Историческое влияние Франции на Россию общеизвестно, однако к самим французам, как и к иностранцам в целом, в императорской России отношение было более чем настороженным. Николай I считал Францию источником «революционной заразы», а в пришедшем к власти в 1830 году короле Луи-Филиппе видел не «брата», а узурпатора. Книга Веры Мильчиной рассказывает о злоключениях французов, приезжавших в Россию в 1830-1840-х годах. Получение визы было сопряжено с большими трудностями, тайная полиция вела за ними неусыпный надзор и могла выслать любого «вредного» француза из страны на основании анонимного доноса. Автор строит свое увлекательное повествование на основе ценного исторического материала: воспоминаний французских путешественников, частной корреспонденции, донесений дипломатов, архивов Третьего отделения, которые проливают свет на истоки современного отношения государства к «иностранному влиянию». Вера Мильчина – историк русско-французских связей, ведущий научный сотрудник Института высших гуманитарных исследований РГГУ и Школы актуальных гуманитарных исследований РАНХиГС.
© В. Мильчина, 2017
© OOO «Новое литературное обозрение», 2017
Предисловие
Об отношениях России и Франции написано немало. Есть работы, посвященные влиянию французской литературы на русских писателей, восприятию французскими путешественниками России, а русскими – Франции, французам в России в 1812 году, французским инженерам, развивавшим русскую науку, и даже русским людям, которые сумели стать французскими писателями. Но тему отнюдь нельзя считать исчерпанной.
Русско-французские отношения в царствование Николая I (1825–1855) – это взаимные обольщения и взаимные страхи. Русские (включая императорское семейство) с удовольствием читали французских писателей и мечтали попасть на страницы их путевых заметок (разумеется, в лестном виде); французы (по крайней мере некоторые из них, недовольные отечественным политическим устройством) верили, что российская абсолютная монархия способна даровать подданным тот вожделенный «порядок», какого не обеспечивает шумный французский парламент. Но в то же самое время русские (во всяком случае, в правительственных кругах) боялись, что французы принесут в Россию «либеральную заразу»; французы же (и не они одни) боялись, что русские опять, как в 1814 году, придут во Францию и завоюют ее. Теофиль Готье в очерке о своем путешествии в Испанию и пребывании в Гренаде замечает:
Готье путешествовал по Испании в 1840 году, когда Россия и Франция вовсе не находились в состоянии войны; но ведь и дыма без огня не бывает; такую, следовательно, репутацию имела Россия в Европе. Не лучше была и репутация Франции в глазах российского императора; слова управляющего III Отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии (высшей полиции): «Иностранцы – это гады, которых Россия отогревает своим солнышком, а как отогреет, то они выползут и ее же кусают» – отражают отношение российской власти к иностранным подданным вообще, но «почетное» первое место среди них, особенно после 1830 года, когда к власти в результате Июльской революции пришел «король французов» Луи-Филипп, безусловно занимали подданные Франции. На этой почве взрастали газетные утки и мистификации, дипломатические скандалы, необоснованные подозрения ни в чем не повинных людей, утопические мечтания, не выдерживающие столкновения с реальностью.
В книге речь пойдет обо всем этом, но в первую очередь – о судьбах французов в России. Однако судьбы эти неотделимы от той репутации, которую имела Россия Николая I в глазах французов, поэтому некоторые главы посвящены не французам в России, а России на страницах французских газет и книг или в донесениях французских дипломатов. Кроме того, поскольку судьбы французов, приезжавших в Россию, зависели от надзора, осуществлявшегося III Отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии, вначале речь пойдет о функционировании этой организации и методах ее работы. Но моя книга – вовсе не история III Отделения и Корпуса жандармов (на эту тему есть много содержательных работ) и не история русско-французских отношений. Меня интересуют в первую очередь конкретные французы в их отношениях с Россией и русскими, то есть не истори
Но прежде чем перейти к истори
1. Французы в России: паспорта, визы, надзор
Приезд в Россию
Что такое было для француза в 1820–1850-х годах – приехать в Россию? Известно, какие средства сообщения при этом использовались: французы прибывали в европейскую часть России либо по морю на пакетботе из Дюнкерка, Гавра или Любека, либо по суше в экипаже (железнодорожное сообщение между Парижем и Санкт-Петербургом появилось позже, во второй половине XIX века). Но чем Российская империя встречала француза на границе?
Самое знаменитое – но отнюдь не единственное – описание этой встречи оставил Астольф де Кюстин в книге «Россия в 1839 году» (1843). Кюстин приплыл в Россию морем в июле 1839 года. Пакетбот «Николай I» приблизился к Кронштадту на заре. Дальше произошло следующее:
Поскольку пакетботы, курсировавшие между Германией и Россией, имели слишком большую осадку и не могли войти в Неву, в Кронштадте пассажиры перебирались на другой, более легкий корабль и уже на нем добирались до Петербурга. Кюстин продолжает свой рассказ:
Казалось бы, все необходимые формальности были исполнены. Однако прежде чем отплыть из Кронштадта, путешественникам пришлось ждать еще несколько часов, причем причины задержки они не понимали.
Наконец Кюстин и другие пассажиры смогли отплыть в Петербург. В петербургском порту судьба их сложилась по-разному: русские люди сошли на берег, а иностранцу Кюстину предстоял следующий этап общения с русской бюрократической системой:
Российские чиновники, впрочем, вовсе не считали эти формальности ненужными. Прежде чем поговорить о том, насколько достоверно это описание и что соответствовало ему в подлинных таможенных и полицейских постановлениях, приведем еще одну аналогичную зарисовку. Преимущество ее в том, что она принадлежит путешественнице, которая прибыла в Петербург морским путем, как и Кюстин, но на два месяца раньше него, в мае 1839 года, и рассказала о своих впечатлениях за четыре года до публикации кюстиновской книги. Путешественницу звали Сюзанна Вуалькен (1801–1877), она была женщина передовых взглядов, журналистка, сенсимонистка, предшественница феминизма, а в Россию приехала работать акушеркой и оставалась в нашей стране целых семь лет; ее письма к сестре, в которых она описывала свое пребывание в Российской империи, впервые были изданы только в конце ХХ века, в 1979 году, под названием «Записки сенсимонистки о ее жизни в России. 1839–1846». Так вот, Сюзанна Вуалькен описывает свое прибытие в Петербург следующим образом:
Разумеется, Сюзанна Вуалькен не обладала красноречием Кюстина, однако описывает она примерно тот же процесс общения приезжих французов с российскими чиновниками на границе. Вдобавок у французов вид русских мундиров пробуждал порой воспоминания «о роковой эпохе, когда прекрасная Франция находилась в руках казаков», то есть о вступлении русской армии в Париж в 1814 году (эти чувства испытал в Кронштадте Луи Парис, герой нашей главы пятой). Заметим, что прибывший в Петербург в том же 1839 году, в мае, сын баварского художника-баталиста Петера Хесса, Эуген Хесс, описывает ту же петербургскую процедуру совершенно спокойно и без всякого возмущения, как нечто само собой разумеющееся: «На корабль поднялся чиновник и проверил наши паспорта. После этого мы сошли на берег». Таможенники же, поднявшиеся на борт корабля в Кронштадте, поразили молодого Хесса только тем, что были «ужасно грязными». Впрочем, баварский художник прибыл в Россию по приглашению российского императора. Что же касается французов, которые приезжали в Россию по своей воле, они сталкивались с бюрократическими процедурами задолго до того момента, когда добирались до границы, причем свои требования к путешественнику предъявляли власти обеих стран: и французские, и русские.
Любой француз, желавший выехать за пределы Франции (в том числе, естественно, и в Россию), должен был сначала получить заграничный паспорт; выдавал его префект (глава) департамента или – в случае если речь шла о парижанине – префект парижской полиции. Провинциалам при этом надлежало представить аттестат от мэра своей коммуны, а парижанам – от комиссара полиции своего квартала; если проситель не был лично известен мэру или полицейскому комиссару, он был обязан представить двух свидетелей, способных удостоверить его личность. В паспорте непременно указывалась страна назначения. За получение паспорта следовало заплатить 10 франков (сумма довольно солидная; за 10 франков можно было пять раз пообедать в приличном, хотя и не самом роскошном парижском ресторане). До 1828 года префекты, прежде чем выдать заграничный паспорт, должны были получить на это разрешение от министра внутренних дел; после 1828 года для убыстрения процедуры их наделили правом выдавать паспорта самостоятельно, с обязательством отсылать списки получивших паспорта в министерство (к сожалению, списки эти, за очень редкими исключениями, не сохранились: их уничтожили в конце XIX века). Но когда речь шла о поездке в Россию, процедура усложнялась: из префектуры паспорт вместе со сведениями о просителе следовало передать в Министерство внутренних дел, оттуда документ направляли в Министерство иностранных дел, а оно передавало его для визирования в русское посольство в Париже. Визированный паспорт возвращался в префектуру парижской полиции или в мэрию по месту жительства соискателя. Без российской визы нечего было и думать попасть в Россию (впрочем, и это правило, как любое другое, знало исключения, о которых речь пойдет ниже).
Французские католические священники, желавшие въехать в Россию, вдобавок еще должны были представлять официальное свидетельство, что они не иезуиты (поскольку члены этого ордена были официально высланы из России в 1820 году), и получать разрешение на въезд от Священного Синода. Когда в 1829 году некий аббат Купелье попросил принять его в русское подданство, одного лишь подозрения в том, что он принадлежит к ордену иезуитов, оказалось достаточно для отказа: император «повелеть соизволил выслать его за границу», а пограничной службе приказал «иметь строгое наблюдение, дабы означенный иностранец в Россию пропущен не был».
Между прочим, условия перед французскими подданными ставила не только Россия; француз, собравшийся в Австрию, обращался за визой в австрийское посольство в Париже; тот, кто отправлялся в Германию, должен был получить визы от послов всех государств Германского союза, через которые он намеревался проезжать; своей визы на паспортах требовали Голландия и Пруссия; что же касается Англии и Соединенных Штатов Америки, то их виза была желательна, но не строго обязательна.
В мемуарной книге «Замогильные записки» (изд. 1849–1850) Франсуа-Рене де Шатобриан описал свою поездку в Австрию в 1833 году. Чтобы не привлекать внимания к своему путешествию, Шатобриан не стал обзаводиться новым паспортом и отправился в путь со старым, выписанным 11 месяцами раньше для поездки в Швейцарию и Италию и неоднократно использованным, о чем свидетельствовали многочисленные визы. Шатобриан проехал несколько стран и наконец добрался до Вальдмюнхена – деревни на баварско-австрийской границе, где его встретил австрийский таможенник – «злобный рыжий старик, похожий разом и на венского полицейского шпиона, и на богемского контрабандиста». В течение пяти минут он изучал паспорт Шатобриана, а потом «пролаял»: «Я вас не пропущу». Далее между писателем и таможенником состоялся следующий примечательный диалог:
В конце концов Шатобриан все-таки пересек границу – но лишь благодаря вмешательству наместника Богемии. Беседа с австрийским таможенником имеет немало сходства с допросом, описанным в книге Кюстина, что лишний раз доказывает глубинное родство разных пограничных служб.
К французским паспортам мы еще вернемся, а пока нужно рассказать о тех, кто занимался надзором за иностранцами, которым все-таки удавалось пересечь российскую границу.
Органы надзора: полиция высшая и обычная, жандармы и таможенники
С 1826 года в России существовала специальная организация, в обязанности которой входил, среди прочего, надзор за иностранцами, которые приезжали в Россию на короткий срок или проживали в ней в течение длительного времени. Она называлась III Отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии, а сокращенно – просто III Отделением, или, как тогда выражались, «высшей наблюдательной полицией». Отделение это включало в себя несколько «экспедиций», у каждой из которых было свое особое направление работы.
Во главе III Отделения был поставлен генерал-адъютант Александр Христофорович Бенкендорф, однако решения по всем сколько-нибудь значительным делам принимал лично император Николай I. Он и создал-то эту организацию именно для того, чтобы она состояла непосредственно при его особе, была «устроена по собственной мысли Его Величества, развита по его личным указаниям» (цитата из «Обзора деятельности III Отделения за 25 лет с 1826 по 1850 год»). В этом заключалось ее главное отличие от прямой предшественницы – Особенной канцелярии, которая была учреждена в 1811 году в составе Министерства полиции, а с 1819 года, когда это министерство присоединили к Министерству внутренних дел, действовала в его составе и также занималась, среди прочего, делами об иностранцах; преемственность подчеркивалась тем, что управляющим III Отделением стал М. Я. фон Фок, в прошлом правитель Особенной канцелярии. В III Отделении по отдельным делам составлялись так называемые «всеподданнейшие доклады», в которых Бенкендорф (фактически же – подчиненные ему чиновники) излагал суть дела, а император накладывал резолюцию (позже мы не раз встретимся с этими высочайшими вердиктами, от которых зависела судьба приехавших в Россию французов). Бенкендорф обладал правом (высоко ценившимся в придворном мире) устного еженедельного доклада императору. В «Обзоре деятельности III Отделения за 25 лет» подчеркивалось, что когда в 1844 году после смерти первого главноначальствующего, графа Бенкендорфа, его сменил второй, граф Алексей Федорович Орлов, он «с самого начала увидел, что граф Бенкендорф обо всем доводил до сведения Его Величества, руководствовался только теми правилами, которые от монаршей воли, и вообще действовал по собственным его мыслям и указаниям». Правда, из подсчетов финского исследователя П. Мустонена следует, что император лично просматривал всего один процент поступающих в его канцелярию бумаг. И это не удивительно, если учесть их количество и тематический разброс (от «девицы Шегрен, в которой замечено развитие меланхолии» до «подполковника Бреверна, рассказывающего, что на Святой неделе под качелями могут быть неприятные события», от «безымянного доноса о причинах вреда: от соленой рыбы-белуги и от грибов-сморчков» до «просьбы жены полковника князя Андроникова о покровительстве мужу ее, невинно оклеветанному в похищении из реки Пеша уроненного в оную почтальоном денежного чемодана» и дела о «негре Белеле, ложно назвавшемся подпоручиком Петром Перловым»). Однако дела, связанные с подозрительными иностранцами, удостаивались высочайших резолюций довольно часто.
В мемуарах и исторических преданиях III Отделение предстает организацией чрезвычайно могущественной, и роль его в функционировании государственного механизма Российской империи была в самом деле очень велика, однако штат – на удивление мал. В пору своего создания III Отделение насчитывало всего 16 человек (вместе с четырьмя чиновниками особых поручений – 20). Делами иностранцев ведали трое: титулярные советники П. И. Дольст (экспедитор), А. Г. Гольст (старший помощник) и А. А. Зеленцов (младший помощник). Общее количество чиновников, служащих в III Отделении, возрастало, но очень медленно: в 1841 году их насчитывалось 27 человек; в 1850 году, по прошествии четверти века после создания, – 35, а в 1880 году, когда эту организацию заменил Департамент полиции Министерства внутренних дел, чиновников там числилось все равно ничтожно мало, если учесть масштабы Российской империи, – всего 58 человек. Зато чиновники эти были очень высокооплачиваемые: в 1829 году, например, экспедитор получал в год 3000 рублей ассигнациями, старший помощник – 2000, а младший – 1200, что в три (для экспедитора) и два (для старшего помощника) раза превышало среднее жалование чиновника в это время. О скудости штатов III Отделения сравнительно с объемом работ свидетельствует ситуация с архивом: за 25 лет деятельности ведомства там накопилось около 30 000 дел, а меж тем штат архива состоял из одного-единственного чиновника. И только когда в 1849 году случился громкий скандал и из архива пропало два десятка дел с собственноручными резолюциями императора, штат архива расширили до трех человек: начальника и двух его помощников.
Конечно, количество иностранцев, приезжавших в Россию, было в николаевскую эпоху не запредельно огромным, но тем не менее оно исчислялось, во всяком случае для некоторых национальностей, не десятками, а тысячами. А поскольку все они – если прибывали в Петербург – обязаны были побывать в III Отделении, то работы у чиновников было немало. Например, в течение 1839 года в III Отделении побывало иностранцев, в первый раз прибывших из-за границы, 1607 человек (в их числе 251 француз); «возвратившихся на прежнее жительство» – 752; иностранцев, возвратившихся из других губерний, – 1720; итого в общей сложности 4079 человек.
В обязанности III Отделения входил надзор за иностранцами, но на границе приезжих встречали отнюдь не служащие этой организации (их число, как мы уже видели, было невелико, и вдобавок они находились в Петербурге, а иностранцы въезжали в Россию также и через другие населенные пункты). Границу охраняли чиновники, подчиненные Таможенной пограничной страже (с 1832 года просто Пограничной страже) департамента внешней торговли Министерства финансов. Они-то и проверяли у въезжающих паспорта и исследовали их на предмет наличия виз, выданных российским посольством.
Вот один из многочисленных примеров: 19 июля 1854 года от временного начальника Юрбургского таможенного округа[1] поступило в департамент внешней торговли донесение о том, что на одной из «рогаток» (застав) был задержан человек, назвавшийся французским подданным Иваном Сабатье (Jean Sabatier), и дежурный досмотрщик представил его в Таурогскую таможню. Задержанный, у которого имелся паспорт, выданный марсельским мэром, но не завизированный в русском консульстве, показал на допросе, что он был уволен из французской военной службы, за принадлежность к обществу республиканцев приговорен к ссылке в Кайенну (Французская Гвиана) и, чтобы избегнуть этой участи, решился поступить в русскую военную службу. Таможенники «передали означенного Сабатье с найденными при нем бумагами в местную полицию, для поступления с ним по законам», а уже из полиции его затребовали в III Отделение: граф Орлов попросил генерал-губернатора гродненского, минского и ковенского «сделать распоряжение, чтобы помянутый Сабатье, со всеми его бумагами и вещами, был немедленно доставлен, под строжайшим присмотром, в III Отделение собственной Его Императорского Величества Канцелярии».
На границе работали таможенники, однако при необходимости они трудились не одни.
Дело в том, что III Отделение было далеко не единственным органом наблюдения за порядком. Оно осуществляло центральное руководство; сотрудники III Отделения занимались кабинетной работой в Петербурге, но при этом его главный начальник командовал также и вооруженной силой – созданным в 1827 году Корпусом жандармов, предшественником которого была учрежденная в 1815 году особая военная полиция – жандармские части, которые обеспечивали полицейский порядок в армии, а затем стали выполнять ту же функцию в городах. Первоначально все жандармские команды (в губернских городах) и жандармские дивизионы (в Петербурге и Москве) входили в учрежденный в 1816 году Отдельный корпус внутренней стражи, а в 1827 году их подчинили главноначальствующему III Отделением Бенкендорфу, который по совместительству стал еще и шефом жандармов (это, впрочем, самое общее описание ситуации; в реальности система была намного сложнее: вначале жандармские команды подчинялись шефу жандармов не полностью, поскольку в хозяйственном отношении по-прежнему составляли часть внутренней стражи). Страну поделили на пять жандармских округов, с жандармским генералом во главе каждого. Округа в свою очередь делились на несколько отделений (включавших в себя от одной до трех губерний), возглавляемых жандармскими штаб-офицерами. В 1830-е годы система усовершенствовалась: по одному штаб-офицеру было направлено в каждую губернию; расширилась и сфера действия жандармов: жандармские округа были созданы в Сибири, Закавказье и Царстве Польском. В общей сложности на первых порах штат жандармского корпуса составил четыре с лишним тысячи человек. В задачи жандармских команд на местах входило прежде всего наблюдение за порядком на ярмарках и «торжищах», балах и маскарадах, «усмирение буйства», поимка воров и преследование разбойников и т. д., причем, хотя жандармские команды в губерниях подчинялись жандармским штаб-офицерам, местные власти, в частности губернаторы и градоначальники, имели право при необходимости использовать их по своему усмотрению (но затем непременно рапортовать об этом шефу жандармов).
Впрочем, среди жандармов имелось своеобразное разделение труда: если низшие чины жандармерии в своих повседневных обязанностях нередко совпадали с низшей (земской) полицией, подчинявшейся Министерству внутренних дел, то главной обязанностью жандармских штаб-офицеров было
Вообще статус жандармов был определен очень неясно. С одной стороны, при создании корпуса всячески подчеркивалось, что жандармы должны действовать не таясь и открыто завоевывать доверие населения; поэтому для них была узаконена заметная форма – сюртуки и шинели светло-синего цвета (те самые «мундиры голубые», которые с ненавистью упомянул Лермонтов в стихотворении, где он прощается с «немытой Россией»). Таким образом, самим своим внешним видом жандармы открыто объявляли о том, к какому ведомству принадлежат. Между прочим, так же поступали и сотрудники французской жандармерии, которую, по-видимому, брал за образец Бенкендорф, когда обдумывал свой проект жандармского корпуса. Французские жандармы исходили из того, что, в отличие от полицейских соглядатаев, обязаны действовать гласно и открыто; какие бы то ни было переодевания с разведывательными целями были им запрещены официально. С другой стороны, отнюдь не безосновательны были подозрения в том, что российские жандармы действуют также и как сотрудники тайной политической полиции. Именно жандармские генералы и штаб-офицеры призваны были сообщать в Петербург оперативную информацию и отвечать на запросы III Отделения касательно подозрительных особ. В «Обзоре деятельности III Отделения за 25 лет» эта двойственность описана очень внятно:
Специфика жандармских штаб-офицеров заключалась еще и в том, что действия их определялись лишь краткой инструкцией самого общего порядка, которую Бенкендорф (возможно, при участии управляющего III Отделением фон Фока) составил еще в 1826 году, то есть более чем за полгода до указа об учреждении корпуса жандармов. Суть ее сводилась к тому, что жандармы должны бороться «против всякого зла». В феврале 1827 года к этой инструкции было выпущено дополнение, чуть более конкретное, но тоже упиравшее в основном на самостоятельность жандармских офицеров и «негласность» их действий – впрочем, вполне легальных. Если низшие жандармские чины получили более точное описание своих обязанностей и своего статуса в июле 1836 года, когда было издано «Высочайше утвержденное положение о Корпусе жандармов», то о высших чинах в этом положении сообщалось, что «обязанности губернских жандармских штаб-офицеров определяются особыми инструкциями шефа жандармов», подробные же «Правила о порядке действий» они получили лишь в 1871 году. Это положение дел отразилось в известной легенде о том, как сразу после создания III Отделения Николай I якобы протянул Бенкендорфу платок, чтобы «утирать слезы несчастных», и сказал, что это и есть его инструкция.
Хотя, как уже было сказано, жандармским штаб-офицерам предписывалось действовать самостоятельно и не вмешиваться в деятельность губернских властей и обычной полиции, отсутствие конкретных рекомендаций по разграничению сфер влияния усиливало элемент соперничества и вызывало сильную ревность среди губернского начальства. Соперничество это возникло сразу после создания III Отделения (его первый управляющий фон Фок жаловался на то, что полиция мешает «надзору»), но не прекратилось и в более поздние годы, когда в Петербурге, например, по свидетельству члена Государственного совета М. А. Корфа, вместо одной полиции действовало целых три: «прежняя, обыкновенная, полиция Бенкендорфа и контр-полиция Перовского [министра внутренних дел]». В главе третьей будет рассказано о том, к каким неприятным последствиям приводило это соперничество разных полиций в одном и том же городе.
Пограничный контроль и тайный надзор
Вернемся к участию III Отделения и жандармов в судьбе иностранцев. Выше уже говорилось, что в число тех сведений, какие должны были поставлять в Петербург жандармские офицеры, входили и сведения об иностранных подданных. В «Обзоре деятельности III Отделения за 25 лет» представители высшей полиции докладывали:
Контроль велся не только за теми, кто уже въехал в Россию, но и за теми, кто лишь собирался это сделать. Жандармы – порой не объявляя себя в качестве таковых – контролировали приезжающих иностранцев совместно с официальными стражами границы. В том же обзоре сообщается, например, что «в Одессе и Бессарабии учреждена постоянная секретная полиция, соединенная с карантинным управлением и с почтовою частию, под непосредственным наблюдением новороссийского генерал-губернатора. Эта секретная полиция, существующая доселе, имеет строжайший надзор за лицами, приезжающими из-за границы, и за иностранною корреспонденцией. С 1838 года в Юрбурге находится, из штаб-офицеров корпуса жандармов, пограничный комиссар. Прямая обязанность его состоит в прекращении пограничных беспорядков, особенно по торговле; но он, состоя в беспрерывных сношениях с прусским комиссаром, весьма много способствует к сохранению вообще спокойствия на границе».
Впрочем, в контроле въезжающих иностранцев принимали участие сразу несколько государственных структур, и к помощи жандармов III Отделение в этой сфере прибегало далеко не всегда.
Статья 298 Устава о паспортах (в издании 1836 года) гласила:
Продолжение содержится в статье 299:
Относительно пассажиров, прибывающих морским путем, Устав в статье 300 извещал, что их паспорта свидетельствуются «офицером брандвахты», то есть военного сторожевого корабля, несущего караул в акватории порта. Статья 308, повторяющая соответствующий пункт из правил, «Высочайше утвержденных» в январе 1826 года, поясняла, на ком лежит ответственность за впуск в Россию исключительно тех иностранцев, которые запаслись правильными документами и не скомпрометированы неблагонадежным образом мысли: «Начальники губерний и пограничные начальства обязаны наблюдать за точным исполнением всех распоряжений касательно впуска приезжающих в пределы Империи, под личною их ответственностью». Заметим, что ни III Отделение, ни Корпус жандармов здесь не упомянуты; речь идет о губернском и пограничном начальстве. Правило, согласно которому на время навигации в Кронштадт отправлялся чиновник III Отделения, было официально введено лишь в 1857 году, но и этому чиновнику «в помощь назначался со стороны кронштадтского военного губернатора флотский офицер с внутренней брандвахты» (приложение к статье 1320 Устава таможенного по европейской торговле). Однако пограничная стража была обязана еженедельно представлять в III Отделение ведомости о прибывших иностранцах, которые затем просматривал сам император.
Именно от пограничной стражи и губернского начальства поступали в III Отделение сигналы о подозрительных иностранцах, а III Отделение, проинформировав императора и узнав высочайшую волю на этот счет, сообщало губернаторам, как им следует действовать: высылать иностранца или пропускать (возможно, учредив за ним негласный надзор). Вот один из многочисленных примеров.
В мае 1831 года генерал-губернатор Финляндии граф А. А. Закревский получил от местной финской администрации донесение о том, что в Финляндию прибыли – с намерением продолжить путь до Петербурга – два французских подданных, помещики Делиот и Кастелен де Лепре, утверждающие, что путешествуют они для своего собственного удовольствия, и снабженные паспортами от российского посланника в Швеции графа Сухтелена. Закревский немедленно предписал местной администрации устроить за «поведением и всеми поступками» французов «неприметный полицейский надзор» и известил о появлении французов главу III Отделения и шефа жандармов графа Бенкендорфа. Тот в свою очередь уведомил о путешественниках министра иностранных дел вице-канцлера графа К. В. Нессельроде и генерал-губернатора Санкт-Петербурга П. К. Эссена, которому дал распоряжение продолжать надзор за двумя французами по прибытии их в столицу. Эссен отдает соответствующее приказание петербургскому обер-полицмейстеру и докладывает об этом Бенкендорфу. Между тем об учрежденном за двумя иностранцами секретном надзоре поступает от Бенкендорфа доклад императору, и тот высочайше повелевает «принять надлежащие меры к неослабному наблюдению за сими иностранцами». Нессельроде, со своей стороны, извещает Бенкендорфа, что «до Министерства иностранных дел не дошло никаких предосудительных сведений насчет французских подданных виконта Гипполита Адольфа Делиота и Альберика Луи Кастеленя де Лепре, и как они снабжены паспортами инженер-генерала графа Сухтелена, то я полагаю, что им можно позволить прибыть в Санкт-Петербург». И наконец, заканчивается дело двух французов докладом Эссена Бенкендорфу о том, что, по донесению петербургского обер-полицмейстера, за ту неделю, что они находились в столице, ничего предосудительного за ними не замечено, поэтому им выданы «билеты» (от французского слова
В рассмотренном случае чиновники III Отделения сами не занимаются ни выявлением нежелательных приезжих, ни слежкой за ними; они собирают соответствующую информацию и, доложив о случившемся императору и получив от него ответ, сообщают генерал-губернаторам или губернаторам о том, что следует предпринять, а те в свою очередь отдают приказания обычной полиции. Как осуществлялся контроль, видно на примере французского торговца духами Мориса Морена: он был взят под тайный надзор в 1824 году, то есть еще при Александре I – и санкт-петербургский генерал-губернатор Эссен, опираясь на рапорты обер-полицмейстера, регулярно информировал Бенкендорфа о его приездах из Москвы в Петербург для выезда за границу, а затем о возвращении в Петербург и отъезде в Москву, «долгом поставляя присовокупить, что за означенным иностранцем ничего предосудительного не замечено», в связи с чем в 1837 году санкт-петербургский обер-полицмейстер наконец «испросил разрешения на прекращение дальнейшего надзора». Тут-то Бенкендорф и попытался выяснить, чем, собственно, провинился французский купец и по какой причине за ним наблюдали. Поскольку в 1824 году высочайшее повеление было сообщено санкт-петербургскому генерал-губернатору бывшим начальником главного штаба графом Дибичем, в 1837 году уже шесть лет как покойным, Бенкендорф послал запрос военному министру Чернышеву, а тот, разумеется, ответил, что в делах военного министерства таких сведений не имеется. Заканчивается эта история посланием Бенкендорфа петербургскому генерал-губернатору Эссену:
А поскольку, подытоживал Бенкендорф, впоследствии выяснилось, что Морен, «путешествуя по торговым делам, приезжает в здешнюю столицу каждый год» и «ни в каких предосудительных поступках не замечен», то он, Бенкендорф, не предвидит никакой надобности в дальнейшем иметь за Мореном наблюдение. Надобности, впрочем, не было никакой и в предыдущие годы, но машина, однажды запущенная, останавливалась с большим трудом.
Если надзор за купцом Мореном осуществляли только обычные полицейские, то в других случаях параллельно с ними действовали жандармские штаб-офицеры, получившие соответствующее поручение от III Отделения. Вот история «отставного французской службы поручика Ипполита Шарло де Лаво», который, как и многие его соотечественники, упомянутые на страницах этой книги, проявил неосторожность и в письме к парижскому другу не слишком лестно отозвался о России. 1 декабря 1844 года он написал, а 9-го отнес на почту письмо к графу де Понсу, в котором Россия описана как страна, где «однообразное течение жизни усыпляет все способности ума», где люди «с наслаждением предаются существованию сугубо животному», где царит «интеллектуальная пустота»; больше того: автор делился с адресатом намерением по возвращении на родину «исследовать и описать во всех подробностях нравственное состояние думающего существа в этой снежной пустыне». Письмо Лаво было перлюстрировано (об этой форме надзора речь пойдет чуть ниже); в III Отделении познакомились с выпиской из него, и 21 декабря граф А. Ф. Орлов (к этому времени он сменил скончавшегося Бенкендорфа на посту главы III Отделения) известил как московского военного генерал-губернатора князя А. Г. Щербатова, так и начальника 2-го жандармского округа генерал-майора С. В. Перфильева о высочайшем повелении учредить «за поведением, образом жизни, занятиями и связями в обществе» Лаво секретный надзор. Щербатов в ответ сообщил, что «об исполнении сего Высочайшего повеления мною предписано г. Московскому обер-полицмейстеру», а Перфильев уже 13 января доложил Орлову о результатах произведенного секретного наблюдения, которые, впрочем, оказались вполне благоприятны: выяснилось, что «занятия де Лаво заключаются в составлении рисунков и моделей машинам для бумагопрядильных фабрик, а также [занимается он] механикою водяных и ветряных мельниц», а «предосудительного в поведении и образе жизни де Лаво до сего времени ничего не замечено». Тем не менее жандармский генерал продолжал «приглядывать» за французом; последний документ в деле датирован 1848 годом. 1 октября Перфильев извещает Орлова, что «состоящий под секретным надзором отставной французской службы поручик
Вернемся к контролю паспортов. Порой на границе выяснялось, что российской визы у въезжающего нет. Устав о паспортах (статья 306 издания 1836 года) предписывал иностранцев «без установленного паспорта» высылать обратно, «не испрашивая на то предварительно никакого разрешения». Однако если приезжие не вызывали подозрений в неблагонадежности, дело решалось в их пользу, причем порой для этого даже не требовалось высочайшего вмешательства. Так, когда в 1829 году театральный машинист Пино, «нарочито выписанный в Санкт-Петербург по контракту, заключенному в Париже, для исправления при театрах машин», прибыл в Кронштадт с паспортом, но без «засвидетельствования российского консульства», кронштадтский военный губернатор вице-адмирал Рожнов доложил об этом в III Отделение, но петербургский генерал-губернатор заверил вице-адмирала, что Пино «из Франции выписан с Высочайшего Его Императорского Величества соизволения на службу к санкт-петербургскому театру» и «здесь необходимо нужен», после чего тот пропустил Пино в Петербург, где француз благополучно трудился по крайней мере до начала 1842 года (20 января газета «Северная пчела» объявила о его бенефисе). Сходным образом, когда оказалось, что французский подданный Шарль Ломбардини, выписанный в Петербург проживающим там книгопродавцем Брифом, остановлен в Любеке (порт на балтийском побережье, откуда пароходы отправлялись в Петербург) и тамошний российский консул сомневается, стоит ли визировать его французский паспорт, то и это затруднение разрешилось довольно легко. Бенкендорф сначала запросил у вице-канцлера Нессельроде, «не встречается ли какого-нибудь особенного препятствия» к прибытию Ломбардини в Россию; вице-канцлер в ответ заверил, что француз «принадлежит к числу тех французских подданных, кои приезжают сюда по видам торговли» и, следовательно, «ему может быть разрешен приезд в здешнюю столицу». После этого шеф жандармов обратился к Нессельроде «с почтительною просьбою, не благоугодно ли будет Вам дать нашему в Любеке консулу надлежащее предписание снабдить его на проезд сюда паспортом», и просьба была выполнена.
Виза российского дипломатического представительства давала определенные гарантии благонадежности въезжающего, однако III Отделение было не очень довольно этим порядком, ведь получалось, что в суждении о нравах французов приходится полагаться на самих французов. Во второй половине 1830-х годов III Отделение попыталось возложить на чиновников русской миссии в Париже обязанность самим более тщательно наводить справки о намеревающихся въехать в Россию, но русский посол в Париже граф П. П. Пален объяснил, что это подорвет всю торговлю между двумя странами: ведь если негоциант, желающий въехать в Россию, будет дожидаться, пока русские чиновники выяснят, насколько нравственно его поведение (а выяснять они будут все равно посредством запросов, посылаемых во французские инстанции), все его негоции пойдут прахом. Того же мнения придерживался и русский посол в Лондоне барон Бруннов; он также считал, что российской стороне не остается ничего другого, кроме как верить подписи английского министра иностранных дел на заграничном паспорте, выданном английскому подданному.
Тем не менее информация, полученная от русских дипломатов, нередко оказывала решающее влияние на судьбу французских путешественников. Виза была необходима для въезда в Россию, но наличие ее отнюдь не гарантировало беспрепятственного впуска иностранца в пределы империи и безоблачного там пребывания; порой, не имея формальных поводов отказать французскому просителю в визе, сотрудники русской миссии визировали его паспорт, но тотчас же по своим каналам извещали петербургское начальство о том, что данный француз вызывает большие подозрения. Например, в 1834 году два француза захотели въехать в Россию через Одессу, однако выяснилось, что оба «по достоверным сведениям, подтвержденным самими чиновниками французского посольства, принадлежат к секте сенсимонистов», а следовательно, в России им делать нечего. «Не имея предписаний о воспрещении въезда в Россию людям, принадлежащим к сей секте, барон Рикман [русский поверенный в делах при Оттоманской Порте] не решился отказать помянутым лицам в пашпортах», однако доложил об этом вице-канцлеру Нессельроде. Тот известил главноначальствующего III Отделением Бенкендорфа, Бенкендорф доложил императору, а император Высочайше повелеть соизволил: чтобы вышеупомянутые Барро и Марешаль «по прибытии в Одессу немедленно обращены были в Константинополь с воспрещением обратного въезда в Россию», что и было исполнено. Два сенсимониста отделались легким испугом: по заведенному для прибывавших из Константинополя порядку пробыли положенное время в карантине, а потом были отправлены назад. Хуже пришлось в мае 1833 года отставному офицеру по фамилии Пьерраджи, который сопровождал в Россию дипломатического курьера Франчески, прибывшего в Петербург с бумагами от министра иностранных дел герцога де Броя. О Пьерраджи российским властям тоже поступило предупреждение: в письме тогдашнего русского посла в Париже графа Поццо ди Борго он был представлен «подлым негодяем», исповедующим революционные идеи. Этого оказалось достаточно, чтобы он был взят под стражу. Освободили его через три дня только благодаря настоятельным хлопотам французского поверенного в делах Лагрене, который пригрозил российскому правительству поднять шум во французской прессе, если Пьерраджи не будет освобожден. В результате подозрительного француза «вверили под расписку» спасителю-дипломату с обязательством как можно скорее удалить его из России, что и было исполнено, поскольку француз и сам мечтал уехать восвояси.
Иногда для распоряжений о недопуске в Россию некоего иностранца хватало одного лишь слуха о возможном его приезде. Так, в начале 1840 года Бенкендорф узнал из письма своей сестры княгини Ливен, жившей в Париже (к ней мы еще вернемся в главе тринадцатой), что, по слухам, Луи-Наполеон Бонапарт (будущий император Наполеон III, а в 1840 году мятежный принц, изгнанный из Франции, проживавший в Англии и готовивший очередной мятеж против французских властей) намерен просить позволения въехать в Россию. Так вот, на случай, если бы принц в самом деле решил это сделать, Бенкендорф известил Нессельроде, что тот должен «предварить заграничные наши посольства и миссии о незасвидетельствовании ему [Луи-Наполеону Бонапарту] паспорта на проезд в Россию». На что Нессельроде довольно резонно (и, возможно, не без тонкой иронии) счел своим долгом
В 1840 году тревога оказалась ложной; когда же в 1847 году принц в самом деле обратился к тогдашнему главноначальствующему III Отделением графу А. Ф. Орлову с просьбой позволить ему въехать в Россию и быть представленным императору, то получил вежливый отказ: Николай I остерегался поддерживать отношения с откровенными противниками действующей французской власти.
Паспорта, «билеты» и «виды»
Отдельного рассказа заслуживает «бумажная» сторона дела: что происходило с паспортами иностранцев и какие бумаги приезжие получали взамен. Устав о паспортах (статья 342 в издании 1836 года) гласил:
Вот образец «билета», выданного «французскому подданному учителю Луи Фридриху Шору», который «прибыл в Россию в 1822 году, а в Черниговскую губернию по билету Московского обер-полицмейстера 11 сентября 1829 года данному»:
Иностранные паспорта с русской визой у въехавшего в Россию иностранца отбирали и хранили до 1827 года в губернских правлениях, а после 1827 года – в III Отделении, куда их отсылали вместе с еженедельными ведомостями о прибывших; иностранцы получали свои паспорта назад только перед отъездом на родину. Взамен паспорта иностранцу выдавали «вид» или «билет» для следования по империи или на жительство в том или ином населенном пункте. Некоторые перемены в порядке хранения иностранных паспортов произошли в 1832 и 1844 годах (о чем будет рассказано чуть ниже), окончательно же правило об обязательной регистрации паспортов в III Отделении было отменено только в 1860 году, через пять лет после смерти Николая I.
В обеих столицах: Москве и Петербурге – действовал особый порядок выдачи иностранцам документов на пребывание в России. В Москве этим занималось Иностранное отделение при Канцелярии военного генерал-губернатора, в Петербурге – аналогичное Иностранное отделение, а с декабря 1838 года – Иностранное отделение Адресной экспедиции, состоящей при Петербургской управе благочиния. Однако те иностранцы, которые прибыли по морю или по суше в Петербург, не могли отправиться в Адресную экспедицию напрямую. Сначала они должны были побывать в III Отделении и получить «контрмарки», которые остаются «при делах Экспедиции и, по миновании в них надобности, сдаются в ее Архив» (высочайше утвержденное положение о санкт-петербургской Адресной экспедиции от 21 декабря 1838 года).
О некоторых этапах бюрократической процедуры, которой подвергались приезжие иностранцы, дают представление документы француза Антуана-Луи Париса (Paris), прибывшего в Петербург в 1828 году, но имевшего конечной целью путешествия Москву. В главе пятой мы подробнее расскажем о судьбе этого француза в России, сейчас же нас интересует только «бумажная» сторона вопроса. Итак, в деле Луи Париса, сохранившемся в архиве III Отделения, присутствует «билет»:
На обороте обозначены этапы прохождения этого «билета» по инстанциям:
Как видно из указания на цену, у всех бюрократических процедур имелась и финансовая сторона: виды для жительства и для проезда из одного места в другое с 1827 года выдавались иностранцам на гербовых листах ценою 50 копеек, а с 1842 года – «на гербовой бумаге высшего достоинства» ценою 2 рубля серебром. Выдавались они на полгода или на год, а по истечении срока нужно было подавать губернатору прошение о новом документе, за который снова платить ту же сумму. Иностранцы, проживавшие в обеих столицах, должны были ежегодно платить за «билет на жительство» особый «адресный сбор». Впрочем, это касалось только тех иностранцев, которые приехали выполнять какие-либо работы, – от учителей, не состоящих в государственной службе, гувернеров и гувернанток (первый, самый дорогой разряд) до «поваренков» и чернорабочих обоего пола (последний, самый дешевый); иностранцы дворянского происхождения, имеющие чины и не намеренные служить либо поступающие на государственную службу, от уплаты адресного сбора освобождались. Кстати, такой же сбор обязаны были платить за получение «билетов на жительство» и российские подданные, приехавшие на заработки в столицу, и эта повинность вызывала среди населения такую ненависть, что управляющий III Отделением М.Я. фон Фок 30 июля 1826 года предупреждал Бенкендорфа: «общее и сильное желание населения всех классов столицы» заключается в упразднении адресной конторы, «заставляющей столь многих стонать».
Предстояла иностранцам и еще одна трата:
Что касается III Отделения, то о посещении его приезжим французом сохранилось живописное свидетельство Анри Мериме, дальнего родственника знаменитого автора «Кармен» Проспера Мериме. Он побывал в России в 1839–1840 годах и описал это путешествие в книге «Один год в России» (журнальный вариант 1844, отд. изд. 1847), где говорится:
Говоря о полиции, Анри Мериме имеет в виду, разумеется, не обычную, городскую полицию Санкт-Петербурга, а полицию высшую, точнее сказать, ее главу графа Бенкендорфа (в главе одиннадцатой мы вторично встретимся с Мериме на полях одной шпионской истории и узнаем, какие еще темы он обсуждал с главноначальствующим III Отделением).
Отступление: о французской паспортной системе
Злоязычный англичанин Чарлз-Фредерик Хеннингсен, автор книги «Разоблачительные сведения о России, или Император Николай и его империя в 1844 году», рассуждая о важности паспорта в России, сравнил этот документ с цепью каторжника, которая своим звоном напоминает о рабстве. Может показаться, что пристальное наблюдение за иностранцами и собственными подданными с помощью паспортов, билетов и видов вели только российские власти. Между тем французские власти в первой половине XIX века, несмотря на все революционные преобразования, также не пренебрегали этими средствами надзора.
Французское слово
Великая французская революция поначалу отменила паспорта-пропуска как «покушающиеся на индивидуальную свободу». Но эта свобода интересовала деятелей революции с каждым днем все меньше, вдобавок из-за отсутствия паспортов страну наводнили дезертиры, нищие и чужестранцы, которые беспрепятственно передвигались по ее территории. В результате 1 февраля 1792 года Национальное собрание выпустило декрет о том, что всем гражданам, желающим отправиться в путешествие по Франции или выехать за ее пределы, необходимо обзавестись паспортом с обозначением конечного пункта; тем, кто путешествовал без паспорта или отклонялся от маршрута, грозил арест.
Декрет 2 октября 1795 года утвердил порядок выдачи внутренних паспортов: в провинции эта обязанность была возложена на мэров, а в Париже – на префекта полиции. Начиная с 1810 года внутренний паспорт стоил 2 франка. Он состоял из двух идентичных частей; одну получал владелец паспорта, а другая (корешок) оставалась в мэрии на случай дальнейших полицейских расследований. В паспорте указывались фамилия и имя владельца, место рождения, место проживания и пункт назначения, а также приметы (12 пунктов, не считая особых примет); те же сведения повторялись и в корешке, который подписывали владелец паспорта и два свидетеля (предполагалось, что эти двое должны хорошо знать человека, которому мэр выписывает паспорт, однако в реальности «соискатели» нередко за небольшую плату нанимали себе на соседней улице свидетелей, которых видели впервые в жизни). В паспорте отмечали пункт, куда направляется его владелец, и по прибытии туда приезжий был обязан завизировать свой документ в тамошней мэрии; если он отправлялся дальше, в паспорт следовало внести этот новый пункт назначения. Паспорт был действителен в течение года. Для поездок внутри родного кантона (а с 1816 года – внутри родного департамента) паспорт не требовался. Прежде чем выдать паспорт, мэр должен был убедиться, что его будущий владелец не имеет никаких конфликтов с законом. Префекты призывали мэров не выдавать паспортов для поездок в Париж «кому попало». Рабочему, чтобы получить паспорт, требовалась еще и своего рода «характеристика» от хозяина; в ней владелец мануфактуры или другого предприятия заверял, что данный рабочий заслуживает выдачи паспорта для поездки туда-то на такой-то срок; характеристики эти сохранялись в мэрии вместе с корешками. Рабочие вместо паспорта могли предъявлять трудовую книжку (livret d’ouvrier), в которую мэр заносил последнее место работы владельца книжки, а также то место, на которое он намерен перейти; людям без паспорта или трудовой книжки грозил арест за бродяжничество. Власти использовали паспорта для того, чтобы избежать наплыва безработных и неимущих в большие города и прежде всего в столицу; когда там начинались волнения, министр внутренних дел немедленно предписывал префектам приостановить выдачу паспортов для поездок в Париж.
О паспортах для выезда за границу, стоивших 10 франков, и процедуре их получения (в департаментах – у префектов, а в столице – у префекта полиции) уже было рассказано выше (см. с. 21–22).
Наконец, существовала еще третья категория паспортов: неимущим их выдавали бесплатно и даже выплачивали небольшое вспомоществование за каждое лье, но с обязательством как можно скорее добраться до пункта назначения, в точности следуя маршруту, прописанному в паспорте самым подробным образом. Владелец такого паспорта должен был визировать его в каждом из обозначенных в маршруте городов.
Власти эпохи Реставрации утверждали, что паспорта ничуть не сковывают свободу подданных и очень полезны для них самих, ведь благодаря им любой путешественник может доказать в том краю, где никто его не знает, что он честный человек, а не злоумышленник. Разумеется, к бродягам из низших сословий и к почтенным буржуа отношение было разное, и первых контролировали несравненно строже, чем вторых. Правда, когда два русских путешественника-дворянина в 1822 году отправились из Парижа осматривать замок Фонтенбло, на обратном пути кондуктор почтовой кареты потребовал у них паспорта, и им пришлось обращаться к супрефекту за пропуском до Парижа; впрочем, никаких дурных последствий это для них не имело, а в Париже префект полиции, к которому путешественникам было приказано явиться, даже извинился перед ними. Однако в данном случае кондуктор проявил излишнее рвение: конечно, закон устанавливал правила для всех, но полицейское начальство специально предупреждало префектов о том, что высокопоставленных французов, равно как и родовитых иностранцев, не следует тревожить проверками и мелочным контролем. Паспортная система была создана не в расчете на них, а для борьбы с бродягами и прочими «возмутителями спокойствия», сеющими тревожные слухи и будоражащими народ; именно их передвижения следовало держать под контролем.
