Модернистский роман Ханса Хенни Янна (1894–1959) «Река без берегов» — неповторимое явление мировой литературы XX века — о формировании и угасании человеческой личности, о памяти и творческой фантазии, о голосах, которые живут внутри нас — писался в трагические годы (1934–1946) на датском острове Борнхольм, и впервые переведен на русский язык одним из лучших переводчиков с немецкого Татьяной Баскаковой.
«Деревянный корабль» — увертюра к трилогии «Река без берегов», в которой все факты одновременно реальны и символичны. В романе разворачивается старинная метафора человеческой жизни как опасного плавания. Молодой человек прячется на борту отплывающего корабля, чтобы быть рядом со своей невестой, дочерью капитана, во время странного рейса с неизвестным пунктом назначения и подозрительным грузом… Девушка неожиданно исчезает, и потрясенный юноша берется за безнадежный труд исследования корабля-лабиринта и собственного сознания…
Издание этой книги осуществлено при финансовой поддержке Немецкого культурного центра им. Гёте.
Перевод был поддержан рабочей стипендией для переводчиков, предоставленной Фондом Роберта Боша, и возможностью пребывания в Доме художников в Экернфёрде, обеспеченной при содействии Берлинского Литературного Коллоквиума.
Русский перевод «Реки без берегов» посвящается Марии Степановой, Елене Фанайловой, Григорию Дашевскому и Борису Нелепо, всем журналистам сайтов Citizen К, Colta.ru и старой русской редакции «Радио Свобода».
Благодарю за существенную помощь переводчиков Кристиану Кернер, Габриэлу Лойполъд, Эвелин Пассет и Марка Белорусца.
После смерти Альфреда Дёблина Ханс Хенни Янн остался последней из великих фигур, которые когда-то под знаком экспрессионизма создавали современную немецкую литературу. Он разделяет судьбу их всех — быть практически не известными сегодняшней публике.
Как и все творчество Янна, этот романный цикл представляет собой революцию в чувственном восприятии — единственный переворот, который еще может помочь, когда вся деятельность и творчество человечества уже разворачиваются на краю бездны.
«Река без берегов» не реалистический роман. Она заклинает мир, которого нет, который существует только в наших сновидениях и желаниях, в наших предчувствиях и маниях, в нашем отчаянии и наших взлетах.
Такой книги до сих пор не имела ни одна страна!
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Деревянный корабль{2}
I. Приготовления и отплытие
Как будто он вынырнул из тумана, внезапно стал видимым красивый корабль{3}. С широкой желто-коричневой, расчерченной черными дегтярными швами носовой частью и ненарушимым порядком трех мачт, с выступающими реями, косой штриховкой вантов и такелажа. Багряные паруса были свернуты и привязаны к рангоутным деревьям. Два маленьких буксира, пришвартованных к кораблю сзади и спереди, подвели его к причальной стенке.
А у причала уже ждали три компетентных господина, умеющих точно выразить суть дела. Трехмачтовое полнопарусное судно. Поверхность парусов — больше трех тысяч квадратных метров. Старый Лайонел Эскотт Макфи, эсквайр, проживающий в Хебберне на Тайне{4}, построил корабль из тиковой и дубовой древесины. Чудак он, этот Макфи: человек, укорененный в другом столетии. Но — гений кривых линий. С помощью нескольких таблиц и гигантских, самостоятельно изготовленных лекал вычерчивал он на плотной белой бумаге формы шпангоутов. И это было грандиозное зрелище: как одна конструкция порождала другую. Работая, мастер высовывал язык, испытующе прищуривал глаза, сразу же отмечал красивыми штемпелями, где потом понадобятся медные болты, где какие-то брусья нужно будет прорезать и соединить друг с другом «ласточкиным хвостом». Компетентные господа умели потолковать о подобных вещах. Можно было понять — так они это описывали, — что трюм корабля представляет собой несравненную плотницкую работу. Тяжелые продольные балки, еще сохраняющие вид древесных стволов, врезаны одна в другую, плотно прилегают одна к другой, соединенные — практически без швов — болтами: выступающие поперечные балки принимают на себя вес гнутых деревьев — корабельных ребер.
Два таможенных чиновника присоединились к компетентным господам. Покачивали головами, давая понять, что и сами они в курсе происходящего. Они, мол, поддерживают связь с высшими инстанциями, и у причала не может произойти ничего, что не снискало бы их полного одобрения. Если же и случается что-то, за что они не несут ответственности, если порой им по уважительным причинам приходится молчать, то все же в них сохранилось достаточно человеческого, чтобы не довольствоваться чисто формальным исполнением обязанностей. Так что они знают все закулисные стороны и отдаленные цели любых деловых контактов, имеющих место в гавани. И только железная клятва о неразглашении профессиональных секретов и неисчерпаемая система должностного этикета удерживают их от того, чтобы делиться своими знаниями с кем ни попадя при каждом удобном случае. Как бы то ни было, они выразили согласие с компетентными рассуждениями трех случайных господ и намекнули, что у них тоже есть свое мнение относительно выдающихся целей, которым мог бы послужить такой корабль.
— Хотя, — заметил один, — багряные паруса — это как-то подозрительно.
— Да-да, — добавил другой, — а блоки талей, между прочим, — из зеленовато-бурого бакаутового дерева{5}…
Здесь у причала еще произойдет что-то необычное, полагали они.
Корабль между тем пришвартовался. Господин в развевающемся светлом плаще и круглой коричневой шляпе быстро подошел к причальной стенке. Таможенные чиновники отступили на шаг, приветственно приложили руки к околышам фуражек, успели еще шепнуть случайным господам, показывая свою осведомленность: «А вот и хозяин судна». После чего скромно удалились.
Человек в светлом плаще перемахнул через рейлинг. Двое матросов, возившихся на палубе, недоуменно воззрились на него. Он спросил, где капитан. И исчез за дверью палубной надстройки.
По прошествии двух недель обнаружились новые подробности, встревожившие таможенных чиновников. Корабль все еще оставался на прежнем месте. Багряные паруса были сняты и убраны в парусную каюту. Стоило чиновникам взглянуть на голые теперь мачты, как кожа у них на лбу собиралась в хмурые складки. Приходилось признать: их мнение о корабле оказалось ошибочным. Зря они положились на разглагольствования компетентных господ. А высшие инстанции — теперь они это поняли — не обязаны отчитываться перед нижестоящими. Не по себе делается, когда общепринятые правила нарушаются и обычное уступает место экстраординарному. В данном случае можно констатировать: где-то в Англии был построен красивый, но непрактичный корабль. За счет того, кто все это затеял. Корабль без вспомогательного мотора, старомодный, не имеющий определенной задачи. Бесполезное начинание. Балки, которые переживут не одно столетие. Выражение чьего-то сплина. Разбазаривание денег. Неразумная, чуть ли не преступная акция.
Судовладелец привел на борт двух матросов, в качестве охранников. Людей не лучшего сорта, как полагали чиновники. Слишком молодых и самонадеянных.
Когда и на третью неделю эти вечерние посещения не прекратились, долготерпению чиновников пришел конец. Но они не решались открыто высказать недоверие. Хотя и предполагали что-то. Подозревали. А под конец даже перестали обсуждать это между собой. У каждого были свои мысли относительно вышестоящих инстанций. И оба держались начеку.
Однажды, когда судовладелец в поздний час покидал корабль, один из таможенников подошел к нему и спросил — доброжелательно, но твердо:
— Имеются ли у вас облагаемые пошлиной товары, господин…
— Нет, — ответил судовладелец.
— Я вас ни в чем не подозреваю, это только вопрос, — оправдывался таможенник. — По долгу службы.
— Понимаю, — оборвал его судовладелец. — Еще что-нибудь?
У чиновника слова застряли в горле. Он почувствовал: его перехитрили, по сути осрамили.
— Мой коллега… — пробормотал он. — У моего коллеги тоже возникли сомнения…
На этом
— В чем дело? — спросил судовладелец второго чиновника. — Вы ищете у меня опиум или кокаин? А может, у вас глаза болят, когда вы смотрите на корабль? Такое увидишь не каждый день. Или моя команда плохо себя вела? У вас есть основания жаловаться?
— Нет-нет, что вы… — пролепетал ошарашенный множеством вопросов чиновник.
— Так в чем же дело? — продолжал судовладелец. — Полагаю, я вправе подняться на борт собственного корабля? Принести парням пачку табаку? Они ведь должны как-то коротать время? Вечера становятся долгими. Можно сидеть дома и пить пунш. Дома или в другом месте. А можно радоваться, что у тебя есть корабль. Или я не прав?
— Возразить тут нечего, — согласился второй таможенник.
— Я совершенно одинок, — сказал судовладелец, — и холост.
Он движением руки отмахнулся от этого разговора.
Достал бумажник, вытащил две купюры, поманил первого чиновника.
— Приглядывайте за моими матросами, — обронил он, дал каждому чиновнику по купюре и поспешил прочь.
Таможенники почувствовали, что им оказали доверие. Теперь они вправе раскрыть свое сердце и думать по-человечески. Не всякое нарушение порядка приводят к преступлению. Один час не похож на другой, а уж души людей — тем более. Но особенное — это только обманчивый верхний спой.
Никаких неприятных происшествий у причала не происходило. Судовладелец несколько раз принимал на борту высоких гостей. Давал им возможность полюбоваться великолепным творением старого Лайонела Эскотта Макфи. Гостям подавали коньяк в стаканах для воды. Матросы-сторожа в чистых блузах, ходившие подбоченившись, время от времени разносили бутерброды.
Видно было: судовладелец преследует какую-то цель, хоть и старается это обстоятельство скрыть. Возможно, речь идет о масштабном начинании, выгодном деле, ускользающем от глаз простака… По таким орбитам кружили мысли таможенников. Как бы то ни было, теперь личность судовладельца определенно внушала им доверие. Со временем они почти позабыли, что корабль-то построен для отдаленных и глубоких океанических вод.
Однажды произошла перемена. Бывает, в сельской местности прокладывают большую трассу. Или сносят старый дом. Или молодая супружеская пара переезжает в покинутое жилище умершего. Или зеленое поле превращается в кладбище. Что-то, вызывающее щемящее чувство, делает вид, будто нацелено на радость и будущее. Но при этом пробуждаются мысли, которые кружат вокруг самой
Итак, произошла перемена. Однажды судовладелец приблизился к причалу. Рядом с ним шагал морской офицер в капитанской форме. И, под руку с капитаном, — восемнадцатилетняя девушка, его дочь. Все трое поднялись на борт. Час спустя собралась и заново набранная команда. Оба матроса-охранника были включены в штат. Как бы ни обстояло дело с их мореходными навыками, теперь они определенно глотнут морского воздуха — так же как все остальные, нанятые через вербовочную контору.
Капитана звали Вальдемар Штрунк. У него было добродушное, совершенно невыразительное лицо.
Корабль, таким образом,
Поэтому неудивительно, что объявился некий господин, которого никто не знал и который никому не представился; господин этот был одет в очень благородного вида серый костюм. А сверху — в грубошерстное пальто-колокол. Гладко выбритое, с суровыми чертами лицо, почти нечеловеческое; во всяком случае, изборожденное чувством почтения к взятой на себя высокой задаче. Человек, у которого на лбу написано, что он умеет владеть собой, что справится с любой случайностью и любой авантюрой. Всякий, внезапно столкнувшись с ним, вздрагивал. Он внушал уважение. Но волновала людей вовсе не возвышенная сторона этого чувства. А неотделимый от нее привкус недозволенного. Работорговец, неумолимый коммерсант или же тот, кто выполняет свой долг в безнадежной ситуации, доходя до грани бессмысленной жестокости? Что-то пугающее исходило от этого человека. Выражение лица — которое можно, пожалуй, назвать
То был, как выяснилось позднее, суперкарго. Первые несколько дней он
Похоже, одни лишь чиновники были вполне осведомлены о значении этой личности. Они, как и положено государственным служащим, всякий раз приветствовали странного господина — однако приблизиться к нему не решались.
Прибытие груза задерживалось. А когда он прибыл, произошло это неожиданно. Локомотив подтолкнул на рельсы, ведущие к причалу, череду товарных вагонов в половину состава длиной. Судовладелец в ту же минуту оказался на месте. Суперкарго. Капитан. Его дочь. И ее жених{9}. Подбежали чиновники с документами. Они были очень возбуждены. Боялись сделать что-то не так. Появилась величественная фигура — армейский офицер. Правда, в происходящее он не вмешивался. Демонстрировал свою незаинтересованность. Но, как-никак, он
Подтянулась горстка портовых рабочих, чтобы заняться погрузкой. Внезапно полицейские загородили подъездную дорогу. Возник момент неуверенности. Никто, казалось, не был к такому готов. Предпринятую меру собравшиеся сочли излишней. В конце концов, посторонних здесь нет. Или им хотят дать понять, что портовые рабочие ненадежны, а матросы — слишком легкомысленны? Что таможенники нуждаются в защите? Или — опасаются неприятного инцидента? Вышестоящие инстанции наверняка знают, что делают. А предусмотрительность лучше, чем халатность. Но
— Груз передается для погрузки без дальнейшего контроля.
Они еще раз заглянули в свои документы. Вытащили дневник и там кое-что записали. Потом объявили, что их задача выполнена. Грузчики забрались в вагоны. Судовые лебедки были пущены в ход. Кто-то из рабочих тянул за тали. Другие выталкивали из вагонов хорошо заколоченные, крепкие деревянные ящики (с проставленными на них знаками), обвязывали их канатами, чтобы поднять с помощью лебедок и опустить в корабельный трюм.
— Осторожно! — крикнул суперкарго.
— Смотрите на надписи! — крикнул он.
— Кто в трюме? — крикнул еще раз.
Пришлось приостановить только что начатую работу до тех пор, пока каждый не получит точные указания.
Ящики постепенно исчезали в корабельном нутре.
Работа закончилась. Таможенные чиновники еще раз заглянули в пустые теперь вагоны. Были составлены необходимые протоколы и выдан коносамент{10}. Судовладелец обменялся рукопожатием с влюбленными. Капитан, смеясь, сказал несколько слов штурману. Торжественный момент освобождения… Люди расслабились, но их всех объединяла уверенность, что начальный этап совместного предприятия завершен.
И тут возникла заварушка. Непонятно, где и как она началась. Просто вдруг раздались выкрики. Вопли. Сперва они глухо доносились с одной из нижних палуб. Потом наверх побежали дико взбудораженные матросы. Послышался голос суперкарго, тоже безмерно взбудораженный. Прерываемый чьим-то ревом. Кто-то выскочил вперед, держась за живот, и прохрипел сквозь зубы:
— Меня ударили ногой, ногой.
Другой, залитый кровью, прикрывал руками лицо.
Третий — кажется, кто-то из рабочей команды — размахнулся резиновой дубинкой и ударил этого окровавленного человека по рукам и лицу. Несколько матросов, совсем растерявшихся, сбились в кучу. Сразу приняв сторону своего пострадавшего товарища. Прозвучали два слова. Проясняющих — очень неадекватно — некое обстоятельство.
— Провокатор! — выкрикнул кто-то.
— Подонок!
Занялись раненым. Тот, кого ударили ногой в живот, упал. Суперкарго вышел на палубу. В руке у него был пистолет. Или — какой-то другой металлический предмет? Поди разбери.
— Кажется, взломали один ящик, — объявил он.
Матросы хором принялись это отрицать.
— Все со временем обнаружится, — сказал суперкарго.
— Собака, — прошипел кто-то.
Судовладелец, капитан растерялись. Второй штурман сказал:
— На этом корабле такого не должно было быть.
Он повторил свою фразу пять или шесть раз. Молодой парочке стало нехорошо. Они отступили в угол. Угол втянул их в себя. Таможенники перегнулись через рейлинг. Предложили вызвать полицию. Начальство предпочло от этого воздержаться. Зато пригласило на борт грузчиков. Суперкарго отдал распоряжение, чтобы они задраили люки нижней палубы. И даже наложили на них печати. Короче, он обошелся в данном случае без услуг корабельной команды. Матросы собрались вместе. Они обсуждали случившееся, принимали половинчатые решения.
Обвинения, выдвинутые против них суперкарго, казались ложными. Во всяком случае, их нельзя было доказать. И матросы всё отрицали, утверждая, что вообще не спускались в трюм. На них, дескать, просто напали. Безо всяких причин. Свидетельство против свидетельства. Офицер сухопутных войск вмешался, накричал на команду. Капитан пытался всех образумить. Владелец судна заявил, что все не так уж плохо. Вскоре (правда, исходя из разных мотивов и потратив довольно много слов) эти трое сошлись на том, что неприятный инцидент нужно забыть, заключив мировое соглашение. Но тут вновь появился суперкарго, незадолго до того удалившийся, и объявил, что, дескать, налицо
Вальдемар Штрунк попробовал еще раз выступить в качестве посредника. Он охарактеризовал матросов как великолепных парней. Они, дескать, — легко возбудимые, но мягкосердечные люди. И вполне способны понять спокойную речь. Обвинение против команды представлялось ему неприемлемым. Он признал, что, хотя и готов выслушать разумные контраргументы, стоит на стороне моряков. Дескать, задним числом разобраться в подробностях происшедшего трудно. Не исключены ошибочные толкования. Преступление, мол, не осуществилось или осуществилось
— Груз будет опечатан, — коротко сказал суперкарго.
Судовладелец передернул плечами. Сказал, что, пожалуй, лучше удалиться в капитанскую каюту и продолжить обсуждение там. Не надо будоражить матросов. Но решение должно быть принято быстро. Корабль не может задерживаться в гавани еще на сутки.
Его предложение приняли. В каюте трое мужчин пытались переубедить друг друга. Судовладелец, капитан, суперкарго. По прошествии часа они пришли к общему решению. Каждый член команды — по очереди — подвергался критике со стороны суперкарго. Тот делился наблюдениями относительно внешнего облика очередного претендента. Насколько его тело соответствует норме. Просто ли оно упитанное, или жирное, или худое. Видны ли на коже татуировки, и много ли их. Безобидные ли это знаки, или символы, или эротические изображения — женщины, сцены соития. Сделаны ли наколки в Лондоне, или в Китае. Красные ли они, синие или черные. Суперкарго помнил, как выглядят грудные клетки, ляжки и животы всех матросов. И потом — их лица. Сидит ли голова на шее обыкновенно или так, будто ее насадили с применением грубой силы. Выдаются ли губы вперед, словно тоненькие колбаски, или нижняя губа отвисает. Обнажаются ли — при говорении — зубы, или они лукаво прячутся во тьме. Что скрывается в горящих или тусклых глазах. Коварство, преступные наклонности или благодушное отношение к миру. Шатен человек или брюнет, курчавые у него волосы или прямые. Имеется ли примесь негритянской крови.
И на основании таких внешних анатомических признаков суперкарго делал выводы о характере. О вероятности совершения преступных действий. О будущих заблуждениях. Вальдемар Штрунк едва сдерживал изумление. Здесь молодые, полные сил мужчины подвергаются унижению, низводятся до статуса трупа. Можно подумать, будто эти люди состоят из одних недостатков. Будто они — физические и духовные уроды. Будто ни один светлый луч никогда не падал в их омраченное нутро.
Вальдемар Штрунк не нашел, что — в целом — на это возразить. Он не понимал, каким образом суперкарго набрался таких познаний. Тот рассуждал о конкретных физических недостатках, о татуировках, которые, вероятно, рассчитаны на то, что их увидит девка или возлюбленная. Само собой, речь шла и о
Всем остальным выдадут месячное жалованье и предложат вернуться на берег. Судовладелец назвал это дорогим развлечением. Но он хотел избежать судебной огласки. Пока длилось странное разбирательство, несколько раз казалось, будто хозяин корабля, движимый ненавистью, вот-вот накинется с кулаками на суперкарго; в другие моменты он размягчался, внимательно слушал ледяную речь обвинителя — как будто с губ суперкарго текла медвяная патока чистейших доводов разума.
Чувство неловкости, охватившее капитана, не исчезало. Сейчас он и сам бы не отказался узнать, какого рода груз хранится у них в трюме и каким курсом будет следовать корабль. Но он стыдился задавать себе такие вопросы — боялся усугубить и без того неприятный момент. Строго говоря, всё это не должно его беспокоить. Он ведь согласился на то, чтобы, в соответствии с указаниями суперкарго, руководить судном, выполняющим особую миссию…
Члены команды, один за другим, начали заходить в капитанскую каюту, выслушивали принятые на их счет решения. Никто не спорил. Капитану казалось, что каждый матрос, узнав неблагоприятный приговор, испытывает чувство облегчения.
Уволенные должны были покинуть корабль незамедлительно, забрав свои вещи. Им даже не дали время переодеться. Судовладелец спускался на берег, исчезал на несколько минут, но вскоре возвращался, чтобы снова исчезнуть, снова появиться… Похоже, он навещал близлежащую пивную, пропускал там стаканчик пунша. Скрашивал себе такими отлучками долгие часы ожидания. На протяжении дня была набрана новая команда. Капитан теперь и сам присматривался к матросам. Как у них посажена голова, упитанные они или костлявые, открытого нрава или склонны к лукавству; спрашивал, много ли у них на теле наколок или не очень, есть ли возлюбленная, женаты ли они, имеют ли детей. Как у них со здоровьем, чем они болели — начиная с детства. Интересовался послужным списком. Обращал их внимание на необычность предстоящего рейса, делал внушения. Отвергал одного, другого. Короче, он хотел, если это понадобится, быть во всеоружии перед всезнающим суперкарго.
Наступил вечер. Корабль был готов к отплытию. Для влюбленных это означало, что приблизился горький момент прощания.
Тут следует упомянуть, что красивый парусник строился не исключительно как фрахтер. На нем имелись каюты, в которых свободно могли бы разместиться полсотни гостей. Посреди судна — надстройка, где находятся три салона, лестница, буфетная, игровая комната. В одной из кают для гостей устроилась дочь капитана. Теперь она удалилась туда вместе с женихом. Спокойствие ее стало каким-то
Эти двое заперлись, чтобы насладиться бурными объятиями. В течение нескольких неблагоразумных минут. Насладиться соприкосновениями, которые врастают в кожу. Теми взаимными клятвами, что делают грезы легкими, а неприятности — не столь ощутимыми… Оба пошатывались от счастья, прислонялись то к койке, то к комоду, то к стенному шкафу, то к двери. И тут, к их ужасу, дверь распахнулась. Поддавшись легкому нажиму. Они отпрянули друг от друга. Оба помнили, что закрыли дверь на задвижку. Закрыли тщательно, поскольку механизм замка был для них новым… В коридоре стоял суперкарго. И видел, насколько они смущены. Он не спеша удалился. Их подозрения обратились против него. Правда, они не понимали, каким способом он мог воздействовать на механизм. Однако были основания полагать, что человек этот намеренно поставил их в неудобное положение. Или — не зная, что они здесь, хотел проникнуть в каюту. Они прикрыли дверь, бесшумно ее захлопнули, повернули ключ, задвинули засов. В полной уверенности, что уж теперь-то каюта заперта изнутри.
Человек, однажды в чем-то разуверившийся, не доверяет даже законам физики. Так ребенок, обжегшись о тлеющий уголь, робко пробует, не поранит ли его и брусок красного сургуча. А если Провидение хочет подарить этому ребенку основательное знание, то внушает ему мысль, чтобы он повторил попытку в других обстоятельствах. И тогда, возможно, ребенок узнает на своем опыте, что красный, по видимости всегда одинаковый материал иногда бывает горячим, а иногда — холодным. И краешек пелены, скрывающей суть происходящего, для этого ребенка приподнимется. Он сможет заглянуть в бездны причинно-следственной зависимости. Будет вглядываться во
Так и эти любящие стали проверять механический замок: снова прислонились к двери, не сомневаясь в своем уже сформировавшемся мнении, что уж теперь-то она не откроется. А она возьми да и распахнись, будто ее толкнула невидимая сила…
Конечно, теперь они принялись тщательно изучать замок и дверную ручку, однако решить загадку не сумели.
У обоих кружилась голова. Они возились с дверью, вновь и вновь захлопывали ее. Девушка в конце концов заплакала. Объяснила, что не хочет оставаться в этой каюте. Начала собирать вещи. Молодой человек хотел все же выяснить, в чем депо, а не поддаваться беспричинному страху. Он еще цеплялся за фундаментальные правила, касающиеся поведения материи. Думал, что столкнулся с одним из них (пусть его мозг и не может это осмыслить). Что должен доверять собственным глазам и тактильным ощущениям. Если бы в тот момент он поддался сомнению в достоверности чувственного восприятия, это граничило бы с отречением от себя. И потому, за неимением лучшего объяснения, он объявил, что старый Лайонел Эскотт Макфи, очевидно, свихнулся. Что-то в таком роде… После чего занялся исследованием соседней каюты. Там обнаружил столь же нелепое замковое устройство. Изобретение сумасшедшего. Обман по отношению к заказчику корабля. Нечто неслыханное. Жалкую попытку сбить пассажира с толку… Учитывая такое положение вещей, менять каюту было бы глупо. Не делать ничего бесполезного… Они уже привыкли к этой обстановке. Сейчас нужно придумать какое-то приспособление — из цепочки или троса, — чтобы обезопасить упрямую дверь…
Невеста была очень молода, так что простительно, что ею овладели романтичные планы. Физика ее не интересовала, предполагаемое безумие Лайонела Эскотта Макфи — тоже. Однако самый драгоценный час — сладостный час перед предстоящей разлукой — у нее отняли. Она уже чувствовала, как к горлу подступают слезы, которые не остановить никакими приятными воспоминаниями. Она слышала доносящиеся снаружи звуки последних приготовлений к отплытию. И внезапно поняла всю безутешность своего положения. Целый год, наверное, она будет разлучена с любимым… Она выскочила из каюты, побежала вверх по ступенькам, потом опять вниз — искала отца. И в конце концов нашла его в штурманской рубке, сидящим за столом. У капитана было озабоченное лицо. Увидев дочь, он улыбнулся. И сразу спросил:
— А Густав где?
— Из-за него-то я и пришла, — сказала она, чтобы с чего-то начать.
— Поссорились? — спросил Вальдемар Штрунк. Почему он произнес эту фразу, параллель к какому-то другому событию, капитан и сам не понял. Он, впрочем, чувствовал, что это плохая защита от предстоящей неприятной атаки. Он бы хотел, чтобы паруса уже были подняты. Чтобы корабль спускался по реке. И потом вышел в открытое море, при попутном ветре.
— Нет, — сказала она.
— Тогда что же? — спросил отец.
Она разрыдалась. Он, смутившись, обнял ее за талию.
— Расскажи, — попросил.
Она заговорила о двери. Он ничего не понял. Она объяснила. Он ощутил озноб.
— Чего же ты хочешь? — спросил. Голос у него дрогнул. Атака оказалась хуже, чем он ожидал. Капитан растерялся. Он не мог позволить себе упростить ситуацию: предположив, что молодые люди ошиблись. Из-за невежества в технических вопросах… Не мог вскочить, проверить, в чем дело, и восстановить естественный порядок вещей. Всё обстояло хуже. Поэтому Вальдемар Штрунк ничего не сделал, а только повторил свой последний вопрос.
И дочь ответила ему:
— Густав должен отправиться с нами в плавание.
Капитан вскочил, выкрикнул:
— Невозможно!
— Почему? — спросила она.
— Это не подготовлено, — сказал он.
Пора было самому, на месте, во всем разобраться. Он спустился по трапу. Дочь поспешила за ним.
Жених дочери все еще экспериментировал с дверью.
Капитан взялся за дверную ручку и, в свою очередь, принялся ее исследовать. Повисла жуткая тишина. Через несколько минут капитан убедился, что молодые люди не ошиблись. В дверную раму, видимо, было встроено
Он продолжал возиться с дверью. И тут снова появился суперкарго. Вальдемар Штрунк счел уместным поговорить с ним. Ведь глупо нагромождать недомолвки между собой и попутчиком. Капитан описал подошедшему
— Ах, — сказал суперкарго, — наверняка это лишь мера предосторожности. При грозящей опасности все двери должны открываться из одного центра. Видимо, механизм просто забыли отключить.
— Из какого центра? — спросил капитан.
— Я поговорю с судовладельцем, — пообещал суперкарго. И удалился.
А те трое остались, в весьма подавленном настроении.
Вальдемар Штрунк вдруг ясно осознал, что… Да, он руководит кораблем. Но рядом с ним существует нечто
Любящие сидели на краю койки — совсем безучастно. Их чувства были изгнаны в пустыню. После того как капитан убил сколько-то времени, вновь и вновь пробуя
Между тремя людьми завязался разговор, отражающий обломки их вспугнутых мыслей. Снаружи в дверь постучали. Голос суперкарго произнес:
— Все в порядке. Корабль вполне надежен.
Когда капитан открыл дверь и выглянул в коридор, суперкарго там уже не было.
— Ничего страшного, — промямлил Вальдемар Штрунк. — Я просто попрошу, чтобы мне показали этот центр. — Но про себя подумал другое: что вот они обнаружили таинственное изощренное устройство и что практичный человек, окажись он на их месте, держал бы такое открытие при себе. Скверный нынче выдался день…
— Папа, — сказала дочь, — как ты не понимаешь: двери кают может в любой момент открыть посторонний человек — скорее всего, не заслуживающий доверия, — для чего ему даже не понадобятся ни запасные ключи, ни ломик. Центр, значит, способен осуществить и противоположное — по воле этого
— Девочка моя, — возразил Вальдемар Штрунк, — у тебя слишком буйная фантазия.
— Мне кажется, — вмешался жених, — мы не вправе довольствоваться теми скудными разъяснениями, которые нам были даны.
— Мне нужно подняться на палубу, — сказал Вальдемар Штрунк. — Корабль вот-вот отплывет.
— Я отказываюсь сопровождать тебя, если Густав покинет судно, — сказала девушка.
Вальдемар Штрунк, ошибочно полагавший, что удовлетворил просьбу дочери, совсем растерялся. Подходящих возражений у него наготове не было. Он утратил даже
Вместо ответа Густав вытащил из кармана паспорт и помахал им перед лицом Вальдемара Штрунка.
— Втайне, как
— Я вас предупредил, — сказал капитан.
— Что с нами может случиться в зоне
— На сей счет имеются юридические предписания, — заметил Вальдемар Штрунк.
— Мы найдем какие-нибудь лазейки, — сказала дочь.
Тут они услышали звон судового колокола.
— Я не могу больше оставаться внизу, — сказал капитан. — Делайте что хотите. Мне о таких вещах знать не положено. Вы, Густав, обязаны сейчас вернуться на берег! — С этими словами он поспешил прочь.
— Все в порядке, — сказала невеста. — Нам остается лишь найти для тебя убежище.
Они вышли из каюты и ощупью стали пробираться по коридору, ведущему в темноту.
Когда Вальдемар Штрунк шагнул на палубу, колокол зазвонил вторично. Первый штурман сказал капитану несколько слов, касающихся маневра при отплытии. Два маленьких буксира уже пришвартовались сзади и спереди. Вальдемар Штрунк поднялся на капитанский мостик. Он искал глазами судовладельца, чтобы попрощаться с ним. Ему доложили, что хозяина корабля несколько минут назад видели на причале. Непонятно, перемахнул ли он потом через рейлинг и вновь оказался на палубе или исчез в ближайшей пивной, чтобы глотнуть пунша. Он, дескать, постоянно мотается то туда, то сюда… Вальдемар Штрунк ждал, поглядывая на часы. На мостике появился суперкарго.
— Вы не видели судовладельца? — спросил капитан.
— Нет, — ответил суперкарго.
— Он, видимо, уже покинул судно, — предположил Вальдемар Штрунк.
— У него есть часы, и вряд ли он захочет играть роль
— Его видели несколько минут назад, — сказал Вальдемар Штрунк.
— Наверняка он сидит сейчас в пивной и пьет пунш из двух стаканов одновременно{15}, — сказал суперкарго. — Он терпеть не может момент отплытия. Это первое большое плавание его прекрасного корабля. Мужчина слабеет и теряет опору, когда кто-то другой уводит у него невесту.
— Корабль все же не женщина, — возразил Вальдемар Штрунк, наполовину шутливо, наполовину печально.
— В
— Мы только отплываем, — заметил Вальдемар Штрунк. — Обычно моряки начинают играть с подобными мысленными картинами лишь после многомесячного плавания, истосковавшись по отчизне и дому.
— Но я и вашего будущего зятя не вижу, — сказал суперкарго. — Да и дочери тоже.
— Моя дочь… — пробормотал капитан. — О ней ничего не могу сказать. Они попрощались друг с другом. Вот всё, что я знаю.
В тот же миг Эллена появилась на капитанском мостике. Отец, увидев ее, определенно почувствовал облегчение.
— А ваш любимый сошел на берег? — спросил суперкарго.
— Да, — ответила девушка, — мы с ним даже успели поплакать. Теперь он пьет пунш в ближайшей пивной.
— Подражая в этом судовладельцу, — сказал суперкарго. — Двое попивающих пунш влюбленных… В полночь, возможно, они бросятся друг другу в объятия.
— Очень может быть, — согласилась девушка.
— Итак, все ясно, — подытожил Вальдемар Штрунк. Лицо его просветлело. Он махнул рукой, колокол загудел в третий раз. Отдали швартовые. Буксирные пароходики запустили моторы. Несколько секунд — и большой корабль заскользил по воде. Таможенные чиновники отдали честь. Солнце спустилось на Землю, став золотисто-пурпурным и украсив багрянцем облака. Зеленовато светился воздушный свод, за которым вот-вот должны были вспыхнуть звезды. Вальдемар Штрунк ударил себя кулаком в грудь, глубоко вздохнул. Миг, о котором он так давно и пылко мечтал, наступил. Расстояние между кораблем и берегом увеличивалось. Еще несколько часов, и матросы поднимут паруса, буксиры останутся позади. Он спросил себя: «Какой сегодня день?» А матросу второго ранга, стоящему у штурвала, сказал:
— Один румб по левому борту.
— Есть один румб по левому борту, — отозвался матрос.
II. Разговоры в первые двадцать четыре часа
Море, с его дивным ароматом, обступило корабль. Паруса были подняты. Судно шло по ветру. Море и небо казались черными. Огни большого купола горели, мерцая, в бесконечных далях. Их холодный блеск, разрушая или возвышая сердце, приносил обманчивое чудо поучительных мыслей. Миллионы людей (кто знает, не поступают ли так и животные) по ночам подымают свои непостижимые глаза вверх, потом возвращаются к себе, в томящуюся одиночеством или робко надеющуюся грудь. Они видят себя избранными или проклятыми. Либо даль остается для них такой же недостижимой, какой прикидывается. Не может пробиться сквозь чадные испарения их испорченной крови. В какие-то иные часы бури перекрывают грохотом нашу земную марь. Но теперь сверху моросила лишь сверкающая роса одиночества.
Вальдемар Штрунк взглянул на часы. Полночь. Первый штурман уже стоял наготове, чтобы сменить его на капитанском мостике.
— Доброй ночи, — сказал Вальдемар Штрунк и спустился по трапу.
Возле рейлинга он различил темную фигуру суперкарго.
— Еще не спите? — спросил Вальдемар Штрунк.
— Нет, — ответил суперкарго. — Я слышал, будто жених вашей дочери остался на корабле.
— Вы его видели? — спросил Вальдемар Штрунк. Голос не задрожал. К тому же было темно; так что сверкнувший взгляд остался незамеченным.
— Нет, сам я его не видел, — сказал суперкарго.
— Тогда ваше сообщение мне непонятно, — пробормотал капитан.
—
— Я бы хотел лечь спать, — оборвал его Вальдемар Штрунк. — А разговор мы можем продолжить завтра.
Но он не вернулся к себе в каюту. Он только отошел в сторону, прислонился к вантам грот-мачты, смотрел вверх. Паруса стояли над ним, как крона могучего дерева, раздувались и тихо пели. Вальдемар Штрунк вообще-то был бы не прочь расспросить своего недавнего собеседника, или наброситься на него, или отчитаться перед ним — чего тот, очевидно, и добивался. Они наверняка уже миновали территориальную границу, находятся теперь в пространстве большей свободы. Вальдемар Штрунк чувствовал себя сильным. Тихое вибрирующее пение парусов его успокаивало. Береговая полоса убывала. Однако лучше не торопить события… Так что он оставил суперкарго в покое, спустился на нижнюю палубу, постучался в каюту дочери. Оба молодых человека встретили его стоя — они, казалось, были чем-то взволнованы.
— Суперкарго уже обнаружил тебя, — сказал Вальдемар Штрунк.
— Не будем об этом, — перебил его Густав. — Он меня не видел. И не мог обнаружить.
— Он поделился со мной этой новостью, — упорствовал капитан.
— У меня есть для тебя другая. На борту объявился еще один
— Похоже, недостатка в неожиданностях мы не испытываем. — Вальдемар Штрунк вдруг побледнел. — Мне не терпится услышать, кто это.
— Судовладелец, — ответил Густав.
Вальдемар Штрунк не нашелся что на это сказать.
Все трое некоторое время молчали. Первым заговорил капитан:
— Ты утверждаешь, что судовладелец плывет с нами как
— Не будь это столь нелепо — клясться в полночь, в темноте, да еще на
— Звучит слишком серьезно, — усмехнулся Вальдемар Штрунк.
— Я, правда, в тот момент утратил точное ощущение времени; против такого упрека мне действительно нечего возразить, — сказал Густав.
— Расскажи, что ты пережил, по порядку, — попросила его невеста.
— Только, пожалуйста, отключи на время фантазию, — добавил Вальдемар Штрунк. — Мы ведь расстались, так и не успев обсудить ваше безответственное решение. Я не уступил вам, но и не проявил должной твердости.
— Мы стали ощупью пробираться по коридору. Он вел в темноту, к двери, которая была только закрыта, но не заперта, — начал рассказывать Густав, — а за дверью царила совершенная тьма, так что мы не решились продвинуться дальше ни на шаг. Я попросил Эллену вернуться в каюту и принести фонарик. Прошло сколько-то времени. Зрение мое обострилось, пока я ждал. Но черный бархат, окружавший меня, не сделался менее плотным.
— В темном-то помещении… известное дело, — сказал капитан.
— Когда фонарик зажегся, — возобновил Густав свой рассказ, — а мы отважились зажечь свет лишь после того, как плотно прикрыли за собой дверь, — мы увидели, что стоим в широком проходе, пересекающем корабль поперек. Проход тянулся от одного борта до другого. Мы не заметили там никаких предметов, кругом — только деревянные балки, доски. Растранжиривание пространства, так сказать, которое мы не могли себе объяснить. Поначалу мы подумали, что дальше двигаться некуда. Мы прошли от одного борта до другого. И уже возле шпангоутной рамы{16} обнаружили
— Для всякого новичка, — сказал капитан, — нутро корабля есть
В голову лезли еще какие-то мысли. Что трюм, конечно, — не собор. Но водные стены — повсюду вокруг — придают этому помещению торжественность, которая не воздействует разве что на людей с ущербным чувственным восприятием. Как шахта посреди горы есть
— Люди всегда
— Клабаутермана я не видел, — сказал Густав.
— Будем надеяться, — отозвался Вальдемар Штрунк. — Будем надеяться, что он не подал нам знак о надвигающемся несчастье в первый же день плавания.
— Место казалось будто специально предназначенным для того, чтобы стать укрытием, — вмешалась дочь капитана.
— Это означает скорую гибель корабля — если его дух-хранитель показывается людям, — пояснил свою мысль Вальдемар Штрунк.
— Мы нашли три бухты троса, нового и плотно смотанного; я спрятался за ними, — сказал Густав.
— Он стал невидимым, — подтвердила девушка.
— Я попросил Эллену поскорее уйти, — сказал Густав. — Она послушалась и взяла с собой фонарь, чтобы, не подвергаясь опасности, найти дорогу назад.
— Но прежде, — напомнила дочь капитана, — я пообещала вернуться, как только корабль выйдет в открытое море: чтобы освободить изгнанника.
— Я сидел теперь в своем убежище, вокруг — непроглядно-черная тьма. Только перед глазами прыгают цветные звездочки, кружатся или проносятся мимо геометрические фигуры… Дыхание несколько минут оставалось прерывистым. Я думал о представлениях, которые ассоциируются у нас с отсутствием света.
— Правильно, так все и было, — сказала девушка.
— Ты воспринимала отплытие иначе, чем Густав, — возразил капитан. — Он-то легко мог бы убедить себя, что мы все еще пришвартованы у причала.
— Сожалею, — сказал Густав, — но не могу точно определить, сколько прошло времени. Думаю, около получаса. А может, и целый час. Вряд ли намного больше, если учесть, что я еще не успел внутренне расслабился. И не начал скучать.
— Дальше, пожалуйста, — попросил капитан.
Густав подчинился просьбе:
— Я услышал приближающиеся шаги — через
— Ты заснул, и тебе это привиделось, — сказал капитан.
— Так можно подумать, — ответил Густав, — но ведь я кое-что предпринял… В тот момент я обливался потом, сердце у меня колотилось, в голове уже заявляла о себе боль. Я не сомневался, что вот-вот придет судовладелец или еще кто-то: и тогда я,
— Это лишь одно из возможных толкований, — сказал капитан.
— Я решил не слишком себе доверять, — продолжил Густав. — Я выбрался из убежища, пересек трюм и добрался до дощатой переборки. Нашел то место, ощупал его в поисках щеколды или затворного механизма. Но ничего не нашел. Потеряв попусту какое-то время, я придумал другой план. Возвращаться на старое место мне не хотелось. Раньше я заметил, что сбоку от меня, ближе к кормовой части, к шпангоутам привинчены тяжелые кницы{19}, расположенные достаточно близко друг к другу и выдающиеся вперед настолько, что за ними может спрятаться лежащий человек. Я теперь вспомнил это. И направился к ним. Ступеньки трапа, которые я нащупал, послужили мне путеводным знаком. Ухватившись за них, я достиг своей цели и устроился в лежачем положении, как хотел. Я представлял себе — и это соответствовало действительности, — что из пространства трюма (в собственном смысле) увидеть меня невозможно.
— Ты не скупишься на подробности, — пробурчал капитан, — и тем нагнетаешь напряжение.
— А ты все еще не веришь, — упрекнула его Эллена, — но послушай, что было дальше.
— Вскоре, — рассказывал Густав, — кто-то начал спускаться по лестнице, нарочито громко топая; или, может, он просто не давал себе труда ступать тихо — не берусь сказать. У него был при себе светильник — очень сильная лампа. Он, никуда больше не заглядывая, сразу направил луч за бухты троса. Я поднял голову, чтобы понаблюдать за его действиями, которые, к счастью, предвосхитил. Этим вторым посетителем оказался суперкарго. О чем я мог бы догадаться и раньше, если бы воспринимал происходящее как поток следующих друг за другом событий.
— Ты ослабляешь впечатление от рассказа таким нанизыванием причин и следствий, — заметил Вальдемар Штрунк. — Предполагаемая тайна обретает у тебя в сознании вид грандиозной строительной конструкции.
— Здесь в каюте горит свет, — возразил Густав, — да и дышится иначе, чем в непосредственной близости от киля, над водными безднами… Но я хочу, чтó бы ты об этом ни думал, довести свой рассказ до конца. Так вот, тот человек — мужчина, суперкарго — принялся шарить лучом по помещению, поскольку в неприметном закутке между бухтами троса ничего не нашел. Если какая-то тень казалась ему подозрительной, суперкарго подходил и проверял, что там такое. Обнаружив в конце концов
— Это ведь не первый странный случай на нашем корабле, — сказала дочь капитана.
— Значит, ты остался лежать, где лежал… — повторил Вальдемар Штрунк. До сих пор он стоял, опираясь на правую ногу, но теперь перенес вес тела на левую.
— Когда луч света в третий раз пронизал мою тьму, то была Эллена. Я тотчас окликнул ее, выполз из убежища. Она сказала, мы уже в открытом море. Мы поспешили в ее каюту, и я рассказал ей то, что только что услышал и ты.
— Я должен тебе возразить, — сказал Вальдемар Штрунк, едва ворочая языком. — Принять твой рассказ на веру я не могу. Судовладелец (если предположить, что ему действительно — по причинам, которые нас не касаются, — в последний момент захотелось совершить плавание вместе с нами) мог, как хозяин корабля, воспользоваться своим законным правом. Ему-то незачем прятаться — в отличие, скажем, от тебя.
— А вдруг у него все же был повод, чтобы постараться скрыть свое присутствие? — спросил Густав.
— Мы не нуждаемся в столь смелых гипотезах, — отрезал Вальдемар Штрунк. — Вполне вероятно, все это тебе приснилось. Я подсчитал: в темноте ты провел не меньше пяти часов.
— Ты прежде упомянул, что суперкарго доложил тебе о моем пребывании на борту в качестве
— Но он однозначно дал понять, что сам тебя не видел, — уточнил Вальдемар Штрунк.
— Это не противоречит моему рассказу, — возразил Густав.
— Видимо, ему выдал тебя один из матросов, — предположил капитан.
— Но нас никто не заметил, — запротестовала девушка.
— Вы же не станете утверждать, будто у вас глаза на затылке, — сказал Вальдемар Штрунк. — На борту, возможно, имеются филеры с превосходными наблюдательными способностями. Моральные качества таких угодливых типов мы сейчас обсуждать не будем.
— Ты изыскиваешь возможности
— В чем же ты хочешь нас убедить? — спросил Вальдемар Штрунк. — Есть ведь у твоего сообщения какая-то цель? Хочешь продемонстрировать могущество зла? Мы и так можем признаться друг перед другом, что наш корабль везет контрабанду — под ответственность тех, кого это касается. Что мы теряем и что выигрываем, констатируя такой факт? Должны ли мы его выболтать и тем взбаламутить команду? Должны ли поставить в опасное положение суперкарго, чтобы он впредь не расставался с пистолетом? Никакого преимущества в таком повороте событий я не вижу. Незлобивость матросов быстро израсходуется, когда они начнут нагружать свой ум скороспелыми подозрениями. Мы должны примириться с тем, что
— Твои речи разумны, — сказал Густав, — а я неразумен: мне следовало быть более сдержанным.
— Почему ты уступаешь ему? — удивилась Эллена.
— Капитану на этом корабле непросто исполнять свою должность, — сказал Густав. — Он постоянно сталкивается с загадками. А ведь плавание должно оставаться для него делом чести.
— Смеешься надо мной? — спросил Вальдемар Штрунк.
— Готов взять свои слова обратно, — сказал Густав.
— Этого я не жду, — возразил капитан, — это мне даже неприятно. Снисходительный тон обижает. Я — в сложившихся обстоятельствах — никаких искушений не боюсь. А только высматриваю надежную гавань, которая защитит нас от штормового волнения необузданной фантазии. Я умею противостоять действительности — но не грезам… И еще кое-что нам надо прояснить. Встреча с судовладельцем могла произойти
— Против такого толкования нельзя ничего возразить, не показав себя твердолобым упрямцем, — согласился Густав.
— А я придерживаюсь другого мнения, — вмешалась дочь капитана. — Отец, с тобой ведут непорядочную игру, от тебя скрывают… уж не знаю что. Пресловутый Центр,
— Я ведь и не просил, — ответил Вальдемар Штрунк.
— Наш разговор исчерпал себя, — подвел итог Густав.
— Я должен казаться беззаботным, — вздохнул Вальдемар Штрунк, — а этот день был для меня тяжелым. Сейчас мне необходим сон.
— Спокойной ночи, отец, — сказала Эллена.
— Надеюсь, Густав, — добавил Вальдемар Штрунк, — что ты скоро простишься с Элленой и устроишься на ночлег в одной из соседних кают.
— Слушаюсь, — отчеканил Густав.
Капитан покинул молодых людей. Он сейчас не был способен обдумать свои впечатления. Не отважился подвести итог дня. Он уговаривал себя (и даже произнес это вслух), что прежде всего должен выспаться. Что под воздействием сна уродливые отростки мыслей сами собой засохнут и отпадут.
Эллена обвинила любимого в непорядочности по отношению к ее отцу. Густав, дескать, уклонился от высказывания своей точки зрения, сославшись на непростое положение капитана. И в итоге разговор уподобился ледяным узорам — витиевато-холодным.
— Доводы капитана нельзя поколебать моим отчетом из пространства тьмы, — ответил Густав. — Сожалею, но таков логический вывод. За последние двенадцать часов нам с тобой уже пришлось проявить осторожность — не доверять своим
— Как я вижу, оглядки на разум не очень тебе помогают, — сказала девушка. — И вообще, простодушный человек вряд ли разберет, какой знак у тебя на щите.
— Я кажусь тебе глупцом или безумцем. — Густав нахмурился. И, разозлившись, пнул чемодан Эллены, брошенный перед койкой, чтобы наконец задвинуть его. Удар получился сильный. Чемодан — очевидно, набитый лишь легкими вещами — исчез.
— Теперь, чтобы достать его, тебе придется ползать на брюхе, — сказала Эллена.
— Что ж, поползаю и достану, — ответил Густав.
Сказано-сделано. Он забрался под койку, исчез. Даже ноги подтянул, и они тоже исчезли. Девушка испуганно вскрикнула. Мы ведь не готовы к тому, чтобы под узенькой койкой нашлось место для лежащего перпендикулярно к ней, вытянувшегося во весь рост человека. У нас возникает представление, что человек этот скрючился, вжался сам в себя или… что его куда-то
Все мы не раз своими глазами видели страшное.
Эллена наклонилась. Густав уже выбирался наружу. Чемодан он за собой не тянул. Когда же поднялся на ноги, сразу потребовал карманный фонарик.
— Да что там такое? — спросила она. — Вытащить из-под койки чемодан можно и без света.
— Нужно разобраться, — ответил он. — Могут ли простые предметы корчить гримасы, или же расплывчатые искаженные хари существуют исключительно в моей голове. — Он дрожал. — Эта вот стена — или как еще назвать
Девушка протянула ему фонарик. Густав снова лег на пол. Эллена сперва опустилась на колени, а потом тоже вытянулась рядом с ним. Луч света ясно показал, что Густав не ошибся. И что помещение вовсе не теряется в пресловутом
— Если ночью море не разгуляется, утром багаж твой будет на том же месте, — сказал Густав.
— И какие выводы ты делаешь из
— Никаких, — ответил Густав. — Во всяком случае, нынешней ночью. Я не собираюсь рассуждать о законах, способных лгать, — пока вокруг царит сатанинская тьма. Мы, может, лишь внушили себе, что этой стены нет. И не исключено, что завтра обнаружим крепкую переборку на месте открывшегося сейчас прохода. Или — поймем цель, грандиозность замысла, который пока что лишь ослепляет нас, изгоняя в пустыню глупости.
— То, что ты говоришь, — пустопорожние рассуждения или замаскированные жалобы и ругательства, — возмутилась Эллена. — Лучше бы ты поскорей предложил какие-то конкретные меры.
— Нам пора спать! — крикнул Густав. — Довольно с меня этого как-бы-призрака, который даже не поражает воображение, а лишь наносит неловкие удары дубинкой. Похоже на интерьер ярмарочного балагана. Безвкусное оформление, рассчитанное на то, чтобы расшатать и без того слабые нервы зрителей. Не скрывается ли за пестро намалеванным ужасом чья-то холодная насмешка? Или мы, непрошеные гости, случайно соприкоснулись с начальной стадией преступления? Может, некие существа так измучились в этой юдоли страданий, что, охваченные беспредметным страхом, пошли на довольно значительные издержки, только бы совершить убийство или десять убийств? Может, в своей слепоте они преследуют лишь одну цель: исчерпать собственные силы, взяв на себя несмываемую вину?
— Я нахожу твои слова неразумными, — вспылила Эллена, — и лучше бы ты попридержал язык. Ты советуешь мне лечь спать и вместе с тем намекаешь, что меня могут убить. Не думаешь же ты, что после этого я лягу в постель и, так сказать, без всяких околичностей спокойно засну?
Густав попытался оправдаться:
— Я достиг нулевой отметки. Моя душа вот-вот окоченеет от страха.
Он направился к двери, взялся за ручку. С замком все было в порядке.
— Похоже, по крайней мере
— Тебе даже в голову не пришло позвать моего отца, — с упреком сказала девушка.
— Ни к чему это, — возразил Густав.
— Или предложить мне перебраться в другую каюту, — продолжала Эллена.
— Чтобы мы и там сделали неприятные открытия, которые заставят нас окончательно пасть духом? — ответил Густав. — Не хочу. Я не чувствую в себе достаточных сил для борьбы с драконом. Меня уже заключила в свои объятия Меланхолия. Сегодняшний день представляется мне притчей о бытии существ, состоящих из протоплазмы, — бытии, которое по мере их старения становится все более иссохшим, скудным и безнадежным. Чудеса жизни оказываются лишь подготовкой к суровому отрезвлению. В конце всех нас ждет преждевременная старость. Необычное — это лишь ступень, ведущая к преступлению. Ненадежность вещей, да и нашего чувственного восприятия, — явление, распространенное повсеместно. Деревянные балки ответов нам не дадут. И прозрачными не станут. Даже этот корабль — ограниченное пространство — невозможно осветить нашими прозрениями хотя бы настолько, чтобы разобраться с двумя-тремя неуклюжими несуразностями. Если ты оставишь от вчерашнего дня только скелет (соскоблив всё, что благодаря нашему сердцу, нашим чувствам наросло на этих костях и стало плотью), то останется следующее: одного матроса
— Такое объяснение нашей участи лишено надежды, — сказала Эллена.
— Да, — согласился Густав, — но лучшего у меня нет.
— А как же любовь? — спросила она вызывающе.
— Тут есть о чем поразмыслить, — ответил он. — Перед любовью мы устоять не можем. Обломки наших устаревших инстинктов соединяются, порождая известные решения. Мы ведь как-никак плоть. Но некая сила мешает нам очертя голову броситься в это море…
— Некоторые все же бросаются, — упрямо возразила она.
— Всякий конечный путь рано или поздно заканчивается, — сказал он.
— Есть ли смысл в продолжении нашего разговора? — спросила она.
— Мы не знаем будущего, — отозвался он, — и бывают причины, принуждающие нас терзать себя вопрошанием.
— Хватит! — крикнула она. — Я хочу знать, как мы устроимся на ночь. Одна в этой каюте я не останусь.
— Уже очень поздно, — ответил он, — и нам нужно на что-то решиться.
Оба замолчали. Каждый думал о своем, обдумывал свое предложение. У девушки выступили на глазах слезы, она поджала губы.
— Скажи же что-нибудь! — вырвалось у Эллены спустя довольно долгое время.
— Я не сдержу обещание, данное капитану, — проронил Густав.
Эллена поняла, какое обещание он хочет нарушить. Но продолжала теснить, продолжала мучить его, чтобы он выразился яснее.
— Я буду спать у тебя! — Этим он разрешил все сомнения.
Эллена слегка покраснела, но ничего не ответила. Порылась в ящике комода. И протянула ему одну из своих пижам. Он ведь не готовился к путешествию. Отвернувшись от него, она раздевалась. Он мог бы разглядывать ее спину. И бедра. Но он на нее не смотрел — ни открыто, ни исподтишка. Ее нагота не была для него приманкой. Каналы его чувственного восприятия захлестнул мутный поток ядовитых впечатлений. Девушка быстро надела ночную рубашку. Откинула край одеяла. Легла.
— Теперь очередь за мной, — сказал он сухо. Переоделся, повернувшись спиной к Эллене, как прежде сделала она. Наступил момент, когда их взаимная любовь должна была как-то проявиться. Проявиться как Откровение: чтобы дикая, по-разному у каждого из них развивающаяся телесность сделалась для них желанной, а все неприятное, что ассоциируется с плотью, растворилось бы в неизъяснимой гармонии чувств.
Густав стоял у края постели и улыбался — смущенный, но вместе с тем полный ожидания. Он не был готов — был, можно сказать, не способен — представить сейчас какие-то доказательства своей любви. Он заранее решил, что будет спать рядом с Элленой именно и только
Некоторые подростки, которых едва коснулось дыхание зрелости, растрачивают это блаженное состояние за считаные часы, другим удается сохранять его на протяжении многих недель. Бывают и такие мальчики, достигшие порога взросления, у которых не меньше года уходит только на странствия по лабиринту пылких любовных клятв, дурацких мысленных картин, гложущих желаний. Прикосновения любимого существа становятся для них моментами счастья, неизгладимо впечатываются в память. У них кружится голова от неведомых искушений. Они вдруг бросаются на шею другу, или поспешно прижимаются губами к материнской руке, или едва не умирают от собственной дерзости, потому что решились посреди улицы снять шапку перед какой-то девочкой.
Густав позднее вспоминал, что никогда в жизни ему не довелось пережить более блаженную ночь. Часы, исполненные сладкой печали… Конечно, ему и раньше случалось дотронуться до Эллены. Руки его не были невинны; да и губы молодых людей успели привыкнуть друг к другу. Но в ту ночь тело Эллены лежало совсем рядом с Густавом. Оно покоилось словно в изложнице — в безопасности. И он испытывал желание обхватить это тело со всех сторон, изведать его форму своим теплом, соединиться с девушкой на границе их кожных покровов (то есть не открыв для себя смысл того обстоятельства, что она представляет собой женскую, а он — мужскую разновидность человеческой особи). Чувственность витала над ними лишь в виде разреженной дымки. Куда сильнее было предчувствие бесконечной печали. Их глаза наполнялись слезами. Слезы приходили от осознания естественной слиянности боли и бытия. Перед ними будто раскрылась книга: там значилось, что оба они когда-то были зачаты и потом родились на свет. И что некое стечение обстоятельств соединило их — двух существ, очень разных по происхождению; однако оба они, в равной мере, пока не имеют никаких заслуг. Они (несмотря на все, что их разделяло, и на выпавшие им испытания) ощущали гармонию своего единства. Терпкое чудо возможного спасения, дикорастущие — то есть не поддающиеся оценке — надежды. И вместе с тем — немое присутствие смерти. Немилосердный плеск волн. Близкую руку убийцы. Страх. Недоверие к Провидению. Сочувствие ко всем бессильным и сокрушенным, которые рано или поздно — продрогшие и покинутые — сходят, так ничему и не научившись, в могилу. Которые не оставляют после себя легенд. Которые дрожали, страдали, надеялись — понапрасну… Между тем то пространство, сквозь которое спешат звезды, играло на струнах двух этих человеческих душ{20}.
Вальдемар Штрунк обнаружил на двери каюты, где устроился суперкарго, маленькую карточку с напечатанным на ней именем: «Георг Лауффер»{22}. Очевидно, табличка должна была напоминать стоящему снаружи: ему, дескать, не следует сразу врываться в помещение, а лучше прежде собраться с мыслями, осознать, что он вступает на чужую территорию, и вести себя соответственно… Холодная отповедь, на какую обычно натыкаешься в официальных конторах. Или как если бы тайному агенту правительства (или еще какой-то высокой инстанции) надоело играть роль
— Доброе утро, — сказал суперкарго.
— Я, может, вторгаюсь к вам как нежеланный гость, — начал капитан, — но я очень нуждаюсь в том, чтобы получить от вас разъяснения. Возникло несколько досадных недоразумений. Я не хочу быть резким, хочу только расставить кое-что по местам. Заполнить лакуны в тех сведениях, которые мне известны.
— Что ж, в ваших требованиях нет ничего противозаконного, — спокойно ответил суперкарго.
На ясное и твердое лицо Вальдемара Штрунка будто легла тень.
— Значит, вы не откажетесь ответить на мои вопросы? — уточнил капитан.
— Я питаю к вам доверие, которое ничем не омрачено, — сказал Георг Лауффер. — Садитесь, пожалуйста. Буду рад, если вы ответите мне той же откровенностью, какую я намерен проявить по отношению к вам.
— Я никому не отказываю в доверии без достаточных оснований, — возразил Вальдемар Штрунк.
— Значит, во время нашего — возможно, неприятного — разговора я буду чувствовать себя в безопасности, — сказал Георг Лауффер. — Подозреваю, вы чем-то встревожены.
— Я не отношусь к числу тех людей, которые, что бы ни случилось, требуют объяснения; и потому, когда им дают деликатные поручения, действуют крайне неуклюже, — сказал капитан. — Я много чего видел своими глазами и много чего слышал, что и позволило мне составить адекватное представление об устройстве человеческого общества. Бюрократия, королевские купцы, судебная машина,
— Очень хорошо, — одобрил суперкарго, — значит, мы скоро поймем друг друга.
— Вы так полагаете, — сказал Вальдемар Штрунк. — Но у меня очень тяжело на душе, да и голова забита проблемами.
Возникла пауза. Георг Лауффер с трудом подыскал слова для продолжения разговора:
— Я не безобидный простак. Это делает меня недоверчивым.
Капитан вскинул руки, чтобы выразить протест или удержать говорящего от употребления сильных выражений.
— Вы хотите спросить, куда мы плывем, — продолжал суперкарго, — но я сам этого не знаю.
— Как прикажете это понимать? — прервал его Вальдемар Штрунк. — Должны же в судовых документах, которые хранятся у вас, иметься такие сведения.
— Документы об этом умалчивают, — сказал суперкарго, — в чем нет ничего удивительного. Я поддерживаю связь со
— Поразительно! — Голос капитана задрожал от волнения. — В это невозможно поверить.
— Вы сомневаетесь? — переспросил Георг Лауффер. — Выходит, вы, не дожидаясь никаких доказательств, объявляете меня человеком бесчестным. Больше нам не о чем говорить.
— Я пришел не затем, чтобы взвалить на себя груз новых неясностей, — сказал Вальдемар Штрунк. — А чтобы разобраться со старыми. Может, я — человек ограниченный, и вы втайне надо мной потешаетесь. Но я командую сильным и большим кораблем, а не какой-то бочкой с ядовитой дрянью.
— Если я не пользуюсь вашим доверием, я перед вами беспомощен, — ответил Георг Лауффер. — Всё же в моих интересах узнать, что вас так возмущает. Ваших намеков я не понимаю. И не помню, чтобы когда-нибудь нанес вам обиду. Я всегда считал себя беспристрастным, не поддающимся чужому влиянию чиновником.
Капитан почувствовал, что выдержать встречу с суперкарго ему будет нелегко.
— Вчера ночью вы сообщили мне, что жених моей дочери находится на борту. И прибавили, что сами его не видели.
