"Божественная Комедия", ставшая вершиной творчества своего великого создателя и на все времена прославившая имя Данте Алигьери, является жемчужиной мировой литературы. Прошло более шести столетий со времени ее появления. И все же "Комедия", так называл свою поэму сам Данте, подчеркивая пройденный в ней путь от мрака и скорби к свету и радости, дышит такой жгучей страстностью, такой подлинной человечностью, что она и поныне в умах и сердцах своих читателей живет как полноценное создание искусства, как памятник высокого гения. В данный том вошла также "Новая Жизнь", написанная в стихах и прозе, которую можно считать одним из первых европейских автобиографических романов XIII века.
Б. Кржевский. ДАНТЕ
Имя Данте, вместе с именами Шекспира и Рафаэля, претворилось в нашем сознании в символическое обозначение драгоценнейших и интимнейших достижений культуры нового времени. Они трое являются синтетическими образами ее, резюмируют, определяют и предсказывают ее характер, сущность и направление.
Данте Алигьери родился во Флоренции в мае 1265 года. Род свой он возводил к римским гражданам и был склонен подчеркивать его знатность, хотя фактически он принадлежал к среднему сословию. О родителях его мы почти ничего не знаем, о детстве и юности его имеем лишь отрывочные сведения. Девяти лет от роду (так рассказывает Данте в «Новой Жизни») он влюбился в девочку своих лет, и память об этой любви преобразила всю его душу и жизнь. Любовь эта определила идеальное и возвышенное единство, которое так поражает в творчестве Данте. На основании случайных упоминаний поэта можно установить, что он получил очень поверхностное и недостаточное образование, которое расширил и довел до исключительной по тем временам полноты благодаря упорной работе в зрелом возрасте. По-видимому, он и в ранние годы проявлял определенную склонность к науке и к поэзии. Двадцати четырех лет от роду он принял участив в военных операциях против соседних городов — Ареццо (битва при Кампальдино) и Пизы (осада Капроны). В 1296 году он женится, а в 1300 году осуществляет ответственные дипломатические поручения и исполняет обязанность приора. Данте играет значительную общественную роль и принимает активное участие в политике родного города.
Флоренция переживала в то время сложный политический и экономический кризис. В сущности, то была борьба осознавшей свое политическое значение буржуазии против наследственной аристократии. Это обстоятельство объясняет, почему к середине XIII века традиционные политические лозунги — гвельфы (сторонники папы) и гибеллины (сторонники императорской власти) — не заключали в себе положительного содержания. В целом ряде городов возникают такие партии, и всюду борьба велась за политическое преобладание классов и приводила к изгнанию одной из враждующих сторон. В изгнании вчерашние враги, очутившиеся вне пределов родного города, объединялись, братались и сообща выступали против недавних своих единомышленников. Вся Италия разбилась на два стана: одна сторона (гибеллины) отстаивала архаическую, ушедшую в область предания эпоху и боролась за своеобразную феодально-демократическую республику, самовластную и тираническую, другая (гвельфы) стояла за новый порядок вещей и стремилась к организации республики купцов и ремесленников. Эту экономическую и социальную борьбу с разным успехом и одинаково насильническим способом поддерживали папы и светские чужеземные государи, мечтавшие о воплощении средневекового идеала всемирной Римской монархии. Своеобразные местные условия вызывали дробление и расслоение внутри двух главных партий, так что Данте, относивший себя к гвельфам, принадлежал к особому крылу их, так называемых белых, возглавляемых родом Черки; наряду с ними существовали «черные», руководимые родом Донати. Это разделение наступило вслед за изгнанием гибеллинов и отразило различные ориентации отдельных слоев гвельфского населения.
Донати усвоили методы борьбы аристократов и сумели привлечь к себе плохо понимавших политические дела мелких ремесленников и поселян. При таком положении вещей им было выгодно заручиться поддержкой папы Бонифация VIII и тем самым лишить всякого влияния более мирную, умеренную сторону — «белых». Последние опирались на крупные цехи и стремились создать для Флоренции положение, независимое от влияния аристократии и папы.
Внутренний раскол был ловко использован Бонифацием VIII. Прикрывшись предлогом умиротворения сторон, папа прислал во Флоренцию Карла Валуа, брата французского короля Филиппа Красивого, и прибытие его явилось для «черных» сигналом к репрессиям в отношении «белых».
В то время как Данте представлял интересы своих единомышленников при папском дворе (январь 1302 г.), «черные» во Флоренции предали его суду, обвинили в подкупе, взяточничестве, интригах против церкви и приговорили к изгнанию на два года, крупному штрафу и лишению права занимать публичные должности. Так как Данте не был в состоянии обжаловать это решение, судьи постановили изгнать его навсегда, а в случае появления во Флоренции — сжечь на костре.
Незаслуженный удар глубоко оскорбил гордую душу Данте. Это было вопиющей несправедливостью. Его горячее и бескорыстное стремление трудиться на пользу любимой Флоренции было втоптано в грязь. В течение 1302–1304 годов Данте намеревался в союзе с другими «белыми», изгнанными гибеллинами, вернуться во Флоренцию, но картина личных интриг и распущенности в их стане оттолкнула его. Он отделился от своих единомышленников и организовал «партию из самого себя». В течение двадцати лет поэт скитался по Италии, пользуясь поддержкой просвещенных магнатов и правителей отдельных городов. О годах этих скитаний известно мало; мы знаем, однако, что Данте побывал в Вероне, Казентине, Луниджане, Равенне.
К 1310 году относится последняя вспышка политических надежд Данте: в это время в Италию прибыл император Генрих VII Люксембургский, на которого гибеллины возлагали большие надежды. Но Генрих умер в 1313 году и не успел никому из них открыть доступ во Флоренцию. Изгнание поэта было подтверждено декретом 6 ноября 1315 года, и дважды он был исключен из числа амнистируемых граждан (в 1311 и 1316 гг.).
Последние годы Данте провел в Вероне и Равенне и умер в Равенне, окруженный вниманием и заботами последнего покровителя Гвидо Новелло да Полента. Тело Данте покоится в Равенне и теперь, несмотря на все попытки Флоренции вернуть в свои стены прах того, кого она не сумела охранить при жизни.
Грустная и тревожная жизнь измучила вконец душу Данте, но вместе с тем она подготовила и предопределила величие его как поэта. Его творчество, несомненно, не могло бы отлиться в те формы, какие оно приняло, если бы Данте спокойно прожил свой век во Флоренции и отдавал свои досуги общественным делам. Годы изгнания вызвали к жизни и во многом обусловили пафос и настроение «Божественной Комедии».
Для нас Данте прежде всего поэт, автор «Новой Жизни» и «Божественной Комедии». Далеко не все поклонники его поэзии читали «Пир» и даже «Стихотворения». Еще меньше читателей находят его латинские трактаты: «О народном красноречии» и «О монархии».
Для полного и всестороннего истолкования его личности эти сочинения совершенно необходимы. Они показывают, что гениальный поэт был мыслителем, ученым и политиком. Современники ценили эту ученость не меньше, а в иных случаях — даже больше, чем поэтические достоинства его произведений.
Совершенно естественно, однако, что поэтическая слава Данте целиком покоится на его юношеском романе («Новая Жизнь») и на грандиозном здании «Божественной Комедии». Все остальные произведения имеют вспомогательное значение и служат как бы введением и комментарием к ним. Особо стоят «Стихотворения» («Rime») — сборник лирических стихотворений, из коих многие по стилю и тону резко отличаются от пьес, выбранных для «Новой Жизни».
Начало деятельности Данте тесно связано с новым направлением в истории итальянской поэзии, известным под названием школы «сладостного нового стиля» (термин Данте). Кроме Данте, в нее входили его близкий друг Гвидо Кавальканти, Лапо Джани, Чино да Пистойа и др. Программа и творческие результаты этого литературного направления резко отличаются от предшествовавших (сицилианской и болонской школ), еще сильно связанных иностранными, провансальскими образцами.
Углубление психологического содержания идет параллельно с совершенствованием поэтического языка. Поэты стараются освободиться от условных и механических приемов, соединяют изысканность мыслей с гармонией и благородством стиля. Они ищут индивидуализации и искренности творчества. Любовь подвергается высокой идеализации — это возвышенное, облагораживающее чувство, имеющее большую нравственную силу. Женщина, «мадонна», рисуется как небесный ангел, не знающий ничего земного; реальные черты едва просвечивают сквозь оболочку таинственного сияния. И, однако, в противовес прежним концепциям, в ней нет ничего гордого и властного, — она кротка и скромна, один ее вид влечет к добродетели и благу. При виде ее влюбленный дрожит и бледнеет, он почти лишается чувств при созерцании ее чистоты и святости. Все переживания сердца воплощаются в тонкой игре «духов», обитающих в душе влюбленного. Они, эти таинственные сущности, волнуются в нем, движутся, обращаются к нему со словами убеждения, подсказывают ему нужные решения. Таким образом, психологический анализ получает отчетливость, глубину и тонкость, хотя и грешит искусственностью и условностью. Отмеченный недостаток искупается высоким этическим содержанием и нотой неподдельного личного чувства.
Все эти особенности, положительные и отрицательные стороны новой манеры присутствуют в романе «Новая Жизнь».
Содержание его лишено всякого движения. Фабулы нет. Первая встреча героев книги имела место, когда Данте и героине его романа Беатриче было девять лет. «Дух жизни» задрожал в глубине его души, и с тех пор любовь безраздельно завладела его сердцем. Через девять лет он встречает Беатриче снова: она приветствовала его легким движением головы и преисполнила его несказанным блаженством. Он спешит к себе в комнату и в волнении пишет свой первый сонет. В другой раз он встречает Беатриче в церкви и, опасаясь выдать тайну своего сердца, делает вид, что интересуется другими дамами. Злонамеренные люди сообщают об этом Беатриче, и она более не кланяется ему. Данте убит горем, но вот друг доставляет ему случай увидеть Беатриче среди других дам, собравшихся на какой-то свадьбе; тут Данте испытывает такое волнение и так смущается, что Беатриче потешается над ним. Это повергает поэта в новое горе, — проплакав долго, он решает, что никогда не будет искать с нею встречи, ибо все равно не в силах владеть собой в ее присутствии. Отныне он посвятит себя воспеванию Беатриче — это станет источником его блаженства. Так открывается вторая часть «Новой Жизни».
Образные картины и описания достоинств и добродетелей Беатриче, проникновенный анализ экстатического обожания сообщают одухотворенность и яркость схематическим литературным приемам. Во второй части отец Беатриче умирает, поэт отзывается на эту смерть глубоким состраданием. Болезнь приковала Данте к ложу, мрачные предчувствия и мысли о смерти терзают его. В бреду он слышит предвещание своей смерти; видения множатся, делаются все безысходнее. Он видит, как меркнет солнце, как бледнеют и льют слезы звезды; птицы падают мертвыми на лету, земля дрожит и слышится неведомый голос: «Ты ничего не знаешь? Твоя возлюбленная умерла!» Вскоре поэту принесли известие об ее кончине. Весь мир опустел для него; смерть Беатриче является в ощущении Данте общественным бедствием, и он оповещает о нем именитых граждан Флоренции. В течение двух ближайших лет Данте ищет утешения в серьезной работе мысли. Острота потери несколько сглаживается: взоры одной дамы, которая пожалела горевавшего юношу, вливают в его сердце чувство любви. Он делает ее предметом своих мечтаний, забывает о Беатриче, но ненадолго. Данте скоро одумался, вернулся к единственной и настоящей любви и заканчивает книгу торжественным обещанием увековечить ее память поэтическим созданием, на какое не вдохновляла еще ни одна женщина.
Таков этот первый в Европе психологический роман, сообщивший небывалую еще высоту и духовность обрисовке чувства любви. Он первое воплощение того простого и вместе необыкновенно сложного, чреватого многими последствиями чувства, которое определило развитие заветнейших сторон дантовской души. Любовь Данте трогательна по своей свежести и наивности, и вместе с тем в ней чувствуются веяние сурового и внимательного к себе духа, рука художника, думающего сразу о многом, переживающего сложнейшие драмы сердца. Анализ формальной стороны романа вскрывает в Данте небывалого гения, превращающего наивные приемы средневековой мысли в орудие тончайшего психологизма. Уже тут поражает сочетание двух стихий в его душевном облике, «огонь» и «лед» сплетаются в нем неразрывно.
Он пылает экстатической страстью — и точно рассчитывает каждый шаг, подчиняет изложение глубокомысленной игре «таинственных» чисел «три» и «девять», бесстрашно рисует пред нами «геометрические» своды своих планов, уходящих в необозримую даль. Душа молодого Данте излучает особенное тепло и свет. Всякий, кто вдохнул в себя аромат интенсивной и страстной любви, разлитой в «Новой Жизни», так же бесповоротно предчувствует и чует в ней атмосферу «Божественной Комедии», как это чувствовал сам бессмертный ее автор.
К «Божественной Комедии» ведут прямые пути от последнего сонета сорок первого параграфа «Новой Жизни»: «Oltre la spara che piu largha gira». И не только потому, что здесь пред нами непререкаемое свидетельство созерцания Беатриче, просветленной светом славы в ликующих огнях Эмпирея. Связь гораздо непосредственнее, интимнее и глубже.
