролись, — подхватил Стефан. — Но нужно еще разобраться, кто за что боролся. Только коммунисты боролись, ничего не отвоевывая для себя лично. Коммунисту не нужно ни своего завода, ни своей пекарни, ни своего поместья. Все, что они завоевывают, все для общества, для народа, Яромир. Вот откуда у них право говорить от имени народа.
Упоминание о пекарне пришибло Дюриша, и он не стал искать слов для ответа. Я воспользовался паузой:
— Хватит. Договорились так: здание бывшей лаборатории отдаем местным антифашистам. Точка!
Дюриш с таким просветленным лицом выслушал мое решение, как будто у него никогда и не было мечты о крупном хлебобулочном предприятии. Стефан никакой радости не выказал, ничего другого он не ожидал.
Но прежде чем стать домом содлакских коммунистов, эта треклятая лаборатория еще доставила нам немало неприятностей.
17
Я твердо решил отослать Любу на сборный пункт, откуда угнанных отправляли на родину. Она мне мешала. Она неотлучно присутствовала во всех моих мыслях и отвлекала от работы. Это было похоже на состояние, которое когда-то называли неразумным словом — наваждение. Чем бы я ни занимался, с кем бы ни разговаривал, все прислушивался к ее шагам, к голосу, все ждал, что вот она войдет, улыбнется.
Душа у нее была бесхитростная, открытая, и, сама того не ведая, она до боли затягивала на мне петлю. В каждой ее улыбке, в каждом слове, обращенном ко мне, было столько тепла, нежности и доверия, что даже осиновый чурбан на моем месте дрогнул бы и расцвел. Я вроде как заболел и никакого другого лекарства придумать не мог — расстаться.
Трезво рассуждая, я отметал всякую возможность сближения с этой доверившейся мне девчонкой. Хотя разница в годах была у нас не так уж велика, но после того, как я успел потерять семью и пройти основательную хирургическую перекройку, мне казалось, что иначе как на старичка она на меня смотреть не может. А ее ласковое ко мне отношение объяснить было легко: ведь я оказался первым советским человеком, встреченным ею на чужбине. Но тем грешней было бы воспользоваться таким чувством. Было и много других разумных доводов, не позволявших мне забыть свое положение случайного и невольного покровителя. Но, как я успел убедиться, в таких делах разум не всегда бывает надежным помощником.
Как ни старался я загонять вглубь ту радость, которую доставляло мне ее присутствие, но по чужим лицам, по тому, как отводили они глаза в сторону, когда она входила, я понимал, что совсем не умею скрывать свою влюбленность. Я подозревал, что в Содлаке все считают ее моей сожительницей и стараются использовать это обстоятельство в своих целях. Через нее шли разные просьбы, она приводила обиженных и добивалась моей помощи. Кажется, не было в городе ни одного человека, с которым она не поговорила бы, кого бы не выслушала. Даже Доманович и Лютов, наверно, не сомневались, что мы с ней встречаемся не только днем, за работой. И все находили это естественным, никаких ухмылок или намеков себе не разрешали. Так что я даже рассердиться не мог ни на кого, кроме себя.
— Пора тебе уезжать, — начинал я с трудом подготовленный разговор.
— Да, конечно, поеду, — беспечно подхватывала она. — Как же не уехать? До чего мне эта заграница обрыдла, будь она неладна. А дома делов! Ждут, поди, не дождутся. Вот справлюсь и поеду.
— А чего тебе справляться? Завтра и поезжай.
Стоило мне назвать точный день отъезда, как она поднимала на меня свои чистые глаза и такое в них появлялось изумление, как будто ничего нелепей она в жизни не слыхала.
— Да вы что! — всплескивала она руками. — Как это я завтра уеду, когда дом не мыт, не чищен. Всяких бумаг неподшитых полный ящик. У Мины Гловашковой дите больное, сколько раз просила, позвоните Шамову, пускай лекарство пришлет.
Она до тех пор перечисляла свои неотложные дела, пока я не махал рукой, откладывая тем самым разговор об отъезде на неопределенное будущее. Делал я это не без облегчения. Сам боялся, а вдруг послушается и уедет? А так совесть становилась чище — не я задерживаю, сама оттягивает. А если бы согласилась? Даже представить себе не мог, как худо стало бы мне.
Было еще одно обстоятельство, мешавшее мне решительно отправить Любу домой. Давно уже послала она в свою деревню письмо, извещала родных, что жива-здорова, кланялась каждому отдельно и просила ответить, написать ей, как они там живут и помнят ли ее, Любку. Времени прошло достаточно, но никакого ответа не было. Втайне от нее я запросил Новгородский облисполком и получил официальное сообщение, что деревня Залучье попала в зону пустыни, которую создавали немцы, отступая от Новгорода, что ничего там, кроме пепелища, не осталось, многие жители погибли, а о семье Пожариных пока ничего не известно.
Так выяснилось, что никакого дома у Любы нет. Я представлял себе, как стоит она одна-одинешенька у развалин своей избы, и еще острее чувствовал ответственность за ее судьбу. Ей я сказал, что письма в такую даль идут медленно и ждать скорого ответа не приходится. Она поверила мне, как верила всему, что я говорил…
В этот день я был в разъездах, приехал поздно. Она кормила меня, все время порхая рядом, расспрашивая, рассказывая, выбалтывая все, что накопилось с утра. Всяких новостей и соображений у нее набиралось столько, что она могла говорить, не умолкая ни на минуту. Молчать она вообще не умела и не понимала, как это люди способны думать про себя.
Я ел, не чувствуя вкуса, не вдумываясь в ее слова, и только когда она заливалась смехом, смеялся вместе с ней, сам не зная чему.
Она почему-то задержалась рядом, у стола, и все доводы, которыми я отпугивал свою любовь, вдруг ушли в туман. Я протянул руку, обнял ее за талию и крепко прижал к себе. Стало страшно, как перед прыжком из окопа. Что говорить — не знаю. Чувствую, как под рукой она вся собралась, затвердела. Отвела голову, склонила набок, уставилась удивленно и вопрошающе. Легонько высвободилась и странно сморщила губы.
— Вы чего это?
— Люблю тебя, — просипел я перехваченным горлом.
Она отошла на шаг, но глаз не отвела.
— Выдумали? Да?
— Честное слово, люблю.
Она побледнела, свела брови, словно решая трудную задачу, и улыбнулась.
— Смеетесь вы, Сергей Иваныч… Какая может быть любовь? Налить вам еще стаканчик?
Я рассердился. Все трезвые мысли вернулись на место. Мне стало стыдно. И страх улетучился.
— Уйди от греха.
Должно быть, лицо у меня стало нехорошее, — она испуганно вгляделась и вышла.
На следующее утро завтрак принесла Горица, молодая, на редкость красивая вдовушка, которой Стефан доверил руководство пищеблоком комендатуры. Я уже привык к тому, что многие женщины Содлака улыбались мне, кто поскромней, а кто с откровенным кокетством. Но улыбка, не сходившая со смуглого лица Горицы, так заворожила меня, что я не сразу заметил отсутствие Любы. Напомнила мне об этом сама Горица. Забавно вставляя ломаные русские слова, она сказала, что Любаша плохо себя чувствует, завтракать не будет и попросила ее, Горицу, поухаживать за господином комендантом.
Всерьез я эту хворь не принял, со вчерашним объяснением не связал, ел как всегда, из вежливости похваливая Горицу за ее кулинарные способности. Каждое мое слово вызывало у нее веселый смех, как будто ничего остроумней ей слышать не приходилось. Особенно нравилось ей словечко «ничего», которым я часто и по-разному пользовался. Она повторяла его и так хохотала, что и я казался себе весельчаком, умеющим развлекать женщин.
За стол она не села, отговорилась, что уже завтракала, но крутилась вокруг меня, как пчела вокруг плошки с медом, пододвигала то одно, то другое блюдо, касалась то круглым плечом, то крутым бедром и все что-то весело щебетала. Слова, скатывавшиеся с ее полных красных губ, я понимал плохо. Зато уж в том, что говорили ее черные, сиявшие глаза, ошибиться было трудно. Ни в каком переводчике мы не нуждались. Только и оставалось понимающе кивнуть — согласен, мол.
Но чем яснее становился наш второй разговор без слов, тем заметней стал я ощущать непривычную пустоту Любиного места за столом. Возникла тревога о ее здоровье, появилось неодолимое желание ее увидеть. Я перестал скалиться, уткнулся в тарелку, поскорее доел, сказал «спасибо» и пошел искать Любу.
Я знал, что она устроилась в какой-то комнате для гостей на третьем этаже, долго тыкался в разные двери, пока на стук не услышал ее голоса: «Чего там?»
Кровать уже была застелена, она сидела за столом, но вид у нее и вправду был нездоровый — поблекшие щеки, красные глаза, распухший нос. Увидев меня, она торопливо прибрала волосы и прикрыла нос платочком.
— Что с тобой? Простудилась?
Она хотела что-то сказать, но сжала губы, уронила голову на руки и заплакала.
— Болит что? — допытывался я.
Меня потянула к ней жалость. Я погладил ее русые, мягкие волосы, потрогал лоб, но жара не ощутил.
— Чего ты молчишь? Где болит? Вызвать доктора?
Она замотала головой. Заикаясь, глотая слезы, сказала:
— З-здоровая…
— А если здоровая, почему завтракать не пришла? Почему ревешь? Обидел кто?
— Уеду я.
— Куда уедешь?
— Домой уеду… Чего ждать, пока прогоните, — сама уеду.
— А почему вдруг сегодня? Что на тебя нашло?
— Так не нужна я вам больше.
— А я тебя не для себя держу, а для дела. Если считаешь, что дела нет, можешь ехать. — Я представил себе этот дом без нее и сердито добавил: — Я сам скажу, когда собираться, иди занимайся своими делами.
Выяснилось все вечером. Весь день я не слышал ее голоса, ходила как немая. Но вечером сама вернулась к разговору. Подошла к столу совсем близко и спросила:
— А может, вы вправду любите?
— О чем ты?
— Что любите…
Хотел отшутиться, но не смог. Подтвердил:
— Люблю.
— Меня, Любку, или… вообще?
— Как это «вообще»?
— Да так… Горица говорит, вы сейчас всех женщин любите. Соскучились по всем…
— Так и сказала?
— Я на кухне плакала, она спросила… Ну, я…
— Проконсультировалась?
— Ага.
— А она?
— Смеется. То самое и сказала… И еще, что сама вас очень любит.
— Так это она тебя и уговорила заболеть?
— Ага.
— А ты и обрадовалась? Хочешь, чтобы я ее вместо тебя полюбил?
Люба заплакала сначала тихонько, скулила, как щеночек, а там и во весь голос. Мне и смешно было на нее смотреть, и злость откуда-то появилась. Схватил за плечи, встряхнул, поставил перед собой.
— Ты, Любаша, дура, каких сроду я не видел. Не нужна мне твоя Горица с ее любовью. Понятно?
— А она вас вправду любит, — уверила меня Люба.
— Ну и что с того? Она меня, я тебя, а ты, может, кого другого. Так в жизни бывает.
— Я никого, Сергей Иваныч, никого.
— Полюбишь еще. А сейчас иди.
— До чего мне вас жалко, Сергей Иваныч, — плаксиво протянула она.
— Уйди, не нуждаюсь я в твоей жалости.
— А я не уйду, хоть убейте… Мучаетесь же…
Из влажных глаз ее сочилось сострадание и готовность пойти на любые жертвы, лишь бы облегчить мне мои «мучения».
— Пошутил я, Люба, забудь.
Она покачала головой и подошла еще ближе, наклонилась надо мной, всего обволокла своим теплом:
— Я не знаю, Сергей Иваныч, может, и я вас люблю.
Опять все мои мысли стали сматываться в клубок, опять подкатило желание обнять ее.
— Я вас очень уважаю, Сергей Иваныч, очень-очень, — добавила она для убедительности и рукой, лежавшей на столе, вытерла пыль вокруг письменного прибора. Этот будничный, деловой жест снова остудил меня.
— Ну и хорошо. Ты меня уважаешь, я — тебя. Иди, не мешай мне работать.
Она пошла было к дверям, но задержалась, подумала и вернулась.
— Сергей Иваныч…
— Ну, что ты от меня хочешь?
— Я постараюсь… Полюблю… Ей-богу, полюблю вас… Не гоните меня.
— Хорошо, старайся. Я подожду.
Она не услышала насмешки в моих словах и серьезно сказала:
— Спасибо вам, Сергей Иваныч.
18
Мне часто приходилось бывать невольным гостем. Машину я гонял только по срочным делам, а по Содлаку, когда ходишь пешком, обязательно кто-нибудь уцепится за рукав и затащит к себе, кто — посоветоваться, кто — пожаловаться, а чаще просто так, посидеть с господином комендантом за стаканом вина не столько ради своего удовольствия, сколько на зависть соседям.
К матери Стефана меня никто не тянул, сам по себе заворачивал я в знакомый дворик, вольно заросший несеяной травой. Я знал, что никаких внешних проявлений радости, как в других домах, я здесь не встречу, старая женщина с дрожащей головой не всплеснет руками, не вскрикнет от избытка чувств, даже улыбалась она редко. Издали стремительным галопом кинется ко мне беленький, вислоухий песик, притворявшийся бдительным и злым сторожем, а по душевной сути — трусишка и подхалим. Мама с крыльца будет долго вглядываться в гостя, пока не узнает меня, вытрет руки передником, протянет ссохшуюся ладонь и взглянет не вопросительно: «Что случилось?», а испытующе: «Какой ты сегодня? Что у тебя на сердце?»
Она не торопилась усаживать меня за стол и вовсе не считала нужным занимать теми разговорами, которыми неблизкие люди стараются заполнить каждую щель тишины. Она продолжала заниматься тем же, чем занималась до моего прихода, а я отдыхал, как отдыхают без слов около родного человека.
С того дня, когда мне сообщили, что моя жена и сынишка погибли во время артиллерийского обстрела Невского проспекта, я никому не показывал единственную сохранившуюся у меня фотографию. А ей — показал. Она молча, обеими руками держала маленький, самодельный снимок, вглядываясь в размытые временем лица, а я рассказывал все, что знал о блокадном Ленинграде.
Но я не сказал ей, что иногда завидую Стефану, разыскивающему убийц своего брата. Он мог надеяться, что узнает их имена, найдет и отомстит.
Я не уверен, что возмездие может принести облегчение, притупить боль невозвратимых потерь. Но и без жажды мести не может жить человек, на себе испытавший подлую жестокость захватчиков. Я знал, где искать убийц моей семьи. Не нужны мне были имена артиллеристов, стрелявших с Вороньей горы по центру Ленинграда. Чтобы расплатиться по личному счету, мне следовало бы воевать в Берлине. А я сидел в маленьком тихом домике за сотни километров от гитлеровской столицы и рассказывал старой женщине, каким добрым, ласковым мальчиком был мой пятилетний Павлушка.
В этом домике жил Йозеф с женой Лидой и двумя сыновьями. Их семейная фотография висела на стене, обрамленная вышитым полотенцем, и я уже знал в лицо каждого из них. Йозефа арестовали на мельнице, а Лиду с ребятами увели отсюда. Старшему сыну, Вацлаву, было семь лет, младшему, Богомилу, четыре. Мама долго не могла поверить, что Йозеф погиб. Пока кто-то не показал ей расклеенное на улицах официальное сообщение о расстреле группы врагов рейха. Первым в списке стоял Доманович Йозеф, 34 лет, инженер. Она тяжело болела и по многу часов беседовала с богом. В ней не было той бездумной покорности судьбе, которая помогала другим религиозным людям сохранить душевную устойчивость под ураганом непостижимых событий. Она верила в бога, но хотела понять: почему всемогущий позволяет человеку проливать кровь и терзать своего брата во Христе?
Ей рассказывали о лагерях, где гибли несметные тысячи людей. Ее готовили к тому, что и второго сына она тоже потеряла. Но она верила в милосердие божие и ждала. Когда объявился Стефан, она возликовала. Еще с большей уверенностью она ждала теперь Лиду с внуками. Она перебирала платья Лиды, чистила их, гладила, чтобы они всегда были готовы к приезду невестки. Озабоченно осматривала она детские штанишки и рубашки. Дети приедут выросшими. Для Богомила еще можно будет перешить вещички Вацлава, а вот во что одеть самого Вацлава?
Мы поддерживали в ней веру и сами старались верить. Мы делали все, чтобы найти следы жены и сыновей Йозефа. Шамов сказал, что все освобожденные из лагерей, в зависимости от состояния здоровья, направляются либо в больницы, либо по месту жительства. А захваченными лагерными архивами вряд ли кто занимался — пока не до того. Но он обещал мне послать запросы и в случае чего сразу сообщить.
Я знал, что Стефан никогда не забывает ни о Йозефе, ни о его семье. Они жили в нем, не позволяя ослабеть ни ненависти, ни энергии. Несколько раз он уезжал в недолгие командировки. У него было много друзей, с которыми он страдал в лагерях и воевал в партизанских отрядах. Они помогали ему искать Лиду и детей.
Однажды он вернулся из такой командировки с менее мрачным лицом, чем обычно.
— Лиду в лагерях на восточной территории искать больше не нужно, — доложил он мне.
— Что ты узнал?
— Я нашел женщину, которая видела ее в октябре сорок третьего года.
— А потом? Что ты тянешь?!
— Лида была еще здорова. А потом ее отправили с эшелоном на Запад… Говорят, что у Круппа там свои лагеря.
— Ну, тогда все в порядке. Обрадуй маму.
— Почему ты думаешь, что все в порядке?
— Лагерь при заводе — это совсем другое дело. Там ни печей не могло быть, ни расстрелов. Какой же заводчик будет уничтожать нужную ему рабочую силу? Наверняка осталась живой. Ее уже освободили или англичане, или американцы. Скоро будет дома.
Я рассеял последние сомнения Стефана, и он согласился со мной. Но просветлевшее было лицо его снова нахмурилось.
— Хуже с детьми, Сергей…
— Что ты узнал?
— О племянниках ничего. О других кое-что услышал… Страшно поверить. Лиду увезли одну, детей с ней не было. Их отделили сразу же после ареста. Так делали со всеми детьми государственных преступников. Для них были устроены особые приемники. И там производился отбор. — Он остановился, ожидая того же вопроса, который сам задавал, когда услышал это слово «отбор». — Да, отбор. Специалисты отбирали «близких по крови», годных для онемечивания.
— Что это значит?
— Мне объяснили очень приблизительно… Чтобы завоевать жизненное пространство, миллионы чистопородных сверхчеловеков должны были погибнуть на чужих землях. Возникла забота о следующем поколении завоевателей. Поэтому и решили онемечивать маленьких детей, украденных у других народов. Их рассылали по истинно германским семьям, чтобы они забыли своих родителей, свою родину, язык и стали солдатами будущего фюрера.
— Какая-то фантастика.
— Нет. Мне называли цифры… Видели вагон с отобранными детьми.
— И ты думаешь, что Вацлав и Богомил попали в такой вагон?
— Я не знаю, что думать… Ведь отбирали немногих. Остальных отправляли на уничтожение…
— Если они отобраны, значит, живы. И мы их найдем. Куда они денутся?
— Никуда. Я переверну в Германии каждый дом, но найду… Если они живы.
— Ты упускаешь другую возможность. Никто их не видел ни в вагонах, ни в приемниках, о которых тебе говорили. Может быть, они просто затерялись. Вспомни, сколько осиротевших детей бродит еще по дорогам Европы. Сколько я их видел около походных красноармейских кухонь. А сколько подобрано случайными, добрыми людьми! Они могут оказаться и где-нибудь рядом, под боком.
— Все может быть, — неуверенно ответил Стефан.
В тот вечер мы собрались у мамы вчетвером. Пришли еще Гловашко и Дюриш. До них тоже дошел слух о Лиде, и они поспешили разделить радость Домановичей.
Яромира Дюриша мать Стефана выделяла среди гостей. И не только потому, что он был старше других. Из ее памяти не изгладились те страшные дни, когда она осталась одна, без сыновей, без внуков. Одним из немногих содлаковцев, кто навещал ее тогда и помогал ей, был Яромир. Его потом тоже арестовали, месяца два держали в тюрьме, но выпустили, и Яромир не испугался, по-прежнему приносил старушке продукты, деньги. Другой на его месте после допросов в гестапо и осуждения Йозефа вряд ли решился бы на такое. Дюриш помогал не только маме. Он посещал и другие семьи, чьи кормильцы не вернулись из тюрем, а его пекарня бесплатно отпускала им хлеб.
Особенно счастливым выглядел Петр Гловашко. Лида была его младшей, любимой сестрой. Он уже давно потерял надежду увидеться с ней, и эта первая полученная весть о ее судьбе преобразила его. Всегда немногословный и туповатый в разговоре, он оживленно, чуть ли не с восхищением рассказывал о заводах Круппа, куда отправили Лиду, об удивительных машинах и образцовой технологии. Он бывал до войны в Эссене, сам все видел и мог подтвердить, что на таких заводах рабочим ничего не угрожает. Вполне возможно, что Лида приобретет там какую-нибудь хорошую специальность. Это ей очень пригодится теперь, когда она осталась без мужа.
Мама слушала его с интересом, но ни словом не поддерживала. Она вообще относилась к нему со сдержанным пренебрежением. Может быть, потому что Гловашко ни разу не навестил ее, когда она так нуждалась в сочувствии. Его так напугал временный арест, что даже родственников он обходил стороной. Гловашко очень боялся, как бы пятеро его ребятишек не потеряли кормильца.
— Бог его простит, — говорила мне о нем мама. — И я его простила. Но, — добавляла она, не отводя всегда честных глаз, — сердце мое не допускает его к себе.
Она не особенно удивилась, узнав о том, что Лида жива. Она никогда и не сомневалась в этом. Потому и о детях не допытывалась, была уверена, что они с матерью, а та женщина их просто не разглядела, они, наверно, очень изменились. Одно только ужасало ее: как переживут они гибель Йозефа? Что она им скажет? Как утешит? Почему, почему убили Йозефа?
Последний вопрос задавала не только она. В деле Йозефа были какие-то Странности. Я не считал себя обязанным разбираться в преступлениях фашистов, совершенных задолго до прихода наших войск, но чувство дружеского участия, которое я испытывал к семье Стефана, заставляло меня внимательно выслушивать его сомнения. Он даже завел особую папку, в которую заносил все, что имело отношение к гибели брата.
— Как возникло дело? — рассуждал он при мне. — Мельница Дюриша процентов на восемьдесят была загружена немецкими заказами. В этом старика винить нельзя. Если бы он отказался, мельницу у него отобрали бы и Содлак вообще мог остаться без хлеба. Часть помола шла на местные нужды. Не знаю сколько, но муку увозили и в горы, партизанам. Хотя механизм переброски был сработан хитро, нацисты напали на след одного перевозчика, — так мне рассказывал Дюриш. А после допроса он выдал остальных. Какого именно перевозчика, откуда он, как его имя, Дюриш не знает — «сгинул» и все. Так было заведено дело о врагах рейха, пробравшихся на мельницу Содлака. Логично?
Стефан часто требовал от слушателя подтверждения отдельным своим тезисам.
— Что же тебе непонятно? — спросил я.
— Очень многое. Суди сам. Гестапо арестовывает перевозчика муки, одного из рядовых исполнителей, личность настолько неприметную, что даже имени его никто не запомнил. Под пыткой он дал показания. Куда в первую очередь должна была потянуться ниточка? К другим перевозчикам или носильщикам или к тем, кто работал на складе и с рук на руки передавал муку партизанам. Правильно?
— Так.
— А из этих людей арестован ни один не был. Как ты мне объяснишь это чудо?
— Не смогу.
— Вместо них сажают в тюрьму, а потом расстреливают инженера Домановича, мастера Зупана, рабочих-упаковщиков Штыха и Вольфа, хотя никакого прямого контакта с перевозчиками у них не было. Почему вместо хорошо знакомых ему людей тот безвестный перевозчик назвал Йозефа?
— Не знаю.
— И я не знаю.
— Может быть, — высказал я догадку, — потому что Йозеф и другие арестованные были коммунистами, они возглавляли…
— Коммунистами были только Йозеф и Зупан. Это во-первых. Во-вторых, откуда рядовой перевозчик мог знать, кто руководители? Ведь какая-то, пусть простейшая, но была же у них конспирация? Но пусть по-твоему. Почему гестаповцы потеряли интерес к лицам, непосредственно снабжавшим партизан? Почему, добившись имен руководителей, они не добрались до всех остальных?
— Почему, почему… Откуда мы знаем? Может быть, на каком-то допросе следователи перестарались и тот перевозчик отдал богу душу.
— Я и об этом думал. Почему же потом арестовывают Гловашку, а за ним — самого Дюриша?
— Кто-то выдал.
— Выдать их не могли. Потому что выдавать, собственно, было нечего. Дюриш хотя и знал, что часть муки идет партизанам, но ни с кем связан не был. Он только знал и не мешал.
Неприязнь Стефана к Дюришу была мне хорошо известна, и я усомнился в его объективности.
— В тех условиях, чтобы не мешать, тоже нужно было иметь мужество.
— Согласен. Но не следует преувеличивать и выдумывать заслуги, которых не было. Сейчас о Дюрише говорят так, будто он и был душой местного Сопротивления. И муку чуть ли не сам грузил, и жизнью каждый день рисковал…
— Если говорят, может быть, так и было, — заметил я.
— Не было! Сам Дюриш эти слухи не опровергает, от прямых вопросов по мотивам скромности увиливает, а ни одного человека, который подтвердил бы как очевидец, я найти не могу. Противоречат этому и факты. Если бы его выдали, как ты говоришь, он разделил бы судьбу Йозефа. В лучшем случае попал бы в концлагерь. А раз выпустили, значит, взяли его так, на всякий случай, не имея никаких данных. И допрашивали не так, как других. Не забудь, что он для немцев был ценным человеком. Они убедились в его непричастности к делу и выпустили. Такое бывало, — редко, но бывало. То же и с Гловашкой. Он знал только свое производство. Из простых рабочих он дорос до обер-мастера, но никогда ничем, кроме мельницы, не интересовался. Ты знаешь, какая у него семья — всех накормить тоже забота не малая.
— Он тебе говорил, о чем шел допрос?
— Говорил, конечно. Так же невнятно, как всегда. Невнятно, но искренне: что ни одного партизана не видел и муки никому отпускать не мог. Ни в какой партии никогда не состоял. Следователь поверил и отпустил.
— Так что же, в конце концов, тебя тревожит?
— То, что я не знаю всей правды о гибели брата, не знаю, кто его предал, и не могу ответить на вопрос мамы: «Почему убили Йозефа?»
…Несколько раз перечитал я твои странички. Спасибо за память о маме. Она так и умерла, веря, что Лида и дети живы. А то, что бог не разрешил ей встретиться с ними, наверно, считала дополнительным наказанием за свои неведомые грехи. Это лучше, чем если бы она тогда узнала, что богу уже было не под силу соединить их.
Путь Лиды я проследил до конца. Он оборвался в лагере фирмы Крупп, близ Эссена. Точнее говоря, в тот сентябрьский день 1944 года она уже не вернулась в лагерь из заводского цеха. Я нашел короткую запись о ее смерти, а подробности узнал от других невольниц, оставшихся в живых и дождавшихся освобождения.
Для свидания с одной из них мне пришлось поехать в Бюссюм под Амстердамом. Иду Схендел уже допрашивали в разных судебных инстанциях, и она привыкла к расспросам. И меня она сначала приняла за адвоката, участника какого-то нового процесса, который кончится ничем, как и все прочие. Поэтому отвечала неохотно, почти автоматически, пока я не показал ей портрет Лиды.
Она не сразу узнала свою напарницу из команды грузчиц. На снимке была цветущая молодая женщина. Иде Схендел пришлось освободить в своей памяти голову Лиды от пышно взбитых волос, ведь ходили они наголо остриженными. Нужно было лишить ее задорной улыбки, убрать округлость щек, приплюснуть ее полные губы, одеть в рубище, заполнить смеющиеся глаза отчаянием. Это было нелегко. И все-таки она ее узнала: «Лида Домановичева?» — спросила она у меня. Я кивнул. И тогда она заплакала.
Ее взяли на улице во время облавы, не предъявив никаких обвинений, схватили, как когда-то хватали негров в Африке. Заводы Круппа и Фарбениндустри ощущали нехватку в рабочей силе. И рабов везли из всех европейских стран, уже включенных в «новый порядок».
Приведу часть магнитофонной записи нашей беседы.
«— Она очень беспокоилась о своих детях. У нее, кажется, было двое, не помню, сын и дочь, кажется.
— Два сына.
— Да, два сына. Она ничего о них не знала. И о муже ничего не знала. Вы не ее муж?
— Нет, его расстреляли. Я его брат.
— Если бы не тревога о детях, она, может быть, и выжила бы. Она была очень здоровой, сильной. Она бы выжила. Хотя умирало очень много. Нас очень плохо кормили. Вы, наверно, знаете. И ходили мы босиком. Она очень хотела выжить, чтобы увидеть своих детей. Она никогда не нарушала режима, вставала раньше всех.
— Она умерла в лагере?
— Нет. Это было при мне. Мы грузили на автокары толстые и очень тяжелые бруски металла, — не знаю, что из них делали, но они были очень тяжелые. Даже мужчинам было тяжело. Мы с ней всегда были вместе, она мне очень нравилась, ваша невестка. Она долго верила, что увидит своих детей. И очень хотела выжить. И нас убеждала, что мы выживем. Мы только боялись бомбежек. Для нас убежищ не было. Мы лежали и ждали, когда, улетят. И опять работали. Но нас очень плохо кормили, и у нас совсем не было сил. Вы, наверно, думаете, что я старуха? А мне только сорок три года. Это ведь не так много, правда? Но я очень больна… О чем вы меня спросили?
— Я спросил, где она умерла? В лагере?
— Нет, на заводе. В этот день она была очень слаба. Ей бы надо было полежать. Хотя бы денек. Но этого нельзя было. Признать себя обессилевшей — это все равно что самой пойти на смерть. Нам всегда было страшно. Мы очень хотели выжить. Мы знали, что русские уже в Германии и англичане наступают. Мы очень надеялись… О чем я хотела вам рассказать?.. Да! Как умерла Домановичева. На соседний участок привезли подростков лет по тринадцать-четырнадцать. Они тоже работали на Круппа, совсем маленькие, отощавшие. Они еле держались на ногах. Их особенно часто увозили на машине, ну, на той, которую заполняли безнадежными. И Лида все время смотрела в их сторону. Ей казалось, что среди них — ее старшенький. Эта тревога о детях и подкосила ее. Она не могла спать, очень мало спала и стала быстро худеть. Она знала, что ее старшенького там не может быть, ему, кажется, не было и десяти, но ей все казалось… Она очень беспокоилась о детях и все время смотрела в их сторону… Опять я не о том. Вы спрашиваете, где она умерла? В тот день, это было в сентябре, не помню числа, у нее с утра было ужасное настроение. Или приснилось ей что-то страшное, или узнала от кого, но она мне сказала: «Я не увижу своих детей». Она никогда раньше так не говорила, всегда верила, что увидит. Я стала ее успокаивать, но она не верила. А бруски металла были очень тяжелые. Мы поднимали вчетвером. Но нас очень плохо кормили, и руки не могли удерживать такую тяжесть. Мы боялись уронить себе на ноги. Мы очень старались поднять и донести до автокара. И она вдруг упала. Сначала упала Магда из Венгрии, у нее было больное сердце. А сразу же за ней Лида. Я думала, что она потеряла сознание, старалась нащупать ее пульс. Но подбежал полицейский, пнул ее сапогом, посмотрел в глаза и позвал мужчин из похоронной команды. Она умерла легко, сразу. И Магда. Их увезли, а нам прислали других…»
Я посетил недавно столицу Рура. Подолгу смотрел на монументальные фасады нынешних западногерманских концернов. Каким бы мелким шрифтом ни выводили на их стенах имена людей, погибших в этих кузницах войны, — все равно места не хватило бы.
С Лидой все ясно. А вот о детях ничего пока не знаю. Ищу, втянул в поиски многих, не может быть, чтобы не нашел. И до сих пор не могу ответить на вопрос мамы: «Почему убили Йозефа?»
На днях я нашел остатки делопроизводства отделения гестапо, занимавшегося Содлаком. Наверно, всю мою послевоенную биографию и выбор факультета и профессии определила мечта найти этот архив. Но рассчитывал я на большее.
Список казненных составлен по обычной форме. Все пронумерованы. Йозеф значится первым. Точно указаны даты и место рождения. Ни протоколов допросов, ни обвинительного заключения. Только лаконичная преамбула: «Нижепоименованные лица казнены 28.XI.43 за участие в подготавливавшемся акте саботажа».
Это было уже нечто новое: «акт саботажа». О помощи партизанам ни слова. Акт саботажа. О нем в Содлаке никто не упоминал. Какого саботажа? Где? В чем он должен был выразиться? Тебе легко представить, как дотошно просматривал я одну бумажку за другой в поисках ответа на эти вопросы. И ничего не нашел, если не считать фразы в письме, казалось бы не имевшем никакого отношения к делу Йозефа: «Кстати, допросы коммунистов из Содлака полностью подтвердили донесение доктора Пуля от 15.IX.43».
Никаких других «коммунистов из Содлака», кроме группы Йозефа, в тот период не допрашивали. Кто-то из них не выдержал и подтвердил донос доктора Пуля. Но кто такой Пуль? В Содлаке такого не было. В штате гестапо он тоже не числится. Ни в каких других бумагах он больше не упоминается.
Вместо того чтобы работать над книгой, я ищу Пуля. Буду искать, пока не найду. Не значится ли эта фамилия в твоих дневниках? Может быть, кто-нибудь упоминал о нем во время твоего комендантства? И о саботаже. Нет ли у тебя каких-нибудь соображений на сей счет? Перетряхни старое, друг, это очень важно…
19
Во время одного затянувшегося приема устали мы оба — и я, и Лютов. В приемной кто-то еще сидел, но я уже ничего не соображал — часа четыре переключался с одной темы разговора на другую, вникал в разные кляузные дела и выдохся. Лютов тоже охрип и стал сбиваться в переводе. Я велел передать, что прием на сегодня прекращаю, и попросил Любу принести кофейник, всегда стоявший у нее наготове. Мы погрузились в тишину, нарушаемую только позвякиванием ложечек.
Лютов ненадолго отлучился и вернулся в приподнятом, общительном настроении. Уже после первой чашки он с некоторой робостью сказал:
— Простите, господин комендант, за нескромный вопрос… — Он замолчал, не решаясь закончить.
— Спрашивайте уж, коли начали.
— Удивляет меня, неужели у ваших интендантов не нашлось для вас чего-нибудь более внушительного, чем эта куцая гимнастерка и солдатские сапоги? Вам, наверно, не приходилось видеть немецких комендантов.
— Не имел чести.
— Ваше счастье. А у них каждая мелочь продумана. Достаточно было на мундир или фуражку взглянуть, чтобы трепет наполнил душу.
— Для вашего сведения, в этой гимнастерке и сапогах я вышел из госпиталя и переодеться пока не успел. А главное, это мне ничуть не мешает, хотя бы потому, что трепета мне не нужно.
— Без трепета нельзя, — убежденно сказал Лютов. — Если вас бояться не будут, ничего вы тут не добьетесь.
— А я ничего добиваться не хочу, кроме того, чтобы о Красной Армии осталась хорошая память. Не о моем мундире и сапогах, а об армии, о советских людях. Вам это понятно?
— Мне многое непонятно, — признался Лютов после некоторого раздумья.
В эту минуту к нам прорвался совсем ветхий старичок, усохший и скрюченный, как лимонная корка. Дежурный не удержал его силой только потому, что говорил он на чистом русском языке. Он заковылял к столу и прилип к нему на добрых полчаса. Из бумажек, которые он выложил передо мной, из объяснений, высказанных с той торопливостью, которая подхлестывает человека, боящегося, что его вот-вот выгонят, я понял, что он из эмигрантов, военным не был, дворянином не был, из купцов, застрявших за границей случайно. А просит он разрешения вернуться в Россию.
Мне он не давал вставить ни одного слова и твердил одно и то же, должно быть заранее много раз повторенное про себя:
— Коленопреклоненно прошу, господин комендант. Уважьте нижайшую просьбу старого русского человека. Всеми святыми заклинаю, пустите в Россию. У меня в Петербурге дом на Кирочной. В прошлом, разумеется, — не мой он сейчас, и не нужен он мне. Но отлично помню: в подвальном этаже дворники жили. Убедительнейше прошу, разрешите мне дворником там пожить. Сам выйду с метлой, вылижу все. Я умею, вы не сомневайтесь. Дворником! Самым младшим дворником! Убедительно! Сделайте милость. Мне бы только глянуть на Россию и кости упокоить. Ничего мне не нужно, совсем ничего. А корку хлеба я заработаю. Дворником. Убедительно!
Как я ему ни объяснял, что вопросами репатриации не занимаюсь, что нужно подождать, пока кончится война, что сейчас не время и никто его в Ленинград не пустит, — он талдычил свое, смотрел на меня умоляюще, то складывая ладони, как будто молился, то падая на колени, и все говорил, говорил, пока я под руку не выпроводил его из кабинета.
Я уже собрался заняться другими делами, когда Лютов, кажется впервые при мне, рассмеялся ехидным, дребезжащим смехом.
— Что это вы? — удивился я.
— Дворник насмешил. Я этого дворника знал, когда он миллионами ворочал, конюшню рысаков имел.
— Ничего смешного не вижу. Одолела тоска по родине, чувство естественное для всякого нормального человека.
— Вы хотите сказать, что я урод, — насмешливо уточнил Лютов.
Я промолчал, побоялся, что он опять истерику закатит.
— А если я самый нормальный человек и есть, а уроды это вот такие? — Лютов махнул рукой в сторону двери, за которой скрылся бывший петербургский домовладелец.
— И это естественно, — заметил я, — каждый ненормальный всех остальных считает психами.
Я ждал, что он рассердится, но этого не случилось. Наоборот, он стал еще почтительней.
— Я покорнейше прошу извинить меня за недавнюю сцену… У меня случаются болезненные приступы, о которых потом горько сожалею… Результат старых ранений… Я ценю ваше благосклонное ко мне отношение и почитаю закономернейшими ваши вопросы, даже заданные из любопытства. — Он ждал, видимо, вопросов, а я не хотел их задавать. — Я, когда еще только представлялся вам, доложил все без утайки, ожидал, признаюсь, что вы меня арестуете и спишете в расход. А вы… удивили… А сегодня еще этот дворник… Если у вас не пропал интерес, о чем молчу, могу поведать.
До обеда времени оставалось много, и я кивнул — говори, мол, послушаю от нечего делать.
— Придется начать издалека… Вам не понять, с какими чувствами шли мы под белые знамена, — начал он.
— Где уж мне понять, когда вы под этими знаменами моего отца повесили и всю деревню перепороли.
Не думал я этого говорить, как-то само вырвалось. Отца своего я не помнил, года три мне было, когда его мамонтовцы убили, и родился я не в деревне, а в городе, никакой злой памяти о гражданской войне у меня не осталось, а тут вдруг всплыло. Лютов испуганно замолчал.
— Ничего, — успокоил я его, — дело давнее, винить вас не собираюсь. Так что вы там о чувствах?
— Все верно — и пороли, и вешали… Я хочу сказать, что побуждали меня к борьбе с большевизмом самые чистые и благородные чувства. Убежден был, что их власть знаменует конец России, конец всему. Ни ум, ни сердце не могли смириться с тем, что мою родину продают немцам.
— Кто это продавал?
— Большевики, разумеется. И в другом был уверен — не сможет, да и не захочет восставшее быдло оборонять свою страну… Вам это странно слушать, но я не лгу.
— И долго вы так заблуждались?
— Даже после новороссийского разгрома верил еще. Нет, не в победу белого оружия. На это надежды развеялись раньше. Верил, что пребываю в стане великой России, что с нами — побитыми, униженными, оборванными, завшивевшими — весь ее ум, и совесть, и честь… Удивляться будете, но это так… Потом красные взломали Ишуньскую позицию, начался наш последний драп к портам Крыма… А я все еще верил. Хотя, если уж полную правду говорить, верил больше из упрямства, а точнее — из страха, боялся потерять последнюю опору… К тому времени я глаза лишился, не гож стал для строевой службы. По протекции попал в штаб корпуса. О Кутепове слыхали?.. Был я какое-то время при нем. Так что заключительный акт трагедии я наблюдал сверху, и все стало виднее. Тогда и начал прозревать. Как после операции на глазах, когда повязку снимают.
— Еще в Крыму? — удивился я. — Что ж вас за границу понесло?
— Вы не так меня поняли… Человека я тогда в подлинности его увидел. Предстал он перед глазами, как голенький. Не совсем еще, но почти.
— Вы яснее, о каком человеке говорите?
— Обыкновенном. Как таковом. О венце творения, имя коему легион. В Ялте бывали?
— Приходилось.
— Ну, тогда представляете себе: горы, море, кипарисы… А другого представить не сможете. Среди всех этих красот кишмя кишело все лучшее, что родила Россия. Цвет армии и общества. Светлейшие умы. Куда ни плюнь, всенепременно попадешь в государственного деятеля, либо в профессора, либо в писателя — недавнего властителя дум. Великие актеры. Композиторы. Имена, известные всей Европе. А какие женщины! Их выхаживали отряды нянек, бонн, француженок, англичанок. Отпрыски титулованных фамилий, занесенных на скрижали отечественной истории.
У Лютова зачесалось все тело. Он елозил по спинке кресла и совсем потерял контроль над своими руками — скреб ногтями предплечья, бедра.
— В ресторанах еще кутили, допивали заморские вина, а боевые офицеры, раненые, сраженные сыпняком, валялись на набережной без полушки в кармане. Кто зашивал в исподнее и топил в пуху подушек жемчуга, заделывал в каблуки бриллианты, а кто протягивал руку за подаянием. У кого хватало сил — грабил, убивал. Люди, которые еще вчера за тень, брошенную на их честь, готовы были идти к барьеру, воровали казенное имущество, брали взятки, спекулировали. Колоссальные суммы войсковых касс, ценности, вывезенные из брошенных городов, — все расползалось по карманам темных дельцов и заслуженных генералов… За место на пароходе готовы были глотку перегрызть ближайшему другу, сбросить старуху в море, растоптать младенца, упавшего в давке.
— Если вы все это видели и понимали, — прервал я его, чтобы дать ему передохнуть и совладать с развинтившимися нервами, — то должны были понять и другое: что правильно сделал народ, сбросив этот прогнивший класс.
— Не-ет! — язвительно протянул Лютов. — Понял я больше. До конца понял. На всю жизнь… Понял, что человек человеку не волк, а хуже… Понял, что все человеческое в человеке — та же штукатурка на фасаде: чуть ударь — отвалится. А под ней обыкновенный зверь. Нет, не зверь. Куда там! Ни один зверь не может стать подлецом, а человек может. Поскольку — венец творения!
— Это вы о своем окружении правильно говорите.
— Зачем! Все одинаковы. Я потом лицезрел, как штукатурка с немцев, с потомков Шиллера и Бетховена, сваливалась. Тоже было зрелище для богов. Но я упредил события. Понял все до конца не в Крыму. Позже. В Константинополе… Сначала попал в Галлиполи. Не слыхали? Длинный такой аппендикс на севере Дарданелл. Там наш корпус встал на французские харчи. Но я не долго терпел. Заболел тифом, попал к смертникам в госпиталь, выкарабкался и оказался в Стамбуле.
Лютов замолчал, вглядываясь в прошлое, а может быть, горло у него закупорило волнение. Я уже собирался встать и кончить этот тяжелый разговор, но он продолжал:
— Что собой представлял Царьград священный в те окаянные времена, описывать не буду. Наше христолюбивое воинство превратилось в торгашей, спекулянтов, попрошаек. Гвардейские полковники, последыши аристократических фамилий, и тут же солдатня, — все одинаково торговали, кто чем. У кого офицерские штаны на руках, у другого — английские ботинки на шнурках через плечо… Ночевали в кофейнях. Стол на ночь — пять пиастров. Вся штукатурка начисто слетела, и стала видной самая суть, кто есть кто. Служили лакеями, швейцарами, судомойками — с рвением, как по призванию. У кого капитал или связи богатые, у тех, конечно, штукатурка прочнее держится. Деньги, как цемент, крепче всего помогают сохранить видимость человеческого обличья.
— Ну уж это вранье, — не удержался я. — Деньги чаще всего и превращают людей в зверье.
— Не могу согласиться.
— Но у вас-то, как я понимаю, и денег не было, а зверем не стали. Или — тоже?
— А как же! Стал. Только и звери разные. Я из травоядных. Это уж от рождения. У кого клыков нет, тот мясо рвать не сможет. Я о лакеях и судомойках не в осуждение. И я за любую работу хватался. В холерном бараке полы мыл, сортиры чистил. Вот только подаяния не просил и подлецом не стал. Не смог… Но я о другом хотел… Была у меня знакомая семья.
Лютов перестал чесаться, зажал ладони между колен, уперся глазами в ковер и долго колебался, говорить или закончить на этом свою исповедь.