Суперкарго перебил капитана:
— Вы хотели бы знать, кто выдал молодого человека? Я знал, где прячется
— Меня вы, однако, в известность не поставили, — смутился Вальдемар Штрунк.
— Я не привык портить чужую игру, — сказал Георг Лауффер.
— Вы же, надеюсь, не наделены способностью видеть насквозь… — Вальдемар Штрунк уже чувствовал, что побежден.
— Нет, конечно, — улыбнулся суперкарго, — но зато мне рассказывают то одно, то другое.
— Судовладелец рассказывает? — хрипло выдохнул Вальдемар Штрунк. — Он, значит, тоже на борту? — И резко развернулся всем корпусом, будто хотел отогнать опасную тайну.
— Нет-нет! — крикнул суперкарго, даже не пытаясь скрыть, как его рассмешило диковинное движение капитана. — Что за нелепая мысль!
Вальдемар Штрунк был опозорен по всем статьям.
Суперкарго продолжал:
— Мне в самом деле неприятно, что из-за анонимности груза и неопределенности места назначения вы попали в неудобное положение. Я теперь понял, почему вы расспрашиваете меня так упорно и вместе с тем нерешительно. Но я не могу помочь вам справиться с вашими сомнениями. Во всяком случае, в данный момент. Я сам не знаю содержимого погруженных в трюм ящиков. Предполагать можно всякое. Но лучше воздерживаться от слишком смелых, нереалистичных гипотез. Безудержная подозрительность пользы не принесет, ибо мы взяли на себя определенные обязательства.
— Мы друг друга не понимаем, — сказал капитан, уже почти отчаявшись. — Я, видимо, не в том порядке выстроил свою речь.
— Это можно поправить, — ответил суперкарго, — однако признайтесь: что вас так тяготит? Я имею в виду ядро, а не оболочку… Похоже, несколько секунд назад вы усомнились в том, что я получаю распоряжения по телеграфу — с корабля, который следует за нами на расстоянии в полкилометра… или в целую сотню. Я не могу представить никаких физико-математических доказательств да и не хочу. В конце концов, это вы должны были бы уличить меня во лжи, чтобы иметь основание не верить моим словам.
Он поднялся, шагнул к письменному столу с большой деревянной надстройкой, щелкнул замком, поднял одну из откидных крышек и пригласил заглянуть внутрь.
— Вот эта аппаратура, — сказал. — На борту нет ни антенн, висящих между мачтами, ни мотора для производства электроэнергии. Да они и не нужны. Прочитайте первую утреннюю телеграмму.
Он протянул капитану тонкую полоску бумаги и сам расшифровал знаки:
— Мы должны пройти через Дуврский канал, чтобы попасть в Атлантический океан.
Вальдемар Штрунк уже овладел собой. Объяснения Георга Лауффера пришлись очень кстати. Однако чудеса изощренной техники оставили капитана равнодушным. Он даже испытывал отвращение к этой таинственной экспедиции, порожденной, казалось, скорее чрезмерным самомнением, нежели излишней предусмотрительностью. Конвойное судно{23} — наверное, пароход — бороздит океан исключительно для того, чтобы транслировать радиосообщения. У суперкарго есть начальник. И он отдает приказы, сидя в диспетчерской будке радиостанции. Корабль типа
Сказочка о попытке взломать один ящик неубедительна, сказал капитан.
На это суперкарго ничего не ответил. Контратаку он готовил совсем не с той стороны. Он заговорил о чем-то другом и, как бы между прочим, спросил капитана, знает ли тот, где прошлой ночью устроился на ночлег
Он этого не знает, сказал Вальдемар Штрунк, да и вопрос такой находит неуместным. Он признает: выходка Густава поставила его, капитана, в положение виноватого. Однако топор, если им слишком часто пользоваться, неизбежно затупится. Уж наверное Густав нашел место для ночлега, которое пришлось ему по душе.
— Да, — холодно подтвердил суперкарго, — в постели любимой.
Вальдемар Штрунк понял, что слова эти не имели целью его оскорбить. Естественная интонация, с какой они были произнесены, позволяла даже предположить, что в них нет морального осуждения. Не было здесь и попытки предостеречь его как отца. Однако капитан в крайне неподходящий момент оказался вынужденным занять какую-то позицию по отношению к неумному поведению влюбленных. Естественная отцовская ревность… Страх перед нежелательными последствиями, неотделимый от жизненного опыта старших… Атмосфера в матросском кубрике, которая так легко пропитывается похотью, потому что все грязные слухи прилипают, словно жирные испарения, к предметам… Вальдемар Штрунк был ошеломлен и сконфужен. Он молчал, стараясь собраться с мыслями. Он не мог не признать: присутствие Густава на борту повлекло за собой разного рода осложнения. Капитан, в сущности, не знал ничего достоверного о характере молодого человека. Густав и раньше порой становился виновником недоразумений. Бескомпромиссность мышления в сочетании со всякого рода сомнениями относительно Абсолюта: вот что, похоже, сформировало его дух. Мистический ум, приукрашенная эрудицией глупость… Как бы то ни было, разговор с суперкарго складывался не в пользу капитана. Суперкарго, наверное, понимал, как тяжело капитану выслушивать претензии со стороны чрезмерно впечатлительного юнца…
— Зачем вы мне это рассказываете? — спросил после долгой паузы Вальдемар Штрунк.
— Только чтобы вы знали, что я в курсе дела, — ответил Георг Лауффер, — и что никто мне об этом не докладывал.
— Полагаю, лучше отложить продолжение нашей беседы до другого раза, — сказал капитан. И смахнул с глаз нечаянные слезинки. Он признался себе, что любит Густава, потому что тот — возлюбленный его дочери. Зависть и печаль… И исполненное тревоги счастье: хотеть, чтобы дочь оставалась здоровой и родила детей.
—
Вальдемар Штрунк вышел из каюты, не проронив ни слова.
Он стоял с Элленой и Густавом на бушприте и пересказывал им разговор с суперкарго. Он умолчал, что был поставлен в известность о совместной ночи влюбленных. Молодые люди находили, что капитан слишком скуп на слова.
Вальдемар Штрунк смотрел вперед, на море. Позволяя теплому шелковистому ветру гладить лицо. На какие-то минуты мысли от него отдалялись. Горизонт, расплывающийся… Летняя дорога, которая поднимается вверх, среди сочных лугов… Выше уже не разглядеть ни местности, ни человеческих жилищ. Никакого сообщения между ближней зеленью и далеким серым небом{24}. Пронзительный тон воспоминания — неотвратимый, сравнимый с последним мгновением повешенного, когда тот видит одинокую темную виселицу посреди едко-свинцовой пустоты. Вальдемар Штрунк задумался о своей родине и о счастье, происшедшем от чресл его{25}.
Почему человек после бесславной борьбы должен приходить с
Вальдемар Штрунк с дочерью спустились под палубу. Ждали в каюте Эллены. Суперкарго и Густав явились нескоро. Георгу Лауфферу пришлось самому взглянуть на проход под койкой.
— Как, позвольте спросить, — обратился к нему Густав, — вы объясняете наличие этого туннеля?
Суперкарго молчал.
— А ведь такая конструкция открывает возможность для отвратительных козней, — настаивал молодой человек.
— Не знаю, многим ли кораблям вы заглядывали в нутро, — сказал Георг Лауффер, — и сколько необъяснимых, халтурных приспособлений, использованных конструкторами, вам довелось там видеть… Что касается нашего корабля, то пассажирские каюты были устроены на нем в самый последний момент. Прежде нужды в них не возникало.
— В морском деле я, конечно, профан, — ответил Густав, — но вообще, как мне кажется, слабоумие кораблестроителям не свойственно.
— Об умственных способностях этих обитателей Земли я судить не берусь, — сказал Георг Лауффер, — скажу лишь о себе: я далеко не всезнающий. Уже средних размеров словарь может поставить меня в тупик.
— Что вы хотите сказать? — не совладав с собой, резко спросил Густав.
— Предназначение туннеля я вам объяснить не могу. Поскольку ничего об этом не знаю, — ответил Георг Лауффер. — Сопоставляйте сами одно и другое, если не желаете оставаться в неведении.
— Так вы, значит, не хотите раскрыть тайный замысел, связанный с этой шахтой? — упрямо и весьма невежливо настаивал Густав.
— Я не хочу говорить с вами о вещах, в которых сам ничего не смыслю, — повторил суперкарго. — Кроме того, я предпочитаю воздерживаться от приблизительных объяснений или предположений: чтобы потом меня не обвинили в сочинении
Суперкарго снова замолчал, смущенный собственной речью. Он чувствовал, что выбрал неверный тон. Он будто напрашивался на жалость и вместе с тем со злорадным удовлетворением соскальзывал в болотце коварных оскорблений. Не встретив и на сей раз никакого отпора, он продолжал:
— У меня-то нет причин нагнетать недовольство и конфликты. Моя роль — под конец остаться в одиночестве. Никто не столкнет вас через перила в море и не запрет в штрафной каюте. Я много раз убеждался, какая ненадежная защита — пистолет. Доверюсь вам: в моем багаже нет огнестрельного оружия. Я, может, нанесу удар железной штангой. Или наколдую для себя револьвер из перьевой ручки. — Он глубоко вздохнул. Теперь уже с бóльшим удовлетворением. — Вы,
Суперкарго попрощался и вышел.
— Тебе придется кое о чем поразмыслить, — сказал Вальдемар Штрунк. — Я не потерплю, чтобы ты провел еще одну ночь с Элленой, разделив с ней постель. — С этими словами капитан тоже покинул каюту.
Влюбленные же остались в полной растерянности, так и не получив никаких объяснений. Густав после долгой паузы сказал:
— Все-таки пожилые люди не настолько глупы, как пытаемся убедить себя мы, молодые.
III. Свобода морей
Итак, чувственные впечатления Густава были приведены в согласие с нормой. Общие и самоочевидные законы ни в одном пункте не искривлялись. И обращение к принципу полезности привело, пусть и ценой значительных усилий, к великолепному результату. Сплин одиночки оказался безосновательным. Речь ведь идет о большом начинании или о крупной сделке; в любом случае — о человеческом намерении, которое, как и все другие, встроено в процесс экономического развития или
Густав наслаждался этим триумфом разума. Он, еще совсем недавно
Эллена поняла происшедшую с Густавом перемену лишь отчасти. Она находила, что
Было решено, что в своей каюте она не останется. Она не хотела жить ни в какой каюте. Хотела выбраться из корабельного нутра — наверх, в надстройку на шкафуте{27}. В надстройке располагались жилые помещения и салоны для офицеров и гостей судна. Обстановка была простая, даже грубоватая. Добротная древесина, из первозданных лесов Мадагаскара или Гвианы. Особого рода
Переезд осуществлялся не без некоторого шума. Хорошо, что под руку подвернулись двое матросов, которые не просто с удовольствием, но радостно, с улыбками, какими одаряют только молоденьких девушек, принялись переносить вещи наверх. Они притащили матрасы, одеяла, один совершенно лишний стул, стаканы и кувшин для воды. И теперь стояли посреди беспорядка, соображая, не показать ли еще и свое владение искусством заправки постелей, чистки, уборки. Поколебавшись немного, они взялись за дело. Потом получили в награду по четверти стакана коньяку. Покурили. Событие было радостным, закончилось оно пением. Когда шум затих, появился Густав. Он выглянул в один иллюминатор, в другой — и нашел, что вид из них замечательный. Палуба, снующие по ней матросы — добродушные парни с красивым и крепким телосложением. Соседи, на которых можно положиться. Зеленовато-черное море в сусальном золоте солнечных бликов… Эллена тем временем тщательно осматривала стены и пол в поисках тайных отверстий. Она сочла, что Густав слишком легкомыслен. Как малое дитя. Все еще ходит на помочах внушенного ему мировидения. Перемена местожительства означала конец их тайного греха — быть счастливыми наедине друг с другом. Их
— Ты теперь будешь спать не здесь, а в одной из кают, — сказала без всякого выражения.
— Но я же смогу тебя навещать, — ответил он.
— Когда ты наконец поумнеешь? — воскликнула она. — Или жестокие испытания — только моя доля? Ты даже не покраснел, а значит, не нуждаешься в жалости. Видно, тебе твои неприятности нипочем.
Густаву следовало бы обратить внимание на эти удивительные — произнесенные с болезненным подрагиванием губ — слова. Но он к ним едва прислушивался. Жалоба задела его лишь поверхностно. А если бы она подействовала в полную силу, если бы ранила чувствительную часть его души, он бы немедленно возопил, умоляя о снисхождении. Досада на собственное недавнее равнодушие сыпью проступила бы у него на лице… Он услышал, как Эллена (борясь с собой) говорит: «Ты слеп». И потом, как если бы вдруг стала на десять лет старше его, была измучена ужасными бедами, отвратительными искушениями, как если бы долго вынашивала в себе, спасая от многих опасностей, плод —
— Да-да, — согласился он. И
Да, Эллена хотела бежать от замаячившей перед ней
Он плеснул себе в стакан коньяку, выпил, направился к двери. Когда вышел, Эллена задвинула щеколду. И безудержно разрыдалась.
Вечером, перед отходом ко сну, Густав в маленькой узкой каюте снова начал мысленно восхвалять триумф разума. Рядом с койкой ровным пламенем горела свеча
{29}. Она стояла в утяжеленном книзу подсвечнике, который раскачивался в
Такие мысли, подкрепляющие его уверенность, не могли быть концом рассуждений. Конечно, Густав сперва остановился на достигнутом, строгим голосом повторил вслух то, что уже сложилось в сознании: «Я его действительно видел. Потому и перебрался в другое место. Это было бегством от реального человека. А вовсе не сном». И время не настолько призрачно: оно не может ускользнуть с нашей Земли, чтобы, вооружившись ритмом, действующим по ту сторону Млечного Пути, потом вернуться и создать здесь путаницу. Время, которое он, Густав, в тот день ощущал, было земным временем — знакомым, поддающимся измерению. И оно в самом деле
Он понимал, что не должен ни с кем делиться своей уверенностью. Его мнение собеседники опровергнут. Аргументами, которые могут оказаться достаточно вескими. Чтобы самому не начать сомневаться, он должен включить тайного пассажира в какой-то порядок — с помощью логики найти для него место. Случайное или выбранное обдуманно. В конце концов, он ведь и сам стал
Густав, очень довольный собой, смотрел на пламя свечи, потом дотронулся до подсвечника (который сразу закачался), вслушался в ночь и ощутил протяженность тишины. Легкий ветер не порождал шумов. Лишь время от времени глухой дрожью отдавался по всему судну удар большой волны. Когда Густав через несколько часов проснулся, он не помнил, потушил ли свечу или она догорела сама.
Вальдемар Штрунк был крайне удивлен благоприятной переменой в поведении Густава. Куда только девалась прежняя болезненная тоска! Молодого человека теперь не заставали врасплох за изнурительными поцелуями с привкусом крови. За ним не замечали тех особых движений — пластичных и вместе с тем робких, неумело скрываемых, — которые делают влюбленных смешными для хладнокровного наблюдателя. Те минуты по вечерам, которые жених проводил у постели Эллены, не растягивались в часы и не становились поводом для сладострастных фантазий других (тоже неудовлетворенных) мужчин. Густав понял, что корабль — место публичное. Молодой человек не имел предрасположенности к бесстыдству. Он — до более подходящей поры — спрятал обуревавшие его чувства и стал придумывать способы скоротать время. Разговаривал с членами экипажа. Это были мужчины, которым уже доводилось
Вальдемар Штрунк и Георг Лауффер завели привычку проводить вечер — если не находилось срочных дел — в обеденном салоне. Отужинав, они оставались в своих креслах, курили, пили пунш, придумывали себе развлечения. Разговоры — с той доверительной интонацией, что знакома каждому уху. Воспоминания, со временем все более драгоценные: великая сокровищница
Георг Лауффер, который имел основания не радоваться этому рейсу так, как радовался капитан (тот, в прошлом простой юнга, долго добивался нынешней должности), тем не менее не считал, что это ниже его достоинства: прибегать к дерзкой, неуклюжей, неумеренной лжи — ради того только, чтобы поддержать разговор или подбавить перцу. Но самые ядовитые
Получилось так, что Густав выбрал себе в качестве дневного пристанища курительный салон. Никто другой на это место не претендовал. Жених Эллены сидел там иногда вместе с любимой, но чаще один. Он забавлялся с игральным кубиком. «Маленькая семерка». «Сто и шестьдесят». Однажды вечером в салон зашел полунегр. По поручению помощника кока он принес бутылку коньяка и два чистых стакана. Это был красивый человек. Светло-коричневая кожа, темные радужки глаз, обрамленные иссиня-белым. По-звериному добродушен, как бык. Он сразу подсел к Густаву и сыграл с ним в «Маленькую семерку». Играли они на пфенниги.
По прошествии нескольких дней в курительном салоне собиралась — в свободные часы — уже вся команда, от первого штурмана до помощника кока. При условии, что там присутствовал Густав. Жених Эллены упражнялся в великом искусстве слушания. Сам он редко когда произносил хоть слово, да и на вопросы отвечал неохотно. Предпочитал
— Господин, — сказал однажды полунегр, — я родился ублюдком. Вы только вдумайтесь, господин, что это означает. Мой отец был черным, но как мужчина он отличался выдающимися достоинствами, иначе мать не превозносила бы его так — даже после того, как он избил ее до полусмерти и бросил.
Густав находил свою любовь к Эллене
Между Густавом и матросами сложились доверительные отношения. Эти люди были ему преданы. Его еще не оскверненная юность (или как назвать состояние Густава в те недели?) утихомиривала черный прибой в их душах: гложущее желание быть не таким, каков ты есть. Они понимали, что он страдает. Но с его губ не срывались жалобы. Они пытались представить себя в роли Густава, но чувствовали не его боль, а собственное бессилие что-либо изменить. Они от всей души желали ему счастья. И вместе с тем не понимали этого человека, не понимали робости его суждений. Он утверждал (они это перепроверили), что видел лишь крошечные фрагменты огромного земного шара. Он рассказывал им о дороге, по которой ходил в школу, о комнате, где готовил уроки. О своей учебе в университете, которая осуществлялась в рамках общеобразовательной системы и потому принесла довольно скудные результаты, как любая избирательная ученость. Но у Густава было богатое воображение. Матросы показывали ему наколки на груди и плечах. И он сразу представлял себе, как противный японец вкалывает в тело иглу; слышал старика, безучастно рассуждающего обо всех земных наслаждениях; видел, как его собеседник переступает через какой-то порог, заглядывает за матерчатый полог, впитавший мимолетное счастье… Густав умел почувствовать соленый привкус печали. И ту избыточность эмоций, что заставляет совершать сумасбродства. И — как порой хозяйничает в душах
Густав матросам завидовал. Не из-за их убогих переживаний — из-за правдивого запаха
Он не мог больше держать свое сердце открытым только для Эллены. Он уже полюбил авантюру,
Очень скоро согласие на корабле нарушилось. Однажды полунегр принялся со слезами на глазах жаловаться Густаву. Его, мол, в последнее время мучит страх. Тяготит цвет собственной кожи. Он знает, что африканцы и китайцы иногда подвергаются линчеванию. Не только в северо-американских штатах, но и на надежных, казалось бы, кораблях. Вот недавно на одном судне моряки хладнокровно забили ножами и топорами своего товарища, темнокожего. На том судне был совершен бесчестный поступок. Кража или еще что-то, очень всем не понравившееся. Но преступника не нашли. Он
Он вовсе не шпион, подосланный суперкарго, скулил полунегр. Он не имеет ничего общего с
Густав испугался. Грязная это работа — убивать человека, руководствуясь понятием святой мести. Те, кто ее совершает, ничего не видят и ничего не слышат. Их руки становятся багряными от крови. Неспособных к сочувствию взбадривает возможность взять на себя роль палача. Такие исполнители стоят
Густав не решился придать своим мыслям определенное направление. Да у него и не получилось бы. Им овладела странная апатия. Опасность, о которой говорил полунегр, скорее всего, была мнимой. Была —
Потом в салон вторглись, рука в руке, два матроса. Те самые молодые люди, которых судовладелец привел на корабль в качестве сторожей. Они прибегали к высоким словам, стояли рядом, как Кастор и Поллукс{35}: казалось, неразлучная пара. Похоже, они дожидались исчезновения полунегра, чтобы тотчас войти. Они действовали по плану. Они пытались, несмотря на свои громкие голоса, произвести максимально приятное впечатление. Они вели себя как обвиняемые, чья невиновность со временем обнаружится, но которые достаточно опытны, чтобы знать: уже сам факт, что человек был под подозрением, становится несмываемым пятном; а потому лучше не сознаваться в провинностях, от которых не застрахован никто.
Оба пытались убедить Густава, что их напрасно считают стукачами. Пусть факты и свидетельствуют — по видимости — против них. Они, дескать, дольше других работают на этом судне… Тут нужно прояснить одно обстоятельство:
— Некоторые люди предъявляют к жизни большие требования, — отозвался Густав.
Итак, Кастор и Поллукс непричастны к избиению матросов в гавани. Оба, между прочим, прикинулись простодушными и неискушенными в шпионской деятельности. Они, дескать, люди маленькие, и
Оба ушли с ощущением, что их усилия не пропали даром. Но ведь Густав не ответил им ничего определенного, по существу дела… Удивление его нарастало. Что же произошло? — спрашивал он себя. Какие разговоры ведутся в матросском кубрике? Может, разрушение атмосферы доверия — результат
Вспугнуло ли этих людей нехорошее предчувствие? Или они восприимчивы к снам, ставящим перед ними загадки? Умеют ли они читать мысли по лицам товарищей? Или все эти заверения были лишь робкой попыткой привлечь к себе внимание,
Густав спустился по лестнице, останавливаясь на каждой ступеньке, потому что, хотя уже был на пути к выполнению своего намерения, еще не имел четкого представления о его целесообразности и возможных последствиях. Он, так и не обретя ясности, добрался до камбуза. Дверь была распахнута настежь. Кок, толстяк в белой блузе и светлых клетчатых штанах, обжаривал на огромной сковороде плоские куски мяса, уже подрумянившиеся с одной стороны, — и в тот момент обильно посыпал их солью и перцем. Кок отмерял приправы обеими руками, сложив пальцы в щепоть. Справа сыпалась соль, слева — перец. В топке, заполненной каменным углем, горело яркое пламя. В больших, как бочки, кастрюлях кипела вода. Густав заметил, что плита сделана из желтовато-белого металла. Ее форма, обычная и соответствующая известным образцам, в каких-то частностях отклонялась от нормы. Так, дверцы были простыми прямоугольниками, вырезанными, похоже, из прочной металлической пластины. В других местах тоже отсутствовали закругления, традиционные для такого рода промышленных изделий. Эта плита была массивной и вместе с тем вполне функциональной. Добротная ремесленная работа; без дурацких финтифлюшек, характерных для продуктов массового производства.
«На корабле нет железа, — сказал себе Густав. — Эта плита — бронзовая».
Кок, носивший каверзное имя Пауль Клык{38}, сразу заметил Густава, кивнул ему, бросил (в соответствующие емкости) правой рукой неизрасходованную соль, а левой — перец. Потом окликнул помощника, возившегося в углу, и велел ему присмотреть за шипящим на сковороде мясом.
— Ни к чему, — сказал кок, — будить в человеке зверя, если этому зверю все равно не дадут перебеситься. А сырое мясо как раз и пробуждает зверя, — продолжал он. — Поэтому бифштекс по-английски подается только в гаванях, солонину же нужно сперва проварить со щепоткой соды, иначе у морячков будет беспокойный сон.
Он повернулся к Густаву, переступил порог — и теперь стоял рядом с молодым человеком в коридоре.
— Очень любезно с вашей стороны, что вы меня навестили, — сказал Пауль Клык. — Я ведь и сам собирался при случае вам представиться.
Он открыл дверь в свою каюту, расположенную рядом с камбузом. И вошел, потянув Густава за собой.
— У меня есть бутылка настоящего французского
Каюта была довольно просторной. Две койки — в обеих недавно спали, и обе еще не заправлены.
— Каждый требует, чтоб было чем набить рот; а этот паренек, мой помощник, раньше полудня не находит времени, чтобы навести здесь порядок, — сказал кок извиняющимся тоном. — Надеюсь, вас это не смутит.
Он, однако, не стал дожидаться ни согласия, ни опровержения со стороны Густава, а порылся в одном из выдвижных ящиков и извлек оттуда пузатую зеленовато-бурую бутылку, и еще — какой-то футляр. Это был деревянный ящичек, обтянутый черной кожей. Кок осторожно открыл его. Там лежали, покоясь в зеленом шелке, два граненых стакана, сплошь покрытые гравировкой.
— Такого вы наверняка еще не видели, — гордо сказал Пауль Клык. — Здесь изображена целая история. Вот виселица, и на ней висят семь разбойников. Они раскачиваются под сильным ветром. Это наверняка конец. А начало — на другом стакане. Три обнаженные девушки купаются в озере, близко к берегу. Во всяком случае, они стоят по щиколотку в воде. Они вскинули руки. А вокруг — деревья. На оборотной стороне: король на троне. Девушки — это принцессы, на голове у каждой корона с тремя зубцами. Крестьянский парень спас их из озера. Так мне думается. Потому что здесь есть еще одинокий мужчина, который спит среди поля — или только что пробудился от сна. — Кок достал из кармана брюк штопор и ввинтил его в горлышко ликерной бутылки.
— Не будем же мы пить из этих драгоценных стаканов? — со страхом спросил Густав.
— Всё вместе — венгерская сказка, — сказал кок. — Настоящее произведение искусства. Даже в твердом хрустале человеческая плоть кажется округлой и мягкой.
Коричневый ликер мерцал в стаканах с витиеватой насечкой.
— Каждый предается излишествам на свой лад, — начал толстяк. — Некоторые чрезмерно усердствуют в благочестии, другие — в грехах. Сам я, к примеру, время от времени испытываю потребность поплакать.
— Поплакать? — недоверчиво переспросил Густав.
— Если сейчас волна Атлантического океана устроит кораблю бортовую качку и стаканы, упав, разобьются вдребезги… Или если вы по небрежности опрокинете свой… Тогда я буду плакать. А после на сердце у меня полегчает.
— Не понимаю, — выдохнул жених Эллены.
— Душа человека время от времени просится наружу, — сказал кок. — Человек должен готовиться к смерти — там, где может достичь в этом совершенства. Он должен тренироваться в умении отрекаться от себя. Мы привязываемся к каким-то вещам, но сами вещи к нам не привязываются. Поверьте, стаканам безразлично, лежат ли они в шелковом футляре или — в виде осколков — на морском дне. Деньгам, о которых мы все так много говорим, неважно, кому они принадлежат и для чего служат. Они не принимают ничью сторону. И не остаются с умершими. Они странствуют, странствуют…
Густав молчал.
— Однако пейте же поскорее, — поспешно сказал кок. — Не стоит искушать судьбу.
Они выпили.
— Теперь еще по одной, — предложил кок.
— Не стоит искушать судьбу, — ответил Густав.
— Стаканы для того, чтобы из них пить, — настаивал кок. — Против этого не возразишь. Между прочим, я ими пользуюсь постоянно.
— Как это понимать? — спросил Густав.
— Бывают вечера, когда жир давит мне на сердце, — сказал кок, — а мой молодой помощник уже улегся спать. И сопит так сладко. Я же о чем-то думаю; но сам не понимаю о чем.
—
Оба выпили. Кок наполнил стаканы в третий раз.
— В последнее время мне кажется, что я наконец понял, о чем так упорно думаю по ночам, — начал он снова.
— Я, собственно, спустился сюда, — осторожно вклинился Густав, — чтобы кое о чем вас спросить.
— Я думаю, — невозмутимо продолжил кок, — что спится на этом корабле еще хуже, чем на других. У здешних стен наверняка есть уши. А если вогнать нож в деревянную переборку,
Густав не стал возражать. Он прихлебывал ликер, не отрывая глаз от лица Пауля Клыка. Лицо кока было мучнисто-белым и жирно поблескивало, словно воск. Все черты собрались в гримасу озабоченности. Редкие волосы взмокли от пота… С любопытством, к которому примешивался испуг, жених Эллены легкомысленно вверил себя разглагольствующему шарлатану.
— Темные силы! — продолжал между тем кок. —
— По ночам, — вырвалось у Густава.
— По ночам, — подтвердил кок. — Шаги.
— Вы не ошиблись в своих ощущениях. — Густав теперь говорил медленно и решительно. — Это не Клабаутерман.
— Нет, конечно, — согласился встревоженный Пауль Клык. — С ним-то я бы уж как-нибудь примирился. Правда, мы бы тогда потерпели кораблекрушение. Нам бы пришел конец.
— Думаю, для вас было бы лучше, — сказал Густав, —
Кок не ответил. Он казался обиженным до глубины души. Воцарилось молчание; постепенно оно стало таким упорным и тягостным, что Густав счел нужным прервать его, пусть даже неподходящей репликой. Он уже убедился, что кок не обладает способностями, потребными для шпиона. Но у Пауля Клыка был другой жутковатый, разрушительный дар: бодрствовать по ночам. Возможно — своего рода ясновидение,
— Я решился спросить вас кое о чем, — повторил жених Эллены, которому надоели долгие околичности.
— Шесть с половиной фунтов выложил я за два стакана, — откликнулся повар, словно из бесконечной дали. — Это было в Галлиполи.
Но на сей раз Густав не позволил себя отвлечь.
— Плох ли мой совет или хорош, — сказал он, — мы не обязаны его обсуждать… А вот мне рассказывали, что вы будто бы находились в камбузе, когда в трюме избили дубинкой двух матросов, — солгал Густав.
— Разве бывает такое, чтобы я не находился в камбузе? — веско ответил кок. — И, тут же оживившись, добавил: — Это целая история, целая история, притом она еще не закончилась.
— Ее обсуждают, — поддакнул Густав.
— Ее будут обсуждать и через тысячу лет, — сказал кок.
Густав хотел было заметить, что с
— Вас связывают с этой историей…
— Меня! — возопил кок. Его белое лицо исказилось, залилось краской. Но вспышка гнева или возмущения тут же погасла. — Очернители всегда найдутся, не принимать же их болтовню всерьез…
Он явно подыскивал слова, чтобы закруглить фразу. Мысли, которые в ближайшие две минуты всплывали у него в голове, казались ему не стоящими того, чтобы произнести их вслух. Наконец он с усилием, но и не без достоинства сказал:
— Я никого не знаю, однако забочусь обо всех.
После чего будто закрыл себя на засов, и Густаву больше не удалось продвинуться ни на шаг.
Когда бутылка с ликером почти совсем опустела и алкоголь проломил в молодом человеке заградительную плотину, жених Эллены еще раз задал вопрос о ночных шумах, которые будто бы слышал кок.
— Это были шаги, — коротко и упрямо подтвердил Пауль Клык.
— Шаги могут иметь естественное объяснение, — сказал Густав.
— Они звучали
— Может, военный пост или что-то в таком роде? — предположил Густав. — Для охраны груза?
— Разве на борту есть военные?! — ужаснулся Пауль Клык.
— Не исключено, — сказал Густав. — Во всяком случае, ничего необычного в этом не было бы.
— И я,
Густав не нашелся что ответить. Он раздумывал, целесообразно ли продолжать беседу, или она стала слишком опасной. Между тем, его уверенность, что судовладелец прячется на борту, окрепла, и он счел полезной свою выдумку насчет солдат, вооруженных штыковым оружием. Пусть толстяк и недолюбливает солдатскую форму: все же человек, облаченный в нее, наверняка будет пугать его меньше, чем призрак, которого даже нельзя увидеть глазами.
— Я,
В дверном проеме возник помощник кока. Напомнил:
— Мясо!
— Ах да, — сказал Пауль Клык. И поднялся. Разговор на этом закончился.
Вечером, посидев несколько минут возле постели Эллены и попрощавшись с девушкой, Густав наткнулся на суперкарго. Тот стоял в коридоре, будто оказался там случайно. И улыбнулся молодому человеку. Густаву, однако, померещился в этой улыбке неприятный оттенок. Вроде бы — сострадания. Или — презрения. Или — насмешки. В общем, чувства превосходства, что обижало. Наконец, когда Густав уже лежал на койке в своей каюте, ему пришло в голову, что то могла быть и
Он заставил себя забыть неприятную улыбку. И постарался применить свою
Беседа, которую жених Эллены провел с первым штурманом, была очень короткой. Офицер сказал простыми словами: на борту есть девять человек, которые не пользуются доверием у остальных восемнадцати. У каждого свои подозрения, одна треть экипажа — против других двух третей. Оправдываться бесполезно. Партии не равны. Взаимопонимания между ними быть не может. Когда человек чувствует угрозу, он отклоняет все попытки контакта. Он заползает в укрытие, как больной зверь. Может, любой раскол уже есть болезнь. Не стоит судить о каких-то обстоятельствах, если они для нас непрозрачны. Нам остается лишь взвешивать вероятности. Когда, незадолго до отплытия, всю команду просеивали, некто
Человек рождается с требованием справедливости, как он ее понимает. Но поскольку требование остается неудовлетворенным, человек постепенно осознает, что движение жизненного потока
Оружие протеста и возмущения притупляется, если его коснется дыхание правды. Затачивается такое оружие на оселке недоразумений и вопиющих искажений. Бунт можно спровоцировать посредством коварного трюка; достойным же поведением сподвижников не обретешь, как бы такое поведение ни восхвалялось. Наглыми и лицемерными речами можно достичь куда бóльших результатов, нежели честными усилиями. Ложь, часто повторяемая, — более надежная основа для веры, чем радующая прозрачность фактов. Визг стальных машин заглушает поступь богосотворенного мира.
Неутешительные мысли; но Густав надеялся с их помощью стать хозяином собственных порывов. У него кружилась голова. Он был совершенно разбит. Однако верил, что должен спасти свою
Невероятное случилось: те
Густав поначалу отделывался заверениями, что и сам ничего не знает. Однако им эта правда казалась неправдоподобной. Выяснилось, что и у них есть внутренняя уверенность (отличная от той, которая была у него). Они тоже гонялись за неким фантомом, как он — за незримым судовладельцем. И загоняли Густава в угол своими предположениями: взрывчатка, ядовитые газы,
Он в итоге остался один на один со своими мыслями, которые наполняли его отчаянием. И сначала не понимал, далеко ли продвинулось зло. Видел только, что сборища в курительном салоне прекратились. Густав теперь убивал там время без всякой компании. И ведь не скажешь сразу, кто кого избегает… Жених Эллены воспринял как облегчение образовавшуюся вдруг пустоту и то обстоятельство, что прежние приятели от него отвернулись. Он надеялся, что снова станет чужим для команды и так постепенно выпутается из трудного положения. Он испытывал потребность довериться капитану, признаться в совершенных им глупостях. Но находил в этом привкус предательства. Пусть он даже преувеличивает значимость своей лжи, все равно по ходу таких признаний раскрылось бы, что в сознании матросов тлеет опасный огонь… В конце концов Густав, одолеваемый заботами и утративший доверие к себе, решил отдаться на волю обстоятельств. Подождать, пока рот его раскроется как бы сам собой. Его лихорадило от стыда. Упреки в свой адрес были нескончаемыми. Как мог он так легкомысленно погрузиться в водоворот неопределенности, безрассудных мысленных спекуляций! Но раскаяние слишком запоздало.
Неизвестно, сколько времени Густав одиноко сидел в курительном салоне. Плакать он больше не мог. Это он понял.
Когда костер его души совсем догорел, он механически-гибко поднялся. К постели Эллены он не подойдет. Не может. Густав спустился с лестницы и дошел до своей каюты, довольный, что его никто не заметил. Он зажег свечу возле койки. Едва это произошло, дверь приоткрылась. Альфред Тутайн сунул голову в щель и мрачно, с нажимом, произнес: «Опасность». В этот раз сообщение подействовало на Густава иначе. Он шагнул к двери, которая тем временем снова захлопнулась, и закрыл ее на щеколду. Да пусть корабль хоть провалится на дно океана, пусть случится что угодно!
Утром он встал, хоть и позже, чем обычно. Никуда не спешил. Естественная потребность поесть была очень сильной. Но он ведь решил голодать. Не являться же к столу без приглашения. А кто его пригласит? Шансы на это — по истечении столь долгого времени — равняются нулю. Если у него еще теплилась жалкая надежда, так только на то, что им займется капитан, поступит с ним, как поступают со
Он поднялся наверх незамеченным, как и когда спускался… На корме никто не работает. Паруса слегка надуты ветром. На вантах, на реях — ни единого человека. Никакой маневр не закончился, никакой в ближайшее время не предстоит. Корабль кажется вымершим… Густав быстрее, чем намеревался, пошел вперед. И тут перед ним открылось странное зрелище. Вся команда, за исключением кока и первого штурмана, выстроилась на палубе. Капитан расхаживал перед этой шеренгой взад и вперед, под руку с Элленой. Суперкарго маячил где-то на заднем плане. Тень мрачного удовлетворения легла на его лицо. Вальдемар Штрунк трижды поворачивался и шел обратно. Эллена соучаствовала в этом движении. Потом капитан громко сказал:
— В последние дни среди матросов распространяются слухи о характере перевозимого нами груза. Кто-то из вас утверждал, что трюм будто бы заполнен взрывчатыми веществами. Чтобы подкрепить это малоправдоподобное предположение, была выдумана ложь, что на борту якобы прячутся военные. Командный состав устроил построение не для того, чтобы возбудить следствие против неизвестного подстрекателя или против вас всех, но чтобы во всеуслышание заявить: такие слухи — чистая выдумка! Кроме рядового состава, офицеров, командного состава и двух гостей, о которых все знают, на борту никого нет. О характере груза я вам ничего нового сообщить не могу. Команда не вправе требовать таких разъяснений. Пойти же навстречу ее желаниям добровольно мы в данный момент не можем. Командный состав не хочет прибегать к резким словам и все же не может скрыть от своих подчиненных, что неуместная болтовня уже привела к отчуждению. — Он замолчал. Очевидно, обдумывал последнюю фразу. Но, вопреки ожиданиям, добавил только: — Вот всё, что у меня скопилось на сердце. — После чего развернулся и пошел прочь.
Эллена, все еще державшая отца под руку, последовала за ним. Суперкарго догнал капитана и сказал ему: «Я вами доволен». Эти слова долетели до Густава. Тот был внутренне сокрушен. И тут же принял решение признаться во всем капитану. Поэтому последовал за ними тремя. Он увидел, что капитан, один, направился на корму. Эллена и Георг Лауффер, очевидно, вошли в надстройку. Момент был благоприятный. Густав мгновенно оказался рядом с Вальдемаром Штрунком. Тот сердечно поздоровался с молодым человеком. Спросил, успел ли уже Густав позавтракать. Густав отрицательно качнул головой. По лицу капитана скользнула тень.
— Что это на тебя нашло? — спросил он.
— Я должен с тобой поговорить, — ответил Густав.
Вальдемар Штрунк, все еще занятый мыслями о недавнем спектакле на палубе, сказал:
— Пожалей меня. Я и без твоих поучений знаю, что с репутацией корабля дело обстоит очень скверно.
— Но я хочу сказать что-то важное, и это многое объяснит, — настаивал Густав.
— А я не хочу слушать, — отрезал капитан. — Это построение было дурацкой мерой. Во мне всё противилось. Какой прок от такого количества ни к чему не обязывающих слов? Можем ли мы ждать, что матросы откажутся от веры во взрывчатые вещества, если я сам дал понять, что речь идет о подозрительном грузе?
— На людей твоя речь определенно произвела впечатление, — перебил Густав. — Она была сдержанной, но вместе с тем твердой.
— Нецелесообразная мера,
— Он испугался слухов? — спросил Густав. Ответа не последовало. — Ты непременно должен выслушать мое сообщение по этому делу, — сказал молодой человек.
— Но я не хочу, — повторил капитан. — Командный состав не обязан быть в курсе разговоров, ведущихся в матросском кубрике. Ты заблуждаешься, полагая, будто знание каких-то дополнительных обстоятельств — обыкновенных или диковинных — поможет делу. Мне все равно, о чем болтают между собой матросы. Я не желаю знать имя человека, который ловчее других придумывает
— А что, если я и есть тот человек, который (конечно, без злого умысла) вызвал на корабле беспорядки… — начал Густав.
Но Вальдемар Штрунк пропустил это полупризнание мимо ушей. Он попытался с помощью новых слов освободиться от овладевшего им чувства неловкости:
— Матросы хорошие парни, все они. Но не скажу же я этим простакам, что суперкарго, в принципе, может прослушивать их разговоры, потому что несколько встроенных микрофонов рассредоточены по всему кораблю.
— Вот как?
— Не более чем техническая игрушка… — подтвердил капитан. — Умный господин Лауффер подорвал веру в возможность доверительных бесед. Чтобы предоставить начальнику или заказчику доказательство своего усердия, суперкарго осуществил этот убогий план. Теперь он прикован к телефону. Но все равно не слышит и сотой доли разговоров. Голоса смешиваются. Во взаимосвязях он разобраться не может. Мне его почти жаль. Он человек с большим опытом, повидал мир. Но он сам
— Почему, — спросил Густав, — хорошим людям нельзя просто объяснить, как обстоят дела?
— Потому что человек подвержен страхам. И к тому же верит в чудо. И воспринимает все только через собственные ощущения, — сказал Вальдемар Штрунк. —
— Я хочу мало-помалу растолковать им эту акустическую загадку, — сказал Густав.
— А я хочу избежать ситуации, когда матросы начнут беседовать исключительно в сортире или на реях, — сказал капитан. — Я запрещаю тебе говорить с кем-нибудь о вещах, которые должны остаться между нами, запрещаю обмениваться неофициальными мнениями. Я
— Суперкарго жаловался на меня? — поспешно спросил Густав.
— Нет, — ответил капитан.
— Прошу, подумай хорошенько, — упорствовал молодой человек. — Может, форма его высказывания была мягкой, упрек — неотчетливым… Дело в том, что матросы делились со мной кое-какими соображениями и это могло его встревожить, если он подслушивал.
— Нет, — повторил капитан.
— Он вообще обо мне не упоминал? — переспросил Густав.
— Если не сменишь тему разговора, я уйду. — В голосе Вальдемара Штрунка уже чувствовалось раздражение. — Ты играешь с негодными мыслями.
Густав между тем все еще был зачарован собственным намерением: вести себя как порядочный человек. Ему не хватило ума, чтобы на время отложить тяготившую капитана беседу. Для него, молодого человека, не существовало
— В любом случае, неплохо бы узнать, в каких помещениях спрятаны микрофоны, — пробормотал он будто во сне.
— Догадайся сам, — послышался жесткий ответ. — Их десять штук, если мне не солгали. — Вальдемар Штрунк переступил с ноги на ногу, схватился рукой за горло. Мол, еще слово, и его стошнит. С него довольно… Отвращение капитана вот-вот должно было излиться на бестактного жалобщика. Они бы так и расстались, недовольные друг другом, если бы старшего мужчину не тронуло выражение страха, которое проступило в этот момент на лице младшего. Влага в его глазах… Капитан пожалел, что повысил голос. Он положил руку на плечо Густаву, вдруг осознав, как сильно любит этого юношу, и сказал, почти не дыша:
— Ты хочешь знать, защищен ли курительный салон от прослушиваний господина Лауффера. А если нет — где еще ты мог бы уединиться с Элленой, чтобы обменяться с ней порывистыми жестами, которые в публичном месте вы бы себе не позволили.
Теперь уже Густав не пожелал продолжать. Во всяком случае, он не ответил. Вальдемару Штрунку пришлось одному вытягивать дальше нить беседы, и в какой-то момент он заговорил о недавнем происшествии, которое вывело его из себя. Он спросил без обиняков: где Эллена и Густав прятались с середины вчерашнего дня и чем же таким занимались, что даже пропустили ужин.
Густав не почувствовал настоятельности вопроса и не нашел в нем ничего странного. Он вряд ли понял, что капитан говорит о
Вальдемар Штрунк не счел себя обязанным принимать такое признание за правду. Предполагаемая ложь собеседника застряла в сознании капитана как гнилостный душок. Но он не хотел прибегать к словам из лексикона встревоженного отца семейства. Его искренняя симпатия к Густаву еще не растаяла. Мужчина, любящий свою дочь, многое прощает тому, кто скоро будет делить с ней постель. Капитан лишь отметил с наигранным равнодушием: дескать, весь вчерашний вечер ему пришлось составлять компанию себе самому. Ведь ни молодая пара, ни Георг Лауффер не сочли нужным явиться к ужину…
Густав упрямо повторил, что все это время не был с Элленой.
Ближайшие несколько секунд жестоко покончили с долгой неизвестностью. Представьте: человек пробирается по темным штольням. Его руки то и дело хватаются за шаткие каменные выступы. Ноги спотыкаются на гальке. Он пригибается, потому что боится ушибить голову. Темный цвет твердой скальной породы не отличается от цвета неосвещенного податливого пространства. Поэтому странник даже в просторной пещере чувствует, что со всех сторон стеснен: его окружают руины застывшей в неподвижности ночи. Но внезапно откуда-то издалека через щель проникает свет. Человек,
Но тут бич
IV. Буря{42}
Корабль с темными раздутыми парусами плыл, как и прежде, над безднами, прикрытыми водой{43}. Разве что воздух непривычно долго полнился легким кружением. Новый день будто пытался превзойти триумф обычного белого света: он был ясным и холодным, высветленным серебристым мерцающим сиянием. Все предметы на палубе казались грубыми, безобразными, не соответствующими едва заметным колебаниям воды и ветра. Прежде чем наступил вечер, теплые струйки пара заструились вдоль бортов корабля. Непостижимо быстро блеклый холод смешался с этими теплыми испарениями. Стены тумана придвинулись вплотную. Облака, почти неразличимые, уже падали с высоты, будто обволакивая корабль клубами дыма. Мачты и паруса чудовищно выросли. Еще недавно горизонт был мерой всех вещей. Теперь область видимого резко сузилась. Корабль,
Эллена и Густав стояли у рейлинга. И всматривались в возвышенные картины, порождаемые процессом конденсации. Иллюзия уединенности, пребывания
Густав вспомнил: на морском берегу он много раз видел, как взрослые самцы крабов с особенным сладострастием набрасываются на еще не вполне развившихся самок. И не прекращают своей похотливой возни, даже когда их партнерша околевает. Мальчиком он, бывало, хватал первый попавшийся камень, швырял его — и крабовый панцирь раскалывался, обнажая внутренности еще живой твари. Вытекала какая-то жидкость. Покалеченное существо пыталось сбежать. Инстинкт самосохранения действовал и после смертельного ранения. Избавительному удару неразумная тварь всегда предпочитала мучительно долгое угасание. Осколки разбитого панциря, казалось, обвиняли изверга-человека. Вид этих немых страданий причинял боль…
Внезапно туман превратился в моросящий дождь. Холодные шквалы бились в парусах. Корабль, застонав, накренился подветренным бортом. Вальдемар Штрунк, задыхаясь, быстро прошел по палубе. Неожиданно прозвучала команда: «К повороту»{48}. Матросы побросали другие дела. Башмаки дробно застучали по доскам. Каждый спешил занять свое место… Пение. Люди работают у талей. Обычный маневр. Но сейчас его пытались провести очень быстро. Настроение у капитана изменилось, все это заметили. Он хмурился. И оба штурмана едва разжимали губы, бросая отрывистые команды. Вахтенный офицер часто перебегал от кормы к носу и обратно. Уже через несколько минут у кого-то из пассажиров выступил на лбу пот. Наверняка было известно одно: барометр фиксирует зловеще быстрое понижение атмосферного давления.
К моменту, когда раздалась команда: «Переложить руль!», порывистый ветер превратился в плотный маслянистый поток. Скорость и масса корабля сопротивлялись жирным лавинам воздуха. Судно отказывалось идти против ветра. Дело кончилось тем, что реи не вписались в колебание: величественного разворота — разворачивания крыльев — не получилось. Паруса только прижало к мачтам.
Теперь первый штурман выгнал на палубу всех свободных от вахтенной службы. Гнетущая тяжесть закралась в души. Красивый корабль впервые
Густав и Эллена тоже поддались ощущению жуткой неопределенности. Свободные от вахты матросы подключились к работе. Палуба заполнилась людьми, которые разделились на группы по четыре-пять человек. Первая мощная волна, вспенившись, перелилась через рейлинг. Корабль задрожал. И когда вода схлынула с палубы, высвободился из ее тяжелых объятий. Вторично прозвучала команда: «Переложить руль!» Теперь уже три человека, напрягая все силы, попытались повернуть штурвал. Снова безуспешно.
Оставалось последнее
Команда: «Взять рифы!» И все полезли на мачты, чтобы убрать паруса.
Кто-то сказал: колонка ртути в барометре упала до 720 мм. Суперкарго вынырнул из какой-то двери, с наветренной стороны. Корпус судна резко накренился. На тридцать или тридцать пять градусов. Георг Лауффер был бледен как мед. От морской болезни? Или он пал духом из-за чего-то такого, в чем не смел никому признаться? Бом-брамселя и овер-брамселя матросы уже убрали. И теперь возились с раздувшимися парусами нижних ярусов. Вальдемар Штрунк хотел убрать их все — вплоть до унтер-марселей. Но хотя поверхность льняных полотнищ постепенно сокращалась, корабль не выпрямился. Шум в такелаже становился все более гулким, напоминая теперь звуки органа{51}. Порой слышался вскрик — как от несмазанной зубчатой передачи. Свист переходил в рев. Но уши людей закупорились глухотой. На бизань-мачте работа не клеилась. Паруса заклинило. Матросы уподобились деревянным истуканам. Первый штурман даже утверждал, будто ими завладел дьявол. Штурман видел: люди лежат в утробах парусов, шевеля губами. То было не пение, способствующее работе. Рокот непогоды обеспечивал свободу обмена мнениями. Офицер сам полез на мачту, накричал на этих одержимых. В ответ раздался смех. Паруса заклинило. С палубы уже исчезли трое матросов: им якобы — всем сразу — понадобилось спустить портки. Кто-то из товарищей шепнул им, что в сточных трубах сортира вода клокочет. Так что они смогут поговорить. Спокойно отвести душу. И даже если предательский груз, взорвавшись, оторвет им задницы, они — пусть за мгновение до того — успеют прорычать,
Раздалась команда: «Кончай с уборкой парусов!» Вальдемара Штрунка тревожило, что на задней мачте больше парусного вооружения, чем на двух передних. Этот шквал силой в одиннадцать или двенадцать баллов того и гляди сорвет несколько полотнищ. Трескучие удары ветра по мачтам. Дребезжание металлических деталей. Бессилие людей перед невидимой силой, раз за разом бросающейся на корабль…
Первый штурман заметил, что половина матросов прячется под палубой. Они больше не желали работать. Он стал разыскивать их по укромным закоулкам, выгонять наверх. Но саботажники вновь и вновь сбивались в кучки. За фальшборт верхней палубы уцепилась темная гроздь: насквозь промокшие любители почесать языками. Когда пришло время растягивать крепежные тросы, голоса переместились в парусную каюту. Там толчея. Все жмутся к материально-предметному: чтобы переговариваться, не опасаясь начальства. Они не наплевали на дисциплину. Но каждый хочет туда, где полегче. Каждому дорога собственная жизнь. И расставаться с ней никто не торопится. Какая разница, погрузится ли этот сундук, этот
Ветер набрал большую мощь, чем можно было ожидать. Водная поверхность превратилась в изрезанный горный ландшафт. Молочные потоки жидкости, бичуемой ураганом, сбегали с этих гребней и вершин вниз, уплотнялись в
Вальдемар Штрунк почувствовал себя увереннее. Конечно, корабль, настигнутый разбушевавшимися стихиями, движется — неизвестным курсом — сквозь катящийся навстречу ему влажный горный мир. Однако до сих пор каркас из древесных стволов выдерживал все атаки на удивление хорошо. А то, что корабль сопротивляется приказам капитана, — отнюдь не свидетельство его слабости: просто так проявляют себя жесткие законы. Даже в вихреобразном, навязанном ему кружении корабль не утратил четкой периодичности бортовой качки: полный цикл занимает ровно десять секунд… Правда, приходилось считаться с мелкими неприятностями на борту. Так, после многих рокочущих толчков один парус на бизань-мачте все же поддался напору ветра, от чего корабль сразу будто вздохнул свободнее. Сперва на полотнище появился разрыв. Потом оно с треском лопнуло, и клочья унеслись прочь; на реях остались только шкаторины{52} и вымпелы. Вальдемар Штрунк от души расхохотался. Сердце его взыграло не только потому, что хороший корабль выдержал боевое крещение. Он почувствовал:
Правда, приходилось считаться с мелкими неприятностями на борту. Вода захлестывала палубу. И сквозь двери проникала в надстройку. Предметы, за которыми никто не следил, падали на пол, катались по салонам и каютам. Стаканы разбивались. Книги сами собой распахивались, показывая покрытые типографскими знаками страницы. У кока погасла плита. Она не могла сопротивляться напору ветра: горела плохо, чадила. В конце концов опрокинувшаяся кастрюля с супом совсем загасила слабое пламя. Люди лишились горячей пищи, и им пришлось довольствоваться причитаниями Пауля Клыка; а тот не простил себе, что загубил обед, и постоянно прикладывался к большой бутыли со шнапсом. Голод моряки утолили — холодным мясом и сухими галетами. Но то в одном, то в другом месте приходилось вычерпывать воду. Одежда промокала насквозь.
Однако наихудшие неудобства доставлял суперкарго. Ему не сиделось на месте. Зуд беспокойства. Время от времени Георг Лауффер пытался прилечь на диван в обеденном салоне. Но всякий раз резкие наклоны корабля, водопады за иллюминатором, ужасная — изгоняющая все мысли — качка, шипение и бормотание текущей воды побуждали его вскочить и
Когда Эллена, вернувшись к себе, увидела, что на корабль обрушиваются горы и что иллюминаторы потемнели, сердце ее болезненно сжалось. Она вскочила с койки и вышла в коридор, надеясь встретить кого-нибудь, кто сохранил самообладание. Навстречу ей ринулась вода, которую впустил суперкарго. Миг — и Эллена промокла до пояса. Ее жилище тут же оказалось затопленным. От страха у нее начался озноб. Суперкарго извинился. Покачиваясь, опять удалился в обеденный салон, из которого только что вышел. Ему, видимо, было стыдно. Эллена не знала, чем объяснить внезапное вторжение воды, но ей хватило благоразумия, чтобы не думать о худшем. Она поспешно скрылась за своей дверью. И тут корабль накренился сильнее, чем прежде.
И снова вода, опрокинувшись на корабль, затмила свет, проникающий сквозь иллюминаторы. Когда волна схлынула, Эллене показалось, будто светлее не стало. Черная завеса не исчезла. Уплотнившаяся тьма занимала все небо. Очевидно, уже наступила ночь. Глаза под воздействием страха сделались особенно восприимчивыми (и вместе с тем устали), а потому спрессовали картинки постепенного убывания света в одно-единственное резкое впечатление. Когда пол в следующий раз круто накренился, девушка не выдержала и обратилась в бегство.
Проход, трап, коридор, от которого ответвляются каюты… Эллена вошла к Густаву. Он лежал на койке одетый. Что ему еще оставалось в этом тесном пространстве? Зажженная свеча раскачивалась по эллиптическим орбитам, чадила. Иллюминатор не пропускал светлого лунного сияния. Этот
— Скучно, — сказал Густав. — Нельзя ни читать, ни заняться чем-то другим. Я долго вглядывался в подводный ландшафт. Ни одна рыба так и не показалась. За все время — ничего, кроме гневно клокочущих пузырьков, стремящихся кверху.
— Тебе здесь внизу не страшно? — спросила девушка.
— Нет, — ответил он, — только стены как-то перекосились. Порой я закрываю глаза. Тогда мне легче понять, что такое килевая или бортовая качка.
Он поднялся и предложил Эллене занять его место. Сам же присел рядом, на край постели.
— Дыхание утратило естественность, — заговорил он снова. — Чтобы дышать, теперь нужно прикладывать усилия. И вообще, трудно удержаться в любой сознательно выбранной позе.
Между тем шум над ними не прекращался. Вода периодически окатывала палубу. К этому примешивался непрерывный усыпляющий гул: многообразные, но сливающиеся в один голос напевы урагана. Деревянный корабль был большим резонатором: содрогаясь, он распространял звуковые колебания.
— Как человеческий хор, поющий где-то далеко{55}, — сказал Густав. — Мне это еще раньше почудилось. Будто я стою между холмами соборных сводов. В Данциге, в Мариенкирхе{56}, я однажды пережил что-то подобное. Снизу — а может, от самих сводов, похожих на глиняные насыпи, — доносится музыка{57}. Звуки не имеют зримого образа.
— Но ведь под нами никто не поет, — испуганно перебила Эллена.
— Я просто вообразил себе это. — Густав уставился в движущееся по кругу пламя свечи. — Впрочем, другие тоже слышали пение, — добавил он, помолчав. — Пение воды или корабля.
— Нет, — сказала она, — твои глаза расходятся в разные стороны. Ты не в себе. Мне страшно. Человек не приспособлен для жизни в воде. А ты живешь в воде. Твое окно смотрит в океан.
— Человек приспосабливается ко всему, что выпадает ему на долю, — сказал Густав. — Жить в воде — еще не самое худшее. Если бы наш корабль сейчас, обезумев, ринулся в глубь океана, чтобы приблизиться к центру Земли — следуя зову материи, как, например, этот металлический подсвечник, — роль наша была бы такой же, как у команды какого-нибудь суденышка поблизости, не устоявшею перед ураганом. И ведь те люди не особенно отличаются от нас. Они теплые — пока дышат. Состоят из сладкой плоти и горьких мыслей. Ну и конечно, из чувств. Воспоминаний о любимой. Слез и проклятий. Так вот: юнгу с того корабля — только потому, что у него молодые, нежные на вкус внутренности — сожрет хищная рыба. Предварительно вспоров ему брюхо своим резцом. Высокочтимые судьи не возмутятся таким убийством. У них и без того хватает забот — проклинать порочные вожделения собратьев по человеческому роду. А против голодных божьих тварей и против семени, жаждущего распространиться повсюду, они в любом случае бессильны. И вообще: ландшафт за этим темным стеклом не ночнее тех горестей, которые мы глотаем под более светлым небом.
— У тебя, Густав, мутится рассудок, — чуть слышно возразила Эллена. — Мне хочется взять тебя за плечи и встряхнуть.
— Наш кок, между прочим, тоже слышал пение, — продолжал Густав, — и сам рассказал мне об этом. Специально приходил сюда, чтобы рассказать. Он клялся, что точно распознал: то были женщины, молодые женщины, которые очень медленно, почти не разжимая губ, выпевали слог за слогом.
— Мне жутко с тобой, — сказала Эллена.
— Я и раньше подозревал, что внушаю тебе тревогу, — отозвался Густав. — А между тем я уверен, что отношусь к числу вполне заурядных людей. В этом легко убедиться: всему внутри меня отведено такое же место, как у других. Я тоже умру, если мне перерезать вены на запястьях. И я не испытываю симпатии к реальностям, которые меня разочаровывают или огорчают.
— Ты печалишься, — сказала она.
— Нет, — ответил он, — это просто реакция на движение, которое так безоговорочно здесь возобладало. Для меня места не остается. Я даже не ощущаю себя. А если и ощущаю, то разве что в случайной функции наблюдателя. Когда кто-то говорит в микрофон радиопередатчика, его ничтожный — один из миллионов таких же — голос воздействует на мембрану. И электрический ток внимателен: он готов постоянно порождать колебания, чтобы они распространяли в электромагнитном поле эти ничтожные звуки. Но мы обманываем себя, если полагаем, что такой факт свидетельствует о покорении человеком электроэнергии{58}. Или — о раскрытии ее тайны. Настоящее существование электроэнергии —
— Что общего между этим рассуждением и твоим состоянием? — спросила Эллена.
— Печаль, — сказал он, — это
— Ты страдаешь, — сказала она просто. — Но отчего?
— Использованные мною сравнения можно поставить и в другой контекст, или в другой ряд, — сказал он. — Миллиарды ушей слышат волшебную мелодию, лживую или истинную, — мелодию всеобщей печали — и подпадают под ее власть. Реально наличествуют только скорбь, страсть, смерть{59}. Но они, как лучи, распространяются в беспредельности, рассеиваются во все стороны. Все лучи — и известные, и неизвестные — выпевают изнуряющий ритм: эту мелодию гибели. И всякий, кто раскрывается ей навстречу, опускается на дно, сгорает, гибнет. Возможно, это самое изощренное достижение Высшей силы — что ее тихий голос присутствует повсюду. И мы, ее слуги, в любое мгновение
— Это только теория, объясняющая, как страдание — со звезд или еще откуда-то — переходит на Землю, — сказала она.
— Да, но я не хочу… — тут Густав осекся. — Я согласен переживать все это, но хочу оставаться хорошим, как материя, не ведающая собственной глубинной сути{60}. Я хочу
— Да ты плачешь! — вырвалось у нее.
— Вижу, — сказал он, — но мне это безразлично.
— А мне нет, — сказала она.
— Что ж, это справедливо, — откликнулся он, внезапно переменив направление мыслей. — Ведь причина моих слез — ты.
— Не понимаю! — В ее голосе звучало отчаяние. — А ты не вправе говорить со мною загадками.
— На корабле есть некий господин суперкарго, — объяснил Густав, — и вчера ты куда-то исчезла с ним: вас не видели с полудня до вечера. Происшествие, конечно, естественное. И наверняка у тебя имелись причины, чтобы так поступить. Но я-то все это время давился горькой слюной. Не думай, будто я в чем-то заподозрил тебя или копил упреки; нет, для меня речь идет лишь о том, чтобы
У Эллены потемнело в глазах. Почти теряя сознание, она сказала:
— Я и сама собиралась с тобой это обсудить.
— Не сомневался, что наши желания совпадут, — продолжал Густав. — Собственно, дело тут не в твоих и не в моих чувствах. Мы с тобой могли бы просто сказать друг другу, что не произошло ничего, чреватого переменами. Мы два дерева, стоящие рядом в лесу. Одно несет на себе женское соцветие, другое — мужское. И вот наступила пора, когда все растения с нетерпением ждут теплого ветра, гонца любви. В пыльной похотливой туче, набухающей благодаря тому ветру, смешивается мужская сила разных других деревьев, живущих поодаль. Пугаться тут нечего. Я не ревнив, Эллена. Но ведь существуют топоры, способные срубить дерево…
— Это неверно, — сказала она, смежив веки.