Этот сонет обладает той же осязательностью поэтической атмосферы, поэтической «плоти», которой мы касаемся в «Божественной Комедии». Уже тут есть то, что можно назвать «универсальностью» в поэтическом мироощущении Данте. Он охватывает предмет изображения сразу в двух планах — и духовном и материальном, заставляя дух трепетать плотью и плоть светиться внутренним озарением. Мелодия этого сонета построена на экономном и строгом раскрытии элементов сложного образа:
«Божественная Комедия» писалась почти четырнадцать лет. Слово «божественная» прибавлено после смерти Данте его почитателями. Для него же это была «комедия» (понимаемая вне связи с драматическим каноном — как соединение возвышенного с обыденным и тривиальным), а кроме того, «poema sacra» — священная поэма, трактующая об откровениях неземного бытия.
Данте, несомненно, преследовал поучительные цели и писал произведение не только этическое и религиозное, но и ученое. Вместе с тем это — глубоко личное и интимное создание, где любовь к Беатриче, осознанная и оформленная в поэтике «нового стиля», ищет раскрытия и обоснования в аспекте теологии Фомы Аквинского, вырастает до размеров и таинственности спасающей благодати (gratia efficieno). При таком универсализме душевного диапазона, где поистине «все во мне — и я во всем», не может быть ничего случайного и ненужного. Без космографии, астрономии и математики, без системы мира Птолемея Данте никогда не раскрыл бы и не нашел себя. И не тому следует удивляться, что наука присутствует в «Божественной Комедии», а тому, что порою призрачные научные построения оказываются такими емкими и эластичными, способными вместить в себе удивительное душевное своеобразие.
Величие Данте сказывается в способности творчески почувствовать органическое единство мира. Что бы ни говорили современные ему ученые, ощущение всего мироздания как живой целокупности, позволившее Данте взглянуть на мир интимно и сердечно в том смысле, что для него нет разницы по существу между «маленькой Флоренцией — логовищем, где Данте отдыхал ягненком», и «великой Флоренцией» — вселенной, — это ощущение для эпохи Данте оставалось еще книгой за семью печатями. Мы ближе и лучше, чем современники Данте, можем понять его возвышенную интуицию. Для Данте космография и этика, «бездушный лик» природы и мир человека есть нечто цельное, крепко друг с другом связанное. Зло, поднимающееся из глухих тайников души, — то самое зло, которое, как червь, подтачивает изнутри прекрасный центр божественного плода — вселенной, то есть это мучающийся в самом центре земли Люцифер — огромный, отвратительный и конкретный, пасти, крылья и цвета которого можно описать, подсчитать и определить. Законы этические суть законы естественные, и законы естественные суть законы этические, так что лихоимец виновен в таком же извращении естества, как и насильник и развратник, отступающий от путей и указаний природы. По мере того как жизненный опыт открывал перед Данте отвратительную картину падения и порчи человека, для него уяснялась органическая бренность и порча мира, который нужно спасти. И он, исходя из опыта личной катастрофы, хочет оповестить всех о грозящей им беде и бьет тревогу, раскрывая перед всеми свою продуманную и строго расчисленную картину и систему дел мирских и человеческих.
Обозревая мысленно «Божественную Комедию» в целом, нельзя избавиться от впечатления, что дарование Данте всего ближе дарованию гениального зодчего, — в такой мере удивляют подбор, распределение материала, расчет сопротивления и тяжести. Пресловутое сравнение «Божественной Комедии» с готическим собором стало бы реальным только в том случае, если мы могли бы указать прекрасный собор, в котором все работы, общий замысел и детали были бы выполнены одним человеком, совместившим в себе архитектора, каменотеса, скульптора и художника.
Материальность и телесность «Ада» особенно легко позволяют распознать эту сторону дарования Данте, хотя, в сущности, это относится еще в большей степени к ослепительной планировке «Чистилища» и «Рая». Но так как самый характер пластики двух последних частей непривычен и необычаен, в него можно вглядеться только в результате повторного чтения и изучения.
«Божественная Комедия» распадается на три части — кантики: «Ад», «Чистилище» и «Рай», каждая из которых состоит из тридцати трех песен, что в общей сумме в соединении со вступительной песнью дает цифру 100. Каждая часть имеет деление на девять отделов плюс дополнительный десятый; вся поэма написана трехстрочными строфами (терцинами), и каждая часть ее заканчивается словом «звезды» («stelle»), знаменательно звучащим в каждой из составных частей целого. Символика «идеальных чисел» — «три», «девять» и «десять», знакомая нам по «Новой Жизни», — ближайшим образом определила все распределение поэмы и особенно рельефно сказалась в локализации центральной для личных целей Данте сцене — видении Беатриче в тридцатой песне «Чистилища». Поэт не только приурочил его к тридцатой песне (кратное трем и десяти), он поместил слова Беатриче в самую середину песни (с семьдесят третьего стиха; в песне всего сто сорок пять стихов); если прибавить к этому, что до этого места в поэме — шестьдесят три песни, а после нее — еще тридцать шесть, причем числа эти состоят из цифр 3 и 6 и сумма цифр в обоих случаях дает 9, то удивительное композиционное дарование Данте поражает еще больше.
Впрочем, не в таких соответствиях и внешних эффектах сила и значение Данте. Точные распределения и детали поражают так потому, что они осуществлены наряду с решением колоссальных психологических задач.
Данте, с любознательностью и пытливостью Леонардо да Винчи изучающий проблемы естествознания (теория лунных пятен, теория эмбрионов), охватывающий своим пониманием все формы физического мира, соединяет эти интересы с самыми бесстрашными полетами фантазии. Построив «Божественную Комедию» по методу романа приключений, действие которого развивается в неведомых странах, Данте с исчерпывающей точностью описывает все мелочи и подробности пути. Изменения почвы, спуски, лестницы, скалы, тропинки и проходы отмечены и обозначены так, что у читателя не остается сомнения в реальности изображаемого.
И с тех пор, как вместе с Данте мы вступили в преддверие «Ада», где караются столь ненавистные ему «нерешительные», не примкнувшие ни к одной из боровшихся партий, и увидели, как несутся они вслед за знаменем — нагие, мучимые мухами и осами, обливаясь кровью и слезами, которыми у их ног питаются отвратительные черви, — мы ни на минуту не остаемся в неведении относительно всех ужасов и чудес, открывающихся пред нашими глазами. Мы проходим через тесный и смрадный «Ад», озаренный багровым заревом «города Данте», видим там пленительную Франческу, узнаем подробности мучений, видим злобные игры адских служителей, слышим, какая мука уготована ненавистному Бонифацию, как терзается в центре Джудекки гигантский Люцифер.
Ненависть, скорбь, негодование и гордое упорство в грехе — вот господствующая атмосфера, в которой развертываются отдельные сцены и картины. Мрак, красноватые отблески и очертания движущихся во мраке силуэтов есть в такой же мере реальная и необходимая для центра земли обстановка, как и художественная подготовка настроения и освещения «Чистилища», где «ни день — ни ночь, ни мрак — ни свет». Покой, нежная грусть, освобождение от груза земных воспоминаний, угнетающих узников «Ада», ликование среди пламени, надежда на будущее в чистилище отвечают легкому и приподнятому настроению, какое подчеркивается постоянным восхождением вверх. В начале пути по кручам чистилища ангел начертал на челе Данте семь латинских Р (peccatum — грех), и по мере того как они идут все выше и очищаются от грехов, другие ангелы крыльями стирают одну за другой эти буквы.
Планировка «Рая» особенно чудесна и загадочна. Блаженные как бы отображают божественное «вездесущие». Все они составляют «мистическую Розу» Эмпирея и занимают там в грандиозном амфитеатре место, соответствующее их подвигам и славе, и вместе с тем обладают силой показываться в небесных обителях Луны, Марса, Венеры и т. д.
Несмотря на обилие и сложность материала, присутствие целой толпы действующих лиц, могущих, казалось бы, исчерпать все средства характеристики и притупить мастерство отбора деталей, в поэме все время чувствуется центральное положение Беатриче. Это она посылает к Данте Вергилия, по ее внушению Вергилий на вершине чистилища передает Данте Стацию. Она приходит к нему на помощь в трудные минуты, она встречает его в блеске и торжестве в земном раю, и обстановка святости не мешает ей взять простые человеческие ноты, воскрешающие пред нами настроение «Новой Жизни» и юношеский грех поэта — увлечение сострадательной дамой.
Особенности искусства Данте проявляются сами собой при внимательном чтении каждой сцены и каждого эпизода. Некоторые из этих сцен и эпизодов давно стали всеобщим достоянием, явились излюбленными темами живописных и музыкальных композиций. Такова Франческа да Римини, еще на нашей памяти вдохновившая Метерлинка и д'Аннунцио.
Изобразительный талант Данте, его удивительное умение всегда найти нужную ему конкретную символику особенно обострились в связи с тяготением поэта к лаконизму. Он мастер ракурса и ретиценции. Даже по переводу чувствуется, что воздействие его поэзии обусловлено средствами пластического, нервного и сжатого стиля. Возбужденное и пораженное воображение читателя опирается на полученный толчок, заканчивает жесты, дополняет портреты, конструирует психологию. Тяготение Данте к экономности и концентрированности стиля приводит в отдельных случаях к особым эффектам и вызывает если не неясности, то недоговоренность. Принятая поэтом формула поддается иногда двум или трем истолкованиям, и хотя прямой смысл ясен, не отпадает возможность параллельных пониманий.
Эти свойства обеспечивают стилю Данте специфические ресурсы, аналогичные светотени в живописи. Оставленная в тени часть изображения невольно притягивает и увлекает глаз зрителя.
Во втором круге ада Данте видит мучения сладострастников. Бурный вихрь, образно символизирующий вихрь страсти, мчит толпы мучеников, как осенние листья, гонимые ветром. Внимание Данте привлекает нежно обнявшаяся пара теней, не покидающих друг друга ни на минуту. Он заговаривает с ними и слышит трогательную историю Франчески да Римини, полюбившей брата своего мужа, Паоло Малатеста. Оба они пали от руки оскорбленного супруга.
Пред нами тема, которую Боккаччо воспринял бы как вульгарную любовую связь; в наше время д'Аннунцио не сумел извлечь из этого сюжета достойных драматических эффектов. Весь эпизод не дает никакого выигрышного материала. Трудно открыть какую бы то ни было драматическую сложность в этих отношениях: Франческа и Паоло — любовники, связанные друг с другом непреодолимою слепою страстью. Их роман сопровождают досадные и неустранимые детали, закрепленные историей. И тем не менее у Данте получилась возвышенная картина любви и страданья, в которой растворились и исчезли невыгодные подробности. Искусство поэта запечатлело этот роман в образе Франчески, неотделимой от сопровождающих ее страстного вопля и неудержимых рыданий ее спутника. Оба они здесь такие же земные существа, какими были до смерти, — они не перестают переживать свое горе и, не отрываясь, пьют из горького кубка бессильного торжества. «Каи́на ждет убийцу!» — ликует Франческа. Жестокий муж будет наказан небом. Паоло никогда ее не покинет. Осужденные, как видим, сами желают своей муки, и для обоих отрадно это вечное горе вдвоем. Как последователь школы «нового стиля», Данте искусно компанует всю сцену и ведет ее нежно и сладостно вплоть до развязки: полет влюбленных легок и воздушен, они приближаются на зов поэта, как «два голубка», первые слова Франчески — слова благодарности за сочувствие. Настроение поддерживается подробностью: рассказ ведется от имени Франчески, Паоло молчит и только вторит ей глухими рыданиями.
Начало и конец сцены окаймлены теми неполными формулами, о которых сказано выше. Франческа рассказала о своей смерти («е il modo ancor m'offende»), намекая на какую-то унизительную и оскорбительную кончину. Какую? После поцелуя, которым закончилось чтение Ланцелота, мы слышим: «И в этот день мы больше не читали». Что скрывается за этими словами: упоение страстной и грешной любви, или они, едва почувствовавшие свою близость и счастье, были убиты тут же на месте?
Заключительный штрих: Данте — душа, знакомая с сердечными бурями, — выслушав, падает без чувств на землю, и нас снова охватывает свист подземного шквала, бушующего во мраке и уносящего в вечные круги обоих влюбленных.
Другой эпизод, не менее известный в истории литературы и искусства, рисует голодную смерть Уголино делла Герардеска и его четверых детей. Данте встречается с ним в аду и поражается жестокостью картины: Уголино грызет зубами своего убийцу Руджери. По образной криминологии Данте, он таким образом утоляет вечную жажду мести и обиды.
Гвельф Уголино — политический враг гибеллина епископа Руджери. После ожесточенной борьбы Руджери взял Уголино в плен и уморил его вместе с двумя внуками и двумя сыновьями голодом, заточив их в башне (у Данте все четверо — родные дети Уголино). Отсюда ясна символика мук Уголино: он погиб от
Вполне естественно, что страдание отца отобразилось на лицах детей; но не исключено и другое: дети могли почувствовать страшное побуждение, тайно шевельнувшееся, быть может, в душе отца, — побуждение утолить голод мясом своих детей!
Лаконизм и интенсивность дантовского стиля предполагают пытливое и пристальное изучение натуры; метод суггестивных деталей есть естественное следствие сознательного выбора из неограниченно большого запаса впечатлений. И для нас не являются неожиданностью сведения о том, что Данте был превосходным наблюдателем и знатоком реальной жизни. Абстрактное мышление и возвышенные этические представления не оторвали его от живой жизни. Это заставляет припомнить драгоценные слова Сент-Бёва, указавшего на одно знаменательное свойство подлинной и глубокой поэзии: «Существует степень поэзии, удаляющая от истории и действительности, и такая высокая степень поэзии, которая к ним приводит и с ними сливается».