При Июльской монархии внутренние паспорта по-прежнему имели хождение, но с середины 1830-х годов во Франции начали бурно развиваться железные дороги, и это в значительной мере изменило ситуацию: железнодорожные компании отказывались проверять паспорта у пассажиров, постепенно эти новые веяния распространились также на поездки в дилижансах, и в результате внутренние паспорта начали выходить из употребления. Тем не менее они, равно как и заменявшие их трудовые книжки, были окончательно отменены лишь в конце XIX века.
Что же касается документов, которые требовались от иностранцев для въезда во Францию, то их появление в революционную эпоху относится к тому же 1792 году, когда были введены первые внутренние паспорта. В ту пору иностранец, въехавший во Францию, должен был предъявить свой паспорт муниципальным властям, а те – отослать его для визирования в Комитет общей безопасности, иностранцу же выдать взамен временную «карту безопасности». Правила для иностранцев постепенно становились все строже: так, закон от 13 октября 1797 года предписывал им являться к начальникам приграничных департаментов и сообщать, в какой именно французский город они направляются, а копии их паспортов отсылались и в Министерство иностранных дел, и к начальнику местной полиции. Иностранцы, не принадлежавшие к числу дипломатов, находились под особым надзором Директории, которая, заподозрив, что они угрожают общественному порядку, могла отнять у них паспорта и выслать из Франции. В основе всех этих мер и в революционную эпоху, и при Империи, и при следующих режимах лежало общее недоверие к иностранцу, чужаку, незнакомцу, от которого можно ожидать чего угодно и который поэтому обязан предоставлять гарантии своей благонадежности.
В эпоху Реставрации после пересечения границы иностранец являлся в ближайшую мэрию со своим национальным паспортом, который оттуда отсылали для визирования в Министерство внутренних дел, а затем возвращали владельцу. Иногда иностранцы обменивали свой паспорт на местный внутренний и ездили по стране уже с ним, а для того чтобы получить назад национальный паспорт перед возвращением на родину – в том случае, если речь шла о рабочих, – предъявляли «характеристику» от французского нанимателя. Власти старались контролировать все передвижения иностранцев; мэры должны были присылать префектам ежемесячные ведомости об иностранных подданных, проезжающих через их город (сведения эти они, по-видимому, получали от владельцев постоялых дворов и кондукторов дилижансов).
При Июльской монархии ситуация с въездными документами немного упростилась: французским консулам за границей разрешили, в том случае если это не противоречит местному законодательству, выдавать всем желающим паспорта для въезда во Францию или визировать национальные заграничные паспорта въезжающих, если они выписаны должным образом. А в апреле 1832 года французский парламент принял очень важный закон о политических беженцах. Тогдашний министр юстиции считал необходимым включить в эту категорию всех иностранцев, которые приехали во Францию без паспорта и не находятся под покровительством посла своей страны. Впрочем, споры о том, кого именно следует считать беженцем, шли во Франции еще много лет, и точное юридическое определение так и не было дано. В 1833 году было выпущено постановление, обязывавшее эмигрантов, претендующих на материальное вспомоществование, предъявлять доказательства политических причин своего бегства из отечества, однако зачастую вместо доказательств они предоставляли рекомендательные письма от известных и влиятельных людей. Именно закон о беженцах легализовал, к неудовольствию российского императора, пребывание во Франции многочисленных поляков, покинувших родину после подавления Польского восстания 1830–1831 годов. После 1831 года во Франции проживало примерно 7000 поляков-эмигрантов, или, как писали в документах III Отделения, польских выходцев (треть всех политических беженцев, в число которых входили и итальянцы, и испанцы, и португальцы). Согласно закону 1832 года, правительство должно было направлять беженцев на жительство в определенные города; тем самым власти облегчали себе надзор за приезжими, чей мятежный дух вызывал у них немалые опасения. Впрочем, эта мера распространялась только на тех эмигрантов, которые получали субсидию от французского правительства; эмигранты более состоятельные были вольны селиться, где захотят. Неугодных беженцев французское правительство высылало из страны; так в 1833 году был – по настоянию российского посла – выслан в Бельгию польский историк, активный участник восстания 1830–1831 годов Иоахим Лелевель. Июльские власти проявляли гостеприимство по отношению к политическим изгнанникам, но при этом очень опасались притока в страну иностранной рабочей силы: именно начиная с этого периода у иностранных рабочих начали спрашивать, помимо паспорта или трудовой книжки, свидетельство из страны происхождения, подтверждающее, что его податель непременно возвратится на родину.
После Революции 1848 года для иностранцев были введены новые ограничения: иностранцу предписывалось в трехдневный срок получить у префекта вид на жительство, а Министерству внутренних дел и префектам пограничных департаментов давалось право на высылку неугодных иностранцев.
В каждой из европейских стран в первой половине XIX века существовали особые правила для въезда иностранцев. Рассказывать здесь о них во всех подробностях нет возможности, скажу лишь, что, например, в Пруссии в 1817 году был принят закон, по которому в страну было гораздо легче въехать, чем из нее выехать: паспорт для въезда мог выдать едва ли не любой чиновник, включая даже иностранных должностных лиц местного уровня, зато право выдавать паспорта для выезда имели только высокопоставленные прусские чиновники. А в Англии по закону 1826 года иностранцы при въезде обязаны были сдавать свои паспорта таможенникам, а те пересылали их в особую контору под названием
Посольство Франции в Санкт-Петербурге – защитник французских подданных в России
Француз, прибывший в Россию, был также обязан получить от своих соотечественников-дипломатов (посла или консула) документ об «имматрикуляции», то есть внесении в список (матрикул). Делалось это для того, чтобы посольство знало о приезде французского подданного и могло его защитить в случае каких-либо неприятностей. Для французских дипломатов отсутствие у их «клиентов» французских паспортов было крайне неудобно, потому что они не могли проконтролировать точность данных, которые приезжие французы сообщали о самих себе, и, еще того хуже, рисковали столкнуться с такими обманщиками, которые уже давно вступили в русское подданство, но выдают себя за подданных Франции, чтобы продолжать пользоваться покровительством посольства. Случались и противоположные казусы: например, если французский паспорт, отданный приезжим иностранцем русским властям, терялся, то такой приезжий лишался возможности доказать свое истинное подданство. Такая беда приключилась осенью 1830 года с неким «строителем шоссе Эммануэлем Лагранжем». Он прибыл на корабле из Любека в Ригу, с тем чтобы дальше следовать в Вильну (он провожал туда сестру, нанятую учительницей в дом генеральши Кайсаровой); свой французский паспорт с русской визой он в Риге обменял, как положено, на российский документ. Французский же паспорт был переслан следом за своим владельцем в Ригу, но по дороге «утратился». Между тем Лагранж, как излагал 9 июня 1831 года вице-канцлер Нессельроде в письме Бенкендорфу, «хотя и просил о возвращении ему первого паспорта его, но не получив оного, принужден был по случаю возникших в Виленской губернии смятений удалиться в Тильзит. Оттоле он возвратился в Россию, но уже с паспортом прусского начальства, что и было поводом к признанию его в Риге за прусского подданного». В результате оказалось, что французскому подданному отказывают в признании его таковым. Подобная несправедливость встревожила французского посла в России герцога де Мортемара, и он, по словам Нессельроде, попросил, «чтобы сия ошибка была исправлена, прилагая в доказательство происхождения Лагранжа копию с свидетельства о рождении его», которую Нессельроде «препроводил» к Бенкендорфу. К этой просьбе Мортемар «присовокупил замечание, что при снабжении французских подданных, приезжающих в Россию, установленными видами от наших начальств для жительства в России, полезно бы было оставлять при них и те паспорты, с коими они приехали сюда из Франции» – это помогло бы избежать недоразумений и обманов, а при потере одного из паспортов француз все-таки не оставался бы совсем без документов.
Что касается временно потерявшего свою национальную идентичность француза Лагранжа, то переписка о нем между III Отделением, петербургским военным генерал-губернатором Эссеном, вице-канцлером Нессельроде и послом Франции Мортемаром шла в течение целого года. Лагранж прибыл в Петербург, оттуда отправился в Лугу, где проживал в доме у местного помещика, затем опять вернулся в Петербург и захотел выехать в Москву, где приискал себе место учителя. Все это время он находился под секретным надзором, и всеподданнейшие доклады извещали императора о его передвижениях. 30 сентября 1831 года, после того как стало известно о его намерении выехать в Москву, Бенкендорф известил Эссена «о Высочайшем повелении не допускать иностранца к учительской должности без установленного на сие аттестата», а Эссен объявил это повеление «санкт-петербургским гражданскому губернатору и обер-полицмейстеру к должному исполнению». Ровно через неделю, 11 октября 1831 года, Эссен доложил Бенкендорфу, что, по донесению санкт-петербургского обер-полицмейстера, «прусский подданный Шарль Лагранж подверг себя установленному испытанию в науках, во удостоверение чего и представлен аттестат за подписанием Ректора здешнего университета», – и только после всего этого Лагранжу был выдан билет на проезд в Москву, но притом, хотя в Петербурге ничего предосудительного за ним замечено не было, московскому военному генерал-губернатору сообщили о продолжении за ним секретного надзора.
Вернемся к паспортам. Изъятие у французов оригинальных паспортов было неудобно не только для французских, но и для русских дипломатов: русские чиновники, выдававшие французу русский «вид», записывали его имя кириллицей, и не всякий мог угадать за этой транскрипцией французскую фамилию. Так, 30 апреля 1827 года вице-канцлер Нессельроде передал Бенкендорфу жалобу российского посла в Париже графа Поццо ди Борго. Тому, как и другим дипломатическим представителям, «сделано было предписание, чтобы они отказывали в выдаче паспортов на приезд в Россию высланным за границу французскому подданному Михаилу Дюперейну и гамбургскому уроженцу Карлу Родацу, если бы сии иностранцы обратились к ним о том с просьбою». Так вот, в ответ Поццо ди Борго попросил, чтобы «в отвращение всякого недоразумения сообщено было посольству, как написана фамилия Дюперейна в паспорте, с которым он прибыл сюда из Франции». Сведение это, добавлял Нессельроде, «он почитает тем более нужным, что означенная фамилия может писаться на французском языке разнообразно», а затем предлагал уже от себя:
Проблема транскрипций вообще стояла очень остро; поэтому в 1840-е годы в ведомостях о французах, не принявших российского подданства, но проживающих в России, городничим предписывалось «для большей верности» указывать фамилии на французском языке, причем делать это должны были собственноручно сами иностранцы.
Но, конечно, более всех были заинтересованы в оставлении французам их оригинальных паспортов дипломатические представители Франции. В конце концов они добились своего, но далеко не сразу. Сначала, в 1832 году, дипломаты получили согласие на то, чтобы III Отделение, изучив паспорта французов, пересылало их в посольство Франции и они в течение всего пребывания иностранца в России хранились в посольстве. Окончательная же победа была одержана лишь в 1844 году, когда все иностранцы (в том числе и французы) получили право оставлять свои паспорта у себя. При этом начальник губернии, выдавая иностранцу документы на дальнейшее следование или на жительство в губернии, был обязан сделать на иностранном паспорте надпись: «недействителен в России, и на основании этого паспорта выдан особый русский вид» и приложить к этой надписи печать. Кстати, Бенкендорфа, по-видимому, смущал уже сам факт, что иностранцы являются в Россию с паспортами своей страны, пусть и завизированными русскими миссиями; во всяком случае, в 1841 году он предложил русским миссиям за границей выдавать путешественникам, направляющимся в Россию, особые паспорта, однако это предложение осуществлено не было, и русские миссии продолжали просто визировать национальные паспорта.
Казалось бы, для приезжих французов посещение собственного посольства не должно было составить большой проблемы; однако простой эта процедура оказывалась далеко не для всех. Дело в том, что на пятом году николаевского царствования во Франции сменился политический режим: когда Николай взошел на престол, во Франции правил король из старшей, «легитимной» ветви Бурбонов, Карл Х. Однако в июле 1830 года во Франции произошла революция, Карла Х свергли, и королем (причем не королем Франции, а «королем французов», призванным на престол палатой депутатов) стал его кузен Луи-Филипп, герцог Орлеанский, представитель младшей ветви Бурбонов. Между тем у свергнутого Карла Х имелись наследники: сын и внук. Сын, герцог Ангулемский, пробыв королем Людовиком XIX меньше часа, от престола отрекся, однако законным претендентом на престол оставался десятилетний внук короля, герцог Бордоский, и сторонники старшей ветви упрекали Луи-Филиппа в похищении короны у этого законного наследника. Карл Х с семейством удалился в эмиграцию, но во Франции у него остались приверженцы, называвшиеся легитимистами. Они считали легитимным, законным правителем Генриха V (юного герцога Бордоского), а Луи-Филиппа – узурпатором, правителем нелегитимным. Легитимисты жили во Франции, но пребывали там во «внутренней эмиграции» (термин, изобретенный в 1838 году писательницей и журналисткой Дельфиной де Жирарден) и старались не служить новому правительству, а потому много путешествовали. Однако, приехав в Россию, они сталкивались с необходимостью посетить посла, назначенного тем самым королем, которого они считали незаконным. Такое посещение противоречило их принципам, и они старались по возможности его избежать. Между прочим, сходные проблемы возникали у легитимистов и на родине. Орас де Вьель-Кастель, автор очерка «Женщины-политики», вошедшего в первый том сборника «Французы, нарисованные ими самими» (1840), описывает маркизу-легитимистку, которая «из Парижа в свое имение и из имения в Париж ездит без паспорта, чтобы ни в коем случае не путешествовать под покровительством короля Луи-Филиппа». Но за границей вопрос вставал особенно остро.
Например, 2 сентября 1834 года чиновник Иностранного отделения канцелярии санкт-петербургского военного генерал-губернатора извещал III Отделение, что «французские подданные граф Жобер и виконт де Жюльвекур, явясь сего числа в Иностранное отделение для получения установленных на отъезд в Москву видов, объявили, что к французскому посольству они являться не желают и потому свидетельства от оного по заведенному порядку представить не могут», и просил сообщить, «не имеется ли о иностранцах сих какого-либо особого разрешения, освобождающего их от явки к пребывающему здесь французскому посольству». В результате двум иностранцам, «с весьма хорошей стороны известным российскому посольству в Париже», такое разрешение было дано самим императором.
Король Луи-Филипп отвечал легитимистам взаимностью: он не одобрял общения своих послов с людьми, не признающими его власти, и когда выяснилось, что летом 1839 года посол Проспер де Барант представил к русскому двору легитимиста маркиза де Кюстина, король французов выразил неудовольствие тем обстоятельством, что его посол представляет к русскому двору таких французов, которые не только не были представлены ко двору Луи-Филиппа, но, напротив, заявляют во всеуслышание, что они такого представления не хотят.
III Отделение занималось не только контролем за приезжими иностранцами, но и сбором статистических данных на этот счет. Ежегодно в III Отделении составлялся «всеподданнейший отчет» о деятельности самого этого ведомства и Корпуса жандармов; в него входили «Обозрения происшествий и общественного мнения» (с 1839 года называвшиеся «Нравственно-политическими отчетами»[2]), а также различные статистические сведения, в том числе касающиеся иностранцев (въехавших в Россию, выехавших и высланных из нее, принятых в подданство). Общие ведомости об иностранцах за год и сравнительные ведомости за несколько лет позволяли судить о числе иностранцев, прибывших в такую-то губернию и выбывших из нее, о национальном составе прибывших и их профессиональной принадлежности. Отдельно составлялись общие годовые «алфавиты» об иностранцах, въехавших в Санкт-Петербург.
Эта статистика III Отделения могла быть интересна и полезна не только для русских властей, но и для французских дипломатов. Инструкции предписывали французским послам отстаивать интересы соотечественников, у которых возникли какие-то проблемы с русской юстицией. Следует подчеркнуть, что все контакты между иностранными дипломатами и III Отделением неизменно происходили не напрямую, а через посредство российского Министерства иностранных дел. Так вот, в декабре 1829 года тогдашний посол Франции в России герцог де Мортемар отправил вице-канцлеру Нессельроде «Конфиденциальную записку», в которой попытался определить конкретные формы и границы защиты французскими послами французских подданных в России. Мортемар предлагал, чтобы в случае, если подданный французского короля навлечет на себя подозрение русской полиции неосторожным поведением или неприличными речами, информацию на этот счет через Министерство иностранных дел передавали послу и тот мог бы сделать провинившемуся французскому подданному внушение или просветить его насчет грозящих ему кар. Ведь нередко случается так, что «слова, которые во Франции считаются непредосудительными и даже вполне законными, в России способны навлечь на говорящего серьезные неприятности». Француз, не осведомленный об этих тонкостях, может стать предметом провокаций со стороны низших полицейских агентов и, сам того не подозревая, провиниться еще сильнее. Между тем несколько сказанных вовремя доброжелательных, хотя и суровых слов посла могут открыть французу глаза и уберечь его от дальнейших опрометчивых шагов. Предвидел Мортемар и другие ситуации – когда речь пойдет о более серьезных обвинениях и российское правительство примет решение изгнать провинившегося француза из пределов империи. Мортемар и в этих случаях опять-таки предлагал немедленно доводить происшедшее до сведения французского посла, чтобы французский подданный при выдворении «мог быть снабжен надлежащим от посольства паспортом, без которого он, принужденный скитаться в чужих краях, доколе не достигнет своего отечества, лишен будет права на прибежище к находящимся там французским миссиям, ибо сии последние, не имея точного удостоверения о происхождении его, по справедливости не обязаны будут делать ему пособие» (так пересказывал желание Мортемара вице-канцлер Нессельроде в письме к шефу жандармов Бенкендорфу). Поскольку «Записка» Мортемара составлена еще до Июльской революции, когда отношения России с Францией были весьма дружественными, посол даже обещал в ответ предоставлять русскому министерству сведения о французских подданных, необходимые для поддержания порядка и общественного спокойствия.
Понятно, что французским дипломатам очень важно было точно знать, с кем они имеют дело – с французским подданным (его они были обязаны защищать) или с «этническим» французом, который носит французское имя, но принял русское подданство и опеке со стороны французских дипломатов более не подлежит. Поэтому они пытались получить от русских чиновников списки французов, принявших русское подданство. В апреле 1834 года посол Франции (в 1834 этот пост занимал маршал Мезон, с которым мы еще встретимся в главе четвертой) обратился к вице-канцлеру Нессельроде с просьбой прислать ему список «всех проживающих в России, но особливо в Санкт-Петербурге и в Москве французов, которые присягнули на верность Его Императорскому Величеству и тем самым утратили права французских граждан». Мезон действовал в соответствии с ордонансом короля Луи-Филиппа от 28 ноября 1833 года, который обязывал «французов, проживающих в чужих странах и желающих пользоваться покровительством консула того округа, где они обосновались» подтвердить свое подданство, а затем получить имматрикуляцию в канцелярии соответствующего консульства; в ордонансе специально подчеркивалось, что французы, переменившие подданство, на имматрикуляцию и покровительство рассчитывать не могут. К своему письму, адресованному Нессельроде, Мезон приложил имевшийся у него список тех французов, которые стали русскими подданными с 1 января 1827 года (в его списке оказались 41 мужчина и 8 женщин), самого же посла интересовали в первую очередь французы, принявшие русское подданство до 1827 года. Такие списки в самом деле были переданы петербургским и московским генерал-губернаторами и начальниками других губерний в III Отделение, а оттуда – вице-канцлеру Нессельроде; впрочем, это произошло осенью 1836 года, когда Мезона уже отозвали, а на его место был назначен новый посол – Проспер де Барант. Что же касается французов, проживающих в российских губерниях, но не перешедших в российское подданство, гражданские губернаторы с 1838 года были обязаны ежегодно доставлять сведения о них министру внутренних дел.
Французов, переставших быть французскими подданными, дипломаты защищать не хотели, но тем, кто имел законное право на защиту, они старались оказывать помощь. Так, в 1827 году Риго де Ла Браншардьер, учитель во французском пансионе в Петербурге, привел своих учеников в православную домовую церковь при пансионе. Он был нездоров, к концу службы устал стоять и скромно присел в уголку на стул, после чего на него немедленно донесли полиции. За оскорбление местных национальных нравов его схватили и отправили в сумасшедший дом, откуда через 36 часов освободили (с обязательством немедленно покинуть Россию, что он с восторгом и осуществил) благодаря хлопотам французского поверенного в делах Фонтене, который обратился с ходатайством к вице-канцлеру Нессельроде. Другой пример: когда в 1832 году «французский подданный из Нанси Леон Серве за учиненную кражу сужден был санкт-петербургскою палатою Уголовного суда и по решению оной наказан плетьми и отослан в кораблестроительные арестантские роты», французский посол маршал Мортье обратился с ходатайством к императору, и тот «Высочайше повелеть соизволил содержащегося в санкт-петербургских морских арестантских ротах арестанта, французского подданного Леона Серве, освободив из настоящего звания, выслать за границу», что и было исполнено. В 1834 году благодаря стараниям поверенного в делах Лагрене был, как уже упоминалось, освобожден арестованный петербургской полицией француз Пьерраджи. Наконец, известная по книге Астольфа де Кюстина «Россия в 1839 году» история французского журналиста Луи Перне могла бы кончиться для ее фигуранта гораздо более трагично, если бы не хлопоты соотечественников. Перне привлек к себе внимание либеральными разговорами и, по версии III Отделения, «противоречивыми сведениями о своей профессии, ибо объявлял себя то гражданским инженером, то рантье, путешествующим по собственной надобности, то негоциантом, прибывшим в Россию по делам». Он был посажен в Москве на съезжую (полицейский участок, куда помещали пьяниц и бродяг и отправляли крепостных для наказания) и провел там три недели без суда и следствия (о том, что представляла собою съезжая, подробнее рассказано в главе третьей, с. 159–160). Выпустили Перне, по всей вероятности, благодаря хлопотам французского посла Баранта, узнавшего об аресте соотечественника от Кюстина, и выслали из России с предписанием в нее не возвращаться.
Известны и противоположные случаи, когда дипломаты помощи соотечественникам, попавшим в беду, не оказывали. Кстати, такой «отрицательный герой» участвовал и в истории Перне: поскольку арестовали француза в Москве, то вступиться за него должен был бы московский консул, но он ничего делать не стал под тем предлогом, что Перне провел в Москве почти полгода и не удосужился его посетить; теперь, мол, пусть пеняет на себя. Именно поэтому Кюстину пришлось по приезде в Петербург обращаться к послу Баранту, своему хорошему знакомому. Еще один пример дипломатического бездушия приводит упоминавшаяся выше сенсимонистка Сюзанна Вуалькен. Ее добрые знакомые – коммивояжер Дюпре и его жена-модистка – обвинили некую мадемуазель Пешар и ее русского любовника, сына богатого купца, в попытках развращения их четырехлетней дочери, однако ни консул Валад, ни поверенный в делах Перье не сделали ровно ничего, чтобы помочь французской чете. Сюзанна Вуалькен усмотрела в этом «позорную капитуляцию» французской дипломатии, «которая хочет во что бы то ни стало жить со всеми в мире и не желает предпринимать усилия, скорее всего обреченные на неуспех, по столь ничтожному поводу». «Мы все, – прибавляет она, имея в виду членов французской колонии из своего окружения, – были унижены этим; нам казалось, что на глазах у иностранцев нанесен урон французской чести». Если бы такая история приключилась с англичанами, восклицает француженка, посол их страны незамедлительно бы за них вступился.
Выезд из России
Выехать из России иностранцу было, конечно, легче, чем приехать, но и для этого тоже требовалось соблюдение некоторых формальностей.
Кюстин в своей «России в 1839 году» возмущался:
На это возразил в своей «антикритике» на книгу Кюстина Н. И. Греч:
Как это происходило в обычных случаях, когда иностранец покидал Россию не по высочайшему повелению, а по доброй воле, в соответствии со своими собственными планами, можно увидеть на примере паспорта некоего Альфонса Гебье, французского торговца. В паспорте, выписанном ему в Петербурге 14 июля 1831 года и подписанном военным генерал-губернатором Эссеном, объявлялось «всем и каждому, кому о том ведать надлежит», что его податель (или, как сказано в документе, «показатель») отправляется морем за границу, «в свидетельство чего и для свободного проезда дан сей паспорт, который чрез три недели теряет силу свою, для пропуска предъявителя за границу». В паспорте сообщались приметы отъезжающего («лета – 34, рост средний, волосы светло-русые, лицо овальное, лоб умеренный, брови светло-русые, глаза голубые, нос, рот умеренный, подбородок круглый»). В тот же день 14 июля 1831 года паспорт был завизирован в посольстве Франции в России: виза за подписью секретаря посольства Т. де Лагрене также удостоверяет, что с этим паспортом его податель имеет право выехать во Францию. Этот паспорт коммерсант Гебье предъявил сначала в петербургской портовой таможне, затем, 16 июля, в канцелярии военного губернатора Кронштадта, а на следующий день на кронштадтской таможне. 11 августа паспорт записывают «в конторе у корабельных смотрителей» и «на брандвахте в купецкой гавани», 13 августа «прописывают на дальней брандвахте» и наконец 15/27 сентября на корабле «Три друга» Гебье прибывает в Гавр, о чем в паспорте сделана запись тамошней портовой инспекцией.
Среди французов, проживавших в России, была особая категория – бывшие военнопленные, которые в 1814 году, когда всем пленным вообще была официально дана возможность вернуться на родину, добровольно остались в России и даже приняли российское подданство. Если такой француз решал все-таки, по прошествии двух десятков лет, выехать во Францию, гражданским губернаторам начиная с 1834 года предписывалось предварительно выяснить у него, женат ли он, какого вероисповедания его жена и дети, согласна ли жена, а также и дети, если они совершеннолетние, ехать с ним за границу, «не имеется ли на нем казенных недоимок, не заключал ли он с казною или с частными лицами условий еще не исполненных» и не встречается ли вообще каких-либо возражений против его отъезда у губернского начальства. Обо всем этом губернаторы должны были известить министра внутренних дел, и если все ответы были благоприятные, министр испрашивал высочайшее разрешение на удовлетворение просьбы, и после получения такового французу позволялось выехать из России. Вообще же дела об увольнении иностранцев из российского подданства должен был рассматривать Сенат (за исключением особых случаев, нуждавшихся в высочайшем разрешении).
Люди, добровольно вышедшие из российского подданства, покидали Россию мирно и спокойно. Но случались и другие отъезды. Согласно сенатскому указу от 19 июня 1835 года, иностранцы подлежали действию законов о наказаниях уголовных и исправительных на том же основании, что и российские подданные. Однако и до, и после 1835 года российские власти предпочитали (особенно если преступления были «идеологического» свойства и заключались в дурных отзывах о России) просто высылать провинившихся из пределов империи без права возвращения назад (чего с российскими подданными проделать было нельзя). Параграф 49 «Высочайше утвержденного общего наказа гражданским губернаторам» (именной указ, данный Сенату, № 10303 от 3 июня 1837 года) уточнял, что
Из III Отделения сведения о «сомнительных» иностранцах поступали во всеподданнейших докладах к самому императору, и он, как правило, приказывал сомнительного выслать – что и исполнялось силами обычной полиции.
Высылка иностранца, преступившего закон, была предпочтительна и для дипломатов его страны, призванных защищать интересы соотечественников, и для российских властей. Выше уже упоминался французский подданный Леон Серве, за кражу отправленный в кораблестроительные арестантские роты, но затем освобожденный и высланный за границу. Император приказал изменить французу наказание в ответ на просьбу тогдашнего посла Франции маршала Мортье. 12 июля 1832 года Бенкендорф известил об этом кронштадтского военного губернатора вице-адмирала Рожнова и попросил его «о принятии зависящих мер, дабы иностранец Серве ‹…› удален был из пределов государства на первом корабле, к берегам отечества его отходящем, с воспрещением обратного въезда в Россию». Уже на следующий день исправляющий должность кронштадтского военного губернатора вице-адмирал Беллинсгаузен донес императору, что «французский подданный Леон Серве на отшедшем от Кронштадта в море 9-го числа сего августа французском судне, именуемом „Ле дё фрер“ [Два брата], по назначению выпровожден».
Как мы еще не раз убедимся, сходная участь ожидала весьма многих «неугодных» и неблагонадежных французов. Однако прежде чем перейти к рассказу об их судьбах, следует поговорить вообще о той репутации, какую имели французы и Франция в царствование Николая I.
2. Репутация французов: «вредные» и «полезные»
Выше уже были приведены слова управляющего III Отделением про иностранцев как «гадов», которых Россия пригревает на своей груди, причем пригревает совершенно напрасно. Тот же Дубельт мечтательно заметил: «Не впускать бы в Россию ни одного иностранца – вот и все тут», – но тут же прибавил с сожалением: «да та беда, что этого сделать невозможно». Так вот, среди этих иностранных «гадов» французы в николаевскую эпоху считались едва ли не самыми вредными и опасными. Отношения между Россией и Францией и в XVIII веке не всегда были безоблачными: России случалось быть и союзницей Франции, и ее противницей. А после Революции 1789 года дело осложнилось тем, что французы поделились на благонамеренных аристократов-эмигрантов и опасных революционеров-якобинцев; первым в России оказывали радушный прием; вторые заставили императрицу Екатерину II в июне 1790 года приказать российскому послу И. М. Симолину добиваться выезда всех российских подданных из Франции, а в феврале 1792 года отозвать оттуда и самого посла. При Первой империи отношения двух стран, само собой разумеется, не сделались проще, хотя между военными столкновениями вклинивались периоды мира. Некоторая передышка наступила после свержения Наполеона, когда Франция стала союзницей России; французы вместе с русскими и англичанами даже вместе воевали против турок на море (сражение при Наварине, 1827), а в Русско-турецкой войне в 1828–1829 годах французские военные участвовали на российской стороне с наблюдательской миссией. Но все-таки подозрительность к французам как к источнику либеральной «заразы» сохранялась; ведь Франция в 1814 году стала конституционной монархией, в ней завелся парламент, а в парламенте завелись депутаты-либералы. Эту точку зрения выразительно запечатлел Ф. В. Булгарин в созданной для III Отделения записке «о влиянии иностранных держав на политический образ мыслей в России» (1827):
А после того как в июле 1830 года во Франции произошла революция и место свергнутого короля Франции Карла Х занял «король французов» Луи-Филипп, ситуация вновь ухудшилась. Спустя два месяца Николай I, последовав примеру двух других абсолютных монархов, австрийского императора и прусского короля, скрепя сердце признал «июльскую» Францию; вице-канцлер Нессельроде сообщил об этом решении Николая I специальному посланнику Луи-Филиппа генералу Аталену 1 октября, и тот 15 октября вернулся с этой вестью в Париж. Однако российский император продолжал считать Луи-Филиппа узурпатором и никогда не называл его братом, как других монархов (точно так же он 22 года спустя отказывался называть братом Луи-Наполеона Бонапарта, когда тот провозгласил себя императором Наполеоном III). Он употреблял обращение
Польская тема особенно сильно омрачала франко-русские отношения: поляки в конце 1830 года подняли восстание против России, а после его подавления в сентябре 1831 года многие жители Польши бежали именно во Францию; выше, в главе первой, уже упоминался принятый в 1832 году французским парламентом закон о политических беженцах. От этого репутация французов в глазах российского императора сделалась еще более сомнительной.
В течение всего царствования Николая, а особенно после французских революций 1830 года и 1848 года французы постоянно находились под подозрением. Пожалуй, хуже них, с точки зрения императора, были только поляки. Император, по свидетельству французского посла в России Проспера де Баранта (в донесении от 6 ноября 1836 года), был убежден, что от поляков «ничего хорошего ждать не приходится»; о французах он, по всей вероятности, думал то же самое. Во всяком случае, когда австрийский инженер Франц фон Герстнер, приглашенный в Россию для участия в строительстве железной дороги, попросил разрешения нанимать на работу иностранцев, Николай разрешил ему набирать всех, кроме французов. «Этих, – сказал он, – мне не надобно».
Впечатление, что все французы поражены «ультралиберальной гангреной» (по выражению одного тайного агента в начале 1830-х годов), присутствовало в умах не только у императора, но и у рядовых обывателей. Вот характерный эпизод: в конце 1830 года в Ревеле титулярный советник Сермягин поссорился по вполне бытовому и совершенно не политическому поводу со своим соседом-французом, консульским агентом Мирандой; русский дал французу пощечину, осыпал угрозами и – внезапно переведя разборку на политический уровень – добавил, что вообще все французы мятежники; в результате в дело пришлось вмешаться послу и потребовать оправдать честь Франции и французского короля.
Вообще число французов, приезжавших в Россию на время или проживавших в ней постоянно, было не слишком велико. В среднем в 1830–1850 годах, по подсчетам французского исследователя Поля Жербо, в Россию приезжало в год от двух до пяти сотен французов (что составляло от одного до двух процентов от всех отъездов из Франции за границу). Французы не только приезжали, но и уезжали, так что общее число прирастало не слишком сильно. Например, в 1839 году, согласно ведомостям III Отделения, в Петербург приехало 420 французов (233 мужчины и 187 женщин), а выехал 261 человек (121 мужчина и 140 женщин). По данным, приводимым демографом В. М. Кабузаном, сальдо внешней миграции (то есть разность между числом прибывших в Российскую империю и убывших из нее) составляло для французов +0,1 в 1828–1830 годах, +0,8 в 1831–1840 годах, +1,6 в 1841–1850 годах. Однако в точном соответствии с пословицей о страхе, у которого глаза велики, императору мерещились в его владениях грозные толпы французов. В 1845 году он поделился с дипломатом Фердинандом де Кюсси своими опасениями по поводу новых транспортных средств – железных дорог и пароходов, благодаря которым представители самых низких слоев общества смогут без труда путешествовать и «грязь, спокойно лежавшая на дне, поднимется на поверхность»:
Число, приведенное императором, судя по всему, сильно завышено. По данным статистиков XIX века, в 1843 году резидентов-французов в Петербурге проживало 3027 человек, а в Москве – всего шесть сотен. Пятью годами позже в Петербурге их осталось 2670; для сравнения: немецкая колония в столице в этом же 1848 году насчитывала, по самым скромным подсчетам, 35 000 человек. Десять же тысяч французов, пожалуй, с трудом набралось бы во всей Российской империи (по сведениям французского консула в Москве, в 1854 году их проживало в России от восьми до десяти тысяч).
Тем не менее правда, что многие французы ехали в Россию в надежде заработать денег и в 1830-е, и в 1840-е годы. Автор книги о надзоре за иностранцами в первой половине XIX века А. В. Тихонова называет французов, наряду с подданными Пруссии и Великобритании, лидерами по числу приехавших в Россию в конце 1830-х – начале 1840-х годов. Приезжали люди самых разных профессий: инженеры (несмотря на цитированный выше брезгливый отказ императора) и востоковеды, актрисы и гувернантки, театральные машинисты и зубные врачи, пирожники и механики, художники и музыканты, коммивояжеры и слуги. Конечно, успех ждал не всех приехавших. В интересах неудачников в 1820 году была даже создана Французская благотворительная ассоциация Санкт-Петербурга, которая предоставляла французам, потерявшим работу в России, средства для возвращения на родину; ее создатели специально предупреждали, что готовы помогать людям больным, не способным самостоятельно заработать на пропитание, но не тем, кто явился в Россию, легкомысленно поверив соблазнительным рассказам о возможности преуспеть здесь в самое короткое время. Однако эти предупреждения не приносили желаемого результата, и двадцать лет спустя, в 1842 году, руководители ассоциации по-прежнему жаловались на обилие французов, приехавших в Россию, но не нашедших здесь работы. Однако немало было и таких французов, которые работу находили.
Выше много говорилось о той дурной репутации, какую имели французы в глазах Николая I и его приближенных. Однако присутствие в России «полезных» французов заставляет скорректировать картину полного неприятия и отвержения. «Полезные» французы отнюдь не считались опасными смутьянами (хотя такую возможность власти неизменно подразумевали); они не только спокойно трудились в России, но порой даже просили российского подданства и довольно легко его получали (разумеется, в том случае, если речь шла не о католическом священнике). Вот, например, короткая история дантиста Жоли. 29 октября 1831 года московский гражданский губернатор Николай Андреевич Небольсин сообщил Бенкендорфу, что
Небольсин уточнил:
8 ноября 1831 года из III Отделения был подан императору «всеподданнейший доклад о принятии в вечное подданство России французского подданного зубного врача Шарля Жоли», и через 10 дней Бенкендорф известил Небольсина о Высочайшем соизволении Его Императорского Величества на то, чтобы Жоли был в российское подданство принят. После этого дантисту следовало принести «присягу на верность подданства Российскому престолу» в Московском губернском правлении. Губернское правление обязано было сообщить о принятии присяги иностранцем в канцелярию губернатора, а тот – известить об этом министра внутренних дел (это последнее правило было введено в конце 1840-х годов). Иностранец, ставший российским подданным, получал те же права, что и коренные жители (потомки этих обрусевших французов живут в России до сих пор; в Москве существует специальная Ассоциация потомков французских семей в России, занимающаяся историей этих родов).
О том, какие французы были «востребованы» в России, позволяет судить, например, тот (упоминавшийся выше в главе первой) список 49 французов обоего пола, принявших русское подданство с 1827 по 1834 год, который в апреле 1834 года представил вице-канцлеру Нессельроде французский посол маршал Мезон. Вот их профессиональный состав: учителя, земледелец, гувернер, слуги, негоцианты, дворецкий, купец, фабриканты, дантист (уже знакомый нам Жоли), приказчики, актриса (Фелисите Гюллен, к которой мы еще вернемся в главе шестой), камердинер, аптекарь, переплетчик.
Еще более полное представление об отношении властей к «полезным» иностранцам (а среди них не последнее место занимали французы) дает эпизод 1841 года, когда был собран специальный «комитет об иностранцах», призванный разработать меры «для отвращения многочисленного приезда в Россию бесполезных и вредных иностранцев». Одна из этих мер была предложена министром финансов, который полагал, что «было бы полезно обложить пароходы определенным не слишком высоким платежом за каждого иностранца, подобно тому как платят за паспорты отъезжающие за границу русские подданные: ибо пароходы, по незначительности издержек за переезд, составляют главную причину умножения у нас вредных иностранцев». Бенкендорф, со своей стороны, предложил существенно (в десятки раз) увеличить взимаемые с иностранцев пошлины, и император «предварительно соизволил на это», однако тут министры, входившие в комитет, судя по всему, испугались каждый за свою отрасль и «изъявили опасения, чтобы с введением новых правил не произошли случаи, затруднительные для нашего государства». Иностранцев разделили на категории, и тотчас выяснилось, что практически ни одну из них нельзя обидеть повышением пошлин.
Общее мнение комитета состояло в том, «чтобы пошлины наложить сколь возможно умеренные, дабы с затруднением приезда бесполезным и вредным не затруднить приезд иностранцам, еще необходимым для нашего отечества». А к таковым, по мнению министра финансов, принадлежали люди самых разных профессий: «мануфактуристы, смотрители фабрик, овцеводы, практические химики, механики и высшие ремесленники, как то: оружейники, литейщики, рудокопы, сахаровары, мастера суконных, шерстяных, ваточных, ковровых, шелковых, блондовых, ленточных, басонных, позументных, парчевых, шалевых, бумажных» и т. д. Обо всех них министр финансов высказался в том смысле, что «люди сии необходимы для поддержания и успехов нашей промышленности, без них оная не только отстанет от прочей Европы, но придет в совершенный упадок». Даже у домашних учителей и гувернеров, не имеющих «звания университетского бакалавра», нашелся защитник: министр народного просвещения Уваров предлагал вообще запретить им приезд в Россию, но министр финансов Канкрин возразил, что такие люди «еще необходимы для России и затруднять приезд их значило бы затруднять воспитание детей и положить тяжкий налог на родителей». А за «актеров, танцовщиков и прочих лиц, принадлежащих к театру» заступился лично император, «соизволивший зачеркнуть» их в первоначальных таблицах графа Бенкендорфа. В конечном счете к числу «бесполезных или вредных» были отнесены только модистки, которые, «по мнению министра финансов, приезжают к нам в большем числе, нежели сколько было бы нужно», да еще аферисты и разносчики, «производящие торговлю мелочами и в разброд». Со всех, кроме представителей этих немногих категорий, решили собирать въездные пошлины, но «умеренные» и не идущие ни в какое сравнение с первоначально предложенными огромными (до нескольких тысяч рублей) суммами.
А через три года для иностранцев и вовсе вышло «послабление»: 19 января 1844 года был принят сенатский указ, гласивший, что на вопрос графа Бенкендорфа о том, «как следует поступать с иностранцами, которые будут испрашивать от местных губернских начальств видов для пребывания в России, по истечении срока заграничным их паспортам», император
Впрочем, об особенных «послаблениях» применительно к этой эпохе говорить, конечно, не приходится. 9 октября 1847 года «по Высочайшему повелению» был принят сенатский указ, который обязывал фабрикантов, выписывавших работника из-за границы, предварительно испрашивать на это позволение местного полицейского начальства и давать подписку в том, что они «принимают на себя полную ответственность за образ его мыслей и поведения»; только при наличии такого позволения российские миссии и консульства за границей имели право завизировать паспорт въезжающего иностранца. Запрет касался низших сословий, потому что именно их российские власти считали главным рассадником социалистических и коммунистических идей. Исключение делалось только для «природных англичан»: от них ожидали возрождения российской промышленности. А в 1848 году правила пропуска иностранцев сделались еще строже: сразу после французской февральской революции был запрещен въезд в Россию «первоначально французам, а вскоре и прочим европейцам, за весьма немногими исключениями». Конечно, какие-то иностранцы в Россию все равно приезжали, но сделать это стало еще труднее; например, теперь помимо визы российского консула непременно требовалось еще и разрешение российского Министерства иностранных дел на постановку этой визы в паспорт иностранца. В результате в 1848 году въезд иностранцев сократился вдвое по сравнению с предыдущим годом (10 000 вместо 22 000). Что же касается тех иноземных подданных, которые проживали в России, в частности в обеих столицах и в Одессе, то их в 1848 году по приказу императора предупредили о том, что за любое обсуждение европейских революционных событий они будут привлечены к ответственности; за один этот год, согласно статистике III Отделения, был выслан из России 31 человек.
В начале 1850-х годов боязнь пагубного иностранного влияния была так велика, что гимназические учителя-французы могли выехать в отпуск во Францию только при наличии высочайшего дозволения. Требования предварительных разрешений как местного полицейского, так и высшего начальства были отменены для иностранцев, желающих въехать в Россию, только в конце 1856 года, уже при новом императоре.
Неприязнь российского императора к «июльской» Франции увеличивал и тот факт, что правительство Луи-Филиппа не выдавало политических преступников и «невозвращенцев», и поэтому Париж постепенно становился центром русской политической эмиграции.
Таким образом, Николай I и его приближенные относились к иностранцам с неизменной подозрительностью, которая становилась тем сильнее, чем сильнее разгоралась «революционная смута» в чужих краях. Отчет III Отделения за революционный 1848 год сформулировал это весьма выразительно:
И тем не менее изоляционистские тенденции, бесспорно весьма сильные в царствование Николая I, постоянно уравновешивались тенденциями другого рода: приближенные царя сознавали, что «обойтиться» без иностранцев невозможно ни в одной сфере материальной жизни, и это позволяло, например, французскому послу в России Просперу де Баранту в донесении от 22 июля 1837 года выражать уверенность в том, что «в эпоху, когда средства сообщения между странами так усовершенствовались и когда, из самолюбия или корысти, власти стремятся поощрять торговлю и промышленность», Россия непременно подпадет под «цивилизующее влияние Европы», а все декларации императора против Запада останутся простой риторикой. Кстати, тот же Барант, наблюдатель внимательный, хладнокровный и старавшийся быть беспристрастным, писал 22 марта 1836 года совершенно твердо, что вся критика июльской Франции ничуть не помешает императору «сделать нам самые любезные авансы, лишь только обнаружится у него в том нужда». Жизнь довольно скоро подтвердила это предсказание: осенью 1846 года Франция и Россия подписали трактат о торговле и мореплавании, а в 1847 году, когда Франция остро нуждалась в деньгах из-за прошлогоднего неурожая, Французский банк и российский поверенный в делах Н. Д. Киселев заключили конвенцию о покупке Россией французских государственных бумаг на 50 миллионов франков по весьма выгодному курсу. По афористическому выражению историка XIX века Ф. Мартенса, «пропасть отделяла императорский двор от двора Луи-Филиппа, однако этой пропасти нисколько не существовало между Россией и Францией».
«Полезные французы» оставались в цене даже в самые напряженные моменты русско-французских отношений.
Характерна, например, эволюция правительственных постановлений сразу после того, как до Петербурга дошли известия об Июльской революции 1830 года. 4/16 августа 1830 года датирована циркулярная депеша временно управляющего Министерством иностранных дел Х. А. Ливена, адресованная российским дипломатическим представителям за границей и предписывавшая, среди прочего, «недопущение любого французского подданного на территорию Империи, Царства Польского или Великого княжества Финляндского». Так вот, эти жесткие ограничения начали смягчаться почти немедленно; уже 21 августа последовало высочайшее повеление
В тот же день были приняты решения «насчет пропуска французских подданных, приезжающих в Россию по видам торговли, ремесел и вообще какой-либо промышленности на всех пунктах границы нашей».
Другой пример: в том же самом 1847 году, когда, как рассказано выше, ужесточились правила впуска иностранных работников, было введено правило, облегчавшее жизнь «приезжающим из-за границы иностранным купцам, художникам и ремесленникам». Теперь они могли направляться к месту следования, не предъявляя путевых билетов на проезд в каждом губернском городе, лежащем на их пути (напротив, путешественники, «имеющие предметом одно лишь любопытство и удовольствие», этой льготы не получили). А осенью 1848 года, в послереволюционную пору, когда, как уже было сказано, иностранцам доступ в Россию был закрыт, император позволил тем не менее приехать в Россию графу Ришбургу, изобретателю способа сохранять говядину без соли, и Бонфору, владельцу имения в Крыму, где разводили овец-мериносов (относительно Ришбурга, впрочем, впоследствии выяснилось, что он не граф, не Ришбург и не изобретатель, а авантюрист, и уже при следующем царствовании, в 1862 году, его из России выслали). Вообще ситуация 1848 года особенно ярко показывает расхождение общих постановлений и их конкретных применений; как заметил еще полвека назад историк А. С. Нифонтов, в 1848 году
И это в революционном году! В спокойные же годы полезных французов тем более принимали на ура; вышеупомянутый Проспер де Барант свидетельствовал, что если к поездкам русских людей во Францию правительство относится крайне неодобрительно, то
Между прочим, Франсуа-Мари-Фелисите Броссе (1802–1880), прибывший в Россию в 1837 году, прижился здесь прекрасно: оставался в России до самой смерти, то есть почти сорок с лишним лет, «русифицировался» настолько, что именовался Марием Ивановичем, был избран ординарным академиком и состоял библиотекарем в Императорской публичной библиотеке. И никто уже не помнил, что в 1834 году, когда Броссе, влюбленный в грузинский язык и грузинскую культуру, собрался в Россию впервые, на него из Парижа поступил в III Отделение донос, в котором его обвиняли в связях с мятежными «грузинскими и имеретинскими царевичами», проживающими в Париже, и в том, что в Россию он едет вовсе не ради науки, а для того, чтобы заниматься шпионажем.