— Что дерево можно погубить? — спросил он.
— Само твое сопоставление.
— Что тебя убьют — такая возможность существует.
— Мне нехорошо, — сказала она, — но я не вправе тебе не ответить.
— Ты же сама хотела со мной поговорить, — настаивал он.
— Суперкарго, — начала она, — несчастный человек.
— Я предполагал это, — сказал Густав.
— Он живет на
— Это заметно каждому, кто привык доверять собственным глазам. Твои слова только подкрепляют мою уверенность: что суперкарго способен на необдуманный поступок. Я ведь не говорю, что он плохой. Возможно, плохих людей вообще не бывает. Но он человек
— Неправда, — бессильно возразила она.
— Мы все учимся на своих ошибках, — сказал он. — Человеку свойственно оступаться{62}.
Эллена сказала:
— Ты вот завел дружбу с нашими матросами. И не находишь ничего предосудительного в том, чтобы услаждать себя их воспоминаниями. А ты не подумал, что такая компания тебе не подходит? Тебя не пугает, что их разглагольствования перенесут тебя в притоны бесстыдства, где ты будешь свидетелем таких разоблачений, после которых станешь чужим для себя прежнего? Ты, конечно, не задумывался ни о чем подобном. Да, наверное, и не мог бы. Потому что, судя по плану твоих действий, сомнений у тебя не возникало. Я вовсе не упрекаю тебя, когда говорю, что умнее было бы продумать такие вещи заранее. Впрочем, ты бы все равно не отказался от этой вульгарной дружбы, которая, как ты полагаешь, ни к чему тебя не обязывает, зато позволяет обрести — без ущерба для себя — новый жизненный опыт.
— Я во многом с тобой согласен, — сказал Густав. — Хочу заметить только, что собственные мои мысли всегда были куда более дальнобойными и исступленными, чем рассказы членов нашего экипажа.
— Потому, видно, мои слова и не доходят до тебя, как бы я ни старалась. — В ее голосе теперь не было мужества. — И все же я должна хотя бы попытаться кое-что объяснить. Оценивай выигрыш от твоей дружбы как хочешь — не буду говорить, насколько она опасна, потому что сделанного все равно не вернешь, — но ведь из-за нее ты и ко мне стал относиться очень небрежно, часто оставлял одну…
— Я глубоко сожалею, — сокрушенно сказал Густав, — и попросил бы прощения, да только сейчас неподходящий момент.
— Ты сам создавал поводы, чтобы дело дошло до бесед между мною и Георгом Лауффером, — сказала Эллена. — Что плохого может быть в нашем с ним обмене мнениями, если
— Придется простить тебя, поскольку себя я чувствую прощенным, — сказал Густав. — А этого
— Он ни в коей мере не был навязчивым, — сказала Эллена.
— Наш разговор окончен — если, конечно, мы не хотим начать его по второму кругу, — отрезал Густав. — Я мог бы, пожалуй, спросить у тебя, какого рода беседы вы вели. Но я не любопытен. А если б даже испытывал любопытство, счел бы такой интерес неприличным. У Георга Лауффера хватает преимуществ, которыми он мог воспользоваться, чтобы завоевать твою дружбу.
— Преимуществ? — перебила Эллена жениха. — Ты разве забыл, что он был для нас
— Именно это я и имею в виду, — ответил Густав. — Он нам казался исчадием зла, достойным лишь презрения, — пока между ним и нами сохранялась холодная дистанция; а потому, немного сблизившись с ним и увидав его в реальном свете, ты не могла не переменить своего мнения к лучшему. Мы ведь поначалу приписывали ему больше дурного, чем способен измыслить человек, не обделенный умом. А между тем, если у человека есть ум, уже одно это прибавляет к любым его решениям хоть какое-то очевидное достоинство. Не будем сейчас спорить, умен ли этот человек или нет и можно ли его считать порядочным. В любом случае, некоторые наши подозрения были безосновательными. Позже они по тем или иным причинам рассеялись. Остается взвесить (чтобы сделать для себя полезные выводы): правильно ли мы определили «среднюю линию» этого характера, беспристрастно ли оцениваем, как в нем соотносятся благородные побуждения, бессердечие и произвол.
— Ты судишь о Георге Лауффере предвзято, — сказала Эллена. — Рисуешь его портрет, не сомневаясь в собственном превосходстве. Тебе не хватает скромности, ты слишком уверен, что прав. И позволяешь себе разбирать
— Но ведь нам рассказывали, — возразил Густав, — как суперкарго на час или даже на два выставил, так сказать, к позорному столбу — почти обнаженными — два десятка человек. И уж он-то не проявил снисхождения к несовершенству их кожного покрова или того, что скрывается под ним.
Эллена с грустью подтвердила, что это так. И Густав тут же пожалел о своем легком триумфе. Сказал, что коварное красноречие вообще-то ему не свойственно, больше того — противоречит его природным задаткам. Но в таком важном деле, которое касается будущей судьбы их обоих (он прямо так жестко и выразился), нельзя, полагаясь на правила хорошего тона, оставлять без внимания всем известные неопровержимые факты — только потому, что, как догадывается Густав, суперкарго заверил Эллену в своем раскаянии. (Тут Эллена тряхнула головой, глаза ее затуманились слезами.) Он, Густав, опасается, что она поддалась влиянию суперкарго, когда он предстал перед ней
Девушка нарочито громко вздохнула, опровергая это жестко-произвольное толкование. Густав замолчал. Теперь им представилась возможность прислушаться к шорохам воды. И вновь впустить в сознание резкие колебания корабля. Бытие казалось обоим в эти минуты настолько тягостным, что они предпочли сосредоточиться на внешних впечатлениях, а от продолжения беседы уклониться. В них все так взбаламутилось, что будущее — и близкое, и далекое — вдруг стало безразличным. Слова, которыми они обменялись в споре, были более непримиримыми, чем их чувства. Они ведь не поссорились, а просто нуждались в том, чтобы лучше узнать друг друга. Но поскольку оба были измучены непогодой, предпринять попытку такого сближения
— Жизнь этого человека — сплошная череда неудач. Он беден. Ему даже не удалось занять должность мелкого чиновника, хотя он не лишен способностей. Ему, впрочем, и не отказывали, когда он хотел испытать себя: он просил поручений, ему их давали. Но для него это всегда оборачивалось неприятностями. И не потому, что он не добивался успеха или разочаровывал заказчиков. Просто их удовлетворенность достигнутым результатом не приносила ему никакого выигрыша: они не оценивали его по достоинству. Либо поручение было слишком почетным и не соответствовало молодым годам исполнителя, так что позже какой-нибудь начальник задним числом приписывал все заслуги себе. Либо речь шла о деле настолько сложном, что никто не был заинтересован в успехе, каждый скорее рассчитывал на неудачу. Когда же получалось по-другому, люди удивлялись, но благодарить не спешили. Может, они и испытывали облегчение — но лишь потому, что безнадежное дело наконец завершилось. А вот усилия человека, который выполнил всю работу, тут же забывались: прежде всего потому, что никто не желал привлекать к ним внимание. Очередная неблагодарность или неуспех повышали требования, которые Георг Лауффер предъявлял себе. И подгоняли его, побуждали раз за разом пытаться превзойти себя. Постепенно люди привыкли приписывать все его достижения особо удачному стечению обстоятельств и относить к разряду феноменов, не подлежащих рациональной оценке. Они уже не задавались вопросом, насколько трудновыполнимо то или иное дело, не опасно ли оно и не сомнительно ли с точки зрения закона. Все считали, что, если не находится других кандидатов, надо просто обратиться к Георгу Лауфферу. Тот в конце концов
— Это хороший и, вероятно, обоснованный портрет
— Ты слишком увлекся химерами, — сказала Эллена.
— Я не готов признать, что ревную, — возразил Густав. — Мне даже кажется естественным, что Георг Лауффер любит тебя… или видит в тебе достойный объект влечения. Это ведь только подтверждает оправданность моего чувства. Я вовсе не презираю плоть. Просто знаю, что она требует жертв. Я догадываюсь — хотя никто мне этого не рассказывал, — что большинство членов экипажа видят тебя в своих снах. Но они — всего лишь
— Ты что же, считаешь Георга Лауффера
— Его я боюсь, — сказал Густав.
— А он боится тебя, — парировала Эллена. — И не хотел бы видеть в тебе врага.
— Хороший знак, — сказал Густав. — Но, может, нас это не касается и свидетельствует только о неуверенности суперкарго в самом себе.
— Зато у тебя всегда наготове объяснения, — вспылила Эллена.
Он молчал, обдумывая, что бы ответить. И внезапно вспомнил Альфреда Тутайна. Жених Эллены вообще не понимал, как он мог забыть о столь важном в теперешней ситуации человеке и о его поведении. Ведь мучительная неопределенность началась именно с предупреждения, высказанного этим матросом. Вся картина еще живо стояла перед глазами Густава. Рывком распахнутая дверь. Ужасное слово. Которое, если сперва и показалось легковесным, со временем все больше нагружалось тоскливыми предчувствиями. И — презрительный, исполненный ненависти взгляд суперкарго, пригвоздивший Густава к месту как раз в ту ночь, когда жених Эллены метался по кораблю в поисках отгадки таинственной фразы. Потом — повторное предупреждение. И неожиданное, ошеломляющее осознание смысла нависшей угрозы, когда капитан вскользь упомянул, что ни Эллена, ни Георг Лауффер «не сочли нужным явиться к ужину».
Густав, смущаясь, начал пересказывать невесте эти события. Чтобы отсылкой к ним оправдать себя, подкрепить новыми аргументами свое — и без того нерушимое — мнение. Мол, экипаж (хотя каждый из его членов по отдельности
Эллена жестко спросила, уж не подозревает ли ее Густав в неверности, несмотря на все свои заверения, что это не так. Было ли в ее поведении хоть что-то, доказывающее переменчивость чувств? Или он хочет
Была ночь. Над морем нависла непроглядная мгла. И сквозь нее неслась в скачке невидимая буря. Голос, который мы слышим, но не можем истолковать.
V. Человек, пролежавший в могиле двести лет
В пользу суперкарго были разыграны две сильные козырные карты. С одной из них пошла Эллена, выдвинув простое требование: из-за пустого подозрения нельзя отрицать —
Моряки гаркнули: «Ура!» — тогда как у кока от мучительного восторга глаза чуть не вылезли на лоб. Он настаивал на достоверности своих слуховых ощущений.
— А как же солдаты с примкнутыми штыками, с ними-то что? — выкрикнул кто-то.
Слово «штык» оказалось ключевым. Матросы начали облизывать влажными языками налившиеся кровью губы. Неблагоразумная тоска по счастью… Алчное стремление к красоте, к порочной красоте… Они, потягиваясь, выплевывали сквозь зубы сладкие, свинские словечки. Пауль Клык не отрекся от того, что говорил раньше о солдатах. Но подбросил матросам, глядя на них свысока, еще одну пикантную подробность. Мол, эти девочки бегают по дощатому полу босиком.
— И небось страдают от морской болезни, — предположил кто-то. За этим невинным замечанием последовала дюжина других, достаточно грубых. Пауль Клык, брызгая слюной, заверял всех, что действительно слышал девичье пение… Соображения приличия беседу никак не ограничивали. Вульгарное чудо обрастало все новыми подробностями. Слушатели не желали довольствоваться тем, что у девочек обнаженные ступни. На несчастных жертвах немыслимого сладострастия не должно было остаться ни единого предмета одежды. Кто-то сказал: «Жемчужные груди». Никто ему не возразил. Но правда плоти уже мерцала багряными рубинами.
Наступил момент, когда стены кубрика преобразились и стали зеркальными. Стали просторным стеклянным ландшафтом, заключающим в себе образ
Вот как все началось: робкие клочки не приносящего удовлетворения счастья, по виду — будто земной парадиз увеселительных заведений. Яркие прожектора — на разноцветье красок тут не поскупились — показывали кичливый груз фальшивого золота. Из колонн и балконных ограждений вырастали женщины и откормленные младенцы{65}. Сытость и чувственность, изобилие, смеющийся фасад жизни — всё это словно выставлено напоказ. На мускулы золотых людей никто и внимания не обращал, потому что их обволакивал смешанный с пылью табачный дым. Эти превращения матросского кубрика, поначалу явно заимствованные из мира пьяных фантазий и безглазых шлюх, вскоре продолжились по собственным законам. Обозначилась прозрачность посвежее, в которую моряки и уставились:
Пьяный угар, с которого началось такое превращение, краски, скорее тускло-пестрые, чем яркие, — все это вдруг растворилось, фальшивое золото осыпалось. Как если бы разграничительные линии — подобно сухой листве, которую кружит ветер, — раскрошились в пыль. Стеклянные башни выросли до облаков, уподобившись глетчерам. Выпуклые мускулы чувственных фигур, будто охваченные пожаром, растаяли. И открылось душераздирающее противоречие между
Реальности, которых в земном мире — из-за мелочности людских целей — осталось так мало, на какие-то мгновения вторглись в матросский кубрик. И не смогли там
Им не пришло в голову, что они оказались в дураках. Кто еще не разучился думать, тот думал; но
Этот час был союзником Пауля Клыка, и кок остался победителем над насмешниками и вообще над всеми. Он лишь пустил слюни, выкатил глаза. Другие же оказались низвергнутыми туда, где дна вообще нет. Их дыхание сделалось зловонным, прерывистым. Речь шла уже не о том, верят ли они сообщению кока: всех только что
Клеменс Фитте — так звали корабельного плотника — мог бы сказать и это, и еще много чего. Но прошло порядочно времени, прежде чем он отважился стать выразителем мнения матросов. И ополчился (вооружившись тяжелым молотом) против сомнительных откровений уже наполовину уничтоженного кока, против извращенных удовольствий скованного цепями духа. Этот мастеровой — как если бы он ступил на широкий луг и где-то, в неизвестном ему месте, среди высокой травы должен был отыскать некий предмет — принялся расхаживать по кубрику. Пытался двигаться по прямым линиям, потом уклонялся на кривые. Он и в самом деле искал некий предмет: свой
Крутые повороты его жизненного пути оставили в нем неизгладимые следы. Огненные знаки, которые и теперь продолжали полыхать с неистощимой силой. Или — осколки, вросшие в сердечный мускул. Причиняющие непрестанную боль. Юность этого деятельного, но одичавшего человека была заглушена сорняками унижений, которые сопутствуют бедности.
Дело пошло
Итак, Клеменс Фитте не помнил, как он по утрам одевается. Такие мелочи вплетались в остатки сна. Этот человек счел рассказ кока излишне сладострастным. Знал: большинство матросов, чьи мозги иссохли от неутолимых желаний, готовы отринуть настоящее и погрузиться в Невыразимое. Но кто, подобно Клеменсу Фитте, насквозь проникнут грехом (можно сказать, родился в грехе, по выражению полицейских), в грехе набрался ума-разума, еще ребенком был разлучен с матерью, а юношей — одинокий, без друга, без любимого животного — закоснел в непроглядно-серой вине, тот не может не отвергать сладострастные излишества как нечто
Он начал рассказывать историю. И сперва было непонятно, сам ли он ее выдумал или пересказывает сюжет, который где-то услышал. А под конец корабельный плотник смутил своих слушателей, заявив, что это-де реальные факты, о которых он узнал
Кебад Кения задумался:
«Объяви нам свое условие!» — закричали они.
«Среди моих лесов — там, где они сходятся с четырех сторон света — есть пустынная прогалина. Земля там бесплодная и каменистая. На ней растут только можжевельник, остролистный падуб и вереск{71}. Более мощные деревья проникнуть туда не осмеливаются. Эта прогалина не должна принадлежать никому. Пусть она останется мне. Хочу, чтобы меня с моим грехом отнесли туда. Я ведь пришел из великого затворничества, где жил с животными, а хочу попасть в еще большее затворничество, где рядом со мной не будет никого.
Соседи возмутились еще больше. Однако возражать не стали. У самого же Кебада Кении, когда он произнес последние слова, по щекам потекли слезы. С трудом собрался он с силами, чтобы говорить дальше: «Так должно быть. Я нуждаюсь в строгом затворничестве.
Он умолк; а они поторопились дать обещание, что его желание
Кебад Кения еще добавил, прежде чем их отпустить: «Зло во мне могуче». Они закивали головами (больше, мол, обсуждать нечего), пошли в конюшню и убили лошадь. Потом вернулись к себе и стали ждать, когда им сообщат о смерти Кебада Кении. Кое-кто из них бродил тайком вокруг дома, расспрашивал слуг, чтобы не пропустить сей важный момент. Они заранее заказали гроб, чтобы уж все было наготове. Выкопали яму в каменистой почве пустоши. На двадцати лошадях подвезли туда угловатые каменные глыбы и разведенную в молоке известь. Наконец доставили готовый гроб в жилище Кебада Кении, чтобы он знал: они свою часть договоренности выполнили, теперь дело за ним. Он должен умереть. Но Косарь-Смерть все никак не хотел посетить дом Кебада Кении. Хитрость хозяина — улечься в постель, с гноящимися ногами, — не сработала. Кебад Кения мало-помалу это понял. И хотя давно перестал принимать пищу и пить, почувствовал страх: что соблазны греха могут снова заставить его свернуть с пути спасения. Его упрямство воспрянуло и хотело оспорить тот факт, что кобылу уже убили. Кебад Кения приказал слугам, чтобы ее привели из конюшни к нему в комнату. Велел постелить для нее солому возле кровати. В яслях еще оставался желтый овес. Слуги, услышавшие приказ, задрожали всем телом. Но, хотя их и мучил страх, оставались бездеятельными. Тогда Кебад Кения ужесточил свои хитрости. Он закрыл рот, глаза. Заставил себя быть неподвижным. Он не позволял груди вздыматься и опадать. Он
Но поскольку все процессы происходят
Посреди этой
Чем более заторможенным становилось восприятие Кебада Кении (или: чем медленнее он осознавал впечатления), тем быстрее бежало время. Он очень удивился, что чувствует себя — по прошествии двухсот лет — вполне отдохнувшим. Удивился, что слышит над собой скрип и хруст. К его представлениям добавилась
Кебад Кения вознесся над землей, уподобившись праху, рассеялся,
Пауль Клык, пока плотник рассказывал, время от времени одобрительно кивал. Находя, что чужой рассказ не противоречит собственным его утверждениям, а скорее их подтверждает. Разницы между понятиями
— Так оно и есть.
— Да, но твое-то сообщение выдумано! — крикнул Клеменс Фитте.
Теперь спор между ними возобновился. Пауль Клык, продувная бестия, начал с вопроса о
Сильные утверждения, не помешало бы, в самом деле, выслушать свидетелей… Однако Пауль Клык, не переводя дыхания, сформулировал итоговый вывод: в ящиках-де упакованы
У добродушных моряков, к которым суперкарго в решающий момент проявил благосклонность, пусть и скудную, с глаз будто упала пелена. Их свидетельство теперь стало решающим. Они не осмеливались произнести ни слова. Говорить было слишком опасно. Но они кивали, выражая согласие. Альфред Тутайн, самый младший, открыл рот и сказал (поскольку кивания в таком важном деле недостаточно, а преувеличений и искажений тоже допускать не следовало, тем более что противники Пауля Клыка объединились): «Ящики — да, точно таких габаритов, как гробы, но все же именно ящики».
В эту минуту трещина, образовавшаяся между матросами из первой команды и моряками, нанятыми позже,
В матросский кубрик вошел суперкарго. Он повернулся к Паулю Клыку и произнес очень тихо, каким-то надломленным голосом: «Что вы тут учиняете?» Присмотревшись, можно было заметить, что лицо его побелело. Кок ничего не ответил, поднялся и вышел.
VI. Смятение
Густав окопался у себя в каюте. Ее расположение имело преимущества. Каюта находилась на отшибе. Иногда над головой раздавались шаги матросов. Шаги напомнили бы, что затворничество добровольное, если бы молодой человек под влиянием обиды забыл об этом… Ничто не мешает подняться на палубу, обменяться какими-то словами со своим ближним. Память о такой свободе смягчает боль, как бальзам. Шаги матросов, его друзей. В остальном в каюте необычайно тихо. Можно предаться собственным мыслям, подшить к ним лоскуты грезы, поднять вымпел неясного тоскования… Помещение имело особый запах. Приправленный разнообразными пряностями. Оно пахло Густавом; правда, сам он этого не замечал. Древесина слегка разбухала, поры ее открылись. Она переживала тайный рост — подобие весны — и источала аромат смолы, зеленых клейких листочков. Прохладный, земной. Который, можно сказать, служил основой для всех других. Уже поверх него накладывался терпкий металлический запах: латуни или ее патины, яри-медянки. И — легкий запах седельной сбруи или новой кожи. Наконец, послевкусие большого ночного города, театра или дансинга: капелька французских духов, которую пролила Эллена. Цветок с мясистыми лепестками, бергамотовое масло, амбра, выделяемая кашалотом…
Густав очень удивился, когда суперкарго его здесь навестил. Был даже, в некотором смысле, шокирован — настолько, что и не подумал подняться с койки. Он молча (в нарушение правил приличия) указал на стул, то есть предложил гостю сесть, но не поступился собственным удобством.
— Вы должны помочь мне, — сказал суперкарго.
Такое вступление не предполагало немедленного ответа. Но было ошеломляющим.
Георг Лауффер поинтересовался, направлена ли насмешка против матросов, или ее следует понимать как грубое отклонение его просьбы.
Густав извинился: он, дескать, не был к такому готов.
Суперкарго истолковал болтовню матросов в кубрике как выражение обнаглевшей тупости или злокозненности. Пока Георг Лауффер давал волю гневу, Густав обратился к разуму и пришел к выводу, что надо бы набросать хоть какой-то план и действовать в соответствии с ним. Откровения кока казались ему не вовсе безосновательными. Волнение
— Вы должны мне помочь. — Густав услышал, как
И затем суперкарго продолжил:
— Вы обладаете способностью влиять на этих людей. У вас есть власть над ними, и вы должны ею воспользоваться.
Такое вот продолжение необычной речи… Густав задумался: нельзя ли взамен на согласие выторговать какую-то выгоду для себя? Почему бы ему не вернуться к старой идее — не разоблачить судовладельца как
Густав отвернулся. Решил, что пока ограничится защитой
Георг Лауффер вздрогнул. Было не разобрать, только ли он разочарован или еще и оскорблен. Во всяком случае, каюту он не покинул, а лишь устало улыбнулся и высказал соображение, которого Густав не ждал. Мол, искоренить пересуды невозможно: потому что форма ящиков, как подтвердил и сам Густав, действительно удлиненная, соответствующая размерам человеческого тела. Но от своего товарища, которому они доверяют (а Густав уже вошел в эту роль), матросы охотно выслушают объяснение: что и неодушевленные предметы порой имеют продолговатую форму. В качестве примера уместно сослаться на винтовки.
— Винтовки? — вырвалось у жениха Эллены.
Густав сказал себе, что ящики, значит, наверняка имеют нехорошее, дьявольски-коварное содержимое. Однако вслух он только раскритиковал, задним числом,
На эти — определенно справедливые — замечания Георг Лауффер ничего не ответил. Однако он, видимо, не считал разговор законченным, продолжал сидеть. И в конце концов обронил: он, мол, знал с самого начала — они еще пожалеют, что не выгнали всю команду.
Такая информация вызвала у Густава чуть ли не сочувствие к суперкарго. Сколько заблуждений и потрясений должен был пережить
Вальдемар Штрунк доводы суперкарго отклонил.
Мол, экипажу нужно оставить свободу
Георг Лауффер был готов к таким аргументам и принял их с подобающим уважением. Только вскользь упомянул, что хотел исполнить свой долг. Ему, дескать, не стыдно признаться; он уже обращался к Густаву, спрашивал, может ли рассчитывать на его помощь или поддержку. Но дальше общих фраз дело у них не пошло. Конечно, он, суперкарго, не хотел вызвать неудовольствие собеседника. Согласие, к которому человека принудили, имеет привкус желчи и, словно концентрированная кислота, приводит к образованию кощунственной трещины на гладкой поверхности взаимной доброжелательности. Он, суперкарго, не хочет быть кому-то в тягость… Он произнес еще несколько подобных — обоюдоострых — фраз.
Капитан заметил, что голос суперкарго изменился. Так мог бы говорить человек, которого публично выпороли, но который пытается принять это унижение с достоинством. Прежде чем уйти, суперкарго еще сказал, что посоветуется с Элленой. Он, мол, не хочет упустить ни одного шанса. Если же эти три человека, порядочные и свободные духом, сойдутся в своем суждении, то он, четвертый, не будет больше пытаться найти поддержку — скажем, у офицеров.
Вальдемар Штрунк ощутил во рту неприятный щелочной привкус. У капитана не было никакого мнения, ему просто стало не по себе.
Прошел день. А за ним — ночь. И следующий день уже перевалил за полдень. К мелким нарушениям этикета все мало-помалу привыкли. Так что чье-то отсутствие за столом присутствующих не удивляло. Все приняли как должное, что и на сей раз Эллена и Георг Лауффер пренебрегли общей трапезой. Вальдемар Штрунк сказал себе, что разговор этих двоих (а в том, что таковой состоялся, у капитана сомнений не было), видимо, растянулся надолго. В мысли Густава закралась тревога: он думал, что суперкарго, воспользовавшись удобным поводом, вторгся в сферу его, Густава, частной жизни. Жених Эллены был готов и к тому, что снова встретит Альфреда Тутайна, который шепнет ему на ухо слово «опасность». Позже, за ужином, капитан и
Когда и на другой день ни Эллена, ни суперкарго не явились к завтраку, отец и жених девушки начали испытывать малодушное вязкое беспокойство. У них не было ни подозрений, ни обиды, но оба словно давились сгустившимися тенями. Они не разжимали губ. Желания вступить в беседу было еще меньше, чем накануне вечером. Чье-то зеркальное отражение, со стены напротив, — заключенная в рамку голова, собственная, — не постеснялось признать, что все ощущения на несколько градусов помрачнели. Вероятно, каждый внутри себя взвешивал мысль, не следует ли все-таки заглянуть в каюту к девушке. И опять-таки каждый — для себя — отодвигал такую мысль подальше, полагая, что этим должен заняться другой. Капитан хотел уступить Густаву привилегию
В итоге они, так и не предприняв ничего, снова встретились за обедом. На сей раз к ним присоединился и Георг Лауффер. Капитан и
В какой-то момент пути трех мужчин пересеклись. Обменявшись сухими фразами, все трое констатировали безрезультатность предпринятых поверхностных мер.
Капитан пригласил суперкарго и Густава в курительный салон. Закрыл выходящую в коридор дверь. Отец и жених признались, что не видели Эллену уже почти двадцать четыре часа. В ответ суперкарго сказал, что, судя по всему, из них троих именно он встречался с пропавшей последним. Он, мол, вчера после полудня пришел к ней в каюту. Содержание состоявшегося между ними разговора (который, в каких-то частях, складывался
Обычная беседа между друзьями, вынес свой вердикт капитан.
Его, дескать,
Важны, сказал Густав, только последние мгновения перед тем, как вы разошлись. Или расставания вообще не было? Жизненная судьба
Георг Лауффер подчинился желанию Густава, хотя мог бы возмутиться настойчивостью требования или той опрометчивой грубостью, с какой оно было сформулировано. Он просто сказал — и это прозвучало правдоподобно, — что молил Эллену сжалиться: увидеть в нем человека, чья
— Вторжение в чужую приватную сферу! — сказал Густав с горечью.
Его просьбу отклонили, продолжал суперкарго, Эллена запретила себе какие-либо подтасовки. Она, мол, не имеет
— Что ж, она выразилась ясно, если, конечно, тут нет лжи, — сказал Густав. Некрасивое замечание. Жених Эллены тотчас сам понял, что его фразу можно употребить в двойном смысле и что подразумевает она две разные вещи, а именно: что
Георг Лауффер и на сей раз проглотил обиду. Лицо его по-прежнему оставалось неподвижным. Сохраняло однообразно-печальное выражение.
— Такие вещи
— В котором часу Эллена покинула вас? — спросил капитан.
— Точно в девять по солнечному времени{83}, — сказал суперкарго, — я случайно заметил. В этот момент я выпил четвертую рюмку коньяку со снотворным.
— Как бы то ни было, — уточнил Вальдемар Штрунк, — ваш разговор, похоже, не мог привести Эллену в смятение или ввергнуть в отчаяние?
— Повод для отчаяния скорее был у меня, — возразил Георг Лауффер.
— Мы теперь знаем достаточно, — подвел итог Густав. — Эллену никто не видел со вчерашнего вечера.
— Погода все это время была безветренной, ни одна большая волна палубу не захлестнула, — сказал Вальдемар Штрунк. Он, видимо, обдумывал ужасную мысль.
— Что же теперь?.. — выкрикнул Густав. И внезапно безудержно разрыдался.
— Мы, вместе, что-нибудь придумаем, — сказал отец девушки. И погладил Густава по затылку. — Не все шансы испробованы. Надо узнать, не встречался ли с ней еще кто-то.
Общие слова, чересчур легковесные…
Ни у одного из троих не нашлось дельного предложения. Они лишь поняли, что неэффективно и смешно штурмовать втроем каждое помещение корабля. Рано или поздно придется сообщить о случившемся всем членам экипажа.
Тут Густав возразил, что общий сигнал тревоги будет означать отказ от надежды отыскать Эллену живой. А он, Густав,
Вальдемар Штрунк устало прикрыл глаза. Суперкарго отвернулся. Вот и прозвучали слова, которые каждый из них предпочел бы обдумывать в одиночестве, под прикрытием своей лобной кости.
Они сошлись на том, что разумней всего, чтобы дальнейшими поисками занялся один человек. Ему надо предоставить полную свободу действий — конечно, с условием, что не будет нарушена безопасность корабля и груза. Густав подходит для такой задачи. У него нет других обязательств, а его сердце готово на все, что угодно, лишь бы добиться поставленной цели.
Георг Лауффер скрепил договоренность таким послесловием: его, дескать, очень тяготит то обстоятельство, что он, видимо, был последним из членов экипажа, кто видел Эллену. Сразу
Густав вернулся к себе, привел в порядок разворошенную постель и стал ждать, когда его голова очистится от отупляющего тумана. Он чувствовал себя так, будто два дня непрерывно плакал. Но, похоже, из глаз его выкатились лишь две-три слезинки. Когда — через продолжительное время — в дверь постучали, он спросил, не Тутайн ли это. И получил утвердительный ответ. Он пригласил матроса войти. Молодой посетитель был совершенно не в себе. Как только Густав заговорил с ним, он начал громко всхлипывать. Из-за этого и у самого Густава навернулись на глаза слезы. Несмотря на такое единство в печали,
Густав подтвердил исчезновение Эллены, но сказал, что ее, вероятно, скоро найдут. Нет, дескать, оснований верить в несчастный случай или в преступление; скорее следует принять во внимание переменчивость настроений молоденькой девушки — которая, может быть, нарочно провоцирует страх, чтобы добиться каких-то своих целей. Впрочем, строить догадки относительно ее отдаленных намерений в настоящий момент бесполезно.
Принять такую точку зрения Альфред Тутайн не желал. Он начал спорить. Готов был поклясться, что рано или поздно обнаружится что-то ужасное. Он казался каким-то
Корабль — это тесное замкнутое пространство, где нельзя незаметно похитить человека, пытался возражать Густав; человек обладает голосом и может защитить себя, тем более что на борту функционирует — практически повсеместно — вахтенная служба.
Густав невольно вспомнил о коньяке, которым одурманивал себя суперкарго. Он попытался отогнать эту мысль, продолжал задавать вопросы и подавать реплики
Тут Альфред Тутайн заявил
Густав, к собственному удивлению, счел последний аргумент Альфреда Тутайна коварной ложью.
Альфред Тутайн между тем упорно громоздил одно обвинение на другое. Теперь он описывал события злосчастного вечера. Отклонений от рассказа суперкарго в его версии не было. Почти до самого конца. Но Эллена, как считал молодой матрос,
— Она ушла точно в девять! — возмутился Густав.
— Никто не может этого знать, — возразил Альфред Тутайн.
— Почему же — это стало известно, — с вызовом сказал Густав.
— Ничего подобного, — упорствовал Альфред Тутайн. — Фройляйн Эллена больше не появлялась на палубе. Я говорил с людьми, которые в тот вечер несли вахту: так вот, они готовы поклясться, что фройляйн Эллена не выходила из каюты суперкарго.
— Но ведь в какой-то момент их вахта закончилась?! — крикнул Густав.
— Очевидно, — сказал Альфред Тутайн, — что фройляйн Эллена
— Но ведь была ночь, — сказал Густав.
— Внимательность ночью удвоилась: все чуяли какую-то жуть… — пробормотал Альфред Тутайн.
— Эллену в каюте суперкарго не нашли, — сказал Густав.
— Это не значит, что ее там нет, — настаивал Альфред Тутайн.
— Вздор, вздор! — крикнул Густав. — Она, выходит, не покидала каюты, но и в каюте ее нет.
Теперь он хотел поскорей избавиться от матроса. Он сказал как бы примирительно:
— Значит, члены экипажа уверены, что фройляйн Эллена еще жива…
Альфред Тутайн несколько секунд молча
— Так оно и есть.
И выскользнул за дверь.
Густав бросил ему вдогонку, через дверную щель:
— Хоть одно утешение!
Он приходил в отчаяние оттого, что ни одна точка зрения не одерживает в нем верх над другими. Слепая ревность матросов, их любовь к Эллене, желание навязать ему свою неуклюжую дружбу его только смущали.
Вправе ли он, Густав, продолжить такое сравнение? Склонилась ли уже
Совсем недавно, легкомысленно болтая с Альфредом Тутайном, он заговорил о переменчивых настроениях молоденькой девушки, которая, в своей простодушной опрометчивости, может нарочно спровоцировать всеобщую панику, чтобы добиться для себя какого-то преимущества. Следует ли сразу отбросить такой мотив для развязывания еще не завершившегося инцидента — только потому, что он, жених, считает характер Эллены уже сформировавшимся, отмеченным серьезностью, ценность которой на самом деле сомнительна? Разве не каждый человек, независимо от возраста, носит с собой игрушку, или тайные убеждения, или талисман, иметь который не стыдятся только дети? Разве не бывает у каждого приступов слабости, прорывов в
Возможность неожиданности — что девушка появится снова, так же как исчезла, то есть загадочным для ее близких образом, — оставалась единственной, ничем не подкрепленной надеждой. Все прочие перспективы были душераздирающим ужасом. Густав попытался совладать с собой. Его задача — упорядочивать и распрямлять
С такими рассуждениями Густав не приблизился ни к божественному состраданию, ни к ерничающему сомнению. Ему казалось: как бы ни было просто описать или проследить этапы любого несчастного случая, одно важное соображение всегда упускается из виду. Степень смятения, в которое обрушивается будущая жертва
Он вспомнил, как несколько месяцев назад ему рассказали о смерти школьного товарища, сына преуспевающего купца. Молодой человек ехал в ночном поезде из Батавии в Сурабаю{86}. У Чиатера рельсы железной дороги пролегают по мосту через ущелье. Решетчатое ограждение железного моста почти касается стен вагонов. Для каждого, кто, ничего не подозревая, едет по данному отрезку пути, это очень опасно. Но руководство компании попыталось предотвратить опасность мудрым распоряжением: теперь перед проездом по мосту подавался сигнальный гудок. Это происходило и днем и ночью. Звук медной трубы предназначался для бодрствующих людей, которым бы вдруг вздумалось высунуть голову в окно. Сын же купца
Густаву показалось, что только теперь он сумел по-настоящему вникнуть в суть этой смерти. Погибший не был достаточно
Густав еще подумал, что рассказ о смерти товарища намекает на важный поведенческий принцип: не ставить ни во что предостережения о близкой опасности, быть глухим ко всем таким предостережениям.
Но тут же вспомнились противоположные примеры, когда осторожность или готовность к бегству обеспечивали человеку чудодейственное спасение. В любом случае каждый вывод становится сомнительным, если ты применяешь его уже не к узкому временному отрезку, а к более широкому. Число умерших постоянно умножается. И все умершие — жертвы…
Мысли начали изматывать Густава, потому что они, постепенно теряя силу, становились все более бесполезными и меланхоличными.
Однако интенсивность воображения не страдала. Густав сейчас охотней всего заплакал бы, уступив усталости. Он стряхнул с себя это желание. И со всей резкостью поставил вопрос: а не могла ли Эллена покончить с собой? Он исходил из неопровержимой, по его мнению, предпосылки: что человеческая жизнь заканчивается (порой добровольно, но так только кажется),
Тут Густав будто прикоснулся к жуткому царству преступности. Его осаждали гипотезы, одна невероятней другой. Бесполезно отрицать: он сам не так давно утверждал, что
Поток слез пролился в ладони, которые он прижал к лицу.
Выйдя в коридор, он заметил суперкарго, сидящего на нижней ступеньке трапа. Тот, похоже, ждал Густава. Ждал, наверное, долго: его лицо (еще недавно, за обедом, свежее) теперь выглядело усталым, осунувшимся. Увидев, что Густав приближается, он сразу поднялся и двинулся навстречу.
— Хотите стать моим врагом? — спросил Георг Лауффер.
— Нет, не хочу, — ответил Густав.
— Значит, решили положиться на Провидение, — сказал Георг Лауффер.
— Ни на кого я не полагаюсь, и меньше всего на себя, — возразил Густав.
— Вы мне ничего не обещаете, — продолжал Георг Лауффер. — Непостижимо, почему я ждал от вас большего!
— Большего? — переспросил Густав.
— Поддержки, — пояснил суперкарго. — Пустое утешение я мог бы найти и в одиночестве.
— Я на этом корабле самый маленький человек, — сказал Густав. — Возможно, также самый незнающий и меньше других способный чему-нибудь научиться. Мое положение
— Вы выразились ясно, — с горечью подвел итог Георг Лауффер. — Но в силу неблагоприятного стечения обстоятельств я — в то же время, что и вы, — вынужден заниматься другой задачей. Хоть я и желал бы от всего сердца помочь вам, мне придется предпринять что-то
— Однажды вы это уже говорили, — сказал Густав. — Не нравятся мне такие повторы… А кроме того, против вас ведь не выдвинуто никаких обвинений.
— Похоже, дела мои обстоят так плохо, что каждое слово, произнесенное мной, все больше меня запутывает, — сказал Георг Лауффер. — Уже в начале рейса вы были свидетелем двусмысленности моего положения и наверняка слышали, как я предположил, что теперешняя задача — сопроводить к месту назначения анонимный груз — окажется для меня куда более тягостной, чем обычные поручения подобного рода. Это закон — что чем серьезнее обязательство, тем больше связанных с ним забот. Я, наученный горьким опытом, принял некоторые чрезвычайные меры. Однако, как теперь выяснилось, я учел лишь возможность
— Вы, значит, знали, где я скрываюсь, еще прежде чем корабль отошел от причала? — почти беззвучно спросил Густав.
— Я
— Вы уклоняетесь от ответа, — настаивал Густав.
— Я сейчас не помню, узнал ли о вашем прибежище непосредственно
— Вознамерься вы оборвать для меня всякую связь с…
— Я непрерывно совершаю ошибки, хотя желаю одного: быть для вас приятным, — откликнулся Георг Лауффер. — Наверное, мне сейчас лучше промолчать. Но по прошествии часа мы снова встретимся, и тогда я опять попытаюсь открыть вам сердце.
— Вашему рассказу нельзя верить, — сказал Густав. — Вас можно упрекнуть в том, что вы нарочно удерживаете меня в состоянии
— Возможно, — произнес
Густав, не дав себя смутить, продолжал:
— Вы вот упомянули, что обдумывали такое намерение — удалить меня и мою невесту с корабля. Это был бы со многих точек зрения красивый ход. Можно себе представить, как вы бы потом, без всяких неприятностей, доставили груз по назначению. Во всяком случае, обременительный факт исчезновения девушки не имел бы места… Но как бы преобразились ваши мирные меры предосторожности, если бы девушку
Суперкарго ладонью прикрыл говорящему рот.
— Я боюсь за вас, — сказал тихо. — Но не стану вам возражать, потому что вы тут же опровергнете мои слова новым умозрительным доводом. — (Он отвел ладонь.) — Вы сейчас преподнесли мне тщательно продуманную теорию. Однако реальность с нею не согласуется. Я, во всяком случае, не принимаю участия в осуществлении предполагаемого вами дерзкого плана. Я — мелкий уполномоченный одного правительственного учреждения. Мне стыдно слушать, как вы обвиняете меня в столь бездонном коварстве. Разве я не говорил вам, что не имею при себе оружия? Не думаете же вы, что соображения благопристойности или собственная бесчувственность помешали бы капитану застрелить меня, если бы он знал, что я причастен к преступлению против его дочери?
Густав понял: для него остался единственный выход — онеметь. Он позволил себе высказывание не только до смешного патетичное, но и по сути нелепое. Неужели два-три часа растерянности превратили его в дурака? Только что он, ничего не приобретя, выдал себя на милость суперкарго. Тот теперь вооружится против дальнейших опасных для него выпадов… Лицо молодого человека залилось краской.
Суперкарго же продолжал:
— Моя вина заключается в другом. Находясь в таком месте, где у меня были только служебные обязанности, я позволил своему сердцу раскрыться. Не бойтесь болезненных откровений: удовольствия мои были скромными. Я поверил, что встретил человека, которому
— Если бы я не боялся быть обманутым, то посочувствовал бы вам, — сказал Густав. — Но, между прочим, сегодня я уже один раз выступил в вашу защиту.
— Это дает мне надежду, — сказал суперкарго. — Команда судна вступила в открытое противостояние со мной. Матросы ждут появления
Густав повел головой, будто не вполне расслышал сказанное, хотя на самом деле каждое слово впечаталось в его сознание.
— Это, — сказал он, — в мои намерения определенно не входит.
— Я вас просил как о милости, чтобы вы одумались, — сказал суперкарго.
— Я ведь не сумасшедший, — сказал Густав, как бы обращаясь отчасти и к самому себе. — К моим делам команда касательства не имеет.
Георг Лауффер одобрительно кивнул.
— Почему же, — Густав теперь почти кричал, — вы не хотите последовать моему совету, если сами пребываете в растерянности? Чего вы ждете от моего содействия или бездействия? Разве не самое время попросить защиты у капитана? Вам же хватало решимости — по менее серьезным поводам — требовать вмешательства Вальдемара Штрунка.
— Вы не знаете истинного положения, — сказал, растягивая слова, Георг Лауффер. — Я
— Как он мог, как посмел!.. — бушевал Густав.
— Незадолго до того, как я пришел сюда… Впрочем, он меня уверил, что сумеет предотвратить бунт, — добавил суперкарго.
— Так значит, он все-таки не отказал вам, — подвел итог Густав.
— Он говорил только о корабле и о грузе.
— Ваш страх безоснователен. Капитан ведь не сошел с ума, — сказал Густав.
— У него исчезла дочь. Ничто не позволяет надеяться, что она жива, — объяснил суперкарго. — Возмущение и боль гложут отца. У него насильственно отняли часть его самого. Он остался, вдвойне покинутый, в опустевшем доме своего вдовства. Я же — тот, кто совершил преступление. Даже если такое утверждение ложно, кое-что говорит в его пользу. Моя роль заключалась в том, чтобы упорно молчать, а я разболтался. Никто не знает, какое воздействие оказали мои речи на фройляйн Эллену.
— Вы напрасно так тревожитесь, — перебил его Густав. — Ведь еще несколько часов назад вы были уверены, что повлиять на Эллену ваше поведение не могло.
— Я близок к отчаянию, — сказал суперкарго. — Я изменил своей миссии, я больше не невиновен по отношению к занимаемой мною должности. Никто не позволял мне быть — на этом корабле—
Суперкарго, казалось, не собирался заканчивать. С неубывающим пылом продолжал он рассуждать о возвышенности порученного ему дела и низости своего прегрешения. О пропасти, разверзшейся между Вальдемаром Штрунком и им самим. Об Эллене. О том, как бережно следует обращаться с находящимся на корабле чувствительным грузом.
Бурный поток слов и сравнений… Густава будто оглушили. Он не мог представить себе, чем закончится эта встреча. Им овладевали — попеременно — страх, отвращение, удивление и бессильная тоска. Он чувствовал приближение обморока. И был готов признать превосходство
Густав не помнил, как ему удалось ускользнуть. Непостижимо, но еще час назад он не мог представить себе, что Эллена
Матросы слышали, как он перемещается сверху вниз. Его голос, поначалу явственно жалобный, но свежий, вновь и вновь выкликающий имя любимой, мало-помалу слабел.
Несмотря на жестокое и мучительное намерение, которое он называл своим долгом, Густав не был закрыт для внешних впечатлений. Или, точнее: его душа еще не совсем ослабла, еще не утратила способность притягивать к себе впечатления, которые волновали Густава, хотя и не имели непосредственного отношения к случившемуся. Просто непостижимо, как это он, вновь и вновь, выныривал из состояния шока, характерного доя человека, попавшего под колеса. И всякий раз с новым удивлением отмечал многообразие внутренней формы
Так Густав впервые осознал грандиозность деревянного корабля; но уже после того, как обшарил все закоулки, не обнаружив следов Эллены, он малодушно сохранил в себе — в качестве самого яркого впечатления — ощущение несовершенства,
Будто для того, чтобы отчаяние Густава стало полным, чтобы он совсем обессилел под хлопьями неопределенности, в нем вдруг вспыхнула багряным огнем уверенность, что занимается поисками
Его нетерпение нарастало. Стремление
Когда поздно ночью — вконец обессиленный, изрешеченный событиями дня, с перекошенным лицом — Густав рухнул на койку, он почувствовал, что
VII. Западня
Суперкарго заявил помощнику кока, что отныне желает трапезничать у себя в каюте. Пусть, мол, помощник дважды стучит в дверь и потом ставит поднос с кушаньями на пол в коридоре. Сам же пусть не входит и не просит позволения войти.
Капитан и жених его дочери были только рады, когда Третий добровольно отказался от их компании. Но и эти двое вскоре обнаружили, что не знают, о чем им друг с другом говорить. Густав находил, что у отца Эллены обиженный вид — как у таксы, от которой ускользнул сочный кусок мяса. Капитан, очевидно, не нажил такого опыта, который помог бы ему занять ту или иную позицию по отношению к посланным свыше испытаниям. Его печаль была
Себя Густав ощущал совершенно опустошенным. Смертельная усталость
Альфред Тутайн — похоже, намеренно — попался на глаза Густаву. Они стали перешептываться. Как заговорщики. Но речь шла о вполне невинных вещах. И полнилась повторами. Должен же был Густав кому-то рассказать, как он ползал по шахтам и переходам, которые встревожили его еще в самом начале этого полного испытаний плавания. Дескать, такие шахты и переходы тоже вписываются в корабельный корпус, имеют какое-то начало, где-то заканчиваются — глухой стеной или подвижной переборкой, которая пропускает следопыта в уже известное ему помещение… Альфред Тутайн давал собеседнику темные разъяснения, помогая себе ложью или яростными заверениями в духе скототорговцев и лошадиных барышников. Болтал всякую чепуху, которая своей избыточностью, неточностью, вязким безумием лишь отражала невежество простодушных матросов. Их ведь не заставишь двигаться по проторенной колее фактов. Они с сакральным трепетом уклоняются от осязаемой действительности. Они оказались на топкой болотистой почве; и с легкостью поверили в возможность медленного засасывания, в нескончаемую глубину трясины. В существование стоячих вод, которые не имеют дна. Лесов, которые с каждым шагом человека становятся гуще, чтобы в конце концов превратиться в заколдованный бор. Если верить сообщению Альфреда Тутайна, то кок и плотник в эти дни сделались героями и наслаждались — при нерушимой поддержке со стороны прочих матросов — триумфом распространяемых ими грязных подтасовок. Конечно, и в этой осадочной породе порой таинственно вспыхивали
Густав было навострил уши, столкнувшись с таким фехтовальным выпадом из сферы безумия. Однако его слабые попытки определить направление или величину странной силы, от которой исходил этот удар, ни к чему не привели. И потому сообщение о столь дурацкой или ужасной одержимости скатилось с него как с гуся вода, вместе с прочей не заслуживающей внимания информацией. Он лишь ощутил с бесстрастным удовлетворением, что молодой матрос будто
Наступил третий вечер после исчезновения Эллены. Густав, который уже приучил себя каждую ночь обходить, одно за другим, все помещения корабля, вдруг почувствовал непреодолимое отвращение, когда собрался в очередной раз этим заняться. Не то чтобы он убедился в бесполезности своих мучительных усилий… Напротив, было понятно, что меры, предпринятые им до сих пор, далеко не достаточны. Просто Густава отвлекли слепящий фонарь одного человека, который
Совершенно четко проступил теперь на сетчатке его полузакрытых глаз план корабля. Частности, на которых его сознание прежде не сосредотачивалось, теперь встроились в застывшую форму целого. Густав не сомневался: он еще не раз поймает себя на том, что там-то и там-то не проявил должной внимательности, чутья. Но пугала его именно сверхъестественная отчетливость впечатлений — которая
Лишь мало-помалу Густав высвободился из тисков собственной нерешительности. Начав спускаться по ступенькам, он сразу понял, что трап предназначен не для случайных хождений, а для
Спустившись на два пролета, Густав открыл ту дверь, которая, как он знал, вела в своего рода прихожую. Оттуда через другую дверь можно было попасть в кормовой отсек трюма. Эта вторая дверь всегда оставалась запертой и опечатанной. Густав, как обычно, стал направлять луч фонарика на стены, пол, потолок, чтобы еще раз убедиться: дальше прохода нет, придется вернуться. И тут он оцепенел: печать взломана! Сама свинцовая блямба и обрывки пеньковой веревки валяются на земле… Густав не терял время на попытки как-то объяснить себе эту чудовищную несообразность. Он сразу поддался соблазну посмотреть, не удастся ли войти. Потянул за тяжелое латунное кольцо — дверь бесшумно открылась. Теперь молодой человек мог проникнуть в
Внезапно, с безграничным страхом, Густав понял, что он тут не один. За его спиной — шуршание шагов. Может, даже шепот. Он сейчас не отличил бы одно от другого. Он подумал о бегстве. Но в прихожей, через которую предстояло пройти, мелькали человеческие тени. Прятаться слишком поздно. Он направил фонарь в противоположную от ящиков сторону, чтобы свет проник в открытую дверь. И прежде всего увидел — как компактную массу — ноги многих мужчин. Он не осмелился осветить и рассмотреть лица. Люди стояли в темноте. Они придвинулись ближе. Их руки вяло свисали вдоль штанин. Ступали эти фигуры беззвучно. Обескураженный Густав опустил руку с фонарем. Фонарь теперь отбрасывал сконцентрированное круглое пятно света на пол. Но половицы были буро-шершавыми, они не отражали свет. Только белые, похожие на гробы
Густав понял, что вынужден покориться обстоятельствам. Жгучие слезы выступили у него на глазах. Он подумал, что отступать поздно: он не вправе разочаровать ждущих. Раз уж
Густав ударил ногой по одной из реек. Та с треском переломилась в слабом месте, на пересечении с другой. Это не было волевым действием — скорее внезапным разрывом с привычкой вести себя сдержанно, которая стала невыносимой. В следующее мгновение в руках у Клеменса Фитте появился молоток. Никто не понял, откуда он его взял. Плотник передал этот инструмент соседу, а тот, в свою очередь, — следующему. И так далее, пока молоток не потрогали все. Потом он тем же путем вернулся обратно. Своего рода
Клеменс Фитте, словно одержимый, заколотил молотком по рейкам. С треском расщеплялось дерево: выскакивали блестящие граненые гвозди. Конструкция постепенно разрушалась. Благодаря шуму к Густаву вернулась способность осознавать, что происходит вокруг. Не то чтобы он сожалел о разрушениях… Он чувствовал, что поддерживает правое дело. Но ему не хотелось трусливо злоупотребить доверием своего противника, суперкарго. Пусть Густав оказался во главе заговорщиков, но ведь и у разбойников сохраняется понятие чести.
Густав выскакивает за дверь, в страшной спешке взбегает по трапу. Вот он уже перед каютой суперкарго. Хочет ворваться туда. Но тут дверь открывается изнутри.
— Мы взбунтовались! — кричит ему в лицо Густав.
— Знаю, — отвечает суперкарго.
Густав бежит обратно.
В трюмном отсеке он застал матросов бездеятельно стоящими среди обломков реечной конструкции, возле ящиков с грузом. Они напоминали фигуры из паноптикума. Те же позы, в которых эти люди застыли, когда Густав покидал их. Как будто они не принимали никаких решений в довольно продолжительный период его отсутствия. А просто праздно пялились в темноту, без жалоб и без раскаяния. Может, их и одолевали дурные предчувствия, но они не нарушили клятву, которую дали себе и своему предводителю. Когда к ним снова приблизился луч фонаря — а значит, и сам Густав, — они ни единым вздохом не дали понять, что в истекшие с момента его ухода минуты чувствовали свою незащищенность. Может, они испытывали к нему
Теперь матросы тотчас возобновили прерванную работу. Загнули ударами молотка несколько гвоздей, убрали с дороги щепки и обломки реек, приняли необходимые меры, чтобы передвинуть ящик. Все это они проделали, не обменявшись ни словом и не дожидаясь команды. Нашлось несколько мужчин, готовых заняться транспортировкой. Клеменс Фитте кивком головы показал им, какой ящик он выбрал и — что его нужно выволочь в прихожую. Четыре склоненные спины… Восемь жилистых рук не смогли поднять ящик. Моряки попытались ухватиться за него покрепче, даже ободрали задубевшие пальцы о шершавую древесину. Все напрасно. Стоявшие вокруг, убедившись в бесплодности этой попытки, поспешили на помощь. Теперь
Как прежде Клеменс Фитте достал откуда-то молоток, так и теперь именно он принес — из темноты прихожей — железный лом-гвоздодер. Со
Тут плотник переменил способ действий. С неудержимой яростью начал крушить железной клешней деревянную крышку. Гвозди взвизгивали, древесина вокруг них расщеплялась. Плотник сперва применял лом как рычаг, потом колотил им по доскам, потом снова орудовал рычагом… Крышка, внезапно хрустнув, наконец поддалась выбившемуся из сил человеку и
В этот момент за спинами запыхавшихся моряков прозвучал голос суперкарго. Резко, но без заметного возбуждения суперкарго отчеканил:
— Прекратите немедленно!
Все отвлеклись от ящика, повернули головы к человеку, появившемуся в дверном проеме. Матросы, понятное дело, сочли свою задачу выполненной. И подались назад. Мол, если пришло время отвечать за содеянное, то пусть Густав возьмет это на себя. И он взял это на себя.
— Мы вскрыли один ящик, — сказал он. — Ящик пуст.
Суперкарго подошел ближе, оценил на глаз причиненный ущерб и сказал:
— Налицо
— Но ящик оказался пустым, — повторил Густав.
— Кому до этого дело, — ответил суперкарго, — и кого это освобождает от вины?
— Я не прошу у вас снисхождения, хотя сами вы недавно просили моей поддержки, — продолжал Густав. — И эти люди, решившиеся вместе со мной искать пропавшую девушку, мою невесту, тоже наверняка не ждут для себя ничего хорошего. И все-таки вы должны нам ответить: почему в опечатанном помещении хранится пустая упаковочная тара?
— Я заранее допускал возможность подобного неумного преступления со стороны мятежной команды, — сказал суперкарго.
— Значит вы, — крикнул Густав, — чтобы сделать соблазн неодолимым, сами сняли с двери свинцовые пломбы!
— Вы заблуждаетесь, — перебил его суперкарго. — Я никого не подстрекал к мятежу и не подсказывал наилучший путь или средства к этому.
Густав прикрыл лоб и щеки руками. Не хотел, чтобы кто-то разглядел на его лице знаки гнева, бессилия, раскаяния и презрения. После паузы он пробормотал:
— Матросы не виноваты.
— Готовность принять на себя ответственность делает вам честь, — сказал суперкарго. — Тем не менее на свои наблюдения я полагаюсь больше, чем на ваше признание, о котором вы никогда не пожалеете, но за которое придется дорого заплатить.
Густав хотел что-то возразить, но
Теперь Вальдемар Штрунк обратился к Густаву. Мол, с этой минуты Густав может считать себя
— Я пойду к себе в каюту, — пробормотал Густав.
Вальдемар Штрунк, казалось, не расслышал эти слова. Он отвесил Георгу Лауфферу неловкий поклон, после чего удалился.
— Теперь, — сказал, усмехнувшись, суперкарго, — я должен снова закрыть и запломбировать дверь.
Чтобы тотчас претворить это намерение в определенность поступка, он вытащил из кармана веревку и пломбировочные щипцы, показал на стальную матрицу, пояснил:
— Государственная печать.
— Вы ищите легких путей, — заметил Густав. — Воздвигаете повсюду преграды и уклоняетесь от загадок, умудрившись не запятнать себя.
— Я действовал халатно, совершенно кощунственно,
Густав сказал очень тихо:
— Прежде чем наш корабль вышел в открытое море, вы
— Вы говорите так, как если бы наш разговор происходил вчера, — холодно заметил суперкарго. — Клятва этих людей меня нисколько не беспокоит: матросам-бунтовщикам никто не поверит. — Его голос внезапно стал скрипучим и громким. — Разве вы не понимаете, что очень рискуете, угрожая мне такой ерундой? Вы что же — собираетесь обвинить меня в убийстве?
— Нет, — поспешно пробормотал Густав. — Запаха тления на корабле пока нет.
— Считайте меня отныне своим врагом, — сказал суперкарго.
— Я пленник, и я беззащитен, — ответил Густав. — В такой ситуации объявление вражды излишне. — С этими словами он удалился.
Ровно через полчаса Густав вошел в штурманскую рубку. И долго оставался там один. Он знал, что матросов тем временем подвергают наказанию, что им
Одновременно с капитаном пришли первый и второй штурманы. Вальдемар Штрунк сказал деловитым тоном — не заботясь о реакции Густава, — что уже раздал офицерам пистолеты. При малейшем нарушении порядка стрелковое оружие будет пущено в ход. В матросском кубрике, дескать, конфискованы три револьвера,
Здесь опять-таки, сказал капитан, предполагается некоторое ограничение: обсуждение обстоятельств мятежа (не говоря уже о критике решений командного состава или подготовке новых враждебных акций) остается под запретом. Всё в целом — результат весьма мягкого толкования морского права, и он, Вальдемар Штрунк, по своей инициативе на такое бы не решился. Инициатива — а точнее, рекомендация — исходила от суперкарго. По отношению к виновным матросам всё пока тоже ограничилось
Закончив эту речь, капитан попросил присутствующих оставить его, чтобы он мог заняться отчетом.
VIII. Одинокий человек
На алтаре старой, очень маленькой деревенской церкви стояли фигурки двенадцати апостолов. Каждая — длиной в локоть, вырезанная из дерева, сухая и изъеденная червями: это если рассматривать сзади. С фронтальной же стороны они были красивыми, покрытыми яркими красками и сверкающей позолотой. Так вот эти человечки, маленькие и пестрые, внезапно начали громко, хором, кричать: «Убийца, убийца!» Георг Лауффер испугался и вместе с тем удивился. Он не знал, что трухлявое дерево может иметь голос, да к тому же такой беззастенчиво требовательный и дребезжащий. Он поднялся на две ступеньки к алтарному столу, схватил человечков, по два в каждую руку, вынес первых четырех за порог церкви, вернулся, удалил еще четырех, а потом, в третью очередь, — последних. Теперь апостолы стояли на церковном дворе и с алтаря никаких звуков не доносилось. Георг Лауффер посмотрел в молчащую пустоту. Он был один,
Не страх овладел им — ведь даже мерцающий огонек протеста затухает в сером бессилии, — он только хотел
Была бы смерть этой девушки ужаснее и принесение такой жертвы еще нестерпимей, если бы стало известно, что кто-то изнасиловал Эллену, что ее погубили чьи-то грубые руки? Какое из возможных несчастий хуже? Разве уже первая мысль не омрачалась тем, что (как понимает каждый) противопоставляла убийству открытый ландшафт жизни? Здесь же — хотя Вопрошающий считал смерть неизбежной — со всех сторон подступала непроглядная тьма.
Георг Лауффер признался себе в своих ужасных желаниях. Что он, чего бы это ни стоило, хочет (если не вышло раньше, так хоть теперь) держать эту девушку в объятиях: обхватить ее, стиснуть, с хрустом прижать к себе. Он понимал, что тогда отделится
У Георга Лауффера вырвался шипящий звук. Его сознание натолкнулось на стену. Разум тотчас озаботился тем, чтобы душа вновь почувствовала себя комфортно. Дескать, осквернение трупа, надругательство, расчленение Онемевшей извинительны, если учесть одиночество, обрушившееся на Испытуемого… Этот мужской мозг, более основательный, чем у заурядного человека, тотчас воспользовался сомнительными представлениями одичавшей общественности и пришел к надуманным и безрадостным выводам. Мертвый-де —
Георг Лауффер постучал себя по лбу.
И все же — этот отчаянный крик о помощи, этот отказ признать себя виновным: пусть, мол, предъявят инструмент преступления, сошлются на окровавленные руки, объяснят способ действий убийцы! Пусть в качестве свидетельства привлекут
Георг Лауффер, совсем пав духом, сказал себе, что только Эллена,
Снаружи дважды постучали. Георг Лауффер вскочил, поспешил к двери, открыл ее, схватил помощника кока и затащил его к себе в каюту. Похищенный попробовал было обороняться, но тотчас утратил волю к сопротивлению. Позволил, чтобы его поставили в середине каюты как какой-нибудь инструмент. Он чувствовал, что его рассматривают, и это было приятно, льстило ему, так что нападение он счел неопасным. Бессознательно он вел себя с той вызывающей юношеской гордыней, которая хочет соблазнять, но ни на что, кроме такого приманивания, не готова.
Он получил задание. Он, дескать, должен найти жениха Эллены и настоятельно попросить его зайти к суперкарго.