НОВАЯ ЖИЗНЬ
В том месте книги памяти моей,[1] до которого лишь немногое можно было бы прочесть, стоит заглавие, которое гласит:
Incipit vita nova.[2]
Под этим заглавием я нахожу записанными слова,[3] которые я намереваюсь передать в этой книжице, если и не все, то, по крайней мере, смысл их.[4]
Девять раз уже,[5] после моего рождения, обернулось небо света[6] почти до исходного места, как бы в собственном своем вращении,[7] когда моим очам явилась впервые преславная госпожа моей души, которую называли Беатриче многие, не знавшие, что так и должно звать ее.[8]
Она пребывала уже в этой жизни столько, что за это время звездное небо передвинулось в сторону востока на одну из двенадцати частей градуса:[9] так что она явилась мне в начале девятого года своей жизни, я же увидел ее в конце девятого года жизни моей. Она явилась мне одетой в благороднейший алый цвет,[10] скромный и пристойный, опоясанная и убранная так, как то подобало ее весьма юному возрасту. Тут истинно говорю, что Дух Жизни,[11] который пребывает в сокровеннейшей светлице моего сердца,[12] стал трепетать так сильно, что неистово обнаружил себя и в малейших жилах, и, трепеща, произнес такие слова: «Ессе deus fortior me, qui veniens dominabitur mihi)».[13] Тут Дух Животный, который пребывает в верхней светлице, куда духи чувственные несут свои восприятия, стал весьма удивляться и, обратившись особливо к Духам Зрения,[14] произнес такие слова: «Apparuit iam beatitudo vestra».[15] Тут Дух Природный, который пребывает в той части, где происходит наше питание, стал плакать и, плача, произнес такие слова: «Heu miser, quia frequenter impeditus его deinceps!»[16] Отныне и впредь, говорю, Любовь воцарилась над моей душой, которая тотчас же была обручена ей, и обрела надо мной такую власть и такое могущество ради достоинств, которыми наделило ее мое воображение, что я принужден был исполнять все ее желания вполне. И много раз она приказывала мне, чтобы я искал встречи с этим юным ангелом: поэтому в детстве моем я часто ходил в поисках ее, и я замечал, что и вид ее и осанка исполнены достойного хвалы благородства, так что воистину о ней можно было бы сказать слова стихотворца Гомера: «Она казалась дочерью не смертного человека, но бога».[17] И хотя ее образ, постоянно пребывавший со мной, давал Любви силу, чтобы властвовать надо мной, однако таковы были его благородные достоинства, что не единожды он не позволил Любви править мною без надежного совета разума в тех случаях, когда подобные советы было бы полезно выслушать. Но если задержусь я долго на чувствах и поступках столь юного возраста, то покажется мой рассказ вымышленным, потому я оставляю это, и, миновав многое, что можно было бы извлечь оттуда же, откуда явилось на свет и это, я перейду к тем словам, которые записаны в дальнейших главах моей памяти.
После того как прошло столько дней, что исполнилось ровно девять лет со времени описанного ранее появления Благороднейшей, в последний из этих дней случилось, что эта дивная Донна явилась мне облаченной в белоснежный цвет,[18] среди двух благородных донн, которые были старше ее возрастом; и, проходя по улице, она обратила очи в ту сторону, где я стоял, весьма оробев; и, по неизреченной учтивости своей, которая ныне вознаграждена в вечной жизни, она поклонилась мне столь благостно, что мне показалось тогда, будто вижу я предел блаженства.[19] Час, в который сладчайший ее поклон достался мне, был в точности девятым часом того дня; и так как в первый раз тогда излетели ее слова, дабы достичь моего слуха, то я испытал такую сладость, что словно опьяненный покинул людей[20] и уединился в своей комнате и стал размышлять об Учтивейшей.
И в размышлении о ней охватил меня сладкий сон, в котором явилось мне дивное видение: казалось мне, будто вижу я в своей комнате облако огненного цвета, за которым я различил облик некоего мужа,[21] видом своим страшного тому, кто смотрит на него; сам же он словно бы пребывал в таком веселии, что казалось это удивительным; и в речах своих он говорил многое, из чего лишь немногое я понял, а среди прочего понял такие слова: «Ego dominus tuus».[22] На руках его словно бы спало нагое существо, лишь легко прикрытое, казалось, алой тканью; и, вглядевшись весьма пристально, я узнал Донну поклона, которая за день до того удостоила меня этого приветствия. А в одной из ладоней словно бы держал он некую вещь, которая вся пылала; и мне показалось, будто он сказал следующие слова: «Vide cor tuum».[23] И после того как он постоял немного, словно бы разбудил он ту, что спала, и проявил такую силу доводов, что понудил ее съесть тот предмет, который пылал в его руке,[24] и она вкушала боязливо. Спустя немного времени веселье его обратилось в горький плач; и, плача так, вновь поднял он Донну на руки и вместе с ней стал словно бы возноситься к небу; я же испытал столь большой страх, что слабый сон мой не мог его выдержать и прервался, — и я проснулся. И тотчас же стал я размышлять; и оказалось, что час, в который явилось мне это видение, был четвертым часом той ночи, из чего ясно видно, что то был первый час последних девяти часов ночи.[25]
Поразмыслив о том, что явилось мне, я решил оповестить о нем многих из тех, которые были знаменитыми трубадурами того времени; а так как я уже стал замечать в себе искусство слагать слова в стих, то и решил я сочинить сонет, в котором приветствовал бы всех верных Любви и, прося их истолковать мое видение,[26] изложил бы им то, что видел в моем сне. И тогда я начал сонет, начинающийся словами «Чей дух пленен…».[27]
Этот сонет делится на две части:[28] в первой я приветствую и прошу ответа; во второй — указываю, на что надлежит ответить. Вторая часть начинается так: «Уж треть часов…» На этот сонет ответили многие и по-разному, а среди прочих ответ дал и тот, кого я именую первым из моих друзей; он сочинил тогда сонет, который начинается: «Ты видел, мнится мне, все совершенство…» И то было как бы началом дружбы между ним и мною, когда он узнал, что это я послал ему сонет. Истинный смысл описанного сна не был разгадан тогда никем,[29] ныне же он ясен и простодушнейшим.
Со времени этого видения Природному Духу моему стало весьма затруднительно вершить свое дело, ибо душа вся предалась размышлению о Благороднейшей; поэтому в короткий срок я сделался столь слаб и немощен, что многих друзей удручал мой вид, многие же, исполнившись зависти, старались узнать от меня то, что я хотел совершенно утаить от всякого. Я же, заметив коварный умысел в вопросах, которые они задавали мне, волею Любви, правившей мною согласно совету разума, отвечал им, что Любовь так властвует надо мною; назвал же я Любовь потому, что носил на своем лице так много ее знаков, что этого нельзя было утаить. Когда же меня спрашивали: «По ком заставляет тебя так страдать Любовь?..» — я, улыбаясь, смотрел на них и ничего не отвечал им.
Однажды случилось, что Благороднейшая сидела там, где раздаются слова о Царице славы,[30] а я был на таком месте, откуда мог видеть мое блаженство; посредине же, между мной и ею, по прямой линии, сидела некая благородная донна очень приятного вида, которая часто взглядывала на меня, изумляясь моим взорам, имевшим, казалось, ее своей целью; и потому люди заметили ее взгляды. И столь многие обратили на это внимание, что, покидая то место, я слышал, как говорили сзади меня: «Взгляни, как та донна заставляет страдать этого человека». И когда они назвали ее, я услыхал, что речь идет о той, которая находилась на средине прямой черты, начинавшейся от благороднейшей Беатриче и кончавшейся в моих глазах. Тогда я вполне успокоился, уверившись, что моя тайна не была выдана в этот день моим видом. И тотчас же задумал я сделать эту благородную донну прикрытием истине; и за малое время я так успел в этом, что моя тайна казалась известной большинству тех, кто говорил обо мне. Этой донной прикрывался я несколько лет и месяцев; и, дабы еще более внушить другим веры, я сочинил для нее несколько стихотворных безделиц; но коль скоро я намереваюсь передать здесь свои слова лишь постольку, поскольку в них повествуется о благороднейшей Беатриче, то пренебрегу всеми ими, за исключением некоторых, которые передам, ибо они будут, верно, во славу ей.
Я говорю, что в то время, когда эта донна служила прикрытием столь сильной любви, какова была моя, явилось у меня желание помянуть имя Благороднейшей, сопроводив его многими именами донн, особливо же именем этой благородной донны; и я взял имена шестидесяти наипрекраснейших донн того города, где явилась она на свет волею всевышнего Господа, и сочинил послание в форме сервентезы,[31] которого я не передам; я и вовсе не упомянул бы о нем, если бы не надобно было сказать, что во время его сочинения чудесным образом случилось так, что среди прочих имен этих донн ни под каким иным числом не пожелало стать имя моей Донны, как именно под девятью.
Случилось, что донна, которой я столь долгое время прикрывал свое влечение, вынуждена была уехать из помянутого города и отправиться в весьма далекую страну; поэтому я, устрашенный тем, что лишился столь прекрасной защиты, испытывал немалую печаль, даже более сильную, нежели сам я мог полагать ранее. И, думая, что если не стану я говорить об ее отъезде достаточно скорбно, то люди скорее узнают о моем притворстве, решил я сочинить сонет пожалобнее; его я передам, потому что моя Донна была прямой причиной некоторых слов в этом сонете, как то явствует каждому, кто разумеет его. И тогда сочинил я сонет, который начинается «О вы, что жизнь…».[32]
В этом сонете две главных части; а именно, в первой я взываю к верным Любви словами пророка Иеремии, гласящими: «О vos omnes qui transitis per viam, attendite et videte, si est dolor sicut dolor meus»[33] и прошу их, чтобы они соблаговолили выслушать меня; во второй — рассказываю о том, куда вознесла меня любовь, но с иным смыслом, нежели тот, который явствует из двух крайних частей сонета, и говорю о том, что я утратил. Вторая часть начинается так: «Дары любви…».
После отъезда этой благородной донны угодно было владыке ангелов призвать ко славе своей некую донну,[34] молодую и весьма благородного облика, которая была очень любима в упомянутом городе; я видел тело ее, лежавшее бездыханным в кругу многих донн, которые очень горестно плакали. И вот, вспомнив, что однажды я видел ее спутницей Благороднейшей, не мог я удержать слез; и, плача так, решил я сказать несколько слов о ее смерти в память того, что видел ее однажды с моею Донной. Именно этого, как то очевидно каждому, кто разумеет, коснулся я в последней части тех слов, которые сказал тогда; и сочинил я два сонета, из которых первый начинается «Любовь в слезах…», а второй — «Смерть лютая…».
Этот первый сонет делится на три части: в первой — я зову и побуждаю плакать всех верных Любви, говоря, что Владычица их плачет; равно говорю и о том, что, услыхав о причине ее плача, они должны выказать больше расположения выслушать меня; во второй — я излагаю эту причину; в третьей — я говорю о почести, которую Любовь оказала этой донне. Вторая часть начинается так: «Она средь донн рыдающих…»; третья так: «Теперь Любовь…».
Этот сонет делится на четыре части: в первой я называю смерть подобающими ей именами; во второй, — обращаясь к ней, говорю о причине, которая побуждает меня хулить ее; в третьей — поношу ее; в четвертой — обращаюсь с речью к некой неведомой особе, которая, однако, мне вполне ведома. Вторая часть начинается так: «Ты сердце жжешь…»; третья так: «Вот почему хочу…»; четвертая так: «Отступник жизни вечной…».
Спустя несколько дней после смерти этой донны случилось нечто побудившее меня уехать из названного города и направиться в ту сторону, где находилась благородная донна, которая служила мне защитой, хотя цель моего пути была не так далека, как то место, где находилась она. И, несмотря на то что я, хотя бы по видимости, находился в обществе многих людей, путешествие было мне так не по нраву, что вздохи мои едва могли рассеять смятение, которое испытывало сердце из-за того, что отдалялось от своего блаженства. И вот сладчайшая властительница, которая правила мной ради достоинств благороднейшей Донны, явилась моему воображению в виде путника, легко одетого, в плохих тканях. Он казался мне удрученным и смотрел в землю, лишь иногда его взоры словно бы обращались к той прекрасной, и быстрой, и прозрачной речке, которая протекала вдоль дороги, где я был. И мне показалось, что путник-Любовь окликнул меня и промолвил мне следующие слова: «Я иду от той донны, которая столь долго была тебе защитой, и мне ведомо, что спустя недолгий срок она воротится; и все же это сердце, которое я заставил тебя отдать ей, несу я теперь с собой для той донны, которая будет тебе защитой, как была эта». И он назвал мне ее по имени, так что я хорошо узнал ее. «Однако, если бы ты вздумал передать что-либо из тех слов, что я сказал тебе, передавай так, чтобы не разоблачилась мнимая любовь, которую ты выказывал к той донне и которую тебе придется выказывать к этой». И, произнеся эти слова, мое видение вдруг исчезло, — из-за того, показалось мне, что большую долю самой себя Любовь отдала мне. И вот, изменившись в лице, я верхом пустился в путь и ехал в тот день задумчивый и часто вздыхая. Спустя день я начал об этом сонет, который и начинается: «Вечор верхом…».
В этом сонете три части: в первой части я говорю о том, как я встретил Любовь и какой она мне показалась; во второй передано то, что она мне сказала, хотя и не все, из страха раскрыть свою тайну; в третьей говорю, как она исчезла от меня. Вторая начинается так: «Меня узрев…»; третья: «И этим словом…».
