Когда в 1911 г. разразилась итало-турецкая война за власть над колониями в Северной Африке, которым предстояло стать Ливией, основатель итальянского футуризма, неистовый урбанист и певец авиации и машин Филиппо Томмазо Маринетти превратился в военного корреспондента.
Военные впечатления Маринетти воплотились в яростном сочинении «Битва у Триполи» (1911). Эта книга поэтической прозы в полной мере отразила как литературное дарование, так и милитаристский пафос итальянского футуриста.
Переведенная на русский язык эгофутуристом и будущим лидером имажинизма В. Шершеневичем, «Битва у Триполи» не переиздавалась с 1915 г. и давно является библиографической редкостью. Издание снабжено подробными комментариями.
Предисловие
Если самое имя Ф. Т. Маринетти и не вполне чуждо уху русского читателя, если оно и не совсем ново для него, то все-таки мы можем с полной уверенностью сказать, что произведения этого славного поэта современной Италии совершенно неизвестны читателю. В то время, как на Западе — во Франции, Италии и Англии — публика живо заинтересована этикой и философией Маринетти и, то восхищаясь, то негодуя, читает его идейный роман «Мафарка-футурист», памфлеты на д’Аннунцио и папу, лирические и драматические произведения, — русскому читателю мало знакомы те общественные, социальные и философские идеи, которые проводит Маринетти в своих поэмах и романах; проводит энергично и неуклонно, агрессивно и резко, так как он, по его собственным словам, «слишком страстно любит свои идеи, чтобы иметь возможность облекать их в дипломатические формы и элегантные маски». Русского перевода дождались пока только манифесты об искусстве («Манифесты Маринетти и др.». М. 1914) и книга Le Futurisme (Маринетти. Футуризм. К-во «Прометей». 1914).
«Битва у Триполи» представляет для русского читателя двойной интерес. Помимо чисто литературной, чисто художественной ценности, заключающейся в четком рисунке и точности, новизне образов, эта книга представляет еще интерес случайного, но важного характера: это книга о войне. Книга о войне с турками, с нашими сегодняшними явными и уже давно тайными врагами. Такая книга должна представлять несомненный интерес для тех, кто вчера проводил своих близких на театр военных действий.
Маринетти описывает войну и сражение не так, как описывали ее до сих пор. Мы, привыкшие к войне по романам и повестям Льва Толстого, по рассказам Гаршина, по стихам Пушкина и Лермонтова, будем несколько изумлены. Нам, привыкшим к словам об ужасе, о кошмаре, о пытках военной жизни, будут странны эти хвалебные восторги войне, это восхищение, влюбление, преклонение по отношению к битве. Невольно у нас может сложиться мнение, что Ф. Т. Маринетти так пишет только потому, что он идеалист, поэт-фантазер, никогда не нюхавший войны.
Однако, такое мнение неверно: слова Маринетти обожжены подлинным пороховым дымом, действительно, «пальба пушек диктовала ему фразы».
Еще в итало-турецкую кампанию он отправился добровольцем к окопам Бумелианы и Триполи, принимал участие в Триполийском бою, и эти-то самые впечатления он излагает в этой книге. Его увлечение войной не прошло. Ныне, когда снова перекраивается Европа, когда новый Герострат культуры и прогресса возомнил себя новым Наполеоном, когда затоплена водой и неметчиной Бельгия, когда локоны знамен и морщины окопов украсили Францию, когда рассыпается порошком «лоскутная» Австрия, когда доблестная Сербия и Черногория побеждают врага, когда Англия и Япония ампутировали у немецкого чудовища колониальные ноги, когда Турция как и Австрия, отступают, когда Россия приняла новую годину горести и славы, — Маринетти снова на войне.
После пламенных и горячих речей на площадях Милана и Рима, после прокламаций и листков, статей и брошюр, в которых поэт громил неправильность и несправедливость итальянского нейтралитета и громче, чем всегда, выкрикивал: «Долой Австрию!», требуя активного вмешательства своего правительства и своей родины в войну, — Маринетти уехал волонтером в ряды французской армии, где и сражается с сентября месяца. Трудно сказать окончательно, где именно поэт и что с ним, но, по некоторым дошедшим до нас известиям, он был в Эльзасе, здоров и невредим. Будем надеяться, что и эта война окажется для него так же удачна, как и итало-турецкая.
Однако, кто же он, этот человек, одинаково хорошо владеющий пером и шпагой, «какие мрачные химеры в мозгу измученном живут»?
Маринетти родился в Египте, итальянец по происхождению. Вскормленный черной грудью африканской кормилицы, о которой он позднее упоминает в своем манифесте об искусстве, поэт рано начал свою литературную деятельность. Так, уже в пятнадцатилетием возрасте, пройдя коллеж французских иезуитов, Маринетти основал в Александрии журнал «Папирус». К двадцати годам поэт окончил Сорбонну и поселился в Милане. Здесь он организовал журнал Poesia, роскошное издание, где почти все страны были представлены поэтами, печатавшимися в оригинале. Не забыта была и Россия. Когда теории, провозглашенные в Poesia, стали достоянием всех, Маринетти создает, неутомимый деятель, новую школу; его новые идеи в области искусства облетели весь мир, под общей кличкой «футуризма».
Я не буду касаться литературных принципов Маринетти: о них говорили многие многое, оценивая их самым различным образом. Моей задачей явится выяснение отношения Маринетти к миру, к жизни и, в частности, к войне.
Конечно, Маринетти идеалист, но он и позитивист; конечно, он утопист, рисующий будущее мира по наброскам Спенсера, увлеченный социальными грезами Уэллса и Беллами, но он и отрицатель социализма. Вот как рисуется жизнь в будущем этому поэту:
«…Посредством сети металлических канатов сила морей поднимается до гребня гор и концентрируется в огромных клетках из железа, грозных аккумуляторах, грозных нервных центрах, распределенных по спинному и горному хребту Италии. Энергия отдаленных ветров и волнений моря, превращенная человеком во многие миллионы килоуаттов, распространяется всюду, регулируемая клавишами, играющими под пальцами инженеров. У людей стальная мебель, они могут писать в никелевых книгах, толщина которых не превосходит трех сантиметров, которые стоят всего восемь франков и тем не менее содержат сто тысяч страниц. Плуги-автомобили непрерывно мчатся в луга электрически перекапывать, обрабатывать и орошать землю. Поезда-сеялки два или три раза в год разъезжают по равнинам для бешеных посевов. Электричество берет на себя заботу об ускорении всхода семян. Земля целиком состоит из электризованных частиц и регулирована, как огромная Румкорфова катушка. Глаза и другие органы человека уже не просто чувствительные приемники, а настоящие аккумуляторы электрической энергии. Голод и нужда исчезли, горький социальный вопрос исчез. Вопрос о финансах сведен к простой отчетности о производстве. Интеллект царствует повсюду. Мускульный труд утрачивает рабский характер и служит только трем целям: „гигиене, удовольствию и борьбе“»…
Кое-что из того, что говорит Маринетти, есть не что иное, как реставрированное ницшеанство, кое-что ново для Запада, но для нас старо после Базарова.
Но мне кажется новой исходная точка Маринетти. Не благо человечества, не социальные перспективы, не анархизм,
— печкой, от которой танцуют его идеи, является патриотизм.
— «Слово „Италия“ должно быть выше слова свобода!»
— многократно заявляет Маринетти.
Любовь к родине, самый чистый и пламенный патриотизм увлекают поэта. Он жалеет эту «любовницу всех столетий», ныне обращенную в «климатическую станцию первого разряда».
В резкой, но справедливой речи, произнесенной в Триесте, Маринетти упрекает итальянцев:
«Да, могилы в ходу. Зловещее выступление кладбищ. Мертвые овладевают живыми. Следовало бы назвать Италию не землей покойников, а банком покойников. О, этот способ эксплуатации!»
Что привлекает в Италию туристов и иностранцев? Руины, остатки старины, словом, все то, что «покрыто страшной святостью веков». Значит: долой все это! Пусть моя родина встанет наравне с другими государствами, как собрат, как нечто мощное и самодовлеющее, а не как музейная редкость! Да здравствует экономический и торговый расцвет страны, и долой все, что мешает этому новому Ренессансу!
Долой Австрию и пангерманизм!
О, этот клич! Сколько раз им кончал Маринетти свои речи, свои конференции — и сколько раз из-за этой острой вражды к Австрии поэту приходилось буквально вступать в кулачный бой с австрофилами и полицией!..
Боль за родину, которая должна выкарабкаться из под груды руин и развитию которой мешают австрийские тиски, боль за родину погибающую, — о, какая это величественная и жуткая боль!
«Наше великое движение интеллектуального развития могло родиться только в Италии, стране более жизненной, чем какая бы то ни было другая, но и более всех других раздавленной удивительным прошлым. Долой монархию и Ватикан! Долой антимилитаризм и позитивистический рационализм! Долой Австрию! Слово „Италия“ должно сиять ярче слова „свобода“! Я жажду всех свобод, кроме свободы быть трусом и пацифистом, антипатриотом. Я мечтаю о величии интенсивно-земледельческой, промышленной и торговой Италии» — пишет Маринетти 11-го октября 1913 года.
Все способы, ведущие к возвеличению родины и индивидуального интеллекта, одинаково хороши. Если нужно убийство — убивай, насилие — насилуй! Все в жертву новому сверхчеловеку!..
Однако, поэт решительно отвергает влияние Ницше.
Ницше, по мнению Маринетти, пессимист, шествующий по вершинам Фессалийских гор, в путах древнегреческих текстов. Его сверхчеловек — продукт эллинского происхождения, суммированный из разлагающихся трупов Аполлона, Марса и Вакха. Этот сверхчеловек зачат в культуре трагедии, предполагает возврат к мифотворчеству и к язычеству.
Сверхчеловек Маринетти прямо противоположен. Он родился не в царстве книжной пыли, а на площади. Это человек, умноженный на самого себя, друг личного опыта, воспитанник и ученик машины.
«В тот день, когда человеку станет возможно экстериоризировать свою волю, так что она будет продолжаться вне его, как огромная невидимая рука, Мечтание и Желание, ныне пустые слова, приобретут верховную власть над укрощенными пространством и временем».
Ницше, книжный и античный Ницше! Он не одобрил бы современных людей, то подрастающее столетие, которое Маринетти задушевно называет «первыми набросками человечества». Космополитизм, любовь к жизни, презрение к ее ценности, синдикалистический прилив, лет авиаторов — вот границы нового сверхчеловечества.
Теория Маринетти вся соткана из противоречий… Словно издеваясь над строгими, готическими зданиями логики прежних мыслителей, он, сын Гоббса и Макиавелли, строит из камней своей мысли самое чудовищное по своей непропорциональности здание.
Фундамент, как мы уже говорили, — любовь к Италии. «Я люблю Италию, как любит здоровый человек свою мать». И рядом: долой мать, долой всякую любовь, так как она сковывает нашу свободу, каждый шаг человека! Долой женщину и ее руки, которые тяжелее железных цепей, — а через две-три страницы, сравнение «очаровательной митральезы» с женщиной. Позитивист и идеалистичнейший идеалист, космополит и националист, поэт и ученый, неотразимый в своей логичности, оратор, отрицающий логику, величественная унтер-офицерская вдова, которая все время сечет сама себя!
Но, как бы то ни было, в своем отрицании всех существующих и существовавших ценностей, Маринетти отнюдь не отрицает ценностей, как таковых. Он их только меняет, реставрирует. На место всех прежних ценностей выдвигаются две новые, упорно и неизменно восхваляемые поэтом: машина и движение.
В машине все; все для машины. Будущее рисуется, как царство машины и умноженного на самого себя механического человека. Маринетти открыто и определенно говорит, что надо подготовить близкое и неизбежное отожествление человека и мотора. Принимая трансформистскую гипотезу Ламарка, он признается, что мечтает о создании нечеловеческого типа, у которого будут уничтожены, атрофированы моральные страдания, доброта и нежность, любовь и привязанность, эти единственные яды, отравы неистощимой жизненной энергии, прерывающие наше могучее физиологическое электричество.
«Мы верим, — заявляет Маринетти, — в возможность беспредельного количества человеческих трансформаций и говорим без улыбки, что в человеческом теле дремлют крылья». О, новая путаница. Проклинающий античное, не к античным ли мифам возвратился он. И, возвратившись к старинному мифу о Дедале и Икаре, как резко оскорбляет поэт веру в божественное начало восхваленного человека, явно мечтая создать когда-нибудь механического сына, плод чистой воли, синтез всех законов, открытие которых будет ускорено машиной.