— Да, была. Их именье с моим, родительским, через ручей. В Орловской губернии. Тургеневский край. От Спасского-Лутовинова верст восемнадцать. До Бежина Луга пешком ходили. Такой тихой красоты не видал, не увижу, да и нет ее больше нигде. Я всю семью любил. Сам осиротел рано, и был их дом моим домом. И не только тем был счастлив. Сколько людей ни встречал, а такой чистоты душевной, такого врожденного благородства и щедрости чувств ни у кого видеть не доводилось. Ни лжи, ни корысти. О каждом из этой семьи мог убежденно сказать: «Се Человек!..» Из двух дочерей старшая была моей нареченной. Все шло к свадьбе. А тут тринадцатый год — торжества по случаю трехсотлетия дома Романовых. Отбыло все семейство в Питер на празднества. Там, на балу, она и познакомилась с другим… Бунинскую «Митину любовь» читать приходилось? В ней мои страдания в точности описаны. Изображать страдания писатели — мастаки… Сам я понимал, что другой достойнее меня. Он и родом был знатней, и красив, как античный герой, и землю мерил тысячами десятин. А смирить себя не мог… Венчались они в Преображенском соборе, а через месяц война… Я все делал, чтобы из души ее выключить, — не смог, любил еще сильней, как околдованный. Виделись мы, объяснились. И на фронт она писала, слезно просила забыть. А у меня одна безумная надежда в сердце жила. Стыдно вспоминать. Мы с ее мужем в разных армиях служили, но я о нем все знал. Он тоже на передовой воевал. И не оставляла меня мысль: а вдруг убьют его, а я живым останусь… И после революции я ее из виду не выпускал. Бежали они ни с чем. Семья никогда богатой не была, но кое-какие деньжата в Орловском банке лежали, да еще фамильные побрякушки в сейфе. И тех не захватили, доверенность оставили пройдохе на честное слово… Последний раз в Ростове их видел. А в Крыму потерял. Слышал, что на пароход сели, а на какой, никому не ведомо… Стал искать в Константинополе. Нашел. Встретил знакомого поручика, вышибалой в кабаке служил, он мне и доложил. О старшей сказал коротко: «Здесь. Но только за доллары. Принцесса». В другое время я бы его на месте задушил. «Принцессами долларов» проституток называли, самых дорогих, из высшего общества. Но и про поручика знал — не из сплетников. Да и со всей семьей он встречался не раз. Все знал досконально. Отец в Феодосии умер, сердце разорвалось. Мать с младшей на том берегу остались, об их дальнейшей судьбе ничего сказать не мог. А старшая к мужу прорвалась и вместе с ним эвакуировалась. Остались без денег, опустились до нищеты. Случайно попали в компанию французских офицеров, и приглянулась она кому-то из высших чинов. Мужу отвалили крупно, валютой. А жена пошла по рукам. Так и живут… Привыкли. Я слушал, знал, что он правду говорит, а поверить не мог. Спросил адрес. Подстерег на улице. Увидел издали, а узнал только вблизи. Она пригляделась и ахнула. А я в глаза ее вникаю, вижу — все правда. Присели мы за столик в кофейной, и не могу от ее рук оторваться. Только от прошлого и остались руки — нежные, чуткие… Был у меня план: бежать из этого вселенского вертепа в Болгарию. Там русских хорошо принимали, работать можно было. Излагаю, зову с собой. Еще любил, надеялся. А она не слушает. Смотрит на мой затертый френч, на битые ботинки и молчит. Не просто молчит, а скучает. Встала: «Извини, Андре, мне пора». Еще улыбнулась. Но как улыбнулась! Лучше бы оскалилась…
— А как вы к Герзигу попали? — спросил я, чтобы отвлечь его от мрачных мыслей.
— Я еще о том дне, в Стамбуле. Очень для меня важным стал тот день. Окончательно прозрел, последние иллюзии по ветру пустил. Понял, что все выдумки — и человек и бог. И смысла никакого в жизни нет, пустая возня от колыбели до могилы. Как у муравьев, только у них честнее, чище.
Живой глаз Лютова смотрел на меня тоскливо и доверчиво. Сквозь мутную слезу просвечивала старая, привычная боль.
— Надо было мне тогда же подвести черту, исправить ошибку природы. Не хватило человеческого, зверь сильнее оказался, настоял: дыши, пока дышится… Вы про Герзига? Колесил я по Европе, сам от себя убежать хотел. Разыгрался мой тройничный нерв, с ума от боли сходил. Один благожелатель и пристроил к Герзигу. Он специалист первостатейный. Мужчин стали в армию забирать, а у него нехватка в прислуге, предложил мне задержаться. Так и застрял, вместе с ним из Германии сюда приехал…
Последние слова Лютов произносил все тише, осевшим голосом. На меня больше глаз не поднимал, отводил в сторону — то ли стыдился, то ли жалел, что разболтался.
— Теперь послушайте меня, Андрей Андреевич, — сказал я. — Попробуйте решить такую задачку. Представьте себе, что немцы в эту войну осадили бы не Ленинград, а ваш дореволюционный Петербург. Это — условие задачи. А теперь вопросы: пошел бы ваш «весь Петербург», ваши утонченные русские патриоты, ваши женщины, воспитанные няньками и боннами, — все, кого вы назвали умом и совестью России, — пошли бы они рыть траншеи под немецкими бомбами?
— К чему этот вопрос?
— Имеет прямое отношение к тому, что вы рассказали. Я спрашиваю: стали бы люди из вашего Петербурга, те, что бежали с вами в Крым, учиться, как из подворотен бросать бутылки с горючкой по немецким танкам? И еще вопрос: пошли бы они к станкам в промерзшие цехи опухшими руками точить снаряды?
Лютов молчал.
— Что, трудная задачка? Вот вы рассказали, как ваш высший свет — ум и совесть — занимался казнокрадством, грабежом, проституцией, либо вымирал среди вшей и грязи. Это на юге, под солнышком, когда рестораны еще ломились от жратвы. Представляете себе, как она выглядела бы, ваша элита, в условиях блокады? Какое зловоние пошло бы от нее по всему миру?.. А знаете, что за всю историю войн и осад не было такого дружного и честного города, каким был блокированный Ленинград?
— Вы меня не агитируйте, Сергей Иванович.
— Да на кой черт мне вас агитировать! Это вы меня разагитировали своими мемуарами. Из ваших же рассказов такая задача выросла. В одном и том же городе жили, на той же Неве. И люди вроде бы тех же корней — россияне, на одном языке говорили. А как пришло время испытаний, вели себя, как будто с разных планет. Вот штука какая. Кстати, это не большевики, а ваш же высший свет, ваши генералы и министры еще в семнадцатом году собирались отдать Петроград немцам, папашам нынешних гитлеровцев. Не дожидаясь осады, без борьбы. Было такое?
— Для чего это вы мне напоминаете?
— А это к вашей теории насчет штукатурки. Вы всю жизнь провели среди дерьма, потому и ваши идеи дерьмом пропахли. Какая же штукатурка у наших людей, если ее ни бомбами, ни голодом сбить не могли?
— Ваш секрет. Придумали цемент покрепче. А все равно, под штукатуркой то же самое. Не поверю, что может человек стать не тем, что он есть. На этот раз ваша взяла, слава богу. Утопите окаянную гитлерию в крови — туда ей дорога. А вы на чем другом сорветесь, покажете свое нутро. Мира и счастья для человека как не было на земле, так и не будет. Не достоин, слишком гадок для счастья.
— С такими мыслями действительно только головой в прорубь, — посоветовал я от души.
— Вот уж в этом сам себе хозяин. Захочу — прыгну, не пожелаю — обойду…
Люба позвала обедать.
20
— Зря сидели? — спросил я.
— Зря, — удрученно подтвердил Стефан.
— Может, днем придут. Кого-нибудь оставил?
— Сидят двое.
Мы встретились глазами и рассмеялись. Оба хорошо знали деловую квалификацию его полицейских. Они не только маскироваться не умели, но даже разговаривать тихо не научились. Нужно было быть слепым и глухим, чтобы не заметить их засады.
Вчера одна молодая женщина, ходившая на кладбище сменить свечку на родной могилке, увидела в соседнем склепе свежий запас продуктов — корзинку со шпиком, хлебом и овощами. Она рассказала соседкам, а от них весть быстренько добежала до Стефана, и он немедля оцепил кладбище своими ребятами. Вывод напрашивался сам собой: продукты предназначены кому-то, кто прячется в подполье, скорее всего диверсанту, которого мы ищем. Если принесли еду ему, значит, он голоден. А ежели голоден, то обязательно придет. Ожидая его и просидели всю ночь. Чуть ли не за каждым кустом укрывался полицейский, а сам Стефан стоял в обнимку с мраморным ангелом, охранявшим покой усопших.
И никто не пришел. Содержимое корзинки проголодавшаяся полиция под утро съела сама.
— Так и не узнал, кто приносил?
— Кто, кто! — взорвался Стефан. — Я тебе говорил, что фашистских гадов тут полно, а ты… — Он махнул рукой.
— Для того ты и поставлен, чтобы обезвредить их. Но из-за нескольких тараканов жечь избу неразумно.
— Разреши обыскать все особняки — найду. И чего ты эту капиталистическую сволочь охраняешь?
— Порядок я охраняю, а не сволочь. Ты еще предложи всех выслать, оставить только твою полицию, вот красота будет. Не знаю, чему тебя в партизанах учили…
— Беспощадности учили, — не дал мне договорить Стефан. — Степан учил: не доверяй врагам.
— Опять Степан.
— Опять, и опять, и всегда. Ты меня не переучишь.
— А я и не собираюсь. Степан правильно учил, а вот узнавать врага, отличать его от людей, ни в чем не повинных, никто тебя не научит, сам учись.
Так мы пререкались довольно часто, когда оба чувствовали свою неумелость. Отводили душу.
Заглянул дежурный и доложил, что по срочному делу просится на прием некий Горушка. Разговор со Стефаном зашел в тупик, и я даже обрадовался нежданному посетителю.
Незнакомый мне Горушка, по виду из старых рабочих, натрудивших и руки и спину, очень извинялся, что прервал беседу таких занятых людей, но его старуха убедила не откладывать то сообщение коменданту, которое он собирался сделать. Правда, он не уверен, что сообщение столь уж важное…
А когда Стефан прервал его и предложил говорить по существу, то, что мы услышали, заставило нас насторожиться. Стефан ходил вокруг Горушки, поторапливая его, заставляя дважды повторять одно и то же.
Поздно ночью Горушка возвращался домой и проходил мимо бывшей лаборатории, все еще ожидавшей капитального переустройства. Как и все в Содлаке, он знал, что из этого здания все вывезено, что никем оно не занято, потому и обратил внимание на какого-то человека, ковырявшегося у одного из окон.
Из любопытства Горушка постоял у забора, интересуясь, что неизвестный собирается делать дальше. И только когда окно распахнулось, он решил, что это глупый воришка, надеявшийся чем-нибудь поживиться в пустом помещении. Старик постучал палкой по забору, и вор бросился наутек вниз, через сады. Вот, собственно, и все. Окно Горушка прикрыл, чтобы не соблазнились другие, и пошел домой. А жена его долго пилила, доказывая, что не его дело решать — глупый ли то был воришка или умный. Это дело коменданта. Поэтому он с утра и пришел.
Мы поблагодарили Горушку и, отпустив его, поехали в лабораторию. Второе окно справа, о котором говорил Горушка, оказалось вскрытым умелой рукой.
— Восстанови здесь пост, и давай думать, — сказал я.
— А чего думать? Старик прав, какой-то олух полез от нечего делать, — откликнулся Стефан не совсем уверенно.
— А не кажется ли тебе странным, что полез он именно в ту ночь, когда ты со всей своей полицией сидел на кладбище?
— Ты думаешь…
— Думаю: не подкинута ли вся эта жратва в склеп специально, чтобы отвлечь твои патрули и создать простор для какой-то операции?
— Какой операции?
— Вот это и нужно разгадать. Олух? Нет в городе такого олуха, который не знал бы, что воровать здесь нечего. Если уж ему так приспичило, то мог в любой магазин залезть — там-то пожива наверняка была бы. А сюда зачем?
Мы вновь обошли помещение, осмотрели все закоулки и не нашли ничего, кроме битого стекла. Забрели в кабинет — единственную комнату, имевшую жилой вид, с мягкой мебелью, книжными шкафами и вместительным баром для напитков. Все здесь было сдвинуто с места, когда майор и лейтенант обстукивали стены, и напитков никаких не сохранилось, но посидеть и подумать можно было с комфортом.
— Ты прав, — согласился наконец Стефан. — Что-то неладно. И работает не один. Пробираться в склеп, подбрасывать провизию… Я еще удивился, почему корзина оставлена почти на виду, любой должен был заметить. Явная приманка… Хитрая башка работала.
— Но расчет был не на очень хитрую голову.
Стефан не огрызнулся. Всей пятерней он распахивал торчавшие во все стороны волосы, переживая неудачу.
— Доложу-ка Шамову, — предложил я. — Пусть приезжают его ребята и разбираются. Признаемся, что это нам не по зубам.
— Прошу тебя, Сергей, — умоляюще сказал Стефан, — не звони пока. Стыдно. Попробуем сами. Давай мыслить логически. Если все так, как нам кажется, то лез сюда не вор. Лез диверсант.
Для Стефана вывод был естественный, он давно ждал диверсий. Но смысла в этом выводе я пока не видел.
— Какую он тут диверсию собирался учинить? Все, что он мог бы еще поломать, увезено.
— Другая диверсия. Все уже знают, что здесь будет дом коммунистов, — решил взорвать. Наверняка у него с собой была взрывчатка.
— Ты представляешь себе, сколько нужно взрывчатки, чтобы сокрушить такое здание? А был он один, и бежал, когда его увидел Горушка, быстро, налегке. Нет, взрывы так не готовят.
— А может быть, и другая цель была, — расхаживая по кабинету, размышлял Стефан. — А вдруг здесь что-то спрятано, чего наши не нашли? Они скрытый выход обнаружили и успокоились. А вдруг есть еще что-то, поглавней?
— Я знаю, что ты предложишь. Разломать все стены и в мусоре найти то самое главное…
— Ты не всегда остришь удачно, — спокойно заметил Стефан. — Я не настаиваю ни на одном своем предположении. Может быть, истина где-то рядом. Но факт есть факт. Им нужно сюда попасть для какого-то важного дела. Из-за пустяка не стали бы они подбрасывать корзинку, отвлекать полицию… Давай поможем им, создадим оперативный простор.
— Как?
— Поста я здесь ставить не буду. Открытого. Найдем уголок для наблюдения издали. Это раз. А чтобы ускорить операцию, объявим сегодня, что завтра начинаем заселять помещение. У них останемся одна ночь для последней попытки. И мы возьмем их с поличным.
— Беру свои слова назад, Стефан. Твоя голова тоже не соломой набита. План мне нравится. А если сорвется и никто не придет?
— Будешь звонить Шамову.
На том и договорились.
Никакого удобного места для наблюдения за лабораторией мы так и не нашли. Ночи стояли темные, издали просматривать всю огороженную территорию было невозможно. Пришлось пойти на риск. Пока не зашло солнце, полицейские патрули ходили по всем прилегающим дорогам, вновь осматривали брошенные строения, сады, сараи.
Содлаковцы уже привыкли, что полиция ищет каких-то злоумышленников, и никто не мог связать ее активность с подготовкой операции, задуманной Стефаном. А нам важно было, чтобы на короткий срок отпугнуть от района лаборатории соглядатаев, которые заметили бы, как мы — Стефан, Франц и я — поодиночке проникали в пустое здание.
Роли распределили так: Франц остался в первой комнате, куда предполагаемый диверсант должен был влезть через окно. Стефан занял свой пост в глубине лаборатории. Я засел в кабинете на широком подоконнике за плотной портьерой. Договорились ни в коем случае себя не обнаруживать и диверсанта не задерживать, пока он не приступит к своей работе и не раскроет замысла. Если спугнем раньше, может прикинуться тем самым дурнем, за которого его принял Горушка, и мы ничего не добьемся. Условились о сигналах, когда спешить на помощь друг другу, и приготовились к долгому ожиданию.
Вечером все патрули ушли, не оставив вблизи ни одного человека. Оперативный простор для неизвестного гостя был создан. Проверив пистолеты и фонари, мы разошлись по местам и затихли. Впервые после долгого перерыва я почувствовал себя в боевой обстановке. Давно не переживал тревожного ожидания, когда каждая минута ощущается на вес, а слух напряжен до того, что слышишь шорох бездушных вещей. Снова перебираю в уме, всели предусмотрено, какие могут быть неожиданности… И только вспомнив, что сижу я в мирном городке и жду какого-то, может быть, придуманного нами диверсанта, который то ли придет, то ли нет, я повеселел. Стал представлять себе, как завтра невыспавшиеся, дураки дураками будем смотреть друг на друга.
Но он пришел. Даже из кабинета я услышал, как упал на асфальт камешек, подложенный нами под раму так, чтобы он свалился, если окно откроется. Шаги его я уловил, когда он остановился у дверей кабинета. Стоял, видимо прислушиваясь. Только бы Франц не вздумал шагнуть за ним.
Он не пользовался фонарем, переступал осторожно, ощупывая ногами пол, а руками — стены. Я не видел его, но дыхание и каждое шевеление доходило до меня. Он вошел в кабинет и чуть пошумел ножкой стула. Нет, судя по звукам, не задел, а перенес стул на другое место. Мягко вздохнула прижатая кожа сиденья. Неужели уселся? Где-то на противоположной стороне как будто повернулся большой ключ в замке. И сверху, с потолка, что-то поползло вниз. Рядом с собой я услышал железный шелест скользящих тросиков.
Пора! Включаю фонарь, поднимаю пистолет и говорю: «Руки! Буду стрелять!» В то же мгновенье в кабинет врываются Стефан и Франц.
Он стоял на стуле, и свет фонаря превратил его в нелепую статую. Даже рук не поднял, просто прислонился к стене, чтобы не упасть. Теперь уже три фонаря освещали его лицо, и нашему изумлению не было меры. Перед нами стоял весельчак Билл, лихой американец. Сначала он щурился от бивших в него лучей, потом разглядел нас и улыбнулся. Да, улыбнулся совсем естественно, без тени испуга, широкой белозубой улыбкой, как будто сыграл с нами забавную шутку.
Стефан подошел к нему, провел руками по карманам, никакого оружия не обнаружил и показал на пол: «Слезай!» Мы включили электричество, все стало будничным — встретились четыре человека в кабинете и занимаются деловым разговором. Все было бы будничным, если бы не серебристый, прямоугольный ящик, свисавший с потолка на двух стальных тросах. Он выскочил из открывшейся ниши в потолке.
Стул все еще стоял у стены. А стена была голая. Только под карнизом торчал массивный бронзовый крюк, на котором висел портрет Гитлера, сброшенный Стефаном еще при первом осмотре.
Кроме английского, Билл немного владел немецким, и переговоры с ним мы вели через Франца.
— Пусть покажет, — сказал Стефан.
Билл охотно вскочил на стул и дважды повернул крюк влево. Где-то в недрах перекрытий сработала пружина, и тросики поползли вверх, унося с собой ящик. Прошло не больше минуты, и ящик исчез. Но дыра в потолке еще зияла. Билл сантиметра на два утопил крюк и повернул его вправо. Люк в потолке закрылся, даже пазов не осталось.
— Пусть крутит обратно! — скомандовал Стефан.
Билл повторил всю операцию в обратном порядке, и ящик снова повис на уровне человека среднего роста.
— Пусть откроет сейф, — продолжал командовать Стефан.
Билл улыбнулся еще шире, сел в кресло, задрал ногу на ногу и вытащил сигарету.
— Встать! — яростно крикнул Стефан.
Но на Билла его окрик не произвел никакого впечатления. Он раскурил сигарету и спокойно сказал:
— Дело прежде всего. Я работал и хочу получить свое. Но готов поделиться. Давайте договоримся.
Мы не знали, что о нем думать. С такой наглостью нам еще встречаться не приходилось. Действовал он как опытный преступник, а уличенный на месте, вел себя как простак. Или он прикидывался ненормальным?..
— Не ори на него, — сказал я Стефану, — выслушаем.
Билл, все так же чистосердечно глядя нам в глаза, рассказал, что один немец просил его забраться в лабораторию и достать из этого ящика какие-то деловые документы. Немец сказал, что уполномочен хозяевами лаборатории и на эти документы имеет право. Сам он стар и лазить в окна не может. За работу обещал Биллу три тысячи долларов. Это хорошие деньги, и Билл согласился. Он вернется из плена без единого пенса, и три тысячи ему очень пригодятся.
— Врет! — отрезал Стефан. — А кто ломал оборудование?
Билл пожал плечами. Этого он не знает. Его наняли только забрать документы.
— А почему тот немец не обратился в комендатуру?
Билл ответил, что сам поинтересовался этим, но немец сказал, что комендант может не отдать, как трофеи, а документы очень нужны. В них нет ничего военного, просто техническая документация, принадлежащая частным лицам. Поэтому Билл и согласился.
— А откуда он так хорошо знает расположение тайника, что даже фонарем не пользовался?
И это Билл объяснил вполне правдоподобно. Немец все нарисовал очень детально. А когда выносили оборудование, Билл заходил сюда и все запомнил.
— Открой сейф, — снова приказал Стефан.
— Договоримся — открою, — сказал Билл. — Из трех тысяч, которые я получу, половину мне, а полторы вам на троих по пятьсот. Это тоже неплохие деньги. Меньше чем на полторы, я не согласен.
— Объясни ему, Франц, — сказал я, — что он не получит ни одного доллара. За кражу у нас не платят, а судят. Документы я конфискую, как брошенное врагом имущество. Еще объясни. За попытку выкрасть эти документы он, Билл, предстанет перед нашим военным трибуналом. Ящик мы все равно вскроем или взломаем без его помощи. А если он нам поможет, это может смягчить приговор.
Пока я говорил Францу, Билл ничего не понимал. Это стало ясно по тому, как изменилось его лицо, когда он выслушал перевод. Наконец-то улыбка исчезла, до него дошло, что он влип. Он еще посидел, раздумывая, потом подошел к ящику, потрогал боковые стенки и одновременно нажал большими пальцами разные точки с обеих сторон. Передняя стенка отскочила. В ящике лежали четыре больших конверта с бумагами. Один был запечатан. Убедившись, что в сейфе ничего не осталось, Стефан привел в движение крюк на стене, и тросики поползли вверх.
Можно было уходить, но я не знал, что делать с американцем. Угрожая ему военным судом, я в то же время сомневался в своих возможностях. Пленный американский летчик, союзник. В конце концов, он ничего серьезного не совершил. С его точки зрения, изъять документы, чтобы вернуть их законному владельцу, было обычным доходным делом. Арестовать его? Кто его знает, какие это может вызвать осложнения с командованием наших союзников.
— Где он собирался встретиться с немцем, чтобы вручить документы и получить деньги? — спросил Стефан.
— На кладбище, у склепа. Завтра в шестнадцать часов.
Опять этот проклятый склеп.
— Вот что, Билл, — предложил я ему. — Если ты завтра поможешь нам схватить этого нациста, под суд мы тебя не отдадим. Вернешься к своим. Американские войска близко, скоро встретятся с нашими. Согласен?
Улыбка вернулась к Биллу. Конечно, он согласен. Он сам набьет морду этому гнусному немцу, втянувшему его в такую грязную историю. Тот наверняка придет с деньгами, и с него можно будет выколотить все три тысячи. Билл ведь не виноват, что документы остались в чужих руках. Он-то свою работу сделал добросовестно. Верно?
Теперь уж мы посмеялись. Пора было расходиться.
— Я его все-таки задержу до завтра, — сказал Стефан.
— Не нужно. Никуда он не убежит. Скажи ему, Франц, пусть идет домой, а завтра к шестнадцати часам явится на кладбище. Мы его будем ждать. И чтобы никому ни слова о том, что тут произошло. — Стефану я добавил: — Засаду устроим без твоих полицейских, втроем, как сегодня.
Билл понимающе подмигнул. Мы вышли по одному, с небольшим интервалом.
21
Пакет с документами, изъятыми из сейфа, я отправил с Францем часов в девять утра, а во втором часу раздался звонок Шамова.
— Здравствуй, Таранов, здравствуй, — сказал он со скорбью в голосе. — Долго я тебя оберегал, но больше мочи нет. Придется тебе дослуживать в штрафбате.
Догадаться, что это очередной треп, было не трудно, я помолчал. А Шамов ждал признаков волнения — очень радовался, когда я начинал клевать.
— Кому прикажешь сдавать дела, товарищ майор? — деловито справился я.
Он понял, что розыгрыш не состоялся, и рассердился.
— Вот что, гусь-хрустальный! Долго ты еще будешь меня подводить?
Это он вычитал в моем деле место моего рождения и присвоил мне его как прозвище — то ласковое, то сердитое, в зависимости от настроения.
— Получил документы, Василий Павлович? — напомнил я ему, что жду серьезного разговора.
— Ты меня не отвлекай. Ты лучше скажи, как мне в глаза начальству смотреть? На днях только докладывал, что сидит в Содлаке сапер, лопух к тому же, который глубже чем на лопатку ничего не видит, и что пора его гнать с ответственной и почетной должности, а ты тайком такие фортеля выкидываешь. Удочку закинул и кита вытащил. Что, ж мне теперь с тобой делать?
— То самое, что хотел. Сними, Христом богом прошу.
— Помолчи, капитан Таранов, и слушай. Документы твои — чистое золото. Это при первом знакомстве. А там, может, и на бриллианты потянут. Я-то в них ни хрена не разобрал, там каждая формула длиной в полметра. Зато академик одурел от радости. Хитер ты, гусь-хрустальный. Прикидывался Швейком, а на деле — первейший контрразведчик. Чего молчишь?
— Ты приказал слушать.
— Всему мера. Иногда нужно словечко вставить, благодарность начальству высказать. Кто тебя таким воспитал? Опять молчишь. Не я тебя уму-разуму учил?
— Так точно, товарищ майор! Ты меня с детства на верный путь поставил.
— Так и говори, когда корреспонденты набегут: всем обязан начальнику и наставнику, премудрому пескарю Шамову… Теперь — о деле. Ты сам-то в бумаги заглядывал?
— Никак нет.
— Правильно. Любопытство тебе ни к чему. Но на один документ ты зря не полюбовался. Он без всяких формул. Ты про Фарбениндустри слыхал?
— Главная немецкая химическая фирма. Так как будто?
— Угадал. А про Дюпона?
— Такого не слыхал.
— Темнота! Главная американская — порох, газы. Соображаешь?
— Никак нет.
— Нашли среди всяких бумажек документик на двух языках. И говорится в нем, что главные немецкие химики и главные американские пришли к соглашению. Какому? Совместно, в дружбе и любви сотрудничать и друг дружке помогать в разработке всяких штучек на погибель человечеству.
— Интересно, — сказал я, только чтобы вставить словечко.
— Ничего ты еще не понял. Главное, когда этот документ подписан! Шестнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок второго года! В разгар войны! Американские химики помогали немецким убивать американских солдат (само собой — английских и наших), а немецкие деляги помогали американцам побольше убивать немцев. Лихо?
— Здорово! — на этот раз искренне изумился я. — Неужто правда?
— Документ! За подписями и печатями! Называется такая операция: бизнес. Другими словами — коммерция. Война войной, а прибыли прибылями. — Шамова так поразило коварство и алчность капиталистов, что он долго не мог успокоиться. — Вот предъявим мы этот документик американскому командованию, откроем ему глаза, пусть своего Дюпона возьмут за жабры.
— А может, и не возьмут? — высказал я свою догадку.
— Думаешь?.. — Шамов притих. — Должны бы взять — измена же налицо. Но ты, Таранов, иногда того… соображаешь. Коммерция… У них свои законы.
— Черт с ними, Василий Павлович, пусть сами разбираются.
— Где этот американец, о котором Франц рассказывал?
— Он у нас сегодня в одной операции участвует, хотим немца поймать, с которым он связан.
— Лови. Но после операции и его и немца — ко мне. Разговор будет с обоими.
— Есть!
— А теперь — на сладкое: приказано мне все твои подвиги официально оформить для доклада высшему командованию. В качестве аванса выражаю личную благодарность.
— Служу Советскому Союзу!
— Служи. Тут мне прислали в подарок ящик французского первача — «Наполеон» называется. Этим зельем только президентов поили. Так мы его с тобой отведаем.
На этом мы расстались. Но ненадолго. Пришлось мне самому возобновлять разговор куда менее приятный.
Ни в шестнадцать ноль-ноль, ни в семнадцать никто на кладбище не пришел — ни Билл, ни немец. Стефан поехал в особняк, где обосновалась английская группа, и узнал, что Билл не появлялся ни вчера, ни сегодня. Исчез без следа. Стали выяснять, когда он к этой группе примкнул и откуда взялся. Убедились, что мы со Стефаном порядочные ротозеи.
Билл пристал к англичанам недавно, когда они подходили к Содлаку. Сказал им, что пробирался на запад с французами, ни с кем не мог словом перемолвиться, поэтому, когда услышал, что рядом англичане, поспешил к ним. Представился штурманом со сбитого бомбардировщика, всех очаровал веселым нравом и умением добывать пропитание.
— А он ведь никакой не пленный, — высказал нашу общую догадку Стефан, когда мы сидели в комендатуре, стараясь не глядеть друг на друга. — Специально подброшен, чтобы выкрасть документы.
— Кем подброшен?
— Тем самым Дюпоном. Ты думаешь, ему очень хотелось, чтобы к русским попали их секреты?
Этого я не думал. Сидел и удивлялся, как он нас обвел, этот прохвост. Как мальчишек. Каким искренним выглядел, как все убедительно объяснял. Почему я не послушался Стефана и не задержал его? Хоть бы кто ударил меня по глупой башке.
— А как же?.. — не мог я собраться с мыслями. — Не мог же он один все сделать — и корзинку подбрасывать, и оборудование ломать…
— Не один. Сам же ты рассказал, что есть у Дюпона союзнички, Фарбениндустри не меньше заинтересована. Вот их агенты вместе и орудовали.
Все опять упиралось в задачу, которая возникла после разгрома лаборатории: нужно найти и обезвредить шайку, притаившуюся в Содлаке.
Давно уже с такой тяжестью на сердце не поднимал я трубку, вызывая Шамова. Как всегда, когда мне было худо, он не шутил, не подкусывал, а слушал чутко и немногословно подбадривал. Когда я закончил свой сбивчивый доклад о провале операции, он сказал:
— Вот тебе и документик. У деловых людей слова с поступками не расходятся. Обязались сотрудничать, так уж во всем… Упал духом?
— Сам из рук выпустил…
— Плохо, конечно. Но у них проигрыш выше. Документы у нас, и это самое важное. Понял?
— Так точно!
— Поэтому радоваться им нечему. Я так думаю, что на этом их деятельность в твоей вотчине кончится и они из Содлака уберутся. Хорошо бы изловить… Я посоветуюсь. Но и вы там ручки не складывайте. Ищите мазуриков. Договорились?
— Сделаем все…
— Выше голову, капитан Таранов!
…Да, этого мы тогда понять не могли, что американские и немецкие монополисты — братья во бизнесе. Теоретически знали, а применить теорию к мелочам действительности не умели. Билл, конечно, пешка, но представлял он королей, связанных круговой порукой. Какой наивной была наша уверенность, что с круппами и тиссенами будет покончено навсегда. Все династии, вскормившие Гитлера, снова командуют на Рейне и с прежней деловитостью готовят новую войну. Но об этом скучно писать, расскажу о другом.
Второй день я в Содлаке. Не был здесь давно, хожу по родным улицам, кланяюсь знакомым лицам и предаюсь, стариковским забавам — навещаю памятные места, сквозь призму настоящего пересматриваю события прошлого. Тебя все помнят. Не удивлюсь, если одну из улиц переименуют в честь коменданта Таранова. Даже малыши знают, что был здесь когда-то русский офицер, который говорил «ничего», а делал все.
Приехал я сюда по следам Пуля. О нем я как-то писал тебе. Ищу свидетелей, стараюсь разгадать, о каком «саботаже» шла речь в его доносе. Кое-что проясняется, но делать выводы рано.
Иногда я чувствую себя в возрасте Мафусаила, хотя между мной и молодежью, выросшей после войны, пролегло не так уж много лет. У меня достаточно жизненного опыта, чтобы знать, как условны все суждения о любом поколении. Среди детей и внуков моих друзей я узнаю и себя, каким я был до ареста, и Йозефа, и еще кого угодно из моих однолеток. Среди них так же много и прагматиков, и мечтателей, злых и добрых, талантливых и бездарных. Они только быстрее передвигаются по дорогам, энергичней танцуют и проще смотрят на некоторые сложные вещи.
Человечество меняется гораздо медленнее, чем это принято думать. Впрочем, как и все живое. Изменение внешних условий бытия принимается за коренные сдвиги в самой природе. Между тем корова, которую доят с помощью электричества, остается той же коровой, что поила наших предков. Беда в том, что изменившиеся условия бытия впервые в истории поставили под знак вопроса самое бытие. Никогда еще инфантильное недомыслие, равнодушие, беспечность, все разновидности бездумия не были такими опасными, как в наше время. Эту истину я вдалбливаю каждому — терпеливо, настойчиво, не уставая и не отчаиваясь. А близким к отчаянию я бываю часто.
Ты помнишь ресторанчик «Под шляпой», где мы с тобой познакомились? Сейчас ты не узнал бы его. Старший сын Дюриша приобрел его у овдовевшей Гелены Каменсковой, перестроил все сверху донизу, сплел восемнадцатый век с модерном, покрыл бочонки сиденьями из темного поролона, подковой выгнул стойку у бара, очистил стоянку для машин, поднял на высокие рекламные ходули очерченного неоновым штрихом парня в шортах, с пенящейся кружкой в руке.
Когда я приезжаю в Содлак, почти каждый день захожу сюда, медленно потягиваю отличное пиво и не устаю любоваться близкими горами, которые так же, как и многие люди, все видели и ничего не помнят.
Нижнее шоссе превратилось в автостраду. Его расширили вдвое, сменили покрытие, разделили полосами кустарника направления потоков. Ограду бывшей клиники Герзига пришлось отодвинуть. Территория ее сократилась, но лечебных корпусов стало много больше, и коммунальная больница пользуется хорошей славой.
На автостраде затишья не бывает. С каждым годом племя туристов становится многочисленнее. Завидев парня с кружкой, они сворачивают на асфальтовую спираль и поднимаются к ресторану. Чаще других приезжают западные немцы. Если бы ты видел, как их встречает Ружица, внучка Петра Гловашки, хорошенькая длинноногая девчушка, работающая официанткой. Ей нравится обслуживать этих отлично одетых дам и господ. Они расплачиваются валютой и не забывают о чаевых. Она сияет от радости, приносит и уносит бегом, щебечет по-немецки слова привета и благодарности.
В моей памяти отпечаталось столько гестаповцев, эсэсовцев разных чинов и рангов, что немудрено найти злодейские черты даже у людей ни в чем не повинных. Поэтому я не всегда доверяю своим глазам. На этот раз они не ошиблись.
Он приехал не один. С ним пышная жена и две спортивного склада красивые девушки — дочки. Дружная семья. Любят друг друга. Они весело ели и пили. Он сидел ко мне боком, ярко освещенный солнцем. Старый след от ожога, оттягивавший чуть в сторону верхнюю губу, лоснился, как смазанный маслом, но не портил мужественного лица.
Мать с девочками ушла на верхнюю смотровую площадку, где под старыми вязами несколько пней тоже покрыты поролоном и где воздухом уже не дышат, а пьют его, как родниковую воду.
— У вас славные дети, — сказал я.
Он повернул голову, и я узнал его глаза. Он улыбнулся. Я спросил его, откуда он приехал, по делам или в отпуск. Он объяснил, что давно уже не служит, у него государственная пенсия и кое-какие сбережения. Совершает поездку по Восточной Европе, чтобы дети с пользой провели каникулы.
— Герр Вайс, — сказал я, не зная, для чего затеваю этот разговор. — Надеюсь, вы им расскажете, как путешествовали по Восточной Европе в сорок четвертом году.
Он пристально вгляделся в меня, стараясь что-то вспомнить.
— Не трудитесь, герр Вайс, нас в эшелоне было слишком много.
Нет, он не вздрогнул, не испугался. Твердой рукой с рыжими волосами на пальцах он поднял кружку и сделал глубокий глоток, может быть более глубокий, чем хотел.
— Что вам угодно от меня? — спросил он, доставив кружку на плетеную подставку.
— Ровным счетом ничего. Мне вдруг захотелось, чтобы приправой к этому пиву стали некоторые воспоминания, герр Вайс. Иногда не вредно вспомнить старое… Вы не находите? Например, выгрузку трупов из вагона номер четыре, в котором я ехал под вашей охраной.
Он снова прикрыл половину лица кружкой и пристально смотрел на меня.
— Вы ничего плохого не делали, герр Вайс. Вы только руководили очисткой вагонов от падали. В наших же интересах. После такой выгрузки в вагонах становилось просторней и не так пахло мертвечиной. Вы приказывали уборщикам выбрасывать трупы в заснеженный овраг. Была ранняя, но очень холодная весна. Даже вам, герр Вайс, в теплой шинели было холодно. И вы всех торопили. Среди трупов были еще живые люди. Почти живые. Ходить они уже не могли. Они лежали как мертвые, но еще смотрели на вас живыми глазами и шептали какие-то слова живым языком. Но вы не разрешали оставлять их в вагонах. Их выбрасывали на снег вместе с другими. Вы, наверно, помните, как они были одеты. Вы поступали очень рационально. Все равно через несколько часов они умерли бы. А может быть, и нет… Какая разница? Тогда они умерли бы там, куда их везли. Верно ведь?
Он стал багроветь и оглянулся, далеко ли семья. Их не было видно. В его глазах появилась насмешка. Да, Сергей, не испуг, даже не гнев, а простая насмешка над моим бессилием. Что я мог сделать? Я даже не уверен, был ли он членом нацистской партии. Мы его знали только по фамилии, как одного из помощников начальника эшелона. Он сопровождал эшелоны с заключенными. Рядовой исполнитель. Никого не убивал своими руками. Просто перевозил. Его не судили. Отблагодарили за верную службу. Он только ревностно выполнял свой долг перед фатерландом, помогал завоевывать жизненное пространство. А разве его вина, что любое пространство, прежде чем стать жизненным для немцев, нужно было превратить в кладбище для населявших его народов? Я даже счел нужным успокоить его.
— Не беспокойтесь, герр Вайс, я не нарушу законов гостеприимства и не омрачу своими воспоминаниями каникулы ваших милых девочек.
Тебе, может быть, покажется странным, но в эту минуту он был для меня страшнее хорошо известных мне начальников лагерей. Тем счет шел на тысячи. А вайсы — это миллионы. Обыватель, хороший семьянин, мастер своего дела, всего лишь готовый выполнить любой приказ: выбрасывать умирающих, намыливать веревки, строить крематории, бомбить деревни, жечь, разрушать, ни о чем не задумываясь, ни за что не отвечая.
Мы смотрели глаза в глаза, и, наверно, у нас были сходные мысли. Он жалел, что не выкинул меня замерзать в овраге, а я — о том, что он не попался мне тогда, когда мы пускали эшелоны под откосы и подстреливали вот таких, как зайцев.
Вернулись его жена и дети. Дочь обняла его сзади за шею и потерлась ухом о его щеку. Он погладил ее по светлой голове. Они не задержались. Он расплатился. Ружица пролепетала слова благодарности и помахала им рукой. Я попросил ее присесть у моего столика и рассказал ей о Вайсе. Она слушала и думала о чем-то другом. И лицо у нее было такое, как будто она задавала мне тот же вопрос Вайса: «А что вам угодно от меня?» Между нами стояла глухая стена непонимания. Я вовсе не хотел будить в ней глубоких мыслей и несуществующих для нее чувств ненависти или презрения. Мне нужно было, чтобы она помнила не только о том, как они одеты, сыты, довольны собой, но еще другое — что они могут завтра, так же охотно, как вчера, выполнить любой приказ: жечь, грабить, убивать. Но это было для нее слишком сложно.
Очень трудно разговаривать с молодежью. Особенно о прошлом. С них хватает забот о настоящем. А то, что прошлое может ожить и стать их будущим, в это им трудно поверить и еще труднее понять. А разве я, когда был юношей, мог поверить, что от ужасов мировой войны человечество отделяют считанные дни? Нет, не мог. И когда меня пытались просвещать, я, наверно, так же смотрел, как Ружица на меня. Что же делать? Как заставить их думать?..
22
К Шамову я ездил редко. Раза два был на совещании, потом приехал по его категорическому приказу получить новое офицерское обмундирование, «чтобы хоть по внешнему виду стать похожим на коменданта». Когда я переоделся во все новое и почувствовал уютную легкость хромовых сапог, сам себе показался значительней и умней. Представил, какими глазами посмотрят на меня друзья-содлакцы и прежде всего Люба. Я не особенно приглядывался к тому, во что она одета, но сейчас вспомнил ее черную юбчонку и широкую, не по плечам, кофту. Вспомнил, и захотелось мне порадовать ее каким-нибудь барахлишком.
Местный военторг распродавал кое-какие трофейные вещи, в том числе и для женского персонала Красной Армии. Все товары лежали на прилавках навалом — все дешевенькое, но пестрое, в цветочках, с блеском искусственного шелка. Несколько девушек-регулировщиц в гимнастерках, должно быть только что приехавшие с нашей стороны, ходили от прилавка к прилавку возбужденные, с лихорадочными глазами. Нетерпеливыми, огрубевшими пальцами перебирали они забытый за годы войны ширпотреб: прозрачные чулочки, тонкое белье, платья с короткими рукавами. На их лицах переплелись и радость, и растерянность, и боязнь проглядеть что-то самое нужное и красивое. Они бросали одно и хватались за другое. Они выросли и стали девушками за эти черные годы, а дома, в своих разоренных деревнях, донашивали все обветшавшее, что осталось от старших. Высокая чернобровая украинка, увидев туфли на высоком каблуке, даже вскрикнула: «Доннер веттер! Шо я бачу!»
Я подыскал дивчину, ростом и фигурой похожую на Любу, и попросил ее подобрать на свой вкус все, что нужно девушке, у которой ничего нет.
Приехал я домой, вызвал Любу и, как фокусник, открыл перед ней полный чемодан:
— Получай приданое!
Она уставилась в чемодан и долго не могла от него оторваться. Стоит и молчит. Вскинула на меня глаза, серьезно, даже как-то опасливо вгляделась и снова — вниз, в сокровища, отливавшие всеми цветами.
— Чего стоишь? Бери, переодевайся. Будь хоть по внешнему виду похожа на секретаря комендатуры.
— Это мне? — спросила недоверчиво.
— Нет, это я натяну чулочки поверх портянок, а подвязки пристрою к портупее.
Она опустилась на колени, осторожно, как мину с секретом, приподняла чулок цвета загоревшей ноги. Осторожно просунула внутрь пятерню, распялила и увидела сквозь ткань каждый свой ноготок. Вдруг упала головой в шмотки и заревела, как будто перед ней был не чемодан с вещами, а гроб с покойником. Я даже испугался — ожидал радости, а вызвал горе. Потянул ее за плечи.
— Что ты, Любаша?
Она подняла голову, на зареванном лице смех, что-то бормочет, но я только и слышу, как в первую нашу встречу:
— Сергей Иваныч… Сергей Иваныч…
— Хватит разливаться, все обмундирование промокнет. Неси к себе. Неудобно, зайдет кто, подумает, что я тут торговлю открыл.
Помог ей закрыть чемодан. Она пошла уже с ним к дверям, потом бросила, кинулась ко мне, ухватилась за шею, поцеловала где-то за ухом и только после этого унесла подарки.
Дня два она ходила в старом. Как я после узнал, ее подружки из местных подгоняли все по фигуре и учили, что с чем носить. А на третье утро вошла в полном параде. Вошла потупившись, на меня не смотрит, вся красная, даже шея огнем горит.
— Это откуда к нам такая красивая гражданка забрела? — спросил я, искренне дивясь, до чего же меняет женщин нехитрый наряд. — Неужто Любаша?
— Перестаньте, Сергей Иваныч, — взмолилась она. — Ей-богу, все скину и в печку покидаю. И так проходу не дают, глаза пялят, а тут еще вы.
— Не буду. И смотреть не буду, и говорить — будто нет тебя. Ладно?
Хотя она удовлетворенно кивнула, но вертелась вокруг стола так, чтобы я все до мелочи разглядел.
Может быть, случайно так совпало, но, после того как Люба переоделась, она совсем иначе стала на меня смотреть. Дольше задерживала глаза, а к почтительной нежности прибавилось еще что-то серьезное, тревожившее мое и без того неспокойное сердце. Поймав как-то такой взгляд, я шутливо спросил:
— Стараешься?
Она обиделась и дня два даже близко не подходила.
Я давно собирался съездить в бывшее имение «гнедиге фрау», в котором теперь заправляла местная беднота. Трофейщики все еще не могли добраться до Содлака, и мне давно следовало бы хозяйским оком проверить, что сталось с брошенным там имуществом.
Люба восседала впереди рядом с Францем. Открытая машина не мешала теплому ветру трепать ее ничем не повязанные волосы. Привыкнув к своим обновкам, она держалась в них свободно, даже горделиво. Не знаю, что за мысли занимали ее, когда на комендантской машине она повторяла тот самый путь, который три года назад проделала в обрешеченном грузовике для перевозки скота, но была она молчаливей обычного и разговорилась не сразу.
Дорога была для меня новая, и озера, вдоль которого она тянулась, я не видал. Широкое, недвижимое, оно с зеркальной четкостью отражало все, что в него гляделось. За каждым поворотом открывалось неожиданное. То возникали вдали порушенные временем стены старинного замка с одинокой, висящей над былым рвом сторожевой башней, то вырастал на холме нарядный дом под красной крышей, и пока мы огибали его, он будто сам поворачивался, провожая нас десятками стеклянных глаз. И так все кругом было чисто, закруглено, такая висела тишина, словно от сотворения мира не знали здесь люди, что такое война. А каких только армий не видали эти земли, сколько крови было здесь пролито!
Меня всегда удивляло, как ловко и быстро умеет природа убирать за человеком. Все, что он разворочает в гневе или по глупости, она аккуратненько подметет, прикроет травкой, еще цветочками украсит. А после запустит ворчливый ручеек, поднимет из ничего рощицу — и все как было, живи наново, забудь все страшное.
Мы въезжали в село — каменный городок с добротными домами, на каждом из которых было выведено имя владельца, с бетонированными скотными дворами, выровненными по линейке аллеями и цветниками. Здесь жили немецкие колонисты.
День был воскресный. На длинных скамейках сидели старики в черных костюмах, черных шляпах, со скорбно-торжественными лицами, как будто еще находились в кирке. Женщины, тоже в длинных черных платьях, завидев нас, ускоряли шаги и сворачивали в проулки. Франц остановил машину, чтобы долить воды в радиатор, а я вышел размять ноги. Люба не шевельнулась, высокомерно поджала губы и ни на кого не смотрела.
