Поклонение волхвов

fb2

Новый роман известного прозаика и поэта Евгения Абдуллаева, пишущего под псевдонимом Сухбат Афлатуни, охватывает огромный период в истории России: от середины 19-го века до наших дней – и рассказывает историю семьи Триярских, родоначальник которой, молодой архитектор прогрессивных взглядов, Николай, был близок к революционному кружку Петрашевского и тайному обществу «волхвов», но подвергся гонениям со стороны правящего императора. Николая сослали в Киргизию, где он по-настоящему столкнулся с «народом», ради которого затевал переворот, но «народа» совсем не знал. А родная сестра Николая – Варвара, – став любовницей императора, чтобы спасти брата от казни, родила от царя ребенка…

Сложная семейная и любовная драма накладывается на драму страны, перешедшей от монархии к демократии и красному террору. И все это сопрягается с волнующей библейской историей рождения Иисуса, которая как зеркало отражает страшную современность…

Потрясающий поэтический стиль письма Афлатуни ставит его произведение в один ряд с романами Евгения Водолазкина и Александра Иличевского.

© Абдуллаев Е. В., текст, 2015

© Издание. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015

Книга первая

Гаспар

Вифлеем, 19 октября 1847 года

Вечером – случилось.

Братья францисканцы напали на греческого епископа и монастырского врача. Те бросились бежать; попытались укрыться в базилике Рождества, распахиваются двери – армяне-священники тихо служат вечерю. В храме – лица, много католиков, есть и православные, шевелятся в молитве бороды русских паломников.

Заварилась суматоха!

По донесению русского консула, «католики набросились не только на бегущего епископа, но и на бывших в храме армян». Во время погрома, по сообщению консула, из пещеры Рождественского собора была похищена Серебряная звезда, указывавшая место Рождества Христова. Звезда принадлежала грекам, подтверждая их право на владение этим местом. Из вертепа были также вынесены греческая лампада и греческий алтарь.

Греки и армяне хлынули с жалобой к наместнику паши в Иерусалиме, но застали у него толмача латинского монастыря, вручавшего протест от имени католиков. Поднялась тяжба; католикам содействовал французский консул, грекам, понятно, русский. Допросили всех. Русские паломники твердили, что ничего не видели, стоял шум великий, и что никакой Звезды отродясь в руках не держали…

Из двух концов Европы, из Петербурга и Парижа, за тяжбой следили внимательно, как за шахматной партией, разыгрываемой на священной, залитой кровью доске. Некоторые объясняли осложнившееся положение влиянием новой кометы, которую разглядела в осеннем небе госпожа Митчелл, женщина-астроном.

* * *

Санкт-Петербург, 23 апреля 1849 года

– Триярский Николай Петрович!

Комната упала на него, как кувшин с ледяным молоком.

Среди толпы, свезенной в то утро со всей столицы и наполнявшей собою залу, особо выделялся один молодой человек. Был он еще полный ребенок, акварельный юноша, с бледным, от известной скупости нашего северного солнца, цветом лица. Добрые его глаза глядели полным непониманием.

– Архитектор Николенька Триярский!

Комната кололась и просачивалась даже сквозь сжатые веки.

Третье Отделение.

Собственной.

Его Императорского Величества.

Канцелярии…

Пронесли поднос со стаканами.

В каждом стакане качалась все та же комната. С искаженными, разломанными на грани лицами.

Спешнев, братья Дебу. Зачем они здесь? Для какой надобности эти мужчины были выплеснуты из мирных утренних постелей, сдернуты с подушек, на которых еще лежат их опавшие во сне ресницы?

Испуганные рукопожатия. Студень петербургского утра за казенными портьерами. Он двигался вокруг знакомых лиц, узнавая, удивляясь и закусывая губу. Данилевский, Ахшарумов, Дуров, Европеус. Знакомые лица всплывали в его синих весенних глазах.

– Недоразумение, – шептали голоса горячо, но неуверенно.

Плещеев, молодой Кашкин. Не узнавая, пронесся Достоевский, литератор. Еще лица, знакомые по философическим пятницам у Петрашевского. Борода самого господина Петрашевского промелькнула.

– Вот те, бабушка, и Юрьев день!

«Действительно, – подумал Николенька, – сегодня ведь Юрьев день».

Он был молод, красив и считал себя фурьеристом.

Прозрачный юноша с тонкими, дымящимися волосами. С многообещающими ресницами. Волосы причиняли неудобства, особенно при чесании гребнем; ресницы привлекали женщин, тем самым тоже доставляя неудобства: с недавнего времени вел Николенька жизнь замкнутую. Не из робости – по убеждению. Читал «Le Nouveau Monde Industriel et Societaire» г-на Фурье; воспламенялся, отбрасывал книгу и расхаживал по комнате. Из книги, даже в закрытом виде, веяло какой-то весною, туманом будущего устройства. Размышлял, прогуливаясь по Летнему среди статуй, тающих рафинадами в сумерках; иногда бросался на скамейку и начинал чиркать грифелем, на пальцах оставалась черная пыльца. Густели вешние сумерки, покрывались письменами листы, чтобы ночью, по перечтению, предаться огню.

* * *

Санкт-Петербург, 27 апреля 1849 года

Затянули с утра колокола, рассыпая над городом ледяные букеты мелодий. Николенька в камере загибал пальцы: 27 апреля. Преполовение Пятидесятницы.

Крестный ход по стенам Петропавловской крепости. Движутся потоки, благословляя стены Николенькиной темницы. Толпы осыпаются колокольным льдом, продуваются ветром бороды, разматывается кадильный дым. Ядый мою плоть… Десятки ног движутся, кроша стеклянные ободки луж, всплескивая яичное отражение собора.

А в камере дверь отпирается – человек с тазом для умывания. Николенька лицо арестантской водою кропит. Человек выносит судно с Николенькиными произведениями и возвращается с метлой… В соборе служба, и льется утро из театральных окон на алтарь, Ивана Зарудного творение… А Николенька сидит сверчком в камере, декора самого скромного: стены и потолок; на стенах свежие царапины – выскоблило начальство письмена предыдущих постояльцев, чтобы чтением новоприбывший не развлекался… В соборе свечи и служба, и самодержцы, тут же, при архитектурных шедеврах захороненные, поднимаются духовно и кивают. А Николенька в камере не кивает – некому кивать: одни стены и крысы, и оконце высоко, свет из него – молоко створоженное. Собор шпилем солнечный луч ловит, и давай в световые игры играть, и вся колокольня зарумянилась от утреннего поцелуя Феба языческого, и портал пред фальшивою дверью, над порталом – люкарна, над ней аттик. А Николенькина горница темна, и человек водит метлой по полу, поглядывая на арестантика сердитым глазом.

* * *

Кормили в крепости хорошо, сытно кормили. Обед из двух блюд. Щи или похлебка с накрошенной мелко говядинкой. Кашка, гречневая или пшенная. Хлеба вдоволь. Сиди, арестант, накапливай жир, думай о раскаянии. Как нянька учила: хлеб в левую руку, ложку в правую – и поехали. Вот она, каменная государственная нянька, так о тебе и заботится. И ножа с вилкой, как в детстве, в руки не дает. Опасается самоубийств: бывали случаи.

Николенька же, по привычке и чтобы с ума не сойти, заводил беседы с самим собой. Шлепал, волоча холодные туфли. Выкашливал монологи: о равенстве, о религии, о свободе.

Через замочную щель помаргивает тюремщик; тоже человек, по образу и подобию, с бессмертною любознательной душою. Наблюдает.

Николенька же вдруг хриплым романсом разразится: ревела буря, дождь шумел… Во мраке молнии летали. И, хотя не полагаются в казематах романсы, заслушается тюремщик. Пусть себе барин выводит загогулины. Бесперерывно гром гремел, и ветры в дебрях бушевали… И видится Николеньке средь бушующих дебрей дача Буташевича-Петрашевского, окна выжелчены, внутри дебаты. Сам хозяин бородеет над столом, меж агитации чай нервно похлебывая. Поглядывает на спорящих, чтобы самому чашку в сторону – и в спор. «Социализм, – привстает, – социализм, по-вашему получается, изобретение нашего века, вроде паровоза или светописи… Однако, господа! Социализм вообще есть результат развития, а не прихотливая выдумка нескольких причудливых голов!» И снова – в чай, голова причудливая… Николенька пока помалкивает, крошкой на скатерти играет, впитывает. А за окнами в стекольной дрожи – ревет буря, и дождь шумит; горько пахнет весною. И труп, извергнутый волной, в броне медяной озарился. Аккорд, еще аккорд, и – тсс! – лишь струна над заливом замолкает.

* * *

Санкт-Петербург, неизвестного числа, 1849 года

Календарь распался. Развалился, как картофель в арестантском супе. На допрос не вызывают, томят.

Николенька – в безвременье – разгуливает по камере, биографию свою на случай допроса репетирует.

…Николенька родился в марте 1829 года в городе Северо-Ордынске. Оба родителя напоминали больных муравьев, неспособных к труду, а только к кофею и философствованию о ценах. Батюшка происходил из гордого польского шляхетства, из которого под воздействием среднерусского климата за три поколения выдохлась вся гордость. Водянистые Папенькины глаза одушевлялись только при карточной игре, до которой он был охотник и через которую доставлял Маменьке большое неудовольствие. Сама Маменька, в девичестве Бухаринцева, имела в себе пламенное начало и игривую персоналию, опять-таки поблекшую ото мха житейских обстоятельств и частых родов. Роды с годами все больше ей досаждали, она делала Папеньке ультиматумы, но тот, погруженный в рассеянность, все не исправлялся. Трудно сказать, что подвигало Папеньку к чадородию: вечерняя ли порция Бахуса или скрып кровати, аккомпанировавший зарождению новой жизни? Туманный, добрый человек был Папенька. Засаленные карты, кисловатое винцо, деревянный ноктюрн супружеского ложа. Так произвелись на свет Божий шесть маленьких Триярских. Николенька был третьим из рожденных, вторым среди выживших.

Сохранился карандашный портретец, списанный с Николеньки шести лет. Воздушным прикосновением грифеля рисовальщик отобразил пухлые Николенькины щеки; небрежными штрихами легли волнистые локоны, которые перед позированием няня драла гребнем под звучный глас юной модели. Наконец фон за спиной Николеньки был намечен пляшущими росчерками, в модной манере г-на Кипренского. Здесь ордынский Апеллес налег на грифель во всю силу, и фон вышел вроде смерча, девятого вала или Везувия, в чем можно было бы даже углядеть намек на будущую Николенькину судьбу. Правда, в натуре за спиною Николеньки помещался не вулкан, а блеклые обои с райскими птичками, похожими на породистых ордынских мух. Что, пожалуй, удалось г-ну рисовальщику, так это Николенькины глаза, удивленно глядящие из всей этой пляски росчерков и штрихов. Хотя карандаш был не в силах передать цвет этих глаз, при взгляде на портрет не остается сомнений, что они именно синие. Ибо, как писал французский сочинитель, чьи стихи Маменька в молодости списала себе в альбомчик: «Цвет глаз есть зерцало стихий. Карие глаза – отражение плодородной земли; зеленые – покрывающих ея трав и прочих растительностей, серые – живительный дождь и тучки, его сотворяющие; но любезнее всего Гениям и Духам Натуры глаза синие, цвета небеснаго и, следовательно, Божественнаго!»

Вот такими глазами и глядел на мир Николенька, словно синева французского юга или благословенной Авзонии вдруг проступила в глазах северного отрока, зачатого под скрып полатей и жужжание ордынских мух.

Саму жизнь в Северо-Ордынске Николенька почти не помнил. Семейство отъехало в столицу, когда было ему всего девять лет. Иногда приходила мысль, что Ордынск был выдуман: напрасно он, уже взрослый, будет искать его на географической карте империи. Напрасно будет водить пальцем по ее рельефам и впадинам. Исчез, растворился Ордынск среди зеленых низменностей, желтоватых предгорий и коричневых вершин, опушенных ледниками. Широка империя родная! И Ордынск-городок исчез на тебе, закатился, как горошина за шкап, и теперь одним только паукам известно, где он пылится, прежде чем рассыпаться в небытие. А что пауки? Что им до какого-то Ордынска? Плетут и плетут себе паутину.

А может, переименовали его к тому времени. Любит отечество наше играть именами городов, особенно маленьких, беззащитных, вроде Ордынска. Вцепится такой городишко своими ручонками в прежнее имя, кряхтит, а оно, двуглавое, – ать, и одним ногтем швырк прежнее имя в сторонку, в Лету, небытие, и: «поздравляем-с с присвоением нового наименования»; оркестрик: трам-трам-пам-пам! Барышни: фью-фью-фью-фью! Солдатики: ура-а-а-а… Городок: сидит, голенький, ободранный, при новом имени – привыкает.

Так что, может, красуется теперь Северо-Ордынск на карте под новым именем. И школьники его уже по-новому называют, и новый городничий, принимая в попечение пространствишко с осклизлыми трактирами, рынком, казенными заведениями и гордо парящими надо всем этим мухами, уже не знает его прежнего, благородного татарского названия. Может, только какая-нибудь уездная баба-яга, облепленная хитроглазым внучьем, забудется и прошамкает: «А вота у нас в Ордыншке…»

Кое-какие воспоминания о Северо-Ордынске у Николая Петровича все же сохранились. Всплывала улица с огромным забором; к забору подверстывалась исполинская фигура няни; няня шла крупным сердитым шагом, за которым Николенька не успевал; полняни составляла ее широкая, в бурлящих складках, юбка. Николенька держался одной рукой за нянину руку, а второй, как утопающий, пытался ухватиться за лохматую юбку, за один спасительный ее узорчик. Но узорчик этот все улетал в сторону: Николенька понимал, что отстал от няни, что и второй рукой он уже оторвался от нее, и няню с ее богатырскими шагами не догнать… И в этот момент, когда из глаз уже готовы были захлестать фонтаны, в этот самый момент вдруг происходило – оно… За мутью обиды вдруг поднималась волна синего хрусталя, сквозь который горело солнце: свобода! Глаза высыхали, губы взрывались – без одного переднего зуба – улыбкой. Руки, только что тянувшиеся к душному колоколу юбки, вдруг взлетали куда-то в небо, унося Николеньку. Забор таял внизу; за ним открывались скудные северные сады с приживалками-яблоньками и тоже таяли. Николенька бежал, размахивая руками, и улица опускалась под ним, вываливая под ноги конфекты дворов, палисадников, крыш и пустырей. «Нико-о-ленька!» – приседала няня, поднеся ладони ко рту; Николенька убегал, улетал в белое от голубиного взрыва небо. «Николенька!» Летели дома, крыши в слезах птичьего помета, площадь, рынок, где торговали сахарным петушком, халвой и другими необходимыми детству вещами… Так и парил Николенька, пока могучая нянина рука не совлекала его с небес, не отряхивала от песка и не вела, под сердитый плеск юбки, домой…

В Петербург семейство перебралось в году 1836-м.

Въезжали в столицу утром 27 января, огромные домы обступили карету и нависли над ней всею архитектурой. Николенька, приболевший в дороге, почувствовал себя странно здоровым. Он рвался из повозки, кусал сырой, сдобренный копотью воздух. Потом его снова накрыло облаком болезни. Пронеслась в этом облаке, блеснув траурным лаком, карета. Карета просвечивала, и можно было углядеть двух седоков. Один говорил: «Если я встречу отца или сына, я им плюну в лицо… плюну в лицо… плюну в лицо…» Карета сворачивала: «Не в крепость ли ты меня везешь?» – спрашивал тот, кто обещался плюнуть в лицо отцу и сыну. «Не в крепость ли?» Да, вот она, Петропавловская крепость, с бледным своим шпилем. «Не в крепость ли ты меня везешь?» – помнит огненные тела своих друзей, исчезнувшие в крысиной ее глотке, чтобы потом возникнуть на валу ее в нелепом наряде, который им, прежним франтам, так не шел… Не в крепость ли ты меня везешь?! «Нет, через крепость на Черную речку самая близкая дорога». Да, да, через крепость самая близкая дорога – и на Черную речку, и в Сибирь, и на Кавказ к горцам, где пули соловьиным свистом прорезают душную виноградную ночь. Но чу! Карета четверней навстречу, ампирное дыхание мехов: граф B. с супругой. «Вот две образцовые семьи. – И, заметив, что Данзас не вдруг понял это, уточняет: – Ведь жена живет с кучером, а муж – с форейтором». Николенька, слыша все – хотя повозка уже давно разминулась со странной каретой, – не разумеет смысла: отчего такие чудеса, что жена живет с кучером?.. «Неужто же и Маменька теперь от нас отселится и станет жить совместно с кучером? Однако это совсем неудобно». Из таких мыслей Николеньку выводит неожиданный звук выстрела. Человек, сидевший в прозрачной карете, летит на снег. «Кажется, раздроблено бедро… раздроблено бедро… бедро…» Люди в черном бросаются к нему. Путь обратно: снег, Петропавловская крепость, Нева в щегольском саване…

Так протекли первые дни петербургской жизни Николеньки, наполненные детским бредом, совпавшие с чужой, в кровяных сгустках, агонией. Дайте воды, меня тошнит… Скажите государю, что умираю и прошу прощения за себя и за Данзаса… Жду царского слова, чтобы умереть спокойно… Приносят письмо от государя: государь просит исполнить последний долг христианина и причаститься. Государь пишет: «Не знаю, увидимся ли на этом свете». Государь обещает взять «жену и детей на свои руки». О, у государя надежные, как полированный мрамор, руки. Умирающий тронут: я желаю ему долгого, долгого царствования… Отдайте мне письмо от него, я хочу умереть с ним. Письмо! Где письмо?.. Что это? Касторовое масло? Да зачем же оно плавает в воде? Сверху масло, внизу вода… Морошки, морошки… Жизнь кончена, тяжело дышать…

Николенька открыл глаза.

За окном летел снег. Рядом, при свече, сидела няня, отбрасывая длинную хлопотливую тень. «Няня!» – позвал Николенька. Няня подняла доброе, подкрашенное свечным отсветом лицо. Не зная, что делать с обрушившимся на него счастьем, Николенька заплакал.

Плакал он и теперь, на лежанке. Жизнь, начинавшаяся блеском, вдруг взметнулась и рассыпалась, как от распахнутого зимнего окна. Словно на Рождество, когда уже все готово, взрослые полушепотом движутся вокруг елки, пеленая ее в гирлянды, а детей томят в детской, и вдруг – окно! Ненадежно закрытое, рушится в зал, рассекаясь на тысячи брызг. Ветер тушит свечи, сбивает елку. Дети, испуганные звоном разбитого праздника, застывают. Потом мир взрослых перейдет в хлопотливое наступление: заткнет рогожкой раму, воскресит елку. Наладит свечи, нацепит уцелевшие игрушки. Но будет уже не так: сказка кончится, кончится сказка!

* * *

Санкт-Петербург, 2 мая 1849 года

– Пожалуйте к допросу!

В дверях фигура. Лицо озарено снизу: щербатый подбородок, рот куриной попкой. Глаза в тени, одни веки наружу.

Николенька поднимается. Освещенный подбородок приближается, пламя мнется от сквозняка. За фигурой – еще одна: намечена одними медными пуговицами.

Открывается двор в снегу, у Николеньки от свежести голова идет кругом. Наклонился, отщипнул снега, обтер лицо. Земля снова окрепла, по ней заскрипели через двор к комендантскому флигелю.

Вошел во флигель и провалился взглядом в зеркало. Испугался себя: сорочка почти черной стала. Засуетился, пряча воротнички за галстук и застегивая сюртук доверху. И в зеркале закопошились, возились с пуговицами, душили себя воротником.

Зал. Зеркало, но уже другое. Оправа солиднее и по бокам амуры при амуниции: стрелы, колчаны; античная похоть в глазах.

– Господин Триярский, вы живете на свете не первый год? Вы ведь не первый год живете на свете? Извольте не кивать, а отвечать устно. Итак, вы признаете, что не первый год живете на свете, оттого и должно быть известно вам, что лишать человека свободы без удовлетворительного фундамента невозможно. Вы лишены свободы вот уже, кажется, десять дней, а потому имели время исследовать себя и доискаться. Сообщите следствию о результатах ваших исследований, о сорняках, которые вы должны были в себе открыть. Впрочем, комиссия делает этот вопрос, так сказать, для формы, потому что комиссии известно все и давно… Что? У вас в камере крысы? Нет, к крысам мы не имеем отношения. Впрочем, с ними мы тоже ведем борьбу и совершенствуем мышеловки… Итак, не заводились ли у вас, господин Триярский, вредные знакомства?

Позолоченная стрела, сорвавшись с лука, просвистела рядом с Николенькой, пронзив парчовую скатерть…

* * *

Начнем по порядку. Той зимой занемогла Маменька. Всегда жаловалась, что зима – ее убийца, здешний снег нездоров; к этим жалобам все привыкли, силы медицины в лице Петра Людвиговича только разводили пухлыми руками. Явились первые капризы. Маменька стала требовать ежедневных докладов; иногда начинала требовать кисленького. Николенька, когда являлся к ее постели, тут же притягивался к самому ее уху; как-то, растратив все новости, доложил ей про господина Фурье и хрустальные дворцы. «Это общество будущего, Маменька! Там будет множество садов, зимы будут уничтожены, и вы воскреснете. Вам выделят отдельную комнату, и специальные машины будут вам ежедневно доставлять кофей». Слово «будущее», вообще на всех матерей действующее нехорошо, надуло на Маменьку целую бурю из Короля Леара. Она побледнела и стала просить кисленького.

– Кисленького!

В комнату, шумя платьем, входила няня с лимоном на грязной тарелочке.

Была за Маменькой такая слабость: лимончик. Особым ножиком раздевала свое кислое сокровище от кожуры; кожуру потом осыпала сахаром и употребляла отдельно. Иногда в этих занятиях Маменьке составляла компанию сестра Варенька. К лимону подавался чай, заправленный таким количеством сахара, что подглядывавшая за этим няня только качала головой… Но потом Варенька выпорхнула из семейного гнезда, причем со скандалом, и Маменька в своих лимонных увлечениях осталась без компаньонки. Вскоре Маменька простила Вареньку и даже уломала на то Папеньку, который, едва заходила речь о его «Корделии», затыкал уши. Родители кисло благословили Варенькин мезальянс, и Маменька стала слать ей по праздникам записки, приглашая «на лимончик». И та приезжала, пока не уехала в Новгород – угасать окончательно.

Что же касается Папеньки… Маменька, болтая чайной ложечкой, жаловалась: «Если бы Папенька умел пользоваться своими связями, он давно был бы…» Следовали гипотезы: Папенька – тайный советник, посланник на острове Мальта, на худой конец – сочинитель романов. От последней вакансии Папенька отмахивался: чтобы кропать романы, одних связей мало, нужно еще быть изрядным прохвостом. И выходил из комнаты, пытаясь хлопнуть дверью; двери, однако, были туги, и грома литавр не получалось. Николенька обнимал плачущую Маменьку и спрашивал, что есть такое эти «связи». Маменька сморкалась и затруднялась в формулировке. Получалось, «связи» – какие-то старухи, с которыми Папенька был охотник спорить и делать им неприятное, или Генерал, которого Папенька из амбиции не поздравил с Днем Ангела… Постепенно Маменька успокаивалась и смотрела Николенькины рисунки. Гладя его по пушистым кудрям, она хвалила и делала замечания. Выставки заканчивались лобызанием и призывом Папеньки из соседней комнаты для примирения родных сердец. После очередной такой комнатной драмы Папенька тут же, не слезая с котурнов, начертал прошение в правление Императорской Академии художеств: «Имея сына и желая посвятить его художеству, прошу принять его в число сверхштатных академистов в силу параграфа 2 прибавления к уставу Императорской Академии художеств».

Так Николенька стал академистом.

Стал изучать начала физики, для познания главного свойства земель, огня, воды и воздуха; начала химии, для познания свойств строительных материй; а также начала ботаники, для познания разных родов строевого леса и теорию ортеологии, или искусства располагать увеселительные сады.

Начались гипсы; перед копированием с них сметали пыль, Николенька чихал. Срисовывали с образцов; наставники возникали за спиной, прохаживались карандашами, подправляя, и снова растворялись в академической тиши. Питомцы чертили разряды по системам Виньолы, Скамоция и Палладия; Николенька – апчхи! – преуспел в коринфском разряде, за что получил устное поощрение.

Перешли к копированию чертежей; выступили из тумана и гипсовой пыли и собственные проэкты: храмик, балюстрадка в античном духе. Наставники, Мейер Христиан Филиппыч, Брюллов Александр Павлыч и другие, нахваливали – кто больше, а кто экономнее, чтоб юноша не зазнавался и продолжал подавать надежды.

А кругом пенились споры об архитектуре и каковой ей быть. В Академии еще стоял дух классицизма, но кое-где уже пооткрывались тайные форточки и зашныряли сквознячки эклектики. Причем фортки эти порой приоткрывали сами же корифеи. Сами в своих постройках нет-нет да и в готику ударятся – вознесутся мохнатыми шпилями. Или с кондитерским прищуром выпекут барочное пирожное, кремами оплывающее. И вот уже юные дарования начинают в запачканную грифелем ладошку над классицизмом посмеиваться и похаживать во враждебные ему сады: в готику да в визанитийство. Бродит Николенька, оглядывает работы академистов: «Колокольница в барочном вкусе», «Торговые ряды в готическом вкусе», «Дом для отдачи в наймы в венецианском вкусе»… Вкусов много, вкуса – никакого; повоскрешали прежние стили, ветхий салоп из комода вытянули, наскоро от насекомых обдули – и на себя. А что дыры в нем, так они эти дыры еще какой-нибудь тряпицей, китайской или византийской, прикроют, и давай проэкты.

И начинает Николенька с еще большим жаром здания в классическом духе чертить, так что даже некоторые из наставников косятся: колонны и портики, конечно, дело надежное, да с модой неуживчивое. Сам государь разнообразие в архитектуре всемилостивейше терпит, лишь бы все было гармонично и благонамеренно. Николенькин же классицизмус все больше вольнодумством дышит, всякими стеклянными стенами и металлическими сводами.

А тут еще Николенька приволок и поставил на обозрение проэкт церкви, тоже все в стекле и устремлении. «Соблазн!» – топнули наставники. «Соблазн, соблазн, соблазн…» – разнесло эхом по зябким коридорам, по складам гипсовых геркулесов, по комнатенкам, где возле печей приплясывали, греясь, натурщики. Соблазн! – уже тише и доброжелательнее мурлыкнуло рядом. Мягкая ладонь легла на спину Николеньки, буксируя его в сторонку на разговор, он же – монолог, он же – отеческое, с подмаргиванием, наставление. «Удивляете вы нас, Николай Петрович! Или не рекомендовалось вам ознакомиться с изящно изданным альбомом «Проэкты церквей, сочиненные профессором Константином Тоном», с отлитографированными образцовыми проэктами храмов, высочайшим указом одобренными? Что же вы, Николай Петрович, классицизмом своим дулю-то всем показываете, в русском вкусе строить не хотите? Вот и Константина Андреича – Тона! – своим проэктом обидели… А, Николай Петрович?!»

– Николай Петрович!

Николенька почувствовал на спине руку – дознавателя? Или амур коснулся?

– Все, что вы нам сообщили об архитектуре, крайне интересно… Однако следствие более интересуют ваши вредные знакомства…

* * *

В это самое время, когда Николенька заявлял о свой невинности, в город через Нарвскую заставу въезжала повозка. Внутри тряслась молодая особа, рядом посапывал мальчик. Особа выказывала нетерпение. Дурная весенняя дорога растрясла ее; прическа расстроилась, мысли сбились. Сынок Левушка – маленький тиран и копия своего родителя – всю дорогу ныл… Иными словами, путешественница только и ждала, как поскорее прибыть в Петербург и упасть в родительские объятия, а лучше сразу на кушетку и забыться от дорожных истязаний. Даже мысль о брате как-то заслонилась этой кушеткой и чашкой чая с лимоном.

Поплыли первые петербургские огни. Лицо ее вдруг осветилось, и стало видно, как похожа она на Николеньку Триярского.

Мутноватый свет фонаря не соврал. Особа была Варварой Петровной Маринелли, урожденной Триярской, старшей сестрой Николеньки, вышедшей замуж пять лет назад за моральное чудовище; вкусившей черствые ватрушки родительского деспотизма, затем прощенной вместе с чудовищем; бежавшей год назад от дороговизны в Новгород, где жизнь окончательно потеряла вкус и цвет, и откуда Варвара Петровна была вызвана задыхающимся письмом Маменьки: «Светик мой Варенька! Незапная трагедия посетила наше семейство! Посажен в Крепость Николенька, нашаливший по политической части и одурманенный какими-то хрустальными дворцами, которыми теперь бредит молодежь, и твой умник братец туда же. Забрали его Юрьева дня, и пришлось мне, больной, начать хлопоты, оттого что Папенька уже давно весь в своих преферансах, а когда я ему про родительский долг напоминаю, говорит, что своими хлопотами мы только намутим, а надо быть разумными фаталистами. И, пока Папенька свой разумный фатализм проповедует, Николенька в Крепости, и угрожает им каторга или даже не в силах написать что. Уж так я по разным департаментам за эти дни истаскалась, еле на ногах. Дружочек мой Варенька! Если не обросло твое сердечко камнем и дорог тебе братец твой Николенька и…»

Варенька Маринелли еще раз перечитала письмо, едва различая в темноте и тряске Маменькины иероглифы, и откинулась назад, сжав губы.

* * *

Санкт-Петербург, 17 мая 1849 года

Волокно ожидания. Утро, день, ночь. Обед из двух блюд. Щи или похлебка с накрошенной говядиной. Кашка, гречневая или пшенная. Ложка оловянная мягкая, чтобы членовредительство не сотворить, бывали случаи. Утренняя уборочка, ших-ших по углам, хлоп-хлоп глазом на Николеньку: эх, барин… А за решеткой уже июнь собственной персоной, с духотой, гороховым духом мокрой земли и господами белыми ночами. Другое время радовался бы Николенька этим прозрачным господам, а теперь только сморгнет накипевшее воспоминание – и снова на лежанку, в царство чистой мысли. Иногда, правда, поднимется в душе рой грез, начнет Николенька гонять себя по камере. В глазах синее пламя, на челе пот бисером. Ходит по камере, бормочет, вспоминает…

* * *

Пятница у Петрашевского, среди дебрей. Накурено до сизых облаков; пили чай, умствовали об общественном устройстве.

– Церковь освободила только от страха смерти, но не от смерти самой.

– Для того чтобы освободиться от этого страха, не надобно церкви; сегодня, господа, взошло солнце новой позитивной науки – психологии!

– Видали мы эти науки!

– Психология, господа, и только психология! Эксперимент, точнейшее наблюдение над нервными тканями, опутывающими нашу физическую личность вроде паутины.

Дальше – сливающимся гулом:

«А церковь куда же?» – «Ее на две части. Одну отдать будущему государству, государству равных». – «При равенстве не будет государства». – «Будет, никуда не денется!» – «Не будет. Или государство, или будущее, которое есть хрустальный дворец». – «Хрусталя не напасетесь». – «А это уже наша забота». – «Так какова же участь церкви? Фурье, однако, стоит за ее сохранение». – «Половина ее отойдет государству, но без пережитков, а религией ума и света». – «Хрустальные дворцы». – «Вторая же часть церкви отойдет психологии, как науке будущего; место попа, господа, займет психолог!» – «Представляю психолога с причастием!» – «Хрустальные дворцы, кругом газовое освещение и эмансипация женщин». – «Второе пришествие, господа, это пришествие психолога, знатока человеческой натуры». – «Эмансипированная женщина, облаченная в солнце». – «Однако ж азиатский вопрос, господа, дьявольский азиатский вопрос!»

Николенька – в дебрях – ежится воробьем; платоновский мир идей завис над столом куполом табачного дыма. От перестрелки гипотез и социальных прожектов гудит в голове; шуршат в воображении чертежи хрустальных дворцов с эмансипированными женщинами и любезными, говорящими слегка в нос психологами.

– С точки зрения архитектуры… – начинает он.

А за столом уже обсуждается азиатский вопрос: должна ли Россия простирать свои границы далее в Азию или же ее место в квартете европейских держав?

– Должна!

Глоток чая, резкий клац чашки о блюдце.

– Позвольте…

– Азиатские народы примут Россию, но не нынешнюю, с ее варваризмом, лишь слегка подсахаренным просвещением, не нынешнюю!

– А где ж вы сыщете другую Россию? Россия есть Россия, вот первейший закон логики, закон тождества; другой она не станет – ни по щучьему веленью, ни по хотенью мсье Фурье!

Клац о блюдце.

– Сказали! «Россия есть Россия» – тав-то-ло-гия! России, господа, покудова нет, она есть проэкт, вроде архитектурного; покуда же мы до сих пор имеем Русь, а возможно, Золотую Орду, слегка подпудренную Петром. Или даже Скифию… Россия покуда только в головах!

Услышав про архитектурный проэкт, Николенька опять вскипел и даже слегка приподнялся над чашками и баранками. Все вдруг замолчали, словно кто-то неловким вздрогом опрокинул варенье. Глаза, еще в горячем тумане дискуссии, устремились на Николеньку.

А Николенька, боясь, что сейчас у него отберут эту хрупкую тишину, заговорил:

– Да, вот вы сказали «проэкт»: точно выразились. Я, как обучаюсь по архитектурной части, так сразу и подумал на это, что правильная мысль прозвучала и не хватает у нас архитектуры. Сравнимся с Европой – сколько возведено там, и сколько у нас; это же сказать… И еще: вы тут о психологии горячо говорить изволили и апологию целую ей изобразили; но психология есть наука частная, о человеческой душе, которая если вычесть из души всю религию, как вы хотите, то… Совсем частная вещь окажется, как же вы на ней будущее-то возведете? Среди просторов наших, которые вы Ордою сейчас остроумно назвали, потому что они действительно Орда и дикое поле, а вы туда психологов хотите зашвырнуть и эмансипацию… Что же они там в этих просторах и лесах первобытных сделают? Разве только лешего просветят и кикимор наэмансипируют! – Николенька засмеялся, но никто не подхватил; он заметил, что и слушателей стало меньше; лица оставшихся сузились и смотрели с хищным вниманием. – Нет, я, конечно же, целиком за психологию, аплодирую ее успехам и так далее, но не торопимся ли мы, видя в ней всеобщее лекарство от нашей действительности? Не нужно ли вначале обустроить наши просторы, выстроить полезные здания, мосты, дороги наконец?! Обратимся к Европе… Сколько там было всего понастроено за все века, от колизеев и мраморных бань до проэкта стеклянного дворца Всемирной выставки! Сколько создано архитекторами до тех недавних времен, когда явилась психология… Вначале была архитектура и эпоха архитектуры, которая есть как бы… психология порядка и общественного разума, ибо здания есть не что иное, как психологические принципы… Вначале организовать пространство зданиями и произведениями строительства, воспитав в народной душе разумную упорядоченность и привычку к линиям. Вы, конечно, скажете, что уже строили у нас, и что: где, скажете, умственные привычки? Так это же не так, совсем то есть не так! Не так строили, и мало! Одни тесные города строили, все деревом, а если камень, то чистое обезьянничество. Не такое должно быть будущее, нужно прежде революционировать архитектуру, воспитать в ней гражданственность, перестроить обучение архитекторов, так чтобы изучаемые предметы вселяли им в сердце гражданственность, а не… а…

Николенька сбился, покачнулся и оперся о холодную стену. Почти все слушатели успели исчезнуть, раствориться в сумраке каземата. Чадил фитиль; ни стола, ни чая, над которым кипела беседа. Только две крысы, подняв острые морды, внимательно слушают Николая Петровича, не прерывая его речь неуместными замечаниями.

* * *

Санкт-Петербург, 1 июня 1849 года

Снова допрос. Снова зеркало с тяжелой, облепленной амурами рамой. Снова призывы к самопознанию и выкорчевыванию внутренних плевел. Разговоры об архитектуре. Сообщение Николеньки о стеклянных домах будущего заслушано с вниманием и запечатлено в протоколе. Туда же заносятся архитектурные мечтания Николеньки на пятницах г-на Петрашевского. «Очень любопытно, – переглядываются по ту сторону парчового стола. – Очень!..»

За окном уже лето; косяками идут грозы, сыплет прозрачными зернами дождь. Во время одного из допросов резко, как когда-то в детстве, растворяется окно, и все бросаются ловить бумаги. А из окна теплыми брызгами залетает июнь, и Николенька едва удерживает губами смех, готовый вырваться навстречу обрушившемуся лету.

Только в каземате снова накатывала… Или накатывало. Он не знал, какого рода это чувство, женского или мужского. Скорее – среднего. Того среднего рода, которым в России обозначаются непонятные и бесполые вещи, вроде «государства», «поля», «болота»… Это «оно» медленно и осторожно наполняло камеру, расстилалось студнем по полу, покушаясь на Николенькину лежанку. Даже крысы, как все-таки существа близкого к человеку образа мыслей, были лучше…

* * *

В тот вечер дверь камеры отверзлась с каким-то особенно радостным, мажорным скрипом, словно из увертюры к итальянской опере. «Пожалуйте к допросу!» – пропел в дверях щербатый тенор, помавая свечой. Слетев с лежанки, Николенька запрыгал за певуном, на ходу вкупоривая ногу в сапог. Коридор дохнул торжественной сыростью; за окнами сделалось темно: синяя туча легла на город.

Звонко пронеслись по коридору шаги: ровные, хозяйские – конвоя, прискакивающие – Николеньки; впереди летела, поплевывая кудрявым дымком, свеча. Во дворе пахнуло вдруг затаившимся где-то наверху электричеством; вдали прогремело, в лицо бросился песок. Свеча тут же погасла; впрочем, она была уже лишней; пролетев двор, шедшие оказались под кровлей. Пять шагов, и первое зеркало выплескивается на Николеньку. На этот раз оно даже ласково к нему и не смакует, как обычно, его беспорядок и неряшество. Отразив почти сочувственно быстрый промельк арестанта – профиль с васильком скошенного взгляда, пустеет за спиной.

Распахиваются двери, и второе, главное зеркало наплывает на Николеньку, отражая завалившуюся набок залу, всю в свечах. Лица те же, но уже чудятся на них лучики доброты, бьющие из-под век. Притоптывание пальцев по столовому сукну, оживление. Потек, ускоряясь, допрос: почти благодушно, с закидом ноги на ногу и развалом в креслах.

За окнами уже клубится вовсю: перевернутою оркестровой ямой на город валится гроза. Николеньке приходится говорить громче, чтобы перекричать стихию. Впрочем, он почти кричит от воодушевления, а из-за стола поощряют его улыбками и пляской пальцев. Николенька даже сам удивился, как вдруг свободно загремел он о теории Фурье и ее слабых местах; с какой жадной готовностью согласился с кем-то, пискнувшим из-за сукна, что стеклянные дома суть натуральные казармы, в которых вся-то жизнь будет течь на глазах и никаких приватных тайн.

– Вот именно, – тряс головой Николенька, – никаких амуров не останется втайне!

За столом хихикнули. Даже свечи, расшалившиеся от сквозняков, казалось, усмехались и прыскали.

– С Петрашевским, – несся дальше Николенька, – поддерживал знакомство из учтивости, да и забавно было.

– Что же забавного? – уютно осведомились допросчики.

– Да смешил он нас всегда. Раз явился на дачу ночью в грозу, а мы уж раздевались, в испанском плаще и бандитской шляпе!

– В бандитской шляпе! – развеселились за столом, даже чихнув.

«В бандитской шляпе», внеслось в протокол. За окном тоже взгрохотнуло: рассмешило небесную канцелярию Николенькино сообщение.

Насмеявшись, синклит просветлел.

– Что ж…

Переглянулись.

– Что ж, все показанное вами было проверено и найдено справедливым. Вы, по неразумению и молодости, попали в дурное общество.

И глянули на Николеньку.

Николенька кивнул, еще весь в пару своего рассказа.

Комиссия процвела улыбками. Кто-то, впрочем, еще хмурился, но скорее по служебной привычке: чувствовалось, что Николенька всех растопил.

– Ваша невиновность доказана…

Комната вспыхнула; музыка, заглушаемая разными канцелярскими шорохами, вырвалась, понеслась по залу рыком оркестровой меди: дока-а-а-азана! Подхватили золотозадые амуры, зааплодировав крылышками: доказана, доказана…

Тут задирижировал густыми бровями председатель:

– Постойте… – осадил он всколыхнувшегося Николеньку, – погодите и выслушайте. Комиссия не может освободить вас теперь же. Вы арестованы по высочайшему повелению, а потому и освобождение ваше должно быть разрешено высочайшей властью. Государь же в настоящее время отсутствует в городе, и комиссия уже послала представление об освобождении вас… Вероятно, завтра будет получено разрешение, и тогда вы будете отпущены. А пока вы должны вернуться в свой каземат.

Музыка, повисев распадающимся облаком, стихла. Только высунулся рожок фагота, прогундосил:

– Впрочем, как архитектор силою своего творческого воображения приведите свой каземат в изящное и уютное помещение…

И все же Николенька парил. Ирония последних слов председателя, сопровождаемых астматическим смешком фагота, не ужалила; Николенька даже хохотнул на нее, ловко попав в шестидольный проигрыш. За окном еще шалила гроза, но уже потускнела зала; расходились прозрачные музыканты, защелкали футлярами скрипачи; даже фагот, справив трель, умолк. С Николенькой добродушно распрощались; кто-то принялся складывать бумаги.

Каземат глянул на него веселее, но, когда захлопнулась дверь и утекли по коридору шаги, снова кольнуло… «В изящное и уютное помещение», – вспомнил Николенька и с опозданием обиделся. Впрочем, через минуту он уже откинулся на постель и замурлыкал. Николеньке представлялись сцены возвращения домой, всплеснутые руки Маменьки; хороводы младших братьев и охи прислуги…

«Не слышно шуму городского, в заневских башнях тишина», – донеслось откуда-то, с распаренных дворов, с мокрых полосатых будок, с запираемых лавок, от которых метлами гнали прочь воду.

Донеслось и угасло.

* * *

Он встретил ее, переходя мост.

В тот июнь Петербург изнемогал под тополиным пухом. Пух летел отовсюду, ложился рубашкой на воды, скатывался под ногами в фитюли, вроде тех, какими прочищают уши и носы орущим детям. Едва поднимался ветер, улицы начинали кашлять и тереть глаза. Николенька дышал в платок, шел на ощупь среди цилиндров и шляпок. Под ногами жили своей ненадежной жизнью доски моста, еще ниже – вода в оспинах солнечных пятен. Николенька чихал, прижимал планшет с рисунками, мост все не мог закончиться и мяукал рассохшейся древесиной.

Николенька уперся слезящимся взглядом в черную морду грифона. За мордой желтели два крыла. В пыльной пасти терялся один из тросов, поддерживавших стоптанный хребет моста.

Николенька чихнул – и увидел ее.

Она стояла в пестром, кричавшем своею убогостью платье. На щеках – мятые розы, губы – свежий порез, открытая рана. Зрачки с золотой каплей – то ли природной, то ли отсвет грифоньих крыл. Пух летел, она ловила его и катала меж пальцев, словно пряла пряжу.

Николенька глянул на нее и еще раз чихнул.

С этого чиха и началось их знакомство. Высыпались из планшета рисунки и вознамерились лететь в канал, а девица принялась их ловить и возвращать рисовальщику. А рисовальщик, он же чихальщик, он же Николенька, преисполнился благодарности. И в носу вдруг полегчало, отчего бы не поговорить со спасительницей?

Но, завязав узелок невинной беседы, он уже не мог его распутать и шел, опутанный, вдоль канала. Волокнистый тополиный блуд осыпал их; Николенька останавливался и чихал, девица желала ему здоровья. Спрашивала позволения снять с волос и воротника его пушиночку и снимала, катая меж пальцев, словно пряжу, а он все больше в ней запутывался. Ибо прикосновения ее были сладки, и в зрачках ее горели золотые капли – то ли природные, то ли рожденные бликами на чешуе канала. И когда они пришли в ее темную квартиру, планшет с рисунками снова был уронен, и снова разлетелись рисунки, но поднимать их не стал никто.

А потом узелок распутался, и слова сами образовывались на языке. «Я грязная», – говорила она. «Ты чистая», – возражал он. «Нет, я грязная». Сказала: «Только не бей меня» – и посмотрела так, словно хотела, чтобы он ее ударил. «Ты чистый, – шептала она уже примирительно, почти сонно, – чистый…»

И он уснул, даже не уснул, а влился в ее сон, заразительный, забирающий в себя. В этом сне она шла по разбухшему от сочной весен ней грязи полю, и подол ее платья был облеплен землей, и сама юбка уже прониклась влагой и липла к ногам. «Вот видишь, до чего я грязная», – продолжала она прерванный засыпанием спор, указывая на облепленную земляной кашей юбку. И шла дальше по черному, в горбушках нестаявшего снега, полю. «Ты чистая», – пытался взять ее за руку Николенька и вырвать из влажных объятий земли. «Как тебя зовут?» – вдруг догадался спросить, пользуясь вседозволенностью сна. «Зачем тебе мое имя? – останавливается она и глядит темным, с золотистой изморозью, зрачком. – Оно странное, – шевеление облепленной юбки, черной оплывшей свечи, – ведь я родилась не здесь». Далеко-далеко отсюда, от холодных, стянутых в корсет гранита, питерских рек, от холодных церквей с младенцами, погружаемыми в серебряную воду. Там, на востоке, в степях, где прятались ее родители, где не было ничего вокруг, говорящего или пахнущего по-русски, и родилась она. И не было церкви, где окрестить ее, дочь страха, окунув в плачущую, всхлипывающую именами воду. Так они и жили втроем, передвигаясь по степи, он, она и дочь их, пока не увидели вдали церковь и не поняли, что вернулись на родину, то есть к месту смерти. Здесь, чтобы обмануть смерть, они разделились, и каждый пошел своей дорогой, не оглядываясь, по исходящему темным невестинским соком полю.

Тут Николенька зажмурил глаза, потому что засветилась, она и загорелась, и присела, словно в муках рождения, и земля перед нею пошла волной, вздувая мокрым парусом юбку. И от света, вырвавшегося из ее сна в его сон, вздрогнул Николенька и приоткрыл все еще зудящий от тополиной пытки глаз – на узкую ресничную щелку. Она же с выпирающими лопатками сидела внизу и перебирала его рисунки. Заметив его пробуждение, вскочила, сдернула со стула платье, прикрылась.

Так он и изобразил ее: итальянским карандашом, светлеющую в белой ночи, с косой, рассыпавшейся цыганским водопадом на плечи и грудь. Осклизлая нищета комнаты была намечена одними штрихами; штрихами помельче – убогое платье, которым она прикрывала наготу, словно боттичеллиева Венера, родившаяся из пены питерских плевков и нечистот. Платье прикрывало ровные, соборные окружия груди, мягкими куполами впитывавшие в себя солнце и воздух, чтобы вернуть когда-нибудь сытным молоком. Талия добрела в бедрах, богатых, удобных для рождения широкоплечего, горластого потомства. На просьбы Николеньки убрать колючее платье, дав возможность телесным дарованиям тоже запечатлеться в рисунке, мотала головой: «Грязная».

Рисуя ее, теплящуюся стыдом, пытался говорить с ней, что было труднее, чем во сне; она отворачивалась, крупно дышала, сдувала с лица прядь. Удалось лишь выведать, под чирк карандаша, что состоит при прачечной («пращешной»), что скудное жалованье дополняет, временами водя к себе мужской пол, предпочитая благородных, трезвых, недрачливых, а лучше уж сразу иностранцев. Что многих своих посетителей белье она потом узнает в прачечной, среди липкого пара. И что в деньгах она имеет нужду изрядную, потому что он, как художник, может, и не замечает, какая кругом дороговизна, а ей, одинокой, это даже очень хорошо видно. И что если он положит ей вон там, возле свечи, и за полученную ласку, и за срисовывание, сколько не жаль, не торгуясь…

После этой тирады, произнесенной каким-то пыльным, стоптанным голосом, отчего Николенька застыл со своим карандашом, она вдруг разревелась. Почти упала на него, каменного, просила, захлебываясь, прощения, мокро дышала в плечо. И снова плач, и песня про свою грязь; и ночное солнце в окне.

Прощаясь, просила ее не искать, пророчила удачу по художественной линии: «Во мне цыганской крови капелюшка, будущее вижу». Потом отвернулась; шея напряглась, волос – спеленат и поднят неровным куполом. Он понял, выложил к свече все богатства, бывшие при нем. Она стояла, отвернувшись. Подошел, провел ладонями, прощаясь, по платью. Попытался поймать ее губы. Поймал, подержал в своих, отпустил. Вышел прочь, зная, что сейчас она бросится к столу: пересчитывать.

Возвращался пешком. По дороге придумал сказку, чтобы оправдать свой поздний приход, и сам поверил в нее. Но родители слушали его сочинение вполуха. Все заслонила сестра Варенька, уличенная в любовной переписке с неким Маринелли, о котором срочно делались справки, сама же Варенька оглашала квартиру синкопами рыданий. Последующие дни прошли в тех же трагических, но однообразных сценах, в которых Маменька желала видеть Николеньку в амплуа Валентина, вступающегося за честь сестрицы Гретхен если не клинком, так поддакиванием ей, Маменьке. Николенька отмалчивался, сторонился всех партий и возобновил привычку грызть ногти. Во всей истории с разоблаченной перепиской его волновало, имела ли Варенька со своим Маринелли такие же свидания, какое пережил он, но спросить об этом он не мог. Каждый был занят собственным несчастьем: Варенька – своим разоблачением, Папенька – «опозоренными сединами», Маменька – миссией спасительницы, ради чего она даже тайно ездила к Маринелли: морально раздавить, а заодно и договориться кое о чем.

Эти семейные маневры были уже совсем за пределами Николенькиного внимания, луч которого сузился на планшете, где среди архитектурных набросков был запрятан ее портрет. Дня через два, не удержавшись, полез в планшетик, с рисунков сыпался песок, главного же – не было. Ночью, со свечой, предпринял вторую ревизию и тут обратил внимание на странный, выполненный итальянским карандашом, незавершенный рисунок некого сооружения, похожего на церковь. Николенька так заволновался, что закапал его воском: он не мог вспомнить, когда и при каких условиях выполнял его, и, чем больше вглядывался, тем больше распознавал в архитектурных пропорциях – иные. Проворочавшись ночь, утром уже летел к Банковскому мосту и грифонам; но под чугунными мордами никого не оказалось. Ринулся далее – пух уже не летел, а только свалявшимися остатками качался в канале. Николенька заблудился, закружил, расстроился, устал, облокотился о сырую стену. День был синим и злым, из нависших над Николенькой окон лезли больные, обметанные лица, бормоча адреса, по которым следовало искать… Под вечер он нашел этот дом, стоявший вместо фундамента на слоистых сумерках двора, окаменевших запахах капусты, сена, угля. Повела винтом вверх, то совпадая с его шагом, то обманывая и вышибая пот, помойная лестница. Вот он звонит в колоколец, и старуха настороженно приотворяет дверь, принюхиваясь угольками ноздрей, и не знает ни про какую девицу, прачку, «да как зовут ее-то?».

* * *

– Господин Триярский!

Он очнулся. Кроме тюремщиков – еще пара лиц, подмигивавших вчера Николеньке и певших о его невиновности.

Ударили колокола собора, птичья стая хлестко вошла в воздух.

– Господин Триярский! Вынужден вам сообщить…

Оба тюремщика сделали шаг к Николеньке.

– Вынужден вам сообщить, что государю по ознакомлении с вашим делом было угодно отклонить представление комиссии о вашем освобождении.

Николенька был неподвижен; стая мазнула гиперболой по небу, рассеялась чаинками и осела по карнизам.

– Государь нашел ваши рассуждения об архитектуре политически неблагонадежными и выявляющими развращенность ума. Считайте, что вчерашнее признание вашей невиновности было вызвано недоразумением… Николай Петрович!

Он слушал колокольные удары. Один… Второй… Дыхание тюремщиков рядом: не отколет ли номер? Второй… Третий…

– Николай Петрович… – приблизился один из старцев, глаза мелкие, марципанчиком. – Мы понимаем ваше состояние, однако поймите, что здесь соображения высшего порядка. Мы постараемся облегчить ваше положение. Ваши условия будут улучшены, вы будете переведены в более удобное помещение…

Последний удар разросся над Невой – и тут же стал сжиматься, скатываться обратно к колокольне.

* * *

Санкт-Петербург, 1 августа 1849 года

Варенька Маринелли опустилась в кресло и спросила себе чаю. Прислуга зашаркала на кухню. День был снова отдан хлопотам о судьбе Николеньки. Судьба эта, однако, чем далее, тем более напоминала не светлое облако, но таинственную тучу. Прошения на разные влиятельные имена писались, отвозились, милостиво принимались и не приводили ни к чему. Писались новые прошения на еще более влиятельные имена. И они отвозились и принимались порою с участием, даже с пожатием холодной Варенькиной ручки. Папенька, конвоируемый с обеих сторон супругой и дочерью, ездил к прежним покровителям, был даже обласкан и выслушан. Но и эти прошения словно разбивались о ледяную гору, или сжигал их некий дракон, обитающий меж Сенатской и Дворцовой. На этих вот тропках, по которым носило Варвару Петровну, перезнакомилась она с другими просителями по тому же делу. Между ними и Варенькой делались совещания и начертывались проэкты совместных маневров, фланговые удары и заходы с тыла на такие влиятельные имена, которые даже произносились шепотом: эти не откажут!

Но и эти отказывали.

Кто-то подсказал, что может повлиять архитектор Тон: «имеет доступ в сферы»; Варенька – к нему, на Екатерининский: «Я знаю, что Николай неуважительно отзывался о ваших творениях, но прошу проявить…» Нет, господин архитектор не держал на Николеньку зла и обещал походатайствовать в высоких сферах. «Но дело ведь – политическое», – сказал, прощаясь, и Варенька поняла, что приходила зря. Потом оказалось: нет, хлопотал. Но сферы не вняли.

За этот месяц Варенька взвинтилась и похорошела. Она сделалась семейной тираншей, заместив на этой хлопотной должности Маменьку. Варенька сама чувствовала, что знание своей правоты прогнало липкий сумрак, в который она была ввергнута замужеством. Ей уже стало все равно, чем занимается в Новгороде Алексис. Он прислал ей два письма: клялся, что скучает; Варенька бледно усмехнулась. Скучания мужа ею были хорошо изучены, равно как и места, где он имел обыкновение развеивать скуку и откуда являлся под утро, насвистывая водевильчик. Она мяла его письма, разглаживала, перечитывала с усмешкой и снова комкала, но не выбрасывала…

* * *

Как и обещали, Николеньку перевели в новую камеру. Здесь было не так сыро, имелись окно, стол и другие приметы казенной филантропии. Но Николеньке было уже все равно: время исчезло, один день был копией другого. Его больше не вызывали к зеркалу с амурами; да и было ли оно, это зеркало? Только один раз заблестели на Николеньку из сумерек марципановые глазки; генерал уселся – нога на ногу:

– Один вопрос, Николай Петрович, не от следствия, а от себя лично. Правда ли, что вы неудовлетворительно отзывались о храме во имя Христа Спасителя? Что предлагали разрушить этот храм и на месте его возвести новый?

– Правда, – хрипнул Николенька и отвернулся к стене.

Марципаны погасли.

* * *

Этот храм был студенческим кошмаром Николеньки.

Он даже выступил об этом на одной из петрашевских пятниц. В 1812 году, сообщал Николенька, по изгнании французских орд прежний император дал обет соорудить храм; затеяли конкурс.

– Вот, – Николенька пустил по рукам карандашную копию, – некоторые рисунки, поучаствовавшие в конкурсе… Выиграл проэкт Витберга, это тот, который Дмитрий Дмитриевич сейчас смотрит; я сейчас на него комментарий дам; Дмитрий Дмитриевич, передайте, пожалуйста, далее… Витберг, классицист, победил, его проэкт из трех храмов на Воробьевых горах, получается, что над городом, храм над городом. Потом, вот обратите внимание, господа, каков план у Витберга был, потому что в нем философия, он из трех частей. Там подземная церковь-мемориал, она не видна, но она квадратная, что означало символ Тела. То есть квадрат – это тело; надземный храм, который здесь виден, поднесите, пожалуйста, ближе к свету… Надземный вот здесь крестообразный, это символ Души. А верхний, круглый, – это да, верно… Тело, Душа и Дух. И все в классических формах, правильно, в римских, я и говорю – классических. А потом закипают интриги; Витберга – в ссылку; строительство закисает, символы к чорту… А тут еще гора поползла под стройкой, наслали комиссию, комиссия интригует, доинтриговали до того, что прямо в Кремль новый храм положили втиснуть. Но витберговский проэкт еще не отвергали, за него – общественное мнение. Только потом государь Николай Павлович руку приложил: «Что это у нас все хотят строить а-ля классик? У нас в Москве много сооружений совершенно в русском вкусе». Витберговскому шедевру – отставка, а Тон Константин Андреевич уже своим чертежиком шуршит: не соблаговолите взглянуть? И на стол стелет. Вот маковки, вот позолота: совершенная народность и матушка-Русь! Государь подумал себе в ус да и махнул резолюцию: быть по сему. А раз удалось государя согласить, то и дебаты закрываются. Общественное мнение, как водится, пожужжало себе в чайную чашечку и затихло; стало наблюдать, как валят Алексеевский монастырь, очищая место для ложновизантийского монстра имени Константина Андреича Тона.

– Но позвольте, – возражает кто-то, всплывая от возмущения над столом, – а как же византийские храмы Кремля? Или вы отрицаете все, что строилось у нас до Петра?

– В том-то и дело, – устремился Николенька на возразителя, – в том-то и дело, что не отрицаю! Только от всего сердца резюмирую: не нужно нам сейчас европейскими своими ногами в прежние лапти лезть! Архитектура – та же одежда, одежда общества, оттого с общественным телом соразмеряться должна. Наша задача – от прямых и строгих форм классики двигаться дальше, вперед, может, даже дальше самой Европы. Да! В Европе сейчас тоже от замедления мыслительных процессов развилась любовь к старине. Оттого они сейчас ветхую готику у себя возрождают, что не имеют огня вперед двигаться; что развернулись, как Лотова жена, назад, к прошлому. Оттого и замерли они, как соляной кристалл, неоготическими гранями. Мы тоже было за эту готику схватились, как за моду, и даже кое-где повылезали у нас эти колючие шпили и чуть ли не нотр-дамы парижские. Потом спохватились: непатриотично нотр-дамы разводить! Быстро вспомнили о православии и Иване Великом и выставили против их готических вимпергов и фиалов свои закоморы и раззолоченные главки, спешно навербованные нашими ревнителями старины. Нарекрутировали их, побрили по-немецки, и замаршировали по всей Руси обмундированные господином Тоном церквы и колокольни…

* * *

Санкт-Петербург, 19 декабря 1849 года

Граф N еще раз оглядел Вареньку:

– Чудес не бывает, милая Варвара Петровна, особенно в наше просвещенное время. Решение о казни принято государем окончательно и бесповоротно.

Прищурил красные веки. Понаблюдал, лакомясь, за эффектом.

Пол под Варенькой качнулся и поплыл.

Она устояла. Выдержала безресничный взгляд.

У края глаза сеточкой легла усмешка.

– Да, Варвара Петровна, чудес не бывает. Но…

– Но?

– Но ваше письмо каким-то волшебным образом попало к государю. Не знаю уж, какие крылатые гении этому покровительствовали…

Граф подошел почти вплотную. Теперь уже не только взгляд, но и его дыхание обволакивало ее.

– И это конечно же чудо, Варвара Петровна. Потому что мы тщательнейше оберегаем государя от писем, прошений и других стихийных эпистолярных явлений. Тщательнейше, – повторил граф, смакуя шипящие согласные.

Варенька кивнула, плохо понимая, для чего она кивает и для чего вообще стоит в этом кабинете с графом N и огромным портретом государя…

– Впрочем, иногда государь желает почитать несколько писем… Простых писем от простых людей. О, вы не знаете сердца государя, оно умеет чувствовать! Но и на это у нас всегда есть в запасе… Нет, конечно, мы не сами их пишем. Слава богу, российская земля в нынешнюю эпоху как никогда богата литературными талантами, чья одаренность уступает разве что только их сговорчивости. Вы бы знали, сколько прекрасных писем написали лучшие русские литераторы от имени простых людей и их языком! Они так набили руку на писании таких писем для государя, что даже открылось новое направление в литературе. Реализм – не слышали о таком? Монархический реализм. И тут… И тут ваше письмо!

Голос графа N доносился до Вареньки словно со стороны. Глаза ее были заняты машинальным разглядыванием портрета, парившего над залысинами графа. Кипящее героизмом лицо, тучные бедра, самодержавно круглящийся гульфик.

– Но это еще не все. Государь изволил прочесть ваше письмо!

– Государь прочел мое прошение?

– Вот именно! – Граф поднял палец, блеснув перстнем. – Вот именно, о чем я вам и говорю! Государь прочел ваше письмо и изволил высказать высочайшее одобрение его стилю, отсутствию ошибок против русского языка, а также орфографии. И это, по-вашему, разве не чудо? Более того, он всемилостивейше заметил, что после смерти его любимого литератора Пушкина Александра Сергеевича ни одно сочинение не доставляло ему столь интересного и тонкого переживания, какое доставило ваше письмо.

– Но… Что он сказал о предмете самого прошения?

– О предмете прошения? – Брови графа поднялись, по лбу рябью пошли морщинки. – О предмете прошения вы сможете спросить завтра. Да, Варвара Петровна, завтрашнего дня, двадцатого числа государь соблаговолил пригласить вас на… – Многозначительно прищурился: – На литературную беседу…

И снова пол под Варенькой качнулся.

И снова она устояла. Только впилась глазами в портрет, в профиль, в аксельбанты.

– …будете ожидать там, за вами явится карета, – шелестел граф, успев взять Варенькину руку в свою, влажную и металлическую от перстней. – Вы, надеюсь, понимаете важность вашей миссии?

* * *

– Я никуда! Ни на какую… Ни на какую встречу!

Она лежала вниз распухшим лицом и била кулачками по подушкам.

Избив еще пару подушек, поднялась. Прошлась по комнате, всхлипнула. Подняла с пола подушку, на которой сама когда-то вышила котят, игравших с клубочком шерсти.

Бросила ее на кресло, шагнула к зеркалу.

Долго стояла у зеркала, так долго, что у ключницы, посланной подглядывать, заломило поясницу, и она заковыляла обратно к барыне просить смены караула.

В дверь поскреблась Маменька. В щелке заблестел испуганный глаз.

– Чаю с лимончиком, Варенька? С лимончиком?

– Оставьте, Маменька.

И сама удивилась своему спокойному голосу.

Посмотрела на платье, которое ей доставили. Белое платье из moiré-antique. Кружевная уборка по бокам в два ряда. Внизу рюш из лент. Банты зубцами из de fantasie. Корсаж с двумя шнипами. Кружевная берта с бантами из лент, все симметрично.

* * *

Государь Император более всего любил свой Народ, прекрасный пол и симметрию. Хотя симметрию Он любил, пожалуй, более всего.

Даже прелестниц Он подбирал из соображений симметрических. Так, чтобы через равные промежутки блондинок шли брюнетки. Чтобы после возлюбленной, имевшей родинку на правой щеке, являлась с родинкою на левой. С годами амурный педантизм развился далее, до точных сведений о ширине талии, длине ног и прочих арифметических величин. Все эти величины сортировались и ранжировались в Его уме, расставлялись рядами, парами, и если бы можно было собрать и выстроить их в одном месте и обозреть, то явилась бы чудная картина, или, точнее, – архитектурное сооружение.

– Архитектурное сооружение!

Государь медленно прошелся по кабинету. Архитектура была Его фавориткой среди прочих искусств, превосходя даже самое литературу, в которой Государь был большой знаток и ободритель талантов. В литературе, однако, все дело портили сами литераторы: то пашквиль настрочат, то рукопись безо всякого позволения в печку швырнут, то на дуэлях напроказят. Вот если бы можно было из лучших литераторов комиссию составить, и чтобы эта комиссия все время заседала, отправляя Ему на утверждение не незрелые наброски, а окончательные проэкты… Кстати, отчего же не ввести в литературу это архитектурное слово «проэкт»? Отчего не называть «проэктами» все эти рукописи, стихами и прозою, направляемые для Его одобрения?

Нет, не слепишь из этих господ ни комиссии, ни министерства по писанию в рифму, ни коллегии по наблюдению за четырехстопным ямбом.

– Нет в литературе симметрии… – вздохнул.

Другое дело – архитекторы. Умытые, услужливые, разноцветными чернилами пользуются… Имел, имел Государь слабость к архитектуре еще с тех лет, когда в Великих Князьях прозябал. Когда исполнял обязанность генерала-инспектора по инженерной части; чертежи просматривал и вопросы задавал. От этих вопросов господа архитекторы сперва за голову хватались; потом привыкли. Особо после того, как ударился Великий Князь оземь на Сенатской, да так ударился, что вся Россия волной пошла, и обратился Государем Императором. С тех пор не проходит ни один проэкт без Его визы: «Быть по сему». И – вензеля, вензеля…

И заклубилось по столицам строительство, заскрежетало железом о камень, затопали по строительным лесам мужички, напевая свои душевные песни под тяжестью мешков с песком и раствором. Быть по сему! И зашевелился, поднимаясь на месте Алексеевского монастыря, храм Христа Спасителя. Быть по сему! И возносится на Дворцовой гранитный столп, ось симметрическая, из самой сердцевины площади безлиственным стволом торчащая. И в запустелом Кремле, бывшем еще недавно самым разбойным местом в Москве, строится Его большой дворец: «Кремлевский дворец мой, изящное произведение зодчества, будет новым достойным украшением любезной моей древней столицы…» Быть по сему – и вензеля, вензеля… Строятся по всей России каменные здания, утверждаются «Нормальные планы казенным селениям с поперечными улицами и площадями» – это Он деревеньки по типовому плану перестроить стремится, чтобы сделалась пьяная русская деревня регулярной и симметричной!

А за шторой, за вспотевшим – словно кто надышал да и сбежал, подлец, – стеклом: ледяной обморок, Россия и Народ. Народ, любимый Им до мигрени, до желудочной спазмы, Он с детства приучал себя к этой любви, к этой любви к народу, как к обтираниям ледяной царскосельской водой, как к неуклюжим, косолапым проявлениям верноподданнических чувств – за столетье Просвещения так и не научились льстить по-человечески, скоты!

Он знал и то, что твердят о Нем, свесив раздвоенный язычок, Его недоброжелатели. Для того и учредил Третье отделение, чтобы ни одно движение этого язычка не оставалось неучтенным и не уложенным Ему на стол. Не было еще в России правителя, столь чуткого к акустическим явлениям в Его государстве.

Вот и теперь плывет выпуклый императорский взгляд по строчкам Всеподданейшего Доклада о деле Петрашевского.

«В марте 1844 года дошло до сведения шефа жандармов, что титулярный советник Буташевич-Петрашевский, проживавший в С.-Петербурге в собственном доме, обнаруживает большую наклонность к коммунизму и с дерзостью провозглашает свои правила; что к нему постоянно в назначенный для сходбища вечер, по пятницам, собиралось от пятнадцати до тридцати разных лиц, одинаковых с ним мыслей; что они, оставаясь до трех и четырех часов за полночь, в карты не играли, а читали, говорили и спорили…»

А снег все хлопочет за окном, все нарастает на зданиях в виде нерегулярного орнамента. Как все самодержцы, к явлениям природы Государь относился с недоверием. Он и о прапрадеде своем, Петре Безумном, не мог думать без изжоги: выдумал же тот столицу на коварных водах возводить! На пустом и нежилом месте… Впрочем, нет, не на пустом: стояли, говорят, здесь деревеньки – Калина, Враловщина… Вот и возвел Петр на их месте Новую Враловщину, великую враловщину из туманов и испарений. А климат?! Можно ли допускать, чтобы главный город империи был игрушкой капризной метеорологии? Жаль, нельзя снести этот бронзовый идол, сплошь покрытый разводьями окислений, словно пятнами неприличной болезни (которой, сказывали, снедался великий покойник)! Да еще змею под копыта подложили: мол, попирает! Для чего, за какие заслуги тут змея, на какие моральные афоризмы она способна навести русские умы? Что она есть наказанное Зло и нашалившая гидра? Но кем она наказана, каким Добром? Сам пучеглазый наездник даже не смотрит на нее; словно гадина раздавлена им случайно, без умысла; возможно, заметь он ее, так и давить не стал, а увековечил бы в своей Кунсткамере, в спирту!

Нет, не таков главный монумент Его, Николая Павловича, эпохи, водруженный на Дворцовой в противостояние взбесившейся бронзе, что на Сенатской. Тут воздвиг Он свой Александрийский столп, идеальную гранитную колонну, вознесшуюся выше непокорной головы позеленевшего прапрадеда и прочих непокорных голов. А на вершине столпа – не развратник со змеею, а ангел с крестом: смирись, гордыня! Высоко вознесен ангел, надо всем наблюдает: и над Петром грешным, кажущимся отсюда не больше жука-бронзовки, и над городом Петра, и над этим… господином Петрашевским!

«Далее Петрашевский говорил, что только правительство республиканское – представительное – достойно человека, причем для сравнения приводил правительство Северо-Американских Штатов. Он упоминал, что целость России поддерживается только военной силою, и когда эта сила уничтожится или, по крайней мере, ослабнет, то все народы, составляющие Россию, разделятся на отдельные племена, и тогда Россия будет собою представлять нынешние Соединенные Штаты Северной Америки…»

При упоминании Соединенных Штатов Государь пожелтел. Недолюбливал он их, наглые, не имеющие своей древности, пахнущие навозом и доморощенной демократией!

«…на собраниях этих порицались действия высших государственных сановников и даже Особы Вашего Императорского Величества, дерзко осмеливаясь называть богдыханом, потому что сравнивали Россию с Китаем».

Китай! Да Китаю до России еще тысячу лет карабкаться! Они бы еще сказали – Япония какая-нибудь! И они не затруднились сравнить Его – с этими Восточными Деспотами, властвующими только ради утверждения своих прихотей! Его, спавшего везде только на мешке с соломой! Его, читавшего в юные годы Марка Аврелия!

Впрочем, более всего был любим уже тогда не Аврелий, а марш на плацу, тут уж наследственность аукнулась: немецкая природа без марша не может, и даже, говорят, Мировой Разум у их новейших философов марширует, вроде прусского солдата. Только вот узки, тесны немецкие владения – негде размаршироваться; не то что Россия, где военным ногам простор и преференция. О, эта вечная тоска Европы по пространству! Этот вечный взгляд, жадный и хитрый, в сторону России! И эзоповой лисицей, будучи не в силах поглотить этот ледяной виноград, твердит себе: варвары, скифы, деспотизм! И наши эзопики научились за ней перепевать: обеды по пятницам устраивают! Французских писателишек и их фантазии обсуждают! Франция, еще недавно лежавшая во прахе, продолжает пакостить России, продолжает насылать умственный яд!

«Скажите тем, кто будет нападать на социализм, что поступать так – значит вводить мертвящий эгоизм в общество и в нем водворять тишину могилы и безмолвие кладбища! Скажите ему, что прошедшее невозвратимо, что ныне никого, даже киргиза, кочующего по широкой степи Барабинской, не прельщает доблесть Святослава, спанье в болоте на потном войлоке и питье вина пополам с кровью еще теплого неприятеля; что закон природы неизменен. Пагубна кичливая гордость быть фосенгаром в отношении к целому обществу! Имеяй уши да услышит».

– Услышат, уже услышали! – И Государь стал брезгливо подписывать смертные приговоры.

* * *

Санкт-Петербург, 20 декабря 1849 года

К вечеру снег сошел; заморосило. Окна наполнялись желтым дымом вечерних забот; там доедали ужин, там гнали детей в постель, там стучали на заляпанных воском пианино и существовали своей сумеречной жизнью.

Варенька, уже наряженная и подготовленная к жертве, прошелестела напоследок в детскую; там, среди двух ее братьев, обитал и Левушка. Поглядела на него, спящего, еще раз вздохнула о сходстве с Алексисом, поправила одеяльце. Сам Алексис этого вопиющего сходства никогда не видел, не замечал, отмахивался от липнущего Левушки. И Левушка, надув губки (еще одно сходство!), впивался с удвоенной детскою силой в Вареньку и оккупировал ее своими капризами…

Еще раз поправив вкусно пахнувшее одеяло, Варенька вдруг подумала о втором ребенке. Что, возможно, он сможет разрешить этот нелюбовный треугольник между ней, Левушкой и Алексисом. Алексис, конечно, бессердечное животное, и если бы построили кунсткамеру для моральных уродов, то он бы красовался там на первой полке, но… Был ведь и он поначалу нежен, ручку целовал и прядью ее играл, не говоря уже о письмах. А если было, то зачем же не попытаться вернуть, не сжать в хрупкий кулачок все силы, не увядшую еще (взгляд в зеркало) красоту? Да, Алексис сам как-то назвал ее ангелом; теперь ангел желает родить; это должно исправить, поставить на свои места, вдохнуть новое. Только бы вызволить сейчас Николеньку. А потом, после Рождества, обратно в Новгород – творить из небытия семейное счастье, раздувать погасший очаг, пачкаясь в золе. Прижаться к негодяю Алексису, намекнуть, что простила многое, хотя и не все. Нет, пожалуй, и прижиматься тоже сразу не стоит… Боже, уже часы бьют!

* * *

Карета налетела на Вареньку, обдав цокотом и фырком. Дверца приоткрылась: «Варвара Петровна!» Она уже рядом с графом N, дорожная тряска, куда они едут? Мелькнул платочек графа, дохнув вкрадчивым ароматом. «Не волнуйтесь, Варвара Петровна, наслаждайтесь обстановкою; многие первейшие красавицы столицы только мечтают попасть в эту карету». Варенька же вместо рекомендованного ей наслаждения стала вызывать в уме образ братца. Вознесла молитву святой Варваре, прося отвести позор и растление, «а ежели это неизбежно для спасения брата моего, то…». Далее слова не находились; бешено вращалось колесо; помахивал в темноте платочек, удушая Вареньку приторными зефирами.

Въехав во что-то яркое и освещенное, карета встала.

Дул ветер, дымились лошадиные морды; Вареньке помогли сойти. Над головой шумели ветви, сухой лист расписался вензелем перед самым лицом. Здание пестрело огнями.

– Государь здесь?

– Увидите. (Улыбочка.)

В дверях волною звонкого жара плеснул ей в лицо вальс. Ей помогают освободиться от всего излишнего, намокшего, пыльного; она приводит себя в порядок (перед жертвой?) и, распушась, – в зал. Все еще бледное лицо; глаза полуприкрыты; уголки губ вниз. Граф N то исчезает в нарастающих шорохах и драпировках, то – вплотную, ядовитым платочком благословляет:

– Радостнее, радостнее, шер Варвара Петровна, в ваших ручках – участь…

Варенька делается «радостнее», уголки губ чуть вверх – извольте!

И обрушивается зал. По жирному паркету несутся пары; на хорах дионисийствует оркестр.

– И это – литературная беседа?

– Да, Варвара Петровна, обратите внимание на танцующих.

Варенька обращает:

– Это маскарад?

Но граф исчез, лишь навязчивый аромат, навеянный платочком, еще тиранит Варенькины ноздри.

Оркестр, квакнув, замолкает; публика разбредается: перевести дух и поинтересоваться буфетом.

К Вареньке подходит Шекспир; отирает выпуклый лоб:

– To be or not to be – that is the question.

Варенька машинально продолжила:

– Whether ’tis nobler in the mind to suffer / The slings and arrows of outrageous fortune.[1]

Шекспир усмехнулся:

– Приятно встретить просвещенную соотечественницу. Здесь даже поговорить не с кем, приходится все время танцевать. Вы любите танцевать?

– Что? (Оркестр снова зашумел.)

– Любите ли вы танцевать?

– Иногда.

– Я тоже люблю. Но здесь мне приходится танцевать эти современные танцы, а для нас, классиков, это пытка… Вот посмотрите, кстати, на Гомера, вот, во втором ряду… Ну куда с его лысиной и катарактой еще плясать мазурку! Или вот Вольтер. Сколько раз говорил ему…

– А кто ему партнирует? – спросила Варенька, продолжая искать глазами графа.

– Не имею понятия. – Шекспир огладил бородку и прислонился к колонне. – Наверняка одна из прекрасных дам вашего государя. Он любит приглашать их на наши литературные вечера.

– Вот как…

– А что поделать? Своих дам у нас по пальцам пересчитать. Ну старушка Сафо – так с ней уже даже Гомер не вальсирует. Мадам де Сталь… Екатерина Великая пописывала недурно, но ваш государь наотрез отказался воскрешать свою бабушку – ничего не поделаешь, престолонаследные сантименты. А еще недавно француженка одна явилась, писательница, мы было устремились к ней, и тут она входит: в мужском костюме и смердит табаком, как шкипер! Мазурка вдребезги. Впрочем, что еще ожидать от дамы, подписывающейся мужским именем! Жорж Санд, не читали? И не стоит. Запомните: Шекспир с ней не танцевал!

Варенька вполуха внимала болтовне классика, а сама все полькировала и всматривалась в пролетающие пары. Успела отгадать золотистую лысину Гомера и острый, как топорик, профиль Данте. Наконец заметила шатена с печальным обезьяньим лицом.

– Да, poor devil,[2] ему не позавидуешь, – перехватил ее взгляд Шекспир. – Вынужден танцевать со своею же супругой, Натали Гончаровой, являющейся в то же время предметом воздыханий государя. Тем более она теперь во втором браке, в новых заботах и пеленках. Но тут уж государь только развел руками: если литературный вечер, то как же без Пушкина!

– А где сам государь? – спросила Варенька.

Но тут снова вывалился откуда-то граф:

– Варвара Петровна! Что же не танцуете, мон ами? – И, развернувшись к оркестру, скомандовал: – Вальс!

* * *

После Шекспира Вареньку провальсировал Гёте, кавалер гораздо более легкий, пучеглазый, постреливавший афоризмами.

– Литература, увы, слишком тесно связана с монархией. Достаточно монархам хлопнуть в ладони, и мы являемся, живые или мертвые. К счастью, их хлопки тревожат нас не слишком часто. Прошлый такой бал был задан Луи Бонапартом, отплясывали так, что чуть не спалили весь Париж. Да, милая фрау, за союз трона и чернильницы приходится платить. Но мы тоже не остаемся в долгу – такие ассамблеи закручиваем, с шампанским и трюфелями. И наприглашаем венценосных особ из наших списков – а они знают, кто из них у нас в списках! И тогда уже они у нас скачут и пляшут, а мы, поэты, лишь у фонтана отдыхаем. Но, к сожалению, чаще скакать приходится нам…

Она было хотела спросить Гёте, что означает его Ewige-Weibliche[3] (и, возможно, набиться на комплимент), но тут наступил обмен парами, и Вареньку подхватил новый кавалер. Он всё отмалчивался и отплясывал невесть что; старушечьи пряди встряхивались, на Вареньку выставился нос: сообщил, что остатки «Мертвых душ» сожжены, и пепла оказалось совсем немного, и всем желающим, особенно господам издателям, может его и не хватить. Но Варенька уже уносилась в новые танцевальные каскады; птичий профиль отлетел прочь; свечи, блики оркестра закружили ее. Вырвавшись из танца, юркнула в буфет: глотала оршад и обдумывала спросить вина.

Здесь наконец к ней подошли.

Бокал оршада был оставлен, платье оправлено: «Я готова». Мысли о Николеньке, чтобы настроиться; мелкий монашеский шаг. «Скорее бы закончилась вся эта комедия». Оршад на удаляющемся столике; надо было сразу брать вино: с вином – это легче (бедная женская мудрость…).

* * *

Два лестничных пролета; натруженные мазурками ноги чувствуют каждую ступеньку. О да, она отвыкла от танцев. Сколько здесь ступеней? «Лестница в небо». Не слишком ли много небожителей за один вечер? «Литература, Варвара Петровна, требует жертв, особенно женских… Теперь – сюда». Холодеют руки; надо было все-таки взять внизу вина, а не разыгрывать пепиньерку.

Уймитесь, волнения страсти… Здесь музыка из зала почти не слышна – так, заскочит мышью пара глухих мелодий. Трещит камин, обдавая спину тревожным жаром. Турецкий диван, позолоты, его портрет: доспехи блещут, хотя солнца и не видно – скрылось за тучи, убоявшись конкуренции. Длань указует за пределы холста; вероятно, на неприятельские войска, а если точнее – аккурат на дрожащую Вареньку.

– Добрый вечер, милая Варвара Петровна!

Голос идет из самого портрета; замечает Варенька, что глаза на портрете – живые, а все остальное – масляная краска.

А голос все говорит, и прошение Варенькино за слог хвалит, и на патриотизм ее нежно надавливает. Окружена Россия неприятелями, это даже барышни понимать должны. А вы – мать растущего отпрыска, будущего офицера какого-нибудь рода войск, вы тем более должны проникаться.

Варенька кивает: прониклась. Только бы не дошло до греха. Но нет, зажужжало что-то в раме, пополз холст, поплыл государь в полной амуниции вверх, а снизу наплывает другой живописный вид: тот же государь, но уже лик подомашнее и одежды попроще. То есть еще мундир, но пуговки сверху расстегнуты, для свободы вздохов, и в глазах – не молния в сторону неприятеля (Варенька на всякий случай ретировалась с того места), а отеческий прищур и нераздельная триада: самодержавиеправославиенародность. Речи – соответственные: готов миловать… одним лишь отеческим радением…

– Здесь, милая Варенька, – позвольте я буду называть вас Варенька – замешана архитектура, оттого и строгость приговора. Открою секрет: русская архитектура – это и есть русская идея, никакой другой русской идее быть невозможно. Оскорбил братец ваш русскую архитектуру, в самое сердце ей наплевал. Оттого и строгости, милая Варенька, что от обиды!

И действительно – как это Варенька сразу не заметила? – на портрете, фоном: купола, колонны. Лезут из-за плеч и боков государя разные сооружения, и чем-то они все на самого государя пропорциями смахивают.

Только привыкла: опять жужжание. Теперь вся картина створкою отходит, под ней – новые виды: государь в партикулярном платье, лицо непарадное, книжный шкап и пастушка на полочке. Разговор (из-за холста) – о литературе, естественно; улыбка в ус: ах, литература! Вспоминает Пушкина, певца ножек и других приятных анатомических деталей… Рад, Варенька, что вам понравился бал, все ради вас. Что? Сам Гёте? Ах, комедианты! Друг Варенька, знали бы вы, какие гамлетовские раздумья овладевают порой моим сердцем, каким ничтожным кажется мне мир и его поступки! И лишь луч Любви…

При словах «луч Любви» за рамою снова засуетились; прежний государь, жужжа, поплыл вверх, наматываясь на валик; Вареньке открылся новый шедевр: Юпитер, без бороды и со знакомыми усами. Сидит в тучах, напоминающих подушки; в руках – связка молний (опять одна – в Вареньку целит). На плече – орел, клюв к уху поднес, последние древнеримские сплетни докладывает. На Юпитере тога; накинута небрежно, с некоторым даже байронизмом; и рука с букетиком молний.

– …луч Любви приносит порой отраду и отдохновение! – заканчивает Юпитер и подмаргивает: не ломайся, смертная. Подойди, и изольюсь на тебя золотым ливнем, лебединым семенем, жарким бычьим дыханием. И олимпийцев порой посещает томленье, тяжелое, как вой титанов, запертых в недрах земных; безумное, как ухмылка Хаоса. И падают пылающими яблоками боги с Олимпа, падают на дочерей земли, покрытых льдом неопытности. И прожигают с шипеньем этот лед, и кусают себя дочери земли за запястье, чтобы не выдать криком горячее присутствие божества. Варенька! Какая усталость и одиночество, мраморное одиночество небожителя! Среди липких алтарей, среди скифских балов! И лишь луч Любви…

Под усатым Юпитером что-то зажужжало, картина стала отделяться от стены. Варенька отпрянула; из-за рамы вдруг выглянула, отыскивая стоявший левее пуф. Наконец, нога. Нога была голой и распухшей, со следами водянки; Варенька следила за маневрами ноги, которая все блуждала, никак не попадая на пуф. Нога отловила пуф и оперлась. «Сейчас явится вторая!» – подумала Варенька. И не ошиблась.

* * *

Нет, все было не так. Привезли, провели коридорами. Нашептали инструкцию. Подтолкнули, напомнили, прошумели удаляющимися шагами. Появились, воровато, но с достоинством. Привлекли. Со вкусом раздели. Все было быстро, липко и небольно. Говорили по-французски.

Прощаясь, подарили ей диадему. Она взяла. Что уж теперь. Главное – просьба о помиловании Николеньки была донесена. Прошептана, проплакана в мраморное, со старческими сосудами, ухо. Кивнул: «Не беспокойтесь об этом». Или ей показалось? Зачем она не повторила просьбу?

Все та же карета отвозила ее, тоскливо гремя по мокрым улицам. Усни, безнадежное сердце…

* * *

Санкт-Петербург, 21 декабря 1849 года

Ночь с 21-е на 22-е была тяжела. Николенька обрушивался головою на подушку и считал до ста, приманивая сон. Рот делал бесполезные зевки; зрачки терлись о горячую изнанку век.

Наконец он уснул. Но не сытным сном, какой полагается арестанту за муки и неудобства. Снег с улицы переселился в Николенькино сознание и беспокойно замелькал перед лицом.

Вот Николенька идет Фонтанкой, не решаясь взять извозчика и не подвергать себя мерзостям климата. Набережная; несет дымом; квартальный вылез из будки, носом воздух щупает. Но Николенька дымом не интересуется. Полгода уже ходит Николенька изнутри расцарапанный, и даже Фурье в голове поблек. Архитектура – особенно после злосчастного обсуждения его проэкта – тоже повернулась к нему скучным, обшарпанным боком.

Вот задышало, хорошась кокошниками, Сергиево подворье: запустил недавно архитектор Горностаев сюда свой эклектический коготок, и выросла, выскочила псевдорусская кикиморка и пустилась в пляс по набережной. И расплясало ее аж до другой каракатицы, еще одним эклектиком сотворенной: до дворца Белосельских. Это г-н Штакеншнейдер рядом с горностаевской плясухой своих кариатид выгуливает и прочую псевдобарочную нежить. Щурится Николенька, снежную бурду с ресниц смаргивает.

Полгода как повстречал он на мосту, под мордой грифона, свою возлюбленную. Много с тех пор воды под тем мостом утекло. Схлынул тополиный пух, преследуемый метлами, отполыхало лето, отыграла красноватыми лужами осень. Еще раз наведался Николенька в ту квартирку, куда она его, чихающего, привела. Снова еле нашел, еле взобрался по лестнице. И снова выползло в дверную щелку чужое лицо, девочки с крысиной косицей: «Каво? Вам каво?..» Были еще безумные визиты в прачечные, вглядывание в пар; приходилось придумывать повод, сдавать какую-нибудь рубашку – все ради того, чтобы, нащурившись на влажные лица прачек, убедиться: ее здесь нет.

И вот идет Николенька набережной, сутулится от дыхания севера. Редкие кареты; рыбьи глаза лошадей. Вот одна карета, даже в сумерках светящаяся богатством… Померцав сбоку, чалится к Николеньке и затихает перед ним. Вскрипывает дверца: «Что же вы, Николай Петрович, догонять вас заставляете? Или загордились?»

А Николай Петрович, он же Николенька, он же – изваяние каменное, стоит, речь потерял: она! И голос – ее, и смех – ее, и лицо, из недр глянувшее. Выронил папку с проэктами, а из кареты – ирония: что же вы, Николай Петрович, произведения искусства роняете? Он – поднимать, а сам глазами уже в карете, рядом с насмешницей. Был глазами – стал всем телом, всею прозябшей персоной: усадила рядом. «За что, Николенька, хмуришься на меня? Или в мещанском платье я тебе милее была?» А в Николеньке уже зашумело; стал о своих страданиях-метаниях сообщать; она: всё знаю. Что глазами не видела, то сердце докладывало. «Как же так, ведь ты сказалась прачкой?» А она выюркнула ладонью из меховой муфты, жадно взяла Николенькину – и в муфту ее, к теплу. И давай там с нею безумствовать. Задохнулся Николенька, а она голову склонила, за нею – город в стекле качается, то выпятится кариатидой и тут же сам в себя перспективой убегает… «Как ты меня срисовал, переклинило мою жизнь, Николенька… Видишь, какою барыней-сударыней стала». Он – видит и не видит, весь разум его – у нее в муфте, где ярость ладоней и диалектика жарких уступок. Слова заглушались многоточиями лобзаний; многоточия нарастали, наслаивались на пунктир, отбиваемый копытами, всплесками кнута… Они слились, как тогда, в ее комнате. И когда он выдохнул в нее себя, она вдруг отринула, изменилась: «Ты грязный!» Удар кнута – снаружи – словно по его лицу: ожог недоумения. «Грязный… Прости!» – и в меха, в меха, закрывается рукой; внезапный толчок – выталкивает его в дверь, на полном скаку!

* * *

Санкт-Петербург, 22 декабря 1849 года

Заиграл колокол: день Анастасии Узорешительницы.

Радуйся, всеблаженная великомученице Анастасия, узников святая посетительнице и молитвеннице о душах наших!

Николенька выскользнул с лежанки. Взгромоздился на подоконник за порцией утреннего воздуха, зацарапался в фортку, открыл, высунул лицо, втянул ноздрями мороз. Земля была стянута свежим снегом, сквозь перезвон отбило полседьмого.

Николенька зевнул и собрался уже сползать с окна. Но тут раздались голоса, близко и беспокойно, захрустели по снегу подошвы. Николенька прилип к стеклу, впитывая; хождения и беседы нарастали. Из-за собора стали выезжать кареты; начал считать их, сбился, кареты все выезжали, лошади брызгали снегом и выдыхали голубой пар. Отскрипев и отфыркав, устанавливались за собором; следом потянулись на конях жандармы. «Что же это? – бормотал в стекло Николенька, – за кем же эти кареты?»; и еще какие-то фразы, отчего стекло обрастало мокрой дымкой, тут же увядавшей.

Вот служители с тряпьем через плечо направляются к коридору; звон ключей, шагов, отпираемых дверей. Николенька слетает с окна, замирает, дверь отворяется.

* * *

– Вставай, ангел мой, до тебя дама одна прибыла, уж забыла имя, пока бежала!

Варенька всколыхнулась на постели. Маменька белеет над ней, в кофточке, подсвечник в руке дрожит. Из-за ее спины моргает и трет глаза прислуга.

– Час который?

– Да и я ей говорю, что в такую рань в приличный-то дом входите! А она уж напросила-то у меня целый короб прощений: ваш, говорит, сын…

– Что? – Варенька вскочила. – Что с ним?

– Да ты оденься-то сперва! Не убежит она, птаха ранняя. Я ей чай велела согреть…

Чьи-то руки вдергивают оцепеневшую Вареньку в ледяное платье, ловят ее плечи в тяжелый платок, мешают и царапают. Маменька вдруг валится в кресло, рассыпается истерикой; «воды!» – бегут за водой. Варенька бросается к креслу, к зеркалу, в зал. Там гостья сгорбилась, одна из просительниц по делу брата, Анна Вильгельмовна, фамилию забыла.

– Простите за раннее…

– Что? Что с братом?

– Сегодня их…

* * *

А в Николеньку бросают одеждой, той самой, в которой его взяли.

Следом – чулки, толстые шерстяные.

– Для чего все? – разглядывает Николенька чулки. – Куда нас?

– Узнаете!

Вот уже чулки облегают, стесняют Николенькины ноги, с пыхтеньем налезают поверх сапоги. Выводят. Коридор, дверь, воздух. Подфыркивает карета. Вместе с Николенькой лезет в нее широкая серая шинель, для охраны; вкупоривается, тесня плотным задом Николеньку. Зачастили копыта, закидались ледяной крупой колеса. Впереди и сзади трогаются другие; но это – только по звуку; обзора никакого. Оконные стекла подняты, все в окаменелых узорах, не отскоблишь.

– Куда нас везут?

– Не могу знать, – откликается шинель и еще глубже уходит в себя. Только пар из-под воротника пускает.

– А где же мы теперь едем? Кажется, на Выборгскую выехали? – дышит Николенька на стекло и трудится ногтями.

А шинель свое: не могу знать. Только моргнул на Николеньку сонный глаз – и обратно в ворот.

В раскарябанном стекле забелела Нева. Снова помутнело от густо намерзающего пара. Когда Николенька оттер, уже скакали по Воскресенскому.

– Воскресенский. – Николенька вдруг пронзился: что, если сейчас они свернут на Кирочную, а там…

А там и мимо их дома пронестись могут!

Час, конечно, ранний; но, может, в окне… Может, выйдет кто! Николенька навалился на стекло, поборолся с ним; окно опустилось.

Пестрый воздух улицы ударил в лицо; город, просыпающийся, потягивающийся, позевывающий в рукавицу, высыпался на Николеньку, как коробка леденцов. Утро было ясным, над крышами барахтался комковатый дым из затопленных печей; где-то стучали, бормотали, собирались жениться или просто выпить кофий. Снег был уже кое-где облит помоями. А Николенька дышал ветром и радовался: утро… снег… помои… Как все прекрасно! Люди… Люди шли, останавливались. Стояли и долго глядели на экипажи, окруженные скачущими жандармами с солнцем на оголенных саблях. И шли дальше.

А Николенькина догадка начинает сбываться. Мелькают знакомые домы и лавки, вот-вот и их дом вынесется навстречу, расцветет окнами, а может, и лицом родным… Выглянул Николенька, обдуваясь вихрями; отросшие кудри на ветру плещут. Вот уже засветлел в перспективе их домик. Только вокруг жандармы; один – курносый – поблизости скачет; увидел Николенькины вольности, подскочил:

– Не оттуливай!

Собрался было Николенька крикнуть, что на родительский дом один взгляд бросит, только сзади его уже втаскивают обратно, навалилась шинель, пыхтит над ним, окно задвигает. Николенька в шинельное сукно колотит:

– Мне только на дом свой взглянуть!

А шинель вынырнула вдруг лицом, совсем юным, в угорьках:

– Приговоренным глядеть на дома не дозволено! – И снова провалилась в себя, будто не было между ними ни драки, ни беседы.

Бросился Николенька стекло скрести, только ногти зря попортил. Дом уже пропал, одни чужие здания в тумане.

* * *

Едва прошумела кавалькада, выбежали из ворот Николенькиного дома две женщины. И замерли, вглядываясь в конец улицы. Там исчезали кареты, замыкаемые жандармским эскадроном; затих топот, улеглась ледяная пыль.

– Варвара Петровна, это они, это точно. На Семеновскую их повезти должны.

– Не может быть! Его обещали помиловать…

– Варвара Петровна, верный человек сообщил, всех приказали из крепости забрать, уже там и эшафот построили. Что с вами, Варвара Петровна?

– Нет, ничего… Где, говорите, ваша коляска? Вот эта?

Подкатила коляска.

– Варвара! Дочь!

Из дома бежал отец в нелепой шубе.

– Варя… и вы, – вклинился он меж женщин и распял руки, заслоняя карету. – Сударыня, Варе нельзя сейчас никуда ехать, у нее в доме кончающаяся мать. Ехать сейчас просто легкомысленно; потом мы соберемся и поедем туда все… Сударыня, удержите ее от этих пассажей, у нее супруг в Новгороде, достойнейший человек, а она вот – на казнь! Нашу семью и так ожидают несчастья, для чего же ехать и злить?.. Варя, не езжай, я знаю, ты там что-то натворишь!

Варенька, дрожа, смотрела на отца:

– Будьте покойны, Папенька. Я уже натворила. Сильнее натворить невозможно…

Батюшка, не поняв, но испугавшись, осел в шубе, придавившей его косматой тяжестью. Дамы прошли сквозь него, задевая одеждами. Взмахнул хлыст, лошадки понеслись – нагонять. В карете Анна Вильгельмовна что-то говорила; Варенька кивала, но думала о другом. Она была уверена, что там будет государь и она сможет крикнуть ему в лицо. Хотя нет, она еще надеялась: «Он обещал!..»

А Папенька все следил за убегающей каретой, пока за ним не спустились люди и не увели, как дитя, утешать липовым чаем.

* * *

Карета нагнала арестантскую кавалькаду на Обводном и, маневрируя, двигалась следом до Семеновской площади. Площадь была украшена задрапированным эшафотом и оцеплена войсками. Дамам пришлось размещаться на валах, где уже теснились толпы зрителей. Здесь же были и некоторые из благородных лиц, виданных до этого Варварой Петровной во время ее хождений по канцелярским мукам, но снестись с ними не получилось; толпа прибывала и расфасовывала стоявших, как получится. Как всегда, тут же оказались знатоки, мелкая чиновная накипь, деловито пояснявшие все, что творилось внизу. Там, на площади, подъезжали кареты, из них выводили несчастных. Вот вывели Николеньку – светлый стебелек; захромал по снегу к своим товарищам. Тут на них наскочил какой-то генерал и закричал с лошади; Вареньке даже показалось, что это сам государь, хотя сходства не было, одни усы.

Несчастных стали возводить на эшафот; первым поставили обросшего господина.

– Это Буташевич-Петрашевский, их главный, – вещал рядом всезнайка в шинели и с красным вакхическим носом. – Он их всех и набаламутил.

Восхождение продолжалось; шинелька с аппетитом произносила фамилии; почти все были Вареньке знакомы: Момбелли, Достоевский… Теперь эти фамилии стали плотью, телами молодых рыцарей прогресса и просвещения, исхудалыми, зябнувшими. Вот и Николенька на эшафоте. Или это не он? Где же государь?

– Должны-с, должны-с быть, – наклоняется к ней шинель и чесночную улыбочку дарит. – Его императорское величество и ожидают-с, оттого и заминки. Некому лучше отдирижировать расстрелом, чтобы не просто кровь и физиология, а воспитание сердец было-с.

А там, внизу, всех к столпам расставили, уже и священник крест поднял, и солнце в серой луже петербургского дыма восходит, на кресте отблескивая. «Шапки долой!»; стали подходить к столпникам, зачитывать конфирмацию. Тихо сделалось в толпе, осторожно; даже записные пояснители смолкли. Слышно стало всё, все слова, костяной хруст снега, скрып эшафота. Чиновник в мундире подходит к каждому, зачитывая вины и завершая хриплым росчерком: «На основании сего приговаривается Полевым уголовным судом к смертной казни расстрелянием, и 19-го сего декабря Государь Император собственноручно написал: "Быть по сему!"». От этих слов поплыла площадь перед Варенькой; покачнулась рядом Анна Вильгельмовна, сестра ее в горести; стала Варенька ее поддерживать, саму бы – кто поддержал. А государя все нет, только ожидание сквозняком по толпам гуляет.

Вот и Николенькин приговор зачитывают, подохрипнув: «…двадцати лет, за участие в преступных замыслах, за покушение к распространению сочинений против правительства, за дерзкие выражения против власти и ее архитектурных благоустроительных мероприятий – приговаривается…». Охрипший тенорок споткнулся и зафыркал кашлем. Нафыркавшись и растерев мокроту, выкрикнул: «Приговаривается к казни расстрелянием!»

А государя все нет; смутно, как сквозь обметанное стекло, видит Варенька, как солдаты одевают несчастных в белые балахоны и колпаки; вот и Николенька в балахоне. А государь все не мчится; а Анна Вильгельмовна – в платок кровью покашливает. На эшафоте священник, следом аналой устанавливают. Но все – с замедлинкой, словно ждут.

– Братья! Перед смертью надо покаяться! Я призываю к исповеди! – Братья молчат, в балахонах переминаются. – Кающемуся Спаситель прощает грехи!

Один балахон дрогнул. Подплелся к священнику, пошептался, поцеловал белыми губами Святое Евангелие, вернулся. Священник движется к балахонам, что-то спасительное в бороду наговаривает, крестом к лицам обросшим тянется, лица – из царства смерти – наклоняются, сухо чиркают губами по кресту – и обратно в свое, безмолвное.

– Этого не может быть. – Варенька теребит Анну Вильгельмовну, еще кого-то. – Сейчас Он остановит все, Он мне обещал!

Лица смотрят на нее отвлеченно, отворачиваются, погружаются в плечи, в меховые воротники, расплываются. Только пояснитель направляет на Вареньку ликерный свой нос:

– Сударыня, не мешайте почтенной публике! – И тут же сам расплылся сизой кляксой.

Варенька уже плохо видит, как троих (почудилось, что и Николенька – лучиком – среди них) свели с подмостков, подвели к столбам, стали привязывать.

– Колпаки надвинуть на глаза!

…Нет, он скачет! Ее мучитель, ее одышливый ангел; спаситель, вдруг слившийся с образом Алексиса, мужа-искусителя, несется по снегу, бьющему под ним ледяными брызгами. И ворвется, подняв лошадь на дыбы, – остановить и оборвать! Ведь он кивнул, когда она просила в его желтое ухо, он кивнул и обещал; обещал!

«Клац!» – застрекотали барабаны – солдаты направили ружья к прицелу.

– Нет! Нет!

Ее успели подхватить; тьма сдавила, всадник проскакал и скрылся за пределами поля, плеснув кровавым плащом. Больше она ничего не помнила – ни как ружья опустились, ни как начали зачитывать помилование.

* * *

Прав был Папенька, не желавший отпускать Варвару Петровну на это приключение, хотя, когда ее привезли назад в нервной горячке, он не стал напоминать о своей прозорливости, а принял посильное участие в поднятой суматохе. Лишь под конец дня Папенька робко напомнил о своем пророчестве. «Я ведь как чувствовал, когда не хотел ее отпускать! – сказал он Маменьке, которая сидела над забывшейся Варенькой. – Как чувствовал!» – повторил он, заметив, что супруга никак не реагирует. И тут она отреагировала – в таких нелестных для Папеньки выражениях, что он спешно покинул комнату, потом долго ворочался у себя на кровати и успокоился только после стопки ерофеича. Маменька же поцеловала дочь в горячую щечку и отошла в свои покои, где долго молилась Казанской Божьей Матери, Заступнице за человеков, благодаря за чудотворное спасение раба Божья Николая, а также Анастасии Узорешительнице, дающей во узах сущим скорую помощь и заступление…

* * *

Санкт-Петербург, 24 декабря 1849 года

В сочельник небо над городом сделалось красным. «Красное небо», – сказал Папенька. И отошел в темноту – осмысливать.

В домах ставили елки, надевая на них легкие праздничные вериги. Елки качали ветвями, кололись и тревожно пахли чащей: с волками, воронами и следами крови на снегу. Дети пьянели от ожидания подарков.

Во Дворце горел и пенился праздник. Шевелились платья; хрусталь соперничал с позолотою; влажно дышали померанцевые деревца. В нарядах был взят курс на восемнадцатое столетие: на дамах – тюрбаны, убранные дубовыми листьями, которые спускались легкими гроздами вдоль щек и смешивались с завитыми al’ang laise локонами. Были замечены также платья с узорами шинэ, убранные обшивками и гирляндою. Кавалеры были преимущественно в привычных военных нарядах, на которые ветра моды действовали слабо. Государь был также в военном костюме, жевал мессинский апельсин и поглядывал на себя в зеркала.

У Триярских тоже нарядили скромную елку: оставить детей совсем без праздника не поднялась рука. «Мы и не такие времена имели, – сказала Маменька, – а елку детям ставили». Елка затевалась, главным образом, для внука Левушки, которого Маменька уже успела полюбить цепкой старушечьей любовью. Когда Варенька после Семеновского плаца слегла в нервной болезни, Левонька совсем размеланхолился, лип к Варенькиной постели. Теперь Маменька хотела взбодрить его елкой. Да и Петр Людвигович, осмотревший Вареньку, елку позволил, только без шума и прыганья. «Покой, покой», – кивала Маменька; Варенькино личико жалко глядело с подушки, рядом сторожевым львенком золотился Левушка. Внизу, со двора, уже втаскивали елку и трясли ею в сенях, освобождая от снега.

А Папенька снова подходил к окну, и небо снова было красным. «К снегу», – говорил он и уплывал куда-то в сумерки, которых развелось в доме, как паутины. Словно невидимые пауки ткали темноту, рыжеватую, полную старческого сопения, как на картинах Рембрандта. И Папенька замирал, и обращался в желтого, гаснущего старца; а снег все не шел. В комнатах звучали дети; старшие вели дебаты, как расположить на елке украшения и ленты. Левушка тоже участвовал, то есть путался под ногами; наконец, он что-то крикнул и заплакал; ему ответили, кто-то засмеялся. Только Папенька уже дремал, и чуткие пауки оплетали его паутиною сумрака. От свалившихся бед Папенька стал сонлив, иногда религиозен, но чаще делался скептиком. Поставив утром перед собой философский вопрос, он обдумывал его целый день, пока не забывал. Вот и сейчас он думал о красном небе, о негрофилии, или филантропии к неграм, и заснул.

К вечеру дом затих. Варенька первый раз согласилась принять две ложки супа; проглотила и забылась. Маменька со старшими и прислугой отбыла на Всенощную; скептик Папенька остался в своих креслах. Левушка, утомившись от собственных капризов, заснул недалеко от елки. А небо все краснело, словно пыталось разродиться снегом и засыпать весь город с его колокольнями, кабаками, департаментами, сиротопитательными и странноприимными домами.

И тут произошло странное событие. Левушка проснулся от холодного колючего поцелуя. Распахнув глаза, увидел над собой почти забытое лицо.

– Папа́! – обрадовался он. И сам испугался своей радости.

– Тсс, – сказал Алексей Карлович Маринелли и, улыбнувшись, поднес палец к губам.

* * *

А на другом конце Петербурга, где-то за Обводным, творились дела еще более странные. К дому в два этажа подходили какие-то секретные личности. Вошедших вели по коридорам, все освещение которых шло от красноватого света с улицы. Коридор был долгим; казалось, где-то играет музыка, пищит флейта и похрипывает орган. Постепенно коридор делался населенным; попадались лица, замотанные бог весть во что, и даже пара благородных профилей. Все они обменивались лаконическими приветствиями и шли толпою дальше.

Толпа выплескивалась в небольшую залу. Здесь пахло бессарабским вином и разными шубами и платьями. Прибывшим предлагалось сбросить меха и вкусить стаканчик; вкушение завершалось кряком, охом и другими признаками удовольствия.

Следом была зала побольше, с потолком, расписанным звездами. Здесь располагалась кой-какая музыка; усердствовала скрыпка, в углу благоухал стол. Публика, хотя и попотчеванная красненьким, вела себя пристойно: никто не несся в пляс; только несколько сапог легонько притоптывали в такт скрыпке. Все чего-то ждали, поглядывая на дверь в конце залы.

За той дверью была комната еще более сомнительного интерьера. Всей мебели была только пустая рама на стене. Кроме рамы и обоев с попугаями и лирами на красном грунте, которыми была обтянута комната, здесь не было ничего. Эта комната также имела две двери, одна из которых вела в глухой коридор с красными, предснежными окнами. Другая дверь вела в еще одну комнату. Эту комнату можно было бы принять за склад, все было покрыто шерсткою пыли. Нагоревшая свеча, однако, свидетельствовала, что здесь кто-то был. Письменный стол немецкой работы с миллионом ящичков был засыпан бумагой и расчетами. Среди бумаг выделялся рисунок карты: четыре щекастых Ветра дули на местность, вдоль которой шла надпись Tartaria.

Был тут и еще один предмет. Он был недавно вытерт, о чем говорили влажные пятна на полу. Это был алтарь с идущими фигурами, варварски изувеченный. Части голов, рук и ног были уничтожены, так что было неясно, куда и зачем процессия движется. Над головами – точнее, над местом, где раньше росли и разговаривали головы, – было звездное небо; звезды также были выковыряны. Пустота, сквозь которую глядела некрашеная доска, была и на месте самой крупной звезды.

Фон изображал равнину, и обрубки двигались по ней, задрав несуществующие головы к вырванной звезде. В двух местах равнина закруглялась двумя холмами. Что было на первом, можно было утверждать только гадательно. Зато на втором был прекрасно виден город. С площадями, садами, животными в хлеву. С теплыми улицами, пахнувшими дымом, тмином и нечистотами. С куполом того же желтого цвета, что и уцелевшие над ним звезды…

* * *

Николенька распахнул глаза.

Небо дымилось хлопьями. В соборе ударили колокола. Откликнулись другие, из-за Невы. Может, откуда еще далее.

Петербург, нагруженный свечами, елками, мазурками, звоном, – Петербург отплывал от Николеньки, как светящийся корабль. «Мчимся! Колеса могучей машины роют волнистое лоно пучины». А Николенька – на берегу, на утесе, в камере, в липкой постели. Приговорен, помилован. Теперь – в Тмутаракань. В степь, к каннибалам, псоглавцам. Архитектор?! К каннибалам.

Снег, звон, отчаяние. Корабль Рождества уходит, шлепая по воде колесом.

* * *

Санкт-Петербург, 3 января 1850 года

«Ни один месяц в году не богат так удовольствиями, как шумный, веселый январь. Неистощимый весельчак, он успевает побывать на всех городских прогулках и загородных пикниках; ненасытный гастроном, он беспрестанно дает завтраки, обеды, ужины, изобретает лакомства и пенит шампанское; неутомимый танцор, он всякий день шаркает в кадрили и носится в польке; любопытный шалун, он каждую ночь толкается в маскарадах, шутит с интригующими его масками и рассыпает из-под домино остроты и любезности…»

Январь в семействе Триярских ознаменовался темной слезливой суетой.

Начало ей было положено еще в канун Рождества: антихрист Маринелли ворвался в мирное жилище, обманул слуг, поднялся в залу и захватил Левушку. При этом слуги хлопали ушами, Папенька глядел двенадцатый сон, а Варенька была в беспамятстве. Потом, правда, оказалось, что, как раз когда Маринелли уносил Левушку, она поднялась сомнамбулою, но, не сделав и двух шагов, упала. Маринелли сбежал с Левушкою вниз, юркнул в экипаж и унесся в снежном мраке.

Рождество прошло в трауре. Слуги рвали на себе волосы и падали в ноги. Папенька, до этого не всегда замечавший присутствие Левушки, сделался бледен и переворачивал дом в поисках пистолетов. Дети тенями жались по углам. Очнулась наверху Варенька и слабо спросила, что такое стряслось. Обморок.

Среди этих мельканий лишь одна фигура располагалась недвижно, за столом, и осмысленными глотками допивала чай с лимоном. Почти ничего не говоря, одними взглядами из-за чашечки, Маменька упорядочивала хаос. Дети были успокоены и посланы спать. Прислуга вразумлена двумя-тремя либеральными тумаками и тоже отослана прочь. Папенька, который наконец отыскал свои пистолеты, был подозван поближе для беседы, по завершении которой швырнул на пол футляр с пистолетами и вышел. Маменька подобрала футляр, неодобрительно осмотрела огнестрельные орудия и отнесла в другую комнату перепрятывать. Хотя из пистолетов не было произведено ни одного выстрела, само их присутствие в доме всегда беспокоило Маменьку.

Наконец она поднялась к Вареньке. И вовремя – Варенька уже стояла одетой; собралась прыгать в ночь и нестись неизвестно куда. Увидев такое несвоевременное воскрешение дочери, Маменька замотала головой. Растратив всю свою риторику внизу в зале, она произносила одни только императивы; Варенька тяжело, с хрипом, дышала. Кончилось тем, что мать и дочь рухнули друг на друга и разрыдались на два голоса. Они неистово обнимались, вытирали друг другу слезы, убеждали и гладили по спине. Варенька капитулировала, дала себя освободить от одежд и уложить снова в постель. «Косточки, одни косточки на тебе остались», – шептала Маменька, подталкивая Вареньку под одеяло. Варенька всхлипывала и поджимала под себя тонкие ледяные ноги. «Обещаешь?» – повторила Маменька. Из-под одеяла утвердительно всхлипнули.

Успокоившись, Маменька добралась до столовой. Под потолком колыхались гирлянды, горько пахла елка. Маменька опустилась в кресло и стала смотреть на нее. Поднялась, вышла; вернулась со свертками. Принялась подкладывать под елку подарки, не исключая и деревянной лошадки – для Левушки…

* * *

Утром снова явилась Анна Вильгельмовна, неся на крыльях новости из крепости. Петрашевцев отправляли; родню не пускали, но ближе к обеду в сердцах крепостного начальства наметилась оттепель.

Поблагодарив со слезой Анну Вильгельмовну, Триярские стали решать, кто поедет проститься. После дебатов снарядили родителей, сына Федюшу, который был следующим после Николеньки отпрыском мужского пола и пылким сердцем, и упрямую Вареньку. В крепости семейство сначала обдали холодом, но Анна Вильгельмовна отправилась с Варенькой прямо к коменданту; дуэтом они растопили старика. Триярских проводили в нижний этаж комендантского дома, потомили для порядка, а затем втолкнули Николеньку – уже в дорожном полушубке. Следом вошел часовой, зевнул и стал наблюдать.

Семейство нахлынуло на Николеньку и чуть не сшибло с некрепких ног. Папенька, забыв свой агностицизм, крупно крестил Николеньку и шевелил кадыком, давя сухие слезы. Братец Федюша мял Николенькину руку: «Брат, ты это… Ты, этого…» Маменька гладила Николенькин полушубок и глядела на впалую щеку сына, желая поцеловать и отчего-то боясь, что получится неловко. Одна только Варенька стояла чуть в стороне, с какой-то тяжелой мыслью.

А Николенька улыбался, говорил, что чувствует себя бодро; что будет им писать; что о поездке в Азию давно мечтал, степи на него подействуют благотворно; архитектору он не забросит и будет развивать. Вспомнил Наполеона: «Les grands noms se font á l’Orient»[4] – и сам рассмеялся…

– Варенька!

Она смотрела на него.

Сквозь росчерки троеперстий; сквозь Маменьку, дотянувшуюся, наконец, до Николенькиной щеки; сквозь топтавшегося медвежонком Федюшу. «Варенька!» Синие глаза посмотрели на Вареньку. По одной крохотной Вареньке в каждом зрачке. (Детские игры; брат и сестра; песчаные улицы Северо-Ордынска; песок в сапожках.) Она стояла – в черном, старившем ее платье – на фоне стены мутного имперского оттенка. (Он, трехлетний, бежит за ней по солнечному паркету, падает; она останавливается, смотрит на него, поднимает, отряхивает от воображаемой грязи.) «Варенька…»

Она стояла на фоне стены.

Часовой поднялся со стула.

Но прежде чем объявить свидание оконченным, часовой отметил, усмехнувшись в соломенный ус, сходство брата и сестры. Действительно, их лица, раньше бывшие просто похожими, теперь казались одним лицом, удвоенным какой-то дагерротипной магией.

– Свидание окончено!

Варенька подошла к брату и обняла его за плечи.

* * *

На следующее утро она уехала. Всю ночь до этого пламенела бредом, утром обтерла лицо льдом и приступила к сборам. Маменька ворвалась в комнату, глянула на дочь и смирилась. Осела на кушетку: «Ты, как туда приедешь, будь с ним помягче, с шарманщиком этим». Варенька молчала и продолжила сборы. Только когда при ней стали укладывать Левушкины вещи, Варенька, словно истратившая завод, застыла. Потом снова тихо говорила с прислугой, что-то обещала поднявшимся к ней младшим братьям и сестрам, нервно оправляла дорожное платье. «Может, еще устроится у тебя все с этим нехристем», – баюкала сама себя советами с кушетки Маменька. Хотя Алексей Маринелли был итальянцем лишь на сомнительную четверть, Маменька, считавшая всех итальянцев атеистами, звала зятя за глаза нехристем.

Как всегда при сборах, пахло пирогами с капустой в промасленной бумаге, пролитыми духами и мешочками с табаком, которыми Маменька любила перекладывать вещи. Под конец запахло лимонной цедрой: Маменька завлекала дочь за чай с лимоном, «теплом на дорогу запастись». Варенька послушно глотала чай, не чувствуя ни кислоты, ни тепла. «Еще ложеньку сахара?» – заглядывала ей в глаза Маменька.

После Варенькиного отъезда дом впал в оцепенение. Маменька слегла, снова стала вызывать к постели для докладов. Папенька окончательно утонул в философских мыслях, склоняясь к манихейству. Жизнь, хотя все еще мутная и клокочущая, кой-как входила в повседневное русло.

А Вареньку, когда прибыла в Новгород, ожидал мрачный сюрприз. В прежнем их жилище уже обитали незнакомые люди, а никакого господина Маринелли и сына не имелось. Дворник сообщил, что барин изволил съехать месяц назад, дойдя перед тем до полного эпикурейства. Куда при этом исчезли оставшиеся вещи и мебель, дворник не знал: эпикуреец съехал в потемках, вещей при нем не было видно.

Сжав виски, Варенька покинула прежнее жилище; показалось, что кто-то за ее спиной произнес: «Несчастная…» Нужно было повернуться, да шея окаменела.

Остаток дня ушел на бесполезные визиты к знакомым, к сослуживцам мужа и даже – подавив спазм стыда – в один известный трактир. Знакомые и сослуживцы сочувствовали и поили чаем. Никто ничего толком не знал. Некоторые осторожно предлагали остаться ненадолго у них. Варенька благодарила и намекала – причем с каждым новым визитом все определеннее, – что ей почти ведомо, куда мог направиться ее муж с сыном.

Посетила проклятый трактир; при ее появлении сатурналия притихла; прежние собутыльники Алексиса закусили губу. Забормотали нечто невразумительное, постепенно, однако, смелея. Один, большой и потный, начал теснить Вареньку к выходу. «Мы, сударыня, вам глыбоко сочувствуем, но с прискорбием заявляем, что супруг ваш сам кругом нам должен остался и бежал, как рязанский заяц». Добавлял еще что-то и все накатывал на Вареньку грудным мясом и шерстью, клубившейся от самой шеи.

И Варенька, отступавшая, таявшая перед натиском трактирной плоти, вдруг остановилась. Подняла голову, заиграла улыбкой: «Благодарю за сведения. Теперь мне точно известно его местонахождение». И вышла. И снова мерцнуло: «Несчастная…» И снова не смогла оглянуться, силы кончились, стекли водой, ушли в толщу земную.

Утром, пристроив часть поклажи у знакомых, она выехала из города. Промелькнули пухлые византийские церкви, пролаяли собаки. Замелькали леса. Варенька ехала на восток: туда, куда, по ее расчетам, отбыл супруг ее, Алексей Маринелли, с сыном Львом. Расчеты эти казались точными, путь недолгим. Царское платье решила пока не сжигать и не выбрасывать, а приберечь на случай денежных затруднений. Равно как и диадему. «Как холодно», – думала, глядя на отбегавшие назад стволы и ветви.

– Как холодно…

А какой-нибудь сотней верст далее летела другая повозка. И качалось в ней лицо, похожее на Варенькино и черточками, и печальным колоритом. Только вот арестантская растительность на лице и солдатские одежды. Скользят полозья; вспучиваются на небе облака, пламенея к закату. Отыграет закат, блеснет каплей золота в синих Николенькиных и серых Варенькиных глазах – и здравствуй, ночь. Вот и звезды восходят над повозкой, каждая величиною в подслащенный морозом капустный кочан. Пробуют голоса ночные птицы, пробегают по хищным делам своим лисы и волки.

Вдруг желтый, непохожий ни на какие небесные предметы, огонь зажегся над дорогой. То ли блудная комета выхвостилась, то ли звезда самосветка. «Экая звездовщина!» – не одобрили ее появление ямщики, эти главные наблюдатели небесных сфер на Руси. Сельские волхвы, шептуны и звездолюбцы также приметили ее. Повытаскивали свои «Зодии» и «Аристотелевы врата», подоставали из чуланов самодельные созерцательные трубы, поплевали на стекла и вперились в новый небесный предмет. Крестьян, соскучившихся от зимнего беструдья, звезда втолкнула в натурфилософские беседы; называли они ее «кометой» и «проказницей» и оттого ожидали наступления проказы. Не укрылась звезда и от образованной публики, вкушавшей по своим берлогам крепкие напитки. Кто-то из помещиков даже полез ради созерцания на крышу и чуть было не свалился: плохо оборудованы русские крыши для астрономии, особенно зимой. Наконец, промелькнула звезда в одном полицейском донесении. В нем рекомендовалось экстренно, для противоядия суеверию, запросить мнение науки о новом небесном светоче и т. д.

Повисев немного, звезда погасла.

* * *

В дороге, 2 февраля 1850 года

Пустыня. Зной, движение песка. Вдоль расплывающегося горизонта движется повозка. Зимняя повозка с ямщиком под медвежьей полостью, двумя лошадками и колокольчиком. Во внутренностях повозки трясется молодой человек, Николай Петрович Триярский. На лице – бородка, проросшая в дороге; от дыхания отлетает и блекнет пар. На ногах – колодки; в ушах – трень-брень, колокольчик, дар Валдая. Повозка летит по пескам, почти не касаясь их зернистой материи. Долетев до середины горизонта, тает, как кусок черного сахара. Не лепо ли ны бяшет, братие? Не лепо. Бред, мираж, Обуховский дом печали. И «братия» где же? Распылило братиев по Сибири, по Кавказу, по глухонемым норам – тсс… Ходили мальчики чай пить по пятницам, дочаевничались до каторги. Не лепо ли ны бяшет, братие, начяти старыми словесы трудных повестей… Песок превращается в снег; повозка звонко садится на него, как смычок на струну; трудная повесть косноязычно катит старыя свои словесы. Николенька Триярский летит на Восток, в степь, солдатствовать. Родня осталась в Питере грустить, кроме сестрицы Вареньки Маринелли – не пишет Варенька писем; Маменька гадает о ней на кофе. Николай Петрович, поплатившийся за г-на Фурье и архитектурное вольномыслие, катит в Новоюртинск в ссылку к эфиопам, к антиподам: дзын по снегу. А Маменька глядит, жмуря один глаз, в пророческую чашечку: то ли глаз притупился, то ли кофе – дешевка, тьфу – ничего не понять, туман. Зимняя муха устраивается возле Маменьки на скатерти, умывая лапками глазастое личико. Не лепо ли ны бяшет, братие? Расфыркнуло петрашевских братий по всей России. Лишился Петербург беспокойных своих ангелов, серафимов прогресса и равноправия, нервных глотателей чая. Постарела вмиг, обрюзгла столица. Оплакивает каменною жабой головастых мальчиков своих, петрушек своих, петрашевцев. Бьют на Петропавловском колокола; трут тряпкою маслянистый церковный пол; смотрят на женщин; разворачивают газеты; потеют в трактирах, выходят по нужде, вкусно придремывают под сонное жужжание «Северной пчелы». Хрипло дышат камины, льются в зимнее небо дымы и музыки. Невский блистает экипажами; в зимних прогулках господствует легкое пальто, счастливо успевшее согласовать удобство вкуса с требованием климата; на дамах бархатные мантильи, обшитые собольим мехом; на мужчинах – бобровые воротники, на детях – польта из цветного жаконета. Государь император обсуждает сам с собою детали предстоящего смотра, вдруг вспоминает Вареньку; останавливается, удивленный таким сюрпризом памяти: «Ах, не с нами обитает Гений чистой красоты…» Рассеянно перебирает бумаги, шлет милому видению мысленный поцелуй, возвращается к смотру. Международные обстоятельства усугубляются: Франция безумствует, турки нарываются на хорошенькую порку.

* * *

Память заволокло, подробности расплылись, дорога оказалась одним бесконечным белым полем. На это поле вдруг набегал лес и, помелькав, отшатывался в сторону. Или церковь, белая, как мертвая невеста, выплывала вдали, играя золотым куполком, как обручальным колечком.

– Россия, Россия, Россия, – бормотал Николенька, промерзая до языка, до головного мозга. – Великая Белая Скрижаль, никому не удалось заполнить тебя письменами! Как была ты бела и холодна от века, так и осталась. Что на тебе написано? Многоточия изб да кляксы уездных городов. Да разрозненные буквицы монастырей, словно выписанные сонливым семинаристом: рассыпаны по белому листу то ли для шарады, то ли для упражнения. Не выросло ничего из этих букв, не слепились из них слова, не окоротили пространства. Ни греческие буквицы церквей, ни немецкие вензеля государства не смогли заполнить, утеснить тебя, белая пустота, Россия, Россия…

Белое поле, маленький ползущий возок.

Избы станционных смотрителей, где пьянеешь от тепла и подкисшего духа.

А они, лакомясь по пятницам чаем, думали это переустроить. Перевоплотить Россию, перекроить маникюрными ножницами Фурье. Заседая за самоваром, читая друг другу рефератики. Отражаясь изломанными лицами в медном брюхатом божестве – желтом пятнышке среди снегов. Солнечный божок, фыркающий в подставленную чашку; горькие, с парком, глотки, с которых тянет в сон и утопию.

Избы станционных смотрителей, где не успеваешь прогреться, а только обольститься теплом; где со стен глядят зацелованные мухами гравюрки, пейзажики и портреты государя. Под портретами суетятся смотрители; лезут пером в жерло чернильницы – за мыслью, за словом, за росчерком. Чернильница извергается записью на сонный лист; и снова в сон под гудение стихии и утешительную ариозу вскипающего самовара.

Воробьиными стайками скачут по снегу деревни, избы, хмурые церковки и веселые кабаки, откуда мог вдруг вывалиться мужик без порток со счастливым лицом Сократа, познавшего дуру-истину. У одного такого кабака замер возок, прижатый густым, как ведьмино молоко, снегопадом. Внутри было шумно и пахло до того неблагородно, что Николенька зажмурился; дымилось веселье. Посредине приплясывал натуральный медведь с подтаявшим снежком в шерсти; на голове шляпа, к правой лапе прицеплена дудка. Тут же в рогатой маске и в тулупе кружился товарищ его, щелкал деревянной челюстью и представлял козу. Медведник-поводырь с худым, высосанным изнутри лицом, шлепал по балалайке.

– Медведь с казою проклаждаются, на музыке своеи зававляются, медведь шляпу вздел да в дутку играл, а каза сива в сарафане синем с рожками и с ложками скачет, вприсядку пляшет!

Николенька глядел на пляску, ускорявшуюся по мере того как трио, особенно медведник, которому все подносили стаканчик, отогревалось. Поднесли и козе; та покрутила рогатой персоной да пощелкала челюстью; но после крика медведника: «Пей, Илюха, согрев придет!» – отвернулась, совлекла маску и вкинула в себя стаканчик. Николенька успел увидеть детское испуганное лицо, словно ушибленное вдруг: подросток лет одиннадцати. Маска надета, покачнувшись, коза снова двинулась в пляс, разлетаясь потасканной юбкой и лязгая челюстью. Веселее зазвенела балалайка, блеснули деревянные ложки; полетели в медвежью шапку монеты. А коза все вальсировала, шлепала ложками, била в бубенцы, шалила на балалайке, подкидывая и ловя ее, пока вдруг не бросилась из круга…

У нужника Николенька столкнулся с поводырем. «Из благородных он, желудок ему, видать, от отца достался, отец – барин, девку попортил: в жены, говорил, возьму – воспитаю тебя, дура, до благородного состояния и возьму, учись пока кадриль плясать. Она в кадриль-то поверила, а потом родня его про это прослышала: плясунью со двора, а у ней уже в брюхе от барина гостинец. Два года как преставилась, грешница, а я теперь через ее кадриль мучаюсь – Илюха сам парень плясучий, да хворает часто, желудок в нем барский, ни на что не пригодный. У бар желудок-то на французских харчах воспитан. Во, слышь, как его дерет…»

Из нужника вышла коза и остановилась. «Ну что, Илья-мученик, всю юбку обгваздал?» – приветствовал козу подзатыльником поводырь. Рогатая маска помотала головой и всхлипнула. «Эх, несчастье мое… – пробормотал поводырь. – Иди, Анфису отвязывай, пока вьюга стихла… Подай, барин, медведю на пропитание!»

* * *

Новоюртинск, 16 февраля 1850 года

– Просыпаысь, барин!

Николенька зажмурился и чихнул.

Чих улетел в пространство, как брошенный мяч. Пространство колыхалось вокруг возка, разрываемое в клочья ветром и снова неаккуратно сшиваемое на грубую ледяную нить. А возок уже огибал холм, где вдруг, как грабитель из-за угла, выскочил на него весь Новоюртинск, со всеми своими избами, деревянными минаретиками, крепостным валом и другими приметами, которые придется Николеньке выучить – и выучить крепко.

И как всегда, в самое неподходящее для таких визитов время, Николеньку посетило счастье. Русский человек! Не надежда, а мечта умирает в тебе последней. Надежда усопнет в холодной постели, среди пустых бутылок, зверя таракана и дырявой крыши, и только мечта деревенской дурочкой будет скакать по дому, наигрывать на свирельке и всё подскакивать, заголяя свои убогие девичьи капитальцы…

Сердце вырвалось из груди, пробило покров кибитки и бросилось в небо. «Небо!» – воскликнуло сердце. Просыпаысь, барин! Вас ждут великие дела… Николенька сладко потянулся и стал представлять, что въезжает в некий восточный город, набитый всякими чудесами и ароматами… «…На рассвете он прибыл, бледный, в плаще изгнанника, в крепость Нау-юрт. Соки в его организме пришли в волнение и беспорядочно смешались друг с другом. Желчь растеклась по его юным членам, пульс участился, взор затуманился. Горестный вздох слетел с его уст, так что даже львы и тигры, видя это, обронили слезу. Стражники же, сопровождавшие его, рыдали в полный голос и кружились вокруг него в скорбном танце. Заметя его со своих башен, жители вышли из крепости и приветствовали изгнанника чтением бейтов и исполнением мелодий, приличествующих случаю…»

Новоюртинск, еще весь в залоснившемся халате сна, лениво просыпался. Выгребалась из печей зола, которая по весне пойдет удобрять здешние скудные огороды. Вставали, покрякивая, отцы семейств, плыли к рукомойникам прочищать почтенные свои носы, зажимая попеременно то правую, то левую ноздрю и производя нехитрые симфонии. Кое-где, впрочем, обходились без канительного зимнего умывания, довольствуясь протиранием глаз с помощью послюнявленного пальца и вдыханием табака, прочищавшего нос покрепче любой гидропатии.

Просыпалась казарма, под звук сиплой трубы, под мычание, кряхтение и шевеление солдатских тел; с кухни сладко тянуло гарью.

В церкви, возведенной попечением местных властей на почти добровольные пожертвования купечества, били к заутренней. Церковный староста, крещеный калмык Вакх, осматривал свое пахнущее маслами и воскурениями хозяйство, проверяя, всё ли на своих местах. С шелестом облачался в холодные ризы батюшка, отец Геннадий, держа в амбарах памяти своей имена мучеников Памфила пресвитера, Валента Диакона, Павла, Порфирия, Селевкия, Феодула, Иулиана, Самуила, Илии, Даниила, Иеремии, Исаии, мучеников Персидских в Мартирополе и преподобного Маруфа, епископа Месопотамского, – святых покровителей дня сего.

Но вот и ризы надеты, вспрыснуты ранним солнышком; звучит, рассыпаясь над городом, колокол; вторят ему колокольцы на Николенькином возке, улыбается ссыльный и дует в замерзшие ладони…

От этого утра, наполненного ударами ветра и обмороженным солнцем, осталась запись в гарнизонном реестре – о прибытии Николая Петровича Триярского, дворянского сына, двадцати лет от роду, и о поставлении его на гарнизонное довольствие. В отдельную тетрадочку была внесена запись более подробная – на случай, если вышеназванный дворянский сын возымеет желание бежать. Отсюда начальство могло бы узнать, что новоприбывший имел: нос прям, губы умеренные, щеки голые, кудрю волнистую, члены тонкие, глаза синие вялые.

Записав эти сведения, гарнизонный писарь прищурился и дописал сбоку: «Родинок, бородавок, пятен, веснушей, прысчиков, лишаев и других примечательностей на лице не замечено».

Поставил число, закрутил вензелястую подпись и, нежно подув на чернила, закрыл тетрадь – до особой надобности.

* * *

Новоюртинск, 20 февраля 1850 года

Из-за лесику-лесочку,Из-за сырого из борочку,Сыр-борочек разгорался,Хорош-мальчик нарождался,В солдатушки жить согождался.

Город Новоюртинск принадлежал к числу случайных городов, которые возникают на коже государства вроде прыщей, в полной стороне от фанфарного хода истории. К моменту прибытия Николая Петровича город состоял из бывшей крепости, Татарского квартала и Кара-Базара, что в переводе с туземного звучало как «Черная Ярмарка». На этом Кара-Базаре не наблюдалось торговли, разве что только в баснословные времена, когда луч цивилизации еще не коснулся Киргизской степи. Тогда здесь водились юрты киргизцев, в которых они прозябали, чередуя мирные годы с годами набегов и грабежей, приятных их сердцу. Когда же они пресыщались от набегов и дикости, то дозволяли сартам и персиянам, этим азиятским любимцам Меркурия, приходить сюда и устраивать базар, на котором киргизцы покупали все то, что в другие годы добывали силой и лихостью. Затевалась торговля, тут и там слышался мелодический звон монет, под который ухищренный в коммерции сарт объегоривал простодушного киргизца. Однако ж со временем базар наскучивал гордым сынам степей; гостей киргизцы прогоняли, а сами пускались в новые набеги.

С тех пор часть города, слывущая теперь самой презентабельной ввиду трех гражданских зданий и пяти деревьев для тени и прогулок, называлась Кара-Базаром. Название это стоило бы давно переменить на более отражающее веяние эпохи. Однако местная администрация никаких мер против прежнего названия не предпринимала и как бы не замечала его. Что говорить, если соседняя с нею часть, где проживал новоюртинский градоначальник, звалась отчего-то Гаремом!

* * *

Гарема у градоначальника Саторнила Самсоновича Пукирева не имелось.

Имелась у него супруга-немка, и даже мысль о многоженстве никогда не посещала его коротко, по-военному, стриженную голову. Правда, были года три назад шалости с супругою почтмейстера – женщиной пламенной и оттого предававшейся в Новоюртинске меланхолии. Однако и в моменты жертвоприношений местному Купидону Саторнил Самсонович оставался мысленно верен своей тощей Ксантиппе и уж никак не допускал того, что шепчущая разные глупости почтмейстерша может быть приведена в его дом эдакой мадам Агарью… И испытал облегчение и даже легкий приступ счастья, когда почтмейстера унесло из Новоюртинска ветрами служебного повышения…

Протекло три года; буранные зимы таяли под эолами весен, три пыльных лета промывались сентябрьскими лазурями, когда степь делается прозрачной и тихой, прежде чем накрыться дождями и вспениться грязью… Все эти три года Амуры не тревожили здоровое, величиной с крепкий кулак, сердце Саторнила Самсоновича. Он потолстел, стал чаще говорить супруге «душечка» и прилежать в государственных делах, которых, правда, было немного: все как-то управлялось само собой. Лишь дважды приходили к нему письма от в очередной раз непонятой человечеством m-me Агари, на которые Саторнил Самсонович собирался ответить, да как-то все не выходило.

Уныла жизнь мужчины после сорока пяти, если он не Гарун-Эльрашид, а всего лишь начальник карикатурного городка, начирканного безвестным карикатурщиком среди степей и варварства. Добро хоть церковь построили, начальству представить не стыдно. Сколько купеческих бород пощипать пришлось, сколько солдатиков на строительные леса загнать, сколько их, по неловкости, слетело оттуда… Зато какая гладкая архитектура! Славная церковь… (Саторнил Самсонович солидно перекрестился.) Однако нет-нет да и пощекочет Купидошка своей стрелой, словно нащупывая в градоначальниковых телесах уязвимые места и ахиллесовы пяты. И то кухарку свою Саторнил Самсонович по-отечески приобнимет, то супруге доктора в мазурке так ручку сожмет, что она только «ах!». То даже к супруге своей подползет ночью с притязаниями, отчего та сквозь сон отмахивается и по-немецки гавкает. А то вдруг Саторнил Самсонович и на киргизку прохожую засмотрится: эх ты, стрекоза, черны глаза, как бы с тобой завести эдакую диспозицию да и ознакомить с русским амуром и дарами цивилизации, – кроме своей юрты и кумыса поди и не видала ничего!..

Но дальше этих проэктов дела не шли, а шли – годы, назначение в более просвещенное место все откладывалось. Уныла жизнь мужчины после сорока пяти, одна радость: завернуть ус да и замутить карточную битву. И пусть супруга гоняет морщинки неудовольствия по глупому своему лбу: и не такие семейные Помпеи и Геркуланумы переживали.

Одно волновало: повадились в столице высылать в Новоюртинск вольнодумное население: то казнокрадов, то масонов, то поляков… В столицах, конечно, воздух от этих выселений чище и монархичнее, а новоюртинскому начальству – такая головная боль, что никакой брусничной настойкой не сведешь. Собравшись у Саторнила Самсоныча за ломберными столами, начальство строило на этот предмет разные гипотезы.

«Что же они их все в Новоюртинск, зачем тогда Сибирь нужна, если каждого – в Новоюртинск?» – «Видать, заполнили уже Сибирь масонами и инородцами, вот теперь нам их и доставляют». – «Да где же Сибирь заполнишь? Она – вон какая… Всю Россию в нее сошли – не заполнишь!» – «Да не только Россию: всю Европу туда, никто и не заметит, оно ей только на пользу пойдет!» – «Да что Европу! Китай, целый Китай туда…» – «Нет, Николай Игнатьевич… Китая нам в Сибирь тащить не надобно!» – «Отчего же?» – «Да оттого самого! Азбука у них подозрительная. Видал я ее. Вся написана так, чтоб чужой не понял. Сами ее разумеют, а другим – неудобства чинят. Все закорючки и тараканчики. Вот, боюсь, они со своим каракулями всю нашу Сибирь и… окитают!»

Согласившись оставить китайцев при их нынешнем местоположении, начальство снова принималось гадать, для какой пользы вольнодумающих ссылают в Новоюртинск. «Нет, наверное, за этим какая-то государственная мысль прячется». – «Да, без мысли не обошлось…» И принималось начальство вспоминать те золотые времена, когда солдатик катил в Новоюртинск простой, не порченный университетами, без идей, принципов и прочей чумы. А теперь что? И начальство со вздохом усаживалось за ломберные столы, скрипя стульями.

* * *

Новоюртинск, 25 марта 1850 года

Вот и вечер пронес над бараком огарок, пошел со степи ветер. Заплакали с деревянных минаретов муэдзины. Николенька обходил бараки, то ли гулял, то ли просто перемещался. Он уже привык и к этому ветру, к этим закатам, подсинивающим степь до горизонта. Привык к скудной солдатской диете, из четырех копеек, отпускавшихся на приварок. Мысль стала мутной и солоноватой, как здешняя вода. Большинство солдат, хотя и оказалось здесь за вольномыслие, давно уже духовно скукожилось и если и имело какие-то мысли, то только в направлении вина и женского пола. Вино было дрянным; местный женский пол вполне с ним гармонировал. Уходя на свидания, солдаты молились, чтобы не схватить дурной болезни; особенно помогала, как говорили, молитва какому-то святому с песьей головой. Но как звали святого и отчего голова его была столь неординарной, Николенька уже не помнил.

Николенька вообще мало что помнил. Да и для чего была ему нужна здесь память? Степь да степь кругом, путь далёк лежит; то есть никуда уже не лежит – вот он, пункт его назначения, городок, затерявшийся сухою крошкой на бескрайней скатерти киргизских степей. О чем здесь думать, за тысячу верст от университетов и типографий; о чем помнить – за тысячу верст от библиотек? Опускается солнце; холодает; поднимает Николенька колючий ворот шинели.

– Богатство мысли, – зябко рассуждает он, – происходит от разнообразия ландшафта; чем богаче контрасты гор, лесов, морей, равнин, тем контрастнее мысль, тем затейливей пляски Мирового духа, сшибки тезисов и антитезисов. Оттого так чудовищно богата мысль Европы, оттого не угонится за ней Русь со своим лишенным контрастов, а значит, и диалектики, ландшафтом – растекается по нашим степям всякая мысль, не за что ей споткнуться, опрокинуться в свою противоположность. Но в России – хоть леса… Антитезиса из леса, конечно, не выведешь; ну разве что категорию небытия, дремучего русского небытия – к пустому бытию степей. А здесь – всё… Пустое, безмозглое пространство; ровный, как по линеечке, горизонт. Идеальное место для убийства мысли, едва зачатой. Вот сейчас я о чем-то думаю, осуществляю мозговые процессы – дунет ветер, провалится взгляд в пустоту степи, и забуду, о чем думал: раз – и забуду. Пропала мысль в пространстве. Сколько же здесь нужно будет построить, сколько напустить каналов, поднять городов, насадить садов, чтобы в этой пустоте смогла произойти мысль… Произойти на свет, обжиться среди архитектурных линий, заменяющих ей естественные контрасты природы… И кто это все будет делать? Не знаю…

– И я не знаю.

Николенька вздрогнул.

За спиной стоял человек в сером, неспокойном от ветра халате. Полы халата задирались, выставляя на обзор худые безволосые ноги.

– Вы что-то сказали? – переспросил Николенька, не зная, как поступать со своим внезапным собеседником, врезавшимся в Николенькину мысль в самом ее быстром течении.

– Павлуша Волохов, обитатель гошпиталя. Простите, прогуливаюсь вот, знаете. Господин Казадупов, фельдшер, прогнали меня гулять, делай, говорят, моцион, а то сидишь и сидишь, а сидеть вредно. Вот и брожу, пока они по мне не соскучатся и обратно в помещение не пригласят. Они к тому времени там все приготовят, проветрят по своей науке, такие вот они, господин Казадупов, фельдшер. Они мне один раз так и признались: они – научные деятели и у нас временно, ибо в душе они просветители, и палец им в рот не клади. Вот, говорят, послужат они здесь еще немного и двинутся на университеты: зажгут их синим пламенем. А иногда от огорчения ударят меня вот по этой щеке и скажут: «Дурак!» А я им на это воскликну из всех свирелей души своей: «Верно, дурак был, дурак есть, дурак буду быть!»

И раздвинулся в просторной розовой улыбке.

– А вас увидал, и как вы тут сами со своим разумом дишпуты ведете, дай, думаю, погреюсь возле чужого ума. Потому что и глупому тоже умственной травки пощипать надо…

Я солдатства не боюся,Казной-деньгой откуплюся;Казна-деньга не помога:Добру-молодцу путь-дорога,Дороженька немалая,

Немалая – трактовая.

Ох! вы братья, мои братья,Запрягайте коней,Пару вороную,Карету золотую…* * *

Санкт-Петербург, 23 апреля 1850 года

В годовщину Николенькина ареста лил дождь, улицы раскисли; дворовые собаки превратились в каких-то мокрых чертей; некоторые лаяли, выражая несогласие с погодой; другие только вздыхали про себя: «Батюшки, ну что же за такая жизнь?»

У Маменьки сотворилась меланхолия, она сидела в креслах и рисовала себе Николенькины бедствия, голод, выстрелы и другие материнские апокалипсисы. Впрочем, от Николеньки было письмо, где он уверял, что жительство его вполне сносное, пули не свистят, благодаря смирности киргизцев; и что среди тамошних солдат встречаются даже положительные экземпляры. Но Маменька этим словам не верила, считая их неловкой декорацией. Киргизец конечно же есть дикий вандал и ласкает мысль о войне; может, даже уже и занялся ею. И пули, конечно, свищут, и земля дрожит, один Николенька по наивности ничего не замечает.

Вздохнув, Маменька перешла к еще более горестному предмету – Варваре Петровне. Как уехала на Степана Первомученика, так и канула. Ни письмеца, ни другой утешительной бумаги. На Крещение случилась оказия в Новгород: ехала верная женщина; хоть из мужниной родни, а приличная. Маменька напоила ее пред отъездом чаем и поручила разведать о Вареньке. Женщина выпила чай до донышка и уехала; поползли недели; отчета от посланницы все не было – видно, все же сказывалась ленивая мужнина кровь, им бы всем только в креслах сидеть.

Но вот из Новгорода написали; от письма Маменька слегла и два дня отказывалась ото всего. Потом оделась в черное и с неделю ездила по церквам, рассыпая милостыню и прикладываясь к иконам; Папенька сопровождал ее скептической тенью. Наконец, Маменька имела некий сон, который, если толковать по Миллеру, означал, что Варенька жива и в целости; правда, по другому соннику выходило иное, но Маменька твердо держалась первого толкования.

Какие-то смутные вести просачивались и через Анну Вильгельмовну. Вначале Маменька ее опасалась, потом прониклась. Анна Вильгельмовна оказалась обыкновенной, с тихой немецкой родней; все дни занятая хлопотливым состраданием, желанием проникнуть в чужое горе и навести в нем такой же светлый и строгий порядок, как у себя в комнатах. Будь Анна Вильгельмовна православной, ее, скорее всего, ждали посмертная канонизация и сияние икон, но она – опять же из скромности – оставалась в тихом своем лютеранстве; может, еще из любви к гулу органа и потопу света под сводом кирхи.

Только успела про нее подумать – доложили, что явилась сама.

Маменька, поддерживаемая, как восковая фигура, спускалась в гостиную. Гостья поднялась; точно, Анна Вильгельмовна, немка быстрокрылая.

– Что с Варей?! Что с моей дочерью?!

* * *

Более всего Государь любил женщин и симметрию.

И свой Народ, естественно.

«Народ», с заглавной буквы. С заглавной «Н» – как и Его собственное имя.

За окном бежал дождь; мысли сносило в лирику. Подумалось даже об освобождении крестьян.

Нет, с крестьянами торопиться не стоит.

Он вообще никогда не торопился. Взвешивал; советовался. Внимательно выслушивал глупости. Умных людей вокруг делалось все меньше; впрочем, умных он никогда и не любил. Он любил свой Народ. Любить остальное не имело смысла.

Над головой Государя застыл огромный вензель «Н».

«Н» значит «народ».

«Н» значит «никто».

Дураки заполняют дворец. Протачивают, как насекомые, свои пути. Шуршат под обоями. Скользят по шелку кресел. Плавают в бульоне.

Но умные – еще хуже.

Дураки – насекомые.

Умные – крысы.

И Он – светлый воин, летящий над ними. Тевтонский рыцарь, прорвавшийся вглубь неведомой земли; один, без дружественного бряцанья мечей и лат за спиной.

Впрочем, нет. Он не Германец. Он – Римлянин. Все Романовы – Римляне, происходящие от Рима, Roma, Imperia Romana. Но только в Нем смысл династии достиг апогея. Сколько византийской, германской, славянской крови пришлось смешать в российском котле, чтобы романский дух Романовых стал плотью, вычертился идеальным профилем на фоне дождливого окна?

Когда Он родился, заплакал глубоким, мужественным баритоном. Бабинька Екатерина восхитилась; тут же велела начертать Его гороскоп. Итальянец-шарлатан низко поклонился, парик чуть не съехал с его плутовского черепа; и пока дворцовые священники приготавливали Таинство Его Крещения, их конкурент, в просаленном халате, листал Эфемериды. Солнце в созвездии Рака; расположение Марса предвещало победы и терпкий запах лавра, Луна указывала на чувствительность, кокетка Венера должна была наделить его сладостными дарами любви.

Все сбылось. И венки, и приторные дары Венеры.

Дураки ползали и жужжали возле Него. «Если Государя Александра Павловича можно было назвать Святым, то Николая Павловича – только Ангелом».

Умные отзывались о нем иначе.

Но чаще – молчали.

Он не был Ангелом. В отрочестве, например, искусал до крови своего воспитателя, Аделунга, церберствовавшего над Ним. До сих пор помнит вкус дряблой кожи. До сих пор помнит, как был наказан, уничтожен, морально растоптан, оставлен без сладкого. Тогда Его утешила словами нежности фрейлина Долгорукова. Поцеловала Его распухшее, уродливое от обиды лицо и попросила: будьте же ангелом, mon prince. Prince шмыгнул носом и посмотрел на свою утешительницу. Несмотря на худобу – недоброжелатели, точнее, недоброжелательницы, называли ее мадемуазель Скелет – Долгорукова была редкостно мягка. Мягкие губы, мягкие пальцы… О мягкости остального можно было только сладостно умозаключать. Тогда Ему остро захотелось искусать и ее; не от злобы – из благодарности. Она пролепетала какую-то милую французскую глупость и растворилась в тенях. Продолжения не последовало. Не по причине неприступности Долгоруковой, которая, может, простояла бы еще немного Ла-Рошелью под Его натиском да и подписала слабеющей рукою капитуляцию. Увы, еще раньше Долгорукова сдалась смерти. Двор пышно хоронил мадемуазель Скелет; недоброжелательницы нанесли гору цветов, опрысканных духами; гроб сделался клумбой, кладбище – парфюмерной лавкой. Он выбежал оттуда; в парке дул ветер; обняв ствол, Он кусал кору.

Потом Он искал Долгорукову во всех женщинах, которые дарили Его любовью. И находил. Нужно было лишь в нужный момент чуть зажмурить глаза. И представить себе Долгорукову, ветер и прикосновение ее губ.

Что-то память расшалилась… Жаль, нельзя учредить в своих мозгах что-то вроде цензурного комитета, который бы пропускал одни только нравственные воспоминания. А еще лучше весь мозг, этот морщинистый кусок мяса, переустроить по образу архитектурного сооружения. С фронтонами и аркадами. И луковками в русском стиле, чтобы не забывал, каким Народом Ему гордиться.

Только один раз Ему не потребовалось зажмуривать глаза.

Он не знал, что сталось с прелестной Barbe, Варварой Маринелли. Нравственно Он перед нею чист: выполнил обещание, помиловал мерзавцев, этих lesPetrachevtsy. Казнь прошла успешно; наблюдал ее, переодетым; Он позволял себе невинные карнавальные радости. Объявление о помиловании произвело эффект, многие имели в глазах слезы и прославляли Его милость; даже сам Он был готов заплакать и воздать себе хвалу – разумеется, скромную. Огорчало, правда, что прелестная Barbe, стоявшая неподалеку с блеклой компаньонкой, не досмотрела представление до конца, лишилась чувств, стала бледной и еще сильнее напомнила Долгорукову на одре, только без тех ужасных цветов. Он видел, как ее увезли; видел ее брата, неприятно похожего на Barbe, молодой архитектор, жертва своих фантазий. Милосердие было проявлено; бунтарей заковывали в железо, можно было спокойно возвращаться к делам.

И Он вернулся к делам.

Он был Римлянином, самым римским, романским императором в своей династии; недаром читывал в юности Марка Аврелия. А римляне любят более всего свое государство; когда они, под влиянием Востока, научились любить сильнее другие вещи: женщин, литературу, обжорство, – Рим покатился к закату. Он не допустит заката России. И Он вернулся к делам. Воспоминания о Barbe рассеялись как дым.

Теперь Он вспомнил о ней. В этот холодный день. Римлянам было легче; в их империи было тепло, на склонах зрел виноград. А здесь… Да, Он наведет о ней справки…

* * *

Граф N вошел, благоухая, как букет роз. Начищенный до слезы паркет отразил его кривоватые ноги, идущие по нему, как по зеркалу.

Государь мраморно улыбнулся.

Граф был умен, но Государь великодушно прощал ему этот изъян. Граф обладал прекрасным музыкальным слухом на всякие сплетни и новости. «Я бы давно заменил вами, граф, все мое Третье Отделение, – шутил иногда Государь, – если бы знал, куда потом пристроить всех этих болванов». Граф на это обычно только смеялся тонким ювелирным смехом; знал, что после таких разговоров Государь обычно Третье Отделение только расширял.

Доскользив до середины кабинета, граф замер.

* * *

Часы с арапчатами проиграли «Турецкий марш». Дождь перестал; тучи, проявив либерализм, выпустили ненадолго солнце.

Граф N понял намек Государя; Государь понял, что граф N понял Его намек. Французский язык идеально устроен для того, чтобы говорить об амурных материях так, чтобы казалось, что речь идет о политике, опере или кулинарии.

– Je suis aux ordres de Votre Majesté, – кланяясь, выходил из кабинета граф.

– Си, ля, соль-диез, ля, до! – звенели арапчата.

Воспользовавшись паузой в дожде, Государь совершил прогулку. Сладковатый лошадиный запах, удары копыт о влажный песок.

Вспомнил поездку в Италию и обозревание Рима. Рим пах вином и нечистотами, архитектура производила впечатление. Государь вызвал к себе обучавшихся под лазурным небом русских архитекторов, молодых пенсионеров Его Академии. Доходили слухи, что сорванцы более времени проводят с бокалом и беллецами, нежели с чертежами. Государь сдвинул брови и устроил им экзамен. Вскоре Его чело разгладилось: пенсионеры застелили весь паркет ватманами и этюдами. Потеплев, Государь пригласил младых Витрувиев сопровождать Его при осмотре римских антиков; во время осмотра обсуждал с ними секреты прочности древних махин. Заметил, между прочим, что у нас кирпичи класть не умеют. Среди юношей возникла непатриотичная пауза. Положение спас смелый Бенуа: принялся доказывать, что наружность здешних шедевров обманчива, что кладка не систематическая и лишь материя связки и теплый климат дают такую крепость. Сказанное Государю понравилось, особенно про климат. Он даже блеснул легким, как шампанское, афоризмом: «Жаль, что, заимствуя многое из Европы, мы не можем позаимствовать ее климат». Витрувии заскалились; Бенуа по возвращении в Россию получил место в Его Кабинете, жалованье 715 рублей серебром в год и Августейший Заказ на оформление столового белья: скатертей, салфеттов и полотенец с попугаями.

Как всегда, после мыслей об архитектуре на душе сделалось светло и прохладно. И себя Государь почувствовал даже не скульптурой, как бывало с ним в приятные минутки, а архитектурным сооружением. Вроде Соломонова храма или какого-нибудь департамента. Части Его тела закруглились флигелями, башенками, опоясались колоннадами. А в самом теле уже шуршали заседания, громоздились разные комиссии, придвигались к столам стулья с вензелем «Н». Тут же шли богослужения, колыхались фимиамы; пение рвалось под купол и стекало вниз по законам акустики. А сбоку, на антресолях, сиял оркестр и поливал кружащиеся внизу пары танцевальными звуками… И лучистая Варенька порхала по паркету, горящему, как сусальное золото; но отчего-то, фу, вился за ней кровавый след, темные пятна из-под нежных лепестков юбки, больная, неприличная кровь…

* * *

Новоюртинск, 2 мая 1850 года

Павлушка Волохов суетился вокруг своей постели, пытаясь приглушить ее нищету и наладить для сидения и принятия Николеньки и явившегося фельдшера Казадупова.

– Эк у тебя тут растараканило! – кривился Казадупов, громоздясь на Павлушкином лежаке. – Опять насекомое разводишь?

– Насекомое – тоже Божье дитя, – объяснял Павлушка. – Только масштаб в нем крохотный, оттого против нас оно существо слабое и комичное. Оно одним богатым размножением только и берет, такие вот они. Однако же если долго наблюдать его манеры, то невольно делаешься ему товарищем.

– А если товарищ этот цапнет тебя за одно место? – Казадупов подмигнул Николеньке. – Или кровушкой твоей разговеется?

– Насекомое, оно по планиде своей кусает, без злобы. Ему уж как на сердоликовых скрижалях предписано жалить, так оно это соблюдает чистосердечно, вроде дитяти, которое сосок родительницы кусает без всякой подлости. А даже если и причастится нашей кровью, так и что? В человеке кровей в избытке, отчего же не угостить братишку?

– Эк куда свернул, ересиарх! – смеялся Казадупов.

Было заметно, однако, что смеется фельдшер более ради Николеньки как свежей персоны. И прикидывает что-то себе под лобной костью – чтобы не прогадать, а может, и пенок слизнуть.

– Немец, слышал, недавно о вше много ученых книг напечатал, – развивал между тем Павлуша. – Все по-немецки и в разных благородных выражениях.

– Да ты читал, что ли, эти книги?

– Не читал. Однако одну подержал коротко в руках, так что понятие имею. Вошь – особа многомудрая. Многим святым людям компаньонкой была.

– А правду ли говорят, Николай Петрович, что вы масонский мастер? – повернулся к Николеньке Казадупов.

И, подмигнув, пропел:

Танцевальщик танцевал,А сундук в углу стоял.Танцевальщик не видал,Споткнулся и упал!

Фельдшер Казадупов был человек пестрый. Был он толст, хотя и неравномерно. У него была худая, костистая голова с тонким, чутким к табаку носом. Но, попостившись на голове, толща брала свое с подбородка, обильного, с родинкой. Эту родинку фельдшер имел обыкновение тискать пальцами при разговоре, если пальцы не были заняты табакеркою, которую Казадупов называл «мамулькой» и «табакуркой».

Маленький и серый в молодости, к старости фельдшер стал разбухать, но не на тех дрожжах, на которых всходят годам к сорока пышные русские добряки, а от одной только обиды, которая болтала в Казадупове оловянной ложечкой, и взбивала, и разгоняла вширь, так что он чувствовал себя порою чуть ли не Ричардом Третьим, хотя русский человек Ричардом быть не может: Ричард, как англичанин, в сердце своем лавочник и даже злодейства свои просчитывает на счетах. Ших да ших, столько-то трупов, столько-то профита. Русский же человек если и ударится в злодейство, то уж без всякой двойной бухгалтерии: широко и заразительно. А потом сам же и погорит – от какого-нибудь мелкого арифметического промаха, который бы ни один даже самый захудалый английский злодей никогда бы не допустил.

Так что от Казадупова никаким Ричардом и не веяло, сколько бы монологов он про себя ни произносил. С больными старался быть отцом родным; грустил, когда они помирали, и утешался от их смертей спиртом, горбушечкой с лучком. Со светлой стороны Казадупова рисовало и наличие у него когда-то детей, которых, когда они были еще младенцами, он целовал в душистые животики. Младенцы пищали, Казадупов пел им козу рогатую, бодал табачными пальцами и, сочтя на этом отцовские обязанности исполненными, возвращал в глупые женские руки. Потом дети разлетелись, супруга тихо и нехлопотно скончалась; Казадупов пролил слезу и зажил бессупружным, изредка используя, ради известной медицинской надобности, старуху хозяйку.

Кроме этих сентиментальных заслуг, Казадупов еще имел любовь к книгам, из которых составил недурную библиотечку. Фаворитом его был Булгарин, над сочинением которого Казадупов мог от души всхохотнуть; держал он также «Кровопролитную войну у Архипыча с Еремеевной», уморительнейший опус; «Дочь разбойницу, или Любовника в бочке» г-на Кузмичева и «Прекрасную магометанку, умирающую на гробе своего супруга» г-на Зряхова. Эту новейшую литературу Казадупов иногда даже давал своим больным, чтобы отвлечь их от хандры и рукоблудия. Многие были неграмотны и букв не читали, но благодарили за картинки.

А вокруг зевала широким своим зевом киргизская степь; и ничего шекспировского в ней не было, хоть сотню верст дураком скачи. Степь да степь, никаких достойных кандидатов на невинные жертвы, а только солдатики со своими вздохами и сифилисом – единой приметою цивилизации в этих первозданных краях. Степь да степь, да глупое, каким ему и положено быть везде, начальство.

Была, конечно, и церковь, и Казадупов, умилившись и выбрив подбородок, устремлялся порою туда. Но именно в церкви делалось ему особенно неуютно. Озираясь, чувствовал, что его словно разжаловали, понизили из фельдшера до обычного больного. Казадупов растирал по лбу жирный след от елеопомазания и холодел. И каялся на исповеди – во всем, кроме Ричарда; Ричарда приберегал.

И тут вдруг свалился на него Павлушка. Притащили совсем плохим: нате, лечите чудо-чудное. Казадупов даже вначале не заинтересовался. А через пару недель выходил его. Зло и исступленно, как старый бобыль выхаживает найденного в канаве полуслепого кутю; и кутька прицепляется к жизни, круглеет тельцем и уже даже голосок подает: тяв! тяв! Так и Павлушка. Болезнь его так и осталась неизвестной, но Казадупов решил лечить его сразу ото всего – и вылечил. Есть же такие больные, в которых болезнь выпячивает какую-то девственность, мягкость. Пока здоров – и пьет, и в бордель поспевает, и Отечество защищает. А заболел – и хоть мни его в руках, как медузу. А врач, он конечно же архициникус, и цветы при нем вянут; но тут вдруг начинает циник таять и употреблять уменьшительные суффиксы. Впрочем, суффиксы – в душе, а внешне, конечно, ругается и лекарством может швырнуть. Больному, однако, все на пользу: на всех парах идет на поправку. Мужает, освежает в памяти матерные слова, мятую порнографическую картинку из-под подушки достает.

Так и с Павлушкой Волоховым. Полюбил отчего-то Казадупов это создание – русое, бестолковое, полумертвое, готовое вот-вот дернуть на поля Елисейские. Полюбил его хворь, не похожую на остальные заурядные заболевания. И главное – почувствовал сладковатый запашок невинности, дикой и подлинной, без которой, как без топлива, не способна работать ни одна машина злодейства. И так исполнил Казадупов клятву Гиппократа, что даже переборщил. Стал Павлушка выздоравливать и дерзить. И делаться, выздоравливая, обычным русским мужичком, только блеклым и непьющим.

А непьющих людей еще философ Кант «вещью в себе» называл!

* * *

Новоюртинск, 8 сентября 1850 года

Посадили Ваню в сани,Сами сели по боками,Повезли Ванюшку во город,Что во город – и во приемную.Во приемной, ох, стулья дубовые.Во стульях сидят писарчики.Писарчики молодые,В ручках перышки стальные…

– «В ручках перышки стальные…» И что это за город? – спросил Павлушка, лежа на теплой, с полынным запахом земле.

Рядом, обхватив колени, сидел Триярский.

– Не знаю. Восточный, с желтым куполом. Уже не первый раз снится.

– Эх, Николай Петрович, верите вы в сны, а еще академики. А в сны не надо верить, их употреблять надо.

– Употреблять?

– Сперва сон поймать нужно. Можно книгой духовной или блюдцем с молочком. Разные поимки есть. Был один капрал, он сон в сапог ловил. Такое вот. Только не всякий сон, даже и из уважения к офицерскому званию, в сапог полезет. Главное – отгадать, какого перевозчика себе сон изберет. Сны, которые поважней, на мухах разъезжают. А которые попроще, могут на клопике или даже на пылиночке верхом. Вот тут вы его – р-раз! – и ловите.

И Павлуша быстро опустил ладонь.

Поднял, показал Триярскому.

Кузнечик гневно вертел лапками; изо рта выдувалась едкая капля, на которую пленник, видно, возлагал последнюю надежду.

* * *

Лето было жарким, бестравным; кроме жары, ничего другого в нем и не было. Солдаты обтирали лбы тряпками и пили мутную воду, от которой в желудках делались революции и исполнялись пневматические марсельезы.

Заведение фельдшера Казадупова процветало. На лежанках стонали мученики живота; кто-то, голый, пощипывал гитару. Самого Казадупова не было; зная о дарах здешнего лета, он загодя вырвал у начальства отпуск и укатил в Оренбург, отдохнуть и потешиться тамошней ухою. Вместо него в гошпиталь полагался другой доктор, который пользовал штатскую часть Новоюртинска; однако доктора каждый день куда-то вызывали, выкладывали обложенные языки и предъявляли вздутые животы разных величин и фасонов; доехать до гошпиталя доктор все не мог. Зато на правах гения места здесь воцарился Павлушка: ухаживал за мучениками и развлекал разговором.

Иногда на помощь ему приходил Николенька. Благо сам он животом почти не маялся; наблюдал суровую гигиену; воду отстаивал научно, на серебряном гривеннике. Стол Николеньки сузился до хлеба, картофеля, меда и яиц; иногда трапеза украшалась кислым яблоком, пенившимся при надкусе. От такой диеты Николенька опрозрачнился, зато желудок варил молча и гармонично.

Была, может, и еще одна причина его здоровья: тайная. После отбытия Казадупова Павлуша открыл фельдшеров тайник с бутылью спирта.

– Вот она, небесная справедливость. – Павлуша разливал спирт в пузыри от лекарств. – Думали господин фельдшер, что скрыли сию жемчужину, и перемудрили…

Спирт уже успел настояться на растениях, качавшихся в нем водорослью; накидал их Павлуша, травная душа. Николенька повертел своим фиалом, примериваясь; Павлуша умолк и впал в священную задумчивость. До того Николеньке казалось, что Павлуша – редкая непьющая порода русского человека; он вопросительно глянул на товарища.

– Так и не пью, – пожал тот круглыми плечами. – Разве же в церкви, вином причащаясь, пьянствуют? Не пьянствуют, но сострадают. Ибо жизнь наша – невольное кровопийство и кровоедство; того не замечаем, так-то. В утробах мамкину кровь пьем, потом уже у родичей, у кого душевная кожа тоньче. Так незримо кровью и насыщаемся, друг от друга; оттуда и грехи образуются путем химии и алхимии. Потому каждый ищет чужой крови, на дармовщинку, свою скаредничает. А тут Христос пришел: тук-тук, вот вам, люди, кровь Моя, пейте, братцы, да веру разумейте. Оттого христьяне свою кровь жалеть не должны; а чужой сторониться, ибо пьют они кровь Христову, с креста капавшую, которая в землю ушла, в виноградной ягоде вышла, оттуда – в церковь, чашу, в живот. Вино и прочая брага – та же кровь, только подслащена, оттого что в земле настоялась, с кровью усопших смешалась, корнями из земли зачерпнута, стволами да плодами в воздухе подвешена; пьем ее, пьянеем, думаем – от хмеля, а по правде – от крови. А пить нужно так, с молитвою. Первая чаша – Христа кровь и Святых Отцев, Ему последовавших и крови свои миру радостно давших. Вторая чаша – от Пророков и Праотцев, чьими кровями вода на той свадьбе в вино обратилась. Третья чаша – простых мужей и жен христианских, по Христу живших и кровь не приберегавших… Эта – менее полезная, оттого что и нехристиане многие нечаянно Христу следуют и кровь свою людям открывают, а земля, ей-то что, все в себе смешивает. Вот после этой чаши не питье уже идет, а кровопийство. Четвертая чаша – это уже… Это уже всякая персть, всякая кость, на земле жившая, поди разбери, добрый был покойник или зарезал кого, все вперемешку. А вот пятая – точно злодейская кровь, это уже адский круг, и каждая следующая – новый круг пламени. И так – до Антихристовой чаши, потому что когда Господа нашего распяли, то Антихрист тоже велел под землей себя распять и чтобы крест был такой же, и толпа, и Иерусалим подземный наколдовал. Вот только кровь у него из ладоней и ребра не текла, не дал ему Господь крови. И плакал Антихрист, потому что все художественно сотворил похожим на Голгофу, а крови из себя выдавить не мог, аж перднул. И тогда вместо крови стал выделять из себя вино, и брызгало оно из него, как из бочки, и черные аггелы бегали вокруг и собирали эти брызги… Вот. А какая по счету Антихристова чаша, неизвестно, только с человеком от нее чудеса происходят, кровопийцей становится и без живой человеческой крови жить не может…

Выпили.

Ровно три пузырька – разведенного, сдобренного травами спирта. Перед каждым пузырьком Павлуша шелестел губами, произнося что-то тихое и правильное. Закусывали нарезанным яблоком, чуть потемневшим за время Павлушиной речи.

От первого же глотка Николенька ожегся и внутриутробно просветлел. До того в его послужном реестре значились лишь вино да домашняя настойка; к пиву симпатии не имел, водка оставляла камень в затылке. В казарме пили кислое вино и плевались; жидкость, что гнали местные дилетанты, была еще хуже; пили, впрочем, и ее. Павлушин же спирт пошел в особинку: никаким хмельным дымом в мозг не стрельнуло, только лучи пошли. Чисто и прибрано стало на душе, словно проветрили ее из всех окон и прошлись по полу свежим еловым веником.

Два других пузырька прошмыгнули в Николеньку легкими трелями. Как в детстве, когда ставишь палец на фортепианную чешую и быстро ведешь его до верхних октав – др-р-рынь! И еще – др-р-рынь! Пока родители от инструмента не отгонят ласковыми угрозами.

И привиделось: среди глухого, в мушиных хорах, лета – вдруг снежное поле, завалившееся за красный горизонт солнце; движение обуви по гаснущим кристаллам, обмотанные ноги верблюдов, ослов; мысли о привале. И небо, и чернолесье, и беседа о чем-то святом и хозяйском. И обувь, оставляющая на снегу нездешний остроносый след, и костер тюльпаном в сумерках.

Потом они с Павлушей лежали, раскинув пьяные руки, на песке и разговаривали в темноту. Громоздились созвездья; Павлуша называл их имена, а Николенька говорил об архитектуре и чертил в небесной пустоте проэкт: город с желтым куполом, из жарких летних снов.

После пиров Николенька ходил печальный, злее к себе, ласковее к людям. По утрам приседал или же отжимался на похолодевшей за ночь земле, словно совершая сосредоточенное совокупление. Умывался ветром и песком, чесался гребнем, глотал настоянную на гривеннике воду. Учения иссякали; само начальство не желало лишний раз подставлять себя пеклу; дни были залиты свободой и ленью. Николенька слушал звуки ветра, иногда бегал помогать Павлуше в гошпиталь, один раз увидел там вернувшегося Казадупова, который посмотрел на него, но ничего не сказал.

Начались подступы осени. Окатило степь дождем, солдатики высыпали и наблюдали, ловя губами дармовую воду. Небо треснуло; «Илья поехал», – сказал кто-то, крестясь; «Не Илья, а Аспар-волхв, государь степной, дары обронил». – «Какие дары?» Николенька, вымокший и довольный, вернулся в казарму – упасть на лежанку, завеситься мечтами: просторно мечтается под летний дождь.

Наконец осень подошла вплотную, до зябкости по утрам, до застрелявших отовсюду кузнечиков, очнувшихся к своей зеленой жизни после зноя. Беседы с Павлушей стали печальнее, напитаннее солнечными тишами, пустотами убывающего тепла.

Совершая немудреные променады, забредали друзья на кладбища. Русский погост ничем не отличался от тысяч своих тихих братьев, рассыпанных по России. Те же кресты, только поваленные бураном, а больше – зыбкостью самой здешней почвы, в которую были воткнуты словно обреченные на гибель саженцы. На одном кресте была надпись «Триярский» – без подробностей и напутствий.

– Странно, – сказал Николенька, рассматривая свою фамилию.

Подул ветер; пошли дальше.

От мусульманских кладбищ впечатлений было больше, здесь были глиняные домики с куполами. Николенька с Павлушей бродили среди этого поселения, где кроме умерших обитали еще птицы, муравьи, а также кузнечики, сухими брызгами летевшие из-под ног.

«Так вот она какая бывает, смерть, – думал Николенька, вникая в солнечную архитектуру кладбища. – Как она не похожа на ту, в комьях снега и мерзлой грязи… На те карнавальные мешки, в которые нас обрядили; на мурашки барабанной дроби. Было тогда театрально и страшно. Солнце всходило, как закулисный фонарь в опере, и от этого солнца делалось еще страшней. Ergo, смерть страшна только как театр; вынь из нее театр, и останутся только эти теплые куски глины, в которых, как в ладанках, запечены мертвые… Помню, в детстве лепил с братцем Илюшей куличики и бонбонки из песка; вот что напоминает это кладбище: кулинарные изделия, вылепленные из песка и глины».

И вдруг волной накатывало: Питер, ненастья и пятницы у Петрашевского, и они, еще свободные, злые, взвихряют диспуты, гремят терминами. И сам Петрашевский лбом светится – где он теперь?

Николенька рассказывал сон.

Павлуша обволакивал все разумным молчанием.

– Сны, – говорил, – нужно ловить и держать в кулаке. В кулаке им самое подходящее жилье: тепло и человеком по-домашнему пахнет.

По степи проскакал всадник; друзья оглянулись…

* * *

На Новоюртинск ожидалась Комиссия. Со всех сторон послышались шепоты и предупредительные выстрелы. Комиссия! Комиссия! «Да-а…», – сказало начальство и захлопотало. Ломберные столы были задвинуты; у градоначальника Пукирева засел штаб. Комиссия двигалась со стороны Москвы, карая и низвергая; дыхание ее успел учуять в Оренбурге лакомившийся ушицей Казадупов; с застрявшею в горле ушицей понесся обратно в Новоюртинск… Доклад Казадупова был штабом выслушан и принят к сведению; курительные трубки беспокойно запыхали. Градоначальник Пукирев шагал по зале, вдоль пылящихся в ссылке столов.

Всадник был вестником Комиссии; на бледном коне ворвался он в город и был принят начальством. Весть о Комиссии стала наконец ясна и осязаема, как навозный шарик, сотворенный лошадью всадника пред крыльцом градоначальника. «Воды! Вина!» – воскликнул всадник – и был прекрасен. Он был частью Комиссии, ее оповестительным сигналом. Его баритоном Комиссия возвещала о себе; он летел перед ней, запуская прикосновением перстов колеса неразберих, интриг и заседаний. Подскакав, приподнялся в стременах, давая возможность полюбоваться собой. И ввинтился во все заседания, то поясняя, то философски покуривая и поглядывая на покрытые саванами карточные столы. Чтобы переварить все эти новости, требовался организм с отличнейшим мозговым пищеварением; Саторнил Самсонович Пукирев пытался постичь и кончил головною болью и полотенцем на лбу.

Звали всадника Алексеем Карловичем Маринелли.

Не опознал Николенька во всаднике, пропылившем мимо киргизского кладбища, родственника, Вареньки законного блудного супруга. Исчезнувшего с год назад в Великом Новгороде и вынырнувшего на лошади из песков, зыбящих вокруг Новоюртинска.

– Подержите сон в кулаке или меж пальцев, скажете ему: «Сон, сон, с семи сторон, под землю беги, алтын береги» – и отпускаете.

Павлуша разжал пальцы.

Кузнечик упал. Друзья склонились над ним.

– Мертвый, – сказал Павлуша. – Нехорошо…

* * *

Новоюртинск – Лютинск, 22 сентября 1850 года

Царь! Твой благостью и силойЗнаменующийся ликДля твоей России милойЛюбо видеть каждый миг!Твой портрэ-эт блестит по залам,Соприсущий нам всегда!Он ла-ла-лам… тра-ла-ла-лам…В каждой… тра-та-та-та-та!

Алексис извлек диссонанс и швырнул гитару на постель. Инструмент обиженно мяукнул; Алексис поглядел на Николеньку:

– Ах, братец Nicolas, как я тебя люблю! Даже не поверишь.

Триярский продолжал чертить на бумаге: под грифелем вырисовывался дом…

– Один в тебе изъян, Nicolas: не любишь ты государя. Признайся, не любишь? То-то.

– Я ему служу. – Николенька продолжал густить рисунок. – Царю и Отечеству.

И карандашом: ширх-ширх… Изголодался по рисованию.

– Служу! – Алексис прогуливался по комнате. – Служить, брат Nicolas, сегодня мало. Это при Катьках да Сашках можно было – служить. «Слуга царю, отец солдатам», как говаривал мой покойный приятель Мишка Лерма́нтов, порядочная каналья; теперь уже в могиле и в большой моде… Так о чем я?

– Не помню, – отозвался Николенька сквозь карандашные шорохи.

– Помнишь, помнишь! О любви к государю… Все в тебе, братец, социализм шипит, вроде такого умственного шампанского. Эх, думал, выдохся он из тебя уже весь, а ты вон, таишься. Что рисуешь? Фаланстер какой-нибудь? Ну не отвечай, не требую. А мог бы ответить. Я теперь такие полномочия имею… Ну что ты на меня смотришь?

* * *

Сентябрь заклубился пыткой. Начальство, опьянев от страха и ожидания, гоняло солдат и само носилось повсюду; всадник на бледном коне сопровождал его. Говорили, что Комиссия засела в Оренбурге, сдавив его проверками. Говорили, что Комиссия взяток не берет, но аллегорически на них намекает; что зарекомендовала себя Изидою под покрывалом: никто не знал, что же она проверяет. Одни говорили: нравственность; другие напирали на ее интерес к боеготовности войск на случай явления из японских земель нового Чингиз-хана, о котором уже писали в какой-то английской газете.

Все умозаключатели сходились в том, что Комиссия назначена с какой-то великой целью; что уважает малосольные огурцы и бывает на парадах.

Парады сделались чумою. Новоюртинские солдатики, до того без надобности не муштрованные, теперь коптились день и ночь на плацу, взбивая сапогами пуды пыли. Начальство срывало себе голос на «напра-а-аво!!!»; бултыхало членистоногими конечностями, как пойманный кузнечик, и отрыгивало испуганную бяку.

Лазури начала сентября выцвели, снова навалился жар, распустились темные розы пота на мундирах. Николенька маршировал со всеми. Рядом тяжело дышал изгнанный Казадуповым за спирт Павлуша. Он кашлял, заваливался в бисерах пота; один раз лишился сознания. Николенька сам был на грани бессознания; снились качающиеся спины; спины поворачивались, двигались и замирали. Голов на них не росло, или росло, но как-то второстепенно.

И раз на плацу он снова увидел того всадника; приглядевшись, узнал. Тот, на лошади, тоже блеснул сахарным оскалом. Следствием этой улыбки стало освобождение Николеньки от фрунта и переезд, под выстрелы шампанского, на квартиру Алексея Карловича. От переезда Николенька долго отказывался – не хотел отделяться от казармы; но товарищи его сами, почуяв засветивший Николеньке фавор, прогудели: перебирайся; может, и за нас там замолвишь… Замолвить пока получилось только за Волохова: через пару дней Павлушку вернули в гошпиталь.

Началась совместная жизнь. Маринелли в домашнем обиходе держался цинической простоты, разгуливал адамом («Жара-а!») и поощрял к тому же Николеньку; Николенька мотал головой и кутался в халатец. Пытался задать Алексису вопрос о Вареньке – тот отшучивался; потом взрывался слюнями: «Я за сыном ехал, сына хотел видеть я!» – выставлял на Николеньку мокрые глаза, выдавливая сочувствие. Ехал за сыном, а что дальше? Где сын, умыкнутый из-под рождественских гирлянд, сонный, испуганный?

Кого ты ждешь? По ком, тоскуя,Заветных песен не поешь?И ноет грудь без поцелуя,И ты так горько слезы льешь?

Алексис рвал струны, возводил очи к покрытому мухами потолку. Курил кальян; из алого рта отплывали кольца; глаза, потусторонясь, созерцали Платоновы сущности. (Одна «сущность» приходила: вьюркнула в комнатку накрашенной мышью; Николеньку взглядом попросили выйти на воздух. «А Варенька?» – думал он, щурясь от ветра.)

– Не любишь ты государя, братец…

От «братца» кожа на Николенькиной спине кипела холодными мурашами.

– Не любишь. А ведь это государь меня соизволением своим на эту должность приставил. Из глубин на свет вызволил.

Пальцы – с ухоженными коготками – замерли на струнах.

– Из таких глубин, из таких бездн… Ведь я сына своего в карты проиграл. Сына своего, Левушку!

…Рождественский вечер, купол Казанского; возок, уносящийся по пушистым улицам. Мужчина, пахнущий вином, и мальчик, испуганный, выкраденный из шуршащих рождественской дребеденью комнат. «Aimes-tu ton Papa?»[5] – мужчина склоняется над ним щетиною щеки. «Oui, je t’aime… Mais où allons-nous?»[6] И тень Лесного Царя – за возком…

* * *

В этот же день, за много верст от Новоюртинска, в ничем не примечательном городке Лютинске произошло ничем не примечательное событие.

В особой комнатке при здешнем женском монастыре, в лучах теплого света, разрешилась от бремени одна из насельниц обители, сестра Варвара. Как была принята Варвара, несмотря на свою тягость, в обитель, было тайной; прихмуренные брови настоятельницы, матушки Домны, останавливали всякое любопытство и вопросы. Сестра Варвара жила в особой ото всех келье, молилась и клала поклоны, касаясь пола набухавшим чревом. Видели ее мало; видевшие – отметили особую, духовную улыбку и нежность движений.

В назначенный день, едва пропели на утрени «Отверзу уста моя…», качнулась таинственная сестра; вывели ее – в особую комнатку: тсс… Зашелестели над нею; приковыляла повитуха – из своих же. Среди стонов и болей заглянула матушка Домна, внеся нахмуренными бровями в комнату луч строгости; спросила о чем-то сестер, глянула в лицо роженицы; чуть дрогнула сухая ниточка настоятельницыных губ…

Младенец, крупный, басящий, лежал – в солнечном пятне – возле сестры Варвары. А она смотрела на него теплым своим лицом… И вдруг – с каким-то ужасом, как показалось приметившим это сестрам, – отвернула голову от младенца и затряслась бесшумным плачем.

А наверху, в игуменских покоях, матушка Домна, приняв доклад о благополучном рождении младенца мужеска пола, отпустила докладчиц и, шевеля губами, записала короткое, уже сложившееся в ее голове письмо, переписала набело и запечатала перстнем.

Затем младенца крестят – по святцам назовут Ионой, сиречь Голубем. Сестра Варвара слабо кивнет на это имя. Она будет лежать, остывая после родов, заваленная подушками, окруженная шепотами и недомолвками монахинь. Ее ни о чем не спрашивают, младенца пока держат при ней. «Иона, – шепчет сестра Варвара, поднося его к затомившейся груди, – Иона Романов…»

* * *

Санкт-Петербург, 3 октября 1850 года

– Иона Романов…

Повторил, привыкая. Прошелся, хмурый и счастливый, по залу.

Он редко заходил сюда.

После Отца зал не подновлялся, краски умерли, от стен несло плесенью.

А Отец любил этот зал. Придирчиво вглядывался в его проэкт. Пока шла отделка, являлся, перешагивая цаплей через мусор. Тенор его звенел под голыми сводами, рождая металлическое эхо. Нашумев, надышавшись известью и гипсом, успокаивался: любил запахи строительства, опьянялся ими. И уносился дальше, рассыпая милости и кары.

Мальтийский зал.

Заплесневелые эмблемы на стенах. Портреты магистров с мальтийскими крестами. Потемневшие виды Иерусалима, откуда Орден был изгнан турками и скитался по Европе, пока не нашел курьезное и временное прибежище в России. Откуда был выдворен при Александре Павловиче, сладчайшем братце.

Для чего Он стоит в этом зале, вдыхая плесень и разглядывая картины?

«Закладка первого монастыря Св. Иоанна и госпиталя в Иерусалиме для помощи паломникам ко Гробу Господню».

«Освобождение Иерусалима и провозглашение Иерусалимского королевства».

«Жерар Блаженный получает папскую буллу на учреждение Ордена госпитальеров».

«Провозглашение Раймона де Пюи первым магистром Ордена».

«Захват Турками Иерусалима и отплытие рыцарей на Кипр».

«Карл Пятый передает рыцарям право владения островом Мальтой».

Наконец аллегорическая картина, намекающая на захват Мальты Наполеоном и спасение Ордена Русским Императором.

Как-то они остались здесь вдвоем. Он и Отец; это случалось редко. Почти никогда, оба немного растерялись. Стареющий ребенок и маленький, пятилетний, взрослый. Масляные лики рыцарей наблюдают со стен. И приходят на помощь Отцу, который безо всякой прелюдии начинает экзаменовать Его, дрожащего, подводя то к одной, то к другой картине. «А это кто? А здесь что изображено?» И сам себе отвечает, увлекаясь и объясняя все жарче. «Иерусалим! Вот на что теперь Мы в священном праве излагать претензию! Понимаете ли вы? Русский Император как верховный Магистр Ордена Святаго Иоанна Иерусалимского! Имеет полное основание, что бы глупец француз ни говорил! Я произведу вас, сын мой, в рыцари Ордена, вы будете освобождать Иерусалим… Станете иерусалимским магистром, вас ждет великая судьба!»

И, раздув ноздри, вынесся из зала, оставив Его среди темных картин.

Этот разговор имел лишь одно следствие – Его, юного Великого Князя, наградили мальтийским орденом. Звездою Святого Иоанна Иерусалимского. Звезду мальчику показали и милостиво разрешили подержать. Белая звезда едва умещалась на вспотевшей ладошке, острые края волнующе покалывали. Впрочем, такую же звезду получили и старшие братья. Вообще на Петербург пролился целый ливень мальтийских звезд, все пытались пролезть в «рыцари»… А когда в опочивальню Императора ворвутся заговорщики, великие тени Ордена не смогут защитить своего бедного Магистра. Или не захотят, ведь и душегубцы почти все были из свежих рыцарей, осененных светом колючей мальтийской звезды. Он помнил восковое тело Императора, курносившееся из гроба. Мальтийская звезда, посветив бутафорским блеск ом над Россией, померкла; фантазии об Иерусалиме – забылись.

Он, однако, помнил.

Помнил и ждал случая.

Он прибудет в Иерусалим. Разумеется, не мальтийским рыцарем – оставим в стороне эту романтику, католицизм, эти плащи и береты и еловые костры до неба в Иоаннов день. Он прибудет туда православным монархом, упованием христианского Востока.

Замысел зрел у Него уже давно.

Он обсуждал его шесть лет назад, во время своего исторического визита в Англию. Потом заручился согласием «мальчика» Франца-Иосифа; после того как Он спас австрийскую корону от венгров, это было несложно. В мае Он затронул эту тему в разговоре со своим шурином, Фридрихом-Вильгельмом IV; шурин пришел в восторг; Он сам, расчувствовавшись, обронил слезу (Его всегда умиляли дураки).

Полвека прошло со времени Венского конгресса – последней встречи четырех держав Священного союза. Франция, лежавшая тогда во прахе, поднялась, приосанилась, завила локон и снова пустилась в международную политику. Да, Он был рад, когда карточный домик Луи-Филиппа разлетелся; Он обронил фразу – для истории, пока что – для газет: La comédie jouée, le coquin à bas.[7] Увы, следом началась новая комедия. Нация дамских угодников и салонных шалунов продолжала чувствовать себя империей. Нет, настало время собраться всем четырем суверенам Союза и указать Франции ее место, а заодно определить место Турции, этого гнилого яблока раздора.

Для этого Он и задумал новый Конгресс, который пройдет… Да-да, вы не ослышались, господа скептики: в Иерусалиме. Правители четырех империй Священного союза – России, Англии, Австрии и Пруссии – соберутся в канун Рождества на Святой земле, подобно евангельским царям-волхвам, пришедшим на поклонение Младенцу Христу. Что вы говорите, тех царей было трое, а не четверо? Трое будет и теперь; Англия не в счет, в Англии монархия уже давно стала карикатурой. Главное – усмирить Турцию, заставить ее признать особый статус Иерусалима как священного города под протекторатом России, защитницы изнывающих под османским игом христиан. Присутствие трех монархов – вот символ, от которого побегут по европейским спинам мурашки! Впервые после Карла Великого и Крестовых походов Святая земля содрогнется под копытами императоров, явившихся к вифлеемским яслям на защиту Гроба Господня. Но теперь среди них – Император Российский, primus inter pares, правитель одной шестой части суши…

Увы, Франция узнала о Его замысле; закипели интриги. Вначале Париж подговаривает францисканцев напасть на Рождественскую церковь в Вифлееме и похитить оттуда православный алтарь и Серебряную звезду. Французский посланник в Константинополе передает Великому визирю в виде подарка дубликат серебряной звезды и – ноту «от имени всего католического мира». Париж требует ни много ни мало – восстановить католическое духовенство в его привилегиях на святые места времен крестоносцев. К ноте приложен реестр «привилегий»: Рождественский собор в Вифлееме, пещера Рождества Христова – с правом восстановления на прежнем месте новой Звезды. Страна, затопившая Европу безбожием и куплетами, становится великой заступницей католиков. Сам Папа Пий, говорят, был обескуражен такой внезапной набожностью; Его Святейшество долго не мог уразуметь, о чем это ему в экзальтированных выражениях толкует этот плут де Лавалетт.

В мае Лавалетт уже рассекал воды Босфора на трехпалубном «Карле Великом» – еще один намек на крестовый поход. Конечно, в Стамбуле не могли понять столь тонкой аналогии, зато оценили вооружение и оснастку «Карла» – такие намеки Восток понимал хорошо. «Карл» прекрасно просматривался из сераля; султан, вкушавший в золотой беседке свой утренний кофе, говорят, поперхнулся. Через пару часов Лавалетт уже требовал от Великой Порты ключи Вифлеемского храма. Грозил разрывом отношений: если Франция «проиграет это дело», она «может направить в Средиземное море мощную флотилию и блокирует Дарданеллы, дабы обеспечить удовлетворительное для Парижа решение».

Великая Порта задумалась.

Теперь ход в этой шахматной партии был за Ним. Англия выжидала; богословие в международных делах волновало ее лишь тогда, когда начинало сказываться на ставках Лондонской биржи. Австрия, хотя и присоединилась к французской ноте, от дальнейших движений воздерживалась, поглядывая на Петербург. Что ж, Он сделает ход. Он никогда не любил шахмат, но ставить шах Он умеет.

И одной из главных фигур в этой партии станет Его таинственный сын, Иона Романов. «И повеле Господь киту великому пожрети Иону; и бе Иона во чреве китове три дни и три нощи». И когда окрепнет Иона во чреве китове, извергнет его зверь морской, и явится Иона миру, и призовет его Государь, и посадит одесную себя. Или ошуюю – чтобы сразу не слишком возгордился. И да станет править Иона не пасмурным европейским умом, но светлым отеческим обычаем.

Государь еще раз прошелся по Мальтийскому залу, оглядев портреты темных звездоносных рыцарей. «Ничего, господа… В Иерусалим мы и без вашего Ордена доберемся!» И, довольный собой и своими мыслями, зашагал к выходу.

* * *

Новоюртинск, 10 октября 1850 года

И Комиссия прибыла.

Утро было, как назло, дождливым и нереспектабельным. Со свежекрашеных заборов и стен текла побелка; выстроенные для встречи солдатики намокли. Намокли представители сословий; намок каравай, несмотря на простертую над ним шинель; превратилась в кашицу соль в солонке. Саторнил Самсонович Пукирев сидел на намокшей лошади и наблюдал, как дождь уничтожает следы его титанических усилий. За спиной поблескивал мокрой медью оркестр.

Один Маринелли уже успел произвести пару экстренных жертвоприношений Бахусу и теперь хохотал и подбадривал публику. За ним – из сырой солдатской толпы – тревожно следил взгляд Николеньки. Несколько дней назад Маринелли получил письмо – и тут же спалил его. Лежал целый день в китайском халате с драконами, выставив на Николеньку грязные пятки. Николенька пару раз глянул вопросительно, но, наткнувшись на пятки, опустил глаза. Под конец дня, устав от родственника, засобирался. «Куда ты?» – «Обратно в казарму». Маринелли рвал на себе халат, плевался, сводил гром с неба. Николенька молча складывал вещи. Еще одна сцена – уже без грома и слюны; Маринелли, сжав Николенькину руку, винился; Николенька душил в себе брезгливость, порываясь стряхнуть с себя родственника и уйти.

Теперь он следил за Алексисом, шатавшимся в седле; что-то сгущалось, и даже ледяные отрыжки ветра не холодили, а только тоскливили.

– Едут! – заорали самые глазастые, углядев на краю земли копошение.

Перевалив через дымящийся от влаги горизонт, кавалькада приближалась.

Саторнил Самсоныч густо вспотел; махнул оркестру:

– Дуйте, братцы!

Братцы запасли в грудь воздуха – и дунули. Услышав произведенный звук, Маринелли заржал; Саторнил Самсоныч глянул на него тоскливо. Тут послышался еще один шум: желая продемонстрировать прирученность здешних туземцев, Пукирев велел нагнать музыкантов из киргизцев и татар. Теперь и они ударили в свои азиатские балалайки – заржали и вздыбились лошади, отродясь не слышавшие такого иерихонского концерта, – а Комиссия уже приближалась, по грязи раскатывалась ковровая дорожка.

Саторнил Самсонович, спешившись, подошел к краю малиновой дорожки, как к обрыву; хлеб-соль в руках тряслись.

Вот Комиссия поравнялась со встречавшими…

И пронеслась дальше, шумя, скрипя, словно никто ее не встречал, не раскатывал дорожку, не приветствовал духовыми инструментами. Только Маринелли ловко вписался в кавалькаду и унесся с ней в сторону городских ворот, жестикулируя.

Саторнил Самсонович застыл возле дорожки, отщипывая от бесполезного каравая кусочки, запуская в рот и пережевывая. Штатские и военные власти, депутаты от сословий, офицеры и солдаты – все замерли, вывихнув шеи в сторону умчавшихся. К ногам Саторнила Самсоновича подошла кошка и потерлась о сапог.