Динамизм — это, по мнению Маринетти, то единственное, на чем основан процесс и дальнейшее развитие человечества. Только в движении жизнь; оно не должно затихать ни на одну секунду. Если Галилей открыл, что земля вертится, то Маринетти мечтает: нельзя ли заставить ее вращаться быстрее и интенсивнее. Каждая речь, каждый памятник ораторского пыла, каждая книга и статья итальянского поэта направлены к восхвалению быстроты и движения.
Однако, человек боится перемен, боится движения. Он, по традиции, любит прирастать к своему насиженному месту, он покрывается грязью и пылью статического состояния.
«Двигайся!» — требует Маринетти. И громогласно утверждает:
«Я славлю войну, эту единственную гигиену мира!»
«Война разрушает, но война и встряхивает мир; значит, она хороша».
«Итальянцы! Не забывайте, что итальянский полуостров имеет форму дредноута, с его эскадрой островов-миноносцев».
«Триест! Ты багровое и гневное лицо Италии, обращенное к неприятелю. Ты — стиснутый кулак, протянутый против неприятеля, который подготовляется: не будем забывать этого! Триест, ты — наш единственный пороховой погреб!»
«Патриотизм и любовь к войне — это принципы гигиены, без которой нет ничего, кроме упадка и смерти!»
«Мы питаем в нашей крови главную ненависть итальянцев XX века: ненависть к Австрии! Кто может отрицать, что теперь слова „боец“ и „мужчина“ — синонимы?»
«Несмотря на бурю перерывов и свистков я продекламировал от начала до конца оду в честь генерала Азинари де Бернеццо, который был несправедливо удален в отставку за то, что произнес перед войсками речь против Австрии».
Тот же патриотизм владеет душой Маринетти, когда он благословляет войну с ее ужасной кровопролитней, калеками и мертвецами, этим «слишком драгоценным сором войны».
Героизм, как проявление динамической души, заслуживает еще большего одобрения, когда он вспыхнул на войне. В своей «Битве у Триполи» поэт обращается к солдатам и говорит, что его восторг — это восторг сердца родины, сердца Италии.
Относясь к войне, как к благословенному дождю, Маринетти не может описывать ее так, как описывали войну до сих пор.
Писатели и поэты до сих пор видели в войне только ужас, кошмар (Л. Толстой, Гаршин), факт, необходимость (Лермонтов, Пушкин) или, наконец, ободряли воинов, говоря о высокой цели данной войны (Тютчев). Типичны строки:
…«Она (война) идет… с бессмысленным кровавым приговором».
…«Бывший человеческим и ставший зверским вид».
Маринетти первый описывает войну как нечто прекрасное само по себе. Увлеченный митральезой, бомбардирующим аэропланом, героизмом солдат и лейтенантов, восторгнувшийся от колоссального движения и отступления многотысячной армии, Маринетти с упоением живописует битву, все перипетии ее, анализирует чувства наблюдателя и действующего. Он сам ежесекундно взрывается от пороха своего энтузиазма. Он поет гимны бомбам, взрывающим необработанные поля, пулям, сверлящим дерево, пушке, губы которой нагреваются от выплевываемых ядер, словом, всему тому, что действует и движется и что до сих пор казалось только печальной необходимостью.
Мастерски описав общее состояние отряда, бредущего под самумом по пустыне, подготовку к бою, поэт великолепно намечает и самый бой. Здесь нет и следа холодной рассудительности Льва Толстого или тянущихся переживаний героя «Четырех дней». Каждая строка дышит, движется, обнаруживает новые и новые прекрасные стороны битвы. Невероятный подъем духа, южный темперамент автора, его отрывистый, без подлежащих и еще чаще без сказуемых слог придает живость описываемому. Битва и окопы живут… Словно прожектором, своими образами нащупывает поэт битву. Образ за образом, образ за образом, почти полное отсутствие простого описания, снова атака образов. Эта образность — общее свойство произведений Маринетти, но никогда это нагромождение образов, самых разнообразных, зачастую противоречащих друг другу, этот метод политематизма не были применены с большей удачностью.
Из хаотического слога рождается хаос битвы; темп и ритм образов и слога передают темп и ритм битвы. Некоторые образы так сжаты, что приходится их расшифровывать. Вообще, данное произведение ультракомпактно. Из него выжато и выброшено все не самое, самое главное.
В заключение, я думаю, что русскому читателю будет интересно узнать тот манифест, который был издан Маринетти, по поводу своего отъезда в армию, во время итало-турецкой войны, в октябре 1911 года. Привожу его целиком:
За войну, единственную гигиену мира и единственную воспитательную мораль.
Мы, футуристы, которые, в продолжение двух лет, пренебрегая свистками подагриков и паралитиков, прославляем любовь к опасности и насилию, милитаризм, патриотизм, войну, как «единственную гигиену мира и единственную воспитательную мораль», мы счастливы, наконец, от того, что живем в этот великий футуристический час для Италии, в то время, как в агонии кончается отвратительное племя пацифистов, отныне зарытое в глубоких подвалах смешного Гаагского дворца.
Еще недавно мы, ударами кулаков, на улицах и на митингах, сшибали наших наиболее яростных противников, изрыгая им в лицо следующие неуклонные принципы:
1. Слово «Италия» должно блистать ярче, чем слово «свобода».
2. Индивидуум и народ должны пользоваться всеми свободами, кроме свободы быть трусами.
3. Необходимо, чтобы назойливое воспоминание о римском величии было бы, наконец, стерто во сто крат большим величием итальянским.
Италия рисуется нам сегодня лишь в мощном виде прекрасного Дредноута, с его эскадрой островов-миноносцев…
Гордые от сознания, что воинственный порыв нации совпал, наконец, с тем, что всегда воодушевляло нас, мы призываем итальянское правительство довести до грандиозных размеров все национальные честолюбия, презирая нелепые обвинения в пиратстве, и провозгласить рождение Панитализма.
Футуристические поэты, художники, скульпторы и музыканты Италии! Бросьте стихи, кисти, резцы и оркестры до тех пор, пока не кончится война! Начались красные каникулы гения!.. Сегодня мы можем восхищаться только грозной симфонией шрапнели и скульптурным рельефом, высекаемым пушечными залпами нашей вдохновенной артиллерии в рядах неприятеля!
После этого манифеста поэт отправляется в Африку, участвует в боях и, возвратившись назад, пишет свою «Битву у Триполи», которая печатается в L’Intransigeant с 25-го по 31-е декабря 1911.
Однако, этим дело не кончается.
В других газетах, особенно в немецких, появляется ряд статей, истолковывающих битву у Триполи, как турецкую победу. Возмущенный этим обстоятельством, Маринетти возражает на «турецкие утки». Эти ответы мы прилагаем в конце книги, так как они представляют большой интерес. Помимо самого факта — давления на общество заведомо-ложными сообщениями — Маринетти разоблачает роль Германии в итало-турецких отношениях и рисует любопытные проделки немецких корреспондентов. Эти инсинуации, подтасовки, провокаторские выходки, натравливание одной страны на другую, фабрикация фальшивых фотографий, мнимое обличение в жестокости и прочие неблагопристойности немецкой прессы и газетчиков очень интересны.
Нелишним, полагаю я, явится мое сообщение о том, что антинемецкая книга Маринетти пользуется популярною известностью и сочувствием итальянского общества и быстро раскупается. Так, экземпляр, с которого сделан этот перевод, издан в 1912 году и уже относится к серии «пятидесятой тысячи».
БИТВА У ТРИПОЛИ
1. На опасном посту
25-го октября, в три часа пополудни, лейтенант Марри со своими пятнадцатью пехотинцами, одетыми в серую форму, легли на живот, на гребне самого высокого холма, в двух километрах от пальмовой рощи близ Бумелианы, окруженной траншеями.
Их часовой стоял, закинув ружье за спину, и щелкал зубами, как флаг, когда самум обрушивался на дюны, словно желая смести их молодые, мясистые, гладкие, живые соски.
В эти минуты солдаты совершенно механически поворачивались, будто гибкие кусты, спиной к красной лавине, из которой мало-помалу выходили; протирали глаза, чтобы различить еще вдали, в слепящем отражении, подозрительные пятна пустыни…
Пустыня и ее дикие стада песков, которые раскинулись огромным кольцом вокруг голодного солнца, раздирающего там, между своими алыми, красноватыми пальцами, свежеободранную кучу.
Мрачные остатки одинокого следа, по которому шагают ослепленные, изнемогающие караваны, между приторной и теплой вонью навоза и паленой шерсти. Дороги, проложенные гниющими, разлагающимися трупами верблюдов, которые окружены мухами…
Миллионы эфемерных следов от ног и сапог, без конца, непрерывная цепь хрипений, клятв и липких плевков. Дни шаганий и усилий, стиснутых строем и, наконец, в красном проклятии вечеров — ужасающее безводие колодцев.
Ночи, придавленные усталостью, камнями звезд и ободранных собак, среди раскаленных мешков, наполненных камедью, губками и страусовыми перьями, протухнувшими в аммиачной щелочи гниющих кож. Ночи, опустошенные жаждой и растянутые в сто столетий!..
Дороги с методичными извивами, которые торопятся и следуют в неизвестное, друг за другом… Вы таинственно открываете ваши тропинки, как пальцы, длинные, легкие пальцы, теряющиеся и тонущие, как попало, там и сям…
Почему, ах, но почему же этот одинокий кочевник вдруг перестал отмечать свои шаги? Быть может, улетел? Нет больше следов… Но они появляются снова, дальше, с такою грустью… Дороги, разочарованные и скептические, которые иногда уходят рядом, внезапно соединяются, потом постепенно расстаются у пустой безнадежности горизонта и, не говоря друг другу последнего нежного прощального слова, тонут, погружаются вразбивку за холмом навсегда, навсегда…
Медлительными шагами, с клубком часовых, расставленных на опасных местах, малиновые лучи солнца, наклоняясь и нагибаясь, возвращаются из траншеи, под мечтательные пальмы, которые все более и более ослабляют нерешительные вспышки своей листвы.
Самые высокие, как начальники племен, качают своей оперенной головой; они дремлют над свежей и подслащенной неподвижностью фруктовых садов.
У самых моих ног первые песчаные волны пустыни на берегу оазиса; эти волны — нежного цвета корицы. Дальше: светло-алые очертания женского тела; еще дальше: муаровая волнистость, осторожно выскобленная, вычерченная и вычеканенная вечерним ветерком…
Слабый и уставший ветерок рассеянно покоит на холмах свои хилые руки. Странно колеблясь, он выпрямляется и корчится, свирепо спеша оживить всюду, всюду, всюду умершие от скуки дюны. Тогда неизмеримая пустыня покрывается более ослепительными переливами красок. Здесь — беж, там — розовый, через два километра — розовато-голубоватый, и, наконец, там, совсем далеко — надменно-оранжевый.
В обширной и округленной судороге светоносных желаний пустыня, вдруг оживившаяся, как бы увлекает за собой весь горизонт и толпы окрашенных в пурпур облаков; увлекает и зовет взять приступом оазис, чтобы дико задушить его своей любовью.
Необузданная страсть пустыни! Величественное дыхание диких дюн, этих спящих львов, которые иногда хлопают и бьют своим могущественным хвостом с песочным султаном на конце. Они стушевываются, затуманиваются и видоизменяются.
Теперь пустыня — это только бесчисленное множество темно-красных удавов, пожирающих воздух; и на этих змей спускается солнце, все более и более толстое, тяжеловесными каскадами. Громадное прозрачное яйцо, раскаленное добела, розоватое солнце мало-помалу вытягивается и уплощается, касаясь обмытых старым золотом дюн Гаргареша.
2. Оркестр ночных траншей
Возле колодцев Бумелианы, под группой оливковых деревьев, три верблюда, комфортабельно улегшись на песок, радостно полощут себе горло, как старые водосточные трубы, примешивая свое хрипение к тэф-тэф парового насоса, утоляющего жажду города.
Футуристические визги и диссонансы в глубоком оркестре траншей у излучистых проходов, в звонких углублениях, среди двигающихся взад и вперед штыков, этих смычков скрипок, которые воспламеняет энтузиазмом красная палочка дирижера-заката.
Это он широким жестом собирает разбросанные на деревьях флейты птиц и жалостливые арфы насекомых, треск ветвей, лязг камней…
Это он определенно и решительно задерживает последовательные звуки тимпанов и сталкивающиеся штыки, чтобы заставить петь во весь голос все звезды в золотых одеждах, которые стоят с протянутыми руками у рампы неба, петь во весь голос под аккомпанемент оркестра, играющего под сурдинку.
А вот и дама, присутствующая на спектакле: сильно декольтированная пустыня, действительно, выставляет напоказ свою громадную грудь, с тысячью расплавленных опухолей, покрытых лаком розовых румян, под обрушивающимися драгоценными камнями расточительной ночи…
— Командир, когда битва?