Никто к нам не подошел. Старики только приподняли шляпы в знак приветствия. Мне хотелось заглянуть в какой-нибудь дом, и я попросил Франца перевести мою просьбу, самую подходящую во всех случаях — попить. Мы подошли к ближайшему крыльцу. Вышедшая навстречу хозяйка внимательно выслушала Франца и вежливо пригласила нас в комнату, обставленную по-городскому — красивыми нужными вещами. Со стен на меня смотрел веселый парень в военном кителе, украшенном железным крестом. Совсем еще мальчишка. Под портретом была прибита зеленая веточка хвои и подробно написано, когда парень родился, где и когда сложил голову за великую Германию и что-то еще, вроде того, что ему очень хорошо на том свете. Всяких надписей — образцов божественной и житейской мудрости — было много на ковриках и салфетках. Даже на кружке, в которой хозяйка принесла воду, голубым по коричневому была выписана какая-то нравоучительная фраза.
— Я не здесь мучилась, — сказала Люба, когда мы выехали из села. — А другие наши девушки много тут слез пролили.
— Скажи, Франц, чего им не хватало, этим бауэрам? — спросил я. — Ведь прекрасно жили.
— Ума не хватало, — ответил Франц, помедлив и не повернув головы. Видно было, что ему неприятен этот разговор.
Больше мы нигде не останавливались и ни о чем не говорили. Я смотрел, как взлетают, треплются на ветру Любины волосы, и думал все о том же.
Никогда у меня не было такого дурного состояния. Я делал все, что положено, встречался с кем нужно, ничего не забывал из того, что нужно было помнить, глухим забором отгородил свои мысли от подспудных чувств. Но какое-нибудь случайное слово или вещь, попавшаяся на глаза, вдруг среди серьезного разговора вызывали в памяти Любу, и она проникала в кабинет, оттирала плечиком всех, кто бы там ни был, вмешивалась в мои рассуждения, а вечно сосавшая тоска по ней набирала силу и заставляла хвататься за щеки, как будто болели зубы. И действительно было больно.
Я до того запутался, что не знал уже, для чего она мне нужна. Разумная мысль о том, что любить и домогаться ее любви я не должен, утвердилась окончательно. Я уже не думал о ней как о желанной женщине, будущей жене. А совсем не думать о ней не мог. Получалось, что она нужна мне только для того, чтобы я радовался солнцу, светившему в окно, чувствовал запах цветов, стоявших на столе. Без нее я вещи только видел, не замечая их благостной сути. Мне было худо, когда она стучала каблучками где-то рядом, и еще горше, когда ее черт-те куда уносило из комендатуры. Нужна была одна минута мужества — приказать ей уехать. Найти эту минуту я не мог. И знал, что не найду.
Люба тронула Франца за плечо, и мы свернули на прямую каштановую аллею, укатанную золотистым морским песком. Мы въезжали в имение. Это я понял по изменившейся спине Любы. Она распрямилась, одеревенела. Сбоку мне было видно, как кровь отхлынула от щек. Только уши по-прежнему розовели.
У широко раскрытых ворот нас встретил Франтишек Йон, коротенький, грудастый, орошенный потом агроном, которого где-то выкопал Стефан и назначил временным управляющим. Он многословно приветствовал нас, показал, куда поставить машину, справился о здоровье.
Мы оказались на пустынном дворе с затоптанными газонами и дорожками, которые вели в глубину парка, к теннисным кортам и оранжереям. Люба ухватилась за мою руку.
— Вот так мы стояли, — чуть слышно сказала она. — А там, — она кивнула на белую ограду длинного балкона, растянувшегося вдоль второго этажа барского дома, — они.
Мы оба, но, наверно, по-разному увидели одно и то же: толпу голодных женщин и владелицу поместья, учившую их честности. И было это совсем недавно.
— Чего ты шепчешь? — попытался я ободрить Любу. — Говори громко, по-хозяйски. Чего боишься?
Она улыбнулась, но робко, не в силах преодолеть давний страх, мучивший ее изо дня в день, из года в год.
Франтишек Йон решил, что мы остановились среди двора, удивляясь его запущенности, и стал оправдываться: люди, мол, ходят где хотят, садовников нет, убирать некому.
— Ничего, пусть ходят, — успокоил я его. — Будут новые хозяева и новые садовники.
Мы уж направились было к главному зданию, где Стефан обнаружил много музейной мебели и картин с инвентарными номерами явно советского происхождения. Но к нам быстрыми шагами подошел господин немолодых лет, однако одетый по-молодому: в клетчатый пиджак и коротенькие штаны, вроде трусиков из кожи. Он приподнял жокейскую кепчонку и представился, Йон смущенно засуетился, что-то стал объяснять Францу, слушавшему его с заметным удивлением.
— Это господин Бест, управляющий имением фон Штапфа.
— Спроси его, что он здесь делает?
Мой вопрос, по всей видимости, поразил господина Беста. Он разразился длинной фразой без точек и запятых.
— Он говорит, что имеет полномочия на время отсутствия госпожи фон Штапф охранять ее собственность.
— Кто же из вас управляет имением, — спросил я Йона, — вы или господин Бест?
— Стефан доверил мне организовать содержание скота, кормление, доение, — все это сделано, господин комендант. Вы сами сможете убедиться.
— А что он доверил Бесту?
— Господина Беста тогда не было. Мы не знали, что он остался. И вдруг он появился, предъявил мне свои права. Я проверил его документы… Все оформлено нотариально… Я сам хотел обратиться к вам, господин комендант, за инструкциями.
— Франц, — сказал я. — Сообщи этому господину, что хозяева имения удрали. Их имущество — бесхозное, и распоряжается им военная комендатура. И никаких управляющих, кроме назначенных комендантом, здесь быть не может.
— Он говорит, что хозяева не удрали, а уехали на время, как уезжали и раньше.
— Они уехали потому, что боялись ответственности за свои преступления, — продолжал я, не скрывая нараставшего гнева. — Или господин Бест не знает, какие преступления совершили его господа?
Всем своим видом Бест показал, что не только не знает, но не представляет себе, чтобы его благородные хозяева могли совершать что-нибудь противозаконное.
— В этом доме, — показал я на главное здание, — полно вещей, украденных господином фон Штапфом в русских городах. Может быть, господин Бест ни разу не видел, как господин Штапф привозил машины с награбленным добром? Постарайся, Франц, так и перевести: «украденных», «награбленных».
Франц успокоил меня, что переводит слово в слово.
Бест, пожимая плечами, бормотал, что никогда не интересовался, откуда господа привозят вещи. Они были достаточно богатыми и часто покупали ценности в разных странах.
— Кроме того, — продолжал я диктовать Францу, — они ответили бы за более тяжкое преступление. За то, что пользовались трудом невольников, кормили их хуже собак, издевались над ними. Может быть, он и работниц, вывезенных из России, не видел?
— Никаких невольных рабочих в имении не было! — открыто возмутился Бест. — Приезжали только добровольцы, которые умирали от голода у себя на родине. А здесь с ними хорошо обращались, кормили по законным нормам. Эта работа спасла их от смерти.
Я не заметил, как Люба, завидев Беста, спряталась за мою спину. Пока шел разговор, я забыл про нее. А тут она выскочила, как чертик из ящика, и опять я увидел ту разъяренную Любку, которая в первое утро нашего знакомства молотила кулачками по груди полицейского. Куда девались ее робость, бледность, молчаливость! Размахивая руками перед ошеломленным Бестом, она кричала:
— Это я была доброволица?! Это ты меня от смерти спасал?! А куда тетю Дашу девал, изверг? Проклятый! Проклятый! По законным нормам?! Лишнюю репку изо рта вырывал, проклятый. Кто нас по снегу босиком гонял? Кто?!
Бест на глазах стал ниже ростом. Он обалдело вглядывался в эту нарядно одетую, успевшую отъесться русскую девушку, стараясь восстановить ее в своей памяти. Но слишком много таких невольниц прошло за эти годы перед ним, и ни проблеска узнавания не отразилось на его побуревшем лице. Он только чуть-чуть разводил кистями опущенных рук и молчал.
— Я ему приказал от твоего имени, — сказал мне Франц, — чтобы он немедленно отсюда убрался и не смел появляться на территории поместья. У него семья и свой дом в городе. Что еще добавить?
— Правильно, Франц. Добавь еще, что его полномочия я отменяю вместе со всеми гитлеровскими законами. Это, кстати, и к вашему сведению, Франтишек. Дай ему час на сборы.
Бест выслушал последние слова Франца, как судебный приговор, посмотрел на часы, отвесил поклон и торопливо кинулся выполнять приказание. А я взял под руку Любу, у которой ярость вдруг обернулась горькими слезами ожившей обиды.
— Как это вы, Франтишек, могли терпеть рядом с собой такую акулу? — спросил я агронома, когда мы сидели в его конторе и он разложил передо мной списки оставшегося имущества.
— Не могу объяснить, господин комендант… Когда имеешь дело с частной собственностью… Документы у него нотариально заверенные… Страшновато как-то…
— Что же он тут делал? Только наблюдал или распоряжался? Говорите уж все. Или меня тоже боитесь?
— Я его вовсе не боялся, — храбрился Франтишек. — Я раз даже крикнул на него. А до коров я его вовсе не допускал.
— Значит, жили в мире и согласии?
— Не всегда согласие, господин комендант, не всегда… Вот с жильем для беженцев он не согласился. Это те беженцы, которые у нас работают. Я хотел расселить их по пустым коттеджам, а он сказал — нельзя.
— Где же они живут, те, кто работают? — поинтересовался я.
— Бараки там есть… Не очень пригодные…
— Так это где нас держали, — вскрикнула Люба, — на гнилой соломе?
Франтишек виновато обводил нас близорукими глазами. Мне и жалко было его, и хотелось помучить другими вопросами.
— Еще с чем он не согласился?
— Был еще конфликт вокруг поросят, господин комендант… Я по образованию агроном, в зоотехнике ничего не понимаю, и никого понимающих не осталось.
— Так что же там было с поросятами? И при чем тут Бест?
— Родились, видите ли, поросята. У нескольких свиней сразу. Много поросят, господин комендант. И стали дохнуть. Как их выхаживать, я не знаю. Решил раздать беженцам и в деревни, тем, у кого нет. Они бы выходили или съели — все же лучше, верно, господин комендант?.. А он сказал: нельзя! Поросята тоже принадлежат Красной Армии.
— Поэтому пусть дохнут, — уточнил я. — Так никому и не отдали?
— Немного роздал, но боялся… Я ждал Стефана, он обещал приехать. У меня, господин комендант, голова сейчас как котел, по которому молотком бьют, — только гул, ничего понять не могу.
Уже на другой день, когда я рассказал Стефану о своей поездке и ехидно похвалил его за удачный выбор управляющего имением, он жестковато усмехнулся и с горечью проговорил:
— Ничего ты, Сергей, в нашей жизни не понимаешь. Поэтому тебе и кажется так просто — и человека найти, и чтобы делал он все, как нужно.
Я промолчал. Просто мне нечего было ему сказать.
…Я тебе давно не писал. Говорят, что я болел. Это очень удобно — называть больным человека, у которого мысли отклонились от еды и питья, от сегодняшних забот и завтрашних планов. «Отклонился от нормы», — коротко и невразумительно. Как будто где-то в медицинском святилище хранится под колпаком эталон человеческой «нормы». Но зато сразу отпадает нужда в обсуждении твоих «ненормированных» мыслей. Куда легче — лечить нервы.
Мой приятель, психоаналитик, утверждает, что я стал жертвой архивных документов. Они требовали от меня слишком длительного насилия над собой. Чтобы осознать, что читаешь, чтобы запомнить главное, сопоставить с тем, что тебе уже известно, и найти связь лежащей перед тобой бумажки с сотней других, нельзя позволить себе отвлечься даже на несколько минут. Но мысль и глаза не всегда работают синхронно. Иногда бывают обрывы. Мысль вдруг споткнется о какую-то строку и резко затормозит, а глаза не ждут, они бегут вперед, уже дочитывают страницу, и все, что они прочли, прошло мимо сознания. Нужно возвращаться к месту обрыва, восстанавливать смысл слов и все время держать себя в узде.
Это нелегко — душить возникающие ассоциации, отгонять воспоминания, оставаться уравновешенным, вдумчивым исследователем: терпеливо расшифруй сокращения, подписи, пометки на полях, заполни очередную карточку, отбери материал для фотокопий… И так много часов в день и много дней подряд.
Передо мной документ. Он вовсе не нужен для моей книги. У меня другая тема. Рядом со мной работают люди, которые подбирают такие документы для сборников. Эти сборники будут издавать для немногочисленных любителей трудного чтения. Мне бы следовало отложить ненужную бумажку в сторону. Но глаза приковали меня к нескольким строкам:
«Собранные до сих пор волосы как можно скорее доставить фирме «Алекс Цинк Фильцфабрик АГ», Ротенбург, под Нюрнбергом. Волосы засчитываются по 0,5 рейхсмарки за 1 килограмм. Франко место назначения…»
Когда меня стригли, я вовсе не думал, что фирме «Цинк» придется, выложить за мои волосы несколько пфеннигов. Кому они нужны, короткие мужские волосы? Оказывается, шли по 0,5 за килограмм. Директива управления «Д» (концентрационные лагеря из Ораниенбурга) от 4 января 1943 года так и озаглавлена: «Об использовании срезанных мужских волос».
Помню, как одна молодая женщина пыталась уберечь в лагере свои косы. Она искусно стянула голову грязной тряпкой и, стоя в очереди к газовой камере, пряталась за чужие спины. За порядком в очереди наблюдали надзирательницы, эсэсовки в кителях, застегнутых на все пять пуговиц. Самая высокая из них заметила подозрительную голову, протиснулась сквозь плотные ряды и рывком сдернула повязку. Длинные черные косы, как живые, скользнули вдоль спины. Наверно, это было последнее, что еще связывалось в помраченном уме несчастной женщины с жизнью свободного человека. Она отчаянно закричала. Надзирательница ударила ее палкой по голове, ухватила за волосы и потащила стричься.
Теперь я понимаю: нельзя было допустить, чтобы такие косы сгорели в крематории, если за мои вихры платили по 0,5 за килограмм. О женских волосах был особый циркуляр.
«Срезанные волосы». Глаза бегут дальше, а я думаю о фирме «Цинк». Она производила войлок для мягкой мебели и матрасов. Интересно бы узнать, сколько еще людей спят сегодня на ее матрасах? Довольны ли они продукцией фабрики? Что им снится?
Глаза бегут по строчкам, а я ничего не вижу, кроме одной женщины с длинными косами. Нужно забыть! А забыть я не могу. Я сжимаю виски кулаками и возвращаюсь к месту обрыва: «По-прежнему представлять мне 5-го числа каждого месяца отчеты о количестве срезанных волос…»
Они проходят передо мной, тысячи голов — черных, светлых, седых. В каждой голове пульсировал мозг, человеческий мозг — самое совершенное из всего сущего на земле. А тех интересовали только волосы — примитивнейшее творение природы. Мозг опасен. Волосы безобидны. К тому же за них платят рейхсмарки, платят по весу, за килограммы, центнеры, тонны… Волосы! Только волосы.
Впрочем, не только. Из дальнего закутка памяти всплывает документ, который мне также не нужен. Он уже всплывал несколько раз. Я загонял его в глубь незнания, а он всплывал и преследовал меня во время последней поездки в ФРГ..
«Берлин, 8 октября 1942 года. Лихтенфельд-Вест, Унтер-ден-Эйхен, 126—135. Секретно. Рейхсфюрер! Золотые зубы умерших заключенных по Вашему приказу сдаются санитарному управлению. Там это золото используется при изготовлении зубных протезов для наших людей. Оберфюрер СС Блашке располагает уже запасом золота свыше 50 кг…»
Когда люди пьют пиво и смеются, слушая анекдоты, когда они поют патриотические песни, я вижу их золотые коронки и слитные ряды золотых зубов. Их много, «наших людей» из эсэс, в пивных барах и ресторанах Западной Германии — «наших людей» с золотыми протезами, которыми снабдил их заботливый оберфюрер Блашке. Благородный металл. Перенесенный из мертвого рта в живой, он не теряет блеска.
Рты задыхавшихся в газовых камерах оставались открытыми. Это облегчало работу тех шести заключенных, которые выламывали зубы и кромсали челюсти обычными плоскогубцами и клещами. Я часто видел их за работой. Их уничтожали в последнюю очередь, поэтому они очень старались..
Сейчас я вижу другие, крепкие челюсти пожилых бюргеров, давно припрятавших эсэсовскую форму и пережевывающих сочное мясо. Мерцает золото отлично работающих зубов. Меня мутит. Я совсем отклоняюсь от нормы. Мне хочется кричать, бить, ломать. Но когда только хочешь, это все еще небольшой шаг от нормы. От бури желаний до взмаха руки такая же дистанция, как от этой пивной до психиатрической лечебницы. Я спокойно расплачиваюсь, оставляю чаевые и выхожу. Я очень благоразумен. Я только ничего не могу поделать со своей памятью.
На знакомой улице все как всегда. Меня уже не утомляют пляски рекламных огней, не ослепляют витрины, не подавляет бесконечный поток машин. Я их не замечаю, хотя знаю, что они есть и никуда от них не деться. Уже поздний вечер. Все дела позади. Каждый озабочен тем, как заполнить эти последние часы, заполнить целиком, чтобы ни одной минуты не осталось на раздумье.
Толпа все та же. И женщины те же — либо уже завлекшие мужчин, либо еще завлекающие. Я не вижу их лиц, не вижу, во что они одеты. Я вижу только их головы, искусно взлохмаченные дорогими парикмахерами.
«Цена 200 марок за одну женщину кажется нам слишком высокой. Мы предлагаем уплатить не более 170 марок за голову».
Это память открывает передо мной переписку фирмы «Байер» с начальником концентрационного лагеря в Моновице. Женщины потребовались фирме «в связи с проведением экспериментов с новым снотворным».
Я не знаю, сколько стоят эти женщины, со смехом вылезающие из дорогой машины у входа в ночной ресторан. Или те, скучающие на перекрестках. Их цены не проставлены на строгих фирменных бланках.
«Получили заказанных 150 женщин. Несмотря на истощение, они были признаны удовлетворительными».
«Несмотря на истощение». Это косвенный упрек: женщин, которых продают, нужно хотя бы прилично кормить.
Чем ближе к полуночи, тем быстрее раскупают женщин на перекрестках. Они хорошо упитаны. Вопли музыкальных автоматов вырываются из открывающихся дверей. Все места у стоек заняты. Пьют, пьют. Пьют веселые женщины, запрокидывая головы.
«Опыты проделаны. Все подопытные лица умерли. Мы вскоре свяжемся с вами относительно присылки новой партии», — обнадеживает своих поставщиков фирма «Байер».
Проходили дни. Я видел женские головы, склоненные над хромированными детскими колясками, головы в свадебных уборах, головы, зажатые в ладонях влюбленных. И рядом с ними так же отчетливо — головы женщин, умерщвленных во славу немецкой фармакологии. Они были неотступны. Они ничего от меня не требовали, кроме одного: «Не забывай!» Они смотрели мне в глаза. Днем и ночью. Женщины двадцатого века, жившие в цивилизованной Европе и проданные по 170 марок за голову.
Я гнал их от себя. Почему я должен помнить об этих ста пятидесяти «подопытных лицах», когда в топках крематориев сгорели миллионы? Все ведь давно подсчитано. Выведены круглые цифры со многими нулями. Для сотен и десятков в них даже нет места. Все давно оплакано и списано в расход истории. Забудь! Не отходи от нормы!
Я завел строгий режим: прерывал работу на обед, ходил пешком, бродил по горам, глушил себя снотворным. Не помогало.
Мой приятель очень точно обрисовал, что происходит с нервами, когда непрерывно подавляешь желания, готовые вырваться из-под контроля разума. Меня лечили.
Есть превосходные лекарства. Они помогают убивать неуместные желания, возвращают норму и то, что называется «душевным равновесием»: полное безразличие к прошлому и будущему.
Я вернулся к работе…
23
— У тебя, говорят, махновцы завелись, — даже не поздоровавшись, начал Шамов разговор по телефону.
— Первый раз слышу.
— Уши заложило? Вот передо мной жалоба лежит, коллективная, слезами облита. Сейчас-то хорошо слышишь?
— Так точно, товарищ майор.
— Тогда послушай: «Полицейские Содлака с разрешения господина коменданта нагрянули на нашу деревню и отобрали коров. Даже расписок не оставили». Это же разбой! То, что с твоего разрешения, я не верю…
— Факт, изложенный в письме, был, но обрисован неверно.
— Как обрисован, значения не имеет. А если факт был, почему не доложил о принятых мерах? Виновных наказал?
— Не наказал и наказывать не собираюсь. — Я переждал, пока он обругает и меня, и Содлак, и полицейских. — Разреши объяснить?
— Будешь по-своему обрисовывать? Ну, давай, рисуй, послушаю, пока терпенья хватит.
— Некоторые кулаки, из самых лютых, у которых наши крепостные работали, сбежали. А скот свой передали как бы на хранение соседям, другим кулакам, до лучших времен. Надеются вернуться, когда все уляжется. А рядом деревня, где всех мужиков в лагерях загубили. Нищие вдовы с детишками. Доманович и решил передать тот самый скот, который «на хранении», этим вдовам.
— А с тобой согласовал?
— Советовался.
— А ты?
— Разрешения не давал, но и запрета не накладывал.
— Ну и хитер ты, капитан. Тебе бы в Наркоминдел… А ты точно знаешь, что забрали именно тех коров, чужих?
— Точно. Имею списки. Эти жалобщики уже ко мне приходили. Я их послал подальше, вот они и пошли к тебе.
Мне казалось, что я даже слышу, как Шамов почесывает свой крутой, коротко остриженный затылок. Так он обычно задумывался над трудной задачей.
— Разреши, Василий Павлович, изложить свои соображения. Они у меня задним числом объявились, когда жалобщики ушли. А тебе, может, пригодятся.
— Излагай.
— По существу эти брошенные коровы — трофеи наших войск. И те, кто их в свои стойла упрятал, тем самым утаивали наши трофеи. За это наказывать можно по законам военного времени. Если бы я им так сразу сказал, они бы в пояс поклонились и никуда бы не писали.
— Вот видишь, как у тебя голова задом наперед работает. Нарочно, наверно, умолчал, чтобы мне лишних хлопот подбросить. Трофеи… Трофеи должны трофейные команды забирать, — рассуждал он вслух.
— А это уже наше дело, кому поручим и как распорядимся — себе ли забрать, беднякам ли отдать. Я так считаю.
— Ты считаешь, а я расплачиваюсь… Добро! Моя канцелярия им ответит. Только ты за своим Домановичем приглядывай, а то он на скорую руку дров наломает.
— А как же не присматривать? Он без меня ни шагу.
— Без разрешения и без запрета? Хитер, ох хитер ты, гусь-хрустальный. Жму!
Шамов не ошибался, предостерегая меня против бурной деятельности Стефана. Каждый день у него рождались новые предложения, направленные к одной цели — поскорее установить в Содлаке социальную справедливость. И не только я мешал ему превратить свой город в оазис социализма. С каким гневом он рассказывал об одной семье, наотрез отказавшейся переселиться из своей развалюхи в дом бежавшего нациста.
— Рабы! — орал он. — Никак не могут поверить, что пришло новое время, что со старым покончено навсегда. Им легче поверить в конец света, чем в конец капитализма!
Я знал эту многодетную семью, о которой он говорил. Отец работал на канатной фабрике, зарабатывал гроши, и у ребят на четверых было две пары настоящей обуви. Все они выглядели какими-то пришибленными, все еще боялись заходить в районы, где жили «почтенные люди», низко им кланялись, даже между собой разговаривали вполголоса.
— Боятся! — объяснял Стефан. — Всего боятся. Знаешь, о чем между собой шепчутся? Русские уйдут, швабы вернутся, Домановича опять посадят в тюрьму, а начальником полиции снова станет фашист. За все полученное сейчас придется отдавать втрое больше. Господа останутся господами… Как я их ненавижу, этих обывателей! Так им рабскую психологию привили, что каленым железом не выжечь.
— Ты слишком торопишься, Стефан, — убеждал я его. — Психологию не выжигают… Десятилетия нужны.
— Нет у нас этих десятилетий. Так будем топтаться — ничего не добьемся. Как хочешь, а я этих «предпринимателей-социалистов» на порог нашего Дома не пущу.
«Предпринимателями-социалистами» объявили себя Хофнер, Миттаг и еще несколько деловых людей. Хофнер долго объяснял мне, что никакой партии они создавать не собираются, никакой программы у них нет, но поскольку в Содлаке открыт Дом антифашистов, где обсуждаются вопросы, интересующие весь город, они тоже хотят получить право высказываться. Они так же ненавидят фашистов, так же хотят блага своей родине и надеются, что господин комендант не найдет ничего предосудительного в их просьбе.
Я вертел в руках их заявление, подписанное десятком фамилий, и не мог найти возражений против благих намерений «предпринимателей-социалистов». Только само идиотское название группы смешило меня и мешало отнестись к их просьбе с должной серьезностью. Я сказал, что никакого отношения к Дому не имею и договариваться об участии в его работе нужно с Домановичем и его друзьями, переоборудовавшими лабораторию. Хофнер ожидал более резкого отпора с моей стороны и ушел внешне удовлетворенный.
За ним стали приходить представители какой-то общины «христиан-прогрессистов», союза «славянских демократов» и даже совсем уж непонятной «лиги патриотов-либералов». Я только дивился множеству объединений, возникавших в таком маленьком городке. Все они распинались в любви к Красной Армии и ненависти к нацистам, все желали добра народу и не скрывали своего презрения к другим группировкам. Я разговаривал со всеми делегациями одинаково вежливо и отвечал то же, что Хофнеру.
— Как ты не понимаешь, — стыдил меня Стефан, — что за этими вывесками скрываются те же враги нашей бедноты, которые правили до Гитлера и неплохо уживались с фашистами? Они кем хочешь назовутся, дай им только право снова обманывать народ красивыми словами.
— Чудак ты, — пробовал я внушить Стефану, — разве я могу запретить кучке хозяйчиков называть себя так, как им хочется? Если бы ты мне доказал, что они собираются подпольно и что-то затевают против нас, поддерживают гитлеровцев, — был бы другой разговор.
— Все равно я их на порог не пущу!
— Дело твое.
— Ошибаешься! — гремел Стефан. — Не только мое! Это объединяются не только мои, но и твои враги. Они еще о себе напомнят.
Стефан любил пророчествовать, назидательно поднимая вытянутый палец.
Я очень уставал. До последнего ранения мне часто приходилось работать на пределе и даже за пределом своих сил. Но никогда я так не уставал, как в эти дни комендантской службы. Возможно, что усталость не совсем точное слово для того состояния, которое я испытывал. Я не валился с ног, не засыпал на ходу. Но постоянное напряжение мысли доводило меня до изнеможения.
Всегда мне казалось, что я легко разбираюсь в людях и в их взаимоотношениях. А в Содлаке я очень скоро убедился, что ни в ком не разбираюсь и ничего не понимаю. Если не считать Стефана и Франца, все остальные загадывали мне одну загадку за другой.
Я не сомневался, что большинство населения относится ко мне с искренней доброжелательностью и славит Красную Армию, не кривя душой. Но когда на приемах приходилось выслушивать жалобы, просьбы, доносы, когда возникали конфликты между хорошо мне знакомыми людьми, все мои представления о здравом смысле, о нормах морали переворачивались. В самых запутанных положениях я должен был выглядеть всеведущим, оставаться невозмутимым, когда хотелось хохотать или ругаться. Не помогали мне ни мой жизненный опыт, ни все другие качества, которые Нечаев считал вполне достаточными для будущего коменданта.
Иногда приходилось встречаться с такими типами, что волосы вставали дыбом.
Пришла на прием полная, густо накрашенная дама. На верхней губе сквозь пудру пробивались черные усы. Пришла не одна, привела еще молоденькую девушку лет восемнадцати, хорошенькую, чистенькую. Дама что-то доказывала Лютову гулким басом, а девушка откровенно меня гипнотизировала.
— Она просит разрешить ей возобновить работу дома свиданий, который она содержит много лет.
— С кем свиданий? — не понял я.
Лютов посмотрел на меня как на дурня.
— Женщин с мужчинами, разумеется. В России такие дома назывались публичными. Как они у вас называются сейчас, я не знаю.
— Это что, был такой легальный дом?
— Вполне. А сейчас полиция его закрыла и грозит этой женщине выслать ее из Содлака.
— А кто эта девушка?
— Одна из пострадавших, осталась без работы..
Я сообразил, что мадам привела ее как образец своего «товара».
— Спросите у девушки, неужели ей нравилась ее… — я никак не мог повторить слово «работа» и долго искал замену, — профессия?
Девушка выслушала Лютова, улыбнулась, показав мне беленькие зубки, гордо выпятила грудь.
— Очень нравилась. Она говорит, что нигде в другом месте она так хорошо зарабатывать не могла бы.
Мадам осталась довольна ответом своей спутницы и материнским жестом поправила ее прическу.
Я еще спросил, училась ли где-нибудь эта девушка, и узнал, что в семье ее родителей много детей и платить за учение они не могли. Что никакой специальности у нее нет. Что на фабрику она не пойдет — испортит руки и фигуру и ее перестанут уважать.
— А так уважают?
— И любят, — добавила девушка, опять мило улыбнувшись.
Мне хотелось прогнать старую стерву и как-то помочь глупой девчонке, но что я мог сделать?
— Закрыла ваше заведение местная администрация, и я считаю, что сделали правильно, — сказал я даме. — Отменять это решение я не стану. А вы, — повернулся я к девушке, — послушайте моего совета: бросьте это грязное занятие. Навсегда. Если хотите, я могу помочь вам поступить в какую-нибудь контору или в кафе.
По мере того как Лютов переводил мои слова, на лицах обеих женщин проступало горькое разочарование. Ни контора, ни кафе девушку не заинтересовали. Мадам, уловив слово «грязное», стала объяснять, что ее заведение вполне приличное, находится под постоянным медицинским контролем. К тому же, ухватилась она за последний аргумент, она готова предоставлять служащим Красной Армии большую скидку. Ее девушки очень любят русских. Если бы господин комендант оказал им честь и посетил их дом…
— Пусть убираются, — сказал я Лютову.
Они вышли не попрощавшись. Мадам уходила с выражением подчеркнутого презрения, а девушка — с печальным видом безработной, потерявшей последнюю надежду на заработок. Лютов чесался сильней обычного и смотрел на меня одним стеклянным глазом, второй отводил в сторону.
Не успел я обрести душевное равновесие, как вошел солидный господин, очень вежливый и обходительный. Назвался Шнуричем. Я вспомнил, что эта фамилия значилась в списке «предпринимателей-социалистов». Он достал из кармана и положил передо мной толстую пачку листков одинакового формата и, видимо, одинаковых по содержанию. Я передвинул их Лютову и попросил Шнурича на словах изложить, с чем он пришел.
То, что перевел Лютов, показалось мне совсем уж невероятным, но я знал, что мой переводчик никаких вольностей себе не позволяет. Пришлось поверить, что господин Шнурич действительно является владельцем общественного бомбоубежища, за вход в которое он взимал солидную плату.
— По-моему, Содлак ни разу не бомбили, — сказал я, только чтобы что-нибудь сказать.
— Совершенно справедливо, — поспешно согласился господин Шнурич. — Но воздушные тревоги бывали, и часто. И никаких гарантий, что бомбить не будут, никто дать не мог. Вы это не можете отрицать, господин комендант.
Я не отрицал.
— Поэтому в интересах жителей Содлака я вложил свой капитал, — внятно объяснял господин Шнурич, — в строительство надежного бомбоубежища, вместимостью в сто человек. Даже, в сто двадцать при некотором уплотнении. Очень надежное убежище, господин комендант, с железобетонными перекрытиями. Вы человек военный и сможете оценить его надежность.
— Что вы от меня хотите?
— Видите ли, господин комендант, направо укрытия в бомбоубежище я продавал трехмесячные абонементы, семейные и индивидуальные. Многие мои клиенты имели такие оплаченные абонементы, и никаких претензий к ним я не предъявляю. Но когда объявляли тревогу, получалась такая картина: в мое убежище бежали испуганные люди с детьми, не имеющие абонементов. У меня тоже есть сердце, господин комендант, я мог бы прогнать их с помощью полиции, но я этого себе не разрешал. Я соглашался на разовую оплату. А те, у кого не было с собой денег, подписывали долговую расписку. Вот эти расписки перед вами. Наиболее порядочные уже расплатились со мной, а другие… Они решили, что с приходом русских отменяется закон, отменяется порядок. Они не хотят платить. Я прошу вас, господин комендант, напомнить им, что закон всегда остается законом.
— Значит, вы наживались на страхе людей перед бомбами? — уточнил я.
— Я рисковал, господин комендант. Я вкладывал деньги, не имея никаких гарантий. Ведь и воздушных тревог тоже могло не быть. Верно? И что было бы тогда с моим убежищем? Я потерял бы все. Это был большой коммерческий риск, господин комендант. А расписки оформлены по всем правилам, можете не сомневаться.
Я очень долго молчал, чувствуя, как все у меня кончается — и силы, и терпение, и выдержка.
— А если бы женщина с детьми не подписала такую расписку, вы ее не впустили бы в свое бомбоубежище?
— Она не могла не подписать. Знаете, как это страшно, когда воет сирена, а над головой самолеты.
— Но ведь это мерзко, подло — так зарабатывать деньги, — сказал я как можно спокойней.
Он не понял смысла моих слов, переведенных Лютовым, не понял, почему получать прибыль с вложенного капитала подло и мерзко. Не мог понять.
— Это мое владение, господин комендант, лично мое, — убеждал он меня. — Я желал людям добра. Я верил в их честность…
Я забрал у Лютова расписки, разорвал их и бросил в корзину для бумаг. Я знал, что нарушаю какие-то существующие здесь законы, что господин Шнурич будет жаловаться и право, наверно, на его стороне, но это единственное, что могли сделать мои руки.
В тот же вечер я написал Шамову официальный рапорт с просьбой отправить меня в действующую армию на любой участок фронта, на любую должность. Я давно искал повода для такой просьбы и, придравшись к конфликту со Шнуричем, доказывал, что не способен разбираться ни в местных законах, ни в обычаях, что буду делать ошибку за ошибкой и перестраиваться не намерен.
— Ты случайно в институте для благородных девок не учился? — спросил меня по телефону Шамов. — А похоже, истерику закатил отменную. Помолчи! Рапорт твой я отправил туда же, куда ты расписки этого прохиндея. На этот раз никакой ошибки ты не сделал. Но не распускайся! Настоящих ошибок не прощу.
Я хотел дополнить рапорт устно, но Шамов бросил трубку.
…Я помню, как ты смеялся над «предпринимателями-социалистами». От них в Содлаке, кроме анекдотов, ничего не осталось. Но ты все же недооценивал магию слов. Нет материала более доступного, дешевого и сильнее действующего, чем демагогия. Это древнейшая традиция. Завоеватели всегда натягивали маску из лживых слов. Они неизменно выполняли высокую миссию, защищали религиозные святыни, несли светоч цивилизации — все, что угодно, лишь бы не назвать истинной цели: разбой ради наживы.
Насколько было бы легче таким, как Франц, вести борьбу, если бы реакционные партии называли себя теми словами, которые выражают их идейную суть: «Прислужники монополистов», «Реванш любой ценой», «Национал-шовинисты» или как-нибудь еще пооткровенней. Так нет же! Обязательно прикроются «демократией», «свободой», «христианством».
С растлевающей силой лжи, внушаемой с детства, мне пришлось недавно столкнуться при драматических обстоятельствах, и я потерпел поражение, от которого не скоро оправлюсь. Об этом стоит рассказать подробней.
Франц живет в ФРГ, и у него много приятелей в разных городах. И не только среди коммунистов. На выборах они отдают голоса разным кандидатам, но есть нечто объединяющее их если не программно, то духовно, в общем смысле этого слова. Все они не хотят новой войны, ненавидят фашизм и верят в победу здравого смысла над безумием. Мне хочется думать, что в решающие часы они смогут сплотиться хотя бы из чувства самосохранения. Как бы там ни было, но сейчас они помогают Францу.
Это по его просьбе десятки людей вели поиски сыновей Йозефа. Раньше выяснилась судьба Вацлава. Его нашли в списках неполноценных, отбракованных и уничтоженных еще в 1944 году. Сложнее было найти след Богомила. Если ты вспомнишь несметные толпы удиравших с востока, панику, охватившую миллионы немцев, гонимых страхом перед возмездием, разрозненные семьи, потерявшихся детей, всегда страдающих за грехи взрослых, то поймешь, как нелегко было спустя два десятилетия отыскать затерявшегося и осиротевшего ребенка.
Судя по некоторым данным, Богомил выдержал экзамен на расовый отбор, был признан годным для германизации и передан в «истинно немецкую» семью для воспитания в духе преданности великой Германии.
Друзья Франца нашли семью, чей усыновленный ребенок имел явные пробелы в документах. Он значился беженцем из Восточной Пруссии, потерявшим родителей. Но очень уж странным был путь, приведший его в Баварию в январе 1945 года. Детский дом, который передал его с рук на руки Фридриху Хеннигу, крупному торговцу, потерявшему своего единственного сына в самом начале войны, не располагал никакими документами первичной регистрации.
Где и кем был подобран четырехлетний мальчик, как он проделал длинный путь через всю Европу, оставалось загадкой. Кто и когда окрестил его Генрихом, никто вспомнить не мог. Соседи почтенного Хеннига могли только удостоверить, что маленький Генрих плохо говорил по-немецки и часто плакал. Но это объясняли душевными травмами, полученными во время эвакуации, пережитыми ужасами бомбежек, потерей родителей, голодом. Уже через два-три года он выровнялся и стал образцовым немецким мальчиком, ничем не отличавшимся от своих сверстников.
Я уже несколько раз переживал разочарование, проверяя примерно такие же сообщения. Но когда мне прислали его фотографию, сомнений не осталось. Сходство с Лидой было поразительным: тот же овал лица, точный слепок ее носа, прямые полоски бровей над широко раздвинутыми глазами. Только в разрезе губ я узнавал Йозефа — верхняя губа чуть выдавалась над поджатой нижней. Он!
Генрих Хенниг учится в инженерном институте, снимает комнату в частном пансионе, и встретиться с ним не представило труда. Но как неимоверно трудно было мне подготовиться к этой встрече. Мы поехали с Францем. Свидание взялся устроить отец девушки, за которой Генрих ухаживает. Он ничего не знал о цели нашего приезда. Ему позвонили нужные люди, попросили оказать содействие, и он охотно согласился.
Генрих прикатил на своем «фольксвагене» — высокий, гибкий и сильный парень. Мы с Францем сидели в садике загородного дома, а лицо Лиды приближалось к нам, и с каждым шагом росло во мне давно не испытанное волнение. Он вежливо поздоровался, как воспитанный юноша подождал, пока мы протянули руки, и, со сдержанным любопытством поглядывая на нас, стал ждать объяснений.
— Ты помнишь свою мать, Генрих?
Он на мгновенье задумался и покачал головой:
— Не помню. Я был очень мал.
— Что ты о ней знаешь?
— Она погибла. И она, и бабушка, и сестра Лотта. Все погибли в Кенигсберге. Их убили русские танкисты. Они бежали, хотели спастись, а их нагнали и убили.
— Кто это тебе рассказывал?
— Тетя Амалия. Это все знают.
— А отец?
— Отец погиб еще раньше. Его убили русские под городом Смоленском.
Он говорил без всякой горечи, как будто излагал на уроке давно известные и потерявшие свое трагическое значение события.
— А ты когда-нибудь видел портрет своей матери?
— Нет, никогда. Все, что было в нашем доме, русские сожгли.
— Тетя Амалия говорит, что она родственница твоей матери, двоюродная сестра. Почему же у нее не сохранилось ни одной фотографии твоих родителей? Ты не интересовался этим?
— Нет.
Я достал из папки увеличенный портрет Лиды и положил перед ним.
— Вглядись в лицо этой женщины. Ты не находишь, что очень похож на нее?
Он взял портрет, и кровь прихлынула к его щекам. Он долго всматривался в фотографию. Очень долго. Губы его дрогнули. Он не сразу справился с ними и тихо, будто выведывая тайну, спросил:
— Это она? Вы ее знали?
— Я очень хорошо знал эту женщину. Но прежде чем рассказать о ней, я хочу услышать от тебя, находишь ли ты в ее лице хоть что-нибудь похожее на твое лицо? Считаешь ли ты, что именно эта женщина могла быть твоей матерью?
— Это она! — громко и уверенно сказал он, не отрывая глаз от портрета. — Это моя мама. Моя! — Он поднял на меня Лидины глаза, и в них была трогательная мальчишеская просьба. — Что вы о ней знаете? Когда вы ее видели?
Я достал из папки фотокопии архивных справок, отразивших весь скорбный путь Лиды от ареста до гибели.
— Читай, дружок. Здесь вся правда о твоей матери.
Наверно, это было слишком сильное испытание. Краска возбуждения сменялась на его лице белизной испуга. Он читал. Одну и ту же справку он читал несколько раз. Он сравнивал крошечную фотографию, приклеенную к одной бумажке, с увеличенным портретом. Руки его дрожали, крепкие, тренированные руки отличного гандболиста. Он с недоверием посмотрел на меня, на Франца и снова углубился в лаконичные, занумерованные, аккуратно оформленные документы, которыми чиновники Третьего рейха фиксировали каждое свое преступление.
Не дожидаясь вопросов, я стал рассказывать ему о Содлаке, о Йозефе, Лиде, маме, Вацлаве. Я показал ему фотографию его старшего брата и рассказал, как он погиб. Я нарисовал ему точный маршрут, который привел его в семью Фридриха Хеннига. Он слушал, не поднимая глаз, застыв с какой-то справкой в руке. Потом заговорил Франц. Он привел другие случаи, когда так же усыновляли детей, украденных у других народов. Многих вернули. Следы других затерялись.
— А фотография… отца у вас тоже есть? — спросил он.
— Конечно, ведь твой отец — мой брат. Вот, вглядись, — сказал я, доставая портрет Йозефа. — Посмотри на его рот. Твои губы сжаты сейчас точно так же, как у него на портрете.
Не помню, сколько длилось молчание. Мы не решались его нарушить.
— Почему же они не говорили мне правды? — спросил он, не скрывая потрясения. — Для чего я им был, нужен?.. Они так хорошо ко мне относятся. Как родители. Они меня любят, как сына… Разве можно любить, как сына, украденного ребенка?
— Они, возможно, тоже не знают всей правды, — сказал Франц. — Им сказали, что ты сирота, один из многих, осиротевших за годы войны. Своего сына они потеряли. Они только придумали, что фрау Амалия твоя тетя. Чтобы естественней казались тебе родственные чувства. И то, что они полюбили тебя, тоже вполне естественно. И то, что ты их любишь.
Он старался вдуматься в слова, которые мы ему говорили, и видно было, что они ничего ему не объясняли. Слишком неожиданным, страшным и сложным было все, что он узнал за этот час. Наверно, так же трудно человеку выбраться из обрушившегося на него здания, не раздавившего насмерть, но приплюснувшего к земле и сковавшего все движения.
— Что же мне делать? — вырвался у него вопрос, ставший теперь для него главным вопросом. Он уже смотрел на нас с доверием, ожидая помощи.
— Если бы ты был ребенком, мы бы сами распорядились тобой и забрали бы тебя на законном основании, — сказал я. — В твоем возрасте все зависит от тебя. Я ничего не хочу тебе советовать. Подумай и решай сам.
— Можно мне взять эти документы с собой?
— Разумеется. В них нет ничего секретного. Можешь показать, кому хочешь. Но перед отъездом нам бы хотелось еще раз с тобой встретиться. Если нас захотят принять твои нынешние опекуны, мы готовы.
— Да, конечно. Я им скажу.
Мы условились встретиться через день на этом же месте, и он уехал.
Он разыскал нас на день раньше. Приехал не на своей машине, а на чужом «мерседесе», и не один, а вдвоем. Они ждали нас в фойе гостиницы, в которой мы остановились, и мы их пригласили к себе в номер. Второй был пониже ростом, но мощнее в плечах и с густым настоем злости в серых глазах. Одет он был в странную полувоенную форму, в высокие сапоги и рубашку, сшитую не по стандартному покрою. На круглой голове уверенно держалась шапчонка с широким козырьком.
Мы их пригласили сесть, но они отказались.
— Кто вы такие?
— А ты кто такой? — поинтересовался Франц, и в его голосе я услышал нотки, запомнившиеся с партизанских времен.
— Я друг Генриха, его старший товарищ, и никому не позволю втягивать его в антинемецкие провокации. Генрих! Спроси их ты.
— Вы коммунисты? — спросил Богомил. Он был бледен, но полон накачанной в него решимости.
— Да, мы коммунисты, — ответил Франц. — А какое это имеет отношение к делу, по которому мы приехали?
— Видишь, Генрих! — возликовал второй, протягивая в нашу сторону руку. — А что я тебе говорил? Я сразу узнал их почерк. Эти коммунистические свиньи сочиняют фальшивки, чтобы опозорить нашу нацию, чтобы отравить национальное самосознание наших лучших товарищей. Все эти бумажки… Где они, Генрих? — Богомил вытащил из портфеля пачку документов, полученных вчера от меня, и передал своему «старшему товарищу». Тот брезгливо бросил их на стол. — Они изготовлены в зоне большевистскими агентами. Ты так же похож на портрет этой потаскухи, как я на своего бульдога. Они думали, что здесь некому разоблачить их ложь. Они хотели, чтобы ты отказался от своей восточной родины, от наших священных немецких земель. Плюнь им в морду, Генрих!
Франц поднялся во весь рост и стал совсем похожим на того бойца из степановского отряда, который не щадил ни себя, ни врагов.
— Генрих, — сказал он, проникновенно заглядывая в глаза моему племяннику. — Этот нацистский выродок оскорбил твою мать. Неужели ты простишь ему?
— Ответь ему, Генрих! — закричал второй. — Ответь, как должен ответить сын Германии!
— Я не верю коммунистам… — выдавил из себя Богомил.
— Правильно, Генрих! Нельзя верить предателям отечества.