По возвращении я стал искать ту донну, которую владычица моя назвала мне на дороге вздохов; но для того чтобы мой рассказ был короче, я скажу лишь, что за малое время я настолько сделал ее своей защитой, что много людей толковало об этом вне границ благоприличия, — о чем не раз я думал с сокрушением. По этой-то причине, то есть из-за этих клевещущих слухов, которые обвиняли меня в порочности, Благороднейшая, что была разрушительницей всех пороков и царицей добродетелей, проходя по городу, отказала мне в сладчайшем своем поклоне, в котором заключалось все мое блаженство.[36] И, несколько отклонившись от того, о чем я ныне повествую, хочу я объяснить, какое благостное действие оказывал на меня ее поклон.
Говорю я: когда она появлялась с какой-нибудь стороны, то одна надежда на дивный ее поклон изгоняла все злое во мне и возжигала пламя милосердия, которое заставляло меня прощать всякому обидевшему меня. И если бы спросили меня тогда о чем-нибудь, то ответ мой был бы лишь один: «Любовь…» — и лицо мое исполнено было смирения. А когда приближалось уже мгновение поклона, Дух Любви,[37] уничтожив всех других чувственных духов, гнал наружу слабых Духов Зрения и говорил им: «Ступайте воздать честь Госпоже вашей», — а сам становился на их место. И если бы кто-нибудь захотел познать Любовь, тот мог бы сделать это, созерцая трепет моих очей. Когда же Благороднейшая отдавала поклон, Любовь не только не была препятствием, заслоняющим от меня невыносимое блаженство, но сама как бы от избытка сладости становилась такой, что тело мое, находившееся вполне в ее власти, не раз двигалось тогда словно тяжелый и безжизненный предмет. Из этого явствует, что в ее поклоне заключалось мое блаженство, которое во много раз превышало и превосходило мои силы.
Теперь, возвращаясь к предмету моего повествования, скажу, что, после того как мне было отказано в моем блаженстве, охватила меня столь великая скорбь, что, убегая от людей, удалился я в уединенное место орошать землю горькими слезами; а потом, когда эти слезы немного поутихли, я пошел в свое жилище, туда, где я мог печалиться, не боясь быть услышанным. И здесь, взывая к милосердию Госпожи учтивости и произнеся: «Любовь, помоги верному твоему!» — я уснул в слезах, точно прибитое дитя. И случилось в середине моего сна, что мне показалось, будто вижу я в моем жилище отрока, сидящего возле меня и одетого в белоснежные одежды; он же глядел с весьма задумчивым видом туда, где неподвижно лежал я; и после того как некоторое время он так глядел на меня, почудилось мне, будто он окликнул меня и сказал такие слова: «Fili mi, tempus est ut praetermittantur simulacra nostra».[38] Тогда показалось мне, будто я его узнал, ибо он окликнул меня так, как много раз в снах моих уже окликал меня; и, взглянув на него, я будто бы увидел, что он жалобно плачет и словно бы ждет от меня ответа; и вот, осмелев, я стал так говорить с ним: «Властитель благородства, отчего плачешь ты?» Он же ответил мне такими словами: «Ego tamquam centrum circuli, cui simili modo se habent circumferentiae partes; tu autem non sic».[39] Когда я поразмыслил о его словах, показалось мне, что он ответил мне весьма темно, поэтому я понудил себя заговорить и сказал ему такие слова: «О чем это, Господин мой, ты говоришь мне столь темно?» — на что он ответил мне простонародной речью: «Не спрашивай более того, нежели тебе полезно знать». И вот стал я с ним рассуждать о том поклоне, в котором мне было отказано, и спросил его о причине; на это он ответил мне вот каким образом: «Наша Беатриче слыхала от неких людей, говоривших о тебе, что та донна, которую я назвал тебе на дороге вздохов, испытала из-за тебя обиду; и потому Благороднейшая, которая есть недруг всяких обид, не удостоила поклоном твоей особы, боясь и сама подвергнуться обиде. А так как ей, быть может, отчасти известна твоя тайна, ибо давно она знает тебя, то я желаю, чтобы ты сложил несколько стихов, в которых рассказал бы о власти, какую я обрел над тобой ради нее, и о том, что ты принадлежал ей от раннего младенчества. В свидетели же этому призови того, кто об этом знает, и скажи, что ты просишь его поведать ей об этом; я же — ибо я сам и есть тот свидетель — охотно растолкую это ей, и так она узнает о твоем влечении, а узнав, оценит и речи хулителей. Слова же ты расположи так, чтобы они были как бы посредниками, но не обращайся прямо к ней, ибо это не пристало, и остерегись посылать их без меня куда-нибудь, где она могла бы их услышать, но изукрась сладостными созвучиями, в которых я пребуду всякий раз, как в том будет надобность». И, произнеся эти слова, он исчез, — и сон мой прервался. Я же, пораздумав, нашел, что это видение явилось мне в девятый час дня; и я решил, прежде чем покину свое жилище, сочинить балладу[40] и в ней исполнить то, что повелел мне мой господин; и вот я сочинил следующую балладу, которая и начинается «Баллада, ты…».
Эта баллада делится на три части; в первой я говорю, куда ей идти, и ободряю ее, дабы она шла уверенно, и говорю, кого надлежит ей взять спутником, ежели она хочет идти уверенно и безо всякой опасности; во второй — говорю о том, что надлежит ей передать; в третьей — позволяю ей пуститься в дорогу, когда захочет, отдавая ее путь в руки судьбы. Вторая часть начинается так: «И ты придешь и, сладостно звеня…»; третья так: «Ступай же в путь, любезная баллада…». Иной может упрекнуть меня и сказать, что непонятно, к кому обращена моя речь во втором лице, поскольку сама баллада есть не что иное, как те слова, которые я говорю; на это отвечу, что эту неясность я намереваюсь устранить и разъяснить в еще более неясной части этой книжки;[41] и тогда это поймет всякий, кто адесь усомнился и кто хотел бы упрекнуть меня.
После этого описанного выше видения, когда были уже сказаны слова, которые Любовь повелела мне сказать, стали во мне бороться и испытывать меня много разных дум, каждая почти неодолимо. Среди этих дум четыре, казалось мне, особенно сильно нарушали покой моей жизни. Одна из них была такова: «Благостно господство Любви, ибо оно отклоняет стремление верных ей от всего дурного». Другая была такова: «Нет, не благостно господство Любви, ибо чем более доверия ей оказывает верный ей, тем более тягостные и горькие мгновения вынужден он испытать». Еще одна была такова: «Имя Любви сладостно слышать, — поэтому невозможно, кажется мне, чтобы и действие ее не было по большей части сладостным, при том, что названия соответствуют названным вещам, как написано о том: «Nomina sunt consequentia rerum».[42] Четвертая была такова: «Донна, ради которой Любовь так утесняет тебя, не такова, как другие донны, и не легко тронуть ее сердце». И каждая из этих дум так одолевала меня, что принуждала останавливаться, подобно путнику, который не знает, какой дорогой направить свой шаг, или тому, кто хочет идти, но не знает куда. Когда же приходило мне на ум отыскать общий им путь, такой, где они все могли бы согласоваться между собою, то путь этот оказывался еще более враждебным мне, принуждая призывать Жалость и отдать себя в ее руки. И вот, пребывая в таком состоянии, я почувствовал желание написать стихи, и я сочинил тогда сонет, который начинается «Все помыслы…».
Этот сонет делится на четыре части: в первой я говорю и показываю, что все мои мысли — о Любви; во второй — говорю, что они различны меж собой, и обнаруживаю их разность; в третьей — говорю, в чем они согласны друг с другом; в четвертой — говорю, что, желая сказать о Любви, я не знаю, с какой стороны сделать приступ. Когда же я пытаюсь приступить со всех сторон, то приходится мне призывать недруга моего, мадонну-Жалость; называя же ее «мадонной», прибегаю я к этому слову как бы презрительно. Вторая часть начинается так: «Но как они несхожи…»; третья — так: «Лишь к Жалости…»; четвертая так: «За кем идти, увы…».
После этой битвы противоположных мыслей случилось, что Благороднейшая явилась в некое место, где собрались многие благородные донны; в то место был приведен и я дружественной мне особой, думавшей, что доставит мне великое удовольствие, приведя туда, где так много донн являли свою красоту. Я же, не догадываясь, куда ведут меня, и доверившись особе, которая проводила своего друга до пределов жизни, сказал: «Зачем пришли мы к этим доннам?» На это был мне ответ: «Чтобы было кому достойно служить им». А на самом деле они собрались сюда как подруги некой благородной донны, которая в тот день венчалась; и поэтому, согласно обыкновению названного города, им надлежало разделить с ней первую трапезу, которую она вкушала в доме своего молодого супруга. И вот я, думая доставить удовольствие этому другу, решил прислуживать донне и подругам ее. И только лишь принял я решение, как почувствовал, что дивный трепет начался в моей груди, с левой ее стороны, и тотчас же распространился по всему моему телу. И вот, говорю, словно бы нечаянно прислонился я к картине, украшавшей кругом стены этого дома; и, боясь, как бы другие не заметили моего трепета, поднял я глаза и, взглянув на донн, увидел между ними благороднейшую Беатриче. Тогда Духи мои были настолько уничтожены силой, которую обрела Любовь, видя себя в такой близости к благороднейшей Донне, что в живых остались лишь Духи Зрения; но и эти были далеко от орудий своих, ибо Любовь пожелала занять их почетнейшее место, дабы лицезреть дивную Донну; и, хотя сам я стал уже не таким, как прежде, все же мне было жалко этих маленьких Духов, которые сильно плакали и говорили: «Если бы она не согнала нас с нашего места, мы могли бы лицезреть, какое диво являет собой эта Донна, — как то делают другие, такие же, как мы». Я говорю, что многие из этих донн, заметив перемену во мне, стали дивиться и, толкуя, смеялись надо мной вместе с Благороднейшей; тогда, заметив это, мой обманутый друг, соболезнуя мне, взял меня за руку и, уведя прочь от этих донн, спросил, что со мной. Когда же я немного отдохнул и мертвые духи мои воскресли, а изгнанные вернулись на свои места, я сказал моему другу такие слова: «Я сделал шаг в ту часть жизни, где нельзя уже идти далее, ежели хочешь воротиться».[43] И, покинув его, я вернулся в убежище слез, где, плача и стыдясь, сказал самому себе: «Если бы Донна знала о моем положении, она, думается, не смеялась бы так надо мной, но, верно, прониклась бы великой жалостью». И, не переставая плакать, я вознамерился сказать слова и в них, обращаясь к ней, объяснить причину моей перемены и поведать, что хорошо знаю, что она не знала ее, а ежели бы знала, то, думается, всех охватила бы жалость. Вознамерился же я сказать эти слова потому, что хотел, чтобы они как-нибудь дошли до ее слуха. И вот я сочинил сонет, который начинается «Вы меж подруг…».
Этот сонет я не делю на части, ибо деление совершается лишь для того, чтобы раскрыть смысл подразделяемого сочинения: вот отчего, поскольку повод к нему истолкован ранее, сонет весьма ясен и нет нужды в делении. Правда, среди слов, разъясняющих повод этого сонета, имеются и темные слова, а именно там, где я говорю, что Любовь убивает всех моих Духов и лишь Духи Зрения остаются в живых, но только вдали от своих орудий. Но эту темноту невозможно прояснить для тех, кто не был в подобной же мере приобщен Любви. Для тех же, которые приобщены ей, явно то, что может прояснить темноту этих слов; поэтому-то не пристало мне толковать подобные темноты, ибо истолкование сделало бы слова мои напрасными или излишними.
После новой моей перемены мной овладела неотвязная мысль, которая ни на миг не покидала меня, но возникала во мне все снова; и так рассуждал я с самим собою: «Если вид твой столь смехотворен, когда ты находишься близ Донны, то для чего же ищешь ты увидеть ее? А вдруг она обратилась бы к тебе с вопросом, — что мог бы ты ответить, даже если бы свободно владел всеми своими способностями для ответа ей?» Ответ на это давала другая, смиренная мысль, говоря: «Если бы я не терял моих сил и владел бы собою настолько, что мог бы держать ответ, я сказал бы ей, что едва только я представлю себе дивную ее красоту, как тотчас же овладевает мной желание увидеть ее, и столь оно сильно, что убивает и уничтожает в моей памяти все, что могло бы восстать против него: вот почему не удерживают меня былые страдания от стремления увидеть ее». И вот, побуждаемый подобными мыслями, я решил сказать несколько слов, в которых, принося ей повинную за тот упрек, я поведал бы также и о том, что происходит со мной близ нее. И я сочинил сонет, который начинается «Все, что мятежно…».
Этот сонет делится на две части: в первой я говорю о причине, по какой не могу удержаться и не приблизиться к Донне; во второй — говорю о том, что происходит со мною при приближении к ней; начинается она так: «Стою близ вас…». В свою очередь, эта вторая часть подразделяется на пять, соответственно пяти различным предметам, о коих я повествую, а именно: в первой я говорю о том, что говорит мне Любовь, направляемая разумом, когда я нахожусь близ Донны; во второй, — описывая лицо, даю понять, что творится с сердцем; в третьей — говорю, что вся бодрость покидает меня; в четвертой — говорю, что грешит тот, кто не выказывает жалости ко мне, дабы дать мне ободрение; в последней — говорю, почему другие должны были бы испытывать жалость, а именно — из-за того, что взыскующим жалости становится взгляд моих глаз; однако этот взыскующий жалости взгляд уничтожается, то есть не достигает других, из-за насмешек Донны, увлекающей к подобным же действиям тех, которые, может быть, и приметили бы, что я прошу о жалости. Вторая часть начинается так: «И вот лицо…»; третья так: «И даже камень…»; четвертая: «Да будет грех тому…»; пятая: «Кто от насмешки злой…».