– Брысь! – заорал градоначальник, ничего не соображая.

* * *

Взяв город с первого приступа, Комиссия рассыпалась по учреждениям. С Пукиревым разговаривала лаконически, со льдинкой в голосе; воцарилась в его кабинете, переставила по-своему чернильницу и пресс-папье и затребовала отчеты.

– Какие? – спросил Пукирев чужим и неприятным ему самому голосом, с тоской глядя на переставленный письменный прибор.

– Сами знаете!

– Не знаю – какие! Не знаю – какие! – кричал Саторнил Самсонович вечером в кругу домашних.

– Саторнил, это есть судьба, – скрипела из кресел супруга.

Ночью сделалось совсем худо. Слуга, высланный в дозор, доложил, что в окне у Комиссии свет. «Не спит, не спит – изучает, – шагал по комнатам Саторнил Самсонович. – А отчего не спит?» Проворочавшись полночи – сбежал, оставив супругу дохрапывать в одиночестве. Добрался до кабинета. Из-под двери выбивалась дымка света; Саторнил Самсонович отер лоб и постучал. Внутри буркнули; истолковав этот бурк в положительном смысле, Саторнил Самсонович просунул голову: «Я… доклады принес». Сощуренные от света глаза округлились: кабинет был пуст. Только возле самого стола сидел мальчик киргизец: трогал пальцем струны на киргизской домре, рядом валялся лук со стрелами. «Ты кто?» – спросила голова градоначальника (тело так и осталось – застывшим – за дверью). «Амур», – ответил мальчик, продолжая ковырять струны. «А-а…» – Саторнил Самсонович нырнул головою обратно. Добрался до постели: «Да, это судьба» – и рухнул в пуховики.

Посадили Ваню в стул,Стали Ваню забирати,То ись забривати.На плечи кудри повалилися,Из глаз слезы покатилися.Ох ты, мати, моя мати!Подойди, мати, поближе,

Собери-ко мои кудре…

* * *

Санкт-Петербург, 19 октября 1850 года

«Милый сынок Николай Петрович!

Пишет тебе твоя матушка, которая тебе жизнь и ласки давала и деток бы твоих еще мечтала потетешкать, да, видно, не судьба: имела точное сновидение, что закат планиды моей скор – и нужно отринуть суету и устремиться к духовному. Однако помышления о тебе, Николенька, и о сестрице твоей не отпускают меня от мирского; этими мыслями занята целые дни, они есть главные труды и упражнения моего сердца. Ты же пишешь редко, скрываешь, какие у тебя интересы, обзавелся ли покровителями, есть ли у тебя носовые платки, гребенки и другие предметы.

Твое прошлое письмо читали мы дважды; в первый раз утром, в присутствии Папеньки, братцев твоих Ильи Петровича и юного Василия Петровича, малолетней сестрицы Татьяны Петровны, а также Катерины Фадеевны. После утреннего чтения было устроено и вечернее, на котором присутствовали те же слушатели, кроме Папеньки, который выдумал себе боль в ногах, хотя даже младенцы знают, какая эта боль и в какой бутылочке она у него припрятана. Но спешу тебя обрадовать, что взамен пришли Петр Егорович с Прасковьей Стефановной, которых ты не знаешь, но которые порядочные и интересуются тобою, не то что наш Папенька с его ногами. Потому что Папенька твой, которого ты обязан почитать и уважать как священного Родителя, есть un go ste; я, говорит, «уже слыхал это письмо и не желаю себе такого повторного удовольствия», – это, Николенька, твое-то письмецо он называет удовольствием в дурном смысле! Не желаю говорить ничего осуждающего о нашем Папеньке, но без его присутствия вечернее чтение вышло даже лучше утреннего, а Петр Егорович отметил, что ты весьма развился в слоге, и Прасковья Стефановна была с этим тоже согласна. Жаль, что ты не знаешь, какие у Прасковьи Стефановны пеклись в прошлую среду вкусные ватрушки: они, вероятно, первые в Петербурге после Императорских. Но Папенька не желает общаться с такими людьми; что ж? мы не в обиде, бог с ним!

Но как подумаю, что ты среди тамошних грубостей не имеешь подобных ватрушек и лишен общения с образованными людьми… Пишешь ты о каком-то Павле, но этот Павел мне подозрителен: лучше, Николенька, не искать дружбы таких людей! Они, может, красиво рассуждают о разных пустяках, но мы ученые и знаем эти рассуждения, они – только красные слова, ибо лишены сердца. И я бы хотела сама познакомиться с этим Павлом, послушать его речи и испытать нравственность. Что касается упомянутого тобою фельдшера Казадупова, то, несмотря на неблагозвучность фамилии, от этого человека веет мудростью и умеренностью привычек; это добрый семьянин, за внешней холодностью его скрывается много чувств, подкрепленных опытностью жизни. Разумеется, Папенька твой при утреннем чтении счел по-другому и смеялся и отпускал афоризмы от одной фамилии господина Казадупова. Но Папенька, как я уже писала, манкировал вечерним чтением и даже не перечитывал твое письмо, хотя я его не прятала, а умышленно подкладывала в те места, где Папенька бывает.

Что касается прибытия в ваши земли аспида Маринелли, то я даже имени его писать здесь не имею желания; это Зверь, выходящий из бездны ради погубления нашего семейства. Ты пишешь, что он запрыгнул в начальство; не забывай, что он – италианец; пусть говорят, что они большей частью дворовые музыканты, и мы их музыку уже знаем! Правда, теперь я на его италианство уже другими глазами смотрю, он сам – жертва своих южных страстей. Музыкою он сестру твою Варвару Петровну пленил; а когда я к нему приехала – он и при мне на гитаре. Если уж я, мать честного семейства, к нему явилась, а он с гитарой, то представляю, какие у него понятия. Но если ты говоришь, что он теперь начальство и в больших связях, то нужно напомнить ему о родстве с нашей фамилией и о том, сколько мы оказали ему благодеяний, которых он был недостоин. Впрочем, про то, что недостоин, ты, Николенька, пока ему не говори, а только изобрази взглядом. А если, как ты пишешь, злодей к тебе проявляет симпатию, то не гнушайся пока этой проклятой симпатией, узнай, куда Ирод бросил племянника твоего Левушку, кровиночку, солнышко мое! Никогда не прощу ему этого, так и передай ему когда-нибудь, только не сейчас – сейчас пока не надо. И вообще передай, что зла на него много не имею, а ровно столько, сколько он, подлец, заслуживает, и молюсь за него и за всех италианцев, чтобы им, шарманщикам, всем хорошо было.

Теперь хочу приуготовить тебя к нынешним обстоятельствам Вареньки. Тебе не нужно втолковывать, как некоторым здешним скептикам, что я наделена каким-то шотландским вторым зрением и имела, по исчезновению Вареньки, ясный сон, являющий ее нынешнее положение. Сон этот пересказывать не буду, скажу только, что Варвара Петровна явилась в нем в виде полевой птицы. Так оно, Николенька, и было в яви! Я тебе уже писала, что в Новгороде поступки ее сделались странны и вызвали толки; начудачив, она исчезла, оставив свет в недоумении. Она не нашла мужа с сыном; что ж? зачем же от этого мутиться рассудком? Вот что должна была сделать: вернуться в родное гнездо, просить совета… Прости, слезы подбираются к глазам! Через три месяца ее обнаруживают больною в убогом месте, среди чужих людей. Какой-то трактирный человек проникся к ней жалостью и кормил, больную, из своих средств: дай ему Бог всех благ, если, конечно, за этой филантропией не скрывалось какого-то расчета. А потом гром с неба: на сносях она! Вот что натворила-то, птица полевая! И я хороша – не углядела, все верила ей, что по хлопотам она носится, а она вот о чем хлопотала! Ох, Николенька, перед глазами темно! Не могу даже буквы писать: уж такою монетою она за все мои ласки отплатила! Позор, полный позор, как людям теперь, как теперь Прасковье Стефановне в глаза смотреть буду, как на улицу выйду, с пятном-то?

И ведь жалко ее; на днях была от нее вестница, немка одна, очень мой ежевичный пирог хвалила и говорит: объявился у Вареньки какой-то незримый покровитель, и Варенька помещена в тамошнюю обитель и ни в чем не нуждается, а денежки, которые я ей послала вместе с письмом, где свои взгляды ей высказала, она мне обратно отослала. А я держу эти деньги и не знаю, что этой немке сказать, а она мой пирог все похваливает. Вот, Николенька, такие у нас обстоятельства. И ты по неразумию нас в несчастье вверг, и Варенька, любимица моя, кинжалом меня дорезала – такова расплата за мое материнство. Думаю, оттого это, что кормилицей вашей была одна чухонка, о ней потом слышала, что лекарка и ведьма; каюсь, не разглядела тогда в ней этих склонностей. Прости, что рассказываю тебе всю эту мелочь; перед глазами туман, Папенька – черствое изваяние, а Илюшенька вчера ноги промочил, не миновать простуды! А Анна Вильгельмовна все просит рецепт ежевичного пирога, не знаю: давать, не давать – еще как она мой рецепт перетолкует; ничего не знаю… Все темно в этом мире, Николенька; все в нем суета и ветер, который дует непонятно откуда. Не выходит из головы Варенькин незримый покровитель; кто же это, какой человек? Не трактирный, наверно. Или здесь иносказание? Раньше-то я хорошо иносказания понимала, а теперь все время только плачу. Прощай, Николенька, не груби начальству, не забывай чесать кудри и чистить себя водою. Держись путеводной звезды господина Казадупова, а Маринелли передай мой поклон, скажи: помнит маменька гитарные ваши серенадки! И тебе, может, протекцию окажет, хотя какая от Иуды протекция – жену с ума свел, сына похитил: всё от него, Зверя и музыкантишки! Прощай, Николенька, пиши чаще, тут уже и Петр Егорович спрашивал, нет ли от тебя писем; а я уж за тебя молить буду, пока есть сил и дыхания; не забудь про кудри…»

* * *

Новоюртинск, 1 ноября 1850 года

– А на Кавказе холодно и пуль много, – говорил Павлушка. – Смерти много. У тамошних народов главный товар – смерть, им и торгуют. И горы у них. Нет у нас, русских, к горам привычки. У меня каждый день работа была – сказку рассказывать. Пять ночей возле Терека-реки стояли, пять ночей сказки складывал. Сказки были – про то, как одна баба ореха объелась, а ночью к ней домовой на печь залез и стал с ней свадьбу играть. А тут мне один солдатенок говорит: а про трех волхвов знаешь? А я не знал такой сказки, но говорю: «Знаю!» И давай врать, да так ловко, сам себя заслушался… А потом братьев своих и встретил, со звездами. С собой их носят, кто в ладанке, кто за щекой.

Николенька кивнул, потянулся, отхлебнул воды.

Звякнул на дне кружки гривенник.

– А потом наши до самого Ерусалима ходили, до Вивлема-города, и звезду оттуда привезли, которую над самими яслями Спасителя взяли. Там, говорят, время немирное, пусть эта звезда пока в России полежит. А как там утихомирится, может, вернем, где взяли. Привезли, а что делать – не знают, звезда – не овчина. Хранить страшно – отнять могут, и вещь известная; из Ерусалима пишут, что там переполох и большая печаль; а как теперь звезду вернешь, Вивлем-то вон где! Ну и расплавили звезду на части, наделали из нее малых звезд. Где эти звезды соберутся вместе, там Христос и родится, там мы новое, русское Рождество и отпразднуем. А пока к тому готовимся…

Замолчал. Николенька поднял голову, потянулся, послушал ветер:

– Дождь, что ли?

– Не. Дух зимы ходит, траву щупает. Он слепой, сердцем ходит. Куда сердце поведет, туда и он. А осень, наоборот, глазаста, только глаза у ней не для зрения, а для плача, сидит, плачет, справа от нее плакальщицы, а слева – смеяльщицы. Как сама заплачет, так плакальщицы и подхватят. А как перестанет, тут смеяльщицы начинают; только смех у них такой, что лучше уж плач – быстрый у них смех, как вороний: кар-кар. От такого смеха листья жухнут и на баб икота нападает – не прогонишь, хоть кулаком им по спине стучи!

* * *

Первые дни Комиссия что-то требовала; обедала вместе с мальчиком-киргизцем, усыновленным ею из филантропии. «Какое смышленое дитя!» – восклицал Пукирев. Мальчика звали Амуром, и он уже умел считать до сорока.

Потом проверка стала стихать, поглощаясь жизнью. Одни говорили, что Комиссией выявлены нарушения. Другие, напротив, что она обнаружила какие-то невознагражденные подвиги и запросила из Петербурга телегу с орденами. Второй слух нравился Саторнилу Самсоновичу больше – хотя бы потому, что сам его и пустил. Только супруга беспокоила: вчера застал ее напевающей романс.

Мальчик Амур разбил любимую чернильницу в кабинете градоначальника. «На счастье, на счастье», – страдальчески улыбался Саторнил Самсонович.

Степь давила холодом, иногда набегал, с бабьим всхлипом, дождик. А Комиссия все не уезжала: зимовать, что ли, собралась? Вечера посвящались картам – играли в старый добрый вист, разбавляя его изредка новомодным преферансом.

«Сто девятнадцать! Сто десятьнадцать!» – звонко говорил Амурчик, качаясь на коленках у Саторнила Самсоновича.

«Сто двадцать, а не сто десятьнадцать, душенька!..» – исправлял его градоначальник и молил покровителя своего, св. Саторнила, мученика Карфагенского, о скорейшем избавлении от прожорливых и детолюбивых проверяльщиков.

– Величаем Те, Пресвятая Дево, Богоизбранная Отроковице, и чтим еже во храм Господень вхождение Твое!

Николенька стоял в церкви. Введение во Храм. Стайка крещеных татар или башкирцев; подле них топтались их бабы в русских платках, повязанных так, словно хотели ими перевязать все лицо. Возле роскошно-пучеглазых икон эти лица казались еще скуластее, монголистее. Все молились. Тепло, по-татарски выговаривая тысячелетние слова. А Николенька – интерьер разглядывал. Церковь в византийском стиле: тетраконх, дыхание ученого греческого христианства, затоптанного османским копытом. Теперь это византийство уже не жгло ему глаз; хоть и смотрелось бутафорией среди киргизско-татарского царства, но – не жгло. Оглядев своды и просчитав в уме, обнаружил неточность строения; надо будет сказать. Обогнул прихожан, подошел к Николаю Чудотворцу, протянул к иконе уже потеплевшую от пальцев свечу. Полюбовался горением. И – к выходу. У выхода запнулся – что-то теплое коснулось плеча. Татары, выстроившись перед иконой Божьей Матери, касались ее – губами и наморщенным лбом.

* * *

– О, как я стражду! – орал Маринелли, несясь на лошади по степи.

С вампирской жадностью бросался он на жизнь. Еще в детстве, в темном их доме, выходившем единственным окном на чародейскую Сухареву башню. Он был слаб и капризен и постоянно что-то воровал. Тень от башни наполняла комнату, пахло страхом и лампадным маслом. Его наказывали, его учили молиться по утрам по-русски и по-латински, по старому латинскому букварю, пахнувшему мышами. Он закрывал букварь и слушал, как отец, огромный, как Сухарева башня, ходит по коридору и выдумывает блюда на обед.

Так прошли детские годы и юность; наступила свобода, вместе с ней голод и долги. Он служил, имел нарядный почерк и воздушный переимчивый ум. Правда, и в почерке чувствовалось некое вольномыслие, буквы торопились, не оказывая друг другу никакого почтения. Начальство почерком Алекса любовалось, но в целом не одобряло. Он же тяготился службой; любил прокуренные платья цыганок, газетные сплетни и голубые язычки пунша. Любил – второстепенной частью сердца – свою семью. Иногда замечал сына, Левушку: да, растет, растет… В семью являлся поскучать и помучиться: Варенька ходила за ним, перенося из комнаты в комнату упрек во взгляде. Он привык к этому упреку, вдувал в него струйку табачного дыма, как пчеловод, защищающийся от пчелиных укусов. Мед забирал – ночью. Мед страха, из широких Варенькиных глаз. Потом снова – к цыганам, подпевал баритоном, зарывался лицом в прокуренные, окропленные шампанским юбки.

Отъезд Вареньки в Питер оказался роковым – хотя он сам мечтал употребить отсутствие семьи «во всю клавиатуру». Первые дни так и было: и клавиатура, и глиссандо, и пляски с замиранием в метафизических позах. А потом – уже не помнил когда, дни склеились – начальство потребовало объяснений, и он оказался вышвырнут. Вареньки все не было, он отправил ей письмо, понял: не ответит. Дни катились к Рождеству, в голове была уже одна Варенька, он ходил по комнатам, пиная бутылки, катавшиеся по голым доскам, – ковры уже ушли за долги. Иногда пытался вспомнить Левушку – и не мог; память подсовывала выблядка, прижитого в юности от горничной Феклуши, нечистоплотной и ласковой, или портрет Наполеона в детстве, еще какие-то мордочки. По ночам снова – глиссандо и юбки. Под Рождество квартира стала пустой, как стакан: все выплеснулось из нее – за долги или друзья прихватили; под окнами по снежку прогуливались кредиторы. Пробовал отыграться – alas! – пришлось отвинтить с пальца фамильный перстень. Утром просыпался, лил на лицо остатки шампанского; пытался вспомнить Левушку. Совесть хлестала его крепкими ладонями; от ее ударов было больно и сладко.

Решил бежать в Питер к семейному очагу, отогреться. Бежал ночью; всюду мерещились горящие глаза кредиторов. По дороге укреплялся вином; в Питер въезжал уже полным Бахусом, звонили к всенощной, он покусывал заледеневший ус: «Для любви одной природа…» Нет, он все еще собирался предстать пред своим семейством и даже прикупил в дороге леденцов для Левушки, а для Вареньки приберег поцелуй, который, он знал, ей нравился: чуть ниже ее ушка, глубокий и вдумчивый. Но перед домом Триярских случилась заминка: заметил тещу, Варенькину матушку, отправлявшуюся куда-то со свитой. Стал ждать, когда уедет, – вступать с ней в беседу не имел сил. Теща уехала, легче не стало. Требовалось выйти из повозки, стучать, врать про Новгород. Выйдет Варенька, он, конечно, снова будет оправдываться и даже поцелуй чуть ниже ушка не спасет, да и допустит ли она его до этого ушка? Нет, плеснет холодом и зашуршит юбками прочь – а он останется как дурак с заготовленным поцелуем.

Вот только Левушка… Для него точно не понадобится врать – сыновьям достаточно просто услышать голос отца, взгляд, запах отца, и все понимают: он помнил это по своему детству… Заберет Левушку, отвезет его в какое-нибудь веселое место, а утром они явятся обратно, Левушка уже будет его адвокатом, и Варенька по утрам добрее.

Он позвонил, прислуга его впустила, сообщила, что Варенька в жару, а Петр Фомич почивают. «Прикажете доложить?» – «Нет… А где мой сын?» Левушка сопел в комнате, недалеко от елки. Проходя мимо нее, Маринелли замер: детство, тепло, ожидание подарка (всегда дарили «не то») – все это окутало его на мгновение. Потом сверху глухо стукнуло – Маринелли стряхнул елочные чары и бросился к Левушке. Целовал его, мягкого, слюнявого ото сна, – узнавая.

Потом они мчались по улицам, Левушка был счастлив, но мерз, Алексей Карлович отогревал его остатками рома, и Левушка говорил, что ром «куксается». Это Маринелли помнил, потом стал помнить хуже, обрывками. Помнил, что кружили по городу, и он все обещал Левушке «веселое место», совершенно не представляя, в какое веселое место можно отвезти его ночью, да еще под Рождество. Завернул к двум прежним своим приятелям, одного не оказалось, а второй вышел халдейски пьян и обложил такими куплетами, что Маринелли быстро отъехал, все гладя Левушку по испуганному мокрому лицу. Левушка мерз, хныкал и просился домой, Маринелли кутал его в свою шубу и шептал обещания, тычась то в один, то в другой переулок уже безо всякой цели. «Aimes-tu ton Papa? – целовал Маринелли холодное ухо Левушки, глядевшее из-под шубы. – Мы скоро приедем… Там будет весело». Когда уже собирался возвращаться обратно в дом, откуда так бесталанно похитил сына, всплыл вдруг в голове какой-то адрес – и повозка понеслась туда, под Левушкин всхлип.

Это было место, где Маринелли когда-то встречал Рождество или так ему показалось. Где-то за Обводным, где кончается всякое регулярное бытие; глухой, пахнущий какой-то выплеснутой дрянью переулок. В соседних строениях не было жизни, либо ее крепко прятали под корою стен; первобытный снег лег под подошву; ни фонаря, одно фосфорное небо над головой. Маринелли долго стучал, стук падал в тишину без отклика; даже собаки не подавали своих обычных реплик. Наконец дверь ожила. Вышмыгнуло в проем лицо и сделало знак следовать внутрь. Маринелли вошел, бормоча какой-то бред о замерзающем ребенке (Левушку нес на руках), называл фантастические имена, которые должны были селиться в этом доме. Их долго вели коридором, Левушка висел на Маринелли, обхватив его шею ледяными ладонями. Завели в горячую комнату, где была музыка и столы. Лица вертелись больше мещанские, но Маринелли, окунутый в тепло, сделался демократом и радовался всему. Левушку от него аккуратно забрали: «согреть, согреть…». Он не возражал; наползло облако похмелья. Слышал женский голос: «Прибыло дитё, дождались светлое!» – и Маринелли тоже обрадовался: «Вот они как Левушке рады»; размякли мысли; даже представилось, что «дите» это он сам, Маринелли, согретый.

Спал он, казалось, немного. Открыл глаза, узрел над собою ослиную морду; морда висела, шевеля пушистыми губами. Маринелли мерз – лежал на полу, в голове гудел оркестр, в ухе засели остатки скрипичного звона. Маринелли потрогал себя, подвигал зрачками; он лежал в пустой комнате на шубе. «Чер-рт! Где это я?» Дернулся, встал на чужие, не желавшие признавать его, ноги. «Эй, есть кто здесь?» Голос разлетелся по пустоте. Шагнул в одну дверь, новая комната встретила его новою пустотой. «Левушка!» Побродил по комнатам, постоял у вечереющего окна. «Сколько я спал? Который теперь час?.. Левушка!» Выбрался на улицу; повозки не было, не было вообще ничего. Переулок был глух; на свежем снегу синели следы копыт, больших и малых. «Какой же я подлец! Какой же я подонок, подонок, подонок!» – твердил он, глядя на следы, строчившие по снегу. Практический смысл требовал опохмелиться; обнаружив, что деньги остались при нем, он отправился в поисках подходящего заведения. Заведение вскорости нашлось, потом еще одно…

Так Алексей Карлович оказался в полицейском участке, где и началась его реинкарнация, доклады о нем в какие-то высшие сферы, чуть ли не к самому Государю, и неожиданное его назначение в Комиссию в дрянной городишко Новоюртинск.

* * *

Новоюртинск, 20 ноября 1850 года

С утра ходили по казармам: проверяли состояние волос. Впереди Комиссия с линейками и ножницами; следом остальное начальство. Солдаты, вялые, зимние, хмуро предоставляли головы под обмер. До начала была беседа о головах, о длине волос – одного и трех четвертей дюйма по бокам, согласно Высочайшему Указу. Солдаты молчали, придерживая скулами зевоту.

Начался обмер. В солдатскую голову втыкалась линейка, обмерщик выкликал длину. Если соответствовала, солдата отпускали и вызывали следующую голову. Нарушителей гнали в угол – тосковать; кто-то шепотком молился.

– Ну не верти головой… В каком году последний раз гребень видал? Что молчишь, оглох? Государь ночей не спит, бумагу пишет, а ты волосьями трясешь. Держи, говорю, ровно, линейкой в глаз заеду… Неужто порядок в волосах держать тяжело? Смочил водой, сделал вот так и так – и ходи себе! Ну, сколько у него там? Сколько? А с боков мерили? Иди, что стоишь?.. Твое счастье, чуток больше – был бы среди них…

Толпа нарушителей разбухала; к обеду в ней стало тесно; тот, кто прежде молился, теперь сидел, обхватив голову и временами со взвизгом выдирая из нее клоки.

– В каком году последний раз волосы чесал? А водою пользуешься?

– Пользуюсь.

– Ишь, еще дерзит! Вставь-ка ему линейку глубже… Что дергаешься – больно, что ли? А думаешь, государю не больно видеть, какие у тебя дебри?

– Бирнамский лес! – вывинтился вдруг Казадупов.

– Какой еще лес?

– Это из Шекспира, из Шекспира…

Нового нарушителя толкали в угол, к виновникам. Лязгали ставни; теплился запах страха и горького ожидания.

К обеду поток злоумышленников иссяк.

Комиссия уже складывала линейки, но тут приволокли еще одного.

Даже без измерений было ясно, что волос его не соответствует никаким категориям.

– Павлушка Волохов!

Загорелись десятки глаз. Зашевелилось в углу, где перезёвывали свое горе нарушители, – как шевелится, слюноточа, ад, распахиваясь перед новым грешником.

– В каком году последний раз волосы чесал?

Павлушу потянули в угол, к остальным. Николенька попытался выступить; его затерли. Чья-то ладонь похлопала Николеньку по плечу. Он повернулся, ладонь растаяла; моргнул рядом глаз Казадупова.

– Из Шекспира!

Адская пасть, зевнув, стала медленно закрываться.

* * *

«Учение Волхвов, или Рождественников, таково. Святое Евангелие и Книги Нового Завета толкуют иносказательно, то есть ложно. По словам их, все, что написано о Господе нашем Иисусе Христе, Его Богоявлении и Страстях, хоть и истинно, но пока-де не произошло и дано лишь как пророчество. Как говорят некоторые из них, „а Руси, мол, Христос еще не явил чудес своих и не был распят. Ибо если бы был Он распят, то не творилось бы столько греха и неправоты. Произошло пока лишь Его Рождество“».

Казадупов водил пером. Что-то выпытал, сведение за сведением, из дурачка Павлушки; что-то – выдумал.

«Не выдумал, а мысленным взором узрел!»

Тайные общества, ложи и прочие забавы заскучавших от безвременья мужчин… Масонские рукопожатия с прикосновением указательного пальца к пульсу… Интерес к играм народной фантазии… Первые любители русской экзотики двинулись в народ, зажав ноздри и прихватив с собой в виде разговорника собрание песен Кирши Данилова. При первом близком ознакомлении народ оказался грязноватым и поющим печальные песни. Большей частью про деревья: одно дерево любило другое дерево, но не пользовалось взаимностью; песни не про деревья были нецензурного содержания, но пелись тоже печально. Кроме песен, изучатели народа стали наблюдать народные суеверия и беседовать с колдунами. Колдуны помешивали отвар из мухоморов и давали уклончивые ответы. Подустав от мухоморов, лягушачьих лапок и прочих продуктов мифологии, изучатели добрались наконец до русских сект и расколов. Но секты упорно не допускали непрошеных гостей внутрь своего темного организма. Не помогал ни Кирша Данилов, ни выученные при общении с колдунами народные выражения. На изучателей секты глядели исподлобья и отваживали сухим разговором. Священные книги свои предъявлять не спешили и вообще никак не хотели служить науке и изучению самих себя. Иногда, впрочем, какую-нибудь словоохотливую душу прорывало; но тут уж сообщались такие сказки, что изучатели вначале выпучивали глаза, а потом начинали их скептически щурить. «Везде наши братья, по всей земле, – божился словоохотник, – и среди писарей, и даже среди министров! И сам Государь – они тоже нашего согласия… Не веришь, что ли?» Некоторые из изучателей верили. Не про Государя, конечно, и министров, а про невидимые, оплетшие всю Россию щупальца. Это уже не сушеные лягушачьи лапки, это – политика!

Дописав, Казадупов взлетел перышком и закружился по комнате. «Танцевальщик танцевал…» – напевал Казадупов, делая пируэты и сбивая пузырьки с лекарствами.

* * *

Треснул левый свод церкви.

На старосту Вакха просыпалась пыль.

– Ну вот, гляди, гляди, – говорил Вакх, водя вечером Николеньку под треснувшим местом.

Маринелли дожидался Николеньку на улице; в церковь не входил – из-за приступов атеизма, которым страдал с детства. Стоял, пускал пар, считал ветви на деревце у ограды.

Николенька разглядывал подделки под Византию, под теплый средиземноморский цветок, пересаженный сюда щучьим велением. Храм Святой Софии, Премудрости Божией. «Премудрость возглашает на улице и на площадях вопиет». Вопиет теперь посреди киргизской степи. С треснувшим сводом. Утонченный Восток посреди Востока полынного, кочевого, с запахом конского пота.

Вспомнил, как читали на пятницах Виссариона Белинского: «Утверждают, что Европа чахнет и что мы должны бежать от Европы чуть ли не в степи киргизские…»

Рядом, около свечей, оглаживал калмыцкую бородку Вакх.

– Вечер уже, не видно ее, трещину. Придешь завтра ее смотреть?

– Приду, – кивнул Николенька. – А кто церковь расписывал?

Небо со звездой. Пещера с людьми и животными. Старик спит. Женщина показывает гостям дитя. Трое гостей, лиц не видно, осыпались.

Ветвится трещина.

– Инвалид один. Его двое туда втаскивали, наверх, и держали за ноги, пока он там мазал. Он ангелов хорошо писал, похоже. А святые у него все на одного нашего капитана похожие. Он тогда по дочери того капитана сох, вот, видно, хотел будущему тестю угодить. Ему и отец Геннадий говорит, нехорошо, что такое сходство; святые-то все-таки не капитаны! А тот знай себе кисточкой: у святых, говорит, бороды; а капитан каждое утро бреется, вот так!.. А что, правда, Павла за волосы высекут?

* * *

Санкт-Петербург, 14 декабря 1850 года

Государь знал толк в почерках. Ценил красоту буквы. Не одобрял сильного наклона: наклонные буквы казались ему спешащими куда-то, а букве спешить не положено. «Европейская мода, – думал Государь. – Все у них, европейцев, спешит». Делал логический вывод: «От наклона букв – наклон в мыслях».

Доносы читать пока не стал, оставил на сладкое. Подписал несколько мелких бумаг.

Высочайше утвержденное положение о Дагестанском конно-иррегулярном полку. «Государь Император, в 14 день сего Декабря, утвердив сие Положение, Высочайше повелеть соизволил…»

Буквы скакали вбок, как сам Дагестанский конно-иррегулярный полк. Впрочем, какой еще регулярности ждать от Дагестанцев? «В полдневный жар в долине Дагестана…» Слишком много гор. Где горы – там кончается регулярность.

«Муллы и Лекарь из туземцев определяются из лиц аварского племени, известных усердием и преданностью Правительству».

Муллы и Лекарь… Всего один лекарь. Не хворают они, что ли? А мулл – мулл, наверное, много. Для чего же их много? Толкуют АлКоран, улучшают по-своему дикие нравы горцев. Вот именно: по-своему. Что они там шепчут горцам, каких райских гурий за каждого подстреленного русского сулят? Неизвестно. Еще повадились иностранные муллы из разной Турции-Персии наезжать. Он распорядился «совершенно запретить въезд в пределы Наши всяким лицам духовного магометанского звания, кто бы ни были». Своих мусульман хватает.

А все – арабский шрифт. Вроде буквы прописаны прямо, без наклона. Только уж слишком похожи друг на друга. И еще – Он читал где-то или слышал, каждая буква пишется у них по-разному, в зависимости от того, где стоит: в начале слова, посреди или в конце.

Вот это и есть – восточное двуличие.

Государь интересовался Востоком.

Да, Он устал от Европы. Европа сама устала от себя. Где прежние успехи ума? Что нового она может предложить, кроме моды на накладные локоны, романов Гюго и революций? Да и революции для Европы не новы. Кто это пошутил, что первым европейским революционером был Аттила? Самым искренним революционером. Желал разрушать – и разрушал. Нынешние лукавят: все разрушим, чтобы построить. Что построить? Фаланстеры, то есть публичные дома. Оттого и потянуло Европу к революциям, что ничего подлинно нового уже породить не может.

Нет, с Европой хватит. И романы Гюго – холодны и безнравственны. Эсмеральда – падшее создание, дикарка.

Что остается в итоге? Накладные локоны.

Одни накладные локоны.

Кто это написал в начале Его Царствования: «Закончился европейский период истории России, начался национальный»? Неважно, кто написал. Возможно, Он сам и написал, у него бывают мысли. Написал – и захлопнул европейский период, как французский роман, холодный и безнравственный.

Пусть Эсмеральда еще пляшет под химерами Нотр-Дама, колотя в свой бубен. Напрасно стараетесь, сударыня! Гибнет ваша Европа; окончен ее период. Начался – национальный. Соединяющий народность и комфорт, как постройки академика Тона. И народность и питательность, как русские наваристые щи.

Впрочем, щей Он не любил.

Слегка разрумянясь от дискуссии с самим собою и подписав-таки Положение о Дагестанском конно-иррегулярном полку, Государь обратился к доносам.

В донесении сообщалось о новой секте.

Государь интересовался сектами.

Словно натуралист, интересующийся мертвой лягушкой. Только вот эта лягушка была жива и помаргивала с болот красноватым фанатичным глазком. Хуже всего, что в этих рептилиях язычества, в этих сектах, тоже было что-то от «народности». От темной ее стороны, шевелившейся склизким, болотным телом под позолотою куполов и янтарным жирком щей. Плюх – и выпрыгнет оттуда.

Новая секта объявилась на Кавказе. Называют себя Рождественниками, или Рождественцами, в своем кругу – Волхвами.

Волхвы?

«Волхвы не боятся могучих владык, и княжеский дар им не нужен». Часто что-то Он стал Пушкина вспоминать: неужто неупокоенная душа поэта рядом бродит, вирши нашептывает? Надо сказать, пусть окропят кабинет святою водой… чтобы никаких Пушкиных здесь!

* * *

…А себя именуют они Волхвами, или потомками тех Волхвов, восточных царей, которые поклонились Младенцу Христу. Оттого из всех церковных празднеств почитают они особо Рождество; в этот день имеют тайную встречу, где молятся отцам своим, Волхвам, и Звезде. И перед изображением Младенца тайно ставят мирру и ладан и кладут позолоченные или даже золотые предметы. А иногда вместо изображения сажают пред собою живое дитя и кладут пред ним те же предметы. И носят дитя по комнатам, и поют песни. А остальные церковные праздники чтят меньше, потому что-де эти праздники есть только как символы для подготовки духа к истинным праздникам и к тому, что ждет Христа и Россию в будущем.

* * *

В спине, у поясницы, заныло. Сел в кресло, откинул голову. Потянулся за подушечкой – подарок любящих дочерей – под поясницу.

Эта боль посещала его и раньше. Докторам не жаловался. Загонят в постель; набегут домочадцы; Наследник с кислым лицом…

Нет. Не от того господа медики лечить Его будут.

Его диагнозом была – Россия. Это только казалось, что она, Россия, под Ним. Она была над Ним, на Нем, всею своею толщей. На Его стареющих плечах.

Это она, Россия, свинцовыми днями давила на позвоночник, отзываясь в пояснице.

Первый раз боли начались, когда Он казнил этих мерзавцев с Сенатской. Он лично вел следствие, лично обдумывал детали казни – хотел, чтобы казнь была возвышенной, идеальной казнью, удовлетворила взыскательному вкусу не только казнящих, но и казнимых. Даже накануне, вечером 12 июля, Он бродил по комнатам Царскосельского дворца, изобретая подробности. Ночью Его осенило: барабанный бой! Пусть все время будет барабанный бой, который употребляется при наказании солдат сквозь строй. Тра-та-та… Мелкая дробь, как шорох снежной крупы – летом – воспоминание об их декабре. Шлет высочайшее повеление: нагнать барабанщиков, пусть постучат. Перед сном – сна так и не было – пишет Матери. Первая строка уже готова – Ему ее нашептал тот же Гений, что подсказал про мелкую дробь (тра-та-та-та): «Не поддается перу, что во мне происходит…» Здесь Он запнется – первое легкое поламывание в спине… Может, оборвать себя на этой строке, раз бессильно перо? Нет, ему хотелось передать письмом волнение, а волнение – словоохотливо. Перо выводит: «Голова моя положительно идет кругом… Завтра в три часа утра это дело должно свершиться».

В четыре утра бессонница согнала Его с постели. Бессонница и боль в спине. «Фидель, ко мне». Собака заворчала, потягиваясь, царапая когтями по паркету. Он переодевается и шагает сквозь анфиладу; собака догоняет его. «Спина, опять спина…» Чтобы отвлечься, идет к пруду; зачем – к пруду? Продумывая казнь, Он как-то упустил самого себя, упустил план своих действий на это утро – то, чем войдет в историю. Упустил бессонницу, занывшую спину, собаку, которая прыгает рядом в курящейся туманом траве. Он идет к пруду, что за Кагульским памятником. Сверху давит Ему на плечи, пригибая к дымящейся траве. Только не уступать боли… Он должен что-то делать. И Он – делает. Дрожащей ладонью роется в кармане. Достает платок. Хорошо, пусть будет платок; платок тоже имеет право войти в историю. «Фидель, взять!» Платок летит в запотевшее зеркало пруда. Следом – взрывая собою зеркало – летит счастливый Фидель. Мокрый платок в зубах собаки. «Спина…» Теперь еще раз. «Фидель…» И еще раз… Господи, по времени уже должно бы! Почему не едут, почему не сообщают?! Он кидает платок – холодный, весь в собачьей слюне – в двадцатый раз.

Наконец подбегает слуга: «Совершено». Или нет, он прошептал на ухо – зачем на ухо, если рядом никого не было? «Свершилось». Впрочем, это неважно. Слуга в этой истории неважен. Он сам знает, что свершилось, и летит во дворец. Фидель выплывает с платком на берег, но не находит Его. Бросает платок, бежит следом.

«Барабанщики били?» – морщится Он от боли. Слуга кивает. Что-то недоговаривает.

Позже выяснится – что.

Да, барабанщики били. И каждые полчаса посылались в Царское курьеры – за помилованием. Это тоже Он придумал, пусть они надеются, сцена получится сильнее. Курьеры летели обратно пустыми. А потом действие расстроилось. Веревки. Веревки оказались гнилы. Трое несчастных заживо падают с виселицы в ров, ломают себе кости.

Он не желал этого. Он не хотел такого для своего спектакля. Веревки! Реквизиторский цех подвел. Зрелища не получилось. Даже плохонького балагана. Даже театра марионеток. Марионетки сорвались с веревочек. «Фидель, ко мне!» Теплое преданное дыхание в ляжку.

Марионетки падают. Рылеев, окровавленный, выползает изо рва. Граф Толстой – они ползут по рву – кричит: «Да вешайте же их скорее снова!» Били ли барабанщики? Били? Все ищут свежую веревку. «Дай же палачу свои аксельбанты, пусть нас хоть на них повесят!» (Рылеев – бледному Толстому). Какая реплика, однако…

Все ищут веревку. Запасной нет. Посылают в лавки. Лавки закрыты – ранний час. Сонные немецкие лавочники не понимают, зачем к ним стучат так рано. «Ферёффка? Ферёффка?!» Марионетки истекают кровью.

А Он идет по траве парка, и Россия давит на него всею воздушною тушей.

Он кидает платок в пруд. Фидель, отфыркиваясь, плывет за платком.

Наконец все марионетки повисают на своих веревках. На немецких веревках из полусонных немецких лавочек. Начальство отъезжает.

И тут случается самое неприятное. С одного из повешенных падает исподнее – и становится обозрим огромный восставший член.

Молоденькому барабанщику становится дурно.

Дурак, объясняют ему, это у повешенных всегда так: встает. Понял? Матушка-природа так устроила, чтобы у повешенного он вставал.

Барабанщику дурно, барабан валяется рядом.

У кого-то еще из висящих падают портки – или им помогают упасть? – то же самое зрелище. Подъятая палица. Ствол царь-пушки.

Он узнал об этом случайно, хотя и требовал всех деталей. Но эти детали от Него укрыли – фиговым листком молчания. Потом все же кто-то проболтался; плохо держатся в России фиговые листки. Он побледнел. Пять восставших членов, глумливо торчащих в Его сторону.

С тех пор Он разлюбил казнь через повешение.

Казненных похоронили на Голодае. Фидель, чудесный пес, вскоре тоже околел. Государь велел похоронить верного друга у того самого пруда, подле Кагульского памятника. Государь любил собак.

А боль в спине стала навещать Его, то реже, то чаще.

Теперь, читая о новой неслыханной секте, Он снова испытал ее. «И влияние этой секты все возрастает, так что даже докатилось до киргизской степи».

Главным сообщителем этих сведений значился безвестный фельдшер форта Новоюртинска Афанасий Казадупов.

«И оттого, что внешнего поведения Волхвы, или Рождественцы, – как и прочие христиане, то уличить их в ересях труд не малый, и они, тем пользуясь, распространились с Кавказа, и уже в других частях России, особо в южных и восточных ее пространствах, оступились в тот же блуд. Сообщают, что примкнули к ним уже многие из других сект: раскольники, хлысты, скопцы, незванцы, дыромоляи, юрьевденцы, бегунцы, братчики, синеозерцы, четверговцы, сухоеды, мокроеды, антоновцы, петровцы, усть-галилеяне, курья-слепота, безризники, енохиане…»

Он опустился на козетку, поймал бисерную подушечку, подоткнул под спину.

Холод сжал Его. Холод страны, где Ему не согреться.

Он видит себя скачущим по ее ледяным просторам. В руке Его свет. Люди попадаются Ему. Один, два, три, много. В тряпье, в обновке; с красноватым глазком. Он проносится мимо; свет в деснице Его: он ищет Народ. «Мы – народ!» «Я – народ!» Он не слышит эти возгласы, тающие позади. Он летит, разбрызгивая копытами человеческую глину, гиль, залепленные снегом рты; фонарь в руке Его. Проносятся и гинут за спиною, в болотных испарениях, секты и расколы – «Мы, мы – народ!» – прочавкивают под копытами иноверцы-инородцы; конь переносит его над этими сгустками; фонарь расталкивает мрак. Толпы густеют, ноги лошади вязнут в них; «Я… и я… и мы – Народ! Народ! На…» – «Нет», – знает Он, направляя на них луч – толпа на свету разваливается в отдельные комья ледяной слизи, в индивиды, в человеки… Но он не ищет человека – он ищет Народ… И вот впереди распласталось утро, и всадник наконец видит Его: огромный, светящийся, Народ стоит перед ним, шевелясь. Посмеивается, прикрывая дымящееся ротовое отверстие мохнатым щупальцем. «Нет! – шепчет всадник, роняя фонарь, падая с пригнувшейся лошади. – Нет!..»

– Нет… – хрипит Государь, схватясь за спинку козетки.

Бисерная подушечка, подарок любящих дочерей, падает на пол.

Арапчата звенят «Турецкий марш».

«Си, ля, соль-диез, ля, до!»

Кланяются арапчата.

«Нет…»

Государь любит свой Народ. И пока Он жив – си, ля, соль-диез, ля, до! – Народ будет благоденствовать; Его народу не будет угрожать отмена крепостного права – единственного права в этой стране (все остальные права – вымышленные, намалеванные, как театральные задники, заезжим декоратором-французом).

Поднявшись и держась за поясницу, Он подошел к часам, нажал на нужный завиток. Си, ля, соль-диез… Перезвоны запнулись. Застыли арапчата. Выдвинулся секретный ящичек.

Он извлек из него шкатулку.

«Я царствую… но кто вослед за мной приимет власть над нею? Мой наследник! Безумец, расточитель молодой… Едва умру, он, он!»

Опять Пушкин. Невозможно думать, дышать: везде Пушкин. И все верно, все точно. Безумец, расточитель молодой, сынок Александр Николаевич спит и видит, как освободить крестьян. «Доказывать не стану я, хоть знаю». Да, Он знает. Он знает, что Наследник это сделает, и это будет конец. Медленная агония, а потом… Потом все рухнет.

Раскрыл шкатулку, извлек небольшой эмалевый медальон.

Женское лицо. Бледность, улыбка, глаза.

«Barbe…» – провел указательным пальцем по поверхности.

Кроме портрета, в шкатулке было ее первое письмо.

С просьбой о помиловании брата. С чего все и началось. Он помиловал ее брата. Он помиловал всех этих негодяев.

Только ради нее.

И еще одно письмо. О рождении в 22 день сего сентября у дворянской девицы Варвары Маринелли сына Ионы.

Девицей, разумеется, она не была, имелся муж, но с мужем улажено. Поднят из пыли, обласкан и отправлен подальше, в степь, к киргизцам.

Иона.

Теплое, избяное имя.

Не совсем романовское, конечно. Романовы любили: Александров, Николаев, Константинов, Павлов. Греческие и римские имена, гармонировавшие с питерскими колоннадами и порталами. Он положил конец порталам. Национальный период, господа. Маковки, тройки с бубенцами, песни о деревьях и их платонической любви.

И – Иона.

И Он – как когда-то его венценосная бабка, просвещенная и суеверная, – тайно приказал составить гороскоп младенца. Прочитав, остался доволен. Созвездия не поскупились на дары: нанесли младенцу «под зубок» сияющих своих кренделей и баранок. Обещал путь к самым вершинам славы.

Хватило бы Ему на это сил и времени.

Ради того, чтобы не допустить революции в стране, Он готов пойти на революцию в династическом порядке.

Он где-то слышал, что изначально «революция» означала вовсе не бунт, а просто круговращение планет. Плавное движение по кругу. Что ж, Он готов стать таким революционером, вернуть Россию на круги своя.

Но прежде Он совершит революцию в международных делах.

Новый, Иерусалимский, Конгресс.

* * *

Три монарха в канун Рождества въедут в Иерусалим; три христианских исповедания: Православие, Католичество и Лютеранство. Рождественский ветер плещет гривами лошадей, отблески лампионов заливают дорогу. Чрез Яффские ворота въезжают в цитадель; в лицо – жаркий гул толпы. «Где есть рождейся Царь Иудейский? Видехом же звезду Его на Востоце и приидохом поклонитися Ему». Слышав же это, турецкий наместник Мехмет-Паша встревожится, и весь Иерусалим с ним. Впрочем, Мехмет-Паша, французский прихвостень, к тому времени вряд ли усидит… Монархи приветствуют толпу. Но не задерживаются: скачут в Вифлеем, что ничем не меньше во владыках Иудовых; дорога озарена огнями. «Ты, Вифлееме, земля Иудова» – вот он, Вифлеем, вырастает и пахнет дымом и молоком. И, войдя в Рождественскую церковь, возрадуются монархи радостью весьма великою. И Он, и Франц-Иосиф, и даже этот олух Фридрих-Вильгельм – все возрадуются…

В этой церкви, среди молений, Он и встретится с Ним.

С Ионой.

Как бы невзначай обратит внимание на детское лицо в толпе.

«А что это за отрок?»

Сколько тогда будет Ионе? Два года, три?

«Так вы говорите, убогие, из самой России пришли?»

Паломники кивают, распушась бородами; протягивают Ему младенца. Вспышка магния – на дагерротип для вечности. Он берет Иону на руки. Все переглядываются; впрочем, все знают, что Он любит детей. Лик Младенца с алтаря глядит, колеблясь; колеблются язычки лампад; мерцает над алтарем Серебряная звезда. Потом – конгресс в Иерусалиме, пальмы, журналисты, унижение Франции; все это – под стук строительных топоров: Он начнет перестройку этого азиатского захолустья; академик Тон уже получил задание и погрузился в чертежи.

Из Иерусалима Он вернется вместе с Ионой – будущим спасителем России.

Второе донесение Он соизволит прочесть завтра.

Донесение о неожиданном и пока еще неясном объединении киргиз-кайсацких племен и о каком-то Лунном походе.

* * *

Новоюртинск, 21 февраля 1851 года

Медленно догорала зима, дымя слабеющими снегами, намокая оттепелью. На Обретение главы Иоанна Крестителя завела вьюга свою Иродиадину пляску, но к полудню пробилось солнце и весело потекло с крыш.

Дела в крепости шли своим зимним чередом. Николенька работал над чертежом ремонта и перестройки церкви; службы шли пока в боковом приделе, подальше от трещины. В главном, запертом на починку, царил холод и будто слышались даже какие-то разговоры. Говорили, что на Рождество из главного придела доносились тихая музыка и голоса.

Комиссия всю зиму обсуждала наказание за ношение длинных волос. Ночью заседания перемещались за ломберные столики; и хотя выигрывала и проигрывала она самой себе, однако проигрышей сделалось так много, что возникла потребность в деньгах. Комиссии пришлось требовать взятки авансом, в счет обнаружения будущих, пока еще не вскрытых, нарушений. Новоюртинцы откупались из последних сил, на Комиссию стали поглядывать уже криво и без патетики.

– Поскорее бы уж весна! – восклицал Пукирев.

Прихода весны он ждал не из одних поэтических соображений. Весною возобновлялось почтовое сношение; надеялся, что письма и инструкции развеют накопившийся туман.

Остальные известные лица вели себя по-зимнему, то есть никак не вели, а только грелись. Маринелли зевал и терзал гитару. Павлушка после обмера волос был заперт с остальными нарушителями.

* * *

Вечером того дня случилась наконец почта.

Город заволновался; заволновался Николенька.

И письмо упало – от Вареньки. Николенька поцеловал конверт.

У Вареньки слегка изменился почерк. Сообщала о рождении сына. Мальчик здоров, а у нее, Вареньки, мигрень, она пользуется льдом. «Обстоятельства потребовали, чтобы я срочно покинула монастырь, где мне делали много добра, но и зла тоже – невольного зла». Снова о сыне, о синих его глазах. «О нем позаботятся». Она бежала оттуда – с тем самым трактирным человеком, Игнатом, ее спасителем, с которым у нее все только платонически, «как в наши времена уже и не может быть между мужчиною и женщиной». Бежали ночью. Или днем, утром, вечером; она расскажет ему все при встрече. При встрече? «Наш театрик вскорости доберется до вашей крепости». Она и Игнат прибились к «театрику». Сменили имена. В том театре как раз умерли двое – муж и жена. Вареньку и ее трактирного платоника взяли, его по реквизиторской части, а ее экстренно вводили в роли. Теперь театр движется по южным губерниям, пробуждая искусством заскучавшую за зиму публику. О ней заговорили, как о восходящей звезде. И снова – о сыне, теперь о Левушке, «нет ли каких от него сведений?».

В роли леди Анны из «Ричарда III» она имела успех. О детях думает ночью, разговаривает с ними, гладит пустоту. Выплывает луна, она смотрит на луну. На луне тоже – ее дети.

Мужа своего, Алексиса, нигде не упоминала и на луне его не высматривала.

«Прощай, милый брат, до скорого свидания».

Он не заметил, как начался снег. Сел за чертежи, не смог, грифель дрожал. Вылез во двор, вдохнул воздух. Как петербуржец, Николенька был воспитан на сыром снежке – здесь снег был сух, как поваренная соль; звонко ступалось по нему.

Спустился к крепостному валу, куда всю зиму сваливали снег, и сделал несколько приседаний, чтобы разогнать кровь по всем закоулкам организма. И принялся лепить из снега сооружение, похожее не то на церковь, не то на смотровую башню фаланстера, о которой все мечтал в Петербурге. Башня тянулась вверх, в сыпучее небо. Пальцы мерзли, сознание было горячим и радостным; он слышал свое дыхание. Башня выходила восточной, похожей на минарет; потом словно сами собой вылепились крепостные ворота, мечеть с арками, называемыми «арками воздуха», щитовидными парусами из пересекающихся арок, с синими сияющими михрабами…

Сам собой возникал город, город с желтым куполом.

* * *

– В городе шесть тысяч войска и сорок три пушки, нам ничего не угрожает, – выкрикивали глашатаи слова Наместника. – Городская стена надежно укреплена, гороскоп благоприятен!

Из всего этого жители верили только в благоприятный гороскоп.

Крепостная стена была достроена только подле дворца Наместника. Каждый новый наместник что-то перестраивал в ней, разрушал то, что было построено прежними наместниками, но не достроено, потому что прежние наместники и не собирались достраивать то, что строили. И нынешний Наместник тоже начал строить заново, и тоже не собираясь достраивать, а только исправить то, что построил его предшественник – хитрый, коварный, с бородавкой на носу. Нынешний Наместник отличался от него отсутствием бородавки: он гордился этим и даже заказал поэту стихотворение, воспевающее свой нос и его благородные свойства. Однако сегодня, когда улицы запахли страхом, правитель безжалостно теребил свой нос и ходил по недостроенной стене.

– В городе шесть тысяч войска и сорок три пушки, нам ничего не угрожает. Городская стена надежно укреплена, ров углублен, гороскоп благоприятен!

Гороскоп тоже был нерадостным. Но этого, кроме Наместника, никто не знал. Астролог был отправлен в подземелье, за несообразительность.

Вспомнив про несчастливый гороскоп, Наместник весь сжался и произвел нижнею своею частью один непредвиденный, но весьма протяженный звук. Звук этот, похожий вначале на возмущенное кудахтанье, постепенно перерос в тонкий, жалобный вой. В этом звуке слышалось и воспоминание о детстве в бедном таджикском квартале, о келье в медресе, по которой бродили сквозняки, о побоях от покровителя, которому он был обязан всем и которого больше всех ненавидел. Под конец испускаемый ветр приобрел звучание флейты, словно кто-то поместил благородный инструмент меж ягодиц Наместника. В этом флейтовом звуке слышалась печаль о доходах, о наложницах, мальчиках-любимцах, недостроенной башне и других вещах, которые ныне таяли, как призраки в пустыне жизни… Напев смолк, а сопутствовавший аромат влился в запах страха, плывший по улицам. Ибо многие мужчины и женщины, белобородые старцы и безусые юнцы, почтенные матери и востроглазые девчонки, благочестивые муллы и пара-тройка тайных харифитов, считавших, что Бог есть Буква и ничего более, – многие жители города в то утро произвели из своих расстроенных недр сходную мелодию. У кого-то она вышла более жалостной, у кого-то даже прозвучала как призыв дать отпор врагу. Но самой длительной и богатой оттенками она была, конечно, у Наместника – на то он и Наместник.

Вскоре эти невинные мелодии утонули в грохоте конского топота. Степь потемнела; неслись всадники. Темное знамя с желтой луной двигалось к крепости. Знамя зависло над головами в мохнатых шапках, над мерцающими копытами лошадей; казалось, не его несут, но оно тянет за собою всю армию.

Оглядевшись, Наместник заметил, что свита, с которой он вышел осматривать крепостные стены, рассеялась; что он один и вражеское войско заливает собою степь.

И еще он увидел, как какой-то оборванец карабкается по недостроенной стене.

– О, Повелитель!.. О, Повелитель! Я сочинил! Я сочинил! Воистину это лучшее сочинение о Носе, которое когда-либо писалось в подлунном мире!

Упал в неловком поклоне, выпятив тощий зад. Посыпалась строительная пыль.

– Встань, мой Поэт… Ты написал?

Поэт замаслился улыбкой, глаза сплюснулись до двух кожаных мешочков.

– Читай!

Поэт закатил глаза:

С имени Творца упоминанияНачинаю Носа воспевание!На лице твоем колонной яшмовойОн сравним лишь с Вавилонской башнею!Славься, Нос правителя великого,Воздух он дает для Луноликого!Им вдыхает он масла воздушные,Им он удаляет слизь ненужную!

– П-прекрасное стихотворение. – Наместник отер испарину. – Глубокое по смыслу и полезное для нравственности… Что-то нам нездоровится сегодня. Мы пойдем…

Наместник шел по стене; Поэт бежал следом за ним, пригибаясь.

– Прекрасные строки! Я бы посмел… Я бы посмел попросить скромную… Вой, стреляют! Скромную награду за мои труды!

Нос незаменим при чихе царственном,При леченье снадобьем лекарственным!Славься же, владелец Носа честного,От прыщей и бородавок чистого!

Нагнав, упал, хватая Наместника за полы халата.

– От прыщей и бородавок… Скромную награду за воспевание вашего благословенного носа!

Наместник остановился.

Вытащил голубоватый камень, похожий на жемчуг, – выпал вчера из перстня, не успел передать ювелиру, чтобы вставил.

– Открой рот!

Дыра с двумя-тремя зубами раскрылась.

Положил в нее камень.

Глаза над дыркой наполнились счастьем. Рот блаженно закрылся.

Резь в животе Наместника достигла предела, ноги ослабли, он даже присел, чувствуя, что с ветрами из него вылетит душа.

И раздался страшный грохот.

Это выстрелила единственная пушка крепости, оказавшаяся исправной. Всадники за стеной отхлынули; но тотчас из их роя выставился ствол пушки. Раздался еще грохот; часть стены поднялась и, выдохнув пыль, рухнула.

А по улицам уже неслись всадники, разбрызгивая копытами лужи, которые через час станут красно-бурого цвета.

Волна Лунного похода накрыла город.

Мечети гудели, как ульи, – жители прятались поближе к Богу, как дети под юбку матери. Другая часть выплеснулась через провалы в недостроенной стене, собираясь бежать. Воины крошили толпу на мелкие человеческие брызги, скакали следом, смеялись.

Город с желтым куполом пал, над куполом поднимался дым; в дыме кунжутными зернами всплывали во́роны. Во дворце Наместника сидел Темир – предводитель Лунного похода. Рядом сидел его советник – сумасшедший Англичанин.

К вечеру жизнь стала втекать в прежнее, узкое и извилистое, русло. Трупы с улиц приказали убрать. Потом был издан второй приказ: всем жителям жить спокойно и счастливо. Остатки жителей, дрожа, повиновались и начали жить спокойно и счастливо.

Наконец, был отдан приказ о перестройке главных ворот: новой власти тоже не терпелось начать строительство. Впрочем, говорили, что сумасшедший Англичанин был против. «Я вообще не понимаю, для чего Азиатам так хочется постоянно что-то строить, если у них так хорошо получается все разрушать», – думал он, глядя на казнь, начавшуюся на базарной площади.

На огне грелись инструменты, поднимался дым, рядом стоял голый Наместник. «Славься, Нос правителя великого… Воздух он дает для Луноликого!» – бормотал он. Дым лез в лицо, палач колдовал над огнем.

Палач подошел к Наместнику и помахал возле его лица. Безумный крик. Палач быстро склонился над правой ладонью, что-то делая с ней. Еще крик. Палач поднял руку Наместника, показав всем ладонь. Толпа вздохнула, раздалось одобрительное цоканье. Визжащее тело бросили на коня; к коню тут же подскакал один из воинов. «Гони его в Нау-Юрт, к неверным, – пусть знают, что их ждет!» Воин хлестнул жеребца под Наместником, сам помчался следом. Вскоре оба исчезли в недостроенных воротах.

* * *

Новоюртинск, 20 марта 1851 года

Театр! Театр! Новость о его приезде растолкала город, согнав остатки зимнего сна. Говорили даже, что приедет сама Пигалицына, наделает фурора и оставит за собой шлейф дуэлей и жертв. Из Оренбурга охладили: Пигалицына лечится на Кавказских водах, но и без нее есть актерки, которые недурны и глубоко проникают в роль.

Для театра решили предоставить зал в Гареме при доме самого Саторнила Самсоновича. Там уже шумели распоряжения, были добавлены свечи и намечен буфет; стулы были выставлены на театральный лад и даже надушены духами – супруга градоначальника желала встретить театр во всю артиллерию своего вкуса.

Сам Саторнил Самсоныч в хлопотах участия не брал. С почтой он получил три депеши и проводил все время с ними, перекладывая их на столе в разном геометрическом порядке.

Первая депеша предписывала создать новую комиссию для проверки предыдущей – той самой, которая нагрянула в Новоюртинск с первыми заморозками; и всё совала нос во все дыры; в этих дырах со временем завязла, раскисла и погрузилась в самосозерцание, столь частое у доброго русского чиновника в послетрапезные часы. Эта комиссия уже не требовала отчетов, а если и открывала рот, то только для полнозвучного зевка. После проверки волос она окончательно прекратила всякие подвиги и избрала тактику заседаний, на которых дремала и вызёвывала постановления.

Теперь же предписывалось создать новую комиссию, причем из местных чиновников, одухотворенных идеей служения Отечеству. Саторнил Самсонович даже крякнул: где их взять, одухотворенных?

Одна кандидатура в депеше называлась: фельдшер Казадупов! Саторнил Самсоныч крякнул вторично, однако кряк этот проглотил и стал приглашать фельдшера, присматриваясь и принюхиваясь к нему. Присматривание явило обрюзгшую физиономию с родинкой, а принюхивание – запах лекарств и табака, приносимый Казадуповым и развеиваемый по комнатам. «Табачная лавка! Табачная лавка!» – вышагивал вокруг стола Саторнил Самсонович.

Подходил к столу и перекладывал депеши в новом порядке.

Во второй депеше говорилось о явлении среди киргизцев некого султана Темира, туманной азиатской личности. Хуже всего, что при нем замечен Англичанин, а англичане – народ такой, что просто, без политики, по степям не шляются.

Депеша призывала «взять срочные меры и не допустить повторения истории с Кенесары Касымовым».

* * *

…Кенесары шалил в степи лет десять, с тридцать седьмого года. Нападал то на казаков, то на мирных киргизцев; нападет, начудит и схлынет. В тридцать восьмом налетел на Акмолинский приказ, сжег, поживился пленными – и в степь, не достанешь, один песок поймаешь в ладонь! А Кенесары – снова сгустится, совьется где-нибудь на путях в Ташкент, караваны щупать и откупы из них вытряхивать. Летят жалобы, высылаются новые войска, теснят Кенесары к югу, к Кокандщине, – там тоже на дорогого гостя сети развешаны. Кенесары – ужом, туда, сюда; тесен сделался для него степной воздух. Косматую шапку долой, запросил государя об амнистии. Не хотели в Петербурге этот живой ураган амнистировать, но вступился оренбургский губернатор, расписал Кенесары как прямодушное дитя Природы, «в лице которого Российская корона приобретет…». Вскоре амнистированное дитя взялось за старое. Провозгласил себя ханом да еще потребовал от Оренбурга признания своего ханства. Хотя там его уже раскусили, но выслали посольство: звали на российскую службу и даже земли обещали предоставить. Кенесары все эти посулы слушал, поглаживал колено и молчал. Не хотел лезть в российское подданство и караваны без развлечения и выгоды для себя пропускать. Посидело посольство, поговорило и, прикрыв ладонью кислую кумысную отрыжку, съехало; из Петербурга последовало распоряжение: действовать, «не прибегая к оружию». Стали теснить Кенесары укреплениями, заполнилась степь строительным гвалтом. Заткнул уши Кенесары: застроенная степь для киргизца – что за степь? Степи просторной надо быть, чтобы вольные ветра ни обо что не спотыкались; «а эти русские ее своими строениями пакостят». Плюнул и откатился на юг, снова к кокандцам, на их крепости – которые известно, что за крепости: бугорки земляные. Отбил у них Джелек и Новый Курган и уже к Белой мечети прищуривается. Кокандцы, однако, были не то что русские – посольств не слали и пилюль не подсахаривали: подкрепили против Кенесары горных киргизцев, те захватили Кенесары, башку его буйную отсекли и отправили ее, по восточному этикету, в Коканд…

И случилась это всего четыре года назад; едва Степь успокоилась – опять новости!

– Повторения Кенесары Касымова быть не должно! – говорил Саторнил Самсонович собравшимся у него на совещании.

Собравшиеся кивали, чай остывал; обе комиссии, разбросанные по стульям, истекали дремой.

Стали думать над формулировкою. Кто-то предложил «усилить», кто-то – «принять неотложные меры».

– Господа, господа, предлагаю и то, и другое. И усилить, и принять меры.

– Эк куда загнули! И то, и другое – выйдет ли? За двумя зайцами! Нет уж, извольте что-то одно. Либо усилить, либо принять. Не нужно разбрасываться!

– «Неотложные меры», а не просто меры. Просто мер может и не хватить.

Кто-то начал рассказывать для примера анекдот про зайцев:

– А зайцы и побегут!

– Какие зайцы?

– Все ж таки я, господа, за «усилить». Без «усилить», хоть и с мерами, оно слабо.

– При чем зайцы? Нужно узнать, какое у него войско.

– У кого?

– У Кенесары этого, Темира.

Вплыла супруга Саторнила Самсоновича в чепце, напоминавшем куст розы.

– Сатоша! – надвинулась розами на мужа. – Сатоша, ты обещал все кончать в два часа. Я не могу обладать возможностью готовить зал. Ты, вероятно, хочешь, чтобы, когда прибыл театр, мы имели позор!

– Голубушка, срочное, срочное дело!

Супруга сложила губы бантиком и уселась сфинксом в свободное кресло.

– Только срочные меры, а не просто.

– Танцевальщик танцевал, а в углу сундук стоял…

– Господин Казадупов, дело трэ серьё, а вы водевиль. Степь бунтует, ву компрене, кель последствия это может иметь пур ну?

– Танцевальщик не видал, спотыкнулся и упал!

Фельдшер поднялся, пощипывая родинку. Оперся животом о спинку стула.

– Господа! Господа. С горечью и отравленным сердцем взираю я на наше собрание. Да простит меня высокоблагороднейший Саторнил Самсонович, и да пошлет ему небо всяческих сочных плодов и знаков отличия, ему и супруге его благоухающей, но позвольте, Саторнил Самсонович, позвольте! Где патриотизм? Где корни?

И Казадупов скосил взгляд вниз, сквозь живот, на пыльные носки своих сапог. Прочие тоже уставились на свои сапоги и даже ощутили зуд в пятках – вероятно, признак прораставших оттуда корней. Даже супруга Саторнила Самсоновича, не имевшая сапог, почувствовала некоторое патриотическое беспокойство под юбкой и оправила оборки.

– Позвольте, господа, процитировать на память великого писателя земли русской Николая Зряхова, который есть также и великий философ – впрочем, русский писатель всегда еще и философ, только не немецкого, а живого направления. «Наши воины…» То есть вот именно так: «Наши воины, пламенея истинною любовью к Царю и Отечеству, переходят бездонные пропасти, достигают вершин и, как бурный поток, свергаются долу. И, представ пред взоры смущенного врага, приведенного в ужасную робость, невзирая на выгодную позицию, им занятую, и на пламень многих орудий, изрыгающих смерть, идут на штыках – провозглашая победу Царю Русскому! Бросают к его стопам лавры – и просят новых повелений, куда еще им парить для наказания врагов…»

Иль забыли вы, что грозныйНаш трехгранный русский штыкПо десятку, коль не боле,Вас нанизывать привык?

Последняя фраза была приправлена такой жестикуляцией, что все так и увидели, как мягкие места врагов протыкаются русскими штыками.

А Казадупов все махал руками.

– Совершенно верно – грозный штык! Где, спрошу вас, этот светоносный штык? Где духовность? Везде плевелы. По кабакам и даже по благородным помещениям расцветает пьянство. Везде карты, мазурки, революции; младенцы открыто называют своих отцов дураками и имеют за это поощрения от журналов. А в журналах публикуют одних масонов, только за то, что они ловко пишут в рифму. Свобода – народа, эгалитэ – фратернитэ. Эдак каждый может. Содом – друа-дэлём![8] А знаете ли вы, господа, что писать в рифму масоны придумали?! Сам вот этими вот глазами читал в одной почтенной книге. Когда их тамплиеры в Крестовый поход в Палестину ходили, то тамошние ассасины обучили их содомской моде и писанию в рифму. А до того никакой рифмы не было, и на супружеском ложе дисциплина и порядок. Потом об этом масонстве доложили Филиппу, королю, и он, как человек Средневековья, велел всех масонов и тамплиеров сжечь. А что толку жечь, зараза уже по журнальчикам расползлась, теперь все французы уже масоны. А раньше никакой рифмы не было, и русские былины были без нее, и Илья Муромец, и всё без рифм, однако ж татар прогнали. А теперь зато, извиняюсь, просвещение и Содом друа-дэ-лём, и Смирдин ложит в карман себе миллион. И когда на нас новый Чингиз-хан со своим игом идет, потому что этот Темир и есть Чингиз-хан, о котором англичане давно в газете печатали, мы, вместо того чтобы поднимать дух и вдохновляться примерами, занимаемся мишурою!

– Однако… – пошевелился Саторнил Самсонович. – Что же вы предлагаете?

– Я предлагаю. – Казадупов выкатился из своего места и сквознячком взлетел на подмостки. – Я предлагаю…

Было заметно, что ничего предлагать он и не собирался. Но тут, словно получив озарение, выкрикнул:

– Высечь!

* * *

Новоюртинск, 21 марта 1851 года

– Нет!

Маринелли, глядя на Николеньку, улыбнулся дымящимся ртом.

– Посуди, Николя, как я мог протестовать? Казадупов всех убедил. Так что высекут. И Волохова, и остальных волосатых.

– Где он сейчас?

– Павел-то? Бог его знает. Не суетись. Проведут сквозь строй, русский мужик от наказаний только хорошеет… Ты это куда? Ну и к кому ты сейчас побежишь? Кто тебя станет слушать? Ну и иди!

К городу подъезжали четыре повозки.

В трех сидели люди; в одной помещался реквизит, платья и отрубленные головы. Все это было увязано в баулы; на баулах дремал бывший трактирный человек Игнат.

Этот был тот самый Игнат, который выходил прошлою зимой полумертвую Вареньку: купил у аптекаря немецкую пилюлю, окропил святою водой и давал больной. Та через несколько дней пришла в сознание и стала осматривать окрестности. Осведомилась слабым голоском, где находится. Игнат, глубоко дышавший, подал из угла голос: «В городе Змеюкинске!» То ли от громкости ответа, то ли от меланхолии, заключенной в названии города, с больной случился приступ. Смеялась и рыдала; Игнат топтался возле нее с бесполезной чашкой воды, которую Варенька отвергла. Вообще первые дни она гнала его от себя; потом вдруг потеплела, что-то поняла про него. А он сидел, гнилым зубом улыбался, а так, если не зуб и не щуплость, то и на таких охотницы бывают. Только было наладился разговор – является процессия в мундирах, целуют Вареньке ручку и увозят в сумерки. Бросился за ней, а там только карета – цок-цок, – брызнула ему в лицо из-под колес глиной и унеслась. Сколько носился он потом за Варенькой, сколько хлебнул, пока настиг ее – и где? – в монастыре. Лютинский женский монастырь, там и сидела его птица, да не одна, а с птенцом. Другой бы от такого расклада загрустил, а Игнат только радуется, сам себя по лбу хлопает: и как он прежде признаков не заметил? Ходит вокруг монастыря, в мечтах одна Варенька светится, а младенца он себе представляет, как на Владимирской – со строгим лицом и округлыми глазами. Ходит, ждет – может, блеснет личико Вареньки в оконце? Трава у монастыря колышется, падает в нее Игнат и мечтает. А облака кисельные, то просто проплывут, то теплым дождем лицо помоют. Только вдруг – снова та же коляска, которая тогда Вареньку от него увезла, в сторону монастыря летит, пыль завивает. Вскочил Игнат, а коляска – хлоп! – и запнулась о кочку, колесо – вбок! Своих людей не хватило с поломкой сладить, зовут Игната из травы: эй, подсоби, что там развалился?! Игнат и подсобил и так с хромой коляской в монастырь попал. Там коляска произвела переполох, сама игуменья снизошла к гостям, а гости – те же, которые и в трактир к Вареньке являлись: в мундирах. Игната на кухню отослали покормиться, он выюркнул и – пока весь монастырь вокруг кареты топтался – шмыг в кельи. Тут на счастье Вареньку и увидел – в черном платьице. Заметила его, заалела: «Увези!» А у него язык не шевелится. «Увезешь?» С такой силой кивнул, чуть головою об стену не треснулся. Только неподалеку дверь скрыпнула, Варенька Игната – за руку и втянула в свою келью. Шаги зашумели, в дверь стукнули. Тут Игнат сам сообразил: закатился колобком под Варенькину постель, занавесился; Варенька сверху села. И зашли те самые гости, которые прибыли на поломанной карете, и стали говорить с Варенькой по-французски. Игнат весь напрягся, чтобы разговор понять, французский для него дальше трактирного лексикона – мерси да гранд-мерси – темный лес; понимает только, что Варенька в большой тревоге и ножкой по полу стучит. Гости вышли; Варенька зарыдала, а он еще думал, что это только русскою речью женщин до слез довести можно, а от французских слов они только улыбаются и подмигивают. Тут он голос снизу подал: «Варвара Петровна! Не рвите душу, скажите, что хотят-то от вас?» А она аж подпрыгнула, забыла про гостя под собой. Отдышалась, заглянула заплаканным глазком: «Сына моего хотят от меня забрать, а меня здесь навечно заточить». В ту же ночь они бежали, а потом – театр, Варенька сделалась Верой Никольской, он по реквизиторской части, платьями, кинжалами и отрубленными головами заведует, работа несложная, только за головами глаз да глаз, все так и норовят хоть одну на память оставить…

Из этих мыслей Игната вывел стук копыт. Выглянув, увидел всадника, видом киргизца. Степь была в мелких, отцветавших тюльпанах. Потянувшись, Игнат упал обратно на свои баулы. Но сон уже был развеян, он выглянул, стал вщуриваться в юрты вдали, в две-три русских избы; возле них выстроились собаки, готовясь при приближении возков обдать их лаем. Возки обогнули холм; город выкатился на них в деловитых утренних дымах; лошади, предвидя себе скорые каникулы, побежали быстрее. Игнат стал искать гребенку: хотелось въехать в город кавалером, а не трактирною вороной.

* * *

– Вон! – кричал Саторнил Самсонович. – Поди вон! И слушать ничего не желаю!

– Но за одни только волосы подвергать личность телесному наказанию… – не отступал Николенька.

– Не твоего ума дело! Не твоего ума!

Инцидент завершился для Николеньки плачевно. Он был взят под стражу и посажен на трое суток на гауптвахту. Если бы его вели по Оренбургской, он бы мог увидеть возки театральной труппы, бегущих за ними детей, лающих собак; даже заметить быстро выглянувшее лицо Вареньки. Но его вели другой, второстепенной улицей, которую так часто переименовывали, что каждый называл ее так, как хотел.

* * *

Алексей Карлович Маринелли уже знал о прибытии театра.

Он стоял на плацу; ветер выдувал из глаза холодную слезу. Рядом приплясывал с табакеркой Казадупов, оглушая плац иерихонским чихом.

– Ах ты мамочка моя, ну давай, еще прочистим, надо иметь в носу полный порядок. День-то сегодня какой! Театр приехал! Самого Шекспира, говорят, ставить будут. А Шекспир для ума – все равно что табакерка для носа!

Им обоим, Казадупову и Маринелли, поручили присутствовать на экзекуции. Солдаты были расставлены, шпицрутены заготовлены.

– Хлоп-хлоп – и все! – говорил Казадупов, пряча табакерку. – Нечего тут метафизику разводить, правильно?

Ему явно хотелось зацепить Маринелли беседой.

– Слышал я, драгоценная ваша супруга среди корифеев сцены к нам прибывает?

Маринелли повернул к фельдшеру белое скуластое лицо:

– Это вас не касается, мосье Казадупов.

«Мосье» нарочно выговорил с особой простонародностью.

– Зря, зря, Алексей Карлович. Зря расходуетесь на метание молний. То, что супруга от вас сбежала, это, разумеется, ваши священные семейные тайны. Но вот то, что она теперь, так сказать, собственноручно к нам прибывает… Это уж дело общественное. А вы тут как ни в чем не бывало экзекуцией любоваться собрались.

– Казадупов! – Маринелли надвинулся на фельдшера. – Казадупов, разве не вы предложили эту экзекуцию? Разве не ваша эта идея?

– Понятно, понятно… Только зря вы насчет того, что экзекуция – моя, как вы выразились, идея. Меня тогда на собрании не так поняли. Я ведь употребил тогда это слово в виде аллегории. И имел в виду некое нравственное наказание, для поднятия нравственного же духа. Говорил о шпицрутенах просвещения, бьющих по грязным спинам нашего невежества. О духовном, о нравственном ремне, который необходим нашему человеку. Поскольку, дорогой Алексей Карлович, шпицрутен, в смысле – материальный, физический шпицрутен, который сейчас вон из того ведрышка достанут, есть немецкая вещь и неорганическое принуждение над русской душой, против чего я как патриот протестую. Вы же даже не знаете, что я целую патриотическую философию сочинил! Первую подлинно русскую философию! Рассказать ее вам – вкратце, для взаимополезного коротания времени, а? Изложить-с?

Стали выводить наказуемых. Один, второй. Третий. Голые по пояс; один кашляет. На груди – почерневшие от пота крестики. Маринелли отчего-то стал гадать, снимут с них сейчас эти крестики или нет, в них сечь будут? На каждом крестике – по одному раскинувшему руки человеку, в существование которого Маринелли никогда не верил. Но ему казалось это неудобным, неприличным, что этот человечек с крестика, болтаясь на грязной солдатской груди, будет наблюдать, как совсем рядом с ним лупят розгой, совсем рядом с той цепочкой, на которой он повис, словно в воздухе.

Последним вышел Павлушка. Заметив Маринелли, улыбнулся ему. Или Казадупову. Дурак. Иванушка-дурачок!

На груди Павлушки тоже темнел крестик – но странной формы: с лучами.

Низко плыло, разваливаясь, облако. Ветер бросал в лицо песок, запах дыма из татарских домов, где по случаю праздника Навруза жарились парадные кушанья.

Казадупов развертывал свою философию.

– Идея моя, Алексей Карлович, основывается на двух научных фактах. Каждый народ, каждое племя производит две вещи. Во-первых, производит себе государство, то есть свою внешнюю неорганическую оболочку. Во-вторых, рождает внутри себя дух, душу – органическое начало вроде слизи и нервных волокон. Так вот, есть народы, которые одинаково способные и к неорганическому, и к органическому творчеству, то есть и к государственному, и к душевному. Таковы счастливые, биологически полноценные племена. Но некоторые народы способны только к одному. Либо по своим историческим обстоятельствам они развиваются только в одну какую-нибудь сторону. Иудейское племя, например, оказалось у себя на родине совершенно неспособно к твердой государственности, и оттого все его народные соки ушли на органическую деятельность, на религию и ученость. Или господа немцы, не сумевшие воспитать свою государственность дальше мелких княжеств или самодурствующей Пруссии – тоже не великой, если взглянуть на нее географически…

Стали выстраивать, раздавать розги. «Для чего я здесь?» – думал Маринелли – но глаза его, жадные южные глаза уже впились в стройно стоящие ряды, в подтянутую фигуру барабанщика, в тела казнимых. Звенело от избыточной синевы небо; ливень солнечного света извергался на голые торсы, которые через несколько минут будут рассечены кровавыми полосами. «Я должен остановить это…»

А сбоку – табачным шепотком Казадупов:

– …Если народу не удалось осуществить свою неорганическую миссию – то есть создать цельное государство в отведенных ему географических пределах, то это еще не значит, что он замкнется на одной органической, духовной деятельности. Нет, многие народы в таком положении начинают озираться вокруг и искать другие, еще менее расторопные по части государственного начала племена. И вот тут лежит главная аксиома моей философии. Слушайте! Наше Отечество и есть печальное место, где те племена, чья неорганическая функция не смогла осуществиться, постоянно внедряют свою государственность, лишь слегка прикрывая ее разными русскими фразами. Но как только у них возникает возможность воплотить ее у себя, в своей природной земле, сразу теряют к Руси вкус, бросают начатую здесь неорганическую, государственную деятельность, ввергая все в хаос. Обозрим коротко историю российскую…

Палочки застучали, вначале медленно, потом быстрее, еще быстрее. Над плацем, над бритыми затылками, над голыми, неготовыми к боли, спинами; над головой Казадупова понеслась дробь. Всколыхнулись птицы. Палочки вдруг замерли – и застучали медленно, отчетливо выщелкивая каждый звук, словно сами были шпицрутены, а барабан – повинною спиной. Тра-та-та-та. Тра-та-та-та. Первое тело было втолкнуто в длинный ряд; просвистел первый удар. Маринелли вздрогнул. Тра-та-та-та!

– Вам, Алексей Карлович, безусловно, известна эта легенда о призвании варягов. То есть не легенда, а прямая быль, поскольку именно эти древние скандинавы, не имея тогда государства по причине скудности своих земель и непригодности их для цивилизации, принялись «править Русь» – вводить на славянских землях, заселенных вчерашними скифами, свое представление о порядке. Все эти Ольги, Игори, Олеги – все это скандинавские, нордические имена; самая идея государства пришла тогда к нам как северная, рассудочная идея. Так явилась Киевская Русь – скандинавская государственная схема, расцветшая на тучных почвах русского юга. Чего не хватало ей? Только религии, ибо религию как органическое, духовное начало варяги привнести не могли, – они сами не обладали ею, сами были язычники. Отличие их язычества от нашего славянского было лишь в большей рассудочности и отвлеченности, о чем свидетельствуют их эпические песни. Религию – православное христианство – они заимствовали у греков, византийцев. Это было высшею точкою Киевской Руси, воплощенный, так сказать, «путь из варяг в греки», использовавший славян, руссов, лишь как временный исторический матерьял. Однако затем скандинавы стали преуспевать в неорганическом государственном творчестве у себя на родине; развилась Швеция, и весь неорганический скандинавский гений сосредоточился в Швеции, оставив Русь в небрежении, за которым последовали княжеские распри, раздробленность и подчинение татарам…

Первые удары были незлыми; стегали нехотя, по обязанности. Но и от этих осторожных, почти сострадательных ударов спины вздулись, опунцовели; лбы покрылись испариной. А барабан все подбадривал; постепенно удары пошли правильнее, злее – солдаты входили в раж. «Как шаманы под звуки бубна», – думал Маринелли.

– Однако татары вскоре оказались неспособны сохранять примитивный плод своего неорганического гения – Золотую Орду. Орда, раздираемая восточными интригами, теснимая Тамерланом, дряхлела и распадалась, а татары переходили на службу к тем самым русским князьям, которых еще вчера гордо угнетали. И государственный гений татарства, с упадком Орды, возродился в Московском царстве. В отличие от варяжского, рассудочного духа, пришедшего к нам с Севера, это было деспотическое дыхание Юга; когда к Московскому царству отошли почти все прежние земли Орды, дух этот укрепился вполне. Однако, как и с варягами, долго это не продолжалось; как только стала усиливаться Турция, где татарским, тюркским началом был окончательно подавлен прежний греческий элемент, вся неорганическая энергия татарской государственности устремилась туда. Русь же снова – после Ивана Грозного – погрузилась в смуту, отягчаемую вдобавок наплывом беглых греков, которые, потеряв государственность в Царьграде, попытались осуществить ее атавизмы у нас. Эту работу облегчало им наличие на Руси византийской церкви – они воспользовались церковью, желая предать ей неорганическую, государственную силу и тем самым сокрушить ветшавшие остатки татарской идеи. Отсюда проистек наш раскол; отсюда все притязания патриарха на равенство с царской властью, отсюда «Москва – Третий Рим» и византийская хитрость, синтезированная с татарским невежеством. Такою застал Русь Петр…

Удары уже сыпались со всей яростью; семь кровавых тел извивалось под ними. Барабан захлебывался; небо пылало синевою. Внезапно на колокольне, высверкивавшей вдали крестом, забили колокола – день памяти святителей Кирилла, епископа Катанского, и Фомы, патриарха Константинопольского. Руки со шпицрутенами остановились; осекся барабан. Солдаты крестились, не глядя на окровавленные ими тела. Ветер трепал взмокшие волосы, усы, холодил слипшиеся от пота ресницы. Кто-то из наказуемых стонал; некоторых поддерживали товарищи – только что хлеставшие их.

– При Петре на Русь хлынули немцы; татарский и византийский элементы были почти смыты этим наплывом. Заскучав в своих мелких княжествах, немцы принялись устраивать свою неорганическую жизнь здесь, проникая во все складки государства и перерабатывая их по-своему. Таково было новое направление – направление с Запада, материалистическое и торгашеское. Немецкий ум – ум мелкого лавочника, конторщика. Русь обратилась в контору – огромную контору от Балтики до Берингова моря…

Колокола отгремели; удары посыпались снова. Маринелли смотрел, как завороженный, на свистящие удары шпицрутенов, на конвульсию барабанных палочек и вздрагивание тел. Над кровоподтечными спинами уже кружились мухи, наполняя воздух густым благодарным пением. По спинам текли ручьи крови; крестики были тоже в крови. «Какая же я сволочь, – повторял Маринелли про себя, как заклинание, – сволочь, сволочь». Он выкликал свою совесть – сквозь барабанный звук. Камлал, бормотал себе оскорбления, обнял ладонью шею – будто поправляя ворот, – стал душить ее холодными, мокрыми пальцами. Ему даже захотелось, чтобы их секли обнаженными, чтобы было – как на стене Сикстинской капеллы – лес корчащихся тел. «Какая же я дрянь!»

«Дрянь! Дрянь!» – бодро отстукивал барабан.

– Только долго это длиться не будет. Сейчас уже заметно объединение Германии в крупную державу – немецкий государственный дух вскорости будет там затребован во всей свой полноте и покинет матушку Россию. Значит, чрез несколько десятилетий, как только неорганическая хватка германства ослабеет, нас снова ожидают смуты и мятежи. И здесь нужно не упустить момент. Здесь нужно, наконец, обратиться к своей собственной, русской неорганической идее. К русской государственности, которая все эти века вызревала, но которая каждый раз отступала перед натиском гордой иноземной воли. Я говорю о русской общине, которая есть наше государственное зерно. Но прийти к этому мы сможем только через очищение. Только через очищение. Потому как даже вот эта вот экзекуция, кровь, и все эти негуманные и нецелесообразные с точки зрения немецкого духа поступки, – это есть возвращение к нашему общинному… К нашему корневому, когда не внешнею силой, но сами друг другом… Алексей Карлович! Голубчик, что с вами?!

Кто-то из окровавленных закричал – завыл воем. В эту же секунду горячий спазм пронзил тело Маринелли – спазм совести, высшего наслаждения, даруемого высшим самоуничижением. Алексис покачнулся, не отрываясь восторженными глазами от экзекуции, сделал шаг… Экзекуция остановилась. «Продолжайте! – крикнул Алексис. – Ну!» И он замахал руками, как дирижер.

– Вы перегрелись, Алексей Карлович, – теснил его в сторону фельдшер. Потом бросился к стонущим телам. К первыму – Павлушке: склонился над ним, что-то говорил. Павлушка в ответ шевелил губами, благословляя людей, птиц и лилии полевые…

* * *

Новоюртинск, 22 марта 1851 года

Давали «Короля Ричарда III».

– Десять свечей для освещения сцены, – говорил Андрей Яковлевич, антрепренер, маленький круглый человек с водевильными усиками. – Сколько, говорите, они дали?

– Всего пять, – отчитывался Игнат. – И то, говорят, из милости.

– Пусть подавятся остальными вместе со своей милостью. У нас не театр теней, скажите им. Впрочем, если они сами хотят сидеть в темноте… Это что такое?

– Это свечи. Которые они дали.

– Это? И что, они еще и горят? Дают свет? Удивительно. Ампосибль! Из чего они, интересно, изготовлены? Держу пари, из тех самых верблюжьих лепешек, которые мы видели там в степи. И этим они хотят освещать Шекспира! Нет, нам следовало бы сразу уехать отсюда – пусть им их киргизцы ставят спектакли…

Андрей Яковлевич швырнул свечи на пол.

– Так и хочется вытереть после них обо что-то руку… Подай вон тряпку. Нет, не эту! Эту, я сказал. Игнат, ты спишь. Ты живешь во сне.

– Я не сплю, Андрей Яковлевич… – говорил Игнат сквозь зевок.

* * *

Предыдущим вечером был большой ужин у градоначальника в честь служителей Мельпомены; вино было плохоньким, но после двенадцатой или пятнадцатой бутылки взяло количеством. Одушевляла вечер супруга градоначальника, украсившая для того свой чепец разноцветными лентами и замазавшая седины французскою краской. Весь вечер она шутила и если замечала, что ее шуткам не смеются, смеялась первой и тем давала пример. По мере увеличения числа бутылок ее шутки стали встречать больше веселья, а наряд и манеры – некоторое даже восхищение. Она, со своей стороны, также не отвергала ничьего фимиама и порхала, наслаждаясь своим гостеприимством и умением поставить беседу.

Одна Варенька была печальна и задумчива – впрочем, общественное мнение постановило, что задумчивость ей очень идет, и если бы она, напротив, хохотала и посылала безешки, то это было бы не так приятно. Игнат знал, отчего Варенька бледна – все пыталась разыскать брата и даже справлялась у самого градоначальника, но тот только пробормотал, что солдат Николай Триярский в городе отсутствует… «Где он? Я должна его увидеть». «Увидите, непременно увидите…» – пятился Саторнил Самсоныч, роняя с вилки маринованный грибок. Ночью – плакала, держа Игната за ледяную от волнения руку: «Помоги мне найти его… Он где-то здесь, я чувствую! Поможешь? Посмотри мне в глаза! Ты никогда не смотришь мне в глаза… Ты знаешь, что самое страшное? То страшное, что я сегодня узнала? Здесь мой прежний муж. Да. Чудовище, растоптавшее мою жизнь. Для чего тебе знать его имя? Ты ревнуешь? Посмотри мне в глаза… Нет, не так. Хорошо, его зовут Маринелли, он здесь по каким-то делам, но на вечере не был. Почему его не было на вечере? Не смотри на меня так! Ну что ты сразу опускаешь глаза! смотри, только по-другому. У тебя собачий взгляд, мне от него плохо. Ну что ты…» Он молчал. Она выпустила его руку и растворилась, пожелав спокойной ночи. (Ему – спокойной! Весь остаток ночи будет думать о ней, перебирая в памяти все их редкие и бестолковые разговоры. Такого, как сегодня – чтобы за руку, – еще не было. «Смею ли я надеяться…» – мысленно обращался к ней. Надеяться – на что? На мезальянс она не пойдет: горда, вспыльчива – польская кровь. Еще и Маринелли: муж – не муж, боится его; когда произносила имя – пальчики похолодели. На что же он надеется? Ни на что. Быть рядом; чтобы иногда – вот так – за руку…)

Наутро он уже бегал по театральным хлопотам, попутно пытаясь выведать насчет Варенькиного братца. Никто толком ничего не говорил. Настал вечер; зажглись окна в зале градоначальникова дома, где должны были забурлить шекспировы страсти. Актеры облачались. Ричард натянул горб и строил в пыльное зеркало рожи; Кларенс, от которого пахло так, словно он уже побывал в бочке с мальвазией, ходил, шатаясь и икая, и спрашивал, как далеко отсюда до Лондона… А Игнат поднимал с пола злосчастные свечи, пересчитывал отрубленные головы, заглядывал в зал, где уже набиралась публика. Ударил себя ладонью по лбу: Варенька! Уже дают первый звонок, а ее все не видно!

* * *

Она сидела в отведенной ей под переодевание комнатке: кабинетик, заваленный бумагами. Сюда, за неимением лучшего помещения, препроводила ее жена градоначальника, сложила губы в поцелуй и исчезла. В глубине светилось зеркало. Варенька в зеркале была бледна; в тонких пальцах белел платок, кисть другой руки слегка оперлась на лакированную поверхность.

Она должна была играть леди Грей. Хрупкую дурочку; появляется, сопровождая гроб свекра – короля Генриха Шестого. Варенька медленно расстегивает платье – старенькое, вот и два пятнышка на корсете – откуда? Интересно, мучилась бы Анна Грей из-за двух пятнышек на платье? Нет, в ту кровавую эпоху женщины не расстраивались из-за таких мелочей. Платья у этих несчастных должны были быть постоянно мокрыми от слез. А теперь женщины почти разучились плакать, даже в обморок падают как-то неумело.

Варенька освободилась от платья; зеркало тут же – о, зеркала это любят! – выхватило тонкое обнаженное тело. Надела новое – леди Грей. Наштриховав синеву под глазами, прошлась по комнате – проверяла на себе платье. Великовато. Просила ведь, чтоб ушили! До нее в нем играла… как же ее? Забыла. Играла – и умерла; женщины шептали – отравилась, мужчины молчали… Варенька прошлась еще, стуча каблуками.

Случайно задела стол.

Стол качнулся, несколько бумаг прошелестело на пол.

Наклонилась, чтобы поднять.

– О боже…

Приблизила к свече, перечитала еще раз: «…предписываем названную девицу Никольскую задержать до дальнейших распоряжений». Никольской была она, после побега. Ее должны арестовать. Выследили!

«Только не разреветься. Только не разреветься, а то потечет грим!»

Зашевелилась дверная ручка.

– Да-да! – Варенька бросила бумагу на стол, метнулась к зеркалу, в кресло, сделала вид, что доводит грим.

Впилась в зеркало – кто?

На пороге стоял Саторнил Самсонович, играя тонкою бисквитною улыбкой:

– Любезная Варвара Петровна… Не помешал-с?

Варенька кивнула, продолжая что-то доштриховывать:

– Нет, что вы, Саторнил…

– Самсонович! Самсонович… Однако можно и без отчеств. К чему отчества? Мы, так сказать, пред лицом искусства – равны…

– Саторнил Самсонович, я бы хотела… Мне перед спектаклем…

– Да-да, душенька, понимаю-с! Отвлек от аксессуаров. Позвольте только одну… один разговорчик, в котором вы лично имеете интересик, раз уж выдалась минутка…

Вернулся к двери, быстро запер ее на ключ.

– Для чего же закрывать дверь?

– Так уши, ушки везде, любезная Варвара Петровна! – Вынув ключ, снова направился на Вареньку, уже увереннее. – Комиссии, одна, вторая, проверки. Все выискивают; а что выискивать? Я человек простой, тайн не прячу, вырос без отца да и почти без матери, до всего своим умом, и чины, и вот – интерьер, как видите, а что комиссии? Приедут, посмотрят, напылят… Вот и все комиссии! А мне одна радость – порядок и такая гармония чтобы везде, и сердце иметь для целебного разговора, которое бы понимало и отзывалось на твои тайные лиры…

– Изъяснитесь яснее, Саторнил Самсонович! – перебила Варенька, которой эти «тайные лиры» совсем не нравились.

– Слушаюсь, богиня! – Пукирев свел ладони. – Я, собственно, о братце вашем… Я ведь сразу, как на вас глянул, понял, кто вам Николай Петрович. Похожи-с очень!

– Да, мы похожи… Но что с ним?

– Цел и невредим, уверяю вас! Благоденствует… – Пукирев осекся, почувствовав, что насчет благоденствия перебрал. – Варвара Петровна! Если вы только пожелаете, будет он перед вами стоять… как огурчик!

– Да, я этого желаю. Что же дальше?

Его дыхание еще сильней защекотало ее щеку – она даже провела по ней рукой, пытаясь снять…

– Богиня! Дальше… Он же от меня зависит… от меня все тут зависит. А от вас зависит… Хотите, на коленях стоять буду?

Она видела – в проклятом зеркале – как его рука тянется к ней, касается плеча. («Господи, что же это такое?.. Еще и это дурацкое платье!»)

Встала:

– Как вы могли мне это предложить? Я замужняя женщина, и мой муж, кстати, вам известен. И потом – сейчас спектакль, скоро мой выход.

Направилась к двери. Оглянулась: два Пукирева (один – зеркальный) глядели на нее.

– Сейчас вы изволите отпереть дверь, а когда кончится спектакль и я повидаюсь с моим братом, мы… я буду готова вас выслушать.

«Плохо… И как искусственно! А в последней фразе еще и голос дрогнул!»

Пукирев послушно достал ключ и двинулся к двери – к Вареньке. Подошел – с выставленным ключом, открывать не торопился. Снова обдал дыханием:

– Богиня…

«Господи, опять эти руки…»

– Я сейчас буду кричать на помощь!

– Кричите, божественная… Я ведь одно предписание имею, так что… А, я смотрю, вы уже догадались, побледнели, драгоценная! Оно же тут, на столе… Ну, конечно. Прочитали! Что ж, тем лучше.

– Я не понимаю, о чем вы говорите. «Господи, ну где же Игнат, где все?»

– Понимаете, прекрасно понимаете! – Его руки были снова на ней, на шее, на плечах, везде… – Вы и ваш братец, вы оба, оба у меня! – Стиснул ее до хруста, полез – колючим мокрым ртом. – Богиня… Ну Господи, зачем я говорил вам эти вещи, я же не то, совсем не то, я другое имел сказать, я о родстве душ, о понятии друг друга… Не было же понятия меня никем, родители меня бросили, народ – варвары, степь дикая… Ну не хмурьте губки! Уже я и руки на себя наложить думал, а тут вы – звездочка, как вчера на меня глянули, так как будто целиком и поняли, со всеми струнами! Ну не воротитесь, ну губки, ну… вот…

Она изогнулась и схватила ключ, но Пукирев еще крепко его держал и потянул к себе Вареньку…

Резкий удар свалил градоначальника.

Задрав глаза, Пукирев увидел стоящего над собой Маринелли.

– Вы?!

Алексис молчал.

* * *

Игнат несся по коридору, останавливаясь, дергая за ручки.

Возле одной застыл – в щели мелькнул свет, голоса: «Как вы посмели, она моя жена!» – «А я вас спрашиваю, как вы оказались здесь, в моем кабинете? Вы, стало быть, забрались сюда и шпионили!» – «Какая вам разница! Как вы смели прикасаться к моей жене?» – «Где же она ваша жена! Жены по домам сидят, а не с театрами, стало быть, она не ваша! Я уже не говорю… я уже молчу о том, что вы написали на днях моей жене!» – «Вашей жене?..» – «Да замолчите вы… Воды…»

– Варвара Петровна! – Игнат заколотил в дверь. – Варвара Петровна!

Комната замолкла; в замочной скважине щелкнуло. Из двери, едва не сбив Игната, вылетел Пукирев.

– Вы за это ответите, Маринелли! – И загрохотал сапогами прочь.

Игнат вбежал, на полу белела Варенька. Путь преградил какой-то мужчина, глаза навыкате.

– Вы – кто?!

Игнат замер, сглотнул:

– Игнат!

– Какой еще Игнат? Отвечайте!

– Там… там Варвару Петровну уже ждут все. Уже начинать надо. Публика ждет-с! – Игнат пытался прорваться к Вареньке.

– Подождет! Поди, скажи там, что она больна и не будет им играть! Что встал, болван?! Пошел вон отсюда!

– Игнаша… – Варенька пыталась подняться. – Не обращай на него внимания, это мой муж. Я буду играть. Дай руку!

Игнат бросился к ней. Помог встать, она полуобняла его – слабая, как сон.

– А… – Маринелли наблюдал, скверно улыбаясь. – Еще один! Ты и с ним… успела? И с ним тоже?!

– Идем, Игнаша… Идем, друг мой. Не кричите, Алексис! Вы все время были здесь, в комнате? За портьерой? Видели, как я переодеваюсь, как вошел этот мерзавец? Вы все это видели и даже не пошевелились, чтобы прийти на помощь! И после этого всего вы… Идем, Игнаша, уже поздно. Идем, спаситель мой!

В коридоре тотчас же отлепилась от Игната – пошла сама, пошатываясь. Попытался ее поддержать – мягко отвергла:

– Довольно…

– Я хотел увидеть твое падение! – кричал вслед Маринелли. – Твое полное падение… Ты всегда растаптывала меня, презирала меня, но на мою улицу тоже пришел праздник! Ты сломала мою жизнь!

В глазах колотилась кровь, комната плыла. Вспомнил солдатское мясо под розгами. Почему он не вышел из-за портьеры раньше? Он не мог. Не хватило чего-то, всегда чего-то не хватало. Силы, власти… Почему он не вышел раньше?

Еще раз нащупал револьвер в кармане.

Железо пьяняще холодило пальцы.

В проем двери заглянуло овечье лицо в чепце.

– Кто здесь есть?

Увидев Маринелли, градоначальница озарилась:

– Алексис?! Что вы тут делаете? Ожидали меня? Признайтесь, вы что-то задумали!

В последнем письме она звала его в Андалусию.

* * *

Сцена являла собою Лондон; этот Лондон состоял из одной башни, изображенной без особого уважения к законам перспективы. Заиграла музыка, выбежал Ричард Глостер – встал так, чтобы был лучше виден его горб – горб и вправду был хорош.

Нас ныне разбудило солнце ЙоркаОт зимней спячки на пиры Весны!

Затем Ричард сообщал о своих мрачных замыслах, временами справляясь взглядом у суфлерской будки, будка звучно подсказывала:

Напраслиною я о вещих снах,О мнимых предсказаниях и ложьюМеж Королем и Кларенсом посеялСмертельную вражду!

Публика млела, Казадупов жмурился и пил амброзию. Ричард договорил монолог; гуськом потянулись придворные, вышел арестованный Кларенс, икавший между репликами; наконец заиграла чувствительная музыка, явился гроб, а следом и Анна Грей.

* * *

Варенька вышла, оправила неловкое платье.

Зал расплылся – словно вдруг между нею и залом поместили стекло. Публика – дышит в него с той стороны, стекло запотело, зрительские глаза – сквозь пар. Для чего она теперь вышла? Оплакивать. Оплакивать – ремесло женщины; мужчины не умеют пристойно плакать, не учат их этому с детства. Вспомнила дебют, в «Синичкине». Выпустили на сцену чудом, роль овладела ею, как огонь хворостом, она не помнила, что говорила, что пела, расплавленное стекло качалось между нею и залом. Потом ее пришибло аплодисментами, чуть не сбило с ног; это было лето, она мерзла, в груди еще гуляло молоко.

Ионушка, Ионушка, где ты?

Браво! Истинно прекрасно!Вы актриса – бриллиантПризнаем единогласноПревосходный ваш талант.

Этот гадкий куплетик прыгал потом блохою в голове всю ночь. Она была счастлива. Погоня исчезла, небо послало ей Игната – верного Личарду; после кислого монастырского житья она наслаждалась музыкой и дыханьем зрительного зала. От бокала вина застучало в висках; Варенька свернулась калачиком на засаленной канапешке и почувствовала себя дурным ребенком, объевшимся марципана. «Не подходи. Я – вакханка». Игнат понимающе вздохнул. Потом опьянение сошло, надавила тоска, сквозь сон показалось, что заплакал Ионушка…

* * *

Николенька сбежал с пригорка и замер, прислушиваясь. Погони вроде не было; до Гарема недалеко; Николенька понесся туда. Город уже скатывался в сон, прятался, улицы пусты, только две-три собаки обстреляли его лаем.

Лишь у поворота на Оренбургскую Николенька замер и слился со стеной – мимо пронеслось три всадника киргизского вида, за ними бежали несколько солдат.

– Стой! Крикни по-ихнему, не понимают ведь… Тухта́, тухта́!

Защелкали выстрелы, лошадь под одним упала, всадник слетел, остальные скакали в сторону дома градоначальника, желтевшего окнами вдали.

Николенька слышал, как догонявшие кричали друг на друга, выясняя, кто пропустил, как такое случилось и нужно ли поднимать гарнизон. У самого дома тоже заслышались выстрелы; Николенька бросился туда, едва не споткнувшись о лежавшего в луже киргизца: киргизец улыбался – он был уже мертв…

Дело шло к развязке. Лорд Дерби тряс перед Ричардом отрубленной головой лорда Гастингса; дамы в зале прятались в веера. Ричард злился, путал слова, пару раз рассеянно назвал лорда Бэкингема «Степашей»; выхватил отрубленную голову и запустил ею в суфлерскую будку – откуда, к восторгу публики, она через секунду вылетела обратно.

Шум снаружи, крики.

Публика поднялась, Ричард застыл с отрубленною головой. Дверь распахнулась, толпа внеслась в зал – два азиата; один отбивался, крича, и при этом проталкивал вперед второго, с обмотанным лицом. «Это от бека Темира, говорят, от бека Темира срочно!»

Толпа отхлынула – один из тех двоих, темный, усмехнулся, подошел ко второму, разрубил веревку за спиной – руки его до того были связаны; сдернул платок с лица.

Это был остаток человеческого лица – с обрубленным носом, с отсеченными губами.

– Теперь покажи им свое второе лицо, которое тебе сделал бек Темир! – неожиданно по-русски произнес первый.

Безносый поднял левую руку и с трудом раскрыл ладонь.

На эту ладонь были пришиты отрезанный нос и губы, так что казалось – на ней и вправду выросло лицо. Еще показалось, что с ладони глянули на окаменевшую публику два глаза (хотя глаз на ладони не было…).

* * *

Новоюртинск, 23 марта 1851 года

Темир шел на Новоюртинск – неизвестно откуда, из пустоты. Следовало слать за подкреплением в Оренбург, но Пукирев заперся и всю ночь повышал свою боеготовность каким-то бальзамом – и выполз под утро уже совершенно набальзамированным. Освежившись благодатным рассолом, добрался до своего кабинета, где его ожидала еще одна кара: в позе самоубийцы валялся Алексей Маринелли. Несчастный был жив – стрелял в сердце, попал отчего-то в ногу, потерял сознание и загадил ковер кровью. В гошпитале его оглядел Казадупов. «Кость цела, до свадьбы – заживет», – сообщил он супруге градоначальника, которая из видов милосердия сопровождала Маринелли. Маринелли повторял в бреду имя Вареньки, чем огорчал градоначальницу, желавшую, видимо, чтобы он бредил чем-нибудь более для нее приятным.

О Николеньке забыли. Доложили, что бежал с гауптвахты, но Пукирев, болтая каплею рассола на губе, только махнул рукой. Николенька успел повидаться в поднявшейся суматохе с Варенькой. Свидание было быстрым, нечленораздельным – просто обрушились друг в друга; разлепились – мокрыми насквозь; оба начинали говорить одновременно и разом переставали. «Как ты возмужал, братец», – всхлипывала Варенька. Они стояли за занавесом; над ними чернела лондонская башня – зал уже опустел, «Ричарда» не доиграли, Добро так и не успело восторжествовать.

Вареньку уже несколько раз звали, приходил Игнат (познакомились), выглянул сам Алексей Яковлевич (тоже познакомились). «Хорошо, иду!» Обещала вернуться. Он остался ждать; ждать становилось опасно – могли схватить: бежал из-под ареста все-таки; выпорхнула Варенька: «Завтра… завтра…» – «Да когда же?» – «Утром… как-нибудь!» (То, что предписано ее арестовать, не сказала: в слова не легло.) Николенька выбежал коридорами на улицу; в небе горела луна, сердце билось в горле. Бросился в гошпиталь, к Павлушке, – не допустили: «Тяжел, тяжел он! – шептал Казадупов, прикрывая свечу от сквозняка. – Завтра!» Внезапно подобрел: «Да куда в ночь идете, в такое время?.. Оставайтесь уж тут!» Явилась баба, внесла зеленоватую картошку. «Эх, молодость», – говорил Казадупов, глядя на жующего Николеньку. Николенька дожевал, запил водой и отвалился на лежанку.

* * *

Утром – Варенька!

В дорожном наряде, склонилась, слеза на реснице горит.

– Все утро тебя проискала, братец. Уезжаем мы.

– Что? Зачем?

– Смешной какой. Надо так. Ты же видел вчера. До войны успеть надо, потом не вырвемся. У нас еще в Форте Перовском два водевиля.

– Водевиля…

– Не обижайся, братец!

Посмотрела на Николеньку. Сказать, что сама бежит от Пукирева, от Маринелли, от всего? Бежать – так сейчас, пока вокруг суматоха и не до нее.

Потребовала:

– Улыбнись.

Он сидел, замкнув лицо ладонями.

– Улыбнись же!

Он попробовал.

– Так я и не увидел тебя на сцене.

Обняла, слеза смазалась о его щеку.

– Варвара Петровна! – крикнули с улицы.

– Другой раз, Николенька. Другой раз приеду, увидишь меня и на сцене. Может, на обратном пути. Нарочно для тебя на сцену выйду. А может… А может, помилование тебе выйдет. И тогда – в Петербурге, все вместе, ты, я, Маменька, все. Левушку разыщу, Иону заберу. Все вместе будем!

С улицы снова кликнули, в оконце глянул лошадиный глаз. Повозка ждала. Варенька поднялась, взмахнув платком.

– Я провожу! – Он натягивал на себя шинельку.

– Не надо, не надо, – шептала Варенька и ждала его, бестолково кружившего по избе.

«Скворец, – глядела сквозь новые слезы. – Скворец…»

Николенька поздоровался с рябым парнем – глянул на Вареньку: кто? «Игнат!» – шепнула; ну да, вчера познакомились…

– Берегите Варвару Петровну, – сказал ему Николенька, ревниво блеснув из-под ресниц.

– Не извольте беспокоиться. Сбережем-с!

Актеры уже сидели по повозкам; зевали, кто-то дремал. Место для Николеньки нашлось только рядом с Игнатом, на реквизите. Варенька упорхнула в передний возок, откуда ей махало несколько рук.

Зачавкала земля под колесами, забренчала гитара.

– Думали неделю здесь спектакли давать, а вон как получилось! – покачивался на мешках Игнат. – Фортуна!

Приближались к воротам. За возками бежали мальчишки; хрипло лаяли шавки, прощаясь на свой манер с театром.

– Что это у вас тут в мешке круглое? – спросил Николенька.

– Головы. Опять вчера одну чуть не стянули. Говорю им: они ж не настоящие, восковые! А они мне: понимаем! И снова, только успевай за руку ловить!

* * *

Прощание было быстрым. Дул ветер, они стояли за городскими воротами. С возков смотрели на них. Кто-то бередил гитару. Игнат волновался и ковырял в зубах.

– Я тебе напишу, – повторяла Варенька. – Знаешь, мне письмом даже легче высказать. Я в театре уже и отучилась по-человечески говорить, все – ролями… А знаешь, вчера, несмотря на сорванный спектакль, мне два букетика прислали.

– Варвара Петровна, мамочка, едем! – крикнули с возков. – Сами же нас торопили!

Варенька обняла его.

– И Маменьке напиши! – быстро прижалась к его плечу. – Тревожно мне что-то.

– Напишу.

Выскользнула – к повозке, не оборачиваясь. Театр заскрипел и двинулся; ветер надувал холст повозок. С последней помахал Игнат.

Николенька махнул в ответ.

Постоял.

И бросился в крепость – забраться на вал, оттуда степь – как на ладони; пока они будут огибать холм, он сможет наблюдать за ними.

В воротах столкнулся с конным отрядом. Замер, ожидая для себя неприятность – за бегство с гауптвахты. Но отряд пронесся мимо, гулко процокав под въездной аркою. «Странно…» Николенька побежал вверх на вал.

На валу стояло двое солдат; одного, Грушцова, Николенька знал.

Возки уже обогнули холм.

Тяжело дыша, Николенька вгляделся в степь.

С холма наперерез вынесся тот самый отряд, встреченный под аркою.

Возки стали; те, на конях, окружили возок, где была Варенька.

Николенька видел, как она медленно вышла, как выскочил антрепренер. Из другого возка тащили Игната. Один из конных подъехал к Вареньке, спрыгнул с коня и схватил ее за руку.

Николенька собрался бежать вниз, но тут новое обстоятельство остановило его.

На краю степи потемнело, стали видны всадники – целый отряд, два отряда, три, – летевшие под темным знаменем.

С другой стороны холма их не видели; там шло выяснение, двое держали вырывавшегося Игната; Варенька стояла, взмахивая рукой, что-то говоря. Один из офицеров, не слезая с лошади, достал какую-то бумагу.

Конная лавина приближалась; уже в крепости ее заметили и засуетились, затопали сапогами. За спиной задышал Грушцов:

– Господи…

– В воздух стреляй, в воздух! Чтобы они заметили! – крикнул Николенька.

Грушцов замешкался. Николенька, выхватив у него ружье, сам выстрелил вверх.

* * *

Те, внизу, – услышали. Дернулись лошади. Еще сильнее сжались актеры.

– Это что за шутки? – нахмурился один из офицеров.

– Какой-то солдат на валу… стреляет вверх!

– Что за шутки?

Другой, на лошади, глянул в бинокль:

– Это Триярский. Брат ее. Черт! Давайте тоже его припугнем… В воздух, а если не поймет…

– Что?! Какой – воздух? Снимите его, пока он нас всех не перестрелял!

Щелкнул затвор.

– Не смейте, слышите! – Варенька бросилась к прицелившемуся всаднику и повисла у него на руке. – Стойте!

– Да отцепитесь… – Он пытался скинуть Вареньку. – Да уберите ее кто-нибудь!

Наконец отшвырнул – Варенька упала, кто-то из актеров бросился поднимать ее.

Тот, на лошади, потирая руку, на которой висла Варенька, снова прицелился к Николеньке.

Резкий звук вспорол воздух. Всадник дернулся и свалился вниз, выронив ружье. Заржали лошади. Прозвенело еще несколько пуль. Из-за холма, поднимая тучи, неслась лавина; черное знамя с луной качалось над ней.

– Нет… – прошептала Варенька. – Нет!

* * *

Новоюртинск, 20 апреля 1851 года

– Вот и вам Бог судил стать моим пациентом, – говорил Казадупов, обрабатывая Николенькину руку. – Ну до свадьбы заживет… А теперь руку повернем… Да не убивайтесь вы о сестрице, может, еще отыщется! Берите пример с Алексея Карлыча: она ему жена, и то так о ней не переживает.

– Казадупов! – сверкнул со своего лежака Маринелли.

– Ну я Казадупов. И отец мой был Казадупов. Что ж делать, раз фамилия такая? Удавиться прикажете?

Нарисовал пальцем вокруг шеи веревку, высунул желтоватый язык.

– Ну, например, удавлюсь. И что скажут газеты? «Повесился от собственной фамилии». Прекрасно… Так, еще руку поднимем, хорошо… А с другой стороны, «Казадупов» – понятная русская фамилия, без всяких итальянских выдумок… И коза – животное популярное, и дуб – тоже русское дерево, отчасти богатырское…

После осады фельдшер сделался многословен. Была ли причиной перегруженность лазарета, круглосуточные стоны и опасность гибели – трудно сказать. Или на Казадупове отразилась безвременная смерть Павлушки?

* * *

Умер Павлушка быстро и аккуратно, в самый разгар осады. Николенька забежал в гошпиталь по поводу раненой руки; Казадупов высунулся в окно, блеснул на солнце табакеркой: «Волохов отходит!» Николенька, придавленный новостью, замер. «Что стоишь? – раздулся Казадупов, выпучивая небритую щеку. – Тебя зовет!»

Над Павлушкиным лежаком сидел отец Геннадий. Отец Геннадий кивнул, спросил о ремонте храма и ушел, раскачиваясь широким телом.

– Хорошо, что пришел.

Павлушка пошевелил рукой под наброшенной шинелью, приглашая сесть. Павлушкины губы были похожи на свечной нагар, он уже с трудом пользовался ими.

– Я вот что хотел тебе сказать…

Николенька склонился над лежаком.

– Вот две звезды. Одна – дар власти, другая – дар слова. А третья звезда – врачевания, не здесь она… Сейчас не скажу – где: серый волк у ворот меня стережет.

– Он бредит! – вырос над лежаком Казадупов.

– Серый волк за горой, – Павлушка моргнул на фельдшера.

– Я не волк, я сколько раз тебе жизнь спасал!

– Ты мне, как волк, жизнь спасал, – поправил его Павлушка и отвернулся.

Больше не поворачивался.

* * *

К апрелю осада была снята, степь очищена. Войско Темира отхлынуло и растворилось. Подошедшие с Оренбурга части только постреляли для приличия в горизонт – и все. Остатки Лунного Войска еще удерживали несколько кокандских крепостей, но и там кокандцы уже вели осаду. Куда девались сам Темир и его правая рука, безумный Англичанин, было неясно. За их головы было назначено вознаграждение, но доставлять эти предметы никто не торопился. «Так вот всегда, – говорил Казадупов, назначивший себя пифией по части военных событий. – Образуется в степи людской сгусток и, пока не встречает преграды, катится и нарастает. Все, что в степи в рассеянном виде содержалось, кочевало и мирно щипало травку, собирается теперь этим комом. А встретит где препятствие – снова в песок рассыпается. Это в Европе война – дело техническое, а здесь она – природное явление, по законам простейшей физики…»

Едва осада была снята, Николенька бросился туда, где последний раз видел Вареньку. Идти было недалеко, но рана вдруг раскровилась, в голове стучало, сапоги стали свинцовыми. В степи темнели еще не убранные тела; низко плыли птицы; одна прошумела рядом, едва не задев крылом, и укаркала дальше. Двигался похоронный отряд с крюками, из него глянуло усталое лицо Грушцова и кивнуло Николеньке. Наконец он обогнул холм и добрался до места. Похоронщики сюда еще не дошли: несколько разложившихся тел лежало в беспорядке; с одного тяжело поднялся ворон. Николенька увидел лежавшего на спине офицера – того самого, в руку которого вцепилась тогда Варенька. Еще двух офицеров. Разломанный возок – остальные, видимо, угнали, вместе с лошадьми. Ветер раздувал парусину; мертвый кучер застыл с вожжами. Обезглавленное тело Игната; вокруг него валялись головы из реквизитного мешка. Чуть дальше – обрывки материи. Обрывки того платка, в который куталась Варенька в то самое утро. Степь качнулась и поплыла в Николенькиных глазах.

Потерявшего сознание, его обнаружил похоронный отряд, принял за мертвого и поволок в телегу. Но подбежал Грушцов, видевший Николеньку живым; тогда разглядели, что труп дышит и к погребению негоден. Его доставили в гошпиталь, где пьяненький Казадупов как раз читал раненым монолог Ричарда.

На следующий день Николенька после обеда сбежал из гошпиталя. Держась за больную руку, добрался через Кара-Базар до штаба. Там его поздравили с производством в прапорщики и согласились выслушать. Кроме новоюртинцев, которых Николенька знал и на которых не сильно надеялся, было еще несколько свежих лиц, прибывших из Оренбурга.

– Нужно, пока здесь войска, ударить по степи! – убеждал Николенька. – Они не могли далеко уйти! И потом, они увели пленных! Русских пленных!

Закашлялся, ему дали воды.

Его спросили, каких пленных он имеет в виду. Театр?

Слово «театр» было произнесено с особым выражением.

– Если вы… кхе… имеете в виду театр, то их, увы, уже не отобьешь. Мы тоже думали, что их все еще держат где-то как заложников. Однако, по сведениям от верных киргизцев, почти всех пленных уже успели продать в рабство.

– В рабство? – Николенька поднял воспаленные глаза.

– В рабство, в рабство. Темиру нужны деньги, а за русских в Бухаре и Коканде всегда давали хорошую цену. Да, есть соглашения между нами и этими азиатскими владениями о том, что они будут воздерживаться от приобретения русских рабов. Но в этой части света международные договоры понимают по-своему, в зависимости от текущих выгод. По нашим сведениям, в Хивинском и Бухарском ханствах в рабстве находится несколько тысяч русских. Ежегодно нам удается освободить несколько человек… Поймите, русские рабы для тамошних властителей – своего рода политический торг, хотя в тех краях все оказывается предметом торга… Но что прикажете делать? Наши возможности ограничены. Это слабые, но все же независимые от нас государства, суверенность которых мы должны хотя бы внешне уважать. Если мы начнем диктовать им, они завтра же переметнутся к англичанам, которые только того и ждут. Здесь должна быть постепенная восточная дипломатия… К тому же далеко не все русские, пребывающие там, желали бы вернуться. Некоторые имеют там разные должности, почести и награды, что, как вы понимаете, их вряд ли будет ожидать в России.

Николенька вертел в руке стакан; за столом – продолжали:

– Да, конечно, мы могли бы сделать больше. Но, знаете… Пусть многие оказались там и не по своей воле, но есть и те… Да, скажем прямо, есть и те, которые сознательно предпочли это рабство. Беглые крестьяне, дезертиры, сектанты – они вряд ли попали туда случайно. Кстати, театр, о котором вы твердите, он, как вам известно, тоже находился под подозрением. Под большим подозрением. И еще надлежит выяснить, с какой целью он оказался в крепости накануне набега… Спокойнее, спокойнее, Николай Петрович, мы понимаем ваши чувства… Не отчаивайтесь. Через неделю выходит караван в Бухару. С ним отправится наш агент, которому поручено разузнать, что сталось с актерами, и по возможности вернуть этих путешественников на родину. То же будет сказано кокандскому и хивинскому караванам. Наберитесь терпения и ожидайте. Возможно, уже через два месяца мы будем располагать точными сведениями. Ожидайте…

* * *

И Николенька стал ожидать.

Рука неохотно заживала; жизнь сделалась полой и бессмысленной. Вселился в избу у вдовы солдатки. Изба была на окраине, рядом тянулась мелкая река. В избе не было ни единого окна наружу ради опасения от грабителей; на тот же предмет имелся пес Шайтан, негостеприимно облаявший Николеньку. Изнутри стены были смазаны глиной; на одной висела картинка «Баба-яга скачет на битву с Крокодилом»; Николенька стал разглядывать ее. Уловил боковым зрением в окне девичье лицо – лицо хмыкнуло и пропало в полуденном солнце. Николенька прошелся по избе, приучая глаза к новому месту.

Вечером пошел в город. Деревья успели зазеленеть и слегка припудриться пылью. Следы осады стерлись; мелкая мирная жизнь текла по улицам, толпясь, приторговывая, поплевывая, луща семечки; ветер играл лузгой и пылью. Николенька прошел мимо церкви – на нее навели леса, но строительной жизни в них не чувствовалось: на крестах отдыхали, лениво покаркивая, вороны.

«Отчего мне так пусто, такой тяжелый простор внутри меня? Прежде думал я об архитектуре, о социализме, имел идеалы. Читал Фурье, ходил на пятницы, пил чай с мыслящими людьми… Любил лето, выезд на природу, где, как кончится город, вдруг начинается Россия, травяное тепло с огнями росы, с великанской травою, в которой сладко бродить, а лучше упасть в нее на спину, подставив лицо синеве. Сколько альбомов изрисовал я тогда, сколько книг перечитал, споров переспорил. Теперь от всего осталась одна внешняя скорлупа. Эта скорлупа, а не я, – ходит, говорит, производит движения. Словно Мировой Дух, поигравшись со мной, забыл меня здесь, как дети забывают на скамьях своих солдатиков. Вот уже больше года я в этих песках; а что я сделал? Что совершил? Мелкую инженерную работенку по церкви, да еще оборонял эту ненавистную крепость – сто раз желая ей быть стертой с лица земли… Впрочем, нет здесь у земли никакого лица, либо это лицо до того плоское и лишенное всякой географической мимики, что…»

На этом «что» Николенька запнулся.

Сквозь сумерки, пыль и взметенную лузгу – глянул на Николеньку весенний Петербург. Звонким, разбегающимся от самого себя, в спицах захлебывающихся колес. В нем, в Петербурге, радостно таяли сугробы, выбрасывая ручьи; шлепали по ним копытцами горожане и щурились от солнышка. Вот Николенька идет с другом; оба уже отравлены весной. Воздух кипит от движенья молодых ладоней; идут по набережной, и экипажи обдают их талою манкой. Вот задышало рядом Троице-Сергиево подворье, раздражавшее Николеньку нахрапистой своей стилизацией. Или вот дворец Белосельских, в барочном духе, в солнечных вспыхах на свежей покраске. Однако Николеньке сейчас не до разглядывания. Втиснут в дискуссию и только краем глаза посматривает на бесчинства эклектики. А Николенькин собеседник разрастается рядом и посверкивает умным глазом. Постепенно кристаллизуется лицо: Ханыков, завсегдатай пятниц, агитатор и умница. Бывший своекоштный студент, вычеркнутый за идеи, ныне приват-слушатель Восточного отделения, языки тарабарские грызет, в свободное время – Фурье. И Ханыков втрамбовывает в Николеньку агитацию; и все летит на шинель талая размазня. Разговор сгущается, обрастая звуками, острясь почками тезисов, готовых затопить небо нежно-зеленой мыслью. «Человек, – ветвится Ханыков, – человек есть прежде всего работник, ему от природы даны ум и страсти, руки с мускулами и тонкие пальцы… Из взаимного проникновения разума и индустрии выйдет новый человек, новое вожделенное начало, на котором построится человечество. В сериарном законе Фурье имеются все средства для восстановления натуральной связи индустрий у различных народов, связей страстных, которые в своем стройном полете явят нового, гармоничного человека, свободного от неудобств рабства…» А Николенька – воздух весенний в грудь – оппонирует, то есть сворачивает на архитектуру… И город дышит между ними, лезет в небо шпицами, треуголится фронтонами, зябнет кариатидами. И будущее близко, как противоположный брег Невы, и такое же недоступное, поскольку пошел лед; Николенька кусает грошовое мороженое и рассуждает о будущем, пуская остуженным ртом пар…

Петербург исчез.

Перед Николенькой стоял нищий, выросший словно из стены. Он протягивал руку, а другую – растопырил ладонью. На ладони болталось что-то сгнившее. Несмотря на киргизский вид, просил он по-русски, выкликая обрезанным ртом: «Дай, дай, дай!..»

* * *

Санкт-Петербург, 1 июля 1851 года

Маменька наблюдала, как прислуга перекладывает вещи лавандовым мылом и мешочками с табаком. Раз в год она устраивала смотр сундуков и гардеробов. Все доставалось и просушивалось на эфемерном петербургском солнце; платья, отставшие от моды лет на двадцать; ленты, чепцы, кружева, материи цвета a la giraffe и цвета «райской птички». Вещи сушились, перекладывались табаком, разглядывались; про каждую вещь вспоминалась своя история. Маменька любила вещи за воспоминания, которые с годами накапливались в них – вместе с пылью, личинками моли и запахом лаванды и табака.

В этот раз среди вещей нашлась детская Николенькина кур точка.

Маменька прижала ее к себе; даже кликнула мужа и спросила, помнит ли он, старый эгоист, эту курточку. Петр Фомич вяло подтвердил, что помнит, – ну да и соврал: разве умеют мужчины помнить такие вещи? Впечатления семейной жизни не оставляют в их голове следа; для этого нужна восковая память женщины. Этот воск запечатлевает на себе все: и родовые муки, и сладкий запах детской, и звуки фортепиано, и пыль на его крышке, на которой Варенька походя нарисует пальчиком сердечко. Только женщина способна сберегать в памяти эти мелочи, и если бы из мира исчезли женщины, то исчезли бы мелочи, а остались одни холодные глыбы.

Она повертела курточку в руках. Николеньке было лет семь, они только перебрались в Питер, сырой, безумно дорогой, а Николенька еще и прихворнул, потекло из носика, а врач, молодой еще Петр Людвигович, прописал полоскать горлышко соленой водой – трижды в день. Этот Петр Людвигович тогда, кажется, и сообщил о смерти сочинителя Пушкина, с опусами которого Маменька была знакома как просвещенная дочь своего века: помнила отрывки из «Руслана» – они обещали сочинителю большое имя; и вот ранняя смерть похитила с ним надежды, а тут еще вдобавок у Николеньки жар, и все так дорого. И тогда, огорченная Николенькиной болезнью и смертью Пушкина, она выехала прогуляться по лавкам, достигла самого Невского, поразилась иллюминацией и оказалась в лавке детских платьев, полной соблазнов для бедного материнского сердца. Разглядывая шапочки и польта, она забыла о гибели Пушкина и погрузилась в арифметику. По правде сказать, до этого замышляла купить нечто для себя, поскольку становилась петербургскою дамой; даже присмотрела уже недорогую нежнейшую шаль; но шаль была теперь забыта ради курточки. Дома ее жертва, как всегда, оказалась неоцененной; муж завесился газетой, Николенька был еще в лихорадке. «Вот, купила Николеньке обновку, – сказала няне, дремавшей подле Николеньки. – Хотела себе шаль взять, но подумала о детях». Няня приоткрыла глаз: «Много вы о детях своих думаете, совсем их рабою стали. Недоброе это дело. Сказано, не сотвори себе кумира, а у вас, что ни дитё, то кумир. Отнесите лучше в лавку, а половину денег нищим раздайте». В лавку она не отнесла, а курточка послужила и Николеньке, и Ильюше, и Висяше; и думала, еще внук Левушка в ней побегает. А слова няни на воске отпечатались, часто вспоминать их стала. Может, так и надо было тогда поступить, по ее словам? Отнести – и нищим? Только вспомнит, как Николенька в этой курточке вокруг бегал или сидел, каляки свои рисовал, и – нет, не жалеет!

Маменька еще раз погладила курточку: «Ах Николенька, опять ты запачкался! И рукав погляди как обтрепал… Ну ладно, не скажу, не скажу Папеньке, но впредь будь благоразумней».

«Мы бессмертны, пока нас любят», – вспомнила она афоризм, выписанный когда-то в ее альбом (где теперь этот альбом?..). Саму ее никто не любил: ни родители, только и ждавшие, как сбыть ее замуж; ни муж, от которого она видела один лед. Даже в молодости чувствовала себя не только не бессмертной, но какой-то преждевременно обветшалой: словно ее, как нелюбимую вещь, засунули в комод и заткнули рот лавандовым мылом. Но она – из этого комода, из темной норы быта, – любила; даже мужа любила и старалась думать о нем только светлое. И детей любила, и не столько сердцем, сколько животом, прижимала их – к животу, пока те были маленькие, и чувствовала, как ее тепло идет к ним. А тепло – и есть Любовь; само Бессмертие казалось ей теплым, слегка выпуклым, как живот ее в апофеозе чадородия, и пахнущим чередою, которой она ополаскивалась при купании. И даже теперь, в старости, она думала и любила одним животом; любила жадно, одышливо, слезно. И, пока будет жива, будет любить; а пока будет любить, будут бессмертны Николенька и Варенька; будет отодвигать от них болезни, отклонять летящие пули, согревать куриным своим теплом…

* * *

Петергоф сиял; хлестали фонтаны, щекоча гостей водяною пылью; гремели оркестры. Вина текли рекою, соперничавшей с петергофским каналом. Всюду были войска, гости, послы мировых держав; журчала французская речь, перемежаясь с французскими винами; звенело столовое серебро. Шесть тысяч экипажей, тридцать тысяч пеших прибыли в Петергоф; наладили костры и уселись ждать иллюминации.

Как обычно в этот день, праздновали день рождения Императрицы. Государь любил свою жену, любил свой Народ; Он хотел, чтобы Народ видел, как Он любит свою жену.

Впрочем, нынешний праздник был не так пышен.

В мягком воздухе, посеребренном фонтанною пылью, чувствовалось приближение войны.

Царь заметил в толпе французского посла, пронзил его свинцовым взглядом. Тот вздрогнул, оглянулся. Увидел Его, завертелся, бровки подпрыгнули… Государь успокоил его улыбкой. Многозначительной улыбкой – чтобы не сильно успокаивался.

Посмотрел на Императрицу. Она улыбалась. Как она изменилась за эти тридцать лет! Ненавидит свой день рожденья; завтра будет спасаться в своем Коттедже. Среди чопорных интерьеров, утешавших ее. Игры с внуками, уход за цветами, взгляд в пустоту.

Тридцать лет назад.

Только тогда была зима, мягкая немецкая зима, украшенная мягким кондитерским снегом. Их свадебное путешествие, Он – еще Великий Князь. Ради их приезда при берлинском дворе затеяли Литературный бал. В арабском вкусе, Восток был тогда в моде. Живые картины из «Лаллы Рук». Восточная повесть, ловко написанная каким-то англичанином. Бухарский хан Абдулла женит своего сына, Алириса, на дочери царя Индии. Лалла Рук, «тюльпанощекая». Так ему объяснили. Щеки Великой княгини и вправду пылали тюльпанами в ту берлинскую зиму. Литератор Жуковский, увидев ее на балу в образе Лаллы Рук, назвал «Гением чистой красоты». Ах, не с нами обитает гений чистой красоты. Ее учитель русского языка, сам – наполовину турок. Королевский дворец, окна выходят на Люстгартен, Сад Желаний. Потом бедный идиот Фридрих-Вильгельм превратит этот сад в плац для военных маршей. Что поделать, возможно, в его башке сад желаний, и даже райский сад должен выглядеть именно так; он заставит маршировать и ангелов. Но в ту зиму Сад Желаний, припудренный снегом, еще наполнял собой окна, в залах шли приготовления. Живые картины, тюльпанощекая Лалла Рук отправляется к своему нареченному, в далекую Бухарию. Герцог Камберлендский изображает Бухарского хана. Его супругу – стареющая княгиня Радзивилл. Сам он изображал принца Алириса. На него надели тюрбан, приклеили бородку. Настоящий Бухарский принц…

Он огляделся. Вечерело, приближалась главная часть праздника, иллюминация.

На другом конце канала возвышается пирамида с анаграммой Императрицы. Когда начнется иллюминация, анаграмма вспыхнет.

Царь! Твой благостью и силойЗнаменующийся ликДля Твоей России милойЛюбо видеть каждый миг…

Он берет ее под руку, они идут во дворец – приветствовать Народ. В этот день простой народ может войти сюда. Следом шуршит свита; толпа разлетается, чтобы сомкнуться волной позади. Иногда Он останавливается и беседует с крестьянами. Он любит беседовать с крестьянами. Любит узнавать их нужды. Его также интересует, довольны ли купцы. Он советует им честно торговать и продавать товар по христианским ценам. Он смотрит на их бороды – в бородах есть что-то спокойное, утешительное.

У Него самого борода была лишь однажды. Правда, накладная. Восточная бородка, тридцать лет назад. Он – Бухарский принц Алирис – вначале скрывался в свите Лаллы Рук под видом поэта и певца Фераморза. Всю дорогу услаждал ее своими песнями. Он пел, а она таяла от любви. Хотя и направлялась к своему жениху. Таковы женщины. Она касалась его бородки. О, Фераморз! Нет, она не должна. Ее ожидает жених, Бухарский принц. Говорят, он красив. Почему вы так улыбаетесь, Фераморз? Ах, не с нами обитает гений чистой красоты… Наконец они прибывают в Бухару, освященную чудесными лампионами, увитую розами. Почему вы так бледны, моя принцесса? Вас не радует иллюминация?

Они вышли на смотровую площадку. Пробило половина одиннадцатого.

Пора.

С волшебной быстротой загорались десятки, сотни, тысячи лампионов. Толпы фонарщиков носились по петергофскому парку, зажигая, зажигая, зажигая… Публика ахала, щурила глаза, делала жесты… Лампионы в форме цветов, в форме солнца, вазы, беседки из виноградных лоз, обелисков, колонн, мавританских стен – все это зажигалось за полчаса, наполняя ночь светом. Вот уже канал охвачен сиянием до самого Залива, а с Залива просияли корабли Его флота, зафыркали фейерверки и завращались шутихи. Толпа ликовала, одобрительно ворковали иностранные гости, даже Государь слегка улыбнулся, разрешил себе улыбку.

Да, Он любил эти ночные иллюминации, пусть Его недоброжелатели посмеиваются a parte. Как писал этот мерзавец Кюстин? «Деревья исчезают в убранстве бриллиантов; лампионов в каждой аллее столько же, сколько листьев: это Азия, только не реальная, современная Азия, а сказочный Багдад из "Тысячи и одной ночи"».

Что ж, он почти прав, только не Багдад, а далекая таинственная Бухара, чьим принцем Он был тридцать лет назад.

«Стояла ночь, когда они добрались до Бухары, и по меньшей мере две мили они проходили под аркадами, увитыми редчайшими розами, из которых выведена Аттар Гуль, более драгоценная, чем золото, и освещенная богатыми и причудливыми лампионами из панциря трехцветной черепахи Пегу… Легкое и игривое сияние озаряло поля и сады, мимо которых они проходили, образуя череду пляшущих огней вдоль горизонта…»

* * *

…Медленное, враскачку, движение арбы. Богатый груз. Хотели до сумерек в город успеть, теперь ночуй перед закрытыми воротами. Звенит сухой воздух; нагретый закатом запад постепенно остывает. Белая рабыня в возке начинает плакать, не от горя, а от одного вида этой пустой соленой земли, этого пыльного заката. Старуха рядом просыпается и начинает ругать ее: не плачь, от плача лицо портится, кто тебя купит, кто тебя такую купит, и прокаженному ты будешь не нужна… Плачущая не понимает языка, но слезы высыхают, от жары и сухости слезы высыхают быстро. Если бы на ней не было чачвана, душного, темного чачвана, то можно было бы увидеть лицо рабыни, увидеть, как гаснет закат в серых припухших глазах. Но на то и чачван, чтобы скрывать лицо, даже если ты белая рабыня и всю жизнь разгуливала с обнаженным ликом… Наругавшись, старуха засыпает. А рабыня сквозь колючий конский волос видит вдали, в последних лучах, горбатые стены Бухары, минарет над ними, слышит долгий гнусавый призыв на намаз. И опускается на дно повозки, в пыльную тряскую темноту…

* * *

«Эти арки и фейерверки привели фрейлин Принцессы в крайнее изумление; сообразуясь со своей обычною здравою логикой, они умозаключили из того вкуса, с которым была устроена иллюминация, что принц Бухары будет самым примерным супругом, какого только можно себе представить. Даже Лалла Рук не могла не оценить ту любезность и великолепие, с которыми приветствовал ее юный жених, но она также чувствовала, сколь болезненна благодарность к тем, чья доброта не способна вызывать нашу любовь».

Прекрасная Barbe, мать Ионы. Исчезла, развеянная сухим ветром по кайсацким степям. Он хранил медальон с ее портретом: эмаль слегка потемнела, взгляд погас, оригинал – продан в рабство. Он распорядился выяснить ее судьбу. Он примет в ней участие. Он простил ей побег из монастыря. Простил театр. Чем больше прощал, тем больше думал о ней; чем больше думал о ней – тем больше чувствовал вину перед супругой, глядевшей на Него сквозь цветы Коттеджа – с укором. Как Он объяснит ей Иону? Впрочем, Он не станет ничего ей объяснять. Народ одобрит Его; а что скажет Коттедж, Его не волнует.

Государь посмотрел на Императрицу. Она была бледна. Ее анаграмма на пирамиде все не зажигалась. Ветер рвал огни лампионов, они гасли; фонарщики взбирались туда вновь и вновь. Внезапно один из них оступился и полетел вниз. Толпа ахнула, упавшего подобрали и унесли; анаграмма так и осталась горящей наполовину. «Вряд ли этот несчастный, упав с высоты в семьдесят футов, остался жив», – подумал Государь.

– Милый друг, идемте в покои, здесь становится сыро.

Он взял ее за руку. Почувствовал, как она напряглась, как сжались пальцы.

– Прекрасный праздник, не правда ли? – спросил Он.

– Да, просто восхитительный…

* * *

Новоюртинск, 11 сентября 1851 года

Все лето ему снились сны. Снился Петербург, увиденный сверху, словно стянутый в птичий зрачок: крыши, крыши, дворы; снова крыши… Петрашевские пятницы, бородатый хозяин, видевшийся сквозь линзу сна гномом; гном потирал ладони и говорил о фаланстерах, наклонясь над чашками огромным самоварным лбом. Снилась Маменька, молодая, еще не растратившая себя на вздохи и болезни; дышала на зеркало и растирала туман краем платка. Варенька: качалась на качелях, то подлетая, то уносясь в зелень. Он пытался поймать ее, но ловил всякий раз пустоту. А Варенька все смеялась, хотя было заметно, что невесело ей и хохочет она ради кого-то треть его, который был спрятан листвой, и видна лишь темная рука, раскачивавшая качели.

А одной ночью пришел в его сон Павлушка, раздвигая загаженные мухами занавески, отделяющие избу сознания от потусторонней зябкости… Да, сознание было именно избой, в которой Николенька обитал. «Так вот оно какое, сознание, – рассуждал он. – Думал, оно похоже на фаланстер; внутри чисто и кофе подают. И мысли кругом, и бесшумные машины анализов и синтезов. А оказалось, в сознании только печь и сапоги на проходе. Для чего это? Не знаю…»

«И я не знаю, – заглянул за занавес Павлушка. Был он таким же тихим, как и при жизни; новая должность никак на нем не сказалась. – Я рассказать пришел, про звезды», – виновато усаживался он на краешек.

Говорил долго, часто скатываясь на пустые предметы. Например, что там его научили варить борщ. Или смешно рассказывал, как Казадупов хотел поймать его душу в особую мышеловку, называемую в народе душеловкой. Еще попросил ставить чаще за упокой его души свечку, так как с недавних пор полюбил запах теплого воска.

* * *

После этих снов Николенька просыпался и шел в штаб узнавать насчет каравана и Вареньки. В штабе ковыряли перьями в обмелевших от зноя чернильницах, глядели на Николеньку сквозь потный прищур, молчали. Порою к Николеньке являлся Маринелли; нога его выздоровела, он скакал, как сатир. У старухи солдатки имелись две дочери, спелые, любившие пить чай во дворе в гран-неглиже. Маринелли заарендовал себе старшую – Анетту, как он тут же стал ее называть. Хозяйка пожимала плечами: «Все равно сошлась бы со временем с батальонным писарем или унтером за два пряника, а с вами, господа, и фортель, и честь!»

Эта простая философия прошибла и Николеньку – он обратил внимание на младшую, хохотушку. И нашел в ней такую ловкость в обращении со сложными, как ему казалось, материями, что все произошло само собой. Иногда они спускались к реке, она входила в воду и звала его, голого: «Ну идите… Идите…»

И он шел.

В таких занятиях прошло лето. Осень наступила за одну ночь. Николенька проснулся и долго не вставал, привыкая к смене времени года. Позавтракав, вышел; город лежал под тучами, острова зябкого света гасли; опрокидывались и лохматились облака. Ум был ясным; раствор летней мысли схватился и уже не нуждался в опалубке.

В штабе заседала новая комиссия; сидел Казадупов и пытался поймать летавшую вокруг муху. Николенька спросил новости о Вареньке. «Никаких», – ответили ему. Казадупов поймал муху и стал предаваться невинному удовольствию – слушал, как она жужжит в его ладонях. «Вот, послушайте», – говорил он, вытягивая руки и предлагая послушать «маленький концерт».

«Избегать вы меня стали, Николай Петрович…» – начал было Казадупов, но Николенька, пробормотав что-то, вышел, оставив фельдшера с его мушиным цирком.

Вечером Маринелли целовался у него на лавке со своей Анеттой. Николенька смотрел на них сквозь частокол из бутылок и собирался прогнать. Встал, подошел к кровати, нащупал под матрацем звезды. Те самые, две, от Павлушки: знания и власти. Отлитые из серебряной вифлеемской звезды. Так Павлушка тогда сказал. Хотя по составу они не напоминали серебро. Скорее какой-то камень, вроде жемчуга. В сумерках светились.

Николенька вышел на крыльцо. Небо кипело от звезд, бурлило и брызгало ими.

Чьи-то пальцы опустились на его глаза.

– Здравствуй, Николенька.

Он узнал ее.

– Ты ведь мне не снишься?

Опустил свои ладони поверх ее.

– Ты ведь мне не снишься, скажи?

– Глупый ты, Николай Петрович, хоть и умный человек. Еще посмотреть надо, кто кому больше снится…

От нее пахло полем, сеном, и молоком, и теплой ночью, когда звезды так близко подходят к земле, что трутся лучами о крыши и черные груды деревьев.

– Зря архитектуру свою забросил. Ничего, еще вспомнишь. Тебе Павел что сказал? Бери звезды. Бери звезды, бери с собой верных людей и иди. Перейдешь степь, увидишь город, там твоя сестра, и я там тоже. Добудешь меня – твоей буду…

Он хотел спросить, откуда она знает о Павле. Но она все повторяла про город за степью-пустыней, где должна произойти их следующая встреча: «Иначе – не жди!» И вспыхивал перед глазами тополиный июнь с крылом чудища на Банковском мосту; барабанное утро на семеновском плацу; степь, вспученная от дождей, как иссеченная плетью спина; проваливаясь в глину, шла она, и лишь край платья намокал, тяжелел киргизской глиной.

Николенька открыл глаза.

Он лежал на той самой лавке, где оставил Алексиса с Анеттой, выходя во двор. Над ним склонилась младшая солдаткина дочь, хохотушка. «Страстный вы», – говорила она. И гладила его тонкие короткие волосы – жалела.

* * *

Новоюртинск, октябрь 1851 года

Дума о побеге давно зрела в новоюртинских казармах. Так что даже и агитировать не потребовалось, а что тут еще агитировать? Центробежен русский человек; вечно чувствует над собой злую власть места, к которому прикрепощен. Оттого и разбрызнулся по всему материку, ища место незлое, не ворошащее в нем углей жестокости. Оттого русская история – выплескивающая в пространства, взламывающая тюремную решеть параллелей-меридианов, чтобы – дальше, дальше, – в такие системы координат, относительно которых тело движется, как захотит левая нога и куда махнет правая рука, только бы отыскать новое место и новое небо. Новоюртинск ведь тоже поначалу казался «новым небом». Вгляделись – нет, ветхое оно: те же в нем канцелярские ангелы с огненными мечами и плетями, та же тоска в мироколице разлита и с редких облаков сеется.

А где-то недалеко – только перемахни степь-пустыню – плещет Восток. И не такой, как здесь, с подгнившими – вот-вот рухнут – минаретиками и ленивой татарвой, то вспоминающей русский язык, то забывающей, смотря по выгоде… На том Востоке неслыханные деревья-травы и яблони целый год обвисают плодами. И небо там теплое и сладкое, хоть запрокидывай голову и хлебай его ртом.

– Да, – соглашался Грушцов. – Наших там, говорят, тысячи, тысячи. Все рабы. А если вскрыть их гаремы, сколько, говорят, русских женщин и девушек под глухими платками сидят…

– А земли те раньше христианскими были, – вступил из угла еще один голос. – Даниил-пророк там захоронен и три волхва, которые к Христу на поклонение ходили. Там три дома и мощи их.

Шло собрание – прямо в Николенькиной избе, в табачных сумерках. Со двора гремел цепью Шайтан.

Было еще что-то, о чем здесь не говорили.

О ком молчали, осыпаясь виноватыми взглядами.

* * *

После смерти Павлушка словно рос, расширяясь в значении. Вспоминались его слова, случаи из его тихой и неторжественной жизни. Особенно горела в памяти его экзекуция; никто уже не помнил ее повода; кто-то сказал про волосы, но на неуместного шутника зашикали и даже толкнули в грудь.

Николай Триярский, как друг Павлушки, озарился этим светом: его звали, на него смотрели, от него ждали поступков. Его любили и раньше, но осторожной любовью, не без ухмылки. Теперь они вдруг распустились к нему цветами симпатии – мелкими и невзрачными, как все, что только способно расцвести под хмурым солнцем казармы.

Была еще одна причина Николенькиной славы.

Его тихое, но все более осязаемое всемогущество. Проявилось оно вдруг, без умысла. Николенька шел по Оренбургской, углубившись в шинель от ветра; сжимал одну из звезд. Вдруг – Пукирев со свитой: «Куда это вы, а?!» Вспомнился Пукиреву Николенькин побег из-под ареста (а что тот под самыми пулями всю осаду простоял – забылось); рыгнул Пукирев огнем и дымом, всю свиту к стенам прижало. Только Николенька хрустальнейше улыбнулся, и шагнул прямо под огненные языцы, и влепил в пукиревские раздутые паруса такую пощечину, что градоначальник в лужу сел, словно для него налитую. Сидит, изо рта дымок ползет, на свиту: «Что смотрите? Не видите: поскользнулся? Сколько раз говорил здесь досок набросать, чтобы сообщение не затруднялось!» Все бросились вынимать начальство, а Николенька, потирая ладонь, отправился дальше – чувствуя, что совершил нечто полезное. Правда, что именно – сразу же забыл, да и все забыли, и свита, и сам Саторнил Самсоныч (только во сне, в перинах, оборонял щеку и кричал: «Пожалуюсь!»). Однако что-то отложилось в головах очевидцев; начальство при виде Николеньки приторнилось улыбками, и даже Маринелли вдруг как-то особенно посмотрел на своего родственника – словно впервые увидал.

Начали замечать: вспыльчивый стал Николенька, рукастый. До рук не доходило, но жесты – словно ударить готов, и металл в голосе. Теперь почти каждый вечер шли у них сходки. Развертывались карты, выверялся путь, по которому двинется отряд. Сколько было солдат, готовых к побегу? Горстка, ничтожное число, бросавшееся в предзимнюю степь; а дальше – Николенька вел пальцем по карте – пустыни, песок. Да и слухи поднялись, что Темир, развеянный в степи, снова сгустился где-то и ждал, истекая мщением.

Однако ни малость отряда, ни разверстый зев пустыни не пугали – заговорщики верили во всемогущество Николеньки, и он в него вдруг уверовал. Только ночью вынимал звезды, глядел на их свечение и снова прятал в матрас. Дар слова, дар власти, а третья звезда – в городе с желтым куполом, туда и следовало вести отряд. Сновидения перестали теребить его; сон сделался пустым и прозрачным, как осенняя степь, в которую ему предстояло идти. А вечером снова дышал куревом сборищ и, как тогда, на Петрашевских пятницах, правда увереннее, с металлом, вставал, чтобы сказать свое слово:

– Хорошо, если вы хотите, чтобы я вел вас, я поведу. Но я бы хотел, чтобы мы поняли, для чего мы идем. Вот Павлушка… покойный Павел Антоныч говорил, что с каждым народом Бог заключает Завет, в каждом народе рождается свой Иосиф, который уводит всех в Египет, а потом является Моисей. И все народы рано или поздно входят в пору своего цветения и становятся богоизбранными, только не все это избранничество на себе чувствуют. Так и русский народ не заметил своей богоизбранности, не разглядел над собой радуги; словно глядим на все это сквозь пьяный прищур, да и молимся прежним теплым своим богам, и плывет все еще по нашим рекам Перун, ухмыляясь в серебряный ус. И еще Павел… Павлушка (именно так – Павлушка!) говорил, что были в России одни лишь Иосифы, завлекавшие народ в египетское рабство, но не было Моисея – для обратного движения. Последним Иосифом был царь Петр – вывел народ в Европу, а потом опять фараоны стали принуждать к работам «над глиною и кирпичами», то есть к строительству и архитектуре. Поскольку Египет и есть царство мертвой архитектуры и пирамид, этих треугольных гробов. Теперь настало время вернуться с Запада, то есть из Египта, который ведь находился к западу от Ханаана, земли отечественной. Так и мы возвращаемся на Восток, на Восток, может, еще более рабский, но который нам суждено преобразить, обустроить светом и воздухом, – в этом, возможно, и есть избранность наша…

Лица замерли, слушая волной идущую речь. А Николенька сам не знал, откуда эта волна: от разговоров ли с Павлушкой или от собственной его «сказки»? И отчего слушают его неподвижно, как скульптуры, – откуда эта неподвижность? Неужели – тускло светящийся дар слова, хранимый в пыльном матрасе?

– А волхвы? – спрашивает один. – Волхвы?

И тихо делается в избе; только ветер играет занавеской и качает табачные фимиамы. И вспоминается «сказка» – о том, как далеко, за синим морем, жил-был царь, и не было у него детей, и никто, ни врачи, ни шептатели, не мог царю помочь в этом. И как однажды увидел он во сне неизвестного ему царя, и тот назвался Гаспаром, или Строителем, и предрек рождение сына, но предупредил, что не будет сын этот царем. И когда луна на небе округлилась, царица почувствовала, что затяжелела. А когда зажглась на Востоке новая звезда, родился у царя сын.

– Царя звали Ирод.

Редкий для Иудеи снег выпал в ту зиму. Как пух новорожденного херувима, как манна, просыпанная по пути из Египта. И Вифлеем, земля Иудова, что ничем не меньше еси во владыках Иудовых, вся присыпана снегом, пухом, манной; и от капель вздрагивают лужи, и звездное небо в лужах с горячею звездой, и легкий пар поднимается над вертепом и гаснет. И в Вифлееме все убрано огнями – к чему бы: ведь еще никто не знает о Рождестве? Должно быть, ко дню рождения щекастого римского бога, Митры, – боги не виновны, что рождаются в один и тот же день. Впрочем, нет – свет течет от новой звезды; от света ее светло на стогнах и в домах, что позволяет сэкономить на ламповом масле – опять подорожало; ох уж этот Ирод! – и так последние времена и скорый конец света, а он еще цены поднимает! А звезда висит, улицы и площади плещутся в ее сиянии, как глиняные рыбы, вроде тех, которыми торгует мальчик-сириец, расхваливая свой товар по-арамейски и по-гречески; мимо него движется караван, сползает снег с крыш; и трое волхвов с караваном. А народ счищает снег и ропщет, что хлеб стал черствей и дороже, зрелища никуда не годны, не то что при прежних властях; да вот еще и снег, с чего вдруг, а ну-ка попробуй, не манна ли? – нет, не манна… И, чавкая ногами по снежной каше, бродят иностранцы-инородцы и спрашивают на ломаном арамейском: «Где есть рождеи-ся Царь Иу-дей-ский?» «Да как же! – отвечают горожане, – знаем-знаем, родился у нашего царя сын, наследник долгожданный…» А волхвы – не понимают, переглядываются, на звезду новейшую – зырк, и за свое: «Где есть рож-деи-ся Царь Иу-дей-ский?» И уже бегут по снежку соглядатаи во дворец Ирода: что-то опять мутят эти – с Востока! «Неужели, – думает Ирод, сцепив с хрустом пальцы. – Неужели?» И смотрит на своего сына, сопящего из кружев, с нежностью и разочарованием. Из окна остывшей залы видно движение волхвов, сонное качание тюрбанов: уходят, уходят…

* * *

Уходили ночью.

Николенька помолился, завернул в полотенце свои звезды. В полтретьего постучался Грушцов. Вышли, помолчали на воздухе.

– Табачку бы, – сказал Грушцов.

– Табачок – глупость, – ответил Николенька, побуждая Грушцова ладонью к движению вниз, с пригорка.

У бараков их уже ждали, притоптывая. Подождали еще троих. Кто-то спросил, будет ли там хлеб. Грушцов сказал, что будет. «И табачок», – добавил. Наконец вылезли остальные трое. Их коротко, чтобы не тратить тепло изо рта, выругали.

– Ладно, идем, – обрезал Триярский, нащупывая под шинелью полотенце.

Стали спускаться. Собаки спали; часовые тоже не представляли угрозы. Один валялся пьян, из будки торчала нога. Другой был из своих: заблаговременно обезоружил себя, заткнул рот материей и связался веревкой.

* * *

Алексей Маринелли стоял на валу и следил за уходящими.

– Алексей Карлович!

Пыхтя поднимался Казадупов.

– Тише! – скривился Маринелли на грузную фельдшерскую тень. – Они ушли.

– Звезды… – задыхался Казадупов, вытирая пот. – Звезды у вас?

– Одна. Только одна.

– Где ж вторая?

– Второй не было. Я перетряхнул весь матрас.

– Чорт! Где же хотя бы та? Она при вас?

Маринелли достал – едва заметный огонек.

– Вот.

Казадупов выхватил, зажал в кулаке и тут же въелся в лицо Маринелли, в его усмешку; разжал кулак и посмотрел на свечение.

– Вы перепутали, Алексей Карлович! Это фальшивка, которую я дал вам для подмены! Вам не удастся меня провести, ми…

Закончить не удалось.

Маринелли сбил фельдшера, сжал горло, придавил к краю стены.

Голова Казадупова с выпученными глазами зависла над пустотой.

– Я лечил вас… Мы служим оба одному…

– То, чему мы служим, больше не нуждается в ваших услугах!

Маринелли сжал пальцы на фельдшерской шее; потом резко толкнул тело; оно перевалилось через край и полетело вниз.

– Занавес. – Маринелли глядел на мешковатые кульбиты, пока тело не замерло внизу насыпи.

Присел, блестя испариной.

Достал из шинели еще один светящийся комочек.

– Так, значит, дар власти…

Подбросил на ладони. Вытянул руку за край стены, еще раз подбросил – над той пустотой, которая поглотила Казадупова.

Слегка наклонил ладонь.

Быстро сжал пальцы, спрятал свечение обратно в шинель.

* * *

Киргизская степь, 19 октября 1851 года

Николенька вздрогнул и открыл глаза.

Лагерь еще спал. Прямо на земле, покрытой чем-то белым.

– Снег… Снег!

Снежинки плавали в воздухе, ложились на затылки, сапоги, на раскинутые во сне руки. Ранний, неслыханно ранний снег. Ставивший большую белую точку на всем их походе.

Неудачи пошли с самого начала.

Еще с той ночи, когда, отойдя от Новоюртинска, все вдруг разом бросились петь и обниматься. Потом стало выясняться: кто провизию не захватил, кто оружием не озаботился. Еще – был договор с караваном, последним караваном, шедшим на Бухару; должен был выйти из Новоюртинска в следующее утро и, встретившись с беглецами, прихватить с собой. Отряд встал в условленном месте. Каравана не было. Простояли день, устав от вглядывания в пустоту. Оставаться было опасно – крепость могла выслать погоню. Двинулись без каравана, по сомнительным картам, на ощупь. Ясные дни сменились свинцом, с налетами ветра. Зашептались, забормотались первые жалобы; пара-другая глаз глянула на Николеньку. Проходя ночью мимо костра, уловил: «Вернуться… Покаяться…» Подошел к огню: «Что, вернуться хотите?» Те – в землю, в дышащие угли: «Да нет, куда уж…» Чувствовал Николенька, что не от тягот это, а оттого, что словно вдруг засомневались в нем, словно трещина между ними прорезалась. То каждого его приказа ждали, тянулись – теперь сделались чужими. Правда, речи его и рассказы все так же действовали, завораживая. Но на одних речах долго в степи не продержишься. Постоял Николенька у костра, кашлянул и отошел. Нащупал обернутые в полотенце звезды. Одна с недавних пор стала холоднее… Или нет?

За ночь степь выстыла, и вот – снег. Солдаты шевелились, потягивались, поднимали головы.

Триярский скомандовал сбор. Его вяло слушались. Снег словно придавил всех. Словно было: ожидание праздника, чуда, подкрепленное, как неотразимыми доводами, запахом апельсина, шорохом гирлянд, – и все вдруг исчезло. Распахнулось ледяное окно, расплескав тысячи стеклянных брызг, ветер хлынул; качнулась и рухнула елка. И дети прилипли к двери, у которой подглядывали; закричала Маменька, затопала прислуга, даже Папенька пророкотал по-французски – из гнезда своего, в кресле свитого… Но всё – умер праздник, сколько бы ни поднимали елку, ни выпрямляли ветви. Пусто. Ледяно.

И вдруг, как всегда, без повода – заблудившимся лучом коснулось счастье. Вздрогнул Николенька от него, как от ожога. Снег горя сделался снегом радости и летел в Николенькино расцветавшее лицо. Показалось – слепой снег, в рушащихся на землю лучах. И степь, затканная светом, вскрылась до самого горизонта, где уже вспухал куполами жаркий азиатский город.

А чуть ближе, вытаптывая в снегу причудливые следы, двигался караван.

Впереди двигалось трое всадников: Гаспар-архитектор, Мельхиор-живописец и Балтасар-музыкант, за ними – остальные.

Вглядываясь, он заметил и Маменьку, одетую в восточное платье, впрочем, шедшее ей; и гордого Папеньку на верблюде. На другом верблюде раскачивался Саторнил Самсоныч, облепленный гроздьями прелестниц. Пониже, на ослике, – Казадупов, громко декламируя монолог Ричарда Третьего; бессмертные строки подхватывали актеры из повозки; с ними Игнат – руками размахивает… А вот и карета подомчалась, блеснув лаком; вышла из кареты Варенька в пышном, расплескивающемся на ветру платье; в руках чудо кружевное, Ионушка. Да и старший, Левушка, из кареты глазком выглядывает.

И весь отряд, размахивая руками, уже пристраивается за караваном. И, не чувствуя под ногами ни снега, ни твердости земной, плывут с ним сквозь степь промытую…

Обернулся Николенька и увидел, что стоят за ним все, весь отряд, и смотрят туда же, на трех всадников. Только померкло вдруг все, провалилось в снежную заверть; да всадники, заметив отряд, развернули лошадей и пустили их прямо на Николеньку. И за всадниками, в наплывах снега, пропал караван, развалился на темные, мохнатые тени и конские гривы, над которыми взметнулось знамя с желтой луной. И вся эта лавина, оскалясь, хлынула на лагерь. Николенька сжал звезду власти – холодную и бесполезную…

* * *

Бой угас, черной фасолью по снегу были рассыпаны трупы. Обрывки дыма пробегали над землей и разлагались в воздухе.

– Иди, живых поищи, – сказал Темир. – Для чего мне мертвые русские? Даже мои псы не станут есть их.

Несколько меховых шапок кивнули и разбрелись на поиски.

– Странная победа, – разговаривал сам с собой Темир, вглядываясь сквозь густые, как войлок, клубы дыма. – Они дрались так, словно совсем не хотели остаться живыми. Для чего тогда они бежали к нам в степь? В степи надо вести себя по законам степи. А законы степи – это наши законы. Потому что мы – дети этой степи, у нас кожа цвета степи, гладкая и смуглая. А у них кожа белая, как их снег, и на ней растут волосы, как их леса. И лица у нас – широкие и плоские, как степь. А их лица – бугристые, как их земля, вся в холмах. И глаза у нас – темные, как степь, а у них – большие, светлые, из речной воды. Что им с такими глазами делать в нашей степи? Что им с такими лицами делать в нашей степи? Что им с такой кожей делать в нашей степи?

Приближались, волоча что-то, посланцы за живым мясом.

– Оты-айт! – приказал пленному Темир.

Пленный поднял лицо.

– Он нас не понимает, – сказал один из державших его.

Темир посмотрел в лицо пленного.

– В степь к нам идут, а языка степи не знают!

– Что с ним делать?

– Быз-бырлэ-олсым!

* * *

Быз бырлэ олсым! «Берем с собой». Это Темир действительно сказал. Остального не говорил. Показалось это пленному, дымом бреда пронеслось.

Через день прибыл отряд новоюртинских догоняльщиков. Осмотрев последствия битвы, сложили своих погибших в одну кучу, чтобы потом прислать подводу и наскоро, по-солдатски, похоронить.

Прапорщика Николая Триярского среди найденных не оказалось.

* * *

Санкт-Петербург, 18 февраля 1855 года

Он умирал. На простой железной кровати, укрытый простой солдатской шинелью. Врачи шептали: простуда, воспаление… Поперхнувшись латинской фразой, исчезали.

Они не понимали. Врачи никогда не понимали Его.

Его диагнозом была Россия. И умирал Он – от России.

– Ныне отпущаеши раба Твоего…

Война проиграна.

Война, на которую Он так уповал. К которой так готовился.

Английские суда стоят у Кронштадта. Французы берут Крым.

Все предали Его. И Франц-Иосиф, и даже этот олух Фридрих-Вильгельм. Не говоря о Туманном Альбионе с его туманной политикой. Все объединились, только бы не дать России выйти в Средиземное море. Бросились спасать Турцию, этого un homme malade, сочувствовать их султану, заигрывать с мусульманством.

Только бы не допустить нового Конгресса.

Иерусалимского конгресса, задуманного Им.

«Се, Волсви со Восток приидоша в Иерусалим, глаголюще…»

Три монарха не въедут в священный город. Город Его снов, виденный в детстве на картинах в Мальтийском зале. С желтым куполом на месте прежнего храма. Он мечтал спасти этот город. Отстроить заново храм, сделать Иерусалим священною столицей. Его предали. Волхвы не войдут в этот город. Отныне он будет игрушкою политиков-торгашей. «Горе, горе тебе, Иерусалим!»

Боль. Боль в спине. Сколько еще будет продолжаться. Кто это приближается к Его одру? Плащи, блики свечей на латах. А, мальтийские рыцари. Орден Св. Иоанна Иерусалимского. Он же сам их рыцарь, колючая мальтийская звезда в детской ладони. Последние осколки рыцарства в век торгашей и лавочников. Он не сумел отбить у сарацин священный город. Не вошел в Вифлеем, землю Иудову. Погасла серебряная звезда над яслями.

«В 8 часов 20 минут духовник протопресвитер Василий Бажанов начал читать отходную. Государь слушал внимательно слова молитвы, осеняя себя временами крестным знаменем. Когда священник благословил его и дал поцеловать крест, умирающий произнес: „Думаю, я никогда сознательно не сделал зла"».

– Думаю, я никогда сознательно не сделал зла.

Да, Он так думает. Имеет ли Он право так думать? Вы не согласны? Я обращаюсь к вам, подойдите ближе. Нет, стойте, достаточно. Ближе не надо… Веревки на ваших шеях и так хорошо видны. Темные, задохнувшиеся лица. Почему стучат барабаны. Кто велел нагнать сюда барабанщиков, Я спрашиваю. Я сожалею, господа. Господин Пестель, аудиенция закончена. Господин Рылеев… Вы сами виноваты. Между прочим, ваша «Северная Звезда» – недурной журнал. Но зачем же бунтовать, господа? Можно было обойтись одной литературой. Литературу Он не преследовал. Только воспитывал. А теперь отойдите, слышите? Он никогда сознательно не делал зла…

«Где есть рождейся Царь Иудейский? Видехом бо звезду Его на Востоце и приидохом поклонитися Ему».

– Позовите ко Мне Моего сына…

Вот же он. Держит Его за руку. Наследник. Как холодно. Как тяжело пожатье каменной десницы. Сказать, чтобы помиловал тех, кто остался. Вернул из Сибири. И этих… Les Petrachevtsy. Хотя нет, не стоит. Здания из железа и стекла. Фаланстеры. Россия в зданиях из стекла и железа. Квадратные, мрачные коробки. Он прощал заблуждения, но не мог простить безвкусицы.

Он диктует наследнику свою последнюю волю. Наследник держит Его руку, по бритым щекам текут слезы. Левая щека выбрита чуть хуже правой.

«В 10 часов Государь потерял способность речи. Но перед самой кончиной заговорил снова. Последними были слова, сказанные им Наследнику: „Держи все, держи все", – сопровождаемые решительным жестом».

– Держи все…

Сжал руку Наследника.

И тут же разжал. Рука была чужой, маленькой и слабой. Детское испуганное лицо глядело на Него. Разумеется. Иона. Нет, Он помнил. Неоднократно справлялся. Иона, голубь потаенный. Даже собирался повидаться с ним. Просто война. Это сложно объяснить, мой малыш. Слава России, въезд в Иерусалим. Он рисовал их встречу совсем по-другому. Совсем не так, сын мой. Куда ты смотришь? А, картины на стенах. А знаешь, что на них изображено? А это что? «Верно, Иерусалим… Вот на что теперь Мы в священном праве излагать претензию! Имеем полное основание, что бы глупец Француз ни говорил!» Но пока рано. Пока еще рано. Прямая война с Турцией нам не удалась, эти лавочники в мантиях, христианнейшие монархи, бросились защищать магометан. Надо обходным маневром… Заходить с фланга. Нужно идти с Востока, через Киргизские степи, через Великую Бухарию… Мы в священном праве. Он сам был Бухарским принцем, Алирисом, у Него была чалма. А Лаллу Рук, прекрасную Barbe, похитили по дороге… Нет, Он неоднократно справлялся о ней. Просто война, это сложно объяснить, сын мой. Иона, вся надежда на тебя. Держи все это. Поведешь войска на Бухарию и освободишь свою несчастную матушку… Только держи…

– Держи все. Держи все…

«Предсмертное хрипение становилось все сильнее. Наконец по лицу пробежала судорога, голова откинулась назад. Думали, что это конец, и крик отчаяния вырвался у присутствующих. Но Император открыл глаза, поднял их к небу, улыбнулся, и все было кончено».

* * *

К этому печальному свидетельству можно добавить еще несколько сведений, почерпнутых из других, менее достоверных источников.

Так, упоминалось, что перед самой болезнью государь получил таинственную депешу из Бухарского ханства. Что, ознакомившись с ней, пришел в сильнейшее расстройство, которое, вместе с неудачами войны, и стало причиной его роковой болезни. Что будто бы незадолго до этого по приказанию государя из города Лютинска был доставлен в столицу мальчик Иона Фиолетов в сопровождении приемного отца, священника о. Василия Фиолетова. Мальчик, доселе не только в столице, но и ни в каких городах, кроме Лютинска, не бывавший, с любопытством разглядывал дома и задал своему приемному отцу немало вопросов об архитектуре, на которые священник только щурил глаз и отвечал невпопад цитатами из Священного Писания. Будучи доставленным во Дворец, в Мальтийский зал, мальчик, однако, не был принят государем. Как утверждают, дойдя до входа в зал, государь повернул обратно, бормоча: «Нет, только в Вифлееме… Иначе нельзя». Немногочисленная свита, сопровождавшая государя, почувствовала в этом тайну. Впрочем, государь велел щедро наградить гостей из Лютинска; перед тем как тронуться обратно, они гуляли по столице, Ионушка снова теребил о. Василия своими вопросами, а тот снова отмалчивался в желтую, с проседью, бородку.

Тогда же, а может, и раньше государь соизволил оказать вспомоществование семейству Варвары Петровны Маринелли, пылкое прошение которой, как известно, в свое время удержало государя от вынесения одного жестокого приговора. Благодеяние государя оказалось весьма своевременным: семья Триярских находилась в самом жалком состоянии. После известия о похищении Вареньки и исчезновении в степях Николеньки матушка, Елена Васильевна Триярская, слегла совершенно; дом, державшийся все годы на хозяйственном гении матушки, пришел в упадок; утешать ее в скорбях приходит Анна Вильгельмовна, ставшая ее подругой.

Впрочем, было у Триярских и одно радостное событие, хотя и оно, при близком изучении, несло в себе что-то тревожное. В ночь перед Рождеством 1852 года в доме Триярских был найден мирно спящий отрок. Он был обнаружен лежащим недалеко от елки, которую семейство, несмотря на все горести, продолжало убирать к Рождеству. Отрок этот оказался не кем иным, как Левушкой Маринелли, умыкнутым ровно три года до того и с тех пор считавшимся пропавшим. Каким образом отрок был возвращен обратно в родное гнездо так, что этого не заметили ни прислуга, ни домочадцы, осталось загадкой. Не удалось также выяснить, где Левушка находился все эти три года. На все расспросы он молчал, и никакие просьбы и даже угрозы это молчание сломить не могли. Левушка вообще говорил мало; из избалованного ребенка он превратился в бледного, сосредоточенного подростка. Язык его сделался простонароден, а манеры до того демократичны, что Триярские только за голову хватались. Впрочем, эти недостатки в нем скоро изгладились, однако другие, более тревожные черты удержались в характере, видимо, надолго. Так, он стал набожен и помногу молился, особо почитая икону с Рождеством Христовым. Полюбил сочинять какие-то фантастические истории, или, как он называл их, «сказки». Кроме того, он упросил приобрести инструменты для вырезания по дереву; когда же таковые были приобретены, оказалось, что Левушка чудесно вырезает разные фигурки и вообще славно плотничает, хотя на вопросы о том, где и как он овладел начатками этого ремесла, – отмалчивался. Было решено пустить юного Маринелли по Николенькиной линии – отдать обучаться художеству. Тут как раз пригодилось Высочайшее покровительство – отрок был принят в Академию на казенный кошт и начал быстро продвигаться в учебе. Особенно нравилось ему рисовать различные русские узоры, фантазировать резные наличники и коньки. Первые его самостоятельные проэкты, исполненные в русском стиле, совершенно удовлетворили наставников. Правда, некоторые указывали на избыток декоративности и узорочья, но вскоре именно такая узорчатость вошла в моду.

В последние дни свои вспомнил государь и о законном супруге Варвары Маринелли. Но тот, как оказалось, процветал и без высочайших милостей. После загадочной гибели своего друга Афанасия Казадупова Алексей Карлович совершенно преобразился. Прежний образ жизни был оставлен, участие в эфемерной комиссии забыто; Маринелли принялся служить и в кратчайшее время дослужился до градоначальника. То есть для формы это место еще занимал Саторнил Самсонович, однако всему Новоюртинску уже известно, что Пукирев – лишь тень, отбрасываемая Маринелли и бледнеющая с каждым днем. Прежний градоначальник все время проводит в карточных играх, на которых, как говорят, проиграл остатки ума. Маринелли же сотворил из себя Бонапарта и прибрал весь Новоюртинск к рукам. Совершил несколько дерзких вылазок в степь, где жестоко расправился с остатками армии бека Темира, а его самого захватил в плен, хотя и без Англичанина. Маринелли лично допрашивал пленного и, как говорили, чуть ли не под пыткой выведал от него нечто касаемо исчезнувшей супруги, Варвары Петровны, и ее братца. Но что именно он выведал, неизвестно, поскольку сведениями Алексей Карлович ни с кем не делился. Он вообще сделался молчалив, а если говорил, то как-то вяло и серо. Жил обособленно от всех, в монастырской простоте, хотя ходили слухи, что под своими апартаментами устроил еще один подземный этаж, с мебелью и кальянами, где завел себе отчаянный гарем. Оказавшись ночью случайно возле жилища Маринелли, прохожие слышали откуда-то снизу музыку и вакхические возгласы. Говорили также, что вроде товарищем в этих оргиях ему служит Саторнил Самсоныч, которому эти восточные проказы пришлись по вкусу. Однако это уже чистые слухи, да и передаются они с опаской – настолько велика стала власть Алексея Карловича, просто мистическая власть какая-то!

Так государю стало известно в общих чертах почти обо всех персонажах этой истории. Только в отношении самой Вареньки и ее брата сохранялся туман. И хотя депеша из Бухары проливала некоторый свет, свет этот, если судить по вздоху, вырвавшемуся у государя, был скорее печальным. Последовавшая затем болезнь и кончина смешали все карты. Депеша затерялась; затерялся и отчет особой комиссии, созданной государем для разысканий о секте Рождественцев; известно только, что комиссия сочла эту секту несуществующей, то есть существующей исключительно в фантазии. Вообще новый император не сильно входил во все эти подробности. На дворе стояла новая эпоха, эпоха очистительной либеральной грозы, фабричного станка, панславянской идеи и новых завоеваний на Востоке; эпоха новой моды на украшение волос из гирлянды голубых цветков, наложенной в двойной кружок из серебряной блонды, причем с гирлянды спускается множество серебряных пестиков… Перед новой хлопотливой эпохой померкли дела и личности эпохи прежней, которую стало модно ругать за скуку и деспотизм, а царствование Николая Павловича называть не иначе как «тяжелым сном», от которого теперь пробудились. Впрочем, кто поручится, что все описанное здесь – и исчезновение Серебряной звезды, и суд над петрашевцами, и прочее, и прочее – не есть сон, приснившийся некой причудливой голове?

Но пока до таких вольных гипотез еще далеко; во дворце еще прощаются с почившим императором, слышны шепоты и отдаленное пение – завершается литургия. Из комнаты с почившим все вышли. Тихо стучат часы, отмеряя ненужное для него время. На письменном столе застыли пресс-папье, деревянный разрезательный нож и стопка донесений, так и не дождавшихся летучего: «Быть посему». Начинают бить часы: четыре арапчонка в чалмах выплывают из часового домика и кружатся под проигрыш из «Турецкого марша». Темнеют картины на стенах. Батальные сцены. Несколько новых – он повелел перевесить из Мальтийского зала. И еще одна. Небольшая, слегка затерянная среди других. Зимний вид города, желтоватый натоптанный снег. Люди, собаки, деревья. Река под зеленым льдом, из проруби таскают воду в деревянных ведрах. Сороки на черных деревьях. Зеваки, привлеченные шествием. Солдат в латах справляет малую нужду, оглядывается. Верблюды брезгливо ступают по снегу, пробуют ноздрями воздух, пахнущий дымом и молоком. Рядом рубят дерево, обрубают ветви. Коленопреклоненный старик, мантия в горностаевых запятых. Другой распластался на снегу. Третий, смуглый, в шубе, снег на чалме. Лай собак, куски снега сползают с крыш. Лицо слуги из шествия: римский профиль, тяжелые, тронутые инеем, усы, взгляд человека, только что пережившего тяжелую болезнь. Как будто новый, чужой в этой толпе. А она все движется, все течет, шаркает башмаками, притоптывает верблюжьим копытом. И капля от сосульки падает за ворот, и вот он, хлев, и горностаевый старец, и другой, в золотом плаще, и третий, черномазый, мерзнет в великоватой ему шубе. И амбары под снегом, и дым из трубы. И старик-плотник, глядящий на все это. И жена его, и сын его. И река подо льдом, девочка на деревянных санках. И звезда над крышей, зябнущая, облаянная собаками, подкопченная печным дымом. Над ветвями, верблюдами, ведрами, солдатом, справившим наконец свою нужду. Над крышей хлева. Неизвестное светило. Повисев немного, погасло.

Книга вторая

Мельхиор

Ташкент, 20 сентября 1908 года

В 9 часов вечера жители Ташкента наблюдали редкое небесное явление. С севера, по направлению к луне, двигался яркий шар. Величина шара два с половиной фута в диаметре, длина хвоста – сажень. Приблизившись к луне, шар скрылся. Отделившийся хвост принял вид стрелы.

Явление длилось минуты две. Центр шара горел ярко-электрическим светом. Полагают, это был болид.

В тот же день в почтовом вагоне между Ташкентом и Чарджуем обнаружена пропажа 330 000 рублей. Два почтовых чиновника арестованы.

* * *

Ташкент, 20 декабря 1911 года

«С наступающим Новым годом!

Какую массу пожеланий, надежд и ожиданий заключает в себе это новогоднее приветствие. Строго говоря, ничего нового не бывает, завтрашний день будет удивительно похож на сегодняшний, и 1 января на 31 декабря. Но людской муравейник всегда чем-то бывает встревожен, движется, спешит, торопится, куда и зачем – никто толком сказать не может. А ведь все суета и безсмысленное течение воды: и эти новогодние пожелания счастья, и эти торжественные речи, и эти безпочвенные восторги людей перед неизвестным будущим. А между тем кругом тишь и молчание, напоминающее жуткую мертвую тишину кладбища. Что-то пошлет Новый год?»

Отец Кирилл отложил «Туркестанские епархиальные ведомости»:

– Славно…

Вышел во двор, попробовал воздух.

Под навесом – Алибек. Слепой садовник поклонился.

– Ну, как там свет и тьма, Алибек? Какое сегодня положение?

– Сегодня тьмы вот настолько больше, – изобразил пальцами, насколько: дюйма два.

Отец Кирилл зашагал по кирпичной дорожке – навестить теплицы. Остановился, повернул голову.

Кто-то дергал калитку.

– Кто? – Подошел. – Ну кто?

– Я! Я…

– Какое я? – Приоткрыл.

– Здравствуй, князь… – В переулке стоял старик. – За долгом пришел.

Увидеть, что выражало лицо отца Кирилла, было невозможно, старик заслонил его собой. Рука с чем-то тяжким обрушилась.

Не глядя на распластанное тело, устремился в дом.

Заметил слепого садовника.

– Опять выросла… тьма настолько выросла! Хозяин!

В доме гость полез за икону. Достал, обдувая пыль, мешочек. Размотал тесьму.

Кокон шелкопряда.

Спрятав под халат, выбежал.

Разлетелись листы «Епархиальных ведомостей».

– Тьма вот настолько выросла, хозяин! – кричал во дворе Алибек.

* * *

Ташкент, 22 декабря 1911 года

Весть о нападении на отца Кирилла раскатилась по городу. Прогрохотала на прямых и мощеных улицах Нового города. Прошуршала в извилистых улочках туземного.

Известная фигура отец Кирилл Триярский.

Священник Железнодорожной церкви. Миссионер, умница, декадент в рясе.

Заметка в «Ташкентском курьере» сообщала, что производятся розыски. Дело поручено вести «ташкентскому Пинкертону», Мартыну Казадупову. По подозрению задержан и доставлен в тюремный замок садовник сарт Алибек Мухамуд-Дияров. За недоказанностью отпущен. Сообщалось, что отец Кирилл жил одиноко, по домоводству пользуясь помощью вышеназванного Алибека. Что сад отца Кирилла, составленный из видов флоры как местной, так и выписанной, считается одним из ташкентских чудес света, что отец Кирилл привлекал своей образованностью, пользовался любовью и интересовался обычаями. Для раздела хроники заметка была подробной и написанной с чувством.

Больше всего обсуждали весть в «Новой Шахерезаде», между папиросой и чашечкой кофе, который здесь варили прилично, правда, и драли за это нечеловечески.

– Так, говорите, все-таки выжил? – попыхивал «зефиркой» фотограф Ватутин.

– Бог спас, Бог спас, – кивал журналист Кошкин, пишущий под псевдонимом Ego. – Но, знаете, в любую минуту… между жизнью и это…

Публика в «Шахерезаде» была специальная. Пестрая и орнаментальная, вроде узора на коврах, устилавших заведение. Какие-то люди с идеями; служители свободных искусств со своими музами, бледными, но с завидным аппетитом; декаденты и полудекаденты, быстро переходившие от кофе к чему покрепче и засиживавшиеся с этим до рассвета, когда электричество гасло, скатерти срывались со столов, а кальяны сдвигались блестящей кучей в угол. В эти предутренние часы в омутах табачного дыма, в зеленоватых лицах пролетариев свободных профессий и в тяжелых, «под Бакста», картинах и вправду чудилась какая-то восточная мифология. Публика с апатией просила счет, долго складывала в сонных извилинах цифры. Расплатившись или, что чаще, уболтавши поверить в долг, отбывала отсыпаться, ворча по дороге на дороговизну, подозрительный коньяк и клянясь более в «Шахерезаду» ни ногой… Чтобы в следующий вечер все повторялось снова.

– Хорошо бы навестить Кирилла Львовича, – вступил в разговор Чайковский-младший, творец популярных вальсов. – Вы уж извините, «отцом Кириллом» я его звать не могу, с его-то мыслями!

– Ну, у кого теперь мыслей нет, – усмехался Ego-Кошкин. – У всех теперь мысли.

Разговор происходил в одном из «гротов», откуда можно было легко наблюдать за тем, что творилось в «Шахерезаде».

А творилось здесь обычно многое. Публике предлагалась музыка: днем скрипка, довольно недурно; по вечерам концертное исполнение, силами местного музыкального мира. Иногда бывало свеженькое, дебюты вновь прибывших артисток, увековеченные Ego на скрижалях «Ташкентского курьера»: неподражаемая в своем жанре интернациональная лирико-каскадная артистка m-lle Тургенева, танцовщица Нюсина и дамский оркестр из пятнадцати человек.

Сегодня было обещано трио на цитрах, банджо и мандолине семейства Бернар. Семейство пока шуршало в гримерной, фиксатуарясь и пробуя инструменты. В зале на возвышении топтался скрипач Делоне в чалме с изумрудом. Осыпая деку пудрой, исполнял мелодию Индийского гостя из популярной оперы; из глубины аккомпанировала девица Сорочинская, тоже вся – в восточном вкусе, с целой ювелирною лавкой в ушах и на груди; все это на патетических аккордах болталось и звякало. Позади колебался занавес: одалиска, пляшущая с кинжалом.

– Жидковато сегодня народу, – заметил Ватутин, докурив, к облегчению Ego, свой «Зефир». – Как полагаете?

– Вероятно, цвет общества все еще заседает в цирке, – предположил Ego.

– Где?

– У Юпатова. Артель официантов предоставила для сопровождения греко-румынский оркестр.

– Жулики! – зевнул Чайковский-младший.

«Жулики» было его любимое mot.

– Думаю, после цирка сюда наведаются. Павловский, Левергер с Левергершей ну и Степан Демьяныч собственной персоной…

– Персона! – произнес Чайковский-младший и загрустил. Степану Демьянычу он был должен, и не так чтобы пустячок.

Ватутин вертел рюмку. Блюдо остыло и обросло пеплом. Электрическое освещение (в «Шахерезаде» гордились, что шли в ногу с веком и употребляли лампы «Люкс», дававшие красивый свет) делало лицо фотографа похожим на маску.

– Загрустили? – поинтересовался Ego, бодро доедая салат.

– Да об отце Кирилле…

– Кто? Ну да, отец Кирилл! Ваш ведь коллега некоторым образом? В Германии живописи обучался, до того как в рясу свою влез…

Ватутин кивнул. Сам Ватутин западнее Киева нигде не бывал, хотя в молодости собирался овладеть в совершенстве кистью и сделаться портретистом европейского класса. Но жизнь задвинула в Туркестан; картин не писал, снимал местные типы. И отца Кирилла собирался заснять, и на тебе…

– А я, по правде сказать, не понимаю, – жевал Чайковский-младший, – как из искусства можно в религию.

– Вы ж сами хвалили церковную музыку, – поднял бровь Ego.

– Музыку – да. Но музыка заслуга не церкви, а сочинителей. Вот если бы это попы ноты писали, я бы – конечно… А так, уберите, вытащите из церкви все искусство, живопись, музыку, архитектуру, – что останется?

– А помните, что отец Кирилл вам тогда ответил? Уберите из музыки, из живописи все божественное, реги… религиозное – и что останется?

Чалма Делоне, блеснув фальшивым изумрудом, исчезла за кулисой. Аккомпаниаторша извлекла финальный аккорд и последовала туда же.

Публика заинтересовалась, ножи и вилки затихли. Кто-то осторожно захлопал.

Кулиса заволновалась, словно за ней шла рукопашная схватка.

Одалиска на занавесе сдвинулась, и на сцену на своих знаменитых кривых ногах выкатился синтетический артист Бурбонский, любимец ташкентской публики, звукоподражатель-чревовещатель.

– Жулик, – скривился Чайковский-младший, но тоже подался вперед.

О Бурбонском было известно, что он одессит, проживает с престарелой матерью, на которую кричит, и коровушкой-сестрой, которую побаивается. Говорили, что мать его была в молодости первою на Одессе дамою с камелиями, так что многие успели аромат этих камелий перенюхать, отчего и появились на свет Бурбонский и коровушка. С годами камелии увяли, и мадам перебралась в Ташкент. Бурбонский подражал звукам музыкальных инструментов и ухлестывал за гимназистами, за что бывал неоднократно бит и предупрежден. Про коровицу болтали, что в молодости бежала с поручиком, но неудачно, после чего стала презирать мужчин и сдала экзамен на врача-гинеколога.

Покачиваясь на ножках, Бурбонский оглядел зал:

– Почтеннейшая публика! Гутен абенд! Буэнос ночес! Бонсуар! Ассалям алейкум, яхшими сиз…

После приветствий было подано два несвежих, опушенных плесенью анекдота. Эстеты поморщились, но главная публика слопала и шумно отрыгнула аплодисментами.

Замелькала пантомима, представлявшая городские типы.

Докучливый туземный нищий со своей вечной арией: «Тюря, тилля бер!»…

Беспаспортный жид, обнюхивающий воздух и дающий околоточному взятку…

Сартянский купеческий сынок, берущий извозчика («Э, извуш!»), катящий по улицам Нового города до первого питейного заведения. Бурбонский мастерски изображал его «походончик» среди столиков, плюханье за «самий шикарний»; вот к нему, вертя формами, подплывает Маня или Клава, таких, фигурястых, для привлечения и держат… Бурбонский, поиграв глазками, выкатил на «дар-р-рагова гостя» воображаемую грудь: «Что желаете-с?» И тут же снова перевоплощался в купчика и требовал себе «шайтан-воды», гуляя взорами по Маниной груди и ее окрестностям… Вот и рюмочка блеснула, и набулькана шайтан-водица; сартёнок, еще раз скушав глазами подносчицу, опрокидывает рюмку и, опьянев, скатывается с воображаемого стула на пол эстрады…

Публика давилась, кто-то утирал слезы салфеткой.

– Плакать бы над этим надо, а не хохотать, – сказал Ватутин. Кошкин, смех из которого вылетал синкопами, глянул на Ватутина с вопросом.

Ватутин хмуро играл вилкой:

– Просветителей из себя корчим… Цивилизаторов! А вот оно, все наше просветительство, не угодно ли скушать? Русская водка да русская Манька. Тьфу!

– Вы, Модест Иванович, как всегда, мизантроп, – заметил Ego-Кошкин.

– Насчет водки спорить не буду, – откликнулся Чайковский-младший. – А насчет мадемуазель Маньки… Позволю держаться собственного мнения!

– Знаем мы, знаем это ваше мнение, – проговорил Ego. – Какой вы взыскательный гурман по этой части.

– Отнюдь, господа. Гурманы – это, так сказать, поэты среди мужчин; получив карту блюд, они долго изучают ее, выискивая блюдо под названием «Идеал», и, не найдя его, с обидой возвращают официанту. Я же, господа…

– Просветители! – Ватутин все порывался встать и покинуть заведение, хотя ему уже было ясно, что просидит здесь еще не один час, тупея от папиросных дымов и болтовни.

Бурбонский тем временем перешел к десерту.

На десерт полагалась «политика». Тут Бурбонский своими кривыми ножками гулял уже по лезвию бритвы. Стены в «Шахерезаде» тоже имели уши, разве что не лопоухие, как у какого-нибудь сексота, а вполне благородные, а то и с бриллиантиком. О проказах Бурбонского становилось моментально известно полиции, и, если бы не связи владельца «Шахерезады» Пьера Ерофеева, подражавшего Петербургу и Дягилеву… Пьер Степанович брал трубочку, звонил в «верха», и гран-скандаль удавалось замять. На время…

Электричество померкло, освещение сосредоточилось на сцене. Бурбонский распрямился, запахнулся в невидимый плащ, печать нездешнего легла на его потасканную, с обвислыми щеками мордочку… Гамлет! Совершенный принц Гамлет, вот и ладонь словно сжимает череп, и «бэдный Йорик» вот-вот сорвется с гордых губ… Впрочем, нет, не череп, а мешок с деньгами лежит на его ладони – слышен звон монет; уж не венецианский ли купец, господин Шейлок, собственной персоной? Но на лице все еще гамлетовское сомнение, spleen по поводу вывихнувшего себе конечности века, а также уплывшего из-под носа датского престола… Еще одна незаметная перенастройка лицевых мышц, характерный жест – и публика замерла: на сцене возвышался…

– Ну и ну… – икнул от удовольствия Ego. – Смело. Смело.

– Вылитый великий князь…

Видение исчезло: фигура на сцене снова стала Бурбонским, низеньким, с заплывшими глазками, на карикатурных ножках. Публика зашумела ладонями, выстрелила двумя-тремя bravo; полетела роза; Бурбонский хищно ее поймал и «вколол» в реденький локон, оборотясь цыганкой… Публика загремела еще сильнее.

И вдруг звук словно стерли.

Кто-то еще шлепал ладонями, но большая часть зала уже глядела в сторону одного из «гротов», который до того времени был задернут атласом. Теперь атлас был убран, в проеме, склонив голову, улыбался сам великий князь Николай Константинович Романов.

Выдержав элегантную паузу, похлопал:

– Прелестно.

И скрылся за занавесью.

Возникла пауза. Стали слышны отдаленные струны из гримерки и реплики официантов.

Постепенно зал начал оттаивать. Зажглось электричество, добавилась публика, забредшая на огонек по дороге от цирка Юпатова, им полушепотом пересказывали инцидент. Из-за столиков с новоприбывшими слышалось: «Скажите пожалуйста!» Или: «Погорел теперь Бурбонский синим пламенем!» Сам Бурбонский, покамест еще не объятый пламенными языками, уписывал бифштекс; пред ним, кроме мятой розы, стояла пара бутылок, присланных почитателями его таланта, на бутылки налегал преимущественно юный сосед Бурбонского.

– Кто сей юнош? – заинтересовался Чайковский-младший, доканчивая пирожное «Танец живота» (крем, цукаты).

– Васенька Кох… – Ego сполз на драматический шепот. – Чудный мальчик, но, знаете, с нэкоторыми странностями…

Семейство Бернар (цитра, банджо и мандолина) распределилось по сцене.

Публика слушала вяло, вполглаза следя за покрывалом, за которым исчез великий князь. Один из официантов, пробегая, сунул туда голову, высунул, кивнул другому. Тот забежал в «грот», через секунду вылетел с пустыми тарелками.

– Ушли, – определил Ego. – Там у них еще один выход… – Втянул остатки вина. – Пойду, подышу немного воздухом.

– Официантов пошел допрашивать, – проводил его взглядом Чайковский-младший. – Про Изиду под покрывалом.

Ego пробирался меж столиков, раскланиваясь и дергая плечом.

– Как скучно, – разглядывал вилку Ватутин.

– Не скажите! Николай Константинович, великий князь… Это вам не… Боже, ну как они играют! Кто их сюда пригласил?!

Исполнители заиграли кекуок.