Четверть часа — до появления Густава — суперкарго провел, расхаживая по тесной каюте. Он пытался собраться с мыслями, подготовиться к разговору с возлюбленным Эллены. Но истерзанному человеку не удавалось упорядочить ощущения. Он так мало верил в то, что чего-то стоит, в плотность собственного тела и в достоверность своих впечатлений, что казался способным стряхнуть с себя тончайшую паутину прошлого, самую сомнительную часть сомнительной экзистенции, а обломки (это «я», которое поспешно сдуло в кучу мякину, образовав из нее какое-то бытие) воспринимать отныне как нечто
Густав вошел сразу, как постучал. Он поклонился и поблагодарил за то, что по распоряжению суперкарго его выпустили из-под ареста. Дескать, он хочет воспользоваться первой же возможностью, чтобы отдать долг благодарности за такое великодушие.
Георг Лауффер был ошеломлен. Его намерения плохо согласовывались со столь неблагоприятным началом. Ему и в голову не пришло бы требовать от Густава признательности или похвал за то, что он, суперкарго, постарался сгладить последствия неудачного мятежа. А может, его гость (чтобы безопасно для себя, незаметно прощупать обстановку) только
Георгу Лауфферу в эту невыносимо-мучительную минуту стало ясно: ему придется, забыв о долге, выйти за пределы должностных полномочий, если он хочет пробудить жениха Эллены от сна беспросветной лжи. Но суперкарго — во всяком случае, в этот момент — был полон решимости пойти на любые крайности. Он ставит на кон, повторил он себе, всего одну никчемную жизнь — собственную.
Он сказал — не зная, связаны ли его слова с этим последним рассуждением, — что Эллена должна быть найдена! Он, дескать, заблуждался, думая, что поводом для бунта послужил вверенный ему груз. Он защищал интересы, которым ничто не угрожало. Он поддался таинственному страху перед враждебным ему
Густав навострил уши. Он был сейчас не настолько инертен, чтобы не расслышать в словах суперкарго новый акцент. Но разочарования, которые его ослабили и лишили мужества, все еще лежали в нем, как горячие острые куски шлака, образующие бесплодную почву пустоши, — так что эти произнесенные с добрым намерением слова он воспринял как замаскированный упрек по поводу преждевременного и поверхностного изъявления благодарности.
Между тем суперкарго продолжал говорить.
Его голос звучал все более эмоционально и наконец достиг патетической мощи.
Густав не желал стать наивной жертвой этого страстного словоизвержения. Он мысленно проверял накатывающие на него слова… И находил их достаточно
Внезапно Густав услышал удивительное: «Если фройляйн Эллена, покинув мою каюту, не дошла до конца коридора, где ее поджидал матрос, остается предположить, что
Мало-помалу Георгом Лауффером овладело изнеможение. Он потерялся в частностях: утверждал, например, что в его каюте не были обнаружены пятна крови. Или — что через тесный иллюминатор никто бы протиснуться не смог. Потом суперкарго вернулся к главному: что его невиновность должна наконец быть доказана… Дело дошло до новых излияний, новых Диких
Но Георг Лауффер от него отшатнулся. Произнести вслух слова, которыми он только что думал, значило бы оскорбить добровольного слушателя. К чему это заносчивое разоблачение собственных греховных снов? Не излишне ли — выпячивать преступления, в действительности не совершенные? Разве позволительно взрослому человеку то, что даже для мальчика переходного возраста считалось бы постыдным? Где тот земной судия, что вынес бы обвинительный или оправдательный приговор сокровенным влечениям? И разве не каждый щедро расплачивается за них с
Суперкарго ничего другого не оставалось, кроме как сухо забрать назад недавнее
Они проделали тот же путь, что и в вечер мятежа. Празднично-металлический блеск новой светлой пломбы — на ней отчетливо выделялся рельефный оттиск двух геральдических львов — охранял запечатанную дверь разгромленного помещения. Суперкарго поспешно перерезал веревку, которую уже нельзя было развязать, отодвинул щеколду. Внутри — все та же унылая картина недавнего опустошения. Теперь, когда Густав взглянул на нее более трезвыми глазами, ему показалось невероятным, что за считаные минуты усердной работы протяженная, надежно сколоченная опалубка превратилась в кучу хлама. Можно представить себе, с какой яростью матросы ее крушили…
Георг Лауффер ногой сдвинул в сторону обломки со щепками и сказал, чтобы облегчить Густаву этот момент: «Пустые ящики». Потом открыл дверь в собственно грузовой отсек. Она тоже была закрыта на щеколду.
Холодной затхлостью повеяло им навстречу. Гораздо больше, чем кораблем или морем, здесь пахло пылью. Большое низкое помещение, разделенное несколькими столбами… Густав невольно пригнулся, чтобы не удариться о потолочные балки. Но уклонился он только
Двое мужчин медленно двинулись вперед. Как бы с неохотой оторвавшись от двери. Груз состоял из одинаковых по величине ящиков, ничем не отличающихся от
Густав решил сделать все от него зависящее, чтобы точно запомнить увиденное. От неприятного ощущения, производимого окружающим пространством, он, так сказать, отмахнулся. Обуздал свою чувствительность. Счел, что не вправе доверять ни донесениям носа, ни коже, по которой бегают мурашки озноба.
Суперкарго освещал каждый ящик, как бы давая понять: потаенному, сверхчувственному нет места рядом с будничными и четко разграниченными предметами. Вооруженное когтями
Наконец суперкарго и Густав сочли, что сделанного достаточно. И начали пробираться обратно: к той двери, через которую вошли. Густав, желая в последний раз попытаться приблизиться к содержимому ящиков, бросился на один из этих гробообразных
Когда суперкарго снова закрыл и запломбировал дверь, двое мужчин попрощались. Густав испытывал сильную потребность побыть одному. Он чувствовал непреодолимую усталость, отвращение к любым разговорам. Боялся обмена мнениями, который — после совместного осмотра трюма — был бы почти неизбежен, если бы пути их не разошлись. Георг Лауффер облегчил момент расставания. Он, казалось, и не ждал, что они останутся вместе.
Однако не успел Густав нажать на ручку своей двери, как почувствовал: к нему приближается
Он бросился на койку. Холодная неопределенная боль угнездилась в позвоночнике. Едва улегшись, жених Эллены почувствовал голод и жажду. Но сразу отказался от мысли что-то предпринять. Только пошарил рукой где-то сзади и вытащил бутылку коньяка. Глоток оттуда даст немного обманчивого тепла… Он удивился, увидев, что жидкости почти не осталось. Выходит, меньше чем за два дня он опорожнил бутылку. И даже этого не заметил.
Через минуту, уже ощутив воздействие алкоголя, он упрямо решил все-таки отчитаться перед своей душой во всей совокупности полученных впечатлений. Он принудил себя к необычайно тщательному анализу. Он не чувствовал себя вправе, поддавшись телесному недомоганию,
Он выпрямился и написал — поперек изображенного дрожащими линиями корабельного корпуса: «Никаких девушек». Теперь это зафиксировано, он к этому возвращаться не будет. Вычеркнуть всё, что просочилось сюда из одурманенных мозгов матросов, обреченных на воздержание. Он
Сам Густав не знал ни одного из этих
Густав — будто издалека — спросил себя, каким образом подобные мысли могли выскочить из фразы: «Никаких девушек». То, о чем он сейчас думал, — тупик: прихотливое извращение тех, кто уже не реагирует на призывные кличи обычной, простой жизни.
Внезапно завеса тумана перед его глазами раздвинулась. Теперь он может назвать человека, которому готов приписать все атрибуты такого проклятия:
Густав, как ему казалось, наконец понял, в каком пункте ею герой осмелился по-звериному вторгнуться в расточительное хозяйство Высшей силы. Он-то, этот герой, — не знаток и не почитатель искусства. А может, просто пренебрегает тем, чтобы как-то замаскировать сжигающее его адское пламя. Он, с непостижимой самонадеянностью, дерзнул использовать в качестве статуй… людей. Он собирает молодые тела, уже скошенные смертью. И превращает
Густав, пока рассуждал, держал глаза закрытыми. Теперь он их открыл и тотчас ввел свое безумное обвинение в какие-то рамки. Тот человек ведь не разрушительный степной пожар… Ведь даже если вспомнить самых страшных преступников, посланцев сатанинского царства, пресловутого Жиля де Рэ{99} или как их там еще звали, — за ними по пятам всегда следовало правосудие. Совершаемые ими убийства не могли умножаться до бесконечности. Этот
Умоляюще сложив руки, Густав пытался привлечь к себе раскаяние, чтобы освободиться от затмения духа. Но даже в состоянии сокрушенности, к которому сам себя принудил, он еще сохранял остатки уверенности, что судно — в качестве фрахта — везет
Появился помощник кока. Густав поручил ему сходить к капитану и попросить еще бутылку коньяка или шнапса. Он, дескать, страдает от озноба, у него какая-то разновидность лихорадки.
IX. Галеонная фигура
За столом, накрытым к завтраку, собрались Вальдемар Штрунк, суперкарго и Густав. Жених Эллены был бледен — очевидное следствие дурно проведенной ночи. Свое разгоряченное тело, укутанное одеялом весом в центнер, он довел до бесчувствия с помощью шнапса. Так он выразился. И результат, дескать, получился отменный, хоть сам Густав и признает такой метод лечения насильственным. Во всяком случае, ему это очень помогло… Капитан и жених пропавшей девушки удивлялись, что вновь видят рядом с собой Георга Лауффера. Однако об этом они не проронили ни слова. Лихорадка Густава служила главной темой для вялотекущего обмена мнениями.
Суперкарго провел весь день, расхаживая по палубе (чего прежде за ним не замечали), жадно втягивая ноздрями терпкий запах моря и просмоленной древесины. Его, казалось, не смущали даже бессильно-бесстыжие взгляды поставленных на место матросов. Время от времени он расстегивал ворот рубашки, чтобы подставить грудь солнечным лучам. Он, похоже, чувствовал себя освободившимся от всех обязательств.
После ужина он увлек Густава в сторону, зашептал ему что-то на ухо. Оба зашли в каюту суперкарго. Несколько минут спустя их видели в коридоре перед дверью. Они держали в руках по яркому фонарю… Георг Лауффер, явно возбужденный, указал на грязную круглую бронзовую пластину в полу, которая — поскольку находилась в неосвещенном отрезке коридора — прежде не привлекала к себе внимания.
С ликованием в голосе суперкарго объявил:
— Если, как утверждают, фройляйн Эллена, покинув меня, не дошла до конца коридора, значит, она исчезла именно через это отверстие.
Густав, еще недавно ошарашенно выслушавший почти такую же фразу, теперь твердо взглянул на говорящего, но на лице молодого человека сохранялась гримаса, о которой трудно сказать, последует ли за ней смех или плач… Однако черты лица разгладились, и младший из двух мужчин забыл представившийся ему образ. Новое открытие было слишком важным, чтобы какая-то
Круглая крышка заподлицо с металлическим ободом. Непонятно, как ее открыть. Такому запорному устройству
Густав периодически укорял себя в самой предосудительной небрежности. Вот доказательство. Он, терзаемый искушениями, тайком обошел всю безлюдную грузовую палубу. Однако тревожное предчувствие, ставшее причиной бессмысленного мятежа, спутало все прочие его устремления. Он удовлетворился неточными каракулями, запечатленными в мозгу и на обрывках бумаги. Разве в нем не угнездилось представление, что телесная форма корабля ему досконально известна, что эта
Его старания благодаря самобичеванию удвоились. Пристыдив себя, он сделал стыд мерилом новой надежды. Вскоре ему показалось, что он не ошибется, предположив: металлическая пластина имеет нарезку и завинчена в обод. Он начал очищать загрязненную поверхность металлическим прутом. Показались две круглые углубленные заклепки. Они поддались сильному нажиму, опустились вниз. Когда нажим прекратился, выскочили из своих гнезд (видимо, под воздействием пружинного механизма). В гнезда, подумал Густав, можно вставить гаечный ключ или стержень и, используя принцип рычага, начать вращательное движение, которое, судя по всему, приведет к вывинчиванию пластины… За считаные минуты двое мужчин раздобыли нужный инструмент. Крышка с неожиданной легкостью подчинилась человеческой воле. По краям ее выступило темное масло. С той грацией, какой обладают точно сработанные механизмы, вращающаяся пластина приподнялась. Чтобы поддерживать круговое движение, большой силы не понадобилось.
Теперь на полу обозначились блестящие края обода. Потом — спотыкающийся толчок: это пластина соскочила с резьбы. Мужчины подняли вдвоем тяжелую крышку. Густав бросился на пол, на вытянутой руке опустил фонарь в отверстие, потом свесил туда и голову. С изумлением он увидел металлическую трубу такого же диаметра, что и крышка. Труба уходила вертикально вниз. Стенки были желто-блестящими, отражали свет, отбрасывая вверх туманные блики, что мешало Густаву разглядеть дно. Труба, несомненно, была очень длинной, пронизывала насквозь несколько корабельных ярусов. Молодой человек не мог сходу определить, имеет ли она дно или заканчивается отверстием, как шахта мусоропровода. Густав предполагал, что в конце трубы должен быть затвор, однако не имел представления, идет ли речь об автоматическом клапане или об управляемом с помощью механического привода вентиле. Быстро решившись, он попросил суперкарго (после того как тот тоже ознакомился с новыми обстоятельствами) опустить его на веревке вниз. Эти двое основательно подготовились, запаслись всевозможными инструментами. Потом жених Эллены обвязал себе грудь веревкой, и суперкарго начал медленно опускать его в круглую тесную шахту. Густав имел при себе фонарь, но видел едва ли больше, чем чувствовал. Гнутые металлические стенки, со всех сторон с ним соприкасавшиеся, были необычайно гладкими. Отполированная поверхность, не вызывавшая никакого трения, поначалу ввела его в заблуждение: он не заметил, насколько труба узка. Если натяжение веревки, поддерживающей его сверху, ослабнет, то он стремглав пролетит по этому каналу и разобьется; но он будет человеком, разбившимся
Представления, порожденные страхом Густава, и мучительные прозрения относительно судьбы Эллены струились и перемешивались: неудержимый, вязко-черноструйный поток… Густав чувствовал себя не столько самим собой, сколько
Густав сильно дернул за веревку. И очень удивился, почувствовав, что его медленно
— Нужно было спускать меня головой вперед; но, боюсь, мне не хватит мужества…
Суперкарго ответил:
— И моих сил для второго раза не хватит.
Густав взглянул на него. Непосильное напряжение увлажнило п
Той же ночью жених Эллены рассказал суперкарго о своем переживании в балластном трюме: о встрече с судовладельцем. Густав сперва преподнес это приключение без комментариев, но потом добавлял все новые соображения, приходившие ему в голову, когда он мысленно возвращался к случившемуся.
Выслушав рассказ, суперкарго стал малоразговорчив, настроение у него испортилось. Его реплики, касающиеся необычного происшествия, были уместными — но не прозорливыми, а скорее неловкими, отмеченными ленивым равнодушием. Он не горячился, как в свое время капитан. И, казалось, вообще не понимал, почему Густав с такой ожесточенностью пытается сплести все нити эпизода в одну косицу, а потом вывести из этого некий неотвратимый вектор, доказать воздействие происшедшего на дальнейшее. Георг Лауффер предпринимал определенные меры, чтобы дистанцироваться от неумеренных словоизлияний Густава. Однако упрямство последнего на сей раз было не так-то легко обуздать.
— Этот человек способен на всё, — сказал Густав, чтобы нейтрализовать возражения суперкарго, пока что даже не произнесенные вслух.
— Я бы воспринял присутствие судовладельца как… как
Густав попытался было подобраться к ускользающему значению слова «вызов». Но еще прежде, чем удалось уловить в нем какой-то смысл, жених Эллены услышал, как другой снова заговорил:
— Я мало знаю этого человека. Не он утверждал меня в моей должности. Я подчиняюсь правительственному учреждению.
— А если вы обманулись… — перебил его Густав.
— Я часто обманывался, — сказал Георг Лауффер. Он постарался, чтобы последние слова прозвучали непритязательно и легко.
Теперь Густав пожелал узнать, почему
Суперкарго сказал: он-де и прежде возражал против такой точки зрения и теперь считает умышленное нападение на фройляйн Эллену крайне шаткой гипотезой, не заслуживающей серьезного рассмотрения.
— Как же тогда произошло несчастье? — выкрикнул Густав. — Ведь речь идет не о том, чтобы предъявить кому-то обвинение. А лишь о предварительном шаге. О начале расследования.
— Каверзная мысль, — сказал Георг Лауффер.
И тут Густав взвился на дыбы. Он, мол, решился преодолеть все препятствия и ту реальность, что всегда была здесь, сделать наконец
Георг Лауффер заметил, что отнюдь не судовладелец обнаружил убежище
— Так вы знаете об этой беседе? — задохнулся Густав.
— У меня была возможность ее подслушать, — сказал суперкарго.
— Вы много в чем признаетесь. Не знаю, выдержит ли такое статика моей души. Равновесие нарушено. Вы, возможно, стали тогда свидетелем непостижимого приступа головокружения. Человек стыдится своей наготы; не стыдится разве что перед Богом, который молчалив.
Суперкарго хотел было заметить, что и он умеет молчать; но патетический, очень юношеский настрой Густава побудил его воздержаться от этого. Георг Лауффер быстро завершил начатую мысль. Он, дескать, и без чьих-либо указаний воспринял участие Густава в плавании как нечто само собой разумеющееся. Позже, услышав шумы, доносящиеся из заднего отсека балластного трюма, он спустился вниз, дабы убедиться, что именно там прячется
— И это всё? — спросил жених Эллены. — При таком изложении событий собственник корабля оказывается излишним. Он как бы выпадает из общей картины. Я остаюсь один на один с моей тайной.
— Вкратце это все, что я могу сообщить, — сказал суперкарго.
Густав разложил на столе скомканный лист бумаги.
— Передний и задний отсеки балластного трюма, вместе взятые, имеют на пять шпангоутов меньше, чем отсеки, расположенные над ними, — сказал он мрачно.
Это обстоятельство, которое до сих пор лишь смутно брезжило у него в голове, внезапно показалось ему новым открытием — очевидным и чрезвычайно важным. Он еще раз пересчитал шпангоуты. И с живостью продолжил:
— Хоть я и профан в кораблестроении, от меня не укрылось, что все шпангоуты отходят от киля. Использованная для строительства древесина и простые правила такого рода конструкции наверняка не стали бы
Он замолчал. И ждал, когда
— Вот вам дополнительный довод в пользу того, что в балластном трюме имеется
На сей раз, казалось, Густав должен был одержать победу над трезвым мировидением суперкарго.
— Так что же, имело место спланированное и осуществленное преступление? — вздрогнув, спросил суперкарго, когда они спустились в балластный трюм.
Густав самоуверенно ответил:
— Мы отыщем эту трехмерную конструкцию. И тогда созревшие плоды сами упадут нам в руки.
Они принялись исследовать все великолепное устроение корабельного днища. С помощью фонарей пытались обнаружить те неприступные деревянные переборки. Однако
Между тем было уже далеко за полночь.
Необычные продолжительные действия обоих мужчин не могли не привлечь внимания одного или нескольких матросов. Сохранить розыскные меры в тайне было невозможно, да и задача такая не ставилась. Матросами, обреченными на молчание, овладело немалое беспокойство. Скудный обмен мнениями, изгибы шепчущих губ, сообщающих что-то недозволенное, только усиливали почти невыносимое напряжение. Все чего-то ждали, лелеяли определенную надежду: очутиться в непосредственной близости от места событий или
Поэтому Густаву на следующее утро даже не пришлось искать корабельного плотника, у которого он хотел что-то спросить. Плотник — незваный — сам подвернулся ему под руку. Уже подготовленный к предстоящему. Сотни разных фантазий поочередно овладевали им на протяжении ночи. Никакой приказ, никакое подозрение его бы не удивили. Он успел заранее почувствовать вкус безрассудства… Молча, словно пес, Клеменс Фитте поплелся за женихом Эллены в балластный трюм. Они прошли в переднюю половину, не совпадающую по размерам с соответствующим отсеком грузового трюма. Суперкарго, прихвативший фонарь, был уже на месте. Плотник, поспешно взглянув на этого неприятного ему человека, не впустил увиденное внутрь себя. Он тотчас стряхнул образ, сформировавшийся на сетчатке глаза. И образ расплылся по полу серо-мучнистым пятном. Ремесленник теперь обратил все внимание на Густава, которому
Получив такое разъяснение, Густав распорядился, чтобы плотник удалил кусок дерева, который он, Густав, выберет. И поздравил себя с тем, что — собственно, не подумав — выбрал стенку, расположенную
Клеменс Фитте подтащил ящик с рабочими инструментами, начал орудовать молотком и зубилом. Он наносил равномерные быстрые удары. Удивляла уверенность его рук. Щепки отскакивали и тонким слоем усеивали пол. Жених Эллены и суперкарго, подняв фонари, молча наблюдали за работой ремесленника. Вскоре обнаружилось, что планки, из которых состоит эта деревянная переборка, — необыкновенно толстые. Наклонный разрез насчитывал уже десять сантиметров, а пробить доску насквозь все не удавалось. Плотник, по своей инициативе, начал обрабатывать и две соседние доски. Удары, сыплющаяся стружка… Человек этот работал, не переводя дыхания. Наконец дерево, в которое вонзалось зубило, слегка хрустнуло. Мастер добился, чтобы щель была одинаково глубокой по всей ширине; затем, легко нажав пальцем на последние эластичные древесные волокна, убедился, что еще чуть-чуть — и переборка будет пробита насквозь. Он опустился на колени и начал проделывать ту же работу на полметра выше реечной конструкции, которая удерживала в неподвижности свинцовые болванки балласта. Прежде еще раз убедившись, что никакие дюбели или винты не скрепляют доски, которые он хочет вынуть. Все с той же спокойной поспешностью острый рабочий инструмент вгрызался в переборку. У обоих зрителей сердце забилось быстрее. Они боялись. Что в следующее мгновение столкнутся с чем-то ужасным. Что, застигнутые врасплох, проявят себя не лучшим образом. Они не рисовали себе ничего конкретного. То было неукротимое предчувствие, не имеющее реальных очертаний. Клеменс Фитте поднялся на ноги, достал из ящика ломик, приставил к дереву. Под жалобный свист и хруст расщепляемой древесины приподнятые ломом доски выпятились. В следующий миг, еще больше выгнувшись вперед, они обрушились. Плотнику едва хватило присутствия духа, чтобы придать им, падающим, нужное направление. Оба зрителя рванулись было к пролому, отпрянули, а когда доски безопасно соскользнули на пол, снова приблизились. И — уставились на почти не подвергшуюся коррозии медную или бронзовую пластину. Разочарование было безграничным. Вихрь образов захлестнул их сознание. Сразу возникла неизбежная ассоциация с круглой бронзовой шахтой. Еще раз перед ними
Суперкарго вскоре отрезвел. И нашел, что они уже продвинулись вперед настолько, насколько это вообще допустимо. Дальнейшие попытки вторжения превратят их намерения в мятеж. Ибо поставят под угрозу механизм, обращение с которым — неважно, насколько он чувствителен или груб, — требует специальных знаний, которых ни у кого из троих нет.
Эти высказанные вслух сомнения только усилили внутреннюю ярость Густава: решимость испробовать все доступные ему средства, лишь бы наконец добраться до сути. Его
Георг Лауффер по-настоящему испугался. Попытался успокоить неистовствующего. Но ничего не достиг. Нужно преодолеть преграду, заявил жених Эллены. Плотник и не ждал другого. Он уже все обдумал. Он указал на одну из сосновых балок, самую маленькую, и заявил, что ею-де можно пробить
Как ни странно, Георгу Лауфферу в те минуты не удалось вырваться из зависимости от Густава.
Внезапно здесь же оказались
Георг Лауффер испугался. Хотел поставить фонарь куда-нибудь подальше от себя. Так и сделал. Но сразу заметил, что поставил его
Когда суперкарго исчез, рвение неизвестных удвоилось. Балка быстро раскачивалась туда-сюда. Удары получались мощными. Глаза Густава мерцали, как угли. Среди гула внезапно раздался
Клеменс Фитте уронил голову на грудь, встал на одну ногу{104} и безудержно зарыдал. Шестеро мужчин одним движением сбросили с плеч балку. Хлюпающее вторжение жидкой стихии… Плотник воскликнул (когда новость уже дошла до всех, и все восприняли ее со злобой, характерной для
На трапе показались капитан и суперкарго. Вальдемар Штрунк, перескочив через несколько ступенек, спрыгнул вниз, зашлепал по воде.
— Плотник! — крикнул он.
Перед ним предстал нагой человек.
— Я уже испробовал всё, — сказал корабельный мастер.
— Я теряю свой корабль, — сказал Вальдемар Штрунк.
— Эллена, — крикнул Густав, — Эллена мертва!
— Что тут скажешь! — всхлипнул Вальдемар Штрунк.
Поддавшись безотчетному порыву, он обнял молодого преступника.
— Надо что-то предпринять! — И погнал людей вверх по трапу.
Он видел: суперкарго все еще стоит внизу, по колено в воде.
— Что вы собираетесь делать? — спросил капитан.
— Не знаю, — ответил
Клеменс Фитте поймал несколько плавающих досок и, протащив их по трапу, выволок через верхний люк. Густав уронил в воду свой фонарь. Тот, хоть и не сразу, погас. Жених Эллены почувствовал, как голый плотник тянет его за собой — из темноты наверх. Все другие, наверное, уже успели подняться. Клеменс Фитте еще прежде получил задание забить досками люк, ведущий с грузовой палубы вниз, в передний отсек балластного трюма, и обеспечить герметизацию. Густав поплелся наверх…
На верхней палубе все лихорадочно работали. Офицеры выкликали из кубрика матросов, свободных от вахтенной службы. Под руководством капитана осуществлялись маневры с парусами, он и сам тянул риф-тали. Несколько матросов носились туда и сюда с ведрами, чтобы залить воду в помпы. Другие нетерпеливыми группками уже ждали возле рычагов, осатанев от желания пустить насосы в дело.
Густав увидел, что носовая часть косо накренилась; и почувствовал, как его мышцы внезапно окоченели, перестав подчиняться воле: он потерял всякую надежду. Один из штурманов нашел время объяснить ему, что погружение судна не так уж опасно, если плотник хорошо выполнит свою работу. И конечно, нужно полностью оголить фок-мачту… Матросы уже обрубали верхние реи.
Густав помчался назад — по коридорам и вниз по трапу, — желая убедиться (о чем его никто не просил), что плотник не отлынивает от работы. В корабельном нутре царила тьма. Густав не нашел там Клеменса Фитте. Он ощупал пол. Люк надежно задраен, загерметизирован парусиной… Густав во что бы то ни стало хотел найти плотника. Предчувствие погнало его на корму. Тьма казалось теперь невыносимой. Густой, как кровь.
Когда жених Эллены добрался до спуска в задний отсек балластного трюма, он услышал удары молотка. Сквозь люк — наверх — проникал свет. Густав сразу понял, что Клеменсу Фитте и здесь пришлось вести неравную борьбу. Опять — с немилосердной стихией, будь она проклята.
— Пустое дело, — сказал корабельный мастер, заметив присутствие Густава. — Вода достает мне до пояса. А запасных досок здесь нет. — Он зашлепал к трапу, споткнулся, выпрямился. Поднявшись по ступеням, задраил и этот люк, ведущий в задний отсек балластного трюма.
— Мы погрузимся еще на два метра, — сказал он, словно успокаивая себя и Густава.
— Вы не хотите что-нибудь надеть на себя? — спросил Густав.
— Пока нет, — ответил мастер, — у меня еще хватает работы. — И поспешил прочь.
Густав решил, что ему-то торопиться некуда. Он вернулся в свою каюту и вслух сказал себе: «Долг Тутайна состоит в том, чтобы кричать:
Дверь его каюты открылась. Плотник, все еще не одетый, заговорил с порога:
— Вам лучше подняться наверх. Я тоже, как только натяну штаны… — Он отвернулся.
Густав решил последовать совету. В коридоре ему встретился Пауль Клык. Без всяких экивоков сообщивший, что в грузовом трюме будто бы взорвался динамитный патрон и что корабль вот-вот затонет.
— Вы сейчас должны находиться у помпы, — сказал Густав. — А кроме того, вы лжете.
— Это оскорбление, — с достоинством возразил кок. — Вы ведь ничего не смыслите в мореплавании. Таких людей вообще не следовало бы пускать на корабль.
— Тут вы определенно правы, — сказал Густав с печальной иронией, обращенной к самому себе. — Они излишне доверчивы.
В этот момент второй штурман спустился по трапу, подскочил к коку, ткнул его кулаком в спину, крикнул:
— Вам же велели явиться на палубу. Почему не идете?
Кок неохотно поплелся наверх. Офицер повернулся к Густаву:
— Скверная история. Воды над килем больше, чем готов признать капитан. Поднимайтесь наверх и вы.
Он побежал по трапу, перепрыгивая через ступеньки. Густав старался не отставать.
Все верхние паруса были уже зарифлены. Мачты казались голыми. Корабль будто распластался по поверхности моря. Стал недосягаем для ветра. Вальдемар Штрунк разговаривал с рулевым, когда заметил жениха своей дочери.
— Где суперкарго? — спросил капитан.
— С ним произошла странная перемена, — пробормотал Густав.
— Речь сейчас не о том, — оборвал его Вальдемар Штрунк. — Я хочу знать, где он.
— Он сидит, словно мертвый, у себя в каюте, — ответил Густав.
— У него есть обязанности, — крикнул Вальдемар Штрунк. — Мы, как-никак, терпим бедствие. Похоже, вода в трюме прибывает. Во всяком случае, корма погружается в воду.
— Я схожу за ним, — сказал Густав.
По палубе рысцой пробежали шестеро мужчин с осмоленными лицами.
Войдя в каюту суперкарго, Густав застал его в той же безжизненной позе. Жених Эллены громко окликнул
— Капитан полагает, что в грузовой трюм проникла вода, — крикнул Густав.
Георг Лауффер поднялся, прогудел:
— Грузовая палуба по-прежнему опечатана. — Он поднял откидную дверцу надстройки на письменном столе, включил аппараты, напялил на голову хомутик с наушниками. — Я жду приказа капитана, чтобы вызвать помощь, — сказал резко. — Мои аппараты могут вскоре оказаться под водой.
Он выпроводил Густава.
Жених Эллены доложил капитану:
— Суперкарго ждет от вас приказа, который дал бы ему полномочия вызвать помощь.
— В трюме вода! — возмутился Вальдемар Штрунк. — Мы должны позаботиться о грузе. Нужно срочно предпринять что-то в кормовой части.
— Грузовой отсек останется опечатанным, — сказал Густав. — Суперкарго отказывается открыть доступ туда.
— Этот человек не в своем уме, — сказал Вальдемар Штрунк. — В таком случае мы потеряем судно.
Он хотел сам спуститься к Георгу Лауфферу. Но тут к нему подошел вахтенный офицер.
— Капитан, — сказал он, — ситуация быстро меняется.
Густав, который тоже услышал это сообщение, сломя голову кинулся обратно, к каюте суперкарго. Крикнул с порога:
— Телеграфируйте! Иначе будет поздно. Через две минуты вы должны быть на палубе.
Георг Лауффер опустил откидную крышку.
— Я уже это сделал, — сказал очень тихо.
Густав вышел в коридор. Суперкарго с треском захлопнул за собой дверь и,
Вальдемар Штрунк, очевидно, пока не решился отдать приказ о спуске на воду шлюпок. Увидев Георга Лауффера, он сразу начал его убеждать, что в трюм надо пустить плотника. Клеменс Фитте (успевший надеть штаны) стоял рядом, готовый выполнить даже самое опасное поручение.
Георг Лауффер устало качнул головой, выражая запрет.
— Но это мой корабль! — крикнул капитан.
— За груз несу ответственность я, — сказал Георг Лауффер.
Этот спор тоже закончился внезапно. Подошел седовласый парусный мастер. Губы и руки у него тряслись. Он сказал на плохом английском, что в парусную каюту проникла вода. Показал на свои щиколотки, давая понять, как высоко она уже поднялась.
Вальдемар Штрунк не стал больше медлить. Приказ: «По шлюпкам!» Вахтенный офицер повторил эти слова так, чтобы они разнеслись по всей палубе. Сразу вслед за тем указание: «Ничего больше не спасать».
Пауль Клык, собиравшийся спуститься через надстройку в чрево корабля, опять столкнулся со вторым штурманом. Офицер ударил упрямца кулаком в лицо. Кок качнулся назад, потом покорно побрел на корму, чтобы сесть в шлюпку, к которой был приписан.
Капитан, жених Эллены и первый штурман все еще оставались на палубе.
— У вас при себе корабельные бумаги? — спросил первый штурман.
— Нет, — ответил Вальдемар Штрунк, — мне они ни к чему.
Офицер недоумевающе взглянул на него. Потом спустился в шлюпку, которой ему предстояло командовать.
Вальдемар Штрунк потащил Густава наискось через палубу, с последним требованием: чтобы тот постарался спастись. Шлюпочные маневры прошли без осложнений. Когда три шлюпки уже плыли по морю, отделившись от корабля, была спущена на воду последняя, которой командовал капитан.
Первое осознанное впечатление Густава относилось к его соседям по спасательной шлюпке. Трое матросов со светлыми, почти бесцветными лицами и трое — до неузнаваемости преображенные масками из капающего дегтя. Рядом с Густавом сидит плотник (теперь в штанах, насквозь мокрых). За ними — второй штурман. Впереди, втиснутый между матросами, в наброшенном на плечи тонком пальто, — суперкарго. Лицо — опять желтое и окаменевшее. Бескровные губы. Хоть он и дышит… Но к жизни больше не стремится, а смерти еще не хочет. Над ним тяготеет проклятие…
Потом взгляд Густав перенесся на тонущий корабль. Казалось, невообразимые силы обхватили эту громадину сзади и тянут вниз. Последняя борьба между стремлением удержаться на плаву и погружением в воду происходила медленно. Это напоминало праздничное действо. На сей раз Уничтожение, похоже, отказалось от презренной спешки в последний и решающий миг. С каждой истекающей минутой кормовая часть судна все глубже ввинчивалась в воду. А нос приподнимался. Уже показалась светлая зелень корродированных морской водой медных пластин, покрывавших корпус корабля ниже ватерлинии, — так умирающая рыба показывает свое брюхо цвета слоновой кости. Этот процесс был исполнен волшебного, неземного напряжения.
И тут корма нырнула в поток. Круто вверх воздвиглось рангоутное дерево
Клеменс Фитте вскочил на ноги. Покрасневшими глазами уставился на то место, где только что
Приблизилась лодка капитана. Вальдемар Штрунк хотел, видно, о чем-то договориться с суперкарго. Но встретив пустой — безгоризонтный — взгляд
И тут вдруг жирное тело кока сотряслось в отчаянном, душераздирающем плаче. Тяжелые слезы катились по его щекам. Вальдемар Штрунк, не сдержавшись, крикнул кухмейстеру, чтобы тот взял себя в руки. Пауль Клык, на которого начальственный призыв не подействовал, лишь удвоил силу стенаний… По прошествии какого-то времени, корча таинственные гримасы, он все-таки объяснил причину своего горя; дескать, два стакана… дорогих, немыслимо тонко отшлифованных ликерных стакана… лежат теперь на дне моря. Лицо Вальдемара Штрунка на секунду будто осветилось грозовой вспышкой. Видно было: он подавил в себе порыв ярости.
Две шлюпки снова разошлись. Руины корабля покачивались на волнах. Матросы с исчерненными дегтем лицами задумались, не убить ли им
ПРИЛОЖЕНИЯ
Новый «Любекский танец смерти»{109}
(
— Принц
— Докладчик
— Косарь (
— Тучный Косарь (
— Мать
— Молодой человек
— Невеста
— Странник
— Бедная душа
— Батрак
— Голос, зачитывающий
—
—
— флейта-пикколо
— 2 большие флейты
— 2 гобоя
— английский рожок
—
— 2 фагота
— контрафагот
—
—
— 2 тромбона
— литавры
— виолончели
— контрабасы
— Любек
— всякий раз настоящее
— «Справа» и «слева» — с точки зрения дирижера
Тучный Косарь:
Зеленая водоросль покачивается в стекле морской воды. Водоросль стоит — при отсутствии зыби, — словно дерево, поддерживаемая потаенной силой жидкого. Если же вода вдруг каким-то чудом схлынет — под воздействием ли отлива или всосанная дальней глубинной воронкой, — бледно-склизкое растеньице сразу опустится на дно: как животное, которое укладывается спать с надеждой, что и во сне будет переваривать пищу и дождется нового дня. Это иносказание. Вроде: пышное цветение и жалкое увядание. И вместе с тем —
Разреженнее, чем вода, — тот воздух, который мы вдыхаем. Который входит в нас и выходит. Который изменяет нас и который изменяем мы. Как изменяются, соединяясь, мужское и женское.
Плотнее, чем
Друзья мои: наше тоскование натянуто в тесноте. Наша боль — музыкальный инструмент, звучащий лишь короткое время. Наши действия заключены в оправу ограничений. На нас надвигаются стены, обступающие бессильного. Мы тщимся продлить свою короткую жизнь ценой подчинения обременительным предрассудкам. На шею каждому из нас накинута петля договоренностей, законов и распорядков. Обязательства и предписанные добродетели опустошают наши сердца. А сладострастие, какое свойственно животным, у нас отнимают, ничего не предлагая взамен. С нами, в нашей убогости, трудно иметь дело: вырождаясь, мы делаемся жестокими. Пребывая в бедственном положении, опустошаем доступное нам пространство из-за склонности к коронованию ничего не значащих слов. Мы хотим распространиться по всей Земле. Хотим быть всюду одновременно. Хотим — одновременно — чувствовать биение пульса всех континентов. Мы не желаем знать никаких препятствий. И все препятствия сносим. Убиваем. Искореняем. Потому что боимся потерять драгоценное время. И не доверяем законам
Друзья мои: вы сами откормили меня. Вы сделали меня могущественным. Нарядили по своему вкусу. У меня крепкий кулак и накачанная шея. Вы поставили меня у рычагов созданных вами машин. Вы сделали меня господином в подземных шахтах и воздушных пространствах. Под моей командой — ваши военные орудия. В арсеналах взрывчатых веществ и отравляющих газов тоже отдаю приказы я. Я распоряжаюсь тем шкафом, где человечество хранит свои яды{119}. Я — ваша смерть. Я — цивилизованная смерть. Я такой, каким вы хотите меня видеть. В одном только вы заблуждаетесь:
Море, о котором я заговорил с самого начала, — колыбель удачных притч и учебник для тех несчастливцев, что не умеют читать письмена собственного тела. Море подлежит изменениям и случайностям, как и всё на свете. Оно оказывается вовлеченным в потоки, по отношению к нему посторонние. В вихри клокочущих ветров, в обрушения разверзшихся небесных хлябей. Море морщится из-за сил притяжения, накатывает на берега и вновь отступает в ритме раскачивающегося маятника. Оно смиренно и никого не судит, несет на спине все надежно построенные суда; не спрашивая, служат ли они для добрых или для дурных дел. Волнение — его внутреннее свойство, а не то, что вспыхивает случайно. Времена года влияют на затененность морской воды. Ночи омрачают зелень волн, делая ее непрозрачной. Туман превращает поверхность моря в пространство без границ.
Море — покров над безднами, куда нас не пускают, чтобы еще сохранялось
Косарь:
Сюда послал меня Бог —
посадить искрящийся мрак
в Саду Света, светлей чтоб тянулись
к светлому небу листья и крона
вековечного Древа миров{125}.
Но я добрался до края времени,
мною созданного, меня несшего{126}, и жду:
кто послал меня из отрешенности,
опять призовет к себе
и воткет, лишив облика,
в трепетную тишину,
из которой я когда-то возник.
Докладчик:
Вы, люди, покоитесь в теплой глупости{127};
тук земли принадлежал вам{128}.
Но вы выпали из ее лона и замерзли, обретая познания.
Вы как младенец, плохо спеленутый.
Косарь:
Пока я ждал, мною овладело желание
посетовать, что деяния мои иссякают.
Ибо черные лучи не несут меня больше
вниз, в те глубины,
где готовил я изменения.
Докладчик:
В ветошь плохих времен перепеленали вас, люди;
но вы утешали себя говорением:
увидим, дескать, и лучшие времена —
тучные годы дешевой жизни.
Ибо поток перемен непрерывен…
Но он несет с собой уничтожение.
Косарь:
С меня струились потоки
трусливой крови,
когда я проходил по Земле.
За мной тянулся шлейф
враждебных оледенений, размалывая
еще не рожденную жизнь.
Докладчик:
Природа же взращивала новые урожаи.
И… грызунов, которые их пожирают.
Косарь:
Гроздья ночи,
льдистые виноградины тьмы
свисают с моих треснувших плеч.
Я швырял бури — как вырванные с корнем
гигантские деревья, шумящие листвой
затяжных дождей, — на эту землю.
Докладчик:
Вы же, люди, меж тем стали циниками — поскольку
первый достойный поступок не пошел вам на пользу{129}.
Косарь:
Из утробы всякого речного истока,
из разверстых пастей горных ключей,
из каждой сочащейся раны Земли
я вырывался, чтобы, шумя в ущельях
и наполняя впадины текучей погибелью,
глотая по пути отчаянные жесты тонущих,
влиться в смертельный хоровод морей.
Докладчик:
Вы же, люди, друг другу тем временем
вставляли палки в колеса, чтоб вопреки
взаимным договоренностям и гарантиям
отнюдь не трагически заканчивать свои дни.
Косарь:
На расколотых берегах
оставался, как песня, плач.
Докладчик:
Ибо вы, люди, даже не выломали
ни единого зуба у вашего опекуна{130}.
Ах, и напрасно пытались вырвать
хоть клок шерсти из хвоста
проносящейся мимо кометы.
Косарь:
Во всех безднах стелилось мое сострадание,
целились вверх, как спасенье, мои серпы:
чтобы пресекать бегство преследуемых,
последние усилия истерзанных,
крушение загнанных.
Подставив корзины, я был готов
собирать для давилен Господа
все падающие плоды.
Во всем парящем я отцеживал тяжесть.
И каждое вечернее облако
по ночам распускал на нити,
превращая в накрапывающую печаль{131}.
Прививал к радости — побег времени.
Докладчик:
Теперь под вами, люди, мощные корни;
а свежие ветки, растущие наверху,
вновь и вновь попадают под нож.
Потому вы и говорите, выбив трубку:
худшего, чем было, уже не произойдет.
Косарь:
Простыни из полотна глетчеров я расстилал
по лугам. Ночи, простеганные дождями, —
ими укрывал я леса.
Докладчик:
Вы же, люди, наивно надеялись,
что можете с ветром заключать сделки:
что он будет крутить ваши мельницы.
Косарь:
После многих приливов и отливов
я постепенно растерял свою сущность.
Мысли людей, забрасываемые, как якоря,
в даль пространства,
больше не достигали бездн,
не могли привязать меня
к человечьим поступкам или хотя бы
силой желанья и впредь мои шаги
окрылять. Я иссяк сам в себе.
Обмелел. Красующаяся жизнь
уже не зовет меня к своим берегам.
Ползучая Бледная Немочь:
такой теперь выглядит смерть,
отматывающая с катушек время.
Боль больше не порождает,
словно сладострастная раковина,
светлую жемчужину: мою близость.
Нет.
Под отрешенным взглядом Бога
жизнь отбирается у каждого,
словно неохотно одолженная вещь.
Без церемоний. Внезапно. Деловито.
Докладчик:
А вы, измельчавшие людишки, копаетесь
в мусоре, ища экскременты великих отцов.
И ваши маленькие уши воспринимают
даже при удачном ветре и в лучшем случае
лишь самое грубое пение; и нервно
подставляете вы лица и руки
под фильтры, сквозь которые прежде
сочилась на вас благодать. Но фильтры те
давно засорены зловонием городов.
Воистину, Природа широко размахнулась,
когда создавала вас; но, как дошло до дела,
не сумела плюнуть дальше своего подбородка.
Косарь:
Моим стареющим зубам
не по вкусу
плесневелый хлеб мира.
Докладчик:
Твоим стареющим зубам
он не по вкусу.
Но чьи-то огненные когти
уже нацелились на гнилую
мирскую плоть.
Косарь:
Мои глазницы
запорошены пеплом.
Мой взгляд поблек.
Докладчик:
Твой взгляд поблек.
Но уже открылись ледяные глаза,
прозревающие насквозь этот мир.
Косарь:
Словно нищий перед закрытой дверью,
делю я с тощими псами швыряемые им кости.
Мучнистой росою меня изъязвил сон.
Докладчик:
Словно нищий,
покидаешь ты свое распавшееся царство.
Но уже скачут к его рубежам всадники —
неслыханные опустошения{132}.
Косарь:
Я — мертвая смерть.
Я покоюсь возле реки
по ту сторону блескучих островов,
по ту сторону плавучих созвездий.
Докладчик:
Ты — мертвая смерть.
Но другой — бледный, тучный, крикливый —
уже грядет, чтобы принять твое наследство
и собрать урожай с засеянных тобою полей.
На открытых торговых площадях,
в парламентах и конторах —
повсюду он произносит речи,
выдавая себя за философа и купца.
Косарь:
Вслушайся: стародавний ветер
все еще бродит по беременной Земле{133}.
Он-то пока не исчез, как же тогда
может быть покончено со мной?
Молодой человек:
Я боюсь. Я чувствую свое сердце. Во мне есть сила, которая меня пожирает.
Мать:
Когда дует ветер… Когда тучи падают с высоты и рвутся о верхушки елей и из них вытекает влага, тогда море набухает. И со дна поднимается прошлое. Те отложения, тот мертвый мир, что когда-то грозил пространству. И всё это наваливается на восприимчивых. Мой сын, переживать грозовые ночи в юные годы — это как время и вечность одновременно. Ты не знаешь: убить ли себя или бросить на произвол судьбы, чтобы нашелся кто-нибудь, кто тебя полюбит.
Молодой человек:
Я вижу образы. Прошлое душит воспоминаниями. Мое будущее проступает слабо.
Мать:
Когда на небе нет солнца… И луны нет… И звезд… Тогда свет умаляется. Наши глаза не видят. Распознают только
Молодой человек:
Нас обложили со всех сторон. Бегство — это не выход.
Мать:
Мы одни. Мы окружены одиночеством. Ветру нет до нас дела. Водяным каплям, падающим сверху, — тоже. Ближние не вспоминают о нас. И самой гибели до нас дела нет. Всё — вне нас. Власть всякой живой силы простирается с неопределенного времени до неопределенной вечности. Но мы — поскольку не построены как
Молодой человек:
Нас обложили со всех сторон. Ты называешь это одиночеством. Бренностью. Я же знаю, что дело в соседстве Неумолимого{135}. Само его дыхание — опасность. Его прикосновение — худшее, что только может быть. Под нашими подошвами гибнут жуки и черви.
Мать:
Рот, говорящий это, когда-то был в моем чреве, потом лепетал, прижимаясь к моим соскам. Этот страх вырос во мне. Пойдем. Тобою завладела болотная лихорадка. Я еще могу тебе пригодиться. Пойдем.
Хор участников танца смерти
Мы стали бренными останками, как и все бренное.
Станем
Но и в такой протяженности не удержимся.
Мы — только голос
истерзанных существ
и тягостный зримый образ
их кошмаров{137}.
Косарь (
Я пока остаюсь. Я — закон. Я — прилив и отлив. Юность и старость. Свет и тьма. Я — первопричина всякого движения и первооснова всего живого. Мать матерей, отец отцов, бог животных, коего они страшатся. Метаморфозы камней, весна и осень деревьев. Я — радость сева и зачатая. И только для стариков — горький привкус на губах.
Вы восхваляете юного тельца с крепкими рогами?
Восхваляйте меня!{138}
И плодородную влажную почву ваших полей?
Восхваляйте меня!
И ваши дни, переходящие в ночи, полновесные как зерно?
Восхваляйте меня!
Я стремлюсь по вашим артериям: всеми потоками паводков и всеми темнотами низостей и терзаний.
Я голос, звучащий в вас: прибежище всех мест и событий.
Восхваляйте меня!
Даже бичуя вас, я оставляю вам радость быть собой. Жду, пока вы признаете мою власть, поникнете. После будет прохладно. И тихо. А я снова начну отделять мужское от женского, чтобы всё росло.
Странник:
Дождь случал по окнам. Он был как морские волны, набегающие на берег. Как звон косы в ольховых зарослях. Как скрипки растущей на дюнах травы. Как струящийся песок на подветренных склонах. И я понял: настал час, когда я должен уйти. В этом мире много дорог. И дороги хотят, чтобы по ним странствовали. Прощание размягчает сердце. Но промокшая одежда снова его укрепит. Я хочу запечатлеть, пока еще не поздно, память
Она была податливой и терпеливой: беспорядок, вносимый
Неотвратимость расставания настигла нас, когда ее образ был мне еще приятен, и я могу сказать, что у нее крепкая плоть, что даже лучший юноша не постыдился бы влечения к ней. В моем же организме, который мало-помалу отдохнул, обнаружилась какая-то гниль. Беспокойство, сомнения, тоска по далям. Этот яд взросления: когда душа неспокойна; поступок, едва его совершишь, видится совершенно ничтожным и оставляет после себя мучительное желание предпринять что-то новое. Я нуждаюсь в окружающем мире, но ему до меня дела нет. Я вижу звезды. Да только они на меня не смотрят. Многообразие впечатлений вот-вот меня раздавит. Кого я должен любить? Что — сохранить для себя? Что из неподъемного груза удовольствий отбросить прочь? Я крадусь вслед за косулей, глажу нежный мох. Жеребец с неутомимым дыханием — моя радость. Тугие икры молоденьких девушек затемняют свет, превращая его в голубые тени. Я не могу успокоиться. В мире много дорог. Большинства из них я пока не знаю. Может, счастье ждет меня в Африке. Я должен спешить. Время не понимает шуток. Прежде чем человек это осмыслит, время объявит ему: уже слишком поздно.
Та, от кого я бежал, которая многое мне прощала, пусть простит и что я покинул ее.
Тучный Косарь:
Ты кричал. Ты звал меня? Чего же ты хочешь? Разве не хватает шума в этой ночи, чтобы еще и твой голос, наподобие грома, падал из туч? Я тебя не хочу. Смерть в результате устаревшей эпидемии никому не нужна. Сегодня умирают по-другому. Умирают, конечно. Но… более просвещенно: как образцы человека-массы. Собственная смерть, которую каждый носит в себе, теперь не нуждается во внешнем обличье. Ни у кого нет времени, чтобы изучать ее со всех сторон. Колыбельные, которые она поет, известны теперь лишь по старым книжкам с картинками. Машины создали новый мир, произвели, что должны были произвести: поток все тех же событий, но упакованных по-новому. Люди стали очень демократичными. Меня узнают в лицо. Вежливо приветствуют на бульварах. Щеголяют модными словечками:
Косарь:
Твои слова мало чем отличаются от моих во время Дикой Охоты{139}. Велика ли разница: умереть от чумы или от раковой опухоли? От сверкающего клинка или от валков прокатного стана?
Тучный Косарь:
Кажется, мы вот-вот поссоримся. Ты в невыгодном положении. Твое оружие:
Косарь:
Твое преимущество потускнеет уже завтра. И потом, у тебя что-то не сходится — с этим противопоставлением
Тучный Косарь:
Чтобы я показал тебе, на что я способен.
Косарь:
Это будет всё то же, что умею и всегда умел я.
Тучный Косарь (
Прочь с дороги!
Косарь:
Хочешь меня прогнать?
Тучный Косарь:
Я отдаю распоряжение.
Косарь:
И кому же?
Тучный Косарь:
Прочь с дороги, прочь с дороги!
Полицейские (
Прочь с дороги! Разойтись! Прочь с дороги!
Безработные (
В этом мире много дорог. Дороги хотят, чтобы по ним странствовали. У нас мало прав; но мы все еще обеими ногами стоим на земле. Мы стоим, где стоим. За это скромное место мы дорого заплатили. Голодом. Тем, что мерзли. Болезнями. Безрадостной повседневностью.
Полицейские:
Прочь с дороги! Разойтись! Прочь с дороги!
Безработные:
Дорога —
Косарь (
Что же следует из этого спектакля? Ты, надеюсь, не настаиваешь на его новизне? На том, что насилие и несправедливость — порождения машины?
Тучный Косарь:
Ты все неправильно понял. Примечательна в этом фрагменте современной истории лишь та
Косарь:
Обвинители, судьи, палачи, священники тоже не были виноваты, что еретики и ведьмы умирали огненной смертью; вина скорее лежит на той губительной силе, которую ты назвал Системой. Извращенная вера, леность
Тучный Косарь:
В том-то и дело, что таких возможностей теперь больше. Волшебное слово:
Косарь:
Ты говоришь — о чем?
Тучный Косарь:
О возможном будущем. О гибели белой расы. И других рас тоже. Люди запутались в собственной ловчей сети. Они оттеснены от земли, от хорошего воздуха. Они могут, хотя их амбары полны, умирать от голода. Могут заболевать от обилия превосходных лекарств. Под золотое потрескивание точных машин они извращают радости любви и преодолевают надежный инстинкт своего желудка. Они презирают собственную плоть, как и любую другую. Ради одного предсмертного крика, по-настоящему кроваво-неприукрашенного, и ради того, чтобы предложить чьим-то иссохшим мозгам поток соответствующих такому сюжету зримых образов, они толкают своего товарища, африканца, под лапу разъяренного льва. И снимают эту сцену на кинопленку, и записывают звук. И потом предлагают такой фильм — в качестве десерта — сотням тысяч зрителей… На строительстве одной только железнодорожной ветки
Хор участников танца смерти (
Мы видали и худшее.
Косарь:
Ты мне приводишь новые примеры старых грехов. У быка, участвующего в корриде, тоже есть сердце. А если рога его вспорют конское брюхо, они наткнутся на внутренности. Что такое боль, знает только тот, кто страдает. Я не вижу разницы между
Тучный Косарь:
Мы отклонились от темы. Мир велик, и у него длинная история. Ты еще не видел новые клубы тумана, созданные сторонниками войны. Если такой туман опустится на поле ярких тюльпанов, все цветы поникнут — надломленные, бессильные. Внезапно отяжелев, сок листьев отравит крепкие корни. Блестящий металл, если на него попадет такой яд, потускнеет, покроется ржавчиной, утратит форму. А что произойдет с человеческой плотью, ты сам легко догадаешься…
Мать (
Он ничего не говорит. Только плачет. Что с ним случилось, не знаю. Случилось что-то очень плохое. Он безутешен.
Молодой человек (
Я задолжал тебе объяснение. Сердце настолько выхолощено бедой, что я теперь могу говорить о ней
Хор участников танца смерти (
Мы видали и худшее.
Мать:
Произошло беззаконие. Когда проливается здоровая кровь, это в любом случае надругательство над Природой. Что бы ни говорила защита. Скажу больше: бедность находит себе разве что хриплоголосых заступников, чьи речи не достигают ушей их ближних. Но побеждает
Хор участников танца смерти (
Мы видали и худшее.
Молодой человек:
Что уже отошло в прошлое, не вернется назад. Хрупкая жизнь не имеет надежной защиты.
Хор участников танца смерти (
Не без причины в то время,
когда весна пóит соками
деревья и травы,
по вечерам заползает страх
в человечьи сердца.
Всё мощно растущее
видит сны под зеленым небом,
предчувствуя свою желтую смерть{147}.
Докладчик:
Я закончил отчет. Все происходит, как происходит. Гармония законов звучит по всему Универсуму. Она охватывает ранние и поздние формы бытия. Пронизывает твердое, жидкое и газы. Она — в свадьбе огня и в медленном соитии корня растения с камнем. Она — в блеске беспримесной платины и в водянистом многообразии протоплазмы. Планктон служит пищей для живых существ в океанических склепах. Рубин, распадаясь, порождает, как песню, новый световой луч. Это
Принц:
Времена удлинились; это правда.
Докладчик:
Все происходит, как происходит. И никак иначе. Не бывает половинчатых процессов. Ничто из того, что произошло, нельзя — даже за высочайшую цену — сделать
Принц:
Ты точен в описании. Сгущаешь
Докладчик:
Мой Принц! Какой бы вопрос ты ни задал, ты сразу пожнешь ответ.
Принц:
Спросить я ни о чем не могу. Вопрос возможен лишь при наличии определенной неопределенности. Ты же говоришь: все так, как оно есть. Все происходит, как происходит. Будто прибавляя:
Докладчик:
Тяжесть в твоей душе{154} — словно душа не чиста — меня огорчает. Я чувствую, как в тебе проклевывается желание, которое я не могу удовлетворить, да и никто не сможет. Кто знает, что с тобой будет, если ты спустишься к Великому, Пребывающему-Одновременно-Повсюду-и-В-Каждом, но разрубленному на триллионы существ, в которых жизненный поток, однажды начавшись, через какое-то время иссякает, — к
Принц:
Я хочу —
Докладчик:
Готов повиноваться.
Принц:
Хочу стать
Докладчик:
Не хватит деревьев, чтобы сделать кресты и прибивать к ним этого человека — всегда одного и того же, к каждому кресту; не хватит видов мученических смертей, чтобы он пережил все мучения, которые необходимы, чтобы добиться столь совершенного знания. Такое знание обретается через боль. Но столько страданий невозможно вынести: прежде наступит смерть. Ты желаешь, по сути, Конца Времен. Желаешь прийти в этот мир, чтобы он превратился в неподвижный насыщенный раствор,
Принц:
Мне не по силам спорить с тобой. Позови Косаря!
Докладчик:
Повиноваться я научился.
Косарь:
Мой Принц! Зовы в ночи, грохот разбивающихся волн — все внятные мне сигналы, которые гонят меня вокруг Земли, чтобы собирать жатву, вдруг слились в единый звук колокола, колеблющий звездную вселенную. Доносящийся из средоточия одиночества. И я понял: ты призываешь меня. Хочешь вернуть меня в здешнюю пустыню. И уже назначил мне преемника, привычного к непопулярным мерам. Ты подверг меня испытанию, заставив дискутировать с ним. Но быстро прервал наши беседы, проявив милосердие. Потому что не хочешь долго скрывать от меня, слуги, свой приговор. Я должен покориться Тучному Косарю: так пожелал ты. Я не жалуюсь. Я принимаю такое решение и благодарю за него. Я —
Принц (
Я этого нового слугу не знаю. Мне о нем не сообщали. Кто его создал? Что здесь произошло? Докладчик, говори.
Докладчик:
Все так, как оно есть. Все произошло, как произошло. Нельзя ничего сказать, не повторяясь: ибо все уже сказано. Закон благ. Он не нуждается в изменении. И представляет собой последовательность времен. В одной вечности — благодаря перекличкам звезд — вырастает множество гармоний.
Принц:
Это ответ, но не утвердительный и не отрицательный. В нем нет ничего
Тучный Косарь:
Теперь моя очередь говорить.
Косарь:
Разве может произойти, чего никогда не происходило? Может ли по пятам за мной следовать существо, никому не известное, но столь похожее на меня? Может ли оно быть впущено в Собор нашего мира, хотя ни одна дверь не распахнулась, приглашая его войти?
Докладчик:
Было достигнуто состояние зрелости. Поток бытия в связи с этим решился породить новую форму.
Тучный Косарь:
Я — смерть, присущая людям. Но это не значит, что я их подчиненный. Я не стою, как кто-то здесь полагает,
Докладчик:
Этого никто и не утверждал. Кто занял лакуну, включается в великие гармонии.
Тучный Косарь:
Я лишь боковой отросток — бастард, рожденный увядающим древом человеческой плоти.
Докладчик:
И такие, как ты, уже не раз являлись сюда.
Тучный Косарь:
Я не подпеваю буре, играющей на арфе. Я стою у рычагов машин. Вылетаю из смеси щелочей, кислот, вредных продуктов созданной людьми химии и солнцеподобной ядерной физики. Я рычу из загрязненного воздуха и из горняцких шахт. Я — в намеренно устроенном пожаре и в чумном дыхании планомерного геноцида. Я роюсь — настолько я уже преуспел — даже в море и в нечистотах Земли. Поле деятельности у меня большое. И будет еще больше. Если во Вселенной раздастся зов, призывающий смерть, я подчинюсь ему, как и мой худосочный товарищ, который скачет верхом на ураганах и располагается на постой в гнилых болотах.
Принц:
Палка с тупым концом, вздумай кто-то ее переделать, приобретет острый конец, но потеряет себя.
Докладчик:
Так и есть, Принц.
Принц:
В моем царстве все подданные стали столь утонченными, что сам я оказался лишним. Они жалуются на меня. И на мой закон.
Докладчик:
Ты ошибаешься. Речь все еще идет о кончике заостренной палки. Просто само острие сильно истончилось, если продолжить ту же метафору. Вот когда твои подданные покинут последний телесно-осязаемый пункт, чтобы отважиться на прыжок в
Принц:
А как ты объяснишь появление Тучного Косаря? Которого я не создавал? Неужели я отстаю от быстротекущего времени?
Докладчик:
Человек очень самонадеян. Своими молитвами он выдворил тебя за пределы мира. Он больше не достоин твоей юности. Он стыдится тебя. Он избавляется от тебя с помощью слов. Он не понимает твоих творческих деяний. Он верит в игрушки, которые придумывает для себя сам. И в газы, с помощью которых совершает убийства. Верит в любую вещь, лишь бы она была хорошо упакована и где-то восхвалялась, черным по белому. О тех же, кто хочет тебе помочь, и упоминать не стоит. Они не стараются привлечь внимание. Они не облечены властью. Они не выставляют напоказ свое благочестие; и потому их трудно распознать.
Принц:
Подобны зыбучему песку слова, слетающие с твоих губ. Они не помогают мне принять решение.
Докладчик:
Ты недоволен своим слугой.
Принц:
Да, недоволен. Я вижу смерть, Докладчика и еще одну смерть. А ты говоришь, усмехаясь: это, мол, и есть
Докладчик:
Вся потребная для этого власть — в твоих руках.
Принц:
И вся юность. С присущим ей смыслом и вопрошанием.
Докладчик:
Нет никого, кто бы сравнился с тобой.
Принц:
Ты мастер ерничества.
Докладчик:
Я просто точен.