После того как сочинил я этот сонет, явилось у меня желание сказать новые слова, в которых я поведал бы еще четыре вещи о моем состоянии, ибо они, думалось мне, не были еще изъяснены мною. Первая из них — та, что я много раз печалился, когда моя память побуждала воображение представить себе, чем сделала меня Любовь. Вторая — та, что часто Любовь внезапно шла на меня приступом с такой силой, что живой оставалась во мне лишь мысль, говорившая о Донне. Третья — та, что, когда Любовь шла в бой на меня, я искал, побледнев, лицезреть Донну, надеясь, что ее вид защитит меня от этого нападения, и забывая о том, что происходит со мною при приближении к такой благодати. Четвертая — та, что подобное лицезрение не только не давало мне защиты, но и вконец уничтожало во мне малый остаток жизни. И вот сочинил я сонет, который и начинается «Не раз теперь…».
Этот сонет делится на четыре части, соответственно четырем вещам, которые изложены в нем; а так как разъяснение им дано прежде, я лишь разграничу части, соответственно их началу, поэтому я скажу, что вторая часть начинается так: «Едва Любовь…»; третья так: «В тот миг борюсь…», четвертая: «Но лишь добьюсь…».
После того как я сочинил эти три сонета, в которых обращался к Донне, я принял решение, ввиду того что они рассказали почти все о моем состоянии, умолкнуть и не сочинять больше, ибо мне казалось, что я достаточно рассказал о себе; однако, хотя с тех пор я и молчал о ней, приходится мне начать повествование о предмете новом и более благородном, нежели прежде. И хоть о поводе к этому новому предмету приятно услышать, я скажу о нем настолько кратко, насколько смогу.
Так вот, из-за того что по моему виду много лиц поняли тайну моего сердца, некие донны, которые собрались, дабы развлечься в обществе друг друга, знали хорошо мое сердце, ибо каждая из них присутствовала при многих моих потрясениях. И когда я, точно ведомый судьбою, проходил мимо них, меня окликнула одна из этих благородных донн. Донна, что окликнула меня, была весьма изящна и искусна в речах. И вот когда я приблизился и ясно увидел, что благороднейшей моей Донны не было среди них, то, приободрившись, я поклонился и спросил, что им угодно. Донн было много; одни из них смеялись между собой, другие глядели на меня, ожидая, что могу я сказать им, иные же вели друг с другом беседу. Одна из них, обратив на меня взоры и назвав меня по имени, произнесла такие слова: «Из-за чего любишь ты эту свою Донну, если ты не в силах вынести ее присутствие? Поведай нам об этом, ибо, несомненно, цель подобной любви должна быть весьма необычной». И после того как она сказала мне эти слова, не только она, но и все прочие стали, по видимости, ожидать моего ответа. Тогда я сказал им такие слова: «Госпожи мои, целью моей Любви некогда был поклон той Донны, о которой, видимо, вы говорите, и в этом заключалось блаженство, которое и есть цель всех моих желаний. Но после того как ей было угодно отказать мне в нем, моя властительница, Любовь, по милости своей, заключила все мое блаженство в нечто такое, чего меня уже нельзя лишить». Тогда эти донны стали переговариваться между собой; и подобно тому как мы видим, что дождь падает, порой смешавшись со снегом, так и мне казалось, будто я слышу, как исходят их слова, смешавшись со вздохами. И после того как они немного поговорили между собой, та донна, которая первая со мной заговорила, обратилась ко мне опять с такими словами: «Мы просим тебя сказать нам, в чем заключается это твое блаженство». Я же, отвечая ей, сказал так: «В тех словах, что славят мою Донну». Тогда ответила та, что со мной беседовала: «Если бы ты говорил правду, тогда те слова, которые ты сложил, изъясняя свое состояние, были бы употреблены тобой с каким-то иным смыслом».[45] Тут я, поразмыслив об этих словах, удалился от тех донн, точно бы устыдясь, и пошел, говоря самому себе: «Если такое блаженство заключается в тех словах, что славят мою Донну, то отчего же иными были мои речи?» И вот я решил избрать предметом моих слов отныне только хвалу Благороднейшей;[46] и, много поразмыслив об этом, я подумал, что избрал для себя слишком высокий предмет, и поэтому не осмеливался приступить; так и провел я несколько дней, желая сочинять и боясь приступить.
Спустя недолгое время случилось, что, проезжая дорогой, вдоль которой бежала прозрачная речка, был я объят столь сильным желанием сочинять, что стал думать о том, как бы мне приступить к этому; и я подумал, что не пристало мне говорить о ней иначе, как обращаясь к доннам во втором лице,[47] и притом лишь к тем доннам, что благородны, а не просто ко всем женщинам. И вот что скажу я: язык мой заговорил как бы сам собой и молвил: «О донны, вам, что смысл Любви познали…» Эти слова я закрепил в памяти с великой радостью, думая взять их началом, и потом, возвратясь в названный город и поразмыслив несколько дней, я начал этим приступом канцону,[48] сложенную так, как это будет видно ниже, в ее разделении. Канцона начинается так: «О донны, вам…».
Эту канцону, дабы лучше ее понять, я разделяю более искусно, нежели другие прежде приведенные вещи. Поэтому, для начала, я разобью ее на три части. Первая часть есть приступ к последующим словам. Вторая есть изложение содержания. Третья есть как бы служанка предыдущих слов. Вторая начинается так: «Взывает ангел…»; третья так: «Канцона, знаю…». Первая часть делится на четыре: в первой — говорю о том, кому хочу я поведать о моей Донне и почему хочу поведать; во второй — говорю о том, что мыслится мне самому, когда я размышляю о ее достоинствах, и что сказал бы я о них, если бы не терял смелости; в третьей — говорю о том, как полагаю я поведать о ней, чтобы ничто низменное не препятствовало мне; в четвертой — обращаюсь вновь к тем, кому намереваюсь все поведать, я излагаю причину, по которой я обращаюсь к ним. Вторая начинается так: «Скажу: Любовь дала…»; третья так: «Но не предам…»; четвертая: «О донны и девицы…». Потом, когда говорю: «Взывает ангел…» — и я начинаю повествование о Донне. Делится же эта часть на две: в первой — говорю о том, что знают о ней на небе; во второй — говорю о том, что знают о ней на земле, а именно: «Мадонну ждут…». Эта вторая часть делится на две, причем в первой я беру одну лишь сторону и говорю о благородстве ее души, повествуя нечто о благотворных свойствах, от души ее проистекающих; во второй беру я другую сторону и говорю о благородстве ее тела, повествуя нечто о его красоте, а именно: «Любовь гласит…». Эта вторая часть делится на две, причем в первой — говорю нечто о красоте всего ее облика; во второй — говорю нечто о красоте отдельных частей ее облика, а именно: «Из глаз ее…». Эта вторая часть делится на две, причем в одной я говорю о глазах, в которых начало Любви; во второй же говорю об устах, в которых предел Любви. А чтобы изгнать отсюда всякую низменную мысль, должно читающему вспомнить сказанное прежде, а именно, что приветствие Донны, которое есть деяние уст ее, было пределом моих желаний, пока я мог еще обрести его. Затем, когда я говорю: «Канцона, знаю…», я добавляю, как бы служанкою прочих, еще одну строфу, в которой говорю о том, чего хочу я от этой канцоны. А так как эту последнюю часть легко понять, то я и не тружусь над дальнейшим разделением. Правда, для лучшего разумения этой канцоны надлежало бы дать еще меньшие подразделения, однако, во всяком случае, у кого нет достаточно разумения, чтобы понять ее с помощью уже сделанных, — на того я не посетую, ежели он и пренебрежет ею, ибо истинно боюсь, как бы не раскрыл я слишком многим ее смысл тем разделением, которое сделано, если окажется, что многие сумеют постичь его.
После того как эта канцона получила некоторое распространение среди людей и потому случилось, что один из друзей моих услыхал ее, — пожелал он меня попросить, чтобы я ему изъяснил, что есть Любовь: видно, слышанные им слова внушили ему более высокое обо мне мнение, нежели я заслужил. Поэтому я, думая, что по окончании того сочинения хорошо было бы сочинить кое-что о Любви, и полагая, что другу следует услужить, решил сказать слова, в которых говорилось бы о Любви. И вот я сочинил сонет, который и начинается «Благое сердце и Любовь…».
Этот сонет делится на две части: в первой я говорю о могуществе любви; во второй — говорю о том, как это могущество проявляется в действии. Вторая начинается так: «Прекрасной донны…». Первая часть делится на две: в первой я говорю, что есть предмет, который вмещает это могущество; во второй — говорю, как предмет этот и это могущество возникают к существованию и что они относятся друг к другу, как форма к материи. Вторая начинается так: «Когда Любовью…». Потом, говоря: «Прекрасной донны…», я говорю, как это могущество проявляется в действии: сначала — как оно проявляется в мужчине, потом — как оно проявляется в женщине, — со слов «И так же донну…».
После того что я поведал о Любви в вышенаписанных стихах, явилось у меня желание сказать еще слова во славу Благороднейшей, дабы в них я показал, как она пробуждает эту Любовь и как не только пробуждает она ее там, где та дремлет, но как и туда, где нет власти Любви, она чудодейственно призывает ее. И вот я сочинил сонет, который начинается «В своих очах…».
В этом сонете три части: в первой я говорю, как Донна проявляет это могущество в действии, повествуя о ее очах, прекраснейших в ней; и то же говорю я в третьей, повествуя о ее устах, прекраснейших в ней; а между этими двумя частями есть небольшая частичка, словно бы взывающая о помощи к предшествующей части и к последующей и начинающаяся так: «О донны, кто…». Третья начинается так: «Всю сладостность…». Первая часть делится на три: в первой я говорю о том, как благостно наделяет она благородством все, на что она взирает, — а это значит сказать, что она приводит Любовь ко власти там, где ее нет; во второй я говорю, как она пробуждает действие Любви в сердцах всех, на кого она взирает; в третьей — говорю о том, что творит она благостью своей в их сердцах. Вторая начинается так: «Идет она…»; третья так: «Приветит ли…». Потом, когда говорю: «О донны, кто…» — поясняю, кого имел я в виду, взывая к доннам, дабы они помогли восхвалить ее. Потом, когда говорю: «Всю сладостность…» — я говорю то же самое, что сказано в первой части, повествуя о том, что двояко действие ее уст; одно из них — ее сладчайшая речь, а другое — ее дивный смех; я не говорю лишь о том, что производит в сердцах ее смех, потому что память не в силах удержать ни его, ни его действия.
После этого, по прошествии немногих дней, согласно воле преславного Господа, который не отклонил смерти и от себя, тот, кто был родителем столь великого чуда, каким была благороднейшая Беатриче (то видели все), уходя из этой жизни, истинно отошел к вечной славе.[54] А так как подобная разлука горестна для всех, кто остается и кто был другом ушедшего; и так как нет более тесной привязанности, нежели у доброго отца к доброму дитяти и у доброго дитяти к доброму отцу; и так как Донна обладала высочайшей степенью доброты, а отец ее, согласно мнению многих и согласно с истиной, был добр в высокой степени, — то и очевидно, что Донна была преисполнена самой горькой скорби. А так как, по обычаю названного города, донны с доннами и мужчины с мужчинами собираются в подобных горестных случаях, то много донн собралось там, где Беатриче жалостно плакала, и вот, видя, как возвращаются от нее некоторые донны, я слышал их речи о Благороднейшей, о том, как печалилась она; и в числе прочих речей слышал я, как они говорили: «Истинно она плачет так, что любой, кто взглянет на нее, непременно умрет от жалости». Затем прошли эти донны мимо; я же остался в такой печали, что порою слеза орошала мое лицо, почему я прикрывал его, поднося часто руки к глазам; и, если бы я не ожидал вновь услыхать о ней — ибо находился на таком месте, где проходило большинство донн, которые возвращались от нее, — я скрылся бы тотчас же, как только слезы овладели мной. Так я остался на том же месте, и мимо меня проходили донны, которые шли, говоря друг другу такие слова: «Кто из нас мог бы вновь стать веселым, услышав, как горько жалуется эта донна?» Вслед за ними проходили другие донны, которые шли, говоря: «Этот, стоящий здесь, плачет так, словно он видел ее, как видели мы». Другие, далее, говорили обо мне: «Поглядите, этот на себя не похож — так изменился он!» Так проходили эти донны мимо, и я слышал речи о ней и обо мне того рода, как мною передано. И вот, поразмыслив об этом после, я решил сказать слова, — для чего у меня был достойный повод, — в которых было бы все то, что я слышал о Донне; а так как я охотно расспросил бы их, если бы меня не удерживало приличие, то я и решил представить дело так, как будто я задавал им вопросы, а они держали ответ. И сочинил я два сонета; причем в первом я задаю вопросы так, как у меня было желание расспросить их; во втором — привожу их ответ, принимая то, что я услыхал от них, за сказанное в ответ мне. И я начал первый сонет: «Вы, что проходите с главой склоненной…», а второй — «Не ты ли тот, чей стих, не умолкая…».
Этот сонет делится на две части: в первой я окликаю и спрашиваю этих донн, не от нее ли они идут, говоря им, что я думаю так потому, что они возвращаются, словно обретя еще больше благородства; во второй — прошу их, чтобы они рассказали мне о ней. Вторая начинается так: «И если вы оттуда…». И вот другой сонет, как то рассказали мы выше:
В этом сонете четыре части, согласно тому, что четыре рода ответов дали те донны, за которых я говорил; а так как выше все четыре достаточно разъяснены, то я и не стану излагать смысл частей, но лишь подразделю их. Вторая часть начинается так: «О чем скорбишь…»; третья: «Оставь нас плакать…»; четвертая: «В ее лице…».