К «полезным» и «опасным» французам отношение было совершенно различное. Вот, например, летом 1837 года атташе французского посольства Сольти захотел поехать на Кавказ, но в то же самое время в путешествие по своей стране собрался император Николай I, и потому французскому послу было сообщено, что «Государю неугодно сообщаться со своими подданными в присутствии иностранцев» и вообще он «не желает, чтобы кто-то оказывался у него на пути без приглашения». Французу-туристу вежливо предложили не путаться под ногами у императора и попутешествовать в другом месте, что он и сделал и вместо Кавказа отправился в Крым. Но зато художника Ораса Верне император в 1842 году взял с собой в путешествие по империи – потому что этот художник приехал в Россию по приглашению императора.
«Полезные» французы, обосновавшиеся в России, старались оправдать доверие. В марте 1848 года, вскоре после того как во Франции произошла революция, все французы, проживавшие в Москве, были вместе с консулом вызваны к военному генералу князю А. Г. Щербатову, который, в согласии с волей императора, пообещал тем, кто не будет «мешаться в политические дела» и продолжит «тихо» заниматься делами домашними и коммерческими, полную неприкосновенность. Тем, кто на эти условия не согласен, Щербатов предложил выехать во Францию (то же условие шеф жандармов А. Ф. Орлов еще прежде объявил французам, проживающим в Петербурге). Так вот, московский почт-директор А. Я. Булгаков, описавший эту сцену в своих записках, триумфально восклицает: «Замечания достойно, что из 500 или 600 человек, собравшихся у князя Щербатова, токмо
Конечно, если обращать внимание только на судьбу «полезных» французов, картина выйдет чересчур благостная. Недоверие к французам и ожидание от них каких-нибудь неблагонадежных высказываний или преступных деяний сохранялось у Николая I и его высшей полиции постоянно. В связи с этим использовались разнообразные формы надзора за потенциальными носителями либеральной заразы, от которой сотрудники III Отделения во что бы то ни стало хотели охранить «наши пределы».
Одним из самых действенных методов Бенкендорфу и его подчиненным казалось «вскрытие корреспонденции»; Бенкендорф еще в «проекте об устройстве высшей полиции», датированном 12 апреля 1826 года (то есть написанном еще до официального учреждения III Отделения), указывал на перлюстрацию как на «одно из средств тайной полиции и притом самое лучшее, так как оно действует постоянно и обнимает все пункты империи». Необходимо, писал Бенкендорф, «лишь иметь в некоторых городах почтмейстеров, известных своею честностью и усердием». Вскрытие частных писем в России сделалось поистине национальной чертой; характерно, что слово «перлюстрация», широко применявшееся в XIX веке в русских официальных документах, в европейских языках в то время практически не употреблялось (хотя и выглядит галлицизмом), да и сейчас во Франции, например, его используют только слависты, исследующие историю России и/или Советского Союза.
Во Франции говорят о «перехваченных письмах» (lettres interceptées) или употребляют возникший в первой трети XIX века для обозначения места, где происходит распечатывание, термин «черный кабинет». Лексикограф и замечательный знаток истории французского языка Филипп Бартеле приводит одно-единственное употребление слова
Что же касается перлюстрации в России, то ее формам и совершенствованию посвящена недавно вышедшая в «Новом литературном обозрении» подробная монография В. С. Измозика «„Черные кабинеты“. История российской перлюстрации XVIII – начала XX века», поэтому любознательных я отсылаю к ней. Здесь же достаточно будет сказать, что «немножко распечатывали» (по выражению из гоголевского «Ревизора») письма не непосредственно сотрудники III Отделения, а почтовые чиновники, трудившиеся в секретной экспедиции почтового ведомства (так называемых «черных кабинетах», учрежденных при почтамтах некоторых городов). Причем распечатывали не по собственному выбору, а в соответствии с указаниями, поступавшими из III Отделения. Туда они и отправляли сделанные ими выписки из писем, а глава III Отделения «всеподданнейше» докладывал о них императору. Корреспонденция из Франции вызывала у властей особые подозрения, которые стали еще сильнее после подавления Польского восстания и эмиграции многих его участников в эту страну. Отсюда такие меры, как приказ Бенкендорфа от 15 декабря 1832 года, предписывавший, «чтобы все письма, из Парижа получаемые, были пересматриваемы» и те из них, при которых окажутся «возмутительные прокламации» от поляков, доставлялись к главноначальствующему над Почтовым департаментом князю А. Н. Голицыну. В апреле 1833 года та же мера была распространена на Безансон (где с января 1832-го по май 1833 года располагался приют для польских эмигрантов), а в мае 1833 года Бенкендорф известил князя А. Н. Голицына о повелении императора отдать приказ, чтобы во всех почтовых конторах западных губерний все письма, приходящие из Франции, а также туда направляемые, доставлялись к начальнику почтового ведомства.
Подобные постановления нередко имели неприятные последствия для французов, приехавших в Россию и отославших на родину чересчур откровенное письмо либо получивших с родины послание, также страдающее излишней откровенностью. Два таких эпизода, окончившихся, впрочем, по-разному, рассмотрены ниже, в главах пятой и шестой. В обоих этих случаях в перлюстрированных письмах были обнаружены неблагоприятные суждения о России. Впрочем, для того чтобы навлечь на себя преследования российских властей, было совершенно не обязательно критически отозваться именно о России. «Французский подданный доктор медицины Сат», собравшийся в Россию для борьбы с холерой в ноябре 1830 года, был через несколько дней после приезда выдворен из Петербурга за границу только потому, что при нем нашли черновик его письма к некоему португальскому барону с весьма нелицеприятными отзывами о португальском короле доне Мигеле, названном «коронованным тигром». Этого оказалось достаточно, чтобы Сат был взят под стражу, а затем по высочайшему повелению
Вообще эпистолярная откровенность нередко подводила французов, причем если не подвергнуться высылке, то попасть под тайный надзор можно было буквально за два-три неосторожных слова. Вот случай, происшедший в 1854 году: французский подданный художник Дюпрессуар (Dupressoir), или, как не совсем точно именуют его полицейские документы, Дюпрессоа, выехал из России, где прожил десять лет. Между тем уже шла Крымская война, и в соответствии с условиями военного времени тогдашний глава III Отделения граф А. Ф. Орлов предписал таможенному ведомству Царства Польского:
Согласно этому предписанию исправляющий должность наместника главнокомандующий гвардейским и гренадерским корпусами граф Ф. В. Ридигер 8/20 июня 1854 года донес Орлову, что у француза Дюпрессоа отобраны чертежи и письма. На чертежах изображены были разные русские крепости: Петропавловская, Шлиссельбургская, Кронштадтская, и это вызвало подозрения. Правда, в III Отделении сочли, что «быть может, он, как живописец морских видов, делал эти рисунки как подготовку будущих пейсажей», и «хотя из предосторожности было бы лучше чертежи эти удержать», все же «со временем, когда обстоятельства позволят», возможно будет возвратить их владельцу. Однако император приказал чертежи уничтожить. В письмах самого Дюпрессоа ничего предосудительного не обнаружилось, и их «препроводили» из III Отделения графу Ридигеру для пересылки владельцу. Но одно подозрительное среди них все-таки нашлось, хотя Дюпрессоа к нему отношения не имел. Его просто передал с ним некий маляр Руйи, или, согласно тогдашней русской транскрипции, Рульи (Rouilly), решивший известить парижского друга Аристида, что тот поступил совершенно правильно, не приехав в Россию, поскольку заработать здесь было бы можно, лишь если бы местные жители были более честны, однако до этого пока далеко. Вердикт III Отделения гласил: «В этом письме Рульи отзывается невыгодно о России и называет ее неблагодарною страною, а жителей бесчестными», а посему А. Ф. Орлов попросил санкт-петербургского военного генерал-губернатора приказать учредить за Рульи секретный надзор.
Перлюстрация была не единственным способом надзора за иностранцами. У III Отделения имелись тайные агенты, которые, со своей стороны, вели наблюдения за подозрительными французами и сообщали о подсмотренном и подслушанном. Между прочим, в годы Реставрации и Июльской монархии подобная практика существовала и во Франции. Шатобриан в уже упомянутых мемуарных «Замогильных записках» описывает возвращение переодетых агентов в префектуру полиции после ночного дежурства. Дело происходило в июле 1832 года, то есть уже при Июльской монархии, которую Шатобриан отказывался признавать, а потому описание его предельно пристрастно, однако дает представление о тогдашних способах тайного надзора:
Впрочем, без особого почтения относились к французским полицейским агентам и префекты (главы департаментов), пользовавшиеся их информацией, в частности, для изучения настроений в обществе; один из них в 1826 году возмущался невежеством агента, который на вопрос об «общественном мнении» ответил: «Общественное мнение то же, что и прежде». Нередки были случаи, когда агенты упускали из виду важные в политическом отношении события и сосредотачивались на бытовых пустяках; в других случаях они сгущали краски и представляли отчеты чересчур алармистского характера. Тем не менее французские власти продолжали пользоваться услугами полицейских осведомителей; точно так же поступали и их русские коллеги.
Правда, в России для объектов донесений это имело последствия гораздо более неприятные, чем во Франции, где дело зачастую ограничивалось просто изучением «духа» и «настроений» общества, в более же серьезных случаях заканчивалось судом, где обвиняемые могли прибегать к помощи адвокатов. В России все решалось куда более «патриархально» и без состязательных процедур. Так, осенью 1830 года агент Локателли (печально известный по причастности к тайному надзору за Пушкиным) проинформировал начальство, что француз Виктор Амантон, занимающийся в Симферополе разведением виноградных садов, грешит как в Крыму, так и в Одессе разговорами, обличающими его либеральный и даже якобинский дух. На это последовало высочайшее повеление неблагонадежного француза «выслать за границу с воспрещением обратного пропуска в Россию». Местное начальство пыталось возражать; исправлявший должность генерал-губернатора новороссийского и бессарабского А. И. Красовский извещал Бенкендорфа, что «помянутый иностранец стал довольно богатый человек, сделавший значительное заведение по садоводству на Южном береге Крыма», что «он всегда вел себя весьма скромно и занимался только своим делом» и хотя в самом деле «после восстания во Франции он, будучи в одном доме в Симферополе, имел неосторожность говорить довольно вольно о правлении в его отечестве», но явно способен образумиться. Красовский указывал также на то, что «составившееся в Крыму общество акционеров для вывоза туземных вин избрало директором иностранца Амантона как человека, сведущего по части виноделия и имеющего в Крыму значительное заведение, еще летом сего года, то есть в то время, когда в поведении его не обнаруживалось ничего предосудительного и когда не последовало еще Высочайшего повеления о высылке его за границу». Однако экономические аргументы, как это нередко случается, оказались слабее политических. Заступники Амантона добились лишь отсрочки: французу предоставили два месяца для приведения своих дел в порядок, а потом все-таки выставили его из России. Правда, год спустя по ходатайству М. С. Воронцова, генерал-губернатора новороссийского и бессарабского, император «изволил изъявить Высочайшее согласие» на возвращение Амантона в Россию, но француз этим позволением не воспользовался, а через полтора десятка лет, в 1845 году, обратился к императору с просьбой о возмещении ему понесенных убытков. В этом прошении он, среди прочего, изумлялся: на кого же я мог оказывать дурное влияние своими речами, если жил посреди татарских деревень, а местного языка не знаю? Разумеется, А. Ф. Орлов, сменивший к этому времени Бенкендорфа на посту главы III Отделения, «не нашел возможным войти в какое-либо распоряжение по представленной ему просьбе».
Почти в то же время от доноса агента пострадал житель Петербурга Александр Гибаль. Из написанного по-французски очень пространного и очень безграмотного доноса, поданного в III Отделение анонимным агентом и претендующего на дословную передачу подслушанного разговора, следовало, что 18 сентября 1830 года после концерта оперной певицы Зонтаг некто Гибаль отправился в ресторацию Палкина (в доносе Balkin) и там рассказывал о беспорядках в Европе, которые наверняка докатятся и до России, потому что поляки в Варшаве ненавидят русских. Завершив пересказ предосудительных речей Гибаля, агент заключал: «Все это обычные речи французских болтунов, взросших на биваках. ‹…› Сами по себе они не опасны, но могут невольно повредить неопытному юношеству ‹…› Желательно, чтобы такие люди покидали страну навсегда». Бенкендорф согласился со своим агентом; на сопроводительной записке к доносу он сообщил императору: «Разговор этот состоялся между ним и одним из моих людей, которого я знаю за человека правдивого; этого Гибаля хорошо бы выслать; мне известно, что он личность неблагонадежная», а император сделал на полях помету, утверждающую предложение главноначальствующего III Отделением: «Выслать». От высылки из России Александра Богдановича Гибаля спасло лишь то, что он, как довольно скоро выяснили в III Отделении, несмотря на французскую фамилию, был российским подданным; однако за разговорчивость он все-таки поплатился высылкой из Петербурга в Оренбург.
А вот другой француз по рождению, Альфонс Жобар, хотя с семнадцатилетнего возраста жил на территории Российской империи и занимался здесь преподаванием в высших учебных заведениях, в российское подданство не вступил – и вследствие конфликтов с попечителем Казанского учебного округа М. Л. Магницким, а затем с министром народного просвещения С. С. Уваровым в 1836 году был выслан из России с воспрещением возвращаться обратно. Российские власти, не желая судить Жобара уголовным судом, объявили его сумасшедшим, но строптивый профессор в ответ потребовал медицинского освидетельствования и получил документ о том, что не безумен. Перипетии борьбы француза против российских властей изложены в статье М. Б. Велижева «Петр Чаадаев и Альфонс Жобар», к которой я и отсылаю читателей; для меня здесь важно различие в обхождении с французами разного подданства: один француз отправился искупать свою вину в Оренбург, а другой – в чужие края, потому что оставался французом не только по рождению, но и по документам.
Под подозрением находились «по умолчанию» все французы, но особенно подозрительны казались властям французские учителя. От французов, утверждали автора отчета III Отделения за 1834 год, пошло «то безнравие и то вольнодумство, которые были главнейшими причинами происшедшей в конце XVIII столетия во Франции революции»; от французских наставников, из которых «многие были люди весьма достойные, но далеко не все», юношество приобретает «образование, чуждое национальности». Одним из способов отсеивания учителей недостаточно благонадежных казались властям экзамены для приезжих иностранцев-учителей. Они были декретированы еще указом Елизаветы Петровны в 1757 году, а в последующие царствования законодатели регулярно возвращались к этому требованию. В александровское царствование 19 января 1812 года было принято постановление Министерства народного просвещения, предписывавшее иностранным учителям получать письменные свидетельства о способностях и знаниях от российского училищного начальства.
При Николае I требования постоянно ужесточались. Устав учебных заведений 1828 года повторял положение о том, что иностранные учителя обязаны получать аттестации от российского начальства. Впечатления одного из французов, проходивших «испытание» для получения такой аттестации, приведены ниже, в главе пятой; впрочем, герой этой главы, Луи Парис, отнесся к экзамену весьма легкомысленно и даже пренебрежительно. 12 июня 1831 года было издано Дополнительное постановление к Уставу учебных заведений 1828 года, составленное на основе именного указа Николая I, данного министру народного просвещения. Согласно этому документу, представители дипломатических миссий, засвидетельствовав паспорт иностранца, собирающегося в Россию с намерением заняться педагогической деятельностью, были обязаны сообщать об этом в российское Министерство народного просвещения, а чиновники министерства – предупреждать попечителя того учебного округа, куда направлялся иностранец. Свидетельства – не о знаниях, а о благонравии и благочестии – должны были предъявлять даже иностранные «мамки и дядьки». Право открыть частный пансион имел лишь тот иностранец, который прожил в России не меньше пяти лет.
Следующим этапом ужесточения требований к иностранным учителям стало принятие 1 июля 1834 года «Положения о домашних наставниках и учителях». Оно гласило, что учреждаются звания домашних наставников, учителей и учительниц и право исполнять эти должности имеет лишь получивший такое звание; наставники отличались от учителей тем, что окончили курс в высшем учебном заведении. Желающие стать учителями и учительницами обязаны были представить определенный набор бумаг и сдать экзамен, устный и письменный. Российские подданные также должны были проходить испытания, однако они в случае благоприятного исхода получали преимущества, на которые иностранцы претендовать не могли, в частности считались состоящими на действительной службе по ведомству Министерства народного просвещения. От иностранцев для допуска к экзамену требовались документы о крещении, справка о причастии или, для протестантов, свидетельство о конфирмации, аттестат иностранного учебного заведения и свидетельство о благонадежности от заграничной русской миссии. Иностранцы, уже давно проживавшие в России, обязаны были представить одобрительные отзывы о поведении и нравственных качествах от местного начальства и от «благонадежных лиц, которым они в сем отношении известны». Получение аттестата на право обучать в частных домах обходилось наставникам в 50 рублей ассигнациями, а учителям и учительницам – в 40. Предусмотрен был контроль над педагогами, уже прошедшими испытания и приступившими к работе: ежегодно они были обязаны представлять директорам училищ «отчеты в своих трудах и занятиях, отнюдь не упоминая в донесениях сего рода ничего относящегося к семейственным обстоятельствам домов, в коих они находятся»; от директоров училищ информация поступала к попечителю учебного округа, а от него – к министру народного просвещения. Кроме того, педагоги ежегодно должны были предоставлять одобрительные свидетельства о себе от уездных предводителей дворянства и от «лиц, у коих исполняют обязанность своего звания».
«Положение» 1834 года вводило карательные санкции: с учителей без свидетельств (впрочем, не только с иностранных, но и с русских) взимался штраф в 250 рублей, и такую же сумму обязаны были выплатить родители, которые их наняли, а при вторичном нарушении иностранцев было предписано высылать за границу. Иностранцев, которые не смогли сдать экзамен, также отсылали назад на родину; впрочем, число их было сравнительно небольшим: так, в 1838 году из 84 только четверо были признаны негодными и отправлены домой.
Перечень требуемых бумаг стал еще длиннее после 1 марта 1846 года, когда было издано «Положение о специальных испытаниях по Министерству народного просвещения»: теперь все испытуемые были обязаны представлять еще справку из церкви, свидетельство о жительстве от квартального надзирателя и два свидетельства о благонадежности от российских подданных.
Николай I и до, и после 1834 года живо интересовался тем, сдали ли французские учителя, попавшие в поле зрения высшей полиции, экзамен и получили ли аттестат. Собственноручная резолюция императора на всеподданнейшем докладе о деле уже упоминавшегося выше «французского подданного учителя Луи Фридриха Шора», который, «как усмотрено из секретной выписки из письма его к отцу, с участием читал номера
Случай молодого и старого Шоров весьма показателен. Он демонстрирует, как по-разному распоряжались российские власти участью французов в зависимости от того, к какому лагерю их причисляли – к вредным болтунам-либералам или благонадежным труженикам-ремесленникам.
Отношение русского правительства и даже самого Николая I к французам все время раздваивалось: выслеживая и изгоняя «вредных», власти дорожили «полезными» и никак не мешали им трудиться.
Двойственность восприятия Франции и французов в николаевское царствование видна на примере отношения самого Николая I к Наполеону. Торжественно отмечая годовщины победы над наполеоновской армией (20-летие взятия Парижа в 1834 году, день памяти Бородинского сражения в сентябре 1839 года), он в то же самое время неизменно восхищался Наполеоном как полководцем и охотно противопоставлял его Луи-Филиппу. Французский дипломат барон де Бургуэн приводит в воспоминаниях рассказ о своей беседе с Николаем I в начале 1828 года:
Характерно также, что во время первой аудиенции, данной 17/29 апреля 1832 года другому французскому дипломату, уже упоминавшемуся выше маршалу Мортье, Николай затронул ту же тему. «Его Величество, – докладывал Мортье тогдашнему министру иностранных дел Себастиани, – пустился в долгие и подробные рассуждения о старой императорской гвардии при Наполеоне и вообще о французской армии той поры, о чьих подвигах он отозвался в чрезвычайно хвалебных тонах». Наконец, еще одному французскому дипломату, Фердинанду де Кюсси, император признался: «Я всегда был и остаюсь величайшим поклонником французской армии. Мы не раз себе в ущерб учились уважать ее: а какие в ней солдаты!»
Следует, правда, учесть тонкое замечание, сделанное другим послом Франции, Проспером де Барантом, в донесении от 1 августа 1836 года. На маневрах Николай обратился к сотруднику французской миссии в Копенгагене виконту де Кинемону:
Пересказав эту речь императора в дипломатическом донесении, адресованном тогдашнему премьер-министру А. Тьеру, Барант уточняет: это восклицание «относилось не к нынешней Франции, а к Франции, существующей в воспоминаниях, а точнее, в воображении императора – Франции всецело монархической и военной, о которой он сожалеет, не зная, возможна ли она».
Влияние этой Франции сказывалось в самых неожиданных областях; ведь и сам Корпус жандармов был сформирован отчасти по французской модели. Наполеоновская жандармерия, которая, конкурируя с Министерством полиции, осуществляла «полувоенный, полугражданский надзор за порядком» (слова французского императора), произвела большое впечатление на Бенкендорфа. Судя по некоторым воспоминаниям, замысел облагородить политическую полицию за счет привлечения видных армейских офицеров, которые «брезгуют ролью тайных шпионов», но готовы надзирать за порядком, «нося мундир, как чиновники правительства», зародился у Бенкендорфа во время пребывания во Франции в 1814 году, а Николай I этот замысел поддержал.
Живой и сочувственный интерес императора к Франции не ограничивался военной сферой; Николай I, активно насаждавший при дворе и вообще в своей империи «русский стиль», в частном быту обнаруживал симпатию к французской словесности и французской кухне. Летом 1845 года в Карлсбаде Александр Иванович Тургенев общается с министром государственных имуществ графом Павлом Дмитриевичем Киселевым; разговор заходит о французских романах, и Киселев рассказывает, что
«Это доказывает, – резюмирует Тургенев в письме к брату Николаю Ивановичу от 25 июня 1845 года, – что Государь находит время читать романы Сю!» Нужно иметь в виду, что названные остросюжетные романы Эжена Сю принадлежали к числу «романов-фельетонов», то есть таких, которые печатались в газетах с продолжением, и даже во Франции строгие моралисты относились к ним с опаской и пренебрежением.
Характерно также, что император и его окружение весьма дорожили тем впечатлением, какое они производят на французских путешественников, и живо интересовались их будущими путевыми заметками. Кюстин замечает, что тайный смысл всех бесед заключался в подразумеваемых вопросах: «Что вы думаете о нас? Вернее, что вы станете о нас рассказывать?» На придворном балу императрица Александра Федоровна специально подходит к нему, чтобы сказать: «Мне хочется, чтобы вы непременно все здесь увидали в подробностях, дабы ваше мнение о России перевесило мнение глупцов и недоброжелателей». Сходные зарисовки оставил и автор ультраромантических романов виконт д’Арленкур (1789–1856), побывавший в России в 1842 году, а в марте 1843 года, за два месяца до Кюстина, выпустивший в свет свой «отчет о путешествии» – книгу «Паломник. Полярная звезда»: «Занято ли ваше перо Россией? – спросила меня Императрица. – Сколько страниц вы уже написали?» Другое дело, что д’Арленкур хоть и не слишком очаровал русских царственных читателей своим «отчетом», но и не слишком их разочаровал; напротив, книга Кюстина обманула ожидания императора и его семейства самым жестоким образом. Его описание оказалось совсем не лестным, а местами и просто оскорбительным для русского монарха как в личном, так и в государственном плане.
Постоянные разочарования доставляли императору и французские газеты (впрочем, английские журналисты шли в своей критике еще дальше французских; они, например, объявляли Николая умалишенным, о чем еще пойдет речь в главе четырнадцатой, а французы им вторили). Между тем известно, что император «ежедневно прочитывал сам от первой до последней страницы одну-единственную французскую газету – „Журналь де Деба“» (Кюстин), от которой, по свидетельству французского посла в Петербурге Проспера де Баранта, «очень хотел добиться молчания либо снисходительности». Барант вспоминал об отношении императора к этой газете:
Между тем отзывы в «Журналь де Деба» далеко не всегда были лестны для российского императора. Достаточно вспомнить хотя бы реакцию этой газеты на речь, которую 14/26 октября 1835 года Николай I произнес в Варшаве. Речь эта, в которой император пригрозил полякам, своим подданным, разрушить Варшаву, если они вздумают вновь бунтовать, шокировала всю Европу. В качестве ответа на «варшавскую речь» один из главных политических публицистов «Журналь де Деба» Сен-Марк Жирарден поместил на страницах этой газеты несколько статей, в которых предъявил императору упрек не только в деспотизме, но и в недостатке цивилизованности:
Разумеется, такие статьи огорчали и раздражали императора. Тщетно Барант через третьих лиц давал понять, что редакция «Журналь де Деба» независима от правительства и что правительству может быть выгодно содержать газету, чьим мнением оно не вправе распоряжаться. «Впрочем, – меланхолически замечает Барант в донесении 4 апреля 1836 года, – эти тонкости представительного правления в Санкт-Петербурге малопонятны». В Санкт-Петербурге предпочитали действовать более привычным способом, и Яков Николаевич Толстой, посланный в Париж номинально как представитель Министерства народного просвещения, а фактически как агент III Отделения, призванный нейтрализовать антирусские материалы французской прессы, искал способы подкупить «Журналь де Деба» и помещать в ней статьи в прорусском духе – впрочем, безуспешно (подкупить Толстому удалось целый ряд легитимистских газет и газет без четкой политической направленности).
Конечно, если верить «Обзору деятельности III Отделения за 25 лет», российские власти в конце концов пришли к убеждению: «Для могущественной Империи гордое молчание есть лучший ответ на придирки мелких клеветников». И тем не менее «мелкие клеветники», особенно когда писали во Франции и по-французски, доставляли русским властям немало неприятных минут. А ведь обижаются только на того, чьим мнением дорожат.
Если уж сам император был в определенном смысле неравнодушен к Франции, то понятно, что к ней не утратили интереса и его подданные (о том, что отношение николаевского двора к Франции зачастую было гораздо более сочувственным, чем отношение самого Николая, с надеждой в 1830-е годы писали послы Франции в России; одно из таких свидетельств приведено ниже, в донесении маршала Мезона, с. 196). О спросе в России на французов разных специальностей свидетельствует тот факт, что в Париже в начале 1840-х годов открывались специальные конторы, предлагавшие «сведения любого сорта» о России и информировавшие о том, что нужно предпринять французам, намеренным отправиться в эту страну в качестве врача, архитектора, художника, учителя, преподавателя языка и проч.; конторы эти рекламировали свои услуги в парижских газетах. Высокопоставленный сотрудник III Отделения, чиновник для особых поручений Адам Александрович Сагтынский (1785–1866) в своей записке о поездке в Париж в мае 1839 года утверждал:
Сагтынский пишет о предложении услуг; но предложение позволяет нам судить о спросе, который, следовательно, был весьма значителен. Русские нуждались во французах и Франции. Франция и, главное, Париж по-прежнему воспринимались как законодатели моды и вкуса, а поездка в Париж – как величайшее удовольствие. Эжен Гино, автор очерка «Русский» в сборнике «Иностранцы в Париже» (1844), резюмировал ситуацию следующим образом:
Впрочем, официально это удовольствие было дозволено не многим. Даже родному брату, Михаилу Павловичу, император не позволил в 1837 году поехать в Париж, хотя великий князь очень этого хотел. Не побывал во Франции и цесаревич Александр Николаевич (будущий император Александр II), в 1838–1839 годах совершавший поездку по Европе; цесаревичу император запретил даже появиться на балу, который французский посол Барант дал в Петербурге в первый день нового, 1840 года. Правда, и на самом верху находились люди, которые ради жизни в Париже осмеливались ослушаться высочайшей воли: в 1837–1838 годах сестре шефа жандармов Бенкендорфа княгине Ливен настоятельно рекомендовали вернуться из Парижа на родину, а она сопротивлялась всеми силами – и так и не выполнила предписания (об этом см. подробнее в главе тринадцатой).
Что же касается простых подданных, в 1839 году, согласно отчету III Отделения,
В 1843 году положение улучшилось, но крайне незначительно: разрешение выехать во Францию было выдано 74 лицам.
Имелись и другие ограничения. Принятый 17 апреля 1834 года закон «Об ограничении пребывания русских подданных в иностранных землях» ограничивал этот срок для дворян пятью годами, а для остальных сословий – тремя; по истечении этого срока необходимо было хотя бы ненадолго вернуться в Россию; нарушителям грозила конфискация имущества.
Тем не менее, как почти всегда случалось в России, реальная жизнь развивалась не в полном соответствии с законами. Несмотря на все сложности, в 1832 году в Париже, согласно отчету префекта полиции министру внутренних дел, проживало 310 русских подданных, а в 1839 году их число достигло 1830. 9 апреля 1838 года А. И. Тургенев пишет П. А. Вяземскому из Парижа:
А жена поэта Е. А. Боратынского Настасья Львовна в апреле 1844 года сообщала в письме невестке, что «этой зимой в Париже было много русских».
Русские люди ездили в Париж и даже оставляли весьма живописные описания своих поездок, порой печатные (назовем, например, книги В. М. Строева «Париж в 1838 и 1839 году», Н. С. Всеволожского «Путешествие чрез Южную Россию, Крым и Одессу в ‹…› Париж в 1836 и 1837 годах» или М. П. Погодина «Год в чужих краях»), порой эпистолярные (например, живописнейшие письма А. Н. Карамзина к родным, письма Е. А. Боратынского к матери и друзьям или письма А. И. Тургенева к московским и петербургским друзьям, частично публиковавшиеся в виде «парижских хроник» на страницах русских журналов). Кроме литераторов, приезжали в Париж и «обычные» дворяне, и их оказалось достаточно для того, чтобы французский писатель Поль де Жюльвекур (тот самый легитимист, который, как упоминалось выше, в 1834 году не пожелал посещать посольство Франции в Петербурге и к которому мы еще вернемся в главе десятой) выпустил в 1843 году роман «Русские в Париже», где традиционная романная интрига развивается внутри русской колонии в Париже и даже указаны роскошные гостиницы, в которых охотнее всего останавливаются приезжие из России. «Нынче для русского Париж и Петербург сделались соседями, – пишет Жюльвекур, – единственная дистанция, их разделяющая, – та, какую установил император». Французский литератор подразумевает упоминавшийся выше указ об ограничении сроков пребывания российских подданных за границей. По этой причине одна из русских героинь Жюльвекура совершает «короткое путешествие в Россию» – но затем возвращается обратно в Париж.
В финале романа Жюльвекур сравнивает русских, приезжающих в Париж, со
Впрочем, чем ближе к концу царствования Николая I, тем более жесткими становились условия отъезда за границу вообще и во Францию в частности. 15 марта 1844 года был издан указ «О дополнительных правилах на выдачу заграничных паспортов», согласно которому паспорта следовало выдавать только по достижении 25-летнего возраста. В случае поездки за границу для излечения болезни просителю предписывалось
В случае поездки для получения наследства следовало предъявить на это доказательства. Наконец, каждый выезжающий за границу был обязан платить по 100 рублей серебром за каждые полгода (за исключением тех, кто выезжал на лечение или за наследством – с них причиталось всего по 25 рублей). Вдобавок теперь всем, за исключением некоторых категорий (купцов и приказчиков, выезжающих по торговым делам, колонистов и вольных матросов), следовало получать паспорта в Министерстве внутренних дел, а не от «генерал-губернаторов и других местных начальников», как прежде. В 1851 году эти условия стали еще жестче: по указу от 15 июня сроки пребывания за границей сократились до двух лет для дворян и одного года для прочих сословий; а за выдачу заграничного паспорта брали теперь по 250 рублей за каждые полгода (а с тех, кто выезжает на лечение, – по 50 рублей).
Политические и административные препоны, воздвигаемые между Россией и Францией, были велики, однако русские и французы встречались и на своей, и на чужой территории и, казалось бы, знали друг о друге не только понаслышке. И тем не менее представители каждого из народов воспринимали другой сквозь призму своих политических симпатий и пристрастных вымыслов. В дальнейших главах я постараюсь показать, как именно это происходило.
Первый из примеров особенно эффектен, потому что здесь присутствуют две интерпретации одного и того же эпизода: французская и русская, и обе на поверку оказываются ошибочными, поскольку обнаруживается, что действительность гораздо более прозаична, чем эти пристрастные интерпретации. Французский дипломат увидел в московском театральном скандале проявление «предреволюционной ситуации», российский император истолковал его как вторжение в московскую залу «парижской вольности», в реальности же речь шла просто-напросто о театральных симпатиях, внутримосковских конфликтах и дворянском достоинстве.
3. Французский дипломат о московском театральном скандале (1830)
В апреле – мае 1834 года посол Франции в Петербурге маршал Мезон послал своего адъютанта полковника Аристида-Изидора-Жана-Мари Ла Рю (1795–1872) в поездку по югу России с секретным разведывательным заданием. По возвращении Ла Рю сочинил семь докладов: о русской армии, о русском флоте, о Кавказе, о Валахии и Молдавии, о сельском хозяйстве в южных губерниях, о военных поселениях и наконец о состоянии общественного мнения и оппозиционном духе в армии. Ла Рю представил их своему непосредственному начальнику Мезону, а тот 10 сентября 1834 года отослал их своему начальнику, министру иностранных дел графу де Риньи. В последнем докладе, датированном июлем 1834 года и сохранившемся, как и все предыдущие, в архиве Министерства иностранных дел Франции, Ла Рю пишет:
Если бы Николай I узнал содержание доклада Ла Рю (который, по свидетельству посла Мезона, «пользовался расположением Императора»), эта деталь обидела бы его особенно сильно, ведь в основе его «сценария власти», как показал Ричард Уортман, лежала идея единства героического монарха и благодарного народа. В отчетах III Отделения постоянно подчеркивалась мысль о том, что «Государь, так сказать, сроднился со своим государством» и что «никакая черта царствования нынешнего Государя не приобрела ему столько любви, столько похвал, столько всеобщего одобрения, как постоянное стремление его с самого первого дня царствования своего к возвеличению всего русского и к покровительству всему отечественному»; по свидетельствам очевидцев, после выхода книги маркиза де Кюстина «Россия в 1839 году» Николая I особенно обидело противопоставление императора народу.
Ла Рю приводит и другие свидетельства оппозиционного духа русского дворянства: таковым, например, ему кажется любовь к Наполеону и обилие его портретов в дворянских домах (Ла Рю, по-видимому, не знал, что к Наполеону как полководцу с восхищением относился сам император Николай). Кроме того, Ла Рю убежден (или пытается убедить своего адресата) в существовании в России вообще и в армии в частности многочисленных тайных обществ (доказательств он, впрочем, никаких не приводит, кроме ссылок на разговоры в Одессе с генералом Виттом, который заверил его, что ни на юге, ни в Польше тайных обществ нет, а вот среди петербургских гвардейцев они, возможно, имеются…). Из всего этого Ла Рю делает вывод о крайне мрачной будущности, ожидающей Российскую империю.
Таким образом, представитель Июльской монархии оценивает российскую ситуацию по принципу «чем хуже, тем лучше» и тщательно фиксирует все, что ему представляется антиправительственными настроениями. Вообще эта тема постоянно муссировалась французской прессой, как оппозиционной, так – в периоды обострения отношений с Россией – и официозной; парижские газеты охотно писали о русских антиправительственных заговорах, основываясь то на неточных слухах, то просто на совпадении фамилии командира того или иного полка с фамилией участника декабрьского восстания 1825 года (однофамильцу декабриста автоматически приписывались революционные намерения). Любопытно, что французские оценки русской ситуации симметрически отражались в русских оценках ситуации французской.
Если французы с надеждой встречали известия об очагах неповиновения в русской армии, то русские со сходным чувством обнаруживали аналогичные явления в армии французской. В «Записке о положении дел во Франции», представленной Бенкендорфу в ноябре 1841 года, специально отмечается расшатанная дисциплина французской армии, на которую пагубное воздействие произвела распространившаяся после 1830 года доктрина «умных штыков» (согласно которой солдат при определенных обстоятельствах может не выполнять приказов командира). «Сегодня солдат, прежде чем повиноваться, пускается в рассуждения», – пишет автор записки, и карандаш Бенкендорфа ставит в этом месте на полях два негодующих восклицательных знака. Если французы со дня на день ожидали бунтов и мятежей в России, то русские постоянно предсказывали крах французской Июльской монархии; разница в том, что французы русскую революцию предвкушали, ибо надеялись, что она ослабит деспотическую Россию, а русские французской революции опасались, ибо предвидели, что с падением Луи-Филиппа уйдет то относительное спокойствие, которое худо-бедно царит во Франции и в Европе.
Француз Ла Рю готов видеть в любом происшествии, о котором ему стало известно, проявление едва ли не революционного духа (чтение его донесения приводит на память учебники истории советского времени: там тоже во всем, что происходило в Российской империи, стремились разглядеть следы борьбы с «проклятым царизмом»). Поскольку один из эпизодов, которые описывает Ла Рю, достаточно хорошо документирован, мы имеем возможность проверить, насколько правильно француз истолковал дошедшие до него известия.
Я имею в виду упоминаемый в докладе московский театральный скандал. Разгорелся он не в декабре прошлого (то есть 1833) года, как пишет Ла Рю, а несколько раньше – в конце января 1830 года. Остальные события изложены у Ла Рю хотя и весьма конспективно, но в общем верно: имели место и арест главных фигурантов театрального скандала, и сочувствие московской публики арестованным (хотя из членов дворянского клуба за отказ от проявления такого сочувствия никого не выключали), и приезд императора в Москву, и отставка московского обер-полицмейстера Д. И. Шульгина (правда, от должности, которую он занимал со 2 августа 1825 года, его отставили не тотчас после скандала, а после небольшой паузы, 6 апреля 1830 года).
Отголоски этого эпизода запечатлены в письмах и мемуарах, на которые я буду ссылаться ниже; кроме того, ему посвящена давняя (1914) заметка Н. Лернера, основанная на деле из архива московского военного генерал-губернатора князя Д. В. Голицына «О беспорядках, происшедших во французском спектакле между актерами и публикой, и о взаимных претензиях актеров на содержательницу театра Карцову». Этот документ освещает ход событий извне. В отличие от него другое дело, сохранившееся в архиве III Отделения («О шуме в московском французском театре и об участвовавших в оном»), позволяет увидеть ситуацию изнутри и прояснить ощущения тех самых московских дворян, по отношению к которым император, по мнению Ла Рю, проявил предупредительность, граничащую с трусостью.
Напомню предысторию событий января 1830 года. С января 1829 года в Москве действовала французская труппа, набранная некоей Софией Васильевной Карцовой, «артиллерии подпоручицей, родом француженкой» и бывшей актрисой. Труппа была не императорская, а частная, но император «для удовольствия здешней публики» давал ей 30 тысяч рублей в год. Обстановка внутри труппы была очень неспокойная; для наведения порядка нередко приходилось прибегать к помощи полиции. Очередная ссора разразилась в конце января 1830 года между директрисой театра Карцовой и актрисой Альфред (урожденной Эммой Кроссе). Актрисе был обещан бенефис, о котором уже объявили в газетах. Он был назначен на 28 января, но не состоялся. Директриса сочла, что Альфред нарушила условия контракта, и в бенефисе ей отказала (а затем и вообще ее уволила). Последовало объяснение актрисы с секретарем Карцовой Бертом, в ходе которого Берт дал актрисе пощечину, о чем обер-полицмейстер Д. И. Шульгин проинформировал военного генерал-губернатора князя Д. В. Голицына, находившегося в это время в Петербурге, а начальник первого отделения 2-го округа корпуса жандармов майор А. П. Брянчанинов – начальника этого округа генерал-лейтенанта А. А. Волкова. Голицын, которого молва называла благоволящим Карцовой, велел тем не менее обер-полицмейстеру наказать обоих: Берта посадить на восемь дней на съезжую (арестантскую при полицейском участке) немедленно, а актрису – во время Великого поста, то есть предварительно дав ей доиграть спектакли. Однако пока это его повеление дошло до Москвы, события здесь приняли гораздо более бурный оборот. Карцова в своей борьбе против Альфред просила содействия у обер-полицмейстера, писала ему даже дважды, но стиль ее посланий показался Шульгину столь неуместным, что второе письмо он вернул нераспечатанным. Тогда Карцова решила действовать через жандармов и пожаловалась Волкову на то, что Шульгин принуждает ее устроить бенефис Альфред.
30 января 1830 года Волков проинформировал своего начальника, шефа жандармов Бенкендорфа, не только о переписке Карцовой с Шульгиным, но и о том, что
Публика, однако, не просто «требовала». В среду 29 января 1830 года в театральной зале разгорелся самый настоящий скандал: публика встала на сторону Альфред против Карцовой. Майор Брянчанинов 30 января 1830 года докладывал генералу Волкову «о вчерашнем происшествии»:
В результате «достопамятный» (по выражению «Дамского журнала») бенефис был перенесен на пятницу 7 февраля, однако состоялся, согласно объявлению, приложенному к № 13 «Московских ведомостей», неделей позже, 13 февраля.
Ничего сугубо политического в этом скандале не было, но имело место нарушение порядка: по выражению Голицына, господа, поднявшие шум, должны были, «ежели полагали дирекцию французского театра в чем-либо виноватою», жаловаться правительству, «а не самовольничать, какие поступки приписываются к неистовству и могут навлечь им неприятные последствия». Поэтому Голицын приказал Шульгину вызвать этих господ к себе и объявить им, «что они подвергнут себя высылке из театра чрез полицейского офицера, буде впредь возбуждать будут какой-либо шум».
Жандармский начальник Волков склонен был согласиться с «суждениями некоторых», относивших недавнее происшествие «к недостаткам распоряжения вообще полиции» (донесение Бенкендорфу от 1 февраля 1830 года). Однако петербургское начальство получало информацию не только от Волкова (вообще настроенного по отношению к москвичам скорее миролюбиво), но и от своего агента О. В. Кобервейна, который, по свежим следам запечатлев на бумаге все реплики, раздававшиеся в театральной зале 29 января 1830 года (требования бенефиса Альфред, крики «долой» и проч.), пустился в комментарии сугубо политического свойства и представил строптивость театралов как бунт московских фрондеров, причем с французским колоритом:
Ла Рю в своем донесении упоминает гордые отзывы очевидцев театрального скандала: «точно как в Париже». Между тем в Париже театральные зрители не стеснялись в выражении своих чувств; русский мемуарист В. М. Строев выразительно описал атмосферу в театрах на бульварах и «маленьких» театрах для простонародья: в первых «шумят, кричат, часто свистят, хлопают беспрестанно, прерывают актеров, смеются так громко, как душе угодно»; во вторых «беспрестанно кричат:
В следующем доносе, датированном 1 февраля 1830 года, Кобервейн описывает свои разговоры с несколькими московскими французами и явно хочет внушить петербургскому начальству, что члены московской французской колонии поощряют скандалистов.
3 февраля 1830 года Кобервейн продолжает анализировать реакцию москвичей:
На вид, пишет агент, происшествие это незначительное, но в криках «долой» кроется глубокий смысл:
Между тем князь Петр Андреевич Вяземский среди зачинщиков не упомянут и нет даже сведений о том, что он 29 января был во французском театре. Но зато хорошо известно, что Вяземский в это время на дурном счету (столетие спустя историк С. Н. Дурылин придумал для его тогдашней общественно-политической позиции обозначение «декабрист без декабря»), над ним тяготеют обвинения не только в политической неблагонадежности, но и в развратном поведении, его оправдательная записка «Моя исповедь», написанная в начале 1829 года и посланная императору, оставлена без ответа; он тщетно пытается устроиться в службу, и его борьба за «реабилитацию» в царских глазах развивается как раз в начале 1830 года – параллельно с разбирательством дела о шуме во французском театре. Логично поэтому, что Кобервейн, желая представить случай в театре как проявление политического неповиновения, спешит возложить ответственность на неблагонадежного Вяземского.
Впрочем, Кобервейн обличает не только Вяземского, но и московскую полицию:
По доносам Кобервейна видно, как к политическим соображениям прибавляются межведомственные дрязги, о которых мы уже упоминали в первой главе: и губернаторы, не в последнюю очередь московский военный генерал-губернатор князь Д. В. Голицын, и обер-полицмейстеры с самого основания жандармского корпуса видели в жандармах соперников, претендующих на часть их власти. За год до театрального скандала, 5 января 1829 года, москвич Александр Яковлевич Булгаков в письме к брату, петербургскому почт-директору Константину Яковлевичу Булгакову, пересказал реплику Шульгина после отъезда Волкова в Петербург: «Ну вот и начальник жандармов уехал, но Москва не погибла для этого, все в ней благополучно!» Известен рассказ анонимного чиновника, служившего в канцелярии Д. В. Голицына, о том, как князь, с тем чтобы «парализовать действия жандармов», исходатайствовал «учреждение при своей канцелярии
Соперничество это повлияло и на последствия театрального скандала. Военный генерал-губернатор князь Голицын вначале, как уже было сказано, ограничился тем, что приказал обер-полицмейстеру Шульгину призвать нарушителей к порядку. Дальнейший ход «московского дела» обрисован в письме Вяземского к жене от 5 марта 1830 года:
Недовольство, продолжает свой рассказ Вяземский, исходило лично от императора:
Императора могло особенно насторожить то обстоятельство, что по меньшей мере двое из замешанных в театральный скандал, Петр Иванович Черкасов и отставной полковник лейб-гвардии конного полка Николай Константинович Воейков, после декабрьского восстания подозревались в принадлежности к тайным обществам.
Бенкендорф устно сообщил волю императора Д. В. Голицыну, и тот 7 февраля отправил Шульгину бумагу о том, как следует распорядиться с зачинщиками шума. 19 февраля 1830 года Голицын рапортовал императору:
Тем временем петербургские власти, по-видимому, почувствовали, что перегнули палку. Как сообщал Вяземский в уже цитированном письме к жене от 5 марта 1830 года, «Бенкендорф замечал государю, что наказание не в соразмерности с виною и что другие замечали ему то же». «Между тем говорят, – продолжает Вяземский, – что Государь не имел понятия о том, что есть такое съезжая, то есть какого рода людей туда сажают». В самом деле, для дворян съезжая, то есть арестантская при полицейском участке (он же «частный дом»), была местом совершенно неподходящим: туда сажали пьяниц и бродяг, туда отправляли для наказания крепостных. О том, какое впечатление съезжая производила на попавшего туда дворянина, дает представление эмоциональный пассаж из «Былого и дум» Герцена, который описывает, что происходило за стеной:
Именно форма наказания, а точнее, место его отбывания шокировали участников и свидетелей больше всего; как мы помним, генерал-губернатор Голицын вообще сначала грозил смутьянам всего-навсего «высылкой из театра чрез полицейского офицера». При предыдущем царствовании литератора Павла Александровича Катенина за крики в театре выслали из Петербурга с запрещением въезда в обе столицы – но между этим наказанием и отправлением на съезжую разница была принципиальная. На съезжую мог попасть актер (как мы помним, именно туда собирались поначалу отправить актрису Альфред, однако за нее вступился французский вице-консул и она просто лишилась места в труппе, которая, впрочем, из-за бойкота зрителей вообще очень скоро прекратила представления) – но зрителю-дворянину там было не место.
В Петербурге тревожились и насчет реакции на столь суровое наказание, и насчет возможности продолжения беспорядков. Тревога выразилась в соответствующих приказаниях московским представителям жандармского ведомства. 11 февраля управляющий III Отделением фон Фок от лица своего непосредственного начальника Бенкендорфа просит Волкова «уведомить, каким образом исполнено в Москве Высочайшее повеление насчет взыскания с тех лиц, кои произвели беспорядки во французском театре, какие именно лица арестованы, где содержатся, будут ли и кто их навещать». В тот же день Бенкендорф сам запрашивает Волкова о реакции публики «на взыскание за явное нарушение благочиния: кто преимущественно перед прочими примет на себя их защиту и не будет ли между известными фрондерами каких совещаний или съездов и у кого именно?»