Принц:
Но — без определенного направления.
Докладчик:
Это вытекает из моей должности.
Принц:
Тогда какая жидкость должна вытекать из меня?
Докладчик:
Повсюду в мире происходит
Принц:
Я, по твоему льстивому выражению,
Докладчик:
Да, то есть неотделим от них.
Принц:
Я уйду от вас. Это место прогнило от дискуссий. Для меня оно недостаточно пусто.
Косарь:
Я, значит, не должен никому подчиняться. Я, наверное, еще больше состарюсь.
Тучный Косарь:
Мое присутствие терпят.
Докладчик:
Поле моей деятельности — сей мир.
Бедная душа хорошего человека
(
Я долго странствовал. Оставил за плечами многое. Промежутки между стоянками все увеличивались. А сами стоянки уменьшались. У меня сохранилось единственное имущество: воспоминания, но они уже не имеют определенного вкуса. Здесь все разрежено. Свет вытек и израсходован. А что можно бы назвать воздухом… этот холод между мирами стал безжалостно-бесплодным, почти абсолютным холодом{159}. Сам я сделался очень прозрачным. И любой порыв ветра сейчас причинил бы мне больший вред, чем поток раскаленной лавы —
По дороге в эту пустыню мне встречались товарищи. Хорошие люди и хорошие звери. Я сохранил какие-то крохи их последнего мнения. Они постоянно повторяли, чтобы не забыть (потому что все воспоминания в просторных беззвездных областях бесплотны и бессильны): Мы были рождены в этот мир. Нам пришлось претерпеть много боли. Нас в конце концов забили, как скотину. С нами не обращались бережно. Все произошло, как произошло. Однако
Я оставил жалующихся пилигримов позади. Продвинулся дальше, чем они. Мои страдания были настолько сильными, что и в этой пустоте не распались: они покинули пределы последнего Что-то и стали ощупью пробираться во тьму{160}. Сейчас я у цели. Мои жалобы — солнце в этом холоде и в этой ночи.
Когда-то я выпал из материнского лона. И как только я очутился здесь, страдание уже было со мной. Но и жизнь была со мной. Рост. Великий закон. Во мне звучал аккорд света и упорядоченной упорядочивающей материи. Но я не стяжал того образа, воплотиться в который было заданием, предписанным моей плоти. Я отпал от родителей и от здоровья: процесс безупречного роста в моем случае испортился и стал вырождением{161}. Я в этом не виноват. Мне внутримышечно впрыскивали яды. И произошло застопоривание здоровых соков. Тяжесть распространилась по самым потаенным путям. Из-за этого развилась болезнь. Болезнь послужила прологом к худшему. Моей незаслуженной наградой стала боль. Эта уродка делила со мной постель.
Мои спутники-тени все носили серые имена. Мысли в хрупком теле стали стеклянными. Поступки напоминали неуверенную походку пьяного или человека, поднявшегося после падения. Но дальше дела мои пошли еще хуже. Великий закон отметил многие потаенные места во мне теми или иными изъянами. Он вторгался в меня, производя опустошения, чтобы умножить ужасные познания, ничем мне не помогавшие. Мой мозг уподобился большому уху, прислушивающемуся к стонам сотен внутренних органов. И вот, когда положение мое сделалось плачевным, явились люди — врачи, как их называли, — чтобы мне помочь. Они попытались изменить воздействие закона. Они удалили из меня какие-то части. Открыли меня. Закрыли. И я изменился.
Но я не сошел с ума. Я остался — растерзанный, со всеми пережитыми муками и поставленной на якорь памятью —
Докладчик:
Далекие прогулки способствуют
Тучный Косарь:
Я поддерживаю это мнение.
Докладчик:
Умные решения не любят себя навязывать.
Косарь:
Мы все служим одному господину. Он всех нас выбранил. Нам не следует ссориться.
Докладчик (
«Да», видимо, — трудное слово. Им
Косарь:
Зато ты не свободен от неизменной ухмылки.
Докладчик:
Хнычущий докладчик подобен хромой лошади. Ему не хватает быстроты. Впрочем, тебя раздражает не мое лицо и не то, что я говорю. Ты ценишь
Косарь:
Иными словами — другом животных и врагом людей.
Докладчик:
Я не сею. Не жну. Вся моя деятельность для собственной пользы сводится к тому, что я желаю заполучить лошадиное копыто. Правдивее изложить мои чистые намерения невозможно.
Косарь:
Мы это услышали. Теперь мы хотим сказать «Да».
Докладчик:
Снова наступила весна. Для меня начинается приятное время. Мы хотим сказать «Да». Мы хотим быть добрыми управляющими этой Землей. Вы — среди людей. Я — у животных.
Тучный Косарь:
Добрыми управляющими… А между тем, я в этом времени года ничего не смыслю.
Докладчик:
Не беспокойся. У старого Косаря отличный нюх. Он чует свежую траву даже сквозь снежный покров. В этом он похож на меня. Спаривающихся зверей я обнаружу даже в прохладных и темных лесных закоулках.
Косарь:
Мы теперь не увидим его раньше осени.
Батрак:
Поле повлажнело от дыхания ветра, растопившего лед. И от падающих сверху облачных хлопьев, мягких, как болотная вода. И от туманов: гигантских губок, которые сами себя выкручивают. Вместе с влажностью пришло тепло; дни удлинились. И новый запах появился — тяжелый, сладковатый. На молоке, только что сдоенном в ведра, медленней оседает пена. Быки и коровы стонут от желания вырваться на волю. Длинными жадными языками пробуют на вкус соленое угощение: холодный вечерний воздух после благодатного дня. Они хотят жевать молодую травку, едва выросшую: чтобы почувствовать свою очистившуюся кровь, чтобы не страдать больше от течки в стойлах и от беременности, тягостной из-за непрерывного лежания. Они хотят, чтобы скорее наступило хорошее время. Мы все этого хотим. Хотят крестьянин и его жена. Хотят лошади. Хотят свиньи. Я тоже этого хочу. Работа на полях закончена. Та, которую делают на ветру. И под проливным дождем. В холод. И когда работать тягостно, потому что земля превратилась в грязную жижу. Теперь работа стоит. И начинается рост. Этот ландшафт выглядит как забродившее тесто. Хорошее время должно вскоре наступить. Мы тогда будем лежать теплыми вечерами в оврагах. Или — возле пасущейся скотины. Или — где-нибудь еще, под звездным небом. Мы все хотим, чтобы скорее наступило хорошее теплое время, когда мы будем радоваться вместе со всеми животными.
Мать:
Меня обложили со всех сторон! Бегство — это не выход.
Хор участников танца смерти (
Твой сын о тебе больше не думает. Он тебя покидает.
Мать:
Я о нем думаю. Я его не покидаю. Но меня оттесняют от него.
Хор (
Мать:
Слепота мне не дана. Я видела, как он растет. Мое воображение превращает его в гиганта, в красивейшего из людей.
Хор (
Твой сын несет перед тобой одну тайну.
Мать:
Я выносила его в своем чреве. Я знаю эту тайну.
Хор (
Твой сын любит чужого человека.
Мать:
Он любит молодого человека, который подобен ему своей молодостью. А между мною и им стоят годы. Он не может любить меня; но я должна его любить.
Хор (
Его отчуждение от тебя проявилось внезапно, как бы преждевременно.
Мать:
Весна пришла внезапно. Наступила такая пора. Зима опрокинула моего сына на землю дубиной страха. Мартовские бури рвали его сердце на части жуткими песнопениями смерти. Он увязал в трясине печали. Но восприимчивый юный возраст у него не был отнят. Он выбрался из влажного болота. Великое Солнце приняло его под свое попечение. Подготовило в нем жажду. И прочие потребности. Поставило перед выбором:
Хор (
Ты притворяешься довольной? Ты больше не ропщешь?
Мать:
Он притворялся довольным. А свой протест растрачивал пустыми неупорядоченными ночами. Я притворяюсь довольной. Потому что мой сын остался. Существовала опасность, что он уйдет.
Хор (
Тебе придется научиться самоотречению. Тебя оттеснят от него.
Мать:
Я знаю, он от меня отпал. Как плод падает с дерева; которое его породило. Я знаю, мне должно умаляться. А ему — расти{166}. Придется прибегнуть ко лжи. Найти себе малое утешение: что, может быть, стану бабушкой.
Хор (
Ты к этому не готова.
Мать:
Каждый человек рано или поздно попадает в такой капкан. И пытается кусать немилосердное железо, кромсающее его плоть… пока не откажется от борьбы… не примет свою судьбу… не перестанет сопротивляться. Я не хочу омрачать счастливые часы сына. Может, когда он в своем восторженном опьянении совсем забудет меня, я подойду к нему близко — как чужая — и украдкой загляну в лицо.
Хор (
Между Когда-то и Теперь для тебя пролегла глубокая река. Берегись, иначе погибнешь в ее водах.
Мать:
Разве дело во мне? Я уже ни на что не гожусь. Какая метаморфоза: от
Хор (
Ты своими словами невольно приманиваешь избавителя, которого не собиралась звать… Но он-то тебя слышит.
Мать:
Для меня — в этом году — земля не изобилует ростом и благодатным теплом.
Хор (
Ты не сердишься на свое дитя. Ты ропщешь на судьбу: на поток времени, который тебя нес.
Мать:
Я призываю одиночество, умеющее молчать. Если оно найдет для меня ответ, значит, оно милосерднее, чем я рассчитывала.
Хор (
Мы боимся, к тебе обратится некий голос.
Мать (
Со мной всё далеко зашло. Что правда, то правда. Я, наверное, много плакала. Или — мало спала. Я попала на окольные пути. На пограничный вал между Точным и Неточным, где призраки уплотняются, становясь тенями. Как бы то ни было, когда попадаешь куда-то, нужно набраться мужества, остановиться и оглянуться вокруг. Иначе может произойти худшее.
Косарь:
Худшего с тобой уже не произойдет.
Мать:
Это утешение. Пусть и из нечистых уст. Звери не знают вечного Противника{167}. Я же сейчас чувствую, что он рядом.
Косарь:
Ты не найдешь на земле ничего более подлинного, чем я{168}.
Мать:
Трогательное зрелище: толстяк, шагающий рядом с костлявым…
Тучный Косарь:
Мы пришли, чтобы сделать тебе хорошее предложение.
Мать:
Мне как-то не по себе, хоть разговор и начинается в доверительном тоне.
Косарь:
Ты должна пойти с нами.
Мать:
Куда?
Косарь:
Ничего внезапного не случится.
Тучный Косарь:
Ты успеешь взвесить все
Косарь:
Мы разомлели на солнце. И сейчас не склонны к насилию.
Мать:
Я могла бы крикнуть. Должна бы. Но я не проснусь. Надвинулась новая реальность — ее мне не побороть.
Косарь:
Речь о твоем сыне. О счастье сына. Ты должна пойти с нами, чтобы он был счастлив.
Мать:
Счастья нет. В этом и состоит обман. Невежество, Глупость лишь возносят хвалу дешевой иллюзии…
Косарь:
Ты не затрудняешь себя серьезными размышлениями, прежде чем ответить. Захоти ты остаться, твоему сыну пришлось бы сойти со сцены. Он бы умалился до роли
Мать:
Ты говорил о счастье. Оно, когда мы пытаемся его ухватить, становится слабым сиянием, не освещающим путь. Но за эту ложную надежду на радость мы расплачиваемся солеными слезами.
Косарь:
В Доме миров от тебя еще многое скрыто.
Мать:
Ненавижу мудрость, которая не улыбается. Сила чресл, это счастье? Сила духа — счастье? Покажите счастье, которое уготовано моему ребенку!
Косарь:
Смотреть ты будешь глазами. Но прежде должна понять разумом: счастье — это
Мать:
Я устала все это слушать. Устала от подкравшейся ко мне странной лихорадки: она скупится на зримые образы, но расточает холодные слова разума.
Тучный Косарь:
Ты не должна быть застигнута врасплох; мы тебе это говорили.
Косарь:
Ты не в сфере болезни: ты просто постарела, но зато обрела некоторые познания.
Мать:
Дайте мне уверенность, что мое дитя не испортится!{169}
Тучный Косарь:
Мы дадим тебе уверенность, что твой сын,
Косарь:
И наслаждается, жадно и вольготно, даже тем, что весы готовят для непрозрачного будущего!
Молодой человек (
Больше мне сказать нечего. Все уже сказано. Моя заблудшая душа вернулась к спасительному месту. Будто собор со многими крепкими колоннами был воздвигнут в качестве святилища для моих чувств — так раскачивается во мне требовательный покой. Я люблю тебя. Ты прекрасна. Ты глубокий источник. Ты подобна любому ландшафту, который меня восхищает.
Невеста:
Ты говоришь речисто и умно. Я не могу ответить. Моя любовь проще. Я чуть ли не стыжусь за себя.
Молодой человек:
Мой язык подвешен лучше. Это не добродетель.
Мать:
Ваша взяла. Больше мне сказать нечего. Все уже сказано.
Косарь:
Тучный Косарь:
Переход свершится для тебя очень быстро.
Мать:
Я и прежде много плакала, а по ночам дрожала, не могла уснуть.
Тучный Косарь:
Поддержать тебя, чтобы ты не упала?
Мать:
Я поняла. Зачатый в моей утробе сын тоже зачнет ребенка в чьей-то юной утробе. И все же… Я хочу еще раз пройти по дороге, на которой он для меня исчез. Я его узнáю издалека. Дайте мне руку. Мы будем странствовать до после полуночи… Все идут по одной дороге… Хотя кто-то спотыкается, а кто-то сохраняет прямую осанку.
Позднеготический поворот{170}
(1927)
Вспыхнувшая внезапно фанатичная увлеченность готическим зодчеством означала конец свободы и достоинства человеческого тела. Правда, это касалось только тела, а не духа, но и с достоинством духа всё обстояло плохо. Мощные духовные силы, которые еще видели за вещами чувственный мир, были обречены на поражение или, во всяком случае, терпели поражение
Суровая, фанатичная вера врастала в жизнь. Такая духовность сковывала, и в повседневность вторгалась тьма. Мученичество, вина, нагота — их будто открыли только теперь; мужчину и женщину разделили в их скверне:
Не думайте, дескать, о кровавых судилищах — о тех, с кого заживо содрали кожу, кому раздробили руки и ноги, кого ослепили, лишили мужественности; не думайте до самого конца, когда принцип духовности обнаружит себя и всё оправдает! Дикость язычников, разумеется, истолковывалась как варварство, оправдывающее разнузданность палачей. Тяжелый нрав вырождался в бессердечность. Ритуал же обрекал мертвые тела на гниение, с омерзением отворачивался от них, проклинал, равнодушно взирал, как их опускают в могилу.
Воскресение из мертвых — в него верили: эта слепая вера существовала
Но размножались также кровь, мужское семя, тела, плоть и кости, размножались
То была не Реформация, не борьба за духовную свободу, а признание в приверженности человеческому телу. Каким его изобразил на алтаре в Данциге Ханс Мемлинг{175}. И вот, явилось{176} небо: небо на земле, земное и величественное. И вот, явились человеческие тела: обнаженные, благородные, стройные, безупречные; и головы с пышными волосами: и цветущие женские груди, и лона, не ведающие стыда. Небо и ад преодолены в новом Откровении.
Христианство не знало неодетых богов. Обнаженным, полуобнаженным мог быть только новорождённый или умирающий Сын Божий. Правда, распятие
Благодаря таким сценам мученичества пробуждалось и порабощенное тело. На этой почве выросли предания, согласно которым один мастер распял жениха своей дочери, чтобы иметь модель для правдивого изображения смерти. Молодых людей — печальных, но прекрасных в умирании — ваяли из камня, вырезали из дерева, писали красками чьи-то прилежные руки. Невозможно опровергнуть предание об этих юных телах. Невесты плачут, для стареющих мастеров такие юноши — их модели — становятся объектами поклонения. Жестокость растворяется в слезах. Уже не один Распятый, но
И еще от той эпохи сохранились такие высказывания, которые выдают нам всё. В люнебургской Йоханнискирхе скамьи хоров скрывают под сиденьями резные панели. Чья-то рука — дрожащая, познающая,
И вот является Ева на алтаре работы ван Эйка{179} — беременная женщина, чья красота трогает нас до слез…
Но поток жизни, который уже невозможно было запрудить, продолжал набухать и с сакральной силой перехлестывал устремления отдельных мастеров.
Зодчество — которое давно запуталось в духовных спекуляциях и конструкциях, сожгло за собой мосты, ведущие к древним ритмам, отвергло массовое строительство, обратило свое искусство
Тогда-то и возникла гигантская Мариенкирхе в Штральзунде. Ее притвор — одно из величайших решений (и достижений) в архитектуре{180}, обычно не замечаемое очкастыми любителями деталей. Красотой отдельных частей это здание похвалиться не может. Но оно — благая весть о пробудившейся индивидуальности. Оно к тому же неконтролируемо в своих размерах. Как если бы его предполагали строить до конца существования мира. Оно —
Великолепен план Николаикирхе в Люнебурге. Что происходит,
Мариенкирхе в Данциге. Неуклюжий колосс, на первый взгляд: ремесленная работа, не имеющая определенного стиля… Но так только кажется — пока не зазвучат пилястры и каннелюры, пока не заявят о себе так называемые капеллы, пока это чудовищно огромное, одинаковой высоты пространство не станет для тебя настолько отчетливым, что ты почувствуешь его напряженность в границах, особенно жестких из-за расположенных по периметру капелл.
И потом вдруг тебе откроется свод:
Как мог Поворот произойти столь внезапно? Разве человеческий, чувственно воспринимаемый мир к тому времени не угас? Не могли же сладострастие и абстрактная духовность, соединившись, породить это чудо! Или в европейском мире сохранялись тайные родники силы? И они внезапно начали источать влагу? Да, да. Не вся кровь к тому времени умерла. Всюду незаметно просачивалась
Но хотя разбился великолепный цветок готического духа, ничего не сделалось с бюргером, усвоившим готические идеи. Вскоре трагедия еще более глубокого раскола омрачила страны Северной Европы: Реформация, Ренессанс; и эта гроза прибила к земле всё, что уже начинало расти.
«Освобождением духа» называли случившееся приверженцы Реформации. Это значило: продолжение принципа исключительной ориентации на дух. Продолжение невозможной системы
Добродетельные приверженцы позднеготического духа, которые стыдливо замалчивали любовь и всё чувственное, стали провозвестниками новых разнузданных времен. Чистое слово Библии, к чему оно привело? К иконоборчеству. И далее: к пиетизму, к
И еще, чтобы мне не забыть: обретение знаний,
Всё и происходило в соответствии с логикой —
Но я имею в виду не тот Ренессанс, не то позднее дикое барокко, которое представлено статуями Микеланджело (например, пышными телами на гробницах Медичи), и не то мучительное, обмеривающее и вскрывающее человеческие тела искусство, что заявляет о себе в анатомических рисунках Леонардо: оно могло бы быть непосредственным продолжением поздней готики, подарившей нам стройных беременных Ев. Правда, в этом искусстве все выглядит куда более жестоким. Однако в «большой женщине» на гравюре работы Леонардо нет ничего отталкивающего, нецеломудренного, раздувшегося, хотя изображен здесь не просто научный объект. Но кто бы захотел на этом настаивать? Кто бы посмел настаивать, помня о выполненных тем же художником многочисленных набросках, которые изображают — на основе произведенных им вскрытий, но всегда образно-наглядно — процесс человеческого зачатия?
Говоря о принципиальной ошибочности избранного тогда пути развития, я не имею в виду ни таинственного Джорджоне (который в тридцать два года умер, как верный любящий, от чумы), ни даже сладострастное или просто чувственное искусство южных земель, ни упомянутых выше диких, суровых, непрерывно подстегиваемых болью художников. А исключительно — то возобладавшее в Северной Европе художественное направление, самым талантливым представителем которого был, возможно, Петер Флётнер{184}: несчастливое движение к профанной, лишенной сильных чувств чувственности, что породила сотни тысяч изображений толстых женщин и чрезмерно бородатых мужчин. (Если же и здесь пробивалась струя фантазии, то мужчинам пририсовывали женские груди…)
Позднеготический поворот, если мы сомневаемся в наличии такового, тоже можно истолковать как
Семейство гиппокампов{185}
(1928)
Мудрейший господин Томас Рамсгитский{187} в своей книге о благотворных земных духах, которая, как мы знаем, послужила руководством не больше и не меньше как самому Мастеру Томасу Мору{188} — в момент, когда финансы английского государства благодаря расточительной деятельности владычествовавшего тогда короля пришли в сильнейший беспорядок, — и научила его, как из неблагородных металлов, наподобие
«Зачатие сих тварей происходит всевозможными способами, хотя установлено, что все они, без различия, рождаются от человеческих существ женского пола. Только те редкие экземпляры, у которых нельзя обнаружить ничего человеческого — то бишь ни головы, ни ног, ни живота, ни рук, ни грудей, как у homo sapiens, — должно быть, рождаются от кобыл, ослиц, львиц, пантер, даже от сук, верблюдиц, коров и слоних либо выползают из орлиных яиц».
«Зачатие (имеется в виду: тех же, что упомянуты выше) бывает либо предродовым, либо послеродовым. Самое распространенное, предродовое, настолько тесно связано с предосудительными актами извращенной любви — о чем легко догадаться по внешнему виду новорождённых и что безукоризненно подтверждается чудовищной, простирающейся на два тысячелетия казуистической литературой вавилонян, где нам рассказывают, что женщина способна родить более пятисот пятидесяти пяти видов существ, имеющих иной облик, нежели человеческий, — что соображения нравственности не позволяют нам далее углубляться в эту тему. Ограничимся одним примером: римский писатель Лукиан в „Золотом осле“ сообщил{192}, как одна женщина расточала свои милости на осла, о котором, дабы мы не очень огорчались, нам говорят, что он был заколдованный человек; что после многих злоключений, насладившись букетом благоуханных роз, он освободился от чар и вернул себе изначальный облик… Послеродовое же зачатие происходит таким образом: женщина, поднявшись с родильного одра, выкармливает грудью волка, свинью, осленка, детеныша пантеры, льва, тигра, быка и так далее.
Как мы узнаем от древних, а паче всего благодаря Aqu. Public. Lib. XXV, абзац 16-й, где о кавказцах рассказывается, что у них кровная месть по отношению к убийце прекращается, если он губами обхватит сосок матери убиенного человека (вследствие чего сам он примет облик своей жертвы), — материнское молоко оказывает то же воздействие, что и мужская сила».
«Облик сказочных существ, — продолжает Томас Рамсгитский, — по необходимости должен быть столь же разнообразен, сколь разнообразны прегрешения человека, укорененные в слабости его натуры. Это относится как к дородовому, так и к послеродовому зачатию». Он, очевидно, хочет причислить род гиппокампов к существам низшего порядка и видит в возможности послеродового зачатия — посредством женского молока — дополнительное доказательство демонической или дьявольской природы женщины; в подтверждение такой мысли он прежде всего ссылается на авторитет двадцати восьми святых отцов Церкви, которые утверждали, что, в противоположность пению мужчины, музыкальные звуки, издаваемые горлом женщины, свидетельствуют о ее русалочьей природе, что будто бы знал уже слепой Гомер, описавший пение сирен. Совершенно иного мнения о характере сказочных существ придерживается доктор Теофили Спицелии. Исходя из их частого появления в мифологии (а еще больше — из их присутствия, в виде каменных истуканов, перед храмами и дворцами царей Ассирии и Древнего Вавилона, не говоря уже о при-пирамидальном сфинксе египтян), он считает уместным говорить о них как о божественных или по меньшей мере подубожественных существах.
«Семейство кентавров, обычно именуемых человекоконями, следует подразделять на несколько видов.
К первому относятся: собственно кентавры, или гиппокентавры, самцы и самки, с лошадиным телом, жеребячьим или кобыльим, с головой и торсом мужчины или женщины. Такие же, но двухголовые, с человеческой и львиной головами. Такие же, но с орлиными крыльями или без оных. Такие же, но со сменной головой, заимствуемой у всевозможных звериных рас.
Ко второму: таурокентавры, самцы и самки, с телом быка или коровы, дополненным головой и торсом мужчины или женщины. Такие же, но двухголовые, с человеческой и львиной головами. Такие же, но с орлиными крыльями или без оных. Такие же, но со сменной головой, заимствуемой у всевозможных звериных рас.
К третьему: леокентавры, самцы и самки, с телом льва или львицы, дополненным головой и торсом мужчины или женщины, и прочее и прочее.
К четвертому ихтиокентавры, самцы и самки, с телом рыбы — трески или наваги, — дополненным головой и торсом мужчины или женщины, и прочее и прочее.
К пятому, дендрокентавры, самцы и самки, с телом финиковой пальмы, крокуса или шишки, дополненным головой и торсом, и прочее и прочее.
К шестому птерокентавры, самцы и самки, с оперенным телом — как у петуха или курицы, с когтями или без когтей, — дополненным головой и торсом, и прочее и прочее.
К седьмому змеекентавры — только самки, и прочее и прочее.
К восьмому крылатые люди (так называемые авиаторы) — только мужского пола, и прочее и прочее.
К девятому гибриды, рожденные не от человеческих матерей, — собственно гиппокампы, гарпии, грифы, драконы с их подвидами, крылатые быки, лошади, львы, змеи, скорпионы, львы с рогами и передними ногами быка (к ним относится и единорог), змеи с двумя, четырьмя, шестью ногами (вплоть до тысяченогих), змеи с орлиной головой, люди с бараньими головами и прочее и прочее».
К этому впечатляющему ряду существ, отчасти страшных, отчасти забавных, отчасти же красивых и возвышенных (вспомните Пегаса, который в настоящий момент обретается в Ирландии{193}), мудрому Томасу Рамсгитскому присовокупить почти нечего — разве что двух персон, отличающихся крайней мерзостностью.
Это
и
Что касается подлинной родины гиппокампов, то тут и сто ученых не придут к единому мнению. Если не все эти спорщики отпетые лгуны, то вышеописанные существа кружат между Исландией — страной холодной и вулканической, насквозь провонявшей рыбой, — и Китаем, который, как известно, с незапамятных времен был и остается царством призраков. Рассказывают, что от реки Карасу, в окрестностях Таге-Бостана{194}, начинается дорога, которая через горные перевалы возле Кабула ведет в пустыни Азии, которые и сегодня населены сказочными существами, и что птица гриф высиживает птенцов в этих китайских пустынях из кварца и корунда, где сапфиры размером с голубиное яйцо валяются словно простая галька.
О цели существования таких бастардов известно еще меньше, чем о предназначении всех прочих животных. Если, рассуждая о них, руководствоваться разумом, то напрашивается мысль, что их зачинают без всякой цели: что они бесцельно рождаются, бесцельно достигают взрослого состояния и вообще существуют бесцельно. Я, однако, полагаю, что скорее дело обстоит так: фантазия человека и его чувственные впечатления
Тупиковая ситуация, или Отмеченные,
или Дело Х. Х. Янна, писателя, против Х. Х. Янна, специалиста по органостроению,
изложенное Хансом Хенни Янном Третьим{195}
(1928)
Чтобы повествование удалось, мостите ему дорогу сентенциями.
На рынке каждый торгует собственной шкурой. Священнослужители, пока что, — на 99 % религиозные чиновники; значит, они заслуживают пенсии.
Те, кто торгует своей шкурой (смотри выше), пенсии не заслуживают.
Писатели зависят от критики и цензуры. Религиозные чиновники — нет.
Отсюда с очевидностью следует, что жребий религиозного чиновника спокойнее, уравновешеннее и, так сказать, завиднее, чем жребий писателя.
Лицо духовного звания свидетельствует о догматах веры
Писатель — о взглядах своего окружения и
После такого вступления, которое ни о чем больше не говорит, кроме того, что
Судья: до поры до времени неизвестен.
Прокурор: общественное мнение.
Истец: X. X. Янн, специалист по органам.
Ответчик: X. X. Янн, писатель.
Защитник: Звучащий орган.
Соистец: Религиозная община Икс.
Свидетели: Наиболее рьяные ее члены; господин регирунгсрат из Магдебурга{196}: агенты органных фабрик и так далее; газетные критики, правые + левые.
Прокурор
просит проверить, не являются ли истец и ответчик одним и тем же лицом: Янном.
Сам он не сомневается, что так оно и есть, почему и допустил к участию в деле, в качестве соистца, религиозную общину Икс — учитывая ее законные интересы. В результате примечательного амальгамирования получилась особая форма: гражданско-уголовный процесс. Прокурор, следовательно, полагает, в соответствии с представленным иском, что X. X. Янн, писатель, есть низшая, а X. X. Янн, специалист по органам, — высшая сущность одной и той же личности, у которой, если уж на то пошло, прямо-таки на лбу проставлено клеймо гражданской неполноценности.
Судья
просит истца высказаться, но обращает его внимание на то, что ввиду вышеотмеченной специфической структуры процесса он, истец, в данный момент выступает скорее в роли обвиняемого, нежели гражданского истца.
X. X. Янн, специалист по органам:
Не думаю, что в свою деятельность органного архитектора{197}, или специалиста по органам, я вкладывал меньше
Судья:
Об этом вас не спрашивают. Ваши профессиональные достижения здесь не обсуждаются.
X. X. Янн, специалист по органам:
Однако в качестве свидетелей привлечены представители фирм, производящих органы… Впрочем, вы мне не задали никакого вопроса.
Судья:
Я вас считал достаточно умным (поскольку —
X. X. Янн, специалист по органам:
Тогда могу пояснить, что я никогда — ни в церкви, ни при исполнении служебных обязанностей — не зачитывал и не цитировал куски из произведений вышеупомянутого поэта и никаким иным образом на него не ссылался.
Прокурор просит выслушать свидетелей.
Судья предлагает сперва спросить обвиняемого, не хочет ли тот добавить что-то существенное.
X. X. Янн, писатель:
Я, как ни странно, до сих пор остаюсь в неведении, в чем именно меня обвиняют. Видимо, кто-то пожаловался, будто я в личных целях подкупил только что выступавшего специалиста по органам. Я это отрицаю.
Прокурор:
У вас, видимо, плохо со слухом.
X. X. Янн, писатель:
Отнюдь. Я услышал даже больше, чем было сказано. Для дачи показаний вызваны известные литературные критики, и напрашивается подозрение, что здесь, при закрытых дверях, они, возомнив себя
Судья поясняет: не относящиеся к делу и несущественные высказывания обвиняемого не должны тормозить ход процесса. Он пере дает слово представителю соистца, господину консисторскому советнику Зет. К этой
Орган подает голос.
Судья:
Слово имеет господин консисторский советник. А вас я прошу помолчать.
Орган умолкает.
Консисторский советник:
Я присутствую здесь как представитель компетентных хранителей христианских нравов и обычаев{199}. Главный тезис моего первого заявления:
Судья благодарит господина консисторского советника за его выступление.
Прокурор просит разрешить ему определить очередность, в которой должны выслушиваться свидетели.
Господин регирунгсрат Игрек из Магдебурга, будучи вызванным для дачи свидетельских показаний, говорит следующее:
Уважаемые господа! В германских землях есть только один человек по имени Янн. Поскольку я встречал это имя как в качестве подписи под экспертными заключениями о состоянии разных органов, так и на титульных листах сомнительных драм, идентичность того и другого имен должна считаться доказанной. (Он размахивает журнальчиком «Рекламз Универсум»{200}.) Господа, все мы согласимся, что немецкое искусство, немецкий характер вообще, хотя и проявляются во многих местах, но находят выражение также и на страницах этого журнала. Пробуждающего патриотические чувства не в меньшей мере, чем, допустим, «Садовая беседка»{201}. Так вот: в этом номере, в разделе литературной критики, опубликована статья о драматурге Янне и его пьесе «Медея». Вы все уже знаете, какому разгрому подверг
Из числа специалистов для дачи свидетельский показаний первым приглашается органный мастер Альфа из Гамбурга{202}. По ходу уточнения его персональных данных он, среди прочего, говорит:
Я католик.
Во всех гольштинских церковных приходах такое мое признание воспринимают с неудовольствием.
По существу дела он может сообщить следующее:
Упомянутую «Медею» — вы, господа, наверняка уже ознакомились с этой пьесой — недавно поставили и у нас в Гамбурге{203}. Я, правда, сам ее не смотрел и
Судья
Вы действительно написали это произведение?
X. X. Янн:
Да. В девятнадцать лет{206}.
Органный мастер Альфа:
Далее я сказал себе: в Германии ничего страшного не случится, даже если ты обвинишь кого-то, а потом твои обвинения не подтвердятся. Мы, слава богу, живем не в Англии.
Орган запевает песнь Гёльдерлина о немцах как нации лакеев{207}. Но прежде чем дело доходит до скандала, ему перекрывают воздух, благо специалистов по органам в зале достаточно.
Органный мастер Альфа продолжает:
В Англии моральный ущерб обходится в сколько-то фунтов — тому,
Представитель соистца просит судью запретить свидетелю высказываться на не относящиеся к делу темы.
Судья спрашивает… нет,
Господин Альфа объясняет свою позицию:
Как вы и сами могли бы догадаться, господин судья, я лично ничего не видел и не слышал. Но мы, профессионалы, знаем свое дело. Дескать, лучшие органы на новой основе… Криволинейная мензура{209}, шлейфлада, хармслада{210}, синтетическое извлечение звуков{211}, каталитические процессы{212}, реформа диспозиции, качество материала{213}… Ни один специалист не растолкует вам, что это означает.
X. X. Янн
просит, чтобы ему позволили высказаться по последнему пункту.
Прокурор требует, чтобы сперва выслушали остальных свидетелей.
Судья решает, что, поскольку прошло уже много времени, сейчас не следует давать слово Янну, но обещает, когда закончится опрос свидетелей, предоставить ему пять минут для резюмирующего последнего слова.
Прокурор просит не понимать это разъяснение в том смысле, что и свидетелям будут давать только по пять минут.
Вызванный для дачи свидетельских показаний господин органный мастер Бета, представитель одной крупной фирмы, говорит:
Мы имеем триста агентов и уполномоченных, действующих по всей Германии. Несмотря на эти внушительные кадровые ресурсы, господину Янну порой удается убедить некоторые церковные общины в преимуществах и новизне предлагаемых им методов органостроения. Мы придерживаемся мнения, что в таких случаях убедительные аргументы подсказывает ему
Возглас из зала:
И конкретными делами.
Судья: Я этого не потерплю!
Органный мастер Бета продолжает: Сверх того я хотел бы заявить, что господин Янн совершил общественно опасное деяние, нанеся ущерб немецкой экономике. Ему — я призываю вас, господа, не преуменьшать значения этого факта — удалось создать серьезные препятствия на пути формирования
Я хотел бы подвести итог судя по характеру протекания немецкой органной реформы — скорее революционному, нежели эволюционному, — оба Янна являются одной и той же личностью.
Как ни странно, прокурор вдруг заинтересовался работами Янна по органостроению. Он объяснил это тем, что его дочь, дескать, играет на скрипке.
По причине такого интереса со стороны общественности и общественного обвинителя органу опять дали воздух. К сожалению, орган продолжил песнь из «Гипериона», поскольку именно на этом месте его прервали, — что совсем не понравилось прокурору, из-за чего тот немедленно сделал необходимые выводы о работе господина Янна и попросил господина судью продолжить опрос свидетелей. Случайно очередь дошла до одного профессора{214}, чье имя в протоколе записано неразборчиво; тот сказал:
— Янн — единственный ныне живущий мастер и знаток органостроения. Его заслуги в данный момент даже нельзя по достоинству оценить…
Судья поблагодарил его за высказанное мнение, взглянул на часы и спросил:
— Вы, очевидно, очень хорошо знакомы с работами Янна?
— Да.
— Для меня этого достаточно. Вы, следовательно, пристрастны.
Между тем в коридоре за дверьми зала заседаний поднялся шум. Собравшиеся там представители прессы, которые придерживались разных политических взглядов и, соответственно, не разговаривали друг с другом, заскучали и потому — тут все они объединились — начали возмущаться, что до сих пор вынуждены ждать перед закрытой дверью, а поскольку их вызвали как свидетелей, даже не могут заниматься своим журналистским делом: ведь пока их не вызовут для дачи показаний, они должны оставаться в коридоре. Судья, услышав этот шум, оказал оскорбленной
Господа правой ориентации высказались так:
Янн, дескать, — свинья, патологическая и никчемная личность: пубертатный драматург, которому еще очень далеко до почтенного 60-летнего юбилея; он пишет тяжелые, многокилограммовые книжки. Этот человек с шестым чувством
(а их всего пять!) — сильнейший из ядов, источаемых нашей больной эпохой. И так далее… В целом — 999 ведер с помоями и отходами клоаки. Выступавшие подвели итог:
Мы ему советовали: оставайся органным мастером. На этом поприще ты уже добился кое-каких успехов. Вот и продолжай заниматься тем, к чему ты способен.
Консисторский советник, во всех других отношениях полностью разделяющий мнение вышеупомянутых господ, выражает протест по поводу их благонамеренного совета. Церковь, говорит он, — не место
Господа из «Дня и Ночи» заявляют:
— Мы придерживаемся совершенно другого мнения. И располагаем более надежной информацией. Наше заявление должно было прозвучать
Услышав такое, господа правой ориентации, судья и консисторский советник теряют дар речи. Поэтому опрос свидетелей продолжается.
Газеты с преимущественно еврейским составом сотрудников высказываются — через своего представителя, придерживающегося умеренно-правых взглядов, — так:
— Только что сделанное заявление находит у нас поддержку. Мы согласны, что Янн много на что способен, что его речь обладает великолепной структурой. С другой стороны, отнюдь не отрицая наличие у него таланта и драматического дарования, мы не можем идентифицировать себя с
Тридцатилетние эмансипируются и заявляют:
— Мы поддерживаем Янна.
Рецензенты левой ориентации говорят:
— Мы пока не получили исчерпывающей информации от нашего партийного руководства. Но, в любом случае, произведения Янна не предлагают мораль, приемлемую для народа. Свои музыкальные инструменты ему бы следовало устанавливать не в церквях, а в концертных залах…
Мое становление и мои сочинения{218}
(1948–1949)
Маловероятно, чтобы писатель мог быть надежным интерпретатором своих сочинений. Попытайся он стать таковым, ему придется, преодолев стыд, поддаться искушению: сослаться — в качестве оправдания собственной деятельности — на разнообразные внутренние и внешние обстоятельства, которые побудили его придать работе законченную форму, он, возможно, даже расширит такие ссылки за счет напитанного кровью комментария, но в результате мало что присовокупит к изначальному замыслу, кроме разве того замешательства, что характерно для любого творческого процесса. Он, значит, в любом случае останется неумелым интерпретатором.
Итак, мне мешает ощущение, что интерпретирующие высказывания — не мое призвание; и ощущение неловкости еще больше усиливается, оттого что я принадлежу к числу самых спорных авторов современности, к числу тех, кто постоянно подвергается нападкам со стороны так называемого
Попытка дать на это ответ приводит меня непосредственно к началу моего литературного пути (насколько он обозрим для общественности{219}): к драме, написанной, когда мне было всего двадцать лет, — «Пастору Эфраиму Магнусу».
Уже в раннюю пору самостоятельного мышления я пришел к убеждению, что все трагические события происходят не из-за чьей-то трагической вины, не из-за ошибки, или греха, или намеренной невоздержанности, а единственно по причине свойственного кому-то — врожденного или приобретенного постепенно —
Это меня возмущало. Возмущало не меньше, чем особые спектакли для верующих — сожжения еретиков. Меня возмущало, что у приговоренных к мучительной, ужаснейшей казни отнимали, затыкая им рот кляпом, последнее утешение — возможность кричать: чтобы благочестивые зрители не растрогались и не лишились удовольствия потакать своим садистским инстинктам, наблюдая, как человеческое тело, такое же как у них, медленно поджаривается на огне и распадается в прах. И вот после бесконечных ужасных размышлений, разъедавших мое физическое здоровье, я решил сделать трагическую проблему смерти, то есть неотвратимости умирания, и враждебную смерти мысль о вечности — то есть о том, что
Кто-то из моих новейших критиков сказал обо мне, что я с безошибочной уверенностью всегда провожу одну тему. Я отчасти с ним согласился и задним числом проверил свои работы на предмет того, насколько справедливо это высказывание. Что я хотел изображать со всей последовательностью
«Никто не объяснит, что такое смерть и почему все должны умереть. Я думаю, некоторые мальчики, еще когда они маленькие, внезапно задумываются об этом — но им не хватает всей жизни, чтобы найти ответ. Интерес к этому пробуждается так странно и рано. Семя может умереть, и дитя в материнской утробе… и уже рожденные дети. Мы часто насмерть растаптываем гусениц и жуков. Говорят, они вряд ли это чувствуют, потому что не сознают своей жизни. И все же не может быть — хоть так и принято говорить, — что кто-то стал прахом. Я даже не уверен, что мы произошли из праха».
Этот отрывок следует за крещендо точных и неприкрытых истолкований бытия, какие могут быть свойственны только духу несломленной, не униженной жизненными невзгодами юности. Некий убийца женщин, оказавшись на скамье подсудимых, в своей речи не оставляет камня на камне от великолепного здания человеческой цивилизации. Некий священник проходит путь всех мучеников, путь расчленения своей плоти, причинения себе всяческих страданий, которые, как он знает, люди обычно причиняют другим — или причиняли в прежние времена. Подтверждается тезис: «Человек способен на всё». Вырваться из хаоса человеческой жестокости, невыносимой глупости и безжалостности призывает лишенная образов музыка — призывает неточным языком звезд, основополагающим для ее времени и ее гармоний. Ибо на преследующий нас вопрос о разнице между
Внешняя судьба моей юношеской работы, «Пастора Эфраима Магнуса», наверняка еще памятна некоторым людям. Эта драма была удостоена премии имени Клейста. Такая награда привлекла к ней внимание авторитетных литературных критиков — и сразу поднялась буря негодования. Юлиус Баб дал себе труд по возможности спокойно выразить всеобщую неприязнь к моей работе. У него получилось примерно следующее: эту книгу, дескать, человечество должно хранить в шкафу с ядами и доставать оттуда, когда оно окажется на краю гибели, чтобы на негативном примере моего сочинения убедиться, что Бог есть Дух. Баб не понял, что пьесу написал двадцатилетний мальчишка; что этот мальчишка, в отличие от почти всех своих современников, распознал опасность, грозящую человечеству, и сформулировал ее суть: что он, в разгар так называемой Первой мировой войны, предсказал
Оскар Лёрке{226}, который позже стал моим другом, защищал пьесу. Свое возражение Бабу он начал словами: «Можно расчленить слона, так и не увидев его. Разве нельзя сказать, что это только шкура, мышцы, внутренности?»
Несомненно, «Пастор Эфраим Магнус» не лишен недостатков. Чуть ли не на каждой странице я отваживался на риск. В пьесе встречаются страшные слова и картины. Люди становятся
Мне все же непонятно, как могло потрясение, вызванное «Пастором Эфраимом Магнусом», полностью заслонить
«Есть столько людей, с которыми нам приходится бороться за хлеб, — а ведь пшеница растет для всех. Плохо, что всё вертится вокруг того, кто станет большим обманщиком.
Я проповедник. Что нужно кричать людям, когда ты стоишь на кафедре? — Любите! — Но как заговорить о любви к ближнему, если жены убегают от мужей? Я не знаю. А они не перестают убегать. Богатые не нуждаются в Церкви, бедные же хотят стать богатыми. Против этого ничего не возразишь, они всё делают правильно: но вместе с тем — небожественно и с отвратительной фальшью. Можно им сказать об этом, можно даже показать другие пути и тропы; но прежде следовало бы разрушить всё их нынешнее чувственное восприятие. Уговорить бедных быть терпеливыми, а богатых — раскаяться, научить женщин любви, а мужчинам запретить ходить к проституткам. Такого не добьешься. Мне это ясно как день. В мире слишком много ложного честолюбия. Только животные до него пока не доросли: они не хотят становиться королями или министрами, получать ордена и жить во дворцах; они еще не поверили, что рождены на низшей ступени некоей лестницы. Люди же воздвигают себе башню, устремленную вверх, применяют яды и всякие орудия убийства; кровь льется, липнет к рукам, высыхает; многие срываются с башни, гибнут или остаются в живых, разбиваются или падают на мягкое. Каждый шаг вперед — несправедливость, каждое движение — насилие. Крики, вой, стенания! Никто этого не слышит. Кто смотрит на умирающих или больных? Когда-нибудь обрушится вниз и самый верхний — мертвый или живой. Но и эта картина неполная. Есть всякие течения, давление снизу, толчки и волнообразные покачивания. Все так сложно. Простое — это несправедливость и смерть. Вина закамуфлирована. Она разбухает, как лопнувший круглящийся штрудель: начинка выталкивается на поверхность, потом опадает. Но все же есть конкретные руки, которые держат склянку с ядом или смертоносное оружие; есть кулаки, которые замахиваются, разбивают в кровь лица, опрокидывают навзничь детей! Уши, которые остаются глухими… глаза, слепые от жадности! И в таком хаосе — проповедовать! С чего начать?»
«Пастор Эфраим Магнус» (я бы, пожалуй, сказал: как большинство мировоззренческих драм) написан не для сцены, а лишь
В «Пасторе Эфраиме Магнусе» можно найти отголоски многих трагических проблем, но в этой моей первой работе они еще не
На моего Ричарда хотели напялить тесную маску злобствующего изверга. Это не согласуется с моим представлением о нем. Пока я писал драму, у меня на письменном столе лежала репродукция портрета, показывающего красивое, изборожденное следами раздумий лицо этого умного короля, который, как сообщает Холиншед{227}, когда в битве близ Босворта под ним убили коня и ему подвели нового, чтобы он мог бежать, отказался сесть на лошадь, крикнув, что хочет закончить эту битву или свою жизнь{228}.
Мне кажется, я (в отличие от Шекспира) сделал все, чтобы не затушевать этот более точный образ Ричарда III.
Правда, мои попытки набросать контур душевной и духовной жизни какого-то человека представляются шаткими: по той причине, что технику ведения диалога я заимствую у действительности. Я не раз наблюдал, что всякий внутренне одаренный человек, когда сталкивается с необычной ситуацией, не демонстрирует четко очерченную модель поведения. Только человек, выжженный изнутри, имеет железные принципы, неизменную модель поведения и определенный характер. В драме же лишь в исключительных случаях описываются такие люди с мертвой душой. Драматургу интересно ухватить живого человека, мерцающего своей многозначностью. Добро и зло, перенесенные как действующие принципы на разных персонажей, представляются мне чем-то чуждым и холодным: у меня нет для них нравственного мерила. Ведь даже самый злой и в духовном плане неотесанный человек когда-то был ребенком. Маловероятно, чтобы зло могло сконцентрироваться в невинном ребенке. Будь это так, нам следовало бы предъявить обвинение более высокой, вне-человеческой инстанции. Злой человек, следовательно (продолжим разбирать этот пример), лишь в определенный момент становится злым — или, выражаясь конкретнее, виновным; превращение
Моя драма «Медея», написанная в 1926 году, опирается на древнейшие дошедшие до нас варианты этого комплекса сказаний. Она архаичнее, чем трагедия Еврипида. Наряду с древнейшей трагической проблемой — что рожающая детей женщина рано стареет, оставаясь рядом со своим еще молодым мужем, — в ней представлена старая, но все еще актуальная проблема расовых противоречий. Ясон — грек, Медея — негритянка. Колхида расположена в Африке. (Только эллины переместили ее в Причерноморье.) Тема рассматривается как многослойный феномен. Мне — кажется, впервые — удалось вплести в это растянувшееся на четыре часа трагическое действо гимн всемогуществу внутренних секреций, указать на невыразимое значение загрязненности пространства и телесной скученности (оказывающей чуть ли не целительное воздействие), которые стали основой греческого мышления, греческой поэзии и греческого изобразительного искусства. Я вынужден здесь ограничиться этим коротким намеком.
По ходу трагедии (ее сценическое время соответствует реальному времени) все яснее обнаруживается, что
Трагический конфликт, разгоревшийся из-за темного оттенка кожи одного человека (само собой, не виноватого в том, что он не похож на окружающих его белых людей), лежит в основе еще и другой моей драмы: «Перекресток». Обе эти драмы позволяют ощутить далекие от нас поэтические времена! Язык Медеи, сквозь который просвечивают древнейшие обычаи, как и стихотворные реплики хора, пропитанные архаическими молитвами и заклинаниями, кажется, заставляют ожить эпоху Тельца{229}; тогда как место действия и сюжет «Перекрестка»
В драме «Бедность, богатство, человек и зверь» круг
Правда, мне могут не без основания возразить, что одна из главных тем этой драмы — тоталитарное притязание любви. Любовь уже сама по себе, по моему опыту, трагична. В «Реке без берегов» я позволяю людям, которых не мучают никакие проблемы, сказать, что она тождественна преступлению. В самом деле: прежде чем, преобразившись, отправиться в
«В конце я понял, что мало любил Эллену. И полдюжины позднейших возлюбленных я тоже мало любил. И многих животных я любил мало. Я мало любил деревья, камни и берег моря. Жоскена{230} и Моцарта, Кабесона, Шейдта и Букстехуде{231} я любил мало, египетские храмы и грузинские купольные постройки, романские церкви я любил мало. Да и самого Альфреда Тутайна я любил мало…»
Отношение к тварному миру и к себе самому… Я должен, чтобы не ввести читателя в заблуждение, в этом месте расширить свой рассказ. Дело в том, что за последние полтора десятилетия
Многие, вероятно, удивляются, что ужасы нашей эпохи и вполне определенная
Из многочисленных возможных сюжетов для драматических сочинений меня в настоящее время увлекает только один: тот исторический факт, что дух убитого Домиция, именуемого Нероном{232}, сгустился, став привидением, потому что фальсификаторы истории превратили этого человека в чудовище, каковым он — с точки зрения некоей высшей инстанции, — очевидно, не был. Больше чем через тысячу лет после смерти упомянутого императора папе Пасхалию II пришлось озаботиться тем, чтобы дух Нерона, тревоживший римских жителей, был наконец изгнан{233}.
Я бы хотел завершить это объяснение, которое по необходимости получилось очень сжатым, коротким отрывком из «Реки без берегов», где еще раз прозвучат и будут резюмированы некоторые из высказанных мною мыслей:
«Неправильно ждать знака от судьбы. Но мифология нашей жизни полна суеверий. Мы ждем от случая, что он запустит в действие качающуюся цепочку причин и следствий и таким образом станет Провидением. Мы упрямо не желаем смириться с самым омерзительным качеством Природы — равнодушием к собственным детям, — и пытаемся его истолковать. Что толку рожденному калекой от того, что один из философских постулатов предполагает существование нравственного миропорядка? Ему бы больше пригодилось здоровое отцовское семя. Животные и растения терпеливо переносят особенности своего внутреннего устройства: готовы терпеть даже бальную часть организма, даже его вырождение, даже чью-то гниющую жизнь под ними и рядом с ними; мы же — нет. Мы не отваживаемся довольствоваться своими задатками. Мы прислушиваемся к учениям о нравственности, созданным теми, кто устроен иначе, чем мы, и уступаем таким учителям право распоряжаться нашим бытием, потому что они многочисленнее (или красивее, или сильнее, или убежденнее) нас или имеют еще какие-то преимущества… Мы — не лес, не мокрое после дождя поле, не застывший в задумчивости баран, не наш ближний. И тем более — не его жена, не корова, не кукушка в чужом гнезде. Сцена, на которой они играют, находится в ином мире, где нас нет; в нашем же мире они — только сон, наше о них представление, дух из чужого необозримого пространства, которое, даже как действительность (которой оно, может быть, и является), остается для нас настолько недостижимым, что мы от этого страдаем… Мы вновь и вновь будем сталкиваться с необходимостью однозначного выбора: проклясть собственную плоть — или, положившись на нее, с благодарностью принимать все доступные нам радости. Все доступные радости, как простые, так и возвышенные. Простые, что очевидно, — лучше, глубже, богаче: они суть чистая радость; другие, более нравственные, — плод нашего воображения, они представляют собой эрзац. Я-то ими всегда пренебрегал, этими простыми радостями, древним благословеньем для плоти, — единственными свидетельствами того, что Природа все-таки заботится о своих творениях».
О поводе{234}
(1954)
I
Так вот: в этих тетрадях, когда мне случалось затрагивать музыкальные проблемы, я часто употреблял слово «гармония» — словно печать или символ, отсылающий к некоторым композиционным особенностям. В таком слове содержится невольная ошибка, искажение; по сути же — ложь: ибо мой дух не только отвратился от гармонии, как ее обычно понимают, но совершенно в ней не нуждается. Я как-то уже говорил, что являюсь приверженцем более старого и жесткого пласта музыкальной выразительности. Это утверждение краткое, но во многом верное. Потому — или без всякого Потому — я хоть и разбираюсь в гармонии достаточно профессионально, но все же мои знания о ней не фундаментальны. Одно я знаю наверняка: поводом для моих работ — и экспансивных, и более глубоких (полагаю, я вправе их так назвать) — всегда служила и служит моя личная жизнь. Мой страх, моя печаль, мое одиночество, состояние моего здоровья, внутренние кризисы и периоды равновесия, особенности моего чувственного восприятия и моей любви, моя одержимость ею — все это формировало, среди прочего, и мои музыкальные мысли и впечатления. Искусство вырастает на почве эроса; единственно по этой причине ему присуща красота. Для меня внутренняя задача, кажется, с самых первых шагов состояла в том, чтобы переводить мое существование на язык абстракций, а не патетики. Свойственные мне недостатки проявляются в жесткости строфических образов, в непродуктивности некоторых созвучий, в скучных длиннотах; а достоинства (мое смирение, моя подлинная, не невротическая нежность) — в гибкости, в постепенном затухании звука, в экспансии, в графической и гармонической однозначности концепции. Это закон миров: что перевод на язык абстракции даже переживаний, связанных с функционированием внутренних органов, может быть благозвучным. Правда, чем больше музыка отдаляется от пафоса, тем труднее воспринимать ее как дружеское прикосновение. Слово портит музыку… Песня, конечно, захватывает, а многоголосое пение порой потрясает… Но священным прибежищем музыки остаются бессловесные инструменты. Только мальчишеские голоса составляют, быть может, благодатное исключение. В них юность — это бытие-без-могил — сверкает как непреходящий смысл, дарованный живым существам. Стариков мироздание не любит; зрелых мужчин, вступающих с ним в борьбу, оно повергает в прах. Подлинная надежда процветает лишь в путаных мыслях мальчиков…
Очень рано ко мне пришло понимание, что из мажорной гаммы я ничего, соответствующего моим наклонностям, вывести не могу. Я подпускал ее к себе только как общепринятую последовательность звуков; она была для меня необходимой условностью, которой я иногда стыдился. Позволю себе сравнение: для меня это не больше чем железный каркас, используемый скульпторам при изготовлении глиняной формы и по сути чуждый самому понятию пластики; это — конструкция из металлических прутьев и проволоки, которую даже не назовешь скелетом; она скорее напоминает виселицу: на нее подвешивают влажные, пластичные комки материи, которые потом будут ограничивать снаружи (как панцирь у рака) какую-то плоть… Моей натуре близки только минорные гаммы; я даже должен ввести ограничение: определенная минорная гамма. Она, по моим ощущениям, — одно из немногих поистине безыскусных построений в царстве звуков: мать средневековых церковных ладов и ранних трагических песен.
Разум подсказывает: такое признание в собственном простодушии вызовет на устах у знатоков, полагающих, будто они понимают мою музыку, многозначительную снисходительную усмешку — высокомерно-наставническую, скрывающую немой упрек: что, дескать, знает этот музыкант, так сильно себя ограничивающий, о себе самом? …А между тем, я со своим объяснением настолько приблизился к правде, насколько это вообще возможно для словесного сообщения.
Готовая работа не идентична своему первообразу. Но я, в отличие от любого другого человека (такова уж моя роль как родича записанных нот), более трепетно, чем саму работу, воспринимаю ПОВОД к ней, ПЕРВОПРИЧИНУ моих идей: определенное вневременное состояние, то совокупное звучание, которое, если его перенести в действительность, окажется неартикулированным потоком. Из этого потока, который в какой-то момент представляется — по крайней мере, духу — роскошным, почти непосильным пиршеством (правда, такое впечатление быстро сглаживается, ибо поток норовит обратиться вспять или иссякнуть, причем именно под воздействием факторов, сформировавших его: тех строфических, ритмических, тематических построений, достоинства коих заключаются в их продуктивности и красоте), — из этого потока возникает потом ВРЕМЯ ОЧЕРЕДНОСТИ, для которого характерны дружественные связи, подразумевающие соприкосновения и взаимопроникновение.
Объяснение более мелких (не хочу говорить: мельчайших) строфических составляющих музыки дать очень легко. В моем случае они почти всегда свидетельствуют о том, что я целиком и полностью нахожусь во власти собственно полифонии, в которой одновременное и следующее одно за другим, ожидаемое, неразличимы. Под такой своевольной полифонией, не подвластной границам и забывающей о гармонии, допустимо понимать хаос («движение во все стороны», как назвали бы это ученые александрийской школы), то есть сумму противоположностей, которые можно произвольно распределять, руководствуясь любыми способами восприятия или математико-графическими схемами; иначе обстоит дело с гомофонией: та, хочешь ты или нет, должна вылиться в нечто гармоническое (средство патетики), то есть в порядок или один из порядков простого вида — пусть даже для этого человеку придется привыкнуть воспринимать альтерированный, дисгармоничный аккорд как нечто благозвучное. <…>
Конструктивные или эмоциональные части полифонического построения должны быть в конечном счете равноправными, хотя и не однородными.
Брошенных, забытых построений категорически не должно быть. Если такие, из-за лености духа, все же обнаруживаются, то от них веет какой-то безжанровостью, человеческой обывательщиной. Ритмическая и мелодическая свобода строфических и тематических элементов почти не ограничена; но они обязательно должны быть укоренены в общей позиции, в целостном настрое Пишущего: должны иметь непосредственную связь со своим истоком. (Они могут избежать такой связи, только превратившись в калек.) В моем случае именно мои врожденные свойства создают некую (не находимую для постороннего) идентичность. Идентичность между феноменами вне меня и тем, что высказывалось ЧЕРЕЗ меня. Я полагаю, что писал музыку, не просто следуя своим прихотям: бессердечный лукавый интеллект мне чужд. (А вообще он так часто находит выражение в искусстве, что оно давно превратилось в неправду.) Хотя творческий процесс неуправляем, в звуковой субстанции — чтобы она была действенной — не должен отсутствовать краткий момент прощения, даруемого Эросом. Холод одиночества, страх с его удушающей хваткой убивают священный багрянец влекущего вдаль желания… Озвученная математическая система сама по себе ничего выразить не может. — —
В мой поучительный диалог с самим собой вторгается определенный формализм: вся музыка выводится из символики чисел и из проистекающего вне нас, а уже к этому подмешивается наше случайное тело. <…> В основе системы моего восприятия лежит одна-единственная тональность — конечно, с многообразными превращениями и маскировкой, в которых едва ли разберешься извне, поскольку существуют такие вещи, как двузначность аккордов, альтерация, энгармонизмы, исходный поток (обычное для меня начало). Не хочу преувеличивать важность того, что сейчас скажу, но я снова и снова, во всех моих крупных работах, выбираю красивую золотисто-коричневую краску любви-дружбы — ре-минорную, — в память об отошедшей в прошлое взаимной нежности, ради просветления моей и другого человека общей судьбы. Это было и остается для меня Неотвратимым. <…>
Только с большим трудом можно будет распознать эту тональную основу в моих поздних темах, из которых я строил более жесткие, полные заговорщицкой одержимости сочинения периода моего одиночества и отчаяния, моей бесполезной теперь любви, моего разрыва с Богом. Уже ритмические вариации внутри однородного построения скроют взаимосвязь. Выход в двенадцатитоновую или целотонную мелодику и кажущаяся неприкаянность гармоний еще больше затемнят изложение. Мое стремление и в музыкальных высказываниях быть предельно точным — то есть ничего не утаивать; не забывать, рассуждая про лицо, о внутренностях — привело к появлению у меня странных экспансивных форм, к тотальному воздержанию от лжи и условностей. Я, наверное, много грешил против теории с укоренившейся в ней сегодня избирательной ученостью и против традиционных представлений о гармонии — но не против ритмической жизни музыки и не против волшебного ландшафта полифонии. Мне самому важно, что я вновь и вновь убеждаюсь: характер моей любви и моего мучительного тоскования всегда остается тем же. Как обычный человек, я ни на что не годен. Мое частное бытие продолжалось, могло продолжаться, потому что музыка, в отличие от поэтического слова, ничего о нем не сообщает: становясь жалобой, оно теряет конкретность. Все раны, когда-либо нанесенные моей душе, начинают кровоточить, когда во мне пробуждаются те ранние строфы, которые все носят одно имя: Тутайн — — <…> Но если во мне живет только одна краска, одно имя, одна музыка… только музыка одного лица, одного тела, одной саднящей нежности: почему тогда я не положу конец своей жизни? <…> Чего еще хочет моя плоть? Для чего — экспансия во всё новые вариации? Или я настолько жалок, что боюсь смерти?
Господин президент, дамы и господа!
Я прочитал вам фрагмент, несколько дневниковых страниц из «Свидетельства Густава Аниаса Хорна» (очень большой книги, которую я написал), чтобы сразу приступить к моей теме: к вопросу о поводе — поводе, побуждающем человека заниматься тем, что мы, очень неточно, называем работой над произведением искусства. Этот Густав Аниас Хорн композитор; и высказывания, которые я вам буду зачитывать, в основном относятся к музыке. Однако Музыка здесь представляет и всех своих сестер{235}. Только она… как мне видится,
Я сказал, что постараюсь излагать свои мысли афористично. Я поступлю еще проще: мое объяснение будет состоять главным образом из цитат. Такое намерение нуждается в обосновании.
Мы, писатели,
Все такие попытки кончаются неудачей.
