Спустя почти тридцать лет после гибели деревянного корабля композитор Густав Аниас Хорн начинает вести дневник, пытаясь разобраться в причинах катастрофы и в обстоятельствах, навсегда связавших его судьбу с убийцей Эллены. Сновидческая Латинская Америка, сновидческая Африка — и рассмотренный во всех деталях, «под лупой времени», норвежский захолустный городок, который стал для Хорна (а прежде для самого Янна) второй родиной… Между воображением и реальностью нет четкой границы — по крайней мере, в этом романе, — поскольку ни память, ни музыка такого разграничения не знают.
Издание этой книги осуществлено при финансовой поддержке Немецкого культурного центра им. Гёте.
Перевод был поддержан рабочей стипендией для переводчиков, предоставленной Фондом Роберта Боша, и возможностью пребывания в Доме художников в Экернфёрде, обеспеченной при содействии Берлинского Литературного Коллоквиума.
В «Реке» я дохожу до крайнего предела достижимой для меня правды, и я поставил на кон неустрашимость, которую дало мне полное одиночество…
После долгих размышлений я пришел к выводу, что единственно и только сострадание, которого Природа по отношению к своим созданиям не чувствует и которое очевидно является самым небожественным из всех свойств, представляет собой единственное действенное средство против глупости. Ибо оно требует, чтобы человеческий дух превзошел себя и начал искать братского сближения с чужеродным — расширения любовных возможностей своей души.
Одна из самых больших несправедливостей немецкой литературной истории заключается в том, что роман «Река без берегов» до сих пор остается практически неизвестным. По своему рангу он относится к величайшим произведениям нашего столетия.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ{1}. КНИГА ПЕРВАЯ
Свидетельство Густава Аниаса Хорна,
записанное после того, как ему исполнилось сорок девять лет
I
Живых мало,
мертвых много
Ноябрь{2}
Меньше года назад мне встретился человек, сразу внушивший ощущение, что ему можно доверять. У него было хорошее, не опустошенное лицо, хотя половину среднестатистической жизни он уже оставил позади. Руки — на удивление правильные и сильные. Даже в теплой, смешанной с табачным дымом атмосфере ресторана отеля «Ротна» вены под его кожей не набухли. Я не сообразил, какой профессией мог бы заниматься мужчина с такими руками. Но, в любом случае, они свидетельствовали о незаурядном здоровье. О нормальном отношении к окружающему. Не было нужды опасаться, что я столкнусь с болезненным мнением, которое пробудит во мне жалость, но и выманит на поверхность какие-то мои предрассудки. — Люди обычно рассматривают судьбу глазами своей болезни; это учение я усвоил. А болезнь есть явление общего порядка, она распространена повсеместно: иногда она навязывается человеку, но, как правило, он сам ее выбирает. — Легочные больные, которые так чрезмерно любят солнце, постоянно воспламенены надеждами: как будто их жизнь каждое утро купается в свете, только что возродившемся. Их страх подобен ночи. Он не имеет длительности. (Музыканты, страдающие от туберкулеза, слишком часто обращаются к радостно-обнадеживающей светло-желтой тональности
Что же касается сифилитиков, переживающих мощный подъем духовных сил, как если бы в них открылся неиссякаемый источник энергии… Они склонны к насилию,
Я решил попытаться вступить в приятельские отношения с этим
Я заговорил с ним — это было в ресторане отеля «Ротна», всего же в нашем портовом городе три гостиницы. Я сел к нему за стол, поскольку он ничего против не имел. От занавешенных окон доносились шорохи бури{5}, которая, тяжело дыша, ковыляла по улице. Я прислушался к происходящему снаружи. Я услышал шум тьмы. Я сказал без всякого перехода:
— Когда, тридцать лет назад, затонула «Лаис», я был этому свидетелем. (На самом деле с тех пор прошло только двадцать семь лет.)
Он сразу откликнулся:
— Лаис — так звали красивую шлюху, которая две с чем-то тысячи лет назад взбаламучивала Афины.
— Это был красивый корабль, — сказал я.
— Красивой она наверняка была, — ответил он. — Рассказывают, что она не только нравилась состоятельным молодым людям заурядного образца, но что даже простодушный Диоген — который позже жил в бочке, никогда не мылся, а с наступлением темноты выходил на улицу с фонарем, — будто бы какое-то время пытался вести упорядоченную жизнь, чтобы только понравиться ей. Даже падкий на соблазны Сократ не сводил с нее глаз, чем дал повод своей жене Ксантиппе обогатить греческий словарный запас несколькими выразительными эпитетами из тех, что пишут на стенах гальюнов. Впрочем, тогда недостатка в крепких словечках не ощущалось…
— Это был красивый парусник, — сказал я. — Трехмачтовый корабль, из тика и дуба: роскошная конструкция, без изъянов. Балки скреплены медными стержнями и бронзовыми болтами. Ниже ватерлинии деревянный корпус обтянут зеленой кожей… Строил судно старый, достопочтенный и прославленный Лайонел Эскотт Макфи из Хебберна на Тайне. Но оно затонуло уже в первом плавании.
— Тридцать лет назад… — протянул он. — О таком никто и не вспомнит. Это потеряло значимость.
— Может, еще живы многие члены команды, — возразил я, — а уж им-то кораблекрушение врезалось в память. По ночам они видят его во сне. Может, оно изменило их жизнь, как изменилась в тот момент моя жизнь. Меня тогда будто схватили и вышвырнули из привычной колеи.
Он ответил мне:
— В любом случае вредно считать прошлое чем-то реальным или даже правдивым. Человек кардинально меняется через каждые семь лет. У него уже не прежние мускулы. Не прежними глазами смотрит он на землю. Кровь его за такой срок многократно очищалась. Другим языком ощущает он вкус пищи. В нем зреют зародыши других маний. То, что было с ним прежде, улетучилось вместе с дыханием из легких, вытекло из почек вместе с мочой;
Я сказал очень решительно:
— Я помню каждый день, как если бы это было вчера. Тогдашние разговоры еще звучат в моих ушах, и я могу передать их, не исказив смысл.
Он сказал:
— Ученые еще спорят: не попадают ли наши кости вместе с заключенным в них костным мозгом{6}
Я ответил ему:
— Есть люди, которые проводят десятки лет за стенами каторжной тюрьмы. И общественность утверждает, что совершенные ими преступления, в которых уже ничего нельзя изменить — то есть будто бы
Он сказал:
— Общественность не ведает, что творит. По истечении десяти лет тот, кто подвергается наказанию, уже не идентичен преступнику.
Это высказывание, хотя мои прежние реплики ему противоречили, показалось мне настолько исполненным правды, что я почувствовал себя больно задетым. Я с грустью подверг проверке собственное мнение и решил, что мы с моим собеседником хоть и пришли к согласию, но — двигаясь разными путями. Я сказал:
— В большинстве случаев такая идентичность исчезает уже через час.
— Неприменимая и опасная теория утописта, желающего переделать весь мир! — вспылил он.
Я принял к сведению этот упрек, вспомнил о собственной, уже почти истекшей жизни, но мне по-прежнему хотелось снискать его одобрение. Вслух я сказал:
— Наши кости, будучи погребенными в земле, не разлагаются и за тридцать лет.
Он искоса глянул мне в лицо и заметил:
— У вас неустойчивые мысли. Надо бы запретить обсуждать вопросы, о которых мы говорим сейчас. Это делает людей неспокойными. Никто не хочет защищать такое положение дел, когда невиновный оказывается в пожизненном заточении. Никому не доставит удовольствия мысль, что его могильный покой нарушат, пока он еще будет лежать в могиле. Однако и то и другое в порядке вещей. Любопытство — наш враг. Точное знание такого рода взаимосвязей порождает
Я сказал:
— Это было бы ненастоящим, поверхностным счастьем.
Он засмеялся:
— Вы, как мне кажется, ведете
— Я не беднее, чем многие другие, — ответил я.
— Никто не способен оценить собственную бедность, — сказал он, — пока считает своей собственностью лишь то, что обладает денежной стоимостью.
Я попытался ему возразить. Но, может, аргументы были слабыми. Он решил, что сломит мое сопротивление двумя-тремя энергичными выпадами.
— Бедность, — сказал он, — распознается по скуке. Человек, который работает, не поднимая глаз, с утра до позднего вечера, бедным не бывает. Те, что умирают в рабочей лямке, и есть счастливые богачи. Они даже обходятся без агонии.
Я сказал:
— Я видел, как на улице Кейптауна умирал старый китайский грузчик. Он нес на голове три корзины, поставленные одна на другую. Случайно я видел, как он прошел последние двадцать шагов, прежде чем упасть. Эти двадцать шагов были тяжелы, как ничто другое в его прежней жизни. И каждый следующий шаг — тяжелей предыдущего. Зубы у него разжались. Глаза будто не хотели смотреть на дорогу, и между веками проглядывали только белки. Желтый пот выступил у него на лбу. Ребра судорожно вздрагивали, и казалось, тускло-запыленная кожа колышется, будто тряпка на ветру. Потом он упал поперек улицы. Никто не испугался. Никто не наклонился над ним. Я единственный остановился. Набежавшие негритянские дети растащили корзины и их содержимое. Через довольно долгое время подошел полицейский, поставил ногу на жалкий живот
— Вы ошибаетесь, — бросил мой собеседник; и тут же прибавил: — Ведь именно скука побуждает вас рассказывать мне о гибели того парусника. Потому-то я и не спрашивал о нем и никаким иным образом не выказывал заинтересованности. Несчастные случаи мне вообще неприятны. До сих пор никто не предложил приемлемой теории, которая объясняла бы их. Я же не стану ломать голову над вопросом, состоит ли дождь на Марсе из красных капель.
Я поспешил ответить, что именно необъяснимость тогдашних событий сделала меня столь назойливым.
— Вы вступили на неверный путь, — сказал он невозмутимо. — Я вот ориентируюсь только на очевидные события. Я инстинктивно
Я сказал:
—
Он испытующе посмотрел на меня. Я между тем продолжал:
— Конечно, если человек любит сегодняшний день и не нуждается ни в чем, кроме текущего часа, он удовлетворится скудными разъяснениями. Обойдется несколькими формулами и общепринятыми условностями. А все сомнительное через двадцать четыре часа забудется… Но если кто-то угодил в пучину, которая и через неделю его не отпускает, если этот кто-то уверен, что должен заглянуть в далекие снежные глаза Не-Сущего{8}, если сам его разум делается все более разреженным и человек этот видит, что и все вещи устремляются в ту же разреженность — сперва в Прозрачное, а потом по направлению к Большому Нулю{9}, — тогда удобной лжи об элементарной каузальной зависимости ему будет недостаточно.
— Если уж вам так приспичило, — сказал он по-простому, — можете мне довериться. Я не болтлив и, как вы наверняка для себя отметили, весьма забывчив.
Я испугался, услышав эти слова. Мне показалось, их произнесла сама Безжалостность: неприязнь одного человека к другому, подобному ему… готовность обвинить ближнего… Я ответил, не устыдившись своего намерения — сбить собеседника с толку:
— Я авантюрист.
Он нарочито громко расхохотался.
— За вашей внешностью, значит, все же скрывается
— Знаете, что это? — спросил он.
— Да, — сказал я.
— Научить вас, как стать хозяином счастья?
Не дожидаясь ответа, он вытащил из нагрудного кармана пачку карточек, сплошь покрытых числами.
— Математика управляет случаем, — продолжал он. — Тайны чисел и есть закон текущего часа. Уже в самом начале, заметьте себе, существовали аналитическая геометрия, интеграл и логарифмические таблицы. Орбиты звезд тщательно просчитывались. Все мироздание есть
Услышав эти слова, я слегка успокоился. Мысли о числах, которые он высказал, хоть и грубо сформулированные, не так уж отличались от вопросов, которые сам я когда-то задавал Далекому.
Вдруг он предложил:
— Сыграем?
Я отказался.
— Я ведь правильно понял, что вы авантюрист? — поддразнил он.
Тут я снова обрушился в недоверие, глодавшее меня еще минуту назад. Таблицы и шкатулочка с игрой между тем исчезли в его карманах.
— Скачками увлекаетесь? — спросил он меня.
Я не ответил.
Он продолжал:
— Представьте себе: бегут десять или двенадцать лошадей. Одна из них должна прийти к финишу первой. После окажется: какая-то лошадь
— Но там же десять или двенадцать лошадей, — сказал я, передразнивая его.
— Лишь по видимости, — возразил он. — Точнее, это несущественно. Победитель только один. Все дело в том, чтобы
Он вытащил из кармана плаща список лошадиных имен.
— Я всегда узнаю победителя по имени, — продолжал он, — по числу букв и их отношению к соответствующему числу имен проигравших лошадей. Позанимайтесь немного сложением, вычитанием и делением, и вы сразу получите правильный результат. А утомительный промежуток времени перед принятием решения можно перепрыгнуть, положившись на интуицию.
Он начал читать по бумажке лошадиные имена. Громким голосом объявляя всякий раз сумму цифр. Большое значение он придавал случайностям расположения имен в печатном объявлении. Наконец сказал, что весной на скачках
Я перебил его и отклонил предложение. Он неожиданно сменил тему и спросил:
— Вам не приходилось посещать школу, где учат, как найти для себя девушку, а потом избавиться от нее — и чтобы обошлось без слез, которые девицы обычно проливают, когда разрыв становится неизбежным?
Я промолчал. Знаю за собой такой недостаток: замедленную реакцию. Я не раз упускал, как дурак, благоприятные шансы. Это — своего рода
Теперь он снова заговорил:
— Меняемся мы не по своей воле. Человек даже не жесток, он лишь кажется таким. Если мы по прошествии семи лет уже не прежние, как можем мы любить все того же человека? Да и человек этот уже не он сам. Что вообще значит — из многих миллионов людей любить только одного? Человек не любит
Он вздохнул. Сказал:
— Вам это не нравится? Но ведь можно доказать, что конфликты — не обсуждаемые вслух, а фактические — следуют друг за другом в гораздо более плотной последовательности, чем могут вообразить любящие. Малейшие изменения: ангина, появление у
Я внутренне собрался. Сказал:
— Я посещал другую школу…
Он тотчас перебил меня:
— Знаю, вам такое не нравится.
— Действительно, — ответил я. — Не нравится настолько, что в голове уже теснится целый сонм возражений, но мне трудно их упорядочить.
— У вас путаная позиция. Вы сами это признали, — сказал он.
— Я бы охотно отступил, — сказал я, — только мне тяжело смириться с тем, что тогда пойдут разговоры о моем поражении.
Он гневно, полнозвучным голосом, спросил:
— Уж не являетесь ли вы одним из тех несчастливцев, что взвалили на себя преступление любви? Может, это и есть ваша тягостная авантюра? Начавшаяся с крушения парусника из Хебберна на Тайне? Вы что же, решились заложить свое унаследованное именьице, которое называете Памятью, — чтобы на проценты с него получить скудное оправдание когда-то совершенного вами ложного шага?.. Вы ослеплены, вы громоздите одно несчастье на другое, упорно желая прозябать в своей покинутости и бедности. Вы —
Я смущенно молчал. Но через некоторое время сказал:
— Вы не позволили мне рассказать, как все было. И возникло недоразумение.
Он проворчал:
— Можно подумать, вы не способны ответить «да» или «нет».
— Я не хочу, — слабо упорствовал я.
— Меня ваша
— До сих пор она была не хуже, чем любая заурядная жизнь, — возразил я.
— Вы же не знаете, что такое заурядная жизнь, — подначивал он.
Хозяин подошел к нашему столику.
— Господа ссорятся? — спросил.
Чужак, засмеявшись, отрицательно качнул головой. Я поднялся, пересел за соседний столик и заказал стакан крепкого черного пива. В зале стало очень тихо. Я почувствовал, что
Нельзя сказать, что буря была умеренной. Она ревела. Воздух — черный, чистый и плотный — падал в мои легкие хлопьями. И эти хлопья имели солоноватый привкус: я впитывал газ, промытый морской водой. В конце улицы, чуть в стороне, располагалась маленькая гавань. Белые стены из водяной пыли, наверное, вырастали перед молом и снова рассыпались. Снова и снова вышвыривало высоко вверх жидкую мимолетную пену, снова и снова она оседала, уходила в черную первозданную основу подвижной воды. Паутина голых мерзнущих мачт, водруженных на маленькие парусники, покачивалась, как в колыбели, в ветряном потоке. Флейтовые скрипы такелажа опрокидывались в разбушевавшуюся подвижность, пропадали в ней, но после вновь обнаруживались под черепицей крыш. Тьма скрывала от моих глаз плещущие волны и хнычущие кораблики, которые не могли знать, насколько прочна гранитная твердыня мола. Я не стал спускаться по кривой улочке, чтобы постоять на берегу под дождем брызг. Меня знобило. Буря множеством тончайших иголок проникала сквозь ткань пальто и лизала тело. Она была за спиной. Гнала меня вверх по улице. Я почувствовал: черные собаки, прошмыгнув мимо моих ног, несутся теперь впереди. Но дыхание этих ночных тварей было холодным. Я шагал. Шаги все более замедлялись. Мне казалось: ноябрьская буря поддерживает меня под руки… Так я добрался до возвышенности, где дорога под острым углом сворачивает на восток. Я не остановился — как делал очень часто, чтобы оглянуться на панораму внизу. Ландшафт провалился куда-то, оставив маленький круг радиусом метров десять. Я был совершенно один, стоял на верхней кромке затонувшего мира. Теперь буря подскочила ко мне сбоку. Наклонилась к лицу. Хлестнула по щеке так, что та вспыхнула холодным огнем. Время от времени в глаза мне ударяли сгустки тумана. Мерцательная сила каждого такого столкновения оставляла пестрый отпечаток на далеком заднике мозга. Я ускорил шаги. Я определенно не уменьшал длину и частоту шага, хотя буря перестала мне помогать, ее весомость скорее отягощала. Я вдруг почувствовал, что сердце бешено колотится. Шляпа сдавила лоб железным обручем. Я ее сдернул. Волосы взмокли от пота. Я остановился и признался своей испуганной душе, что, собственно, обратился в бегство. Сколько-то времени назад я впал в странное состояние
И я не обнаружил в себе осадка раскаяния. Мораль словно уклонялась в сторону, когда речь заходила обо мне. Приговор, как нечто малозначимое, так и не был произнесен. Прошлое не имело веса. И все же я чувствовал: оппонент своим снисходительным презрением разреживает мою память: чтобы унизить меня, загнать в ситуацию, которая облечет меня покровами бедности. Уже раздавались голоса, намекавшие, что я будто бы жил только для того, чтобы набивать себе брюхо, перерабатывать растения и животных в дерьмо и загрязнять своим дыханием чистый воздух под стеклянным сводом. Я даже не выполнил долг маленьких животных, появляющихся и быстро гибнущих: зачать потомство, стать частью всеобщего роста, который продлится до отдаленных времен…
Остановившись и смахнув пот, я понял, что теперь могу дать ответ тому, кто остался позади. И я начал говорить.
«Я не проповедник, — сказал я, — чтобы призывать бедных к терпению, а богатых — к покаянию… Я не уверен, что дважды два всегда равняется четырем. Такие вещи — как камешки под моими ногами… Это ложное честолюбие: страдать от жажды, которую испытывают
Под ногами хрустели щебень и галька: буря вскрикивала откуда-то из-под меня, снизу вверх. «Наверное, дела мои плохи, если я терзаю себя такими мыслями, — сказал я себе. — Что толку тягаться с Темным, Незримым, Неисчерпаемым. Я заболею всеми болезнями сразу, если случай этого пожелает. Я рухну в беспамятстве на землю, если всего одна капля крови, свернув с предназначенного ей пути, попадет в мой мозг. Я беззащитен. Но и любой гордец, который преследует меня, — тоже. Для него тоже когда-нибудь выроют могилу. Я нашел более уединенную тропу через известный мне короткий временной промежуток, чем те пути, которыми довольствуется большинство. Я оказался на краю пропасти; но это как раз то место, которое предназначено для нас. Все мы там стоим. Те, что постарше, — в первых рядах. Смерть бушует в зияющей глубине; голубая туманная кажимость, напирающая снизу, — это ледяное пламя, в которое нас столкнут: прожорливый холод Бесконечности. Это — дыхание Бога, выветривающее все наши чувства».
Я шагал, как толика одинокой человеческой плоти, которая ищет защиты. И глубоко внутри, как мне казалось, чувствовал, что я — инструмент, созданный ради какой-то цели, позже отвергнутой, и что теперь мне предстоит сломаться. Я испугался. Побежал.
Каким именем звался мой страх? —
Затем я попал в защищающий от ветра лес. В привычное для меня окружение. Мшистые влажные утесы, почти утонувшие в гумусе. Стоячие лужи между ними, кое-где — неожиданные трещины. Стройные березки на фоне неба. Змеящиеся шорохи соскальзывают с их крон на землю… Мне казалось, я и в темноте вижу, как еще более темные, чем эта тьма, ветки, похожие на изодранные тучи, с шумом ударяются о скачущего всадника-бурю. Узловатые скальные дубы на краю скудного болота… Их пожелтевшие кроны шуршали так, будто в них скрываются тысячи бездомных зверей. Издалека, из глубины леса, где на топкой почве кормились столетние ясени, волнами доносился тяжелый шум, тысячеязыкая жалоба, гулкая и глубокая, протяжный призыв: изнурительный — накатывающий и отступающий — звук. Я снова остановился, дрожа; над моей головой катился
«Я боюсь учения, зачатого моей душой, — сказал я себе. — Оправдаться легко.
Гулкий шум между тем нарастал.
«Я должен добраться до дому, — сказал я себе. — Мне тут задерживаться нельзя. А своему мучителю я могу дать короткое объяснение:
Тут из леса донесся вскрик, едва не парализовавший меня. Я сразу понял, в чем дело: две могучие ветки с дикими стенаниями трутся одна о другую. Мой разум сумел разложить вихрь шумов на составляющие. Кора и лыко давно с этих веток исчезли; теперь две голые, твердые, упругие деревяшки елозят одна по другой посреди ветряного моря… Но я все равно ощутил костным мозгом холодок ужаса — несмотря на такое объяснение, подсказанное рассудком.
«Деревья не говорят. Деревья не говорят. Деревья не говорят…» — подсказывала мне память. «С визгом обрушиваются… удары Случая». Я
Наконец я добрался до дому. Когда хотел зажечь свечу — чиркнуть спичкой, — мои уши услышали, как тяжело я дышу. Пламя вспыхнуло, но поток воздуха из ноздрей тотчас его загасил. Вторая загоревшаяся спичка показала мне, что руки у меня дрожат. Я шел большими шагами, чтобы поскорей попасть в комнату. За дверью еще сохранилось тепло от печки. Уютное тепло, привычный мне запах. Я нашел лампу, зажег ее. К ногам прижался Иоас, кот тигровой масти. (Через два или три месяца он погиб в буре страстей. Противник — или неприступная возлюбленная? — вырвал ему глаз. Мне довелось увидеть эту рану. Несколько дней я за ним ухаживал. Потом инстинкт снова погнал его, наполовину ослепшего, в соседние дворы. Там он исчез.) На подстилке тихо повизгивал Эли, старый пудель: радостно и недоверчиво колотил хвостом по полу. Он уже отчаялся дождаться меня. В его глазах сохранялось сомнение.
«Он знает, — сказал я себе, — может случиться, что я
Я подозвал пса. Мало-помалу его радость сделалась более непосредственной. Страх исчез.
Я решил, несмотря на поздний ночной час, растопить печку. Белые березовые поленья, ломкие и сухие, еще пахли смолистым ростом, землей, прохладной листвой. Я оторвал несколько завивающихся лоскутьев бересты, поднес к ним спичку. В красно-черном, коптящем пламени пожирала себя кожа дерева; тихо похрустывая и шипя, узкие полоски коры сворачивались еще туже — у них были движения змей. Аромат огня, давно мне знакомый… как часто перечитываемая страница книги… пробуждает воспоминания, возрождает целую страну с горами и реками, животными, людьми и троллями: Норвегию… Это Кристи из Уррланда научил меня разжигать огонь с помощью бересты… Моим глазам, именно в то время, открылось: знаки на коре суть не что иное, как музыкальные ноты. — Руки уложили поверх темного пламени кучку щепок. Сверху — самые тонкие. Светлые, голубовато-мерцающие языки огня, подпитываемые белой древесиной, ввинчивались теперь в терпкие клубы белого дыма. Я подбросил в огонь деревяшки покрепче. Первый жар с треском обглодал куски щепок, чистые поленья подернулись пламенем. Так рос огонь. Я смотрел на пожар этой
«Этот час принадлежит мне, — сказал я вслух, — а насчет следующего все неопределенно. Еще неопределеннее завтрашний день, тем более — следующий год. На границе старости открываются холодные врата, за которыми для меня уже не будет часов».
Я прикрыл железную дверцу печки, выпрямился, сел к столу, поправил лампу так, чтобы ее свет падал на низкий сундук тикового дерева, стоящий вдоль длинной стены. Мысленно я поболтал о том о сем с сундуком, который на самом деле есть гроб. Красивый крепкий ящик с коричневой полировкой, по размеру гроба, надежно скрепленный длинными и толстыми латунными болтами; внутри — снаружи этого не разглядишь — он охвачен латунными полосами, заклеен варом. И там лежит Альфред Тутайн, мой друг. Не узнанный — может, уже и неузнаваемый, — запаянный в медном контейнере. Последний облик, в котором он предстал передо мной, худо-бедно сохранился в моей памяти. Реальность костей и трухлявой плоти. Нечто, не имеющее ценности. Однако
Время от времени какой-нибудь посетитель бросает на него взгляд — вопросительный, недоверчивый. Или — равнодушный. Я испуганно слежу за таким взглядом; но неприятных неожиданностей до сих пор не было. Я не внушаю подозрений; поэтому очередной гость, ненадолго задумавшись, приходит к выводу, что ящик вполне обычный, его размеры — случайны и выбраны непреднамеренно. Никакое потустороннее ледяное дыхание не выдает меня или мертвого. Гости садятся на ящик, как на стул. Льен, ветеринар, неоднократно сидел на нем, и Зельмер, редактор, и оба гимназиста, их сыновья, и двое крестьян, мои соседи, — а вот для госпожи Льен это сиденье оказалось слишком жестким, так она однажды выразилась… Кот тоже раньше часто лежал на ящике. И пудель иногда вытягивался на крышке, потому что завидовал коту. (Сейчас Эли чувствует себя слишком старым, чтобы отважиться на прыжок, а Иоас погиб на чужбине.)
Рано или поздно, если я не хочу поступать безответственно, мне придется расстаться с ящиком, доверить его какому-нибудь другому месту на земле. Потому что моя тайна не должна быть раскрыта. Иначе безвольные останки мертвеца подвергнутся осквернению. С каждым годом вероятность, что я проживу и следующий год, уменьшается. Случайная смерть не должна застать меня врасплох и сделать нас с Тутайном объектом варварских пересудов живых людей. Я обязан измыслить для нас лучшую судьбу.
Мой дух пока не готов принять смерть с искренней невозмутимостью. Я еще не исчерпан до дна. Машина моего тела, кажется, не износилась. Меня еще сжигает желание думать, оправдать себя, понять судьбу и собственные поступки.
В тот вечер я поднялся, вышел из комнаты. Пудель поплелся за мной, вертелся вокруг ног. В сенях я зажег фонарь, прошлепал по грубому полу до длинного гранитного порога, спустился на одну ступеньку, остановился рядом со стойлом Илок. Кобыла заржала. Она ждала от меня корма и питья. Я насыпал ей сена и овса, протянул ведро с чистой холодной водой. Подошел ближе, похлопал по крупу и шее, прижался головой к мохнатому плечу. Щекой, ладонями я чувствовал тепло этого существа из плоти, животного-соседа, рожденного тем же способом, что и я. Тепло кобылы меня успокоило. Какое несравненное благо — чувствовать близость другой жизни! Мужской ли, женской ли, человека ли, животного — такие различия никакой роли не играют. Даже кастрат, пока жив, испытывает братские чувства к
Такое предельное желание я испытывал нечасто — и редко его утолял. Я не отличаюсь дикостью нрава. Чьей-то плоти,
Я поплакал возле груди спокойно жующей Илок. И вскоре почувствовал себя утешенным, окрепшим. Я пошел в кухню, накрошил собаке черного хлеба в миску с молоком. Кот тоже присоединился. Себе я сделал бутерброды. Я очень проголодался и ел с жадностью. Во мне распространялся покой.
Так наше тело, болея, направляет себя к выздоровлению, если ему еще рано погибать. Боль имеет предельную точку. Избыток боли лишает нас сознания, переносит в темную пещеру, где чувство самосохранения и уважение к себе гибнут, где мы теряем что-то общезначимое и превращаемся в малоценную вещь. — Известно, что хорошее самочувствие тоже подвержено приливам и отливам, меняется от года к году. Мы этому радуемся. — Но мне кажется, что я пережил год, который с резкой определенностью, с кричащими противоречиями вдалбливал в меня такой принцип: я не могу освободиться от ограничений, накладываемых на меня моей жизнью, моей конституцией. Ограничения эти сковывали меня всегда. Надо мной проносились бури; меня периодически окутывала безымянная тьма, из которой я вновь и вновь выныривал благодаря неукротимому желанию
Я шел между надгробными памятниками моего духа. Моя душа — от жажды — покрылась пятнами. Бессильная неуспокоенность… Под конец жажда по
Я был тенью тоски по Иному. Был — умирающим, который еще надеется спастись.
Сейчас ноябрь окутывается мягкой расслабленностью. Поля, теплые и недвижные, лежат под тихим блеклым небом. Земля — рыхлая и рассыпчатая; она грезит о грядущем нескончаемом плодоношении. Деревья по опушкам рощ и больших лесов стоят торжественно, не шелохнутся. На лиственных деревьях и кустах — последние рваные огненно-золотые уборы из гибнущих листьев. Это как новое начало, как надежда, обещающая исполниться уже завтра. Стоит небу проясниться, показывается солнце. А когда оно засияет, сразу начнется рост. Жизнь без нужды и бедствий. Мрак уже не будет могущественным. Зимняя ночь и холод, оледенение, немилосердно пожирающее всё, пройдут мимо тварного мира, не ухватив его своей цепенящей хваткой… Ах, это мы так грезим в красивый росистый день! Это темные стволы так грезят. Довольные зайцы в теплых шубках скачут по пустому полю. Ничто не мешает им добраться до распаханного участка. Их силуэты четки на фоне неба. Они исчезают за холмом. Только листва — зеленовато-бурая, мертвая — шуршит под ногами. Еще не стала гнилью; но на деревьях и кустах ее уже нет. Зима все-таки придет. Небо выпустит свои орудийные залпы. Туманы, дожди, снег, холод. Черный холод накроет землю, когда придет его срок.
Я
Я поворачиваюсь лицом к Чужаку с не испорченными работой руками: говорю ему, что никто не докажет идентичность Преступника и Обвиненного-в-преступлении. Настоящее признание поднимается из других источников и доходит до губ. — Зубы у меня стучат. — Признание поднимается из других источников и становится словами. Жестокость процесса припоминания… За семь лет наше тело полностью демонтируется. Даже за один день его могут опустошить лихорадка, страх, боль, ранение. Однако сны посещают нас от рождения и до смерти. Наши кости накапливают картины воспоминаний, десятилетие за десятилетием: складируют их, как кремнистую Нетленность; наши толкования — лепечущие знамена, что превращаются в лохмотья и долетают до звезд. Наше бытие в качестве
Признание поднимается из других источников и — уже как слово — доходит до губ. Один человек берет на себя вину других. Совершает преступление других. Он не признается в том, что, как и эти другие, совершил преступление. Он признается, что это
Чужак спросил меня: «Почему вы спорите? Что вам за дело до всего этого? Почему вы не хотите жить в мире? Вас никто не принуждает отказаться от успокоенности».
Я ответил: «Разве грубые, варварские времена уже миновали? Разве пытки упразднены? Все остается, как было в начале истории. Честные забойщики скота не решаются отрицать наличие у животных души. Но кляп во рту у сжигаемых заживо подавляет крик, а не боль. Яд, парализующий мускулы, создает
«Хотите улучшить мир?» — усмехнулся Чужак.
«Я не отрицаю путаницы и трудностей, связанных с правильным истолкованием жизни, — ответил я, — я вижу силу иллюзий. Я не нахожу прямого пути. Никто его не находит».