— Пойдем и поужинаем, мой друг… — отвечает мне мой начальник, капитан корабля, Савино, командующий батареей Бумелианы.
Вот палатка, построенная из провиантных ящиков, наполненных песком. Она стоит на бугорке, который слегка возвышается над траншеями. Савино и капитан де-Росси вместе со мной усаживаются за стол поближе к самым горячим, подрумяненным, самым удивительным в мире макаронам, и мы их поглощаем в священной тишине кануна битвы.
Нас укрывали сильные и покрытые листвой мускулы оливкового дерева. О, все наши комплименты, сказанные шепотом, тебе, Фазуло, моряк-повар, который старательно развесил одеяла на нижних ветках, чтобы скрыть нашу маленькую свечку, вставленную в горлышко бутылки!
Островок беспечного блаженства в море коварных сумерек.
Бифштекс, цыпленок, бисквит, кофе, рюмочка, — чего же еще желать? Турецкая папироска, само собой разумеется, которую держат перевернутой, прикрывая, как абажуром, рукой.
Стол исчезает. Мы снова стоим в звездном опылении африканской тяжелой ночи…
О, радость позволить сердцу вознестись к зениту, в то время, как у наших ног молчаливо копошатся траншеи с их маленькими коренастыми пушками, словно доги на цепи; доги, застывшие в своем порыве, с пастью поднятой в седеющей темноте и черноте пустыни.
Звезды цвета опасности, о вы, которые часто заставляли меня завидовать вашей светоносной наглости и воинственным приключениям! Я горжусь вашей прочной дружбой со мною, потому что мы достойны вас, мы, лунатики, которые можем, наконец, играть со смертью на ваших глазах.
Наши ночные траншеи так же прекрасны, как и ваши. Уже не краснея от нашей грязной и ленивой подлости, смотрим мы на вас, как прежде, на кричащем пороге кафе-концертов!
Как уже далеко то время, когда вы сконфуженно карабкались по крышам мирных городов, чтобы освещать и озарять разноцветные сады шляп кокоток!.. Вы, без сомнения, предпочитаете им эти кусты штыков!.. Стоя теперь на сторожевом посту нашей гордости, с грудью, открытой для угрюмого полета ядер, мы с вами господствуем теперь над иронической пустыней человеческих воль, в то время, как на наших щеках лихорадочно вспыхивает божественная жажда опасности!
Слушаясь порыва моего сердца, пальмы простирались, как длинная трость цвета китайской туши, разбивая свои жидкие султаны о блестящий флер млечного пути.
Прозрачность ночи такова, что наши лбы касаются звезд. Я чувствую себя взнесенным к самому небу, увлеченным в даль моими размножившимися глазами, которые дают залп взглядов, как пули наших многострельных ружей, по направлению к оазису, в пустыне, на неисчислимое расстояние.
Небосвод предлагает мне свою свежую наготу. Мне жалко, мне нестерпимо жалко эти огромные оливковые деревья, которые прямо сгибаются под белой и сочной тяжестью этих слишком разбухших звезд.
Огромные, белые, белые, жидкие звезды, которые текут, как лучезарное молоко, по стволам пальм, и там и сям раздавливают ячмень, пшеницу и люцерну! О, колоссальные капли восхитительного молока!..
Вот, дальше, отражающиеся блесткие шары настоящей слоновой кости. Некоторые звезды-шары закованы в пылающее серебро, которое ослепляет. Они качаются, зацепившись за деревья волокнами своих лучей.
Около меня, сквозь листву, одна звезда спускается, удивительно похожая на маленькую обезьянку
Передо мной юнга, стоящий на часах, образует в опыленном мраке пустыни треугольный эбеновый силуэт: он несет на своей спине свое ночное одеяло, как
Остальные мирно храпят, как прибой в глубине одинокой бухты. Траншея имеет для них кислый и прогорклый запах трюма, с его отважным и сладким качанием, качанием, покачиванием!..
Вот этот сонливец во власти кошмара, лицом в песок, яростно говорит глубоким духам земли. Около него другое тело, которое дрожит, сладко отдается длинным, дымным рукам, которые из глубины тосканской деревушки, усыпленной под луной, простираются, такие печальные, такие страшно печальные, простираются через море к африканским аванпостам.
Остервенелые и зловещие диалоги. Иногда крышка ящика с провиантом, падая, производит шум выстрела. Часовой, начинающий свой бдительный и зоркий караул, трясет свое одеяло с шумом далекой канонады, потом взваливает это одеяло на спину, черный треугольник, и стоит неподвижный против свежего и полного козней дыхания пустыни.
— Проклятие! Потушите это! — Савино говорит яростно, тихим голосом. — Я не хочу, чтобы курили в траншеях!..
Шепоты замирают под непрерывным броском падающих звезд, образующих изумительный золотящийся позвоночник на небосводе. Самая прекрасная из всех звезд спускается, как розовая чайка, касаясь гребней траншей, к Гаргарешу.
Она, вероятно, задевает курок ружья; осуществленное желание; чу! выстрел! Бах!
Тревожное, долгое молчание… Это был ложный переполох. Однако, все африканские собаки-колдуны просыпаются в глубокой пальмовой роще, среди судорог тропинок; просыпаются огромные пресмыкающиеся и спрятавшиеся крокодилы.
Собаки белые, чересчур белые, омытые луной и страхом, волкодавы с слишком добрыми глазами, элегантные бездельники складов солонины, тонкие знатоки засад и падали, мрачные и зловещие вестники, ошейники которых набиты письмами…
Танцуя всеми четырьмя ногами в трупе, выгнув хребты, встряхнув их голосами, похожими на визг блока и стук молотка, эти белые собаки без конца ворчат на пугающие тени, которыми полны высокоствольные леса. И это бесконечные цепи мрачных криков, кусающих друг друга; носятся из чащи в чащу, по пустым тропинкам, длинным кулуарам монотонных рыданий и человеческих жалоб…
О, лишь бы это не был крик безмерного отчаяния, подобный тому, какой испускает еврейский квартал, обвитый внезапной паникой во время арабского восстания!..
Ну, вот еще! Я доверяю нашим часовым, которые бодрствуют, со штыками наперевес, на низких сообщающихся террасах Триполи, вокруг задыхающейся мельницы, колоссальных легких города, красные окна которого как будто пробиты шрапнелью.
Свежая заря необъяснимо опьяняет своей белизной пальмовый лес. Я узнаю рефлектор крейсера «Сицилия», чей грандиозный сноп обливает дружеской нежностью суровые траншеи.
Мы все смочены сверхъестественным светом, среди груд, лавин разбитых горшков и камней, которые без конца кидают нам крики голосящих собак.
Скверные, запыхавшиеся певцы. Тревожная репетиция оперы в кишащем полумраке большого театра, разрезанного надвое длинной полосой электрического света.
Внезапно, для того, чтобы заглушить ослепительный голос всех звезд и подземное крещендо оркестра, ослепительный свет рефлектора бросается к зениту, разбивается на два обломка распыленного серебра, второй из которых спускается там, осыпается там, там в глубине декораций горизонта, во вражеском лагере.
— Черт возьми, оптический обман! У турок нет рефлекторов!
Савино все-таки стал около меня:
— Фазуло! Живо мой бинокль!.. Моряки, к своим пушкам! Зарядите первую и вторую!
Потом, повернувшись ко мне:
— Вы видите, на дюнах, против нас… эти три красные огня… Большие фонари. Так они говорят с арабами города… Но мы не видим отсюда минаретов. Завтра у нас будет что-то серьезное… На левом фланге, вот вы увидите! Двойная атака, что ли? Спереди и сзади? Слушайте эту дробь барабанов… Можно различить рожки и дудки… Это их сигнал к соединению… Фонари потухли! Турки очень остерегаются атаковать ночью… Пойдемте спать. Главный канонир, Сеттер, вы разбудите меня при малейшей тревоге!
В палатке командира Савино, лежа друг возле друга, на жесткой циновке, в палатке, где потрескивают капли воска кривой свечки, мы болтаем за последней папироской.
— Вы слышите?.. Петухи сменяют хромоногих собак!
— Проклятый шум! Глупое надрывание! Это начинается каждую ночь, ровно в час!
— Эти африканские петухи великолепны! Я предложу вам завтра одного из них на завтрак, — заканчивает Савино, погружаясь в песок сна.
3. Битва
Кро! Крокро! Кро! Кро! Крокро! Может быть, долго, а может быть, всего четверть часа мне снилось, что я очутился на берегу, среди карканья стаи влюбленных жаб?.. Проснулся ли я после такой усталости?.. О, да! То, что я слышу, это шум далекой перестрелки… Савино уже нет возле меня. Исчез. В открытую дверь, черный четырехугольник бледнеющей снаружи ночи врывается треск битвы, уже более близкой, который растет, поднимается и будит меня.
Слева от меня, за стеной палатки, ужасный треск всех ружей, всех орудий из траншеи.
Грубый голос кричит:
— Огонь! Огонь!
Гигантская машина для сшивания горизонта. Машина, которая протыкает в разъяренных толчках своими блестящими иглами грубую материю темноты! Запальчивые образы, сотни впечатлений, все в три секунды…
Я выхожу из палатки. Оливковые деревья роняют, словно слезы, свои плоды мне на голову… Однако, ничего не видно из этой битвы? Вокруг меня, во мраке, повсюду, везде задыхающаяся, остервенелая, полная тоски работа многочисленных трудящихся рук, которые заставляют трещать дерево и сталь на помосте, высящемся безмерно везде и всюду.
О, как это красиво! Какое счастье! Безумная радость сжимает мне горло. Я чувствую, я чувствую в себе, что все бесконечное, все загадочно-таинственное вновь превзойдено!.. К чертям осторожность!.. Спрятаться за ствол пальмы — это годится только для того, чтобы угадывать свою участь по щелканью смертельной судьбы о кору. С того момента, как у меня в руке только револьвер, я довольствуюсь тем, что контролирую и проверяю знаменитые изображения военной литературы.
Да, пули мяучат, но только в том случае, если они натыкаются на какое-нибудь препятствие. Когда они уходят, вращаясь вокруг себя самих, оглядываясь на все то, что они еще не продырявили, делая с досады прыжки и плача, как заброшенные кошки. Обыкновенно, у пуль насмешливый и ленивый свист, как у мальчишек, идущих из школы…
Но где же неприятель? Вот!.. Вот!.. Эти миллионы свечей, колеблемых и задуваемых сумасшедшим ветром, который вновь зажигает их, это и есть турецкие или арабские батальоны в рассыпном строю; это и есть те, чьи маузеры выплевывают короткие огни в нашу сторону.
— Стреляйте ниже! Выбирайте мишенью пламя свечи!
Один солдат зубоскалит:
— Вон моя свечка! Вы увидите, как я ее задую!
Вдруг митральеза бросается в работу, со своим тоскливым шумом неистового молота, спешащего, торопящегося все более и более, спешащего пройти насквозь и продырявить отвратительную, еще прикрытую дверь ночи.
Я иду к ней, как к элегантной и роковой женщине, чьи мудрые, точные и убийственные взгляды стоят смерти храброго… Она наклонена вперед; у нее силуэт женщины с гибким станом, окутанной черным бархатом и убранной, изукрашенной развевающимся поясом зарядов. В ее черных волосах или, скорее, между ее свирепыми, кровожадными зубами распускается и цветет горизонтально, сплошным, непрерывным порывом, бешеная, как самый безумный и самый страстный цветок в мире, белая орхидея ее жестокого, пылкого, сильного огня.
Ну да, миленькая митральеза, вы — очаровательная женщина, и зловещая, и божественная, с маховым колесом невидимой столошадиной силы, которая фыркает и ржет от нетерпения… И скоро вы будете скакать в окружности смерти к крушению или к победе!.. Не желаете ли вы мадригалов, полных красочности и грации? На ваше усмотрение, сударыня! Я нахожу вас похожей также на жестикулирующего трибуна, поражающего неутомимо-красноречивым языком сердце растроганного кружка слушателей. В этот момент вы всемогущий бурав, кругообразно просверливающий слишком прочный череп ночи. Вы также стальная плющильная машина, электрическая башня, и… что же еще?.. Большая паяльная труба, сжигающая, высекающая и расплавляющая понемногу металлические острия последних звезд.
— Она начинает пылать! — сказал мне спокойный офицер, управляющий ею.
— От страсти, конечно!
— Надо давать малютке время от времени попить! — добавляет сержант, который, не торопясь, смачивает румяные губы митральезы из маленькой кружки.
Четверть шестого.
Я касаюсь локтями края траншеи, облокачиваюсь на нее, открывая летящему резаку вражеской стрельбы только свою голову…
Траншея, как будто и в самом деле, двинулась вперед жестокими толчками и шумными трясками.