* * *

Ташкент, 23 декабря 1911 года

Отец Кирилл исчезал. Госпиталь, куда его поместили стараниями отца Стефана, настоятеля Госпитальной церкви (военных лечили лучше), находился недалеко от железки. Днем к нему заглядывали из церкви и клали на подоконник еду, на случай если умирающему вздумается легонько перекусить. В форточку лезли гудки, стуки, запахи угля и крепкое слово из мастерских. А он вспоминал Париж, вокзал Saint-Lazare, французский шум, фиолетовый дым. Вспоминал Японию, волны, владыку Николая, парк Уэно и ветер, вздувающий кроны… Умереть в тридцать один год здесь, в Ташкенте? Среди чужой пыли, арыков, солнца?

Почему бы нет, чем это место хуже, чем любое другое? Ничем. Чем он лучше любого смертного, кроме отшумевших рукоплесканий его талантам, его пейзажам, особенного тому, с двумя соснами? Вот и Комиссаржевская здесь умерла, он сослужил при отпевании, гроб завалили цветами, лилии, астры, незаметно поднес одну к губам. Жаль только, что не выполнит обещания, данного владыке пред отъездом, когда лил бесконечный японский дождь, багаж отбыл в Йокохаму, а он все сидел у владыки на Суругудае и глядел в пустую чашку…

Он лежал в отдельной палате. Раза два заводили к нему Алибека и опускали перед ним на табурет. Алибек расспрашивал о здоровье, делал доклад о состоянии сада, света и тьмы; тьмы пока было больше – вот настолько, хозяин. Отец Кирилл закрывал глаза и слушал, как на Госпитальной бьют колокола, Алибека поднимали и уводили. Заходил отец Стефан в кофейной рясе, поморгав, уходил. В бреду иногда видел себя молодым и в поезде, уносившем его в Европу. Десять лет назад, его Lehrjahre;[9] купе второго класса; блокнот, в котором делает реалистические еще зарисовки. Возвращался через два года уже модернистом; чертит абстракции; ветер экспериментов стучит в окно купе, листая блокнот. Поездка в Японию, Такеда, иероглифы, владыка Николай, семинария, женитьба на Мутке, которая хотела и не могла стать матушкой, «цыганская кровь», да, цыганская кровь…

* * *

Рисование настигло его уже в раннем детстве.

Сознание еще дышало сумерками, Dämmerung, у немцев они женского рода, die Dämmerung, сумерки – «она», мать, тьма… Сознание еще плавало в этих женских, околоплодных сумерках, в которых набухал бутоном сосок, нет, не материнский, кормилицы, материнский бутон был сух, как серые искусственные розы, которые стояли у нее возле туалета, слабое освещение, розово-серые, запретные. Он был поздним ребенком, мать брала его, как фарфоровую вазу, с дрожью в пальцах. Молока у нее не было, груди были пусты, как серые с желтым облака в ту весну, когда проснулось сознание, сухие облака, заполнявшие окно. Он видел белую спину матери в этих Dämmerung, янтарные волосы сыпались на ее спину, мать поворачивала голову и уходила. Он еще не умел плавать в сумерках, как взрослые. Он тонул, сосцы искусственных роз не пахли ничем, кроме темноты и воска. Он прижимался к матери, которая боялась его, боялась мужа, боялась мотыльков, залетавших на свет, боялась света, боялась, когда его гасили, боялась своих рук и голой спины, своих волос и сухих, окруженных звездочками сосцов. Она тоже плохо плавала в этих Dämmerung, по-собачьи болтая руками, жестикулируя; на носу ее горело пенсне.

Dämmerung его первых движений, шагов, вопросов. Входило солнце, взлетали комнатные снежинки; он охотился за ними, хлопая ладошками, солнце гасло, он проваливался в пустоту, с трудом находя ногой плюш дивана. Проплывала мать; он тянулся к ее груди, но встречал только шелковый привкус платья, как у искусственных роз, которые от него ставили все дальше. Его опускали на пол, он ложился и чувствовал, как волокна ковра растут сквозь него и качаются, как речные травы, отрыгивая серые пузыри пыли. Он тонул, взрослые протягивали ему руку, забывали о нем, шли курить.

Он был ужасным ребенком. Ужасным и злым. Он кусал руки взрослым. Он падал на пол. Он кричал так, что было слышно даже на улице; извозчики оборачивали бороды в сторону его крика и хмыкали. «Поздний ребенок», – объясняла мать своему отражению в зеркале; отражение улыбалось.

Нянька тайком отвела его в церковь. Там было холодно и горели свечи. Он осторожно захныкал. Незнакомые запахи, пение. Заинтересовали «картинки». Некоторые, покрасивее, соблаговолил поцеловать. От причастия увернулся. Отец, узнав, отругал. Не его, няньку: «Слабый ребенок, а вы…» Он был слабый ребенок. Сумерки затягивали его, он просыпался на дне реки, серебряная стена рыб распадалась пред лицом и собиралась возле трюмо. В зеркале, оголив цыганские зубы, колыхалась русалка. Он боялся цыган. Цыгане ходили по домам и забирали детей.

Наконец ему бросили соломинку.

Соломинкой был карандаш. Не слишком заточенный, чтобы не пораниться. Карандаш и листок. Кирюша лежал на ковре и покрывал листок линиями. Взрослым его рисунки казались бесформенными; взрослые извлекали выгоду из его страсти к рисованию: он не вертелся под ногами, не устраивал истерик, не падал на ковер; можно было спокойно выкурить папиросу, поглядеть в окно и переставить вазу с цветами. Выплывало солнце, вскипала пыль, снова темнело и мутнело, как вода в вазах, которую забывали менять, и тогда от воды и стекла шел тонкий болотный запах, стебли покрывал малахитовый налет; лишь искусственные розы не требовали воды, внутри них была проволока, а внутри людей – кости, куриные и рыбьи. Он рисовал, рисовал цветы и людей с костями внутри, дом с окнами, облака, которые плыли. Он рисовал мать: мать стояла у окна, вынимала шпильку и отпускала волосы, они оседали рыжим облаком на спину, наполняя комнату отблесками. Ему купили цветные мелки, он трудился, стараясь изобразить ее, мать-сумерки, и слизывал слюну. А мать все сутулилась перед окном, потом отходила и гасла за дверью. Ее отыскивали на уголке дивана со сплетенными пальцами, одну, без света, горько пахшую каплями Боткина. Иногда мать начинала смеяться. Смеялась мать долго, до кашля и крови. Еще она умела очаровывать гостей, студентов консерватории, теноров, притягивала их к себе взглядом сфинкса. Студенты приглашались ради домашних концертов, которые Кирилл не любил за папиросный дым и искусственный голос матери. Иногда она сама усаживалась за рояль, втягивая щеки и слегка выкатывая глаза. Для дилетантки она играла неплохо, совсем неплохо, она ударяла по нужным клавишам, экономно пользуясь педалью. Мать гордилась своим профилем, рояль был поставлен так, чтобы при исполнении она была обращена к гостям именно этой, выигрышной, стороной своей личности.

Он был единственным ребенком. Поздним и единственным. Отцу уже было почти сорок. Матери – тридцать три; то, что у мужчин называется «возрастом Христа», а у женщин – никак, чтобы не обижать. Красота еще не покинула ее, задержалась на тонком лице, на чуть сутулой спине. Но руки уже были нехороши, и во всей себе она чувствовала несвежесть. Когда не было гостей, она ходила в пенсне, даже засыпала в нем. Отец бывал редко; курил, изучал газеты, вел длинный разговор с матерью, которая делалась похожей на гимназистку и отвечала ему чужими мыслями, изредка обнаруживая и свои.

До Кирилла они уже прожили несколько лет; потомство все не заводилось. Были один раз верные признаки, но оказалось – преждевременно; мать стояла пред зеркалом, глядя на белый живот, отец в углу делал вид, что читает, бросал газету и выходил из комнаты. Отправил жену на воды, одну, сам был занят зданием Кредитного банка. Мать скучала в курорте с длинным названием, которое выписывала на открытках, глотала воду и сошлась с колонией русских политических эмигрантов, обсуждавших по ночам крестьянский вопрос. Так, между павильоном с целебною Wasser и вечерами у «политических», где потреблялись напитки покрепче, образовались ее политические взгляды. Их она и вывалила на мужа, едва он за ней приехал. Лев Петрович нашел жену посвежевшей, взглядами заинтересовался и даже сопровождал ее на один из диспутов. На диспуте супруги молчали: мать благоговейно, отец иронически. Молчали и возвращаясь zu Fuss по ночным улочкам; Лев Петрович только заметил, что было слишком накурено и многовато жидов. Мать полуобняла мужа: она преклонялась перед его умом, ночная прогулка настраивала ее на возвышенный лад. Через несколько месяцев появились долгожданные признаки; мать снова застывала перед зеркалом, отец уже не прятался в газеты, ласково подходил и интересовался ее новостями.

Отец был тогда не то чтобы модным архитектором, но с репутацией; мог передать в зданиях славянскую стихию. Получалось у него это естественно, а не тем мозговым образом, как у многих его коллег, которых он за это обзывал «декораторами». Эти «декораторы», большей частью с немецкими фамилиями: гартманы, парланды и шервуды, – «народа и не щупали» и препарировали народную фантазию как какую-то лягушку. Лев же Петрович к узорам подходил без догматизма, смело развивая фантастическую сторону дела и достигая особой художественности в изображении разных эпических гадов и чудищ. Змеи Горынычи, собакоголовые птицы, индрики, русалки и франтоватые лешие глазели из его зданий, как химеры из Нотр-Дама. Так что порой заказчики сами пугались, прося несколько ограничить ассортимент нечистой силы. Лев Петрович смирялся, понимая, что иначе все заказы уплывут к гартманам-шервудам, а сам он останется со своими химерами и семейством, в котором намечалось прибавление. От уступок над переносицей его завелась складка, не проходившая даже во время сна. «Халдеи!» – говорила эта складка. «Халдеи» было самым его суровым домашним словом; на строительстве же он сыпал такими перлами, что рабочих чуть с лесов не сдувало.

– Экого ты халдея изобразил… – проговорил отец.

Это случилось в детской; отец вошел, наклонился над сыном и задышал ему в ухо. Кирилл поднял голову. Отцовское лицо висело над ним, вываливаясь из воротничка, тяжелое, выполненное немногими мазками. Такие солнечные головы, с бликом на кончике носа, он встречал потом на портретах Ильи Ефимовича Репина; изредка у профессора Серова; у Серова были, однако, тусклее: и нос не горел, и глаза казались сонными.

Повисев и подышав, отцовская голова уплыла в темноту. «Ну-ну», – долетело оттуда. И еще дальше и тише: «Ну-ну…»

Кирилл смотрел на рисунок.

Он рисовал отца.

Поднявшись, побежал искать мать.

Мать пила кофе со студентом Чарлицким. Изящными пальцами крошила печенье. Студент молчал.

– Мама́, – сказал Кирилл.

– Как ты меня испугал… Что с тобой?

Кирилл протянул листок.

– Что это? – Мать сощурилась, при молодых гостях она пенсне прятала.

Студент тоже нагнулся из вежливости.

Кирилл ткнулся лицом в ее платье. Шелк, пыль, сумерки.

– Я умираю…

– Не говори глупости… Очень нервный мальчик, – повернулась профилем к Чарлицкому.

– Он похож на вас, – произнес Чарлицкий.

– Он похож на свою несчастную бабушку, мать Leo… Не хотите ли еще кофе?

Стряхнув с пальцев кондитерскую пыль, потянулась к кофейнику.

– Мама́, я умираю…

Шелк, тьма, запах чего-то горького.

Госпиталь, палата.

* * *

Ташкент, 24 декабря 1911 года

Солнце колыхнулось желтком над деревьями кауфмановского сквера и стало сползать вниз. Ежедневно оно проделывало один и тот же моцион: поднималось над русским городом, освещая два дворца, генерал-губернаторский и великого князя, пятнадцать церквей, гимназии, гидротехническое училище и Мариинское женское, семь русско-туземных школ, шесть заводов искусственных минеральных вод, два кишечных завода и семь хлопкочесальных, четыре пивоваренных и два мыловаренных, два завода искусственного льда, Общество электрических заводов Сименса и Галске, Нефтепромышленное товарищество «Батум», чайные склады Высоцкого и нефтяные Шамси Абдуллаева, Товарищество русско-американской резиновой мануфактуры «Треугольник», торговые дома Якушева, Захо и Альперовича, банки Русско-Китайский, Волжско-Камский, общество взаимного кредита, гостиницы «Бристоль» и «Туркестанские номера», Кауфмановский приют для подкинутых младенцев, госпиталь, лечебницу братьев Слоним, пастеровскую станцию, Военное собрание, театр-фарс-Буфф, цирк Юпатова и варьете «Новая Шахерезада» для изысканного общества, а также и два кладбища для вечного упокоения в ожидании сольной партии духовых… Осветив собой все это хозяйство, солнце с азиатской неспешностью ползло к зениту. Там оно ненадолго устанавливалось, словно отбывая службу в присутственном месте, и начинало спускаться на запад, к лабиринтам и дымкам туземного Ташкента. Так уж вышло, что регулярный европейский город в Ташкенте помещался на востоке, а восточный, напротив, на западе. Впрочем, для солнца этот географический курьез имел мало значения, и подлаживаться под градостроительные причуды местных властей оно не собиралось; вставало, освещало, что нужно, и садилось. Не исключая зимы, когда оно, солнце, имело множество удачливых конкурентов в виде фонарей, ламп и других приспособлений…

По случаю Рождества город был иллюминован.

По магистралям Нового города двигались фонарщики, неся шесты, которыми руководили подачей газа. Стекла на фонарях были оттерты от копоти, горелки поправлены; проверен механизм подачи угля, чтобы в рождественскую ночь фонари не гасли и не шипели. Благодаря этим своевременным действиям центр Нового Ташкента блистал. Кроме фонарей, горели витрины модных магазинов с фальшивой хвоей и ватой. В богатых окнах зажигалось электричество, создававшее иллюзию солнечного света; в домах поскромнее разносили по комнатам керосиновые лампы; в бедных – помаргивала добрая старушка свеча.

Забили колокола.

Военный баритон Иосифо-Георгиевского собора перекликался с теноровыми форшлагами Градо-Сергиевской, бывшей от него в дистанции; подавали свои голоса церковки гимназические, училищные, тюремные; на окраинах щеголяли переливами Железнодорожная и Госпитальная… Внутри было не протолкнуться, возле икон нарастали заросли свечей.

Колокольная артиллерия доносилась и до туземного города. Тут никто не ликовал и керосина зря не тратил; Иисуса, по-мусульманскому – Ису, считали здесь одним из тридцати четырех пророков; если так праздновать рождение каждого пророка, разоришься на угощение – ни одного барана в городе не останется… Мысли эти, впрочем, держались про себя, к тому же азанчи, призывая к намазу, ухитрялись перекричать металлический шум, который поднимали у себя русские. Кое-кто из старогородских даже направился в русский город, поглазеть на освещение и народ.

Даже в «Шахерезаде», где заседала публика, настроенная к ладанам и песнопениям скептически, подготовили специальную программу. Делоне, осыпаясь пудрой, сыграл фантазию на StilleNacht; ближе к полночи на сцене явились три восточных волхва, Гаспар, Мельхиор и Бальтазар. Волхвы были в немалом подпитии, шатались и на русско-туземной смеси спорили о звезде, которая все чудилась одному из них, наименее трезвому, – его изображал знаменитый Бурбонский… Ватутин сидел в своем «гроте» один и клевал антрекот; Чайковский-младший сбежал в церковь, а Ego-Кошкин фланировал по городу, выискивая «сюжетцы». Ватутин почти не смотрел на ужимки волхвов и снова задавал себе вопрос, для чего он сидит в этом месте, почему ни улица с ее нарядными толпами, ни мастерская, пропахшая реактивами, не влекут его к себе… Волхвы, намаявшись, встречали пастуха, в которого был переодет официант Рахматулла. Пастух советовал им хорошенько выспаться, «чтобы голова здоровый был», потом соглашался сопроводить бедолаг в «роскошный» караван-сарай, который оказывался грязной пещерой, где вдобавок держали скотину… А Ватутин все думал об отце Кирилле, который, как шепнул сегодня Ego, был совсем плох. Пережевывая антрекот, Ватутин представлял себе будущие похороны отца Кирилла, на которых он сделает несколько снимков; особо удачным выйдет сам отец Кирилл среди лилий.

Расплатившись, Ватутин вышел на улицу. За спиной мигала электрическая реклама «Шахерезады», вправо и влево уносилась улица в редких фонарях; фонари гасли, шипели и загорались снова.

* * *

Отец Кирилл проснулся; из окна лил серебряный свет.

Чья-то голова склонилась над ним, со светлым пятном бороды.

– Владыко?..

Владыка Николай был в полном облачении, как в последнюю токийскую встречу.

– Роль наша не выше сохи. Крестьянин попахал, соха износилась. Он ее и бросил.

Отец Кирилл приподнялся на локте, вслушиваясь.

– Износился и я. И меня бросят. Новая соха начнет пахать… – Закашлялся. Затих, пот серебряный вытер. – Вот, еле-еле Рождественскую отслужил, так взяло. Завтра в больницу. В Цукидзи. Теперь вот завершаю…

Отец Кирилл хотел говорить, но гость остановил его:

– Знаю… Потому и пришел. Возьму твою смерть на себя, мне и так недолго. Теперь ты паши. Честно паши!

Отец Кирилл уронил голову в подушку.

Солнце проделывало свой подземный путь, освещая корни, залежи руд, пещерные реки, островки мертвых.

Владыка Николай был линией сгиба его жизни. До этой линии было детство, Москва, рисунок, училище. Германия, Франция, возвращение, кризис, Япония. На Японии обрывалась лестница, по которой двигался вверх, хватаясь за перила; рядом топало множество народу, гремели этюдники, рассыпались и скакали вниз пастельки; впереди качались спины и затылки, в проем меж которыми следовало устремиться, соблюдая правила безопасности, чтобы не загреметь, оставив после себя недолгое кружение набросков, эскизов и проч. До этой линии сгиба жизнь была густо заштрихована, тронута подмалевкой; в спинах впереди вот-вот засветит проем.

В ту токийскую ночь ладонь разжалась и выпустила перила. И зависла в пустоте.

А потом было утро. С ветром, с бесцветным небом, как на гравюрках, продаваемых за сэн на Асакусе. Кирилл влез в халат, спустился вниз. Завтрак на одну персону. «Такеда-сан ва?» Нет, отвечает слуга, Такеда-сан сегодня не пожалуют. Слуга вышел. Понятно. Такеда не пожалует до тех пор, пока он, Кирилл, здесь. Напоследок сходить в Уэно, недалеко, купить жареных каштанов, засыпать в карманы, согреть ладони. В парке малолюдно, тянет сладковатым буддийским дымом. Храм Бендзайтэн, богини воды и искусства. Раньше любил, бросив в короб для пожертвований монетку, ударить один раз в колокол и попросить об успехах в своих экспериментах. Но богиня молчала и не желала содействовать абстрактной живописи: судя по росписи ее храма, она предпочитала примитивную, но реалистическую манеру.

Шел вокруг пруда, мимо пустых осенних сакур. Любимая аллея. Здесь проходили их променады с Такедой. Сюда приходил один с этюдником, поймать на холст восход луны; не поймал, покурил, уничтожил.

Теперь в голове замысел последней картины – условное название «Натюрморт с револьвером», масло, картон.

Ветер срывает шляпу, она летит мимо сакур, опускаясь и переворачиваясь. Бросился ловить, спрятав револьвер. – День добрый.

Старик протягивает шляпу Кириллу. Борода, из-под пальто – ряса.

* * *

Палата была пустой и какой-то новой.

Рана болела, но уже не так.

Отец Кирилл приоткрыл фрамугу. Огонек под образами качнулся, ожила бумага, в которую было завернуто съестное.

Отчего же так хорошо, отчего так, откуда у него, у мозгового человека, которого даже в гимназии звали Воблой, откуда эти тяжелые, астматические приступы счастья? Из каких силлогизмов выведено, какой физиологией обусловлена эта радость всему: и росчеркам дерева за окном, и ветру, и лику Богородицы над огоньком, благословенна Ты в женах…

«Щу ава ре миё»,[10] – произнес по-японски, снова прикрыл глаза, но уже не для видений, а для глубокого сна. И был ему сон в земле Галаадской…

* * *

Город с желтым куполом, 23 апреля 1849 года

Превозмогая боль Горбунья подползла к дыре в стене заклеенной бумагой в которую бил ветер схватки усиливались хотелось содрать бумагу но тогда комната охладится и они погибнут а они лежали укрытые одеялом самые ценные висели в мешочках у нее на груди в подмышках возле лобка когда началась боль она отвязала веревку с пояса сняла с лобка мешочек чтобы они не намокли и поползла на четвереньках касаясь животом пола обогнула одеяло которым они были накрыты и уткнулась в стопы Рызки. Рызки как всегда медленно покачивался в петле шея вспухла лицо отекло но он жив висел уже давно даже пищу и воду иногда принимал не ослабляя петли только жестами просил хлеб размочить и Горбунья его кормила и перекладывала на нем мешочки с коконами все тело Рызки было в этих мешочках Рызки горячий всю комнату мог собой согреть за это и за святость Хозяин и приютил каландара и терпел все неудобства от его святости терпел его и Горбунью за это приютил она тоже теплее других женщин а шелковичный червь тепло любит. Горбунья морщится от боли осматривает Рызки ищет свободное от мешочков место где бы повесить свой мешочек. Рызки посмотрел на нее гноящимся глазом и Горбунья отползла от страха даже забыла о боли и обиде другие каландары хоть милостыню собирают а этот только знай себе висит мешочки греет убирай за ним подтирай за ним кроме тех двух раз никуда с веревки не спускался а и тогда лучше бы не спускался. Первый раз спустился когда только привели Горбунью и все женщины дома явились ее осмотреть и пощупать новая работница подружиться надо чтобы свое место знала погладили ее по горбу не самодельный? нет настоящий хорошо соперницей не будет. Только увидела тогда Горбунья позади женских лиц одно страшное мохнатое в колпаке а женщины ой это Рызки спустился ради тебя говорят наверное значит она все-таки соперница смотрите горб у нее маленький такой горб мужчину если охота найдет может и не остановить. Но только постоял Рызки среди женщин пожевал край бороды и ушел к себе в петлю. Второй раз Рызки спустился кружил по двору разбрызгивая пятками зеленую жижу потом пошел на Горбунью а Хозяина как раз не было остальные попрятались глядят и когда она была затылком прижата к земле лицом к небу показалось ей что горб у нее исчез а с тела Рызки сыпались на нее насекомые верный признак святости. Так стало у Горбуньи вскоре два горба один спереди другой сзади. Хозяин узнав об этом в женскую половину вошел и все пришли посмотреть что Хозяин сделает с Горбуньей но он ничего не сделал только послал за муллой за самым сговорчивым муллой и Мулла пришел старый и сговорчивый и прочитал никох над Горбуньей и висящим дервишем только спросил жив ли новобрачный в веревке? а какая разница сказал Хозяин за такие деньги можно благословить на брак даже мертвецов тогда Мулла пощупал пульс Рызки и сказал если он обычный человек его нужно лечить а если он святой он должен лечить других так они стали мужем и женой и был день и была ночь и снова был день и снова ночь и снова были день и ночь младенец возрастал в утробе младенец зачатый Повешенным Каландаром среди коконов шелкопряда и отлеживавший в коконе Горбуньи положенное число лун. Ибо известно как происходит зачатие семя мужчины теплое и густое как верблюжье молоко входит в женскую утробу навстречу ему устремляется семя женщины стыдливое покорное тут слетает ангел и читает над ними молитву и оба семени соединяются приветствуя друг друга давая исток новой жизни. Но в час зачатия Курпы ангел читавший молитву над двумя дрожавшими от нетерпения семенами отчего-то запнулся может задумался о чем-то хотя ангелы как известно не думают а только переносят мысли между людьми опыляя их головы подобно пчелам а может удивился чему-то хотя удивить ангелов так же невозможно как повитуху или гадальщика или чистильщика клоак но ангел все же запнулся помотал головой словно отгоняя муху что тоже невозможно ибо мухи это шуты и масхарабозы сотворенные для передразнивания ангелов и их развлечения и потом все же дочитал молитву однако от этой заминки младенец засиделся в своем коконе и кажется раздумал вылупляться из него в мир пыли и слез. И тогда ангел тот самый который допустил запинку между буквами «алиф» и «лам» отправился искать младенцу второго отца от сновидения которого должны были ускориться роды и для этого требовался особый мужчина лучше всего из приговоренных к казни именно их сны более всего похожи на сны беременных женщин застигнутых в ночи схватками и для того облетел ангел за ночь все зинданы и тюрьмы вселенной и нашел нужный сон далеко на севере в десятом климате в столице урусов с труднопроизносимым даже для ангела названием Санкт-Петербург и извлек сон особой черпалкой изо рта и глаз спящего пленника подбросил в правой ладони как кусок глины и вернулся к утру к роженице и приступил к делу. Смял сон в ладонях вылепил из него несколько монет неотличимых от золотых которые чеканились эмиром и подделкой которых славились местные ювелиры потом приподнял подол спящей и соблазнительно позвенел монетами перед входом в ее утробу. Внутри пошевелились однако желания выйти не изъявили о смотри какой разборчивый нахмурился ангел однако в душе порадовался что хоть одним сребролюбцем в Бухаре будет меньше. Он снова смял сон северного пленника и вылепил из него подобие флейты-ная и дунул в нее перед самым входом в утробу пытаясь привлечь младенца напевом. В утробе зашевелились сильнее и вроде даже затолкались к выходу но потом снова раздумали э! обиделся ангел однако в душе порадовался что хоть одним любителем шумной музыки в Бухаре будет меньше. Он поочередно пробовал выманить упрямого младенца вылепленной из сна фигуркой женщины и саблею с запекшейся кровью и другими соблазнительными вещами от которых обычно даже слабенькие младенцы начинали ползти к выходу но теперь все было бесполезно наконец ангел хлопнул себя по голове так что с нее чуть чалма не слетела что невозможно ибо чалма у ангелов есть продолжение головного мозга для хранения всех мыслей которые когда-либо приходили в голову людям итак хлопнув себя по голове он быстро вылепил из сна некий свиток на котором начертал ногтем ученые письмена и разные глупости об устройстве вселенной и даже пару любовных стихотворений размером мусаласс. Не успел он поднести этот свиток к влажным вратам как там словно началось землетрясение живот Горбуньи заходил ходуном она проснулась и прошептала ой а ангел обрадовавшись все помахивал свитком выманивая то удаляя свиток то поднося его к ожившему животу на! на! дразнился ангел высовывая язык и улыбаясь хотя в душе ему было грустно еще один любитель мудрости и поэзии появится в Бухаре не много ли а?

* * *

Ташкент, 4 января 1912 года

Утро было выполнено сепией. После Рождества легли снега, от речки Саларки шел туман, дома плыли в нем. Рана заживала, шум в голове ослаб. Врачи, державшие отца Кирилла в нежильцах, отметили выздоровление и приписали своим заслугам.

Следователь Казадупов спрыгнул с ваньки, обошел кофейную лужу, натекшую с сугроба, и зашагал вдоль корпусов. Корпуса были серо-желтого туркестанского кирпича, чуть оживленного присыпками снега. Встав под навес, Казадупов постучал. Внутри было крепко натоплено; пенсне заволокло паром, пришлось извлечь из кармана платок.

У больного, выставив носик, заседал журналист Кошкин-Ego.

– А, почтеннейшее Ego! – поприветствовал его Казадупов.

– Мартын Евграфович! – Кошкин схватил холодную ладонь следователя.

Отец Кирилл наблюдал за обменом приветствиями. Голова его была провалена в подушку, из провала торчала бородка и желтел лоб.

Кошкин вздохнул, словно понюхал розу:

– Пожалуй, пойду…

Казадупов молчал и пах сыростью.

Отец Кирилл попытался найти под одеялом удобную позицию и не нашел.

В дверях Кошкин послал многозначительный взгляд.

Казадупов закинул ногу на ногу.

Подумав, вернул ногу в прежнее положение:

– Не помешал вашей беседе с прессою?

Больной повернулся к следователю, большому, с пятнышком пара на линзах.

– Батюшка, нами задержан…

Пальцы отца Кирилла, терзавшие бородку, замерли.

– Нами задержан подозреваемый по вашему делу. Некто Курпа. Из туземцев. Курпа. Вам это имя ничего не говорит, батюшка?

Отец Кирилл глядел на поверхность одеяла:

– Мы встречались один раз. По делу одного моего дальнего родственника. – Больной пошевелился, пытаясь покойнее расположить ноющую руку.

– Не могли бы вы поведать подробнее, где и когда вы с ним встречались?

– Да…

Рука все никак не укладывалась. По лбу текли реки. Во дворе носили уголь.

Казадупов проявил душевную тонкость. Сказал, что понимает состояние. Тяжелое выздоровление, после такой-то раны. Готов прийти другой раз, для более подробного антрну.[11]

– Я и не рассчитывал сегодня вас разговорить.

– Разговорить?

– Простите, профессиональное словцо выскочило!

– Это вы простите… Устал я сегодня что-то!

– Вижу, вижу. Когда еще пришел, заметил: утомил вас Ego. Любого затараторит. Дружествуете?

Отец Кирилл моргнул.

Казадупов вышел, прогвоздил по коридору.

Хлопнула дверь, слетела сосулька.

В окне, в тающем дворе, шагал Казадупов. Солнце играло на пуговицах и на пенсне. Казадупов достал часы и подмигнул циферблату. «Ах, мадам Дюбуша, это что за антраша?» Нет, он не торопится. Вышел из госпиталя, вспугнув сапогом пейзаж в луже.

«Ташкентский Пинкертон», – вспомнил отец Кирилл и заснул.

Спал быстро и неудачно, с просыпами и болью то в одном, то в другом месте.

Открыл глаза в закат. Дерево каркало; гора угля, огрызки снега, боль в руке. Грязно-желтые корпуса; дерево, черное, слегка кобальтом, ветви – ребром кисти; зеленоватые остатки снега. Но пусто под рукой: ни тюбиков, ни палитры, увальсировали в пустоту меж лестничными пролетами. Брошено все – возле храма Бендзайтен, где летела его шляпа. Закат полыхал вхолостую.

Вспомнил Кошкина: уговаривал возродиться и вернуться к мольберту.

– И вашему, так сказать, служению… – Ego покосился на рясу. – …мешать это не будет… церковь распишете!

Закат, наигравшись, погас. Отец Кирилл сжал до вздутия вен перекладину кровати, спустил на пол вареные ноги. Описав прогулочный круг, сел в простыни.

Перелистал в уме день.

Заскок в палату Кошкина с корзинкой провизии и гирляндою сплетен. Отец Кирилл просит его разыскать в газетах, нет ли сведений о здоровье епископа Николая в Токио («Просмотрю», – поправляет бабочку Ego). Шинель Казадупова, выдавившая бабочку из палаты; разговор, лужица от снега возле табурета. Услышав имя Курпы, вжался в кровать; не страх, что-то тяжелое, как этот госпитальный закат, надавило. Усталость, уныние, бес с бычьими глазами. Падение фиолетового демона в росплеске перьев. «Я и не рассчитывал сегодня вас разговорить!»

Нет, страх все-таки был. Легкий мазок, стронциевая желтая. Пахад,[12] одна из каббалистических ступеней, если верить Кондратьичу. Новогоднее утро, канонада в калитку, тьмы стало больше – вот настолько.

Ладонь потянулась к кошкинской корзиночке. Яблоко, пирожное «ласточка», пара бутербродов. Забота о духовном отце. Можно отведать. Отче наш, иже еси.

Пальцы наткнулись на твердое.

Конверт.

Красный квадратный конверт. Нашарив спички, зажег свечу.

Das also war des Pudels Kern![13]

Полетный почерк, с которым он успел хорошо ознакомиться.

«…Ваша жизнь все еще в опасности. Но надеюсь на Ваше умение держать слово. Помощь Вам будет оказана в ближайшее время».

Подпись: Николай Третий.

Приблизил к огню.

Сдув в темноту пепел, погрузился в кровать.

Лег на левый бок, но не заснул. Сердце мешало. Лежал и думал.

* * *

Искандер, имение «Золотая Орда», 2 февраля 1912 года

Весна дала себя почувствовать уже в феврале. Солнце трудилось, подогревая землю и вышибая из нее первые искры хлорофилла.

Великий князь Николай Константинович расхаживал по имению и думал об отце Кирилле.

Думал рассеянно, постоянно переносясь на другие предметы. Голова была забита делами и проектами.

Лысеющая голова была забита весной.

Весна иде-е-ет… Аккорд, аккорд. Весна иде-е-ет!..

Николай Константинович дышал воздухом. Шумела вода, об отце Кирилле думалось вяло.

Мысли занимал Канал. Канал смывал другие мысли, выплескивался вперед и бил глинистой волною о берег.

А славный сад у отца Кирилла; только зря теплиц понастроил, духоту развел. Растения следует приучать к здешнему климату, а не баюкать под стеклянным колпаком. «Зачем вам, батюшка, эти стеклянные гробы?» Отец Кирилл обиделся в бороду. Горд батюшка, все еще живописец в нем кипит. Краски бросил – за цветы взялся, растения. Воздушное сердце, фантаст, кружится все, в рясу влез – как в смирительную рубашку. И докружился. Радоваться надо, что жив остался, да и надолго ли жив? Такую паутину потревожил…

Великий князь осторожно снял паутинку с урючины. Хозяин паутины отсутствовал; уполз куда-то зимовать, видно.

Что означало потревожить паутину, великий князь знал хорошо. Ему самому судьбу до позвоночного хруста переломали, не в рясу – в настоящую смирительную рубашку пеленали. Из Петербурга вышвырнули, стаю медиков спустили. Только здесь, в Ташкенте, чуть ослабили паутину, дали пожужжать на солнышке. Иногда прищурятся из Мраморного дворца, тенета перебирая, – тих? Тих, тих, рапортуют его надзиратели – им самим давно перекупленные. В Мраморном успокоятся, лишь изредка слезой блеснут: «Ах, бэдный Николя!»

Хотя – что он для них? Ташкентский идиот, забавляющийся ирригационными игрушками. Разве могут в Петербурге, который захлебывается от каналов, давится невской волной, – могут они понять, что значит вода среди пустыни?

Это понимали здесь. Понимали, ценили, сдержанно рукоплескали. Шумно опасались – поглядывали на Мраморный дворец. Пять лет назад побывал у него тут генерал-губернатор Гродеков, оценил достижения, настрочил эпистолу: «Во время недавней поездки по краю я долго оставался на станции Голодная Степь, где осматривал учреждения, которые призваны к жизни, благодаря проведенной Вами воде. Позвольте, Ваше Императорское Высочество, поздравить Вас с достигнутыми результатами. Отныне станцию "Голодная Степь" следует переименовать в "Сытое место"».

Рукодельник был Гродеков по части комплиментов и перед Николаем Константиновичем рассыпался, несмотря на прищуры из Петербурга.

«Я видел там русских людей, крепко водворенных, живущих сытно; я видел питомник Главного Управления Земледелия со всевозможными плодовыми деревьями, уже приносящими плоды; я видел арендаторов орошенных земель, не нахвалящихся урожаями».

С арендаторами тогда, перед визитом Гродекова, он велел переговорить. Великий князь не был любителем дутья в трубы, но Гродекова нужно было убедить: будущее Туркестана – в ирригации. В сети каналов, наброшенной на сухую землю. И нужно было обратить Гродекова в эту ирригационную религию.

Канал имени Государя Императора Николая Первого был предприятием дерзновенным. Как все дерзновенное – не без мелких изъянов.

Голова Канала располагалась у левого берега Сырдарьи и образовывалась плотинами. Река шалила, меняла фарватер; иную весну плотины размывало. Летом река мелела, рукав заносило галькой и илом, вода на поля шла через силу; требовались чистка и подновление плотин. Арендаторы от русской привычки к дармовой воде возиться с Каналом не хотели; вместо воды текли жалобы, что земли мертвеют, и требования снизить арендную плату. Великий князь читал, сочувствовал, но снижать не спешил и слал комиссии для разбора. Отчеты комиссий читал с красным карандашом. Хорошо (постукивал карандашом), предположим, в расчетах Канала ошибка. Но ведь главное достигнуто – степь ожила. За полвека господства в Туркестане правительство только лило реки чернил, а в степь ни капли воды не пустило! Когда пошли из внутренней России переселенцы, привлеченные новыми пространствами, для них земли здесь не было, пыль одна, а что в нее посеешь, кроме русских слез? И тогда по его мановению прорезал степь Канал, зажурчала вода, закопошились по берегам русские мужички, привыкая к новой земле. Здешняя власть это ценила; Гродеков – тот даже перекладывал патоки.

Жаль только, что три года назад Гродекова отправили в отставку, а с новой властью у великого князя был холод. Про Канал печатали всякую ерунду – устал карандашом очеркивать. Пытались теперь свои канальчики напроектировать, перехватив воду у него.

Прежнее героическое поколение освоителей Туркестанского края сходило со сцены; на смену лезло мелкое, суетливое, гешефтмахерское. Развели татар, жидов…

Да, был такой факт его натуры – сторонился семитского племени. Без деклараций, интимно – как либерал. От общей для Романовых арийской брезгливости. А может, оттого что сам был среди своей династии первым жидом и капиталистом.

Естественно, делал исключения. Уважал за воспевание природы Левитана. Оказывал благотворительность двум здешним юношам с терпко-иудейскими именами. Даже Кондратьичу-Тартаковеру, алхимику этому…

Ценил за мозги Гейнцельмана, инженер-архитектора. Поручил ему выстроить себе дворец. Вильгельм Соломоныч покряхтел, поворчал на старость и букет болезней, а дворец выстроил, к сроку, в готическом вкусе. В благодарность направил Гейнцельману золотой портсигар с сердечной надписью; старик был тронут и письменно благодарил.

Впрочем, Гейнцельман – из выкрестов. Из химических, так сказать, евреев, чье еврейство было изрядно растворено в крещальной купели, а еще больше – в растворе русской культуры. Хотя и после таких трансмутаций еврейский элемент не вполне растворялся и тысячелетней своей формулы окончательно не менял.

Чудесная весна… Такая ранняя.

Завтра его день рождения.

«Что наш удел? Рождение и смерть, и между ними – сон».

Его сну уже шестьдесят два года.

Сон долгий и неразгаданный, полный сновидений и металлических кошмаров.

Тайна преследовала великого князя с самого рождения.

Говорили, что накануне над столицей зажглась комета. Что венценосный дед его, Николай Первый, заинтересовался небесным телом, опасаясь его влияния на умы.

Что незадолго перед тем открылся заговор, дело петрашевцев, вокруг которого нагромоздили горы молчания и недомолвок. Что по коридорам Зимнего дворца потянуло запашком интриги, чуть было не перевернувшей Империю.

Тайна преследовала его с рождения, кипела облаками в дворцовых окнах, ерошила ветром кудри. Корчила рожицы в зеркалах. Шуршала юбками возле детского уха, умалчивала. Он впитывал разговоры. Выводил свои детские теории из недомолвок.

Тайна, обжегшая его детство нездешним светом.

Зима, небо законопачено ледяной ватой, Нева, болит горло, больно кричать и глотать. Надвигался какой-то бал, его взяли во дворец, он скрыл горло и нарочно много кричал, чтобы не догадались. Во дворце в него вселился демон. Он нырнул за парчовую занавесь и слушал, как колотится сердце.

Он ждал, что начнутся «ау» и заглядывания под диваны.

Не началось. Никто его не искал. Стало тихо, только часы стучали за занавесью и сердце внутри.

Устав от своего исчезновения, он выполз. И увидел мальчика.

Одного.

В зале, среди картин.

Мальчик был его ровесник и так сильно на него похож, что он даже испугался. Оба они испугались, в пустом зале.

Они стояли друг перед другом и сопели. Другой мальчик был одет бедно и смешно, а его кудри – точно такие же, как у него самого, – были приглажены водой. Держался мальчик с искусственной взрослостью, боялся и моргал.

– Тебя как зовут? – спросил мальчик по-русски.

– Николя.

– Николя?.. Ты тут живешь?

– Oui. Да.

– Богато. А кто построил этот дом?

– Мой grand-pere… Он большой император!

Мальчик посмотрел, ничего не сказал.

Маленький великий князь сделал к нему шаг. Теперь они были рядом, лицо в лицо, горло болело, в ушах стоял шум; мальчик глядел на него как отражение, его отражение. Он потрогал его руку. Сжал. Ему вдруг самому стало больно, и он отпустил. Провел по его – или своим – влажным кудрям.

Мальчик, сжав губы, позволял на себя глядеть.

Осмелев, сам потрогал курточку великого князя. «Богато…» Их лица были рядом, два бледных лобастых лица. «Вы – это я?» Не дожидаясь ответа, обнял. Тот – дрожал: «Нет, я… Меня зовут…»

Жар, поплывший зал…

Занавес.

Стоило бы написать пиэсу. «Le Prince et le Pauvre».[14] Поставить в Народном театре или в «Новой Шахерезаде». Это вам не «Бой бабочек», господа!

* * *

Теперь драма его жизни движется к развязке. Из оркестровой ямы грохочет tutti. Усердствуют ударные и духовые. Занавес открывается последний раз. Сцена представляет собой весенний сад, полный ароматов. По саду прогуливается он, le Prince pauvre. Внезапно – соло гобоя – появляется человек и протягивает ему записку…

Великий князь Николай Константинович развернул бумагу.

В записке было два слова:

«Курпа бежал».

* * *

Ташкент, 3 февраля 1912 года

Медленно время течет в Ташкенте. Чуть шелестит секундная стрелка. Идет по кругу, отбрасывая смутную утреннюю тень; комнату наполняет солнце, тень густеет и укорачивается. Солнце уходит на другую половину дома, освещать косо повешенный ковер; циферблат гаснет, и стрелка лишь мышиным шорохом напоминает о себе. Осветив ковер и длинную вазу, в которую, как в футляр, отец Кирилл обычно вкладывает свежесрезанные цветы, лучи гаснут, и повсеместно учреждаются сумерки. Эти минуты отец Кирилл, если не служит, проводит в качалке. Вытягивает ноги, глядит в потолок, как в погасший экран синематографа. Секундная стрелка отрезает тончайшие дынные ломтики от его жизни. Во дворе хлюпает кавушами Алибек, тюкают перепелки, над урючиной распускает свои зябкие лепестки Венера, в углу слабо борется с тьмою лампадка.

– Сумерки… – произносит отец Кирилл, словно эктению возглашает.

Вносят подсвечник с двумя свечами, ставят возле самых часов. Секундная стрелка обрастает оливковой тенью. Отец Кирилл пьет чай, процеживая зубами чаинки, собирается отдать починить часы. Минутная и часовая стрелки неподвижны, одна секундная живет. Помолившись, отец Кирилл ложится. Укрывается одеялом, подшитым простынею; кровать, принимая его тело, по-бабьи всхлипывает. Глаз привыкает к темноте, в темноте идут часы, старой работы, с арапчатами. Арапчата когда-то кружились под музыку, что эта была за музыка и что плясали фигурки, не знал даже отец отца Кирилла, Лев Петрович. Рядом с часами – фотография епископа Николая. На фотографии надпись, от темноты не видная. Еще одна фотография – молодой некрасивой женщины – и засушенная хризантема: память о Комиссаржевской.

Они встретились с Комиссаржевской, когда она только приехала, перед первым спектаклем. Протянула записку от Серафима Серого. Серафим Серый был машиной, рождавшей теории. Свою последнюю теорию, что-то о пластике, родил специально для Комиссаржевской. Серый, в своем духе, решил сообщиться с отцом Кириллом посредством Комиссаржевской, а не обычной почтой. Комиссаржевская отзывалась о Сером с уважением, но как о чудаке. Отец Кирилл кивал и вспоминал Мюнхен, где Серый вскакивал ночью с пуховиков и предсказывал мировую грозу. Она смеялась, по фигуре ее прокатывались электрические волны; отец Кирилл отводил взгляд на крашеные полы. Потом видел ее на сцене, в «Бое бабочек». И снова отводил глаза на стертый плюш театральных стульев. Овации и букеты, самый изысканный – от великого князя, ценителя талантов. Отец Кирилл, как духовное лицо, букетов не слал, ночью после театра долго ворочался, во рту было как в Сахаре. Встал; три глотка воды, молитва. Щепоть касалась высокого лба, чуть мохнатой груди и плеч.

Отец Кирилл в кресле-качалке.

Ноги вытянуты в темноту. На потолке гаснет финал какого-то синема. Беззвучный тапер погрузил пальцы в клавишное мясо, демонстратор перемотал пленку и вышел на воздух; луна прожигает штору.

– Кто здесь? – Тянется за спичками. – Кто здесь?

Гость подносит палец к губам.

– Курпа? Ты пришел меня убить?

Курпа сидит на диване, рядом с ним узелок.

– Курпа… Он хочет меня видеть? Он еще жив?

Курпа поднимается:

– Маком кучек, созвездие Рыб…

Спичка зажглась.

На пороге стоит Алибек:

– Хозяин, нельзя так долго в темноте быть. Здесь она очень сильная, как лошадь…

Алибек считал, что темнота везде разная, и называл ее разными именами.

Лошадь медленно входит в дом, отец Кирилл морщится во сне от ее травяного дыхания.

Лошадь наклоняет голову к часам. Глаз янтарный, болотистый.

У тьмы много имен, у света – только одно. У тьмы много имен, привкусов, запахов. У света – только имя. Тьма течет вокруг света. Медленно ступает лошадь.

* * *

«Червячиха Червячка родила! Червячиха Червячка родила!»

Горбунья вздохнула.

Не нравилась ей эта кличка пусть лучше Горбуньей называют так ее и братья называли и соседи и родственники одна мать ее звала Гульджамол Прекрасной Розой да и та умерла. Улыбнулась горбатая роза радуясь что смогла так быстро и ловко родить что даже не разбудила никого и Рызки как висел на своем месте так и висит накормила сына и стала его спящего под одеяло к коконам подкладывать пусть своим теплом их тоже согреет ветреная весна много червей померзло беда. И пока под одеяло подкладывала то и имя придумала Курпа́ «одеяло» то есть.

Так появился так пришел так пробрался на этот свет Курпа сын Горбуньи и Повешенного Каландара зачатый среди коконов так появился слабым и плаксивым так пришел смуглым и нежным так пробился любителем наук. Пришли обитатели дома встали вокруг и начали решать что делать с этим сыном греха или сыном святости все же отец его святой человек а святость товар тонкий тоньше шелка не всегда ее узор разглядеть не всегда ее пощупать можно. Нехорошо что Каландар на Горбунью полез и тем самым заставил всех испытать смущение но то что он выбрал себе такой необычный предмет страсти как Горбунья и то что потом он к ней больше не прикасался заставляло думать что в поступке Каландара содержалось иносказание а иносказание вещь тонкая тоньше шелка так что решили ждать что скажет Хозяин.

А Хозяин любитель священного послеобеденного сна и перепелиных боев посетил женскую половину посмотрел на младенца посмотрел на висящего Каландара и решил ждать знака свыше. Но в то лето знаков свыше было мало и небо без особой надобности на них не тратилось тогда Хозяин зазвал к себе бродячего составителя гороскопов долго торговался с ним наконец получил гороскоп Курпы прочитал и задумался.

Был день и была ночь и снова день и ночь так рос Курпа вытягивая из матери молоко как шелковую нить молоко было солнечное днем и лунное ночью и мать склонялась над ним защищая его своим любящим горбом от мира.

* * *

Ташкент, 4 февраля 1912 года

Приходил отец Стефан, подменявший его в церкви, жаловался на усталость и боли в ногах. «Прихожане вас ждут…» Мало священников в Ташкенте, каждый на счету. В церковной школе без отца Кирилла задержались каникулы, дети таскались по улицам, пора заталкивать их обратно за тетрадки.

В «Вестнике» появилась заметка о болезни епископа Николая. Начал письмо владыке, но выходило по-японски – пустые улыбки и поклоны, начал писать о своих делах (церковных и проч.) – чепуха. NB: отслужить молебен во здравие.

Природа снова развернулась к зиме, землю стянул снег. Отец Кирилл вышел, запер ворота – теперь запирал. Люди по дороге встречались больше знакомые, как все в Новом городе. Он успел соскучиться по улицам, по людям и с аппетитом здоровался и благословлял. Пару раз поскользнулся, отвык ногами ходить.

На солнышке – радость. Вспыхнули лужи, повеселела грязь; заиграл, ухватив луч, крестик на церкви – уже виден.

Церковь Благовещения в русском стиле, как и все ташкентские. О стиле этом они спорили иногда, под кофейный прихлеб, с Ватутиным. Ватутин громил луковки как направление и кашлял в кулак. Отец Кирилл залегал в оборону: «Через сто лет и этот стиль запахнет стариною, сделается всем интересным. А через триста лет уже и не отличат его от Ивана Великого. Архитектура – искусство биологическое. Что выживет века два-три, то и гениально».

– Ничего здесь не выживет, – раскуривал Ватутин папиросу. Отец Кирилл стучал по столу пальцами.

* * *

Архитектурой он увлекался наследственно.

В отцовском кабинете было темно от фолиантов, отец двигался среди них, как искатель жемчуга, ныряя то в один, то в другой том. Кабинет был тоже в русском стиле, хотя из-за сумерек русское было не так заметно. Не сразу можно было разглядеть резьбу на мебели, бледных жар-птиц на камине и пыльный самовар, из которого не пили. Но разглядывать было некому: гостей развлекали роялем внизу, а сына в свои научные угодья отец долго не пускал, вырастая при входе как ангел с пламенеющим мечом.

Лишь когда Кирилл продвинулся в рисовании, отец стал допускать его в свой сад. Они сделались товарищами; отец сообщал ему порциями мировую историю архитектуры; один раз даже позволил сготовить чай в запретном самоваре. Чай получился с железным привкусом, но рассказы отца о Византии и секретах тогдашних зодчих искупали все. Самовар изображал храм святой Софии, и отец так увлеченно объяснял по самовару особенности храма, что обжег руку.

Византийский стиль был отцовской слабостью. В светлые минуты обещал свозить сына в Константинополь и еще какие-то города, где на мраморных руинах турки варят свой кофе… Но светлые минуты гасли, отец снова запирался в кабинете или выезжал по делам. Правда, теперь он позволял сыну пользоваться своей комнатой. Как раньше Кирюша таскал у отца конфеты, так теперь книги – куски типографского рафинада, – залезал с ними на диван и грыз. Книги были с рисунками; в рисунки вгрызался долго, облизывал, закладывая за щеку.

Похрустывая и полистывая, продвигался по мировому искусству.

Лил дождь, он просыпался в Древнем Египте, в жреческом лесу колонн, вокруг которых бродили кошки, терлись и исчезали, чтобы вытаращиться вдруг глазищами богини Бастет. Или замирал под взорами Сфинкса, пронизывающими, как сырость погреба в дачное лето.

Побродив по египетской фабрике загадок, перебирался в Вавилон. Тут было просторнее, локти не утыкались в колонны, спину не буравили взглядом мумии. Тут человек шумел, торговал, карабкался на небо, оттопырив вертлявый семитский зад, и глазуровал городские ворота птицельвами. Хотя и здесь под глазурной скорлупой дымились тайны, приносились человеческие жертвы. Ум семита разрывался меж лавочной арифметикой и отчаянной фантастикой, уносившей его в надзвездные сферы. В уме вавилонянина обе эти стихии – лавочная и фантастическая – еще удерживались; два более юных семитских племени, финикияне и израэлиты, ухватив каждую из отдельных противоположностей и водрузив как знамя над своими культурами, довели их до отчаянного догматизма. Финикияне утвердили догматизм лавки; их Гамилькары и Астарты были бледными подобиями богов вавилонских; Гамилькар был полезен, поскольку окормлял их морскую торговлю, за что ему и жертвовали орущих младенцев. Напротив, израэлиты оказались увлечены фантастической стороной, развившейся у них до единобожия и пророческих галлюцинаций. Об искусстве самих израэлитов в фолиантах было напечатано скудно; пророки израильские искусство порицали как идолослужение и воспрещали единоверцам пользоваться его изделиями.

Исключением был один Иерусалимский храм. О нем писалось подробно, со ссылками на Священное Писание и гравюрами. План Храма, скиния Завета с двумя херувимами в египетском духе. Впрочем, Храм возводили не израэлиты, а привлеченные Соломоном сидоняне во главе с их легендарным Хирамом, царем-строителем.

Часть о Хираме была вся подчеркнута отцовским карандашом. Бисером рассыпаны заметки на полях. Споткнувшись о подчеркивания, решил расспросить отца – о Храме и т. д.

Не расспросил: отец возвращался уставшим, чужим. «Халдеи!» – ругал кого-то, шумя газетами и скрипя стулом. Мать глядела в скатерть и молодела. Студенты их уже не посещали, кроме товарища Кирилла, Петрова-Водкина, фантазировавшего на скрипке. Рояль протирали, но клавиши тревожили редко – чаще за него усаживался Кирилл, в его репертуаре значились «Лунная соната», этюд Черни и полька собственного сочинения. При бетховенских триолях в проеме возникала мать, слушала. Отец, напротив, обратил внимание на польку: проходя, остановился: «Где взял?» Кирилл оторвался от клавиш: «Собственное…» Кирилл опустил крышку и приготовил вопрос о Хираме, но отец, взмахнув рукой, унесся к себе наверх. Кирилл поднялся к отцу, из-за двери донеслось: «Я сплю!»

Это «сплю» означало какие-то неприятности, которые Лев Петрович мучительно переживал…

* * *

– Кирилл Львович!.. Отец Кирилл!

От внезапности поскользнулся, удержался.

– Отец Кирилл! Осторожнее…

Фотограф Ватутин.

Протягивал руку для приветствия и кривил губы.

Пошли вместе.

– Я тут как раз был на вокзале, дай, думаю, зайду. – Ватутин ломал тростью снег. – А Семен этот ваш мне докладывает: должны сейчас подойти.

– Ну вот… Подождали бы меня там, Семен бы вас пока чаем напоил.

– Кирилл Львович, ну, вы знаете… Я уже замечал вам – дух там какой-то тяжелый, кислый. Не могу, не могу.

Отец Кирилл, соскучившийся по церкви, хотел скорее проститься с фотографом. Ватутин молчал, пуская носом пар.

– Зайдете?..

– Другой раз…

«И чего, скажите, ждал?» – следил отец Кирилл за удалявшейся фигуркой фотографа.

* * *

– Модест Иванович! – окликнул Ватутина металлический женский голос.

С крыльца спускалась madame Левергер в мехах и перьях. Из мехов выглядывала Мими, собачка-вундеркинд. Эту Мими Ватутин многократно фотографировал – отдельно и с хозяйкой.

Матильда Петровна выставила лапку (свою) для поцелуя. Ватутин приложился и пытался бежать, как Иосиф от Потифарши.

От перчатки пахло собачьей шерстью.

– Вас подвезти? – осведомилась Матильда Петровна со значением.

– Нет, мне в другую… Мне вот туда!

И шмыгнул в переулок.

M-me Левергер иронично вздохнула и поцеловала собачку.

Ватутин брел по переулку. Снег в следах, с деревьев капало. Лицо его вдруг стало стеклянным, как у покойника, которого недавно фотографировал, с лилиями, под requiem.

Переждал, когда мимо переулка протарахтит, развеваясь плюмажем, Матильда. Отер ледяную слезу и отправился в туземный город.

* * *

Ташкент – Токио, 5 февраля 1912 года

Молящихся было порядочно – Прощеное воскресенье. Церковь при станции, место живое: приезжие, отъезжие, провожатые; одни – в буфет, к коньячку, другие – сюда. Подозрительные типы, которые ошиваются вокруг железной дороги; нервные дамы, покрестятся по-балетному, исчезнут. Основа, конечно, свои, железнодорожные. Эти – прихожане, остальные – захожане, чужая рыба. Мастерские, депо – тоже почти все здесь. Жены их в платках, ниже ярусом – дети. Долго привыкал к своей железнодорожной пастве, чувствуя, что тут требуется батюшка мастеровой косточки, прямо, а не из библиотек знающий их быт и нужды. Отцу Кириллу с его рисовальным прошлым подошло бы служить при гимназии или училище. Да и не собирался оставаться здесь надолго: год-два, чтобы дела сделать, и в Японию, к епископу Николаю. Но здешний владыка, епископ Димитрий, из князей Абашидзе, постановил по-своему. «В депо и мастерские разные социалисты повадились, агитируют. Им противостоять – образованный настоятель нужен, сомнения разрешать». Стал отец Кирилл разрешать сомнения. Освежил в памяти социалистов, читанных еще в Москве. Кропоткин, Маркс, Каутский, гр. Толстой… Толстой, впрочем, не был социалистом, а представлял тип запутавшегося русского человека: отрастил мужицкую бороду и запутался в ней. Отец Кирилл поднимался на амвон и обличал. Вначале вяло, не зная, куда девать лишние руки; потом разогревался. «Замитинговал батюшка», шутили прихожане, но «митинги» слушали чутко, в уважительной тишине. Его проповеди стали известны, на них приходили посмотреть; пару раз отца Кирилла приглашали в местный философский клуб, где было страшно накурено.

Вот и сегодня, проповедуя, отец Кирилл заметил новую голову. Низенький рост, скулы, узкий глаз под железной оправой. Китаец? Японец? После службы получил через Матвея (псаломщика) визитку. Нихон-дзжин,[15] по коммерческой линии. Подыскивая японские слова, побеседовал. Тяжело после службы вести дипломатические беседы, спина тянет, все мысли – диван с чаем.

Не сразу заметил, что гость стал говорить о владыке: «Никораи… Никораи-сама…»

– Никораи-сама…

* * *

Епископ Николай отходил.

День был солнечный, с залива налетал и пробегал по городу ветер. Ставни тарахтели, ива под окном шлепала плетьми по кирпичу миссийского здания.

Луч лег поперек одеяла, высветив муху. Владыка слабо отогнал ее. «Ну вот уже и мухи ко мне…»

Разлепил губы:

– Накаи-сан… Мотте-ките, кудасай.[16] – Он указал на ларец.

Накаи встрепенулся. Тоже измаялся за эти дни. Гонишь его от постели, чтоб отдохнул. Горе с этой их преданностью.

В груди вроде отпустило. Чуть приподнялся на локте.

Ларец английской работы, дар прежнего русского посла, забыл имя.

Нашел нужный узор. Надавил. Отъехал поддонец.

Блеснул камушек.

Почувствовал взгляд Накаи. Думал, письма шпионские?

Муха, проделав над головою владыки вежливый круг, снова уселась на одеяле.

– Передать… В Ташкент, отцу Кириллу. Накаи-сан не забыл отца Кирилла?

Не забыл. Многие тут отца Кирилла помнят. И как свои картины неподалеку сжигал.

– Думал… сам ему передам. Не дождался. Пошлите ему в Ташкент с надежным человеком.

Добавить бы: с очень надежным.

Не стал.

Владыка закрывает глаза и слушает ветер.

Поблизости, на заливе, шлепают винтами по неустойчивой воде пароходы. Ветер рвет флаги, оснастку, шарфы и вуали в толпе. Русских пароходов теперь один-два, не то что до войны.

Тридцать лет в России не был. Когда война началась, все ждали, что бросит все, убежит на родину.

– С очень надежным отправьте…

Роль наша не выше сохи. Вот и тобой Господь попахал, Иван Дмитрич, сын диаконский, в селе Береза рожденный, в монашестве Николаем нареченный. По японской землице, черноватой от вулканического пепла, попахал.

Снова заволновалась за окном ива, заскреблась прутьями. Тяжко в груди! Сестру кликнуть с впрыскиванием?

– Что хор-то не спевается?

Глаз Накаи моргнул.

– Сенсей[17] запретил.

– Пусть придут…

В соседней комнате зашелестело.

Хористы. Это хорошо.

В груди снова плеснуло расплавом свинца. Попытался приподняться, локоть ватный.

Хор загудел. Еще сильнее заныл ветер, упало и покатилось что-то во дворе.

– Скажи, пусть «На реках Вавилонских».

Любимое его.

Гудеж прервался. Шепчутся. Ноты перебирают.

– Варэрава Бабирон-но кава-но хотори-ни… Арируия, арируия…

Замолчали.

– Не могут они… – Глаз Накаи блестел, слеза съехала и шлепнулась на ладонь владыки.

Заглянул регент, хлюпнул носом. Вот какие смешные люди.

– На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом… – тихонько затянул владыка.

В соседней комнате подхватили – на японском.

Новый порыв ветра пропахал дворик, ива всею кроной плеснула по стене, по ставням и отпрянула.

«И разбиет младенцы твоя о камень…»

Колокол на соборе ударил один – траурный – раз. Звук расплылся над Токио, разгоняемый ветром. Вскоре – в знак сочувствия – звякнул колокол англиканской церкви. Остальные церкви молчали как в рот воды набрав.

Ротапринты с шумом выплескивали свежие номера.

«Православная церковь Японии переживает последние дни». «Смерть великого проповедника». «Умер главный русский шпион!»

В субботу и в понедельник на Суругудае отслужили панихиды.

Ночью отсиживали целыми семьями у почившего. Расположившись на татами, читали Евангелие; кто плакал, кто дремал.

* * *

Отец Кирилл стоял во дворе; японец неподалеку, покуривая.

Ноги ослабли, сел на ступеньку. Машинально поднес два пальца к губам. Японец, прочитав его жест, распахнул портсигар.

* * *

Ташкент, 22 февраля 1912 года

Авраам Гдалия бен Эфроим Тартаковер, в миру – Иван Кондратьич, любил крепкий кофе и одиночество.

В настоящий момент он наслаждается и тем, и другим, прикрыв веки и слегка выставив нижнюю губу в кофейной пыльце. Ему лет пятьдесят, а может, больше; разговаривает шепчущим тенорком.

Перед ним кофейник, вазочка с булками и чашка, выпитая до гущи.

Неподалеку еще одна чашка, слегка пригубленная. Отец Кирилл отлучился, оставив Ивана Кондратьича в сумерках и полном блаженстве. Сам Иван Кондратьич проживал в условиях стесненных и покоя в недрах семейства не имел.

Левее – фолиант, на который его правая ладонь совершала набеги, перелистывая, придвигая и поглаживая. Гинцеровская еврейская азбука, которая и объясняла присутствие талмудиста за батюшкиным столом, среди церковных запахов, перешибавших кофейные. Полгода назад отец Кирилл загорелся желанием изучить язык Моисея и пророков и зазвал Кондратьича давать уроки. Тот выпятил нижнюю губу и согласился. Приходил раз в неделю с азбукой и тростью для защиты от злых ташкентских собак.

Азбука была почтенной, страницы вываливались, от корешка пахло плесенью и имбирем. Иван Кондратьич книгу не ремонтировал, выпадавшие страницы просто вставлял на место. На первой странице красовалась буква «алеф».

Вошел отец Кирилл, распространяя запах сырости и земли, – в теплицах был:

– Простите, Иван Кондратьич, не умею еще быстро двигаться.

– Я пр-рекрасно провел время. – «Эр» отштамповывал с итальянским шиком: в молодости, говорят, арии пел.

Урок продолжился.

Отец Кирилл волновался и желал взяться сразу за первый стих Книги Бытия.

– Быка за рога! – баритонил, сопел и постукивал по скатерти пальцами.

Кондратьич раскрыл конец гинцеровской азбуки, где примеры:

– Берешит… Что значит: «В начале».

– …сотворил Бог небо и землю. – Отец Кирилл выдал дробь по скатерти.

– Отец Кирилл… Вы куда-то особенно торопитесь, а? Мы ж не «Туркестанский курьер» с вами читаем…

Отец Кирилл согласился: не «Курьер».

– Буквы, – говорил Иван Кондратьич, поглаживая азбуку, – буквы – это, я вам скажу…

– Бе-решит… – читал отец Кирилл, щуря серые с зеленой крапиной глаза.

– Так и называется первая книга, вы называете ее Книгой Бытия, и на здоровье. А мы ее называем по первому слову – «берешит».

Отец Кирилл разглядывал букву, ש прабабушку русской «ша». Именно эту еврейскую вилочку перенесли некогда Кирилл и Мефодий в славянскую азбуку. Не было в звонком и чистом греческом алфавите соответствия славянскому шипу, всем этим лесным шорохам, шепотам, шелестам. Ибо все это, шипящее, роднее не торжественному эн архи,[18] а копошливому еврейскому берешит: брезжит, брешет, шебуршит в первозданном хаосе теплое слово, еще не разгоревшись, шарит по безвидной воде, по сумеркам… И – быть решит: бе-решит!

Кондратьич выталкивается пружиной мысли со стула и гуляет, создавая сквозняк:

– Берешит – имя второй из сефирот. Сфира мудрости – Хохма, которая обретается на юге. Сказано в Талмуде: «Кто хочет стать мудрым, обратится на юг, а кто разбогатеть – на север». Оттого мудрость человечества распространяется с юга. И сказал еще ребе Шимон: «Юг горячий и сухой, вода же холодная и влажная». Холодная! И влажная. Мудрость – первый шаг от абсолюта, от Эйн-соф, к бытию, вот к этому, холодному и влажному, даже в этом жарком городе. Каждая буква этого слова – часть сотворенного мира, бэ – Сатурна, рэ – Меркурия… Понимаете? А вы все это прочитали, будто вам в спину свистел кишиневский городовой!

Пьют кофе.

Кондратьич вытирает лоб и переходит на житейские темы. В городе собираются пустить трамвай. Настоящий, как у людей, с рельсами. Обещают увеличить число полиции. Как всегда, новые меры против евреев.

Отец Кирилл решается спросить:

– Иван Кондратьич, а почему вы взяли такое русское имя?

– Мое настоящее имя – это вроде талеса, которым покрываю голову при молитве. А русское имя – гражданское платье, в котором иду улаживать свои дела в полицию или ругаюсь у себя в конторе. А?

– Но почему «Кондратьевич», а не «Ефремович»? Вы же – бен Эфроим.

– Моего покойного отца звали Эфроим.

Допивает кофе.

– Эфроим, а не Ефрем. Ощущаете разницу?

Кондратьич – экземплярный. Если генерал-губернатор Самсонов все же очистит Ташкент от евреев («обещали-с!»), Кондратьича следует поместить в местный краевой музей как экспонат. К нему будут водить гимназистов, классная дама будет тыкать в сторону его морщин и бровей указкой. А над головой его повесят букву ש как шутовскую корону.

Кондратьич встает и благодарит за кофе и беседу:

– Пора в контору.

Отец Кирилл выходит проводить:

– Иван Кондратьевич, дело, конечно, не мое… Только вы же сами говорили, что торговые дела вам в убыток. Вот и князь предлагал вам все бросить.

– Их императорское высочество – умнейший человек… – кивает Кондратьич, проникая в рукав пальто.

Застегивается.

– Но, понимаете, мой отец, Эфроим, и дед, и, может, даже прадед, они все были учеными людьми. И все торговали. От одной чистой науки люди холодеют, слишком высоко она поднимает. А торговля – она, как свечка, согревает. Да?

– Берешит, – повторяет отец Кирилл.

– Сфира творения обозначается точкой. Нэкуда. Точка.

– Никуда!

– Нэкуда. А?

На солнце Кондратьич кажется крупнее ростом, глаза зеленые.

– Голуби…

– Любите голубей?

Кондратьич сидит на корточках. Подражает звукам голубей.

– В детстве у нас… – Не договорил: в калитку стучали.

Приоткрылась – Казадупов.

Блеснуло пенсне.

– А я к вам!

Во дворе похолодало.

Кондратьич скис и врылся в пальто.

Следователь Казадупов напоминает картины Арчимбольдо: лицо как бы составлено из разных предметов и овощей. Приветствует отца Кирилла:

– Поправляетесь? – Заметил Кондратьича, линзы на него навел. – Старые знакомые! Почтеннейший ребе! Никак не ожидал вас увидеть в этом… в таком месте! Отец Кирилл, уж не собрался ли ребе обратиться в православную веру?

Отец Кирилл улыбнулся:

– Вы, господин следователь, кажется, сами не отличаетесь особой набожностью…

– Нет, почему? Я большой поклонник Иисуса Христа. А в церковь не хожу из-за ладана. Астма, кашель. Не перебарщивали бы ладана – ей-богу, ходил бы.

– У бесов тоже от него астма…

– Отец Кирилл, отец Кирилл! Какие бесы в наше просвещенное время?

– Какие?.. Известно какие. Бесы просвещения.

Кондратьич, наблюдавший за разговором из своего пальто, ухмыльнулся.

– Улыбаетесь? – Казадупов обернулся к Кондратьичу. – А не желает ли вот этот господин обратить вас в свою веру, батюшка? О бесах и демонах рассуждать – хлебом не корми. И которые в огне летают, и эти… Целому нашему отделению голову заморочил.

Кондратьич разводит руками:

– Они конфисковали мои книги, спросили, что в них написано. Я объяснил.

– А имена демонов кто им на листочке выписал, а? Они православному полицейскому для какой надобности? У Мухина, у Пьян-базара стоит, листочек отняли. Желал демонами вавилонскими повелевать. Огонь с небес сводить и взятки разные получать… Ну да это наши ребята и без ваших демонов умеют, своих хватает.

– Так я пойду, а?.. – Кондратьич кутается в пальто.

– Идите. Идите, пока на свободе. Шутка.

– Я провожу, – говорит отец Кирилл. – А вы пока заходите…

– Чаем напоите?

– Непременно. Алибек!

Казадупов подмигнул Кондратьичу и исчез во внутренностях дома.

Отец Кирилл сопроводил Кондратьича до калитки.

Глаза у ребе зеленые.

– Зря вы его впустили одного. Он сейчас осматривает вашу комнату, а? Он такой человек… Каждый раз холодею.

Пальто Кондратьича почернело немного в переулке и скрылось за углом.

– Если бы не заступничество нашего Великого Либерала, – возник голос Казадупова за спиной, – давно бы его выселили ко всем его еврейским чертям.

– Известный ученый. Научные статьи…

– Уголовные статьи, а не научные! Какой ученый! Алхимик… Сделает гешефт у себя в конторе и бегом в подвал, философский камень искать. Развел там средневековье, колбы какие-то, порошки. В двадцатом-то веке! Не удивлюсь, если все это его добро взлетит однажды.

– Вы хотели со мной поговорить? Я распорядился чай поставить…

– А мы и так разговариваем. Правда, что вам из Японии чаи шлют? Вы там, слышал, бывали?

– Да, если только это имеет какое-то отношение к моему делу.

– Отец Кирилл, когда человека пытаются убить, к делу имеет отношение всё. – Глянул поверх пенсне. – Решительно всё. И ваш ушедший ересиарх в том числе.

Идут по саду. Сад невелик, но продуман до мелочей.

– Позвольте мне быть откровенным, – откашливается Казадупов. – Эти люди вряд ли быстро от вас отстанут. Я имею в виду нашего друга Курпу и всю его честную компанию. Сколько раз вы встречались с ним, только начистоту?

– Два. – Отец Кирилл поправляет ветку криптомерии. – Не считая того, последнего.

– Ну и как он вам показался?

– Образован. Свободно изъясняется по-русски.

– Разумеется. Торговал в Оренбурге. Бумага, шелк. Потом прогорел, эпидемия у шелкопряда, скрывался от кредиторов. Снова начал… Впрочем, это вам, кажется, хорошо известно.

– О своей жизни он мне не рассказывал.

– А вы и не интересовались.

– Я его не исповедовал…

Казадупов улыбнулся. Улыбка умная и неприятная.

– Насчет таинств исповеди потом поговорим…

Пауза.

– Любопытный субъект этот Курпа. – Следователь берет отца Кирилла под локоть. – Выдает себя за сына известного дервиша Рызки и за ученика «подземного шейха», не слыхали о таком?.. Какое чудо!

Куст зимней камелии.

– А где ваш знаменитый японский уголок? А это что за великан?

– Обыкновенная шелковица, – провел по стволу отец Кирилл. – Или «тут», как зовут его сарты. Тутовник. Только ствол необычной формы и дерево, видите, какое старое.

– Обыкновенная шелковица!

– Говорят, росла здесь еще до того, как дом построили. А дому уже лет тридцать.

– А этот ствол, он, кажется, полый внутри?

– Да, вон дупло.

– Позволите заглянуть?

* * *

Когда тутовник зазеленеет нужно ждать десять дней или одиннадцать дней или пятнадцать потом коконы достают рассматривают трогают губами водят по щеке заворачивают в платок носят на голове на груди под мышкой на выбритом лобке там теплее. Тогда из них вылупляются маленькие черви их кладут в посуду кормят листьями тутовника и через десять дней червь впадает в первый сон и три дня отказывается от пищи. Через каждые десять дней это повторяется снова еще три раза так червь превращается в бабочку и строит себе дом белый круглый дом дом-купол легкий и прочный. В этом доме его убивают. Выносят на обжигающий солнечный свет. Дом становится гробницей червя белой и круглой. Но и гробницу разрушают вытягивают из нее длинные нити.

Так возникает шелк.

* * *

Его матерью была Горбунья отцом висящий на веревке дервиш Рызки. Первыми игрушками коконы шелкопряда и последними игрушками тоже коконы шелкопряда. Поднимается ветер отец медленно раскачивается на своей веревке. Как шелковичный червь во время первого сна отец ничего не ел и его считали мертвым но иногда он облегчался и благодаря этому его считали живым. То что он это делал без еды было удивительным но Горбунья чувствовала что в левой груди у нее мало молока значит молоко из правой груди пьет сын а из левой отец когда я сплю тогда надо чтобы его перевесили в другое место. Она просыпалась чтобы поймать того кто ворует ее молоко но муж вор висел на своем месте. Иногда он казался ей добрым. Мой муж ничем не хуже других мужей говорила она себе. Она подносила к его ноге плачущего Курпу и ребенок замолкал. Сын чувствует запах отца и становится послушным думала она я не стану просить чтобы его перевесили. Для Курпы принесли старую колыбель-бешик в паутине Горбунья очистила ее слюной и тряпкой достала со дна колыбели две деревянные трубочки одна трубочка вставлялась мальчикам другая девочкам через них дети облегчались. Она положила Курпу в колыбель продела один конец деревянной трубочки сквозь отверстие в колыбели другой чуть расширенный попыталась надеть на стебелек Курпы. Курпа заплакал Горбунья стала трясти колыбель. Детям не нравится все новое думала она. Ночью она проснулась и потрогала левую грудь. Рядом на курпе где весной лежали коконы теперь лежали женщины Горбунья обошла их подошла к висевшему Рызки и слегка покачала его приподняла ладонью левую грудь господин господин возьмите здесь еще есть молоко я знаю оно вам нравится. Но Рызки не шевелился. Может вы заметили что у вас недавно родился сын продолжала она а до этого пришел мулла и объявил нас мужем и женой вы кажется не возражали жалко только праздника не было и подруги исцарапали мне все лицо а потом мой живот стал больше горба но в горбе была смерть а в животе жизнь но теперь мой живот снова пуст в нем освободилось место для нового Курпы. Она подняла платье. Рызки приоткрыл глаз и снова закрыл. Так протекала их супружеская жизнь.

Однажды утром Курпа проснулся и увидел что мать висит рядом с отцом. Лицо у матери было радостное и Курпа заплакал а женщины лежавшие на месте коконов проснулись и принялись обсуждать эту новость. Червячиха тоже стала святой говорили они теперь в этой комнате двое святых это уже слишком! Прежде чем стать святой она должна была посоветоваться с нами своими подругами.

Хозяин тоже удивился поступку Горбуньи но сказал что она поступила справедливо она решила помогать своему мужу вися рядом с ним. Но что же с ними делать спросили женщины они похожи на мертвецов их ребенок будет много есть а нас вместо работы вид святых будет тянуть к слезам и раскаянию! Хозяин вырвал из носа волосок посмотрел на него и убрал в особый мешочек. Стар я стал раньше волосы в моем носу были черны как смоль а теперь седы как соль. Вот что я решил мы подождем. Если будет плохой приплод от тутового червя то мы объявим, что в нашем доме находятся святые люди и тогда все к нам будут приходить и приносить деньги а если от червя будет хорошее потомство то мы объявим что в нашем доме прячутся двое одержимых и тогда их заберут и казнят и вы перестанете испытывать неудобства а на месте где они сейчас висят мы повесим какой-нибудь ковер. Ковер ковер! обрадовались женщины.

Курпа тоже остался в комнате Горбунья больше не кормила его вместо груди женщины давали ему тряпочку смазанную бараньим жиром он выплевывал ее и плакал женщины снова заталкивали ее ему в рот. Если хочешь жить соси! Сосание жизнь а выплевывание смерть. Хочешь быть большим и сильным как твой отец – соси! И гладили его и ласкали. А мать не могла ничего сказать потому что горло ее было стянуто и сквозь него не просачивались слова и песни и язык ее от молчания стал мягким как дыня. С каждым месяцем она делалась меньше иногда ветер раскачивал ее тогда в ее волосах звенели монетки которые ей от доброты и от скуки вплетали другие женщины ее подруги. Иногда они снимали эти монеты с Горбуньи и давали их Курпе чтобы он засунул их себе в рот и сосал ведь во рту ребенка монетам возвращается их блеск но Курпа не обращал на монеты внимания и женщины удивлялись.

И был большой приплод от шелкопряда и женщины напомнили Хозяину о ковре и Хозяин достал из сундука чапан и ушел. Утром они не обнаружили висящего дервиша и его жену веревки были оборваны монеты рассыпаны по полу никто ничего не знал. Возможно Рызки и Червячиха ушли еще до утренней молитвы едва касаясь ногами весенней пыли. Возможно они прошли сквозь запертые городские ворота и выйдя из города они возможно остановились и не говоря ни слова обернулись и посмотрели на желтый купол. Говорили святых супругов видели в Коканде где они продавали лепешки. А Курпу они оставили. Возможно они решили так будет лучше.

* * *

Ташкент, 12 марта 1912 года

Мартын Казадупов шел прогулочным шагом в сторону Урды. За спиной осталась разогретая площадь с собором; с собора сдувало птиц; покричав над губернаторским домом, они снова оседали на кресты. За тополями поблескивал Анхор; по нему, как всегда, плыла какая-то дрянь. Казадупов прошагал по доскам Анхорского моста. Внизу быстро двигалась вода, ничего не отражая.

Ташкент стоял на этих каналах, пил их воду, впрягал их в свои мельницы, чигири; ронял в них разные предметы, тряпки, калоши; перекидывал через них мостики с пробелами в настилке, заставлявшими над собою задумываться; плескал в них горластую ребятню; расщеплял на еще меньшие каналы, арыки, полудохлые ручьи, где вода уже не летела, а ползла мокрою ящерицей по садам и мусорным закоулкам.

Анхор был своего рода Рубиконом. За плотной, чуть круглой спиной следователя остался русский Ташкент с его парками, электричеством, выбритыми офицерами и обществами взаимного кредита. Впереди, купаясь в весенней пыли, простирался азиатский Ташкент. Здесь было шумно, базарно, не очень чисто и как-то легко. В воздухе толпились и вступали друг с другом в сложные химические отношения десятки, сотни запахов. Запахи кунжутного масла, глины, ватного одеяла, кислого молока, перца, навоза, дыма, мясных рядов с зелеными мухами, снова масла и лежалой муки, базилика, смазанных до солнечного блеска сапог, травы-исрык для отгона злых духов на безопасное расстояние… И множество других запахов, щекотавших нос следователя. Эти запахи звучали то вкрадчивым шепотком, то обрушивались, как крик азанчи, то пели по одному, то сливались в густой муравьиный хор.

Русский Ташкент строился весь «для глаза». В нем было много правильного, геометричного и покрашенного в приятный цвет. Много зелени, много одетых в правильную одежду и совершавших разумные телодвижения людей. Много того, что было рассчитано на внешнего зрителя, ходившего по улицам и подглядывающего в окна.

Азиатский Ташкент был весь «для запаха». Внешне в нем ничего не было, одна толчея и безалаберщина. Костюмы бестолковых расцветок, лавки и глухие стены без окон, за которыми прятала себя здешняя жизнь. Словно весь город, а не только его женская часть, пытался влезть под чадру, а еще лучше – под шапку-невидимку, обязательный головной убор восточной сказки.

Только запахи. Запахи и запахи. И еще запахи. Они выплескивались из дворов, журчали из мечетей, шли волною со стороны рынка, сливались в неосязаемые каналы. Текли по городу, орошая ноздри, вроде вместительных ноздрей Казадупова, энергично прочищенных за умыванием и промытых водой.

В русском Ташкенте тоже пахло. Но запахи там были сонные, родные. От лошадей пахло лошадьми, от кухонь – сажей и вчерашними щами, от женщин – потом, от которого летом не спасали ни духи «Клеопатра», ни прозрачное фиалковое мыло, и от всего вместе пахло зевком губернского городка с прикрытием рта ладонью и зажмуром глаз.

Казадупов еще раз втянул в себя воздух азиатского Ташкента, словно нюхал огромную, безразмерную табакерку. Полез за папироской, но остановил руку, решил не перебивать обонятельные впечатления.

* * *

Он сделал себе имя на раскрытии двух детских дел. Было это еще в бытность его в Новгороде. О делах печаталось в газетах, не слишком громко, чтобы не пугать обывателя. Новгород и так целый месяц был сжат в комок, детей томили по домам, гимназии вымерли. Думали на евреев, на цыган и на виолончелиста Литте, подражавшего в манерах и прическе Оскару Уайльду.

Все люди устроены одинаково. Все боятся, что жену изнасилуют, а ребенка украдут. Отсюда – две научно доказанные ненависти. Азиатов ненавидят по первому пункту, за жен, потенциально. Евреев, напротив, по этому пункту не подозревают, считая слишком робкими для такого дела. На их долю выпадают дети.

Каждый народ нужно за что-то ненавидеть. Исчезнет ненависть – исчезнет культура, останется одна мягкая пыль.

Казадупов пнул землю, полетело серое облачко.

Воровать детей легко: они доверчивые. Иногда мешают родители, люди на улице, полиция, но специалист-детишник всегда знает, как взять ребенка. Хотя работа детишника одинокая, у них есть что-то вроде гильдии и кодекса чести. Женщины в детишничество не допускаются: баба может разжалобиться и упустить товар. Как становится слышно, что где-то завелась детишница, с ней быстро сносятся и коротко объясняют, что не туда влезла; обычно баба дает задний ход и до крови не доходит. Другая заповедь детишника – не причинять ребенку вреда, не измываться, сдавать его без повреждений заказчику. И еще – не лезть к заказчику с расспросами, что он с товаром намерен делать. И заказчика обидишь, и профессиональную честь уронишь.

Он раскрыл оба новгородских дела.

Оказалось, нет, не цыгане, хотя один раз ездил нагримированный в их табор. И не евреи, хотя уже попахивало погромом. Похитителем оказался Матвей Клинов. Широкий, с белой улыбкой. «Новгородский крысолов», как писали газеты. Примагничивал к себе детей, чувствуя их психологию.

Клинова судили, а Казадупову пришлось из Новгорода уехать. Слишком высокие заказчики открылись у Клинова.

Казадупов дышал левой, свободной ноздрей в стекло вагона, увозившего его из Новгорода; правая была заложена. На платформе заметил двух-трех детей; толстый мальчик в матросском костюмчике. Пред отъездом Казадупова тайно навестила депутация: ресторатор Копельман, доктор-дантист Зиф. «Скромная лепта… благодаря вашим усилиям и профессионализму…» Казадупов холодно поблагодарил, сверток принял. Пока не подыщется новое место, ваши сребреники, господа, придутся кстати. Окно покрылось туманом. Мальчик в матросском костюмчике исчез.

Он не мог смотреть на детей. Вскоре это прошло.

В Москве он перепробовал несколько занятий. Недолго прослужил в тайной полиции. Не привлекло.

Раз в неделю ходил в Румянцевскую библиотеку и читал все, что попадалось по детской психологии. Делал выписки.

Следующее свое детское дело раскрыл там же, в Москве. Вася Арапков, десять лет, без особых примет, возвращен в руки счастливых родителей.

Казадупову же открылась бездна. Как всякая российская бездна, она была заткана малахитовой корочкой. Изгибалась на слабом течении ряска, пахло утопленником.

Он числился в одной комиссии. Листал статистику. Открывались любопытные вещи. Ежегодно в одной Москве пропадало не менее полусотни детей. Бывали годы и поурожайнее. Действительная цифра была выше – статистика, как ей и положено, лукавила. Да и не все сообщали о пропаже. Многие надеялись, что пропащий явится обратно сам собой; многие, особенно в бедных семьях, и не сильно огорчались исчезновению лишнего рта. Ну, свечку копеечную поставят, повоют и дальше живут.

А некоторые сами убивали детишек. Травили или топили, как котят.

Казадупов жил на Мясницкой, у тетки, ночью пил сам с собою чай. Теткины свечи были слабы и воняли рыбой. Читать было тускло, но думалось хорошо, сердито.

Он любил холодный чай с куском сахара.

Рядом с повседневным миром прорисовывался другой мир. Мир исчезнувших детей.

* * *

Дело было давнее, за 1849 год; долго обдувал его от пыли.

Об исчезновении Льва Триярского, пяти лет.

Судя по циркулярному листу, дело много плавало по разным ведомствам, пока не пришвартовалось здесь, в мертвых архивных водах.

Особенно заинтересовало это дело тем, что Триярский Лев Петрович, 1843 года рождения, дворянин, был известный московский архитектор. Банки, общества взаимного кредита, доходные дома в русском духе. Само здание архива, в котором обнаружилось дело, было тоже творением Триярского. Веселенькое, с кирпичным узором и могучей девою в кокошнике, подпиравшей балкон. Вестибюль напоминал расписной терем, светильники имели вид балалаек. Впрочем, архив водворился здесь недавно, здание строилось как филантропическая народная читальня; оплачивал строительство купец с немецкой фамилией – никто так не любит в Москве русский стиль, как немецкие купцы. Но меценат погорел на махинациях с пенькой, и здание ушло под архив.

Казадупов поднес ко рту палец с плоским, как лопаточка, ногтем и послюнявил.

В ночь на Рождество 1849 года Триярский, пяти лет, был похищен собственным отцом, Маринелли (так!) Алексеем Карловичем, дворянином, выгнанным со службы за вино и карты. Похищение было произведено из дома родителей жены, Варвары Петровны Маринелли, у которых эта Варвара Петровна находилась без чувств по причине болезни. Что была за болезнь, документ молчал. Проникнув в дом, Маринелли завладел ребенком и беспрепятственно вынес его на улицу, где ждал экипаж.

(Рождественский вечер, снег, купол Казанского; возок, уносящийся по пушистым улицам. Мужчина, пахнущий вином, и мальчик, испуганный, выкраденный из шуршащих рождественской дребеденью комнат. «Aimes-tu ton Papa?» – Мужчина склонился над ним щетиною щеки. «Oui, je t’aime… Mais où allons-nous?»[19] И тень Лесного Царя – за возком…)

Казадупов снова поднес к губам палец. Дело было глупым, семейным, но по тому, как похолодели икры, Казадупов понял, что сейчас начнется самый спектакль, Шекспир и кровь на мраморе…

Показания отца-похитителя были запутанны. Повозив ребенка по ночной столице, он оказался где-то за Обводным, где – не помнит. Взошли в один дом, где были приняты, кем – затрудняется сказать, и каков из себя был этот дом – тоже не помнит: по причине выпитых напитков. Помнит только, что в том доме им была оказана ласка, как давним знакомым и дорогим гостям, имелась музыка, а по комнатам туда и сюда ходили люди. Что в том дому особо обрадовались «сыну Левушке», а самого отца опоили. Что утром очнулся, дом оказался пуст и заброшен, а может, это был уже другой дом. Далее неслась уже полная ерунда о звериных следах на снегу, кабаке на Сенном и камаринской на французский манер, с раздеванием.

Казадупов даже закашлял от удовольствия. Итак, дело о двойном похищении.

Первое было неинтересным. Десятки отцов уворовывали своих сыновей. От чего, от родительской ли любви или от обычного желания освободившегося мужчины напакостить своей «бывшей», – это пусть изучают психологи. Казадупов был не психолог, душа как предмет его не интересовала; когда при нем произносили «душа», тут же прибавлял какую-нибудь комичную рифму вроде «лапша», «парша» или «мадам Дюбуша», из оперетки. Он не был Базаров или нигилист, он ничего не имел против Иисуса Христа и даже признавал в нем оригинального мыслителя той эпохи. Но что касается загадочной, неощутимой «лапши», тут уж… Пенсне его сияло от сарказма.

Ах, мадам Дюбуша,Это что за антраша?!Заявляю антр-ну:От любви я весь тону!И ножками, ножками!

Первое похищение он мысленно дарил господам психологам.

Второе, напротив, заинтересовало до острого желания раскурить папироску. В кабинете курение не приветствовалось; вернувшись из коридора, замер. Пока дымил, дело кто-то успел пролистать. Кроме него, сидело еще несколько чиновников. Один подозрительно спал.

Казадупов вытер пот и снова отдался чтению.

Второе похищение было, безусловно, делом рук питерских детишников, в чье логово беспечный отец в ту ночь случайно заехал. Только случайно ли, позвольте спросить? Тут мы имеем две гипотезы. Алексей Карлович мог быть в сговоре с похитителями. Вторая гипотеза – в сговоре с ними мог быть возница, который и увез туда пьяненького Алексея Карловича.

Оставалось еще одно. Алексей Карлович мог быть, скажем так, привлечен. Примагничен, говоря научно. Как примагничивал к себе Клинов. Впрочем (Казадупов откинулся на спинку), магнетизм, гипноз, передвигание предметов при помощи взгляда – все это, господа, хотя и доказано экспериментом, но больше отношения имеет к «лапше» и психологии… Казадупов перелистнул дальше.

Отец был взят под арест, несколько домов на подозрении осмотрены, следов не обнаружено. На этом обычно подобные дела и закрывались.

И вот тут дело всплывает в Императорской канцелярии.

Впрочем, известно, что государь Николай Павлович любил совать свой прямой римский нос во всякие мелочи. Деятельная была натура, кипучая, хотя кипение это отчего-то наводило на всех сон, вроде того, который сейчас объял казадуповского соседа слева, – кажется, подлец и вправду спит. Итак, шла справка, что дело представлено через Третье отделение государю, а затем – монаршая резолюция: Алексея Карловича доставить на личную аудиенцию.

Казадупов присвистнул. Один из чиновников повернулся на свист и изобразил на лице общественное порицание. Остальные, в их числе спавший, не шелохнулись.

Итак, 25 февраля 1850 года Алексей Карлович был доставлен во дворец. Произошла краткая беседа без посторонних. Следующим в деле шел высочайший приказ. Алексея Маринелли признать виновным, лишить всех чинов и званий, а также признать недействительным его брак с Варварой Петровной Триярской. Отрока Льва Маринелли считать рожденным от других родителей и без вести пропавшим. Самого Маринелли А. К. отослать в Оренбург под именем Алексея Карлова для определения на службу. Ниже приписка: «Учитывая чистосердечное раскаяние, а также непротивление решению касательно брака, дворянское достоинство сохранить и зачислить в какую-нибудь комиссию с правом совещательного голоса. Приказ не разглашать».

– Это что? Это что за формула? – думал Казадупов ночью в теткином доме под глоток холодного чая. Многие действия государя Николая Павловича отличались фантастичностью, но чтоб вот эдак… Казадупов брал кусочек сахара и чувствовал какую-то электрическую усталость.

Первый раз он ощутил ее еще в архиве, когда дочитал дело до финала. Листок ин-кварто сообщал о чудесном обнаружении в ночь пред Рождеством 1852 года пожилою четой Триярских своего исчезнувшего сына (так!) Льва. Отрок найден спящим возле елки, на той самой кушетке, с которой три года назад был выкраден злоумышленниками (так!). Всеобщая радость, объятия, носовые платки.

Казадупов сжал виски. Слизнув остатки сахара, положил сделать две вещи.

Первое. Встретиться с архитектором Триярским.

Второе. Разузнать о судьбе несчастного Карлова-Маринелли.

Первый замысел не удался. Архитектор долго уклонялся, оправдываясь занятостью на строительстве какой-то церкви. А потом – в ясный майский день – сорвался со строительных лесов. Казадупов посетил место происшествия. Возводимая церковь имела странный вид. Казадупов обошел строительство. На нем никого не было; откуда-то с лесов на фуражку насыпало кирпичной пыли. Столкнулся со сторожем. Спросил его о мертвом архитекторе. «Темная, научная душа», – шептал сторож и крестился. «Лапша», – пробормотал Казадупов. «А?» «Мадам Дюбуша!..» – Казадупов раздраженно зашагал прочь.

Но вскоре это дело померкло перед другим, которое ему поручили. Кто поручил? Ну, право, так прямо и скажи! Подсказка: «На золотом крыльце сидели: царь, царевич…» Царь. Царевич. Неужели неясно?

* * *

Ташкент, 13 марта 1912 года

«От председателя Отдела воздушного флота Великаго Князя Александра Михайловича.

Воздушный флот России должен быть сильнее воздушных флотов наших соседей. Это следует помнить всем, кому дорога военная мощь нашей родины.

Франция, Италия и наши соседи, придя к заключению, что самолеты необходимы армии как разведчики и как орудие поражения неприятеля сверху, не жалеют государственных средств на создание воздушнаго флота. Одновременно в этих странах собираются для этой цели крупные суммы путем частных пожертвований: в Германии для сбора пожертвований образован воздухоплавательный комитет под председательством брата Императора».

Великий князь Николай Константинович сидел в плетеном кресле. Рядом допивали и дожевывали гости – стол с закуской белел неподалеку. Вокруг простиралось поле, покрытое травой.

– Не пора ли? – осведомился Кошкин-Ego, отряхивая пиджачок.

Великий князь взял с колен бинокль и посмотрел сквозь него на физиономию Ego. Физиономия перестала жевать.

– Подождем.

Официант предложил поднос с напитками. Великий князь взял себе «Apollinaris». Ego хотел вина, но из почтения тоже схватил «Apollinaris». Пил, не понимая, за что эту воду так превозносят.

Посреди поля, в приличном расстоянии, стояло огромное металлическое насекомое. Вокруг него расхаживал механик, делая вид, что что-то проверяет. Летчик Анатоль в продуманно непринужденной позе курил на траве.

Вдали, у края поля, стояло несколько сартов, из местных крестьян. Их пытались прогнать, они убегали и возвращались в удвоенном числе. Князь махнул рукой: пусть смотрят. Он любил производить эффект на туземцев.

Конечно, разумнее было устроить полет после Пасхи. Но князь как всегда торопился. Да и не стоило афишироваться: неизвестно, как в Мраморном поглядят на его новое hobby. Дорогой племянник, Alexandre, точно будет не рад: воздушный флот считает своей личной гордостью, «князь воздушный»…

Повернулся к Ego. Тот выливал остатки «Apollinaris» на траву, чтобы перейти к вину.

– Как вы думаете, Кошкин, а почему Сатана в Библии назван «князь воздушный»?

Ego сунул стакан в карман пиджака.

– Правда? В Библии? Надо освежить в памяти… Я думал, он больше связан с огнем. Пекло и все эти прелести… Лучше спросить отца Кирилла.

– Вы передавали ему приглашение?

– Приглашение? Отцу Кириллу? Разумеется. Болен. Извинялся. Просил передать, не сможет… Превосходное вино. Я, честно сказать, становлюсь патриотом местных вин. Первушин превосходит сам себя.

Огладил пиджак и упорхал к столу, пообщаться и закусить.

Князь вернулся к своим мыслям.

Скрывать полет тоже не следовало: все равно разнесут, начнутся комментарии. Поэтому все было устроено скромно, но с достоинством. От генерал-губернатора был его заместитель, Скарабеев, в кителе и с пирожком на вилке. От прессы взят Ego с условием расписать во все газеты по-деловому, без слюней. Закуски по случаю поста умеренные, вместо оркестра – трио духовых, чтобы не совсем уж без музыки. Ну и, разумеется, сливки общества – подкисшие малость, а где другие в Ташкенте взять? Жаль, отца Кирилла нет, поговорили бы о живописи. Попросил бы его окропить аэроплан, в Петербурге так делают.

Ego терся возле стола: прицеливался к тартинкам.

Подошла, играя длинной гвоздикой, мадам Левергер:

– И о чем вы там секретничали с князем?

– Мм… – дожевывал Ego. – О чем? Не поверите. Князь спрашивал меня о Библии.

– Как любопытно… И что же вы ему ответили?

– Подискутировали, знаете. Хотя это больше по части отца Кирилла.

При упоминании отца Кирилла Матильда Петровна перестала вертеть гвоздикой и прижала ее к груди:

– Да, у него были такие глубокие проповеди… Мы с Платоном Карловичем навещали его после того случая. Очень бледен, очень. Я хотела узнать его мнение относительно… – вздохнула, – …близкого конца света.

– Конца света? Скоро? Столько новостей; кажется, опять пропустил что-то любопытное. А на какое число, уже решено?

– Вы – атеист. О таких вещах с вами говорить нельзя. – Легонько шлепнула гвоздикой по оттопыренной щеке Ego, за которой размокала непрожеванная тартинка.

– Совершенно не атеист. В доказательство чего подставляю вам другую щеку.

Матильда Петровна удостоила его улыбкой.

По документам она называлась Марфой Петровной, но, сколько ее помнили – а помнили ее уже очень давно, – она всегда была Матильдой, всегда в одном и том же возрасте и с неизменной собачкой. Как выразился один раз Ego, в Матильде Петровне есть нечто от античной статуи, а именно – прекрасная древность; после чего Ego был на целый год отлучен от салона Левергеров и кусал локти.

Ego проглотил наконец тартинку:

– Так что там насчет конца света?

Князь допил «Apollinaris» и сделал знак рукой. Духовое трио заиграло «Туркестанский марш» Чайковского-младшего. Публика побросала свои стаканы, пирожки и выстроилась с биноклями.

В черном глазке бинокля нарисовался Анатоль в кабине, машущий рукою. Цвет перчатки тонко гармонировал с окраской машины.

Заурчал мотор.

Ватутин крутил ручку аппарата – для хроники.

– Пасха!.. – сообщала Матильда Петровна, перекрикивая аэроплан и музыку. – Пасха в этом году! Совпадает! С Благовещением! Такое! Почти раз в сто лет! От этого – конец света!

Левергерше поднесли ее собачку.

– Мими! Ну что ты! Мими! Твоя мамочка с тобой! – Повернулась к Кошкину: – Хотела не брать ее…

Но Кошкин уже стоял возле князя и что-то записывал в блокнот.

– Репортеришка! – Матильда поцеловала Мими и стала смотреть, как железная этажерка поползла по полю.

Из нее еще раз помахал Анатоль. Как показалось Матильде Петровне – лично ей.

Машина уже неслась. Вот-вот взмоет ввысь.

Вдруг с земли вскочила фигура в чапане и бросилась наперерез аэроплану.

Кто-то закричал. Музыка оборвалась.

Тот, в чапане, висел на колесах. Машину бросило в сторону, она слегка оторвалась от земли, но тут же снова шлепнулась и, припадая набок, протащилась по траве.

Публика бежала к аэроплану.

Из кабины спустился белый Анатоль.

Молодой сарт валялся на траве. Лицо, чапан, трава – все в крови.

– По нему еще и винт прошелся…

– Врача! Есть здесь врач?

– Ему он уже не нужен…

– Зачем он это сделал, а? Зачем? Вы не ранены, Анатоль?

– Ничего страшного, господа. Ушибы. А может, и ранен.

– Слава богу! Но вот этот… Когда он успел подползти? Надо было не подпускать! С ними нельзя либеральничать.

– Но для чего, скажите, для чего это сделал? Для чего?

Публика расступилась. Задумчивой походкой подошел великий князь.

Лежащий приоткрыл глаза. Тихо, по-русски произнес:

– Привет от Курпы.

Услышало это только несколько человек.

Ватутин и Ego переглянулись.

* * *

Прибыла полиция. Публика расходилась.

Механик колдовал возле самолета, Анатоль лежал на траве в позе распятого и глядел в небо. Мадам Левергер рвала полевые цветы; Платон Карлович гладил Мими и ждал.

– Так что давайте уже после Пасхи, – прощался Скарабеев с князем. – Вот и его высокопревосходительство будет.

Великий князь кивнул.

– Кремень! – говорил Ego, показывая взглядом на князя. – Чем сильней неудача, тем кажется счастливее.

Мадам Левергер увенчала Анатоля венком из полевых цветов, обняла собачку и уехала.

Великий князь разговаривал с Бурбонским.

– Вы надеетесь, князь, что их можно будет цивилизовать? – говорил Бурбонский.

– У них уже была своя цивилизация. И древнее нашей с вами. Просто она по-другому устроена.

– Но тогда можно сказать, что есть цивилизация обезьян. Или цивилизация мышей. Или каких-нибудь бактерий. И что она тоже древнее нашей, человеческой.

– Скажите, Бурбонский, вы, случайно, не из сынов Израилевых?

– Я не знал своего отца.

Солнце припекало. Официанты убирали стол, снимали скатерть. Самолет откатывали в гараж.

– А я своего, к сожалению, знал, – сказал князь.

Улыбнулся.

– А ведь после той вашей пародии я мог вас уничтожить. Да.

Выдержал паузу. Раз. Два. Три. Четыре…

– Но я ценю талант. Сколько вам лет?

– Тридцать шесть. Я знаю, я выгляжу старше.

– Хорошо… У меня есть замысел. Речь идет об одной постановке, которую я готов финансировать. Приходите ко мне завтра к трем. – Князь поднялся с кресла.

Подошла высокая девушка, его дочь.

Отдав указания, князь уехал.

Бурбонский стоял перед пустым полем. Ноги его вдруг перестали казаться кривыми. Ветер развевал пряди.

Скомкав губы, изобразил проигрыш на кларнете:

– Пра-па-па-па-пам!

Раскачивая головой, перебирал в воздухе пальцами. Пропищав, прогудев начало «Туркестанского марша», втянул голову в плечи.

Развел руки.

– Тыр-тыр-тыр-тыр…

Бежал по полю. То тарахтел, то улыбался и помахивал ручкой, изображая красавца Анатоля.

Пошел на взлет.

За полем стояли дехкане и глядели на него.

Добежав до того места, где трава была вымазана кровью, остановился.

Вечером номер был с успехом продемонстрирован в «Шахерезаде». Васенька Кох, в халате, изображал ассасина, кидающегося на аэроплан. Это был его сценический дебют, мальчик очень волновался.

На выходе из «Шахерезады» Бурбонский получили в глаз от Анатоля, который хотя оказался и не ранен, но тяжело переживал. Пришлось идти на рандеву к великому князю с фингалом; сверху наложил грим, получилось даже изысканно.

* * *

Город с желтым куполом, 19 марта 1851 года

Курпе не было еще трех лет когда в городе запахло страхом.

Страхом в нем пахло всегда но прежде то был другой страх который не только не мешал жизни но был приправою к ней. Обычный страх имел запах пота и мочи запах крови на рассеченной спине запах шепота и втянутой в плечи головы и все эти запахи Курпа знал. Курпа был сиротой а нюх у сирот острый ведь у не сироты в запасе еще два нюхающих носа материнский и отцовский а у сироты только один свой и тот сопливый. Но в тот день на улице запахло другим страхом и у этого страха был запах пороха дыма и конского пота.

О Курпе в то утро забыли и он о себе ненадолго забыл и уснул. Вечером предыдущего дня все жители дома исчезли оставили Курпу сунули ему кусок лепешки сказали соси! Курпа не плакал он был сиротой и уже знал что нет на свете ничего бесполезнее слез и заснул. Если бы он был старше он бы помолился но лучшая молитва для тех кто не умеет молиться это сон. Лучшая молитва для сирот и для тех кто хочет ненадолго ощутить мягкую грудь матери и крепкое как айва плечо отца.

Проснулся от запаха страха. Рядом на полу белели коконы шелкопряда он положил себе один в рот. Он часто так делал после ухода матери его наказывали но ему нравился вкус размокшего от слюны кокона не так пусто и голодно становилось во рту. Он выполз на улицу и пошел проваливаясь в сочную грязь. Улицы были пустыми только раз Курпа увидел солдата который стоял у стены и ковырял в зубах. На всем базаре была открыта только одна лавочка в ней торговали оружием но покупателей не было никто не хотел тратить деньги все надеялись спасти себе жизнь бесплатно.

В городе шесть тысяч войска и сорок три пушки нам ничего не угрожает выкрикивали глашатаи слова Наместника. Городская стена надежно укреплена и гороскоп благоприятен! Из всего этого жители верили только в благоприятный гороскоп.

Крепостная стена была достроена только подле дворца Наместника. Каждый новый наместник что-то перестраивал в ней и разрушал то что было построено прежними наместниками но недостроено потому что прежние наместники и не собирались достраивать и нынешний Наместник тоже начал строить заново и тоже не собираясь достраивать а только исправить то что построил его предшественник хитрый коварный и с бородавкой на носу. Нынешний Наместник отличался от него только отсутствием бородавки он гордился этим и даже заказал стихотворение воспевающее свой нос и его благородные свойства. Но сегодня когда улицы запахли страхом Наместник безжалостно теребил нос и ходил по недостроенной стене. Свита с которой он вышел осматривать укрепления рассеялась он был один и вражеское войско заполняло собой степь. И еще какой-то оборванец все карабкался по недостроенной стене. О Повелитель! кричал оборванец о Повелитель! Я сочинил! Я сочинил! Воистину это лучшее сочинение о Носе которое когда-либо писалось в подлунном мире! Послушайте! С имени Творца упоминания начинаю Носа воспевание! На лице твоем колонной яшмовой он сравним лишь с Вавилонской башнею! Славься Нос правителя великого ибо воздух он дает для Луноликого! Им вдыхает он масла воздушные и им он удаляет слизь ненужную! Прекрасное стихотворение сказал Наместник. Глубокое по смыслу и полезное для нравственности но что-то нам нездоровится сегодня ну мы пойдем. Но Поэт все бежал за ним пригибаясь и кричал. Я бы посмел я бы посмел попросить скромную вой стреляют! скромную награду за мои труды! И упал хватая Наместника за полы халата. Скромную награду за воспевание вашего благословенного носа! Наместник остановился вытащил голубоватый камень похожий на жемчуг выпал вчера из перстня не успел передать ювелиру чтобы вставил и сказал открой рот! Дыра с двумя-тремя зеленоватыми от насвая[20] зубами раскрылась. Наместник положил в нее камень. Рот Поэта блаженно закрылся.

Раздался грохот часть стены поднялась и выдохнув пыль рухнула.

Курпа видел как падала стена и вместе с ней кувыркался в водопаде пыли и песка человек. В пыли желтело солнце везде валялись куски глины как будто разбили огромный кувшин. Рядом с Курпой лежал тот самый человек старик который упал сверху. Одним глазом он смотрел на Курпу.

Иди иди ко мне! позвал он и Курпа подошел. Ты моя смерть? спросил старик. Я Курпа сказал Курпа. А-а вздохнул старик а я-то надеялся что это моя смерть явилась в образе сладкого круглощекого мальчика! но видно не заслужил и моя смерть явится в образе крикливой старухи горбатой и глухой как те стихи которые я писал всю жизнь а Мункар и Накир[21] придут в виде двух моих вечных соперников гнойных стихоплетов которые только умели портить кокандскую бумагу. И Поэт застонал от боли и от мысли о кокандской бумаге которую уже не увидит.

А Курпе стало страшно шум нарастал но старик схватил его и подтащил к самому лицу разбитому с шевелящимся ртом. Стой дитя не знаю выживешь ты или нет я бы хотел передать тебе свой словесный дар пусть он невелик но может попав в тебя он начнет расти как дерево и еще вот это возьми. Рот Поэта расширился из него выполз разбухший язык. На языке как леденец светился камень. Возьми возьми только спрячь! Курпа быстро взял его вытащил изо рта кокон и положил вместо него камешек. Молодец! рот Поэта улыбнулся и Курпа посмотрел на кокон и протянул его к умиравшему гнилому рту. Рот раскрылся впуская в себя белое яйцо шелкопряда.

Последнее что увидел сочинитель бессмертного восхваления носу было странным хотя обычай умирающих видеть разные странные вещи хорошо известен одни видят будущее которым они уже не смогут воспользоваться другие наоборот видят своих давно умерших родственников и как правило совсем не тех которых хотелось бы. А Поэт увидел как мальчик поднялся а за его спиной возник обросший мужчина по виду дервиш. Дервиш был почти прозрачным и на шее у него была петля конец которой лучом уходил в небо. И пока мальчик шел мужчина шел следом держа над ним ладони и светящаяся веревка все колыхалась в дрожащем от выстрелов воздухе.

Жизнь в захваченном городе входила в прежнее русло убитых разобрали родственники быстро поплакали над ними и быстро как велит обычай засыпали землей. У Поэта родственников не оказалось и проститься с ним приковыляли только два старика его соперники в поэзии. Помолчав один сказал он был плохой поэт но хороший человек. А второй покачал головой нет человек он тоже был плохой! Но в юности он умел мастерски подражать голосам баранов петухов ослов куропаток и женщин значит у него все-таки были задатки поэта. В это время в голове мертвого Поэта что-то зашелестело это лопнул кокон шелкопряда и из приоткрытого рта вылетела новорожденная бабочка потрепетала и улетела.

А Курпа все шел между убитыми и бабочка летела над ним. Во рту плавал голубоватый камешек под маленькими ногами чернела весенняя земля. Потом убитые кончились и начались тюльпаны Курпа наступал на них раздавленные цветы казались еще красивее. Здесь его увидел какой-то мужчина и посадил на ослика. Я уже немолод говорил мужчина и жена моя немолода а детей пока что не видно некому будет передать секреты ремесла которое я получил от отца а тот от моего деда. Возьму-ка этого мальчика обучу ремеслу а там поглядим! По ремеслу он был обмывальщиком трупов.

* * *

Ташкент, 16 марта 1912 года

Иван Кондратьич прибежал на урок мокрым. Будучи обременен семьей, он отчаянно экономил на извозчиках. Отец Кирилл предложил переодеться, пока Алибек высушит одежду; Кондратьич, трясясь, кивнул.

– А вместо кофе, как вы там хотите, я вам горячего чая предложу, – протягивал отец Кирилл гостю халат.

И пошел сказать Алибеку, чтоб тот занялся чаем.

Когда вернулся, Кондратьич, уже в халате, стоял перед образами:

– Не обращал раньше должного внимания на ваши иконы. Есть редкие работы.

– Есть. – Не любил, когда об иконах начинали рассуждать, как об обычной живописи.

Вошел с самоваром Алибек. Кондратьич продолжал разглядывание.

– Обсохли? – Отцу Кириллу хотелось отвлечь его от образов.

– Особенно та, с Рождеством, а? – Кондратьич садится и нежно глядит на самовар.

Склонился над горячей чашкой, купая бородку в паре.

– Однако по вашей вере это считается идолопоклонством, – напоминает отец Кирилл, накладывая варенья.

Бородатое лицо в тумане. Тычет ложечкой в кусочки айвы:

– Но и в вашей вере, батюшка, иконы были когда-то воспрещены. Более столетия, а? В Византии, при Льве Исавре, если не ошибаюсь. Да и после.

Отец Кирилл готовит в голове ответ:

– Да, через несколько столетий все повторится, снова станут уничтожать изображения. Статуи, картины. Реформация. Кальвин. Это как прилив – отлив. Колебания маятника. – Изобразил пальцами колебание. – Между крайностями язычества и крайностями единобожия. Сейчас мы живем в новом язычестве. Темный народ молится иконе, ожидая чудес. Темное государство иконы размножает чуть ли не фабричным способом… И темная интеллигенция теперь – ах, иконы! национальная живопись! Готовят выставку. Андрея Рублева на место Рафаэля. Из Феофана Грека сделают Эль Греко. Вот, господа, наше русское Возрождение! Только вход в музей не забудьте оплатить и молитву пред экспонатом творить не вздумайте!

– Что же тут языческого… Национальная гордость.

– Национальное есть языческое. – Начертал в воздухе знак равенства.

Чай остыл.

Отец Кирилл сдвигает в сторону чайный натюрморт и достает тетрадку с еврейскими прописями.

Они все еще в начале Книги Бытия.

– Когда уже человека-то сотворим? – интересовался отец Кирилл.

Кондратьич попивал чаек.

Глагол «мерахефет».

И Дух Божий носился над бездной. Ве руах Элохим мерахефет ал пеней.

– «Мерахефет», от «рахаф», – сообщает Кондратьич. – Согревал своим теплом, дыханием. Как птица яйцо. Дыхание – это есть Хохма́, Мудрость. Вторая сфира.

– София? Мудрость, значит?

– София и не София.

– Я приоткрою окно.

– Пожалуйста.

В комнате запахло зеленью.

– Хохма́ – дыхание. – Глотнул. – София – это пальцы. Пальцы, техника, понимаете?

– Нет.

Отец Кирилл высунул ладонь за окно, подержал. Вернул мокрой:

– Мм, о Византии… О храме Святой Софии. Ему долго не могли найти название… Нет, название было. Еще император Константин, став христианином, он все-таки не перестал быть императором. Римским императором. А римские императоры, им было важно, чтобы все религии… Как сказать? Вели себя хорошо. Не ссорились, не враждовали. Тихонько, медленно смешивались. Растворялись в одну жидкую государственную всерелигию. В один послушный теплый бульон. Константин принял христианство, но мысль об этом бульоне у него так и осталась. И он строит в Царьграде храм Софии. Почему Софии, а не посвященный Христу, Богородице или кому-нибудь из апостолов? Потому что хочет все примирить, все растворить. Сделать все по-римски. Он рассуждает: Софию-мудрость признают христиане. Ее признают и иудеи: Хо́хма, я правильно произношу?

– Хохма́.

– Да. Но ее, Софию, признают и язычники, вся их философия. Наконец, гностики. У гностиков София вообще на главном месте. И вот вчерашний язычник, сегодняшний христианин, а завтра – кто знает, что потребуется завтра? – император решает посвятить храм Софии. Чтобы всех ею примирить. Это его благочестивый расчет и политический в то же время. Иерусалимский храм был только для иудеев. Но он в руинах. Храм Святого Петра в Риме построен, но он только для христиан, и христиане требуют к тому же превращения в руины всех других, нехристианских храмов; тоже политический вопрос… И вот Константин в своей новой столице строит храм, который всех примирит. Да, храм христианский. Но название… Храм огромный, в Царьграде тогда столько христиан не набралось бы. Когда храм был построен, Константин будто бы сказал: «Вот я тебя посрамил, Соломоне».

– Вы сказали, что ему не могли найти название…

– Ну, это уже гораздо позже, при Юстиниане. Он на месте храма Константина начал строить свой, новый. Строить начал, но не знал, кому посвятить. Снова Софии не хотел. Юстиниан был христианином, и родители его, и большинство подданных, так что римский бульон ему уже был не нужен. И вот храм строится, но уже не в честь Софии. Возводят его храмовые строители, каменщики, во главе их – стратиг. Наступает полдень, стратиг велит всем спуститься вниз, на обед. Строители спускаются. Моют под кувшином руки. Во дворе накрыт простой стол. С Босфора ветерок, хорошо, все садятся, «патер имон»,[22] и преломляют хлеб. На лесах в храме только сын Игнатия, первого каменщика. Он сторожит инструменты. Инструменты – огромная ценность, передаются по наследству. На каждом строительстве прежде закладки строили домик, куда на ночь складывались инструменты, там стража. Домик, кстати, назывался «ложа», но это уже позже, это у французских каменщиков. И вот… О чем я говорил?

– О мальчике.

– Да. Сын Игнатия, первого зодчего. Сидит ждет, когда вернутся с обеда и отец ему что-то принесет. Оливок, сыра. И тут кто-то его трогает за плечо.

– Разумеется, ангел.

– Погодите. Мальчик-то еще не знает об этом. Ему кажется, что перед ним просто юноша, «красивый лицем». Может, из царских палат. И вот он говорит, этот юноша: «Чего ради не заканчивают дела Божия делающие его?» Мальчик отвечает, так, мол, и так, отошли на обед, скоро пожалуют. «Поди, позови их, ибо я ревную об исполнении дела». – «Не могу оставить инструменты». – «Иди, я посторожу, пока ты не вернешься. Мне от самой святой Софии, которая есть Слово Божие, Логос Кириос, велено пребывать здесь и хранить».

– А как выглядел ангел?

– В белых одеждах, от одежд исходил огонь.

– Да… Думаю, так оно все и было. А когда каменщики вернулись, инструменты были те же самые или там уже лежали другие, более совершенные?

– Об этом отец мне ничего не рассказывал.

– Какой отец? Ваш? Вам об этом рассказывал отец?

Отец Кирилл молчал. Говорить сейчас об отце не хотелось.

– Он ссылался на какую-то книгу, забыл название.

– Это не имеет значения. А инструменты свои строители, может, нашли и те же самые. Усовершенствования были внесены в них позже. Например, через месяц. Кому-то пришла в голову идея… И инструмент был улучшен. Стал точнее, удобнее. Вот вам греческая София. Ремесло, «тэхнэ». Техника. Всё – в пальцах.

Вздохнул. Глядит в окно. Дождь, ветки.

– А мой младший, Арончик, вчера простудился. Ночью бредил. Всю ночь.

Отец Кирилл подбирает слова, чтобы выразить сочувствие.

В голове сидит София. Юноша в белых одеждах.

– Я всегда боялся маленьких детей, – говорит Кондратьич в окно. – Если долго смотреть ребенку в глаза, становится жутко.

– От чего?

– «От чего» бывает «страшно». А жутко – ни от чего.

– Для чего же вы завели детей?

– Как и все. Чтобы кто-то со мной возился, когда я одряхлею и начну ходить под себя. Выносил за мной горшки и говорил: «Папочка». А потом – понимаете когда – пошел договорился с кантором, чтобы тот спел надо мной приличным баритоном, и с двумя шлемазлами, которые выроют мне мою последнюю лавочку.

Стало темно, дождь задребезжал сильнее. Темная, сырая бездна. И Дух Божий… мерахефет… Отец Кирилл прислонился к стене. Вспомнил, как подходил к отцу, когда того привезли со стройки. Лев Петрович мычал и показывал пальцем на рот.

– На чем мы остановились? – Кондратьич листал учебник.

– На Софии. Хохме́.

– Не нужно ставить их рядом. Греческое – от пальцев. София от «софос», ремесленник. Того же корня, что и санскритское «дхвобос», от «двхобо», «прилаживать, приделывать». Молоточком – тук-тук. Ин-стру-ментиком! Того же рода и латинское faber, homo faber, «человек умелый». Софос – дхобос – фабер. Мастер, ремесленник! Такова арийская мудрость – всё в пальцах, в инструментах. Вы улыбаетесь?

– Вспомнил одного знакомого. Серафим Серый, может, слышали? Религиозный журналист с уклоном в теософию. Любил из санскрита ввернуть. Про арийство мог часами. В Мюнхене познакомились.

– В Мюнхене? Не слышал.

Зачем он вспомнил про Серого? Или все-таки – ревность?

– Так вы, ребе, считаете, что «софия» – арийское понятие?

Разговор сделался скучен, во рту назревал зевок.

Кондратьич говорит:

– В вашем «Послании Иакова» это тоже разделяется. Апостол Иаков еще не был отравлен грецизмами и думал по-арамейски. Он говорит о двух мудростях. О мудрости свыше, Софии Анотен, и земной, душевной, технической – Софии Психике. Кстати, и Кирилл ваш, апостол, который Русь крестил, это знал. Отчего он Софию то как «мудрость», то как «премудрость» переводит? Не думали? А он знал. И еврейский знал, с хазарскими раввинами ходил спорить. Знал, что одна с неба, анотен, и в сердце вкладывается, а вторая – с душной земли угаром идет. Так и в «Книге Сияния» различают Верхнюю Колесницу и Нижнюю Колесницу… Вы что-то хотели сказать, батюшка?

Отец Кирилл держал конверт:

– Хотел прочесть вам одно письмо. Спросить, что вы по этому поводу думаете. «Пишу тебе с Босфора. Не удивляйся, я уже здесь неделю. Здесь хорошо, в Италии было тоскливо. Хотя я работала как лошадь, но смогла продать только „Синего рабочего" и кое-что из графики. Второй раз приезжать в Италию было не нужно, только убила те впечатления, которые имела от первой поездки. Италия уже два века как провинция, все интересное, свежее – не здесь. Серафим сопровождал меня до Турина, всю дорогу ныл, прочел в здешнем университете лекцию о русской душе и сбежал к себе в Дорнах. Все его разговоры только о себе, что его преследуют какие-то силы и огненные девы. Особенно допекли его эти девы, закрывал на ночь окна в номере. При этом волчий аппетит, затаскал меня по дешевым ресторанам, создал теорию, что итальянская кухня астральнее баварской, в ней больше „частиц света". Но после того как он уехал, стало совсем тоскливо. Ни с кем не общалась, кроме двух-трех социалистов. В номере холодно, схватила ангину, перешло на зубы. Мои социалисты собрали мне денег на дорогу в Россию, я вначале не брала. Они очень забавны, при встрече изображу в лицах. А в Италии ни одного приличного дантиста, картины не расходятся, мое тщеславие исколото мелкими иглами. Провела две медитации и внутренне покаялась. На корабле стало легче. Море, чайки, обостренное самосознание. Мне кажется, я духовно возросла за это время. Недавно попробовала темперу, получается неплохо, даже Серафим хвалил. Можно ли в Ташкенте найти хорошую темперу?

Теперь про мой Константинополь. Подплывая, вышла из каюты. Уже Мраморное, много-много островов. Волны необычного оттенка. Такая наступила радость. Подплыли ближе – купол Софии. Вспомнила, что ты, милый Кирус, про нее говорил. Вспомнила тебя, маму…» Вам неинтересно?

– Интересно! – отозвался Кондратьич.

– «Also, я здесь решила задержаться. Проживаю деньги, которые мне собрали мои милые социалисты. Живу в пансионате в Артнауткеё, питаюсь одним шоколадом, здесь это самое дешевое питание. Вид чудесный, Босфор, воздух. Я встаю в семь утра, пью здешний кофе с глиняным вкусом и бегу в город. На плече – этюдник, вызывающий всеобщее любопытство. Мужчин-художников здесь прорва, из всех стран, но женщина, кажется, я одна; когда пишу на пленэре, сразу народ. А уж когда заглядывают в этюд и вместо „раскрашенной фотографии" видят вихри красочных пятен и линий… Ничего, учитесь, мои милые турки, учитесь понимать новую живопись! Работаю главным образом в самом городе. Только один раз совершила вылазку на Принцевы острова. Ну, это – плохая Италия. Залезла-таки, поздравь, на самое высокое место, откуда море – как стена, устроилась под соснами и намазюкала кое-что… Исмаил очень хвалил (владелец магазина, где я покупаю краски и прочую „снедь"; интересуется современной живописью, расспрашивал о Матиссе, Боннаре; обещал помочь продать неск. картин – посмотрим…).

Но главное – была в Софии. Помнишь, сколько мы о ней говорили? Вначале, когда подходишь, здание кажется грудою мертвых черепах. Входишь в притвор – сыро, темно. Но уже какая-то волна поднимается… Глаз привыкает к потемкам, тело – к холоду. И входишь в сам храм. Вошла и сразу потеряла себя. Исчезла, улетела куда-то. Растворилась. Это не храм, поверишь? Это – огромный город, но город идеальный. Разлетаются по обе стороны колонны, колонны; сумрак теплеет, переходит в розовую, оливковую гамму. В середине – царство воздуха: дышишь… Надо всем – купол на лучах. Поднялась по каменному серпантину на второй ярус. Снова купол. Снова подумала о тебе. Поглядела на место, где прежде София была изображена в виде ангела…

Ходила потом по улицам, пустая, рассеянная, задевала всех этюдником. Какой-то добрый француз купил мне гранатового сока. Пока глотала эту кислятину, решила вернуться. В Россию. Без промедления! Денег, правда, нет совсем. Поститься начала еще с Италии. После разлуки с баварскими колбасками выпадаю из всех своих вещей. Но денег пока не присылай – надеюсь продать неск. пейзажей, Исмаил-бей обещал помочь. Впрочем, тут никому нельзя верить, все говорят одно, делают другое, точнее, ничего не делают, только пьют свой кофе и заговаривают зубы иностранцам; так что вышли на всякий случай. Мне ведь еще нужно доползти до Москвы. Не хочу явиться к своим бедной родственницей. Надо купить им здесь подарков, какой-нибудь вышивки. Таня обожает платки, вот и куплю ей платок, уже присмотрела. Нет, деньги у меня будут – Серафим предлагал высылать ему мои дорожные впечатления, он их опубликует в своем „Голосе Логоса", это такой зверинец из его истеричек, он там даже печатает Мансурову, которая пишет ему ученые письма о Фейербахе. Но платят за статьи хорошо – Серафим заморочил своими „упанишадами" голову очередному еврейскому банкиру, что тот, банкир, был в предыдущей жизни кшатрием. Так что денег присылать не надо, разве что совсем немного. Хотела приехать к тебе к Пасхе, боюсь, не успею – задумала еще здесь несколько пейзажей, хотя уже одурела от шоколада и рвусь домой. Кстати, Серафим говорил, что в этом году особенная Пасха, совпадающая с Благовещением. Серафим и его тетки ожидают всемирной катастрофы. Мне это напомнило весь этот шум вокруг кометы Галлея, о котором я тебе сообщала. Конец света теперь в большой моде. Не выходит газеты, чтобы не написали, что родился двухголовый ягненок или что на Солнце явились пятна в виде японского иероглифа, который сами японцы не могут прочесть…»

Отец Кирилл оторвался от письма. Дождь закончился; в чае жужжала пчела.

– Это ваша сестра?

– Это моя супруга Марфа. – Отец Кирилл убрал конверт.

– Простите, я не знал… – Кондратьич приподнялся.

– Это вы простите, что наскучил вам этим… семейным чтением.

– Что вы…

– Вскоре после свадьбы она заболела плевритом, он перешел в туберкулез, она уехала лечиться в Германию, в Шварцвальд. Я не мог ехать с ней, мне нужно было сюда, потом собирался в Японию.

– Все эти годы она лечилась?

Отец Кирилл молчал.

– Вы спрашивали мое мнение…

– Прочитал вам ради того отрывка, о Софии. Мы просто говорили об этом.

Кондратьич вздохнул:

– Да. Чудесный отрывок. «Купол на лучах»… Она едет к вам сюда, да?

Отец Кирилл неуверенно кивнул.

В дверь стучали.

В комнату ворвался Ego, скидывая на ходу мокрый плащ и поправляя фиалки в петлице.

– Батюшка, благословите… А, и вы тут, почтеннейший Маймонид! Как ваши дела, как детки, как философский камень? Не обнаружили? А у меня, представьте, недавно обнаружили – угадайте… в почках… Промучился целую ночь – можно сказать, сделался от этого философом.

– Перестаньте, мсье Кошкин, – поморщился Кондратьич. – Оставьте это вашему Бурбонскому.

– Кстати! О Бурбонском. Вы слышали, какое предложение ему сделал наш князь? Город только это и обсуждает.

– Прошлый раз вы говорили, что все обсуждают новый наряд пани Левергер, дай Бог ей здоровья.

– Наряд? А, этот… – Ego обвел пальцем на груди декольте. – Ну, это уже дела давно минувших дней. Согласитесь, без нарядов Матильды Петровны жизнь в Ташкенте была бы пресной… Чудесные булки! – Замолчал, набив щеки.

Кондратьич зажал учебник под мышкой.

– Я, пожалуй, пойду. Не нужно… – остановил руку отца Кирилла с ассигнацией. – Сегодня урока не было.

– Вы пришли в такой дождь, оставили больного сына… – Отец Кирилл пытался вложить бумажку в карман Кондратьича, хотя тот был в его, отца Кирилла, халате.

– Арончику утром было лучше. А дождь… Дождь – это хорошо. – Прикрыл глаза. – Когда придет Спаситель, тоже будет дождь, «гешем»… «Он сойдет, как дождь на скошенный луг». А в праздник Суккот устраивалось шествие с «тафилат ха-гешем», молитвой о дожде. Народ во главе с первосвященником обходит алтарь во дворе храма. Каждый из шествующих держал в руках ветви пальмы, «капот темарим», и речной вербы и потряхивал ими… – Кондратьич сжал что-то невидимое и потряс перед собой. – Словно ветви пальм и верб дрожали под ливнем, и все восклицали: «Хосана! Хосана!»… Ну, я пошел. Рахмат![23]

Это было сказано Алибеку, который стоял с высушенной одеждой Кондратьича.

* * *

Вербы. Целый лес. Ветви дрожат. Осанна!

Качаются, как от ливня. Над головами – над белыми, черными платками; над стрижеными, темными, рыжими, цвета пакли – макушками. При поклонах на «Ми-и-р вс-е-ем!» ветви опускаются, цепляя друг друга, слышится ропот задетых чужою вербой; осанна!

Свечки. Зажигались при святаго Евангелия чтении, то волною гасли. По бумажным подсвечникам стучали восковые капли.

Многолетие государю императору.

* * *

Ливадия, 20 марта 1912 года

Цесаревич Алексей, причаливая лодку, сделал усилие ногою, и у него открылось кровотечение в паху.

Царская семья потеряла сон. Цесаревич страдал гемофилией, которой наградила его мать. Гемофилией отличался весь ее гросс-герцогский Гессенский род.

Ливадия была райским местом. Дворец недавно перестроен под личным наблюдением государя и теперь напоминал палаццо эпохи Возрождения. Из окон дворца открывался вид на морские просторы. Легкий бриз пробегал по южной растительности. Болтали пиками кипарисы. Итальянский садик был гордостью государя.

Теперь было не до красот. Цесаревич страдал, положение становилось критическим. Лейб-медик Боткин, лейб-хирург Федоров и вызванный из Петербурга педиатр Раухфус делали все возможное. Кровотечение не прекращалось.

– Дай мне свою боль, – шептала императрица, сидя возле кроватки цесаревича на некотором расстоянии. – Пусть я возьму твою боль.

Она говорила это по-немецки.

Государь заявил свите, что желает помолиться в одиночестве. С моря налетал ветер, долгие крики чаек звучали как детский плач. Государь прошел через аркаду, оттолкнул от лица пальмовую ветвь.

Церковь осталась от прежнего дворца; он помнил ее еще по детству, большую, со сладким запахом. Она была в византийском стиле, тогда все строили в византийском стиле. Колонны, как в святой Софии. Он, ребенок, стоял за ними – щекой к холодному камню.

Теперь церковь казалась маленькой. Было утро, никого не было. Взял несколько свечей на входе, покатал меж пальцев. У иконы Алексия всея Руси чудотворца было несколько огарков. Значит, молятся за цесаревича. Хорошо… Пусть…

Государь наклонился к иконе. Спина его вздрагивала.

Он не просто любил сына. Он был влюблен в него. Жил, подписывал указы, смещал министров, играл в теннис – все ради него.

Он любил супругу любовью гимназиста, которая не остывала с годами, только научилась маскироваться от лишних глаз. Он любил их вечера вдвоем, чтения на оттоманке, поцелуй перед сном. Он любил дочерей, любил их красивой отцовской любовью, наблюдал за ними, пытался войти в их дела.

С цесаревичем все было иначе.

Увидев его первый раз, новорожденным, сам испугался этого чувства, расползшегося откуда-то отсюда, от груди. Это была почти женская, трясущаяся любовь, полная животного страха, что вот «это» сейчас отнимут. Только обхватив сына, успокоился, согрелся, задумался.

Теперь мальчик уходил от него. Свеча потрескивала, снаружи плакали чайки.

Он был самым одиноким из Романовых.

И свою будущую жену, принцессу Аликс, он полюбил, почувствовав в ней такое же одиночество, отчуждавшее ее от мира, от людей, от Гессенского двора. Да, она не была рождена императрицей. Не умела интриговать, «царствовать», искать популярности. На людей глядела сквозь зыбкий туман, поворачивалась и сама исчезала в тумане. За этот туман ее не любили. Мама́, двор, все.

Порой ему тоже становилось холодно с ней. Но он любил в ней и это. Ее приступы замкнутости, сжатые пальцы, мокрый платок на туалетном столике.

С цесаревичем было по-другому. Тут была и теплая домашняя дружба, и долгие прогулки, и понимание, словно разговаривал со своим маленьким «я». И огонек страха. Тогда, в ужасном девятьсот пятом, он дал приказ стрелять в манифестантов именно из-за него, из-за сына. Ему казалось, что эти толпы ворвутся во дворец, в детскую, и сделают мальчику больно.

Быстро вышел из церкви.

Его любимым композитором был Чайковский.

Чайковский и Вагнер. Но Чайковский с его нежной, сумеречной музыкой – ближе.

Он смотрел на море. Ария Орлеанской девы.

«Прощай, мой край…»

Аликс ждет телеграммы от Распутина. Дай-то бог!

Ветер усилился, на море показались барашки.

* * *

Из окна на него глядела Аликс. Почувствовав взгляд, помахал ей рукой.

* * *

Телеграмма от Распутина в трясущихся руках императрицы.

В два часа дня кровотечение остановилось.

Императрица первый раз за время болезни наследника вышла к обеду. «Боли у цесаревича прошли. Через неделю мы едем в Петербург». Она сказала это по-немецки.

Присутствующие выразили радость. Барон Фредерикс глядел в тарелку; в голове кружилось одно слово: Распутин, Распутин, Распутин…

Император гулял по своему кабинету и мурлыкал что-то из Вагнера.

* * *

Ташкент, 22 марта 1912 года

…Кроме самого «Слова» годовым подписчикам были обещаны премии: занимательные игры и рукоделия «Аэроплан», «Самодельная гитара», «Матрос и Акула» и «Усадьба г-жи Мими». А также книжки «Жизнь Жучка», «Знаменитые русские мальчики» и шесть сценок из детской жизни «Друзья-детишки и их делишки».

Отец Кирилл отложил «детишек» и вышел во двор, в сад.

Урюк зацвел. Слива и черешня готовились.

Прошуршал по гальке. Взял грабли, провел по ней волнообразно. Вокруг валунов – закруглил.

В маленьком пруду плавали красные карпы: Ёщицунэ, Хокусай и Порфирий Петрович. Почувствовав хозяина, всплыли и пооткрывали рты.

Под урючиной дожидался Ego-Кошкин.

– Так как насчет интервью? Публика жаждет.

– Владыка пока не благословил.

– Так я и думал!

Журналист вытащил кусок булки:

– Позволите? – Отщипывал, кормил карпов. – Держи… И ты держи… Отец Кирилл, а вот просто по-дружески можете мне поведать, что это за Кириопасха такая?

– Мне нужно сейчас к отцу Сергию в Общество христианской трезвости, на Кауфмановском, сбор у него.

– Сбор? А что такое?

– Доклад, говорят. Про масонство, «Масонство и православие». Если хотите…

– Разумеется. А прессу до этих масонских таинств допускают?

– Доклад публичный. Я там бывал раза два…

Не стал распространяться о полученных впечатлениях. Но этот раз надо было сходить – несколько раз уже звали.

Порфирий Петрович, проглотив мякиш, нырнул.

Решили идти пешком. Погода стояла веселая, ночью город сбрызнуло дождем, зелень дышала.

– Изобразить бы это… – Ego искусительно посматривал на отца Кирилла.

Жители, напившись утреннего чая, шли по делам.

– Так как насчет конца света? Матильда Павловна мне все уши им прожужжала. Особенно после вашего пожара. И в Петербурге об этом пишут.

Отец Кирилл огладил бородку. Кириопасха, Господня Пасха. Когда Пасха совпадает с Благовещением. Случается редко, раза два в столетие. Прошлый раз была в 1828 году.

– А, уже была, значит… – Ego терял интерес. – А я думал, что-то новенькое. Хотя, погодите… Тысяча восемьсот двадцать восьмой. – Остановился, поразмышлял. – Нет, ничего. Ничем не выдающийся год.

* * *

Зальчик был полупустой; заполнены первые четыре ряда. На пятом дремал отец Стефан. На шестом сидел молодой человек и кивал на каждую фразу.

– Внутренний церемониал масонства не оставляет никакого сомнения в том, что цели его враждебны человечеству, а высказанное сейчас предположение, что в символических действиях его заключается худо скрываемая цель всемирного господства Еврейства, не так уж невероятно, чтобы можно было его отрицать.

На сцене томился президиум. Протоиерей Сергий Охмелюстый, отец Владимир, иеромонах Антоний со стаканом воды. Еще один батюшка; кажется, видел его в Верном. Сбоку секретарь Самсонов, протирает очки. На трибуне, обтянутой солдатским сукном, раскачивается протоиерей Валентин Антонов. Читает нараспев, с пафосом произнося «о» и «ы»:

– Общество франкмасонов, свободных каменщиков-строителей, естественно напоминает евреям об их строительстве всемирного царства. Мысль о всемирном владычестве связана у них с мыслью о возобновлении разрушенного иерусалимского храма… – освежил горло из стакана, – как символа неувядающей надежды на восстановление Еврейского царства.

Ego придвинулся к отцу Кириллу:

– Кто сей Савонарола?

– Отец Валентин. Ваш коллега в каком-то смысле. Статьи публикует.

Ego хмыкнул.

– И в этой мысли для еврея нет ничего невероятного, ибо иудеи остаются до сих пор при убеждении, что мессия еще придет и даст измученному тысячелетней борьбой Израилю обещанное торжество над миром. В этом не сомневается ни один еврей, и все они с неослабевающей энергией подготовляют победный путь над неевреями своему грядущему мессии.

Отец Кирилл изучал зал. Лампа, несмотря на дневное время. Над президиумом – государь с ангельским лицом и саблей. В углу рояль, для исполнения песнопений и нравственных романсов. Самсонов, завершив обряд протирания очков, что-то пишет. Отец Иулиан Кругер слушает с горящими металлическими глазами и кусает усы; тема его весьма волнует.

– Что вы об этом думаете? – шепчет Ego. – Черной сотней попахивает…

Отец Кирилл жалеет, что сам пришел да еще привел с собой либерального журналиста.

Стал наблюдать за иеромонахом Антонием, вертящим стакан. Сам из евреев, увлекался социализмом, потом крестился, жил в монастырях, постригся в мантию, теперь в президиуме. На часы глянет и слушает.

– Проклятие всемирной истории, вместе с Божественным проклятием, тяготеет над ними. Но куда бы капризная судьба ни забросила сынов Израиля, всюду сохраняют они свою самобытность и, считаясь угнетенным племенем, повсюду неизменно выступают в роли руководителей своих угнетателей. Как дурно пахнущая жидкость, этот народ успел просочиться и в масонское общество и внес в него одному ему свойственный разлагающий элемент. В начале восемнадцатого века благородное еще масонство решительно изменяет свой курс. В это время во Франции изъявили желание вступить в масонские ложи богатые иудеи и дали почувствовать кому следует, что их стесняют христианские задачи ордена.

– А первоначально масонский орден был, стало быть, христианским? – возник в ухе голос Ego.

– Потом будет обсуждение. Вы и задайте вопрос…

Отца Кирилла начинало все раздражать. Даже не знал, что больше: мрачные вымыслы отца Валентина или либеральное ехидство Ego. Или тихое лицо иеромонаха Антония, переставшего вертеть стакан и принявшегося чиркать карандашом.

– …в символические знаки, таинственный смысл которых в подлинном масонстве не заключал в себе ничего противонравственного и противорелигиозного, искусственно вставлены были разрушительные идеи древнееврейских талмудических организаций, не расставшихся на протяжении тысячелетней истории с мечтаниями о мессианском всемирном царстве. Эти мечтания неотделимы от еврейской расы и так же живучи, как живуч этот народ. Еврейство действует уверенно и пожинает уже и теперь плоды своей энергичной работы. Его владычество можно признать фактически осуществляющимся в экономической жизни Франции, Америки и Австрии…

Отец Валентин раскачнулся так сильно, что сдвинул трибуну. Отец Стефан раскрыл глаза и заморгал; увидев отца Кирилла, улыбнулся.

– Я, пожалуй, пойду… – ерзал Ego. – Хватит, насладился.

– Погодите, вместе пойдем. Заключительный аккорд выслушаем…

Отец Валентин и правда перестал качаться. Развел руки:

– И только борьба церкви Христовой с надвигающимся царством Антихриста может отсрочить эту печальную развязку тысячелетней истории человечества на неопределенное время!

Слегка уронив голову, застыл на секунду – с разведенными руками.

Защелкали аплодисменты.

Отец Валентин, еще в образе, сходил с трибуны.

Отец Иулиан вскочил, энергично аплодируя:

– Браво!

Заметив, что никто больше не встает, обиженно сел.

– А что… эффектно! Очень эффектно! – Ego несколько раз брезгливо похлопал.

Отец Кирилл отклонился к отцу Стефану и что-то ему говорил – чтобы иметь повод не участвовать в аплодисментах.

Вернинский батюшка прозвонил перерыв.

Публика, шелестя рясами, потянулась во двор, к воздуху и чаю.

Отец Иулиан поймал отца Кирилла за локоть и сунул брошюрку:

– Почитайте. Тут – всё, – скосился на Ego. – И вы, господин хороший, почитайте. Просветитесь.

Ego взял кончиками пальцев и спрятал в карман:

– Мерси!

Отец Иулиан сделал музыкальный жест и поплыл раздавать свои брошюрки далее. Прежде, до рясы, он считался подающим надежды интерпретатором Листа, да и сейчас иногда поигрывал.

Во дворе клокотал самовар, разносили чай. Нависала огромная чинара, еще в остатках прошлой листвы; от чинары расползались зеленовато-серые тени. Отказавшись от чая, отец Кирилл подошел к отцам Петру и Михаилу, ставшим у ствола. Отец Петр из Градо-Сергиевской оправлял волосы и молчал; говорил отец Михаил, коренастый, седенький – тип сельского батюшки:

– …пока будем все на инородцев сваливать, ни на шаг не сдвинемся… Подходи, отец Кирилл. Как здоровье? Что матушка твоя все не едет? Моей Анне Николаевне подруга будет, она у меня тоже рисунку обучалась… Как тебе доклад? Понятно. А отцу Петру вот понравилось.

– Мне декламация понравилась, – мотнул головой отец Петр.

– Да, декламация. Так тебе тогда в театр ходить надо. Слышали, «Гамлета» собираются ставить? Быть или не быть. Вера сказала, старшая моя, она в «Волне» на всех репетициях сидит.

– А кто председателем сегодня был? – спросил отец Кирилл.

– Не знаю. – Отец Михаил повернулся к отцу Петру. – Кто председательствовал-то?

Подошел Ego.

– Безумная личность, – кивнул на отца Иулиана, бегавшего с брошюрками.

Отец Кирилл представил Ego.

– Читали, – прищурился отец Михаил. – Что же, репортаж напишете?

– Да нет, я, собственно…

– А вы напишите… Хороший чай, только я с молоком люблю. Ерундой занимаемся. Столько вопросов прямо над головой висит! Семь лет назад обещали поместный Собор созвать. Вопрос патриаршества – сколько уже говорилось!

– Ну, это пусть архиереи… Их забота, – отозвался отец Петр.

– Так ничего же не делают архиереи, отцы наши. Или делают? То-то. Хорошо, берем местные, наши вопросы. Кафедральный собор – сколько лет комитет заседает, хоть бы кирпичик на то место положили. А сколько тянется волынка с переносом кафедры в Ташкент? Это ж младенцу понятно, как тяжело из Верного такую громадину окормлять, одни письма сколько ползут… Главный город края – Ташкент, а епархию в эту деревню задвинули. А кто нам ее сюда, в Ташкент, вернуть мешает? Иудеи, что ли? Или эти, масонцы?

Отец Петр хотел что-то сказать, но вместо того засмеялся и показал мелкие зубы.

– Вот и я говорю, – усмехнулся отец Михаил. – Сами себе мешаем, сами себе под ноги лезем. Все под властей подлаживаемся. Или вот – семинария. Лет пятнадцать назад уже распоряжение от Синода вышло, семинарию в Ташкенте открыть. Протопресвитер приезжал, изложил в докладе… И что? Где семинария? На бороде. Сколько писем писали, прошений. Что ж я, своего Мишу должен в Оренбург отправлять, в такую даль, в семинарию? Это ж, кроме всего, расходы…

– Ну, теперь туда поезд ходит, – сказал отец Петр.

– Вот ты своего Алексея сажай на поезд. Посмотрю, куда он поедет.

Отец Петр перестал смеяться. Алеша, старший его, был печальной знаменитостью.

– А начальству, – продолжал отец Михаил, – понимаешь, не нравится, когда мы про семинарию напоминаем. И про епархию в Ташкенте. Владыка Паисий, помнишь, заговорил, так сразу его отсюда и попросили. Зато когда про всемирный заговор из Франции, это – пожалуйста, говорите себе на здоровье. Ладно, пойду я, любезные мои филистимляне. Вы уж тут сами без меня с иудеями сражайтесь.

Зашагал к выходу.

– Не обращайте внимания, всем всегда недоволен, – говорил отец Петр, когда отец Михаил отдалился. – Каждый раз сюда приходит, разругает все. Один раз даже дверью хлопнул, думали, всё, больше не явится. Следующий раз прихожу – сидит. Мрачный, но – сидит. Зачем ходишь? А он: хочу, мол, и хожу!

– А отцу Михаилу куда б ходить, только своим приходом не заниматься, – подошел отец Стефан. – Я ему говорю, полы у вас покрасить надо, стены освежить, а то курятник получается. Прошлый раз клировую ведомость самым последним сдал, благочинный недоволен был.

– А по-моему… – начал отец Кирилл.

Мелкими шажками подошел отец Иулиан:

– Советую не расходиться. Прения сократят, потом – угощение. Редкое…

– Так пост ведь.

– Всё – архипостное. Но – с фантазией.

Сделал музыкальное движение руками.

– Я бы… – Отец Кирилл мусолил пальцами бороду. – У меня встреча.

– А я, пожалуй, останусь, – сказал Ego.

Отец Кирилл поглядел на него; Ego потупился.

– И вы, отец Кирилл, оставайтесь, освежитесь обедом, – сказал отец Петр. – А то после ранения совсем легки сделались…

Прошаркал мимо иеромонах Антоний. Тихо попрощался.

– Их агент, – прошептал отец Иулиан. – На доклад к своим торопится.

– Откуда вы взяли? – тоже шепотом спросил отец Петр.

Отец Иулиан нарисовал на лице тонкую усмешку:

– Его происхождение всем нам хорошо известно.

– Ерунда, – не очень уверенно возразил отец Петр.

– «Близок есть, при дверех»… Вот, поглядите! – извлек листочек, развернул. – Схема дворца нашего любимого всеми великого князя. Что мы видим?

– И что? – вывернул голову отец Петр.

– План Соломонова храма. Если мысленно убрать вот это и еще вот здесь… Специально пальцем закрываю, чтобы нагляднее. А, ну как? Sapienti sat.[24]

– А по-моему, – откашлялся Ego, – так в любом сарае можно храм Соломона увидеть.

– Нет, не скажите, не в любом… сарае… Как звали строителя? Как строителя звали?

– Кого? – забеспокоился отец Петр.

– Архитектора дворца! – Отец Иулиан выдержал гипнотическую паузу. – Гейнцельман. Вильгельм Соломонович. – Еще тише. – Со-ло-монович…

Отец Кирилл распрощался.

На выходе наткнулся на отца Валентина, докладчика; нежно удерживал за локоть иеромонаха Антония:

– Поверьте, я ничего не имею против отдельных представителей…

Отец Антоний сутулился и быстро кивал. Миновав эту композицию, отец Кирилл вышел на воздух.

На душе было липко. Правда, такую же духоту он чувствовал иногда в беседах с Кондратьичем. Что-то животное, прелое проступало в словах. В разговорах о духе, о всемирной истории вдруг проглядывал предбанник, где на скользких скамьях разглядывают свои ноги и катают по коже серые мякиши.

* * *

Ташкент, 29 марта 1912 года

Маленький человек в белом костюмчике бежит по рельсам. За ним несется паровоз. Бегущие ноги. Вертящиеся колеса. Лес. Высовывается машинист, машет, чтобы несчастный спрыгнул с рельсов. Человек не может спрыгнуть. Машинист не может остановить поезд.

До этого человек в белом костюме хотел кончить жизнь, лег в смешной позе на рельсы, но, услышав поезд, побежал. Спрыгнуть с рельсов ему не позволяет честь, он дал клятву погибнуть под поездом. Лечь на рельсы ему не дает страх. Он бежит перед паровозом, придерживая на бегу шляпу. Шляпа слетает, он быстро возвращается за ней, отряхивает, надевает и бежит дальше. За ним несется паровоз. Колеса, бегущие ноги.

Машинист – муж женщины, которая была любовницей бегущего. Он застиг их вдвоем. Жена упала без чувств, любовник воспользовался окном. Теперь машинист преследует его. На лице машиниста происходит борьба. Ему жаль несчастного, и он кричит, чтобы тот сбежал с пути. Но жажда мщения не позволяет ему остановить поезд. Дистанция между любовником и паровозом сокращается.

Рельсы переходит черная кошка. Машинист в ужасе закрывает ладонью лицо и останавливает паровоз. Человечек в белом костюме недоуменно оглядывается и с облегчением снова ложится на рельсы.

Выбегает женщина в наряде лесной феи: «О, кисочка моя!» Хватает кошку, прижимает. Лицо женщины в слезах. Она оказывается женой машиниста, бежавшей из города от позора. Теперь она живет в лесу и совершает добрые дела. Машинист выбегает из поезда, человек в белом костюмчике, отряхиваясь, поднимается с рельсов. Женщина соединяет их руки: «Ты не хотел меня выслушать, Карл… Так знай, это был мой брат, которого в детстве выкрали злодеи!»

Несущийся паровоз; все весело едут в кабине и поют песню. Человек в белом костюме целует сестру, кошку и машиниста.

* * *

Зажглись лампы. Сорочинская сняла с клавиатуры усталые мужские ладони. Публика поднимается, переговаривается.

Великий князь сидит неподвижно в своей ложе. В вазочке тает мороженое.

Зал пустеет.

Электротеатр «Зимняя Хива» – его любимое детище. Нефтяной двигатель для выработки электричества. Аппарат Патэ с мощною линзой. Огнетушители «Эврика» и «Богатырь» на случай пожара. Перед демонстрацией выступали разные знаменитости, которых он приглашал в Ташкент личной телеграммой. Варшавская свободная художница Я. Вечес, украинская артистка Матрена Елисеева и Нельсон Картер, «родной брат Дурашкина», – человек с таинственными руками, чудо двадцатого века.

* * *

От тающего мороженого натекла белая лужа. Великий Князь поиграл в ней ложечкой:

– Вам понравилась фильма, господа?

Рядом сидели Ватутин, отец Кирилл и Чайковский-младший. Перед каждым – вазочка с мороженым и фруктовые воды.

– Интересно, – произнес Ватутин. – Немцы делают большие успехи.

Ему было неинтересно. Немцев и их успехи он презирал.

– А я, знаете, растрогался, – сказал Чайковский-младший. – Только прикажите Сорочинской, чтобы не употребляла рояль как барабан и не прыгала во время исполнения.

Отец Кирилл промолчал.

– Я вас пригласил, господа, – Великий Князь глядел в пустой зал, на кресла, сцену, – чтобы обсудить ваше участие в той театральной постановке, которую я задумал. Возможно, вы уже что-то об этом слышали…

– Мы бы желали услышать лично от вас, Ваше Императорское высочество, – сказал Ватутин.

– Речь идет о постановке «Гамлета». «Гамлет, принц датский». Мне бы хотелось, чтобы это был современный синтетический спектакль. Чтобы в нем важную роль играла и музыка…

Чайковский-младший слегка вздрогнул.

– …кроме того, был использован синематограф…

Ватутин поднял бровь.

– …и, разумеется, – Великий Князь поглядел на отца Кирилла, – декорации.

– Я никогда не работал для театра, – сказал отец Кирилл. – И потом…

Вошел лакей, наклонился к уху Великого Князя. Тот кивнул:

– Скажите, пусть подождет. – Снова повернулся к отцу Кириллу. – От вас потребуются только эскизы. В том новаторском духе, каким отмечены ваши последние, до отречения от живописи, полотна. Речь, повторяю, только об эскизах, набросках, так что вашего обета вы не нарушите. Надеюсь, вы не огорчите нас своим отказом?

Стал собирать лежавшие пред ним бумаги.

Из бумаг выпал женский фотографический портретик.

Великий Князь быстро глянул на отца Кирилла.

Убрал портрет в папку:

– Итак, господа, в вашем распоряжении две недели, чтобы освежить в памяти бессмертные страницы Шекспира и обдумать, как… Да, в самой трагедии будут сделаны некоторые купюры. Будут еще кое-какие изменения, но мелкого характера.

Лакей раскладывал конверты перед каждым.

– Это мои письменные пожелания и небольшой задаток, – пояснил князь и сосредоточился на пустой сцене.

* * *

Это лицо выпало из книги. Кириллу одиннадцать лет, он на диване отца, листает книги. Он интересуется искусством, у него болит голова, отец на строительстве, мать внизу ласкает одну и ту же клавишу: ля-диез, ля-диез… Толстые страницы, искусство Италии. Лица мужчин и женщин. Женщины спокойны, наполнены своей красотой до краев, до высокого, как кувшин, лба. У них улыбка просыпающихся детей с чуть вспухшими губами; от взгляда на них руки покрываются ледяными муравьями и болит рядом с неприличным местом. Ему нравятся лица мужчин, особенно святых Себастьянов. Они стоят у столба, обнаженные, и наслаждаются своей смертью. Иногда у себя он подходит неодетый к зеркалу и представляет себя Себастьяном. Закатывает глаза, выставляет вперед ножку.

Или нет, рисунок выпал из другого тома, искусство Испании. Эль Греко, Мурильо, кающиеся грешники, немецкие пояснения. Здесь нет наполненности, все расплескано, лица – отражения в монастырских лужах, задетых каблуком. Ночь пахнет лавром и лимоном, все сильнее сосет в низу живота, ложатся под сквозняком языки свечей, искусанные губы молятся на чахоточной латыни, чтобы ночью слиться с другими губами… Нет, не то… Рисунок с ее лицом выпал и лег на ковер в трапецию света из другой книги, немецкая живопись. Дюрер, рисунки-формулы, картины-теоремы. Расплывшиеся, как моченые яблоки, мадонны Кранаха. Нет, нет. Не оттуда выпал. Выпал ниоткуда. Из темного воздуха отцовской комнаты.

Кирюша на диване. Прикасается к портрету губами, водит ими по шершавой фактуре.

Голос отца: «Что ты делаешь?! Где ты это взял?»

«Я смотрел книги, она упала».

Голос матери: «Не надо, не надо…» Увела его вниз, обняла ледяными руками: «Это его мать. Мать отца». Тени разрослись в гостиной как водоросли. Водоросли качнулись, отрыжка пузырьков исчезла на потолке. Мать подплыла к роялю, смахнула тину. Больно надавила на ля-диез. «Ну что ты смотришь? Это твоя несчастная бабушка, которую увели в плен».

Ночью он проснулся: женщина с рисунка была рядом. Он закопался в одеяло и слушал сердце. Голый подросток у зеркала закатывал глаза. У него оттопыренные уши и музыкальные пальцы. Стрелы впиваются в него, брызги крови бьют в зеркало, ползут вниз. Самовар похож на храм Святой Софии, к блюдцу с вареньем бежит муравей.

* * *

– Два слова, ваше императорское… – Отец Кирилл задержался в ложе. – Могу я говорить с вами напрямую? Для чего вам эта игра со мной?

Князь поднял подбородок, промолчал.

– Для чего вы сейчас извлекли этот портрет? Снова молчите… Когда я умолял вас сказать, что вам известно о ней, и вы вот так же… Хорошо, скажите хотя бы, вы видели ее?

Князь быстро кивнул.

– Когда это было?

– Было… – Князь говорил с остановками, глядя в зал. – Было. Мне было дозволено видеть ее один раз. Она была так же свежа и прекрасна.

Помолчал.

– Словно наше земное время не оставило на ней следов… Простите, меня ждут.

– Последнее слово. Что же было в этом проклятом коконе?

– Ну, если верить нашим друзьям… Впрочем, вы сами тогда предположили. Дар слова, или как он у них там по-арамейски. Какие вы проповеди произносить стали, а? Цицерон! Сейчас-то уже не то? Молчаливым стали, косноязычным.

– Да… Но я думал, это из-за ранения.

Князь протянул отцу Кириллу конверт:

– Не забудьте вот это. Там, в записке, может, и найдете что-то интересующее.

Отец Кирилл остановился у выхода:

– Так где сейчас эта… «звезда»? Это ведь вам известно.

Князь снова уставился на сцену:

– В Англии, у мистера Вильяма Стэда.

– У кого?

– Известный журналист, оккультист, мой старый знакомый. Читайте газеты, там о нем есть… Ступайте, батюшка.

Тихо, в зал:

– For England! Farewell, dear mother.[25]

* * *

Ватутин и Чайковский-младший ожидали его в буфете.

Чайковский уже успел наведаться в свой конверт – перед ним желтела рюмка шустовского. Ватутин демонстративно пил чай.

– Отец родной! – поднялся Чайковский. – Не за себя рад, за тебя рад. Мы с вами этого Шекспира… англичанишку…

– Третью уже пьет, – пояснил фотограф.

Чайковский-младший попытался усадить отца Кирилла за трапезу, но тот, оценив физиономию композитора, предложил пройтись по воздуху. Подхватив Чайковского под локотки, отец Кирилл и Ватутин отбортовали его к выходу.

На воздухе Чайковский несколько протрезвел, но не потерял энтузиазма:

– Вы не представляете, друзья мои, какую я напишу музыку! Там будет один марш. Он у меня почти сложился, пока я закусывал. Марш датского гарнизона. Какого рода войска охраняли их… ну, этот их штаб?..

– Эльсинор? – переспросил отец Кирилл. – Не знаю. Алебардщики. Копейщики.

Чайковский-младший задумался:

– А и для них подойдет! Вот, послушайте. Вначале: па-па-па…

– А это не тот марш, который у тебя на днях не приняли? – прервал его Ватутин. – Ты еще его вот так напевал и ругался.

– Какой?.. Тот? Да ничего похожего! Совсем другой. И в том никакой паузы перед каденцией нет… И еще один марш напишу, траурный. Для финала, когда трупы понесут.

– А что же у тебя, одни марши будут? – спросил Ватутин.

– Почему одни марши? Это ты с чего взял? Когда королевский выход, то будет мазурка.

– Представляю, как у тебя датская королева мазурку запляшет…

– Хорошо, не мазурку! Полечку какую-нибудь заверчу. Их высочество ж сказали: чтобы было все современно.

– Кекуок напиши сразу, – посоветовал Ватутин.

Чайковский-младший замолчал, стараясь обидеться. Не получилось. В пиджаке ласково грел конвертик, по жилам расходился коньяк, в ушах щебетали птицы. Ласково сощурился на Ватутина:

– Жулик!

Ватутин чертил носком ботинки узоры в пыли.

– Я вот, отец Кирилл, все думал, отчего князь поручил именно нам. Например, мне – съемку. Что ж, нельзя найти в Туркестане лучшего специалиста по живой съемке, чем я?

– Модест Иваныч, ты не обижайся, я не про то «жулика» сказал…

– Нет, конечно, как фотограф я имею репутацию. Но живая съемка – область для меня новая и не сильно привлекательная. Князю это известно. Сам приглашал пару раз других хроникеров. Или вот наш капельмейстер…

– Ты о ком это? – забеспокоился Чайковский.

– …что от него можно ждать, кроме вот этого «ум-па, ум-па»? – Помахал рукой. – О вас, отец Кирилл, уже не говорю. Когда последний раз к кисти-то прикасались? К живописной, а не которой крестики на лбах рисуете.

Отец Кирилл не ответил.

– А сейчас, – продолжал Ватутин, – замысел князя для меня открылся. «Гамлет» – это ведь трагедия о неудачнике. Ну что такое этот ваш принц? В университете не доучился, к власти не допустили, в любви все кувырком. Вот он, принц Датский. И главное, сам не может понять, что ж ему нужно. Мается всю пьесу. Наш князь и почувствовал в нем родственную душу. И исполнителей своего замысла таких же подбирает. Таких же природных неудачников.

– Я, между прочим, у Танеева уроки брал! – обиделся, наконец, Чайковский.

– Ну да. Это и имею в виду. Уроки у Танеева, или еще этюд, помнишь, в Собрании исполнил, юношеский. Сочный этюдец, обещающий. А завершилось все чем? Ташкентом. – Перечеркнул ботинком нарисованное в пыли. – Ташкентом. Маршики. Вальсики. Все – как близнецы, не отличишь.

– Ты же сам хвалил…

– А я и сейчас хвалю. Когда спивающийся, исписавшийся человек все же находит в себе силы что-то сочинять… Да! Спивающийся. Кого в прошлый раз из «Шахерезады» на руках вынесли?

Чайковский-младший пробормотал:

– А маковое зелье, стало быть, лучше.

– Не лучше. Я себя не защищаю. И то зелье, в котором потопил себя Кирилл Петрович, тоже не лучше.

– Отец Кирилл, да что же вы молчите? Это же он на церковь намекает!

Отец Кирилл поднялся:

– Пойду я, господа. Что-то голова разболелась, а мне еще служить.

* * *

Свернув на пустую аллею, достал конверт князя. Убрал, вынул другой.

«Милый Кирус! Да, я все еще в Москве. Не хмурься, пожалуйста! Только подумай, сколько я здесь не была, и сколько еще не буду, и сколько не смогу бродить по этим переулкам, слушать переливы с Кремля, просиживать за какой-нибудь эстетической беседой в „Греке". Москва очень продвинулась в художественном отношении. Каждый день выставки, не успеваешь бывать. На Воздвиженке „Бубновый валет", в прессе страшные ругательства, а публике того и надо. Выставлены неск. иностранцев, наших старых знакомых: Макке, Матисс и Пикассо. Все они с русскими, интернациональным фронтом ведут атаку на головы бедных обывателей с какой-нибудь Собачьей площадки. В Политехническом – дискуссии. Макс Волошин, умный, парижский, говорит о Ван Гоге как провозвестнике кубизма; какой-то шумный Бурлюк, тоже понравился. Те, кто видел моих „Рабочих" и пейзажи, жалеют, что поздно о них узнали, так бы я тоже была включена. Еще выставилось Товарищество, не так интересно, хотя и там встретила много знакомых лиц и заинтересованных взглядов. Видела мельком твоего Петрова-Водкина, зазывает в Питер, на „Мир искусства", пишет мальчиков, декоративно, желто, плоско; жена у него делает дамские шляпки. Мой „Зеленый рабочий" ему, кажется, не понравился. Кормил меня супом, вспоминал ваши студенческие годы. В Питер, конечно, не хочется; ты знаешь, как я не люблю этот негостеприимный город, эти лица и дороговизну. Но что-то подсказывает мне, что нужно ехать. В Москве продался только один пейзажик с видом Принцевых островов; может, в Питере наторгую лучше. Москва слишком избалована матиссами, а у своих картины берут, только если был скандал и о нем публиковали в газетах. А деньги мне, увы, нужны. Дома на меня уже начали косо посматривать, как они это прекрасно умеют, и жаловаться, что кругом мои картины. В Москве я раскормилась как пышка и очень стала похожа на Таню. В общем, надо ехать в Питер, хоть ненадолго. А потом – в Москву и к тебе. На поездку, конечно, нужны деньги. Соображаю сейчас, где их достать. У тебя нет никаких теорий на этот счет? Кстати, мои константинопольские впечатления, которые Серафим выпрашивал для своего журнала, до сих пор не напечатаны; говорят, он отдал их на редактирование Эфировой, которую еще называют „мадам многоточие": всё, что редактирует, окропляет многоточиями, аки святой водой; ее собственные писания можно читать только со страшным хохотом. „И тогда… я… о, нет!.. я не могла… но он…" Правда, Серафим все порывается прислать мне сейчас вспоможение из личных средств, но я собираюсь отказаться. Он из тех людей, которые причиняют боль всем, кому хотят помочь, – мучают пересказами своих ночных кошмаров, отдают их сочинения разным проходимкам etc. Милый Кирус! Ты все еще меня любишь? Как странно… Иногда я просыпаюсь и до утра думаю только о тебе. А потом забываю. Это плохо, да? Ничего не говори. Я сама все знаю. Прошлое письмо от тебя было очень сухим, даже Таня это отметила. Ты все еще меня ждешь?»

Отец Кирилл сложил письмо.

Какой-то неуловимо новый тон в ее письмах.

Невдалеке прошли, не замечая его, Ватутин и Чайковский-младший.

– Нет, ты неправ, что я неудачник, – говорил Чайковский. – Ты не представляешь, сколько народу под мои марши шагает!

Отец Кирилл пошел в другую сторону. Ждал ли он ее?

* * *

Ташкент, 3 апреля 1912 года

Он стоял в депо. Вокруг ходили люди. Отрыжки пара, стук, запах мазута, махорки и угля. В дыму плавал солнечный луч.

Раз в месяц отец Кирилл обходил мастерские и депо. Тут копошилась, гремела, шуровала углем и проверяла давление в котле основная часть его прихода. Встречали отца Кирилла по-разному. Некоторые, заметив фигуру в рясе, выкатывались из-под паровозов, съезжали, спрыгивали сверху – за благословением. Другие, не отрываясь от стука или заворота гаек, ограничивались быстрым приветствием. Были и те, кто прятались от него за паровозами; когда уходил, цедили: и что его, бездельника, сюда носит?! Хуже всего прием был от перекурщиков. Перекур был таинством со своими неписаными заповедями; втереться в перекур, да еще со своим разговором, означало заслужить вечное осуждение.

Железнодорожное начальство тоже не слишком приветствовало приходы отца Кирилла. Это были дипломированные скептики, в лучшем случае верившие в Бога как в верховного инженера со смесью профессионального почтения и того критицизма, который развит у русского человека в отношении любого начальства. В большинстве они заходили в церковь только на праздники – ради семьи. Были, конечно, и те, кто ходил на службы чаще, но и они полагали визиты отца Кирилла излишеством. Церковь и «иже херувимы» – одно, паровозы, пыль, мазут – другое.

И все же раз в месяц отец Кирилл подходил к крашеным кирпичным воротам чуть после того, когда толпа войдет внутрь и разойдется вокруг машин. Вначале к отцу Кириллу прикрепляли какого-нибудь рябого вергилия, который следил, чтоб работники оказывали духовному лицу должное почтение, а также отвечали на те вопросы, на которые умели ответить. Вскоре отец Кирилл обходил железнодорожные службы сам, без проводника. Он уже знал названия, иногда смешные, тех инструментов, которыми орудовали рабочие; что коротенький паровоз без тендера зовется кукушкой. К его приходам привыкли: ходит батюшка, и пусть. С лишним разговором не лезет, работать не мешает; подойдет, скажет доброе слово, благословит.

Сегодня отец Кирилл шел тяжело. Каждый стук отзывался в голове выстрелом.

– Благословите, батюшка!

Вышел во двор, присел на паровозное колесо, обросшее травой.

– Отдыхаете, батюшка?

Отец Кирилл кивнул. Отдыхает.

Город накрыло теплом, все лихорадочно цвело и осыпалось. Отца Кирилла осаждали головные боли, дни проводил с влажным полотенцем на голове. Скреблась секундная стрелка. Алибек отпаивал его какой-то травой, подкладываемой в чай, помогало. Нынешним утром долго боролся с собой; свинцовая голова не желала отрываться от подушки и придумывала разные отговорки. Отец Кирилл встал, нерадостно умылся, опрокинул порошок. «Нужно идти», – повторял, работая гребешком. Теперь, неся на плечах варево боли, жалел, что пришел.

Алибек ставил пред ним чай. Отец Кирилл глядел, как опускаются чаинки.

Он переводил на сартский Новый Завет. Начал уже давно, едва овладев основами языка. Потом забросил. Снова начал.

Серафим Серый называл его «разбросанный гений».

Чаинки оседали. Он делал глоток. Во рту становилось жарко.

Переводил в двух вариантах: арабской вязью и кириллицей – для миссионеров, если появятся.

Аввалда Суз бор эди. В начале было Слово.

Отец Кирилл глотал чай.

Влажнил полотенце, заматывал чалмой.

Русский перевод ему тоже не нравился. Греческое «логос» – мужского рода. Слово – Он, Сын Божий. Само звучание – логос – собранное, энергичное. Русское «слово» – среднего рода, бесполое. Почти те же звуки, как в греческом – «эл», два «о», но все иное. Спотыкание уже в самом начале: сл, сл… Слюнявое, слипшееся, сломанное. «Ло» в «логосе» – начало арии. «Сло» – начало слюнявых пузырей и звучит как «зло». В начале было зло… И эта неочерченность, это угасающее, вялое «о» в конце: слово-о-о…

Стоило бы написать Серафиму. Тот прочел по логосу пятнадцать докладов, опубликовал их в виде пятнадцати статей, издал эти статьи отдельным томом и переиздал в виде брошюр. Но они не переписываются.

У Серафима – круглые безволосые щеки и невозможный характер. Он страдает геморроем, утром на простыне видно побуревшее пятнышко крови. После гимназии он обвенчался с женщиной старше на десять лет, та родила ему дочь, дочь выросла и вышла замуж за земского статистика. Через два года супружества Серафим имел видение, после чего его семейная карьера закончилась и началась мистическая. Он стал выступать с докладами и проповедовать всеобщую любовь.

Отец Кирилл подходил к окну. Он не ревновал.

За окном цвел сад. В саду стоял мальчик Диёр, племянник Алибека.

У Диёра китайские глаза и хриплый голос.

* * *

Помолившись, отец Кирилл поднялся с паровозного колеса. Перешел через рельсы.

Между шпал качались колоски дикого овса и пырея.

Ветер играл рясой, заныривал, холодил ноги.

Отец Кирилл вспоминал вокзал Сен-Лазар, фиолетовые картошки дыма. Вокзальный буфет, где Серафим объяснял ему на прощание уравнение Максвелла.

Мир техники притягивал его. Отцу Кириллу нравилась его деловитая, уверенная жизнь, его вагнеровский гул. Неделю назад он отслужил молебен перед полетом аэроплана. Аэроплан поднялся и сделал несколько победных кругов. Публика аплодировала. Ватутин сфотографировал отца Кирилла возле винта.

Голова немного отпускала.

Отец Кирилл достал блокнот и, оглядываясь, зарисовал корпуса мастерских.

Для декораций. Для «Гамлета».

Никаких готических башен. Корпуса, окна, лужи мазута. Выходит принц.

Перед уходом из депо заглянул в контору. Оттуда выплыли Матильда Петровна Левергер и еще две дамы. Собираются провести благотворительный базар в пользу кого-то, приходили вести переговоры.

Матильда Петровна представила дам:

– …овна…евна. Тут же забыл.

– Батюшка, милости просим послезавтра в «Шахерезаду». В программе – стихи и романсы в исполнении самих авторов.

– А кто авторы?

– Наши местные знаменитости. Кружок любителей живого слова «Прометэй».

– Посмотрю…

– Между прочим, будет даже один священнослужитель. Обещаете?

– Если найду время.

– Я пришлю за вами извозчика.

– Честно сказать, я не большой любитель.

– Вот вам пригласительный. Погодите, сейчас надпишу.

– И не очень себя чувствую…

– Прекрасно, вот и взбодритесь. Поэзия и музыка – лучшее лекарство, еще греки это сказали.

– Нет, пожалуй…

– Будет один сюрприз. Никому не говорю, вам откроюсь.

Подманила рукой. «Евна» и «Овна» отвернулись к окну.

– Модест Иванович согласился прочесть сонет своего сочинения.

– Ватутин?

– Столько лет скрывал свое дарование. Полдня его уговаривала. Ну как? Беру с вас обещание. – Одарила его улыбкой.

– Матильда Петровна, по поводу «Душевного слова»…

– Ни слова об этом «Слове». У одной моей знакомой я видела эти журналы… Это просто полное…

«Евна» и «Овна» потупились.

– Но у меня есть для вас хорошие новости. Я нашла что-то более подходящее для ваших учеников. Послезавтра захвачу с собой, обсудим…

Шел домой, переступал через арыки. Поскорее бы уже приехала Мутка.

* * *

Ташкент, 5 апреля 1912 года

А Мутка не ехала. Он почти сразу ответил ей, что не возражает против Питера, но надеется, что она понимает и т. д. После его письма наступила пауза, какая возникает на сцене между актерами, одновременно забывшими свои роли.

У них был странный брак. Брак двух странных людей и не мог быть обычным.

Хотя странными они были по-разному. Отец Кирилл, выросший в «артистическом» доме, был странным по природе, по своей нервной анатомии, но сам тянулся к простоте, быту и ясным контурам. Мутка, напротив, была из семьи здоровой, купеческой, быт которой напоминал примитивный, но крепкий механизм; сама Марфа (Мутка было ее домашним прозвищем) – крупная, чуть «лошадная» и склонная к полноте, с которой боролась курением. Он бывал в их доме на Якиманке; там пахло чем-то сытным, хотя и не совсем свежим, – «вчерашний запах». Он видел ее фотопортрет в детстве – кукла, «нормальный ребенок», только взгляд с вопросом. По семейной легенде, имелась прабабка-цыганка, но, кажется, ее придумала сама Мутка. У нее было две сестры, обе «нормальные», в мужьях и детях. Внешне она была похожа на них – тяжеловатый подбородок, карие, чуть сонные глаза. Обеих презирала – за округлость, за «вчерашний запах», за сходство с собою.

Она была четырьмя годами его младше; встретились, когда он еще был в Училище, голодный, с копною овсяных волос. Он тогда первый раз ушел из дома и жил вместе с товарищем, Кузьмой Петровым-Водкиным, в Просвирином, платя двенадцать рублей за комнату и готовя нехитрые обеды на бензинке. Подрабатывал частными уроками. Муткин отец имел прежде какие-то строительные дела с его отцом, это послужило рекомендацией. Три сестры пожелали учиться живописи; он был их наставником, голодным, поминутно откидывающим овсяный чуб со лба. Сестры смотрели на него и по очереди влюблялись. Не найдя отклика, остывали – и к нему, и к рисованию. Последней была очередь самой младшей – Марфы, Мутки.

Была весна 1899 года, ранняя и горячая, в конце марта улицы освободились от снега, деревья наполнились птицами, барабанные перепонки разрывались от кошачьих песнопений. Он покончил в Училище с естественными науками и перспективой, был переведен в четвертый класс; дипломатические отношения с родителями были восстановлены, но домой он возвращаться не спешил. Нравилось существовать безбытно, самостно; нравилось со-комнат ничество с Водкиным, его разумная волжская речь, его скрипка; они приобрели спиртовую кухоньку, на ней готовить удобнее. Два раза в неделю он ходил к сестрам в крашенный охрою дом; первой выбегала Мутка – пятнадцать лет, залитый вареньем томик Брюсова в руках.

Она делала успехи в живописи. Сестры, «раскрасив» несколько листов, отступили; в луче весеннего света остались только он, что-то увлеченно показывающий Мутке на планшете, и она, с приоткрытым ртом.

Потом было несколько ее работ, внезапно зрелых. Объяснение с родителями: «Марфе Сергеевне больше не нужен учитель, она должна двигаться дальше…» Ее истерика, сухая гроза без ливня. Лето было жарким, над тротуарами неслась пыль. Гремело, капли не падали. Она вышла к нему, сонная, без Брюсова, и сказала, что им больше не нужно видеться.

Он перебрался к родителям – отец сделался совсем плох, мать не справлялась с его болезнью. Дом с тремя сестрами уменьшился, сжался; в памяти задержался лишь приоткрытый рот Мутки и поцелуй под аккомпанемент падающего планшета. Он просыпался ночью, глотал черный воздух и вспоминал о ней. Ее лицо заслоняло другое, проступало в нем, в другом – в том, которое он увидел на портрете, выпавшем из книги. (Крик отца. Голос матери: «Ну что ты смотришь?.. Это твоя несчастная бабушка, которую увели в плен».) В ушах шумел барабан, внизу живота росла боль. Он быстро, задыхаясь от отвращения к себе, спускал вскипевшее семя и проваливался в сон.

Дальше зарябило, как в синема: отец, летящий со строительных лесов; похороны по второму разряду, еловые ветки, венки, поминки; мать в черной шляпе, он сам, снова мать и какие-то люди с шевелящимися губами. Окончание Училища, серебряная медаль, первые заказы, планы продолжать обучение за границей. Дом с тремя сестрами ужался в охристую точку; две сестры вышли замуж, растворились в мужьях, беременностях и прочей семейной химии; Мутка занималась вокалом со студентом консерватории, близоруким брюнетом.

Мюнхен, плантации хмеля, «Пансион Романа». Живопись, архитектура, пиво. Лучше всего было пиво, чистое и горькое; после него хотелось откинуться на спинку плетеного кресла и возлюбить все сущее. Архитектура была несколько хуже. В ней тоже было что-то пивное; башни Собора – кружки с темным пивом (подметил Серый); отечность, нездоровая полнота ощущались почти в каждом строении; словно пиво текло по невидимым каменным жилам и делало рыхлой краснокирпичную мускулатуру. Живопись же местная была чистыми пивными дрожжами, на которых всходило и шмыгало пеной новое интернациональное искусство. Это тоже было наблюдением Серого – они познакомились там же, в Мюнхене, в одном из ресторанчиков: взмахнув руками, Серый взмыл из-за своего столика и опустился возле него; слизнув пивную пену, засвистел афоризмами… Кирилл заболел – Серый узнал, прибежал, сидел рядом с его кроватью, как заботливая мать; Кирилл пошел на поправку. Стали видеться почти каждый день, спорить о живописи; спорил в основном Серый – сам с собой, сам себя опровергая цитатами из Канта, Бюхнера и своей последней статьи.

В этом царстве воздуха, чистого разума и солода он снова встретил ее. В охристом, мокром свете; он держал перед лицом кружку и разглядывал сквозь нее мир, искаженный стеклом. Длинные тени, вскипающие пузырьки. Одна тень приблизилась. Расплылась. Он опустил кружку на стол. Перед ним в белой шляпе стояла Мутка.

Да, она три года занималась живописью. У Рерберга, еще у кого-то. А вокал? А студент консерватории, брюнет? Она смеется.

Он увидел ее картины. Побродили по Пинакотеке, обмениваясь взглядами и кивками, как злоумышленники. Она написала его портрет, яркий, уверенный, не очень похожий. Побывали в «Симплициссимусе», где дирижировала веером хозяйка KathyKobus, о которой Серый писал в культурную часть «Московских биржевых новостей». В «Симплициссимусе» было шумно, пили, ели птифуры, цитировали Ницше и какого-то Фуркина. После одной пивной оргии он проводил Мутку до квартиры; она жила с подругой, подруги дома не оказалось.

Они стояли в луче серого электрического света. Он что-то увлеченно говорил. Ее рот был слегка приоткрыт.

Утром он проснулся в ее постели. Она сидела на полу, пила вонючий кофе и рисовала углем. На его пробуждение никак не отозвалась.

Они сняли жилье на двоих в Швабинге; дешевле и подальше от лишних глаз. А лишних глаз в Мюнхене было много: целая русская художественная колония; русская речь звучала в парках, музеях, кафе, борделях. Впрочем, их связь никто не осудил, разве что парочка художниц, писавших вечно хмурые пейзажи. Он привык к ее картинам, к ее манере. По Пинакотеке они уже ходили чинно, как пара бюргеров. Он написал ее портрет, после которого она два дня с ним не разговаривала. После очередного похода в «Симплициссимус» признались друг другу, что от птифуров и Ницше у них начинается головная боль.

Бывали дни, когда они жили словно брат и сестра, почти не прикасаясь друг к другу. Она любила сыр, могла есть его даже слегка заплесневевшим. «Где мой малахитовый сыр?» Он подходил к ней, брал за руку. Мутка собирала тюбики с краской, варила скверный кофе, шла за покупками.

Серафим часто бывал у них. Она собралась писать его портрет. Он хотел, чтобы она написала его обнаженным. Она написала его обнаженным. Он прибежал ночью и умолял ее уничтожить.

Иногда он оставался у них на ночь; Мутка бросала ему постель в столовой и клала грелку. Ночью Кирилл просыпался: из столовой неслись монологи – Серафим ораторствовал во сне; Кирилл спасался подушкой. Иногда Серафим скребся и просил разрешения платонически с ними полежать. Плюхался, холодный, как медуза, рядом. Что-то говорил о всадниках Апокалипсиса. Мутка молчала. Утром варила кофе на троих, вкуснее, чем обычно. Серафим, скинув одеяло, глядел в потолок. У него было безволосое тело андрогина, тонкая кость, и – живот. Когда молчал, казался даже безобразен. Но он почти никогда не молчал.

Он был старше Кирилла на каких-то три года. Знал двенадцать живых языков и еще больше мертвых. Когда Мутки не было, разгуливал по комнате голым и рассуждал о византийском искусстве. Или о Вагнере – мычал, дирижировал; живот трясся. На несколько дней исчезал: молился в католическом монастыре. Возвращался; от куртки, рубашки и нижнего белья исходил запах ладана и лилий; католиком, однако, не был.

Именно от Серафима он услышал о звезде.

Шел дождь; Серафим только что вернулся из Кёльна, куда ездил улаживать свои издательские дела и поклониться могиле трех восточных царей. Ворвался к Кириллу мокрым, кудри слиплись, на ушах болтались капли. Уписывал яичницу, рассказывал о Кёльнском соборе.

«Zur Rechtensoll Herr Balthasar… Zur Linken Herr Melchior schweben… Это Гейне, Ein Wintermärchen. Бальтазар, Мельхиор – те самые волхвы, о которых столько… In der Mitte Herr Gaspar – Gott weiß, wie einst Die drei gehaust im Leben!»[26]

– У моего отца в кабинете стояла икона Рождества с этими тремя волхвами, – сказал Кирилл.

Серафим, как всегда, не услышал:

– Надеялся, что в Кёльне, в соборе, хотя бы часть той звезды… Что это было – метеорит? Комета? Почему? Тишина. Один Матфей осмелился… Замечательная яичница. Гениальная. Глазунья; глаза, исток жизни. Матфей? Да. Звезда Рождества. Три дара: слова, власти, чудотворства. Чудо-творчества. От каждого восточного царя. Почему? Лучшие умы бьются. Из всех Евангелий только в Матфее. И точка. – Проткнул воздух пальцем.

Кирилл поднялся, чтобы идти спать. Вошла Мутка с постелью для Серафима; запахло немецкой прачечной.

– Часть звезды была в Вифлеемском храме, – сказал Серафим и провел по рту салфеткой. – До середины прошлого века. А потом, в одну из потасовок, а там это случалось часто, на Святой Земле, пропала…

Мутка зевнула. Кирилл подхватил Муткин зевок, зажмурился. Но задержался возле стола, не в силах вырваться из того притяжения, которое создавал Серый своим разговором. Потом начал слушать внимательнее.

– …Вечером братья францисканцы напали на греческого епископа и монастырского врача. Те – бежать; попытались укрыться в базилике Рождества, распахиваются двери – армяне-священники тихо служат вечерю. В храме – лица, много католиков, есть и православные, шевелятся в молитве бороды русских паломников. Заварилась суматоха! По донесению русского консула, «католики набросились не только на бегущего епископа, но и на бывших в храме армян». Во время погрома, по сообщению консула, из пещеры Рождественского собора была похищена Серебряная звезда, указывавшая место Рождества Христова. Звезда принадлежала грекам, подтверждая их право на владение этим местом. Из вертепа были также вынесены греческая лампада и греческий алтарь…

* * *

– Чтобы его ноги у нас больше не было, – сказала Мутка, засыпая.

Кирилл молчал и думал о звезде. Из столовой потянуло сыростью и дождем. Кирилл влез в тапки и выбежал посмотреть. Окно было распахнуто, на нем белел Серафим, воздев к луне руки. «Прощайте все!» И еще что-то на арамейском. Кирилл успел ухватить его за край ночной рубашки и стащить. Серафим кусался и кричал о трагической судьбе культуры. Утром долго мылся; Мутка гневно вертела кофемолку. Серафим оросил себя одеколоном, разлил кофе и исчез. Возможно, в монастырь, к лилиям и органу.

Через три дня они с Муткой поссорились. Мутка молча ела сыр, он складывал вещи. Мюнхен осточертел. Пиво, архитектура, занятия у Хаберманна, русская колония, деревья, горы – все. Кладбище картин (Пинакотека). Серафим со своими философемами и бледным животом. Мутка с ее талантом, рядом с которым ему становилось тяжело дышать; ее точный, «пощечинный» мазок; ее смех; незаживающий полумесяц от ее ночного укуса на левом плече.

Хлопнул дверью и уехал в Париж. Мутка осталась сидеть с сухим ломтиком сыра на синей тарелке.

Снова мелькание фильмы. Париж, шум, новое зрение. Мюнхен – пиво современной живописи, Париж – ее абсент (наблюдение Серого). Письмо от самого Серого из Мюнхена с просьбой «подумать о Мутке». Подумать? Он о ней и так думал. Ел, пил, покрывал холст мазками, глядел в Сену, спорил о живописи, стриг тупыми ножницами бороду, мочился, бродил в общественном саду, спал с временной женщиной – все время он думал о Мутке. Ему было сладко и плохо; ночью он жил, а днем отлеживался, просыпался от голода, шарил в пустоте в поисках булки, засыпал.

У него появился друг – Такеда, японец, подражавший Ренуару. Стали жить вдвоем: развращенный богемой японский аристократ и он, Кирилл, Кириру, как его звал Такеда, так и не осиливший фатальную для японцев «эл». Такеда: фигура мальчика, тонкое запястье, аристократическая форма черепа; молчаливый, нервный. Вскоре Такеда отбросил Ренуара и начал подражать Кириру; сам же Кирилл высветлил палитру, изгнал «асфальт», темные цвета, властвовавшие над ним в Мюнхене, стремился разложить все на ясные цвета и простые геометрические формы. Картины: «Парижское кафе», «Такеда в Мулен-Руж», «Синяя натурщица».

Ворвался в Париж Серафим, пришел в восторг от картин, от Такеды, прочел Такеде целую лекцию о японской культуре; перед новыми картинами Кирилла встал на колени и произнес молитву на санскрите. На вопрос о Мутке выдал какую-то глоссолалию; простившись, убежал. Прочел для французских рабочих лекцию о Тертуллиане; Такеда сходил, очень хвалил, но сказал, что ничего не понял. Кирилл сидел на подоконнике, ел вишни и глядел в электрическое небо Парижа – они квартировали на Монпарнасе.

– Я хочу нарисовать картину, – сказал в мерцающую темноту Кирилл, – на тему поклонения волхвов.

Такеда посмотрел на него, но промолчал. Он был виртуозом молчания.

Вскоре Такеда уехал: был вызван телеграммой на родину, отец при смерти, долг старшего сына. Серафим уехал еще раньше – помолодевший, почти без живота, еще более безумный. Кирилл садился на подоконник; внизу горел Париж; из соседнего дома выползала на заработок Мишель по кличке Мышка, ничего особенного, но на безрыбье… Через неделю он уехал. Ветер стучал в окно купе, листал блокнот; Кирилл делал дорожные зарисовки в геометрическом стиле. Хотел проехать через Мюнхен; не проехал. Да и для чего Мюнхен? Мутки там не было.

Мутка была в Москве. Грустная, похорошевшая. Встретились в «Греке», дружески. Зашуршал дождь воспоминаний. Мюнхен, воздух, пиво, живопись. Рассказал ей о Париже, о нынешнем своем кризисе; она – о Швейцарии, где оказалась из-за болезни легких. Проговорили до полуночи; он проводил ее, она жила с какой-то подругой; подруга оказалась дома. Он спросил, что она делает завтра. Очень занята (натурщик, какая-то Петровская, урок на Маросейке). И послезавтра тоже, честное слово.

Дома его ждало письмо от Такеды. Отец опочил, буддийские монахи пропели над ним необходимые молитвы и сожгли; Такеда получил наследство, поселился в просторном доме недалеко от парка Уэно (первый раз услышал это название). В доме оборудовал мастерскую. У него бывают известные художники (перечень ничего не говорящих японских фамилий) и молодежь. В Уэно зацвела сакура. Дни теплые, ночами сыро, печально квакают лягушки.

В конце письма звал погостить на несколько месяцев. Ознакомиться с Японией. Поговорить о современном искусстве. Вспомнить добрые старые дни на Монпарнасе. Посозерцать, как расцветают лотосы в Уэно. NB: путевые издержки Такеда берет на себя.

Кирилл вспомнил насмешливый взгляд Мутки при прощании.

Итак, он едет в Японию, смотреть на лотосы.

Перед отъездом зашел к Мутке. Она была дома, что-то чертила сангиной. Сообщил, что уезжает. «Надолго?» – «Надолго». Не отрываясь от сангины, пожелала доброго пути. Он постоял молча. «А у Туси третий родился, мальчик», – сказала. Туся – Наташа – средняя сестра. Он заметил, что она рисует сангиной детское лицо. Выходя от нее, идя по улице, чувствовал на себе ее взгляд. На спине, на плечах, на затылке.

Плыл морем, менявшим цвета. Читал Новый Завет, с интересом. Курил на палубе, обдумывал «Поклонение волхвов». В Порт-Саиде написал ей открытку, но не отправил.

Япония. Разговоры о современном искусстве со слегка растолстевшим Такедой. Быстро наскучившие обоим воспоминания о Париже. Поездка в Камакуру; черный песок пляжа. Первое охлаждение с Такедой. Лето, пот, кризис; смотреть на лотосы не пошел, заперся в комнате, размазывал по щетине слезы. Чтобы не сойти с ума, начал учить японский. Чтение Нового Завета, попытка вернуться к реалистической манере; картины: «Пруд в Уэно», «Старый крестьянин», «Гинза в дождь». Первый приступ болезни у Такеды; просит отложить отъезд до осени. «Портрет Такеды», «Портрет литератора Сосэки»; успехи в японском. Все чужое. Письмо от Серафима, огромное, шумное; упоминает о связи Мутки с художником N. Эскиз Марии и младенца к «Поклонению волхвов»; у Марии – круглое лицо Мутки, ее глаза, губы, брови. Покурив, уничтожил.

Утро, ветер, красный храм, остывающие каштаны в кармане. В другом – револьвер. Парк Уэно. «Пришли в Иерусалим волхвы с Востока и говорят». Пруд, гниющие плоды лотосов. Ветер срывает шляпу. Широкополую, купленную на Монпарнасе.

Он мог бы застрелиться и без шляпы.

Но побежал за ней. «Ибо мы видели звезду Его на востоке и пришли поклониться ему». Владыка Николай поднимает шляпу и медленно протягивает ему.

Через полгода он стал чтецом православного собора на Суругудае. От Такеды съехал, перебрался в здание миссии. Такеда, помаявшись в клинике для нервнобольных, переродился, занялся политикой, финансировал газету; их отношения прервались. Письмо от Мутки, совершенно новое; затеплилась переписка. Началась война, Порт-Артур, пришлось уехать. Уезжали все русские. Лил дождь, глушил разговор, русскую речь. Владыка Николай оставался; Кирилл желал остаться с ним, даже обратился к Такеде за содействием. Такеда внимательно выслушал и развел руками.

Москва, Лавра, Духовная академия. Встречи с Муткой, разговоры. Выяснилось: связь с художником N. – фантастический вымысел Серафима; сам Серафим где-то в Германии, пропагандирует русский лубок. Мутке двадцать четыре года, родители подталкивают замуж, боясь иметь возле себя старую деву, еще и художницу.

Повенчались в Никольской, что на Маросейке. Свадьба была быстрой и тихой; художники, священники, купеческая родня. Мутка устала; ночью выползла из венчального платья, размотала волосы и тут же уснула. Он, помолившись, пристроился рядом; глядел на ее голую спину, на которую падал зеленый лунный свет, думал. За два дня до того получил первое письмо, подписанное «Курпа».

* * *

Отец Кирилл так и сидел со стопкой писем от Мутки.

Собрался перечитывать, не смог.

На «арапчатах» шуршит секундная стрелка. По стеклу ползет пчела.

Вышел во двор. Провел граблями по гравию. Малый сад камней, сухой океан; рождение, перерождение, и снова. Каменный фонарик, куски мха. И все снова и снова.