— Вон! — не выдержал Франц. На его лице проступила такая грозная ненависть, что второй попятился и потянул за собой Богомила.
Сын Йозефа не сразу сдвинулся с места. Он смотрел на портрет матери, на меня, и только сильный рывок заставил его повернуться к нам спиной. Уже открыв дверь, второй на прощанье прорычал:
— Скоро! Скоро вы услышите, как затрещат ваши черепа!
Мы еще долго сидели, молча переживая несчастье, которого ждали. Мы знали, что Богомил состоит в отряде немецкой «молодежи Востока». Знали, что он воспитан на речах, книгах, кинофильмах, оправдывающих все преступления нацизма и выращивающих семена ненависти ко всем другим народам. Все знали, и все-таки надеялись. Лицо матери. Неопровержимые документы. Он должен был задуматься! Вчера казалось, что это возможно.
Можно только догадываться, какую промывку мозгов сделали ему за эти сутки, когда он поделился новостью с приемными родителями и друзьями «по Востоку». Мы опоздали. Его уже отучили думать. Способность мыслить у него заменили беспрекословным послушанием «национально мыслящим немцам». Теперь он мог бы вернуться в Содлак не как сын своего народа, а только как его палач.
И в машине нам разговаривать не хотелось. Но Франц вдруг сказал:
— Где-то я читал про младенцев, затерявшихся в джунглях. Их воспитывали звери. Потом их находили, но никто из них не стал человеком… Происходят необратимые процессы в психике…
Я знал, о чем он думает. Не только о Богомиле, ставшем Генрихом. Это было продолжением тяжелого разговора, точнее, многих тяжелых разговоров, которые прокладывали путь к окончательному решению: отправить Вернера в ГДР.
Тесть Франца, почтенный Кенигсманн, в давнем прошлом хорошо знал его отца. Он тоже был социал-демократом, тоже побывал в лагерях, но вышел, сохранив жизнь и здоровье. На завод он не вернулся. Неожиданное наследство, полученное женой, помогло ему завести свое дело — нечто вроде кемпинга на бойком месте, со всем положенным сервисом, включая мастерскую для мелкого ремонта машин.
В этой мастерской и работает Франц, с тех пор как вернулся на родину. Работник он отличный, и Кенигсманн ценит его не только как сына своего товарища по партии. А когда Франц и старшая дочь Кенигсманна Инге полюбили друг друга, старик благословил их брак. Он помог молодым обосноваться в своем домике, и, хотя Франц работает в мастерской по-прежнему, все другие служащие смотрят на него как на будущего хозяина, которому Кенигсманн передаст свое дело.
Кенигсманн верен своей партии, хотя и перестал быть ее функционером. Правда, он порой брюзжит, читая заявления лидеров, но считает, что никто, кроме СДПГ, не сможет, защитить интересы трудящихся и мелких предпринимателей, не сможет предотвратить новую войну. Франц не скрывал, что он коммунист и коммунистом останется. В споры с тестем он не вступал, и на семейном благополучии их политические разногласия никак не отражались. Старик над ним посмеивался, но не мешал Францу разъезжать по заданиям партии, и одно время даже гордился политической активностью своего зятя.
Когда я проездом бывал у Франца, Кенигсманн относился ко мне дружески, с интересом расспрашивал о жизни на Востоке, но неизменно давал понять, что социалистические эксперименты не могут привести к тому экономическому чуду, которое возможно только в обществе «свободной инициативы». Если он и не приводил материальное положение своей семьи как наглядный пример чуда, свершившегося в Западной Германии, то только потому, что считал это слишком очевидным.
Кенигсманн когда-то читал Маркса и не отрицает, что в прошлом смена общественных формаций не могла обходиться без революционной хирургии. Он даже признает, что у русских, например, в семнадцатом году другого выхода не было. Но в развитых демократических странах старые рецепты непригодны. По его мнению, в современном обществе социализм зреет сам и не нуждается в подталкивании. Он появится на свет так же естественно и своевременно, как появляется яйцо у курицы. А резать кур для добывания яиц, как известно, нецелесообразно.
Я приезжаю в ФРГ не для того, чтобы дискуссировать с кенигсманнами, больше отмалчиваюсь, но однажды не выдержал и сказал: «Вы прожили вдвое больше нас, герр Кенигсманн, и давно ждете, пока созреет яйцо социализма в курице вашего общества. За это время происходили всякие экономические и технические чудеса. А вместо заветного яйца созрела первая мировая война, потом фашизм, потом вторая мировая война. Миллионы молодых людей погибли на фронтах, женщины и дети гибли в тылу, а неизменным оставалось одно только чудо: те, кто был очень богатым, становились еще богаче. Не кажется ли вам, герр Кенигсманн, что и на этот раз курица, которую вы так уважаете, снесет коричневое яйцо и третью мировую войну?»
Старик ответил то, что я слышал уже от разных людей, даже ни к каким партиям не принадлежащих: «Исключено! Ни фашизма, ни войны Германия не допустит». Почему исключено? Как именно Германия не допустит? Об этом спрашивать бесполезно. Так же бесполезно, как приводить факты реальной политики, цифры вооружений, цитаты из официальных речей. От них отмахиваются, как отмахивались их отцы в четырнадцатом и в тридцатых годах. Это очень утомительно — сопоставлять, анализировать, размышлять, пытаться что-то предвидеть…
Я опять отклонился. Вернусь к Францу. Он не стал многоречивей, чем в те времена, когда ты его знал. Он умеет спорить спокойно, без язвительности, не перебивая выслушивает оппонентов и с математической последовательностью аргументирует свою точку зрения. Но даже с близкими он не делится терзающими его сомнениями. А жаловаться он и вовсе не умеет. Между тем он очень чувствителен и уязвим, наш строгий, на вид такой твердокаменный Франц. Я помню, как еще в партизанском отряде, когда после трудного боя мы, обессиленные, повалились на ночлег, Франц поднялся, стараясь не разбудить соседей, чтобы посидеть у тяжелораненого, который не был ему ни другом, ни приятелем, просто страдающим человеком. А иногда даже в шутку сказанное обидное слово как будто замыкало его еще на один замок.
Только когда Бонн начал официальное гонение на коммунистов, была запрещена компартия и появились явные признаки нацистского ренессанса, ему стало очень худо, так худо, что он заговорил со мной о своих переживаниях.
— Я веду неравный бой за сына. Он знает все, что я испытал. Он верит мне. Этого было достаточно, пока он не вырос. Сейчас его уводят от меня.
— Всех детей, раньше или позже, уводят от родителей, — попытался я успокоить его банальной истиной.
— Я не о том… Эльза уходит, как все. Дед ей ни в чем не отказывает, она думает только о танцах и о мальчиках. Выйдет замуж, будет рожать мне внуков. Ей со мной скучно, и в этом не ее вина… Вернер — другое.
Я знаю этого долговязого двенадцатилетнего мальчика с очень серьезными, не мальчишечьими глазами. Он внимательно прислушивается к спорам взрослых, но сам молчалив, как отец. Мне не нужно было признаний Франца, чтобы понять, как он любит сына и тревожится о его судьбе.
— Может быть, и тебе нужно уехать вместе с ним? — спросил я. — Мне кажется, что Инге поедет с тобой куда угодно.
— Разве дело в Инге? Она со мной и на баррикаду пойдет, принесет завтрак и теплую куртку. Я сам не могу себе позволить уезжать отсюда. Нас еще очень мало здесь, Стефан… А работы так много… И очень мало времени… Нужно успеть…
Франц так долго молчал, что я уже подумал, не пожалел ли он о непривычной откровенности. Но он снова заговорил, не поворачивая ко мне головы и, как всегда, загоняя стрелку спидометра до крайних делений шкалы.
— Ты знаешь, что удручает меня больше всего?.. Сытое безразличие моего тестя ко всему, что делается за порогом его дома. Довольство собой, своей машиной, полным холодильником… Он готов проспать до той последней минуты, когда обрушится война… Кому-то нужно бить в колокол, будить кенигсманнов… Я не могу уехать.
— Ты будешь скучать по Вернеру.
— Но буду спокоен за его душу… Я потерял спокойствие, когда он принес тетрадь с первой диктовкой. С чего, ты думаешь, она начиналась? «На Восток мы поскачем!» И ни слова о тех, кто скакал до них, нашел там свою могилу и не принес своему отечеству ничего, кроме позора.
— Но ты говоришь, что он верит тебе.
— Он даже дрался за меня. Все знали, что его отец коммунист, и он гордился мной, а его били скопом. Он не жаловался. Я перевел его в другую школу. Теперь он больше не дерется… Ты думаешь, легко поверить, что вся школа (а для него школа — это вся Германия) неправа и только один отец прав?.. Все выворачивается наизнанку. Школьная библиотека забита книжками о подвигах вермахта и о зверствах русских. Война предстает перед ним как захватывающее приключение славных ребят, спаянных фронтовой дружбой, веселых, храбрых, великодушных. В учебниках нет портретов Гитлера, но учитель из бывших фельдфебелей цитирует фюрера на память целыми страницами. Он не скрывает, что готовит из них солдат, таких же дисциплинированных и нерассуждающих, как те, кто уже раз чуть не завоевал весь мир. И помешали им пустяки — русский мороз, предательство изменников…
Мы остановились у придорожного ресторанчика и сели за стол. Мимо нас по идеальной автостраде мчались великолепные машины. Каждый уголок цветущей земли, нарядные виллы, объедающиеся люди — все выглядело грандиозной витриной изобилья. Я задумался об учителе, который готовит новых солдат.
Франц подтолкнул меня, чтобы я прислушался к голосу телевизионного диктора, сообщавшего погоду на завтра. Он называл подряд города Западной Германии и ГДР, и те, которые давно обрели другие названия — русские, польские, чешские. Сведениями о температуре и облачности всем напоминалось, что Германия остается той же, что была до войны, а поражение — явление временное, такое же, как погода, — подует другой ветер и все изменится.
— Страшно вдуматься, — продолжал Франц, — как огромны силы, обрабатывающие психику Вернера, деформирующие его человеческий облик, которым я так горжусь. И грязные снимки в газетах, и телепередачи, и кино приучают его к тому, что человек должен бить другого человека кулаками и ногами, выдавливать ему глаза, дырявить его ножом, стрелять в него из любого положения. Иначе не выживешь… Его отравляют на моих глазах. Я не могу с этим смириться.
— Ты решил твердо?
— Да… К тому же мне самому нужно быть готовым ко всему… Ему еще рано быть моим помощником. Пусть окрепнет.
При решающем разговоре я присутствовал в домике Франца. С Инге все было договорено. Ее тетка со стороны матери жила в Дрездене и охотно согласилась взять Вернера к себе. Старик Кенигсманн пришел скорее для очистки совести, чтобы потом не корить себя за то, что не все сделал для любимого внука.
— Вернер перестанет быть немцем, — сказал он, уже не веря, что к его словам прислушаются.
— Почему? — спросил Франц. — Он будет жить среди немцев, будет учиться на немецком языке, будет изучать немецкую культуру. Как он может перестать быть немцем? Может быть, вы хотите сказать, что он станет другим немцем, не похожим на тех, кто поет «Мы скачем на Восток»? Тогда вы правы, таким он станет.
— Мало у нас прогрессивных, широко мыслящих учителей? — укоризненно спрашивал Кенигсманн.
— Много. Но я не хочу рисковать.
— Такого образования, которое он получит здесь, ему не даст никто. Нашими профессорами может гордиться любая страна.
— И я горжусь. Но уверен, что в ГДР найдутся не хуже.
— Он привык к другому уровню жизни, другому питанию, ты погубишь его.
— Даже «Бильдцайтунг» еще не придумала, что в ГДР умирают от голода. А уровень — величина изменчивая. И никто еще не доказал, что наш уровень сделал людей счастливыми.
— Мой отец был рабочим, я был рабочим. Я настрадался от наци не меньше, чем ты. Почему ты считаешь себя умней всех?.. Мне будет стыдно перед соседями, перед клиентами… — Старик взглянул на дочь глазами, полными отчаяния, но понял, что его власть над ней утеряна. Он искал еще каких-то веских доводов, но только захлебнулся тоской и ушел, хлопнув дверью.
Через два дня Франц увез Инге и Вернера в Дрезден. Решили, что мать поживет с сыном, пока мальчик свыкнется с новой обстановкой…
24
Владелец бомбоубежища господин Шнурич напомнил о себе самым неожиданным образом. Заговорил о нем Дюриш. Заговорил, смущаясь, пряча глаза за большим платком, которым он утирал обильно потевшее лицо.
— Ты отталкиваешь наших людей, Сергей…
— Кого это?
— Приходил к тебе Шнурич… С полным доверием приходил, надеялся на помощь, а ты…
— Шнурич наш человек?! — с изумлением переспросил я.
— Наш, Сергей! Наш! Очень порядочный. Честный. Никогда никого не обманул. И нацистов всегда не любил, и за славянство — горой. На таких людей опираться нужно.
Говорил Дюриш убежденно, искренне стараясь рассеять мое заблуждение. Он действительно думал, что я ошибся в разговоре со Шнуричем, поддался минутному раздражению.
— Как ты можешь защищать этого бессердечного прохвоста, который вымогал деньги у перепуганных женщин? — не с гневом, а скорее с любопытством спрашивал я. Мне и вправду было интересно разобраться в психологии этого старого, умного и, судя по всему, что я о нем знал, доброго человека. — А если бы твоя жена бежала с маленькими детьми в убежище и с нее потребовали бы деньги, которых у нее нет?
Дюриш снова протер платком голову, лицо, шею.
— Я не хотел бы, Сергей, чтобы ты думал, будто я защищаю Шнурича, как свою родню. Он мне зять, но это не имеет никакого значения. Я только прошу тебя не обзывать его плохими словами. Он не заслужил их.
Теперь мне понятней стало его смущение. Чувствовал он себя неловко не от сомнения в праведности Шнурича, а только потому, что приходится отстаивать интересы свойственника. Я знал, что у него большая семья — взрослые сыновья и дочери. Ничего не было странного и в том, что одним из зятьев оказался деловой Шнурич. Но то, что таким зятем можно гордиться, как гордился им Дюриш, что он пользуется репутацией порядочного и честного человека — это было для меня непостижимо.
— Ты извини меня, Яромир, за резкие слова о муже твоей дочери. Может быть, он хороший семьянин и никого не обманывает. Но пойми, что я не могу считать честным заработком торговлю местами в бомбоубежище.
— Почему? Убежище он построил на своей земле, на свои деньги. Он никого не завлекал. К нему шли сами и давали долговые расписки. Что в этом противозаконного?
Мы говорили с ним понятными для обоих словами, но мысли наши как будто двигались по параллельным линиям без всякой надежды сблизиться или хотя бы столкнуться.
— Ты мог бы отказать ему, — рассуждал Дюриш. — Но рвать денежные документы… Все деловые люди возмущены. И я не знаю, что им говорить.
— А почему ты должен за меня говорить? Пусть возмущаются.
— Я не могу этого допустить! Я хочу, чтобы все знали: ты поступаешь только справедливо. Русский офицер не может нарушить закон.
— Придется тебе, Яромир, примириться с тем, что у нас с тобой разные взгляды на некоторые законы. Во многом мы с тобой сходимся, а кое о чем думаем по-разному.
— Разреши мне сказать им, что ты сожалеешь о том, что порвал.
— Нет! Не разрешаю, потому что не сожалею.
— Очень плохо, Сергей, — с тяжелым вздохом заключил Дюриш. — Для коммерсантов это останется актом произвола. Они потеряют доверие к финансовым обязательствам. Если ты порвал сегодня одни расписки, завтра можешь порвать другие. Ты не бумажки порвал, а веру в кредитоспособность людей… Мне будет очень трудно вести дела как голове…
В последних словах я услышал намек на возможную просьбу об отставке.
Если бы мной в этом споре руководили какие-то сложные соображения, я, наверно, сумел бы растолковать их Дюришу. Но объяснить ему простые и ясные чувства, не позволявшие мне одобрить деятельность Шнурича, было так же невозможно, как объяснить слепому разницу между черным цветом и красным. Он полагал, что я стою на своем из мальчишеского упрямства или из боязни уронить свой комендантский престиж, и очень болезненно переживал нашу первую серьезную размолвку. Мне тоже не хотелось с ним ссориться, и я успокоил его.
— Если тебе обязательно нужно как-то оправдать меня перед господами коммерсантами, скажи им, что я с большим уважением отношусь ко всяким договорам и деловым обязательствам. Но в этом конкретном случае я не мог поступить иначе… По нашим советским законам не пускать человека в бомбоубежище, пока он не заплатит денег, — преступление. Есть такой закон, и я действовал в его духе.
Ссылка на некий, не известный ни ему, ни мне, закон сразу укрепила мои позиции. А когда я добавил, что впредь посетителей с денежными тяжбами буду направлять к нему, Дюриш совсем воспрянул духом. Он опять смотрел на меня как на любимого сына, и расстались мы с ним, как всегда, друзьями.
Стефану о разговоре с Дюришем я рассказывал шутливо, был уверен, что он меня поймет и посмеется вместе со мной. Но ни тени улыбки вызвать у него не удалось. Он угрюмо смотрел на меня, явно не одобряя моего легкомысленного тона.
— А ты знаешь, чем обернулось это бомбоубежище? — спросил он вдруг.
— Вот уж чем не интересовался…
— Напрасно. В нем теперь клуб «предпринимателей-социалистов», «славянских демократов», «патриотов-либералов» — ноев ковчег, только без нечистых. — без коммунистов.
Зная привычку Стефана ожидать реакции собеседника на каждую новость, я выразил удивление.
— Сначала хотели потеснить нас, — продолжал он. — Потом нашли другой выход: взяли у господина Шнурича в аренду бывшее убежище и за два дня превратили в комфортабельный уголок для встреч и развлечений.
Стефан опять замолчал.
— Ты их к этому вынудил, — заметил я. — Они хотели собираться в твоем Доме, а ты их погнал. Ничего удивительного, что они обособились.
— Удивительно другое. Что при большевике-коменданте реакция может свободно собирать силы.
Я обычно легко догадывался по лицу Стефана, чем заняты его мысли или вспышку какого чувства следует ждать с минуты на минуту. Сейчас он выглядел подавленным, и я не мог поверить, что на него так угнетающе подействовало превращение бомбоубежища в клуб местных богатеев.
— У тебя есть факты, по которым видно, что их сборища носят реакционный характер?
— Были бы факты… Мои ребята ходили туда, слушали…
— Шнурич за вход платы не требует?
— Нет, — серьезно ответил Стефан, — платы не требует… Сейчас у шнуричей ставка покрупнее, с прицелом на будущее.
— Не говори загадками, Стефан. Чем они там занимаются?
— Разговаривают, музыку слушают, кофе пьют… Против тебя ни слова. И о Красной Армии — ни слова. Как будто их ангелы небесные от Гитлера освободили. Всё о христианской культуре, о демократии. Историю вспоминают, классиков цитируют… Вроде бы ничего худого…
— А почему бы тебе не пойти туда, не поспорить с ними?
Прежде чем ответить, Стефан подошел к карте, повернулся ко мне спиной.
— Ты попал в самое больное место… Боюсь я к ним идти.
Такого признания я не ожидал. Подумал, что он шутит, и рассмеялся.
— Ничего смешного нет, — сказал он. — Мне с ними спорить трудно — неравные условия.
— Да ты что?! Заболел? В любой спор первым лезешь, никогда ничего не боялся, и вдруг…
— Если бы они в открытую стали оспаривать то, что я узнал от Степана, выстрадал в лагерях, проверил в боях, — дал бы я им жару. А когда они туманом философии прикрываются, стихами говорят, — это мне не под силу… У них за плечами университеты, штабеля прочитанных книг. А у меня… Когда я мог знаний набраться?
— Успеешь еще, наберешься.
— Обязательно наберусь. А что сейчас делать — не знаю. Разогнать их, забрать ключи от убежища — ты не позволишь.
Я кивнул: «Не позволю».
— Да я и сам понимаю, что это не лучший способ борьбы, — продолжал Стефан. — Но я уверен, что от чистеньких слов они перейдут к грязным делишкам.
— Вот уж это — либо будет, либо нет.
— Можешь не сомневаться. Если бы ты знал, сколько ненависти вызвал тем, что порвал расписки. По карману ударил. Они всё простят, но только не это.
— А мне плевать, простят или нет.
— Тебе конечно.
— И ты наплюй.
— Их плевком не собьешь. Бить нужно со всей силой.
— Когда будет за что, ударишь.
— Да, не промахнусь.
Стефан выпрямился и проделал несколько пружинистых движений раскинутыми руками — нечто вроде гимнастики, возвращавшей ему хорошее настроение.
А дня через два более серьезные события заслонили от нас мышиную возню «предпринимателей-социалистов».
25
Эту женщину ко мне направила Люба. Накануне она убеждала меня, что женщина очень хорошая, несчастная, с двумя детьми, что ей нужно помочь. Но о сути дела ничего не сказала.
Тереза Нойхойзер выглядела не столько несчастной, сколько запуганной. Миловидная, лет тридцати пяти, но одетая по-старушечьи во все черное, она боязливо приблизилась к моему столу и на предложение сесть в кресло замотала головой, всем своим видом показывая, что никак невозможно сидеть в присутствии самого господина коменданта. Когда я пристальней в нее всмотрелся, она зарумянилась от смущения и опустила маленькие голубенькие глазки.
С помощью Лютова я узнал, что она приехала из недалекой деревни, в Содлаке остановилась у родственников, а муж ее лежит в клинике Герзига. Об этом Тереза узнала из письма, которое он прислал. Раненный в голову, он сейчас поправляется, и жена очень просит господина коменданта отпустить его домой. И дети давно не видели отца. Она очень просит. Дома он скорее станет совсем здоровым и поможет ей вести хозяйство.
— Спросите, кто у нее муж по званию?
— Солдат, простой солдат, — перевел Лютов.
С такой просьбой я столкнулся впервые, но думал недолго. Отправлять этого раненого немца в лагерь для военнопленных никакого смысла не было — лишняя обуза и нашим врачам и охране. Пусть едет со своей Терезой.
— Она уже виделась с мужем?
— Нет, профессор не позволил, сказал, что без вашего разрешения никаких свиданий быть не может.
Я не помнил, чтобы запрещал свидания, и решил, что это одно из распоряжений Стефана.
— Скажите, что я не возражаю.
От нежданной радости глаза у Терезы стали вдвое больше. Она забавно поклонилась и быстро заговорила, обращаясь к Лютову.
— Она просит сказать, что потрясена вашим великодушием, но профессор Герзиг предупредил ее, что без вашей справки он ее мужа не отпустит.
Опять вспомнив Стефана, я сказал:
— Я напишу профессору, чтобы он отпустил этого солдата. Но перед отъездом пусть она с мужем зайдет в комендатуру, здесь проверят его документы и выдадут официальную справку.
Под мою диктовку Лютов написал Герзигу письмо, я подписался и протянул Терезе. В награду я получил долгий взгляд, полный почтительного восхищения и благодарности. Снова глубоко присев, она вышла из кабинета, что-то растроганно лепеча.
А на другой день ее убили.
Об этом я узнал от Домановича. Он явился с омраченным лицом, но говорил о пустяках, пока я не спросил:
— Что случилось?
— Плохое дело, Сергей.
— Не тяни, докладывай.
— Утром нашли женщину в лесу, около шоссе… убитую.
— Что за женщина? Кто убил?
— Приезжая, немка…
— Терезу?! — почему-то сразу припомнилась мне вчерашняя посетительница.
— Уже знаешь? — удивился Стефан.
— Чем убили?
— Задушена. Все хрящи переломаны.
— Кто убил?
— Пока неизвестно.
Меня удивил и насторожил не ответ моего начальника полиции, а тон, каким были произнесены слова, — ни тени тревоги или гнева.
— А что ты сделал, чтобы стало известно?
— Расследуем, — сказал он так, будто речь шла о карманной краже, и отвел глаза в сторону.
Я не узнавал Стефана. Обычно любое нарушение порядка приводило его в ярость, а теперь, когда произошло тяжелейшее преступление, он вел себя как бездушный чиновник. У меня перед глазами стояло милое лицо Терезы, и, наверно, поэтому я со всей резкостью отчитал Стефана. Но и после моей ругани он не изменился, не обиделся, даже не пытался оправдываться, стоял, посматривая в окно, и продолжал бубнить:
— Делаем все, что можем. Криминалистов у нас нет, работаем как можем…
— Я сейчас не о работе говорю, а о твоем отношении к делу. Ты отвечаешь за безопасность людей в городе, а докладываешь, как посторонний наблюдатель. Убили женщину, крестьянку…
— Война, Сергей, — непривычно тихим голосом вставил он, — наших больше поубивали.
— Что ты хочешь сказать? — с нарастающим изумлением спросил я. — Наших больше, значит, одна немка не в счет? И это говорит коммунист? Что с тобой? — Доманович не отвечал. — Послушай, Стефан, — уже более спокойно продолжал я, — когда в городе, где сидит советский комендант, совершается убийство, это нужно рассматривать как провокацию, как политическое преступление против тебя, меня, против всех, кто рад освобождению Содлака от гитлеровцев. Неужели ты этого не понимаешь? — Доманович тряхнул головой: понятно, мол. — Убийцу нужно найти как можно скорее. Городок у нас небольшой, не может быть, чтобы следов не осталось. Или мне у Шамова помощи просить?
Я надеялся этим предложением пробудить в нем энергию, он очень не любил признаваться в своем бессилии и просить помощи со стороны. Но на этот раз он не торопился с ответом.
— Погоди. Постараемся сами разобраться. — И это было сказано без твердости.
— Даю два дня сроку.
Он ушел замедленным, не своим шагом. Еще более, чем само убийство, стало для меня загадочным поведение Стефана.
Но уже через час загадка прояснилась.
Об убийстве, конечно, знал весь Содлак. Узнал и Лютов. Но если на других лицах я видел растерянность, даже испуг, то Лютов пришел хотя и в своем мрачном, подавленном состоянии, но с кривой ухмылкой под усами. На вопрос, что говорят об убийстве, он с ядовитой многозначительностью ответил:
— Воспевают доблесть русского воинства.
— При чем тут русское воинство?
— Ну, не все воинство, а, так сказать, отдельных его представителей.
— Меня, что ли, поминают лихом?
— А вы тут при чем?
— А кого же?
— Это — к вопросу о штукатурке.
— Вот что, Андрей Андреевич, — раздраженно посоветовал я ему, — или вы будете выражаться яснее, или идите проспитесь.
— А чего вы сердитесь, господин комендант? Уверяли вы меня, что на ваших людях не штукатурка, а все насквозь у них человечье? Уверяли. А оказалось, что прав-то я. Увидел сержант аппетитную бабенку и обернулся зверем.
— Какой сержант? О ком вы говорите?
— Да вы что? — очень натурально удивился Лютов. — Не знаете, что убитая погон сорвала?
— С кого?
— С убийцы. Сержантский погон, русский.
— Кто эту подлую клевету распустил? Сейчас же назовите, от кого этот поклеп слышали!
Лютов встал, вытянулся во фронт.
— Прошу простить, если разгласил тайну, но об этом весь город говорит.
Я приказал дежурному немедленно найти Домановича. А пока придумывал, как наказать провокаторов, распустивших гнусную сплетню, не смог удержаться и пристыдил Лютова:
— Обрадовались? «Штукатурка». Всякую фашистскую брехню готовы подхватить. Эх вы, штабс-капитан…
Перед нами предстал Доманович. Спрашиваю:
— Кто пустил слух, что убийца — советский сержант?
— Кто-то из полицейских. Я приказал молчать, но вот…
— О чем молчать?
— О погоне.
— Значит, был погон, — повторил я ошеломленно. — Почему сразу не доложил?
— Не хотел тебя расстраивать, Сергей, — виновато признался он. — И молчать приказал, чтобы не упала тень на Красную Армию.
Стали понятными его показное равнодушие, бездеятельность. Он переживал преступление, совершенное советским человеком, как личное горе. И ему очень не хотелось искать виновного. Я старался не смотреть на Лютова.
— Когда воюют миллионы людей, — продолжал Стефан, не то оправдывая свою попытку скрыть от меня истину, не то помогая трезво оценить случившееся, — всегда может оказаться среди них и убийца, и грабитель, или просто психически больной. Ничего удивительного…
Рассуждал он правильно, но легче от его рассуждений не становилось.
— Где погон?
Стефан нехотя вытащил из кармана завернутый в бумажку сверток. Погон был, точно, сержантский. По складкам и вмятинам можно было убедиться, что его намертво зажала рука несчастной женщины. Торчали и обрывочки ниток, которыми он был прикреплен к гимнастерке.
Через Содлак часто проходили или проезжали наши легкораненые, направлявшиеся в ближайший госпиталь, и вполне здоровые с командировочными предписаниями. Обычно они не задерживались, закусывали на питательном пункте и двигались дальше. В комнате для проезжих ночевали редко. Знал я, что некоторые поддавались на уговоры гостеприимных содлакцев и проводили ночь в частных домах. Хотя я запретил принимать военнослужащих без направления коменданта, но за выполнением этого распоряжения не проследил.
— Проверили, кто из наших провел этот день в Содлаке?
— Опрашивал. Был сержант. Прибыл поздно вечером и отбыл рано утром.
— Где ночевал?
— Здесь, в комендатуре. Но документов у него никто не спрашивал, ни имени, ни фамилии не знают.
— Кто в последний раз видел Терезу?
— Родственники, у которых она остановилась. Рассказывают, что вечером она пришла радостная, была перед этим у Герзига, отдала ему твою бумажку и он обещал утром выписать мужа. А утром она ушла, и нашли ее уже убитой.
— А муж ее где?
— Вот это самое непонятное, — оживился Стефан. — Герзиг утверждает, что отпустил Нойхойзера в восемь часов тридцать минут и тот решил идти навстречу жене. И исчез.
— Как это исчез?
— Никто его больше не видел, ни Герзиг, ни родственники. Видимо, сбежал после того, как узнал, что его жена убита.
— Нелепо. Чего ему бояться, если отпустили его по моему распоряжению?
— Не могу понять. Уж к родственникам он обязательно должен был зайти. Уехал, не встретившись с женой, не узнав о ее судьбе, — не похоже на нормального человека… У него было черепное ранение, может быть, действительно психопат?
— А далеко от клиники ее убили?
— Метрах в трехстах.
— Ограбили?
— Не похоже. Сумочка с письмом от мужа и несколькими марками лежала рядом. Скорее можно предположить, что убийца пытался изнасиловать, но и этого не случилось… Никаких ясных мотивов убийства нет.
— Ты знаешь деревню, откуда она приехала? Далеко отсюда?
— Километров двадцать. Я уже послал туда человека, приказал привезти Нойхойзера, если, конечно, найдется.
Я задавал случайные вопросы, лишь бы не молчать. Пока мы разговаривали, меньше чувствовали свою беспомощность. Никому из нас расследовать преступления не приходилось, и что делать — мы не знали.
— Может быть, он потому и скрылся — узнал, что жену убили, и побоялся, что его не отпустят домой, отправят в лагерь, — вслух рассуждал Доманович.
— Письмо его прочли?
— Обыкновенное письмо. Из клиники. Пишет, что ранен был легко, чувствует себя отлично и надеется на скорую выписку.
Я приказал первое, что пришло в голову:
— Ищи сержанта. Опроси всех, кто его видел, установи приметы. Нужно узнать, куда направлялся… И если ты еще раз что-нибудь от меня скроешь, я подыщу другого начальника полиции.
Доманович козырнул и ушел. За ним убрался Лютов.
Я стоял у телефона, не решаясь позвонить Шамову. Давно не было у меня такого пакостного состояния. Все вместе навалилось: и тяжесть большой беды, и стыд за негодяя, носившего советский погон, и еще чувство своей вины… Наконец поднял трубку. Шамов слушал, не перебивая, и, когда я кончил, ни в чем меня не упрекнул, только безадресно выругался и стал записывать мое сообщение, предложив повторить его не спеша. На прощанье сказал:
— Жди гостей.
26
Кладбище Содлака выглядело аккуратно распланированным городком с прямыми улицами, точными указателями на перекрестках, скамеечками для отдыха живым и выстроенными по ранжиру, одного размера зелеными холмиками над мертвыми. На многих могилках в остекленных фонариках теплились свечи. На каменных крестах четко были выведены имена, фамилии, даты рождения и смерти. Зелень была подстрижена, выровнена с парикмахерской тщательностью.
Стефан вел меня и Франца по заранее намеченному маршруту. Он пригласил нас посетить кладбище, ничего не объяснив, но дав понять, что дело неотложное. Конспираторский лаконизм, вдруг сменявший митинговую многословность, всегда предвещал какой-то неожиданный поворот в его мыслях.
Мы остановились у могилы, покрытой еще не сросшимся дерном, но такой же прибранной и чистенькой, как все остальные. Стефан прочел надпись на кресте, и нечто похожее на стон вырвалось у него из груди. Он обошел еще несколько соседних холмиков. С каждым шагом лицо его все больше мрачнело.
— Родственники? — сочувственно спросил я, чтобы вывести его из горестного молчания.
Он посмотрел на меня, не понимая, потом сообразил и рассвирепел:
— Будь они прокляты, эти родственники. Фашисты! Читай! Ганс Эрвин Хубе… Знаешь, кто он такой? Группенфюрер СС! Генерал! Один из самых страшных извергов, с какими мне приходилось встречаться.
— Тьфу, дурной, — невольно рассмеялся я. — Что ж ты расстраиваешься? Я думал, близких людей оплакиваешь, а ты над подохшими фашистами стонешь. Радоваться нужно.
— Посмотри на даты смерти, — сказал Стефан, тыча пальцем в надпись на кресте. — На эту… Теперь на эту… И сюда. Вот похоронен хозяин твоего особняка, обер-прокурор Хеттль…
Даты были свеженькими. Здесь сплошь лежали покойники, погребенные за день, за два, за неделю до моего приезда в Содлак. И Хубе похоронили накануне.
— Вовремя умерли, — сказал я, не находя ничего примечательного в этом совпадении дат.
— Слишком вовремя, — заметил Стефан. — Давайте присядем. — Стефан внимательно огляделся, даже заглянул за стенку сросшихся кустов, и мы уселись на скамье. — Когда убили эту немку, я стал просматривать списки покойников, зарегистрированных в полиции за последнее время. И вдруг увидел имя Хубе. Знаешь… Когда в самые тяжелые дни я мечтал о победе и расплате, прежде всего думал о нем. Спроси у Франца, он тоже хорошо помнит эту гадину. Забыть его невозможно.
Спрашивать Франца я не стал, и он только наклоном головы подтвердил, что помнит.
— Считай, что он свое получил. Наверно, был тяжело ранен, — сказал я. — Какая, в конце концов, разница — виселица или пуля?
— Есть разница… Но не в этом дело. Хубе умер в клинике Герзига… И не он один. Я тебе как-то говорил, что партизаны следили за шайкой эсэсовских головорезов. Их след вел в Содлак и здесь пропал. А теперь создается впечатление, что все они умерли у Герзига… И как раз перед твоим приездом… Как будто их по заказу приканчивали.
— Какая-то мистика. Чей заказ? Кому это было нужно? Зачем?
— Вот эти вопросы меня и мучают.
— Спроси у Герзига, — посоветовал я шутя.
— А тебе это не кажется странным? — спросил Стефан.
— Что именно?
— Что они умирали один за другим в одной и той же клинике?
— А что тут странного?
— Похоже на коллективное самоубийство…
Эта мысль показалась мне совсем нелепой. Франц тоже скептически хмыкнул.
— Откуда ты знаешь, что остальные, — я показал на шеренгу могил, — тоже фашисты, вроде Хубе? Тебе их имена знакомы? Ты уверен, что все они из той шайки?
— Нет.
— Может быть, и Хубе не тот, однофамилец? И объясни, пожалуйста, зачем им было кончать самоубийством, когда еще оставалась возможность уйти в горы?
Стефан вдруг взвился, как отпущенная пружина.
— Ты прав, нужно ехать к Герзигу.
— Зачем?
— У него должны остаться документы умерших. Пусть покажет, а там будет видно, о чем с ним разговаривать.
После единственной беседы с профессором у меня не было никакого желания вновь с ним встречаться, но то, что Терезу убили неподалеку от клиники, а ее муж славно вознесся на небеса, вызвало не только у Стефана, но и у меня смутные, неотвязные подозрения. Я согласился.
Снаружи, если судить по длинной, сложенной из красного кирпича ограде, можно было подумать, что клиника раскинулась на огромной территории. Когда же пожилая женщина в монашеском головном уборе распахнула перед нашей машиной железные ворота и мы остановились на пустынном дворе, единственный больничный корпус показался маленьким и невзрачным. Со своими плоскими, некрашеными стенами здание выглядело наспех построенной двухэтажной казармой. Тут же неподалеку разместились два жилых коттеджа, увитых плющом, и гараж на несколько машин. Почти к самым воротам приткнулась маленькая сторожка, придавленная высокой, не по росту крышей. Всю остальную огороженную площадь занимал парк, похожий на запущенный лесной участок.
Герзиг стоял у дверей приемного покоя. Увидев нас, он не выказал ни удивления, ни радости. Кивнул мне, как знакомому, но улыбнуться не потрудился. Неподвижное, сухое лицо и холодные глаза за прямоугольными стеклами неоправленных очков ничего, кроме ожидания, не выражали.
Стефан первым выскочил из машины, что-то сказал ему по-немецки, и Герзиг открыл перед ним дверь.
— Скажи ему, что меня интересует клиника на тот случай, если понадобится разместить наших раненых, — подсказал я Стефану приличный повод для нашего вторжения. Я боялся, что он с ходу приступит к допросу и испортит с таким трудом налаженные мной отношения.
Внутренняя отделка и оборудование клиники после бедного фасада показались неожиданно богатыми. Мы шли широким светлым коридором, покрытым линолеумом и мягкими дорожками. А операционная, куда я вступил с пробудившимся трепетом, поразила меня блеском бесчисленных аппаратов и инструментов.
К этому времени в клинике осталось четверо больных, лежавших по двое в просторных палатах на первом этаже. У всех были черепные или лицевые ранения — головы их, обмотанные многими метрами марли, выглядели футбольными мячами. Только темнели прорези для глаз и рта, из которого тянулись в кюветки тонкие резиновые трубочки.
Я спешил убраться из этих палат, в свое время мне уже пришлось наглядеться на таких же раненых в наших госпиталях. А Стефан не торопился. Он останавливался у каждой койки и внимательно вчитывался в таблички с именами больных.
Герзиг терпеливо ждал, по-прежнему не обнаруживая ни беспокойства, ни особого к нам почтения.
Заглянув в пустые палаты второго этажа, мы спустились в личный кабинет Герзига. Вот тут уж Стефан впился в профессора, как клещ. Он вначале даже не считал нужным переводить мне вопросы и ответы, пока я строго не напомнил ему, что хочу быть в курсе разговора.
Стефан потребовал документы пациентов, умерших в клинике за последнее время, а также тех, кто еще лежал в палатах. Впервые лицо Герзига изменилось, продемонстрировав перед нами крайнее недоумение. Но он послушно открыл стенной шкаф и, отобрав стопку воинских удостоверений, протянул их Стефану.
Я не видел смысла в этой затее, чувствовал себя перед Герзигом неловко, но, чтобы не подрывать авторитета Стефана, заинтересованно поглядывал на разложенные перед ним разного вида и формата документы.
— Прошу, полюбуйся, — с ехидцей сказал Стефан, подвигая ко мне раскрытое удостоверение с фотографией надменного офицера лет сорока. — Ганс Эрвин Хубе. Группенфюрер. Как видишь, я не очень ошибся… Держи еще: оберштурмбанфюрер Хиппке… Штандартенфюрер Байер… Штурмбанфюрер Шмитц… Еще один штурмбанфюрер Бергер… Еще штандартенфюрер Болдт… Генерал и при нем полковники, подполковники, майоры — все, как один, эсэсовцы. Элита!
Я перебирал документы гитлеровцев, передавал для ознакомления Францу и только делал вид, что они вызывают у меня какие-то глубокие мысли. То, что догадка Стефана о высоких званиях похороненных эсэсовцев подтвердилась, заставило меня подивиться его прозорливости, но какое значение имел этот факт, я постичь не мог. Да и у Стефана, по-моему, кроме гнева, вызванного фотографией Хубе, никаких практических соображений не было.
— Объясните нам, господин профессор, как это так получилось, что в вашей клинике собрались отборные нацисты? — спросил Стефан.
— Для врача, — спокойно, даже поучающе сказал Герзиг, — нет ни нацистов, ни коммунистов. Есть больные и здоровые. Мне привезли больных, и я обязан был их лечить.
— Вот это я и хочу знать, почему вам привезли именно больных эсэсовцев?
— Не только эсэс, — поправил Стефана Герзиг. — У меня и сейчас еще лежат служащие вермахта.
— Почему служащие вермахта еще лежат, а все офицеры эсэс похоронены?
Герзиг позволил себе улыбнуться и повернулся ко мне:
— Господин комендант, ваш начальник полиции задает странные вопросы. Хоронят тех, кто умер, кого врачи не могли спасти. Это был последний транспорт отступавших немецких войск. На все машины уже не хватало горючего. Здесь, в Содлаке, произвели отбор. Безнадежных решили оставить мне. Как я мог отказаться?
И объяснение и вопрос были резонными. Так считал и я, но не Стефан.
— И безнадежными оказалась большая группа высших офицеров эсэс, которые никогда и в боях не участвовали! — подхватил Стефан. — Их делом было убивать безоружных. Женщин и детей! Где их могли так тяжело искалечить? Да еще всех вместе? Вам это не кажется удивительным, господин профессор?
— Я врач, — напомнил Герзиг, — и не мое дело входить в оценку деятельности того или другого раненого. Мне только доложили, что эти офицеры попали под жестокую бомбежку, многие погибли, а этих, — Герзиг указал на документы, — пытались спасти. Но они были на пороге смерти. Кстати, среди безнадежных были и рядовые солдаты вермахта. Они тоже похоронены… Может быть, я плохой врач. Прошу еще учесть, что я остался с минимальным штатом, большинство уехало на Запад. Нужных медикаментов у меня тоже нет в достаточном количестве… Не понимаю, — снова улыбнулся Герзиг, — неужели, если бы мне удалось вылечить этих офицеров, господин Доманович был бы мне более благодарен?
Я молчал. Стефан тоже не сразу ответил на каверзный вопрос. Он мрачно смотрел на документы.
— Благодарность вам должно выразить руководство нацистской партии, — сказал он зло. — За то, что вы избавили палачей от суда, от разоблачающих показаний и от законной казни.
— Вы подозреваете, что я их убил? — в голосе Герзига послышались и подавленный гнев, и чувство оскорбления.
— Если бы я мог это доказать, я бы разговаривал С вами иначе…
— Стефан! — оборвал я его. — Знай меру.
— У меня есть еще один вопрос, — сбавив тон, сказал Стефан. — А эти военнослужащие вермахта, которые лежат в палатах, тоже безнадежны?
— Не все… Один умрет, остальные, возможно, выживут… Точно сказать не могу, врачи — плохие пророки.
— Могу предсказать, — уверенно заявил Стефан, — что умрет единственный эсэсовец из четырех — штурмбанфюрер Блей. Не так?
— Да, — согласился Герзиг. — Это вам не трудно предсказать. Вы уже поняли, что офицеров эсэс оставляли только абсолютно безнадежных. У них было больше причин, чем у других, бояться попасть к русским… Может быть, вы хотите судить и Блея?
— Обязательно!
— Забирайте, — насмешливо пригласил Герзиг. — Проникающее ранение черепа, гнойный менингит, температура сорок один. Может быть, ваше лечение будет более удачным.
Он уже явно издевался над нами.
— А куда девался ваш пациент Нойхойзер? — как бы между прочим спросил Франц.
— Я отпустил его по приказу господина коменданта. Его несчастная жена предъявила мне распоряжение, — Герзиг достал из стола папку и показал подписанную мной бумажку. Она уже была аккуратно подшита.
— Но почему он не дождался жены в клинике?
— Это легко понять, когда муж давно не видел свою жену… А задерживать его я не считал себя вправе… Все равно не дождался бы, — добавил Герзиг многозначительно. Губы его сложно изогнулись, изображая глубокую скорбь и отвращение.
— Почему же он ее не встретил, если ушел раньше? Она была совсем недалеко от клиники. Почему потом сбежал? — опять со строгостью следователя вмешался Стефан.
Герзиг снял очки, долго протирал стекла, вернул их на место и проверил, прочно ли улеглись дужки за хрящами ушей. Ответил он, глядя прямо в лицо Стефану:
— Я никогда не служил в полиции и расследованием преступлений не занимался… Может быть, вы сами ответите на эти вопросы, когда найдете убийцу среди ваших русских друзей.
Кулаки Стефана сжались в бессильной ярости. Даже Франц как будто приготовился к прыжку. Я решительно встал.
— Едем!
— Одну минутку, — сказал Стефан и повернулся к Герзигу: — Покажите мне историю болезни Хубе.
Герзиг усмехнулся и неторопливыми движениями стал перебирать карточки большого формата. Одну из них он протянул Стефану. Карточка была с обеих сторон испещрена мудреными медицинскими терминами, и профессор, наверно, с ехидством ожидал, как будет выглядеть полицейский, вникающий в историю болезни.
Но Стефан небрежно сложил карточку пополам и вместе с отобранными удостоверениями личности сунул в карман.
— Я не могу этого допустить, господин комендант, — сердито поднял голос Герзиг. — Медицинские документы должны храниться в архиве лечебного учреждения.
— За исключением тех случаев, когда они нужны следственным органам, — отпарировал Стефан.
— Вам их вернут, как только следствие будет закончено, — успокоил я Герзига, хотя и сам не знал, о каком следствии идет речь. Не знал этого и Стефан. Но прежде чем уйти, он распорядился:
— Ни одного раненого без моего разрешения из клиники не выписывать!
В машине он долго не мог успокоиться, ругал Герзига на разных языках. Опять стал всматриваться в удостоверения захороненных нацистов и спросил Франца:
— Что ты об этом думаешь?