Выстрелы, это, быть может, — звонкое ляганье, которое потемки, эти упрямые клячи, швыряют, когда наши ружья, остервенев и озверев, укалывают их тайными шипами.
Эти брыканья, все более и более запыленные, затуманиваются, потому что заря всходит там, налево, у Таджюра, и мои глаза начинают различать голубеющую тесьму волнистой пустыни. Она, эта тесьма, завивается светлой пылью, как будто под невидимыми щелчками.
Я слышу, как Савино кричит сзади:
— Скорей! Сигналы эскадре!.. Три выстрела!.. Вот револьвер с ракетами! Переместите эти две пушки!.. Сначала надо убрать шрапнели! Ну же, сильней, ребята! Наведите первую налево, через траншею! На это черное пятно, перед виллой Джамиль-бея! Прицел на восемьсот метров!..
И его взрывчатые ругательства отсчитывают скрежет маленькой морской пушки, которою управляют с веселой ловкостью школьников на свободе. Это пушка-игрушка или скорее сам ребенок, ребенок-чудо, который скоро начнет декламировать свои стихи наизусть и которого почти на руках несут к аплодисментам восторженных пуль.
У ребенка-пушки, право же, легкие тенора. Стучат ногами, когда его сияюшая рука опустошает полутьму, освещая позади себя неподвижный силуэт полковника Спинелли, который ждет с решительным лицом, с проворным и напряженным телом.
Он наводит свой бинокль, диктуя свои наблюдения майору Пизани, который на коленях, наклонясь над коробкой полевого телефона, разговаривает с кавалерийским генеральным штабом:
— Их много, очень много. Спереди, по крайней мере, шесть тысяч человек, все почти арабы… В трехстах и в двухстах метрах от нашего фронта… Тактика европейская, рассыпной строй, приближаются перебежками… Пользуются малейшим прикрытием… Я вижу на расстоянии тысячи метров огромные массы, которые приближаются, занимая пространство трех километров. Налево, вдоль зазубрины дюны, тысяча всадников. В общем, приблизительно, восемнадцать тысяч человек, из которых четыре тысячи как раз атакуют фронт моего полка. У меня только четыре тысячи человек. Моя седьмая рота не может дольше удерживать виллу Джамиль-бея. Я поджидаю еще батарею двадцать первой, но я уже отправил роту саперов и эскадрон Лоди, чтобы подкрепить центр.
Я поворачиваюсь спиной к пулям, чтобы видеть, как проходит рота саперов, которая бросается беглым шагом, со штыками наперевес, вдоль траншей, в середину битвы.
4. Лейтенант Франкини
Я увлечен этим человеческим потоком.
Но он останавливается и принужден топтаться на месте перед шестой ротой восемьдесят четвертого полка, которая перерезывает ему дорогу и занимает голову этой громадной контратаки. Я пробираюсь вместе с этими людьми вперед.
О! Какая мучительная тоска охватила почти всех нас, когда мы растаптывали в этой ужасной толчее, против нашей воли, пятерых из нас, упавших на землю!
Как остановиться, чтобы подобрать их? Кто мог бы ослушаться этого раздирающего сердце голоса, дикого и хриплого голоса лейтенанта Франкини?
С непокрытой головой, растрепанный, с взбитыми волосами, с завывающим ртом, он бежал впереди своей колонны, подымая высоко-высоко, страшно высоко острую шпагу, чтобы блеск и сверк гипнотизировали глаза всех его солдат и были видны всюду и везде, до последних рядов.
— Смелей, братцы! Нагнуть голову! К этим оливковым деревьям, туда!.. А, черт!.. Эти канальи вошли!.. Я не буду Франкини, если я не отберу через четверть часа эту виллу обратно!.. Стой!.. Ложись! Каждый за дерево!.. Трое сюда, за этот ствол!.. Один стой!.. Цельтесь в открытую дверь и в левое окно!.. Боевые запасы — сюда!.. Те, кто расстрелял все патроны, назад! Выбирайте себе человека!.. Цельтесь ниже!
Теперь он говорит спокойно, самым веселым и хладнокровным голосом, стоя на ветках низких оливковых деревьев. Живые и насмешливые пули, казалось, комкали и ударяли по куче шелковистых материй на голове лейтенанта.
Временами он издевался:
— Не смотрите ни на мертвых, ни на раненых! Тем, кто падает, в конце концов, не приходится стоять!..
Когда он выкрикивал эту фразу, один солдат тяжело упал на руки Франкини с головой, рассеченной, как арбуз.
Франкини положил убитого солдата на землю, взял его ружье и начал стрелять.
Пять выстрелов, пять упавших, сраженных врагов.
Это был матч. Солдаты, забывая про возможную смерть и про опасность, одобряли чудесного стрелка.
Нарочный спрыгнул с лошади сзади нас:
— Полковник Спинелли приказывает лейтенанту Франкини заходить плечом. Ось — кавалерийские казармы, цель — вилла Джамиль-бея. Вы на правом краю фронта, образованном полувзводом митральез, двумя эскадронами спешившихся всадников, с капитанами Гандольфо и Ландолина, батальоном саперов, батальоном восемьдесят второго полка, с капитанами Фабрини и Куссино.
О! Я никогда не забуду ласкового и тихого голоса, каким лейтенант Франкини предложил своим солдатам умереть:
— Идемте, братцы! Наконец-то мы, как следует, позабавимся!
Чтобы посмотреть сверху на огромное заходное движение, которое должно было вымести арабов из траншей и вновь отбить виллу Джамиль-бея, я нагнал на одном из холмов майора Пизани. Я видел своими собственными глазами, как лейтенант Франкини шел среди своих солдат, заложив руки в карманы, неся за спиной свой, вероятно, разбитый снарядом, карабин. И вот так-то, через пять минут, он вошел первый в потушенную наконец дверь трагической виллы Джамиль-бея.
5. Карамболи Скарпетты
А между тем, сзади меня, майор Пизани кричал свои приказания:
— Отведите направо и налево эти два взвода! Нужно освободить траншею, чтобы дать место батарее!..
Как тяжелая бронзовая блевота, с громким шумом колес и разъяренных гневных голосов, под щелканьем остервенелых кнутов, батарея вышла из тропинки, усаженной колючими кактусами, которые примешивали свои могучие и сильные растительные судороги к волнистому валу лошадей.
Длинные, монументальные лошади с широкой грудью, с квадратным крупом и с прекрасными глазами сицилианок, вы вдыхали в это утро опьянение ломбардского сена, и ваше гордое, сардинское ржание силилось без сомнения крикнуть великое слово:
— Италия! Италия!
Я обожал вас, в вашем диком порыве, в то время, как под хлещущим гневом артиллеристов вы яростно как будто метали гарпун в глубину песков, ища утеса, чтобы взобраться и поднять на откос траншеи красноречивый рот битвенных ораторов.
Вот это ораторы, вот это настоящие речи! Кровью, а не словами, кровью обильно поливает землю тело убитого артиллериста и дает боевое крещение первой пушке, с вытянутой шеей, наведенной на неприятеля, который находится в ста метрах.
Прекрасное плотоядное животное управляется, по-видимому, самым великолепным укротителем. Это лейтенант Скарпетта. Гибкая, стройная и мускулистая фигура. Уверенным и свободным жестом Скарпетта наводит пушку.
— Вы перестанете у меня копошиться, как гады!.. Трубку на ноль! Я вас угощу картечью!
С наклонившимся телом, нагнув голову вровень с краем пушки, он наводит орудие, потом отделяется от лафета, выпрямляется с развязностью и непринужденной осанкой биллиардного игрока, желающего посмотреть на свой удар.
— Огонь! Готово! Ну-ка, приналягте сильнее, ребята! Проклятая скотина! это животное зарывается в песок при каждом отступлении!
Вот каким образом лейтенант Скарпетта, карамболируя десять раз кряду катящиеся, надвигающиеся, близящиеся массы неприятельских рядов, позволил битве перевести дыхание и отдохнуть.
Вне траншей, за приливом и отливом арабских масс, белеющий океан пустыни кипел под ливнем наших пуль, словно просеваемых сквозь огромное сито.
Огромный котел с неизмеримым варевом; безумное ныряние жаб… Шрапнели Скарпетты, поставленные на удар, прыгали рикошетами, как плоские камни, растрепывая розовые и позолоченные локоны песков.
За тысячу метров от меня, вдоль зубчатой дюны, двигалась пестрая масса выгнутых крупов и грив, вся испещренная черными фесками. Моментами ее можно было принять за грабеж большого склада разноцветных шелковых тканей.
Поразительная, изумительная прозрачность атмосферы позволяла мне видеть, как на горизонте рыжеватая волнистость пустыни покрывалась серыми язвами и длинными колоннами черноватых насекомых, спокойные движения которых поражали и изумляли радом с ужасным, колеблющимся волнением шрапнелей.
Эти последние разрывались во множестве, в бесконечном количестве, в небесной лазури; о, клоуны, одетые в серебро, клоуны, открывающие свои объятия и прорывающие без устали и без передышки обручи дыма, один за другим, в этом звучном цирке!
Однако, тем временем солнце, еще невидимое на высоком плоскогорий Гебеля, кинуло свои первые лучи, два: из голубого и фиолетового золота, — на крышу смолистых облаков.
Оба луча, мягко склонясь, нежно опустились. За ними последовали другие, скользя, как нежные змеи, змеи из хризолита, на зернистую гущу арабов, с холма на холм.
Эти гибкие и пышные луч и мало-помалу становились музыкальными струнами свежей атмосферы и уже звенели и звучали под торопливым, поспешным пиччикато пуль.
Кто же, о, кто же так хорошо настраивал грубые шумы и взрывы сражения, кто соединил их с раздирающими и сладкими воркованиями африканских горлиц?
Огромная симфония переходила из минорного тона ночных ветерков в мажорное церковное пение пушек, которые вдруг, казалось, изрыгали и выплевывали солнце.
Когда я инстинктивно поднимал голову, я слышал, конечно, пули, но пули влюбленные, чье идиллическое щебетание примешивалось к чириканью воробьев на ветках. Никогда мое ухо не было более счастливым и внимательным, чем теперь, когда мне приходилось отличать настоящих птиц от иллюзорных.
Они щебетали взапуски на громком басе пушек. Необузданная пальба или приступ ястребов, которые дырявят ударами своих клювов дрожащую кору пальм?..
Не видя, мы мрачно чувствовали, как над нами и через нас, сильно задыхаясь, перелетали турецкие шрапнели. Наши глаза напрасно искали стальных мошек, которые оглушали нас своим жужжанием.
Сомнительное дыхание акаций окуривало битву. Душистые грезы фруктовых садов, которые спали там, у Триполи, счастливые тем, что зелены, сыры, жирны и теплы: эти сады отстраняют усталым жестом раздражающие пули мягкой мухогонкой своих пальм.
6. Великая симфония гранат
Тем временем солнце грызло во всю мочь вкусное и лакомое тело ярко-красных облаков, кости которых рассыпались на шафрановом Гебеле.
Наконец, вся заря вспыхнула, как гигантская пороховница, застыв в своем пестром, многоцветном взрыве, со своими меловыми осколками, со своими кровавыми глыбами, с багряными обломками стен; и все это — инкрустирование в вибрирующей атмосфере. И битва приветствовала зарю, грозно и мощно возвысив грандиозный голос своей полифонии.
Это был железный ураган. Множество циклонов прошло по пустыне. Небо покрылось чешуей, складками огней; небо четвертовано и разорвано миллионом молний и громов. Бесчисленные явления сияющих святых, вспыхнувших в своих внезапных ореолах!..
Это все батареи невидимой «Сицилии», без сомнения, качающейся перед зыбким пляжем Гаргареша, бросая через все мельницы на неприятельскую армию бесчисленные шляпы возбуждающего и зажигающего безумия.
Смотрите, вот одна из этих гранат! Слышите ли вы ее гибкие, звонкие скольжения в атмосфере? Она падает… с большой высоты, как тысячелетний баобаб, с лавиной всех своих железных плодов, трещащих на липком соке огня. Тут была желтая масса кавалерии. И ничего нет… Нет, смотрите, ее профиль моллюска выходит, выползает… Он лихорадочно рождает разъяренных змей. Тысяча черных клубков, бахромы и лианы жестов и криков… Под этой второй гранатой, Боже мой! какой вулкан! Это революция песков, которые восстали, образуя эбеновую колонну с вращающейся капителью. Но и она падает, но и она рушится в засаду сжатых и торопливых шрапнелей, которые взнуздывают свои красные удары кулаков… Куда исчезла масса пехоты цвета хаки? По крайней мере, больше тысячи человек! Двадцатая граната. Еще две! Вы их считаете?.. А эта?.. Еще! Еще!!! О, какая радость! Песок, страшно взрытый, выпрямляется, вскакивает, раздувая колоссальную наготу женщины; ее разорвавшиеся и лопнувшие груди, полные смолы, прикрыты веселящейся прической огня, который не успокаивается ни на минуту.