Не преступление взбаламучивает человеческий мир, а приговор тех многих, которые знают всё лучше, чем отдельный человек, — и так умело разыгрывают на подмостках времен красивые сцены о семье, паломническом пути поколений, вине и наказании, посеве и жатве… Судьба тех, кто стоит с полупустыми руками, потому что им не хватает благодати: для работы — сил; для любви — красоты; для ежедневной умиротворенности — хлеба, достающегося без слез; для жестких поступков — отсутствия сомнений; для жестокости — веры; для того, чтобы их уважали, — одежды, скрадывающей недостатки… Судьба тех, кто оставляет после себя
Но, по крайней мере:
Нельзя признавать такой стыд инструментом для поддержания нравственности. Нельзя ссылаться на него как на аргумент, когда ты говоришь или пишешь.
Но мне от него никуда не деться, потому что меня воспитали определенным образом. Мне придется этот стыд
Я понимаю: легко устыдиться и потом всё забыть.
У меня не было привилегий по рождению. И я ничем из общей массы не выделяюсь. Мама могла любить такого заурядного человека. Отец же ему — то есть мне — не доверял. Я сомнительная фигура. Хотя машина моих внутренних органов всегда работала и сейчас работает почти без сбоев… А вот мысли тяжелы на подъем, и в них мало радостного. Сравнивая себя с другими людьми, я понял, что мои духовные задатки вполне заурядны… но тем не менее противился нравственным меркам большинства. Только одну способность — после того, как обстоятельства заставили меня ее обнаружить, — я с усердием пытался в себе развить:
Когда проповедник Лиддон из собора Святого Павла в Лондоне стоял у гроба Чарльза Дарвина, чтобы благословить тело ученого-еретика, прежде чем оно будет предано земле, он облегчил свою совесть, но и избежал негодования собравшихся, воскликнув: «Свят этот факт!»
Чем бы мне помогло, если бы я не помнил о фактах? Ни о небе, ни о земле, ни о Природе, всегда мне симпатизировавшей? Ни об Альфреде Тутайне? Не помнил бы ни о плохом, ни об опасностях, ни о конфликтах и их разрешении? Ни о самом
Я должен
Я признаю свое смятение; но я все-таки пишу. У меня есть план{19}.
Декабрь{20}
Уже много дней ледяной ветер с востока носится над землей. Он жадно слизал первый снег. Земля опять обнажилась. Стеклянный холод меняет вид земной коры. Едкая снежная пыль звенит над полями. Покачиваются голые лиственные деревья, утратившие гибкость и тихо потрескивающие. Так обстоит дело по краям глубоко промороженных лугов. Дальше в лесах болотистая мягкая почва, внезапно изменившись, уподобилась застывшему цементу. Корни растений оказались вплавленными в неумолимую каменную породу. Краски, которые дарит солнце, настолько прозрачны, что на них больно смотреть. Тени света — как удержавшаяся синяя ночь.
Воздушный океан, когда в него вламывается тьма, пропитывается жестокостью. Земля больше не имеет ни дымки, ни запаха. Вчера я видел, как ярко сияющая Венера стояла под лунным полумесяцем. И казалось, вместе с лучами этих небесных тел на нас дождем падает холод мирового пространства. Ко мне подкралось предощущение смерти. Безутешно стояла в жилах теплая кровь, посреди этого вторгшегося к нам холода. Я думал о животных, которые где-то дышат, об отвернувшейся от нас стороне лунного лика: о которой говорят, что ее сущность, будто бы, — это холод, теряющийся во всепожирающем веянии Бесконечности.
Я шел по проселочной дороге. Меня знобило, сердце мое отчаялось.
Зима пришла вовремя. В лесах опять гулко звенят топоры. Деревья, отделенные от корней, опрокидываются. На дорогах можно увидеть телеги, груженные тонкими березовыми стволами. Крестьяне думают, что заранее заготовленного запаса дров, может, и не хватит, если зима будет суровой и долгой. Из лошадиных ноздрей тянутся струйки мягкого белого пара.
У меня же домашних забот не прибавилось. Гумно и сарай заполнены сложенными в штабеля дровами. Для меня зима с давних пор означает жизнь в натопленных комнатах. Дом, который мы, Тутайн и я, для себя построили, это зимний дом с толстыми стенами и глубокими оконными нишами, с тяжелыми потолочными балками, двойным половым настилом и утеплителем из глины и опилок. Мои предварительные меры — из года в год все те же. В лесу, по ту сторону от утесов, по моему заказу валят березы; иногда на лесных аукционах я покупаю древесину твердых сортов. Стен Кьярвал, мой сосед (его двор находится в нескольких километрах, за холмами), помогает привезти все эти поленья. Тот же Стен Кьярвал летом доставляет мне два-три воза сена, а осенью — десять мешков овса. Я покупаю у него этот корм. Он также обрабатывает для меня полосу пахотной земли возле луга. У меня самого нет сельскохозяйственных орудий: мы их никогда не имели. Хлеб насущный, как принято говорить, то есть все необходимое для жизни, я приобретаю на те проценты, что получаю от банка в Ротне. Это чудо, но там в самом деле лежат мои деньги, и капитал увеличивается. Несмотря на кое-какие испытания и опасности, наследство, которое мне досталось от Георга Лауффера, суперкарго, сохранялось на протяжении десятилетий. Оно обеспечивало пропитание мне и Альфреду Тутайну, пока он был жив. И если порядок в этой стране не рухнет — в результате войны, или разрушительного кризиса, или банкротства, — оно будет служить мне и дальше, как сказочный слуга. Нельзя сказать, что это имущество приобретено честным путем. Оно почти так же сомнительно, как краденое добро. Это чудо — что я могу кормиться и одеваться, иметь досуг и держать лошадь. Я отношусь к числу бездельников, хотя у меня есть привычные занятия и я пишу музыку. — Когда-то я думал, что стану ученым человеком. Каждый, кто знал меня, не сомневался, что так и будет. Но
«Лаис» затонула 17 августа. Двадцать восемь человек из тридцати одного (столько людей находилось на борту) снова ступили на твердую землю. Они пережили то, что должны были пережить во время такой катастрофы. Каждый имел свое мнение относительно причин гибели этого хорошего корабля. В Порту-Алегри{21} дело разбиралось в присутствии консула. Капитан отвечал на вопросы односложно. Вахтенного офицера Вальдемар Штрунк заставил молчать. Матросы, по большей части, вели себя так, будто их ударили по губам. Они практически ничего не знали. А то, что они могли сказать, было болтовней, ложью, разрозненными представлениями, не опирающимися на факты. Позже, когда дело еще раз разбиралось в ведомстве, занимающемся расследованием морских крушений, повторилось то же самое. Никто не проговорился, чтó ему довелось пережить. Судовой журнал был потерян. Газеты печатали длинные репортажи с выдуманными подробностями. Суперкарго в этих газетных колонках превратился в отталкивающую фигуру. Вальдемар Штрунк к тому времени отрекся от моря, он доживал свой век где-то на плоской суше, среди роскошного сада. Он составлял разные официальные бумаги. Отчеты. Оправдания. Отдельные его письма добрались до меня; в них отражается постепенная деградация этого человека — достойный всяческого уважения
Получилось так, что я знаю больше, чем другие. Все равно это неполное знание. В нем, как во всяком знании, имеются
Один старик, если он еще живет, далеко отсюда, в моем родном городе, откуда мы вышли в плавание, —
Для своего оправдания, а может, и для оправдания Тутайна, и чтобы еще раз ощутить ту реальность — может, я тогда лучше пойму взаимосвязи или правильнее их истолкую, — ради всего этого я записываю, что знаю. Отписки Вальдемара Штрунка кажутся мне болезненными, уводящими далеко от цели. Это какие-то рваные клочки. Я их в самом деле порвал, чтобы они меньше угрожали собственной моей способности к суждениям. Никому не будет вреда, если я сейчас представлю свое свидетельство. Срок давности истек. Тот, кому я мог бы навредить, хотя меньше всего этого хочу, — я имею в виду Альфреда Тутайна, — мертв. Ничто не мешает мне сесть на ящик, внутри которого лежит его труп.
Нас, потерпевших крушение, выловили из моря. Медлительный фрахтовый пароход с грузоподъемностью в несколько тысяч тонн принял нас на борт. «Неужто это убогое старое корыто и было нашим деспотичным конвойным судном?» — со злобной насмешкой спросил Вальдемар Штрунк у суперкарго. Я услышал это: они, спасенные, стояли на палубе старого доброго фрахтера с узкой трубой.
Суперкарго с трудом принудил себя принять некоторые меры. Казалось, он призвал свои глаза к порядку, указал им на новый палубный ландшафт, а мысли просеял через крупноячеистую решетку. Несподручные блоки его растерянности сквозь решетку не вывалились, а только чуть сдвинулись в сторону. Остальное, в общем и целом, он вспомнил.
— Нет, — сказал он, чуть помедлив. Кожа на его лице и руках слегка порозовела; она уже не казалась сухой, как у мертвеца. — Я не решился доложить о несчастье, постигшем корабль. Мне подумалось: пусть лучше его считают
— Так вы предпочли ради каких-то честолюбивых целей пожертвовать собой и командой? Мы все должны были погибнуть? — Голос Вальдемара Штрунка теперь дрожал от презрения.
— Мы подвергались такой опасности, — ответил с невозмутимой покорностью судьбе Георг Лауффер, — но вышло по-другому.
Тут к ним присоединился капитан фрахтового судна. Он намеревался расспросить этих двоих. Но не сумел вытянуть из них ничего, кроме самых общих сведений. Он выразил удивление, что у шестерых матросов вымазаны дегтем лица и шеи. И что они не желают воспользоваться водой и мылом. Привести себя в порядок они не хотели. Уж
У капитана парохода пропало всякое желание проявлять деятельное участие к пострадавшим, когда он, как ему показалось, наткнулся — с их стороны — на стену упрямой замкнутости и тупости. Он, конечно, не ждал от них болтливости; но то, что им лень пошевелить языком и любой вопрос остается без ответа, его возмущало.
Он сделал что мог, и решил больше не обременять своим присутствием жертв кораблекрушения. Пусть делают что хотят: стоят кучкой и всматриваются затуманенными глазами в прошлое. Он постарается их не замечать, пока они не настроятся на другой лад и не начнут вести себя по-товарищески. А для суперкарго он нашел подходящую нору, со стенками из проржавевших листов жести: в высшей степени неуютную. Маленький иллюминатор освещал это жалкое пристанище. Заняться внутренним обустройством должен был — по своему усмотрению — корабельный юнга.
На корме, как раз над громыхающим пароходным винтом, помещался двухместный незанятый кубрик. Над входной дверью на фаянсовой табличке значилось: IV МАШИНИСТ. Но уже много лет трехцилиндровая паровая машина нормально работала и с некомплектным обслуживающим персоналом. Правда, показатели
Груз парохода состоял из чугуна. Тяжелые болванки занимали в трюме не слишком много места. Средняя палуба оставалась пустой. Туда-то и принесли гамаки из парусины. Паровой котел и его трубы излучали через тонкие металлические стенки часть неиспользованного тепла. Снизу проникал минеральный запах металла: синий и жесткий. Каждому из потерпевших крушение бросили по куску рогожи и по два конца. Члены команды затонувшего судна начали, сперва неохотно, искать крючья и выступы, чтобы подвесить к ним гамаки. И вскоре эти спальные люльки уже уютно раскачивались. В них забрались матросы. Им не хотелось нарушать молчание: они намеревались упорядочить кое-какие мысли, потом заснуть.
Ближе всего к паровому котлу — обособленно — висели семь гамаков, в которых устроились
Капитан приютившего нас судна при случае спускался вниз, рассматривал со свирепым любопытством этих упрямцев.
Вахтенный офицер уступил свою каюту Вальдемару Штрунку и первому штурману «Лаис».
Пауль Клык, кок, вел себя иначе, чем его товарищи. Он уже в первый день попытался быть полезным: отправился в камбуз к своему коллеге, помогал ему и вскоре разболтался. Я время от времени проходил мимо открытой двери и слышал, как кок — чье поведение в момент гибели корабля было таким некрасивым, заслуживающим презрения — снова разворачивается во всей красе. Невозможно сосчитать, от скольких навязчивых вопросов этот краснобай избавил всех остальных. Он с удовольствием поделился будто бы известной ему тайной.
— Драгоценный груз имели мы на борту, — сказал он, выпятив губы. — Драгоценные вещи. Живописные полотна. Поймите меня правильно, господин кухмейстер (он обращался к собеседнику по-английски, на «вы», а не на «ты», как принято на всех морях), там было самое прекрасное, что только можно измыслить. Представьте себе: весенний лес; молодые листочки, застигнутые в момент рождения, выглядывают, влажно поблескивая, из лиловых почек. Стоит на них посмотреть, и ты чувствуешь во рту вкус воды. И некая
Он выложил все это с исполненной достоинства убежденностью. Потом по лицу его потекли слезы.
— Корабль получил пробоину. И все погрузилось в пучину. Эти сокровища теперь на дне моря, — сказал он.
Я выбрал для себя нижнюю койку; Альфред Тутайн должен был спать на верхней. После того как мы — двое молодых людей, испытавших недавно сильные переживания, — раздобыли себе в камбузе невкусный ужин и, сидя на койке, молча съели его, мы стали укладываться спать. Альфред Тутайн успокоился; но им, казалось, овладела сильная усталость. Его взгляды уныло цеплялись к моим движениям, и мне не оставалось ничего другого, как, в свою очередь, уныло обводить глазами фигуру Тутайна. Мы медленно разделись, оставив на себе только рубашки. Потом я обхватил ноги матроса и задвинул его на верхнюю койку. Теперь он лежал там, зажмурившись. Я еще постоял возле койки, глядя в это невыразительное лицо, которое трудно было соединить с представлением о приятном юношеском возрасте его обладателя. Сладкая боль паутиной оплела мой дух. Я не отдавал себе отчета в том, что мною движет. С самого утра, когда затонула «Лаис», я ни в чем не отдавал себе отчета. Я закапсулировал ощущение собственной вины. Я бы мог оживить в памяти поток событий, со всеми их подробностями, с момента исчезновения Эллены. Я от этого уклонялся. Уклонялся, ибо не хотел увидеть всю полноту постигшего меня горя. Моя печаль стала бы безграничной, если бы я вгляделся в него. Но я не хотел быть печальным… Теперь, по прошествии трех десятилетий, для меня настолько самоочевидно исчезновение Эллены на борту «Лаис», что я едва не забыл написать об этом. (Привычные нам самим факты и мысли мы замалчиваем чаще всего; а если и задаемся целью их высказать, то бесконечно повторяем одно и то же.) Итак, Эллена — моя любимая, дочь Вальдемара Штрунка — исчезла на борту «Лаис». Бесследно и без всякой причины, как нам тогда казалось. Мы искали ее. Что нам еще оставалось, кроме как искать ее? Эти поиски мало-помалу стали нашей одержимостью. По крайней мере, некоторые из нас сделались одержимыми. Мы взбунтовались. Готовы были опустошить все вокруг. Ничто не казалось нам важным, кроме поисков. Чтобы узнать то, чего нам не полагалось знать — сам я узнал это гораздо позже, — мы поставили на кон корабль вместе с его грузом. И проиграли. Непостижимо. Были часы, когда мы с радостью согласились бы умереть, настолько сладострастным и вместе с тем отвратительным было происходящее — настолько невыразимо-печальным и мучительно-сладким.
Вечером того дня я уже не мог выдерживать свои душераздирающие внутренние порывы. Я больше ни о чем не думал. Просто смотрел в лицо Альфреда Тутайна, в
Вихрящаяся вода океана, взбалтываемая пароходным винтом, казалось, ударяла деревянными колотушками в днище. Поршни машины дрожали (что было слышно и сквозь волну от винта), хихикали в трещинках предметов. Альфред Тутайн дышал; но я не мог расслышать, как он дышит. Я сказал себе:
Среди других записок капитана был и отчет о его встрече с суперкарго. Встреча, наверное, произошла на следующее утро. Вальдемар Штрунк придавал большое значение тому, чтобы я узнал содержание тогдашнего разговора. Вскоре после возвращения на родину он несколько раз посылал мне копии этой записи, в разные концы мира, пока — почти через два года после катастрофы — одна из копий не настигла меня в Норвегии. Казалось, некий
Суперкарго сам подошел к Вальдемару Штрунку и принудил его к разговору. Георг Лауффер просто схватил капитана за рукав кителя и потянул за собой, как невоспитанный ребенок. Оба мужчины ступили в
— Через неделю или дней десять мы доберемся до какой-нибудь гавани; тогда уныло-серый небесный свет принудит нас смотреть на вещи более трезво. Спрятаться мы не сможем. Нам придется оправдываться, — начал Георг Лауффер.
Вальдемар Штрунк промолчал.
— Один из нас должен прибыть в другое место, — сказал Георг Лауффер.
— Но мы же плывем на одном корабле, — ответил Вальдемар Штрунк.
— Ах, — вздохнул Георг Лауффер, — корабль, конечно, следует своим курсом; но мы-то к нему не прикованы.
— Я не хочу ни разгадывать ваши мысли, — сказал Вальдемар Штрунк, — ни предвосхищать ваши побуждения; но думаю, что ваши планы наверняка непродуктивны или даже вредны.
— У вас предвзятое мнение обо мне, — возразил Георг Лауффер.
— Нужно положить конец этой авантюре, — сказал Вальдемар Штрунк. — Я отказываюсь связывать крепким узлом прошлое и будущее.
— Вы беретесь за нечто неосуществимое, когда пытаетесь разъединить потоки событий, — ответил Георг Лауффер. — Еще никто не покаялся перед судьбой.
— Я выполнил свой долг, — сказал Вальдемар Штрунк, — если не считать нескольких мелочей. Я не боюсь упреков. Да и какую горечь не смог бы я проглотить — после того, как через мою глотку прошли пилюли для лошадей? Какая угроза заставила бы меня хранить сор, оставшийся от последних недель, как съедобные крохи пищи?
— Но ведь произошло
— Произошло несчастье, — возразил Вальдемар Штрунк, — но вы не заставите меня меланхолично каяться в будто бы проявленной мною халатности. Я не боюсь за нормальное продолжение своей карьеры. Мой капитанский патент останется незапятнанным. Я буду защищать эту бумагу, пусть даже в будущем такое свидетельство мне не понадобится.
— Вы не сможете уклониться от
— У меня пропал великолепный корабль — из тех, какие можно увидеть
— И все-таки подобные мысли приходили вам в голову, — сказал Георг Лауффер. — Это меня успокаивает; значит, я могу без стыда высказать предположение, что чистые и твердые лесные деревья, распиленные потом на доски, выросли на почве, удобренной кровью.
— Я отклоняю такое соображение, — сказал Вальдемар Штрунк. — Деревья не пьют кровь, пока она не превратится в гниль.
— Но мы ведь ничего не знаем о гнили, — сказал Георг Лауффер. — Верующие, уверенные в своей религии, полагают, что из гнили кладбищ, накапливаемой столетиями, из всех могил — даже тех, что давно сровнялись с землей, — когда-нибудь восстанут миллиарды человеческих тел. И мы не знаем, какие свойства приобретают растения, под корнями которых теснилось сто тысяч трупов. Когда высвобождаются души. И этот
— Словесные фокусы… — сказал Вальдемар Штрунк.
— Возьмем хотя бы сто тысяч негров. Почему бы не допустить, что тиковый лес вырос над сотней тысяч негров? — продолжал Георг Лауффер.
— Это ведь не доподлинно известный факт. А всего лишь мысли-отбросы, — отбивался Вальдемар Штрунк.
— Да, но не лишенное жути устройство корабля постепенно стало известным фактом, — сказал Георг Лауффер.
— Потеря судна не заставила меня утратить разум. Такие вещи порой случаются. Некоторые корабли имеют короткую историю, — сказал Вальдемар Штрунк.
— Да, они быстро уходят в вечность неисповедимого морского дна, — согласился Георг Лауффер.
— Можно выразить это по-разному, — сказал Вальдемар Штрунк. — Мои силы не подорваны окончательно. И все же я не хочу больше командовать кораблем. Потому что атаки против моего бытия всегда подготавливаются на море. Меня будто преследует злой рок. Несколько лет назад я вел в Чили парусное судно. Когда я вернулся, оказалось, что жена моя умерла и уже похоронена. Никому не пришло в голову заморозить труп в морге, чтобы я смог его увидеть. Мне показали неухоженный могильный холмик. Я не видел саван, не видел гроб. Не слышал, как падают на дощатую крышку комья земли. Я никак не участвовал в погребении. За хорошие или плохие деньги жену — совершенно буднично — зарыли в землю. Медицинская сестра, которой я дал щедрые чаевые, несколько минут болтала со мной о подробностях смертельной болезни. Мою дочь на время, пока я отсутствовал, приютили чужие люди. Я нашел девочку запуганной, одичавшей, очень одинокой. О том, что ей довелось пережить, она молчала.
— И вы еще отказываетесь поверить в сотню тысяч загнанных в болото негров? — спросил Георг Лауффер.
— Я отчетливо вижу линию, ограничивающую мои познания. И не желаю стоять на голове. Я могу выполнять только простые упражнения, — ответил Вальдемар Штрунк.
— Такие меловые линии в мозгу легко могут смазаться, — сказал Георг Лауффер.
— Я носил в себе страх: что дочь однажды тоже погибнет, — сказал Вальдемар Штрунк.
— Сомнительное признание, — заметил Георг Лауффер.
— Но годы, так или иначе, проходили. Не знаю, увеличивался мой страх или уменьшался. Он был заперт где-то внутри. И в один прекрасный день снова объявился — в качестве искушения. Страх играл со мной, словно кот с мышью. Так и получилось, что я стал обдумывать возможность
— Прошу вас, еще несколько фраз… — настаивал Георг Лауффер. — Вы, значит, что-то обдумывали. Но как дело дошло до исполнения? И почему — только несколько недель назад? Что послужило толчком? Пролетело ведь сколько-то лет. Ваша дочь стала взрослой девушкой. Нашла себе возлюбленного.
— Наверное, эта ее дружба все и решила, — сказал Вальдемар Штрунк. — Отцы не доверяют молодым людям, которые становятся возлюбленными их дочерей. Я не имел возможности постоянно наблюдать за обрученными. Эллена обращала внимание только на приятные или исполненные страсти слова своего друга — и не на какие другие… Рейс парусника был рассчитан на полгода.
— Можно сказать, Провидение в данном случае воспользовалось потоками биологических закономерностей, — вставил Георг Лауффер.
— Я попросил владельца судна, чтобы он позволил мне взять с собой Эллену, — продолжил Вальдемар Штрунк. — И он сразу согласился.
— Дальше, — сказал Георг Лауффер.
— Я тотчас засомневался: именно потому, что не встретил сопротивления…
— Вы засомневались, — подхватил Георг Лауффер, — а судовладелец начал вас уговаривать, что не надо быть таким нерешительным.
— Не могу отрицать: он правда меня подначивал, — согласился Вальдемар Штрунк.
— И так прошла неделя… — предположил Георг Лауффер.
— Мы ждали груза, — оправдывался Вальдемар Штрунк.
— Ваша дочь теперь мертва; и даже не похоронена, — сказал Георг Лауффер. — Не нашлось Милосердия, которое выдало бы вам труп в качестве последнего утешения. Вам не покажут
По щекам Вальдемара Штрунка потекли прозрачные слезы.
— Надеюсь, она ушла на дно вместе с кораблем, — сказал он после продолжительного молчания. — А не упала за борт, как выброшенный предмет.
— Невозможно узнать, кто отец нерожденного ребенка. Это
— Я хочу обрести покой, хочу обрубить руки, которые тянутся ко мне из бездны! — воскликнул Вальдемар Штрунк. — Ненавижу океан. Хочу владеть землей. Садом. Деревьями. Травой, на которой я мог бы лежать. Я хочу, чтобы выкопали тело моей жены, хочу увидеть трухлявый гроб и ее кости.
— Вам не удастся ускользнуть от жесткой хватки
— Вины? — вырвалось у Вальдемара Штрунка.
— Я хотел вас спросить, соизволите ли вы застрелиться или же придерживаетесь мнения, что эта роль больше подходит мне, — сказал Георг Лауффер.
Вальдемар Штрунк уставился на суперкарго широко открытыми глазами. Он хотел что-то ответить: но гортань будто свело судорогой.
— Один из нас наверняка был причиной несчастья, — пояснил Георг Лауффер.
— Разве еще недостаточно мертвецов? — с трудом выговорил Вальдемар Штрунк.
— Нет, — ответил Георг Лауффер. — Убийство еще не искуплено. А корабль погиб именно из-за убийства.
Вальдемар Штрунк охнул. А спустя некоторое время переспросил бесцветным голосом:
— Убийство? Разве кто-то признался?
— Признание от нас ускользнуло, — сказал Георг Лауффер. — Но фройляйн Эллена убита — из-за добрых или недобрых чувств, о которых она не подозревала.
Вальдемар Штрунк ответил на это задыхающимся смешком.
Самоубийство или несчастный случай. Вне всякого сомнения. Волна с опрокидывающимся гребнем, перемахнувшая через рейлинг… Девочка, наверное, вцепилась в ванты с подветренной стороны. И каким-то образом сломала себе шею… Он энергично встряхнулся.
— Нет! — крикнул. — Вы пытаетесь накормить меня подгнившими фруктами!
Георг Лауффер не шелохнулся. Он заметил, что капитан, будто внезапно продрогнув, совершает одно поспешное движение за другим. Георг Лауффер спросил:
— Желаете, чтобы мы бросили жребий?
— Я вам советую выбрать, как поступил и я, другую профессию, — сказал Вальдемар Штрунк. — Вместо того чтобы разыгрывать из себя неумелого шпиона.
— Я-то не мечтаю приобрести луговину с фруктовыми деревьями… — протянул Георг Лауффер.
— А я не позволю, чтобы меня загоняли в смерть, — сказал Вальдемар Штрунк. — Беспокойный сон, от которого вы страдаете, — это ваше частное дело.
Он вскочил, поспешил к двери, на пороге еще раз обернулся:
— Желаю вам найти в себе силы, чтобы преодолеть прошедшее. Прошлое таково, каково оно есть. Задним числом изменить его невозможно.
Дверь захлопнулась. Капитан ушел.
Так они боролись друг с другом.
На следующее утро суперкарго нашли мертвым между зажимными стопорами двух якорных машин. Голова этого человека выглядела неэстетично. Понятно было, что он хотел умереть незаметно; но как мертвец желал
Ветер дул над фальшбортом носовой части. Мертвый же лежал в уголке, защищенном от ветра и солнца. Только волосы над обнаженным лбом слабо шевелились, как птичий пух. В соответствии с наклоном палубы кровь растеклась вдоль раскинутых рук мертвеца и дальше, к цоколю передней лебедки.
Вальдемар Штрунк вынул из руки покойника оружие. Рассмотрел его. Старый барабанный револьвер. Массивные свинцовые пули. Один матрос с фрахтового парохода подошел и сказал, что револьвер был украден у него. Вальдемар Штрунк молча отдал ему оружие.
Вскоре команда деревянного корабля собралась в полном составе и обступила того, кто сам себя осудил, — их Противника, как они полагали. Приговор был вынесен в их пользу. Это должно было их умиротворить.
Люди молчали. Кастор и Поллукс — так мы прозвали двух легкомысленных матросов, которые когда-то заключили дружеский союз и с тех пор казались неразлучными, — прошлись, держась за руки и покачиваясь, вдоль распростертого тела. «Он сам себя осудил», — сказали они в один голос.
Во главе молчаливой группы стоял Альфред Тутайн. Я смотрел на него, через лежащее у моих ног тело. Этот матрос непрерывно покачивал головой. Пот выступил у него из всех пор. Капли влаги, похожей на слезы, стекали по груди и терялись под приоткрытой блузой. Увидев это, я схватил его за руки и увел оттуда.
Капитан парохода выделил нам кусок крепкой парусины и одну чугунную болванку. Люди с парусника украли из трюма еще две болванки. Этот живодер все-таки должен опуститься на дно, не застревать же ему на полпути…
Старый парусный мастер зашил труп в парусину, как его когда-то учили. Одну болванку поместил в ногах суперкарго, две краденые — по бокам.
— Не жалей ниток, — сказали Кастор и Поллукс. — Не хватает еще, чтобы он улизнул.
Постепенно атмосфера на пароходе несколько разрядилась. Здешние офицеры теперь переругивались с неприятными гостями.
После этой короткой речи восемь рук, перевалив серый тюк через фальшборт, позволили ему соскользнуть в море. Он быстро исчез. Шестеро матросов отмыли свои покрытые дегтем лица. И обнажилась белая смеющаяся кожа.
В гамаке Георга Лауффера лежали несколько свертков с денежными купюрами, крепко перевязанные. Бечевка несколько раз опоясывала каждый сверток крест-накрест, концы соединялись узлом. Узлы были скреплены сургучом, и поверх приклеена записка, с датой и подписью (дело происходило 19 августа): там говорилось, что всю эту наличность следует отдать Густаву Аниасу Хорну, то бишь
Альфред Тутайн выпросил у пароходного механика оселок. И принялся точить свой нож. Он точил его час за часом, будто поставил перед собой цель расщепить этим стальным лезвием человеческий волос.
Я же лег спать рано. Прошедший день измотал меня. Зрительные образы: тревожная печаль немногих, самодовольная радость большинства… Было еще и чувство, что судьба только вступает в свои права. Известно: двух, трех, четырех ее ударов недостаточно, чтобы сломить в человеке волю к жизни — и поколебать столь уверенно поставленные им цели. Но такие удары могут умножаться. Еще неделю назад ты находился в безопасности на борту крепкого судна, построенного старым Лайонелом Эскоттом Макфи. Теперь никакой безопасности нет. Три человека были
Едва успев лечь, я подумал об Альфреде Тутайне; и еще — что мне не хватает его присутствия на верхней койке в качестве корабельного товарища. Ощущение усталости прошло; готовность закрыть глаза тоже исчезла при первом же воспоминании, в котором отразился матрос второго ранга. Как он точил нож: я это заметил.
Я соскочил с койки, натянул на себя брюки, фуфайку. И поспешно вышел из кубрика, чтобы поискать молодого матроса. После недолгих блужданий я обнаружил его за закрытой дверью гальюна.
— Альфред Тутайн… — позвал я вкрадчиво, чтобы он сразу понял: намерения у меня самые добрые.
— Ничего страшного, — донесся ответ, — расстройство желудка.
— Не хочу быть навязчивым, — сказал я. — Просто я уже лег. И мне пришло в голову, что надо бы сообщить вам об этом.
— Ах, — откликнулся Альфред Тутайн, — вы устали, но не можете заснуть, потому что решили, что не должны выпускать меня из виду…
— Мне просто вас не хватало, — признался я.
— Обо мне не беспокойтесь, — сказал Альфред Тутайн. — Я задержался здесь, вот и все. Ложитесь. Я обещаю вам, что скоро приду.
Голос за дверью был непринужденным, обыкновенным. «Что привело меня сюда?» — спросил я себя. — «Старый страх, уже недельной давности», — ответил я себе. Я пошел, снова лег, решил, что на сей раз
И опять проснулся, потому что за дверью кубрика слышались шаги. Осторожные,
Это длинная история. Я был слепым пассажиром на борту «Лаис»; и прятался в трюме. Эллена меня там спрятала. У нас имелись причины, чтобы я, как слепой пассажир, вместе с ней достиг
Но теперь он, владелец корабля, господин Дюменегульд де Рошмон, снова приблизился ко мне. Остановился, откуда бы он ни был послан, рядом с моей койкой, обжигал мои неподготовленные глаза, швыряя в них свет своего фонарика. Я не осмеливался отнять руки от век. Не осмеливался. Я ничего не ждал. (Разве только того, что страх, недельной давности, получит наконец имя.) Внутренний голос подсказывал: эта встреча тоже
Тут кто-то схватил меня за руки, отвел их от моего лица. В мои ужаснувшиеся глаза снова плеснуло пламя фонарного света. Я — застигнутый врасплох, неспособный истолковать случившееся — оказал лишь слабое сопротивление. Может, я хотел крикнуть. Может, даже раздвинул губы. Но прежде чем раздался звук, некое тело… шерстистое черное тело, обтянутое тканью колено какого-то человека… вдвинулось мне в рот. Парализующий толчок заклинил мои челюсти. Онемевший язык соприкоснулся с округлой костью чужого крепкого сустава. Резкая боль в уголках рта — как будто плоть лица разорвалась. Я заколотил ногами, уперся кулаком в близкое бедро чужака. На мгновение мне показалось, что я сумею успешно защищаться. Но потом что-то теплое скользнуло по глазам: чужая рука. Я ощутил чьи-то пальцы, которые уверенно зажали мне ноздри. Безуспешно попытался вздохнуть. Эта безрезультатная попытка втянуть воздух в легкие была как биение крыльев скованной птицы. Мои руки, как ни странно, потеряли ориентацию. Ноги теперь сражались с коварными извивами одеяла. Я почувствовал, что вот-вот сдамся. Черная луна, потухшее время катились надо мной…
Я открыл глаза. Электрическая лампочка — на потолке — горела. Возле моей койки стоял Альфред Тутайн. В правой руке держал нож. А левой он рванул на себе ворот блузы, так что ткань порвалась. Острие ножа приставил к своей голой груди. Я сверхотчетливо увидел, между двумя коричневыми сосками — очень темными, маленькими, четко очерченными, — точку, в которую
— Вы поступили неправильно, — пробормотал Альфред Тутайн.