— Очень все странно, — ответил Франц. — Не могу понять, почему он не хоронил их тайком? Зачем заявлял в полицию, когда уже было известно, что через несколько дней сюда придут русские? Ведь этим он сам наводил подозрение на себя…
— А, дьявол его знает, — с досадой сказал Стефан. — Наверно, хотел подчеркнуть свою лояльность и показать, что бояться ему нечего… Или педантичность подвела. А может быть, ни то ни другое… Как бы там ни было, — обратился он ко мне, — прошу тебя, закрой это фашистское гнездо. Отправим раненых в госпиталь, а сам Герзиг пусть убирается.
— Ты хочешь поссорить меня с местной интеллигенцией и лишить Содлак всякой медицинской помощи. Дюриш мне докладывал, что Герзиг принимает больных безотказно. Все довольны.
— Еще бы! Когда ты пригрозил. Он и клизмы будет сам ставить, лишь бы никто посторонний в клинику не заглядывал.
— Важно, что он помогает, делает то, что ему приказано. А закрыть… Это проще всего.
— Но нельзя терпеть этого нацистского лейб-доктора! — с отчаянием воскликнул Стефан.
— Только потому, что у него подохло несколько эсэсовцев?
— А откуда мы знаем, скольких он спас?
— Мы ничего не знаем.
Какое-то время ехали молча. Стефан встряхивал головой, не то отгоняя навязчивые мысли, не то сокрушаясь из-за моего упрямства. Новое его предложение прозвучало совсем уж неожиданно:
— Убери хотя бы из комендатуры Лютова. Подыщем другого переводчика, похуже, но своего, не предателя родины.
— При чем тут Лютов? И никакой он не предатель. Когда-то воевал на стороне белых, четверть века назад. С тех пор ни в чем не провинился. Почему я должен гнать его, если есть от него польза?
— Но живет-то он у Герзига! И зависит от него со всеми потрохами. Он ведь наркоман.
— Кто?
— Лютов. Это всем известно. Говорят, что таким его Герзиг сделал, а может, сам привык, но без морфия он жить не может. А весь морфий у герра профессора. За одну ампулу твой переводчик все на свете продаст. Наверняка шпионом у Герзига служит.
Эта новость многое объяснила мне в поведении и характере Лютова. Но усомниться в его искренности мне что-то мешало. И уж меньше всего он был похож на шпиона. Да и что он мог передавать Герзигу? Даже если этот профессор связан с нацистами, ничего полезного для них он через Лютова получить не мог. В разговорах, которые переводит штабс-капитан, ничего секретного нет, о них и так весь город знает. К служебным бумагам у него доступа нет, и сам он ничем, его не касающимся, не интересуется…
— Такого переводчика ты мне не достанешь. Пришлет Шамов другого, этого уволю. А пока нет у меня оснований.
Вспомнил я еще Любины слова «жалко же старика», но приводить их не стал. Стефан обиженно замолчал.
…В одном из писем я послал тебе фотографии Нойхойзера и Хубе — солдата, исчезнувшего после убийства его жены, и генерала СС, у могилы которого мы стояли в Содлаке.
Недавно я видел покойного группенфюрера живым и невредимым. Я узнал его сразу, хотя на нем не было генеральского кителя, опоясанного лакированным ремнем, не было широкой повязки со свастикой на левом рукаве, не было фуражки с орлом на вздернутой тулье. В скромном темном костюме, белом воротничке он казался ниже ростом. И лицо, каких тысячи, — лицо много пожившего, но еще крепкого дельца, умеющего владеть собой.
И тогда, двадцать два года назад, он был таким же спокойным, деловитым, только без этих чисто выбритых морщин, отделяющих второй, отвисший подбородок. Его окружала многочисленная свита, и смотрел он куда-то выше наших голов. Он не мог смотреть иначе — наши головы свисали у самой земли. Все мы, сколько нас было на огромном аппельплаце, стояли на четвереньках и прыгали, как лягушки.
Нас было слишком много, чтобы все могли расслышать команду, поданную голосом. Поэтому притащили большой барабан, и рослый ротенфюрер бил по нему с такой силой, что гул разносился по всему лагерю.
Бам! Прыжок… Нужно было оторвать ладони от мокрой липкой земли, как можно быстрее подтянуть колени, оттолкнуться носками и снова прижаться коленями к земле, чтобы хоть на несколько секунд дать отдых мышцам.
Незадолго до этого прошел шумный весенний дождик, оставив на плаце много мелких лужиц, и сейчас руки расплескивали грязную воду, брызги попадали в глаза, на губы. Бам! — Прыжок. Бам! — Прыжок. Я прыгаю рядом с Казимиром Поворским, священником из Польши. Он много старше меня и раньше прибыл в лагерь. Лицо его сначала покраснело, а после третьего прыжка стало зеленым. Бам! — Прыжок. Еще один. Еще…
Но темп прыжков показался Хубе недостаточным. Он дал команду, и удары барабана стали чаще: «Бам! Бам! Бам!» Я стараюсь сохранить силы и сокращаю дистанцию, на которую можно выбросить руки. Я ни о чем не думаю. Я не хочу прислушиваться к нестерпимой боли, которая пронизывает все тело. И ноги, и спина, и руки, и шея требуют покоя. Они требуют от меня: «Остановись! Мы больше не можем! Есть ведь предел человеческим силам!» Нет, не должно быть предела. Я помню: остановка — смерть. А я не хочу умирать.
Бам! Бам! Прыжок. Прыжок. Прыжок… Казимир Поворский упал. И прыгавший впереди упал. Бам! Бам! Бам! Я уже не вижу ни желтой земли, ни воды, не чувствую брызг. Я только слышу удары барабана и ругань капо, избивающих палками лежащих. Наверно, я сделал лишний прыжок, не сразу услышал, что барабан перестал бить, и получил удар по голове.
В ушах гудел замолкший барабан, и я едва расслышал команду: «Встать!» Только теперь я огляделся. Как много людей осталось на земле.
Такого еще не бывало. «Гимнастика» практиковалась и раньше. Но впервые ее устроили после работы, когда мы только вернулись в лагерь, шатаясь и поддерживая друг друга. Это Хубе решил лично проверить, сколько среди нас ослабевших, зря хлебающих баланду Третьего рейха.
Не пора ли еще кому очистить жизненное пространство? Оказалось, что таких много. Он был доволен результатами проверки, а начальство лагеря стояло с виноватыми лицами.
Заключенные из тотенкоманды оттащили лежавших. Мы сомкнули ряды. «Лечь!» Мы бросаемся плашмя на землю. «Встать!» Мы поднимаемся. Не все. «Лечь! Встать!»
Он двинулся к нам. Именно в эти минуты я запомнил его на всю жизнь. Он шел вдоль рядов, скользя взглядом по нашим фигурам. Время от времени он на мгновение останавливался, а шагавшие рядом с ним эсэсовцы выталкивали из шеренги человека и отводили в сторону. Иногда он задерживался на несколько мгновений, и тогда отводили группу.
Он приближался ко мне. Я старался не смотреть ему в лицо. Мне казалось, что, встретившись с ним глазами, я остановлю его внимание на то роковое мгновение. Я выпрямился и как мог выпятил грудь. Я хотел выглядеть молодцом, способным принести еще много пользы великой Германии. Мне еще рано умирать. Я хочу жить. Я еще молодой и сильный.
Шаг. Еще один… Остановка. Идет… Проходит мимо.
Мы расходимся по баракам. А сто двадцать отбракованных повели на территорию блока № 7. Их ждала смерть.
Несколько лет спустя, проходя денацификацию, он с гордостью утверждал, что не убил ни одного человека. Он был лишь инспектором ВФХА — главного административно-хозяйственного управления СС. Правда, старшим инспектором. Разумеется, в его обязанности входило посещение лагерей. Но он только выполнял свой долг. Он следил за порядком и соблюдением законов. Разве это преступление? Денацификаторы нашли, что инспектор не мог быть преступником. Его освободили и назначили пенсию — 1293 марки в месяц.
И вот он приближается к ленточке, увитой пармскими фиалками, разрезает ее поданными на подносе ножницами и первым входит в царство цветов. Он — почетный председатель Общества любителей цветоводства. Он — тонкий знаток и авторитетный ценитель. Еще бы! Агенты его фирмы покупают цветы в Голландии, Южной Америке, Италии. В его собственных оранжереях выращиваются редкостные тропические экземпляры.
Пригласил меня присутствовать на открытии выставки цветоводства Франц. Он хотел, чтобы я своими глазами увидел это зрелище: через восемнадцать лет после своих похорон Хубе стоит, окруженный благоуханием цветов и уважением сограждан.
Цветовод Хубе интересует меня не как заключенного № 68035, а как историка, потеснившего чувство слепой ненависти, чтобы дать место зрячей тревоге. Он любопытен во многих отношениях. На его примере видно, с каким запасом прочности создавалась система спасения будущих теоретиков и практиков неонацизма.
Еще задолго до 1945 года самые дальновидные из подручных Гитлера понимали, что катастрофа неизбежна. Они еще кликушествовали вместе с фюрером, еще расстреливали и вешали сомневающихся в победе, а сами готовились к переходу в подполье, создавали финансовую базу, примеряли маски, придумывали новые лозунги, искали новых покровителей.
Они даже перестарались. Они готовились к более длительным и трудным испытаниям. Знать бы им, что не пройдет и пяти лет после капитуляции, как нацисты начнут объединяться под разными вывесками, а эсэсовцы станут устраивать легальные сборища. Может быть, они и не затрудняли бы Герзига рискованным кладбищенским маскарадом.
Хубе всегда любил цветы, но не всегда был старшим инспектором ВФХА. Начинал он с меньшего и за короткий срок сделал умопомрачительную карьеру — уж очень был старательным и способным служакой.
Степан столкнулся с ним еще в 1941 году, вскоре после пленения. Пожалуй, ни о ком он не говорил с такой ненавистью, как об адъютанте начальника, лагеря, молодом Гансе Эрвине Хубе.
У адъютанта было много свободного времени, и он развлекался как мог. Он очень любил цветы. Пеплом сожженных людей он удобрял цветники, которые разбил у домов, где жило начальство. Он уже тогда хорошо разбирался в цветоводстве, и клумбы пестрели до поздней осени. Корзины с лучшими экземплярами он посылал своей любимой жене.
Еще Хубе любил изобретать. Стоявшие в его кабинете никелированные тиски для раздавливания пальцев приводились в движение специальным механизмом. Каждый палец можно было раздавить отдельно, а при желании — и все сразу. Он же придумал капельницу с подогревом. Капали в нос. Простую воду, но нагретую до точки кипения. После двадцатой капли допрашиваемый сходил с ума, и его убивали, как непригодного к работе.
Все это и многое другое из далекого прошлого стало известно не сразу. Я не искал Хубе, потому что считал его покойником. Но остались в живых многие свидетели. Они прослышали о денацифицированном и процветающем предпринимателе Хубе и стали писать прокурорам. Писали из Варшавы, Белграда, Вены, даже из Мюнхена. В ФРГ образцовый правовой порядок. Там очень внимательно и долго изучают каждый документ. Там очень чутко относятся к каждому обвиняемому и боятся причинить ему лишнюю боль.
Следствие тянулось четыре года. Хубе даже попытались взять под стражу, но он внес залог в тридцать тысяч марок, и его отпустили, дабы не захирела торговля цветами, украшающими жизнь.
Франц оказался в центре событий. Со свойственной ему энергией он подталкивал тяжелую колымагу боннской Фемиды, переписывался со свидетелями, находил новых, консультировался с юристами, информировал многих журналистов, сохранивших интерес к такого рода делам. Довести Хубе до тюрьмы он теперь считал делом чести, делом, порученным ему Степаном.
Когда наконец день процесса был назначен, он известил меня. Но приехал я зря. На первом же заседании председатель суда объявил, что «судопроизводство откладывается на неопределенное время ввиду неблагополучного состояния здоровья подсудимого». В этом не было ничего удивительного или неожиданного. Весь состав суда, включая знаменитого защитника, еще не так давно служил в органах гитлеровской юстиции. Мы видели, как фрау Хубе поцеловала в лоб своего мужа и бережно повела к машине. Она села за руль, и, они уехали. Немногие зрители и журналисты, пересмеиваясь, двинулись к выходу.
В тот же день Франц получил два анонимных письма, угрожавших ему смертью, как «большевистскому агенту, пачкающему родное гнездо». Таких писем у него немало. Никому из домашних он их не показывает и подшивает в отдельную папку. Он продолжал методичный нажим, написал протесты в высшие инстанции. Некоторые показания свидетелей, поданные в письменном виде, были опубликованы в зарубежной печати.
В Бонне стараются соблюсти чувство меры. Когда наглость и цинизм следственных органов переходят ту невидимую грань, за которой начинаются прямые аналогии с Третьим рейхом, следует команда: соблюдать декорум. Через пять месяцев было объявлено, что состояние здоровья подсудимого улучшилось и судебное заседание возобновляется.
Нужно было иметь нервы из нержавеющей стали и ртуть в жилах вместо крови, чтобы спокойно слушать, как протекал этот процесс. Судей не интересовал тот период деятельности Хубе, когда он служил в ВФХА. Считалось, что этот вопрос был исчерпан во время денацификации. Организация массовых убийств, инспектирование лагерей, обучение и поощрение палачей — все это оставили за рамками обвинительного заключения. Ведь гуманнейшее западногерманское правосудие даже не знает такого понятия, как «военный преступник». Военный может быть только героем, и что бы он ни делал на территории противника, это не может быть преступлением.
Итак, речь шла о том, мог ли такой респектабельный человек, верный слуга отечества, как Эрвин Хубе, лично совершать убийства ни в чем не повинных людей, или не мог.
Сам Хубе отрицал все. В его обязанности адъютанта входила только забота о физическом здоровье и культурном обслуживании заключенных. В представленных его защитником документах можно найти похвальные отзывы о созданном им хоре и о концертах, которые регулярно устраивались в лагере.
Чтобы поддержать жизненный тонус работавших людей, он, Хубе, устраивал оздоровительные вольные движения (я вспомнил: «Бам! Прыжок! Бам! Прыжок!»). А главное, чем он занимался, это разведение цветов. Он стремился украсить однообразный ландшафт лагеря и порадовать заключенных ароматами расцветающих роз. Не случайно и в настоящее время посвятил он свою жизнь цветоводству.
Когда прокурор отвлекал его от цветов к фактам насилия, убийств, издевательства над беззащитными людьми, он возмущенно утверждал, что все эти факты — злостный вымысел врагов Германии. Он заявил, что считает себя глубоко оскорбленным предъявленными обвинениями и привлечет зачинщиков процесса к ответственности за клевету.
Приведу только несколько коротких записей допросов отдельных свидетелей.
Допрашивали старушку, приехавшую из Польши. Она видела, как Хубе убил женщину на глазах ее мужа.
А д в о к а т. Какого числа и какого года случилось происшествие, о котором вы рассказываете?
С в и д е т е л ь н и ц а. 14 сентября 1941 года.
А д в о к а т. Скажите, свидетельница, помните ли вы, что произошло 14 сентября не 1941, а прошлого, 1963 года?
Старушка мучительно пыталась что-то припомнить, но только растерянно пожала плечами.
А д в о к а т. Не можете. Не кажется ли вам странным, что события почти двадцатипятилетней давности вы помните ясно, а то, что случилось всего год назад, выпало из вашей памяти?
С в и д е т е л ь н и ц а. Но то, что происходило тогда, я не могу забыть.
А д в о к а т. Почему же? С вами ничего страшного не случилось. Вас направили на работу. Вы остались живы… Хорошо, оставим вопрос о памяти открытым. Вы уверены, что селекцию производил именно этот человек, который сидит перед вами на скамье подсудимых? (Кстати, «скамья» представляла собой весьма удобное мягкое кресло.) Приглядитесь к нему. Разве он похож на того, кто встречал вас на перроне?
С в и д е т е л ь н и ц а. Он, конечно, постарел, изменился… Прошло больше двадцати лет.
А д в о к а т. Вот это мне и нужно было выяснить. Значит, вы не можете с точностью утверждать, что именно подсудимый находился тогда на платформе, где выгружался эшелон.
С в и д е т е л ь н и ц а. Он только был моложе. Но это был он, все знали, что это Хубе.
А д в о к а т. Фамилия еще ни о чем не говорит, недоразумения всегда возможны. Важен факт: лицо подсудимого не похоже на лицо человека, производившего селекцию в тот день, который интересует судей. Перейдем к самому факту. На каком расстоянии от места происшествия вы находились?
С в и д е т е л ь н и ц а. Недалеко, мы ехали в одном вагоне с той несчастной парой.
А д в о к а т. Я не спрашиваю, с кем вы ехали, а о расстоянии, на котором вы находились от места происшествия. Вам, видимо, трудно понимать простые вопросы, но постарайтесь вспомнить, в скольких метрах вы стояли от той, как вы говорите, пары, когда служащий, производивший селекцию, остановил их?
Старушка задумалась. Смятение чувств отражалось теперь не только на ее лице, но и во всей сгорбленной фигуре. Она испуганно смотрела то на судей, то на адвоката, размахивавшего перед ее глазами черными крыльями своей мантии.
С в и д е т е л ь н и ц а. Я точно не помню… Может быть, десять или пятнадцать метров…
А д в о к а т. Этого вы тоже не помните. С вашей памятью я бы не решился выступать в суде. Значит, вы не могли видеть, как и почему служащий отделил женщину и увел.
С в и д е т е л ь н и ц а. Это видели все.
А д в о к а т. Суд интересует не то, что видели все, а то, что видели вы. В своем показании вы пишете, что видели, как служащий пытался изнасиловать женщину. Скажите, а не стыдно было вам смотреть на обнимающихся мужчину и женщину?
С в и д е т е л ь н и ц а. Он ударил ее кулаком по голове, она упала, и он навалился на нее. Это видели все. Мы не могли не видеть.
А д в о к а т. Еще раз напоминаю вам, что нас не интересует, что видели те, кого здесь нет. Вы понимаете, что такое акт насилия? И вы утверждаете, что видели его? Спокойно смотрели, и никто вам не мешал? Разве так могло быть?
С в и д е т е л ь н и ц а. Нас стали угонять. Но мы видели, как он ее убил. Мы слышали выстрел.
А д в о к а т. Не торопитесь. Зафиксируем то, что вы сказали. Вас стали угонять, и вы не могли видеть, почему служащий борется с женщиной, почему он выстрелил, защищался ли он от физического воздействия этой женщины или выстрел произошел случайно, то есть был ли это акт самообороны или несчастный случай. Это вам не известно.
Старушка молчала. Теперь уже все черты ее исстрадавшегося лица были скованы страхом.
А д в о к а т. Последний вопрос. Как нам известно, вы после освобождения из лагеря длительное время находились на излечении в психиатрической клинике?
С в и д е т е л ь н и ц а. Нет. В психиатрической клинике я никогда не была, я лечилась у невропатологов.
А д в о к а т. От чего вы лечились?
С в и д е т е л ь н и ц а. Я долго боялась собак. Меня ими травили в лагере, и я боялась. Всех собак боялась. Не могла ходить по улицам. Меня лечили гипнозом. Я перестала бояться…
А д в о к а т. Вот это нам и нужно было знать. Вы признаете, что вышли из лагеря в психически неуравновешенном состоянии и не могли контролировать свое поведение.
Вскоре старушку отпустили. Не удивлюсь, если после этого суда она действительно попадет в психиатрическую клинику.
По этому эпизоду должен был выступать еще один, особенно опасный для Хубе свидетель. Он работал машинистом на том паровозе, который привез эшелон, и видел все от начала до конца. Сейчас он живет под Нюрнбергом на пенсии, и сбить его с позиций было бы не так легко. Но на заседание суда он не явился. Огласили только его заявление, что в связи с тяжелым заболеванием он выступить свидетелем не может, а от своих предварительных показаний отказывается.
Позднее Франц посетил его. Тяжелая болезнь старого железнодорожника не мешала ему ковыряться в своем, огороде, где и произошла беседа. Он был честным человеком и не запирался. Да, очень уважаемые и умные люди убедили его, что своими показаниями он нанесет вред немецкому народу и обрадует только врагов нации. Он понял, что сейчас все патриоты должны сплотиться, чтобы восстановить достоинство своего великого прошлого. Нельзя позорить государство воспоминаниями об отдельных эксцессах, неизбежных во всякой войне Коммунисты уже отняли часть Германии, собираются захватить то, что осталось, и помогать им — преступление.
Так отпадал свидетель за свидетелем, эпизод за эпизодом. Остановлюсь еще только на одном, потому что участник его — наш старый знакомый Адам Томашек. Какое-то время он был в том же лагере, где и Степан, но друг с другом они так и не познакомились. Зато оба знали Хубе. Один эпизод особенно запомнился Томашеку, и Францу удалось добиться включения его в число свидетелей.
В нескольких словах суть этого, пункта обвинения такова. На лагерной кухне работали отец и сын, привезенные из Чехословакии. Отец, видимо, сумел пронести с собой кой-какие ценности, подкупил форарбейтера и устроил сына рядом с собой. Отцу было пятьдесят четыре года, сыну — двадцать лет. Кто-то донес об этом Хубе, и он лично явился на кухню.
Как раз в это время Томашек, тогда еще могучий мужчина, устанавливал дополнительный бак для баланды и стал свидетелем того, что произошло.
Хубе подошел к сыну и приказал окунуть голову отца в только что наполненный водой котел. Сын смотрел на него, не понимая. Хубе стал избивать его плеткой так, как умел избивать только он, зверея с каждым ударом, нацеливаясь в глаза, губы, снова о глаза, и все сильней, жестче, с оттяжкой от плеча до плеча. Отец сам подошел к котлу и окунул в воду лицо. Он, наверно, думал, что Хубе просто решил поиздеваться над ними, и хотел умилостивить его покорностью.
Но Хубе плеткой подогнал молодого чеха к отцу и показал, куда и как нужно положить руку, чтобы голова старика не могла вырваться из воды. Юноша, у которого один глаз уже был выбит и все лицо в крови, опустил ладонь на шею отца. Хубе захватил его кисть и надавил. Рукой сына он топил отца в котле с водой.
Томашек не помнит, сколько времени рука сына лежала на шее отца. Когда Хубе решил, что дело сделано, он отшвырнул сына в сторону. Захлебнувшийся старик упал на пол. Он был мертв. Вот тогда его сын схватил огромный половник и бросился на Хубе. Адъютант убил его выстрелом в живот. Обоих поволокли к рву, где тогда сжигали трупы.
А вот как допрашивали Томашека по этому эпизоду. Сначала уже знакомые тебе вопросы о том, когда, какого числа, в каком часу это происходило. Затем — на каком расстоянии стоял свидетель? Убежден ли он, что молодой адъютант и господин Хубе одно и то же лицо?
Томашек за это время оправился от голода и болезней, стал более походить на нормального человека, чем тогда, когда ты с ним познакомился, но ужас, в свое время пронизавший все клетки его мозга, живет в нем до сих пор. Он долго отказывался ехать в ФРГ, пока его не убедили, что Гитлера и гитлеровцев здесь давно нет и бояться ему нечего. И вдруг он увидел рядом с собой не только страшного Хубе, развалившегося в кресле, но и людей в судейских нарядах, смотревших на него теми же гитлеровскими глазами.
А д в о к а т. На каком языке говорил адъютант с теми заключенными, о которых идет речь в обвинительном акте?
Т о м а ш е к. На немецком.
А д в о к а т. Как же вы понимали смысл их разговора, если и сейчас объясняетесь с судом с помощью переводчика? Может быть, вы тогда отлично знали немецкий язык, а за это время забыли?
Т о м а ш е к. Я знал много слов. И сейчас знаю много, но не все. Мне без переводчика нельзя.
А д в о к а т. Но тогда у вас переводчика не было. Значит, вы не могли понять каждое слово, которое произносил адъютант. Я правильно вас понимаю?
Т о м а ш е к. Каждое я не понимал, но…
А д в о к а т. Подождите. Господин председатель, прошу запомнить: свидетель признался в том, что не мог понять, о чем разговаривали адъютант и заключенные во время рассматриваемого инцидента. Свидетель! На каком же основании вы утверждаете, что адъютант приказывал одному заключенному топить другого?
Т о м а ш е к. Это можно было понять без слов. Он бил по лицу и показывал руками, как нужно делать.
А д в о к а т. Господин Хубе! Чем вызвал ваш гнев заключенный, работавший на кухне?
Х у б е. Я уличил его в попытке утаить часть продуктов, предназначенных для кормления заключенных, и возможно, что, не сдержавшись, я ударил его.
А д в о к а т. Благодарю вас, господин Хубе. Свидетель! Вам перевели ответ подсудимого? Теперь вы понимаете, как превратно истолковали разговор адъютанта с заключенными?
Т о м а ш е к. Он бил его, чтобы тот утопил отца. Продуктов еще в котле не было. Вода только начала нагреваться.
А д в о к а т. Это не имеет значения, какова была вода. Важно другое: вы ничего не поняли из того, что видели. Кто же, в конце концов, держал голову заключенного, посмевшего окунуть свое грязное лицо в воду, предназначенную для изготовления пищи?
Т о м а ш е к. Он держал, Хубе.
А д в о к а т. Я вас спрашиваю, чья рука была на шее заключенного, окунувшего свою голову в воду?
Т о м а ш е к. Рука была сына, но…
А д в о к а т. Достаточно! Рука сына! Вы подтверждаете, что этот озверевший заключенный своей рукой держал голову отца под водой, пока тот не захлебнулся.
Т о м а ш е к. Но его руку прижимал Хубе. Если бы не Хубе…
А д в о к а т. Как вы могли видеть, прижимал ли адъютант руку изверга или, наоборот, пытался оторвать ее от шеи отца? Господин Хубе! Разве вы не пытались спасти несчастного старика?
Х у б е. Конечно! Но этот преступник был в таком состоянии, как вы правильно выразились, озверения, что я ничего не мог с ним сделать. Поэтому он потом и бросился на меня.
А д в о к а т. Благодарю вас, господин Хубе. Картина ясна. После убийства отца заключенный пытался убить вас, и вы были вынуждены применить оружие.
Факт убийства молодого чеха на кухне был зафиксирован в одном из документов, найденных нами в архиве. Только поэтому Хубе не мог его отрицать. Адвокату пришлось найти версию, чудовищную по нелепости, но вполне устроившую судей.
Т о м а ш е к. Это неправда! Хубе утопил! Хубе убил! И вы! Вы вместе с ним. Вы такой же, как он! Фашист!
Томашек кричал во все горло. На его губах выступила пена. Он потрясал кулаками в бессильной ярости и кричал, кричал, пока председатель суда не приказал вывести его из зала.
Процесс продолжался восемь дней. Хотя многие пункты обвинения остались неопровергнутыми, Хубе оправдали «ввиду отсутствия у подсудимого субъективного сознания вины в момент совершения преступления». Приговор был встречен воплями энтузиазма. Дамы плакали от умиления и тянулись к Хубе, как к мученику, избежавшему тернового венца…
27
Шамов приехал с целой свитой. Привез с собой следователя и двух автоматчиков, которые сопровождали невысокого, плечистого парня в гимнастерке без погон и ремня. Арестованного отвели в одну из пустующих комнат для прислуги, автоматчикам наказали не спускать с него глаз, а Шамов со следователем прошли ко мне в кабинет, не дав дежурному доложить об их приезде.
Я с помощью Лютова разбирался в кляузном заявлении приехавшего издалека крестьянина. У него еще месяц назад, когда через эти места проходили наши войска, какой-то старшина уволок теленка. Чтобы успокоить хозяина, а заодно и свою совесть, он оставил расписку. Аккуратный крестьянин расписку сохранил и теперь требовал возмещения убытка.
Подпись под распиской была закорючена до полной неясности, но если бы мне и удалось прочесть фамилию, найти нахального старшину легче не стало бы. Я ломал голову над трудной задачей, когда вошел Шамов. Грозный, без улыбки, он пожал руку, представил следователя Савельева, с минуту послушал, что переводит Лютов, и сказал:
— Кончай прием, есть дела поважней. — Повернулся к потерпевшему и спросил: — Сколько стоит ваш теленок?
Лютов перевел вопрос и ответ. Шамов вынул из кармана несколько купюр и сказал:
— Пусть распишется на обороте, что получил сполна.
Немец расписался, сердечно поблагодарил и вышел. Лютов вопросительно посмотрел на меня.
— Вы тоже свободны, — сказал ему Шамов.
Когда Лютов вышел, Шамов кивнул в сторону закрывшейся двери:
— Это и есть твой переводчик?
— Лучшего нет.
— Хорошенький штат подобрал комендант Содлака, переводчик — и тот белогвардеец.
Он ходил по кабинету легким, молодцеватым шагом кадрового строевика и неодобрительно поглядывал на богатую обстановку моего кабинета, как будто я сам подбирал все эти ковры и гобелены. Он был зол, ему хотелось кого-нибудь обругать, наверно ждал от меня подходящей для этого реплики, но я молчал.
— Нашли мы убийцу, — сказал Шамов. — Сейчас допросим и передадим в трибунал. Приговор объявим народу. Погон у тебя?
Я достал из ящика сержантский погон и протянул Шамову.
— Положи на стол и прикрой газетой. Прикажи, пусть приведут. И начальника полиции зови.
Автоматчиков, которые привели арестованного, Шамов отпустил. Пришел Доманович, официально представился Шамову и скромно отошел в сторону.
Я с омерзением смотрел на круглое, небритое лицо сержанта, притворявшегося недоуменно-встревоженным, будто он даже не подозревает, почему его схватили и привезли сюда под надежной охраной. Короткие, выцветшие волосы на голове стояли щеткой, воротник грязной гимнастерки не сходился на здоровенной шее. Серые пронырливые глаза так и шныряли по сторонам.
— Приступайте, — сказал Шамов следователю.
Савельев уточнил все, что положено. Биография получалась благополучная. Из колхозников, комсомолец, воевал с осени сорок второго года. Трижды ранен. Дважды награжден медалями «За отвагу». Командир отделения автоматчиков. Отвечал он на вопросы громко, четко, не задумываясь. Я верил, что он не врет, и неприязнь к нему становилась все острей. Честно провоевать всю войну и вдруг обернуться преступником!
— Расскажите, Буланов, как вы очутились в Содлаке и как провели вчерашний день.
— Ехали мы из этого… из батальона выздоравливающих. Группой ехали, восемь человек.
— Называйте точно места, откуда и куда ехали. И время.
— Ехали, значит, из Винкельштубе в Грю… Грюцлау, что ли… Я ихние названия путаю, товарищ капитан.
Я ожидал, что Савельев или Шамов запретят ему называть следователя «товарищем», но они пропустили это мимо ушей.
— Время! Когда выехали? Где и когда останавливались?
— В четырнадцать тридцать выехали. Это точно.
— Где и когда вы отстали от группы?
Буланов жарко покраснел, даже кожа на голове под стоячими волосами порозовела.
— Виноват, товарищ капитан. Признаюсь, поскольку виноват.
— В чем признаетесь?
— Отстал… Еще через бабу гимнастерку потерял…
Признание было неожиданным. Я думал, что он начнет врать, выкручиваться.
— Рассказывайте, — подтолкнул его Савельев. — Где, когда отстали?
— Неподалеку отсюда деревушка не деревушка, населенный пункт, как говорится. Прозвания не помню. Там мы на обед стали. Подзаправились плотно, машину залили. А шофер ночь перед тем не спавши, издаля вернулся. «Я, говорит, часок покемарю, а то за баранкой усну». Лег. Ну и мы кто куда. А за лесом, на отшибе, я двор приметил. Схожу, думаю, погляжу, как живут. Только сунулся во двор, а навстречу уже бегут мужики, бабы. Все со смехом, что-то по-своему толкуют. Понять не понял, но догадался, что принимают, как гостя. Взяли меня под руки, повели в дом. А там — праздник. Стол накрыт, шумно… Сами знаете, как нашего брата встречают, что сербы, что словаки… Усадили за стол и сразу кружку на пол-литра с гаком придвинули. «По какому случаю?» — спрашиваю. Оказалось, что у хозяйки младенец народился, первый после освобождения на всю округу. Вот на радостях и собрались… Поднесли мне мальчонку, на руки положили, весу в нем никакого, а держать страшно…
Буланов вспоминал с явным удовольствием и рассказывал так, будто не на допросе находился, а среди друзей — смотрел прямо, глаз не отводил, даже улыбался широко. Мы с Шамовым переглянулись, не знали, что думать: психический ли больной перед нами, или артист, каких не видывали.
— Что вы нам всякие байки рассказываете? — оборвал его Шамов. — Вместо того чтобы коротко и ясно доложить, почему отстали, куда гимнастерку дели, что с женщиной сделали?..
— Чего сделал? — насторожился Буланов.
— Сами знаете чего.
— Я про то, как отстал. А гимнастерка — это уже потом…
— Ладно, — махнул рукой Шамов. — Продолжайте. Только покороче.
— Как было не выпить? — спросил Буланов. — Обидел бы. Верно? — Он подождал поддержки, но мы молчали. — Думал, вино пью, а там вроде нашего самогона, крепко до ужаса. Только дух другой, травкой отдает. Выпил, и пошло все перед глазами кривой каруселью. Давно выпивать не доводилось, ослаб. Закусываю, а что ем, не разберу. Стали спрашивать имя, как зовусь. «Алексей», — говорю. Зашумели, как на базаре. Понял, что и мальца хотят Алешкой назвать, в мою память… По такому делу снова налили. Опрокинул я вторую, и что потом было — начисто не помню. Проснулся уже к вечеру. Голова совсем дурная. Только соображаю, что машина ушла и добираться нужно в одиночку. Но особо не встревожился, дорога тут прямая, на попутке добраться дело нехитрое. Уговаривали меня хозяева ночь переспать, но я им твердо: «Служба!» Отпустили. Бутылку вина в мешок сунули, еще шпику копченого брусок завернули и отпустили…
Может быть, лица, с какими мы его слушали, вызвали у Буланова мрачное предчувствие, но он вдруг сник и как-то робко спросил:
— Про то, как ночевал, нужно? Или прямо о гимнастерке?
— Рассказывайте по порядку, ничего не пропускайте, — ответил Савельев.
— Вышел это я на шоссе, малость подождал попутку, после пошел пеши — остановлю, думаю, на ходу, все ближе будет. Так до этого места и дошел. Гляжу, указатель: «Питательный пункт». А уж совсем стемнело. Принимаю решение: заночевать и с утра пораньше подняться. С утра машин всегда больше. Пришел я в этот дом, только с другого хода. Ну, приняли хорошо, накормили, койку показали, простынки белые, все честь по чести. Переспал, а в седьмом часу я уже на ногах был и завтракать не стал, поскольку торопился. Скорым ходом на шоссейку. Присел на бугорок у поворота, жду машину. Жду, жду. Только одна легковушка с начальством просвистела, и все… Вот тут эта подлая и подвернулась…
Буланов сам, видимо, почувствовал, что подошел в своем рассказе к тому месту, откуда такое гладкое вранье уже не получится. Замолчал. И мы напряглись, ждем, как он себя дальше поведет. А он вдруг так доверчиво у Савельева спрашивает:
— Объясните, товарищ капитан, почему так устроено: одну промашку сделаешь, и пошло на тебя валиться…
— Я тебе объясню! — взорвался Шамов. — Я тебе все объясню! — Он отбросил газету, взял погон и сунул его под нос Буланову. — Узнаешь?
Буланов, когда пугался, не бледнел, как другие, а краснел до самых бровей. Он посмотрел на погон и неуверенно сказал:
— Кажись, мой.
— Кажись! А гимнастерку со вторым погоном куда дел?
— Сняли ее с меня.
— Кто снял?
— Так я про то и начал…
— Ну, давай, давай, — Шамов махнул рукой в сторону Савельева, разрешая ему продолжать допрос.
— Вы, Буланов, не отвлекайтесь и рассказывайте все по порядку, как было, — посоветовал Савельев.
— Так было, — не отрывая глаз от погона, проговорил Буланов. Мешал ли ему погон, или вспоминал, на чем его оборвали, но слова он теперь выдавливал с трудом: — Гляжу, подходит бабенка, вернее девка, аккуратная такая, беленькая… Остановилась, тоже на шоссейку поглядывает, попутную ждет. Я ей в шутку по-немецки: «Гут морген». Она глазенки на меня перевела, зубки показала и мне по-русски: «Карошо…» Тут, признаюсь, глупость допустил. Вскочил со своего бугра, подошел поближе. А машины нет и нет. Стали похаживать туда-сюда. Я ее тихонько от дороги плечом оттираю. Она поддается. После я уже сообразил, что не я ее, а она меня к тому месту подвела.
— К какому месту?
— Да тут же, у дороги, полянка кустами прикрыта.
— Продолжайте.
— Сядем, говорю, чего зря топтаться. Сели. Аккуратно села, юбку расправила. А я рядышком, на локте пристроился… Жую травинку, не получается у нас разговор. Она, окромя «карошо», ни слова, и я подхода не вижу. Вспомнил про вино, стал в мешке ковыряться. А меня сзади будто мокрой тряпкой захлестнули. Рот, нос, все зажали… Я еще до этого, до того как сел, почуял — вроде госпиталем запахло, но внимания не придал. А тут как на операции — дух перехватило. Повалили меня навзничь и тряпку ту все плотнее прижимают — сильная рука давила. Поплыло все. Последнее, что помню, мутно так, сквозь марево — морду, не бабью, красную такую харю. И все… Сколько лежал, не знаю. Очухался, вижу небо, кустики рядом, а где лежу, никак не припомнить. Стало меня мутить, как с перепою. Слабость, руки не поднять. Зябнуть стал. Повернул голову, оглядел себя: рубаха на мне, а гимнастерки нету. Сел. Штаны на мне, сапоги. Мешок рядом. И вино в целости. А гимнастерки нету. И никого кругом, ни девки, никого… Долго сидел, соображал. Встал на ноги, качаюсь, иду к дороге, мешок за собой волоку. А где я, куда иду — никак мыслей не собрать. Тут заправщик БАО затормозил. Шофер дверку откинул, рукой машет. Я к нему. Помог он мне забраться и как с пьяным разговаривает. Я ему про девку и тряпку, а он от смеха на баранку наваливается. Расспросил, куда мне ехать. Довез, в общем. Еще стеганку дал, старая у него, списанная валялась, чтоб мне в одной рубахе перед народом не срамиться. В ней я и заявился-Пришел к начальству, докладываю честно, все как было. Виноват, говорю, поскольку самовольно отстал и гимнастерку с медалями и документами потерял… А к вечеру меня и взяли.
Кончив рассказ, Буланов поднял голову и смотрел на нас, как человек, полностью очистивший свою совесть.
Я никак не мог определить своего отношения к тому, что услышал. Если бы я не видел Терезу живой и не знал, что в ее руке нашли зажатый булановский погон, может быть, сразу же поверил ему. Очень уж он искренне говорил. И лицо его перестало мне казаться тупым и озлобленным, как вначале. И глаза выглядели не пронырливыми, а озорными, быстрыми. Поразительно, как можно одни и те же черты, одно и то же выражение по-разному оценить в зависимости от того, кем человек представляется заранее.
Савельев продолжал методично уточнять детали, переспрашивал, записывал, снова переспрашивал. Шамову скоро это надоело, и он спросил напрямик:
— А задушил ты ее до тряпки или после?
Я еще не видел, чтобы человек мог так краснеть, как краснел Буланов, — казалось, вот-вот брызнет кровь из всех пор.
— Кого задушил? — спросил он севшим голосом.
— Кого, кого. Ту самую, беленькую. Зачем ты, туды твою растуды, жизни ее лишил?
Только теперь кровь у Буланова ушла куда-то вглубь, и стал он серым.
— Да вы что, товарищ майор?!.
— Нет тебе в армии товарищей! — закричал Шамов. — И не смей никого товарищем называть. Хватит врать! Признавайся, что она сопротивлялась, гнала тебя, а ты, пьяная шкура, придушил ее. Вот так будет точно. А то наплел: тряпка, харя… Будешь признаваться?
Буланов обреченно обвел нас глазами и глухо, но твердо сказал:
— Пальцем я ее не тронул.
Шамов открыл дверь в приемную, вызвал автоматчиков, приказал увести арестованного. Когда мы остались одни, долго никто не решался заговорить первым.
— Что будем делать дальше? — спросил наконец Шамов у Савельева. — По-моему, все ясно.
— Как вам сказать, — уклончиво ответил Савельев. — Следствие только началось. Прямых улик пока нет.
— А погона вам мало?
— Мало…
— А как ты думаешь? — спросил Шамов у меня.
— Не знаю, — признался я. — Возможно, что придумал… А вдруг правду говорит?
— Разрешите, товарищ майор, сказать свое мнение, — шагнул вперед все время молчавший Стефан.
Шамов иронически оглядел его, как будто только сейчас заметил его присутствие, и милостиво разрешил:
— Говори, полиция, говори. С тебя, кстати, больше, чем с кого другого, спросить нужно.
— Я так полагаю, — твердо сказал Стефан. — Сержант не убивал. Не мог такой человек убить.
— А кто убил? Дух святой?
— Не святой, а фашистский. Сержант не врет. Это провокация.
Шамов слушал Стефана с интересом, а последним словам даже как будто обрадовался. Он подошел к окну и стал думать вслух:
— Провокация… Сам же признался, что бабник… А к тому же еще и напился до помрачения…
— Напился он накануне, — напомнил я. — Возможно, что утром добавил. Но чтобы задушить…
— Давайте шевелить извилинами, — почему-то вдруг повеселел Шамов. — Предположим, не врет. Подослали гитлеровские агенты к нему бабу, поймали на крючок, одурманили. Сняли гимнастерку. Терезу эту в котором часу убили?
— Нашли ее в двенадцатом. Врач, который вскрыл, говорит, что умерла она часа за три до этого. Выходит, в девятом. И вышла она из дома в это же время.
— А если верить этому парню, — заключил Шамов, — все произошло в восьмом. Значит, тот, кто снял гимнастерку, побежал встречать эту Терезу, задушил ее, сунул ей в руку погон и сбежал. Так?
— Возможно, и так.
— Но Терезу-то встречал ее муж. Которого она из клиники, а фактически из плена вызволила, от которого у нее двое детей. Что же он, ради провокации будет родную жену убивать? В такую глупость и куры не поверят.
Мы опять задумались.
— А зачем Буланову нужно было с себя гимнастерку снимать? — спросил Стефан. — Сорванный погон он легко мог другим заменить. А без гимнастерки идти — сразу себя с головой выдать.
— А им она для какой нужды? — подбросил вопрос и я.
— Ну, им пригодиться может, — сказал Шамов. — Гимнастерка с медалями, документами — это вещь, на дороге не валяется… Я так думаю: Буланов, когда опомнился или когда его спугнул кто, побежал, потом увидел, что один погон у убитой остался, сразу понял, что это улика страшная. А если всю гимнастерку потерять по пьяной лавочке — простое чепе, можно отвертеться. Хитрый, бродяга.
— Куда он ее мог деть? — спросил Савельев.
— Закопал. А медали и документы припрятал. Нужно бы его вещички перетряхнуть.
— Убить мог и не муж, — заметил я, думая о другом.
— А он куда девался? — задал Шамов вопрос, который досаждал нам с первой минуты. — Он-то и должен был первый на ее труп наткнуться. Навстречу ведь шел. Он бы и тревогу поднял. Чего ему было бежать, если с твоего разрешения из клиники выписался?
На это никто ничего ответить не мог.
— Провокация, — словно сам с собой спорил Шамов. — Хорошо бы… А как докажешь? Никто из местного населения не поверит. Скажут, что своего злодея под защиту взяли. А мне нужно, чтобы они нам верили. Чтобы твердо знали: за каждое преступление против них мы караем без пощады. Понимаешь ты это, товарищ полиция? — повернулся он к Стефану.
— Так точно, товарищ майор. Виноват, что сразу по этому следу не пошел и много времени потерял, сам поверил, что какой-то сержант виноват. Разрешите мне идти, я весь Содлак переверну, а провокаторов найду.
— Не беги поперед батьки. — Шамов уже разговаривал с ним, как со своим. — Пока у нас реальная синица, а провокация — это еще журавль в небе.
— Во всяком случае, от этой версии отказываться нельзя, — сказал Савельев.
— Была бы провокация, они бы ее задолго готовили. А откуда они могли знать, что этот дурак окажется на шоссейке как раз в тот день и час, когда Тереза пойдет в клинику? А подошла бы пораньше попутная машина, и вся провокация накрылась бы. Отпадает!
— Но вы сами посудите, — отстаивал свою позицию Стефан, — кому от этого выгода, что убили немку? Зачем ее было убивать Буланову, когда кругом полно женщин, которым только мигни? А для провокации ничего лучшего не придумаешь.
— Товарищ майор, — сказал Савельев, уже собравший свои бумаги, — пока мы можем только гадать. Я предложил бы поехать на место, где Буланов, по его словам, встретился с немкой, и осмотреть. Пусть покажет бугор, кусты — станет виднее.
Шамов сразу же согласился. На двух машинах мы спустились к тому повороту на шоссе, который указал Буланов. Вылезли. Бугорок нашелся. Пошли к кустам. Впереди Буланов, резко изменившийся за этот час — появилась в его движениях неуверенность, в глазах плескался страх.
— Вот здесь, — сказал он, показывая на зеленый пятачок, со всех сторон окаймленный кустами.
Савельев дотошно осмотрел примятую траву, обошел кусты. Заставил Буланова лечь так же, как он лежал вчера утром. Видно было, что сержанту очень стыдно проделывать эту процедуру, и не столько перед нами, сколько перед автоматчиками. Побагровев, он опустился на траву, приладился и лег на бок, даже на локоть оперся, в точности восстанавливая положение.
— Вот так и лежал, — сказал он. — А здесь, — он положил руку рядом, — она.
Савельев зашел за кусты, чтобы оказаться позади Буланова, и показал нам несколько веток со свежими надломами. Очень было похоже, что здесь прятался человек. Шамов тоже посмотрел, но зашагал к другим кустам и пригласил нас убедиться, что ветки поломаны всюду. Ясно было, что на этом месте пристраивалась не одна парочка.
Савельев что-то записывал, даже зарисовывал, но мнения своего не высказывал.
— Встаньте, — сказал он Буланову. — Пройдите, как шли к шоссе, и покажите, где вас увидел заправщик.
Буланов послушно зашагал и остановился у белого дорожного столбика.