Что случилось с турецкими кавалеристами, которые копошились вдоль зазубрины дюны? Эта граната смешнее других! Она внезапно обрушивается гремящими скачками, в сопровождении длинной свиты квадратных, вялых, дряблых, обрюзглых, круглых, продолговатых и плоских звуков!
На этот раз огромное импровизированное тело из песка выставляет напоказ под открытым небом свой более человеческий профиль. Его толстые и черные губы текут, как лакрица, дымом, и ее пространный живот выделывает торжественный танец…
Митральезы! Прекрасные митральезы!.. Аккомпанируйте же вашими опьяняющими кастаньетами поднявшимся пескам, этим бешеным, неистовым балеринам пустыни и их танцу живота! Балерины! Вас возбуждают пушки, которые аплодируют вам своими тяжелыми железными руками.
Гордые гранаты «Сицилии»!.. Я думаю о победном торжественном опьянении, которое заставляет сиять ваши заостренные лица и ваши цилиндрические фигуры в безумных параболах! Я думаю о вашем ворчливом, шумном и раскатистом опьянении! О, могущественные, разъяренные ноты, которые вы кидаете в длинные горизонтальные трубы атмосферного органа!
Буйные, неугомонные, наглые, бесчисленные, вы падаете вместе, образуя обширные аккорды и иногда арпеджио страха и ужаса.
Я вам завидую, я вам завидую, танцующие безумные гранаты!.. О, почему я не с вами?.. Почему я не одна из вас?.. О, как сладко должно быть заставить прыгнуть таким образом бесчисленные осколки своего металлического тела в глаза, в нос, в страшно открытый живот своих врагов!
Потому что я страшно молод, молод, как и вы, и полон подавленной и замкнутой свирепости и силы. Мне нужно, мне необходимо, чтобы я грубо, резко и неожиданно расширил стенки моего тела!.. Нет, нет! Гораздо большего!.. О! Пусть моя голова прыгнет, как взорванная ракета, к бесконечности!
Как вы, как вы, я хочу, я должен, я надеюсь взорваться снизу вверх, направо и налево, в компактном ядре гнусных толп!
О, мой отец! Ты, который так хорошо зарядил меня свирепым героизмом и безрассудной смелостью, скажи мне: что хочешь ты назначить мне? на что обрекаешь ты меня?.. Каков ряд зловонных физиономий, которых я обрызгаю своими костями, взорвавшимися, как осколки гранаты, хлещущими ремнями зажигательной возбужденной плоти и порохом моего сердца, которому везде хорошо!..
Я их знаю, я их знаю, я им кричу:
— До свидания! До скорого свидания!
Гранаты, гранаты и шрапнели, не хочешь ли? Вот тебе! Сколько угодно, до расточительности… Небесная лазурь, вся жеваная и пережеванная острыми и тонкими зубами огня… Вот когда массы неприятельской армии не могут больше противиться этим вертящимся венкам с взрывчатыми шипами… И начинается бегство.
Кавалеристы Феццана, нашпигованные картечью, пригибают к лошадиным шеям свои бронзовые, черноватые, грязные и полуоторванные головы.
Они, вероятно, принимали ускоренную пляску наших гранат за колоссальные копыта Магометова коня!.. Разве они не чувствовали уже, как падает и валится на них огромный и истребляющий песочный плащ пламенного пророка? Напрасно они мнут своими широкими, квадратными стременами открытые бока худых и выпотрошенных, изнуренных лошадей, которые еще пытаются яростно тащить героическими скачками по окровавленному песку свои тяжелые, висящие кишки, как пурпурную попону.
Вот они все исчезли. Потом медленно, между колеблемыми волнами пламени и дыма, я вижу, как возникают и выходят, выныривают обломки эскадрона, раскрошенные кусочки, кишащая добыча, раскачиваемая ветром ужаса. Это кипение бесформенное и неуклюжее, кипение крупов, дикая случка животных и волчки тысячи человеческих тел, которым вертящиеся хвосты и гривы лошадей придают смешной вид беснующихся дервишей.
Граната падает среди них, как в громадную лужу, откуда скачут во все стороны беглецы, летят безумные брызги грязи, а на небе в это время всплывает и долго стоит, упорствуя, нежный венчик дыма, розовые лепестки которого мало-помалу блекнут и бледнеют.
Я слежу глазами за одним беглецом, который вскакивает на лошадь и мчится галопом метров сто… Он вышиблен из седла и исчезает под кривыми колесами трех шрапнелей. Эта группа всадников погружается теперь в смрад и зловоние гранат… Невозможно выбирать дорогу в общем взрыве грохочущей атмосферы, которая всюду трещит, везде плюет, повсюду изрыгает, пьет и вновь изрыгает огонь!..
Они несутся в галопе, в сумасшедшем галопе, в красном ветре, сваленном, сотканном и набитом пулями, пронзенном насквозь осколками гранат и беспрестанно заметенном летающими трапециями пламени-гимнаста. Смерть воздвигает всюду вокруг них решетки и заборы из молний.
Те, которые падают, словно бьются на дьявольских сковородах. Попробуйте избежать, если сможете, этих веялок жара, колеблемых истерическими руками!..
Вот кавалерист взрывается и отлетает далеко от лошади, отскакивает, подобно тому, как револьвер выскакивает из руки. Возле него дымится холм, как крышка котла. Двадцать лошадей без всадников проносятся по нему, также скошенные, затем изрыгнутые вулканическими песками под открытое небо.
— Победа! Победа!..
Это вся траншея конвульсивно размахивает руками и раздирает атмосферу радостным воем, глядя издали на грандиозное бегство, драпирующее своими длинными и беспорядочными складками охряную бесконечность пустыни. Вся пустыня — сплошной бред, неистовство, наступление паники и бегства. Зернистые массы испуганных насекомых, спешащих один за другим, без конца, к гибкой арке горизонта, арке освободительного цвета.
Это уже не ливень, а поток свинца, поток итальянской силы, которая входит и потрошит, распарывает брюхо всему и везде.
Бежать! Бежать! Тщетная надежда избегнуть подавляющей силы Смерти, которая выверяет выстрелы, стоя в вертящемся каземате «Сицилии»; Смерть, молодой офицер с стальными руками, медным лицом, на котором вместо глаз две электрические кнопки; две пирамиды ядер вместо легких.
Под его необъятным взором всякая долина, каждый овраг, каждая тропинка перестает быть прикрытием.
Однако, стая гранат потеряла след бегущего неприятеля. Праздные гранаты, бесполезные удары клыков!.. К счастью, вот, вот, в трехстах метрах над моей головой, вырастает храп моноплана, новый воздушный барабан битвы. Выше, краше солнца устремляется капитан Пиацца, со смелым и острым лицом, вычеканенным ветром, с маленькими усиками безумными от воли!..
Его большой властительный Блерио грубо разрезает двумя сверкающими косами своих горизонтальных крыльев большие лучи стоящего огромно и громоздко солнечного ореола.
Вот он уже возвышается над кавалерией, обратившейся в бегство. Дальше, еще дальше летит он, поворачивая направо, к Гаргарешу.
«Сицилия» уже поняла и устанавливает свои выстрелы. Гранаты кидаются толпой, как на веселое свидание, за рекой беглецов.
О, какую адскую радость должна была испытывать ты, «Сицилия», в это блаженное и славное утро, делая на славу свинцовые круги в текущей потоками воде неприятельской армии!..
Тяжелые плевки огня обрушивались, благодаря тебе, то там, то здесь, на громадную, огромную дугу бегства, которая, начиная от Сиди-Мессри, переломлялась мало-помалу направо, к невидимому оазису Занзура.
Я присоединяюсь к тебе, я догоняю тебя в чистом небе. Мое сердце уже прыгнуло к твоему. Оно бьется, как и твое, у руля направления.
7. Пиацца летел и пел
«Слава вам, солдаты 84-го полка! Слава салу, которое топится между ложем и сталью ваших ружей! Слава вам, артиллеристы 21-го полка! Слава морякам Бумелианы! Я — рыкающее сердце родины, безумные биения которого аплодируют вам. Я перешагнул через вас, чтобы пойти дальше, заканчивая победу, поднимаясь ступень за ступенью по всей небесной лестнице».
Что с того, что беспорядочный полет гранат крадет и отнимает иногда воздушный пол из-под моих ног! Не дрожите, не бойтесь, если меня встряхнет. Я иногда люблю подпрыгнуть, как телега, в небесной колее. Мои большие французские крылья живо восстанавливают свое равновесие… Я лечу верхом на неоседланной битве, которая несется галопом, закусив удила… Я уцепился за ее гриву, живую гриву неистовых и яростных криков. Браво, Скарпетта!.. Я слышу, как ты ругаешься, карамболируя красными шарами своих шрапнелей этот огромный шар человечества, возвращающийся к приступу на песчаном ковре.
Великолепное урчание, трепетанье белья, бьющего, как пенистый прибой…
Наверх всплывает зеленый флаг. Кто им машет? Это один из наших!.. Эй, нет ли ядра, чтобы согнать с места этого черного кавалериста, который тащит на веревке за ноги труп, как кровавую борону?..
Ведь это труп кого-то важного, капитана или скорее генерала-аншефа; они завоевали его тремя приступами, ценою своего флага!
О, генерал-аншеф турецкой армии! Я вижу, как твой план кампании рассыпается вместе с твоим мозгом при сильных толчках песчаных кочек!
Выгнав из деревень Тархуна, Мисрата и Таджюра шестнадцать тысяч арабов, ты прошел по дороге Азизии, чтобы выстроить их эшелонами за две тысячи метров от наших ружей, перед траншеями Джамиль-бея и Сиди-Мессри.
Потом ты бросил тысячу человек в Менсию, против полка берсальеров, более грозных, чем когда-либо, стоящих наготове, еще пылающих, так как они только что вышли, как лава, из засады Шара-Шат, этого вулкана. В то же время ты толкал ногами, ложью и кнутом пятьсот голодных арабов в самую низкую и наименее защищенную траншею, около виллы Джамиль-бея.
Триполийские арабы, уведомленные ночью при помощи сигнальных больших фонарей, атаковали в тыл роту капитана Омбера, который, застигнутый двумя волнами, потух, как маяк, обагрив своими кровавыми доблестями последний мрак ночи.
Конечно, ты думал, что раз будет пробита брешь и завоевана вилла, тебе станет легко бросить, как стремительный поток, всю твою армию по дороге к кавалерийским казармам, которые не больше, чем в двух километрах по прямой линии от сердца Триполи.
Вот почему полчища твоих кавалеристов ждали в тысяче метрах от траншей… Но ты слишком полагался на эту ватагу голодных арабов, из которых самые отчаянные, забыв твой план, приняли ямы наших траншей за лавки, торгующие свининой, и там наши штыки проткнули им животы, и они остались навеки со ртами, набитыми сыром, украденным из ранцев наших солдат.
Ты сам был виноват, что еще больше понадеялся на свои три тысячи турецких солдат и на свои лукавые, коварные батареи, которые по недостатку голода или смелости, я не знаю наверное, оставались благополучно на горизонте, чтобы энергично встать потом во главе бегства.
Ты видишь: не турок, а дикий кавалерист Феццана повлек тебя сзади себя!.. Я тебя преследую во всю прыть, как остервенелый кондор.
Я чувствую под собой гранаты, которые беспрестанно сжимают и стискивают атмосферу своими грозными объятьями, неодолимым чавканьем своих бронзовых челюстей.
Эта воровская банда удирает, удваивая скорость и, выискивая складки земли, перерезывает дорогу кавалеристу, влекущему тебя за собой.
Он останавливается. Вот твои ноги запутались в ногах лошади, которая брыкает гроздь твоего сорванного, как виноградная ветка, тела!..
Граната с хвостом своих неистовых, яростных звуков поражает ее, — и ты катишься снова, с утраченными и мертвыми руками, оторванными потоком паники… Прощай!
Я вижу, как быстрые негры сваливают, перешагивают и топчут ногами слабых и умирающих, этот ярко-красный матрац… Я возвышаюсь над группой раненых, которые лежат на своем мучительном пути, потом начинают карабкаться на одну из дюн, медленно, с бесконечным трудом.
Я не могу судить об ее высоте, потому что пустыня кажется все более плоской по мере того, как я поднимаюсь в открытом небе. Может быть, они просто хотят посмотреть на битву перед смертью.