— Как мог я поступить правильно, если я ничего не знаю? — возразил я.
— Тогда мне придется объясниться, — вздохнул Альфред Тутайн.
— В эти минуты случилось такое, чего я не могу понять, — сказал я.
— Я хотел вас убить… но лишь для видимости… чтобы мне наконец был вынесен приговор.
Я соскочил с койки. Я больше не чувствовал себя в безопасности. Я ухватил обмякшего матроса под мышки, начал трясти его, прижал к себе, потом отстранил, хлопнув ладонью по груди… и попытался с помощью беспорядочных слов восстановить недавнее прошлое.
— У вас расстроился желудок, — начал я. — Вы заперлись в клозете…
— Жуткие боли, — подтвердил Альфред Тутайн. — Сплошная жидкая слизь… Будто ты гниешь заживо.
— Так вы мне солгали, — удивился я. — Впрочем, это не имеет значения.
— Я лгу постоянно, — сказал Альфред Тутайн, — но теперь хочу положить этому конец.
— Вы всерьез намеревались вспороть свой сердечный мускул? — спросил я.
— Я хотел… надеялся, что вы мне поможете… вбить туда лезвие.
— Как вы могли хотеть… и надеяться… предполагать, что я на такое способен? — крикнул я. — Что означает это… это странное искушение?
— Я не собирался вас искушать. Я вам угрожал, — пояснил Альфред Тутайн.
— Подождите, — перебил я, — не так быстро! Я… Мои мысли… не поспевают… они отстали…
— Преамбула — то есть покушение на убийство — должна была… пробудить ваш гнев. Вы бы действовали в порядке самообороны…
— Неважно, ввели ли вы меня в заблуждение, — запротестовал я. — И тем более неважно, докажете ли вы что-то — докажете ли, что это был не ОН… Я знал, что это будет доказано… Тем или иным способом — потому что нельзя одновременно находиться у причала и здесь, в океане…
— Я готов сделать еще одно признание, чтобы распалить вас, — продолжил Альфред Тутайн.
Я почувствовал легкое головокружение. Я боялся, что потеряю сознание, потому что глаза мои как бы налились черной тушью.
— Да вы не в себе! — крикнул я. — Вы больны. Для этого есть не лишенный жути речевой оборот: безобразная мысль неотступно
Я сказал себе, что должен продолжать говорить, потому что иначе
— Я лежал в постели, — начал объяснять я, — и спал. Я подчинялся сновидческой мере времени. У не-спящих — своя мера времени, никогда с ней не совпадающая. Мои жизненные побуждения не имели самостоятельного прошлого. А только — прошлое моего сна. Я вернулся сюда от гальюна. Я был очень уставшим. Все во мне насквозь устало. Вы меня понимаете? Понимаете, Альфред Тутайн? Мои любовь или ненависть, радость или печаль никого не судили и никого не оправдывали. Я не принимал ничью сторону. Я спал спокойно. Совершенно спокойно. Это, наверное, каждый может понять… Вдруг я проснулся, ибо мои уши услышали шаги. Шагающие ноги; ноги, известные мне: они принадлежат человеку, который, судя по всему, находиться на этом пароходе не может… Слушайте дальше. Слушайте, Альфред Тутайн! Владелец парусного корабля, господин Дюменегульд де Рошмон, переступил через порог кубрика. Он сразу разоружил мои глаза, столкнув их — с помощью фонаря — в поток света, который резко контрастировал с прохладным шатром из тьмы, водруженным надо мной Сном…
Альфред Тутайн ничего не сказал.
Я же, как бы отрезвев, продолжал:
— За этой
Альфред Тутайн по-прежнему молчал.
Возникла долгая пауза.
Наконец — слабым голосом — он ответил:
— Это все сделал я. Я задвинул колено в ваш рот. Я вас душил. Вы хорошо отбивались. Но когда легкие перестают омываться воздухом, изнеможение наступает быстро…
Его губы еще какое-то время двигались, не издавая ни звука.
Я недоуменно смотрел на матроса — не потому, что не верил ему, а просто такая новость меня ошарашила… Если существует глухое коварство незаметной боли, болезни, опустошающей тело изнутри — как личинки паразитической осы опустошают гусеницу{30}, — и такая боль даже не принуждает издать внятную жалобу… только в какой-то момент кожа лопается, словно хрупкая скорлупа, а сердце, почувствовав легкое стеснение, перестает биться… Если такое существует, сказал я себе, одновременно глядя на себя со стороны как на человека, который борется с этой безболезненной болью, — то что-то похожее происходит сейчас со мной. Может быть, эта… эти… вообще суть одно и то же… Дальше такой половинчатой мысли я не продвинулся.
— По отношению к вам я совершил лишь несовершенное убийство, — сказал Альфред Тутайн. — А вот фройляйн Эллену —
Я услышал эти слова. Матрос произнес их, не изменив голос. Они не могли ввергнуть меня ни в какое иное состояние, кроме того, которое
— До такого я бы не додумался… Это надо было мне рассказать.
Мозг, неутомимо работающий даже в состоянии меланхолии — обозревающий место действия, упорядочивающий или расчленяющий элементы, — сразу встроил новые события во внутреннее пространство усталых, давно недееспособных глаз. На поверхности моего сознания закручивались барашки волн, непрерывно бормочущие: «Сейчас я упаду. Сейчас упаду. Упаду». Я отчетливо видел подвижный образ
Быстро разыгранная пьеса… Но ангел не явился. По крайней мере,
«Я сейчас упаду. Упаду. Упаду».
Но я не упал. Я понял — уж не знаю, с помощью какой логики (в силу некоего
Я смотрел на соски Альфреда Тутайна и на третью точку, куда должен был вторгнуться нож. Гладкая кожа вздымалась и опадала в ритме дыхания. Сердце колотилось — изнутри — о стену тела. Как и несколько минут назад. Как с момента рождения.
— Рассказывайте, — выдавил я из себя.
Альфред Тутайн попытался прикрыть грудь руинами блузы. Я этому помешал, сказав:
— Никто не знает, что будет в следующие минуты. Вашу плоть каждый вправе порвать на куски, потому что погибнет всего лишь
Я удивился своим словам. Они в самом деле заслуживали удивления. Я и стыдился их, и испытывал желание повторить это еще раз. Я уже приготовился произнести: «Вашу плоть каждый вправе…» — но теперь мне вдруг показалось, что слова эти имеют привкус гнили и скотобойни.
Обычно проживаемые нами часы подобны улицам, этот же час был как кладбище. Неестественная речь слетела с моих губ легко. Наверное, это тяжелое душевное испытание: стоять напротив убийцы твоей возлюбленной, на восьмой день после убийства. Кажется, он держит в руках последний отблеск ее жизни: этот насильник, ставший ближайшим свидетелем ее кончины… Человек не имеет наготове никакого образца поведения. Воспитатели не приучали его к экстраординарному. И как только он сталкивается с такого рода событиями, сердце у него начинает колотиться, им овладевает изнеможение. (Я был тогда еще очень молод и очень неестественен в своей молодости, потому что не знал, что молодость связана с плотью.) —
Альфред Тутайн вместо ответа тихо вздохнул.
Еще мысленно взвешивая, не всадить ли мне быстрым движением ему под ребра нож, я уже почувствовал ток более жаркого чувства, несказанного счастья:
— Рассказывайте, — повторил я.
Альфред Тутайн видел, как суперкарго выскользнул из штурманской рубки. На лице
Щетку и ведро из рук матроса потом пришлось забирать чуть ли не силой. К тому времени как его сменили, он еще не закончил работу. (Но этого никто не заметил.) В тот вечер он ничего не ел, не лег на койку. Он слонялся по коридорам, стараясь никому не попасться на глаза. Заранее чувствовал приближение человека, и ему всякий раз удавалось спрятаться. Тем не менее он не пропустил момент, когда Эллена покинула каюту суперкарго. Час был поздний. Вечерняя дымка еще занавешивала маленькие звезды, но крупные, матовые, уже зажглись. Альфред Тутайн никогда не забудет, как постепенно отвердевала тьма между мерцающими световыми точками. Ему казалось, он провел в коридорах деревянного корабля полжизни. Он не помнил, какой сейчас день и который час. У него не было никаких внятных подозрений и никаких желаний. Он вообще ни о чем не думал. После того как Эллена вернулась к себе, подождал еще час или два. Он ни о чем не думал, а только ждал. Продолжал ждать, как ждал прежде. Судно казалось вымершим. Потом он быстро вошел. И увидел: Эллена лежит в постели. Горит свеча. Шторы перед иллюминаторами задернуты.
— Чего вы хотите, Альфред Тутайн? — спросила она.
Он не ответил, приблизился к ней на два шага.
— Чего вы хотите? — переспросила она и быстро прибавила: — Выйдите!
Матрос смутно почувствовал, что должен заговорить или, по крайней мере, что-то обдумать. После короткого размышления он решил, что просто и открыто скажет: он, мол, предупреждал Густава, но теперь слишком поздно. Двери, которые однажды закрылись, не могут потом распахнуться, сохранив невиновность. — Но он воспринимал эти слова только как начало чего-то невыразимого. И не знал, что с ними делать потом. Он еще думал, на этой крайней грани, что может быть посредником жениха, другом другого мужчины. Но тут он услышал, как Эллена громко, с угрозой в голосе говорит:
— Я хочу, чтобы вы вышли отсюда. Немедленно!
Один прыжок — и он оказался возле койки. Он теперь видел Эллену близко перед собой, как исполненное желание. Он вдвинул левое колено в ее говорящий рот. Зажал ей ноздри. Она мгновенно стала недвижной. Он медленно поднялся. И внезапно осознал, что стоит здесь
— Боитесь умереть? — спросил я.
— Очень боюсь, — ответил Альфред Тутайн.
— А жить дальше вы можете? — спросил я.
— Я больше не выдержу одиночества, — сказал Альфред Тутайн.
— Вот как? — не отставал я. — Но ведь одно противоречит другому.
Альфред Тутайн начал беззвучно плакать. Я находил, что это странное зрелище. Матрос все еще стоял передо мной. Голова его скрывалась в тени; слезы становились видимыми только тогда, когда они, эти прозрачные капли, оказывались в подложечной впадине, соединялись по две и тонким ручейком стекали к пупку, исчезая за поясом брюк.
— Вы раскаиваетесь? — спросил я.
— Я чувствую себя виновным, — ответил матрос, — но не способен представить себе, что все могло сложиться как-то иначе. Я изменился внезапно. И не сопротивлялся этому. А ведь дело только в сопротивлении. Неважно, какого рода… Потому я и уничтожен… Я слишком мало задумывался.
Я вспомнил, как этот молодой убийца, едва успевший навлечь на себя проклятие, сказал неделю назад, в моей каюте на борту «Лаис», что, дескать, всякая вина внезапна. Теперь я спросил, принимал ли матрос
— Никогда, — ответил Альфред Тутайн.
— Провидение не проявило к вам жалости, — сказал я.
— Оно многих хватает жесткой хваткой. У меня полно товарищей по несчастью, — возразил Альфред Тутайн. — Бедные (те, кто почти лишен души, хлеба и хорошей жизни), если их своевременно не взнуздали, призваны стать орудием зла.
Он смотрел на меня умоляющими глазами. Но упорно не поддавался сентиментальному настроению, которое пыталось им овладеть.
— Вы слишком рассудительны, не способны на быструю реакцию, — сказал он еще. — Так вот, эти бедные…
Почти задыхаясь от слез и соплей, засыпанный комьями невыразимых и в принципе нескончаемых размышлений, Альфред Тутайн выталкивал из себя новые слова с трудом, именно что толчками.
— Я рассчитывал, что вы просто загоните в меня нож — ударом кулака. Или, по крайней мере, поможете мне преодолеть трусость, чтобы я сам, из последних сил или воспользовавшись молотком… Это и сейчас не поздно… Я лягу на пол, приставлю к груди нож… И вы стукнете по нему какой-нибудь колотушкой… Получится, что сами вы ни при чем. Я смотрю в ваше лицо надо мной… Но у вас не гневное лицо… Я-то труслив; однако и вы нерешительны… За такой грех прощения не бывает. Со мной нужно кончать… Если мне устроят судебный процесс… а такое обязательно случится, если мы с вами не договоримся о приложении этого маленького усилия… то я буду врать… ото всего отрекусь. Я отрекусь… Я не могу положить голову на плаху… Не могу, чтобы на меня, беззащитного, надели наручники… Я отрекусь.
Голос постепенно ускользал от него: отдельные звуки уже не связывались друг с другом. Он снова внутренне собрался и продолжал, запинаясь… Ах эта детская одержимость: стремление исчерпать судьбу в словах… Он несколько раз брал разбег, чтобы заверить меня: он, дескать, так устроен; с ним случилось то-то и то-то; и вот теперь он стоит здесь, желая одного — быть убитым. Но он понимает и ту жестокость, что побуждает меня сохранить ему жизнь… Гордость, смирение, вызов, раболепие… Он сам не знает силы своей души и, подобно бесстыжему актеришке,
— Я обманулся, — говорил он, сложив губы в гримасу упрека. — Мое поведение не показалось вам достаточно наглым и опасным. Вы не прикончили меня… словно бешеного пса. Как же мне добиться, чтобы ваше терпение лопнуло?
Я сказал себе: этот человек перестал быть самим собой; но ответил, как если бы его речь была разумна:
— Поступи я так, я всего лишь присвоил бы вашу роль.
И получил ответ, как будто продиктованный разумом:
— Видимо, мне убивать сподручнее…
Потом он продолжил, высказав холодное, злое соображение:
— Кто знает, может, после двух убийств мне было бы легче убить себя?
Я увидел теперь, что он колеблется, как тонкое растение на ветру. Но его ступни, словно корни куста, оставались на своих местах.
— Добровольная смерть суперкарго стала искуплением,
— У меня челюсть отвалилась, когда я увидел, как он лежит на палубе: он вместо меня, — ответил матрос, разорвав в клочья мою удовлетворенность существующим порядком вещей. — Я не спасен. Я теперь проклят вдвойне. Мужества мне хватает только для страха.
Теснило грудь. Я быстро и бессердечно поменял галс. Наша беседа вот-вот должна была превратиться в бессмысленную пытку. Мы бы обменивались холодными заверениями. Словами-окаменелостями, размалывающими даже самые слабые утешения. И никакого выхода… Но я должен был продержаться: пока наше изнеможение не положит конец этой словесной буре и туманная ночь не опустится над опустошенным ландшафтом двух душ.
Я удивился, что раны моей скорби по Эллене не начали кровоточить вновь. Неблагородное ощущение тяжести обременительным слоем накрыло все впечатления, закупорило проблески более чистых прозрений болезненным многообразием нерешительности. «Выщелоченный и выцветший: таков я внутри, — сказал я себе с неискренним сожалением. — Я не устоял перед напором событий. Я оплакивал Эллену, а теперь больше не могу. Если от меня что-то и зависит, придется долго ждать, пока я приму решение».
И я уже намеревался еще больше ожесточить себя, чтобы в менее ослабленном состоянии выдержать ближайшие часы. Я смотрел на соски Альфреда Тутайна. «Я точно не вобью туда нож, — наставительно сказал я себе. — Я докатился до того, что вступил в переговоры с убийцей своей любимой».
Невольно я засмеялся. Но вовремя прикрыл смех гримасой. «Я веду себя как
Альфред Тутайн шевельнулся. Сказал:
— Вы можете на меня донести. Я ведь выдал себя вам. Вскоре на меня возложат последнюю, трудную задачу.
— Вы еще на что-то надеетесь? — спросил я.
— Я почти преодолел себя, — откликнулся Альфред Тутайн. — Последнее, что я сделал, чтобы избежать суда, теперь кажется мне ошибкой.
— Я умею молчать, — сказал я.
— Это меня не спасет, — возразил Альфред Тутайн.
Я устыдился лености своего сердца. Во мне вспыхнул протест, потому что я почувствовал собственную косность.
— Рассказывайте! — крикнул я раздраженно.
Слезы опять потекли по груди Альфреда Тутайна, обрамленной порванной тканью.
— Рассказывайте, — повторил я.
Зримое нужно было спрятать. Альфред Тутайн наблюдал, как постепенно догорает свеча. По свече он измерял время. Он изнутри закрыл дверь на засов, в ожидании дальнейшего. Знал, что он наедине с трупом. Это было первое одиночество. Он услышал шаги вахтенных по палубе. Отодвинул задвижку, выглянул наружу. Взял на руки обезображенную покойницу и понес ее. По коридору. Вниз по трапу. Дальше, в лабиринт корабельного нутра. Он был очень осторожен. Он еще не боялся, что его застигнут врасплох. Действовал необычайно планомерно, будто в лучах беспримесно-ясного света. И чувствовал себя вполне бодрым. Но казалось, физические силы стремительно иссякают. С каждым шагом, который делал матрос, труп становился тяжелее и неподатливее. Руки и ноги свисали вниз и противились его воле, как невоспитанные дети. И потом, было темно. Матрос как-то внезапно осознал, что темно и что он тащит на себе чужую остывающую плоть. Он сам не знал, как нашел дорогу. Опустил свой груз на землю в каком-то закутке. И стал ощупью пробираться назад, еще не утратив хитрой предусмотрительности и уверенности в себе. Его рискованное предприятие казалось ему самоочевидным, как сновидение. Он зашел в салон Эллены, привел в порядок постель, потушил свечи, раздвинул шторы перед иллюминаторами. И стал ждать. Он ждал, что его позовут. Никто не позвал. Он выскользнул в коридор. И крадучись добрался до своей койки. Лежал с открытыми глазами, слышал храп товарищей, игривое бульканье маленьких кучерявых волн, наскакивающих на внешнюю обшивку корабля. Он ждал, когда его позовут. Наутро приступил к обычной работе. С ужасным нетерпением ждал зовущего голоса. Когда наконец его имя назвали, он вздрогнул. Но время шло, и Альфред Тутайн черствел. Росла его решимость лгать. С лихорадочной тщательностью перебирал он секунды преступления, свои последующие действия с целью уничтожения следов — все более убеждаясь, что уличить его невозможно. Ему казалось, нет ничего легче, чем лгать и скрывать угрызения совести. Он поднимал лицо к солнцу, чтобы далекое белое пламя сквозь прищуренные веки обжигало ему глаза. Ослепнуть бы… Тогда наступит нескончаемая ночь. И будет великое море, полное тьмы: тягучее, тяжелое море как бы из ртути. И на фоне этого миража, почти выступая из него, — мерцающий гниющий труп… Нет, он не хотел ослепнуть. Альфред Тутайн хотел для себя свободы. Прекрасной свободы и радостных чувственных ощущений… Если уж совсем прижмет, можно обвинить Третьего. Разве суперкарго не подозрительная фигура? Разве он, что с его стороны было в высшей степени неумно, не находился долгое время наедине с Элленой?
Впав в эйфорию оттого, что придумал такой выход, матрос отважился открыть рот и сказал одному товарищу: «Сегодня никто не видел фройляйн Эллену».
И тот ответил: «Ни ее, ни суперкарго». Это было как бальзам. Правда, благотворное действие бальзама улетучилось через минуту. Текущий час уже покусывал матроса своими острыми зубками…
Очередная вахта Альфреда Тутайна закончилась, и ничего не произошло. Страх непонятного происхождения начал теснить его, как вода теснит утопающего. Матрос глотал навозную жижу своей нечистой совести, и ему делалось нехорошо. Он забыл, что хотел положиться на ложь. Он вспомнил о зримом; и это зримое — покойница — тянуло его к себе, как магнит притягивает железо. Его походка стала качающейся. Неутомимые голоса, поселившиеся у него в сердце, принудили его вновь ощупью пробираться во тьму глубокого корабельного нутра… хотя он боялся этого, как птенец боится алчного клюва вороны. Он начал дрожать, зубы у него стучали. Хотя он не видел ничего — от покойницы его отделяли палубы и переборки, — ему казалось, что он уже различает ее присутствие где-то внизу, под собой. Она покоилась, как в могиле, в не опасной для него отдаленности. Но что-то, будто на веревочных помочах, насильно тянуло его к ней. Веревки дергали матроса то вперед, то назад. Он нашел тот закуток. И наклонился. Его рука случайно дотронулась до холодных как лед губ. Он упал; падение дало покойнице новый шанс выразить свое окаменелое мнение о свершенном им преступлении. Она обхватила матроса негнущимися ногами. Он не закричал. Наоборот, этот ужас пробудил в нем дерзкую волю к сопротивлению. Он вцепился в труп. Поднял его. Теперь в борьбу с ним вступила еще и немилосердная близость Высшей силы. Матрос держал в руках остывшее жесткое тело, которое искривилось, потому что его принудили долго сидеть в углу. Живой и Мертвая вступили в спор.
«Теперь я такая, — сказала девушка. — Холодная, оцепенелая, жесткая, кривобокая. Я не хочу ни через какую дверь. Хочу оставаться там, где я есть».
Он потащил ее прочь. Рявкнул: «Все-таки ты пройдешь со мной через эту дверь!»
Она засмеялась, слегка дохнув вонью: «Я никуда не хожу, я даже не танцую, я только сижу».
Она стала
Эллена засмеялась и сказала: «Я могу сделать себя тяжелой как свинец».
«Сделай, сделай! — закричал он. — Тогда я расчленю тебя на куски».
Колени у него подогнулись. «Дальше, дальше», — приказал он себе. И стал спускаться по трапу. Продвигался вперед ощупью: четверть шага, еще четверть… В этом аду он находился больше часа. Когда же наконец спрятал покойницу, обратный путь разверзся перед ним зияющей бездной. Он должен был провести свое сознание назад через преисподнюю. Он прикрыл лицо рукой, чтобы шныряющие кругом чудища хотя бы не выжрали глаза. «Что с тобой, Альфред Тутайн?» — спросил чей-то голос. «Ничего», — ответил матрос.
Он очень спешил. Через двадцать шагов отнял руку от глаз, открыл их. И, ослепленный, снова зажмурился. Он был на верхней палубе. Мокрая блуза липла к телу. Брюки, с темными пятнами влаги, источали слабый запах мочи и гнили. Страх заставил его бедную кровь выделять смертный пот. Пришлось пойти мыться. Он утратил надежду. Он ждал, что его вот-вот позовут. Но ждал уже не с нетерпением и не с покорностью, а как казнимый на подожженном костре ждет клубов дыма, чтобы они удушили его и прекратили боль.
Обеденное время миновало. Капитан, суперкарго, жених Эллены теперь рыскали по кораблю. Эти господа наверняка думали, что ведут себя очень осмотрительно. Так или иначе, их поиски были поверхностными. Двери, за которые им хотелось заглянуть, они осторожно приоткрывали на щелку и тут же снова закрывали, будто собирались лишь удостовериться в очевидном. Альфред Тутайн был словно цепью прикован к действиям этих трех. Сердце его колотилось от невыносимого напряжения: казалось, оно хочет проскочить между ребрами и вырваться во внешний мир. Любопытствующие глаза виновного, тревожно поблескивая, шныряли вокруг. Спасало его лишь пассивное невежество остальных. Игра красок и морщинок на лице матроса от их внимания ускользала. Как и нервозность в его руках и ногах. Ноги то сами устремлялись к адскому месту — где покойница, приникнув к земле, молча ждала убийцу, — то обращались в бегство, унося с собой его раненую душу. Кто-то сказал: «Дочь капитана исчезла».
«Это уже не тайна», — ответил Альфред Тутайн. Матросы, тугодумы, начали совещаться. Альфред Тутайн по капле подливал в их слова яд. И яд действовал. На истомленный жаждой
Когда капитан, суперкарго и
Внезапно дверь курительного салона распахнулась. И появились, один за другим: капитан, суперкарго,
Беседу, которая тогда состоялась между нами, я помнил. Теперь, слушая рассказ моего собеседника, я понял ту ситуацию лучше. Понял смятение матроса, его слезы. И что он, излагая свои мысли, подмешивал к ним мысли других. Понял отвращение, которое он испытывал от нечистоты совершенного преступления; но тогда он это преступление скрывал. Я увидел только само отвращение. Уже на грани признания, обессиленный, он тогда сказал: мол,
После того как я его выпроводил, он решил нанести визит суперкарго. Он даже не знал, почему так решил, почему это показалось ему необходимым, чего он для себя ждет. Не думал — ни отчетливо, ни смутно, — что столь дерзкое предприятие, наверное, сделает его неуязвимым для всяких нехороших неожиданностей. Для него это было одно из будничных действий: вроде того, как, опорожнив желудок, ты вновь натягиваешь штаны. Что он хочет закалить клинок своей лжи, об этом матрос не думал. Что хочет сделать собственную душу бесстрашной, тоже не думал. Он противился правде, вот и все. А отсюда следовало — хотя сам виновный этого не сознавал, — что он должен что-то предпринять. Он уже что-то предпринял: оказался лицом к лицу со
Он нашел суперкарго сидящим на нижней ступени трапа. Меланхоличное выражение лица изменило знакомые черты. Матрос сразу забыл о своем намерении. (Если оно у него было.) Георг Лауффер подвинулся, чтобы освободить проход. Хотя он сделал это с готовностью, у Альфреда Тутайна создалось впечатление, что суперкарго его не узнал. А уступил дорогу какой-то тени. Чтобы проверить свою догадку, матрос поднялся по трапу и остановился на верхней ступеньке. Суперкарго не шелохнулся, не глянул через плечо. Продолжал сидеть, прислонившись к перилам. И
Прошли часы, прежде чем снова прозвучал чей-то голос. Жених выкрикивал имя своей невесты: «Эллена!» Альфред Тутайн вздрогнул, отшатнулся от этого голоса. Но голос приближался. Он продолжал звучать.
Эта ночь никак не хотела кончаться. Едва Альфред Тутайн решил обратиться в бегство, чтобы на верхней палубе почувствовать себя свободным, как незримые цепи опутали его ноги. Страх, что
На следующий день суперкарго заперся у себя. Эта новость быстро распространилась. Кухонный юнга пересказывал ее с неопровержимой уверенностью. Он, дескать, получил приказ во время трапез оставлять приготовленные блюда на полу перед каютой
Альфред Тутайн набрался мужества и намеренно попался на глаза жениху. Ах, были бы они скованы одной цепью, чтобы матрос мог его направлять! Или — стали бы двумя заговорщиками! С единым мнением относительно запутанной ситуации! Рот у него горел от нетерпения. И матрос начал выкладывать всякие лживые измышления, прикрытые скромным одеянием правды: объяснения, которые он приправлял неискренним гневом, характерным для обманщиков. Он уводил своего слушателя все дальше в Приблизительное, по пустынному плато Не-Реальности, — пока полная обещаний земля, вечно зеленая, обогреваемая Солнцем и Луной, сулящая урожай за урожаем… — пока они не увидели эту Страну Лжи у себя под ногами. Они смотрели на нее сверху, как бы с горы…
Между тем наступил вечер, и жизнь Альфреда Тутайна опять осложнилась. Суперкарго, конечно, не показывался; однако доверительность, возникшая между матросом и
Третью такую ночь он бы не выдержал. Это он понимал. Суперкарго снова выбрался из своей каюты. Он, казалось, принял какие-то решения. Зашаркал по коридорам, исчез где-то. Альфред Тутайн, уже не думая об осторожности,
— Что-то случится, — сказал Клеменс Фитте.
— Возможно, — тихо откликнулся Альфред Тутайн.
Приблизилось световое пятно. В помещение вошел Густав Хорн.
Он увидел, что печати нет. Открыл взломанную дверь, шагнул через порог. Клеменс Фитте подтолкнул Альфреда Тутайна к выходу. Но дверной проем уже загораживал кто-то толстый, слабо мерцающий. Это был кок. Предводитель напирающей колонны.
— Что-то случится, — прошептал Клеменс Фитте.
Люди уже протиснулись в соседний отсек трюма, представлявший собой своего рода
Мятеж, осуществлявшийся молча, принес осознание того, что на борту имеются пустые ящики. Ах, много пустых ящиков, в один из которых можно бы упрятать покойницу… Но Альфреду Тутайну не представился шанс удовлетворить свое жгучее желание. Мятеж не смог развернуться. Он быстро погас, как пук горящей соломы. Суперкарго издевался над всеми. Ему-то выпал триумф. Непрошеные гости были наказаны. Взломанная дверь — защищена новой пломбой. План Альфреда Тутайна провалился. Предаваться отчаянию матрос больше не был способен. Той ночью его тело наконец соблаговолило уснуть. Но прежде Альфред Тутайн по случайным признакам догадался, что и виновный в мятеже Густав Хорн, и одержавший победу
Все-таки Альфред Тутайн чувствовал, что не вправе отказаться от попыток переместить мертвое тело в закрытый трюмный отсек. Ежедневно, когда не нес вахту, он часами прятался в засаде перед опечатанной дверью. И наступил день, когда терпение его было вознаграждено. Суперкарго и жених появились перед запретной дверью, просто сломали печать, пересекли «прихожую» и оттуда, через вторую дверь, прошли в большой грузовой отсек. Тут-то Альфред Тутайн и принял решение, почти через силу. Он поспешил к тайнику с трупом, поднял сверток — пахнущий теперь скорее навозной жижей, чем дегтем, — дотащил до маленького грузового отсека… и швырнул этот бесформенный, роняющий капли тюк за один из самых дальних пустых ящиков. Суперкарго и Густав, чьи фонари отбрасывали длинные тени, все еще занимались чем-то в большом трюме. Дрожащий Альфред Тутайн, вымазавшийся в грязи и отравленный этой грязью, ждал. Близился момент его гибели или освобождения. Наконец в «прихожую» быстро вошли те двое. Они заперли дверь в маленький трюмный отсек, наложили на нее новую пломбу.
— Так значит, Эллена оставалась на корабле, пока он не затонул? — спросил я.
— Да, — ответил Альфред Тутайн.
Я закрыл лицо руками. Моей душе вспомнилось, как в тот самый час, когда матрос — где-то совсем рядом — тащил труп Эллены, меня словно обдало холодом: я тогда начал воображать возможности, которые теперь опровергнуты. И все-таки те фантазии, соединившись с силой реальности, повлияли на меня, завладели мною. Они гнали меня дальше — алчущего и одержимого, — пока корабль не затонул. А другие люди, тоже алчущие и одержимые, следовали за мной по пятам.
Я долго молчал. Мысленно проверяя только что услышанное признание, сравнивая его со зримой поверхностью событийного потока, которая была доступна для
Я долго молчал, потому что мысли мои постепенно дичали и заставляли меня забыть о месте, где я нахожусь, и о поводе для охоты, завлекшей нас в Пустыню Загадок, которую мы напрасно пытались прочесать. Следы наши заносит песком. И
Внезапно я взглянул на Альфреда Тутайна. Он стоял здесь, как несколько часов назад, — даже еще более неподвижный; дышал разреженнее, чем до признания, и биение сердца теперь лишь слабо угадывались под грудными мышцами. Я опять испытал то новое чувство, что родилось вдали от моего разума, — теперь оно было сильным и чистым. Оно не имело имени — а если бы и имело, я бы не произнес это имя вслух. Я начал говорить, запинаясь. И сказал что-то дурацкое, вроде: «Я прощаю тебе, Альфред Тутайн». Я тотчас снова умолк, потому что голос не соответствовал моему внутреннему превращению. Я шагнул вперед. Обхватил руками его спину под порванной блузой. Прижался губами к его безвольным губам. Ощутил теплую, не имеющую привкуса плоть, которая изумленно раскрылась для моего поцелуя. Я вдохнул запах пота убийцы — едкого пота, грозящего растворить это молодое тело. У меня голова кружилась от счастья. Через сколько-то секунд, которые были слаще и драгоценнее, чем любой момент, который мне еще предстояло пережить, я понял, что Альфред Тутайн очнулся от оцепенения, вызванного страхом. Это было пробуждение, полное радости. Я увидел, как он улыбнулся. Потом он закрыл глаза.