«Никакая непродуктивность духа{238} не отпугнет нас от нас самих. Как бы мы ни завидовали людям, в чем-то превосходящим нас, поменяться с ними мы не хотим. <…> Мы бы хотели иметь их красоту, их молодость, их деньги, их ум, их благополучие, их жену, их ребенка, их слугу, их двор, их дом и всё, что им принадлежит; но не такой ценой, что мы потеряем себя, перестанем любить свое отражение в зеркале. Да мы и не могли бы на это пойти. <…> Ибо знаем: при таком превращении наше сознание разрушится; мы должны будем перенестись через ночь смерти к новым рождениям, к иным временам, вселиться в чью-то не обжитую нами плоть».
Литературное эссе — это один из жанров искусства, один из видов писательской работы — как, скажем, и лирика. Наверное, каждый писатель — по крайней мере, в гимназические годы — пробовал себя в лирике; а также, поскольку это иногда приносит доход, писал литературные эссе. Ни молодость (в первом случае), ни надежда на доход (во втором) не гарантируют качество: то есть не дают уверенности, что на данное высказывание можно положиться. Средний уровень литературных эссе в Германии, все больше приспосабливаемый (сознательно или бессознательно) к реставрационным тенденциям, меня раздражает и доводит до отчаяния; из-за чего самому мне писать в этом жанре трудно, а часто и невозможно. Вы, наверное, согласитесь, что задача написать эссе на немецком языке легко соблазняет к использованию усложненных конструкций, к крайне отвлеченным умствованиям и к жесткому выводу, который потом представляется безошибочно правильным, хотя обусловлен он
II
Можно смело утверждать, что каждый творческий человек иногда задавался вопросом о поводе к тому особому случаю, каким является его персональное бытие. Я процитирую высказывание Джона Китса из его письма к Вудхаузу:
«Что касается поэтической личности как таковой <…> то поэтической личности как таковой не существует: она не есть отдельное существо — она есть всякое существо и всякое вещество, все и ничто — у нее нет ничего личностного; она наслаждается светом и тьмой — она живет полной жизнью, равно принимая уродливое и прекрасное, знатное и безродное, изобильное и скудное, низменное и возвышенное… <…> То, что оскорбляет взор добродетельного философа, восхищает поэта-хамелеона. Внимание к темной стороне жизни причиняет не больше вреда, чем пристрастие к светлой: для поэта и то и другое — повод для размышления. Поэт — самое непоэтическое существо на свете, ибо у него нет своего „я“: он постоянно заполняет собой самые разные оболочки. <…> Горько признаваться, но совершенно ясно, что ни одно произнесенное мной слово нельзя принимать на веру как идущее из глубины моего собственного „я“ — да и как же иначе, если собственного „я“ у меня нет?! Когда я бываю в обществе других людей и ум мой не занимают порожденные им же фантазии, тогда „не-я“ возвращается к „я“, однако личность каждого из присутствующих воздействует на меня так сильно, что в скором времени я совершенно уничтожаюсь: и не только в кругу взрослых — то же самое произошло бы со мной и в детской, среди малышей{239}».
Очевидно, что это высказывание во многом противоречит опыту Густава Аниаса Хорна. Джон Китс словно пытается скрыться за
«Мне иногда кажется, что я не умею обращаться с понятиями, не умею думать. Мне в моих воспоминаниях — или в моем плане — часто не хватает чего-то решающего, сущностного, чего-то такого, что только и придает ценность воспоминаниям и намерениям. Это в самом деле отвратное ощущение».
А в другом месте он говорит:
«Мы лишь место действия для каких-то событий, и эти события определяют наши поступки. Печаль играет на нас, как на музыкальном инструменте, и радость — тоже.
Однако ноты, которые я записываю, делают радость и ужас нераспознаваемыми, растворяют страх, обрывают листву моего персонального чувства. Первоисточник исчезнет. <…> Какой же это коварный и своевольный механизм — те потоки, которые вовлекают нас в свое движение!»
До сих пор я не упоминал в связи с творческим процессом понятие «работа», хотя работа — главная составная часть того результата, который мы называем
Это сонет великого мастера эпохи барокко, который в своей фантазии предвосхитил красоту Томмазо Кавальери{240} — изваял ее из ветра и камня, — а уже потом (что стало для него наградой и наказанием) встретился с человеком из плоти и крови: точным подобием собственной нескончаемой грезы.
Могу процитировать тот отрывок из письма великого датского композитора Карла Нильсена{241}, который я выписал для себя несколько месяцев назад. Там идет речь о последней части концерта для кларнета (Ор. 57). Нильсен работал над этим сочинением — с перерывами — много лет; наконец оно было почти закончено: отсутствовала лишь последняя часть. Композитор послал своему зятю Тельманьи{242} начальный мотив этой последней части. Тельманьи написал, что не советует использовать такой мотив, — и Карл Нильсен ответил ему:
«Ты прав. Завершение моей крайне незначительной темы должно быть другим по стилю. Мне следовало бы извлечь все, что можно, из этих водянистых, незначительных тактов; это я знаю наверняка… <…> Бах и старые мастера всегда что-то делают даже из незначительных звуковых ходов, по большей части из очень сухих мотивов, и даже лирик Бетховен исходил вот из чего:
— такое подошло бы и мне, поскольку я умею работать с одним мотивом. <…> Уже то, как этот мотив вынырнул, было совершенно потрясающим (по-датски: aldeles henrvende
). Представь, что ты стоишь у себя в саду и случайно взглянул на маленький комочек земли: (•) — такой вот величины. Внезапно комочек откатывается в сторону, и ты видишь под ним крошечный, восхитительный цветочный росток. Росток, значит, и сдвинул с места землю. Ты тронут и удивлен. <…> Но это маленькое наблюдение (и соответствующий настрой) может ввести нас в заблуждение, потому что волнует душу. <…> Я, конечно, потом забываю о таком ростке, который, возможно, был самым обыкновенным одуванчиком — молочным ведерком дьявола{243} (Fandens Maelkebotte
)».
Нильсен здесь рассказывает о
Процитированное место из письма отличается от того, что утверждал Джон Китс. Нильсен не пытается спрятаться за
«Началось непрерывное дробное стучание по окнам комнаты. Этот странный поток воды и воздуха, восхищающий меня с детства, периодически набухает и опадает, уплотняется, отступает, делаясь более разреженным. Я стоял у окна, совсем близко от мифологической сцены, в которой нимфы и дриады, пытаясь уберечь свои белые тела, чтобы они не были, как дым, прибиты к земле и не погибли в грязи, прячутся под погодоустойчивыми брюхами поспешивших им на помощь кентавров. Лесные богини испуганно сидят на корточках под близким мохнатым небом, напружиненным страшной для них мужественностью. Одно нетерпеливое движение подкованного железом копыта могло бы нанести им смертельное увечье. Однако не происходит ничего, что нарушало бы гармонию этих теней.
Я каждый раз заново изумляюсь тому, что благословенный миг (каким бы преходящим он ни был, каким бы безвозвратным ни становился, перейдя в минувшее) оставляет после себя плод: причудливое построение, которое, по сути, не имеет с самим этим мигом никакого сходства. Так человек, глядя на буковый орешек, не распознает в нем будущее могучее дерево… Я отошел от окна, и мне сразу представилось некое построение из семи звуков: строфа, которая странным образом позволяла себя растягивать и обновлять, к которой подлетали контрапункты, как если бы она была благоухающим ярким цветком, окруженным роем усердных насекомых… И как раз такой строфы мне недоставало для заключительной части симфонии. Я, конечно, не знал, что жду ее появления. Когда моя работа застопорилась, я объяснял это собственной ленью, обстоятельствами, тревожными настроениями, а теперь оказалось, что я просто должен был подождать. Нимф и кентавров я забуду; но эти строфы — со всеми их превращениями, которые разрастутся как дерево, — сохранятся».
Однако, прежде чем работа будет завершена, новые события поставят под угрозу уравновешенную жизнь Густава Аниаса Хорна.
«Чудовищное молчание Природы — как требование, чтобы я занял чем-то свой дух. Я работал над симфонией. Всего пятьдесят или шестьдесят тактов отделяют меня от ее завершения. Я никогда заранее не знаю, какие внезапные мысли помогут мне закончить работу. До самого конца намерение, меня подгоняющее, скрыто от моих глаз подобием пелены. Сегодняшний пасмурный день подкармливает нотные линейки роковыми нашептываниями. Мне мерещатся грозные звуки. Короткий грохот, как… — да, как что? — не как когда земляные комья падают на гроб… скорее как если бы человеческие руки колотили в крышку гроба изнутри… омрачает то видение: НИМФЫ И КЕНТАВРЫ ПОД ДОЖДЕМ…»
Наш композитор едет в дождливую погоду в повозке, запряженной его жеребой кобылой Илок. Потом наступает вечер, и он работает дальше. Он записывает в дневнике:
«Что может быть приятнее, чем смотреть на круп жеребой кобылы, не испытывать никаких неудобств, без спешки скользить сквозь время, не заботясь о цели? Картины, вбираемые глазами, расплываются прежде, чем ты успеваешь их осознать. Бессобытийный путь, который лишь по видимости ведет сквозь реальность… Мне представились те дробные звуки, на которых застопорилась работа над симфонией. Теперь их жутковатый тон, их страшное толкование как бы растворились. Дробь незаметно превратилась в громыхание повозки, в цокот подкованных копыт, в хруст гравия, в убаюкивающие звуки пружин и мягкой обивки — в бесконечное путешествие по мокрому от дождя ландшафту.
Ночь наполовину прошла. До сих пор я не чувствовал усталости. Передо мной распахнулось неописуемое пространственное измерение. куда бы я ни направлял шаги, куда бы ни смотрел, впереди разверзается бездна. Даже исписанный лист нотной бумаги не ограничен своей поверхностью: позади него или под ним что-то воспринимаемое погружается вниз, как камень — в черную водяную шахту колодца глубиной в много сотен метров <…>. Сейчас я мог бы закончить симфонию. Посреди этого одиночества, окружившего меня со всех сторон темными безднами. Почва тоже ушла у меня из-под ног. Осталась стеклянная чернота. Жуткий перестук растворился, как леденец, брошенный в стакан горячей воды. Колокольная гулкость копыт медленно ступающей жеребой кобылы, хруст по гравию высоких колес, тихое громыхание повозки вобрали его в себя; удобно устроившееся в повозке сновидение подпрыгивает на ухабах на протяжении ста тактов. Вместе со звуками кларнета, гобоев, фагота и элегически-скрипучего контрабаса — —»
В одном из писем Моцарт жалуется на злую судьбу композитора: что он не может, сидя в карете, ехать и одновременно записывать — как музыку — впечатления, спешащие ему навстречу. Моцарт, который находил музыкальные идеи очень легко, словно они изначально были впечатаны в его мозг, как записи на вощеной табличке, в этом утверждении не совсем справедлив. Ибо для него еще не написанная композиция собиралась в единый целостный поток, в «пиршество», на протяжении которого музыкальные проистекания пребывают вне времени и сгущаются в одно впечатление. Я думаю, Моцарт своей жалобой хотел выразить и нечто другое: что каждый творческий человек сталкивается с препятствиями в себе самом: ему мешают собственное наслаждение и собственное страдание. Великий художник меньше включен в существующий порядок, чем любой заурядный человек.
«Любой крестьянский парень превосходит меня. <…> У него есть место в сообществе людей; мне же мое место не указано. Я должен потратить очень много времени и сил, чтобы найти какое-то оправдание для своего бытия. Моя слава в узком кругу мало мне в этом помогает. Я один знаю, какие поражения потерпел в музыке, и знаю, что ежедневно мне грозят новые. <…> Все те же радости и та же угрюмость возвращаются вновь и вновь; но — облаченные в одежды новых дней и ночей. Есть еще шуршащие крылья работы. Если я иду по влажной луговой траве, во мне перешептываются бессчетные впечатления, опережающие процесс их мысленной фиксации. Цвета радуги в капле росы кажутся столь же важными, что и жук на листе подорожника. Я воспринимаю очарование, исходящее от тысяч желтых цветов; мой разум удивляется строению одного-единственного цветка с пятью, шестью, семью лепестками — или жутковатому зеву какого-нибудь губоцветного. Аромат белого клевера ассоциируется в моем сознании, не знаю почему, с минорным звучанием. Заяц, вытянувшийся в струнку и с удивлением рассматривающий меня… как же я его люблю! Вода в канаве, золотые глаза жаб — это зеркала, улавливающие бесконечность. — —»
III
Очень волнительно узнавать неприкрашенную правду о жизни тех детей, которые позже совершили что-то значительное. Отец Иоганнеса Брамса имел в Гамбурге квартиру на четвертом этаже дома в Пекарском переулке, прозванном «переулком супружеских измен». Юноша играл на скрипке, и, когда в одном из сомнительных заведений поблизости начиналось веселье, порой, чтобы приправить удовольствие музыкой, приглашали Иоганнеса (а не, скажем, его отца{244}). Старый Брамс при таких оказиях деловито спрашивал из окна: «Что они тебе предлагают?» — Ответ: «Талер и выпивку». — — Карл Нильсен написал великолепную книгу: «Мое детство на Фюне». Этот сын деревенского скрипача, живущего бедней батраков, играет свои первые мелодии на инструменте, который изобрел сам: на буковых чурбанах, издающих, когда по ним ударяют, звуки различной высоты. На кирпичном заводе работает старый жеребец, несказанно любимый всеми детьми… А в Оденсе живут господа с дурной репутацией, которые любят музыку и двенадцатилетнего трубача полкового оркестра, постоянно путающего сигналы (им к тому времени стал Карл), — в трубаче же опять-таки любят музыку. Они знакомят мальчика с сочинениями Моцарта и Баха. Раздобывают для него старый рояль… Это они потом позаботились о том, чтобы восемнадцатилетний Нильсен поехал в Копенгаген и поступил в Королевскую академию музыки. Памятник надо бы поставить не одному только коммерсанту Пухбергу{245}, который постоянно одалживал деньги Моцарту… Но разве кто-нибудь помнит о людях, связанных с судьбами гениев?
Густав Аниас Хорн иногда вспоминает о своей юности, возводит
«Это правда, между тринадцатью и четырнадцатью годами я уже сочинял композиции. <…> В них отразились удивительно бесцветные или даже неподлинные душевные движения… <…> В четырнадцать лет <…> я, тогда еще большой ребенок, в числе других учеников участвовал в школьной экскурсии. Господин учитель шагал впереди <…>, в середине — вереница учеников, а замыкал шествие я; так мы и продвигались вперед. Тут-то, необоримо, они и накатили на меня: непрестанные сны наяву. Мир реальности внезапно, словно дверь, соскочил с петель… Ноги ступают по пыльной дороге. Вереница школьников скрывается за поворотом. А один ребенок отстал. Он не чувствует своих ног. Не чувствует голода и жажды. Только — вихрящуюся пыль вокруг щиколоток, подобную дыму из печи. <…> Он плетется дальше, этот мальчик, вслед за группой школьников; но дистанция между ними все увеличивается. Мальчик сочиняет музыку. Он слышит музыку. Он стоит, с дирижерской палочкой в руке, перед дующими в тромбоны ангелами, перед котлами-литаврами трубочистов, перед тёмно-утробными голосами фаготов, перед бледными лицами четырнадцати- или пятнадцатилетних мальчиков — черноволосых греков, играющих на скрипках. Из пугающе огромных пространств своего мозга ребенок вышвыривает звезды, которые, лопаясь, превращаются в нежнейший бархат строф и мелодий. Под ногами у него расстилается бесконечное творение новой музыки. Музыки его юной плоти и его мозга, вмещающего весь Универсум. Музыки, которая станет возрождением всех потерянных музыкальных миров. Моцартовский „Реквием“ будет завершен, „Страсти“ Любека{246} — вновь найдены. „Священные концерты“ Шейдта{247} вновь прозвучат со всеми их утерянными ритурнелями и хорами. Поднимется из могил то, что никогда не должно было сойти в могилу. Хотя сотни мастеров совместно ткут музыкальное полотно Млечного Пути, все равно его подлинным творцом — перевоплощающимся в них посредством переселения душ, пресуществления, трансмиграции, реинкарнации — всегда остается ребенок: сновидец, который маленькими, влажными от пота руками выбрасывает в мировое пространство гармоническую благую весть…»
IV
Рост человека, его формирование к состоянию взрослости: если кто-то захочет это изобразить, он сможет собрать множество частных подробностей. Но они только запутают картину
«Возобновить дружбу со звездами, существовавшую в детстве. Думать о лесе, как если бы не было лесорубов и не было зимы, когда крепкие поленья, полыхая в печи, гибнут, становясь пеплом. Забыть, что кошка ловит мышей, что селедку насаживают на крючок как приманку, чтобы треска проглотила ее и сама попалась на искривленную железяку. Неотвратимое и Непостижное — простить, потому что жалоба смолкнет, не будучи услышанной. Еще раз натянуть лук своей плоти и вложить стрелу, которая высоко взлетит и исчезнет из глаз — как если бы достигла Бесконечного.
Вновь и вновь напрашивается мысль — и мне кажется, я могу это доказать, — что целью любой сочиненной человеком музыки должно быть соединение полифонии и полиритмии. Наверное, малайский гамелан, негритянский джаз и западная музыка могут слиться. <…> В конечном счете в музыке, как и в любом искусстве, все держится на простоте, на простодушии. Полифонические плетения Жоскена и Окегема{248} естественны, будто выросли как растения… <…> Букстехуде{249} настолько музыкален, что даже мельчайший мотив под его пальцами превращается в заколдованный лес. И разве мы любили бы так сильно Моцарта, выделяли из всех тогдашних композиторов, не будь выражения его печали и радости непосредственны, как у животного? Не отличайся они почти мучительной краткостью — безыскусной, как ржание лошади или жалобный лай собаки? <…>
Первая фуга, которую я написал, из-за бессмысленных умствований получилась искривленной, заросшей сорняками: сплошные густые кустарниковые заросли, мерцание света и теней, никакого красочного потока, то есть никакой определенной тональности, а единственно лишь бешеное движение — наподобие бегства затравленного по болотистой почве. <…> Чувственные впечатления заключались в моей слабосильной любви, в бездонной меланхолии, в восхищении феноменом роста всего живого, движением воды и неподвижностью звезд и гор. Мое внутреннее мерило, выдранное из меня, стояло где-то поблизости и меланхолично — как плетут венок из поблекших цветов — сплетало эту причудливую мелодию…»
Пятая симфония Карла Нильсена образует вершину творчества датского композитора. В деревне Нёрре Линдельс, где он родился, стоит памятник, изображающий босоногого подростка: бедняцкого сына, каким он когда-то был. Если бы эта бронза стала плотью (как прекраснейшие статуи Микеланджело воплотились в образе реального человека, Томмазо Кавальери), мы бы увидели мальчика, в чьем будущем
Этот
Карл Нильсен пытался время от времени что-то объяснить о себе и своих сочинениях. Он не считал себя особо одаренным человеком и написал как-то, что некоторые из его братьев и сестер отличаются большей, чем у него, музыкальностью. Делая такой вывод, он, вероятно, забыл о врожденной жизненной субстанции, о
«Право живых сильнее высокого искусства. И даже если бы все мы, художники, согласились, что вот сейчас достигнуто наилучшее и прекраснейшее, люди, более жадные до жизни и переживаний, нежели до совершенных творений, рано или поздно хором воскликнули бы: „Дайте нам что-то другое, что-то новое! Да, лучше уж, ради бога, предложите нам что-то плохое, но дайте почувствовать, что мы живем — а не просто ходим по кругу, бездеятельно восхищаясь тем, что когда-то было нами одобрено“».
Поскольку Нильсен любил поговорить, его критики и толкователи ничтоже сумняшеся утверждали, будто и в сочиненной им музыке содержатся определенные высказывания. Они не просто анализировали эти произведения, но искали в них смысл, мораль — что, по моему мнению, уводит на ложный путь и никогда не подтверждалось самим Нильсеном. Критики, например, писали, что Пятая симфония — как и Четвертая, «Неудержимая»{251}, — представляет собой эпос о сотворении мира, но, в отличие от Четвертой, развивается из музыкальной первичной материи, которая сама по себе бесформенна. При таком рассмотрении чудовищно ясных и простых элементов этого произведения неудивительно, что контрапунктные кульминации соединенных между собой первой и второй частей симфонии интерпретируются как гигантская проба сил между двумя полярно противоположными началами: как борьба между диким, почти безудержным развертыванием
Само собой, культура побеждает, поскольку тема адажио совершает прорыв и подчиняет разнузданные стихии своей непреклонной воле. На поле битвы нисходит покой, но прамотивы остаются (подумать только!), хотя и лишенные былой экспансивной силы. В свободной по ритму каденции внушительное зрелище завершается, и где-то вдали всё ускользает в нирвану, из которой когда-то возникло. — —
Если не рассматривать строфы (конструктивные и эмоциональные части, внутренне простые) в их равноценности, то можно рассуждать, как описано выше, и прийти к выводу, что вторая часть симфонии, с протяженным ландшафтом экспозиции и двумя фугированными построениями, есть нечто лишнее. Исходя из ложной идеи, можно сделать двусмысленной даже самую ясную музыку. Я, однако, рискну поставить такое толкование под сомнение. Тот, кто способен вообразить, что фрагмент лучше всего этого сочинения, представляющего собой вершину современной музыки, тот должен хотя бы найти надежное подтверждение своему мнению в самой симфонии. Но композиция этому противится. Тематические «зерна» здесь суть нечто гораздо большее, нежели просто мотивы как таковые. Они — материал для построения строф, который однозначно носит миксолидийский характер{253} и в этом своем качестве образует трагический фон. Печалью проникнута вся композиция. Мнимый Рагнарёк уплотняет печаль, превращая ее в неодолимую Неизбежность, и только варвар этого не чувствует. Правда, кто хочет сохранить покой и наслаждаться комфортом консерваторских кресел, кто не желает, чтобы его растревожили, тот может спастись — обратившись в бегство или устроив скандал. Примеры поведения того и другого типа наблюдались на премьерном исполнении симфонии в Стокгольме, 20 января 1924 года. Посреди первой части началась настоящая паника. Многие слушатели — примерно четверть — с возмущенными и злыми лицами бросились к выходам из зала; другие, оставшиеся на своих местах, пытались перекричать «шум» музыки, из-за чего дирижер Георг Шнеевойгт{254} заставил оркестр играть на пределе возможностей.
Карл Нильсен был поражен реакцией публики. «Нет резкого скачка, отделяющего это сочинение от более ранних моих работ; оно лишь показывает, что я достиг определенных успехов — ибо работал над ним с бóльшим усердием; почему оно вызвало такое раздражение, не понимаю…» — так примерно он выразился. Позже у него возникла гипотеза относительно того, как объяснить случившееся. Несколькими годами ранее ему приснился сон: он с удовольствием прогуливался по одному шведскому парку; в парковом павильоне стоял Стенхаммар{255} (шведский композитор и дирижер) и дирижировал какой-то симфонией ре-бемоль мажор, которая замечательно подходила к пейзажу. Потом характер сна изменился: Нильсен теперь лежал в бедной комнате, на железной кровати, а Стенхаммар и юная дама — финка, их общая знакомая, — стояли перед ним. «Я еще раньше слышал твою симфонию, — крикнул Карл Нильсен, — но лишь сейчас для меня впервые открылось, что существует взаимосвязь между музыкой и местом, где она исполняется!» Те двое отрицательно качнули головами; они его не поняли, и он про себя подумал: «Ты утратил способность выражать свои мысли так, чтобы другие тебя понимали; у тебя, наверное, случился удар, и ты онемел — — — все это ужасно печально». — — Так вот, на Нильсена этот сон произвел столь сильное впечатление, что он вскоре проснулся и обнаружил, что стоит, плача, посреди спальни.
Он сделал вывод, что в музыке имеется что-то наподобие
«Композитор не вправе делать свое искусство национальным; у него это должно получаться неосознанно; а вот заурядности могут так поступать — — —».
Сам Нильсен лишь очень нерешительно высказывался о содержании, о теме Пятой симфонии. Он один знал, скольких трудов, какого духовного напряжения стоил ему переход от миксолидийских строф к политональности, посредством тритона{256}, — а ведь при этом нужно было не учинить насилия над строфами, не испортить «песню». Его мысли, наверное, в конечном счете стремились к пятиголосной фуге
V
Когда речь заходит о
Густав Аниас Хорн в маленьком южноамериканском городе стоит перед механическим пианино. Для него оно становится
«Но и в часы горчайшего одиночества я не становился почитателем машины — скажем, механического пианино или музыкальных автоматов более совершенной конструкции, где используется селеновый фотоэлемент <…>. Я сохранял холодность по отношению к таким чудесам, как электрические волны, самолеты, боевые машины, новые конструкции мостов, водяные турбины и паровые котлы высокого давления <…>. Порой, когда я удивлялся новейшим химико-физическим прозрениям, мне казалось, что сквозь них просвечивает ритмическое пение мироздания, загадка гармонии, великий универсальный закон, регулирующий от вечности и до вечности становление и гибель. Я ловил себя на том, что мои глаза устремляются в космическое пространство, спешат от звезды к звезде — потому что мозг предпринимает бессмысленную попытку познать бездны черного Ничто или, как кто-то выразился, алмазные горы гравитации. Наблюдения над человеческими достижениями принудили меня сделать лишь один вывод: что машина обрела самостоятельность, что медные катушки мыслят точнее и лучше, чем дурно используемый человеческий мозг. <…> Шестеренки счетных машин и кассовых аппаратов не ошибаются, потому что стоят в потоке уступчивого воздуха с самоуверенностью единственно возможной формы. И перфорированные бумажные ролики электрического пианино тоже не допускают, чтобы была нажата не та клавиша. <…> Пневматическая машина предубеждений не имеет: она наилучшим образом продемонстрировала бы предписанную ей виртуозность, даже если бы стальные струны расстроились на полтона или целый тон по отношению друг к другу. Способности машины меньше связаны со временем, чем мои: она имеет свое настоящее уже и в будущем. Я хотел непременно свести с ней счеты, не думая, умно это или глупо. Я потерпел поражение. Я понял: свобода чувствования и мышления не может соперничать с яростью беспощадного повторения. <…>
Однажды я вмешался в аккорды, играемые бумажным роликом, — не как фантазирующий умник, каким был в первую ночь знакомства с музыкальной машиной, но как ее слуга, как подневольный соучастник, как рекрут, который практикуется в тех же гармониях: я просто увеличил силу инструмента. Мои руки заменяли сколько-то дырочек в нотном ролике. Удвоения аккордов, октавные и терцовые удвоения пассажей, вкравшиеся трели…»
Он терпит поражение потому, что полностью подчинился аппарату. Место самостоятельно сочиненной музыки занимает теперь трафаретная лента, которая медленно скользит по клише механически отмеренного времени и звуковых частот — и благодаря определенным интерполяциям Хорна превращается в
Такой шаг — нечто необходимое и вместе с тем бесплодное. Он был сделан во всех областях искусства — в границах западной культуры. Правда, это лишь доказало, что прогресс есть
«Эта музыка имела холодновато-медный привкус, в ней ощущалось что-то чуждое, как в ландшафте неведомого континента. Земное, но не родное нам. <…>
Я — в духе своем — завоевывал новую страну. У меня будто выросли крылья. <…> Я сознавал, что наше чувственное восприятие, земное и ограниченное, не приученное к музыке сфер, лишь с трудом воспринимает математические хитросплетения и обречено, забыв о числах, просто следить за прямыми или непрямыми последовательностями клавишных ударов. Что щекочущие россыпи звуков, порождаемые качающимся хронометром, противостоят теплому потоку полифонического струения. <…> Число, этот скромный строительный камень музыки сфер… Я решил принести хоть малую жертву числу: ту дань, на какую способен мой изощренный ум. <…>
Еще когда результаты собственной деятельности казались мне непролазными зарослями, я задумался о прозрачной форме твердого кристалла и стал переносить ее контуры и проекции на бумагу, которую намеревался затем перфорировать; я искал чистые мажорные соответствия этим рисункам — жесткие звуки веры. Мне вспомнились архаические строфы „Тедеума“ и как их толковал для себя, триста лет назад, один старый человек, у которого война и чума отняли жену и детей: Самуэль Шейдт{258}.
Я ухватился за них, как за кованую садовую ограду, чтобы не потерять равновесие. Я хотел найти очевидное соответствие между линиями, выведенными мною из формы кристалла, и этими — словно отлитыми из бронзы — гармоническими сообщениями. Дело кончилось тем, что я принялся выбивать перфоратором угловатые линии красивых фигур. Изображения пентаграмм и ячеек пчелиных сот были добавлены в изначальный растр, основанный на разметке времени и последовательностях хроматических темперированных звуков».
Эти наши годы после 1945-го напрашиваются на сравнение с периодом после 1919-го. Тогда в искусстве процветало экспериментирование, которое к настоящему моменту, похоже, иссякло. Даже беспредметное искусство чему-то подражает, и двенадцатитоновая музыка достигла вершины в «Лунном Пьеро» Арнольда Шёнберга{259}. Тогда предпринимались попытки — сколь бы глупыми они ни казались — расширить сферы искусства. Во всех частях и уголках западного мира люди с одержимостью
«У нас достаточно инструментов, чтобы выразить, что мы хотим. Мы не нуждаемся в новых. Но иногда нас захватывает какой-то новый звук. <…> Недавно мне прислали картину, запакованную в серую бумагу, которая так забавно (morsomt) хрустела. Это была совершенно новая мелодия. Тельманьи и я долго радовались, играя на куске бумаги. Есть современные композиторы, которые непосредственно использовали бы его в оркестре. Я предпочел бы переписать этот звук для наших обычных инструментов».
Мне важно сказать вам, что история механического пианино — не просто вымысел. Композитор, пробивающий дополнительные дырочки в нотных роликах, действительно был. Я сам ему помогал — по крайней мере, подзадоривал советами. Молоточки концертного рояля мы пропитали шеллаком, чтобы «математически-абстрактная музыка» звучала жестче, современнее. Был даже снят фильм: мы фотографировали фантастические процессы, на которые никто, кроме нас, никогда не обращал внимания: например, елочные шары, которые разбивает невидимая рука, а потом эти шары очень медленно, в обращенном вспять времени, снова возрождаются из осколков. Всё — в негативном изображении. — — И я еще светил фотовспышкой в красочные разводы, пока проявлял пленку в корытце с водой, используя химические реакции.
Нам не следовало бы забывать то время (говорю
Механические пианино и растры нотных катушек были (по большей части) мертворожденными порождениями интеллекта. Но растр березовой коры, благородные формы математических фигур — не мертвы.
В те годы случилось еще вот что: Ханс Кайзер опубликовал свою первую книгу («Орфей»){263}, которую он сам набирал, печатал и для каждого отдельного экземпляра собственноручно чертил таблицы. Это была работа человека убежденного, одержимого, который зарабатывал на жизнь, работая тапером в кинотеатре. Он шел по стопам Альберта фон Тимуса{264} и пытался напасть на след гармоникального формообразующего закона всех явлений — вселенского песнопения, объединяющего в себе различные поводы к творчеству.
Лучшие авторы во всех областях прилагали усилия, чтобы через научный эксперимент прийти к новому синтезу. То было время, когда и я учился пристально наблюдать и бесстрашно высказывать свои мысли.
Мне и сегодня доставляют величайшее наслаждение попытки найти музыкальные соответствия для математических и природных форм: то есть перевести эти фигуры на язык нотных записей и заставить звучать. Кто когда-нибудь занимался такими опытами, тот знает, с какими неожиданностями при этом сталкиваешься — и что тут можно открыть удивительное родство с двенадцатитоновой музыкой. Соскальзывание этого музыкального направления в технико-механическую сферу было давно предвосхищено в экспериментах. И эксперименты стали аргументом в пользу природы, а не безрассудства. Не надо забывать, что не только стремление расширить свое восприятие подталкивает художника к экспериментированию: наше время, отличающееся упрямым
«Деятельный художник не способен смириться с тем, что современники его как бы не слышат и не видят; стремление проявить себя — настолько изначально-человеческое, что для здоровых натур оно и сегодня может быть мощной движущей силой. Но здесь многое зависит от субстанции; и справедливо, наверное, сказать, что чем незначительнее и скуднее способности художника, тем упорнее должен воздерживаться такой талант — может, и настоящий, но не очень богато одаренный — от поисков оригинальных решений. Иначе мы увидим в итоге перекошенную гримасу тщеславия. Мы и так повсюду распознаем этот дух перекоса, искажения.
Некоторые из нас очень хорошо понимают, чтó это значит, но не находят подходящего слова; мы переглядываемся и дрожим, как дети перед скелетом. Мы видим такую гримасу на фасадах домов, на статуях и живописных полотнах, в музыке; и всегда — в тех случаях, когда художники хотели выразить сильные чувства. Радость завывает, Эрос дрожит и извивается, стилизованная Причуда взгромоздилась на котурны, а Печаль и Серьезность выглядят как каменные маски сфинкса с огромными просверленными глазами. Так получается, когда недостаточно одаренный художник силится быть оригинальным и ставит перед собой задачи, которые он не решит и не способен решить».
«Речь музыки сходит с благословенных уст поющего Универсума. Нам рассказывали, и это сказание переживет нас: где-то на песчаном берегу моря красивые юноши дуют в большие рога-раковины… Девичьи тела деревьев и гладкие, как рыбы, пышнотелые речные нимфы; стада северных оленей и стаи волков; багряный, как розы, утренний снег; холод обнаженной ночной земли; мрак неосвещенных пещер; лунные тени, которые отбрасываем мы сами, — всё это по каплям вливает в наши сердца то самое песнопение мира, которое так дивно прикасается к нам прохладным тоскованием, гулом колокола, зовущего нас из собора прозрачного тварного мира, из залов, где почти не встречаются зримые формы».
Однажды Густав Аниас Хорн, собираясь разжечь огонь, берет в руки красивый большой четырехугольник березовой коры.
«Он показался мне настолько совершенным по цвету и структуре — состоящим из тонких, как папиросная бумага, сливочного цвета слоев, — что сжигать его было жалко. Я захотел на нем что-то написать. Сохранить его. И положил на свой рабочий стол. Когда огонь в печи весело затрещал и я уже собрался почитать или написать что-нибудь, березовая кора вдруг выдала мне свою тайну. Разводы на ней напоминали мои бумажные ролики. Широкие темно-коричневые линии, которые где-то начинались и потом прерывались, располагались параллельно друг другу, или перекрещивались, или следовали друг за другом пунктиром… Я поддался искушению мысленно включить эту игру древесного роста в растр моих механических нотных роликов. И начал измерять разводы, подразделять их на элементы, распределять по группам… Мне казалось, что я не обманываю себя: что это в самом деле нотная запись, запечатлевшая пение дриад. В то утро я еще успел сделать несколько поспешных набросков: попытался втиснуть эти чистые гармонии, их соскальзывание в поток печали, их смятение — возникающее из-за ущерба, причиняемого растущему дереву неблагоприятными годами и руками человека, гусеницами на листьях и червями среди корней, — в обязательный для меня темперированный строй. <…> Я использовал и другие куски коры, чтобы композиция не оборвалась слишком быстро. В своей одержимости я зашел так далеко, что из кусков коры, образовавших уже целый архив, выводил различные темпераменты, противоположные по смыслу пассажи».
Чуть позже Хорн, потерпев поражение, возвращается к
«Через реку Уррланд переброшен деревянный мост. <…> Если перейти на потусторонний берег и двинуться <…> вверх по течению, — попадаешь в причудливое царство маленьких островов. <…> Это наносы гальки, разделившие реку. На них обосновались маленькие ольховые рощи. Из земли торчит взъерошенная трава. Чуть дальше к югу сильное течение намыло галечный пляж. <…> В сверкающих бурливых протоках, которые отделяют острова друг от друга, живут сотни тысяч мальков… С каким же удовольствием я час за часом смотрел на гигантские стаи крошечных лососей и форелей! <…> Красивей, чем мальки, были желтые подвижные солнечные блики на каменистом речном ложе. Но красивей всего — журчание воды, шелест листьев и печальное молчание глядящих вниз гор. Ни одно место не кажется мне таким далеким от человеческого мира, как эти острова. Нигде не приходило ко мне столько утешения, из глубины. <…> Ужасная мука от напрасных усилий создать что-нибудь музыкальное изнуряла. Слезы наворачивались на глаза. И мои желания, мои несказанные сны опустошали мое настоящее. Меня обступали великие творцы музыки с их и поныне действительными высказываниями. <…>…проклятая непродуктивность моей души замедляла и умаляла все приходившие в голову мысли, так что они превращались в осколки. <…> Как-то раз я лежал, животом вниз, на мостках, переброшенных через протоку. Уткнувшись головой в скрещенные руки. Я прислушивался и вдруг уловил меланхоличный поток чудесных гармоний. Я лежал без движения, пока не почувствовал, что у меня болит все нутро. Поднявшись, я сразу побежал. А добравшись до дома, с лихорадочной поспешностью начал переносить услышанное на бумагу… Когда я в другой раз применил ту же хитрость, во мне вдруг зазвучало „Пение птиц“ Жанекена{265}. Что бы я ни делал, я не мог избавиться от воспоминаний о нем. Неделями меня преследовала мелодия, придуманная другим человеком. Мне мерещилось, будто записанная мною музыка воды — лишь часть этого бессмертного произведения. <…> Я думал, что сойду с ума, потому что не отличал больше своего от чужого. Разве подслушанное у земли — не такой же плагиат? Ах как бы я хотел обладать благим даром — быть наивным или легкомысленным, естественным или дерзким!»
На этом, собственно, я мог бы закончить свое афористическое сообщение. Но я ведь не без умысла обронил пару раз понятие
VI
Когда несколько десятилетий назад великий гамбургский художник Генрих Штегеман{266} писал мой портрет, он сперва нанес на полотно, в качестве фона, темно-синюю и кобальтовую краски, которые — как потом показалось и ему, и мне — не соответствовали композиции. Он, словно признавая свой промах, молча покрыл их другим красочным споем. Когда работа близилась к завершению и, на мой взгляд, художнику мало что оставалось доделать, Штегеман вдруг взял шпатель, поскреб картину и высвободил из-под вторичного красочного слоя несколько синих бликов; теперь, вынырнув на поверхность, они создали цветовые нюансы, которые вновь и вновь (поскольку картина принадлежит мне) повергают меня в изумление. Я тогда спросил Генриха Штегемана, принимал ли он заранее в расчет такой эффект. Он ответил просто: «Нет, я лишь мимолетно об этом подумал; но теперь получилось хорошо». Вот вам пример подлинного
Без такого стилеобразующего элемента —
«Краснодеревщик Цин вырезáл из дерева раму для колоколов. Когда рама была закончена, все изумились: рама была так прекрасна, словно ее сработали сами боги. Увидел раму правитель Лу и спросил: „Каков секрет твоего искусства?“
— Какой секрет может быть у вашего слуги — мастерового человека? — отвечал краснодеревщик Цин. — А впрочем, кое-какой все же есть. Когда ваш слуга задумывает вырезать раму для колоколов, он не смеет попусту тратить свои духовные силы и непременно постится, дабы упокоить сердце. После трех дней поста я избавляюсь от мыслей о почестях и наградах, чинах и жалованье. После пяти дней поста я избавляюсь от мыслей о хвале и хуле, мастерстве и неумении. А после семи дней поста я достигаю такой сосредоточенности духа, что забываю о самом себе. Тогда для меня перестает существовать царский двор. Мое искусство захватывает меня всего, а все, что отвлекает меня, перестает существовать для меня. Только тогда я отправляюсь в лес и вглядываюсь в небесную природу деревьев, стараясь отыскать совершенный материал. Вот тут я вижу воочию в дереве готовую раму и берусь за работу. Не найди я такое дерево, мне пришлось бы отказаться от этой работы. В ней должны соединиться мое рожденное на небесах искусство и рожденная на небесах сущность дерева. То, что вы приписываете вмешательству богов, объясняется только этим»{270}.
Тот, кто имел возможность рассматривать с близкого расстояния сконструированный человеком сталактитовый свод в южном трансепте позднеготической данцигской Мариенкирхе, не сочтет странной мысль, что и в строительном искусстве имеются подобия мелодий — и концепции, которые невозможно было бы осуществить без интуитивного предвосхищения.
Все имена и произведения, которые я упоминал, — всего лишь примеры; они ничего не исчерпывают. Искусство слова тоже знает предвосхищения, особенно — лирика. Я хотел бы сказать, что сложные формы музыки могут найти соответствие даже в эпическом произведении. Образ Густава Аниаса Хорна создал я, как писатель, и все те
«Чувственное великолепие этого звучащего мира. Радость с жирными ягодицами. Круглые солнца и планеты. Круглые деревья и круглые толстые щеки. Стези Твои источают лýны и тук»{272}.
Я присовокупил к древним словам какие-то луны. Зачем? Только потому, что деревянный остов органа украшали толстые резные ангелы? Пока я писал эти слова, я не знал ответа. Однако спустя полстраницы выяснилось следующее:
«Церковь была для меня жутковатым местом. Тени больших лип омрачали ее потрескавшиеся бурые стены. Пространство вокруг заполняли могильные плиты. По ночам там прогуливались умершие. Можно было увидеть, как они бродят возле могил — как они когда-то жили. Когда-то жили… Да, любовные пары могли без помех перешагивать через могилы и любить свою любовь в тени стен. Живые и мертвые пары… Как они когда-то жили. Как они живут. Как они будут жить. Соль и сладость даны им. И свет луны. И глубокая тишина ночи».
Афористичный отчет, собственно, не нуждается в заключении. Но поскольку луна, ее форма и ее свет уже соблазнили меня на некоторые излишества, помяну ее еще раз, символически: ибо она может стать поводом
«Когда полная луна стоит на небе — луга клубятся паром — во всех травах гнездится роса, кроны деревьев сияют темным блеском посреди моря из тонкой световой пряжи — и внезапно земля умолкает, — а поскольку она молчит, начинает гудеть тишина — тогда я чувствую, что пребываю в согласии со всем существующим: потому что воспринимаю эту реальность как обманчивый образ, как тень иного мира, из которого меня не изъять. Я понимаю: то, что я вижу, я уже видел раньше, невообразимо давно, только тогда оно было более впечатляющим, более постижимым, не ослабленным или искаженным жестокостью — жестокостью тварного мира — в отличие от теперешнего мгновения. Это меня очень удивляет. Это удивляет меня снова и снова, потому что такое повторяется. Повторяется, что я приветствую мир как что-то с незапамятных пор родное — и всякий головокружительный страх исчезает — — ведь фантом по ту сторону вещей, собственно-значимое, странные пространства из свинца и света — все это останется со мной».
Плавание по реке, текущей к истоку
Однако если путник, дойдя до реки времени и задавшись вопросом — в чем мудрость Господня? — сам себя спросит: а для чего живет человек? — то я ему отвечу…
Ты знаешь, хорошая книга не кончается никогда. От писателя зависит, где он поставит точку. Но даже если точка уже поставлена, жизнь книги может начаться снова.
— Река без берегов, — сказал он раздумчиво, — да это же целая программа, и притом страшная, как можно догадаться уже по такому заглавию. <…>
— Судя по намекам, которые Янн мне делал перед войной, когда я навещал его на острове Борнхольм, речь идет чуть ли не о естественно-научном рассмотрении или исследовании сущности мироздания, сексуальности человека и межзвездного одиночества его сердца.
Маленький роман «Деревянный корабль», законченный в 1936 году, завораживает описаниями похожего на лабиринт корабля, быстро сменяющимися событиями, обстоятельствами необъяснимого исчезновения в этом замкнутом пространстве юной дочери капитана. Завораживает и… оставляет чувство разочарования, потому что ни одна загадка не находит в нем разрешения.
Завораживает и сама история романа. Разочарованные издатели отказываются его печатать. Янн решает написать еще одну, десятую главу, и глава эта разрастается в роман на полторы тысячи страниц, который Янн пишет много лет на датском острове Борнхольм (а еще одна, последняя часть так и останется четырехсотстраничным фрагментом).
Наконец, в 1941 году, Янн завершил первую и вторую части трилогии (
Одним из моих тогдашних решений было: нелегально опубликовать всю «Реку» в Германии. Я и сегодня не понимаю, как за три недели до начала войны с Россией нашелся издатель, готовый на это пойти. Он достал бумагу, и книга в самом деле была продана из-под полы в количестве 10 000 экземпляров, но их так и не доставили по назначению. Полгода спустя я окольным путем узнал, что весь уже напечатанный тираж, вместе с рукописью и внесенной правкой, погиб при бомбежке. Мне пришлось работать еще по меньшей мере полгода, чтобы в какой-то мере восстановить потерянное по сохранившимся у меня черновикам.
Впрочем, тут что-то не состыковывается. В июле 1940 года Янн действительно заключил договор с Генри Ковертсом из лейпцигского издательства «Пейн», обещав прислать роман к концу мая 1941-го. Однако дальше работа, видимо, застопорилась, и Янн завершил ее лишь к концу 1942-го. Потом — большие перерывы, поскольку было понятно, что до конца войны никто книг печатать не будет. Лишь к марту 1945-го Янн прочитал корректуру. За это время пришлось сменить и издательство. Роман вышел в мюнхенском издательстве Вилли Вейзмана, но напечатан был в Лейпциге,
Как бы то ни было, еще в 1946 году, откликаясь на просьбы старого друга, Янн послал рукопись авиабандеролью с Борнхольма в город Вадуц, столицу княжества Лихтенштейн. И потом тем же путем благополучно получил обратно. Переписка по поводу этой рукописи стала позже небольшой книжкой (к которой мы в дальнейшем неоднократно будем обращаться). А сама книга Янна в трезвой послевоенной Германии пришлась не ко двору, была известна только малочисленным знатокам[2]. Почему так произошло, лучше всех объяснил швейцарский литературовед Вальтер Мушг (
После смерти Альфреда Дёблина Ханс Хенни Янн остался последней из великих фигур, которые когда-то под знаком экспрессионизма создавали современную немецкую литературу. Он разделяет судьбу их всех — быть практически неизвестными сегодняшней публике, то есть молодежи. Он тоже страдает от той отсталости немецкой литературной жизни, что проявляется со времени катастрофы 1933 года. <…> Нужно знать рожденный экспрессионизмом язык искусства, чтобы понимать такого писателя, как Янн. Ориентируясь на Гофмансталя, Томаса Манна или Бертольда Брехта, запеленговать его невозможно.
Прислушаемся к тому, что писал еще в 1921 году, в рецензии на первую опубликованную драму Янна, «Пастор Эфраим Магнус», самый близкий ему человек Готлиб Хармс (
Янн пренебрегает собственно каузальной последовательностью, которая может лишь утомить зрителя; обладая глубокими познаниями, он рассматривает произведение искусства как абстрактное переживание и уже в этих рамках спускается к принципу изображения событий преимущественно чувственного плана, применительно к отдельному индивиду. Движимый такими мыслями и такой волей, он сумел написать историческую трагедию «Коронация Ричарда III», которая ни в чем не пересекается с шекспировской (едва ли выходящей за пределы исторических событий), где впервые обнажает, наряду со зримыми событиями, те вечные силы, которые и определяют ход действия. После моего объяснения кто-то, возможно, испугается, что такая тенденция приведет к смазыванию индивидуальных черт действующих лиц драмы. В ответ я спрошу: где мы больше проявляем себя как индивидуальности, в поступках ли — которые, сами по себе, суть нечто вполне типическое, а потому они так и рассматриваются в государственных законах, квалифицируются как те или иные правонарушения, — или в наших чувствах? Или: не важнее ли узнать фундаментальную причину того или иного поступка, чем форму его реализации, более или менее обусловленную случайностями? <…>
Мысль, что все тварное этого мира уже в самом себе заключает — для тех, кто достаточно чуток, — возможности спасения и что всякое подлинное произведение искусства есть отображение некоего метафизического феномена, а в определенном смысле даже его единственная, явленная посредством изображения эпифания, не нова и не оригинальна. Микеланджело (как хорошо, что у нас есть слова!) снова и снова говорит в сонетах, что он представляет Бога <то есть ставит Его перед лицом человека, смотрящего. — Т. Б.>.
Он мечтает не только о вечном существовании своей статуи, но и о бессмертии этого прекрасного тела. <…> Такое чувство овладевало всеми великими художниками, какими бы художественными средствами они ни пользовались, и нам придется вернуться к египтянам, чтобы найти первые дошедшие до нас следы этой веры — в архитектурных сооружениях и статуях.
Текст трудный; но он, на мой взгляд, оказывает более действенную помощь в понимании произведений Янна, чем многие литературоведческие труды, в которых эти произведения истолковываются с точки зрения сравнительной мифологии, фрейдизма, гендерной теории… или отдельных специальных проблем (феномен памяти, феномен восприятия телесности и так далее)[4].
Я предлагаю, прежде чем начать разговор о «Реке без берегов», рассмотреть особенности поэтики Янна на примере пьесы «Новый „Любекский танец смерти“», две редакции которой (1931-го и 1954-го года) как бы обрамляют тот временной отрезок, когда Янн работал над первой и второй частями трилогии (1934–1950).
«Новый „Любекский танец смерти“»:
«Время: всякий раз настоящее»
У моего духа, как и у тела, есть свои времена года.
Михаэль Валичке (автор шестисотстраничного исследования
Странная пьеса. «Каузальной последовательности» в ней действительно совсем нет. Зато она очень напоминает ежегодно повторяющееся ритуальное действо (наподобие карнавала), или клейма иконы, или средневековую картину со множеством действующих лиц (тот же «Любекский танец смерти» или, скажем, «Семь радостей Богоматери» Ханса Мемлинга, где все важнейшие эпизоды жизни Марии, происходившие в разное время, можно охватить взглядом как единый пейзаж[5]).
Вряд ли кто усомнится в том, что смерть действительно существует, или в правдоподобности вещей, которые рассказывают о себе (в пьесе Янна) Косарь и Тучный Косарь. Однако
Что же
Во-первых, некая объективная временная последовательность, в основе которой — не цепочка (случайных) каузальных связей, а вечный «закон потока судьбы»: движения от зимы к весне и лету, к осени и дальше по кругу; вместе с тем — от детства к взрослению, старости и смерти (переходящей в вечную жизнь?). Янн, как выразился в своей рецензии Хармс, «обнажает, наряду со зримыми событиями, те вечные силы, которые и определяют ход действия». В данном случае в качестве таких сил выступают Косарь, тучный Косарь и Докладчик, которые под пером Янна превращаются в амбивалентных божеств смерти
Во-вторых, история Матери и Молодого человека, ее сына, — настолько типическая (или, скорее, идеально-типическая, эмблематичная), что почти сливается с историей Девы Марии и Иисуса (отсюда название одной из сцен: ПЬЕТА).
Остаются еще три таинственных персонажа — Странник, Принц и Бедная душа хорошего человека, — которые, как мне представляется, суть не что иное, как некие ипостаси, или «агрегатные состояния», Молодого человека. Молодой человек, как утверждает его мать, внезапно отправляется в странствие («на плоту»), хотя Мать тут же говорит: «Я притворяюсь довольной. Потому что мой сын остался. Существовала опасность, что он уйдет». Речь, стало быть, о
«Сцена на небе» разыгрывается после того, как Молодой человек, или Странник, теряет близкого друга (убитого полицейскими). Странник, предстающий теперь в образе Принца, как будто не помнит пережитой им боли (однако вступает в диалог с Докладчиком, посланцем смерти). Перевоплотиться во всемогущего Принца он, видимо, сумел потому, что является поэтом (или представителем другого рода искусств) и, следовательно, может, как он говорит, «превращать
Разочарованный объяснениями Докладчика и двух смертей относительно гармоничного устройства мира, Принц заявляет: «Я уйду от вас. Это место прогнило от дискуссий. Для меня оно недостаточно пусто». И сразу вслед за тем начинается монолог Бедной души, забредающей в крайние пределы Универсума, чтобы получить ответ на мучающий ее вопрос о причине человеческих страданий. Эта душа в мужском обличье — тоже поэт (или художник в широком смысле), почему она и нагружена «неподъемным бременем чужих людей».
Слова, которые старый Косарь говорит Матери в последней сцене пьесы, — еще одно подтверждение тому, что Молодой человек, Принц и Бедная душа суть один и тот же индивид, поставивший себя на службу искусству: «…счастье — это
Пьеса представляет собой, таким образом, нечто наподобие притчи[6], в которой едва ли не главным действующим лицом оказывается Принц (то есть поэт, художник) — между прочим, вынесенный на первое место в списке действующих лиц. В «Свидетельстве Густава Аниаса Хорна» имеется отрывок (
…в Кейптауне [я] выбрал для себя несказанно жалкую роль никчемного сибарита, который, при отсутствии оригинальных мыслей, берется рассуждать о себе, о судьбе человеческого сообщества и о нравственности. А также — об удовлетворенности и уравновешенности, то есть о состояниях, которые в принципе не бывают устойчивыми. Но я имею веские основания заявить, что этим человеком, которого пытаюсь здесь описать, я не был. <…> Я боялся, что меня одолеет реальность человеческой активности — высокомерие богатых, горести и униженность бедных, — что на меня обрушатся лавины этого хаоса, после чего я смогу найти мстительное удовлетворение только в анархическом образе мыслей.
И еще существовала опасность, что я буду растерзан собственной жалостью.
что не смогу больше выносить не достойные Бога муки других людей, что, мучая себя, сосредоточусь лишь на несправедливости, боли, а это губительно для живого человека. Такая опасность подстерегала меня постоянно. То есть от лживых самоутешений я пытался бежать к другому тоже обманчивому воззрению.
<…> Свою способность страдать я измерял по неудачам, унижениям, несчастьям других людей. Как если бы с одной стороны моего тела была сплошная рана, обнажившая плоть и внутренности. <…> Раз за разом темный слой ила оседал на дно моей души. Я все не мог освободиться от себя самого. Не произошло внутреннего отпущения грехов. Не было у меня и умения покориться судьбе — навыка, которым негры и животные одарены от рождения, но которому может научиться всякий мудрый или просто стареющий человек. Нарастающее отчаяние неизбежно закончилось бы прыжком в Бездонное. Но руки Тутайна подхватили меня.
А на последних страницах незавершенной трилогии, в романе «Эпилог» (
«Тварный мир сбалансирован», — мог бы доложить Докладчик одному из далеких богов, умышленно опустив словечко «снова». Стоит ли, право, обращать внимание на подобные мелочи, если окольные пути настолько длинны.
Теперь, когда стала более или менее понятной структура «Нового „Любекского танца смерти“», легко обнаружить важные моменты, сближающие эту пьесу с трилогией.
В самом общем виде трилогию можно описать так:
—
—
— Незавершенный «Эпилог». Эта часть трилогии представляет собой большой фрагмент (около четырехсот страниц), написанный, как и «Деревянный корабль»,
Как и в «Новом „Любекском танце смерти“», главный персонаж в «Реке без берегов» — человек искусства, на сей раз композитор, и эта сторона его деятельности играет очень важную роль во второй части трилогии.
В двадцать лет он переживает катастрофу: теряет невесту и отправляется в странствие; тогда как Молодой человек в пьесе сам покидает подругу и тоже отправляется в странствие (катастрофой для него станет — позднее — убийство полицейскими его возлюбленного). Оставим пока открытым вопрос о начальной катастрофе или причине отправления обоих юношей в путь. Отметим лишь, что Молодой человек говорит: «Может, счастье ждет меня в Африке»; Густав же вроде бы в самом деле совершает путешествие вдоль побережий Южной Америки и Африки, вплоть до Канарских островов (но все эти места показаны как-то смазанно,
В трилогии, как и в пьесе, человеческая жизнь (имеющая свою кульминацию и период увядания) оказывается вписанной в годовые природные циклы, по сути — аналогичной им. Достигается это — во второй части — очень своеобразным способом. Записи Хорна разбиты по месяцам, и эти отрезки озаглавлены:
Вот как это выглядит:
Путешествия — описанные в
В письмах к Хелвигу Янн не раскрывает смысл романа, но о его композиции кое-что говорит (Янн — Хелвигу, 29 апреля 1946 г.):
Для меня, к примеру, глава «5 июля» тоже стала берущим большой разбег адажио. Но эта глава выполняет в романе еще и другую конструктивную задачу. Она — соответствие главе «Апрель». Совместная и раздельная жизнь, внешние и внутренние блоки памяти, обе главы — под доминантой родины, обе кончаются ее утратой. Оба эти куска, по крайней мере внешне достаточно мощные, разделены «Варбергом», который есть середина, гора с двумя вершинами.
И в следующем письме (от 30 апреля 1946 г.) он продолжает:
Хотя главная часть романа [ «Свидетельство Густава Аниаса Хорна». — Т. Б.]
состоит из тринадцати глав и каденции [Письмо Хорна к умершей матери и «Заверенная копия» (протокола). — Т. Б.],
по содержанию и выразительным средствам он распадается на три большие части, которые, без преувеличения, можно подвести под следующие обобщающие характеристики: Становление прошлого — Прошлое как место действия судьбы — Будущее в настоящем. (Настоящего в строгом смысле не существует.)
Косарь и Тучный Косарь; судебный процесс
(Может быть, две смерти могут встретиться.)
Насколько большую роль в трилогии Янна играет тема смерти, можно судить хотя бы по эпиграфу ко второй части: «Живых мало, мертвых много. /
Тот самый Противник (то есть сатана или смерть), чье рядом-присутствие чует Мать в «Новом „Любекском танце смерти“», почти постоянно присутствует и на страницах трилогии.
Уже в «Деревянном корабле» упоминается (на с. 115) «железный вечный Противник, этот
Во второй части Густав Хорн уверен, что его «Противник» — владелец затонувшего корабля, господин Дюменегульд (которого он однажды, в трюме «Лаис», видел проходящим сквозь глухую стену).
Вообще всё «Свидетельство» выглядят как набросок оправдательной речи обвиняемого на судебном процессе (что сближает трилогию со знаменитым романом Франца Кафки)[9]. Но удивительное дело: Хорн, похоже, оправдывается совсем не в том, что по его вине (или: из-за его небрежности) была убита Эллена — и не в своей непостижимой дружбе с ее убийцей. Он пишет (
Мой Противник, с которым я познакомился в ноябре, ухмыляется у меня за спиной. Я пока не вижу его. И все же он здесь. <…> Он хочет, чтобы я сдался. Чтобы отрекся от своей жизни. Чтобы раскаялся. Чтобы стал попрошайкой. Бедным, как никакой другой. Чтобы признался: все дары, которые были мне даны при рождении, по моей вине растрачены впустую. <…> Я постараюсь изъясняться понятно. Вот большое поле. На нем растут деревья времени. Неважно сколько. Мы прошли мимо миллионов людей. Мне важно знать, что я не более виновен, чем они. Не менее ценен. Что моя авантюра не хуже, чем у любого из них. Важно не раскаиваться, не раскаиваться. Не раскаиваться. Не восхвалять выхолощенные лона шлюх. Не восхвалять ни бюрократический порядок, ни школьные скамьи, ни счастье равнодушных, никогда не подвергавшихся искушению. Не восхвалять дороги, направляющие шаги толпы. <…>
Я увяз в судебном разбирательстве; все, что случается, — это меры, принимаемые судом, а предметом расследования и приговора является моя жизнь. Способа уклониться нет. И никогда не было. Судебные чиновники — личности незаметные, но бдительные.
В других местах возникает впечатление, что Противник — часть личности самого Хорна (
Я обременен своим Противником.
Иногда я думаю, что это зримый облик моей смерти. Он не требует от меня оправданий, он по частям забирает мою силу, мою память, смысл моего уже-бывшего; и я обороняюсь лишь против таких потерь. <…>
— Мы должны спасти наше общее прошлое, впустив его в свои воспоминания, — сказал Тутайн. — Это наше последнее и единственное имущество, наше оправдание. Если мы когда-нибудь забудем его, это будет неизмеримое несчастье.
Будучи
Судьба в погоде; погода — это часть судьбы. Для растений, для живущих на воле животных, но и для людей. Для меня. — — —
В конце концов выясняется, что судить Хорна будут
Меня будут судить по тому, чего я достиг, — не по приложенным мною усилиям и не по представлениям, принадлежащим мне одному: по той реальной реальности, которая охватывает и душу. Это и есть Неотвратимое. <…>
Любитель игры в рулетку был лишь предлогом, чтобы я, насколько могу хорошо, подвел итог своей жизни. <…> Но он, прокурор миров, не извлечет из этого пользы для своего архива.
Поразительное описание последней встречи Хорна с господином Дюменегульдом начинается так (
Я опять на время забыл своего Противника — этого играющего в рулетку нормального человека. У него много имен. Наверное, и теперь это был он. Ведь если я утверждаю, что господин Дюменегульд говорил со мной, то это лишь толкование, иносказание, выражающее мое желание представить себе его облик. Я поставил на стол два стакана — этим ритуалом, собственно, и исчерпывается все, что можно было увидеть глазами.
Почему Дюменегульд — смерть или сатана — назван здесь «нормальным человеком»? В своем заключительном слове — на одном вечере, где актер читал отрывки из «Свидетельства Густава Аниаса Хорна», — Янн сказал (
Моя борьба — против нормального человека, которого в природе не существует, которого культивируют посредством рекламы и злой воли государств, который является из преисподней как унтерменш <см. коммент. к с. 335. — Т. Б.>,
чтобы уничтожать животных, людей и леса, потому что из него вытравили мужество, потребное, чтобы быть самим собой. Потому что его воспитали так, чтобы он верил в то, во что не может верить. Он стал садистом, ибо ему не позволили любить то, что он может любить.
Когда община Угрино устраивает какое-нибудь публичное мероприятие, вы обязательно найдете в углу афиши изображение ворот кубической формы, одиноко и покинуто стоящих посреди моря. Я хотел бы вам сейчас объяснить, что означают эти ворота. Через них можно проплыть или пройти на корабле. Тот, кто прошел через них, пересек некую границу. Если он оглянется, ему покажется, что он все в том же море, потому что кругом будет вода. Нормальный человек, который перестает быть нормальным человеком, не меняется. Он остается тем же. Но он уже по ту сторону границы — там, где его нельзя полностью употребить доя преступления. Его душа есть уже надежда доя будущего.