Застоявшийся водопад отдаленных беглецов, все-таки медленно текущий по заливу холмов, по краю горизонта. Еще дальше: желтоватые массы спускающиеся друг на друга, будто облака, при грозном и бурном закате… А, вот и ты, наконец, там, на первых горах Гебеля, ты, самая осторожная из турецких батарей!..
Берегись! «Сицилия» наводит выстрелы на твои внезапные, вспыхивающие пламенем сверкания, которые обозначают, по крайней мере, девять километров расстояния… Действительно, вот ее гранаты! Три гранаты калибра 152, из которых каждая весит пятьдесят кило!.. Страшный шум…
Офицер, взмостившийся на перекладину, бормочет, вероятно, как и я: «Во всю!»
Большое облако мела… Пушки и фуры, все взорвалось!.. Извержение… Офицеры, наклонившись над телеметром, прибавляют тихо: «Добрый вечер!»
Арабы и турки бегут повсюду, как стада красного зверя, когда их преследует галопирующий степной пожар. Все хрипит и трещит на пути гранат. Они обрушиваются, как хоботы невидимых слонов и, с длинными и протяжными криками, вскапывают землю.
Эти беглецы, которые окапываются в углублениях почвы… А этот? Проглочен этой дырой! Слишком поздно! Ядра обнаружили и вскрыли ваши убежища! Вы вновь принуждены брызнуть, кровавые ручьи!
Внезапно колонна турецких регулярных войск вытягивает фронт, вся желтая, между двумя более светлыми дюнами, за тысячью метров перед Бумелианой. Случай или тайная тактика! Колонна поворачивает налево, по направлению к нашим траншеям. Зигзаги углубленной дороги заставляют ее идти медленными крюками.
Браво, браво!.. Слава вам, прекрасные пехотинцы 40-го! Я вижу, как вы подвигаетесь в три линии, беглым шагом, вибрирующие, серые силуэты, легкие и отчетливые на золоченом песке!
Вы вовремя перерезываете им дорогу… Браво!.. Браво!.. Мой мотор аплодирует вам и поднимается над вами в то время, как вы проворно карабкаетесь на дюны, гребень которых усеян головами и взрывчатыми щупальцами.
Другие пехотинцы следуют за вами; они быстро спускаются по склону, обходя дюны. Неприятель, пойманный спереди и с флангов, сейчас же идет назад, раздваиваясь вокруг песчаного острова.
Заряжайте!.. Отомкните штыки!.. Пли!.. Изрешетить их! Похороните под лавиной ваших пуль эти два пенистых потока, эти человеческие водопады, этот водоворот бегущих силуэтов.
8. Победа земледельческих гранат
Готово. Мое сердце вне себя от радостного энтузиазма и увлекает мой мотор все выше и выше, беря приступом переломы лазури. Восхитительно свежеет. Необъятность пустыни в восьмистах метрах под моими ногами кажется мне абсолютно плоской и пустой. Я поворачиваю круто-круто к Триполи, кажущемуся издали большой шахматной доской из слоновой кости…
Я пролетаю над траншеями форта Сультании, этими деловыми муравейниками. Я оставляю налево «Сицилию», огромную сигару, которую толстые губы моря курят теперь вволю..
Я не различаю больше линии горизонта. Небо, которое закругляется, сливается с коробящимся морем. Я лечу к центру необозримой атмосферы, отливающей синим, зеленым и белым.
Ты снова предо мною, прекрасный город Триполи, который растет на моих глазах!.. Могучий аппетит, даваемый победой, странно окрашивает мои глаза, так что я даже ныряю, чтобы вольней вдыхать фиолетовую щелочь и привлекательную белизну террас, курящихся труб, твои дома, опыленные розовым сахаром, и твои квадратные мечети с фисташковыми минаретами!..
Я пролетаю над городом, поворачивая все направо, через гавань, где мачты — лес спутанных ветвей, разворачивают свои знамена.
Я созерцаю одно мгновение десант войск, производимый транспортными судами, хронометрическое течение которого наполняет понтоны и казармы, как сообщающиеся сосуды.
Мрачный шум кеглей увлекает меня на дорогу Энни. Шум ружейной пальбы и громкая игра ядер и сталкивающихся черепов. Это замечательный батальон Леоне, 63-го, возобновляет свою ужасную ежедневную охоту на тигра оазиса!.. Привет вам, пылкий майор Бианкулли, капитан Виджевано, капитан Галлиани!.. Привет тебе, лейтенант Вичинанца, герой с каучуковым телом, с глазами неаполитанского мальчишки! Какая радость видеть, как ты, в пятидесяти метрах подо мной, бежишь по пастбищам с удивительной скоростью! Бежишь по этому тенистому огороду, под этим шелковичным деревом, между щелчками и запутанными колючками кактусов, внезапно расцветающим снарядами. Ваши пули едва предшествуют вашему беглому шагу, пули живые, скрытые, притаившиеся и точные, которые отыскивают араба, изменнического и плотоядного, в чаще, между колесами телег, на дне колодца.
Надо овладеть этим домом во что бы то ни стало!.. Стреляйте в это беспрестанно вспыхивающее окно, чтобы оно наконец замолчало! Десять, двадцать выстрелов!.. И солдаты поют, заряжая свои ружья:
Один из них падает на землю… Что с того?.. Другие подхватывают хором:
О, глубокие дороги оазиса, где размножается смерть! Дороги, вырытые, без сомнения, стадами задорных животных кошачьей породы! Глубокие дороги оазиса, глубокие стоки войны, с вашими шипящими побегами!.. О! Как завидую я ста тысячам итальянцев, которые, в хорошей амуниции, сытые и отлично вооруженные, смогли в двадцать лет окунуть свое сердце и ум в ваш, дороги, терпкий и голубой запах опасности и героических приключений! Экзальтирующая интимность пуль, учительниц и отличных наставниц, которые говорят вам на ухо, мимоходом, и как будто поворачивают направо и налево, следуя по кулуарам глубоких дорог, между стенами бледно-розовой грязи, поджаренной солнцем и с потолком из листвы!
Как приятно почувствовать себя в нарезном дуле чудовищного ружья, быть одновременно и пулей и мишенью!
Наконец, наконец, я с радостью делаю планирующий спуск, легкий и крутой, перед виллой Джамиль-бея, чтобы поцеловать кровавый рот солдата, который сжимает в своих руках раскаленное ружье, подобно тому, как мать сжимает свое бредящее дитя… Артиллерист тяжело двигается вперед по песку, запекшемуся от крови и грязи. Смеясь своими голубыми глазами, этот артиллерист мучительно бормочет разорванными челюстями:
— Восемь! Я их убил восемь!..
Но ничто не сравнится с эпической великолепной пышностью лейтенанта, который, с ртом, заклепанным окровавленным бельем, поднимает каждую минуту ко мне обе руки, чтобы показать, что он убил десятерых! Он показывает это число своими растопыренными пальцами…
О, как я завидую бешеному великолепию ваших трупов, вылепленных, изваянных битвой, Гранафеи, Солароли, павшие, как два солнца, под солнцем, но более ослепительные, чем оно!..
Вы ослепляете меня вашими кровавыми лучами, пылкие, буйные и разъяренные трупы капитана Фантини, лейтенанта Беллини и лейтенанта Орси, лежащие один около другого, опираясь головами на старую арабскую телегу.
Гордитесь тем, что служите подушкой этим героям, кровавые телеги с маленьким деревянным сошником, связанным грубыми лианами, и восхищайтесь наконец силой наших огромных земледельческих гранат, которые в первый раз обработали вашу плодоносную землю, угрюмо усыпанную песком. Уади, чьи обильные воды мы сбережем большими плотинами, закончит работу наших сеятелей-карабинов, наших оросительниц-митральез!
Оазис сейчас же вонзит свои шпоры импровизированной зелени в завоеванную мнимую пустыню, которая покроется цветами и плодами.
Это для прекрасных салатов и славных розовых кустов граната вырыла большую дыру. Мы выроем еще другие… Мы посадим другие пальмы, передовых часовых, которые будут защищать новые ячмени, новые люцерны, стратегически расположенные друг за другом, против песков, возмущенных пылающим самумом.
Долго ли Восток, который мы только что завоевали, будет походить на того верблюда с глазами, завязанными грязным бельем, которого я видел с трудом ворочающего гудящий жернов в тошнотворных погребах, под тяжелыми гамаками паутин?!
Быть может?.. Я утешаюсь, однако же, думая о курице Бумелианы, которая, сидя на самой высокой ветке оливкового дерева, во время битвы, мирно роняла свое яйцо в фуру, полную шрапнелей!
ОТВЕТЫ НА ТУРЕЦКИЕ УТКИ
Первый ответ
Я хотел дать на столбцах «L’Intransigeant» обширное и подробное описание битвы 26-го октября, битвы получившей название Триполийской; я хотел это сделать потому, что эта битва, самая грандиозная и имевшая самое решительное значение, была также единственной из наших побед, которая, благодаря ряду специальных обстоятельств и ложных толкований, оспаривалась турецкой прессой и европейскими газетами, которые являются ее пристрастным эхом.
Турецкий генерал-аншеф атаковал в тот день наши траншеи с исключительными силами: две тысячи турок и почти шестнадцать тысяч арабов, из которых он потерял треть в бою и после поражения не смог сохранить в строю остальных.
У него был чрезвычайно искусный стратегический план, основанный на ненадежности наших аванпостов, рассеянных по фронту на восемнадцать километров. Его семнадцать или восемнадцать тысяч должны были, по теории вероятности, опрокинуть четыре тысячи человек восемьдесят четвертого пехотного полка, который, однако, выдерживал это нападение в продолжение четырех часов.
Воистину футуристическая доблесть наших офицеров и точность нашей морской артиллерии дали нам эту восхитительную победу, за которую мы особенно держимся, так как это единственный случай, когда турки пытались серьезно и с некоторыми данными для победы овладеть Триполи и отбросить нас к морю.
Потери врага исчисляются почти в пять тысяч человек. Наши были бы совсем ничтожными, если бы нам не приходилось сожалеть о смерти нескольких офицеров, павших в главном заходном движении.
На другой день после этой победы, генерал-аншеф Канева, резюмируя рапорты своих офицеров и совершив кропотливый осмотр траншей, счел свои силы еще недостаточными для того, чтобы покрыть фронт в восемнадцать километров, и приказал тотчас же эвакуировать Шара-Шат, предпочитая укрепиться на километр сзади, около могил Караманли.
Это не было оставление позиций врагу, который ведь был обращен в полное бегство.
Г-н Андрэ, из «Matin», который провел со мной первые ноябрьские ночи в этих новых траншеях, занятых славным Леонским батальоном 63-го пехотного полка, может подтвердить, что в наши многочисленные вылазки со взводом лейтенанта Вичинанца мы совершенно не встречали врага и нам попадались лишь незначительные самостоятельные группы арабов, которые бежали от нас, выстрелив пару раз.
Бунту оазиса был дан, в самом деле, решительный мат. Тем не менее, генерал-аншеф Канева решил, что, принимая во внимание запутанность и кривизну разбитых дорог, будет трудно разместить быстро войска во время боя, чтобы подкрепить часть фронта, атакованного неприятелем. Он предпочел подождать новые силы, которые шли из Италии, и сохранить за собой более сжатую, но более прочную линию траншей.
Победа 26-го октября побудила бы менее умного и хладнокровного генерала сделать блестящий и смелый жест. Совсем наоборот, со спокойствием великого полководца, генерал Канева укрепился на непоколебимых позициях, совершено не обращая внимания на европейские пересуды. Таким образом, не прослушав в турецких университетах курса bluff а, он преподнес очаровательный трамплин шумливым константинопольским уткам.
Те утешились после поражения, крича через Босфор, что
Гамбургская итальянская колония ответила на эти глупости, повесив афиши на каждом углу, что
Но довольно шуток. Кажется, некоторые французские газеты также объявили о битве 26-го октября, как о турецкой победе. Это произошло потому, что они были плохо осведомлены.
На поле сражения было очень незначительное количество итальянских корреспондентов, а также тот восхитительный редактор «Daily Mirror», который, охваченный ужасом при кратковременном возвращении холеры, оправдывал свое бегство, симулируя глубокое негодование по поводу наших мнимых жестокостей.
Эти журналисты-италофобы никогда не были ни в траншеях, ни в оазисе. Тем не менее, не видав решительно ничего, они описали все, окопавшись в надежном месте; описали для того, чтобы наполнить глупостями газеты Гамбурга и Франкфурта.
Что касается их добросовестности, то вот вам эпизод достаточно убедительный.
Был между ними некто, по имени Вейбель, корреспондент «Frankfurter Zeitung», близкий друг прославленного Локова, который позднее был изгнан немецким консулом за то, что явно подготовлял и поддерживал восстание арабов. Тот имел, по-видимому, коммерческие интересы, которые оправдывали его антиитальянские происки. Но как оправдать журналиста г. Вейбеля в том маленьком, незначительном ночном приключении, о котором я вам сейчас расскажу?!..