Он сказал: «Ты мой друг навеки. Но сейчас я устал».
«Твой друг навеки», — подтвердил я. По моим щекам — от чистейшего счастья — текли слезы. Я помог ему раздеться. Помог залезть на верхнюю койку. Не успев вытянуться на ней, он уже спал, улыбаясь. Я долго смотрел на него. Я знал, что продал свою жизнь. Таким виновным или невинным, как в этот час, я теперь буду всегда. Я сразу понял, что иначе быть не могло. Ни один человек не будет мне — до конца моих дней — в такой степени
Я лег, но заснул не сразу. Я думал о том, что раньше имел какое-то мнение об авантюрах. Моя авантюра оказалась другой. Я проверил свои ощущения. Я мог думать только о человеке, который спал надо мной. Он стал частью меня:
Прежде чем я заснул, едкая сила сомнения разъела едва обретенное блаженство. Мы все периодически падаем с облаков на землю.
Илок — сильная кобыла бельгийской породы{41}, скорее миниатюрная, чем неуклюже-рослая. Гнедой масти, с пышной гривой и длинным густым хвостом. Как жеребенок она принадлежала Тутайну; он еще видел ее, когда она выросла и была совсем молодой. Она стала моей лошадью. Моей подругой. Подругой с раздувающимися ноздрями; с лоснистой летней шерстью, к зиме удлиняющейся; с мощным покачивающимся брюхом, характерным для ее породы, — этой колыбелью с тайно растущим в ней жеребенком; с черными мясистыми половыми губами; с закрученными сосками на набухающем и вновь опадающем вымени; с глазами, которые охватывают всю ширь пространства, пересеченного лентами дорог, — включая и меня как непреходящую часть ее мира. Тихим ржанием приветствует она меня — всякий раз, как видит… Она тянет четырехместную коляску, которую я обычно использую в качестве транспортного средства. Мы можем — без того, чтобы я перенапрягал Илок, — за день проехать по ухабистым дорогам километров сорок. Этим и определяется круг моей родины — родины, которую мы для себя избрали: двадцать километров в любом направлении. Я без особой нужды не покидаю поверхность, границы которой очерчены этим кругом. Я вижу вдали море, маленький портовый город, утесы, резко обрывающиеся к морю, поросшие лесом горы. И обхожу пешком луга и поля, покоящиеся на основании из гранита. Этот ландшафт не назовешь изобильным или роскошным. Не назовешь величественным или исполненным диких сил. Он скудно заселен. Мне достаточно того, что он легкими волнами поднимается над приморской равниной. Несколько округлых вершин достигают высоты двухсот метров. Один из песчаных прибрежных валов тянется, голый и бесплодный, позади моего дома. Когда воздух чист, видно далеко. Я вижу дальше тех мест, до которых когда-либо захочу добраться. Вдоль изрезанного бухтами берега зажигаются после захода солнца беспокойные огни маяков. Я знаю их имена по карте; большинство башен, на которых горят эти огни, я никогда не видел вблизи. Мне только рассказывали, что они побелены, эти приземистые сооружения из кирпича или гранита. Прежде мне довелось повидать много местностей и побережий Земли. Ни к одному из них меня не тянет. Многообразие земной поверхности больше не манит меня. Небо присутствует и здесь — со своими облаками и своей ясностью. Звезды — большие маяки на побережьях Бесконечности… — мои ноги не унесут меня в вечность. Я по ней и не тоскую. А море — у него есть корабли, и некоторые заходят в нашу гавань. Другие, большие, гордо проплывают мимо, показываясь лишь на видимом горизонте. Порой, когда наша метеорологическая станция рассылает предупреждения о надвигающейся буре, на рейде собирается целое стадо судов. И мне радостно видеть, что ни одно из них не намеревается пристать к нашему берегу, а все только ждут, когда отшумит буря. Трубы пароходов, обычно так усердно дымящие, теперь дымят еле-еле, потому что огонь под котлами поддерживается лишь настолько, чтобы он совсем не погас.
Так что и в маленьком портовом городе (не самом большом даже на нашем острове){42} при любой погоде найдется на что посмотреть. Я там часто бываю: делаю закупки в лавочках на Портовой улице или во вьющемся по горе Кривом переулке, провожу часок-другой в гостинице, в отеле «Ротна», где тем временем отдыхает в конюшне и Илок. (Гостиница была нашим первым прибежищем на этом острове.) Иногда я отправляюсь туда пешком. Жители городка меня знают, приветствуют, ведут себя со мной простосердечно или недоверчиво — как кому нравится и в соответствии со своим характером. И все-таки я здесь чужой, хоть и придаю большое значение тому, чтобы находиться именно здесь, а не в другом месте. Я одинок. И хотя никто не знает моих сокровенных мыслей или тайны моего существования, по моему жизненному укладу видно, что я одинок; это делает меня чужаком в еще большей мере, чем тот мой недостаток, что я — приезжий. Впрочем, все это не имеет значения… Иногда меня навещает Льен, ветеринарный врач из Борревига. Или Зелмер, редактор газеты «Ротна». Никто меня не принуждает — по всей видимости, не будет принуждать и в будущем — покинуть
Через несколько дней начнется празднование Йоля{43}. В нашей северной стране это главный праздник года. И я тоже окажусь вовлеченным в земной блеск соответствующих мероприятий. Я не противлюсь. Моей душе — пусть она и изношенная, усталая — тоже время от времени хочется нарушения будничного порядка. Мне нравится зажигать свечи, вспоминать родителей и плакать. Я понимаю тогда, что и у меня когда-то были детство, отцовский дом, мама. Но я ото всего этого оторвался из-за своего
Мне нравится думать о ней и плакать.
Госпожа Стен Кьярвал сегодня утром принесла мне утку, фаршированную сливами и яблоками. Это знак. Такое приношение должно выглядеть как подарок. И я поблагодарил ее, как если бы это был подарок. Но я уже думаю об ответном даре. На самом деле я заплачу за эту вкуснятину в пору сеноуборки, когда приедет крестьянин, ее муж, и мы с ним сядем, чтобы урегулировать наши денежные дела. Он думает, я богат. Наверное, так оно и есть, потому что мне никогда не приходилось мучить себя физической работой, чтобы заработать на хлеб. Стен Кьярвал будет совсем не против, чтобы я заплатил ему за подарок, как за доставленный товар.
Я собрался и поехал в город. Предвечерние сумерки не заставили себя ждать. Я прибыл туда с зажженными фонарями. Слуга из гостиницы распряг лошадь. Я тотчас спустился по кривому переулку к гавани. За окнами лавочек — красно-золотое сияние непривычного множества горящих свечей. Ледяные цветы на окнах от влажности подзавяли. Повсюду я видел выставленное в витринах богатство. Искусственный снег, мишуру из металлической фольги, зеленые еловые ветки. Пестрые ленты, маленькие бумажные флажки, грубо разрисованных деревянных лошадок, красных и белых; и еще — голубовато-серых, сплетенных из соломы высокомерных баранов; священных животных какого-то древнего бога{44}. Посреди этих великолепных украшений стояли и лежали товары, которые продавцы, собственно, и предлагали покупателям. Я прогуливался вдоль витрин и смотрел. Потом зашел в табачную лавку и обстоятельно обнюхал небольшой запас вин и крепких напитков, припасенных хозяином для своих постоянных покупателей. Табачная торговля сама по себе прокормить человека не может. Я купил несколько бутылок красного вина и пузатый кувшин мартиникского рома. Сразу заплатил запрошенную цену, не пытаясь просчитать дальнейшие расходы. В этом году я опять, помимо причитающихся мне процентов, получил маленький излишек. Так что с деньгами я обращался беззаботно. Когда Альфред Тутайн еще жил, всё, как правило, получалось наоборот: чтобы оплатить необходимые расходы, нам приходилось брать деньги из основного капитала; и в праздники мы торговались за каждую бутылку вина, представлявшую для нас предмет роскоши. (Так было в последние годы нашей совместной жизни
Сейчас я веду беспечное существование. Чем объяснить, что мне задарма достается хлеб насущный? — Он и многим другим достается задарма. Бездельники или лишь наполовину бездельники образуют большой орден. Я вновь и вновь обнаруживаю, что не готов относиться с глубоким уважением к так называемой
Я мог бы вступить в их ряды. Стал бы
Я решил, что в праздники напьюсь.
В мясной лавке приобрел два килограмма сочной говядины. Я намеревался устроить себе настоящее пиршество.
И еще я купил фрукты, орехи, сушеный инжир, печенье, шоколад, марципаны.
Я хотел налакомиться всласть, как ребенок.
И свечи купил я, цветные и белые, много полных коробок — чтобы их хватило до Крещения.
Чтобы приукрасить себя, я купил пару перчаток.
Для Стена Кьярвала — шапку из овчины, для его жены — шелковую шаль.
Усердные продавцы пообещали мне, что сами отнесут всё в коляску.
И я зашагал по улицам: лишний человек, получающий случайное пропитание, почитаемый только лошадью и собакой и двумя-тремя ревнителями музыки. Тот, чья мать умерла, чья любимая — на дне океана, чей друг — жуткий скелет, запертый в крепком сундуке… А он тем не менее собирается отпраздновать Йоль.
Праздники, как бы сами собой, заполняются ничегонеделанием. В этом состоит часть их праздничности, но из-за этого же ими легко пресытиться. Даже
Итак, в будни у меня есть привычные занятия, и я частично освобождаюсь от них, когда в праздничной комнате с затуманенным взглядом сижу перед горящими свечами (а они горят почти целый день) и изобильно насыщаю желудок, а мои мысли благодаря вину становятся неотчетливыми, но умиротворенными… Порой я говорю себе, что стена, которую я возвожу, которую мы с Тутайном начали строить вместе, есть нечто долго-Длящееся. И что когда-нибудь Кто-то восхитится этой работой. Много тысяч больших камней уже уложены рядом друг с другом и один на другой. Много поколений лошадей и коров будут пастись за этим ограждением…
Итак, праздничные дни делают меня ленивым,
Я чищу лошадь, долго стою у плиты, чтобы приготовить еду. Пудель жадно принюхивается к запахам, обещающим нечто необыкновенное. Вино, свечи, дни, которые в каждом доме несут на себе отблеск отдыха и наслаждения, переносят меня в непривычный ландшафт потенциальных жизненных возможностей: мне грезится заурядное счастье, жизнь, мне не принадлежащая, — такая, какой живут другие. Я бы хотел подняться, переступить порог и забыть то, что вот уже почти пятьдесят лет зовется Густавом Аниасом Хорном. Но одновременно я этого
Январь{48}
Зима обустраивалась, пуская в ход все средства. Еще в дни Йоля голубовато-серые облака поползли от линии горизонта вверх. Ветер, обрушившись сам в себя, затих. Тепло, в виде пара, скапливалось, будто ему предстояло размягчить спекшуюся корку земли. Влажный снег падал хлопьями. На промерзшей почве он превращался в лед. Все новые белые массы, сталкиваясь в зените, взрывались и сбрасывали вниз свое содержимое. Кроны деревьев склеивались. Множество белых лент, повторяющих контуры ветвей, сплеталось в густую сеть, затемняя прежние просветы. То там, то здесь снежная пыль, шурша, осыпалась с перегруженных веток. И самые слабые с пронзительным треском ломались: они не могли ни нести на себе такой груз, ни стряхнуть его.
Теплые воздушные потоки бессильны против туч с их ледяным грузом. Тучи продолжали себя вытряхивать, пока не засыпали даже самое защищенное пятнышко щетинистой неровной земли. Только деревья и высокие кусты порой выдавали тайну: что под безупречной бесплодной белизной скрывается бурая топь. Когда замело всё без остатка, воздух прояснился, стал разреженнее и холоднее. Еще раз, ночью, выпал снег. Он был мелким, как пыль. И с тихим пением, словно коса в руках у ветра, перемещался по стеклянистому подстилающему слою. Вскоре, когда нагрянул мощный поток ужесточившегося холода, этот снег потерял себя, слившись с более ранними снежными слоями. Еще до Нового года по улицам начали ездить на санях. А это такая радость: скользить в разных направлениях по местности, которая утратила границы и собственное лицо! Лошади без малейших усилий тянут легкие сани. Снег, выдранный шипами на подковах, брызжет из-под мелькающих копыт. А меланхоличный и сладостный перезвон бубенцов! Разве может наскучить этот разреженно-текучий бронзовый звук, одновременно вопрос и ответ?
Я поехал вниз к морю; потом вдоль побережья на восток. Соленой воде не удавалось полностью растворить падающий снег. Вдали она, черная и подвижная, закручивалась в маленькие волны; но у берега вздымалась и опадала, как мутная каша, вязкая из-за нерастаявших ледышек. В гавани все выглядело еще более по-зимнему. Там образовались первые льдины и быстро нарастали новые — вокруг плавучих снежных комьев. Несколько катеров, пришвартованных возле причалов, уже покрылись ледяной коркой. Это было начало ледостава, который за первые январские дни продвинулся далеко в море… Теперь вдалеке колышутся могучие зеркально-гладкие поверхности. Люди на набережной говорят, что по замерзшему морю можно отойти от берега на километр. И что к завтрашнему дню это расстояние удвоится. Почтовый корабль до нас уже не добрался. Он, видимо, застрял южнее, в какой-то гавани. Мы отрезаны от внешнего мира. Люди только и говорят об этом. Откладывают свои планы на потом… Глупости! Мы не нуждаемся во внешнем мире. По крайней мере, в ближайшее время. Никто здесь не умрет с голоду. Никто не замерзнет. Об этом позаботились заранее. Придется, правда, обойтись без каких-то писем и каких-то товаров. Но есть ли что-нибудь более
(Тут можно бы рассказать историю опечатанной двери. Кому-то эта история покажется скучной или бессмысленной. Ведь давно уже было высказано суждение: веревку с пломбой перерезал Альфред Тутайн. Он сам в этом признался; его сообщение не дает повода для сомнений. Однако нашлись еще два человека, готовых признаться в том же. И если бы не неумолимая временная очередность, эти трое были бы одинаково виновны. Да, суперкарго, как и я сам, прикасался рукой к печати, словно испытывая ее на прочность. Гонимый неукротимым желанием найти какое-то решение, он снова и снова возвращался к этой двери, и с каждым разом крепло его намерение:
Альфред Тутайн стал убийцей. Пропасть между убийцей и субъектом невысказанного желания, так и не вылившегося в преступление, на первый взгляд кажется непреодолимой. И все-таки ужасная картина случившегося, которая возникла не перед его глазами, а лишь
Оттого ли, что моя душа была искривленной или неопытной, я разделил свою жизнь с преступником? Поступил ли я так, следуя неотчетливому тоскованию, врожденному или приобретенному? Не запятнало ли меня еще больше то, что
Я вновь и вновь сопоставлял рассказ Альфреда Тутайна с переживаниями, которые сам испытал в те же часы. Это был тот же временной промежуток, несомненно. И действия людей перекрещивались. Только когда кто-то один удалялся, другой отваживался выйти вперед. В этом зубчато-шестеренчатом механизме дело доходило и до столкновений, соприкосновений. И все-таки, при всей слаженности такого хаотического порядка, существовали различные реальности, которые не смешивались и были друг для друга закрыты… Похожей на жизнь звезд, разделенных миллионами световых лет, была в те дни совокупность наших одиноких существований, соединенных только законом гравитации. Но мы этого не знали. Мы разговаривали друг с другом; это нельзя назвать удачным общением. Мы не понимали, что воздух остается прозрачным только до границы узкого круга наших представлений. Мы все тогда были отделены друг от друга. И потому вокруг нас, словно завесы, падали тени.
Однако печать на двери взломала рука того,
Взбивающий воду пароходный винт мало-помалу вытаскивал меня из сна. Я чувствовал дрожание стен, слышал шипящий водоворот и звуки отбрасываемых лопастями струй. Так было и в прежние утра. Но в тот день я, проснувшись, остался лежать на койке и обдумывал события прошлой ночи. Мне казалось, что наша с Альфредом Тутайном дружба существует уже давно. Но одновременно я чувствовал, что мне любопытно, как выглядит мой друг. Я ведь почти не знал его лица. А если и знал, то забыл. (Отчетливее я представлял себе соски у него на груди: что они маленькие, обведенные кружочками, темные. Волосков, которые могли бы их затенять, не было… Орла, вытатуированного на спине у матроса, я тоже еще внимательно не рассматривал{50}. А о маленькой обнаженной женщине — татуировке у него на предплечье — только слышал.) Те же его черты, которые отложились у меня в памяти, наверняка этой ночью изменились. Я нисколько не сомневался, что облик Альфреда Тутайна должен был измениться. Я поэтому и не пытался его представить. И ожидал за такое поведение какой-то награды. — А может, еще надеялся на неожиданность, которая освободит меня от сообщничества с ним? — Мне трудно точно истолковать свои тогдашние побуждения в первые минуты после того, как я проснулся. Я бы, может, и хотел написать:
Посреди этой озвученной неопределенности я испытывал и чистое удовлетворение: оттого что ОН, спящий, лежит надо мной. Новый человек, устроенный так-то и так-то — что мне еще только предстоит узнать, — с которым я всегда буду заодно, в хорошем и в плохом; тогда как ОНА — ушедший человек, близкий мне когда-то, которого, как мне казалось, я очень хорошо знал, но теперь мертвый, утонувший вместе с кораблем, удерживаемый мощной, крепко сбитой реечной конструкцией, — ОНА теперь в соленой воде, в заиленных гротах на морском дне, и переживет там тысячелетия… Тени тления мелькали перед моими глазами. Как тающий снег — такой представлялась мне знакомая человеческая кожа. Я лежал и грезил о незнакомом.
Альфред Тутайн шевельнулся в своей постели. Спросил:
— Это правда, Аниас, что ты мой друг?
В то утро он назвал меня Аниасом. Так оно между нами и осталось{51}.
Я ответил:
— Конечно, Тутайн.
В то утро я назвал его по фамилии. Так оно между нами и осталось{52}. Он одним прыжком соскочил с койки, с довольно большой высоты. И стоял теперь передо мной. И я мог его рассмотреть. Я внушал себе, что у него красивое лицо. Я это лицо рассматривал. Я его и раньше знал. Но в памяти не удерживалось ни то, что я знал раньше, ни то новое, что я имел теперь право для себя открыть. Матрос был хорошо сложён. Я получил теперь право установить и это. Я получил на него чудовищные права. Я решился сказать ему: повернись, покажи мне твою спину, я хочу увидеть орла. И он в самом деле повернулся, показал мне спину и орла. Я, значит, испытывал его, и кости внутри его плоти были хороши. И сама плоть была хороша. Волосы покрывали ее лишь в тех местах, где могли служить украшением: на голове, в подмышечных впадинах и на животе, где значительно ниже пупка, за некоей четко проведенной линией, начинали курчавиться. — Я не понял, что он красив. (Может, он тогда и не был красивым.) Но в его облике, как мне казалось, имелись некоторые достоинства, и я им радовался, как можно обрадоваться, взглянув на молодую лошадь. (Посреди океана никаких лошадей нет.) Я притянул его к себе, на край постели, и продолжал изучать глазами. Он сидел рядом, как близкий человек, потом засмеялся мне в лицо, сказал:
— Бывает, оказывается, и такое — вроде тебя!
— Такое — вроде меня — бывает. Да только меня не знают, — сказал я двусмысленно.
— Думаю, мы поладим, — сказал Альфред Тутайн с искренней уверенностью.
Я уклонился и промолчал. Думать о будущем не хотелось. У меня не было никакого плана. Альфред Тутайн мне нравился. И я надеялся, что наша дружба сохранится. Многое предстояло забыть. Мы еще не имели опыта, как приспосабливаться друг к другу. Прошлое окружало нас, загораживая проходы, — словно обременительный хлам.
На протяжении дня я несколько раз замечал, что мне стыдно перед другими. Я не мог, да и не хотел скрывать, что Тутайн теперь мой друг. Но я этого стыдился. Я был тогда очень молод и имел всякие предрассудки. Я учился в университете, но еще ни разу не посещал бордель; я собирался стать ученым человеком, об этом знал каждый член экипажа; Тутайн же был бедным матросом, без родителей, — и давно привык к продажным девицам, относился к ним как к подстилке… Наше внезапное сближение наверняка казалась чересчур легковесным. Я воображал, что о нас думают что-то нехорошее. Я, в конечном счете, стыдился из-за каких-то — лишь предполагаемых мною — мнений других людей и демонстрировал им свое упрямство. Вальдемар Штрунк спросил меня с коварной двусмысленностью, хорошо ли я себя чувствую в обществе матроса второго ранга. Я ответил капитану какой-то дерзостью… Я легче всего переносил эту ситуацию, когда сидел где-нибудь в укромном уголке наедине с другом. Я пытался делиться с ним своими мыслями, но утомлял его излишними умствованиями. Он безропотно слушал. Наверное, чувствуя, что не может просто уйти, что как бы передан на мое попечение. Что получил меня в качестве
Я хотел вновь накликать на себя то потрясение, превышающее человеческие силы, которое пережил ночью. И не попытался сдержаться, когда на глаза навернулись слезы — слезы тоски по счастью некоего единства. Я хотел вновь испытать то невыразимое, небесное чувство, которое ночью — всего на несколько мгновений — заключило меня в свой кокон. Мое сердце будто желало заранее получить награду за предстоявшие мне испытания. Дело кончилось тем, что я безудержно разрыдался. Тутайн подошел, чтобы утешить меня. Он меня обнял — нежно, как самый лучший на свете человек, как бывает нежна к своему малышу самка животного. Я понял: он рядом, он будет рядом всегда, когда я этого пожелаю. Без всяких оговорок. Я наконец насладился своими слезами, насладился его готовностью мне помочь. Я безвольно бросился ему на шею. И не знал, в самом ли деле повторилось то первое переживание.
Прошли дни, прежде чем я признался себе, что приобрел новые обязательства; а вот надежда, что я познаю СЧАСТЬЕ, исчезла. Я ничего конкретного для себя не ждал и потому был разочарован, когда ничего не получил. Тутайн с доверительным смешком показал мне фигурку нагой девушки, вытатуированную на его предплечье. Он толкнул меня локтем в бок, а мне померещилось, будто он метил в промежность… Свою привязанность ко мне или всегдашнюю готовность быть рядом он просто не умел выражать средствами духа. (Он быстро этому научился.) Он демонстрировал неупорядоченную смесь грубых и тонких побуждений. И бывал порой так неловок, что я пугался. Тогда его лицо представлялось мне комом бесформенной плоти{53}. Не то чтобы само лицо отпугивало меня… У Тутайна была безупречная кожа; глаза настолько полные жизни, насколько это вообще возможно для человека; и свежие губы, из которых выходит здоровое дыхание; и бледный нос, прямой, ноздри которого иногда непостижимо подрагивали… Пугало скорее то, что лицо полнится фальшивыми или непроясненными гримасами… что оно —
Все же бывали часы, когда им овладевала неописуемая нежность, неземная гармония; когда он брал мои руки в свои, долго их рассматривал, накрывал своими, опять открывал, опять накрывал; когда мысли или грезы, содержания которых мне так и не довелось узнать, преображали его. Он просто сидел рядом, утратив всякое ощущение времени. И все, что он говорил, была такая вот малость: «Две руки, четыре руки…» Иногда он молился. У него были четки из дешевых деревянных бусин. Но у него это больше не получалось… Или — еще не начало получаться снова. Тогда еще не решилось, как мы с ним будем относиться к религии. Я только заметил: «Ты, значит, католик». Он ответил: «Я не исповедуюсь. Больше не исповедуюсь. Я исповедался перед тобой». И я увидел его испуганное лицо, на которое внезапно обрушился молот отчаяния.
Наша с ним общность, хоть и не лишенная привкуса плоти, была очень далека от конвульсий плотского вожделения. Я чувствовал себя отрезвленным и совершенно не способным играть отведенную мне роль. Окружающая обстановка — корабль, как
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Пока мои чувства таким образом
Чем больше я размышлял о том, что вот теперь моя авантюра приняла еще и такой — встречающийся разве что в сказках — оборот, тем сильнее проникался мыслью, что мне от своей судьбы не уйти. Иногда я думал, что, когда мы сойдем на берег, вполне может случиться следующее: Тутайн повернет налево, а я — направо. Я видел его день за днем, в матросской блузе. И потому полагал, что он наймется еще на какое-нибудь судно, станет мотаться по морям, как прежде. Я, правда, не был уверен в своем предположении. Все могло получиться и по-другому. Я только чувствовал, что сердце у меня сжимается от странного беспокойства.
Впоследствии оказалось, что деньги — удобное средство для управляющих жизнью сил, чтобы вышвырнуть нас из прежней колеи. Деньги играют немаловажную роль в плане нашей жизни. Будь мы бедными, Тутайну пришлось бы остаться матросом, и все сложилось бы по-другому. Сам я не нашел бы оснований, чтобы прервать учебу в университете. Может, мы бы тогда
Я решил быть настолько надежным, насколько это возможно, — чтобы выдержать дружбу с Тутайном. (Я тогда еще не знал, что такое это Целое и к чему оно клонит. Лишь спустя годы разрозненные обломки
Когда сообщается, что некий богатый человек владеет столькими-то рабами, кто от него ждет или требует, чтобы он их любил или чтобы был
Земля, какая-то гавань, какой-то город… Пребывание на судне стало для меня невыносимым. Мы полдня смотрели на берег, прежде чем пароход вошел в лагуну Патус{59}. Когда я, после стольких часов ожидания, ступил на причал, мне показалось, будто произошла радикальная перемена. Не то чтобы я почувствовал облегчение, но море меня наконец отпустило. Несчастье осталось вдали, на море. Я жаждал радости. И воображал, что теперь смогу утолить эту жажду. Уже само многообразие людей восхищало меня. Большинство толпящихся у причала были португальцами и испанцами. Другие, с более светлым оттенком кожи, могли быть немцами, поляками или литовцами. Я впервые увидел — как нечто уместное здесь — чистокровных негров, кабокло{60} и мулатов (но различать их научился не сразу). Дети с криками носились вокруг. Я споткнулся о трамвайные рельсы…
Сразу уйти не удалось. Появились полицейские чиновники. На мгновение мне показалось, что всю команду «Лаис» увезут отсюда в закрытых фургонах. Но угроза миновала. Вальдемар Штрунк дал некоторым из этих господ необходимые разъяснения. Полицейские распорядились, чтобы все члены команды поселились в одном маленьком отеле, недалеко от гавани.
Это был отель «Золотые ворота»{61}.
Я, под руку с Тутайном, отправился туда кружным путем. Сперва мне хотелось вдохнуть запахи города, испарения земли, пот местных жителей. Мне хотелось увидеть их лица, и как они ходят по улицам, и чем занимаются. Я рассматривал таблички возле подъездов, мостовую и ничего мне не говорящие уродливые фасады домов, которые в тот момент, как ни странно, меня радовали и успокаивали.
Вальдемар Штрунк снял себе маленький номер на верхнем этаже. Я поднялся к нему. Тутайн ждал меня в пивной, помещавшейся в том же здании, внизу.
Капитан сидел за маленьким столом, разложив перед собой бумаги, и что-то поспешно писал. Я доложил о своем прибытии.
— Подожди, — сказал капитан.
Я сел. Вальдемар Штрунк не прерывал работу. И едва ли хоть раз на меня взглянул. Время мое ничего не стоило. Я прождал около часа. Я думал, Альфред Тутайн тем временем сидит в пивной. И я ничего не теряю, болтаясь здесь без дела. Это, как-никак, твердая земля, новый для меня континент, Южная Америка, какой-то город, какой-то дом… Воздух был нежным и теплым. И я сидел там без дела, отрешившись от своих желаний. Я ни о чем не думал, а если и думал, то пустяки эти не имели значения. Комната была как все убогие комнаты в гостиницах низшего и еще более низкого разряда. Какие причины или стечения обстоятельств заставляют людей во всех частях света сидеть в таких вот комнатах, и спать в них, и еще за это платить?.. И ведь такие дома повсюду заполнены или наполовину заполнены. И люди, как мы, сидят за маленькими столами, что-то поспешно записывая. Или чем они там занимаются… — «Это чужой и незнакомый город», — сказал я себе.
В дверь постучали. Вошел вахтенный офицер. Вальдемар Штрунк поднялся. И сказал новому посетителю:
— Мне осталось дописать один абзац… Я попросил вас прийти, чтобы вы это прочитали и хорошо запомнили. Я описал несчастье, случившееся с кораблем. Донесение составлено логично. Без лакун. И мне бы не хотелось, чтобы возникли противоречия в показаниях. Вы увидите, что события изложены в надлежащем порядке.
Офицер молчал. Но это не бросалось в глаза, потому что Вальдемар Штрунк снова начал писать. Потом штурман кашлянул. Внезапно он резко спросил:
— Вы что же, хотите повлиять на мои показания?
— Ни в коей мере, — так же резко ответил Вальдемар Штрунк. — Просто я бы предпочел, чтобы вы не говорили неправду: ведь, насколько я понимаю, вы лишь поверхностно знаете, что произошло.
— Сильный аргумент, ничего не скажешь… — громко откликнулся штурман.
— Вы знаете всё только по слухам. Сами же при главных событиях не присутствовали, — взревел Вальдемар Штрунк. — У вас-то не исчезла дочь и не потонул корабль! Может, вы мне докажете, что хоть пальцем шевельнули, чтобы предотвратить случившееся?
Офицер молчал. Вальдемар Штрунк продолжал, по-прежнему на повышенных тонах:
— Приказываю вам прочитать эти листки. Какие выводы вы для себя сделаете, мне безразлично. Если решите погубить свою карьеру, я вас жалеть не стану. Вы хотите покрасоваться собственной осведомленностью, но берегитесь, как бы вас не вывели на чистую воду. Если кто-то раскроет пасть и начнет болтать об убийстве и бунте, я добьюсь, чтобы всех членов команды, включая офицеров, задержали как подозреваемых.
Офицер тихо проронил:
— Непонятно только, с какой целью…
— Прочтите. — Вальдемар Штрунк сунул ему листки и подтолкнул его к двери. Мне же сказал:
— Ты столько времени проводишь с этим матросом… Он не мог бы попытаться уговорить людей, чтобы они молчали? Ты, надеюсь, не так глуп, как штурман, и понимаешь, какую цель я преследую.
Я ответил непритязательным «Да». И откланялся.
Капитан крикнул мне вслед:
— Я хочу наконец разделаться, разделаться со всем этим!
Альфред Тутайн все еще сидел в пивной и пил местное пиво. Я тотчас изложил ему свою просьбу: уговорить матросов, чтобы каждый из них держал рот на замке, когда его будут допрашивать.
— От них ничего особенного не требуется, — сказал я. — Они все равно ничего не знают. А кого интересуют их грязные выдумки?
Он неуверенно взглянул на меня.
— Я тоже думал об этом, — сказал тихо. — Но разве я гожусь для такого фехтования с зеркальными отражениями?
— Мне эта роль подходит ничуть не больше, — сказал я с отвратной настойчивостью.
Он тотчас подчинился и обещал сделать что от него требуется. Сказал, что нужно собрать здесь членов команды. Выглядел он плачевно.
— Одолжишь мне костюм? — спросил без всякого перехода.
— У меня только тот, что на мне, ты же знаешь, — ответил я.
— Ну так одолжи мне его, — сказал он. — А сам можешь тем временем полежать в кровати.
— Не понимаю, — удивился я.
— Я не могу — в этой матросской блузе — употреблять высокие или даже обычные слова: она все еще воняет трупом.
Мы покинули заведение. Прошлись вверх и вниз по улице. В одной одежной лавочке с большим трудом, испробовав три языка, приобрели костюм. Наверняка самый дорогой из тех, что имелись в наличии. У меня сложилось впечатление, что продавец — специально для нас — еще и цену взвинтил. Мы ведь были все равно что безъязыкие или лишенные слуха, как уж кому понравится. Так ухудшаются обстоятельства, когда ты попадаешь в них, не продумав всё заранее. Ненамного лучше получилось и когда мы пополняли гардероб Тутайна в лавке нижнего белья.