— Нужно попытаться найти эту машину и допросить шофера, — сказал Савельев, когда мы отошли в сторону. — Заправщиков БАО не так много… И еще — съездить в этот населенный пункт, где он отстал, проверить, много ли выпил, когда ушел…
— Это мы сделаем, — пообещал за меня Стефан. — Но главное…
— Занимайся чем хочешь, — не дослушав, рассердился Шамов. — Главное, найти убийцу!
Уже покидая комендатуру, Шамов остановился в дверях и громко, как будто отдавал распоряжение, которое чуть было не забыл, сказал:
— Да! Аппарат своей комендатуры ты все-таки почисть… Гони к чертям этого старого белогвардейца. Воздух чище будет.
Это было одно из тех распоряжений, которые отдаются для очистки совести. Не мог он уехать, не приняв никаких мер. Хотя эта мера никакого отношения к расследованию убийства не имела, но все же выглядела как своевременное вмешательство начальства в неразумную деятельность подчиненного.
Вести неприятный разговор с Лютовым мне не пришлось. Он в это время был в приемной, слышал каждое слово и ушел сам, не попрощавшись.
28
Разные люди по-разному выражали свое отношение к убийству Терезы. Первым прибежал Дюриш, потный, тяжело дыша. Оплывшее лицо его выражало скорбное сочувствие и горячее желание меня успокоить.
— Не сомневайся, Сергей. Народ не стал плохо думать о Красной Армии. Только очень глупые люди могут так думать. Для нас Красная Армия — это ты. А все знают, что ты несчастную Терезу пожалел, разрешил ей мужа увезти. Разве немецкий комендант мог так с женой пленного поступить? Да ее к нему и на порог не пустили бы, а могла и сама в лагерь попасть. Это все понимают. Я уверен, что тот, кто убил ее, не русский, не славянин. Мало ли на вашей большой земле всяких народов. Я так и людям объясняю.
— Плохо объясняешь, — сказал я ему. — На нашей земле все народы советские и все друг за друга отвечают. И не утешай меня как маленького. Во-первых, еще не доказано, что убил действительно наш сержант. Есть некоторые основания думать, что его погон подсунули убитой женщине с целью провокации. Фашисты на все способны, чтобы вызвать недовольство нашей армией…
— Да, да! — обрадованно схватил меня за обе руки Дюриш. — Они на все способны. Очень возможно, что провокация. Очень! Определенно — провокация! Какой сержант убьет и еще напоказ свой погон оставит?! Как это мне в голову не пришло? Дурная голова, совсем дурная! — Дюриш даже постучал по своей лысине пухлым кулаком. С каждой минутой все больше укрепляясь в соблазнительной версии, он уже готов был бежать, чтобы всем ее внушить.
— Не торопись, Яромир. До конца следствия еще далеко. Может оказаться, что виноват все-таки служащий нашей армии. Но от Содлака мы этого не скроем. Убийцу будут судить и расстреляют… Если уж будешь разговаривать с людьми, объясняй главное: для гитлеровской армии убийцы и грабители — уважаемые персоны, а для нашей — отщепенцы, уроды, которых мы строго наказываем.
— Нет! Нет! — отрицательно мотал головой Дюриш. — Провокация, только провокация!
А в кабинет постепенно сходились участники наших вечерних бесед, все встревоженные, с омраченными лицами. Дюриш не уставал вновь и вновь доказывать, что убийство — провокация нацистов. И хотя, по-моему, не каждый ему поверил, но все охотно подхватили это предположение. Они были готовы даже на притворство, лишь бы смыть пятно подозрения, упавшего на неизвестного им советского воина. Только седоусый Лангер брезгливо заметил:
— Не понимаю, из-за чего шум? Весь город перепуган. Я знаю дома, где прячут девушек, уже боятся выпускать их на улицу. Уже пошел слух, что не одну Терезу, а десяток женщин убили в соседних селах, что советское командование разрешило мстить мирным жителям.
— Где это вы слышали? — спросил я.
— Моя соседка вернулась из лавки вся в слезах, говорит, что об этом только и шепчутся.
— Не нужно преувеличивать, Лангер, — одернул его Дюриш. — Какой-то глупец сболтнул…
— Нет, не глупец. Очень даже умный! — настаивал Лангер. — Учел обстановку, которую мы сами же и создали, подняли на ноги всю полицию, ходим с похоронными лицами. Когда каждый день гитлеровцы хватали ни в чем не повинных людей, расстреливали, в лагерях душили — все только помалкивали, делали вид, что ничего страшного нет. А тут… с одной несчастье случилось — и траур на весь мир.
— Ты забываешь, что тогда гестапо… — начал было разъяснять ему Гловашко, но Лангер оборвал его:
— Я ничего не забываю. Все помню. А кое-кто уже забывает. Чуть что не так — косятся на Красную Армию. А что Красная Армия сама миллионы людей потеряла, а другие миллионы спасла, об этом уже не помнят.
— Да что ты, Рудольф, говоришь! — возмутился Гловашко. — Как это не помнят! Всю жизнь будут помнить. Но когда убивают…
— Ну, убил, — опять не дал ему продолжать Лангер. — Пусть даже нашелся такой. Наверно, наши же и напоили его до одури, вот он и полез. А она еще драться начала, за погон схватила. Мог и придушить в гневе, ничего удивительного.
Пришлось мне вмешаться и снова разжевать уже не раз разжеванные истины. Лангер угрюмо раскуривал трубку, отвернувшись от меня и давая понять, что он остается при своем мнении. Зато Гловашко просиял:
— Святая правда, комендант! Красная Армия — справедливая армия. Яромир прав, это провокация. Но им никого не обмануть. Нет в Содлаке таких людей, которые стали бы хуже относиться к русским.
— Есть такие люди, — тихо, но четко сказал только что вошедший Алеш. — Есть, Петр. — Он достал из портфеля какие-то книжки и разложил их на моем столе. — Вот, господин комендант, какими учебниками пользуются сегодня в школе. Полюбуйтесь.
Алеш раскрыл одну, вторую, и в каждой я увидел портреты Гитлера. Алеш переводил стишки, в которых восхвалялся тысячелетний рейх и превозносились подвиги его генералов и храбрых солдат, завоевывающих мир.
— Откуда это? — спросил я.
— Принес отец одного из учеников, немец, очень возмущался, что такое позволяют.
Несколько дней назад Дюриш доложил мне, что в Содлаке начались занятия в школе, и я принял это к сведению, как еще одно доказательство того благополучия, которое возвращалось в город под моим руководством. А теперь на меня со страниц школьных учебников смотрела наглая морда главного виновника всех ужасов, пережитых Европой, и словно насмехалась над моим простодушием.
— Янек, — сказал я, — позови своего шефа. А тебя, Яромир, прошу объяснить, что это за школа, которой ты так гордишься.
Книжки ходили по рукам. Одну из них, горестно охая, перелистывал Дюриш.
— У нас единственное хорошее здание для школы, — стал он оправдываться, — в нем раньше учили только на немецком. Другие — негодные, по одной маленькой комнате, в каждой занимались несколько классов одновременно. Я распорядился открыть школу для всех, чтобы каждый учился на родном языке. Сам осмотрел помещение, посылал рабочих привести в порядок… А учебники… — Дюриш виновато и беспомощно развел руками.
Я знал, что у Дюриша забот хватает, и требовать с него ответа за то, как и чему учат, несправедливо. Если уж кто был виноват, так я сам — с открытием школы торопил, а о самом важном не подумал.
— Это не все, — опять заговорил Алеш. — Сегодня на проводы убитой Терезы старшеклассники явились в полном составе во главе со своим учителем.
— И все почтенные люди явились, — добавил Лангер. — Никогда раньше на похороны простой крестьянки они бы не потрудились прийти, а тут — все. Каждый хотел показать, как он возмущен преступлением русского солдата. Уж такая у них нежная душа, так болезненно каждую смерть переживают. Это когда другие убивают. Своим можно, пусть хоть целый народ уничтожат — не жалко.
Лангер долго еще высмеивал чувствительность почтенных горожан, а я сидел, подавленный новостями, не зная, что предпринять. Когда родственники Терезы попросили у меня разрешения увезти покойную в их деревню для погребения, я сразу же согласился, а Шамов прислал полуторку. И никак я не ожидал, что этим кто-то воспользуется для молчаливой, но по существу враждебной демонстрации.
— Я еще не кончил, — продолжал Алеш. — Когда ученики пришли в школу, учитель весь урок рассказывал им, как озверевший русский коммунист убил молодую женщину только потому, что она немка.
Вернулся Янек, а с ним Стефан. Я показал ему учебники и кратко изложил сообщение Алеша Он не выразил ни возмущения, ни растерянности. Спокойно признался:
— Да, с этим мы запоздали. Янек! Возьми ребят, отправляйтесь в школу и выгребите оттуда все гитлеровское печатное дерьмо. Всё! А тебя, Сергей, прошу выпустить приказ, чтобы граждане Содлака немедленно сдали в комендатуру книжки, написанные фашистами о фашистах. И журналы. И все плакаты, и портреты фюрера.
Деловитость Стефана передалась каждому. Как будто до всех дошло ощущение общей для них опасности, требовавшей не слов, а неотложной деятельности.
— По-моему, школу открыли рано. Пока не появятся новые учителя и учебники, детям там делать нечего, — добавил Стефан.
— Правильно, — одобрил Лангер.
— Нет, неправильно, — возразил Алеш. — Детей нужно учить, не теряя ни одного дня. Столько лет им внушали злобу, развращали их души лживыми фактами. Пора учить их добру, любви ко всем народам, всем людям.
— Не любви, а ненависти нужно учить, — поправил Лангер. — Ненависти к нацистам нужно учить, пан Алеш.
— Во всяком случае, немецкие классы придется закрыть, — предложил Дюриш.
— А почему нужно закрывать классы? — спросил я. — Учителя отстранить немедля, а классы… Ребят нужно учить не любви или ненависти, а правде. Почему бы не прийти к ним тому же Францу? Пусть расскажет о себе, о лагерях, пусть покажет Томашека. Неужели среди антифашистов не найдется никого, кто смог бы и без учебников правильно осветить историю, географию?
— Святая правда! — воскликнул Гловашко. — Найдутся люди, найдутся!
Я попросил Алеша взять на себя заботу о школе и программе занятий, а остальных — опровергать клеветнические слухи, убеждать людей, что им ничто не грозит, что порядок в городе будет обеспечен. На этом все разошлись. Остался один Стефан.
— Теперь ты убедился, что я был прав? — спросил он.
— В чем?
— В том, что враги только затаились и ждали первого повода для выступления.
— На что они рассчитывают?
— Очень далеко рассчитывают Пока — посеять страх и неприязнь к армии коммунистической России. А потом, когда твоя армия уйдет, собрать урожай — перенести страх и неприязнь на местных коммунистов, отбросить их на выборах, не дать им прийти к власти.
Возразить ему мне было нечего. Вместо тихого, благонамеренного, лояльного городка Содлак вдруг обернулся неожиданно враждебным, готовым жалить и кусаться. Кончалась война, которая, как мне казалось, должна была всех умиротворить, а здесь еще при мне начали бурлить силы, которых ничто примирить не могло.
— Трудно будет тебе, Стефан.
Я, кажется, ни разу не говорил ему сочувственных слов, и эта невольно вырвавшаяся фраза заставила его улыбнуться. Пока мы с ним спорили, иногда по пустякам, я не замечал, как крепла во мне привязанность к этому искреннему, бескорыстному, всегда пламеневшему человеку. По-новому смотрел я сейчас на его нервное, угловатое лицо, на втянутые щеки — они всегда оставались черно-синими, как бы тщательно он ни брился. Вспомнилось: Люба как-то рассказывала, что у Стефана была невеста, которая после его ареста вышла замуж, и что он до сих пор не может утешиться.
Улыбка задержалась на его лице.
— Не трудней, чем в лагерях, Сергей… Нацисты нас хорошо подготовили. Знали бы они, как закаляют своих будущих могильщиков, ни одного арестованного в живых не оставили бы.
— Никогда не думал, что враги так скоро зубы покажут, — признался я.
— Это еще что! Буржуазия у нас старая, хитрющая, — социализма боится больше, чем фашистов, больше чумы. И так и сяк будет приспосабливаться, а цель останется все та же… Декретом можно капитала лишить, а душу не переделаешь. Сам ты мне как-то говорил, что для этого десятилетия нужны… — Он задумался, как будто вглядываясь в эти будущие десятилетия. Но не в его характере было надолго отрываться от дел, ожидающих немедленного решения. Круто свернул на другую тему: — Сейчас первейшая задача — выбить у них этот подлый козырь, найти настоящего убийцу.
— Ты уверен, что не Буланов?
— Убежден! Не только потому, что поверил этому парню. Пока шел допрос, я понял, что иначе и быть не могло, не могли они сидеть сложа руки. Удивляюсь, как не сообразил сразу, когда увидел погон в руке Терезы! Ведь сам давно ждал от нацистов какой-нибудь провокации.
— Но следов-то никаких!
— Билла хочу поймать. Он с подпольем связан, без него дело не обошлось. Он не только не пленный, но и не американец, а переодетый нацист.
Это мне в голову не приходило. Но связь между происшествием в лаборатории и убийством Терезы сама собой напрашивалась. Если этого проходимца можно было за деньги нанять, чтобы похитить документы, то почему бы за бо́льшую сумму ему не пойти на убийство? Вполне мог оказаться переодетым под американца диверсантом.
— А где ты его ищешь?
— Везде. Приметы даны всем постам и патрулям не только в Содлаке. Теперь ни одна мышь в горы не проскочит. Все тайники, пещеры, все проверяем.
…С удовольствием прочел свои глубокомысленные суждения о Билле, которые я совсем позабыл, а ты сохранил для потомства. Нет ничего удивительного, что мы тогда бродили только в окрестностях истины и строили призрачные гипотезы из подручных материалов.
Билла я зря считал переодетым нацистом и участником нацистского подполья. Раз уж речь зашла о нем, расскажу о встрече, состоявшейся месяцев восемь назад. Ей предшествовало необычное для Франца длинное письмо. Самое существенное из него я перевел для тебя. Прочти.
«Вчера принимал очередного клиента. Он остался ночевать и просил к утру привести в порядок машину. Это был американец, из тех, что мотаются здесь в любое время суток, и ничем от других не отличался. Только когда он дружески шлепнул меня по плечу и показал веселые зубы, я узнал его: «Билл!» Он пошарил в своей памяти и вспомнил даже имя: «Франц!» В спортивном костюме, заметно округлившийся и поседевший, он был мало похож на того распоясанного солдата, которого мы схватили у потайного сейфа. Но смеялся еще громче, чем в молодости, и остался таким же развязным и болтливым, каким мы его знали по Содлаку.
Я отвел машину в мастерскую и вернулся — он пригласил посидеть с ним за выпивкой и вспомнить старое. Билл участливо расспрашивал меня, интересовался всем — семьей, заработком, настроением. О себе сообщил, что он журналист, представляет одну американскую газету, названия которой я раньше не слышал. Дал на память визитную карточку и пояснил: «Я журналист-социолог. Репортажем не занимаюсь. Для этого существуют агентства. Я даю читателям материал более глубокий».
Вспомнили сорок пятый год. Мне очень хотелось узнать, кем же он тогда был, на кого работал, но прямыми вопросами боялся спугнуть, ждал, пока напьется. Но пил он, не хмелея, точнее, то казался совсем пьяным, то неожиданно трезвел. Вспоминал лагерь беженцев, своих подопечных англичан, доверчивого коменданта. Вдруг спросил: «Вы возили русского коммуниста и, наверно, думали, что помогаете победе демократии?» — «А разве не так?» — спросил я. Билл покачал головой, удивляясь моей наивности. «Близорукость, друг мой, естественная близорукость человека, измученного этими свиньями со свастикой. Ведь вас освободили русские, если память мне не изменяет?» Я не отрицал. «Отсюда и заблуждение. В отличие от вас я мог более трезво оценивать обстановку и заглядывать несколько дальше». — «Что же вы там, в этом «дальше» видели?» — «Как пророк. Все в деталях. Мог тогда же поставить «кадиллак» против бутылки кока-колы, что большевики загребут половину Европы».
Я вспомнил, как он, развалившись, сидел перед нами в лаборатории, и пожалел, что не набил ему тогда морду. Спрашиваю: «Поэтому вы и спешили изъять документы?» — «И поэтому… Плохо спешил. Много времени зря потерял. Жалко, мы с вами были тогда мало знакомы. Мне кажется, мы могли бы договориться и вдвоем хорошо заработать». — «А кто платил бы?» — поинтересовался я. «Уж конечно не тот немец, которого я выдумал. И не три тысячи, а раз в десять больше».
Я давно догадался, кем он тогда служил, но спросил для ясности: «Вы работали в разведке?» — «Почти угадали. Не совсем точно терминологически, но по существу — верно. А почему это вас интересует?» — «Каждого человека интересуют разгадки старых тайн». — «Каких тайн? — удивился он. — Я тогда почти все рассказал. Когда игра проиграна, терять нечего». — «Но вы рисковали». — «Нет. Русские не стали бы ссориться с моим командованием. Ваш комендант это понимал». — «А как вы исчезли?» — «Так же, как явился», — ответил он и хитро подмигнул, намекая, что не для всех тайн есть срок давности. «И никто вам не помогал?» — продолжал я допытываться. — «А кто мог помочь мне в том дрянном городке? Да и задание было простым, не хотелось делиться. Не повезло… Послушайте, Франц, вы как будто продолжаете допрос той проклятой ночи. Поговорим о другом. Вам не приходилось встречаться с тем буйным молодым человеком, который тогда был начальником полиции?»
Я рассказал, что ты давно не полицейский, а историк, преподаватель. После этого он живо тобой заинтересовался. «А вы не могли бы устроить мне свидание с ним?» — спросил он, вдруг совсем отрезвев, как будто не пил ни капли. Я решил с ним не церемониться и спросил напрямик: «С какой целью?» — «Мою газету интересуют некоторые процессы, происходящие в странах восточного блока, в чисто социологическом плане… В частности, духовный мир интеллигенции, ее надежды и разочарования. Откровенная беседа с Домановичем была бы высоко оценена моими читателями». — «Но он коммунист», — напомнил я. «Тем выше ему цена», — опять смешливо подмигнул он. Я хотел сказать, что друзьями не торгую, и уйти, но подумал, что ты можешь вытянуть из него что-нибудь полезное для себя, и посоветовал: «Поезжайте к нему. Могу дать адрес». Он поморщился: «Такая поездка не входит в мои планы… Мешают некоторые обстоятельства. Давайте сделаем иначе. Пригласите его и предупредите меня. Встретились бы три старых боевых друга за бутылкой виски. Все расходы беру на себя». Я обещал написать тебе. Теперь думай сам».
К своему письму Франц приложил журналистскую карточку Билла. Я прочел его фамилию и вспомнил «обстоятельства», которые мешают ему приехать ко мне. Не так давно ему предложили убраться из нашей страны за деятельность, ничего общего с журналистикой не имеющую.
У меня не было ни времени, ни желания встречаться со старым проходимцем. Но он снова и снова напоминал о своей просьбе. Возвращаясь как-то из командировки, я выкроил несколько часов для встречи с Биллом. Сидели мы у Франца после ужина, потягивали из рюмок и говорили о пустяках, какими начинают казаться даже драматические события двадцать лет спустя.
— Я вам очень признателен за ваш приезд и рад вас видеть не в полицейской форме, без пистолета, — сказал Билл.
— И я очень доволен, что вы сменили профессию, Билл. Надеюсь, вам уже не приходится вскрывать чужие сейфы.
Он добродушно хохотнул.
— Мы с вами первые провели полное разоружение, Стефан. Если бы нашему примеру последовали государственные деятели… — мечтательно добавил он.
— Вы их к этому призываете в своей газете?
— Утопия, друг мой, — даже вздохнул он, — утопия. До сих пор люди отбрасывали оружие, только когда оно устаревало. Так будет и с ядерными бомбами. От них откажутся, когда хиросимский «Малыш» или современный мегатонный заряд покажутся детскими хлопушками по сравнению с чем-то новым.
— Вы не из оптимистов, Билл.
— Именно из оптимистов. Всеобщая война стала невозможной, а будущее оружие сделает эту невозможность еще очевидней. Кончать самоубийством человечество не захочет.
— На что же вы надеетесь? — спросил я, стараясь поглубже заглянуть в его глаза.
— Я не понимаю вопроса, — сказал он, без усилия выдерживая мой взгляд.
— Я имею в виду ваш повышенный интерес к социалистическим странам.
— Хотите, я скажу вам, о чем вы думаете? — спросил он после недолгого раздумья. — «Вот сидит передо мной агент западных империалистов, который хочет втянуть меня в грязное дело…» — И тут же поспешил добавить: — Это не упрек. Наше последнее свидание не могло внушить вам доверия ко мне. Но поверьте, что я тогда не мог остаться верным своему слову и прийти на кладбище, где вы меня ждали. Я не был свободен в выборе…
— А сейчас свободны?
— Как всякий человек в свободном мире.
— Что же хочет предложить мне свободный человек из свободного мира?
— Вы могли бы оказать мне незначительную услугу. Незначительную с точки зрения затраченного труда, но очень важную для моей газеты… Соответствующим этой важности и был бы, разумеется, авторский гонорар.
— А конкретней?
— В мире происходит масса чертовски интересных вещей. Все течет и все изменяется гораздо быстрее, чем это могли представить древние мудрецы. Ну, к примеру… Давно ли по ту сторону занавеса, — он махнул рукой на восток, — все казалось застывшим на вечные времена. Я имею в виду духовный мир интеллектуальной части общества. А сейчас и у вас, как, впрочем, и во всем мире, идет любопытнейший процесс пробуждения критического отношения к окружающей действительности.
Он помолчал, рассчитывая услышать отклик с моей стороны. Но внимательно слушающему человеку не обязательно выражать свои мысли вслух, и я безмолвно ждал продолжения.
— Если еще более сузить круг моих интересов, то можно ограничить его интеллектуальной молодежью… Ей легче освободиться от предрассудков и старых эмоциональных наслоении… Был бы жив ваш Маркс, — добавил Билл, усмехнувшись, — он бы не о пролетариате, а именно о нынешней молодежи сказал бы, что ей «нечего терять, кроме своих цепей».
Тема разговора прояснилась, и мне захотелось поощрить его на откровенность.
— Что вы называете «эмоциональными наслоениями»?
— Ну, хотя бы устаревший гнев против былых врагов, навязанная подозрительность, страх перед несуществующей опасностью… Их много, и вы их хорошо знаете по себе. — Он мягко улыбнулся, сочувствуя моим слабостям.
— Если вы уверены, что я еще не освободился от предрассудков, зачем вы завели со мной этот разговор? — спросил я.
— У меня от нашего первого знакомства осталось о вас впечатление как о человеке, самостоятельно мыслящем. К тому же я знаю многих ваших соотечественников и ровесников, которые сумели отбросить догматический балласт и подняться над узкими партийными доктринами.
— Что же прикажете делать мне как самостоятельно мыслящему человеку?
— Вы все еще принимаете меня не за того, — с сожалением заметил он. — Не знаю, как вас убедить… Разве я собираюсь что-то советовать или предписывать, как вам поступать в той или иной ситуации? Моя газета нуждается только в объективной информации. Ничего больше я не хочу. Только с этой целью я и просил Франца свести нас за этим столом.
— Какой же информации вы ждете от меня?
— Вообще-то я рассчитываю на длительное и плодотворное наше сотрудничество… Но для начала я просил бы вас задать несколько вопросов студентам вашего института. Обычное социологическое обследование, которое мы без труда проводим в разных странах.
— О каких вопросах идет речь?
— Меня лично занимают проблемы той войны умов, которая развернулась в эфире. Самая бескровная и благородная из войн. Современные радиостанции — это постоянно действующее, не знающее преград дальности и условностей суверенитета орудие массового просвещения, открытая арена для схватки интеллектов. И для вас не секрет, что к голосу Запада прислушивается ваша молодежь. Она может сравнивать и выбирать. После вашей однообразной пропаганды сила информации, поступающей из демократических стран, должна удваиваться. Должна… Разве не интересно было бы узнать у ваших студентов, какие станции они слушают особенно часто, чем они их не удовлетворяют? Какую аргументацию они считают наиболее эффективной?
— Проще говоря, вы хотите, чтобы я помог вам удвоить силу вашей пропаганды?
— Опять вы о том же. Я ничего не хочу. И к пропаганде в эфире никакого отношения не имею. Моим читателям интересно знать истинное положение дела. А разве вашим официальным органам такие сведения не были бы полезны?
— Вполне возможно. Но давайте, Билл, отвлечемся от социологии. Всякая война имеет определенную цель. Мне бы хотелось знать, какова цель той войны умов, о которой вы так печетесь?
На этот раз он с ответом не торопился, медленно доливал рюмки, еще медленней раскуривал сигарету, взвешивал ту меру откровенности, на которую можно пойти.
— Еще раз подчеркиваю, я лично ни о какой цели, кроме профессионально журналистской, не пекусь. На ваш вопрос могу ответить только как сторонний наблюдатель, оценивающий неизбежный ход событий… Согласитесь, что обстановка, сложившаяся после войны, противоестественна.
— Не спешу с вами согласиться.
— Из осторожности. Но сомневаюсь в искренности. Традиционно демократические страны, и экономически и культурно связанные с Западом, искусственно впряжены в советскую колесницу. Они вынуждены шагать в ногу с азиатской Россией… Я, кажется, зря напоминаю банальные факты. Вряд ли вы принадлежите к тем наивным людям, которые полагают, что так может продолжаться бесконечно. Рано или поздно народы вернутся на самостоятельные пути развития.
Его почти несменяемая улыбка где-то затерялась, говорил он серьезно, решив, видимо, испытать тактику прямой атаки. Он все еще надеялся найти во мне потенциального эмигранта.
— Теперь мне понятней, — сказал я, — ваше желание освободить нашу молодежь от эмоциональных наслоений. Яснее выражаясь, ей нужно забыть, куда привели их страны «самостоятельные» пути развития в конце тридцатых и начале сороковых годов. Это не все. Они еще должны забыть, сколько дней или недель потребовалось Гитлеру, чтобы на глазах демократического Запада сожрать одну самостоятельную страну за другой. Я вас правильно понял?
— А для чего помнить то, что не может повториться? Беда Европы была в том, что она не имела надежного американского прикрытия. Наши идиоты изоляционисты не видели дальше своих акций.
— Вы хотите сказать, что сейчас такие безобразия могут произойти только с разрешения американцев? Для этого они и оккупировали чуть ли не каждую свободную страну Запада своими войсками, базами, складами ядерного оружия, миллиардными инвестициями?
— Вы неисправимы, Стефан, — устало сказал Билл. Он вовсе не собирался спорить со мной на общеполитические темы и начал терять интерес к беседе. — Неужели вы не понимаете, что именно это обстоятельство и делает войну немыслимой?
— А как же, по-вашему, произойдет изменение противоестественной обстановки в Европе?
— Постепенно и бескровно… Сыграют свою роль стихийные центробежные силы.
— Какие, например?
— К примеру… та же мыслящая молодежь, студенчество.
— Как вы себе это представляете?
— Что именно?
— Действие центробежных сил.
Ему очень не хотелось отвечать на этот вопрос, и мне пришлось повторить его дважды, чтобы услышать главное.
— В наше время вовсе не нужно захватывать арсеналы и строить баррикады. Достаточно оказать моральное давление на правительство и массовые организации.
— А если правительство не поддастся такому давлению?
— Если давление будет достаточно мощным, никто не устоит.
Наигранное дружелюбие, с каким встретил меня Билл на правах «старого знакомого», сменилось открытой неприязнью. Он рассматривал меня исподлобья и отвечал с плохо сдержанным раздражением.
— Хотите, Билл, послушать более откровенный вариант?
— Вариант чего?
— Использования «центробежных сил».
— Ваш?
— Нет. Мне его изложил другой социолог, имеющий отношение к бундесверу.
Билл посмотрел на часы и неохотно согласился послушать.
— В отличие от вас, тот социолог считает термоядерную войну не только возможной, но и неизбежной. По его мнению, это будет короткая и отнюдь не самоубийственная война. Он утверждает, что ядерное оружие сделало войну более страшной, но и более соблазнительной.
— Бред умалишенного!
— В этом бреде своя логика. Гитлер опережал своих противников на дни, недели, месяцы. Это давало ему временные победы, но не уберегло от полного поражения. Сейчас условия изменились. Достаточно опередить на час-два, и надежда на окончательную победу становится реальной. Да, на один час! — уверял меня ваш коллега. Первому забросать ядерными ракетами жизненные центры противника, повергнуть в хаос управление, сломать волю к сопротивлению у оставшихся в живых — и ставка выиграна. Возможный ответный удар окажется таким ослабленным, что им можно пренебречь. Погибнут, конечно, и на стороне нападающих несколько десятков, пусть даже много десятков миллионов людей. Но к миллионным потерям мы привыкли давно, а люди размножаются быстро. Зато победа над коммунизмом была бы тотальной. Как вам нравится такой ход мыслей?
— Безумие. При современных средствах обнаружения даже на час опередить невозможно. С той и другой стороны сплошная линия недремлющих постов. Первые ракеты не успеют долететь до цели на Востоке, как десятки или сотни устремятся на Запад, и конец человечеству.
— Автор этого варианта думает иначе. У него есть мечта… Подготовить час упреждения с тыла обреченных стран. Проделать брешь в той сплошной линии, о которой вы говорите. Усыпить бдительность постов. Посеять разлад среди шагающих в ногу. Натравить один народ на другой, разжечь между ними рознь… Недурная мечта?
— Ничего нового в ней нет. К этому стремились противники во всех войнах.
— Нет, есть и новое. Это ставка на «орудия массового просвещения», как вы изящно выразились. После длительной психологической обработки по радио извне создать в одной, а еще лучше — в двух-трех странах восточного блока кризисную ситуацию… Придравшись к любому поводу, поднять наиболее легкую на подъем часть общества — молодежь. К ней примкнут все затаившиеся недруги нового строя и всякое отребье, жаждущее погромов. А на помощь им бросить специально подготовленные труппы диверсантов, мастеров контрреволюционных заговоров, провокаций, террора. Такие группы уже обучаются в том же бундесвере. Расшатать власть и порядок. Затеять такую локальную, вроде бы никакого отношения к ядерной войне не имеющую междоусобицу, и час упреждения становится возможным. Пусть хоть ненадолго нарушится единство действий, единство стратегии. Пусть хотя бы тень смятения промелькнет в штабах, — разве это не подходящий момент для часа X?.. Не кажется ли вам, Билл, что эта мечта полностью совпадает с целью той «благородной и бескровной» войны, которая так живо интересует ваших щедрых читателей?
Широкая улыбка, вернувшаяся на лицо Билла, была скопирована с той, которую мы осветили фонариками в содлакской лаборатории. Я не дал ему сказать ни слова.
— В начале разговора вы попытались разгадать мои мысли. Тогда это было преждевременно. Если бы вы свою прозорливость проявили сейчас, я сказал бы, что вы не ошиблись. Сделка не состоится. Вам вторично не повезло, Билл. Так же как в Содлаке. И Франц не будет возражать, если вы нас покинете.
Франц кивнул в знак одобрения. Билл не смутился. Он спокойно допил вино, придавил в пепельнице сигарету и даже буркнул что-то прощальное. Он вышел, а минут через пять мы услышали шум отъезжающей машины.
Я не пожалел, что приехал. Беседу с Биллом я со стенографической точностью воспроизвел на своем семинаре, и давно мне не было так интересно беседовать со студентами, как на этом занятии…
29
Пришло долгожданное письмо. На конверте, выкроенном из клочка старых обоев и склеенном хлебным мякишем, помимо адреса, было обозначено: «В руки Пожариной Любови Пантелеевне». А я и не знал, что она Пантелеевна. По обратному адресу понял, что это весточка от ее родных, и стало муторно, почуял недоброе.
Уж поплакала она над этим письмом всласть — и от радости и с горя. Младшая сестренка сообщала, что семья вернулась из эвакуации в свою деревню. Живут в землянке. Мать совсем слаба, и все они ждут не дождутся ее, Любку, которую не чаяли увидеть.
В тот же день стала собираться. Даже согласия моего не спросила. Весь вечер и потом с утра пораньше бегала прощаться со своими друзьями, коим числа не было. Не успевала вытереть слез после одного расставания, как набухали новые.
Я давно готовился к этой неизбежности, а оказался неготовым. Никак не мог подчинить чувства разумным мыслям. Злился на себя за глупую слабость, убеждал правильными словами, что нет причин сокрушаться, что ее отъезд — к лучшему, само собой все решится как должно. Пока убеждал — успокаивался, но ненадолго. Может быть, только в эти часы и постиг я, как она нужна мне и как тяжко будет жить без нее. Внешне старался виду не показывать, как обычно занимался своими делами, но по глазам Стефана и других нетрудно было догадаться, что видят они меня насквозь и сочувствуют.
Договорился я с Шамовым, чтобы отправили Любу сразу, без волокиты, и терпеливо ждал прощального разговора. Слоняясь по кабинету, старался думать о ней похуже, допускал даже, что она может и вовсе не зайти, лишь в последнюю минуту вспомнит обо мне, помашет рукой и скроется из глаз моих навсегда.
Она зашла. Оробевшая, виноватая, остановилась поодаль.
— Уезжаю, Сергей Иваныч.
Хотел я шутя пугануть ее, потребовать объяснений, как от секретаря комендатуры, самовольно покидающего свой пост, но не повернулся язык.
— Счастливо доехать, Любаша.
Она с открытой пытливостью смотрела на меня, — наверно, ждала, что я еще скажу. А я сам не знал, как с ней разговаривать, чтобы не выдать тоски, подступившей к сердцу, и не соврать.
— Сергей Иваныч… Помните вы, чего говорили?
— Много я чего говорил, всего не упомнишь.
— Про то… Что любите меня, говорили.
— Говорил.
— Вы не забывайте меня.
— Не забуду.
— Я вас буду ждать, Сергей Иваныч… Очень ждать буду… Приезжайте к нам на Ильмень.
— Приеду.
— Верно?
На ее лице мгновенно отражались столкновения разных чувств. Ничего она никогда скрыть не умела, да и не пыталась. Вот и сейчас все, что переживала, отпечаталось в жалостливой складке сомнения на губах и в радостно заискрившихся глазах. Я даже рассмеялся, глядя на нее.
— Честное пионерское.
— Смеетесь все.
— Над собой смеюсь, Любаша. Обязательно разыщу тебя. Ты вот только обо мне не забудь.
Теперь уж ничего другого, кроме укоризны, на ее лице прочесть нельзя было. Сказала с непривычной строгостью:
— Я вас до смерти не забуду.
Слова как слова, а дышать мне стало полегче. Усадил ее в кресло, поинтересовался, как собралась, не нужно ли чего.
Она воспользовалась случаем, чтобы засыпать меня разного рода просьбами о помощи ее подопечным, и я на все соглашался. Напоследок приберегла самое неожиданное:
— Сергей Иваныч… Вы Андрей Андреичу помогите.
— Чем я ему могу помочь?
— Скажите на кухне, чтобы ему продукты посылали.
— Вот еще… Он теперь на старом месте, пусть его там кормят.
— Никто его там не кормит.
— А ты откуда знаешь?
— Была я у него… Поесть приносила, комнату убрала.
— Он что, и убрать за собой не может?
— Плох он, Сергей Иваныч, совсем плох, не встает. Дерганый весь. Раз даже заплакал, ей-богу, не вру. Взял вот так мою руку, бородой приложился и заплакал. Болит у него все внутри, а лекарства Герзиг не дает.
— Какое лекарство?
— Есть, говорит, одно лекарство. Очень Андрей Андреичу помогало. А Герзиг не дает. Я и сама к нему ходила.
— К кому?
— К Герзигу этому, будь он неладен. Что вы, говорю, над человеком измываетесь, лекарства не даете? А он только рукой махнул — не твоего ума, мол, дело. Так и ушла ни с чем… Навестили бы вы Андрей Андреича, сказали бы чего по-доброму.
— Лечить его не обещаю. И навещать времени не будет. А Герзигу прикажу, чтобы кормил. — Я услышал шум машины, которую подогнал Франц, и сказал: — Пора тебе, Любаша.
Она встала, протянула лопаточкой руку и чуть слышно попрощалась:
— До свидания, Сергей Иваныч.
Я обнял ее. Она зажала рот платочком и выбежала.
30
К счастью, времени на то, чтобы скучать, у меня не оставалось, все оно было заполнено поисками действительного убийцы Терезы. Уверенность Стефана в невиновности Буланова овладела и мной. Найти и разоблачить преступника, восстановить у содлакцев веру в доброе имя советского солдата, избавить Буланова от грозившего ему трибунала — только об этом я и мог думать в те дни.
Мысль о возможной провокации пришлась по душе многим, и добровольных помощников набралось у меня больше, чем нужно было. Полицейских мне приходилось сдерживать и одергивать. Подогретые страстными речами своего начальника, они готовы были разворошить весь город и видели убийцу в каждом человеке, хоть чем-то вызвавшем их подозрение. То и дело приводили они нового «провокатора», который при первой же проверке оказывался ни в чем не повинным человеком.
Чем глубже мы вникали в подробности происшествия, тем больше возникало трудных вопросов.
Стефан побывал у родственников Терезы, просидел с ними целый вечер и вернулся оттуда полный новых сомнений.
— Прежде всего, — докладывал он мне, — о письме мужа. Нашли его, как ты помнишь, в сумочке Терезы. Из него ясно, что оно было последним, но не единственным. Муж пишет, что послал уже несколько писем, и удивляется, почему не получает ответа. Тереза рассказывала родственникам, что никаких других писем она не получала и это, последнее, пришло с большим опозданием. Пришло не по почте. Привез его крестьянин, который возил в клинику молоко. Письмо ему вручил сам Нойхойзер и попросил доставить семье.
— Нашел крестьянина?
— Нашел. Подтверждает, что видел Нойхойзера, что солдат выглядел здоровым и с большой любовью говорил о жене, о детях.
— Он не спрашивал, почему Нойхойзер не посылает письмо почтой?
— Это ему сам Нойхойзер объяснил. Сказал, что письма по почте не доходят, потому что там конверты, надписанные по-немецки, выбрасывают. Узнал он это от Герзига.
— Было такое, — вспомнил я одну из первых выслушанных мной жалоб.
— Было-то было, но странно другое. Я справлялся на почте и узнал, что письма из клиники в это время вообще через почту не проходили. Раньше их приносила медицинская сестра, а после того как гитлеровцы удрали, письма от раненых поступать перестали.
— Как же перестали? Нойхойзер-то писал. И не он один, наверно.
— По этому поводу я допрашивал Герзига. Он только сказал, что никогда почтальоном не работал и ничем мне помочь не может.
— А этот, который молоко возил, больше Нойхойзера не видел?
— Нет. Да и не старался увидеть. Письмо у него завалялось в кармане, и он доставил его Терезе только недели через две.
— А какое значение имеет вся эта неразбериха с письмами? — спросил я.
— Хотя бы то, что к этой неразберихе добавляется другая. Тереза, оказывается, жила в Содлаке четыре дня. Каждый день ходила в клинику и упрашивала Герзига отпустить мужа. А он приказал не пускать ее на территорию клиники. Ссылался на запрет русского коменданта.
— Почему она сразу же не пришла ко мне?
— Боялась. И думать об этом не смела. Пока не свели с Любашей. Но не в этом дело. Неразбериха в другом. Все четыре дня она проторчала около клиники и ни разу не видела своего мужа. Ни разу!
Стефан умолк так, как умел молчать только он, глядя кричащими глазами и требуя отклику от собеседника.
— Как ты это объясняешь?
— Никак… Не могу объяснить. Герзиг мне сказал, что именно так он понимает свой долг перед победителями: с их приходом раненые стали военнопленными и ни выпускать их, ни разрешать контакты с посторонними он не имеет права.
Это было похоже на того педантичного чиновника, каким мне представился профессор уже при первом знакомстве.
— Он на такое способен, — догадался о моих мыслях Стефан. — Но разве не странно, что сам Нойхойзер не сделал ни одного шага, чтобы повидаться с приехавшей женой? За две недели до этого молочник видел его расхаживавшим по двору. К приезду Терезы он должен был совсем поправиться и при желании мог бы выпрыгнуть из окна. О том, что жена приехала, он не мог не знать. Клиника посетителями не избалована, людей там можно по пальцам пересчитать. Четыре дня женщина трясет юбками у ворот, даже к Герзигу пробилась. А ее муженек, с таким нетерпением ее ожидавший, глух, нем и невидим!.. Родственники вспоминают, что бедная Тереза плакала, рассказывая об этом.
Даже приблизительного объяснения поведению Нойхойзера я придумать не мог. Оставалось ждать, пока Стефан, загадав головоломку, подскажет решение. Такое с ним бывало. Но на этот раз и его фантазия забуксовала. Он мог только к одной загадке пристегивать другую:
— Теперь сопоставь последний факт с письмами. Получается определенная линия поведения Герзига. Сначала он не допускает, чтобы Нойхойзер связался с женой по почте. А когда она все-таки появляется в клинике, он делает все, чтобы спрятать от нее мужа.
— С какой целью?
— Погоди, это не все. Когда Тереза добивается разрешения коменданта и свидание с мужем становится неизбежным, ее убивают!
Стефан опять уставился на меня, как будто сам пораженный непостижимым ходом событий.
— Уж не Герзиг ли убил ее? — насмешливо спросил я, уверенный, что Стефан окончательно запутался в своих выкладках.
— Знаешь… Меня даже не это интересует — Герзиг или кто другой. Я хочу понять, почему прятали Нойхойзера? Для чего он был нужен? Кому или чему могло помешать его свидание с женой? Ведь не шуточная должна быть причина, если пошли на убийство!
— Причина убийства давно установлена — провокация. И зря ты пытаешься связывать разные вещи. Это нас только уведет в сторону.
— Помнишь, майор Шамов сказал: «Хорошо бы — провокация…» Теперь и я…
— Ты, Стефан, умеешь сочинять задачки. А ответ у тебя есть?
— Нет, Сергей, чего нет, того нет. Я думал, как-нибудь вдвоем сообразим.
Я стал приводить старые доводы, которыми сам он обосновывал вероятность провокации. Мы снова и снова проверяли логичность своих выводов и, чтобы снова обрести прежнюю уверенность, отбрасывали как случайное все, что нарушало стройность уже сложившейся версии. Так бывает: ищешь то, на что уже нацелился. Иногда найдешь совсем другое, но долго еще принимаешь найденное за искомое.
Грохот нескольких пар сапог донесся к нам сквозь обитую дверь. После формального, предупредительного стука, не дожидаясь ответа, в кабинет ввалился Янек. Выглядел он запаренным и торжествующим. Несмотря на все старания сохранить серьезность, он не мог скрыть радостной ухмылки.
— Привели убийцу! — отрапортовал он.
Возглавлявший по заданию Стефана всю оперативную работу, Янек уже не раз приводил подозрительных типов, которых он в глубине души считал убийцами. Но такой уверенности в голосе у него еще не было.
— Присядь, Янек, и расскажи толком, кого ты привел.
То, что мы услышали, подтверждало, что Янек не зря торжествовал.
Доморощенные сыщики Стефана вышли за пределы города и стали прочесывать окрестности. Вот здесь они и получили сообщение от одного старожила, что утром в день убийства Терезы откуда-то прибежал хозяин соседней пустовавшей дачи. Он долго отсутствовал, а в тот день появился, но на люди не показывается, выходит тайком — короче говоря, скрывается. Янек обыскал дачу и нашел спрятавшегося на чердаке человека. Сначала он отрицал, что таится здесь со дня убийства, но потом признался.
— Вводи! — приказал взбодрившийся Стефан.
Задержанного с обеих сторон держали за руки самые рослые и сильные парни из дружины Стефана. Они даже на мгновенье боялись отпустить его — так втроем и втиснулись в широко раскрытые двери.
Теперь уже нам со Стефаном пришлось удерживаться от смеха. Рядом со своими конвоирами задержанный выглядел особенно тощим, малорослым, насмерть перепуганным старичком. Его хилые, беспомощно свисавшие руки вряд ли были способны удушить котенка. Даже Янек, увидевший со стороны стоявшую перед нами троицу, почувствовал неладное и нахмурился.
— Что вы его держите, как тигра? — рассердился Стефан. — Оставьте и уходите. А ты, Янек, останься.
Конвоиры с опаской разжали руки и вышли. Я хотел тотчас же отправить домой очередного «убийцу», но Стефан попросил разрешения допросить его. Он, так же как и я, был уверен, что задержанного придется отпустить, но, чтобы не ставить свою полицию в смешное положение, решил соблюсти обычный в таких случаях порядок.
Они уселись в сторонке за маленьким столиком, а я занялся своими делами, меньше всего интересуясь, о чем у них идет речь. Как вдруг Стефан окликнул меня:
— Сергей! Послушай, пожалуйста, господина Гохарда.
Уже по его голосу я понял, что начавшийся допрос открыл нечто неожиданное. Я подсел к ним.
Худое, обросшее седой щетинкой лицо Гохарда, кроме непроходящего испуга, выражало еще готовность рассказывать все, что интересует господина коменданта и начальника полиции. Он вскидывал глаза то на меня, то на Стефана, как бы желая предвосхитить наши вопросы.
— Господин Гохард, — медленно, с многозначительными паузами заговорил Стефан, — инженер… химик… Работал в лаборатории… Да, в той самой… Он сидел в том автобусе, который пытался удрать от советских танков… После прямого попадания четверо были убиты, двое тяжело ранены и вскоре умерли. А Гохард был ранен легко, но сильно контужен… Он добрался до Герзига. У него и лечился… Интересно?
— Он знает, чем занималась лаборатория? — спросил я.
— Сейчас узнаем. Я думаю, мы еще многое от него узнаем.
Гохард на каждый вопрос отвечал многословно, стараясь убедить нас в своей искренности.
— Знает и готов все подробно написать. А бегло да еще неспециалистам ему рассказать трудно.
— А что он знает о тайнике?
— Ничего. Первый раз слышит. Он не был доверенным лицом у руководства. Рядовой инженер.