После этого спустя немного дней[55] случилось, что одну из частей моего тела охватила мучительная болезнь, так что я непрерывно терпел в течение девяти дней горчайшую муку; и она довела меня до такой немощи, что мне пришлось лежать подобно тем, которые не могут двигаться. И вот, говорю я, на девятый день,[56] когда я почувствовал боль, почти непереносимую, пришла мне некая мысль, и была та мысль о моей Донне. И когда я немного пораздумал о ней, то вернулся к размышлению об ослабевшей моей жизни. И, видя, как она слаба и не прочна, даже когда здорова, стал я оплакивать про себя такое злосчастие. И вот, сильно вздыхая, я сказал себе: «Со всей неизбежностью следует, что и благороднейшая Беатриче когда-нибудь умрет». И тогда меня охватило столь сильное помрачение, что я закрыл глаза и стал мучиться, как человек безумный, и бредить так: в начале блуждания, которое совершило мое воображение, привиделись мне некие облики простоволосых донн, говоривших мне: «И ты тоже умрешь!» Затем, после этих донн, явились мне разные привидения, страшные на вид, которые сказали мне: «Ты мертв». И вот так стало блуждать мое воображение, и я дошел до того, что не знал, где нахожусь; и казалось мне, будто вижу я донн, идущих, распустив волосы и плача, по дороге, дивно грустных; и казалось мне, будто вижу я, что солнце потухло, а звезды были такого цвета, что мог я счесть, будто они плачут, и казалось мне, что птицы, пролетавшие по воздуху, падали мертвыми и что происходили величайшие землетрясения.[57] И в то время как я дивился подобному видению и очень боялся, привиделось мне, что некий друг пришел мне сказать: «Ужели ты не знаешь? Дивная твоя Донна отошла от мира сего!» Тогда я стал горестно плакать и плакал не только в воображении: плакали очи, орошаясь настоящими слезами. И привиделось мне, будто я смотрю на небо, и показалось, что я вижу множество ангелов,[58] которые возвращались в высь, а перед ними было белейшее облачко. Мне показалось, что ангелы эти торжественно пели, и слова их песни были точно бы слышны мне, и были они таковы: «Osanna in excelsis»,[59] других же словно бы не слыхал я. И вот мне показалось, что сердце, в котором было столько любви, молвило мне: «Это правда, что бездыханной лежит наша Донна!» И тогда будто бы пошел я, чтобы увидеть тело, в котором пребывала эта благороднейшая и блаженная душа. И столь сильно было ложное мое видение, что оно показало мне Донну мертвой: мне привиделось, будто донны прикрыли ее, то есть ее голову, белой тканью; и мне показалось, будто ее лицо носило такую печать смирения, что словно бы говорило: «Вот вижу я источник мира». В этом бреду меня объяло такое смирение от созерцания ее,[60] что я призывал Смерть и говорил: «Сладчайшая Смерть, приди ко мне[61] и не будь ко мне жестока, ибо ты должна была исполниться благородства: ведь в таком месте пребывала ты! Ныне приди ко мне, столь жаждущему тебя, — ведь ты видишь это, ибо я уже ношу твои цвета». И когда я увидел, что исполнены все печальные обряды, которые обычно совершаются над телом усопших, то показалось мне, будто я вернулся в свое жилище и стал словно бы смотреть на небо; и так силен был мой бред, что, плача, я принялся говорить настоящим голосом: «О прекраснейшая душа, как блажен тот, кто видит тебя!» И когда я произносил эти слова в горестном порыве рыданий и взывал к Смерти, дабы пришла она ко мне, некая донна, юная и благородная, которая сидела возле моего ложа, думая, что мои рыдания и мои слова проистекали только от страданий моей болезни, принялась в великом страхе плакать. И тогда другие донны, что были в комнате, увидев ее слезы, заметили, что и я рыдал; и вот, удалив ее от меня, — ту, что была связана со мной теснейшим родством, — они обратились ко мне, чтобы меня разбудить, думая, что я брежу, и сказали мне: «Не надо спать больше…» и «Не печалься же!» И когда они так сказали мне, сила бреда утихла в то самое мгновенье, когда я хотел сказать: «О Беатриче, да будешь благословенна ты!» И я сказал уже: «О Беатриче…» — когда, очнувшись, открыл глаза и увидел, что бредил. И, несмотря на то что я назвал это имя, мой голос прервался в порыве рыданий, и эти донны не могли меня понять, как показалось мне. И хотя я очень устыдился, все же по некоему приказанию Любви я повернулся к ним. И когда они увидели меня, то стали говорить: «Он кажется мертвым», — и говорили между собой: «Попытаемся утешить его», — и вот они сказали мне много слов, дабы утешить меня, а потом спросили, что меня испугало. Тогда я, будучи несколько утешен и поняв лживость бреда, ответил им: «Я вам расскажу, что со мной было». И вот, от начала и до конца, я поведал им о том, что мне привиделось, умолчав об имени Благороднейшей. Впоследствии же, исцелившись от этой болезни, я решил сказать слова о том, что случилось со мной, ибо мне казалось, что слушать об этом весьма приятно, и поэтому я сочинил канцону «Младая донна…», сложенную так, как то показывает написанное далее подразделение:
В этой канцоне две части: в первой я говорю, обращаясь к некоему лицу, о том, как я был избавлен от безумного видения некими доннами и как я обещал им поведать о нем; во второй — говорю, как я поведал им. Вторая начинается так: «Я размышлял над жизнью моей бренной…». Первая часть делится на две: в первой — говорю о том, что некие донны, и особенно одна из них, говорили и делали по причине моего бреда, до того как я вернулся к действительности; во второй — говорю о том, что эти донны сказали мне, после того как я перестал бредить; начинается же эта часть так: «Мой голос был…». Потом, говоря: «Я размышлял…» — я повествую, как рассказал им о моем видении: об этом есть тоже две части; в первой — излагаю это видение по порядку, во второй, сказав о том, когда они окликнули меня, благодарю их в заключение; эта часть начинается так: «Тут вы, спасибо…».
После этого безумного бреда случилось однажды, что, сидя в задумчивости в одном месте, я почувствовал, как поднимается в сердце трепет, словно бы я находился в присутствии Донны. И вот, говорю я, мне явилась в воображении Любовь,[63] и показалось мне, будто я вижу ее идущей оттуда, где была моя Донна, и будто бы она радостно сказала мне в сердце моем: «Помысли благословить тот день, когда я овладела тобою, ибо тебе пристало сделать это». И в самом деле, мне показалось, будто сердце исполнено такой радости, что словно бы и не мое было то сердце: в столь необычайном состоянии оно пребывало. И немного спустя после этих слов, которые сказало мне сердце языком Любви, я увидел, что приближается ко мне одна благородная донна, которая была знаменита красотой и некогда была донной первого моего друга.[64] Имя же этой донны было Джованна, но, по причине ее красоты, как думают иные, ей дано было имя Примаверы;[65] так и звали ее.[66] А следом за ней, увидел я, шла дивная Беатриче. Так прошли близ меня эти донны, одна за другой, и казалось, Любовь заговорила со мной в сердце моем и молвила: «Та, первая, именуется Примаверой только по причине этого сегодняшнего появления; ибо я побудила давшего имя назвать ее Примавера, ибо
В этом сонете много частей: первая из них говорит о том, как я почувствовал, что в сердце поднимается привычный трепет, и как мне показалось, будто Любовь явилась мне издалека радостной; вторая говорит о том, как показалось мне, будто Любовь говорит со мной в сердце моем, и какой явилась она мне; третья говорит, что, после того как она побыла со мной некоторое время, я увидал и услыхал кое-какие вещи. Вторая часть начинается так: «Она ж сказала…»; третья так: «Но только лишь…». Третья часть делится на две: в первой я говорю о том, что я увидел; во второй говорю о том, что я услышал. Вторая начинается так: «Любовь сказала…».
Может случиться, что усомнится человек, достойный того, чтобы ему разъяснили любое сомнение, и усомнится он, может быть, в том, почему я говорю о Любви так, словно она существует сама по себе[70] не только как мыслимая субстанция, но как субстанция телесная; а это, согласно истинному учению,[71] ложно, ибо Любовь не есть субстанция, но состояние субстанции. А то, что я говорю о ней как о теле — даже как о человеке, — явствует из трех вещей, которые я говорю о ней. Я говорю, что видел, как она идет ко мне; а так как слово «идет» говорит о пространственном движении, в пространстве же движется, согласно Философу, лишь тело,[72] то и явствует, что я полагаю, будто Любовь есть тело. Я говорю еще о ней, что она смеялась, и еще, что она говорила; эти же вещи, кажется, свойственны лишь человеку, особливо же смех; отсюда явствует, что я полагаю, будто она человек. Дабы разъяснить эту вещь, поскольку это будет теперь уместно, — надлежит прежде всего вспомнить, что в старину не было воспевателей любви на языке народном;[73] но воспевали любовь некоторые поэты на языке латинском: я говорю, что у нас, как, может быть, и у других народов случалось и еще случается, произошло то же самое, что было в Греции:[74] не народные, но ученые поэты занимались этими вещами. И прошло лишь немного лет с тех пор, как впервые появились эти народные поэты,[75] ибо говорить рифмами на языке народном — это почти то же, что сочинять стихи по-латыни. И вот доказательство тому, что прошло немного времени: если бы мы захотели поискать на языке
Благороднейшая Донна, о которой здесь повествовалось, снискала себе такое благоволение у народа, что, когда она проходила по улице, люди сбегались, чтобы увидеть ее, вследствие чего дивная радость охватывала меня. И когда она находилась вблизи от кого-нибудь, то столь великое почтение нисходило в его сердце, что он не дерзал ни поднять глаза, ни ответить на ее поклон; и многие, который испытали это, смогли бы служить мне в том свидетелями перед всяким, кто не поверит этому. Так, венчанная и облаченная смирением, проходила она, ничуть не кичась тем, что она видела и слышала. Говорили многие, после того как она проходила: «Это не женщина, но один из прекраснейших ангелов неба». Другие же говорили: «Она — чудо, да будет благословен Господь, имеющий власть творить столь дивно». И казалась она, говорю я, столь благородной и исполненной столь великой прелести, что те, которые видели ее, ощущали в себе сладость такую чистую и нежную, что и выразить ее не могли; и не было никого, кто, видя ее, не вздохнул бы тотчас же поневоле. Такие и еще более дивные вещи происходили под ее благостным действием. И вот, поразмыслив об этом и желая вновь взяться за стиль, дабы хвалить ее, я решил сказать слова, в которых изъяснил бы ее дивное и превосходное действие, чтобы не только те, которые могли воочию видеть ее, но и другие узнали бы о ней то, что можно изъяснить словами. И вот я сочинил сонет, который начинается «Столь благородна…».
Этот сонет столь легко понять благодаря рассказанному прежде, что нет нужды в каких-либо подразделениях, и поэтому, оставляя его, я говорю, что моя Донна снискала столь великое благоволение, что не только она была чтима и прославлена, но ради нее чтимы и прославлены были многие. И вот я, видя это и желая показать тем, кто этого не видал, решил сказать еще слова, в которых было бы это выражено; и тогда я сочинил этот второй сонет, который рассказывает, как ее благость действовала в других, — как то явствует из его разделения:
В этом сонете три части; в первой я говорю о том, среди каких людей Донна казалась наиболее дивной; во второй — говорю о том, как благотворно было ее общество; в третьей — говорю о тех вещах, которые благостно производила она в других. Вторая часть начинается так: «В веселии за нею…»; третья так: «Такую благость…». Эта последняя часть делится на три: в первой я говорю о том, как под ее действием менялись сами донны; во второй — говорю о том, как под ее действием менялись донны на взгляд других; в третьей — говорю о том, что благостно производила она не только в доннах, но и во всех людях, и не только своим присутствием, но и памятью о себе. Вторая начинается так: «Все перед ней…»; третья так: «И свет ее деяний…».
После этого стал я однажды размышлять о том, что сказал я о моей Донне — то есть об этих двух написанных выше сонетах; и когда я увидел в моем размышлении, что не я сказал о том, как под ее действием меняюсь я сам, то подумал я, что сказано мною слишком мало. И поэтому я решил сказать слова, в которых поведал бы, как я приуготовлен к действиям ее, а равно о том, как действует на меня ее благость. И, не надеясь, что сумею изложить это с краткостью сонета, я начал тогда канцону, которая начинается «Так длительно…».
«Quomodo sedet sola civitas plena populo! Facta est quasi vidua domina gentium».[89] Я был еще за сочинением этой канцоны[90] и окончил написанную выше строфу ее, когда Господь справедливости призвал Благороднейшую славить его под хоругвь благословенной царицы, девы Марии, чье имя было в величайшем почитании в словах блаженной Беатриче. И хотя, быть может, было бы желательно ныне рассказать нечто об ее уходе от нас, однако нет у меня намерения рассказывать здесь об этом по трем причинам: первая — та, что это не относится к настоящему сочинению, — стоит лишь заглянуть во вступление, которое предшествует этой книжице;[91] вторая — та, что, даже если оно и относилось бы к настоящему сочинению, все же язык мой не сумел бы рассказать об этом, как надлежало бы; третья — та, что, даже если бы и было налицо то и другое, не пристало мне рассказывать об этом, потому что, рассказывая, пришлось бы мне восхвалять самого себя,[92] каковая вещь до крайности позорна для того, кто делает ее; и поэтому я оставляю рассказ об этом другому повествователю. Однако так как число девять много раз занимало место среди предшествующих слов (откуда явствует, что то было не без разумного повода) и в уходе ее число это занимает как будто тоже большое место, то следует сказать здесь нечто такое, что, думается, имеет отношение к предмету. Поэтому я и скажу сначала, какое занимало оно место в ее уходе, а затем присоединю к этому некоторые размышления о том, почему это число было ей столь дружественно.