В отеле я, быстро решившись, снял двойной номер на втором этаже, чтобы Тутайн мог переодеться. Мы в любом случае нуждались в ночлеге. Я едва не расплакался, когда мы вошли в жалкое помещение, где обычно останавливались на несколько мимолетных ночей малосостоятельные супружеские пары или стареющие проститутки со своими спутниками. Тут и не пахло благотворной домовитостью. Стены, когда-то покрытые белой штукатуркой, давно посерели и загрязнились. Стулья, стоявшие в комнате, так мало располагали к сидению, что поначалу я их вообще не заметил. Прямо на виду, на железной подставке, стоял белый фаянсовый таз — из тех, какими, как я воображал, пользуются женщины. Это гигиеническое приспособление настолько явно предназначалось для представителей
И вот Альфред Тутайн стоит передо мной в новом костюме, пахнущем ткацкими машинами, отделочным цехом и пошивочными мастерскими. Этот человек изменился к лучшему. Высокого роста. С сильным и открытым лицом. Ноги, видные теперь до самого верха, — длинные и стройные; крепкие ляжки, начинающиеся от жестких костистых колен (такое колено он и засунул в рот убитой) и пронизанные сухожилиями, переходят в приятные закругления, каких не встретишь у неудачных отпрысков человеческого рода, и несут на себе короткий, очевидно безупречный торс. На полу валяется матросский костюм: широкие брюки и блуза, достаточно обыкновенная, чтобы скрывать все достоинства, которые теперь обнаружились. Альфред Тутайн провел по своим каштановым волосам грубым гребнем, пригладил густые брови. Он изменился. Теперь и я это увидел. Я был совершенно потрясен. Не знал, что думать о мире и о жизни. — Почему Альфред Тутайн должен вновь надеть матросскую блузу, если без нее он, как человек, лучше? Почему он должен вновь бороздить моря, если его блуза воняет трупом? Да почему вообще должно случиться
Через какое-то время я,
Я спустился вниз. В пивной, похоже, единодушия и в помине не было. Команда присутствовала в полном составе; все молчали. Все пили пиво или плохое сладкое вино. Пауль Клык выглядел совсем больным — казалось, он в полузабытьи. У него больше не было видений. И он больше не тосковал по своей утраченной мужественности. Не употреблял похотливых слов. Был только толстым и подавленным. Хилый старик, хотя по годам еще мужчина… Что же должно было случиться, чтобы этот впечатлительный человек в такой степени потерял себя? — Путешествие подошло к концу. Вместо того чтобы преисполниться новой энергией, матросы почувствовали, что силы их на исходе. Они боялись. Эти мужчины с татуировками на руках и груди, все как один люди маленькие, покорились непреклонной воле слепых сил. В этом кругу не было виновных, за исключением одного, каким-то чудом уже вознесенного над ними, и еще человека, потопившего судно, — меня; но они все равно чувствовали себя легкой добычей для ненасытного Наказания: этого дикого зверя, посылаемого Государственным Троном и жрущего
Между тем Альфред Тутайн сказал что-то. И сказанное никому не понравилось; хотя, прежде чем он заговорил, все были готовы с ним согласиться.
— Матросы! — Слово это нелегко сошло с его губ. — Что я человек маленький, видно по моей расчетной книжке. Но тем не менее… неважно, кто первым начнет… Нам так или иначе необходимо прийти к соглашению.
Лица многих стали совершенно непроницаемыми.
— Мы, еще когда были на море, наполняли друг другу уши ложью. Есть люди, которые лгут самозабвенно. И есть другие, готовые дать фальшивое свидетельство. Но я все же думаю, среди нас нет ни одного, кто был бы более дерзким, чем это допустимо во время плавания. Мы должны наконец взглянуть правде в лицо. А правда заключается в том, что мы ничего не видели и ничего конкретного сообщить властям не можем.
На лице у него выступил пот. А остальные молчали, словно лишились рта.
Он погнал свою речь дальше.
— Некоторые — и я в их числе — полагают, что суперкарго совершил все преступления, какие только возможны. Но он мертв, и на этой мысли не стоит задерживаться. А если все же задержаться: то где она начинается, где заканчивается? Чтобы супчик получился наваристым, должен найтись человек, который видел, как был нанесен смертельный удар. Такого человека нам взять неоткуда. Просто — неоткуда. Что же до других вещей, о которых мы говорили, — то разве это не чепуха? Не фантазии, которые нельзя пощупать руками? И кого это заинтересует? То, что ты и я говорили или только имели в виду? А может, и не имели в виду, но просто об этом думали, как люди обдумывают свои мысли: мол, так могло бы быть… Но так не обязательно
Он замолчал. Казалось, он уже прошел через наихудшее. Произнести такую публичную речь, обращаясь ко всем… Как же это, наверное, было тяжело для него, как неестественно: ведь он сознавал, что лжет.
— Я только призываю вас, если вы со мной согласитесь, сказать на допросе правду, настоящую правду: что мы ничего не знаем.
После долгой паузы он добавил еще:
— Давайте будем молчать.
Теперь все сделались врагами друг другу. Не прозвучало ни «да», ни «нет», никто не возразил, но и не выразил согласие.
Почти весь следующий день капитан провел в доме консула. Вернувшись наконец в отель, он уже был свободным человеком, которому ничто не мешает предаваться грезам о цветущих садах. Вахтенный офицер нашел правильное применение для сведений, которые почерпнул из набросков капитана. Остальные члены команды вели себя словно глухонемые, хоть им и не понравилась речь Тутайна в пивной. Сам же матрос второго ранга оставался в стороне от волнительного разбирательства. На глазах у всех он, в своем новом костюме, сбежал: прошел по улице до первого перекрестка и скрылся в неизвестном направлении. Судьба дезертира не обсуждалась. Дескать, может, за этой историей и скрывается что-то. Но такие вещи лучше не замечать. Тем более что на борту деревянного корабля, по слухам, имелись доносчики…
Всем членам команды выдали жалованье, за исключением Альфреда Тутайна, который дезертировал. Мертвыми больше никто не занимался. Они были подобающим образом помянуты в отчете капитана. Моряки рассеялись по городу. Их поглотили ресторанчики, кафешантаны, безымянные заведения с быстро захлопывающимися дверями или занавешенным бамбуковой занавеской входом. Некоторые матросы еще до наступления вечера поднялись на борт того или иного судна и были уже в пути: либо к своей родине, либо к каким-то менее известным берегам. Другие отошли ко сну пьяными и, проснувшись, не поняли, где находятся. Им пришлось расплачиваться наличностью, и притом за свой счет. Но жизнь этого стоит. Все имеет свою цену. Плоть распродается на фунты, и чем лучше кусок, тем дороже он должен оплачиваться. Все, что ниже пупка, желаннее того, что выше. За исключением тяжелых грудей. Но что можно исключить, если речь идет о
В «Золотые ворота» вернулись только офицеры. Альфред Тутайн вообще не в счет: он дезертировал.
Вальдемар Штрунк вызвал меня к себе. Капитан опять сидел за маленьким столом. И строго взглянул на меня, когда я вошел в его голый номер.
— Когда ты хочешь уехать? — спросил. — Завтра вечером отсюда уходит судно с удобным для нас портом назначения и небольшой длительностью рейса.
— Я не хочу уезжать, — коротко сказал я.
— Ты не хочешь уезжать
— Да, правильно, — подтвердил я.
— Поступай как знаешь, — сказал он. — На воду ты уже насмотрелся. — Глаза его вдруг налились ненавистью. — Твоя судьба больше меня не касается.
Я сумел промолчать. Голос капитана зазвучал снова:
— Ты взял деньги. С моего согласия, разумеется. Деньги, которые оставил тебе мертвец. Суперкарго вез с собой значительную сумму, как мне сегодня сообщили: средства, доверенные ему. Эту кассу не удалось спасти или, во всяком случае, она пропала. Там должно было быть около четырех тысяч английских фунтов.
Я вытащил из кармана пачку банкнот — молча, но уже готовый на самую отчаянную ложь.
— Ты пересчитал деньги? — спросил капитан.
— Да.
— И сколько их?
— Целых двести фунтов, — послушно ответил я.
— Не может быть! — возразил он грубо. — Там было два свертка.
— Да, но с мелкими купюрами, — сказал я и бросил на стол несколько бумажек.
— А как же костюм Альфреда Тутайна? — спросил он холодно.
— Тутайн заплатил за него сам, — сказал я.
— Он бы лучше пополнил свою морскую экипировку, — сказал капитан.
— У Тутайна есть деньги, — повторил я.
— Он дезертировал, — сказал капитан. — А не уволился, как положено.
— Он еще здесь. Можно это уладить, — сказал я. — Откуда ему знать, какие нужны формальности, если корабль утонул?
— Он не был у консула, — сказал капитан. — Хотя получил приказ явиться к нему.
— А я не получал такого приказа, — сказал я.
— Ты тут вообще ни при чем! — вспылил капитан. — Ты только осложняешь мне жизнь.
— Но ведь матросскую книжку Тутайна еще можно привести в порядок? — спросил я.
На это Вальдемар Штрунк ничего не ответил. Он, будто разъясняя что-то себе или мне, бубнил:
— Так значит, это не была судовая касса… Приятно, что мои показания консулу задним числом подтвердились: деньги, вместе с самим кораблем, ушли на дно… — Он почти развеселился. — Да и почему, собственно, бумажки, отпечатанные Английским банком, должны быть большей святыней, чем корабль и груз? — Улыбка теперь не сходила с его губ. После паузы он продолжил: — Эти деньги можешь оставить себе. — Он пододвинул мне банкноты. — Чтобы ты смог оплатить обратный рейс, я еще раздобыл для тебя у консула пятьдесят фунтов. Потеря есть потеря.
Он пододвинул мне десять почти новых белых банкнот по пять фунтов. Я взял их, невнятно буркнув «спасибо».
— Тебе придется где-то устраиваться, — продолжал капитан. — На меня больше не рассчитывай. Я завтра отплываю, как пассажир, в Европу.
Он сказал это, и так оно и вышло.
(Лишь гораздо позже для него стало важным то обстоятельство, что я был обручен с его дочерью. Он начал употреблять в письмах ко мне сердечные, доверительные слова. Он обрадовался, когда через много лет узнал, что я все еще не женат. Он, можно сказать, помешался на желании слушать мою музыку и предпринимал ради этого далекие путешествия.)
Если суперкарго совершил кражу, то я был укрывателем краденого. Поскольку я давал лживые ответы и тем показал свою готовность к укрывательству, факт кражи можно считать как бы доказанным. В любом случае, обстоятельства складывались для нас крайне неблагоприятно. Я предпочел добровольно вступить в обширную когорту преступников. Я таким образом избежал шумного спора — в моих мыслях — между обвинением и защитой. Рядом с Тутайном я успокоился, поскольку имел теперь собственную вину, которая обеспечивала меня пропитанием и была — как бы на нее ни смотреть — полезной. По моим представлениям, она освободила меня от длинного ряда бюрократических процедур. Мне даже не пришлось переживать из-за обойденных претендентов на наследство. Ибо пострадали лишь кассы каких-то страховых обществ. Я же теперь был одним из множества
Я имел очень несовершенное представление о делах, которые вершатся в тени; и приукрашивал образы тех несчастных, которые приносят себя и других на алтарь анархии. Мои взгляды были безосновательными, не закаленными жесткой действительностью. Мне попросту доставляло удовольствие верить в существование романтических мошенников. А все отвратное в них, что так легко обнаружить, вновь и вновь ускользало от моего внимания. Я хотел попасть в бордель, хотел, чтобы Тутайн отвел меня туда. Но он отказался. Отказался настолько решительно, что я почувствовал страх. Он поклялся, что и сам никогда больше — даже один, даже будучи пьяным — не переступит порог такого заведения, не войдет в дверь с бамбуковой занавеской. Уж лучше он сотни раз будет… — он выразился грубее, чем Диоген{65}. И отругал меня за то, что я требую такой подлой услуги — чтобы он мне
Я, конечно, видел, что он
Однажды мною овладел страх, что моя собственность — деньги, которые я ношу с собой, — либо по какой-то причине пропадет, либо, из-за непрерывных трат, уменьшится настолько, что исчезнет быстрее, чем я рассчитывал. Я решил вложить куда-то большую часть этих средств, чтобы они приносили прибыль, а для меня были труднодоступными. Я не имел ни опыта в денежных делах, ни надежного руководства по капиталовложениям. Но в отцовском доме я слышал кое-какие разумные вещи: что нет ничего обманчивее, чем капиталовложения, обещающие высокие проценты; не говоря уже об игре на бирже, которая ставит тебя в зависимость от непредсказуемых кризисов мирового рынка, от больших или маленьких урожаев, от
«
Не познакомиться с ним мы просто не могли. Если не считать нас с Тутайном, он был единственным постоянным посетителем. Когда я в первый раз предложил ему выпить за мой счет вторую рюмку
— С большим удовольствием, сударь… Но вы не должны ничего ждать взамен: я позволяю себе лишь одну рюмку; и отблагодарить вас никак не смогу.
Когда настал подходящий момент, он меня отблагодарил — советом. И даже помог заключить предложенное им соглашение в банке, где сам работал.
Он рассказал мне приблизительно следующее:
Деньги не могут постоянно умножаться, не могут даже постоянно приносить проценты. Они, по сути, есть нечто бренное — как, впрочем, и все другие вещи, которые со временем портятся и гибнут. Выигрышу на одной стороне соответствует проигрыш на другой. Конечно, на первый взгляд кажется, будто проигрывают всегда одни и те же люди — легкомысленные и глупые; и что другие — те, что выигрывают, — отличаются особой предусмотрительностью и надежностью. Многое делается для того, чтобы поддержать такую репутацию денег. Черное и белое коварно распределяются — как бы поровну — между счастьем и несчастьем. Но так всегда кажется именно в какой-то момент. Ни один банк не существует тысячу лет, ни одна сфера производства не застрахована от периодических кризисов. Ни одно государство не избежит медленного упадка или катастрофической гибели. Нет никакой уверенности, что проценты до скончания веков будут, словно капли дождя, падать с неба. Правда, на
Британские государственные облигации еще несколько десятилетий просуществуют. Еще будут рабы и много качественных полезных товаров, обеспечивающих поступление процентов. Британское государство гарантирует высокую степень надежности. Через пятьдесят лет, если вы тогда еще будете живы, вам придется присмотреть для себя новое прибежище, если стены прежнего начнут крошиться. Но кто знает: может, еще раньше вас поразит какая-нибудь болезнь; или какая-нибудь потребность — потребностей ведь так много — сожрет весь ваш капитал. Или вы окажетесь одним из тех подлинных счастливчиков, к чьим ногам изливается кислый рабочий пот… Золото, золото — прежде оно было пóтом и голодом. Порядок, царящий в мире, предполагает наличие богатства и бедности. Тот, кто работает руками, не наживает никакой собственности. Собственность связана с торговлей. И чем грубее торговля, чем неразборчивее в средствах, тем прекрасней расцветающие на ней золотые цветы. В прежние времена, когда еще считалось благопристойным захватывать негров-рабов и продавать несобственность, имелись надежные, совершенно не зависимые от случайностей деловые предприятия. Никакое убийство, никакая жестокость, никакой разврат не нарушали порядок записей в конторских книгах. Жертвы не имели голоса, который мог бы донестись через океан. Их крики были как хрип животных на скотобойне. Однако те счастливые времена — до поры до времени — миновали. Поэтому всем осторожным людям можно посоветовать удовлетвориться той малой прибылью, которую приносят облигации сегодняшней мировой империи…
Итак, под руководством Фигейры и с его помощью я купил себе государственные облигации
Проходили недели. Проходили месяцы. Они как бы прятались за стеной тумана. Мои мысли были невыразительными, скачкообразными. И, не имея очевидной первопричины, бесследно ускользали в Неисследимое. Воспоминания, даже самые весомые, за несколько секунд истощались. Вопросы о будущем звучали все глуше. Темные ядовитые потоки страсти, начавшие мучить меня в конце морского путешествия, иссякли. Похотливые желания спали свойственным им жутким сном. Иногда мне казалось, будто я чего-то жду. Тогда я всматривался мутными глазами в неразличимую грезу. Мой мозг, должно быть, устал от какого-то первичного разочарования.
В этом городе были улицы, но для меня они ничего не значили. Они просто имелись в наличии, чтобы мои подошвы об них истирались. Ни один из двухсот или трехсот тысяч здешних жителей не пробуждал во мне участия и не спешил проявить участие ко мне. Я бродил по бордельным улицам, но ни разу не посягнул на одну из обитавших там несчастливых или легкомысленных девиц. И вовсе не из-за предубеждений нравственного или гигиенического порядка. У меня тогда и в мыслях не было кичиться перед другими своей неиспорченностью. Наоборот, я ненавидел себя за робость и неопытность. Я тогда еще не понимал райского убожества обыкновенной бедности и готов был потратить сколько угодно времени, лишь бы наверстать упущенное. Удерживали меня разве что предостережения Тутайна, на которые он не скупился. Повседневные грехи в их трогательном однообразии, в которых часто видят
Я видел много, но мало чему научился и сам ничего не пережил{71}. Поскольку отличался от остальных. Я был животным
Я даже не испытывал к ним сострадания. Я им всё прощал, как если бы был слепым и глухим богом; но не испытывал желания помочь им или вмешаться в их дела. Мы составляли случайное сообщество, которое легко распадалось и вообще постоянно пребывало в состоянии распада. Некоторые из моих новых знакомых уже на следующее утро не просыпались; другим удавалось повстречать свое счастье, которое возносило их в более чистый слой бюргерства. Третьи нанимались на корабль, и пряный воздух под неоскверненными небесами просветлял их, пока в очередной гавани они не попадали снова под власть тьмы… Несмотря на телесные соития, все относились друг к другу враждебно и предпочитали держать ухо востро. Ничто не стоило этим людям такого нервного напряжения, как любая попытка объединиться для общего дела. Когда они перешептывались, приближаться к ним было опасно, даже для проститутки. Все знали, что и ей, и любому, кто не понял важности момента, запросто могут выбить зубы. Даже герои преступного мира — они, может, еще больше, чем другие, — непрерывно заботились о собственной безопасности.
Тутайну до поры до времени удавалось отвлекать меня от подобных картин. Его объяснения казались мне более яркими, чем реальность. Вряд ли имеет смысл рассказывать о моей тогдашней холодной страсти, о потраченных впустую месяцах. Однако обучение в той бесполезной школе под конец увенчалось одним особым знакомством.
Речь идет о китайце Ма-Фу, то есть Отце-Коне{72}, — это, видимо, псевдоним. Я впервые встретил его в каком-то подвальном питейном заведении. Он сидел за малюсеньким круглым столом, задвинутым в самый угол. Позади него с гладких голых стен стекала светлыми каплями конденсированная влага: сгустившиеся облачка дыхания, пот, слезы, кофейный пар, алкогольные испарения{73}. Едва я зашел в помещение, взгляд мой упал на китайца. Этот человек не имел возраста. Он сидел здесь без всякой цели, занесенный сюда случайно… Он может подняться, исчезнуть, и я никогда больше его не увижу… Как раз это казалось невыносимым. Правда, такое пришло мне в голову только после того, как он исчез.
Три дня мы преследовали друг друга. Я еще неустанней, чем прежде, прочесывал все пивные в округе. Он меня подстерег. Во всяком случае, наши пути пересеклись. Я попытался держаться сдержанно, не выдать себя. Он тем более был в этом мастер. Оболочка медлительности обволакивала его любопытство. Когда он наконец заговорил со мной, на лице его отразилось детское удивление, будто он только что заметил меня и не может скрыть радости. Будто уже раскаивается, что позволил себе такое. Тень мучительного самоотречения легла на его лоб. И он бы наверняка тут же испарился, не ответь я на своем родном языке, что не понимаю его. Губы китайца искривились в вежливую гримасу сожаления, что он меня побеспокоил. Однако он не ушел. Он, тщательно подбирая слова, повторил свою фразу, которую на сей раз я не мог не понять, поскольку теперь он воспользовался моим родным языком. Я, очень удивившись, ответил ему.
Он владел лавочкой: сумрачным заведением, стены которого я не мог разглядеть из-за множества сваленных друг на друга предметов. До самого потолка высились фантастические нагромождения диковин, собранных со всех концов света. Происходили эти вещи, в равных долях, из каких-то
— Тот, кто мыслит поверхностно, недооценивает людей. Бывает так, что проживший свою жизнь без пользы оказался полезным для чего-то другого…
Когда я вновь очутился на улице, я не знал, что, собственно, видел в лавке. Память будто растаяла. Только в носу застрял странный запах — сладковатый, неодолимый.
В общем, я пришел опять, уже на следующий день, под глупым предлогом — будто хочу что-то купить. Китаец на эту уловку не попался. Я стоял, беззащитный перед суховеем его молчания. И чувствовал, как его душевная сила преображает всё. Воздух в лавке был теперь холодным и серым. Предметы, лишившись налета колдовства, казались голыми, как если бы стояли напротив
Лишь ценой крайнего напряжения мог я сосредоточиться на
Наконец, чтобы скрыть свою внутреннюю рану, я принялся рассматривать корабль: трехмачтовый парусник, искусную работу какого-то моряка, чьи руки вдруг обрели самостоятельность и, подчинившись внезапной отщепенческой фантазии, создали
Взгляд китайца скользнул куда-то мимо меня. Я почувствовал слабый укол неозвученного вопроса. Но обстановка не располагала к тому, чтобы я сделался разговорчивым. Мои глаза, с невольным любопытством блуждавшие по безжизненным остаткам страстей, снова уцепились за что-то. На плоской каменной стеле — углубленный в нее, упрощенно-жалкий образ человекоподобного существа. Худые невыразительные руки и ноги, слишком длинные, не были врезаны в твердую поверхность резцом: их
— Порядкам, установленным людьми, и господству людей придет внезапный конец, ибо для мудрости не осталось пространства. Неразумие живет уже и в лесах, и на горах, — сказал китаец.
Догадался ли он, о чем я думаю, или просто прочитал на моем лице знаки озабоченности и подобрал для них соответствующее рассуждение общего характера?
Я ответил:
— Гармонии мира
Я снова повернулся к этим священным руинам мира…
Руки мастеров покоятся в их могилах. Но существует много могил, в которых больше нет рук…
Мысли мои омрачились. В духе своем я разочаровался и в
Ма-Фу меня ждал. Он стоял за окном, всматриваясь в происходящее на улице. Заметив меня, сразу шмыгнул в дальнюю часть помещения. Когда я вошел, от кусочков затвердевшей смолы, которые он бросил на тлеющие угли, уже поднимался дым. Потому ли, что китаец поторопился и был недостаточно спокоен, чтобы отмерить нужное количество шершавых гранул, теперь — вместо невесомой дымки — над курильницей поднимались зеленые и багряные клубы плотного пара, а над углями пузырчато клокотала вязкая жидкость? Или мне предстояло стать свидетелем и жертвой какого-то более изощренного фокуса? — Я решил, что на обман не поддамся. И все-таки вскоре глаза мои уже безвольно следили за игрой воспаряющих вверх — и закручивающихся спиралью — цветных дымовых струй. Эти цветные струйки, поначалу раздельные, вверху смешивались. Но как только они стали мутно-фиолетовым плоским облаком, это облако вспыхнуло желтым, будто к его поверхности пробился новый клуб дыма: из мерцающего золота{82}. И тотчас дымовой слой начал расползаться, распространяться вширь; его хлопья теперь падали на предметы, как тончайшая мишура. Мне показалось, что и лицо китайца приобрело жирный бронзовый блеск. На губах я ощутил странный прохладно-кислый привкус, захотелось каких-нибудь сочных фруктов. Я смотрел на вязкую кашицу, облепившую тлеющие угли: от ее лопающихся пузырей поднимался цветной дым. Я сказал неуступчиво:
—
Китаец ответил, растягивая слова:
— Число тайн велико.
Я осмелел.
— Такой дым, — сказал я, — хоть и достаточно тяжел, чтобы залепить человеку глаза, сделать его рот сладострастным и перепутать все чувственные ощущения, так что бедняга забудет, что ему в самом деле по сердцу:
— Игра не короче, чем само сладострастие{83}, — возразил китаец. — И ее можно повторить; в ней можно обрести более плотный дым, чем тот, что получают посредством колдовства, осуществляемого сердцами.
— Ах, — сказал я, — сколько ни приправляй пресную пищу ложью, она не станет вкуснее. Рухлядь, если ее позолотить, не обретает дополнительную ценность, а только вводит смотрящего на нее в заблуждение… Чего вы хотите от меня? Зачем то стараетесь отрезвить, то опьяняете мимолетными фантазиями? Какая вам польза, если для вас откроется мозг, который не более надежен, чем мозг больного?
— Ничего не хочу, — сказал он.
— Должен ли я подвергнуться испытанию? Или искушению?
— Ничего такого, — ответил он.
— Вы не выведаете у меня образ моей авантюры, — сказал я.
— Вы спокойно можете уйти, — заверил меня китаец, — если дружелюбные изменения обстановки, которыми моя скромная мудрость хотела вам угодить, тяготят вас или внушают вам недоверие. Не бойтесь, что лишитесь сознания или попадете в паутину ядовитых колдовских чар. Этот невинный дым не проникнет глубже поверхности вашей кожи.
Беседуя со мной, Ма-Фу зажигал пестрые бумажные фонарики. Их неяркий свет подкрасил золотой воздух, как если бы примешал к нему цвета радуги. Из сумрака под потолком проступили какие-то образы, неотчетливо нарисованные, и первобытные орнаментальные линии, и ковер с круглыми полями, в которых вспыхивали фазаньи перья… Я молчал. Потом заговорил снова:
— Есть будто бы багряный яд, страшный багряный яд: достаточно сильный, чтобы склеить живую плоть двух людей{84}…
Он смотрел на меня с ужасом и печалью. Смотрел долго, и я понял, что он безмолвно задает мне вопрос. Потом, казалось, китаец смирился с тем, что в одном пункте я его превосхожу.
— Багряный яд… — сказал он спустя долгое время. — О нем писали. Две или три тысячи лет назад. Его добывают из крови{85}… — Он, казалось, стыдился, что не знает больше, что может сообщить только неточные сведения.
Я буквально лучился самодовольством: ведь мне пришла в голову такая удачная мысль… Но и лицо Ма-Фу уже просветлело. Щеки его округлились. Лоб разгладился.
—
Я испугался. Он наклонился. Когда же снова выпрямился, в руках у него был багряный шар. Гладкий блестящий шар. Не какой-нибудь шершавый ком, в который, как можно себе представить, превратился бы загустевший отвар, если бы чьи-то руки, поспешно вымесив тесто, придали ему круглую форму… Китаец протянул шар мне. Я взял его осторожно, боясь, как бы колдовство не запустило в действие жуткий процесс
— И это всё?
Он улыбнулся. Забрал у меня шар, заставил его вращаться на своем левом указательном пальце. Внезапно схватив шар свободной рукой, китаец сдавил полюса, как клещами, большим и указательным пальцами. Шар раскрылся. В двух половинках лежали (теперь разделенные: изображенные в точном соответствии с реальностью, в красках; по виду живые, как плоть, пронизанная кровеносными сосудами) половые органы двух людей, мужской и женский. Эти органы были прикреплены к шарообразной скорлупе подвижно, парили как в кардановом подвесе, чтобы при закрытии шара они могли соединиться, не сломав оболочку из слоновой кости, которая, словно мягкие мускулы, сохраняла — в виде отпечатка — форму их совокупления. Едва заметное искажение — или гипербола — превращало жутковатую серьезность в нечто чудесное.
Мое лицо залилось румянцем. Я предполагал, что столкнусь с колдовством; однако и представить себе не мог, что хрупкая слоновая кость может столь совершенным образом приспособиться к скользящей форме, быть столь захватывающе узнаваемой и вызывающей:
—
Я продолжал упорствовать в своем желании приобрести шар.
— Вы меня одолели, — сказал я безыскусно и твердо.
Он ответил мне медленно, очень тихо:
— Я мог бы просто подарить вам этот маленький шедевр. Но тогда я бы нарушил принципы, помогающие мне влачить мою жизнь. Я мог бы назначить за него очень высокую цену, но боюсь, как бы это не повредило нашей взаимной симпатии… Мы с вами только что имели общее переживание; и предмет, который свел нас вместе, в результате утратил обычную торговую стоимость, в моих глазах — тоже. Я позову в лавку свою дочь: пусть она обговорит с вами цену.
— Вашу дочь? — переспросил я смущенно, еще не подозревая, какой позор меня ждет.
Он уже удалился. Я очень долго оставался один. Шар лежал передо мной. Рассчитывал ли китаец, что я украду вожделенный предмет и сбегу? Я ждал — мало сказать, что с нетерпением, — и слово «дочь» теперь казалось мне пустой отговоркой, набором ничего не значащих звуков. Но я все же не решался стать вором. Наконец, уже изнывая от беспокойства, я схватил шар, и мне удалось открыть его. Как раз когда резьба внутри обнажилась, в глубине лавки что-то колыхнулось. Шаги… Девочка, пятнадцати или шестнадцати лет, встала передо мной. Я хотел спрятать шар; но она вынула половинки из моих рук, осторожно соединила, прижала одну к другой… И стала играть этим мячиком — подбрасывая его вверх, прижимая к щеке. Она улыбалась свежо, и вместе с тем — со знающим видом. Совершенно неопытная, но и лишенная гордости, а потому не почувствовавшая отвращения… Пока я, сгорающий от стыда и униженный, стоял, не отводя взгляда от нежного, без единой морщинки, лица, ее безупречной формы рот назвал цену — объективную торговую стоимость. Я увидел два правильных ряда зубов: их обнажили говорящие губы. Темно-карие глаза этого достигшего зрелости ребенка избегали земляных провалов моих глаз. Под шелковой тканью я распознал молодые заостренные груди, выпирающие круглые соски. Я слишком поздно сообразил, что уже подпал под действие яда и что, учитывая мой возраст, защиты от него не найти. Мерзкое предчувствие подсказывало: лишь считаные мгновения отделяют меня от какой-нибудь непристойной выходки. Я произнесу слова, оскорбительное содержание которых невозможно простить, и они сделают меня несчастливым, скомпрометируют, как пока еще не скомпрометировал этот недостойный торг. С другой стороны, я пытался себя убедить, что любой только что достигший совершеннолетия молодой человек сыграл бы доставшуюся мне роль точно так же, как я. Смущенный, глупый — и все же заслуживающий прощения… Я был вне себя от желания стать
Меня спас ее отец. Прежде чем я успел сказать хоть слово, он уже стоял рядом с дочерью. Девочка удалилась. Он спросил:
— Какую цену она назвала?
— Четыре фунта за две половинки, — сказал я.
— Хорошо, — ответил он. И шар — с его одобрения — скользнул в карман моего пиджака.
— Вам нравится моя дочь? — спросил он.
— Ох, — выдохнул я и на одну жаркую счастливую секунду ощутил во рту вкус небесного напитка{86}.
— Так она нравится вам? — спросил он снова, на сей раз увереннее.
— Да, — сказал я.
— Но более глубоких мыслей у вас не возникло?
— Ну почему же… — пробормотал я, хоть и не понял заданного вопроса.
— Годы, которые ей предстоят, не будут принадлежать мне, — сказал китаец.
— Ребенок в ней уже гаснет, — сказал я, как бы соглашаясь с ним; но одновременно в голове у меня замелькали совсем другие, необоримые мысли.
— Что еще я от вас услышу о своей дочери? — спросил он испуганно.
— Хорошее, только хорошее! — крикнул я. Однако тотчас понял, что он ждет не дешевой отговорки.
— Она выдержит много испытаний, — прибавил я. — Она красивая, — прибавил еще. И потом закрыл лицо руками, ибо вдруг понял, что, если очень захочу, эта девочка достанется мне. Через минуту я отрекся от прошлого, от внутренней боли за Эллену, от цепей собственной судьбы. Колодец новых глубоких глаз открыл свою прохладную мудрость для моей простодушной жизни.
— Первая ночь стоит сто фунтов. Вторая — двести фунтов, потому что она самая драгоценная. О цене третьей ночи мы пока говорить не будем, — сказал Ма-Фу тихо.
— Вы что же, хотите продать девушку? — прошипел я сквозь зубы.
Он начал задыхаться:
— Должен ли я позволить, чтобы ее у меня украли? Такое вам больше по вкусу — ограбить отца?
Мне вспомнилось одно слово, и я его произнес:
— Любовь…
— Ах, — возразил он ледяным тоном, — что вы понимаете в любви? Найдется ли такой скромник, что отказался бы насладиться девственницей, если бы мог получить ее без усилий и задарма?.. Старость не делает человека глупым: она обостряет способность к наблюдению, хотя движения рук и ног замедляются. Большая любовь, которой кичатся молодые бездельники, коротка. Как ни смешно, зависимость от земного влечения длится не дольше, чем квохтание курицы.