Вспомнил, как на исповеди баба, из железнодорожных, скучно перечисляла грехи и вдруг, дойдя до гневанья на мужа, завыла (шепотом): «Задыхаюсь я с ним… Задыхаюсь…» Муж стоял неподалеку, жевал губами усы. «Задыхаюсь…»

Облитая ветром, зашумела урючина.

В глубине, возле котелка, сидел Алибек. Вода в котелке заиграла – скоро закипит. Отец Кирилл опустился, поглядел на слепого садовника. Захотелось поговорить с ним (с кем-то) о Мутке, о ее приезде. О том, как она войдет в этот дом, как будет привыкать к здешнему воздуху, солнцу, провинции, невежеству, к океану перерождений из камней и сухого мха.

Алибек, поправив огонь под котелком, поглядел пустым глазом на отца Кирилла.

– Ну и на сколько сегодня тьмы больше, чем света, Алибек?

* * *

Ташкент, 6 апреля 1912 года

Докурив, Казадупов читает документ.

Утро. Перед Казадуповым – кусок хлеба; при чтении отщипывает. Отщипки отправляет в рот или кладет рядом и забывает о них. Документ он уже читал, теперь перечитывает перед встречей с отцом Кириллом. Речь о недавних событиях в Оше.

«Ошский уездный начальник. Сентябрь 27 дня 1911 года. Военному губернатору Ферганской области. Рапорт.

Доношу Вашему Превосходительству, что произведенным дознанием удалось выяснить нижеследующие обстоятельства по делу об избиении евреев.

25 сентября, часов в 11 дня, среди туземцев Сарай-Кучинского общества гор. Оша стал циркулировать слух о том, что якобы евреи, проживавшие в этой части города, затащили к себе в дом какого-то мусульманского мальчика».

Казадупов берет карандаш и жирно подчеркивает «мусульманского мальчика».

«Установить, кем был пущен этот слух и имел ли он какое бы то ни было основание, пока не удалось, но толпа около еврейских домов (четырех), расположенных в одном месте, стала расти, и к полудню собралось около тысячи человек. К несчастью, к этому времени к толпе подошла одна сартянка и стала спрашивать, не видал ли кто ее пятилетнего сына, которого она ищет уже целое утро. Это совпадение (так как мальчик потом был найден на базаре) послужило как бы подтверждением справедливости слуха о том, что какой-то мальчик был захвачен евреями, и толпа стала волноваться.

Вскоре из среды ея выделилось несколько человек, которые вошли в дом еврея Гадалева и стали искать там пропавшего мальчика, так как молва почему-то указывала, что мальчик был увиден именно в этом доме. Розыск этот, конечно, не дал никаких результатов, но это толпу не успокоило; вскоре туда прибыл Старший аксакал, волостной управитель и несколько полицейских. Для успокоения толпы эти должностные лица вновь вошли в дом Гадалева для розыска мальчика, но тоже поиски оказались без результата. В доме Гадалева в это время находились человек восемь – десять евреев, собравшихся к нему по случаю еврейского праздника».

Казадупов подчеркивает «праздника». На полях: «Уточнить».

«Евреи страшно перепугались, стали кричать и плакать, в это время туда приехал и Пристав; успокоив слегка толпу и выслушав от нея молву о нахождении в доме Гадалева какого-то мальчика, он сказал собравшимся, что сейчас лично проверит этот слух, и вошел в дом; в то время, когда пристав производил обыск, еврей Хия Абрамов, находясь в нервном состоянии, неистово кричал и требовал, чтобы его отправили в его квартиру, находящуюся поблизости от Гадалева; бывшие тут евреи исполнили его просьбу, а так как Абрамов от испуга лишился сил, то его понесли евреи; когда они вышли на улицу, то Абрамов продолжал кричать, и, по-видимому, появление кричащего Абрамова раздражающе подействовало на толпу туземцев, и евреев стали бить; поднялся крик, и пристав вместе с чинами полиции выбежал из дома Гадалева…»

Они шли по саду.

– «…под их прикрытием евреев удалось дотащить до квартиры Хии Абрамова».

Казадупов посмотрел на отца Кирилла.

– «После ухода Пристава в квартиру Хии Абрамова квартира Гадалева и другие соседние с ней еврейские квартиры остались беззащитными и толпа, проникнув в еврейские дворы, стала бросать в окна домов камни, которые и причинили большинство ушибов евреям, а главное, их женщинам, остававшимся дома».

Казадупов остановился возле шелковицы и погладил ствол:

– Ну вот… Хотите спросить, для чего я вам это читаю?

Лицо отца Кирилла. Нос, ухо.

Глаза прикрыты.

Да, он был в Оше в те дни.

Приехал за два дня до беспорядков. Кто мог предполагать? Обычный туземный город. Над городом гора. Базар, арыки, небо. Бирюзового оттенка, как если добавить в кобальт немного звенигородской зеленой. Накладывать на холст пастозно, сразу, без подмалевки.

В тот день он слышал гул толпы. Так гудит ветер, срывая с крыш ржавые листы. Но день был тихим, и небо было зеленым. Он сидел у отца Василия из местной церкви. Отец Василий показывал ему поделки, выпиленные собственными руками.

«Кроме того, толпа туземцев, окружавшая квартиру Хии Абрамова, еще до возвращения туда самого хозяина и других евреев, шедших под прикрытием чинов полиции, ворвалась во двор и стала бросать камни в окна как с улицы, так и со двора, двое из бывших в этом доме евреев, а именно: Мануэль Аширов и Исхак Хаим Пилясов – хотели бежать, для чего забрались на крышу соседнего дома, но там оказались сарты, которые ударом по спине спихнули с крыши Аширова обратно во двор Хии Абрамова; второй же еврей Пилясов, преследуемый толпою, побежал по крыше и был застигнут толпою, которая поволокла его, привязав обрывок веревки к ноге и ситцевый платок к руке…»

Они рассматривали игрушки.

«Шум какой-то», – сказал отец Кирилл.

«Да…» – Отец Василий держал в руках деревянную птицу.

Застучался в окно пацаненок: «Батюшка! Папаня сказал, чтобы дома сидели, непорядок в городе!»

Отец Василий выглянул в окно: «А что там, не сказал? – Обернулся. – Убежал…»

Поглядел в угол, на икону-краснушку Владимирской.

Отец Кирилл поднялся.

«Пилясов был убит камнями, о чем свидетельствовала целая куча окровавленных камней, лежащих как на нем, так и возле него. Камни эти толпа поднимала тут же на улице, так как булыжник валяется повсюду. Как разыгрался случай с убийством Пилясова, в точности неизвестно, так как при этом не присутствовало никого из чинов полиции, защищавших в это время евреев на улице между квартирами Гадалева и Абрамова. По-видимому, толпа, совершив убийство, как бы одумалась, так как Пристав, прибывший туда несколько минут спустя, уже не застал толпы, которая разбежалась».

* * *

Он видел эти камни, испачканные красною краской. Тело уже унесли. Зеленое небо, камни, красная кровь.

* * *

– Ну вот. – Казадупов водил ладонью по стволу шелковицы. – Хотите спросить, для чего я вам это читаю?

– Да, я был в Оше в те дни.

– Ради встречи с Курпою?

– Да. Я получил письмо…

– От кого?

– Без подписи.

– Оно у вас сохранилось?

– Нет. Оно исчезло в то же утро, когда и всё.

– Что было в письме?

– Просьба заехать в Ош на пути из Верного. Они откуда-то знали, что владыка вызывал меня к себе.

– Но это неудобная дорога – через горы.

– Да, туда я ехал через Чимкент. А обратно пришлось сказать, что, мол, желаю осмотреть Ферганскую долину… Владыка благословил, передал почту для отца Василия.

– Вы видели самого Курпу?

– Не уверен, что это был Курпа… Он написал, что встретится со мной на Троне Соломона.

– Где?

– Тахти Сулаймон. Гора местная. Высокая.

Замолчал.

«Привязав обрывок веревки к ноге и ситцевый платок к руке…» Ситцевый платок.

– Я решил осмотреть гору за день до встречи. Сказал отцу Василию, что интересуюсь местными обычаями. Тот помог найти вожатого из местных, Кадыр звали. Сказал только, чтобы рясу снял: неудобно да и опасно…

* * *

Они поднимались утром. Город внизу уменьшался, небо расширялось и обливало их светом. Но смотрел на небо редко, больше под ноги. Один раз он уже бывал в горах, в Баварских Альпах, с Муткой; Серафим пропел перед восхождением молитву горным духам, но тропы были комфортабельными, перевал невысоким, а за ним скатертью-самобранкой развернулся гастхауз, где варили отличное пиво… Подъем на Трон Соломона был другим. Тяжелым, мокрым, с боем в ушах. Мимо шли толпы женщин. «Хотят детей», – пояснил Кадыр, провожатый. «Кого?» – «Детей. Из других городов приходят. Эти вот… наманганские. Детей нет, пришли Сулаймона просить».

Босые ступни женщин. Видел, как снимали свою обувь внизу, оставляли под присмотр. Одна, видимо, порезалась о камни. Шла, оставляя красный след. Десятки женщин. Лиц он, разумеется, не видел. Попадались и мужчины.

Наконец поднялись. Отец Кирилл отер ледяной лоб. Небо втекало в глаза, ноздри, уши.

На камне сидело трое мулл. Кадыр пошел договариваться. Один из троих поднялся.

Отцу Кириллу показали каменные следы колен Соломона. Следы пальцев Соломона. Следы его слез. Огромный, плоский Трон Соломона, отполированный до серого блеска.

По трону вниз животом съезжали женщины.

– Странные у них географические понятия, – говорил вечером отец Кирилл. – Соломон – это ж Ближний Восток, Иерусалим…

– Они считают Соломона пророком, – отозвался отец Василий. – А у пророков – своя география. И еще верят, что Соломон переносился сюда с помощью духов. А это, согласитесь, весьма быстроходный вид сообщения… Берите вот айву, сочная.

Стол у отца Василия был как из «Тысячи одной ночи». Фисташки, сушеный урюк, халва, фрукты.

Поздно вечером, помолившись, отец Кирилл тихонько выскользнул из причтового дома. На улице его уже ждали. Арба заскрипела огромным, в человеческий рост, колесом. Город засыпал рано, на улицах – пустота. Быстро добрались до подножия.

– Вы снова взобрались на гору? – Пенсне Казадупова блеснуло.

– Меня подняли. Двое молодцов подхватили, и наверх. Сам бы, наверное, не смог. Было уже темно. И ноги после дневного болели.

– Подробнее… Лица…

– Лиц не помню. Обычные, туземные. Тропу знали как свои пять пальцев. Один раз только остановились: осыпь пошла.

Он слышал только их быстрое дыхание. Один держал его за плечи, другой – за ноги. Видно, так втаскивают туда тех паломников, кто не может подниматься сам. Несли почти бегом. Дыхание, запах пота. Вдруг замерли. Посыпались камни. Сыпались и летели в темноту.

– Когда поднялись, там уже были люди. Десять, может, больше. Кажется, женщины тоже. Дальше помню плохо. Поднесли пиалу с чем-то горячим, сказали, чтобы выпил.

– Заставили?

– Нет. Обращались вежливо. На земле стояло блюдо с коконами шелкопряда. Каждый подходил и брал один. Меня подпустили первым. Возле блюда на корточках сидел старик. Заставлял открыть рот и вкладывал туда кокон. Когда все взяли, блюдо облили чем-то и подожгли. Стал виден огромный камень. Ну, тот самый, Трон Соломона, по которому днем съезжали женщины. Над ним держали горящее блюдо.

– А на самом Троне сидел…

– Мальчик.

Нос Казадупова покрылся каплями пота. Пенсне съехало, оголились серые, с болотным ободком глаза.

– Вы уверены?

– Да. Возле камня на коленях стояли двое. Один старик, кажется, тот, который сидел возле блюда. Думаю, это и был Курпа. Меня втолкнули между ними.

– Вы что-нибудь чувствовали?

– Да. Радость… – Помолчал. – Наверное, от той пиалы. Не знаю, что там было. Но не кукнар.[27]

Отец Кирилл поглядел на ветку вишни.

Дерево еще не отцвело.

Пчелы.

* * *

Спустили его тем же способом. Проскрипела по пустым лабиринтам арба. Чуть пошатываясь, прошел по спящему дому. По ошибке ткнул дверь хозяйской спальни; отец Василий открыл глаза: «Отец Кирилл, там горшок у кровати, нечего во двор в такую темень…» Прикрыл дверь, нашел свою комнату. Икона Богородицы в грубом казацком окладе. Ватными губами молился. Так на коленях и заснул. Проснулся поздно, вышел; отец Василий уже за чаем, свежий, седой, умытый. Отец Кирилл тоже привел себя в порядок; в голове была тяжесть, но за чаем и разговором прошла. А потом тот вой, и стук в окно, и деревянная птица в руках отца Василия.

– Вы никак не связывали того мальчика, которого видели на горе, с тем, из-за которого… – спросил Казадупов.

– Нет. Я ведь и не знал, из-за чего там началось. А на следующий день уехал.

Вечером он ходил по еврейским домам, подвергшимся погрому. В одних не открывали, боялись. В других впускали, косились на его рясу, молчали. В третьих брали за руку, подводили к выбитым окнам, камням, задирали рукава, показывали ушибы. Выходили старики с синими ладонями – красильщики, выходили их жены в тяжелых платьях. Местные, туземные евреи; иранская речь, всхлипы. Он оставлял деньги, небольшие суммы из полученных в Верном, и быстро уходил. Только в одном доме задержался. Не то чтобы дом этот сильно пострадал; никто не вышел к нему, под ноги бросилась тощая коза. Было темно и бедно; некрасивая женщина качала ребенка; обхватив голову, сидел мужчина. Отца Кирилла они словно не увидели. Женщина продолжала качать, только улыбнулась, обнаружив отсутствие переднего зуба, а мужчина так и сидел и дергал слегка ногою. Отец Кирилл положил рядом с лампой деньги и вышел.

Зеленое небо, окаменевшие слезы царя Соломона. Бездетные женщины с кровавыми стопами. «Папаня сказал, чтобы дома сидели, непорядок в городе!»

* * *

Они в комнате. Казадупов – поджав ноги по-турецки, отец Кирилл – возле «арапчат».

– Неужели вы, батюшка, не побоялись подняться на гору? Могли ведь и убить.

– После одного случая у меня почти исчез страх смерти, – отвечает отец Кирилл. – Осталось только детское любопытство.

Парк Уэно. Дует ветер. Он прячет револьвер и бежит за своей шляпой.

– Да и служба у священника такая – возле смерти отираться. Привыкаешь. К тому же я надеялся, что наконец узнаю…

– Что?

– Курпа написал, что ему известно… Известно, где находится Николай Триярский.

– Ваш дядя, тот самый? Попавший в плен к киргизам и проданный в Бухару?

– Да.

* * *

Бухара, 26 апреля 1861 года

Раб человек в Бухаре уважаемый. Особенно перед продажей которая для раба как свадьба только гостей не зовут и песен не запевают а вместо муллы приходит маклер тряся бородой и сделку благословляет. Уважение же к рабу происходит оттого что раб имеет цену и его можно продать а что можно продать то священно. Вот видишь пошел человек нет не этот а вот тот маленький серый как мышь тюбетейкой накрыть можно водоноша или сиделец в лавке или еще какое-нибудь мелкое базарное насекомое какая ему цена? правильно нет ему цены накроет его судьба своей свинцовой тюбетейкой и омин! бегите за мастером из квартала обмывальщиков трупов жизнь такого человека дымок от светильника фу! и где он? как дым не имел стоимости и рассеялся едва пощекотав ноздри.

Абдулла-Живот отошел от окна и уселся на ковер в пальцах защелкали четки. Даже четки Абдулла перебирает как счетные кости деловито и с прищуром. Торговый человек Абдулла умный человек Абдулла истинный бухарец. Раннее утро шевелится за стеной караван-сарая наполняя улицы всхлипами веников плевками водоношей и скрежетом городских ворот. Абдулла слушает эту музыку и гладит себя по крепкому как арбуз животу признаку здоровья и благосостояния. За формой своего живота Абдулла тщательно следит и в бане в особой комнатке для сбривания волос строго осматривает его в зеркальце не нарушилась ли его приятная форма не начал ли свисать или набок как курдюк заваливаться? ухаживать за таким красивым животом в его годы дело хлопотное.

Впрочем кому как не Абдулле знать цену человеческому телу приятному на ощупь и отдохновительному для глаз? скольким рабам он смог придать товарный вид творя цветущие розы из пыли и рахат-лукумы из нечистот а уж какие безнадежные случаи бывали такой товар завезут что аппетит теряешь и даже музыка эта утешительница разбитого торговыми неудачами сердца не помогает. Или окажется раб с болезнью он раб существо хитрое чуть что не по нему тут же болеет траться на разные лекарства и амулеты или даже болеть ленится и сразу умирает негодяй знает что Абдулла человек добрый похороны устроит с плакальщицами муллою и другими непредвиденными расходами. Опять Абдулла ночи не спит кальяна не курит переживает что от этих забот живот усохнет или дряблым сделается или набок как курдюк завалится. Бежит в баню вытирает от пара зеркальце и нитью окружность живота измеряет трижды хвала! сияет живот Абдуллы полной луной в сумерках бани и плещет на него Абдулла воду из ковшика. А там и амулеты и заговоры помогут и раб идет на поправку томный сонный готовый к продаже. Но сегодня Абдулла чувствует что пройдут торги как песня как свадьба даром что гостей не позовут и карнаи под самые небеса не взлетят чтобы даже самым глухим ангелам удовольствие было.

Как в каждом истинном работорговце в Абдулле жил поэт. Нравились Абдулле беловолосые рабы с северного десятого климата со светлыми как лезвие клинка глазами в самую грудь Абдуллы входил такой клинок и будь у Абдуллы сердце но как у истинного работорговца сердца у Абдуллы не было вот живот был виден а сердце нет. Оттого вся поэзия помещалась у Абдуллы не в сердце а в животе нежном и отзывчивом к поглаживанию веточкой райхона и если водить веточкой по животу то перед взором начинают возникать разные локоны родинки и шайтан знает что. Поэтому ценил и уважал Абдулла тех рабов которые умели с его животом обращаться и превращать таким образом его Абдуллу в поэта а если поступал товар с северного климата то Абдулла даже без этих упражнений в поэта превращался потому что ценится северный раб в Бухаре как товар толковый и образованный.

* * *

Раб за стеной разлепил глаз. Темная, как внутренность протухшего яйца, худжра. Руки связаны, пошевелил затекшими пальцами.

Это его третья продажа. Дважды он бежал, дважды ловили и возвращали. Ему прожигали подушечку большого пальца на левой руке, его кормили солью, он провел ночь в зиндане в живом саване из клопов. Ему грозились отсечь язык, его лечили, за ним ухаживали; его хотели женить, даже показали издали будущую жену; будущая жена читала книжку, а потом стала подбрасывать и ловить два граната; книжка означала тонкость души, подбрасывание гранатов – ловкость и веселость нрава. Но он бежал; его ловили, секли, продавали новым хозяевам; никто не мог понять, что же ему еще нужно.

Десять лет рабства, побегов, пыток почти не отразились на нем. Все то же молодое тело, только слегка выгорели брови, осунулись щеки, голубые глаза стали казаться еще больше и синей. Самым удивительным был голос – чистый, как ручей, останавливавший не раз руку с поднятой плетью и язык, изрекающий смертный приговор…

Пленник повернулся на другой бок. В ушах забившейся мухой жужжала речь Абдуллы-Живота, который ходил по худжре и разговаривал сам с собой.

* * *

Если покупаешь раба то будь внимателен ибо покупать людей наука трудная. Много хороших рабов а если посмотреть на них ученым глазом то выйдет наоборот. Многие полагают что покупать рабов дело торговое но знай что покупка рабов это наука и относится она к философии. Ибо познать человека при покупке можно только наукой проницательности а наука проницательности целиком входит в философию.

Первое условие проницательности таково когда покупаешь раба хорошенько все обдумай ибо покупатели на рабов бывают различные бывают такие что смотрят на лицо а на тело и остальное не смотрят бывают и такие что не смотрят на лицо а смотрят на тело и остальное хотят тонкого и изящного или жирного и мясистого. Смотри однако на лицо лишь затем на тело ибо лицо его всегда придется видеть а тело только по временам. Прежде всего смотри на глаза и брови потом на нос и губы и зубы потом смотри на волосы ибо Господь великий и славный всем людям красоту вложил в глаза и брови а изящество в нос а сладость в губы и зубы а свежесть в кожу лица а волосы на голове сотворил украшающими все это.

Раб которого покупаешь для личных покоев и общения должен быть в меру высок и низок с мягким мясом и тонкой кожей с длинными ресницами и прямым носом тонкой талией и жирным задом и должен он быть с округлым подбородком и красными губами и белыми и ровными зубами. А признаки раба годного для наук таковы он должен быть стройный с умеренными волосами и умеренным мясом белый розоватый с широкой ладонью большим промежутком между пальцами широким лбом темно-серыми глазами безгранично склонным к смеху. А признаки раба годного для музыки таковы с мягким мясом и сухощавый и с тонкими пальцами подошва ног ровная но остерегайся раба у которого мясистое лицо ничему болван не научится. А признаки раба годного для охраны гарема таковы темнокожий с кислым лицом сухощавый с тонкими волосами и жидким голосом тощими ногами и толстыми губами приплюснутым носом короткими пальцами но берегись рыжих и чтобы в глазах у него влажность такие любят женщин и сводничают.

* * *

Раб пошевелил затекшими пальцами. Медленно, медленно прорастала в нем, как болезнь, сквозь звук ветра и дыхание его музыка.

Пять ладов-макамов из двенадцати.

Макамат ушшак, Солнце в башне Овна. Гаспар рождается в десятом климате, где властвует северный ветер, солнце в летние дни не заходит и похоже на перезрелый плод хурмы, люди там с белой кожей, характер холодный и влажный, мужчины не бреют головы, не обрезывают крайней плоти и любят разные приспособления, а женщины оголяют себя и мало едят. Как и положено младенцам десятого климата, его опускают в воду и поют над ним молитву в макамате ушшак, рядом стоят его родители с поднятыми руками, на траве резвится овен, на яшмовом столбе вьет гнездо голубка. Солнце в башне Овна, макамат ушшак.

Макамат хусейни, Солнце в башне Тельца. По оговору его заточают в тюрьму в десятом, северном, климате, рядом с ним кувшин, к краю зиндана приходит его сестра, которая тайно принесла ему хлеб и финики; она отрезает от своих волос локон и протягивает ему. Рядом с зинданом на троне сидит Великий Белый царь, властитель десятого климата, с головой тельца, перед ним огромный кумган с вином, не имеющим цвета, но имеющим великую пьянящую силу, и юноши-музыканты, исполняющие макамат хусейни, в то время как взгляд Белого царя устремлен на лицо сестры. («Бедная Варенька, что ей пришлось претерпеть… Бесчестье, исчезновение Левушки, беременность, роды в монастыре, потеря Ионы, побег…») Солнце в башне Тельца, макамат хусейни.

Макамат раст, Солнце в башне Близнецов. Благодаря заступничеству сестры, он помилован и сослан в крепость Нау-Юрт, что в восьмом климате, где властвуют северный и западный ветры, земля плоская, люди ленивы, мужчины то обрезывают крайнюю плоть, то не обрезывают. В крепости он встречает своего Близнеца, владетеля двух звезд, посвященного. Из-за козней местного лекаря Близнеца казнят под макамат раст, он падает на землю и умирает. Гаспар оплакивает его и срезает локон. («Павлуша Волохов, обитатель гошпиталя. Простите, прогуливаюсь вот, знаете. Господин Казадупов, фельдшер, прогнали меня гулять, делай, говорят, моцион, а то сидишь и сидишь, а сидеть вредно. Вот и брожу, пока они по мне не соскучатся и обратно в помещение не пригласят…») Солнце в башне Близнецов, макамат раст.

Макамат буселик, Солнце в башне Рака. Он, беглец из крепости Нау-Юрт, плененный Беком Темиром, продан в рабство в седьмой, благословенный, климат. Характер людей здесь сухой и горячий, они склонны к мздоимству и тайным учениям, их женщины стыдливы, однако те, кто отбрасывают стыд, ведут себя подобно самкам джейрана. Он пытается бежать, его ловят, бросают в зиндан. Вторая продажа, его покупает старик купец, оказавшийся тайным сводником. Целый день его не кормят, под вечер дают возбуждающие кушанья и сдают ради утех одной вдове, чье имя он так и не узнал, знал только, что она родилась под созвездием Рака и потому самым чувствительным ее местом является грудь. Он долго занимался ее грудью, доводя вдову до исступления без прикосновения к другим местам, а вдова, проведав, что он родился под знаком Овна, уделяла внимание его голове, лаская языком, смоченным гранатовым соком, за его ушами и покусывая бритый затылок. Когда он уже был без сил, она забиралась на него и не спускалась до самой утренней звезды, которая поднималась над ее разметанными волосами. Слепой старик музыкант, которого вдова держала для украшения их свиданий музыкой и пением, исполнял, в макамате буселик, песню о соловье, обращавшемся со словами любви к розе, и потом отвечал голосом розы. На рассвете они, соловей и роза, от изнеможения лишались чувств; старик оборачивал музыкальный инструмент куском материи и уходил с мальчиком-поводырем.

Прожив так в башне Рака, пленник почувствовал усталость, и жизнь в седьмом климате стала для него безрадостна. Подслушав разговор старика с поводырем, он узнал, что силу вдове сообщает макамат буселик, который вместе с макаматами ушшак и наво дает силу и удовольствие. Он подговаривает старика переменить макамат во время своего пребывания с вдовой. Старик, испытывая приязнь к пленнику и предчувствуя скорый конец своих дней, соглашается. Когда вдова изнемогала от ласк и ее эфирное тело, поднимаясь все выше в стихии огня, дошло до сферы белого пламени, музыкант неожиданно заиграл макамат рахави, по телу вдовы прошла судорога и она испустила дух. («Я с трудом поднялся; ледяной сок затекал в глаза и рот. Она лежала, раскинув тяжелые некрасивые ноги. Я не хотел ее смерти, но жизни ее – такой – я не хотел еще больше. Наклонившись, я поцеловал ее в левую грудь, грудь была еще теплой и ответила легким вздрогом; правая грудь словно смотрела на меня с укором. Я отрезал локон от волос вдовы. Нужно было бежать».) Солнце в башне Рака, макамат буселик

Теперь он в макамат рахави, Солнце в башне Льва. После бегства он странствовал с артелью бродячих строителей, возводил купола и арки. Был опознан как беглый раб, брошен в ров с львами, ему является ангел, львы отходят. Ангел отрезает от гривы льва локон, дает ему. Через три дня он поднят на солнце. Слух о его чудесном спасении разносится по всему седьмому климату, его считают святым, поклоняются ему и снова продают в рабство. Абдулла-Живот готовит его к продаже: покрывает его тело розовым маслом, отбеливает зубы древесным углем с солью, подкрашивает губы соком граната…

* * *

Место называется Пойостона караван-сарай Пойостона любого спросите где все укажут известное всей Бухаре место караван-сарай Пойостона если просто Пойостона скажете тоже поймут это как если идти к Самаркандским воротам можно любого посреди улицы спросить мир вам как здоровье как настроение как идут дела здоровы ли ваши родственники мир ли в вашем доме а где у вас тут Пойостона? И все объяснят и даже проводят и по дороге расспросами развлекут мол откуда вы из каких краев будете потому что понятно что вы нездешний здешние Пойостону прекрасно знают с молоком матери Пойостону впитывают матери Пойостоной детей вразумляют будешь вот так и так себя вести отдам в Пойостону негодника. И дети сразу становятся мягкие как курдючное сало. Потому что много историй про эту Пойостону о том как детей крадут в неверных обращают а потом в Пойостону. В самой Бухаре не крадут это туркмены или киргизы этим ремеслом занимаются и не только детей но и взрослыми не брезгуют а чем еще им в пустыне заниматься? ни зверя благородного ни птицы вот и охотятся на человека это у них потомственное их от этой привычки уже не отучишь. Персов-шиитов нам сюда сбывают а наших наоборот в Персию потому что мы шиитов неверными считаем и они нас той же монетой благодарят вроде соседи а друг дружкой понемногу приторговываем хотя от этого и вера укрепляется и торговля цветет вот как Пойостону отстроили.

Так думал Косой Хабиб сам тайный шиит хотя о том что он тайный шиит не знала даже его жена да и он сам об этом иногда забывал. Шиитство перешло Хабибу от отца вместе с торговлей снадобьями и склонностью к частым головным болям и Хабиб воспринял эту тайную веру как самую неприбыльную и хлопотную часть отцовского наследства но наверняка на каких-то небесных торгах и базарах имеющую свою цену. Так иная жемчужина смотрится тусклой но дай ее сглотнуть петуху через три дня зарежь вскрой желудок и извлечешь оттуда жемчужину обновленной и сверкающей. Так и свое тайное шиитство Хабиб считал вроде проглоченной жемчужины.

А почему Косой Хабиб о Пойостоне подумал? А просто подумал и подумал надо же о чем-то думать угли мыслей поворошить чтобы не остыли. Просто приходили в нему сегодня в лавочку за одним снадобьем и еще спросили так ли оно действует на желудок людей из десятого климата как на обычный или нет а потом где Пойостона находится спросили ну и понятно зачем им снадобье и зачем еще сверх цены заплатили за молчание.

Пойостона здание четырехугольное с двором внутри как ароматный плов кипит и булькает торговля. Комнаток тридцать или тридцать пять и держат все это хозяйство три торговца знатоки своего ремесла рабы у них на всю Бухару славятся бессловесностью, покорностью и другими похвальными свойствами только очень уж глупы и тупоумны ум у них от побоев из головы вытек как желток из яйца а ведь иногда с рабом хочется и по душам поговорить обсудить последние новости и поразмышлять о тщете сущего ну не с женой же об этом разговаривать и так сидит целый день и новости языком как мельницей для перца перемалывает или начнет вдруг о бренности сущего рассуждать думает раз у нее больная печень значит ей уже можно сравнивать этот мир со струйкой пыли а прояви с ней еще немного мягкости глядишь стихи сочинять начнет семью опозорит!

* * *

Обмывальщик трупов Курпа.

Бежит по улицам полным весенней грязью. Живой может подождать а мертвый никогда. Быстрее в тот же день схоронить надо. Пока у умершего не затвердел язык а то не сможет гладко ответить на вопросы ангелов на Мосту разлук поэтому быстрее быстрее. А то задержишься заболтаешься с продавцом голубей или заглазеешься на казнь и скажут люди этот Курпа хотя молодой совсем медленный стал наверное заболел ришту в пятках завел умом ослаб костью размяк скоро сам обмывальщика потребует! Или скажут этот Курпа хотя молодой совсем медленный стал наверное цену набивает живых не уважает так хотя бы мертвых постеснялся! Ну да живой подождет а мертвый ждать не будет особенно летом которое и для живых обременительно не говоря об остальных. Подумают так люди поцокают языком и перестанут посылать за Курпой а другого ремесла у Курпы нет отец его был обмывальщиком трупов и дед и прадед тоже и если у Курпы родятся дети тоже дай бог будут обмывальщиками продолжат семейное ремесло. Поэтому быстрее Курпа! умершие народ капризный все вокруг них бегают суетятся слезы исторгают поминальное угощение варят и тебе тоже перепадет быстрее Курпа!

Несется Курпа по улицам поболтает немного с торговцем голубей погладит птицу и дальше побежит или постоит подпрыгивая чтобы увидеть из-за леса спин и тюбетеек как какого-то старца казнят а за что казнят не разобрать глазеть дальше не будет просто постоит не очень долго полюбуется как палач свое искусство показывает и дальше побежит. Хлопает по ноге привязанный к поясу ковш вечный товарищ обмывальщика орудие его искусства и болтаются рукавицы. Уступайте мне дорогу о живущие ибо живой может подождать а мертвый нет пусть даже раб потому что бежит Курпа в Пойостону что у Самаркандских ворот быстрее быстрее.

* * *

Тело лежало в узкой комнате. У изголовья сидели старухи главная читала молитву и перебирала четки остальные подпевали вместо четок перебирая косточки джиды. Курпа вспомнил как мать объясняла на каждой косточке десять белых бороздок каждая бороздка буква «алиф» с которой начинается имя Аллаха милостивого и милосердного оттого от каждой косточки прочитанная молитва умножается в десять раз понятно сынок? Образованной женщиной была мать сама до последнего дня честно плакальщицей трудилась такая искусница даже луковицу под чадру не подкладывала сама в нужное время могла слезы исторгнуть. Сейчас конечно молодежь уже так не плачет ленится.

Увидев сквозь сеточку своих чучванов входящего Курпу женщины заторопились стали передавать косточки джиды главной плакальщице та на косточки подула и в платок положила. Потом косточки положат в могилу потому что на них следы молитвы чтобы душа выходя из тела посмотрела на них и вспомнила что она мусульманка а то души в этот важный момент память теряют а тут косточки джиды подсказка все-таки.

* * *

Женщины вышли. Курпа стал натягивать рукавицы.

Посмотрел наконец на того, кого предстояло обмыть.

– Во-ой, – пробормотал Курпа, наклоняясь над умершим, – кто это?

На плечо Курпы сзади легла рука.

– Тихо… Не кричи. Делай, что скажу.

* * *

Так встретился Курпа со знаменитым рабом Гаспаром, от чьего сна был когда-то зачат, когда сам Гаспар сидел в далеком северном зиндане и видел сны приговоренного к смерти, но что такое смерть, если для обмывальщика трупов она есть жизнь, хлеб и мясо? Так встретился Курпа с Гаспаром, непобедимым в красноречии, ненасытным в любви и поиске истины, только что такое истина и для чего она простому обмывальщику трупов, если труп ее нельзя обмыть и получить за это скромную плату?

– Ты не обмывальщик трупов, – сказал ему Гаспар, когда они сидели под огромным шах-тутом и черные ягоды падали на их головы, плечи, ноги. – Ты был сыном Повешенного Дервиша и Горбуньи, рожденным среди коконов шелкопряда. Ты помнишь это?

* * *

Ташкент, 8 апреля 1912 года

«Шахерезада» переливалась огнями, как крупный, хотя и несколько фальшивый бриллиант. В интерьере заметны перемены. Занавес с одалиской исчез, вместо него вывешена крашеная черная простыня. На ней изображены гусиное перо и профиль поэта, недавнее стодесятилетие которого культурная общественность сытно и пьяно отпраздновала. Сверху золотым шрифтом выведено: «Прометэй. Кружок живого слова».

По сцене разбросаны цветущие ветки, означающие приход весны и обновления.

На саму сцену выходили, выбегали или выпархивали, взмахнув чем-нибудь, поэты. Поэты-мужчины читали в основном по памяти, забывая слова и роясь в карманах в поисках подглядки. Женщины больше читали по книжкам, шитым бисером; поэтесса Ариадна вышла со свитком и прочла по нему «Поэму о коне», в которой обращалась к демиургу с просьбой сообщить ей какую-то силу.

Публика, заполнявшая «Новую Шахерезаду», была тоже не та, что обычно. Большинство состояло из родственников и приятелей читавших. Они ели и пили, отвлекаясь от тарелок только на то время, когда выступал «их» поэт. Тогда вилки и ножи застывали и клались на стол, а ладони готовились к овациям. Некоторые, впрочем, и на «своих» поэтах не переставали жевать, хотя и делали это медленнее и как бы задумчивее.

Можно было заметить и несколько случайных зрителей, которые были привлечены афишей с голым юношей, привязанным к скале какими-то лентами. Эти, случайные, либо быстро доедали свои порции и исчезали, либо оставались и отпускали не совсем уместные замечания. В таких случаях Матильда Петровна, сидевшая на сцене, звонила в колокольчик и бросала огненные взгляды.

Самую малочисленную часть публики составляли те, кому не хватило решительности отклонить приглашение Матильды Петровны. Это были авиатор Анатоль, сидевший с рюмкой абсента и зеленоволосой девушкой; кто-то из железнодорожной конторы и одна из дам-сопроводительниц («Овна»? «Евна»?), виденная отцом Кириллом в депо. Наконец, в «гроте» поместились сам отец Кирилл, Чайковский-младший, а также Ватутин, который заявил, что ничего читать не собирается. Правда, одет он был с мрачной торжественностью, из петлицы торчала роза серо-коричневого оттенка.

– Где вы взяли такой цветок? – заинтересовался Чайковский.

Он был еще трезв и ко всем обращался на «вы».

Поэты всё не кончались. Некоторые усаживались за рояль и помогали себе музыкой. Другие приглашали Сороцкую подыграть во время чтения мотивчик из Баха или просто пофантазировать. Сороцкая садилась и фантазировала.

Чайковский-младший чертил на салфетке нотный стан:

– Проклятый князь… Проклятый Гамлет… Не приходит… Ночи не сплю. Не приходит музыка. Пустота в ушах, ничего не слышу. Иногда кажется: вот, поймал. Тема Офелии. Начинает флейта. Будто издали, за горою. Па… Нежно, тихо так. Па… Утром еще раз просмотрел – дерьмо!

На сцену вышел поэт в лаптях. Публика зааплодировала. Ватутин пил лимонад.

Отец Кирилл принялся за свой салат. Потыкав вилкой, оставил. В голове сидел Казадупов. В голове сидела Мутка и ее молчание. В голове сидели декорации и костюмы к «Гамлету», голые стены, барочные пузыри, винтовая лестница, по которой течет толпа. Толпа – главный персонаж. Движется, застывает, осыпается лузгой, сопит, мычит. Гамлет, Клавдий, остальные – всего лишь куклы, всплывающие над головами массы и снова исчезающие – в топот, сопение, лузгу, пивную отрыжку. Толпа несется по пустоте Эльсинора; снег; королева прижимается к Клавдию не от похоти – какая похоть у куклы? – «согреться бы». На одре кровосмешения – «тепло…» Толпа влечет Офелию: «Но, но, моя карета!» Песни Офелии – песни толпы, пропетые кукольным голоском.

Чайковский-младший комкает салфетку с нотами:

– Вчера проснулся – тема Призрака. Так близко звучала, пощупать можно. В хоральном исполнении. Без слов, на одном «ммм»… Долгое. А потом вдруг марш, виваче, ударные, духовые, ба-бах в тарелки. И снова, тихо «ммм»… Гениально. Подошел к зеркалу, сам себя поцеловал. Утром перечитываю…

– Дерьмо! – подсказывает Ватутин.

Поэт дочитал про русские березы, которые «принимают застенчивые позы», и, шаркая лаптями, удалился.

– Могу посоветовать. – Ватутин вращает стакан с лимонадом. – Твой однофамилец уже сочинил музыку к Гамлету, ты бы ее…

Чайковский побагровел и задел рюмку:

– Да что вам этот Петр Ильич всем дался! Ненатуральный, слащавый, тьфу! Английский рожок!

Скатерть украсилась пятном.

Отец Кирилл не участвовал в споре; взгляд застыл на двух фигурах, зашедших недавно. Обе были в рясах. Карту, которую протянул официант, отклонили, сидели за пустым столом, переглядываясь.

Одной фигурой был отец Иулиан, тот самый, с брошюрами; отец Кирилл открыл дома одну и почти сразу закрыл: Сергей Александрович Нилус… «И вспомнилось мне тогда же, что в том же Киеве, вскоре после появления кометы, на улицах киевского „гетто", в местах наибольшего скопления жителей черты оседлости, появился какой-то странный юноша, мальчик лет пятнадцати. Юноша этот, как бы одержимый какой-то нездешней силой, бродил по улицам еврейским и вещал Израилю: „Великий пророк родился Израилю…"» и т. д.

Отец Иулиан послал легкий конспиративный поклон. Спутника его, с красноватым, выгоревшим лицом, отец Кирилл не знал. Надо бы подняться и подойти к отцам…

Мадам Левергер трясла колокольчиком:

– Нас часто упрекают… Господа!.. Прошу тишины! Нас часто упрекают, что в наших вечерах не берут участия люди духовного сана…

Батюшки двинулись на эстраду. Впереди плыл отец Иулиан, за ним деловитой крестьянской походкой следовал второй, которого Матильда Петровна представила как отца Порфирия из Кагана. Было заметно, что отец Порфирий несколько ошалел от «Новой Шахерезады». Он вообще казался случайным лицом, приехавшим в Ташкент, видимо, по своим делам; тут его и уловил отец Иулиан, которому всегда было нужно свежее ухо.

Начал отец Иулиан. Как бывший музыкант, на эстраде ощущал себя как дома; окинул хозяйским взглядом рояль, пощупал занавес. Отец Порфирий, высокий, с длинными бестолковыми руками, переминался с ноги на ногу.

– Поэзии я читать не буду, – сказал отец Иулиан. – Я скажу коротенькое слово.

Публика перестала жевать, началось «коротенькое слово». Отец Иулиан, поглаживая бородку, сказал, что Библия – основа всякой поэзии, что Пушкин – великий поэт и раскаявшийся грешник и что нужно отличать подлинно русскую поэзию от той, которая хоть и пишется русскими буквами, но по своему тактическому назначению совсем не русская, а другая, враждебная и с чесночным душком.

– Правильно! – выкрикнул поэт в лаптях и закинул ногу на ногу, чтобы лапти были лучше видны.

Отец Кирилл хмурился в тарелку и постукивал пальцем по скатерти.

– Так же, как вы определяете, не поддельна ли банкнота, глядя ее на свет, чтобы найти водяные знаки, – учил отец Иулиан, – так же вот нужно обращаться и со стихами. Проглядывать поэзию на свет.

Отец Порфирий вздохнул и отер платком лоб. Отец Иулиан обернулся и вспомнил о нем:

– Почитай им, отец Порфирий!

– Может, не буду?..

– Ты им это, про Антихриста, которое сегодня после обеда сочинил, прочти!

– Это точно не буду… Мрачное. А тут люди кушают.

– Читай, какое хочешь.

– Да-да, пожалуйста, батюшка, – улыбнулась Матильда Петровна и зазвонила в колокольчик.

Публика притихла. Отец Порфирий сложил руки на груди:

– Стихотворение о положении сельского дьячка.

– Прелестно, – сказала Матильда Петровна. – Это свежая струя. Читайте.

Отец Порфирий откашлялся в крупную ладонь и забасил:

Много, много в жизни горя,В жизни каждого дьячка:Но особенно премногоВ жизни сельского дьячка.У него нужда из хаты,Как ни думай, ни хитри,Не пойдет к счастливцам мираИ не станет им в пути.И бедняк дьячок смиренно,Уж привыкший к нищете,Лишь молил Царя вселеннойОт невзгод и бед спасти.Но душа людей жестока,Всяких выдумок полна,И его порою гонятИ стесняют как дьячка.Все счастливчики на свете,И мужик, и поп большой,«Властелины полувека»Помыкают им порой.Заставляют знать уставы,Без ошибок петь, читать;Изучать весь катехизисИ документы писать.Пред начальством быть в почтенье,Всем услуживать подчас,У священника благословеньеПротив воли брать всегда-с!

Кто-то захлопал. Кто-то прыснул. Чайковский закричал: «Бис!» Матильда Петровна теребила бант на колокольчике.

Отец Кирилл, не зная, куда во время «дьячка» деть глаза, поглядывал на Ватутина. Тот делался все бледнее; выступил пот, и стал заметен тонкий слой пудры, хотя раньше фотограф к подобной ретуши вроде не прибегал.

– Я, пожалуй, пойду. – Отец Кирилл поднялся и тут же был придавлен рукой Чайковского-младшего.

– Отец Кирилл! Не бросай! Не обижай! Ты ж в Германии учился!

Матильда Петровна звонила уже непрерывно и даже топнула ножкой:

– Господа! Атансьён, атансьён! Тишина! У нас по списку еще один чтец!

Стол пред отцом Кириллом дрогнул – Ватутин поднялся и оправил кислотную розу.

– Эту личность мы все до сих пор знали как корифея фотографической карточки… – Матильда Петровна перешла на лирическое контральто.

– Жулик! – выкрикнул Чайковский-младший и попытался обнять Ватутина за талию.

Но Ватутин успел вылететь из-за стола, еще раз тряхнув его, и устремился на сцену.

– Он же сказал, что не будет… – Отец Кирилл поднимал попадавшие рюмки.

– …сейчас мы его все узнаем и как поэта! – закончила Матильда Петровна и приняла позу усиленного внимания.

Ватутин достиг сцены, нервным шагом вошел в луч света:

– Я прочту две пиэсы. Первая – чужого сочинения.

Уловив шорох недоумения, пояснил:

– Я выбрал ее прочесть, поскольку… поймете сами. Или не поймете.

Публика обиделась и стала внимательно слушать.

Надменный небосвод скорбел о позднем часе,за желтизной ворот дышал тревожно дом.В пионовом венке на каменной террасестояла женщина, овитая хмелем.Смеялось проседью сиреневое платье,шуршал язычески избалованный рот,но платье прятало комедию Распятья,чело – двусмысленные отсветы забот…

– Что за чушь… – Отец Кирилл пытался встать, но снова был придавлен ладонью Чайковского:

– Отец… потерпите «комедию Распятья»! Это ж не хуже вашего «дьячка», а?

Фотограф, взяв высокую хриплую ноту, закончил. Зал неуверенно захлопал. Матильда Петровна сменила позу внимания на позу глубокой задумчивости. Отец Кирилл все же поднялся и подозвал официанта, расплатиться и уйти.

– Следующая пиэса, – поглядел на него из луча Ватутин, – моего сочинения. Посвящается отцу Кириллу. Называется… Называется «Поклонение Волхва».

Отец Кирилл застыл. Подошедший официант, вопросительно помолчав, отошел.

– Я попрошу для звукового сопровождения подняться сюда маэстро Чайковского…

– Я здесь! – заорал «маэстро» и двинулся по параболе к роялю.

Споткнувшись о край сцены, рухнул.

Публика загоготала. Матильда Петровна наклонилась корпусом к Чайковскому, словно хотела ринуться поднимать, но не ринулась. Ватутин тоже застыл в луче и играл губами.

Добравшись до рояля, Чайковский долго пыхтел за ним.

– Ну, чего тебе наиграть?.. – Показалась над крышкой его красная голова.

– Марш, как договаривались.

Чайковский замузицировал. Ватутин, раскачиваясь, начал:

– Я. Царь. Волхв. Корабль. О! О! Тонет! Мой ма-а-льчик! Звезда. Нечистоты. Плевки! Корабль! Оп-оп. Ни-ни-ни. Черное небо! Холерное небо! Белая звезда! О! Мой ма-а-льчик! Оп-оп. Тонет…

Выкрикивал и брал фальцетом невероятные ноты, извиваясь. Чайковский, поддавшись, тоже уже не «маршировал», а выстукивал кулаками какую-то дичь. Внезапно Ватутин покачнулся и осел на сцену.

Чайковский еще несколько секунд прогвоздил по клавишам. Ватутин валялся на сцене, изо рта текла кровь; со всех сторон шли, бежали, стояли люди.

* * *

День окончили у Чайковского.

Ватутин вскоре пришел в себя, но был слаб; его отнесли к Чайковскому, жившему поблизости. В переносе участвовали отец Кирилл и отец Порфирий; отец Иулиан куда-то растворился. Квартира Чайковского выглядела запущенно, мебель в чехлах пыли; единственной живой вещью был рояль, где громоздились клавираусцуги и горы нотной бумаги. Ватутина с расстегнутою пуговицей опустили на диван, с которого Чайковский смел мусорные окаменелости; сам Чайковский занял кресло, вытащил из-под себя чернильницу и предложил всем чувствовать себя как дома.

– Что за человек! – указал бровью на Ватутина. – Охота же ему демона изображать… Душа ведь у него… Котенка выходил…

Зевнул, сказал еще что-то про котенка и захрапел.

Вскоре к нему присоединился Ватутин, у которого и храп звучал несколько инфернально, так что отец Кирилл поежился.

Прихромала старуха в зеленом платке, поставила перед гостями чайник, две пыльные чашки и вазочку с засохшим вареньем.

– Что не убираетесь? – спросил ее отец Порфирий.

– Не позволяет, – ответила старуха, сердито разливая чай, – приду с веником, а он веник выхватывает и гонит.

Отец Кирилл глядел на ноты, разбросанные по роялю.

«Марш Фортинбраса». «Тема Призрака». «Песня Офелии».

Отец Порфирий рассказывал о жизни в Кагане. Говорил, что скучает по своей деревне Пилино Костромской губернии и видит ее еженощно:

– Васильки там с кулак размером. Проснусь здесь – борода от слез мокрая… Только не мог там оставаться. Так бы дьячком и коптел, а там лучше батраком, чем дьячком. Бедность среди простого духовенства невозможная. А тут, хотя и жара и пыль, рясу от пота хоть выжимай, а все ж таки уважение, и возможности. – Отхлебнул чай. – О наперсном кресте уже разговор был.

Отец Кирилл слушал как сквозь сон.

– Не стоило мне с моими творениями на публику выходить, – вздохнул по-детски отец Порфирий. – Мирские люди, что они о нашей жизни понимают? А если хотите, то у меня есть еще стишата, могу прочитать…

Достав тетрадку, отец Порфирий колыбельным голосом читал свои творения. Отец Кирилл склонил голову над чашкой, в которой отмокали катышки варенья. Вечер в «Шахерезаде» и выходка Ватутина совсем разболтали его.

Допив чай, вышел в темноту. Сердце стучало, идти домой не хотелось. Родилась мысль сходить в подвал к Кондратьичу, которого не видел давно; Кондратьич прислал с сыном записку, в которой просил временную отставку от уроков по причине работ в лаборатории.

Час для визита был поздний – било двенадцать, но Кондратьич сам говорил, что посещать его лабораторию лучше ночью, когда он там бывает. Идти было легко, улицы пустовали. Встретились только сторож с колотушкой да пьяный у забора, который вел разговор со своими портками: «Ну, сымайтесь же, черти!» И еще черная кошка, перерезавшая дорогу; отец Кирилл, перешагнув, пошел дальше.

* * *

Ташкент, 9 апреля 1912 года

– Выращивание самого камня, таким образом, охватывает три стадии, или мутации. Первая – черная, свинец; вторая – белая, серебро; третья – желтая, она же – красная…

– Золото? – спросил отец Кирилл.

Они шли по небольшому проходу; все было в сосудах разных форм, стеклянных, металлических, закопченных. От химического духа кусалось в носу, давил потолок, по углам, стопками и врассыпную, валялись книги, в одном желтела гитара с бантом.

– Для определения тона.

Фигуры Кондратьича и отца Кирилла выгибались, вытягивались и сужались в ретортах, мимо которых они шли. В ретортах булькало и воняло.

– На второй мутации требуется дать музыкальный тон. Музыка очищает металлы.

Кондратьич напоминал черную птицу; экскурсия продолжалась.

– Про философский камень вы, конечно, слышали, а?

– Который обращает все в золото?

Лицо Кондратьича, заслоненное огромной колбой, изогнулось и проговорило:

– Обычный предрассудок об алхимии… Обычный предрассудок!

Взял отца Кирилла за локоть:

– Простого золота на земле и так достаточно. Даже слишком много, а? Здесь речь об ином золоте, «захав» по-еврейски, что состоит из трех букв, «заин», «хей» и «бет». В трактате «Сэфер ха-бахир» это трактуется так: в имени золота, в этих буквах, из которых оно состоит, три принципа. Мужской – «захар», женский – душа, на что указывает буква «хей», и буква бытия «бет», с которой начинается Тора – «берешит…».

Отец Кирилл таращил глаза; Кондратьич же то замолкал и поправлял колбы и горелки, то снова начинал бурлить терминами, от которых у отца Кирилла ломило в затылке.

– В Талмуде семь родов золота. «Сказал Ребе Хисда: "Есть семь родов золота: просто золото, золото хорошее, золото офир, золото муфаз, золото шахут, золото закрытое и золото парваим"». Золото и хорошее золото – это о котором сказано во второй главе Книги Берешит, вашей Книги Бытия: «И золото страны той хорошо». Золото офир – это которое из страны Офирской. О нем в Книге Царств, потом волхвы преподнесли его младенцу Христу, а? Ну, один из них преподнес, по имени Мельхиор, «мельх», «малх» – это ведь по-еврейски «царь», и последняя из сфирот носит имя Малхут, что значит «царство», ибо хранит и отражает в себе все образы, не имея ничего своего. Поэтому эту сфиру, Малхут, зовут еще Тмуна, «рисунок», и Диакана, что значит «портрет». Малхут-Мельхиор светит отраженным светом, он при всей царственности беден, лежит на границы тьмы…

Отец Кирилл поглядел на гитару в углу:

– Так что же тут против того, что философский камень обращает все в золото? Видов его, конечно, много…

– Погодите, я еще не пояснил остальные. Золото муфаз, похожее на серу, горящую в огне. Золото закрытое: когда открывается его продажа, закрываются все лавки. Золото парваим, подобно крови «парим», быков, о нем сказано в Мишне, «во все другие дни золото желтое, а в судный день – красное»… Вы видите – видите? – что речь не об обычном золоте, но о символах? Наконец, золото шахут, которое тянется подобно нити, «хут», как вытягивают из кокона шелковую нить…

– Из кокона? – Отец Кирилл заинтересовался.

– Да! Речь не о превращении в золото. Богатство – деньги и прочее – подлинных алхимиков не завлекает. Речь об очищении от грубой материи, о превращении неблагородного в благородное и чистое. Вот что есть главное – это духовное очищение. Солнце миллионами своих оборотов прядет золото в земле, отпечатывает образ в земле, и этот образ есть золото. Но золото невещественное, а?

В длинной колбе, на которой было награвировано какое-то изречение, вскипело. Кондратьич задул огарок сухого спирта, пощурился на колбу. Остывавшая жидкость приняла изумрудный оттенок, по лицу Кондратьича побежали зеленые блики.

– Как же вы смогли закупить все эти приборы, колбы? – спросил отец Кирилл.

– Частью на свои сбережения… Увы, малой частью; семья, у жены здоровье уже не то, жалуется на боли в груди… А вы знаете, что такое пойти к врачу? Заходишь туда прилично одетым, а выходишь так, что нечем прикрыть срам, кроме стопки рецептов, и нужно в аптеку, а там все стоит денег. А дети? Один заболеет, другому обидно, тоже начинает, знаете, как старательно болеют еврейские дети? Если б не его Императорское Высочество…

– Великий Князь?

– Меценат! Я его между собой называю «меценат». Очень интересуются, дважды побывали. Вот прямо на этом месте стояли и задавали разные вопросы. Мы ведь с князем как духовные братья в каком-то смысле… Вообще, скажу, если бы не их покровительство, меня бы давно вышвырнули из Ташкента. Прямо с семьей, двадцать четыре часа на сборы. Я же не отношусь к разрешенным евреям: в армии не служил, университет не окончил, купцом первой и второй гильдий не бывал.

– Ну а ваши статьи по истории алхимии в журналах…

– В очень специальных журналах. А начальство таких не читает, начальство читает «Новое время». А ваш Казадупов и «Время» не читает, совсем безбуквенный человек. Так что если бы не князь…

Отец Кирилл поблагодарил за показ и стал прощаться.

Кондратьич молча смотрел на него:

– Не стоит благодарности. Это ведь так, декорации…

Отец Кирилл остановился.

В реторте рядом с ним закипело, но Кондратьич стоял недвижно, как восковая фигура. Жидкость, выкипев, заплевала огонь.

– Декорации? – переспросил отец Кирилл.

– Ну да. Небольшой театр для непосвященных. Хотя нет, проверяю разные иногда рецепты из алхимических трактатов. Но главное, конечно, не здесь…

Отец Кирилл почувствовал сухие пальцы алхимика на своей ладони.

– Только не смейтесь. За мной усилили слежку, батюшка. На волоске вишу. А времени – времени! – ой как мало. Так что вынужден вам показать…

Направился в угол, где стояла гитара. Взял ее, словно собираясь заиграть. Щипнул пару струн, покрутил колки.

Часть стены стала медленно подниматься.

– Запомните, батюшка, струна «ля» и… впрочем, потом еще покажу, – шепнул у самого уха, пока отец Кирилл глядел на подъем стены.

Кондратьич пролезал в проем; из глубины выпросталась его рука, приглашая следовать.

– Двое людей, кому теперь довериться могу… – говорил Кондратьич, расхаживая по довольно просторному помещению, особенно после тесноты того, откуда они сюда залезли.

В центре стояла современного вида конструкция, похожая на фабричный станок по выработке неизвестно чего.

– Двое людей, – остановился подле него Кондратьич, – вы и великий князь. Поэтому хочу, чтобы и вы знали, на случай, если они меня все-таки…

– Что это?

– Алхимический аппарат нового века, доставлен по частям из Англии благодаря щедрости великого князя… А вы-то думали, что мы до сих пор ретортами и Balneum Mariae, ванночкой Марии Еврейки, пользуемся, а? Нет, со Средних веков алхимия скакнула далеко вперед, страшно далеко! Только алхимики держат это в тайне и сами же первыми окрестили ее лженаукой и шарлатанством. А загляните внимательнее в подвалы Лондона, Берлина, Киева, и вы найдете такие сюрпризы…

– Вы хотите сказать, что люди уже умеют получать алхимическим путем золото?

– Опять вы о золоте, ужас какой-то… Вам нужно золото? Золото, а?

– Нет.

Отец Кирилл и сам не знал, отчего спрашивает о золоте, и смутился.

– И мне оно не нужно. Как говорил Зосима Панополитанский, если ты познаешь свой разум, оставь золото тем, кто хочет разрушить себя. Тут вещи более тонкие, тут дар власти, дар слова, чудо-творения…

Отец Кирилл разглядывал «машину». В никелированной поверхности имелось окошко, Кондратьич подвел его к нему.

Два лица почти прижались к стеклу.

Внутри что-то горело. По прозрачным трубкам бежали пузыри.

– «Кокцио», или нагревание на медленном огне, – пояснил Кондратьич. – Самая сложная и опасная стадия, требует наблюдения. Оставь без присмотра – и взрыв…

– А если все пройдет гладко? – Отец Кирилл, закрыв левый глаз, глядел в окошко.

– Тогда через несколько стадий можно будет получить философский камень. Вы никогда не интересовались историей Вифлеемской звезды?

Отец Кирилл отступил от окошка, вспотел и кивнул.

– Это я к тому, – продолжал Кондратьич, словно наслаждаясь его смущением, – что звезда эта, по сути, и была тем камнем, а? Посудите сами, небесное тело, метеорит или болид, влетает в атмосферу, но не сгорает и не падает, а плывет… Зависает над Иудеей, над Вифлеемом, затем гаснет и падает то ли на гору Фавор, то ли в Иордан. Скорее, в Иордан, там и выловили осколки, об этом еще в сирийской хронике… Так вот, философский камень и есть как бы та звезда, но в более очищенном виде. Ту ведь звезду как ждали в Иудее, ох как ждали! Были сведения: будет звезда, придет мессия, прогонит проклятых греков и римлян с их мраморными идолами, акведуками и лесбийской любовью… Восстание поднимали, предводитель назвал себя Бар-Кохбой – Сын Звезды. Все напрасно. Снова римляне, метательные машины, легионы, потом опять проклятые мраморные скульптуры, бани и философия. И тут – над Вифлеемом зарево. А?

Помолчал.

– Отец Кирилл, боюсь, меня скоро арестуют. Тогда нужно будет как-то сюда зайти и остановить кокцию. Вот этот рычажок… Нет, пока трогать не нужно. Идемте, я вам еще покажу, что нужно нажать на гитаре… – Наклонился, чтобы вылезти, прислушался. – Опять… Батюшка, только не смейтесь. У меня стали возникать слуховые галлюцинации. Когда я нахожусь в этом подвале. Может, это связано как-то с кокцией и философским камнем. Но я слышу, понимаете, детские голоса.

– Детские?

– Да. И детское пение. Вот сейчас…

Тишина.

В аппарате что-то булькало. Кондратьич, склонившись у проема, хрипло дышал.

Где-то рядом запели дети. Очень тихо, словно из-под земли.

* * *

Отряхивая рясу, отец Кирилл вышел во двор. Скрипнула за спиной дверь. Светало, ходили куры, посреди двора чернел водопроводный кран. «Однако князь… – подумал отец Кирилл, обходя кур. – Для чего князю вся эта алхимия?»

* * *

Ташкент, 12 апреля 1912 года

Хотя о смерти брата Гамлета кручинапокуда зелена, и все сердца полнитлютое горе, и все королевствозастыло плакальщицей…

Клавдий расхаживает по сцене, поправляя корону (привыкает), охорашивается возле зеркал. Королева сидит на троне и машет веером. Мелькают придворные.

Великий князь складывает ладони и поднимается со своего места:

– Прелестно! Где вы набрали этих… (пауза) актеров? Они даже не представляют, как нужно вести себя при дворе! Король стоит как торговец сбитнем. Где ваш сбитень, король?

Клавдий на сцене сопит и поправляет корону. Она ему велика; чтобы не болталась, подоткнули ваты.

– Где вы нашли эту королеву? – продолжает великий князь.

К уху великого князя быстро склоняются губы антрепренера и что-то шепчут.

– Хорошо… – кивает великий князь. – Но она хотя бы может говорить?

Антрепренер поднимает брови. Кожа его настолько подвижна, что брови уезжают куда-то на затылок.

– Произнесите что-нибудь, – говорит великий князь. – Оставьте в покое свой веер и произнесите.

Королева кладет веер:

– Что я должна произнести?

– Что хотите. Монолог.

– У меня нет монолога. У меня одни реплики.

– Произнесите реплику.

Королева выходит на середину сцены.

– «Сбрось, добрый Гамлет, этот цвет ночной! Пусть зрак твой на Датчанина с приязнью…» Нет, не могу. Не могу!

Бросается на кресло, прикрывает лицо веером; веер вздрагивает.

Великий князь с брезгливостью наблюдает.

Клавдий снова поправляет корону, оттуда выпадает на сцену комок ваты.

Великий князь объявляет перерыв.

* * *

– Зря его императорское высочество решил попробовать себя режиссером, – говорит Чайковский-младший, разбулькивая по рюмкам коньяк. – Уже третий состав. Так никогда и не сыграем. Еще?

Горлышко вопросительно наклоняется к рюмке фотографа. Ватутин помотал головой.

Буфет «Зимней Хивы», за столиком сидят Чайковский-младший, Ватутин и Кошкин-Ego.

– «Быть или не быть, вот в чем вопрос», – декламирует Ego и выпивает.

За соседними столиками сидят Офелия, Тень отца Гамлета, еще пара актеров и скрипач Делоне в розовом пиджаке; атмосфера подавленная.

– А вы уверены, – произносит на полузевке Ватутин, – что нашему князю вообще нужна эта постановка, с премьерой и… прочим?

Ego быстро закусывает и глядит на Ватутина:

– А что же ему тогда нужно? Для чего тогда все эти подготовки, репетиции?

– А ни для чего. Сами для себя.

– «Искусство для искусства», что ли? – говорит Чайковский-младший. – «Искусство для искусства»?

Выражение это ему нравится.

– Почему же только «для искусства». – Ватутин слегка отодвигается от стола и закидывает ногу на ногу. – Скорее тщеславие. Семейное соперничество. Слышали, братец его, Великий Князь Константин Константинович…

– Который к нам в прошлом году…

– Да, он самый.

– Красавец!

– Красавец, – соглашается Ватутин и качает ногой. – Печатает свои литературные опусы под именем «К.Р.». А недавно написал пьесу…

– Да-да, я где-то читал, – вставляет Ego. – Что-то евангельское, собираются играть в театре.

– «Царь Иудейский». Ну и наш князь тоже в грязь лицом, значит, не ударил – вот вам, мол, «Гамлет»; в Петербург наверняка доложено. У вас «Царь Иудейский» – у нас «Гамлет»…

Ватутин замолк, поймав знаки, которые посылал ему Чайковский.

Обернулся. За спиной, беседуя с антрепренером, проходил Великий Князь. Троица приподнялась. Великий Князь удостоил их легким поклоном; Ватутину даже тонко улыбнулся.

– Наверное, не услышал, – сказал Ego, когда князь удалился.

* * *

Услышал. Чуть заметно сжал губы.

Вышел из «Хивы», солнце обожгло глаза. Зрение с годами слабло, слух, напротив, возрастал. Скоро, как у Пушкина, начнет слышать дольней лозы прозябанье.

И гад морских подводный ход.

Экипаж ждал его.

Он ехал по серым солнечным улицам. Правил, как обычно, сам. Проехал Кауфмановский сквер. Проехал мужскую гимназию; гимназисты высыпали на улицу, наслаждаясь весной.

Да, он знал, что брат написал пьесу «Царь Иудейский».

Брат был в октябре с инспекцией, остановился у него. Сказал: «Я написал пьесу». Помолчав, сообщил название: «Царь Иудейский». И поехал в кадетский корпус Наследника Цесаревича, задавать кадетикам вопросы, проверять спальню, столовую и ватерклозет. Каждому изволил сказать ласковое слово, с преподавателями иностранных языков вел разговоры на их языках, как сообщила пресса.

При чем здесь «Гамлет» и его родня?

Что он Гекубе?

Ежемесячно он получал от них субсидию.

Двенадцать тысяч шестьсот двадцать рублей. Ежемесячно гофмейстер брата, Роберт Юльевич Минкельде, «Робинька», как называл его брат, пересылал их в Ташкент в особое управление при генерал-губернаторе. В конце месяца на имя гофмейстера посылался отчет о расходах. Кондитерской Генсля за разный кондитерский товар; кондитерской Слоним за покупку пряников и конфет на благотворительный сеанс синематографа для бедных детей Бурджара; Гиге за разборку и установку китайской кровати; Павлову за саксауловые дрова для дворца; Арсеньеву за упряжь для пони; Шершаковой за ленты и букеты для артисток; магазину Ларкина за подтяжки; Мухитдин Хан Хасым Ханову за медведя; парикмахеру Аветову за шлифовку и правку бритв; ветеринарной лечебнице за осмотр и содержание цапли, собаки и лошади; художнику Искра за написание занавеса для зрительного зала «Хивы»; Смолякову за очистку выгребной ямы при том же здании; Магненштейну за форменную фуражку для заведующего пожарной частью при том же здании; Касыму Мирзабаеву за урюк, фисташки и проч. корм для обезьяны… Достаточно, господа актеры.

Подачка, откуп за молчание.

Остальные Великие Князья получали ежемесячно сумму в два раза большую.

Он подъезжает к своему дворцу. Купол Георгиевского собора. Лужа. Привычный филер на своем месте. Даже двое. Совершенно привык к слежке.

Вся жизнь его, с того самого дня, протекла как на сцене, под наблюдением. С того самого дня, как его вышвырнули из Петербурга и объявили сумасшедшим. Глаза, следящие за ним из тьмы партера. Друзья, предающие его. Милый Розенкранц… Любезный Гильденстерн… «Мои друзья слишком хорошо шпионят за мной».

Он мог бы написать пьесу о своей жизни. Но такая пьеса уже была написана, давно шла в театрах и давала неплохие сборы.

Полночь, Эльсинор, дозорная башня. Ветер раздувает плащи. Смена караула, болтовня ни о чем. Обертоны страха. «Не появлялся еще?» – «Нет».

– Смотрите, вот он!

Великий Князь посмотрел вверх.

Солнце исчезало за длинным облаком. Потемнели деревья, потемнели стены; из вольера закричал павлин. Ветер смахнул с чинары несколько сухих листьев.

– «Гамлет», – говорил он актерам, – пьеса о самоубийстве династии. О том же и «Король Лир». Но в «Лире» самоубийство династии происходит оттого, что младшие восстают против старшего. Старший, Лир, проявляя слабость, дает слишком большую власть младшим (детям, daughters). В «Гамлете» царствующая династия гибнет от обратного: старшие не допускают к власти младшего – Гамлета. Идут на изменение порядка наследования, на кровосмешение, на высылку принца. В итоге гибнет царствующий дом, страна захвачена. Слабость Гамлета – не безволие, но осознание невозможности бороться; остается притвориться безумным. Его скипетр – балаганная дудка, держава – череп шута, оружие – театральная пьеса, актеры, сцена.

Актеры не понимали. Актеры ничего не понимали.

Он вошел в кабинет. На улице потемнело, дует ветер; здесь не слышно: окна закрыты. Бесшумно качаются деревья. Бесшумно летят остатки сухой листвы.

Темный свет из окна падал на портрет Государя Императора Николая Первого. Государь стоял в форме Преображенского полка. Лицо мужественно, но печально. На матовой поверхности картины шевелятся тени от деревьев за окном.

– A countenance more in sorrow than in anger.[28]

Он помнил его похороны. Ему было пять лет, первое сильное воспоминание.

Или нет, не первое. Вспоминалось, но смутно, что его ведут, ведут долго, одного, без родителей, очень долго по разным комнатам, где никого, только зеркала и часы. Наконец вводят в небольшую комнату, где тоже зеркала и часы, картины; в пятне желтого света умирает человек. Он накрыт одеялом, пахнет чем-то горьким, сладким и страшным. Лицо приближается, вокруг него темная подушка. Мальчик боится идти ближе, боится заплакать, боится запаха, зеркала, головы на подушке. На голове открываются глаза. Смотрят на него. Оживает рот. «Держи… Держи всё». Или не было?

Похороны; голос родителей; он стоит возле окна, на стекле нарастают белые цветы. Пальба из всех орудий, костры и дым.

«Хотя о смерти брата Гамлета кручина…»

Дальше обычное великокняжеское детство. Прогулки, легкие болезни, кегли, газоны, книги; воспитатель капитан Посьет, преподаватель математики Эвальд 1-й. Мать – холодная, мудрая. Отец – где-то вдали, на том конце лужайки; поворачивается, уходит.

Родители ускользали от него. «Раз, два, три, четыре, пять – я иду искать». Искал и не находил. Иногда находил мать, она сидела за солнечным роялем и сочиняла марши. Он стоял и слушал. Потом начинал маршировать. «Иди, – тихо говорила мать. – Ну, иди». Его уводили; в спину стреляли такты марша. Иногда она пыталась быть к нему доброй. Попытки были редки и неудачны.

Отца видел все реже. Семья распадалась, как гнилая рыба. Но это – там, за кулисами; на сцене родители стояли рядом и улыбались восковыми улыбками. На сцене сверкали люстры, топтались актеры, производилось освобождение крестьян и готовилась война с Турцией. «Иди. Ну, иди»…

Он шел. Останавливался возле портрета Государя Николая Первого. Вот как сейчас. Портрет притягивал его. Он упросил списать с него копию, повесил у себя. Детство продолжалось, великие князья играют с цесаревичем в кегли. Мать, Александра Иосифовна, сидит за роялем, кусая губы; отец, Константин Николаевич, душит в объятьях балерину Императорского Мариинского театра Анну Васильевну Кузнецову, та, освободившись от ласк, пролетает сцену в партии Жизели, зал рукоплещет.

И он, Никола, тоже аплодирует ей ледяными ладонями. Ему шестнадцать лет, он в ложе. Лоб, подбородок, осанка. Бокал в пальцах. Ночью – после па-де-де – отлепляет от подушки голову. Приподнимается на локтях.

Портрет смотрит на него.

За окном ливень, вода рубит по стеклу. Портрет смотрит на него, он, похолодев, приподнимается на локтях, на улице ливень. Портрет смотрит на него. Государь Император Николай Первый, лицо мужественно и печально. Слышишь ли ты меня?

Голос откуда-то из-за картины. Или из-за окна, где льет. Или в голове. «Слышишь ли ты меня?» Он кивает: «Слышу». А голос продолжает, глухо, торопливо: «Ты мой сын. Не удивляйся».

«Нет… Не может быть!»

«Может. Ты мой сын. В детстве тебя подменили, по моему приказу. Да, ты не мой внук, ты мой сын. Те, кого ты считаешь своими родителями, твои родственники, не более. С них взята клятва молчать; ее они исполнили, но – увы! – не исполнили другой. – Государь поправляет ворот мундира. Душно… Как душно! – В детстве тебя подменили. Теперь ты должен прийти к власти. Забрать ее у этого…»

«Мой дядя?!»

«Твой брат. И, увы, мой старший сын, не выполнивший… превративший Россию… – Голос то делается тише, то звучит в самое ухо. – Ты должен прийти к власти. Есть те, кто тебе помогут. Иначе не пройдет и полувека – и династия погибнет, а Россия… Ты один можешь спасти. Но опасайся матери. И опасайся дяди. Они знают…»

«Кто же моя настоящая мать?»

Государь ослабляет воротник; снимает эмалевый медальон. Из темноты глядит женское лицо. «Она жива. Но она очень далеко. Очень далеко».

Сверкнула молния; Никола схватил медальон, тянет к себе, пытаясь вырвать; гремит гром… И он очнулся.

Постель была ледяной, голова пылала; в сжатой ладони находилось что-то твердое и круглое; с усилием приподнял голову, разжал. Выпал медальон – лицо, глаза, старомодная прическа. На обороте награвировано имя. Прочитав, снова впал в беспамятство; к нему заходили, его трогали, переворачивали, вливали в рот горькое, горячее; уходили. Прошел кризис – медальона уже не было. Исчез и портрет Государя. «Вы на него все показывали в бреду, мы сочли за лучшее…» Они сочли за лучшее.

«Прощай, прощай и помни обо мне…»

Так началась его борьба за престол. За спасение династии. За спасение России. Последнюю фразу прошу произносить без пафоса, господа актеры.

Призрак больше не являлся. Вместо этого он обнаружил через несколько месяцев под подушкой письмо. Письмо содержало выписки из воспоминаний некого графа N, недавно почившего. Этот N выполнял особо деликатные поручения при государе Николае Павловиче; при Александре Николаевиче был отстранен, заперся в имении, писал воспоминания; после его смерти, сообщалось в письме, они были по Высочайшему Повелению преданы огню.

В письме приводилась выписка, сделанная из них до сожжения: N писал, что в декабре 1849 года к покойному Государю обратилась с просьбой о помиловании брата некая особа, имя которой не сообщалось. Государь внял ее мольбе и отменил смертный приговор не только ее брату, но и всем его сообщникам, так называемым петрашевцам; неожиданно Государь страстно полюбил эту особу, плодом этой любви стало дитя мужского пола, родившееся в монастыре г. Лютинска и нареченное Ионой. Государь оказывал заботу о малютке и строил относительно Ионы широкие замыслы, которые держал в тайне. Положение осложнило внезапное бегство матери из монастыря; через некоторое время она была захвачена в форте Ново-Юртинске во время набега киргизцами и продана в рабство в Хиву. За год до смерти Государь принял решение: совершить тайный обмен болезненного внука, отпрыска своего среднего сына, на вышеназванного Иону…

Здесь поток воспоминаний обрывался. Автор письма сообщал, что через некоторое время ему представят более подробные сведения о его рождении и постараются помочь. Подпись: «Гораций».

Он еще раз перечитал письмо и еще. К утру уже знал его наизусть; поднес к свече, сдул пепел.

«О, любезный Горацио, тысячу золотых за слова Призрака!»

Он стал готовиться. Прежние дурачества были оставлены; дисциплина, обливание водой, книги. В восемнадцать лет по собственному желанию поступил в Академию Генштаба. Стал первым из Романовых, окончившим высшее учебное заведение, с серебряной медалью. Увлекся живописью, стал собирать картины. Настоял, чтобы вернули портрет «деда» (про себя давно называл его отцом); долго стоял перед ним, водя пальцами по темному золоту рамы. Волновало только отсутствие обещанных писем: «Гораций» не торопился обнаруживать себя.

Перерождение Николы не осталось незамеченным; слишком стал выделяться на тусклом фоне династии. Мать, великая княгиня Александра Иосифовна, захлопнула крышку рояля и задумалась. Нимб честолюбия, зазолотившийся над кудрями Николы, стал слишком заметен, требовалось что-то предпринять. Для начала – хотя бы женить.

Ночью под подушкой его ждал конверт. Друг Гораций советовал уехать путешествовать. Совет казался разумным, ему давно хотелось в Европу, подальше от семейного льда и от слежки, которую он чувствовал кожей, затылком, спиной.

Да, чуть не забыл о главном, господа актеры. В письме называлось имя тайной возлюбленной государя.

Варвара Петровна Маринелли, урожденная Триярская.

Свеча, пепел.

В путешествии произошли две важные встречи. Первая: Фанни Лир, милая Фанни, его Офелия. Офелия уже была, правда, с дочерью и упоминалась в светских хрониках не иначе как «авантюристка из Америки». Дочь и Америка были правдой, что касается авантюризма, разумеется, ложь. Но давайте не будем об этом, господа… Поговорим лучше о второй встрече.

Вильям Стэд (Stead), тогда – молодой редактор дарлингтонского «Северного эха», более известный в узком кругу способностью брать интервью у духов умерших. Общение происходит посредством автоматического движения карандаша в руке медиума. Даже почерк совершенно совпадает с почерком покойных, он может показать образцы. Были показаны образцы. Ночью князь не спал, слушал лондонский дождь. Фанни лежала рядом, более старая во сне, чем днем; знала об этом, старалась спать раздельно, ускользать к себе после любовных битв; он удерживал ее рядом, она смирялась, засыпала, старела. Ему нравилось следить, как маска светской львицы исчезает с ее лица, как проступает на нем что-то материнское и одновременно детское, беззащитное. Иногда в такие мгновения он будил ее и их любовная битва закипала снова… В ту ночь он не стал ее будить. Он слушал дождь. На следующий день было назначено собеседование с духом Czar Nicolas the First, Emperor of Russia.[29]

Карандаш, дрогнув, начал: «Mon fils!»[30] Почерк был похож.

Ему стало не по себе.

Adieu, adieu, adieu! remember me.[31]

Было, разумеется, много тумана. Кто представил ему этого молодого, напористого духовидца? Он уже не помнил. Теперь это знакомство казалось ему неслучайным, подстроенным. А может, просто фатальным – он верил в силы судьбы. В любом случае письма от «друга Горация» иссякли, зато началась многолетняя тайная переписка с Вильямом Стэдом; по его просьбе Стэд еще несколько раз интервьюировал царственную тень, великий князь щедро оплачивал эти интервью – пока был в состоянии.

Когда призрак сообщил ему о Рождественской звезде? Кажется, уже в то, первое собеседование. «Звезда Рождества», – вывел карандаш. «Ты должен овладеть ею. Тогда ты сможешь овладеть престолом». Где она находится? Карандаш задумался. Великий князь отер платком лицо. На улице снова зашумел дождь. Карандаш ожил: «Звезда расколота на семь частей. Одна часть в иконе, которой я благословил…» Карандаш снова замер, потом вдруг начал дергаться, чиркать, сломался. «The object is obviously tired»,[32] – пояснил Стэд. И еще раз, с англосаксонской улыбкой: «Tired!»

Дальше было возвращение в Россию, участие в Хивинском походе с целью узнать что-то о Варваре Триярской-Маринелли, очарование Востоком, новое послание из царства мертвых, история с иконой Владимирской Божией Матери, предательство, объявление его сумасшедшим, изгнание. Все это, господа актеры, представляет интерес для будущих господ историков; вам знать все эти частности ни к чему. Играйте свои роли, господа. Королева, не торопитесь припадать к кубку: жемчужина еще не растворена. Клавдий, можете не поправлять ежеминутно корону, ей пока ничего не угрожает. Вы не стали дважды наступать царственными стопами на те же грабли: на сей раз Гамлет официально объявлен сумасшедшим (медицинское освидетельствование прилагается) и отправлен на гибель… Нет, разумеется, не в Англию. Россия – не Дания, хватает своих пространств, чтобы удалять лишних претендентов на престол.

Как видите, он не погиб, господа. Но на борьбу за жизнь ушла вся жизнь. Почти сорок лет. Эти сорок лет он наблюдал раскол династии. Наблюдал деяния Александра Второго Освободителя, «освободившего» Россию от порядка, его второй брак, расколовший Романовых на два лагеря; «Учреждение об императорской фамилии» Александра Третьего, которое лишало всех потомков императора, кроме детей и внуков, обеспечения имуществом… Наконец, полное игнорирование последним Императором, этим венценосным подкаблучником, мнения Великих Князей; зависимость от жены, перессорившей его со всеми Романовыми. И теперь вот – Распутин… Наследник, страдающий гемофилией… Поражение в войне, слабое правительство, брожение, разложение, вывихнувший суставы век…

Век вывихнул суставы. Он был рожден, чтобы срастить их; его объявили вором, развратником и сумасшедшим; хотели разжаловать в солдаты, лучше бы разжаловали. Жизнь разлетелась на частности. Морганатические браки (первый, второй, третий), книги о древней дельте Амударьи и планы поворота рек, хлопкоочистительные мануфактуры, электротеатр «Зимняя Хива», постановка «Гамлета».

Он подошел к окну. Погода окончательно испортилась, но на дождь пока не решалась. Ударил колокол; князь обернулся.

За спиной в живописных позах расположились актеры.

Клавдий дремал, Гертруда, скрестив руки, что-то жевала. Гамлет распластался на паркете, подложив вместо подушки череп Йорика.

– Вам все понятно, господа? Go, make you ready…[33]

Приподнялся Гораций в костюме алхимика. С легким малороссийским выговором произнес:

– Любезный принц, хотелось бы еще узнать о журналисте Вильяме Томасе Стэде. Насколько я понял, он был все эти годы после того сеанса вашим Горацио?

Великий князь снова посмотрел в окно. Ветер смял кусты, прокрутил перед окном птицу, унес ее куда-то.

– Horatio, thou art e’en as just a man…[34] Впрочем, о нем вы лучше узнаете из газет. За эти сорок лет Горацио стал гораздо более известен, чем забытый Гамлет. Что в наш век журнализма, право, неудивительно. Мистер Стэд стал редактором влиятельной «Pall Mall Gazette», основал «Review of Review» и бюро по общению с духами. Публиковал статьи о зверствах турков в Болгарии, о детской проституции, о контактах с потусторонним миром. Пацифист, вегетарианец, борец за мир и создание Соединенных Штатов Европы. Сейчас, кстати, собирается на Конгресс мира в Нью-Йорк, по личному приглашению президента Тафта…

* * *

Лондон, 13 апреля 1912 года

Вильям Томас Стэд чувствовал, что закончит свои дни в кораблекрушении.

Десять лет назад он описал гибель гигантского корабля «Majestic». Когда писал, задыхался, ловил воздух ртом; волны рушились на него со всех сторон. Три года назад, выступая перед членами «Cosmos Club», – говорил в защиту себя от Общества физического исследования, которое объявило против него крестовый поход, – снова увидел эти волны. Оборвал чтение, побледнел, воздел руки. «Предположим, происходит кораблекрушение, я тону и умоляю спасателей об одном – бросить мне веревку. Но вместо веревки они кричат мне: „Кто вы? Как вас зовут?" „Я – Стэд! Дабл-ю Ти Стэд! Я тону здесь в море. Бросьте мне веревку, быстрее!" Но вместо того, чтобы бросить веревку, они все продолжают кричать: „Как нам узнать, что вы действительно Стэд? Когда вы родились? Как звали вашу бабушку?"».

Он – действительно В. Т. Стэд, появившийся на свет 5 июня 1849 года. Ему шестьдесят два года. Он сидит в просторном кресле, рядом – стакан кипяченой воды.

– Я рад, мистер Sery, вы делаете большие успехи в автоматическом письме.

На диване сидит русский – смесь обезьяны и ангела. Серая тройка, мягкие губы, глаза навыкате. Выразительная форма ушей.

– You can call me «Mr. Gray», – говорит русский. – «Sery» in Russian means grey colour.[35]

Английский его, конечно, слабоват. Немецкий акцент, палатализация. Впрочем, и у покойной Блаватской английский был не блестящим.

– Я предпочитаю называть моих русских друзей их русскими именами, – говорит В. Т. Стэд. – К тому же Грей… Но если хотите, могу называть вас Грей. Я слышал, что Дориан Грей… что книга моего бедного друга Оскара очень известна в России.

– You know vehr gut the situation in our Russian literature,[36] – гость заерзал на диване.

– Я стараюсь следить за всем, что происходит в России. Не желаете ли сигару?

Mr. Sery желал. Жадно закурил.

Этот русский ему не нравился; пожалуй, не стоило тратить на него время перед отъездом. Русские вообще его не сильно интересовали, его интересовала Россия. Двадцать пять лет назад он опубликовал свою книгу «Правда о России», она принесла ему больше успеха, чем даже следующая, которая имела более широкую рекламу, – «Христос пришел в Чикаго!». Впрочем, один русский был исключением: великий князь Nicolas, так щедро оплачивавший его услуги и поддержавший его, тогда еще зеленого журналиста.

– Так чем могу быть вам полезен?

Mr. Sery отряхнул пепел и вздохнул:

– You see, I am writing a Roman… a novel. A sort of historical novel… It hab began in the mitte of the last century.[37]

– О чем он? Да, кстати, вы можете говорить по-русски, мне так легче будет вас понять.

Гость улыбнулся – улыбкой человека, который хотел всем нравиться, особенно тем, кого тайно презирал.

– About the star, мистер Стэд. О звезде. Рождественской звезде. Мне казалось, что вам эта тема тоже небезынтересна.

– По роду своей деятельности я интересуюсь очень многим.

– Я читал вашу статью «The Star of Nativity: the Secret of the Russian Middle East Diplomacy»[38] в «Review of Review».

– Да, несколько лет назад я опубликовал что-то на эту тему.

– Там вы связываете исчезновение Серебряной звезды из Храма Рождества в Вифлееме с началом Крымской войны, когда европейские державы поддержали Турцию против России.

– Припоминаю…

Взял двумя пальцами стакан с водой, сделал несколько осторожных глотков.

– Видите ли, Mr. Sery, это только гипотеза. Как вам, возможно, известно, покойные российские монархи иногда удостаивают мое Бюро своим посещением. Екатерина Великая, например, надиктовала одному из моих медиумов целый манифест, «Воззвание к славянам», я его тоже публиковал…

Мистер Серый кивнул:

– Yes.

– Даже не знаю, чему был обязан такой честью. Хотя… Мертвые не менее словоохотливы, чем живые. Особенно политики и царствующие особы. Возможно, поэтому ваши покойные монархи выбирают нашу Англию с ее традициями свободы слова… У вас в России даже мертвых умеют заставить молчать.

– В той статье вы ссылались на дух Николая Первого.

– Возможно.

Мистер Серый глядел на него фосфоресцирующим глазом; в боку что-то заныло. Не хватало, чтобы на дорогу его еще намагнетизировал этот русский. Начертил перед собой мысленную пентаграмму. Пора заканчивать.

– Видите ли, мистер Серый, под моим началом трудятся четырнадцать медиумов, за три года мы имели более тысячи посещений от представителей потустороннего мира… Я же только публикую в своих изданиях наиболее любопытные случаи. Но не более того. Вы явно преувеличиваете мой интерес к русской теме.

– Хорошо. – После пентаграммы мистер Серый, кажется, скис. – Но я все-таки кратко расскажу, что мне удалось выяснить, когда я писал этот роман… этот почти документальный роман. Возможно, это вас все-таки заинтересует и вы…

– Только, если можно, кратко. Мне предстоит дорога в Саутгемптон.

– Этой историей меня заинтересовал мой друг. Мой очень близкий, интимный друг… Почему вы так смотрите? У нас были самые чистые отношения.

«Ну-ну, – подумал Стэд, глядя на ужимки своего посетителя. – Можешь рассказывать это своей бабушке».

– К тому же его жена…

– Если можно, ближе к делу, господин Sery.

– Да… Так вот, дед моего друга, некто Николай Триярский, был схвачен по делу так называемых петрашевцев, по имени господина Петрашевского, их предводителя. Было это при Николае Первом, и как раз через два года после похищения серебряной Вифлеемской звезды.

– Не вижу связи.

– Неожиданно государь заменяет казнь ссылкой в киргизскую степь, форт Новоюртинск. И там этот социалист, Триярский, знакомится с местным врачом по фамилии Казадупов. Так вот, мне удалось найти воспоминания этого врача, где он упоминает о звезде Рождества…

– И что же? – Стэд придал своему голосу как можно менее заинтересованное звучание.

Глаза гостя снова зажглись. Стэд потер занывший бок. Пентаграмму чертить не стал. На всякий случай сомкнул ладони:

– Припоминаю, я слышал об этом человеке, господин Sery. Он погиб при невыясненных обстоятельствах… Кажется, утонул.

– Как выяснилось, нет! Его столкнули с крепостной стены форта, после того как отобрали ту часть звезды, которой он обладал.

– А он сообщает, кто его столкнул? Тот самый… Триярский, или как вы сказали?

– Нет. Николай Триярский как раз в ту ночь бежал из крепости… Звездой завладел некто Маринелли, шурин Триярского.

– Шу-рин? Кто это?

– Муж жены. Простите, муж сестры. Но это другая история, сейчас о Казадупове; в своих записках он утверждает, что утром его, Казадупова, обнаружили под крепостной стеной без чувств, решили, что мертв, похоронили. При этом он, как утверждает, был почти в сознании. Довольно забавно описывает, как его отпевали и несли. Хоронили вечером, вскоре он пришел в себя и, конечно бы, задохнулся, но, к счастью, в этот момент могилу стал раскапывать вор, надеясь поживиться хоть какой-то мелочью со свежего покойника…

– Простите, мистер Серый, не могли бы вы говорить медленнее, я не все понимаю.

– Да… И вот, когда вор, это был киргизец или татарин, разрывает, открывает, и тут… От такого сюрприза у бедняги вора не выдержало сердце; Казадупов кладет его вместо себя, зарывает и начинает размышлять, что же делать дальше. Для начала он уходит с этого кладбища…

– Разумное решение.

– Но в крепость вернуться он не может! В крепости – Маринелли, завладевший той частью звезды, которая дает могущество. И он уходит совсем. От потрясений в Казадупове возгораются религиозные чувства, он делается странником, ходит по разным святым местам, последний год жизни проводит в монастыре, там и пишет свои воспоминания. Перед самой смертью просит сжечь, но рукопись почему-то не сжигают, она исчезает из монастыря, через какое-то время списки с нее начинают обнаруживаться у некоторых раскольных сект… я имею в виду… Russian schismatics…

– Я понял. Raskolniki.

– Да. Я одно время очень любил народ, целую библиотеку о нем прочел, собирался даже издавать международный журнал, «Le Mujik Russe». Церковь полюбил очень, все эти дымки и целования. А особенно раскольничков. Ну и – хлысты, радения, шептания… Простите, отвлекся. От них список казадуповский и получил. Забрать, правда, не дали – только глазами, при них. Любопытно! Писал Казадупов, что еще в Новоюртинске от скуки выдумал из своей головы секту, сочинил им учение, ритуал, историю…

– От скуки?

– Ну да, вроде игры такой, когда выдумываешь от скуки и нерастраченной фантазии страну, географию ей сочиняешь, закладываешь ей в недра разные ископаемые, населяешь народом, потом половину его уничтожаешь, чтобы у народа была хоть какая-то история… Вот так и Казадупов скуки ради изобрел секту, назвал рождественцами, заставил поклоняться Рождественской звезде; одного своего пациента, малость «ку-ку», произвел в их святые… А потом в Новоюртинск прибыл этот самый Николай Триярский, и все пошло вверх дном… Что я говорю? Наоборот, начало сбываться. И рождественцы в городе завелись, на Рождество свою службу в разрушенной церкви провели, и у Павла, этого их святого, открылись вдруг реликвии, частицы Вифлеемской звезды – той самой, похищенной до того…

– А вы верите, что этот доктор, что он действительно вначале все это выдумал?

– Вы-ду-мал! От скуки, от зеленой скуки. А скука, особенно у русского человека, есть источник самого глубокого вдохновения, это я вам как специалист по русской душе заявляю. Скука – это выпадение из мира истории, в котором все что-то делают и все куда-то бегут, совершают и борются… Скука – впадение в космос, в котором ничего, одно вялотекущее время едва теплится, пространство и ветер, который ходит туда-сюда, как остроумно заметил один еврейчик. Зевок, а не жизнь, одним словом. Сколько от этого зевка, до хруста в челюстях, идей зародилось, сколько в нем же успело материализоваться! Потому что зевок – это космос, ночь; «хаос» у греков первоначально зевание, зевок означал: «Прежде всего во Вселенной Хаос зародился…» Но в то же время хаос – он и есть космос; Дионис, привстав на цыпочки, выглядывает из-за плеча Аполлона, бога гармонии, и строит рожи…

Стэд привстал:

– Мистер Sery, все это, разумеется, заслуживает интереса. Россия – вообще интересная страна. Я давно мечтал совершить путешествие по вашей Сибири, познакомиться с шаманами. В последнее время меня интересует и господин Распутин, еще одна русская тайна. Но сейчас у меня мало времени, а дел еще много. Я внимательно выслушал вас, хотя, признаюсь, цель вашего визита так и осталась для меня неясной.

– Цель визита была предупредить вас, мистер Стэд. У меня было видение… Отчетливое видение…

Лицо Серого с закрытыми глазами приблизилось. Рот полуоткрылся, под глазами, носом, нижней губой шевелились тени.

* * *

Берег отплывал, вдали квакал духовой оркестр, мягко дрожали перегородки. Вильям Томас Стэд покинул палубу первого класса и заперся в купе.

Еще раз проверил дверь, опустил шторы.

Достал два черных футляра.

Раскрыл. Осмотрел.

Футляры были снова закрыты и спрятаны.

Оглядел свои руки. Легкая дрожь, не более. Плохой сон. Снотворное, которое долго не желало отыскиваться и еще дольше не желало действовать.

Он не хотел плыть в Нью-Йорк. Дело даже не в этом русском, которого он с трудом выпроводил. Он получал и другие знаки, ему снились сны.

Но духи молчали. Духи – молчали. Его сотрудники сидели с карандашами наизготовку, ожидая хоть какого-то сигнала; у медиумов были лица идиотов и глаза, похожие на пуговицы камзолов гвардии ее величества. Наконец дрогнул один карандаш: русский, имя Афанасий, фамилия Казадупов, врач. Послание было коротким, почерк, как у всех врачей, отвратительным. Удалось разобрать: «Ничего не опасайтесь, кроме белой звезды».

Белой звезды у него не было. В двух футлярах лежали синяя и желтая.

Белая, по сведениям, была у этого Распутина; год назад Распутину даже предложили за нее некую сумму, но аппетиты этого человека росли, и сделка не состоялась.

Как выяснилось, к лучшему. Каким образом сибирский мужик мог угрожать ему здесь, среди просторов Атлантики, он не мог представить.

Он не хотел плыть в Нью-Йорк, но отказаться от участия в Конгрессе мира он не мог. Политики, финансисты, дипломаты, корифеи оккультных наук, суфражистки и религиозные лидеры – все будут слушать его выступление в Карнеги-холле. Он откроет им, что Великая война неизбежна. Он опишет – так, что они будут прямо видеть, слышать, осязать, – жертвы, кровь, стоны раненых, рокот аэропланов и конвульсии городов. Он покажет, как избежать этой войны. И то, что хранится в двух бархатных футлярах, поможет ему в этом. Он всех убедит, внушит, обратит в свою веру. Правда, одну звезду, вот эту, придется все же передать президенту; у Америки, этой молодой страны, далекоидущие планы, «долларовая дипломатия», всемирное правительство; им нужна эта звезда. Сделка совершена, филиалы его Бюро откроются в самых крупных городах Нового Света, он уже объявил курсы для медиумов по изучению индейских наречий – на случай явления доколониальных духов. Нужно только вывезти остальные звезды из России, белую и красную, но это вопрос времени…

«А что, – вдруг подумал, – если под белой звездой Казадупов имел в виду звезды на американском флаге?»

Нет, разумеется, нет. У Казадупова было «белая звезда». Одна. Единственное число, singular.

Жаль, не было времени до конца выяснить, кем при жизни был мистер Казадупов. Среди прежних посетителей Бюро такой не значился. Обычно, когда на интервью являлся новый дух, секретарь Бюро связывался с людьми в Национальной библиотеке, те рано или поздно что-то откапывали. Но до отплытия оставалось четыре дня, и в русских газетах успели обнаружить только двух Казадуповых: одного купца, спалившего в пьяном виде свой дом, и одного следователя, раскрывшего в Новгороде дело о похищении детей, – имена не совпадали.

И тут является мистер Серый, с глазами навыкате и с Казадуповым на устах: «Цель моего визита предупредить вас, мистер Стэд. У меня было видение…»

Перепрятав футляры, Стэд вышел из каюты. Коридор, лестница, палуба. Они вышли из Дублина, следующим портом будет уже Нью-Йорк. На палубе, как обычно, не протолкнешься; лица, на которые достаточно посмотреть один раз, чтобы от них устать. Несколько приятных, скорее всего, американцы. Смеются, кормят чаек. Наглые птицы летают совсем низко. Играет оркестр, его перекрикивают чайки. Четыре пароходные трубы уходят куда-то в небо. Над ними вьется дым.

«How do we know you are Stead? Where were you born? Tell us the name of your grandmother».[39]

Он остановился рядом с желтой табличкой. Он уже проходил несколько раз мимо нее, но теперь внимательно читал каждое слово, шевеля побелевшими губами. Слов было немного. Название компании, эмблема, название судна.

На название компании он прежде не обращал внимания.

«White Star».[40]

Компания «White Star».

Корабль «Titanic» компании «White Star».

Невысокие волны мягко огибали борт; где-то уже звонили к обеду.

* * *

Ташкент, 21 мая 1912 года

Крики, головы, головы…

«Милый Кирус! Твое молчание переходит все границы. Я все еще в Питере, одурела от дождей и сырости, сижу в квартире больная, замотанная шарфом, от шарфа пахнет кошачьей мочой. Все время кашляю, это уже не оригинально. Всё мои легкие, которые пора бы уже переименовать в «тяжелые». Смотрел врач, запретил мне заниматься живописью, попросил показать ему язык, что я с удовольствием и сделала. Прописал солнце и прогулки по воздуху. Мечтаю вырваться из этой болотной столицы, но в нынешнем состоянии это невозможно. Вчера ночью был жар, я глотала какие-то порошки и думала о тебе. Думала плохо, Кирус, очень плохо, прости меня. Винила тебя во всех своих делах, ты не должен был отпускать меня, должен был крепко схватить и держать, я бы только вначале вырывалась и царапалась, а потом бы все поняла и благодарила. Тебе нужно было сжечь все мои картины, так же как ты сжег свои, может, только „Синего рабочего" оставить и еще парочку эскизов, а остальное все сжечь, прямо на моих глазах, можно было бы еще пригласить Серафима, Петрова-Водкина и Ларионова, но без жены. Серафим, кстати, мне написал, что заразился сифилисом: полон новыми ощущениями. Сидит в Лондоне и совершенно несчастен, пишет роман, который хор его мэнад (Вострюкова etc) уже провозгласил откровением о сущем. В романе что-то про волхвов, он мне изложил идею, но, когда я читала, у меня был жар, в памяти остались только сифилис и Вострюкова (некромантка с Мясницкой, теперь в Лондоне на конференции по метэмпсихозу). А перечитывать его письмо не хочу, потому что сегодня утром, после ночи и кошачьего пледа, у меня в голове снова возник ты, но теперь по-другому, светло, очень светло. Целый час думала о твоих руках. Помнишь, я их рисовала углем с сангиной? А потом ты меня обнял ими, а я все продолжала мысленно сверять с рисунком. А ты вспомнил про ребенка, я обиделась, но почему-то на твои руки обида не распространялась, я растворялась в них…»

Крики, головы, головы. «Тащишки» с грузами: «Пошт! Пошт!»[41] Ослы, верблюды, овощи, фрукты, мясо, мухи.

Отец Кирилл и следователь Казадупов прогуливаются по базару.

– Лучшее место в Ташкенте, – говорит Казадупов.

Отец Кирилл молчит. Головные боли посещают его все чаще.

– Ах, мадам де Дюбуша, это что за антраша, – напевает Казадупов. – Заявляю антр-ну: от любви я весь тону…

Старогородской базар покрыт сверху циновками – тень, приятная для посетителей и выгодная для торговцев.

– Лучшее место в Ташкенте, где можно незаметно поговорить, – продолжает Казадупов.

Отец Кирилл снова молчит. Он уже устал от казадуповских незаметных разговоров. На глазу отца Кирилла зреет ячмень. Базар его восторгов не вызывает. Особенно мясной ряд, где воздух запружен мухами. Хотя мясную торговлю и предписывалось содержать в чистоте, деревянные полы мыть горячей водой с мылом, а земляные и кирпичные заливать известковым молоком. Шумно, грязно, нищие, лабиринты, от которых устает голова. И земля под ногами играет – то ступенька, то яма, то «сюрприз».

По дороге сюда они – главной частью Казадупов – как раз рассуждали о запутанной душе туземного Ташкента. Фальшивые повороты, чреватые глухой стеной или оврагом, тупики, прячущие в себе нежданную лазейку, кратчайшие пути, которые вдруг уводили за тридевять земель и оставляли в дураках. Европеец привык жить в удобном и прямолинейном пространстве, изобретенном для него Ньютоном, привык мыслить прямыми улицами, проспектами, где тело может двигаться прямолинейно и равномерно, прерывая движение лишь на заход в кофейню или магазин готового платья. Попав в туземный Ташкент, европейский человек сворачивал не там, тыкался в тупик, пытался форсировать невинные овраги, где сразу проваливался в глину и мусор и, даже перебравшись, оказывался совсем не там, где рассчитывал… Конечно, мыслить города по линейке европеец и сам научился не так давно и до Ньютона обитал в таких же кривоколенных закоулках, в каком-нибудь Gasse,[42] где не то что две повозки – два почтенных бюргера едва разойдутся, не стукнувшись задами. Да и прямые широкие улицы первоначально появлялись для удобства не жителей, а войск: новая Европа непрерывно воевала и улучшала свои армии – для маршей и требовались проспекты и площади. А что касается жизни, то жизнь в кривых и кособоких лабиринтах была куда уютнее, теплее, чем на продутых ветрами проспектах. Люди, живущие на проспектах, – полые, неинтимные люди, мысль их не знает тех затейливых переходов и изломов, какие знает мысль укромника, уютника из тупика, из проезда, где вкусно пахнет огородом и детской пеленкой.

Казадупов при всей любви к прогрессу был на стороне лабиринтов, считая их, так сказать, естественным продолжением человеческого тела, а тело Казадупов хотя и с легкой брезгливостью, но уважал. Тело не знает прямых линий, оно все из переплетений. Таков должен быть и город: построен как тело, а не как гроб. Оттого Казадупов не принимал Петербурга, который был весь по линеечке, и любил Москву, где какой-нибудь переулочек-вьюнок мог закружить и запутать не хуже костромского лешего.

– Оттого москвичи теплее питерцев, – щурился Казадупов. – Уничтожьте в Москве всю эту лапшу, прорубите проспекты, и останется от москвича одна голая машина.

Отец Кирилл не спорил. Вспомнил, как плутали с Муткой по этим московским «кривоколенам», залучались в проходные дворики, где под ногами разбегались яблоки-паданцы.

Казадупов словно хотел что-то спросить, но разговор постоянно уезжал влево. То о лабиринтах, то о детях. Отец Кирилл надеялся, что следователь просто заводит разговор издалека, но Казадупов, поговорив, так тему вдалеке и бросал и начинал другую.

Казадупов говорил о детях.

Начал с туземных, которые бегали вокруг по базару, глядели глазками из лавок или тряслись мимо на осликах. Пробежал мальчик-водоноша с розой за ухом; Казадупов спросил кружку воды; пока тот наливал, поглядел каменным взглядом на его розу, похвалил: «Чиройли».[43] Звякнула тиля;[44] роза, мелькнув в толпе, исчезла. Казадупов вылил воду: «Из арыков берут, шайтаны, а там зараза на заразе».

* * *

– Отец Кирилл, я у вас давно хотел насчет избиения младенцев разузнать.

Они уже сели в чайхану; отец Кирилл вспотел и отдыхал.

– Какого избиения?

– При Ироде.

– А… Ну это вам лучше у Иван Кондратьича спросить, он иудейские древности как свои пять пальцев…

– До вашего ребе мы еще доберемся. Меня сейчас православное мнение интересует: было избиение или не было?

– Было.

– То есть прямо всех-всех «от двух лет и ниже» умертвили?

– Было, – повторил отец Кирилл.

– А что же в других Евангелиях же об этом нет, а только от Матфея? И другие, так сказать исторические, документы об этом умалчивают?

Отец Кирилл улыбнулся:

– Мартын Евграфович, так Евангелие не для следователей писалось… И не для историков. Апостолы люди некнижные были.

– Апостолы, положим. Но евангелисты – у Матфея вон сколько цитат разных…

– Но не цитаты у него главное. – Отец Кирилл отпил чай; у чая был вкус дыма и глины. – Тут ведь что у него… Зарождение человека. Вначале перечисляются предки, целое древо. Это как у здешних сартовских ходжей, которые утверждают, что потомки самого Пророка, у любого из них свиток с родословной, возле каждого имени – печати, мне показывали. Так же и в начале Матфея. «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова…» Потом все волнения до родов: тут и сомнение отца, что ребенок его, и выборы имени для сына. Роды не описаны, можно догадаться, как они в ту эпоху происходили, как сейчас женщины у сартов, – сидя на корточках, в закутке, дезинфекция одним пеплом. Потом подарки новорожденному – те самые волхвы с золотом, смирной и ладаном и, наконец, те болезни и опасности, которые… Ирод, избиение младенцев, глас в Раме, плач и рыдание.

– Выходит, самого избиения не было, а только иносказание, так? – Казадупов стал вдруг серым, или показалось.

– Ну, если жизнь человеческая, особенно детство его, это иносказание, то да… иносказание.

– А я думаю, что избиение все же было! – сказал Казадупов. – И именно вот так, как описано. Может, даже всего остального не было, а это было! Потому что главная война в этом мире, главная битва всех народов, она – против них.

– Кого?

– Них… Детей. «Младенцев» по-вашему. – Глотнул из пиалы. – Вот они только зарождаются, а против них уже разрабатываются боевые действия. В пятидесяти из ста случаев детки не нужны. Их не хотят. «Ты уверена?» – и ледяное лицо. Лицо мужчины, узнавшего о беременности! Репина бы сюда с кистью; тоже в своем роде картина «Не ждали». Какая гамма чувств: страх, досада, вся палитра мужского малодушия. Лица женщин в таких случаях честнее, физиологичнее. Их лицо это уже просто… добавка к животу, где помимо ее воли завелась новая человеческая дрянь и будет сосать из нее соки. Вы, отец Кирилл, даже не в самой игривой фантазии не представите, какие они способы применяют, чтобы аннулировать, так сказать… Какое уж тут «Авраам родил Исаака»! Тут жертвоприношение Авраама, даже не Авраама, наш Авраам давно стушевался, в лучшем случае радужную сунет, чтоб все в медицинских условиях. Тут Сарра – так, кажется, мамашу звали? – она и жертва, и жертвоприноситель… Кто из баб понервнее, те просто травятся: карболовой кислотой, нашатырем, уксусной, кокаином. «Причина самоубийства на любовной подкладке», как пишут в наших отчетах. Ну а те, которые хотят пожить, на солнышке еще погреться… Каких только боевых действий против детей, которые еще внутри, не предпринимают! Ну, самое любимое народом средство – это… – Казадупов вдруг рассмеялся. – Да вы не смотрите так, отец Кирилл. Настроение у меня сегодня веселое. Ладно, не буду перечислять. Да и вам на исповеди кое-что шепнут, ну, без художественных подробностей, конечно. Но у вас же в одно ухо влетает, в другое… «Иди, дочь моя, впредь не греши». И она идет. Ох, как она идет!

– Многие все же рожают, – заметил отец Кирилл.

– Рожают. Ну, не сработал там какой-нибудь кипяток с горчицей, а может, и побоялись, махнули: «Рожу, а там…» И – рожают, как вы, батюшка, остроумно заметили. А дальше – дальше чистая статистика, вот… – Извлек блокнот, пролистал. – «Подкинутие младенцев», до десяти случаев каждый месяц в городе… Вот, к примеру: «В гор. Ташкенте 31 июля по Соболевской улице к дому номер шестнадцать подкинут младенец женского пола, при котором оказалась записка „О примите добрые люди девочку". Младенец отправлен в детский Кауфмановский приют. Дознание производится». Проводится и ничего не дает… Или вот – они все с записками: «Брошен, не крещен, рожден от бедной женщины». Хорошо, а? Поэма в одной строке. Или: «Этот ребенок крещен, поляк, зовут его Владислав, семь месяцев, больше не в состоянии его воспитывать». И его в Кауфмановский приют; бывали, там? А я бывал, поучительное место. Так-то вот. Это уже, батюшка, не жертвоприношение Авраама, а нахождение Моисея, которого мать в корзине из тростника на реке оставила, а дочь фараона нашла; интересно, кстати, где папаша Моисея в это время был и что поделывал, не помните?

– Сказано, что был он из племени Левина…

– Из племени Левина? Все, что известно? Да, видно, дознание тогда производилось так же глубоко, как и сегодня. Так что плывут эти тростниковые корзины флотилией в Кауфмановский приют с орущими младенцами: «Помогите, люди добрые». Многие и до приюта не доплывают: или уже мертвым находят, от голода или замерз, или после того, как нашли… Но и это еще не вся история о младенце. Предположим, никто не покушался на его жизнь в утробе и не сплавлял в корзинах; проходят первые годы, все эти «уа-уа!», младенец, так сказать, возрастает, и вот тут… Тут наступает еще одна библейская картина, скупо отображенная в наших отчетах. – Полистал блокнот. – «17 декабря бухарскоподданным Мурад Али Хали Юсуфом совершено мужеложство над 6-летним мальчиком Каримкулом. Юсуф по приговору чрезвычайного схода осужден на 14 месяцев тюремного заключения». Еще примерчик. «В гор. Аулиеата 28 декабря мещанином гор. Верного Егором Дрыгиным изнасилована с полным растлением 8-летняя девочка Дарья Сурова. Дознание препровождено мировому судье». Еще, пожалуйста. «В Чимкентском уезде 25 июня житель Хантагской волости Абдурахим Сарым Саков изнасиловал Достая Таева 12 лет», в том же уезде «сарт Казак Ильясов изнасиловал 3-летнюю девочку дочь сарта Магомеда Нарбаева»… И такие вот украшают каждый отчет. А сколько утекает мимо отчетов! Властям не доверяют, боятся разговоров, славы; часто родителям сунут и те как рыба… Не сталкивались с такими случаями?

Отец Кирилл отчего-то вспомнил теплые дни на Монпарнасе, синие каштаны и эксперименты Такеды, который водил к себе натурщиц, вначале писал, потом спал с ними и снова писал. Часто были совсем маленькие, только с наметками на грудь; Такеда кормил их булками и молоком, как папаша; они пищали и просили вина.

– А я вот сталкивался. – Казадупов достал новую папку. – Первое известное дело, еще при государе Николае Павловиче, год тысяча восемьсот пятьдесят второй; до суда не дошло, поскольку подрывало весь образ его России, где, кроме самодержавия, народности и, прошу прощения, православия, ничего не было и быть не могло. А дело намечалось громким, очень громким. Выкрадывание детей, детская проституция; много крупных имен было замешано… Не сталкивались? Василий Никитин, семи лет; Мошка Песахович, пяти лет; Василий Вуглов, десяти лет; Сергей Баранов, Алексей Меликов, арап Федя Цыган, все девяти лет; Лев Маринелли, восьми лет…

От резкого движения отца Кирилла чашка опрокинулась, остатки чая поползли по столу.

– Да, отец Кирилл, ваш покойный родитель, Лев Алексеевич Триярский, бывший до того Маринелли. С вами, конечно, он этими детскими впечатлениями не делился.

Отец Кирилл понимал, что нужно что-то сказать. Обрезать разговор, который теперь дошел до главного. Сидело уже на краю языка: «Не смейте говорить о моем отце в таком тоне» или «Вероятно, г-н Казадупов, здесь какая-то ошибка»…

Казадупов поставил чашку и стал ласковым:

– Отец Кирилл, я понимаю, каково вам слышать. Но, голубчик, идет расследование… Даже не о покушении на вас, другое расследование, расследование в высшем, так сказать, смысле. Тут уже не одна ваша жизнь, батюшка, и «искренних ваших»… Тут масштабы, о которых легче говорить какому-нибудь философу или дельфийскому пифии, чем простому следователю… В пользу вашего отца могу сказать, что в том печальном состоянии пробыл не слишком долго. Да, его проиграл в карты отец его, ваш, стало быть, гран-пэр. Как проиграл? Ну, как проигрывают… Тройка, семерка, туз! Попал на сборище детишников, это которые по детям работают, многие сами из бывших «деток». У их братства тоже свои праздники, с музыкой, на такой и попал, ну и проиграл нечаянно. Так вот батюшке вашему еще повезло, что он недолго «деткой» был и даже в одной утонченной семье… Вы, конечно, губы кривите, и я губу кривлю, но ведь мог он и к извергам попасть. А тут вначале к французскому дипломату, потом, когда того отозвали, то к купцу одному, греку; тот вообще держал его, кажется, больше для забавы, выпиливал с ним из дерева разные штучки и рассчитывал, когда тот вырастет, женить на своей умственно недостаточной дочери… Можете ознакомиться, вот выписка есть.

Отец Кирилл помотал головой.

– Понимаю… – сказал Казадупов.

Обернувшись:

– Эй, еще чаю! Особенного.

– Особенный закончился, – отозвался откуда-то русский голос.

– Ну, тогда этот… Как прошлый раз. И вытри тут, сидим как в луже. – Поглядел на отца Кирилла: – Они горные травы в чай кладут. Мяту разную… Узнали мяту? Отец Кирилл!..

* * *

– Первый приступ у него случился, когда мне лет шесть было. – Губы отца Кирилла быстро двигались. – Да, шесть лет, вечером. Мы ужинали. Он увидел что-то в окне. Увидел и закричал, не помню что. Схватил меня и стал куда-то запихивать, я даже стукнулся локтем. Мама испугалась, пыталась забрать меня, но он не отпускал. Одной рукой прижимал к себе, другой выбрасывал все из шкапа, у нас был шкап, я там сам иногда прятался. Туда хотел меня укрыть, крикнул: «Что стоишь!»; маме: «Скорей помогай прятать, они по лестнице поднимаются!» Мама вдруг посмотрела на него и как-то все поняла и стала помогать ему, а мне шепнула, когда я уже был внутри: «Сиди тихо, это – игра. Папа шпильт, папа шпаст…[45]»; когда волновалась, у нее начинал вылетать немецкий, родной ее. Я слышал, как снаружи позвонили. Потом его голос: «У нас нет никакого ребенка. Никакого ребенка», и мамы: «Leo, это мсье Боровцев». Студент, из консерватории, бывал у нас до этого. И снова его голос: «Нет, скажи, что ребенка нет»… Потом что-то упало, стало тихо, где-то вдалеке мама объясняла Боровцеву, тот мычал, потом створки открылись, стояла мама и разрешила мне выйти, но я не захотел. Только ночью во сне меня отнесли в кровать. Об этом случае никто не вспоминал до самой его последней болезни.

– Он строил тогда церковь…

– Да. Он никогда не строил до этого церквей. Один только раз поучаствовал в конкурсе на строительство Храма на Крови, говорили, у него был сильный проект, но победил Парланд со своей «чешуйчатой жабой»… Потом отцу предлагали, он отказывал. Помню, заказов уже почти не было и тут снова предложение, кажется, в Нижнем; мама спросила: «Почему ты опять отказался?», а он, мы сидели за столом, спокойно ответил: «Потому что Великий Пан умер» – и ушел, а мама… А потом первые боли, и тут предложение, Церковь во имя Рождества Христова в Плоском, отец согласился, но… Что-то не удавалось ему в чертеже, дважды уничтожал, стал отказываться от еды. В итоге – этот чертеж… Заказчики тоже были какие-то странные, купцы не купцы… Я жил отдельно, только раз видел, как они выходили… Были сложности со строительным комитетом Синода, который не одобрил, потом одобрил; папа жаловался, что все очень медленно, плохо спал, а когда началось строительство – что торопятся, что гонятся как за зайцем. Тогда мама сообщила, что он начал спать в шкапе, закрывается в нем и засыпает, иначе никак, только так его оставляют боли. И эта церковь, Рождественская… Она так и осталась недостроенной, после того как отец…

Отец Кирилл поднял голову.

Подошел подросток лет двенадцати, с чайником и закуской. Был он в халате, на бритой голове ловко сидела тюбетейка-дуппи, но лицо и глаза были не сартские.

– Особенный, – сообщил подросток, кайтаря.[46] – Для вас приготовили.

– Ну что, Джура, – спросил Казадупов, – обрезали они тебя уже?

Подросток дернул головой, тихо:

– Не дамся.

– Что ж ты не хочешь? Или не веришь в их Бога?

– Не верю, – еще тише сказал Джура.

– А в нашего?

– И в нашего не верю.

– А во что веришь?

– Будете чай еще?

– Нет, иди.

Джура забрал с соседнего стола пустые чашки и убежал.

– Ну что, батюшка, ожидали встретить в чайхане юного нигилиста? – Казадупов протер пенсне. – Георгий он.

– Русский?

– Из переселенцев. Распродали все домашество – и сюда. Пятеро детей, муж, как приехали, помер. Земли не дали. Ну, мамаша и распорядилась детьми. А что делать? Милостыньку не просят, не воруют, и то спасибо… – Тронул ладонь отца Кирилла: – Простите, что оборвал ваш рассказ…

Появился Георгий-Джура с длинной метлой, побрызгал на пыль и стал мести ее длинными музыкальными движениями.

* * *

Город Прокаженных, без даты

Гаспар сидел на седой от соли земле. Ветер дул в сторону, противоположную приходившим новостям. Значит, новостей можно не ждать. Он и не ждал.

Рядом сидел тот, кто был его другом и учеником. Тот, кто на рассвете его предал. Тот, кто предает его каждые шесть лет.

Но для чего заводить ученика, который тебя не предаст? Какая польза от друга, который никогда не попытается переломить тебе хребет? Безопасная дружба – удел слабых. Когда-то он сам был слабым.

«На чем мы остановились?» – посмотрел он на предателя.

«Я записал, как вы были заключены русским падишахом в тюрьму. Как вас должны были казнить, но падишах смиловался и отправил в крепость Нау-Юрт. Как вы встретились там с хранителем звезды. Как потом сбежали и попали в плен. Как вас стали продавать в рабство».

Ветер подул сильнее. Нет, новостей точно не будет. Сафед шуд чу дирахти шикуфадор сарам… Вазин дирахт хамин мевайи гхамаст барам…[47] Медленно, медленно прорастала в нем, как болезнь, сквозь звук ветра и дыхание его, музыка.

Одиннадцать ладов-макамов из двенадцати.

Макамат ушшак, Солнце в башне Овна.

Макамат хусейни, Солнце в башне Тельца. Локон сестры.

Макамат буселик, Солнце в башне Рака. Локон вдовы.

Макамат рахави, Солнце в башне Льва. Локон льва. Слух о его чудесном спасении изо рва со львами разносится по всему седьмому климату, его считают святым, поклоняются ему и снова продают в рабство. Абдулла-Живот готовит его к продаже. Его почитатели складываются, чтобы выкупить его, собранных денег все равно не хватает, тогда они покупают временно действующий яд, передают его ему, и в день продажи его находят мертвым. К нему приходит обмывальщик трупов по имени Курпа – так он встречается с Сыном, рожденным благодаря его сну, когда он еще пребывал в зиндане десятого климата. («Тихо… Не кричи. Делай, что скажу». – «А кто это?..» – «Святой. Что вылупился, святых не видел?» – «А он может совершить для меня чудо?» – «Он сейчас такое чудо совершит, что твой болтливый язык превратится в кусок риштанской глины и вывалится изо рта! Делай, не задавай вопросов».) Солнце в башне Льва, макамат рахави.

Макамат наво, Солнце в башне Девы. Созерцание, успокоение; листья тала, падающие на осеннюю воду хауза.[48] Курпа наклоняется, зачерпывает из хауза осень, круги на воде. Путешествие с Курпой на Тахти Сулаймон, шелкопряды, исцеление прокаженного, мысли о сестре, сон, дева, любовная сила. В «земле прокаженных» он начинает строить город, для себя и Курпы. Зарывает локон сестры, на этом месте строит первую крепостную башню, башню Сестры; Курпа играет на рубабе. Солнце в башне Девы, макамат наво.

Макамат бозорг, Солнце в башне Весов. Он и Курпа покидают седьмой климат и направляются в восьмой, где земля плоская и властвуют северный и восточный ветры, от которых халаты на нем и Курпе надуваются подобно парусам. Вместе с караваном они направляются в крепость Нау-Юрт, но перед самым Нау-Юртом караван сворачивает: в крепости чума, горят костры, ветер несет обрывки огня и дыма. Во время вечернего намаза они тайно проходят в крепость. Она почти пуста, жители переселились из нее, кто в другую крепость, кто в другой мир. Они проходят дом возле узкой реки, где он жил раньше. (Дом был пуст… Только старый пес Шайтан поглядел белыми глазами, не в силах поднять голодное тело и залаять.) Они проходят церковь, где быстро и привычно идет отпевание. (Из церкви вышел постаревший отец Геннадий, не узнал, пошевелил губами.) Они подходят к дому правителя крепости, дорогу преградил стражник, Курпа заиграл макамат бозорг, стражник исчезает, дверь открывается. Дом оказывается пустым, только за столом правителя сидит существо с головой обезьяны и телом дракона, читает бумаги и взвешивает на весах души. Весы старые, души рассыпаются и стучат по полу, как горох. (Маринелли нигде не было… Первая, вторая комната. Еще дверь. Стон шел откуда-то снизу.) Курпа заиграл макамат бозорг, тайная дверь открывается. (Подвальные комнаты, заставленные мебелью. Шелк, ковры, паутина, вонь. В самой большой комнате на полу четыре женщины, с зеленоватыми лицами, неприбранные; одна, глядя в потолок и по-кошачьи распахивая рот, стонет. Посреди комнаты стоит ложе, обставленное со всех сторон горящими и погасшими свечами. На нем лежит тот, кто когда-то был Алексисом Маринелли. Он поднимает восковое веко: «Я знал, что ты придешь». – «Ты хорошо подготовился к моему приходу». Худая женская рука дергает меня за халат: «Прикажите Анетте, чтобы она не кричала. Она думает, что у нее чума, а она просто переела печенья». – «Приказываю». Анетта перестает стонать и начинает смеяться. «Звезда не принесет тебе счастья», – шевелит губами Маринелли. «Мне не нужно счастье. Счастье делает слабым. Я строю город, мне нужна звезда». Маринелли роется под ковром, которым накрыт, быстро вкладывает что-то в мою руку, сжимает ее. «Прошу, расскажи сыну Левушке…» – начинает Маринелли. «Левушке…» Я отрезаю седой локон с его головы.) Они выходят из дома правителя крепости. Дом исчезает за их спиной в языках пламени. («Пожар! Пожар!») Они возвращаются в седьмой климат. Солнце в башне Весов, макамат бозорг.

Макамат сефахон, Солнце в башне Скорпиона. Он строит город для прокаженных, многие из строителей исцелились. У них все общее: хлеб, вода, женщины. Уже возведены три башни. Башня Сестры на месте, где он зарыл локон сестры, башня Близнеца, где зарыт локон близнеца, и башня Вдовы, где локон вдовы. Когда возвели башню Сестры, в крепости появилась еда. Когда возвели башню Близнеца, в крепости появились зеркала. Когда возвели башню Вдовы, в крепости появились музыкальные инструменты. Нужно успеть построить четвертую башню, башню Льва. Тогда в крепости появятся воины. Он закопал локон льва, насыпал сверху горку из песка. Вокруг стояли строители с изуродованными лицами, одни держали строительные инструменты, другие – музыкальные, третьи – зеркала. Курпа начинает макамат сефахон… «Идут!» – крикнули с башни Сестры. «Их много!» – закричали с башни Близнеца. На башне Вдовы поднялась труба и заиграла тревогу. Войско людей десятого климата, где властвует северный ветер и солнце в летние дни не заходит и похоже на перезрелый плод хурмы, шло на его крепость. Это были русские войска. Ташкент был взят еще весной, теперь они шли по степи, завоевывая все больше и больше пустоты. Моя крепость была недостроена, воинов в ней еще не было, они легко вошли и остановились. Я приветствовал их в городе прокаженных. Я говорил через толмача. Для чего открывать им, кем я был в прошлой жизни? Этой жизни уже давно нет, и меня того тоже давно нет. Но я ловлю русскую речь, вглядываюсь в русские военные лица, хотя и потемневшие от здешнего мусульманского солнца, чувствую русский дух серых от пыли кителей, и это отвлекает меня, не дает собраться. И еще – ненависть. Я ненавижу их, я ненавижу всех, кто помешает мне построить Город. «Какие странные башни, мы думали это мираж, – говорят они, – такие невысокие и причудливые…» Да, они совсем невысокие, но для чего прокаженным высокие башни? «Какие странные башни», – снова говорят они, обещают прислать врача, много врачей и исчезают в облаке пыли. «Учитель, – подходит Курпа, – волосы у них были слишком короткими, и я не успел срезать локон». – «Они еще придут сюда, Курпа. Не только их волос, но и их крови и костей будет здесь вдоволь. – Я подошел к Курпе и снял скорпиона, ползущего по его халату. – Ты еще не на той ступени, когда укус этих тварей становится безвреднее поцелуя ребенка». Курпа улыбнулся. Тогда я первый раз понял, что он предаст меня. Солнце в башне Скорпиона, макамат сефахон.

Макамат арок, Солнце в башне Стрельца. Башня Льва еще недостроена, недалеко, ближе к Амударье, происходит схватка русских с хивинцами. Выстрелы и стоны раненых разносятся по прозрачному зимнему воздуху далеко над степью. Он стоит на башне Сестры и наблюдает за битвой. Сыны восьмого климата теснят сынов десятого, обрезанные бьют необрезанных. Его Город обе армии обошли стороной: воины не страшатся смерти, но боятся проказы. Над полем схватки висит солнце, отражаясь в штыках и саблях. Гаспар спускается вниз. Курпа быстро поднимается с земли, опять, наверное, думал. Апории и силлогизмы, силлогизмы и апории… Курпа приветствует его поцелуем в левое плечо. О чем ты думал, о Курпа? «Я думал о том, чтобы испросить вашего благословения, учитель». На что? «На предательство. Я решил предать вас, учитель. Я должен вас предать. Мне нельзя больше оставаться в том мире, который создали вы. Благословите меня на предательство, учитель!» Ничего не ответив, Гаспар поднимается на башню Близнеца. Схватка завершилась ничем, обе армии отступили. Вечер, время собирать урожай мертвых и раненых, солнце отражается в ленте Амударьи. Он спускается вниз. Курпа быстро убирает калам и чернильницу, опять, наверное, стихи: розы и соловьи, соловьи и розы… Что ты написал, о Курпа? «Я написал прошение в стихах, учитель». О чем? Курпа читает. Стихотворение в форме кыта, с парной рифмой в первом бейте. Описывается жизнь молодого шелкопряда и его превращения на пути к истине. Заканчивается словами: «В одном коконе не могут жить две бабочки. Курпа должен разорвать его скорлупу и вылететь, мотылек Курпа должен придумать свой мир. Так благословите меня на предательство, о учитель!» Ничего не ответив, он поднимается на башню Вдовы. Наступают сумерки, две армии расположились на расстоянии, похоронили мертвых, перевязали раненых и варят похлебку. Он спускается вниз. Курпа быстро убирает рубаб, опять, наверное, песни: кравчие и красавицы, красавицы и кравчие… Что ты сложил, о Курпа? «Я сложил песню-мольбу, учитель». О чем она? Курпа играет макамат арок. В песне расписываются выгоды шелководства и торговли шелком. Занятие шелком, поет Курпа, приносит не только богатство, но и сокровенное знание. Средства, вырученные на торговле шелком, можно использовать на расширение тайного учения, на вербовку новых сторонников. Заканчивалась песня словами: «Заниматься шелком – легким, блестящим – насколько это лучше, чем сидеть на одном месте среди прокаженных и возводить никому не нужные башни! Так благословите меня на предательство, о учитель!» – «Хорошо, Курпа, – медленно сказал он, – ты убедил меня. Видимо, звезда, которую тебе вместе с даром стихосложения передал умирающий поэт, которую ты положил за щеку, а потом проглотил, она уже растворилась в твоем теле, вошла в кровь, желчь и лимфу. И теперь эта звезда, чьи частицы движутся в тебе и тревожат твой мозг, требует этого ухода. Да будет так. Но прежде, чем я тебя благословлю на предательство, я должен испытать, способен ли ты на него. Слушай: ты должен отправиться сейчас в войско русских…» Он наклонился к уху Курпы, в котором белела серебряная серьга, и зашептал. Курпа поднялся, кивнул и исчез в сумерках. «Благословляю тебя на предательство, – сказал Гаспар, стоя на недостроенной башне Льва. – И проклинаю тебя верностью, страшной верностью, на которую только способен ученик, вставший на свой путь. Раз в двенадцать лет ты будешь приходить ко мне и умолять сказать, как тебе жить и что тебе делать дальше. Ты так и останешься обмывальщиком трупов, и каждый раз, когда ты будешь создавать новые учения и новые миры, они будут холодеть и деревенеть под твоими руками, желтеть и издавать запах…» Он так и не узнал, совершил ли Курпа то двойное предательство, на которое он его благословил. Курпа исчез. Оба войска на следующий день выполнили странные маневры и почти полностью истребили друг друга, и лишь подоспевшее подкрепление русских решило судьбу схватки в их пользу. Он разрыл основание недостроенной башни Льва и положил туда, рядом с отрезанным локоном льва, пучок волос, срезанный с мертвого русского воина. Строительство башни сразу пошло быстрее, скоро она была достроена. Солнце в башне Стрельца, макамат арок.

Макамат зангуле, Солнце в башне Козерога. Крепостные стены завершены. Башня Сестры, башня Близнеца, башня Вдовы, башня Льва, башня Врага. И еще одна башня, Трех Царей, единственная, в основании которой не погребен локон, единственная, в которой есть ворота. Через них Город Прокаженных общается с миром, через них прокаженные со всех климатов приходят в Город и становятся его жителями. Некоторые со временем исцеляются. Одни исцеленные уходят через ворота Трех Царей обратно в мир, другие остаются и помогают в строительстве. Город имеет форму круга. У каждой башни свой оттенок, благодаря особой кладке кирпича и составу глины. Глина здесь особая, певчая. Когда дует ветер, каждая из башен издает свой тон. В середине Города вырыт широкий и глубокий колодец-сардоба, покрытый куполом. Со дна его черпают воду для питья. В колодец спускаются веревочные лестницы, они ведут в норы, которыми изрыта верхняя, самая широкая часть колодца. В этих норах прячутся от зноя, от стужи и от русских. Но русские бывают здесь редко, за все годы один отряд, один топограф и один врач в пенсне. Отряд, покружив под башнями и напылив, ускакал дальше; врач умер от солнечного удара, топограф долго чертил, измерял да и сошел под вечер с ума. Гаспару жаль их. Иногда из черных вод его памяти всплывают то русский романс, то церковное пение, то причитание матери. Раз в год, в декабре, в Городе Прокаженных устраивают праздник. На башнях загораются костры, ворота Трех Царей распахиваются. Звучит макамат зангуле, на трех верблюдах в Город въезжают три великих царя. Из подземного храма выносят звезду в серебряной оправе. Солнце в башне Козерога, макамат зангуле.

Макамат хиджаз, Солнце в башне Водолея. Прискакал молодой всадник, рожденный под знаком Водолея, из сынов десятого климата. Сказал, что он – Великий Князь Николай Константинович Романов, и спросил воды. Гаспар сам поднес ему воды. «Хорошая вода, давно такой здесь не пил. Переведите ему», – сказал великий князь. Гаспар молчал – перед ним стоял человек звезды. Ночью князь пришел к нему снова, уже один, бледный, с дрожащими губами. «Твоя звезда сильнее. Кто ты?» – «Я – строитель этого Города по кличке Гаспар. Я родился сорок семь лет назад, в той же стране, что и ты, жил в той же столице ее, что и ты. По оговору меня вначале заковали, хотели казнить, потом заменили смертный приговор ссылкой в киргизские степи». – «Моя история похожа на твою, – ответил князь. – Я родился двадцать семь лет назад в той же стране, что и ты, жил в том же городе, что и ты. По оговору меня вначале заковали, хотели тайно убить, потом заменили смерть ссылкой в киргизские степи. Я живу в Оренбурге, тоска… Но скажи, как твое настоящее имя?» «Своего настоящего имени человек не знает, его он слышит только в момент смерти. Когда меня первый раз продавали в рабство, то назвали Джура, так они называли всех русских рабов. Когда я бежал и примкнул к артели строителей, они дали мне имя Гаспар, так называют всех русских строителей. Это имя мне понравилось. Когда меня снова продавали в рабство, я попросил и Абдулла-Живот сохранил мне это имя. А раньше, давно, меня звали так же, как и тебя, – Николаем… Николаем Петровичем Триярским, если это бессмысленное сочетание звуков способно что-то сказать». Где-то пискнула летучая мышь. «Это сочетание звуков мне говорит очень много, – проговорил молодой князь. – Говорят, в раннем детстве меня подменили, и на самом деле я сын Николая Первого и женщины, которую он любил. Варвары Петровны Маринелли, урожденной Триярской. Если это так, то вы – мой дядя, а я – ваш племянник». Гаспар посмотрел на него: «Если бы я не разучился плакать, то этот колодец переполнился бы сейчас от моих слез. Если бы я не разучился радоваться, то на каждой башне сейчас запылал бы костер. Но к чему мешать пресную воду с солью и тратить понапрасну дрова? Я разучился и плакать, и радоваться, и твои слова для меня почти такое же бессмысленное сочетание звуков, как и мое бывшее имя, как и то, что я сейчас говорю. – Помолчав, добавил: – Расскажи лучше, как ты завладел звездой. Только подожди, я позову музыканта. Макамат хиджаз способен придать смысл любому самому бессмысленному сочетанию слов». Пришел музыкант с повязкой на лице, тронул струны. Молодой князь начал: «В Англии меня познакомили с одним журналистом, который мог вызывать души умерших и получать от них ответы. Он вызвал для меня дух покойного государя. Дух написал, что единственный способ доказать мое право на престол и получить дар власти – завладеть звездой. Он указал, что она находится в иконе, которой он благословил на брак своего сына Константина, моего предполагаемого отца». «Безумец! – прервал его Гаспар, – никогда ничего не нужно выпытывать у мертвых. Все, что нужно, они сообщают сами. Когда у них что-то выпытывают, вместо них говорят бесы с зеленой кожей». Молодой князь продолжал: «Вернувшись в Петербург, я разыскал эту икону. Это была икона Владимирской Божией Матери, хранилась она в Мраморном дворце. Вся риза ее была украшена драгоценными камнями. Как узнать, который из них звезда? Я долго стоял перед ней, делая вид, что молюсь. Взгляд мой все больше привлекали три бриллианта, светившиеся в полумраке. Я сказал своему адъютанту, которому доверял, как самому себе, тайно вытащить эти бриллианты из ризы, вставив временно вместо них стекляшки, и отнести к ювелиру, чтобы тот определил… Я не собирался воровать эти камни, если бы одним из них оказалась звезда, я бы только заменил на более ценный, у меня уже была собрана нужная сумма». – «Безумец! Нельзя похищать звезду, она должна прийти сама. Тот, кто пытается ее похитить, теряет рассудок». – «Я не хотел похищать… Только заменить более ценным камнем. Но во сне я услышал женский голос, просивший меня не делать этого. Утром я первым делом кликнул своего адъютанта, чтобы остановить. Его нигде не было. Дальше началось что-то дикое. Моя мать почему-то именно в то утро решила приложиться к этой иконе. На месте бриллиантов темнели дырки, он почему-то не вставил туда стекляшки, забыл или торопился. Отец вызвал полицию, бриллианты быстро нашлись, но почему-то заложенные в ломбард. Установили, что их отнес туда мой адъютант. На допросе он сказал, что отнес их туда по моему приказу. Обыскали мой кабинет – нашли в столе ту сумму, которую я подготовил для покупки бриллианта для замены. Решили, что это те деньги, которые были получены за заложенные камни, хотя в ломбарде называли сумму гораздо меньшую. Дело быстро раздули, мать сама сообщила государю, создали особую комиссию. Они считали, что я просто нуждался в деньгах и эти деньги собирался отослать женщине, американке, с которой был близок. Я клялся, что не похищал их для того, чтобы заложить; это ведь было правдой. Мне не верили, все было против меня. Мать сказала: „Ты – не наш сын". Произнесла она это так, что было ясно, что сказано это не в переносном значении, а в прямом. Что все эти годы она словно ждала повода, чтобы произнести эту фразу. И добавила: „А нашего сына, нашего первенца, уже нет". Что мне было делать? Я рассказал им о звезде. Меня внимательно выслушали и объявили сумасшедшим. Заперли, стали пичкать лекарствами. Били, подсовывали игрушки. Я пытался покончить с собой, на меня натягивали смирительную рубашку. В одну из таких минут я стал молиться Божией Матери, прося простить меня, что поднял руку на икону, и дать мне умереть. В это время мне выкручивали руки и лили на затылок холодную воду. Я уже почти лишался сознания и тут увидел свет. И тот же женский голос, который обращался ко мне той ночью, сказал: „Простить не могу, могу только молить, чтобы тебя простили. Но пожалеть могу. Не те камни ты за звезду принял. Вот она". В мою ладонь лег маленький невзрачный камень. Никогда бы не подумал… Как только лег, сверкнул необыкновенным светом и снова погас. С того дня отношение ко мне стало лучше. Почти не били, прекратились лекарства. Звезду прятал во рту, потом случайно проглотил ее. Ну, думал… выйдет… со временем…» – «Безумец! Войдя в уста человека, звезда остается в нем до смерти. Впрочем, и я прятал во рту и проглотил, когда первый раз продавали в рабство». – «Что же мне делать, Гаспар?» – «Забыть. Забыть о прежней жизни, о Петербурге, о праве на престол. Создавать свой мир здесь, в пустыне. Свою Империю, свой Город. В Оренбурге, а лучше – в каком-нибудь Ташкенте, с чистого листа. Это и есть путь человека звезды. У него все сбывается, только не там, и не так, и не тогда… Я мечтал быть архитектором, мечтал строить новые города для людей будущего из железа и стекла в России и Европе. И это сбылось. Я строю город для прокаженных, Моховкент,[49] Лепроград, из глины и песка, среди азиатской пустыни». Князь поднялся: «Тогда я стану правителем пустыни, Государем Всея Пустыни. Я пророю здесь каналы, насажу деревья, разведу сады. Построю железную дорогу, я уже начал готовить проект. Я выстрою каменные дома, самым величественным будет мой дворец… Готов ли ты помогать мне в этом?» – «Люди звезды могут помогать друг другу только в детстве и юности. У меня был юный ученик, я помогал ему, он помогал мне. Но он был человеком звезды, и, как только голос его загрубел, а лица коснулась бритва, он ушел. Когда звезда Рождества раскололась на части, люди стали…» Но тут музыкант завершил макамат хиджаз, и Гаспар замолчал, чтобы не пачкать речью тишину. Молодой князь уже стоял возле башни Сестры. «Последний вопрос. Что сталось с моей подлинной матерью, вашей сестрой? Можно ли ее повидать?» – «Это не принесет тебе счастья». – «Мне не нужно счастье. Счастье делает слабым». – «Да, это слова человека звезды. Но иногда необходимо быть слабым. Сильный человек, неспособный испытывать слабость, никогда не познает, что такое сила. Мужчина, не способный чувствовать себя женщиной, никогда не познает, что такое мужество. Взрослый, не способный вести себя как ребенок, никогда не познает, что такое взрослость». Молодой князь вышел через ворота Трех Царей, которые сами распахнулись перед ним. Звякнула упряжь, простучали копыта. Гаспар упал на глину и пролежал неподвижно остаток ночи. Утром оказалось, что вода в колодце за ночь стала соленой, на башнях обнаружили погасшие угли. Солнце в башне Водолея, макамат хиджаз.

Ветер подул еще сильнее.

Курпа спит, уткнув голову в колени. Калам, китайская чернильница и русская тетрадь лежат рядом. Ветер тревожит тетрадь, подсыпает в чернильницу песка. Раз в двенадцать лет Курпа приходит сюда, молча ползет за ним на коленях. Целует его сухие и легкие ладони, работает со всеми на строительстве. Ночью, когда они одни, спрашивает: «Учитель, как жить дальше? Я не успеваю обмывать свои мысли, а мои ученики не успевают их хоронить». Гаспар отвечает медленно, с трудом подыскивая слова, потому что Курпа будет делать ровно противоположное тому, что он ему скажет. Утром он диктует ему свое жизнеописание, с трудом подыскивая слова, потому что Курпа перепишет все сказанное по-своему. Потом Курпа просит благословить на предательство и уезжает. Курпа стал стариком, состарились ученики Курпы, любовницы и жены его учеников, ученики его учеников.

Гаспар сам потерял счет времени. Да и зачем считать то, чего здесь нет?

Когда недалеко пустили железную дорогу, в Город стали наведываться посторонние: врачи, чиновники, женщины. Но, кроме башен, сардобы, нескольких хижин, пыли и песка они не видят здесь ничего. Весь Город он возвел под землей, превратив прежние норы в большие пещеры. Там – дома, там – храм, театр и лепрозорий. Но пока не прозвучал макамат кучек, соответствующий башне Рыб, город не может быть достроен.

Курпа шевелится во сне, сжимает губы. Как человек звезды, он притягивал женщин, они шли за ним молчаливой, напряженной толпой. Когда Курпа приходил в Город, женщины устраивали неподалеку палатки, варили шурпу, воспитывали детей. Любимицей Курпы была старая горбунья; Курпа признался, что она его бьет. «Оставь их, любовь приносит человеку звезды в пять раз больше мучений, чем обычному», – сказал Гаспар. Курпа каждый раз обещал и каждый раз приходил с новой толпой, еще больше. «Я их не люблю, – говорил он, – они просто часть моего мира. Единственная живая его часть». И снова уходил через ворота Трех Царей, которые сами распахивались перед ним.

Иногда Гаспар выходил из Города, садился на холм и ждал свою смерть. Здесь, за пределами его мира, ей будет легче забрать его. Чтобы привлечь ее, он называл вслух свои годы, восемь по десять, перечислял то, что пережил, и тех, кого пережил. «Голова моя стала белой, как цветущее дерево, но от этого дерева нет иного плода, кроме скорби…» Все это самообман. Пока не прозвучит макамат кучек в башне Рыб, пока город недостроен, он не может умереть. Сколько раз при входе Солнца в башню Рыб он просил наиграть этот макамат… Рвались струны, ломались колки, мелодия звучала фальшиво. Значит, еще не время. Еще не время. Что-то еще должно произойти. Должно. Но когда?

* * *

Ташкент, 22 июня 1912 года

Выстрелила полуденная пушка.

Отец Кирилл в соломенной шляпе свернул на Головачевскую и пристроился под тень тополей. Шел он крупными шагами, но не торопясь. Заседание назначено на двенадцать, соберутся не ранее полпервого.

С приходом лета город, и без того неспешный, начинал жить по-черепашьи. Прятался под панцирь домов, навесов, виноградных шпалер, под тень от общественных деревьев и без нужды оттуда не высовывался. Женщины освежали себя китайскими веерами, мужчины – газетами консервативного и умеренно-либерального толка; в туземном городе доставали из сундука елпигич[50] и крутили пред лицом.

В саду у отца Кирилла распустилась магнолия. Вокруг нее гудели пчелы, запах шел невероятный.

Мимо отца Кирилла неспешно пробежала лошадка, плеснул хвост.

Отец Кирилл обернулся. Пролетка была уже в конце улицы, в ней – дама в белом.

Отец Кирилл глядел на пролетку, на даму. Рот у него раскрылся, глаза, наоборот, сощурились из-за солнца и небольшой близорукости, которой страдал.

– Не может быть… – сказал вслух. – Мутка, здесь… Она бы…

Неловко побежал в сторону пролетки. Почувствовал, что на него смотрят («батюшка бегает»). Махнул рукой. Хотел крикнуть и не крикнул.

«Конечно не Мутка. – Остановился, дыша. – Однако…»

Поправил шляпу.

Отец Кирилл шел, сердце стучало. Пролетка, женщина в белом, Муткины волосы. «Пора уже очки», – думал отец Кирилл. Представил себя в очках.

Фасад, как у многих домов нового Ташкента, был не вынесен, а углублен. Тень отца Кирилла переломилась через четыре ступеньки и застыла. Дверь была завешена марлей, на пороге – влажная тряпка.

– Ноги! Ноги! – крикнули изнутри.

Отец Кирилл потоптался на тряпке и нырнул в марлю.

В коридоре домывали пол, было сыро. На отца Кирилла тут же села муха. Старуха водила по полу шваброй.

– Идите уж… Не стойте.

Отец Кирилл обошел поломойку, грозную, аки полки со знаменами, и двинулся по коридору. Заметив над дверью икону Владимирской и рубиновый огонек, сложил троеперстие.

– Ноги! – крикнул голос.

В затылок повеяло – кто-то вошел следом.

– Что, ведьма, озеро Иссыкульское тут напрудила? – спросил тенор, тут же опознанный: отец Иулиан Кругер.

Старуха что-то пробормотала и лязгнула ведром.

– Это ты батюшке такое говоришь? – продолжал на такой же веселой ноте отец Иулиан.

– Какой ты батюшка? Вон батюшка прошел, с понятием, это точно батюшка. А ты – бегемот.

– Отец Кирилл! – Отец Иулиан заметил его. – Отец Кирилл!

Отца Иулиана он не видел с того вечера в «Новой Шахерезаде», про который Ego напечатал, что «священник отец Иулиан открыл публике много горьких истин». Самого Ego на том вечере не было; кто ему сообщил? Вероятно, сам открыватель истин.

– Как вам это хождение по водам? – Отец Иулиан соскочил с тенора на конспиративный шепот.

Открылась небольшая комнатка, половину которой занимал ореховый буфет со сфинксами. На буфете стоял под марлей таз с урючным вареньем; рядом лежала духовная книга без обложки.

– В городе неспокойно, – сообщил отец Иулиан, глядя на таз и марлю.

Отец Кирилл приоткрыл дверь в следующую комнату, где обычно собирался комитет, и вошел.

– Опаздываете, батюшка! Не торопитесь, еще от Городской думы нет и Николай Федоровича.

– Николай Федорович извинился, что занят.

– Всегда занят. А когда собор построят, первым будет.

– Садитесь сюда, батюшка. А вы, отец Иулиан, какими ветрами? (Отец Иулиан не входил в комитет.)

– Я от общественности, – сказал отец Иулиан и склонил голову набок.

Представителя общественности тоже усадили, было еще четыре свободных стула, на одном спал котенок.

Разговор в комнате, прерванный их приходом, продолжился. Сквозь неплотно закрытую дверь пахло вареньем.

Отец Кирилл отер платком лоб и прикрыл глаза.

В голове снова возникла одна мысль.

Мысль была не новая. Иногда она приходила ему дома, при взгляде на иконы, привычные иконы в привычном своем углу. Иногда приходила в церкви, когда разгружали антрацит или разлепляли свечи, от жары слипшиеся в пучок. Или на церковном заседании вроде этого. Вдруг казалось, что чувство полета, сладости, которое пришло к нему десять лет назад с воцерковлением, что все это обмелело, помутнело от рутины, ежедневства, от вот этого котенка, марли и отца Иулиана с его шепотком. Что даже молится он теперь как машина, без слезной волны, какую знал прежде, когда только учил эти молитвы, только приучал себя не начинать дня без «Боже, милостив буди мне, грешному!». Бывало, яркость возвращалась, словно кто-то проводил губкой по его чувствам; старался молиться больше, усерднее, проще. Но рядом – чувствовал спиной – стоял, сонно копаясь в зубах ковырялкой, бес обыденности, привычки, «изыди, изыди…».

– А благочинный и говорит: жалуйтесь протопресвитеру, тут вам не жалобная лавочка. И на дверь перстом…

Вошел чиновник из Думы с каплями пота на лбу, сел рядом с отцом Кириллом и энергично заработал газетой; стул под отцом Кириллом затрясся. Помахав, развернул и стал читать, шевеля губами.

«Европейский магазин готового платья Х. Исакович, Романовская ул., против церкви, получил громадный выбор зимнего мужского, дамского и детского готового платья. Непромокаемые гражданские и офицерские пальто и плащи, котиковые и касторовые шляпы, обувь варшавская и резиновые галоши. Все товары получены непосредственно из лучших фабрик».

Теперь в голову залезло пальто.

Давно собирался купить новое. Романовская улица, против церкви.

– Еще все богослужение собираются с церковнославянского на русский, – говорил густым, как труба, голосом отец Сергий. – Народ, мол, не понимает. Какая глупость, просто смеяться хочется. Тот народ, который с детства в церковь ходит, лучше любого их филолога всю службу понимает. А тем, которые в церковь раз в год заглядывают, как в театр, им хоть на самый рассовременный язык переведи, ничего не поймут, постоят болванами и уйдут. А хотите сделать понятнее, так в гимназиях введите старославянский. Не только богослужение понятней станет, но и летописи наши, литература богатая…

– Господа, предлагаю начинать!

Председатель зачитал отчет о поступлении средств. «О непоступлении», – протрубил шепотом в ухо отцу Кириллу отец Сергий.

Замечание было справедливым. Дело о строительстве Софийского кафедрального собора тянулось уже десять лет.

– Как известно присутствующим, двадцатого августа тысяча девятьсот второго года Государь Император дал всемилостивейшее соизволение на открытие повсеместного по империи сбора пожертвований на сооружение православного кафедрального собора в Ташкенте.

Присутствующим было это известно. Полковник Мациевский из областного управления вытянул ноги в пыльных сапогах и отерся платком.

– Согласно пожеланию прежнего генерал-губернатора, проект должен был быть составлен применительно к уже построенному в Астрахани Владимирскому собору по проектным чертежам г-на профессора Косякова в византийском стиле. Храм должен иметь величественный вид и представлять собой памятник созидателям края.

Отец Кирилл был привлечен в комитет по распоряжению владыки – как священнослужитель и как сын покойного архитектора, профессора Триярского. Первые комитетские заседания отец Кирилл посещал с интересом неофита. Вникал в цифры, разглядывал чертежи. Правда, уже тогда от чертежей веяло зеленой скукой. Это был один из раздутых, страдавших византийским ожирением храмов, какие отец звал «слонами» и «православными мечетями». «Отчего-то идея, что мы – третий Рим, – говорил отец (уже больной, в кровати, с чаем), – преобразовалась незаметно в веру, что мы – второй Константинополь. Арифметически оно верно, а с архитектурной точки свелось к тому, что стали заниматься слоноводством». Молодой Кирилл (сидит рядом с кроватью, из училища забежал) улыбается, отец смотрит на его улыбку: «В Византии-то все небольших размеров было. Ну, только храм Святой Софии, и тот не так уж по современным меркам велик, не подавляет массой, даже со всеми контрфорсами, которые к нему потом достроили. Это турки потом взяли его за образец и стали раздувать в своих мечетях. Голубая мечеть напротив Софии – это что? Раздутая Византия. Раскормленная, как гаремная жена. Теперь и у нас так строят. Когда были третий Рим, строили Кремль, не стеснялись звать итальянцев-архитекторов… А теперь – второй Константинополь, а по правде – второй Стамбул». Отец лежал, пол был завален эскизами Рождественской церкви, Кирилл поднимал и глядел. «Брось!» – кричал отец. Он бросал, листок летел вниз…

– К сожалению, на сегодняшний день через пожертвования собрана лишь пятая часть необходимой суммы – сто тридцать семь тысяч четыреста двенадцать рублей. Поэтому еще на прошлом заседании комитет постановил обратиться к господину Бурмейстеру с просьбой внести в проект некоторые изменения, которые бы поспособствовали удешевлению.

Отец в последний свой год отчего-то невзлюбил Турцию. Правда, Турцию тогда не любили все. И газеты, и Святейший синод, и дамы, устраивавшие базары в пользу сербов, и художник Репин, изобразивший запорожцев, пишущих турецкому султану едкое письмо. Но отец невзлюбил Турцию совсем не так, как того требовала мода и сочувствие к славянам. Его Турция не имела четких границ, возникала иногда совсем рядом, проносилась по его кабинету и пряталась в чашке с чаем.

– Предложено было также отказаться от мозаичных икон снаружи храма, которые предполагалось заказать в Петербурге, в мозаичной мастерской Фролова…

Туркестан отец тоже считал Турцией. «Туран», – говорил он, и по его лицу пробегал тик. Он читал Владимира Соловьева и Анну Шмидт. «На нас надвигается Средняя Азия стихийною силою своей пустыни», – писал Соловьев, отец подчеркивал это место и брел к столу, опрокидывал стул, что-то переделывал в проекте. Его церковь должна была побороть «Туран» и спасти мир. «Последствия сифилиса, перенесенного в отрочестве», – объяснял врач, вытирая руки вафельным полотенцем. Мать молчала. Она высохла и пожелтела. Она боялась умереть раньше отца, он не простил бы ей этого.

– Кроме того, в первоначальном проекте для устойчивости сооружения с северной и южной его стороны предусматривались контрфорсы в виде киота с нишами. В нишах предполагалось установить белые мраморные доски в форме креста, увенчанные круглыми образами. На досках должны были быть высечены имена завоевателей и устроителей Туркестанского края с кратким перечнем их подвигов. От этого тоже предлагается ради экономии отказаться.

– На героях экономим…

– Отказаться от контрфорсов? – спросил отец Иулиан, который делал записи бисерным почерком.

– Нет, от украшений. Контрфорсы никуда не денутся.

– Но ведь даже так не укладываемся? – протрубил с места отец Сергий. – Без украшений тоже?

Докладчик согласился, что даже так.

Публика запеклась на своих стульях; стаканы с киселем, которые были налиты в начале заседания, стояли пустыми и липкими.

Отец Иулиан подложил отцу Кириллу вырезку:

– Из «Кавказского благовестника» заметочка. «Как евреи издеваются над православием».

Отец Кирилл от нечего делать пробежал глазами. Прошение на имя архиепископа Иннокентия, экзарха Грузии, от 8 февраля 1910 г., принять обряд крещения от некого Иосифа Рубинштейна. Второе прошение от него же, 17 февраля 1912 года: «По моей просьбе я был просвещен таинством св. крещения, однако, несмотря на крещение, я не смог проникнуться в должной степени верованиями православной церкви и стать глубоко верующим христианином, в глубине души продолжая исповедовать ту же иудейскую религию, к которой принадлежали мои предки».

Отец Иулиан ткнул пальцем и шепотком прочел окончание:

– «Исповедуя в глубине души иудейскую религию, Ицка Рубинштейн не задумался просить св. крещение, а когда, очевидно, устроил тот гешефт, ради которого продавал свою веру…»

Палец у отца Иулиана был тонким и беспокойным.

– Ну как? – Палец исчез, появился серый зрачок отца Иулиана, наклонившего свою мохнатую голову. – Хочу отослать в наш «Епархиальный вестник». Владыка такие сведения ценит.

– «Ицка», – сказал отец Кирилл, – это уменьшительное от «Ицхак», «Исаак». А тут «Иосиф».

– Зря вы евреев защищаете. Думаете, нам неизвестно?

– Кому «вам»?

Отец Иулиан нахохлился и стал похож на лесного гнома.

Отец Кирилл подумал о Кондратьиче.

Проголосовали за резолюцию.

Отец Сергий выступил с умной, дельной речью. Для чего Ташкенту кафедральный собор, если кафедру сюда переносить никто пока не собирается? Не лучше ли потратить собранные средства на что-то живое, на библиотеку, общество трезвости и т. д.?

Общества трезвости были любимой темой отца Сергия, много сил им отдавал.

Председательствующий развел руками:

– Вы же сами понимаете…

Котенок на стуле проснулся, спрыгнул и пошел меж ногами заседавших, вякая.

Слово взял отец Иулиан.

Отец Кирилл вышел во двор облегчиться. Двор был укрыт виноградником, зеленые кисти обещали хороший урожай.

Жара звенящая.

Вошел в «домик», опустил крючок. Мухи при входе его загудели.

Вышел, потеребил умывальник. Теплые капли стучали по раковине. Рядом полное ведро, в нем плавал вишневый лист. По куску желтого мыла ходили муравьи.

Возвращаться сразу не хотелось, пусть без него отец Иулиан договорит речь и обличит мировой заговор. Возле умывальника вымахала мальва, залюбовался.

К «домику» решительно шел отец Сергий.

– Мальва, – объяснил отец Кирилл, указывая головой.

Отец Сергий улыбнулся.

Вышел, намылил ладони, заглянул в осколок зеркала на умывальнике и смочил лицо.

– Что отец Иулиан там? – спросил отец Кирилл.

Отец Сергий состроил в зеркале мину. Он был из тех батюшек, в которых всегда остается нечто от семинаристов, прячущих карты под матрац и совершающих набеги на ближние огороды.

– Разговаривает, – сказал отец Сергий, отершись полотенцем. – Не в настроении вы сегодня, отец Кирилл?

У отца Сергия богатые брови, черная борода, в которой вспыхивают капли. Армейская выправка: трудился раньше в Туркестанской стрелковой бригаде.

– Тщета мирская засасывает, – подобрал формулировку отец Кирилл.

Отец Сергий вернул полотенце на гвоздь и поглядел на отца Кирилла:

– А вы Владимирской помолитесь, завтра ее день как раз… А кстати, отец благочинный хотел вас видеть. – Отец Сергий достал гребень, на котором было оттиснуто что-то сакраментальное, провел пару раз, снял с зубцов волосы.

– Не говорил зачем?

– От владыки для вас что-то.

Недоговаривает. Пошли вдвоем обратно.

Сквозь стены звенел тенор отца Иулиана.

Отец Кирилл остановился, но, услышав фамилию «Казадупов», вошел и сел у двери.

Отец Иулиан говорил быстро, запинался на «эм» и жестикулировал:

– …покойного Казадупова… мм… постриженного незадолго до смерти в мантию под именем Макария. Записки старца Макария… эмм… – это великий духовный документ. В нем все… мм… о судьбе России. О том, как в России сперва господствовал туранский элемент в лице м-монголо-татар и вообще татар, из которых произошла половина русских дворянских родов. Туран, пишет старец Макарий, – это… мм… Сатурн, «Туран» – это по-иному написанное «Сатурн», планета м-медленная, огромная и косная. Когда сила Турана пошла на убыль, против Турана началась война, вначале против Орды, потом… эмм… против татарских ханств, потом против Турции, наконец здесь. В пламени этой войны против вчерашнего господина проник в Россию германский элемент, а Германия – это Гермес, торговля, науки, железные дороги и герметизм, то есть… мм… тайные общества. Но эра германства-гермесианства скоро придет к концу. Так же как Россия освобождалась от Турана, воюя с ним везде… эмм… начнет она войну с Германией. И вот тут и случится то, что предрекает старец: восторжествует иудейский элемент.

– А евреи – это какая планета? – спросил чиновник из Думы, который все время обмахивался газетой с объявлением про пальто.

– Никакая. Это – мм… блуждающая комета. Вроде Галлея. «Звезды блуждающие, которым блюдется мрак тьмы». Сверкнет в небе, посеет плевелы и умчится в… мм… бесконечность.

– Ну, наши-то, положим, никуда не умчатся…

– Отец Иулиан, – подал голос председатель, который перешептывался с Мациевским. – Отец Иулиан, это все весьма познавательно, но мы тут собрались по вопросу Софийского кафедрального собора и…

– Софийского! – выкрикнул отец Иулиан. – Именно Софийского и именно здесь, в самом центре Турана! Об этом и речь. Собор – это шанс, великий… мм… У Казадупова, то есть старца Макария, как раз об этом. Если не может в ближайшее время быть возвращена праматерь, то есть… мм… София в Константинополе, то следует соорудить Софию на той же широте, в кавказских или туркестанских владениях, копию Константинопольской…

– А где средства на это брать, ваш старец не сообщает? – спросил полковник Мациевский, разглядывая свои сапоги.

– Средства?! Средства можно найти, было бы желание. А если сидеть тут, как вареный арбуз…

Публика проснулась, захмыкала и заскрипела стульями.

– Средства есть, – продолжал отец Иулиан. – Они под носом. Расследуйте еврейских коммерсантов, заставьте их раскошелиться, вернуть то, что они заимели благодаря эксплуатации… Уверяю, хватит на несколько соборов!

Сел и стал обмахиваться тетрадочкой.

– Господа, этак мы совсем договоримся до погромов, – мял в руках газету чиновник из Думы.

– Один погромчик бы не повредил, – проговорил кто-то. – Другого языка это племя не понимает.

– Мысль насчет еврейского капитала неплохая, но его можно привлечь и мирными средствами…

– Это незаконно. Что тут обсуждать, когда незаконно? Пожертвования на храм должны делаться совершенно добровольно, иначе нельзя.

– Ничего, не обеднеют. Меньше своих эсеров и эсдэков оплачивать будут…

– Стыдно, господа! И вам, отец Иулиан…

– Глас вопиющего в пустыне! – вскочил отец Иулиан и снова сел на место.

Заседание закрыли, но просили не расходиться, ожидался обед.

– Надоело слушать про евреев, будто другой темы нет, – прошли мимо отца Кирилла чиновник с газеткой и Мациевский.

– Не скажите, Виктор Петрович. Не исключаю, конечно, что через лет сто еврей в России станет привычной, отработанной темой и само это слово будет вызывать такой же зевок, как сегодня «немец» или «татарин». Но пока что…

На обед была предложена постная окрошка на квасу. Отец Кирилл жевал на левой стороне, так как на правой недавно развалился зуб. Наискосок с аппетитом ел отец Иулиан и беседовал с соседом, учителем женской гимназии, о брошюре Вольфинга.

– Шикарная окрошка! – говорил отец Иулиан.

На сладкое был вишневый пирог. Его тоже все одобрили.

* * *

Благочинный отец Алексий продержал его долго, спрашивал о жизни, о приходе, поил чаем. Мягко тикали напольные часы, на стене висела картина «Христос благословляет детей».

Благочинный передал приказ владыки явится в Верный, на аудиенцию:

– Не ожидали?

Остальной разговор вертелся вокруг владыки и Верного. Спросил и про занятия древнееврейским, о которых знал:

– Хочу предостеречь, что этот деятель сейчас на большом подозрении у полиции.

Отец Кирилл открыл было рот, чтобы защитить Кондратьича; отец Алексий мягко остановил:

– Да, я сам имел удовольствие с ним общаться… Он даже, признаюсь, удивил знанием многих тонкостей православия. Но, посудите сами, какое сейчас время, какие кругом угрозы. Солдаты очень неспокойны, отец Евгений в Троицких лагерях с ног сбился. Чуть ли не каждый день пропагандисты от разных партий против порядка. Листовки, воззвания, песни поют… Очень неспокойно.

Отец Кирилл разглядывал стол и думал, как предупредить Кондратьича. Последнее время уроки их отменялись; Кондратьич посылал извинительные записки на древнееврейском.

От голоса отца благочинного начинала болеть голова. С картины глядели розовые лица детей, и у всех были одинаковые глаза, уши и рты. Простившись, вышел. Постоял, вспомнил, что забыл шляпу, вернулся. Тащиться в Верный по такой жаре. Смена впечатлений, говорите?

…Огромный пароход в четыре трубы. Задирается нос, ледяная вода шипит в каютах. Толпа у шлюпок, которых не хватает. Старичок капитан обращается к мужчинам-англичанам: «Be English! Be English…» Будьте англичанами, детей и женщин вперед. Дети обнимают отцов. Дети плывут в шлюпках. Дети и женщины. Отцы, мужья и любовники идут под воду. Ледяная вода заполняет нос, уши, глаза. «Что вы думаете о статье про Балканский кризис в воскресной «Таймс», Томас?» – «Простите, не могу ответить. Меня в некотором смысле уже нет»…

Отец Кирилл идет вдоль стены. С той апрельской ночи пароход иногда вплывает в его сознание, проплывает расстояние от затылка до лба и тонет, оставляя боль в надбровье. Уши залеплены криками о помощи.

Отец Кирилл остановился.

Остановилась стена, дорожка, по которой он шел. Остановилось окно, которое должно было проскочить мимо отца Кирилла, отразив шляпу и лицо.

Из дома, той комнаты, в которой они сидели, доносилась музыка.

Пианино было слегка расстроено и драло ухо, но тема вдруг заполнила его и потянула за своими быстрыми изгибами и прыжками. Может, Скрябин, которым теперь бредят. Звуки летели из окна и гасли в грудах виноградной листвы, осах и мальве.

Он прошел через комнаты и зашел в зал. Спиной, за инструментом, сидел отец Иулиан; публику составляли несколько комитетчиков, слушавших с интересом.

Отец Кирилл прикрыл дверь и вышел.

* * *

Отец Кирилл в облачении произносит проповедь:

– Двадцать третьего июня тысяча четыреста восьмидесятого года из Владимира в Москву была торжественно перенесена икона Владимирской Божией Матери. Почти за полвека до того заступничеством ее были остановлены войска того самого Тамерлана, чья великолепная могила находится неподалеку, в Самарканде. Теперь на Русь шел ордынский хан Ахмат, разгневанный, что Иван Третий отказался платить Орде дань и признавать ее владычество. Икона была вынесена перед русским войском, ставшим напротив ордынского на реке Угре. В конце концов Ахмат, как и Тамерлан, увел свои войска. Это было концом ордынского ига. – Отец Кирилл отер платком лоб. – Икона Владимирской Божией Матери трижды останавливала полчища с Востока. Третий раз она охранила Русь от Орды крымского хана Махмет-Гирея. Но есть ли в самой иконе что-либо грозное, изображено ли на ней оружие или воинство небесное?.. Нет, только Мать, припавшая щекой к Младенцу. Божия Матерь на Владимирской иконе – это Богоматерь «Елеуса», что значит «Умиление». По преданию, именно так срисовал Божию Матерь с Младенцем первый христианский живописец, святой евангелист Лука. Образом не гнева, но умиления остановлены и повернуты вспять вражеские силы…

Лицо отца Кирилла. Крупные сухие губы. Глаза, морщины, роса на висках.

Андрей, диакон, распахивает еще одно окно, для воздуха.

* * *

Спаси, Госпоже, и помилуй и вся рабы Твоя и даруй нам путь земнаго поприща без порока прейти. Утверди нас в вере Христовой и во усердии ко Православной Церкви, вложи в сердца наша дух страха Божия, дух благочестия, дух смирения, в напастех терпение нам подаждь, во благоденствии – воздержание, к ближним любовь, ко врагом всепрощение, в добрых делех преуспеяние. Избави нас от всякого искушения и от окамененнаго нечувствия…

* * *

«От окамененного нечувствия», – повторяют губы отца Кирилла. «От окамененного нечувствия», – повторяют глаза отца Кирилла. «От окамененного нечувствия», – повторяют грудь отца Кирилла, руки, плечи, затекшие ноги.

Отец Кирилл в соломенной шляпе трясется в экипаже.

Колесо с артиллерийским грохотом пляшет по булыжнику. Вдали кирпичное здание вокзала, заставленное повозками, обсиженное торговцами семечками и морсом.

Отец Кирилл уезжает. Отец Кирилл едет в Верный.

* * *

Ташкент, 17 июля 1912 года

Показывали акробатический номер. Юноша и девушка, очень гибкие, лезли друг на друга и выгибали ноги.

Следом вышел глотатель шпаг и проглотил две шпаги.

Аккомпанировал Делоне, в своей чалме с фальшивым изумрудом. Попурри из оперетты Легара «Летучая мышь»; кашлял в сторону – видимо, простуда. При кашле с лица поднималось облако пудры и витало в луче искусственного света.

В «гроте» сидели отец Кирилл, вчера вернувшийся из Верного, Чайковский-младший и Ego-Кошкин. Ватутина не было, болел – «желчь в голову ударила», говорил Чайковский, которого Ватутин допек своей музыкальной критикой.

Троица изучала карту блюд; блюда они знали наизусть, но таков был ритуал. Рядом стоял официант Рахматулла в шароварах и хлопал ресницами.

Отец Кирилл прочел все разновидности шашлыков, убедился, что салат «Тамерлан» – баранина-делонез, соус пикантный, цукаты, – который он никогда не пробовал, стоит на своем месте, и заказал блинчики.

Чайковский спросил себе ростбиф «Влюбленный хивинец».

Ego сказал, что не голоден, поразмышляв, заказал салатик «Лейли и Меджнун».

Настроения не было. Аппетита не было. Музыка раздражала.

Отец Кирилл вернулся вчера словно в другой город. Всё было напряженным, дул ветер, на въезде долго разглядывали его документы. Еще в Верном услышал, что в Троицких лагерях восстали саперы и шли с «Марсельезой», их остановили. Отец Кирилл вспомнил слова благочинного о неспокойствии, картину и часы. Ехал с вокзала, глядел в спину извозчика, все хотел спросить. Город выглядел напуганным и мертвым, даже жара была какой-то холодной. Алибек ковырялся в земле, сообщил, что в отсутствие отца Кирилла приходили, сказали, что из полиции, узнав, что хозяина нет, попили воды и ушли. Еще приходил мальчик, назвался Исааком, тоже постоял и ушел. «Сын Кондратьича», – понял отец Кирилл. От Мутки ничего не было. Отец Кирилл постелил во дворе, спал вполсна; Алибек вскрыл арбуз и поставил кусок перед спящим…

– Больше двухсот арестовали, – говорит Ego и смотрит на эстраду.

Из-за кулис выплывает квадратная женщина, из головы торчит большое перо.

– Новая звезда, – сообщает Ego.

Приносят запотевшую бутылочку муската.

– С возвращением, Кирилл Львович, и днем вашего появления на свет, – говорит Чайковский и поднимает бокал.

У Чайковского tremolo в пальцах. Чтобы не расплескать, быстро пьет и ставит. По дороге в «Шахерезаду» зашли к нему, Чайковскому, сметя с рояля пепел и колбасные ошметки, показал несколько вещей к «Гамлету». Отец Кирилл открыл рот: музыка была совершенно неожиданной, темной; хорал переходил в марш-фунебр и вдруг рассыпался вальсиком; голоса, всхлипы, диссонансы. Чайковский, разойдясь, стал молотить по клавишам кулаками – оттащили, усадили на грязный диван, успокоили. «Простите, господа». – Чайковский отер лицо краем занавески; пошли в «Шахерезаду».

– А что князь? – спрашивает отец Кирилл.

– С князем-то как раз все прекрасно, получил разрешение покинуть Ташкент…

– Как?

– Не навсегда, разумеется. На месяц, поправить здоровье морским воздухом. Сухум, пляжи, боржоми.

Ego зажмурился, словно сам сидел на пляже. Рахматулла принес салат.

– Так… – заглянул Ego в тарелку. – А кто тут Лейли и кто тут Меджнун?

Женщина на эстраде, качнув страусовым пером, запела:

Не пылкий молодой повесаСумел пленить мой робкий взор —В горах я встретила черкесаИ отдалась ему с тех пор!

Слова сопровождались чем-то вроде танца живота.

– Бурбонскому с его политическими шутками сказали не высовываться, если не хочет себе гран-неприятностей. – Ego запустил вилку в рот и задумался, дегустируя.

– Ходил сегодня к Кондратьичу, – сказал отец Кирилл. – Говорят, съехали.

– Сбежали! – прервал дегустацию Ego. – А лабораторию его, в подвале, соседи стали громить, вовремя полиция подоспела… Опечатали все.

Лицо Ego с майонезом на губе приблизилось.

– Говорят, вашего ребе разыскивают. И вообще, отец Кирилл, будьте осмотрительнее…

– Блинчики «Поцелуй пери»! – водрузил тарелку Рахматулла, взмахнул ресницами и вылетел из «грота».

– Раньше они были безымянные, – сказал отец Кирилл. – И стоили дешевле…

– А в Верном что, расскажите, – спросил Чайковский, которому все не несли его «Хивинца».

– В Верном… – Отец Кирилл разглядывал блинчики. – Сам городок небольшой, незамечательный. С преосвященным встречался, в консистории был. Ну, так это вам, наверное, не так интересно.

– Нет, почему. – Ego поцеловал салфетку и отложил в сторону. – Церковь нас очень интересует. Со всех сторон слышно о недовольстве низшего духовенства против высшего.

– Прошу простить, мне что-то не по себе. Неспокойно.

Ego и Чайковский смотрят на него.

В зал входит пара в белых кителях. Один остается у выхода, оглядывает интерьер, сидящих и женщину с пером. Второй, усатый, крадется вдоль стены, стараясь не привлекать внимания, и, конечно же, привлекает. Разговоры и шум делаются тише.

Останавливает Рахматуллу, тот шевелит губами и кивает на один из «гротов».

– Отец Кирилл Триярский? – Усатое лицо заглядывает в «грот»; позади хлопает ресницами Рахматулла.

Отец Кирилл поднимается.

– Простите, что обеспокоил. – Приближаются усы.

Тихо, почти шепотом:

– Дело срочное, нужно исповедать одного заключенного, при смерти… Сожалею, что отвлекаю вас от такой интересной трапезы.

– Да, разумеется… Но почему не отец Филипп, он же при тюрьме?

– Не имею чести знать-с. Меня только отправили за вами. Причину на месте скажут.

Отец Кирилл простился с товарищами.

– Так и не вкусили поцелуев пери, – попробовал шутить Ego.

Вышли из зала.

Была я белошвейкойИ шила гладью,Потом ушла с саперомНарод освобождать я,

– пела им в спины певица, имя которой отец Кирилл не запомнил, да и зачем? Когда начнется конец света, в «Шахерезаде» так же будут распевать куплеты со смелыми намеками на неких всадников и звезду, которая испортила питьевую воду.

На улице было темно и душно, подъехала пролетка.

Отец Кирилл собирался заехать за епитрахилью и прочим, но ему ответили, что там все есть, а времени нет.

Усталость навалилась на отца Кирилла. Он словно впал в оцепенение, хотя сердце стучало, как барабан.

Зажигались и гасли картины его пребывания в Верном. Одноэтажная гостиница, скрипкие полы. Следов землетрясения, которые видел в том году, уже нет. Короткий разговор с протоиереем, отцом Иннокентием. Итак, владыку переводят… Жалко! Столько он сделал, столько мог еще сделать. Сослужил владыке в Вознесенском. Купил открытку с видом этого собора, деревянного чуда. «Милая Мутка, твой верный – в Верном…» Наконец у владыки. Владыка сразу сказал, что его переводят, вопрос решенный. «Теперь я не могу вас держать. Ваше прошение о переводе в Японию у меня, могу подписать, пока во власти». Отец Кирилл просит время подумать: заявление писалось три года назад… «Да, много воды ушло… Пару раз писали мне из Японии, насчет вас. – Владыка говорит с приятным кавказским акцентом. – Не отпускал потому, что мало тут, в Туркестане, духовенства, а культурного, образованного – совсем… Беда всей современной России, что церковь здесь, а интеллигенция – здесь, гордая и озлобленная». Владыка садится в кресло. Говорит о молодежи, что она уходит от церкви. «Нужно этот исход остановить, только как? Скажу один пример. Лет уже двадцать назад, когда недолго был архимандритом в Тифлисской семинарии… Учеников много, но двое выделялись жаждой образования, широкого и свежего. Одного звали Джугашвили, Иосиф Джугашвили, умен, но самонадеян, несколько раз ловил его на чтении политической литературы, делал внушения. Один раз он у меня прямо из рук вырвал книги, которые я забрал. Что делать? Пришлось отчислить за безобразие. И что думаете? Спутался с социалистами, стал подпольщик, в какой-то партии, имя коим легион, сослан в Сибирь, бежал, статейки печатает, меня в одной помянул, мол, спасибо, что ускорил его вступление на путь борьбы… А ведь надежды подавал, мог бы хорошим миссионером стать…» «А второй?» – спросил отец Кирилл. «Второго не отчислял. Гурджиев Георгий, из армян, очень мыслящий. И тоже ушел из церкви, и куда? В теософию. Написал мне недавно из Москвы, целое общество там собрал. Пишет, много странствовал и размышлял, постигал первоосновы, узрел единство всех учений, теперь хочет их объединить… Я уже передал письмо в наш „Вестник", пусть напишут, такое оставлять нельзя… Вот куда они идут, одни в социализм, другие в оккультизм, не знаю, что хуже». Отец Кирилл чувствует, что владыка его для чего-то еще держит. Наконец: «Да, была тут посылочка для вас из Японии, уже два месяца дожидается, архиепископ Николай на одре просил передать… – Владыка достает футляр, раскрывает. – Ну, что называется, распишитесь в получении». Владыка протягивает футляр с камешком. «Владыка, – пересохшим языком начинает отец Кирилл, – может, он лучше здесь, в епархии, останется? Или в оклад иконы…» «Да вы будто его боитесь…», – говорит владыка, прищурив глаз. Отец Кирилл заверяет, что не боится, но с камнем связаны некоторые воспоминания; повторяет желание оставить его в епархии. Владыка, помолчав, говорит, что раз блаженной памяти архиепископ Николай завещал это отцу Кириллу из рук в руки передать, значит, что-то провидел в том, чтобы камень был именно у отца Кирилла и ни у кого другого. «Так что не спешите его оставлять. Сам я уже скоро отбываю, заниматься вашей драгоценностью времени нет, потом прибудет другое начальство… А насчет перехода подумайте…» Отец Кирилл обещает подумать; сердечно простился, вышел. На диване, обтянутом белой материей, сидят еще несколько человек, дожидаясь приема. Остальные дни в Верном проходят пусто и тревожно. Желания его сбылись, его готовы отпустить в Японию; звезда, которую передал ему пред самой смертью отец, а он оставил «до возвращения» отцу Николаю, снова с ним. Оканчивает дела в консистории, ест пирог в уютном семействе Фауст (дальняя родня с материнской стороны), ходит по выставке местных художников: степь, переселенцы, киргизы в юрте, портреты начальства. Футляр носит с собой, не решаясь оставить в номере.

Пролетка дернулась на ухабе, отец Кирилл очнулся.

Темно, не сразу узнал местность:

– А мы разве не в тюрьму?

– Нет, – ответил китель, белевший рядом. – В крепость.

Проехали мимо бараков, окна были открыты, в одном, освещенном, стоял голый по пояс мужчина, курил и смотрел на отца Кирилла. Лаяли ночные собаки, где-то отчаянно верещал сверчок.

Крепостные ворота возникли впереди, две зубчатые башни. Лучше бы в тюрьму… При солнечном свете ворота выглядели стилизацией и маскарадом; теперь от них было немного не по себе.

Зацокали копыта, пролетку остановил конный разъезд. «Пароль!.. Документы…» Полистали документы, заглянули в лицо отца Кирилла.

– К приговоренному, на исповедь.

«Приговоренному… – отдалось эхом в затылке. – В крепости, значит, приговоренный и будет казнь. Понятно…» Слово «понятно» прибавилось механически – ничего понятно не было. Отец Кирилл сжал саквояж.

На башнях виднелись быстрые силуэты солдат. Перед крепостью и внутри тоже шло движение, но сухая нагретая ночь гасила звуки.

Перед воротами, под фонарем, их снова остановили. Пароль, документы; отцу Кириллу хочется пить. Полукруглая арка, ворота, окованные железом. Все это скрипит, открывается, движется.

Запах политой пыли. Пара унылых кирпичных зданий, пара дуговых фонарей. Отец Кирилл ищет глазами приметы готовящейся казни. Где-то топают сапоги, даже патефон гнусавит, или показалось. Отец Кирилл просит попить.

– Вода – это можно, – отвечают ему после раздумья.

Они входят в здание, душное, с мутно-зелеными панелями. Проскрипели по лестнице на второй этаж. Здесь прохладнее, в открытую дверь видны иконы и собирающийся седой батюшка, отец Владимир из военного собора. Крепостная молельня, к запаху казармы примешиваются воск и вино. Поздоровались.

– Я своих уже всё, – сообщает отец Владимир, выходя. – А вам, видно, специальный случай.

Хочет сказать еще, но, глядя на военных, замолкает. Шаги его гаснут на лестнице. Отбивает двенадцать. Отец Кирилл облачается, берет крест, замечает, как дрожат пальцы, и приказывает себе успокоиться. Останавливается пред иконой Богородицы.

– Вот и вода… – Тот, с усами, держит изящную фарфоровую чашку.

Вода горькая, с металлическим запахом.

Спускаются, проходные дворы, коридоры, долго, словно нарочно петляют, чтобы не запомнил.

Наконец по решеткам понял, что у цели. По решеткам и ветру, который вдруг не к месту подул и угостил пригоршней пыли. Внутри снова спросили документы и разглядывали отца Кирилла. «Надо же», как бы говорили эти взгляды, но что означало это «надо же», отец Кирилл не знал. Проводили вниз, в подвал. Коридор-мешок; пригнуть голову, чтобы не чиркнуть ею по потолку. Несколько дверей, из одной слышалась громкая, похожая на декламацию молитва. «Неужели туда?» – подумал отец Кирилл.

Нет, другая открылась.

Вошли в небольшую комнатку, шибавшую, как и все здание, тяжелым запахом затравленного человека.

Посреди комнаты стояла черная кровать, на которой кто-то сидел.

Открывание двери не произвело на сидящего никакого впечатления. Так и сидел со склоненной головой.

– Только не слишком долго, – сказали за спиной отца Кирилла и закрыли дверь.

Тень на постели пошевелилась:

– Как я счастлив, батюшка, что вы согласились прийти. Не ожидали, а?

Отец Кирилл едва не выронил крест.

* * *

Ташкент, 18 июля 1912 года

– Не ожидал, но чувствовал. – Отец Кирилл провел языком по пересохшему нёбу. – Не думал только, что решите принять святое крещение…

– Уже принял.

Отец Кирилл посмотрел на Кондратьича.

– Шестьдесят два года назад. Только вот не знаю точно, где. В монастыре города Лютинска или в самом Петербурге. Имею основание полагать, что в Лютинске.

Голос Кондратьича был другим. Говорил сжатыми фразами, какими говорят астматики. Иногда прерывал себя кашлем, глаза его краснели и по седой щеке ползла слеза.

– Рассказывайте… Кондратьич, или как вас правильнее…

– Не знаю. Не знаю, батюшка, как меня правильнее. Может, вам это удастся узнать, а? По документам был Иона Васильев Фиолетов, сын священника, рожденный в одна тысяча восемьсот пятидесятом году от Рождества Христова. Кроме года рождения и, может, имени, все остальное было не слишком удачным враньем… Хотя… какая разница? Йовад йом ивалэд бо вехалайла амар ора гавер![51]

* * *

Детство я начал запоминать очень рано. Отца Василия. Знаете, есть такие батюшки – тихие, как молоко. Сколько я ему делал неприятностей, а он все глотал. Не был я его сыном, совсем не был. Но верил: дети всему верят. Матери, матушки его, я не застал. Умерла, еще когда был младенцем. У отца Василия не было даже портрета, только ее любимое платье. Помню, как хотелось всегда его надеть, отец Василий мне и это позволял. Но вначале помню: большой город и отец Василий держит меня за руку. Он крепко меня держал за руку, пока силы были. Боялся, что упаду и нос разобью. Голубятню помню, голубей отец Василий прикармливал. Их по лысинке пальцем погладит и меня – по вихрам, ты, говорит, тоже голубь, Иона – «голубь» значит. Еще я очень Бога любил и святых. Ложку не мог порядочно до рта донести, а уже свечки ставил, пальчик обжигал. А может, оттого верил сильно, что я много тогда болел. Полдетства под одеялом, и отец Василий рядом сидит.

А потом начал слышать. Вначале уши отверзлись, потом глаза. Добрые люди сообщили: не того сын. Знаете добрых людей? Их очень много, и они всегда готовы открыть вам глаза. Даже обижаются (но не сильно), когда вы не даете им этого сделать… А потом уже и письма в сундуке нашлись, где матушкино платье моль ела. Письма отцу Василию насчет усыновления, документ о крещении моем в Лютинске, в монастыре. Боже, какой допрос я ему устроил, этому святому человеку… Катался по полу, бился головою о дверь. Кричал, что похулю Бога, если мне не доложат немедленно всей правды. Тогда он мне и рассказал, что я сын «кого-то большого», но не знает, кого. Потом проговорился, что возил меня, четырехлетнего, в Петербург на «обмен». Тут я на него совсем набросился: «Какой обмен?! На кого меня сменять хотели?!» А он поглядел на меня кротко, как ребенок, я и застыл. Смотрю, а он, мой отец Василий, отходит, я к нему со слезами, трясу руки: обменяли меня или нет? Я – это я? Отец Василий говорить уже не может, кивнул только: «Ты – это ты…» И всё – похороны, дождик, земля. Но это уже после Бога. Потерял я его тогда. Говоря алхимическим языком, хоть он и не для этой исповеди, то была первая стадия, обжига, кальцинации.

Поступил таким «обожженным» в семинарию, в Казань. Любопытный тип: неверующий семинарист. Днем «аллилуйя!» и Святые Отцы, ночью Дарвин и Михайловский. Двоедушествовал, а что делать? Другого пути для поповского сына не полагалось. Хочешь в люди, иди в семинарию. И все время до тайны своего рождения пытался докопаться. В Лютинский монастырь ездил. После манифеста монастыри стали вольнонаемных брать на разные работы. Я на лето и нанялся, тем более семинарист. Там оказалась пара насельниц, которые еще помнили. Да, говорят, была такая, из благородных, нежная. Родила, мальчик. Звали Варварой. Но это я и так из сундучных писем знал. Бежала, дитя осталось. Документы и письма все уничтожены. Снова мрак: чей я сын, что это был за обмен?

И тут – совпадение… Приезжает в монастырь князь, осколок прежней эпохи, богат как егупецкий чорт. Совершает пред смертью «турне», как сам выразился, по монастырям. Поживет немного, похлебает монастырского кисельку, пожертвования сделает. При нем секретарь, князь диктует ему воспоминания. Поселили их в лучшую келью в две комнаты, вот он в одной диктует, а в другой я временно плотничаю, шкап чиню. Прислушиваюсь и слышу: «Варвара Маринелли… Лютинск… Государь император… незаконнорожденный…» Кровь зашумела, еле дождался, когда князь на вечерню с секретарем спустится. И – в комнаты. Ищу рукописи, они где-то спрятаны, только листок последний на столе. Читаю, что Варвара Маринелли была захвачена в плен и исчезла в Бухарии, а за полгода до смерти покойный государь Николай Павлович велел доставить своего малолетнего сына от нее, Иону, в Петербург для обмена его со своим внуком великим князем Николаем Константиновичем, оба были ровесники, по четыре года. «Иону в дальнейшем предполагалось объявить наследником. Однако…» На «однако» запись кончалась. Вдруг за спиной: «Что вы здесь делаете?» Так увлекся, что и не слышал, как вошел князь. «Кто вы такой?»

– Я – Иона Фиолетов. – Я волновался, но говорил спокойно. – Это имя вам должно многое говорить. А делаю здесь то, что пришел узнать всю правду.

– Иона… – Старик задрожал, даже парик съехал.

– Да, Иона, усыновленный отцом Василием Фиолетовым и потому Фиолетов, а не… а не Романов!

– О! Остерегайтесь произносить вслух, это может вам дорого обойтись.

– Я не нуждаюсь в советах. Мне нужно знать, был ли совершен обмен, о котором вы пишете? Я знаю, что я – Романов, но который: Иона или Николай?

– Я не могу вам этого открыть. Идите, я призову вас. Я должен побыть один.

– Иона Николаевич или Николай Константинович? – наступал я.

Князь стал задыхаться, совать какие-то деньги, а я гнул свое: «Иона или Николай?»

– Ини… – пискнул он и застыл.

– Ини – и всё.

Это была вторая смерть, которую вызвал вопрос об истине моего рождения. Наверное, это был знак, чтоб я остановился. Но я не остановился.

Я взял деньги, которые он мне сам давал, уничтожил следы своего присутствия в келье. Потом нашли его уже холодным, врач засвидетельствовал смерть от апоплексического удара. Старичок секретарь, следуя, видно, инструкции из Петербурга, сжег все воспоминания на заднем дворе монастыря, поздно я дым почувствовал…

Итак, я прошел стадию коагуляции, затвердевания жидкого вещества: мысль моя отвердела, денег хватало на дорогу в Петербург и на подготовку в университет. Хотя главной целью был, конечно, мой двойник, тот, кто считался великим князем Николаем Константиновичем, неважно, был ли он им на самом деле или же он был подменыш, носивший мое имя.

Итак, прощай, семинария! Здравствуй, Петербург!

Петербург… Как он мне сразу не понравился. Каким пронизывающим ветром меня встретил. Разумеется, я тотчас заболел. Я и дома часто болел, а Петербург – идеальное место для болезней, кашля и ломоты; нигде я не видел такой армии холеных, самодовольных врачей. Средства мои таяли на лекарства и книги – я, невзирая на болезнь, готовился на восточный факультет. Да, хотел, выучив языки, ехать в Бухарию вызволять Варвару Маринелли, хотя бы она и не оказалась моей кровной матерью.

К счастью, окончилась гнилая зима и я выздоровел. И тут на одном из парадов я увидел Великого Князя. Выступал его Волынский полк, молодой князь гарцевал на белой лошади. Боже мой, я сразу, за один только его облик, за один победительный взгляд все ему простил. (Хотя в чем он был виновен? Но мне хотелось, чтоб он был виновен.) Мы были и вправду очень похожи – но как? Мои недостатки выпрямлялись в нем, как в волшебном зеркале. Я был тощ и долговяз, он – строен и высок. Нос мой был хотя и прямой, но длинный, у него… Что перечислять! Даже сейчас, когда от того юноши осталась одна напыщенная, похотливая развалина, даже сейчас… Это была – да, влюбленность. В ней не было ничего плотского – я никогда не «ходил за иной плотью», и мне не в чем каяться. Это была любовь, которую князь тогда возбуждал в мужчинах и женщинах одним своим появлением. И, не забывайте, мы были родней, одной кровью. Мог ли я догадываться, что в этом прекрасном теле уже тлеет огонек люэса, а в этой римской голове столько темного пламени? «Этот человек должен править Россией, – решил я, следя за ним из толпы, – и мой долг ему в этом помочь».

Я должен был обнаружить себя. И испытать его – я все еще сомневался. Внешность, думал я, может солгать. Потом уже я понял, что внешность никогда не лжет, никогда; нужно только хорошо за ней наблюдать… Я набрался смелости и написал ему: бедный бывший семинарист, желающий поступить в университет, но не имеющий средств к жизни. Передать это письмо было сложно, но… Он откликнулся, я получил – чуть меньше, чем просил (это его пожизненная черта, страх перед собственной щедростью), но тогда я был на девятом небе. Следующее письмо я уже писал измененным почерком. Что он сын покойного Государя, что рожден в монастыре, что затем была подмена; привел отрывок из сожженных мемуаров князя, который помнил наизусть. Подпись: «Горацио». Я бредил тогда Шекспиром. Как оказалось, он – тоже.

Потом было еще одно письмо. И еще. Он не догадывался, что вчерашний семинарист и таинственный Горацио – одна и та же персона. И пребывает в этом сладком неведении до сих пор.

– До сих пор? – переспросил отец Кирилл.

– Да… Виделись тогда мы всего раз, я был в маске. Я увлекался социализмом, входил в кружки, для моего поколения это было вроде спорта. Только вместо бега с препятствиями у нас был уход от слежки, а вместо метания снарядов кидались бомбы, и не всегда удачно… В моей голове как-то сочленялся этот вакхический социализм с абсолютным монархом, каким должен стать великий князь. Социалисты своими бомбами должны были устранить конкурентов на его пути; потом они войдут в тот парламент, который он созовет… Такая розовая пена была в моей голове. «Горацио» написал ему с призывом пожертвовать средства на дело борьбы, он снова согласился; я, в маске, забрал у него и отнес нашим. Все складывалось: я посещал вольнослушателем восточный факультет и занимался с профессором Коссовичем, в то же время ходил на тайные сходки и штудировал химию, чтобы самому составлять взрывчатые вещества… Казалось, что все вот-вот сбудется, произойдет, я выйду из тени на свет, князь узнает меня… Это третья стадия алхимического таинства, когда имеешь дело с летучими веществами, сложная, ибо нужно их уловить, чтобы состоялась их fixatio, и, кажется, все складывается… Но один неосторожный шаг – и взрыв.