Это произошло 24-го октября, в 9 часов вечера, на другой день после засады Шара-Шат.
В городе Триполи царил самый строгий порядок. Тем не менее, в еврейском и турецком кварталах говорили о предстоящем восстании и о большой резне, которая должна была произойти в полночь.
Мы возвращались из Военного кружка, мой друг Джулио де-Френци из «Giornale d’ltalia» и я, по темным улицам.
Только что мы прошли почту и направились к отелю Минерва, как, под аркадой, замыкающей улицу, в ста шагах перед нами, раздался выстрел. Это, очевидно, был револьверный выстрел. Ему почти тотчас же ответили три других выстрела из окон над нашими головами, и пули расплющились около нас на мостовой.
В глубине улицы, откуда раздался первый выстрел, был виден неясно освещенный фонарем кружок стрелков, которые жались вокруг двух жестикулирующих силуэтов.
Приблизившись, мы их опознали. Это были вышеназванный Вейбель и его товарищ Кауфман, другой немецкий журналист.
Капитан, которому мы сделали соответствующее заявление, ответил мне с суровой и взволнованной иронией:
— О! Это пустяки! Этот господин невинно забавляется, охотясь с револьвером за кошками!
Если немец Вейбель и не получил в этот вечер то, что заслуживал, т. е. пулю в лоб, то это только потому, что мы союзники Германии!..
Известно, что позднее корреспондент газеты «Frankfurter Zeitung» был жестоко выведен на свежую воду и изгнан из Триполи, благодаря настойчивой дерзости моего друга, де-Френци.
Эти немецкие информаторы не могли объяснить изменение линии нашего аванпоста иначе, как следствием огромного поражения. Для этого им пришлось, вероятно, заткнуть рот от вони костей мертвецов: от вони, которая шла от пустыни, и воздержаться от такой прогулки, какую сделали мы 26-го октября, в день битвы, перед виллой Джамиль-бея, стены которой словно поддерживались грудами арабских трупов.
Директор юридического факультета в Константинополе, г-н Ферерра, в своем письме в «L’Intransigeant», видел нас, вероятно, во сне, дрожащими и осаждаемыми в течение нескольких дней в кругу арабских полков. Это он намекал, конечно, на дрожь нескольких пальм, которые на самом деле были встряхнуты шрапнелями одной турецкой батареи. Она действительно иногда располагалась очень осторожно в трехстах метрах от нас, угощая нас безвредным свинцовым кофе. Эта батарея, впоследствии захваченная в плен у Айн-Зара, абсолютно не мешала нам и нашим артиллеристам отдыхать после обеда в траншеях и позволила мне написать длинную поэму, которую я сочинял, так сказать, под ее диктовку, между двумя итальянскими пушками, немыми и полными презрения, в Сиди-Мессри.
Мы так тряслись от страху, и блокада Фети-бея была так могущественна, что я делал ежедневно длинные прогулки, тихим галопом, вдоль траншей, с моим дорогим и милым другом Жаном Каррэром и с другими журналистами, как-то: Сигэле, Коррадини, Грэй, Кастеллини и пр. Мы удалялись на много километров от Бумелианы, вглубь пустыни, которую мы всегда находили совершенно безлюдной.
Короче говоря: преследуя математически точный план войны и не обращая внимания на бахвальство турецкой и немецкой прессы, генерал Канева двинул вперед наши полки, когда счел, что настало время, и занял через пару часов форт Гамидие, позже Генни и Шара-Шат и, наконец, овладел Айн-Зара, штабом турецких войск, которые были вынуждены отступить на пять километров от Триполи к возвышенностям Гариан.
Генерал Канева — достойный начальник этого удивительного полковника Спинелли, победителя битвы у Триполи, и этого второго героя, стойкого и непоколебимого полковника Фара, из 11-го Берсальерского полка.
Он, как и они, был любимый и обожаемый начальник своих солдат, привыкший, как и они, к самым ужасным засадам, к которым он всегда бывал готов.
Прекрасная гарибальдическая фуга, обузданная и управляемая непоколебимой дисциплиной, стратегическими познаниями генералов, усовершенствованной артиллерией, пятью десятками отважных авиаторов, великолепно летающих на своих французских крыльях, — вот что делает опасной нашу армию и совершенно смешной турецкую наглость, лукаво укрывшуюся за племенами арабов, из которых она сделала полезное пушечное мясо.
Французские читатели легко поймут, что армия, подобная нашей, легко могла подавить мятеж и восстановить порядок в Триполи, не прибегая к зверствам, которые, впрочем, были коренным образом опровергнуты добросовестной и беспристрастной прессой.
Второй ответ
Действительно, константинопольские утки возвестили не только о поражениях, понесенных нашими полками, но также и об ужасных зверствах, которые будто бы были совершены нами с чисто садистической развязностью над женщинами, детьми и невинными арабами.
Для того, чтобы лучше разжалобить Европу и выпросить ее покровительство, турецкие газеты избрали систему лжехромцов в Андалузии, выставляя напоказ, как червивые раны, фотографии резни, которые они предварительно подделали. Эти фотографии, которые идут не только из Константинополя, но также и из Франкфурта и Лондона, очень легко разложимы на две-три другие фотографии, сделанные в разное время в разных городах Африки и, конечно, похожие друг на друга.
На той, что у меня перед глазами, как почти на всех других, неизбежный сценарий из минаретов и арабских переулков, схваченных арками.
Верхняя часть, представляющая берсальера, наводящего ружье, идет, вероятно, из Триполи. Нижняя часть, изображающая стонущую женщину в лохмотьях и детей, ни капельки не испуганных, может с таким же успехом быть египетского, мароккского или алжирского происхождения.
Все вместе должно убеждать ротозеев в обильности избиений невинных, избиений, которые производили берсальеры.
Что касается фотографий, опубликованных журналом «Daily Mirror», — они меня ничуть не удивили.
Я говорю об иллюстрированном журнале, который не любит оттенков, убежденный, по всей вероятности, в том, что у читателей должны быть кошмары от ужасных и потрясающих снимков.
Вовсе не надо истории, черт возьми! — надо только живо заинтересовать свою публику.
Мне, например, случилось ранить в руку известного литератора на одной парижской дуэли, наделавшей два года тому назад немного шума. А через неделю я увидел себя на первой странице «Daily Mirror» наклонившимся над своим противником, у которого была пронзена насквозь моей шпагой грудь.
Впрочем, как я могу хранить злобу на «Daily Mirror», который был так мил, что, давая мою фотографию своим читателям, покрыл мою почти д’Аннунциовскую лысину чудеснейшими черными волосами?.. Очевидно, одна и та же изумительная промывка фотографий послужила к проявлению моей шевелюры, зверства итальянских офицеров и, скажем, задора журнала, о котором идет речь!
К счастью, вся Европа знает теперь о знаменитом Саде Пыток, который на моих глазах открыли в Генни: сотни трупов итальянских солдат, из которых почти все были с содранной кожей, были погребены заживо; у одних были скальпированы черепа или сшиты губы; у других вбиты в рот оторванные от них самих куски мяса.
Отныне установлено, что авторов этих очаровательных хирургических операций кормили и им помогали наши же офицеры и солдаты, которые убивали свое послеобеденное время, в период до восстания тем, что ухаживали за старыми калеками и детьми, из которых почти все были заражены гнойным воспалением глаз.
Зато никто до сих пор не доказал и не сумеет доказать, что сомнительная прелесть арабских женщин могла бы хоть раз заставить наших отлично дисциплинированных солдат обойти строгость генерала Канева, гораздо более сурового на этот счет, чем в каком бы то ни было другом отношении.
Кроме того, пора сдать в архив, с ворохом романтической поэзии, все старые клише, восхищающиеся великолепием арабского типа, который мы, к несчастью, встречали почти всюду, на берегу Средиземного моря, лишенным своей античной изваянности и элегантности и сильно попорченным ужасающим разнообразием неизлечимых эпидемий.
Что же касается роковых женщин оазиса, которых будто бы изнасиловали наши солдаты, поговорим о них, если хотите…
У наименее отвратительных гнойные или косые глаза и целые колонии мух, вставленные, как изумруды, в углы губ или на лбу, в оправу гноящейся раны. Все они с пятнадцати лет небрежно стягивают поясом груди, падающие ниже пупка… Попробуйте-ка, если сможете, подышать вонью их грязного белья, которое, в потоках заразительного пота, содержит богатейшие гноящиеся культуры холеры, проказы и сифилиса…
Вы сами поймете, как и я, что наши солдаты могли приближаться к ним только в порыве сострадания, только для того, чтобы утолить их голод или облегчить их болезни.
Действительно, было дело до любви или любовных похищений в ужасном лазарете с переулками, вымощенными экскрементами, каким стал Триполи под владычеством турок.
Я родился в Египте и там я провел свое отрочество и часть юности. Я жил среди арабов и достаточно хорошо говорю на их языке. Поэтому я могу утверждать с полным знанием дела, что мы подверглись роковому влиянию нашего гуманитарного колониализма.
Никто не может заподозрить в патриотическом преувеличении эти разъяснения, которые, признаюсь, причиняют некоторую тревогу моей футуристической душе.
В самом деле, констатируя тот факт, что наша футуристическая агитация в пользу войны, единственной гигиены мира, и милитаризма, против мирной и утилитарной трусости, приготовила с одной стороны великолепную воинственную атмосферу, охватившую Италию в настоящий момент, — с другой стороны я принужден сознаться, что эта пропаганда еще не искоренила из итальянской души прошлые пороки, которые именуются: сентиментализм, болезненное участие и любовь к калекам.
Если, благодаря нашим отчаянным усилиям, у итальянских студентов, наконец, есть идеал повседневного героизма и горячая страсть ко всем видам опасности, если наша артиллерия мудро усовершенствована, если наши военные летчики и наши берсальеры любят играть со смертью, — от этого не менее грустной правдой является, к сожалению, то обстоятельство, что мы все еще подвержены сердечной нежности и почти женской чувствительности, которую я называю чисто итальянской.
Вот вам пример, взятый из ряда бесчисленных военных подвигов, которые имели место на дороге Шара-Шат, в славный, знаменитый день 28-го октября!
Около трех часов дня, я ехал с моими друзьями Е.М. Грей и Федерико де-Мариа, стараясь достигнуть одного пункта, там, в трех километрах, где трещала оглушительная пальба.
Позже мы узнали, что 11-й Берсальерский полк устоял здесь, не дрогнув, весь день, повинуясь поднятой шпаге полковника Фара; берсальеры стояли, окруженные ордами арабов, из которых половина устлала матрацем трупов прилегающие фруктовые сады, а другие рассеялись в ужасе от того, что им приходилось сражаться с каре из молний и громов, построенных к сражению.
Мы ехали верхом, между двумя откосами розовой глины, топорщившихся от колоссальных кактусов. Наши лошади громко фыркали и нервно нюхали кривые корни оливковых деревьев, кости и атлетические бицепсы которых продирались сквозь рыжую пыль и грязь дороги.
Внезапно мы увидали молодого лейтенанта Кварта, который приближался в сопровождении десяти солдат и нескольких моряков.
Один из них крикнул мне:
— Не видали ли вы проходившую вооруженную шайку?
Другой моряк, уже взобравшийся на стену, ответил ему за меня:
— Вон они! Вон там, в той вилле, возле волчьей ямы, сзади оливковых деревьев!
— Туда, туда! — закричал Кварта.
Но сначала пришлось ударами палок проделать отверстие между кактусов. Кварта, окровавив руки, прошел…
Все солдаты ринулись за ним. Мы пришпорили лошадей и последовали за солдатами, держа в руках револьверы, в прямоугольную ограду пальм…
Вдруг, вилла приветствовала нас хлещущим градом свинца, и немедленно один юнга, лет шестнадцати, упал, сраженный пулей в рот; упал, выхаркивая кровь.
Инстинктивно я наклонился к нему. Но лейтенант Кварта, настолько же осторожный, насколько и смелый, знал, как и всякий фехтовальщик, что иной раз секунда промедления равносильна поражению.
Утонув с головой в траве впереди меня, он крикнул мне:
— Вперед, вперед! Не теряйте времени!
Я взял в руки карабин убитого моряка, и мы все двинулись вперед, пробираясь от пальмы к пальме, целясь в три окна виллы, в эти пасмурные, угрюмые и темные зрачки с дикими взглядами, бросаемыми из-под длинных ресниц дыма…
Через пять минут, один из трех закрылся. Два солдата, схватив бревно, начали пробивать дверь, ломая ее наискось, чтобы укрыться от пуль.