Я увидел: губы его дрожат и на лбу выступили жирные капли пота. Я вспомнил о своем недавнем поведении и не стал бы ничего возражать… Если бы не всегдашняя готовность противоречить, которая и теперь меня спровоцировала.
— Выставлять на продажу собственного ребенка! Показать товар и потом торговаться из-за цены! — воскликнул я.
Он ответил мне, брызгая слюной:
— Потому ли, что слишком молоды для такой сделки, или потому, что плохо воспитаны, вы пытаетесь обмануть меня притворной стыдливостью, как барышник обманывает крестьянина? Моя любовь, которая не хуже вашей — и даже гораздо длиннее, — подсказывает, сколько должна стоить дочь. Вот уже год, как я мучаюсь бессонницей, поскольку мне предстоит отдать мою девочку: она вступила в такой возраст. Моя любовь велика — больше, чем само это слово, — но и осторожна, потому что девочка родилась у меня на глазах: как плод любви, которая была мне приятна. Я наблюдал, как она растет. И сам растил ее, как отцы растят детей, у которых рано умерла мать. И когда дочка болела, я со страхом вслушивался в ее горячее разреженное дыхание. Все зерна правильного поведения, какие мог найти, я сажал в податливую юную душу. Я смахивал со лба девочки тени страха, которые нападают на неподготовленных, когда земля и кровь начинают требовать от них своего. Я приспособил дочь к потребностям незнакомого мне мужчины: сделал так, чтобы она была нежной, доброй и красивой. Вот что такое моя любовь… И теперь я должен выгнать ее из дому, толкнуть в объятия к какому-то
Внезапно, на последнем слове, голос Ма-Фу понизился и опять стал мягким, невозмутимым. Китаец сказал еще:
— Разве какой-нибудь царь добровольно отдаст свое царство другому правителю, если не растаял прежде в огне любви или дружбы? Разве какой-нибудь друг прольет кровь за товарища, если прежде, на протяжении многих дней и ночей, не убеждался в заслуживающем уважения сходстве их взглядов?.. Человек холодный ничего не дарит. Человек равнодушный ничего не дарит. И ради того только, чтобы незнакомец улыбнулся, никто свои потроха не отдаст… Друг, которому я мог бы подарить мое любимейшее достояние, сейчас далеко, а может, уже умер. И то, что теперь не может быть подарком, станет изгнанием, выдачей на чью-то милость, передачей под чужую ответственность, слепой уступкой в пользу животного начала… Кто не желает заплатить за невесту, тот не ценит ее.
Обессиленный, он замолчал.
Но не выгнал меня. А заговорил снова:
— Она очень привлекательна для глаз. Я согласен — за небольшую цену — показать ее чужаку. Она нетронута: и тем не менее готова отдать мужчине свое тепло. Я не толкну ее в объятия к уроду, пусть даже он заплатит. Я приму назначенную цену только от человека, которому доверяю. Я не желаю девочке несчастья.
Я не осмелился ни принять это предложение, ни отклонить. Решил, что приду еще раз и тогда поговорю о цене. Я протянул китайцу руку. Сказал: «До завтра». И внезапно слезы хлынули у меня из глаз. Я услышал его голос, тихий и мягкий. Ощутил его руку на своих волосах. В ту минуту я был готов исповедаться, готов к любой опасной откровенности, которая освобождает нас, потому что в итоге мы слышим чье-то суждение и относим его к себе, тогда как на самом деле оно относится к маленькой трещине, проделанной нами в нашем молчании. Я сказал:
— Я еще не совокуплялся с девушкой.
Он ответил:
— Значит, я не ошибся: вы еще ребенок. И никто не знает, какие ужасы или нежности обитают в вас.
— Я бы хотел — за небольшую плату — увидеть собственными глазами вашу дочь, — сказал я, едва дыша.
— Вы хвастались какой-то
— Нет, — сказал я.
— Тогда вы поделитесь со мной вашей тайной, это будет частью оплаты, — сказал он.
Я крикнул:
— Неужели вы так любопытны?!
— А какую гарантию того, что моя дочь не будет обижена, предлагаете вы? — находчиво спросил он.
Я долго молчал. Потом сказал:
— Эту тайну.
Оказавшись на улице, под сухим и тягостным светом, я понял, что должен довериться Тутайну. Я сделал китайцу некое предложение и не мог просто взять его обратно. Я заявил о любви, которая пришла вместе с неистово пульсирующими соками в моих чреслах. Я чувствовал себя так, будто меня оглушили ударами дубины. Еще хорошо, что мне хватило сосредоточенности, чтобы тщательно всё просчитать. Ноги мои шагали по тротуару: но как давит на подошвы вес тела, я не чувствовал. Цена в наличных деньгах: на уплату уйдет почти десятая часть моего капитала. И это только начало. Ведь предстоит еще третья ночь. Не исключено, что я буду полностью обобран… Я справился с этим страхом, убедив себя, что порядочность отца не вызывает сомнений. Когда я вступлю в брак, залог вернется ко мне. И все же я ужаснулся при мысли, что столь кардинальная перемена в моем образе жизни может произойти прямо сейчас. Я решил, что разумнее всего попросту поторговаться с отцом относительно выкупа за невесту. Люди
Я просчитывал различные варианты, а тем временем перед моими глазами все плотнее теснились образы, связанные с той девочкой. Молодые остроконечные грудки, их круглые неотразимые украшения — коричневые соски… Я уже готов был добровольно пожертвовать значительной частью своего состояния в предвкушении высочайшего счастья. Голос Умершей если и звучал еще, то слабо. Лицо ее сделалось прозрачным, в теле не осталось соблазна… Я добровольно обещал поделиться
Когда я очутился наконец перед Альфредом Тутайном, с меня ручьями тек пот. Это было дома, то есть в гостиничном номере, где мы с ним тогда жили. Мой друг стоял, как очень часто, у открытого окна и смотрел вниз, на безрадостный двор. — Голые, без штукатурки, закопченные кирпичные стены; пропорции окон оскорбительны для глаз. Изъеденная ржавчиной железная труба, торчащая в клочковатом небе: дымоход. Изнуренный осел на дне этой шахты. Дощатый сарай наполовину заслоняет его, так что разглядеть можно только круп, задние ноги и отгоняющий мух хвост. Голову осла я никогда не видел. Собственно, это была ослица. — Альфред Тутайн перевел взгляд на лоскут синего неба. Наверное, он вернулся домой недавно. На нем были светлые брюки, поддерживаемые ремнем, а сверху — желтая хлопчатобумажная рубаха, с короткими рукавами и широко открытым воротником. Кожа приобрела жаркий красновато-коричневый оттенок: он, видимо, в тот день загорал где-то за городом — у реки Якуи, или на берегу залива, или просто на лугу. Я и на сей раз испугался присущей ему сдержанной силы, той самоочевидности, с какой являет себя его человечность. Тысячелетнее существование предков для него было словно один день: все эти долгие годы он теперь целиком заполнял своей незлобивой самодостаточностью, которая не воспринималась как возвращение прошлого. Он словно принуждал меня признать его достоинства — но такое признание я не сумел бы обосновать разумными доводами или каким-то пылким чувством. В Тутайне не ощущалось стремления к верховенству. В отношениях со мной он был скорее податливым, чем упрямым. Он был — в своем роде —
Я рассказал ему, без вступительных слов и без каких-либо пропусков, о своем приключении. И умолк — после того как воспроизвел предложение отца и назвал цену, назначенную за девушку. Это была бы первая часть сообщения о встрече с китайцем, если бы я не поставил всё под вопрос своими неумными речами и преждевременным хвастовством. Тутайн ответил мне тихим голосом, в котором не ощущалось ни колебания, ни удивления, ни упрека или беспокойства:
— И что же ты намерен делать?
— Я не осмеливаюсь принять это предложение… и не осмеливаюсь его отклонить, — сказал я.
— Есть много девушек, которые гораздо дешевле, — изрек он.
— Мне это известно, — сказал я.
— Так тебе кажется, она этого стоит?
Я промолчал и подумал — поскольку Тутайн говорил так спокойно, — что вот сейчас и он загорится. В мозг впечатаются определенные картины. Сила его чистого и свободного тела развернется. Добыча покажется ему такой же желанной, какой показалась мне. Между нами начнется своего рода состязание, и я потерплю поражение… Мной овладело жесткое чувство — что я ему завидую. И я сказал, чтобы сохранить свое преимущество:
— Я люблю ее.
— Это нехорошо, — произнес он медленно.
Я вообразил себе, что сейчас начнется наша борьба. Он — голодный хищник; я — тоже… И я, задыхаясь, рассказал ему о последних репликах в лавке Ма-Фу, как бы исподволь намекая, что ни перед чем не остановлюсь, если он пожелает выбрать для себя легкую роль моего соперника. После я не понимал, как могло это ложное предположение столь быстро созреть в моей голове. У меня и в мыслях не было обидеть Тутайна. Я считался с ним, как с самим собой. Мне в тот момент вспомнилась дерзкая, неотесанная манера речи, к которой он порой прибегал. И я решил, что и тело его — столь же напористое, как такие словечки. — Я тогда еще не знал его. Точнее, знал лишь частично. Я знал орла на его спине, но не историю шрама, прикрытого этим орлом. Я ничего не знал о Георге, ничего — об отце и матери Тутайна. Его возраст — в моих глазах — исчислялся одним полугодием. Для меня его рождение началось со смертью Эллены. Было резкое несоответствие между моим представлением о нем и тем впечатлением, которое производила его конституция. Наши с ним существования, хотя и одновременные, разворачивались
— Ты должен отказаться от китаянки, — произнес он с дрожью в голосе, очень тихо.
— Почему это? — спросил я неуступчиво, как ничему еще не научившийся человек.
— Тебе не следует появляться в этой лавке. Разговоров было уже предостаточно, — сказал он. — Ты не можешь предать меня так скоро. Ты пока не можешь перестать быть моим другом. Ты не вправе оставить меня одного.
Пока он говорил (а говорил он не больше того, что я здесь записал),
Тут-то меня и захлестнула жалость — сладостная боль такой невыразимой силы, что я позабыл всё, прежде двигавшее моими чувствами и моим духом. (Это было как в первый раз, когда я поцеловал его.) С полной самоотверженностью я возобновил свою клятву. Переизбыток безымянного драгоценного чувства еще раз воспротивился моему мучительному желанию. Я прижался губами к бледным выпуклым губам Тутайна. И наслаждался этими минутами, когда чего-то стоил в его глазах, — пусть даже на какую-то секунду я стал ему противен и он возненавидел меня. Я чувствовал: багряный яд уже пропитал нашу кожу, его и моя плоть могут неразрывно срастись…
И так же быстро, как страх овладел Тутайном, страх этот исчез. Костный мозг засиял снова, свет радости прорвался сквозь внутреннюю тьму… С какой же готовностью Тутайн теперь окружал меня всяческой заботой! У меня голова закружилась — оттого, что он оказался способен на столь щедрое расточение несомненно присущих ему благотворных сил. Я позволил себе погрузиться во все это. Позволил Тутайну увлекать меня куда-то. Закрыл глаза. И был совершенно уверен, что он тоже утешен: ведь я с легкостью отказался от дочери Ма-Фу.
Мы с ним обменялись, самое большее, двумя десятками слов. Наступил вечер, и мы чувствовали умиротворение — более глубокое и мягкое, чем то, о котором рассказывается в религиозных книгах. Зажглись звезды. Я был так серьезен и так внутренне наполнен, что хотел дотронуться до его сердца. И он был так торжественно, так сакрально нем, что мне чудилось:
— Ты не жалеешь, что вынужден довольствоваться моей компанией и бутылкой вина?
— Нет, — сказал я.
— И память о прекрасной китаянке не саднит?
— Сейчас, во всяком случае, нет, — сказал я.
— Один час не похож на другой, — согласился Тутайн и выпил за мое здоровье.
Он закрыл шар. Я увидел, как по липу его скользнула тень. Я выпил за его здоровье. Он опять рассмеялся.
Назавтра я послал китайцу четыре фунта два шиллинга в качестве платы за шар, которую я ему задолжал{87}.
Человек обычно не решается рассказать об истинной природе своего счастья. Миллионы любящих пар терпят, когда другие над ними потешаются, приписывая им заурядные удовольствия, будто бы знакомые каждому. Любящие молчат о подлинных причинах испытываемого ими восторга. Мгновения, достаточно пламенные, чтобы мой дух, придя в состояние экзальтации, сплавился с этим высочайшим чувством, выпадали мне нечасто. Но они были насыщены добром и злом, были соединением муки и нерастраченного ощущения, что я вступил бы в заговор и погиб, если бы такая страсть овладевала мною чаще. — Тутайн следовал другим путем. Путем обычного сладострастия, которое свойственно существованию, свободному от мученичества. Тутайн был словно предназначен для того, чтобы
И все-таки вскоре я оказался во власти ощущения своей зависимости. В один прекрасный день оно явственно обнаружилось и угнездилось во мне, словно нигде вокруг не нашлось другого дерева для этой отвратительной птицы.
Мы тогда еще не покинули город Порту-Алегри. Хотя я боялся попасться на глаза китайцу или его дочери. Мои прогулки по сомнительным улицам прекратились. Я больше не осмеливался сидеть в темном углу какой-нибудь темной забегаловки и ждать следующего случайного проявления качеств грязного человеческого сообщества. (Я даже не понимал теперь, почему поступал так раньше.) У меня не осталось сил, чтобы искать подобных приключений. Я, одинокий, опять превратился в тень
Но он обманывался: потоки все же его настигали. Его добычей становились те представители человеческой породы, с которыми он еще не научился иметь дело: девушки. То, о чем я сейчас расскажу, случилось в предпоследний день нашего с ним пребывания в Порту-Алегри.
Ближе к вечеру я поплелся домой. Днем, как очень часто в последнее время, я был в гавани, стоял на причалах, наблюдал за погрузкой и разгрузкой пришвартованных судов. Не тех больших кораблей, что попадают сюда через лагуну. А трамповых судов, лихтеров, маленьких фрахтеров с товарами массового потребления. Грузились в основном бесчисленные бутылки пива, полные и пустые. Общий судоходный путь только соприкасается с Риу-Гранди{89}, впадающей в залив.
Меня терзало желание уехать отсюда. Глаза мои невольно обращались к югу, где акватория порта граничит с той далью, куда направляются корабли, стремящиеся в океан. Желание увидеть другие страны, вновь обрести свободу, задушенную тем случайным местом, где ты оказался{90}, постепенно усиливалось. Я ненавидел этот город, его людей, поля, реки и горы вокруг него. Тоска по родине подпитывала смутную зависть к судьбе всех неизвестных, которые сейчас плывут по морям и добираются до чужих берегов… Подняться на корабль. И — прочь отсюда. Бежать от своего прошлого… От таких мыслей не отделаешься. Остается грустить, уставясь остекленевшими глазами в Бесконечное, где все желания теряются, сталкиваясь с вечным покоем.
Я вошел в наш номер. При последнем свете дня распознал, что я тут не один. Что постель Тутайна в беспорядке. А в постели лежит человек. Я предположил, что это должен быть он. Я приблизился. И хотя сразу понял, что на подушке голова красотки Мелании{91}, ухватился за одеяло и отбросил его. Передо мной теперь лежала нагая Мелания. И приглушенный свет последнего дневного часа затушевывал ее безупречное тело глубокими тенями, от чего тело казалось пугающе насыщенным жизнью, сверхпространственным — но не плоским, — как бы окутанным коричневатым туманом, и все же неподвижным, словно статуя. Я не сказал ни слова. Она не сказала ни слова. Я только смотрел на окутанное дымкой женское тело. И внезапно — как камень падает на землю — я, всхлипнув, обрушился на нее, зарылся головой и руками в ее кожу, прижался ртом к ее неподвижным губам: так жаждущий приникает губами к источнику, торопясь окунуть их в живительную влагу.
Это была Мелания, которая уже несколько месяцев убирала наш номер и нам прислуживала, которую мы сотни раз встречали — одетой, — но как бы не замечали, пока она, поддавшись простодушному порыву, не показала себя.
Не знаю, долго ли длились минуты, на протяжении коих я вел себя как сумасшедший: скулил, преисполненный желания и безграничного опьянения. Потом я почувствовал, что она меня от себя
Я очень хорошо понял, что я здесь лишний и мое присутствие обременительно. Ко мне подкралось ощущение, что я уничтожен. Конечно, порке подверглось только
Ужасно, что девушка продолжала непрерывно выкликать имя Тутайна. Это действовало отрезвляюще, мое внутреннее возбуждение мало-помалу утихло. Выпотрошенный, как труп, который достался своре студентов-медиков, сидел я на своем стуле. Мертвец, дежурящий у постели сумасшедшей…
Наконец — по прошествии времени, измерить которое невозможно, — явился Тутайн. Девушка мгновенно умолкла. Тутайн не сразу сумел сориентироваться в темноте. Он наверняка ожидал, что будет гореть свет, поскольку думал, что я уже вернулся. Помедлив, он шагнул к изголовью своей кровати и, нажав на кнопку, включил электрическую лампу, прикрепленную к консоли, которая тянулась от стены внутрь комнаты. Он увидел голову Мелании:
Последовательность моих тогдашних действий не запечатлелась у меня в памяти. Я отнял нож и силой усадил Тутайна на стул, на котором сам сидел еще несколько секунд назад. Мелания лежала неподвижно — покорная судьбе; может быть, растерянная; глубже раненная в сердце, чем в мышечные ткани. Я, наверное, очень быстро к ней подскочил. Из двух ран на бедре текла кровь; третий порез — результат удара, нанесенного сбоку в живот, — был почти бескровным зиянием; к краям этой раны, казалось, прилип страх перед острым стальным лезвием. Я понял: опасных для жизни повреждений нет. Мелания была в полном сознании; но не издавала ни звука. Казалось, она глубоко задумалась. Она не сопротивлялась и даже не вздрагивала, пока я промывал раны и с помощью носовых платков и салфеток пытался остановить кровь. Поначалу эти тряпочки промокали насквозь, и я полоскал их под водой. Набралась, как мне представлялось, полная ванна крови, и я испугался, что придется позвать на помощь посторонних. Но в конце концов я положился на свое мнение — что речь идет о
Колени у меня дрожали, я присел на край кровати. Тутайн по-прежнему сидел на стуле, уставясь в пол. Лицо его расслабилось, но выражало неизбывную печаль. Мы провели в молчании час или больше — три человека. Так бывает: люди сидят рядом, не понимая, почему они сошлись вместе. Потом я снял с Мелании одеяло, чтобы взглянуть на раны. Кровотечение мало-помалу прекратилось. Лицо Мелании побелело. Мы продолжали молчать в ночи. Может, на нас троих снизошло единство — то священное единство, что не имеет ни смысла, ни цели.
Вдруг Альфред Тутайн произнес: «Я не хотел этого».
И как только он это выговорил, Мелания, наклонив голову, сказала, что хочет вернуться к себе. Она поднялась, пересекла комнату — бледная, обвешанная кровавыми тряпками, — кое-как накинула на себя одежду. В дверях мне пришлось ее поддержать. Я помог ей спуститься на четыре этажа к ее комнате. Уложил в постель, сменил повязки на ранах. Я чувствовал, что она не сводит с меня глаз. Она попросила воды. И когда опорожнила стакан, произнесла ясным голосом:
— Простите меня.
Я вышел.
В ту ночь мне трудно давалось общение с Альфредом Тутайном. Может, я был к этому меньше готов, чем обычно. Я думал о девушке — о том, что видел на ее губах отблеск счастья. Что ее тело еще и в гробу — когда бы она ни умерла — будет отмечено шрамами от трех ран и что эти рубцы лишь постепенно исчезнут с гниющей плоти. Я упрекнул Тутайна за его буйство:
— Все могло закончиться плохо, если бы ты целился тщательнее.
— Я не хотел этого, — повторил он.
— Твои действия свидетельствуют против тебя.
— Я ничего заранее не продумывал. Я просто увидел нагое девичье тело, — сказал он.
— И обошелся с ним скверно, — продолжил я. — Чудо, что ты не перерезал кишки.
— Она пробудила во мне воспоминание, — объяснял он. — Она была привлекательна…
— Привлекательность не карают уничтожением, — перебил его я.
— Нельзя допускать, чтобы что-то женственное, приятное оказалось у меня под руками, — сказал он.
— После этого случая я невольно задумался: чем было вызвано твое первое убийство? — сказал я с вызовом.
Он долго молчал. Потом ответил:
— Думай что хочешь, но я тебе не солгал. А до того случая мне, конечно, доводилось спать с девушками, пусть и нечасто.
— Почему же сегодня все вышло по-другому? — спросил я.
— Не знаю. Больше того, не хочу знать. Но вышло именно так. Ты тоже догадываешься, в чем дело. Во всяком случае мог бы догадаться. Эллена была убита моими руками. Что я ее, возможно, любил, пришло мне в голову внезапно. И я не нашел в себе сил, чтобы сегодня забыть о ней.
Я прервал его рассуждения:
— Как ни крути, ты опасен.
— Это было в последний раз. Я больше ни для кого не опасен. Я уже понял: у всех плотских существ есть что-то общее. Если бы лицо Мелании в тот миг прикрывала простыня, я не почувствовал бы разницы и все сложилось бы по-другому. У каждого мертвеца свое лицо, но тело у них — одно на всех.
Я не умел отделить в его словах правду от лжи. Его поведение в ту ночь показало, что между ним и мною разверзлась новая пропасть. Он пустил в ход нож. Я понял, что его неупорядоченные, совершенно дикие чувства не могут — сами по себе, незаметно — утихомириться. Он снова нарушил человеческие договоренности. Я не мог представить себе степень возбуждения, которая толкнула бы меня на подобный поступок. И сразу проступили те трещины, которые делают человека одиноким, которые не преодолеешь никакими — сколь угодно длительными — совместными странствиями.
И еще я чувствовал себя обиженным: потому что моя память об Эллене оказалась более слабой, требующей меньше жертв, чем память Тутайна{92}. Совершенное им насилие с очевидностью показало, что моя смутная непросветленная тоска — этот колеблющийся под ветром времени огонек сладострастия — заслуживает лишь презрения.
Несмотря на последующее раскаяние Тутайна и на его печаль, он не утратил юношеской бескомпромиссности, присущей строптивым героям. Он едва не совершил второе убийство, потому что не хотел первого: он словно решил отомстить за себя судьбе. Ах, если бы он не казался таким мягким, беспомощным, совершенно лишенным бесстыдства, дело в ту ночь дошло бы до драки между нами. Но к моему высокомерному представлению о добропорядочности вновь и вновь примешивалось странное ощущение: мне не нравилось право, которым распоряжается
В ту ночь мы приняли еще несколько поспешных решений. Я, правда, был убежден, что Мелания не обратится в полицию. Но Тутайн в этом сомневался. Он рассуждал так: разочарование в любви рождает мечты о мести. Раны — краткое утешение и длительный повод к возмездию; мысли Мелании могут роковым для нас образом измениться, как только в ее постели окажется новый мужчина.
Наутро мы покинули отель. Я напоследок еще раз заглянул к Мелании, желая убедиться, что ее состояние не ухудшилось и ничто не препятствует быстрому выздоровлению. Мы сели на поезд, идущий в порт Риу-Гранди. И через два дня поднялись на борт корабля, чтобы освободиться от цепей страха, в которые нас начали заковывать тот город и побережье лагуны.
(Мое думание обращено вспять. В том, что мне вспоминается, обмана нет. Но забвение стягивает — уплотняет — время, зрительные образы и слова. Улицы и дома, какими они были в тех обстоятельствах, — такие же, как улицы и дома в любом городе; колокола на церковных башнях звонили там так же, как всюду; тамошняя лагуна, отделенная от моря плоской косой, похожа на многие ландшафты, где мало что возвышается над плоскостью, зато много горизонта. Гостиничный номер, ослица во дворе, лавка Ма-Фу, тело Мелании, в которое Тутайн втыкал нож, несколько деревьев — я уже не помню, каких именно — во дворе питейного заведения: вот что в первую очередь приходит мне на ум, что лишь с трудом поддается участи всего бренного… А еще вновь и вновь вспоминаются стертые булыжники мостовой и кричащие буквы, которые возвещают, что хлеб, пиво, вино, сыр, мясо, рыба, овощи, фрукты, сукна, полотно, шелк, готовая одежда, скобяные изделия, украшения, предметы домашнего обихода, мебель, лекарства, мыло, парфюмерные изделия продаются там-то и там-то или что в городе успешно функционируют сотни, если не тысячи полезных служб: что в нем есть дома терпимости, вокзал и полиция, банки и акушерки, общественные уборные и мастерские по изготовлению надгробий; обозначены также названия улиц. Что ни возьми, для всего есть свое слово и свой смысл. Ничто не остается безымянным. Люди — каждый из них имеет имя. В Порту-Алегри я начал приобретать другое представление о людях, нежели то, что было мне привито родителями. Может, я уже тогда потерял надежду на лучшее будущее для человечества и пришел к выводу, что прогресс, которым мы так гордимся, — это мираж, результат неправильного ви́дения. Католическая церковь учит нас — или не возражает, когда такому учат: что должны существовать бедные и богатые. Кто бы решился это опровергнуть? Да и кто сумеет хотя бы
Моя память не способна удерживать вместе картины прошлого — так, чтобы между ними не возникало лакун. Повсюду зияния: следствия распадения целого, растерянности, неудовлетворительных решений. — В то время Альфред Тутайн и я были очень молоды. На столько молоды, что он воткнул нож в живую девушку. Но можно ли ругать мальчишеские руки за то, что они раздавили головастика? Не лучше ли просто констатировать, что мы с ним тогда пылали, как огонь?
Февраль{93}
Старшие продавцы в лавках, хозяева крупных и мелких торговых предприятий своими озабоченными аргументированными речами никак не повлияли на своенравную зиму. Даже почтмейстер отчасти утратил авторитет, потому что не может отправить письма, принесенные в то величественное здание, которым он управляет. Почтмейстер прямо всем говорит, что, дескать, он тут бессилен. А это невыгодная для власти ситуация — когда чиновники становятся обычными людьми, вынужденными склониться перед стихией. Телеграммы, посланные в большой мир самыми нетерпеливыми островитянами, заметного результата не принесли. Примечательно, что как раз господа, живущие в лучших домах, страдают от депрессии. И даже жалуются, что им приходится мерзнуть — потому-де, что стены совсем обледенели. Только владельцам питейных заведений сложившееся положение явно идет на пользу. В корчмах гнездится старый житейский опыт. Их посетители знают, что ровно сорок восемь лет назад люди пережили столь же суровую зиму. Холод держался много месяцев. Так почему теперь должно быть по-другому? Ради удовольствия всяких там недотрог солнце не потеплеет. А горячий пунш, между прочим, — чудодейственное средство для внутреннего согрева. Можно сказать, божественный дар, защищающий от ужасов льда и ночи…
Четырнадцать дней снежные бури бушевали над островом. Луна, поначалу узкий серп, выросла до полного круга и опять стала маленьким серпом. Ее белый свет струился на землю, принося с собой холод Универсума. Как бы я ни радовался Ее Величеству Зиме, но и меня ранние вечера, наполненные смертью, делают вдвойне одиноким. Неизбывное молчание воцарилось между землей и сетью звезд, и короткий внезапный звон — когда из-за усадки льда образуется трещина — разносится, как послание страха, над выбеленными островками-утесами. Море, в пределах видимости, покорилось. На горизонте в течение нескольких дней можно было наблюдать едва заметное продвижение мощного корабля. Бронированного крейсера, которому поручили мирное дело: проложить фарватер.
Когда луна, идущая на убыль, показалась только наполовину, наступил черед новых событий. Низкие, рваные облака поплыли по небу. Правда, их, собственно, нельзя было считать посланцами начинающейся оттепели. Смотритель гавани отнесся к ним скептически. Он даже не признал их за облака, а охарактеризовал эти дымные лоскуты как ошметки тумана, который мог образоваться и возле Архангельска, и над Ладожским озером… если, конечно, не свалился с самой ополовиненной луны. Снежная крупа — вот это было бы обещанием, а такая моросящая дымка… «Она почти и не пахнет материком», — сказал смотритель гавани своим приятелям.
Но все же разразилось нечто наподобие
Но корабля все не было. Голос парового свистка не приближался. Туман скрывал место действия драмы, по ходу которой корабль очень медленно, дюйм за дюймом, пробивался через ледяные массы. В конце концов ждать стало невмоготу. То один, то другой участник большого собрания осознавал, что за терпение придется заплатить бессонной ночью и окоченевшими ногами. И все, кто не рассчитывал на выгодную сделку, мало-помалу покинули гавань.
Ближе к утру туман выпал на землю в виде изморози — а не дождя, на что все надеялись. Ближе к утру почтовое судно, измученный великан, достигло гавани. Капитан тут же улегся спать, а дежурный штурман проклял команду, проклинающую все вокруг. И под тысячекратное приветствие морю, этой
Снова установился умеренный морозец. «Мерзость, мерзость!» — ворчали господа, чувствуя себя коварно обманутыми. И ведь они уже знали, что броненосец, которого ждут более важные задачи, вышел в открытое море, взяв курс на восток: чтобы весом своих девяти тысяч тонн ломать белую блокаду в других местах… Большие перевалочные пункты товаров, гавани с красивыми старинными церквями, с башенками из позеленевшей меди на морском берегу: о, стать бы купцом в одном из таких благословенных мест! Или — владельцем судоходства, хозяином матросских команд, наспех слепленных из пестрых ошметков общества!.. Местные торгаши чувствовали бедность, узость нашего островного мира. Его уединенность. Тщетность надежд на наступление праздничных дней бессчетного богатства — именно в таком месте, как у нас. И ведь они уже знали — это было видно невооруженным глазом, — что освобожденный иностранный корабль, которого отделяли от берега какие-то два километра, снова прочно застрял в паковом льду. А небо стало высоким, и легким, и холодным. Случались вечера с легкими полосатыми облаками, с прорывающимся между ними зеленоватым мерцанием. И почтовый корабль не мог покинуть гавань. А те товары, которые с него выгрузили… как раз они оказались не столь уж необходимы, тогда как
Было около двух часов ночи, когда мы, сойдя по судовому трапу, ступили на неведомый причал в гавани неведомого нам города Баия-Бланка{96}. Мороз по коже… Сверху, с большой высоты, — серовато-желтый тревожный свет электрических фонарей. Широкая кайма грязных гранитных порогов; дверные кольца из кованого железа — массивные и огромные, будто они предназначены для великанов; истертая мостовая, пересеченная бороздами железнодорожной колеи. Эта действительность, созданная инженерами, встречающаяся нам в тысяче портовых городов. Глаза людей, проливающих слезы, чтобы камни были орошены не только росой. И страстное желание увидеть чужие края; и тоска по дому, когда чужбина уже открылась тебе. И сходство ночного города с нашими снами. Будто эти улицы и площади уже нам знакомы.
Мы пошли дальше, уверенные, что не заблудимся… Пересечения улиц. Углы, которые ты огибаешь, чтобы исчезнуть из поля зрения одних пешеходов и попасть в поле зрения других. Двери и арки, которые кого-то проглатывают, а кого-то выплевывают. За мертвыми стенами — комнаты, знакомые нам всем; и все-таки нет двух комнат, совершенно похожих одна на другую, нет двух судеб, так же во всем подобных одна другой, как всегда тождествен себе тот или иной неизменный привкус во рту, не смоченном алкоголем: скажем, солоноватый привкус соли…
Сейчас уже не определишь, какой закон решил за нас, в каком отеле мы остановимся. (Хотя это было очень важно: чтобы мы выбрали именно тот отель, какой выбрали.) Мы обошли один квартал: четырехугольник, с четырех сторон обрамленный четырьмя улицами. На каждой улице — на стороне, примыкающей к кварталу, или напротив — находился маленький отель: из тех, которые не имеют отчетливого лица. Тебе непонятно, когда ты смотришь вверх на ряд окон и взгляд твой натыкается на спущенные шторы, скрываются ли за ними скудно обставленные жалкие каморки, пропитанные духом неприкаянности и безнадежности, или там угнездилась дурманящая радость, тот ужасный экстаз, что на считаные минуты приукрашивает блеском фальшивой роскоши даже убожество. Где-то в партерном этаже или на несколько ступенек выше — маленькая рюмочная или закусочная. И, может быть, на дальнем плане, в глубине двора — место собраний для никому не нужных союзов или для безыскусных оргий.