А господин Дюменегульд — при последнем свидании с Хорном — говорит, что
Вы меня разочаровали. Вы отсутствовали. Исчезновение Эллены окутано странной тьмой. Вы сами надругались над своим врожденным гением. Вы, похоже, на долгое время совершенно о нем забыли. <…> Вы растранжирили без пользы какой-то инстинкт. Во всяком случае, вы снова вспомнили о своем даре, музыке, когда уже утратили связь с пылкостью ваших первых идей. Вы так и не удосужились получить систематическое образование. Ваши идеи поэтому — расплывчатые, не соответствующие нашему времени. <…> Кроме того, вы привели в упадок свое тело, так что оно перестало быть достаточной опорой доя вашего духа. Вы были уже почти конченым человеком, когда в ваши вены влилась кровь этого матроса Тутайна. Что дело дошло до такого… до такого материалистического, неестественного процесса — это я и предъявляю вам в качестве обвинения. <…> Какое-то тайное преступление, похоже, пожирало вас изнутри. Преступление — или полное отсутствие инстинкта самосохранения. Этот матрос, видите ли, стал отцом бессмертной части вашей души. А человеческой культурой, опьяняющим кипением общественной жизни в больших городах, влиянием значительных современников вы пренебрегли. Предпочтя совсем тривиальный способ творения — кровью и слюной. <…> Из этого вы конструировали музыку — но справились не вполне: ей не хватает смеха. Вы добрались только до животной души. Звезды, камни, листья… — а человеческая вера отсутствует. Вы уклонились в сторону страха перед машинами и разрушениями…
Я же никогда не присматривался, какой облик имеет вина. Я разделил с ним [Тутайном. — Т. Б.]
вину, толком ее не зная; мы разделили что-то большое: горький плод дурной мысли; мысли, которая не принадлежала ни ему, ни мне, но свалилась на нас, потому что кто-то другой при ужасных обстоятельствах отшвырнул ее от себя, приворожил к кораблю; доски «Лаис» были пропитаны ею. Одни думали, что это кровь, другие верили в существование высохших трупов; я же слышал шаги, а позже увидел жука, который выглядел как сифилитическая задница обезьяны…
И все-таки однажды, на Канарских островах, Густав сталкивается с персонажем, похожим на Тучного Косаря. В этом персонаже по прозвищу Старик — враче и хозяине находящегося в пустынной местности госпиталя — некоторые исследователи видят образ Бога[10], исходя из описания его внешности и деталей обстановки (
Я тотчас понял, что он, заговоривший со мной, и есть Старик. Я увидел его зеленые глаза. Их в первую очередь. И только потом — гигантскую неухоженную бороду, подбирающуюся к самым глазам. Что на этом лице есть и пятнышки бледной кожи, я осознал лишь позднее. Борода — не столько седая, сколько рыжая. Напоминающая могучее, нисходящее пламя. Лоб — восковая безжизненная пластина; редкие волосы на голове, взбитые, как парик (кто знает, может, это и был парик?), разделены на пробор, усеянный капельками жира. <…> Он был великан; просто я в первый момент не заметил этого; как если бы за какие-то минуты он вырос на целую голову. <…>
Свинцовым холодом дохнуло нам навстречу. Я подумал, что ваг сейчас он приведет меня в непостижимое теневое место казни. <…> Тьма изгибалась шпангоутами, образуя хранилище белесых гробов. От страха я схватил доктора за руку. И тотчас испугался, что именно эта рука меня задушит.
Густав приходит к странному доктору, потому что ему надо похоронить погибшего юношу Аугустуса. Но попадает к безумному патологоанатому, который желает поместить Аугустуса в один гроб со своей (настоящей или мнимой) дочерью, чье мертвое тело уже лишено головы и рук — этих, по словам доктора,
Передо мной — желтовато-белая, обезглавленная и с отрубленными руками, с молодыми бедрами, с круглящимися, как яблоки, грудями… Передо мной на металлической каталке лежала галеонная фигура. Эллена. Собирательный образ всех спящих неподвижных человеческих существ женского пола.
Позже Тутайн расскажет одну историю, которая, на мой взгляд, раскрывает смысл встречи Густава с доктором (
Людей на протяжении Истории постоянно забивают, как скот. <…> Душа, которая сама по себе слепа и глуха, бесчувственна и бездвижна, нуждается в Теле, чтобы через врата его восприятия в нее хлынули окружающий мир и время. И любовь. Без плоти Душа не познает любви. Почему же тогда всегда презирают Тело, которое тащит на себе бремя страданий и, как смышленый слуга, обслуживает тысячи образов, в которых является любовь? Разве сама Душа не хочет любить? Разве стремление к любви присуще только необузданному Слуге, вылепленному из глины и имеющему руки, ноги, пупок, соски и причиндалы в промежности? Тогда что она вообще такое — эта Невидимая, Немая, Не-умеющая-себя-выразить, Не-способная-воспринимать? Нет, нет, скальпель философа-патологоанатома никогда не найдет границу, где они роспись, эти двое, которые друг без друга ничто: один — ком глины, другая — обобранная, утратившая все силы, даже силу тяжести.
Но вернемся к эпизоду с доктором.
После первой встречи с ним, зайдя на обратном пути в храм, Густав выходит оттуда с такими мыслями (
Как человек, решивший до конца своих дней отказаться от молитвы, спустился я по ступеням на мостовую. Бормоча: «Я встретился с НИМ; но не стал Его слугой. Я не настолько слеп».
Однако днем позже, когда Густав возвращается в госпиталь, чтобы присутствовать на погребении Аугустуса и дочери доктора, настроение его резко меняется (
Он [доктор. — Т. Б.]
был почтенным участником похорон, а я — опустившимся блудным сыном, который явился к смертному одру матери: слишком поздно, чтобы в последний раз увидеть дорогое лицо, но достаточно рано, чтобы успеть увидеть заколоченный гроб еще на поверхности земли. Такого сына все жалеют и презирают.
Вообще, эпизод с доктором — едва ли не пограничный (если не считать параллельно развивающегося эпизода с Буяной): отделяющий долгий период странствий по чужим негостеприимным городам от того момента, когда Густав и Тутайн принимают решение найти для себя новую родину.
Гильгамеш и Энкиду… Хорн, Тутайн, Аякс
Тени нашей души не только лежат, отвернувшись от света, — они угрожающе обступают нас, словно демоны…
Как бы тонко и правдоподобно ни были выписаны в трилогии взаимоотношения Хорна и Тутайна, имеются основания, чтобы видеть и в убийце Эллены (задушившем ее в состоянии странного беспамятства) некую часть личности Хорна.
Густав говорит, например, такие вещи (
Мое обычное упражнение состоит в том, что я отдаляюсь от себя самого, становлюсь другим и принуждаю этого другого решать задачи, которые я перед ним ставлю. <…>
Лет двадцать назад я начал просчитывать музыку — так я это иногда называю. Правда, время от времени я чувствую крылья гения, и царство, куда я вступаю, наполнено бархатной чернотой, так что я забываю всю зелень и свет и только прислушиваюсь. — Но я не осмеливаюсь — да и не хочу — поверить в то, что это ангел во мне шевелит крылами, что это моя поэзия и мое мышление — моя собственность. В конечном счете мне принадлежит лишь хрупко-недостижимое — мука пребывания на границе. <…>
Какое открытие относительно нас самих: что мы взваливаем на второе, порожденное нашим воображением существо вину за собственные прегрешения!
В письме к умершей матери Густав так объясняет историю своих взаимоотношений с Тутайном (
Посреди своего разбега к естественному бытию я был остановлен. Мне показали: то, что на первый взгляд представляется столь логичным и закономерным, годится не для каждого. Рядом со мной внезапно оказался этот сын другой матери и попросил у меня милости: той милости, чтобы я простил ему убийство и принял его под свое попечение. Я получил цельного человека со всеми ужасами и привлекательностью, которые в нем есть. Я поначалу не знал, что человек — это так много и вместе с тем так мало. Потому и понадобилось столько времени, чтобы я научился любви (ибо то, что я знал о ней прежде, мне пришлось забыть).
Тутайн — совершенный в телесном смысле и не стесняющийся своих телесных порывов, как бы
В романе-трилогии — что видят все ее исследователи — отношения Хорна и Тутайна словно повторяют историю Гильгамеша и Энкиду из месопотамского «Эпоса о Гильгамеше». Энкиду в этой истории — именно первозданный, не обузданный цивилизацией человек. Он выступает в некоторых версиях как слуга, в некоторых — как друг Гильгамеша. У Янна оба эти аспекта соединяются. Хорн рассказывает о своих отношениях с Тутайном в ближайшие месяцы после признания матроса в убийстве (
Я имел теперь собственного раба. <…> Однако Альфред Тутайн требовал, чтобы я любил его — любил как себя самого. Если он и не смел выразить столь дерзкое желание словами, то его представитель, Немое Сострадание — это третье невидимое существо, приставленное к нам как посредник, — принуждало меня подарить Тутайну свое сердце.
Впервые историю Гильгамеша и Энкиду Янн пересказал в юношеском незаконченном романе «Угрино и Инграбания» (1921;
Я видел во сне, будто мне присвоили имя. То было имя чужака. Но имя чужака стало моим именем… <…> Я теперь носил гордое имя великого Гильгамеша. У меня не было никаких заслуг, достойных такого имени… <…> Я получил это имя только ради боли, которую претерпел Гильгамеш, ради величайшей боли, какую когда-либо претерпевал человек, ради глубочайших страданий, с тех пор не превзойденных; я получил это имя ради друга Гильгамеша — Энкиду. Ради Энкиду, который пришел от богов и никогда не обрабатывал землю; который жил на полях со зверьми, а потом, потеряв невинность из-за женщины, стал моим другом: другом, которого я любил, ради которого оскорбил саму богиню любви, тем Энкиду, без которого не бывает ни горя, ни радости… Энкиду же шагал рядом со мной, и я знал его. Я называл его по имени, и он откликался. И он присутствовал в моей памяти каждодневно, и я знал прошлое, и разные моменты времени соединялись друг с другом, как жемчужины в ожерелье.
Дальше рассказывается (это придумал Янн), что каждую ночь Энкиду превращался в древесный ствол, а наутро просыпался и говорил с Гильгамешем. Но однажды превращения не произошло: Энкиду умер.
И потом (глава «Прогулка») герой находит в храме на острове Инграбания черные высеченные из камня тела (
Безжизненные и полные жизни, немые и все же красноречивые, неприступные, но подобные музыке. Я осмотрел одно, другое, третье — и заплакал, как отверженный, который познал все наслаждения и потом всё потерял из-за одного греха. Может ли быть такое печальное наслаждение, какое я испытал, такое кровоточащее блаженство, такое обморочное бессилие перед совершенным? О, я прекрасно понимал, что одно из этих черных тел — Энкиду. Одно или другое. Но я его не распознал.
О Энкиду! Почему я забыл, куда поместил твой образ? О Энкиду, почему я забыл собственное творение?
Совершенно очевидно, что в романе «Угрино и Инграбания» Энкиду —
Я пытаюсь продолжать разговор с собой. Теперь это едва ли мне удается. <…> Плохо, что гроб молчит. — Я плачу, Тутайн.
Аякс появляется в момент, когда композитор Хорн, похоже, уже исчерпал свои творческие возможности; собственное бессилие Густав описывает в главе «Июнь» (
Скромная слава, выпавшая на мою долю, не так давно достигла наивысшего доступного для нее уровня. <…> Слава требует всё новых произведений или смерти художника. Я разочаровал свою славу: поскольку продолжал жить, но ничего больше не писал. <…> Помощи неба, божественной благодати мне не хватало.
В августе, когда короткое северное лето начинает клониться к осени, Аякс является перед Хорном внезапно — с лицом, преображенным косметикой, всем своим видом напоминая ожившую мумию Тутайна (или: вызванного из преисподней Энкиду); и первым делом ложится на деревянный ящик-гроб (
Посланец. Домочадец директора Дюменегульда де Рошмона. Был полдень. Я вышел из комнаты и по коридору направился к конюшне. Увидел эту стоящую в дверях фигуру. Я так испугался, что у меня подкосились ноги. Мертвец. Мумия. Неподвижный белый человек. <…> Он лежал там и имел вид мертвеца. Как Тутайн в гробу, так он лежал на крышке гроба. Волосы у него были каштановыми и густыми, как у Тутайна. Лицо неузнаваемо: покрыто толстым слоем белой пудры или грима. Ресницы позолочены, брови и губы небрежно подкрашены зеленым. <…> И он лежал так, будто мог быть Тутайном — загримированным, не похожим на себя, магической силой вознесенным наверх из своей многослойной усыпальницы.
Отношения Хорна с искушающим и терзающим его
Возвращение во мне животного начала; песня-похвала убогости, где говорится, что нет разницы, чье белое тело оплодотворить: лишь бы выиграть еще хоть час, когда не существует ни голода, ни пресыщения. Такой час не знает ни стремления завоевать чью-то любовь, ни разлуки. Ни сотен мучительных и жарких требований к мирозданию. Ни беззаветной преданности пространству, полному мерцающих звезд. Ни желания опуститься на луговую траву. Ни предрасположенности к грусти в великих лесах.
Хорн в какой-то момент прогоняет Аякса. Потому что приходит к выводу (
Смерть — не воздаяние за грехи. Она конечный пункт телесного старения. Боль и разочарования должны постепенно отлучить нас от жизни. Всякая любовь в поздние годы — унижение нашей души, насмешка над нашими самыми чистыми и красивыми способностями. Ибо наше тело не станет достойным ответным даром для молодых, даже если бы они захотели быть с нами.
Приняв такое решение, Хорн тем самым навлекает на себя внезапную
Эти двое, Тутайн и Аякс, — словно добрый и злой духи, согласно месопотамской мифологии сопровождающие человека на протяжении его жизни (
Короткая радость творчества заключается в том, чтобы быть сперматозоидом в происходящем на лету соитии духов. Духов, которых зовут Утукку и Ламассу: духов земли.
Впрочем, у Янна образы амбивалентны: Тутайн — не только добрый гений Густава, но и убийца Эллены; Аякс, убивший Хорна, в «Эпилоге» становится бескорыстным благодетелем его сына Николая, перед которым выдает себя за Тутайна.
Легенда о докторе Фаусте
В трилогии имеются и моменты, сближающие ее с легендой о Фаусте (в разных вариантах).
Вот краткое изложение истории Фауста в немецком анонимном сочинении 1586 года «Соображения о заклинателях» (
<…> Были у него собака и конь, которые, полагаю, были бесами, ибо они могли выполнять все, что угодно. Слыхал я от людей, что собака иной раз оборачивалась слугой и доставляла хозяину еду.
Злосчастный погиб ужасной смертью, ибо дьявол удушил его. <…>
Во второй части трилогии Хорн живет один на крестьянском хуторе, с любимой кобылой Илок и собакой (черным пуделем) Эли, прежде принадлежавшей Тутайну. Перед смертью он составляет завещание, в котором просит похоронить себя вместе с этими животными. С другой стороны, оборотничество своего слуги Аякса Хорн впервые замечает, услышав ночью, как чужой пес лакает воду из миски пуделя Эли, находящегося в данный момент рядом с хозяином.
Хорн, как и Фауст, умирает насильственной смертью — от удара по голове железной штангой.
Почти так же, как в романе — могила Хорна, описывается место захоронения Фауста в английской народной книге о Вагнере 1594 года (
…и воля его исполнена — он лежит посреди рощи из тридцати трех елей на вершине холма в глубокой яме, где эта плита воздвигнута.
В немецкой «Народной книге» о докторе Фаусте 1587 года (как и в позднейших текстах — трагедиях Марло и Гёте) Фауст подписывает договор с Мефистофелем и скрепляет его своей кровью (
Когда обе стороны так друг с другом договорились, взял Фауст острый нож, отворил себе жилу на левой руке, и поистине говорят, что на этой руке появились запечатленные, окровавленные письмена… <…>
[Обещание Фауста Мефистофелю]:
За это я ему со своей стороны обязался и обещаю, что он, когда пройдут и промчатся эти двадцать четыре года, волен будет, как захочет, мне приказать и меня наказать, управлять мною и вести меня по своему усмотрению и может распоряжаться всем моим добром, что бы это ни было — душа ли, тело, плоть или кровь. И так на вечные времена. С этим отрекаюсь я от всех живущих, от всего небесного воинства и от всех людей. И да будет так.
В «Свидетельстве Густава Аниаса Хорна» (в конце главы «Июнь») рассказывается, как Тутайн и Хорн решают, что отныне будут жить вдвоем, вдали от людей, на острове Фастахольм, — и действительно выполняют это решение. Но прежде чем они уезжают, происходят две странные сцены с обменом кровью: сперва Тутайн приводит Хорна в бессознательное состояние и наносит ему раны, затем — посредством осуществленного медицинским путем двустороннего переливания крови — становится его кровным братом.
Аякс является в дом Хорна, когда Тутайна уже давно нет в живых, и делает именно то, что написано в «Народной книге» о Фаусте: пытается управлять поступками Хорна, позже — получить в дар или выманить путем шантажа его дом и имущество, а в конце концов убивает своего бывшего господина.
В «Народной книге» о Фаусте есть глава (десятая), где рассказывается, как Фауст захотел жениться, но дьявол запретил ему это — тогда как распутство, наоборот, поощрял. Тутайн, сразу после признания в убийстве став «слугой» и наставником Хорна, знакомит его с разными женщинами, но дважды решительно препятствует возможности глубокой влюбленности или брака: в первый раз в эпизоде с Эгеди (глава «Февраль»), второй — когда Хорн собирается жениться на Гемме («Июнь»).
В «Народной книге» (
Я думал о матери, на чьих коленях когда-то лежала моя голова, об Эллене, державшей мою голову на своих коленях, о многообразном теле с двадцатью ногами и двадцатью бедрами, как у танцующего Шивы, но только со многими животами и грудями и наполненном разными человеческими возрастами, обтянутом кожей меняющегося оттенка: телом двенадцатилетнем, когда оно предстает как Буяна, четырнадцатилетним — как Эгеди или Конрад, шестнадцатилетним — как дочь китайца, семнадцатилетним и фиолетовым — как негритянка, девятнадцатилетним — как Мелания, двадцатилетним — как Гемма… Эти благоухающие колени Тутайна и Эллены, так часто менявшиеся, пронизанные кровью столь многих сердец… <…> Всегда это был все тот же зов земной любви, которая расширяет и размножает первоначальное тело, побуждает его сделать шаг от попытки к неутолимому желанию: закон, состоящий в том, что наше желание должно постепенно найти для себя некий осязаемый облик… облик рожденного женою, издалека идущего нам навстречу… и обрести утешение, которое дарит плоть ближнего.
В «Народной книге» говорится, что в последний год жизни Фауст
В конце «Народной книги» идет речь о
Сверх того я прошу тебя, чтобы ты мое искусство, деяния и все, что я делал, не обнародовал до моей смерти, если же после того захочешь ты записать и изложить это все в виде истории, то твой дух Ауэрхан в этом тебе поможет.
Кроме того, Фауст и сам «записывает свои сетования» (
Заканчивается «Народная книга» описанием смерти Фауста (
Истекли 24 года, отпущенные доктору Фаусту, и на той же неделе явился ему дух, передал ему долговое письмо или обязательство и сообщил ему вместе с тем, что в следующую ночь возьмет дьявол его тело… <…>
И случилось это между двенадцатью и часом ночи, поднялся вокруг дома неистовый ветер, охватил его со всех сторон, так что казалось, что рушится все и самый дом будет вырван из земли. <…>
Когда же настал день и студенты, которые всю ночь не могли заснуть, вошли в комнату, где находился Фауст, они не увидели его больше. Вся комната была забрызгана кровью, и мозг прилип к стене, будто черти бросали его от одной стены к другой. <…> Тут начали студенты плакать и причитать над ним, искали его повсюду и наконец нашли его тело за домом на навозной куче. Страшно было на него взглянуть, так изуродованы были его лицо и все части тела. <…>
Они нашли также написанной эту историю о докторе Фаусте, составленную им самим, как выше было сказано, целиком, кроме его кончины, которая была добавлена указанными студентами и магистрами. И из того, что написал его фамулус, тоже получилась новая книга. Равным образом в тот же день заколдованная Елена вместе со своим сыном не оказалась на месте, но исчезла. С той поры в его доме было так жутко, что никто не мог там жить.
Удивительное дело: не только многие детали гибели Хорна соотносятся с подробностями из книги о Фаусте (буря в ночь убийства, обезображенный труп, обнаруженный в случае Хорна на конюшне), но, что важнее, совпадает композиция двух книг.
Мы имеем: 1) «Свидетельство» Хорна, которое он начал составлять
Если мы теперь обратимся к «Фаусту» Кристофера Марло (одного из наиболее ценимых Янном авторов), то найдем там еще несколько важных деталей, отсутствующих в «Народной книге».
Первый момент касается договора. У Марло в начале пьесы Фауст говорит Мефистофелю (
Латинская фраза
Предстать перед моими глазами в качестве призрака, разреженного видения, сгустившегося тумана, голоса с той стороны смерти — такого бесчестья он мне не нанесет. Если он когда-нибудь вновь мне встретится (я знаю, этого не случится, не может случиться), то лишь как плоть в собственном облике, теплый и живой, с сердцебиением, без бездны за плечами, только со своей реальной тенью, без всякой тьмы недоступного пространства рядом. Он и слова будет произносить своим языком, с прежним звучанием голоса. Может, произнесет только короткую фразу: «Пора, пошли!» [вариант перевода фразы conclamatum est. — Т. Б.]
Он меня обнимет, окутав дыханием телесного тепла. И только потом, после минуты высочайшей радости, наступит тьма… Или же чудо: долгая радость. <…> Чудо, о котором мечтает алхимик, смешивающий в колбе разные вещества и верящий в их способность порождать золото, детей, которые не развивались в материнской утробе, дев, которые не стареют, а только дышат и любят. (Я знаю, что этого не случится, не может случиться. Я ведь существую не вне законов, а внутри времени.)
Здесь явно слышится отсылка к истории Фауста, Тутайн же должен (как хочется думать Хорну) выступить в роли
Во второй раз латинскую фразу произносит Аякс — уже стоя на пороге, когда Хорн выгоняет его из дома (
Он сказал: «— conclamatum est —».
В третий раз сам Хорн истолковывает эту фразу Аякса в момент, когда думает о своем страхе перед смертью (
Подлинный смысл этих обращенных ко мне слов Аякса фон Ухри я выяснил
И наконец, рукопись Хорна — который, услышав шум в конюшне, спешит навстречу убийце — заканчивается так:
— — Я должен проснуться. Должен проснуться — — Это реальность — реальная встреча — неотвратимая — — Реальность — мои животные — живые животные — — — прозвучал выстрел — — — выстрел — несомненно — — — — — — шум — — — в конюшне — — — с. е. — — — —
Последняя страница тетради писалась с постоянно возрастающей спешкой. В конце стрóки совершенно нечитаемы. К тому же тетрадь, видимо, с силой захлопнули и швырнули в ящик письменного стола, из-за чего чернила, еще влажные, расплылись. Только две буквы выписаны с удивительной ясностью: «с. е.». Их без натяжки можно истолковать как сокращенное «conclamatum est».
Курсивом в тексте выделены примечания (фиктивного) редактора. Но «без натяжки» истолковать две последние буквы мог бы разве что убийца Хорна Аякс (или явившийся в роли Мефистофеля Тутайн; или сам Хорн,
В пьесе Марло дословно приводится договор Фауста с Мефистофелем (
«…на таких условиях: первое, чтобы Фауст мог становиться духом по образу и плоти».
(Вспомним Принца и Бедную душу в «Новом „Любекском танце смерти“», которые могли перемещаться по небу и в пространстве Универсума. Такое происходит порой и с Хорном. Вот как он описывает, например, свое состояние после встречи с незнакомцем, побудившим его начать записывать «Свидетельство» (
Второе, чтобы Мефистофель был его слугой в его полном распоряжении.
(Как «слуга» Хорна поначалу выступает Тутайн, остающийся «в его полном распоряжении» и потом, уже в качестве друга. Настоящим слугой в конце жизни композитора становится Аякс, умеющий создать для своего господина абсолютный комфорт и даже избавить его от головных болей.)
Третье, чтобы Мефистофель делал для него и доставлял ему все, что ему будет угодно.
(Нечто похожее происходит — в романе — во время путешествия Хорна и Тутайна вдоль берегов Латинской Америки и Африки, заканчивающегося на Канарских островах. Тутайн дает Хорну возможность познать разных женщин, почему в конце этого раздела романа и говорится: «…голос Тутайна <…> был спокойным и твердым, был вместе с тем сияющим мраком [
Четвертое, чтобы он пребывал невидимым в его комнате или доме.
(Тутайн пребывает невидимым в гостиной, а позже в спальне Хорна как лежащая в деревянном ящике мумия, с которой Хорн разговаривает.)
Наконец, чтобы он являлся к помянутому Джону Фаусту в любое время, в том виде и образе, как ему будет приказано.
(Тутайн является Хорну незадолго до смерти последнего — как тот и желал, в человечьем облике.)
Я, Джон Фауст из Виттенберга, доктор, за это вручаю душу и тело свои Люциферу, повелителю Востока, и его слуге Мефистофелю и впредь предоставляю им по истечении двадцати четырех лет, если вышеуказанные пункты не будут нарушены, полную власть унести или увлечь оного Джона Фауста с телом и душой, с плотью, кровью и имуществом в свое обиталище, где бы оно ни было.
(Здесь для нас важно упоминание
Еще один важный момент в пьесе Марло — наличие двух сопровождающих Фауста ангелов — ангела добра и ангела зла.
У Марло также важную роль играет мотив
Важные изменения претерпевает у Марло образ Елены. Фауст вызывает Елену совсем незадолго до смерти, по просьбе студентов (
1-й студент
Важно, что и у Янна образ Эллены
От года к году он все отчетливее понимал, сколь многое потерял. Его тоска по Эллене усиливалась. В моей музыке он надеялся встретить призрак ее тела. Со временем он убедил себя, будто Эллена делилась со мной плотью и будто воспоминания об этой любви орошают мою музыку. Он сам однажды написал мне, что иногда совершает далекие путешествия, чтобы послушать мои произведения.
Фауст — у Марло — надеется, что Елена станет его спасением (
И хотя в конце трагедии дьяволы увлекают Фауста за собой, исход суда над ним остается неясным, если вспомнить реплику Мефистофеля (
Посмотрим теперь, как рассказывает об истории своих взаимоотношений с Элленой Хорн (
Моя любовь обратилась на Тутайна. (Приросла к нему, потому что уже обработанный резцом камень, который она должна была заключить в объятия[15] — Эллена, — непостижимым образом растаял, утратил форму, исчез.) Я сохранил для себя только животный остаток, который молча лелеял в себе, как это предписывают Природа и Темноты. Взбаламученные потоки моей души, которые прежде несли живой образ Эллены, стократно мерцающий, по галечному руслу реальности (так Дух Воды рассматривает тело лосося, будто вырезанное из слоновой кости, свет которого различим лишь для глаз невозмутимой Глуби), уготовили ей смерть. В конце концов эти воды вышли из берегов, затопив все вокруг. И далеко не сразу вернулись — очистившись от ила, который вобрали в себя — в прежнее русло. <…> Это Тутайн выманил наружу всё, что во мне было ценного: он соблазнил меня своей незлобивой человечностью; лицом, лишенным глубин; готовностью помочь, не замутненной никаким себялюбием; любовью, стремившейся возместить мне все огорчения. Грех не был целью нашей с ним дружбы. <…> Этот коричневоволосый[16] человек — который издалека, через двадцать трудных лет, шел мне навстречу — пробудил во мне Музыку, хорошо понимая, что она окажется чем-то более прочным, чем сила всех прочих моих воспоминаний.
Начальная катастрофа и исход судебного процесса: Эллена и Мать
Закон всегда над нами — а судья напротив. Мы стоим перед своей судьбой как виновные… Но я защищаю себя — я защищаюсь. Я способен на все — и даже на то, чтобы стать другим, чем я есть — —
Теперь у нас есть все данные, чтобы попробовать разобраться в сути начальной катастрофы (гибели деревянного корабля) и пожизненного процесса над Хорном.
Подобие такой катастрофы описывается в «Новом „Любекском танце смерти“», хотя об убийстве невесты героя там речь не идет (см. выше, с. 262–263, 284; курсив мой. —
Странник:
Дождь стучал по окнам. Он был как морские волны, набегающие на берег. Как звон косы в ольховых зарослях. Как скрипки растущей на дюнах травы. Как струящийся песок на подветренных склонах. И я понял: настал час, когда я должен уйти. В этом мире много дорог. И дороги хотят, чтобы по ним странствовали. <…> Она была моей дорогой подругой. Временами — моим жилищем, где я обустраивался со всеми налипшими на меня обломками. И находил там место, и каждый струп на мне тоже находил место для себя. <…>
Она понимала: некоторые мысли в наших сердцах нам не принадлежат, мы для них только оболочка. Точность — добродетель оседлых; в неясностях таится дух авантюры. <…> Итак, я оставался там долго. И спокойно набирался сил, и пропитался молочным запахом ее кожи. И отяжелел на взгляд безучастной комнаты, где Она стала обликом наподобие юной девушки, еще не знающей, из-за кого ее подушка промокла от слез. <…>
В моем же организме, который мало-помалу отдохнул, обнаружилась какая-то гниль. Беспокойство, сомнения, тоска по далям. Этот яд взросления: когда душа неспокойна; поступок, едва его совершишь, видится совершенно ничтожным и оставляет после себя мучительное желание предпринять что-то новое. <…> Может, счастье ждет меня в Африке. <…>
Та, от кого я бежал, которая многое мне прощала, пусть простит и что я покинул ее. <…>
Хор (шепчет):
Для твоего сына сейчас ломается скорлупа детства, и у него нет желания оставаться в ней.
В «Новом „Любекском танце смерти“» то, что происходит с Молодым человеком, описывается как нечто естественное, как
Моя заблудшая душа вернулась к спасительному месту. Будто собор со многими крепкими колоннами был воздвигнут в качестве святилища для моих чувств — так раскачивается во мне требовательный покой.
В романе же Хорн — в письме к умершей матери — пишет (
Убитая Эллена — кто она была? Каждый из участников катастрофы видел ее по-своему…
Разговор Густава и Тутайна (
Дрожа, описывал я галеонную фигуру: как она наполняла соленую водную пустыню дыханием своей женственности, как ее могучие руки обретали вид живой плоти, и — мерцание жаркотекущей крови под алебастровой кожей.
Он взглянул на меня, холодно и вопрошающе. Сказал тихо:
— Она была деревянной женщиной. Грубо обработанным древесным стволом. <…>
Я смотрел в пустоту. Вдалеке, словно обетование, теплилось девичье тело. Заостренные тугие груди — подвижные, как капельки ртути, теплые, как дыхание из щели близко шепчущих губ; и она делала шаг мне навстречу, чтобы наполнить мои ждущие руки радостью драгоценного соприкосновения.
Мои глаза скользнули по застылому лицу Тутайна. Я прочитал на нем равнодушный отпор, усталый страх. Дерево, обретшее облик земной женщины, для него не хотело ожить, не хотело стать утешением или мукой. <…>
Тогда и потом, вновь и вновь, я упрекал себя, что предал Эллену ради авантюры, предал ее вообще.
Встреча сорокадевятилетнего Густава со свидетелем давней катастрофы (
— Море клокотало там, где корпус корабля погрузился в воду, — рассказывал матрос, — но галеонная фигура не хотела опускаться на дно. Прямостоящая, оставалась она над водой. Эта фигура была человеком, пышнотелой женщиной — искусно вырезанной из дерева, раскрашенной в натуральные цвета, с ног до головы обнаженной. Она не хотела тонуть и все еще поддерживала на плаву захлестываемое водой судно. <…> Подплыли две лодки. И вот стоит эта женщина — огромная, высотой с двух мужчин, осязаемая. Мы ощупали ее. И схватились за топоры. Вонзили сталь в ее груди, в бедра. Раскроили ей череп и живот. Только когда мы изничтожили статую, корабль смог полностью погрузиться под воду. Мы переглянулись, с искаженными лицами, — когда все уже было позади. Посмотрели на лезвия топоров. И увидели, что они красны от каплющей крови… <…> Будто я рассек живую плоть. <…> А вы не жених ли той самой капитанской дочки, про которую говорили, что галеонная фигура будто бы сделана по ее подобию?
Описание гибели судна в «Деревянном корабле» (с. 214–215):
Вертикально стоящая над водой, обращенная к плывущим лодкам, на полминуты или на минуту показалась галеонная фигура. Все глаза были прикованы к ней. Никто, похоже, раньше ее не видел. Образ — будто бы из желтого мрамора. Женщина. Статуя богини с мерцающей обветренной кожей. Венера Анадиомена. <…> Потом видение исчезло.
Клеменс Фитте вскочил на ноги. Покрасневшими глазами уставился на то место, где только что был вынесен приговор им всем. Он видел ужасное низвержение скованной, заточенной в гроб плоти. Губы его шевельнулись; едва слышно, как если бы ему не хватало воздуха, он выдохнул: «Бедная мама».
Аякс о погибшем корабле (
Ты сам описал его как чудо. Впереди него по морю ступала богиня или шлюха[17]. Впору подумать, что такое количество тиковой древесины и по сию пору блуждает по океанам в облике призрачного корабля.
Описание рисунка, сделанного Тутайном в Уррланде в момент чуда с водопадом, о котором будет сказано ниже (
Тутайн наверняка хотел создать впечатление, будто рисовал статую — памятник забытого культа, оставшийся в горах… <…>…вереск и карликовые березы растут вокруг круглого отшлифованного цоколя. Однако кое-где поверхность мрамора оживает настолько, что становится человеческой кожей, — и художник будто проговаривается, что моделью ему служил более хрупкий материал, чем камень. Лицо девушки скрыто в тени, которую отбрасывают воздетые руки. <…> С бесконечной нежностью намечена одна складочка кожи, что выдает глубокое восхищение художника, его любовь… Рисунок имеет подпись, как многие удачные работы Тутайна: «Статуя богини, увиденной мною в семистах метрах над долиной Уррланда». И дату.
Наконец, в разговоре с Аяксом (
«Белая Богиня» — книга Роберта Грейвса, впервые опубликованная в 1946 году (но те же идеи высказывались и в более ранних его работах); книга о культе лунной богини у разных народов и о вечной теме поэзии (
Если коротко, то Тема — это древняя история в тринадцати частях с эпилогом о рождении, жизни, смерти и воскресении Бога Пребывающего Года, где главное место уделено его поражению в битве с Богом Убывающего Года, в которую он вступил за любовь непостоянной и всевластной Триединой Богини, их матери, жены и убийцы. Поэт идентифицирует себя с Богом Прибывающего Года, а свою музу — с Богиней. Его соперник — это его кровный брат, его второе «я», его судьба. Вся истинная поэзия — определенная так согласно практическому тесту Хаусмана — отмечает какой-то эпизод или сцену этой древней истории, а три главных персонажа настолько неотъемлемы от нашего наследия, что не только утверждают себя в поэзии, но и являются в периоды эмоционального напряжения в снах, параноидальных видениях и галлюцинациях. Судьба, рок, соперник часто появляется в ночном кошмаре в виде высокого, худого, темнолицего призрака, Воздушного короля… <…> Однако он может иметь множество других страшных то ли дьявольских, то ли змеиных личин.
Богиня… <…> может мгновенно преобразиться в свинью, кобылу, собаку, лисицу, ослицу, ласку, змею, сову, волчицу, тигрицу, русалку или отвратительную ведьму. Ее имен не счесть. В рассказах о привидениях ее обычно называют Белой дамой, а в древних религиях от Британских островов до Кавказа — Белой Богиней. <…> Можно сказать, что способность к поэтическому ви́дению проверяется достоверностью изображения Белой Богини и ее острова. <…>…истинная поэзия непременно вызывает Белую Богиню, или Музу, Мать Всего Сущего[19], издревле обладающую властью над страхом и вожделением…
Преступление — или катастрофа — взросления состоит, как пишет однажды Хорн, вот в чем (
Мы все, притупленные привычкой, по ходу быстротекущего времени забываем собственное наше раннее тоскование. С тупым упорством накапливаем прожитые годы и утрачиваем блаженный страх нашего детства. Тяжелый восьминогий волшебный конь скачет по небу и скрывается в облаках. Мы же утомленно моргаем, глядя на созвездие, которое носит имя Пегаса.
В другом месте он говорит, применительно к музыке (
Примечателен разговор между Аяксом и Хорном (
— Мы, человек (Wir, Mensch)
, — сказал он, — заблуждаемся потому, что существует лишь лабиринт для блужданий.
— Мы не можем быть лучше, чем тот великий театр, который мы именуем Природой, — сказал я.
— Музыка лучше, чем Природа, — сказал он.
Хорн возвращается от своей «авантюры» — безлюбых и бессмысленных блужданий по миру[21] — к музыке и любви. Об этом мы узнаем в главе «Апрель», где рассказывается о кратковременном пребывании Густава и Тутайна в норвежском местечке Уррланд — на
Разве поэзия не имеет никакого отличительного признака? Никакого задания? Никакой однозначной функции? Имеет. Конечно. Вопреки всему.
Она означает высказывание из первых рук. Ее слова словно стоят в начале времен. Правда, я имею в виду не историческое время, не несовершенное определение времени, даваемое механической физикой, а то пространственное измерение, которое с самого начала физически затрагивает всех нас, в котором — в пору нашего детства — нам открывается Божий мир.
Известно, что самые впечатляющие перво-высказывания (Ur-Aussagen) относятся к ранним историческим эпохам. Истоки любой человеческой культуры полны поэтической мудрости, дерзновенной и неумолимой. Там можно обнаружить все разновидности стилей. А впечатления облачаются в кратчайшую словесную форму, и кажется, будто слово возникает у тебя на глазах, будто его только что вынули из формы.
В романе Янна Уррланд и в самом деле описывается как сказочная, первозданная земля (
Даже домашние животные были красивой и осмысленной частью этого мира. Смерть стояла повсюду. Но и древние местные боги еще жили: подземные обитатели, тролли и их соблазнительные обнаженные подруги, так любившие нежиться в речных гротах или сидеть в расселинах скал. <…> Здесь земной мир являл свою паяную меру, и здесь я впервые осознал эту целостность.
Именно в Уррланде Густав начинает (после очень долгого перерыва) играть на рояле, а Тутайн создает свои первые рисунки, изображающие «прозрачные тела, человеческую плоть, вскрытую, как поле после вспашки,
(<…> Огонь наших чресл угас; но стремление работать средствами духа над сооружением Вавилонской башни человечности разгорелось жарким честолюбивым огнем.) — Все это случилось в Уррланде. И Уррланд стал нашей родиной. Землей, которая сделалась для нас школой.
То есть с Уррландом для обоих героев связывается начало собственного творчества. Более того, в том же эпизоде идет речь о
Я пережил один день, когда целиком оказался во власти страха, мучившего человечество в ранние эпохи; когда противостоял самому Духу Природы, хотя и не распознал его.
Описывается ураган[23], во время которого потерялся Тутайн, но описывается очень странно (
Тут я увидел, как по ту сторону фьорда, высоко на склоне горы, Олений водопад <…> — как водопад, вместо того чтобы единой белой струей проливаться вниз на тысячу метров, вдруг устремился вертикально вверх, в небо. Да, он падал, избавившись от всякой силы тяжести, в пространство неба, в Бездонное. <…> Со стороны Фретхейма фьорд разбухал. Вода там уже поднялась на несколько метров. <…> Фронт неизвестной материи (Die Front einer unbekannten Materie[24]) катился к Вангену.
В конце концов появляется живой и невредимый Тутайн, переждавший бурю в ущелье (
В письме к умершей матери, уже перед самой смертью, Хорн пытается оправдать прожитую им взрослую жизнь (
Лишь постепенно узнаешь, что плоть всегда есть плоть и что одна плоть не отличается от другой. Но это учение можно освоить. И мне его освоить пришлось. В конце я понял, что мало любил Эллену. И полдюжины других возлюбленных я любил мало. И многих животных я любил мало. Я мало любил деревья, камни, и берег моря тоже. Я мало любил Жоскена и Моцарта, Кабесона, Шейдта и Букстехуде, мало любил египетские храмы и грузинские купольные постройки, романские церкви. Да я и Альфреда Тутайна мало любил… Альфред Тутайн знал это, мы оба это знали, и потому мы взбунтовались против простого плана Природы… <…> Мы довершили дело, слив воедино и смешав кровь в наших венах. Это стало решением. <…> Мы сделали друг для друга то, что, по мнению людей, подобает лишь Богу: простили всю жизнь, все заблуждения, все проступки. А тебя я прошу о таком же прощении для него и для меня, потому что ты меня любила. (Это тоже уже миновало, я понимаю.) Ты меня любила как ребенка; в могиле ты должна любить меня как твоего взрослого сына и его, другого, — как второго сына.
Оставим пока в стороне вопрос, зачем понадобилось переливать кровь, и посмотрим, что писал сам Янн о смысле своего романа (письмо к Хелвигу, 29 апреля 1946):
В этом финале самое удивительное — его содержание. Показана инверсия времени. Ты знаешь, что физика не сумела дать нам никакого определения времени, что в действительности оно остается неведомым измерением. Его содержанием является судьба, поток судьбы. Поскольку же судьба есть нечто постоянное, то есть посредством прошлого она в будущем измениться не может, а настоящее в собственном смысле не существует, то есть представляет собой лишь интеграл времени, само это время должно быть подобно неизменному математическому образованию — скажем, ограниченному отрезку, который мы, или некоторые из нас, при определенных условиях можем рассмотреть во всей его протяженности; во всяком случае, увидеть одновременно оба его отрезка — прошлое и будущее… <…> Если хочешь, во всем романе речь вообще идет только об этом понятии времени: а именно о неизменяемой судьбе, которая заявляет о себе всеми средствами времени. И в конце романа мы, среди прочего, получаем объяснение, почему Густав в трюме деревянного корабля мог увидеть судовладельца, показавшего ему там его судьбу — в форме инверсии.
Это трудное место. Наиболее убедительным мне представляется толкование Вальтера Блома (
Косвенное подтверждение правильности предлагаемого мной толкования — одно место из новеллы Янна «Свинцовая ночь» (1952, опубликована в 1956-м), где речь идет о встрече главного персонажа с собой-мальчиком (
Он вздрогнул, когда все прочее было вытеснено внезапной мыслью, что существо рядом с ним, которое его ведет и о чьей жизни он уже имеет какое-то представление, есть он сам, его второе Я, его более молодое Я, когда-то уже им воспринимавшееся, а теперь воспринимаемое вновь — явственнее и сильнее, чем прежде, — как время цветения его плоти, как лучшая часть (или: более полноценное «агрегатное состояние») его бытия; так что его теперешний, взрослый возраст стал в его глазах чем-то предосудительным: стал неожиданным, неопровержимым обвинением. Он попытался проскользнуть в мальчика, погасив себя, каким он себя ощущал или видел до этого мгновения, — чтобы быть отныне только тем Другим. Он ведь когда-то им был, в чем почти и не сомневался; а значит, не исключено, что в нем еще оставалось что-то от прежде бывшего: какая-нибудь особенная субстанция или особое измерение, возможность обращения вспять, инверсии времени — невыразимый порыв.
«Инверсия времени» подразумевает еще и всегда наличествующую возможность войти в вымышленный мир книги. Так, в пьесе Янна «Томас Чаттертон» (1955) ангел Абуриэль говорит молодому поэту (
Если хочешь, чтобы они <персонажи книг. — Т. Б.>
не просто оставались мысленными картинами, но сделались материей, прахом, землей, плотью и миловидностью… Если ты этого захочешь, они тебе подчинятся.
В конце второй части трилогии Густав просит прощения у умершей матери, но, как мы помним по «Новому „Любекскому танцу смерти“», мать (после смерти продолжающая существовать в вечности) ни в чем сына не винит — разве что судьбу.
Еще об исходе судебного процесса: Густав, Принц и Пер Гюнт
Но нам простят — всё, всякую вину, любой проступок, потому что наша вина сомнительна… <…>
Цветок распускается. Кто захочет этому помешать? Кто захочет наказать его за то, что он благоухает или светится? Даже зловоние ему нельзя не простить…
Как ни удивительно, история композитора Хорна имеет много общего не только с легендой о Фаусте, но и с ее северной (норвежской) разновидностью — «Пер Гюнтом» Генрика Ибсена[25]. Пер — деревенский юноша, фантазер, лгун, поэт и грешник — бросает свою возлюбленную Сольвейг, пускается в долгие странствия и лишь через многие годы возвращается домой.
Он, в самом начале, встречает в Рондских горах царя троллей, Доврского старца, и едва не женится на его дочери, почему старец и называет его
Впечатление такое, что речь здесь идет о посвящении в мир поэзии (или: фантазии) — с условием, что поэт отречется от всех связей с реальностью. В этом смысле фигура
В «Реке без берегов» — в главе «Апрель» — тролли описываются как часть населения Уррланда, и даже рассказывается о встрече Хорна с троллем (
Вообще-то тролли — поверенные животных. <…> Тролли — люди, как и ангелы. Это не тайна; но о происхождении троллей мы почти ничего не знаем. Говорят, будто они чуть ниже ростом, чем люди (однако я слышал и другое: что они, будто бы, выше людей), и что не носят бород уже несколько тысяч лет. Одеваются они как крестьяне: в черные штаны с пестрыми подвязками под коленями. Вокруг шеи повязывают багряный платок. Без багряного платка никто еще тролля не видел.
Именно в Уррланде происходит посвящение и Хорна, и Тутайна в мир творчества (и Тутайн видит оживающую статую богини).
Сближает трилогию с «Пером Гюнтом» Ибсена и часто всплывающий в ней мотив
В русском издании пьесы Ибсена даны два толкования, и, на мой взгляд, они оба значимы для понимания трилогии Янна. Кривая (Bøygen, от глагола «гнуть, сгибать») переводится в норвежском словаре как «дракон, змей» и может подразумевать как великого морского змея Йормунганда, олицетворение хаоса, так и сатану. (Люцифер-Дракон действительно упоминается в трилогии:
Второе толкование предложил австрийский философ Отто Вейнингер[27]. Он полагает (цитирую по:
В ибсеновской пьесе Литейщик пуговиц (смерть) обвиняет Пера Гюнта в том же, в чем у Янна Противник обвиняет Хорна: «Он пренебрег призванием своим» (
Сольвейг, в конце прощающая и спасающая Пера Гюнта, неожиданно оказывается одновременно его матерью и женой (как, может быть, одним и тем же лицом являются Эллена и мать Хорна):
Пер Гюнт
Сольвейг
Пер Гюнт
Грейвс пишет (
Как бы то ни было: согласно «Заверенной копии» (
То место в письме Хорна, где он просит умершую мать любить Тутайна как своего второго сына, напоминает рассказ из Евангелия от Иоанна (19, 26–27), где Иисус препоручает Иоанна своей матери, говоря: «Жено! се, сын Твой».
Следует еще отметить, что в трилогии, как и в «Новом „Любекском танце смерти“», смерть, кажется, не противостоит Матери (или, во всяком случае, тесно с ней связана). На это намекает имя Противника Хорна, владельца деревянного корабля: господин Дюменегульд де Рошмон (
Сама же катастрофа на корабле[28] отсылает, может быть, к рассказу из Деяний апостолов. Узник Павел, которого солдаты везут на корабле в Италию, предрекает тем, кто плывет вместе с ним (Деян. 27, 10): «…я вижу, что плавание будет с затруднениями и с большим вредом не только для груза и корабля, но и для вашей жизни». И действительно, «скоро поднялся против него ветер бурный, называемый эвроклидон. Корабль схватило так, что он не мог противиться ветру, и мы носились, отдавшись волнам» (
История композитора-Фауста незаметно начинает отсвечивать красками жития святого. «Заверенную копию» (некоего протокола) подписали лица со странными именами, среди них — доктор Грин-Энгелл (Зеленый Ангел?) и нотариус Луукка (Лука?). Вообще о живописцах и других средневековых мастерах как «святых» или «божественных вестниках» Янн писал в статье «Позднеготический поворот» 1927 года (см. выше, с. 318 и 324).
Вспоминая о своей жизни в Уррланде (глава «Апрель»,
Вы мыслите танец, а ваши руки произносят его с помощью скрипки. С нотами тут разница вот в чем: сам я не мыслю музыку — это уже сделал, до меня, какой-то великий человек, он ее записал, потом она была напечатана, — я только считываю ее с листа, может быть, даже не догадываясь, о какой музыке идет речь; она как книга или история, которую ты читаешь в первый раз. <…> Собственно, когда музыка для тебя такая юная и свежая, еще совсем незнакомая, она и бывает самой прекрасной. Полной неожиданностей. И гораздо более умной, чем слова. <…> Она — как Слово Божье.
Тут, между прочим, в первый раз возникает — в положительном смысле — понятие ума. Лейтмотивы трилогии — слепота («слепой пассажир») и «(метафизическая) глупость» человека. Если считать, что Эллена — прежде всего олицетворение музыки[29], то, может быть, своеобразная верность ей, сохранявшаяся даже в период сомнительных странствий, в конечном счете и спасла Густава, позволила ему перестать быть «слепым» и «глупым» (
Однако, вопреки всем фантастическим представлениям, моя невеста для меня не исчезла, не растаяла, словно снег. Образ Эллены и другой образ, тоже телесно-реальный — галеонной фигуры, светло поднявшейся из моря, — полыхали во мне как обетование. Я не мог их четко разграничить. Надо мной тяготело проклятие. Я знал только, что моя фантазия провалилась в могилу сладострастия. Я должен был бежать от себя, а прибежище мог найти только в одном месте: рядом с Тутайном.
В «Эпилоге», где повествование снова ведется от третьего лица, мы сталкиваемся с такой картиной. Описывается жизнь друзей Хорна и Тутайна, оставшихся в Халмберге/Варберге, — уже после смерти Хорна. Это мать Николая Гемма и его приемный отец Эмиль Бон; сыновья Бона и Геммы — Асгер и Сверре (на их примере показан процесс взросления мальчиков-подростков); старик Хавьер Фалтин и его взрослые дети, каждый из которых выбрал себе достойный жизненный путь: капитан корабля Мов, акушерка и многодетная мать Ольга, биолог Фроде.
Все они безоговорочно считают Хорна музыкальным гением, а Тутайна — человеком чуть ли не божественной доброты; они пытаются жить в соответствии с миропониманием этих двоих и называют себя «людьми доброй воли». Эта фраза, приведенная в «Эпилоге» и по-латыни, есть цитата из Евангелия от Луки (2, 14) и одновременно первая строка христианского богослужебного гимна:
О задачах, которые Янн ставил перед собой в последней части трилогии, сам он в письмах к Вернеру Хелвигу высказался так (10 июня 1946 и 1 февраля 1947):
Там я, в некотором смысле, возвращаю свидетельство отдельного человека обратно в человеческий мир, но не в мир «Деревянного корабля», а в особый круг тех людей, которые как будто бы прочли «Свидетельство Г. А. Хорна» и нашли ему практическое применение. <…>
В «Эпилоге» я даже позволяю себе намекнуть на судьбу поколений, которые придут через несколько столетий после нас.
Мореплаватель Заратустра свидетельствует о кораблекрушении Густава Хорна
Когда среди моряков распространился слух, что Заратустра находится на корабле, — ибо одновременно с ним сел на корабль человек, прибывший с блаженных островов, — всеми овладело великое любопытство и ожидание.
Рассуждая теоретически, Янну должны были быть близки учение Ницше, отвергающее общепринятую мораль с ее четким делением на «добро» и «зло», и сама притчевая, насыщенная метафорами форма повествования в «Заратустре». При более пристальном вглядывании в текст Ницше действительно обнаруживается ряд тематических комплексов, общих для «Заратустры» и «Реки без берегов».
Главный из этих комплексов —
Глава «Надгробная песнь» начинается так (
«Там остров могил, молчаливый; там также могилы моей юности. Туда отнесу я вечно зеленый венок жизни».
Так решив в сердце, ехал я по морю. —
О вы, лики и видения моей юности! О блики любви, божественные миги! Как быстро исчезли вы! Я вспоминаю о вас сегодня как об умерших дня меня.
Если сделать допущение и отождествить «лики и видения… юности» с Элленой, то дальше мы получаем описание обстоятельств убийства, в котором виновны все (или многие) члены команды деревянного корабля (
Поистине, слишком быстро умерли вы для меня, вы, беглецы. Но не бежали вы от меня, не бежал и я от вас: не виновны мы друг перед другом в нашей неверности.
Чтобы меня убить, душили вас, вы, певчие птицы моих надежд! Да, в вас, возлюбленные мои, пускала всегда злоба свои стрелы — чтобы попасть в мое сердце!
И она попала! Ибо вы были всегда самыми близкими моему сердцу, вы были всё, чем я владел и что владело мною, — и потому вы должны были умереть молодыми и слишком рано! <…>
Так говорила в добрый час когда-то моя чистота: «божественными должны быть для меня все существа».
Тогда напали вы на меня с грязными призраками; ах, куда же девался теперь тот добрый час!
«Все дни должны быть для меня священны», — так говорила когда-то мудрость моей юности; поистине, веселой мудрости речь!
Но тогда украли вы, враги, у меня мои ночи и продали их за бессонную муку; ах, куда же девалась теперь та веселая мудрость? <…>
И если приносил я в жертву, что было у меня самого священного, тотчас присоединяло сюда и ваше «благочестие» свои жирные дары, так что в чаду вашего жира глохло, что было у меня самого священного. <Эту фразу интересно сопоставить с образом Пауля Клыка у Янна; см. об этом ниже. — Т. Б.>
<…>
Как только перенес я это? Как избыл и превозмог я эти раны? Как воскресла моя душа из этих могил?
Да, есть во мне нечто неранимое, незахоронимое, взрывающее скалы: моей волею называется оно. Молчаливо и не изменяясь проходит оно через годы.
Об убийцах здесь говорится расплывчато. Зато в другом месте Заратустра, кажется, приоткрывает тайну шести чернолицых матросов, погубивших корабль (к которым позже присоединяется седьмой, полунегр). В главе «О пути созидающего» (
Но самым опасным врагом, которого ты можешь встретить, будешь всегда ты сам; ты сам подстерегаешь себя в пещерах и лесах.
Одинокий, ты идешь дорогою к самому себе! И твоя дорога идет впереди тебя самого и твоих семи дьяволов (sieben Teufeln)![30]
Ты будешь сам для себя и еретиком, и колдуном, и прорицателем, и глупцом, и скептиком, и нечестивцем, и злодеем.
Упоминает Заратустра и «карлика», называя это существо («злой помысел» у Янна) «духом тяжести» или «унынием» (
Вверх: наперекор духу, увлекавшему меня вниз, в пропасть, — духу тяжести (Geist der Schwere), моему демону и смертельному врагу.
Вверх: хотя он сидел на мне, полукарлик, полукрот; хромой, делая хромым и меня; вливая свинец в мои уши, свинцовые мысли в мой мозг.
Как ни странно, Заратустра многое может рассказать о Пауле Клыке (Paul Raffzahn) и там, где начинается этот рассказ (
Но, подобно клыку вепря (Rüssel des Ebers), должно мое слово бороздить основу вашей души; плугом хочу я называться для вас.
Все сокровенное вашей основы должно выйти на свет; и когда вы будете лежать на солнце, взрытые и изломанные, отделится ваша ложь от вашей истины.
В главе идет речь о «погремушках добродетели»; и о людях, привыкших к таким игрушкам, говорится (
Они играли у моря — вдруг пришла волна и смыла у них в пучину их игрушку: теперь плачут они.
Но та же волна должна принести им новые игрушки и рассыпать перед ними новые пестрые раковины!
Все это напоминает историю о драгоценных граненых стаканах кока. И действительно, в главе «О непорочном познании» Заратустра будто рассуждает специально о двойственной натуре Пауля Клыка, о его отношении к произведениям искусства (
Вы также любите землю и земное — я хорошо разгадал вас! — но стыд в вашей любви и нечистая совесть, — вы похожи на луну!
В презрении к земному убежден ваш дух, но не ваше нутро; а оно сильнейшее в вас! <…>
«<…> Для меня было бы лучшей долею, — так соблазняет самого себя соблазненный, — любить землю, как любит ее месяц, и только одними глазами прикасаться к красоте ее.
И я называю непорочным познание всех вещей, когда я ничего не хочу от них, как только лежать перед ними, подобно зеркалу с сотнею глаз». —
О вы, чувствительные лицемеры, вы, сластолюбцы! Вам недостает невинности в вожделении; и вот почему клевещете вы на вожделение! <…>
Но в том проклятие ваше, вы, незапятнанные, вы, ищущие чистого познания, что никогда не родите вы, хотя бы широко, как роженица, и лежали на горизонте!
О сладострастии в главе «О трояком зле» говорится (
Сладострастие (Wollust): для отребья (Gesindel) медленный огонь, на котором сгорает оно; для всякого червивого дерева, для всех зловонных лохмотьев готовая пылающая и клокочущая печь. <…>
Сладострастие: только для увядшего сладкий яд, но для тех, у кого воля льва, великое сердечное подкрепление и вино из вин, благоговейно сбереженное.
Кок ведь тоже предлагал Густаву Хорну некий экзотический напиток (с. 71): «— У меня есть бутылка настоящего французского
К Паулю Клыку могли бы относиться и слова из главы «О людском отребье» (
Священную воду отравили они своею похотью [Lüstemheit]; и когда они свои грязные сны называли радостью, отравляли они еще и слова.
Негодует пламя, когда они свои отсыревшие сердца кладут на огонь; сам дух кипит и дымится, когда отребье приближается к огню. <…>
И многие, кто отвернулся от жизни, отвернулись только от отребья: они не хотели делить с отребьем ни источника, ни пламени, ни плода.
Но интересно, что в той главе «Перрудьи» (1929), которая, как показал Йохен Хенгст, уже содержит в сжатом виде замысел «Деревянного корабля» (
В упомянутой главе, «Новая жизненная практика», происходит следующее. Сказочно богатый молодой человек, Перрудья, совершает прогулку с друзьями на своей новой яхте вдоль берегов Норвегии. Он знакомится с
И тогда его глаза увидели над собой, на нижней стороне верхней койки, нарисованную на белом картоне — сангиной и карандашом — женщину в натуральную величину. Могучую, какой может быть только женщина… С раздвинутыми бедрами, как бы багряно разламывающимися… Почти нечеловеческой массой плоти эта Лежащая, казалось, обрушивалась вниз. Матрос второго ранга крикнул: «Ее нарисовал кок!» На лбу у него выступили прозрачные капли пота. Перрудья быстро поднялся. Смахнул своим носовым платком эту влагу со лба сокрушенного. «Мы все из одного теста, — сказал он. — Мы не стыдимся из-за того, что верим в Бога, однако стыдимся, что верим в могущество людей. Здоровый человек долго не выдерживает, если ему приходится спать одному в постели. Ни один вышестоящий не рассердится на тебя из-за такой выдуманной подруги. Египтяне верили, что даже мертвец не сможет покоиться без желаний, если рядом не будет женщины. На крышке саркофага, с внутренней стороны, они выцарапывали образ обнаженной женщины. Мертвец лежал, как лежит живой в твоей постели».
Противоположностью коку является, как будто, Тутайн, и именно с Тутайном — совершенным телом? — связан
Тело — это большой разум, множество с одним сознанием, война и мир, стадо и пастырь. <…>
За твоими мыслями и чувствами, брат мой, стоит более могущественный повелитель, неведомый мудрец, — он называется Само (Selbst). В твоем теле он живет; он и есть твое тело.
Больше разума в твоем теле, чем в твоей высшей мудрости. И кто знает, к чему нужна твоему телу твоя высшая мудрость?
Твое Само смеется над твоим Я и его гордыми скачками. «Что мне эти скачки и полеты мысли? — говорит оно себе. — Окольный путь к моей цели. Я служу помочами доя Я и суфлером его понятий». <…>
Даже в своем безумии и презрении вы, презирающие тело, вы служите своему Само. Я говорю вам: ваше Само хочет умереть и отворачивается от жизни.
Тело может быть больным и преступным («О бледном преступнике»,
Что такое этот человек? Куча болезней, через дух проникающих в мир: там ищут они своей добычи. <…>
Взгляните на это бедное тело! Что оно выстрадало и чего страстно желало, вот что пыталась объяснить себе эта бедная душа — она объясняла это как радость убийства и алчность к счастью ножа.
Тело вообще изначально амбивалентно и подвержено страху («О науке»,
Ибо страх — наследственное, основное чувство человека; страхом объясняется все, наследственный грех и наследственная добродетель. <…>
Ибо страх перед дикими животными — этот страх дольше всего воспитывается в человеке, включая и страх перед тем животным, которого человек прячет и страшится в себе самом. — Заратустра называет его «внутренней скотиной» (das innere Vieh).
Вспомним, что первые слова, с которыми Тутайн обращается к Хорну, — дважды повторенное предостережение «Опасность!». Однажды Густав говорит себе: «Долг Тутайна состоит в том, чтобы кричать: Опасность!» (см. выше, с. 210–211). В другом месте трилогии сказано (
Тем не менее Заратустра призывает своих последователей (
Лучше слушайтесь, братья мои, голоса здорового тела: это — более правдивый и чистый голос.
Более правдиво и чище говорит здоровое тело, совершенное и прямоугольное: и оно говорит о смысле земли. —
В романе Янна сразу после крушения корабля для Густава начинается долгий процесс преодоления кризиса. Поворотным пунктом в этом процессе становится примирение (а потом и дружба) с убийцей Эллены Тутайном. Слова Заратустры, обращенные к самому себе (
Как на море, жил ты в одиночестве, и море носило тебя. Увы! Ты хочешь выйти на сушу? Ты хочешь снова сам таскать свое тело?
Речь, в сущности, идет вот о чем (
Надо научиться любить себя самого — так учу я — любовью цельной и здоровой: чтобы сносить себя самого и не скитаться всюду. <…>
И поистине, это вовсе не заповедь на сегодня и на завтра — научиться любить себя. Скорее, из всех искусств это самое тонкое, самое хитрое, последнее и самое терпеливое.
Историю дружбы между Густавом и Тутайном можно интерпретировать — если рассматривать ее в контексте книги о Заратустре — как путь внутреннего самосовершенствования Густава Хорна (
Я хотел бы, чтобы все ближние и соседи их стали для вас невыносимы; тогда вы должны бы были из самих себя создать своего друга с переполненным сердцем его. <…>
Я учу вас о друге, в котором мир предстоит завершенным, как чаша добра, — о созидающем друге, всегда готовом подарить завершенный мир. <…>
Будущее и самое дальнее пусть будет причиною твоего сегодня: в своем друге ты должен любить сверхчеловека как свою причину.