16 февраля 1830 года Волков рапортует Бенкендорфу:
Иначе говоря, москвичи по наущению московской полиции обвиняют в аресте театралов жандармского генерала. А ведь я сам, продолжает Волков, на скандальном представлении не присутствовал, знаю о происшедшем только из донесений своего подчиненного Брянчанинова и о некоторых взятых под стражу даже не слыхал; следовательно, они арестованы по донесению самого обер-полицмейстера к князю Дмитрию Владимирову Голицыну. Кроме того, Волков сообщил Бенкендорфу, что многие из родственников,
В «Старой записной книжке» Вяземского эти демонстративные посещения «узников» описаны как невинная шалость:
Это написано через много лет после театрального скандала; в написанном же по горячим следам письме к жене от 5 марта 1830 года Вяземский назвал известие об обедах, которые Потемкин (о нем подробнее рассказано чуть ниже) якобы давал на съезжей, «сказкой» и одной из «глупостей московских», благополучно препровожденных в Петербург. Между тем, судя по донесению Волкова от 16 февраля, по крайней мере один такой обед Потемкин все-таки дал.
«Мятеж» московских театралов было особенно затруднительно воспринять всерьез оттого, что к бунтовщикам причислили Евграфа Ивановича Сибилева (ок. 1759–1839) – дамского угодника, который находился, как вспоминал тот же Вяземский, «в свите то одной, то другой московской красавицы» и «таскался по ложам знакомых своих барынь» (отсюда данное ему князем Н. Б. Юсуповым прозвище «московский ложелаз»). В том же тоне описывает Сибилева и другой мемуарист, М. А. Дмитриев, автор «Мелочей из запаса моей памяти»:
Семидесятилетний «ложелаз» Сибилев совсем не годился на роль «протестанта» и «бунтовщика», и это заставляло воспринимать иронически всю театральную историю; это заметно не только в позднейших мемуарах, но и в синхронных откликах, в частности у Пушкина в письме к Вяземскому от 14 марта 1830 года:
Пушкин относился к мужу своей тетушки, Матвею Михайловичу Солнцеву, не без иронии: тем комичнее ему должен был казаться эпизод, в котором Сибилев играет роль бунтовщика, а Солнцев его защищает.
Однако это – внешние свидетельства; архивное же дело III Отделения позволяет увидеть, как воспринимали эту ситуацию те, кого она затронула непосредственно, и прежде всего уже упомянутый Сергей Павлович Потемкин (1787–1858), внучатый племянник князя Таврического, хлебосол и театрал.
25 февраля 1830 года Волков с брезгливым недоумением сообщил Бенкендорфу:
Поэтому, заключает Волков, он предоставляет все сие на благоусмотрение Бенкендорфа, а Потемкину шлет лишь краткий ответ.
К своему письму жандармский генерал приложил копии как того самого послания Потемкина (датированного 22 февраля 1830 года), которое его столь сильно шокировало, так и собственного ответа.
Потемкин писал:
«Однокорытником» Волкова и Потемкина был, между прочим, и сам Бенкендорф, также воспитывавшийся в петербургском пансионе французского аббата Шарля-Доминика Николя. Разница в возрасте между Волковым (1779–1833) и Потемкиным составляла восемь лет; Бенкендорф, родившийся в 1781 году, был на два года младше первого и на шесть лет старше второго.
Волков отвечал Потемкину коротко и холодно:
Письмо Потемкина было не единственной жалобой, поступившей к Бенкендорфу (который, судя по цитированному выше письму Вяземского, и сам считал наказание театральных «фрондеров» несоразмерным их «преступлению»). 3 марта 1830 года глава III Отделения получил датированное 19 февраля французское письмо от Эмилии Дмитриевой (урожденной Рихтер), жены одного из наказанных, отставного полковника Ивана Дмитриева. Письмо полно негодования против «наглого поведения» бывшей «канатной плясуньи» Карцовой и полиции: ведь эта последняя «показала себя слабой и не способной восстановить порядок, который, впрочем, нарушен был только на несколько мгновений, но отмстила за себя, составив рапорт о сем происшествии», где оклеветала в глазах императора «все общество московское». Дмитриева уточняет, что требует «не возмещения убытков и не милости», хотя считает возмутительной ситуацию, при которой ее муж,
Притом, добавляет Дмитриева,
Цель письма – предупредить Бенкендорфа об «унынии, которое царит в Москве» и «о нежелательных следствиях такой системы, которая отталкивает сердца верные и позволяет торжествовать недоброжелателям».
3 марта 1830 года Бенкендорф ответил Дмитриевой также по-французски. Главная цель его ответа – подчеркнуть, что ничего тайного в осуждении зачинщиков нет; доклад князю Голицыну составлял обер-полицмейстер; он исполнил свой долг, и всем, кто производит шум, следует ожидать такого же строгого наказания. Бенкендорф стремится убедить в этом не только жену Дмитриева, но и все московское общество:
Тогда же, когда и письмо Дмитриевой, Бенкендорф получил послание от Волкова с копией потемкинского письма. 5 марта он переслал все это (а также процитированное выше донесение Волкова от 16 февраля с рассказом о посещениях арестантов) Д. В. Голицыну, приписав, что хотел вручить эти бумаги ему лично, но не смог этого сделать по случаю отъезда вместе с императором в новгородские военные поселения. Как очень скоро выяснилось, и император, и Бенкендорф отправились не только туда.
Осмотрев поселения, император внезапно велел кучеру не возвращаться в Петербург, а повернуть на Московский тракт; изумленному Бенкендорфу он рассказал, как сообщает сам шеф жандармов в своих мемуарах, что «еще из Петербурга выехал с этим намерением, но сообщил о нем одной лишь Императрице, чтобы сохранить свой маршрут в совершенной тайне и тем более удивить Москву». В мемуарах Бенкендорфа пребывание Николая I в Москве (с 7 по 12 марта 1830 года) описано как «настоящий праздник для жителей города и для души императора», непрерывная цепь народных восторгов, и среди занятий государя разбирательство по поводу театрального скандала не упомянуто. Естественно, в том же восторженном тоне и без каких бы то ни было упоминаний о дворянах на съезжей живописует визит императора в Москву «Северная пчела» в прибавлении к № 39 за 1830 год (очерк под названием «Письмо из Москвы, от 19-го марта»). Аналогичный восторг нашел выражение в спешно изданной (цензурное разрешение 10 марта) стихотворной брошюрке с характерным названием: «Чувства верноподданного, излившиеся по случаю неожиданного приезда Его Императорского Величества в Москву 7 марта 1830 года» (М., 1830), сочиненной агентом III Отделения (в это время еще внештатным) Н. А. Кашинцевым. Ориентируясь только на эти официозные свидетельства о мартовском визите, историк «сценариев власти» Ричард Уортман видит в нем доказательство того факта, что «главным выражением национального энтузиазма была для царя Москва». Меж тем Москва в 1830 году вызывала у царя и у III Отделения гораздо больше настороженности, чем энтузиазма. Составитель отчета III Отделения за 1830 год высказывается на этот счет довольно откровенно:
Связь приезда императора в Москву и «театральной истории» была очевидна для современников. Утешая Вяземского, который, прибыв в Петербург 1 марта 1830 года, чтобы здесь испросить себе прощение и место в службе, «разминулся» с императором, Пушкин в письме от 14 марта ссылался на то, что, останься Вяземский в Москве, он бы автоматически был причислен к «театральному делу»:
По описанию Пушкина в том же письме, все закончилось идиллически:
Елизавета Петровна, урожденная княжна Трубецкая (1796–1870-е), жена С. П. Потемкина и сестра декабриста С. П. Трубецкого, и прежде проявляла немалую строптивость в том, что касалось театра. Осведомленный московский житель А. Я. Булгаков 22 февраля 1829 года сообщал брату: «В городе очень ропщут на то, что полиция вывела намедни из французского театра русского купца за то только, что он с бородой. ‹…› Графиня Потемкина прекрасно сказала полицмейстеру:
Между тем наказанные дворяне, как явствует из архивного дела, отнюдь не считали, что все кончено, и отнюдь не были готовы все забыть. Во время аудиенции у Бенкендорфа они вручили шефу жандармов послание к императору, которое попало к адресату уже после возвращения его в Петербург, 19 марта 1830 года:
Помимо этого коллективного прошения в архивном деле имеется еще несколько писем Потемкина к Бенкендорфу, проливающих свет и на ход мыслей самого Потемкина, и на то, какую большую роль в театральном деле играли внутримосковские отношения, в частности нерасположение дворян к обер-полицмейстеру Дмитрию Ивановичу Шульгину, известное и по другим источникам (А. Я. Булгаков в письме к брату от 31 октября 1828 года вспоминает сравнение этого Шульгина с его однофамильцем и предшественником Александром Сергеевичем Шульгиным, московским обер-полицмейстером в 1816–1825 годах: «О Шульгиных хорошо сказал кто-то: Александр Сергеевич Шульгин был
Первое послание Потемкина к Бенкендорфу датировано 21 марта 1830 года:
Зная, что отъезд Бенкендорфа назначен на четверг 13 марта, пишет Потемкин, «я пришел пожелать Вам доброго пути и счастливого прехождения по скользкому Вашему поприщу. Но не тут-то было, уже след за Вами простыл» (в самом деле, 12 марта император и его свита покинули Москву так же неожиданно, как приехали в нее). Потемкин просит Бенкендорфа довершить «доброе дело в отношении нас» и вновь излагает свои претензии:
Тем не менее, продолжает Потемкин, в среду, когда Бенкендорф был нездоров, Шульгин «удостоился великой чести кушать за столом императора», а наказанные театралы этой чести удостоены не были:
Иначе говоря, без наказания обер-полицмейстра Шульгина дворяне не могут считать себя полностью оправданными.
В тот же день Потемкин написал Бенкендорфу еще одно послание – на сей раз, в отличие от русского письма, короткую записку по-французски:
Ответ Бенкендорфа датирован 3 апреля 1830 года:
Очевидно, что, настоятельно рекомендуя своим корреспондентам (сначала Эмилии Дмитриевой, а затем Потемкину) придать его ответам широкую огласку, Бенкендорф стремился таким образом довести до сведения всех москвичей «правильную» трактовку театральной истории и убедить их в том, что верховная власть ни в чем не виновата.
Чаяния противников Шульгина сбылись: 6 апреля 1830 года он был отставлен от должности московского обер-полицмейстера, однако Потемкин, видимо еще об этом не знавший, продолжал борьбу. 14 апреля 1830 года он шлет Бенкендорфу с оказией новое (на сей раз русское) письмо и опять напоминает, что знает наверное: «жесткая и вместе забавная на счет Шульгина» сцена у шефа жандармов была разыграна нарочно и уже об этом «выдумка ходила по городу», и сам Шульгин об этом говорит. Шульгин виновен, а между тем
Мне, «из детства Вас знающему твердо», пишет Потемкин, эти «вздоры» «противны и мерзки»; мне лично смещение Шульгина не нужно, но
Это письмо Потемкин сочинял, еще не получив ответа Бенкендорфа, датированного 3 апреля; получил он его, по собственному признанию, во время тяжелой болезни, поэтому за ответ с изъявлением благодарностей, которые «истекают из сердца», взялся только 21 апреля 1830 года. В финале этого письма он просил: «Ежели не противно будет, примите труд повергнуть у монаршего престола мое верноподданническое благоговение к особе Государя Императора». К этому времени Потемкин, должно быть, уже знал, что его просьбы удовлетворены и ненавистный Шульгин с обер-полицмейстерского поста уволен.
И французский агент, и русский император дали театральному скандалу политическую интерпретацию. Француз, отказав в важности самому происшествию, истолковал реакцию на нее прежде всего как симптом слабости императора. Оценка Ла Рю объяснялась, по всей вероятности, тем, что он толковал понятие
Мало того, что власти не отделяли политический либерализм от бытового фрондерства, которого в Москве было несравненно больше, они вообще основывались в своем недоверии к старой столице не столько на реальных фактах, сколько на устойчивом мифе о Москве как средоточии всякой скверны – мифе, который восходит, по-видимому, еще к ненавидевшему Москву Петру I и вполне сложился уже в царствование Екатерины II. При этом чем более настороженным было отношение царя к Москве, тем сильнее он стремился доказать иностранцам, что в Москве его боготворят. Рассказывая в письме к брату от 15 октября 1831 года об очередном приезде императора в Москву, А. Я. Булгаков сообщает:
Однако сам император в этой любви сомневался и ожидал от москвичей всяческих подвохов; именно потому он охотно поверил, что протест московских театралов – это опасный бунт.
Зато сами москвичи не соглашались воспринимать театральный скандал всерьез, как политическую акцию; это отразилось в карикатуре, о которой вспоминает М. А. Дмитриев: на ней были изображены «лица всех, посаженных под арест, и впереди них – смиренный Сибилев, с надписью:
Бенкендорф, получив копию этого отношения, приказал начальнику 2-го жандармского округа С. И. Лесовскому, «чтобы он призвал бы г. Потемкина и сказал бы ему, что при первом шуме его просто вышлют из Москвы».
Власть, таким образом, вела себя уже более корректно и грозила невоздержанному театралу карой, более соответствующей его званию. Театрал же оставался верен себе и своей страстной любви к театру; он продолжал вести себя неподобающим образом – но без всякого политического подтекста, который так охотно готовы были ему приписать и русский царь, и французский шпион.
В истории с «шумом во французском театре» французский и русский «интерпретаторы» сошлись в так называемом «сильном» чтении реального происшествия: оба увидели в нем проявление бунтарских тенденций русского дворянства, только один (французский полковник) этому обрадовался, а другой (русский император) этого испугался. Однако на самом деле, как мы еще не раз убедимся в главах этой книги, участниками событий двигали мотивы гораздо менее радикальные. Речь шла вовсе не о политическом протесте против самодержавия, а о вещах куда более житейских: грызне разных ведомств, недовольстве москвичей конкретным полицейским чиновником, наконец, оскорбленном чувстве собственного достоинства. Разумеется, французу Ла Рю всех этих тонкостей было не разглядеть.
В следующей главе мы столкнемся с несколько иной ситуацией: здесь французский дипломат и русский император, казалось бы, интерпретируют происходящее противоположным образом, однако первый прав в своих подозрениях, а второй явно лукавит, и в конечном счете оказывается, что они оба думают об одном и том же.
В разном свете предстает в обоих эпизодах и особо интересующий нас «национальный вопрос», то есть отношение русских к французам. Подтверждается, что никакого отношения к «французам вообще» не существует: московские дворяне кричат «долой» француженке, хозяйке французского театра, бывшей «канатной плясунье», но поддерживают другую француженку – актрису этого театра; они устраивают в театре шум «точно как в Париже», но после так же темпераментно клянутся русскому царю в преданности, а некоторые, как граф Потемкин, даже используют для доказательств своей верноподданности вполне консервативную риторику и проповедуют «укоренение правил чистой веры, страха и любви к Богу и Государю». Симпатия к одним французам уживается с презрением к другим без всякой связи с политикой. Но бывает и так, что политика и история вмешиваются в дело; тогда меняется и отношение к французам: они превращаются в «надменных галлов», побежденных силой русского оружия.
4. Другой французский дипломат об открытии Александровской колонны (1834)
30 августа/11 сентября 1834 года в Петербурге на Дворцовой площади в присутствии императора Николая I, императорской фамилии, придворных дам и придворных кавалеров, членов Государственного совета, сенаторов, предводителей дворянства, депутатов от купечества, представителей духовенства и дипломатического корпуса, а также многотысячного войска и бесчисленных горожан (от дворян и чиновников до «народа вообще») была торжественно открыта Александровская колонна. Событие это вызвало живейший интерес у всего Петербурга, однако известен по крайней мере один человек, который сознательно манкировал торжеством: Пушкин, согласно его дневнику, «выехал из Петербурга за 5 дней до открытия Александровской колонны, чтобы не присутствовать при церемонии вместе с камер-юнкерами» (известно, что Пушкина тяготил этот низкий придворный чин, не отвечавший ни его возрасту, ни его заслугам). Менее известно, что на церемонии отсутствовала еще одна важная персона – посол Франции в Петербурге маршал Мезон.
Этот эпизод привлек внимание моего коллеги П. П. Черкасова, который посвятил ему статью в журнале «Родина» (2010. № 7. С. 113–116), вошедшую затем в его книгу «Шпионские и иные истории из архивов России и Франции» (М., 2015). Однако поскольку первый вариант моей статьи о маршале и колонне был напечатан тремя годами раньше первой публикации Черкасова, в сборнике «The Real Life of Pierre Delalande. Studies in Russian and Comparative Literature to Honor Alexander Dolinin» (Stanford, 2007), я сочла, что вправе вернуться к собственной интерпретации этого весьма показательного эпизода.
О причинах, которые помешали Мезону вместе с прочими иностранными дипломатами наблюдать за открытием колонны, он сам рассказал в чрезвычайно обстоятельных донесениях, которые посылал своему начальству в Париж и которые хранятся в архиве Министерства иностранных дел Франции. Поскольку в задачу послов входило как можно более подробное описание речей и поступков тех государей, при дворе которых они аккредитованы, донесения эти помогают с максимальной подробностью восстановить то, что происходило в конце августа (по старому стилю) в Зимнем дворце и посольстве Франции в Петербурге, и показать не только по дням, но едва ли не по минутам, как происходило общение французских дипломатов с российским императором и его министрами.
Маршал Никола-Жозеф Мезон (1771–1840), сменивший на посту посла в Петербурге другого маршала, Адольфа-Эдуарда-Казимира-Жозефа Мортье, герцога Тревизского, получил новое назначение осенью 1833 года, а в Петербург прибыл в самом начале 1834 года. Инструкция, полученная от министра иностранных дел герцога де Броя, предписывала Мезону, если император поведет «речи, оскорбительные для короля французов», незамедлительно покинуть Россию, оставив взамен себя поверенного в делах. Министр учитывал печальный опыт предыдущего посла, с которым император держался любезно, но принципиально отказывался обсуждать что бы то ни было, касавшееся посольских дел. Мезон знал об опыте Мортье; кроме того, он до назначения в Петербург представлял двор Луи-Филиппа в Вене и испытал на собственном опыте, с какими неприятностями может столкнуться посол «короля французов» при дворе абсолютного монарха. Супруга Меттерниха княгиня Мелани фон Меттерних записала в дневнике 26 июля 1832 года:
Мезон, таким образом, был внутренне готов к нападкам и постоянно помнил, что его главная задача – не дать русскому императору унизить Францию. Одновременно он – как, впрочем, и все французские дипломатические представители при Июльской монархии – внимательно следил за настроением Николая I, пытаясь уловить симптомы перемен к лучшему в его отношении к Франции. Главным советчиком Мезона по русским делам был уже много лет проведший в России первый секретарь посольства Теодоз де Лагрене; о его взгляде на политику императора по отношению к Франции можно судить по донесению от 30 января 1833 года, в котором он писал герцогу де Брою:
Мезон вслед за Лагрене считал, что международная политика в России зависит не от объективных обстоятельств, а исключительно от настроения монарха, которое транслируется его кабинету, и надеялся, что император наконец поймет, как полезен для поддержания стабильности в Европе режим Луи-Филиппа. Лично Мезон пользовался симпатией Николая I, как можно судить по письму императора к И. Ф. Паскевичу от 4/16 января 1834 года: «Прибыл маршал Мезон; первые приемы его хороши, и, кажется, он человек умный и из кожи лезет, дабы угодить». Однако маршал не обольщался этим радушным приемом и был готов отражать оскорбительные антифранцузские выпады со стороны российского государя.
Намек на такое оскорбление достоинства Франции Мезон уловил, например, в эпизоде с архитектором Монферраном, о котором рассказал в донесении адмиралу графу де Риньи, тогдашнему министру иностранных дел, от 2/14 августа 1834 года. До Мезона дошли слухи о «неподобающих» словах по адресу Франции, которые император в сердцах бросил Монферрану. Однако поскольку все это происходило не на публике, а в присутствии нескольких людей из ближайшего окружения Николая I, и что именно было сказано, точно установить не удалось, посол решил не жаловаться вице-канцлеру Нессельроде и сделать вид, будто ничего не произошло. Впрочем, от тех, кто заговаривал с ним об этом в свете, посол не скрывал своей решимости потребовать объяснений в том случае, если бы у него «появились хоть малейшие основания полагать, будто в словах Императора звучала враждебность и относились они не к одному лишь архитектору, обвиненному в недобросовестности». Дальнейшее показало, продолжает Мезон, что я поступил правильно: император вскоре смягчился по отношению к Монферрану и публично выказал ему свое расположение, а вице-канцлер Нессельроде потом в частной беседе подтвердил, что отповедь государя касалась исключительно персоны французского архитектора и нимало не затрагивала чести французской нации.
Подобные эпизоды живо волнуют Мезона потому, что парижское начальство постоянно задает ему вопросы касательно чувств Николая I по отношению к Франции. Дать на эти вопросы четкий ответ, пишет Мезон, в высшей степени затруднительно, так как «чувства Императора меняются в зависимости от того, насколько сильно пугают его последствия революции 1830 года»:
Мезону пришлось особенно нелегко, потому что он, в 1812 году боевой генерал, командовавший дивизией и сражавшийся в России, попал в Петербург как раз в то время, когда там праздновали двадцатилетие победы над Наполеоном (та самая победа, о которой вспомнил в письме к матери поэт Боратынский, попав в 1843 году в Париж: «он [сад Пале-Руаяля] освещен всякий вечер газом и освещен так, как наши города были освещены только раз, в тот день, когда праздновали вшествие наших войск в тот город, из которого я пишу к вам»). О наполеоновском военном прошлом Мезона и его участии в боях против русской армии в России помнили; Пушкин 22 июля 1834 года записал в дневнике:
Присутствия на одном из юбилейных мероприятий Мезон весьма предусмотрительно избежал: нарочно уехал на несколько дней в Москву, чтобы не наблюдать 18/30 августа за открытием Триумфальных ворот, возведенных в память о вступлении русских войск в Париж. «Так как на этом памятнике, задуманном еще в предыдущее царствование, – писал он в Париж, – запечатлена эпоха наших бедствий, я счел своим долгом не присутствовать на этой церемонии».
Мезон полагал, что неприятности его закончились, между тем оказалось, что по возвращении в Петербург его ждет еще одно тяжкое испытание. О дальнейшем ходе событий он доложил адмиралу де Риньи в донесении от 28 августа/9 сентября 1834 года:
Мезон в своем донесении приводит перевод письма прусского короля на французский; я использую русский перевод, опубликованный 22–24 августа в нескольких петербургских газетах:
Процитировав во французском переводе это письмо и приказ Николая I войскам от 6 августа 1834 года, содержащий упоминание «славы великого дела, исполненного сею войною к благоденствию России и всех образованных народов», славы, «приобретенной воинствами обеих держав» (России и Пруссии), Мезон продолжает свой рассказ:
Нессельроде, сообщает далее Мезон, еще раз попросил французского посла подумать и отказаться от решения не присутствовать на церемонии, но по виду собеседника понял, что все уговоры тщетны. Впрочем, вице-канцлер заверил Мезона, что до следующей встречи с ним не станет сообщать о его решении императору Николаю.
Следующая встреча Мезона с Нессельроде состоялась в тот же день; вице-канцлер опять пытался уговорить французского посла сменить гнев на милость, но после одного вырвавшегося у его собеседника признания француз лишь укрепился в своем намерении. Когда Мезон указал Нессельроде на то, что странно было бы послу Франции возносить благодарение Господу за несчастья своей страны, вице-канцлер вскричал: «Я предвидел эту трудность – и именно по этой причине я до последнего противился публикации церемониала в „Journal de Saint-Pétersbourg“». Иными словами, вице-канцлер надеялся, что информация о грядущей церемонии будет распространяться только на русском языке и до маршала Мезона не дойдет. Тем не менее этот церемониал все-таки был опубликован по-французски в приложении к выпускавшейся на французском языке газете «Journal de Saint-Pétersbourg» 18/30 августа, а в русских газетах 20 августа/1 сентября 1834 года; впрочем, ничего обидного для французской чести он не содержал. Пруссаки в нем не упомянуты вовсе, а «благодарственный господу молебен» предполагается вознести в «вечное поминовение в Бозе почивающему Императору Александру I» и за «многолетие русскому воинству».
Мезон между тем потребовал, чтобы вице-канцлер все-таки проинформировал императора о его реакции. Парижскому начальству он докладывал:
29 августа/10 сентября 1834 года Мезон докладывает адмиралу де Риньи о впечатлении, какое произвел его отказ прийти на церемонию на императора Николая:
Очень скоро Мезон получил возможность узнать все подробности не из уст Блома (которого Пушкин в дневнике назвал «нашим старинным шпионом», а упомянутый выше дипломат Лагрене в одном из донесений – «добровольным агентом, толмачом и глашатаем графа Нессельроде»), а прямо от самого вице-канцлера, который явился к французскому послу сразу по выходе от императора. Мезон пишет:
По этой беседе и по другим репликам, вырывающимся у Нессельроде, продолжает Мезон, «видно, насколько сам вице-канцлер, равно как и все истинные друзья Императора, оплакивает те грубые выходки, на какие толкает этого Государя болезненное неистовство характера». Мезон просит адмирала де Риньи хранить в тайне этот эпизод вообще и позицию Нессельроде в частности, чтобы император не стал мстить вице-канцлеру, а также чтобы французские газеты не комментировали мотивы отсутствия Мезона на церемонии. «Привлечь к этому обстоятельству внимание публики значило бы вызвать в Петербурге неудовольствие и обиду, которых лучше избежать», – резюмирует французский посол.
Наступил день открытия колонны. Мезон, в отличие от других членов дипломатического корпуса, которые смотрели на церемонию с балкона, специально пристроенного к дворцу по случаю торжества, на праздник не пошел и остался дома. Впрочем, кое-что он мог видеть и слышать из окон посольского особняка, находившегося на Дворцовой набережной, на месте нынешних домов 26 и 28, поскольку после того, как упала красная завеса, скрывавшая пьедестал колонны, пишет И. Бутовский, автор выпущенной по свежим следам брошюры «Об открытии памятника Императору Александру Первому», «с быстротою молнии загорелась пальба из 248 орудий, находившихся при войсках и занимавших Разводную площадь и набережные Дворцовую, Английскую и Биржевую», и продолжался этот гром пушек, по свидетельству Бутовского, около пятнадцати минут, а по информации «Санкт-Петербургских ведомостей» от 1 сентября – «в течение получаса».
Через два дня после торжества, 1/13 сентября 1834 года, Мезон в очередном донесении продолжал информировать адмирала де Риньи о своем поведении и об отношении к нему Николая I.
Адъютант Ла Рю (тот самый, с которым мы познакомились в предыдущей главе) утром 30 августа/11 сентября побывал у императора, но принял его не сам государь, а граф Бенкендорф, который высказал удовлетворение уступчивостью французского посла.
Тактика Мезона и Нессельроде принесла свои плоды. Император, как и предсказывал Мезон, в ночь с 5/17 на 6/18 сентября уехал в Москву, а императрица, также согласно с ожиданиями Мезона, 6/18 сентября отбыла в Берлин к отцу.
Николай в самом деле довольно быстро успокоился, и уже в донесении от 17/29 сентября 1834 года французский посол докладывал, что получил приглашение на маневры в Царском Селе и накануне там побывал. «Император, – писал Мезон, – принял меня ласково, а это означает, что он отдает мне полную справедливость»; кроме того, добавляет французский посол, граф Орлов полностью меня одобрил и даже повторил мне собственные мои резоны. Между тем относительно графа Алексея Федоровича Орлова было общеизвестно, что он является другом и доверенным лицом императора. Первый секретарь посольства Лагрене 20 апреля 1833 года сообщал герцогу де Брою:
Сама по себе тактика, избранная Мезоном (не вступать с императором в открытую конфронтацию, а просто уклониться от нежелательного присутствия на церемонии), не оригинальна. В 1829 году тогдашний посол Франции герцог де Мортемар не пошел на службу в Казанский собор, мотивируя это тем, что в соборе «хранятся французские знамена, захваченные при отступлении из Москвы», а в 1840 году его примеру последовал Проспер де Барант. Так поступали не только французские дипломаты. Мезон в одном из приведенных выше донесений поминает «внезапные исчезновения» графа Поццо ди Борго, российского посла в Париже в 1814–1834 годах. В самом деле, Поццо как старейший из послов должен был, согласно дипломатическому протоколу, поздравлять короля французов с Новым годом от имени всего дипломатического корпуса; однако в конце 1832 года он сообщил австрийскому послу графу Аппоньи, что скажется больным или уедет, чтобы избежать исполнения этой обязанности, и в самом деле уехал в Лондон, вследствие чего поздравлять Луи-Филиппа, ненавистного российскому императору, пришлось представителю Австрии. Этот метод широко применялся дипломатами и позже, в 1840-е годы: в конце 1841 года Пален «заболел по приказу из Санкт-Петербурга», чтобы 1 января 1842 года не поздравлять Луи-Филиппа вместо старейшины дипломатического корпуса, австрийского посла Аппоньи, отсутствовавшего в Париже. В ответ французский поверенный в делах в Петербурге Казимир Перье не явился ко двору 6/18 декабря 1841 года, в день тезоименитства императора, после чего Нессельроде приказал российскому поверенному Николаю Дмитриевичу Киселеву, заменявшему Палена, 1 января 1842 года не являться в Тюильри. Этот дипломатический конфликт был улажен в течение 1842 года, однако и в Париже, и в Петербурге вместо послов во главе миссий так и остались поверенные в делах.
«Уклонение» Мезона не имело таких серьезных последствий. Тем не менее эпизод с французским послом, не пожелавшим присутствовать на открытии Александровской колонны, любопытен, поскольку, так же как и описанный в предыдущей главе эпизод с шумом в московском театре, позволяет увидеть различия и сходства между французской и русской трактовкой одного и того же события.
Впрочем, и о единой русской интерпретации открытия колонны говорить также не приходится. У этого события имелись два прочтения: военное и мирное. Установка колонны могла трактоваться и в самом деле трактовалась как проявление мирных и созидательных намерений российской власти: недаром колонна именовалась памятником не победам Александра I, а ему самому; недаром открыта она была в день тезоименитства покойного царя и, по особому указанию Николая I, увенчана ангелом с лицом Александра. Эта «созидательная» тема активно присутствует в двух развернутых описаниях открытия колонны, созданных по свежим следам: статье Жуковского «Воспоминания о торжестве 30 августа», впервые опубликованной в «Северной пчеле» 8 сентября 1834 года, и уже упоминавшейся брошюре Ивана Бутовского «Об открытии памятника Императору Александру Первому», вышедшей несколькими днями позже (цензурное разрешение 11 сентября). Жуковский видит в появлении колонны знак того, что «дни боевого создания» для России миновали, что для нее наступило «время
Не случайно Жуковский противопоставляет «стройную колонну» нынешнего царствования «безобразной скале» допетровской России, а Бутовский, говоря о той скале, из которой колонна была вытесана, употребляет образ еще более сильный и неожиданный: «Страшное ребро, отважно оторванное руками россиян из гребня гор гранитной Финляндии, исполински перенесено на раменах России, и 30 августа 1832 года поставлено для удивления мира на площади пред дворцом российских императоров». Именно подобные трактовки дают современному историку Ричарду Уортману основания утверждать, что «колонна была прямым утверждением соответствия России западноевропейским концепциям империи».
Однако наряду с мирным существовало, разумеется, и «военное» прочтение символики петербургской колонны, которая была намеренно сделана чуть выше Вандомской колонны в Париже (памятника победе французов над русскими при Аустерлице), а открыта в 1834 году, ровно через двадцать лет после взятия Парижа, причем на постаменте ее в напоминание о поражениях наполеоновской армии были изображены Неман и Висла.
Жуковский, не полностью исключая из своего очерка военные мотивы, все же делает упор на гармонизирующую сторону церемонии и самого памятника; другие авторы были менее сдержанны. Упомянутый выше Бутовский пишет:
Эта антифранцузская подоплека воздвижения колонны особенно ясно обнажается в тех «маловысокохудожественных» стихах, какие в начале сентября 1834 года щедро печатала на своих страницах газета «Русский инвалид». Б. Федоров 1 сентября торжествует:
М. Поднебесный 2 сентября вкладывает в уста Петра с Екатериной, наблюдающих за воздвижением колонны «с облачных высот», восклицание:
Наконец, И. Тукалевский 4 сентября упоминает не просто победу над «галлами», но и крепнущий с 1814 года союз с пруссаками:
На наш нынешний взгляд, ничего специфически антифранцузского и «милитаристского» в колонне не заметно. Однако французы первой половины XIX века, особенно те, которые в силу политических убеждений не слишком симпатизировали России, очень остро ощущали антифранцузскую подоплеку любых русских празднеств, связанных с годовщинами войны 1812–1814 годов. Так, 22 ноября 1837 года газета «Конститюсьонель», сообщив о службе в Успенском соборе в ознаменование двадцатипятилетия отступления французской армии из России, заключала:
Следующим, еще более пышным юбилеем победы над французами стало Бородинское торжество 1839 года, вновь оскорбившее французскую гордость; об этом свидетельствует, в частности, 35-е письмо книги «Россия в 1839 году». В нем Кюстин возмущается тем, что
Впрочем, на церемонию 1839 года Николай сначала вообще не хотел звать никаких иностранных дипломатов, кроме посла Швеции (мотивируя это тем, что в 1812 году одна лишь Швеция была союзницей России), и если потом все-таки допустил некоторых из них, то лишь благодаря настояниям английского посла; обычных же иностранцев в Бородино пускали лишь по специальным разрешениям, выданным в III Отделении. Французского посла Баранта на церемонию не позвали вовсе, что же касается откровенно антифранцузской риторики российского императора, шокировавшей всю Европу, она показалась Баранту «слишком серьезной, чтобы он мог взять на себя смелость решить самостоятельно, в каких словах обсуждать ее». Впрочем, премьер-министр маршал Сульт успокоил посла:
Зять императора – герцог Лейхтенбергский, в июле 1839 года, накануне празднования 25-летия Бородинского сражения, женившийся на дочери Николая I, великой княжне Марии Николаевне; его отец, Евгений де Богарне, пасынок Наполеона, в ходе кампании 1812 года командовал 4-м пехотным корпусом Великой армии.
В 1839 году не заметить антифранцузской направленности устроенного императором торжества было невозможно; в 1834 году эта направленность была еще не так очевидна, но повышенная чувствительность Мезона, объяснявшаяся и его биографическими обстоятельствами (он двадцать лет назад входил в число тех самых торжествующих, а затем побежденных галлов), и сложным положением июльской Франции на политической сцене, позволила ему уже в 1834 году разглядеть эту вторую, воинственную и антифранцузскую символику колонны.
Что же касается императора, то он, когда отрицал подобную интерпретацию колонны, явно лукавил; само приглашение прусских ветеранов свидетельствует о том, что он прекрасно сознавал, каким именно событиям ставит памятник. Впрочем, если Николай и хотел воздвижением колонны напомнить французам об их поражении двадцатилетней давности, это вовсе не мешало ему восхищаться военным гением и военными подвигами Наполеона (о его восторженном отношении к французскому императору и французской армии уже шла речь в главе второй, с. 125–127). Мезон это хорошо сознавал и до конца своего пребывания на посту французского посла в Петербурге (он был отозван в Париж в начале 1835 года, а 30 апреля 1835 года назначен военным министром) продолжал делать ставку именно на эти симпатии Николая I, надеясь использовать их для укрепления отношений между июльской Францией и Россией. 28 декабря 1834 года, отправляя донесение королю Луи-Филиппу с бывшим офицером наполеоновской армии художником Жаном-Шарлем Ланглуа, Мезон докладывал:
Между прочим, Ланглуа специализировался на создании панорам и, возвратившись во Францию, использовал в своих новых творениях русскую тематику: по свежим следам, в 1835 году, показал парижанам «Сражение на Москве-реке» (то есть Бородинское), а в 1839 году продемонстрировал панораму «Пожар Москвы».
Донесения Мезона об открытии Александровской колонны и связанных с этим дипломатических переживаниях показывают, что представляли собой будни французских дипломатов в России, но главное, они свидетельствуют о том, что русский император и французский дипломат могли совпасть в интерпретации события (и для Мезона, и для Николая антифранцузская направленность колонны была совершенно очевидна, хотя Николай и клялся в обратном), пусть даже для одного такая интерпретация была неприемлемой, а для другого – искомой и желанной.
Маршал Мезон провел в России около года и уехал, не переменив своих политических убеждений. Известен, однако, случай, когда ничуть не более долгое пребывание в России оказало на француза, впрочем не столь высокопоставленного, действие гораздо более сильное и неожиданное. Об этом – следующая глава.
5. Французский учитель в Москве (1828–1829)
6 ноября 1828 года на почту в Москве было подано французское письмо из Москвы от 3/15 ноября 1828 года от некоего Л. Париса «к Парису в Париж»:
Письмо требует некоторых пояснений. Порой Парис, не успевший до конца разобраться в российской жизни, слегка искажает факты, однако в общем он довольно точен: например, специальные разрешения, о которых он упоминает в начале письма, существовали в самом деле. Российская цензурная практика предполагала сосуществование двух типов запрещения книг: «безусловного» и «для публики»; во втором случае запрещенные книги продавались доверенным лицам по «позволительным запискам» от цензоров. Тем не менее многие сочинения Вольтера и Руссо были, конечно, прекрасно известны в России и в подлиннике, и в переводах. Та же двойственность касается другого упомянутого в письме автора, Байрона (которого адресат письма, Полен Парис, знал очень хорошо: в 1827 году он выпустил в Париже свой перевод байроновского «Дон-Жуана», а позднее, в 1835 году, издал 13-томное собрание сочинений Байрона в своем переводе): собрание сочинений Байрона на французском языке 1823 года в самом деле присутствует в «Общем алфавитном списке книгам на французском языке, запрещенным иностранною ценсурою с 1815 по 1853 год включительно» (1855), но это, разумеется, не исключало знакомства с его творчеством в литературных кругах – впрочем, по-видимому, не среди тех далеких от современной словесности московских жителей, с которыми общался автор письма. Прав Парис и в рассказе о судьбе нежелательных иностранных газет: согласно Уставу о цензуре 1828 года, «иностранные периодические издания, привозимые из-за границы по почте» подлежали рассмотрению отдельной цензуры, учрежденной при почтовом ведомстве, но официально подчинявшейся вице-канцлеру Нессельроде. В задачу цензоров входило не пропускать издания, запрещенные к ввозу в Россию, а из разрешенных вымарывать статьи на запрещенные темы. Впрочем, когда Парис пишет об освещении в русских газетах «греческих дел», он несколько сгущает краски. Под «греческими делами» подразумевается борьба за независимость от Османской империи, которую греки вели с 1821 года; Россия первоначально не поддерживала восстание греков, поскольку такая поддержка стала бы нарушением принципов Священного Союза, однако во второй половине 1820-х годов вместе с другими европейскими державами (Англией, Францией) стала выступать в поддержку греческой независимости в дипломатической сфере и даже оказала грекам военную поддержку (Наваринское сражение 20 октября 1827 года, в ходе которого соединенная эскадра России, Англии и Франции разгромила турецко-египетский флот). Во второй половине 1820-х годов греческие события освещались в русских газетах регулярно, хотя, разумеется, не так полно, как в газетах французских. В «Московских ведомостях» в 1827 году имелась рубрика «Греческие и турецкие дела», а в 1828 году – «Греческие дела».
Периодическое издание, которое выпускал в Москве Жорж Лекуэнт де Лаво, француз, живший в России, автор путеводителя по Москве, называлось «Bulletin du Nord. Journal scientifique et littéraire» [Северные записки. Газета научная и литературная]. Оно в самом деле просуществовало всего один год и в 1829 году прекратило свое существование – в отличие от другой упоминаемой Парисом газеты на французском языке, носившей название «Journal de Saint-Pétersbourg»; она была органом Министерства иностранных дел России и в ней нередко печатались по-французски такие материалы, которые власть считала необходимым довести до сведения европейских политиков; с перерывами и с некоторыми изменениями в названии эта газета выходила до 1917 года.
Об экзамене, которому он, как следует из его дальнейших писем, подвергся 17 ноября 1828 года, через два месяца после прибытия в Москву, Парис рассказывает в сугубо комическом тоне; следует, однако, заметить, что постепенно требования к экзаменуемым усложнялись. Историк образования Т. И. Пашкова приводит перечень вопросов, на которые отвечал в 1847 году претендовавший на звание домашнего учителя Эдуард Поль: его спрашивали о самых разных предметах, от Пелопоннесской и Семилетней войны до умножения и деления именованных чисел, а вдобавок он должен был прочесть пробную лекцию и написать сочинение.
Более или менее точен, но чересчур пристрастен Парис в характеристике французского литератора Жака-Арсена-Франсуа-Поликарпа Ансело (1794–1854), который прибыл в Россию к коронации Николая I в мае 1826 года в свите маршала Мармона, провел здесь полгода и описал их в книге «Шесть месяцев в России» (1827). Книга эта в самом деле была запрещена в России цензурой, но не безусловно, а только «для публики» – второй, более мягкий тип запрета, о котором Парис упоминает в начале письма. «Пьянство» Ансело в России было запечатлено не только в русской прессе («Северная пчела» в номере от 20 мая 1826 года информировала об обеде, который «некоторые здешние литераторы», а именно Греч и Булгарин, дали в честь «почтенного французского писателя», причем подробно перечисляла все, за что пили собравшиеся), но и в его собственной книге; здесь тому же обеду и произнесенным в тот вечер тостам посвящено письмо восьмое. О русских, которым «не потрафил» Ансело, подробно рассказано в предисловии Н. М. Сперанской к русскому изданию его книги (2001).
Наконец, необходимо пояснить, что имел в виду Парис, говоря о том, что платит «самолично» за письма, присланные к нему из Франции. По тогдашним почтовым правилам отправитель мог сам заплатить за доставку письма, но мог и переложить эту обязанность на получателя; таким образом у почтальонов возникала «материальная заинтересованность» в том, чтобы послание дошло до адресата. Впрочем, впоследствии Парис утратил уверенность в том, что письма из Франции доходят к нему без происшествий. В письме к матери из Мемеля от 8 января 1830 года он, несколькими днями раньше выдворенный за пределы Российской империи, жаловался на отсутствие писем из дома и выражал уверенность в том, что некоторые из них были перехвачены.
Письмо Париса – живой и остроумный очерк, позволяющий судить о впечатлении, которое производила на обычного француза обычная русская действительность. Но этим его значение не исчерпывается. Оно дает представление о том, как экзаменовали иностранных учителей в Москве в конце 1820-х годов, а дальнейшая судьба его автора показывает, к чему приводила перлюстрация корреспонденции неосторожных французов.
Надежда автора на то, что содержание его письма не станет известно посторонним, оказалась тщетной. Послание Париса к Парису было перлюстрировано; под выпиской из него, сохранившейся в архиве III Отделения, стоит помета «Верно: московский почт-директор Рушковский». С копии этого письма, имевшего для автора самые неприятные последствия, начинается заведенное III Отделением дело на 58 листах, носящее название «О проживающем в Москве французском подданном Л. Парисе, дозволившем себе невыгодные о России рассуждения».
Копия, сделанная на московском почтамте, была отослана в Петербург, и уже 19 ноября 1828 года глава III Отделения граф Бенкендорф затребовал у вице-канцлера Нессельроде сведения об авторе неблагонадежного послания и о его адресате; вице-канцлеру предлагалось запросить об обоих Парисах русское посольство в Париже.
В тот же день Бенкендорф привлек к фигуре Париса внимание начальника 2-го жандармского округа А. А. Волкова (уже знакомого нам по главе третьей), которого «покорно просил приказать иметь ближайшее под рукою [тайное], но самое благовидное наблюдение за поведением и связями сего иностранца, уведомя меня, в свое время, о последующем».
28 ноября 1828 года Волков доложил Бенкендорфу о первом результате своих разысканий; ничего компрометирующего, кроме того, что француз «имеет весьма вольное обращение», он не сообщил.
Одновременно посол России в Париже граф Поццо ди Борго произвел разыскания за границей; французский министр юстиции граф де Порталис сообщил ему сведения о Луи Парисе, полученные от министра внутренних дел Мартиньяка: окончив учебу, Парис служил у стряпчего в своем родном городе Эперне, затем завел в Париже книжную лавку в Пале-Руаяле, но поскольку предприятие это потерпело неудачу, вынужден был его бросить. В эту пору его родственник, некто Руже, проживающий в Москве, приискал ему в этом городе место учителя. Что же до брата его Полена Париса, он с некоторых пор постоянно проживает в столице, где служил секретарем у покойного г-на Оже, члена Академии. Оба брата, уверял Мартиньяк, отличались всегда отменным поведением, а семейство их пользуется всеобщим уважением.
Тем временем генерал Волков продолжал наблюдение за французом и через полгода, 21 июня 1829 года, прислал в III Отделение новый доклад о нем – вновь достаточно благоприятный:
И далее жандармский начальник называет нескольких московских французов, с которыми Парис «находится в дружеском отношении» и о которых он, Волков, также не может сказать ничего дурного.
Между тем «Всеподданнейший доклад об иностранце
Парису между тем уезжать вовсе не хотелось. Получив через полицмейстера приказ генерал-губернатора «покинуть Москву в 24 часа и быть готовым выехать незамедлительно с территории Российской империи в сопровождении жандармского офицера», он 31 июля 1829 года пишет Голицыну письмо, в котором подробно излагает всю историю своего пребывания в России начиная с прибытия в Кронштадт 2/14 сентября 1828 года и пытается отвести от себя возможные подозрения в неблагонадежности, ссылаясь на мнение тех русских дам, в чьем доме он служил: Ирины Никитичны Урусовой (урожденной Хитровой; 1784–1854), вдовы генерал-майора князя Николая Юрьевича Урусова (1764–1821), и ее матери Настасьи Николаевны Хитровой, в чьем доме на Пречистенке рано овдовевшая княгиня жила с двумя сыновьями, Сергеем и Дмитрием, и одной дочерью, Настасьей:
Видно, как Парис пытается угадать, чем именно он прогневил российские власти: своими письмами? книгами, которые ему прислали? – и выбирает самую благоприятную для себя гипотезу: все дело в недоразумении; его, иностранца в высшей степени умеренного, просто перепутали с другим французом по фамилии Парис; ведь и сам, как он выражается, «генерал тайной полиции» (Волков) сказал, что выдворять его за границу нет оснований.
Между тем в дело вступает посол Франции в России герцог де Мортемар. Парис успел известить герцога о преследованиях, которым он подвергается, и сообщил ему копию со своего послания Д. В. Голицыну. Ознакомившись с этим документом, Мортемар 6 августа 1829 года шлет Нессельроде пространное послание, суть которого вице-канцлер через день, 8 августа, резюмирует в письме к Бенкендорфу:
Иначе говоря, Мортемар, полагаясь на доводы самого Париса, разыгрывает ту же карту: 1) французский подданный Парис «получил приказ покинуть Россию за проступок, ему неведомый»; 2) между тем, по полученным сведениям, Парис «отличается спокойным поведением и безупречной нравственностью»; 3) поскольку Парису ничего не поставлено в вину и поставлено, по всей вероятности, быть не может, значит, «суровое с ним обхождение есть не что иное, как плод недоразумения»: единственный проступок Париса, скорее всего, состоит в распространенности его фамилии; в Москве проживают в данный момент по меньшей мере два француза, носящие фамилию Парис.