Да, «фиксации» не произошло. Слишком летучими, эфемерными оказались вещества. Князя объявили сумасшедшим, пошли аресты в кружке, пришлось бежать из Питера. Разыскивали меня – мне это точно стало известно от наших друзей в полиции – не столько как подпольщика, сколько… Да. Им все было известно. Уничтожить князя они не могли, слишком видная фигура… Год меня прятали наши в одном местечке недалеко от австрийской границы, там я и начал приглядываться к иудейству, я ведь в университете семитские языки изучал… Потом Швейцария, Женева, числился студентом, изучал еврейские алхимические манускрипты и мастерил бомбы, бомбы были очень нужны. Они меня и в Женеве нашли; след от пуль долго оставался в торце дома на рю Приерэ… Пришлось и оттуда бежать, под документами Авраама Тартаковера. Да. Моим подпольным именем было Ребе, а когда я со многими нашими, из еврейских семей, заговаривал на их диалекте, они от меня отшатывались. Сами-то еврейства, как проказы, стыдились… Вот так сын Государя Императора, самодержца Великия, Белыя и Малыя (а я думаю, что сыном был все же я, а не князь, имею основания) стал местечковым раввином, малость мешиганер, что значит того… Охота за мной прекратилась, кому могла прийти в голову такая трансмутация – из князи в грязи, а? В конце концов, когда Бог уходит от тебя, какая разница, к какой вере быть приписанным? Иудейство прекрасно скрывает и растворяет, я растворился, стадия solutio, растворения… Женился, поселился в Ташкенте, «кто хочет стать мудрым, пусть обратится на юг», да и поближе к князю, заинтересовал его алхимией. Остальное вам известно.

– Но… Но ведь теперь вы приговорены за участие в мятеже…

– Да, слышал эту хохму… Мои старые товарищи несколько раз обращались ко мне с просьбой приготовить взрывчатку. До этого все шло гладко. А тут, с этими солдатскими вожаками, что-то у них не взорвалось, показали на меня.

– А до этого все, значит, взрывалось? Значит, гибли люди…

Кондратьич (отец Кирилл мысленно продолжал звать его «Кондратьичем») сидел с открытым ртом и молчал.

– Вы раскаиваетесь в этом? Сейчас, перед смертью? – спросил отец Кирилл.

– Да. Каюсь. Но не потому что пред смертью. Поверьте, грядут такие времена, когда живые станут мне завидовать. «Ах, он умер в двенадцатом году – какое прекрасное еще было время!» О том, какое мерзкое было время, никто уже не вспомнит. – Помолчал, подвигал желваками. – И потом… Смерть – всего лишь ceratio, размягчение. Твердое вещество обращается в мягкое, в воск. Воск вытекает. Парафиновые пары поднимаются к небу, сперва синему, затем…

– Вы должны отречься от алхимии. Иначе не смогу исповедать…

– Да, вы правы. Глупо звать батюшку на исповедь, чтобы читать лекцию по алхимии. Пусть даже батюшка – твой ученик и племянник.

Отец Кирилл вздрогнул.

– О двух вещах хотел попросить вас, отец Кирилл. Понимаю, будет сложно, но… И лучше не письмом, а лично. Вы сможете его убедить, чтобы он не делал этого… – Кондратьич склонился к уху отца Кирилла, зашептал… – Обещаете?

– На все воля Божья… – Отец Кирилл вытер пальцем влагу на глазу, оправил епитрахиль и начал читать слова исповеди.

Дверь загремела, в камеру вкатился Казадупов.

* * *

– Достаточно, батюшка! Вы прекрасно сыграли свою роль, поздравляю!

– Что это значит? – Отец Кирилл сжал спинку койки. – Вы не дали завершить…

– В этом нет нужды. Казни не будет, исповедуете после.

Кондратьич поднял лицо. Губы были все так же горько сжаты, но в глазах зажегся лучик.

– Слишком крупная рыба наш господин Парацельс, чтобы просто так его «пуф!». – Казадупов потирал ладони. – Да и не во всех грехах он вам исповедался.

– Я протестую! – закричал вдруг отец Кирилл и побледнел от звука своего голоса, запрыгавшего эхом по подземелью. – Вы подслушивали исповедь!

– Верно. И прошу заметить, в весьма неудобной позиции. Давно уже просил здешнее начальство сделать слуховую щель чуть выше и левее… А делал это потому, что не был уверен…

– В чем же?

– …что вы сообщите о тех противоправительственных вещах, которые вы здесь услышали. Как то, осмелюсь напомнить, предписывает ваш «Духовный регламент». Впрочем, вас, батюшка, самого неплохо бы еще поисповедовать…

– Если мне понадобится духовник, я имею к кому обратиться.

Казадупов переговаривался с офицером, подпиравшим стену. Офицер замотал головой:

– Никак не могу, есть приказ. Он в списке на повешение.

Казадупов поморщился:

– Бросьте! Я его и внес в список. Это опаснейший государственный преступник, требуется доследование. Понимаете? До-сле-до-ва-ни-е.

– Никак не знаю, кто внес. Приказ подписан его высокопревосходительством. Уже и приготовлено все, комплект. И ямку приготовили.

– Вас самого в эту ямку закопают, если… Телефонируйте генерал-губернатору!

– Его высокопревосходительству?!

– Да, высоко… Быстрее!

– Господь с вами, Мартын Евграфович, спят они. И не буду телефонировать, не уполномочен в такое время.

– Чорт! – Казадупов вытер пот. – Семь лет расследуешь по высочайшему поручению дело, доходишь наконец до истины, и тут из-за какого-то… Хорошо, вы не уполномочены. Кто уполномочен?

– Сейчас Аристарх Борисович прибудут, для наблюдения. Может, они…

– Идемте! И вы, отец Кирилл! Что глядите-то?

Отец Кирилл огладил дрожащей ладонью рясу:

– Исповедь не завершена, и моя обязанность ее завершить. Если вы и сейчас мне воспрепятствуете, буду жаловаться по начальству. В соответствии с «Духовным регламентом».

– Исповедуйте! – Казадупов вдруг выкрикнул фальцетом. – Не буду мешать вашей родственной сцене! Только вы, господин алхимик, не забудьте упомянуть, что благодаря вам наш батюшка полгода назад чуть не отправился к праотцам!

Хлопнул дверью.

С потолка посыпалось.

Отец Кирилл смотрел на Кондратьича.

– Да, это так, – сказал Кондратьич, сдув с плеч песок. – Нам была нужна желтая звезда. Князю и мне. От Курпы я знал, что она у вас. Мне она требовалась ненадолго, для философского камня, для стадии умножения, multiplicatio, помните ту комнату и аппарат? Благая сила звезды ушла туда. Потом князь быстро сбыл ее одному англичанину, который за ней охотился, англичанин тут же поплыл с ней в Америку, но не доплыл: кажется, она притянула льдину, мировой лед, третья порода… Еще я хотел спасти вас.

– Камнем по голове?..

– Да. Я внимательно просмотрел ваш гороскоп. Желтые звезды способны притягивать… Удар камнем, у вас был предначертан удар… Кто мог? Может, ваш садовник, Алибек. Да, скорее всего, он. Он стоит над вашим телом, кровь на сапогах. «Тьмы стало больше, хозяин…»

– За что ему было убивать меня?

– А за что потонул англичанин, прихватив в бездну целый пароход? За что цесаревич исходит кровью? За что сорок лет держат в идиотах бедного князя? За что меня вначале бросили в монастыре, потом пытались обменять (может, все-таки обменяли, а?), за что рос я в темной избе, где всей библиотеки было три книги? За что так ненавидит меня этот Казадупов? Впрочем, я ему приготовил еще один маленький киндер-штрейх…[52]

Кондратьич нервно зевнул, вытянул ноги:

– Ни за что. Просто так. От скуки… – Поглядел на отца Кирилла: – Простите меня, отец…

– Бог простит.

– Бог… – Кондратьич пошевелил ногами. – Бог. Как вы думаете, они меня все-таки расстреляют?

Отец Кирилл приблизился к Кондратьичу. Стряхнул песок с его сутулой спины:

– Приступим.

Читается список прегрешений.

– Каюсь… Каюсь…

Серебряный крест опускается к губам. На кресте в последней агонии повисла черная фигура. Губы Кондратьича скривились.

– Не могу!

За дверью зашумели шаги.

Сухие губы прикоснулись к металлу. Запахло кровью и уксусом. Завеса в Храме разодралась пополам, храмовым ткачам придется долго штопать ее, почти два тысячелетия.

* * *

Они шли по крепости.

Впереди звенел голос Казадупова: «Вы за это ответите, вы слышите?»

Где-то прогремело, звякнули стекла.

«Что это?» «Узнать!»

Солдатик побежал в темноту, шлепая сапогами по пыли.

Отца Кирилла отвели в молельную.

Тело было свинцовым, ноги не подчинялись. Оставил крест, епитрахиль. Окамененное нечувствие. Опустился на скамейку, веки сами собою склеились.

…Декабрьское утро, колотежка в дверь. Деревца граната, надо бы пересадить, темно тут. Поверхность двери с застывшими потеками краски. Дверь бесшумно отворяется. Спокойный человек на пороге. Спокойно поднимает руку с камнем и движет в сторону головы отца Кирилла. Колокольный звон. «Приидите, поклонимся». Отец Кирилл, хлеща кровью, поворачивается, выбрасывая руки. Заляпанная ряса идет волною. «Предстательство страшное и непостыдное…» Распластанное тело на дорожке. «Хозяин, тьма вон настолько выросла!» Мутка наклоняется над ним, узкое платье мешает ей, она проводит по его слипшимся волосам.

– Ба́чка, а бачка! – Солдат, татарин с добрым, поклеванным оспой лицом, тряс его. – Уходить вам надо, бачка! Капитан сказал уходить.

Отец Кирилл, в тумане, спустился во двор.

– Сюда, бачка! – Солдат тыкал рукой то в одну, то в другую сторону.

Под фонарем возникло перекошенное лицо Казадупова.

– Это саботаж! – Нижняя губа его прыгала. – Вы ответите за это!

– Вы забываетесь, – заслонил лицо затылок Аристарха Борисовича, прибывшего дирижировать казнью. – Пока вы в моем подчинении. А я не собираюсь рисковать мундиром из-за ваших капризов. Вы сами настояли на высшей мере, и я не понимаю, для чего теперь вы ломаете тут комедию. Он будет казнен вместе со всеми…

Отец Кирилл бросился к ним:

– Я, как представитель… я прошу вас отменить эту казнь, всю казнь! Я прошу, я прошу проявить христианское…

– Э-это еще что? – повернулся к нему, тряхнув аксельбантами, Аристарх Борисович. – Почему посторонние?!

Казадупов, увидев отца Кирилла, замычал и замотал головою.

Рядом зацокало, и прямо под ухом фыркнула лошадь.

– Ваше благородие! Только оттуда, на Черняевской взорвалось, в подвале дома заброшенного… Думали, жертв нет, а потом…

– Что потом? Быстрее!

– Дети полезли, ваше благородие!

– Какие дети, что врешь!?

– Разные… И маленькие, и побольше… Хорошенькие все, как на выставке. Трупики есть, ну, которых взрывом. Из подвала какого-то лезли, наши сейчас там, из огня достают. Душегуб их, что ли, какой-то держал…

(«Но я слышу, понимаете, детские голоса… Вот сейчас…»)

Отец Кирилл глядел на лицо Казадупова. Оно было спокойным, почти мертвым. Потом дернулся рот, следователь засмеялся какой-то мелкой сыпью:

– Мои дети… Ангелы мои…

– Казадупов! – глядел на него отец Кирилл, но следователь все с тем же смешком бросился в темноту:

– Ангелы мои…

– Догнать! – прислушался Аристарх Борисович. – А это что за музыка?

– Приговоренных солдат выводят, ваше благородие.

– Хорошо поют, – одобрил Аристарх Борисович. – Ну-с, приступим. Фотограф прибыл?

– Так точно. Устанавливает аппарат.

– А вы, батюшка, свободны, свободны, – поглядел Аристарх Борисович на отца Кирилла. – Ступайте домой, отдохните. Сожалеем, что вас обеспокоили, могли бы и своими силами обойтись. Но это была идея господина Казадупова, который, как видите, сошел с ума… Доброй ночи! Честь имею!

Рябой солдатик подхватил отца Кирилла и потащил его к крепостным воротам.

«Господи, воззвах к Тебе, услышим мя…»

…Осужденных выводили по одному. За две недели саперы обросли бородами и отвыкли от свежего воздуха. Один с выражением читал одну и ту же молитву, в перерывах чихал и тер нос. Последним вывели Кондратьича, который оглядел двор, словно собирался что-то сказать, может, даже пошутить.

Виселицы были приготовлены, подведен добавочный свет, его вырабатывали немецким движком. Свет был пожеланием фотографа, который был приглашен запечатлеть всю сцену для истории. Шедшие запели «Интернационал».

– Господин Ватутин. – Комендант крепости стоял возле фотографа и поправлял погоны, словно снимать должны были его. – Благодарю вас, что вы согласились. Нам нужна очень профессиональная работа. Фотографии будут отосланы в Петербург.

– Боже, что же, их не могли причесать? – Ватутин оглядел приговоренных. – И скажите им, чтобы не пели. А то у них на фотографии получатся открытые рты.

– Устроим. – Комендант отошел от Ватутина.

* * *

Отец Кирилл вышел, ворота с железным шумом затворились. Неподалеку стояла пролетка, которую все это время не отпускали.

– Куда прикажете? – Кучер раскрыл глаз и наблюдал, как отец Кирилл, подобрав рясу, залезает на сиденье.

– На Черняевскую, быстрее…

* * *

Ташкент, 11 сентября 1912 года

Ватутин нажал на спуск. В объективе возник человек в модном сером пиджаке и тут же исчез.

Серафим Серый отпил из стеклянной чашки и оправил пиджак.

– «Гамлет», – начал он, стараясь экономить голос, – есть трагедия Театра. – Выделил последнее словосочетание интонацией.

Так назывался его доклад.

– Именно Театра – и уже во вторую очередь Гамлета и всех остальных. Собственно, это трагедия Гамлета и остальных именно потому, что это есть трагедия самого Театра.

Публика, сидевшая под желтыми лампионами «Зимней Хивы», почтительно слушала. Мадам Левергер сложила губы бантиком, что эмблематизировало высшую степень интереса. На руках сидела собачка Мими, которая тоже слушала с вниманием и лишь изредка попискивала.

– Что значит трагедия Театра? – Серый выплеснул руку с породистой ладонью к публике. – Театр как ньютоновское пространство есть некое вместилище… Мир – театр, люди – актеры; люди уходят, театр остается. Вместилище может вмещать трагедии, может – комедии. Может – гардеробщиц или осветителей… И вдруг трагедия вмещаемого становится трагедией всего театра, от жан-премьеров до рабочих сцены. До зрителей. Трагедией мира, который театр. Это и есть «Гамлет».

Ладонь, повисев над публикой, вернулась в исходную позицию.

Отец Кирилл, третий ряд, место десятое, хочет видеть Серого лучше и достает очки. Он уже месяц как пользуется очками.

* * *

Казадупова признали невменяемым. Было следствие, отца Кирилла вызывали. Детей в подвале собирал Казадупов; дети показали на него, нашлись и другие улики. Кондратьич не обманул, он действительно устроил следователю киндер-штрейх. В потайной комнате, его санктум санкторум, куда Кондратьич привел тогда отца Кирилла и куда не смогли проникнуть погромщики, истекло время алхимической варки. Подвал с детьми был рядом, от взрыва он вскрылся, двоих засыпало кирпичом, еще один отравился дымом. Кондратьич прошептал тогда отцу Кириллу, как проникнуть во второй подвал и остановить «кокцию», но все случилось раньше. О второй просьбе Кондратьича отец Кирилл сообщать следствию не стал, ибо к делу она не относилась.

Казадупов на время следствия содержался в лечебнице. Вел он себя смирно, только часто и без поводов плакал. Детей – четырех девочек и трех мальчиков – подвергли медицинскому обследованию, явных следов растления не обнаружили. Хотя, конечно, благодаря жизни вдали от солнечного света и свежего воздуха они были бледны и слабы; у двоих были установлены болезни сердца. Откуда были взяты эти дети, выяснить не удалось. Казадупов на вопрос, чьи это дети, отвечал, что его, а на более строгий вопрос, кто их родил, отвечал: «Я и родил». Немного света пролил «детишник» Берг по кличке Снегурка, сидевший в ташкентском тюремном замке. Он сообщил, что год назад Казадупов вынудил его, Снегурку, продать ему за бесценок мальчика Федю, грека, которого ему продали родители (многие «детишники» не только похищали детей, но иногда и вполне «законно» их покупали). Однако грека Феди среди детей казадуповского подвала не обнаружилось; возможно, он был одним из погибших.

Наконец, будучи спрошен, для чего собирал и держал детей в подвале, Казадупов отвечал: «Чтобы спасти». Но от кого и от чего, сказать не мог. Ел очень мало, прося передать нетронутую им пищу «ангелам», а не то они умрут от голода. Никакие возражения, что дети питаются нормально, не принимались. Он исхудал, кости торчали из него в разные стороны; жаловался, что болит у него какая-то «мадам Дюбуша». «Дети мои… Ангелы мои…» – вот весь его разговор целые дни.

* * *

– «Гамлет» – трагедия, произошедшая уже до своего начала.

Серафим делает паузу. Он любит паузы, зависающие над зарослями афоризмов и пропастями парадоксов.

Он выходит с трибуны и ходит по сцене. Лакированные штиблеты его блестят.

– Жили-были два брата, один был король, другой – нет. Один – красавец, другой – некрасив. Один – счастливо женат, другой – холост. У одного был сын, у другого – лишь племянник. Жили-были два брата, Гамлет и Клавдий, и тот, у которого не было ничего, замыслил убить того, у которого было все. По законам трагедии это ему, конечно, удается. Даже, как горбуну Ричарду Глостеру, удается соблазнить вдову убитого, желательно – прямо над гробом. Собственно, эта трагедия и будет показана, но – позже, приехавшими в Эльсинор бродячими трагиками…

Серый протирает лицо. Выступая, он сильно потеет. Потеет лоб, потеют ладони и шея. Поэтому в кармане его всегда несколько платков. После недавней дискуссии «Эрос и аэроплан» все они оказались мокрыми, хоть выжимай.

– Дальше, по тем же законам театральной трагедии, должно было прийти возмездие: Гамлет-младший, незадолго до убийства Гамлета-отца спроваженный в Виттенберг учиться, должен вернуться и покарать убийцу. Кстати… Не думали ли вы, господа, вот на какую тему… Почему Гамлет, единственный сын и наследник датского престола, до сих пор ни с кем не был помолвлен или обручен, ни с какой заморской принцессой? Почему его друзья – не придворные, а бродячие студенты и актеры? Почему он до сих пор вечный студент – ведь наследников престола учиться не отправляли; ну, путешествовать в крайнем случае. Что ж! Пусть едет в свой Виттенберг…

* * *

В ложе блестит пенсне князя. Его первый выход на люди. Вернулся из Сухума девятнадцатого августа, о чем была тут же послана телеграмма в Петербург на имя гофмейстера Минкельде. Вернувшись, затворился во дворце – откуда-то уже знал про казнь; не принимал, не подписывал, не появлялся. «Запил», – понеслось по Ташкенту. Поговаривали даже о неком касательстве князя к бунту саперов; шутили: «Князь снова вышел из воды в Сухум». Отец Кирилл ожидал, что позовет его, – не позвал; вдруг написал письмо, что познакомился в Сухуме с «очаровательным молодым профессором С. Серым» и пригласил его в Ташкент для лекции. Интересовался мнением отца Кирилла – Серый называл в разговоре с князем отца Кирилла своим «другом» и «братом духовным». Отец Кирилл пожал плечами. Пусть приезжает, духовный братец… Теперь князь – в своей ложе, выглядит уставшим, рядом в вазочке желтеют яблоки. Слушает внимательно.

* * *

– И вот этот Иванушка-дурачок, вынянченный шутом Йориком, – говорит Серый, все более разогреваясь, – этот увалень, профилонивший уроки фехтования ради книжной рухляди и дворцовые советы – ради поеденных молью кулис и наконец, к всеобщему облегчению, отправленный в неметчину, этот идиотик, по все тем же законам трагедии, узнав о смерти отца, должен был восстать из нетей, как принц Гарри, чтобы свергнуть узурпатора и даже, возможно, живописно погибнуть самому.

Отец Кирилл наблюдает за князем. Князь быстро поднес к лицу бокал – чтобы спрятать едко сжавшиеся губы.

– На этом должна была закончиться трагедия Клавдия – младшего и обездоленного брата и принца Гамлета – беспутного и обездоленного сына. Именно эта трагедия преуготовлялась всей логикой шекспировских «Хроник», всей логикой предшествующих ему пьес… Но «Гамлет» – это отрицание такой личной трагедии властителей и властолюбцев. «Гамлет», как уже сказано, трагедия Театра. Когда герои гибнут не по роли, а потому, что отказываются эти роли исполнять.

* * *

«Вы прекрасно сыграли свою роль, поздравляю!» – крикнул ему в ту ночь Казадупов. Слово «роль» тогда прожгло ему слух до самого мозга. Вся жизнь его была избеганием «ролей», и не потому, что играть он не мог, а оттого, что боялся той самой «личной трагедии», о которой говорит, курсируя по сцене, Серый. Плохо, недостоверно играл роль сына. Посредственно – роль мужа, теперь, кажется, уже брошенного. Роль художника играл небесталанно: убедительно застывал перед мольбертом, бросал зажигательные монологи о судьбах живописи… Для театра средней руки совсем неплохо; можно было играть ее до старости, выходя на поклоны в заляпанном берете… Но как только запахло «личной трагедией», как только в ладонь лег, волнуя холодной тяжестью, револьвер, он бежал со сцены; в гримерной лежала ряса, рядом – потрепанный молитвослов… Эта роль, как казалось, не сулила «личной трагедии», здесь было лишь памятование о той, что уже случилась, и не с ним, и давно, почти две тысячи лет назад. Требовалось лишь участвовать в воспоминаниях об этой трагедии, сострадать, сопереживать, но где-то на втором плане, даже не на вторых и не третьих, а на сотых, тысячных ролях. Но и с этой ролью он, кажется, не справлялся. Остаток лета, после казни, он прожил, как обожженная смоковница. Как-то служил, как-то исповедовал, как-то наблюдал за ремонтными работами в алтаре. После отбытия владыки Димитрия почувствовал охлаждение к себе: раньше звали на разные собрания и комитеты (он, правда, редко ходил), а теперь – тишина. Только сад доставлял еще радость: глядел на карпов, ухаживал за виноградом – «изобилие плодов земных…».

* * *

– Почему, вернувшись, Гамлет отказывается исполнять роль убийцы Клавдия? Он лишен престола, но, похоже, об этом не сокрушается. Гамлет снова избегает роли наследника и законного претендента на престол; он угрюм и вообще собирается снова уехать (бежать!) в Виттенберг. Выполнил долг сына – почтил память отца; выполнил долг придворного – поприсутствовал на свадьбе королевы; выполнил долг кавалера – поволочился за дочкой министра. Он скорбит об отце, поражен замужеством матери, может, и не шутя увлечен Офелией. Но он отказывается от своей трагической роли – сына-мстителя и любовника-страдальца. Бежит от любви и власти, наскоро соблюдя их ритуал.

Отец Кирилл смотрит, как Серый вытирает лоб и глотает воду.

– Но не один Гамлет отказывается от трагической роли. Клавдий, который должен был душой желать удаления Гамлета как претендента, вдруг начинает просить его остаться в Эльсиноре, где принцу могут стать (и станут!) известны подлинные подробности смерти отца. Король явно забывает о своей роли злодея. Два человека, два актера забывают свои трагические роли и вместо взаимного истребления кисло жмут друг другу руки. Здесь заканчивается их трагедия, чтобы началась трагедия Театра

* * *

Они с Серым не виделись почти с самого венчания с Муткой, тогда Серый проблеял над ними «Treulich gefürt»,[53] разрыдался и исчез куда-то, кажется, в Индию, беседовать с мудрецами. Переписка их вначале обмелела, потом пересохла, осталось сухое русло, заносимое песком. О чем им было переписываться? Серый носился по миру, хрустя впечатлениями, как крендельками, посыпанными солью, печатая брошюрки, читая лекции и формируя из своих истеричек целые армии, марширующие к лиловому солнцу антропо-, тео– и прочей софии. Отец Кирилл же сидел в Туркестане и зарастал провинциальными незабудками. Месяца три назад отец Кирилл написал Серому – спрашивал, что тому известно о Мутке; Серый ответил трактатом о любви, о Мутке – ни слова.

* * *

– Поясню, что подразумевается под «просто трагедией», если так можно сказать, и трагедией Театра. Трагедия как таковая («просто трагедия»), трагедия человека – это Время в своей разрушающей ипостаси. Кронос, неизбежный рок. Трагический персонаж – не просто смертный, он – смертник; он не просто может умереть – он обречен на смерть, в этом и есть его роль. Трагедия же Театра – такая, как «Гамлет», – это трагедия Пространства. Действующие лица гибнут только по одной причине: они оказываются, вольно или не вольно, в том месте, где они должны погибнуть. Лишь Клавдий и Гамлет-старший гибнут по законам собственно трагедии – первый как злодей, второй – как жертва. Что же касается остальных… Трагедия ошибок. Гамлет гибнет, потому что не уехал, как собирался, в Виттенберг. Полоний – потому что оказался в опочивальне королевы. Офелия – потому что была возле реки; королева – потому что пришла посмотреть на поединок… И все вместе – потому что оказываются в одном месте, на одной сцене под названием Эльсинор.

* * *

После лекции почитатели окружили Серафима. Мадам Левергер хлопнула в ладоши, внесли скульптуру – Пегас, на котором восседает Муза. Ватутин заснял растерянного лектора с даром ташкентских любителей живого слова. Долго не отпускал Серого отец Иулиан: интересовался, что тот думает об арийском православии; Серый очень умно рассказал – что. Мадам Левергер, которой все казалось, что ее Пегас недостаточно оценен, ходила вокруг, бросая взгляды. Наконец вклинилась бюстом в беседу и сообщила Серафиму, что его роман «Томление» они в семье читают каждый день перед сном.

Публика перетекала в буфет, где был накрыт стол. Наиболее опытная часть покинула зал до конца лекции и уже доедала все самое интересное. Кто-то обсуждал Серого и лекцию, нормальное же большинство делилось новостями: про процесс над Казадуповым, про какого-то Сечкина, который отравил себя кокаином, и про восстание на острове Самос. Князь уехал; вскоре увезли Чайковского, который после третьей рюмки стал на четвереньках бегать за m-me Левергер, изображая врученную Серому лошадь.

* * *

Ночевать Серый остался у отца Кирилла.

Проговорили всю ночь. Серый ел дыню, запивая ее коньяком. Утверждал, что по вкусу это напоминает раннего Суинберна.

Отец Кирилл спросил его о Мутке. Серафим туманно улыбнулся.

Отец Кирилл постелил ему в соседней комнатке. Серый, с голым животом, курил; пепел падал на остатки дыни. Глядел в окно; слабый свет из комнаты прорисовывал куст инжира. Живот Серого временами бурчал, и Серый смотрел на него с упреком.

– Кажется, перебрал Суинберна. – Серый влез в калоши и пошел во двор.

– Возьми лампу! – крикнул вслед отец Кирилл.

Вернулся Серый быстро:

– Там у тебя призрак! Девочка, в белом вся. Глаза огненные. Идем, посмотришь!

Отец Кирилл сочувственно посмотрел на Серого. Легли под утро.

Отец Кирилл, раздерганный воспоминаниями (Мюнхен, Мутка…), сидел на постели и не мог заснуть. По лицу текли слезы, падали на мохнатую грудь и плечи. Серафим, напротив, заснул быстро, сразу заговорил во сне, ночью произносил целые доклады. Отец Кирилл сунул голову под подушку. Серафим стал глуше, зато слышнее стучала кровь…

– Кирус! Кирус!

Отец Кирилл открыл глаза. Подушка валялась на полу.

Голос был Мутки.

* * *

Ташкент, 12 сентября 1912 года

– Трансцендентальный сад, – сказал Серафим, когда отец Кирилл показал ему все при утреннем свете. – Словно в Японии побывал. В их чайной церемонии есть нечто софийное, правда?

– А это – туркестанская часть садика, – сказал отец Кирилл невыспавшимся голосом.

– А я уже понял. – Серафим взял в ладони висящую гроздь хусайнэ, побаюкал. – Только следует назвать ее «иранской частью». Туркестан, Туран – область гибели, бесплодных пространств… – Облизал губы. – Ваш князь, возомнивший себя демиургом, пытается насаждать тут зелень.

Пили чай в саду.

Натекли мелкие облака; ветер играл краями скатерти. На Серафиме был пробковый шлем, который он то снимал, то надевал.

Рассказывал о Распутине:

– Очень близко посаженные глаза и излучают серое пламя. – Серафим обмакнул лепешку в каймак. – Все в его руках. Министры, епископы ваши. Саблера он же в Синод и посадил. Один епископ Иллиодор возмутился, и того сослали.

Серафим жевал лепешку. Отец Кирилл грустно разглядывал чайник.

– Я опишу Распутина в своем новом романе, – сказал Серый, прожевав.

– «Ты сочиняешь Requiem? Давно ли?»

Серый улыбнулся:

– Это тайна. Роман о Николае Триярском, твоем, так сказать…

Серый заговорил о новом методе автоматического письма: роман надиктовывают «голоса», которые он «слышит».

– Уже половину написал!

Пока шел чайный разговор, облака сгустились, и собеседников помочило дождем.

– Ну, мне пора, – говорил Серый, уже в комнате, натягивая дорожную одежду. – Можно я передарю тебе эту лошадь?

Он уезжал в Самарканд, к гробнице Тамерлана. Мастер-класс автоматического письма для местных иерофантов; лекция «София Цареградская – Русский Грааль» для широкой общественности.

Подошел к зеркалу. Пригладил бородку, выставил язык:

– За что же вы меня все так не любите, братья?

За спиной его отразился отец Кирилл:

– Серафим, что с Муткой?

Серый спрятал язык. Начал завязывать галстук.

– Я повторяю вопрос. Что с моей женой? Она писала о тебе, значит…

– Она не писала обо мне.

– Она писала! Вот, вот… – Отец Кирилл схватил с полки письма.

Серый смотрел письма.

– Я должен знать, что с ней, понимаешь? Даже если она ушла от меня, мне нужно знать правду.

– Да, она ушла, – хрипло пропел Серафим. – Совсем ушла, от всего.

Отец Кирилл опустился на стул. Комната плыла, Серафим все завязывал трясущимися пальцами галстук.

– Но она же писала, что…

– Она ушла. В Милане. В декабре, в Милане. – Серый тер краем галстука лицо. – Я прибыл слишком поздно. Через три дня…

– Но она же писала мне после этого!

– Это не она писала, Кирюша… – Серый покусал губу. – Это я писал. Записывал.

Отец Кирилл вскочил, упал на Серафима и сжал его длинное горло.

Стул опрокинулся, загремело.

Отец Кирилл отпустил шею:

– Прости…

– Вот и икона упала, – хрипло сказал Серафим, поднимаясь.

– Прости!

Серафим подсел к нему, обнял тонкою рукой:

– Она сама просила никому не говорить. Ни тебе, никому. Я обещал. Похороны были очень красивые, даже итальянцы признали. Твой денежный перевод был кстати.

– Там, в Милане?

– Да.

Они там были вместе. Один раз, ненадолго из Германии. Копченый рафинад Миланского собора. Стеклянная теплица Пассажа. «Хорошо бы здесь жить и умереть» – ее слова. Он останавливается и целует ее. Там часто на улицах так останавливаются, чтобы убедиться губами в реальности своей любимой, очень часто.

Ладонь Серафима жгла спину.

– Видимо, Милан был ее городом пустоты. У каждого с рождения есть город полноты и город пустоты. Город полноты – это…

– Серафим, хотя бы сейчас не надо теорий.

– Я хотел написать тебе. – Серый потер шею, на которой горели красные следы. – Не мог найти нужные слова, нужную краску, мелодию. – Закашлялся. – А потом…

Дотянулся до пиалы, сделал несколько глотков.

– Потом вдруг рука сама начала писать. Без усилия, словно не я ею… Так было написано первое письмо, потом еще… Ладно, поеду без галстука. – Он стоял уже готовым. – Автоматическое письмо… Автоматическое письмо. Целая методика, созданная Вильямом Стэдом, пишется Stead. Я с ним, кстати, встречался незадолго до… – Порылся в бумажнике. – Вот, посмотри.

На фотографии можно было разглядеть некрасивое женское лицо из мрамора.

– Бюст, который поставят на ее могиле. Работа известного скульптора maestro Ricci. Согласился со скидкой. Два твоих перевода, а остаток доплатил один еврейский банкир, которого я обучал друидской йоге… Так я эту лошадь оставляю у тебя?

* * *

Отец Кирилл стоял на платформе. Дождь кончился, лужи подсыхали, но солнце так и застряло в облаках, и всё кругом – вокзал, вагоны, носильщики, дети – было пепельным.

Серафим ожидал, что прибудет для прощания князь, но князя не было. Отец Иулиан протягивал из толпы брошюрку с каббалистическими звездами: «Здесь все сказано!» Серый благодарил. «Господин Серый! – кричал Ego-Кошкин. – Напоследок несколько впечатлений о Ташкенте и ташкентцах!» Серый откашлялся: «Это город с очень плотной метафизикой…» И что-то еще, чего отец Кирилл не слышал: стоявший рядом Чайковский вынул из футляра флейту и заиграл тему Фортинбраса.

Раздался гудок, вагоны дернулись. Лицо Серого с напряженными, чуть навыкате глазами стало уменьшаться.

* * *

Калитка открылась.

Услышав шаги, Алибек приподнялся и открыл рот.

Отец Кирилл тяжело дышал: бежал всю дорогу от вокзала.

В сарае было темно, но нужное быстро нашлось.

– Помогай, Алибек!

Виноградник задрожал. Пила все глубже входила в лозу.

– Алибек, пили!

– Хозяин! Хозяин!

– Стой! Вот топор, давай, ты магнолию пока, а с виноградником сам справлюсь!

– Хозяин! Горе, хозяин сошел с ума!..

– Руби, говорю! Вот так! Вот так!

Лозы были подпилены, но виноградник еще держался, повиснув на стояках. Забрав топор, отец Кирилл хватил по стоякам. Летели сухие листья, пыль, падали и разбивались гроздья.

Наконец зеленая груда рухнула, придавив собой полсада. Где-то шлепали в воде карпы. Пыль улеглась. Стало видно пустое небо, стены.

Отец Кирилл провел пальцем по острию топора:

– Теперь дальше… Вон еще сколько рубить… Алибек! Алибек… Что это?! Ты кто?!

* * *

Москва, 25 мая 1913 года

Простите вы, холмы, поля родные…Приютно-мирный, ясный дол, прости…

Мотив еще раз коснулся его и смолк, до поры.

* * *

Соборная площадь кипела народом.

Зазвонили колокола; тысячи пальцев сложились и замелькали перед лицами и плечами всех сословий Первопрестольной. Птичьи стаи клочьями срывало с куполов и разбрызгивало в небе.

Государь улыбнулся. Воздух потемнел от подброшенных шапок.

Однако нехорошо будет, если повторится Ходынка. Доложили, что все нужные меры приняты. Все отрепетировано, выражения чувств не будут превосходить разумной меры.

Кажется, перестарались с предосторожностями. Холодно как-то народ ликует.

Трехсотлетие дома Романовых.

Празднуется уже с февраля. Подготовка была объявлена за три года. Образован особый комитет для устройства празднования, заседавший непрерывно. По всей державе закладывались храмы, разбивались парки, подновлялись стены и заборы. «Все триста лет династия Романовых спешно готовилась к празднованию своего трехсотлетия», – шутили его враги в Думе. Но чего же еще ожидать от этих умельцев по части метания ядовитых стрел?

В феврале отпраздновали в Петербурге. Два дня звонили колокола и палили орудия. В Николаевский зал шли депутации со словами поздравлений. Прибыли два восточных царя, хан Хивинский и эмир Бухарский. Эмиру он пожаловал свой портрет, усыпанный бриллиантами, хану – титул «высочество». Цари восточные благодарили, поклонились цесаревичу и отбыли для моления в новую мечеть, где возгласили ему многие лета на своих языках. Все Романовы были в сборе. Кроме одного, ташкентского; тот даже телеграмму не прислал. Может, ожидал, что его позовут как Императора Всея Пустыни (как его в шутку называли среди родни)? Говорят, отрастил бороду и разгуливает по Ташкенту в халате. Неплохое трио составил бы с эмиром и ханом…

Половина одиннадцатого утра. Однако пора. Он уходит с балкона. По плану он должен пройти через Георгиевский зал. Там он примет депутацию от дворянства.

Он проходит через залы. Рядом Аликс в белом, дочери, Алексей на руках Деревенько, лейб-казака. Ореховая дверь распахивается в аванзал, за ним – красавец Георгиевский.

Белый Георгиевский хлынул на него, вспыхнул люстрами, зажелтел паркетом. На стенах зачернели имена тысячи Георгиевских кавалеров, на сводах блеснула золотая Георгиевская звезда.

– Всемилостивейший государь! – зачитывает грамоту Самарин. – Три века назад подъятая живым народным духом Русская земля…

Лица московского дворянства. Много занятных, какие встретишь только в Москве. Самарин читает хорошо, но немного волнуется.

– …призвала на царство приснопамятного предка Твоего, боярина Михаила Феодоровича Романова. Вспоминая в настоящие торжественные дни эту великую годину, российское дворянство несет Тебе, Великий Государь, свой верноподданнический привет!

Овации.

Грамота вкладывается в ларец из литого серебра в древнерусском стиле. Государь благодарит улыбкой. Эскизы ларца были заблаговременно им одобрены. А также эскизы нагрудного знака, юбилейного рубля и медали, где он и Михаил Феодорович, очень похожие, слиплись плечами, как сиамские близнецы; серии коммеморативных почтовых марок и памятного яйца Фаберже (золото, алмазы, гильош – преподнес Аликс на Пасху, была тронута).

Сегодняшнее празднование тоже приурочено к ее дню рождения. Она стоит рядом, в белом, слегка бледная. Вчера ее терзала мигрень, несколько раз менял ей компресс на голове. Милый, усталый лоб.

Они оба измучены этим праздником. Аликс входит во все детали, помогает ему. Она не рождена для громадных торжеств, к каким привыкли в России. Толпы, пальба, депутации доставляют ей неудобство. Но она понимает, для кого этот праздник, и делит с ним все заботы по его устройству.

Государь смотрит на цесаревича.

Девятилетний мальчик в матросском костюмчике, бледный и неподвижный, на руках лейб-казака. В возрасте, когда его сверстники бегают и радуются своему детству.

Почувствовав взгляд отца, наследник улыбнулся. Тихая ласковая улыбка. Когда еще не обнаружилась твоя болезнь, ты бегал по комнатам, проказничал, бывал наказан. Помнишь, как ты, двухлетний, залез под стол во время обеда, стянул башмак с Вырубовой и явился ко мне с этим трофеем? А когда подложил там же землянику в башмак принцессе Черногорской? Конечно, нечто холодное и влажное ее испугало. Тебя отправили в ссылку в твои апартаменты и не выпускали до конца обеда, на что ты очень жаловался… Где теперь это время? Теперь ты повис на руках Деревенько; проклятые кровоизлияния… Ты улыбаешься? Тебе нравится этот праздник, этот колокольный трезвон, эти летящие шапочки, эти дорогие игрушки, которые нам дарят?

Серебряную шкатулку с русскими узорами уносят. Теперь по распорядку царский выход в Успенский собор.

Они проходят через Владимирский зал и Грановитую палату. Под восторженные клики появляются на Красном крыльце. При сходе с крыльца депутация от крестьян Московской губернии подносит ему хлеб-соль. Он благодарит, отщипывает по русскому обычаю, пробует. Делает знак Деревенько, чтобы поднес Цесаревича. Тот тоже («как папа!») деловито отщипывает своими ручками, жует. Рукоплескания, купола, стаи птиц.

Идут в Успенский. Впереди он под руку с Аликс, в другой руке фуражка. Чуть позади цесаревич и остальные. От толпы отделяет их невысокая оградка с балясинами.

У южного входа в Успенский собор императорскую семью встречает митрополит Макарий. Совершается благодарственный молебен. После молебна Государь и наследник поклоняются святыням собора и мощам святителей. Наследник рассматривает фрески. Под сводами изображены три восточных царя, пришедшие в Вифлеем. Любимое его место из Евангелий. Государь прикладывается к раке новопрославленного святого, патриарха Гермогена.

Выход из собора. Снова толпа, снова ликует. Снова солнце, снова крики. Наследник щурит глазки. Пытается улыбнуться. После удаления старца ему стало хуже. Аликс считает, что нужно вернуть Распутина. Неважно, что будут говорить Дума и еврейские газетки. Речь идет о жизни ребенка, их ребенка. Речь идет о будущем России. Нужно проявить твердость. Так считает Аликс. Он попросил время на раздумье. Она согласилась. Она всегда понимала, как это тяжело, править таким сложным государством.

Следующим по утвержденному порядку было посещение Романовской выставки, Знаменского монастыря и дома бояр Романовых. Везде их встречала толпа. Везде зябко становилось от этих выпученных глаз и открытых ртов. Но цесаревич держался молодцом.

Неужели все-таки война? Нет, он не допустит. Не нужно ее. Но как, однако, грают птицы.

Цесаревич заинтересовался кроваткой царя Михаила Феодоровича.

Простите вы, холмы, поля родные… Нет, не надо. Все будет хорошо. А как он внимательно слушал молебен! Дети так не слушают.

Рассказывают про митрополита Филарета, отца Михаила Феодоровича.

Несколько лет назад он сам хотел постричься в монахи, отказаться от престола в пользу цесаревича, стать его «Филаретом», советником и руководителем. Но святейшие отцы, едва заикнулся, закачали бородами. Они его тоже не понимали. Досаждали просьбами (провести поместный Собор, обсудить сложное состояние церкви и т. д.). Он не возражал. Он вообще редко возражал. Но Собор не проводился.

Нет, он все так же усердно молился, посещал службы, прикладывался к мощам и жертвовал, жертвовал. Святые покровители и блаженной памяти отцы помогали ему, хранили и оберегали. Но на живых иерархов он опереться не мог. Они с Аликс долго над этим размышляли. О жажде «самостоятельности», которая вдруг проснулась у церковников. Об их наивности и непоследовательности. То дай им патриарха, то требуют реформ, но так, чтобы все было по-старому, только «получше». Словно реформы смогут что-то улучшить, а не вызвать новые злоупотребления, горести, которые оправдываются этим эфемерным, фыркающим словом – «реформы»! Сколько раз он поддавался на уговоры и позволял министрам что-то «реформировать», и что выходило? Недовольство, страдания и стон. Нет, Россию не нужно реформировать, ее нужно любить. Просто любить, господа. Но именно любить они ее не умели. Не хотели, даже не пытались, несмотря на громкие клятвы. Могли любить что-то одно, какую-то частность. Но целостной любви, какая была у него, ко всей России, со всеми ее травинками, избами, полями, трактирами, даже инородцами, – такой любви он ни в ком не находил.

Снова посмотрел на цесаревича. Устал от праздника. И взрослый от такого устанет. Но какая бледность… Неужели все же было проклятие, о котором он смутно слышал с детства? Что прадед его Николай Павлович на смертном одре потребовал передать всю власть не старшему своему сыну, а… Вопрос этот мучил его еще в молодости. Потом, когда рождались только девочки, он даже поручил провести конфиденциальное расследование. Недавно доложили, что следователь, производивший изыскания, помутился рассудком… Можно было бы, конечно, по случаю юбилея династии снять опалу с ташкентского дядюшки, доставить в Царское и поговорить с глазу на глаз…

Государь поглядел на кроватку Михаила Феодоровича. Легонько покачал ее.

Нет, пусть все остается как есть. Пусть дядюшка Николай Константинович правит своею пустыней и орошает песок. Не будем его отвлекать…

Вот и вечер. Кремль иллюминован, воды Москвы-реки отражают свет как зеркало. Украшен огнями Кремлевский дворец.

В залах накрыты столы. Скатерти, много цветов.

Отчего же так тревожно? Простите вы, холмы, поля родные… Он всегда любил Чайковского. Прекрасная ария. Аликс больше нравится «Пиковая дама», «мистическая опера», как она говорит. С цесаревичем были на «Лебедином озере». Очень красиво, но затянуто, бедняжка устал под конец.

Турция, Турция… Неужели снова война? Пламя балканского конфликта раздувается все больше. Австрия и Германия вооружаются. Опять начнется с Турции? Он приложит все силы воспрепятствовать такому исходу. Аликс тоже против войны. Очень тревожилась в прошлом году, когда Пасха совпала с Благовещением. Пасха Господня, Кириопасха. Выглядывала в окно, искала глазами комету. Передала пророчество, от Папюса, кажется. «России не следует начинать войну с турками за проливы; русско-турецкая война, начатая в прошлую Кириопасху, в 1828 году, несмотря на первые успехи русских, привела к тому в конечном счете, что все мировые державы встали на сторону Турции и дали России печальный урок в Крымскую кампанию». Пророчество было напечатано в газете, забыл название. Аликс умоляла не начинать военных действий, даже отдалила своих любимиц Черногорских княжон, которые были настроены воинственно и взывали к решительным действиям во имя славянского братства. Но год 1912-й прошел, а балканские раны кровоточат еще сильнее. Сторонники «руки помощи братьям-славянам» чуть ли не каждый день ходят со знаменами и хоругвями, да и Сухомлинов бьет копытом и требует все новых военных займов. Рассудительный Коковцев, конечно, охлаждает его пыл. Но Коковцев слишком желает нравиться Думе, Коковцев несправедлив к князю Мещерскому, Коковцев вынудил уехать Старца.

Что ж, будем вооружаться. И как можно быстрее. Вооружаться, но войны избегать. Успокоить Вильгельма. Прошлый раз Коковцев слишком резко отмел идею кайзера о русско-немецком нефтяном консорциуме. Вильгельм, конечно, малость безумен, но тут он был вполне в уме, поскольку говорил чужими мыслями. Германии нужна нефть, она устала завозить ее из-за океана, из Америки. Северные Штаты завершили завоевания у себя на континенте и теперь все настойчивей заявляют себя в мировой политике. Курс «долларовой дипломатии» президента Тафта, бесконечные «мирные конгрессы» раздражают немцев. Пока Вильгельм еще улыбается американцам, но эта улыбка скоро исчезнет и превратится в гримасу – мимика его кузена богата. Поэтому Вильгельм хочет нашу нефть. Надо успокоить, пообещать. А там будет видно.

Главное, без войны.

А если не удастся избежать? Если достанется пасти иное стадо на пажитях кровавыя войны?

Тогда битва до конца. До щита на вратах Царьграда. До контроля над Босфором и православного креста над Святой Софией.

До царского выхода, подобного сегодняшнему. В Софию, под ликование. Он, слегка уставший, и цесаревич. А потом можно будет и на покой. В Ливадию, к чайкам. Или в Спалу. Ему не нужна власть над полумиром. Все, что нужно, – Россия, семья, сын.

Где он, кстати?

Сзади приблизился Фридерикс. «Его императорскому высочеству сделалось хуже… Отбыли в опочивальню».

Государь побледнел. Да, конечно, не каждый здоровый ребенок вынесет такой тяжелый день. Бедный мальчик крепился, это было видно. Как он не подумал, чтобы его унесли раньше. Где же Аликс? Конечно же с ним. Боже…

Зал померк, лица рассыпались, скатерти почернели. Накатило что-то свинцовое, мокрое, как кровавый сгусток.

Он принял решение.

Старец будет возвращен. Что бы они ни говорили. Какие бы последствия это ни имело. Такова Наша воля…

* * *

Нагоя – Тоёхащи, 10 мая 1919 года

До отхода поезда оставалось совсем немного, когда в купе вошел иностранец с девочкой.

«Дочка», – решили в купе.

Был он одет странно даже для гайдзжина.[54] Длинное кимоно из хлопчатой бумаги, на шее цепочка с крестом грубой работы.

«Христианский священник», – догадались в купе.

Войдя, почти вбежав, он поздоровался. По-японски, с акцентом, разумеется. Пассажиры – женщина средних лет с сумочкой и молодой человек в очках – ответили на приветствие. Женщина снова прижала к себе сумочку; молодой человек продолжил разглядывание того, что было в окне. В окне была кирпичная стена.

Раздался свисток. Иностранец что-то сказал девочке. Она, бедняжка, вся потная. Хорошенькая, смуглая, с огромными глазами. Не хотела садиться. Иностранец снова что-то сказал девочке, она обиделась и села. А может, не обиделась, просто устала. Женщина с сумочкой улыбнулась ей.

Поезд тронулся. Кирпичная стена в окне оборвалась, проехал перрон с людьми и багажом, посыпались деревянные домики, кустики, заборы. Вон Нагойский замок побелел и спрятался. Девочка смотрела в окно.

* * *

«Сколько я тут не был? Дай-ка подсчитаю. Уехал, значит, в девятьсот четвертом, в начале войны. Значит, пятнадцать. А рассчитывал – отучусь, думал, в Академии, пока война, и назад, к владыке Николаю. А получилось через пятнадцать лет. Пятнадцать с половиной».

Поглядел в окно, на набирающий скорость пейзаж, на домики и холмы.

«А кажется, будто вчера».

Эта затертая до прозрачности фраза его самого заставила улыбнуться.

«А Машке-то это впервые. Интересно, как она все это видит?»

* * *

Так рассуждал сам с собой пассажир, в чьем портфеле до сих пор хранилось удостоверение, где он значился Яковом Миньевичем Мельхиором, беспартийным. Для бегства из горящей России этого было достаточно. В японских документах, по которым он прибыл утром в Нагою, он был назван своим подлинным именем.

Правда, в транскрипции, от которой он уже отвык за эти годы.

«Цуриярусуки Кириру».

Офицер в Нагойском порту долго шевелил губами. Выговорил-таки эту «цуриярусуку», шлепнул печать и занялся Машкой: «Мусмэ-сан дэс-нэ?»[55] Опять лингвистические муки. «Но у нее другая фамилия!» Прочитал: «Цури-яру-сука-йа». Пришлось давать объяснения. Японский язык экс-Яков Миньевич освежил на пароходе, но все равно то и дело мычал и ловил ртом воздух. «Я – не сукая! – дергала его за рукав Маша, сообразив, что речь о ней. – Скажи им, я не сукая…» – «Конечно, Машон, подожди…»

* * *

Да, разумеется, это был отец Кирилл.

Постаревший, с длинной морщиной поперек лба и сединой. Как у многих мужчин того времени, старение это было насильственным и некрасивым. Хотя последние годы отцу Кириллу было не до внешности да и не до многих других обычных вещей.

Девочка, чью ручку он крепко сжимал, звалась Маша. Имя это ей сказочно шло. Черноволосая, смуглая, с ореховыми глазами. Появилась она из дерева. В прямом смысле. Когда после отъезда Серого отец Кирилл метался по двору и вырубал свой сад и уже собирался хватить по старому тутовнику, из огромного дупла вдруг вылезла девочка лет четырех. Придя в себя, он вспомнил ее. Из «подвальных» казадуповских детей; видел ее, когда приходил по тому делу в приют. Некоторых из «подвальных» уже разобрали – история была громкой, многие разжалобились, – а ее, Машку, Марию Казадупову, не брали. Дичилась, не шла к людям. Как она, маленькая, его запомнила, как смогла бежать из приюта, как нашла его и догадалась прятаться в полом стволе шелковицы? Сколько там просидела? Серый ночью принял ее за призрак; духом дерева считал ее Алибек, клавший рядом с деревом лепешку с медом. Появление ее остановило вырубку сада, хотя со временем отец Кирилл все равно его забросил, а потом и покинул с Машей Ташкент, но это позже.

* * *

«Вон еще сколько рубить… Алибек! Алибек… Боже, что это?» Из старого тутовника выходит девочка. Где-то среди рухнувшего виноградника всхлипывает Алибек, потом замолкает, льет воду на руки, о чем-то разговаривает с Машей. Марьям – так он ее называет и гладит по мягким черным волосам. Только ему, Алибеку, Машка рассказала о своем житье-бытье в подвале, о странных играх, в которые играл с ними Казадупов. Для нее самой они не были странными, других она не знала. Один раз, желая отблагодарить за что-то отца Кирилла, сильно поцеловала его в губы. Он отлепил ее от себя, отругал; она убежала рыдать. Не спал потом всю ночь, ворочался, молился, пил холодный чай.

Алибек не хотел их отпускать из Ташкента. Кричал, что здесь еще остался свет, а туда, куда они едут, – там сгустилась тьма, целый несущийся табун тьмы. Отец Кирилл обнял Алибека, оставил ему денег.

Через полтора года, уже после октябрьских событий в Петрограде, он получил известие из Ташкента (от Ego-Кошкина), что Алибек неожиданно прозрел. Вместо космической битвы света и тьмы стал видеть людей, керосиновые лампы, мусорные свалки, трамваи. Новая власть таскала садовника по своим митингам и собраниям как наглядный пример чуда, сотворенного революцией и освобождением трудящихся от вековых пут. Правда, садовником он уже не был. Тонкое чувство растений, деревьев, цветов с приходом зрения исчезло. Он глядел равнодушными, пустыми глазами на сады, урючины, на виноградные кисти на жарком ветру. Теперь его заинтересовала техника: разглядывал любой механизм, качал головой и цыкал языком. Его определили в какую-то мастерскую, где он, несмотря на возраст, сильно продвинулся… Кошкин, беседовавший с ним для статьи в «Красный Туркестан», осторожно напомнил об отце Кирилле. Алибек оживился и сказал, что да, прежде он много лет батрачил у русского попа. Что один раз, послушав бродячего агитатора, когда поп служил у себя в церкви, он, Алибек, даже собрался восстать против своего угнетателя и поколотить его хорошенько. Но его опередил в этом какой-то другой угнетенный дехканин, так что поп чуть не помер, и его лечили царские доктора. Подумав, Алибек добавил, что классового зла на своего прежнего угнетателя он не держит и передает ему горячий пролетарский привет.

Отец Кирилл порадовался такой незлопамятности Алибека; что до перемены в нем, то отец Кирилл уже разучился этому удивляться. Люди менялись, менялись быстро и страшно. Сам Ego-Кошкин из хроникера превратился в желчного работника пролетарской печати. Псевдоним Ego исчез почти сразу после революции; он стал подписываться Nos,[56] а потом уже просто Кошкиным, ясной и почти рабочей фамилией.

* * *

Поезд прогремел по железному мосту. Женщина развязала сумочку и достала пакетик с о-сэнбэ.[57] Угостила Машку.

– Что нужно сказать, как мы с тобой учили? – строго посмотрел отец Кирилл.

– Аллигатор! – выдавила из себя Маша, хмуро разглядывая печенье.

– Маша, ну ты же знаешь, как…

– Аригато[58]… – еще тише сказала Маша и спрятала печенье в кармашек платья. После голода, который они пережили в Москве, она почти ничего не съедала сразу, а откладывала «про запаску».

– Домо аригато гозаимасу![59] – благодарил отец Кирилл, которому тоже перепало о-сэнбэ. Захрустел; сладко-соленый вкус тут же зажег в памяти Токио девятьсот второго года, когда купил пакетик с о-сэнбэ на Асакусе, а откусив, скормил остатки птицам.

Получил о-сэнбэ и молодой человек, с достоинством поблагодарил, поправил очки и очень серьезно принялся его поедать.

Вскоре все купе хрустело. Даже Машка извлекла сэнбэ из кармана и поглядела на него с разных сторон. Но потом снова спрятала и стала смотреть в окно, на вечерние поля и черные квадраты рисовых делянок.

В путешествии они с Машкой были уже более двух лет. Из Ташкента выехали в конце шестнадцатого года – от невозможности жить там дальше. Все вдруг опротивело: дома, солдаты, раненые. Мадам Левергер, перешедшая из патриотизма на свою девичью («чисто славянскую!») фамилию и перетащившая на нее своего Платона Карловича; отец Иулиан, сделавшийся из Кругера кем-то другим, тоже славянским и тоже «очень». Отец Кирилл стал особенно долго молиться, захлопнулся от мира, бывал лишь у себя в церкви, в школе и в депо с мастерскими, более нигде. Напрасно Ego (тогда еще Ego) и Чайковский пытались вытащить его в «Новую Шахерезаду» и на репетиции «Гамлета», которого вот-вот должны были поставить. Единственный, кто бывал еще у него, был Ватутин. Фотограф принял ислам, переменил весь образ жизни и теперь приходил к отцу Кириллу рассуждать о вере. Отец Кирилл, по понятным причинам не одобрявший такого скачка, Ватутина не отдалял и поил чаем, потом Ватутин фотографировал Машу; фотографии не сохранились.

Итак, осенью шестнадцатого отец Кирилл написал в Токио епископу Сергию; ответ прилетел на удивление быстро: приезжайте. Владыка Иннокентий, правивший после владыки Димитрия, поотговаривал («сложное военное время, нужны священники…») и тоже благословил. Быстрее было ехать через Сибирь, но формальности требовали явиться вначале в Петроград, в Миссионерский комитет, для беседы и получения документов.

На вокзале собралось неожиданно много провожающих. Огромная депутация прихожан с цветами, кое-где блеснули даже слезы. Что совсем было сюрпризом – набежала толпа из депо и ремонтных мастерских проститься с «нашим рабочим батюшкой». Тут отец Кирилл сам начал кусать губы и шарить в кармане в поисках платка. Чуть в стороне жались Ego-Кошкин, чиркавший в тетрадочке (на следующий день в «Ташкентском курьере» красовалась заметка «Отъезд знаменитого нашего проповедника»), Чайковский-младший с флейтой и Ватутин в пенсне и тюбетейке.

Внезапно толпа качнулась – показался известный всему Ташкенту экипаж; правил сам великий князь. Они не общались давно: князь послал отцу Кириллу с ординарцем денег на дорогу и золотой жетон со своим именем на память. Отец Кирилл в благодарность передал фамильные часы с арапчатами (князь когда-то обратил на них внимание), извинившись за неидущие стрелки… Князь слез и быстро подошел к отцу Кириллу. Обняв, тихо проговорил: «Прощайте. Прощайте, дорогой племянник…»

Отец Кирилл посмотрел вслед уезжающему экипажу, потом на вокзальные часы, стал быстро прощаться с каждым; женщины надарили Машке кукол, а в купе внесли целый таз пирожков – «в дорогу», раздался второй звонок…

* * *

Поезд стоял на станции Тоёхащи. Рабочие, топая по крыше вагона, вставляли в отверстия в потолке фонари. Женщина с сумочкой открыла глаза и снова задремала. Машка уже успела поспать, погулять по вагону и поиграть с растрепанной куклой, которая осталась у нее еще с Ташкента. Теперь она смотрела на попутчика в очках и строила ему физиономии. Молодой человек смущался.

Отец Кирилл строго поглядел; Машкино лицо тут же приняло ангельское выражение.

– Проголодалась?

Достал онигири.[60] Предложил попутчику – тот снова глядел в окно, в темень. Молодой человек, поблагодарив, принялся уписывать онигири.

– А почему он завернут в зеленую бумагу? – Машка успела откусить и теперь изучала новое кушанье.

– Это не бумага, Манюля, это нори, водоросли, ешь…

– А почему они не мокрые?..

Разговорились, насколько позволял подзабытый язык, с молодым человеком. Уроженец провинции Гифу, выпускник колледжа. Едет в Токио поступать в Тоо-дай,[61] на Первый факультет, будет изучать право.

Отец Кирилл вспомнил, что Такеда тоже, кажется, заканчивал Тоо-дай.

– А господин священник из какой страны? – спросил уроженец Гифу, докончив онигири.

– Рощиа-дзжин десу.

– Рощиа-дзжин дес-ка?![62] – Очки юноши чуть не спрыгнули с носа.

Тут же проснулась женщина с сумочкой. Да, она тоже слышала, что там творится, в этой России. Ее муж воевал в Порт-Артуре, был ранен, но она никогда не желала русским зла. Все, что происходит, очень печально. Она слышала, что русский император расстрелян вместе со своей семьей, это так? И там были дети… Дети тоже расстреляны? Какой ужас. В тяжелое время мы живем, даже облака стали плыть как-то по-другому!

* * *

Отец Кирилл смотрел в темноту. Пробегали огоньки окон, вспыхивали станции. Машка спала, положив голову на линялый тряпичный живот куклы…

До Петрограда они добрались тогда из-за Машкиной болезни только в середине февраля, перед самыми волнениями. Забастовки, толпы, желтое небо. Мышиная тишина в Синоде; в Миссионерском комитете – никакой ожидавшейся беседы, одна формальность. Все разговоры о войне, очередях, «вильгельмовщине». Остановились с Машкой у Петровых-Водкиных, на 18-й линии. Кузьма принял их тепло; жена его, Маргарита, Мара, полубельгийка-полусербка, взяла под покровительство Машу: своих детей у них не было. Кузьма очень изменился, и внешне, и в живописи; стрижен коротко, усы; жалобы, не может сосредоточиться. «Нигде теперь не весело на земле, одну молитву надо твердить: поскорее бы образумились люди, так все вверх ногами скакать пошло» и т. д. Показывал картины, понравилась кормящая мать в красной косынке на фоне синих избушек, а вот «На линии огня», с травкой и иконописными солдатиками, не понравилась, но промолчал. Вспомнили Мутку: Кузьма сказал, что видел ее после ее кончины во сне, будто она сидит, а он зовет ее в Питер, участвовать в выставках и художественной жизни. Отец Кирилл подумал об «автоматическом» письме и снова промолчал, только потрепал Машку по стриженой голове.

Оставалось важное дело – выполнить вторую просьбу Кондратьича. С каждым днем, глядя на то, что делается в Питере, отец Кирилл все более овладевался этой просьбой, шепот Кондратьича засел занозой в мозговом мясе. «…Чтобы ни в коем случае не отрекался… Скажите ему, чтобы ни в коем случае не отрекался от власти!» Государь с цесаревичем находился в Пскове, в ставке; связей, чтобы добиться аудиенции, у отца Кирилла не было. Переговорив с Кузьмой, оставил у него с Марой хмурую Машку и направился в Псков, надеясь, что какое-то чудо все же позволит попасть к государю.

И чудо случилось. Но какое… Отец Кирилл прибыл в Псков как раз в начало революции. Ставка была парализована, попасть к государю оказалось как-то даже слишком легко, все решилось одной запиской.

Царский поезд стоял под паром на вокзале, восемь синих вагонов, присыпанных снегом. Чуть желтые окна, гербы и вензеля в сосульках. В первом вагоне сидели солдаты и пахло махоркой, во втором была кухня и готовили как ни в чем не бывало еду. Третий был обит бархатным штофом, в углу белело зубатыми клавишами пианино. Навстречу отцу Кириллу вышел невысокий, очень усталый человек с бородкой.

Разговор происходил в следующем вагоне, где был рабочий кабинет государя. Бывшего государя, как выяснилось. На диване сидел красивый подросток с серым, умным взглядом. Молчал, слушал – как и его отец. Отец Кирилл говорил вначале скованно; заметив у своих необычных собеседников интерес, оживился. Пересказал историю Кондратьича, услышанную на исповеди (тот сам просил «сообщить государю»), рассказал, что знал, о Вифлеемской звезде, под конец, снизив голос, передал «…чтобы ни в коем случае не подписывал манифест об отречении». Государь, глядя на него все теми же усталыми глазами, поблагодарил за рассказ. Сказал, что знал об этой истории, что над династией висело что-то вроде семейного («домашнего») проклятия. «Но я полагал…» Что «полагал», не договорил. «Если бы только Алексей был здоров… Но теперь все позади. И я, и мой сын отреклись от престола. Ради России. И вы не представляете, какое облегчение…» – «Что же теперь?» – вырвалось у отца Кирилла. «Думаю, они оставят нам Ливадию, – сказал государь. – Поселимся там. Будем с Алексеем возделывать сад. Там у нас замечательный итальянский садик, правда, Алеша?»

Цесаревич улыбнулся.

Аудиенция была исчерпана. Отец Кирилл достал было бархатный футляр, чтобы вручить цесаревичу, но государь остановил его: «В этом нет необходимости. Лучше по-простому благословите. Мы всецело доверяем себя Провидению… Тем более, как вы сами признали, влияние этих частиц Вифлеемской звезды пока не изучено и они способны притягивать к себе не только добро…» Отец Кирилл сжал футляр в ладони. Появился какой-то генерал, Государь начал разговаривать с ним.

Отец Кирилл вышел; в вагоне был наскоро сервирован завтрак. Вышел генерал, опустился рядом, протер платком глянцевый лоб: «Все предали… Все!» Отец Кирилл глядел в тонкую чашку, где чернел ароматный кофе, пить который не хотелось. «Не было еще Государя среди Романовых, – сказал генерал, – который бы так любил Россию… И не было Государя, который своей любовью наделал бы ей столько вреда…» Отец Кирилл молчал; в окне вагона темнело утро. Сквозь ледяные цветы на стекле было видно, как ходит часовой. Отец Кирилл выпил кофе, прожевал что-то и поднялся. Дверь в кабинет государя приоткрылась, было видно, как он и наследник склонились над патефоном, что-то обсуждая. Зашелестела музыка.

Простите, вы, холмы, поля родные, приютно-мирный, ясный дол, прости… С Иоанной вам уж боле не видаться, навек она вам говорит: прости!

Отец Кирилл шел по вагонам.

Пятна слабого освещения наплывали на его лицо, обтекали голову и гасли на спине.

Ты, сладостный долины голос, эхо… Так часто здесь игравшее со мной… Прохладный грот, поток мой быстротечный…

Иду от вас и не приду к вам вечно…

Он вышел.

Холод вонзился в него со всех сторон; острый запах мазута и дыма, ледяное солнце над дебаркадером.

* * *

Камбара – Токио, 11 мая 1919 года

Поезд несся среди холмов, утренние лучи загорались на рельсах. За ночь пространство промыло дождем, все оно блестело и пахло. Дорога чуть свернула, солнце ударило в купе третьего класса и вспыхнуло на очках русского священника, который забыл снять их на ночь, а может, не захотел.

Отец Кирилл открыл глаза.

Машка уже не спала и что-то жевала – успели угостить. Ночью женщина с сумочкой сошла в Фукурои. Молодой человек на своем месте читал газету. Газета была свежей – на станции, наверное, сбегал – и вкусно пахла.

– Массугу Фудзжи-сан десу,[63] – предупредил и снова – в газету.

Он помнил этот запах с детства, это был запах отца, которого он всегда помнил с газетой. Отец читает газету. Отец бросает прочитанную газету на стол. Отец, засыпая, роняет газету на пол. Сам отец Кирилл газет почти не читал, но в ту петроградскую весну он ненадолго приохотился к ним, покупал, пробегал глазами, бросал небрежно на стол, ронял при засыпании. Волна «политики» накрыла и его. Отъезд в Японию все откладывался, Синод бурлил; несмотря на призывы пригрозить мятежникам отлучением от святых таинств, никаких угроз не последовало, напротив, уже через три дня после отречения Синод рассылал телеграммы с указанием возносить моление «о благоверном Временном правительстве» (царя вычеркнуть); из зала заседаний выволакивали царское кресло; несли его, пыхтя, новый обер-прокурор от «благоверного правительства» князь Львов и первоприсутствующий митрополит Владимир. Из-за всей этой карусели нужные отцу Кириллу документы никак не подписывались.

В Петрограде, среди всей революционной фантасмагории, произошла одна встреча. Возле Мраморного дворца отец Кирилл едва не налетел на высокую фигуру. «Ваше Императорское…» – начал было, но осекся. Великий князь улыбнулся, как показалось отцу Кириллу, не без горечи: «Гражданин Романов. Просто гражданин Николай Романов… Вот, разглядываю бывшее родовое гнездо. Внутрь не пускают. Новые времена, новые хозяева. Что ж, я ни о чем не жалею…» Была оттепель, они дошли в разговорах до Инженерного замка. Да, бывший Великий Князь встретил свержение своей династии с восторгом. Направил поздравительную телеграмму «Сашеньке» Керенскому, которого знал еще ташкентским гимназистом. Телеграмму напечатали газеты. Отец Кирилл кивнул: видел… Еще читал, что бывший Князь разгуливает по Ташкенту с красным бантом и охотно участвует в митингах. Ему разрешили покинуть Ташкент; «гражданин Романов» тут же помчался в Питер, где не был почти полвека… Снова горькая складка – или показалось? «Все изменилось. – Князь глядит в ноздреватое небо над Инженерным замком. – Все очень изменилось». Отец Кирилл кивает; банальные фразы были неизбежны в те дни и произносились даже самыми изысканными людьми. Сам он тоже не был в этом городе лет десять и не узнает ничего, каково же князю… «Воздух стал другим. Воздух полон страшными переменами». «Князь воздушный», – вспоминает вслух отец-Кирилл, и собеседник смотрит на него долго и неспокойно. «А «Гамлета» я все-таки поставлю, революционного», – говорит князь… простите, бывший князь. Напоследок сообщает, что хочет вернуться в Ташкент. В оттаявшей воде канала крякали утки, солнце то выходило, то пропадало.

* * *

Замысел князя был осуществлен.

Как и любой его замысел – не совсем так, как первоначально виделось. В Ташкент он вернулся, но вести репетиции не удалось. Воздух и здесь сменился, стал липким и взрывчатым. Князь не сдавался; с великим скрипом что-то стало получаться, и тут – сюрприз: еще одна революция. «Гражданин Романов» ей тоже обрадовался, но как-то уже машинально. Послал куда-то приветственную телеграмму, походил на какие-то митинги, ему поаплодировали. Красоты новой власти почувствовал скоро: имущество его начали понемногу национализировать, но самого не трогали. История который раз проехалась по его хребту, но теперь хребет уже не имел былой прочности и гибкости.

Князь видел, как город побежал. Бежал с семейством владелец цирка Юпатов, теперь в его цирке шли революционные заседания и принимались резолюции. Бежал владелец «Новой Шахерезады» Пьер Ерофеев с серебристой прядью а-ля Дягилев, бежала, звякая украшениями, аккомпаниаторша Сороцкая. В «Шахерезаде» после национализации исчезли ковры и померкло электричество; Бурбонский выступил с миниатюрой с намеком на четырех всадников Апокалипсиса и тоже бежал. Публика из недоубежавших в «Шахерезаду» еще заглядывала, ели мало, нюхали кокаин и выкрикивали стихи. Не бежал Чайковский-младший: писал для новой власти марши и песнопения, лихо переверстывая прежние свои опусы; даже из музыки для «Гамлета» попытался слепить балет про освобожденных дехкан, и слепил бы, если бы не очередной запой. Не бежала и бывшая мадам Левергер, точнее, не успела: была найдена убитой и ограбленной. Князь был на похоронах, публики пришло немного, мадам лежала в гробу разодетая и накрашенная; вокруг гроба ковыляла, припадая набок, старенькая Мими; Чайковский-младший мучил флейту, пытаясь наиграть Шопена, и не мог. Дул ветер со снегом; отпевал отец Михаил.

После этих похорон князь слег и никуда боле не выходил. Дворец его был отнят, он лежал в доме старой своей гражданской жены фон Дрейер на Шелковичной. Хотел было поприсутствовать на переносе праха казненных саперов, из крепости в Александровский сад, на место, где прежде собирались возводить Софийский собор; собирался не ради саперов, но ради Кондратьича, причисленного к сонму местночтимых революционеров; уже даже оделся… Доплелся до постели, выпил выдохшееся шампанское, стал диктовать завещательное письмо. Над постелью стояли часы с арапчатами, дар отца Кирилла; секундная стрелка шелестела по кругу; минутная и часовая стояли.

Великий Князь умирал.

Сквозь запертые окна до него долетал колокольный росплеск, канун Рождества, колокола гремели, но словно стыдливо и виновато. Князь попытался перекреститься и не почувствовал своей руки, ладонь была где-то далеко от него, на другом конце Вселенной.

Последний медный удар вспыхнул и погас над городом.

Портрет Государя Императора Николая Первого смотрел на него.

Глаза глядели с ледяной печалью. За спиной плыли бархатные облака.

«Я готов, господа актеры. Go, make you ready!»

Занавес дрогнул и пополз в сторону. Открылись грандиозные декорации, выполненные по эскизам отца Кирилла. Гигантская лестница, уходящая спиралью под самый потолок, где горела лампа и плавала на сквозняке паутина. «Играющему королей – мой поклон, я данник его величества. Странствующий рыцарь найдет дело мечу и копью, вздохи любовника не пропадут даром…»

Они стояли на сцене и смотрели на него.

Марш Чайковского-младшего царапал слух диссонансами.

Итак…

«Клавдий, король Датский!» Выходит дядя, Александр Второй, обезображенный бомбой. «Полоний, обер-камергер!». Князь N, придерживая съезжающий парик, со стопкой сожженного дневника. «Горацио, друг Гамлета!» Ребе с алхимической колбой и веревкой на шее с достоинством кланяется. «Гертруда, королева Датская!» Мать перестает играть, отрывается от клавиатуры и смотрит на него. «Офелия!» Фанни подходит к роялю, прижимая ко рту туберкулезный платок, платье убрано полевыми цветами. «Бернардо!» Тишина. «Бернардо, увидевший Призрака!» Вильям Т. Стэд в каюте разглядывает футляр; вода пробивает стенки. «Священник!» Тишина. «Священник, the Priest!» Сцена неподвижна, толпа стоит на лестнице. «Отец Кирилл!» Гертруда играет марш, Клавдий поправляет корону; священника нет. «Значит, он еще жив… – думает князь. – Жив…» Сцена гаснет; кадры отснятой Ватутиным хроники.

«Священника… Он просит позвать священника», – шепчутся в соседней комнате две женщины, его гражданские жены. Нет, посылать за священником еще рано. Великий Князь пролежит в бреду еще несколько дней. Перед смертью очнулся, привели священника. Князь ожидал, что придет отец Кирилл, ему напомнили, что отец Кирилл уехал… «Моим главным грехом было то, что я хотел спасти Россию», – сказал на исповеди; священник, чье лицо было невидно из-за сумерек, покачал головой. После смерти князя оставили ненадолго одного; горели свечи. Внезапно ожила минутная стрелка на часах; внутри коробки зашумело, заиграла музыка. Дрогнули и закружились арапчата; турецкий марш. Доплясав, остановились, выдвинулся никому, даже князю, не известный потайной ящичек. Внутри ящика видны были пожелтевшие бумаги, исписанные почерком Императора Николая Первого; можно было различить «Иона» и «Великий Князь». Если бы в комнате кто-то находился, он бы, без сомнения, смог извлечь эти документы и прочесть. Но обе жены были заняты приготовлениями к похоронам; утешая друг друга, они составляли в соседней комнате план действий. Снова заиграл турецкий марш и ящичек задвинулся.

Через два дня, шестнадцатого января, прах «гражданина Николая Романова» пронесут по городу и предадут земле подле ограды Георгиевского собора. Со временем собор закроют, перестроят под кукольный театр, захоронения возле него уничтожат; но произойдет это еще не скоро. Пока же в газете «Новый путь» сообщалось, что «бывший князь» был тоже в своем роде борцом с самодержавием, что, несмотря на свою классовую ограниченность, покойный в меру сил сочувствовал угнетенным и раздувал пламя революционной борьбы.

Для раздела хроники заметка была подробной и написанной с чувством. Что неудивительно: автором ее был Кошкин, уже просто Кошкин, без всякого латинского псевдонима и былого светского лоска. Эту вырезку Кошкин вложит в письмо – последнее письмо, которое отец Кирилл получит из Ташкента; сидя в ледяном Петрограде, отец Кирилл будет долго изучать ее – гораздо дольше, чем этого требует обычная газетная заметка.

…Металлическое тело аэроплана медленно, чуть вперевалку, ползет по полю. Черно-белая съемка не дает представления ни об окраске аэроплана, ни о расцветке костюма авиатора, ни об оттенках травы и гор вдалеке. Бесшумно вертится винт, плющатся к земле травы. «Глубиною мудрости человеколюбно вся строяй и полезныя всем подаваяй, Едине создателю, упокой, Господи, душу раба Твоего…» Покачиваются крылья, авиатор машет рукой. Аэроплан отрывается от травы и зависает в воздухе. Солнечный блик скатывается по крылу; уменьшается трава, поля, арыки, молчаливо бегущие люди.

* * *

– О! Миэрун-да![64]

Молодой попутчик отложил газету и уставился в окно, часто моргая. Над холмами, бежавшими вдоль поезда, завиднелась белая вершина.

– Смотри, Машенька, вон гора Фудзжи, Фудзжи-сан. Помнишь, я тебе говорил?

Машка кивнула и прилипла к окну. Гора постепенно приближалась.

– Кирэй дес-нэ…[65]

Отец Кирилл согласился, воистину «кирэй». Солнце вполне взошло и обливало вершину мраморным светом. Впрочем, разве ее опишешь, волшебную гору?

– Мутка, смотри, вот гора Фудзжи, – говорила Машка, прижимая тряпичное лицо куклы к стеклу.

Куклу она стала называть Муткой в Петрограде. Услышала это имя в разговорах отца Кирилла с Кузьмой Сергеевичем, после чего безымянная кукла была наречена Муткой. Отец Кирилл хотел было опротестовать, но не стал.

Попутчик приподнял очки, чтобы лучше видеть гору. Рот его был открыт.

Машка мычала какую-то мелодию. Вдруг запела:

– Ах, мадам Дюбуша, это что за антраша?!

Отец Кирилл схватил ее руку:

– Маша! Машенька, я же просил тебя не петь эту глупую песню! Я же просил тебя!

Карие глаза наполнились слезами.

– Нандэс-ка?[66] – встрепенулся попутчик.

Отец Кирилл выдавил улыбку и пожал плечами.

Машка отвернулась от окна, сжала куклу:

– Мутка обиделась на папу!

Поезд остановился, станция Фудзжи. Аккуратная гора стояла в окне, на вершину наплывали облака. Отец Кирилл поднялся и сделал несколько упражнений, чтобы размяться.

* * *

За два года он научился жить в поезде. Служа в железнодорожной церкви, он все годы имел один, статичный и разумный образ железной дороги. Там были мастерские, было депо, все это работало, стучало, отходило на недолгий перекур и возвращалось к работе. Теперь железная дорога развернулась перед ним своей темной огромной стороной. Сколько раз они сидели днями в неподвижном вагоне среди вьюги и пустоты, и он сходил с ума, выдумывая, где раздобыть еды и тепла для Машки. Сколько раз их отцепляли, выталкивали из вагонов, мяли друг о друга на станциях, заставляли штурмовать поезда, которые шли не туда, куда требовалось, но куда-то шли. Движение означало в те дни хоть какую-то жизнь, и у того, что ехало, было меньше шансов погибнуть.

Из Петрограда они доползли кое-как до Москвы. Отец Кирилл рассчитывал найти остатки родни и не нашел. Кто-то умер, кто-то бежал, кто-то разговаривал через приоткрытую дверь на цепке. Но в Москве оказался Серый; сидел на чемодане перед выездом в Турцию, к суфиям; в чемодане лежали кальсоны, кисточка для бритья и рукопись нового романа. Пришельцам Серый обрадовался, напоил чаем и читал «Зимнюю сказку» Гейне. «Wir kamen endlich zu einem Ort, Wo funkelde Kerzenhelle Und blitzendes Gold und Edelstein; Das war die Drei-Königs-Kapelle!»[67] Машка, согревшись, клевала носом; отец Кирилл глядел, как Серый размахивал руками, изображая трех воскресших волхвов: «И эти три святых короля, / Что долго лежали во прахе, / О чудо! Каждый прямо воссел / Теперь на своем саркофаге!» «Тише, – попросил его отец Кирилл, – Машка заснула». Серый прервал свое козлогласие, утром уехал, волоча чемодан по лестнице; Кирилл с Машкой остались жить у него. Отец Кирилл пытался узнать, не требуется ли где священник, но новая власть уже принялась закрывать церкви; свои, московские батюшки и маститые протоиереи оказывались без прихода и куска хлеба. Наконец стал служить во Владимирской, неподалеку, но вскоре настоятеля забрали в ЧК. Прихватили и отца Кирилла, потомив часа два, отпустили. Жизни в Москве не было, нужно было уезжать. Сходил с Машкой на могилы родителей, поглядел на холодный лабрадор. Да, вот так-то оно получается, дорогие мои… И снова поезда, рельсы, блаженный кипяток в мятой кружке. Они ехали на юг, где, по словам знающих, можно было прокормиться. Стук вагонов и скрежет сцеплений въелся в голову; он машинально гладил Марию и молился. Себя уже не чувствовал, боялся за Машуню, что взголодает, что повторится болезнь, случившаяся с ней еще по дороге из Ташкента, или что потеряется.

И Машка, конечно, потерялась. Он метался по станции, выкрикивая ее имя, спрашивая о ней каких-то баб с мешками, которые в ответ сердито мотали головой. Прибыл литерный поезд, отца Кирилла и остальных стали гнать с платформы, он противился, его сшибли прикладом. Придерживая ладонью кровь, побежавшую из головы, бродил вокруг оцепления и выглядывал Машу. И внезапно увидел ее, стояла как ни в чем не бывало на платформе и разговаривала с каким-то невысоким господинчиком в богатом пальто, видимо, с того литерного поезда. Собрав силы, отец Кирилл выкрикнул ее, Машка обернулась, обернулся и господин. Отца Кирилла пропустили, он бросился к дочке, упал, был поднят и поставлен на ноги; приблизилось широкоскулое лицо «господинчика»: «Кириру-сан?!»

Встреча была нереальной и фантастической. Она была невозможной, и все же пред отцом Кириллом стоял именно Такеда, почти не постаревший, элегантный. Отца Кирилла даже не удивило, что Такеда говорит с ним по-русски. Выяснилось: несколько лет работал в японском посольстве в Питере, стал свидетелем всех страшных событий, потом нужно было уладить дела в Москве, связанные с имуществом японских компаний, уладить не удалось, зато был принят кем-то из вождей революции, получил гарантии и теперь через Одессу должен отбыть на родину. Это Такеда рассказал отцу Кириллу уже в своем вагоне, куда забрал его с Машей. Пришлось, правда, сломить сопротивление коменданта поезда, а также и обитавшего в соседнем вагоне большевистского агитатора, который сразу почувствовал в отце Кирилле классово враждебный элемент. Но Такеда тихим голосом потомка самурайского рода объяснил, что ему по штату требуется секретарь со знанием японского и т. д. Комендант махнул рукой: «Ну, если сами их будете кормить…»; агитатор, пробормотав что-то про красное знамя над Востоком, ушел к себе в вагон; Машка состроила ему рожицу. Поезд шел быстро, хотя пару раз останавливался, по коридорам гремели солдатские сапоги, и ночная степь постреливала. Но все это уже казалось раем: теплый вагон, белье, чай. Такеда и предложил, чтобы вместе поплыли в Японию. Отец Кирилл вздрогнул: о Японии он уже не думал, хотя выписанные в Миссионерском комитете документы еще берег, зашитые в пальто. Но теперь уезжать из горящей России казалось ему предательством. «А что вы можете сделать, чтобы ее потушить?» – спросил Такеда и внимательно посмотрел на отца Кирилла. Решили, что в Японию он поедет на год-два, пока здесь все уляжется.

Потом была Одесса, где власть перелетала из одних рук в другие как мяч; потом Константинополь, где русских было столько, что хотелось плакать. «Вот и заняли мы проливы…» – думал отец Кирилл, глядя на толпы беженцев, запрудившие порт. Искал глазами, слыша на улице русскую речь, Серафима, не нашел. Наверное, проводит дни в беседах с учеными суфиями, кружится на их зикрах, а когда надоест, убежит в Италию, к лилиям и органу или еще куда.

В Константинополе Такеде пришлось остаться; выхлопотал им место на пароходе, плывшем в Японию; пароход приходил не в Иокогаму, а в Нагою, откуда нужно было добираться до столицы почти сутки. Дальше началась вода, синяя, зеленая, спокойная. Пароход, после того безумного Ноева ковчега, на котором плыли в Турцию, казался непристойно комфортным. Теплое умиротворение сошло на отца Кирилла, он сидел днями на палубе с купленной в Константинополе книжкой о японских садах. Машище тоже быстро обжилась на корабле, подружилась с матросами и пассажирами. Пару раз их покачало, но это было не страшно. «Это не страшно, – говорил он прижавшейся к нему Машке, – теперь это уже не страшно…» Зеленые волны валились друг на друга, бросались пеной, покачивали корабль…

* * *

Мутка перестала обижаться на папу. Протянула тряпичную ладошку; отец Кирилл пожал ее, потом поцеловал линялое матерчатое лицо. Коснулся губами сырых щек самой Машки.

Набегали, застывали на несколько минут в окне и снова убегали станции. Некоторые иероглифы он мог прочесть. Те, которые не мог, спрашивал молодого уроженца Гифу, который убрал газету и теперь читал книгу по «хоо-рицу» – праву.

Нумацу. Мищима.

Фудзжисава.

Вид в окне делался все более населенным и насыщенным; станции – шумными; чувствовалось приближение огромного города. Начиная с Йокогамы домики бежали у самых путей сплошной шеренгой, казалось, тот или вон тот сейчас выскочит на поезд. Проехали Кавасаки, следующая – Тоокьё-эки, Токийский вокзал… «Вот я и вернулся, владыко», – думал отец Кирилл, мысленно видя лицо владыки Николая, каким оно было тогда, в дождь, на Суругудае.

Они шли по бесконечному перрону.

Рядом вышагивал диакон Сакаи, которого отрядили встретить их – отец Кирилл отправил из Нагои телеграмму, но на встречу не рассчитывал. Вокруг волнами шел народ; отец Кирилл отмечал изменения в токийцах за годы его небытия в Японии, впрочем, токийцев здесь не так много; приезжие, главным образом.

* * *

Выстрел. И еще один выстрел. Отец Кирилл схватил Машку.

Стреляли недалеко, толпа замерла. Пробежали два-три полицейских. Толпа зевак. Отца Кирилла несло к месту выстрела. Будучи немного выше, мог разглядеть тело, застывшее на брусчатке. Прилично одетый мужчина лет шестидесяти, по виду японец, но голоса: «Гайдзжин… Гайдзжин-нэ…» заставили приглядеться.

Приглядеться и сдавить Машкину руку.

Да, очков на нем не было, мог ошибиться. Но показалось, что это был Курпа. Не показалось, а даже точно. Но здесь, в Токио! Отец Кирилл еще раз сощурился. Их теснили от тела, он лишь почувствовал на себе желтый взгляд застреленного – или просто раненого. Здесь, откуда он здесь? В ушах шумела сбивчивая речь, женский шепот, крики полицейских. Сакаи-сан, качая головой, выводил их из вокзала. Машка сжимала куклу.

Отец Кирилл скороговоркой попросил диакона подождать его с Машкой, а сам бросился обратно, к платформам.

* * *

Токио, 17 июля 1919 года

Он бежал по степи. Ветер рвал пряди, вонзался в лицо, он не чувствовал. На руках его была раскаленная, как уголек, Машка.

Он не знает, куда и для чего идет. За спиной уменьшался поезд. Машка слабеет, исчезает на его руках. «Папа… Папа…» Он сжимает ее; губы его двигаются, он молится и все бежит. Если не обманули, то врач где-то здесь. Совсем скоро, потерпи немного, Машуня… Маленькое солнце над пустотой; поезда за спиной уже нет. Сердце стучит у самого горла, ветер стихает, с Аму наползает туман. Только выскакивает из-под земли куст верблюжьей колючки и хватает за край рясы, но он того не чувствует, ничего не чувствует, кроме жара, в котором исчезает Машка; да-да, скоро будет врач…

Из-за холма показывается крепость, несколько башен над туманом.

Возле ворот сидят два старика. Один – помоложе, если это слово применимо к старости. Другой – совсем ветхий, черный, сухой.

«На чем мы остановились, Курпа?»

«На том, что вы, учитель, стали ждать макамат кучек, когда Солнце входит в созвездие Рыб…»

* * *

Отец Кирилл вынырнул из подушки. Она была сырой; в темноте шумел дождь.

Этот случай часто снился ему. Так часто, что он уже не знал, где сон, а что и вправду с ним случилось. С ним и Машкой, по пути из Ташкента в Петроград, февраль 1917 года.

Он ночует у Такеды. До полночи пили чай и слушали дождь.

Ему постелили в той же комнате, где он когда-то жил. Все было как тогда. Те же книги, та же пыль на книгах. Такеда любил домашнюю пыль и не разрешал часто ее тревожить. А татами недавно поменяли, пахло псиной.

И еще висела картина, эскиз отца Кирилла, который подарил Такеде до своей встречи с владыкой, а потом, когда все сжигал, Такеда ему не вернул, несмотря на просьбы.

Отец Кирилл сидел на футоне и глядел на прозрачную вермишель, плававшую в окне.

Ему тридцать девять лет.

«Якимо… Якимо…» – запел вдали торговец сладким картофелем, толкая в темноте тележку.

Дверь отодвинулась, вошло привидение в простыне:

– Папа, там кто-то поет страшно…

– Это торговец. Помнишь, я тебе покупал якимо? Снаружи красное, внутри желтое.

Машка плюхнулась на футон и уткнулась в его голую спину холодным носом:

– А почему он ночью поет?

– Обычай такой.

Машка по-кошачьи развалилась и заняла собой все пространство на футоне. Отец Кирилл пристроился рядом и стал глядеть в потолок.

* * *

Они уже два месяца в Токио.

Отец Кирилл служил в соборе, преподавал в школе, в семинарии, занимался бумагами. Свободного времени было мало, одно воскресенье выбрались с Машкой после службы в парк Уэно погулять, погуляли, купил ей сладостей-окащи и куклу. Маша с интересом ела. Уже не прятала в карман – достижение. А то первые дни ходила как кенгуру с оттопыренными карманами, угощали ее непрерывно, баловали. «Каваи, каваи!»,[68] а она всё в карман; приходилось краснеть. А каштанов, понятно, еще не было, не поспели. Показал ей место, где встретился с владыкой Николаем. Постояли там. Машка хрустела пакетом со своими окащами. Скоро, дочура, зацветут лотосы. Машка приладилась уже к Японии, язык пока не знает. Куклу стала звать Мутка-сан.

Ему поручили заняться архивом владыки Николая. Наткнулся на его дневник. Читал жадно, иногда выходил, чтобы сполоснуть лицо.

«18 марта 1871 года. Ночь. На барке в четырехстах милях от Хакодате. Тяжело на душе, Боже! Как страстно хочется иногда поговорить с живым человеком, разделить душу – и нет его; с самого рождения моего до сих пор Бог не судил мне иметь друга, единомысленника…» «8 мая 1881 года. В Маэбаси. Вечера половина одиннадцатого час. У Капуямы Иова его шелкоразматыват. работы вчера и сегодня были остановлены (вчера – так как по ошибке вчера меня ждали), чтобы дать возможность христианкам участвовать во встрече. Там, отслуживши литию, тоже сказал небольшое слово, взяв подобие шелков. Червя, как он усердно тянет свою прекрасную нитку. У Фукузава Иоанна – тоже лития; там видели воспитывающихся червей. Вернулись, чтобы приготовиться к Всенощной и отслужить ее…» «7 февраля 1882 года. Воскресенье. Заговенье пред Великим Постом. Нехорошо сказал проповедь в церкви. Бесцветно проведенный день, да и погода была дрянная. Вечером прочитал Достоевского – „Униженные и оскорбленные"».

И еще. «18 июня 1904 года. Воскресенье. Бьют нас японцы, ненавидят нас все народы, Господь Бог, по-видимому, гнев Свой изливает на нас. Да и как иначе? За что бы нас любить и жаловать? Дворянство наше веками развращалось крепостным правом и сделалось развратным до мозга костей. Простой народ веками угнетался тем же крепостным состоянием и сделался невежествен и груб до последней степени; на всех степенях служения – поголовное самое бессовестное казнокрадство везде, где только можно украсть. Верхний класс – коллекция обезьян – подражателей и обожателей то Франции, то Англии, то Германии; духовенство, гнетомое бедностью, еле содержит катехизис – до развития ли ему христианских идеалов и освещения ими себя и других?.. И при всем том мы самого высокого мнения о себе: мы только истинные христиане, у нас только настоящее просвещение, а там – мрак и гнилость; а сильны мы так, что шапками всех забросаем… Нет, недаром нынешние бедствия обрушиваются на Россию – сама она привлекла их на себя. Только сотвори, Господи Боже, чтобы это было наказующим жезлом Любви Твоей! Не дай, Господи, вконец расстроиться моему бедному Отечеству! Пощади и сохрани его!»

«Пощади и сохрани…» – повторяет про себя отец Кирилл.

Надо бы издать эти дневники. Но где взять средства? После смены власти в России вспоможение оттуда прекратилось, сама японская Церковь пока слаба. Русских в Японии сейчас много больше, но все это выплеснутые из России беженцы и полубеженцы, у самих дела расстроены. Надежды на них мало; ходят по городу как тени, жаркие ивы плещут над ними, пылят мимо рикши.

Вернулся в Токио Такеда. Все такой же молчаливый и непроницаемый. Что-то за годы службы в России в нем перевернулось. Привез икону святого Николая; говорит, из горящей церкви спас. Сразу вышел в отставку; причина – «век вывихнул суставы»; уважительная причина. Попросил отца Кирилла рассказать о православии, постоял дважды на службе, присматриваясь. После службы задержался. «А это что за святой?.. Вот как… А это?» Отец Кирилл рассказывал, пахло воском и зеленью – после Троицы. На следующий день Такеда выразил желание креститься.

Смуглые, костистые плечи Такеды, его напряженная шея, его породистая голова погружаются в воду. Качнулись черные пряди и тут же облепили вынырнувший лоб. Струи текут по лицу и грохочут по воде. Такеда церемонными движениями вытирает лицо, шею, плечи.

Потом Такеда повез их на Щимбащи, где уже был накрыт стол. Отец Кирилл хотел увернуться от застолья, но ради Машки согласился, пусть знакомится с японской кухней. Сам только слегка пожевал: перед глазами все еще качались голодные лица из поездов.

NB: Поговорить с Такедой насчет издания дневников владыки Николая.

Еще отец Кирилл попросил Такеду узнать через его прежние связи о Курпе. В газетах говорилось только об убийстве русского коммерсанта и имя стояло другое. В «Токио щимбун» писали, что было ранение, не угрожавшее жизни. Такеда согласился, но узнать удалось мало чего. Да, это был Курпа, торговец шелком из Туркестана. Прибыл в Токио недавно, поселился в районе Гинзы, побывал в Кабуки. Дальше начинался туман…

* * *

Из тумана вышел мужчина в длинном пальто. На руках он держал ребенка. Медленно прорастала сквозь звук ветра и дыхание музыка. «Кто это?» – спросил Гаспар, хотя, разумеется, знал, кто. «Это русский священник, – ответил предатель. – Десять лет назад я вызвал его сюда письмом». «Для чего ты это сделал?» – спросил Гаспар, хотя, разумеется, знал, для чего. «Не помню, учитель. Это было связано с моим прошлым предательством. В том мире, который я тогда создавал, этот человек с крестом на груди должен был что-то сделать». «Что он должен был сделать?» – спросил Гаспар, хотя, разумеется, знал, что. «Наверное, убить вас, учитель. Ведь я не могу этого сделать. Здесь нужна родная кровь; трудно найти лучшего убийцу, чем родственник». «Спасибо, Курпа. – Гаспар приподнялся. – Ты действительно мой лучший ученик». «Тогда я посылаю за музыкантом?» – «Да. И скажи всем братьям, чтобы собирали вещи, поднимались и выходили из города через ворота Трех Царей. Через несколько часов произойдет землетрясение». «Про землетрясение я и сам мог бы догадаться», – пробормотал Курпа.

Курпа видел, как Гаспар спустился с холма и подошел к священнику с девочкой. Они о чем-то говорили. Священник кивал головой.

Через час они сидели внутри башни Сестры. Башня была полой, как огромный кувшин. Ветер, залетая через окно, пел женским голосом. Гаспар снял с костерка казанок, отлил из него в пиалу, протянул девочке: «Выпей. Еще две чашки, и от болезни не будет и следа». – «Николай Петрович…» – начал священник. «Николай Петрович мертв», – обрезал Гаспар. «С кем же я все это время разговариваю? – спросил священник. – Кому рассказываю о своем отце, которого вы знали еще ребенком, который всю жизнь держал как образец ваши студенческие проекты? Кто писал ему уже перед самой его смертью – я ведь нашел ваши письма! Кто вызвал меня из Москвы в этот Туркестан, когда я собирался после академии ехать в Японию? Кто, если не Николай Петрович Триярский, мой дядя?» – «Николай Петрович мертв», – повторил Гаспар. «Хорошо. Мертв! Но может быть, моя бабушка, Варвара Петровна, ваша сестра, из-за которой я…» Гаспар молчал. Травы то всплывали, то тонули в черной воде котелка. «Я и она – мы были одно. Брат и сестра. Две половинки яйца, как здесь говорят. Когда она умерла, умер и я. Остался только мертвый архитектор, человек-глина, человек-пыль…»

– Музыкант пришел! – Курпа, согнувшись, вошел в башню, за ним вполз музыкант.

Лицо музыканта было обезображено. Девочка прижалась к священнику.

Сухой палец зажал одну из трех струн. Другой, с желтым ногтем, ущипнул. Долгий звук наполнил башню. Снова женским голосом запел ветер.

– Она была продана в гарем бухарскому эмиру. Родила ему двух детей. Дочь и сына. Эмир был доволен. Дочь умерла, прожив год. А сын оказался слепым, а может, ослепили. Из гарема его убрали, отдали на воспитание кому-то из простолюдинов. Он не знал ни своей матери, ни своего отца, был со странностями, но хорошим садовником.

Струна была зажата вторым пальцем. Снова щипок, снова звук и его исчезновение наверху, где шерстяными сливами висели летучие мыши.

– Она упросила эмира отпустить ее. От слез она стала как осеннее солнце. Эмир отпустил ее, снабдив деньгами. Она тратила их на больных. Особенно на прокаженных. И поселилась здесь.

– Она не заразилась? – спросил священник и сильнее прижал дочь к себе.

– Заразиться этой болезнью тяжелее, чем думают. Все дело в воде. Воде и зданиях. Особым образом выстроенные здания способны лечить болезни. Особым образом построенные города. Кладка кирпича, гладкость стен, орнамент – все это способно лечить или, наоборот, порождать болезни и эпидемии. Когда я построил этот город, и в нем стали жить, и вырыл огромный колодец, и из него стали брать воду, болезнь отступила.

Музыкант коснулся струны третьим пальцем. Не зажал, а провел ногтем вдоль нее, так что возник свистящий звук.

– Но это было после того, как я пришел. А до этого она жила вот здесь, в хижине. В ней она и умирала, когда я ее нашел. Она была как зимнее солнце, вокруг лица был свет и вокруг правой руки. Ночью мы разговаривали, вспоминали детство, родителей, запахи дома и рождественскую елку. Утром она закрыла глаза. Курпа хотел обмыть ее, но я не позволил, она была христианкой, ей нужно было построить дом. Мы долго рыли землю, но дом был построен. Там, под землей. Первый дом этого города. За образец я взял Петропавловский собор. Только шпиль его тянется не вверх, а в сторону. И вместо купола – мужское лицо. Утром оно выглядит как лицо Алексея Маринелли, днем – как лицо императора Николая Первого, вечером – как лицо бухарского эмира…

– А ночью? – спросил священник.

Гаспар посмотрел, но не ответил – началась музыка.

Толпы жителей поднимались и выходили из города.

Они выходили через ворота Трех царей в молчании и не теряя достоинства, присущего безнадежно больным.

Огромные, как скелет солнца, колеса арбы вдавливались в соленую землю.

На арбе сидели жены Курпы, правила арбой старшая, горбунья. На горбе ее сидела птица с желтым хохолком.

За арбой шел Курпа. «Я должен был остаться с ним, – говорил Курпа женам и птице с хохолком. – Но если я не совершу этого, последнего предательства, он никогда не простит меня».

Последним шел священник с девочкой. Девочка шла сама. Ей предложили сесть на арбу. Она помотала головой и прижала к себе куклу с голубыми пуговицами вместо глаз.

Палец с желтым ногтем подцепил последнюю струну. Струна задрожала, раздвоилась, растроилась и застыла.

Макамат кучек, Солнце в башне Рыб.

Куски глины сыпались на деку, от удара упавшего кирпича треснул гриф. Побежала кровь, но из-за пыли не стало видно и ее.

Колесо арбы остановилось. Птица с желтым хохолком поднялась с горба и исчезла.

В оседающей пыли стоял Гаспар.

Его Город был наконец достроен, и он как архитектор должен обозреть его. Город Прокаженных стоял перед ним во всей своей громадности и слепящей красоте. Глиняные башни, впитавшие боль, пот, слезы, предсмертный бред, обвалились. Глиняные стены, прятавшие под своей коростой подлинный город, исчезли. Огромный город из стекла и железа, с безумными фаланстерами его юности стоял перед ним. Солнце прыгало по стеклянным граням; последние остатки глины сметало ветром.

Наконец вдали показались они.

Трое на верблюдах. С огромными прозрачными коронами и глиняными колокольцами. Старший, архитектор Гаспар, держал смирну; средний, живописец Мельхиор, – золото. Младшего, музыканта Бальтазара, было плохо видно. Остатки ворот Трех Царей приближались к ним.

Николенька Триярский лег на землю, холодившую горячую спину, и закрыл глаза.

* * *

Курпа с кувшином и перчатками на боку склонился над ним.

У изголовья сидели его жены главная горбунья читала молитву и перебирала четки остальные подпевали вместо четок перебирая косточки джиды на каждой косточке десять белых бороздок каждая бороздка буква «алиф» с которой начинается имя Аллаха милостивого и милосердного от каждой косточки прочитанная молитва умножается в десять раз.

Жены передавали косточки джиды горбунье та подула на них и положила в платок.

Чуть поодаль стояли отец Кирилл и Маша.

– Наконец я смог его убить, – говорил Курпа, натягивая перчатки. – А ведь это было непросто…

Медленно вращались колеса поезда. Чувствовали приближение станции, наверное.

– Теперь мне остается убить вас, батюшка. Это будет гораздо тяжелее. Идите, я сам тут управлюсь. Я столько за всю жизнь обмыл и запеленал людей и размочил и распеленал коконов, что могу управиться без посторонней помощи.

Подняв кусок глины, бросил в сторону жен. Те пошли прочь, оплакивая проклятого русского, который сломал жизнь их супругу и, следовательно, их жизни, ой горе, горе…

Поезд подходил к станции.

Отец Кирилл и Машка бежали к ней. Возле станции стояли верблюд и пара лошадей.

– Стойте! – задыхался отец Кирилл.

Из трубы вырвался дым.

Когда добежали, поезда уже не было. Начальник станции ушел к себе, греться. Верблюд выгнул шею.

– Ничего, Маш… – сказал отец Кирилл, отдышавшись. – Даст Бог, на следующем уедем. Пошли спросим пока чаю…

Маша по-взрослому сжала его руку и быстро кивнула.

* * *

Они лежали в мокрой и жаркой темноте. Дождь дымился за окном и пах гнилым яблоком. Из ноздрей отца Кирилла вылетал воздух и щекотал Машку. В груди его, под кожей, билось сердце, чуть выше вздрагивал крестик; у Маши такой же, но поменьше.

Застеснявшись голой груди отца, Машка натянула на нее простыню.

Продавец сладкой картошки допел свой романс и ушел дальше, пугать тех, кому не спится. «Якимо…» – раздалось издалека. Маша поджала ноги.

Осторожно, чтобы не потревожить отца Кирилла, встала с футона, запахнулась простыней и пошла к себе. Ее комната была рядом, но дождь там шумел страшнее, в окне качалось дерево, и темнота двигалась.

В дверях оглянулась. Слабый уличный свет падал на картину.

* * *

Она напоминала икону, хотя писал ее человек современный, что чувствовалось по сочетанию красок, каких не позволил бы себе ни один, даже обезумевший, иконописец. Было видно, что мастер этот карабкался по лестнице, по которой топали и скользили ноги и скакали вниз мелки; что каждое утро он просыпался, ронял в карман плаща револьвер и шел неврастеническим шагом в парк Уэно, где давился печеными каштанами и смотрел на кровавое пятно в воде от храма Бензайтен. Что ночью, задыхаясь от бессонницы, пил сливовое вино, слушал «якимо» и терзал альбом по иконописи; и так возникла эта картина, современная икона, которую он потом хотел сжечь, но друг не позволил. Теперь на нее падал дождливый свет и девочка, посмотрев на картину, ушла к себе спать. На среднике была изображена Мария на троне и вздыбленные кристаллы за ее спиной; пред Марией в иконописном изгибе выгнулись волхвы. Старший волхв, седобородый, за ним – чернобородый, безбородый замыкает. На всех троих русские шапки с кичками различного цвета, в условно намеченных ладонях – дары. Над пещерой громоздится зодиакальный круг, целый звездный зверинец, рыбы наплывали на водолея, щекоча его икры плавниками, лев лижет шершавый локоть девы. Внутри круга горит звезда. Восемь клейм, окружающих средник, изображают странствования волхвов. Вот каждый из своего дворца видит звезду; вот они встречаются в пути и решают продолжать его купно; вот входят в Иерусалим и расспрашивают народ; народ, как ему и положено, безмолвствует. Вот волхвы пред Иродом; они же – в сомнениях перед входом в вертеп; а вот, поклонившись, видят во сне Ангела, велящего возвращаться «иной дорогой». Последнее клеймо – гнев Ирода и избиение младенцев. Черные всадники на конях, бегущие матери, волосы, огонь на крыше…

Маша спала, разметавшись по футону; рядом лежала кукла. Отец Кирилл спал в соседней комнате, шевеля во сне губами. Сны у них были разными, но в какую-то секунду оба они улыбнулись, отец и приемная дочь. Посветившись недолго на их лицах, улыбка погасла, словно ее залило дождем, еще сильнее припустившим.

Книга третья

Балтасар

Дуркент, 21 ноября 1972 года

Шесть утра по местному времени. Звучит гудок.

Южный пробуждается. В окнах появляются люди, потягиваются, пьют воду, зажигают газ и включают радио.

Гудок обычный, не слишком долгий, ровно настолько, чтобы зачиркали спички, загорелся газ, зажглась «Прима» возле небритого подбородка и три яйца запрыгали в кипящей воде. Гудок звучит со стороны Завода, плывет, обтекая жилые дома и учреждения. Южный примыкает к Заводу со стороны старых шахт, и его новая административная башня видна со всех концов микрорайона.

Гудок набирает силу и гаснет. Только на окраинах еще тают его отголоски, сливаясь с сонным блеянием баранов и мычанием коров, которых держат в разбросанных по предгорью мазанках.

* * *

– До.

Мужчина в пижаме поскреб рубчатый след от резинки и закурил.

– До-диез, – задвигалась и затрещала раскладушка.

– До!

– Фортку открой.

Женщина переворачивается на другой бок и натягивает на голову одеяло.

Раскладушку заносили, когда он оставался у Жанны на ночь. Раскладушка занимала все место между раковиной и этажеркой, которую он еще в начале их романа выкрасил эмалью.

Пепельница наполняется пеплом. Раковина рапаны, привезенная Жанной вместе с третьей беременностью с Черного моря. За двухэтажкой темнеют остатки «нахаловки». Крыши из шифера, сортиры, виноградники.

Жанна поднимает голову:

– Проснулись…

Трое ее детей, в соседней комнате.

Мужчина тоже прислушивается.

Не к детскому шепоту, а к новому, другому звуку.

Как гудок, но октавой выше. Нарастает, складывается в мелодию.

– Жанн… Гляди!

Окна в двухэтажке гаснут.

По небу плывет зеленоватый шар.

– Вон!

Шар останавливается и резко идет вниз.

* * *

Дуркент, 24 ноября 1972 года

Сумерки возле обкома прорезают фары, скрипнули тормоза. Ташкентского гостя привезли на «Волге», в свете фар пляшут снежинки.

Дурбек Хашимович в одном пиджаке выскакивает навстречу, распахивает дверцу. Из «Волги» появляется голова в ондатровой шапке.

Гость идет по ковровой дорожке, наброшенной на скользкий мрамор. Впереди бежит Дурбек Хашимович, в дверях пускает пар остальное областное начальство. Пожав всем руки, гость входит под гостеприимные асбестовые своды обкома.

Начинается совещание. Тускло блестят стаканы с минеральной водой, шуршат пузырьки. Докладывает Дурбек Хашимович. Он уже успел дважды лично побывать на месте, переговорить с активом и ответить на звонок из Москвы. После звонка заперся в кабинете и до вечера не подавал признаков жизни.

– Объект, – говорит Дурбек Хашимович, – как товарищи знают, был замечен в шесть ноль пять. Двигался по небу со стороны приграничного Аджинатепинского района…

– С пограничниками связывались? – прерывает гость.

Поднимается человек в кителе:

– Чисто. На такой высоте… Даже радары…

– Это я и сам знаю!

Повисает пауза. В стаканах лопаются пузырьки.

– Посадка, – продолжает, выдержав паузу, Дурбек Хашимович, – была произведена в юго-западной части микрорайона Южный. На пустыре за строящимся зданием детского кинотеатра «Орленок».

– Сколько он у вас уже строится?

Кинотеатр «Орленок» строится уже пять лет.

– К тысячелетию сдадим! – обещает Дурбек Хашимович.

Празднование тысячелетия Дуркента намечено на следующий год.

– Не спешите, товарищи, – морщится гость. – Должна приехать на место группа специалистов из Москвы. Исследовать, изучить.

В зале принимают это к сведению и записывают в блокнотах. Кто-то рисует летающую тарелку со звездой на борту.

– Непосредственным свидетелем происшествия был гражданин Петров В. И., год рождения тысяча девятьсот сорок третий, беспартийный, три года назад уволенный из шахты за хронический алкоголизм. Продолжая вести нетрезвый образ жизни, ушел из семьи. В момент происшествия ночевал на стройке кинотеатра.

– Позор! – говорит гость.

Дурбек Хашимович становится серым. Председатель облсовпрофа ерзает на стуле.

– Позор! – Гость постукивает кулаком по сукну. – Нашу республику, по имеющимся данным, посетили гости из космоса! Посланцы других миров! Вы хоть это поняли, товарищи?

Товарищи кивают. Кто-то пробормотал, что у области имеется большой опыт работы с зарубежными делегациями.

– И что они у нас видят? Недостроенный культурный объект и какого-то алкаша. Где он сейчас, кстати?

– В дурке, – подает голос кто-то.

– Где?

– В психиатрической больнице, – поясняет Дурбек Хашимович. – В нашей образцовой областной психиатрической больнице.

* * *

Мужчина размешал шампанское вилкой:

– С пузырьками не пью.

Шампанское покрывается шуршащей пенкой.

– Закусывать будете?

– А что у нас есть?

– Сами глядите. – Буфетчица скосила глаза. – Бутербродики вот. Ассортимент перед вами. Шоколад «Аленка».

Обкомовский буфет. Ожидает, когда позовут. В ногах дерматиновый портфель. Пальто и шапка сданы в гардероб, в ладони – теплый и влажный номерок.

Буфет действует на мозги, как небольшой взрыв. Бутерброды с красной икрой. Бутерброды с черной икрой. С сервелатом. Семгой. Сыром. Была не была…

– С сыром. И шоколадку.

Тот самый мужчина, стоявший в то утро у окна в пижаме и с сигаретой.

Теперь он в костюме, из кармана торчит авторучка. На груди значок лауреата Всесоюзного конкурса армейских танцев.

На третьем глотке по организму бежит приятная волна. За спиной буфетчицы голосом народного артиста СССР Георга Отса поет радио: «Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново».

– За жизнь! – поднимает стакан.

Глядит на буфетчицу. Мысленно ставит ей четверку. Заметив отсутствие обручального кольца, дорисовывает плюсик. «Я люблю тебя снова и снова!»

– Давайте познакомимся… А то все молчим. Вас как зовут? Меня вот – Гога.

– Знаю, – говорит буфетчица. – Что-нибудь еще заказывать будете?

Песня закончилась. «На Голанских высотах не прекращается сражение между израильскими оккупантами и сирийскими войсками…» В буфет заглянули:

– Товарищ Триярский? Идемте, вас уже ждут.

Сжал ручку портфеля. Надо было с икрой заказывать.

* * *

– Заходите, товарищ… Это вы записали музыку на магнитофон?

Рядом с гипсовой головой Ленина он замечает вторую, живую. Портрет которой они таскали прошлый раз на демонстрации, потом побросали всё и пошли на плов. Живая голова поблескивает очками.

На столе стоит австрийский Studer.

Кассета начинает вращаться, товарищи внимательно слушают. Парторг Завода ложится животом на трибуну, прокурор грызет карандаш. Ленин щурится.

– Ничего не понимаю, – говорит прокурор.

* * *

Пустырь, где они приземлились, был на окраине Южного.

Скелет заброшенной стройки. Длинные стебли полыни-чернобыльника. По-местному «шувок». Рудольф Карлыч называл его артемизией, сочно грассируя. Ар-ртемизия! Ар-р-ртемизия! «Ева, сплетите нам с достославным Георгием по венку из артемизии». Ева – низкие бедра, маечка с Микки-Маусом – мнет стебли. Он, Гога, тоже обрывает веточки, потом высушит их, отличные специи, к баранине, не пробовали, магистр? Карлыч, с венком на лысине, играет губами. Артемизия – это богиня, магистр? Что вы, Гога, всего-навсего заурядная царица… да, а теперь венок адэльфу Георгию! Галикарнасская царица, вышла за своего родного брата, Мавзола. Почему? Может, и по любви. Не верите? Я знал одну семью, скрипачи, у мужа была сестра, которую он нежно любил. Да. Так нежно, что его законная стерва не выдержала и накатала прочувствованное письмо в партком филармонии. Со всеми вытекающими. Но в Древней Греции, как вы знаете, еще не успели учредить парткомы. Поэтому после кончины Мавзола Артемизия соорудила ему огромную гробницу. Забальзамировала его, там и лежал. «Мавзолей» – оттуда пошло. В честь Мавзола стали называть мавзолеи. А в честь жены – да, вот эту травку. Artemisia vulgaris, артемизия пошлая. Ева, вы уже доплели?.. Ева уже доплела, венок опускается на его кудри. Ветер нагибает травы, со стороны стройки сладковато несет мочой. Гога сажает на колени Еву, от стеблей на брюках шевелятся тени. Гога наведывается Еве под майку. Нащупав цель визита, замирает. Шувок. Чернобыльник. Однолетняя трава, на приправу рвать до того, как зацветет. Во время цветения горька.

Сюда они в то утро и приземлились.

* * *

Партия духовых переходит в хоровое пение.

– Может, достаточно? – Дурбек Хашимович делает знак, чтобы выключили.

– А вы уверены, – говорит гость, – что записали… именно эту музыку?

– Давали послушать свидетелям. Они подтверждают. Да, вот эта неприятная музыка там и играла…

– А что нам скажет товарищ специалист? – Гость поднял бровь на Гогу. – Вы ведь специалист?

– В Ташкенте учился, – быстро дает справку Дурбек Хашимович. – Возглавляет нашу заводскую музыкальную самодеятельность, грамоты есть. Брат у него в Ленинграде… – Остальное дошептывает гостю в ухо.

– Это современная музыка, – приподнимается Гога. – Авангардизм…

* * *

После заседания стояли с Аполлонием в пустом коридоре.

– А что мне было сказать? – размахивает свободной рукой Гога. – Что они под «Во поле березонька» приземлились?

В другой сжимает пакет с продуктовым набором.

– Да-да… Авангард, авангард… – сопит Аполлоний. – Не ожидали, старик, не ожидали.

Продуктовый набор, между прочим, так себе.

– А что он про брата-то сказал? – смотрит на Аполлония.

– Твоего? Откуда… Я же не в президиуме был.

Из деликатесов – только печень трески и шпроты.

Могли бы и икры подкинуть, целый вечер тут потерял.

– Прости, старик, не смогу тебя отвезти, – начинает торопиться Аполлоний. – Нужно еще на завод по одному вопросу.

– Мне тоже в сторону завода.

– К Жанне, значит? Жанна-Жанна-Жанночка… Эх, если бы не твои бесконечные бабы, Георгий Алексеич, уже давно бы в партию приняли.

* * *

Дорожку убрали, и он чуть не растянулся на мраморе. Из пакета выскочил апельсин и запрыгал вниз, туда, где стоял под шапкой снега аполлониевский москвичок. Подобрал апельсин и сунул его в пакет.

Сам Аполлоний, когда выходили, вспомнил, что должен «забежать». Стоит теперь, наверное, у писсуара, нежно глядя в кафель. Пережидает, пока Гога пройдет мимо елок и исчезнет в темноте. Тогда можно будет выйти, спокойно, поигрывая ключом, смахнуть снег с лобового стекла, плюхнуться на сиденье и слушать, как уютно прогревается мотор. А потом поехать по своим сволочным делам. И не на завод, а на Гагаринку. Ну и хрен с тобой, товарищ дорогой. Бабы ему мои не нравятся.

Он идет к остановке. Площадь, Ленин с вытянутой в темноту рукой. Автобусы все вымерли. Зачем вообще его вызывали? Кассету можно было прослушать без него. В тот же день они приехали к нему, за ней. «Копии не сделали?» – «Скажите, а пришельцы…» – «Какие еще пришельцы? Никаких пришельцев, читайте газеты». Утром заглянул в киоск. «Если про инопланетян, – хрипло ответила киоскерша, – возьмите "Красного дуркора"». Взял «Дуркора», долго искал нужное. «На последней странице!» Ага, вот, небольшая заметка. «Небесное явление… привлекло внимание… обычный болид…»

«Двоих мужиков похитили, – сообщила киоскерша, – затащили к себе в ракету, идем, нальем. Те, как дураки, и полезли, много нашим нужно? А потом родственникам только отрубленные головы в почтовый ящик бросили – и привет семье!» К вечеру в городе рассказывали уже о пяти похищенных. О трех мужчинах, одной беременной женщине и мальчике-вундеркинде.

Телефонный автомат. Работает?

Работает, зараза. Отловил в кармане двушку. «Ты хотя бы предупреждай, когда у тебя там… Чтоб мы в морг не звонили», – вертится в голове женский голос. Голос, все ноты которого он давно изучил, особенно фальшивые.

Ледяной диск, долгие гудки. Только бы не взяла. Выждал, повесил трубку. Совесть – чиста. Выковырял двушку, забыл пакет. Вернулся, забрал.

– И добрый вечер! – Фигура шла на него, загородив палкой дорогу. – Фу ты ну ты, снег глаза заплевал. Как бельма! Ты куда? Далёко собрался?

Он выругался. Вот ведь сразу не узнал.

– Далёко!

Валентина Пирожок, плащ с воротником. Воротником служит живая кошка, которая все время спит.

– Куда далёко?

– Очень далёко, – ускорил шаг.

– В космос, что ли?

– В космос, в космос…

– Пятачок хотя бы на прощание дай! – вцепилась сзади.

– Отстань, Валентина!

Другой раз, может быть, и дал. А теперь пошла сама знаешь куда…

Резкий звук мотора оглушил его.

Что-то огромное и черное сбило его, протащило по снегу. Он выдохнул и судорожно сжал пакет с продуктовым набором. Небо вспыхнуло и погасло.

Так сжатой его ладонь и осталась.

* * *

Ленинград, 25 ноября 1972 года

Вечером провожали Илика. Начали на Грибанале, у его тетки, глухой и следившей, чтобы не трогали ее генеральский сервиз. Совсем не трогать не получилось. Тетке стало плохо, ее уложили на диван, согнав с него флейтиста Арсения и Нинон. Илик, хотя тоже уже был никакой, сказал решительно, что так не годится. Он любит свою тетю и не намерен задерживаться в Союзе еще на неделю из-за ее преждевременных похорон. Тетя слабым голосом подтвердила, что она тоже не хочет, чтобы ее Илинька из-за этого задерживался. Стало ясно, что надо сниматься.

Дамы побросали недоеденное в сумки и футляр от виолончели. Тетка руководила сборами с дивана и следила, чтобы молодые люди не прихватили по рассеянности столовое серебро.

Выйдя из подъезда, стали совещаться, куда идти заканчивать праздник. Дул ветер, вырывая из ртов и ноздрей обрывки пара, вариантов не было совсем. Кто-то даже предложил вернуться к тетке. «Нет, – сказал протрезвевший Илик. – Тетка отпадает. Когда у нее сердечный приступ, это намек, что надо уходить. Идем ко мне». – «Куда?» – «На Греческий». – «А соседи?» – «Потерпят». Раздались аплодисменты.

Идти до Греческого было порядком. Илик порывался отвезти всех на такси, но народу хотелось побродить пешком. Завернули в общагу Кировки, бывшие конюшни, где при царе держали оперных лошадей; Лёнечка Цыбис забежал туда и вынес канистру с коньяком, за что был троекратно целован флейтистом Арсением в зардевшиеся ланиты.

После коньяка всем стало тепло и легко. Илик потащил народ к стенам консерватории, предлагая устроить пуск фонтанов, что и было тут же проделано мужской частью под завистливые взгляды женской. Арсений вывел на снегу скрипичный ключ; Володя Дидуля и Капитан начертали дуэтом что-то сакраментальное; чуть подальше пустил свою интеллигентную струйку Цыбис. Сам Илик встал на четвереньки у угла здания, куда когда-то безуспешно поступал два года, и, задрав ногу, оросил его с радостным лаем. Нинон тоже встала на четвереньки, но упала в снег и разревелась. Пора было уходить, какой-то прохожий дядя стал выражать порицание и звать милицию. «Почему я не мужик?» – плакала Нинон, повиснув на Илике. Илик целовал ее в ледяной нос и шептал что-то философское.

Где-то в районе Невского потеряли Леню и Нинон, зато обрели мощи Николая Златозуба; мощи стояли возле Спаса-на-Крови, уставясь в ледяную рябь канала. Илик извлек из-под пальто канистру коньяка, нагретую телом, и батон краковской. Николай Кириллович слабо улыбался, золотой его зуб поблескивал в полутьме, как куполок на Спасе-на-Крови, глаза продолжали глядеть страдательно. Илик поцеловал Николаю Кирилловичу руку и предложил присоединиться.

До Греческого добрались за полночь. Маленькие родители Илика стояли в дверях и озирали компанию. Правда, компания уже поредела. Остались Арсений, Капитан, его бывшая муза Элеонора, к которой весь вечер клеился Дидуля, сам Дидуля, Токаржевский с Рогнедой Зильбер-Караваевой и долго обтиравший ноги об половик Николай Кириллович.

– Мы пришли отметить праздник, – объявил Илик.

– Я вижу, – вздохнула мама Илика, тетя Шура.

– Это мои друзья.

– Я поняла, – еще раз вздохнула тетя Шура и пошла варить гостям кофе, а папа – объясняться с выползшими соседями. Дамы быстро освоились, Элеонора закурила, Караваева ринулась на кухню помогать Илькиной маме. Дидуля снял гитару, сел в ногах Элеоноры и принялся ее настраивать – гитару, но и Элеонору тоже, – проводя то ладонью, то щекой по Элеонориной ноге в чулке с зацепкой. Элеонора вздрагивала и просила «что-то из Высоцкого».

Веселье продолжилось, но несколько поблекшее.

– Еще кофе, Николай? – Зильбер-Караваева наклонила носик кофейника.

Николай Кириллович очнулся и кивнул.

– Тортик поешьте, – пододвинула к нему блюдо тетя Шура.

Николая Кирилловича она помнила со времен Иликиного училища и не любила, как не любила многих, виновных в отклонении ее мальчика с пути нормальной музыки во что-то непонятное. Но Илик называл своего бывшего преподавателя гением, и к тому же этот Николай Кириллович был такой тощий, что хотелось его подкормить.

– Так я кладу вам тортик?

– Спасибо, я уже попробовал, – ответил Николай Кириллович, грея пальцы чашкой. – Сами пекли?

– Если бы я сама пекла, вы бы разве так «спасибо» сказали? Уже бы тарелка чистенькой была. Илик вам расскажет, какие пирожные я раньше делала. А какие розочки! Из крема, помнишь, Илинька?

Тетя Шура вспомнила розочки, вспомнила, как Илик просил, чтоб ему их оставляли, и заплакала.

– А у меня брат погиб, – сказал Николай Кириллович, глядя в чашку.

Дидуля прервал аккорд и оторвал щеку от капроновой ноги Элеоноры. Тетя Шура перестала плакать.

– Что вы говорите, – поднял брови папа Илика. – Когда? А сколько лет?

– На семь лет меня младше. Отцы у нас были разными. И даже родились мы в разных странах. Я – в Японии, он – в Союзе.

– Вы жили в Японии? – спросила Караваева, закинув ногу на ногу. – Мы не знали.

– Всего три года. Первые три года жизни. Потом два года в Китае.

– У меня папаша тоже был дипломатом, – подал голос Токаржевский.

– Мой отец был священником, – сказал Николай Кириллович. – Митрофорным протоиереем.

Тетя Шура заволновалась. А тут еще Элеонора сообщила, что ее дед тоже был священником и в Рязанской области сохранилась даже церковь, где он служил.

– А ваш брат тоже здесь жил? – спросила тетя Шура, стараясь переменить тему на более безопасную.

– Нет. В Средней Азии… В Дуркенте.

Название города произвело необычное действие.

Зильбер-Караваева и Токаржевский переглянулись. Капитан, разглядывавший альбом по искусству, поднял глаза. Николай Кириллович продолжал мучить кофейную чашку и сопеть.

– Такой красивый город, и надо же, – вздохнула тетя Шура. – А какие фрукты! Помнишь, Аркадий, какую я там мозоль натерла на экскурсии?

– Шурочка, ты говоришь о Самарканде. А Николай Кириллович говорит про Дуркент.

– Самарканд, Дуркент… Я уже ничего не понимаю, зачем все это. Была другая жизнь, а теперь что?

– А что это за город, Дуркент? – Зильбер-Караваева сжала колено Токаржевского, который пытался что-то сказать.

– Город… Не знаю, – засопел Николай Кириллович. – Когда долго живешь где-то, то перестаешь знать это место. Ну вот, когда только приехал сюда в Ленинград, знал его и сказать о нем все мог. А теперь… Какой он, Питер? Не знаю какой. Такой. И такой. И такой даже. Надо перечислять, а зачем?

– Так вы тоже жили в Дуркенте?

– Да. И жил, и вообще, детство. Надо теперь билеты туда доставать, лететь. Музыкальный театр есть, шахты. Режимный город.

– Мне Солопов сегодня туда приглашение вручил, на совещание молодых композиторов, – сказал Капитан.

– Юрий Никанорович? – встрепенулась тетя Шура.

Она помнила всех музыкальных деятелей, от которых когда-то зависела судьба ее сына.

– Он самый. Два месяца к нему на прием пробивался. А тут вдруг – сам.

– Юлик тоже получил приглашение. – Зильбер-Караваева убрала руку с ноги Токаржевского.

Юлика тут же прорвало. Стал рассказывать про сон, который видел накануне: снег, превращавшийся на лету в звезды, «такие вот разноцветные, мы еще с Недой гадали, что это значит». А утром, как в сказке, – звонок от Солопова.

– Мне б в таком случае говно приснилось, – сказал Арсений.

– Арсюша, ты не прав, – не открывая глаз, откликнулся Илик. – Говно, как известно, к деньгам. А с Солопова фиг получишь.

Элеонора, глубоко вздохнув, поднялась с дивана:

– Я – в ванную.

– Там полотенчико, слева от умывальника, – забеспокоилась тетя Шура. – Вас проводить?

Элеонора улыбнулась, помотала головой и вышла.

– Боюсь, девочка не найдет. – Тетя Шура порывалась встать.

– Я помогу, не беспокойтесь, – вскочил Дидуля. – Я там уже был.

Его проводили взглядами. Все, кроме Иликиных родителей, которые все были в своем Илике. И самого Илика, кемарившего в кресле. Зильбер-Караваева допила шампанское:

– Солопов здесь ни при чем, Солопов – пешка. Авангард, не авангард – какую музыку ему скажут сверху, такую и будет любить. Он же не ушами ее слушает…

– Он ее вообще не слушает!

– …а тем местом, каким сидит в своем секретарском кресле. И если при исполнении, например, второй симфонии Юлика или последнего опуса Николая Кирилловича это кресло начинает под ним вибрировать слишком сильно…

– Нет, Неда, Солопов как раз ушами слушает, только уши у него столетней давности. Пятидесятилетней – точно. Слушали его новую гениальную оперу «Красная Шапочка»?

– Лавры Прокофьева не дают покоя?

– Бетховена! Тема Волка – почти слизанное начало Девятой: пам, пам-пам, пам, пам… Ну и либретто Шаровича… такое же. Открывается занавес! – Капитан раздвинул ладони. – Пам! Пам! Лесная школа. Красная Шапочка учит зверей не бояться волка.

– Потрясающе. Баба-яга есть?

– Не, только Лиса. Все второе действие Лиса охмуряет Волка, чтобы тот съел Красную Шапочку.

– Еще старик Лемке нас учил, помните, что везде должна быть Баба-яга.

– Там, в приглашении, одна строчка, вы заметили? Что на этом совещании, в Дуркенте, будут исполнены произведения участников…

Вернулись из ванной Володя с Элеонорой, несколько взволнованные. Но на них не обратили внимания. Все были заняты обсуждением сборища молодых композиторов. Только Капитан, поглядев на мятую кофточку Элеоноры, хмуро ушел в подъезд курить, и тетя Шура спросила Володю, нашли ли они полотенчико.

– А оркестр у них в этом Дуркенте, вообще, есть?

– А ты Николай Кириллыча спроси.

Тот все вертел кофейную чашку.

– Гадает, – шепнула Караваева Элеоноре. Та промолчала и посмотрела на Дидулю.

– Местный Музтеатр, – оторвался от чашки Николай Кириллович. – Оркестр – помойная яма. Может, за эти годы и стал приличнее.

– А как они исполнять будут, на этом совещании? У Юлиана партитура, не всякий европейский оркестр…

– Не знаю. Из Ташкента притащат.

– А музыкальная жизнь? Музыкальная жизнь там есть?

– Бежак, – поморщился Николай Кириллович.

– Что?

– Рудольф Карлович Бежак. Создатель первой дуркентской оперы.

В комнату вошел кот в черных носочках. Обнюхал бутылки на полу, потерся о ногу Илика.

– Это Василий, соседский, – представила его тетя Шура. – Пришел с Иликом попрощаться.

Шмыгнув носом, ушла на кухню. Стали снова обсуждать отъезд Илика, дадут ли вывезти ноты, сможет ли он в Штатах реализовать себя. За окном медленно и тяжело светлело.

Николай Кириллович отставил чашку, снял с колен кота:

– Я пойду. Мне еще насчет билетов надо…

– Жаль, – откликнулась Рогнеда, – мы как раз хотели еще расспросить об этом Дур… Дар… Может, зайдете к нам с Юлианом на чашечку? Как насчет завтра? Мы тут недалеко, на Владимирском. У нас Феликс пока оставил всю свою графику. Елизавету возьмите, давно ее не видели.

– Постараюсь. Мы, правда, с ней уже раздельно. – Николай Кириллович вытянул пальто из завала в углу.

– Да?.. Ну, приходите тогда сами. Мы будем очень рады. Юлиан, скажи.

– Да-да, – закивал Юлиан. – Очень. Пообщаемся…

Илик, пахнущий винегретом и коньяком, заключил Николая Кирилловича в объятия:

– Когда теперь увидимся, мастер… Постараюсь пробиться… День и ночь буду… Ваши сочинения…

Николай Кириллович кивнул. Не ты, Илик, первый, не ты последний. Забудешь там все быстрее, чем здесь забудут о тебе. Забудешь, по одному, этих людей; их лица расплывутся, как нотные знаки на упавших в лужу нотах, с которыми ты как-то пришел на урок. Чуть дольше будешь помнить кота в мохнатых гольфах, потом забудешь и его. Последним останется, может, вкус винегрета, свекольного кубика, прилипшего к твоей пухлой губе; потом исчезнет и он.

* * *

Ленинград, 26 ноября 1972 года

Добравшись к себе на Трефолева, Николай Кириллович сразу рухнул на кровать. Только соскреб с плеч и спины свитер и бросил в темноту.

С детства засыпал в чем был. Няня раздевала его уже во сне. А Гога – нет. Разденется, повесит на стул и – в пижамку. Даже в самые страшные годы у Гоги была пижама.

Николай Кириллович лежал на железной кровати с шарами. Кровать гремела, как оркестр. Струнные, ударные, духовые. Прощальная симфония. По потолку проезжали световые полосы, улица шла прямо за окном. Постукивали трамваи, со звуком сминаемой копирки шумели лужи.

За пределами сознания звонил телефон.

По коридору зашлепали тапки.

– Але… Кто? Е-есть. Ща, погляжу!

Дверь альтово пропела. Прямоугольник света лег поперек кровати.

– Спите? Звонят вам там. Межгород, между прочим. – Расплывшийся женский силуэт в дверях.

Сполз с кровати. Пощурился, хрустнул коленом.

– С вас еще за прошлый месяц за телефон. – Женщина повернулась спиной.

В коридоре пахнет стиркой. Трещина на зеркале залеплена пластырем.

– Да… – приблизил губы к дырочкам в пластмассе.

– Товарищ Триярский? Николай Кириллович? С вами будет говорить первый секретарь Дуркентского обкома партии Хашимов Дурбек Хашимович.

Бодрый голос исчез, появился другой. Тихий, ощупывающий.

– Ассалому алейкум, Николай-акя… Это вас из Дуркента беспокоят. Да, с вашей родины. Можно так сказать?..

Николай Кириллович промычал, что можно.

– Хорошо… Как дела, здоровье? Как музыка? Творческие успехи как? Настроение? Боевое? Ну, так держать…

Он сильнее прижал трубку, с трудом понимая. Николай Кириллович, разрешите, прежде всего… Мы тут с товарищами выражаем… Большая утрата для нашего города. Не боюсь сказать, для всей области. Целая страница в истории нашей областной самодеятельности.

– Николай Кириллович, теперь по поводу вас…

– Вы долго еще там? – Дверь ванной распахнулась, повалила духота.

Николай Кириллович замахал рукой:

– Ладно, быстрее только. Мне из ЖЭКа должны звонить!

Зеркало покрылось туманом, лицо с трубкой расплылось.

– Вы меня хорошо слышите, Николай Кириллович? Мы тут с товарищами посовещались… Есть планы поднять музыкальную жизнь нашего города на новые рубежи. Особенно в свете предстоящего тысячелетия города. Не только самодеятельность, которая у нас и так, благодаря безвременно ушедшему… А так сказать, в целом. Особенно в смысле современной музыки, по линии которой мы еще сильно, сильно отстаем. Поставлена задача: этот разрыв в ближайшее время ликвидировать. Мы тут кое-что сами предприняли. Но своими силами мы не справимся, нужны специалисты, нужна смена. Рудольф Карлович, конечно, как старая гвардия обещал не подкачать. Но, сами понимаете, здоровье, возраст, после известия о вашем брате вообще на улицу не выходит, мы на областном уровне беспокоимся. Такая вот обстановка. Как говорится, выручайте…

Начались обещания.

Полцарства и коня в придачу. Скатерть-самобранку и ковер-самолет. Сохранение ленинградской прописки. Должность худрука в Музтеатре. Построят Дом современной музыки, перейдете туда. Двухкомнатная на Ткачихах. Возможность исполнения сочинений. Может, по нашей просьбе что-то напишете. Ну зачем обязательно о шахтерах? Можно о другом, в соответствии с полетом вашей творческой фантазии. Билеты? Ах, на ковер-самолет… В один конец, конечно? Вот и хорошо, мы так и думали, так и полагали. Сколько дней вам нужно, чтобы закончить все дела в славном городе на Неве, колыбели нашей революции? Три-четыре?

* * *

Он идет по Невскому, золотой кляксой дрожит в лужах Адмиралтейство. Сворачивает к Арке, в серую коробку Телеграфа. Два звонка в Ташкент. И один в Дуркент, расправляет бумажку и диктует номер. Гогиной Гульнаре, слышимость отвратная. Сообщает, что приедет. «Гуля, как дети?» – «Что?» – «Как де-ти?» – «Что, не слышу?» – «Дети, говорю, как?»

Возвращается на Невский, заруливает в кафе. Обжегся бульоном, пожевал котлету в тесте. Может, не надо было соглашаться? Взять пару дней на размышление.

«Что вас, Николай-акя, держит в Ленинграде? Ни жилья, ни работы настоящей».

Ничего его не держит. Просто смешно даже, насколько ничего. Неделю назад творчество Николая Триярского, 1930 года рождения, беспартийного, русского, снова разбирали, требовали исключения. Не исключили, но отстранили от преподавания. Он пишет музыку, которую нигде не исполняют. Снова корректором в музиздательство? Или вальсики для «Ленфильма» строгать? Ум-па-па. Ум-па-па.

Два сизаря на зеленых клодтовских юношах. Чайки, вечер. Длинная мелодия в голове, достать из кармана блокнот, подышать на пальцы.

Особняк Штакеншнейдера. Останавливается, ладонь на гранит, вслушивается в архитектуру. Нынешние новостройки – морги для живых. Их с Лизой двушка на Гражданке – низкие потолки, линолеум, телевизор в кредит. Лиза довольна: «гнездо», «наше гнездо». «Осиное», – добавлял он мысленно. Перед уходом добавил уже вслух. Не очень громко, чтобы не будить детей.

Телефонная будка с выбитым стеклом. Последний звонок, который нужно было бы сделать первым. Они до сих пор не разведены. Лиза не дает развод, он не настаивает. А если бы он ушел к другой, ей было бы легче? Но он не ушел к другой, он ушел в никуда, в мокрый туман. Забрал ноты, сунул в портфель зубную щетку, предложил остаться друзьями. «Издеваешься?» Коридор стал длинным, он шел по нему, Лиза все уменьшалась. Постояв, пошла будить детей. Уже без него. Он в это время шел в тумане, глухом и мокром.

В урне дымится окурок. Может, позвонить завтра? Достает блокнот, разминает пальцы. Несколько тактов, скрипки, альты. «Вы скоро там, товарищ?» Возле будки стоят люди, вступая ударными и духовыми.

Вечер, редкие фонари, Владимирский проспект. Недочка Зильбер-Караваева в халате с драконами. Вытаскивает одну за другой картины Феликса. Ветви, ветви, фонари. «Ну куда вы пойдете! Сейчас подойдет Юлиан». В коридоре уже вытирает ноги Юлиан с бутылкой вина и фруктами. «Юлик, у нас гости! Гости, говорю! Угадай, кто?» Юлиан что-то мычит в ответ.

* * *

Город с желтым куполом, 17 ноября 1972 года по старому стилю

Если медленно, по-стариковски, вынуть из-под одеяла правую руку, то на несколько секунд она зависнет в ледяном космосе, в пустоте без предела, конца и края, как они теперь космос представляют, – на миллиарды лет простирающееся одиночество. Проще бы назвать его небытием или сразу смертью, нет, лучше – небытием: смерть – уютнее, ее человечество смогло немного обогреть своим теплом, надышать с краев, побросать на топкие места досочек, на которые он сам дважды ступал, на эти доски, на дорожку из щебня, просеянную по ледяным горам. А космос – их космос – не обогреешь, не надышишь. Как намыслили, напредставляли себе небытие, тем и заполнили пространство: хладом и чернотой. А вот греки, те, наоборот, «украшением» его называли. «Космос» – украшение значит; для греков, как для детей, звезды и планеты бусами, наверное, казались. Большая ювелирная лавка, разве что рукой не дотянешься, не схватишь. Симпатичная картина, уютная на свой древнегреческий лад. Зверюшки разные: львы, барашки, козерожки. И никакой ледяной пустоты, все заполнено, блестит и радуется себе. То же и римляне, Вселенную называвшие mundus, что значит «чистота и порядок». Их космос, может, и не сверкал, зато все чистенько, убрано, и вещи на своих местах. Понимали, что о космосе скажешь, тем он и будет. Назовешь украшением – будет украшением. Чистотой и порядком – будет в нем как только что подмели. Представишь бескрайней могилой с огнем и льдом – пожалуйста, распишитесь в получении.

А между тем правая рука все еще под одеялком, пользуется, хитруша, что он зафилософствовался. Ну-ка, давай, барыня, вылезай! Вот так…

Одеяло, пропахшее лекарствами и старостью, приходит в движение.

Кисть руки поднимается. Зависает в ледяном космосе комнаты, попадает в светотеневую лапшу, которую отбрасывают жалюзи, движется дальше. Нащупывает на тумбочке пузырек с американским снотворным, четки, томик детектива, от которого вчера сразу заснул, не нужно было ни глотать снотворное, ни перебирать четки, как учила его бедная сестра… Вот, наконец, нужное.

Рука сжимает колокольчик. Дверь отъезжает, в проем вливается свет. Напоминает солнечный, но без его назойливости.

– Bon jour, Votre Majesté!

Камердинер помогает одеться, зажигает электричество. Космос отступает, съеживается по углам, чтобы вечером перейти в контрнаступление.

Утренняя молитва. Лампадка пред Владимирской едва дышит.

– Ну-ка, подсоби мне, Петруша!

– Позвольте мне, ваше ве…

– Сам, сам!

Дотянуться, придавить пальцем огонек. Камердинер поддерживает под локоть. Теперь сколупнуть обугленный вершок и подтянуть на полдюйма фитиль. Вот так. Петр подает зажженную свечу, дело сделано. По окладу разлился уютный свет. Вытер масленые пальцы платком.

– Не такая уж я развалина.

– Вы в прекрасной форме, Ваше Величество…

Прекрасная форма. Да, только форма от него и осталась. Une belle forme.

Завтрак накрыт в библиотеке. Стены обтянуты штофными обоями, на входе висит картина советского живописца, забыл фамилию, писанная к трехсотпятидесятилетию Дома Романовых. На переднем плане два блудных сына, стоящие на коленях подле двух одинаковых отцов. Чуть выше несется птица-тройка, ею правят евреи, похожие на цыган; чтобы не спутать, им пририсованы длинные, как серпантин, пейсы. Там же, в птице-тройке, помещены отчего-то сэр Уинстон Черчилль и Франклин Делано Рузвельт. Вообще, фигур и лиц на полотне много, и все они лезут друг на дружку. Кто изображен только висящей в воздухе головой, кто-то – всем телом, но в виде черного квадрата или голым по пояс, как нарком Чичерин. Все это клубится в той части полотна, где помещен мир зла; та часть, которая отведена добру, написана в утешительной классической манере и с фотографической доскональностью. Вот царская семья глядит одинаковыми круглыми глазами, вот золотые купола написаны золотою краской, вот народ кладет поклоны и рукоплещет.

Он долго отказывался принимать эту картину, но взамен предлагали Родину-мать. Три огромные Родины-матери у него уже стояли.

На завтрак его излюбленная каша. Кусочек сливочного масла тает в рисе, как солнышко. Погрузить в этот пейзаж серебряную ложку, продегустировать. А наследник – опаздывает.

– Их императорское высочество в рекреационном зале, – докладывает секретарь.

Секретарь, Сухомлинов, уже минуты три топчется у картины под блудными сыновьями, папочку сжимает.

– Холодно что-то.

Кофе тоже прохладный, не теплит. Входит печник с охапкой дров. Подняться с кресла, подойти к печи, понаблюдать, как пламя лижет дрова. Петруша набрасывает ему на плечи кофту. Глупая кофта, дурацкая кофта, а протестовать бесполезно, все теперь знают, что ему надевать. Сухомлинов, секретарь, покашливает в ладонь. Потерпи уж, голубчик, пока я кашку доем.

– Света мало!

Шторы ползут вверх. Становятся видны ветки, крыша ближняя, крыша дальняя и купол.

– Американцы закрывают свою последнюю базу во Вьетнаме.

Сухомлинов имеет привычку делать паузы между новостями.

– Находившаяся в течение двух недель в Согнефьорде таинственная подводная лодка ушла наконец в открытое море. Так сообщило норвежское правительство. На Западе считают, что подлодка была советской. «Правда» напечатала, что судно было английским, а охота за ней – замаскированными маневрами НАТО.

– Что еще?

– Представитель Китая в ООН Цзяо Гуан-хуа обвинил СССР в подготовке ядерного нападения на его страну. С трибуны ООН он заявил, что двуличные заявления Советов…

– Я догадываюсь, что могут сказать китайцы с трибуны. Достаньте-ка лучше вон ту книгу с черным корешком… нет, левее. Вот эту. Там закладка. Да. А теперь прочтите, что подчеркнуто.

Сухомлинов откашливается:

– «Дао, которое может быть выражено словами, не есть постоянное дао. Имя, которое может быть названо, не есть постоянное имя. Безымянное есть начало неба и земли…»

– Уверен, что заявление этого вашего посланника было менее любопытно. Вы улыбаетесь?

– Вспомнил, как мы прошлый раз оказались в зоне этого самого Дао.

– Это было Дэ. Оно было выражено словами, помните?

Ничего он не помнит, индюк, индюшонок…

– На Голанских высотах произошли очередные столкновения между израильскими и сирийскими войсками.

– Есть свеженькие авиакатастрофы?

– Да, позавчера, около Москвы.

– Что на этот раз?

Авиакатастрофы уже месяц идут сплошной чередой. Ил-62 врезается в маяк аэропорта. Чилийский самолет терпит крушение в Андах, идут поиски. Греческий лайнер падает в море возле Афин. Во Франции разбивается на посадке, еще один – в Италии. В Болгарии крылом задевает гору.

Посуду убирают, на столике остается чашка кофе. По утрам он пьет кофе со сливками.

– При взлете самолет Douglas DC-восемь-шестьдесят два компании Japan Air Lines потерял высоту и разбился. Из семидесяти шести человек погибло шестьдесят два.

– Причина?

– Самопроизвольный выпуск спойлеров либо отключение обоих двигателей из-за обледенения.

– Семеновцев уже выслали?

– Да, как обычно. Уже там. Пока справляются.

Подняться, стянуть с горла салфетку. Жадно хрустит огонь березовыми дровами. Сухомлинов поправляет очки. То, что он служит американцам, кажется, правда. Но расстрелять человека просто так, при недостаточных уликах…

– Что еще пишет ваша любимая «Правда»?

Секретарь делает вид, что оценил шутку.

– В Большом Кремлевском дворце состоялся объединенный пленум правлений творческих союзов и организаций СССР «Пятидесятилетие образования СССР и развитие советской многонациональной культуры». На пленум собрались известные писатели, кинематографисты, композиторы, художники, театральные деятели. Присутствуют секретари ЦК компартий союзных республик, руководители центральных и местных идеологических учреждений и ведомств, редакторы газет и журналов. Тепло встретили собравшиеся товарищей А. П. Кириленко, А. Я. Пельше, М. А. Суслова, П. Н. Демичева, Б. Н. Пономарева…

– Что вы опять остановились?

– Может, лучше прочесть «Моление Даниила Заточника»… как прошлый раз? Или из «Повести временных лет»?

Освещение слегка мигнуло, потускнело, закачались подвески на светильниках. Пошевелился кофе в чашке, завибрировало кресло.

– Что на этот раз?

Невидимый бархатный голос заполнил комнату:

– Ваше величество, ситуация полностью под контролем. Вашей безопасности и безопасности Двора ничего не угрожает.

– То же самое, граф, нам сообщали и в феврале семнадцатого. – Выдержал паузу. – Я спрашиваю, что это было, граф? Почему не доложили? Вы ответите перед трибуналом.

Бархат в интонациях министра поблек и стерся.

– Зона Синей Тьмы, по учению Ибн Мутафии.

– Кого?

– Малоизвестный мусульманский гностик тринадцатого века.

Откинулся в кресле – оно уже почти не дрожало, – прикрыл глаза:

– Как я устал от этих ваших гностиков…

– Настолько малоизвестный, что даже отсутствует в Карте Одинокого Дервиша, не говоря о Сводной карте трех учений, издании пятом, исправленном.

Правая рука. Его правая рука. Длинные пальцы, сжавшие подлокотник. Если оторвать ее, она на секунду зависнет в пустом космосе комнаты, над столиком, где уже не подрагивает чашка, хотя остатки кофе все еще волнуются.

– В единственном манускрипте, хранящемся в Каире, она изображена в виде барса с крыльями. Удар был нанесен правым крылом…

Он не слушает. Свет снова меркнет. Он не слушает про барса. Он слушает приближающиеся шаги. Он сжимает губы. Оторвать правую руку от подлокотника, приготовить к приветственному жесту. Шаги гаснут у наружной двери, он слышит его дыхание. Слышит, как нетерпеливо дергает дверную ручку, все никак с ней не освоится, бедный…

* * *

Ленинград, 1 декабря 1972 года

Длинные внутренности самолета освещены слабым светом. За иллюминатором крыло с двумя винтами, один начинает неуверенно вращаться, быстрее, еще быстрее…

– Товарищи пассажиры!

Сиденье под Николаем Кирилловичем, иллюминатор, гигиенический пакет, шторки – все начинает трястись.

Вот и второй винт пришел в движение. Звук на полтона ниже. Лябемоль – ля. Ля-диез. С Гогой в детстве играли в такую угадайку.

Разносят прохладительные напитки, пузырьки покалывают язык. Еще глоток.

Бугристое небо в иллюминаторе. Пятнадцать лет назад оно было точно таким же. Он вышел тогда из Московского вокзала, постоял на светофоре, купил себе в ДЛТ немецкие туфли и на следующий день явился в консерваторию.

Достает из пиджака листок из школьной тетрадки.

Двигатели разучивают басовую партию. Старик в тюбетейке, сосед, шевелит бровями во сне.

«Дорогой папа! Как твои дела? Как ты поживаешь? Как твоя музыка? Как обещала, я буду писать тебе письма каждый месяц. В них я буду рассказывать про свою жизнь, про маму, Павлика, про то, как учусь, а также про разные интересные случаи из жизни. Но пока таких случаев не было, если не считать нашу поездку в зимнюю сказку в Павловск».

Николай Кириллович улыбается. Тогда от Неды с Юликом он все-таки звякнул на Гражданку. Неда была на кухне, Юлик, прихватив Фейхтвангера, удалился в туалет. А он подошел к телефону и набрал номер. Звонил через соседку, тетю Катю, у нее оставляли иногда детей. Тетя Катя была в курсе их семейных дел, держала сторону Лизы; с ним, когда звонил, общалась сквозь зубы. Но в тот вечер вино мягко стучало в ушах, язык сам говорил нужные слова, суровая тетя Катя, вздохнув, пошла звать Лизу. «Алло, Лиза?» Лиза к отъезду отнеслась спокойно, даже слишком, или просто сделала вид. Он, правда, тут же добавил, что продолжит передавать деньги, то есть высылать. Договорились, что перед отъездом погуляет с детьми, сводит в кино или кафе.

Самолет все еще дрожит на месте, у соседа раскрылся откидной столик. Сосед шевельнул во сне бровью и почмокал.

Внезапно шум убавился. Николай Кириллович наклонился к стеклу. Винты останавливаются.

Зашуршало самолетное радио.

– «Однажды россияне, – запел баритон в сопровождении балалайки, – Ванюши, Тани, Мани, танцуя на гулянье, открыли новый стиль!»

Продолжение пейзанской песни потонуло в выкриках.

– Что такое? Почему не летим?

– Раз, раз… Говорит экипаж…

Народ прислушался.

Экипаж раздумал говорить.

– «Окончена работа, – вернулся баритон, – опять пришла суббота, и нам с тобой охота кадриль потанцевать! Тири-дари-дари-та, тири-дари-дари-та!»

Наконец, все «тири-дари-дари» спеты. Возникает голос стюардессы:

– По техническим причинам вылет задерживается на полчаса.

Николай Кириллович поправляет очки и читает дальше.

В тот день он забрал утром детей с Гражданки.

Лиза их вывела, хмурых, слишком тепло одетых: «Ну, до вечера…» Варюха тут же повисла на нем; Павлик, Лизкина копия, стоял в стороне и сопел в шарф. Дождавшись, когда Лиза отойдет, сунул ему руку в варежке. Поехали в кинотеатр; Варя уверяла, что там идет «Город мастеров», но вместо «Города» оказался взрослый «Солярис». Решили остаться на него, предварительно заправившись в буфете пирожными и лимонадом. Фильм начался; Павлик стал ныть, потом заснул, и они с Варей досмотрели до конца, даже не ожидал, что она выдержит. Отрывался от экрана, поглядывал на ее лицо: когда началась хоральная Баха и поплыли охотники, снег, собаки, заблестели глаза, шмыгнул нос. После фильма снова грелись в буфете, Павлик болтал ногами и жадничал, Варюша молчала. Времени была еще куча, вышло солнце, они оказались у Витебского и вдруг решили ехать в Павловск. Дети там не бывали, а недавно смотрели какую-то передачу про дворец и парк, и даже Павлик, который уже начал свое «домо-ой», топнул сапожком по снежной жиже и потребовал везти его во дворец. Вот уже они идут по павловской аллее, подпрыгивают, оставляя глубокие следы. Скатываются кубарем вниз у Храма Дружбы, валяются в сугробах, крики, отряхивание друг друга у входа во дворец, сам дворец и фигурное катание в музейных тапках. Потом сидели возле станции в кафе, дети налетели на бутерброды, он взял рюмку коньяка, еще одну, стал громко рассказывать о Бахе и читать стихи. «Нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит…» Мерзкий коньяк, что говорить. Электричка, Витебский вокзал, метро, довез детей – или дети довезли его – до Гражданки. Лиза открыла и все поняла. «Ну и куда ты сейчас такой поедешь?» – «На Трефолева…» – «Оставайся уже. Твой топчан свободен». Они давно спали раздельно: Лиза в гостиной, он на кухне, на топчане. Часов в шесть встал, собрался. В коридор вышла замотанная в одеяло Варя и протянула конверт. «Это что?» – «Письмо тебе… Сейчас читать нельзя!»

Пальцы, державшие листок, закоченели.

Полчаса прошли, вокруг крыла бродят унылые мужики, залезают на лесенку и заглядывают в мотор. Музыка шла по второму кругу. «Ты помнишь, плыли в вышине-е-е…» Николай Кириллович греет пальцы и собирается читать дальше.

Песня оборвалась, радио выдало очередной метеоризм. Народ насторожился.

Нет, просто смена кассеты. Глиссандо по чангу, проигрыш на рубабе, и понеслась «Дуркентская плясовая». Народная мелодия, подслушанная у дуркентских пастухов, записанная и инструментованная Р. К. Бежаком. Для посвященных – Рудольфом Карловичем же и сочиненная и выданная за фольклор. В круг посвященных входил когда-то и Николай Кириллович, тогда еще просто Николя, молодой, шевелюристый, таскавший к Р. К. свои первые опусы и выстукивавший их на его «Ренише».

Лица пассажиров повеселели, закоченевшие ноги отбивают такт. Даже сосед Николая Кирилловича причмокнул во сне.

Мужики в окне слезают с лесенки.

– Товарищи пассажиры…

Полька прервалась, вяло закрутился крайний винт.

Пристегнуть ремни, закрыть откидные столики. Для чего он все-таки туда летит? Хоральная прелюдия заволокла внутренний слух, моторы подвывают ей.

«Папочка, обязательно сообщи свой новый адрес, когда приедешь. Обещаю, что сразу отвечу, и попрошу, чтобы Павлик что-нибудь нарисовал. Опиши свои впечатления и то, как тебя встретил твой родной город. Мне бы очень хотелось узнать, как происходит добыча гелиотида и как его обрабатывают. И еще напиши, пожалуйста, почему ты все-таки решил от нас уйти. Мама говорит, что в жизни каждого человека бывает такое, когда нужно что-то поменять, поэтому ты решил поменять нас. Но я все-таки это не совсем понимаю, и Павлик тоже. Мама стала нервной и вчера дала Павлику подзатыльник, а мне запретила смотреть телевизор, хотя я сделала все уроки. А тетя Оля, Ромина мама, считает, что у тебя появилась молодая женщина, которая заменила тебе нашу маму. Но ведь мама еще тоже молодая, хотя ей, конечно, уже тридцать девять лет и она редко красит губы. И потом, если эта женщина молодая, значит, у нее еще нет детей, и тогда кто может заменить тебе нас с Павликом? Конечно, у тебя могут родиться другие дети, но ведь они потребуют много сил и здоровья, а ты тоже уже немолодой, подумай о своем сердце. Извини, что я тебе пишу на эту тему, если тебе это неприятно, то можешь не читать. Главное, напиши о себе. Счастливой тебе дороги и творческих достижений. Приветы тете Гуле, Руслану и Машутке и глубокие соболезнования.

Твоя дочь Варя».

Самолет бежит по взлетной полосе, пейзаж в стекле дрожит и подпрыгивает. Земля отрывается от колес и летит под наклоном вниз. Хоральная прелюдия ля-минор, облака над планетой Солярис. Шасси убраны, в руках дрожит письмо. Поболтавшись, самолет выбрался из облаков, в лицо ударило солнце.

* * *

Дуркент, 4 декабря 1972 года

– Да, не уберегли мы Гогу, не уберегли, – сказал мужчина в военной форме.

Сделав губами небольшую разминку, допивает водку. Накопал в тарелку оливье, медленно жует.

– Какой плясун был! – Рыжая женщина тоже тянется к оливье. – Скажите, а? Плясун!

– У него коронный номер был, ковырялочка с притопом.

– Гуль, – заглядывает старуха в платке, – Гуль, поди борщ проведай. Я с кухни уходила, он уже вот-вот!

Гуля, в черной косынке, потная, большая, уходит к борщу.

Становится слышно, как военный пережевывает оливье и у кого-то бурчит в животе. На серванте стоит портрет Гоги, подпертый слоником.

Николай Кириллович поднимается и тоже выходит из комнаты.

– Совсем непохож, – замечает рыжая женщина.

– А по-моему, одно лицо, – откликается вялым тенором бородач, до тех пор молчавший.

– Что вы тут обсуждаете, отцы у них разные были, я их мать хорошо знала, Марию Мартынну. Очень хорошая женщина была, немножко не все дома, правда.

– Ты, Валентина, про Марию ничего не говори, – вступает старуха. – Я б поглядела, кто бы у тебя дома там был, если б тебе ее судьба была.

– Что вы сразу, баб Нин! Я что разве плохо сказала? Ничего я не сказала. Просто, что она от детей избавиться хотела, в детдом сдать.

– А ты почем знаешь, чего она хотела? В голове, что ль, у нее сидела?

– Люди говорили.

– Вот такие вот, как ты, и говорили. Которым бы только языком почесать. А она святая женщина была, и сыновья оба с высшим образованием!

– Ну, Гоге сейчас это высшее образование… – Военный ставит тарелку на стол. – Вот живешь-живешь, образование повышаешь, сессии сдаешь… А что, водка совсем уже того?

Бородач говорит, что видел еще бутылку, и все начинают ее искать.

* * *

Николай Кириллович идет по коридору.

В одном месте стена заклеена спичками. Гога собирал использованные спички, отрезал обгорелое, а остальное сажал на клей. Так собирался оформить весь коридор, быстро перегорел к этому увлечению, а потом и вообще к квартире. Хватался иногда, клеил, забивал. Все так и оставалось полусклеенным и разобранным. Николай Кириллович отковыривает одну спичку.

Через открытую дверь в детскую замечает племянника с книжкой:

– Что читаем?

Руслан молча показывает обложку.

«Записки о Шерлоке Холмсе».

Одиннадцать лет, на год старше Варюши. Они и похожи. Прошлый раз Руслан только в школу пошел, они тогда приезжали в Ленинград, Гога, Гуля, Руслан.

– «Дьяволова нога». – Племянник снова уткнулся в книгу.

– Первый раз читаешь?

– Нет.

Николай Кириллович смотрит на пыльное пианино, заваленное карандашами, куклами, страницами из книжек. Машуткино хозяйство.

– Музыкой занимаешься?

– Ненавижу.

– Заниматься или музыку вообще?

– Вообще.

Сел рядом с племянником. Очкарик, волосы ежиком, дырка в носке. Нигилист.

– А Шерлок Холмс ее любил, если не ошибаюсь…

– Да, – кривит губы Руслан. – На скрипочке пиликал.

В комнату заглядывает Гуля:

– Николя, идем, борщ остынет.

Она зовет его «Николя», как Гога. Хотя первым так стал звать его Рудольф Карлович Бежак, а Гога слизал.

– Сейчас.

На кухне стоит тот, бородатый. Курит в форточку, протянул руку:

– Ринат.

– Николай.

Постояли. Из комнаты доносятся голоса, обсуждают какую-то Люсю и ее новую стрижку.

– Да, – говорит Ринат, глядя в форточку. – Видите, вот. Виолончелист, если вам это интересно.

Николай Кириллович что-то мычит.

– Надолго к нам? – продолжает в форточку Ринат. – Понятно. Столичная птица. Жаль. Тут с вами надежды были разные… А Гога, конечно, извините, но сам виноват.

– В чем?

– Да во всем… Пообщаемся еще.

Гасит сигарету о холодильник, идет в комнату, слегка выворачивая ноги.

* * *

Он прилетел утром, в дождь, тонкие капли диагонально ползли по иллюминатору.

Его уже встречали. Черные зонты, «Волга», запах дождя и бензина.

В Ташкенте пробыл три дня. Но и трех оказалось много: Ташкент был чужим. Следов землетрясения уже не было. Следов прежнего, его Ташкента – тоже. Все было новым и неприятным. В консерватории – ни Кона, ни Надеждина, ни Малахова. Побродил по этажам, поздоровался с последними из могикан. «Николя!.. Ну надо же!..» Затащили на кафедру композиции, чай, расспросы. «Николай, ну рассказывайте, рассказывайте…» Теплая, душная атмосфера, бесконечный чай. Вышел, почитал афиши, послушал консерваторский гул. И отправился к отчиму.

Алексей Романович жил недалеко от консерватории, если это можно назвать жизнью. Третий инсульт, внешний мир для него почти исчез. Внутреннего, вероятно, никогда и не было. Бывший чекист, вечная «Так закалялась сталь».

«Здравствуйте, Анастасия Дмитриевна!» Последняя его жена, подает сырое полотенце. Чай с привкусом корвалола. «Берите конфетки, хорошие конфетки». Он берет конфетки. «Правда вкусные?» Ведет его смотреть Алексея Романовича. «Только – тсс!» Отчим лежит за ширмой, над голым лбом – ночник, от лица остались одни глаза, совиные, бессмысленные. «Алексей, приехал ваш…» Синкопами: «Ваш сын». Глаза ожили: «Гы! Гы…» Анастасия Дмитриевна оправляет одеяло: «Нет, это не Георгий, это Николай». «Гы! Гы!» – поднял голову. «Уже прогресс, – говорит Анастасия Дмитриевна при выходе из-за ширмы. – Видите, как рукой работает. Так вы теперь в Дуркент… Не боитесь?» Чего он должен был бояться? «Последние годы вся интеллигенция оттуда уезжает, хирурги, бухгалтера. У моей подруги, Аси, вы ее не знаете, хорошая женщина, сын у нее там был на должности, так он семью под мышку и бегом оттуда в Подмосковье… Сослуживцы Алексея Романовича недавно приходили, один его еще по Дуркенту знает, сейчас пенсионер и инструктор по шахматам, хотя пенсия и так большая… Так он, знаете, что сказал про Дуркент? «Содом и Гоморра». В смысле, очень сложная ситуация». Николай Кириллович обувается. «Возьмите вот язычок для обуви, так удобнее… Удобнее? Теперь вот с Георгием, все одно к одному… Передайте эту беретку Гульнаре, это Ася вяжет, а мне она мала. Шерсть темная, ей как вдове подойдет, мы все были потрясены. Алексею Романовичу, конечно, ни-ни, что вы! При нем не говорим. Для него же Георгий – свет в окошке, хотя вы знаете, что Георгий себе позволял. Но Алексей Романович, он же старый чекист, все чувствует… Каждый день интересуется, вы слышали. Да, беретку положите в портфель, это правильно».

Проходя под их окном, остановился. «Гы! Гыо…» Голос Анастасии Дмитриевны: «Говорю вам, это был Николай, который музыку сочиняет, музыку, а Георгий сейчас болеет, бо-ле-ет!»

* * *

Николая Кирилловича снова зовут к борщу. Дойти до борща не получилось.

В прихожей слышится пыхтение, звуки снимаемой обуви и поцелуев. «Не разувайтесь!» – голос Гульнары.

– А я с собой тапки принесла! – отвечает густое сопрано.

Снова сопение, звук падающей одежды.

– Гулечка, выражаю… такое горе…

Шепот, щелк сумочки, всхлип.

– Уже здесь? Я должна видеть его! Где он?

Николай Кириллович поворачивает голову. На него движется что-то большое. Прижимает его к себе.

– Коля! – Могучая конструкция лифчика вдавливается в грудь. – Не узнаешь?.. Он не узнает! Я – Люся. Люся Осипенкова!

Люся? Осипенкова?.. Нет, он не помнит.

– А ты не изменился, – вздыхает. – Все такой же стройный. Ленинградец!

Ветер от вздоха доходит до Николая Кирилловича и щекочет лицо.

– Гога, Гога… – убедившись, что коридор пуст, переходит на сочный шепот. – Какой был человек, а какой любовник!.. Какой организатор! У нас с ним, конечно, ничего не было, хлебом клянусь. Есть хлеб? Ну что ты молчишь? Стоит и молчит, композитор!

* * *

– Кто это? – спрашивает Гулю, когда большая женщина, стуча тапками, уходит курить.

– Замдиректора заводского Дома культуры.

Голос Люси разносился по квартире. Николай Кириллович чертит ложкой в борще нотные знаки. В спальне звучит пианино.

– Сейчас концерт устроит, – говорит Гуля, убирая посуду.

Николай Кириллович поднимается. Выпил немного, а лодыжки уже чужие, и колени.

В спальне вовсю идет культурная программа. Военный со свекольным лицом показывает танцевальную фигуру. За пианино раскачивается бугристая спина Люси. Рядом, в обвисшем свитере, Ринат, подражает губами звуку трубы. Руслан с книгой забился в угол.

– Я пойду. – Николай Кириллович убирает руку с притолоки, проверяя способность стоять без опоры. – У меня еще дела.

– Заходи. – Гуля неловко обнимает его.

– Зайду. Дела сделаю и зайду.

– Руслану сейчас нужно мужское начало.

– Да, вырос, не узнать.

– Чайник кипит, я пойду.

Потоптавшись, влез в пальто, слишком теплое для здешней зимы. Накрутил шарф. В спальне заиграли «Яблочко». «Ты потише играй, на левой педали, – голос Рината, – поминки все-таки…» – «Да ладно! Гоге бы понравилось».

Он спускается, считая ступеньки. Пять, шесть. Ступеньки хорошо ложатся под ноги. Не так уж он нетрезв, товарищи.

Выходит из подъезда, стоит на солнце. Идет, проводя пальцем по живой изгороди. Подъезжает машина, он останавливается. Машина тоже тормозит, возле подъезда, щелкает дверца. Появляется шляпа с широкими полями. Николай Кириллович приподнимает очки. Шляпа, седые пряди, сутулая спина.

– Маэстро, осторожнее! – выскакивает водитель, берет старца под локоть. Шляпа, покачиваясь, ложится на курс и исчезает в подъезде. Николай Кириллович обходит машину. Сверху слышится шарканье по ступенькам, открывание двери.

– А вот и я! – разносится старческий тенор. «Рудольф Карлович!», приветствия, поцелуи, усиленные эхом. «Где он?! – покрывает все густое сопрано. – Где он? Я должна его видеть!»

* * *

Дуркент, 7 декабря 1972 года

«Дорогая моя Варюха! Вот я и приехал. Встретили меня хорошо и сразу нагрузили делами».

Николай Кириллович лежит в гостинице, одеяло сбилось в жгут. Обещанная квартира на Ткачихах пока не готова, поселили в «Интуристе». Самих интуристов в город не возят, из-за гелиотида.

Делами его никто не загружал. Кормят, позванивают в номер: не нужно ли чего? Дурбек Хашимович разок звонил, извинялся, завален делами, в ближайшие два дня принять не может. Два дня превращались в три, завтра уже четыре. Шел туман с запахом жженых листьев и остывающей земли. Николай Кириллович грел руки о батарею и смотрел в окно.

Город оказался еще более чужим, чем Ташкент. Кто уехал, кто на Гагаринке. «Содом и Гоморра». В воздухе и правда пахнет чем-то гнилым. Может, из-за дыма.

«О Дуркенте я напишу тебе подробнее в следующем письме. Тут серо и холодно, идет подготовка к тысячелетию города, и собираются пустить троллейбус. А еще все говорят про каких-то пришельцев из космоса. Видел тетю Гулю и Руслана, Машутка была у бабушки, передал им твои приветы. Руслан помешан на детективах».

За окном стемнело, виден кусок гостиницы. Темно, только на первом этаже светится. Служебные комнаты, телевизор, своя жизнь.

Бесцветные обои, бесцветная картина на стене. Ванная с зеркалом, кран и душ свистят в октаву. Завтра съездит на Гагаринку, до сих пор не был. Стол завален нотной бумагой. Карандаш «Кохинур», стакан с невкусной водой из-под крана.

И к старому их дому надо съездить. Улугбека, 9. Две комнаты, кухня, сортир во дворе, без противогаза не входить. Перекладина, на которой Алексей Романович заставлял его подтягиваться. Раз! Два! Три-и-и! Что повис как сопля! Четы… Рядом в грязи ковыряется трехлетний Гога. Алексей Романович гуляет с детьми во дворе. Николай, болтаясь на перекладине, смотрит в соседское окно. В окне разыгрывает гаммы Сусанночка Апресян, его четвертая любовь. Так же, как первая, вторая и третья, не догадывающаяся об этом.

* * *

Их последнее лето на Улугбека.

Николай Кириллович, еще просто Николя, консерваторский юноша с шевелюрой, на каникулах. Гогу на пару дней отпустили из армейского ансамбля. Мамы нет, вечер, она в районе на выезде. Дома должен был быть Гога.

Николя толкает дверь.

– Гог! – Сдернул с себя сандалии. – Гога-Магога!

Темно, включатель завешен зимней одеждой, лень лезть, все попадает. Из комнаты доносятся звуки. Приоткрыл дверь: «Гога, ты… занят?» – и быстро закрыл.

– Да, очень занят! – заржали за дверью.

И снова ритмичный скрип койки.

Он пошел на кухню.

На кухне тоже темно. Лампочка перегорела, обещал купить и забыл.

Выбежал голый Гога. Нашарил спички, закурил.

– Не хочешь поучаствовать? – поскреб мокрый крестец. – Сходи. Она еще сможет…

– Иди помойся лучше.

– Воду отключили, гады. – Гога зашлепал голыми пятками к буфету. – Есть че посурлять?

– Тебе бы только жрать и…

– Ну, братка! Че за муха тебя в яйца цапнула? Баб не видел? Ну, скажи, правда клёвая?

– Не разглядывал.

– А не надо их разглядывать. – Гога взялся за ручку буфета. – У тебя оттого с ними полный штиль, что ты их разглядываешь… Бабочек разглядывать надо. А баб надо… – изобразил, распахнул буфет, потянуло несвежим. – Фу-у! Вы че тут, мертвяка держите?

– Ты себя вначале понюхай.

– Зануда! – бросился на Николая, стал щекотать. Еще в детстве, когда дрались, последним оружием Гоги была щекотка.

– Отстань, – отпихнул его, поправил майку.

Гога ретировался к раковине. Налил в пригоршню из банки, пригладил волосы. Остатки поплескал на грудь:

– Надо, надо умываться по утрам и вечерам…

– Там борщ на плите, Степановна принесла.

– А нечистым онанистам – стыд и срам… Николя! Куда я спички сунул?

– Иди оденься.

– Иди-оденься! Иди-помойся! А еще че пожрать есть, кроме борща? Ну че ты на меня так смотришь? «Тебе только жрать и баб…»

Чирк спички, запах газа, огонь.

– А вообще, Николя, ты не прав. Это я тебе по-нашему, по-солдатски… Я еще тан-це-вать люблю. А это те не просто пожрать-посрать, это те уже, блин, академик Павлов и высшая нервная деятельность!.. Пам-па-па-пам! Выступает ансамбль песни и пляски Краснознаменного Туркестанского военного округа! – Гога втянул живот, отряхнул воображаемую соринку с еще более воображаемых галифе. – Трам-пам, трата-та-та-там! Руки на пояс, первая позиция…

– Может, отложим выступление?

– Никак нельзя, товарищ прапор! – Гога стучал по полу пятками. – Народ хочет танцев!.. А теперь – хлопушка с поворотом! – согнул ногу в колене, поднял ее вверх, шлепнул себя по лодыжке.

Николя отодвинулся и оперся локтем о подоконник.

Гога скакал, вертелся, подпевал и давал пояснения:

– А теперь – моталочка! – подскочил на одной ноге, другую, чиркнув подошвой по полу, отвел назад и согнул в колене.

– Трусы бы надел, моталочка!

Зашипел вскипевший борщ. Гога легко раскланялся и побежал в комнату.

Вышел в майке и в его, Николя, трениках. Лицо серьезное.

– Слухай, фрателло! Мелочи не найдется? Чувишке моей на такси. Ей на занятия завтра.

– А чем она занимается?

– Нет – так и скажи! Вышла девушка:

– Не нужно просить, Георгий, я так дойду… – Поглядела на Николая: – Вы нас извините, пожалуйста. Георгий очень переживает, что вы его за такими вещами увидели. Он вас очень уважает!

– Да иди уже ты! Без тебя разберемся, – оттирал ее из кухни Гога.

– А учусь я в техникуме!

– В техникуме, иди… отличница…

Николай рылся в брюках. Поглядел в ладонь:

– Вот. Хватит, наверное…

Гога быстро взял мелочь, сгреб девушку и исчез с ней в темноте. Было слышно, как они шепотом ругались в коридоре.

– Верни эти деньги, слышишь! Я сама дойду!

Шепот исчез. Ушли, наверное. Поглядел на кастрюлю с борщом. Вышел из кухни и чуть не врезался в них. Стояли, слившись друг с другом; Гога отлепил одну руку и выразительно махнул.

* * *

В дверь стучат.

– Кто?

– Николай Алексеевич, это…

Голос женский.

– Кириллович, – поправляет машинально. – Подождите…

– Да-да, я подожду!

Натягивает брюки, нащупывает дверную ручку.

– Здравствуйте. – На пороге стоит женщина в плаще.

– Здравствуйте…

– Я Жанна.

– Заходите.

Пододвигает ей стул, сам садится на кровати.

– Я вас таким и представляла.

Он смотрит на часы. Полдвенадцатого.

– Я на минуточку! – ловит его взгляд. – Поросята мои никак не ложились, пока машину поймала…

– Я не спал еще.

– И внизу пускать не хотели. «Вы куда? Вы к кому? Он уже спит». Сунула им, еще и не берут, представляете? Вы очень на него похожи. На Гогу.

– Да? Говорили, что мы…

– Нет, правда. Только глаза другие. Можно в вашу ванную зайти?

Слышно, как льет воду, всхлипывает, кашляет.

Вода уже не льется, доносится только дыхание, шмыганье, шепот: «Спокойно. Все нормально, Жанка».

Садится напротив него, складывает пальцы домиком:

– Мы с Гогой три года жили гражданским браком. Он разрывался. Ночь здесь, ночь там… А это у вас вода?

– Отвык в Ленинграде пить чай.

– Да. В вас Ленинград очень чувствуется, – глотнула, закашлялась. – Дух ленинградский… Постучите по спине! Вот тут… Спасибо… О, как хорошо!.. Как там Гульнара Сабитовна? Я ее совсем не осуждаю. Видите, у меня у самой… Когда все это началось… Что вы так смотрите?

– Ничего.

– Знакомый ответ. Гога тоже: ничего, ничего… Гульнарка его крепко держала. А Гога – он же как воздух, с Пушкиным в один день родился.

Николай Кириллович кивнул.

– Гога мне рассказывал о вас. Что вы авангардный художник.

– Не совсем авангардный… и композитор.

– Да вы что? Нет, он вас художником назвал, я помню… Композитор… Жалко. А я Виталькины рисунки с собой захватила, чтобы вы посмотрели, еще возвращалась специально. Виталька – это мой средний, его отец художник. Очень талантливый, не слышали? Эмиров. Альфред Эмиров.

Николай Кириллович грустно сидит на кровати.

– Ничего. – Жанна высморкалась. – Вы еще войдете в наш круг. Художники, музыканты. Давлат Ходжакулов, я познакомлю. Вы здесь кого-то уже видели? Встречались?

– Только на поминках.

– Ну, кого Гульнара Сабитовна может позвать, это я представляю. Нет, из нашего круга там не могло быть. Может, Ринато, Ростропович наш местный. Простите, я что-то все не то говорю. Как это все началось, я… – сжимает лицо ладонью. Поднялась, поправила платье. – Ладно, пойду. Просто хотела вас предупредить. Мы уже полмесяца живем, как… Что вы так смотрите? Если считаете, что я идиотка, спросите у других. Только ничему не верьте, пожалуйста. Ничему, что скажут.

– О чем?

– И я к вам не приходила. Они, конечно, и так все узнают, но вы пока для них авторитет, и каждое ваше слово… А то, что будут говорить о Гоге, этому совсем не верьте, от начала до конца. Понимаете? Гроб был пустым, они зарыли совершенно пустой гроб, вы понимаете? Гоги там не было, понимаете?

* * *

Дуркент, 11 декабря 1972 года

Подготовка к юбилею города шла полным ходом.

Центр перерыли, кругом валяются трубы. Памятник свободной женщине Востока подновили серебрянкой. Фасад Универмага затянут призывом: «Дуркентцы! Достойно встретим наше тысячелетие!» Еще один транспарант алеет на Музтеатре. Шахтер с отбойным молотком, колхозник с коробочкой хлопка и представитель интеллигенции с моделью электрона. От порывов ветра транспарант идет волною, улыбки на лицах, особенно представителя интеллигенции, злобно кривятся.

В самом Музтеатре тоже готовятся к тысячелетию. На первом этаже начали ремонт, тут же запахло олифой, нитроэмалью, растворителем. Зрителей стало еще меньше, кашля – больше. Кашляли певцы, артисты балета, любовницы директора и любовницы народного артиста республики К. Д. Диярова, осветители, уборщицы и даже лошадь, которую выводили в финале оперы «Фархад и Ширин».

Первым делом осуществили давнюю мечту местных любителей музыки: ремонт туалета. Ликвидировали лужи, замазали выбоины в кафеле. Из тарахтящего грузовичка были выгружены восемь финских унитазов. Места на складе для них не нашлось, и их сложили в фойе, накрыв декорацией из «Лебединого». Через пару дней двое красавцев бесследно исчезли, а один был найден варварски изувеченным в гримуборной народного артиста К. Д. Диярова, где накануне отмечалось присуждение К. Д. Диярову премии Ленинского комсомола. Оставшиеся пять были экстренно эвакуированы на заднюю сцену, где следить за ними было легче. Вскоре артисты уже сидели на них в перерывах и обменивались новостями. А в сцене бала в «Травиате», где всегда не хватало посадочных мест, их даже, задрапировав, выносили на сцену. Гости Виолетты ловко рассаживались на них и подтягивали свое «либьямо, либьямо!». Через три месяца снова недосчитались двух. Произошел скандал, после чего исчезли и остальные – в открывшемся после ремонта туалете их не оказалось. Входящих встречали радостным бульканьем прежние подкрашенные инвалиды со слезящимися баками и цепями «попробуй дерни!»

* * *

Николай Кириллович стоит возле здания Музтеатра.

День серый и теплый. Дует южный ветер, по тротуару ползет пыль.

Пять минут назад он вышел из автобуса. Перешел дорогу, поглядел на унылые окна гастронома, обошел урну.

Здание театра было построено в сороковые годы на месте бывшей синагоги. Он помнил, как его строили. Место было огорожено, стояли часовые: строили пленные немцы. Одна часть работала здесь, другая – на шахтах. Из-за колючей проволоки доносился язык Гёте и Бетховена.

Николай Кириллович прошел между желтыми колоннами. Часть колонн скрывает транспарант с призывом ознаменовать тысячелетие города новыми подвигами. Николай Кириллович смотрит на часы и толкает дверь.

Театр встретил его ледяной пустотой и запахом ремонта.

Возле входа спит человек в тюбетейке. Рядом стоит чайник и алеет спираль обогревателя.

Николай Кириллович подходит к кассе, заглядывает в окошко. Внутри горит слабый свет, стоит еще один чайник и две пиалы.

– Опять!

Николай Кириллович оборачивается.

По лестнице бежит маленький лысый человек в косоворотке. Добежав до середины лестницы, машет руками, кричит: «Ну, опять!» – и бежит обратно.

Николай Кириллович стоит на мраморе и осматривает интерьер. Потом идет по невысокой лестнице наверх.

* * *

Два дня назад он был на Гагаринке.

Кладбище было старым. Вначале шли кресты и памятник в виде скорбного ангела. На мраморных кудрях лежал снег, по лицу текла вода.

Потом появлялись звезды. Ржавые, подкрашенные, погнутые. На двух могилах торчали самолетные винты – там лежали летчики. Много искусственных цветов. В руках Николая Кирилловича были живые гвоздики. Купил на входе, возле маленькой, со спичечный коробок, церквушки.

Гогу положили рядом с матерью. Николай Кириллович с трудом находил дорогу. Звезды закончились, начались прямоугольники из мраморной крошки. С каждого смотрело овальное блюдце с вылинявшим лицом. Как сообщала табличка, эта часть кладбища считалась образцовой.

На могиле Гоги сидел подросток в пальто и спортивной шапочке.

Вскочил, схватил камень. Узнал, сжал губы:

– А, вы… Здрасте.

– Руслан, ты что?! – сел рядом с племянником. – Что ты?

Гогин холмик был забросан мерзлыми цветами. Рядом вырытое и положенное набок надгробие. Триярская Мария Мартыновна. 1906–10/IX 1967.

– Извините, – процедил Руслан, – думал, снова эти пришли.

– Какие «эти»?

– Уроды, – ткнул сапогом в глину. – Видите?

Земля была вскопана.

– Опять пытались.

– Кто? Что пытался?

– Раскопать. Подхожу, а тут двое уже, с лопатами. Убежали. Вон следы. Нет, вот смотрите, рядом.

В подтаявшем снегу четко виднелись следы.

– А что им нужно?

– Говорят, зарыли кого-то другого.

– Вместо папы?

Руслан кивнул.

– А в милицию?

Руслан мотнул головой и снова сжал губы. Может, детективов начитался? Николай Кириллович еще раз посмотрел на следы. Свежие, недавно натоптанные.

– Слушай, но если так… Надо же с этим что-то делать!

Руслан пожал плечами. Раскрыл портфель, достал обернутую книгу:

– У нас сегодня химии не было и математичка заболела. – Разложил книгу на коленях.

– Руслан… Мама знает, что ты здесь?

Руслан помотал головой:

– И не говорите ей, хоп? Я сейчас уйду, меня Валька Блаженный подменит.

– Кто?

– Да тип один, живет здесь. Нет, не здесь, а там, на старом, где склепы. Они там все ночуют, в склепах. Сейчас в церкви служба, они там. Потом кто-нибудь придет. Или Валька, или Матвей Иваныч. Матвей Иваныч, это который их первым засек, на войне разведчиком был. У него медаль была, после войны ее на хлеб обменял. Он засек их, этих. Он дьякону сказал, дьякон мне, когда там свечку ставил. Вы ставили свечку?

– Нет еще.

– А я – атеист. Просто интересно ведь, как это у них устроено.

– Что устроено?

– Ну, свечи эти, иконы, паранормальные явления. Вы верите в телепатию? Я книгу одну читал. А дьякон этот, он у них сам раньше нищим был, старшим у них, они его слушают. А когда эти суки стали… Дядя Николя! Тсс…

Николай Кириллович повернулся туда, куда глядел Руслан.

По снежной жиже шел человек в каракулевой шапке. Пальто было полурасстегнуто, виднелся галстук. Остановился, сделал ладонь козырьком.

– Второй раз сегодня проходит, – сказал Руслан, когда фигура исчезла.

– Наверное, просто прохожий.

– Ага, прохожий… Пришел подышать свежим воздухом. – Руслан скривил губы и стал страшно похож на Гогу.

Николай Кириллович притянул к себе лобастую голову Руслана и прижал к пальто. Руслан вздохнул и вдруг, тихо повизгивая, заплакал. Николай Кириллович вжался носом в синюю спортивную шапочку племянника. Солнце спряталось, полетел легкий снег.

* * *

Николай Кириллович подходит к двери в зал. Дверь покрыта национальной резьбой, горит лампочка «Вход».

Потянул медную ручку и вошел в темноту.

Сцена освещена, ее заполняет оркестр.

Дирижер мотнул седыми патлами, взмахнул рукой.

Николай Кириллович нащупывает сиденье, присаживается.

Сиденье скрипнуло, оркестр заиграл.

Вальс из кинофильма «На новом повороте».

Это была его единственная разрешенная музыка. Написал для заработка. Родилась Варенька, они с Лизой маялись в коммуналке, соседские скандалы за стеной. Теперь вступают скрипки. Вступили, если так можно выразиться. Спят они, что ли? Дирижер замахал палочкой. Живей, живей, это не колыбельная. Теперь получше. Флейта. Неплохо. В Питере на записи он тоже намучился. Хотя что тут играть? Чижик-пыжик. И фильм был так себе. Но вальсик иногда исполняли. По радио, в научно-популярных фильмах. Шли какие-то деньги, с «Ленфильма» пару раз звонили с предложениями. Еще один вальсик для какого-то фильма. И еще какое-нибудь ум-па-па, ум-папа. Он отказывался. Лиза плакала ночью, денег не хватало, она была раздета на зиму, у нее шатался зуб. Теперь снова сольная партия флейты. Лиза растирала мокрое лицо о его плечо, он отворачивался к стене, стена пахла плесенью, вечным ноябрем, который стоял в их комнате независимо от времени года. Окна выходили во двор-колодец, растения на подоконнике гибли. Лиза боролась за их жизнь, пересаживала в новые горшки, и они гибли в новых горшках. А Варюхе тоже нравился этот вальс, сейчас будет ее любимое место.

Николай Кириллович опускает ладонь на спинку переднего сиденья, туда же приткнулся подбородком, пальцы отстукивают по бархату. Играют слабо. Разбаловался он питерскими оркестрами. А что он ожидал? Поднимает очки и разглядывает оркестрантов. Нашел Рината, водит с кислой миной смычком, но инструмент звучит прилично.

Вальс кончился, люстра зажелтела. Дирижер обернулся, простер к Николаю Кирилловичу руку. Оркестр застучал смычками по пюпитрам.

Николай Кириллович поднимается и идет вдоль пустых рядов, стараясь придать лицу выражение благодарной улыбки.

Начинаются рукопожатия и знакомства. Некоторых он помнит, просто постарели, время летит. Все отправляются в буфет, где юные артисты балета уже бегают с тарелками плова. Николая Кирилловича усаживают во главу стола рядом с директором и парторгом. Тамадой единодушно избирают народного артиста республики К. Д. Диярова.

Из речи директора театра он понял, что отмечают два события.

Во-первых, товарищи, наши шахтеры с опережением сроков отчитались вчера о выполнении плана по добыче гелиотида. Присутствующие хлопают, тетка в седом парике играет несколько дребезжащих тактов «Гимна красных дуркоров». За выполнение плана выпили, Николай Кириллович закусил пловом – мясо тут же забило все щели в зубах.

Вторым поводом, объявляет директор (публика еще гудит, и он постучал вилкой), так вот, товарищи, вторым поводом является назначение нового художественного руководителя театра – товарища Триярского Николая Кирилловича. Раздались недружные хлопки, народ уже пьет и закусывает. Тетка в парике сыграла туш. Какой-то усатый человек кричит «браво» и валится набок, его успевают подхватить.

Николай Кириллович привстал и отдал полупоклон. Как он будет художественно руководить всеми этими людьми, он слабо представляет. Водка уже проникла в сознание, стало тепло и тревожно.

Товарища Триярского направили к нам в порядке усиления из Ленинграда. Чтобы представить товарища Триярского, собирался приехать (пауза) сам Дурбек Хашимович, но срочные дела не позволили ему принять участие в нашем веселье. Следующий тост, разумеется, поднят за Дурбека Хашимовича, чью мудрую заботу о нашем театре мы постоянно, так сказать, ощущаем.

Снова чокаются, звенит стекло, разносят шашлык. К Николаю Кирилловичу подводят мумию в тюбетейке – великий Насруллаев, создатель первой дуркентской симфонии. Мумия осведомляется, как здоровье ее близкого друга, лауреата Сталинской премии Дмитрия Шостаковича. Услышав, что неважно (Д. Д. в последнее время болел), просит передать горячий привет и приглашение приехать в гости: «Мы его тут быстро вылечим». Мумия ласково улыбается и отбывает обратно за соседний столик, где сидят аксакалы. Насруллаев был многолетним соавтором Бежака; как они творили вдвоем, можно догадаться, но вслух эти догадки высказывать было не принято. Насруллаев был человеком не подлым, слава испортила его не слишком сильно. Николай Кириллович с беспокойством глядит на аксакалий стол, но малиновой лысины Бежака не заметно. «Болеет, – отвечает жующим ртом директор. – Попробуйте казы, очень полезно для мужчин», – пододвигает тарелку.

К столу подсаживается еще одна личность с тусклыми, оттенка мокрой пыли глазами. Того же оттенка оказался и голос, такой серый и невыразительный, что все слова тут же забывались. Того же цвета пиджак и галстук – все в нем гармонирует в своей невзрачности и зыбкости, кажется, не человек, а серенький и слякотный день опустился рядом с Николаем Кирилловичем. «Встречались в Ташкенте с Алексеем Романовичем?» – не то спрашивает, не то утвердительно замечает и исчезает: сиденье, обитое дерматином, пусто. Неожиданно возникает в левом ухе: «Будьте осторожны с местной водкой. Коварна, как восточная красавица». Николай Кириллович поворачивается на голос, но серый человек уже далеко, за спинами и жующими лицами. Поймав взгляд Николая Кирилловича, подмигивает, или показалось. Где-то Николай Кириллович его уже видел. В голове шумит и постукивает.

Начинается концерт. Народный артист республики К. Д. Дияров исполняет арию муллы Дуста из оперы «Проделки Майсары». Кружится, мотая косичками, ансамбль национального танца. Николай Кириллович спрашивает насчет удобств. «Только внизу, – печально отвечает директор. – Искандар, проводи!» Искандар ведет нетвердо ступающего Николая Кирилловича вниз. В уборной новый худрук оплошал. Так дернул цепь, что она, ржавая и мокрая, осталась у него в руке.

Через час его сажают на заднее сиденье «Волги», поправляют на нем пальто и желают хорошего отдыха. Николай Кириллович полуоткрыл глаза. Здание театра с транспарантом задрожало, качнулось и исчезло. Вечерело, тихо разгорались фонари. Николай Кириллович мотал головой и спал.

* * *

Дуркент, 12 декабря 1972 года

Потолок был высоким, как в питерских домах. Бугрится лепнина, свисает люстра, темнея хрустальными каплями.

Комната кажется Николаю Кирилловичу чужой, но отдаленно знакомой. Сквозь задернутые шторы пытается пролезть солнце. Темнеют книжные шкафы, из-за двери доносится опереточный мотивчик.

Он поднимает голову и тут же роняет ее обратно в подушку. Кто уложил его сюда? Он закрывает глаза. Темнота наплывает опереткой, вздрагиванием слез на люстре (наверху кто-то прошел), ватными ударами сердца.

Скрипнула дверь, темная фигура склоняется над ним:

– Вы уже проснулись, мой милый? Если гора не идет к Магомету, ее к нему привозят. Приводите себя в порядок и айдате завтракать.

Над ним в вишневом халате стоит Рудольф Карлович Бежак.

* * *

Рудольф Карлович Бежак родился в Вене в семье еврейского коммерсанта, перешедшего в католичество, и чешской певицы. Отец был не чужд искусству – во время, свободное от служения Меркурию, служил Аполлону: играл на кларнете в одном из любительских оркестров.