Когда мы — еще колеблясь, какую гостиницу выбрать, но уже решив, что попытаемся поселиться именно здесь, а не в другом месте, — в первый раз обошли весь квартал, в одном из домов погас последний свет. Мы побрели дальше. И свет погас во втором доме, в третьем{97}. В четвертый мы вошли. Темный коридор. Направо — дверь, ведущая в закусочную. Мы были единственными людьми в слабо освещенном пространстве{98}. Из полумрака вынырнула женщина. Послышался звон стукнувшихся одна о другую бутылок. Женщина сказала вместо приветствия:
— Я как раз собиралась потушить свет.
— Нам бы комнату на ночь… — взмолились мы.
— И выпить, пожалуйста, — добавил я.
— Хлеба и сыра… — внес свою лепту Тутайн.
Женщина включила несколько электрических лампочек. Из сумрака на нас
Несказанно безотрадное впечатление.
— Это не бордель, — сказал я.
Мы нашли подходящий столик и уселись.
— Господам придется спать вместе, в одной комнате, — предупредила женщина.
— Так спят крестьяне, которые приезжают на рынок, а еще торговцы скотом и доблестные офицеры торговых судов, — сказал Тутайн. — Почтенные люди, почтенные…
Я поднялся, подошел к стене. Там стояло электрическое пианино. Высокая надстройка на нем доставала чуть не до потолка. Я открыл крышку. Клавиши, как на тысяче известных нам инструментов… Я закрыл крышку. И обошел вокруг. Обнаружил маленький ящик с прорезью для монет: над ним — инструкцию, выгравированную на латунной табличке: «После опускания монеты искусный инструмент братьев Монци без дальнейшего участия почтенного жертвователя сыграет свои красивейшие мелодии и сверх того наилучшим образом продемонстрирует приятное многообразие поразительных световых эффектов». Машинально я бросил монетку в щель. И услышал, как электрические контакты, щелкнув, соединились. Надстройка местами осветилась красным сиянием, которое исходило от спрятанных лампочек накаливания. Из ящика прозвучали — двойным аккордом — первые варварские такты какого-то марша. Тишина ночи, которая незаметно здесь присутствовала, рухнула откуда-то сверху… Я увидел, что даже Тутайн испугался; он недовольно проворчал: «Что за шум!» Но через несколько секунд, после того как тишина уже была уничтожена, мне показалось, что из дикого сумбура звуков все же получился тот неяркий отпечаток некоего процесса, который — нашим внутренним ухом — преобразуется, миг за мигом, в
Я пододвинул стул, сел перед клавиатурой, закрыл глаза, затворил слух для звуков, заученных наизусть механическим мозгом, и обеими руками сыграл парочку трагических банальностей. Ужасных с мелодической точки зрения: фа минор, фа-диез мажор. Однако спрятанный в инструменте перфорированный бумажный ролик оказался сильнее, чем я. Он-то знал свое содержание, а я свое — нет.
— Просто ужас, что ты делаешь, — сказал Тутайн.
— Да, — согласился я. — И открыл глаза, чтобы с очевидностью доказать себе: я не вправе продолжать начатое; мне не остается иной роли, кроме как наслаждаться тем, что готов предложить искусный аппарат братьев Монци… Только теперь я заметил, что посередине фасадной стороны инструмента помещена подвижная картина: дорога, и поле, и дерево; а на дальнем плане, на холме, — ветряная мельница{100}; и четыре ее крыла медленно движутся, как если бы бессильное кружение этого маленького креста могло создать иллюзию реальности. На небе, затянутом тяжелыми облаками, зависло солнце, которое не светит. Но зато светятся красные и желтые лампы, скрытые за миниатюрными жалюзи… Внезапно нарисованная дорога ожила. По ней заскользила телега, влекомая ослом. На телеге сидел человек. Он двигал руками. У него за спиной громоздились пузатые мешки, слишком тяжелые для несчастного животного из жести или картона. Колеса телеги — старинные, явно относящиеся не к нашему веку массивные деревянные кругляши — не вращались. Но телега, хотя и медленно, скользила по направлению к мельнице.
Между тем световые эффекты на передней стороне ящика изменились. Красное освещение превратилось в зеленое и потом в синее (не слишком отличающееся от унылого цвета стен). И я сразу понял, что это должно означать: ночь. Солнцу пришлось теперь взять на себя роль луны, и оно с этой задачей прекрасно справилось. На протяжении ночи телега тоже двигалась. День и ночь… Когда я обнаружил, что в этом нарисованном, скудно освещенном мире существуют также утро и вечер, бумажный ролик закончился. Контакты разъединились. Свет, озарявший живую картину, погас. Мельница остановилась, телега замерла. На еще продолжавшие колебаться стальные струны лег демпфер. Но сам ящик не умер; он только заснул. Я услышал, как бумажный ролик — внутри — автоматически перематывается назад, чтобы быть готовым к следующему опусканию монеты. Потом прекратилось даже это ворчание внутренних органов. И тишина ночи стала еще ощутимее, чем прежде.
Принеся нам еду и напитки, женщина проиграла тот же музыкальный фрагмент еще раз, уже за свой счет.
Женщина, которая приняла нас в первый вечер, оказалась хозяйкой гостиницы. Она придавала значение тому, чтобы при обращении к ней не забывали слово
Они разговаривали о хлебных полях и полях люцерны, о лошадях, ценах на зерно, бойнях и фабриках мясной муки, то есть о текущих делах. Разговаривали по большей части тихо, как если бы их сообщения были тайнами, которые нельзя раскрывать третьим лицам. Пили они мало, ели тоже мало. Что, как мне казалось, не согласовывалось с их пышными телесами. И — с набитыми кошельками, содержимое которых они порой совершенно открыто демонстрировали. Порой случалось, что свойственная им бережливость внезапно — на короткое время — сменялась расточительством. Причины таких эксцессов оставались для меня темными. Во всяком случае, поводом служила не удачная или неудачная сделка, а скорее
Меня удивляло только, что эти люди, которые ничего друг для друга не значат, хотя их и связывают общие дела… что они — как мне казалось, без всяких сомнений, на основании ни к чему не обязывающей договоренности — селятся в гостиничных номерах
Однажды я спросил хозяйку, дуэнью Уракку де Чивилкой, почему здесь так обстоит дело со спальными местами и разве не предпочли бы постояльцы, чтобы каждый из них жил один, пусть и в меньшем по размеру помещении. Я зашел так далеко, что даже начал давать ей советы относительно перепланировки дома. Она мне ответила:
— Лучше, чтобы все оставалось как есть.
— Мне не кажется, что это хорошо, — упорствовал я.
— Это хорошо для наших гостей. Они хотят, чтобы было именно так, а не иначе, — сказала хозяйка.
— Но вы их, наверное, всерьез не спрашивали или спрашивали только некоторых — и получили ответ, соответствующий принятому здесь порядку.
— У нас тоже каждый может снять номер для себя одного, — уверенно парировала хозяйка, — но никто этого не хочет. — И она прибавила с легким неудовольствием: — Вы здесь первые, кто пожаловался.
— Да нет, поймите меня, пожалуйста, правильно, — заторопился я. — Речь не обо мне и не о моем друге. Мы-то прекрасно находим общий язык. Я просто хотел узнать про этот обычай, и… почему он настолько распространен, что исключений почти не бывает.
Моя словоохотливость, похоже, ее успокоила. Может, она поняла главное для себя: что мы
— Нам здесь нравится, — поддержал он меня; но потом сухо прибавил — то ли одобрительно, то ли с легким презрением: — Безрадостные люди в рабочей одежде… Это гостиница, рассчитанная на будни.
— По воскресеньям здесь тихо, — согласилась хозяйка.
— Мы наверняка единственные, кто остается на выходные, — сказал я с теплотой в голосе, чтобы ослабить впечатление от резкого высказывания Тутайна.
— Нет, — сказала она. — Приезжие бывают всегда. Они выныривают внезапно. И снова исчезают. Многие люди исчезают. В мире много тайн; но человек отучается задавать вопросы, когда его молодость остается позади.
Я пробормотал что-то, выражая свое согласие. Она продолжала:
— Я могу рассказать вам одну историю. Другие ее знают. И произошла она очень давно. Я в любом случае должна попросить вас на ближайшую неделю освободить занимаемую вами комнату, потому что не хочу, чтобы вы испугались. Дело в том, что ночью, в каждую годовщину убийства, является мертвец и укладывается — кто бы там ни лежал — в ту постель, где сам он когда-то, не успев подготовиться к смерти, испустил дух.
— Является
— Да, — сказала хозяйка, — богатый скототорговец… Это случилось в ярмарочный день. Во время одной из тех больших ярмарок, на которых консервные фабрики господ Кнорра и Фолкнера, и другие фабрики, и сушильни закупают много крупного рогатого скота. Пятьсот голов или даже пять тысяч голов, в зависимости от цен и от спроса на мясные консервы… Того человека звали Салливер, он был неприятный тип, но богач. С толстым пузом, и золотая цепочка от часов большой дугой тянулась слева направо поверх округло выпирающего жилета. Посередине висели оправленные в золото львиный коготь и аметистовая печать со словом
Она умолкла. Посмотрела повлажневшими глазами на меня и Тутайна. Вздохнула. И начала снова:
— День закончился. Сумерки сгустились в плотный туман, будто хотели ослепить каждого. Керосиновые лампы — а тогда в нашем городе еще не было электрического света, и сам город был меньше, чем сегодня, — не могли противостоять вторжению ночи. Стены оставались черными. И люди сидели за столами, болтали или курили, уж как у кого получалось. Тогда пили еще больше рома, чем сегодня. Может, постояльцы расшумелись, как бывает по большим ярмарочным дням, потому что многосторонние сделки — неважно, удачные они или нет, — оставляют в человеке беспокойство, которое спадает лишь постепенно, собственно, лишь в ночные часы, когда торговцы наконец засыпают в своих постелях. Салливер сидел за столом один. Он тоже, как и другие, подводил итоги; но молча и лишь для себя — вслух ничего не выкрикивал. Время от времени он подымал взгляд. Может, заметил, что стены черные. Кто знает. Он вытащил набитый бумажник и посмотрел на пачку банкнот; достал и кожаный кошель — величиной с утку, наполненный золотыми монетами. Так все и было в тот вечер… или приблизительно так. Прошедшие с той поры годы обглодали точную картину происходившего. Теперь никто и не вспомнит, какой, собственно, час был тогда самым темным. Салливер отправился к себе в номер рано, собирался сразу лечь спать. Он всегда так поступал в дни крупных сделок. Может, боялся, что если будет долго сидеть среди людей, то потеряет деньги. Или я уж не знаю что. Он был осмотрительным, недоверчивым, даже по отношению к себе… Так и получилось, что в тот вечер или в ту ночь, заснув в своей постели, он потерял нечто большее, чем деньги.
— Его убили? — спросил Тутайн.
— Кто-то, наверное, прятался у него под кроватью, — сказала Уракка де Чивилкой. — Скототорговца нашли на другой день около полудня, с перерезанным горлом. Убитого, ограбленного.
Тутайн перебил ее:
— Те семьсот восемьдесят убийств, что ежедневно происходят в мире, должны ведь как-то осуществляться…
— Семьсот восемьдесят убийств? — выкрикнула женщина.
— Ежедневно, — подтвердил Тутайн. — Не считая погромов, линчеваний и умышленных поджогов домов, где обитают цветные, — с человеческими жертвами. В среднем.
Я не знал, откуда он взял эту цифру, из каких источников статистической мудрости, и учитывал ли варварские страны или только зону цивилизации. Может, он просто солгал. Еще мне пришло в голову, что похожую историю я слышал в детстве. На моей родине тоже рассказывали о богатом скототорговце и о парне, который спрятался у него под кроватью… Значит, из-за этой истории, случившейся много лет назад — здесь, в маленьком южноамериканском городе, — постояльцы дешевой гостиницы и предпочитают спать в номере по двое…
— А что с убийцей? Его поймали? — спросил Тутайн.
— Он убежал; к тому времени как обнаружился факт убийства, он уже убежал, — сказала женщина.
— Понятно, — сказал Тутайн, — но он был молодым или старым?
— Он убежал, — повторила женщина.
— И даже подозрения не возникло? — спросил Тутайн.
— Подозрение возникло, — сказала женщина.
— Против кого и на каком основании? — спросил Тутайн.
— В ту же ночь исчез
— Убийца, значит, был молод, — констатировал Тутайн.
Женщина снова воззрилась повлажневшими глазами на Тутайна и на меня.
— А вы-то знали этого коридорного? — спросил я.
Женщина начала плакать.
— Тогда гостиница еще не была моей собственностью, — проговорила сквозь слезы. — Я здесь работала горничной.
— Вы не обязаны перед нами исповедоваться, — сказал я решительно.
Я в тот момент боялся возможных разоблачений. И уже кое-что заподозрил. Но женщина взглянула на меня расширившимися глазами, невинно.
— Он был моим женихом, — сказала она, — вот и всё.
— Правая кровать или левая? — спросил Тутайн. — Я имею в виду: та, что ближе к окну или к двери?
— Я не могу его забыть, — пролепетала хозяйка. — Я никогда не верила в его вину.
— Кровать, на которой случилось убийство, — я о ней спрашивал, — нетерпеливо перебил Тутайн.
— Кровать у окна, — с запозданием ответила женщина.
— Я не покину эту комнату в ночь убийства, — сказал Тутайн. — Как выяснилось, речь идет о кровати, на которой сплю я. Толстяку не удастся меня вытеснить. Пусть только попробует, холодный, улечься рядом со мной — уж я ему вдолблю кое-какие сведения об убийцах и убитых. Привидения, даже очень упрямые, не закрыты для восприятия основополагающих истин. Этот человек был таким богатым, что просто стыд, и таким пожилым, что на него мог бы обрушиться целый град ударов. Постигшая его судьба — отнюдь не пощечина, запечатленная на равнодушном лике миропорядка. Убитый — не выпотрошенная девственница, не распятый негр, не насаженный на копье младенец, не забитый до смерти раб. Нужно отвести справедливости подобающее ей место и истолковывать мировую историю правильно. Нужно указать этому привидению по меньшей мере одну допущенную им ошибку: пусть поймет, что его роль совершенно ничтожна и что это самонадеянность — обижаться, когда тебя, почти уже достигшего цели жизни, неожиданно убивают. Когда ты умираешь внезапно, посреди деловой активности.
— Ой-ой, — испугалась женщина, — да что это с вами?
— Бывает и худшее!{104} — кричал теперь Тутайн. — И я сумею объяснить это никчемному мертвецу. Я спрошу у него, скольких коров он в своей жизни отправил на убой. И не на них ли заработал состояние. Мы с ним вместе отправимся на бойню: может, там нам встретятся духи убитых.
Я попытался остановить его, схватив за плечо.
— Речь здесь идет об одном из принципов права! — продолжал он кричать. — Речь о том, пристало ли мне бояться мертвецов такого сорта. Я не позволю, чтобы во всех городах на меня нападали невежественные привидения…
Он всё не мог успокоиться. И повторил, что комнату освобождать не хочет. Но свою тайну не выболтал. Он ее никогда не выбалтывал. Ни в часы черного отчаяния, ни тогда, когда блуждал в обманчивых мирах опьянения. У него не было других конфидентов, кроме меня. Хозяйку он убедил в правильности принятого им решения — или же она просто сдалась, не выдержав его дикого красноречия.
В ночь годовщины убийства, которая вскоре наступила, Тутайн спал глубоко и без сновидений. У него не было причин бояться толстобрюхой тени скототорговца. Я тоже переступил через порог полуночи спящим. Но ближе к утру проснулся и больше заснуть не мог. Прислушивался к спокойному дыханию Тутайна. И не осмеливался шевельнуться. Я без всякого смирения думал о сцепленности разных судьбоносных потоков…
Времени для разных мыслей у нас было предостаточно. И скуки хватало даже на то, чтобы заинтересоваться изобретениями. Но и в часы горчайшего одиночества я не становился почитателем машины — скажем, механического пианино или музыкальных автоматов более совершенной конструкции, где используется селеновый фотоэлемент: он превращает свет различных оттенков в переменный ток, который, со своей стороны, позволяет считывать перфорированные знаки с бумажных роликов и, усиленный особыми электрическими агрегатами, сообщает колебательные движения металлической мембране, а та дает дыхание воронкообразной трубе, облекающей это дыхание в звуки. Я сохранял холодность по отношению к таким чудесам, как электрические волны, самолеты, боевые машины, новые конструкции мостов, водяные турбины и паровые котлы высокого давления, в которых вода превращается в пар такого же объема. Порой, когда я удивлялся новейшим
Я попытался стать конкурентом электрического пианино. Я садился за клавиатуру и играл. Я упражнялся в этом неделю за неделей, но воодушевления не испытывал. Игра на этом инструменте не доставляла мне удовольствия: качество звуков было слишком низким. Я осознал, что мой вкус отличается некоторой утонченностью и это делает меня беззащитным перед примитивной мелодией. Пневматическая машина предубеждений не имеет: она наилучшим образом продемонстрировала бы предписанную ей виртуозность, даже если бы стальные струны расстроились на полтона или целый тон по отношению друг к другу. Способности машины меньше связаны со временем, чем мои: она имеет свое настоящее уже и в будущем. Я хотел непременно
Однажды я вмешался в аккорды, играемые бумажным роликом, — не как фантазирующий умник, каким был в первую ночь знакомства с музыкальной машиной, но как ее слуга, как подневольный соучастник, как рекрут, который практикуется в тех же гармониях: я просто увеличил силу инструмента. Мои руки заменяли сколько-то дырочек в нотном ролике. Удвоения аккордов, октавные и терцовые удвоения пассажей, вкравшиеся трели…
Своими рабскими достижениями я снискал успех. Находившиеся в зале постояльцы гостиницы столпились вокруг. Они хлопали в ладоши, ударяли меня по плечу, кричали: «Браво!» и: «Мастер!» И всё только потому, что я, покорившись машине, начал исподтишка тиранизировать эту тиранку. Даже хозяйка была восхищена моей ловкостью. Она чуть ли не принуждала меня время от времени демонстрировать такое искусство гостям. Я понял, что это способствует процветанию заведения, и ломаться не стал. Вскоре я научился сопровождать своей игрой все бумажные ролики, именно в присущем им ритме. Я совершенствовался в дополнительных идеях, превосходил силой собственных рук шум динамических кульминаций и, поддавшись соблазну, желал порой, чтобы у меня было вдвое больше конечностей — тогда бы я еще обильнее украшал это необузданное звуковое великолепие всякого рода дополнениями.
Случайно в витрине магазина инструментов я увидел железный перфоратор для пробивания круглых отверстий в коже. Мне тут же пришла в голову блестящая идея. В лихорадочно-счастливом возбуждении я поспешил домой, измерил — с максимальной точностью, на какую был способен, — диаметр отверстий в перфорированных роликах, побежал обратно и заказал инструмент, точно соответствующий нужному мне размеру. Перфоратор, изготовленный для пробивания дырочек в кожаных ремнях, получил теперь другое назначение. Мне еще нужна была гладкая плоская поверхность из мелкозернистой плотной древесины. Столяр изготовил для меня такой верстак из бразильского розового дерева.
Я очень быстро освоился с бумажными роликами. Я разделял такты поперечными черточками; через какое-то время мне уже хватало собственного приблизительного глазомера: по имеющимся перфорированным отверстиям я научился считывать ритмические закономерности. Места тонов я обозначал на особой
Теперь я мог запросто вбить в беспомощную бумагу хоть две, хоть четыре охапки новых аккордов. Я тотчас обнаружил, что речь идет не просто о множестве новых звуков: у меня появилась возможность добиваться таких формальных эффектов, на которых любой виртуоз сломал бы пальцы. Тона с устойчивой постоянной высотой я разрешал таким образом, будто хотел смоделировать лиственное дерево. Короче, я превращал изначальную композицию в первобытный лес. Вьющиеся растения карабкались вверх по могучим древесным стволам. И потом с треском обрушивались каскадами гармоний, будто пораженные молнией. Только одну привилегию оставлял я композитору: придуманная им мелодия сохранялась, пусть и походила теперь на камень, погружающийся в зыбкую трясину; и я, простоты ради, придерживался предписанных гармоний, которые — под грузом новых переходов и прорывов — в любом случае теряли прежнюю значимость.
Так я разрушал бумажный ролик, этот продукт массового производства, и заставлял его воспроизводить мои собственные капризы{105}: показывать, как я, фривольный и одержимый, выступаю в роли музыкального шута. Я сам проделывал всю нужную для этого работу.
Тутайн недоуменно качал головой, когда видел, как я работаю. Но он не обременял меня — ни разговорами, ни бездеятельным наблюдением за мной. Он в то время вообще нечасто бывал дома.
Через неделю я закончил работу. Я был горд и исполнен ожидания. В ночной час — чтобы никто, кроме меня, не испытал этого предощущения премьеры — я вложил бумажный ролик в аппарат и с помощью монетки запустил механизм. И над моей головой — словно из иного мира — понеслась Дикая Охота сбившихся в кучу звуков. На меня это первое исполнение произвело просто грандиозное впечатление. (Мои суждения всегда формировались очень медленно.) Мне показалось, что достигнута максимальная степень воздействия. Никогда прежде я не слышал, чтобы пианино высвобождало подобные демонические силы. Я тогда думал — что, собственно, чуждо моей внутренней сущности — исключительно о покоряющем воздействии созданного мною художественного произведения, а не о тех тонкостях, которые являются приметами духовности. Все мое мировоззрение, казалось, подверглось перенастройке из-за первого успеха, который я сам себе приписал.
Мое опьянение, правда, имело неприятный привкус. В какие-то мгновения казалось, что машина поставляет недостаточное количество воздуха, и потому отдельные, как раз самые сильные места страдают оттого, что молоточки ударяют по клавишам вяло. Кульминация композиции прозвучала как будто более тускло, чем позволяла надеяться густота перфорированных отверстий. Я решил хорошенько прочистить коммутатор электродвигателя и проверить мехи воздушных насосов — не повреждены ли они: может, где-нибудь в складках обнаружатся трещины или негерметичные места… Итак, я потратил еще один день на то, чтобы привести машину в состояние полнейшей готовности.
Я поговорил с хозяйкой. Мне хотелось показать свое искусство перед более многочисленной публикой. Хозяйка благосклонно улыбнулась. Сказала, что назначит день. И подняла на меня повлажневшие глаза. Я почувствовал, что она гордится мною. Но секреты нотного ролика ей не выдал.
В один из вечеров на следующей неделе в обеденной зале царило праздничное возбуждение. Тутайн переговорил с некоторыми завсегдатаями и сообщил им — так, чтобы услышали и чужаки, — что его друг будет сегодня играть перед почтенными гостями в новой манере: руками, ногами и с помощью бумажного ролика, как они слышали и раньше, но в беспримерно более сложной технике, похожей на акробатические упражнения, — помогая себе всеми выступающими частями тела, в том числе и носом. И так далее… Я чувствовал себя счастливым и вместе с тем смущенным. Я попросил, чтобы свет был немного притушен и чтобы гости не заглядывали мне через плечо, чтобы они держались на должной дистанции — потому, дескать, что мне нужно собраться с мыслями, как акробату на трапеции в тот момент, когда музыкальная капелла в цирке умолкает и только глухая барабанная дробь еще регулирует сердечные удары зрителей. Собравшиеся согласились удовлетворить мои желания. Я сел к клавиатуре, поднял руки с растопыренными пальцами. Тутайн, на заднем плане, бросил монету в предназначенный для этого ящик, и сверхизобильно перфорированный бумажный ролик выпустил на волю симфонию
Результат моего поступка оказался убийственным. Публика мало-помалу пришла к выводу, что ее обманули. Люди не могли себе все это объяснить. А когда поняли, в чем дело, почувствовали, что их обвели вокруг пальца. С едва скрываемым раздражением они теперь спрашивали о технических деталях. Тутайн пытался не допустить моего полного поражения: громким голосом он давал правильные и неправильные разъяснения, описывал трудности моей работы, по ходу которой приходится пробивать в бумажном ролике отверстие за отверстием — тысячи отверстий, десятки тысяч, и каждое на правильном месте… Однако и он не сумел развеять плохое настроение присутствующих. Бумажный ролик остается бумажным роликом, а какого рода на нем отверстия, слушателям было без разницы: пробивала ли все отверстия перфорационная машина, стократно и по шаблону, или их впервые проделали — словно в теле девственницы, так сказать, — мозг и руки конкретного человека, для них значения не имело. Эти простодушные люди решили, что я подсунул им фальшивку. Они не могли оценить мою работу, принять или истолковать беспощадные изобретения моего музицирующего ума; музыкальные каскады в их сердца не проникли. Они хотели увидеть
Чтобы не отчаиваться слишком сильно, я решил напоследок доставить гостям хотя бы маленькое удовольствие. Я не мог допустить, чтобы они разошлись неудовлетворенными: интересы Уракки де Чивилкой не должны были пострадать. Поэтому я прокрутил несколько обычных роликов, сопровождая их своей игрой. Я играл очень старательно, с такой трудно дающейся ловкостью, на какую вообще был способен. Свет горел на полную мощность, люди смотрели на мои руки, хватали меня за плечи и локти, чтобы проверить, не обманываю ли я их и в этот раз. Я убирал пальцы от клавиш, и музыка становилась жиденькой; снова начинал играть, и она словно набирала объем. Слушатели признали, что на этот раз я вел себя честно, и после паузы раздались аплодисменты: слабо выраженное одобрение представленной мною смеси из ловкости человеческих пальцев и машинной музыки.
Я взял еще один ролик и стал думать, как изменить записанную на нем композицию. Первый неуспех не оказал на меня глубокого воздействия; и все же теперь я хотел сделать свои украшательства более редкими — и, как следствие, исполненными с большим вкусом, приправленными духовностью и оригинальными музыкальными идеями. Случайно мне пришла в голову мысль, что пустое пространство в начале бумажной ленты можно использовать для
Переработка второго ролика по большей части затерялась в экспериментах. Я не мог противиться влиянию визуальных картинок, и иногда случалось, что я забывал изначальную композицию и следовал за своей свободной фантазией. Правда, я, собственно, не гордился такими отклонениями, потому что представлял себе, как немилосердно пианино озвучит возникшее противоречие. Я теперь снова впал в ошибку, допущенную при моей первой встрече с механическим пианино. Соединял собственные порывы с порывами чужого ума. Я помогал себе, оправдываясь тем, что это-де лишь попытки — ничего окончательного.
Второй ролик я проиграл только для себя одного. Меня тронули немногочисленные вступительные такты. Эта музыка имела холодновато-медный привкус, в ней ощущалось что-то чуждое, как в ландшафте неведомого континента. Земное, но не родное нам. Продолжение, сколь бы искусно оно ни было прилажено, страдало от ужасной неопределенности.
Я стал рассылать по всему миру письма, чтобы приобрести незаполненные бумажные ролики. И продолжал углубляться в тайны учения о гармонии. Для начала освежил старые воспоминания. И записывал новые идеи. Но моя фантазия магически зависела от временного и тонического растра перфорированных лент.
В своих записях я, как правило, довольствовался тем, что схематически фиксировал движение, расставляя головки нот. Я отклонился от традиционного учения о композиции дальше, чем требовалось. Я думал штрихами, поверхностями и объемами. Я сдвинул гармонические потоки в сферу графики, но не покинул окончательно почву традиции. Так тянулись месяцы. В те месяцы я становился все более одиноким. Тутайн ходил своими путями, и я не знал, чем он занимается. Когда сил у меня не оставалось, я его подозревал то в одном, то в другом. Я чувствовал, со временем все больше, как меня гложет ощущение покинутости. Я теперь отчетливее понимал разницу между ним и мною (все еще не зная по-настоящему, кто он такой): что он — любимец природы: что имеет чистое, здоровое, надежное тело, выставляет на всеобщее обозрение свою привлекательную красоту и не подвергается дьявольским искушениям со стороны чувствительного духа, чью жажду всегда удается удовлетворить лишь в самой малой мере. Я же, напротив, не мог положиться на элементарную силу жизни, на то широко разветвившееся чудо, что я вообще был рожден: мне не хватало телесных признаков своей избранности. Когда мой дух набирался высокомерия и мой неправедный разум приписывал другу всяческие пороки, проходило совсем немного времени, и я уже просил у него прощения за свои черные подтасовки.
Однажды он пришел домой пьяным; хватило немногого, чтобы я спросил: в каком же, дескать, публичном доме его довели до того, что он едва держится на ногах. Но он сказал — без всяких вопросов с моей стороны, простодушно, — что опыт стариков опровергнуть трудно: будучи пьяницей, выгодной сделки не заключишь. Я тогда спросил, о каких сделках идет речь, и выяснилось, что, посещая рынок, он из простого наблюдателя и праздного зеваки постепенно превратился в мелкого маклера по сделкам со скотом. Поначалу он — пробы ради — на два-три часа стал владельцем нескольких овец. Мало-помалу он сделался держателем банка для продавцов и покупателей. Он пользуется доверием, и это его кормит, объяснил он. И выложил передо мной монеты и денежные купюры.
— Отныне я буду оплачивать счета за гостиницу, — сказал он без всякой заносчивости. — Сегодня я потерпел убыток, поскольку выпил лишнего. Что ж, больше такого не случится. У меня была беспокойная ночь; старуха-индианка и та бы со мной справилась. Но теперь все это позади.
Он не пожелал искать прибежища в молитве. Просто выплакался, уткнувшись головой мне в колени. Я понял, что у него прибавилось гордости. Мутная оболочка, прежде искажавшая его черты, отвалилась. (По ходу времени еще несколько раз случалось, что он — зримым для чувственного восприятия образом — обретал более высокую степень человечности.) Он плакал, пока не отрезвел окончательно. Потом снова стоял во весь рост в комнате — очистившийся, с удовлетворенной улыбкой на губах.
— Давай спустимся вниз и выпьем вместе рому, — сказал.
Мы так и сделали.
Тутайн, значит, стал скототорговцем, или, как там говорили,
Для нас тоже существовали бюргерские будни, то есть шесть дней в неделю, когда мы — усердно, как и все прочие, кто должен мучиться, чтобы обеспечить себе хлеб, и соль, и жилье, — занимались случайными делами, как если бы они были необходимостью. Мы спасались бегством от своего будущего. Мы хотели осесть где-нибудь — по крайней мере, Тутайн этого хотел. Скототорговец перед кровавыми вратами скотобоен… Мы хотели постепенно отказаться от молитвы. Хотели сами себя оправдывать и успокаивать.
Воскресенья мы проводили вместе, в особого рода праздности. Тутайн по утрам в праздничные дни обстоятельно одевался; его нагое тело горело надеждой быть приятным для меня, и процесс одевания продвигался медленно. Тутайн стыдился, только когда поворачивался ко мне спиной. Там красовался — синий, как торговая марка на ящике, — раскинувший крылья орел. (Женщина на его правом предплечье была лишь маленькой фигуркой. Тутайн мог полностью прикрыть ее носовым платком. Чаще всего он так и поступал — перевязывал предплечье, будто только что его поранил.) Тутайн не скупился на лавандовую воду; а когда представлялся случай и он решал, что будет облачаться в одежду медленно, со всевозможными упражнениями и церемониями, то увлажнял свою кожу алкоголем, смешанным с несколькими каплями духов. С помощью масла, неторопливо втираемого в тело, он колдовским образом добивался того, что его руки и ноги приобретали матовый блеск. В итоге желание попить кофе за красиво накрытым утренним столом возрастало. Редко случалось, чтобы Тутайн забыл приготовить мне сюрприз в виде каких-то деликатесов или лакомств. А заметив, что завтрак мне нравится, он становился еще радостнее, чем в момент воскресного пробуждения. Он обладал приятным и полезным даром; разгонять тучи, омрачающие мое настроение. Он мог добиться, чтобы мои губы приоткрылись в улыбке, даже если на душе у меня было пасмурно. Я заметил: любовь Тутайна ко мне насыщается лишь тогда, когда я подпадаю под его чары, оказываюсь в полной зависимости от его здоровой и изобретательной жизнерадостности. Его предупредительность заходила настолько далеко, что мои переживания утратили самостоятельность.