Посол Франции оказался не единственным защитником Париса. Московский генерал-губернатор, потому ли, что получил о поведении французского учителя благоприятные отзывы, потому ли, что ревновал к влиянию жандармского ведомства и не желал действовать с ним в унисон, внял аргументам Париса и отложил исполнение приказа о его высылке. В письме к шефу жандармов Бенкендорфу, которое было написано 10 августа 1829 года, а получено 15-го, он объясняет, что «при начале распоряжений к исполнению Высочайшей воли» о высылке учителя Париса за границу «встретил следующее затруднение»: «В Москве находятся два иностранца, носящие фамилию Парис, оба французские подданные и оба учителя: один Александр, а другой Антон». В поведении обоих «со стороны полиции ничего предосудительного доныне замечено не было», что же касается «Антона Луи Париса», то и генеральша Хитрова, и княгиня Урусова отзываются «с отличною похвалою как о поведении его и тихом характере, так и о хорошей нравственности». В конце письма Голицын покорнейше просит Бенкендорфа «почтить его надлежащим уведомлением» о том, какого именно Париса следует выслать за границу и каковы его приметы.
Приметы Луи Париса были обозначены в билете на проезд в Москву, выданном ему в Кронштадте (он процитирован в нашей первой главе, с. 53). Однофамилец его был с ним отчасти схож, но имелись у двух Парисов и различия: у одного лицо белое, а у другого – смугловатое, одному 40 лет, а другому, «Антону Луи», – всего 26. Но все это не имело решительно никакого значения, ибо в III Отделении прекрасно знали, какого Париса и за что именно следует выслать. Поэтому в тот день, когда в Петербурге было получено послание Д. В. Голицына, 15 августа 1829 года, Бенкендорф «спешил ответствовать» вице-канцлеру Нессельроде (для передачи послу Мортемару), что «французский подданный Антон Людвиг Парис ‹…› есть тот самый, который по Высочайшему повелению должен быть выслан из Москвы за границу» и что «причины, побудившие правительство наше к сей мере, сколько мне известно, заключаются в верных, не подлежащих сомнению сведениях насчет неблагонадежного образа мыслей и неосторожных выражений сего иностранца». Четырьмя днями позже Бенкендорф подтвердил и Голицыну, что из проживающих в Москве двух французских подданных речь идет об «Антоне Парисе» и что именно его надо выслать за границу и принять надлежащие меры к воспрещению ему обратного въезда в Россию. О таком же воспрепятствовании Бенкендорф «покорнейше просит» вице-канцлера Нессельроде и временно исполняющего обязанности министра внутренних дел Ф. И. Энгеля, который 28 августа 1829 года докладывает Бенкендорфу, что «довел о сем до сведения Его Императорского Высочества, Государя Цесаревича, Великого князя Константина Павловича и сообщил начальникам пограничных губерний» (обычная процедура в подобных случаях).
Надеяться Парису было больше не на что. Князь Д. В. Голицын сообщил ему высочайшую волю, на что, согласно рапорту московского генерал-губернатора на имя императора от 6 сентября 1829 года,
Вняв просьбе француза, Голицын «отправил его при нарочном унтер-офицере штата московской полиции к санкт-петербургскому военному генерал-губернатору для зависящих с его стороны распоряжений к дальнейшей высылке его за границу». 17 сентября 1829 года петербургский военный генерал-губернатор П. В. Голенищев-Кутузов докладывает Бенкендорфу, что Парис «прислан к нему из Москвы с нарочным», и он «сделал распоряжение об отправлении Париса чрез Кронштадт морем на корабле, идущем к берегам Франции».
Сам Парис, уже выбравшись из России, так описал этот процесс отправки из Москвы в Петербург, а затем из Петербурга в Кронштадт:
Однако вместо этого, пишет Парис, к нему явился человек, «на чьей подлой физиономии было написано: я жандарм и шпион», погрузил его с вещами в наемный экипаж, отвез в порт, посадил на судно, плывущее в Кронштадт, а по прибытии сдал на руки представителям тамошней полиции, под охраной которых Парис провел еще неделю взаперти вместе с каторжниками, ожидающими отправки в Сибирь…
30 сентября 1829 года кронштадтский военный губернатор вице-адмирал П. М. Рожнов рапортовал императору о том, что французский подданный учитель Антон Парис «выпровожден» из России на отошедшем 25 сентября в море французском судне «Лемабль Виктуар» (то есть «Любезная победа»).
Казалось бы, «русский» эпизод из биографии Луи Париса можно было считать завершенным; однако судьба распорядилась иначе. 30 сентября «Любезная победа» села на мель близ Ревеля, а затем была с мели снята и приведена в гавань для починки. Вместе с судном в Ревель попал и высылаемый Парис, о чем по возвращении из «дозволенного отпуска из-за границы» узнал эстляндский гражданский губернатор барон Г. Б. Будберг. Парис находился в Ревеле под надзором полиции; следовало решить, как поступить с ним дальше. 5 ноября 1829 года барон Будберг доложил Бенкендорфу, что, поскольку «Победу» до сих пор не починили, он предписал ревельскому полицмейстеру отправить Париса на судне, готовом к отходу, однако Парис «сделался больным и в удостоверение того представил чрез полицмейстера свидетельство городского физикуса [врача]». Будберг, не поверив жалобам Париса,
По этой причине на сей раз француз просил позволения за свой счет отправиться за границу «сухопутно» (впрочем, по позднейшему признанию Париса, болезнь его была чистейшей симуляцией: опыт морского плавания оказался столь неудачным, что он не желал больше его повторять). Бенкендорф против такого варианта не возражал, но уточнял:
Парису, однако, очень не хотелось возвращаться в Париж столь бесславным образом. В письме, сочиненном, по его собственному признанию, на борту увозящей его из России «Любезной победы», француз – совершенно в духе «Горя от ума», впрочем ему не известного, – рассуждает о слухах, которые породит его появление в родном краю:
Покидать Россию «на щите» Парису не хотелось, и он попытался действовать сразу в двух направлениях. Во-первых, рассчитывая все-таки разжалобить сердце императора если не прозой (упомянутым выше прошением на высочайшее имя, которое дошло до Бенкендорфа уже после высылки Париса, императору передано не было и никакого влияния на судьбу француза не оказало), то стихами, он на борту «Любезной победы» сочинил стихотворение о своих разрушенных надеждах на государеву милость. В стихотворении этом четыре строфы, и каждая кончается чуть измененным рефреном, посвященным непосредственно императору:
Но стихов, разумеется, было недостаточно, и Парис решил действовать другим, не слишком благовидным способом. Страстно желая угадать, в чем же все-таки причина гонений на него, он, вместо того чтобы «на себя оборотиться», винил во всем чью-то клевету и решил отомстить предполагаемым обидчикам. Матери он писал из Мемеля уже после высылки из России, что в Москве был обласкан тем семейством, в котором жил, и поэтому у него появились завистники и враги, хотя сам он вел себя чрезвычайно скромно – даже, возможно, слишком скромно, потому что в России необходимо говорить о себе: «Я гений, я талант, все остальные – ослы, и только я истинное чудо». Я до сих пор не знаю наверное, продолжает он в письме к матери, кто причина моих несчастий, а тех лиц, на которых падают мои подозрения, называть пока не стану, потому что объяснения увели бы меня слишком далеко: «они были бы уместны только в книге, которую я, возможно, напишу». Книги о своих предполагаемых гонителях Парис не написал, зато высказал свои подозрения в более мобильном жанре – в форме доноса; по-видимому, он решил, что заслужит прощение властей, если обличит своих неблагонадежных собеседников.
9 декабря 1829 года Бенкендорфу пришел датированный 30 ноября 1829 года доклад от штабс-капитана корпуса жандармов барона Э. Р. Унгерна-Штернберга, который, «находясь по нынешнему рекрутскому набору в Ревеле», встретился там с «французом, по имени Антоний Луи Парис», расспросил его «насчет связей его в Москве и тамошних его приключений», и тут Парис не только передал ему копию своего прошения на имя императора, но и пустился в обличения своих московских знакомцев, как русских, так и французских: «какого-то служащего в гражданской службе князя Масальского», «человека неспокойного и пронырливого», обвинил в «неблагонамеренных суждениях» относительно Русско-турецкой войны (завершившейся подписанием 2/14 сентября 1829 года Адрианопольского мирного договора), а французского эмигранта Дизарна – в «осуждении обрядов православной греко-российской церкви» и в проповедовании «самых нелепых понятий о российской нации». Жандармский штабс-капитан «на всякий случай» проинформировал обо всем этом шефа жандармов.
В своем «извете» Парис довольно метко затронул болевые точки, которые очень беспокоили российские власти во время войны с Турцией; «праздным, а иногда и злостным толкованиям» военных событий и отсутствию в народе энтузиазма по поводу войны уделено особое внимание в «Кратком обзоре общественного мнения в 1828 году», который представило императору III Отделение; причем в обзоре подчеркивается, что «главные очаги либерализма находятся в Москве». Поэтому неудивительно, что император сделал на записке Унгерна помету: «Написать А. А. Волкову и обратить его внимание на сии обстоятельства». Вследствие этого Бенкендорф 13 декабря 1829 года шлет начальнику 2-го жандармского округа письмо, в котором пересказывает со слов Унгерна донос Париса и повторяет указание императора. Впрочем, на судьбу самого Париса «сии обстоятельства» повлиять уже не могли. В тот же день, 13 декабря, Бенкендорф подписал и другое письмо, адресованное лифляндскому, эстляндскому и курляндскому генерал-губернатору маркизу Ф. О. Паулуччи; тот еще 9 декабря осведомлялся, следует ли отправлять Париса за границу или же нужно дожидаться окончания расследования по его доносу. Бенкендорф согласился с предположением Паулуччи, что «извет Париса без всякой основы и вымышлен, дабы получить повод оставаться долее в Ревеле», и заверил, что «не считает нужным останавливаться в отправлении Париса за границу». Это и было незамедлительно исполнено: 12 февраля 1830 года барон М. И. Пален, преемник Паулуччи, из Риги уведомил Бенкендорфа, что Парис «по прибытии в Ригу 27 декабря» был снабжен «лифляндским гражданским губернатором надлежащим пашпортом и выехал за границу чрез Поланген[17] 3-го числа минувшего генваря». 8 января 1830 года Парис уже «начал оживать» за пределами России, в Мемеле[18], и описывал свои российские злоключения в письме к матери.
Париса выслали, однако обсуждение его персоны в III Отделении еще продолжалось: 17 января 1830 года Нессельроде по высочайшему повелению вторично препроводил к Бенкендорфу сентябрьское прошение Париса «для вторичного доклада Его Величеству», однако никакой «реабилитации», разумеется, не последовало, тем более что и донос Париса на московских собеседников был, как и предполагалось с самого начала, признан неосновательным, о чем начальник 2-го жандармского округа Волков 4 февраля 1830 года информировал шефа жандармов, основываясь на «разведаниях», которые проделал сам или получил от преданных ему людей.
Таким образом, неблагонадежность французского учителя была подтверждена еще раз, и уже окончательно. Россия отвергла Париса, и Парис, кажется, отплатил ей той же монетой; в письме к родным, написанном на борту «Любезной победы» еще до того, как она потерпела кораблекрушение, он сообщает, что в ожидании визита таможенников думал,
Однако история Луи Париса и его отношений с Российской империей на этом не заканчивается.
О дальнейшей судьбе большинства французских учителей, сходным образом высланных из России за неблагонадежность, исследователи никакими сведениями не располагают; Луи Парис, однако, в этом смысле составляет счастливое исключение. Выше мы ограничивались по преимуществу той информацией о нем, которая содержится в бумагах III Отделения. Между тем это отнюдь не единственный источник сведений о Луи Парисе, который, как и его брат Полен, стал впоследствии именитым историком и архивистом. Судьба Полена Париса (1800–1881) была связана с парижской Королевской (ныне Национальной) библиотекой: в 1828 году он получил там место библиотекаря в отделе рукописей, а в 1839 году стал заместителем хранителя этого отдела. Двумя годами раньше он был принят в Академию надписей, а в 1853 году занял созданную специально для него в Коллеж де Франс кафедру языка и литературы Средних веков, которая затем перешла к его сыну Гастону Парису (1839–1903), «возлюбленному племяннику» Луи Париса, прославленному филологу-медиевисту.
Младший брат Полена и дядя Гастона Антуан-Луи Парис (1802–1887) оказался слегка заслонен славой своих родственников, но в свое время и он считался в среде историков человеком весьма авторитетным. В отличие от брата, он делал карьеру не в столице, а в Реймсе, где в 1834–1846 годах служил архивистом-библиотекарем в городской библиотеке (двухтомный каталог хранящихся в ней печатных изданий он выпустил в 1843–1844 годах). С Реймсом, тамошними книгами и рукописями связан целый ряд публикаций Луи Париса, в которых ясно выражена его научная и человеческая позиция: он превозносит французскую средневековую цивилизацию и противопоставляет ее тем современным философическим системам, создатели которых подчиняют историю идеологии, «монополизируют прошлое и сводят все его многообразие к одной-единственной идее».
В 1847 году Луи Парис переезжает в Париж, где в течение трех десятков лет выпускает «Исторический кабинет» – ежегодник публикаций по истории французских провинций. В 1875 году он возвращается в родные места и до 1883 года служит в муниципальной библиотеке своего родного Эперне близ Реймса (в 1883–1884 годах он выпустил двухтомный каталог хранящихся в ней печатных изданий). В Эперне Луи Парис и умер в 1887 году.
Исходя из сказанного, можно счесть, что пребывание в России не оставило следов в творчестве Париса, но это не так. Мы упомянули лишь о трудах Луи Париса, посвященных французской истории, однако в списке его сочинений есть как минимум четыре названия, имеющие самое непосредственное отношение к истории
Публикации древнерусской «Летописи» («Повести временных лет») и славянского «Евангелия» органично вписываются в ту стратегию «реабилитации» средневекового прошлого, которой Парис последовательно придерживался и в своих трудах, посвященных французскому Средневековью. В особенности это очевидно в случае с «Летописью Нестора», которой предпослано крайне идеологизированное и запальчивое предисловие, призванное защитить ученых монахов от обвинений в обскурантизме. Монахи, пишет Парис, «не клянутся поминутно в верности
Если в переводе «Повести временных лет» на французский язык Парис следовал за предшественниками-немцами, то в приложении к первому тому он проявил себя оригинальным публикатором и ввел в обиход важные «неизданные документы, касающиеся первоначальной эпохи отношений между Россией и Францией», в частности «Записку о путешествии в Россию Жана Соважа из Дьеппа в 1586 году» (по-видимому, первый в истории путевой очерк француза о России), письмо царя Федора Иоанновича к французскому королю Генриху III (1586) и др.
Но, разумеется, наиболее интересна и оригинальна Парисова «История России». Оригинальна, конечно, не материалом. Очерк Париса – не более чем компиляция, хотя в самом начале книги он не без самонадеянности противопоставляет свой труд сочинениям незадачливых предшественников, давая каждому убийственную характеристику. Об авторах двух самых известных французских книг о России, из которых французы начиная с 1780-х годов черпали сведения об этой стране: Никола-Габриэле Леклерке, авторе «Физической, нравственной, гражданской и политической история современной России» (1783–1785), и Пьере-Шарле Левеке, авторе «Истории России» (1782; посл. дополн. изд. 1800, 1812), – он отзывается так: Леклерк – напыщенный компилятор, Левеку недостает глубины, и читатель, знакомящийся с кровавыми событиями русской истории в его изложении, испытывает не ужас, а скуку. Не пощадил Парис и Карамзина, который, по его словам, написал историю по приказу государя, и ему, несмотря на поэтический стиль, не хватает убежденности, глубокой привязанности к установлениям, которые он вызвался защищать (Парис читал «Историю государства Российского» во французском издании 1826 года; между прочим, именно из него он сам черпал сведения об истории Древней Руси; правда, из второго издания критика Карамзина убрана). Наконец, все остальные иностранные авторы, замечает Парис, посвятили России не столько исторические сочинения, сколько памфлеты. Говоря об оригинальности Парисовой «Истории России», я имею в виду ту заинтересованную и в целом уважительную интонацию, которая вообще нечасто встречалась у французов, писавших о Российской империи, но особенно удивительна в книге автора, только что самым безжалостным образом за пределы этой империи выставленного. От такого человека мы были бы вправе ожидать обвинительного приговора. Получили же нечто иное.
Французский историк литературы Шарль Корбе, который назвал брошюру Париса «очередным антирусским памфлетом», весьма обидным для русских, на мой взгляд, не совсем прав. Корбе инкриминирует Парису в первую очередь финальный пассаж, где французский автор объясняет, почему Европе можно не бояться агрессии со стороны России: народ здесь слишком забит, чтобы торговля и промышленность могли развиться и обеспечить государству необходимую мощь. Между тем на фоне распространенных в европейской печати устрашающих рассказов о новых варварах, которые грозят Европе неминуемым завоеванием, такой подход можно счесть достаточно «вегетарианским» и едва ли не сочувственным по отношению к русскому народу.
Конечно, книга Париса была и не настолько хвалебной, чтобы быть рекомендованной для чтения в России. Лишь получением информации из вторых рук можно объяснить доброжелательную интонацию заметки о «новом французском историке России», напечатанной в 1834 году в «Журнале Министерства народного просвещения»; в 1836 году ошибка была исправлена и «История России» попала в число книг, «запрещенных для публики».
И тем не менее Парис подошел к российской истории не как памфлетист и тем более не как царедворец, а как медиевист (пусть еще только начинающий и во многом несамостоятельный). Его интересует в первую очередь средневековый период, которому он, по его собственному признанию, уделяет особенно много внимания. В конце XIX века, в период становления профессиональной французской русистики, к работе Париса стали относиться пренебрежительно, однако авторитетный современный исследователь Мишель Кадо пишет, что вплоть до Альфреда Рамбо, чья «Эпическая Россия» вышла в 1876 году, Парис оставался «единственным французским автором, который попытался рассказать соотечественникам о русском Средневековье» – причем рассказать, поставив его в контекст Средневековья европейского.
Коварные интриги и кровавые убийства, столь многочисленные в русской истории, подчеркивает Парис, вовсе не следует считать отличительной чертой именно русских; такими эпизодами, пишет он, полна история всех народов на ранних этапах их развития; история Франции от них тоже не свободна. Персонажей французской истории Парис регулярно упоминает в своем рассказе об истории русской. Порой он противопоставляет грубых русских более цивилизованным французам, но порой ставит их на одну доску (например, киевского великого князя Владимира он именует «князем-исполином, которого русские любят сравнивать с Карлом Великим, хотя, на мой взгляд, грубостью характера, преступлениями и конечным обращением в христианство он куда больше похож на Хлодвига»). Другой любимый прием Париса – хронологические параллели: рассказав о Владимире, он сообщает, что во Франции в то же самое время правил Гуго Капет, а дойдя до Ивана Калиты, указывает, что его французским современником был Филипп Валуа. Наконец, кроме хронологических, Парис отмечает, так сказать, генеалогические связи и сообщает о браке Анны Ярославны с Генрихом I: «Следовательно, несколько капель крови Рюрика текут в жилах наших королей». Между тем в описываемый период с таким сочувственным вниманием подходили к русскому Средневековью далеко не все французы; например, упомянутый выше Анри Мериме, в своей книге неоднократно признающийся в любви к России, называет русскую историю до Петра «собранием бесформенных мумий, выцветших портретов, изуродованных фигур», картиной, которая отличается «утомительным однообразием или возмутительной жестокостью» и на знакомство с которой не всегда хватает терпения даже у самих русских.
Переходя к эпохам сравнительно недавним, Парис дает российским императорам достаточно оригинальные оценки; например, против ожидания, он с немалой симпатией отзывается о Павле I: конечно, пишет Парис, Павел был деспотом, однако следует учесть, что у него было тяжелое детство, а став императором, он задумал немало нововведений, призванных улучшить экономическое положение страны; наконец, что особенно важно, он отличался чистотой нрава, а это ценнейшее качество в правителе, особенно по контрасту с развратом, господствовавшим при русском дворе в царствование Екатерины.
И, наконец, самое удивительное: Парис не предъявляет обвинений Николаю I. Правда, пишет он, «в России, где истина никогда не является во всем своем блеске, до сих пор вызывают сомнение и добровольность отречения Константина, и искренность поведения Николая»; да что там, даже относительно смерти Александра в обществе шли самые противоречивые толки: «некоторые люди доходили до того, что подозревали здесь преступление и смерть насильственную, хотя не могли сказать ничего определенного ни о причине, ни о природе, ни о следствиях этого злодеяния». Однако французский автор нимало не обольщается и насчет участников декабрьского восстания: говорят, пишет он, будто они хотели избавить нацию от ига, дать крестьянам свободу, а стране либеральную конституцию. Но, возражает он, это означало бы для самих заговорщиков необходимость пойти на такие жертвы, о которых они слышать не желали, – на отказ от помещичьих прав, на которых всецело зиждется их благосостояние. После чего следует пылкий антиаристократический пассаж (впрочем, исключенный, как и суждения о событиях 1825 года, из второго издания 1834 года):
Трудно сказать, послужили ли Парису источником те «рассуждения о политических делах», которым он предавался в Москве в обществе князя Масальского, смотрел ли он на российскую ситуацию сквозь призму истории французской, в которой такое значительное место занимает борьба аристократов с королевской властью, или же просто мыслил в соответствии с известной схемой о добром царе и злых боярах (которые как раз и не довели его, Париса, жалобу до сведения государя). Как бы там ни было, выводы, к которым пришел Парис, отличались от расхожих французских представлений о русских императорах как государях всевластных и всемогущих и – во всяком случае применительно к крестьянскому вопросу – соответствовали реальной расстановке сил в российских верхах (Николай в самом деле не однажды пытался покончить с крепостным правом, но не находил поддержки у своего окружения).
Изгнание из России произвело в уме Париса метаморфозу не вполне предсказуемую и не вполне типичную; отправляясь туда, он, судя хотя бы по письму, насторожившему III Отделение, придерживался если и не радикальных, то в общем достаточно либеральных взглядов. Высылка заставила его качнуться не «влево» (как Кюстина, который, по его собственному признанию, ехал в Россию поборником абсолютной монархии, а возвратился сторонником конституционной), а вправо. Причем движение это заметно даже при сравнении первого издания «Истории России» со вторым, вышедшим двумя годами позже. Парис ввел в него главу о «Нравах и обычаях русских в XIX веке», в начале которой заявляет: «Нет народа, о котором было бы высказано столько наглой лжи и подлого вздора; чтобы опорочить или осмеять русских, писавшие о них все извратили, все исказили». Сам же он претендует на то, чтобы опровергнуть наконец все эти клеветы и «представить Россию в истинном свете». Конечно, не один российский опыт тому причиной, но именно после возвращения из России Луи Парис постепенно сделался защитником средневековых культурных ценностей от современных «идеологов» – либералов.
Бывали, следовательно, и такие плоды пребывания француза в России.
Если учителя Париса за его длинный язык из России выслали, то российская судьба другого учителя-француза, его ровесника Марен-Дарбеля, сложилась более удачно, хотя он также вызвал подозрения у высокопоставленных читателей его переписки.
6. Другой французский учитель в Москве (1829)
Через год после того, как III Отделение обеспокоилось вольномыслием учителя Париса, на московском почтамте было перлюстрировано другое письмо – на сей раз не написанное французским учителем, проживающим в Москве, но адресованное ему. 17 ноября 1829 года (по новому стилю) некий француз написал своему другу в Москву письмо, где весьма вольно и без должного почтения обсуждал плюсы и минусы недавно закончившейся Русско-турецкой войны, а в конце добавлял:
4 декабря 1829 года Бенкендорф, обеспокоенный этим неподписанным письмом, запрашивает генерала Волкова, начальника 2-го жандармского округа, об адресате крамольного письма: «кто такой проживающий в Москве Марень-Дарбель, чем он занимается, давно ли в России, какие имеет связи и какою пользуется репутациею».
14 декабря Волков отвечает настоящим панегириком французу:
Этот в высшей степени благоприятный отзыв подтверждает, что, когда старый друг Волкова А. Я. Булгаков в вышедшей после смерти жандармского генерала биографической брошюре назвал его «весьма деятельным покровителем» иностранцев, поселившихся в Москве, он не просто отдавал дань некрологическому жанру.
На том дело могло и прекратиться, поскольку князь Сергей Иванович Гагарин (1777–1862) выписал для обучения своего сына Ивана (1814–1882) и дочери Марии (1815–1902) в самом деле весьма достойного француза: Гюстав-Эфранор Марен-Дарбель (1802–1878), архивист-палеограф, учившийся в Париже в только что открытой Школе хартий, был человек образованный, здравомыслящий и благонамеренный. Он не писал на родину писем-памфлетов, не распускал язык в разговорах со случайными собеседниками и вторично привлек внимание III Отделения не по своей вине, а потому что во Франции у него была чересчур ревнивая и суетливая матушка. Она 29 апреля 1830 года написала сыну письмо, выписка из которого, сделанная на московском почтамте, была отослана в III Отделение. Г-жу Марен-Дарбель взволновало известие о связи с сына с проживающей в Москве французской актрисой мадемуазель Гортензией-Фелисите. Она сравнила ее с известной авантюристской Идой Сент-Эльм (1778–1845), выпустившей в 1827 году книгу «Записки современницы». Ида «шпионила и в пользу Республики, и в пользу Империи»; точно так же, предполагает г-жа Марен-Дарбель, мадемуазель Фелисите может шпионить одновременно и в пользу короля Франции, и в пользу императора российского, и далее матушка французского учителя приводит исторические аргументы, призванные подтвердить ее предположение:
Конечно, такое письмо невозможно было оставить без внимания, и 6 июня 1830 года управляющий III Отделением фон Фок приказывает жандармскому штаб-офицеру Степану Васильевичу Перфильеву
Перфильев поручение исполнил и 9 июля доложил петербургскому начальству, что француз Марен-Дарбель, о котором прежде докладывал начальник 2-го жандармского округа, «находится до сих пор в доме князя Сергея Ивановича Гагарина при воспитании его детей»:
По всей вероятности, этот доклад совершенно успокоил фон Фока и Бенкендорфа и подтвердил вздорность подозрений г-жи Марен-Дарбель, которая даже не знала точно, как зовут нелюбезную ей соблазнительницу. Все гипотезы матушки исходили из сомнительной репутации «актерки», с которой связался непутевый сын. Между тем Фелисите-Виржини Юллен (1805 – после 1850), дочь балетмейстера Жана-Батиста Юллена и жена (до 1827 года) знаменитого испанского гитариста Фернандо Сора (отсюда двойная фамилия Юллен-Сор, или, в транскрипции русских жандармов, Гюлленсор), была в самом деле очень известной танцовщицей. Прима-балерина Московской балетной императорской труппы, преподавательница Московского театрального училища и, больше того, первая в России женщина-балетмейстер, она не только не давала никаких оснований заподозрить ее в шпионстве, но, напротив, слыла совершенно благонадежной и в марте 1833 года, как уже было упомянуто в нашей второй главе, вступила в русское подданство. Сходным образом и князь Сергей Иванович Гагарин, тайный советник и сенатор, вице-президент (а впоследствии, с 1844 года, президент) Московского сельскохозяйственного общества, был на хорошем счету и не причастен ни к каким антиправительственным интригам. Госпожу Марен-Дарбель подвела слишком развитая читательская фантазия: если об актрисе мадемуазель Фелисите она судила по «Запискам авантюристки», название которых говорит само за себя, то о России и русской знати – по книге еще более свежей, «Истории России и Петра Великого» графа Филиппа-Поля де Сегюра, которая вышла из печати в феврале 1829 года. Книга эта не случайно десятилетие спустя послужила одним из источников для «России в 1839 году» Астольфа де Кюстина: жестоким расправам Петра I с собственными знатными подданными посвящено там немало страниц, в частности рассказано о судьбе одного из Гагариных, которого Петр простил было, но когда помилованный стал жаловаться на то, что предшествующие признания были у него вырваны под пыткой, пришел в ярость и «подвесил» его в 50 локтях от земли, как и сказано в письме г-жи Марен-Дарбель. Что же касается тщеславия, то, к удовольствию французской читательницы, Сегюр не однажды упрекает русских в этой «смехотворной и презренной» черте.
Как бы там ни было, российские власти, положившись на в высшей степени хвалебные отзывы о французском учителе, не стали преследовать его за письмо, ему адресованное. Во всяком случае, никакого документа об учреждении над Марен-Дарбелем секретного надзора в архивном деле нет. Однако Марен-Дарбель сам, и даже дважды, напомнил о себе властям.
2 ноября 1830 года он написал на имя императора письмо, посвященное наилучшим способам побороть эпидемию холеры, которая в то время свирепствовала в России. 25 ноября 1830 года Бенкендорф переслал послание француза жандармскому генералу Волкову с приказанием передать его на суд московских врачей. Это было исполнено, и 3 декабря 1830 года девять самых известных московских врачей признали, что Марен-Дарбель совершенно прав: холера – болезнь эпидемическая, но не заразная, а значит, устройство карантинов не только бесполезно, но даже вредно, поскольку они лишают ремесленников и торговцев средств к существованию и плодят нищету. 4 декабря 1830 года Волков докладывал Бенкендорфу, что московские медики,
Марен-Дарбель, между прочим, был очень горд своим сочинением о холере и послал его не только императору, но и в «Парижскую медицинскую газету» (где оно было опубликовано 29 января 1831 года), и в парижскую Академию наук, а затем опубликовал у парижского издателя Боссанжа брошюру о борьбе против холеры (следует пояснить, что термины начала XIX века не вполне соответствуют современным; «заразительными» назывались только болезни типа чумы, проистекающие от прямого кожного контакта с больным; если же употреблять современную терминологию, холера, разумеется, болезнь заразная).
Между прочим, осенью 1830 года, когда французы в России были на особенно плохом счету из-за только что происшедшей революции, участие француза в дискуссии о холере и признание за ним правоты были фактами отнюдь не нейтральными. 20 сентября/2 октября 1830 года поверенный в делах барон де Бургуэн жаловался министру иностранных дел графу Моле на дискриминацию французских медиков в борьбе с холерой: российское правительство, писал он, обратилось за советом к медицинским факультетам разных европейских стран, а французский факультет своим вниманием обошло. Бургуэн видел в этом вопиющую несправедливость; вице-канцлер Нессельроде, которого Бургуэн оповестил о своих претензиях, счел упрек справедливым и неделю спустя принес свои извинения. Так вот, одобрение письма Марен-Дарбеля можно считать еще одним доказательством реабилитации французской научной мысли осенью 1830 года.
В конце письма к императору Марен-Дарбель писал о себе:
Марен-Дарбель всячески подчеркивал в сопроводительном письме к сочинению о холере незначительность собственной персоны, однако желание принести пользу и довести свое мнение по важным вопросам до сведения императора еще раз побудило его обратиться к государю и адресовать ему целый трактат под названием «Размышления об общественном и частном воспитании в России». В сопроводительном письме на имя императора, датированном 29 мая 1832 года, Марен-Дарбель сообщает, что начал этот труд восемь лет назад (то есть сразу по прибытии в Россию), и если первое свое сочинение (о холере) написал «под влиянием обстоятельств сиюминутных», то сочинение о воспитании, напротив, является плодом длительных размышлений. Собственную роль Марен-Дарбель характеризует следующим образом:
Трактат Марен-Дарбеля наряду с достаточно стандартными (хотя, пожалуй, не в устах француза!) призывами не увлекаться изучением иностранных языков и иностранной литературы в ущерб языкам и литературе русским содержит весьма оригинальную историко-политическую концепцию, построенную на противопоставлении двух систем преподавания: католической и протестантской. Марен-Дарбель начинает со своего «политического исповедания веры»: он ценит установления своей страны (то есть конституционную монархию), но для России считает единственно правильным правление самодержавное. Между тем российская система преподавания заимствована у протестантских немецких стран, где и каждому университету, и каждому студенту предоставлена самостоятельность. Напротив, в католических странах преподавание основано на единстве метода и принципа: именно такая система, по мнению Марен-Дарбеля, подходит самодержавной России, а вовсе не та, какая принята ныне, тем более что в протестантской системе очень мало развит соревновательный дух, присущий вообще всему устройству русской жизни, где главная цель всякого чиновника – дослужиться до более высокого чина. Касается Марен-Дарбель и обыкновения знатных русских нанимать для своих детей иностранных наставников, которые «не могут вселить в сердца учеников любовь к отечеству, им самим неведомую, и которые зачастую платят России самой черной неблагодарностью». Осуждая подобную систему, он совпадает со многими русскими, писавшими на эту тему, но зато для перестройки и унификации системы общественного образования в России предлагает оригинальное решение – поставить над всей системой одного начальника, и непременно иностранца, поскольку русский, воспитанный в России, с таким делом не справится (трудно отделаться от ощущения, что Марен-Дарбель видел в этой должности самого себя; впрочем, прямо он этого не говорит). Как бы там ни было, видно, что амбиции Марен-Дарбеля не ограничивались одним лишь воспитанием детей князя Гагарина. Впрочем, в России ему удалось проявить себя не столько в интеллектуальной, сколько в практической сфере.
В сопроводительном письме на имя императора Марен-Дарбель упомянул свое намерение скоро покинуть Россию. В самом деле, воспитание его ученика, князя Гагарина, завершилось: в 1831 году он был причислен к Московскому архиву Коллегии иностранных дел, в 1833 году направлен в русскую миссию в Мюнхен. Однако за годы, проведенные в доме Гагариных, Марен, как он сам признается в трактате о народном просвещении, стал почти членом их семьи и задержался в России еще на целых двадцать лет. Все эти годы он провел на службе у Гагариных – управлял ткацко-прядильной фабрикой в принадлежавшем старому князю селе Марфин Брод в Можайском уезде. Несколько раз Марен ездил во Францию, и хотя секретного надзора за ним учреждено не было, бдительные московские жандармы считали своим долгом известить о передвижениях француза, когда-то попавшего в их поле зрения, петербургское начальство.
Так, 27 мая 1836 года уже знакомый нам Степан Васильевич Перфильев, дослужившийся к этому времени до чина генерал-майора и должности начальника 2-го жандармского округа, информировал Бенкендорфа, что
Аналогичное письмо Перфильев послал Бенкендорфу и перед следующим отъездом Марен-Дарбеля во Францию, 23 мая 1841 года, и опять заверил, что «во время проживания его в Москве ничего заслуживающего особенного внимания замечено не было». (В скобках замечу, что жандармский надзор иногда давал сбои: между 1836 и 1841 годами Марен-Дарбель еще по крайней мере один раз побывал во Франции: в августе 1840 года он приехал в Париж и виделся там со своим бывшим учеником князем Иваном Сергеевичем Гагариным, который сделал об этом свидании запись в своем дневнике.)
На этом жандармские донесения о Марен-Дарбеле обрываются, но не обрываются его связи с Россией. Здесь пора наконец рассказать подробнее о том, какого именно ученика воспитал Марен-Дарбель. Иван Сергеевич Гагарин начал дипломатическую карьеру в Мюнхене, затем служил третьим секретарем русского посольства в Париже и Вене, но внезапно резко переменил свою судьбу: в апреле 1842 года перешел в католичество, а в августе 1843 года поступил послушником в орден иезуитов. Впоследствии Гагарин стал видным деятелем ордена, однако до конца своих дней не забывал о России, посвящал ей многочисленные статьи и брошюры, в которых отстаивал необходимость воссоединения западной и восточной христианских церквей в католицизме; он считал, что это поможет русской церкви стать независимой от государства и убережет Россию от революции. Во всех этих работах Гагарин демонстрировал не только талант публициста и религиозного мыслителя, но и обширную и глубокую эрудицию. Познания его еще до поступления к иезуитам поражают глубиной и разносторонностью, между тем он не получил никакого образования, кроме домашнего, и, следовательно, очень многим обязан своему учителю-французу.
Другой вопрос – имел ли отношение учитель к переходу ученика в католичество и к вступлению в орден иезуитов? Это объяснение напрашивалось и в самом деле было выдвинуто против Марен-Дарбеля (впрочем, неофициально) по вине зятя Ивана Гагарина, Сергея Петровича Бутурлина. Дело в том, что по указу 1840 года православные, перешедшие в католичество, не говоря уже о вступлении в Общество Иисуса, теряли право управлять своим имуществом. Бутурлин решил воспользоваться вероотступничеством брата своей жены и прибрать к рукам его состояние, а для того чтобы получить доказательство «измены» от самого Гагарина, в марте 1844 года написал ему письмо с увещеванием и просьбой покинуть орден, а получив от шурина отрицательный ответ, представил его российскому начальству. Заодно Бутурлин облил грязью и Марен-Дарбеля, который, как мы уже сказали, в это время служил у Гагариных управляющим: Бутурлин утверждал, что Марен сам иезуит, что он обратил своего воспитанника в католичество и, разоряя старого князя с ведома сына-иезуита, переводит деньги ордену. Между тем все три обвинения были самой настоящей клеветой. Толки о доносе Бутурлина шли в русском обществе. Александр Иванович Тургенев 19 октября 1845 года пересказал в письме к брату Николаю Ивановичу всю эту историю, но тут же прибавил, что скоро выяснилось: «
А еще позже, 8 апреля 1877 года, он писал Ивану Гагарину, что хочет непременно оправдаться от возведенной на него напраслины в глазах Марии Сергеевны Бутурлиной, урожденной княжны Гагариной, которая некогда также была причастна к этим обвинениям, и «не оставлять за ней последнего слова».
Конечно, версия о том, что Ивана Гагарина подтолкнул к обращению в католицизм учитель-француз, на первый взгляд может показаться вполне вероятной, однако принять ее невозможно. Все, что известно о круге общения князя Ивана накануне перемены веры, свидетельствует о том, что обращению его в католичество способствовали совсем другие люди: и его тетка по материнской линии Софья Петровна Свечина, русская католичка, жившая в Париже, и знаменитый иезуит отец Равиньян, с которым молодой князь состоял в переписке и у которого просил наставлений. Кроме того, сам Гагарин не раз признавался, что католиком его сделал в первую очередь «летаргизм нашего православия». Наконец, судя по недавно опубликованной переписке Ивана Сергеевича с родителями, ему были в тягость помещичьи обязанности, и на решение вступить в орден иезуитов повлияло, помимо высоких религиозных соображений, еще и нежелание решать проблемы сбора урожая и продажи леса. Иван Гагарин не стремился самостоятельно распоряжаться собственной судьбой и хотел предоставить это другой, более могущественной инстанции.
Что же касается Марен-Дарбеля, то ни пространное сочинение об образовании, ни письма к бывшему ученику не позволяют заподозрить его в особенно ревностных религиозных чувствах (сравнивая католическую и протестантскую системы народного просвещения, он очень хладнокровно перечисляет плюсы и минусы той и другой). Интересы Марен-Дарбеля лежали скорее в сфере естественно-научной: в 1834 году он опубликовал в Москве брошюру об артезианских колодцах, к которым хотел привлечь внимание русских инженеров, в 1840 году послал в парижскую Академию наук усовершенствованное дагеротипическое изображение, сделанное русским изобретателем Алексеем Грековым. С французскими научными учреждениями Марен-Дарбель не порывал связей, и пока жил в России: 5 сентября 1836 года он был принят в члены Французского исторического общества. Вернувшись в Париж в 1854 году, Марен-Дарбель продолжал научные и литературные занятия: принес в дар Императорской библиотеке 39 томов русских книг, посвященных российской истории, географии и законодательству, выпустил в 1859 году книгу о ростовщичестве (где среди прочего упоминает русское слово
В стилистических предпочтениях у учителя и ученика оставалось много общего. В конце марта или апреле 1860 года Гагарин писал – по-русски – другому русскому невозвращенцу, князю Петру Владимировичу Долгорукому, о его резком памфлете «Правда о России», вышедшем на французском языке в том же 1860 году:
Так вот, Марен-Дарбель писал Гагарину об этой книге почти то же самое, хотя и в гораздо менее экспрессивной форме и не по-русски, а по-французски:
К сожалению, письмо Марен-Дарбеля не датировано, поэтому мы не можем сказать, кто здесь на кого повлиял: учитель на ученика или ученик на учителя. Однако общность установок налицо.
Случай Гюстава-Эфранора Марен-Дарбеля лишний раз напоминает, что далеко не все французские учителя, воспитывавшие русских дворянских детей, были подобны малограмотному пушкинскому Бопре. Однако учитель учителю рознь, и следующий эпизод показывает, что попадались среди французских учителей люди совсем иного сорта, нежели высокообразованный воспитанник парижской Школы хартий.
7. Совсем другой французский учитель в Харькове (1832)
30 ноября 1832 года гражданский губернатор Слободско-украинской губернии (с 1835 года она называлась Харьковской) Михаил Иванович Каховский адресовал шефу жандармов графу А. Х. Бенкендорфу следующий рапорт:
Губернатор писал свой отчет на основании рапорта харьковского полицмейстера, включающего в себя интимные подробности, в которые начальник губернии не счел нужным посвящать шефа жандармов. Полицмейстер «во исполнение словесного приказания» губернатора отправился в дом потерпевшей и там
Согласно обычной процедуре, 15 декабря 1832 года из III Отделения императору был подан «Всеподданнейший доклад о высылке за границу французского подданного учителя Оливари, растлившего двенадцатилетнюю девицу Марью Панафидину», и государь, ознакомившись с ним, «Высочайше повелеть соизволил: выслать сего иностранца за границу», о чем Бенкендорф 22 декабря 1832 года сообщил волынскому гражданскому губернатору Андрею Петровичу Римскому-Корсакову, которого, «во исполнение монаршей воли сей», просил
Высылка из России вообще, как уже говорилось выше, была обычной практикой по отношению к нежелательным иностранцам, но в случае Оливари это было единственным возможным наказанием, поскольку для суда необходимо было его собственное признание в содеянном, между тем, как указывала вдова Крузе в своей жалобе, датированной 19 ноября 1832 года, «злодей, посягнувший на погибель несчастной сироты, конечно не учинит сознания в своем преступлении – другие доказательства не властны подвергнуть его всей строгости законов». В тот же день, 22 декабря 1832 года, Бенкендорф дал указания и слободско-украинскому гражданскому губернатору Каховскому, которому сообщил, что «Его Величество, изъявив Высочайшее согласие на удаление сего иностранца из пределов государства, повелеть мне соизволил узнать, имеет ли он установленный аттестат на звание воспитателя юношества», также «покорнейше попросил» его «вышеупоминаемого французского подданного Оливари со включаемым у сего конвертом препроводить к г. волынскому гражданскому губернатору для дальнейших распоряжений к высылке его за границу и вместе с тем сообщить мне подробное описание примет сего иностранца для принятия нужных мер к воспрещению ему обратного въезда в Россию». 18 января 1833 года Каховский доложил в рапорте на имя императора, что 11 января «французский подданный Оливари отправлен от меня к волынскому гражданскому губернатору для дальнейшего распоряжения к высылке его за границу». О том же Каховский 21 января 1833 года проинформировал Бенкендорфа, приложив к рапорту требуемые особые приметы насильника:
Приметы эти 9 февраля 1833 года были пересланы из III Отделения вице-канцлеру Нессельроде и министру внутренних дел Блудову, и этот последний «предписал всем начальникам пограничных наших губерний учинить распоряжение о невпуске в пределы государства французского подданного учителя Оливари». Приложил также Каховский к своему рапорту свидетельство самого Оливари в том, что он не имел «аттестата на звание воспитателя юношества от правительства» и занимался воспитанием детей «по рекомендации и знакомству». Между тем сам Оливари был отправлен волынским губернатором А. П. Римским-Корсаковым, согласно его рапорту, поданному Бенкендорфу, «с нарочным жандармом в м[естечко] Радзивилов, где ему вручен паспорт без возврата, и 17 числа сего месяца [января 1833 года] под наблюдением радзивиловского полицейского чиновника выехал он из пределов государства за границу в Австрию».
Между тем француз, по-видимому, на родину возвращаться не хотел, и в конце июля 1833 года граф П. Д. Киселев, «полномочный председатель диванов и командующий войсками в княжествах Молдавии и Валахии», которые в описываемый период находились под управлением России, хотя российской территорией не являлись, проинформировал Бенкендорфа о том, что «высланный из Санкт-Петербурга [так!] в минувшем марте месяце французский подданный учитель Олеари [так!] прибыл в Молдавию основать там постоянное свое жительство». Киселев поинтересовался у шефа жандармов: «с какой стороны известен был Олеари санкт-петербургской полиции и не возможно ли сообщить мне сведения о поступках, за которые он выслан из столицы». Ответом на этот вопрос, который 23 августа 1833 года дал, за отсутствием Бенкендорфа, тогдашний управляющий III Отделением А. Н. Мордвинов, дело Оливари кончается.
Описанный сюжет интересен прежде всего своей нестандартностью, чтобы не сказать уникальностью. Говоря об уникальности, я вовсе не хочу сказать, что «безнравственных» французов в России в царствование Николая I не было; я хочу сказать, что о таком их поведении редко упоминали в официальных документах. Как уже говорилось выше, в царствование Николая присутствие иностранцев, особенно французов, а из французов особенно учителей, всегда воспринималось властями с настороженностью, как возможный источник заразы. Однако в официальных документах зараза эта неизменно трактуется как
Как ни странно, французов-соблазнителей, тем более из сословия гувернеров, нелегко отыскать и в беллетристике, хотя вообще «галлофобская» линия в ней присутствует с начала XIX века. Одно из редких исключений – ранняя повесть Карамзина «Софья», издевательски, но в основном верно пересказанная в романе М. Н. Загоскина «Искуситель» (1838): там заглавную героиню, «молодую и прекрасную женщину», вышедшую по собственной своей воле за шестидесятилетнего старика, соблазняет живущий в доме «Бог весть почему, какой-то француз Летьень», который оказывается соблазнителем в квадрате: совратив госпожу, начинает волочиться за ее горничной. В «Горе от ума» выпадов против «французиков» предостаточно, однако в роли соблазнителя господской дочери выступает не француз, а вполне русский Молчалин. Тот же Загоскин в знаменитом романе «Рославлев» (1831), конечно, осуждает свою Полину за то, что она в самый неподходящий исторический момент влюбилась во француза и в разгар войны 1812 года обвенчалась с ним, и заставляет ее заплатить за это собственной жизнью, однако француз здесь, во-первых, не гувернер, во-вторых же, отнюдь не соблазнитель, а, совсем напротив, законный супруг героини. Еще один принципиальный ненавистник французов, Ф. Ф. Вигель, описывая в «Записках» своего «соблазнителя» французского гувернера де Роленя, инкриминирует ему прежде всего цинизм и безбожие (одним словом, французское просвещение) и лишь под конец упоминает «нескромные речи и самые непристойные, даже отвратительные анекдоты», но уточнений все равно избегает. Максимум, что может быть инкриминировано французскому гувернеру в печатном тексте, – это никак не детализируемые «шалости» молодого повесы, о которых упоминает, например, Ф. Булгарин в «Записках Чухина».
Пожалуй, один из немногих, у кого эта тема выходит на первый план, – Пушкин. У него француз-учитель-соблазнитель действует в автобиографическом рассказе о собственных предках:
Сходные эпизоды находим и в рассказе о судьбах вымышленных героев: в «Капитанской дочке» Палашка и Акулька «винятся в преступной слабости и с плачем жалуются на мусье, обольстившего их неопытность», а в «Дубровском» Троекуров через Машу приказывает Дефоржу, «чтоб он у меня за моими девушками не смел волочиться» – что, впрочем, в Машином французском переводе приобретает форму гораздо менее откровенную: «отец надеется на его скромность и порядочное поведение». Этот целомудренный перевод – модель, по которой российские власти вели разговор об опасности, могущей исходить от французских гувернеров.