— А с Биллом он знаком?
— Уверяет, что даже не слышал такого имени.
— Не врет?
— Не похоже. Да и появился Билл много позже, этот уже лежал у Герзига.
— Еще нужно проверить.
— Проверим… А пока приступим к главному. Спросим, почему он прятался?
Этот вопрос не был для Гохарда неожиданным, но очень его взволновал.
— Когда я ушел из клиники, — переводил Стефан, — я хотел сразу же явиться к господину коменданту и предложить ему свои услуги. Я знал, что могу быть полезным. Но все получилось так ужасно… — Гохард закрыл лицо руками и содрогнулся. — Я шел из клиники по лесной дороге и увидел быстро убегающего человека. Он бежал через кусты, как будто испугался меня. Я не придал этому никакого значения. Мне было не до него. И вдруг я споткнулся об эту женщину… Ничего более страшного я в своей жизни не видел. Я совсем потерял голову и тоже побежал…
— А от чего побежал?
— Я думал… Нет, тогда я ни о чем не думал. Я очень испугался… Просто испугался. Мне так стало страшно… Я хотел поскорей покинуть это место и побежал…
— Вслед за тем человеком?
— Нет! Совсем в другую сторону. К себе. Я не привык бегать, и мне было очень трудно. Я падал, опять бежал…
— А почему все же вы спрятались, когда прибежали домой?
— Я стал соображать… Меня мог тоже кто-нибудь увидеть, как я увидел того… И тоже мог подумать на меня… Что это я… Я не знал, как относятся в русской комендатуре к немцам, мне могли не поверить, тем более что я был в том автобусе, по которому стреляли. И я решил переждать… Это, наверно, было глупо, но я был очень испуган.
— До каких пор вы собирались скрываться?
— Пока поймают того… Потом я бы вышел, и никто на меня ничего не подумал бы…
— Расскажите, как выглядел убегавший мужчина.
— Я его плохо разглядел. Я видел только его спину. И светлые волосы, он был без шапки, много волос. Он только один раз оглянулся, но сквозь листья его лицо было очень плохо видно.
— Вспомните, какого он роста, во что был одет, все вспоминайте.
— Он бежал пригнувшись, но и так было видно, что он на голову выше меня… Спина очень широкая, в чем-то сером, в пиджаке или в чем другом, я не заметил.
Гохард добросовестно вспоминал, растирая ладонью морщинистый лоб, но ничего более существенного добавить не смог. Мы надолго замолчали. Показавшийся в начале допроса просвет снова затянулся туманом. В невиновности этого инженера можно было не сомневаться. Пригодиться он еще мог бы в качестве свидетеля, если бы мы нашли «того»… Отрадно было только то, что мы получили первое реальное подтверждение непричастности Буланова к убийству: не был он ни высокого роста, ни пышноволосым.
Мы уже собирались кончать с допросом, когда Гохард произнес несколько слов, от которых Стефан даже подпрыгнул. Прежде чем перевести их мне, он несколько раз переспросил.
— Он говорит, что муж Терезы умер задолго до того, как она появилась в Содлаке. Так и сказал: «Бедная женщина. Если бы она знала, что муж ее умер, она бы не приехала и осталась жива».
— Откуда он узнал имя убитой и что ее муж умер?
— Его на даче навещала старая приятельница, она и рассказала о Терезе. А с мужем Терезы он лежал в клинике.
— И он видел его?
— Даже разговаривал с ним.
— Когда?
Гохард сообразил, что его новое сообщение имеет для нас важное значение, и стал живо рассказывать о пребывании в клинике.
— Он говорит, что видел Нойхойзера в первые дни, когда только попал к Герзигу. Это был веселый солдат, по виду вполне здоровый. Он не лежал, а ходил по другим палатам, и познакомился с Гохардом. Рассказывал ему о жене.
— А почему он решил, что Нойхойзер умер?
— Дня через два солдат слег. У него случилось какое-то осложнение, что-то с головой. Гохард навестил его в палате, но тот уже никого не узнавал.
— А кто же ему сказал, что тот умер?
— Медицинская сестра.
— Какой-то бред. Почему же Герзиг скрыл это от его жены? Чего было проще сказать ей, что муж умер, и нечего было посылать ее ко мне за разрешением…
— Он скрыл не только от жены, но и от полиции, — вставил Стефан. — Ведь в списке похороненных Нойхойзера нет!
Я, кажется, впервые понял, как «ум заходит за разум» — не мог поймать конца одной мысли и начала другой. Мелькали какие-то обрывки без всякой логической связи и распирали голову до острой боли. Стефан еще чего-то допытывался у Гохарда, а у меня было только одно желание — отдохнуть.
— Давай, Стефан, сделаем перерыв. Пусть инженера отведут в столовую и покормят, вид у него такой, будто он неделю не ел.
— Нельзя делать перерыв, — категорически заявил Стефан. — Нужно немедленно вызвать Герзига и устроить между ними очную ставку.
С этим я согласился. Янека с Францем послали за Герзигом, а Гохарда пока увели в столовую. Мы остались вдвоем. Говорить не хотелось. Молча выпили по чашке кофе. Наверно, и Стефану нужно было какое-то время, чтобы утряслось то, что мы услышали. Он разглядывал кончики своих ботинок, даже забыв о сигарете, медленно сгоравшей в его руке.
Когда Янек привез Герзига, я, не зная, с чего начать трудный разговор, предложил профессору кофе. Он отказался и гневно посмотрел на Стефана. Во встречном взгляде он смог прочесть нескрываемую ненависть.
— Мы вас пригласили сюда, господин профессор, чтобы узнать, когда умер ваш бывший больной, солдат Нойхойзер? — без всякой подготовки начал Стефан.
Герзиг так брезгливо скривился, как будто услышал нечто нелепое до отвращения.
— Мы требуем ответа точного и полного, — с угрозой в голосе повторил Стефан. — Когда умер Нойхойзер?
Герзиг совсем отвернулся от Стефана и, предоставив ему только роль переводчика, обратился ко мне:
— Господин комендант, вам хорошо известно, что солдат вермахта Нойхойзер был отпущен из клиники по вашему распоряжению. Если он потом где-то умер, то я об этом ничего знать не могу. И вопрос, заданный мне, звучит по меньшей мере странно.
— Почему вы отказывали жене Нойхойзера в свидании с мужем? — спросил я.
— Этот вопрос мне уже задавал господин полицеймейстер. Могу повторить: мне известны законы военного времени и статут военнопленных, находящихся на излечении.
— Значит, вы утверждаете, — уточнил я, — что Нойхойзер ушел из клиники здоровым?
— Не совсем здоровым, точнее — выздоравливающим.
— Янек! Приведи инженера, он, наверно, уже поел.
Очные ставки мне проводить не доводилось, но когда вошел Гохард, я догадался, что посадить его нужно так, чтобы оба хорошо видели друг друга. Инженер вежливо поклонился Герзигу и занял указанное мною кресло. Герзиг коротко кивнул.
— Вы знаете этого господина? — спросил у него Стефан, указывая на Гохарда.
— Конечно.
— Повторите, господин Гохард, то, что вы нам говорили о Нойхойзере.
Инженер, державшийся после посещения столовой более уверенно, снова рассказал, как видел Нойхойзера сначала здоровым, а затем умирающим.
У Герзига не дрогнул ни один мускул. Он ждал продолжения.
— Что скажете вы, господин профессор? — с язвительной усмешкой спросил Стефан.
— Вы рассказали господам, с каким заболеванием лежали в моей клинике? — обратился Герзиг к инженеру.
— Да, — сказал Гохард, — они знают, что я был ранен и контужен.
— Это все? — спросил Герзиг.
Не понимая, чего мы добиваемся, Гохард испуганно взглянул на меня:
— Я ничего не скрыл, господин комендант, поверьте мне. Я не знаю, что хочет от меня господин профессор.
— Он хочет увести разговор в сторону, — успокоил его Стефан. — Нас, профессор, интересует здоровье не Гохарда, а Нойхойзера, и прошу не отвлекаться.
— Я вынужден отвлечься, — резко оборвал его Герзиг. — Господин Гохард после контузии был в таком состоянии, что он мог перепутать кого угодно с кем угодно. Если вы познакомитесь с его историей болезни, то сможете убедиться, что его способность узнавать лица и отличать одно от другого была весьма ограничена. Я не знаю, кого он имеет в виду, говоря о Нойхойзере, но к мужу несчастной убитой женщины тот человек никакого отношения не имеет.
Гохард слушал профессора, не скрывая изумления. Он даже придвинулся поближе со своим креслом, чтобы не пропустить ни слова.
— Как вы можете так говорить? — взмолился он, протягивая руки к Герзигу. — Я плохо говорил первые дни, это верно. И у меня очень болела голова. Но я всех узнавал, никого ни с кем не путал. Разве я был ненормальным? Вспомните, господин профессор!
— Не волнуйтесь, господин Гохард, — снисходительно улыбаясь, сказал Герзиг. — Вам это вредно. Вас никто ни в чем не обвинит. Больной не может отвечать за те галлюцинации и другие искажения действительности, которые возникают при нарушениях мозговой деятельности. Вы искренне говорите то, что считаете правдой, но беда в том, что у таких больных, как вы, правда совсем другая. Вы действительно видели здорового Нойхойзера, а потом у вас представления сместились и с этим именем начало ассоциироваться совсем другое лицо. Я уверен, что господин комендант не станет преследовать вас за вашу невольную ошибку.
Гохард подавленно молчал. И я не знал, что возразить. С медициной спорить трудно. А Герзиг еще добавил:
— Если бы я знал, что вас, господин комендант, интересует история болезни солдата Нойхойзера, я захватил бы ее с собой. Вы смогли бы лично удостовериться. И увидели бы расписку самого Нойхойзера, оставленную им в день ухода из клиники.
— Что скажете вы, Гохард?
Инженер виновато приподнял плечи и развел руками.
— Может быть, я забыл… Но мне так хорошо помнятся все дни, проведенные в больнице… Все… Я ведь и пришел сам… И ни разу не терял сознания… И каждого узнавал… Каждого…
Герзиг встал.
— Меня ждут больные, господин комендант.
— У тебя будут еще вопросы, Стефан?
— Я хочу его арестовать.
— У нас пока нет оснований.
— Будут основания.
— Тогда и арестуешь. Скажи ему, что он может идти. Сергей!
— Стефан!
Спорить в присутствии чужих Стефан не стал и перевел мои слова, процедив их сквозь сжатые губы. Герзиг раскланялся и вышел.
31
Стефан ворвался, когда я еще спал. Возбужденный более обычного, он с порога закричал:
— Вставай! Поймали волка!
— Билла?
Я даже во сне видел этого пройдоху, который обвел нас вокруг пальца, прикинувшись американским летчиком. Предположение Стефана, что именно Билл причастен к убийству Терезы, все еще казалось мне разумным.
— Нет, — сожалея, что вынужден меня разочаровать, сказал Стефан. — Но через него, может быть, выйдем и на Билла.
— Кто он?
— Солдат. — Стефан хитро улыбнулся. — Очень интересный солдат. — Пока я одевался, он рассказывал подробности. — Шел в горы. Но не вслепую. Его поджидала группа проводников. Понимаешь? Целая группа! Это бывает очень редко. Контрабандисты, которые перебрасывают нацистов из военной зоны, действуют в одиночку, по два. А тут целая группа! Не зря, как ты думаешь?
— Выкладывай без деталей.
— Тут каждая деталь важна. Когда их группа встретилась с партизанским патрулем, она не отступила, даже бой приняла, чтобы вывести этого рядового солдата. Такого тоже Давно не было. Пришлось стрелять. Двоих они потеряли убитыми, а разбежались, только когда ранили этого… Легко ранили и взяли живым.
— Кем он оказался?
— На первом допросе заявил, что лечился у Герзига и сбежал оттуда.
— Нойхойзер? — обрадовался я.
— Нет… По солдатской книжке Бауэр, а настоящей фамилии не говорит. Но он, Сергей, никакой не солдат. Майор СС. Один из самых жестоких палачей. Его, пока везли, опознали люди, сидевшие в лагерях.
— Где он?
— Внизу. Я подумал, что тебе будет интересно… Опять клиника.
— Веди в кабинет, я сейчас.
Задержанный и по внешнему виду не был похож на рядового солдата. Хотя он и старался выглядеть таким же тупым и забитым, как все пленные в первые дни, но в его глазах мерцала та властность, от которой трудно избавиться людям, привыкшим командовать и распоряжаться судьбами подчиненных. Потрепанную гражданскую одежду распирали вздутые мышцы спортсмена-тяжеловеса. Длинный свежий шрам огибал подбородок, поднимался к правой скуле и там расщеплялся на розовые лепестки, расходившиеся в разные стороны. Чуть набок, будто принюхиваясь к неприятному, был свернут и тонкий с горбинкой нос. Видимо, Герзигу пришлось немало потрудиться, чтобы склеить эту сильно пораненную физиономию.
— Фамилия? — спросил я.
— Пауль Бауэр, — ответил он, — ефрейтор.
Стефан перевел, но добавил:
— Врет. Штурмбанфюрер. — И что-то зло сказал пленному по-немецки.
Тот очень спокойно и твердо возражал. Чем больше разъярялся Стефан, тем уверенней становился Бауэр. Мне надоело слушать их непонятный разговор.
— Спроси его, куда он собирался бежать.
Бауэр назвал какую-то деревушку в Баварии и сказал:
— Дом. Семья. Гитлер капут, война капут.
— С чего ты взял, что он эсэсовец? — спросил я у Стефана.
— Одну минутку.
Он выскочил в приемную и ввел тощего, все еще не набравшего мало-мальски приличного веса Томашека. Остановившись в дверях, Томашек долго смотрел в спину Бауэра, потом вытянул костлявый палец и решительно сказал:
— Он!
— Подойдите, Томашек, — пригласил я его. — О ком вы говорите?
Томашек мелкими, шаркающими шагами подошел к столу и сбоку заглянул в лицо пленного. Потом отступил назад, опять посмотрел в спину и затылок Бауэра, снова вгляделся в лицо. Видно было, что он растерялся. Плоские, прилипшие к деснам губы дрожали, вытянутый палец то неуверенно вытягивался, то прятался в сухом кулачке.
— Смотри, Томашек!, Смотри! — просил его Стефан. — Хорошенько смотри! Он или не он?
В кабинете стало так тихо, что слышалось частое, всхлипывающее дыхание Томашека. Он боролся с собой, со своими сомнениями. Он боялся обвинить ни в чем не повинного человека в самом страшном, что видел в своей жизни. Выпученными глазами смотрел он на пленного, что-то узнавая и отвергая. Проходила минута за минутой. Бауэр недоуменно озирался, переводя глаза то на Томашека, то на меня, как бы прося объяснить, что происходит. Наконец Томашек, страдальчески улыбнувшись, сказал Домановичу:
— Не знаю, Стефан… Спина его, плечи, шея его… А лицо… Не знаю, другое лицо.
— Ну конечно другое, — поддержал Стефан. — Ему Герзиг другое сделал. Выкроил! Ты что, швов не видишь?
Я вертел в руках солдатскую книжку Бауэра и спросил, сам еще не зная для чего:
— Бауэр! Кем вы служили в армии?
Стефан перевел.
— Сапером, господин комендант.
— Сапером?! Пусть покажет руки.
Бауэр как будто не понял моего вопроса и не спешил показывать свои руки.
— Руки на стол! — громче, чем хотелось, приказал я. Теперь я знал, что не ошибусь.
Он медленно поднял и положил на край стола две большие белые кисти с длинными холеными пальцами.
— Поверните другой стороной.
Он показал ладони — розоватые, красивые ладони без единого мозольного бугра.
— Врете, Бауэр, никогда вы сапером не были. Уж я-то знаю, какие руки у саперов.
Бауэр начал что-то лопотать, но на его руки, как коршун, налетел Томашек. Он приподнимал их, ощупывал, как будто это были руки трупа, и вдруг, отбросив с гадливым ужасом, закричал:
— Он! Он, Стефан! Хаммерман! Человек-молоток! Мы не знали его фамилии, его все звали только так — Хаммерман. Потрогайте здесь. Потрогайте. Господин комендант, вот здесь…
Чтобы успокоить его, я ткнул пальцем в ребро ладони и ощутил твердость хорошего дерева. Только длительной и специальной тренировкой можно было добиться такой плотности мышц.
— Что вы этим хотите сказать, Томашек? Я и так вижу, что он служил кем угодно, но только не сапером.
— О! Что он делал этой рукой, господин комендант! Он приезжал к нам в лагерь и учил убивать. Не думайте, что они не умели убивать. Они все умели: стрелять, вешать, сжигать, душить газом. Хорошо умели. Но они не умели убивать дешево и быстро, не умели экономить горючее и пули. А он умел. Он один. Без пуль, без всего. Только рука. Вот эта рука. К нему подводили человека, и он убивал. Одним ударом. Ребром ладони по горлу. Вот так, — стал неловко взмахивать тощей рукой Томашек, — вот так. Один удар, и человек падает, хрипит и умирает. Один за другим, один за другим. Шесть человек в минуту. Точно по часам. Проверяли другие офицеры, смотрели на часы, потом аплодировали. Они тоже пробовали, но у них не получалось. Человек еще долго дышал, его тошнило кровью. Приходилось пристреливать. А он — нет! Ты помнишь, — подскочил к Бауэру Томашек, — мальчика, которого к тебе подвели? Помнишь, Хаммерман, маленького мальчика? Чистенький такой был мальчик, ничего не понимал. Сколько ему было лет, палач? Семь? Восемь? Он смотрел в землю. Ты погладил его по голове, и тогда он ее поднял. Его никто еще не гладил по голове в этом лагере. Ты первый. Он обрадовался и улыбнулся тебе. Ты помнишь? Ты тоже улыбнулся и одним ударом, вот так, нет, не ребром ладони, всего двумя пальцами. Вот этими пальцами. Смотри, палач. Вот так ты ударил его по тонкому горлу. Он упал на твои сапоги. Ты перекинул его сапогом на спину, чтобы все могли видеть, как мальчик умирает. Помнишь, палач? Не может быть, чтобы ты забыл этого мальчика, Хаммерман!
Томашек задыхался. Его хилое тело трясла и расшатывала буря переживаний. Он снова видел все и ревел страшным голосом истязаемого человека. Стефан подхватил его и потащил к дивану. Томашек продолжал вопить и вырывался из рук. Я приказал вывести его из кабинета и дать ему каких-нибудь капель.
Мы остались с Бауэром вдвоем. Он убрал со стола руки и что-то говорил, забыв, что я его не понимаю, — наверно, уверял, что произошло досадное недоразумение и никакой он не эсэсовец, а солдат вермахта. А я не мог на него смотреть. В ушах у меня еще бился вопль Томашека. Я видел мальчика, которого Бауэр переворачивает носком сапога. И еще одного мальчика, лежащего в луже крови на перекрестке ленинградских улиц.
Боль неутоленной ненависти, которая гнала меня из госпиталя, а потом стала стихать в Содлаке, поднялась из глубины и вытеснила все другие чувства. Я давно бросил думать над тем, как могут люди становиться вот такими бауэрами. «Нацистская пропаганда», «фашистский дурман». Эти слова мне ничего не объясняли. Я не мог понять и не хотел понимать. Я только твердо знал, что таких нужно истреблять, всех до одного, и их воспитателей, и их покровителей.
Вернулся Стефан, торжествующий и деловитый.
— Когда будем вешать? — спросил он.
Я не сразу сообразил, о чем он говорит.
— Кого вешать?
— Как кого? — удивился Стефан. И через плечо указал большим пальцем в сторону Бауэра. — Сверхчеловека. Весь Содлак ждет. Все уже знают.
Только теперь я услышал гул толпы, собравшейся под окнами комендатуры.
— Успокойся, Стефан. Никого мы здесь вешать не будем. У нас в армии есть специальные органы, которые занимаются и такими, как этот. Мы передадим его в надежные руки, там разберутся. Он может дать ценные показания о других, о лагерях. А повесить его всегда успеют. Будет суд, будет приговор. Объясни народу, пусть расходятся.
Доманович, начавший было закипать, сдержался. Он не мог не согласиться, со мной, что Бауэр будет полезен следствию, но против отсрочки казни бунтовала бушевавшая в нем жажда мести, мечта о расплате, которую он лелеял в самые горестные часы своей лагерной жизни. Он досадливо поморщился.
— Спроси у него, кто такой Билл и давно ли они расстались, — напомнил я Стефану, что о главном мы еще его не допросили.
Бауэр в полном недоумении пожал плечами: никогда такого человека не видел и ничего о нем не слышал.
Мы бились еще добрых полчаса, задавая одни и те же вопросы об американце, о лаборатории, но Бауэр ни разу не изменился в лице и убеждал нас, что ни до ранения, ни в клинике Герзига никого, похожего на Билла, ему встречать не приходилось.
Еще одна попытка выйти на след убийцы Терезы кончилась ничем. Я даже не мог радоваться разоблачению гитлеровского палача. Когда я сам стал напоминать себе попугая, бессмысленно повторяющего одни и те же вопросы, мы допрос прекратили.
Дня за два до поимки Бауэра Шамов сообщил мне по телефону:
— Нашли шофера из БАО. Все подтвердил, что говорил Буланов. И час совпадает, и место. Не мог он быть в лесу, где убили Терезу. Полное алиби. Слышал такое слово?
— Слышал. Значит, полный порядок, — сказал я с щетинным облегчением.
— Какой же порядок видит капитан Таранов? — гневно спросил Шамов.
— А тот, — в свою очередь рассердился я, — что не расстреляли невинного человека, как предлагали некоторые товарищи, чересчур скорые на руку.
Шамов не ожидал такого отпора с моей стороны, тем более что я еще ни разу не посмел ему перечить. Он заинтересованно переспросил:
— Кто ж этот скорый? Уж не я ли?
— Нет, я, конечно.
— Люблю, когда признаешь ошибки. На первый раз прощаю. А порядка и взаправду нет, — заключил он с необычной для него озабоченностью. — Население-то не поверит. Скажут, что отвели удар от своего, за убитую немку только испугом отделался. Получится, будто мы с тобой комедию в Содлаке разыгрывали, когда следователя привозили. Красиво, по-твоему?
Я согласился, что красивого мало, но как исправлять положение — не знал, в чем честно признался.
— Вот что, — другим, самым серьезным своим тоном сказал Шамов. — Твой полицейский прав. Раз не Буланов, значит, кто-то из местных. Пусть бросит все силы. Он что делает? Или только натрепался тогда?
Стефан никогда столько не работал, как в эти дни. Сутками из своего кабинета в комендатуре не вылезал, совсем почернел. Поэтому я уверенно доложил:
— Ночей не спит, только этим и занимается.
— И ты не спи. Я бы мог следователя в помощь прислать, но, честно говоря, боюсь, что вы со Стефаном за его спину спрячетесь и сами ручки сложите. А в этом деле главная сила — местные жители. Без их помощи толку не будет. Мобилизуйте всех, объясните задачу и добейтесь успеха. Ты меня слышишь?
— Так точно.
— На сегодняшний день это твоя первейшая забота. За нее отвечаешь головой. Все!
И до этого разговора проклятая «задача» не вылезала у меня из головы. Как всегда, когда поселится в башке трудный вопрос, живет он там безвылазно днем и ночью, зудит, как комар, чем бы ты ни занимался, и начинают вокруг него клубиться смутные предположения, этакие туманности без формы и содержания.
Кутерьма, поднятая Стефаном вокруг Бауэра, раздражала меня, отвлекала от главного — от раскрытия убийства Терезы. Я собирался тотчас же отправить эсэсовца в СМЕРШ, пусть там разбираются, кто он есть. Но пришел Стефан и сказал, что Бауэр во всем признался.
— В чем именно?
— В том, что он не рядовой, а штурмбанфюрер, что действительно ездил по лагерям и учил убивать.
— С чего это он вдруг признался?
— Поговорили по душам, убедил, что деваться ему некуда, только хуже будет, если станет запираться… Он и признался.
К сообщению Стефана я отнесся с недоверием и приказал привести Бауэра.
Теперь он сидел на том же месте, где вчера, и подробно рассказывал, кем и где служил, в каких лагерях и когда бывал. Как положено, старался приуменьшить свои злодеяния, ссылался на то, что действовал по приказу и убил лишь нескольких человек, все равно обреченных на смерть.
Он уже не прятал своих рук, прикрывал ими глаза, как бы в сильном волнении и сожалея о содеянном, нервно теребил рыжеватую шевелюру.
Я даже не слышал, что мне переводил Стефан, все смотрел на руки Бауэра, и туманность вокруг убийства Терезы вдруг рассеялась, вернее наоборот, уплотнилась, приобрела различимые очертания верной догадки.
— Скажите, Бауэр, почему вы рубанули по шее Терезу? — спросил я и сам удивился наивности своего вопроса. Светловолосый, широкоплечий человек, которого Гохард видел в то утро в лесу, и Хаммерман из рассказа Томашека, и Бауэр, сидевший передо мной, слились в моих глазах воедино. Его рука-молоток как будто склеила разрозненные мысли. Чего я не мог понять, это причины убийства. Не верилось, что из-за грубой провокации такой матерый волчище стал бы рисковать жизнью. Потому я так прямо, без всякой подготовки и брякнул.
Стефан не сразу перевел мои слова. Он тоже не ожидал такого поворота. Но тут же моя догадка перешла к нему, он сам поверил в нее и взглянул на меня с завистью — не ожидал от меня такой проницательности.
Бауэр так побледнел, что только лепестки шрама остались розовыми и выделялись на лице, как приклеенные.
— Какую Терезу? — чуть слышно спросил он.
— Нойхойзер.
Он явно струсил и тянул время, чтобы прийти в себя от нежданного удара.
— Никогда не видел эту женщину, — сказал он.
— И мужа ее не видели?
— Мужа знаю. Вместе лежали. А жену его…
— Когда Нойхойзер выписался из клиники?
— Не знаю, я ушел раньше.
— Врете! Вас видели в Содлаке в день убийства Терезы. А муж ее исчез еще раньше. Куда он делся?
Бауэр уже почуял, что следователь из меня никудышный, допрашивать не умею, и приободрился, стал отвечать уверенней.
— Это мне не известно.
— Но вы признаете, что восемнадцатого апреля еще были в Содлаке?
— Нет. Я ушел из города пятнадцатого.
— Расскажите день за днем, где вы были и что делали до момента, когда вас поймали.
Этот вопрос я задал, чтобы самому разобраться в мыслях, пока он будет врать. Эх, если бы мертвую Терезу осмотрел специалист! Он бы сразу доказал, что ее не просто задушили, как определил Герзиг, а убили именно ударом твердого, как железо, ребра ладони. А как теперь это докажешь? Я был уверен, что убил он. Убить мог только такой душитель, как Бауэр. Но ведь одной уверенности мало. Прямых доказательств нет. И причина, почему он пошел на такое, тоже неясна.
Бауэр медленно называл даты, деревни, задумывался, тянул время.
Я вспомнил, как следователь Савельев проводил проверку показаний Буланова под открытым небом, и решил последовать его примеру.
— Вот что, Стефан. Пошли мотоциклиста за Гохардом. Пусть привезут его к месту убийства Терезы. А мы поедем с этим типом.
Вся несложная операция была разработана нами по дороге. Когда мы приехали в лес, Гохарда еще не было. Франц отвел Бауэра в кусты, примерно к тому месту, где его мог видеть в то утро старый инженер. А мы со Стефаном пошли встречать мотоциклиста. Вскоре он подъехал. Из коляски выбрался встревоженный Гохард. Теперь уже втроем мы пошли обратно.
— Покажите нам, господин Гохард, где именно вы увидели того человека, который убегал от вас.
— Это я помню! Я все отлично помню!
Когда мы поравнялись с кустами, где Франц прятал Бауэра, я подал ему сигнал.
— Посмотрите направо, Гохард! Смотрите! — крикнул Стефан.
Инженер увидел мелькавшую вдали широкую спину и резко выделявшуюся среди зелени рыжеватую голову бегущего Бауэра. Это зрелище так ошеломило его, что он чуть было не побежал в другую сторону, как бежал несколько дней назад. Он хотел закрыть руками лицо, но Стефан повторял:
— Смотрите, Гохард, смотрите!
В это мгновенье, повинуясь команде Франца, Бауэр оглянулся, и мы увидели розовое пятно его лица.
— Держите его! — закричал Гохард. — Держите! Это тот человек! Тот самый!
Он смотрел на нас, пораженный нашей пассивностью, весь во власти вновь пережитого страха.
На дорогу вышел Бауэр, а за ним Франц с пистолетом в руке. Я на всякий случай приказал ему держать оружие наготове. Бауэр старался изобразить крайнее недоумение.
— Бауэр! Этот человек, — Стефан показал на Гохарда, — видел, как вы убегали отсюда после того, как убили Терезу Нойхойзер. Он узнал вас.
— Он ошибся… Я здесь не был… Я не бежал… — испуганно бормотал Бауэр.
— Ложь! Вы бежали. Вы! — выкрикивал Гохард. — Я никого ни с кем не путаю. Вы бежали. И волосы ваши, и оглянулись вы точно так же, как тогда. Я не путаю!
— А в клинике вы его видели? — поинтересовался Стефан.
— Видел. Каждый день видел. И перед самым уходом видел.
— А вы, Бауэр, утверждаете, что покинули город пятнадцатого.
— Он ошибся, он ошибся… — твердил Бауэр.
Я приказал мотоциклисту отвезти Гохарда домой, а мы поехали в комендатуру.
Я был уверен, что Бауэр поймет всю бессмысленность дальнейшего запирательства и во всем сознается. Но когда мы в моем кабинете возобновили допрос, он занял прежнюю позицию — упрямо все отрицал.
Стефан переводил мои вопросы и его ответы, пока не потерял терпение. Он придвинулся ближе к Бауэру и вполголоса что-то сказал по-немецки. Эсэсовец мгновенно утратил самообладание. Он смотрел на Стефана с непонятным мне откровенным страхом.
— Что ты ему сказал? — спросил я.
— Потом, дай мне с ним договорить, — досадливо отмахнулся от меня Стефан. И снова, раздельно произнося слова, повторил Бауэру последнюю фразу.
Долго смотрели они друг другу в глаза, и такая чувствовалась напряженность в этой дуэли взглядов, как будто решалась судьба обоих. Наконец Стефан встал и решительным жестом показал на дверь. Бауэр приподнялся, но сразу же упал в кресло и тихо произнес что-то, полностью удовлетворившее Стефана.
— Он будет говорить.
— А что ты ему сказал?
— Ну какая разница? Попросил как следует… Сказал, что мне стыдно за него, за его вранье… Уговорил, в общем…
Бауэр, на этот раз менее бойко, запинаясь, рассказал, как убил Терезу.
— Пока я лежал в клинике, все боялся, что туда нагрянет полиция и меня разоблачат. Поэтому я решил бежать. Я считал, что добраться пешком мне будет легче, если на мне будет обмундирование советского солдата и документы. А лицо Герзиг забинтовал бы так, чтобы я мог не раскрывать рта. Я по-русски не говорю. Брюки и сапоги в клинике нашлись, а гимнастерки на мои плечи не было. И документов не хватало. Справку из госпиталя можно было оформить, а удостоверений не осталось. Поэтому мы разработали операцию «приманка». Несколько дней я высматривал одинокого солдата, который клюнул бы на девушку… Подвернулся этот сержант.
— А что за девушка?
— Племянница Герзига, фрейлейн Марта, работала у него в клинике старшей сестрой.
— Пусть рассказывает дальше.
— Сержант пошел за Мартой к тем кустам, за которыми я прятался. А я уже приготовил маску с хлороформом.
— Где вы взяли хлороформ?
— У Герзига.
Всякий раз, как Бауэр называл имя профессора, Стефан бросал на меня косой взгляд, напоминавший мне о наших недавних спорах.
— А не проще ему было убить сержанта, такому специалисту по этим делам?
Бауэр обеими руками оттолкнул эту мысль:
— Зачем убивать?! Я никого не хотел убивать. Если бы я его убил, вся полиция и военное командование стали бы искать человека в его гимнастерке. Я бы провалился сразу. А так я думал, что когда он проснется, сам будет молчать и гимнастерку найдет другую.
— Почему же он убил Терезу и сунул ей в руку сержантский погон?
Бауэр болезненно поморщился, попросил воды, пожаловался, что очень болит раненое плечо. Дали ему воды. Предложили прилечь, если трудно сидеть. Повязка на плече держалась нормально, и рана не могла помешать ему отвечать на вопросы. Он лег на диван, и мы подождали, пока он поудобней устроится.
— Я был в таком состоянии, — начал он снова, — что не соображал, что делаю. Мы разошлись с Мартой в разные стороны. Я побежал в клинику переодеваться и вдруг столкнулся с той женщиной. По ее лицу я понял, что она видела, как я раздевал сержанта… Она так смотрела на меня… Она могла подумать, что я его убил… Она хотела бежать, и у меня не было другого выхода… Она бы всем разболтала, и меня бы взяли…
— Ничего не соображал, а погон сунуть догадался. Спроси, для чего он это сделал?
— Чтобы стали искать русского, не меня.
— А почему он все-таки бежал не в гимнастерке и красноармейских сапогах, а в гражданской одежде?
— Это я уже потом сообразил. Понял, что, когда найдут женщину с погоном, мне никак нельзя будет появиться в советской форме, каждого будут проверять. Сам себе помешал… Ничего другого не оставалось, как бежать в штатском..
Не все концы сходились с концами в его рассказе, напрашивались другие вопросы. Но я решил, что всю правду из него вытянут более опытные следователи, а мне нужно немедля обезвредить Герзига.
— Ладно. В основном все стало на место. Отведи его и возвращайся, поедем забирать Герзига с его племянницей.
Пока Стефан ходил, я позвонил Шамову и доложил, что убийца Терезы, немецкий эсэсовец, пойман и признался.
— Лихо! — с радостным изумлением воскликнул Шамов. — Я же всегда говорил, что великий сыщик в Содлаке погибает. Молодец, Тараныч, гору с плеч свалил. Спасибо, друг. Сейчас пришлю за ним конвой. Гляди, чтобы не сбежал, как тот американец, — не удержался он, чтобы не кольнуть меня. — И протокол допроса пришли.
— Какой протокол? — оторопел я.
— Ты же говоришь, что он признался. Значит, допрашивали его, или так, без слов догадался?
— Допрашивал, но записать не успели… У меня времени в обрез, нужно еще в клинику ехать, там главари сидят.
— Какие еще главари?
— Профессор этот проклятый всему голова. А протокол сами заведете, все равно будете наново допрашивать.
— Ну, знаешь, гусь-хрустальный, — Шамов даже подходящих слов не находил, — ты только никому не говори, что вел допрос и при этом ни строчки не записал — мухи будут смеяться. Молись богу, чтобы он у нас не отперся от своих показаний.
— Не отопрется, — уверенно пообещал я.
Бауэр действительно не отперся.
…Какими неумелыми и близорукими следователями были мы с тобой, когда радовались победе над Бауэром. Не знаю, как ты, а я очень гордился своей хваткой. Еще бы! Разве без меня он заговорил бы? Ты тогда спрашивал меня, почему он начал признаваться? Я что-то врал. Пора рассказать, как это было.
Ты помнишь первый допрос? Бауэра не сломили ни твоя уверенность, что он сапером никогда не был, ни показания Томашека. Скорей всего Томашек заставил его еще упорней отрицать все — живой свидетель был страшен, он олицетворял неминуемое возмездие. А реальных, прямых улик у нас не было, это он тоже понимал. Когда ты приказал увести его и пообещал отдать в руки ваших контрразведчиков, меня это мало успокоило. Я боялся, что он уйдет от виселицы. Нужно было заставить его заговорить, и единственный дуть, который я нашел, ты наверняка отверг бы. Поэтому я пошел на риск.
Поздно ночью в подвале, куда мы посадили Бауэра, я устроил небольшой спектакль. Мы раздобыли крепкое дубовое кресло с подлокотниками, похожее на те, которыми пользовались в гестапо. Мы раздели Бауэра до исподнего и крепко привязали к этому креслу — руки, ноги — все так, как делалось у них.
Янек зажег паяльную лампу и направил ее на клещи, плоскогубцы, шило, гвозди — на все, что нашлось в инструментальном ящике. Было в этом что-то от дешевой самодеятельной театральщины. Я боялся, что Янек начнет ржать в самый неподходящий момент. Но в целом обстановка для привязанного Бауэра получилась многообещающая. Лампа угрожающе шипела, металл стал наливаться малиновым жаром, запахло окалиной. Янек снял с себя рубаху, и его волосатые руки выглядели устрашающе даже без всяких инструментов.
Я хорошо знал, как пытали в гестапо, и с видом специалиста излагал программу «допроса»: показывал ногти на руках Бауэра и делал дергающие жесты, тыкал в места, куда будем потихоньку вгонять иголки.
В успехе я не сомневался. Я знал, что он все выложит до того, как мы поднесем к нему какую-нибудь раскаленную штуковину. Он не мог не помнить, как корчились его жертвы, сидя в таком же кресле. Потому и страх перед пыткой у него должен был быть во много раз сильней. Палачи не могут не быть трусами, никакой внутренней точки опоры для сопротивления физической боли у них нет.
Я вижу, как ты морщишься, читая эти строки. Да и я сейчас дивлюсь, как пошел на такое. Впрочем, так же дивлюсь, вспоминая, с какой легкостью убивал из засады каждого, кто попадал в прорезь мушки. Когда ненависть уходит из сердца в архив воспоминаний, многое становится непонятным.
Ты спросишь: «А если бы он не испугался? Пытал бы ты его?» Нет, конечно. В этом заключался риск: а вдруг не испугается? Пришлось бы со стыдом сворачивать свой балаган и признаться в поражении.
Но когда Янек черными рукавицами подхватил раскаленные клещи, плюнул на них и слюна, пискнув, мгновенно испарилась, в глазах Бауэра я увидел такой страх, какой появлялся только в лагере у людей, отправляемых в крематорий. Он красноречиво задергал головой: «Не нужно, так скажу».
Как я и ожидал, он заговорил, как на исповеди. Он не только подтвердил все, что говорил Томашек, но дополнил его, уточнил, вспомнил детали. Вот тут-то и сказалась моя неопытность и неуверенность. Вместо того чтобы держать его под угрозой и задавать новые вопросы, я приказал Янеку погасить лампу, записал показания Бауэра, получил его подпись и только предупредил, что если он завтра перед тобой пойдет на попятную, я уже одним показом орудий пытки не ограничусь.
Прозрел я на следующий день, но было уже поздно. Когда тебя осенило, что это он убил Терезу, я ни минуты в этом не усомнился. Он стал врать, и я напомнил ему, что паяльная лампа осталась на месте и клещи будут пущены в ход. Он снова заговорил. Тогда только я сообразил, что вчера он бросил нам кость и мы ею удовлетворились. Возникло подозрение, что признание в убийстве Терезы — вторая кость, что он еще многое скрывает. Но ты торопился закончить допрос и не дал мне времени для нового, разговора с ним в подвале. Ты отправил его к своим прокурорам, и не думаю, что им он сказал больше.
А как много важного могли бы мы узнать тогда же, двадцать лет назад! В Бауэре жила еще дисциплина гитлеровской шайки, секрет всей организации людоедов он скрывал до последнего, и он ушел в могилу со своей последней тайной.
О себе он рассказал почти все. Скрыл самую малость, которая казалась нам несущественной. Он не признался, что фамилия у него чужая, что никакой он не Бауэр. И мы не настаивали, поверив дешевой сказке, что он присвоил документы своего покойного брата, который действительно был солдатом и сапером. А в этой «малости» таилась та ниточка, которая вела в святая святых последнего гитлеровского заговора.
Если бы заставили его признаться, что он не Бауэр, а Бергер, мы бы вспомнили, что под такой фамилией на кладбище Содлака рядом с другими похоронен штурмбанфюрер. Мы бы задумались: как же так? Бергер похоронен, и Бергер жив, сидит перед нами? Кто же лежит под его именем в могиле? Если жив Бергер, то, может быть, живы и остальные «захороненные» в Содлаке? В таком случае нужно огласить их имена, объявить розыск, не дать уйти! Ничего этого мы не сделали: не узнали, не задумались, не подняли тревоги.
Сколько усилий пришлось потратить, сколько лет ушло, прежде чем тайное стало явным. Конечно, легко быть умным сейчас, владея засекреченными документами, располагая данными о пластических операциях, фиктивных захоронениях и прочих уловках гитлеровской камарильи. А тогда мы еще очень мало знали. В 1945 году нам казалось, что члены разгромленной фашистской банды бегут кто куда, охваченные паникой. Мы и допустить не могли, что существовал хорошо продуманный план их спасения, заранее разработанные маршруты, подготовленные убежища, подставы, проводники, деньги.
Теперь я мог бы с закрытыми глазами провести тебя по горным тропам, которые вели спасавшихся эсэсовцев в деревушки Австрийских Альп, в монастыри северной Италии, в порты, откуда открывались дороги в заповедники Латинской Америки и Южной Африки. Канцелярия Бормана спасала свои кадры не из слюнявой жалости к сообщникам. Она смотрела далеко вперед, в наш сегодняшний день, когда каждый уцелевший нацист снова стал козырной картой в руках реваншистов.
Помнишь, мы удивлялись, почему Хубе и компанию оставили в Содлаке, зная, что туда придут советские войска. Очень просто! Если бы эта кучка физически здоровых убийц, чьи имена и лица были хорошо известны, стала метаться между лагерями для военнопленных, дело могло кончиться для них печально. Даже попав к американцам, они в те месяцы не были гарантированы от суда и наказания. Слишком велик еще был накал борьбы, слишком громко стучал в сердцах народов пепел Освенцима и Майданека.
У Герзига было спокойней. У него при желании можно было вообще освободиться от своей физиономии и взамен получить другую.
Но и не в этом самое существенное. Вовсе нет. Уж очень ценными были кадры, доверенные Герзигу. Спасти их нужно было наверняка. И спасти так, чтобы они… исчезли. Для этого их нужно было обеспечить чужими, но полноценными документами. Не фальшивками, а подлинниками. Чтобы при проверке не всплыло настоящее имя того же Бергера, его нужно было похоронить. И не где-нибудь на поле боя, под случайным кустом, а на приличном кладбище. И закрепить факт смерти свидетельством авторитетной клиники. И зафиксировать этот факт в официальном порядке, в полиции.
В случае каких-либо сомнений достаточно было назвать кладбище и город, в котором бдительно следит за порядком русский комендант…
Нам с тобой не хватило прозорливости. Среди других мы упустили Хубе. Так же, как Бергер, он был похоронен и остался живым…
32
Мы ехали в клинику, уверенные, что застанем Герзига врасплох. Удивили нас широко раскрытые ворота и полное безлюдье на дворе. Мы ходили из кабинета в кабинет, из палаты в палату и не находили ни души. Только на втором этаже лежал весь перебинтованный человек, воспаленными губами повторявший одно и то же слово: «Тринкен… тринкен…» Видимо, давно уже никто не поил его.
В канцелярии распахнутые створки шкафов, выдвинутые ящики и разбросанные бумажки свидетельствовали о том, что здесь торопливо разбирали архив. В гараже я убедился, что отсюда недавно выехала машина — еще свежими были и пятна смазки на бетонном полу, и следы шин.
Я бросился к телефону. Шамова на месте не было. Приказал дежурному немедленно оповестить все посты на дорогах и во что бы то ни стало задержать немецкую санитарную машину вместе с находившимися в ней людьми.
Меня окликнул Стефан. Он стоял на крыльце сторожки и махал мне рукой.
В небольшой комнате на койке больничного образца лежал Лютов. Лицо его было красно-бурым, глаза уставились в потолок. Правый, стеклянный, смотрел как живой, а левый — как глаза всех мертвых людей.
Стефан поднял с пола осколки ампулы и показал мне.
— Яд, — сказал он. — Очень сильный яд. Отравился.
Франц, осматривавший комнату, поднес мне исписанные листки бумаги:
— Тебе. Письмо.
Я узнал крупный, прямой почерк Лютова.
Этот примечательный документ храню до сих пор.
«Многоуважаемый Сергей Иванович!
Не ведаю, когда письмо это попадет в Ваши руки, и сам сознаю его ненужность, но не могу уйти в мир иной, не написав Вам.
Не более чем пять минут назад видел сквозь оконце свое, как с великой поспешностью отбывал мой заклятый покровитель профессор Герзиг. Нечто встревожило его с утра. Отпустил он весь персонал и с помощью двух «больных» приступил к сборам в побег. Да, иначе чем «побег» я его отъезд назвать не могу. И кавычками обозначил «больных» потому, что только повязки на головах приобщали их к раненым, а судя по живости их движений и выносливости, показанной при загрузке машины, пребывали они в полном здравии. Сомнений нет, бежали враги. Опасные враги! И я ничего не сделал, дабы помешать им. А ведь мог! Единственное, чем мог помочь русской армии.
Давно, еще до знакомства с вами, догадывался я о зловещей роли моего хозяина. Хотя и не было у него ко мне доверия и в лечебный корпус вход мне был заказан, странные события, происходившие в палатах, не могли остаться неприметными даже для моего, ни к чему не причастного взора. Куда-то исчезали мельком виденные мной ходячие пациенты, кого-то прятали в морге, среди ночи приходилось мне открывать ворота наглухо зашторенным машинам неких высокопоставленных лиц. Не прекратил Герзиг своих тайных махинаций и после Вашего прибытия в Содлак.
Напрасно майор Шамов заподозрил меня в злокозненных действиях. Никогда я не фискалил и всегда презирал наушников. Но должен признать (с опозданием уразумел), что оскорбление, нанесенное мне, пусть в малой мере, было заслуженным.
Много лет опорой мне служило неверие. Жил в неверии, как в иночестве, от всех и от всего отрешенный. Все войны и революции, и прочие злодейства, творимые человеком, полагал неотъемлемой привилегией его пакостной натуры. Посему ничто не могло удивить меня или принудить к действию.
Вновь заставила меня увидеть благость души человеческой милая Любаша, бесхитростная девушка, одаренная божественной добротой ко всему живому. Ей земно кланяюсь в свой последний час.