По субботам в их доме на Рингштрассе устраивались журфиксы, посещаемые известными людьми музыкального мира. По семейной легенде, маленького Руди держал на руках сам Малер. Руди обмочил ему фрак, чем, говорят, очень развеселил маэстро.

Эта легенда, как и многие другие, окружавшие Рудольфа Карловича, была, скорее всего, сочинена самим же Рудольфом Карловичем. Но больше узнать о его детстве было не у кого.

Мать он потерял рано, отец и младший брат были расстреляны в Бельгии, сестра окончила дни в психиатрической клинике.

Оставались сухие словарные строчки:

«Народ. арт. УзССР и ТаджССР. Брал уроки полифонии у А. Цемлинского и композиции у А. Шёнберга. Ушел добровольцем на Перв. мир. войну. Находился в плену в г. Ташкенте, зарабатывал уроками музыки. Соприкоснулся с рус. культурой, заинтересовался музыкой народов Ср. Азии. В 1919 г. вернулся в Вену. Сочетал деятельность в австр. компартии с активным музык. творчеством. Оратория «Сифилис», обнажавшая язвы кап. общества. В 1933 г. переезжает в СССР. В 1935 г. направлен в Дуркентскую АО для развития местной музык. культуры».

Портреты и фотографии.

Рудольф Бежак и А. Шёнберг. Рудольф Бежак и Тихон Николаевич Хренников. Рудольф Бежак проигрывает отрывки из новой оперы «Прощай, паранджа!» дуркору-стахановцу Мамарасулу Мардонову.

Рудольф Бежак со своими учениками. Худ. Л. Кренкель, масло, 1945 г. Корифей дуркентской музыки изображен в тюбетейке за роялем, на пиджаке тщательно выписан орден Ленина. Вокруг в непринужденных позах стоят ученики; один, с темной копной волос, наклонился к роялю, ловя каждое слово наставника.

* * *

– Каждому возрасту соответствует свое резиновое изделие. – Рудольф Карлович ерзает в кресле, подкладывая грелку. – Во младенчестве – соска, в детстве – мяч, в молодости – презерватив. В старости – вот, грелочка…

Николай Кириллович сидит под потемневшей картиной и молча пьет чай. Столик с почти нетронутым завтраком; в углу шумит электрический самовар. Рудольф Карлович мажет на хлеб сливочное масло, равномерно распределяя его по поверхности. Полюбовавшись, кладет сверху паюсную икру.

– Да, еще клизма, подруга дней моих суровых… Ну как, Николя, вам лучше? То-то же. Если бы вы знали, скольких людей спас этот травяной чай.

Свинец в затылке и правда исчез. Рудольф Карлович дотягивается до самовара и вытаскивает штепсель. Наступает тишина.

– Вот вы на меня злитесь, Николя, и совершенно напрасно. Во-первых, злости в вас уже не осталось. Выдохлась за эти годы… Я прав? – Кладет ногу на ногу. – Раз вы молчите, значит, я недалек от истины. Хотя жаль, что вы молчите. Было бы интересно послушать, что вы скажете. Наверное, вы годами эту встречу репетировали. Каждую реплику вашего гневного монолога, а?

Николай Кириллович молчит.

– Так что теперь вы, мой золотой, не на меня злитесь, а на себя. Злитесь, что злости у вас не осталось. От этого и молчите. Хотите еще чаю?

Николай Кириллович накрывает чашку ладонью.

– А может, печенье? В магазинах такого нет, у магазинного вкус хозяйственного мыла… Да, это я настоял, чтобы вам поставили тройку на выпускном. И убедил в этом членов комиссии. – Покачал ногой в тапке. – Этой бездарности Суханку – пятерку, а вам – тройку. И статью тогда ту написал. Ну, так как насчет печенья? Нет? Напрасно… Спросите – зачем я это делал?

Вздохнул.

– Бездарный ученик – это несчастье. Но это несчастье можно пережить. А вот гениальный ученик – это уже трагедия.

Из соседней комнаты загремел хор. Начало «Царя Эдипа» Стравинского.

– Я же просил – ти-и-ише! – кричит в сторону двери Рудольф Карлович.

Хор исчез.

Николай Кириллович смотрит на дверь. Значит, еще есть третий. В кабинете Р. К., где хранится фонотека.

– Я разрешил ему ставить музыку, чтобы не слышал наш разговор. Ему это не полезно.

Рудольф Карлович снова начинает говорить. Он тоже наверняка не раз репетировал эту беседу.

– Вы были гениальны, и с этим надо было что-то делать. – Грелка снова булькнула. – Вы и сейчас гениальны. Но теперь я вам уже не завидую. Почти не завидую. Вы постарели, мой хороший, и с вами уже не страшно.

Поднимается с кресла:

– Вы еще, может, изменитесь, будете расти. Сколько вам сейчас – сорок? Сорок два? Да, еще будете расти. Но куда вы будете расти, это уже для меня не загадка. Понятно, куда это пойдет.

Открывает «Блютнер», проводит бархоткой по клавишам.

Играет несколько тактов из последнего фортепианного концерта Николая Кирилловича. Николай Кириллович подается вперед.

– Недавно разбирал. – Старик доволен эффектом. – Очень, очень даже, я бы сказал… Особенно вот это. Та-та-та…

Наигрывает.

– Как там дальше? А, вот так… Та! Та! Так, кажется?

Николай Кириллович хмуро кивает.

– Вы вернулись к мелодизму, а? Я всегда говорил, мелодия – душа музыки. Шёнберг, мой покойный учитель, этого не понимал. Он был бухгалтер, несколько лет служил бухгалтером. Его додекафония – это такая двойная венская бухгалтерия.

Рудольфу Карловичу нравится эта мысль, он потирает ладони. Потом смотрит на фотографию на стене, где он вместе с Шёнбергом.

– Зависть. Зависть – вот основа развития музыки. Вот ее двигатель. Всю историю музыки следует переписать как историю развития зависти. Своеобразия зависти в каждую конкретную эпоху… И гении завидовали, еще как! Но делали они это как гении. Не пошло, не топорно. Пошлая зависть – удел бездарности. Плюнет вам в суп и будет на седьмом небе от счастья. Верх его фантазии. Отравление, яд – это всё… «сказки Пушкина». Неспособен! Только настоящие мастера знали секрет зависти. Только они умели завидовать так незаметно и так убийственно. Перевоплощать это в музыку. Взять у другого какую-нибудь тему и показать, что с ней можно сделать.

Вытирает капли пота со лба.

– В супчик, конечно, тоже плевали. Но как! Вначале помучаешься, а потом сам к ним с новой тарелкой – маэстро, плюньте еще разочек! Зависть настоящего мастера может оценить только другой настоящий мастер… И я чувствую, вы оценили. Только не хотите в этом признаваться. Даже имени моего упоминать не желаете. «Ученик Шостаковича». «Как меня учил Дмитрий Дмитриевич…» Конечно! Что такое Шостакович и что такое какой-то Бежак! И не упоминайте, переживу. А знаете, что такое этот Шостакович? Я вам это и тогда говорил: это такой современный Малер, «заборная музыка». Только у Малера на заборе более приличные слова намалеваны, потому что забор у него – венский… Вот и вся разница. Сколько я с вами возился – и сколько раз до вас снисходил он? Кто научил вас писать музыку?

– Музыку научили писать вы. А быть композитором – Дмитрий Дмитриевич.

Бежак печально смотрит на него:

– Ну вот и заговорили… Благодарствую. А то, думал, так и просидите. И не поели ничего, Давлатик расстроится. Он очень старался – для вас. Вы с ним еще не знакомы? Мой ученик. Известен как историк музыки. Как композитор, увы, меньше. Я вас представлю. Нет, потом. Сейчас только доскажу одну вещь…

Пододвинулся, собирая лоб в складки:

– Это ведь я порекомендовал пригласить вас сюда, Николя. Они вначале были против. Особенно когда связались с ленинградским отделением, те про вас такое напели… Сучкова, так просто арию Царицы ночи исполнила, при мне разговор шел. Но тут Москва настояла: должен быть «авангардист». Стали перебирать: Шнитке? Денисов? Этот, как его… Каретников? Еще ведь не каждый сюда поедет, они все разбалованные, эти ваши «гонимые». Я снова о вас напомнил. Все-таки наш уроженец, должен понимать местную специфику. С другой стороны, авангардист, известность на Западе. В Ленинграде неустроен, работы толком нет. Николя, Николя… Ни коля, ни дворя… И то, что вы согласились, показывает, что я был прав. Что? Уже уходите? Может, еще посидите?

Николай Кириллович мотает головой, выдавливает что-то вроде «спасибо».

– Давлат, – кричит Рудольф Карлович. – Давлатик! Ну где же он? Наверное, наушники надел. Подождите, он вас проводит.

Николай Кириллович, оставшись один, смотрит на фотографии.

Гога в ковбойке, с венком полевых цветов. Он не видел этой фотографии раньше.

Старик ни слова не сказал о Гоге.

Николай Кириллович смотрит на вазочку с печеньями, кладет одно в рот и выходит.

* * *

Давлат оказался низкорослым брюнетом; пока выходили на дорогу, выкурил две сигареты. Идут молча. Пахнет вечером, небо светлое и холодное, горы видны во всех подробностях. Николай Кириллович идет легко, хмель окончательно прошел. Вот и гостиница.

– Не надо было, наверно, меня провожать…

Давлат достает пачку и вытряхивает еще сигарету:

– А я не провожаю… Я вас охраняю.

– Охраняете?

Давлат, затягиваясь, кивает.

– От чего охраняете?

– От них.

– Слушайте… – Николай Кириллович останавливается. – Тут со мной все загадками… Может, вы мне объясните, Давлат, простите, не знаю отчества…

– Ходжакулович.

– Давлат Ходжакулович.

– Можно без отчества. Просто Давлат.

– Давлат…

– Да.

– Так, может…

– А вы сами ничего не чувствуете?

– Что я должен чувствовать?

– И в городе ничего не чувствуете?

– Ну… Город изменился.

– Да, изменился. – Давлат докуривает, опять достает пачку. – Сильно изменился. Ждут их второго прилета, а они давно уже здесь.

Идут метров десять молча.

– Уже здесь, – повторяет Давлат. – К профессору приходили.

– К Р. К.?

– Двое.

– И… что?

– На пианино всю ночь играли.

– Он их видел?

– Заперся в ванной. Почти сразу после смерти вашего брата. Утром мне в общагу звонит, я прибежал. Никогда таким его не видел. Он вам не рассказывал?

– Нет.

– Теперь у него живу. Делаю переводы, музыку слушаю. Намаз читаю. Пока тихо.

– Серьезно инопланетяне?

– Можно и так называть. Кому как нравится. Сейчас перевожу один неизвестный трактат по музыке. Местный гностик тринадцатого века писал, ибн Мутафия. Так вот у него…

Вой сирены. По улице пронеслась «Чайка».

– Синий Дурбек, – говорит Давлат.

– Почему «синий»?

Давлат наклоняет голову и не отвечает.

– А я вас вспомнил, вчера видел, – говорит Николай Кириллович. – Вы меня вчера в машину сажали.

Давлат кивает.

– Я, кажется, вчера перебрал.

– Все было совершенно правильно. И тост хороший сказали. И танцевали очень хорошо.

– Я еще и танцевал?

– Да. С какой-то цепью.

– Ужас…

– Наоборот. Вот если бы вы не пили, было бы гораздо хуже. Вас и так боятся. Вы сами для них как инопланетянин. И музыку еще такую пишете, и Дурбек вас лично опекает. А после вчерашнего вы им всем понравились, я же слышал, что они говорили. Теперь вы сможете какое-то время нормально работать. Но отправлять вас одного в гостиницу в таком состоянии я побоялся.

– Спасибо.

– Правда, Люся еще вас хотела к себе увезти.

– Кто?

– Осипенкова. Такая, большая.

– А… Нет, уж лучше инопланетяне.

– Пришлось уговаривать профессора, чтобы вас к нему.

– Он что, был против?

– И да и нет. Всего боится. Окна не разрешает открывать. Вот, курю, пока на свободе.

– Может, ко мне поднимемся?

– Другой раз. Мне нужно возвращаться. Жанна уже, наверное, ушла.

– Жанна?

– Познакомились уже? Она сказала, что была у вас. Да, приходит раз в неделю к Рудольфу Карловичу убираться. Готовлю я сам, а вот уборка… И Жанне приработок небольшой. До свидания.

– Приятно было познакомиться.

– Мне тоже. А на Гагаринку один лучше не ходите. Если соберетесь, подойдите к Михаилу, отцу Михаилу, он вам спутника даст. Мой бывший одноклассник, в церкви там служит. Отец Михаил, запомните…

* * *

Дуркент, 27 декабря 1972 года

«Дорогой папа!

Как твои дела? Как твоя жизнь в далеком Дуркенте? Написал ли ты уже какую-нибудь новую симфонию?

У нас было много интересных новостей. Павлик заболел ангиной, и мы с мамой сбились из-за этого с ног. Но теперь он почти здоров, зато мама, в свою очередь, коротко постриглась и стала жгучей блондинкой. Когда она зашла, я ее даже не узнала, а Павлик побежал и принес ей краски с кисточкой, чтобы она сделала как было раньше. На новогоднем утреннике Павлик будет Мишкой, мы с ним учим его роль: „Ну, простим ее, пожалуй. Но смотри, Лиса, не балуй!" Павлик играет медведя как настоящий артист, даже жалко, что ты не сможешь прилететь на утренник и получить большое удовольствие.

Я учусь хорошо. В четверти у меня четверка выходит только по математике и по русскому, но это временное явление, обещаю подтянуться. А еще у меня новое увлечение, ты даже не поверишь какое…»

Дни стоят холодные, но без снега. Временами дует резкий ветер, облачность прозрачная. На площади собирают елку, каркас уже готов, и его заполняют ветками из заказника. Возле ЦУМа и Музтеатра темнеют очереди за живыми елками. Еще одна очередь стоит в гастрономе, куда завезли импортных кур и сервелат, по палке в одни руки, инвалиды войны и труда обслуживаются вне очереди.

На заводе приближение Нового года чувствуется меньше. По сдаче гелиотида отрапортовали, но далось это с кровью. Подводят поставщики, добыча идет на старых разрезах, новых месторождений за всю пятилетку не обнаружено. А потребности в гелиотиде растут, и у оборонки, и у космопрома, так что есть над чем задуматься. Тем не менее праздник есть праздник. Канадские елочки, высаженные в позапрошлом году перед Башней, для украшения еще маловаты, и с подъехавшего грузовика стаскивают настоящую тянь-шаньскую красавицу, в снегу и смоле. Разматывают шнур, вешают гирлянды. Из репродуктора звучат популярные мелодии советских композиторов.

Здание дуркентского обкома. Здесь не видно никаких украшений, идут напряженные будни. Только в буфете появляется пластмассовая елочка и в подсобке готовятся продуктовые наборы к празднику. Правда, воздух в коридорах уже не так наэлектризован. Группа из Москвы, изучавшая приземление неизвестного объекта, отбыла в Душанбе.

«Но опишу тебе все по порядку!

Началось это в один прекрасный зимний день на прошлой неделе. Наш класс повели на экскурсию в Исторический музей. Но выставка, на которую мы пришли, была закрыта, и нас повели на другую. Представь только, она была посвящена, кому бы ты думал? Петрашевцам! Да, тем самым, я даже не поверила и переспросила. Потом нас стали водить мимо стендов, много рассказывали про Петрашевского, который был у них вождем, и про Достоевского, который был у них писателем. Я все время терпела и ждала, когда же, наконец, про нашего Триярского? Но экскурсовод стал говорить, как их вывели на казнь, как застучали барабаны, все, как ты тогда рассказывал. И я снова чуть не заплакала, как тогда, но сдержала слезы, из-за того что недалеко стояла Альбина С., мой главный враг и почти всего класса. Потом сказали про Сибирь, и экскурсия кончилась, спрашивают: „Ребята, вы сейчас узнали столько нового и полезного, может, у вас возникли вопросы?"

Тогда я подняла руку и сказала, что у меня возникли, потому что вы ничего не сказали о петрашевце Николае Триярском. Экскурсовод очень удивился, откуда я его знаю. Я ответила, что знаю, потому что он мой дальний родственник, что он родной брат моей прапрабабушки Варвары Триярской, в честь которой меня назвали, как ты об этом рассказывал. Экскурсовод удивился еще сильней, а Альбина С., которая любит проявлять свой характер, когда ее об этом не просят, сказала: „А может, еще и Ленин был твоим дальним родственником?" Но ее никто не поддержал. И я тоже, хотела сказать, что ее родственником, наверное, был Гитлер или какой-нибудь другой дурак, но не стала, чтобы не позорить ее. Лучше потом подойду к ней и скажу это по-товарищески, с глазу на глаз.

А экскурсовод подвел нас к одному стенду и показал портрет Николая Триярского. И я снова чуть не закричала, потому что это был просто ты, просто одно лицо! Только у него волосы светлые, а у тебя темные, и кожа у тебя немного смуглая, как у бабушки Маши. А Татьяна Леонидовна сказала: „Да это же просто наша Варя!" И все согласились, кроме Альбины, которая нарочно стала рассматривать другие экспонаты, как будто ей прямо так интересно. А экскурсовод сказал, что, к сожалению, о Николае Триярском известно очень мало. Только то, что он учился на архитектора, потом его сослали в Новоюртинск, а там он погиб или исчез. А когда мы уже уходили, экскурсовод спросил, не осталось ли в нашей семье каких-то документов или писем от Николая Триярского. Я сказала, что я не видела, но спрошу у родителей. А еще он мне предложил, и другим тоже, ходить в кружок юных историков, который у них работает в музее, и я, наверное, туда буду ходить, хотя мама против, потому что ездить надо с пересадкой. Но мне очень хочется лучше узнать историю нашей семьи и особенно Николая Триярского, а для этого надо изучать историю и ходить в кружок, а мама на это считает, что я распыляюсь.

Я, кстати, спросила в тот же вечер у мамы про письма и документы, но мама была очень уставшая и измученная из-за Павликиной ангины и сказала, что ничего нет. Но на следующий день она что-то долго искала в стенном шкафу, даже стол пододвинула, и вот наконец достала какую-то таинственную тетрадку. Вначале долго ее просматривала, а потом позвала меня и сказала: „Это воспоминания, которые начинала писать твоя бабушка Мария, когда она гостила у нас; она забыла ее взять, а потом мне написала, чтобы я ее спрятала и не показывала никому, даже папе. Потому что они не закончены, а это было не по ее принципам, чтобы видели работу незаконченной. Но потом она умерла, и тетрадь осталась здесь". Я, конечно, попросила, чтобы она мне ее дала почитать. Но мама сказала: „Напиши вначале своему папе, пусть скажет, что с этой тетрадкой делать. Может, ему послать?" А мне она дать ее не может, потому что в тетради есть какие-то взрослые вещи, которые я могу неправильно понять. Мне было очень обидно, но я не стала с мамой спорить, она и так такая измученная, даже новая стрижка ей совершенно не идет, но я стараюсь ей этого не говорить».

Дурбек Хашимович лично проводил московских гостей до трапа ЯКа и проследил, чтобы все чапаны и другие дары Востока были погружены на борт. Поглядел из депутатского зала, как ЯК бежит по полосе и поднимается над синим силуэтом гор. Оставалось ждать отчета, который они настрочат там у себя в Москве. Он как хозяин области сделал все возможное. Везде возил, все показывал. Все, о чем нужно было рассказать, рассказал, о чем нужно было умолчать, умалчивал. Отвечал на звонки из Москвы, из Ташкента и из Душанбе, похудел на четыре с половиной килограмма, по ночам портил глаза, углубляя познания в истории современной буржуазной музыки, шайтан бы ее побрал.

ЯК разворачивается над горами и исчезает. Дурбек Хашимович выходит из зала. Отставая на три шага, за ним следуют секретарь горкома и парторг Завода. Позади в каменном молчании движется свита. Низко светит солнце, бликуя в очках и залысинах.

Дурбек Хашимович хмуро оглядывает местность. Круглая клумба, пыльные арчи на ветру. Уехать бы в горы, плюнуть на все. На этот будущий отчет, на повышенные и встречные планы, на эту клумбу и на этих идиотов за спиной. Уехать в горы, в родное село, где хлеб пахнет дымом, а дым пахнет детством. Пока еще не трясутся руки и мысли ясны, как строка Навои. Плюнуть и уехать.

Ясно, что в покое город не оставят. Уже сделано несколько рекомендаций. Построить обсерваторию. Отреставрировать мавзолей Малик-хана, который с таким трудом только начали разбирать. Провести фестиваль современной музыки и зарегистрировать синагогу. А на носу, не будем этого забывать, – тысячелетие города. На вот этом носу. Дурбек Хашимович трет переносицу и слегка морщится.

* * *

Николай Кириллович болеет.

Он стоит у окна и смотрит, как над крышами проплывает самолетик, душанбинский рейс.

Болезнь протекает без температуры, но с насморком. Болеет он уже не в «Интуристе», а в своей квартире. Неделю назад в его номер постучали люди, подождали, пока соберется, донесли чемодан и сумку. Квартира оказалась не на Ткачихах, а рядом, на Люксембург. Трехэтажный дом грязно-желтого цвета, тополя, качели, собака, лестничный пролет. Ступени, чемодан чиркает о стены подъезда. Двухкомнатная с высокими потолками. Лоджия, кухня размером с танцплощадку. Николай Кириллович ходит по квартире, оглушенный пространством, и шмыгает носом.

От прежних жильцов остались какие-то вещи. Чайник, сковорода, два стула и торшер. В первую же ночь забыл выключить чайник. Проснулся, выскочил на нагретую и мокрую кухню, нащупал выключатель.

Улица была тихой и в семь вечера вымирала. Николай Кириллович гулял в темноте. Редкие машины обжигали глаза фарами и гасли за углом. Или шелестел мимо рубиновый огонек велосипеда. Он шел пару кварталов и возвращался. Поднимался к себе на второй этаж, ставил сковородку, ужинал на чемодане. Смотрел на светлое квадратное пятно на паркете – след от прежнего холодильника. Садился на стул и работал, до двенадцати, до часа, до двух. Засыпал в одежде на полу, накидав вещи.

Неделю он жил в пустоте. У него не было книг, у него не было ничего. Гуля с Русланом привезли матрац. У него были деньги, но ходить по магазинам было мучительно. Он заходил только в гастроном, покупал хлеб, яйца и холодную бутылку кефира и скорее выходил на воздух. Дошел однажды до книжного, посмотрел на книги, понял, что ничего не хочет читать. Его чтением в эти дни было письмо Вари, перечитывал его на ночь, прежде чем идти мыть ноги.

Ему привезли инструмент, сыграл несколько тактов: «Дрова!» Ему пообещали, что приедет настройщик. «Здесь нужен дровосек, а не настройщик!» Инструмент пока остался у него.

Пару раз ходил в Музтеатр. Он был оформлен с первого января, а пока считался в командировке. Командировочные, вместе с удостоверением, ему выдали в Питере перед отъездом. Сумма была большая, половину отдал Лизе. Часть потратил на зубы, заменил страшную металлическую коронку на незаметную белую. Потом еще отдал Гуле, когда приехал, не хотела брать, оставил на трюмо. В театре сидел на репетициях. Знакомился, морщась, с репертуаром. Возвращался, садился за стол, брал чистый лист и писал: «Дорогая Варенька!» Таких листков накопилось шесть или семь.

«Поэтому, папочка, пожалуйста, напиши про эту тетрадь, что с ней делать и чтобы мама разрешила ее мне почитать, хотя бы те места, которые можно до шестнадцати. И, если у тебя есть какие-то письма и документы Николая Триярского, напиши обязательно, это нужно не только мне, но и науке. Еще напиши, пожалуйста, про свою жизнь и про то, как поживают Руслан и Машутка. Как они собираются встретить Новый год? Я хочу написать им поздравительную открытку, и тете Гуле. И в прошлом письме, хотя я просила, ты ничего не написал про гелиотид, как его добывают и обрабатывают, а это очень интересно для общего развития. Я вкладываю в конверт самолет, который нарисовал тебе Павлик. Он очень хочет на нем к тебе прилететь. Каляки в окошках – это я и мама, а он, конечно, впереди у штурвала. А облака и солнышко улыбается – это я ему помогала.

Крепко тебя целую.Твоя дочь Варя Триярская».

Он знал, что мать писала воспоминания. Незадолго до ее смерти он видел тетрадь. Ему не показывала, сидела ночью у них на кухне. Проходя, слышал скрип пера, ее кашель. Иногда доносилась непонятная речь. Сама с собой мать разговаривала по-японски.

О петрашевце Триярском он не знал почти ничего. Никаких документов. Если что и было, осталось у отца, отец остался в Китае. От отца пришло несколько писем. Он их даже не видел, мать сразу уничтожала. Он узнал об этом позже, уже учась в Ташкенте. Мать курила у окна, он спросил ее. «Я не пыталась оградить тебя от твоего отца. – Она четко проговаривала каждое слово. – Я пыталась оградить тебя от мракобесия». Через неделю он пришел к ней, поблескивая крестиком, до этого не носил.

О Николае Триярском рассказал ему отчим. Иногда Алексей Романович, вечно уставший, прокуренный, вдруг замечал пасынка и брал его гулять. Прогулки были долгими и неинтересными. Они молча шли по дороге вдоль пыльных садов. Иногда Алексей Романович срывал веточку и, повертев, бросал в пыль. Только два раза за все эти прогулки что-то рассказывал.

Один раз это было, когда свернули отдохнуть под орешину. Отчим стал вдруг подробно описывать игру серсо. Другой раз темой разговора был выбран родной отец Николая Кирилловича. Николай Кириллович, тогда еще даже не Николя, а просто Колька, хмуро плескал ногами в арыке. Отчим серьезно сказал, что он, Колька, не должен ненавидеть своего отца только потому, что тот эмигрант и носит поповский крест. Что до того, как надеть рясу, Колькин отец был художником. Что в роду Триярских был один революционер, петрашевец, которого тоже звали Николаем. Вот такой случился разговор. Николай Кириллович запомнил его, в тот день его еще укусила оса. А на следующий день они с мальчишками бегали смотреть, как взрывали бывший монастырь. Сквозь оцепление было видно, как повалили облака и колокольня приподнялась в воздух. «Смотри, твой тут…» – сказал в ухо кто-то из ребят, он обернулся и увидел неподалеку Алексея Романовича.

* * *

Николай Кириллович дописывает письмо.

Да-да, пусть пришлют тетрадь. О гелиотиде расскажет в следующий раз. Пусть пишут ему на новый адрес. С наступающим Новым годом, успехов в учебе. Аэроплан Павлика замечателен.

Он складывает письмо, чихает и подходит к окну. Над крышей проплывает самолет. Самолет летит, мотор работает. А в нем Варюха сидит, картошку лопает.

Звук подъезжающих машин.

Николай Кириллович поворачивает голову.

Шаги в подъезде, звонок. «Кто? Да-да, сейчас…» Хотя дверь по рассеянности не закрыта.

– Ассалому алейкум, Николай Кириллович!

– Нет-нет, обувь не надо снимать…

Они проходят коридор и заходят в комнату. Их трое. Одного он уже где-то видел. Впереди – тот, с кем говорил пока только по телефону.

– Дурбек Хашимович. – Гость ловит ладонь Николая Кирилловича и встряхивает. – Можно просто Дурбек-акя.

Идет по комнатам, осматривает, пробует ногтем побелку:

– Довольны в целом условиями?

Николай Кириллович в целом доволен.

– Творите? – подходит к столу, заваленному нотами.

Николай Кириллович утвердительно мычит.

– Это хорошо, – говорит гость. – Мы ждем от вас новых произведений. Пианино привезли?

Николай Кириллович обрисовывает ситуацию и нажимает на несколько неприятных клавиш.

– Ах, шайтаны, – морщится Дурбек-акя. – Аполлоний Степаныч, ваши недочеты.

Серенький человек быстро чиркает в блокноте.

– Вы уже знакомы? Не успели? Наш бывший комсомольский вожак. А теперь мы его бросили на музыку. Товарищ Аполлоний, иди сюда.

Тот сжимает блокнот и улыбается.

Николай Кириллович вспоминает, где его видел. В театре. И на кладбище, с Русланом, затихающие шаги между освещенными слабым солнцем могилами.

– Знакомьтесь, Аполлоний Казадупов.

* * *

Город с желтым куполом,

17 декабря 1972 года по старому стилю

Он сидит в темноте. Над головой висит луч, в луче распускается табачный дым. Он не любит этот дым, хотя сам когда-то баловался. Посетителей предупреждали, что он не одобряет курения. Но для этого гостя сделано исключение. За спиной сопит телохранитель. Состарился на должности, а выгонять жалко. Чуть выше расположился киномеханик со своей машиной. Гость нервно курит и дает комментарии.

– Это старт «Салюта-один». Девятнадцатого апреля прошлого года. Первая в мире долговременная орбитальная станция.

Эти кадры он уже видел. Три, два, один. Ракета превращается в пылающее пятно и исчезает в черной пустоте.

– После вывода на орбиту не открылся отсек с научной аппаратурой. Солнечный телескоп и другие астрофизические приборы. Отсек так и не удалось разблокировать.

– Неудивительно, – шепчет Сухомлинов и трет платком лоб.

– А это уже двадцать третье апреля. «Союз-десять». В центре управления в этот день было… Да, вот я.

На экране появляется более молодое лицо гостя, исчезает. Еще несколько лиц.

– Летели Шаталов, Елисеев, Рукавишников. Они должны были перейти на борт «Салюта». Вначале все шло нормально. Причалили к станции. А потом неполадки в стыковочном узле. Попасть на станцию не смогли. Аппараты пришлось развести.

– Зря слетали? – снова голос Сухомлинова.

– Получается, да. Что-то не то было с этой станцией. Казалось, ребята не все говорят. Хотя в космосе все может случиться.

Да, в их космосе может все случиться. В их мертвой пустоте.

Он пьет содовую воду и смотрит на экран. Подготовка к новому полету. Облака, казахская степь.

– Нужно было что-то делать со станцией. Месяц болталась на орбите просто так. Сверху нас тоже постоянно торопили. Должны были лететь Леонов, Кубасов и Колодин.

– Ни одной аристократической фамилии, – комментирует Сухомлинов.

– Космонавты уже были на космодроме. Вот, вы видите, их привозят. Они должны какое-то время перед полетом пожить в корабле. Обжить его. Леонов. Вот этот, спиной, Валерий. Валерий Кубасов. У него и обнаружили небольшое воспаление в легких. Он очень переживал. Почти плакал, так рвался лететь. Леонов потребовал, чтобы вместо Кубасова летел Волков, бортинженер. Но у нас решили, полетят дублеры. Вот они. Добровольский, Волков, Пацаев.

– Добровольский, – удовлетворенно повторяет Сухомлинов.

Он смотрит в сторону Сухомлинова. Секретарь чувствует взгляд и скисает как сливки. Так-то лучше, мон шер. Зря, между прочим, не отправили в космос этого, больного. Больные способны видеть больше, чем здоровые.

Ракета, клубы дыма. Три, два…

– Их старт. Шестого июня, семь часов пятьдесят пять минут. Опять все прошло гладко, вначале. Через сутки они уже начали выполнять работы на «Салюте-один». Создали орбитальную лабораторию длительного действия. Главная задача была автоматическое сближение с «Салютом», стыковка и переход экипажа в станцию. Это было выполнено.

– И эти молодые люди не почувствовали на станции ничего странного?

– Странное было. Оказавшись на станции, они вдруг стали сильно… – Гость застучал пальцем. – Сильно конфликтовать.

– На Земле этого не было?

– Нет. На Земле все было нормально. С ребятами работают психологи. Следят, чтобы была полная совместимость. Полная. А тут вдруг стало что-то происходить. Мы внизу это чувствовали. Потом в блокноте Добровольского обнаружили запись: «Если это совместимость, то что же такое несовместимость?»

– И как вы это объяснили?

– Экстремальные условия. Тяжелая работа. В космосе ведь все по-другому. Но все равно было странно. Что-то у них там происходило. Потом еще этот пожар. Нет, на пленке этого нет. Загорелись силовые кабели, повалил дым. Они уже готовились к срочной эвакуации.

– Станция могла сгореть?

– Ситуация была серьезной. Но ребята смогли отыскать причину возникновения огня. И вовремя устранить.

– Других происшествий не было?

Гость помотал головой:

– Серьезных – нет. «Янтари» выходили на связь, докладывали. «Янтари» – это их позывные. Но самое главное должны были рассказать уже после возвращения. Чувствовалось, станция балует. Вот, сейчас вы видите момент связи.

Показывают космонавтов. Беззвучно открываются рты, покачиваются тела в скафандрах.

– Вы были на месте их посадки?

– Да. Они сели в Казахстане. На связь не выходили. Вот, вы видите. Купол парашюта. Вон тот вертолет, с врачами. Подбегают, вытаскивают. Добровольского, его первым. Температура тела была почти нормальной. У всех троих. Пытаются делать искусственное дыхание. Вот, он сейчас говорит… Он сейчас сказал: «Передайте, что экипаж приземлился без признаков жизни». Разгерметизация в верхних слоях атмосферы.

Вертолет поднимается, подъезжает грузовик. Кто-то подходит прямо к камере, говорит в камеру, отходит. Конец пленки.

Включается свет.

Из душного зала все выходят на веранду. За спиной открываются окна, чтобы выветрить дым. Лицо гостя щурится от яркого света. Галстук унылой расцветки. Официант подносит шампанское, играет духовое трио.

Ему вспомнилась другая синема. В Ливадии, в манеже, по субботам. Так же стрекотал аппарат, только публики было больше. Сначала актюалитэ – фильмы, снятые за неделю Ягельским. Потом научная или видовая фильма. В конце – веселая лента для детей. Он помнит, как они смеялись, он и сестры. Как сумасшедшие.

Подошел к гостю. Тот стоит с виски и изучает стекляшку льда в стакане. Лицо хмурое, с тиком. Неудивительно, с таким-то диагнозом. Но иначе он сюда не попал бы, что делать. Надо подбодрить беднягу.

– Как дела на Большой Земле?

– Где? А, в Союзе… – Гость махнул рукой.

– Неужели все так мрачно?

– Не мрачно – серо. Все покрыто какой-то серой пеленой. Дома, деревья, лица. Особенно лица.

– Давно вам это стало казаться?

– Очень давно. Мы читали Бердяева, Солженицына, было уже понятно. Все было понятно. Но была работа. Вера, что мы делаем что-то важное. Что благодаря космосу мы сможем что-то решить. Что наша интеллигенция еще способна сказать свое слово. И что в народе еще есть творческие силы. А потом что-то поменялось. Особенно после Чехословакии. И в космосе начались эти странные вещи.

Поболтал стаканом, кусочек льда застучал по стеклу.

– И вы, дорогой мой, решили уехать. – Он понижает голос, заметив, что Сухомлинов топчется неподалеку.

– Не сразу. Только после того, как наша записка…

– Записка?

– Наш отдел подготовил записку. Записку о состоянии станции «Салют-один».

– А теперь, пожалуйста, подробнее. – Взяв гостя за локоть, отводит в сторону.

Сухомлинов двинулся за ними, но он остановил его взглядом. Сколько можно шпионить, граф, отдохните немного.

Подводит гостя к хризантемам. От клумбы пахнет горечью и мокрым песком. Гость мнется. У него потные ладони, стакан в узоре отпечатков.

– «Среди хризантем… одряхлевшей бабочки… закружилась тень».

– Японцы? – догадывается гость.

– Да. Сэйфу Эномото. Ну, так о чем была записка?

– Ваше императорское величество…

– Не волнуйтесь, голубчик, вы не в подвалах ГБ. Вы ведь и ее прихватили с собой?

– После этого лечения…

– Да, мы знаем, они обращались с вами негуманно. Их методы нам известны. – Он отломал листик хризантемы и растер в пальцах. – И вам предстоит еще много пережить.

Подушечки пальцев становятся зеленоватыми. Духовое трио замолкает, музыканты отходят к буфету. Телохранитель, набравшись, спит на солнышке.

– Так что в записке? Вы написали, что на станции, на «Салюте-один», кто-то есть?

Гость скосил глаза и кивнул.

– Что станция кем-то используется, так?

Кивок.

– Но ведь это очень фантастичная гипотеза. – Он усмехнулся. – Совсем не в духе вашей передовой науки. Ну, первая стыковка прошла неудачно. Потом все-таки вторая команда туда попала. Предположим, конфликтовали. Пожар. Но пожар потушили. Конечно, то, что они погибли…

– Еще музыка.

– Что?

Гость допил виски и поставил стакан у ног, на траву.

– Мы еще раз прослушали все записи. Все сеансы связи. На самой чувствительной аппаратуре. Несколько раз там начинала звучать музыка.

– Это не могли быть помехи?

– Нет. И когда они спускались, тоже звучала. И когда попали под метеоритный дождь…

* * *

Черная пустота. Слепящее солнце. Наплывает металлическая конструкция корабля. Темнота. Лица космонавтов.

Заря: Всем «Янтарям»! От расстыковки до посадки обязательно непрерывно ведите репортаж о самочувствии и о результатах наблюдений. Непрерывно – репортаж. Поняли?

Янтарь-2 (Волков): Поняли, поняли… Вижу дождь, дождь вижу! Отлично видел. Блестит.

Заря: Запишите время – ноль один, сорок семь, двадцать семь.

Янтарь-2: Пока Земли не видно, пока не видно.

Заря: Как идет ориентация?

Янтарь-2: Мы увидели Землю, увидели!

Заря: Хорошо, не торопись.

Янтарь-2: «Заря», я «Янтарь-два». Начали ориентацию. Справа висит дождь.

Янтарь-2: Здорово летит, красиво!

Янтарь-3 (Пацаев): «Заря», я – третий. У меня виден горизонт по нижнему срезу иллюминатора.

Заря: «Янтарь», еще раз напоминаю ориентацию: ноль – сто восемьдесят градусов.

Янтарь-2: Ноль – сто восемьдесят градусов.

Заря: Правильно поняли.

Янтарь-2: Горит транспарант «Спуск».

Заря: Пусть горит. Все отлично. Правильно горит. Связь заканчивается. Счастливо!

* * *

Легкий ветер приклоняет хризантемы, задирает край скатерти. Сдувает зачесанные на лоб пряди гостя. Теребит его собственные пряди. Он смотрит на желтый купол. Потом на лицо гостя, на его галстук и пуговицы на пиджаке.

– Вы помните эту музыку?

– Очень сложная.

– Но вы уверены, что это была именно музыка?

– Меня тоже уверяли, что это просто набор шумов. Но мы запросили экспертизу…

Переводит взгляд с гостя на музыкантов, о чем-то разговаривающих. Один из них чувствует, толкает остальных. Берут инструменты, вытирают салфетками рты, выстраиваются. Он показывает им пальцами: три.

Заиграли.

Лицо гостя темнеет. Рот приоткрывается, видны плохие зубы.

– Эта музыка? – Он глядит на гостя, улыбаясь.

– Она…

– Если вам неприятно, я могу сказать моим музыкантам, они исполнят другое. У них богатый репертуар. Может, вы желаете Баха?

В поле зрения появляется Сухомлинов. Притоптывает, как слон. Ну что еще, граф?

– Время высочайшей аудиенции истекло.

– Так быстро?

– Нашему гостю пора возвращаться. С Большой земли пришел сигнал.

– Жаль, – поворачивается к гостю. – Я надеялся, что вы погостите подольше. Я бы познакомил вас с цесаревичем. Вам бы показали дворец. Нашу картинную галерею, собрание антиков. По вечерам у нас тут концерты, серсо, живые картины.

Он медленно идет вдоль ограды. Рядом следует гость, растирая по лбу испарину. Ограда увита дикой розой. Музыка, стол с шевелящейся скатертью – все отдалилось, усилился запах металла.

– Что ж, всего доброго. Нет, руку целовать не надо, я не архиерей. Это вы в советских фильмах насмотрелись, про царей-мироедов. Да, просто рукопожатие. Мы очень признательны. Сведения, представленные вами, имеют значительный интерес. Гости с Большой земли у нас редки. Боюсь, обратная дорога у вас будет еще труднее. Крепитесь, голубчик. Как вы сами сказали, космос есть космос. И в следующий раз, если соберетесь к нам, постарайтесь продумать более разумный способ. Вы очень сильно рисковали, с этим снотворным. Понимаю, у вас было мало вариантов. И бросайте курить, мой дорогой.

Решетка поднялась, вместе с ней поднялся вид парковой аллеи со статуями. Возник идущий вниз тоннель. Несколько человек подошло к гостю. Золотистые комбинезоны с вензелем «А I». Ведут его вниз.

– Бон вояж!

Гость исчезает вместе с остальными за поворотом.

– Полетел в социалистический рай. – Голос Сухомлинова.

– Если еще долетит. Сигнал пришел из реанимации?

– Да. Там несколько преображенцев на дежурстве.

Три. Два. Один…

Сверху снова опускается фрагмент решетки с уходящей за ней вдаль аллеей. Ангар исчезает.

– Ну и что вы думаете, граф, по поводу просмотренного? Пройдемся.

Ворота в опустившемся фрагменте распахнулись. Караул вытягивается и отдает честь. Они с графом идут по аллее вдоль статуй. Пыхтя как паровоз, их догоняет телохранитель. Добежав, прячется за куст.

* * *

Дуркент, 5 января 1973 года

– Все началось с мавзолея. Когда его стали сносить. Мавзолей Малик-хана, если вам интересно. Да? Тогда расскажу. Автобус не скоро. Такси? «Наши люди в булочную на такси не ездят»… Ну вот, вы знаете, у нас в старой части мавзолей Малик-хана. Единственный архитектурный памятник, если так посмотреть.

Они стоят вдвоем на остановке. Снег, время дневное, горят фонари. Мимо идут люди. Давлат каждые пять минут с кем-то здоровается. На нем та же кепка, покручивает авоськой с нотами. Они едут на Гагаринку.

Проходит странная женщина с кошкой на плечах, останавливается, смотрит на них светлыми глазами.

– Здравствуй, Валентина, – кивает ей Давлат.

– Здравствуй! – поворачивается к Николаю Кирилловичу. – И ты здравствуй. Пятачок дашь бабушке?

Николай Кириллович сопит, роется в карманах, протягивает мелочь.

– Гривенник. – Старуха мотает головой. – Гривенники не принимаем.

Кошка на ее плечах поднимает голову и зевает.

– Какие новости, Валентина? – спрашивает Давлат.

– Какие… Конец света будет. Нужно медью запасаться. Вот, хожу, собираю. Уже без ног вся.

Николай Кириллович находит два пятака. Валентина прячет их, разворачивает листок, слюнявит карандаш, пишет.

– Всё, отметила. Будьте осторожны, куда едете.

Уходит. Кошка мотает хвостом.

– Это наша Валентина Пирожок.

Николай Кириллович кивает. Подходит автобус, но не их.

– О чем я говорил? – Давлат дует в ладонь. – А, о мавзолее… Вы помните этот мавзолей?

– Смутно. Он тогда закрыт был.

– И сейчас закрыт. Там, кроме самого мавзолея, мало что осталось. Раньше целый город был. Полкладбища снесли. Еще пару небольших усыпальниц…

Замолчал.

– Вот я балбес! – шлепает ладонью по лбу. – Обещал зайти поздравить дядю с днем рождения. Придется вам, наверное, одному ехать… Может, забежим к нему ненадолго? Здесь близко. Как раз мимо Малик-хана пройдем. Туда и обратно, хай?

Они идут по Ткачихам, сворачивают под арку, проходят мимо базара и оказываются в Бешсарайке.

Давлат продолжает рассказ о Малик-хане, Николай Кириллович слушает вполуха. Оглядывается, прислушивается к забытым звукам.

* * *

Бешсарайка. Бешсарайский район, отмеченный на карте города серым цветом.

Тонкий слой снега, следы от калош, цветочки собачьих лап. Длинные велосипедные ленты. Мужчина на велосипеде тихонько обгоняет их, тюбетейка обернута полиэтиленом. Спускает ногу на землю, здоровается. Здесь все здороваются. Вся жизнь здесь состоит из приветствий, неторопливых расспросов о жизни, еще более неторопливых прощаний.

Новый город, новый Дуркент, был только пленкой. В этой пленке можно было долго плавать. Очень долго, как плавает игла, удерживаемая силами натяжения. Пленкой были Музтеатр и Драмтеатр. Пленкой были переполненные, надсадно блеющие ЛАЗы. Здание обкома и памятник Ленину. Пленкой был Парк культуры и даже городская шпана, бившая стекла в его павильонах.

Под всем этим, под всей этой поверхностью уходила вниз, темнея, Бешсарайка. Здесь прямые улицы нового города сужались, изгибались и заводили в тупик. Уменьшались и втягивались в землю дома. Почти исчезал городской транспорт. В двух на весь район телефонных будках гулял ветер и болтались выпотрошенные трубки. На мертвых репродукторах лепились гнезда.

С Бешсарайкой вели борьбу. Ее ломали, пригоняли бульдозер, жителей разбрасывали по многоэтажкам. Возводили в ней школы, магазины и Дом бракосочетания с римским портиком. Но Бешсарайка продолжала торчать серым пятном в самом центре города, совершать намаз, заключать браки у муллы и обрезывать своих мальчиков, напоив для обезболивания маковым отваром.

Он прожил здесь три года, в Бешсарайке. И пытается сейчас вспомнить место. В тридцать пятом они приехали с матерью из Харбина в Кемерово. В Кемерово им дали комнату, потом выгнали. Была еще комната, похуже. По ночам их ели клопы, утром он мазал слюной ожерелья укусов. Мать распродавала вещи. Один раз у нее даже случился приступ прежней болезни. Она успела выгнать его в темный коридор, и он только слышал ее крики, напоминавшие советскую песню, под которую люди ходили на демонстрации. Зацвели березы, и у него началась аллергия на их пыльцу, кашлял как сумасшедший.

Мать выхлопотала в комендатуре разрешение на переезд в Дуркент. На вокзале их встречал человек в форме. Он взял их фанерный чемоданчик – прежний, японский, был давно обменен на хлеб. Огромное, выше его роста, колесо арбы повернулось. Их привезли в Бешсарайку. Военный стучал в одни ворота, потом в другие. Выходили голые дети, прятались, смотрели на них. Он тоже смотрел на них. Особенно на мальчиков и их странные краники, непохожие на его собственный, и прикрывал это место ладонью у себя, пока мать показывала бумаги. Перед матерью стоял старик, смотрел бумаги, уходил и возвращался. Военный, присев на корточки, курил. А он стоял среди детей. Дети смотрели на него и говорили на непонятном языке. Он не понимал, почему военный сидит на корточках, а не выстрелит и не наведет порядок. Их снова долго вели по кривым улицам и привели в дом, где они должны были жить. Там было еще несколько семей. Их комната была наверху, на балхане. Оглядев ее, военный сказал: «Вполне просторно. Даже плясать можно». И сделал стойку на руках. «Спасибо за помощь», – сказала мать. «За сыночком следите, мамаша. – Военный встал обратно на ноги и отряхнул ладони о галифе. – Тут русских детей воруют».

Они прожили здесь два года. Его никто не своровал. Он пошел в школу, у него появились друзья. Внизу жила армянская семья, у них были дети и пианино. Их горбатая бабушка говорила с ним по-французски и ставила в пример своим внукам. С местными мальчиками он тоже играл, но реже. С ними хорошо было только бегать, плескаться в арыке и таскать воробьиные яйца. Он научился у них лазить по деревьям и объедаться до поноса неспелым абрикосом. Он выяснил загадку их краников, стал понимать язык и учить своему. Он хотел научить их французской песенке, которую пел в Харбине, но, когда начал, понял, что забыл слова, осталась одна музыка. Сидел на урючине, болтал ногами и пел.

Это было второе и последнее лето в Бешсарайке. Осенью мать вышла замуж за Алексея Романовича. Он ждал, что будет стол с едой и гостями. Что мать на один день оденется красиво, как раньше. Но ничего не случилось: ни платья, ни стола, ни гостей. К ним на балхану поднялся мужчина с бледным лицом и взглядом филина, уселся на топчан, и он понял, что это и есть его будущий отец. Даже не будущий, а уже нынешний. Уже отдает приказы и гонит спать.

Вскоре отчиму выделили квартиру на Улугбека. Их вышли провожать всем двором, и с других дворов тоже. Тарахтел грузовичок, все их поздравляли. Жизнь в отдельной квартире считалась верхом блаженства. Потом все долго шли за машиной, прощаясь. Армянские дети посылали воздушные поцелуи, которым и научила их горбатая бабушка. Машина с трудом продиралась по узким проулкам, давала задний ход. Он сидел в кузове, пел «Попутную песню» и кашлял от пыли.

* * *

– В семнадцатом веке мавзолей последний раз перестроили, – продолжает свой рассказ Давлат. – Но от старой постройки много сохранилось. Ну вот, мы почти и пришли.

Еще один поворот. Длинный тупик, шелест падающих капель. Виноградные дрова под клеенкой. Снег уже не сыплет, и пытается выйти солнце.

На стук выходит мальчик с веником. Полупонятная, забытая речь. Идут через двор, дорожка выложена кирпичом, бегает петух.

Веранда, свалка калош, обуви. Комната, еще комната.

Под темной лампой сидит старик и читает газету. Поднимает голову. Пытается сложить газету, хлопает Давлата по плечу, поднимается, кричит, снимает очки. Он выбрит, на нем парчовая тюбетейка. Целуясь с Давлатом, поглядывает на Николая Кирилловича. Протягивает ему руку, жмет. Давлат кладет на стол сверток.

– Это что такое? А? Подарок? Не слышу. Говори в это ухо. Подарок? Так я и знал, забери. Пока не выполнишь просьбу, никаких чтобы от тебя подарков в глаза не видел! Что ты тут подарил? Что? Не слышу! Нет, не возьму. – Поворачивает лицо к Николаю Кирилловичу: – У вас дядя есть? Не слышу! Вы поручения своего уважаемого дяди исполняете? Вот, учись, человек понимает, что такое «дядя» и что такое «дядина просьба». Как зовут? Николай? Меня дедушка Касым. Касым-бобо. Приятно познакомиться.

– Амакя,[69] – говорит Давлат, – Николая Кирилловича нам из Ленинграда прислали.

– А, Ленинград! Знаем, большой город, колыбель революции. Каждый день у нас экскурсии были, туда, сюда. Последний день даже не пошел. Должны были какой-то этаж нам показать.

– Что показать?

– Этаж, этаж показать. Где картины у них висят. Большой, наверное.

– Эрмитаж?

– Что? Опять шепчет! Товарищ Николай, сделайте ему внушение по своей дружеской линии, чтобы громче разговаривал!.. Мы вместо экскурсии тогда в гостинице плов приготовили. Ленинградцы его до сих пор помнят, наверное, так хвалили. Сейчас расскажу, как это было…

– Амакя, извините, нам идти надо. Друг очень торопится.

– Э? Ты что? Куда «идти»? А обедать? А посидеть немного, парочку слов дяде сказать?

– Да мы на пять минут зашли…

– Ну вот, за пять минут и пообедаем, по-спартански. Раз, два – и в дамки! У них уже все готово. Тебя только с утра ждем. Как же, любимый племянник должен прийти. Нет, Давлатжон, сейчас конфеты принесут, плов, другие настольные вещи, пообедаем, чай попьем, как раз через пять минут и пойдете.

На низком столике появляются соленые косточки, курага и леденцовый сахар. Все это приносит мальчик, открывший им ворота. Заходит другой, лет пяти.

– Ваши внуки? – спрашивает Николай Кириллович.

– Дети! Восемь лет назад снова женился. Наверное, в последний раз, – трет поясницу. – Семьдесят пять лет все-таки. Не собирался жениться, а пришлось. В этой поликлинике, на Энгельса, столько у меня болезней нашли, уже в больницу кладут. Пришлось народное лекарство применить – «молодая жена». Слышал такое? Вот, восемь лет принимаю, пока помогает. Кем работаешь?

– Композитор.

Приносят ляган с пловом.

– А, музыку сочиняешь… Давлатжон, пока тут жил, тоже сочинял. Как начнет на пианино свои бам-бам, так у меня куры не несутся. Кудахчут, а ничего не получается.

– Амакя. – Давлат отпивает чай. – Николай – новый художественный руководитель нашего Музтеатра.

– Что? Руководитель? Художественный? Не слышу… Ты что, предупредить заранее не мог, с какими людьми придешь? Я думал, ты опять свою шпану музыкантскую привел! Ну, опозорил дядю, молодец, нечего сказать! А я вам тут про кур рассказываю! Ильхом! Ильхомжон! Беги сюда! Видишь, сынок, этого человека? Смотри внимательно. Вот… Это новый художественный руководитель нашего театра. Куда хочет устроиться твоя любимая тетя Хуршида. Запомнил? Джасур! Где твой дутар? Куда отнес? Нашел? Сыграй гостю.

Мальчик наигрывает «Дуркентскую плясовую».

– Кушай давай плов, Давлат, что улыбаешься? Я сейчас тебя на чистую воду выведу товарищу художественному руководителю. Вот, послушайте. Месяц назад моего дорогого и любимого племянника зовет к себе Синий Дурбек…

– Амакя, он тогда со всеми музыкантами встречался, собрание было.

– Ну да, собрание. И тебя позвали зачем-то. Такая возможность! Люди годами ждут, на прием записываются. А тут: вот – ты, вот – Синий Дурбек. Подойди к нему, скажи искренним голосом: «Товарищ Дурбек! Обращаюсь к вам как к истинному ленинцу. Моему родному дяде, несмотря на весь его бескорыстный труд, до сих пор телефон не поставили! А некоторые соседи в махалле уже с телефоном. Хотя они ничего заслуживающего такой высокой чести в своей жизни не совершили!» И что? Думаете, сказал? Просто сидел, ушами хлопал и слушал, что им Синий Дурбек заливал. А Синий Дурбек может как соловей два часа доклад читать.

– Скажите, а почему его называют Синим? – Николай Кириллович вытер губы. – Он вроде и одевается не…

– Что? Синий? Синий и есть синий. Тут все понятно. Его так все и называют, и он сам не против, если не в лицо. Даже гордится. Кровь у него попорченная, что мать его покойная не из рода Дурбеков, это все знают, любого пионера спроси… Э, Джасуржон, хватит играть, тебе уже похлопали. Иди, иди, углым.[70] Стой, подойди, дай поцелую.

Николай Кириллович с Давлатом, переглянувшись, поднимаются.

– Что? Уходите уже? И совсем плова не поели. Ну, Николай-акя, вы теперь дорожку протоптали, надеюсь, еще будете к нам заходить. У меня к вам как к деятелю культуры один душевный разговор потом будет. Племянницу мою надо к вам устроить, я ее тоже позову, вы ее как увидите, даже без моей рекомендации с руками и ногами возьмете. С одной стороны – девушка современная, с другой – скромная, а с третьей – еще и танцует. Просто жемчужина нашей махалли! И родители у нее прекрасные люди, мать в кафе «Диларом» большим человеком работала. У вас, Николай-акя, родители живы-здоровы? Поклон от меня передавайте, что воспитали такого сына, достойную себе смену.

– Амакя, мать Николая Кирилловича в облоно работала, Мария Мартыновна. Вы ее, наверное, знали.

– Что? Как сказал? Мария Мартыновна? Триярская? Ничего не слышу, в другое ухо говори. Ты же сказал, из Ленинграда прислали? Совсем запутал. Нет, не помню. Ни Марию Мартыновну, ни ее мужа. Это ваш отец был, получается?

– Кто?

– Ну этот, Алексей Рома… не помню, как его там звали.

– Не родной.

– А это правильно, и не похожи совсем. Ну ладно, раз торопитесь, не буду задерживать. Следующий раз, Давлатжон, ты меня предупреждай, кого приводишь. А то бандита какого-нибудь с большой дороги приведешь, а дядя его пои и корми. Это я к примеру говорю. Потому что вы, Николай-акя, уважаемый человек. И Мария Мартыновна, если отдельно от мужа рассматривать, тоже уважаемый человек была, наверное. Жалко, совсем не знаю, кто она такая. Только слышал от других, что вот, имеется такая Мария Мартыновна, мы ее еще Марьямхон звали.

Старик провожает их до порога, целует Давлата. Долго, с приоткрытым ртом, смотрит на Николая Кирилловича.

Дверь закрывается, они идут по тупику, выходят в переулок. Давлат покручивает авоську. Николай Кириллович смотрит под ноги.

– Он сидел два года в начале тридцатых, – говорит Давлат.

– Чем-то ему мой отчим насолил…

– Дядя на заводе работал.

Снова свернули. Вдоль переулка тянется бетонный забор.

– А вот и мавзолей.

– Здесь?

– За забором. Вон, только купол виден. Если хотите, заглянем, там сбоку щель.

– В другой раз. – Николай Кириллович смотрит на часы. – И давайте уж на такси.

Они выходят на Ткачих. Лениво подъезжает «Волга» с зеленым огоньком.

– На Гагаринку.

– Садитесь. – Водитель включает дворники. – Как поедем, через Южный или Улугбека?

– Улугбека же дальше.

– Зато на Улугбека пожар сегодня был, «Космос» горел. Можно заодно посмотреть по дороге.

– Кинотеатр «Космос»? – переспрашивает Николай Кириллович. – Нет, напрямую.

– Как хотите. Дверь там плотнее закрывайте!

Желтые и серые дома Ткачих сменяются домиками, виноградниками, тополями. Потом пустота, поля, холмы вдали. Старые, косматые шелковицы. В переднем стекле – горы и первые пятиэтажки Южного.

– У вас есть записи ваших вещей? – спрашивает Николай Кириллович.

Давлат мотает головой.

– Хотелось бы послушать.

– Я музыку не пишу, только перекладываю. Пытаюсь оркестровать отдельные темы. Сейчас нашел один трактат тринадцатого века, я вам не рассказывал?

– Нет.

– Ничего, конечно, совсем нового. Старая пифагорейская идея. Мир как огромный музыкальный инструмент. У каждой планеты – своя мелодия.

У края дороги появляется женское пальтишко, розовый платок.

– Захватим? – Шофер сбавляет скорость.

– Гагаринка! – Лицо в платке наклоняется к стеклу, тыркается ручка двери.

– Садись, Жанночка, – приоткрывает дверь Давлат.

– Давлатик! – Жанна бросается к задней двери. – Ой, и вы, Николай Алексеевич… Вот мне повезло!

– Кириллович, – подвигается, впуская мокрую и растрепанную Жанну.

– Кириллович, Кириллович! – Жанна сжимает его ладонь, захлопывает дверь и взбивает подмокшие прядки волос.

– Давлатик, Рудольф Карлович снова о тебе вчера спрашивал. Слышишь?

– Слышу.

– Зайди к нему.

– Чтобы он мне снова на дверь показал?

– Ты его не так понял… Он сказал, слышишь, ты его не так понял.

Николай Кириллович смотрит в затылок Давлата. О своей ссоре с Бежаком Давлат не рассказывал. Затылок у Давлата седоватый, чуть в перхоти. Черная кепка.

Сегодня заканчивается рождественский пост. В детстве Николай Кириллович их все держал. Все посты. До шести лет, пока не переехали в Союз. Было время в Питере, года три, когда он снова стал бывать в церкви, поститься, пошла такая мода в их кругу. Потом круг распался, просвещенного батюшку заменили кондово-посконным и все увлеклись буддизмом…

Они уже подъезжают. Жанна гладит плечо Давлата и уговаривает зайти к Бежаку.

– Давлатик, а как твой трактатик?

– Приехали, – тормозит водитель. – Девяносто копеек.

Возле кладбища холоднее, чем в городе. Подозрительные типы торгуют подозрительными цветами. Жанне тоже в церковь, но вначале навестит могилы. Нет, на Гогину она не ходит… Договариваются встретиться позже в церкви. Жанна начинает торговаться с цветочниками.

Церковь рядом, Николай Кириллович проходил мимо нее в прошлый раз. Подойти непросто, разрыли, стоит милиционер.

– Дань собирает. – Давлат кивает на нищих перед церковью.

Николай Кириллович освобождает карманы от меди. Давлат курит в стороне.

– Брат, брат, и мне! – подходит сзади паренек с обрубком. – Вот спасибо! – поглядывает на милиционера, понижает голос до хрипа. – Ты ведь Георгия Вознесенного брат, правда? Узнал я тебя.

– Кого брат?

– Георгия, которого на десятом положили.

Николай Кириллович неуверенно кивает.

– А потом вознесли его… – Паренек крестится обрубком. – Вся Гагаринка об этом говорила. А, говорят, грешник был. Правда?

– Не знаю.

– Вот и я нашим говорю, там, – глядит наверх, – виднее. Говорят, плясал, как бог. Я сам не видел, Федька Профессор у нас видел, говорит, так плясал, что слезы у людей были. Правда? За то и списали все ему, теперь перед силами небесными пляшет… Добавишь, ради праздника? Христос рождается!

– Славьте Его… – шевелит губами Николай Кириллович.

До всенощной еще час. В церкви темно, стоит знакомый с детства старческий запах. Одна женщина моет линолеум, другая занята свечным столиком, выковыривает отверткой воск. Пол скрипит, сквозь линолеум проступает неровность досок. Проходит иподиакон, облачение точно из занавески сшито.

Батюшка выходит из алтаря. Николай Кириллович целует обветренную руку.

– Отец Михаил… – начинает Давлат.

– Нет времени. Сейчас не могу.

Голос глухой, резкий. Из приоткрытой двери в алтарь тянет холодом.

– Это брат Георгия Триярского, – говорит Давлат.

– Вижу. И протоиерея Кирилла Триярского сын.

У Николая Кирилловича поднимается бровь.

– Не могу. – Батюшка обходит ведро с тряпкой, благословляет уборщиц. – Уполномоченный приезжал, два часа сидел. А дела сами не делаются. Отец дьякон с аппендицитом загремел.

В притворе подзывает Николая Кирилловича:

– Отстоишь ночную. Исповедую, потом поговорим.

– Я не готовился к исповеди…

– Выпивал? Любодействовал? Нет?.. Сергий Петрович! Один канон покаянный из пономарки захвати!

Иподиакон, колыхнув «занавеской», уходит. Отец Михаил переговаривается с Давлатом. Николай Кириллович отходит, смотрит на батюшку. Сразу на «ты», и отца знает. Слышал, наверное. В журнале патриархии был некролог, лет семнадцать назад.

– Вот, возьмите. – Иподиакон протягивает листки кальки. – Нечетко, но читать возможно. Из Ленинграда будете?

– Спасибо. – Николай Кириллович кладет в пальто. – Да, из Ленинграда.

– Я тоже оттудова, с Нарвских ворот, известное место. После контузии здесь остался. С праздничком.

Николай Кириллович слышит, как Давлат спрашивает отца Михаила: «А что уполномоченный хотел?» – «Ну это как обычно. Чтоб колокольного звона не было. Чтоб нищих не было. Детей не было. Ничего не было».

Давлат, попрощавшись, уходит. Николай Кириллович стоит под иконой Георгия Победоносца. Прикладывается, стараясь не попасть губами в змия. Выходит во двор, опускается на лавку, играет пальцами по скамейке. «В Рождество все немного волхвы». Положил это на музыку как раз перед отъездом Бродского. Простенькая темка. Ми-фа-соль, соль-соль-соль, фа-диез-соль-ми. В кармане скрипит калька. Достает листки, потом замечает Жанну и машет рукой.

* * *

Дуркент, 2 февраля 1973 года

«Я, Мария Мартыновна Триярская, член КПСС с 1936 года, заслуженный работник образования Дуркентской АО, автор двенадцати методических пособий и множества статей на темы воспитания подрастающего поколения в областной и республиканской печати. В настоящее время нахожусь на пенсии, однако каждую свободную минутку отдаю оказанию методической помощи своим прежним сотрудницам. С нескрываемой радостью слежу за их успехами на ниве „разумного, доброго, вечного" и стараюсь, как всегда, быть рядом в трудный час и в период подготовки годового отчета. Среди моих питомиц хочется выделить старшего инспектора Матлюбу Саттарову, которая с гордостью называет себя моей ученицей и подходит к любому поручению с душой и без волокиты. По ее неоднократным устным и письменным просьбам я и собралась написать эту автобиографию, хотя ничего примечательного в своей жизни не нахожу. Это самая обычная жизнь, без остатка отданная делу сбора статистических данных, вначале в статотделе ордена Ленина завода „Красный дуркор", а затем в областном отделе народного образования.

Родителей своих я не помню и достоверных сведений о них не имею. Скорее всего, они были бедняками из местных татар. Не имея возможности кормить еще один „лишний рот", они отдали меня на воспитание человеку по имени Мартын Казадупов. Этот Казадупов был педагогом-энтузиастом, собирал брошенных детей и организовывал из них что-то вроде детдома.

Был он, как я думаю, тоже человеком бедным, держал нас в подвале без окон, хотя и просторном. Называл нас своими ангелами и прочими ласковыми словами, отражавшими прежнее мировоззрение. Там нас жило человек семь или восемь. Я была в этом детском коллективе самой младшей. У нас были детские книги и мальчик, игравший на скрипке. Когда приходил Казадупов, мы пели песни; часто делали это и без него. В один вечер мы завели свои песни и пели особенно хорошо и с чувством. Внезапно раздался грохот, часть стены рухнула и повалил дым. Мы начали метаться, ведь Казадупов каждый раз закрывал нас. Потом обрушилась часть потолка, сверху появились какие-то люди и я лишилась сознания.

Причиной трагедии оказался взрыв в соседнем доме. Нас всех отвезли в Кауфманский приют. „Всех" – это тех, кто остался: трое моих друзей погибли под обломками. Начались печальные дни в приюте. Первое время у нас болели глаза, ведь мы, как „дети подземелья" из повести В. Г. Короленко, привыкли к потемкам и свободе. Мы ждали, что нас заберет Казадупов, но, оказалось, он, не вынеся известия о взрыве, потерял рассудок. Потом моих друзей стали разбирать на усыновление. Осталась я одна и еще тот мальчик, который играл прежде на скрипке, но она погибла под руинами. Вместе с ним мы отважились на побег. Моего юного спутника поймали, а я пролезла в щель в заборе, спряталась в стволе огромного дерева и заснула. Так, в этом дереве, я провела несколько дней, выходя по ночам и боясь, что меня увидят, схватят и вернут в ненавистный приют. Около дерева я всегда находила оставленную еду. Потом я узнала, что ее оставлял слепой садовник, считавший меня нечистой силой. Благодаря этим суеверным представлениям я не была голодна. Но потом сад начали рубить, и мне пришлось выйти из моего убежища. Так состоялась моя первая встреча с хозяином этого сада, отцом Кириллом Триярским, человеком добрым, но слабовольным и насквозь пропитанным религиозной идеологией…»

Он долго не брался за эти воспоминания. Они лежат на инструменте, покрываясь пылью и иногда падая на пол.

Мать всегда была против его занятий музыкой. Видела его геологом; врачом, на худой конец. Решительно не хотела отдавать в музыкальную школу. Поддержка неожиданно пришла от отчима. Алексей Романович музыку уважал, знал имена многих композиторов. Лично со своими солдатиками привез на грузовичке пианино: «На, попович, играй». Но играть, когда отчим был дома, он не мог. Боялся его шагов, его взгляда, его кителя. Пальцы деревенели и ошибались.

По воскресеньям Алексей Романович брал его в офицерскую баню. Два солдатика уважительно парили отчима, охаживая веничком и выслушивая инструкции, где поддать, а где поласковее. Потом один отвлекался на него, Кольку, бросал на скамью и начинал сдирать с него кожу. Колька внутренне кричал, но крепился. Если же вскрик прорывался, отчим клеймил его из клубов пара вшивым интеллигентом или просто стыдил взглядом. Завернувшись в простыню, отчим удалялся в парилку, а Колька оставался ждать, разглядывая свою растертую кожу. В самой парилке он был один раз, и ему там стало плохо. Сердце у Кольки было слабое, таким сердцем надо было заниматься. Но у Алексея Романовича была служба, у матери – Завод и Гога, у него самого – школа и фортепиано, и сердце во все это хозяйство не вписывалось.

Потом началась война, и возникла виолончель. Среди эвакуированных прибыл совершенно лысый виолончелист Хорват. Николя услышал его игру, проходя коридором школы, и окаменел на час, пока за дверью не опустили смычок. Он был уже переростком, но Хорват готов был взять его в класс. И снова мать была против, и снова вернулся со службы отчим, дохлебал алюминиевой ложкой суп и разрешил. Николя молниеносно прошел все «во поле березоньки» и баклановские менуэты и заиграл серьезное. Хорват ругал его страшно. У старого венгра это означало высшую степень любви.

Сразу после войны мать с отчимом расстались. Чуть ли не в День Победы, под залпы салюта. Они всегда были странной, холодной парой. Редко разговаривали, не принимали гостей. Мать не брала отчима под руку, он не говорил ей общепринятых нежных слов. Они жили, точно боги, каждый в своих ледяных теремах.

После их развода стало немного легче. Точно какая-то тяжесть собрала вещи, сухо поцеловала Гогу и ушла из их дома. Соседи недоумевали, отчего они расстались. Скандалов слышно не было, их считали почти образцовой семьей. У Алексея Романовича, правда, случались запои, но в запоях он вел себя тихо. Молча пил, пока голова не падала на стол.

После развода мать ушла в народное образование, прирабатывала лекциями. В материальном отношении жить стали трудно. Деньги, которые приносил Алексей Романович, она гордо возвращала. Отстригла косу, которую прежде укладывала вокруг головы, коса эта потом валялась в разных местах квартиры.

Раза три он уходил из дома. Один раз жил неделю у Бежака, на диване под фотографиями. Бежак осторожно соблазнял его, забывал на столе порнографические открытки или Уайльда с обведенными местами. Николя же ничего не замечал, его фантазию занимали недосягаемые теннисистки из женской школы. К Рудольфу Карловичу он относился только как к учителю, Рудольф Карлович вздыхал.

* * *

Дуркент, 10 февраля 1973 года

«Мелодии – это ткань, которую создают мужчины и украшают женщины».

Он пристрастился к соленым огурцам.

Покупает их на базаре и держит на лоджии, где холодно. Ест, заедая хлебом.

В кипятке постукивают яйца, окно покрылось вуалью. Николай Кириллович чертит вензель. Сквозь вензель проступают дом напротив и фонарь.

Его мечтой лет в семь было наесться соленых огурцов с хлебом. Потом огурцы перестали волновать воображение.

«Совершенно неестественными, – продолжает чтение, – являются преувеличенно высокие звуки, с трудом воспринимаемые слухом. Однако и к ним обращаются в определенных случаях. Некоторые из них используются в лечении больных, другие – для изгнания похотливых мыслей, третьи – для оглушения противника на поле боя, например, звуки военных инструментов и колоколов, употреблявшихся по приказу египетских царей…»

На столе – листки трактата. Позавчера он купил стол. У соседей снизу, почти новый, сразу с клеенкой. На клеенке изображены фрукты, бананы и ананасы.

Из комнаты слышится посапывание.

В комнате спит Жанна.

Спит, свернувшись калачиком на матраце и выставив пятку.

Он ставит кастрюльку с яйцами под холодную струю. Садится за стол и думает, как бы все оборвать. Опустить без истерик занавес.

Встает и выключает воду.

После его дня рождения они засиделись, болтали о музыке. Пара физиономий из оркестра, Ринат в красных носках и вторая скрипка Виолетта Захаровна. Давлат, как всегда, ничего не пил и сидел с улыбкой Джоконды. Жанна в облегающих брючках и туманом в глазах. Пировали на полу, при свечах, стола этого еще не было. Часа в два ночи стали расходиться. Жанна, мывшая посуду, осталась последней. Он предложил вызвать такси. Она разревелась… Утром, обмотав бедра полотенцем, соскабливала воск с паркета.

Николай Кириллович стучит яйцом о клеенку.

В квартире появилась ее растрепанная зубная щетка, ее рыжие волосы на подушке, ее халат. Раковина рапаны, окурки с отпечатком ее губ. После близости Жанна летела в ванную, возвращалась, прижималась к нему мокрым лобком и засыпала. Он слушал стук сердца, бессонница наползала на него. Смотрел на Жанну, как шевелятся во сне ее губы. Ему становилось стыдно своего тела, он кашлял и натягивал брюки. Он думал о Гоге, о Гоге и Лизе. Прозрачный Гога был рядом, пускал возле окна прозрачный дым. Да ты не ссы, фрателло. Я даже рад. За Жанку. Да и за тебя. Мы же с тобой странные братья, помнишь, ты сам говорил. Обычно все от старшего переходит к младшему, а у нас все наоборот. Гога гасит окурок в рапане. В дверях сталкивается с Лизой. Лиза стоит, оглядывая комнату. А ты неплохо устроился. И времени зря не теряешь. Не дергайся, я ненадолго. У нас все прекрасно. Варюша помогает, вчера на работе премию дали. Ладно, адью, развлекайтесь… Брезгливо обходит Жанкину пятку. Прячет лицо в ладони, уходит.

Так повторялось оба раза, когда Жанна оставалась у него.

Он снова ездил к отцу Михаилу. Отец Михаил выслушал, прохладная тяжесть епитрахили легла на темя. Посоветовал молиться о Жанне. «Уполномоченный звонил мне на днях, – продолжил, снимая епитрахиль. – Чтобы не отравлял тебя религиозным дурманом». После исповеди Николай Кириллович зашел на могилу Гоги. Рядом сидел Ваня Обрубок, которого отец Михаил дал ему в провожатые. Ваня рассказывал, как прежде работал на шахте и как потерял в результате аварии руку. Николай Кириллович повернулся и снова увидел Казадупова. Казадупов ускорил шаг и исчез за могилами.

Яйцо почти остыло. Вуаль со стекла сошла, яркое воскресное утро, крики детей со двора. «Это не твое дело!» – кричит мальчик. «Мое дело напердело, а твое – понюхало», – отвечает девочка.

Снова крики. Яйца почищены, скорлупа собрана в горку. Он ставит чайник на огонь.

– С добрым утром, страна! – Жанна стоит в простыне. – Я привидение! Я малютка-привидение.

Кружится по кухне. Опускается на стул, зевает:

– Вчера читала своим книжку, про Карлсона. Жутко смешно, – проводит пальцем по его векам. – Какие у тебя глаза…

– Какие?

– Зачем ты носишь очки? Ну, не прячь глаза, слышишь… Не дам. Пусть здесь лежат пока.

– Слушай, а ты знала этого Казадупова?

– Аполлония?

– Он сказал, что был другом Гоги.

– У Гоги все были друзья.

– И Аполлоний?

– Ну, он ему там что-то организовывал, по комсомольской линии. Пили вместе. К бабам в Париж ездили.

– Куда?

– В Париж. Где Второй поселок был раньше.

– Почему «Париж»?

– Не знаю. Кофе остался?

– Да. А огурцы кончились… Отпусти, задушишь…

– Давай ходить голыми, как древние греки.

– Они не ходили голыми.

– Еще как ходили, я на вазах видела!

– Только когда спортом занимались.

– Только когда спортом? Ну и дураки. Не хочешь, так и скажи. О капито, синьор, си…[71] И на этого зануду я потратила лучшие две недели своей жизни!.. Все, ухожу. Ухожу от тебя в ванную! Там ты мне разрешишь раздеться? Ну что ты на меня так смотришь?

– Жанна…

– Что? – Она прислоняется к косяку и все понимает.

Ее губы сжимаются, их края ползут вниз, как у обиженного ребенка.

* * *

Жанна ушла.

Забрала лохматую щетку, халат и раковину рапаны. Сказала, что Гога разрывал с ней два раза, потом «сам приползал». Ее яйцо осталось нетронутым и медленно каталось полукругами по столу.

Долго возилась в коридоре, что-то роняла, чертыхалась. «Помоги мне пальто!» Лестничным пролетом ниже споткнулась, поднялась, побежала дальше.

Он вошел в комнату и сел за инструмент.

На ре третьей октавы – кошачий визг. Он звонил Казадупову, Казадупов обещал разобраться, так до сих пор разбирается. Николай Кириллович бьет пальцем: ре, ре, ре! Снимает с клавиш Жанкин волос.

Он играет.

Перед ним стена, крышка инструмента с черным отражением его лица. «В начале не было ни сущего, ни не-сущего».

Продолжается утро, по улицам едут машины, Жанна бежит к автобусу, не успевает, остается на пустой и грязной остановке.

Не было ни воздушного пространства, ни неба над ним. Не было солнца, воды, деревьев и птиц. Мрак был покрыт мраком, как одеялом больного.

Потом возник звук.

Звук возник в пустоте, но не в центре пустоты, а где-то на ее окраинах. В центре все еще висит тишина, и в ней стоят пустые дома, пустые квартиры, как после ядерного взрыва, когда люди разлетятся на атомы и вознесутся к последнему суду.

И тогда возник звук флейты. Или гобоя. Он шел с окраин, как гудок, на едва уловимом до. Даже не до, а что-то до этого до, пятно звука. Пятно росло и впитывалось миром. И, когда его можно было различить еще несуществующим ухом, стала видна уходящая в глубину струна, обросшая микрофлорой и пузырьками. Бездна качнулась, струна вздрогнула. Слово пронеслось по ней, пробормотало и смолкло. Ушная раковина, шелестят и булькают отражения деревьев. Неразличимо высокий звук, колокола египетских царей.

Шерстяная лапка молоточка бьет по струне. Металл отзывается, звук движется длинными и короткими стрелками. Эти стрелки втыкаются в резонансное дерево, в воздух, кружат по комнате. Серое солнце, заснеженная могила Гоги. «Где же Гога, отец Михаил?» Они стоят на низенькой колокольне, льет зимний дождь. «Если ты материалист, – отец Михаил проводит ладонью по мокрой поверхности колокола, – то объяснять тебе бессмысленно. А если верующий, – спускается по шаткой лестнице, и его голос идет уже снизу, – то тогда и не нужно… Ну, где ты там?»

В трактате, который переводил Давлат, утверждалось, что мир был создан пением и светом. Пение и свет исходили из сердцевины мира, Божественной монады. Сочетаясь, эта Двоица, свет и пение, порождали Слово. От отца это Слово получало свет, от матери – мелодию.

Николай Кириллович берет несколько чистых трезвучий. Солнечный луч высвечивает на инструменте надпись «Фабрика имени Молотова». Чтобы не видеть надпись, Николай Кириллович снимает очки и кладет рядом.

Слово светит и поет. Но космическая драма еще не окончена. Там, где возникает свет и пение, возникает зависть, возникают недружелюбие и умысел. Пустота, прежде совершенно чистая, наполняется завистью. Струна вздрагивает, рассол вечности пускает пузыри. Отражение мелодии срывается шумом, отражение света – тьмой и стаей ворон. Вороний снег из кружащихся перьев. Молчащий колокол, анданте.

Так в мир входит другая Двоица – шум и темнота. Что это был за шум? Это не тот шум, шум пустоты, шум раковины, который мирно звучал в начале всего. Этот новый шум шел с востока вместе с теноровой партией ворон и барабанной дробью саранчи. Что это была за темнота? Это была не та темнота матери, лона, догадки, что была в начале всего. Эта новая темнота шла с севера, забивая ноздри и рты ледяным песком. Здесь должны вступать басы, мрачная оркестровая медь. И, наполнив костлявые груди воздухом, они вступают.

Николай Кириллович встает и движется по комнате.

Единый мир расколот на множество миров. Под ногами выскрипывает свои фа и фа-диезы паркет, в литровой банке догнивают цветы со дня рождения. Миры разделены шумом и темнотой. И чем ближе к границе мира, тем темнее дни и громче ветер, гонящий шелуху арахиса, обрывки газет и розовые шарики засохших слез.

Ибн Мутафия, суфий тринадцатого века, был узок в кости, пучеглаз и покрыт шерстью. Явившись в дуркентскую баню, он был осмеян голыми мужчинами, которые кричали, что он забыл снять с себя шубу. «Дуркентцы так холодны, что даже в бане у них приходится ходить в шубе», – отвечал ибн Мутафия. Живя в Дуркенте, он написал два трактата. Один о музыке, а другой – о минералах и способах их обработки. Дурбек пятый, Желтый, покровительствовал ему.

* * *

Нью-Йорк, 14 февраля 1973 года

День был солнечным и холодным, у входивших были красноватые лица. Гостям тут же предлагали согреться «беленькой» из русского магазина. Дул ветер, дымились люки, со свалки неподалеку кричали чайки. Гости пили за здоровье хозяйки, чокались. Дым, нарезанная колбаса и крики.

В коридоре образовались холмы из курток и пальто. Была и одна гордо висевшая норковая шуба, но и она сползла и исчезла под чьим-то плащом.

Пока одежда в коридоре обнималась и терлась друг о друга, приблизительно то же делали в комнатах и ее владельцы. Эмигрантская компания с небольшим вкраплением американцев. Вкраплением был маленький славист из Гарварда, автор исследований по русскому мату, две дамы с туманным русским происхождением и неожиданный батюшка, удивленно поглядывавший на всю эту сатурналию из-под седых бровей.

Русская компания была еще более пестрой. Преобладали ленинградцы, называвшие себя питерцами. Несколько скрипачей, два музыкальных критика. Виолончелист с подозрительной фамилией Иванов. Бывший композитор Фред Яблоков. Недавно эмигрировавший и уже засветившийся в паре скандалов Илья Фейнберг, попросту Илик. Был азербайджанский режиссер с тройным подбородком и двойной фамилией; режиссер стоял с рюмкой и излучал обаяние.

За окном зажигались холодные огни. Люди лишние и обремененные семьей уходили. Оставались те, кому не надо было торопиться. Ни сейчас, ни завтра, вообще никогда и никуда. Кто-то курил, листая мятый русский журнал, кто-то щипал гитару. Кто-то говорил о Бродском. Виолончелист Иванов скорбно мыл посуду. Бродский, которого ждали, позвонил и сказал, что не может.

В полночь ушел недовольный славист, чья коллекция мата пополнилась только парой сомнительных окказионализмов. Вина в этом целиком лежала на батюшке, который ходил по комнатам и улыбался. При появлении бороды и подрясника количество экспрессивных выражений резко уменьшалось.

Сам батюшка, отец Andrew, жил в том же доме и уходить не торопился. Батюшка был трезв, как Сократ в «Пире», и готов общаться со всеми. Он был коренным американцем, говорил на старомодном русском, но больше слушал других.

Из соседней комнаты становится слышно гитару.

«Возьмемся за руки, друзья, – поет приятный баритон. – Возьмемся за руки, друзья…» Несколько голосов подпевают.

С кухни возвращается виолончелист Иванов, вытирая мокрые ладони о рубашку.

Появляется Илик Фейнберг, морщится, не знает, куда деть свои огромные руки. Обнял виолончелиста Иванова, оторвал от пола, покачал. Иванов болтает ногами и печально улыбается. Поглядев на батюшку, Илик отпускает виолончелиста и забирается на подоконник. У Илика спрашивают о ленинградских делах. Он наклоняется, нащупывает внизу стакан и рассказывает. О «Мастере и Маргарите» Слонимского, о консерваторских делах. О травле Триярского и его отъезде. Рассказывая, свешивает руку, шарит в поисках другого стакана, но не находит.

Новость об отъезде Триярского вызывает интерес.

– Укатали сивку крутые горки, – замечает музыкальный критик.

– А куда он уехал?

– В Дуркент, – откликается с подоконника Илик. – Есть еще что выпить?

– На кухне посмотри.

– А где это – Дуркент? На Кавказе?.. Это на Кавказе?

– Это Средняя Азия, – откликается Иванов. – Я там в эвакуации в детстве жил. Во-от такие яблоки!

– А что он в этом Дурканде будет делать?

– Триярский? Кто будет делать – Триярский?

– Спиваться. Может, еще что-то напишет.

– По-моему, он уже исписался, – говорит бывший композитор Яблоков.

– Николай Кириллович?! – Илик соскакивает с подоконника.

– Спокойно, Илик… Не надо.

– Я ничего не хотел сказать плохого, – говорит Яблоков. – Я, например, сам могу сказать, что я исписался.

– Ты – да, – кивает Илик. – А Николай Триярский… Я его ноты с собой привез. У меня еще в Шереметьево забрать хотели.

– Лучше бы и забрали…

– Что? Что сказал, повтори! – Илик снова поднимается.

– Ты еще человек здесь свежий, – складывает ладони Яблоков. – Поживешь здесь год-два и сам все поймешь. Мода на гениев здесь прошла. И своих триярских, слонимских и тищенок хватает. Спроси вот у Саши или Арканю. Так что скоро сам будешь этими нотами… Нет, конечно! Не будешь… Здесь туалетная бумага не дефицит… Спокойно, спокойно!

Илик уже сжимает пустую бутылку.

– Мне кажется, я знал его родителя, – неожиданно звучит голос батюшки. – Николай Кириллович, вы сказали?

– Да. – Илик мрачно опускает бутылку.

– Тогда это может быть. Покойный говорил, что он имел в России сына. Я думаю, это он. Очень таинственный был человек.

Илик выходит. Слышно, как он разговаривает на кухне и гремит бутылками.

– Я, наверное, пойду, – поднимается Яблоков. – Мне еще моего Тихона Николаевича выгуливать надо.

– Интересно бы посмотреть ноты, которые привез Илик.

– Сами общайтесь с этим психопатом. – Яблоков нервно зевает. – Бай-бай, товарищи…

– А кем был отец Триярского? – спрашивает кто-то.

– Он был священник, – отвечал батюшка. – Очень светлый человек. Он у меня гостил.

– Так у Триярского тоже здесь родственники?

– Нет, отец Кирилл не жил в Америке. Он был здесь на богословском конгрессе. И давно преставился, Царство ему небесное. – Батюшка медленно перекрестился. – В одна тысяча девятьсот пятьдесят третьем году. А конгресс был годом ранее. Он тогда произнес речь о богословии Рождества, так он это назвал. Мы, молодые священники, слушали его, как в рот воды набрав.

– А что это за богословие Рождества? – появляется в дверях Яблоков.

Заметно, что Яблокова волнует не столько богословие, сколько темнеющий за его спиной Илик.

– А вы не слышали ничего? – удивляется отец Эндрю. – Я понимаю… В России сейчас трудно познакомиться с новинками теологической мысли. Так вот, отец Кирилл говорил, что нужно развивать новое богословие, для людей, выросших в современном безрелигиозном обществе. Он считал такими людьми всех, всех сегодня, даже священство. Он очень интересно сравнивал современное состояние с тем, которое было накануне Рождества Христова. Очень много указал аналогий. Человечество он делил на волхвов и пастухов. У волхвов есть знание, но нет веры. Это – интеллигенция, люди ума. Другие – это пастухи, у них есть вера, но нет знаний. Поэтому отец Кирилл разделил свою книгу на две части: «Поклонение волхвов» и «Поклонение пастухов». И в каждой писал о том, как им следует подготовить себя к Рождеству.

– Фред… – Илик кладет ладонь на плечо Яблокова и тянет к себе. – Н-надо поговорить.

– Здесь говори, – не поворачивая головы, отвечает Яблоков.

– Здесь н-неудобно.

– Стой тогда и не мешай. Об отце твоего учителя, между прочим, рассказывают.

– Какого учителя? Н-николай Кириллыча?.. Н-надо послушать.

– Вот стой и слушай. И держись вот тут, а не тут… А что… – Яблоков снова обращается к отцу Эндрю. – Он считал, что Рождества еще не было? Если к нему готовиться надо…

– Конечно, было! Все было, и Рождество, и Воскресение. Он был очень умный человек. Он жил у меня здесь три дня. Он говорил, что сегодня мы должны благовествовать о Рождестве. Это он считал первой ступенью. Ему уже было семьдесят два года, маститый протоиерей. Очень долго служил в Японии. Я жалею, что не записал его разговоры. Он говорил о царской семье, что наследник… Он полагал, что наследник престола…

Батюшка замолкает и быстро выходит в коридор, где Илик прижимает Яблокова к стене.

– Позвольте откланяться… А вас, дорогой мой, – решительно взяв Илика под руку, идет к двери, – попрошу проводить меня, я проживаю в соседнем подъезде, но плохо вижу.

Илик морщит лоб, но повинуется.

– Благодарствуем, батюшка, так хорошо, что зашли на огонек, – появляется хозяйка, еще кто-то выходит.

– Вам спасибо.

– Нет, вам! У нас такое разное бывает, когда наши собираются, вы сами через стеночку слышите, что тут бывает. А сегодня все так мило прошло, и никто никому…

– «Исписался»… Сам ты исписался, сука, – бормочет Илик.

Дверь за батюшкой и его провожатым закрывается.

– Ну что я могла сделать, ребята? – Хозяйка разводит руками. – Да, скучно было, да, тоска. Адочка уехала, даже не станцевав свое фирменное. Не могла же я его выгнать? Мы ж не коммунисты, священников выгонять…

* * *

Город с желтым куполом,

15 февраля 1973 года по старому стилю

Он наблюдал за песком.

Песок был тончайший, бесплотный и быстро уменьшался.

Он знал, что отец Кирилл ездил в 1953 году на конгресс. Он знал название теплохода, на котором отец Кирилл плыл на конгресс из Токио. Ему было также известно название доклада, который тот делал на конгрессе.

Отец Кирилл был стар, носил круглые очки, а свою книгу диктовал молодому китайцу по имени Лев. Когда русская эмиграция покидала Китай, отец Кирилл решил вернуться в Японию. Он не был в Токио пятнадцать лет. Токио был снова разрушен. Как тогда, в двадцать третьем, после землетрясения. Отец Кирилл прибыл в Токио с длинным зонтом и двумя чемоданами. Зонт он использовал как посох. Чемоданы нес за ним китайский юноша Лев. Возле обгорелой ивы они остановились и наняли рикшу.

…А он сам никогда не был в Токио. Ни в Токио, ни в Париже, нигде.

Честно указывал это в анкетных листах: «Не бывал», «Нет», «Не находился».

…Отец Кирилл ехал по улицам Токио, и его внешность привлекала внимание. Борода шевелилась на ветру, пальцы перебирали четки. В городе было много американцев, шумных, породистых.

Зачем бывать в Токио, если его можно себе хорошо представить? Он с детства, с горизонтального детства среди одеял и простыней, научился все себе представлять.

Вот отец Кирилл, устав от беспокойной бороды, заправил ее край в пальто. Вот они остановились, отец Кирилл поднимает очки и щурит глаза. Лев спрыгивает, помогает слезть отцу Кириллу.

Длинная струйка песка.

Течет из верхней луковки в нижнюю. Из будущего в прошлое.

Настоящее – вот эта тонкая ниточка.

Он ставит часы на стол.

Отца Кирилла он вел с 1929 года. Отец Кирилл этого не знал. А даже если бы знал?

В 1927 году отец Кирилл венчался со своей бывшей приемной дочерью Марией Триярской. Венчал преосвященный Сергий, митрополит Японский. Жениху было сорок шесть лет, невесте – двадцать.

Подвенечное платье было сшито так, чтобы скрыть признаки беременности. За несколько месяцев до этого Мария была соблазнена одним из катехизаторов, уроженцем провинции Канагава. Чтобы избежать позора, отец Кирилл решил сделать приемную дочь женой и признать будущего ребенка. Мария, проплакав два дня, согласилась. С одним условием – что он не коснется ее, никогда. Тогда же с ней впервые случился приступ болезни, от которой она так полностью и не излечится.

Брачный пир был скромным. Через день они уехали в Хаконе. Отец Кирилл следил, чтобы молодая жена больше бывала на воздухе. Мария часто молилась или сидела на берегу, глядя в прозрачную воду.

По возвращении в Токио припадок повторился.

Это была падучая, только в странной форме. Перед приступом начинались дерганья, напоминавшие танцевальные движения. Какое-то время несчастная стояла, пытаясь справиться со своим пляшущим телом. Тело переламывалось, зрачки уходили. Из горла вырывались звуки, напоминавшие какую-то японскую песню. Крик, темнота, глухой удар тела о татами.

После того приступа она потеряла ребенка.

Дни стояли солнечные. Она лежала и глядела в потолок. Врач, православный японец, пользовавший миссию, советовал поездку на воды. Владыка Сергий считал, что требуется изгнание беса, но сам за это не брался, а своими экзорцистами миссия не располагала. Отец Кирилл молился, по бороде его пошла еще одна белая прядь. Матушка Мария встала с постели, снова начала свои работы в воскресной школе. Спали супруги, как и прежде, в разных комнатах.

Будущее кончилось.

Последние песчинки унеслись в стеклянное горлышко.

Верхняя луковка была пуста и прозрачна, и сквозь нее была видна комната и стоящая рядом фотографическая карточка отца Кирилла. «Моему сыну Колиньке. Харбин, 10 мая 1937 г.».

В первых числах апреля 1929 года отец Кирилл, желая доставить удовольствие своей захандрившей матушке, приобрел билеты на симфонический вечер. В Токио гастролировал немецкий оркестр, программа обещала быть интересной. В первом отделении, когда исполняли Шестую Чайковского, матушка побледнела и пожаловалась на недомогание. Когда же оркестр, гремя медью, приступил к Рихарду Штраусу, она стала шепотом умолять скорее вывести ее на вольный воздух. На воздухе ей стало легче, но головокружения проходить не желали, пришлось покинуть концерт. Ночью дверь, разделявшая комнаты супругов, с грохотом отъехала. Отец Кирилл раскрыл глаза и увидел в проеме матушку, руки и ноги которой снова «плясали». Из запрокинутой ее головы с шумом вырывалась слышанная накануне мелодия Штрауса. Отец Кирилл бросился к ней, обнимая и пытаясь остановить танец. Несколько секунд они боролись. Танец и правда стал утихать, тело несчастной обмякло, но на смену ему в ее судорожных движениях стало приходить другое. Что именно – отец Кирилл не сразу догадался, а когда догадался, то уже не мог себя сдержать…

Через девять месяцев матушка разрешилась младенцем мужского пола, нареченным Николаем в честь святителя Николая Чудотворца.

Он перевернул часы.

Будущее из верхней луковички послушно побежало в прошлое.

Довольно об отце Кирилле. Отец Кирилл почил двадцать лет назад, его прах покоится на токийском кладбище. Мария Триярская – на дуркентском некрополе № 1, в просторечии Гагаринке.

Пора думать о будущем.

Он поворачивается. За спиной стоит Сухомлинов.

– Я слушаю вас, граф.

– Он повторно послал сигнал с просьбой об аудиенции.

– Где он сейчас находится?

– Сигнал пришел из Разлива.

– Что он там потерял?

Разливом называлось пылевое скопление в районе Красной Звезды, напоминавшее большую лужу.

Сухомлинов отвечает, что причины нахождения там конденсированных остатков лидера большевиков ему неизвестны.

– Вы узнали у него, для чего ему теперь нужна встреча?

– Действуя согласно повелению вашего Императорского Величества, я не вступал в переговоры.

– Хорошо. Разрешайте стыковку. Только пропустите его через металлоискатель! А то опять притащит с собой какую-нибудь космическую гадость.

– Может, лучше через ускоритель частиц? Надежнее.

– Вы бы еще святой водой предложили его окропить. – Он устало коснулся лба. – Ускоритель – не по протоколу. Может дойти до Большой земли, опять со Смоленской начнутся ноты…

Нет, пусть проходит только через металлоискатель.

– И ни в коем случае не настраивайте звуковые экраны на «Интернационал», – говорит вслед уходящему графу. – В крайнем случае «Аппассионату»!

Граф, звякнув медалями, поклонился.

Вдали, за двойными дворцовыми стеклами, зазвучал Бетховен.

Он прикрывает глаза.

Синие вечера в Ливадии, вся семья в сборе. За рояль, откинув раздвоенные полы фрака, усаживается кто-то из приглашенных виртуозов. Папа наслаждается музыкой в кресле, Мама, как всегда, слушает лежа. Сестры улыбаются. Первые такты вылетают из-под раскрытой крышки и кружат по зале, как вечерние бабочки.

Та-там, та-там…

– Это провокация! – Резкий тенор прерывает поток воспоминаний. – Я требую уважать положения межгалактической конвенции! Руководители государств личному досмотру не подлежат.

– Господин Ульянов, – гудит бас Сухомлинова, – это положение распространяется только на царствующих особ. К коим вы, как известно, не относитесь.

– Это устаревшая формулировка, ее нельзя применять догматически. На Земле среди глав государств уже почти не осталось царствующих особ!

Раздается металлический стук. Видимо, вождь в сердцах пнул рамку детектора.

– Извольте подождать здесь, я доложу…

– Идиотские формальности, – проворчал тенор уже совсем рядом, за дверью.

Двери распахнулись.

– Господин Владимир Ульянов, симбирский дворянин!

В зал вкатилась огромная пятиконечная звезда. Покосилась на икону Владимирской. Поблескивая красным лаком, остановилась.

Это была увеличенная в несколько раз октябрятская звездочка, какие цепляют на детей там, на Большой земле. Понятно, почему гость не желал проходить через металлоискатель.

С полминуты классовые враги молча смотрят друг на друга.

– Здравствуйте, гражданин Романов, – произносит наконец позолоченная головка на звездочке.

– Здравствуйте, господин Ульянов. Простите за причиненные неудобства. Не мог предугадать, в каком виде вы предстанете на этот раз. Помнится, в прошлый раз вы явились в виде стоптанных башмаков…

– Вам хорошо известно, чем вызваны эти меры. – Лучи звездочки темнеют. – После того, что они на Большой земле сделали с моим телом…

– Да уж… Но это – дело рук ваших же товарищей. Триумф материалистического представления о бессмертии. К тому же вы сами знаете, где вы окажетесь, едва ваше тело будет предано земле.

– Иронизируете! – Лицо перекосилось, кусок позолоты отвалился, обнаружив черное зияние. – У вас, между прочим, тоже есть все шансы оказаться там. Или вы забыли, где и кем вы служили на Большой земле?

Все-таки прав был Сухомлинов, надо было пропустить его через ускоритель частиц.

– Это было связано с выполнением Миссии. – Он старается говорить спокойно. – После того, как по вашему приказу уничтожили всю нашу семью…

– Мы все выполняли Миссию. Если бы вы пришли к власти, вы сделали бы почти то же самое, что и мы…

– «Почти»! – Он усмехнулся.

– …только делали бы это дольше и мучительнее. И потом, если быть точным, приказа не было! Было самовольство Уральского совета. Расстрелу подлежали только прежний император и императрица…

– «Только»!

– …и мы не собирались уничтожать детей!

– Однако вы не наказали убийц!

– Мы наказали главных убийц, обагривших себя кровью девятьсот пятого года, кровью Русско-японской войны, кровью Первой империалистической войны, кровью рабочих и крестьян…

Разговор становится пустым и тяжелым. На лбу выступила испарина, он достает из кармана платок. Нет, даже ускорителем частиц этих типов не проймешь. Однако с чем, интересно, он пожаловал?

– Хорошо, господин Ульянов. Ваши взгляды нам хорошо известны…

– Еще бы! Вы ведь сдавали экзамен по марксизму-ленинизму…

– Надеюсь, вы явились не для того, чтобы разводить здесь агитацию? Или просто устали блуждать в пустоте и решили заглянуть к нам на огонек?

Звездочка снова потемнела.

Выглядит она неважно. Позолоченное личико и белый эмалевый фон поцарапаны. Заколка, припаянная сзади, погнута. Красная эмаль на лучах, хотя и вспыхивает, но запачкана обычными школьными чернилами.

– Насчет пустоты не извольте беспокоиться. – Личико сощурилось. – С Большой земли я получаю достаточное количество излучения, чтобы заполнять пространство вокруг меня всем, что является на данный момент исторически целесообразным.

– Глыбами льда и железа!

– Мое имя повторяется тысячами, миллионами советских людей и передается мне каждую ночь!

– И от этого остатки вашей души с воплем разлетаются по космосу, пока не завершится трансмиссия и звезды на Большой земле не разрядятся.

– По крайней мере, мне не приходится жить приживальщиком на орбитальной станции, нанося вред мирному освоению космоса!

– Предположим. – Он с трудом поборол искушение запустить в гостя стоявшей рядом чернильницей. – Вернемся к цели вашего посещения.

Гость побуравил его взглядом и неожиданно заговорил спокойно и по-деловому.

Суть дела заключалась в следующем…

По мере того как гость разворачивал свою мысль, он слушал его все тревожней. Возможно, это просто ложь. Да, скорее всего, ложь. Пропаганда. Провокация. С какой стати полураспавшейся духовной субстанции было заботиться о России – которую он никогда не любил, которую воспринимал только как плацдарм для своих мировых планов? Метеориты. Антиматерия. Секретные сведения. И он с этими «секретными планами» является к нему, своему врагу? Да, но вопрос идет о будущем России. Он хотел бросить вопрос, думал ли его гость об этом будущем тогда, в октябре семнадцатого. Не стал. Метеорит. Да, он помнит, к чему привела Тунгусская аномалия. Попав в зону церковных крестов, объект изменил траекторию, рухнул там, где на много верст не было ни одной церкви. Кровавый след по небу, удар. Падший ангел, излучение. Начало Первой мировой, массовый психоз, немецкие погромы. Усталое лицо Папа, предательство и измена везде. Ибо упала звезда Полынь и отравила источники умов. Маленький лобастый человек вскарабкивается на броневик и произносит оперную речь. Темные, с бензиновым отливом, звезды проступают сквозь мокрую вату питерского неба.

Он смотрит на песочные часы. Будущее давно перетекло в прошлое и лежит внизу горкой песка. По выпуклому стеклу ползет муха, неизвестно откуда возникшая. Впрочем – он поглядел на лицо гостя, с которого уже наполовину осыпалась позолота, – понятно откуда. Видимо, Россия уже тронута сумерками. Во Владивостоке уже снимают одежду и ложатся спать. Тысячи пятибуквенных слов – Ленин, Ленин, Ленин… – транслируются маленькими и большими пятиконечными звездами на главный кремлевский ретранслятор. Но в Москве еще светло, еще не вспыхнули главные звезды страны. И вот в его госте идет, ускоряясь, распад. Запаянный в звездочку, как моллюск, он пока борется. Как боролся когда-то с недолеченным сифилисом, пожиравшим его мозг. Воля, колоссальная воля! Ошибкой Папа было то, что он сажал этих людей и ссылал их. Их нужно было или физически уничтожать, или назначать на должности. Голос гостя срывается, кусочки позолоты сыплются как осенние листья. Холодом дует с этого лица, из щелей и отверстий на щеках, подбородке. Вот и фантомная муха явилась на этот пир ноуменального распада. Движением пальца он согнал ее со стеклянной луковки.

Гость уловил его движение, замолчал и уперся взглядом в часы.

– Что ж, мне пора. – Голос его звучит хрипло и даже с легким кавказским акцентом. – Надеюсь, основную мысль я смог до вас донести.

– Да, мерси… Сведения, сообщенные вами, представляют интерес. – Замешкался, раздумывая, стоит ли в качестве протокольного рукопожатия сжать остроугольный металлический луч.

– Надеюсь, этот визит останется в тайне. – Звездочка пятится к дверям. – Вы понимаете, какие силы в это замешаны.

Он кивает. Дело, конечно, нешуточное. Если только не провокация.

Лицо на звездочке уже охватило неорганическое разложение. Позолоты почти не осталось, на щеках клубился темный пар. Муха, и еще одна, покружив, залетели в лицо гостя и исчезли.

– Последняя просьба… – Голова задыхалась. – Не ставьте Бетховена… Тяжело…

– Хорошо. Что же поставить?

Он ожидал «Интернационал» или что-то в этом роде. Мы наш, мы новый. Хор, разевающиеся рты, выпученные глаза. Кто был ничем, тот станет, станет, станет…

– Простите, вы…

– Что?!

– Простите, вы, холмы, поля родные…

Ах вот оно что!

– Граф! – Смотрит на Сухомлинова, темнеющего в коридоре. – Сопровождением расстыковки – арию Орлеанской девы. Оревуар, мсье Ульянов!

Тот только щурится черными дырками и уменьшается в анфиладе. Силуэт Сухомлинова следует за ним.

Он возвращается, почти сползает в кресло. Усталость, нараставшая всю беседу, придавила плечи, отдалась в пояснице.

«Простите, вы, холмы, поля родные…» – потекла, петляя на хроматических изгибах, ария.

Любимая ария Папа.

Слащавая, тонко-тревожная. Неужели и этот ее любил? «Приютно-мирный, ясный дол, прости…»

Где эти поля? Где он, приютно-мирный и ясный дол? Где тихий ветер, васильковые моря и ромашковые заливы?

Он смотрит на карту России.

Москву накрывала темнота. Замерцали первые фонари. Зажелтели кубики квартир, мертвым светом засветился общественный транспорт…

По чуть заметному толчку он догадывается, что произошла расстыковка. Звездочка развернулась и, выдав «бочку», которой бы позавидовал любой советский ас, понеслась над северными широтами Евразии.

Где-то там, внизу, на дне ледяной пропасти, вспыхнули крупинки кремлевских звезд. Тихий темный звук прошел над Кремлем. Сеанс начался. Имя вождя, сгущенное в длинные, точно лучи прожекторов, нити, устремилось в низкое клочковатое небо. Тут было и имя «Ленин», скороговоркой проскочившее в названиях городов и улиц, и пропетое утробным басом в песне «Ленин всегда живой!» на музыку С. Туликова, и произнесенное под звук наливаемой из графина воды каким-нибудь уездным лектором общества «Знание». Обогнув прозрачные облака, натекшие из церковки Илии Пророка, где шла служба, нити устремились вверх, разгоняемые музыкальной волной. Через несколько секунд они уже достигли летящей в синей ауре распада звездочки и ударились о ее поверхность. Раздался дикий, нечеловеческий визг – звездочка разлетелась на мириады частиц. Чуть вздрогнуло зеленоватое тело в темном коробе Мавзолея. У сотен бронзовых, мраморных, гипсовых Лениных на долю секунды страдальчески сжались губы. Частицы разлетались, голося и распадаясь на еще более мелкие. Где, в каком месте Вселенной и в каком виде они снова соберутся, неизвестно никому.

Спина все еще ноет.

Он тянется к колокольчику, вызвать человека для растирания. Не стал. Смысл сообщенных гостем сведений все больше входит в него, грызет затылок и волнует.

«С Иоанной вам уж боле не видаться, навек она вам говорит: прости!»

Он снова думает об отце Кирилле. Тогда, в ледяном семнадцатом, он увидел его, когда Папа ставил эту арию. Царский поезд, оцепленный караулом; дым, снег; нервный человек в рясе. Коробочка, которую тот быстро вложил в его ладонь и сжал его пальцы, чтобы не заметил Папа. Первая и последняя их встреча.

Вместо колокольчика он дотянулся до песочных часов.

Итак, господа, отсчет пошел.

Песок побежал вниз, в прошлое.

Хотя, разумеется, это был не песок.

Только выглядит как песок.

Это прах Юровского, одного из убийц семьи.

Он присутствовал на его кремации. После кремации взял немного пепла на память. Но это уже другое воспоминание, на него сейчас нет сил.

– Граф! Ну где же вы, граф!..

* * *

Дуркент, 3 марта 1973 года

От раскисшей глины пахнет весной, играет оркестр.

Оркестр разместился на сбитой за ночь эстраде и теперь пробует звук. Вокруг бегают люди. Через поле проносят трибуну, графин с водой и два транспаранта. Один с портретом Ленина в кепке и подписью «Ничего не знаю лучше Аппассионаты! В. И. Ленин»; другой с лозунгом: «КПССга шон-шарафлар!»

Пара обкомовских юношей борется с ковровой дорожкой, пытаясь размотать ее ровно.

Над полом эстрады движется голова Казадупова в барашковой шапке и дает указания.

Николай Кириллович опускает палочку.

Ветер пробирается под пальто и холодит нейлоновую рубашку. Впереди темнеет каркас, несбывшийся кинотеатр «Орленок». Теперь это будет Дом современной музыки. Суетятся строители, покашливает экскаватор.

Все ждут Дурбека Хашимовича и музыкальных деятелей из Ташкента.

Николай Кириллович стучит палочкой, снимает пальто:

– Проигрываем еще раз!

Оркестранты берутся за инструменты. Скрипачи пристраивают лица к подбородникам, Ринат трет небритую щеку о гриф виолончели. Ударные продолжают болтать с тромбоном.

– Ударные! Маликов!

На стуле сбоку томится маэстро Бекмуродов, участник Финской войны и главный дирижер оркестра. При фамилии «Маликов» он вскакивает и кричит, что лишит всех премии. Николай Кириллович глядит на небо. Небо, горы вдали. Над горами вырастает облако.

Николай Кириллович опускает глаза и упирается в злые лица оркестрантов. Маэстро Бекмуродов с чувством исполненного долга садится на стул. Николай Кириллович снова поднимает палочку:

– Пожалуйста, еще раз с пятого такта…

Музыканты играют.

Он пытается оживить оркестрантов. Скрипки спят, кларнет вот-вот уснет, солнце жарит в спину.

Кларнет чувствует неосязаемый укол палочки и просыпается.

Он всегда умел владеть оркестром. Махал скупо, экономно. Не выдувал гримасы, не выкатывал глаза. Иногда только чуть дирижировал бровями. Оркестр должен быть на кончиках пальцев.

Но это – там, в Ленинграде.

Два месяца он пытается слепить нечто из этой кучи инструментов.

Куча сопротивлялась. Кларнет Зисерман демонстративно ушел на пенсию. Флейта забеременела от гобоя и вышла в декрет. Оставшаяся, небеременная флейта издавала неприличные звуки. Но выгнать ее невозможно: член партии и бывшая пассия народного артиста республики К. Д. Диярова.

Оркестр не справлялся с нотами. Он брал ноты на ночь, часть замечаний писал в них. В следующий раз находил в них ответы оркестрантов, иногда с рисунками.

Туча над горой выросла и грозит сорвать концерт. Почему это все нельзя было сделать в Музтеатре? Ветер надувает пыль на ковровую дорожку.

Гости не едут.

Не переставая дирижировать, он слегка оборачивается. На скамьях одиноко сидят: Жанна со своим старшим, полной своей копией, Давлат в вечной кепке и странная личность с рыжей бородкой и мальчиком рядом. Чуть дальше несколько любителей музыки, пара старушек в беретках и пара несчастных студентов из училища искусств. Наконец, группка передовиков производства, привезенных для приобщения к прекрасному. Передовиков планировалось больше, но основную группу по ошибке отвезли в Музтеатр, и там они засели в буфете. Возле эстрады, нехорошо улыбаясь, стоит Казадупов. Раза два он подходит к рыжебородому, пытаясь, видимо, удалить того с мероприятия. Но рыжебородый сидит крепко и удаляться не хочет. Мальчик болтает ногами. Казадупов, сохраняя каменную улыбку, возвращается и смотрит на часы.

Бартока прошли все же прилично.

* * *

Программа была еще одним предметом его мучений и крови. Первоначально речь шла только о современной музыке. «Только начните с чего-нибудь понятного, – выразил пожелание Дурбек Хашимович. – А потом играйте свою абстракцию». Николай Кириллович списался с Ташкентом и Ленинградом, получил ноты. Что-то попросил у Бежака; старик скривился, но дал. Выбирал что попроще, со скидкой на оркестр, не игравший ничего современнее оперетты Кабалевского «Весна поет». Долго перебирал ноты. Шостакович, Хиндемит. Барток. На первой же репетиции по оркестру пошла волной истерика. На второй репетиции в зале возник Казадупов. Через день Николая Кирилловича выдернули с дирижерского пульта телефонным звонком. В трубке нечленораздельно представились и попросили прислать репертуар на согласование. На что? На со-гла-со… Куда? В обком. Николай Кириллович расстроился и накричал. Все это напоминало ленинградские мучения, только с местным акцентом. Стал звонить Казадупову, Казадупов отвечал долгими гудками.

Беседа в обкоме все же состоялась. Николай Кириллович сидел с валидолом под языком и отвечал на вопросы. Дурбека Хашимовича не было, были второй секретарь и дама из управления культуры с подбеленным лицом и желтой шеей. Сбоку сидел Казадупов.

Николаю Кирилловичу показали стопку писем. Сигнализировали не только оркестранты. Писали рабочие сцены, писал любитель музыки пенсионер Привалов. Некто, подписавшийся «И. П. Чайковский», спрашивал: «Разве мы для того проливали нашу рабоче-крестьянскую кровь?» Не остались безучастны и соседи по дому. Доводили до сведения, что новый жилец играет ненормальную музыку и водит подозрительных женщин. Николай Кириллович рассмеялся.

Смех был встречен молчанием и быстро угас. Только Казадупов, слегка поборовшись с улыбкой, допустил ее ненадолго на лицо и снова стал серым. Николай Кириллович спросил, верят ли товарищи тому, что про него пишут. Казадупов ответил, что не верят, но обязаны реагировать. Второй секретарь прочел короткую лекцию о сложном международном положении. Дама из культуры открыла рот, словно хотела сказать, но передумала. Николай Кириллович отказался менять программу.

Тогда перед ним выложили главный козырь: письмо из Союза композиторов УзССР. На открытие должна приехать группа мастодонтов из Ташкента. Зачем? «Не догадываетесь?» Николай Кириллович молчал. Валидол под языком растаял, сердце не отпускало. «Хорошо. – Он глядел в полировку стола. – Я подумаю».

На подоконнике в его комнате стали появляться пустые бутылки. Одна, три, шесть. По ночам его мучил Ленинград. Его оград узор чугунный, шелест Летнего сада, тени и звуки консерватории. Он просыпался с каменной головой, острый луч зажигался в бутылках и пускал блики по одеялу. Николай Кириллович спрашивал себя, зачем он здесь, в этом городе. Ответа не было.

* * *

По лицам оркестрантов он чувствует, что за спиной что-то началось. Вскакивает Бекмуродов, быстро идет куда-то Казадупов.

Он останавливает оркестр и оборачивается.

Подъезжают машины.

Распахиваются дверцы. Выходят, точнее, вываливаются, какие-то фигуры. Шляпы, седины, землистые лица. Идут, шатаясь, по ковровой дорожке.

Композиторы, некоторых он знал. Розовеет лысина Рудольфа Карловича. Бегут пионеры, скрипит целлофан, вручаются гладиолусы. Из подрулившего уазика вылезает помятая самодеятельность, начинает дудеть, бить в бубен и плясать. Один из старцев пытается танцевать, заваливаясь под тяжестью букета набок. Гости рассаживаются, трещат целлофаном, переговариваются. До сцены доносятся ароматы недавнего обеда и возлияний. Кто-то, обняв цветы, засыпает.

Оркестр исполняет первые такты «Песни дуркоров». Дирижирует маэстро Бекмуродов. Раз-два, раз-два! Рудольф Карлович, автор музыки, скромно опускает глаза. Солнечный свет тускнеет, наплывает облако, порыв ветра едва не срывает ноты.

Начинается собрание.

Слово предоставляется первому секретарю областного комитета партии. Аплодисменты. Дурбек Хашимович читает о растущих показателях сдачи гелиотида, о хлопчатнике, надоях и об отдельных недостатках. Имевшееся отставание на музыкальном фронте; тот Дом современной музыки, который будет построен здесь; тот фестиваль, который мы совместными усилиями. (Бурные аплодисменты.) Слово предоставляется первому секретарю республиканского Союза композиторов. Говорит о современной музыке, коверкая фамилии. (Аплодисменты.) Слово предоставляется… Николай Кириллович ловит Казадупова: «Еще долго?» Слово предоставляется народному артисту республики К. Д. Диярову. Народный артист держится на ногах с трудом, говорит долго и страстно. Под конец начинает пересказывать «Кармен» и напевать хабанеру, отбивая ритм ботинком.

В первом ряду тоже происходит что-то незапланированное.

Возле Дурбека Хашимовича появляется рыжебородый. Тот самый, сидевший вместе с мальчиком возле Давлата. Трясет папкой, говорит свистящим шепотом. До Николая Кирилловича долетают обрывки разговора.

Рыжебородый (оживленно, ритмично). И сколько можно тянуть? Мы подготовили все бумаги. Вот! И вот! Вот подписи. Еще! Когда нас зарегистрируют?

Дурбек Хашимович. Обращайтесь в горюст. Что вы тут трясете? Не трясите, а обращайтесь к уполномоченному. Это их функции.

Рыжебородый (громче). Они ссылаются на ваши распоряжения.

Дурбек Хашимович. Я не давал им никакого распоряжения.

Рыжебородый. Вот именно, они ссылаются, что вы им не давали! А надо, чтобы вы его им дали. Вы извините, что я так, по-простому, по-рабочему вам говорю, я на Заводе пятнадцать лет от звонка до звонка… (В полный голос.) Как вы не понимаете, что нашему городу нужна синагога?!

При слове «синагога» часть оркестрантов вздрагивает. Старцы просыпаются, Рудольф Карлович вертит пальцем у виска.

Дурбек Хашимович оглядывается, ища поддержки. Но свита его растворилась. Двое пытаются увести народного артиста республики К. Д. Диярова с трибуны, троих еще где-то шайтан носит. Наконец появляется Казадупов.

– Товарищ Меламед… – Казадупов берет рыжебородого под руку. – Сядьте на свое место и не мешайте мероприятию. Мы рассмотрим… В надлежащем порядке… С соблюдением норм…

– Поль, что ты говоришь, ты сам себе не веришь, – с неожиданной фамильярностью отвечает рыжебородый и выдергивает руку. – Чему я тут мешаю? Вот этому, что ли?

Простирает руку в сторону народного артиста республики К. Д. Диярова, которого наконец уводят и поднимают опрокинутую им трибуну.

– Я никому не мешаю, я только прошу, чтобы синагогу за-ре-гис-трировали!

– Да уберите этого ненормального, – кричит кто-то из публики.

– Я нормальный! Я нормальный, и у меня есть об этом справка! – Рыжебородый выхватывает из папки бумагу и размахивает ею над головой.

Но его уже теснят. Летят какие-то листки, рыжебородый не сдается, ловко отбиваясь. На горизонте появляются милицейские фуражки.

– Давид! – Рыжебородый внезапно замирает. – И куда ты забрался? Слезай немедленно!

Все замечают мальчика, залезшего на строительные леса. С криком «Не шевелись, идиот, я сейчас тебя сниму!» рыжебородый выныривает из толпы и несется к стройке. Некоторое время все наблюдают, как он лезет наверх и снимает мальчика с лесов. Потом все рассаживаются. На трибуне возникает еще один докладчик. Последний, как успевает шепнуть, проходя мимо, Казадупов. Публика все еще поглядывает в сторону стройки, ожидая повторного явления рыжебородого. Но тот, втолковывая что-то своему Давиду, уходит в сторону микрорайона. Милиционеры бросаются за ним, но Дурбек Хашимович взглядом останавливает их. Над головами уходящих темнеет уже вполне оформленная туча.

Пообещав бороться за выполнение решений XXIV съезда КПСС, передовик складывает листочки. Полы его пиджака надувает ветер. Шлепают усталые аплодисменты, вдали каркают вороны.

– А теперь, товарищи, – поднимается Дурбек Хашимович, – послушаем концерт, который подготовили наши местные виртуозы.

– А может, лучше сразу к неофициальной части? – потягивается кто-то из проснувшихся гостей.

– Ну как же… Товарищи из оркестра готовились.

– Есть предложение немного сократить, а, товарищи? – слышится еще один голос. – Ввиду неблагоприятных погодных условий!

Дурбек Хашимович призывает всех набраться терпения и послушать, «что нам сыграют наши Паганини».

Николай Кириллович распрямляет свинцовую спину и становится перед оркестром. Музыканты быстро разыгрываются. «Что, уже играют?» – нарочно громко спрашивает кто-то. Николай Кириллович стучит по пюпитру. Сколько вещей они успеют сыграть? Одну? Две?

Он видит свои руки. Напряженные фаланги, вздутые вены, волоски на запястье. Чуть расплывшиеся лица оркестрантов.

Ну, начали…

Палочка разрезает воздух сверху вниз и тут же взлетает снова.

Так. Так. Немного громче. Духовые, отстаем! Еще! Ну, еще же! Так!

Он не сразу чувствует дождь. Он слышит посторонний звук, вползающий в музыку, заполняющий шуршанием паузы. Видит растерянные лица оркестрантов. Первыми обращаются в бегство струнники. Спасают инструменты, запихивают в футляры, прикрывают пиджаками. Поднимаются и спрыгивают со сцены духовики. Помогают слезть скрипачкам, бегут в сторону стройки, прыгая по доскам. Сознательный тромбон прибегает обратно, бегает между пюпитрами, срывая намокающие ноты.

Пустеют скамейки. Высокие гости и хозяева почти бегут по побуревшей ковровой дорожке. Залезают в машины, хлопают дверцами, разворачиваются, оставляя колеи в мокрой глине. Мчатся в сторону ресторана «Кооператор», где уже все давно накрыто и второй раз подогревается лагман. За оркестрантами, жмущимися под навесом стройки, подруливает автобус, и они забиваются в него со своими инструментами. Последним втаскивают контрабас.

Николай Кириллович остается один. Мокрые стулья, несколько поваленных пюпитров, чей-то платок. Вода течет по Николаю Кирилловичу, течет по лицу, по шее, по руке, в которой он сжимает палочку. Намокает и липнет нейлоновая рубашка. Он прижимает к себе раскисшие ноты. Чувствует, как его слегка толкают в спину, и оборачивается.

Жанна, в капюшоне, быстро накрывает его сверху цветастым зонтом. За плечом Жанны, под кепочкой, темнеет лицо Давлата.

– Николя, пошли. – Жанна тянет его за локоть. – Идем, не стой здесь… Ну что ты хочешь им доказать?

Николай Кириллович отстраняет ее руку.

– Давлатик. – Жанна кусает губы. – Ну скажи ты ему… Видишь, он меня не хочет слушать!

Николай Кириллович говорит что-то невнятное, спрыгивает со сцены и уходит в дождь. Натыкается на папку в луже, машинально поднимает, прижимает вместе с нотами. Где-то там, за спиной, останавливается автобус с оркестрантами и хриплый тенор Рината зовет его. Он убыстряет шаг, почти бежит, не видя дороги. Внезапно наталкивается на машину, дергает за скользкую ручку, колотит в стекло. Изнутри не сразу, но открывают.

– Заснул. – Шофер потягивается. – Хорошо, под дождик. Кончился уже ваш концерт? – Включает зажигание. Трет тряпкой стекло, шаркают стеклоочистители. – Куда подбросить, шеф?

* * *

Сборы закончены.

Все, с чем приехал, утрамбовано в чемодан. Остальное пусть остается здесь. Ноты, мокрый костюм. Другие вещи и книги, возникшие здесь, в этом проклятом городе. Пусть здесь и остаются. Его мелко трясет. Ничего, ерунда.

– Ерунда, ерунда… – напевает, носясь по квартире.

Он успевает на вечерний ташкентский рейс. Билет возьмет прямо в аэропорту. Если не будет, сунет паспорт с червонцем. Дождь, он выглядывал, уже кончился. Паспорт, деньги. Улететь как можно скорее. Из Ташкента даст телеграмму. Так и так, сожалею. Потом, конечно, надо будет прилететь. Дня на три. Оформить увольнение, проститься. К Гульнаре заехать. Забрать часть оставшихся вещей. Но это потом, потом… Через неделю, не раньше. А сейчас в Ташкент.

Отпихнув мокрые туфли, влезает в сапоги. Пододвигает чемодан, усаживается на него, на дорожку. Господи, что же его сюда, в эту дыру, занесло? Разве можно дважды входить в одну и ту же реку? Да и где эта река? Была река, стало болото. Все, пора. Из Ленинграда его никто не выписывал. А там будет, что будет.

Распахнув дверь, застывает с уже поднятой для шага вперед ногой.

В подъезде прямо перед дверью стоят Жанна и Давлат.

Мокрые, запыхавшиеся.

– Я так и знала! – Жанна глядит на чемодан. – Он уезжает. Трус!

«Трус» разносится по подъезду. Давлат морщится, трогает Жанну за плечо:

– Не надо, Жанн.

– Трус, – тихо повторяет Жанна и смотрит опухшими глазами на Николая Кирилловича. – Если ты уедешь, я повешусь… Вот!

Расщелкивает сумку, достает моток бельевой веревки.

– На этой, – трясет ею почти у самого его лица, – вот на этой самой…

Николай Кириллович желтеет и делает шаг назад.

Не из-за Жанны с Давлатом. Нет, он даже предчувствовал, что что-то такое случится. Или здесь, или в аэропорту. Но сейчас он смотрит не на них. Он глядит в одну точку, позади Давлата и Жанны, которая все трясет своей веревкой. Там, за их спинами, в слабом освещении видна еще одна фигура. Эта мужская фигура стоит, прислонившись к стене и скрестив бледные руки. Лицо почти целиком в тени, но видно, что губы тронула улыбка и горькая складка прорезала лоб. Ноги обуты в мокрые армейские сапоги и расставлены по-балетному.

Давлат ловит помертвевший взгляд Николая Кирилловича и поворачивает голову. Но там уже ничего нет. Только стена и бетонный пол, на который в одном месте натекла лужа.

* * *

Разбежавшись, ЯК отрывается и уходит в темное небо. Редкие огни Дуркента видны, потом гаснут, кисеей наплывает облако. Люди сидят молча, придавленные усталостью и сумрачным светом, кто-то спит. Самолет побалтывает, лететь еще час.

Николая Кирилловича нет среди пассажиров.

Маленький мокрый ЯК набирает высоту и ложится на курс без него.

Николай Кириллович лежит в постели, нераздетый. Он спит. Точнее, он в забытьи, у него жар. Он трется подбородком о подушку и тихо стонет. В уголке губ накипела слюна. На кухне Жанна и Давлат обсуждают план действий. Давлат, приоткрыв форточку, курит.

* * *

Дуркент, 7 марта 1973 года

До революции в Дуркенте было две синагоги.

Одна принадлежала общине местных евреев. Или туземных, как их тогда называли. Или бухарских, хотя дуркентские евреи поглядывали на своих собратьев из Бухары свысока, считая себя древнее и чуть ли не утерянным коленом Израилевым. Находилась она в Яхудиён, старинном еврейском квартале. Синагога тоже была старинной, но неприметной, местные евреи афишироваться не любили.

Другая, ашкеназская, возникла в начале века в новой части города. Это было элегантное здание, выстроенное в мавританском стиле на пожертвования Федора Моисеевича Каминера, гелиотидопромышленника, мецената и отца двух прелестных дочерей, музыкантш и благотворительниц.

Ни одна из синагог не сохранилась.

Бухарская исчезла вместе с кварталом Яхудиён. В тридцатых гелиотид был объявлен стратегическим сырьем, город стал лихорадочно строиться и беззащитный еврейский квартал пал первой жертвой. Половина квартала, с его тихой и осторожной жизнью, исчезла; оставили только пару купеческих домов, на культурные нужды. Синагогу же разобрали на кирпич. Кирпич оказался старым, древним, его свалили кучей и за ночь растащили.

Ашкеназскую разбирать не стали, а передали в духе времени обществу «Безбожник». Общество тут же вселилось, с бюстом Ленина, связкой брошюрок, пишмашинкой и кадкой с фикусом, а общине предложили подыскать помещение попроще и подальше от совучреждений и новой жизни. Такое здание вскоре отыскали, на пустыре за маслобойней, где зарастала травой неэксплуатируемая одноколейка.

А прежнее, отнятое здание вскоре сгорело. В один час, вместе с богохульными брошюрками и фикусом. Подозревали поджог, приезжал на дребезжащем велосипеде следователь. Виновником оказался примус, на котором поджаривали субпродукты для обеда.

Здание отремонтировали и передали правлению местного союза художников. Снова подъехал грузовик, с кузова стащили пыльный фикус, бюст Ленина и несколько полотен с полуголыми мужчинами и женщинами, занятыми созидательным трудом. На этот раз здание сгорело через полгода, и с человеческими жертвами. В огне погибли местный карикатурист Ферзь и пожилая натурщица, пришедшая по жилищному вопросу. Закопченные руины обнесли забором и оставили в покое. Школьником Николя, как и все дуркентские пионеры, лазил туда с товарищами искать «клад Каминера». Но нашел только лапку от пишмашинки с литерой «ы» и почерневшую брошку, принадлежавшую, видимо, несчастной натурщице. Эти сокровища Николя долго хранил под койкой, пока мать, убираясь, не изъяла их и не отправила в ведро.

Синагога же на пустыре продолжала жить своей тихой жизнью и удовлетворять отмирающие религиозные потребности отдельных граждан. Весной пустырь зеленел, вдоль заросшей диким овсом одноколейки выстраивалась очередь за мацой; осенью праздновали Судный день.

В августе сорок первого к синагоге, давя сухую полынь, подъехали грузовики. Здание было опечатано, религиозный инвентарь снесен в сарай, а комнаты переделаны под гостиницу при военкомате. Службы теперь проводили по частным домам, скромно, как и требовало суровое время. В сорок четвертом забрезжила надежда. Пошел слух, что откроют русскую церковь на Гагаринке, и ее действительно открыли. Открыли и две бывшие мечети, на Бешсарайке и на Самаркандской. В общине посовещались и решили хлопотать о возвращении синагоги. Старики сходили туда на разведку, осмотрели здание снаружи и были впущены во двор. Инвентарь лежал нетронутым в сарае, состояние было найдено приличным. Вечером, запалив лампу и усадив самого грамотного за бумагу и огрызок синего карандаша, старики принялись сочинять письмо.

«Мы, – писали они, – евреи-старики гор. Дуркента, ввиду отсутствия в таком крупном областном центре хотя бы одного молитвенного дома (синагоги), лишены возможности объединиться для молитвы о ниспослании скорейшей победы нашей доблестной Красной Армии во главе с Великим Маршалом Союза товарищем Сталиным над ненавистным врагом».

Старики просили вернуть здание, которое реквизировали у них доблестные военные. По документам оно продолжало числиться за общиной.

Утром прошение было отпечатано на машинке, ходоки собрали два листа с подписями и подклеили их к прошению дефицитным канцелярским клеем.

* * *

Николай Кириллович высушил листки на подоконнике.

Их была целая стопка, из той папки, которую он поднял тогда. Папка была дерматиновая, бумага почти не пострадала.

Он уже встал на ноги. Один раз даже выходил из дома и вернулся с теплой буханкой хлеба, борясь с желанием обгрызть ее по дороге.

Был канун Восьмого марта, деревья стояли напрягшись, готовые выплеснуть томящую их изнутри зелень. По улицам шли женщины с букетами и коробками торта «Дуркор». В квартире Николая Кирилловича произошли улучшения. Два дня назад к нему решительно постучали и внесли новое пианино. Ободрали им побелку, всполошили Николая Кирилловича, недобритого и в пене. Стребовали трешку, крякнули и потащили вниз прежнее. Николай Кириллович оглядел новый инструмент. Открыв крышку, попробовал. Звук был божественный. Николай Кириллович слизнул пену с усов, придвинул стул, начал Первый фортепианный Чайковского… В комнату вошел Давлат и замер, прижатый звуком к стене. Давлат принес яблоки и привет от дяди. Николай Кириллович закончил, отъехал от инструмента и увидел гостя. Николай Кириллович был с пеной на щеках и в серых домашних брюках.

Потом они сидели за столом и пили чай с хлебом. «Это хорошо, – говорил Давлат, – что тогда так получилось. Синий Дурбек специально рассчитал. Вначале напоил этих пердунов, потом собрание устроил. Потом дождь…» – «Дождь тоже он организовал?» – «Дождь сам пошел, – улыбался Давлат, – но очень удачно. Они приехали уничтожить вас, они это умеют… А Дурбек решил вас защитить». – «А зачем?» – «Не знаю. Обычно он это в двух случаях делает. Или человек ему нужен. Или бережет его, продвигает даже, чтобы потом так бросить, чтобы тот уже не поднялся».

«Да, к вам скоро Володя придет, – сообщил Давлат уже в дверях. – Он у меня адрес спрашивал и что удобно или нет». – «Какой Володя?» – «Рыжий. С мальчиком, помните, такой? Ну, рыжий, с бородкой…» – «Насчет синагоги который?» «Да, да! – Давлат пытался влезть в ботинки и приплясывал. – Он папку свою ищет, документы…»

После ухода Николай Кириллович нашел папку, стал раскладывать листы на просушку.

«Мы, нижеподписавшиеся религиозные евреи г. Дуркента, ввиду приближающихся религиозных осенних праздников, начинающихся 18-го сего месяца, обращаемся к Вам с покорнейшей просьбой предоставить нам возможность реального осуществления ст. 124 Великой Сталинской Конституции, обеспечивающей за гражданами свободу совести. Из-за отсутствия синагоги мы лишены не только свободного отправления наших религиозных обрядов, но также молиться о скорейшем разгроме ненавистного врага силой оружия нашей доблестной Красной Армии, в рядах которой сражаются наши дети. Поэтому просим Вас лично войти в наше положение и дать соответствующее указание о возврате хотя бы одной синагоги, где в настоящее время помещается гостиница областного военкомата».

* * *

Они ходили туда с Гогой, в эту гостиницу на пустыре.

В том самом сорок четвертом. С маслобойки пахло горелым молоком, по икрам шлепала виолончель. Рядом шел Гога и нюхал воздух. «Эх, лучше б нас на маслобойку позвали! – Гога останавливался и ловил саранчу. – Ее, наверное, жрать можно…». – «Ну ешь, – отвечал ему, болтая виолончелью, Николя. – Налови, мама тебе из нее супчик сварит». Гога морщился и отпускал насекомое. Чуть позади тяжело шел Ференц Иванович Хорват, с одышкой и в белой кепке. Еще несколько ребят из их музыкалки.

Все шли на шефский концерт.

Гога ловил саранчу и разглядывал. «Приятного аппетита!» – пожелал ему Николя. Гога посмотрел на него, в глазах выступили голодные слезы. «Потерпи, – положил ладонь Гоге на плечо, – после концерта накормят». – «Ага! Накормят! Как в госпитале…» В госпитале после концерта их не накормили.

Стояли жаркие, голодные дни. Отчим был в отъезде. Мама ходила получать его паек, вернулась довольная и приподнятая. Рассказала им, как раздала половину пайка голодным беспризорным детям, которые ее окружили. Ее собственные дети казались ей вполне сытыми.

Гостиница была маленькой, в зале уже сидели военные с потными и уставшими лицами. Лили Пинкисевич, некрасивая, но живая и остроумная, начала объявлять программу. Первым номером шел художественный свист в исполнении Толика Шевцова. Пианино в зале не было, для аккомпанемента он и притащил виолончель. Ференц Иванович снял кепку и положил на колени. Толик Шевцов облизал губы, готовя их для свиста. Исполнили «На сопках Манчжурии». Потом Толик просвистел «Темную ночь». «Молодец, свистун!» – кричали военные. На виолончель, как обычно, внимания не обратили, никто в его сторону даже не похлопал. Снова вышла Лили: «Артист Георгий Триярский!.. Виолончель – Николай Триярский!» Он привстал, не выпуская инструмента, и поклонился. На сцену, руки на поясе, выбежал Гога. На голове его болталась немецкая фуражка. Сделав зверское лицо, Гога оглядел публику. «Гляди, фриц выбежал!» – развеселилась в зале. Гога запел под виолончель:

Однажды в глубокой траншееФриц целую ночь просиделИ, вытянув длинную шею,Предсмертную песню запел:«Вот снова весна в ЗаполярьеС раздольного юга идетИ в мощном горячем дыханьеНам верную гибель несет».

Гога взмахнул руками и закружился, подражая «Умирающему лебедю», которого видел недавно в Музтеатре. Зал подхлопывал.

«Зачем я арийцем родился,Зачем я пошел в егеря?Напрасно в Россию стремился —Здесь смерть и могила моя».И песня замолкла внезапно,Когда ее фриц допевал:Советская девушка-снайперУбила его наповал!

Лили Пинкисевич, во взятой напрокат пилотке, прицелилась из воображаемого ружья и громко произнесла: «Ба-бах!»

Гога схватился за грудь и упал. Зал разразился аплодисментами.

Гога лежал неподвижно, раскинув руки.

Зал захлопал сильней. Гога не шевелился. Он был в голодном обмороке.

* * *

После концерта их накормили.

Они с Гогой были в центре внимания. Благодаря Гоге, конечно.

Как всегда, не поверили, что они братья.

Их вообще не принимали за братьев. Услышав, что у них разные отцы, быстро кивали: тогда все понятно.

Да, это было понятно. Николай Кириллович пошел лицом в своего отца, Гога – в своего. От матери оба унаследовали фигуру, гибкое, тонкокостное тело. Николай Кириллович – еще смуглый оттенок кожи и темноту волос. Гога был светлее, в Алексея Романовича.

А почему они оба на одной фамилии? Мать не хотела давать Гоге фамилию его отца. Ни в какую. Алексей Романович проявил понимание и не настаивал. Фамилия его была – Бесфамильный. Алексей Романович Бесфамильный.

На обратном пути Гога уже не ловил саранчу и не разглядывал с тоской ее брюшко. Он болтал, взбивал ногами пыль и сам же от нее кашлял.

За спиной отдалялись окна бывшей синагоги.

* * *

Здание «нижеподписавшимся религиозным евреям» так и не вернули.

Это следовало из листков, которые Николай Кириллович все раскладывал на подоконнике, а когда место закончилось, перешел на стол.

Вначале надежда еще имелась. Через год, уже после победы, отпала острая надобность в военной гостинице. Комендант, глуховатый майор, вернул ключи от нее старикам и оформил акт передачи. Здание не числилось на балансе, и его майорская совесть была чиста, как августовское небо над пустырем. Потребовал только, чтобы община отремонтировала за свой счет пять квартир для военных. Старики походили по домам, собрали средства. Начали ремонт у военных, но главное, в синагоге, чтобы поспеть к праздникам. Краску и материалы пришлось брать у спекулянтов.

В день 25 сентября, в праздник новолетия, милиция выгнала всех из синагоги на улицу и повелела расходиться. Скамейки и прочее имущество были вынесены на пустырь и свалены в пыль. Решения военных вернуть здание оказалось недостаточно, требовались разрешения от уполномоченного по культам и от горисполкома. Пока уполномоченный раздумывал и согласовывал, горисполком оперативно разместил в здании редакции газеты «Ёш Ленинчи» и журнала «Уйгур».

Писались письма, относились заявления. Так прошло двадцать пять лет. Не то чтобы в местной власти сидели одни фараоны и халдеи. Просто исторический момент для положительного решения этого вопроса каждый раз оказывался неблагоприятным. То совпадал с разоблачением врачей-вредителей, то Израиль очередное коленце выкинет. Да и здание было в приличном состоянии: не текло, не возгоралось, – с какой стати было его отдавать религиозникам? Что же касается дореволюционной синагоги, то добрались и до ее обгорелых руин. В конце сороковых их огородили, поставили вышки и свезли немецких пленных. Стены подремонтировали, возвели рядом еще несколько, и колонны на входе. Теперь это было новое здание Музтеатра, торжественно открытое оперой Рудольфа Карловича Бежака «Прощай, паранджа!».

* * *

В дверь настойчиво звонят.

Николай Кириллович кладет листки и бросается в коридор.

– Здравствуйте, я Владимир.

Рядом стоит мальчик и разглядывает Николая Кирилловича.

У рыжебородого крепкое рукопожатие. Николай Кириллович приглашает зайти. Рыжебородый подталкивает мальчика вперед, заходит, стаскивает рюкзак.

– Да, папка у меня, – кивает Николай Кириллович. – Давлат говорил…

Владимир глядит на мальчика:

– Давид, как я тебя учил надо здороваться?

– Шолём. Папа, я хочу пить!

– Подожди, сейчас будет вода.

Останавливается, воздевает ладони, начинает читать молитву. Николай Кириллович вежливо застывает.

– Просторно у вас, – замечает рыжебородый, помолившись.

Говорит спокойно, сухо. Совсем не так, как тогда на поле.

– Вы зря обувь сняли, – замечает Николай Кириллович. – Полы немытые, и холодно еще.

– Мы закаленные.

– Папа, я хочу воды!

– Идемте на кухню, там чай…

– Я не люблю чай, – кривится мальчик. – Он горький и невкусный.

Рыжебородый («Владимир» ему абсолютно не идет) улыбается на открытое пианино и нажимает пару клавиш. Давиду наливают воды.

– Иди в комнату, делай уроки. – Рыжебородый забирает у Давида чашку и ставит на сушилку.

– А как же печенье? – Давид глядит на пачку «Сливочного» на столе.

– Не возражаете? – Рыжебородый достает два печенья.

Николай Кириллович не возражает.

– Вот, одно тебе авансом, – говорит Рыжебородый, – а второе – когда сделаешь арифметику.

Давид хватает печенье и бежит в комнату. Николай Кириллович наполняет чайник и зажигает огонь. Гость постукивает пальцами по столу.

– Сообразительный у вас сын, – говорит Николай Кириллович.

– Тот еще разбойник. Только он не сын. Не родной, как говорится.

– Я не знал.

– Сын у меня тоже есть. Если хотите, пока у вас тут чайник, я о себе немного скажу. Чтобы вы обо мне кое-что знали.

Николай Кириллович кивает.

– Вас, наверное, удивляет, что меня зовут Владимир, – говорит рыжебородый, закинув ногу на ногу. – Назвали в честь понятно кого. Родители были нормальные советские евреи… мир их праху.

Рыжебородый замолкает и глядит на плиту, где посапывает чайник.

– И я сам долго был таким, нормальным. Нормальным советским. Еще нормальнее даже, чем мои родители. Они хоть идиш знали… В школе связался с ворами, домушниками, чудом не сел. Школу не закончил, ушел на завод, в шлифовальный. Шлифовка, сверление. Вечером техникум, курсы шоферские. Читал, правда, много, запоем, это уже… это уже как наследственная болезнь. В заводском хоре участвовал, голос у меня сильный. Если потом подыграете, я бы спел.

– Папочка, не надо! – раздается голос Давида.

– А ты не подслушивай! Давай уроки делай. Когда взрослые разговаривают, надо своими вещами заниматься, а не стоять за дверью.

– А я уже все сделал!

– Вот я сейчас сниму ремень и проверю, как ты все сделал!

Чайник гремит крышкой и плюется паром.

– Зеленый? – Николай Кириллович достает пачку.

– Ну. Черный только в Ташкенте пьют.

Чай разлит в пиалушки. Слышатся звуки пианино.

– Это ты так свою арифметику делаешь? – Гость наклоняется в сторону двери.

В комнате хихикают и играют собачий вальс.

– Отойди от пианино! Я предупреждал, чтобы ты вел себя прилично? Сделал наконец арифметику?

– Да! – Удар по клавишам.

– А русский?

– Нам не задавали! – Еще несколько ударов.

– Тогда сиди тихо. – Рыжебородый допивает чай. – Иди возьми печенье.

Из дверного проема высовывается рука, испачканная чернилами, хватает печенье и исчезает.

– Ну вот, – продолжает рыжебородый, помолчав. – Я был совершенно нормальным, совершенно. Вкалывал на заводе, женился. Жена, естественно, русская. Сын – вообще ничего еврейского, копия жена… А потом меня избили. – Рыжебородый начинает смеяться. – Ночью… – давится смехом. – Ночью возвращался… Ну выпил, конечно, но немного, бывает ведь? И они тут на меня, вчетвером. Упал, отбиваюсь, смотрю – а они евреи! Все! Я кричу: «Идиоты! Я же тоже еврей!» А они так: «Какой ты еврей…» И даже сплюнули. И ногами меня, еле до дома дополз. Разукрасили.

Молчит, взбалтывает чаинки на дне.

– Я думаю, это были ангелы. То есть знаю!

Смотрит на Николая Кирилловича. Тот слегка пожимает плечами.

– С завода ушел, хотя не хотели отпускать. Квартиру обещали. Двухкомнатную. Знаю я их двухкомнатные… Положили на психическое обследование. Нашли нормальным. Жена ушла. Формально – к другому мужчине. Художник был такой, Пикассо местный. Я ей сказал: «Живи как хочешь». А она… Ну, вы ее знаете. Жанна. Ну, Жанка.

В тишине становится слышно, как Давид сопит за дверью.

– Так это вы… были ее первым мужем? – спрашивает Николай Кириллович.

– Первым и единственным. Все остальное – это у нее было уже так, свободное творчество… Нет, мы сохраняем отношения. Иногда даже живу у нее. День, два. Общаемся.

Николай Кириллович задумывается.

– Я бы хотел погостить у вас три дня, – говорит рыжебородый. – Я живу по три дня у всех здешних евреев. – Достает помятый список: – Да, все правильно… Триярский. Теперь ваша очередь. Не против?

– Н-нет, пожалуйста, хоть четыре. Только я… Если вас не смущает, я – не еврей.

– Триярский? – строго спрашивает рыжебородый. – Может, еще хотите сказать, что и Рабинович – тоже русская фамилия?

– Папа! – кричит Давид. – Папа, как тут смывать унитаз?

– Насчет ночи не волнуйтесь. – Рыжебородый встает. – Спальные мешки у нас с собой. Видели рюкзак? И деньги у нас с Давидом есть. Нам просто негде жить. Временно негде… Сейчас, сейчас, иду, засранец!.. Я встретил ва-ас, и все было-ое… Ничего, скоро у нас будет синагога, вот увидите.

* * *

Дуркент, 20 марта 1973 года

«Дорогой папочка, у меня началась новая жизнь – я стала ходить в исторический кружок. Мы часто бываем в музеях, потом обсуждаем увиденное. У меня появились новые друзья. Теперь по средам я с нетерпением жду, когда же закончатся уроки, сажусь в троллейбус и еду в кружок».

Еще Варюха сообщала, что зима была серой и неинтересной, она застудила ухо, Павлик страшно вырос и выучил «Сказку о рыбаке и рыбке». Писала и «про маму». Лиза ушла из прежней школы в другую, чтобы больше зарабатывать, хотя у них все есть и им ничего не нужно.

Николай Кириллович капает на письмо воском. В комнате горят свечи, сидят и ходят люди. День рождения Давлата. Решили отметить здесь, а где еще? На Давлате вязаная безрукавка цвета бутылочного стекла. Женщины сбились на кухне, оттуда тянет газом и теплом. За окном темнеет, Николай Кириллович открывает, дышит сыростью, снова закрывает.

– Оставьте открытым, дружище, – подходит сутулый пианист Игорь Филяев и закуривает. – Не курите? А я маленько покайфую.

Филяев с Украины, говорит с акцентом. Всех называет «дружище». Способности, которыми обладал в юности, ушли вместе с юностью. Остались две семьи, сутулость и сухая барабанная техника. Играя, подпрыгивает на стуле; прозвище – «лихой наездник».

В ванной шумит вода. Жанна купает своего старшего: у них во всем микрорайоне отключили воду. Сама она уже вымылась и успела повертеться на кухне с полотенцем на голове.

«Лихой наездник» остается у окна курить. Николай Кириллович складывает письмо, счищает ногтем капли воска. Из ванной выходит подросток с мокрыми волосами и запахом мыла. Следом появляется Жанна в полурасстегнутом халате.

– Еще не сели? – застегивает, борясь с пуговицей.

Николай Кириллович мотает головой. Заходит в ванную, смотрит на затянутое паром зеркало. Присаживается на край, включает воду. Заглядывает Давлат:

– К дастархану!

Давлат достает из кармана гребешок, протирает зеркало. Мочит гребешок.

– Жанна порезалась, – зачесывает волосы на лоб.

– Сильно?

– Нет. Идемте за стол. Хуршида старалась.

Хуршида – та самая знаменитая племянница, которую нужно устроить в Музтеатр, такова воля дяди. Что умеет делать? Все умеет. Еще и петь умеет. Николай Кириллович выходит в коридор с мокрыми руками. Судя по разговорам из кухни, пирог не хочет подниматься, слабый газ. Над пирогом колдует Хуршида.

– Давайте садиться!

Николай Кириллович прислоняет лоб к притолоке. Может, просто «творческий токсикоз», как это называет Бежак?

* * *

Гости поздравляли Давлата, ели и уходили. Хуршида села рядом с Николаем Кирилловичем. Пирог удался на славу. Свечи догорали, одна упала в салат.

Обсудили музтеатровское начальство, обсудили народного артиста республики К. Д. Диярова и его новую пассию. Еще раз выпили за именинника. Ринат рассказал, как был у Бежака, улыбнулся жующим ртом. Р. К. принялся за кантату, которой собирается поразить всех на фестивале. Николай Кириллович изучал кусок хлеба. Рядом молча сидела Хуршида. За инструментом возник Филяев, переставил на пол тарелки, заиграл, подпрыгивая, джаз. Рассказывали анекдоты.

К одиннадцати все разошлись. Он помог Хуршиде надеть плащ. Было нехорошо, он выпил, даже не много, а просто больше. Давлат увел Хуршиду вниз, где уже встречал кто-то из родни. Еще раньше, погрозив порезанным пальцем, уехала Жанна с сыном. Закуталась в цветастую шаль и исчезла Виолетта Захаровна. Остались Владимир со спящим Давидом. Сдав с рук на руки Хуршиду, вернулся Давлат.

– Завтра Новруз, – сообщает, отодвигая табуретку и садясь за стол. – Уже сегодня. Двенадцать есть?

– Нет еще, – отзывается сквозь зевок Владимир.

Владимир в майке, мнет мякиш и кладет в рот.

Они сидят втроем на кухне.

– В Новруз, – говорит Давлат, – открывается небо и души спускаются на землю.

– Это по исламу? – Владимир мнет очередной мякиш.

– По зороастризму.

– Поклонение огню… – вспоминает Николай Кириллович. – Огнепоклонники?

– Да, и огню… Но это не главное. Да, у них в храмах горел огонь, на алтаре. Но и у индусов тоже горел огонь. У греков тоже. Иудеи зажигают семисвечник…

– Менору! – поправляет Владимир.

– Но от этого мы не считаем, не называем их огнепоклонниками. И в православных эти, лампадики, горят…

– Лампадки. – Николай Кириллович распрямляет затекшую ногу. – Я не думал об этом. А что души, которые сходят?

– Души? Сходят… – изобразил дрожанием пальцев.

– А я лично проголодался. – Владимир хлопает себя по животу. – Пойду наковыряю себе чего-нибудь.

Останавливается в двери:

– Эй, товарищи, вам принести?

Давлат и Николай Кириллович мотают головами.

Николай Кириллович переел, от местной водки его мутит, он глотает чай, сплевывает чаинки и складывает в кучку.

– Ну как хотите. – Владимир исчезает в комнате.

Слышно, как он тихо, чтобы не разбудить Давида, накладывает себе.

– А какие это души? – спрашивает Николай Кириллович. – Все? Ну… и добрые, и злые?

Появляется Владимир с тарелкой и альбомом «Пикассо», который подарили Давлату.

– Жиром не капни. – Давлат пододвигается поближе к Владимиру.

– Не капну, не ссы… – Владимир листает альбом. – А даже если капну… вот сюда, к примеру… никто и не заметит. Или сюда, рядом вот с этой загогулиной… Даже красивее будет.

Под картиной подпись: «Женщина с веером». Николай Кириллович хмыкает.

– Надо же было так людей изображать, – продолжает листать Владимир. – Ну что вот это такое?!

– А он – не людей, – говорит Давлат.

– А кого?

– Такая теория есть… – Давлат откидывается к стене. – Где-то века с пятнадцатого, когда появляется комета, не помню, как называлась.

– Галлея? – Владимир поднимает глаза от альбома. – Комета Галлея?

– Начинается схождение ангелов. Темных ангелов.

– А при чем здесь комета? – спрашивает Владимир.

– Но они не имеют оболочки…

– Я говорю, при чем здесь комета?

– Подожди, Володя… Они не имеют оболочки, они не могут на земле находиться без оболочки.

– Какой оболочки?

– Материальной. Которая, значит, соответствует их виду. Бесплотному виду. Который не виден обычным зрением.

– Бесы, что ль?

– Не совсем. Это… как сказать… вроде пришельцев. Падшие ангелы. Давлат проводит в воздухе ладонью, сверху вниз. Владимир продолжает машинально листать альбом, но смотрит на Давлата.

– Тогда они, – постукивает Давлат пальцем по столу, – побуждают художников создавать изображения людей. Абсолютно реалистичные, а не как прежде, в Средневековье. По всем законам линейной перспективы, забытым с Античности. Откапываются античные скульптуры, создаются новые.

– Теперь ясно. Эпоха Возрождения, – кивает Владимир. – Ренессанс!

– Да.

– А для чего?

– Что?

– Духам это твоим для чего?

– Я же сказал, они бесплотны, им необходимо хотя бы отдаленное их подобие. Чтобы вселиться и пребывать на Земле. Подобие, значит. Созданное человеческими руками. Кумиры, как у вас в Библии сказано.

– В Торе, – морщится Владимир.

– Вначале создавались «кумиры» для наиболее могущественных и высших из этих падших ангелов…

– Высших из падших? – усмехнулся Владимир.

– Да. Так возник «Давид» Микеланджело. «Венера» Боттичелли. Мона Лиза. Так за два столетия все эти высшие пришельцы расселились по картинам и статуям.

Наступает пауза, слышно, как тонко льется вода в ванной. Николай Кириллович пытается сложить из чаинок фигуру.

Давлат смотрит на Владимира:

– Принес?

Владимир загадочно глядит и уходит в коридор.

Возвращается, кладет на стол, вытаскивает из пакета. Достает «Приму». Давлат начинает колдовать. Осторожно высыпает из сигарет табак.

– Дальше-то расскажешь? – Владимир тоже берет немного травы, разглядывает.

– Дальше… – Давлат ищет что-то на столе. – Дальше встал вопрос о других… падших духах, уже не таких высших… куда их селить.

– На, – протягивает спички Владимир.

– Рахмат! – Давлат нежно хлопает его по плечу. – Сам будешь? Совсем завязал?

Владимир кивает. Давлат чиркает, закуривает, щурится, вертит в пальцах обгорелую спичку:

– Гога их собирал, стены хотел обклеить.

По кухне ползет непривычный запах.

– Ты композитору предложи, – говорит Владимир.

Давлат извиняется, что сразу не догадался. Подвигает газету с травой. Маэстро никогда не пробовал? Николай Кириллович сопит и мотает головой.

– Я тебе говорю, композитор у нас – младенец. – Владимир насыпает травы, сворачивает. – У нас половина города это употребляет, от облучения спасается.

– Я, наверное, не буду… – бормочет Николай Кириллович.

Неожиданно соглашается – только попробовать.

– Синий Дурбек тоже покуривает иногда. – Владимир протягивает, придвигает пальцем спички. – Ну что, Давлат, чем там твоя теория закончилась?

– А вот чем! – поднимает альбом Пикассо.

Листает, показывает.

– «Авиньонские девушки», – читает название Владимир.

– Или вот этим… – Давлат снова поднимает альбом.

Николай Кириллович закашливается.

– Побить по спине? – Владимир заносит кулак.

Николай Кириллович мотает головой.

– Вот чем это закончилось. – Давлат уже не поднимает альбом, а листает на коленях. – Всем низшим демонам были созданы оболочки. Пикассо, Мунк, Дали…

– Это которого Ринатка тогда показывал? – Владимир теребит бороду.

– Да. И еще сотни, тысячи…

– Ты, получается, – за реализм?

– Я вообще – ни за что. Реализм – тоже для демонов, только более хитрых. Это их маскировка. А вот тут, – погладил альбом, – все честно.

– Я вам по-рабочему скажу. – Владимир уперся грудью в стол. – У нас в Торе написано, что любое изображение есть грех, и точка. Идоло… это… поклонничество. Грех изображать человека. И комета твоя, товарищ Ходжакулов, тут ни при чем.

– Не всякое изображение… – Николай Кириллович вслушивается в свой, идущий издалека голос. – Не всякое… Давлат хорошо сказал, что в Средние века этого не было.

– Чего не было?

– Этого, – улыбается Николай Кириллович.

Все трое молчат. Чай выпит, из носика вываливаются только крупные чаинки.

– Мне вот такую историю рассказывали… историческую, – говорит Николай Кириллович, собирая мысли. – При царе Алексее Михайловиче в Москву приехал с Афона архимандрит.

– Кто? – спрашивает Владимир.

– Архимандрит с Афона, монах.

– А имя Афоня отсюда?

– Нет. Не знаю. И царь просит этого архимандрита…

– Афон, Афоня. У нас в цеху был один…

– …привезти с Афона список с чудотворной иконы Иверской Богоматери.

– Что привезти? Какой список?

– Володя, не мешай. – Давлат приоткрывает левый глаз.

Он сидит, прислонясь к стенке и закрыв глаза. Отстукивает пальцем ритм.

– Я не мешаю, я интересуюсь!

– Не интересуйся… – Давлат снова закрывает глаз и отстукивает по столу.

Николай Кириллович делает еще одну попытку налить чай. В пиалу вываливается еще несколько чаинок.

– Архимандрит возвращается на Афон. И вот как делается этот список, копия эта с иконы. Вначале он собирает всех монахов, и они все молятся – всю ночь. Святят на молебне святые мощи и воду и обливают ею икону Иверской Богоматери. Потом всю эту воду собирают и обливают ею кипарисовую доску для новой иконы. Потом дают остаток этой воды и растолченные мощи иконописцу, тоже монаху, чтобы он смешал это с красками, когда будет писать новую икону…

– А мощи – это от мертвецов? – не выдерживает Владимир.

Давлат приоткрывает глаз и поднимает бровь. Николай Кириллович так увлечен, что не слышит вопроса. Он в третий раз берет чайник и трясет его над чашкой. Владимир поднимается и ставит большой чайник под кран.

Николай Кириллович на секунду замирает, по звуку кажется, что рядом начинает извергаться водопад.

– А тот иконописец, когда писал список, то употреблял пищу только по субботам и воскресеньям… Вот как тогда писали художники… Есть что попить?

– Сейчас будет. – Владимир зажигает газ. – А насчет этих, мощей, я все равно не просек, что за технология…

– Понимали, – выгибает спину Давлат, кладет локоть на стол. – Понимали, что любое изображение человека – опасно. Может легко стать оболочкой для этих… Соблюдали меры безопасности.

– Вот именно. – Николай Кириллович пьет из-под крана, вытирает ладонью губы и бороду. – А потом художники это перестали делать. И композиторы…

Эта мысль удивляет его самого, и он садится.

– Последнее столетие художники создавали изображения этих падших ангелов, а композиторы записывали их голоса… Почти вся современная музыка… И моя музыка, наверное…

Владимир колдует со вскипевшим чайником. Давлат уже не барабанит по столу, а мычит и раскачивается. От воды из-под крана во рту Николая Кирилловича возникает горький привкус. «А может, и не от воды», – водит языком по пересохшему нёбу.

– «Доктор Фаустус», – перестает мычать Давлат. – Темная природа музыки.

– С другой стороны, – говорит Николай Кириллович, – молитва… Тот афонский иконописец, да, он писал с молитвой. Но он писал список, копию. Все средневековое искусство – искусство копий. Но если нужно создать новое… Только вопрос: а для чего создавать новое?

Владимир наливает ему в пиалу светлый, еще не заварившийся чай.

– А про мощи? – садится рядом. – Они что, мертвецов выкапывали?

– Это ты у своего дружка Казадупова спроси, – вставляет Давлат.

– Да идет он, тоже мне, «дружок»! Гробовщик!

– Аполлоний Степаныч? – с трудом понимает Николай Кириллович.

– Они со школы дружили…

Владимир пытается протестовать и задевает чайник. Крышечка падает на пол, Николай Кириллович вздрагивает, как от артиллерийского выстрела. На столе образуется лужа, появляется рука Владимира с тряпкой. Владимир что-то говорит о Казадупове, которого называет «Поль», и отжимает тряпку в раковину. Николай Кириллович успевает понять, что Казадупов, еще во времена своего комсоргства на заводе, «завладел» Гагаринкой и она приносит ему «золотые горы».

Дальше разговор перестает задевать сознание и движется волнами, с трудом совпадая с изображением кухни, стола и двух мужчин. Николай Кириллович целует одного в колючую щеку и идет в темноту.

– Я тебе говорю – младенец. – Владимир трет щеку, поцелуй достался ему.

Николай Кириллович заходит в ванную и мочится в раковину. Залезает в ванну, еще влажную после Жанны и ее сына, поджимает ноги и засыпает.

* * *

Дуркент, 21 марта 1973 года

Он разлепляет веки и пытается вытянуть ногу. Ощупывает темноту сверху. Гладкое, еще гладкое. Рука проваливается в пустоту. Длинное и металлическое, падает капля. Прижимается лбом к эмалированной поверхности. Еще одна капля заползает в ухо.

Он ковыряет мокрое ухо и думает о Гоге. Последние дни он думает о Гоге каждую ночь, когда бессонница. Гога пляшет бесконечные армейские танцы, иногда просто стоит и курит. Реже он видит его в детстве, худым, капризным, с нечистыми ушами. В такие минуты Николай Кириллович вертится, глотает остатки чая и решает утром же поехать на Гагаринку. Наступает утро, дела, и он никуда не едет.

Николай Кириллович нащупывает кран, крутит вентиль и прикладывается к струйке. Он видит похороны Гоги, хотя его здесь тогда не было. Видит автобус с черной полосой, лицо Давлата с подтаявшим снегом в бровях, видит Гулю, Руслана и железные ворота Гагаринки. Он закрывает кран и опускает затылок на кафельную стену. Глаза привыкли к темноте и различают полотенце и раковину. Поверх этого накладывается тот тусклый день с автобусом, с военными из Гогиного ансамбля, несущими венок, и нищими у ограды. Николай Кириллович сжимает веки, поднимается, садится на край ванны. Кладбище исчезает, он снова видит раковину и тюбик. Выдавливает пасту на язык.

От острого мятного вкуса в сознании оживает конец вчерашнего разговора на кухне, который он почти не слышал. Этот разговор заполняет голову, и Николаю Кирилловичу кажется, что Владимир с Давлатом все еще общаются на кухне.

«Несколько случаев, когда выкапывали, было, ты же слышал», узнает он голос Давлата. «Это с облучением связано было», – отвечает хриплый баритон Владимира. Слышан звук посуды, перекладываемой в раковину. Снова Владимир: «Когда построили эту лабораторию на Заводе и стали производить эти испытания на людях…» – «Ты там бывал?» – «Ты что!.. Туда вообще – никого! А потом начались эти… на Гагаринке… Как раз, когда Аполлоний там цех открыл».

Николай Кириллович приоткрывает дверь. Кухня освещена ночным полусветом, он заглядывает в комнату. Владимир с Давидом на кровати, Давлат на полу. На голову Владимира падает уличное освещение, и он сочно храпит. Часы, на которые тоже падает свет, показывают два часа.

Разговор внутри продолжается обрывками. «Выкапывали, чтобы проверить облучение… Когда начали добывать гелиотид в дальних шахтах, а там он радиоактивный…» Чей это голос? Владимира? «А в школе он нормальный парень был, его комсомол испортил, и Гагаринка, когда цеховики ему начали деньги таскать…»

Николай Кириллович выходит на кухню и пьет холодный чай. Он вспоминает, как первый раз видел Казадупова на Гагаринке, когда сидел там с Русланом. Аполлоний в барашковой митре прошествовал внизу. Потом видел его еще раз там. Оба раза Казадупов шел молча, оглядывая местность водянистым взглядом.

Николай Кириллович приносит из коридора портфель.

Засовывает в него совок для мусора, кладет в карман спички. Достает с подоконника пыльную свечу.

Отыскивает на ощупь в коридоре пальто, проверяет деньги. Возится с обувью. Возвращается, уже в пальто, на кухню, выпивает воду из банки. Несколько секунд стоит с банкой.

Выходит в подъезд, осторожно захлопывает дверь. Второй этаж. Первый этаж. Уличная сырость обтекает лицо, он моргает и дергает щекой. Сердце колотится так, что кажется, это шаги позади. Николай Кириллович оборачивается и глядит слезящимся глазом в пустоту улицы.

Машин нигде не видно. Надо было думать, на чем он поедет. Здесь не Питер, уже в девять улицы мертвые.

Идет в сторону Ткачих, на Ткачихах могут попасться и машины. Хотя, если он скажет, куда ему надо… Но в другое время ехать туда нет смысла. Днем там люди, его сразу заметят. Подходит к остановке. На остановке, прислонясь к железному стояку, стоит женщина с кошкой на плечах. Николай Кириллович узнает ее – Валентина Пирожок, ежедневно собирает с него дань, по пятачку. Стоит неподвижно, кажется, спит.

Из-за угла появляются два желтых огня. Николай Кириллович щурится и вздергивает руку. Звук тормозов. Борется с ручкой, смотрит в лицо водителя за стеклом. Стекло ползет вниз.

– На Гагаринку!

– Тройной тариф. – Водитель наклоняется к дверце, чтобы впустить его.

Николай Кириллович ставит портфель в ногах, потом на колени. Поглядывает на шофера. Что, если спросит, какого лешего ему посреди ночи ехать на кладбище? Придется врать, а он даже не знает, что соврать. В голове каша, обрывки музыки, голоса. Тяжело, перекрывая эти звуки и шум мотора, бухает сердце. Холод сиденья проникает сквозь пальто. От этих ледяных игл, мыслей и свиста в полуспущенном стекле Николай Кириллович начинает зевать. Машина летит по пустой дороге. Они уже выехали за основной город, но Южный еще не появился, может, уже проехали. Николай Кириллович сильнее сжимает ручку портфеля и щурится в стекло.

Машина останавливается.

– Что, уже приехали?

Вылезает, оглядывается, лезет в карман. Да, это Гагаринка, не узнал сразу.

– Счастливо оставаться!

Машина разворачивается по гравию и исчезает.

Николай Кириллович стоит перед воротами. Здесь, как всегда, холоднее, пробирает дрожь. Надо было договориться, чтобы подождали. На чем он поедет обратно?

Горит слабый фонарь, ворота заперты. Николай Кириллович дергает на себя, они со скрипом поддаются, пока позволяет замок. Можно, наверное, покричать сторожа. Но сторожу точно придется объяснить, для чего он приехал.

Отпустив ворота, идет в темноту вдоль бетонного забора. Там, где есть забор, всегда должен быть пролом, только бы найти. Чем дальше, тем темнее. Земля становится скользкой, лезут кусты. Слышится звук воды, и Николай Кириллович чуть не падает в нее. Успевает ухватиться за кусок арматуры из забора.

– Вода, – говорит, чтобы успокоиться звуком своего голоса.

Выпустив арматуру, проводит по забору ладонью. Ладонь движется по шероховатой поверхности, потом останавливается, чувствуя край и пустоту за ним.

Нащупывает в кармане спички, чиркает.

Пролом.

Перекрестившись, хватается за арматуру, нагибается и подается вперед. Глина под ногой плывет, он успевает поставить ногу на что-то устойчивое и, царапая лицо, лезет внутрь.

Через минуту он уже идет, отряхиваясь, по боковой аллее.

Аллея освещена редкими фонарями. Могилы с крестами, среди которых белеет мраморный ангел. Куски старого снега – в городе уже забыли о снеге. Николай Кириллович морщится от царапин, холода, ускоряет шаг. Вот уже могилы со звездами. Винты у летчиков. На одной свежей могиле замечает лопату, подбирает. Совком много не накопаешь.

Покачивая лопатой, сворачивает в темноту. Делает еще несколько шагов и останавливается. Гогина могила в нескольких шагах от него, чуть выше.

На могиле виден свет.

На скамейке, скорчившись, сидит фигура в шляпе.

– Николя, это вы? – знакомый дребезжащий тенор.

Фигура привстает, поднимает старый фонарь.

– Николя! Фу, как вы меня испугали. Ну, не стойте, где вы там…

Николай Кириллович несколько долгих секунд стоит неподвижно. Бросает лопату и поднимается.

Рудольф Карлович подвигается, освобождая место.

– Что вы здесь делаете? – Николай Кириллович садится.

– А вы?

Николай Кириллович молчит. Ставит на землю портфель.

– Я прихожу иногда сюда, – произносит Рудольф Карлович. – Тут несколько дорогих мне людей… Вот и Гогочка теперь.

Называет еще несколько имен, все в уменьшительной форме: Виталик, Максудик, Кокоша… Его ученики.

– А днем не могу, – разводит руками. – Нищие, шум, гам. Пьянки на могилах.

Николай Кириллович кивает, потом вспоминает про закрытые ворота…

– Ключ от ворот есть, – читает его мысли Бежак. – Подарок товарища Казадупова…

Николай Кириллович замечает ключ, надетый на указательный палец старика.

– А вы как пролезли, Николя?

Николай Кириллович кратко описывает, Бежак слушает. О цели самого визита не допытывается. Ждет, наверное, что Николай Кириллович сам скажет. Но Николай Кириллович, рассказав, как чуть не упал в воду, замолкает.

– Вода? – Бежак поднимает брови. – Странно, тут нет воды. Ни арыка. Хотя здесь и не такое можно услышать. Надо только ночью… Вы же тоже за этим пришли?

– За этим?

– Ну… – Бежак переходит на хрипловатый шепот. – Да, назовем это так – за вдохновением.

И шмыгает носом.

Николай Кириллович глядит на свои заляпанные глиной туфли.

– Я давно догадывался, что вы этим пользуетесь, Николя. – Бежак вертит ключом. – Интересно, однако, как вы догадались. Я вас этому не учил. Неужели этот ваш… Шостакович? Что ж, я подозревал, я его еще с Пятой симфонии в этом подозревал! Он вас брал с собой?

Николай Кириллович мотает головой. Представляет себе Д. Д., крадущегося с фонарем по Волковскому. Окоченевшие губы не могут даже улыбнуться.

– Свои лучшие мелодии я услышал здесь…

Николай Кириллович пытается вспомнить хотя бы одну его «лучшую мелодию». В голове крутится «Дуркентская плясовая».

Рудольф Карлович снова чувствует его мысли и обижается:

– Ну да… Что вы знаете из моего творчества?! Когда последний раз к нему обращались?

Николай Кириллович ежится, начинает болеть висок.

– Вы слышали мою последнюю ораторию «Слава дуркорам!»? – прикрывает глаза, напевает: – Сла-а-ва дуркорам… Сла-а-ава! Сла-а-ава!

Дирижирует, летит мелкая слюна.

– И тут женский хор: «Сла-ва! Сла-ва!» Па-па-па-пам!

Опускает руку, смотрит на Николая Кирилловича.

Николай Кириллович мерзнет.

– Ничего-то вы не понимаете, Николя…

Бежак поднимается, поправляет пальто:

– Не понимаете вы этой музыки.

Пауза.

– Для вас это позавчерашний день, бутафория…

Долгая пауза.

– Вы неспособны прочитать… – Голос Бежака срывается. – …Какие там заложены шифры, ключи… За этой вроде бы простой, такой простой оболочкой! Мелко копаете! Вы слышите только оболочку, вы неспособны проникнуть… Подайте мне фонарь!

Выхватывает фонарь, делает пару шагов, останавливается. Фонарь дрожит, у старика трясутся руки.

– Вы считаете, что это вы – непонятые! Нет, это мы, мы – непонятые, это нашу музыку пока никто до конца не понял! Но пройдет время, и ее будут изучать, ею будут восхищаться, как мы сегодня восхищаемся всем без исключения, что сохранилось от Античности…

– Мне нравятся ваши ранние произведения, – говорит Николай Кириллович.

Рудольф Карлович смотрит на него, открыв рот и двигая подбородком:

– Ну, с-спасибо! – И, повернувшись спиной, спускается с пригорка.

Николай Кириллович оказывается в темноте. Лезет в портфель за свечой, возится со спичками, роняет. Пристроив свечу, чтобы не гасла, отодвигает рукав. Начало пятого.

Несколько минут сидит неподвижно. Мелко копаете. Мелко копаете…

Что же он, в конце концов, сидит?

Спускается вниз, чиркает спичками, находит брошенную лопату. Опираясь о нее, как о посох, поднимается обратно. Свеча гаснет, возится на корточках, сопит, зажигая снова.

Слабость в ногах, рук уже давно не чувствует. Заносит лопату, но вместо сильного удара в землю тихо опускает ее. Что, если Бежак отошел недалеко и теперь следит за ним? Николай Кириллович сжимает древко.

Что он вообще надеется откопать? Лежит там Гога или нет?

Предположим, обнаружит, что нет. Что он будет делать?

Снова свет, снова сцена и танцующий Гога выполняет свою фирменную «ковырялочку с притопом».

Лопата врезается в застывшую глину и отлетает в сторону.

* * *

Город с желтым куполом,

8 марта 1973 года по старому стилю

– Я не могу принять его.

Он поднимается и проходит по кабинету, заложив руку за спину.

Кабинет освещен скупо – лампа под зеленым колпаком, огонек у Владимирской, блики на окладе. Позолота на старых часах. Остальное в полумраке. Портреты нависли черными прямоугольниками.

Это его ночной кабинет, он приходит сюда в часы бессонницы. После визита вождя мирового пролетариата сон разладился, пилюли перестали спасать.

Можно сказать, чтобы зажгли электричество. Зачем зря тратить, скоро рассвет. В нем сидит бережливость герцогов Гессенских, впитанная с молоком матери.

– Как он попал к нам? – отодвигает портьеру, впуская слабый предутренний свет.

В кабинете становится светлее, но ненамного.

– Сердце, – говорит Сухомлинов.

«Сердце». Он садится за стол, глядит на светящийся зеленый плафон.

– Советская власть, – смотрит на лампу, – всегда была неблагоприятна для сердечно-сосудистых заболеваний.

– Еще обнаружен алкоголь, – добавляет Сухомлинов. – И какой-то наркотик.

И еще какой-то наркотик… Он гасит лампу. Световой фантом пару секунд тает перед глазами. Он любит эти сумерки перед рассветом, когда после бессонницы сладко ноет тело, а за окном гаснут фонари.

– Его проверили?

– Ничего существенного. Портфель, нотная тетрадь. Письмо от его дочери из Санкт-Петербурга. Конверт вскрыт, половина письма отсутствует. Да, еще – лопаточка для мусора.

«Лопаточка для мусора…»

– Откуда он прибыл?

Граф мнется. Это заметно даже при этом сумеречном свете.

– С объекта Г-026…

– Опять?

Начинает мямлить. Были приняты меры безопасности, но «наружка» запоздала… День весеннего равноденствия, из дома Рыб Солнце переходит в дом Овна, перенастройка всех систем, включая системы слежения…

– Я не прошу, граф, читать мне лекцию по астрологии.

Сухомлинов замолкает. В кабинете светлеет, уже различимы лица на портретах и вода в графине.

– Возможно, не обошлось без наследника цесаревича, – выдавливает наконец Сухомлинов и возводит глаза к потолку, ожидая бури.

И буря происходит.

– Так, – говорит он. – Интересно! И каким образом?

Граф пожимает плечами.

– Я спрашиваю, каким образом в это оказался замешан наследник цесаревич? Может, вы дали ему доступ в сектор Белой Звезды?

Сухомлинов мотает головой, так что звякают ордена. Как можно! Доступа в этот сектор он не имеет сам.

– Так как же тогда? Вы понимаете, что вам грозит?

Граф понимает и мнет папку.

– Вы сами позволили ему танцевать, – произносит дрожащим голосом.

– Что?!

– Вы сами всемилостиво позволили ему танцевать… А танец даже там, на Большой земле, генерирует сильное энергетическое поле…

– Опять лекции, опять лекции, граф!

– Простите… Но я уже имел честь докладывать третьего дня, что происходит с нашими приборами, когда его императорское высочество изволили плясать «Яблочко».

– Не вижу связи.

– С «Яблочком», разумеется, связи нет. Но с объектом Г-026…

Начинают играть часы.

Дверцы в корпусе открываются, выезжают арапчата. «Турецкий марш», арапчата кружатся под него.

– Я не могу запретить ему танцевать… – Он смотрит на часы, затем подходит к окну.

«Турецкий марш» за спиной замолкает.

За окном уже вполне оформилось утро. Сигнальные огни на куполе погасли, теперь он сам блестит с края. Под самым окном светлеет пруд со сбившимися в ожидании завтрака утками. Чуть правее белеет статуя ангела с ямочками на щеках. Ямочки из окна, разумеется, не видны; их дорисовывает память. Под ангелом стоит скамейка с чернеющей на ней фигурой в пальто. Ветер слегка загибает края пальто и теребит темные пряди.

– Надеюсь… – Он поворачивается к Сухомлинову. – Надеюсь, наследник…

– Спят…

– Пусть поспит подольше…

– Слушаюсь!

– Гостя угостить чаем. – Снова скосил глаза на фигуру внизу. – И поводить по Нижнему парку. Вы связывались с Большой землей? Когда они готовы принять его обратно?.. Еще раз уточните. Его Миссия пока не выполнена.

Сухомлинов повторил свое «слушаюсь!» и вышел.

Дверь осторожно закрылась.

Он стоит, слушая, как гаснут шаги.

Теперь портреты хорошо видны. Наливает из графина, делает пару глотков. Присаживается на оттоманку, стакан ставит на подушку, так, чтобы не разлился.

Встречается глазами с Николаем Первым, помещенным левее двери. Император изображен в форме Преображенского полка, за спиной клубятся тучи. Губы под усами, вероятно, решительно сжаты.

Он допивает воду и глядит на портрет сквозь пустой стакан.

Лицо прапрадеда расплывается и кривится, как в комнате смеха.

В детстве они разглядывали сквозь кривые стекла иллюстрированные журналы. Наводили стекла на разные предметы, друг на друга. А потом мир внезапно сам искривился. Весь мир с людьми и предметами, и совершенно без участия кривого стекла.

Он опускает стакан, проводит по стеклу пальцем.

Прежде портрет висел во дворце великого князя Николая Константиновича, ташкентского изгнанника. Портрет был посредственной живописи. Серый окрас туч от времени пожелтел, ветвь за спиной стала бурой и больше напоминала водоросль. Только в глазах чувствовалась жизнь. Точно они только что были написаны, где-то неподалеку валяется палитра, и художник довольно протирает ладони тряпицей.

Этот портрет они собирались уничтожить. Стали проверять запасники музея, в который преобразовали коллекцию ташкентского князя. Установили, что портрет не представляет художественной ценности, а изображенное на нем лицо являлось душителем свободы. На заднем дворе был разложен костер. Он успел вывезти его ночью. Долгие годы хранил прапрадеда в подвале. Оберегал, как мог, от сырости, от мышей. И главное – от них. Когда его в 53-м арестовали, до подвала они так и не добрались. В их деревянные мозги не приходило, что он мог где-то прятать портрет немолодого усатого мужчины в облупленной раме. Впрочем, к тому времени в подвале стояло уже несколько портретов, целая контрреволюционная коллекция. Расплывшаяся, как облако, Екатерина Вторая с улыбкой и розой. Павел Первый с мальтийским орденом и рахитичным лбом. Наконец, большой портрет, который висит сейчас над его письменным столом. Семья в полном сборе; глава семьи, с аккуратной бородкой, нежно положил ладонь на плечо супруги. Вокруг них, живою рамой, их дети. Три девушки в воздушных платьях. И мальчик в матросском костюмчике и с болезненным взглядом. Картина изрезана в нескольких местах. Видны швы, труды реставраторов. Один порез прошелся по лицу мальчика. Когда свет падает, как сейчас, это становится заметно.

До доклада Сухомлинова он как раз читал записи этого мальчика. Этот странный ребенок вел дневник – подражал взрослым, Папа (лицо с бородкой, ладонь на плече супруги), который тоже поверял бумаге деяния каждого дня. Тетрадь открыта на дате «8 марта». 8 марта 1915 года. Пятьдесят восемь лет назад, стало быть, день в день.

«Встал, как всегда, в 8. Учился и гулял. Завтракал с Мама и сестрами. Был в лазарете Большого дворца на концерте. Гулял – учился. Обедал в 6 ч. Приготовлял уроки. Сидел у Мама за обедом. Лег спать как всегда».

Совершенно обычный день… Он прикрывает глаза, опускает затылок на подушку. Нет, обычных дней тогда не было. Каждый день был подарком, шоколадной бомбой с сюрпризом. Да, была болезнь, были мучения, бессонные глаза Мама. Но болезнь была не всегда, и наступали прозрачные дни выздоровления. Комнаты наполнялись светом и счастьем, промозглая весна качала кусты парка, мальчик просыпался в 8, учился и подолгу гулял. Многоярусные балтийские облака скользили по небу, выглядывало солнце, и песок возле пруда отливал серебром. Где-то шла война и сражались наши русские богатыри, но здесь, среди тишины и сосен, война чувствовалась только во дворцовом лазарете. В этом лазарете сестры мальчика были не просто сестрами, а еще и сестрами милосердия. Там, в лазарете, они облегчали военным страдания от ран, полученных в боях, там читались вслух книги и устраивались концерты. Как в тот благословенный день 8 марта, о котором мальчик сделал короткую запись в дневнике.

Жаль, что он не записал, что тогда исполнялось. Вероятно, что-то патриотическое. Чтобы никаких немецких фамилий в программе, Вагнеров и даже Моцартов. Высокоталантливое, но при этом благонадежное вроде Петра Ильича Чайковского или Николая Андреевича Римского-Корсакова. Возможно, где-то сохранилась афиша этого филантропического мероприятия, выполненная славянской вязью. Или доживают где-то свой век один-два слушателя, но и они вряд ли помнят программу. Только мальчик в матроске мог бы, смешно поморщив лоб, что-то вспомнить. Но мальчик был убит через три года, и его лицо на портрете изрезали бритвой. Вместо мальчика возник серый человек, неспособный чувствовать жизнь. Сама жизнь с ее облаками и концертами для него исчезла. Искривилась, как сквозь неровное стекло, потеряла вкус и смысл. Осталась только Миссия. Миссия, ради которой он должен был еще на полвека задержаться на Большой земле…

Он приподнимается на локте и опускает правую ногу на пол, подходит к окну. Скамейка внизу пуста, зеркало пруда рассекают селезни. Значит, гостя уже увели. Напоили в чайном домике чаем с пряниками. Теперь водят по Нижнему парку. Или готовят к отбытию, можно включить экран и проверить. Он подходит к экрану, стоит, отходит обратно.

Зачем включать, если можно и так все себе представить?

Гостя ведут по парковой дорожке. Проходят молочную ферму, гость щурится от солнца. Он слушает об устройстве города с желтым куполом, ботинки шуршат по песку. Как устроен космос? Нет, он не залит черной пустотой. Да, в нем есть и пустота. Но возникла она лишь тогда, когда на Большой земле его стали представлять пустым. Пустым, ледяным, темным. И часть его стала тогда ледяной, и темной, и пустой.

– А какой он на самом деле?..

– Кто?

– Космос.

Экскурсия спускается к озеру. Припекает, гость расстегивает пальто. Садится на землю, смотрит в зеленоватую воду.

Сейчас он услышит, как был создан город с желтым куполом. Он читал Платона? Гость кивает. В ногах у него портфель, он боится оставить его. Мир платоновских идей, конфигурация образов.

– И поддерживается музыкой…

– Музыкой… – Гость молчит, разглядывая желтый купол за деревьями.

Пусть обдумает, подышит воздухом. Чихнет, потрет переносицу, висок. Расшнурует ботинок, вытряхнет пару мелких кладбищенских галек.

Сейчас его вежливо поднимут, постучат пальцем по часам и гость кивнет. Оглянется на озеро, на купол. Его ведут по мостику «Дамский каприз», ближайший путь в ангар. Он чуть прихрамывает, не всю гальку, наверное, вытряхнул. Снова оглядывается, стараясь запомнить, удержать как можно больше.

Все они так…

Мальчик на портрете улыбается. Освещение сменилось, и шов, проходящий через его лицо, почти незаметен. Теперь солнце пригревает часы с арапчатами и подставку из черного камня.

Мальчику известно, что, возвратившись на Большую землю, утренний гость забудет все. И ангела, и китайский домик с чашкой чая, и молочную ферму с запахом тепла и прелой травы. И спуск к озеру, и «Дамский каприз» над сухим оврагом, где парк обрывается, вспыхивает транспарант «Внимание, расстыковка!», а дальше уже выполняют свою работу преображенцы…

– Ты жалеешь, что не мог поговорить с ним? – Он глядит в немигающие серые глаза мальчика.

Мальчик слегка улыбается и мнет воротник матроски.

– Что уж теперь… – приглаживает волосы. – Давай решим лучше, что выбрать ему для расстыковки. Это важно…

Вопросительный стук в дверь.

– Да!

На пороге покашливает в ладонь Сухомлинов. Уже, кажется, успевший отзавтракать. Протягивает конверт.

– Пожелания их императорского высочества относительно музыкального сопровождения расстыковки…

– Так наследник, значит, не спит? – Он достает из конверта листок, пробегает глазами.

Разглядывает выбритый подбородок графа. Подбородок слегка розовеет.

– Хорошо. – Кладет листок под пресс-папье. – Передайте, что предложение принято. И сделайте соответствующие распоряжения.

Сухомлинов исчезает.

Он садится за стол, подкладывает под спину подушку.

Издалека доносится музыка. Флейты, трубы, слегка вибрирует оконное стекло.

Он откидывается на спинку и сжимает губы. Расстыковка идет полным ходом, он чувствует это и по нарастанию музыки, по едва заметной смене освещения. Десять. Девять. Подрагивают подвески на арапчатах, оживает остаток воды в графине. Пять. Четыре… Он видит ангар, металлические конструкции, скафандры преображенцев с аксельбантами, икону Иверской над раздвигающимися дверями. Три… Два… Вспышка.

* * *

Дуркент, 12 апреля 1973 года

Укромный уголок городского парка, излюбленное место встреч молодежи. У самого задника стоит романтическая скамейка.

Звучит оживленная музыка. Из кулисы выбегает молодой Гога в форме солдата-артиллериста. Он держит букет и обводит взглядом зрительный зал. Он пришел раньше назначенного срока, а девушки еще нет. Гога-артиллерист садится на скамейку, пряча цветы за спину. Томительные минуты ожидания… Вот он как бы видит девушку и подбегает к правой кулисе. Нет… Пожимает плечами, возвращается «подбивкой с шагом» на скамейку, достает расческу и трижды проводит по волосам. Приведя внешний вид в порядок, репетирует, как будет вручать букет. Вот так! Или вот так… Сквозь музыку слышен смех в зале.

Неожиданно из правой кулисы появляются патрульные, сержант и солдат. Они оглядывают зал, словно выискивая нарушителей дисциплины. Видят сидящего на скамейке артиллериста. Но Гога не замечает патрульных. Отработав вручение букета, он снимает фуражку и задумывается. Тем временем патрульные приближаются к нему сзади, сержант похлопывает его по спине. Гога вскакивает, на его лице вспыхивает улыбка: «Пришла!» Не отводя глаз от цветов, протягивает их и… только тут замечает сержанта. Пятясь под музыку, надевает фуражку, отдает честь, кладет букет на скамейку. Сержант протягивает руку и притоптывает, требуя жестами предъявить увольнительную.

– Сейчас самое смешное, он будет ее искать, – говорит Гуля, наклонив голову.

От Гулиного лица пахнет пудрой, в ухе блестит серьга с висюлькой. Рядом сидит Руслан. С прошлого раза он немного вытянулся. Племянник мрачно глядит в экран.

Гога на экране ритмично обыскивает свои карманы. Вспоминая, куда спрятал увольнительную, приседает и разводит руками.

Под бодрые звуки вальса вбегает девушка.

Гуля рядом вздыхает и подается вперед. Девушку танцевала она.

– Какая талия, а? – И снова поворачивается.

Патруль приказывает Гоге следовать в комендатуру. Гога прощается с Гулей, но в последний момент вспоминает, достает из фуражки увольнительную и, танцуя, предъявляет патрулю.

– А теперь талии уже нет, – снова шепот Гули.

– Мама, – не отрываясь от экрана, говорит Руслан.

Гога вальсирует с Гулей. Их танец увлекает патрульного солдата, он тоже пускается в пляс. Гога хлопает солдату, Гуля пританцовывает возле левой кулисы…

Медленно зажигается свет.

Экран снова превращается в серый прямоугольник.

Под ним, на сцене, стоит рояль, микрофон, чуть ниже – портрет Гоги, обложенный гвоздиками. Раздаются хлопки.

Сбоку стоит стол с вазой и еще одними гвоздиками. За столом сидит Люся Осипенкова. Она то надевает, то снимает очки и шуршит бумагой.

Зал заводского Дома культуры наполовину пуст. Люди заходят, садятся и выходят. Люся Осипенкова спускает очки на кончик носа и объявляет следующего выступающего.

– Не могла что-то потраурнее надеть. – Гуля, близоруко щурясь, разглядывает костюм Осипенковой, розовый с блестками.

Николай Кириллович сидит во втором ряду.

Первый ряд забронирован для начальства, которое так и не явилось. Пришел только Бежак с каким-то подростком, их торжественно усаживают на первый ряд. Николай Кириллович обдумывает, как бы незаметно исчезнуть. Вечер памяти тянется как резина. Выходит пианист Филяев, выплывает примадонна театра Василиса Ден. Филяев, подпрыгивая на стуле, начинает Рахманинова. Николай Кириллович поворачивается и смотрит на Давлата в пятом или шестом ряду. Давлат сидит как Будда и вяло улыбается. Надо было сесть рядом с ним. Но его заставили сесть во втором ряду, Гуля заняла ему место сумкой.

* * *

Та ночная экскурсия на кладбище завершилась относительно благополучно. Без сознания Николай Кириллович лежал недолго, в лицо ему засветил фонарик, он открыл глаза и зажмурился. Увидел над собой лица Давлата и Владимира и вспомнил, где находится. Владимир тут же набросился на него, Давлат молчал. Его приподняли, усадили на скамейку, Владимир продолжал его распекать.

Оказалось, за его сборами и выходом из дома следил Давидка. Когда Николай Кириллович вышел, мальчик оделся и побежал следом. Давид видел, как Николай Кириллович садился в машину, и даже услышал, куда сказал отвезти. Бросился обратно, разбудил Владимира с Давлатом, ему не поверили, потом пришли в ужас и стали быстро одеваться.

Обо всем этом Николай Кириллович услышал там же, на кладбищенской скамейке, хотя еще не совсем пришел в себя и потирал сердце. Его собственный рассказ вызвал очередной прилив возмущения у Владимира, но Давлат напомнил про траву, и Владимир замолчал. Потом, правда, возразил, что трава, да еще с одной самокрутки, не могла иметь такого воздействия. «Смотря на кого», – сказал Давлат, и Владимир снова осекся и стал откашливаться. Но в то, что Николай Кириллович встретился здесь с Бежаком, не поверили оба. «Ага, в четыре часа ночи!» – саркастически кивал Владимир. «Он даже днем из дома боится выйти…» – вторил Давлат. Николай Кириллович начал объяснять про вдохновение. «А как он сюда добрался? – наседал Владимир. – Ну, ключ у него, ты говоришь, был, а вот добрался он сюда как? На палочке верхом? Ты машину, чтобы его там ждала, видел?» Николай Кириллович не помнил никакой машины у входа. Но, может, Бежака привезли, оставили и уехали, а потом заедут и заберут… «А вы сами как сюда попали? – вспомнил Николай Кириллович про закрытые ворота. – Там же за мок висел?» – «Сувальдный, – сморщил нос Владимир. – Открывается мизинцем». – «А как добрались сюда?» – «На палочке верхом», – улыбнулся Давлат. «Нам среди ночи машин без номеров не подают, – хмуро проговорил Владимир. – Кстати, пора идти. Как сердце?..» – «Терпимо. – Николай Кириллович привстал. – А почему "машину без номеров"?» – «По кочану… На машине твоей номеров не было… Давидка мой хотел номер запомнить, а номеров и не было».

Они молча вышли с кладбища, было еще темно. Владимир повесил замок на место и защелкнул – и правда без всякого ключа. Под фонарем стоял потрепанный «запорожец». Николаю Кирилловичу показалось, что он где-то его уже видел. «Конечно, видел… – Владимир уселся за руль и стал возиться с зажиганием. – Возле девятого дома, там у вас, Петьки машина, Петька сейчас все равно в Душанбе по своим фарцовым делам, главное, чтоб бензина хватило…» Бензина, к счастью, хватило, дорога была пустой, вернулись, когда только начало светать. Владимир припарковал «запорожец» на прежнее место, протер носовым платком руль и ручки, повозившись, закрыл машину и спрятал платок. «Думаете… хозяин не заметит?» – спросил Николай Кириллович, когда троица уже подходила к подъезду. «А даже если этот поц заметит…» – Владимир склонил голову набок и первый раз улыбнулся. «Деточкин ты наш», – подытожил Давлат, и все трое засмеялись. Квартира встретила их тишиной, теплом и запахом вчерашней еды, Давид еще спал. Николай Кириллович посмотрел на него, распластавшегося поперек постели, и спросил у Владимира, что было бы лучше всего мальчику подарить. Владимир только махнул рукой и стал доедать оставшуюся рыбу.