Когда в 1850 году руководители III Отделения отчитываются о работе, проделанной за четверть века, они упоминают «порочные склонности и вредные политические идеи», «понятия, несогласные ни с нашею верою, ни с образом нашего правления», которые внушаются юношеству иностранными учителями и гувернерами «без всяких познаний», но не уточняют, к какой сфере – идеологической или физиологической – принадлежат эти пороки.
Авторы отчета гордятся принятыми мерами:
Удостоверения в благонадежной нравственности, как уже говорилось выше, требовались и до 1834 года; еще в 1831 году в Дополнительном постановлении к Уставу учебных заведений 1828 года было предписано, чтобы русские дипломаты за границей «неблагонадежным или подозрительным вовсе не выдавали паспортов на отъезд в Россию». Но эта потенциальная неблагонадежность опять-таки носила скорее идеологический, чем физиологический характер. «Мнение» министра народного просвещения С. С. Уварова «О мерах против умножения пансионов и частных учебных заведений», датированное 4 ноября 1833 года, называло главным недостатком иностранных учителей тот факт, что они не могут оставить «вкорененные в них нередко с самого детства понятия, мнения и предрассудки» и «в воспитании юношества постигнуть дух нашего правительства», «особливо в нынешнем расположении умов в Европе». В уже упомянутом «Положении о домашних наставниках и учителях» от 1 июля 1834 года иностранцам также предписывалось предъявлять отзывы о «поведении и нравственных качествах». Но, судя по всему, благонадежность и тут трактовалась прежде всего в идеологическом и политическом смысле: во всяком случае, когда каким-то иностранцам-педагогам полностью запрещали приезд в Россию, это, как правило, было связано с политическими причинами.
Сугубо
Идеология в правительственной системе ценностей стояла выше физиологии; поэтому случаи, подобные тому, который описан в деле «насильника Оливари», как правило, не становились предметом рефлексии ни в официальных документах, ни в художественной литературе, – что отнюдь не означает их отсутствия в реальном быту.
Российские власти отличали физиологические «грехи» французов от идеологических и, судя по всему, считали вторые куда более серьезными, чем первые. Не менее важным было и другое различение – между французами пришлыми и «своими», давно знакомыми. Ко вторым отношение было зачастую несравненно более снисходительным, свидетельством чему – следующий эпизод нашего повествования.
8. Французы, заподозренные в шпионаже и оправданные (1854–1855)
В октябре 1853 года Турция объявила войну Россия, а в марте 1854 года к Турции присоединились Франция и Англия. Война была названа Крымской, поскольку разворачивалась по преимуществу в Крыму, однако в 1854 году флот англо-французской коалиции действовал также в Балтийском море и готовился атаковать Кронштадтскую крепость. III Отделение принимало соответствующие военному времени меры. В мае 1854 года главноначальствующий III Отделением граф А. Ф. Орлов издал распоряжение об отобрании у выезжающих за границу англичан и французов бумаг чрезвычайной важности и задержании самих иностранцев, эти бумаги провозящих (оно процитировано выше, на с. 113–114).
И вот в этих-то обстоятельствах 27 июля 1854 года из Министерства внутренних дел поступает в III Отделение следующая бумага, датированная 26 июля и подписанная «за гражданского губернатора» вице-губернатором Н. М. Муравьевым:
Что такое «обстоятельства настоящего времени», понятно: это обстоятельства военные. Обстоятельства совершенно не подходящие для того, чтобы подданные державы, с которой Россия находится в состоянии войны, катались на лодке под стенами Шлиссельбургской крепости, хоть и утратившей к этому времени военное значение, но все-таки остававшейся государственной тюрьмой. Астольф де Кюстин, побывавший в России в 1839 году, во время вполне мирное, получал разрешение на поездку в Шлиссельбургскую крепость от военного министра.
Поэтому шлиссельбургский городничий был, что называется, совершенно в своем праве, когда арестовал трех французов. Он представил их петербургскому гражданскому губернатору, а тот «препроводил сих иностранцев в III Отделение». 27 июля 1854 года «в час с половиною пополуночи» трое любителей лодочных прогулок «прибыли под арест в Штаб Корпуса жандармов» и были размещены «в комнатах под №: первый в 6-м, второй в 5-м, и последний в 3-м». Иностранцам предложили «вопросные пункты» касательно их имени, возраста, подданства, вероисповедания, постоянного жительства, занятий и, главное, касательно «найденной в лодке карты С[анкт] – Петербурга с окрестностями» («если принадлежит вам, то для какой надобности Вы имели ее при себе, ехавши в Шлиссельбург?»).
Из показаний их выяснилось, что:
39-летний французский подданный католик Карл Парфё «есть наставник сына князя Барятинского (адъютанта Военного министра), в доме которого и живет; отправился в Шлиссельбург для прогулки, не быв знаком ни с
Все трое стояли на том, «что отправились только для прогулки и не брали ниоткуда вида на эту поездку, зная, что оных не требуют на Шлиссельбургском пароходе»; «по делам III Отделения, – докладывал графу Орлову управляющий III Отделением Дубельт, – ни один из означенных иностранцев ни в чем подозрительном замечаем не был»; «неосторожность их состоит в том, что при нынешних обстоятельствах предприняли такую дальнюю прогулку», – и далее Дубельт осведомлялся: «Позволите ли Ваше Сиятельство освободить их?»
Орлов позволил, и Дубельт тотчас собственноручно набросал записку, датированную 27 июля 1854 года: «Немедленно освободить Парфе, Циммермана и Дюшона, но сказать им, чтобы они пожаловали завтра в нашу канцелярию поутру в 11 часов».
Приказание было исполнено: 27 июля в 11 часов вечера французы были освобождены от ареста. На следующий день они, как им и было сказано, явились в III Отделение и
«Свидетельство» это называлось «билет», данный «на проезд в Шлиссельбург и обратно в Санкт-Петербург».
Вещи французы получили назад, в чем Циммерман дал расписку.
Однако то обстоятельство, что французов отпустили на свободу, никак не означало, что III Отделение потеряло к ним интерес.
31 июля 1854 года Дубельт получает копию с рапорта коменданта Шлиссельбургской крепости генерал-майора Троцкого дежурному генералу Главного штаба, причем генерал этот покорнейше просит его «приказать собрать и сообщить мне сведения о звании и образе жизни означенных иностранцев».
3 августа 1854 года Дубельт отвечает дежурному генералу Главного штаба. Повторив прежние лестные для французов аттестации, он сообщает, что
На этом первый акт прогулочной драмы закончился; но прошел год, и обнаружилось, что петербургских французов не смущает ни продолжение войны, ни внушение, сделанное им в III Отделении летом 1854 года. Летом 1855 года все повторилось снова, разве что с чуть переменившимся составом действующих лиц и чуть измененным маршрутом. Следует заметить, что сама идея о повторном прегрешении в одном и том же роде
Так вот, 20 июня 1855 года, уже при новом императоре Александре II, санкт-петербургский военный генерал-губернатор Павел Николаевич Игнатьев послал главе III Отделения графу А. Ф. Орлову бумагу о происшествии, имевшем место накануне; она называлась «О взятых трех французских подданных»:
В ответ III Отделение 21 июня 1855 года выдает «Справку»:
24 июня 1855 года Игнатьев докладывает Орлову о продолжении расследования и отдельно обсуждает судьбу Клавдия (Клода) Дюшона, который на поверку оказался не французским, а российским подданным:
28 июня 1855 года «господину главному начальнику III Отделения» докладывают из Военного министерства:
На этот справедливый вопрос граф А. Ф. Орлов 6 июля 1855 года отвечал военному министру:
Но не все так просто; торговать в магазине «À la Renommée», будучи на дурном счету у III Отделения, это еще куда ни шло, но служба в Экспедиции заготовления бумаг есть, в сущности, дело государственной важности, и выполнять его достоин отнюдь не всякий. Посему петербургский военный генерал-губернатор 8 июля 1855 года шлет главе III Отделения запрос:
Получив запрос, Орлов отдает соответствующее приказание управляющему III Отделением Дубельту, а тот 13 июля 1855 года запрашивает управляющего Экспедицией заготовления государственных бумаг Сократа Андреевича Ремезова,
Ремезов на следующий же день отвечает Дубельту, что
16 июля 1855 года Орлов, явно благоволящий к любителям водных прогулок, докладывает военному генерал-губернатору, что «по собранным сведениям» не находит препятствий к допущению Циммермана «к занятиям, возложенным на него в месте его служения».
Но как ни безупречна репутация Циммермана и его товарищей, надзор за ними устанавливается и осуществляется по всей форме. 16 августа 1855 года военный генерал-губернатор докладывает Орлову о первых результатах:
Раз надзор установлен, то сам собою он не отменится (за французским купцом Морисом Мореном, как уже было рассказано выше, в главе первой, надзор сохранялся в течение 13 лет, хотя никто не помнил, по какой причине его установили). Крымская война кончилась, при новом императоре была подготовлена и осуществлена отмена крепостного права, началась эпоха великих реформ, сменились главноначальствующий III Отделением (в 1856 года им стал князь Василий Андреевич Долгоруков) и санкт-петербургский военный генерал-губернатор (в 1861 году этот пост занял князь Александр Аркадьевич Суворов), а бедолаги Циммерман и Дюшоны все по-прежнему оставались под надзором. И наконец, по прошествии семи лет, не выдержали. 11 августа 1862 года князь Суворов сообщает князю Долгорукому:
16 августа III Отделение отреагировало на бумагу князя Суворова положительно: «К удовлетворению сего ходатайства III Отделение препятствий не находит», а 18 августа 1862 года высказался по этому вопросу сам император Александр II и собственною рукою начертал карандашом: «Согласен».
А раз так, то 20 августа 1862 года III Отделение известило военного генерал-губернатора, что на прекращение надзора дано «Высочайшее соизволение».
Так завершилась история, начавшаяся восемью годами раньше под стенами Шлиссельбургской крепости. История, лишний раз убеждающая в том, что, какова бы ни была политика российской власти по отношению к французам вообще, обхождение с конкретными французами определялось не буквой закона, а чисто человеческими взаимосвязями, и там, где «посторонний» француз поплатился бы высылкой из страны, «свои», знакомые французы (а тем более француз, перешедший в русское подданство) отделываются легким испугом и тайным надзором. Однако, как показывает история, рассказанная в следующей главе, даже давнее знакомство с власть имущими и безупречная благонамеренность не всегда гарантировали французов от некоторых неприятностей.
9. Благонамеренный француз-стихотворец – жертва русской цензуры (1839–1847)
В апреле 1839 года в Париже была отпечатана брошюра, на обложке которой значилось:
Казалось бы, поэма на такую тему, написанная в откровенно панегирическом тоне (что явствует уже из посвящения, а также из эпиграфа: «Нам дар богов – на троне добродетель»), не должна была встретить противодействия со стороны русской цензуры. Тем не менее это произошло. Прежде чем обсуждать, что именно смутило цензоров в «Николаиде», следует восстановить основные вехи биографии ее автора, в которой Россия сыграла немаловажную роль.
Феликс Дево родился в 1777 году. До августа 1819 года, когда он в составе французской театральной труппы отправился в Петербург, он успел перепробовать множество занятий: сражался в рядах республиканской армии в эпоху Революции и Директории, играл на бирже и в любительских, а после 1815 года и в профессиональных театральных труппах. Дево (к этому времени уже приставивший, как часто делали французские актеры, к своему имени аристократическую приставку «Сен» и превратившийся в Сен-Феликса) выступал в Петербурге в ролях из репертуара знаменитого французского комика Потье (того самого
Контракт Дирекции императорских театров с Дево-Сен-Феликсом был расторгнут около 1825 года; обстоятельства, при которых это произошло, весьма путано описаны в собственноручной записке Дево, сохранившейся в архиве III Отделения (если верить Дево, всему виной были внутритеатральные дрязги и мстительность коллег из труппы петербургского французского театра). Дальнейшая карьера Дево в России была столь же пестра, что и жизнь во Франции: помимо игры во французской труппе, он зарабатывал на существование самыми разнообразными способами: владел в Петербурге булочной, тиром, театром марионеток, завел двух медведей, которых отправил в Париж, в 1823 году издал – с собственным стихотворным посвящением великому князю Михаилу Павловичу – альбом из 16 литографий по оригинальным рисункам А. О. Орловского. Если об остальной деятельности Дево мы знаем исключительно из его собственного, весьма субъективного автобиографического повествования, вошедшего в его книгу «Россия и Польша. Историческая, политическая, литературная и анекдотическая мозаика» (1847), о которой речь еще впереди, то издание альбома Орловского – один из немногих достоверных фактов его биографии.
Проведя в России 14 лет, Дево в 1833 году уехал во Францию, а пять лет спустя решил возобновить русские связи и отправился в баварские Альпы, на курорт Крейт, куда летом этого года выехала на лечение императрица Александра Федоровна. В честь приезда императорской четы в Крейте были устроены празднества с участием наследного принца прусского (брата Александры Федоровны), короля Людвига Баварского и других знатных особ. Шеф жандармов Александр Христофорович Бенкендорф, также присутствовавший в Крейте, очень пекся об «информационном обеспечении» этого события. Русский дипломат князь Элим Мещерский 25 августа 1838 года, то есть в день завершения празднества, в письме из Крейта просил агента III Отделения в Париже Якова Николаевича Толстого поместить отчет о крейтском празднестве, написанный «одним французом», в «Котидьен» или, что было бы гораздо лучше, в «Журналь де Деба», потому что «наш друг
Публикация эта, очевидно, стала плодом общения Дево с Бенкендорфом в Крейте. В архиве III Отделения сохранилась их переписка 1838–1839 годов; в последнем из писем, датированном 5 августа 1839 года, Дево, благодаря шефа жандармов за протецию, оказанную в 1839 году, восклицает: «После Крейта я вновь обрел в Вас, г-н граф, моего доброго ангела! Вы указали мне дорогу, которая должна привести меня к счастью». Дево обратился к «русской теме» не случайно; поскольку дела его во Франции, очевидно, шли не так хорошо, как хотелось, он задумал возвратиться на петербургскую сцену и попросил Бенкендорфа о протекции. Впрочем, как убеждал француз шефа жандармов, польза, которую он может принести России, многообразна: если нельзя позволить ему играть на сцене петербургского французского театра, если нельзя выдать ему привилегию на управление французским театром в Варшаве, Москве или Одессе, он готов служить библиотекарем, чтецом или секретарем у какого-нибудь знатного господина, наконец, готов применить свой опыт руководства в гражданской и военной сфере, заняв должность инспектора, консула, управляющего… «Тягостное время ожидания» ответа на свою просьбу Дево посвятил сочинению поэмы «Николаида». В письме к Бенкендорфу от 2 декабря 1838 года он признается:
Ответ Бенкендорфа, датированный 18/30 декабря 1838 года, Дево получил 5/17 января 1839 года; из него следовало, что в месте на театре Дево отказано, поэму же шеф жандармов представил императору, она удостоилась одобрения, а сочинителю, согласно принятой практике вознаграждения «полезных» иностранных авторов, был пожалован перстень с брильянтом: Дево недаром в первой песне поэмы славил бесчисленные благодеяния императора и «пальцев тысячу, унизанных перстнями», которые дарованы Николаем. Шкатулка с перстнем «в 1500 рублей ассигнациями» в самом деле была отправлена для передачи Дево-Сен-Феликсу в российское посольство в Париже в январе 1839 года, и 1 марта 1839 года француз расписался в ее получении. Между прочим, желающих получить подобную награду среди французских литераторов оказалось так много, что два года спустя, в 1841 году, было принято ограничение: сочинения о России «соискателям» предлагалось отправлять не непосредственно в III Отделение, а сначала к российскому послу в Париже, чтобы, как выразился управляющий III Отделением Дубельт, «положить конец бесчисленным отправлениям, каковыми иностранные литераторы и художники постоянно осаждают императорскую фамилию». Однако Дево-Сен-Феликс успел представить свою поэму еще до ужесточения процедуры, и благодаря этому одна из целей, какую он преследовал при написании «Николаиды», а именно получение награды от государя, была достигнута. Издательская же судьба верноподданной поэмы оказалась сложнее, чем можно было подумать.
Еще в рукописи она вызвала нарекания у самого Бенкендорфа, хотя ему в поэме посвящены весьма проникновенные строки. «Итак, – сообщал он Дево-Сен-Феликсу в письме от 18/30 декабря 1838 года, – ничто не препятствует Вашему желанию издать поэму в Париже, однако я прошу Вас прежде изменить или вымарать несколько выражений, которые касаются до меня лично и которые я, как Вы увидите, вычеркнул». В печатном тексте пассаж о шефе жандармов имеет следующий вид:
Сравнение с Иеговой, то есть с Господом, повелевающим стихиями, намекает на действия Бенкендорфа во время петербургского наводнения 1824 года, когда по приказу императора будущий шеф жандармов «сам перешел чрез набережную, где вода доходила ему до плеч, сел не без труда в катер ‹…› и на опаснейшем плавании, продолжавшемся до трех часов ночи, имел счастие спасти многих людей от явной смерти» (так описаны его действия в брошюре С. И. Аллера «Описание наводнения, бывшего в Санкт-Петербурге 7 числа ноября 1824 года», 1826). Между прочим, это не единственное эффектное сравнение, объектом которого стал шеф жандармов под пером французского стихотворца. Из ответного письма Дево-Сен-Феликса от 2/14 февраля 1839 года можно понять, что Бенкендорфа смутило присутствовавшее в рукописном варианте уподобление его Ариману, аттестованному как «гений добра», и противопоставление Адамастору – гению бурь из поэмы Камоэнса. То ли шеф жандармов оказался образованнее своего льстивого протеже и вспомнил, что Ариман на самом деле – гений зла, то ли – что более вероятно – эти строки просто не понравились ему своей излишней цветистостью и разительной неуместностью, но как бы там ни было, автору «Николаиды» пришлось на ходу менять текст; именно так родились строки про «полярную звезду», которая «побед его залог».
Внеся эту правку, Дево отпечатал экземпляры поэмы и в начале лета 1839 года отправился в Россию с намерением не только поднести книгу императору, но и пустить в продажу остальные экземпляры и таким образом поправить свое бедственное финансовое положение. Для этого, однако, требовалось разрешение цензуры, а между тем 24 июня 1839 года министр народного просвещения С. С. Уваров сообщил Бенкендорфу известие, неприятное для его протеже:
Более того, 2 июля 1839 года в письме к тому же адресату Уваров уточнил, что «места, затрудняющие цензуру» не только препятствуют обращению поэмы Сен-Феликса в публике, но и не позволяют «в настоящем случае исполнить желание Ваше, Милостивый Государь, и поднести эту книгу Их Императорским Величествам».
Мнение Бенкендорфа, изложенное им в ответе Уварову 3 июля, заключалось в том, что он, «согласно заключению Цензурного комитета, находит неудобным разрешить выпуск в свет сочинения этого в настоящем его виде и полагал бы предложить автору исключить из оного статьи, обратившие внимание цензора как неуместные».
Автора «Николаиды» требование внести поправки в уже отпечатанный и привезенный в Россию тираж поразило самым неприятным образом. 8 июля 1839 года он обратился к Бенкендорфу с горестным воплем:
Дево умолял позволить ему устроить свой бенефис на петербургской сцене, а в ожидании спектакля просил о денежном вспомоществовании. Просьба была исполнена. 19 июля Бенкендорф известил француза о том, что
и уже 5 августа француз благодарил шефа жандармов за деньги, которые, впрочем, «лишь отчасти помогли ему в нынешних его затруднениях», и продолжал просить о бенефисе. Сыграть он собирался пьесу собственного сочинения «Сен-Прё из „Новой Элоизы“», однако разрешения не получил, поскольку анонимный эксперт III Отделения охарактеризовал эту пьесу как «состоящую в явной вражде со здравым умом и хорошим вкусом». Не появилась и исправленная версия «Николаиды»: по его собственному позднейшему признанию, автор был вынужден отказаться от переиздания потому, что претензии цензоров лишили поэму «всякой стройности, всякой логики, да вдобавок и всякой ценности», однако более существенной, по-видимому, была другая причина: деньги, пожалованные на переиздание, ушли на латание дыр в личном бюджете.
Что же касается исправлений, которых требовали цензоры, то сведения о них можно почерпнуть из двух источников: реального цензурного дела, сохранившегося в бумагах Комитета цензуры иностранной, и более позднего сочинения Дево-Сен-Феликса – выпущенной в Париже в сентябре 1847 года книге «Россия и Польша. Историческая, политическая, литературная и анекдотическая мозаика» (о том, чем занимался Дево между 1839 и 1847 годами, известно мало: в 1842–1843 годах он жил в Севастополе, где содержал французский пансион, и Одессе, затем пару лет провел в Копенгагене, а в 1846 году вернулся в Париж).
«Мозаика» в самом деле мозаична по составу; в нее входят и автобиография Дево, и собрание его стихотворных сочинений, и запоздалый вклад во французскую «антикюстиниану»: отдельная статья «Еще одно слово о маркизе де Кюстине» и выпады против Кюстина, рассыпанные по другим разделам книги. Через четыре года после выхода книги Астольфа де Кюстина «Россия в 1839 году», когда основные критики и поклонники маркиза уже высказались печатно, семидесятилетний Дево-Сен-Феликс решил напомнить, что он так же, как и Кюстин, побывал в России в 1839 году, но имел «другую чернильницу, другое перо и, главное, совсем другой взгляд на вещи». Взгляд на вещи самого Дево очень прост: хорошему императору он противопоставляет плохих цензоров (недаром «Мозаике» предпослан эпиграф: «История слишком долго дремлет у подножия королевских тронов»). В самом деле, поэма «Николаида», пишет он,
Восемь лет спустя Дево несколько искажает реальную картину событий: поэму его цензоры рассматривали всего один раз, 14 июня, а от перепечатывания ее он, как я уже упоминала, отказался не по идеологическим или эстетическим, а по финансовым причинам. Но аргументы Дево в его споре с Кюстином и русскими цензорами не становятся от этого менее интересными.
И далее Дево в своей манере рассказывает о претензиях, которые предъявили ему цензоры. Реальные цензорские замечания гораздо более скупы и лаконичны, чем многословный и витиеватый рассказ Дево, однако суть этих замечаний он передает вполне точно. Чтобы понять эту суть, следует обратиться к тексту поэмы. Первая песнь начинается, естественным образом, с восхваления того, кому она посвящена, – великодушного и не страшащегося правды императора Николая:
Тем не менее далее Дево не только воспевает императора, но и настойчиво перечисляет многочисленные опасности, которые ему грозят (и которые он, впрочем, успешно отражает):
Обращаясь к Николаю, Дево заверяет его в том, что, хотя «под солнцем севера твой трон терзают грозы», ни явные цареубийцы, ни тайные завистники-царедворцы, которые всякий год на этот трон покушаются, осуществить свои черные замыслы не сумеют. Однако на этой констатации он не останавливается и через несколько строк опять поминает убийц, чьи кинжалы грозят вонзиться царю в грудь. Впрочем, царь знает, как отвести эти кинжалы, как разрушить коварные замыслы врагов:
Слово
Казалось бы, все вполне благонамеренно, революционеры развенчаны и осуждены. Однако русские цензоры, жалуется Дево в 1847 году в книге «Мозаика», велели ему заменить все эти рассуждения чем-нибудь иным (цензор Л. Роде в самом деле выписал весь длинный пассаж с упоминанием бунтовщиков, цареубийц и новаторов и отнес его к числу «сомнительных» и нуждающихся в изменениях). В финале «Мозаики» Дево приводит «стихи, написанные взамен этих строк» (но напечатанные лишь в 1847 году) – гимн «родине-матери», прославленной Николаем и его предками:
и прочее в том же духе.
Самой «проблемной» оказалась вторая глава с эпиграфом: «Трон, сказал граф де Лозен, есть не более чем колченогая табуретка».
Здесь Дево опять, фигурально выражаясь, влагает персты в раны и напоминает о том, о чем лучше было бы забыть: свой «поэта долг суровый» он видит в том, чтобы не только возлагать цветы к ногам государя, которым восхищается весь мир, но и нарисовать гражданские распри, потрясшие берега Невы, причем ради достоверности, говорит он, поэту придется в этом случае наточить кинжалы и до основания потрясти империю!
Далее идет изложение предыстории 14 декабря примерно в таком – мягко говоря, упрощенном – виде: Александр, победитель демона войны, архангел мира, скончался. Все рыдали в опечаленной Московии, народ и бояре на коленях молились за упокой души любимейшего из царей. Смятенное отечество провозгласило новым императором Николая, а тем временем в недрах армии плелся адский заговор; целый легион изменников предал венчанного орла, и императорский скипетр уже грозил выпасть из рук Николая, уже толпа повторяла имя Константина, и оно звучало как грохот падающего трона!
13 вандемьера, иначе говоря, 20 августа 1795 года, генерал Бонапарт подавил мятеж роялистов, попытавшихся свергнуть власть Конвента, поэтому восхваление этого события могло насторожить цензоров. Но Дево объясняет их реакцию иначе: по его мнению, в уподоблении Николая «узурпатору» Бонапарту они усмотрели намек на то, что российский император вступил на престол незаконно.
Восемь лет спустя Дево домысливает их реплику: «Милостивый Государь, Император Николай – не узурпатор!..» – и возмущенно комментирует:
На самом деле цензоры своих резонов так подробно не разъясняли, но вся вторая песнь «Николаиды» действительно показалась им сомнительной, поскольку «намекала на события 14 декабря 1825 года».
Возмущение Дево тем более понятно, что ему самому параллель Николай/Наполеон казалась и уместной, и лестной. В поэме «Нева», которую он сочинил летом 1839 года на борту корабля, везшего его в Россию, а опубликовал в 1847 году в той же «Мозаике», он устами Невы излагает трагедию Бонапарта, который с вершины пирамид провозгласил, что весь мир в его руках, но потерпел поражение в России. Драму и душу Наполеона, замечает Дево, способен понять и разгадать только один человек – Николай. Восхваления Наполеона в поэме 1839 года носили вполне конъюнктурный характер: она была написана накануне венчания великой княжны Марии Николаевны с герцогом Лейхтенбергским, сыном «соратника корсиканца, соучастника его триумфов» Евгения де Богарне; этот брак в поэме «Нева» радостно предвкушают две колонны: Вандомская (парижская, воздвигнутая Наполеоном) и Александровская (петербургская, воздвигнутая Николаем).
В изложении событий 14 декабря Дево, казалось бы, соблюдает необходимые пропорции: не скупясь на эпитеты, описывает ужасы восстания, но с не меньшим красноречием восславляет победу Николая над «новыми стрельцами» и клеймит мятежников:
Тем не менее цензура, как уже было сказано, нашла вторую песнь всю целиком «сомнительной к пропуску». Претензии возникли даже к некоторым пассажам третьей песни, где Дево подробно описывает благоденствие русского народа, которому заменой конституционной хартии служит закон предков.
Дево вновь, как и в случае с Николаем-узурпатором, домысливает реплику цензоров. По его мнению, им не понравилось выражение «народ-долг».
Кроме того, утверждает Дево, цензоры усмотрели святотатство в упоминании рядом Библии и мифологического Бриарея. В документах цензурного ведомства ни по поводу «народа-долга», ни по поводу Бриарея не говорится ничего, но приведенное выше четверостишие в самом деле отнесено к сомнительным.
Наконец, четвертая песнь «Николаиды» посвящена празднеству в Крейте. Именно в четвертую песнь вошли строки, посвященные Бенкендорфу; между прочим, они даже после правки, внесенной по желанию самого героя, смутили цензора; он выписал то четверостишие, где Бенкендорф во время наводнения сравнивается с Иеговой, и слово «Иегова» подчеркнул; оно, по всей вероятности, было отнесено к числу «неприличных уподоблений». Вообще же четвертая песнь в высшей степени благонамеренна. Здесь свои стихотворные комплименты получают, помимо Бенкендорфа, и императрица («сей ангел, в чьем венце краса и добродетель»), и пассия Бенкендорфа баронесса Амалия фон Крюденер, блистающая в соревнованиях по стрельбе («Красавица Крюднер, чей быстр и меток глаз, / Стреляет прямо в цель с успехом каждый раз. / Всех впереди она, как новая Диана, / А на челе венок, ей за победу данный»), и, конечно же, сам Николай. Впрочем, восхваляя его, Дево постоянно примешивает к апологии полемику с европейскими «клеветниками», которые искажают в своих писаниях светлый облик императора:
Аргументация Дево вполне традиционна: «клеветники» не знают российских нравов и потому не понимают, что России необходим единый властитель; если бы русские люди не подчинялись самодержавному государю, весь мир бы увидел, как они «скипетром грозят кровавых демократий». Помимо политического, в пользу самодержавия работает и географический фактор: Россия велика, а следовательно, тому, кто восседает на престоле «полуазиатском», необходимо «тюрбаном увенчать балтийское чело», то есть править так же самовластно, как турецкие султаны. С помощью этой не вполне тривиальной метафоры Дево в очередной раз вводит многократно повторяемую в поэме и вполне традиционную мысль об огромной протяженности России.
На протяжении всего финала «Николаиды» Дево спорит с «мечтателями», которым по душе «год девяносто третий»; сочинителей этих он уподобляет «ретивым скакунам, готовым рвать поводья», а сам, в отличие от них, восхищается «державою-полипом» и «плотника-царя престолом-стерьотипом».
Тот же метод «аргументированного» восхваления российского императора и одновременной полемики с его хулителями Дево применяет и в прозе:
Дево приводит в пользу императора и аргумент психологического свойства; в бытность великим князем, вспоминает он, Николай был не слишком общителен, особенно с подобострастными вельможами, но держался просто и великодушно, а переход из состояния великого князя в положение императора, как бы стремительно он ни совершился, не может «полностью переменить человека и превратить ягненка в тигра». Значит, обвинения в жестокости, предъявляемые Николаю, необоснованны.
Манера письма Дево очень архаична. Рифмованные строки он сопровождает пространными «научно-популярными» примечаниями, в которых излагается информация, не вместившаяся в стихи (та самая манера, которую пародировал Пушкин в примечаниях к «Евгению Онегину»). Если в тексте «Николаиды» упоминаются «дети Тироля», то в подстрочном примечании разъясняется: «12 певцов, явившихся из Инсбрука». Если в тексте назван Фридрих, то в примечании уточняется: «брат короля Вюртембергского». Имя Бабёфа в процитированном выше фрагменте также снабжено пояснением: «Бабёф, который кончил жизнь на эшафоте, проповедовал аграрный закон и уравнительное распределение имущества». Сходным образом в поэме «Нева» поясняются не только реалии («И чудом города пред нею вырастали» – «намек на путешествие Екатерины Великой в Тавриду»), но и собственные витиеватые образы (к строкам: «Востока сказкам фантастичным / Сокровищ стольких не родить» сделана сноска: «Здесь хотели намекнуть на роскошные празднества, описанные в сказках Тысячи и одной ночи»).
Но еще более архаично присущее Дево общее понимание словесности как способа снискать благосклонность государя. В рамках этой системы ценностей автор сочиняет поэму в первую очередь ради того, чтобы прислужиться императору, получить в награду брильянтовый перстень и право сыграть бенефис. Вся жизнь Дево – это та самая постоянная, неослабная погоня за протекцией, которая характеризовала литераторов XVIII столетия и была основным принципом литературной жизни в отсутствие литературного рынка (эта среда превосходно описана в работах Роберта Дарнтона, например, в его книге «Великое кошачье побоище и другие эпизоды из истории французской культуры», изданной на русском языке в 2002 году). Конечно, искатели государевых милостей подвизались при русском дворе и в первой половине XIX века, но такое использование литературы стремительно маргинализировалось и становилось анахронизмом. Дево, однако, остался верен старинным установкам. Свою жизненную программу он изложил в одном из стихотворений:
Те, кто не следует этому «питательному» принципу, вызывают у Дево искреннее изумление. В прозе 1847 года он с недоумением высказывается по поводу эмигранта Ивана Головина, выпустившего в 1845 году в Париже антирусскую брошюру «Россия при Николае I»:
Дево и книгу 1847 года сочинил и напечатал – о чем честно предупреждает в предисловии – потому, что во Франции распространились слухи о намечающемся сближении России и Франции и предстоящем приезде императора Николая в Париж. Конечно, автор «Николаиды» охотно продал бы еще в 1839 году энное количество экземпляров и на словах очень скорбел о невозможности это сделать, но все-таки благосклонность властей и возможность получить от них денежное вспомоществование он ценил гораздо выше.
Эта анахроничность Дево особенно хорошо видна при сравнении его с Кюстином, который действовал уже в условиях литературного рынка, то есть писал свою «Россию в 1839 году» не ради перстня и высочайшего одобрения, а ради того, чтобы обнародовать свои убеждения и получить гонорар от издателя. Дево, кстати, эту разницу очень хорошо сознавал. Презрительно именуя Кюстина «законченным дипломатом, дипломатом-инквизитором, Талейраном путевых заметок» за умение беседовать с российским императором, а за использование этих бесед в книге – «Макиавелли, перерядившимся в паломника», Дево отзывается о маркизе с ненавистью и завистью:
Дево намекает на перемену взглядов, которую Кюстин сам описал в своей книге: уехав из Франции убежденным противником конституционной монархии, он возвратился из России ее сторонником. Аристократ Кюстин предал свой класс; разночинец Дево, напротив, остается предан монархическому принципу.
Эпиграфом к первой песне «Николаиды» Дево поставил слова французского острослова Ривароля: «Предмет избрать умей – успех тебя не минет!» Казалось бы, автор «Николаиды» действовал в полном соответствии с этой формулой: ища милостей императора Николая, именно его и избрал предметом своих стихотворных комплиментов. Успех, однако, прошел стороной. Дело тут, по-видимому, в том, что новая конституционная эпоха затронула и, так сказать, «испортила» даже монархиста Дево. Верноподданный искатель государевых милостей соединился в Дево-Сен-Феликсе с политическим публицистом (пусть даже вполне благонамеренным). Он стремится не просто воспеть Николая, но воспеть его «с доказательствами в руках», логически
Точно так же, как русским авторам не рекомендовалось публично спорить с запрещенными книгами, потому что это могло заставить читателя обратиться к опровергаемому источнику и книги запрещенные сделались бы, по выражению управляющего III Отделением Дубельта, «мнимо запрещенными», – точно так же не рекомендовалось и публично рассказывать в подробностях о событиях 14 декабря. За год до появления «Николаиды» в Париже вышла французская брошюра П. А. Вяземского «Пожар Зимнего дворца»; Вяземский упоминает в ней мятеж, разразившийся у порога дворца и подавленный императором. Хотя рассказ Вяземского более чем лестен для Николая («…даже побежденные бунтовщики признали его императором – императором не только по праву, ибо право безусловно было на его стороне, – но и на деле»), из русского перевода брошюры, напечатанного 20 апреля 1838 года в «Московских ведомостях», весь этот фрагмент был исключен. Даже труд верноподданного М. А. Корфа «Восшествие на престол Императора Николая I» предназначался исключительно для правящей династии и был первоначально, в 1848 году, напечатан «в глубокой тайне» для членов царской семьи тиражом 25 экземпляров; «общедоступное» издание вышло лишь в 1857 году, после смерти Николая I и в связи с особыми обстоятельствами – возвращением декабристов из ссылки.
Попытки Дево преуспеть с помощью литературы оказались неудачными: для того, чтобы заслужить милость императора, он чересчур много рассуждал о предметах, не подлежащих обсуждению, а для того, чтобы составить себе имя в литературе, не имел ни таланта, ни мыслей. В последнем он, впрочем, порой и сам отдавал себе отчет. Изложив один свой утопический проект (создать в Петербурге национальную гвардию из постоянно проживающих здесь иностранцев – чтобы они поддерживали порядок в том случае, если всех военных отправят защищать границу), он с неожиданным здравомыслием прибавляет:
Случай Дево-Сен-Феликса показывает: благонамеренность взглядов сама по себе еще не обеспечивала расположения российских властей. Дево, впрочем, был благонамерен не столько из убеждений, сколько из корысти. Российская империя нравилась ему постольку, поскольку позволяла «спокойно кушать».
Однако встречались среди французов, приезжавших в Россию, и люди совсем другого склада, которые всерьез верили, что российское государственное устройство близко к идеалу, и желали убедить в этом своих соотечественников.
10. Француз – патриот России (1837)
В первой главе уже упоминался легитимист, приехавший в сентябре 1834 года в Петербург и по идеологическим причинам не пожелавший посещать французское посольство, хотя этого требовали от всех путешественников. Звали его Поль де Жюльвекур (1807–1845).
Семь лет своей короткой жизни (с 1834 по 1841 год) Жюльвекур провел, по его собственному признанию, в основном в России. Не позднее 1835 года (поскольку его дочь Ольга родилась, как явствует из даты под посвященным этому событию стихотворением, в декабре 1835 года) он женился на русской – вдове Лидии Николаевне Кожиной (урожденной Всеволожской), которая, по воспоминаниям знавшего ее современника, князя А. В. Мещерского, «под самою скромною наружностью скрывала всестороннее образование и редкие в женщине солидные познания», обращением же «напоминала любезность лиц аристократического французского общества прошлого времени». Жюльвекур пытался знакомить французов с русской словесностью: в 1837 году выпустил в Париже сборник «Балалайка. Русские народные песни и другие поэтические отрывки, переведенные стихами и прозой», а в 1843 году – сборник «Ятаган», куда включил свои переводы «Пиковой дамы» Пушкина и повести Н. Ф. Павлова «Ятаган». Умер Жюльвекур (от аневризма) в мае 1845 года в Париже. Кроме переводов (впрочем, весьма вольных), он оставил оригинальные произведения, так или иначе связанные с русско-французской тематикой, что отражено уже в названиях: в 1842 году выпустил роман «Настасья, или Сен-Жерменское предместье Москвы» (где, между прочим – по-видимому, первым во французской печати, – рассказал о судьбе Чаадаева, выведя его под именем г-на Мудрецова), а в 1843 году – упомянутый выше, в главе второй, роман «Русские в Париже».
Жюльвекур не вступил в русскую службу, и тесная его связь с Россией объяснялась прежде всего биографическими обстоятельствами (женитьба), однако самый приезд в Россию был мотивирован легитимистскими убеждениями и отторжением от современной французской политической реальности (парламентской, конституционной). В автобиографической книге «Лоис. Из Нанта в Прагу» (1836) Жюльвекур писал, обращаясь к современникам-республиканцам: «Я, как и вы, верил в республику, и ради этой веры отрекся от убеждений моих монархических предков (для юной души, объятой энтузиазмом, мечта о республике так сладостна); однако под натиском опытности и разума мой кумир не устоял, и тот, кто отвергал наследственный легитимизм, сделался легитимистом по убеждению». От «внутренней эмиграции» (уже известный читателю этой книги термин Дельфины де Жирарден) Жюльвекур перешел к эмиграции «внешней», хотя подданства не менял.
Для людей подобных взглядов обращение своих взоров к России было вполне естественным; Жюльвекур мотивировал это очень подробно в предисловии к сборнику «Балалайка»:
‹…›
‹…›
В этом пассаже прекрасно видны основные черты того идеала, который легитимисты надеялись обрести в России: Россия воспринимается как страна порядка, противопоставленная европейскому беспорядку и анархии; как страна с таким политическим строем, при котором место западноевропейского антагонизма между классами и сословиями занимает их семейственный союз; как сила, способная защитить Европу от революционной пропаганды, подтачивающей ее основания.
Идеализация России осуществлялась во Франции не впервые; во второй половине XVIII века тем же занимались французские философы при активной поддержке Екатерины II (французский исследователь Альбер Лортолари назвал это явление «русским миражом французских философов»). Однако «мираж» философов XVIII века носил «прогрессистский» характер (Россия изображалась как страна, открытая новым веяниям и более передовая, чем абсолютистская Франция). Напротив, «мираж» французских легитимистских публицистов 30–40-х годов XIX века был консервативным: монархическая Россия противопоставлялась конституционной Франции, погрязшей в хаосе и раздорах.
То обстоятельство, что идеализации в работах французских легитимистов подвергалась именно Россия, а не другая абсолютная монархия (Австрия или Пруссия), объяснялось несколькими причинами: здесь и традиционные для части французского общества представления о том, что Россия является естественной союзницей Франции, так как эти две страны не имеют общей сферы интересов, а значит, им «нечего делить», и тот факт, что в 1830-е годы путешествие в Россию было все-таки делом достаточно сложным и «экзотическим», а значит, Россию легче было представить в утопическом свете. Французам и прежде случалось писать о России как стране, где социальная гармония достигается в обход социальных установлений (таких, как парламентская монархия); эта точка зрения нашла свое афористическое выражение в реплике Жермены де Сталь, обращенной в 1812 году в Петербурге к императору Александру и запечатленной в ее мемуарной книге «Десять лет в изгнании» (изд. 1821): «В вашей империи конституцией служит ваш характер, а порукой в ее исполнении – ваша совесть». Однако в легитимистской прессе 1830–1840-х годов подобные характеристики из исключений превратились в правило.
Упоминания о русском монархическом «порядке» в легитимистской прессе не носили сколько-нибудь систематического характера; речь в данном случае следует вести не о формальной доктрине, но скорее об общей установке, о постоянном повторении некоего не слишком богатого набора понятий: порядок, покорность подданных монарху и отеческая забота монарха о подданных, благоденствие, проистекающее не из конституционных установлений, а из патриархальной традиции. В России та же мысль об идеальном «порядке», который составляет одно из главных отличий самодержавной России от «беспорядочных» стран Европы, была выдвинута в начале 1830-х годов С. С. Уваровым, а затем приобрела особую актуальность после французской революции 1848 года. Именно «химерам ограничения власти монарха» и «национального представительства на европейский манер» Уваров противопоставил свои «три великих государственных начала», составляющие необходимое условие существования империи (пресловутые православие, самодержавие и народность). Иначе говоря, буйной Франции предлагалось брать пример со спокойной России, причем «предложения» эти делались не только в русской, но и во французской печати (хотя и здесь они нередко исходили от русских авторов). «Русский мираж» XIX века, точно так же как и «русский мираж» века предшествующего, создавался совместными усилиями обеих сторон. В XVIII веке французским философам идеализированные и идеологизированные представления о России «подсказывала» императрица Екатерина II. В XIX веке за статьями французских публицистов нередко вырисовывалась направляющая рука русского идеолога, укорененного во французском идейном и газетном контексте, – такого, как агент III Отделения в Париже Яков Николаевич Толстой, который в начале 1840 года выпустил датированную 1839 годом франкоязычную брошюру о русском законодательстве, где, по его собственным словам, уверенно противопоставил картину русской жизни и русского законодательства «софистическим аргументам нынешних утопистов»:
Те же идеи были растиражированы публицистами легитимистских газет, которые по большей части субсидировались российским правительством. Это и было одной из целей пребывания в Париже Я. Н. Толстого: совокупное воздействие русских денег и соблазнительной идеи порядка и социального мира помогало некоторым из французских легитимистов преодолевать главное препятствие, мешавшее им солидаризироваться с Россией, – неприятие гонений на католическую религию в Польше. Толстой нередко печатал во французской прессе статьи от лица вымышленных французских легитимистов, поскольку из уст француза восхваления русского порядка звучали гораздо более убедительно, чем из уст русского подданного; если же эти идеи излагал самый настоящий француз, и вдобавок бескорыстный – такой, как Жюльвекур, – они приобретали особую ценность.
Читатели русофильских публицистов верили их писаниям до тех пор, пока сами не сталкивались с русской реальностью, не прикрашенной апологетами «миража». Именно так произошло с Астольфом де Кюстином, автором знаменитой книги «Россия в 1839 году».
Образ России, представлявшийся Кюстину до путешествия, – это тот самый образ, какой создавали в своих статьях и брошюрах французские легитимисты и их русские коллеги (на брошюру Толстого Кюстин ссылается в своем тексте). Не случайно два основных качества, какие Кюстин – полагаясь на чужие хвалебные отзывы – надеялся обрести в Российской империи, это покой и порядок:
«Люди строгого рассудка», с которыми полемизирует Кюстин, – это те самые, кто искренне или из корысти рисовал в статьях, публикуемых во французской прессе, образ России как идеальной монархии. Веря их рассказам, Кюстин отправился в Россию, «дабы отыскать там доводы против представительного правления», однако после поездки в эту страну «мираж» рассеялся: Кюстин вернулся во Францию «сторонником конституций»; побывав в России, он понял, что вместо покоя «там царит одно лишь безмолвие страха». Увидев воочию, что такое «грозная власть, подчиняющая население целой империи воинскому уставу», он признал: «умеренный беспорядок, выказывающий силу общества, мне милее, нежели безупречный порядок, стоящий ему жизни».
Случались, впрочем, и метаморфозы противоположного свойства. Поскольку в России французы искали черты, противопоставляющие ее Франции, порой вместе с изменением французской внутриполитической ситуации изменялась позиция французов, и те же самые люди, которые еще вчера были критиками России, назавтра становились ее сторонниками. Например, публицист Сен-Марк Жирарден в 1830-е и в первой половине 1840-х годов помещал в газете «Журналь де Деба» статьи, резко осуждавшие Николая I и тот «порядок», который царит в его империи. 21 декабря 1835 года в одной из статей, посвященных печально знаменитой варшавской речи российского императора (см. о ней с. 131), он писал: «Порядок в Париже – это закон, причем закон мудро либеральный; порядок в Санкт-Петербурге – это всемогущество одного человека, ограничиваемое время от времени вооруженными мятежами и дворцовыми переворотами». Однако после революционных событий 1848 года Сен-Марк Жирарден, по его собственным словам, пересмотрел свое отношение к России; раньше он сравнивал ее государственный строй с французской конституционной монархией, и это сравнение было не в пользу России, но теперь «смута во Франции, которая сделалась республикой, не будучи к тому готовой» заставила его и многих других французов осознать: «предпочтительнее тот порядок, который не нужно каждый день отвоевывать заново» («Журналь де Деба», 16 апреля 1852 года).
Так что Жюльвекур со временем мог бы эволюционировать в разные стороны: возможно, он бы укрепился в своих русофильских симпатиях и в преданности российскому императору, которому в одном из стихотворений даже предсказал господство над всем миром («Могучею рукой всю землю держит он! / Сегодня Николай, а впредь Наполеон»), а возможно, убедился бы, что картина, нарисованная им в предисловии к «Балалайке», далека от действительности. В последнем своем романе «Русские в Париже» (1843) он уже не так высокопарен, уже не восхваляет русских, хотя еще не обвиняет их. Жюльвекур старается соблюдать нейтралитет: он не изображает всех русских поголовно ни тиранами, ни жертвами тирании и вообще почти не использует для их изображения специальных «этнографических» красок. Его русские – светские господа и дамы, без труда находящие общий язык с господами и дамами французскими. Пожалуй, более всего Жюльвекур стремится убедить читателей (и себя самого?) в том, что русские – такие же люди, если не как французы, то по крайней мере как англичане. Описывая склонность русских аристократов сорить деньгами, он афористически заключает: «Русские 1840 года – все равно что англичане года 1820-го». Что же касается идеализации России, то она в романе уже не безоговорочна и становится предметом обсуждения. Восхваление патриархального «русского порядка» отдано благонамеренному графу Русникову, который утверждает, что в России больше свободы, чем во Франции («Мы свободны делать и говорить все что угодно, если только наши речи не оскорбляют правительство, а поступки не способствуют его свержению»). Тезисы Русникова оспаривает другой русский герой, поклонник либеральной Франции; доводы его вполне основательны, и кажется, что автор-француз с ним солидаризируется, однако данная этому герою говорящая фамилия доказывает, что автор относится к нему иронически: «русского европейца» зовут Болтунов. Как бы там ни было, в 1843 году отношение Жюльвекура к России стало более сдержанным. Быть может, если бы не безвременная смерть, он бы отошел и еще дальше от первоначальной русофилии, но об этом мы можем только гадать.