Она еще противостояла этим удвоенным ударам, и вот, вдруг, мы увидели, что Кварта появился, стоя на срубе колодца, совсем возле виллы. Прыжок — и вот лейтенант уже на террасе…
— Скорей, скорей! Влезайте!
Это был парад гимнастов, которые карабкались на стены, влезали один на другого и прятались от ружейных пуль.
Все устремились на большой четырехугольный двор виллы. Мы стреляли сверху вниз в арабов, скучившихся в углу и целивших наискось, в наши внезапно выныривающие головы.
Но терраса недостаточно высока. Кварта не остался там, фьють! — прыжок; он стремительно кинулся вниз, направив револьверное дуло в нос арабам.
Те бросили оружие и подняли руки вверх. Вокруг них валялись тринадцать трупов и дюжина раненых…
Мы вышибали двери, чтобы стрелять снаружи в толпу отвратительных, вызывающих тошноту, женщин, которые кричали, как проститутки.
У них у всех были спереди их «галабие», нечто вроде передника, набитые патронами. Кто-то предложил отвести этих женщин в Триполи, а мужчин расстрелять в поле.
Но надо торопиться… Слева приближается ночь, с запахом кислой и приторной гнили, приближается в шумящем и огненном воздухе. Моряк, оставленный на страже на террасе, уже отстреливался из ружья в ответ на пули, летящие из соседнего дома, прямо в нас…
И вот, под напев стрельбы, лейтенант Кварта, оглядев нас своими, словно извиняющимися за свою доброту, глазами, произнес эти незабываемые слова:
— Я отлично понимаю и знаю, что их непременно надо расстрелять… Но я — католик, и я не хочу иметь на своей совести смерть хотя бы одного безоружного араба!.. Свяжите их всех этими веревками и следуйте за мною!
При выходе наш маленький отряд должен был несколько раз замедлять шаги под проливным огнем; мы замедляли шаги из-за раненых, которых надо было тащить или нести на руках!..
Приложение
(Ответ Маринетти)
Если читателю угодно получить представление о чудовищных размерах, каких достиг культ пушек, насаждаемый итальянскими джингоистами, советую прочитать «Битву у Триполи», вышедшую из-под пера «поэта» Маринетти. Мое внимание к этому сочинению привлекла культурная ирландская дама, которая разделяет мое отвращение к нынешним, римским же варварам, господствующим над Римом.
Описывая схватку 26 октября, Маринетти рассказывает, как посетил дом Джемаль-бея, чтобы «поцеловать кровавый рот солдата, который сжимает в своих руках раскаленное ружье, подобно тому, как мать сжимает свое бредящее дитя… Артиллерист тяжело двигается вперед… бормочет разорванными челюстями:
— Восемь! Я их убил восемь!..
Но ничто не сравнится с эпической великолепной пышностью лейтенанта, который, с ртом, заклепанным окровавленным бельем, поднимает каждую минуту ко мне обе руки, чтобы показать, что он убил десятерых».
Смерти, о которых идет речь, вероятно были убийствами невинных, безоружных людей, хотя поэт-джингоист, судя по всему, этого не понимает.
Мне это восхищение резней кажется почти таким же грандиозным признаком дегенерации, что и само футуристическое движение. Здоровые нации принимают как данность, что их солдаты и моряки обладают обычной мужской храбростью: только больные и трусливые дегенераты впадают в пароксизмы возбуждения и поют безумные гимны при виде артиллериста, который направляет пушку на врага в трех милях от себя, никак не способного ответить. В «Canzone dei Trofei» д’Аннунцио приходит в восторг от выстрела пушки, хотя в тех обстоятельствах стрелять из пушек было не опасней, чем качать деревенский насос в Суррее. Вслед за д’Аннунцио (но с очень большим отставанием), Маринетти празднует буйным взрывом чрезвычайно плохой поэзии разрывы итальянской шрапнели в турецких рядах, «поток свинца, поток итальянской силы» («Еще! Еще!!! О, какая радость!.. Браво, браво!.. Слава вам, прекрасные пехотинцы 40-го!.. Привет вам, пылкий майор Бианкулли, капитан Виджевано, капитан Галлиани!.. Привет тебе, лейтенант Вичинанца, герой с каучуковым телом»).
Абсурдность всей этой отвратительной пошлости станет еще более очевидна, если мы вспомним, что «прекрасные пехотинцы», «пылкий майор Бианкулли», «лейтенант Вичинанца, герой с каучуковым телом» бежали от арабов, как лани, и что результатом всего сражения стало итальянское отступление.
Но синьор Маринетти этого не замечает. Он обращается к звездам; он желает превратиться в снаряд, чтобы взорваться среди «гнусных» врагов: словами, которые едва ли можно назвать приличными, он осуществляет любовь с пушкой. Пулемет становится «элегантной и роковой женщиной…», женщиной «очаровательной, и зловещей, и божественной».
Бордель и бойня, похоже, обеспечивают этого итальянского джентльмена всеми сравнениями. Когда снаряды бьют по пустыне, вздымается «колоссальная нагота женщины; ее разорвавшиеся и лопнувшие груди, полные смолы… Огромное импровизированное тело из песка выставляет напоказ под открытым небом свой более человеческий профиль. Его толстые и черные губы текут, как лакрица, дымом, и ее пространный живот выделывает торжественный танец…»
Когда мы поймем, что люди, несущие подобную околесицу, не только разгуливают без присмотра, но и диктуют политику Италии, мы осознаем грозящую Европе опасность.
Говоря об антивоенной партии, синьор Маринетти провозглашает:
«Еще недавно мы, ударами кулаков, на улицах и на митингах, сшибали наших наиболее яростных противников, изрыгая им в лицо следующие неуклонные принципы:
…
3. Необходимо, чтобы назойливое воспоминание о римском величии было бы, наконец, стерто во сто крат большим величием итальянским.
Мы призываем итальянское правительство довести до грандиозных размеров все национальные честолюбия, презирая нелепые обвинения в пиратстве, и провозгласить рождение Панитализма»…
Комментарии
Текст книги печатается по новой орфографии с единственного русского издания, выпущенного «Универсальной библиотекой» в Москве в 1915 г.
«Битва у Триполи» Ф. Т. Маринетти (1911), брутальный и динамичный памятник раннего итальянского футуризма, относится к числу книг, неизбежно напоминающих о вековечном вопросе «гения и злодейства». Книга эта в полной мере отразила и литературное мастерство Маринетти, и те воинственные националистические и милитаристские взгляды, что вскоре привели его в лагерь Муссолини и зарождающегося итальянского фашизма. «Он был Иоанном Предтечей фашизма» — кратко и точно сформулировал В. Шершеневич, который внимательно следил за эволюцией своего бывшего вдохновителя.
«Если вы перечтете книги Маринетти сейчас, особенно «Манифесты» и «Битву у Триполи», то вас поразит злободневность мыслей» — продолжает поэт в мемуарах, написанных в тридцатые годы (Шершеневич Вадим. «Великолепный очевидец. Поэтические воспоминания 1910–1925 гг.».
Вместе с тем, нельзя не отметить этические и эстетические расхождения Маринетти с фашизмом и прежде всего его осуждение ползшего из Германии, как коричневая зараза, нацистского расизма. Но пока что, воспевая в окопах Триполитании откровенно захватническую колониальную войну, Маринетти создавал не политический манифест, а литературное произведение. «Битва у Триполи» стала первым и еще робким опытом применения ряда принципов футуристического письма, сформулированных Маринетти чуть позднее в «Техническом манифесте футуристической литературы» (1912) — тех самых принципов, которые были превращены Шершеневичем в теоретическую базу русского имажинизма (см. подробнее в комментариях). Книга была также переходным этапом на пути к более радикальным экспериментам по «уничтожению синтаксиса» и «освобождению от психологии», испробованным Маринетти в «Zang Tumb Tumb» (1914). В «Битве у Триполи», отмечает Д. Шнапп, «слова на свободе» выступали как литературный аналог нового, механизированного и прозрачного поля боя и основанной на монтаже эстетики репортажа, пришедшей из примитивного документального кино» (Schnapp Jeffrey Т. «Propeller Talk».
Но если «Битва у Триполи» является фактом литературы, она никак не является историческим сочинением. Несмотря на точные подробности и энергичный строй описаний, Маринетти дает фантастическую картину сражения; поэтому нелишним будет вкратце обрисовать общее положение дел в Северной Африке и ход боя 26 октября 1911 года.
Эта схватка была одним из больших столкновений начального этапа итало-турецкой войны после высадки итальянского корпуса и начала оккупации будущей Ливии в октябре 1911 г. За три дня до сражения, 23 октября, турецко-арабские силы сумели нанести итальянцам значительные потери в бою у Шара-Шата в окрестностях Триполи.
Приблизительно в пять утра 26 октября турецкие войска и их триполитанские союзники атаковали по всей линии итальянских укреплений. Острие атаки было устремлено на так называемую «виллу Джамиль-бея» в середине итальянской дуги обороны. Нападавшие сумели выбить из виллы итальянских пехотинцев, захватили часть траншей и попытались двинуться в направлении кавалерийских казарм. Последовала контратака итальянской пехоты и спешенной легкой кавалерии, а мощный огонь морской и полевой артиллерии обратил большую часть атакующих в бегство. Стычки с арабами, которые укрепились в отдельных зданиях или рассеялись по оазису, отстреливаясь от итальянцев, длились в основном до полудня, хотя в некоторых домах повстанцы продержались до 27 октября.
«В 5 часов утра <…> летчиками с аэропланов было обнаружено наступление кавалерии турок и арабов против фронта почти всей позиции, начиная от Триполи и кончая Шарашатом» — описывает бой по горячим следам С. Масловский (Масловский Сергей.
Вполне очевидно, что бой 26 октября отнюдь не был турецкой победой, но не был он и тем грандиозным триумфом итальянского оружия, какой изображал Маринетти в «Битве у Триполи». Итальянцам не помогло ни громадное превосходство в живой силе и технике, ни самое современное вооружение и полное господство в воздухе и на море. В скором времени последовали новые схватки, поражение при Тобруке в декабре 1911 г. и нелегкие для итальянцев столкновения под Дерной весной 1912 г. Объявив свою власть над заморскими территориями (название «Ливия» появилось только два десятилетия спустя) и заключив в октябре 1912 г. мирное соглашение с Турцией, Италия до 1915 г. контролировала лишь прибрежную полосу региона и в дальнейшем вынуждена была лавировать между различными ливийскими фракциями. Жестокая «реконкиста», начатая в двадцатых и сопровождавшаяся массовыми репрессиями вплоть до концлагерей, привела к покорению Триполитании и Феццана, однако в Киренаике бои с враждебными племенами сенусситов продолжались до самой поимки и казни одного из главных лидеров сопротивления Умара эль-Мухтара осенью 1931 г.
Гибель десятков тысяч людей в ходе итальянской колонизации 1920-х гг. заставляет многих современных историков говорить о «геноциде» ливийского населения (Totten Samuel et al.
Для критиков Рима «трескучий», как его нередко именовали, пафос Маринетти стал олицетворением итальянской колониальной политики в Северной Африке. «Эта итальянская авантюра — невероятная литературная, поэтическая, журналистская, археологическая продукция. Этой войной «заправляют» безумные футуристы и импрессионисты. В своей «Битве у Триполи» синьор Ф. Т. Маринетти уверяет, что итальянское правительство отныне «футуристическое», что артиллеристы «истинные футуристы» и авиаторы тоже «футуристы». Да наставит их Бог!» — писал военный корреспондент Фрэнсис Мак-Куллах (McCullagh Francis.
Яростные филиппики Мак-Куллаха и его демонстративный отказ от аккредитации при штабе итальянских войск в Триполи не остались незамеченными Маринетти. В марте 1912 г., когда в Лондоне проходила первая выставка футуристической живописи, итальянские футуристы (привычные к кулачным дракам и дуэлям с идеологическими противниками) добрались и до пылкого ирландца.
«Я писал эту книгу в уединенном доме в Суррей-Даунс, и в один прекрасный день мне помешало прибытие трех джентльменов, которые приехали из Лондона на автомобиле и хотели поговорить со мной» — рассказывает Мак-Куллах
В нашем издании приводится впервые переведенное на русский язык приложение к книге Мак-Куллаха, направленное против Маринетти и его «Битвы у Триполи».
Некоторые были распяты. Рот одного был разрезан от уха до уха; у другого отрезан нос; у других отрезаны уши, ногти вырваны каким-то острым инструментом» — писал знаменитый романист Гастон Леру, международный корреспондент «Le Matin». Критики итальянского вторжения, признавая факты убийства пленных, в то же время утверждали, что они были вызваны жестоким обращением итальянцев с местным населением.