* * *

После этих ночных приключений жизнь неожиданно успокоилась и посветлела. Причиной этого, возможно, была весна, которая накрыла наконец город и обозначилась на каждом дереве и клочке земли. Зацвели урючины, потом вишни, Николай Кириллович ходил как пьяный и каждые пять минут останавливался. Поражал даже не столько внешний вид деревьев, сколько тихий шелест, производимый лепестками. Днем шелест заглушался звуками города, поэтому Николай Кириллович спускался до рассвета, бродил по пустым улицам и слушал деревья. К вишням добавились сливы, зашелестели крупными лепестками яблони. Над деревьями висели утренние звезды и тоже, кажется, издавали звук тонкий и непонятный. Иногда прогулки уводили его до мавзолея Малик-хана. Мавзолей одели лесами и спешно реставрировали. Возвращался через Бешсарайку, деревья здесь росли за дувалами и высовывались на улицы, Николай Кириллович шел по ковру из насыпавших за ночь лепестков. Дома пил молоко и садился за инструмент. Он много писал в эти дни; на столе и на полу, а также на диване валялись нотные листки. Даже в туалет он ходил с нотами; разложив на коленях тетрадь, продолжал работу.

Таких прорывов не случалось давно, и он задумывался о причине. Особенно ночью, путаясь в одеяле, которое сбивалось комом в ноги. Вспоминалась Гагаринка и человек с фонарем. Николай Кириллович доказывал себе, что это был Бежак. Но лицо Бежака, как оно вспоминалось, больше походило на лицо отчима, Алексея Романовича. После того ташкентского посещения он только один раз звонил к нему, говорил с Анастасией Дмитриевной. Пустой, обычный разговор.

На Гагаринку он ездил еще раз, днем и вместе с Давлатом. И не на само кладбище, а в церковь, к отцу Михаилу. Николай Кириллович мог съездить и сам, но Давлат помотал головой. Они вообще сблизились, хотя это была не совсем дружба, или дружба слегка холодноватая. Давлат мог на неделю исчезнуть, и Николай Кириллович почти переставал думать о нем. Потом Давлат снова появлялся, сидел на кухне в майке и курил; иногда шел в спальню читать намаз. На Гагаринку они съездили в воскресенье, Николай Кириллович отстоял службу, Давлат прогуливался вокруг церкви. После службы был чай в причтовом домике и странный разговор с отцом Михаилом. Рассказ о ночном визите на Гагаринку батюшка слушал рассеянно и не к месту кивал. Относительно шума воды подтвердил, что на Гагаринке никакой воды нет. «А что же это было?» – стал допытываться Николай Кириллович. «То и было». Снова посоветовал больше молиться. Об отчиме и о Бежаке, панихидку отслужить о рабе Божием Георгии. Прощаясь в темном коридоре, отец Михаил неожиданно понизил голос. Сообщил, что на днях явилась целая делегация в «пинжаках», прошла по главной аллее, постояла возле церкви. Казадупов, потом директор кладбища, местный уполномоченный, «остальных не знаю». После этого пошел слух, будто часть кладбища закроют и снесут, а заодно с ней и церковь. «А для чего?» – шепотом спросил Николай Кириллович. «Для того… Очаг мракобесия и не памятник архитектуры. У них с Гагаринкой давно свистопляска идет, лет шесть назад хотели вообще закрыть». – «Что же делать?» – наморщил лоб Николай Кириллович. «А ты музыку для нас напиши, – приобняв за плечо, батюшка вывел его на воздух. – На Вознесение… А наши старушки споют. Слышал, какие они у нас голосистые? До Вознесения, думаю, храм не тронут. Точно напишешь? Сейчас тебе Сергей Петрович все принесет, где он там ходит… Вот и хорошо. Музыка все может спасти». Николай Кириллович поцеловал шершавую руку, и весь обратный путь с Давлатом молчал, держа в уме последнюю фразу.

А потом вдохновение погасло, стало пусто и тревожно. Дни стояли душные, по небу расползлась дымка, заедала суета. Николая Кирилловича пригласили в профком и вручили талон на внеочередное приобретение холодильника. Николай Кириллович вспотел и стал отказываться. У профкома вытянулись лица. Стали объяснять, какой это хороший, прекрасный холодильник. «У вас ведь нет холодильника?» Николай Кириллович удивился и кивнул. «А где вы храните продукты?» – «На балконе», – признался он. «Но ведь скоро станет жарко…» Николай Кириллович снова согласился. Ему стало неловко, он взял талон, вздохнул и вышел. На театральном грузовике они долго ехали на склад, он трясся рядом с водителем и мучился чувством исчезающего времени. На складе на талон посмотрели строго и сказали ждать. Снова протекло время, над головой горела лампочка, вокруг нее жужжала муха, и от электрического света и жужжания время шло еще медленнее. Наконец талон был отоварен, грузовик долго маневрировал возле подъезда, холодильник втащили на третий этаж и внесли на кухню. На нем почти тут же выросла гора нот, а когда открывалась дверца, то падали карандаши.

* * *

Василиса Ден прижимает руки к груди и замолкает. Филяев, подскочив еще пару раз, снимает педаль, поднимается, обходит инструмент. Раздаются хлопки, из зала бежит огромный букет гладиолусов. На сцене букет распадается на два букета, их вручает девочка, дюймовочка, особенно рядом с Василисой и хлопающей Люсей.

– Много еще номеров? – Николай Кириллович наклоняется к Гуле.

Гуля, продолжая хлопать, пожимает плечами.

Василиса с Филатовым исчезают за кулисами; Люся шелестит в микрофон бумагами.

– Мы все… – говорит вплотную к микрофону, Николай Кириллович морщится. – Мы все помним, какой значительный вклад наш Георгий, наш Гога, внес в развитие самодеятельного танца…

Николай Кириллович опускает голову и старается незаметно зажать уши.

– Особое внимание он уделял детям и подросткам, стремясь содействовать полноценному раскрытию их дарований…

Зажимает уши еще сильнее и делает несколько выдохов через нос. В ушах возникает шорох, голос Осипенковой гремит сквозь него:

– На сцену приглашается детский танцевальный ансамбль… «Ивушка»!

Николай Кириллович просачивается между сиденьями к выходу. «Однажды россияне, Ванюши, Тани, Мани, танцуя на гулянье…» Выходит в фойе, закрывает дверь.

В фойе разгуливает еще несколько беглецов, некоторые расположились у буфета. Николай Кириллович подходит к буфету.

– Что желаете?

Слегка ошеломленный этой вежливостью, задумывается:

– Попить…

– Пожалуйста, «Буратино», минералочка, соки – березовый, томатный?

– Я бы чего-нибудь более существенного, – улыбается Николай Кириллович.

– Ну, это тогда не «попить», а «выпить»… Возьмите шампанское.

– Да…

– Бокал?

Николай Кириллович кивает и подвигает к стойке сиденье на высокой ножке. Два буфетных столика рядом заняты. Концерт слышен и здесь, через радиоточку. Кадриль, под которую он бежал из зала, завершилась. Объявляется грузинский танец.

Шампанское с шелестом наполняет бокал.

Николай Кириллович просит вилку и помешивает, как учил Гога.

– А я вас сразу узнала, – глядит на него буфетчица. – Вы брат Георгия Триярского.

– Да. – Николай Кириллович поднимает глаза.

– Похожи. И шампанское он перед смертью тогда мешал так же.

– Когда?

– Да вот в самый тот день, его к нам в обком тогда вызвали. Я, вообще, в обкомовском буфете, а здесь меня сегодня Людмила Николаевна упросила подменить, у Верки здешней зубы разболелись, а другая, Зулька, в декрете своем все еще. А у меня там сегодня выходной, а тут Людмила Николаевна – выручай, говорит, Надюша, начальство будет… Ну и еще наобещала, конечно… Опытный буфетчик, сами знаете, везде на вес золота. Но я ей говорю, я не ради столько этого, сколько ради памяти этого Триярского, я ж как раз его перед смертью обслуживала.

– Так он, значит, получается, был тогда в обкоме?

Николай Кириллович не знал об этом.

– Ну да, и сразу к нам, в буфет. Шампанское еще, бедный, заказал себе. И бутербродик с сыром. А потом его позвали, даже допить не дали по-человечески. У нас тогда высокие гости были, заседание допоздна шло.

– А что там было?

– Откуда ж я знаю? Мое дело вот… – обводит глазами стойку, – напитки, закуски. Вы это лучше Аполлония Степаныча спросите, они потом в коридоре вдвоем разговаривали, когда я как раз буфет закрывала.

Николай Кириллович откладывает вилку. Пузырьки лениво всплывают.

В зале уже отгремели грузинские танцы, снова возникает голос Осипенковой: «Служенье муз не терпит суеты… Прекрасное должно быть величаво… Почтить память Георгия Триярского выйдет наш выдающийся заводской поэт…» Шелест аплодисментов. Николай Кириллович пьет. Левитановский баритон декламирует:

Георгий Триярский – великий танцор,Ты в памяти нашей оставил узор.Тебя мы ценили, твой редкий талант.Теперь ты в могиле, хотя музыкант!

Николай Кириллович делает еще глоток.

– Закусывать не возьмете?

– Да. А бутерброды есть?

– Кончились.

– Тогда… шоколад.

Смотрит на плитки, выложенные спиралью.

Ты так танцевал, что горела земля,За то заводчане хвалили тебя.Но ты не вознесся, а, помня завет,Всю скромность свою проявил в цвете лет.На спину опускается чья-то ладонь.

– Язву нажить хотите?

Улыбающаяся голова Рината.

– Не берите этот сладкий пластилин… Надюшенька, привэт!

– Ой, кого мы видим, Ринато… – улыбается буфетчица. – А куда свою бандуру дел?

– Сегодня не консэртирую… Надюша, а таллинских шоколадок не осталось?

Буфетчица вздыхает, лезет, с улыбкой, куда-то вниз:

– Здесь есть будете? Тогда этикетку сейчас сниму, а то увидят сейчас, набегут.

– Надюша у нас волшебница, понимает запросы творческой интеллигенции.

– Ой, тоже мне, интеллигенция сидит… – Шуршит фольгой польщенная буфетчица.

Появляется тарелка с наломанной плиткой. Ринат набивает рот шоколадом.

– Вкус, мм, спесьфиськи… – качает головой, подражая Райкину. – А вы что не в зале?

– Дезертировал, – признается Николай Кириллович.

– Сочувствую. – Ринат чавкает шоколадом. – Только ничего не говорите Люське. Скажите, все было офигительно, вы сидели и плакали.

– Зачем?

– Люся – это наше общественное мнение. В некотором смысле – родина-мать… Давайте пересядем за тот столик, вон, освободился, а то здесь попе жестко… Будете кофе? Надюшенька, нарисуй нам, пжялиста, два кофе!

Начинает утробно гудеть кофейный аппарат. Николай Кириллович рассчитывается, оставляет сдачу. В зале все еще читают стихи.

– Люся – она всех нас кормит, – разваливается в кресле Ринат. – На музтеатровской зарплате, сами видите, особо не пошикуешь. А Люська в своем дэка постоянно что-то организует, проводит. И денег здесь куры не клюют, завод – не то что в нашей богадельне… Она вас еще к себе в салон не приглашала? Странно. Если пригласит, не отказывайтесь. Миленькое место. Только в политические разговоры не вступайте, там уши у стен.

– Обещала показать мне музей гелиотида.

– А… Тоже мне, музей! Два с половиной стенда и голова Ленина, выложенная гелиотидом.

Подходит Филяев, уже переодевшийся, в кофте. Ринат скучнеет.

– Салют, салют. – Филяев жмет руки, подтаскивает стул, скребя ножками по полу. – Ну, как я их всех сегодня сделал?

– Потряссэ, – кисло кивает Ринат.

– Сейчас меня в курилке Мирон поймал, говорит: «Слушай, дружище, ты играл как бог».

Николай Кириллович отодвигает чашку с гущей, поднимается:

– Пойду, наведаюсь в зал…

– Как бог, говорит, играл.

– Там уже, наверное, заканчивается. – Ринат смотрит на часы.

Публики в зале еще меньше, на сцене в разноцветных огнях гремит местный ВИА «Гелиограмма». Что-то о космосе – бум! бум! – и ледяных просторах. Николай Кириллович прислоняется к деревянной панели и думает о современной эстрадной музыке. На низких частотах панель дрожит.

Зажигается свет, музыканты уносят инструменты. Выходит Гуля, ей вручают очередные гладиолусы. Гуля подходит к микрофону, благодарит за вечер, всхлипывает и спускается по ступенькам вниз.

Осипенкова начинает призывать на сцену Рудольфа Карловича, для заключительного слова. Бежак долго поднимается, хрипло дышит в микрофон. В зале повисает тишина. Бежак говорит, медленно, с одышкой.

Николай Кириллович ловит себя на мысли, что только сейчас слышит со сцены что-то живое.

После Бежака зажигается общий свет, все встают; скрипят и хлопают сиденья кресел. В фойе нарастает толпа. Николай Кириллович подходит к Гуле. Она стоит с растекшейся по лицу тушью и перекладывает из руки в руку букет. Руслан что-то говорит ей. Николай Кириллович, подходя, слышит:

– Пойдем уже, ма…

– Ужасно, я просто ужасно говорила.

– Мам, пойдем уже домой, – повторяет Руслан. – Мне домашку делать надо.

– Эгоист. Весь в своих интересах.

Николай Кириллович хочет спросить, знала ли Гуля, что Гога был в тот последний день в обкоме.

Вместо этого спрашивает, где Машутка, он ее с приезда сюда еще не видел.

– У мамы, – отвечает Гуля, глядя куда-то в пустоту. – Для нее там лучше, там воздух, курочки…

Николай Кириллович невольно следует за Гулиным взглядом и замечает военного, идущего к ним.

– Ну что, по коням? – подходит военный.

– Это Эдуард Иванович, – начинает знакомить их Гуля. – Он нам… помогает.

Руслан отворачивается и делает гримасу.

– А мы на поминках виделись, – бодро говорит Эдуард Иванович. – Мне ваша борода еще очень понравилась… Подвезти?

– Эдуард Иванович недавно купил машину…

– Спасибо… Мне еще музей здесь обещали показать, – прощается Николай Кириллович. – Пусть Руслан ко мне иногда приезжает.

– Зачем? – спрашивает Руслан.

Гуля вздыхает. Николай Кириллович смотрит на племянника. Вылитый Гога, только выражение другое. Хмурое, как у Алексея Романовича.

Николай Кириллович отправляется искать Осипенкову, устроить экскурсию обещала она. Гелиотид его не слишком интересовал, но о нем все время спрашивала Варюха, а он все не писал о нем.

Осипенкова, видимо, еще в зале. Здоровается по пути туда с Бежаком. Бежак шевелит губами, точно хочет что-то сказать. Неожиданно его ловит в объятия какой-то старик, Николай Кириллович узнает дядю Давлата, с трудом вспоминает его имя, да, Касым-бобо, конечно, помнит, Касым-бобо… Пришел послушать свою племянницу. Хуршиду недавно взяли в Музтеатр. Хотя только в хор и без всякого участия в этом Николая Кирилловича, Касым-бобо долго, бесконечно долго благодарит его и трясет руку. «Должен был, говорят, Синий Дурбек прийти… – то ли спрашивает, то ли сообщает и снова жмет руку. – Хотел к нему насчет телефона подойти, уже даже у двух соседей рядом есть!» Николай Кириллович сочувствует и идет в зал. «У двух соседей, а если завтра у трех будет?..» – слышит уже спиной шепот Касыма-бобо.

В зале уже почти никого нет.

На Николая Кирилловича, приплясывая грудью, движется Осипенкова.

– Музей! – Берет его за локоть. – Я все помню – музей!

Фойе, буфет, мраморная лестница.

Осипенкова кивает, здоровается, полуобнимает кого-то на ходу.

– Ну, Николя, как вечер?

Они поднимаются по лестнице.

– Да…

– Да-да, все это отмечают…

Сворачивают, прорезают толпу детей в грузинских костюмах, подходят к дверям.

Над дверью золотятся буквы из пенопласта:

«Музей истории Ордена В. И. Ленина завода "Красный дуркор" имени В. И. Ленина». Рядом наклеен вырезанный из пенопласта орден, тоже крашенный бронзовкой.

Им открывает старуха в треснутых очках и с седоватыми усиками. Осипенкова подталкивает Николая Кирилловича, знакомит, смеется и исчезает. Начинается экскурсия. В длинном зале зажигается свет. Старуха берет стеклянную указку, Николай Кириллович вытаскивает блокнот. Жалеет, что не успел записать имени и отчества. В глубине фосфоресцирует голова Ленина, выложенная гелиотидом.

Стендов немного, они долго топчутся возле каждого. Что-то он помнит еще со школы. Название города произошло от персидских слов «дур» – жемчужина и «кент» – город. Гелиотид долго считали жемчугом, только не морским, а подземным. В отличие от жемчуга, не содержит конхиалина. Дуркентское месторождение является единственным. Да-да, единственным на всей планете. Добывать камень начали с древности, еще раньше самого основания города.

– А городу нашему, как вы знаете, тысяча лет… Что вам, товарищ? – Экскурсоводша строго смотрит в конец зала.

Возле двери стоит Давлат.

– Извините… – Давлат делает пару шагов к ним. – Николай, вас там ищут к телефону. Из Ташкента звонят. Нет, не сказали. Сказали, что из Ташкента.

Николай Кириллович извиняется и идет за Давлатом.

– Поговорите и приходите снова, – доносится голос экскурсоводши.

– Поговорю и приду, – обещает Николай Кириллович уже с лестницы.

Пройдя по лабиринтам, добираются до кабинета Осипенковой. Давлат остается за дверью, самой Осипенковой тоже нет, стоит ее огромное кресло. Николая Кирилловича встречает дюймовочка, таскавшая на сцену букеты.

– Они вначале в Музтеатр звонили, – протягивает ему трубку, – а там сказали, что вы здесь…

– А кто звонит?

– Ваша родственница.

Николай Кириллович прижимает трубку:

– Алло…

– Ну наконец-то… – возникает голос Анастасии Дмитриевны. – Полгорода пришлось на ноги поставить! Беда у нас…

Всхлипывания.

– Алексей Романович? – быстро спрашивает.

– Нет, жив… – Молчание, всхлип. – К нам люди приходили…

– Какие люди?

– Вчера. Вчера вечером.

– Я говорю, какие люди?

– Если б я сама знала… Трое. Сунули удостоверение какое-то. А если бы дверь взломали? Вы нашу дверь помните… Я впустила. Вошли. Все в одинаковых костюмах, черных. И я, главное, в халате была, и ничего не соображу…

– Они представились?

– Только удостоверение с калякой, а я без очков. На грабителей непохожи, что у нас грабить, одни стены. Может, думали, у Алексея Романовича что-то спрятано, а, как вы считаете?

– Не знаю.

– Что ж тут не знать? Ничего у него нет, одни стены, всю жизнь трудился, когда его друзья уже по нескольку гарнитуров себе имели… Зашли, один сразу на кухню, другой по стенке стучать стал. Я говорю: «Это что, обыск? Где у вас бумага на обыск?» А они – молчок, только по стенкам – тук-тук, а один, постарше который, давай в спальню к Алексею Романовичу. Тут я как встала в дверях, а он на меня. Алле… Алле…

– Да, я слышу.

– Вот. И на меня, говорю. К Алексею Романовичу, значит, собрался. И лицо такое… Я и закричала. Смотрю, сосед в окно заглядывает, собака в подъезде залаяла… И эти, костюмы, бочком, бочком, к двери, а я все кричу, весь дом переполошила. Только это и спасло, ушли. А? Как вам это, а?

– А в милицию…

– Ночь, конечно, бессонная. Любой шорох, у меня – сердце. Соседи сказали, если что, звонить или по батарее стучать, так я раз пять к батарее бежала, но обошлось. А утром, как все процедуры с Алексеем Романычем сделала, так и пошла в милицию… Вы слышите?

– Да.

– Захожу, а он там стоит. Прямо в милиции. И на меня своим лицом смотрит.

– Кто?

– Да тот, вчерашний. Даже костюм черный не переодел. Я – бежать и домой. Стала прежним друзьям Алексея Романыча звонить за советом, потом вас искать.

В трубке повисает тишина.

– Вы хотите, чтобы я приехал?

– Нет, нет, пока не нужно, – быстро и другим тоном говорит Анастасия Дмитриевна. – Сейчас друзья Алексея Романыча подключились, а если вы приедете, то даже не знаю, куда положить. Полы у нас ледяные, первый этаж, на полу спать отменяется.

– Я не собирался, но если нужно…

– Я сама вначале думала, чтобы вы приехали, а потом головой все обдумала… Да, подождите, главное забыла сказать! После их ухода Алексей Романыч очень стал беспокойный. Просто смотреть страшно. Ну, меня он давно уже не узнает… Бормочет что-то. И вдруг слышу, отчетливо: «Николай». Думаю, погрезилось, он ведь давно уже ничего не выговаривает. И снова: «Николай». Я так и села. «Николай». «Николай». После вчерашнего. Я даже не хотела вас беспокоить, а тут как не побеспокоишь? Других Николаев нет!

Они прощаются, Николай Кириллович вешает трубку и выходит из кабинета.

– Поговорили? – спрашивает девушка.

– Да, спасибо большое.

Давлата уже нет.

По лестнице спускается экскурсоводша в тапочках:

– Идемте скорее, я расскажу вам самое интересное…

* * *

Город с желтым куполом,

2 апреля 1973 года по старому стилю

Удар был нанесен внезапно. Нижний парк был наполовину уничтожен. Чайный павильон лежал в руинах, статуи обуглены, дымятся остатки сосен. Несколько солдатиков расчищают дорогу, один с перевязанной головой.

После визита вождя большевиков он ожидал чего-то подобного. Отдал приказ усилить патрулирование в квадрате Е. Приказ, как выяснилось, не был своевременно исполнен.

Он идет по бывшей аллее, покашливая от дыма. Чуть позади движется свита, флигель-адъютанты, товарищ военного министра. Сам министр подал час назад в отставку; отставка принята. Сухомлинова тоже нет, взят под стражу, начато следствие.

Идут молча, припекает солнце, фуражка служит слабой защитой. Молча обходят рухнувшую ель.

До сих пор не выяснено, кто спланировал эту дерзкую операцию. Из Лиги наций, как всегда, раздавалось невнятное бормотание. От них уже давно ничего не зависит, даже на уровне несчастной Солнечной системы. Пока ни одна организация не взяла на себя ответственность. Обещают внести в повестку очередной сессии.

И на американцев непохоже. Да и зачем им? Да, они не признавали его, требовали каких-то особых доказательств. Не столько не верили, сколько не хотели дразнить большевиков. Но устраивать налет, который не достиг к тому же своей цели… Если у него вообще была цель. Он, конечно, имеет в виду здешних американцев. Те, с Большой земли, его не слишком интересовали.

Дальше дорога разбита, надо пересаживаться на катер. Катер уже подан и кудахчет у берега. Они так же молча погружаются, ему подают руку. Бурлит вода, они отплывают в сторону купола, в сектор Белой Звезды. Мимо плывут обгорелые доски, дует горький ветер.

В то несчастное утро он как раз приступил к завтраку. Завтракал поздно, ночью был очередной сеанс бессонницы. Завтрак был сервирован в его «бессонном», как он шутил, ночном кабинете. Это его и спасло.

Он как раз остукивал яйцо. Шел Великий пост, но он дозволял себе одно яйцо в день, ради здоровья. Яйцо было теплым, тюкалось идеально. На четвертом «тюке» стол поехал, вздрогнули стены. Закачалась люстра, где-то посыпалось стекло. Он застыл с ложечкой в руке.

Должен был сразу возникнуть голос министра двора, но не возник. Раздался еще один взрыв, и запахло пылью.

– Что случилось?

– Мы… сейчас выясняем… – выдохнула дворцовая связь и замолчала.

Он посмотрел на дверь. Где Сухомлинов? Где все? Прелестно!

Пощелкал кнопками. Экраны были мертвы. Подошел к окну. Через двор пробежал человек, которого он видел в первый раз. Раздался выстрел, человек схватился за бок, сделал пару карикатурных движений и рухнул в пруд.

Он опустил жалюзи, повернул ключ в двери. Шум снаружи не прекращался. Подошел к часам с арапчатами, нащупал потайной клапан. Оглянулся, посмотрел на портрет Николая Первого. Нажал на клапан, выдвинулся ящик.

Внутри лежали бумаги и коробочка красного бархата. Вытащил коробочку, сунул в карман шлафрока, остальное не тронул. Ящик уполз обратно внутрь.

Опустился перед Владимирской. Молитва выходила рассеянной, он отвлекался, моргал, морщился от резких звуков. Над головой качалась лампадка.

Звуки, шумы постепенно сплетались в мелодию.

Он поцеловал шероховатую поверхность иконы и коснулся лбом оклада.

Музыка шла волнами, постукивали ударные. Потом вступили валторны. Он сел в кресло и стал глядеть на растресканное яйцо.

Как ему доложат потом, гости прибыли на трех метеоритах. Одном крупнее, двух помельче. Антиметеоритная защита почему-то не сработала.

Зло, как известно, не субстанциально.

Зло не имеет своей материи. Оно способно только вселяться. Арендовать на время свободную материю, если та не связана в этот момент добром и светом.

Камни, куски льда и металла, летящие в космосе.

Ему покажут один из трех метеоритов, который удалось найти. Угодил на дно озера, благодаря чему гости лишились целой роты. Их расстреливали, едва они всплывали. Только некоторым удалось выбраться на берег, тут их разнесли в клочья из пулеметного гнезда возле «Дамского каприза».

Наследник цесаревич тем временем держал оборону сердца города – сектора Белой Звезды. Если бы только оказался поврежден купол…

Он прикрыл глаза и сжал бархатную коробочку.

Вовремя удалось перенастроить звуковой фон. Это он и услышал в своем кабинете, вдавленный в кресло. Звуки боя стали трансформироваться в музыку. Гости предприняли последнюю попытку прорваться во дворец, с десяток уже карабкались по решетке, цепляясь за чугунные цветы. Здесь их настигла звуковая волна, посланная со второй башни. Наибольший эффект, как ни странно, произвело соло альта. Пальцы неприятелей разжимались, и они падали вниз, где их докалывали подоспевшие семеновцы.

Началось отступление. Музыка уже неслась непрерывно, с семи башен из двенадцати. Гости бежали, волочили раненых, оставляя на дорожках длинные кровавые полосы. Кто-то пытался сдаться в плен. Пленных валили и тут же срезали им головы. Потом оправдывались, что таков был приказ. Чей? Никто не мог точно сказать. Пленные на допросах могли пролить свет, это было кому-то невыгодно.

Сколько он просидел тогда в кресле перед нетронутым завтраком, присыпанным пылью? Время остановилось, тихо поцокивали часы с арапчатами. Сквозь темноту смотрел Николай Первый, поблескивая пуговицами.

Потом включились экраны, коридор ожил, зашевелилась дверная ручка. Они выстроились у двери, поздравляли его с победой и чудесным спасением.

От его лучших полков не осталось и половины. Разрушена библиотека с картиной к трехсотпятидесятилетию династии. О картине он жалел меньше всего.

Над кем была одержана эта победа? В лазарете, куда отвезли на анализ головы, их попытались оживить и разговорить. Головы ненадолго ожили, но вместо сведений сквернословили и клянчили курева. Анализ тоже ничего не принес. Заурядная антиматерия, все пришлось в итоге отправить в нейтронную печку. Остатки отступавших, едва пересекли черту города, сами разлетелись в пыль.

Вечером на воздухе отпевали погибших. Лучшие из его гвардейцев лежали в ряд, со свечками. Ветер гасил их, раздувал дым из кадила и жидкие пряди на голове батюшки. Упокой души рабов твоих. Он тоже сказал короткое слово и поцеловал одного в восковой лоб. Наследника снова не было. Как доложили, прогуливался вокруг озера в тяжелом настроении.

* * *

Вот и сейчас его нет, когда они, проплыв по ленивой воде, приближаются к берегу. Снова где-то бродит, ловит саранчу, которую специально для него пришлось развести в Верхнем парке.

Сектор Белой Звезды отражается в воде с фотографической точностью. Храм с куполом, точная копия Храма Христа Спасителя. Не того, разумеется, который был построен Тоном, а через полвека превращен в груду обломков и заменен этой хлорированной лужей. Нет, самого первого, по проекту Витберга. Колоннады, портики, все это отражается, блестит, особенно купол. Масштаб, правда, в два раза меньше, чем замышлял Витберг, и не из камня, а из полупрозрачных сплавов. Но зато сияние, легкость, великолепие. Витберг, случись ему воскреснуть, остался бы доволен. Вокруг храма белеют двенадцать башен. Отражение маслянисто покачивается.

Почти у самого берега их ждал неприятный сюрприз – всплывшее тело одного из гостей. Солдатики на лодке пытаются поддеть багром. Все это и возвращает мыслями к недавним событиям, которые могут повториться в любой момент.

Обогнув лодку и сбавив скорость, катер начинает швартоваться. Забурчала пена, они сходят на доски, его придерживают под руку.

Входят во внешний двор храма. Здесь тихо и покойно, торчат пиками кипарисы, побулькивает фонтан. Он оглядывается, всё цело… Подходит к чаше, ладони опускает в воду, проводит по мягкому дну. Там, где струя вытекает, мрамор порыжел, точно от крови. Трогает лоб, капли бегут по векам, добираются до губ. Свита ждет, когда он закончит, тоже помочить ладони и лбы.

Слева небольшая часовня, копия их дворцовой часовни в Ливадии. Теперь они зайдут сюда, в полутьму и приятную сырость, вначале он, за ним остальные. Возьмут по серой свече на входе, поставить святителю Алексию Московскому. Потом он выйдет из часовни, уже совершенно один. Раньше его до притвора сопровождал Сухомлинов. Теперь Сухомлинов томится в Северной башне и пишет жалкие объяснительные.

Бронзовая дверь открывается, ноздри и горло наполняет горьковатый запах, звучит хор. Шевелятся нищие, приподнимаются, протягивают ладони. Он опускает руку в карман, раздает, еще раздает, идет ко вторым дверям. Ну, где же?.. Оборачивается. Прихрамывая, бежит один из нищих. Он узнает его. Первонищий, или протонищий, у них здесь тоже иерархия.

– Вот, держи. – Нищий протягивает ключ, завернутый в тряпицу. – Как дела? Хорошо? Батюшка не мог к тебе выйти, суставы ноют. Сказал тебе отдать. Как придет, говорит, этот, пузатый, так отдай, говорит…

Он вполголоса благодарит, разворачивает, достает ключ. От тряпицы пахнет рыбой. Выбрасывать не стоит, здесь ничего не надо выбрасывать. Дверь поддается, и на лицо его падает синеватый свет изнутри.

Тихо затворив за собой, останавливается, кладет поклоны. Тут же устремляется к нему старуха в платке: «Тсс!» Он послушно кивает. В ушах шумит, как на большой высоте. Делает несколько ватных шагов. Глаза привыкают к этому свету. «Сегодня владыка служит!» – доходит шепот старухи. Да, он видит, как два иподиакона раскладывают орлецы.

Проходит через храм. Как обычно, на него не обращают внимания. Для этих людей он давно умер. Погиб вместе со всеми, его поминают за упокой. Сквозь стены проникает свет, над солеей натекло целое озеро света. Он оглядывает стены. Разрушений не заметно. А это что за трещина?.. Нет, показалось, тень падает.

Проходит на клирос, где хор. Здесь его наконец замечают. Регент в пенсне, продолжая махать, делает полупоклон. Благодарит шепотом за ноты, интересуется, когда будет новое. «Будет». Он прислоняется к стене, новый приступ слабости. Нет, спасибо, не надо воды… Отирает лоб рыбным платком. Мерси, ему легче.

Толкает боковую дверь, спускается в ризницу. Достает ключ, уже другой. Этот хранится только у него. Двери раздвигаются, он входит в светящееся пространство, цель прихода сюда.

Ризница храма представляет собой уникальное хранилище гелиотида. Иконы, кресты, чаши в длинных витринах. Он обходит их, останавливаясь возле каждой.

Все на месте. Все, что собирал десятилетия, с риском для жизни. Риск, впрочем, остался, только принял другие формы. Взрывы, бегущие люди, почерневший мрамор. Если бы они добрались сюда…

Если бы они добрались, все бы исчезло. Почти все. Дворец, парк, пруд с крикливыми утками. Все свернулось бы, как свиток, оставив груду мертвого оборудования, парящую в ледяной пустоте. А может, и этого бы не осталось. Пожар, взрыв, обломки падают на Землю. Хорошо еще, если в океан или на пустыню.

Музыка, здесь всегда музыка, без нее входить сюда никто не рискнет. Нет, кроме него, сюда никто и не входит. Иконы, кресты, митры подаются наверх, в собор, пневматической почтой. Только архиерей, и тот один раз в год, на Рождество. Читает молитву, кропит, остальной клир молится за дверью. Да и он сам бывает здесь, только если форс-мажор, как теперь вот.

Он проходит между стендами. Вот бы где экскурсии проводить… Столетиями гелиотидом торговали как жемчугом. Отличить отполированный гелиотид от жемчуга почти невозможно. Поэтому и выдавали за жемчуг, и называли его жемчугом, «дур». Замечали только, что некоторые «жемчужины» слегка светятся в темноте. Отсюда и европейское название, гелиотид, «солнечный».

Но название это появилось лишь в середине прошлого века, когда в Дуркент проник первый английский шпион. Прибыв под видом турецкого дервиша, шпион заинтересовался камнем и подкупил одного местного чиновника. Чиновник оказался враль и сочинитель, но кое-что удалось узнать. Что «дур» добывают вовсе не из раковин, обитающих якобы в подземном озере. Что озеро под городом имелось, только никаких жемчужниц в нем не было. Что «дур» высекали из породы местные добытчики, дуркоры. Что камень потом очищался, а местные ювелиры придавали ему форму и жемчужный блеск. Больше ничего разузнать не удалось. Шпион попробовал подступиться к дуркорам. Но дуркоры, на беду, оказались не только неподкупны, но и едва не разоблачили его, пришлось бежать. Добравшись до Англии, шпион издал два тома с описаниями своих странствий, уделив гелиотиду целую главу. Никто, естественно, его сообщению не поверил. Гелиотид продолжали считать жемчугом, только особой его разновидностью. Шпион обиделся и во второе издание книги главу о гелиотиде не включил. Оставалась, правда, надежда, что Британская империя, подчинив мятежных афганцев, распространит свое владычество на Среднюю Азию и загадка дуркентского камня будет наконец раскрыта… Но Англия увязла в Афганистане, а среднеазиатские ханства завоевала для себя Россия. Включая, разумеется, и Дуркент, сдавшийся через два дня после падения Коканда. Условия сдачи были на удивление мягкими. Дуркентский правитель, Шафрановый Дурбек, был оставлен у власти. Генерал Черняев принял также старейшину дуркоров, обещал, что добыча «местного жемчуга» останется за ними, как и прежде. Благодарные дуркоры поднесли генералу два крупных гелиотида, «смиренно просив», однако, не увозить этот дар из города, иначе камни могут принести несчастье. Черняев выполнил и эту странную просьбу. Гелиотиды были пожертвованы на украшение оклада иконы Николая Чудотворца, которую принесли с собой в Дуркент казаки. Икона эта была выставлена в первой русской церкви, наскоро построенной из кирпича-сырца и асфальтового войлока, а затем была передана в Свято-Рождественский монастырь.

Эта икона лежит перед ним, под толстым стеклом. Именно с нее началась его странная коллекция. От двух гелиотидов в окладе сохранился один, второй был заменен обычным жемчугом… Тогда, весной тридцать второго, он только начинал работать в Дуркенте. В горах еще шалили басмачи, и все три церкви еще стояли в городе, хотя одна была уже закрыта, а во второй засели обновленцы. Икону вынесли из закрытой церкви, чтобы перенести в обновленческую, и не донесли.

Он молится. Гелиотид чуть поблескивает, ласково глядят глаза под высоким, выпуклым лбом. Тяжесть постепенно отпускает, взрывы, комья земли, мертвые с погасшими свечами, ожидание нового вторжения – все это отдаляется и гаснет. Голову холодит ощущение покоя, губы движутся сами.

– Николай, – повторяет он имя святого. – Николай…

* * *

Дуркент, 4 мая 1973 года

– Николай Кириллович! – доносится изнутри кошачий тенор Казадупова. – Насилу-таки вы нас посетили…

Дверь широко распахивается.

Николай Кириллович мнется. Он как будто не уверен, входить или дать задний ход. Хотя о встрече просил именно он, а Казадупов долго уклонялся и не брал трубку.

Теперь Николай Кириллович застыл на пороге, а Казадупов приглашает его жестами в свои владения.

Владения Казадупова скромные и, на свой бюрократический манер, уютные. На окне стоит обычная для такого места флора. Щучий хвост, алоэ, плющ, небольшой, только начинающий свою кабинетную карьеру фикус. На столе отрывной календарь и подставка для ручек в виде монумента покорителям космоса. Графин с водой с проглядывающим на дне инвентарным номером. К большому столу придвинут маленький. На нем стоят телефон, еще одна подставка для ручек, и тихо бормочет радио. Пепельниц не видно, хозяин кабинета называет курение «серой смертью» и глупой тратой времени. А временем своим он дорожит.

Казадупов усаживает Николая Кирилловича в кресло, обходит стол и садится:

– Ну, с чем пожаловали?

* * *

Стояла полная весна, еще не пыльная, город купался в свете. Деревья были уже полностью экипированы и шелестели всеми оттенками зеленого; что-то театральное появилось в улицах. Сроки проведения фестиваля современной музыки были наконец утверждены. Из расплывчатого «в октябре нынешнего года» сузились до шести дней, с 19-го по 25 октября, сразу после торжеств по случаю тысячелетия. В «Дуркентской правде» появилась заметка «Навстречу празднику музыки и созидания». Затем было напечатано интервью с Николаем Кирилловичем. Николай Кириллович сообщал, что оркестр Музтеатра ударными темпами готовится достойно встретить юбилей города, а также блеснуть своим мастерством на фестивале. Николай Кириллович звонил в редакцию и возмущался, поскольку говорил не это; в редакции обиделись. Рядом с интервью была помещена его фотография во фраке, пришлось нарядиться. Лицо Николая Кирилловича получилось усталым и злым; впрочем, таким оно и было в эти дни. Дела навалились и придавили его, он возвращался поздно, доставал из холодильника остекленевший рис или остатки хлеба с ароматом пенициллина; когда бывали силы, варил яйцо. Как худрука Музтеатра его включили в две-три комиссии, которые собирались, курили и пили бесконечную минеральную воду. Николай Кириллович, как мог, избегал заседаний, осунулся и стал выпадать из брюк. Времени покупать ремень тоже не было, он подкалывал брюки английской булавкой.

Постепенно он вошел в этот рабочий ритм: каждый день ругался с оркестром, отвечал на звонки и ездил смотреть Дом современной музыки. Стройка шла к концу, возникли проблемы с акустикой, здание изначально проектировалось как кинотеатр. К тому же Синий Дурбек (Николай Кириллович тоже стал так его называть про себя) хотел, чтобы зал был украшен резьбой по ганчу, а кресла были бархатными. Ганч и бархат съедали остатки звука; прибывший из Ташкента специалист по акустике разводил руками. Но что-то улучшить удавалось, только сил оставалось все меньше, Николай Кириллович уже чувствовал необходимость во второй булавке для брюк.

Его стали атаковать бессонницы. Он доползал до дивана, который уже не застилал на день, и засыпал. В начале третьего открывал глаза. Можно было снова закрыть их, считать овец, встать, налить воду и принять снотворное. Все было бес-по-ле… Бессонница росла, расширялась, вытесняя остатки сна. Он чистил зубы, заваривал кофе и садился за ноты. Он даже полюбил эти бессонницы, этот вкус кофе, слегка мятный от недавно побывавшей во рту зубной пасты. Тишину, в которой слышны только сверчковые трели холодильника и шелест грифеля о нотную бумагу. Так он неожиданно быстро написал распевы для отца Михаила. Так закончил вторую часть новой симфонии. Листы покрывались нотами, настольную лампу он все собирался купить, так и не собрался, обходился свечами. В начале пятого сон снова наполнял его, вначале голову, потом все тело. Он падал в постель, стягивая в полусне рубашку, а иногда засыпая в ней и тапках. В восемь раздавалась дробь по черепу. Он душил будильник и спал еще полчаса. Поднимал голову и таращился в пустоту. Пахло стеарином и ночным кофе, в солнечном луче плясала пыль.

Глаза Николая Кирилловича украсились мешками, не слишком, правда, заметными за грязными стеклами очков. Протирать их тоже не хватало времени. Иногда удавалось полчаса поспать в театре, пока оркестр обедал. Он забирался на верхний ярус и сворачивался на диване; тут его и находили Ринат или еще кто из музыкантов: «Маэ-эстро…» Он открывал глаза и шел вниз.

За этим наплывом дел ненадолго отступили в сторону прежние вопросы. Гагаринка молчала, отец Михаил был занят пасхальными службами, слухи о сносе временно угасли. На саму Пасху Николай Кириллович не ездил, а побывал через два дня, все было светлым, даже кладбище выглядело празднично. Молчал и Ташкент. Он еще один раз звонил Анастасии Дмитриевне. Она была рассеянна, говорила, что заметны улучшения, под конец стала жаловаться на соседей. Николай Кириллович выслушал и положил трубку.

И все же иголка продолжала сидеть. Иголка была связана с Аполлонием Казадуповым, с его сереньким пиджаком, сереньким галстуком и такими же, под цвет галстука, глазами. Иногда, в те бессонницы, когда не было сил вставать и возиться с кофе, Николай Кириллович лежал, ворочался и думал. Мысли, покрутившись вокруг текущих дел, соскальзывали к Казадупову. Казадупов был связан с Гагаринкой, разгуливал там как у себя дома. Казадупов был последним, кто видел Гогу и разговаривал с ним. Каким-то образом знал отчима. С Казадуповым надо было встретиться. Он звонил ему несколько раз. «А по какому поводу?» – интересовался Казадупов. Николай Кириллович называл дела музыкальные. Раз Казадупов назначен курировать подготовку фестиваля, пусть курирует. Но Казадупов ловким маневром уходил от встречи. Николай Кириллович уже махнул рукой, но тут поступила новая пища для размышлений.

Два дня назад, вечером, раздался быстрый, вопросительный звонок в дверь. На пороге стоял Руслан с чем-то темным за спиной. «Я – к вам, – попытался снять ботинки, не развязывая шнурков. – Вы же меня тогда звали…» Темным оказалась гитара, Руслан швырнул ее в угол, и она с жалобным гулом съехала вниз. Выяснилось, что племянник ушел из дома и собирается пока пожить здесь. Нет, если нельзя, он поищет другое место… «А ты сказал маме, что поехал ко мне?» Руслан кивнул: «Они знают». Николай Кириллович вспомнил военного и не стал уточнять, кто это «они».

Руслану он обрадовался, отнес гитару в комнату, рядом был поставлен школьный портфель. Вместе прогулялись в гастроном, так как в холодильнике, кроме холода и снега, было пусто. Отправив племянника с покупками вперед, забежал в автомат и набрал Гульнару, попытался ее успокоить. Вернувшись, они пожарили картошку с колбасой.

Руслан немного оттаял, даже спел под гитару пару песен из «Битлз», которые сам подобрал. У него обнаружился хороший слух, но серьезная музыка его отталкивала. Проговорили часов до двух. И в разговоре снова всплыл Казадупов. Оказалось, Руслан считал Казадупова главным виновником того, что случилось с отцом (Гогой). «Ты имеешь в виду… смерть?» – спросил Николай Кириллович, вглядываясь в темноте в лицо Руслана; они уже лежали, он постелил ему на диване, себе – на полу. «Смерти не было», – отозвался племянник. И стал разворачивать свою теорию, как Казадупов под видом дружбы непрерывно и тайно вредил Гоге. Николай Кириллович зевнул в ладонь и снова подумал, что мальчик перечитал детективов. Но логика в наблюдениях и выводах Руслана присутствовала, и Николай Кириллович задумался. И еще подумал, поправляя одеяло, какова сила генов, как в Руслане неожиданно проявился Алексей Романович, железный следователь…

На следующее утро он снова позвонил Казадупову и уже почти потребовал встречи. Казадупов неожиданно согласился и назначил на тот же день. И даже говорил с ним в таком тоне, словно это он, Казадупов, давно просил о встрече, а Николай Кириллович все тянул резину.

Теперь он сидит напротив Казадупова, который улыбается, как майская роза, и буравит его водянистыми глазами. Несколько вопросов, касавшихся фестиваля, решены. Возникает пауза, как при смене декораций. Пора переходить к следующему действию.

– Аполлоний Степаныч, скажите… Вы ведь последним в тот день видели Гогу?

* * *

Нет, декорации остались прежними.

Тот же кабинет с зеленью на подоконнике. Тот же стол с моделью памятника космонавтам. Только совсем немного изменилось лицо Казадупова. И голос.

– Последним, наверное, – отвечает Казадупов.

Голос становится сухим и напряженным. Похожим на голос артиста Лаврова, когда тот, натянув искусственную лысину, играет роль вождя революции.

– Понимаете… – Николай Кириллович глядит в стол. – Это не просто любопытство. Вокруг его смерти столько всяких разговоров… Его ведь в тот вечер вызывали в обком?

– И что из этого?

– В то утро был виден какой-то объект в небе. И Гога успел записать на магнитофон звук, а потом у него эту запись отняли. И вызвали в обком. И там были вы.

– Не только я.

– Но вы с ним разговаривали после этого заседания.

– Да. – Улыбка окончательно исчезает с лица Казадупова. – Постояли, поболтали немного.

– О чем? Если, конечно, это не секрет…

– Ни о чем. Мне надо было на Завод, по делам. А он собирался к своей… Жанне. С которой вы, кажется, уже познакомились.

– Да… – Николай Кириллович начинает злиться. – А о чем было то заседание?

– А вот этого уже сказать не могу, заседание было закрытым. И с Георгия Алексеевича взяли подписку о неразглашении.

– Он и без вашей подписки ничего уже не разгласит!

– Ну, зачем же так… – Казадупов глядит на часы и поднимается с кресла. – Извиняюсь, у меня сейчас время полива растений.

В руках Казадупова появляется кефирная бутылка с водой, он наклоняет ее к горшкам, раздается бульканье.

– Простите… – Николай Кириллович старается говорить спокойнее. – Но я как брат хотел бы просто знать.

– Орешек знаний тверд, но все же – мы не привыкли отступать…

Николай Кириллович смотрит на Казадупова.

– Нам расколоть его поможет, – продолжает Казадупов, поливая фикус, – киножурнал «Хочу все знать!».

– Это откуда?

– Ну как же… Телевизор не смотрите?

– Нет.

– Советский человек должен смотреть телевизор.

– Зачем?

– Чтобы быть в курсе… Вот, например, киножурнал есть, «Хочу все знать!». Там – заставка, мальчик на ракете прилетает: «Орешек знаний тверд…» – и молотком по ореху… Заведите себе телевизор, не нужно выделяться. А то совсем людей пугаете. Мне уже рассказывали, как вы от холодильника отказывались, в театре только об этом и говорили… Ну и что, привыкли же к холодильнику? Удобно?

– Да.

– И телевизор – удобно. И обязательно заведите себе комнатные растения. Стопроцентно успокаивает нервы. Вот, например, плющ. Удивительное растение. Совершенно неприхотливое, только успевай подвязывать. Все окно вам оплетет.

Аккуратно ставит кефирную бутылку на пол, глядит, прищурясь, в окно:

– А знаете что? Давайте продолжим этот разговор в менее официальном месте. Я иногда по пятницам, если нет аврала, езжу в бассейн. Здесь недалеко, на Космодемьянской…

– А разве там есть бассейн?

– Там всё есть, – понижает голос. – Всё, но не для всех.

– Не знаю… Нет, наверное. У меня с собой и плавок нет, полотенца… Потом, у меня сейчас племянник живет.

– Нестрашно, у меня всегда есть про запас и совершенно новые, неношеные плавки, и полотенце. И Руслан никуда не убежит, мы ненадолго туда, на часик, а потом я вас до дома подброшу. А насчет людей – не волнуйтесь, там, кроме нас двоих, сейчас никого не будет. Вы же хотели что-то еще спросить у меня… Или нет?

* * *

Изумрудная вода взрывается и пускает пену. Всплывает голова Казадупова, отплевывается и плывет в конец бассейна. Рядом с лесенкой, спустив ноги, сидит Николай Кириллович. На нем несколько просторные для него плавки; в воде пару раз возникало чувство, что их смывает. Он уже сделал несколько кругов и теперь ожидает, когда успокоится сердце. В глазах мерцают мухи, первое удовольствие от общения с водой прошло. Он следит за маневрами Казадупова: когда тот вылезет?

Казадупов доплыл до конца, развернулся и зашумел обратно.

Бассейн не очень большой, вода прозрачная, нехолодная и без привкуса хлорки. Покачиваются, как длинные бусы, дорожки. Недалеко от Николая Кирилловича плавают две дощечки из пенопласта. Одну, подплывшую близко, он отгоняет ногой. Казадупов выбрался по лесенке, накинул полотенце и плюхнулся рядом. По плитке побежали тонкие струи.

Разговора пока никакого не было. По дороге снова поговорили о фестивале. Потом – невзрачное двухэтажное здание, незаметное за забором. «Это со мной!» – бросил Казадупов охранникам, небольшой спуск вниз, коридор с запахом близкой воды. Здание оказалось оздоровительным центром для областного начальства. «Не для самого высокого…» – пояснил Казадупов. Поразила одетая в кремовый кафель душевая. Николай Кириллович долго вникал в устройство душа. Сдался, позвал Казадупова, который уже шумел водой в соседней кабинке. Казадупов что-то весело повернул, нажал, в голову Николая Кирилловича ударила теплая струя. Казадупов без костюма оказался мохнат, как раскормленный пудель; натянул, прищелкнув резинкой, плавки и держался без следов официальности.

– Ну что? – Казадупов болтает ногой в воде и трет спину полотенцем. – Задавайте ваши вопросы. Или, может, пивка для начала? По кружечке?

Николай Кириллович, поборовшись с собой, мотает головой.

– Правильно, лучше после сауны… – Казадупов пересаживается в шезлонг. – Как вы насчет сауны?

– Не знаю, никогда не был.

– Вот и побываете… Мы здесь с Гогой иногда бывали. Плавал он, как бог… Садитесь сюда, там холодно сидеть. Простата хуже воровства. Хотите чайку тогда?

– А можно? – Николай Кириллович опускается в шезлонг.

– Здесь все можно… Если осторожно… – Снимает трубку с телефона, который Николай Кириллович только теперь заметил. – Два чая! Да, чая… Нет, этого не надо. И к чаю чего-нибудь.

Николай Кириллович подкладывает под спину полотенце. Усталость этих дней медленно выходит из него. Казадупов облачается в пушистый халат, еще один, такой же, белеет рядом.

– Что же вы не спрашиваете? – Тенор Казадупова усиливается акустикой бассейна. – Минуточку…

Поднимается, наклоняется над бассейном. Начинает шуметь вода.

– Так надежнее, – снова усаживается рядом. – Соблазна подслушать меньше. А хотите, я вам скажу, почему вы молчите? Как догадку? Потому что напредставляли обо мне черт знает что! А? А теперь увидели меня с другой стороны, и почти голого… Ну, наденьте уже этот халат, что вы им так любуетесь?..

Николай Кириллович берет халат; подержав, кладет обратно.

– Это нормально. – Казадупов смотрит в потолок. – Я же для вас как бы власть. А власть вы не любите. Должны не любить. Это для вас нормально, для интеллигенции. Чтобы любить себя, она должна не любить власть. Представлять ее в виде какой-то темной силы. Чем темнее, тем больше сама себя чувствует лучом света, носительницей этих… А вот и чай!

Парень в белом халате опускает поднос. Чайник с двумя пиалами, вазочка с конфетами, еще одна вазочка с медом, еще одна с сахаром, еще одна с чищеным миндалем и еще одна с печеньем. На вазочках, чайнике и пиалах – стилизованное изображение гелиотида.

– Как вода-бассейн? – Официант разливает чай по пиалам.

– Сойдет, – щурится Казадупов. – Какой сегодня чай, с травками?

– Как всегда. Пожелания есть?

– Есть. Чтобы был мир во всем мире. Что лыбишься? Ступай, позову, если что… – Официант уходит. – На чем это мы остановились?

– А почему вы решили, что я не люблю власть? – Николай Кириллович отпивает чай.

Чай вкусный. Николай Кириллович хочет посмотреть на часы, но вспоминает, что оставил их в брюках.

– А что, скажете – любите? Нам известно, с кем вы общались в Ленинграде. Да и здесь круг вашего общения тоже известен. Городок у нас маленький, каждая птичка на виду. На первомайскую демонстрацию не вышли. Ну и… разные реплики ваши. Что театр у нас не такой. Репертуар в нем не такой. Оркестр – помойная яма.

– Я этого не говорил.

– Ну не это говорили, так другое… Да нет, я ж не обвиняю. И не призываю вас это любить. Ее ведь, в сущности, никто не любит.

– Кого?

– Власть… Никто. Никто, кроме круглых идиотов. – Казадупов кладет конфету в рот и разглаживает ногтем фольгу. – И в этом ее величие, власти. Она существует вопреки. Вопреки всему. Особенно здесь. Но этого никто не понимает. Всем кажется, что райкомы, горкомы – это лишнее. Не понимают, что здесь все этим держится.

– Что – «всё»?

– Всё. Вы поставьте эксперимент, мысленный. Уберите все эти несимпатичные для вас учреждения. Убрали? Что получаем? Вначале – эйфория. Ура, свобода, демократия! А потом сами отсюда побегут. Сразу или постепенно, это неважно. Факт, что побегут. Побросают квартиры, продадут свое барахло за бесценок. И побегут.

– Почему?

– А потому что почувствуют себя голыми, вот как мы с вами. Голыми и беззащитными. Они же думают, что их здесь любят за то, что они такие хорошие, умные, образованные. За то, что русскому языку всех учат. К Пушкину приобщают. К классической музыке, и к современной вот теперь тоже… А не за то, что у них за спиной – партия, армия и госбезопасность… А вовсе не Пушкин с Чайковским.

– Не знаю, я никогда не чувствовал здесь ненависти.

– И не почувствуете. – Казадупов заканчивает разглаживать фольгу. – Ненависть здесь не принято показывать. Даже неприязнь – неприлично. Это в России, если у тебя говно на душе, то об этом все должны узнать, все. Будь ты хоть трижды интеллигент, у тебя оно все равно на лице будет написано. А здесь вся культура только на том и построена, чтобы не проявлять, а скрывать. Включая и от самих себя. Многие ненавидят, даже не зная об этом. И вы ничего не будете чувствовать, потому что они сами этого не чувствуют. Но это, дорогой Николай Кириллович, не значит, что в них этого нет… Видите, вон водичка в бассейн течет? Чистая водичка? Очень чистая. А почему? Потому что здешняя вода, вообще-то, сама по себе мутная и нездоровая, фильтруется и хлорируется. Потому что есть люди, которые следят за чистотой этой воды. То есть власть. А вам это не по душе…

– Особенно когда вы перекрываете воду.

– Такое тоже бывает. – Казадупов улыбается. – Но сейчас, как видите, вам ее никто не перекрывает. Плавайте! Плещитесь в ней на здоровье! Не хотите еще пару кругов? Или давайте – в сауну…

* * *

В сауне темно, пахнет перегретым деревом. Снова зашалило сердце, Николай Кириллович оторвал спину от жаркого лежака и вышел. Постоял под душем.

– Нормалёк? – заглядывает Казадупов, замотанный в простыню, как римлянин.

– Сердце немного…

– Сердцем надо заниматься. – Тенор Казадупова доносится уже из соседней кабинки. – Рановато еще нам с вами на кладбище.

– Да, насчет кладбища, – вспоминает Николай Кириллович. – Я хотел спросить… Я видел вас там пару раз.

– И вам уже успели наплести, как я делаю деньги на покойниках? Что тамошних цеховиков покрываю… Чушь полная! – Казадупов выключает воду, снова появляется в тоге. – Гагаринка уже семь лет закрыта, кладут только на дозахоронение. Теперь везут за Майский, туда. А на Гагаринку только в порядке исключения, по решению заводского профкома. Для передовиков производства, инвалидов войны. Кого-то по блату, как и везде. Ну что, может, теперь – пивка?

Николай Кириллович отказывается и выходит из кабинки.

Они сидят возле бассейна, где за время их отсутствия появился еще один чайник, самса и зелень.

– Гагаринка – это моя головная боль. – Казадупов жует веточку укропа. – И не только моя. Уже лет десять балует.

– Как?

– А вам еще не рассказали? Нет, ну вы точно как инопланетянин. Телевизор не смотрите, газет не читаете. Даже слухов не слушаете! А у нас в городе все новости обычно с Гагаринки. Или с завода. На заводе бывали?

– Нет. Только в музее завода.

– Надо и завод показать. Пока еще есть что показывать… Там тоже разные занятные вещи иногда случаются. В общем, новости у нас обычно – или завод, или Гагаринка. Но Гагаринка – больше.

– Почему?

– А вот над этим мы и сами голову ломаем. Вначале думали, что под Гагаринкой месторождение есть, небольшое. Геологоразведка вроде подтвердила. Гелиотид – камень неспокойный, решили, месторождение. Кладбище закрыли, пригнали технику. Могилы даже не тронули, только несколько перенесли, и забор тоже, на несколько всего метров. Техника почти тут же вся вышла из строя. Встала. Пригнали новую – та же петрушка. Назначили комиссию. Еще раз запросили у геологов, те перепроверили: мать вашу, дорогие товарищи, гелиотид – исчез! Прежнее областное начальство, Дурбек Акрамович покойный, человек решительный был, горячий. Распорядился, чтоб за три дня Гагаринку сровняли с землей. Кулаком на совещании стучал: что за мракобесие, почему нам какое-то кладбище социализм мешает строить?! И в ту же ночь скончался от разрыва сердца… по официальной версии.

– А по неофициальной?

– Неофициальную вам здесь любая бабулька расскажет, и не одну, только спросите. Поэтому как Дурбек Хашимович пришел, то сразу: Гагаринку не трогать. Только вести наблюдение и организовывать дежурства. Бред, конечно, – «дежурства»! А что делать, если люди там исчезают? Вот я как раз тогда на Заводе комсомольским вожаком был, на меня это и повесили. Организовывал эти дежурства, сам там торчал. Пришлось стать специалистом по Гагаринке. К отчиму вашему ездил в Ташкент советоваться.

– К Алексею Романовичу?

– Он, правда, уже плох был… Но память – феноменальная. Просто феноменальная. Много чего рассказал. Ну вот. И теперь, если там опять какая-то ерунда, меня зовут по старой памяти…

– Значит, Гагаринку сносить не будут?

– А, даже до вас уже эти слухи дошли… Сейчас вообще непонятно что. Содом и Гоморра, юбилей города. Придумали себе на голову это тысячелетие, археологам дали задание, чтобы подтвердили. Археологи покапризничали, потом, естественно, подтвердили. Теперь начнется веселье. Пол-Бешсарайки собираются снести. Ну и Гагаринку под шумок тоже, еще, правда, не решено. Не всю, только старую часть, где дореволюционные захоронения. Там новая дорога пройти должна.

– А Синий… А Дурбек Хашимович теперь согласен?

– А что – Синий Дурбек? Тут уже на республиканском уровне все решается. Хотели праздник – кушайте.

– И церковь снесут?

– Ее, если что, во первых строках. Да не переживайте, им новое здание дадут, попа уже к уполномоченному вызывали. А эта давно в аварийном состоянии, дунь – развалится… Вы же сами видели. Зря вы, между нами говоря, с ними связались. Главное, непонятно зачем. Церковь столько веков подавляла всякую нормальную мысль, всякую свободу. А теперь вы снова к ним в ножки бросаетесь, поклоны бьете вместе со старухами… Вас хотя бы одно из доказательств бытия Бога убеждает?

– Нет…

– Вот видите!

– …потому что прежде надо доказать, зачем бытие Бога вообще нужно доказывать. Для тех, кто верит, оно и так очевидно. А для тех, кто не верит…

Николай Кириллович поднимается с шезлонга, Казадупов тоже встает, спрашивает, ответил ли он на все животрепещущие вопросы.

Они, уже переодетые, выходят в темноту, накрапывает дождь. Казадупов заводит «москвич», Николай Кириллович ждет, прислонясь к бетонному забору. Буквально падает на сиденье и всю дорогу молчит, вслушиваясь в долгий вибрирующий звук, засевший в голове. Сквозь туман возникает чувство, что в машине Казадупова он уже ездил. Не сегодня, нет, а еще раньше, в такую же сырую и безлюдную ночь. Николай Кириллович трет висок и отгоняет одно воспоминание. Даже головой мотает. Ерунда, чушь. Не может быть.

* * *

Дуркент, 15 мая 1973 года

«Дорогой папа! Поздравляю тебя с Днем Победы над фашистской Германией! Пусть над твоей головой будет только голубое небо и мирные облака, а не грохот снарядов!

Большое спасибо за твое письмо, особенно за интересный рассказ о гелиотиде. Я даже и не знала, что наша семья тоже внесла вклад в добычу этого удивительного камня. Очень жалко, что Алексей Романович болеет и не может рассказать подробно.

У меня тоже есть для тебя один сюрприз! Виктор Маркович, руководитель нашего кружка, сказал вчера с таинственным видом, что он разыскал одну книгу, где повествуется о петрашевце Николае Триярском. Это очень древняя книга, она вышла еще до революции, поэтому ее не выдают на дом, нужно ехать в библиотеку Салтыкова-Щедрина и только там читать, а по-другому нельзя, я спрашивала. Написал ее один писатель, по имени Серафим Серый, сейчас его мало кто помнит, но настанет время, и вспомнят, как говорит Виктор Маркович. Сам Виктор Маркович как раз читает эту книгу и делает выписки, потому что он записан в эту библиотеку, а мне еще нужно пять лет до шестнадцати. Я спрашивала ее в городской детской библиотеке, но мне предложили почитать Серафимовича, а это совсем другое, хотя тоже интересно на свой лад. Вся надежда теперь на Виктора Марковича, я ему так прямо и сказала. Он пообещал дать мне выписки, когда закончит, может, даже очень скоро. А пока я читаю „Рассказы" Серафимовича.

У нас все по-прежнему. Мама работает, я учусь, а Павлик отбился от рук и не хочет учиться выговаривать „р". А еще очень ленится рисовать, хотя раньше не оторвешь. Я сказала, что пишу письмо, чтобы он нарисовал тебе военный корабль или салют Победы, а он ни в какую. Даже мама сказала: „Павлик!" А он накалякал что-то – и все, вот вам. И в детском саду на него жалобы, что регулярно не спит днем и ел пластилин. Зато иногда становится таким тихим и ласковым, что позавчера сам почистил себе сапожки, а потом мы с ним читали и смотрели передачу про волков. Вот и все новости про нас. Напиши про себя, про твои успехи, целую, твоя дочь Варя, а это – моя новая роспись».

В конверте – Николай Кириллович читал в Музтеатре, у окна, – был еще небольшой листок. Он узнал Лизин почерк. «У Вари обнаружили бронхит. Ничего пока страшного, пишу, чтобы ты был в курсе. Мог бы и позвонить. Спасибо за деньги, но я ожидала, что ты будешь больше интересоваться детьми. Наивно, конечно… Зильбер вчера спрашивала твой адрес, трещала о каком-то фестивале. Дать ей твой адрес?»

Вечером он звонил, в трубке стоял подводный шум, равномерно всплывали гудки. Он потер трубкой бороду.

* * *

Ночью он поднимается, ложится, снова встает. Распахивает окно, но воздуха все равно нет, запах пыли, и хор с какого-то застолья допытывается у девушек, зачем они любят красивых. Николай Кириллович зажигает настольную лампу. Хор, не дождавшись ответа, затягивает новую песню. Николай Кириллович гасит лампу и закрывает окно.

Дни шли тяжелые, пыльные. После встречи с Казадуповым он был точно в оцепенении. Жил, работал, ругался с оркестром, но в голове продолжал сидеть Казадупов. Бассейн, темная машина с каплями на стекле.

Вчера был Владимир, и Николай Кириллович рассказал ему об этой встрече. Владимир глотал воду и хмыкал. Владимир внес с собой запахи пота, олифы и краски; разрешение на открытие синагоги было получено, в здании шел ремонт. «Его почерк, – кивнул Владимир и вытер мокрый лоб. – Пиво с ним не пили?» – «Нет, только чай». – «Кто пьет с Полем пиво, плохо заканчивает». Владимир поднялся уходить: песок должны привезти. Николай Кириллович задержал его на пороге: «Ты же с ним учился… Что это вообще за человек?»

Владимир пожал плечами: «Поль? Был человеком, а сейчас не знаю… Есть такая хасидская история… – Владимир прикрыл дверь в подъезд. – Приходит Хаим к раввину: "Ребе, дайте совет, не знаю, что делать". – "А что?" – "Да, в общем, ничего страшного, только я продал пару месяцев назад свою душу…" – "Хаим, как ты мог, как, почему?" А Хаим ему: "Вы только не думайте, ребе, этот бес, он не такой, как другие, он очень даже приличный и от меня ничего плохого не требует. Наоборот, когда я порой совершаю добрые дела, он даже меня немного хвалит, и вообще очень вежливый. Просто я вот немного беспокоюсь теперь, все-таки бес, вы понимаете…" Ребе, значит, удивляется: "А как же тебе служит этот твой бес?" – "А никак не служит. Я его даже и беспокоить не хочу. У меня, в общем, и так все есть. И мельница, и дети. Просто немного беспокоюсь, все-таки душа, вы понимаете". – "Так зачем же, – спрашивает ребе, – ты ее тогда продал?" – "Да просто как-то неудобно было отказать, такой культурный, такой вежливый"…»

* * *

Николай Кириллович распахивает окно. Хора не слышно, отпели и расползлись по своим берлогам, а воздуха так и нет.

Он ходит по комнате и думает о Ленинграде. Лиза права, он мог бы звонить. Она не понимает, что позвонить – значит позвонить в прошлую жизнь. Оживить всю эту старую кашу мелких, мгновенно разбухающих обид.

Любил ли он Лизу? Он ходит от стены к стене. Он любил музыку. Он любил Лизу, пока в ней была музыка. В ее пальтишке, в ее вечно промокавших «румынках». Полуеврейка, полушатенка, полупианистка. Что-то блоковское, дымчатое, начатое, незавершенное.

Блоковское выдохлось очень скоро, через год. Да и Блока он постепенно разлюбил. Осталась партитура «Предчувствую Тебя» для хора а капелла, нигде не исполнялась.

Разворачивается, делает несколько шагов. Другая стена. Разворот, шаги, стол, стена. Он не мог писать музыку, когда она была дома. Она подходила сзади, упиралась животом в его плечи, дышала в ухо: «А знаешь, вот эта твоя тема сейчас очень похожа на…» – и начинала напевать. Он просил ее этого не делать. Она обижалась, она же хотела помочь. Через неделю все повторялось: «Послушай, похоже ведь…» Один раз швырнул в нее нотами. Она хлопнула дверью и четыре дня жила у тещи.

Дольше всего их связывала постель. Когда музыка уже ушла из всего, когда быт превратился в сплошной лязг и скрежет. Когда каждый уже разметил границы, и общей территорией были только дети. Постель все еще оставалась в луче неяркого света, только в постели они могли иногда о чем-то поболтать. Так казалось Николаю Кирилловичу. Что казалось Лизе, он не знал. Один раз спросил, она промолчала, потом стала рассказывать про какую-то собаку, которую увидела возле подъезда.

Да, Лиза очень любила собак, артистично изображала их. Постоянно притаскивала щенят, сразу двух, одному будет скучно. Едва освоившись, они начинали ненавидеть Николая Кирилловича. Рвать ноты, обгрызать карандаши. Скулить, когда он садился за инструмент.

Так они жили. Последние годы Лиза уже не притаскивала собак. Не лезла, когда он садился за инструмент, со своими догадками, а ходила поджав губы. Да он и не садился при ней, и это ее тоже обижало. После рождения Павлика постепенно исчезла и постель, погасла, остались матрац, простыня, подушка, тяжелое одеяло и немолодая, уставшая женщина. Почувствовав его шаги, Лиза отворачивалась и закрывала глаза. Или просила дать ей дочитать пару страниц, и он лежал и ждал, когда она отложит книгу, зевнет и вспомнит о нем: «Ладно, только быстро».

Так они жили, уходили на работу, занимались детьми, платили за коммунальные услуги. Он продолжал даже любить ее, любить одной памятью. Он останавливается у стены и ковыряет обои.

Завтра он позвонит в Питер. Главное – Варя.

…Он медленно несет дочь. Поднимается по ступеням, проходит по доскам помоста. Качает ее, напевает что-то вроде колыбельной. Наверное, ту, которую сам слышал в самом раннем детстве. Теперь он снова ее вспомнил, он качает дочь и негромко напевает, чтобы сон ее был сладок, как и положено сну маленькой принцессы. Пусть она уже не маленькая, давно выросла, вышла замуж, уплыла в другую страну. И вообще не может услышать его песню, потому что ничего не может услышать. «Я б спас ее… А вот теперь она ушла навеки. – Корделия, Корделия, чуть-чуть повремени еще!»

* * *

Дуркент, 21 мая 1973 года

Уни олиб колар эдим… халал бердингиз,Ўлиб колди! Корделия, Корделия,Мунча шошасан![72]

В городе, кроме Музтеатра, имелся еще Драмтеатр, и между ними, как между Монтекки и Капулетти, шла древняя и глухая вражда. Театры с ревнивым прищуром следили друг за другом и плели затейливые орнаменты интриг.

Назначение Николая Кирилловича худруком в Музтеатр было воспринято как пощечина всему драмтеатровскому коллективу и его традициям. В начале декабря в кабинете директора собрались аксакалы театра, за столом только и было слышно: «из самого Ленинграда», «сам Дурбек-акя», «экспериментальная музыка»… Аксакалы долго курили и пили чай; наконец постановили: а) не впадать в панику и б) принимать меры. Реализация пункта «б» включала, между прочим, настраивание – через своих людей – против Николая Кирилловича коллектива Музтеатра. Добиться этого, учитывая негибкость нового худрука, оказалось несложно. Все мелкие неудачи Николая Кирилловича тут же укрупнялись, расписывались соответствующими красками и сообщались в кабинете директора Драмтеатра.

И все же главным в пункте «б» было не это. Было решено, что Драмтеатр нанесет ответный удар в виде новой, поставленной к фестивалю, современной пьесы. Возможно даже, экспериментальной. Слово «экспериментальной», правда, вызвало волнение умов: в Драмтеатре привыкли свято хранить традиции. После пяти выпитых чайников пришли к компромиссу. Было решено ставить классику, но новыми средствами. Из Ташкента был приглашен молодой режиссер, считавшийся новатором и поэтому сидевший без работы. Режиссер согласился и с ходу предложил ставить «Короля Лира». Причем на узбекском, действие должно происходить в древнем Дуркенте, а музыкальным сопровождением служить шашмаком.

У режиссера была внешность восточного Пьеро и энергия небольшого атомного реактора. Через три дня он уже всех убедил. Поддержал его и Синий Дурбек, который тут же назвал себя тайным поклонником Шекспира. Почему тайным, осталось непонятным; главное, что Шекспиру и эксперименту был дан зеленый свет. Так в Драмтеатр оказался втянут Давлат, специалист по шашмакому и дуркентской музыке.

Давлат просиживал в Драмтеатре, куря и обсуждая с Садыком – так звали режиссера – детали музоформления. К середине апреля появились ноты.

И тут возникли сомнения. Шекспировский стих, даже в узбекском переводе, не желал ложиться на ритм шашмакома. Давлат предлагал слегка переделать текст, но против этого восстали аксакалы. Тут даже термоядерной энергии Садыка не хватило, пришлось отступить и занять почтительную оборону. Садыку к тому же самому не нравились варианты переделки Шекспира, которые предлагал Давлат; Садык хмурился и прятал лицо в ладонь. Давлат попытался подправить мелодию; Садык слушал и прятал лицо уже в две ладони и нервно качал ногой. Кто-то, чуть ли не сам директор, предложил призвать на помощь Рудольфа Карловича. Давлат тут же схватил ноты и заявил, что лучше их сожжет, чем позволит из них делать «Прощай, паранджу!».

Через день перед колоннами Музтеатра остановилась машина. Вышел Садык и, слегка покачиваясь на высоких каблуках, прошел внутрь. Посидел минут пятнадцать в зале, наблюдая, как Николай Кириллович репетирует первую часть своей симфонии, стучит палочкой и что-то объясняет срывающимся голосом. И так же спокойно, под вытянувшиеся лица музтеатровцев, вышел. Этот визит обсуждался в Музтеатре так же бурно, как и прошедший в тот же день матч «Дуркора» с душанбинским «Динамо». До этого никто из Драмтеатра по своей воле в Музтеатр не приходил.

Так к «Лиру» был привлечен Николай Кириллович; ради этого Садык целый час проторчал у директора Драмтеатра, а потом вместе с ним звонил за благословением Синему Дурбеку.

Николай Кириллович долго отказывался, ссылаясь на занятость и на незнание шашмакома. Потом посмотрел в скорбные глаза Давлата и согласился.

Началась тяжелая и интересная работа. Вечером к нему приходил Давлат, приносил в авоське дары от дяди – тандырную лепешку и домашнего кефира – катыка, который они перекрестили в ХТК.[73] Касым-бобо передавал Николаю Кирилловичу большие приветы и приглашение прийти, посидеть на айване и поговорить о жизни.

Так проходили эти домашние лекции о шашмакоме. От ХТК переходили к чаю; Николай Кириллович слушал о двенадцати ладахмакомах, об ушшак, хусейни, раст… Некоторые вещи он помнил с Ташкента; читался в консерватории такой предмет – «узбекская музыка», они что-то выстукивали на партах. Теперь он слушал Давлата с открытым ртом, а Давлат ходил от холодильника к окну, садился и начинал напевать. Водил несколько раз Николая Кирилловича к местным исполнителям шашмакома. Один жил, точнее, доживал свое в Бешсарайке, сидел на курпаче под клеткой с беданой. Потом запел. У Николая Кирилловича поползли мурашки. Возвращались молча, чтобы не рассеять разговором то, что услышали. Николай Кириллович стал делать первые записи. Главное, как можно больше сохранить материал, не резать по живому.

Иногда приезжала Жанна, варила им борщ. Восхищалась новым холодильником, гладила белую поверхность и тут же ужасалась пустоте внутри: «Чем вы тут живете?» Садилась на корточки, слушала их споры с Давлатом: «Ребята, какие вы гениальные…» А споры шли непрерывно, едва Николай Кириллович стал показывать Давлату свои варианты. Пока спорили, борщ остывал, Жанна снова ставила его на огонь. Иногда, чуть не разругавшись, они вдруг находили нужную тему, и Давлат прищелкивал пальцами и подтанцовывал руками и головой. Но чаще споры упирались в стену, Жанна второй раз разогревала борщ, Давлат надевал кепку, прощался и уходил. На следующий вечер или через день приходил снова, с лепешкой, катыком и свежими сплетнями из Драмтеатра. Там как раз разгоралась борьба между актрисами за роли дочерей Лира.

* * *

Дуркент, 22 мая 1973 года

В этот вечер Давлат пришел раньше, без авоськи, взмокший и пыльный.

– Бешсарайку начали!..

Слухи о сносе Бешсарайки гуляли уже давно, но признаков не было, и все успокаивались – может, и на этот раз обойдется.

Дней десять назад появились и признаки.

Приехали люди в пиджаках и галстуках, начались стуки и звонки в ворота, залаяли собаки. Люди входили во дворы, доставали из пиджаков бумаги. Жителям надлежало за пять дней собрать вещи и переехать отсюда в благоустроенные квартиры. Да, за пять дней, насчет транспорта пусть не беспокоятся: райисполком поможет. Прочитав, люди в костюмах быстро уходили, чувствуя, как сгущается воздух, какими взглядами смотрят им в спины. Иногда этих людей удавалось остановить, поймать за локоть, задать вопрос, куда девать барана, что делать с курами или как быть с виноградником, с огородом, со всем, без чего жизнь даже в самой благоустроенной квартире лишена смысла. Люди в пиджаках делали недовольные лица. На месте снесенных домов, объясняли они, будут возведены стадион и парк с колесом обозрения. С этого колеса весь наш цветущий город будет виден как на ладони. Нет, жилые дома здесь строить не станут, и взять «под котлован» никто не сможет.

Квартиры давали у черта на куличках, в пятом микрорайоне. Кто-то уже съездил туда. Голая степь, бетонные коробки, воды нет, свет только-только проводят.

Бешсарайка загудела. Люди бегали друг к другу, собирались на улицах, обсуждали; как ветер, разносились слухи. Те, к кому «пиджаки» еще не приходили, надеялись, что пронесет, и вздрагивали от любого стука. Некоторые заявляли, что никуда не поедут, пусть их сносят вместе с домами. Скотина шла за бесценок. Улицы наполнились запахом крови, люди резали баранов, коров, кур, которых не удавалось продать или пристроить. Бешсарайский базар на несколько дней превратился в один мясной ряд, отовсюду свисали кровавые куски, обсиженные мухами.

Давлат все дни был у дяди, чей дом тоже был определен под снос. Касым-бобо мобилизовал всю родню, каждый день писал письма и воззвания, предлагая планы сохранения Бешсарайки и ее дальнейшего благоустройства. Дети, племянники и внуки Касыма-бобо бегали по махаллям, колотили в двери и собирали подписи. Касым-бобо дважды ходил в обком, сидел в приемной Синего Дурбека, уставясь в обитую дерматином дверь кабинета. Секретарша сообщала, что Дурбека Хашимовича нет, и уговаривала не ждать напрасно, но Касым-бобо только крепче сжимал губы и продолжал гипнотизировать дверь. В конце концов Синий Дурбек передал, что двадцатого мая лично посетит Бешсарайку и постарается зайти к Касыму-бобо. Касым-бобо минут десять жал секретарше руку и желал успехов в личной и общественной жизни.

Оставшиеся два дня прошли у Касыма-бобо в подготовке к этому историческому визиту. Во дворе устроили субботник, все было выметено, выбелено, вдоль дорожки расставлены горшки с растениями. Курятник сверкал, курам на шеи дети повязали бантики. Асфальт перед домом был отмыт до синевы, а на воротах повешен транспарант, приветствовавший высокого гостя в стихах.

Накануне вечером Касым-бобо провел репетицию: «Джасур, встань сюда, вот сюда, будешь играть на рубабе. Хуршида-хон, как только видит гостя, начинает плясать и кружиться… Я лично буду стоять здесь. Давлат, ты встанешь здесь, солидно, в костюме, возьми под мышку какую-нибудь умную книгу или ноты хотя бы. Марьям, не забыла? Ты подносишь гостю по нашему древнему обычаю хлеб с солью». Кто-то робко возразил, что хлеб с солью – это русский обычай. «Какая ерунда! – поморщился Касым-бобо. – Был русский – стал наш древний обычай! Ну что, приготовились?»

Прорепетировав несколько раз, старик распустил родню и вернулся к себе. Ночью не спал, вставал, и даже чтение газет не усыпляло его. Раза два выходил во двор, проверял готовность клумб и дорожек, задумчиво глядел на звезды и возвращался в дом.

Утро началось с бешеного стука в ворота: «Все на митинг, все на Старую площадь на митинг!» Стук то удалялся, то приближался; стучали во все ворота, вдали заливались карнаи. Старой площадью назывался пустырь, где было кольцо автобусов и жарился под солнцем маленький памятник Калинину. Касым-бобо отправил туда на разведку младших сыновей, а позже явился сам вместе с Давлатом, державшим под мышкой клавир «Пиковой дамы». Народу было уже много, никто ничего не знал, под Калининым стоял грузовик, в открытом кузове расположились музыканты. Карнайчи дудели в карнаи, дойрист устало шлепал по бубну, плясала танцовщица. «Совсем не умеет плясать. – Касым-бобо отвернулся от грузовика. – А вдруг Синий Дурбек прямо к нам поедет? Сбегай, предупреди, чтобы тут же нас звали…» Давлат сбегал, а когда вернулся, обнаружил, что подъехал еще один грузовик.

На нем стояли уже одетые и загримированные певцы и мрачно оглядывали толпу. Давлат узнал костюмы из оперы «Прощай, паранджа!». Салим-бай, угнетатель дуркоров (бас), его невестка Дурдона, стремящаяся к освобождению от феодальных традиций (меццо-сопрано) и его дочь Санабар (колоратурное сопрано), сочувствующая Дурдоне, но боящаяся отца-деспота. Разгоняя попадавшихся на пути, протянули шнур, выставили колонки. Издав свистящий звук, подключился проигрыватель. В кузове показался народный артист республики К. Д. Дияров в костюме с бабочкой и громко захлопал, подавая пример. Касым-бобо нахмурился. Заиграла пластинка с записью оперы, певцы в кузове подпевали ей. Дурдона пела о новой счастливой жизни, Салим-бай замахивался на нее плеткой, Санабар робко пыталась остановить руку отца. Наконец под глиссандо тромбонов в кузов забрался комиссар Сабиров (лирический тенор). Спев о том, что в Дуркенте установлена советская власть, он арестовал злобного Салим-бая и столкнул его с грузовика; народ захлопал. Комиссар Сабиров и две женщины исполнили заключительное трио, посередине которого пластинка стала заедать, певцы быстро раскланялись, снова возник народный артист республики К. Д. Дияров и, воздев руки, захлопал. Прошло еще минут пять, снова загудели карнаи. На грузовике показался первый секретарь горкома, что-то быстро прочитал, вручил какой-то многодетной матери ключи от квартиры, сам себе поаплодировал и исчез. Грузовик с артистами, рассекая толпу, развернулся и уехал. Касым-бобо стал пробираться к оставшемуся, его узнавали, приветствовали и пропускали: «Касым-бобо, выступите, скажите им…» До грузовика дойти не удалось. На нем появился человек в форме и объявил в мегафон, что митинг закончен и все могут расходиться по домам. «Пока они еще стоят…» – добавил уже не в мегафон, но эти слова все равно оказались усиленными. Народ заволновался. «Пусть выступит Касым-бобо! Пусть скажет Касым-бобо!» Но карнаи снова заиграли, затарахтела дойра и под звуки «Дуркентской плясовой» грузовик стал отъезжать. А к Касыму-бобо протиснулся Джасур и сказал, что к их дому подъехала «Волга», спрашивали Касыма-бобо, уехали, пообещав скоро вернуться. «Это Синий Дурбек!» – Касым-бобо вцепился в Давлата, и они понеслись домой.

Когда прибежали, «Волга» еще не вернулась. Касым-бобо, отдышавшись, выстроил родню перед воротами, а сам стал расхаживать из стороны в сторону. Прошло полчаса, «Волга» не появлялась. От соседей поступали слухи, что уже начали ломать возле базара. Касым-бобо поворачивался к родне: «Сохраняем спокойствие, на провокации не поддаемся!» Прошло еще полчаса, Касым-бобо уже сидел на табурете, внуки по очереди обмахивали его газетой, остальная родня стояла, прислонясь к стене, или сидела на корточках. К соседнему дому подъехал грузовик, стали выносить вещи. Касым-бобо следил, как в кузов забрасывались узлы, заносилась с лязгом посуда. «Сохраняем спокойствие», – говорил он, обращаясь уже не к родне, а, полуприкрыв глаза, куда-то вверх, где все больше раскалялось солнце. Потом поднимался и снова ходил взад-вперед, пока грузовик с соседским добром выруливал из их улицы.

* * *

– Они только в двенадцать приехали, – говорит Давлат, ускоряя шаг.

Они сворачивают на Ткачих, идут мимо Универмага.

– Синий Дурбек? – спрашивает Николай Кириллович.

– Какой там! Зампред райисполкома. Дядя вначале не разглядел, «Волга» появилась, он нам: «Танцуем, поем!» А этот вышел, посмотрел на нас, потом к дяде, ключи ему стал совать. Вот вам за заслуги, квартира в центре будет… Ну, дядя ему ключи и швырнул в пыль.

– И что теперь?

– Не знаю. Дядя заперся у себя. Жену не пускает, никого не пускает, молчит. Джасур, его любимец, подошел к двери: акя, мы боимся за вас, выходите! Молчит. Вечером меня позвал. Иди, говорит, к товарищу Триярскому, проси, чтобы пришел, у меня к нему один откровенный разговор есть. Без него не возвращайся.

Почти стемнело, на Ткачихах включаются фонари. Возле остановки дежурит Валентина Пирожок с кошкой на плечах. Коротко сообщает прохожим: «Скоро конец света, скоро конец света». Никто не останавливается – все привыкли. Николай Кириллович роется в карманах, смотрит на Давлата:

– Пяти копеек нет?

Давлат протягивает Валентине, та быстро кладет в карман:

– Спасибо, товарищи. Скоро конец света.

– А когда, неизвестно? – спрашивает Николай Кириллович.

– Откуда я знаю. Это от тебя зависит. Идут дальше, сворачивают под арку.

– Кажется, она меня с кем-то спутала, – говорит Николай Кириллович.

В разговорах проходящих мимо несколько раз промелькивает одно и то же слово: Бешсарайка. Бешсарайка. Николай Кириллович слышит отдаленный гул. Они проходят пустынный базар, гул нарастает, и пахнет пылью. Николай Кириллович кашляет в ладонь и останавливается, пораженный:

– Как после бомбежки…

Они идут мимо остатков Бешсарайки. Обходят груды кирпичей, глины, спиленные деревья, перешагивают, перепрыгивают. В бывших дворах бродят старьевщики, копаясь в мусоре. Лают оставленные собаки, визжат электропилы, слышны крики людей и шум бульдозера. Несколько домов и дом Касыма-бобо стоят островком.

– Завтра начнут, – говорит Давлат, отряхивая брюки. – Свет уже отключили.

Дверь Касыма-бобо открыта. В пыли валяется приветственный транспарант.

Заходят, идут по кирпичной дорожке, вдоль которой все еще стоят горшки с цветами, а сбоку темнеют уже увязанные узлы.

Возле двери их встречает Джасур, протягивает лепешку с солонкой:

– Хуш келибсиз,[74] – говорит почти шепотом.

– Зачем… – Николай Кириллович смотрит на Давлата.

– Отец велел.

Джасур продолжает держать лепешку, Николай Кириллович отламывает кусок и опускает в солонку. Джасур берет керосиновую лампу, они входят. Комната заставлена узлами, Николай Кириллович жует соленые куски.

– Дода, – стучит в дверь Джасур, – мехмон…[75]

В комнате темно. Распугивая тени, Джасур ставит керосиновую лампу и уходит. Касым-бобо лежит на скамье, в сапогах, спиной к вошедшим.

– Не смог я сохранить дом, – приподнимает голову. – Телефон, говорит, там у тебя будет! А зачем мне теперь телефон, я завтра умру, с того света, что ли, звонить буду? Я детям дом хотел оставить! Дом, а не телефон. Дом – это память, а телефон – что? Пластмасса, внутри – проводочки, сегодня – есть, завтра – мусор. А дома здесь, на Бешсарае, двести лет стоят.

– Но, может, в квартире… – начинает Николай Кириллович.

– Что «в квартире»? Жить в воздухе, на третьем, четвертом этаже? Ты, Николай-акя, разницу между деревом, которое в земле выросло и которое в горшке где-нибудь на балконе в квартире, чувствуешь? В горшке только мелочь можно вырастить, а чтобы дерево, чтобы корни, ветки, все как полагается – это, извините, земля нужна! Земля – дом для дерева, а не горшок на подоконнике. А нас хотят из земли выдрать и в горшок пересадить! – Старик кладет ладонь под голову. – Сам я виноват. Говорил отец: если разрушишь десять чужих домов, одиннадцатым окажется твой собственный. А я его не слушал… И еще запах этот, не могу… Давлатджон, иди, что стоишь-слушаешь? Привел, и спасибо, иди, чай попей, я тут одно слово сказать Николаю-акя должен.

Давлат выходит. Сопит керосиновая лампа, тикают часы. Старик подносит к лицу ладонь, нюхает ее, кладет на грудь:

– Ты, Николай-акя, с бабами обычно как? Сверху или снизу?

Николай Кириллович задумывается. По-разному, когда как…

– А я в молодости, знаешь, как любил? – Старик закрывает глаза. – На поезде. На товарном, ташкентском. Он после Партсъезда так ускорялся, почти летел. Несколько минут, надо было в это время все успеть. Я успевал! Все успевал. Потом он уже ход сбавляет, мимо Старых Шахт вообще ползет. Спрыгнешь, скатишься с ней по траве, а трава там большая, особенно весной, сильная трава. В траве уже остальное доделаешь… Слышал о таком способе?

Николай Кириллович мотает головой.

– Потому что этот новаторский метод я сам разработал. Сам! Сам все рассчитал, с математикой я всегда дружил… Сколько я женщин таким образом катал, теперь даже не помню. И зачем помнить, правильно? Тут не количество главное. За количественными показателями гнаться не надо. Ну, скажи вот: что в этом было плохого, что я им последнюю радость доставлял? Их потом все равно всех в лагерь или на поселение. Отдельные женщины мне даже благодарность выражали, между прочим. А он… Он не просто отругал, а запретил. Так, взял и все запретил. Я, значит, разрабатывал, значит, подсчитывал, а он взял и проявил свой волюнтаризм! Вот этого конкретного случая ему не прощу, из-за этого, можно сказать, я тогда на него и просигнализировал куда надо… Ну, это уже позже было, в пятьдесят третьем. А так, если не брать этот случай, то мы с ним, можно сказать, душа в душу работали…

– С кем?

– «С кем»! С ним, о ком я еще говорю? С Алексеем Романовичем. Это же мой учитель, можно сказать. Огромной души человек.

Николай Кириллович смотрит на керосиновую лампу.

– Все те годы он, знаешь, что делал? – Манит ладонью, Николай Кириллович наклоняется. – Прятал их. На шахтах, в пещерах. Тогда там многие прятались. Но он своих держал отдельно.

– Кого?

– «Кого-кого»! «Кого-кого»! Я о ком тебе говорю? По документам их расстреляли, правильно? А по правде в пещеры уводили. Я ему сам много пещер показал. Я же родом из дуркоров, отец мой покойный дуркор был, и дед, о прадеде вообще не говорю. Они все пещеры знали, как вот эти пять пальцев. Но не открывали никому, даже под пыткой. Клятва была у них такая, если нарушишь… – Старик проводит пальцем поперек шеи. – Нянчиться не будут, отрежут голову – и гуляй. А я клятвы не успел дать, молодым был еще. Потом уже другую клятву давал, когда в комсомол вступал. Но отдельные пещеры уже знал, и как дойти. Около завода, и под Гагаринкой.

– Гагаринкой?

– Там больше всего. Там он больше всего их и держал.

– Кого?

– Опять «кого»… Расстрелянных этих своих в кавычках. Врагов народа. Он же сам враг народа был, Алексей Романович. И еще какой! Таких теперь днем с огнем не найти! Редкой души, редкого мужества человек. Если бы все такие враги народа были, мы бы уже, о!.. при коммунизме с тобой жили! Никакая Америка нас бы не догнала!

– Так, значит, Алексей Романович прятал их под Гагаринкой?

– Что? Не слышу! Никого он не прятал, это все было в рамках законности. Наверху… – Старик поднял палец и потыкал темноту. – Наверху об этом хорошо знали, всё знали. Там Алексея Романовича очень уважали как специалиста, поэтому и дали специальное разрешение заниматься контрреволюционной деятельностью в рамках, значит, целесообразности текущего момента. Время такое было, нужно страну поднимать, гидроэлектростанции строить… А теперь что? Теперь только ломают.

Николай Кириллович снова спрашивает про Гагаринку.

– Не слышу, у меня тут помехи, в это ухо обращайся… Да, мы тоже ломали. До основанья, как сказано в песне. Но мы ломали, понимаешь, чтобы строить новую жизнь, а теперь – для чего? Тут, говорят, будет стоять чертово колесо. На месте моего дома, который мой дед вот руками строил!

Старик трясет ладонями, потом отворачивается к стенке.

– Ты на нем поднимался хоть раз? – спрашивает, помолчав. – Я один раз, в Ташкенте. Купил билет, как полагается, сел со спутницей. На цепочку нас закрыли, чтобы не упасть от волнения. Только набрали высоту, я даже небо пощупать не успел, уже вниз. Лучше бы… комнату смеха здесь построили, чтобы люди приходили и смеялись над моей жизнью… Дай руку!

Николай Кириллович протягивает ладонь.

– Какая теплая… И не пахнет кровью. Совсем не пахнет! Я тогда в Ташкенте, после того колеса, в театр зашел. Ну, раз в Ташкенте, надо в театр зайти. Тем более я тогда со спутницей был, а она с такими, понимаешь, культурными запросами – то ей чертово колесо, то воды с сиропом. Так в этом театре одна женщина, англичанка кажется, она, значит, все не могла руки от крови отмыть. И мылом терла, и мочалкой, и под краном держала – кровь не сходит. Вот она все ходит по сцене и жалуется зрителям. Это, конечно, выдумка. В жизни кровь быстро смывается. Раз, два – и в дамки. А запах… Запах, да, на всю жизнь, особенно если ты убил. Очень тяжелый запах. Слышишь, как пахнет?

Николай Кириллович пробует носом воздух. Пахнет керосином, пылью…

– Кровью, – говорит Касым-бобо, не дожидаясь ответа. – От моих ладоней. Поэтому тебя позвал. Думал, попрошу через тебя у Алексея Романовича прощение, чтобы уже спокойно глаза закрыть. И запах, может, пройдет.

Старик приподнимается, сбрасывает на пол курпачу:

– Алексей-акя, – смотрит, не мигая, на Николая Кирилловича, – ты знаешь, я тебя не предавал. Тебя бы все равно тогда посадили. Была, конечно, у меня на тебя одна злость, за поезд, но, если подойти диалектически, ты был и здесь прав. Может, поэтому я особенно и злился, что ты был прав, всегда прав, слишком своей правотой раздражал. Поэтому я им кое-что сказал. И меня отпустили. И тебя потом подержали и отпустили. И твои люди, может быть, спаслись даже. Я потом одного на улице видел, только он меня не узнал.

Старик снова нюхает свою ладонь, морщится, бьет кулаком по скамье:

– Нет, все еще пахнет… Не предавал, говорю! И про подземную плотину они не через меня узнали, я только подтвердил, просто головой слегка кивнул и показал, где находится. Ты знаешь, они в пятьдесят третьем всех трясли. Кто-то мог расколоться. А может, ты сам раскололся, а? Сказал им про плотину, чтобы следы замести… Нет, знаю, не мог. И я не мог, я только подтвердил. Они сами бы туда добрались. Сами шлюзы открыли. Даже стараться не надо было, там уже давно протекало, их же еще мой прадед и прапрадед вот этими руками… Вода пошла… Кто-то, может, спасся. Стало два кладбища, одно наверху, другое внизу. Одно, значит, наверху, а другое…

– Под Гагаринкой?

Старик не отвечает. Обнюхав ладони, достает платок, смачивает из флакона и протирает каждый палец. Доносится кислый запах одеколона.

– Темная ночь, – тихонько напевает, протирая мизинец, – только пули свистят по степи… Только ветер шумит в проводах… – Поднимает глаза на Николая Кирилловича: – Завтра в девять сорок по местному времени перестанет биться сердце старого большевика, борца за светлое будущее и за сохранение памятников архитектуры Касыма Ходжакулова. Что надо будет сказать о покойном? Касым-акя был умом, честью, а когда вышел на пенсию, то и совестью своей махалли. Причиной его предстоящей смерти стали бездушие, бюрократизм, а также чертово колесо. Покойный выражает глубокие и искренние соболезнования своим родным и близким и надеется, что на его похоронах будут исполняться творения Шопена, Мендельсона и других прогрессивных композиторов…

Старик прячет платок, внимательно изучает ладони:

– Запомнил? Про церковь письмо я Давлату отдал, он потом отнесет в нужное время. Теперь иди. Прощаться не надо, завтра попрощаешься, вместе со всеми.

Николай Кириллович поднимается.

– Стой. – Старик протягивает лампу. – Унеси. Я теперь должен успеть к темноте привыкнуть, к полной темноте…

* * *

Город с желтым куполом,

19 мая 1973 года по старому стилю

Вождь пролетариата оказался прав: космос менялся на глазах. Что-то назревало, сгущалось и давило на мозг. Дни шли тяжелые, с пепельной дымкой. Сухомлинов, находясь в следственной башне, попытался резать себе вены. Резал непрофессионально, его спасли.

После Пасхи не проходило и недели, чтобы город не столкнулся с каким-нибудь черным телом. По ночам гремела артиллерия с Бабигонских высот, расстреливая мелких космических рептилий, подлетавших слишком близко, или глыбы льда. Звуки далеких орудий смешивались с лягушачьим хором и тиканьем часов. Ночи были душные и бессонные, над прудами стелился горьковатый туман. Он ходил по кабинету, иногда спускался вниз и глядел на голубое тревожное свечение Земли. Оно проникало сквозь стекло и покрывало лицо холодом. Он растирал его платком, руки были слабыми, в ногах гудел свинец.

В одну из таких ночей он простил Сухомлинова. «Коней на переправе не меняют», – произнес, подписывая помилование. «И старых ослов – тоже», – добавил мысленно. Сухомлинов, живая руина, бросился к его ногам. Он поднял его, они помолчали. Наиболее преданными ему оказывались те, кто его предавал. Начали кружиться арапчата, Сухомлинов проглотил слезу и удалился, его кланяющаяся фигура уменьшалась в анфиладе. «Турецкий марш» отзвенел, стали слышны хоры сверчков, редкие выстрелы. Ладони были холодными, он потер их друг о друга.

Он смотрит на часы с арапчатами.

Единственные часы во всем дворце; другие, песочные, или, точнее, пепельные, погибли при налете. Время его уже почти не интересовало, он устал от времени, вся жизнь была съедена этим тиканьем, треском будильников, позывными радио, заводскими гудками. В кабинете начальника Дуркентского ОГПУ стояли напольные часы и гудели басом, он мечтал всадить несколько пуль в их самодовольный циферблат; после ареста начальника часы еще некоторое время пели, потом исчезли.

Часы с арапчатами он тоже приобрел в Дуркенте.

* * *

Очередной «наследник цесаревич», которого он и приехал отлавливать в Дуркент, сидел перед ним на табуретке, трясся и врал как сивый мерин. На столе, крытом серым сукном, стояли вот эти часы. «Цесаревич» служил бухгалтером в местной потребкооперации и, иногда уходя в запой, распространял среди дуркентских обывателей слухи о своем высокородном происхождении. Некоторым, особо доверенным, демонстрировал якобы семейную реликвию – этих вот арапчат. Кто-то из «особо доверенных» сообщил куда следует, бухгалтера забрали прямо с рабочего места, в нарукавниках. На первом допросе держался надменно, заявил, что он есть чудесно спасшийся царевич Алексей, и потребовал особого обращения. История спасения звучала убедительно: был подробно описан некий подземный ход. Бухгалтер демонстрировал свой монетный романовский профиль и пучил глаза, походившие на глаза свергнутого царя. Обнаружилось, что он страдает и гемофилией; когда же на столе следователя появились часы с арапчатами и зазвенел «Турецкий марш», из Дуркента полетела на Старую площадь телеграмма на имя товарища Менжинского с просьбой прислать специалиста по выяснению такого рода щекотливых дел. Через две недели специалист, тов. Бесфамильный А. Р., прибыл, поселился в бывшей гостинице «Регина» и приступил к работе. Еще через неделю дело было успешно завершено, очередной лжеАлексей разоблачен и осужден на три года. Впрочем, как и большинство советских лже-Алексеев, он вскоре был переведен в психиатрическую больницу с галлюцинациями и навязчивым бредом. В бреду ему виделись сгустки крови, женские трупы и Ипатьевский дом.

Это, собственно, и было его, Бесфамильного А. Р., главной работой. Выявлять самозванцев и выводить их на чистую, ледяную воду закона. Молодая советская страна кишела ими, «великими князьями» и «великими княжнами», не говоря о загранице, где они уже не таились и велегласно заявляли права на престол и мифические царские вклады. Лже-Анастасии, лже-Ольги, лже-Марии; самозваных царевичей Алексеев числом было около ста. Он помнил их лица, их убежденные голоса, их бегающий взгляд.

Алексей Пуцято. Появился через несколько месяцев после расстрела в сибирском селе Кош-Агач. Рассказывал, что ему удалось выскочить из поезда, на котором царскую семью везли в ссылку, и скрыться у преданных людей.

Василий Филатов. Уверял, что ему удалось выбраться уже после расстрела из шахты и бежать с помощью сочувствующих красноармейцев братьев Стрекотиных.

Эйно Таммет. По его словам, бежал во время перевозки тел в шахту; Юровский же стрелял холостыми зарядами. Затем был передан на воспитание в семью Веерманов, находившуюся в дальнем родстве с некоторыми из придворных.

Филипп Семенов. Жил под фамилией Ирин, которую затем сменил на Семенов. По его версии, был ранен и спасен каким-то преданным человеком, после чего увезен в Петербург тайными монархистами.

Дальский Николай Николаевич. Утверждал, что его под именем племянника царского повара, поваренка Седнева, вывели из Ипатьевского дома с согласия Юровского. В дальнейшем якобы переправлен в Суздаль и отдан на воспитание в семью Объектовых. Там же чудесно исцелился от гемофилии, получил фамилию Дальский от Суз-Дальский и стал офицером Красной армии.

А также Франческо Фидель, Сакубей Иван Чамелл, Эндрю Джованни Романов, Алексей Куцятой-Джизубионский, Марсестер Урсубой…

Советские лже-Алексеи в основном себя не афишевали, таились. Но и с ними нужно было что-то делать. Советская власть держалась еще непрочно, ее шатало из стороны в сторону и мутило от крови; она была молодой и нелюбимой, новых Лжедмитриев и Емелек Пугачевых ей было не нужно.

И у него было много работы.

Он стал спецом по самозванцам. Вылавливал их, допрашивал, выслушивал наглый бред бесконечных «великих княжон» и «царевичей Алексеев». Среди них попадались любопытные экземпляры; у некоторых наблюдались медиумические таланты. Одна лже-Мария из-под Харькова довольно точно воспроизвела несколько эпизодов, о которых никто, кроме царских детей, не мог знать. Другая самозванка, выдававшая себя за Анастасию и непохожая на нее совершенно, неожиданно заговорила ее голосом – он даже вздрогнул. Больше всего поразил его «царевич Алексей», которого он допрашивал в 1930 году в Нальчике. «Царевич», нервный блондин лет тридцати, сразу же сознался в обмане, рыдал, а потом вдруг, уставившись на него, стал сползать с табурета. «Ваше императорское… величество!» – бросился в ноги и даже ухитрился поцеловать ладонь, вот как Сухомлинов несколько минут назад… Пришлось застрелить, другого выхода не было. Написал объяснительную: «…был вынужден применить оружие в целях самообороны». Обладая таким опасным воображением, этот «царевич» все равно бы плохо кончил.

После этого эпизода он задумался. Повторения Нальчика допускать не следовало. Да и борьба с царственными тенями постепенно теряла актуальность. С монархистов и прочих осколков империи органы переключались на партийцев, троцкистов, бухаринцев. Революция, как всегда, начала с аппетитом поедать собственных детей. Царские дети, тем более вымышленные, отходили на второй план. Уйти из органов он не мог, Миссия была еще не завершена.

И тут у него возник Дуркент с еще одним «царевичем» и танцующими арапчатами.

Часы эти, как оказалось, действительно принадлежали когда-то царской фамилии. Украшали кабинет Николая Первого, затем перешли к великому князю Константину Николаевичу, от него – к опальному Николаю Константиновичу, который и привез их в Ташкент. После смерти князя арапчата исчезли. Как они попали в Дуркент, выяснить так и не удалось. Разоблаченный бухгалтер плакал и клялся, что это семейная ценность, под чарующие звуки которой прошло его детство. Арапчат было решено передать в местный музей, и тут они снова исчезли. На них положил глаз начальник ОГПУ, страстный собиратель часовых механизмов. После его ареста некоторые экземпляры его коллекции и перешли к майору Бесфамильному А. Р., который к тому времени осел в Дуркенте и вплотную занялся гелиотидом.

Арапчата снова звенят. Дверь открылась, он обернулся.

– Экипаж Свято-Рождественского монастыря, – возглашает Сухомлинов. – Просит высочайшего разрешения на стыковку и последующую аудиенцию.

Он кивает. За спиной доигрывает «Турецкий марш». Сухомлинов собирается уходить, он удерживает его взглядом:

– Я желаю лично встретить отца игумена.

Часовая музыка замолкает, наступает тишина.

– Позаботьтесь, чтобы были сделаны соответствующие приготовления.

Сухомлинов рассыпается в своих «вотр мажестэ», двери закрываются.

Поправляет холодными руками воротник. Этих гостей он давно ожидал. Берет колокольчик.

Звяканье перерастает в перезвон колоколов. Он, уже переодетый, спускается по лестнице, его пытаются поддержать под локоть. Не стоит беспокоиться, он вполне способен передвигаться сам. А где цесаревич? Снова занят. Лестница заканчивается, слышнее становится перезвон, под который происходит обычно их стыковка.

В иллюминатор вплывает колокольня. Слегка вращаясь вокруг своей оси, приближается, луч пробегает по кресту, луковке и мозаичному набору над входом.

Он помнил эту мозаику еще по первым годам своего дуркентского жительства, когда часто прогуливался до окраин. Монастырь располагался недалеко от Старых Шахт, в нем еще водились монахи. Колокольня стояла у самых ворот, возле полуразрушенной надвратной церкви, проходить через которую было опасно. Мозаика изображала сцену Рождества Христова. Люди, ангелы и животные на щербатом золотистом фоне…

Колокольня исчезает, потом появляется почти вплотную. Виден раскачивающийся простодневный колокол, при торможении он замирает, и начинает качаться малый. Пол вздрагивает, надпись «Внимание! Идет стыковка!» гаснет. Звон стихает, двери под Иверской раздвигаются.

Отец Вениамин входит быстро, происходят поцелуи, за ним еще несколько молодых монахов и отец Паисий, один из опытнейших космических корабельников. Пару раз он в шутку выпрашивал себе отца Паисия, на что отец игумен отвечал: «У вас тоже добрые корабельники». Да уж, чудесные – как только с ними еще не рухнули на Землю…

После молебна прошли в Мальтийский зал.

– Ну что, отче, устоим на этот раз? – Он наклоняется к клобуку отца Вениамина.

Видит неподалеку внимательное лицо Сухомлинова. Кажется, поспешил он с его помилованием. Сухомлинов, почувствовав взгляд, исчезает.

– Слышали, – спрашивает отец игумен, – американцы вчера русский аэроплан сбили, сверхзвуковой?

– Нет…

Во время его ареста он перестал следить за новостями с Большой земли, переключившись на местные, космические.

– Под Парижем, на международном авиакосмическом салоне в Ле-Бурже. Братья из Александро-Невского написали, у них кресты американцев уловили.

– Какие американцы, с Большой земли?

– Да нет, те сейчас даже разрядку объявили… Наши, доморощенные, галактические. Послали на Большую землю «лоханку» с частичной видимостью. Так, чтобы ее только летунам было видно, и прямо поперек аэроплану. Еще и музыку свою, как обычно, задудели. Летуны попытались высоту сбросить, вошли в это…

– Пике, – подсказывает отец Паисий, чертящий что-то на бумаге.

– Да, а потом, когда, значит, попытались из него выбраться, то «лоханка» по ним еще и лучиком прошлась, и тут уже… Отец Паисий, ты расскажи, у тебя лучше получится.

– Резкий заход в пикирование, – поднимает голову отец корабельник. – Угловая скорость перехода где-то восемь градусов в секунду при максимальной величине угла тангажа примерно тридцать восемь градусов. Была сделана попытка вывода из пикирования на высоте семьсот пятьдесят метров с задержкой около четырех секунд с угловой скоростью до пяти градусов в секунду. Через пять секунд отлетела консоль левого крыла. Самолет выполнил левую полубочку и разрушился в воздухе.

– Знакомый почерк. Так же они разрушили тогда в тридцать пятом тот самолет-гигант, как его…

– «Максим Горький», – кивает отец Паисий. – Но тогда они еще были немцами.

– Для той материи, из которой они состоят, это не так существенно… Они уже послали объяснение в Лигу Наций?

– Старые песни, – махнул рукой отец игумен. – Что борются против Империи Зла, ссылаются на программу «Иврис».

– Программа «Иврис» не допускает несогласованных действий…

– То-то и оно. То, что аэроплан сверхзвуковую скорость набирает и похож на адскую птицу, с этим своим «клювом», – отец игумен изобразил ладонью, – это еще не повод посылать на них «лохань». Даже если уверены, что тут чистая гордыня[76] и начало шестой главы книги Бытия… Нельзя гордыню гордыней врачевать!

Щеки отца игумена алеют, он отпил из стакана и вернул его с легким стуком на стол.

Он смотрит на отца игумена, на мокрый стакан, на белую, с прижелтью бородку отца Паисия, на молодого монаха, присутствующего в качестве секретаря и заполняющего блокнот каракулями.

Здешние американцы давно уже позволяли себе многое. Теперь и вовсе перестали считаться с межгалактической конвенцией.

Впрочем, космические русские вели себя не лучше.

Снова вспомнил, как проходил под надвратной церковью в монастырь, раскидывая сапогами дикую зелень. Как поглядывал на него из-за угла колокольни отец Паисий, тогда еще просто послушник. Как встретил его хриплым лаем монастырский пес Красавчик.

Ну что ж, времени мало, пора переходить к главному. К событиям вокруг Вифлеема. К тому, ради чего монахи, подлатав корабль и перенастроив колокола, спустились из сферы света сюда, в беспокойные околоземные сумерки.

* * *

Дуркент, 5 июня 1973 года

– То, что космос – огромный музыкальный инструмент, – Давлат устает сидеть на корточках и поднимается, – тут ничего оригинального он не сказал. Оригинально другое – какой инструмент. Обычно космос представляли как лиру. В одном византийском трактате – в виде колокола. Арабы добавили – альуд, или барбад, вроде лютни. А он, он попытался сам изобрести этот инструмент.

Он – это ибн-Мутафия, на могилу которого Давлат привел Николая Кирилловича. Стоит жаркий вечер, под тутовником скользко от нападавших ягод, гудят осы. Николай Кириллович сидит в рубашке с коротким рукавом, которую в Дуркенте называют «финкой», и слушает.

Шелковица осталась последним деревом возле мавзолея Малик-хана. Остальные, помоложе, уже спилили – груда веток, листья обвисли, как тряпочки. Вместо спиленных деревьев натыканы елки, уже слегка сварившиеся от зноя. Сам мавзолей еще в строительных лесах, к юбилею должны отреставрировать. «Отреставрируют так, что мать родная не узнает», – сказал Давлат, когда только пришли.

– Он создал инструмент, похожий на несколько барабанов, один в другом. Барабаны означали сферы, или небесные круги. Во время игры они вращались, задевали друг о друга, получалась музыка. Музыкант крутил их с помощью педали – принцип гончарного круга. Регулировал, чтобы барабаны правильно соприкасались.

– А инструмент сохранился? – Николай Кириллович разглядывает могилу.

С края могилы шевелится тень от листвы и лежат несколько ягод. Между ягодами ползают муравьи.

– Нет, конечно. Здесь у нас ничего не сохраняется. Земля, наверное, такая. Только впитывает.

– При чем здесь земля?

– Пыль. Просто сжатая пыль. Весь город стоит на пыли. И весь из нее построен. А пыль не может ничего сама родить. Только впитывать. И снова превращать в пыль. Об этом он, кстати, тоже писал.

– Мутафия?

– У него есть второй трактат, об обработке минералов. Начинается с главы «О свойствах земель и их влияния на нравы». Правда, он утверждал, что пыль в Дуркенте целебная, что она даже впитывает злые помыслы, освобождая от них жителей.

– Попрошу, чтобы несколько мешков подвезли в Музтеатр…

– Оркестровую яму обложить?

– Лучше сразу уже засыпать… вместе со мной.

Давлат промолчал. Он в курсе неладов Николая Кирилловича с оркестром.

Солнце подступает к самой могиле, они перебираются в тень.

– А чем прославился сам Малик-хан? – спрашивает Николай Кириллович, щурясь на желтоватый купол мавзолея.

– А я разве не рассказывал, когда мы в тот день мимо проходили?

– Да… – Николай Кириллович не помнит.

– Малик-хан считается одним из трех восточных царей, которые пришли к Иисусу, когда тот родился.

– Подожди, это же… Мельхиор?

– Да.

– Странно… – Николай Кириллович теребит кончик носа. – Я не знал… А как он здесь оказался?

– Он сам был отсюда.

– А другие два царя?

– Из других мест.

– Странно. Мне только позавчера выписки из одной книги прислали, там как раз про этих трех волхвов.

– А что за книга?

* * *

Это было письмо от Вари с выписками из книги Серафима Серого.

«…Вечером братья францисканцы, – читал он круглый Варин почерк, – напали на греческого епископа и монастырского врача. Те – бежать; попытались укрыться в базилике Рождества, распахиваются двери – армяне-священники тихо служат вечерю. В храме – лица, много католиков, есть и православные, шевелятся в молитве бороды русских паломников. Заварилась суматоха! По донесению русского консула, „католики набросились не только на бегущего епископа, но и на бывших в храме армян". Во время погрома из пещеры Рождественского собора была похищена Серебряная Звезда, указывавшая место Рождества Христова. Звезда принадлежала грекам, подтверждая их право на владение этим местом. Из вертепа были также вынесены греческая лампада и греческий алтарь…»

Дальше рассказывалось о судьбе этой Серебряной Звезды. Слог был темен, размашист, многое пропущено, Варя старательно переписывала только то, что относилось к «петрашевцу Николаю Триярскому». Она прислала первую часть выписок, обещала прислать еще, а сейчас она сильно занята по школе, конец четверти и учебного года, на носу экзамены, «и мама сказала…».

В присланных выписках мелькали архитектура, снег, Николай Второй, расстрел петрашевцев, замена его каторгой. Все это вертелось в какой-то метели, все двоилось, двоился и сам Николай Триярский, несся куда-то в повозке, и ледяные звезды вставали над ним и пели серафическими голосами.

Про Серебряную Звезду сообщалось, что ее припрятали в общем переполохе русские паломники, а потом тайно поклонялись ей.

Николай Кириллович, прочитав, ничего не понял, доел омлет и лег спать. Нужно ждать продолжения, решил, поворачиваясь на бок.

– А про трех волхвов говорилось, что вот эта Звезда… – Николай Кириллович икнул и поглядел вокруг в поисках воды, запить икоту. – Что эта Звезда была из какого-то особого серебра, потому что светилась в темноте. Или что только отделка была из серебра, а сама она была из драгоценного камня… Да, я тоже подумал про гелиотид.

Снова икает. Давлат поднимается, приходит с пиалой чая. Николай Кириллович благодарит, делает пару медленных глотков.

– Может, конечно, Малик-хан был и не тот Мельхиор, – говорит Давлат. – «Малх», «малик» – такое имя часто давали правителям и иудеи, и арабы, и потом тюрки, хазары. Я где-то, не помню, читал, что так звали деда князя Владимира со стороны матери – Малк.

– Владимира, который Русь крестил? Нет, я не знал. Малк… Интересно. А что было дальше?

– Где?

– С Мутафией. – Николай Кириллович показывает глазами на могилу.

Давлат молчит, втягивает носом воздух:

– Ничего… На его инструменте даже какое-то время играли. Музыка, правда, как сообщали современники, была странной и непривычной. Ибн Якуби называл ее даже неприятной, она напоминала ему бурчание в животе после трех чарок кокандской бузы. Но даже он восхищался устройством этого инструмента.

– Послушать бы…

– А потом Мутафия написал трактат о музыке, в котором уподобил строение космоса устройству своего инструмента, а Всевышнего – играющему на нем музыканту. Многим это не понравилось.

– Богословам?

– Местные богословы мало интересовались трактатами о музыке, в Дуркенте не было сильной богословской школы. Трактат не понравился местным музыкантам. Тем, кто не играл на инструменте, который изобрел ибн Мутафия.

– А как он назывался?

– Так и назывался – ола́м. «Вселенная» по-персидски.

Николай Кириллович хмыкнул.

– Это было еще не все. – Давлат убрал руки за спину, прошелся. – Оказалось, в его трактате была еще тайная глава, которую он дал прочесть избранным. Там уже не только Бог именовался Музыкантом, но и всякий музыкант, играющий на оламе, объявлялся носителем Божественной энергии… Естественно, об этой тайной части трактата на следующий день знал весь Дуркент. Тут уже проснулись богословы… Но, главное, начался бунт музыкантов…

– …кто не играл на оламе.

– Да. И их было большинство. Они двинулись к дворцу Желтого Дурбека, играя все одновременно на своих инструментах и производя такой шум, что собрался весь город. Они объявили, что, пока еретик Мутафия не будет наказан, они отказываются играть на свадьбах. А для дуркентца жениться без музыки – даже страшнее, чем без муллы. Но и это было еще не все. Музыканты пригрозили, что перестанут выступать на празднике, посвященном Малик-хану.

– Забастовка… – Николай Кириллович глядит на муравьев, ползающих вокруг ягод. – А почему именно на празднике?

– Малик-хан считался покровителем дуркоров, праздник отмечался в день осеннего солнцестояния, потом работы на шахтах закрывались до весны. А дуркоры составляли особую касту и, как говорится, держали город в своих руках.

– А правители?

– Правителей они сами сажали, главное, чтобы те были из рода Дурбеков. А если правитель начинал делать глупости, то его скоро находили мертвым. Все правители так и кончали, они же не могут не совершать глупостей…

– И они с этим мирились?

– Кто, правители? А что было делать? Единственное, чем жил город, – это гелиотид. Больше ничего здесь не было, только пыль. А дуркоры чуть что – грозили перестать работать и затопить шахты, одну-две подземные плотины открыть, и все. Пару раз так делали, город вымирал.

– А что стало с Мутафией? Убили?

– Зачем? В Персии где-нибудь или в Египте его бы, конечно, казнили. А у нас… Просто взяли его трактат, потом оламы, которые он успел собрать, побросали в огонь и приготовили на всем этом плов. Нравится наш дуркентский плов?

– Я… А есть отличия от других пловов?

– Конечно! Бухарский, например, посветлее; кокандский, наоборот, поджаристый. А в местный плов всегда много специй клали, чтобы неприятный вкус воды убрать. Даже немного шувока кладут.

– Что?

– Это по-русски будет полынь, кажется. Мне Гога объяснял. Он, кстати, мастерски плов готовил… Ну вот, приготовили на его оламах плов, за столом музыканты собрались, Мутафию тоже позвали: на вот, поешь.

– И он поел?

– Ибн-Якуби… Это не тот ибн-Якуби, который великий арабский историк, это наш, местный. Но тоже неплохой. Он пишет, что сам на этом пиру был и что у плова был отменный вкус. В общем, Мутафию накормили пловом, угостили бузой и сказали: больше трактатов не писать и инструментов не придумывать. И заниматься тем же, чем и остальные здешние музыканты.

– Он согласился? – Николай Кириллович смотрит на Давлата.

– Да… Как услышал, крикнул: «Хорошо, сейчас буду заниматься тем же, чем вы!..» Вскочил на стол, задрал халат и стал заниматься рукоблудием.

Муравьи подползают к пиале.

– Они и это ему простили. Видели, человек вне себя. Только когда в них полетели эти… – Давлат шевелит губами, подыскивая слово. – …Они стащили Мутафию и немного поколотили его. Этим праздник и закончился.

– А дальше?

– А дальше он умер.

Слышно, как переговариваются вернувшиеся с обеда реставраторы и гудят осы.

– Не сразу, наверное. – Давлат поднимается и хрустит коленом. – Через год или два даже. Якуби об этом не сообщает. Дать тебе почитать Якуби?

Они недавно все же перешли на «ты». На похоронах Касыма-бобо. Старик умер пунктуально в девять тридцать на следующий день после той их встречи. В тот же день дом сломали, поминки делали уже в новой, пустой и чужой квартире.

* * *

Дуркент, 7 июля 1973 года

Он отвык от такой жары. Музыка не писалась, ноты обросли пылью. Он набирал в ванну холодную воду, ходил в ней, шумя ногами. Иногда в ванну запускался арбуз. Арбуз качался и слегка терся об икры.

Время остановилось. События происходили не в нем, а в пустоте, горячей и душной. От мороженого болело горло. Давлат предлагал съездить в горы, поездка все откладывалась.

От жары возобновились отношения с Жанной. Они сидели накануне втроем на его кухне, ели арбуз, Давлат вышел за сигаретами. Он потянулся к Жанне, поймал ее мокрые, приторные губы, прижался к носу. Жанна не удивилась, от неловкого толчка тарелка съехала на пол. Не разбилась, но пол долго еще лип к ногам.

Через полчаса вернулся с сигаретами Давлат, все понял, сослался на дела и убежал.

Жанна вышла с ним, ей нужно было звонить, вернулась и осталась на ночь. «С мальчиками посидит Володя», – сообщила из ванной. «Неудобно…» – приоткрыл дверь Николай Кириллович. «…трусы надевать через голову, – закончила Жанна и повесила душ. – А Володьке лучше у меня на ночь остаться, чем там на своей стройке. Ну, дай полотенце!»

Он боялся, что ночью снова появится Гога, как в те, прежние их ночи с Жанной. Гога не появился, но страшно кусали комары. Утром они демонстрировали друг другу укусы. «Не расчесывай, – говорила Жанна. – Дай поцелую, и пройдет». И принялась добросовестно целовать каждый укус… Ушла от него в полдень, он лежал на диване, придавленный счастьем и стыдом. И духотой – жара в тот день побила все рекорды. Он снова включил вентилятор, вентилятор заныл, зашевелился край простыни, штора, ноты.

Под тихую арию вентилятора он провалялся до вечера. Читал, разглядывал горячую комнату, воображая в ее частях аквариумы со льдом. Вечернее солнце, нащупав щель между штор, легло полоской на стену, Николай Кириллович поднялся. Постоял под душем, почесывая все еще нывшие укусы. Предстояло идти к Люсе Осипенковой, в ее «салон». Идти не хотелось, но он уже не раз отказывался, и ему передавали, что на него обижены и совершенно не понимают его поведения. В конце концов, думал он, натягивая майку, зачем умножать обиды без надобности… Идти было недалеко, Осипенкова обитала на Ткачихах. Николай Кириллович поискал одеколон, долго искал ключи. Пока искал, успел взмокнуть, хоть снова вставай под душ. Ограничился ополаскиванием лица с кратким заездом в подмышки. Повертел в руках галстук, вспомнил офорт Гойи «Гаррота», швырнул на диван, не добросил. Выключил вентилятор и вышел в подъезд.

* * *

Город еще звенит от жары, из окна первого этажа поливают шлангом асфальт, от асфальта пахнет баней. Поливальщица направляет шланг вниз, пропуская Николая Кирилловича, за спиной снова шумит вода.

На Ткачихах еще жарче, движется раскаленный транспорт. Чуть легче возле газонов, над фонтанчиками висит серебристая паутина. Николай Кириллович пристраивается поближе к брызгам и скоро намокает с одной стороны.

Заходит в гастроном, морщится от духоты и липучек с мухами. Покупает «Монастырскую избу», жалеет, что не взял портфель, придется идти с «избою» в руках.

Возле остановки курсирует Валентина Пирожок. Она в своей обычной униформе: плащ, сапоги, только кошки на плечах нет, кошка лежит на скамейке.

– Здравствуйте, Валентина.

– И ты, здравствуйте. На Гагаринку едешь?

– Нет, по делам.

– Ну, иди, иди, – косится на «Монастырскую избу». – А на Гагаринку все-таки поезжай. Есть пятачок?

Николай Кириллович исследует карманы и не находит. Вся мелочь крупнее.

– На обратном пути дам. – Николай Кириллович прячет монеты в мокрый карман.

– Обратного не будет.

Николай Кириллович уже привык к ее фразам, но на душе темнеет. Слегка темнеет и вокруг, полукруглое прозрачное облако наползает на солнце. Николай Кириллович хочет переспросить насчет обратного пути, но Валентина уже глядит в другую сторону, аудиенция окончена.

* * *

Дверь в Люсину квартиру приоткрыта, Николай Кириллович размышляет, позвонить или просто зайти, и, постояв, просто заходит.

В прихожей взгляд упирается в знакомую трость.

– Главное – есть у композитора чутье сцены или его нет, – звучит в подтверждение старческий тенор из комнаты.

Трость прислонена к стене. Николай Кириллович закусывает усы. Уйти, может, пока не поздно?

– В опере, когда ее пишешь, надо смотреть глазами не только композитора. Надо смотреть глазами и режиссера, и певцов, и антрепренера… или, как сейчас говорят, дирекции.

Уйти – остаться?

– У Бетховена с чувством сцены было, скажем, плоховато. Какой уж гений был Шуберт, у Сальери учился, а вот чувства сцены у него не было… за что и издевался над ним Вебер. У Брамса? Не знаю, ни одной оперы он не написал. А вот у Моцарта с чувством сцены было блестяще. У Глюка – превосходно, у Мусоргского – изумительно.

– А у Рахманинова? – еще один знакомый голос.

И Ринат здесь.

– У Рахманинова, мягко говоря, так себе. «Алеко»… Одноактная опера – это опера-лилипут.

Николай Кириллович старается бесшумно выскользнуть обратно в подъезд. Останавливается. Перекрестившись, идет вперед. Задевает бежаковскую трость, трость падает. Подняв ее, ставит на место и входит в комнату.

Попадает в полумрак, шторы задернуты, не сразу различает присутствующих.

– Николя! – протягивает из кресла голую руку Люся. – Не верю глазам…

Справа поблескивает лысина Бежака, лицо Бежака полузаслонено бокалом, из которого он пьет, поглядывая на Николая Кирилловича. На Бежаке неожиданная рубашка, пестрая и полурасстегнутая; остатки волос схвачены на затылке в хвостик.

По другую сторону от Люси пристроился Садык. Режиссер вообще без рубашки, в джинсах и с босыми ногами, на груди темнеет какой-то амулет. На плече Садыка лежит ладонь Люси, пухлые пальцы слегка играют. Садык поднимается, берет Николая Кирилловича горячей ладонью за талию и усаживает в кресло.

Появляется для рукопожатия ладонь Рината, он тоже сидит по-турецки на полу в толстовке на голое тело.

– До-ре-милости просим! – напевает, раскачивая головой. – До-ре-милости просим!

Еще один маленький круглый человек, Николаю Кирилловичу незнакомый, в рубашке и галстуке возле Садыка.

– Масхара́! – Мокрая ладонь быстро сжимает ладонь Николая Кирилловича.

Николай Кириллович задумывается, припоминая слово.

– Шут, – переводит Садык.

– Азиз играет роль шута в «Лире», – дикторским голосом поясняет Люся. – Он, вообще, не актер, а музыкант, его Садык где-то в кишлаке раскопал, на дойре играет. По-русски почти не понимает… прелесть просто. Сейчас входит в образ.

– Бастакор,[77] – представляется Николай Кириллович.

Садык что-то вполголоса поясняет круглому человеку тот энергично кивает, тянется куда-то, появляется дойра.

– Бу йил ахмокларни омади кетган,Ахмокка айланди акли расолар,

– стуча по дойре, поет.

Тентаклик хисоби чувалиб битган,Маймунлик килмокда бутун донолар![78]

Николай Кириллович узнает слова. Бежак улыбается в бокал, Ринат хлопает. Масхара кладет дойру на пол, отодвигает, вытирает платком пот.

Проходит час.

Николай Кириллович осваивается, привыкает к сумраку, к дребезжанию Бежака, к рысьему взгляду Садыка. Шторы раздергиваются, на улице еще светло. Люся курсирует по комнате, возжигая свечи.

Разговоры вертятся вокруг музыки, Люся обмахивает Рудольфа Карловича журналом «Огонек».

– От журнала «Огонек» дул прохладный ветерок, – щурится Бежак, откинув голову и оголив в улыбке вставную челюсть.

На столе стоит серебряная посудина, полная красным вином, плавают розовые лепестки. У края посудины покачивается ковшик, все понемногу подливают себе, кроме Рудольфа Карловича, за ним ухаживает хозяйка. Не пьет один Масхара, постукивает по дойре. Люся предлагает поставить музыку, гости смотрят пластинки. Головы всех украшены венками из пижмы и еще какой-то горной флоры – Люся недавно была в горах.

Николай Кириллович поднимается и ходит вдоль стен, африканские маски, две-три чеканки, останавливается возле картин. Что-то среднее между Пикассо и восточной миниатюрой.

– Альфред Эмиров, – слышится голос Рината.

Эмиров… Второй муж Жанны, вспоминает Николай Кириллович.

– А где он сейчас? – поворачивается к Ринату.

– Уехал… как и все.

Николай Кириллович рассматривает картины. Изгибающиеся, как в огне, виды Дуркента. Мавзолей Малик-хана. Обнаженная… Николай Кириллович вздрагивает, приподнимает очки. Жанна. Жанна, хотя лицо вроде не ее.

Он выходит на лоджию, ставит бокал на подоконник.

– Как идут репетиции? – чиркает за спиной спичкой Садык.

– Никак. Пол-оркестра в отпуске.

– А зачем вы их отпустили?

– Я не отпускал.

– Хотите, поговорю с вашим директором?

– Спасибо. – Николай Кириллович мотает головой.

– Как хотите. Я бы разок переспал с ним, у вас бы все гладко пошло.

– Переспать… с директором?

– Ради искусства. – Садык пожимает плечами. – И всего один раз. Для них этого достаточно, потом они уже нормальные…

– Кто «они»?

– Начальники. Чиновники разные. Не пробовали?

Николай Кириллович снова мотает головой, венок сваливается с нее на подоконник.

– А как еще с ними по-другому? – Садык задумчиво глядит в окно. – Когда они тебе говорят «нет», а тебе нужно «да»? И если в кабинете при этом, кроме вас двоих, никого нет?

– Прямо в кабинете?

– А где еще? Главное, брать их сразу…

– И мужчин и женщин? – Николай Кириллович пытается представить.

– Все – живые люди… У них же вся система их так построена, все друг друга имеют. Только без удовольствия. Даже без эрекции.

Из комнаты доносится взрыв хохота. Стучит дойра, видна танцующая Люсина спина, руки.

– Я так все свои спектакли пробивал, – курит Садык. – И друзьям по театру пару раз помог.

– Но ведь можно и…

– По морде получают только дилетанты. Нужно знать приемы, технику… Но главное – любовь.

– Любовь?

– Любовь. – Садык облокачивается о подоконник. – Любовь к искусству, к сцене. Искусство требует жертв.

– И таких – тоже?

– Таких – в первую очередь. А с молоденькой актрисой переспать – тоже мне! – фыркнул. – Это, батенька, каждая бездарь может… Хотя с актерами тоже иногда приходится. Но это – сильнодействующее… С ними надо нежно. Они же как дети.

– Музыканты, наверное, тоже… – Николай Кириллович вспоминает своих оркестрантов. – А если в это время кто-то в кабинет войдет?

Садыка рядом уже нет, только окурок тлеет в пепельнице в виде сфинкса. Из комнаты слышны музыка и голоса.

– Он – сумасшедший, просто сумасшедший! – перекрывает все тенор Бежака.

Николай Кириллович вертит бокал. Пора прощаться и уходить, предыдущая ночь была почти бессонной. Прикрывает ладонью зевок.

А если в кабинет все-таки кто-то войдет? Хотя, – Николай Кириллович толкает дверь, – может, Садык все насочинял…

– Мы все безумцы. – Венок на голове Бежака съехал набок, рубашка расстегнута. – И странно, что мы пока на свободе. Вот еще один безумец… – Указывает бокалом в сторону вошедшего Николая Кирилловича. – Все в Питере бросил: работу, квартиру, жену, даже своего Шостаковича – и к нам… в наш образцово-показательный дур-р-дом!

Николай Кириллович останавливается.

– Не обижайтесь, Николя! – Бежак тянется к нему. – Мы все здесь безумцы. Я про себя говорю, что я – первый. Бросил Вену, вы знаете… Нет, вы не знаете, Николя! Не знаете и не говорите. Вы не бывали в Вене!

– Не бывал.

* * *

– И не сможете побывать… в тогдашней Вене! Сегодня это уже не то, вода утекла. Сейчас это уже просто город для туристов. А тогда это была столица империи! Даже в начале тридцатых, когда я уезжал, было мокро, шел ливень, но имперский дух еще витал над городом! Я глядел в окно поезда и напевал начало этой темы из Пятой Малера, которую испоганил ваш драгоценный Дмитрий Дмитриевич в своих прелюдиях, опус тридцать четвертый. Па, па-па, па… Па, па-па, па! Все бросил: и Малера, и Вену. Скажете, меня там ожидала газовая камера… А может, и не ожидала.

– Маэстро, зато вы стали здесь основателем… – вступает контральто Люси. Она берет «Огонек», снова собирается обмахивать Бежака.

– Я стал безумцем, – устало останавливает руку Люси. – Первое облучение получил, когда еще был здесь в плену. Я потом проверил, по срокам все совпадает, гостил тогда у Каминера, его дочки устроили мне концерт для местного общества, а днем Каминер пожелал показать мне пещеры, тогда еще их показывали желающим… Какой ужин он устроил в мою честь… простого австрийского пленного! Это было началом безумия. Я уехал и думал, что никогда сюда не вернусь. Ну, что вы замолчали?

Масхара постукивает по дойре. Николай Кириллович стоит, прислонившись к стене.

– И вы сумасшедший. – Взгляд Бежака останавливается на Садыке. – Куда вы приехали? Зачем вы здесь?

– Он – гений, – говорит Люся.

– Тем более! Гений пусть возвращается в Ташкент и не портит наших девушек…

Люся слегка розовеет.

– …и мальчиков. Сами без него справимся! – Бежак поправляет венок. – Справимся, Ринатик?

Ринат поджимает под себя ноги. «Старичок разошелся», – слышит Николай Кириллович его шепот.

Масхара напевает, постукивая по дойре: «Ана шундай. Шам ёниб бўлди. Бизлар эса крронгиликда крлдик».[79] Берет стоящую рядом свечку, дует на нее. Становится темнее, над столом повисает запах парафина.

– Правда, кое в чем вы нас переплюнули… – Бежак глядит сквозь прищур на режиссера. – Сколько вы в кабинете этого… как этого нового второго секретаря зовут?.. Два часа в его кабинете провели?

Садык скромно опускает глаза.

– Да-а… – продолжает Рудольф Карлович. – Ну что ж. Молодым везде у нас дорога. Вопрос только – куда? Куда эта дорога? Мы вас предупредили… Это город безумцев.

– Мои милые безумцы, чай готов. – Люся нависает над столом с чайником. – Освобождаем место для чая.

Ринат подползает к столу, снимает чашу с остатками вина.

– Безумству храбрых поем мы песню, – кряхтит Бежак.

– Безумство храбрых – вот мудрость жизни! – Люся водружает чайник и лезет в сервант за чашками. – О, смелый сокол…

Стучит дойра, гремят чашки.

– Еще гость будет: ножик упал…

– Все – безумны, все… – тихо, одними губами говорит Бежак. – Кто хотя бы один раз был облучен этим камнем. Две психушки, и обе забиты. И Гога был безумцем… Еще каким! Помните, что он один раз заявил, когда мы вот так же сидели? Что он потомок императорской семьи… Это при Поле-то! Я, говорит, прямой потомок! И ушел блевать в ванную… А что, Полюшка сегодня не придет?

– У Аполлония Степановича какие-то срочные дела…

– Я, наверное, пойду. – Николай Кириллович отделяется от стены.

– А чай? – Люся под аккомпанемент дойры разливает чай. – Ты еще торта не видел! Ринатик, покажи ему торт!

Ринат делает руками вращательное движение и устремляется на кухню.

– В другой раз. – Николай Кириллович пытается остановить его, но Ринат уже хлопает где-то холодильником: «До-ре-милости просим!»

– Второго такого торта в жизни уже не будет! – говорит Люся. – Так, чай я тебе уже налила…

В дверь звонят.

– Вот и ножик явился!

Люся исчезает в коридоре.

– Может, Аполлоний?..

– Звонок не его, – наклоняет голову Рудольф Карлович.

Слышен голос Люси, упрашивающий кого-то зайти:

– Как раз сейчас торт будем есть!

Второй голос не слышен.

Появляется Люся:

– Николя, пришел Русланчик, просит тебя выйти. Скажи ему, чтобы зашел и поел с нами торт! Мы его так не отпустим…

Николай Кириллович уже в коридоре.

На пороге мнется Руслан:

– Не волнуйтесь, я снова ушел из дома…

– Что случилось?

– Там, это, церковь сносят. Я сейчас снова туда. По кладбищу этих, нищих вылавливают, а около церкви уже эти… Давлат сказал, чтобы я не ехал, но я все равно поеду. Вы же поедете туда?

Николай Кириллович смотрит на часы. Половина десятого.

– Николя, веди его сюда! – доносится голос Люси. – Мне здесь не верят, что это вундеркинд!

Руслан вопросительно смотрит.

– Поехали! – говорит Николай Кириллович.

* * *

Иерусалим – Вифлеем, 23 июля 1973 года

«Боинг» садится тяжело, над Тель-Авивом дует ветер, самолет болтает. Море блеснуло и исчезло, снова наплыла серость, самолет тряхнуло.

Илик отклонился от иллюминатора, голова почти упала обратно на спинку. Начинает повторять молитву: Отче наш, Иже еси на небесех… Неужели «еси» вот на этих, мутных, буйных, в которых сейчас их болтает? Нет, не на этих. Другое небо. Небо над небом, где-то прочел: бескрайний свет. Да святится Имя Твое… Илик набирает воздуха и крестится.

Отец Эндрю приоткрывает глаза:

– Еще не сели?

Илик мотает головой.

– Не волнуйтесь. – Ладонь отца Эндрю ложится на джинсовое колено Илика. – У Господа даже птицы малые сочтены…

«Птицы малые». Не очень утешительно, отче. Люди, птицы. С космической точки зрения и те и другие – даже не кусочки протоплазмы, а молекулы. Атомы. Одна надежда, что у Господа другой взгляд на человека. В том числе и на него, раба Божия Илью Фейнберга.

Нательный крестик сбился куда-то на холодное, мокрое плечо. Они летят на богословский конгресс. Точнее, летит отец Эндрю, а Илик его как бы сопровождает.

Снова припадает к иллюминатору. Деловито шевелятся закрылки, серости уже нет, внизу скользит, увеличиваясь, Святая земля.

«Под крылом самолета о чем-то поет…» – неожиданно мычит Илик.

* * *

Какая уж тут тайга… Аэропорт пышет жаром, самолетный озноб тут же проходит, накатывает сон, слабость, рубашка расцветает темными пятнами. В Нью-Йорке, правда, тоже было жарко.

В аэропорту Илика атакует родня, каким-то образом узнали, стоят, обмахиваясь, среди встречающих. Тетя Оля, дядя Веня, а кто это рядом с ними… Неужели? Надо же, как вырос. Время летит.

– Илик, ты, конечно, сегодня к нам?

Нет, Илик сегодня не к вам. Ни сегодня, ни завтра. Илик скашивает глаза на отца Эндрю, который беседует с другим батюшкой, из миссии, ожидая его, Илика. Тетя Оля смотрит туда же и выразительно вздыхает.

– Бог один, – говорит дядя Веня.

– Я это и без тебя знаю, – морщится тетя Оля и снова радостно улыбается Илику.

Иликино крещение стало для родни полной неожиданностью. Следующим сюрпризом стало его поступление в Свято-Влади мирскую семинарию в Крествуде. Нет, сейчас каникулы, занятия начнутся в сентябре.

– Тебе нужны солнечные очки, – говорит тетя Оля. – Здесь невозможно без солнечных очков.

Илик прощается с родней. Обещает сразу позвонить, как нарисуется свободное время. А сейчас они едут в Иерусалим. Да, потому что там будет конгресс. После обеда – экскурсия в Вифлеем. («Там так опасно…» – успевает вставить тетя Оля.) Вечером – официальное открытие конгресса, прием. Да, очень насыщенная программа. Он успеет отдохнуть в Иерусалиме, в Вифлеем они едут только после обеда.

– Вова, дай ему твои солнечные очки. – Тетя Оля теребит плечо сына. – У тебя в машине запасные, дай. Илик еще не знает, что такое израильское солнце.

Участников конгресса много, ждут еще кого-то. Их повезет микроавтобус.

В микроавтобусе Илик глядит в пыльное стекло. Все выжжено, сухо – космический вид. Илик зевает и тут же на полузевке проваливается в сон. Рядом поглядывает по сторонам отец Эндрю.

Микроавтобус ползет по холмам, голова Илика покачивается, губы приоткрыты, лицо скрыто темными очками. Участники тихо переговариваются, кто-то, как Илик, дремлет. Конгресс посвящен теме Рождества Христова. Рождество в богословии, философии, искусстве. На заднем сиденье улыбается музыковед из Италии, он будет делать доклад о теме Рождества в музыке барокко. Дотторе, а когда ваш доклад? Послезавтра. Доклад отца Эндрю стоит на завтра: о «богословии Рождества» протоиерея Кирилла Триярского. Забавно, они устраивают этот конгресс летом, в самое пекло, не правда ли? Да, логично было бы поближе к самому Рождеству. Оставьте, какие конгрессы на рождественские каникулы!.. Да, но не в такую жару. Именно в такую жару все дешевле, и гостиницы дешевле. К тому же безопасность, они здесь должны постоянно думать о безопасности. Это вторая религия этого государства – безопасность, а может, даже первая. Вы хотите сказать, что в такую жару проводить безопаснее? Я хочу сказать, что мы уже приехали…

Илик вылезает со всеми на пылающую брусчатку, в глазах после сна песок, еще эти чертовы темные очки… Регистрируется, доползает до номера, сдирает одежду и лезет под душ. Вода течет по затылку, плечам, по наметившемуся за полгода американской жизни жирку. Следующий маршрут: душ – постель, с кое-как вытиранием по пути следования. Через час просыпается, спускает ноги, почесывает подбородок.

* * *

У выхода из гостиницы стоит парень в форме. Лицо интеллигентное, почти консерваторский тип. Темное солнце блестит на дуле автомата.

Они едут по городу. В микроавтобусе пустые места, некоторые участники еще приходят в себя. Отец Эндрю спрашивает, как Илик отдохнул. Серые стены крепости, желтый купол. «Мечеть Омара», – показывает отец Эндрю. Илик во время обеда почти не ел, только пил. Теперь все это из него выходит, на ресницы натекает пот.

Пальмы. Военные. Много военных. Первая религия этого государства. А вот и эти… Господи, как их? Раввины… хасиды? Надо спросить у дяди Вени, если успеют повидаться. Огромные шляпы, бородки. Ну как же их?.. Голос крови должен подсказать. Голос крови молчит. Наверное, из-за того что жара. И усталость. В другой обстановке, может, и шепнул бы что-то.

Они останавливаются и ждут. Кого ждем, коллеги? Гида, гида. Снова проходят военные. Илик провожает их взглядом. Совсем мальчишки.

За эти полгода он отошел почти от всего прежнего. От прежнего своего круга, от этих сборищ с водкой и колбасой и спорами обо всем. В кругу пошли слухи, что Илик собирается податься в монахи. С особым неврастеническим аппетитом об этом говорили женщины. Нет, милые мои, он не собирается становиться монахом.

А вот музыку он больше не пишет. Но это началось еще до крещения. Точнее, кончилось. Уже в первые недели в Нью-Йорке почувствовал эту пустоту там, откуда раньше росла музыка. Пытался ее заполнить, залить. Завалить разговорами. Только расширялась. Теперь он иногда регентует у отца Эндрю.

Гида все еще нет. Десять минут, пятнадцать минут. Это нормально, здесь все так. Здесь вечность уничтожила время. Что такое десять-двадцать минут, когда кругом тысячелетия? Это вам не Америка, коллеги.

Илик жалеет, что не взял с собой попить. Выйти, пока не явился гид, если он вообще явится?

Потерпите еще, сейчас он придет. Организаторы предупреждали, лучше не ходить по одному.

Не в вечности, кажется, дело, коллеги, а в моих бывших согражданах. Которых здесь вон сколько, просто Сухуми или Ялта. У советского человека нет чувства настоящего, он весь где-то в будущем. На время обращает внимание только тогда, когда за небольшое опоздание могут посадить, как Иликина отца в тридцать девятом (еле-еле выкрутился).

Кто-то передает ему бутылку воды, Илик благодарит, глотает, всплывают пузырьки. А вот и гид, бодрый, мокрый, извиняется на чудовищном английском.

Они едут в Вифлеем. Вифлеем переводится как «дом хлеба».

Хорошее название для симфонической картины. «Дом хлеба». Наверняка уже кто-то использовал. Надо спросить итальянца. Это, кстати, он передал Илику бутылку. «Дом хлеба», Господь как хлеб. Что еще нужно человеку? Хлеб и вода.

Итальянец не знает, он специалист по музыке барокко. «Дом хлеба»? В барочной музыке, по крайней мере, так ни одно сочинение не называлось.

Илик глядит в окно. Дом хлеба… Темный цвет очков его раздражает. Но если снять, еще хуже, уже пробовал, глаза просто заливает огонь. Как-то же они здесь обходились без этих темных стекол: патриархи, пророки, апостолы? Человек ко всему привыкает, особенно – святой. Принимает мир таким, какой он есть. Чтобы изменить мир, надо вначале его полюбить. С его пылью, свалками мусора, этим адским солнцем.

Кинг Дэвид, джюз. Адорейшн эф мэджи.[80] Вслушивается в болтовню гида, отцеживая понятное. Уловить систему, по которой этот парень портит английский… Илик допивает остатки воды, ищет, куда сунуть пустую бутылку. Отец Эндрю дремлет. В голове скрипичная тема из Второй симфонии Триярского.

* * *

Это единственное, что еще связывает его с музыкой, с той, прошлой жизнью.

Когда-то именно Николай Кириллович дал почитать ему Новый Завет. Столкнувшись с буйно цветущим невежеством Илика, принес на урок растрепанную книжку. «Почитайте, музыканту это надо знать». Кажется, Н. К. тогда ходил в церковь, потом перестал. Или не перестал. Триярский был человеком в футляре, только футляр этот был от какого-то редкого инструмента. Говорил всегда мало, делал паузы. Изредка улыбнется своей улыбкой, которую немного портила коронка. «Николай Златозуб». Илик его тоже так называл, в самом начале.

В первый месяц своей нью-йоркской жизни Илик показал кому-то его ноты. Даже не помнит, кому. Он тогда не просыхал и бурно со всеми общался. Показал, дал что-то ознакомиться и забыл. А в марте ему уже звонили, спрашивали, как связаться с этим русским композитором. Второй симфонией Н. К. заинтересовался Филадельфийский оркестр. Еще через месяц позвонили организаторы фестиваля в Санта-Фе. Это было как раз после крещения, и Илик был счастлив. Получалось, он выполнил обещание, которое дал Н. К. в ту безумную ночь перед отлетом. И то, что отец Эндрю знал отца Триярского, тоже ведь неслучайно.

Но дальше… Дальше, мои милые, тишина. Дуркентского адреса Триярского у него не было. Илик написал в Питер, просил сообщить. Снова тишина. Или его письмо не дошло, или оттуда застряло. Он написал еще одно, Рогнеде с Юликом. Он ненавидел писать письма, легче симфонию накатать. Рогнеда, как ни странно, откликнулась, обещала узнать. И опять тишина.

Американцы пытались пробить что-то по официальным каналам. Из советского посольства пришел ответ. Триярский Николай Кириллович. Находится. В настоящее время. В длительной творческой командировке. В одной из республик Средней Азии – даже не сообщалось в какой.

Через Бродского вышли на какого-то журналиста. Журналист бывал в Питере и согласился помочь. Потом долго и вкусно рассказывал о своих приключениях. Позвонил в Питере бывшей жене Н. К., нарвался на какую-то старуху, та заявила, что такие здесь не живут, побежали гудки. Наверное, испугалась иностранного акцента… На другой день журналист попросил позвонить туда одного из своих русских друзей, сам стоял рядом. Старуха после строгого допроса пошла звать. Журналист сам взял трубку, представился, попросил о встрече, назвал цель. «Ну… приезжайте», – ответил слегка усталый женский голос и стал объяснять, как добраться. Дождливым вечером журналист входил в серый дом на Гражданском проспекте. Дверь открыла крашеная блондинка в вязаном платье; чувствовалось, что платье было совсем новым, а в квартире только что сделали влажную уборку. «Заходите, – сказала женщина и стала зачем-то показывать ему квартиру. – Вот это наша кухня… Спальня». В спальне сидела, сжавшись, девочка лет двенадцати. «Наша дочь Варвара. Варя, поздоровайся, ты же учила». Девочка поздоровалась на школьном английском и сжалась еще сильней. Потом была показана столовая. Там уже был накрыт стол – чай, печенья. «Может, вы хотели бы выпить?» Нет, спасибо, он хотел бы узнать адрес Николая Триярского. Объяснил ситуацию, сказал про оркестр, про фестиваль. Женщина слушала и печально кивала. «Адрес я вам дать не могу». У нее его нет? Нет, у нее он есть. «Я ему напишу вначале, спрошу, и если он сам решит…» Журналист объяснил, что он через три дня уезжает в Штаты. «Не знаю… Вы меня ставите в сложное положение. Адреса я вам не дам. У Николая уже были неприятности из-за контактов с иностранцами… Попробуйте это варенье». Журналист стал прощаться. Долго вызывал лифт, проклиная потерянный вечер. Почувствовал за спиной движение, дверь квартиры тихо открылась, выглянула девочка, протянула листок бумаги и исчезла. Изнутри послышался сердитый женский голос, тут как раз пришел лифт. Выходя из подъезда, журналист поглядел на дом; окна горели сквозь дождь. Он попытался угадать квартиру, где только что побывал и где теперь мать кричит на дочь из-за этого несчастного адреса, который он сжимает в руке.

Получив адрес, Илик тут же накатал письмо… Потом еще одно…

– Артель «Напрасный труд», – сказал бывший композитор Яблоков, с которым он случайно встретился за день до отъезда. Яблоков женился, полысел и куда-то торопился. О старой ссоре они не вспоминали.

– Сидел бы он в Питере или в Москве, его еще можно было бы достать. А Средняя Азия… – Яблоков махнул рукой. – Артель «Напрасный труд»! – и нырнул в метро.

Яблоков был, наверное, прав. Илик поглядел наверх, в подсвеченную душную темноту. Ни одной звезды, они в Нью-Йорке вообще не видны. Купил себе пиццы и огромную колу, льдинки таяли и побрякивали при ходьбе.

* * *

А ведь они тоже не знали, как его найти! (Голос Яблокова продолжает звучать, хотя и не совсем его интонации.) Пустились, что называется, на авось. Нет чтобы сидеть в своих замках, медленными глотками пить вино, слушать, как потрескивает уголь в жаровне. Скучно, конечно, в зимнее время, но от скуки пока никто не умирал. А вот попасть в переделку в дороге – это запросто. Кругом разбойники, римляне, мятежники. Никто не посмотрит, волхв ты или кто. Хоть царь. Безумная, если разобраться, идея. Удивительно, что пришла она в голову сразу троим. И независимо друг от друга, как научное открытие. Собственно, это и было научным открытием.

– Новая звезда… – Мельхиор сощурил морщинистое веко и снова припал к своей созерцательной трубке.

– Новая звезда, – потеребил угольную, с проседью бородку Гаспар и стал зарисовывать небо.

– Новая звезда! – Юный Балтасар снял со стены альуд и провел смуглыми перстами по струнам.

Царь иранский. Царь халдейский. Царь аравийский.

Хорошо (снова голос Яблокова), сделали открытие, честь и хвала, и сидели бы дальше в своих замках. Мало ли что там, на небе, – на земле забот хватает. Интриги, казни, приемы. Для чего, спрашивается, тащиться неизвестно куда? Напрасный труд!

– Родился Царь Иудейский… – Седая голова Мельхиора склонилась над пророческими книгами.

– Родился Царь Иудейский, – читает Гаспар письмена, проступившие на его рисунке.

– Родился Царь Иудейский! – Балтасар разгадал гармонию, возникшую в небесном хоре с появлением нового светоча.

Царь-архитектор. Царь-художник. Царь-музыкант.

Ну родился, и что с этого? Каждую минуту кто-то рождается, и цари в том числе. И, главное, где эта Иудея и что есть Иудея? Захудалая римская провинция. Ни злачных нив, ни тучных пастбищ. Ни театров и филармоний, на худой конец. Чего, спрашивается, горячку пороть?

– Надо идти поклониться Ему… – Мельхиор медленно поднимается из-за стола с рукописями.

– Надо идти поклониться Ему, – отложил Гаспар рисунок с высыхающей тушью.

– Надо идти поклониться Ему! – Балтасар заиграл на альуде мелодию странствия и поиска истины.

Царь-бас. Царь-баритон. Царь-тенор.

Час от часу не легче! Поклоняться-то для чего? Из каких таких политических расчетов? Ну ладно, пастухи – люди необразованные, не особо занятые, а тут к ним и ангел является, и воинство небесное поет. Они рты и раскрыли: а, что, где? Да и идти им было совсем недалеко. Но цари, цари! Что за прыть, откуда такая поспешность?.. И ради чего?

Уже на следующий день они встретились недалеко от Иерусалима. День был ветреным; ветер развевал плащи царей и грозил сорвать с их мудрых голов венцы и тюрбаны. В лицо летел песок, редкие оливы били ветвями, как в припадке. Три царских каравана, подойдя с трех сторон, остановились. Заржали лошади, залаяли собаки, загомонили на трех языках три свиты. Цари молча сошли с лошадей (белая под Мельхиором, гнедая под Гаспаром, черная под Балтасаром) и обняли друг друга: они предвидели эту встречу. Тут ветер все-таки сдул чалму с головы Гаспара, и он побежал ловить ее, не дожидаясь, пока ее поймает свита.

Они стояли, беседуя; ветер немного стих. Небо было в серых клочьях, точно небесные лепщики махнули рукой на иудейское небо и лепка облаков шла сама собой. По холмам ползли полупрозрачные войска. Наплывали друг на друга и расползались римские легионы, мамлюки, поблескивали щитами крестоносцы, отстреливались из «калашниковых» арабы. Холмы были неподвижны, это была неподвижность непрерывной битвы, застывшей в своем течении из будущего в прошлое сквозь узкое горлышко настоящего. Временами прозрачные стрелы, пули и лохматые шары «греческого огня» пролетали совсем рядом. Тогда поскуливали псы, вздрагивали лошади и поворачивали свои морды верблюды. Но цари спокойно продолжали беседу и, только когда прямо на них падало разрубленное тело в латах или барражировал вертолет, делали легкую цезуру в плавнотекущей речи. Тело, плеснув кровью, исчезало; вертолет растворялся в низких облаках.

И посыпал снег, редкий для Иудеи снег. Как пух херувима, как манна по пути из Египта. И ты, Вифлеем, Дом Хлеба, terra Iudae nequaquam minima es in principibus Iudae,[81] весь присыпан снегом, пухом, манной, и от капель вздрагивают лужи, и звездное небо в лужах с горячей звездой, и легкий пар поднимается над вертепом и гаснет. И в Вифлееме все убрано огнями – к чему бы: ведь еще никто не знает о Рождестве? Впрочем, нет, свет течет от новой звезды; испугались было, что падет она на землю, сметет города и иссушит источники вод, но напрасно боялись, напрасно: светит она спокойно, светит ярко, от света ее светло на стогнах и в домах, что позволяет сберечь ламповое масло – опять подорожало, ох уж этот Ирод! – и так последние времена и скорый конец света, а он еще цены поднимает! А звезда висит, улицы и площади плещутся в ее сиянии, как глиняные рыбы, вроде тех, которыми торгует мальчик-сириец; мимо него движется караван, сползает снег с крыш. Народ счищает снег и ропщет, что хлеб стал черствей и дороже, зрелища никуда не годны, не то что при прежних властях; да вот еще и снег, с чего вдруг? И, чавкая по снежной каше, идут три царя и спрашивают сперва по-гречески, а потом по-латыни: «Ubi est, qui natus est, rex Iudaeor um?»[82] – на мелодию в духе раннего Стравинского: ре-ре, ми… ре-ми-фа-диез, ми… ре-ре-соль, фа-ми-ре… И уже бегут по снежку соглядатаи во дворец Ирода: ре-ре, ми… ре-ми-фа-диез, ми… что-то опять мутят эти – с Востока! «Неужели, – думает Ирод, сцепив с хрустом пальцы. – Неужели?» Из окна остывшей залы видно движение волхвов, качанье тюрбанов: уходят… ре-ре-соль, фа-ми-ре…

* * *

– Подъезжаем, – наклоняется к нему отец Эндрю.

В окне проплывают грязноватые дома. Мусор на улице. Илик трет переносицу.

Гид предупреждает, что сейчас сделает важное объявление, и хлопает в ладони.

Остановка возле блокпоста. Еще один солдатик с автоматом заглядывает в микроавтобус. Уже не «консерваторский». Пастух. Или из свиты волхвов. Илик зевает и достает паспорт.

Гид объясняет, что Вифлеем был снова сделан частью Израиля всего шесть лет назад. Еще шесть лет назад это не был Израиль, это понятно? Поэтому должна быть осторожность. Война кончилась, но война продолжается.

А когда она закончится? Они отъезжают от блокпоста, видно, как «пастух» проверяет следующую машину. «Это знает тот, кто здесь родился, – хохмит гид. – Здесь, две тысячи лет назад. Но он нам этого не сказал…»

Приехали. Вылезают из микроавтобуса. Илик ищет глазами воду. Помолиться, и пройдет. Жажда, сонливость – всё. «Главное, ребята, сердцем не стареть». Липучие советские песни. Как жвачка, пристанет, не отдерешь. Может, в храме есть вода?

Храм больше похож на крепость.

– Я себя чувствую волхвом. – Итальянец спрыгивает на землю.

– Мы все себя чувствуем волхвами, – откликается какой-то бородач.

– Дорогие волхвы! – Гид снова хлопает. – Заходим, заходим… Там может быть небольшая очередь, чтобы поклониться… Ее надо будет немножко постоять. Мы просили, чтобы нас туда пустили без очереди как участников конгресса. Но они сказали: нет. Они сказали, что к Богу никого не пускают без очереди.

– А можно здесь где-то купить воду?

– Воду? Вы хотите пить? Кто еще хочет пить, поднимите руки! Нет, воды здесь нет, вам всем надо будет немножко потерпеть.

– А если попросить у священников? – спрашивает отец Эндрю.

– У священников? Хорошая мысль! Попробуйте, они, может, посмотрят на ваш крест и вам дадут. Гидам они ничего не дают. Хотя мы их кормим, возим им туристов, но мы – израильтяне. А большинство христиан здесь кто? Арабы. Христиане – арабы, а священники – греки. Вот вы и попросите у них воды.

Входят во двор. Кто-то спрашивает про латинскую надпись.

– Здесь католики, францисканцы. Знаете, кто такие францисканцы? Прекрасно, вы все знаете. Вы мне можете больше рассказать, я это понял. Францисканцы здесь уже давно, они хотели бы владеть самим храмом, но им не дают. Тут всегда были интриги. Католики, армяне, греки… Весело, правда? Я вам расскажу один случай… Да, давайте встанем в тень. Нет, лучше войдем в храм, займем очередь, потом выйдем сюда, я вам все прекрасно расскажу…

В храме прохладнее, за колоннами справа темнеет очередь.

– Повезло, – шепотом объявляет гид. – Людей сейчас немного. Если кто-то хочет постоять здесь, он может постоять, пожалуйста, хорошая мысль, тут тоже красиво. Остальные идемте во двор, я вам расскажу о храме и ту историю, которую… Идемте!

Отец Эндрю и Илик остаются. Илик разглядывает колонны. Из-за колонн поблескивает алтарь. Грязные стены в копоти, свечи лепят прямо к стенам. Ре-ре, ми… ре-ми-фа-диез, ми…

Оглядывается: отца Эндрю нет. Отходит от очереди, заглядывает за колонны. Ре-ре-соль, фа-ми-ре… Во дворе стоит гид со стайкой участников и двумя-тремя приблудными туристами из других групп.

– А один раз они даже подрались. Да, об этом есть в книгах, я не придумываю! Францисканцы напали на греков, вмешались армяне, все стали бить друг друга. После этого не нашли Серебряной Звезды… Какой? Которая отмечает место, где родился Иисус. Вы ее увидите, только другую.

Здесь отца Эндрю тоже нет. Илик делает круг по двору, выглядывает на улицу. Вдали видны какие-то лавочки, где наверняка можно купить воду.

Илик оглядывается на гида. Гид рассказывает, делает боксерские движения. Илик быстро выходит, идет, бежит к лавочкам, его чуть не сбивает обшарпанный автомобиль, успевает увернуться. «Свечи! Свечи!» – устремляются к нему какие-то люди. «Вода!» – показывает Илик. Воды нет, только свечи. Не пьют они здесь, что ли? Покупает свечи, пусть только покажут, где вода. «Кофе?» Фиг с ним, пусть кофе. Сделает хотя бы два-три глотка и бегом обратно. Ну и где ваш кофе, одни сувенирные лавки. «Кофе! Кофе!» В нос шибает кофейный запах, с какой-то специей. «Сколько? Сколько надо кофе?» – «А где его пить?» – «Кофе? Пить? Пить – кофе? Только покупать. Пить здесь нет». – «А где вода? Есть вода?» – «А кофе? Тут хороший кофе, самый хороший, самый дешевый». Илик машет рукой и быстро идет обратно, грязь какую кругом развели. Только не заблудиться… Нет, все нормально, вон храм, вон их микроавтобус. Вот обшарпанный автомобиль, который его чуть не сбил.

* * *

На глазах Илика автомобиль приподнимается в воздух и разлетается на куски.

Микроавтобус падает набок. Что-то еще взрывается, горит, в дыму бегут и падают люди, звенит стекло.

Во дворе храма стоит побелевший гид. Из храма выбегает отец Эндрю, сжимает флягу с водой для Илика.

Только внизу, в самом вертепе, взрыв не слышен. Спустившись по ступеням, люди тихо прикладываются к Серебряной Звезде, а стоящий рядом священник вручает каждому маленькую черно-белую фотографию иконы Рождества.

…Вечером состоялось официальное открытие конгресса. В самом его начале была объявлена минута молчания, зал поднялся. Отца Эндрю не было. Его папку для него забрал итальянский музыковед, руки которого все еще тряслись.

* * *

Город с желтым куполом,

28 июля 1973 года по старому стилю

Зло не субстанциально. Оно не имеет тела, и оно жаждет найти себе тело. А найдя, вселившись в него, тут же начинает его разрушать. Пожирать его, как огонь, но, в отличие от огня, не дает ни тепла, ни света. Зло бесплодно. Оно не способно творить, оно способно только пародировать Творца. Оно жаждет найти то, что способно к творчеству, чтобы быть причастным ему. Но, становясь причастным, оно начинает творить, чтобы разрушать, и разрушать, чтобы творить и в конце снова разрушать. Оно как огонь, но зола, которая остается после огня, удобряет землю, а золой, которая остается после зла, невозможно ничего удобрить – сама земля превращается в золу. И еще – зло не имеет места во времени. Оно жаждет быть во времени, чтобы знать будущее. Однако едва оно входит во время, как начинает уничтожать его, убыстряя, расщепляя его разумное течение и чередование дней, ночей, лет в один оглушительный поток. Оно подобно огню, но огонь, расплавляя металлы, создает прочные сплавы; зло, расплавляя время, оставляет после себя только сыпкую окалину истории.

С 1932 года он стал работать на заводе начальником спецотдела.

Вскоре его усилиями на заводе была создана подземная лаборатория. В ней изучались свойства гелиотида, его воздействие на психику. Тут же, рядом, была обустроена небольшая тюрьма. В одной ее части содержались обычные зэки, служившие чем-то вроде подопытных крыс. В другой сидели оставшиеся в живых дуркоры. Условия были лучше обычных, обращение и с первой, и со второй категорией заключенных – сносным, он лично следил за этим. В камеру можно было спросить себе чай, на обед случалось даже сливочное масло. Дуркоров, отказывавшихся работать на большевиков и выдавать им свои секреты, перестали расстреливать.

Его власть в Дуркенте была незаметна и безгранична. Он смог договориться с дуркорами. Благодаря его влиянию Дуркентская область была объявлена автономной, а первым ее секретарем стал один из уцелевших князьков из Дурбеков, прозванный Красным. Добыча гелиотида мгновенно возросла.

В Москве об Алексее Романовиче немного забыли, и он был рад этому. В органах шли чистки, останься он в Москве, мог бы попасть под раздачу. Рисковать не следовало, это могло повредить осуществлению Миссии. О Миссии он не забывал ни на минуту.

Первая часть Миссии осуществлялась успешно. Напротив фамилий, шедших убористым столбцом, стали появляться аккуратные крестики. Эти люди исчезали, тонули, срезались выстрелом, обнаруживались в петле. Или умирали, как казалось, естественной смертью. Насколько она была естественной, знал он один.

Он сам объявлял каждому приговор. Некоторые не узнавали его. Другие узнавали и принимали за ангела смерти. Он отчасти и был им.

Главных фигурантов дела – Юровского, Белобородова, Ермакова, Голощекина – пока не трогал.

Сложнее было со второй частью Миссии.

Он должен был оставить Наследника.

* * *

После 1918 года он потерял способность любить. Не физическую, нет. Эта осталась и даже иногда напоминала о себе. Впрочем, несильно и недолго.

Иногда он думал над словами апостола Павла, что любовь останется. Так, наверное, и должно быть, у живых людей. Но он не был живым.

Вариант морганатического брака отпадал. Наследник должен был быть рожден только от равного. Чтобы обладать законными правами на российский престол.

Найти в Советской России девицу царских кровей казалось немыслимым. Ехать ради этого за границу? Он обдумывал даже такой вариант.

Весенним днем 1936 года, проходя мимо статотдела, он столкнулся с женщиной обжигающей красоты. Совершенно непохожей на остальных фиф, служивших в заводоуправлении. Осанка, взгляд… Навел справки. Триярская Мария Мартыновна, «возвращенка», завербована ГПУ в Харбине. О вербовке стало известно китайским властям, пришлось вместе с сыном бежать в СССР. Прежний муж – священник Кирилл Триярский, в контрреволюционной деятельности не замешан; о вербовке жены, по ее словам, не знал. Супруги, по ее же словам, уже несколько лет жили вместе только формально, для вида. Причиной стало охлаждение Триярской к православию. Перед побегом их развенчали.

Все это он знал и так. Он вел отца Кирилла с 1929 года. Знал почти каждый шаг, который тот совершал после того ледяного утра на псковском вокзале, их первой и единственной встречи.

Он знал, что жена отца Кирилла забрала сына и уехала в Союз, куда-то в Кемерово. То, что она объявилась в Дуркенте, да еще и на заводе, было сюрпризом. Приятным или неприятным? Это должно показать будущее. Причем ближайшее.

Через три дня он снова заглянул в статотдел. Стол Триярской пустовал, куда-то вышла.

Ночью он ходил по гостиничному номеру. Он все еще жил в бывшей «Регине», квартиры у него не было. Предлагали, сам отказывался. Квартира означала быт, обрастать бытом он не хотел. Быт, как и любовь, удел живых. Он ходил, садился на панцирную койку. Курил, молился. На рассвете загасил последний «беломор», поглядел на вершины гор в окне. Налил из графина воды.

Ему было известно, что на Триярскую заведено дело. Работа на японскую разведку. Муж-священник, хоть и бывший. Еще какая-то чушь.

За ней ухлестывал начальник статотдела. Безуспешно. Начальник затаил обиду и настрочил донос. Другой донос был от соседей, интеллигентной и многодетной семьи, доведенной до крайности стесненными условиями жительства.

По одному его звонку дело Триярской было закрыто. Надолго ли? Те, кто уходил из церкви, делались особенно уязвимыми. Над такими людьми скапливалось облако темного света, как перед грозой.

Вторая их встреча как раз и произошла в грозу. Потоки воды неслись с неба и вскипали на пути с заводоуправления. Он оказался рядом с ней, мокрой, без зонта, приподнял зонт, сопроводив это чем-то вроде улыбки. До конца рабочего дня было еще далеко, они шли вдвоем, небо гремело, бесновалась вода. Он поинтересовался причиной ее раннего ухода со службы. «Сын», – ответила она и закашлялась; что-то случилось с сыном, звонили из школы. «Вы его, наверное, очень любите». – «Нет, – помотала мокрой головой. – Представьте, не люблю». И пошла быстрее, он с трудом поспевал за ней. «Почему?» – «Не люблю? Не знаю. Так честнее. Любовь унижает. Мы с ним товарищи. Я его так иногда и называю: товарищ сын». – «А он вас – товарищ мать?» Она чуть улыбнулась. Ей, как и ему, улыбка тоже давалась с трудом. Он предложил подвезти ее, соврав, что им по пути. В машине оба молчали, только когда въехали в Бешсарайку, она коротко произносила: «Налево. Направо. Еще направо».

Через две недели он сделал ей предложение. До этого у него был очередной «запой». Так назывались дни, когда после страшной головной боли он впадал на день-два в полное оцепенение. В это время он… Впрочем, речь сейчас не об этом. Главное, во время «запоя» он получил ответ на вопрос, мучивший его. Вопрос касался происхождения Триярской. Как точно звучал ответ, сейчас тоже неважно. Она тоже оказалась царских, местно-царских, кровей, и он получил благословление на брак.

Триярская выслушала предложение руки и сердца, докурила и выдвинула два условия. Первое: у них не будет «постели». «Совсем?» Она не ответила. И второе… Он должен оберегать ее от музыки. «От музыки?» Да. И дома, и везде. Никаких концертов, никаких идиотских патефонов. «Совсем?» – снова спросил он. На этот раз Мария решительно кивнула.

Он согласился и выдвинул свое условие, одно. Он уважает ее атеистические взгляды… Пауза. Но они должны быть повенчаны. «Тайно?» – спросила, подумав. Он кивнул.

В тот же день они зарегистрировали брак в ЗАГСе, ночью – повенчались в Свято-Рождественском монастыре. Он перебрался из «Регины» к ней в балхану на Бешсарайке. Начался медовый месяц, самый спокойный в их семейной жизни: они почти не видели друг друга. Он целый день был на заводе, возвращался почти ночью. Спали вместе на топчане, как брат и сестра. Во сне она иногда говорила по-японски. Потом прижималась к нему и называла его каким-то японским именем. Он уже знал, что так звали ее первого мужчину, уроженца провинции Канагава.

Так прошли первые полгода их брака. Переехали с Бешсарайки на Улугбека. Привыкли друг к другу, как привыкают к временным трудностям или не слишком серьезным болезням. Он привык к ее сыну, к ее истерикам, к ее атеизму. В новой квартире у них была спальня, у каждого – своя кровать. Японские лекции по ночам продолжались, со временем к ним добавились передовицы из «Правды». «Товарищи! – бормотала, тряся кулаком. – Еще теснее сплотим наши ряды вокруг Коммунистической партии и ее великого вождя товарища Сталина!» Потом снова переходила на японский и шепотом звала своего возлюбленного.

Тогда он молился, и звуки с ее постели стихали.

Однажды, вернувшись, застал Марию заплаканной. Зрелище было непривычным, до сих пор она не показывала своих слез. Причиной оказался концерт. Обычно она сбегала с этих концертов, которые случались на заводе почти после каждого собрания. Но в тот день от всего их статотдела на месте оказалась только она; кто-то обязан был быть от каждого отдела на концерте и повышать свой культурный уровень. Она возражала, объясняла, звонила к нему, но он как раз был на выезде. Все это не помогло, даже наоборот: парторг ядовито заметил, что товарищ Триярская слишком уж активно использует в последнее время свои семейные связи. Вернулась измученной, с температурой. По дороге домой ее два раза вырвало.

Ночью у нее случился приступ прежней болезни, и они зачали Георгия.

Ее руки и ноги дергались в такт музыке, которая была слышна только ей. Это была плясовая мелодия, звучавшая на том концерте.

Под утро она затихла, провалилась в сон, уже без японского и призывов завершить пятилетку в три года. Он поднял с пола упавшее одеяло, встряхнул, накрыл ее. Прошел, стараясь не ступать на особенно писклявые половицы, на кухню, выпил воды и протер лицо. До гудка оставалось часа полтора.

В то раннее утро на кухне он ненадолго почувствовал себя снова живым.

В июне следующего, 1937 года Георгий появился на свет. Но его в этот важный момент в Дуркенте не было. Он летел в Москву.

* * *

Это была третья, самая сложная часть его Миссии.

Приказ явиться на Старую площадь был объявлен ему ночью, на сборы даны полчаса, во дворе темнел «воронок». Мария решила, что арест, и заметалась по квартире, болтая пузом. Он успокоил ее. Хотя чем все окончится, не знал. Пасынок заворочался, поднял сонную голову. Он наклонился к нему, поручил заботиться о матери. Колька ничего не понял, кивнул и снова заснул.

На аэродроме уже стоял пузатый АНТ, готовый к отлету. Пахло керосином и маслом; гофрированный дюраль аэроплана блеснул в свете фар. Он влез внутрь, пригибая голову, и устроился на почтовых мешках. Заблеял мотор, машина поползла по полю. Светало, он привыкал к полету. Любовался театром облаков, думал о природе зла.

В Ташкенте его пересадили на военный аэроплан. Никто из местных товарищей его не встретил, это было странно. Актюбинск. Куйбышев. В Куйбышеве задержала гроза. Вода стучала по обшивке, он немного поспал, в полете сон не шел.

В Москву прилетели вечером, встречали какие-то люди в одинаковых черных костюмах. Сразу отвезли в лес, на пустую дачу, дали пару часов на отдых и приведение себя в порядок. Первым делом он сбрил двухдневную щетину и принял душ. В зале был накрыт ужин, в кофейнике обнаружен горячий кофе, в окнах за соснами набирал силу закат. Прислуги нигде не было видно. Намазал булку, откусил. Есть после самолетной качки не хотелось. Дожевал, выпил кофе. Сделал пару кругов по двору, покурил возле сосен, раздвинул сапогом заросли папоротника.

Все это, если разобраться, было частью зла. И эта дача с невидимой прислугой и еще более невидимой охраной. И ужин с рассыпчатыми булками и серебряным кофейником. И даже эта природа, воздух, закат – все было пропитано злом и обугливалось на невидимом пламени. Эта сила зла, еще не так ощутимая в Дуркенте, здесь горела вовсю, за каждым деревом, камнем, человеком. Это было царство чистой, ликующей ненависти. Ненавистью жили, ненавистью вставали у станков, пели песни, поднимали в воздух машины, рыли каналы, яростно спаривались, давили друг друга в транспорте и в очередях и скалились перед фотокамерой. Ненавистью воспитывали детей, требуя, чтобы они пронесли и приумножили этот нефтяной огонь. И дети, улыбаясь и выпучив глаза, клялись приумножить.

Этой ночью ему надлежало побывать в сердце зла.

Сошествие во Ад. Одна из самых старых икон его тайной коллекции. Языки пламени, черные пещеры. И тоненький Господь в белых ризах вытягивает праведников из алых языков и черных пещер.

Он провел ладонью по сосне и стал молиться. Вернулся в дом, потрогал включатель, но включать не стал, а допил кофе и сел в кресло.

Ровно в двенадцать послышался шум мотора, в щели ворот зажглась полоска. Ворота раскрылись, фары наполнили комнату подвижным светом.

Его снова везли лесом; впереди, рядом с шофером, молчал человек в штатском. Стояла неполная тьма, и он мог любоваться мелькавшим сосняком. Они миновали оцепление и проверку документов, но следов человеческого жилья было незаметно. Машина остановилась, он вышел и оказался перед воротами сельского кладбища.

В догоравшем небе поднималась луна, за оградой торчали кресты; о присутствии советской власти напоминал обелиск с помятой звездой.

«Идите, там вас ждут».

Он толкнул калитку и пошел наугад вперед.

Остановился.

Перед ним была свежая, недавно вырытая могила.

Он толкнул носком сапога край, с шорохом посыпались комья.

– Здравствуйте, товарищ Бесфамильный, – произнес знакомый голос с акцентом.

Только теперь он заметил невысокого человека в шинели у соседнего креста. Человек закурил трубку, огонек серной спички высветил усы, брови, узкий лоб. Лицо погасло, потянуло дымком.

– Я решил, что нам лучше встретиться в неформальной обстановке… – провел вокруг рукой с трубкой.

Ладонь, которую он пожал, была маленькой и холодной.

– Если вам темновато, не стесняйтесь, я скажу, чтобы еще организовали свет. – Человек присел на скамейку и предложил сесть рядом. – Я прочел вашу записку, товарищ Бесфамильный… Или ваше императорское высочество – как вас лучше называть?

– Лучше – Бесфамильный.

– Хорошо, товарищ Наследник Престола. – Усы слегка улыбнулись. – Мы, если посмотреть, тоже ведь все бесфамильные. «Ленин» – это не фамилия. «Сталин» – тоже…

Похмыкав, затянулся трубкой.

– А теперь, – положил ногу на ногу, – рассказывайте.

– Что именно?

– Всё. С восемнадцатого года.

Он стал рассказывать. Человек не перебивал, попыхивал трубкой. Докурив, вытряхнул пепел в траву, стал набивать новую. Луна успела подняться, кладбищенская зелень окрасилась металлическим светом.

Потом человек начал задавать вопросы. Интересовал его в первую очередь гелиотид. После гелиотида разговор пошел живее. О монархии, об армии, о церкви. Сидеть на скамейке стало зябко, они поднялись и прогуливались между крестами. Пару раз останавливались возле вырытой могилы, человек в шинели замолкал и задумчиво глядел вниз.

Они проговорили всю ночь. Стало светлеть, далеко, за лесом, закричали петухи. Человек в шинели резко остановился и стал прощаться.

– Надеюсь, все, о чем мы с вами договорились, останется между нами. Кругом шпионы, даже среди ближайших соратников. Впрочем, вы ведь и сами женаты на японской шпионке…

– Вы действительно верите, что кругом шпионы?

– Нет, конечно… Но я верю, что в это надо верить.

Они снова стояли возле вырытой могилы.

– Можете продолжать работу, вас не будут беспокоить, – достал из шинели бумажный сверток. – Здесь все материалы на вас. – Чиркнул спичкой, поджег. – Это мы похороним здесь.

Бросил в яму. Пакет загорелся, осветив дно.

– Теперь идите, вас отвезут. Кстати, поздравляю, у вас вчера родился… наследник.

Он пошел не оборачиваясь. На востоке легла светлая полоса, тарахтела машина, водитель спал, человек в штатском задумчиво разглядывал порнографический журнал.

* * *

Все, о чем они договорились, было выполнено.

В Кремле получили необходимое количество психотропного гелиотида; стало возможным провести открытые процессы над прежними партийными вождями. Облученные вожди каялись во всем и молили о пощаде. Часть этого гелиотида была использована в разведке в годы войны, часть после войны, когда надо было выведать у американцев секрет атомного оружия.

Началось возрождение монархии. Как он и предлагал в своей записке: социалистической по форме, национальной по содержанию. Реабилитировались русские цари, князья, полководцы. Было восстановлено офицерское звание и ослаблен натиск на церковь. В Москве выросли высотки, со шпилей которых в мировое пространство передавалось имя Сталина (кремлевские башни были прочно заняты Лениным).

Наконец, ему были выданы еще остававшиеся, наиболее важные участники расстрела. Через два месяца, в августе 1937-го, был приговорен к расстрелу Дидковский. В феврале 1938 года – Белобородов. В 1941 году – Голощекин, через год – Сафаров.

Как обычно, он являлся к каждому перед казнью, показывал фотографии и тихо зачитывал приговор. Приговоренные кричали, хрипели и тянули к нему руки. Раздавался выстрел, дело было сделано.

Чуть было не уплыл из его рук Юровский. В 1938 году бывший комендант Ипатьевского дома лег в Кремлевскую больницу с язвой, собираясь, похоже, спокойно умереть своей собственной смертью. Пришлось мчаться в Москву, накачивать, замораживать его наркозом, давить на врачей. А потом, в крематории, стоять возле печки со шприцем, дожидаясь, когда тело прибудет из комнаты для прощаний. Время шло, он ждал; наконец лента дернулась. Под звуки светлой музыки, доносившейся снаружи, показался гроб. Времени было мало; он всадил шприц в дряблую холодную руку и стал ждать. Глаза Юровского медленно открылись. Взгляд был мутным; подождал еще, когда станет более осмысленным. «Здравствуйте, Яков Михайлович… Вы меня узнаете?» Юровский скривил лицо и попытался дернуться, но не смог: наркоз отходил медленно. Он показал ему фотографию Ипатьевского дома и быстро, шепотом зачитал приговор. Юровский снова дернулся, даже шевельнул плечом. Медлить было нельзя, он вышел и нажал на рычаг. Поглядел через просмотровое окошко, как тело, еще несколько секунд живое, корчилось и плясало в пламени.

Убедившись, что приговор приведен в исполнение, вышел; его ждала машина. По дороге на Казанский заехал в ГУМ и, потолкавшись в очереди, добыл Георгию огромного плюшевого медведя. Зверь упорно не желал влезать в чемодан, пришлось держать его в руках. Вдвоем с медведем выпил в буфете стакан чая и вышел на платформу. Капсулу с прахом покойного революционера ему доставили прямо к отправлению. Он повертел ее, сунул в карман и вошел в вагон. Перрон за окном поплыл, он прислонил голову к полированной стенке и прикрыл глаза.

* * *

Дуркент, 25 августа 1973 года

– Не дадут!

Они стоят на колокольне, отец Михаил в подряснике и Николай Кириллович. Для важных разговоров они обычно поднимаются сюда; внизу, по словам батюшки, «много ушей». С колокольни видны две чинары с осыпающейся листвой, выгоревшая трава и разомлевшие торговцы цветами. Назойливо поет горлинка. Нищих не видно, после недавних событий предпочитают не маячить у ворот, а собирать свою дань внутри.

Жара еще в полной силе, но вечерами уже можно дышать. Николай Кириллович загорел. Правда, только лицом, шеей и руками чуть выше локтя. Загореть остальным так и не получилось, поездка в горы все откладывалась и так и отложилась. Теперь до фестиваля меньше двух месяцев, тратить даже один день на горы уже роскошь.

– Не дадут тебе его, – повторяет отец Михаил. – Он им и так глаза мозолит.

– Уши.

– И уши, и все остальное.

Речь о церковном колоколе. Николай Кириллович просит дать его на один вечер, когда будет исполняться его симфония.

– И вообще… – Отец Михаил хмурится. – Колокол – не музыкальный инструмент. Не нужно для колоколов пьесы придумывать.

– Я не придумывал, я уставный звон использовал.

– Тем более не разрешат. – Отец Михаил поворачивается к колоколу и проводит ладонью.

– А если вдруг разрешат?

– Не знаю. Что он тебе так понравился?.. Вот если бы старые колокола были, которые раньше отливали. Вот у них – звук. Один, маленький, сохранился недалеко…

– Где?

– В Ленинском, на полевом стане у них висит, на работу сзывает. Его, может, и дадут. В пятидесятые годы, я еще тут не служил, мне рассказывали, письмо писали правлению их, просили передать колокол сюда, нам. Здесь колокола вообще не было, рельса одна висела, в нее били. Те вроде согласились, и уполномоченный тогда другой еще был, разрешил. Привезли сюда, надо было сразу вешать, а тут пока то да се, от колхозного правления человек примчался: всё, отцы, задний ход, вертайте колокол, без него не можем, работа не идет, производительность упала. Наши говорят: «Здравствуйте, ваша тетя, а мы его уже освятили!» А тот, из управления, уперся рогами: нам разницы нет, хоть освященный, хоть вместе с колокольней, только верните. А то, мол, наш Ленинский был передовой колхоз в районе, а без колокола и людей не соберешь вовремя на работу, и ползают по полю как сонные тетери. Пришлось отдать.

– А этот когда появился?

– Этот? Этот немного попозже, я уже тут пономарем служил. Когда тот отдали, стали думать, где другой взять. Взять негде, местная промышленность колокола не производит. Тогда у нас один путейский был, в совет не входил, но очень грамотный, Матвей Иванович, он тут недалеко сейчас лежит, если зайдешь, седьмая слева, чуть в глубине. Он и предложил отлить колокол в Москве и подпольно привезти сюда.

– Рискованно.

– Да уж, дорогой мой, по головке бы не погладили. Или бы так погладили, что суши сухари! Но он грамотный был, спец, одним словом. Машинист и кочегар ехали от Москвы досюда одним экипажем, главное с ними договориться. Наши в Москву съездили, нашли цех, где, когда начальства нет, можно колокол отлить. Ночью отлили, загрузили его на дно тендера, а сверху углем засыпали.

– И довезли?

– Да, мы тут каждый день молились… Загнали, значит, этот паровоз в один цех, вроде для ремонта. Стали ночью вручную разгружать. И тут кто-то не удержал, колокол сорвался – и об землю. И от удара почти треть отвалилась… Мужики некоторые чуть не заплакали. Хорошо, один из мастеров нашелся. «Кончайте, – говорит, – ваши нюни, я берусь его запаять, яму копайте!» И начали прямо ночью, прямо тут же в цеху, копать. Теперь говорит: «Несите дрова, да побольше. Разжигайте костер…» Разожгли.

– В цеху?

– А где еще? Хорошо, ночь, начальства никого. Когда остались угли, начали колокол опускать. Когда до нужной температуры накалился, отвалившийся кусок приставили и тот умелец начал оловянно-медной мелкой пудрой шов засыпать. Вот, видишь, заметен? Но это полдела. Если колокол сразу поднять, то припаянная часть под собственным весом могла отвалиться. Этот говорит: «Надо забросать яму с колоколом землей не менее чем на сутки!» Понимаешь? А если начальство днем зайдет? Как объяснить, что это за куча земли появилась? Да и не только начальство, а стукач какой-нибудь мог заглянуть. Решили, кровь из носу, не подпускать днем к этому месту ни одного живого человека. Как-то отвлекали. А еще и рабочий план надо выполнять, после ночи без сна. Еле дождались конца второй смены, она в одиннадцать часов вечера заканчивалась. Опять вручную колокол – на грузовичок и ночью тайком сюда. А тут мы уже с лопатами стоим.

– А зачем с лопатами?

– Чтоб тайком его закопать, – подмигивает отец Михаил. – А днем откопать. Вроде как рыли могилу и – на тебе! – колокол обрели. Люди на кладбище, пожалуйста, свидетели. Мы тоже, как артисты, вокруг него: «Наверное, кто-то в двадцатые годы закопал…» Быстро освятили – и на колокольню. Уполномоченный приехал, посмотрел на место, где мы «откопали», посмотрел на колокол. «Что-то, – говорит, – колокол у вас слишком новенький, а говорите, столько лет в земле лежал?» Отец диакон нашелся: «Новенький, потому что мы его отмыли и оттерли, а сколько лежал, не знаем, люди рассказывают, что это все с Белым Звонарем связано». Уполномоченный, как про Белого Звонаря услышал, рукой только махнул и уехал.

– А кто такой Белый Звонарь?

– А ты не слышал, что ли? А говоришь, что наш, дуркентский.

– Так я в сорок восьмом отсюда уехал.

– В сорок восьмом! Это гораздо раньше было, еще в двадцатые. Это знаменитый звонарь был, его послушать люди из Ташкента даже приезжали. Он в Свято-Рождественском монастыре звонил, который потом взорвали.

– Как взрывали – видел.

– А колокольню там помнишь? Семь колоколов висело. Тот, который теперь в Ленинском, видно, оттуда. Праздничный, воскресный, полиелейный… И еще которые поменьше. Вот он во все это хозяйство звонил, и как звонил! Люди, даже неверующие, приходили и всю службу выстаивали, только чтобы послушать. Даже мусульмане у стены собирались. Я сам мальцом его пару раз слушал, меня бабка туда за руку водила.

– А как его звали?

– Звонаря? А никто не помнит. А кто помнил, тот… – Батюшка делает паузу. – …Уже не скажет. Да его все Белым Звонарем называли. Он, говорят, альбиносом был. Бровки беленькие, волосы беленькие. А может, просто светлым. Говорили даже, что он из местных был, узбек или таджик крещеный. Главное, что звонил, как… – Отец Михаил дергает губой, пытаясь подобрать сравнение. Вздыхает и вытирает пот наружной стороной ладони. – Как он эти звоны все знал! Ростовский, георгиевский, акимовский… Не помню, какие еще там. Ростовский с перебором… Он говорил, что колокольным звоном можно колокольню в воздух поднять. Даже храм.

Николай Кириллович вспоминает, что, когда взрывали колокольню, она и точно поднялась в воздух и на секунду зависла в нем. Показалось, что полетит сейчас выше…

– К нему другие звонари приезжали, просили секретам обучить. Даже в двадцатые, когда на колокола уже гонение шло. Обучал, конечно. Но насчет секретов обычно смеялся. В смысле, что не имеет. Требовал, чтобы сперва выучивали наизусть «Непорочны» и читали их про себя, пока звонили.

– Что читали?

– «Непорочны», псалом сто восемнадцатый. «Блажени непорочнии в путь…» Самый длинный. «…ходящии в Законе Господни. Блажени испытающии…» А потом его убили.

– Кто?

– Дед Пихто. Слыхал о таком? Потребовали, чтоб колокола не звонили. «Служите пока, товарищи мракобесы, но без колоколов». Игумен, делать нечего, согласился. А Белый Звонарь – ни в какую. Игумен ему: подожди, может, еще разрешат со временем. А Белый Звонарь говорит: не разрешат, и еще хуже будет. Сейчас у нас, говорит, колокольный звон как защита. А без звона нас голыми руками возьмут. Игумен, рассказывают, на него тогда прикрикнул, на Звонаря. Что слишком о своем звоне высоко думает. Тот смирился, стал сюда ходить звонить, другие церкви уже закрыты были или под обновленцами. Отсюда его тоже прогнали, заставили прогнать, потому что народ его сюда стал ходить слушать. А тут как раз Пасха. А какая Пасха без звона? Он в монастыре у кого-то из отцов благословение взял – и на колокольню. И так зазвонил, старики до сих пор вспоминают. Под колокольней толпа сразу собралась, на Пасху и так народа много.

Николай Кириллович кивает, вспомнив свою последнюю Пасху в Питере, когда ему отдавили ногу.

– Ну вот, – немного помолчав, продолжает отец Михаил. – Кто-то из толпы и выстрелил в него. Несколько раз.

– А нашли, кто стрелял?

– Какой там. Давка началась, ловят, кто стрелял, а тот уже скрылся. Побежали на колокольню, а там такая сцена… Этот, звонарь-то, уже лежит, отходит, а колокола сами собой звонят. Несколько человек это видело. И пока не дозвонили, сколько надо, не остановились, можешь не верить… Что сказать хотел?

– Ничего. Я, кажется, догадываюсь… Нет, ничего. А дальше что было?

– А что дальше бывает? Отпели и схоронили.

– Я все-таки…

– Какое-то время колокола иногда сами собой начинали звонить. Ну не сильно, а так, несколько раз ударит. Это тоже не нравилось, и колокола сбросили, только память одна осталась…

– Я все-таки попрошу колокол. Может, разрешат. Помолитесь, батюшка…

– Я-то помолюсь. Чтобы потом только вернули. А то меня опять уполномоченный вызывал, что звоню много. Снова грозил регистрации лишить. А я ему сказал: сколько положено, столько и буду, мне уже немного осталось, скоро вас, дорогой товарищ уполномоченный, уже не потревожу и отбуду по месту постоянной дислокации.

– В каком смысле? – Николай Кириллович не сразу понимает.

– В обычном. – Отец Михаил кивает в сторону могил, виднеющихся за чинарами.