Дево-Сен-Феликс кадил российскому правительству не потому, что имел какие-то выношенные убеждения, а потому, что рассчитывал извлечь из своей верноподданности материальные дивиденды. Напротив, Поль де Жюльвекур проповедовал верность российской абсолютной монархии не столько из корысти, сколько из принципа. Следующий наш герой начал с объявления о своих монархических убеждениях и совершенном бескорыстии, он даже по доброй воле вступил в российское подданство и оказывал России шпионские услуги. Но прошло немного времени, и бескорыстный поклонник российской монархии принялся требовать недоплаченных ему денег. По этой, а также по другим, гораздо более важным причинам российская его карьера окончилась полным крахом.
11. Другой благонамеренный француз – неудачливый шпион (1836–1840)
Среди «полезных» французов был разряд людей, оказывавших или по крайней мере предлагавших российскому правительству услуги весьма деликатного свойства. Я имею в виду потенциальных агентов влияния и шпионов. Однако III Отделение соглашалось принять такие услуги далеко не от каждого. Николай I остерегался сотрудничества с французами, состоявшими в оппозиции к официальной июльской власти. В том же 1836 году, когда герой этой главы захотел связать свою жизнь с Россией, свои услуги III Отделению предложил граф Поль де Шуло (1794–1864). Шуло был почтенный легитимист: в 1832 году он поддержал герцогиню Беррийскую, невестку свергнутого короля Карла Х, в ее попытке поднять во Франции восстание против Луи-Филиппа, а после ареста герцогини служил связным между ней и ее сторонниками. В 1836 году он изъявил готовность публиковать материалы в пользу союза Франции с Россией в провинциальных французских газетах, с тем чтобы оттуда их перепечатывали газеты столичные, и полагал эту меру эффективнее для прорусской пропаганды, чем создание в Париже русской газеты. Шуло был готов работать, но не бесплатно, и сообщил российским властям свой тариф: за простое предоставление информации он запросил от 25 до 30 тысяч франков, а за влияние на общественное мнение – от 100 до 150 тысяч. Шуло был достаточно известной политической фигурой, и Николай I не решился иметь с ним дело, вероятно опасаясь огласки; тем не менее император приказал выдать ему через российского посла в Вене 25 тысяч рублей, однако предупредил, что российское правительство должно оставаться «совершенно не в действии по этому делу». Разумеется, еще менее желанными были услуги от представителей противоположного политического лагеря. Беглый солдат-республиканец Сабатье, о котором уже шла речь выше (см. с. 30), тщетно сообщал III Отделению сведения о вооружении французских кораблей и численности французской армии: это не смягчило императора, и он приказал выслать солдата за границу.
Останавливал чиновников III Отделения и самого императора, помимо нежелания порочить себя сотрудничеством с людьми, не представляющими законного правительства своей страны, еще и тот факт, что в темном мире тайных агентов водилось немало жуликов, и российские заказчики опасались не только нанять недобросовестных людей, которые потом разгласят их секреты, но и попасться на удочку обманщиков, готовых подсунуть им ложную информацию. «Обзор деятельности III Отделения за 25 лет» сетует на действия «ложных доносителей, которые предваряли об обширных заговорах в Империи», причем лжецы встречались не только среди русских, но и среди иностранцев:
Разоблачением закончилась десятилетием раньше и история француза Александра Бакье – героя этой главы. Вообще-то III Отделение уже тогда было настороже и принимало иностранных осведомителей на службу только после тщательных проверок и в обстановке строжайшей секретности. Но и это, как мы скоро увидим, помогало далеко не всегда.
Александра Бакье рекомендовал русским сановникам в конце 1836 года его тезка Александр Казимирович Мейендорф, который в 1830-е годы занимал должность российского агента департамента мануфактур и внутренней торговли во Франции. Мейендорф познакомился с Бакье в мае 1836 года; Бакье представил ему рекомендации от видных французских роялистов, в частности от знаменитого легитимистского адвоката Берье. Полгода спустя, 10/22 ноября 1836 года, Мейендорф обратился с просьбой рассмотреть предложения Бакье к графу А. Ф. Орлову, мотивируя это тем, что Орлов пользуется при дворе исключительным влиянием, хотя и не занимает постоянно никаких административных должностей (об этом привилегированном положении Орлова при дворе еще до того, как он был назначен главным начальником III Отделения, уже шла речь выше; см. с. 217):
Это соответствовало воле самого француза, который хотел, чтобы его бумаги «не были сообщены никакой канцелярии и
Помимо рекомендательных писем к Орлову и Канкрину в архиве сохранилось и частное письмо Мейендорфа к самому Бакье, с приложенным рекомендательным письмом к министру народного просвещения С. С. Уварову. Мейендорф надеялся, что «этот истинный дворянин, готовый оказывать услуги всем вообще, а главное людям чести и бескорыстия, таким, как Вы» устроит француза на службу «преподавателем словесности или истории». Бакье между тем хотел большего. Однако, забегая вперед, замечу, что когда мечта Бакье стать тайным агентом III Отделения исполнилась, он замыслил использовать имя и должность Уварова для прикрытия (под точно таким же прикрытием к этому времени уже трудился в Париже Яков Николаевич Толстой). 3 марта 1838 года Бакье излагал Бенкендорфу свой план (впрочем, не осуществившийся):
Впрочем, в конце 1836 года до этого было еще далеко. 5 января 1837 года Бакье обратился к Орлову с просьбой замолвить за него словечко перед государем и помочь ему вступить в русское подданство, мотивируя это «исключительно расположением к тем принципам, которые правят страной, чье настоящее так прекрасно, а будущее так богато». Сходная формула повторена и в другом (недатированном, предположительно от начала 1837 года) письме к Бенкендорфу, написанном в духе тех легитимистских русофильских представлений, о которых шла речь в предыдущей главе:
Любопытно, что формула из письма француза очень близка к той «точке зрения, с какой следовало понимать и описывать русскую историю», по мнению самого Бенкендорфа:
Впрочем, формулу Бенкендорфа мы знаем только в пересказе племянника П. Я. Чаадаева М. И. Жихарева, который, по-видимому, узнал этот «довольно многозначительный» анекдот от знаменитого дяди. Наличие похожей формулы в письме французского агента не следует, разумеется, считать «источником» Бенкендорфова высказывания; напротив, совпадение свидетельствует скорее о распространенности такой точки зрения в «русофильской» среде и о том, что сказать нечто подобное мог едва ли не каждый.
Впрочем, несмотря на столь изумительное единодушие, доступ к Бенкендорфу потенциальный агент получил лишь через год после первого письма Мейендорфа. Бакье в течение этого года не сидел сложа руки: многие его донесения, сохранившиеся в архиве III Отделения, посвящены как раз событиям 1837 года. Когда Мейендорф еще только пытался «сосватать» Бакье в III Отделение, он дал ему любопытные «методологические» советы:
Бакье примерно так и поступил. В конце 1837 года он наконец удостоился вожделенного свидания с Бенкендорфом, и 26 декабря 1837/7 января 1838 года главноначальствующий III Отделением в пространном донесении доложил императору, что нашел француза, исповедующего «монархические и легитимистские принципы», «весьма годным в дело»:
Среди положительных факторов Бенкендорф отметил, среди прочего, связь Бакье с аббатом Николем, под чьим началом потенциальный агент трудился в бытность свою преподавателем коллежа Карла Великого. Аббат Николь (1758–1835), известный в России как создатель петербургского пансиона, где, как мы уже упоминали в главе третьей, учился, среди прочих, сам Бенкендорф, и Ришельевского лицея в Одессе, после возвращения из России во Францию был (в 1821–1824 годах) ректором парижского университета (университетом во Франции в это время называлась светская педагогическая корпорация, ведавшая не только высшим, но и средним, и даже начальным школьным образованием). Кроме того, до 1830 года Николь оставался членом королевского совета по народному просвещению и именно поэтому, очевидно, мог считаться начальником Бакье. Это упоминание о карьере Бакье во Франции до 1830 года – один из немногих фактов его биографии, о которых он сообщил в своей переписке с русскими сановниками. Из того, что Бакье поведал Бенкендорфу о себе, известно также, что он был «связан узами совместного обучения» со старшим сыном Луи-Филиппа, в ту пору носившим титул герцога Шартрского (иначе говоря, они вместе учились в коллеже Генриха IV, который юный герцог посещал наравне с «простыми смертными»). Поскольку старший сын Луи-Филиппа родился в 1810 году, это позволяет нам определить примерную дату рождения самого Бакье. Между тем, опять-таки по его собственному признанию, когда произошла Июльская революция, он отказался как от того места, которое уже занимал, так и от дипломатической карьеры, которую предлагал ему бывший соученик. Отсюда следует, что если он и преподавал в коллеже, то совсем недолго: в подготовительные школы, готовившие преподавателей коллежей, принимали учеников не моложе 17 лет, а учиться нужно было минимум два года, да еще сдать сложный экзамен… Как бы там ни было, в то время, когда Бакье начинал свою русскую карьеру, ему было около 26 лет – почти столько же, сколько было героям предыдущих глав, Луи Парису и Гюставу-Эфранору Марен-Дарбелю. Но нашего авантюриста скромная карьера домашнего учителя не привлекала.
Бенкендорф собирался получать от Бакье прежде всего сведения о «польских выходцах» во Франции и обо всем, что имеет отношение «до нашей собственной безопасности, но нимало не касается ничего связанного с интригами французских партий», и более всего тревожился о том, как бы не нарушить «верность незыблемому нашему принципу: ничего не предпринимать против правительства, однажды нами признанного» (тот принцип, следование которому, как мы упомянули выше, заставил III Отделение отказаться от услуг легитимиста Шуло). О намерении Бакье переменить подданство Бенкендорф писал императору так:
Для проверки Бакье был избран следующий метод:
III Отделение проверяло Бакье, а Бакье тем временем, в точном соответствии с рекомендациями Мейендорфа, сулил III Отделению заманчивые сведения, которые он
Все еще оставаясь в Петербурге, Бакье поднимает и деликатный вопрос о деньгах, которые нужны, конечно же, не ему лично, а только ради дела; он просит назвать сумму, которую ему выделят на год вперед, и прибавляет:
Тут же, по-видимому, еще не покинув Петербурга, Бакье рассказывает о начале своих трудов: случайно узнав, что против России плетутся заговоры, он нанял собственных агентов и надзирал за их деятельностью, всячески остерегаясь столкновений с французской и русской (посольской) полицией; надзора первой, пишет он, удалось избежать, а второй просто не существует, поскольку русский посол в Париже Пален так честен и простодушен, что вместо того, чтобы проводить тайную разведку, действует открыто и обращается за сведениями непосредственно к председателю французского кабинета господину Моле! В своих разведывательных трудах Бакье пользовался помощью «распорядителя работ», которого он именует Сент-Альбеном. Псевдоним этот образован по той же модели, какую использовали актеры: мы уже видели в предыдущей главе, как Феликс Дево превратился в Дево-Сен-Феликса. Модель эта была столь продуктивна, что и Бенкендорф в переписке с агентами носил такие же водевильные псевдонимы: сам Бакье именовался Сен-Леже, его высокопоставленный корреспондент скрывался под именем Сен-Прё. Между тем это имя, как известно, носил герой знаменитого романа Жан-Жака Руссо «Юлия, или Новая Элоиза», любовник заглавной героини; по-видимому, оба корреспондента не сознавали, насколько комично такое именование. Что же касается так называемого Сент-Альбена, то он, по-видимому, работал во французском Министерстве иностранных дел на какой-то не очень высокой должности и имел некое отношение к дипломатическим курьерам.
Бакье трудился, у него было много хлопот: указать на то, что необходимо ужесточить контроль за въезжающими в Россию французами и за пребывающими во Франции русскими молодыми людьми, «падкими на обольщения либерализма»; предложить Бенкендорфу перечень французских газет, которые можно подкупить и помещать в них прорусские материалы; очернить одного французского журналиста, который хочет предложить свои услуги русскому правительству, а сам между тем является верным слугой правительства французского; заклеймить другого, «который поддерживает в своей Франкфуртской газете одновременно доктрины монархические и революционные и с равною охотою черпает из секретных фондов Франции и из казны России» (кстати, Шарль Дюран, главный редактор газеты «Journal de Francfort», в самом деле именно так и поступал, а в конце концов предал и тот, и другой лагерь и переметнулся на сторону принца Луи-Наполеона Бонапарта, к великому неудовольствию III Отделения, которое лишь после этого сочло «гибкость его ума, способного с равным искусством защищать и проповедывать самые противуположные мысли» примером «разительным и вредным»[20]). Но это все побочное, главным же объектом наблюдений Бакье были поляки («поляки вообще, поляки-консерваторы и поляки-демократы») и прочие отщепенцы, замышляющие убийство императора. Некоторые из сообщаемых французским шпионом имен очень заинтересовали шефа жандармов: Бакье, например, писал о некоем Гиньяре, который «родился в Америке, долгое время жил в Брюсселе, но большую часть жизни провел во Франции. Человек он ловкий и решительный. Он должен отправиться в Санкт-Петербург через Германию и Пруссию под видом торговца украшениями» и убить императора, поскольку именно его на эту роль определил жребий (Бенкендорф фамилию повторил на полях и приказал сообщить приметы злодея начальникам всех губерний).
Бакье был отменным мастером шантажа. Через все его донесения красной нитью проходят две темы: во-первых, серьезность тех опасностей, которые грозят России, а во-вторых, исключительность сведений, какими он, Бакье, располагает на этот счет. Он всячески подчеркивал это в тот период, когда еще только искал благосклонности российской высшей полиции, а после зачисления на службу продолжал напоминать о своих незаурядных талантах. Некоторые пассажи из его донесений не могут не привести на память монологи Ивана Александровича Хлестакова:
Впрочем, до определенного момента русских нанимателей Бакье его бахвальство не смущало. Он посылал Бенкендорфу донесения по самому широкому кругу вопросов и вдруг на самом интересном месте был отставлен от своей секретной службы. В 1839 году Отчет III Отделения еще упоминает Бакье в качестве российского агента в Париже, а в 1840 году уже именует его «бывшим нашим агентом».
О причинах этой отставки речь пойдет чуть позже, сначала надо описать «творческий метод», руководствуясь которым Бакье составлял свои донесения. Дело в том, что зачастую источниками для этих донесений служили вовсе не добытые с огромным трудом секретные документы (как о том писал он сам), а недавние и ничуть не секретные публикации в парижской печати.
Например, в одном из донесений он утверждает, что парижские поляки, принадлежащие к «аристократическому» крылу эмиграции, надеются свергнуть Николая I, настроив против него его брата, великого князя Михаила Павловича, а сделать это намереваются за счет «связей адмирала Чичагова, князя или графа Тургенева», которые «полностью преданы польскому делу» и не чужды «событиям 1826 года». Под 1826 годом следует разуметь восстание 14 декабря 1825 года. Николай Тургенев, заочно приговоренный к смертной казни за причастность к заговору, в самом деле в 1830-е годы жил в Париже. Однако он не был ни графом, ни князем (Бакье, видимо, считал таковыми всех русских дворян, и в этом он был не одинок; в нравоописательном очерке Эжена Гино «Русский», вошедшем в сборник 1844 года «Иностранцы в Париже», о парижском салоне, где собралось много русских, говорится: «Там было восемь-десять князей и столько же княгинь. Известно, насколько этот титул распространен в России, где заменой древности рода служили милости цариц, сотворявших с вечера до утра множество сиятельств»). Тургенев не только не был князем или графом, но и не был связан с поляками-эмигрантами и не имел никаких средств воздействовать на отношения императора с его братом. Тем более не имел таких средств адмирал Павел Васильевич Чичагов. Чичагов в 1813 году вышел в отставку и уехал за границу, оскорбленный обвинениями в том, что в декабре 1812 года при отступлении французов из России именно его неудачные действия помешали задержать Наполеона (отзвуки этих обвинений в том, что «земноводный адмирал», как назвали его в анонимной эпиграмме, взялся не за свое дело, содержатся в широко известных словах из басни Крылова «Щука и кот»: «Беда, коль пироги начнет печи сапожник…»). С 1813 года Чичагов жил вне России в бессрочном заграничном отпуске, а в 1834 году отказался подчиниться указу Николая I о том, что пребывание русского подданного в чужих краях не должно длиться более пяти лет, и принял английское подданство. Он «фрондировал» в парижских салонах, однако от этого до реальной антирусской деятельности, помощи полякам и влиянию на императора или его брата было очень далеко (что же касается публикации отрывка из записок Чичагова в английском журнале «Foreign Quarterly Review», которая так возмутила Я. Н. Толстого, что он пожелал немедленно сочинить опровержение на мемуары этого «предателя», о ней Бакье знать не мог: она состоялась в апреле 1841 года, когда наш герой уже не работал на III Отделение).
Итак, оба русских помянуты всуе, по-видимому, по одной-единственной причине: Бакье знал, что они живут в Париже, и что-то слышал об их «оппозиционности». Например, фамилия Тургенева была упомянута в очерке немецкого гегельянца Эдуарда Ганса о салоне госпожи Рекамье; очерк этот во французском переводе был напечатан в 1836 году в томе 26 журнала «Ревю де Пари»; там среди гостей салона назван «г-н Тургенев, которому изредка позволяют навестить живущего в Париже брата-изгнанника», да и вообще Александр Иванович Тургенев, в отличие от брата-домоседа, был завсегдатаем многих парижских салонов, в том числе легитимистских, и фигурой в парижском обществе достаточно известной.
Что же до приписанного Тургеневу и Чичагову намерения поссорить императора с братом, Бакье утверждает, что узнал о нем из самых секретных источников: его агент в Министерстве иностранных дел якобы видел на столе министра письмо Баранта (французского посла в России), отвечающее на вопрос, возможно ли внести разлад в отношения братьев. Однако – какая досада! – письмо было слишком длинным, и ответ на первой странице не уместился, а министр очень быстро убрал его со стола. Барант в сохранившихся дипломатических донесениях из России в самом деле упоминает расхождения императора с братом по одному конкретному поводу: в первой половине 1837 года великий князь лечился на водах в Европе и хотел побывать во Франции, чтобы на месте познакомиться с устройством французской армии, которую высоко ценил, но император ему не позволил. Больше ничего на эту тему ни в напечатанных, ни в до сих пор не опубликованных донесениях Баранта этого времени мне обнаружить не удалось. И русские мемуарные источники ни о чем подобном не упоминают. Зато о ссоре Михаила Павловича с коронованным братом, о том, что император не доверяет великому князю и, уезжая из Петербурга на маневры, боится оставлять его одного в столице, писали парижские газеты (например, подробное рассуждение на эту тему опубликовала 13 сентября 1837 года газета «Пресса»). Парижские журналисты, по всей вероятности, спроецировали на отношения Николая и Михаила свое – притом тоже неверное – понимание событий декабря 1825 года, когда происходила борьба между Николаем и Константином, но не
Кстати, этим методом (выдавать газетные статьи за секретные разведданные) агенты III Отделения продолжали пользоваться и после Бакье. 17 декабря 1849 года Дубельт в письме к Н. И. Гречу пенял на осведомителя Кардонна, который «в последних письмах своих сообщает только сведения, заключающиеся в газетах»; в 1854 году в том же прегрешении («ваши доклады не всегда соответствуют необходимому уровню, а зачастую сообщают о том, что мы могли бы узнать из газет») мягко упрекал Я. Н. Толстого его закадычный друг А. А. Сагтынский – чиновник высшей полиции, руководивший иностранными агентами.
Итак, первая угроза, которою Бакье пугал своих петербургских шефов, касалась согласия внутри царской семьи, на которое якобы планируют покуситься польские выходцы и их коварные союзники. Вторая была связана с внешнеполитической позицией Пруссии. По донесениям Бакье выходило, что Пруссия, верная союзница России (этот союз был скреплен династическим родством, поскольку прусский король Фридрих-Вильгельм III приходился Николаю I тестем), готова предать Россию и перейти на сторону Франции. В одном из донесений Бакье даже называет точную дату:
Этот и подобные ему пассажи свидетельствуют о том, что Бакье был мастером не только шантажа, но и блефа. Франция и Пруссия союза не заключили и, по всей вероятности, даже не собирались заключать, однако сама идея эта носилась в воздухе и политические журналисты активно ее обсуждали; о такой угрозе, весьма тревожившей российского императора, писал 15 августа 1837 года журнал «Ревю де Де Монд», а газета «Французский курьер» (Courrier français) 2 сентября 1837 года сообщала о том, какое большое неудовольствие доставляет российскому императору пребывание на посту посла Пруссии в Париже барона фон Вертера, «чьи дружеские связи с королем Луи-Филиппом известны всем и каждому». А когда осенью 1837 года Вертера сменил граф фон Арним, парижская газета левой оппозиции «Коммерция» (Commerce) 9 ноября поспешила сообщить, что его присутствие на этом посту добавит России еще одного противника, поскольку этот дипломат, как и все здравомыслящие и влиятельные члены прусского кабинета, видит в правительстве Луи-Филиппа залог всеобщего мира и преграду против завоевательных планов России. 18 ноября в той же газете можно было прочесть, что в Берлине мысли о сближении с Францией становятся все более популярны, а отношения прусского двора с императором Николаем сделались весьма прохладными. Мысль о неминуемом и близком франко-прусском союзе занимает центральное место в статье «О внешней политике Пруссии», опубликованной в 1837 году в 4-м томе «Портфолио» – многотомного сборника антирусских документов (как подлинных, так и поддельных), который выходил в Англии и почти тотчас же переводился на французский (представление о текстах, которые там публиковались, можно получить из последней главы нашей книги; см. с. 470–471).
О том, что Пруссия вот-вот заключит союз с Францией, писали не только журналисты официозных и демократических изданий, но и легитимисты; разница лишь в том, что первые приветствовали этот союз как залог уменьшения мощи России, а вторые по этому поводу скорбели.
В реальности же, хотя некоторые таможенные проблемы осложняли отношения между Пруссией и Россией, ничто не указывало на то, что прусский король собирается нарушить союз с империей своего зятя, и к весне 1838 года это стало так очевидно, что и сам Бакье в длинном донесении, написанном, по всей вероятности, в марте 1838 года, пошел на попятную и изложил, ссылаясь на конфиденциальное письмо, якобы полученное французским Министерством иностранных дел от некоего секретного агента, разнообразные причины, по которым в данный момент Пруссия на союз с Францией не пойдет, как бы страстно французский посол в Берлине граф де Брессон об этом ни мечтал. Однако отказаться от такого прекрасного «пугала», как франко-прусский союз, Бакье все-таки не мог, а потому, пересказав донесение секретного агента, оставил последнее слово за собой:
Насчет того, что «все сходятся», Бакье не солгал: парижская пресса 1838 года в самом деле продолжала предсказывать крах русско-прусского союза и приводить аргументы в пользу этой точки зрения (газета «Коммерция» осенью 1838 года подробно и не без удовольствия повествовала о том, как плохо принимали императора Николая в Берлине во время его летнего визита и как дурны отношения между ним и его тестем). Так что питательная почва для «страшилок» Бакье никуда не делась. Однако в III Отделении начали относиться к этим страшилкам с подозрением.
В анонимном комментарии к докладу о поляках во Франции, датированном 9 января 1838 года и принадлежащем, по всей вероятности, перу уже упоминавшего А. А. Сагтынского, полностью повторены сведения о поляках, сообщенные Бакье, а затем дана им крайне скептическая оценка. Имя Бакье в документе не упомянуто, но по характеру той информации, которую описывает его автор, нетрудно догадаться, что доклад составлен именно по его донесениям. Информацию эту Сагтынский делит на две категории, в первую из которых входят «факты правдивые и давно известные», а во вторую – сведения «весьма туманные и не подкрепленные никакими доказательствами»; сведения эти притом «слишком напоминают многочисленные варианты тех же вестей, которые пользовались большой популярностью в Варшаве во времена восстания» и потому относиться к ним следует с большой сдержанностью. Среди этих сомнительных сведений автор записки называет следующие:
Более всего автора записки смущало отсутствие «не только бесспорных, но даже и правдоподобных» доказательств каждого из сообщенных агентом фактов. Разумеется, добавляет он,
Однако какой же агент будет указывать на источники, если этим источником послужила ему вчерашняя газета? А о тайных обществах в армии французские газеты тоже много и охотно писали в 1837 году, причем зачастую парижские журналисты принимали желаемое за действительное и сильно сгущали краски – примерно так же, как это сделал в своем донесении, процитированном в нашей главе третьей, французский полковник Ла Рю.
Таким образом, в III Отделении не склонны были верить безоговорочно всему, что сообщал Бакье. Однако погубило его в глазах русского начальства не это, а то, что он дал основания заподозрить себя в двойной игре. Постараюсь изложить эту чрезвычайно запутанную историю как можно более коротко.
Осенью 1839 года на петербургский почтамт пришло обычной почтой письмо из Парижа, адресованное «г-ну Роману до востребования». Написано оно было рукой того самого Сент-Альбена, которого Бакье называл своим главным помощником. Поскольку за письмом долгое время никто не приходил, Бенкендорф, проинформированный о невостребованном конверте, приказал забрать его с почтамта и распечатать. Тут выяснилось, что письмо от помощника Бакье адресовано не кому иному, как поляку, которого польские эмигранты, проживающие во Франции, отправили в Россию с секретной миссией. Естественно, после этого на Бакье пали подозрения в сотрудничестве с эмигрантами. Сам он пытался объяснить, что все происшедшее – лишь часть сложно задуманного плана, что письмо от Сент-Альбена было призвано помочь эмиссару поляков (действовавшему под именем г-на Романа, означенным на конверте) войти в доверие к польским революционерам, проживающим в России, что подобные письма могут обнаружиться и во многих других городах России и Польши и что вся интрига должна была вестись под строжайшим контролем Сент-Альбена и самого Бакье, которые в конце концов выдали бы «адреса и явки» революционеров III Отделению. «Нравственно-политический отчет» III Отделения за 1840 года раскрывает настоящее имя «г-на Романа»: «находящийся в Париже польский выходец Викентий Иванов (Михаловский), который под руководством бывшего нашего агента Бакье наблюдал за другими эмигрантами». К 1840 году III Отделение убедилось в «неблагонадежности» этого поляка, а именно в том, что он был двойным агентом. Вся эта история окончательно скомпрометировала француза Бакье в глазах руководителей российской высшей полиции, и отношения с ним решено было прекратить.
Для Бакье, который сделал ставку на Россию, такой исход стал крушением всех планов и надежд. 27 марта 1841 года неудачливый шпион, пытаясь себя реабилитировать, шлет конверт на имя министра финансов Канкрина. В конверт вложены письма к самому Канкрину и к А. Ф. Орлову – двум сановникам, которые стояли у исхода его русской карьеры; Бакье заклинает их прийти ему на помощь. В этих пространных письмах Бакье излагает историю своих отношений с III Отделением и рассказывает об обстоятельствах, при которых они прервались. Письма посланы из Амстердама, поскольку, по словам Бакье, русское посольство их принять отказалось, а доверять их французской почте было бы слишком опрометчиво. Архивное дело, в котором подшиты эти документы, называется «Письма Сен-Леже из Амстердама о несостоятельности обвинений его в измене русскому правительству».
Вначале, пишет Бакье, ему выказывали милостивое расположение. Во время своего второго приезда в Петербург в декабре 1838 года он добился принятия в российское подданство и аудиенции у императора; тот высказал ему свое одобрение, а «пять месяцев спустя благоволил адресовать табакерку, усыпанную брильянтами». Но затем все стало меняться. Главные претензии Бакье предъявляет уже упомянутому нами Сагтынскому, которого именует «
Упоминание о «любовницах и долгах» Я. Н. Толстого проливает свет на вопрос, вызвавший такое недоумение у его биографа П. П. Черкасова: «какие особые расходы мог иметь уже немолодой человек, не обремененный семьей и получающий достаточное жалованье?» А затем Бакье просто «переводит стрелки» и предъявляет Толстому обвинение в том самом грехе, который приписывали ему самому, – в сношениях с эмигрантами-поляками:
В ноябре 1839 года Бакье в третий раз приехал в Петербург; его попросили продолжить работу, но причитавшуюся ему денежную сумму зловредный «он» (Сагтынский), якобы осторожности ради, выдал не полностью, посулив, что все остальное агент получит в Париже из рук Я. Н. Толстого.
Однако тут вскрылась описанная выше история с письмом на имя «г-на Романа», и в Париже вместо денег Бакье получил письмо от Сагтынского, датированное 18/30 ноября 1839 года. В нем ему и Сент-Альбену фактически предъявлялось обвинение в измене и сотрудничестве с поляками-эмигрантами. Кстати, среди упреков, которые Сагтынский бросил Бакье, был и упрек в нескромности и неумении хранить тайну. Оказывается, писал Сагтынский, когда однажды г-н** (так Сагтынский именует в этом письме Бенкендорфа) пригласил к себе г-на Мериме (это тот самый Анри Мериме, чей выразительный пассаж о посещении петербургской полиции процитирован в нашей первой главе), он с изумлением выяснил, «что г-н Мериме осведомлен если не о природе Ваших отношений с г-ном**, то о Ваших с ним частых свиданиях в бытность Вашу в Санкт-Петербурге», и это «очень неприятно поразило г-на** [Бенкендорфа], который, напротив, старался держать отношения с Вами в глубочайшей тайне». Бакье в ответном письме от 14/26 декабря 1839 года все отрицал:
Более того, Бакье утверждал, что Сагтынский, зная о давней (с детства) дружбе его с Мериме, надеялся с помощью последнего получить дополнительные компрометирующие сведения против агента, и вызов Мериме к Бенкендорфу объяснялся именно этим.
Итак, Бакье все обвинения отверг и, отослав письмо с доводами в пользу своей невиновности, продолжал в Париже ожидать обещанных денег. Деньги не приходили. Весной 1840 года Бакье увиделся в Дармштадте со своим первым покровителем А. Ф. Орловым, пожаловался ему, получил моральную поддержку и отправился в свое четвертое и последнее путешествие в Россию. Он выехал из Франкфурта 9 мая к вечеру, а 18-го уже был в Петербурге. Бакье пытался требовать от Сагтынского, чтобы тот устроил ему свидание с Бенкендорфом, но в ответ услышал,
Между прочим, упомянутая сумма косвенно подтверждает легенду, согласно которой Дубельт всегда выдавал агентам суммы, кратные трем, – в память о 30 сребрениках, которые получил предатель Иуда. Бакье вознегодовал: «милостыни я ни от кого не принимаю и требую не милосердия, а возвращения того, что мне должны». В Петербурге он пробыл до конца июля 1840 года, так ничего и не добившись, но и на 3000 отступного не согласившись. Бакье ничего не оставалось, кроме как вернуться восвояси и через какое-то время (как уже было сказано, в марте 1841 года) обратиться за помощью к тем сановникам, которые оказали ему покровительство в начале его русской карьеры.
В конце посланий к Орлову и Канкрину Бакье просит не материального, а морального удовлетворения (хотя и намекает, что за эти три года совершенно разорился), а также чтобы ему предоставили средства для отъезда в Неаполь или другой итальянский город: «там я кончил бы в тиши и безвестности скромную жизнь, которую был бы счастлив посвятить всю без остатка служению Его Императорскому Величеству». Была у Бакье и другая просьба: чтобы его освободили от присяги на верность подданства российскому престолу, но наделили для видимости какой-то должностью. Это могло бы объяснить его родственникам «тайну отъезда, который в противном случае останется совершенно необъяснимым».
Заканчивается письмо горестно: «благоволите принять в расчет, что средства мои подходят к концу. Моя последняя надежда – на Ваше великодушие, на Ваш справедливый суд, ибо положение мое разорительное, невыносимое».
О дальнейшей судьбе Бакье нам ничего не известно. Архивное дело, в котором подшиты его донесения, заканчивается сухой пометой:
А раз сношения прекращены, мы лишаемся единственного источника сведений о судьбе Бакье, ибо помимо своей (неудачливой) шпионской деятельности он, сколько можно судить, не прославился ровно ничем и после своего провала возвратился к той безвестности, в которой пребывал и до знакомства с бароном Мейендорфом.
У неудачи Бакье причин было много: и его собственная «хлестаковщина», склонность к блефу и шантажу, и «прокол» с письмами до востребования (вне зависимости от того, справедливо было подозрение его в сговоре с поляками или нет), и неприязнь Я. Н. Толстого, который, по всей видимости, в самом деле не радовался появлению в Париже другого агента III Отделения и рад был «подсидеть» конкурента, и, наконец, не вполне верная оценка той власти, которой он взялся служить. Дело в том, что при всех своих громко декларируемых монархических симпатиях Бакье, так же как и герой девятой главы Дево-Сен-Феликс, был все-таки человеком новой, конституционной эпохи; он считал себя вправе требовать объяснений от своих работодателей. «Если я виновен, то заслуживаю сурового наказания, но если я невинен, то, полагаю, достоин другого воздаяния», – бросил он, по его словам, Сагтынскому. Однако патриархальное российское правительство, в любви и уважении к которому клялся Бакье в начале своей русской карьеры, не снисходило до объяснений. Был годен – стал негоден. А объяснений тут никто давать не обязан. Если верить Бакье, его даже не предупредили о том, что отношения с ним прекращены; лишь когда он в мае 1840 года приехал в Петербург и явился к Сагтынскому, тот принялся объяснять, что соответствующее письмо было написано в начале года, но затерялось среди бумаг и послано в Париж только совсем недавно…
Мы уже убедились, что отношение российской высшей полиции к французам могло быть самым разным: от попустительства и закрывания глаза на неуместные выходки «своих» французов до подозрительности по отношению к «чужим» и враждебным. Но во всех случаях, рассмотренных выше, речь шла о конкретных французах с конкретным судьбами и жизненными обстоятельствами. И рассматривались эти судьбы в дипломатических донесениях и полицейских бумагах вполне всерьез. Однако русско-французские отношения становились и предметом весьма своеобразного полицейского юмора. Одному образцу такого юмора посвящена следующая глава.
12. Русская полицейская карикатура на французов: бородки Jeune-France (1838)
Под номером 10092 и датой 2 апреля 1837 года в Полном собрании законов Российской империи значится Сенатский, по Высочайшему повелению, указ «О воспрещении гражданским чиновникам носить усы и бороду». Он гласит:
Однако некоторым затейникам из высшей полиции этого изъявления высочайшей воли оказалось недостаточно. 12 февраля 1838 года Дмитрий Гаврилович Бибиков (1792–1870), в 1837–1852 годах киевский военный губернатор и подольский и волынский генерал-губернатор, получил послание с грифом «секретно» за подписью главноначальствующего III Отделением графа Бенкендорфа (подписана бумага Бенкендорфом, но русский язык, которым она писана, и замысловатость полицейского остроумия, в полной мере в ней проявившегося, заставляют приписать истинное ее авторство начальнику штаба корпуса жандармов, впоследствии, с 1839 года, управляющему III Отделением Леонтию Васильевичу Дубельту):
Вообще сходные театрализованные «внушения» с помощью будочников входили, можно сказать, в российскую традицию: если верить известному историческому анекдоту, еще Екатерина II для отвращения подданных от французских послереволюционных мод, которые ей очень не нравились, приказала нарядить всех будочников в новейшие фраки и дать им в руки лорнеты.
Тем не менее Бибиков, по всей видимости, был изумлен столь оригинальной педагогикой. 22 февраля 1838 года он отвечал шефу жандармов:
28 марта, обозрев вверенные ему губернии более подробно, Бибиков уточнял:
Бенкендорф и/или Дубельт справедливо догадались, что такое природное явление, как растительность на мужских подбородках, имеет немалый символический смысл. И совершенно правильно связали их с таким термином, как
Реальная предыстория термина
Под пером журналистов из «Фигаро» юнофранцузские бородки не несли в себе никакого политического подтекста. Однако недоброжелательные наблюдатели порой им такие подтексты приписывали. Например, Вьенне, литератор-классик и верный сторонник Июльской монархии, 5 августа 1835 года описывает в дневнике реакцию на взрыв «адской машины» Фиески (покушение на короля Луи-Филиппа) 28 июля того же года: республиканцы, пишет он, отрастили усы и бородки «как у Франциска I» в подражание студентам-юнофранцузам, а потому проправительственные национальные гвардейцы возненавидели этих последних не меньше, чем республиканцев. И вот, испугавшись гнева гвардейцев, почти все юнцы после покушения на короля сбрили бороды.
Однако чаще всего во Франции революционность с бородатостью связывали не напрямую. Наиболее распространенным был следующий ход мысли: кто отрастил бороду на средневековый или ренессансный манер, тот принадлежит к лагерю романтиков, а романтики – новаторы и революционеры не только в литературе, но и в жизни. В России такими тонкостями пренебрегали и рубили сплеча: у кого борода, тот республиканец и бунтовщик. Владимир Печерин вспоминал об эпохе своей юности, пришедшейся на 1830-е годы: «В то время борода была несомненным знаком республиканца или сенсимониста».
Но III Отделение в своей «политической семиотике» пошло гораздо дальше. Дело в том, что наряду с неологизмом «юнофранцузы» (les Jeunes-France) во французском языке по-прежнему существовало традиционное выражение «юная Франция» (la Jeune France), которым вполне всерьез, уважительно и без тени иронии обозначали новое, образованное и либеральное поколение французов. Виктор Гюго в августе 1830 года опубликовал стихотворение «À la jeune France» [Юной Франции], посвященное отважной молодежи, совершившей Июльскую революцию. А чуть позже эту формулу стали использовать члены революционных тайных обществ: они называли свои организации «Юная (или Молодая) Италия» или «Юная Германия». Французы хорошо понимали разницу между
Поэтому российский император и его приближенные считали, что бородки
Более того, когда правительство принялось бороться с другой, вполне русской бородой, которую славянофилы отращивали, чтобы продемонстрировать свое родство с русскими мужиками (крестьянам ношение бороды в эту пору дозволялось), оно и в этой
Парижские ежедневные политические газеты более или менее регулярно информировали своих читателей о российских новостях (связанных с царской фамилией или с военными действиями России, если она их в этот момент вела). Впрочем, эти новости были очень лаконичными и мало чем отличались от информации из других стран. Однако случались и моменты «обострений», когда Россия становилась предметом подробного и пристрастного обсуждения почти во всех парижских газетах. Так было в конце 1835 года, после того как 14/26 октября 1835 года Николай I произнес в Варшаве печально знаменитую речь, о которой шла речь выше, в главе второй (с. 131), или во второй половине 1843-го и в начале 1844 года, когда все журналисты сочли своим долгом отозваться на выход книги Кюстина «Россия в 1839 году» (первое издание появилось в мае 1843 года, второе – в ноябре). В этих случаях поводы для разговоров о России (хвалебных ли, бранных ли) были вполне реальны: Николай I в самом деле произнес варшавскую речь, Кюстин в самом деле выпустил книгу, полную нелицеприятных описаний русской жизни и русского двора. Но порой случалось и по-другому: все газеты принимались писать о России, однако повод к этому, хотя и выдаваемый за вполне правдивый, оказывался вымышленным (сейчас бы сказали – фейком).
Две следующие главы посвящены именно таким «фейкам».
13. Французская карикатура на русских: князь Ливен и Луи-Филипп (1838)
С 1829 года в Париже выходила газета «Мода» (La Mode). Сначала она в полном соответствии со своим названием представляла собой обзор модных новинок и светских нравов. Однако в 1831 году, после Июльской революции, основатель «Моды» Эмиль де Жирарден продал ее представителям легитимистской оппозиции, сторонникам свергнутой старшей ветви Бурбонов, и на протяжении 1830-х годов газета, занимавшая видное место на правом фланге парижской политической прессы, продолжала бороться с правительством «узурпатора» Луи-Филиппа.
В шестом выпуске «Моды» за 1838 год, увидевшем свет 10 февраля, были напечатаны два текста, настолько возмутившие июльское правительство, что оно подвергло «Моду» судебному преследованию, и та процесс проиграла. Это был далеко не единственный процесс против публикаций «Моды», однако для нас представляет особый интерес именно этот случай, поскольку оба крамольных текста так или иначе связаны с Россией.
Началось все в самом начале февраля 1838 года, когда либеральная газета «Французский курьер» напечатала следующую информацию, в которой упоминались российский император и его приближенный, светлейший князь Христофор Андреевич Ливен (1774–1838), многолетний (1812–1834) российский посол в Лондоне, а с 1834 года попечитель при особе наследника цесаревича Александра Николаевича:
Информация «Французского курьера» была в самом деле подхвачена «весьма многими» (хотя и не всеми) газетами разной политической ориентации, которые, каждая со своей стороны и по своим причинам, усмотрели в письме, якобы написанном русским императором, оскорбление чести Франции. Эта обида видна в заметке легитимистской (впрочем, самой левой из монархических) «Газет де Франс», которая 7 февраля 1838 года утверждала, что если король и его премьер-министр (в 1838 году этот пост занимал граф Моле) дорожат своей честью, они не вправе спускать северному самодержцу подобное обхождение. Но ничуть не меньшая обида выражена в реплике газеты левой оппозиции «Коммерция» (6 февраля 1838 года), которая увидела в аристократической спеси северного государя оскорбление демократических основ французской конституционной монархии: левая газета признала, что «для людей плебейских убеждений фраза царя не несет в себе ничего оскорбительного», однако даже журналисты этой оппозиционной газеты согласились, что для французской царствующей династии – высокородной, но «не признаваемой за таковую европейской аристократией» – фраза эта звучит крайне унизительно. Впрочем, если названные периодические издания ограничились цитированием фразы из пресловутого письма с пропущенной оскорбительной аттестацией Луи-Филиппа (фразы, которую они, по выражению «Коммерции», «полагали подлинной»), то «Мода» пошла гораздо дальше.
«Мода» вообще постоянно упрекала Луи-Филиппа и его правительство за то, что по их вине российский император «бойкотирует» Францию; так, в апрельском первом выпуске 1838 года среди первоапрельских шуток фигурирует следующая: российский император после недолгого пребывания в Берлине нанесет визит вежливости июльскому правительству. Сегодняшний читатель не усмотрит в этой информации ничего смешного, но читателям 1838 года подобный поворот событий казался совершенно невероятным. Вот другой образец шуток «Моды» по этому поводу: в разделе «Шпильки» февральского шестого выпуска сообщается, что, по слухам, господин Моле собирается наградить российского императора июльским орденом; вот, заключает «Мода», сугубо национальный способ мести. Еще одна «шпилька» из этого же выпуска цитирует слова, якобы сказанные тем же самым Моле: «Ваш так называемый северный колосс не имеет ровно никакого веса, и я без труда это докажу: он каждый день наступает мне на ногу, а я этого даже не замечаю».
Но причиной скандала и судебного преследования стали не эти мелкие уколы, а две статьи из того же шестого выпуска (10 февраля 1838 года). Первая – это послание, якобы адресованное главой французского кабинета графом Моле русскому послу в Париже графу Палену и напечатанное под рубрикой «Министерство иностранных фарсов». Этот прием использовался журналистами «Моды» регулярно: на страницах легитимистской газеты постоянно публиковались письма, якобы адресованные деятелями июльского режима иностранным политикам и ответы этих последних. Цель таких публикаций была всегда одна и та же: лишний раз подчеркнуть, как мало чужестранцы уважают июльскую Францию. Моле в тексте «Моды» именуется Дюмолле – лишнее напоминание о том, что реальный Матье Моле (1781–1855) не имел перед своей фамилией ни «де», ни «дю»; его род принадлежал к дворянству мантии[22], а сам он был графом не старинным, а свежеиспеченным – наполеоновским. В 1837–1839 годах Моле был главой кабинета и предметом страстной ненависти для всех политиков, от республиканцев до легитимистов, которые даже образовали против него в палате депутатов так называемую «коалицию». Насмешка звучала особенно обидно оттого, что фамилию Дюмолле носил герой популярных водевилей драматурга Дезожье, толстый купец-простак. Так вот, послание якобы Моле якобы Палену гласило:
Ответное послание, написанное от лица Палена, содержит позволение истолковывать фразу императора «как угодно», а в конце мнимый «Пален» сообщает, что «пользуется очередным случаем не заверять г-на графа Дюмолле в своем нижайшем почтении». Ответом «Палену» служит бумага за подписью Дюмолле:
Таким образом, легитимистские журналисты предъявляют премьер-министру Луи-Филиппа (а через его голову и самому королю) обвинение в трусости, нежелании и неумении отстаивать собственное достоинство и достоинство Франции, а также в своего рода «низкопоклонстве» перед российским императором.
Выяснение отношений с Луи-Филиппом «Мода» продолжила в другом, еще более скандальном тексте, опубликованном в том же шестом выпуске от 10 февраля. Текст этот, носящий отчасти «юбилейный» характер, называется «Другие времена, другие нравы, или Два февраля. Современные сцены. Февраль 1820, февраль 1838». Место действия февральской сцены 1820 года – фойе парижской Оперы вечером 13 февраля. Это тот самый вечер, когда у дверей Оперы шорник Лувель заколол герцога Беррийского, племянника царствующего короля Людовика XVIII, надеясь тем самым положить конец старшей ветви Бурбонов (и король, и старший брат убитого, герцог Ангулемский, были бездетными). Происходящее описано глазами двух собеседников: один, шевалье, недавно вернулся из России, куда эмигрировал во время Французской революции еще в конце XVIII века и где, по его собственным словам, жил, не боясь «пасть жертвой либеральной идеи, затóченной в виде бунта, заговора или стилета». Второй, командор, не покидал Франции и после падения Наполеона сделал успешную военную карьеру при Бурбонах. Собеседники начинают разговор до убийства герцога Беррийского, а заканчивают сразу после. До убийства они обращают внимание прежде всего на подобострастие, которое герцог Луи-Филипп Орлеанский (будущий король, чего, впрочем, в 1820 году еще никто знать не мог) выказывает в общении с членами царствующего дома: он, говорит шевалье, «согнулся так низко, как будто что-то обронил и ищет потерянное на земле» – а командор поясняет, что это исключительно от почтения к королевской фамилии. Шевалье, однако, в это не верит; он хорошо помнит о революционном прошлом отца герцога, ставшего членом Конвента и взявшего себе фамилию Эгалите (Равенство), помнит и о том, что самого герцога «можно было чаще увидеть в клубе якобинцев, чем во дворце Тюильри», и не устает напоминать об этом своему благодушному собеседнику.