Речь, стало быть, идет — и для Ницше, и для Янна — именно о «созидающих» личностях, творцах (и «блаженные острова», на которых периодически бывает Заратустра, скорее всего — аналог янновских островов Угрино и Инграбания). Задачи творца и Заратустра, и Хорн формулируют чуть ли не одними и теми же словами:
(Ницше. «На блаженных островах», с. 419)
Все непреходящее (Unvergängliche) есть только символ! И поэты слишком много лгут.
Но о времени и становлении должны говорить лучшие символы: хвалой должны они быть и оправданием всего, что преходит!
Созидать — это великое избавление от страдания и облегчение жизни. Но чтобы быть созидающим, надо подвергнуться страданиям и многим превращениям.
Да, много горького умирания должно быть в вашей жизни, вы, созидающие. Так будьте вы ходатаями и оправдателями всего, что преходит.
(Ницше. «О старых и новых скрижалях», с. 499):
— как поэт, отгадчик и избавитель от случая, я научил их быть созидателями будущего и все, что было, — спасти, созидая.
Спасти прошлое в человеке и преобразовать все, что «было», пока воля не скажет: «Но так хотела я! Так захочу я». —
Это назвал я им избавлением, одно лишь это учил я их называть избавлением.
(Свидетельство I, с. 33 и 753):
Я должен хотеть вспоминать. Память — это и есть моя мера. Я не вправе быть человеком, который через каждые двадцать четыре часа всё забывает. Я хочу попытаться вспомнить себя. Я должен дать полный ответ. <…>
Могила поглотит их всех <людей на танцплощадке. — Т. Б.>
; но эти часы относятся уже к бывшему; они уже были местом действия определенных событий. Проповедникам не понять, насколько ценны такие часы — именно потому, что коротки, и так невероятны, и рассредоточены, словно утраченная музыка. Этим невеждам невдомек, что выстаивает только бренное. Что не-бренное (Unvergängliche) никогда не выстаивало, никогда не будет выстаивать.
Творцу еще предстоит печальный закат жизни, который подробно описывает Хорн (во второй части второго тома трилогии, когда происходит его встреча с Аяксом), но и Заратустра этот конец предвидит (
Но когда-нибудь ты устанешь от одиночества, когда-нибудь гордость твоя согнется и твое мужество поколеблется. Когда-нибудь ты воскликнешь: «я одинок!»
Когда-нибудь ты не увидишь более своей высоты, а твое низменное будет слишком близко к тебе; твое возвышенное будет даже пугать тебя, как призрак. Когда-нибудь ты воскликнешь: «Все — ложь!»
В целом, как свидетельствует Заратустра — и Хорн тоже многократно об этом говорит, — жизнь творца представляет собой
Мне надо быть борьбою, и становлением, и целью, и противоречием целей: ах, кто угадывает мою волю, угадывает также, какими кривыми путями она должна идти!
Что бы ни создавала я и как бы ни любила я созданное — скоро должна я стать противницей ему и моей любви: так хочет моя воля.
Карл Густав Юнг, сказка о Кебаде Кении и загадка переливания крови
Дает ли счастье вынужденное признание того, что я сам нуждаюсь во всем моем же собственном терпении, в моей любви, вере и даже смирении и что сам же я — свой дьявол, свой антагонист, всегда стремящийся к противоположности во всем? Способны ли мы на деле переносить самих себя?
Все-таки на задворках сознания присутствует вопрос: почему Янн в годы эмиграции и мировой войны находит нужным писать книгу, где нет ни слова о страшных внешних событиях, которая полнится фантазиями и мифологическими аллюзиями? Ответ — так сказать, свидетельство в пользу защиты — можно найти у человека, который не знал прозу Янна, но по своим взглядам (а отчасти и по образу жизни) был, кажется, очень близок к нему: у Карла Густава Юнга (1875–1961). Через четыре дня после капитуляции Германии, 11 мая 1945 года, в цюрихской газете «Вельтвохе» было опубликовано интервью Юнга, где этот ответ и содержится[32]:
В коллективе человек утрачивает корни, и тогда демоны могут завладеть им. Поэтому на практике нацисты занимались только формированием огромных масс и никогда — формированием личности. <…> Теперь, когда ангел истории покинул немцев, демоны будут искать новую жертву. И это будет нетрудно. Всякий человек, который утрачивает свою тень, всякая нация, которая уверует в свою непогрешимость, станет добычей. <…> Немцы обретут себя, когда примут и признают свою вину, но другие станут жертвой одержимости, если в своем отвращении к немецкой вине забудут о собственных несовершенствах. <…> Я уже говорил, что спасение заключается только в мирной работе по воспитанию личности. <…> Я надеюсь, что вам удастся изложить мои взгляды так, что люди не найдут их слишком странными. К несчастью, это моя судьба, что люди, особенно те, которые одержимы, считают меня сумасшедшим, потому что я верю в демонов. Но это их дело так думать; я знаю, что демоны существуют. От них не убудет, это так же верно, как то, что существует Бухенвальд.
В книге «Психология переноса» (1945) Юнг дополнил это высказывание (
Бессмысленная страсть к опустошению и разрушению представляет собой реакцию на отклонение сознания от точки равновесия. <…> Вероятно, в этом (если не учитывать мотивов личностного характера) заключены глубинные причины того факта, что большая часть Европы покорилась новому язычеству и антихристианству и противопоставила религиозный идеал светской власти метафизическому идеалу, основанному на любви. <…> В подобных условиях единственное, что может помочь, — иммунизация индивида против токсина массовой психологии. <…> Психе как бы выступает незаменимым инструментом реорганизации цивилизованного сообщества, в противоположность ставшим сегодня чрезвычайно популярными коллективным конгломератам наспех вылепленных людей массы. Подобный тип организации осмыслен, только если человеческий материал, который он призван организовать, на что-то годен. Но массовый человек не годен ни на что; он — простая частица, забывшая, что такое быть человеком, и потерявшая душу. Чего действительно недостает нашему миру, это психической связи; и никакие клики, политические партии, или общность интересов, или Государство никогда не будут в состоянии заменить ее.
Янн разделяет свойственное Юнгу недоверие к «массовому человеку» и даже использует термин «человек-масса» (
Так, Тутайн, соединяющий в себе зло и добро, меняющийся вместе с Густавом Хорном, соответствует определению алхимического
Это — как бы фрагмент первозданной психе, куда никакое сознание еще не проникло и не создало в ней разграничений и порядка <…> какая-то остаточная бессознательная психе, развитие которой повлечет за собой дальнейшее расширение сознания и более высокую его дифференциацию. Никто не в состоянии сказать, насколько велик или мал указанный «остаток», ибо в нашем распоряжении нет средств для измерения диапазона достижимого сознательного развития, не говоря уже об измерении того, до каких пределов простирается бессознательное. <…> Меркурий, персонифицирующий бессознательное, обладает «двойственной» сущностью, парадоксально дуалистичен по природе, выступая демоном, монстром, зверем, но в то же время и панацеей, «сыном философов», sapientia Dei [мудростью Бога] и donum Spiritus Sancti [даром Святого Духа].
Поскольку дело обстоит именно так, следует оставить всякую надежду на простое решение. Все определения добра и зла начинают вызывать подозрение или просто становятся недействительными.
Если применить для интерпретации трилогии Янна алхимический код, получится, что все женские персонажи (может быть, за исключением Геммы) суть различные проекции души Густава, соответствующие этапам его духовного развития. Подобный ход мысли описывает Юнг (
В позднеклассический период были известны четыре стадии эротизма: Хавва (Ева), Елена (Троянская), Дева Мария и София. Этот ряд повторяется в «Фаусте» Гёте, в виде фигуры Гретхен как персонификации чисто инстинктивного отношения (Ева); Елены как фигуры анимы; Марии как персонификации «небесного», то есть христианского или религиозного отношения; наконец, «вечной женственности» как выражения алхимической Sapientia [Мудрости]. Как показывает приведенный перечень, мы имеем дело с гетеросексуальным Эросом или фигурой анимы, проходящей четыре стадии, то есть — с четырьмя стадиями культа Эроса. Первая стадия — Хавва, Ева, земля — является чисто биологической; женщина приравнивается к матери и представляет собой нечто, подлежащее оплодотворению. На второй стадии все еще господствует сексуальный Эрос, однако он находится на том эстетическом и романтическом уровне, где женщина уже приобретает некоторую ценность в качестве индивидуальности. Третья стадия возвышает Эрос до уровня религиозного почитания и, таким образом, одухотворяет его: Хавва замещается духовным материнством. Наконец, четвертая стадия <…> представляет собой одухотворение Елены, а вместе с тем и Эроса как такового. По этой причине Sapientia рассматривалась как параллель Суламифи из «Песни песней».
Насколько эта схема совпадает или расходится с тем, о чем рассказывает Янн, мы пока не будем говорить. Важнее сейчас отметить сам принцип
В рукописи «Деревянного корабля» на последней странице под словом «КОНЕЦ» нарисован перечеркнутый крестом круг (
Много свечей: двенадцать на предрождественском венке, двенадцать в звездообразных стеклянных подсвечниках, двенадцать в солнечном змее (Sønnenschlange) из еловых ветвей. Две большие свечи на латунных звездчатых ножках. На видном месте я соорудил крест из овса (Haferkreuz), [символизирующий] четыре стороны света, четыре понятия: верхний мир (Oberwelt), нижний мир (Unterwelt), рациональное, иррациональное. Позитивное и негативное, нашу жизнь и наши сны по ту сторону всего сущего. Лошадка на столе…
Янна, выходит, интересуют такие контрастные понятия, как «наша жизнь и наши сны» и, может быть, земной и подземный миры, живые и мертвые. В статье «Остров Борнхольм» (1941) он с восхищением описывал сохранившиеся на острове, круглые в плане, языческие храмы, позже переделанные в христианские церкви (
Все святилища были двойными храмами. <…> Нижний этаж посвящен зимнему солнцу, умирающему дневному светилу. Все мысли и реальности, относящиеся к царству смерти, находили здесь свое символическое воплощение. <…> Верхний этаж, посвященный летнему солнцу, повсюду испорчен, поскольку в эпоху христианского средневековья приспосабливался для других целей. <…> В верхнее помещение храма люди попадали по лестнице, вделанной в массив стены. Во всех случаях, когда сохранилось ее первоначальное положение, лестница закручивается вверх параллельно дневному движению солнца. <…> [Эти здания] еще и сегодня являют себя как святилища развитой природной религии, несмотря на сильнейшие разрушения и перестройки, которые должны были замаскировать их изначальное предназначение.
В первом и во втором случае Янн описывает древнейшую
Как следует из детального описания римского градостроения (см. биографию Ромула у Плутарха), существовал прочерченный плугом круг с обозначенным центром в форме круглого углубления, называемого mundus. <…> Возле него располагался столь же простой алтарь. В других источниках mundus исторического римского крупного города представлен в виде здания, нижняя часть которого была посвящена Di Manes — духам предков и подземного мира.
Далее Юнг говорит, что такой город делился на четыре части двумя перпендикулярными осями…
Юнг исследует древнейшие мифологемы, сводя и их персонажей (а не только пространственно-временные отношения) к немногим основным
Начнем со сказки. Ровно посередине текста «Деревянного корабля» (в пятой главе, а всего их девять) корабельный плотник Клеменс Фитте рассказывает странную сказку, которая, как станет ясно позднее, предвосхищает все, о чем будет идти речь в «Свидетельстве Густава Аниаса Хорна».
Едва ли не первое, что мы узнаем об этом персонаже: «И Кебад Кения продолжал нестись в скачке между внешней и внутренней тьмой…» Где-то в середине мандолы, на границе внутреннего и внешнего мира… Он уже изначально пытается смешать свою кровь с кровью лошади, и в тексте прямо говорится, что, если бы это удалось, «сердце животного и человеческое сердце, обменявшись соками, слились бы в ужасном братстве, образовав новое гибридное существо:
Однако и Густав Аниас Хорн в некоторые моменты ощущает себя кентавром, особенно во время прогулок верхом или в коляске, запряженной его любимой кобылой Илок (
Я чувствовал себя настоящим кентавром и настоящим андрогином, другом Пана. И лес казался большим, как мир. Кентавр пасся посреди мира. Илок, быть таким счастливым… Или — исполненным такой безграничной, приемлющей всё невозмутимостью — — —
В одном месте Хорн интерпретирует написанную им сонату для органа — «Моя жизнь с Илок» — как «грезу кентавра»
Ах, встретиться бы с какой-нибудь тенью, которую видит лишь конский глаз: с подземным жителем на шестиногом жеребце. <…> А владеть я хотел бы только этой дырой в каменистой почве [речь идет о заранее приготовленной шахтной могиле Хорна. — Т. Б.]
— этим входом в подземный мир (Zutritt zur Unterwelt).
Создается впечатление, что таинственный кентавр — мифологизированный образ художника.
Но Кебад Кения, вместе с тем, — одна из ипостасей умирающего и воскресающего бога. По сообщению Моны (Сибиллы) Хармс, вдовы Хармса, которая жила с семьей Янна на Борнхольме, Янн придумал имя этого персонажа, отталкиваясь от названия сорта ячменя, который покупал в Дании: Abed Kenya Byg (
Восстав от смертного сна, «Кебад Кения бросился на слугу, лежащего в постели. И в то же мгновение
Действительно, Юнг (отождествляющий Меркурия с философским камнем) утверждает (
«Ясно, следовательно, что камень — господин философа, как если бы он [философ] должен был сказать, что он делает по природе то, к чему его понуждают; так что философ не господин, а скорее слуга камня… <…>». Здесь достаточно откровенно сообщается, что мастер действует не по своей творческой прихоти, а согласно тому, куда направляет его камень. Столь могущественным надсмотрщиком является не что иное, как самость. Она требует дать ей проявить себя в делании, и по этой причине opus оказывается процессом индивидуации, становления самости. Самость есть целостный, вневременной человек; как таковая, она соответствует первоначальному сферическому двуполому существу, коим представлена обоюдная интеграция сознания и бессознательного.
Как бы мы ни истолковывали образ Тутайна (Мефистофель, Гильгамеш, Меркурий, трикстер), он явно выступает как архетип Тени, то есть отделившегося
Естественные трансформационные процессы проявляются, как правило, во сне. <…> Такое представление о дружбе между двумя людьми — элементарное отражение внутренних процессов: оно высвечивает наше отношение к внутреннему другу нашей души, которым нас хотела бы сделать природа, то есть к тому другому человеку, которым мы тоже являемся, хотя и никогда не сможем сделаться им полностью. Мы подобны близнецам Диоскурам, один из которых смертен, а второй бессмертен: они, несмотря на то что всегда вместе, не могут стать единым целым. Трансформационные процессы стремятся приблизить их друг к другу, но наше сознание восстает против этого, ибо другой человек представляется нам необычным, наводящим ужас; поэтому нам не дано привыкнуть к мысли, что наш дом не принадлежит нам целиком. <…> Наша реакция на этот внутренний голос колеблется между двумя противоположностями: мы или относимся к нему как к невероятной бессмыслице, или считаем его голосом Бога.
Вся первая часть «Свидетельства» (кончая главой «Март») разворачивается, кажется, в сфере бессознательного, среди персонажей, чьи лица черны или скрыты масками (то есть в этих главах описывается алхимическая стадия
Глава «Март» целиком связана с водой (по Юнгу, глубинным бессознательным), и здесь появляются первые воплощения «самости»: юноша-дельфин Аугустус (дельфин часто ассоциировался с мальчиком или юношей Дионисом: Юнг,
Глава «Апрель», видимо, посвящена стадии
В главе «Июнь» происходит радикальная трансформация: Хорн решается неразрывно связать свою судьбу с Тутайном (упразднив разницу между действительной и воображаемой реальностью?), и двое друзей создают между собой родственную связь посредством переливания крови. В романе это описывается так (
Мое прошлое было в другом мире, под другим солнцем, в лучшие, чем эти, годы. Тогда оно еще не стало исписанной бумагой… <…> Я стоял перед ними как Третий. Этот Третий все еще во мне обитает: неподдельный человек, родившийся как Густав Аниас Хорн, который потом стал поводом для роковых исступлений. Я могу говорить об этом Третьем как об отдельной личности (Person), потому что сам с той поры являюсь бастардом, двойственным существом (tin Doppelwesen). Я хочу записать, как дело дошло до такого. Возможно, в этом и заключался смысл моего бытия: чтобы дело дошло до такого, пусть даже глаза Третьего смотрят на меня с возмущением. <…>
Неотчетливость дальнего плана и утрата масштаба для оценки категорий внешнего мира порождают новый ландшафт, где преобладает произвольность зрительных образов. <…> Я порой ловлю себя на том, что мое очередное страстное увлечение, увлечение нынешнего года, берет на себя функцию толкователя и призывает говорящих — меня, каким я был когда-то, и других, давно от меня отторгнутых (die mir entrückt sind), — не нарушать своим своеволием красивую сцену, а рабски исполнять роли, выбранные для них пишущим «я».
Переливание крови — символ преодоления фатальной раздвоенности в личности художника, окончательного устранения последствий
Складывается впечатление, что Хорн, при всей их неразрывной слитности или благодаря этой слитности, превращает Тутайна
Он, по правде говоря, прошел по комнате так, как это случилось однажды много лет назад. <…> Он, собственно, прошел только теперь, как бы в первый раз, но в точности так, как это было когда-то: как если бы то, что я увидел сегодня, было оригиналом, а увиденное годы назад — воспоминанием; поэтому мне показалось, что время обратилось вспять.
Вместе с тем Хорн осознает, что Тутайн по сравнению с ним является высшим существом, связанным с силами иного мира, воплощением его — Хорна — призвания. Однажды эту точку зрения выскажет Аякс (
Что наша душа имеет сходство с неким Третьим, которого Суд назовет идентичностью с нашим «я» (и который, однако, нам так же чужд, как отец и мать), с проникшим в нас, с уполномоченным судьбы, с бессмертным, который нами пользуется, с тем неотвратимым, которому ты посвятил свою великую симфонию, — кто о таком говорит? Пока наше сердце не остановится, он обитает в нас; Владыке небесных воинств он представится как наша персональная смерть, как только завершит свою работу — избавиться от нас — и явится в Царство духов, чтобы получить новое задание: подчинить себе новую плоть, рвануть к себе комок, пребывающий в чреве одной из матерей… А нам в возмещение этого страшного изнасилования достанется только нехорошее удовольствие…
Нечто похожее утверждал и Юнг (
Но самые прозорливые из них <алхимиков. — Т. Б.>
осознавали главное: «Эта трансформация во мне самом — не трансформация личности, но превращение того, что во мне смертно, в то, что бессмертно. Оно сбрасывает смертную оболочку, которой я являюсь, и пробуждается к своей собственной жизни; оно поднимается на солнечную ладью и может взять меня с собой».
Иными словами (
Последняя часть романа (начиная с главы «Август») описывает постепенную деградацию Хорна, его приближение к смерти…
Похоже, Янн хотел показать мучительность пути художника, но вместе с тем и неизбежность возрождения, «круговорота» искусства.
Несколько раз в романе возникает тема жертвоприношения. Первый раз она всплывает в «Деревянном корабле» и обсуждается, так сказать, в теоретическом плане (с. 14):
Юность мало думает о медленном росте: тайны весны остаются от нее скрытыми — именно потому, что это ее время года. Она видит только лопающиеся почки, сладострастие — на его поверхности, — но не то, как впитываются в землю потоки огненной крови бога, растерзанного мукой творчества.
Затем рассматривается в рамках сказки о Кебаде Кении (с. 127):
Кебад Кения вознесся над землей, уподобившись праху, рассеялся, снова собрал себя. <…> Но одновременно Кебад Кения пребывал и внизу. Лежал там. Его тело было растерзано на куски. Не просто четвертовано. Выпавшие из живота внутренности теперь свисали с головы некоего молодого человека. И этот человек пожирал их — так жадно, как вдыхают воздух. Сердце оказалось под чьим-то сапогом. Но тот, кто наступил на него, не обращал на это внимания или лишь притворялся выродком.
После мученической смерти Аугустуса Густав испытывает «чувство, что ради <…> [него] принесли в жертву некоего бога или часть бога —
Тутайн рассказывает Хорну о существовавшем в древности, на Канарских островах, обычае (
Двойной король объединял в себе персону правящего короля и мумию его предшественника. <…> Умерший становился безобманным советником, посредством сверх-реальных сил воздействующим на живого соправителя, пока тот, в свою очередь, не станет достаточно зрелым, чтобы принять на себя роль мертвого короля.
Здесь мотив жертвы уже очевидно истолковывается в контексте проблемы преемственности традиции, отношений с умершими.
Густав Хорн получает прививку крови неземного существа, Тутайна, — что приводит к взлету его, Хорна, творческой деятельности. Так и в пьесе «Перекресток» (1929) демоническое существо, негр Джеймс, хочет продолжать жить в крови своих потомков (
Наконец, жертвенной смертью погибает (в конце второй части трилогии) и сам Густав Хорн, но его убийца, Аякс фон Ухри, оказывается как бы повторением Тутайна: убийцей в начале, а потом бескорыстным помощником сына Хорна — Николая, — посланцем высших сил…
Сказка (якобы венгерская), изображенная на стаканах, бережно хранимых коком Паулем Клыком, как мне кажется, скорее представляет собой эмблему процесса индивидуации (
Вот виселица, и на ней висят семь разбойников. Они раскачиваются под сильным ветром. Это наверняка конец. А начало — на другом стакане. Три обнаженные девушки купаются в озере, близко к берегу. Во всяком случае, они стоят по щиколотку в воде. Они вскинули руки. А вокруг — деревья. На оборотной стороне: король на троне. Девушки — это принцессы, на голове у каждой корона с тремя зубцами. Крестьянский парень спас их из озера. Так мне думается. Потому что здесь есть еще одинокий мужчина, который спит среди поля — или только что пробудился от сна.
«Семь разбойников» — те шесть матросов с вымазанными дегтем лицами, что вместе с Густавом когда-то потопили деревянный корабль. Юнг приводит, например, такую цитату, характеризующую процесс трансформации (
Мне кажется, что я висел на дереве ветров, висел девять ночей; я был ранен копьем и принесен в жертву Вотану[33], самому себе, на дереве, о котором никто не знает, каковы его корни.
Ссылается Юнг и на другие варианты этого архетипа (
С семью спящими, священное число которых указывает на то, что они боги, во сне происходит превращение, благодаря чему они обретают вечную юность. [У древних было семь планетарных богов. — Примеч. Юнга.]
На другом стакане — три (очистившиеся в водах)
Во всяком случае, 24 февраля 1947 года Янн писал Хелвигу (
Я нахожу, что «Река» отличается высочайшим напряжением, хотя она задумывалась без криминалистических сложностей. Возможность наблюдать за формированием и разложением человеческих душ (безотносительно к тому, каким будет результат) — единственно это, как мне представляется, захватывающе-интересно в эпическом произведении. «Река» определенно будет иметь будущее. Насколько близко это будущее — вопрос спорный. <…> Стану ли я в конце выкладывать на стол карты, то есть объяснять свою особую технику письма, — еще не знаю. Но на одно я обязательно намекну: что, начиная писать тот или иной диалог, я сам понятия не имел, а только вновь и вновь спрашивал себя, как должны реагировать на реплики разговаривающие персонажи, исходя из их внутренних данных.
Воскресший через двести лет Кебад Кения, вероятно, — еще и образ книги или литературного персонажа, который в любое время может начать воздействовать на других людей. Он крадет лошадей у соседей… Густав Хорн говорит однажды (
Что наша душа может измениться под воздействием ядов, и в частности яда книг, — в этом наша единственная надежда на будущее. У власти нет никакой надежды; надежда заключена в музыке, в слове, в храмах, в аллеях деревьев.
О поводе и его преображениях
Клетки моего мозга все еще стоят лагерем на опушке боли. Они устали. Но как раз поэтому мне не верится, что они заглядывают в чащу прежде немыслимого, а не механически роются в выдвижных ящиках с рухлядью достоверных воспоминаний.
В докладе «О поводе» Янн приводит — уже как бы от своего имени — слова Густава Аниаса Хорна (
Одно я знаю наверняка: поводом для моих работ <…> всегда служила и служит моя личная жизнь. Мой страх, моя печаль, мое одиночество, состояние моего здоровья, внутренние кризисы и периоды равновесия, особенности моего чувственного восприятия и моей любви, моя одержимость ею… <…> Для меня внутренняя задача, кажется, с самых первых шагов состояла в том, чтобы переводить мое существование на язык абстракций, а не патетики.
Но дальше он говорит, что непосвященному человеку распознать эту личную тональность трудно.
В самом деле, в «Реке без берегов» очень много личного — например, все детские воспоминания Хорна и Тутайна, которые, как мы знаем по дневникам и записанным Мушгом беседам, являются воспоминаниями
Еще важнее, что
Что представляют собой все великие свершения зрелой поры жизни? Осмелюсь предположить: все великие творения, которыми мы гордимся, — это исполнившиеся детские мечты.
И дальше он показывает, как в период полового созревания поведение взрослых, произносимые ими слова в большинстве случаев навсегда калечат и ломают подростков (запись от 28 июня 1914;
Во взбаламученные юные души никакого объяснения не поступает. И мальчики постепенно перестают чувствовать половинчатость своего бытия; свое томление они истолковывают неправильно: начинают верить, что в них есть что-то звериное; думают, что любая женщина могла бы их удовлетворить. Как только они поверят в это или что-то подобное, они пропали, ибо теперь всякая их влюбленность (о которой они, возможно, расскажут товарищам) будет только похотью, в большей или меньшей мере. Свадьба уже не будет означать для них принесение в дар собственной души, а только — выигрыш в удовольствии.
Густав Хорн однажды говорит о себе (
«Для твоего сына сейчас ломается скорлупа детства, и у него нет желания оставаться в ней», — шепчут Матери участники Хора в «Новом „Любекском танце смерти“».
И происходит, кажется, удивительное. Янн в романе «Деревянный корабль» создает
В бразильской гавани Хаф дос Патус, в антикварной лавке китайца Ма-Фу, Густав видит игрушечный корабль (
…трехмачтовый парусник, искусную работу какого-то моряка, чьи руки вдруг обрели самостоятельность и, подчинившись внезапной отщепенческой фантазии, создали точное отображение воображаемой реальности. <…> Миллионократные взмахи крыл летучего коня, песнопения из глубин и с высей, которые ударяются в тесную грудь и побеждают немощность, прогоняют леность сердца… Но нет, этот корабль был низвергнувшимся порождением другой мысли. В сухой основательности, с какой воспроизводились форма корпуса и оснастка судна, таилось более разветвленное представление: о внутренней части. Под палубой существовал целый мир. <…> Я почувствовал себя так, будто желто-белая галеонная фигура пропахала меня насквозь. Я невольно глубже задумался о творении старого Лайонела Эскотта Макфи, о бесполезном бронзовом отсеке, в который хлынула морская вода… Я отвернулся. Я сказал: «Это не моя тайна. Существует много трехмачтовых парусников».
В другой раз о корабле заговаривает Тутайн, и тогда создается впечатление, что и все персонажи «Деревянного корабля» — части одной личности, Густава Хорна (
Внутри нас действуют многие, кого мы даже не знаем: не только наши предки, но и принявшие человеческий облик цели мироздания разгуливают с нами рядом. На там корабле много кого собралось.
Уже после смерти Тутайна, когда Хорн пишет симфонию «Неотвратимое» на сюжет «Эпоса о Гильгамеше», он объясняет принцип своей работы так (
В этом последнем большом романе я применил принцип изображения, к которому стремился давно, но из-за недостатка знаний раньше не мог его реализовать: все действующие там персонажи представлены не как характеры (которые, поскольку соответствуют определенным намерениям автора, всегда сохраняют остаток недостоверности), но как результаты действия той или иной внутренней гормональной структуры — их поведение не придумано, а вытекает из их задатков.
Роман «Деревянный корабль» — что-то наподобие рисованных портретов Хорна, сделанных Тутайном: тело, сквозь которое просвечивают внутренности. Только здесь речь идет не о внутренностях, а о скрытых в человеке потенциях. Корабль-лабиринт имеет трюм, пространство под палубой и надстройку на ней.
Суперкарго — что-то вроде фрейдовского Сверх-Я, матросы действуют в силу инстинктивных порывов и чувств…
Таинственные ящики-гробы, заполняющие трюм корабля, как бы предвосхищают гроб Тутайна, который будет стоять в доме Хорна. Но о самих этих ящиках Аякс говорит Хорну (
— Гробы — стоявшие в грузовом отсеке — принадлежали тебе, а не суперкарго, — сказал он невразумительно, — да и шаги, которые ты слышал, были звуком собственных твоих шагов, преследовавшим тебя как эхо. Ты был избран, чтобы оставаться самим собой, — вот и вся тайна.
В другом месте Густав вспоминает (
Я чувствовал в себе неприятное расщепление. Эллена, Эгеди, китаянка — они все занимали какое-то место в моем сознании. Но в глубинных слоях удивительных снов, где требовательные влечения смешивались со священными формами образов из моей памяти, происходили порой жутковатые подмены. <…> Я чувствовал, что заперт в тесном пространстве: что я нем и что мои мысли, эти порывистые действия души, остаются во мне, как в запаянном ящике из свинца.
(Между прочим, деревянный ящик, похожий на гроб, действительно стоял в доме Янна на острове Борнхольм все то время, пока писались первые две части трилогии, — в нем хранились документы, связанные с общиной Угрино.)
Итак, постулат «Мы являемся местом действия для событий» (
Возможно, что в тот момент я вообще не был способен к ясному, то есть ограниченному, мышлению. В дело вмешались чуждые дýхи или, по крайней мере, чудовищное Подсознание (Unterbewußtsein), ибо и оно тоже — в ведении моего Противника.
Может быть, слова из XII таблицы «Эпоса о Гильгамеше», которые Хорн включает в свою симфонию и которые рефреном проходят через роман (они повторяются восемь раз) — «Скажи мне, друг мой, скажи мне, друг мой, / О порядке Нижнего мира
Как бы то ни было, корабль определенно символизирует человеческую личность, а блуждания в его недрах — ее метания (
Мы распознаем круг, по которому прошли наши ноги. И он подобен лабиринту нашего происхождения и нашего предназначения, в который мы погружены. Хаосу наших чувств и мыслей.
Собственно, история взросления Густава — сюжет «Деревянного корабля» — уже была изложена в главе «Новая жизненная практика» романа «Перрудья» (см. выше, с. 460).
Перрудья, плывущий с друзьями на яхте, не знает, что ему делать с собой, и придумывает себе двойников (
Когда сгустились сумерки, корабль во тьме казался большим и таинственным. И тогда кто-то проскользнул на стеклянную палубу, вытянулся в шезлонге, поскольку еще было тепло. И поднял глаза к звездам. <…> Он думал о бесконечности пространства. Хотя такое невозможно помыслить. Хотел бороться с Богом. Но не находил Его. И когда он провел сколько-то времени в глубоком страхе перед черной бесконечностью (а бесконечность была черной, не наполненной светом), ему показалось, будто рядом с ним, под стеклянной крышей, на стуле, присутствует второе существо, похожее на него. Это мог быть Бог. Которого он не сумел найти ни под звездами, ни над ними. Или — товарищ. Человек, как и он. Он не отваживался прийти к определенному мнению, хотя хотел бы. Хоть бы сейчас этот ближний подошел к нему, склонился над ним! Хоть бы что-то случилось! <…>
Кто-то другой лежал в его каюте на койке и плакал. Никакой причины доя слез не было. Ни следа причины. Он просто тосковал. Это было бесцельное тоскование. Он не испытывал желаний, но тосковал. Кто такое поймет?
Перрудья,
Кто-то крался вдоль коридора, глубоко в воде, в пароходном трюме. Желтовато-жирный тусклый свет исходил от электрических лампочек. Он добрался до провиант-камеры, дверь которой оказалась открытой. В этом складском помещении, между ящиками и мешками, увидел двух белых собачек. Гладкошерстных. Вроде терьеров. Самца и самочку, судя по всему. Они спаривались. Он сел на один из мешков и наблюдал за животными в их игре. Сидел довольно долго. Словно оцепенев. Потом животные исчезли. Он подумал, что, наверное, легко проделать дыру в днище судна, чтобы туда хлынула черно-зеленая соленая морская вода. Он ненавидел себя, потому что ему показались эти животные. Но он не пробил дыру в днище. Он еще долго сидел на мешках. Глубоко в воде. Близко к килю. Как заживо погребенный.
Перрудья жалуется своему другу-слуге Хайну (ibid., S. 570): «Хайн, я боюсь. Дело со мной обстоит плохо. Я повзрослел и начинаю искать жизнь». И Хайн, незадолго до этого разговора видевший во сне смерть, предлагает ему такую же безусловную дружбу, какая в трилогии свяжет Хорна и Тутайна, — столь же
И я не нашел для себя никакого иного утешения, кроме как отдать себя в твою власть и быть верным тебе, как собака. Разумеется, быть верным — это преступление, ибо тем самым мы причиняем ущерб мгновениям собственной жизни. Но в таком преступлении может заключаться и добродетель.
Хайн тут же пытается опорочить Зигне, невесту-жену Перрудьи (бросившую его в первую брачную ночь) и свою сестру, ссылаясь на ее «гордость» (ibid., S. 575; курсив мой. —
А ведь я хотел возвести здание совершенного брака, куда я — друг, втайне любящий, — мог бы время от времени входить. <…> Зигне грешит — тем, что она горда. Я начинаю ненавидеть ее. Я знаю, что когда-нибудь ее изобью. Я жалею, что не изнасиловал ее, что не сделал совершенно покорной. Она избавляет себя от любых усилий. Она непригодна. Она обманула тебя соразмерностью своего облика.
В конце концов и сам Перрудья, и все молодые люди, гостящие у него на яхте, пробуждаются к некоей новой жизни, которая, может быть, противопоставляется строгому нраву Зигне (ibid., S. 580):
Они пробудились к раскованности (zu Entfesselten). К подлинному существованию. <…> Их возбуждение было безбрежным. Готовность была безбрежной. Их ждала впереди свобода морей.
Как бы то ни было, «деревянный корабль» не существует сам по себе. Вспомним название сцены и ремарку из «Нового „Любекского танца смерти“» (с. 260):
БУРЯ ТРЕЩИТ И БАРАБАНИТ / (Это значит: закон Природы отчетливо проявляет себя, возвещая людям, что пока они не одни, не в своем кругу).
Глава «Буря» имеется и в «Деревянном корабле». А во второй части трилогии Хорн вспоминает о своем детстве (
Восприятие причин и следствий дремало. Но каждый день я слышал над собой орган: великое звучное дыхание Пана, гремучий шум Земли.
Корабль Янна, как показала исследовательница трилогии Нанна Хуке (
Виндлады — деревянные резервуары для сжатого воздуха, на которых размещаются ряды органных труб. (В
В той же статье о виндладе Янн писал (
Я мог бы представить орган как гигантскую флейту Пана, как что-то около-человеческое (Neben-menschliches), как звучащий инструмент, находящийся в близком родстве с кристаллами и цветками, со всеми проявлениями Универсума. Само собой, при этом я неизбежно прихожу к понятиям женского и мужского звучания, поскольку уже в мельчайших составляющих материи существует разделение и взаимопритяжение того и другого. Практические результаты, достигнутые на этом пути, подтверждают мою правоту. Мы знаем сегодня, что диспозицию органа можно построить только на основе понимаемой в широком смысле биологической математики. Значение исторических прообразов (прообразов нынешних органов. — Т. Б.)
состоит в том, что в них все это учитывалось. Цель во все времена оставалась одной и той же: добиться так называемого синтетического извлечения звуков. Все элементы строятся на основе гармоникального закона, показатели звуковой эмиссии вырастают — с биологической точки зрения — из напряжения между мужским и женским началами. <…> Орган словно напрашивается на то, чтобы его сравнивали с живым организмом. Как деятельность органных мехов связана с дыханием, так и для центрального óргана оргáна (а таковым являются виндоады) легко найти соответствие: сердце. Виндоады служат для регулирования и распределения; эта конструктивная деталь должна оставаться в совершенной неприкосновенности. От этого мощного рабочего инструмента звучание труб зависит в гораздо большей мере, чем принято думать. Неудачная виндлада означает, что не удался весь орган.
В статье «Орган» 1925 года Янн писал (
Орган — это не просто вещь. Он, со всеми своими особенностями, должен служить лишь тому, кого мы называем музыкантом. Возникает вопрос: выполняет ли орган, о котором я говорил, требуемую от него задачу: может ли он стать звучащим и лучащимся телом музыки — и притом в лучшем, более глубоком и убедительном смысле, чем инструменты сегодняшнего образца? <…> Я рассматриваю орган как механизм для порождения музыкальных звуков, который, будучи земным телом, должен принять в себя душу вечной музыки. Та музыка, которой, по моим ощущениям, я подчинен, — культовая; потому место органа следует мыслить как место свершения культа.
Вернер Хелвиг уподобляет оргáну «слышащего человека»
Слышащий человек согласился служить беззащитным проходом для непознаваемых сил с непознаваемыми целями[35]. Его согласие приносит прибыль в виде искусства. Из своего бедственного зависимого положения он развертывает звуковые миры прекрасного. Слово Творца «Да будет…» открывается ему в них как лучистый сноп звуков. <…> Мистерия «слышащего человека», как ее понимали исследователи Альберт фон Тимус и Ханс Кайзер, стала для Янна исходным пунктом такого толкования мира и Творения, которое нацелено на придание статуса святости чувственному восприятию (die auf die Heiligung der Sinne abzielt).
В драматическом фрагменте «Тупиковая ситуация…» (1928, с. 333–343) можно видеть набросок замысла трилогии. Идет судебный процесс. Писатель Янн (отвечающий за содержание своих книг?) судится с самим собой (Янном, специалистом по органам, — мастером формы?) и с представителями общественного мнения. Записывает ход процесса Янн Третий (еще не разделившийся на этих двоих, «нормальный» человек?). В качестве единственного защитника выступает
Свидетельские показания органа. Экспертные оценки
То, что я пишу, связано только с миром, которого не существует и который никогда не сформируется, — с которым в реальности я разминулся два-три тысячелетия назад.
Пытаясь объяснить Хелвигу, зачем ему понадобилось писать так длинно, Янн — что на первый взгляд кажется странным — отождествляет текст романа с музыкой (
Об этом говорится в самом романе, всегда метафорически: произведение [симфония Хорна «Неотвратимое». — Т. Б.]
должно было заполнить целый вечер, согласно требованию. (То есть требовали этого задача изображения сложных душевных процессов и избранная имитационная форма.) Текст же хора [имеется в виду «Заверенная копия» (протокола), которой заканчивается вторая часть трилогии. — Т. Б.]
был скомпонован кратко и по произволу формы помещен — как оторванная преамбула — в конец. <…> Иными словами: не сюжет обуславливает такую протяженность, а та весомость, которая придается судьбе. Всё в целом есть музыка.
Длинные фрагменты трилогии, где описываются музыкальные произведения Хорна, очевидно, играют очень важную роль своеобразной
…сперва он думает, что идет сквозь природу, не сочувствуя ей, а просто существуя, как растительный организм (печаль мирская), лишь поверхностно замечая то или другое на своем пути. Впечатления не пробуждают отклика в его душе. Но постепенно окружающее все больше привлекает внимание путника: он хотел бы по-настоящему присутствовать здесь, что-то понимать и принимать. Его сочувствие начинает расти, и одновременно «я» постепенно осознает, что оно является частью целого, частью великой гармонии и гравитации, царящих в Универсуме. Поначалу это еще покоящиеся силы (печаль мирская); но такое состояние сменяется (во второй части) активностью: «я» теперь воспринимает окружающий мир, вбирает его в себя, со-переживает; все движения высвобождаются и получают возможность развернуться. (Это не программа, а лишь намек на повод, описание первообраза, не идентичного сочинению в завершенном виде.)
Янна чаще всего интерпретируют как писателя очень мрачного, к тому же склонного к изображению всякого рода извращенных отклонений. Но посмотрим, какие чувства вызывает
Прошлое моей работы имеет такое будущее. Я узнал это сейчас. Симфония, как всякая жизнь во плоти, исполнена печали. Но ее выход на простор публичности готовит мне высочайшую радость, настоящее счастье. <…>
Вот они <слушатели. — Т. Б.>
собираются, чтобы открыть свой слух для никогда прежде ими не слышанного. Они это примут или отвергнут. Но главное, что они хотят при этом присутствовать. Это как спуск корабля со стапелей. <…>
Они узнают, просматривая программку, что симфония выросла из многих других работ, до сей поры им лично неизвестных, но выдержавших испытание публичностью. Темп, текст симфонии позволяют заключить, что это трагическое сочинение. Броненосный крейсер. <…>
И вот рождается первый звук нового сочинения. Корабельный корпус начинает скользить. Каждый чувствует, как у него бьется сердце. Тут что-то новое, нежданное. Сигнал труб. Потом — клокочущая вода: гармонии, цвета-звуки… Странный промельк второй темы — как привидение… Стальная масса скользит. <…> Сумеет ли оно вовремя поднять корму, это судно, чтобы уже здесь, в гавани с ее илисто-каменистым дном, не потерпеть первое (правда, временное) крушение? <…>
Они <слушатели. — Т. Б.>
не могут знать, что именно кровь Тутайна привнесла в мои вены исцеление от сомнений — что я писал эти ноты как заговорщик, как преступник, как друг некоего друга, как отщепенец, как бунтарь против Природы и Закона — и что не мог найти для них лучшего текста <чем текст из «Эпоса о Гильгамеше». — Т. Б.>
. <…> Они бы презирали меня или сочли сумасшедшим, если бы мое сердце раскрылось перед ними, ибо оно темно и исполнено своеволия. Оно лишено злобы, конечно, но не лишено скрытых ошибок. Оно презирает человеческие представления о справедливости и не испытывает доверия к смерти. <…> Конечно, я глуп. Но умнее ли меня те, кто слепо доверяет слепым словам? <…>
В искусстве (а оно из всех видов человеческой деятельности есть единственное, на что упало чуть-чуть… лишь чуть-чуть открошившейся пыли Абсолюта), в искусстве речь идет не о первоистоке замысла, не о намерении художника, а единственно и только о чувстве меры. <…>
Мы лишь место действия для каких-то событий, и эти события определяют наши поступки. Печаль играет на нас, как на музыкальном инструменте, и радость — тоже. Однако ноты, которые я записываю, делают радость и ужас нераспознаваемыми, растворяют страх, обрывают листву моего персонального чувства. Первоисточник исчезнет. Я сам исчезну, тогда как эти ноты, возможно, будут существовать очень долго.
Это сравнение впервые исполняемой музыки с отправляющимся в первое плавание кораблем,
Может быть, ОН снова мне встретится. Ведь ОН знает, что мое положение изменилось: я узнал нечто такое, что на протяжении десятилетий было от меня скрыто. Когда моему новому знанию исполнится неделя, оно потеряет силу. Важно, чтобы оно не стало сильнее, чем я. Иначе может случиться, что я увижу другую сторону моего бытия, свой внешний облик. — что шагну навстречу себе самому
, пугалу, и вынужден буду подумать о себе то, что думали обо мне все, кто когда-либо меня видел и ко мне прикасался.
Янн решился на еще один удивительный ход. Довольно большой фрагмент романа (
1) Первый (недоброжелательный) критик говорит:
Как если бы композитору внезапно отказало нравственное чутье, он привил к просветленному миру гармонии чувственные влечения — влечения плотского бога <Великого Пана, о нем говорилось чуть выше. — Т. Б.>
, в котором угадывается смерть…
Второй критик соглашается, что в этом произведении Хорна присутствует образ Пана и что четвертую (последнюю) часть композиции следует понимать как пробуждение Пана после полуденного сна. А о третьей части он пишет: «…это само полуденное затишье и сон, точнее — сновидение плотского бога, греза, нагруженная всеми чувственными ощущениями, полнотой мира и бытия; и только печаль исполненных страха предчувствий крадется, словно полуденное привидение, через избыточную насыщенность таких образов».
В самом деле, образ языческого бога Пана возникает в трилогии не случайно. 30 апреля 1946 года Янн пишет Хелвигу (
Я бы хотел строить храмы, даже очень: строить что-то, не имеющее практической цели, — но не для этой божественной системы, нет; для Нуля, для леса светильников, для боли, для смерти, для музыки, для беспощадного закона, для богини-кобылицы, для какого-нибудь водного источника… Но для Бога, который подобен человеку, для Ответственного, который так плохо делает свое дело? Нет! Хотя бы потому нет, что вся эта масса верующих не почитает животных, не почитает Природу, зато охотно принимает технику, бомбы и конструкции из железа…
2) Недоброжелательный критик пишет, что Янн вообразил себя «мастером формы» и потому «согнул» унаследованный от Баха и Букстехуде трехдольный размер, переделав его в четырехдольный, «из-за чего музыкальный поток теряет энергию, тема
В этом отрывке интересно выражение «мастер формы», употребленное в связи с понятием «сгибания» (искривления). Мастер, создавший деревянный корабль, однажды именуется «гением кривых линий». Хорн, видимо, похож на этого мастера тем, что тоже придает кривизне положительное значение (в отличие от Ибсена с его Великой Кривой?). Из текста «Тупиковая ситуация» (с. 339 и комментарий на с. 346) мы узнаем, что сам Янн, как органный мастер, предпочитал «криволинейную мензуру», которую в действительности ввели еще старые органные мастера и которая заключала в себе «идею некоего сложного процесса».
3) Недоброжелательный критик напрямую обвиняет Хорна в плагиате, в переписывании «Песни птиц» средневекового композитора Жанекена. Другой же критик считает, что, наоборот, «традиционные формы он [Хорн] расширил, подчинив открываемые ими возможности собственным музыкальным целям» и что его произведение — как целое — представляет собой новую форму.
Для нас этот спор интересен потому, что, как мы видели, Янн действительно многое заимствовал из «Фауста» Марло, более ранней «Народной книги» о «Фаусте», «Эпоса о Гильгамеше» и разных других источников. Заимствовал не только сюжеты, но и сам
В то же время моральная тема легенды о Фаусте позволила Марло частично использовать в своем произведении драматическую композицию средневековых моралитэ, аллегорических театральных представлений, героем которых является Человек (Everyman), за душу которого ведут борьбу добрые и злые силы, воплощенные в аллегорических фигурах пороков и добродетелей, так что драматический конфликт между ними, развертывающийся на сцене, олицетворяют моральную борьбу, происходящую в душе человека. Фауст Марло в своей душевной борьбе выступает до известной степени как герой такой моралитэ, от которой драма Марло унаследовала традиционные фигуры доброго и злого ангела и прения между ними, отражающие колебания в душе самого героя.
То есть оказывается, что как раз самая странная особенность трилогии Янна (странная, на
Я как-то уже говорил, что являюсь приверженцем более старого и жесткого пласта музыкальной выразительности. <…> Для меня внутренняя задача, кажется, с самых первых шагов состояла в том, чтобы переводить мое существование на язык абстракций, а не патетики. <…>…я целиком и полностью нахожусь во власти собственно полифонии, в которой одновременное и следующее одно за другим, ожидаемое, не различимы. Под такой своевольной полифонией, не подвластной границам и забывающей о гармонии, допустимо понимать хаос («движение во все стороны», как назвали бы это ученые александрийской школы), то есть сумму противоположностей, которые можно произвольно распределять, руководствуясь любыми способами восприятия или математико-графическими схемами… <…> Я, наверное, много грешил против теории с укоренившейся в ней сегодня избирательной ученостью и против традиционных представлений о гармонии — но не против ритмической жизни музыки и не против волшебного ландшафта полифонии. <…> Мое частное бытие продолжалось, могло продолжаться, потому что музыка, в отличие от поэтического слова, ничего о нем не сообщает: становясь жалобой, оно теряет конкретность.
В романе Янн находит поразительные аргументы, чтобы убедить читателей в необходимости своего анахронистичного, «абстрактного», по мнению Хармса (см. с. 406), а с точки зрения самого Янна, «сюрреалистического»[36] искусства (
Над всеми странами наброшена сеть таинственных мест. Мы, люди, вероятно, и не захотели бы жить, если бы она бесследно исчезла. Потому что мы не можем полагаться только на Бога или только на разум: они оба недостаточны, не-подручны: их обоих нет, если ты в них не веришь. Мы нуждаемся в нереальной форме реальности. Модель нашего восприятия мы должны время от времени менять. Мы грезим и говорим: «Здесь стоял дом. Здесь стоял замок. Здесь стояла церковь. Здесь стояла башня». <…> Чем был бы любой город без башен? Таинственное уже улетучилось из большинства соборов; только вечная лампада горит, как красный глаз. Но в балочных потолочных перекрытиях, в высоких этажах, рядом с голосом невредимого бронзового колокола тайна еще живет. Над городами. Число башен уменьшается от века к веку. Если посмотреть на старые гравюры с изображениями городов, видно, как города повсеместно хватаются башнями за небо. <…> Башни — свидетели нашей беспокойной фантазии. <…> Но пирамиды, зиккураты, пагоды все же больше похожи на горы. Горы, где обитает дух тайны, которая никогда не раскроется. Все сказки полнятся башнями и замками. Покои, где вершатся справедливость, несправедливость и колдовство, уединенны и пребывают высоко над повседневностью.
«Второй, художественной реальностью» называет Хорн пространство произведений искусства (
4) Последнее обвинение недоброжелательного критика касается нравственного посыла музыкальных произведений Хорна:
Анархистские сочинения — разлагающие, ядовитые, чувственные, богохульные. Не смелые, но отвернувшиеся от духовности, не воспитывающие, но вводящие в соблазн… <…> Старые формы, отвратительно искаженные, снова ожили; но не песнопения неба и земли, а свист и зубовный скрежет падших душ проникли в обитель чистой музыки. Признаки негритянского вырождения налицо[37].
Второй критик говорит, что в произведениях Хорна «присутствуют свободная и великая Природа, насыщенные ландшафты и поразительные сновидческие образы»; что первый критик просто «ненавидит совершенную незлобивость такого мировоззрения, где отсутствуют музыкальные образы страха и ужаса. Вместо драмы слушатель всегда находит здесь только печаль, вместо добра и зла — более мягкий дуализм мужских и женских влечений». Мировоззрение Янна он отчетливо противопоставляет рационалистической позиции первого критика,
О противостоянии двух этих мировоззренческих позиций и его историческом генезисе Янн подробно пишет в статье «Позднеготический поворот» (см. с. 316–326). Нежелание признавать общепринятые категории добра и зла действительно ставило Янна в положение изгоя. В письме к другу, Людвигу Фоссу (22 декабря 1942), он говорит:
Самостоятельное мышление есть величайший грех, и я понял из твоего последнего письма, что между нами тоже пролегла трещина, о которой я знал всегда, но ты теперь это высказал: что я навлек на тебя опасность, потому что не потребовал от себя или не захотел потребовать, чтобы мои рассуждения были направлены исключительно на нормальное, то есть общепринятое. В этом моя сила и одновременно — слабость. Но это также и источник моего одиночества.
Через два года (7 декабря 1944) Янн напишет тому же Фоссу слова, которые могли бы принадлежать Густаву Аниасу Хорну[38]:
У меня план: завершить последние переработки «Реки» к моему пятидесятилетию. Это очень сильно меня занимает. <…> Я чувствую, что приближаюсь к концу своего бытия, и у меня впечатление, что я еще должен сделать что-то завершающее, дать какое-то подтверждение.
Завершенная часть «Реки без берегов» в самом деле обрывается на монологе биолога Фроде Фалтина, в котором, можно сказать, Янн излагает свое мировоззренческое кредо (
После долгих размышлений я пришел к выводу, что единственно и только сострадание, которого Природа по отношению к своим созданиям не чувствует и которое, как очевидно, является самым не-божественным из всех свойств, представляет собой единственное действенное средство против глупости. Ибо оно требует, чтобы человеческий дух превзошел себя и начал искать братского сближения с чужеродным — расширения любовных возможностей своей души.
Сострадание базируется на одной предпосылке: понимании, признании чужой боли. Кто ее отрицает и уверен, что существует лишь собственная его боль, тот становится апостолом насилия, разрушителем, исполнителем приговора Вечности, не учитывающего никаких смягчающих обстоятельств — опирающегося лишь на безграничное равнодушие.
Я не буду отрицать, что решиться на это очень тяжело. Поскольку прекрасно знаю: философы и множество ревнителей жизни как таковой единодушно ополчаются против реального сострадания, совпадающего с нравственным императивом самопожертвования, непритязательности, человечной жизненной практики… <на этом роман обрывается>
5) Доброжелательный критик Хорна в заключение говорит, что такие произведения предъявляют к слушателям высокие требования:
Праздничный миг музыки в произведениях Г. А. Х. длится пугающе долго и требует от слушателя неустрашимости. Здесь нет никаких уверток, трусливых мысленных ходов. Подлога здесь не встретишь.
Это интересный вопрос: понимали ли читатели, понимают ли они сейчас произведения Янна?
Думаю, что его
…В искусстве мы возвещаем царство духовности. Духовная жизнь — это не жизнь науки, а жизнь видений. Помимо внешней жизни, то есть накопления обычного жизненного опыта, есть еще переживание интуитивных прозрений. Европейское искусство последних столетий дает нам отображения обычного жизненного опыта. Искусство современной эпохи дает образные картины интуитивных прозрений. Для художника речь больше не идет о том, чтобы довести какое-то явление, увиденное в реальной жизни, до совершенства, до гармонии. Сегодняшний художник в своем произведении не стремится изобразить реальное явление точно таким, каким видит, — но и не пытается придать ему совершенство, которое хотел бы в нем обнаружить. Художник — в себе — создает внутреннюю картину, которая подвластна ему и в которой он интуитивно узнает весь мир. Такая внутренняя картина независима от внешнего зрения. Она — видение, откровение. В этом и заключается суть экспрессионизма. Искусство современности — учение о знании как откровении.
Это учение об откровении — то есть само искусство — образует средоточие современной духовной жизни. Искусство формирует духовного человека. А духовным человеком может стать каждый. Ибо каждый, кто живет, способен к переживанию. <…>
Произведение словесного искусства — вообще художественное произведение — помогает нам вообразить себя частью космоса. Сегодня на смену образованности пришло воображение. Образовательная система прошлых веков мертва. Давайте же уберем эти мертвые обломки, чтобы расчистить пространство для живого воображения, делающего единичное частью целого, человека — частью мира. <…>
Гештальт, созданный словесным искусством, — это уже
О том, что дает нам как писатель Ханс Хенни Янн, лучше всего сказал — в надгробной речи — гамбургский прозаик Ханс Эрик Носсак (
Благодарю за то, что ты своими произведениями открыл наш слух для гудящей тишины. Я благодарю тебя от имени всех молодых писателей за то, что ты дал им силу подняться из-за стола повседневности, чтобы исполнить долг поэта. <…> Но вот для чего им пока не хватает мужества, так это для той черты, что лишала твою уникальность всего довлеющего, что придавала даже самому громкому твоему выкрику покоряющую мягкость: для такого, как у тебя, сострадания. В час прощания можно сказать, не рискуя вызвать чью-то негодующую отповедь: я не встречал более религиозного человека, чем ты. Ибо я бы вообще не знал, что достойно именоваться религией, если бы не это твое сострадание ко всем бренным существам, к каждой капле воды, к каждой живой клетке. <…>
Ты же теперь возвращаешься на родину. Ты часто пытался рассказать нам о ней. У тебя написано: «…и внезапно земля умолкает — а поскольку она молчит, начинает гудеть тишина — тогда я чувствую, что пребываю в согласии со всем существующим: потому что воспринимаю эту реальность как обманчивый образ, как тень иного мира, из которого меня не изъять… — — ведь фантом по ту сторону вещей, собственно-значимое, странные пространства из свинца и света — все это останется со мной». Это выходит за пределы выразимого в слове. Это не поддается толкованию, да и не нуждается в нем. Это может быть только услышано. Это — музыка.
Тот же Носсак год спустя в статье «Памяти Ханса Хенни Янна» (
Что наше время с его какофонической суетой не склонно прислушиваться к такому голосу, понять можно. Но совершенно непостижимо, что Янна обвиняют в грубом материализме (как недавно в одной газете, в связи с его смертью). Об отсутствии у наших современников религиозного чутья и об их самодовольной глухоте свидетельствует тот факт, что никого из них не тронул ветхозаветный пафос, заключенный, словно в органном тоне, в каждом высказывании Янна. <…> Трагическое стремление к воссоединению с чистым творением было основополагающим мотивом творчества Янна и его жизни.
Имя Ханса Хенни Янна осталось почти неизвестным общественности. Оно, так сказать, не имело биржевого курса; с точки зрения издательской политики это было проигрышное дело. Большинство произведений Янна выходило маленькими тиражами, чаще всего — при финансовой поддержке со стороны частных или государственных спонсоров. <…>
Для маленького же круга тех, кто с самого начала его распознал, Янн был чем-то гораздо бóльшим, нежели выдающимся представителем современной литературы. <…> Прежде всего он сам, как человек, чем-то цеплял нас в человеческом и эмоциональном плане, и с первой минуты встречи мы уже не переставали бояться за него как за редкостного, нуждающегося в нашей защите чужака. <…>
Тяжелая детская жизнь, которую прожил, предшествуя нам, Ханс Хенни Янн, научила нас верить в обусловленную природными законами необходимость поэтической экзистенции. Что появление такого беспокоящего феномена вообще оказалось возможным в наш насквозь рационализированный век, позволяет надеяться: будущее тоже будет чем-то бóльшим, нежели арифметическая задачка для электронного мозга, а человек — чем-то более значимым, нежели социальная единица.
Маленький круг тех…
В 1979 году немецкий писатель Рольф Дитер Бринкман в романе «Рим, взгляды» (в качестве эпиграфа к которому он выбрал цитату из Янна «Сновидения, эти кровоизлияния души…») писал[40]:
Читай роман «Река без берегов», пугающую книгу — я не знаю никого, кто бы так вел читателя через сумерки человеческого мозга (durch das Grauen des Gehim), ни из немецких, ни из английских авторов. <…> Такой книги до сих пор не имела ни одна страна!
В 1994 году немецкий литературовед Уве Швайкерт в послесловии к зуркамповскому изданию «Реки без берегов» высказал о трилогии главное (
«Река без берегов» не реалистический роман. Она заклинает мир, которого нет, который существует только в наших сновидениях и желаниях, в наших предчувствиях и маниях, в нашем отчаянии и наших взлетах. Янн таким образом выполняет основополагающее требование к любому словесному художественному произведению: он создает свой, только ему принадлежащий мир внутри и посредством языка. «Река без берегов» — это сводчатое перекрытие судьбы, монументальное осмысление жизни и смерти, и опорные столбы в нем именуются Тщета и Бренность. <…>
Как и все творчество Янна, этот романный цикл представляет собой революцию в чувственном восприятии — единственный переворот, который еще может помочь, когда вся деятельность и творчество человечества уже разворачиваются на краю бездны.
В декабре 1946 года, на первом публичном чтении романа, тогда еще не опубликованного, Янн в своем страстном обращении к слушателям сказал, что главной целью этого произведения считает деконструкцию западного логоцентризма.
Вильгельм Эмрих в 1968 году удачно сформулировал суть задачи, которую поставил перед собой Янн (
…для Янна было важно не то, как человек выражает себя на сцене или в жизни, что он чувствует, думает или делает, но — кто он. Однако при подобном подходе проблема поэтического творчества превращается в требование, которое кажется невыполнимым: выразить в словесной форме нечто такое, что по сути своей ускользает от познания и наблюдения. Ханс Хенни Янн неоднократно показывал, как в теоретических работах, так и в рамках художественных произведений, что человек не может узнать или понять, кто же есть он сам, потому что он постоянно находится в необозримом процессе изменений, в реке без берегов, и даже в каждый отдельный момент своего существования зависит от самых разных, противоречащих друг другу сил, импульсов, влияний и представлений; больше того — состоит одновременно из «многих разделенных уровней сознания»[41], которые он не в состоянии охватить взглядом и которые к тому же вообще не дают ответа на вопрос, кем он, собственно, является.
Как конкретно Янн с этой задачей справляется, показал, насколько мне известно, только Кнут Брюнхильдсфол (и только на примере двух произведений, «Перрудьи» Янна и «Пера Гюнта» Ибсена; однако его выводы можно отнести ко всему творчеству Янна):
(Brynhildsvoll, S. 233–234.)
В обоих произведениях структурным принципом становится проекция. То, что изображается как межличностные отношения и конфликты, на самом деле представляет собой сосуществование и противоборство различных сфер души. Имеет место перенесение душевных конфликтов из закрытых пространств внутреннего человека в доступные для восприятия пространства внешнего мира. Такой поэтический прием позволяет наглядно изобразить психические процессы, привлекая сопоставимые с ними феномены из внешних по отношению к душе областей. <…> Такая проекция создает возможность непосредственного выражения внутри-душевной диалектики средствами языка. <…> Возникающие таким путем разговоры по большей части обладают качеством монодрамы: по сути, это в чистом виде разговоры с самим собой, в которых находят выражение внутренние противоречия главного персонажа. <…>
(Ibid., S. 132.)
В «Перрудье» душевные слои обретают пространственную форму и изображаются как разные этажи «я»[42]. <…>
(Ibid., S. 18.)
При этом духовным базисом для него <Янна. — Т. Б.> является философия жизни.
«Янн хотел, чтобы люди воспринимали его драмы как иносказания, как притчи», — писал еще в 1965 году Ханс Вольфхайм, автор книги «Ханс Хенни Янн: трагик бренного мира» (
Скажу в заключение, что экспериментальный роман Янна «Река без берегов» оказал заметное влияние на творчество одного из лучших нынешних немецких прозаиков Райнхарда Йиргля, продолжающего традицию аллегорического повествования; что попытки решить загадки этой трилогии нашли отражение даже в художественной литературе (пьеса «Галеонная фигура» немецкого драматурга Андре Соколовски, 1997/1998; роман «Бунгало» Инго Бланкенбурга, 2006) и что в 2010 году в Нюрнберге состоялась премьера оперы Детлева Гланерта «Деревянный корабль».
Список сокращений