Я говорю, что по счислению Аравийскому[93] благодатная ее душа отошла в первом часу девятого дня месяца; по счислению же Сирийскому она отошла в девятом месяце года; ибо первый месяц там — Тисрин первый, который у нас соответствует Октябрю; а по нашему счислению она отошла в том году нашего летосчисления, то есть лет господних, когда совершеннейшее число[94] девять раз повторилось в том столетии, в котором явилась она в этот мир; была же она из христиан тринадцатого столетия.[95] Причиной же тому, что это число было ей столь дружественно, могло бы быть вот что: ввиду того что, согласно с Птолемеем и согласно с христианской истиной, девять существует небес, которые пребывают в движении, и, согласно со всеобщим астрологическим мнением, упомянутые небеса действуют сюда, на землю, по обыкновению своему, в единстве, — то и это число было дружественно ей для того, чтобы показать, что при ее рождении все девять движущихся небес были в совершеннейшем единстве. Такова одна причина этого. Но если рассуждать более тонко и согласно с непреложной истиной, то это число было ею самой;[96] я заключаю по сходству и понимаю это так: число три есть корень девяти, ибо без любого другого числа, само собой, оно становится девятью, как то воочию видим мы; трижды три суть девять. Итак, если три само собой дает девять, а творец чудес сам по себе есть троица, то есть: отец, сын и дух святый, которые суть три и один — то и Донну число девять сопровождало для того, дабы показать, что она была девятью, то есть чудом, которого корень находится лишь в дивной троице. Быть может, для более тонкого человека тут будут видны и еще более тонкие причины, но это есть то, что вижу я и что мне нравится больше.
После того как благороднейшая Госпожа отошла от века сего, остался названный город весь словно бы вдовым[97] и лишенным всего достоинства; и вот я, все еще плача в осиротевшем этом городе, написал старейшинам страны[98] нечто о состоянии его, взяв началом слова пророка Иеремии, которые гласят: «Quomodo sedet sola civitas…»[99] Говорю же я это к тому, чтобы иные не удивлялись, отчего привел я его выше как вступление к новому предмету, идущему затем. Если же кто-нибудь захотел бы упрекнуть меня в том, что я не пишу здесь слов, которые следуют за теми, уже приведенными, то оправданием мне служит то, что с самого начала моим замыслом было писать не иначе, как языком народным; вот и вышло бы, что если бы я написал слова, следующие за теми, что приведены, — все латинские, — то было бы это чуждо замыслу моему; подобного же мнения, знаю, держится и мой первый друг, которому я пишу это, то есть что писать это я должен не иначе, как на языке народном.
После того как глаза мои несколько выплакались и были так истомлены, что не могли уже дать исход грусти моей, я задумал попытаться дать ей исход в нескольких горестных словах; и поэтому я решил сочинить канцону, в которой, печалясь, размышлял бы о Той, из-за кого стала губительницей моей души столь великая скорбь; и я начал тогда канцону, которая начинается: «Устали очи, сердцу сострадая…». А для того чтобы эта канцона, когда дочтут ее до конца, казалась одинокой, словно вдова,[100] я дам ей подразделенья прежде, нежели напишу ее самое;[101] и так же отныне буду делать и впредь. Я говорю, что в этой злосчастной канцоне три части: первая есть вступление; во второй я размышляю о Ней; в третьей — я нежно обращаюсь к канцоне. Вторая часть начинается так: «Сияет Беатриче…»; третья так: «Канцона моя горькая…». Первая часть делится на три: в первой — говорю о том, что влечет меня говорить; во второй — говорю, кому хочу я говорить; в третьей — говорю, о ком хочу говорить. Вторая начинается так: «Но помню я…»; третья так: «Хочу в слезах…». Потом, когда говорю: «Сияет Беатриче…» — я размышляю о ней; и этому отдаю я две части: сначала говорю о причине, по которой была она взята; затем говорю, как другие оплакивают ее уход; начинается же эта часть так: «Прекрасную покинув плоть…». Эта часть делится на три: в первой — говорю, кто не оплакивает ее; во второй — говорю, кто оплакивает ее; в третьей — говорю о моем состоянии. Вторая начинается так: «Но скорбь, и воздыханья…»; третья так: «Меня страшат…». Потом, когда говорю: «Канцона моя горькая…» — обращаюсь к этой канцоне, указывая ей, к каким доннам надлежит ей идти и пребывать с ними.
После того как сочинена была эта канцона, пришел ко мне некто, кто, соответственно степеням дружбы, приходился мне другом тотчас же следом за первым; и он был столь связан родством с Преславной, что никого ближе у нее не было. И после того как он побеседовал со мной, попросил он меня сочинить ему что-либо для одной донны, которая умерла; при этом он притворствовал в своих словах, чтобы казалось, будто он говорит о другой, которая действительно недавно умерла; я же, заметив, что говорит он только о Благословенной, обещал сделать то, чего хотела от меня его просьба. И вот, пораздумав об этом после, решил я сочинить сонет, в котором я выразил бы некоторую печаль, и отдать его этому моему другу, дабы показалось, что именно для него я его сочинил. И тогда я сочинил сонет, который начинается: «Придите внять стенаниям моим…». В нем две части: в первой — зову верных Любви, дабы они вняли мне; во второй — повествую о моем злосчастном положении. Вторая начинается так: «Когда б они в груди моей…».
Сочинив этот сонет, пораздумал я о том друге, кому намеревался отдать его, словно бы он был сочинен именно для него, и увидел, что бедной кажется мне услуга и ничтожной для человека, столь близкого Преславной. И потому, прежде чем отдать ему этот написанный выше сонет, я сочинил две строфы канцоны: одну действительно для него, другую же — для себя, хотя написанными для одного лица покажутся и первая и вторая тому, кто не смотрит тонко. Но кто в тонкости рассмотрит их, тот ясно увидит, что говорят разные лица, а именно: один не именует ее своей Донной, другой же именует так, как это с очевидностью явствует. Эту канцону и этот вышенаписанный сонет я отдал ему, говоря, что сочинил их для него одного. Канцона начинается так: «Не раз, увы, когда я вспоминаю…», и в ней две части: в одной, то есть в первой строфе, печалуется дорогой мне друг, близкий ей; во второй — печалуюсь я сам, то есть в другой строфе, которая начинается: «В единый глас сливает все стенанья…». И таким образом, явствует, что в этой канцоне печалуются два лица, одно из которых печалуется как брат, другое — как служитель.
В тот день, когда свершился год с той поры, как Донна стала гражданкой вечной жизни, сидел я в одном месте, где, вспоминая о ней, рисовал я ангела на неких листах; и в то время как я рисовал его, поднял я глаза и увидел возле себя людей из числа тех, кому надлежит воздавать почтение. Они же смотрели на то, что я делаю, и, как потом было сказано мне, они стояли уже некоторое время, я же не замечал этого. Когда я увидал их, я встал и, поклонившись, сказал: «Некто был только что со мной, поэтому я и задумался». И вот после их ухода вернулся я к своей работе, то есть к рисованию обликов ангела, и, когда я совершил это, пришла мне мысль сказать слова, как бы в память годовщины, и написать тем, которые пришли ко мне. И тогда сочинил я следующий сонет, который начинается: «Она предстала памяти моей…» — и в котором два начала;[103] поэтому я подразделяю его согласно с одним и согласно с другим.[104] Я говорю, что согласно с первым — в этом сонете три части: в первой — говорю, что Донна пребывала уже в моей памяти; во второй — говорю о том, что сделала в силу этого со мной Любовь; в третьей — говорю о действиях Любви. Вторая начинается так: «Заслышав зов…»; третья так: «Они неслись…». Эта часть делится на две: в первой я говорю, что все мои вздохи исходили, беседуя друг с другом; в другой — говорю, как иные из них говорили некие слова, отличные от других; вторая часть начинается так: «И у кого всех горестней…». Таким же образом делится он согласно со вторым началом, с той лишь разницей, что в одной первой части я говорю о том, когда Донна пришла мне так на память, в другой же об этом не говорю.
Спустя некоторое время, когда находился я в некоем месте, где вспоминал о былом времени, я пребывал в большой задумчивости и в столь горестных размышлениях, что они издалека придавали мне вид ужасной горести. И вот, заметив, сколь я угнетен, поднял я глаза, чтобы поглядеть, не видят ли меня другие; и тогда увидел одну благородную донну,[105] молодую и весьма прекрасную, которая из окна глядела на меня, как это заметно было, столь жалостливо, что казалось, вся скорбь была собрана в ней. И вот вследствие того, что несчастные, когда видят в других сострадание к себе, еще более влекутся к слезам, словно испытывая к самим себе жалость, — я почувствовал тогда, что в моих глазах возникает желание плакать, и поэтому, боясь обнаружить злосчастную жизнь мою, я удалился от взоров этой благородной; и потом я сказал себе: «Не может быть, чтобы с этой сострадательной донной не было благороднейшей Любви». И поэтому решил я сочинить сонет, в котором обратился бы к ней и заключил все то, что рассказано в этом повествовании. И так как это повествование сделало его вполне ясным, то я и не подразделяю его. Сонет начинается «Видали очи…».
Случилось потом, что, где бы ни видела меня эта донна, ее лицо становилось страждущим и цвет его бледным, словно от любви; почему много раз она напоминала мне мою благороднейшую Донну, которая всегда казалась столь же бледной. И действительно, много раз, будучи не в силах ни плакать, ни излить своей печали, я шел, чтобы увидеть сострадательную эту донну, которая, казалось, своим видом удаляла слезы от моих глаз. И поэтому появилось у меня желание сказать еще слова, обращаясь к ней, и я сочинил следующий сонет, который начинается: «Ни цвет любви…»; он ясен и без разделов, вследствие предшествующего изложения.
Вид этой донны довел меня до того, что мои глаза стали слишком радоваться при виде ее; я не раз мучился этим в сердце моем и почитал себя весьма подлым. И много раз хулил я суету моих глаз и говорил им в мысли своей: «Некогда понуждали вы плакать тех, кто видел горестное состояние ваше; ныне же кажется, что вы хотите забыть об этом ради той донны, что смотрит на вас; но смотрит она на вас лишь потому, что печалит ее преславная Донна, о которой обычно плакали вы; но что можете, то делайте, ибо весьма часто стану я напоминать вам о ней, проклятые глаза: ведь никогда — разве лишь по смерти — не должны были бы прекратиться слезы ваши!» И когда я так говорил про себя глазам моим, объяли меня вздохи, весьма долгие и боязливые. И для того чтобы эта битва, которая была у меня с самим собой, стала ведома не одному лишь несчастному, который испытал ее, я решил сочинить сонет и заключить в нем утаенное это состояние. И вот сочинил я следующий сонет, который начинается: «Потоки слез…»; в нем две части: в первой — обращаюсь к моим глазам так, как если бы обращалось сердце мое во мне самом; во второй — устраняю некоторое сомнение, обнаруживая, кто так говорит; начинается же эта часть так: «Так говорит…». Легко можно было бы получить и больше разделов, но они излишни, ибо сонет ясен благодаря предшествующему изложению. И вот этот сонет, который и начинается:
Вид этой донны привел меня в столь новое состояние, что много раз думал я о ней как об особе, которая слишком нравилась мне; и думал я о ней так: «Вот — донна, благородная, прекрасная, юная и мудрая, и явлена она, быть может, волею Любви для того, чтобы моя жизнь обрела спокойствие». И много раз думал я о ней еще более любовно, настолько, что сердце соглашалось с этим в глубине своей, то есть в своих размышлениях. Но едва было уже соглашался я, как раскаивался, словно бы побуждаемый разумом, и говорил самому себе: «Увы! что это за мысль, которая столь низким образом хочет утешить меня и не дает мне думать об ином?» Потом поднималась другая мысль и говорила мне: «Теперь, когда ты пребываешь в таком смятении, почему не хочешь ты выйти из подобной горести? Ты видишь, что это — дуновение Любви, которое несет к нам любовные желания и исходит от столь благородной части, то есть из глаз донны, показавшей нам себя столь сострадательной». И вот, не раз борясь так с самим собой, я захотел сказать также и об этом несколько слов; а так как в битве мыслей победили те, что говорили за нее, то и казалось мне, что надлежит обратиться к ней; и я сочинил следующий сонет, который начинается: «Мысль милая…»; говорю же я: «милая…» — поскольку рассуждаю о достойной донне, ибо в остальном мысль была весьма низкой. В этом сонете различаю я две части самого себя согласно с тем, что мои мысли разделились. Одну часть я именую сердцем — это вожделение; другую именую душой — это разум; и я говорю то, что одна говорит другой. А что пристало именовать вожделение сердцем, а разум душой, это вполне очевидно тем, для кого, как я желал бы, это должно быть ясно. Правда, в предшествующем сонете я держу сторону сердца против стороны глаз, и это кажется противоречием тому, что я говорю ныне; вот почему я говорю, что и там понимаю сердце как вожделение, ибо у меня было больше желания вспоминать еще о благороднейшей Донне моей, нежели видеть эту, и хотя некоторое вожделение к тому было уже, но оно казалось легким: отсюда явствует, что одно сказанное не противоречит другому. В этом сонете три части; в первой — начинаю говорить этой донне, что все мои желания стремятся к ней; во второй — говорю, что душа, то есть разум, говорит сердцу, то есть вожделению; в третьей — говорю, что оно отвечает. Вторая часть начинается так: «Душа же сердцу…»; третья так: «Оно ж в ответ…».