Между тем по театру разносится весть о том, что герцог Беррийский смертельно ранен. Оба собеседника скорбят о нем, но важнее другое: устами шевалье «Мода» обвиняет Орлеанское семейство если не в практическом исполнении этого преступления, то по крайней мере в его моральной поддержке. Командор говорит: «Посмотрите, как удручены случившимся герцог Орлеанский, его жена и сестра; у них слезы на глазах», а шевалье отвечает: «Орлеаны чуют близость короны: они знают, чт
Вторая сцена происходит в феврале 1838 года, уже при новой власти, ненавистной легитимистам. Командор и шевалье встречаются вновь на придворном балу во дворце Тюильри, который «Мода» называет «образцом всех революций, политическим пандемониумом, громадным галопом покаяний, ересей и отречений, галопом, участники которого скачут по кругу не в такт музыке, но зато с парижским
За эти два материала правительство, как уже было сказано выше, возбудило против «Моды» судебный процесс (управляющий газетой Вуалле де Сен-Фильбер и ее директор виконт Эдуард Вальш были обвинены в оскорблении особы короля), причем известие о возбуждении дела дошло до заинтересованных лиц в день печального юбилея, ровно через 18 лет после убийства герцога Беррийского. Сами журналисты «Моды» в седьмом выпуске 1838 года писали: «13 февраля, ни днем раньше и ни днем позже, выйдя из храма, где служили заупокойную мессу по герцогу Беррийскому, мы получили извещение о том, что нам предстоит ответить перед правосудием за статью, в которой мы сравниваем февраль 1820 года с февралем года 1838-го». Заседание (во время которого, по выражению самих обвиняемых, «на скамье подсудимых вместе с журналистами „Моды“ оказалась сама история Франции») состоялось 20 февраля 1838 года и, несмотря на то что газету защищал один из самых знаменитых адвокатов легитимистского лагеря, А. – Л. – М. Эннекен, окончилось не в пользу «Моды»: редакцию приговорили к уплате штрафа в 4000 франков, а ее управляющего Вуалле де Сен-Фильбера – к шестимесячному тюремному заключению; сам скандальный выпуск газеты, согласно приговору, следовало уничтожить, а текст приговора опубликовать в следующем выпуске. Процесс освещался в парижской прессе, прежде всего в легитимистских изданиях «Газет де Франс» (где инкриминируемые «Моде» статьи перепечатаны почти полностью) и «Котидьен», а затем сама «Мода» напечатала по свежим следам отдельную брошюру «Процесс „Моды“», где воспроизвела и речь государственного обвинителя П. – Ш. Нугье-младшего, и речь защитника. По закону периодические издания не имели права собирать деньги для уплаты штрафов по подписке; однако «Мода» издала свою брошюру тиражом 10 000 экземпляров и продавала ее по 5 франков за экземпляр – по всей вероятности, в надежде получить финансовую поддержку от единомышленников (5 франков были очень высокой ценой для тонкой брошюры; полноценный роман продавался за 7,5 франков, и только в 1838 году издатель Шарпантье снизил цену на такой том до 3,5 франков). Главным предметом обсуждения обоих юристов, и прокурора, и адвоката, стало не что иное, как отточие в письме, якобы адресованном императором Николаем князю Ливену. По словам адвоката Эннекена, Лобардемон (безжалостный судья, подручный кардинала Ришелье в политических процессах первой половины XVII века) говорил, что ему довольно двух строк, написанных любым человеком, для того чтобы этого человека повесить; так вот, продолжает Эннекен, «мы сильно ушли вперед; нам не надобно уже и двух строк, мы ограничиваемся тремя точками». Ту же тему развивала 22 февраля 1838 года и «Газет де Франс»: если в сентябре 1835 года (когда был принят очень суровый закон о печати, запрещающий, в частности, оскорбления короля и нападки на существующую форму правления) июльские власти пытались объявить уголовно наказуемым деянием намеки (впрочем, эту статью закона так и не утвердили), то теперь прокуратура берется истолковывать отточие, то есть полное отсутствие слов. «Вот это и называется прогрессом! Есть о чем задуматься сторонникам революций». Прокурор Нугье утверждал, что отточие это может быть заполнено только словами, оскорбительными по отношению к Луи-Филиппу. Адвокат, со своей стороны, тоже пустился в разгадывание того, что мог иметь в виду автор письма и какие слова из этого письма в газетных публикациях опущены:
Адвокат Эннекен, таким образом, вполне допускал, что письмо императора князю Ливену достоверно. Того же мнения придерживались и многие из упоминавших письмо парижских журналистов: они, во всяком случае, не видели ничего невероятного в том, что северный самодержец отзывается о французском собрате именно в таком тоне. Сами журналисты «Моды» до вынесения им приговора вопросом о достоверности письма не задавались, но после приговора в ней усомнились. Они рассуждали следующим образом:
В этой статье «Моды» упоминание о Зимнем дворце, вспыхнувшем вечером 17/29 декабря 1837 года и сгоревшем почти полностью, не слишком лестно по отношению к Николаю I, однако так «Мода» отзывалась о российском императоре не всегда. В январе 1838 года она характеризовала Николая и его поведение во время и после пожара гораздо более доброжелательно, чтобы не сказать восторженно, и противопоставляла «самоотверженность» этого монарха, «которого газета „Журналь де Деба“ в припадке раздражительности именует варваром и полудикарем», поведению французской королевской фамилии, которую происшедший почти в то же время пожар в парижской зале Фавара, где давала представления Итальянская опера, оставил равнодушной.
Так писал император злополучное письмо или нет? Пожалуй, самый верный ответ на этот вопрос дал прокурор Нугье, назвавший письмо «невероятным». Тем не менее в версии событий, предложенной французскими газетчиками на основе этого якобы подлинного письма российского императора, выдумки смешаны с правдой. Начнем с того, что здесь правда.
Правда, что император Николай I после Июльской революции в самом деле, как уже говорилось во второй главе, не поощрял поездки своих подданных в Париж и, видя в короле французов Луи-Филиппа узурпатора, не только не соглашался именовать его братом (об этом также уже говорилось выше), но до середины 1830-х годов, по свидетельству французского посла в Петербурге Баранта, даже слово «король» применительно к нему употреблял в разговорах с третьими лицами с большой неохотой. Правда, что у князя Христофора Андреевича Ливена были основания стремиться в Париж: там с 1835 года жила его жена Дарья Христофоровна Ливен, урожденная Бенкендорф, которая, несмотря на уговоры мужа и недовольство императора, не желала возвращаться в Россию. Она умоляла графа Алексея Федоровича Орлова и собственного брата, графа Александра Христофоровича Бенкендорфа, упросить императора позволить ей остаться в Париже, мотивируя это дурным состоянием своего здоровья, и как раз накануне парижского газетного скандала, в самом конце 1837 года, князь Ливен в письме к императору констатировал свое поражение: уговорить жену покинуть Париж ему не удалось. Сам Ливен находился отнюдь не в Женеве (как утверждали парижские газеты); в конце декабря 1837 года он был в Неаполе, в феврале 1838 года – в Германии, а с мая 1838-го должен был сопровождать наследника в заграничном путешествии, в маршрут которого Париж, разумеется, не входил (правда, позже у Ливена появилось намерение после окончания путешествия приехать в Париж, но осуществлению этого плана помешала смерть: князь скончался в Риме 29 декабря 1838 года).
Жена Ливена, княгиня Дарья Христофоровна, была в Париже фигурой очень известной. Ее салон посещали политики самых разных направлений; та же «Мода» на год раньше описываемых событий назвала его «справочной конторой всего дипломатического корпуса». Правда, репутация у этого салона была двусмысленная; газета «Век» (Siècle) утверждала 1 декабря 1837 года, что, позволив княгине Ливен устроить салон в Париже, русское правительство оставило за собой право надзора над теми, кто его посещает, так что свобода, какой пользуются эти посетители, «походит на свободу санкт-петербургских салонов, где, как заметил один путешественник, наверняка встретишь по крайней мере двух шпионов». Но тем не менее на воображаемой карте парижских салонов салон княгини Ливен занимал почетное место; годом раньше, 15 декабря 1836 года, Дельфина де Жирарден в одной из своих парижских хроник, посвященных как раз «политическим салонам», оценила его очень высоко:
В этом отношении княгиня Ливен выступала достойной продолжательницей традиции XVIII века, когда, как показано в монографии французского историка Антуана Лильти, хозяйке салона полагалось не философствовать самой, а быть лишь вдохновительницей своих гостей – литераторов и философов (отсюда распространенное сравнение их с музыкальными инструментами, а ее – с музыкантшей, которая умело извлекает из них звуки).
Княгиня не делала тайны из своей борьбы за право остаться в столице Франции. Печальными перипетиями своих взаимоотношений с мужем и с императором она делилась как со своими многочисленными европейскими корреспондентами, так и с парижским возлюбленным Франсуа Гизо (в недавнем прошлом министром образования, а в описываемый период депутатом и активным противником премьер-министра Моле).
Однако как бы император Николай ни относился к королю Луи-Филиппу, он, скорее всего, не стал бы в письме к князю Ливену употреблять по его поводу бранные слова. Из депеши вюртембергского посланника в Петербурге князя Гогенлоэ к вюртембергскому министру иностранных дел известен диалог императора с женой посланника, урожденной Екатериной Ивановной Голубцовой, о ее поездке в Европу в 1834–1835 годах:
Однако никаких бранных эпитетов он не употребил (замечу, кстати, что далеко не все русские, приезжая в Париж, так старательно дистанцировались от «короля французов»; ему, например, примерно в то же время, в 1837 и 1838 годах, были представлены Андрей Николаевич Карамзин, сын историографа, и Александр Иванович Тургенев, и никаких неприятных последствий для них это не имело). Правда, по поводу министров Луи-Филиппа императору случалось отпускать весьма резкие реплики; например, в резолюции на докладе вице-канцлера Нессельроде в 1840 году он – между прочим, по-французски – воскликнул: «Какая свинья Тьер!» Но даже если допустить, что император написал нечто подобное и по поводу короля, очевидно, что многоопытный дипломат князь Ливен не стал бы делать такое письмо достоянием гласности. Парижские журналисты просто использовали дошедшие до них слухи о спорах супругов Ливен касательно места их возможного свидания и создали на этой основе свой политический памфлет. Начал «Французский курьер», а «Мода» подхватила и заострила предоставленный исходный материал в своих полемических целях.
Но вот вопрос: против кого была направлена эта полемика? Хотя Россия фигурирует в обеих скандальных статьях «Моды», совершенно очевидно, что волнует легитимистских журналистов в данном случае отнюдь не она. В первой статье газетная утка про оскорбительное письмо русского царя становится поводом для сведения счетов с ненавистным французским премьер-министром, а во второй служение российскому самодержцу ставится на одну доску со служением Луи-Филиппу, что в устах журналиста легитимистских убеждений уж точно похвала небольшая, ибо Луи-Филиппа легитимисты не уважали вовсе. Конечно, в образе французского шевалье, который предпочитает быть русским графом в окружении татар, башкир и калмыков, лишь бы не находиться при дворе короля французов и не подвергаться «либеральной опасности», нельзя не увидеть отражение легитимистского «русского миража» – концепции, представлявшей Россию как идеальную страну патриархального порядка, противостоящую конституционному хаосу (об этом см. подробнее в главе десятой). «Мода» вообще не чуждалась этого мотива. Например, в июньском двенадцатом выпуске 1838 года противопоставлены два правителя: император Николай, которого именуют «северным деспотом, московитским тигром», спокойно прогуливается по улицам Берлина, не боясь покушений, а «народный король, буржуазный монарх» Луи-Филипп, спрятавшись в своем дворце, точно заяц в норе, вздрагивает от каждого шороха. Однако мотив этот звучит здесь вполсилы; французов интересует вовсе не Россия, а собственные злободневные
Это, пожалуй, основной вывод, который можно сделать из рассмотренного эпизода: не всякий иностранный текст, где упомянута Россия, свидетельствует об интересе к России; нередко она служит лишь поводом для выяснения внутриполитических взаимоотношений. Так было в XIX веке; с тех пор ситуация, по-видимому, изменилась, но не кардинально. Не изменился и другой закон существования политической прессы: «информационный повод» (реальный или выдуманный) порождает целую вереницу откликов, и начинает казаться, что важнее этого случая нет ничего на свете. А месяц спустя о случившемся никто уже не помнит. Именно так произошло с мнимым письмом императора Николая I к князю Ливену и судом над газетой «Мода». Короткое упоминание об этом эпизоде можно найти только во французской монографии 1861 года, специально посвященной истории этой газеты.
14. Другая карикатура на русских: раздел Франции (1838)
Выше уже говорилось о том, что страхи Николая I, опасавшегося нашествия французов, которые благодаря недавно вошедшему в употребление пароходному сообщению вот-вот наводнят Россию и принесут с собой «развратительные» политические доктрины, мало соответствовали реальному числу французов в России и их реальной роли в российской жизни. Но и представления либерально настроенных французов о России носили зачастую столь же мифический характер. Сочинитель брошюры 1844 года «Россия, Германия и Франция», скрывшийся под псевдонимом Марк Фурнье, изобразил «повседневный быт императора Николая» в духе самого настоящего фарса:
Другие авторы изображали императора еще более воинственным. В изданном в Париже в 1841 году памфлете «О Польше и кабинетах Севера» публицист Феликс Кольсон отстаивает идею, что «если торговый и военный антагонист России – это Англия, то антагонист, так сказать, нравственный – это Франция» и что русский царь, изображая Францию «вулканом, который надо потушить ради безопасности Европы», возбуждает ненависть к ней в «своих рабах всех сословий». Идею эту Кольсон иллюстрирует следующим эпизодом (скорее всего вымышленным). Некий офицер, услышав, как царь бранит Францию, сказал ему:
Процитированные пассажи совсем коротки, но порой антифранцузские настроения российского императора давали почву для очень разветвленных и живописных мистификаций. Одной из них был так называемый проект «Галльской конфедерации», или «раздела Франции». Собственно говоря, опубликован этот памфлет был не во Франции, а в Англии, но поскольку, как это нередко случалось в те годы, напечатанное в английских газетах немедленно подхватили газеты французские, да и касался проект не чего иного, как Франции, а авторство его было приписано не кому иному, как российскому императору, рассмотрение его в нашей книге кажется вполне уместным (что же касается настоящего автора этого памфлета, его имя, чтобы сохранить интригу, я назову только в самом конце главы). Легитимистский «русский мираж», о котором рассказано в главе десятой, – это лишь одна сторона представлений французов 1820–1850-х годов о России; с ним соседствовал (и был, пожалуй, даже более распространен) взгляд на Россию как на «империю фасадов» (Астольф де Кюстин) и «царство лжи» (Жюль Мишле), страну, где самодержавие попирает все человеческие права, где до сих пор не отменено крепостное рабство и свирепствует цензура, где образованность неглубока, европеизм поверхностен, а власть постоянно вынашивает агрессивные планы против стран, живущих по другим правилам… Между прочим, и из этих оценок выводы порой делались совершенно неожиданные: анархист Эрнест Кёрдеруа в 1854 году выпустил книгу «Ура!!! или Революция от казаков», где утверждал, что раз французам в 1848 году самим не удалось разрушить прогнивший западный порядок, следует предоставить эту возможность «русским варварам» (француз именует их всех скопом казаками). Так вот, рассказ о «плане раздела Франции» позволяет познакомиться с этой точкой зрения на Россию и ее роль в мире – куда менее лестной, чем та, которой придерживались французские легитимисты.
В июле 1838 года лондонский издательский дом Риджуэя выпустил удивительную брошюру. На ее титульном листе значится: «Галльская конфедерация. Копия, снятая в Санкт-Петербурге в 1836 году с оригинального дипломатического документа, хранящегося в секретном архиве русского двора, за номером 5706, в папке „Франция“. Лондон, Риджуэй, Пикадилли, 1838». Брошюра двуязычная: в верхней части каждой страницы помещен английский текст, а в нижней – французский; он довольно корявый, и французские журналисты порой цитировали его с изменениями. Впрочем, корявость французского текста имела свое обоснование. Брошюра кончается словами:
Ошибки в тексте, по мысли публикатора, призваны были доказать, что брошюра писана хоть и по-французски, но человеком, для которого этот язык не родной, то есть загадочным «Иваном***», действовавшим по заказу российского монарха.
Что же предлагалось в плане, столь щедро оцененном российским императором? Предлагалось разделить единую Францию на 18 отдельных государств, из которых образовать Галльскую конфедерацию по образцу реально существовавшей со времен Венского конгресса 1815 года Конфедерации германской (по-французски она именуется
Во Франции о брошюре узнали после того, как большие выдержки из нее 23 июля 1838 года напечатала лондонская газета «Таймс». Газета воспроизвела не только все 28 статей так называемого плана Галльской конфедерации, но и предисловие анонимного публикатора, в котором обсуждался вопрос, естественным образом встававший перед каждым, кто знакомился с этим текстом, – вопрос о его достоверности. Публикатор писал, что готов к обвинениям в распространении подделки, к тому, что русские и их друзья станут упрекать его во лжи и подвергать сомнению достоверность публикуемого сочинения. На это он готов был возразить следующим образом:
В самом деле, на полях «плана» напечатаны комментарии, якобы воспроизводящие рукописные пометы царя и призванные, с одной стороны, показать его жадность и агрессивность, а с другой – предоставить лишний аргумент в пользу достоверности документа (ниже мы приведем несколько примеров таких «псевдоцарских» маргиналий).
Достоверность плана, изложенного в брошюре, была, как мы уже сказали, предметом, волновавшим всех журналистов, писавших о ней. В Англии мнения разделились: «Таймс» и «Стандарт» отстаивали подлинность плана, «Морнинг Кроникл» насмехалась над ними и утверждала, что «подобный документ не мог быть извлечен из архивов русского двора. Гораздо более вероятно, что его родина – какая-нибудь лавчонка неподалеку от Голден-сквер [улица в Сохо, в центре Лондона]», а «Глоб» объявляла, что вплоть до получения неопровержимых доказательств будет считать план Галльской конфедерации фальшивкой. Впрочем, несмотря на это признание, вроде бы снимавшее с российского императора обвинения в покушении на целостность Франции, статья в «Глоб» (переведенная в нескольких французских газетах) была для Николая I отнюдь не лестной, поскольку упоминала слухи о его умопомешательстве, и прежде фигурировавшие в английской и французской прессе, в частности после упомянутой выше агрессивной варшавской речи. Английский журналист, процитированный французским, пишет, имея в виду происшествие с Николаем I, когда неподалеку от города Чембар в ночь с 25 на 26 августа 1836 года его коляска опрокинулась и он сломал ключицу:
Все французские журналисты ссылались на эту версию о сумасшествии императора – хотя бы для того, чтобы ее опровергнуть; в результате получалось, что в той или иной форме мысль о русском императоре, лишившемся ума, муссировалась на страницах парижской прессы. Например, журналист либеральной газеты «Конститюсьонель», тоже, как и остальные, выразивший уверенность в том, что памфлет – абсолютная выдумка, и тем не менее воспроизведший заметку из «Таймс» во всех подробностях, признавался:
Во Франции практически все газеты отреагировали на публикацию брошюры и ее частичную републикацию в «Таймс» одинаково: все заверяли в том, что она абсолютно неправдоподобна и не стоит внимания; затем – невзирая на вышесказанное – подробнейшим образом ее пересказывали, а затем приводили аргументы в пользу неосуществимости предложенного плана и патриотически напоминали о том, что у Франции есть армия, которая способна противостоять любым попыткам расчленить страну…
Вот, например, первая реакция официозной газеты «Журналь де Деба» в номере от 26 июля 1838 года:
Однако следом за этой декларацией «Журналь де Деба» немедленно воспроизводит основные моменты брошюры о разделе Франции. С таким же брезгливым негодованием отозвалась о публикации на следующий день газета «Пресса», в этот период также в общем поддерживавшая правительственную политику: анонимный автор редакционной передовицы замечает, что изумлен интересом парижских газет к «плачевной мистификации, жертвой которой стали в последние дни некоторые английские газеты», и признается, что редакция намеревалась избавить своих читателей от знакомства с этим вздором, однако коль скоро другие газеты поместили материал о «разделе Франции», «Пресса» сочла себя обязанной последовать их примеру. Далее воспроизведена дословно выжимка из английской брошюры – точь-в-точь как в «Журналь де Деба». Впрочем, в том же номере «Пресса» помещает и свое собственное «противоядие»: тут же, в нижней части страницы, в так называемом «фельетоне» (или, по-русски, «подвале») напечатана хроника за подписью литератора Альфонса Карра. Появление скандального документа Карр объясняет тем, что некий предприимчивый юноша поиздержался в Лондоне и решил для пополнения своего кошелька сочинить якобы русский план, причем, сочиняя, не жалел самого крепкого портера, на который потратил последние деньги. А газетным мистификациям в целом Карр дает характеристику, которая, кажется, не устарела и сегодня:
«Таймс» перепечатала брошюру не целиком; английская газета не воспроизвела зачин брошюры, формой пародирующий начало французских юридических документов, а содержанием – резолюции многочисленных конгрессов, на которых государи российский, австрийский и прусский во второй половине 1810-х – 1820-е годы решали судьбу европейских наций; государи эти, члены Священного Союза, были убеждены, что Провидение дало им право насаждать «добронравие» даже среди наций, иначе видящих свою будущность. Именно над этой их убежденностью и издевается автор памфлета. Французские газеты в основном следовали за «Таймс» и зачин брошюры опускали, но были и исключения. Так, зачин брошюры воспроизвела газета «Коммерция»:
Далее в брошюре следует пространный историософский очерк, который «Коммерция» публиковать не стала. Между прочим, сама идея этого очерка чрезвычайно любопытна своим совпадением с вполне современными взглядами на историю и национальный дух Франции. Руководствуясь идеями Монтескье о том, что каждой стране необходимо государственное устройство, соответствующее ее традициям, климату и проч., автор брошюры утверждает, что Франция не создана для того, чтобы быть единым государством; два элемента, из которых возникла французская нация, – галлы и германцы – с самого начала ненавидели друг друга; нацию все время раздирали противоречия, доказательством чего служат, например, Варфоломеевская ночь или аристократическая Фронда; эти центробежные тенденции якобы неустранимы, а значит, служат мотивировкой и оправданием для предлагаемого раздела Франции на отдельные государства по интересам и желаниям каждой партии. Конечно, мотивировка эта, несмотря на всю свою наукообразность, носит откровенно сатирический и памфлетный характер, однако она в определенной мере отражает тот политический расклад, который существовал во Франции в 1830-е годы, после Июльской революции: общество там в самом деле было расколото на несколько лагерей, легитимисты бойкотировали действующую власть и мечтали о возведении на престол Генриха V (внука изгнанного в 1830 году короля Карла Х), бонапартисты чтили память Наполеона и делали ставку на его племянника Луи-Наполеона Бонапарта, республиканцы критиковали правительство Луи-Филиппа за пренебрежение интересами народа.
Любопытно и другое: примерно о том же постоянно длящемся расколе совершенно всерьез писали во второй половине ХХ века выдающиеся французские историки. Вот, например, мнение Фернана Броделя, высказанное в книге «Что такое Франция?»:
А Пьер Нора, инициатор и организатор многотомного издания «Места памяти» (Lieux de mémoire), в предисловии к части, которая так и называется «Франции. Конфликты и разделы», говорит о том, что Франция «постоянно определяет себя через свои собственные разломы, поляризации политические, религиозные и даже геоисторические», а затем приводит примеры таких полярных пар: франки и галлы, католики и миряне, красные и белые, голлисты и коммунисты.
Иначе говоря, автор памфлета точно уловил некоторые закономерности французской истории; однако цель его, разумеется, заключалась не в этом, а в разоблачении агрессивной политики России.
Вернемся к содержанию самого плана по созданию Галльской конфедерации. Он, как уже было сказано, предусматривал образование на месте бывшей Франции 18 новых государств самой разной политической ориентации, а заодно перекраивание карты Европы.
В пересказе французского журналиста из «Журналь де Деба» план раздела выглядел так:
Прерву цитату для необходимых пояснений: известному дипломату Талейрану отдают Перигор (область на юго-западе Франции), потому что его род восходил к графам Перигорским; упомянутые далее Генрих V, Карл Х и Людовик XIX – представители старшей ветви Бурбонов, изгнанные из Франции в результате Июльской революции 1830 года. Авторы проекта желают удовлетворить потребности всех троих, а потому даруют французам сразу трех королей. Впрочем, не забывают они и четвертого – реально царствовавшего короля из младшей ветви, Луи-Филиппа, однако обходятся с ним весьма непочтительно. В оригинале брошюры (этот пассаж не воспроизведен в «Журналь де Деба», но его днем позже перепечатала другая парижская газета, «Пресса») про Луи-Филиппа говорится так:
Это очень язвительная сатира на политику Луи-Филиппа: упоминание про российские объятия означает, что король предал дело революции и перешел на сторону монархической России (что вообще-то не соответствовало действительности). Впрочем, награда за этот якобы совершившийся переход не слишком велика: владения Луи-Филиппа сужаются, как следует из статьи 18, до Орлеана с окрестными землями (поскольку до восшествия на престол Луи-Филипп носил титул герцога Орлеанского) и Нормандии. Между прочим, особенно оскорбительно по отношению к «королю французов» все это обсуждение звучало в конце июля, ибо как раз в это время в Париже ежегодно отмечали годовщину Июльской революции, приведшей его к власти.
Мы прервали цитату, а между тем в статье «Журналь де Деба» рассказ о безумном проекте продолжается:
Выбор председателя сейма тоже пародиен: Талейран был известен прежде всего тем, что исправно служил всем многочисленным политическим режимам, сменявшимся во Франции со времен Революции 1789 года, не исключая и Июльской монархии; впрочем, в начале 1838 года он был уже очень стар и болен, и жить ему оставалось меньше полугода.
Отдельный пассаж французский журналист из «Журналь де Деба» посвящает личным намерениям российского императора:
В брошюре в самом деле присутствуют эти слова об отказе императора от «львиной доли» Европы, однако французский журналист не воспроизвел имеющееся в ней примечание на полях, призванное убедить, что император не так уж бескорыстен: «Там посмотрим…»
Другое примечание (также опущенное в «Журналь де Деба») сделано к словам о перспективе покорения Азии под особым покровительством Его Императорского Величества. Оно гласит: «Эта статья стоит всего плана. Благодаря ей французы и англичане, все люди умные, но не имеющие состояния, отправятся искать вторую родину в России».
А для возбуждения во французах угасших было христианских чувств у Его Императорского Величества находится другой хитроумный рецепт, также изложенный в примечании на полях: «надобно поощрять пиратство в Средиземном море; пускай неверные чаще нападают на христианские корабли у берегов Египета; Египет – жемчужина, предназначенная для Имперской короны» (намек на то, что Франция в описываемую эпоху пользовалась в Египте большим влиянием, а Россия мечтала это влияние ослабить и подчинить «жемчужину» себе).
В тексте, приписанном Ивану***, настойчиво проводится мысль, что он придуман исключительно ради установления мира во Франции, однако сочинители то и дело вставляют в примечания на полях, якобы принадлежащие самому российскому императору, такие пассажи, которые должны охарактеризовать его как лицемерного агрессора. Например, упоминание Генриха V, которому, как мы помним, автор плана собирается отдать город Бурж, сопровождается такой маргиналией:
Дворы-покровители – это три абсолютные монархии, главные противницы конституционной июльской Франции: Россия, Австрия и Пруссия. Этим «покровителям» отводится в плане очень большая роль: Галльская конфедерация заключит с ними «союз наступательный и оборонительный», после чего – разумеется, исключительно ради поддержания мира (можно даже сказать, принуждения к нему) – их войска («с намерениями самыми дружественными») войдут в некоторые города Галльской конфедерации и останутся там вплоть до особого распоряжения Федерального сейма, а Федеральному сейму, согласно другой статье документа об образовании Галльской конфедерации, будут давать предписания сами же эти «покровители».
Как мы уже сказали, почти все журналисты склонялись к тому, что план раздела Франции – скорее всего мистификация, однако некоторые из них все-таки допускали его подлинность и даже приводили вполне серьезные аргументы в пользу такого допущения.
Первый аргумент был психологического свойства: он основывался на том, что известно о характере российского императора. Логика здесь была простая: тот, кто мог ни с того ни с сего произнести гневную и неприлично агрессивную речь в Варшаве, направленную против собственных подданных (см. о ней с. 131), вполне мог сочинить не менее агрессивный план раздела Франции.
Другой аргумент, напротив, имел характер сугубо политический. Дело в том, что хотя план раздела Франции выглядел совершенно фантастическим, у него имелись вполне реальные исторические прецеденты. В более далеком прошлом это раздел Польши между тремя абсолютными монархиями: Россией, Австрией и Пруссией – в конце XVIII века. В совсем недавнем – подписание теми же державами конвенций о взаимной гарантии польских владений и выдаче участников революционного движения (то есть возрождение на новом уровне Священного Союза 1810–1820-х годов). Конвенции эти были заключены в сентябре 1833 года в городе Мюнхенгрец в Богемии (между императорами российским и австрийским) и в октябре того же года в Берлине (между теми же государями и королем Пруссии). В брошюре под планом раздела Франции выставлена дата: он якобы был написан 15 июня 1833 года, то есть еще до подписания конвенций, имевших целью уберечь северные монархии от развратительного революционного влияния; но опубликован-то памфлет был в то время, когда о подписании конвенций было уже хорошо известно, и эти сведения давали основания предположить, что фантастический план далеко не так неправдоподобен, как могло бы показаться. Английский публикатор плана перечислял эти аргументы в своем предисловии к публикации, а французские журналисты информировали о них своих читателей (цитирую газету «Конститюсьонель» за 26 июля 1836 года):
Замечу, что в переводе газеты «Конститюсьонель» опущено упомянутое в английском оригинале имя одного из шпионов – «ученого Греча». Это лишний раз доказывает, что Николай Иванович Греч, литератор, грамматист, соиздатель (вместе с Ф. В. Булгариным) газеты «Северная пчела», пользовался в Европе репутацией осведомителя еще до того, как Кюстин описал в конце шестого письма своей «России в 1839 году» его «продуманный, расчетливый либерализм, главная цель которого – развязать язык собеседнику», и до того, как в начале 1844 года русские дамы, жившие в Париже, получили якобы от Греча его печатную визитную карточку с подписью «великий русский шпион».
Вернемся к политическому – или, как сейчас бы сказали, геополитическому – контексту плана. Французские журналисты рассуждали об этом очень охотно. Газета «Коммерция», выражавшая точку зрения «династической оппозиции», или «левого центра» (то есть тех, кто поддерживал Июльскую монархию, но критиковал ее слева), писала 26 июля 1838 года:
Это – контекст более близкий, чем разделы Польши, но все-таки тоже исторический. Между тем некоторые важные события происходили практически одновременно с публикацией интересующей нас брошюры, намекающей на агрессивные планы трех северных абсолютных монархов по отношению к конституционной Франции: как раз в июле 1838 года российский император, с мая находившийся в Берлине, куда приехал на маневры, отправился в австрийский город Теплиц. Поездка была вызвана болезнью императрицы Александры Федоровны: ей требовалось лечение теплицкими водами, а император ее сопровождал (это тот самый визит императорской четы в Австрию, о котором уже шла речь в главе девятой). Однако, памятуя о конвенциях 1833 года, французские журналисты подозревали, что у визита в Теплиц имеются не только бытовые, но и политико-дипломатические причины, а значит, пункты плана, изложенные в брошюре, «отнюдь не так смешны, как нас хотят уверить». В статье «Проект раздела и Теплиц» газета «Коммерция» 27 июля 1838 года подробно анализирует возможную связь визита российского императора в Теплиц и проекта раздела Франции, причем использует этот сюжет для патриотических упреков французскому правительству:
Именно для того, чтобы показать, насколько хорошо встраивается фантастический на первый взгляд проект в сегодняшнюю политическую ситуацию, «Коммерция» и публикует преамбулу брошюры, процитированную нами выше, – преамбулу, где три северных монарха излагают причины, по которым они намереваются превратить единую Францию в Галльскую конфедерацию. Иными словами, газета левой оппозиции «Коммерция» склонна ожидать от России самого худшего и потому вовсе не считает план раздела Франции абсолютной подделкой:
Журналисты правой (легитимистской) оппозиции оценивали этот проект иначе; сторонники абсолютной монархии и, в большинстве своем, поклонники российского императора, они, разумеется, выражали изумление тем, что «министерская пресса всерьез обсуждает странную и бессмысленную статью, которую английская пресса швырнула на континент» («Газет де Франс», 27 июля 1838), и отвергали какую бы то ни было связь этого проекта с пребыванием российского императора в Теплице («Котидьен», 30 июля 1838). Они напоминали о том, что, с одной стороны, в 1814 году именно Россия отстаивала на Венском конгрессе целостность Франции, а с другой стороны, французы слишком сильны, чтобы позволить совершить со своей страной то, что некогда было совершено с Польшей: «Моральная и материальная сила нашей страны такова, что это она делила и будет делить королевства, но сама разделена не будет»; «такую великую нацию, как наша, можно разделить, лишь если она этого захочет, а мы убеждены, что Франция не хочет быть разделенной».
Впрочем, редакторы обеих легитимистских газет, хоть и обличают абсурдность и смехотворность плана раздела Франции, поступают так же, как и коллеги из официозных и левых газет, и публикуют его (по выражению из «Котидьен», «хотя бы ради того, чтобы доказать, до какой простодушной глупости дошли люди в наши дни»).
Более того, и легитимистские, и либеральные журналисты продолжали интересоваться источниками, из которых мог возникнуть этот план. Оказалось, что такие источники существуют не только в политической, но и в литературной сфере.
30 июля 1838 года легитимистская газета «Котидьен» со ссылкой на либеральную газету «Французский курьер» сообщила, что книгопродавец Риджуэй почерпнул идею своей Галльской конфедерации из «сочинения в двух томах, изданного в 1829 году парижским книгопродавцем Беше» под названием «Исследования географии, приложенные к современной политике» («Études de Géographie appliquées à la politique actuelle»), с подзаголовоком «Новый проект вечного мира». Впервые эта книга вышла еще в 1826 году под другим названием «Новый проект вечного мира между христианскими народами… Труд, сочиненный и несколько раз переправленный в промежутке между 1815 и 1826 годами» (эта датировка помогает объяснить упоминание в книге Александра I как царствующего монарха). Автор остался неизвестен ни современникам, ни последующим библиографам; поскольку честь вручить этот труд Географическому обществу выпала Шарлю Фурье, который и сам был фантастическим утопистом, его иногда называли автором этого сочинения, однако по мнению, высказанному знаменитым библиографом Барбье в «Словаре анонимных произведений» (1875), эта атрибуция ошибочна. Журналист «Французского курьера» писал о книге 1829 года:
Все эти новые государства соединяются в Конфедерацию, которой будет управлять верховный Сейм (схема, в самом деле похожая на ту, какая предложена в проекте Галльской конфедерации).
Как справедливо заметили французские журналисты, фантастический труд 1829 года «не привлек ничьего внимания; никто не принял его всерьез и не выказал ни малейшей тревоги». И это вполне естественно: книга 1829 года написана в другом, мирном жанре; это не памфлет, приписывающий одной стране или нескольким странам агрессивные намерения в отношении другой или других; это добрая старая утопия, анонимный автор которой, аттестованный на титульном листе как «выпускник Политехнической школы», продолжает традицию аббата де Сен-Пьера, который еще в начале XVIII века обдумывал проект «вечного мира для Европы». Впрочем, аббат де Сен-Пьер, при всей утопичности его плана «Европейского союза», члены которого заключат между собой договор о ненападении, не предлагал перекраивать границы государств, входящих в этот союз. Автор же книги 1829 года считает, что поскольку существующие границы совершенно несправедливы (одним государствам попались земли, щедро одаренные природой, а другим – скудные), эту несправедливость следует уничтожить, проложив новые границы, совпадающие с естественными преградами – горами или реками. Этот новый, справедливый порядок, разумеется, отменит нужду в войнах; установлен он будет по доброй воле, ведь все люди согласятся ради всеобщего мира чем-то поступиться. Автор этого проекта, в отличие от памфлета, опубликованного лондонским издателем, всерьез верил в свою затею, однако неосуществимость ее не менее очевидна.
Указание на французскую утопию 1829 года как источник антифранцузского проекта 1833/1838 годов политически нейтрально; но в ходе обсуждения английской брошюры выдвигались и идеи, политически очень ярко окрашенные. Так, 28 июля 1838 года республиканский «Насьональ» опубликовал датированное 27 июля письмо к редактору за подписью Поляк. Автор его признает, что план раздела – мистификация, однако высказывает предположение, что «он может навести на след тех мечтаний, которые кружат голову самодержцу», – и тотчас сам пускается в проектирование, аналогичное по форме, но противоположное по содержанию. Автор письма сообщает о другом плане, который якобы выработали польские патриоты в 1831 году, во время Польского восстания. Это план раздела Российской империи, который «по крайней мере справедлив, причем в ту пору, когда он был создан, осуществление его казалось не таким уж неправдоподобным». Согласно этому плану, свободной и независимой Польше возвращаются губернии Курляндская, Виленская, Гродненская, Минская, Витебская, Могилевская, Белостокская, Волынская, Подольская и Херсонская и др.; Бессарабия отходит Молдавскому княжеству, Финляндия – Швеции; Кавказ и Закавказье превращаются в независимую Грузию, где престол занимают потомки древних царей этого края. Губернии Черниговская, Харьковская, Екатеринославская, Воронежская, Таврида и земли донских казаков вместе с черноморским побережьем становятся свободным и независимым государством. Петербург делается вольным городом, а Москва – столицей России, или Московии, освобожденной от гнета царей. Что же до царя и его потомства, им предоставляется возможность насаждать цивилизацию среди татар и монголов в «царатах» (czarats) Казанском, Астраханском и Сибирском.
Одним словом, публикация лондонской брошюры всколыхнула во французской прессе обсуждение внешней политики России и – рикошетом – спровоцировала утопические проекты по ее переустройству, выполненные по той модели, которую Пушкин называл «сам съешь»: вы хотите разделить конституционную Францию, а мы, напротив, планируем разделить вашу абсолютистскую Россию.
Теперь, когда мы проследили за геополитическими гипотезами и патриотическими декларациями, на которые вдохновила французских журналистов опубликованная в Лондоне брошюра, пора наконец открыть имя ее настоящего автора. Им был, разумеется, не упомянутый в ней Иван***, а человек с совсем другим именем и другой национальностью. Авторство брошюры удостоверяется одним из немногих сохранившихся ее экземпляров, который хранится в Британском музее; дарственная надпись читальному залу, сделанная на этом экземпляре, гласит: «с уважением от издателя (Л. Л. Савашкевича)». Леопольд-Леон Савашкевич (род. 1810) – публицист и историк, уроженец Польши, после поражения восстания 1830–1831 годов эмигрировал в Бельгию. Ученик Иоахима Лелевеля, представлявшего во Франции, а с 1833 года в Бельгии левое крыло польской эмиграции, Савашкевич выпустил в 1840-е годы на английском и французском языках несколько книг, посвященных отношениям Польши и Франции, причем первая из них, английская («Почему Восточный вопрос не может быть разрешен удовлетворительно, или Размышления о духе и призвании Польши и Франции»), вышла в 1840 году в том самом издательском доме Риджуэя, который выпустил брошюру о разделе Франции. Она, по всей вероятности, была дебютом Савашкевича. Дополнительным подтверждением вымышленного, памфлетного характера этого текста служит его идеологическое и стилистическое родство с другой продукцией лондонского издательского дома Риджуэя – многотомным изданием «Портфолио», которое Джеймс Риджуэй и сыновья выпускали в 1835–1837 годах.
Если бы в 1837 году выпуск этого издания не прервался на несколько лет, «Галльская конфедерация» смотрелась бы на его страницах более чем органично. Сборники «Портфолио» почти тотчас же переводились на французский язык и становились достоянием французской публики. Они включали в себя разнообразные дипломатические документы, извлеченные из русских, прусских, английских, французских архивов, а точнее преподносимые в качестве таковых. Издатели утверждали, что наилучшие доказательства подлинности этих документов содержатся в них самих, между тем правда и вымыслы во многих из этих документов перемешаны – где искусно, а где и не очень: например, анонимный автор статьи о последних днях императора Александра (в томе 5 за 1837 год) довольно прозрачно намекает на то, что Николай в 1825 году ускорил смерть Александра I, а затем руками графа А. Ф. Орлова отравил великого князя Константина Павловича. Последний слух циркулировал в Европе и нашел отражение даже на страницах книги Кюстина, однако не имел никакого отношения к реальным обстоятельствам смерти великого князя Константина Павловича, скончавшегося от холеры.
Дарственную надпись на экземпляре лондонской брошюры, позволяющую установить авторство Савашкевича, обнаружил французский библиограф Жан Маршан, напечатавший об этом специальную статью в 1960 году. Казалось бы, к этому времени страсти улеглись и можно было не сомневаться в том, что Савашкевич создал один из многочисленных псевдодокументов памфлетного характера, призванный заклеймить агрессивную политику России. Но и серьезный библиограф ХХ века, подобно английским и французским журналистам века предшествующего, начинает рассуждать в духе «нет дыма без огня». Вполне возможно, пишет он, что Николай все-таки заказал написание подобного документа и решил сохранить его в своем архиве с тем, чтобы использовать если не сейчас, то в будущем. Доказательства же «авторства» императора Маршан приводит не менее фантастические, чем сам проект: план секретный – а Николай I любил секретные бумаги; в документе пометы на полях – а царь любил делать такие пометы. И вдобавок в тексте указаны номер дела и название папки – разве может такой документ быть вымышленным?!
Репутация Российской империи как агрессора была такой стойкой, а вера французских журналистов в наличие у России агрессивных планов по отношению к Франции была так велика, что откровенно памфлетный характер брошюры о Галльской конфедерации не мешал некоторым французским читателям верить в ее подлинность и в 1838 году, и 120 годами позже.
Впрочем, не только спустя 120 лет, но даже спустя полгода об этой брошюре уже мало кто помнил. В случае с лондонской брошюрой события в журналистском мире развивались примерно так же, как с мнимым письмом Николая I к князю Ливену, рассмотренным в предыдущей главе: в течение нескольких июльских дней все парижские газеты только и толковали что о «разделе Франции», выясняли отношения, сводили счеты с Россией и с собственным правительством – с тем чтобы через несколько дней бросить эту тему и вовсе о ней забыть. Какой бы страшной ни казалась Россия, она все-таки занимала первые страницы парижских газет и умы французских газетчиков отнюдь не всегда – а лишь когда для этого возникал, говоря современным языком, «информационный повод».
Заключение: о важности репутаций
Рассмотренные эпизоды свидетельствуют: ни правительственные указы и распоряжения, ни даже личные пристрастия и/или фобии самодержавного правителя не в силах остановить естественный ход вещей. Николай I боялся революционной «заразы», которую французы могут принести в Россию; он не позволял своим ближайшим родственникам ездить в Париж; даже в бородках французского фасона он видел потенциальный источник тлетворного западного влияния и запрещал их своим высочайшим постановлением. И тем не менее французы продолжали трудиться в России, а когда их пытались, как и прочих иностранцев, обложить повышенным налогом и вообще сделать для них условия жизни менее комфортными, эти попытки встречали противодействие на самом высоком уровне, потому что выяснялось: без французов и других иностранцев пока еще практически ни в одной сфере обойтись нельзя.
Частные же истории некоторых французов, рассмотренные в нашей книге, лишний раз напоминают: «идеологические» стереотипы восприятия далеко не всегда соответствуют реальным обстоятельствам. Там, где французский агент (с надеждой) и русский император (с гневом) видят бунт московских дворян, устроенный в подражание вольным французским нравам, на деле обнаруживаются внутримосковская склока и отстаивание вполне благонамеренными дворянами своего дворянского достоинства. Французы, попавшие в Российскую империю, зачастую ведут себя вовсе не так, как можно было бы ожидать. Француз, высланный из России, отвечает не русофобским пасквилем, а сравнительно беспристрастным изложением российской истории. Француз, чей воспитанник стал видным деятелем ордена иезуитов, демонстрирует не фанатическую религиозность, а естественно-научные интересы и полное отсутствие прозелитизма. Эти французы обманывают наши ожидания. А реальность российской абсолютной монархии обманывала ожидания французов, желавших ей служить: они, пожившие в конституционной Франции, рассчитывали, что вести себя с правителем этой монархии и его слугами можно будет по законам монархии парламентской – аргументировать, доказывать свою правоту, ссылаться на собственные попранные интересы. Между тем их аргументы никто слушать не желал.
Французы эти: актер-литератор Дево-Сен-Феликс и шпион Бакье – стали жертвами стереотипных представлений, которые насаждались легитимистской печатью при активном соучастии русских агентов, – представлений о России как о патриархальном рае, стране идеального порядка и совершенного согласия между властью и подданными. Но в западной прессе циркулировало и другое, не менее стереотипное представление о России как о стране-агрессоре, которая мечтает завоевать Константинополь, подчинить себе Европу. Россия далеко не всегда действовала по этой модели: в 1829 году, во время Русско-турецкой войны на Константинополь не пошла, в 1830 году, после Июльской революции во Францию войска не двинула (преимущественно, впрочем, потому, что этого не сделали ее северные союзницы: Австрия и Пруссия). Проспер де Барант, французский посол в Петербурге, один из редких свидетелей, ясно сознававших расхождение между грозными декларациями российского императора и его реальной политикой, 1 июня 1837 года докладывал тогдашнему председателю правительства, уже знакомому нам графу Моле:
Император, уточняет Барант, «вовсе не хотел покоряться собственным страстям и грозил нам только на словах, не имея ни малейшего желания переходить к делу». А в сентябре 1840 года, проведя уже целых пять лет в России, Барант со своим обычным здравомыслием замечал по поводу завоевательных планов, якобы вынашиваемых Николаем:
Вплоть до Крымской войны подобные взвешенные суждения были достаточно близки к реальности, однако репутация оказывалась сильнее, отчего и становилось возможным поверить в подлинность такой явной мистификации, как брошюра о «Галльской конфедерации» (о которой рассказано в главе четырнадцатой). Репутации способны заслонить реальность, и бороться с ними едва ли не труднее, чем с реальными явлениями. Поэтому в умах русского императора и некоторых его приближенных продолжало жить представление об опасных французах, у которых даже бородки пропитаны революционным ядом, а в умах европейских публицистов сохранялось представление о России как постоянном источнике военной угрозы. Впрочем, эту свою репутацию Россия подтвердила и в 1849 году, когда помогла Австрии подавить Венгерское восстание, и в 1853 году, когда вступила в Крымскую войну. Недаром в 1855 году брошюра о «Галльской конфедерации» внезапно снова стала актуальной, и кто-то сделал ее рукописную копию, в которой, по сообщению библиографа Маршана, указал, что брошюра эта «оскорбляет разом все интересы и все партии и попирает чувства политические, религиозные, национальные, индивидуальные и коллективные». Хотя до раздела Франции в Крымскую войну дело не дошло и дойти не могло, жизнь тем не менее выдвинула аргументы в пользу подлинности памфлета об агрессивной России. Российская империя сама повела себя в соответствии со своей – к сожалению, весьма нелестной – репутацией.
Для реабилитации России в глазах французов должно было пройти двадцать с лишним лет; должен был появиться дипломат по имени Мельхиор де Вогюэ, который, прожив пять лет в Петербурге и женившись на русской фрейлине, написал целый ряд статей о русских романистах (Тургеневе, Толстом, Достоевском), рассказал соотечественникам о русской душе и русской духовности и ввел в моду русский роман, а вместе с ним и Россию. А еще через несколько лет, в 1891–1892 годах, Россия и Франция заключили военно-политический союз, который продлился до 1917 года. Но это уже, как говорится, совсем другая история.
Избранная библиография
Видок Фиглярин. Письма и агентурные заметки Ф. В. Булгарина в III Отделение / Публ., сост., предисл. и коммент. А. И. Рейтблата. М., 1998.
Жандармы России / Сост. В. С. Измозика. СПб., 2002.
Николай I без ретуши / Сост. Я. А. Гордин. СПб., 2013.
Россия под надзором. Отчеты III отделения, 1827–1869 / Сост. М. В. Сидоровой и Е. И. Щербаковой. М., 2006.
Французы в научной и интеллектуальной жизни России XIX века / Под ред. А. О. Чубарьяна, Ф. – Д. Лиштенан, В. С. Ржеуцкого, О. В. Окуневой. М., 2013.
L’Affaire Gagarine. La conversion du prince Gagarine au catholicisme: un drame familial, politique et religieux dans la Russie du XIXe siècle / J. – P. Bouzigues, M. Chmelewsky, F. Rouleau éd. Roma, 2014.