И Вы удивили. Не разберусь чем. То ли бескорыстием, столь не свойственным лицам, облеченным властью, то ли простодушной прямотой, с коей Вы утверждали справедливость, то ли чем другим.
Глянул я на себя со стороны и не получил удовольствия от сего зрелища. Снизошло убеждение, что дурно жил. Человек, покуда дышит и ест, не может пребывать в блаженной непричастности к добру и злу. Уже молчанием своим помогал я Герзигу в его черных делах. Иноческая гордыня помешала мне насторожить Вас. Каюсь, но поздно.
Не подумайте, что вновь обрел я веру в возвышенный смысл жизни. Нет, не обрел. Но и неверие в человека рухнуло. По сей причине не покой, а смятение сопровождает меня в эту минуту, когда, гонимый телесной немощью и душевной мукой, готовлюсь переступить смертный порог.
Не обижайте Любашу, Сергей Иванович. И не поминайте лихом штабс-капитана Лютова».
Ни в этот день, ни в последующие Герзига не задержали. Нашли пустую санитарную машину, сброшенную в глухое ущелье, а пассажиры исчезли бесследно.
…След отыскался. На прошлой неделе я побывал во Франкфурте-на-Майне и удостоился приема у профессора Герзига. Хотя ему много за семьдесят, он сам оперирует, очень занят, и пришлось заручиться солидной рекомендацией, чтобы отнять у него полчаса драгоценного времени.
Даже когда я назвал свою фамилию, упомянул Содлак и 1945 год, он продолжал смотреть на меня сквозь голые стекла очков, как на впервые увиденного человека.
— Мне нужно проконсультироваться с вами, господин профессор, по поводу одного, весьма странного медицинского казуса.
Я протянул ему фотокопию регистрационной карточки, изъятой у него в твоем присутствии много лет назад. Он издали взглянул на нее, но не шевельнул пальцем. Я положил ее на стол и пододвинул к нему поближе.
— На этом документе ваша подпись, господин профессор. Надеюсь, вы не поставите под сомнение ее подлинность.
Он безмолвствовал.
— Из этого документа следует, что ваш бывший пациент Ганс Эрвин Хубе был доставлен к вам после тяжелого ранения, в безнадежном состоянии, и умер тридцатого марта тысяча девятьсот сорок пятого года… Некоторых лиц заинтересовал такой вопрос: как мог умерший и погребенный Хубе воскреснуть?
Я выжидал, выискивая на его лице признаки беспокойства. С таким же успехом я мог вглядываться в египетскую мумию.
— Мне кажется, господин профессор, что в ваших интересах объяснить это чудесное воскрешение до того, как им заинтересуются влиятельные газеты.
Я вовсе не был уверен, что газеты заинтересуются этим делом, но мне нужно было сбить с него броню молчания. Он действительно заговорил:
— Вам следует обратиться к своим коллегам — полицейским. В обязанности врача никогда не входила проверка документов поступающих больных.
— Вы хотите сказать, господин профессор, что документы могли быть подложными и под именем Хубе скрывался другой человек?
— Я сказал то, что сказал: меня не интересует, кто под какими документами умирал или выздоравливал.
— Может быть, вас заинтересует судьба другого вашего пациента, Нойхойзера? Он исчез после того, как был похоронен Хубе. Он пошел встречать свою жену и пропал. А жену его встретил и убил другой ваш пациент — Бергер, кстати тоже числившийся умершим. После этого вы уехали из Содлака, даже не попрощавшись с комендантом.
Почему-то последнее замечание вызвало у него раздраженную реплику:
— Я не был арестованным и не нуждался в разрешении на выезд.
— Я только восстанавливаю последовательность событий и хочу с вашей помощью выяснить, куда девался муж Терезы Нойхойзер?.. Установлено, что человек с его документами оказался в американском лагере для военнопленных, был оттуда отпущен и несколько лет жил, как бывший солдат Нойхойзер. А потом, когда минули самые опасные для него годы, он вдруг вспомнил свою настоящую фамилию и превратился в Хубе. Вы следите за изложением фактов?
— Напоминаю, что время, отпущенное для беседы с вами, истекает.
— Постараюсь не выйти из регламента. Итак, возник вопрос: куда девался Нойхойзер? Не документы, а человек? Документы присвоил Хубе. Естественно предположить, что, заменив Нойхойзера в жизни, он предоставил ему свою могилу. Кого-то ведь нужно было хоронить. Не так ли, господин профессор?
— У вас плохая память, господин полицейский. Придется повторить, что хоронили умерших, а выпускали выздоровевших… А с какими документами, врачам было безразлично.
— Я только на вашу память и рассчитываю, господин профессор. И еще на логику. А она подсказывает, что все, приписанное в этой истории болезни Хубе — тяжелое ранение, безнадежное состояние, — относилось к другому человеку, к Нойхойзеру.
Я ждал ответа с затаенным волнением. Он долго раздумывал, но не увидел ловушки.
— Вполне возможно, что так и было.
Я достал фотокопию письма Нойхойзера жене и положил перед ним.
— Все могло быть так, господин профессор, если бы из этого письма не стало известно, что Нойхойзера ранили легко и за несколько дней до смерти он был здоров. Между прочим, этот же факт подтверждал в вашем присутствии и господин Гохард. Он жив. Тогда вам удалось выдать его за психически неполноценного человека. Сейчас сделать это будет трудней.
Впервые костлявые, высушенные старостью руки Герзига пришли в движение. Они занялись очками, медленно протирали стекла и не сразу водрузили дужки на место.
— Не понимаю, почему я должен выслушивать ваши полицейские домыслы?
— Хотя бы из любопытства, господин профессор. Неопровержимо, что эта история болезни, скрепленная вашей подписью, фальшивка. Она не отражала состояния здоровья ни Хубе, ни Нойхойзера. Очевидно и другое: чтобы группенфюрер СС Хубе не боялся пользоваться документами солдата Нойхойзера, этому солдату нужно было умереть. И он умер. А тут некстати появилась его жена. Представляю себе, как вы перепугались, господин профессор. Ведь грозило разоблачение. Сказать ей, что муж умер, вы не могли. Тогда нужно было бы показать ей могилу. А над могилой Нойхойзера уже стоял крест с фамилией Хубе. Пришлось поручить опытному душителю Бергеру убрать ее… Зато другие солдаты вермахта умирали без осложнений. Умирали, оставив свои документы и места в жизни штандартен- и штурмбанфюрерам… И всех их умертвили вы, господин профессор.
Пока я выкладывал все, что думал об этом достойном сподвижнике Виртса, Менгеле, Клейна и других дьяволов от медицины, он успел вернуть самообладание. Он уже сообразил, что документальная основа для его обвинения слишком бедна. Он не зря увез из Содлака архив последних месяцев. Единственная «история болезни» Хубе была слишком тонкой ниточкой, чтобы за нее ухватился кто-нибудь из прокуроров ФРГ, они и за прочные канаты берутся с неохотой.
Я не заметил, как он нажал кнопку, но в кабинете появился дюжий санитар.
— Помогите господину найти выход, — сказал Герзиг.
На этом мы расстались.
…Если не выпускать из-под микроскопа Ганса Эрвина Хубе как контрольную бациллу, можно проследить все метаморфозы, которые происходили с носителями коричневой чумы за послевоенные годы. От стадии «Спасение», через промежуточную «Внедрение», они вступили в решающую: «В поход за власть, к новой войне!»
На днях я по зову Франца приехал на один из предвыборных митингов НДП. Мы уплатили по две марки за вход и очутились в большом зале, заполненном людьми. Да, не зверями в черных мундирах и с бесчеловечностью в глазах, не одряхлевшими вояками в перелицованных мундирах. Нет. Места в огромном амфитеатре занимали обыкновенные люди, которые ничем не выделились бы на улице любого города или на любом другом собрании.
По их лицам и рукам нетрудно было догадаться, что вместе с обычными бюргерами сюда пришли и крестьяне, и рабочие. Да, и рабочие. Но особенно меня удивило количество студентов и совсем молодых представителей вполне интеллигентных профессий: учителей, юристов. Они не могли быть участниками войны, не могли пройти изуверской школы гитлерюгенда. Что же привело их сюда?
— Посмотри на ту даму в первом ряду, в центре, — сказал мне Франц. Я увидел полную женщину с седыми, но все еще красивыми волосами.
— Кто это?
— Фрау фон Штапф. Та самая «гнедиге фрау», Любина помещица. Представляет здесь «Союз изгнанных».
В эту минуту я пожалел, что тебя нет рядом, ты ведь ее тоже никогда не видел.
Трибуна была задрапирована свежими хвойными гирляндами и красными полотнищами с белыми кругами в центре. Обстановка пока не позволяет восстановить всю мишуру прошлого до мельчайших деталей. Пока, вместо свастики, в центре белого круга только буквы. Как просто будет убрать их в нужную минуту.
Незадолго до начала митинга Франц меня покинул: «Не жди меня. Когда все кончится, поедешь к нам. Ни во что не вмешивайся». Он говорил, почти не шевеля губами, тем трудноподслушиваемым шепотом, которым разговаривали когда-то подпольщики в лагерях. Я остался один. На меня никто не обращал внимания.
Грохнули аплодисменты. К столу президиума подошли несколько… Нет, теперь я уже не могу сказать о них «люди». Это были те, хорошо знакомые, самоуверенные, самовлюбленные, всех иных ненавидящие лица. В моей памяти они всегда ассоциируются с какой-то чудовищной фальсификацией, подделкой, которую совершает природа, придавая человеческие черты существам, стоящим даже не на самой низшей, а на отдельной внеземной ступени эволюции. Потому что для любого зверя или животного сравнение с ними было бы оскорбительным.
Среди них я теперь уже совсем легко узнал его — Хубе. Узнал, хотя с тех недавних пор, когда я видел его на открытии цветочной выставки и потом — на суде, он изменился гораздо заметней, чем за все прошедшие четверть века. На нем не было уже умильной улыбки предпринимателя, сознающего радость, которую он доставляет своей деятельностью дорогим согражданам. Высокомерие наследника и продолжателя возрожденных традиций, вновь обретенное превосходство над обыкновенными людишками — все это преобразило его.
Я не слышал, что говорил председательствовавший на митинге более молодой, крикливый господин с военной выправкой, прощупывавший глазами собравшихся. Я смотрел на Хубе. Я опять видел его рядом с барабанщиком, отбивающим ритм «вольных упражнений» на плаце. Видел его приближающимся ко мне, когда он производил «селекцию» оставшихся в живых. Видел брезгливо усмехающимся на суде, когда давал показания Томашек.
За последние месяцы я побывал в десятке городов Западной Германии. Меня окружало изобилие электрического света, машин, товаров на все вкусы и капризы потребителя. Сытость и довольство отпечатались на новых домах и на их владельцах. Я встречался с разными людьми. Меня вежливо обслуживали в библиотеках и архивах. Я беседовал с учеными, представляющими подлинную науку, с молодежью, умеющей работать и веселиться.
И все они иронически улыбались, когда я говорил о коричневой сыпи, выступившей на теле нации и напоминавшей о старой, неизлеченной болезни. Они убеждали меня, что это не сыпь, а отдельные прыщики, от которых не гарантирован ни один здоровый организм.
Иногда мне казалось, что все, чем я занимаюсь, действительно принадлежит только истории, а эти благополучные обыватели и жизнерадостные юноши поистине не имеют ничего общего с теми, кто преданно служил своему фюреру и был готов на любое преступление ради победы Третьего рейха.
Рев одновременно открывшихся глоток оглушил меня. Лица моих соседей, только что отражавшие обычное внимание и даже некоторую скуку, вдруг налились кровью, в глазах вспыхнул фанатичный блеск, все подались вперед, как бегуны на старте длинной дистанции.
Говорил Хубе, главный кандидат в ландтаг. Говорил спокойно, отчеканивая каждое слово, изредка позволяя себе поднятым и резко опущенным кулаком поставить после фразы восклицательный знак.
— Да, мы виноваты. Виноваты в том, что позволили отнять у нас сознание нашего единства как нации. Виноваты в том, что позволяем нашей молодежи забыть, что в ее жилах течет кровь немцев. Мы виноваты в том, что позволяем предателям нашей родины публично отказываться от Восточной Германии, от Ратибора и Штеттина, Магдебурга и Мюльхаузена, от Кенигсберга и Позена, от территорий, на которых в течение столетий жил, творил и создавал европейскую культуру немецкий народ!
Хубе знал, когда прогремит очередной залп оваций, и выдерживал паузу. На его надменном лице ничего не менялось. Он говорил без записок, глядя прямо в зал, — говорил, как когда-то стрелял: в упор, без промаха.
— Только наша партия может заткнуть глотку презренным болтунам, взваливающим на немцев вину за прошлую войну. Мы не хотим преодолевать прошлое, потому что в прошлом наше величие, наша самоотверженная борьба в защиту западной культуры от большевистского варварства. В этом прошлом — верность идеям нации, героизм миллионов истинных сынов немецкого народа, отдавших жизнь за свое отечество! В этом прошлом — великое братство воинов, грудью вставших против мирового зла, называемого коммунизмом. Нас обвиняют в зверствах. Все они выдуманы нашими врагами. Все!
Прорезав вопли восторга, откуда-то из верхнего ряда раздался громкий отчетливый голос, усиленный мегафоном:
— А кто выдумал вас, группенфюрер Хубе? Кто выдумал тиски для пальцев и кипяток в нос?
Вместе с другими я повернул голову к тому уголку зала, откуда вторгся этот неожиданный голос. Видно было, что там происходит свалка, мельтешат чьи-то спины, разрастается ком вцепившихся друг в друга людей. А голос продолжал греметь:
— Расскажите про Гросс-Розен, группенфюрер! Долой провокаторов и палачей немецкого народа! Долой убийц! Позор НДП! По…
Голос оборвался. Послышался треск опрокинутых кресел, и клубок дерущихся покатился по чьим-то ногам в широкий проход, а оттуда к задним дверям. Двери широко открылись и сразу захлопнулись. Все это длилось три-четыре минуты. Хубе стоял все так же спокойно и молча ожидал тишины. Как только закрылась дверь за возмутителями спокойствия, он продолжал как ни в чем не бывало:
— Пока мы не доведем до сознания каждого немецкого юноши эту истину, пока не снимем пятен незаслуженного позора с их отцов, они не смогут быть такими солдатами, которые нужны Германии. Наша партия это сделает! Она покончит с трусливой ложью и восстановит честь немецкого солдата.
Словно стараясь вознаградить оратора за невольную паузу, собравшиеся орали и хлопали горячей и дольше, чем раньше. Хубе пришлось поднять руку, чтобы поняли, что он еще не кончил.
— Наша партия не из одного какого-то класса или сословия. НДП — партия всех немцев, способных осознать свою национальную сущность. НДП — партия всех немцев, не уверенных в завтрашнем дне, всех оскорбленных и угнетаемых. НДП — партия всех, кто хочет снова жить в великой, единой Германии! Мы не обещаем вам победы скорой и легкой. Вряд ли я, — голос Хубе дрогнул, — доживу до дня возмездия и торжества справедливости. Но я спокоен. Я уверен, что вы, мои молодые друзья, доведете начатое нами дело до победы. Верю!
Больше всего поражали меня на этом собрании женщины. Я почему-то был уверен, что немецкие женщины особенно должны ненавидеть нацизм, отнявший у них и похоронивший в чужих песках мужей, сыновей, отцов. Казалось бы, с молоком своим должны были они передавать детям отвращение к войне, бомбежкам, голоду. И вот я их видел, старых и молодых женщин, со слезами растроганности на глазах, с руками, протянутыми к одному из уцелевших военных преступников, и ничего, кроме готовности отдать ему снова своих детей, я не мог прочитать на их лицах.
Как только Хубе под вопли «хайль!» повернулся, чтобы сойти с трибуны, в каждом ряду будто из-под пола выскочили здоровые парни и красивые девушки с голубыми фаянсовыми тарелками в руках. Со всех сторон к ним потянулись жертвователи. Каждый старался сам дотянуться до тарелки, чтобы положить свой взнос. А председательствующий подбадривал:
— Своими деньгами вы помогаете возродиться нашему любимому отечеству. Каждая марка — это вклад в общее дело немецкого народа. Помогайте Германии! Помогайте ей стать хозяйкой своей судьбы!
Собиратели пожертвований еще ходили по рядам, когда к председателю подошел какой-то крупный полицейский чин и что-то прошептал ему на ухо. Члены президиума обменялись короткими репликами и встали. Поднялся и весь зал. Зычные голоса затянули: «Мы вернемся в Восточную Пруссию…»
Сквозь песенный гром я все же расслышал близкий шум других голосов, должно быть прорвавшихся в вестибюль. Члены президиума исчезли за кулисами, а охранники открыли боковые двери и стали поспешно выводить публику на улицу.
Несметная толпа молодежи с поднятыми плакатами и стягами окружила здание. Плотные ряды полицейских отжимали их в стороны, пропуская участников собрания. «Долой неонаци!», «Помни о 1933 годе!», «Горе забывшим прошлое!» Эти короткие, наспех крупными буквами написанные строчки раскачивались над головами.
Главные события развернулись у центрального входа. Туда, завывая сиренами, подкатывали полицейские машины. Оттуда выволакивали, тащили, зажав под мышкой шеи, подхватив за ноги, парней и девушек.
Меня беспокоила судьба Франца. Я хотел перебежать перекресток, чтобы поближе пробраться к месту стычки демонстрантов с полицией и охранниками НДП. Я мог бы еще присоединиться к демонстрантам, но и без предупреждения Франца понимал весь бессмысленный риск такого шага. Оставалось отправиться к нему и ждать.
Ждать пришлось долго. Увиделись мы с ним только через шесть месяцев, которые он отсидел в тюрьме за «подстрекательство к опасным преступлениям»: к борьбе за мир и против возрождения фашизма…
33
В ночь на первое мая меня поднял звонок Шамова.
— Дрыхнешь, капитан? — хотел, наверно, еще побалагурить, но не выдержал: — Пляши! Наше знамя над рейхстагом! Берлину капут!
В голосе его было столько звонкой радости, что никаких сомнений у меня не появилось. Горло от волнения сжалось, и ничего путного в ответ я сказать не мог. Мелькнуло было сожаление, что нет меня сейчас в этом тысячу раз проклятом Берлине, но и оно растворилось в счастье исполнившейся мечты: «Дошли! Добили!»
— Приезжай утром, отметим! — пригласил Шамов.
— Никак не могу, Василий Павлович. У нас тут демонстрация намечена. Первая после освобождения. Первомайская. А я — единственный представитель Красной Армии. Уеду — людей обижу.
— Оставайся, — согласился Шамов. — Когда кончится, позвони.
Но позвонил он еще раз сам до начала демонстрации.
— Гамбургское радио слушал?
— Сроду такого не слышал.
— До чего же ты малокультурный комендант, Тараныч. Только что передали, что Гитлер отдал концы — то ли отравился, то ли застрелился, хрен его знает. Подох, одним словом. Ушел, подлюга, от виселицы. А все-таки приятно. Ты как считаешь?
— Полностью с тобой согласен, Василий Павлович.
— Первый раз, кажется, слышу, что полностью. Но ты не прав, друг. Нет полной радости… Я знаешь о чем мечтал? Схватят его живым, в бочку посадят и начнут возить по городам и селам, по развалинам и могилам. Чтобы каждая разнесчастная баба могла плюнуть в его поганую харю. И чтобы потонул он в этих плевках. Вот о чем я мечтал, Тараныч.
Совсем с непривычной для меня душевностью говорил Шамов, всколыхнулось в нем все пережитое, выстраданное, и я понимал, что не о Гитлере он сейчас думает, а о длинном, тяжком пути, который привел нас к этому светлому первомайскому дню.
— Разреши оповестить население.
— Нет, с этим погоди. Гамбург для нас не авторитет, может, еще очки втирают. Будет официальное сообщение из Москвы, тогда другое дело.
34
Как неожиданно стал я комендантом, так неожиданно и покинул этот пост. Пришел приказ выехать из Содлака в распоряжение политуправления фронта. Шамов по телефону подтвердил:
— Да, гусь-хрустальный, закрывается твой санаторий. Сокращаем комендантскую сеть в нашем округе.
— А дела?.. Передавать никому не надо?
— Дела… Пересчитай на всякий случай кусты, деревья, все ли на месте. Да! У тебя там всяких бумажек накопилось — не рви. Весь архив завезешь мне. И Франца забери с собой, о нем уже справлялись, кому-то очень нужен.
Хотел я спросить, какова моя дальнейшая судьба, но передумал. Положил трубку и долго не снимал с нее руки. Кому-то хотел звонить, что-то делать… Вместо облегчения, которое должно было прийти с освобождением от осточертевшей должности, пришла растерянность.
Походил по комнатам. Они по-прежнему оставались чужими. И каждая вещь была чужой. Уйти отсюда мне было так же легко, как уходил из необжитых землянок. А тревожная растерянность нарастала, и еще появилось чувство вины — смутное, беспричинное, но появилось. Как будто бросал важное, незавершенное дело, зная, что никто за меня его не закончит. А какое дело и как его доводить до конца, самому себе объяснить не мог.
Снизу доносился обычный шум — голоса молодых полицейских, треск мотоциклов. Я приказал дежурному прием на завтра отменить и всех записавшихся направлять к Дюришу.
Уселся в комендантское кресло, стал вспоминать, кому что обещал, выписал на отдельной бумажке. Со многими нужно проститься, — на другом листке стал выписывать фамилии. Список получался длинный, и конца ему не видно было. Смял, бросил в корзину. Если каждого обходить да выслушивать, да поднимать чарку, чтобы не обидеть, то и недели не хватит. Уехать нужно тихо, вроде бы вызвали по делу и скоро вернусь, как возвращался раньше.
Понемногу в голове утряслось, и я вызвал Франца. Он выслушал спокойно, а когда я передал слова Шамова, что его где-то ждут, сдержанно улыбнулся и, плотно прижимая ладонь, пригладил светлые, всегда аккуратно причесанные волосы. Так выражалось у него внешне сильное волнение.
— Только, Франц, никому ни слова! Выедем в шесть ноль-ноль. Чтобы никаких проводов.
— И Стефану? — удивленно спросил он.
— Ему я сам скажу.
Франц удовлетворенно кивнул и вышел. За него я был спокоен. Лишнего слова не проронит.
К разговору со Стефаном готовился долго. Думая о том, что я ему скажу, вдруг выяснил, что вину чувствую именно перед ним. Как ему ни объясняй, все равно будет считать меня кем-то вроде дезертира. «Степан бы так не поступил, — думал я за него. — Степан не оставил бы меня одного в такой трудный момент».
Он пришел, ничего не подозревая, с места в карьер стал докладывать о новых кознях «предпринимателей-социалистов», о спекулянтах-перекупщиках, появившихся на путях подвоза продуктов.
Я не перебивал его, дал ему выговориться и сказал, как бы между прочим:
— Завтра, Стефан, я уезжаю.
Хотя слово «совсем» не прозвучало, он понял и не сразу выбрал из многих вопросов один:
— Другого пришлют?
— Нет, никого не пришлют. Советская комендатура в Содлаке закрывается.
Я ожидал вспышки, яростных доказательств несвоевременности моего отъезда или, наконец, выражения личного сожаления о неожиданном расставании. А он молчал, сжав губы и кулаки, молчал, глядя в сторону, забыв обо мне.
— У меня к тебе, Стефан, несколько просьб, или поручений, понимай как хочешь…
— Я ждал этого, — прервал он меня, видимо даже не расслышав последних слов. — Ждал, но не думал, что так скоро… Я говорю не о Содлаке. Ты уйдешь, другие уйдут, вся Красная Армия уйдет. У вас свои дела… А мы останемся, и нам будет очень трудно, Сергей. Очень трудно…
— Не трудней, чем было в лагерях, — повторил я сказанное им как-то. — Народ многому научился…
— Народ, народ… Степан говорил: «После этой войны глаза откроются у миллионов. Важно — не дать им закрыться». А как это сделать?
Я приводил какие-то бодрые слова из газетной передовой, сам понимая, что он в них не нуждается. Он и не прислушивался к ним.
— Хватит об этом, еще подумаешь, что я испугался. Можешь не сомневаться, назад повернуть не дадим. Завтра едешь?
— Завтра. И прошу тебя, чтобы ни одна душа не знала. Уеду, потом объявишь, что не вернусь.
— Очень народ обидится, Сергей. Нельзя тебе тайком уезжать. Люди захотят «спасибо» сказать, а ты…
— Да за что мне спасибо? Я, что ли, Содлак освобождал…
— Ты не знаешь, как помог многим, души их освободил… Нельзя тебе так уезжать.
— Что же я, всенародное прощание устраивать буду, в колокола звонить? Приехал, уехал — эка невидаль. Скажешь, поехал по делам и неожиданно задержали, в другой город перевели, придумай что хочешь.
После долгого молчания Стефан пожал плечами:
— Как прикажешь. Только неправильно это.
— Возьми вот список моих долгов — кому что обещал, с кем хотел поговорить. Очень прошу, каждому отдельно передай, что я сожалею, но никак не мог по не зависящим от меня обстоятельствам. Все, что я обещал, ты выполнишь за меня. Ты понимаешь, как это важно, чтобы каждое обещание советского коменданта было выполнено?
Стефан взял список.
— Будь спокоен. С кем ты еще будешь разговаривать, кроме меня?
— Только с Дюришем.
Стефан чему-то улыбнулся, встал.
— Прощаться не будем. Я приду утром. — Сказано это было так, что отговаривать было бесполезно.
Дюриш вел себя, как я и ожидал. Дважды переспросил, правильно ли он меня понял, горестно вскинул руки, обхватил ими голову и стал раскачиваться из стороны в сторону. И без того большие глаза его совсем выплыли из-под век и увлажнились.
— Горе! Большое горе! Не верю! Не могу поверить.
Я подсел поближе к старику и попытался успокоить его:
— Ну что ты, Яромир. Какое тут горе? Неужели ты думал, что я здесь навсегда останусь?
— Как сына теряю, как сына… Одна кровь у нас, одна, родного сына теряю.
— Я сам к тебе привык, — искренне сказал я. — Ничего не поделаешь — приказ. Ты знаешь, что такое военный приказ?
Он опустил руки, но долго еще покачивал головой, влюбленно глядя на меня.
— Знаю, Сергей, все понимаю, а душа не понимает, не хочет понять. Как будем жить без тебя?
— Хорошо будете жить, Яромир. Создастся новое правительство. Сами будете решать свою судьбу. Никакие швабы вам теперь не страшны… Не знаю, правда, как ты со своим капиталом приживешься? А вдруг народ захочет социализм строить? Туго тебе придется.
Дюриш услышал нотку неискренности в моем сочувствии, хотел оставить без ответа, но вдруг скорбное выражение его лица сменилось деловой озабоченностью. Наверно, высказанная мной мысль приходила и ему в голову.
— Это не народ, а Доманович захочет, — с неожиданной злобой сказал он. — Народ свободы хочет, демократии. Пусть каждый делает что может, на что способен. Кому моя мельница мешает? На кого я работать буду? Разве не на свой народ? Кто работу людям даст? Голодранец Стефан? Мы дадим нашим братьям славянам и работу и хлеб. Мы — предприниматели, честные люди с деньгами, опытом. И социализм пусть будет, — спохватился он, вспомнив, с кем говорит. — Разве я против? Вместе будем. Разве в России не работали вместе и коммунисты и деловые люди?
— Было такое время. Но недолго…
— И у нас будет сколько нужно. А Доманович хочет…
— Оставим это, Яромир, без меня доспорите, — уклонился я от дискуссии. — Я уверен, что после моего отъезда ты не отберешь у бедняков то, что они за это время получили. Не выселяй, не гони.
Дюриш опять вскинул руки, но теперь уже с возмущением:
— Как ты можешь про меня так думать, Сергей?! Никого в обиду не дам. Провожать тебя будем, при всех выступлю, скажу.
— Никаких проводов не будет. Уеду я рано утром, и попрощаемся мы с тобой сейчас. А завтра чтобы ни одного человека.
Это мое требование изумило его еще больше, чем весть о закрытии комендатуры.
— Нет! Нет! Это никак не можно! Русского брата не проводить? Меня люди камнями побьют, когда узнают.
— А они не узнают. Сначала подумают, что на день, на два уехал, а потом объявишь, что получил сообщение по телефону — закрыли, мол, комендатуру за ненадобностью. Ты только сам никому не проболтайся. Договорились?
Дюриш продолжал доказывать, что мое решение неразумно и согласиться он никак не может, но постепенно сдавался, поняв, что меня не переубедить.
— Давай, Яромир, я тебя обниму.
Он долго не выпускал меня из объятий, орошая мою гимнастерку обильными слезами.
…Ты не раз упрекал меня в неумении подбирать людей. Наверно, себя ты считал мастером по этой части и, судя по твоим заметкам, до сих пор гордишься искусной расстановкой сил в Содлаке. Не обольщайся, друг, тебя ждут разочарования.
Господина Пуля я все-таки нашел. Нашел бы еще раньше, если бы искал не в архивах, а заглянул в обыкновенные телефонные справочники. Посредническая фирма «Пуль и Корн» процветает в наши дни не хуже, чем при Третьем рейхе. Знакомый Францу журналист, обслуживающий биржу и финансовые круги, за недорогой подарок получил у архивариуса фирмы фотокопии отнюдь не секретных документов, ни для кого, кроме меня, не представлявших интереса. Может быть, и ты найдешь в них материал для размышлений. Вчитайся. Вдумайся. Они стоят того.
Первое письмо, адресованное мукомольным предприятием Яромира Дюриша фирме «Пуль и Корн», связанной с интендантством вермахта, датировано 19 июля 1943 года.
«Настоящим извещаю Вас, что в связи с возникшей необходимостью капитального ремонта вальцевых станков и рассевов, преждевременно износившихся в результате интенсивной эксплуатации на протяжении последних лет, я вынужден отказаться от Ваших заказов, принятых мной к исполнению согласно договорам от 10.II, 23.IV и 18.V 1943 года.
Принимая на себя все убытки, связанные с аннулированием вышеперечисленных заказов, я надеюсь на возобновление контрактов с Вашей уважаемой фирмой, как только представится возможность осуществить ремонт станочного парка, преодолев трудности военного времени. Всегда готовый к услугам Яромир Дюриш».
Запомни: 19 июля Дюриш предупреждает, что он не сможет выполнить заказы интендантского управления вермахта. Причина объективна и убедительна. Ее трудно было поставить под сомнение. Если уж предприниматель, известный как один из самых исполнительных поставщиков, решается на такой шаг, связанный с большими материальными потерями, значит, действительно положение у него безвыходное. Никто не стал бы проверять обоснованность закрытия мельницы. Оборудование было бы демонтировано, и ни одна ищейка не могла бы подкопаться.
Но уже через два дня господин Пуль получает второе письмо, написанное от руки, без исходящего номера, никак не рассчитанное на архивное хранение.
«Дорогой господин Пуль! В дополнение к официальному письму, направленному Вам 19.VII, спешу выразить свое глубокое огорчение его содержанием. Необходимость досрочного ремонта, не предусмотренного существующими нормами технической эксплуатации, обрушилась на меня как большое несчастье. Не говоря уже о значительных убытках, грозящих поставить меня в крайне трудное положение, я особенно скорблю о той утрате доверия в Ваших глазах, которую может потерпеть мое предприятие, всегда добросовестно выполнявшее все Ваши заказы. Не скрою от Вас свои опасения, что причиной предполагаемой остановки производства, намеченной на следующий вторник, могла явиться недостаточная квалификация моего технического персонала, в частности инженера Йозефа Домановича и мастера Петера Зупана. Я ни в чем не обвиняю указанных лиц и не хочу бросить тень на их лояльность, но считаю возможной отсрочку капитального ремонта при условии немедленной помощи со стороны немецких специалистов. Примите мои заверения в постоянной готовности быть Вам полезным. Дюриш».
Когда я читал и перечитывал этот документ, мне вспомнился давний разговор со Степаном в один из тихих вечеров между боями. Я ему сказал: «Тебя, Степан, славянство никогда не забудет. От отца к сыну, от сына к внуку перейдет память о тебе».
Он рассмеялся и спросил: «За что мне такая честь?» — «Заслужил, — говорю. — От кого нам спасенье идет? От кого мы свободу получили? От русских. А ты из них первый, кто в наших краях свою кровь пролил. Каждый день за славян жизнью рискуешь».
Он перестал смеяться и медленно, чтобы я все понял и запомнил, сказал: «Я воюю за всех пролетариев на свете, Стефан. За славянских буржуев я не только крови, но и капли пота не пролил бы». — «Как же это, — удивился я, — и за немцев воюешь?» — «И за них», — твердо ответил он. «За тех, — переспрашиваю, — кто танки и самолеты строит, кто в наших женщин стреляет, кто Гитлеру поклоняется?» — «Пока идет война, — сказал он, — у нас нет времени и возможности разбираться, кто в нас стреляет, обманутый пролетарий или бандит, наше дело его уничтожить. И те, кто нас поддерживает, — не все одинаковы. Почему они с нами, какую выгоду ищут, какой задней мыслью себя тешат, нам все равно. Помогают, и спасибо. Но все это временно. Мы боремся за будущее, Стефан, за счастье всех, кого обделили на земле. А это борьба надолго… Кончится война с фашизмом, наступит мир, и каждый из наших врагов и союзников займет место по ту сторону баррикад, куда толкнут его классовые интересы. И тогда прозревший немецкий пролетарий станет тебе ближе, чем твои же богачи из славян, которые помогают нам сейчас».
Это был урок диалектики, в котором я очень нуждался, но понял его много позже. Теперь я держал в руках письмо «своего» богача, патриота, помогавшего партизанам со слезами на глазах встречавшего тебя в Содлаке. Письмо жгло мне руки. Оно было написано задолго до конца войны.
Дюриш, увидев угрозу своим доходам, угрозу «утраты доверия» со стороны фашистского вермахта, забыл обо всем, не только о патриотизме, но и о простой человечности. Он-то прекрасно знал, что Йозеф отличный инженер, не нуждающийся в помощи «немецких специалистов». Все эти иезуитские оговорки — «я ни в чем не обвиняю», «не хочу бросать тень» — не рассчитаны даже на дураков. Он понимал, что выдает подлинных патриотов на расправу гестапо. Понимал! Может быть, даже боролся со своей совестью, но ничего поделать не мог со своим страхом перед убытками.
Этим письмом Йозеф был обречен. И Лида. И дети. У фирмы «Пуль и Корн» были широкие связи. Ей не раз приходилось бороться с саботажниками, срывавшими поставки интендантскому управлению. Она знала, что нужно делать.
Прошло меньше месяца после второго письма, и в папку с перепиской было подшито третье послание Яромира Дюриша.
«Дорогой господин Пуль! Благодарю Вас за поздравление по случаю предотвращения акта саботажа на моем предприятии. С помощью рекомендованных Вами специалистов размольное отделение приведено в образцовое состояние. Все возобновленные заказы будут выполнены в срок.
Одновременно хочу поделиться с Вами своими личными переживаниями. Вскрытие злоумышленной деятельности группы заговорщиков явилось для меня огорчительной неожиданностью, от которой я не могу оправиться. Мне очень прискорбно, что среди арестованных имеются лица, которым я безусловно доверял и в виновность которых не могу поверить.
Это не значит, что я сомневаюсь в правомерности и справедливости действий органов безопасности. Но, как Вам известно, при подобных акциях нередко, наряду с антигосударственными элементами, в круг подозреваемых вовлекаются субъективно лояльные люди, ставшие невольным орудием в чужих руках. Одним из таких лиц я мог бы назвать обер-мастера Петра Гловашку, без доверительных бесед с которым у меня не возникли бы сомнения в целесообразности предполагавшегося «ремонта». Очень прошу использовать Ваш авторитет в соответствующих кругах для помощи этому человеку, отцу многодетной семьи.
Известную долю ответственности за случившееся несу и я, как руководитель предприятия, хотя Вам хорошо известна безупречность моих отношений с немецкой администрацией. Я готов разделить тяжелую участь моих служащих. Если бы органы безопасности нашли нужным подвергнуть меня временной изоляции, я считал бы такую меру заслуженным наказанием. Это было бы для меня уроком на будущее и в то же время очистило бы меня в глазах моих сограждан от возможных подозрений в измене превратно понимаемому патриотическому долгу. Излишне объяснять Вам, насколько такие подозрения могут затруднить работу моего предприятия. Надеюсь, Вы правильно поймете мое беспокойство и отнесетесь к этому письму с обычной для Вас доброжелательностью. Что касается очередного взноса в фонд К., то я во втором полугодии увеличиваю его на 50% в знак моего личного к Вам глубочайшего почтения. Я. Д.»
Если разложить это письмо на составные элементы, то рядом с подлостью пришлось бы вписать и хитрость, и лицемерие, и страх. Он, конечно, очень испугался, господин Дюриш, когда началась волна арестов. Он не боялся показаний Йозефа или Зупана о готовившемся саботаже. Даже если бы у кого-нибудь из них и вынудили признание, что хозяин был в курсе дела, это никак не скомпрометировало бы его перед гестапо: ведь только благодаря ему узнали и немцы. Он боялся другого. Йозеф мог передать друзьям, что единственный человек, знавший о плане саботажа и оставшийся на свободе, был Дюриш. Из этого факта «сограждане» сделали бы вполне логичные выводы, о которых он и писал Пулю. Вот почему он и ходатайствовал о Гловашке, которого все знали как честного и верного человека. Выйти из тюрьмы вдвоем с ничем не запятнанным Гловашкой было куда пристойней.
Сквозь строки этого письма я видел, как энергично работала в те дни голова Дюриша, придумывая разные варианты благопристойного выхода из трагической, им же созданной ситуации. Идея, на которой он остановился, была гениальной. Самому напроситься в узники гестапо — на это не всякий решился бы. «Пострадать» и потом выбраться на свободу вместе с Гловашкой значило одним выстрелом убить многих зайцев. Правда, риск был не так велик. Он бы никогда не пошел на это, если бы не имел могущественного покровителя в лице господина Пуля.
Делец Пуль высоко ценил дельца Дюриша. И связывало их не только родство душ. Ты заметил фразу в последнем письме о «взносе в фонд К.»? Она меня очень заинтересовала. Выяснить, что за ней скрывалось, удалось путем исключений. Никакого официально зарегистрированного фонда «К» не было. Так именовался негласный фонд личного благополучия господина Пуля — те подношения от благодарных клиентов, которыми они поощряли его доброжелательность. Проще говоря, это были крупные взятки, регулярно переводившиеся на личный счет Пуля в один из швейцарских банков.
Добровольно увеличив свой взнос наполовину, Дюриш правильно рассчитал, что Пуль поделится с кем нужно и вызволит своего щедрого партнера. Дальнейшее тебе известно. Дюриш был арестован, два месяца просидел в тюрьме и вышел вместе с Гловашкой, окруженный ореолом мученика. Он смотрел далеко, мудрый Дюриш. Венец гестаповского страдальца обещал ему крупные барыши и после поражения гитлеровцев. С этого капитала он собирал проценты даже тогда, когда появился русский комендант. Собирает он их и после смерти.
Недавно его хоронили. Я узнал об этом из присланной мне газеты, воздававшей почести «отважному патриоту», «кормильцу партизан», «жертве нацистского террора». Гроб несли на руках. Были цветы и речи на могиле.
Последние годы я видел его редко. После того как национализировали его предприятие, он пал духом, озлобился и, вероятно, с тоской вспоминал о заказах вермахта. Раскопав его переписку с Пулем, я пришел в ярость и стал готовить материал для разоблачения. Я не знал, что он тяжело болеет, и послал ему короткое письмо, в котором извещал, что приеду для серьезного разговора, а пока передаю привет от Пуля. Наверно, этого не нужно было делать. Через два дня после получения моего письма он скончался. Нет, я не поеду на кладбище, чтобы плюнуть на его могилу. И не стану посмертно разоблачать убийцу моего брата. Не хочу портить жизнь его детям и внукам…
35
В половине шестого меня разбудил Франц. Мы наскоро перекусили, уложили вещички, и он пошел открывать ворота. Вернулся, пряча улыбку.
— Ты чего?
— Сами увидите.
Со всех улиц к комендатуре двигался народ. Шли толпами, бежали мальчишки, женщины.
Подбежавшего Стефана я встретил укоризненным взглядом. Но он клялся, что ни в чем не виноват.
— Когда ты мне сказал, что еще с Дюришем будет разговор, я уже тогда знал: Дюриш узнает — весь Содлак узнает. Потерпи, Сергей, так лучше.
Люди окружили машину. Рядом со мной, держась за борта, за крылья, фары, шли Гловашко, Томашек, Янек, Алеш. Шум стоял невообразимый. Сотни голосов скандировали: «Братья! Братья! Красная Армия! Красная Армия! Всегда вместе! Всегда вместе!» Каждый тянул ко мне руку. Жалко было мне детишек, только что разбуженных, ничего не соображавших. Матери поднимали их, чтобы они запомнили меня.
Содлакцы за всю войну не успели разглядеть ни одного солдата или офицера из тех, кто освободил их город. Вся Красная Армия, вся Советская Страна оставались для них далекими символами могущества, бескорыстного братства. Только я один, волею случая, стал для них зримым и осязаемым. И теперь я один должен был принимать за всю армию, за весь наш народ любовь, благодарность и восхищение. Но я не мог не пожимать протянутых рук, не улыбаться в ответ на улыбки, не испытывать размягчавшего душу волнения.
— Трогай! Трогай! — подгонял я Франца. Но машина могла двигаться только со скоростью медленно шагающих людей. Стефан уже мобилизовал своих мотоциклистов, чтобы они расчищали дорогу, но и они больше передвигались на своих подошвах, чем на колесах.
В машину кидали какие-то свертки, корзинки с винными бутылками, охапки цветов. Издали я увидел заплаканного Дюриша. Он знаками выражал свою непричастность к этой демонстрации, но пробиться ко мне поближе не решался.
Мы уже проехали площадь, главную улицу, спуск к шоссе, а народу не убавлялось. Наконец миновали клинику Герзига, и впереди образовался простор.
— Полный вперед!
Франц нажал. Я в последний раз встал и оглянулся на Содлак.
Больше я его не видел.
…Поздравляю, друг, с окончанием труда, за который ты так не хотел браться. Казалось бы, что новое могло ждать меня в твоей рукописи? И тем не менее она помогла мне лучше понять замысловатые ходы, которыми шла история в последние двадцать лет.
Когда события разворачиваются перед тобой, складываясь из мелких будничных эпизодов, как год складывается из секунд и часов, не легко оценить изменения, преобразующие действительность. Но вот я увидел твоими глазами Содлак 1945 года, и как будто совершил скачок через два десятилетия.
Ты показал мне молодого Франца, уверенно сулившего будущей Германии свободу от королей танковых и пушечных, от последышей Гитлера и наследников Кейтеля. И в свете его прорицаний совершенно невероятными показались мне и Дюссельдорф, где в нынешнем, 1965 году пылали книги, сжигаемые на кострах, и Ландсберг, где в этом же году возлагались венки на могилы военных преступников, и Ганновер, где год назад легально провела свой учредительный съезд партия неонацистов…
Самый ценный для меня вывод из написанного тобой это то, что ты никого не забыл — ни Томашека, ни Бергера, ни Билла, ни Хофнера — никого. Не забыл — значит, не успокоишься, не потеряешь бдительности, не сложишь оружия. Перефразируя Декарта, скажу: «Пока помню — борюсь, пока борюсь — существую».
Способность забывать страдания — в природе человека. Для него, одиночки, эта способность — благо. Для человечества — беда. Желание отбросить тяжелый, гнетущий груз прошлого бывает неодолимым. Уставший мозг, измотанные нервы нашептывают тебе: «Довольно о том, что было! Улыбайся мирному небу и забудь о падавших с него бомбах. Радуйся крикам новорожденных и не думай о воплях детей, сожженных, растерзанных, умерших с голоду. Любуйся лицами новобрачных и выбрось из головы тех парней, которые погибли, не успев стать мужьями».
Забывшему прошлое так легко отмахнуться от настоящего — от гитлеровских генералов, возглавляющих мощнейшую армию Западной Европы, от ядерных боеголовок, спрятанных рядом с жилищами, от кровавых войн, уже развязанных в других частях света…
В одном из приговоров, которым была оправдана очередная группа хубе и бергеров, содержится такая мотивировка: «За десятилетия, прошедшие с момента совершения преступления, вуаль забвения окутала муки жертв и слезы их родных».
Эти слова, поразительные по цинизму, вонзились в меня, как пули снайпера. Вот на что надеются, чего добиваются они всеми средствами! Не только многочисленные хубе и их судьи. Всем хозяевам «свободного» мира необходима «вуаль забвения». Заставить народы забыть. Все забыть: и муки, и слезы, и предательство, и мюнхенский сговор, и печи Биркенау, и братские могилы, и рвы с кипящей человеческой плотью, и атомный гриб над Хиросимой.
Помнишь реплику Билла: «Зачем вспоминать?» Иначе ведь не обманешь народы, если не заставишь их забыть правду. Поэтому тысячи рук неустанно ткут вуаль забвения. Ткут профессора и генералы, министры и радиокомментаторы, попы и журналисты.
Соткать такую вуаль, изгнать из людской памяти ужас прошлого, чтобы все начать сначала, — это не такая уж трудная задача, как может показаться. Вуаль забвения для стариков легко оборачивается завесой незнания для юношей, для тех, кто созревает между войнами, в периоды, когда для новой бойни еще не хватает пушечного мяса. Это и понятно. Молодым не приходилось испытывать муки и проливать слезы. Они только слышали и читали, а слова улетучиваются из памяти куда быстрее, чем жизненный опыт.
Твоя рукопись укрепила меня в мысли, что нет для нас задачи важнее, чем рвать в клочья эту проклятую вуаль. Разоблачать и напоминать! Бить в набат! Чтобы убаюканные проснулись, успокоенные встревожились, разрозненные объединились! Бить в набат!..
Передо мной конверты с адресами Стефана и Франца. Пишу поздравления с наступающим 1966 годом. Ребята мои притихли. Они знают: когда отец сидит с пером в руках, им лучше помолчать. Голос только одного человека, не признающего моего права на тишину, доносится из кухни. Это Любаша напоминает:
— Не забудь передать привет!
Не забуду.