– Так вы ж еще молодой…

– А смерть в паспорт не глядит. Рак установили. Ты только никому не говори. Не дай Бог матушка узнает, начнутся женские дела. Надо в Ташкент съездить, там его облучением лечат. Думал уже. А на кого приход оставлю? Да и «ведьмы» мои меня не отпустят, один раз только заикнулся, они – на дыбы…

«Ведьмами» батюшка ласково называет пять самых активных прихожанок, фронтовых подруг, летавших на У-2. На праздничные службы они приходили в медалях и гордились прозвищем, которое им дали немцы, – «ночные ведьмы».

– Да и власти, только уеду, все снесут и закроют под этот свой… юбилей. Видел, что в городе творится?

– А временно заменить кем-то?

– Священников не хватает, свободных нет. Может, кого-то из заштатных, из стариков. Написал прошение владыке, а там пусть решают…

Молчит, сжимает губы.

– У нас тут у всех мало времени осталось, – говорит совсем тихо. – Эти, друзья-товарищи, которые в прошлом году прилетали, вроде как через год пообещали вернуться.

– Кому?

– Да этому алкашу Ваське, который на пустыре тогда оказался, за Южным. Его в дурку тогда сразу упрятали, чтоб много не разговаривал. А эти, говорят, через него несколько раз на связь выходили. У меня там один знакомый работает, он слышал…

– Так надо как-то… людям сказать.

– Как Иона-пророк, что ли? Чтобы тоже сразу в дурку, к Ваське в компанию. Вон, Валентина блаженная ходит, предупреждает, ее хоть пока не трогают… Ну что, айда вниз?

Николай Кириллович осторожно спускается, прощается с отцом Михаилом, выходит на солнце. Постояв, заходит на кладбище. На могиле Гоги за лето появились какие-то брелки, тряпочки, две выцветшие иконки Георгия Победоносца. Сюда приходят загадывать желания.

* * *

Тогда, в начале июля, церковь с трудом отстояли.

Машину, на которой они ехали с Русланом, притормозили на повороте к Гагаринке – все уже было оцеплено. К Гагаринке не пускали, толпа нарастала: гулял слух, что будут сносить и само кладбище. Милиция тоже не знала, для чего ее выставили в таком количестве, на все вопросы сплевывала и цедила сквозь зубы: «Приказ». Начальства видно не было. Николай Кириллович, зажатый толпой, предложил племяннику, чтобы тот ехал домой или хотя бы на Люксембург, но Руслан мотал головой и отталкивал ключи, которые Николай Кириллович пытался ему сунуть.

Прошло полчаса, совсем стемнело. Подъехал грузовик с цыганами, цыгане бодро выгрузились и стали теснить милицию: на Гагаринке лежал какой-то их деятель. Со стороны кладбища раздались крики; милиция вдруг исчезла, и люди рванули вперед. Николай Кириллович, сжимая руку Руслана, побежал. Пронеслись на грузовике цыгане. Возле церкви уперлись в еще одно заграждение. Окна церкви были едва освещены (электричество отрезали днем), изнутри слышалось пение. С пением соединялись другие звуки: тарахтящего крана с ядром, который стоял в лучах прожектора, и крики женщин, которых пытались выгнать из церкви. Отца Михаила не было, он был вызван накануне к душанбинскому уполномоченному. Женщины продолжали петь, а те, которых выволакивали, кричали и брыкались. Некоторые (те самые «ночные ведьмы») были в медалях, они и организовали оборону. Толпа заволновалась, насела, оцепление дрогнуло. Раздался выстрел в воздух. На секунду все замерло: милиционеры, старухи, толпа; Руслан сжал ладонь Николая Кирилловича. Но тут сбоку загудело, люди подались в сторону, въехала черная «Волга». Появился невысокий человек с лысиной и галстуком. «Товарищи, произошло недоразумение, церковь сносить не будут…» – «А кладбище?» – выкрикнул кто-то. «И кладбище! Даже пальцем не тронут». Толпа недоверчиво молчала. «Меня ваш милиционер за ногу ущипнул, нахал!» – послышался старушечий голос. «Товарищи! Повторяю, произошло недоразумение, виновные будут наказаны. Дурбек Хашимович пообещал лично во всем разобраться. Спокойно расходитесь, сейчас прибудут автобусы, всех развезут по домам». Кран с ядром стал медленно отъезжать от церкви. Человек в галстуке спрятался обратно в машину и уехал.

Николай Кириллович с Русланом вернулись на автобусе. Толпу не тронули, задержали только цыган, но и их под утро отпустили.

На следующий день Николай Кириллович встретился возле универмага с Давлатом, который стоял со своим личным стаканом у автомата газводы. Давлат набрал воды без сиропа, они отошли в тень, под чинару.

Давлат считал, что главную роль сыграло письмо Синему Дурбеку, которое ему перед смертью передал дядя. Это письмо, как и завещал Касым-бобо, Давлат отвез в обком, как только услышал, что над церковью сгустились тучи. Через кого-то из знакомых или дальних родственников попросил срочно передать на стол «самому».

Давлат допил воду, слегка отрыгнул, вытер стакан носовым платком и спрятал в портфель. «Вот, – вытащил из портфеля листки, – переписал. Дядя сказал, чтобы я тебе его показал. Он, по-моему, ради тебя это по-русски и написал». Николай Кириллович кивнул, вспомнив, что Касым-бобо говорил ему о каком-то письме.

«Первому секретарю Дуркентского обкома КПСС

тов. Хашимову Дурбеку Хашимовичу

от бывшего члена КПСС с 1933 года,

бывшего пенсионера,

а ныне разлагающегося трупа

Ходжакулова К. Х.

Дорогой, высокочтимый и пока еще живой Дурбек Хашимович! Вы, конечно, будете немного удивлены этим письмом. Во-первых, тем, что к Вам обращаются с того света, в существование которого Вы как истинный коммунист совершенно справедливо не верите или, правильнее сказать, обязаны смеяться над ним в силу занимаемой Вами высокой и ответственной должности. Во-вторых, Вас должна удивить просьба, с которой к Вам обращается представитель этой несуществующей, с точки зрения великого учения Маркса – Энгельса – Ленина, автономной области. Теперь, учитывая Вашу занятость, торопливость и нелюбовь к чтению заявлений от граждан, особенно, наверное, лежащих в данный момент на кладбище и потому лишенных возможности участвовать в происходящих на наших глазах великих преобразованиях, борьбе за повышение производительности, миролюбивых инициативах нашей страны и освоении бескрайних космических просторов, перехожу к существу вопроса.

Существо вопроса касается исправления отдельных перегибов, допущенных некоторыми ответственными работниками, в частности мной, в период утверждения советской власти в Дуркентской АО и борьбы с различными формами феодальных пережитков, бандитизма и суеверия. В этот период, а по факту в 1929 году, мной из чувства классовой ненависти и по заданию карающей руки революции был убит из личного номерного оружия русский священник, служитель так называемого религиозного культа. Обстоятельства выполнения этого задания я здесь не привожу, понимая Вашу занятость и отсутствие даже свободной минутки, чтобы отдохнуть от государственных дел, сходить на футбол или посмотреть какой-нибудь смешной и поучительный фильм, например «Кавказскую пленницу», которая несколько лет назад с успехом шла на экранах нашего города. Главное, что через некоторое время после выполнения этого задания, состоявшего, как следует из вышесказанного, в пролитии определенного количества крови классово чуждого элемента, я сам был по ложному и надуманному обвинению лишен звания, посажен под арест и проводил дни в оскорблениях, антисанитарных условиях и ожидании приговора. Я был доведен до такого отчаяния, что начал мысленно просить прощения у всех, кого я лишил жизни или еще каким-то образом обидел, в том числе и у того священника, которого, наверное, лучше было бы не убивать, а как-нибудь разумно использовать для нужд социалистического хозяйства: например, копать каналы или собирать хлопок.

После этого ночью ко мне в камеру зашел этот священник, присел на лавку и стал на меня глядеть. Конечно, это был призрак, т. е. медицинский результат моей фантазии, так как этот гражданин уже давно был мертв, а даже если и жив, никто бы его ко мне не пустил, тем более в ночное время, когда свидания не полагаются. Но т. к. я был не подготовлен и не имел четких инструкций, как должен вести себя коммунист при встрече с мертвецами и другими ожившими пережитками, то я упал на пол, решив, что вышеупомянутый призрак пришел с целью мести. Он, однако, ответил, что зла на меня не держит, прощает мне мой неосмотрительный поступок, что на следующий день по его «молитвам» меня оправдают и восстановят в звании. С этими словами он дал мне кусок хлеба. Был ли этот хлеб настоящим или тоже фантазией, сказать не могу, т. к. слишком быстро его съел, а фактически проглотил.

Теперь, многоуважаемый Дурбек Хашимович, перехожу к самому существу вопроса. Перед тем как уйти, этот матерый представитель загробного мира взял с меня слово коммуниста и потомственного дуркора, что я, как только потребуется, спасу от разрушения кладбищенскую церковь на Гагаринке. На следующий день меня отпустили, т. к. за меня заступился тов. Бесфамильный А. Р., ныне проживающий на пенсии в Ташкенте, и под его началом я стал работать на Заводе. Все эти годы я как коммунист помнил о данном мною слове, однако необходимости его выполнять не было, т. к. вначале церковь использовалась как склад, а затем была передана верующим для удовлетворения их потребностей. Но в последнее время стало известно, что этот очаг мракобесия планируется снести. И в этой связи, дорогой Дурбек Хашимович, я как коммунист, пусть даже и выбывший на данный момент из рядов партии в связи с прекращением жизнедеятельности в виде полной остановки сердцебиения, дыхания, пищеварения и других функций, все же обращаюсь к вам с просьбой не сносить вышеназванное культовое учреждение. А как потомственный дуркор из старшего рода дуркоров заклинаю тебя, Синий Дурбек, внук хромого Ильхама из младшей ветки рода Дурбеков, заклятием дуркоров, на которое, ты знаешь, я имею право, не сносить эту церковь. Несколько раз это заклятие чуть не срывалось с моего языка и когда ты мне не проводил телефон, хотя все соседи уже были с телефоном, и когда ты и твоя шайка под видом юбилея стали ломать мой дом, который еще мой прадед строил. Но я помнил, что заклятие дуркора можно произнести только один раз, и вот теперь этот раз настал. Поэтому заклинаю тебя, Синий Дурбек, младший сын Хашима-мельника, внук хромого Ильхама из младшей ветки Дурбеков, взявшего себе жену из чужих, откуда-то из-под Намангана, заклинаю тебя камнем, книгой и черепахой не трогать ни эту церковь, ни это кладбище. Сам знаешь, что тебя ждет, если нарушишь. С коммунистическим приветом!

Подпись».

Николай Кириллович вернул листок Давлату. Тот молча разорвал его на мелкие части и выбросил в дымящуюся урну.

* * *

Дуркент, 12 сентября 1973 года

По сцене медленно ползет дым. Старик размахивает руками и, кашляя, проклинает дочерей. Дочери стоят чуть позади на возвышении, с мертвыми лицами, в наползающей пелене дыма.

Сиз ёвузлар, караб туринг, хар иккингизданШундай касос ойлайин-ки, бир бутун олам![83]

Еще дальше, в глубине, трое мужчин. Зять старика, бывший вассал старика и еще один бывший его вассал, переодетый и сменивший имя. Рядом со стариком только шут-масхара, стучащий в дойру. Дойра гремит все громче, ритм убыстряется, старик едва поспевает за ним. Все на сцене начинают бить в бубны и дойры, приближается буря, старик перекрикивает грохот:

Сиз нима деб ўйлаябсиз, мен йиглайманми?

saaЙук, йиглаётганим йук!

Ўкирсам хам бўладиган сабаблар бор-куЙигламасдан бурун мен бечора калбим,Минг бўлакка парча-парча бўлиб кетади![84]

Взвыв, старик замолкает, инструменты перестают греметь. Оглядев пустыми глазами зал, прижимает шута: «Хой, масхара, аклдан озаётибман!» – и неожиданно повторяет это по-русски, уже тише: «Шут мой, я схожу с ума…»

Снова грохот, снова дойры, бубны, наступает буря. Старик, опираясь на шута, уходит. «А-а-а-а!» – глиссандо всех оставшихся на сцене. Мужчины исчезают, дочери, прогнав отца, пускаются в пляс. Оркестровое tutti, разрываемые паузами, всполохи молний, нисходящая хроматика хора.

– Это же Верди, Diesirae… – Жанна сидит рядом, рот полуоткрыт, рука на его колене.

– Идея Садыка, решил еще к шашмакому добавить в двух местах «Реквием», – шепотом отвечает Николай Кириллович.

– Он гений, правда? У меня аж мурашки побежали… А правда, что он переспал уже со всем театром, включая уборщиц?

– Не знаю. Давай лучше смотреть.

– Тоже в этот театр, что ли, устроиться…

Прогон второго акта завершен, зажигается тусклый свет.

В зале довольно много посторонней публики, кто-то аплодирует. Жанна хлопает так, что ладони рябят, выкрикивает: «Браво!» На сцену выбегает Садык в блестящей рубашке, что-то объясняет актерам. Николай Кириллович проходит между рядами, следом идет Жанна, оправляя короткую юбку. Выходят из зала, идут по театру, мимо стендов с фотографиями актеров, работает радио, идут последние новости.

* * *

Наступила осень, пока только по календарю. Днем еще стояло лето, на солнце почти июль, ближе к вечеру начинался август, и только ночью, когда воздух холодел и под простыней становилось зябко, чувствовался сентябрь. Николай Кириллович ходил мрачный, у него появился легкий тик, два раза на репетициях напомнило о себе сердце, приходилось искать нитроглицерин.

Нет, оркестр звучал уже вполне пристойно. Оркестранты не то чтобы полюбили музыку, которую заставлял их исполнять Николай Кириллович, но как-то сжились с ней, а может, и полюбили. Уже не писали на Николая Кирилловича письма, не устраивали «итальянскую забастовку», играя всё на pianissimo, так что он лез на стены, пока не понял, в чем дело. Удалось, наконец, выбить надбавки за сверхурочные репетиции, оркестровая яма ожила, прекратились опоздания и посторонние разговоры. В оркестр было взято трое новых музыкантов, «три Петра», как их тут же назвали. Флейта из Ферганы, скрипка из Ташкента и альт из Новосибирска. Петр Первый, Петр Второй и Петр Третий. Оркестр принял их так, как и принято принимать чужаков: продемонстрированы были и прищуры, и кислые улыбки, и покровительственные интонации. Но после нескольких репетиций это исчезло. «Три Петра» показали класс, и вообще были общительными, кроме ферганского Петра, который заикался и потому говорил мало, стесняясь своего дефекта. Оркестр потянулся за «Петрами» и зазвучал лучше… Нет, конечно, не так, как нужно. Далеко не так, как нужно!

Надвигающийся фестиваль давил, Николай Кириллович чувствовал это давление всем телом, особенно головой, хотя болело в основном сердце. Нужно было все время звонить, объяснять и снова звонить. В Музтеатре это не умели, в Музтеатре умели организовывать только юбилеи, елки и панихиды. Секретарши директора панически боялись междугородных звонков и вообще любых поручений, выходящих за пределы пишмашинки, чайника и жестяной банки из-под кофе, в которой хранился чай. Самого директора не было видно, он был, как всегда, занят ремонтом: пока театр перекрашивали в розовый цвет, в туалете снова лопнула труба, а в гримуборной народного артиста республики К. Д. Диярова в результате замыкания случился пожар. Жертв, к счастью, не оказалось, кроме самого К. Д. Диярова, который, наглотавшись дыма, месяц не мог петь, чему оперная труппа тихо радовалась. На все вопросы Николая Кирилловича директор отвечал: «Да вы не волнуйтесь, как-нибудь проведем! Такой плов приготовим, всю жизнь помнить будут, а потом еще им девушки наши спляшут!» В последний раз, таинственно подмигнув, повел Николая Кирилловича в смежную комнатку: «Вот! Финские, высший сорт! Красавцы, сидишь как на кресле, душа отдыхает… Не нужен один, кстати?» Николай Кириллович помотал головой и тихо вышел. Потом звонил Казадупову, но Казадупов снова отвечал длинными гудками, а один раз, появившись в трубке, кричал, что ничего не слышит.

Наконец удалось подключить Люсю Осипенкову, все тут же сдвинулось и закипело. «Люсеньку, – как заметил Ринат, – давно было пора использовать в мирных целях». Но главную работу делала даже не Люся, а Хуршида, племянница Касыма-бобо. Люсю вскоре отвлекли юбилейные мероприятия, а Хуршида, помогавшая ей, осталась. Ее поместили в закопченную гримерку народного артиста К. Д. Диярова, выдали дырокол, телефон и геологическую карту СССР; на двери возникла надпись: «Секретариат фестиваля». Хуршида звонила, обольщала, пробивала, а в перерывах шагала по кабинету и пела вполголоса арию Далилы.

Худо-бедно был достроен Центр современной музыки. Нет, совсем даже не бедно. Мрамор, витражи, керамическое панно: Орфей с лирой, Барбад с барбадом, Чайковский с дирижерской палочкой, в небе над музыкантами кружат голуби и над всем, возле самых керамических звезд, завис спутник. Зал тоже как-то сделали, в авральном порядке что-то докрашивалось, доустанавливалось, дозабивалось. Ганча и позолоты избежать не удалось, но акустика, по крайней мере, не пострадала. Николай Кириллович специально привозил оркестр, малым составом, попробовать зал. Оркестранты разглядывали здание, обменивались репликами, хохмили. Собрались на сцене, порасщелкивали футляры, настроили инструменты. Сыграли кусок из «Звуков воды» Токаржевского и из Первой симфонии Канчели. Зал откликался, звук разбегался по нему и возвращался на сцену. «Ну как?» – спрашивал Николай Кириллович со сцены у трех самых въедливых оркестрантов, специально посаженных в зале. «С пивом сойдет», – кивали въедливые оркестранты. «Почему с пивом? Без пива тоже!» – откликалась Хуршида, сидевшая на последнем ряду. Возле стен в проходах появлялись маляры, сварщики, стояли, слушали. Под конец по предложению оркестра прошли кусок из первой части новой симфонии Николая Кирилловича, раздались аплодисменты. Потом все снова погрузились в автобус и поехали в чайхану, пообедать, посидеть на топчанах над шумевшим внизу саем. Николай Кириллович сидел, отгонял ос и молчал. Что-то нагнеталось, накапливалось в воздухе, накапливалось и жгло.

Началось это, кажется, с письма Рогнеды. Он получил его в конце августа. Письмо начиналось с сообщения об Илике. Он прочитал, перечитал, сел на диван, потом лег на него лицом вниз. Он почти не думал после отъезда об Илике, а Илик, оказывается, о нем думал. Теперь с подачи Илика на фестиваль сюда собираются какие-то иностранцы, американец и француз, Неда не помнит имена, возможно, их даже пустят. Но самого Илика уже нет… Николай Кириллович лежал, уткнувшись лицом в темноту и пыль диванной обивки, и пытался это понять. Ни одного из писем Илика, о которых упоминала Неда, он не получал. Он умылся, выбил нос и стал одеваться на репетицию.

Что-то накапливалось, ныло сердце. Объяснить это было некому. Жанна? Жанна умела слушать. Но ее средний вернулся из лагеря со скарлатиной, и Жанна на две недели исчезла. Он спрашивал, не нужна ли помощь. Нет, «Володя помогает».

Пару раз приходил Давлат, оба раза накуренный, и моментально засыпал на кухне. Проснувшись, смачивал лицо из-под крана и убегал. Николай Кириллович спросил его о Владимире. «Мы с ним не разговариваем, слишком разные взгляды. – Давлат стоял и закручивал уже закрытый кран. – Пусть со своими ангелами общается. К нему, понимаешь, опять ангелы приходили. Сказали, что будет война, все арабы нападут на Израиль и будет Третья мировая, из-за арабов… Как ты считаешь, несколько тысяч изгнанных со своих мест арабов – это что, ерунда?» Николай Кириллович согласился: нет, несколько тысяч – это не ерунда, но… «А для Володи это – ерунда. Я за сигаретами, сейчас приду…» Ни с сигаретами, ни без так и не вернулся.

Николай Кириллович садился писать Варе, писем от нее с июня не было. На то письмо он ответил, предложил, чтобы Варя приехала хотя бы недели на две сюда, к нему. Ей уже двенадцать лет, она может лететь одна. А в Ташкенте он ее встретит. Ответа не было. Звонил пару раз в Питер, соседка его старательно не узнавала.

Сходил даже к Рудольфу Карловичу. Купил по дороге торт, нажал звонок. За дверью долго не откликались, и он нажал кнопку еще раз. «Кто там?» – послышался голос Бежака. Николай Кириллович назвал себя. Чуть отошел от дверного глазка, чтобы его с тортом было лучше видно. «Я не могу вас принять, – быстро и решительно ответили за дверью. – А если будете звонить и хулиганить, вызову милицию!» Звонить и хулиганить Николай Кириллович не стал, вышел из подъезда, задумчиво вертя тортом. Надо было, конечно, вначале позвонить. Но телефона Бежака у него не было.

Торт сунул в холодильник – должен был приехать Руслан. При всем своем нигилизме племянник любил сладкое. Но Руслан не приехал. Николай Кириллович спустился вечером на улицу, набрал Гульнару. Гульнара подтвердила, что Руслан не приедет. «Я вот что хочу вам сказать, Николя, – перешла вдруг на „вы". – Я надеялась, что ваше общение повлияет хорошо на Руслана. Но, судя по тому, какие к вам туда приходят гости…» Николай Кириллович застыл с трубкой: до Гули дошли какие-то слухи о Жанне. Вернулся, печально поглядел на торт.

Николай Кириллович ходил по квартире, темнело, он зажигал свет в большой комнате, придвигал стул и садился за симфонию. Она была уже написана, но после каждой репетиции он пристраивался на краю сцены, дописывал, зачеркивал, стирал, ноты покрывались сумрачными пятнами, похожими на тучи.

Четыре части, в которые должна была уместиться вся история музыки.

Замысел зрел давно, еще с Питера, но долго оставался темен, пуст и безвиден. Были отдельные наброски, мысли, он привез их с собой, и они не пригодились. Дело, как ни странно, сдвинулось после его ночной поездки на Гагаринку.

Итак, первая часть, musica caelestis,[85] воспоминание о небесной прародине музыки. Несколько медленно сменяющихся, вплывающих друг в друга предельно высоких созвучий. Оркестр вступает сразу весь, кроме низких духовых, на пианиссимо и звучит в унисон, несколько тихих ударов колокола. (Забавно, но именно эта предельно опрощенная музыка была поначалу воспринята оркестром как недопустимый авангард.) С середины первой части, правда, эта ткань меняется, здесь также, вначале очень тихо, пробует свой голос зло. Что? Да, зло. Оно повторяет основную тему, которая еще продолжает звучать, но повторяет пародийно, расслаивая ритм (одни инструменты играют в размере 1/2, другие – на 3/4), превращая простоту в тривиальность и пошлость. Колокол замолкает. Происходит падение музыки – нисходящее глиссандо всего оркестра, подытоженное tutti ударных. Вторая часть, адажио. Пробуждение музыки в ее земной, падшей оболочке. Возникновение ее из шорохов, ритмичных ударов, выкриков. Медленное оплотнение ее в ближневосточных, древнегреческих мотивах, макомах, накладывающихся друг на друга. («Принцип синхронности звучания разных мелодий, – повторял он на репетициях, – главный здесь!») Просветление звуковой палитры, «вздыхающий», гимнический финал (христианство). Часть третья. Европейская музыка, начинающаяся с музыки церковной, строгих распевов, тема, отдаленно откликающаяся созвучиями первой части. Постепенно нарастание субъективного, индивидуального начала. Тема проходит, то исчезая, то всплывая, сквозь медитативную «возрожденческую» мелодичность, барочное фугато, наконец, сквозь романтическую и постромантическую «оперность». Все это сопровождалось нарастанием количества музыкальных цитат, в одновременном избытке которых в конце концов тема захлебывалась. И последняя часть, четвертая, над которой Николай Кириллович как раз работал, яростно стирая, дописывая, мыча и притопывая под столом ногой. Это была собственно авангардная часть, музыкальный авангард в его развитии. Вся часть состояла из фрагментов, осколков, на которые распадалась музыка. От урбанистики в духе раннего Прокофьева, через додекафонные «наплывы» Шенберга, к вещам в духе Kreuzspiel Штокхаузена и Le Marteau sans maitre Булеза, и дальше, ко все большей аналитичности, умственности музыкального языка. Это движение «прокладывалось» все более упрощающимися темками популярной музыки (оркестр исполнял их с огромным и мстительным удовольствием). Вначале – чем-то вроде штраусовских вальсов, затем возникало танго, выскакивали маршеобразные мелодии а-ля Дунаевский, джазовые проигрыши, рок-н-ролльные ритмы. Затем следовал финал. В финале…

В дверь звонили.

Николай Кириллович поплелся открывать. Невысокий человек в шляпе протянул записку от Садыка с просьбой прийти на прогон. Николай Кириллович посмотрел на часы: полвосьмого. «Я на машине», – перехватил его взгляд человек в шляпе. Николай Кириллович набрал воздуха и стал объяснять, что он занят, что просит передать, что он занят. «Я на машине», – жалобно повторил человек в шляпе.

В театре он столкнулся с Жанной, она болтала с кем-то. Он так и не понял, для чего его привезли. Был показ, они сидели с Жанной рядом, он смотрел на сцену, хотя голова была не здесь, а дома, над разбросанными по столу нотными листами. Потом они вышли из зала, Жанна рассказывала о скарлатине. Нет, он был очень рад ей, рад ее голосу, ее дурацкой короткой юбке…

* * *

– Ну что с тобой? – Жанна глядит на него своими близорукими глазами. – Ты что, меня ревнуешь? Я же пошутила!

О чем это она? А, «устроиться в театр»…

– Николай Кириллович! – Из-под земли снова вырастает человек в шляпе. – Садык Васикович вас срочно просит подойти. Он у себя, я провожу.

Николай Кириллович смотрит на Жанну.

– Иди, Отелло, я подожду. Мордочки посмотрю пока, – начинает, сощурившись, разглядывать фотографии актеров.

Они идут по коридору, он оглядывается назад.

Жанна, покачивая бедрами, прогуливается вдоль стендов.

Они сворачивают. Спускаются вниз по лестнице.

– Заходите сами, – шепчет человек в шляпе, – я вас буду на улице ждать.

– Зачем?

– Я на машине.

– Спасибо, я сам доберусь домой… – Николай Кириллович вспоминает о Жанне.

– Я на машине, – повторяет, чуть не плача.

Николай Кириллович толкает дверь и попадает в комнату с низким потолком. Здесь он еще не бывал. Стены выкрашены в черный цвет, пусто, один стол, возле настольной лампы сидит Садык в очередном фантастическом наряде, напоминая в нем бабочку. Всю одежду себе Садык сочиняет и шьет сам.

– Ну как? – «Бабочка» шевелится, кладет ногу на ногу. – Что скажет музыка?

– Музыка вполне довольна, – отвечает Николай Кириллович, продолжая оглядываться. – Это ваш новый кабинет?

– Вам действительно нравится то, что получается со спектаклем? – Садык поднимается, подходит к Николаю Кирилловичу.

– Да… По-моему, получается одна из самых интересных шекспировских постановок.

– Я не об этом. Вам не кажется, что как будто что-то сгущается, назревает…

Николай Кириллович открывает рот, но молчит.

– Где?.. – задает бессмысленный вопрос.

– Здесь, везде. Как будто в воздухе здесь что-то…

– Нет… Не кажется.

– А мне – кажется. Думал даже все бросить и уехать. Билеты взял, вот… – Кивок в сторону стола.

– Я тоже полгода назад собирался уезжать.

– Собирались? И почему ж не уехали?

Николай Кириллович дергает плечами.

– Значит, мне тоже стоит остаться… – Садык глядит на билеты.

* * *

В фойе стоит грохот, стучат дойры, бубны. В середине круга мчится парень, играющий Эдгара. Николай Кириллович отыскивает Жанну.

– Даже ночью репетируют! – Жанна пытается перекричать шум.

Эдгар взмахивает руками, бросается на колени, снова вскакивает.

Возле выхода стоит человек в шляпе.

В машине, на заднем сиденье, Николай Кириллович сжимает ладонь Жанны. На Ткачихах мигают гирлянды с изображением гелиотида.

Скамейка у подъезда, как всегда, в вечерних бабушках.

– Вам письмо пришло, из Ленинграда, – поднимается одна и вручает Николаю Кирилловичу конверт. – Любка-почтальонка ругалась, что вы почту не вынимаете. Весь, говорит, ящик забит, сунуть некуда! Мне вот в руки дала и просила передать, чтобы вы больше ящик до такого состояния не доводили.

Николай Кириллович благодарит, глядит на конверт. От Варюхи! Обещает регулярно вынимать. Его подписали в театре на газету «Вечерний Дуркент» и журнал «Здоровье».

– Я, говорит, – слышит уже спиной, – за такую зарплату еще и должна придумывать, как это все ему засунуть. Пусть сам, говорит, на почту приходит, раз такой умный!

В подъезде стоит Жанна.

– Письмо от дочки, – показывает ей конверт.

– Мне еще назад ехать…

– Я тебя провожу. Посажу на такси.

– До-ре-ми-фа-соль-ля-си… – Она смотрит, как он ищет ключ, щелкает замком. – Кошка села на такси.

В прихожей, не включая света, прижимает ее к стене.

– Подожди, ну… – Жанна целует его шею, щеки. – Я после театра липкая, дай хоть умыться…

Дверь в ванную закрывается, начинает шуметь вода. Минут на пятнадцать, не меньше.

Николай Кириллович вертит в руках конверт. Потом? Сейчас? Прислушивается к шуму воды и вскрывает.

«Дорогой папочка! Сразу извини, что письмо будет коротким. И не только коротким, но даже и последним. Вчера мама очень много плакала, потом мы сидели с ней и говорили по душам. Правда, по душам говорила одна мама, а я молчала. Она говорила, что дети должны выбирать между родителями, это такой закон природы. Ты нас бросил, и поэтому я и Павлик должны выбирать ее. Она долго была не против, чтобы я тебе писала всякие письма, но всему на свете должен быть предел. Тогда я спросила, что же плохого в том, что я пишу письма? Она сказала, что ничего плохого, но со стороны это выглядит как предательство. Что я на нее доношу, что вначале я хотя бы давала ей проверить запятые, а теперь и этого нет. Я сказала, что могу и сейчас давать, просто она смеялась над ошибками, поэтому я стала сама внимательно следить за грамотностью. Но она ответила, что дело не в этом, что она об стенку бьется, чтобы нам было хорошо, а от меня ни капельки благодарности и только эти письма. Что я специально, чтобы ей сделать больно, стала интересоваться твоим родом, хотя в ее роду тоже были интересные люди, если покопать, можно много выкопать. Потом она снова заплакала и взяла с меня клятву, что я не буду больше тебе писать и читать твои письма. Она говорила, что от такой жизни у нее может обнаружиться какая-нибудь смертельная болезнь, и тогда мы с Павликом будем никому не нужны, даже тебе, потому что ты живешь только своей музыкой, а остальное гори синим пламенем, в том числе и мы. И я дала эту клятву, потому что мне было ее очень жалко и я не знала, как ее успокоить.

Вот и все пироги, как говорила бабушка Мария. Теперь, когда я тебе это пишу, мне самой хочется заплакать. Я ведь так хотела приехать к тебе в гости, когда ты позвал! А теперь даже не знаю, увидимся мы с тобой когда-нибудь на этом свете или нет. А может, ты уже найдешь мою могилу. Приедешь в Ленинград, зайдешь случайно на какое-нибудь кладбище, а там мама с Павликом венок несут, а за ними Виктор Маркович с ребятами еще один венок, от исторического кружка, и ты все сразу поймешь, но будет поздно.

Прости и прощай.Твоя дочь Варя».

Дверь в ванную распахивается, из облаков пара на него с индейским кличем бросается Жанна.

Обхватывает его шею, прижимается горячим, мягким носом к щеке.

Отстранившись, заглядывает ему в лицо:

– Ну, что у нас опять случилось?! Ты опять меня успел разлюбить, да?..

* * *

Город с желтым куполом,

15 сентября 1973 года по старому стилю

Жил-был царь. И были у него дочери. И решил он отказаться от своего царства.

(Полночь, он бродит по своему «кабинету для бессонниц», поднимая, вертя в руках и ставя на место пресс-папье, бюстик Александра Третьего, чернильницу.)

Но дальше было не так, как в пьесе.

В пьесе царь, точнее король, сам, добровольно отказывается от своих владений. Передает их дочерям. Две уже замужем, третью сейчас выдаст, остается только решить за кого. За французского короля или за бургундского? Вот в чем вопрос.

(Поставив на место чернильницу, подходит к столу, берет тонкую книжку – «Король Лир», ОГИЗ, Москва, 1949, – листает.)

Подайте карту мне. Узнайте все:Мы разделили край наш на три части.Ярмо забот мы с наших дряхлых плечХотим переложить на молодыеИ доплестись до гроба налегке.

В жизни – в его жизни – все было иначе.

Все дочери были еще только на выданье. И женить царь их не торопился. Только к старшей, Оленьке, начал было свататься румынский принц Кароль. Но это уже был 1917 год, и потому закончилось ничем.

И царь не был еще дряхлым. Сорок восемь лет, ерунда. Уставшим, измученным – да. Но неделя покоя среди камней и чаек, в кругу семьи, и силы были бы восстановлены. Где-нибудь в Ливадии, с прогулками днем и музыкой по вечерам. Он очень любил Ливадию.

Не было и карты, и раздела на три аккуратные части. Были февральские вьюги, война, заносы снега вокруг Петрограда, отчего хлеб в столицу поступал с перебоями, чем и воспользовались бунтовщики.

И царь просто отрекся от престола. В пользу сына – у него, в отличие от короля Лира, был еще, кроме того, сын. До совершеннолетия которого регентом назначался великий князь Михаил Александрович.

А дальше все было почти как в пьесе (он листает книжку, садится в кресло, подбирает под себя ногу). Надежды прожить как частное лицо «в кругу ста рыцарей» рушатся, рассыпаются в прах, развеиваются ледяным ветром.

Куда девалась половина свиты?Их было сто, а стало пятьдесят!

Рыцари начали разбегаться уже во время прибытия царского поезда в Царское Село. Посыпались из поезда на перрон, стали быстро расходиться в разные стороны. Генерал-майор Нарышкин, генерал-майор Цабель.

Ты лжешь! Телохранители мои —Испытанный народ высоких качеств.Они прекрасно знают, в чем их долг…

Царь ожидал, что к нему приедут Мордвинов и герцог Лейхтенбергский. Не пришли. Что прибудет его любимый флигель-адъютант Саблин. Не прибыл любимый флигель-адъютант. Не навестил его и свитский генерал Нарышкин, а он на него надеялся. Через несколько дней из дворца ушли граф Апраксин, начальник конвоя граф Граббе. Дядька цесаревича, боцман Деревянко, носивший цесаревича на руках во время болезни, стал вдруг злым, чужим, а потом оказался вором.

Испытанный народ высоких качеств не выдержал запаха смерти, поселившегося возле царской семьи.

Остальную часть ста рыцарей сокращало вначале Временное правительство, потом большевики.

Оставалась еще, правда, Регана.

Седлать коней! Собрать в дорогу свиту!..Еще есть дочь у нас!

Дочь не дочь, а надежда на dear cousin, английского короля Георга, была. Царь начал откладывать книги и вещи, которые собирался взять с собой в Англию. В конце марта рухнула и эта надежда: англичане отказались от своего первоначального решения предоставить царю и его семье убежище.

«Ничего, – думал царь, вот так же проводя бессонные часы в своем кабинете в Александровском дворце. – Ничего… Есть еще Ливадия. Я говорил этому Керенскому, он вроде бы обещал».

Вместо Ливадии их отправили в Тобольск.

Об этом им сообщили в самый последний миг перед отправкой. Дети приуныли.

Стемнеет скоро. Наступает ночь.Бушует вихрь. На много миль в округеНет ни куста.

И наступила ночь. Dies irae, dies illa. И поднялся вихрь. Solvet saeclum in favilla.[86]

Тому царю, в пьесе, было, наверное, тяжелее. Он остался один, один с шутом. Один среди бури. И ни одного куста вокруг, на много миль.

А может, наоборот, одному быть в такие минуты легче. Лир не видел лица жены, не видел глаза детей, глядящих на него. Не боялся каждую минуту – не за себя, за них; не чувствовал вины перед ними. Буря усиливалась. Эта холодная ночь превратит всех в шутов и сумасшедших.

* * *

Он плохо помнит эти переезды. Неудивительно, ведь он все время болел, и как! Вначале в Царском, они все пятеро дружно переболели корью. Потом гематомы. Он метался в постели, постанывая и сжимая в потной ладони футляр с Рождественской звездой. На ночь прятал его под подушку, боясь, что мятежники украдут его. С футляром ему становилось немного легче.

Из Тобольска их вывезли 20 мая в Тюмень, на пароходе «Русь». Дул ветер, большевики заперли его на ночь в каюте. В каюте не было воздуха, невозможно было выйти в уборную. Сильно качало.

В Тюмени они провели несколько серых часов в ожидании поезда. В поезде пахло мышами, всю ночь вагоны катались по путям. Утром прибыли в Екатеринбург, их повезли на извозчиках по городу. Город он запомнил плохо, что-то блеклое и пыльное, с блеклыми и пыльными людьми. Ипатьевский дом, в который их привезли, сразу показался тюрьмой. В нем было темно, и эту темноту не могло разогнать ни подаваемое с перебоями электричество, ни дешевые и липкие свечи. Когда боль отпускала, он занимался рукоделием: плел цепочки из проволоки. Вечером сестры играли на фортепиано. Еда была отвратительной.

За домом имелся маленький сад. Несколько тополей, берез и чахлых кустов сирени. У сада тоже был тюремный, однообразный вид. Но все же в нем можно было гулять, наслаждаться воздухом и наблюдать за кузнечиками и мотыльками.

Пускай нас отведут скорей в темницу.Там мы, как птицы в клетке, будем петь…Жить, радоваться, песни распевать,И сказки сказывать, и любоватьсяПорханьем пестрокрылых мотыльков.

В ту ночь они не могли заснуть, сестры тихо переговаривались, Анастасия пыталась шутить. У него зачесалось в носу, он чихнул. «Салфет вашей милости!» – отчеканила Анастасия. «Красота вашей чести!» – постарался он улыбнуться. Этому они выучились у кого-то из камердинеров и, хотя Мама́ этого не одобряла, между собой иногда так перешучивались. Что означал этот «салфет»? Может, салфетку, как считали они, а может, salve – будь здоров, как полагал их учитель Жильяр, который знал все на свете. Он снова чихнул.

– Салфет вашей милости!

– Красота вашей чести, – ответил уже без улыбки, потому что увидел отца, входящего к ним с восковым лицом.

Были объявлены сборы, в городе неспокойно, их переселяли из верхних комнат вниз.

Он быстро собрал свое скромное имущество. Цепочки, которые тут наплел, книгу «Рассказы Шекспира» в коричневом переплете и «Правила игры на балалайке». Ходить он не мог, ему помогали сестры и Демидова. «Вниз» брали только необходимое, но и необходимого оказалось много. Джемми, собачка Анастасии, скулила и путалась под ногами. Он снова чихнул, но «салфета» ему уже никто не пожелал, все были страшно заняты.

Через полчаса они были готовы. Папа́ нес его на руках, он видел его лицо рядом, его дыхание слегка щекотало щеки. Сестры несли подушки и мелкие вещи. Комната, куда они спустились, была пустой и по-ночному зябкой. Мама́ попросила принести стулья, Юровский кивнул. Во дворе затарахтела машина, Джемми снова запищала, и Анастасия погладила ее.

Большевики принесли два стула. На один, вздохнув, села Мама́. На другой посадили его.

Он сжал футляр со звездой и приподнял голову.

Только тут он заметил, что комната залилась странным светом. Свет шел от Папа́, от Мама́, от сестер, от всех их людей – от Юровского же и от охранников никакого света не было. В этом свете рядом с Папа́ возник еще один, светлый и радостный Папа́, этот, второй, сложил крестообразно руки, как перед причастием, и быстро шевелил губами. Такое же раздвоение постигло и остальных: и рядом с Мама́, и рядом с сестрами, и даже рядом с Боткиным стояли их живые фотографические копии и свет от них шел все ярче. Обернувшись, он заметил рядом на светящемся стуле и себя, отраженного, как в зеркале, если можно вообразить зеркало невидимым и переливающимся огнями.

Он обернулся к Папа́, чтобы сообщить ему эти важные наблюдения, но его двойник на стуле поднес палец к губам. То же сделал и двойник Папа́.

К тому же Юровский вдруг достал бумагу и стал читать ее вслух. То, что он читал, было непонятным. Какие-то родственники, какое-то наступление. Юровский, кажется, сам не понимал, что читает, и злился этому. Не дочитав, он поглядел на Папа́, Мама́, Ольгу, Марию, Татьяну, Анастасию с Джемми, на Демидову, на остальных.

– Короче, – сказал Юровский, – жизнь ваша кончена.

И выстрелил в Папа́.

Затрещали выстрелы, их начали убивать.

Родителей убили быстро, почти моментально. Сестер убивали дольше, они кричали. Демидова бегала по комнате, прикрываясь от пуль подушкой. Светящиеся люди при всем этом стояли неподвижно, не падали и не кричали, а только светили все ярче. На них появлялись точки и полосы, и оттуда шло особенно яркое сияние.

Он вдруг увидел, что его светящийся человек больше не светится, а лежит на полу. Все уже были убиты, и только его двойник лежал и тихо стонал. Тогда подошел Юровский и сделал несколько выстрелов. Стон прекратился.

Он поднялся со стула, ожидая, что его тоже убьют. Но его почему-то никто не замечал. Охранники ходили мимо, обшаривали тела, снимая с них, какие находили, украшения. Светящиеся люди тоже не видели его. Он подошел к светящейся Мама́, но она глядела сквозь него, и руки ее все так же были сложены на груди. Только когда он попытался прикоснуться к ней, она поглядела чуть строго, и он понял, что делать этого нельзя. Постояв, светящиеся люди стали выходить из комнаты. Впереди шел Папа́, за ним Мама́, сестры, Боткин, Демидова… В это время обыск трупов закончился, Юровский осмотрел собранные драгоценности и дал знак, чтобы убитых выносили и складывали в грузовик, который поджидающе тарахтел во дворе. Он тоже стал осторожно, оглядываясь, подниматься. В комнате страшно пахло кровью, и сам он был забрызган ею так, что одежда в некоторых местах липла к спине, ногам и животу. Он вышел во двор. Никто снова его не остановил, все были заняты своими заботами, тихо переговаривались и грузили трупы в машину. Светящихся людей уже не было. Он посмотрел, как грузовик отъезжает, и пошел по улице куда глаза глядят. Ни страха, ни слез в нем не было, точно у него отсекли сердце и увезли на том грузовике. Странно, что и болей, мучивших его эти месяцы, тоже не было. Ничего не было.

И тут только вспомнил о звезде. Ладонь с футляром все это время была сжатой, так что начала даже болеть. Открыв футляр, поглядел на маленький светящийся камень. Теперь все было понятно: этот отец Кирилл, навестивший их тогда в поезде, оказался прав. Рождественская звезда спасла ему жизнь. Вот только для чего? Хотя бы для того, чтобы лечь где-нибудь и поспать, с самого расстрела его мучила зевота. Он улегся на траву, перекрестился и заснул.

* * *

Проснувшись утром, когда выпала роса, он позвал Мама́, потом вспомнил все и от ужаса снова заснул.

Окончательно он изволил пробудиться уже в полдень и остаток дня бродил по городу. Неприятное впечатление, полученное от Екатеринбурга при приезде, только усилилось. По городу текла мелкая речка; умывшись, он с наслаждением швырнул в нее пару камней и послушал звук.

За этот день он сделал одно важное наблюдение – люди не замечали его.

Вначале он прятался, а потом, осмелев, поставил даже несколько рискованных опытов: подходил почти вплотную к местным типам и наблюдал, что за этим последует. Люди глядели сквозь него, разговаривали сквозь него друг с другом, а один тип даже попытался сквозь него пройти, но, преткнувшись, поморщился, обошел и пошел дальше.

Вначале это даже обрадовало его: он боялся, что большевики поймут свою ошибку и пошлют погоню. Но с каждым новым опытом радости становилось все меньше. Он даже засомневался, взаправду ли он остался жив. Может, он призрак? Вот еще не хватало! Но он видел свою тень, свое отражение в окнах и лужах. Если он и был призраком, то принадлежал к какому-то еще не изученному наукой их виду. К вечеру он почувствовал голод и ворчание в животе. Это тоже утвердило его в мысли, что он жив, хотя и скрытым для окружающих образом.

Не без колебаний он воспользовался своей невидимостью и соизволил утащить с прилавка одну сайку. Сайка была рассыпчатой, он моментально ее съел. Поступок этот был некрасив, и Папа́ наверняка осудил бы его. Но Папа́ был убит и лежал в земле (про шахты и поджигание тел он узнает позже), а ему надо было как-то жить и подкреплять организм. Он стряхнул в рот крошки и задумался над своим будущим. Без царства, без семьи, даже без прислуги. Без ничего.

Ночь он провел на страшно неудобной скамейке в общественном саду. Замерз, снились одни кошмары, он вскрикивал и защищался ладонями от пуль. Утром зуб на зуб не попадал, звонили к заутрене. В церкви должно быть тепло, решил он. Теплее и уютнее, чем здесь, в этом ледяном парке.

В храме на него тоже никто не обратил внимания. Он обошел иконы и встал в уголок. Заканчивались часы, прошел, размахивая кадилом, диакон. «Всех, говорят, расстреляли!» – прошептал кто-то рядом. Он повертел головой, увидел двух женщин. «И царских деток тоже?» – не поверила вторая. И тут же заговорили о ценах на хлеб. Из алтаря раздался голос знакомого старого священника, который приходил к ним однажды служить в Ипатьевский дом.

Когда началось причащение, он сложил руки и придвинулся вместе с остальными поближе к чаше. Причастников было немного, и он вскоре оказался возле того батюшки. «Причащается раб Божий…» – пропел батюшка, глядя в чашу.

– Алексий, – произнес он тихо, принимая причастие.

Батюшка поднял глаза – и увидел его в забрызганной кровью одежде. Лжица в руках затряслась, и батюшка чуть не выронил ее: «Алексий… Раб Божий Алексий…»

Быстро шепнул что-то диакону, диакон его тоже увидел и, едва дав поцеловать край чаши, увел в понамарку. Остальные ничего не заметили.

В понамарке, после целования креста, он стал виден уже всем. И старому алтарнику, и пономарю, который от ужаса сжал себе рот ладонью.

– Клянитесь, – сказал батюшка, подняв напрестольное Евангелие, – клянитесь, что ничего не видели!

Потом наедине он рассказал батюшке свою историю, умолчав, правда, о звезде.

– Прятать вас я не могу, сами дрожим, – говорил священник плачущим голосом. – К тому же видели вас уже здесь. Хоть клялись, а клятва сегодня на Руси и пятака не стоит. Батюшке вашему, упокой Господь душу его, тоже клялись и присягали… Так что уходить вам надо. Кто вы есть, никому не сказывайте, никому! Говорите, коли спросят: сиротка убогий, родителей не помню. Одежку вам сменим, хлеба с собой дадим. И пирога тоже дадим, со вчерашних именин отца дьякона осталось. И идите с Богом, авось Господь вас и дальше сохранит.

И он пошел. Шел, сам не зная куда, через красных, белых, снова красных.

Я буду прятаться, пока удастся.Приму нарочно самый жалкий видИз всех, к каким людей приводит бедность…

Трагедия короля Лира была сыграна, Лир погиб, погибли дочери, страна лежала в развалинах, буря носилась по ней. Но его роль только начиналась. Начиналась, когда со сцены унесли, увезли в ночь на грузовике все трупы. Когда над династией, над всей Российской империей был опущен ночной занавес. Он прикинулся дурачком, юродивым. Дурачкам в России было спастись легче. Их жалели, им подавали.

Лицо измажу грязью, обмотаюсьКуском холста, взъерошу волосаИ полуголым выйду в непогодуНавстречу вихрю. Я возьму примерС бродяг и полоумных из Бедлама,Они блуждают с воплями кругом,Себе втыкают в руки иглы, гвозди,Колючки розмарина и шипы…

Нет, он не втыкал себе в руки колючки розмарина. Ладони его вскоре загрубели и покрылись цыпками сами собой, и лицо потемнело от пыли и копоти. Одежда, подаренная екатеринбургским батюшкой, превратилась почти в лохмотья.

И, наводя своим обличьем ужас,Сбирают подаянье в деревнях,На мельницах, в усадьбах и овчарнях,Где плача, где грозясь. Какой-нибудь«Несчастный Том» еще ведь значит что-то,А я, Эдгар, не значу ничего.

Их и вправду было тогда много. Детей, подростков, сирот, бродивших по стране. Шедших, куда глядели их голодные, злые глаза.

За эти два года он узнал и понял Россию лучше, чем Папа́ за двадцать лет своего правления ею, а может, даже все Романовы за триста лет. Папа́ иногда приводили каких-то опереточных крестьян. Иногда Папа́ разгуливал в отутюженной косоворотке, наслаждаясь своим демократизмом. Теперь, глядя на толкающийся вокруг народ, слушая его разговоры, вдыхая тяжелый его, кислый, дымный запах, он вспоминал эти родительские забавы с улыбкой. Мысленной улыбкой – губы его почти разучились улыбаться.

Он раздобыл балалайку, пригодились уроки игры, которые он брал во дворце. Кое-что подхватил, разучил по дороге, проходя через деревни и рабочие слободки. Что-то сам насочинял. Репертуар был небогатым, но чувствительным. Дурачку с балалайкой подавали охотнее. Если совсем не подавали, он встряхивал своим свалявшимся, в колтунах, волосом и надрывно пел:

Мою мамку расстреляли!Мово батьку рас-стре-ля-яли!Спит под крестиком сестра —Не гоните со двора-а!

И растирал настоящие слезы, бежавшие по грязным щекам.

Ему подавали. Даже шинельку один раз кинули из окна. Только в трех местах простреленную, а так крепкую, теплую.

Его действительно хранила какая-то сила. Кругом стреляли – его даже не царапнуло. Кругом болели, умирали от тифа, холеры, он видел трупы своих сверстников на вокзалах и площадях, а сам он только один раз сильно простудился, шесть дней его тряс кашель и потом отпустил. Он мерз, но не окоченевал, голодал, но как-то кормился: то добрые люди подадут, то злые зазеваются. Ни разу его не ловили, не били, не обыскивали, иначе – прощай, футлярчик! А его он берег: уложил в мешочек и привязал к шее веревкой. Так и ходил.

– Подайте Тому на пропитание! Бес мучит его. Вот он, поганый! Вот я его! Вот я его!

Только один раз, под Пермью, случилось ему испытать опасность и чуть не лишиться и футляра, и заодно и своей новой, голодной и бродячей жизни. Напал на него какой-то детина, разбил балалайку, раздел и привязал к сосне. Дело было поздней осенью, он начал замерзать. «Ладно, – говорил детина противным театральным голосом, натягивая снятую с него шинельку, – некогда мне тут с тобой… Дел много, царство меня дожидается. Какое царство? Известно какое, российское. Ты думаешь, я кто? Я, – детина поправил шинельку и приосанился, – наследник престола, убиенный царевич Алексей… Да, Алексей Романов. Что рот разинул? Ишь, дурак дураком, а соображает. Да, думали, я – уже того… А я вот он, перед вами. Теперь, главное, пропаганду грамотно поставить, и Россия, считай, у меня в кармане. А дураков мы уничтожим. – Поднес к лицу его толстый, пропахший махоркой кулак. – Дураков, жидков и слишком умных, чтобы все по уму были одинаковы, тогда царство крепким будет, потому что все в одну сторону думать будут. Что, ловко я придумал?! А это что у тебя?..» – схватил висевший на шее мешочек с футляром и с силой дернул.

Но в этот момент он, уже незаметно освободивший связанную руку и отломивший от ствола заостренный сучок, со всей силой ударил в висок детины. Сучок вошел в голову, как нож в масло. Неудачливый претендент на российскую корону раскрыл рот и упал мертвым.

Отвязав себя и быстро одевшись, а то уже зубы стучали, он обыскал труп. В кепке обнаружились зашитые в подкладку фотографическая карточка и документ, оба потрепанные. На карточке был изображен Государь Император, а на обратной стороне гимназическим почерком выведено: «Сынку моему возлюбленному Алешке от папки. Царствуй!» Документ же был выдан на имя Алексея Романовича Бесфамильного, 1902 года рождения, из рабочих. Стало быть, всего на два года его старше… Карточку он брезгливо выбросил, а документ захватил с собой. До этого он бродил без документа, а «Алексей Бесфамильный» – это хоть что-то. Он с жалостью поглядел на разбитую балалайку, потом – без жалости, просто задумчиво – на валявшееся под ногами тело. Труп хорошо было бы зарыть, чтобы им не поужинали волки, да и люди могли обнаружить. Но земля – он потыкал носком сапога – была как железо, к тому же темнело. Просто забросал несостоявшегося реформатора гнилой листвой и побежал прочь.

В ту же, а может, в одну из ближайших ночей у него случился первый дикий приступ головной боли. Он катался по земляному полу овчарни, в которой ночевал, кусал себя за руку и мычал. Две тощие овцы блеяли и пятились от него. Потом в голове вдруг вспыхнуло, и он словно потерял сознание. Показалось, что его окружают светящиеся люди. Вроде тех, виденных в Ипатьевском доме, но незнакомые. Вместе с ними он оказался внутри летательного механизма наподобие аэроплана, но без фанерных крыльев и винтов. Механизм стал быстро подниматься, голову отпустило, и он стал вертеть ею, глядя вниз и по сторонам. Село, в котором он ночевал, быстро удалялось, а потом закрылось облаками. На облаках сидели люди, играли на инструментах и пели песни. Появилась луна, и у нее было человеческое лицо с пухлыми щеками и подбородком. Луна открыла рот и тоже негромко запела.

«Ух ты, здорово! Прямо… концерт! А куда мы летим?» – «На пятое небо», – ответили светящиеся. «Я уже умер?» Светящиеся помотали головами, аппарат поднялся еще выше, началась качка. Луны и облаков уже не было, были видны какие-то войска, выстрелы, внизу жуками ползли танки. Рядом со стрекотом пролетел аэроплан, сбросил бомбу и весело полетел дальше, но был подбит и нырнул вниз, оставляя черную полосу. «А это что за битва?» – «Русские с немцами дерутся». – «Так война же давно окончилась, мир подписан!» – «Это на Большой земле окончилась, а в космосе они все еще дерутся. Энергия войны… Энергия войны еще не растрачена, слишком большое ее излучение пришло в космос».

Война осталась внизу, появились города со стеклянными домами. Дома шевелились, поднимались и оплывали. «Это Новый Иерусалим?» – вспомнил из Библии. «Новый Иерусалим – там! – Вверх поднялось несколько светящихся перстов. – А это те города, которые пока только обдумываются на Большой земле».

Кололо в ушах, подъем продолжался.

Очнулся утром снова в хлеву, голова гудела, овцы спали рядом. Приподнялся на локте, проглотил слюну. Теперь было ясно, как и для чего жить этой жизнью дальше. Была Миссия. И Миссию нужно было выполнять.

«Бедный Том» стер сажу с лица, сбросил лохмотья, вычесал колтуны. Труба запела, издали, за сценой, ей ответила другая.

Рыцарь, кто тыПо имени и званью? ПочемуОтветил ты на вызов?

По званью рыцарь был теперь «из рабочих». По имени – Алексей Бесфамильный.

Он прибился к шахтерам и год работал на уральских шахтах, которые начали понемногу возрождать. Там получил первую трудовую закалку и быстро проявил себя. Через год его решили попробовать на руководящей должности, и на ней он также показал себя с наилучшей стороны. К работе относился ответственно, не филонил, еще и грыз по ночам гранит науки, зубря конспекты. Выучился на юриста, вступил «ленинским призывом» в ВКП(б). Его собирались двинуть по партийной линии, однако он, к удивлению товарищей, выбрал непростую работу в органах.

Так полвека он осуществлял свою Миссию. Миссию, которую на него возложили в ту ночь, когда его подняли на «лохани» «Витязь-4»… Потом его поднимали уже на новых «Витязях» – и летели быстрее, и не так уши закладывало. Подъемы эти приходилось маскировать под запои, чтобы тело, остававшееся внизу, не пытались «спасти» и накачать лекарствами. Так он и поступал до 1953 года, пока основная часть работы выполнялась на Большой земле. Когда по особым симптомам в голове он чувствовал приближение «командировки», ставил напротив себя водку и споласкивал ею рот, чтобы от него пахло как положено. И ложился на стол, уткнувшим подбородком в липкую клеенку. На старт… Пять, четыре, три, два…

После пятьдесят третьего «командировки» становились все более длительными. Дел на Большой земле после ареста стало поменьше: наладив всё с гелиотидом, он занимался в последние годы нефтью. Но, главное, строительство Города с желтым куполом требовало его частого присутствия. Город долго не имел определенного местонахождения, и это было связано с некоторыми неудобствами. С позапрошлого года Город обосновался наконец на орбитальной станции, настало время для окончательного переселения. Впрочем, пока еще не окончательного: тело продолжало находиться на Большой земле, в двухэтажном ташкентском доме с обшарпанными стенами. Тело дышало, нечленораздельно мычало, глотало супчики и справляло нужду в эмалированную утку. За телом следила специальная женщина. Иногда оттуда, из ташкентского дома, поступали сигналы. Враги трона не дремали и, потерпев неудачу здесь, пытались достать его с тыла. Приходилось задействовать дипломатические каналы, звонить, выяснять, требовать… Ненадолго заглядывать в тело, наконец.

В любом случае (полистав «Лира», кладет его на стол) его Миссия подходит к концу. Убийцы отомщены. Двое-трое успели умереть без него, но это уже неважно. В государство, которое создали убийцы, вложен механизм распада, тиканье все слышнее. Когда это произойдет? Это держалось в тайне даже на пятом небе. Очевидно одно: история завершается. История великих иллюзий и великих империй, борьбы за просвещение и за место каждого под злым и испепеляющим солнцем прогресса. История заканчивается, вопрос только, чем она закончится.

Сколько ему осталось? Месяц, полмесяца? Он справляется у Сухомлинова, да и сам прислушивается: не загремел ли колокол, не выплыла ли на горизонте колокольня рождественцев? Последние сведения должны быть у них.

Вот и сейчас послышалось, что заплескал вдали колокольный звон. Нет, глухо… Просто тяжело прошел кто-то по анфиладе, сонно звякнуло в ящиках столовое серебро. Или прозвенел будильник у наследника цесаревича, сохранившего земную привычку просыпаться под этот отвратительный металлический стрекот.

* * *

Дуркент, 5 октября 1973 года

– Почему в конце должен быть колокол? – Николай Кириллович смотрит в оркестр. – Потому что в конце снова должен нащупываться синтез… Который был утерян. А колокол – это и есть синтез. Синтез скульптуры и музыки, прежде всего. Колокол – это скульптура. Если смотреть на него как на произведение искусства, это полая медная скульптура. Медную скульптуру ведь всегда отливают полой внутри. Но это делается для экономии материала. А в колоколе эта полость – главное, потому что колокол – это звучащая скульптура… Да, Ринат, вы что-то хотели?..

– А скульптура чего?

– Что? Не расслышал, пожалуйста…

– Колокол – это скульптура чего?

– Молитвы, например… Раньше тексты молитв даже прямо на колоколе отливались. А в общем, колокол – эта такая модель мира, космоса, как она раньше рисовалась человеку. Колоколом можно и любоваться, как скульптурой. Мы не знаем, как звонит Царь-колокол, мы им любуемся. Колокол сохраняет в себе простоту и линии романского стиля. И византийского. Представить себе готический по форме колокол, или барочный, или какой-нибудь футуристический – нельзя. А вот орган, например… Вы еще что-то хотели сказать?

– Нет, нет, слушаю. – Ринат прислоняет виолончель к стулу.

– А, например, орган – это синтез музыки и архитектуры. Органная кулиса – это произведение архитектуры. Причем изначально готической. Трубки – готические по форме, как шпили, вимперги. Только обращены острием вниз.

– Почему же у вас колокол, а не орган? – Виолетта Захаровна жестикулирует свободной от скрипки рукой.

– Виолетточка Захаровна, а что, у нас в Дуркенте орган есть? – оживляется оркестр. – В Ташкенте даже органа нет, один малипусенький в консерватории… Нам бы сюда в Музтеатр орган поставили… Ну да, его бы у нас тут же по трубочкам растащили! Нет, в начале его бы выкрасили в розовый цвет… В сурик, в сурик!..

Николай Кириллович поднимает ладонь, оркестр замолкает.

– Дело не в том, что органа нет. Просто колокол более, как сказать… синтетичен. Орган развился как инструмент сопровождения хора. Не все церкви могли содержать большой хор. Звучание органа близко к человеческому голосу, орган играл вместе с хором и усиливал его. Это потом уже для него стали сочиняться отдельные вещи, без хора. А когда пошла волна светской музыки, она и орган подхватила, вынесла его из церкви в концертные залы, он заиграл уже светские вещи.

– А разве это плохо? – поднимает смычок Петр Второй.

– Нет, не плохо… Это хуже, чем плохо, это – закономерно. – Слышит хмыканье, удивленное мычание. – Можем ли мы назвать плохим землетрясение? Или шторм?

– Но светская музыка для органа может быть красивой…

– И шторм может быть красивым. Если глядеть на него со стороны… Так вот, с колоколом этого не произошло, обмирщение музыки его не тронуло. Почти не тронуло. Пытался Сараджев устраивать концерты колокольной музыки – ничего не вышло.

– А у Мусоргского в «Борисе»? – Это уже другой Петр, флейта, Петр Первый.

– И Мусоргский, и Глинка в «Сусанине», и Рахманинов – используют уставные церковные звоны, ничего от себя они не писали.

– Но ведь церковные звоны тоже кто-то когда-то сочинял?

– Да… – Николай Кириллович кивает, глядит в пол. – И вот тут главное. Что колокол – не только синтез музыки и скульптуры, но и синтез искусства и веры. Колокольные звоны – это произведения веры так же, как и произведения искусства.

– Мистикой попахивает… – Это труба вспоминает о своем членстве в партии.

– Нет, – улыбается Николай Кириллович. – Мистика – это когда вера утеряна, это суррогат веры. Попытка заменить ее всякими тайными символами. Прямой вере это не нужно. А каждый человек верит. Хотя бы в то, что он существует. Хотя это самая простая, элементарная вера… Да, слушаю…

– А я вот еще верю, – раздается детский голосок ударника Бегмата, – что уже без пятнадцати двенадцать!

Оркестранты улыбаются, хмыкают, глядят на Николая Кирилловича.

– У вас, Бегмат, неправильная вера, – отодвигает рукав и строго смотрит на часы. – Ересь. Только без двадцати.

– Ну так все равно… Когда уже должны были закончить!

– Да ладно, Бегемотик, – поворачивается к нему Ринат. – Детишки у тебя, что ли, дома плачут?

– Нет, не плачут. Меня с девушкой обещали сегодня познакомить.

Музыканты тут же начинают обсуждать эту новость и давать разные практические советы.

Бегмат уже лет пять безуспешно пытается жениться. Николай Кириллович стучит палочкой о пульт.

– Хорошо… На сегодня достаточно. Завтра как обычно.

* * *

– Ну что тебе сказать, – ловит его на выходе Зильбер-Караваева. – Оркестр, конечно, не фонтан; Юлик вчера два часа бился, представляю, как ты тут с ними…

– А где Юлик?

– Отдыхает. – Неда понижает голос. – После этих вчерашних возлияний.

Накануне вечером первую партию гостей развлекали в ресторане.

– Слушай… – Неда закуривает. – А какой лапочка Бежак! Мы с Юликом просто влюблены. Прелесть старичок, фонтанировал весь вечер. Он правда учился у Веберна?

– У Шенберга.

– Обалдеть. И сидел здесь, бедный, всю жизнь писал эти колхозные оперы… Бриллиант в пыли. Слушай, а у вас с ним что, какая-то кошка пробежала, да?

– Да нет…

– Понятно. Вечная проблема «учитель – ученик». – Неда ищет глазами, куда стряхнуть пепел. Оглянувшись, стряхивает в кадку с пальмой.

– Что в Питере нового?

– Нового? Фигня полная. Юлику снова кислород перекрыли. Моя докторская зависла, тему никак не утвердят. Ленечку Цыбиса турнули из Мариинки. И вообще, – снова понижает голос, – все уезжают… Вот, единственный глоток воздуха – этот фестиваль. Шнитке, Денисов… И все это в такой дыре! Может, и разрешили поэтому. Резервация для современной музыки. Слушай, я побегу, Юлик, наверное, проснулся уже. Нас обещали на какую-то ковровую фабрику повезти, где делают настоящие местные ковры.

– Вечером придете?

– А что вечером? А, спектакль с твоей музыкой… Слушай, но там же все будет на этом… на таджикском?

– На узбекском. «Король Лир».

– Да, да, забавно посмотреть, если не слишком устанем. Премьера?

– Генеральная. Премьера совпадает с концертами. Лучше сегодня.

– Только чтобы послушать твою музыку. Юлик, кстати, под впечатлением от твоего нового опуса. Слушал вчера, как ты кусочек оттуда репетировал. Говорит, очень странная… Ладно, полетела в гостиницу. Не обещаю, но постараемся.

* * *

«Москвич» резко останавливается, чуть ни сбивая его.

– Николай Кириллович!

Казадупов.

– Что же вы на дорогу не смотрите? Садитесь, подвезу.

Николай Кириллович садится, в машине тепло. Вообще, день солнечный. Теплый октябрьский день.

– Мне домой.

Едут по Ткачихам, с чинар летит листва, ползет по асфальту. На столбах вывешивают флаги.

– Ну вы нас удивили с колоколом, удивили, – говорит Казадупов.

– Все еще не решили?

– Все сейчас силы – на юбилей. Пять объектов должны сдать, стройка день и ночь. Строителей не хватает, уже студентов на два объекта бросили. Вчера чертово колесо в парке попробовали – кабинка чуть не сорвалась, хорошо, без жертв… Да не волнуйтесь, согласуем ваш колокол. А чем-то другим заменить никак нельзя? Ксилофоном каким-нибудь? Понял, понял… Вы бы еще церковных певчих себе попросили.

Крутит руль, машина сворачивает на Люксембург.

– Ну, – тормозит, – до вечера.

– Придете на генеральную?

– По должности обязан. Заодно посмотрим, что натворил этот… чудотворец.

Николай Кириллович благодарит и поднимается с сиденья.

– Не за что… Хорошо, успел затормозить. А то сейчас не до дома бы вас отвозил, а совсем в другое место. Кстати, не слышали об Алексее Романовиче?

– А что? – Николай Кириллович, закрывая дверцу, останавливается.

– Вчера просто с общими знакомыми из Ташкента разговаривал. Говорят, совсем уже плох. Перестал даже еду принимать.

– Да… Позвоню сегодня туда.

– Позвоните. – Взгляд Казадупова становится холодным, неподвижным. – От его состояния многое зависит… Ну, до вечера!

* * *

Ташкент не подавал признаков жизни. Странно, Анастасия Дмитриевна всегда брала трубку. Вышел из кабинки, присел на скамейку. Попытается еще раз, минут через пять. Хорошо, очереди нет. Может, пока попробовать в Питер? Поднимается, снова садится. Забыть про Питер. Питера больше нет.

Смотрит на будку с обычным, городским телефоном.

Набирает номер, поглядывая в бумажку:

– Алло? Алло? А Владимира можно? А, Давид! Не узнал тебя… Такой голос уже взрослый. Что? Специально научился? Чтобы трубку брать? Да, это – это нужно… Ну, как дела, как жизнь? Что? Готовишься к Судному дню? Молодец… А папа далеко?

– Ну наконец! – возникает голос Владимира. – Я думал, ты уже всё… растворился в своей музыке. Ну что, дали тебе позвонить в колокол? Что – «откуда знаю»? Все уже знают. Да, вся наша синагога. Шучу, Давлат сказал. Да, заключили с ним перемирие… Что? Спектакль? Да, мне Давлат тоже говорил. Нет, сегодня никак. Завтра Йом-Кипур. Культпоход отменяется… А Жанка там будет? Вы что, расплевались? Нет? Все нормалек?

Владимир на несколько секунд исчезает, слышно, как, прикрыв трубку, кричит: «Давид, кончай свои идиотские подслушивания!»

– Слушай, – снова появляется в трубке, – насчет Жанки… Женился бы ты на ней, а?.. «Еще женат»? Понятно, не знал. И что, собираешься туда возвращаться? Понятно. Ну вот и взял бы Жанку. Ты извини, что я тебе прямо так, по-заводскому. Я уже давно об этом хотел сказать и как товарищ, и как духовный… Да. Я бы сам на ней снова женился, но мне, понимаешь, ее уже нельзя. Мне сейчас другая нужна, по всем правилам. А ты подумай, хорошо? И сыновья у тебя уже готовые будут. И Жанка тебе, может, еще что-нибудь поднатужится и родит. Еще не старая, тридцать четыре. Раньше у нее в голове ветер дул, а теперь изменилась, и жалко ее. И тебя жалко, приличный человек, а ходит без семьи, как… Идиот! Нет, вы посмотрите на этого идиота! Что ты прячешься, засранец, думаешь, я тебя не вижу?!.. Извини, Николай, это Давидка в шкаф залез, шпиона изображает…

* * *

Он ворочается, край покрывала трется о бороду. До генеральной еще часа три. Предыдущая ночь была бессонной. И предпредыдущая.

В голове плавают мысли. Жанна. Генеральная. Алексей Романович. Слова Казадупова об Алексее Романовиче. Взгляд Казадупова. Что значит «многое зависит»? А ведь он вчера как раз думал о нем. Вчера, в бессонницу, об Алексее Романовиче.

Он не мог понять раньше, почему он не любил его.

Отчим не бил его, ни разу даже не наказал. Подшучивал иногда. Называл «поповичем». «Интелягушкой». Ладонью по спине шлепнет. А помогал много, особенно с музыкой. Убедил мать, чтобы отдали в музыкалку. (Мать протестовала.) Потом перевели на виолончель. (Мать два дня не разговаривала.) Привез пианино. (Постепенно смирилась, даже изредка вытирала с него пыль.)

И после развода отчим помогал ему, в Ташкенте. Чтобы организовать студентов в обычный квартет, нужны были наличные. Все студенты подрабатывали, собрать вместе флейту, валторну, виолончель и арфу было почти немыслимо. Предположим, заменяем арфу фортепиано, чтобы сыграть самому. И как бы студенты это исполнили? Сыграли разок, не разучив текст, без репетиций? За репетиции тоже надо было платить. Вопрос только чем. Копеечный приработок в музыкалке, стипендии не было.

Выручал Алексей Романович. «Как у тебя с финансами? – поднимал свои водянистые глаза. – Поют романсы?» Приходилось сознаваться, что поют. Глаза отчима понимающе моргали, Николя уходил с двумя-тремя хрустящими бумажками.

А Питер? Это было нереально. Фантастика, полет на Луну. Питерская консерватория относилась к Минкультуры РСФСР, ташкентская – УзССР; вопрос о переводе должен был решаться выше, Минкультурой СССР. Он не был нацкадром, да и его фамилию многие воспринимали как еврейскую. Короче, lascia ogni speranza.

«…Voi ch’ entrate,[87] – задумчиво заканчивал фразу Алексей Романович. – Любимая присказка была у одного моего начальника», – пояснял, поймав удивленный взгляд пасынка.

В сентябре Николя уже учился в Питере.

Наконец, его питерская прописка – тоже отчим. Он уже два года был расписан с Лизой, расписан, но не прописан. «Lascia ogni speranza?» – спросил отчим, выслушав его по телефону. Все получилось не сразу. Но через год прописка уже была.

Нет, он благодарил. Поздравлял Алексея Романовича, если не забывал, с праздниками. Навещал, когда бывал в Ташкенте. Сидели за столом, что-то ели, о чем-то говорили. Ни вкуса еды, ни смысла разговоров он почти не чувствовал. Выходя от отчима, делал непроизвольно несколько глубоких вздохов.

Здесь, в Дуркенте, он начал понемногу понимать Алексея Романовича. После рассказов Касыма-бобо. После туманных реплик Казадупова. После дневника матери – тех отрывков, которые успела прислать Варюха.

Он тянет руку, вытягивает из-под нотных завалов тетрадь, лезет лицом в очки.

«Моя личная жизнь, – строчки сквозь линзы обретают четкость, – сложилась не слишком удачно. Замужем была дважды, оба раза, так уж получилось, без особой любви. Но если первого мужа, о котором я уже писала выше, я хотя бы какое-то время любила как отца, то со вторым мужем, Бесфамильным, любви никогда и не было. Случай типичного карьериста, думающего только о службе. Особенно меня смешило, когда он пытался разыгрывать из себя аристократа. Но я сдерживала и смех, и презрение: я должна была думать о сыне. Николай рос замкнутым, нервным ребенком. Я с горечью видела, как он не может приспособиться к новой, непривычной для него действительности, как он недоедает, терпит насмешки от сверстников, как осуждает мой поступок – разрыв с его отцом и переезд в СССР. Ребенку нужен был отец, кормилец, старший товарищ. Это и стало главной причиной моего второго брака. Бесфамильный производил впечатление положительного человека, пользовался авторитетом на Заводе, и я согласилась. Времени на «испытательный срок» не было, мы оба вкалывали с утра до ночи. С годами, конечно, я рассмотрела этого «положительного человека» поближе, особенно когда родила от него Георгия… Я могла бы еще многое добавить о нравственном облике своего второго мужа. Чего стоили, например, его запои, когда на несколько часов он превращался в неподвижное животное. Но он еще жив (хотя для меня он был мертв еще задолго до развода), и я не хочу, чтобы эти записи как-то его скомпрометировали. Зла на него я не держу, а во всем виню только себя: надо было сразу глаза иметь».

Николай Кириллович сбрасывает покрывало, поднимается. Стоит в ванной. Гребешок со мхом между зубьями. Включает воду, проводит сквозь струю пальцем.

…А Гоге, своему родному сыну, Алексей Романович почти не помогал. В детстве было полное обожание. А потом вдруг отдалились, Гога начал называть Алексея Романовича «Папа́» (в нос) и кривить губы.

Может, Гога просто ни о чем не просил. Но и Николай Кириллович не просил, отчим сам догадывался и предлагал. И совершал свои незаметные чудеса.

Было, правда, ощущение, что чудеса эти творятся не ради него. Что Алексей Романович чувствует себя кому-то обязанным, но помочь этому кому-то не может. И вынужден, без особой радости, трясти рогом изобилия над пасынком.

Николай Кириллович выключает воду и вытирается мокрым полотенцем. Вечером снова попробует позвонить в Ташкент, после генеральной, из кабинета Садыка. Садык уже пару раз предлагал звонить от него.

* * *

Зал набит до отказа, стоят в рядах, подпирают стены. Садятся, подстелив газеты, на ступени. Он замечает Хуршиду, Рината, Бегмата еще несколько знакомых лиц. На первом ряду пусто, темнеет профиль Казадупова.

Жанна машет ему, держит три места. Он протискивается, садится рядом.

– Забудь, что тебе говорил Володька, – громкий шепот Жанны. – У него давно не все дома. Я ему уже намылила голову, тоже мне, сват нашелся! Чешется ему выдать меня замуж. Даже Давлатика бедного за меня сватал!

– А у вас с ним… что-то было?

– С Давлатиком? Ты что?! Да он вообще на женщин внимания не обращает.

– На женщин – или на тебя?

– А я что, не женщина?

Николай Кириллович видит Зильбер-Караваеву, высматривающую место. Машет ей.

– Тетя Лошадь, – успевает шепнуть Жанна.

Рогнеда, качая головой и закатив глаза, приближается.

– Обалдеть, я такого аншлага даже у нас в БДТ давно не видела, – усаживается, обмахивается листком. – Даже интересно…

– А где Юлик?

– Представляешь, съел дыню… Нет, спасибо, уже легче, но в театр я его не пустила.

Зал начинает стихийно хлопать. Свет гаснет, снова зажигается. На галерке топают ногами. Свет гаснет окончательно, сцена желтеет, появляется Садык в бабочке с искрами. Что-то говорит по-узбекски, потом по-русски, почти ничего не слышно, зал еще не утих. Взмахивает рукой и уходит.

Занавеса нет. На сцену выносят станки для хора, стулья. Выходят, беседуя, Глостер с Кентом. За их спиной продолжают носить скамьи, доколачивать. Эдгар, Эдмонд.

– Что-то в духе Питера Брука, – наклоняется Неда.

Рабочие наконец уходят. Грохочут карнаи, дойры, движется шествие. Лир в огромном золотом халате, три дочери, пляшет и гримасничает шут-масхара; борются перед Лиром, демонстрируя свою ловкость в кураше,[88] герцоги Альбанский и Корнуэльский, борются Эдмонд с Эдгаром. Тут же происходит раздел царства. Гонерилья пляшет перед Лиром, Регана поет и ходит по проволоке с веером. Одна Корделия говорит, не пританцовывая, не подыгрывая на инструменте и не припевая.

– Интересно… – обмахивается Зильбер-Караваева.

Боковым зрением Николай Кириллович улавливает движение в зале. Пара зрителей протискивается к выходу. Еще несколько поднимаются со своих мест. Один проходит прямо перед Николаем Кирилловичем. «Балаган какой-то, а не Шекспир», – долетает свистящий шепот.

На сцене – Лир у Гонерильи. По бокам уже стоит хор, не поет, слегка мычит, звук вибрирует. Иногда хор скандирует что-то, подражая ударам бубна. «Бака-бака-бака, бака-бака-бака…» Повторяет эхом слова Лира, передразнивая его. Стучит по дойре масхара, пропевает свои реплики, хор подхватывает, смех в зале. Появляется Гонерилья, Лир, масхара. «Бака-бака-бака…» Проклятие Гонерилье. Лир уходит. За ним, на четвереньках, ползет масхара: «Амаки Лир, амаки Лир, тўхта, масхарангни хам ўзинг билан ола кет!»[89]

– Я, кажется, начинаю понимать этот таджикский… – снова шепот Рогнеды.

Темп нарастает. Предательство Эдмонда. Сцена у Реганы. Лир, Регана, масхара, прибытие Гонерильи. Третье проклятие. Буря, пляшущие сестры. Лир, уже без золотого халата, масхара без дойры. Из шалаша выбегает Эдгар. Голый, прикрывается бубном, стучит по нему: «Коч, кочинглар, оркамдан шайтон кувлаб келмокда!»[90]

Хохот с галерки. Новая порция уходящих. «Безобразие!» Нет, уже не так много. Трое. Четверо. Еще один, разглядывавший Эдгара в бинокль, решительно поднимается. Минуту стоит. Раздумав, садится обратно.

«Бака-бака-бака…»

Эдмонд предает отца. Регана и герцог Корнуэльский ослепляют Глостера. Вопль старика. Свет в зале гаснет, мрак. Голос Глостера, зовущего Эдмонда на помощь. Хохот Реганы: Эдмонд тебя и выдал. Хор фальцетом повторяет ее слова. Хриплый вой Глостера: «Эдгар бегунох экан! Мени кечир, Парвардигор, унга нажот бер!»[91]

Свет, перерыв десять минут.

Жанна бежит курить, Николай Кириллович тоже выходит, следом Рогнеда: «Нет, здорово, здорово… Только душно очень…» В фойе сталкивается с Давлатом; Давлат тянет его за кулисы, «ко всем».

Вторую часть он смотрит из-за занавеса. Актеры стоят, сидят, движением губ повторяют роли, глядят на Садыка. Сидит на корточках Давлат, ковыряет карандашом пол. Садык переговаривается с актерами, обнимая, выталкивает на сцену.

Зал из-за освещения сцены не виден. Слышна только тишина, уже никто не уходит, не шепчется. Не скрипят кресла, исчез кашель. Только ближе к концу начинается шуршание, щелкают сумочки, появляются носовые платки, на галерке кто-то всхлипнул. Хор замолкает, прикрывает лицо руками. Сейчас должен выйти Лир, неся мертвую Корделию.

Лир появляется в зале, из обычной двери. Поднимается, проходит по доскам помоста. Качает дочь, напевает что-то вроде колыбельной.

Уни олиб крлар эдим… халал бердингиз,Ўлиб колди! Корделия, Корделия,Мунча шошасан![92]

И снова мычит колыбельную.

Кладет дочь на сцену, садится перед ней на корточки: «Мою бедняжку удавили… Нет, не дышит! Коню, собаке, крысе можно жить, но не тебе. Тебя навек не стало… Мне больно. Пуговицу расстегните…»

Николай Кириллович видит из-за кулисы их спины.

Герцог Альбанский. Кент. Эдгар, уже в кольчуге.

Голос Кента: «Не это ль час кончины мира?» – «Исполненье сроков». Герцог Альбанский подходит к Лиру: «Конец времен и прекращенье дней…»

Тело Корделии. Тело Лира накрывают золотым халатом.

Хор спускается со станков. Зал молчит.

Актеры уходят за хором.

Сцена пуста.

– А тихо-то как, – задумчиво говорит Садык.

Раздается стук. Фазыл, актер, играющий Эдмонда, лежит в обмороке.

– Дайте понюхать. – Садык передает пузырек. – Всегда ношу, для актеров…

Николай Кириллович чувствует, как у него самого леденеют руки.

И зал взрывается.

Грохот несется на сцену, кажется, сейчас рухнут кулисы, обрушится весь театр.

Зал встает, он слышит выкрик Жанны, галерка подхватывает, начинает орать «браво», свистеть. Садык увлекает актеров на сцену, для поклона.

Выходят раз шесть, последние разы с Николаем Кирилловичем, с Давлатом, зал не унимается.

В фойе к нему бросается Неда:

– Знала бы, Юльку притащила бы на аркане!

За ее спиной сияет Жанна, сбоку с видом именинника курит Давлат.

– Но еще же премьера будет? – Рогнеда подтирает размазанную тушь. – Вообще, это они должны привезти в Питер, это надо нашим показать…

Плавающей походкой проходит Казадупов, жмет руки ему, актерам, Садыку:

– Не ожидал, не ожидал…

Устав, Николай Кириллович выходит в темноту. Холодновато. Да, уже осень.

Внизу возле урны стоит Жанна. Гасит окурок, забирает волосы в хвост:

– Ну ладно, я почапала.

– Мне еще надо звонок в Ташкент сделать. Если подождешь, то…

– То – что?

Он не знает «что». Мимо проходит еще группка, обсуждая спектакль.

– Пока, что ли? – Жанна быстро улыбается, поворачивается, идет прочь.

– Жанн!

Жанна, не поворачиваясь, машет ему в пустоту, сует руку обратно в карман.

В фойе почти пусто, несколько фигур, гулко поет радио.

«Не кочегары мы, не плотники, но сожалений горьких нет, как нет…»

Николай Кириллович проходит мимо фотографий, спускается, стучит в дверь, толкает.

Садык смотрит на него из-за стола. На кресле, всхлипывая, скорчился Масхара.

– Я не вовремя? Спотыкается о валяющуюся дойру.

– Звоните! – Садык резко подвигает телефон.

– Что-то случилось? Садык молчит.

– Спектакыл… сняли! – всхлипывает Масхара.

Рука Николая Кирилловича, потянувшаяся к телефону, застывает.

– Как «сняли»?

«Не откажите мне в любезности, со мной пройтись слегка туда-сюда…» – доносится через незакрытую дверь.

– Когда?

– Сейчас, – поднимается Садык. – Казадупов сообщил.

– Он же поздравлял!

– Да. Ему лично, говорит, очень понравилось. Решали наверху.

Гремит марш.

– Что теперь?

– Завтра лечу в Ташкент, может, еще что-то смогу. – Садык выразительно опускает взгляд вниз, чуть ниже пряжки ремня. – Актерам пока ничего не сказал. Только вот ему, бедному…

«Но сожалений горьких нет, как нет…»

Подходит к Масхаре, гладит его мокрое лицо:

– Шут мой, я схожу с ума…

* * *

Город с желтым куполом,

19 сентября 1973 года по старому стилю

И наступил Судный день.

Утром они омыли только пальцы. Потом покрыли себя талитом и стали молится. Опустившись на колени и коснувшись лицом пола, они произносят: «Барух шэм кевод малхуто леолам ваэд».

В воздух поднимаются двести египетских самолетов. Он узнает советские МиГи. Египетская артиллерия ведет огонь по минным полям и проволочным заграждениям израильтян. Взрывается песок, бегут солдаты. Египетская пехота переправляется через канал. Начинается переправа плавающей бронетехники.

А они произносят с глубокой сосредоточенностью минха, ибо пророку Илии ответили с небес именно на эту молитву.

Высаживается первая волна египетской пехоты. Израильские танки начинают движение к каналу, но часть их позиций уже занята египтянами, вооруженными противотанковыми орудиями. Вскоре на восточный берег канала высаживается вторая волна пехоты. Израильские ВВС наносят первый авиаудар.

Инженерные войска египтян с помощью водометных машин промывают проходы в песчаном барьере.

Экран гаснет.

* * *

– Это пока все, что мы получили с Большой земли. – Сухомлинов сжимает папку. – У иудеев большой праздник, поэтому и наложились их молитвы. Вырезать не имелось возможности.

– Значит, война?

Впрочем, и так ясно. Вначале война Египта и Сирии с Израилем. Потом в нее вмешиваются СССР и Штаты. Потом… «Не это ль час кончины мира? Исполненье сроков. Конец времен и прекращенье дней…» Откуда это? Вертится в голове с утра.

– Это, похоже, посерьезнее Карибского кризиса, – слышит свой голос как бы со стороны. – Наши миротворческие силы уже отправлены туда?

Министр и Сухомлинов ненавидят друг друга.

– Ваше императорское величество. – Министр глядит в стол. – Преображенцы были разоружены в верхних слоях атмосферы. Среди георгиевцев, как выяснилось, давно работали агитаторы. Час назад, изменив присяге, полк перешел на сторону американцев.

– Это был не переход. – Губы Сухомлинова кривятся. – Просто в армию просочились сведения…

– Какие сведения?

– Что готовится указ о вашем отречении.

– Что? Что?!

Дверь распахивается, вбегают несколько людей из дворцовой охраны.

Один, белобрысый, приставляет дуло к виску военного министра.

– Я не понял, к чему этот театр. – Он снова не узнает свой голос. – Что за указ?

Сухомлинов распахивает папку, протягивает листок.

– Передайте мне очки… – берет листок, надо выиграть время.

– У вас… – Сухомлинов смотрит нагло, почти в упор, – …насколько нам известно, прекрасное зрение.

– Кому это «нам»?

– Иуда, – шепчет военный министр.

– «Нам» значит «нам». Демократическим силам Вселенной, несущим пламя свободы.

– Не обожгитесь… – Министр морщится: белобрысый давит ему в висок револьвером.

– Я не буду это подписывать. – Комок смятой бумаги падает к ногам Сухомлинова. – Уверяю вас, граф, вы напрасно надеетесь.

– В таком случае я вынужден вас поместить под арест… как… как самозванца!

– Вы забываетесь, граф!

– Нет, на этот раз забываетесь вы. Это вы забыли об условиях договора!

– Договора? Ах вот куда вы клоните. Но по договору…

– …по договору срок ваших царских, а точнее суррогатных царских полномочий ограничен временем жизни… – лицо Сухомлинова снова меняется, – Государя Императора и вашего отца.

Становится тихо. Он опускает голову.

– Вы прекрасно справились с вашими обязанностями, – продолжает Сухомлинов. – Почти год все мысли, все чувства вашего венценосного родителя транслировались через вас. Пока его тело безвременно угасало, мы в вашем лице имели, так сказать, его полного уполномоченного представителя. Его мысль, его воля, даже его голос были с нами. Даже когда вы чуть не изволили меня расстрелять…

Один из дворцовой охраны коротко заржал.

Военный министр приоткрывает рот, чтобы что-то сказать. Скосив глаза на руку с револьвером, снова сжимает губы.

– Некоторое неудобство доставляли, правда, ваши внезапные танцы. – Сухомлинов закидывает ногу на ногу. – Но в целом, повторю, вы справились великолепно.

Электричество гаснет.

– Но пару часов назад мы получили еще одну ленту с Большой земли… – Смотрит на экран.

Расплывчатое изображение знакомой ташкентской комнаты.

Свет ночника, утренний свет, кровать. Человек, накрытый двумя одеялами, голова. Скрип двери, шаги. Темная спина Анастасии Дмитриевны. «Иду, иду». Ее огромные руки. «Ай-ай-ай… Форточка раскрылась! Вот негодная! Так я и чувствовала, что она тут… раскрыться надумает». С другой интонацией: «Алексей Романович! Доброе утро… У нас тут форточка распахнулась, сейчас закрою, и мы с вами сделаем «а-а»! Вот, закры… Алексей Романович! О господи…» Что-то падает, разбивается.

Темнота.

– Так что позвольте выразить свои глубочайшие соболезнования… – Лицо Сухомлинова освещается. – И еще раз напомнить об условии нашего договора. Вы помните наш договор, Георгий Алексеевич?

«Георгий Алексеевич…» Да. Он – Георгий Алексеевич.

– Я не просил забирать меня с Большой земли.

– А разве у вас был выход? Или к нам, или на Гагаринку. У нас, согласитесь, уютнее. К тому же такова была воля государя. Он уже не мог передвигаться, разговаривать. Он все предусмотрел.

– Кроме того, что вы, граф, воспользуетесь моей неосведомленностью! И подсунете мне этот договор. Но второй раз у вас это уже не пройдет. Я отказываюсь подписывать отречение. Миссия еще не завершена.

– Какая Миссия?! – Сухомлинов чуть не подпрыгнул, звякнули ордена. – Время миссий прошло! Все изменилось, и в ближайшее время изменится еще сильнее! Даже та Миссия, которую возложил на себя покойный государь, даже ее ему не удалось выполнить до конца! Что ему удалось? Возродить монархию при Сталине, остановить натиск на церковь? То, что даже и успели возродить, пошло прахом при Хрущеве. Уничтожить всех, причастных к расстрелу в Екатеринбурге? Два-три мерзавца спокойно дожили до старости, еще и мемуары оставили. Спасать невинно осужденных, пряча в пещерах? Половина все равно погибла, когда их затопили. Предотвратить войну во время Карибского кризиса? Война все равно должна была начаться. Уже начинается. Советы стали доставлять в Египет и Сирию оружие и снаряжение…

– И американцы… – тихо добавляет министр.

– Да, и американцы. Войны между Востоком и Западом невозможно избежать, и чем раньше она началась, тем лучше! С каждым годом количество вооружений растет, и сейчас она будет более разрушительной, чем десять лет назад. Пусть уж лучше она произойдет сейчас, а не когда Большая земля превратится в огромный склад оружия. Когда даже войны будет не нужно: от любой спички все взорвется!

Сухомлинов достает платок, вытирает губы.

– К тому же, – говорит уже спокойней, – крупные войны не только неизбежны, но и необходимы. Не будет войн – начинается разложение, измельчание, вырождение. Человек – животное военное, человечество без войн превратится в одноклеточную слизь. Каждое новое поколение будет все более примитивным. Сколько лет Россия сможет продержаться без войн? Десять, пятнадцать. И это будут годы непрерывного дряхления и метастазов. Без войн ее огромные просторы просто теряют смысл…

– А дети? – Он вспоминает выжженный пустырь.

Огромный пустырь, наполненный треском саранчи, военную гостиницу и себя, маленького, вечно голодного.

– Какие дети? А, «слеза ребенка»! Нет, слезы не нужно… Нужна не слеза, нужен раствор посильнее. Нужна кровь. Загляните в начало любого великого исторического события и найдете принесенного в жертву ребенка! Я не только об Ироде с его «избиением младенцев». Вся русская история… Вся! Когда князю Владимиру понадобилось утвердиться на киевском престоле, еще до крещения, что он сделал? «Метнем жребий на отрока – на кого падет жребий, того и зарежем в жертву!» Жребий пал на Ивана, «прекрасного лицом»; отец, варяг-христианин, правда, не дал сына «зарезать в жертву», но их все равно убили… Про царевича Дмитрия, которого зарезали по приказу Годунова, вы и так помните. «Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича!» А когда пришли Романовы, что в первую очередь сделали? Казнили трехлетнего мальчика, сына Марины Мнишек! Про убийство царских детей в Екатеринбурге даже не упоминаю, оно большевикам было нужно как воздух – без него бы они и трех лет не продержались!

Снова меркнет свет. Или это темнеет в глазах, в голове? Слабо светится экран.

Он видит пустыню. Пустыню, в которой идет битва. Переваливаются через барханы и взрываются танки. Горят, истекая жирным дымом, цистерны. Свистят ракеты, шумит пламя, синкопы автоматных очередей. Подводные лодки, всплывающие из глубин. Авианосцы, рассекающие многошумное море. Медленно вращая круглой резиной, отлипают от земли бомбардировщики. Устало светит солнце, бежит пыль, трещит саранча. Бомбардировщики ползут над землей, воздух струится ручейками вдоль крыльев. Водородная бомба сброшена, корпус самолета подается вверх. Пилоты улыбками поздравляют друг друга.

– Что будет с Городом?

– Станция будет уничтожена в ближайшие две недели. – Еще один лист бумаги ложится перед ним. – Драгоценности и произведения искусства будут переданы в американские музеи и частные коллекции. Что-то, разумеется, останется и вам. Мы умеем ценить услуги тех, кто с нами сотрудничает. Ну, так как?

Рядом с листком появляется авторучка.

Раз. Два. Три.

– Я отказываюсь.

– Что ж! – Сухомлинов встает. – В таком случае именем Соединенных Космических Штатов объявляю…

– Постойте, граф, – поднимается и военный министр. – Не торопитесь!

– Взять его! – Сухомлинов делает шаг и застывает, заметив два направленных на него револьвера.

– Именем Союза Советских Космических Республик вы арестованы, граф. – Военный министр оборачивается. – И вы, ваше бывшее величество, тоже…

Выстрел, с потолка посыпалась штукатурка.

…И заиграли арапчата.

И все остановилось.

Застыл Сухомлинов с выпученными глазами и лысиной, присыпанной известкой. Застыл военный министр. Застыли набриолиненные жеребцы из охраны.

Антиматерия среагировала на музыку.

Сколько длилась немая сцена? Секунду, две. Он схватил часы и вылетел из кабинета. «Спасибо тебе, Вольфганг Амадей!..»

За спиной защелкали выстрелы, отлетела и ударилась о паркет мраморная рука статуи. Он бежал по коридору. Вдали послышались колокола. Рождественцы? Или ловушка? Пуля пролетела рядом, зеркало брызнуло осколками…

* * *

Дуркент, 17 октября 1973 года

Почему о поклонении волхвов сказано только в Евангелии от Матфея? Почему о нем молчат остальные Евангелия, не только синоптические, но и апокрифы?

Ни в одном другом Евангелии ребенок, дитя, не занимает такого места. И в других Господь благословляет детей, но только у Матфея добавляет: таковых есть Царство Небесное. Только у Матфея Он говорит апостолам: не будете как дети, не войдете в Царство Небесное. Только у Матфея приводится пророчество Исаии об Иисусе: Се, Отрок Мой, Которого я избрал… Мальчик – «паис» в греческом оригинале.

Синодальный перевод не всегда дает почувствовать это сияние детства, разлитое в первом Евангелии. В переводе говорится об исцелении Иисусом слуги сотника. Господи! слуга мой лежит дома в расслаблении… Читаешь – и представляешь себе немощного старика, которого пожалел добросердечный сотник. Но в оригинале стоит «паис» – мальчик, отрок. Это мальчика-слугу разбило параличом (паралитикос – не просто расслабленный), и, не в силах видеть мучений ребенка, сотник бросается к Иисусу: «Скажи только слово, и выздоровеет отрок мой!»

Иисус Евангелия от Матфея – это Иисус Детства, Иисус-Ребенок. Ребенком мы видим Его и в Евангелии от Луки. Но там Он – Ребенок, увиденный глазами Матери: это Ее рассказ проступает за строчками евангелиста. У Луки он – Ребенок, потому что ребенком продолжает видеть своего сына всякая любящая мать. У Матфея же Он есть Ребенок, Младенец по самой своей природе…

* * *

Николай Кириллович снимает очки, закладывает ими книгу и гасит свет.

В темноте истошно тикают часы.

Вытаскивает из-под пледа руку, ищет часы. Снова зажигает свет.

Полпятого утра.

Николай Кириллович поднимается, уходит в коридор, шум смываемой воды. Возвращается с пузырьком в руках, стучит им о пиалу, разносится запах валокордина.

Снова поднимает книгу. Не открывает, глядит на обложку.

Прот. Кирилл Триярский.

Поклонение волхвов.

Книгу передал ему Збигнев. Збигнев Гренэ, единственный зарубежный участник вместо намеченных трех. Полуполяк, музыкальный критик, удивленный и небритый. Должен воплощать собой прогрессивную музыкальную культуру Запада.

За окном шумят листья. Вторая или третья серия дождя. Если бы не сердце, можно было бы разогреть кофе.

«Сияй, сияй, Дуркент…» – запевает с улицы детский хор. Николай Кириллович захлопывает форточку.

* * *

Девять дней назад все еще казалось нормальным. Да, запретили «Лира». Но Садык летел в Ташкент, надеялся и хлопал артистов по плечу. В аэропорту всей труппой пили шампанское, облили стюардессу. Николай Кириллович летел тем же рейсом – на похороны Алексея Романовича.

Похороны были быстрыми и организованными. Отчим лежал, обложенный гвоздиками, рядом стояла Анастасия Дмитриевна и всем кивала. Всем заправляли какие-то люди в черных костюмах. Пока отпевали в церковке на Боткинском, костюмы топтались снаружи. Николай Кириллович заметил среди них Казадупова, тот поздоровался, выразил то, что принято в таких случаях выражать, и исчез. Над могилой выступали какие-то хриплые старики, Николай Кириллович катал ботинком сухой шарик чинары. Только один старик вспомнил что-то живое, про Дуркент, но тут пошел дождь. Толпа обросла зонтами, гроб опустили и закидали намокшей землей. Анастасию Дмитриевну подняли и увели в автобус. Он постоял, пока все уходили, чувствуя, как капли текут по волосам.

Дуркент, в который он вернулся, был уже другим.

В самолете с ним летели журналисты и эстрадники. По салону гуляла бутылка с коньяком. Перед депутатским залом плясала под мелким дождем самодеятельность.

За три дня в городе сняли строительные леса, все дочистили, докрасили и доразвесили огней. В магазинах появился финский маргарин, в Универмаге выбросили болоньевые плащи. Город горел, сиял и стоял в очередях, запасаясь маргарином и плащами до следующего своего тысячелетия. На месте снесенной Бешсарайки лениво шевелилось колесо. Возле колеса стояли комната смеха и планетарий, напоминавший мавзолей Малик-хана, гремел репродуктор. Везде крутили песню «Сияй, Дуркент!».

– Ты – нашей славы монумент, овеян древностью легенд. Ты вечно юн, о мой Дуркент! – неслось над городом. Николай Кириллович сжимал губы.

Это была просьба Синего Дурбека. Песня к юбилею, на слова какого-то народного поэта. На скорую руку написал, оркестровал. Где-то в Москве записали, спела молодая певица с молдавской фамилией. Попросили сделать переложение для хора мальчиков. «И камень твой жемчужный, – звенели детские голоса, – стране советской нужный…» Наконец расписали с Давлатом для оркестра народных инструментов.

Теперь все это гремело из всех радиоточек, окон, дверей, репетиционных классов. Доносилось со стадиона, где под дождем шли последние прогоны.

По предпраздничному городу бродил мокрый мужчина с мальчиком. Глаза его были пусты, губы шевелились. Николай Кириллович бросился к нему через дорогу.

– Синагогу снова закрыли. – Владимир дрожал и посмеивался. – Пришли пожарные, подняли хай-вай. Потом с санэпидстанции. И закрыли, и закрыли.

Николай Кириллович предложил пожить у него. Владимир помотал головой. Из синагоги их пока не выгнали.

– Это все война. Слышал новости? Наши окружили египетскую армию.

Николай Кириллович отдал им свой зонт.

На следующий день выяснилось, что двое участников фестиваля, Шнитке и Денисов, отказались приехать.

Еще раньше отказался Тищенко. «Их вызывали в Союз…» – полушепотом делилась Зильбер-Караваева, теребя платок из хан-атласа.

* * *

Он стоит на кухне. За окном трудно светлеет, ветер трет ветками по стеклу. На столе – куски зацветшего хлеба. Из крана тонко поблескивает вода.

Надо включить свет, зажечь газ. Надо как-то жить.

Вчера видел мельком Жанну. Стояла со Збигневом и его грустным переводчиком, пыталась говорить по-французски. «Я же иняз заканчивала!» Иняз… Он даже не знал. «Ты не должен сдаваться! – и смотрит на Збигнева. – Он обязательно должен исполнить свою симфонию, c’est tres important![93] Там гениальное начало».

О да, кивает Збигнев, он знает… «Я знаю», – грустно переводит переводчик.

Збигнев привез приглашение Николаю Кирилловичу на фестиваль в Санта-Фе. Письмо от дирижера Филадельфийского оркестра. Еще какие-то письма на английском, он не успел прочесть. Английский проходил еще в Шанхае, надо найти словарь.

Пока он читает книгу отца. Вышла в Париже, уже переведена на французский. Готовится перевод на голландский.

«Поклонение волхвов». С автобиографическим предисловием.

Он почувствовал это вчера ночью.

Нервно заходил по комнате, зажег верхний свет. Отыскал письма Вари с отрывками из книги Серафима Серого, переписанными круглым пионерским почерком.

Стер ладонью пыль с воспоминаний матери. Положил рядом книгу отца.

Звенья на глазах замыкались, как электроцепь. Ток шел сквозь него, небритого, сутулого, склонившегося над листками бумаги.

Варя права, что-то было в истории их рода. Тревожное свечение, перетекавшее из поколения в поколение. Выписал на листке имена, годы жизни.

Николай Триярский (1830–?), архитектор, петрашевец, брат его прабабки Варвары. Лев Триярский (1843–1903), его дед, выкраденный ребенком, возвращенный, страдавший галлюцинациями, странно погибший. Кирилл Триярский (1880–1953), его отец, которого он почти не помнит, только ладони и колючую бороду.

Наконец, он сам, Николай Триярский, год рождения 1930-й, 6 января, место рождения – Токио… (Вечно вздернутые брови в паспортных столах, отделах кадров; приходилось повторять: да, Токио, То-ки-о!) Он сам, издерганный, инфантильный, ничего не умеющий (кроме музыки).

Легенда о трех звездах, на которые была расколота Звезда Рождества. Эту легенду он встречал у Серого. С нее же начинал предисловие к «Волхвам» отец. Белая звезда. Синяя звезда. Желтая звезда. Каждая означала особый дар. Еще какая-то красная. Возможно, она была той же, что и синяя. Звезды меняли свой цвет.

В предисловии упоминалось загадочное письмо, которое протоиерей Кирилл Триярский получил в конце сороковых из Союза. Анонимный адресат утверждал, что этими звездами были крупные образцы гелиотида, издревле добываемого в Дуркенте.

Николай Кириллович очеркнул это место и раскрыл окно. Дождя не было, воздух был мокрым, улица блестела.

Подышав, закрыл, погасил свет. Лег, не раздеваясь. Снова зашумел дождь, по освещенной стене поползли тени капель.

Он ворочался, кашлял, вставал и задергивал шторы. Ложился, снова вставал, раздергивал и думал о том, что и дед, и отец умерли в год, заканчивавшийся цифрой три. О том, что непонятно, кем же был выкраден в детстве его дед Лев Триярский. Сектой рождественцев? Ворами, промышлявшими похищением и продажей детей? Или пришельцами из космоса? Последняя версия промелькивала, кажется, у Серого.

«Есть в нас, Триярских, – думал, следя за тенями, – какая-то недоосуществленность. Тот, петрашевец, так и не стал архитектором. Отец не реализовал себя как художник. Я вроде бы и стал композитором, и все равно… Нигде не исполняюсь, не звучу. Точно мы посланы сюда не для самих себя и не для архитектуры, живописи или музыки, а для другого. Как те трое волхвов, о которых мы ничего не знаем. Кроме того, что они пришли, и поклонились, и ушли…»

Дождь ослаб, он задремал.

Резко открыл глаза. Кто-то смотрел на него.

«Гога?»

Зашарил в темноте рукой, зажегся торшер.

За столом никого не было.

Отдышавшись, потянулся за книгой.

* * *

Теперь он стоит на кухне. В комнате хлопает форточка.

Он прислушивается.

– Тише, главное, не испугать его.

– Ничего, не маленький.

Голоса… Как в ту ночь, когда он мотался на Гагаринку.

– А если решит, что сходит с ума?

– Да нет, подумает, просто переутомился. Бессонницы, неприятности… Он еще про Садыка не знает.

– Тсс! Не надо торопить события.

Кто-то садится на диван, тихий скрип пружин.

– Знаете, я думаю, для начала хватит. Он должен к нам привыкнуть. Как вы считаете, граф?

– Граф сегодня не в настроении. Но я согласен. Вы знаете мою позицию, хорошего – в меру. Ну что, господа, до встречи в Музтеатре?

* * *

Возле Музтеатра, как всегда после дождя, плещется огромная лужа.

Машина взрезает ее, фасад с колоннами рассыпается. Николай Кириллович расплачивается и хлопает дверцей.

– Ну, вы уже в курсе, – встречает возле входа Ринат. – В общем, бардак. Оркестр уже на ушах. Собираются писать коллективное письмо.

– Не надо. – Николай Кириллович дергает дверь, дверь не подается.

– Я тоже считаю, что не надо. Но уже афиши везде расклеены.

– Когда сообщили?

Дверь с визгом открывается.

– А никто не сообщал. Дияров был там на каком-то заседании вчера…

– Хорошо. Передайте, репетиция начнется как обычно. Начинаем со Шнитке. Я сейчас к директору и обратно.

Ринат делает гримасу и поднимается в зал.

Николай Кириллович идет по коридору. Прижимается к стене, мимо проносят огромную голову Ленина.

О том, что фестиваль решено проводить не в Центре современной музыки, а здесь, в Музтеатре, он успел узнать от Жанны. Забежала к нему час назад, мокрая, взвинченная, плюхнула на стол пакет с котлетами. Он поцеловал ее в холодную щеку, но есть не смог, не лезло.

* * *

– Да, слышал, слышал… – Директор ползал под столом, разыскивая что-то. – Ну что тут делать будешь? Подвели строители, куча недоделок. Центр в аварийном состоянии. Людей туда пускать нельзя… Вот шайтан, ну где эта ручка?

Из-под стола показывается директорская голова.

– Вчера японская делегация была, авторучку подарили. Куда могла деться, а? На столе нет, на полу нет… Что я должен думать? Совести у людей нет, совести… – Голова снова уходит под стол, слышно пыхтение. – Раньше у нас за такие фокусы руки отрубали! И никто авторучки не воровал.

– Но здание Центра уже было принято…

– А как у нас принимают?.. Давай-давай, и подмахнули. Вы представьте, то-о-олько начнете самое интересное исполнять, а тут крыша падает. Или канализация лопается. Что, нужны такие приключения?

– Может, тогда вообще отменить фестиваль?

– Зачем сразу «отменить»? – Директор поднимается, отряхивает колени. – Проведем здесь, у нас, даже лучше будет! И публики больше будет. Этот ваш Центр – вообще непонятно, почему «центр», это край света! Раньше даже в городскую черту не входил. Центр – это у нас здесь. Обком рядом, Универмаг рядом, базар рядом… Ну куда она подевалась, а? Сабахат! – кричит через приоткрытую дверь. – Не видела мою новую ручку?! У тебя глаза есть? Ты ими куда смотришь? Не найдешь ручку – уволю.

Появляется сонная секретарша, начинает ползать по полу.

– Но у Музтеатра своя программа на эти дни… – Николай Кириллович отходит в сторону.

– И какая программа! Видели? Юбилейные концерты, новая постановка «Прощай, паранджа!»… Ничего, ничего, что-то ужмем, сократим немножко. Вы тоже сократите. Лучше всего – половину, но если не получится…

– Мы ничего не будем сокращать.

– А как тогда?

Секретарша заглядывает под стул.

– Не знаю. – Николай Кириллович дергает головой. – Попытаюсь напрямую поговорить с Дурбеком Хашимовичем.

– Ну, попытайтесь, если хотите… Дуркоры как говорят, знаете? Не всякий прямой путь – самый короткий, не всякий короткий путь – самый быстрый… И не всякий быстрый приводит куда нужно.

Поднимает затрещавший телефон.

– Алло, эшитаман! Келдиларми? Узилар?[94] Срочно всех в зал! – Прикрыв трубку ладонью, подмигивает Николаю Кирилловичу. – Рудольф Карлович сейчас будет свою новую оперу показывать! Это для вас просто судьба, ажойиб имконият![95] Вот он может, своим, так сказать, авторитетом, своим музыкальным весом решить этот вопрос…

* * *

Вместо зала все толпятся в репетиционном классе, вокруг рояля. Рудольф Карлович изъявил желание именно на этом рояле показывать свое новое произведение. В соседнем классе греют чай и раскладывают пирожные.

Дверь в коридор наконец распахивается, гул смолкает.

Рудольф Карлович, кланяясь, движется к инструменту. Давлат идет рядом, поддерживает за локоть. Лицо у Давлата серое и испуганное. Еще страшнее лицо Рудольфа Карловича. Бесцветные глаза куда-то провалились, рот полуоткрыт, над верхней губой торчат усики.

– А! Николя! – Машет ему через рояль. – И ты… тут?

Бежак смотрит на него, отворачивается, кивает кому-то, целует слегка мужскую руку Виолетты Захаровны. Еще одна рука тянется к поцелую.

Бежак опускается за рояль. Разглядывает клавиши, теребит папку с партитурой. Подзывает жестом Давлата. Голова Давлата склоняется, кивает.

Появляется стакан с водой.

– Досточтимые и любезные друзья!

Надтреснутый голос Рудольфа Карловича облетает класс и отзывается легким гулом в раскрытом рояле.

В дверь протискивается директор с торчащей из кармана авторучкой. Приглаживая волосы, становится на уступленное ему место у клавиатуры. Следом, надевая на ходу очки, продвигается Зильбер-Караваева, встает рядом с Николаем Кирилловичем: «Приветик… Давно началось?»

– Я неизбывно благодарен вам, досточтимые друзья мои, что в этот хмурый, ненастный день вы нашли время и изъявили желание послушать мой скромный опус.

Раздаются одинокие аплодисменты. Бежак морщится, ладони застывают.

– Этот опус, это произведение, характерные отрывки из которого я хотел бы для вас исполнить, является плодом… плодом-м… – Рудольф Карлович задумывается.

– Вдохновения, – подсказывает кто-то басом.

– Вдохновения?.. – Рудольф Карлович снова морщится. – Какая пошлость! Нет, нет. Он является просто – плодом. Как я-бло-ко!

Раздаются смешки. Давлат глядит в потолок.

– Разве яблоко – это смешно? – Рудольф Карлович поднимает брови. – Я не знал. Впрочем, для кого-то яблоко может быть смешным. Так вот, этот плод, этот опус я вынашивал долгие годы… Для чего я вам это говорю? Может, вы скажете, что музыка не требует слов, не требует объяснений. Что она сама все в себе объясняет. Но это – заблуждение, пусть даже и великое. Музыка лжет, бредит, несет чепуху. Как сказал Ницше, если бы музыка заговорила словами, все бы заткнули уши!

Снова появляются улыбки. Чей-то шепот недалеко от Николая Кирилловича спрашивает, кто такой этот «Ниже».

– Ницше, друзья мои, конечно, был слабым композитором, но кое-что он понимал. Музыка требует слова… «Вначале было Слово», как сказано… мм… у другого мыслителя. А когда появилась музыка? Когда, а?

Обводит взглядом собравшихся.

– Музыка появилась раньше, – неуверенно говорит Петр Первый.

– Что?

– Музыка появилась раньше.

– Раньше чего?

– Всего.

Снова хмыканье; директор вытаскивает из кармана японскую авторучку и начинает ее изучать.

– Нет!

Директор испуганно прячет ручку обратно в карман.

– Нет, – уже спокойнее повторяет Бежак, – ничего про нее там не сказано! Не было музыки ни в первый, ни во второй день творения. Вообще – ни в один день… Не упомянута! И в саду эдемском, то есть в раю, не было музыки, это я вам как старый коммунист говорю…

Два-три напряженных смешка. Некоторые переглядываются.

– Музыка, досточтимые мои друзья и собратья, появляется только после изгнания из рая, после грехопадения. И сама она – следствие этого отпадения от первоначального сияния. Каков же, спросите вы, ее источник? Божественный?

Рудольф Карлович строго смотрит на директора. Тот мелко мотает головой.

– Да, не божественный, высокоученые мои собратья! Музыка утишает, она примиряет человека с его падшим, греховным, полускотским состоянием. Она украшает грех, она расцвечивает нашу мерзкую, склизкую жизнь радужными цветами!

– А как же церковная музыка? – не выдерживает Петр Второй.

– Церковная музыка… – Бежак щурится. – Церковь надеялась, что ей удастся как-то освятить музыку, приручить ее, использовать. Это было отступление, компромисс. Разве Иисус пел или играл на инструментах? Или его апостолы? Никакой музыки в евангелиях нет! Только слово! Но когда стали создаваться богослужения… Первые века еще как-то удавалось удерживать музыку в узде, подчинять ее слову. Все эти знаменные распевы, крюковая нотация. А потом наступает время взбесившейся музыки, едва церковь ослабила хватку. В Европе это с Баха, уже у него музыка с трудом подчиняется молитве. Она сама желает быть молитвой! В Россию приходит партесное пение, музыка, мелодия подчиняет себе молитву, заглушает ее своими красотами! Певчие уже не молятся своим пением, они кон-цер-тируют!

Наступает пауза.

– Интересно… Интересно… – бормочет Зильбер-Караваева.

Бежак разглядывает клавиши.

Директор осторожно откашливается:

– Рудольф Карлович, – наклоняется над лысиной Бежака, – а как же ваша опера?

– Какая опера?

– Ну… Нам показалось, вы сказали, что хотите показать оперу.

– Ах, оперу? А вы знаете, что такое опера?

Директор задумывается.

– Ну, это когда поют… – Жует губами. – Когда правильно поют…

– Опера – самый низкий и пошлый род музыки. Музыка для толпы. Музыка, подчиненная словом, но не словом молитвы, а бытовым, уличным. Как говорил Шопенгауэр, опера порождена чисто варварской склонностью усиливать наслаждение от музыки разными театральными эффектами, блеском декораций, фабулой пьесы… Вы читали Шопенгауэра?

– Шопена читал, а этого, Га… Га…

– Нет, оперы подлежат разрушению в первую очередь.

– А ваши собственные оперы?

Николай Кириллович не успевает заметить, кто это спросил: он напряженно вглядывается в лицо Бежака, его глаза.

– Мои оперы? Это как раз был первый опыт разрушения музыки, так сказать, изнутри.

Оглядывает зашептавшиеся, заволновавшиеся фигуры, все снова замолкают.

– Нет, сегодня я принес кантату.

Поглаживает нотную папку на рояле.

– Так покажите нам ее! – не выдерживает кто-то.

– Просим, маэстро! – взвывает ультразвуковое сопрано Василисы Ден. – Давайте ему похлопаем, товарищи!

– Рудольф Карлович, так о чем ваша кантата?

Бежак снова поднимает глаза, выкрики и хлопки стихают.

– Я уже сказал, мои досточтимые, о чем она. О разрушении музыки. О ее полном и скорейшем уничтожении.

– Уничтожить музыку? Зачем? Всю музыку? – Класс зашумел.

– Не совсем всю. Оставить самую примитивную. Эстраду, детские песенки…

Напевает фальцетом:

– Си-я-яй, Дуркент!

Смех.

– Товарищи, товарищи, прошу серьезней!.. – Директор поднимает руку.

– Эта идея, – Рудольф Карлович прикрывает глаза, – пришла мне еще, когда я обучался у Шенберга. Шенберг, вы знаете, был великий разрушитель! Но то разрушение, которое он производил, было, с одной стороны, слишком явным, и это тогда оттолкнуло многих, да и до сих пор… С другой стороны, это разрушение не было полным. Он продолжал наивно верить в силу музыки, в ее какое-то высокое предназначение, в то, что атональная система обогащает ее! В этой вере он был романтик, не слишком далеко ушедший от Вагнера или даже Бетховена… И тогда я понял, что надо идти по-другому. «Мы пойдем другим путем!» Прежде всего, надо ясно и хладнокровно отдавать себе отчет в своей миссии. В том, что твоя задача – разрушение этого страшного здания по имени музыка. В классе наступает молчание, лица напряжены.

– Не думайте, друзья мои, что это была лишь механическая работа, что она не требовала таланта, озарений, трудов! Но главное, надо было понять, открыть, что музыка может быть разрушена не новым, не утонченным формальным варварством, которое несла тогда нововенская школа. Музыка должна быть разрушена изнутри, из традиции, из классики, из ее виртуозного опошления, доведения до абсурда…

– Я говорю, он очень современно мыслит, – в ухо Николая Кирилловича вторгается шепот Рогнеды. – Очень современно…

Рудольф Карлович делает глоток, ставит стакан обратно:

– Я посвятил этому жизнь, – промакивает лоб платком. – Я писал оперы, симфонии, балеты, в которых выворачивал наизнанку всю историю музыки, пародировал все ее известные темы, искажал все знаменитые цитаты. Какие только буквенные символы я не вплетал – не осталось, кажется, ни одного непристойного слова, которого я бы не зашифровал в темах… Но никто этого не слышал. Я ерничал – мне аплодировали. Я издевался – мне давали премии. Я убивал музыку – мои сочинения становились классикой, образцом для подражания… Я надеялся, хоть кто-то из моих учеников это поймет…

Смотрит на Николая Кирилловича:

– Никто.

Расстегивает верхнюю пуговицу, дергает шеей.

– Душно-то как… Тогда я и начал работать над этой кантатой. Здесь… В ней раскрыты все тайны моей работы. Показан весь путь… современного музыканта. Сюжет очень прост. Последние дни Земли, в Землю должна врезаться комета. Основа здесь биографическая, я как раз ребенком… ребенком был в Милане с моей матушкой, шел десятый год, все ожидали столкновения с кометой Галлея. Матушка моя была в панике, весь Милан – в панике. Каждый час выходят выпуски газет, листовок, везде эта комета… Сумасшедшие дома переполнены, куча самоубийств. Накануне уже никто не работает. Собор переполнен, внутри давка, люди стоят на коленях прямо перед собором, простирают к небу руки, другие поднимают к небу кулаки и хулят Господа. Тут же носится толпа ряженых, пьеро, коломбины, много звездочетов и волхвов в синих колпаках и плащах со звездами… Магазины открыты, фрукты, хлеб, вино – бери даром!

– Здорово! Коммунизм.

– Но мальчик, – Бежак не слышит реплики, – все-таки попадает в собор и видит орган… Нет, конечно, он слышал орган и у себя в Вене, но здесь он звучит совсем по-другому. И, слыша эту музыку, мальчик вдруг понимает, что того ужасного, чего эти люди боятся, не случится, что комета не свалится и Земля не погибнет. Но вот музыки – музыки уже больше не будет. Что вот отзвучит эта тема – и все, от музыки на Земле останется только оболочка, только обрывки, которые будут разрываться на еще более мелкие клочки… Откройте, пожалуйста, форточку – спертый воздух!..

Слышно копошение и скрип открываемого окна.

– Но теперь наступает новая эра, новый эон. Тайное выходит на свет. Quidquid latet apparebit.[96] Открывается истинное предназначение всего. Давлатик, – поднимает голову к Давлату, – ты помнишь, как назывался этот роман о будущем, где пожарные, вместо того чтобы тушить пожары, их разводят?

Давлат мотает головой.

– А я ведь советовал его тебе… Не помнишь? – Опускает подбородок. – Так вот, высокочтимые мои друзья, такое время наступает. Последние великие грезы уходят, приходит время великой честности. Пожарные будут поджигать дома, библиотекари – уничтожать книги, учителя – делать из смышленых детей тупиц и идиотов, богословы – учить о том, что Бога нет… А музыканты должны разрушать музыку. Потому что только они способны это сделать про-фе-ссионально!

Снимает папку с рояля, развязывает тесьму:

– Я долго не решался представить этот опус на ваш взыскательный суд.

Тесьма все не развязывается, пальцы дрожат.

– Но сегодня они мне разрешили. Они сейчас тоже здесь, хотя вы не видите их. Я тоже их не вижу, только слышу их тихие голоса. Они ободряют меня…

Николай Кириллович, ловя губами воздух, протискивается к окну.

– О ком это он?

– О гениях, наверное…

– Не получается! – Бежак бросает папку на рояль, кто-то пытается взять ее, чтобы помочь, старик мотает головой. – Не надо, друзья мои, я все помню по памяти. Итак, самое начало кантаты!.. Я прошу вашего полнейшего внимания. Вступление органа. Впрочем, я еще не решил до конца, может, это будет колокол!

Николай Кириллович сжимает губы и смотрит на Давлата. Тот опускает взгляд.

– Итак… – Пальцы Рудольфа Карловича касаются клавиш.

«Ми-до, ми-до, фа-ми-ре!»

Пауза.

«Соль-соль-соль, ля-си-до, до-до!»

– Это же «Чижик-пыжик»! – взвизгивает Василиса Ден.

Поднимается гвалт, выкрики, что-то падает. Хохот Бежака, сумасшедшие удары по клавишам.

Николай Кириллович замечает в окне, у служебного входа, карету «скорой помощи» и курящих возле нее санитаров. «Скорую» заранее вызвал Давлат.

* * *

Дверца захлопывается. Труба трясется и пускает дым, «скорая» дергается.

– Эх, Рудольф Карлович, – директор провожает машину взглядом, – хоть бы немножко потерпел, пока юбилей кончим! Столько гостей, столько иностранцев!.. Японцы!

Махнув рукой, идет к служебному входу.

– Товарищи, – останавливается, – предупреждаю официально и всех сейчас соберу, тоже предупрежу. Все, что произошло… Сами понимаете. Поэтому – ничего не произошло. Рудольф Карлович показывал свою новую оперу и немного переволновался. Результат – нервный срыв, и точка!

Народ хмуро расходится.

Мимо проходит Ринат:

– Самим бы тут, блин, не «переволноваться»!

– Пирожные с чаем хотя бы остались? – интересуется кто-то.

Николай Кириллович остается с Давлатом.

Давлат собирался ехать с Бежаком, но решили, что поедет администратор театра, лицо официальное.

– Не мог я его удержать. – Давлат глядит под ноги. – Говорит, желаю с театром попрощаться. Позвонил мне, еще темно было.

– А в папке?

– Чистые нотные листы.

– Ладно, пока… Поеду искать Синего Дурбека.

Давлат останавливает его ладонью:

– Да, это я дал ему посмотреть твою симфонию! Знаешь, сколько он просил об этом? Да, не надо было, он после нее совсем плохой стал. Думаю, голоса здесь даже ни при чем. Это все от отчаяния.

– Я тоже сегодня утром эти голоса слышал.

– Они уже тут несколько дней. – Давлат оглядывается. – На Гагаринке были. Нищие видели, теперь боятся, в церкви ночуют, у отца Михаила… Еще и Садык исчез.

– Как?

– В Ташкенте ничего не добился, даже хуже. Говорят, полуголым из какого-то кабинета выволокли. Прилетел два дня назад сюда, вышел из аэропорта и… – замолкает.

Николай Кириллович оборачивается.

За спиной стоит Казадупов.

– Проезжал мимо. – Щурится на солнце. – Смотрю, суматоха, «скорая» выезжает. Дай, думаю, остановлюсь…

Давлат, поздоровавшись, уходит.

– Да, не ожидал, не ожидал, – вздыхает Казадупов.

– А мне кажется, вы все ожидали, Аполлоний Степанович.

– Да? Интересно, интересно. И каким образом?

– Не знаю. Просто чувствую.

– Ну что вы… Мне аж страшно. Вы меня демонизируете.

– С каким-то Казадуповым был знаком один из моих предков, Николай Триярский. Тот Казадупов был фельдшером и создателем какой-то секты и жил в Новоюртинске, это где-то теперь в Казахстане. Еще с одним Казадуповым сталкивался мой отец в Ташкенте, тот был следователем. Возможно, это был тот же самый Казадупов, о котором пишет в своих воспоминаниях моя мать: какой-то Казадупов держал ее и других детей в подвале, а потом сошел с ума.

– И что вы так смотрите? Хотите узнать, родственники они мне или нет? Не родственники. Даже не однофамильцы. Фамилию «Казадупов» мне дали в детском доме. Настоящую свою фамилию не помню, какая-то немецкая. Да, бывают совпадения, Николай Кириллович, бывают. Совпадения, повторы. Материя, как писал Энгельс, движется по кругу…

– Темная материя.

– Уж какая есть!.. Что-то еще хотели спросить?

– Да. Насчет фестиваля.

– Да, фестиваль, фестиваль… Затеяли и сами не рады. Теперь ломают голову, как его проводить так, чтобы не проводить.

– Почему?

– А вы что, за новостями не следите? Ах, да, вы же у нас и телевизор не смотрите, и газет не читаете. Голоса вы хотя бы слушаете?

– Какие… голоса?

– Враждебные. – Казадупов понижает голос. – Би-би-си там… Не беспокойтесь, это только между нами. Все слушают. Нет? Да, случай запущенный. Война идет, вот что. Израиль прорвал египетскую оборону. Наши корабли уже у берегов Египта. И американцы – там же. Теперь одна искра… Это вы хоть понимаете?

– Нет, не понимаю. При чем здесь музыка, при чем здесь фестиваль? Юбилей же никто не отменяет.

– И фестиваль ваш не отменят. Только хотят провести потише. Поскромнее. А насчет музыки – она даже очень при чем. Странно, что вы этого не понимаете. Музыка – это вообще политика. А авангардная музыка – это уже международная политика. Вы думаете, ее случайно американцы так поддерживают?

– Да, но год назад…

– Год назад, даже месяц назад было еще все по-другому. И потом, – Казадупов переходит на шепот, – рассчитывали на сотрудничество с ними… с помощью музыки. – Чуть поднимает голову, показывая глазами в небо.

Николай Кириллович тоже непроизвольно смотрит вверх. Глубокая осенняя синева в перистых облаках. Над вершинами чинар кружат вороны.

* * *

На арену под горящими прожекторами выбегают люди в доспехах, изображающие воинов Александра Македонского. Навстречу им бегут другие, начинается схватка. Из динамиков несется «Танец с саблями» Хачатуряна.

По трибунам волнами поднимаются флажки.

Николай Кириллович разговаривает с милиционером, пытаясь перекричать музыку. Милиционер качает головой. Николай Кириллович достает из портфеля листок бумаги, пишет записку. Милиционер достает рацию, что-то кричит в нее. Мимо проходят воины со щитами, обклеенными фольгой.

«Гелиотид! – гремят динамики. – Твое сияние привлекало сюда завоевателей и купцов, ученых и музыкантов…»

– Передайте, мне к нему всего на пять минут. – Николай Кириллович пальцами показывает – пять.

– Хорошо, хорошо, доложу… Как, говорите, ваша фамилия?

– Триярский, Николай Триярский.

– Сам Николай Триярский?.. – Лицо милиционера светлеет. – Сияй, сияй, Дур-р-кент! Что же вы сразу не сказали, что вы… такой высокий гость? Мы вашу песню уже неделю тут слушаем! А какой проигрыш красивый!

– Я назвал фамилию, вы, наверное, не расслышали…

– Да, шум адский просто… С дежурства прихожу, не могу тихо разговаривать! Скажите, такой личный вопрос, а девушка, которая вашу песню поет, уже приехала?

Николай Кириллович что-то мычит.

– Понятно, – кивает милиционер. – Но завтра, на юбилее, уже точно будет, как же без нее, да? У нее, кстати, муж-дети есть?

Николай Кириллович пожимает плечами.

– Понятно, – повторяет милиционер и вздыхает. – У творческих людей все по-другому. Хорошо, товарищ Триярский, сейчас вот выйдете и пойдете направо…

«Во глубине дуркентских гор тысячелетия дуркоры терпели бедность и позор, как звери, загнанные в норы!»

Милиционер показывает жестами, как пройти. Протягивает листок, складывает пальцы в щепоть и чертит ею в воздухе. Николай Кириллович кивает, на бумаге появляется автограф.

По арене скачет отряд басмачей, следом несутся красноармейцы. Гремит «Ода к радости». Мокрыми флажками изображается голова Ленина.

Николай Кириллович останавливается перед дверью.

Дверь распахивается, вылетает Люся Осипенкова. Не замечая Николая Кирилловича, несется вниз, всхлипывая и роняя папки.

«Оду к радости» сменяет «Время, вперед!» Г. Свиридова.

«Советская власть, освободив дуркоров от многовековой эксплуатации…»

Николай Кириллович разминает пальцы и стучится.

– Если это опять эта дура… – слышен изнутри голос Синего Дурбека.

Николай Кириллович осторожно заходит.

Небольшая полутемная комната. Одну стену почти целиком занимает окно, через него, как на ладони, видно поле. На диване, глядя на поле, полулежит Дурбек Хашимович, рядом несколько фигур, показавшихся восковыми. Дурбек Хашимович одет в синий, с лунным отливом костюм; на пальце сияет перстень с гелиотидом. На столике стоят пепельницы и виноград, едко пахнет коньяком.

– Это кто?

В Николая Кирилловича направляется указательный палец.

– Композитор, – слегка оживает одна из восковых фигур.

– Спросите, что ему надо. – Синий Дурбек снова отворачивается к окну.

– Дурбек Хашимович, я буквально на минуту, – делает шаг вперед Николай Кириллович. – Я насчет фестиваля.

– Какого фестиваля? – Синий Дурбек продолжает глядеть на поле.

– Музыкального… Современной музыки…

Одна из мумий испускает вздох.

Николай Кириллович секунду молчит, потом начинает говорить о фестивале. О странном решении проводить его не в Центре, а в Музтеатре. О том, что некоторые участники в последний момент отказались приехать, потому что на них оказывается давление. О том, что он до сих пор не получил ответа насчет колокола, который необходим для исполнения его симфонии…

– Пидарасы… – задумчиво произносит Синий Дурбек, не отрываясь от окна. – Где они их только набрали?

По полю внизу носятся какие-то парни в серебристых костюмах и болтают длинными лентами. Выезжает муляж космической ракеты.

Синий Дурбек отворачивается и замечает Николая Кирилловича:

– Что он хочет?

– Колокол просит, – неожиданным тенорком отзывается самая мрачная фигура.

– Хорошо… Дайте ему колокол.

Тенорок что-то чиркает в блокноте.

– Только пусть тихо звонит. – Синий Дурбек прижимает палец к губам. – Тихо-тихо…

Николай Кириллович собирается что-то сказать, но тут раскрывается дверь и в комнату на карачках вползает седой человек в сером пиджаке:

– Отец! Отец родной! – Быстро ползет к дивану, воздевая руки. – Умоляю! Жена, дети, внуки… Умоляю!

Николай Кириллович смотрит, потом тихо выходит.

Проходит вдоль трибун, кутаясь в плащ. «Си-яй, сияй, Дур-р-кент!» – оглушает его детский хор. Синие флажки, желтые, красные…

* * *

До дома он идет пешком. Дует ветер, болтая над пустыми улицами гирляндами. Пару раз Николай Кириллович останавливается и произносит в темноту:

– Ничего. Все хорошо.

Второй раз произнес, когда мимо, взвыв, промчалась «скорая». Николай Кириллович вытирает лицо в синих всполохах.

Возле пустой остановки шагает взад и вперед Валентина Пирожок. На длинной рейке качается транспарантик: «До конца света осталось 8 дней». Цифра «8» написана карандашом. Кошка на плечах Валентины бесшумно мяучит.

Николай Кириллович сворачивает к себе на Люксембург.

Замечает перед соседним домом проехавшую «скорую», милицию, людей.

– Режиссер, – слышит, подходя, крики, – режиссер это из театра!

Проносят накрытые простыней носилки.

Из-под простыни выпадает и виснет, болтаясь, кисть руки.

Николай Кириллович глядит на эту руку.

Из подъезда доносятся стоны, голоса, топот по ступенькам, спускают еще носилки. Кто-то страшно кричит на узбекском. Николай Кириллович не сразу узнает голос.

– Это что ж такое! – Возле Николая Кирилловича появляется соседка, из сидящих обычно на скамейке. – Видали? Два самоубийства сразу, договорились, видать, между собой. Один уже все, говорят, а второй еще вон, мучается как!

Николай Кириллович бросается в подъезд.

На него выносят носилки, он шарахается в сторону, потом к носилкам. Успевает увидеть страшное лицо Масхары. Масхара мертвой хваткой прижимает к себе дойру. Николай Кириллович успевает заметить, что он в гриме шута.

Николая Кирилловича снова оттесняют, он топчется возле «скорой», пытаясь пробиться к носилкам. Длинный врач заграждает дорогу ладонью и мотает головой.

Из «скорой» вылетает дойра, падает и катится к ногам Николая Кирилловича.

* * *

Дуркент, 25 октября 1973 года

Об этом дне известно много и одновременно очень мало; сведения о нем обрывочны и фантастичны. Никаких сообщений в прессе, ни в областной, ни тем более в центральной об этих событиях не было; их и не могло быть.

Хуже всего известно, что делал почти весь этот последний день своего пребывания в Дуркенте Николай Кириллович. С утра он просто исчез. К полудню в Музтеатре поднялась легкая паника. Официально ничем дирижировать Николай Кириллович был не должен. Своими «Звуками воды» дирижировал сам Токаржевский, остальное занимала камерная музыка. Но это был последний день фестиваля, и отсутствие Николая Кирилловича сразу почувствовали и начали его искать.

Фестиваль шел с огромным успехом, зал Музтеатра просто лопался от публики. Хотя не было никаких анонсов, приехало огромное количество любителей современной музыки. Две гостиницы, едва освободившиеся после юбилея, снова были переполнены; некоторых оркестранты селили у себя. Были и иностранцы. Кроме Збигнева, прочитавшего две лекции о современной французской музыке (переводила Жанна), на все вечерние концерты приходили три японца из той самой делегации. Какое отношение они имели к музыке, никто не знал.

Николай Кириллович все фестивальные дни пропадал в театре, открывал, дирижировал, ругался с директором, загонял Хуршиду так, что та еле стояла на ногах. Николай Кириллович сам был похож на живые мощи, то держался за сердце, то бледнел от головных спазмов. Жанна заставила его померить давление, обмотала руку и запшикала грушей. Давление оказалось нормальным.

Так и в то утро, первой мыслью было, что Николай Кириллович слег.

– Сердце, – сказала Хуршида.

– Голова, – возразила Зильбер-Караваева. – Вчера таблетку просил!

На Люксембург были отправлены Хуршида и Петр Третий.

Они долго звонили в дверь. От соседок внизу уже знали, что «жилец с бородой» у себя. Петр хотел уже вызвать милицию. Наконец за дверью послышался голос:

– Извините, я не могу вам открыть. Пожалуйста, передайте, что в театре меня сегодня не будет.

– Николай-акя. – Хуршида гладила ладонью обшивку двери. – Что с вами?

– Ничего. Пожалуйста, идите.

Хуршида посмотрела на Петра Третьего.

– Это не его голос, – прошептала, мотая головой.

– Его…

– Николай Кириллович! Вам с сердцем нехорошо? – Хуршида снова придвинулась к двери.

– Нет, хорошо… Идите…

Все это было через полчаса рассказано у директора.

Директор ходил по кабинету:

– Только этого нам и не хватало, – остановившись перед окном, поглядел на низкие облака. – Все это, наверное, из-за симфонии…

* * *

Симфония должна была исполняться в тот день. Она стояла и в тех афишах, в которых местом проведения фестиваля был Центр современной музыки, и в тех, где этим местом значился уже Музтеатр.

Колокол был снят с кладбищенской церкви, доставлен в театр и подвешен на внутреннем дворе. При полном зале шли последние репетиции симфонии, пока еще без колокола. Колокольный звон приезжал пару раз с Гагаринки репетировать звонарь.

После одного из фестивальных вечеров Николай Кириллович был приглашен к директору. На этот раз директор ничего не искал под столом, а с печальной улыбкой рассматривал Николая Кирилловича.

– Похудели вы, – покачал наконец головой. – Надо себя беречь. Спортом заниматься.

У Николая Кирилловича выступили на лбу вены.

– Тут вот насчет вашей симфонии звонили. – Директор покосился на телефон. – Да, Аполлоний Степанович… Насчет колокола, и вообще. Может, сами ему перезвоните? Я набираю…

Протянул трубку.

– Колокол? – переспросил голос Казадупова. – Нет, не утвердили.

Николай Кириллович глухо спросил о причине отказа.

– А разве тут нужна причина?.. – в трубке усмехнулись. – Это чтобы разрешить, надо выдумывать основание. А чтобы отказать в этой церковной агитации…

– Я не собираюсь никого агитировать!

– Это вам так только кажется… И, главное, еще понятно, если бы вы подняли этот перезвон где-нибудь в России. Но здесь!.. Это не только подрыв антирелигиозной пропаганды, это подрыв национальной политики. Вам – колокол разрешить, кто-нибудь из местных захочет написать симфонию с муэдзинами, и пошло-поехало!

– Но Дурбек Хашимович разрешил…

– Не все, не все в этом мире зависит от Дурбека Хашимовича. Кстати, он очень на вас обижен.

– За что?

– За то самое… Он считает, что вы подговорили того деда написать письмо против сноса церкви. Вы же были накануне на Бешсарайке и долго там разговаривали.

– Я не…

– Николай Кириллович, Николай Кириллович! Я ведь вас предупреждал. Хотите писать авангардную музыку – пишите, дерзайте! А вот с колоколами лучше не надо… И вообще, Музтеатру рекомендовано воздержаться от исполнения вашего опуса.

Наступила пауза.

– Запрет? – почти шепотом спросил Николай Кириллович.

– Ну почему сразу – запрет? Просто – рекомендо…

Николай Кириллович бросил трубку.

Хуже всего, что колокол не собирались возвращать и церкви. Когда на следующий день к театру подъехал посланный с Гагаринки грузовичок, его, ссылаясь на особое распоряжение, развернули и отправили ни с чем.

Отец Михаил позвонил в театр и наговорил Николаю Кирилловичу резкостей.

– Теперь и ты с носом, и нам колокол не отдадут! – гремел в трубке. – А нам он на престольный позарез нужен! Предупреждал же!

(Была договоренность, что сразу после премьеры симфонии колокол отвозят обратно, чтобы прозвонить к концу праздничной службы накануне престольного праздника, Иверской.)

Николай Кириллович молчал. Все его попытки выяснить, кто запретил возвращать колокол, закончились ничем.

После звонка он ушел в туалет, вернулся с растертыми глазами. Но держался бодро. Блистательно дирижировал в тот вечер сюитой неприехавшего Шнитке.

* * *

Кроме симфонии и колокола, странное поведение Николая Кирилловича могло быть вызвано и другими причинами.

Два дня у Николая Кирилловича жил Руслан, снова ушедший из дома. Гульнара выходила замуж за того военного, которого Николай Кириллович видел мельком; свадьба была назначена на начало ноября. Сразу после свадьбы они все должны были переехать в Подмосковье, куда переводили отчима.

Гуля плакала в трубку и просила Николая Кирилловича повлиять, поговорить… Он пытался. Племянник сжал губы, собрал вещи и ушел. Николай Кириллович предпринял попытку его обнять. Руслан молча отстранил его и побежал вниз, перепрыгивая через ступеньки.

В то же утро к нему приехала Жанна. Убрала со стола, села на табуретку, сказала, что, кажется, она встретила человека, который… Николай Кириллович даже не стал спрашивать кто. Пожелал ей счастья. «Збигнев уже начал узнавать о визе». Николай Кириллович выключил загудевший кран, помял мокрыми руками рубашку и резко обнял Жанну.

Потом они долго, как студенты, обнимались в коридоре. «Ну что ты, ну? Ты же давно хотел от меня отделаться…» Жанна тыкалась носом в его подбородок. «И тебе надо уезжать, – вытерла заплаканное лицо о его плечо. – Я тебя тоже постараюсь вытащить… Но вначале Владимира, он совсем плох. Его снова хотят в дурку».

Через час он уже снова был в театре, пил кислый кофе в буфете, чтобы прийти в себя. Снова зал ломился, Николай Кириллович стоял за пультом.

Заночевал в театре, на прокуренном диване у вахтера, сил возвращаться на Люксембург не было.

Заметили, что Николай Кириллович часто упоминал в эти дни о самоубийстве. Причина тоже была понятна. Николай Кириллович был среди тех, кто поехал в аэропорт, когда отправляли гроб с Садыком. Все это власти попытались сделать тише, без публики, люди все равно пришли и стояли у решетки, к гробу их не пустили. Петр Третий вытащил альт, заиграл, прибежала тетка в форме, стала всех гнать.

Вечером, после концерта, помянули Садыка в кабинете у Хуршиды. Николай Кириллович сидел молча и не пил. Он вообще не пил всю эту неделю, хотя каждый вечер устраивались посиделки, чокались, спорили о музыке и расходились под утро.

* * *

Во второй половине дня в Музтеатре заволновались всерьез. Хуршида съездила за Давлатом. Давлат согласился немедленно ехать с ней на Люксембург: ему самому был нужен Триярский.

По дороге сообщил племяннице еще одну подробность: два дня назад он ездил с Николаем Кирилловичем в областную психиатрическую больницу, к Бежаку. Когда к ним вывели то, во что превратился Бежак, Николай Кириллович неожиданно опустился перед ним на колени и поцеловал ему руку. Потом Бежак и Триярский долго разговаривали, Давлат вышел покурить. Вернулся, услышав какие-то звуки. Рудольф Карлович пытался встать на колени перед Николаем Кирилловичем, а тот – поднять своего учителя с бетонного пола.

Когда уже въезжали на Люксембург, Давлат вспомнил еще про письмо из Ленинграда, которое получил Николай Кириллович. Письмо это Триярский достал из ящика, когда они вернулись от Бежака, и прочитал, пока поднимался. «Что-то случилось?» – спросил Давлат, испугавшись выражения лица Николая Кирилловича. «Нет, ничего, – отвечал Николай Кириллович. – Ничего. Все хорошо». Это «все хорошо» не понравилось Давлату особенно…

– С кем-то разговаривает, – хором доложили пожилые женщины, сидевшие на скамейке. Они уже успели организовать штаб наблюдения, а одна, самая активная, даже звонила в дверь Николая Кирилловича и спрашивала, не поможет ли соседушка со спичками. Николай Кириллович отвечал через дверь, что спичек у него нет.

– Разве может быть, чтобы у человека спичек не было? – возмущались женщины.

Давлат был уже наверху и звонил в дверь:

– Это я, я, Давлат!..

* * *

В это время в других местах города наблюдались странные вещи.

К кладбищенской церкви подъехал обшарпанный грузовичок. Из кабины выпрыгнула кошка.

Следом, пыхтя, спустилась женщина в грязном плаще.

– Василиска! – закричала она на кошку. – Ну, принимайте, летуны!

Это уже было сказано отцу Михаилу, выходившему из церкви.

Через несколько минут отец Михаил, пономарь и двое нищих вытаскивали из грузовика небольшой колокол.

– Осторожней, мужики! – командовала Валентина, уже снова с кошкой на плечах. – Левей, левей…

– Тяжелый! – кричал отец Михаил. – Это ж сколько ты лет, Валентина, на него пятаки собирала?

– А как овдовела, так и стала. Как мой в шахте погиб…

Кошка поднимала голову и принюхивалась к новым запахам.

– О еже благословити кампан сей, во славу святого имене Своего, небесным своим благословением… – Отец Михаил, уже в облачении, качал кадилом; вокруг набирался народ. – О еже гласом звенения его утолитися и утишитися всем ветром сильным, бурям же, громам и молниям, и всем вредным безведриям и злорастворенным воздухом…

Фелонь отца Михаила надувалась, края рясы трепетали, ладан то и дело вспыхивал огоньком; с чинар летели сухие листья.

– Благословляется и освящается кампан сей окроплением воды сея священная, – кропил отец Михаил колокол, обходя по кругу, – во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь!

К половине пятого «кампан» был поднят на руках на колокольню и опробован. Звук оказался что надо. Отец Михаил, не чувствуя спины, спустился со всеми вниз. Выпил ковш воды, помыл, потенькав умывальником, руки и лицо. Пригладил мокрой ладонью волосы, расчесал бороду и вышел на воздух. В церкви хлопотали женщины: домывались полы, проверялось масло в лампадках, украшался хризантемками и георгинами престольный образ. Отец Михаил распахнул руки и завел их с хрустом за спину. Достал из глубокого кармана часы.

Наконец подъехал рейсовый автобус, посыпались из него белые платочки. Некоторые повязывали платки на ходу, закалывали волосы, сжимая губами шпильки. Отец Михаил разглядел в толпе того, кого нетерпеливо ожидал. Давлат, в своей кепке, подбежал к отцу Михаилу и извинился.

– Мог бы на машине приехать, я бы расплатился, – недовольно говорил отец Михаил, заводя Давлата в причтовый дом, подальше от глаз. – Ну что, виделся с ним?

– «Наши люди в булочную на такси не ездят»… Был. Не пустил он меня, через дверь пообщались. Гости у него, кажется. Просил помолиться за него.

– Это само собой. А ты передал, что я жалею, что тогда с ним так по телефону?..

Услышав подтверждение, отец Михаил наклонился к крупному, чуть оттопыренному уху Давлата:

– А сказал ему, что он… – Остальное было произнесено так тихо, что слышал только Давлат.

– Не смог. – Давлат помотал головой. – Племянница рядом стояла.

– Что ж, может, и лучше. Иногда и не нужно много знать… А Владимир что?

На этот раз невозможно было полностью разобрать ответ Давлата: во дворе начали ругаться женщины, отгоняя от церкви пьяного.

– …начал, как всегда, свою антисоветчину… – Давлат попытался говорить погромче, но отец Михаил поднес к губам палец, и голос Давлата снова пропал.

Пререкания во дворе замолкли, шепот Давлата опять прорезался:

– …и при чем, говорю, здесь Советы? Кто спас в войну евреев, помнишь? Он подумал, говорит: помню. Обещал, в общем.

Отец Михаил промолчал.

– Я еще со своими поговорил. – Губы Давлата едва шевелились. – Чтобы тоже помолились.

– С суфиями твоими? – Отец Михаил ухмыльнулся. – Думаешь, тоже нужно?

– Бог – один.

Отец Михаил похмурился, но богословский спор затевать не стал.

– Ладно, – поднялся, – наверху рассортируют. Кашу маслом не испортишь. А каша такая заварится, что…

Резко открыл дверь, чуть не ушибив полную женщину в кофте. Женщина проворно отскочила, ойкнула и встала под благословение.

– А, раба Божия, опять подслушивала? – Отец Михаил коснулся ладонью ее прилизанных волос. – Как ты, бедная, все не устаешь…

– Да не подслушивала я. – Женщина выпрямилась. – Пришла сказать, уполномоченный звонит. Насчет колокола, кажется.

– Начинается… А ты почем знаешь, насчет чего?

– Да уж знаю, – важно ответила женщина.

– Правильно, потому что ты туда и сообщила. Иди, скажи уполномоченному, что не могу подойти. Всенощная вот-вот начнется.

– Ох, батюшка, с огнем играете!

– А уж лучше с огнем играть, чем потом в нем гореть! Давай, катись отсюда, раба Божия, чтобы я тебя сегодня здесь не видел!

– Но-но-но! – попятилась женщина. – Ишь, угрозы какие! Да вы еще пожалеете!

– Давай ступай! Что делаешь, делай скорее. Езжай давай к своему уполномоченному и к Казадупову!

– И поеду! – Она уже была у ворот.

Отец Михаил схватил прислоненную к стене метлу и метнул ей вслед:

– Держи вот! Быстрее доберешься!

Калитка хлопнула. Отец Михаил помолчал, обернулся к Давлату:

– Пойдешь уже?

Давлат кивнул.

– Нам бы только день простоять и ночь продержаться… Ну, давай, с Богом!

Давлат зашагал к выходу. Отец Михаил поглядел на часы, потом на небо.

Невиданные краски загорались на нем. На западе еще нежились подсвеченные облака, выше небо было чистым, горели первые, еще осторожные звезды. Но сбоку, с гор, стремительно наплывали тучи, пожирая свет и покрывая все тяжелой завесой.

«Начинается», – снова подумал отец Михаил и, подняв и поставив на место метлу, пошел в церковь.

* * *

Сколько времени Владимир молился, он и сам не помнил. Начинал даже неохотно, болела спина, Давид копошился в соседней комнате. А потом стало легче, он чувствовал, как все сильнее и сильнее разгорается в нем огонь.

Когда он наконец поднялся, одежду можно было отжимать. Рубашку он не менял неделю. Но в синагоге, снова закрытой, кроме него и Давида, никого не было, и стесняться своего горького запаха было не перед кем.

С трудом поднимая и опуская ноги, вышел на улицу и присвистнул на небо: облака бурлили, дымили, взрывались и гасли. Рваные края туч напоминали лошадиные и драконьи морды, эти морды прямо на глазах поедали, проглатывали лазурь.

Заглядевшись на эту битву, он не сразу заметил их.

Они ждали его у старой одноколейки.

Двое в дрезине, один, с гармошкой, рядом, прислонившись, ковырял в зубах.

– И что стоим? – тяжело дыша, подошел к ним Владимир.

Один, с гармошкой, сощурил крупные глаза:

– А подтолкнуть?

Залез в дрезину, растянул гармонь и еще раз глянул на Владимира. У другого зажелтела в руках скрипка.

Владимир обошел дрезину, уперся руками и лбом в кузов и заработал полусогнутыми ногами. Захрустел гравий, дрезина вяло тронулась и застыла. Владимир задыхался, стараясь толкнуть посильнее, закашлялся, и дрезина поехала.

– Эвейну шалом алейхем, – затянули три голоса, – эвейну шалом алейхем! Эвейну шалом алейхем!

Владимир еще немного пробежал с дрезиной. Когда она, ускорившись, оторвалась от него, опустился на шпалы и стал смотреть, что будет.

– Эвейну шалом алейхем! – пели в дрезине все быстрее и громче, точно не в три, а в десять, двадцать голосов. – Эвейну шалом, шалом, шалом алейхем!

На повороте дрезина вспыхнула, Владимир зажмурил глаза. Но все же успел увидеть, так ему показалось, сияющую колесницу с огненными конями.

Колесница отрывалась от земли и, роняя лохмотья пламени, уходила в небо.

– Вот это да! – прошептал детский голос.

Владимир поглядел на исчезавшее в небе огненное пятно и повернулся.

– Засранец… Ты опять за мной шпионил? – спросил еле слышно.

– Пап, а что это было?

– А я тебя спрашиваю: ты сделал… свою… математику?

– Почти сделал. Так ты мне скажешь, что это было? Я уже решил две задачи, знаешь, какие сложные? Осталась одна, я ее за пять минут решу. Пап, ну скажи! Что ты так смотришь? А твой русский я еще вчера сделал. Ну что ты смотришь? Пап! Папа, ты слышишь? Папа, папа, ты меня слышишь? Папа! Ну пошевелись же ты!…

Мальчик все тряс Владимира, но тот лежал неподвижно и на крики и тряску не реагировал.

* * *

Что делал Николай Кириллович весь день до этого, так и осталось неизвестным. Но то, что он делал в этот момент, известно довольно точно. Он лежал на полу напротив окна и ждал конца света.

Сквозь облетевшую крону глядел космический закат. Загорались и гасли на полу лучи, подбираясь все ближе к Николаю Кирилловичу. Успели осветить его сжатую ладонь с плетями вен и погасли совсем. Ветви заволновались, тоскливо заскреблись о стекло, из форточки подуло холодным и пустым.

Николай Кириллович лежал, боясь закрыть глаза. Едва закрывал, видел Дуркент в огне и бегущую толпу. Горело и с металлическим грохотом рушилось колесо обозрения. Горел Универмаг, мотал огненными хвостами Драмтеатр, дымился превращенный в руины мавзолей Малик-хана, трещало дерево. Из-под обломков Музтеатра вытаскивали музыкантов, на носилках пронесли Жанну с обгоревшим лицом, так что ее нельзя было узнать. В угольных лужах тлели ноты; он споткнулся и поднял обрубок кисти, сжимавшей смычок. Горела Гагаринка, в середине ее зияла воронка, наполнявшаяся темной водой.

Впрочем, и с открытыми глазами он видел то же самое. Горящие здания, развалины наслаивались на окно с погасшим закатом и ветвями.

Еще он слышал.

Израильские войска наступали по всему фронту; он слышал, что СССР готов вмешаться в одностороннем порядке, что объявлена повышенная боеготовность нескольких дивизий воздушно-десантных войск… Что в ответ на это США объявили тревогу в ядерных силах…

Он слышал разговоры политиков, хриплые команды военных, звуки боя и выстрелы. А перед глазами горел и рушился Дуркент. «Си-яй, сияй, Дурке-ент!» – пели из темноты дети. И Дуркент сиял, пламя слепило глаза, и щеки опалял жар.

Он видел дворец, напоминавший Павловский; густые, моросящие патокой липы и песчаные дорожки. В пруду расслаивались отражения статуй, чайного павильона, лип и лиственниц. Чуть дальше сияло отражение купола. И все покрывалось дымом, появлялись и росли языки пламени.

В дверь вопросительно постучали.

Николай Кириллович уткнулся лицом в пол. Снова тот же стук. Не уйдут, надо встать, встать и подойти. Приподнялся на локте, небо ползло в окне, загоралось, густело и погромыхивало вдали.

– Кто?

Он стоял в темной прихожей.

– Николай Кириллович! Вы живы? Ну вы нас напугали!

Николай Кириллович поглядел в глазок. Под лампочкой стоял выпуклый, с огромным лбом и крохотными ножками Казадупов.

– Напугали… – повторил Казадупов менее бодро. – Мне вы, надеюсь, откроете?

– Извините, Аполлоний Степанович, не могу.

Кружок света из глазка застыл на щеке.

– Николай Кириллович, – снова послышался голос, – я понимаю ваше состояние. Скажу даже больше: мне известно, какое письмо вам пришло из Ленинграда… Да, это тяжелый диагноз. Но ведь девочку еще можно спасти.

– Вы читаете все мои письма?

– Ну что вы, почему все?! Только некоторые и, поверьте, не по собственному желанию. Вы, конечно, имеете основания мне не доверять. Да, такова моя роль. Сообщать вам разные неприятные известия. Чуть ли не следить за вами.

«И делать это с удовольствием», – хотел сказать Николай Кириллович, но промолчал: не надо споров, пусть только уйдет.

Казадупов не уходил.

– Сейчас я приехал помочь вам. Вам надо отсюда уехать. Как можно скорее! Вам нельзя здесь больше оставаться, вы и сами это чувствуете… Может, вы все-таки откроете дверь?

Николай Кириллович потянул руку с ключом к замку и снова опустил ее:

– И куда мне надо ехать?

– Я отвезу вас в аэропорт, на ташкентский рейс, как раз успеваем. В Ташкенте вас отправят ближайшим самолетом в Ленинград, вы же и так туда собирались. Фестиваль провели блистательно, миссия ваша выполнена, а в театре я все объясню. Ну что, по коням?

Николаю Кирилловичу почему-то увиделись черные кони с горящими глазами.

– В Ленинграде, – продолжал Казадупов, – первое время вы, конечно, будете заниматься здоровьем вашей девочки… У меня, кстати, есть знакомые среди питерских врачей, могу посодействовать. Конец двадцатого века, от туберкулеза больше не умирают! Вылечим! Ну а потом… Потом, как вы сами понимаете, у вас прекрасные перспективы. Вашей музыкой серьезно заинтересовались. Конечно, на каждый фестиваль или премьеру вас выпускать не будут, но раз в год куда-нибудь во Францию. Или Италию… Может, даже предложат попреподавать где-нибудь там или просто поработать в тишине и покое. Из Питера завязывать международные контакты, согласитесь, легче! Надеюсь, вам это понятно?

– Да. – Николай Кириллович тер пальцами успевший нагреться ключ. – Непонятно, почему вы об этом так заботитесь.

– Потому что… – Казадупов понизил голос, но Николай Кириллович слышал его даже лучше, точно тот шептал ему прямо в ухо. – Потому что завтра ничего уже здесь не будет… Всего несколько метеоритов. Попадают на радары, американцы принимают их за наши ракеты. А наши – за американские. Остальное дорисуйте сами. Потом, конечно, разберутся. Но несколько городов успеют… В том числе Дуркент. Сюда еще и метеорит шлепнется, так что… Так что мне поручено спасти вас.

– Спасти?.. Так же, как вы спасли Бежака? Как вы спасли Садыка? Вы ведь к ним тоже приходили, незадолго до…

– А вы неплохо информированы, товарищ композитор! – за дверью засмеялись. – Не ожидал. Правда, было все не так, по дороге, если желаете, все объясню.

– Я никуда не еду.

Новая волна голосов накатила на Николая Кирилловича, он приподнял подбородок и плотно сжал зубы.

– Что ж, – возник голос Казадупова, рождая эхо: что ж… что ж… что ж… – Не хотите добровольно? Я предусмотрительно захватил с собой ключ… ключ…

В замочной скважине затарахтело.

Николай Кириллович схватился за ручку и собрал весь голос:

– Уходи!

Вместо крика вышел хрип, он закашлялся, но ключ из скважины выпал и звякнул о плитку. Одновременно где-то тихо запели женщины.

– Жаль. – Голос Казадупова удалялся, застучали вниз по лестнице шаги. – Жаль… – долетело уже откуда-то с первого этажа.

Николай Кириллович уже не думал о Казадупове: он слушал женские голоса.

* * *

– Вечера всего совершенна, свята, мирна и безгрешна…

Хор, сменив ноты, пропел первое «Подай, Господи!»

Молящихся было немного, и отец Михаил, возглашая ектенью, даже засомневался, справятся ли? Но тут же отогнал сомнение. Мало, зато все свои.

«А ты с Людкой попрощалась?» – послышалось неподалеку. «Не! Просто в окно ей сегодня постучала: не держи на меня зла! Она вылезла, а я уже дальше пошла. А то пришлось бы рассказывать, то да се. А это, как батюшка предупредил, секрет, а потом, еще неизвестно, получится ли». – «А я вот только Сереженьку своего хочу увидеть! Как погиб он тогда, так я…»

Отец Михаил метнул в прихожанок строгий взгляд. Они притихли, оправили косынки и стали подтягивать «Подай, Господи!»

– Добрых и полезных душам нашим…

В стороне, возле Николы Чудотворца, молились «ночные ведьмы». На головах их вместо косынок были старые летные шлемы.

«Подготовились», – подумал отец Михаил.

Верхний свет погасили, начал читаться первый час. Обычно большинство, кому было далеко ехать, на этом уходило. Отец Михаил выглянул из алтаря. Нет, почти все стояли, только двое или трое, крестясь, пятились к выходу.

Хор, отдохнув, грянул «Взбранной Воеводе». Волною начали опускаться на колени. Кто вставал на голый пол, кто успел подложить сумки и половички. Стали быстро друг от друга зажигать свечи, осветились шепчущие губы, прикрытые или, наоборот, распахнутые глаза. Сам отец Михаил клал поклоны на солее перед крупным, афонского письма, образом Иверской, убранным цветами. Пара нестойких хризантем успела осыпаться, и, опуская голову, отец Михаил то и дело видел на полу лепестки, отвлекавшие его. Сверху непрерывно бил колокол, звук его был непривычен и казался слабым против предыдущего колокола. Отец Михаил дал знак хору, чтобы пели сильнее. Хористы кивали, но силы не прибавилось. Вернулся на солею, собрал лепестки в карман. Приложил ладонь к стене.

Нет, тихо. Может, еще рано? А если ничего не получится? Если они вообще не смогут никуда?.. Снова опустился на колени и почувствовал во рту слезы. Сглотнув, повернулся к озеру свечей, дрожавшему за спиной, и зычным голосом, приобретенным еще в армии, крикнул: «Сильнее молимся! Силь-не-е!»

* * *

Николай Кириллович вздрогнул, кусок неба снова расчистился, и последний, слабый свет залил стену и стол с беспорядком на нем. Николай Кириллович поднялся, заглянул в нотный лист.

«Часть первая».

Смял, бросил под стол. Кончено. Кончено. И застыл, прислушиваясь.

Из окна звучала музыка. Нет, не галлюцинации. Из окна звучала его музыка. Его симфония. Начало его симфонии. Та, та, та-а…

Дверь на балкончик с лязгом раскрылась, та-та, та, та-та, взлетел тюль, ударил горьковатый воздух улицы. Николай Кириллович вышел и застыл.

Улица перед домом была заполнена оркестрантами. Прямо под балконом расположились скрипки, чуть дальше – флейты и прочие духовые, на скамейке, где обычно сидели соседки, пристроились виолончели… Та, та, та… Дальше темнело несколько остановившихся машин с вылезшими водителями. Распахивались окна, та-та, люди высовывались, выбегали из подъезда… Теперь тише, еще тише!

Заметив, что Николай Кириллович вышел, оркестранты заулыбались. И тут же пошатнули темп – что за люди! Николай Кириллович поморщился, поднял руки и задирижировал. Та, та… Та, та… Длинные кисти Николая Кирилловича плыли над улицей, направляли, требовали, успокаивали. Та, та, та-та… Лучше, теперь лучше. Нет-нет, здесь надо вот так…

* * *

Николай Кириллович резко взмахнул палочкой.

Конец первой части, падение музыки. Резкие тремоло смычковых; вторые скрипки играли это тыльной стороной смычков; нисходящее глиссандо, ударные. Сильнее! Так! Взмах. Так…

Пауза перед второй частью. В зале, как всегда, несколько неизбежных хлопков. Николай Кириллович не удержался и строго глянул вполоборота.

Зал был набит, в проходах стояли, по бокам сцены были поставлены стулья. Пустовал только первый ряд, на креслах лежали листки. Директор уверял, что высокое начальство все-таки прибудет. Сам директор благоразумно отсутствовал, заявил, усаживаясь в «Волгу», что не несет за происходящее ответственности, так как на него было оказано давление со стороны коллектива, хлопнул дверцей и уехал. Но места для высокого начальства все же велел оставить. В зале было густо надышано, дверь со сцены на улицу, на пожарную лестницу, открыли, и из нее шел воздух.

Начинается вторая часть. Пробуждение музыки в ее земной, падшей оболочке. Шорохи, всхлипы, удары, хаотичные, постепенно все более «нащупывающие» ритм. Дирижируя, он поглядывает на висящие возле ударных латунные трубки. «Колокола». Лучше, чем ничего. Колокол с внутреннего двора принести побоялись. Да и звонаря нет, кому бить? Бегмат по дороге в Музтеатр клялся, что сыграет финал на этих трубках. Клялся, правда, не очень уверенно. Репетировал? Говорит, да.

Музыка движется, брезжат первые мелодии, звучат одновременно несколько ближневосточных тем, макомы, китайские мотивы. Звук просветляется, возникает гимническое, молитвенное дыхание…

Николай Кириллович желтеет и едва не роняет палочку. Оркестр, скрипки, все темнеет. Только бы докончить!..

* * *

Отец Михаил медленно встает с колен, машинально отряхивая рясу. «Сильнее… Сильнее…» Многие свечи уже погасли, гул от молитв заглушает даже хор и колокол, кто-то в голос плачет. Отец Михаил ощупывает пол и стены. Может, показалось?

Нет, теперь точно. Гудит! Дрожит! Только бы хватило…

Вот и остальные почувствовали, стали подниматься, тоже прикладывать ладони к стенам. «Землетрясение», – заволновалась женщина, прижимая мальчика, на нее зашикали, чтобы не поднимала панику. «Иконы, иконы придерживайте», – пронеслось по церкви, но иконы не падали, и лишь слабо закачались лампадки.

Церковь задрожала сильнее и стала подниматься.

Отец Михаил вышел на солею. Люди стояли, обнявшись, кто-то прижался к иконам, другие стояли поодиночке и только крестились. Нищий, Ванька Обрубок, вертел головой: «Куда это мы, а? Куда это, а?» Пол загудел сильнее, заскрипели стены, вздрогнули стекла в рамах. Отец Михаил оглядел всех, открыл рот, чтобы сказать несколько уже готовых фраз. От волнения просто махнул рукой и возгласил:

– Поехали!

Церковь плавно поднималась, люди немного освоились с полетом. Прошла облака, окна зажглись синим светом. «Как на ТУ!» – «Только б церквушечка выдержала!» – «Выдержит, до революции строили!» Чуть дальше, возле Спаса, плакала старуха, а другая гладила ее по горбатой спине: «Ну что ты плачешь? Летим же, красота!» – «Да я, дура, огурчики у входа забыла!» – «Вот и действительно дура – нашла, что оплакивать! Ты же там… ты же там таких огурчиков покушаешь! Таких…»

– Братья и сестры, прекращай посторонние разговоры! – не выдержал отец Михаил. – Молимся!

Церковь полетела быстрее, гул ослаб. Через окна в алтаре было видно еще несколько церквей, летевших чуть ниже и чуть выше. Внизу играла немыслимыми цветами Земля.

Церквей было не слишком много. Не все смогли подняться, не везде хватило силы колоколов. Некоторые пробовали стартовать без звона и возвращались на место. Пытался взлететь, вращая куполами, Василий Блаженный, но не смог пробить окаменевший слой выкриков, накопившихся над площадью с демонстраций. Не сумел, несмотря на прекрасные аэродинамические качества, подняться Исаакий. Зато легко поднялись и миновали верхние слои атмосферы несколько церквей поменьше, не забранные под музеи. Красиво летела колокольня Троице-Сергиевой лавры, которую отец Михаил знал по фотографиям; рядом, мигая звездами на куполах, летел лаврский Успенский собор. Заметил с некоторым, впрочем, несильным удивлением в строю несколько католических церквей и мечетей. Рядом с мечетями летели четыре длинных иглообразных минарета. Это были минареты, стоявшие возле стамбульской Святой Софии, которая осталась участвовать в битве с Земли вместе с Софиями Киевской и Новгородской. Минареты, дунув синим огнем, взлетели чуть позже, но быстро нагнали и встроились в общий ряд. Впрочем, делающих вираж над ночным Стамбулом минаретов никто, кроме некоторых, особо зрячих, не видел. На месте минаретов остались их точные призрачные копии; такие же копии стояли и на месте всех убывших церквей. На Гагаринке, куда в полдесятого прикатила «Волга» с уполномоченным, оказалась совершенно такая же Иверская церковь, как была. Только замок не открывался, и нельзя было найти нигде отца Михаила…

Времени оставалось мало. Пол слегка качнуло, пошло торможение. Снова заволновался народ за спиной, отцу Михаилу пришлось успокоить:

– Полет, братья и сестры, нормальный. Мы готовимся достойно встретить неприятеля и дать ему достойный отпор. – Отец Михаил нахмурился, злясь на свое косноязычие. – Просьба продолжать молитву! Сильнее!

И сам, подавая пример, встал на колени и набрал в грудь воздуха.

* * *

…Николай Кириллович потер грудь, продолжая дирижировать, и сделал осторожный вдох.

Завершалась вторая часть. Точно издали повторялась тема начала, космической музыки. Духовые вели хоральный распев, струнные затихли, едва дрожа смычками. Флейта поднималась все выше, остальные тянулись за ней, затихая, угасая в этом подъеме. Он заметил встревоженный взгляд Петра, вопросительный взгляд Рината. Кивнул – все в порядке, и еще раз попытался вдохнуть.

В паузе перед третьей частью пришла записка: «Маэстро, вам плохо?» Помотал головой, начали третью. Несмотря на боль, дирижировалось легко, оркестр все ловил и чувствовал. Звучание было почти… (снова кольнуло)…почти таким, какого он добивался. Да. Все месяцы. Почти таким. Он чуть полуобернулся, точно из зала позвали его.

Первый ряд уже не пустовал. Теперь там тоже сидели.

Посередине сидела мать. На ней было темное вечернее платье, какое она надевала только по особенно выдающимся поводам, раза два или три. Рядом, поблескивая наперсным крестом и склонив голову чуть набок, сидел отец. Глаза его были полуприкрыты, он вслушивался в музыку и вздрагивал при громких звуках. Чуть дальше, через одно пустое кресло, глядел своими выпуклыми глазами Алексей Романович. Николай Кириллович успел увидеть, как отец наклонился к Алексею Романовичу через пустое сиденье и что-то сказал, показывая на сцену. Отчим кивнул и вдруг расцвел детской улыбкой, какой Николай Кириллович никогда у него не замечал. У сидевшего рядом Касыма-бобо лицо было напряженным, глаза моргали; он смотрел на Алексея Романовича и все порывался что-то сказать. Музыку он, судя по виду, не слушал. Сидевший рядом Илик, наоборот, весь купался в звуках, даже уши горели от наслаждения. Дальше сидели и переглядывались трое космонавтов; лица их Николай Кириллович видел в газетах. А вот притулившегося с краю монашка он точно никогда не видел. Это был одетый в рясу узбек или таджик, только белесый, и улыбался бледными губами.

В середине третьей части, в хаотической густоте накипавших друг на друга цитат и полуцитат, на которые рассыпалась основная тема, он снова глянул в зал.

Первый ряд был пуст.

* * *

Резкая, хотя еще тихая музыка донеслась из сферы неподвижных звезд. Один за другим накатывали корявые диссонансы, проигрыши, маршики и прочий мелкий музыкальный мусор, бесхозно болтающийся в космосе. Свет ослаб, несколько церквей исчезли из вида, накрытые гигантской звуковой тенью.

Метеориты летели кольцом. Довольно крупные, такие в атмосфере точно не сгорят. Уже были различимы всполохи на их поверхности и темные пятна стоящих группами фигур. Фигуры были в черных гудящих костюмах, уже делались различимыми и лица. Если это можно было назвать лицами.

Пора была начинать. Несколько лучей выросло с Земли, по ним побежали молитвы тех, кто не мог взлететь. Лучи дотянулись до метеоритов, один раскололся на несколько частей. Вспыхнули и загорелись рептилии, до этого невидимым эскортом летевшие рядом с метеоритами. Космозавры мотали чешуйчатыми мордами, били дымящими крыльями. Покружившись, лучи стали гаснуть. Теперь понеслись вперед куполами церкви. С колокольни Рождественской вытянулось к метеоритам сразу несколько лучей, снова завспыхивали перепончатые крылья, хвосты, раздался рев, несколько метеоритов сверкнуло, но продолжало лететь. (Отец Михаил успел увидеть бледные лица монахов-рождественцев, наводящих какую-то деревянную шестеренчатую бандуру.) Несколько византийского вида церковок выплеснуло языки «греческого огня», и снова удалось подпалить лишь бессчетных гадов. Впрочем, один метеорит, пролетев немного, треснул пополам. Но остальные летели, пиликая, гремя и стуча, как свихнувшиеся оркестры. Полетели лучи от остальных церквей; вихрем носилась огненная колесница, неизвестно откуда взявшаяся; метеориты щелкали как горох; куски льда и обрубки тварей сыпались вниз, догорая в атмосфере. Отец Михаил резко зажмурился: один космозавр, пролетавший мимо, задел церковь крылом, она качнулась, затем всю ее охватило сияние и выплеснулось многоструйным лучом, разветвляясь и разрезая ледяные туши метеоритов. Откуда-то сбоку уже тарахтели У-2, покачивая крыльями с андреевскими крестами; помахав припавшему к окну отцу Михаилу, «ночные ведьмы» с песнями заходили на неприятеля с тыла. Посыпались бомбы и зажигалки. Снова мелькнула колокольня Рождественского монастыря: лучи исходили из нее уже непрерывно, пара метеоритов, резко сменив траекторию, полетели прочь от Земли. Но оставалось еще несколько довольно крупных; трем удалось проскочить заграждение, несколько церквей полетело за ними в погоню, все более заметно отставая…

* * *

В четвертой части стала отниматься левая рука. Холод шел от плеча к кисти, пальцы каменели, и Николай Кириллович боялся, что заканчивать придется одной правой, если вообще придется.

Музыка разрушалась на глазах. Летели фрагменты, осколки, обрывки в духе Прокофьева, Шенберга, Штокхаузена, Ноно парадоксально сцеплялись с все более плоскими вальсиками, фокстротами, эстрадными темками. Это все быстрее закручивалось в дикую воронку, в которой классика была уже неотличима от банальщины, авангард – от ляпанья мимо нот. Это был конец падшей, земной музыки, ее Судный день; один за другим инструменты начинали вопить, выть, надрываться и замолкать…

Наступал финал, который с оркестром ни разу не репетировался полностью. Оркестранты, продолжая играть, доставали молотки, гвозди, пилы. Первыми начали скрипки. Петр Второй схватил свою за гриф и саданул ею по полу; то же сделал со своим альтом Петр Второй, пройдясь еще по нему молотком. Зал выдохнул. Даже лампы, как всем показалось, засветили темнее. На сцене происходило избиение инструментов. Разбивались на куски виолончели, растаптывались всмятку трубы, с хрустом ломались смычки. Некоторые крушили с остервенением, другие – осторожно, дрожащими руками; Виолетта Захаровна, разделавшись со скрипкой, уронила свою пышную голову. Все это было подчинено ритму, хотя и безумному, но строгому: над оркестром летала палочка Николая Кирилловича. Вот, почувствовав затылком его взгляд, подняла голову Виолетта Захаровна; сделал еще несколько нужных ударов по виолончели Ринат. Разрушались не все инструменты; некоторые еще продолжали звучать, выкрикивать что-то, шептать. Николай Кириллович снова проверил вполоборота зал, увидел окаменевшие головы, полуоткрытые рты, несколько застывших рук, протянутых к сцене. И вот теперь… Он дал знак. В угасавшем гуле и грохоте постепенно возникла флейтовая тема начала. Вот последний удар молотком по контрабасу, и остается одна флейта, звук ее поднимается, добавляется тихий звук ударных, нарастает, оркестранты тянут долгую ноту…

Николай Кириллович, почти согнувшись, делает знак ударным, Бегмат кивает и размахивается, чтобы сымитировать звон на никелированных трубках…

И загремел колокол.

Бегмат так и стоял, застыв; опустил руки и стал вертеть головой. И не он один.

Звон шел снаружи, со двора, врываясь в зал через открытую дверь и сотрясая театр. Колокол ликовал, гудел, плескал светом и наполнял собой все. «Кто-то пробрался во двор… – быстро думал Николай Кириллович. – Звонарь? Откуда?..» Но тут добавилось еще нескольких колоколов и пошел такой ликующий перезвон, что Николай Кириллович уронил руки и растерянно и радостно поглядел в оркестр. На какое-то мгновение он увидел не оркестр, а огромные шарообразные куски металла и льда, разлетавшиеся от ударов колокола на множество мелких частей. Сердце отпустило, по груди и рукам побежало тепло.

Колокол стих, зал был неподвижен. Николай Кириллович быстро поклонился и вышел через раскрытую дверь на пожарную лестницу. Во дворе было светло. «Неужели утро?» – успел подумать Николай Кириллович, но тут же понял, что нет.

Свет исходил из круглого тела, чуть ниже во дворе, возле колокола.

На небольшой площадке лестницы стояла фигура в военной форме.

– Ну что, отпиликал? – услышал мягкий, чуть в нос, голос Гоги.

Они стояли молча, уткнув носы в плечи друг друга.

– Задушишь. – Гога поднял лицо и строго улыбнулся. – Готов?

Николай Кириллович кивнул.

– А город уцелеет? – вспомнил, заволновался.

– Любимый го-род… – Гога артистично сплюнул за перила, – …может спать споко-ойно.

Помолчал.

– И видеть сны…

Взял Николая Кирилловича за руку и поднял подбородок:

– Вон, гляди. Это уже их остатки, мелочь. Метеоритный дождь.

Небо горело и слегка звенело от звезд. Несколько медленно падали.

– А война?..

– И войны не будет, – продолжал держать его за руку Гога. – Повышенную боевую готовность американцы отменили, наши тоже, израильтяне прекратили огонь. Ну что, поехали?

– Скажи хоть куда.

– Пока в Город с желтым куполом. А потом – куда определят.

Гога стал спускаться вниз, лестница загудела.

– Гог!

– А? – обернулся.

Николай Кириллович все еще стоял на площадке:

– Я насчет Варюхи… Ты в курсе?

– Ага. – Гога остановился. – Я насчет всего в курсе. Неверный диагноз. Здорова она, просто бронхит, нервы. Знаешь, как это у впечатлительных девочек. Но страшного ничего, зря тебя Лизон на уши ставила… Да, стой. – Порылся в кармане. – Чуть не забыл, – протянул маленький футляр. – Папа́ велел тебе передать. Раньше, конечно, надо было. Но, прости, не успел, попал в передрягу, еле выпутался…

Николай Кириллович глядел на маленький камешек, освещавший ладонь голубоватым светом.

– Спасибо, – закрыл футляр. – А ты его видел?

– Папа́? – Гога спускался; следом, держась за перила, спускался Николай Кириллович. – Да я целый год им был! Он во мне жил, представь? Полное раздвоение личности… Ну что ты?

– Я… соскучился по тебе.

Они снова стояли, обнявшись. Николай Кириллович хотел еще спросить насчет Жанны, но Гога потянул его за руку:

– Ладно, пошли, еще наболтаемся. Я тебе несколько таких танцевальных номеров покажу, обалдеешь…

Лестница еще немного погудела от шагов и стихла.

* * *

В это время в зале Николай Кириллович медленно опустил палочку и повернулся к публике. Наконец кто-то пришел в себя, вскочил и бешено захлопал. Мгновенно поднялся весь зал, зашумел и… тут же снова стих.

Николай Кириллович, не успев поклониться, стал падать. И обмяк на руках подхватившего его Рината.

Как потом уверял Ринат, на лице Николая Кирилловича была удивительная улыбка. Это было странно от Рината слышать, он не был склонен к патетике. Впрочем, и другие оркестранты тоже успели ее заметить.

* * *

Ленинград, 6 января 1990 года

Через семнадцать лет после этих событий несколько музыкантов собрались на Владимирском, у гостеприимных Рогнеды и Юлиана.

Днем был концерт памяти Николая Триярского, которому должно было бы исполниться шестьдесят. После концерта стояли в фойе, Зильбер-Караваева предложила продолжить у них, Юлиан закивал. Поднявшись из темноватой станции, купили сладкое и шматок сулугуни; выпивка, говорила Неда, скосив глаза на американского гостя, в доме есть.

Американским гостем был бывший питерский композитор Фред Яблоков (некоторые, особенно молодежь, о таком даже не слышали). В Штатах Яблоков стал, хотя и далеко не сразу, довольно известным музыковедом. Последние лет десять преподавал в псевдоготическом теремке в Йеле и считался специалистом по русской авангардной музыке шестидесятых, особенно по творчеству Николая Триярского. Как успела кое-кому сообщить Неда, этому научному интересу способствовало то, что Яблоков был женат на вдове Триярского. В конце семидесятых она эмигрировала с детьми в Штаты и поселилась в Нью-Йорке. На одной вечеринке Яблоков, после очередного развода, заметил немногословную женщину из серии вечных тургеневских девушек; когда узнал, чьей женой была девушка, пригляделся попристальнее.

Этот брак оказался для Яблокова гораздо удачней предыдущих: они прожили вместе целых десять лет и расстались почти друзьями. Яблокову удалось сохранить хорошие отношения с детьми Лизы, а приемную дочь, Варю Триярскую, он даже собирался привезти с собой. Но в последний момент, увы, не получилось.

Гости заполняли комнаты, раскачивались в креслах, располагались вокруг дивана и около елки в блестках. Женщины топтались на кухне, раскладывали на куски черного хлеба шпроты и мастерили прочую закуску. На придвинутом к дивану столе зажглась стеклянным огоньком огромная бутылка «Абсолюта» и какое-то вино с несоветским названием. Юлиан порывался вытащить ликер, привезенный недавно из Польши, но Неда сделала знак: пока не надо.

На диване сидел и рассказывал сам профессор Яблоков. Он только возвратился из Дуркента, куда удалось попасть с немалым трудом, город все еще считался режимным. Фотографировать было не рекомендовано, встретиться со всеми, с кем собирался, не удалось; чувствовал, что за ним «немного следят». Город произвел впечатление серого, настороженного, в магазинах – очереди, европейское население ожидало погромов и складывало чемоданы. В Музтеатре шел ремонт, фойе можно было пересечь только вплавь. В почти пустом зале пахло мышиной отравой и шла опера «Прощай, паранджа!». Американского гостя усадили на первый ряд и предложили остаться до конца. Яблоков, приложив ладонь к груди (сейчас он замечательно изображал это), благодарил и обещал, что обязательно насладится этой их «паранджой» в следующий приезд… но сейчас… (за столом захмыкали и засмеялись).

Его свозили еще на один музыкальный объект, у черта на куличках. Это был тот самый несостоявшийся Центр современной музыки, ставший теперь Центром национальной музыки. «А почему не остался современной?» – «После безвременного ухода Николая Кирилловича… – Сопровождавшие замялись. – А нам надо и нашу национальную музыку тоже не забывать!» Зал был почти таким же пустым, на сцене сидел старик в тюбетейке и играл на каком-то местном инструменте. Этого старика Яблоков неожиданно для себя дослушал до конца. («Да-да, – подала голос Неда, освобождавшая место на столе для горячего, – там местная музыка совершенно гениальная; помнишь, Юлиан? А какой у них хан-атлас!») Больше всего Яблокова поразил инструмент из нескольких вращавшихся барабанов, насаженных на ось. После концерта он настоял, чтобы его познакомили с исполнителем, что без особой, как ему показалось, охоты было сделано. «Давлат… – протянул сухую руку старик. – Давлат Ходжакулов». Когда профессор Яблоков не очень уверенно сказал ему о цели своего визита: «Был здесь такой когда-то композитор, может, слышали…», старик часто заморгал, а потом как-то особенно произнес: «Слышал».

«Давлат, Давлат… – Неда морщила переносицу. – Такой… в кепке». – «Теперь – только в тюбетейке». Яблоков потянулся за «Абсолютом», но бутылка была уже пуста; Юлиан отправился к серванту за давно обдуманным ликером, а пара консерваторских юношей полетела вниз, на улицу, за чем-нибудь еще. «Только в тюбетейке… – Яблоков приподнял рюмку в ожидании ликера. – Очень верующий… и очень много рассказал».

* * *

От Давлата Яблоков смог узнать, что произошло после знаменитого исполнения симфонии. Кое-что он уже слышал от Неды и Юлиана, но они видели все глазами гостей и к тому же сразу после похорон Триярского улетели в Питер.

Прощались с Триярским в Драмтеатре. Народу было много, сбоку стояли растерянные музыканты и старавшиеся не смотреть друг на друга Гульнара и Жанна. От руководства приехал Казадупов, произнес теплые, прочувствованные слова. Подойдя к гробу, поправил ленточки: «Не ожидал… Не ожидал…» Думали, что приедет Дурбек Хашимович, – не приехал.

Зато, когда прощание уже заканчивалось, появился человек с рыжей бородой и стал, работая локтями, протискиваться вперед. Это был, естественно, Владимир. Провалявшись на узкоколейке сутки без сознания, он пришел в себя и стал искать Давида. Ходил по городу и спрашивал, не видели ли его мальчика. Никто не видел. Так он набрел на Драмтеатр, увидел неподвижного Николая Кирилловича и испугался. Подойдя к гробу, недовольно покосился на него, потом коротко, «по-рабочему», простился, сказав, что покойный был плохой еврей, но неплохой музыкант и что сейчас будет сделано важное объявление: никто не видел мальчика Давида? Присутствовавшие мотали головами, смотрели в пол. Владимир повторил объявление громче. Вышла Жанна и, гладя его по спине, увела. Сбоку топтался еще заводской поэт, собиравшийся прочитать написанную на случай поэму, но подъехали автобусы, и начался вынос. Оркестранты выстроились. Собирались сыграть начало симфонии, но на симфонию был наложен запрет, ноты отняты, и сыграли начало вальса из комедии «На новом повороте», которым когда-то встречали Николая Кирилловича. Потом по просьбе публики сыграли «Сияй, Дуркент» и стали рассаживаться по автобусам.

А Музтеатр был несколько дней закрыт. Музыкантов под предлогом карантина выгнали, внутренний двор оцепили. Под пожарной лестницей копались люди, брали пробы грунта и бегали со счетчиками Гейгера. В обкоме шли экстренные заседания. Директор ходил с валидолом под языком, вызвали даже Хуршиду, после чего она принесла заявление об увольнении. Заявление это подписывал уже новый директор; им стал народный артист республики К. Д. Дияров. Свою деятельность он начал, не считая увольнения Хуршиды и Петра Второго, с ремонта. Заявления их он, впрочем, подписывал без удовольствия. Просто нужно было кого-то уволить, наверху требовали действий.

Была закрыта и церковь на Гагаринке, Николая Кирилловича отпевали на открытом воздухе. Отпевал отец Михаил, хотя уже был прислан новый батюшка и отец Михаил увязывал в дорогу узлы. Наутро после той памятной ночи все, кто был в церкви, проснулись у себя дома, но две-три прихожанки так и не проснулись, а остальные летавшие, включая и отца Михаила, ничего не помнили. Зато у отца Михаила исчезла опухоль (долго и недоверчиво вглядывался в рентгеновский снимок), а у Ваньки Обрубка появилась рука, так что тот даже подумывал оставить нищенство, но потом решил не торопиться.

Николая Кирилловича похоронили рядом с братом; Яблоков посетил вместе с Давлатом кладбище и сделал несколько снимков. На могилах Триярских лежали крестики, куст был в завязанных платках: верили, что здесь исполняются желания. Давлат предложил познакомиться с отцом Михаилом, который три года назад снова был возвращен в Дуркент. Яблоков отказался: времени было мало, да и что интересного может рассказать поп?

Зато Яблоков познакомился со вторым секретарем горкома. Тот приехал в гостиницу сам, тонко улыбаясь, представился: Аполлоний Казадупов. Степанович, можно без отчества… Оказался приятным собеседником, свозил Яблокова на шашлык, поил водкой. Профессор пил мало, чем немного огорчал Казадупова, больше слушал; Казадупов рассказывал о том, какие здесь оранжерейные условия создавались Николаю Кирилловичу и как мгновенно исполнялись его желания.

В оркестре Музтеатра уже мало кто помнил Николая Кирилловича. Кто умер, многие разъехались. Ринат уехал в Ростов, всплыл в Новочеркасске. Виолетта Захаровна вышла на пенсию, болела, год назад была увезена родней в Израиль. Петр Третий, единственный из оставшихся «Петров», бегал с обходным листом. Даже Бегмат собирался перебираться, пока – в Ташкент. Все, с кем встречался Яблоков, называли начало семидесятых золотым веком оркестра. Кроме Николая Кирилловича, упоминались надбавки за репетиции, болоньевые плащи, Синий Дурбек, погибший в странной автокатастрофе в семьдесят пятом, и Рудольф Карлович Бежак. Яблоков поинтересовался, жив ли Бежак. Тоже умер в семьдесят пятом, и тоже странно. Нашли замерзшим на Гагаринке, на могиле Николая Кирилловича.

Последним, с кем встретился профессор, был племянник Триярского, Руслан. Руслан вернулся в Дуркент по распределению, работал следователем, встречу с ним было устроить труднее всего. Племянник оказался неразговорчивым; по столу во время их короткой беседы ползала черепаха, следователь гладил ее пальцем. Ничего нового не сообщил. Да, он иногда приезжал на Люксембург, но о музыке они не разговаривали. Нет, никаких вещей дяди Николя у них не осталось, ни вещей, ни нот – все исчезло. И снова погладил черепаху. Вообще, все дуркентцы, с которыми встречался Яблоков, производили впечатление немного странных. Давлат, например, утверждал, что своей симфонией Николай Кириллович предотвратил начало атомной войны. Даже Казадупов казался не совсем нормальным: все прихихикивал и подмигивал.

Смех смехом, но главной цели своего приезда Яблоков так и не достиг. Концов Третьей симфонии найти не удалось. Уже на следующий день после ее исполнения у оркестрантов изъяли все партитуры. Сложили в кабинете директора, тогда еще прежнего. Через день там случился пожар, было объявлено, что все сгорело. Еще одну изъяли в Шереметьево у Збигнева. В «Дуркентской правде» появился фельетон. Сообщалось, что под предлогом исполнения «ультрасовременной музыки» были изуродованы десятки инструментов и нанесен огромный ущерб Музтеатру. Оркестранты написали письмо в редакцию. Объясняли, что разбиты были списанные инструменты, и не десятки, а всего несколько. Когда во время исполнения музыканты доставали молотки и пилы, они незаметно заменяли свои инструменты старыми и непригодными. И колотили уже старье. А некоторые просто имитировали удары. «Так что ничего не пострадало» – заканчивалось это письмо, которое, естественно, не напечатали. Петр Первый, составлявший его и собиравший подписи, был вызван к новому директору и вскоре уволен. И тоже без особого удовольствия. Просто надо было приструнить распоясавшихся музыкантов, дисциплина есть дисциплина.

Главное, что симфония исчезла. Пылится, наверное, в каком-нибудь ведомственном архиве. А может, уже и пылиться нечему.

* * *

– А ведь какая гениальная была музыка, – сказала Зильбер-Караваева после молчания. – У Юлиана тоже была целая история с его «Тихим звоном», сейчас расскажу…

Гости начали расходиться. Кто-то торопился на рождественскую службу, кому-то надо было далеко добираться. Прощались, спускались на улицу, прощались на улице. Шли в метро, шли в сторону Невского, Марата, Пяти Углов. Последних гостей спустились проводить хозяева и Яблоков, который не уходил, он остановился у них. Простившись со всеми, недолго шли втроем, о чем-то вполголоса беседуя.

Вдали затенькали колокола. Троица остановилась; возле Владимирской церкви двигалась длинная процессия. Впереди, выдыхая клочья пара, медленно ступали верблюды; на них важно сидели люди в пестрых и позолоченных одеждах. Дальше шли, вероятно, слуги. Снег ритмично скрипел под ногами, в свете мутных фонарей освещались и гасли лица. Следом шли остальные. Шли артисты дуркентского Драмтеатра в костюмах из «Короля Лира»; шли, переговариваясь, Садык и Масхара; шла постаревшая и расплывшаяся Гульнара с мужем-военным; шел, покачивая виолончелью в футляре, Ринат; шла Жанна, болтая по-французски и рисуя Збигневу что-то в воздухе перчаткой; шел сутулый, ссохшийся Владимир с длинным, как спица, Давидом, которого он все-таки нашел; шла представительная Хуршида со вторым мужем, похожим на узбекский вариант Николая Кирилловича; шли работники сцены; шел отец Эндрю со склонившимся к нему Иликом; рядом тихо шагал отец Михаил; шел, слегка подпрыгивая по снежку, итальянский музыковед, специалист по теме поклонения волхвов в музыке барокко; шла, маршируя руками, Люся Осипенкова в лисьей шапке; шли буфетчицы, маляры с ведрами замерзшей розовой краски и гагаринские нищие; шли, распевая без звука революционные песни, цареубийцы, чекисты, римские легионеры; шел, оглядываясь и пробуя тростью снег, Рудольф Карлович Бежак; следом шумно шли действующие лица его оперы, в темное небо поднимались карнаи и сипло трубили; шли убитые арабы и израильтяне; шел, покашливая, Давлат; шли, и шли, и шли; осторожно пели, прикрывая горло от ветра; переговаривались, гасили в снегу окурки; исчезали, появлялись и шли… Неда, поглядев на Юлиана и сказав что-то, сошла с тротуара и пристроилась к толпе; Юлиан последовал за ней. Яблоков, потоптавшись один, вскоре уже тоже шел со всеми, выглядывая среди идущих Неду и Юлиана, но потом махнул на это рукой и стал любоваться снегом, домами и окнами плывшего мимо него города.