Против этого врага разума поднялось во мне однажды, часов около девяти, могущественное видение: мне казалось, будто увидел я преславную Беатриче в тех алых одеждах, в которых впервые явилась она моим глазам; показалась она мне юной, почти того же возраста, в котором впервые я увидел ее.[106] И тогда стал я размышлять о ней; и когда я вспоминал по порядку о былом времени, сердце мое стало горестно раскаиваться в том желании, которому так низко дало оно владеть собой на несколько дней, вопреки постоянству разума; и когда было изгнано это столь дурное желание — все мои помыслы обратились к своей благороднейшей Беатриче. И говорю, что отныне я стал так размышлять о ней всем устыженным моим сердцем, что вздохи много раз свидетельствовали об этом, ибо все они, исходя, как бы выговаривали то, о чем думало сердце, то есть имя Благороднейшей, и как ушла она от нас. И много раз случалось, что такую боль заключала в себе иная мысль, что я забывал и ее и то, где находился. Вследствие этого возобновления вздохов возобновились и утихнувшие слезы, так что глаза мои казались двумя существами, у которых лишь одно желание — плакать, и часто бывало, что из-за долгого и продолжительного плача вокруг них появлялась пурпурная краска, которая обычно бывает после какого-нибудь страдания, которому подвергаешься. Таким образом, явствует, что за суетность свою они получили заслуженное и потому отныне и впредь не могли уже глядеть ни на кого, кто взглядом своим мог бы увлечь их к подобному же намерению. И вот, желая, чтобы столь дурное влечение и суетная попытка казались уничтоженными и чтобы никаких сомнений не могли бы возбудить стихи, которые я сочинил ранее, — я решил написать сонет, в котором заключил бы смысл изложенного. И тогда сочинил я: «Увы! пред силой долгого вздыханья»; говорю же я «увы», потому что устыдился я того, что глаза мои оказались столь суетными. Сонета этого я не делю, ибо его содержание достаточно ясно.
После этой смуты случилось, — в пору, когда много народу шло увидеть тот благословенный образ, что оставлен нам Иисусом Христом,[107] как подобие прекраснейшего лика его, который преславно созерцает моя Донна, — что несколько странников проходило по улице, которая пролегает посредине города, где родилась, жила и умерла благороднейшая Донна;[108] и шли те странники, как мне показалось, в большой задумчивости. Я же, размышляя о них, сказал самому себе: «Эти странники, представляется мне, идут из дальних мест, и я не думаю, чтобы они слышали хотя бы молву о Донне; они не знают о ней ничего; равно и мысли их — о других вещах, нежели эти, и думают они, может быть, о далеких друзьях своих, о которых мы ничего не знаем». Потом я сказал самому себе: «Я знаю, что если бы они были из близких мест, то они казались бы хоть сколько-нибудь смущенными, проходя среди скорбящего города». Потом я сказал самому себе: «Если бы я мог их ненадолго задержать, я заставил бы плакать и их, прежде чем ушли они из этого города, ибо я сказал бы им слова, которые заставили бы плакать всякого, кто слышит их». И вот когда они скрылись из виду, я решил написать сонет, в котором высказал бы то, что говорил самому себе; а для того чтобы это имело еще более жалостный вид, я решил говорить так, словно бы я обращался к ним; и вот я сочинил сонет, который начинается: «О странники, вы, что, склонясь, идете…»; говорю же я «странники» согласно с широким значением слова, ибо «странники» могут пониматься в двояком смысле, — в широком и в узком: в широком — поскольку странником является тот, кто пребывает вдали от отчизны своей; в узком же смысле странником почитается лишь тот, кто идет к дому св. Иакова[109] или же возвращается оттуда. И поэтому надлежит знать, что трояким образом именуются, собственно, люди, которые идут на служение Всевышнему: они именуются «пальмиерами», поскольку возвращаются из-за моря, откуда часто они привозят пальмы; они именуются «перегринами», поскольку идут к дому в Галисии, ибо гробница св. Иакова находится дальше от его отчизны, нежели гробница какого-либо другого апостола; они именуются «римлянами», поскольку идут в Рим, куда и шли те, которых я именую «странниками». Сонета этого я не делю, ибо его содержание достаточно ясно.
Потом обратились ко мне две благородные донны с просьбой, чтобы я им прислал эти мои стихи, и я, подумав об их благородстве, решил послать им свои слова и сочинить еще новую вещь, дабы отослать ее им вместе с другими и тем самым более почтительно исполнить их просьбу. И сочинил я тогда сонет, который повествует о моем состоянии, и послал его им вместе с предыдущим сонетом и еще с другим, что начинается: «Придите внять…». Сонет, который я сочинил тогда, начинается «Над сферою…» и заключает в себе пять частей. В первой я говорю, куда идет моя мысль, называя ее именем некоего ее действия; во второй — говорю, отчего идет она в высь, то есть кто ведет ее туда. В третьей — говорю о том, что она видит, то есть какую Донну, чтимую в выси;[110] и тогда я называю ее «духом странническим», ибо он идет в высь духовно и, подобно страннику, находящемуся вдали от отчизны своей, остается там. В четвертой — говорю, какой видит он ее, то есть в таком достоинстве, что я не могу постичь его; означает же это, что моя мысль поднимается в ее достоинстве на такую ступень, что мой рассудок не может этого постичь, принимая во внимание, что рассудок наш стоит в таком же отношении к тем благословенным душам, как немощный глаз к солнцу: это именно и говорит Философ во второй книге Метафизики.[111] В пятой — говорю, что хоть я и не могу разуметь того предмета, к коему влечет меня мысль, то есть дивного ее достоинства, все же разумею я то, что все это есть размышление о моей Донне, ибо я часто слышу имя ее в моей мысли; в конце же пятой части говорю: «…о донны…», дабы пояснить, что именно к доннам я обращаюсь. Вторая часть начинается так: «То новая Разумность…»; третья так: «И вот пред ним…»; четвертая так: «Что видел он…»; пятая так: «Но явно мне…». Можно было бы еще более тонко провести подразделение и более тонко выявить смысл, но возможно обойтись и этим разделением, а потому я и не стану подразделять сонет далее.
После этого сонета было мне дивное видение,[114] в котором лицезрел я вещи, понудившие меня принять решение не говорить о Благословенной до тех пор, пока я не смогу повествовать о ней более достойно. И, чтобы достигнуть этого, я тружусь, сколько могу, как о том истинно знает она. Так что если угодно будет Тому, кем жива вся тварь, чтобы моя жизнь продлилась несколько лет, я надеюсь сказать о ней то, что никогда еще не говорилось ни об одной. А потом, да будет угодно тому, кто есть Господь милосердный, чтобы душа моя могла вознестись и увидеть славу своей Донны, то есть той благословенной Беатриче, которая достославно созерцает лик Того, qui est per omnia saecula benedictus.[115]
БОЖЕСТВЕННАЯ КОМЕДИЯ
АД
ЧИСТИЛИЩЕ
РАЙ
ПРИМЕЧАНИЯ
В 1292–1293 гг. Данте отобрал часть стихотворений, написанных им в период с 1283 по 1292 г., и, перемежая стихи прозой, создал необычное для своего времени произведение — «Новую Жизнь» («Vita Nuova»). Данте уже был признанным стихотворцем, но необычность этой повести о любви — не в новом слове в поэзии, которого он еще не сказал, не в смешанном жанре «книжицы» (в средневековой литературе опыты чередования стихотворных и прозаических текстов были известны и ранее), а в той лирической задушевности, в той искренности рассказа, которые придали сочинению молодого флорентийца необходимую плавность и органичность. Впервые «Vita Nuova» была издана в Риме в 1513 г. Наиболее известно второе издание (Сермарчелли), вышедшее в Венеции в 1576 г.
«Новая Жизнь» дает возможность проследить развитие ее автора как поэта. В первых стихотворениях книги чувствуется влияние на юного Данте провансальских лириков и их итальянских преемников — поэтов сицилийской школы. Язык их возвышенно условен, внешне изыскан, стиль нарочито сложен; идеал любви раненного Амуром поэта — в стремлении преданно служить прекрасной даме; основная тема — страдания влюбленного, которому предмет его воздыханий не отвечает взаимностью. Стихи, воспевающие Беатриче, знаменуют новый этап в поэзии Данте, теперь уже представителя «Нового сладостного стиля», поэтической школы, проповедующей возвышенную любовь к женщине — небесному созданию и отождествляющей такую любовь с благородством (понятие благородства поэты новой школы связывают не с происхождением, а с личными качествами человека).
Прозаический текст «Новой Жизни» распадается на собственно повествование и комментарий к стихам, изобилующим аллегориями.
Впервые на русский язык лирическую исповедь раннего Данте перевел А. Федоров (1895). Примечательна история второго перевода «Новой Жизни»: он был напечатан в 1918 г. в красноармейской типографии г. Самары. Следующий перевод, принадлежащий А. Эфросу, вышел первым изданием в 1934 г.
«Комедию» (Commedia) — венец своего творчества — Данте начал приблизительно в 1307 г. и закончил в 1321 г. Впервые в завершенном виде она вышла из-под пера переписчика в Болонье в 1322 г., уже после смерти поэта. В числе первых комментаторов «Комедии» были сыновья Данте Якопо и Пьетро. Эпитетом «божественная» (divina) поэма обязана Боккаччо, написавшему биографию Данте и прокомментировавшему семнадцать песен «Ада», но заглавие, под которым она дошла до нас, стало каноническим лишь начиная с венецианского издания 1555 г. (первое печатное издание «Комедии» восходит к 1472 г.).
Завершая «Новую Жизнь», Данте писал о своем намерении сказать о Беатриче «то, что никогда еще не говорилось ни об одной». Примерно четырнадцать лет спустя поэт приступил к созданию своего основного произведения, в котором вновь зазвучало дорогое ему имя.
Но за эти долгие годы судьба Данте резко изменилась, во многом изменив его самого и его отношение к миру. Изгнав из своих стен Данте, неблагодарная Флоренция приговорила к изгнанию и его детей, которым суждено было покинуть родной город, как только они достигнут четырнадцатилетнего возраста. Оскорбив сердце поэта, Флоренция оскорбила и его самолюбие. И тогда своими философскими и литературными сочинениями Данте решил снискать себе и, следовательно, Флоренции, чьим сыном он был, такую славу, в лучах которой он мог бы беспрепятственно вернуться на родину (в 1315 г. в «Письме флорентийскому другу» поэт писал о пути на родину, «приемлемом для славы и чести Данте»: «И если ни один из таких путей не ведет во Флоренцию, значит, во Флоренцию я не вернусь никогда!»). Под напором пережитого за первые пять лет изгнания Данте начал писать «Божественную Комедию» уже не как сочинение во славу Беатриче, а как поэму во славу Флоренции.
«Комедия» Данте — это произведение о нем самом и о его времени, которое Энгельс определил как «конец феодального средневековья, начало современной капиталистической эры».[1918] Путь автора поэмы от порога Ада до высот Эмпирея — это путь к внутреннему совершенству, путь к Правде, ступить на который он призывает всех. Многие современники осуждали Данте за то, что он написал свою поэму не на латыни. Но Данте хотел, чтобы «Комедия» стала достоянием не только ученых мужей (кстати, один из таких мужей, Маттео Ронто, перевел в XV в. «Комедию» на латинский язык), но и простых итальянцев, — вот почему он создал ее на народном языке (volgare).
Трудность «Комедии», ее многослойность, аллегоричность, насыщенность реалиями, историческими персонажами, именами «простых смертных» — современников Данте, содержащиеся в поэме сведения из самых различных областей средневекового знания, науки, обусловливают необходимость подробного комментария к ней. Над комментариями к дантовскому шедевру трудились многие поколения итальянских и иностранных ученых. Сложность их работы заключалась в нередких разночтениях первых манускриптов (автограф «Комедии» не сохранился). О трудностях, стоящих на пути ученого, свидетельствует замечательное исследование итальянского филолога Дж. Петрокки, сличившего около 700 манускриптов «Божественной Комедии» XIV в. и подготовившего в 1966 г. новое критическое издание поэмы Данте в четырех томах, первый том которого целиком занимает предисловие.
В России «последний поэт средневековья и вместе с тем первый поэт нового времени»,[1919] как называл Данте Энгельс, известен около двухсот лет (впервые его имя упоминается в 1762 г. в статье С. Домашнего «О стихотворстве»). Опыт первого перевода «Комедии» на русский язык принадлежит перу современника А. С. Пушкина — П. А. Катенина. «Комедия» много раз переводилась и частями и целиком. Известны переводы Д. Д. Минаева, О. Н. Чюминой. Самым значительным из полных стихотворных переводов поэмы Данте, вышедших до революции, был перевод Д. Мина (1855; 1902–1906), получившего за него в 1907 г. Пушкинскую премию. Образец русских терцин дал А. С. Пушкин в двух подражаниях Данте. На этот образец и ориентировался лучший русский переводчик «Комедии» М. Лозинский («Ад» — 1939 г., «Чистилище» — 1944 г., «Рай» — 1945 г.), работа которого была отмечена в 1946 г. Государственной премией.