Дни, начинавшиеся таким образом,
Дуэнья Уракка де Чивилкой, которая показывалась перед гостями, скототорговцами, одетая очень скромно, использовала тихие дни, чтобы принарядиться. Она относилась к тем стареющим женщинам, которые добровольно и окончательно отказываются от причудливой игры любовных волн, однако по-прежнему стараются выглядеть так, будто они — величайшие кокотки. У нее имелись роскошные, очень эффектные туалеты. Ей нравилось, закончив процедуру одевания, подсесть к нам за столик и завязать с нами обстоятельную беседу. Ее лицо в таких случаях обычно затеняла большая, как колесо, шляпа из тончайшей соломки, украшенная пышным страусиным пером, и под полями этой шляпы она непрестанно поправляла прическу. Корсет выгонял ее груди наверх; внушительный круг из меха, уложенный вокруг шеи, соответствовал шляпе-колесу. В холодное время года наша хозяйка кичилась зеленым или шотландским — клетчатым — костюмом из лучшего английского сукна. Ее ягодицы, как и груди, напоминали резиновые мячи и неприлично подрагивали. Торс в теплые месяцы переливался всеми попугаячьими цветами, какие изобретают модные художники и в какие можно выкрасить пряжу шелковичного червя. Она почти никогда не забывала прицепить к бедру букетик цветов, а все складочки ее напудренного лица тонули в парфюмерном мареве. Она носила перчатки из золоченой кожи, а поверх них другие — из тончайшего прозрачного тюля. Поначалу я неправильно истолковывал эту невозмутимую навязчивость. Но позднее понял: она играла роль состоятельной матери, которая улучшает свой естественный вид, чтобы ее взрослые сыновья распознали в ней прежнюю амазонку — роскошную добычу мужчин, которых она делала отцами.
В сердце своем она нас усыновила. Она не хотела нас соблазнить. А лишь хотела нам показать, что когда-то прежде была соблазнительной… Кроме того, должна же она была изыскать возможность намекнуть, что отличается от горничной, кухарки и коридорного. Раз в неделю она хотела предстать перед нами — теперь наконец и
Наша повседневность отличалась от этих примечательных праздников. Тутайну, как и всем, приходилось плавать в мертвой воде, чтобы его душа, вывозившись в грязи, могла потом радостно воспарить. Я довольно скоро узнал, что мычание, блеяние и хрипы пригнанных на бойню животных не проходят мимо его ушей. Он не гнушался смотреть, как эти животные умирают. Он, так сказать,
Когда его
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Когда наконец из Европы прибыл пакет с бумагой — гладкой желтой бумагой, нарезанной лентами точно такой ширины, какая соответствует нашему музыкальному автомату, и аккуратно скатанными вокруг буковых катушек в плотные валики, — я, словно одержимый, с головой ринулся в работу. Я — в духе своем — завоевывал новую страну. У меня будто выросли крылья. В первом приливе творческой энергии я обратился к материалу, записанному мной раньше. Одновременность различных ритмов, как ее понимают музыканты
Забыв обо всем на свете, я упорно работал: производил подсчеты, пробивал перфоратором дырочки, блуждал в саду-лабиринте гармонических случайностей. Еще когда результаты собственной деятельности казались мне непролазными зарослями, я задумался о прозрачной форме твердого кристалла и стал переносить ее контуры и проекции на бумагу, которую намеревался затем перфорировать; я искал чистые мажорные соответствия этим рисункам — жесткие звуки веры. Мне вспомнились архаические строфы «Тедеума» и как их толковал для себя, триста лет назад, один старый человек, у которого война и чума отняли жену и детей: Самуэль Шейдт{108}.
Я ухватился за них, как за кованую садовую ограду, чтобы не потерять равновесие. Я хотел найти очевидное соответствие между линиями, выведенными мною из формы кристалла, и этими — словно отлитыми из бронзы — гармоническими сообщениями. Дело кончилось тем, что я принялся выбивать перфоратором угловатые линии красивых фигур. Изображения пентаграмм и ячеек пчелиных сот были добавлены в изначальный растр, основанный на разметке времени и последовательностях хроматических темперированных звуков.
Так проходили месяцы — в сомнениях и надежде. И число проштампованных бумажных роликов умножалось. Эта работа изматывала. Часто фантазии настолько овладевали мною, что я работал, пока глаза не застилались слезами. Но слезы и изнеможение будто подстегивали меня, заставляя работать дальше.
Я заговорил с Альфредом Тутайном — впервые в этом городе — о кораблекрушении «Лаис»{109}. Я вспомнил о пухлых облаках, которые плыли от горизонта к горизонту. Об облаках того дня: они были мирными и медлительными; исполненными сострадания, как лица, лишенные глаз, — но только их слепота не казалась раной и потому не пугала. Пока мой рот еще был набит словами, ко мне стали подкрадываться искушения. Дрожа, описывал я галеонную фигуру: как она наполняла соленую водную пустыню дыханием своей женственности, как ее могучие руки
Он взглянул на меня, холодно и вопрошающе. Сказал тихо:
— Она была деревянной женщиной. Грубо обработанным древесным стволом.
— Кожа — молочно-белая или желтоватая, как жирные сливки, — продолжал я.
— Темнее, — возразил он. — Загорелая и иссеченная кусачими брызгами громыхающих волн.
— Тело гладкое и пышное, с круглящимися мышцами, — я не ошибаюсь, я запомнил все точно.
Он помолчал, снова посмотрел на меня долгим, холодным, удивленным взглядом.
— Дерево было растрескавшимся и с прожилками, как всякое дерево, пьющее влажный ветер. — Он говорил теперь осторожно, как принято обращаться с бальным.
— Прожилки, да, как у человеческого тела… Казалось, эта фигура вот-вот обретет живое дыхание, — сказал я.
— Прожилки
Я смотрел в пустоту. Вдалеке, словно обетование, теплилось девичье тело. Заостренные тугие груди — подвижные, как капельки ртути, теплые, как дыхание из щели близко шепчущих губ; и она делала шаг мне навстречу, чтобы наполнить мои ждущие руки радостью драгоценного соприкосновения.
Мои глаза скользнули по застылому лицу Тутайна. Я прочитал на нем равнодушный отпор, усталый страх. Дерево, обретшее облик земной женщины, для него
— Смерть притаилась на реях иссохших мачт. Одичавшие паруса — бурые лоскуты кожи. — Такое он мог вообразить. А я — после того как почувствовал, что общность нашей памяти распадается, — тоже не умел представить себе ничего лучшего, чем лес, полный могучих ветвящихся деревьев. Я остался один на один со своими искушениями.
На протяжении последующих десяти или двадцати дней я разрушал идиллию нашей благополучной жизни. Через четыре недели мы уже были подозрительными пассажирами одного трампового судна, которому предстояло обогнуть берега Африки.
Тогда и потом, вновь и вновь, я упрекал себя, что предал Эллену ради авантюры,
И тут я начал наседать на Альфреда Тутайна: «Поедем в Африку!»{111} Он отклонил эту идею. Я украдкой подсунул ему фотографию: мое сокровище, обетование, счастье далекого берега. Он только бегло взглянул на нее, отрицательно качнул головой.
На следующий день или через два дня я еще нахальнее и настойчивее стал требовать нашего отъезда. Тутайн возражал, приводил весомые доводы. По прошествии еще нескольких дней или недели я сжал кулаки, чтобы подчеркнуть дикость овладевшего мною желания. Он же с треском обрушил свои кулаки на столешницу и сказал мне: «Нет». Он, дескать, должен защитить свое торговое дело. Неужели я готов пожертвовать разумом ради какой-то нищенки и сам пойти по миру с нищенской сумой? —
Я и сейчас помню эти тяжелые удары кулаком по глухо отзывающейся деревянной поверхности. Я не передумал. Просто мне пришлось отступить. В очередной раз. Тутайн это понял. И стал искать выход из положения. Не мог же он просто задушить меня. Время убийств и ножевых ударов миновало. Он притащил в нашу комнату девочку с коричневой кожей. Это случилось на следующий день или через день.
Я так никогда и не узнал, какие усилия Тутайну пришлось приложить, чтобы завладеть ею, заставить сослужить службу мне, ему самому и некоему изощренному плану. (Наверное, следовало бы написать: то, что я узнал об этом позже, граничит с фантастикой и потому не может быть выражено посредством точных понятий.) Девочка достигла половой зрелости, но была очень юной, лет примерно четырнадцати. (Природа, которая завершает формирование кобылы за два-три года, а формирование большинства наших птиц — за год; которая предопределила, что старость негритянки начинается в тридцать пять или сорок лет… Природа превращает человеческих детенышей во взрослых в возрастном промежутке
Прежде чем я успел обменяться с гостьей хоть парой слов, Тутайн начал теребить ее платье. Внезапно оно соскользнуло на пол — и юная негритянка предстала передо мной во всем великолепии своей безупречной матово поблескивающей кожи{112}. Как бывает только на дне наших бесстрашных сновидений, когда на секунду исполняется то, в чем дневная действительность нам отказывает, а потом иллюзорная картина блаженства снова разбивается вдребезги, оставляя в сердце тоску по столь совершенной гармонии: таким было для меня это мгновение. Телесные формы — столь естественные, когда их согревает тепло человеческого дыхания… Твердые полушария едва сформировавшихся грудей — столь очевидно, как у животных, предназначенные для выделения молока… И однако всё это — будто мы не привыкли к такому по сновидениям? — лишь прозрачное стекло. Слишком покоряюще-реально, чтобы выстоять хоть несколько секунд{113}. Слишком ново для моих ощущений, чтобы у меня сформировалось хоть какое-то суждение. (В моей памяти это тело так и осталось прозрачным, неопределенным — как форма предмета, лежащего на дне быстротекущего ручья{114}.) Я, качнувшись, шагнул в ландшафт своего сна, не заботясь, смерть это или жизнь. Я схватил этого юного человека. Прижал к себе, ощупал, швырнул на кровать. Задыхаясь,
И пока я на ней лежал, задыхаясь в черном потоке бешеных ударов пульса, я почувствовал странный запах. Отвращение овладело мною. Я подумал, что меня вот-вот стошнит. Кожа негритянки пахла чесноком и асафетидой{115}…
Для меня навсегда останется загадкой, благодаря каким охранительным покровам я сделал это открытие так поздно. Ведь запах, в неизменном виде, наверняка был присущ девочке с самого начала. Я отвернулся. Чувственная сила, потребная, чтобы приласкать возлюбленную, испарилась из моих рук. Я соскользнул с кровати, заряженный неприязнью. (Насколько же отчетливее я помню этот дурной запах, чем всё, что довелось увидеть моим глазам!) Я искал взгляд Тутайна, искал утешения. Он, улыбаясь, стоял рядом — совершенно спокойный, как будто совокупление двух людей, всегда ввергающее свидетеля в неловкое положение, происходило вдали от него; как будто он исполнял роль благожелательного поздравителя, который только что пришел и заранее радуется бокалу сладкого вина и вкусному пирожному — награде за беспечное пожелание счастья. Мне не было стыдно, я скорее чувствовал себя покинутым. Я подошел к окну: хотел избавиться от душившего меня ощущения тошноты. Потом я собирался вернуться к постели, чтобы выразить свою льющуюся через край благодарность, свою преданность, уверенность в безудержной любви: чтобы признать, что к этой единственной плоти я буду привязан и в пылу, и в холоде страсти, ибо благодаря ей я пережил то, что в моем возрасте положено пережить…
Я стоял и смотрел в окно и не делал ничего из того, что собирался сделать. В конце концов руки Тутайна легли на мою шею. Он заставил меня обернуться. Я увидел, что девочка исчезла. Я не спросил, где она. (Возможно, мне теперь все представлялось сном.) Тутайн уложил меня — каким я был, наполовину раздетым — на кровать. А сам присел рядом, смотрел мне в лицо. Он спросил:
— Она была твоей первой девушкой?
Я кивнул.
— Прекрасно, прекрасно, — заверил он меня. — Большинство людей переживают это в гораздо худшем варианте.
Я очень удивился.
— Она
— Негры сильно пахнут, — подтвердил он.
— Я слышал такое, — сказал я. — Но запах вроде бы должен быть насыщенным, как от грецкого ореха.
— Точно никто не знает… — пробормотал он.
— Это был не человеческий запах, не то, что исходит от плоти, — сказал я.
— Ах, — ответил он, — запах тления может исходить и от плоти.
Я поднес руки к лицу, чтобы укрыться от его взгляда. И тут же отдернул их. Они впитали жуткий запах темной человеческой кожи. Я посмотрел на ладони. Их обволакивала маслянистая пленка.
— Жир, что еще за жир? — спросил он обеспокоенно.
Я сунул ладони ему под нос.
— Не чувствую особо сильного запаха, — сказал он.
Я резко дернулся. Я бросил ему:
— Ты лжешь!
Он, казалось, смутился. Он не ответил. И я продолжал:
— До сих пор ты не обнаруживал признаков нарушенного обоняния. Это первый.
— Разные люди оценивают один и тот же запах по-разному, — произнес он с печалью в голосе.
— Даже умная фраза может звучать глупо, — сказал я. И сунул ладони ему под нос. — Ты когда-нибудь нюхал что-то подобное?
— Думаю, что нет. Нет.
— Это разновидность чеснока. Асафетида, — сказал я.
— Она, наверное, этим натерлась, — предположил он.
— Чтобы понравиться мне?! — простонал я. — Ты ведь знаешь, ты знал — мы с тобой давно знакомы, — насколько противен мне запах этого луковичного растения. Девочка хоть и неосмотрительна, но отнюдь не глупа. Никто из знакомых не посоветовал бы ей перед встречей с мужчиной сделать себя
— Не знаю… — невозмутимо вставил он.
— Ты ее нашел, ты привел ее сюда. И есть основания думать, что ты всё тщательно подготовил. Ты ни у кого не украл девочку, это очевидно. Ты добился ее послушания не угрозами или битьем, а благодаря переговорам с ее домашними: может, она бедная; или у нее дурная репутация; или просто убийственное равнодушие угнездилось там, где она живет. Ты знаешь, как она живет. Ты, наверное, видел жалкое ложе, на котором она спит, и наблюдал ее скудные трапезы, ты знаешь замкнутый круг проклятия, тяготеющего над ней. Неизбывная нужда, не ведающая сострадания, способствовала осуществлению твоего плана — та нищета, о которой свидетельствует платье негритянки.
(Понимал ли я, на кого с такой яростью набрасываюсь? Действительно ли хотел для своей возлюбленной лучшей участи — ценой того, что девочка бы мне не досталась?.. Ах, я лишь ощупью продвигался вперед в своей обвинительной речи.)
— Ты обманул ребенка: уговорил продубить кожу соком белой луковицы, утверждая, что это входит в условия сделки. Но такого зла тебе показалось мало: ты боялся, что ее юность, здоровая кожа окажутся сильнее мерзких испарений растертого корня. Ты хотел вызвать у меня рвотный рефлекс. И ты отыскал аптекаря или дрогиста, потребовал у него по-настоящему вонючее вещество. Он дал тебе то, чего ты до сих пор не знал: коричневую смолу, «чертов кал», как ее называют. Я когда-то употреблял это рвотное средство и теперь распознал его. Я тебя разоблачил; но ты, конечно, не признаешься.
Он молчал. Я поднялся, чтобы хорошенько — с мылом — вымыть руки. Кое-как приведя себя в порядок, вернулся к кровати. Во мне будто сконцентрировалась вся боль, какая только может обрушиться на робкую душу непросветленного человека. И я начал плакать. Я истекал слезами. Я всхлипывал и причитал, пока не забыл саму причину плача. Только мои внутренние органы, невежественные и покинутые, еще воспроизводили, судорожно содрогаясь, отголоски той боли. Будто кто-то подавал пустые трубные сигналы в ледяное пространство Универсума. Ребра вздымались и опадали над изнемогшими легкими и трепещущей сердечной мышцей… И тут я заметил, что Тутайн стоит, склонившись надо мной. Грудь его обнажена.
— Почему ты не взял девочку с собой в баню? — спросил я резко.
Он и на этот мой вопрос не ответил. Он застегнул на груди рубаху. И посмотрел на меня пустыми глазами. Он был глубоко обижен. Злиться на него я не мог. Ведь все началось с того, что я пробудил в нем ревность.
На следующий день оказалось, что я-таки его одолел. Он снова привел к нам наверх ту негритянку. Ее свежевымытое тело благоухало глубокими тонами грецкого ореха, и английского мыла, и самим собой — оно источало едва заметный запах подпаленного рога и тления. Мы долго были вместе. Я наслаждался моей юной… моей первой любовью, которая созрела и принесла плоды блаженства. Тутайн оставил нас одних. Он вернулся лишь поздно ночью, принял у меня Эгеди — так звали негритянку{116} — и повел ее домой по спящим улицам, тогда как я по-прежнему лежал в кровати и с открытыми глазами предавался неописуемым грезам плоти. Привкус мягкой героической печали, восторг от предвкушения будущих радостей, готовность получить глубокие раны, пожертвовать рукой или ногой, даже умереть — лишь бы изгладить те оскорбления, которые люди будут выкрикивать вслед возлюбленной… Непрестанные возвращения духа к неисчерпаемым источникам — телесным соприкосновениям; к тому морю счастья, что скрывается за животным единством
И вот, в один из ближайших дней, когда Тутайн вернулся, проводив негритянку до дома по ночному городу, я заметил, что у него заплаканные глаза. Он все еще исполнял роль посредника между ею и мною. Где она живет, от меня утаивали. И возлюбленная хранила эту тайну не менее упорно, чем друг.
Из-за его слез я почувствовал что-то вроде раскаяния; но ощущение было слишком неопределенным: оно ни от чего меня не предостерегло; и течение времени увлекало нас все дальше в пучину событий… Я, сколько ни всматривался, не видел вокруг себя заслуживающей упоминания опасности. Конечно, порой во мне всплывала тревожная мысль, что молчаливая возлюбленная больше полагается на какую-то сделку, чем на мою любовь. Однако Ма-Фу, как я думал, уже научил меня, что в разделенном заборами мире, который — усилиями человека — весь удобрен деньгами, любовь от скупости засыхает; и наоборот: что сердечные чувства, соединившись с удовольствиями иного рода, приносят еще большую радость. Что, когда даришь подарки, не следует жалеть деньги, иначе покажется самоочевидным, что человеческое тело не имеет ценности, разве что за еще не прожитые годы можно заранее заплатить несколько монет… Мне было слишком хорошо и не хотелось конкретизировать свои мысли. Я полагал, что я белый мужчина и имею свою цену, как и моя возлюбленная имеет свою. Что мы с ней, если уж дело дойдет до сравнения,
Еще и недели не прошло, как хозяйка — когда мы сидели за обедом — подошла к нашему столику. Она посмотрела повлажневшими глазами на Тутайна, бросила такой же взгляд и на меня — можно сказать, поровну разделив свою симпатию между моим другом и мною; но посреди этой протяженной нежности, всего на секунду, чернота ее зрачков превратилась в колючий упрек.
Выдержав паузу, она сказала мне:
— Порядочный человек не совокупляется с животными!
— Ого! — только и вымолвил я. На большее моей находчивости не хватило.
Но она уже высказала то, что ее глодало. И теперь поспешила удалиться, пока я не успел сообразить, чем ответить на внезапную атаку.
— Вот оно, значит, как, — спокойно сказал я Тутайну.
— Она имеет в виду черную кожу, — ответил он. — У этих людей свои предрассудки.
— А у меня — мои убеждения, — быстро парировал я.
— Эти от своего не отступятся, — сказал он робко.
— Я должен знать, что могу на тебя положиться… — Я словно заклинал его. — Тогда оскорбления и угрозы, не причинив вреда, сами собой прекратятся.
— Я попытался, насколько сумел, организовать дело так, чтобы все происходило втайне, — откликнулся он.
— Сейчас речь о твоем мужестве, а не о хитрости, — настаивал я.
— Я не труслив, — ответил он. — Однако гостиница — это тебе не публичный дом.
— А ты не сутенер! — крикнул я. — Ты не чета мне — алчному негодяю, который нарушает порядок в почтенном заведении и потому становится нежеланным гостем…
— Я не хотел сказать ничего подобного, — испуганно возразил он.
Я бушевал. Он нерешительно предложил план, пока еще не вполне сформировавшийся, чтобы высвободить меня из силков дурной репутации.
— Хозяйка, — сказал он, — в молодости одаривала своей любовью парня, на котором потом повисло тяжкое подозрение. И это подозрение до сих пор не потеряло силу, потому что парень, чтобы обезопасить себя, предпочел бежать. Хозяйке, значит, выгоднее пойти на компромисс с нами: молчание за молчание. — Он беспомощно посмотрел на меня. — Я постараюсь ей это внушить.
Три дня спустя случилось несчастье. Светило солнце, после полудня Эгеди пришла в гостиницу — одна, мы так договорились. На ней было приятное уличное платье, красивые коричневые туфли. Эти обновки мы ей купили несколько дней назад. Мы решили: в ее внешнем облике не должно быть ничего сомнительного, чтобы никто не мог поставить ей в упрек ни бедность, ни двусмысленную роскошь. Она поднималась по лестнице. Из окна я уже увидел, как она — легконогая — приближается. Она носила новую одежду с простодушным достоинством. Время от времени поглядывала на туфли — как ребенок, который хочет, бросив внимательный взгляд на подарок, еще раз удостовериться в его наличии. Я уже слышал и ее шаги. Но поднялась она только до первой лестничной площадки. Там двое мужчин схватили ее, бросили на землю. Юбку ей задрали на голову, чтобы мгновенно сделать ее беззащитной, и, подхватив под руки, потащили по ступенькам вверх. Этим, наверное, занялся один из мужчин. А другой тем временем обрушивал на ее почти обнажившиеся ягодицы толстую дубинку. Он бил и бил. У нее, должно быть, лопнула кожа. Она кричала. Кричала поначалу при каждом ударе. Потом был еще один вскрик, медленно замирающий… Я сразу выскочил из комнаты и наклонился над лестничной шахтой. Я увидел линчевателей на месте преступления. Сердце у меня замерло. Я не понимал, что происходит. Я покачнулся. И ухватился за Тутайна, который подошел сзади. Я прохрипел что-то, умоляя его о помощи. Он бросился вниз. Перепрыгивая через две, три ступеньки. Пока он добрался до площадки двумя пролетами ниже, те мужчины исчезли. И, что гораздо хуже, — Эгеди вместе с ними. Ни звука от нее. Ни следа. Непостижимо! Двери поблизости были, но ни одна, похоже, не открылась и не закрылась. Когда через несколько секунд (я следовал по пятам за Тутайном)
Когда сгустились сумерки, я крадучись вернулся в гостиницу. Дух мой был опустошен. Только одно смягчало внутреннюю пытку: я знал, что Эгеди жива. Своим глазам я верил. У меня не было никаких подозрений против Тутайна, но теперь, как мне казалось, я его ненавидел: потому что одно лишь его присутствие разрушало мои надежды на счастье. Он убил Эллену, из-за него мне пришлось отказаться от дочери Ма-Фу, а теперь вот случился этот ужас: линчевание, почти у меня на глазах; всего три этажа — лестничная шахта глубиной в три пролета — отделяли меня от места расправы. Я не понимал, почему сразу не бросился в шахту. Непостижимо, что я все это наблюдал, но не мог оказать действенную помощь. Это зрелище, тремя этажами ниже… И мы не нашли ни одного человека — ни линчевателей, ни Эгеди. Тутайн, который опередил меня, спустившись вниз, не нашел там никого. А я, опоздавший, обнаружил лишь запертые двери.
Если моя ненависть к Тутайну оставалась под контролем, то лишь потому, что меня переполнял гнев на донью Уракку. Рядом с этим гневом просто не могло уместиться другое сильное чувство. Я, значит, не мог ненавидеть Тутайна со сколько-нибудь значительной силой, потому что именно донью Уракку считал подстрекательницей к линчеванию. В этом городе мясных фабрик, элеваторов, винокурен и прессов для очистки льняного масла, где негры встречались не чаще, чем слоны, чернь не проявляла агрессии по отношению к людям с темной кожей. Работа линчевателей явно была заказной. И проделали ее именно в средней руки гостинице, принадлежащей дуэнье Уракке де Чивилкой. Сама хозяйка тем временем стояла за барной стойкой и наверняка потом скажет, что ничего не слышала. Моя бешеная злоба на хозяйку была грязной, слепой. Это ей я хотел отомстить; потому щадил Тутайна. Для моей мести он не был подходящим объектом. Я не мог обвинить его в том, что он заказал преступление; меня злила лишь его неизменная близость ко мне… Он меня ждал. Что еще ему оставалось делать? Раз уж он не устроил взбучку донье Уракке, он должен был дожидаться меня. Он сидел у разбитого окна.
— Где живет Эгеди? — спросил я резко.
— Мы пойдем к ней, — смиренно ответил он.
— Мы тотчас же съедем из этой гостиницы, — сказал я.
— Не торопись, — робко возразил он. — Ведь ничья вина пока не доказана.
Я не слушал — только ухмыльнулся, глядя в его растерянные глаза. Я начал выбрасывать на пол из шкафа и выдвижных ящиков свои пожитки, даже не пытаясь — в порядке или в беспорядке — уложить их в чемодан. Закончив это дело лишь наполовину, я выскочил из номера и бегом спустился по лестнице. В обеденной зале, как и предполагал, я обнаружил донью Уракку; швырнул ей на барную стойку сумму, причитающуюся за последний период нашего пребывания в гостинице. Потом начал говорить. Я быстро перешел на повышенный тон, захлебывался словами. Я не постыдился даже рычать, как совершенно невоспитанный человек. Я обвинил ее в том, что она заплатила своему бывшему возлюбленному, убийце, чтобы он выступил в роли линчевателя. Я продолжал нападать; хозяйка была беззащитна и против еще худшего обвинения: что будто бы двадцать лет назад она помогла своему сожителю совершить ужасное преступление — помогала ему советами и в качестве наводчицы, в качестве горничной, ублажавшей жирного скототорговца, как тому заблагорассудится. Она, дескать, получила свою награду — часть добычи. Она — бесстыжая укрывательница краденого, не постеснявшаяся стать владелицей гостиницы, где было совершено их совместное преступление: убийство с ограблением… А о том, что произошло всего несколько часов назад на лестничной площадке этой самой гостиницы, она, если и не знала раньше, узнала теперь, из моей угрожающей тирады…
Она молчала. Смахнула с прилавка деньги. Я покинул залу.
Теперь наконец я упаковал чемодан. Вещи Тутайна оставил нетронутыми.
Он спросил меня:
— Куда ты переезжаешь?
— В ближайшую гостиницу, за углом.
Он, видимо, не собирался последовать за мной. Он оцепенело стоял посреди комнаты, как неодушевленный предмет. Лицо его не имело выражения, казалось восковым. У меня не было оснований, чтобы в чем-то подозревать Тутайна. Я только чувствовал, что ненавижу этого человека: просто потому, что он здесь; потому, что в его образе — в образе
Я снял номер в гостинице, о которой сказал Тутайну. И провел там ближайшие часы, предаваясь низменной жажде мести. В какие-то мгновения всплывали чувства бессилия, растерянности, покинутости, тоски по Эгеди. И тогда мне хотелось прибегнуть к помощи Тутайна, своего
Незадолго до полуночи появился Тутайн. Ничего из своих вещей он не принес. Я выразил удивление по этому поводу. Он сказал:
— Мы же собирались пойти к Эгеди.
Я ответил:
— Да.
Мы вышли из дома, невзирая на поздний час. Улицы были безлюдны. Мы добрались до так называемой
То тут, то там на фронтонах домов светилось окно: нереальное, будто прорезанное в черноте ночи.
Мы, спотыкаясь, прошли по булыжной мостовой и свернули в боковой переулок, круто взбирающийся на холм. Через довольно продолжительное время город оказался лежащим сбоку, у наших ног. Ряды домов постепенно сошли на нет. И перед нами открылась сельская местность. Дорогу теперь обрамляли поросшие травой канавы. К ним примыкали поля. Время от времени удавалось распознать, что на них растет. Высоко вымахавшая кукуруза с роскошными початками… Едкий зеленый аромат крупнолиственного табака… Другой аромат, прохладно-лекарственный, — голубой люцерны… Пшеница и льняное семя… Целый лес подсолнухов, склонивших тяжелые, почти созревшие головы со множеством семян… В промежутках — луга, над которыми протянулось влажное белое сияние. Но все это можно было рассмотреть лишь в непосредственной близости; даль же представлялась волнистой грядой холмов{117}.
— Мы уже за городом, — сказал я Тутайну, чтобы, услышав его ответ, удостовериться, что он и в самом деле намерен двигаться дальше по этой сельской местности.
Он подтвердил мое утверждение. Мы бодро шагали, пока город и его пригороды не скрылись из виду полностью. Вдруг, когда мы обогнули какой-то вал, нам навстречу прыгнул свет, проникающий наружу из двух окошек. Мы увидели двухэтажный дом: внизу — побеленные стены; верхний этаж — деревянный чердачный, увенчанный очень низкой двускатной кровлей. В горизонтальной проекции дом, очевидно, был квадратным. К одной из его сторон примыкал огороженный дощатым забором двор. Через щели между досками тоже проникал свет. Оставалось предположить, что во дворе горит лампа. Я очень удивился. По моим прикидкам, было уже далеко за полночь.
— Это здесь, — сказал Тутайн.
Для меня его слова не были неожиданностью. Я не мог придумать другого объяснения для ночной иллюминации, кроме того, что здесь живет Эгеди{118}.
Тутайн опередил меня. Он открыл калитку в дощатом заборе{119}. Мы вошли. На черном квадрате, прямо посередине, мерцал штормовой фонарь. Рядом с неспокойным пламенем, на земле, стоял ветхий стул. На стуле сидела женщина и курила сильно дымящую самокрутку. Женщина была необыкновенно толстой. Ее голые руки в буквальном смысле выпирали из коротких рукавов серой блузы. А груди, едва прикрытые хлопчатобумажной тканью, походили на два надутых воздушных шара. Женщина, казалось, не имела другого занятия, кроме как сидеть и курить.
— Это мать Эгеди, — сказал Тутайн тихо.
Мне стало так страшно, что я забыл смотреть под ноги и оступился — сразу почувствовав настолько сильную боль, что скривил лицо и застыл на месте. Тутайн, который шел впереди, оглянулся.
— Но ведь эта женщина светлокожая! — крикнул я слишком громко, возбужденный только что случившейся неприятностью. — Пожалуй, она на четверть индианка{120}, но уж негритянской крови в ней точно нет.
— Мачеха или приемная мать, — успокоил меня Тутайн.
Женщина засмеялась, услышав нашу перебранку, содержание которой осталось от нее скрытым.
— Где Эгеди? — спросила она. — Куда вы дели ребенка? Кому продали?
Она опять засмеялась, поднялась со стула, подошла к калитке — быстрее, чем от нее можно было ожидать, — задвинула деревянный засов и основательно закрепила его болтом.
— Это обойдется вам в кругленькую сумму, хе-хе. Уж Фридрих ее взыщет. О двоих мы знали. Но теперь вас двое, и вы приносите список новых клиентов…
Она смеялась так, что, казалось, вытряхнет наружу все потроха.
Я спросил без околичностей:
— Эгеди здесь?
— Как она может быть здесь? Как? Она что, убежала от вас? — Смех замер.
Я толкнул Тутайна в бок. Он сказал, что и следовало сказать: что Эгеди мы уже много часов не видели, что мы ее ищем, что она, судя по всему, должна быть здесь… О линчевателях он пока умолчал.
Тут женщина грозно крикнула в сторону дома:
— Фридрих, Фридрих!{121}
Из двери вышел мужчина высокого роста. Он стоял теперь на фоне серо-белой стены. Блондин, с водянисто-светлыми глазами. Гладко-выбритый, в белой рубашке, брюках для верховой езды, обмотках{122} и крепких ботинках, подбитых гвоздями. Я бы дал ему лет тридцать; но в его лице было нечто такое, что противоречило этому суждению: от левого глаза две глубокие складки тянулись через щеку и поперек виска. Одна терялась в волосах, другая — на полпути к ушной раковине. Эти борозды свидетельствовали о тяжелой почечной болезни или о каком-то невообразимом пороке.
— А вот и отец, — сказал Тутайн.
На столь бессмысленное пояснение я ничего не ответил. Мужчина наверняка был в здешних краях чужаком, как и мы.
— Достопочтенные господа куда-то утащили Эгеди! — крикнула женщина.
На лицо мужчины легли тени. Бороздки возле левого глаза сделались более глубокими. Он не ответил сразу, а когда решился на ответ, выдал его спокойно.
— Это им обойдется недешево, — сказал он.
Я сразу понял, что дело не в словах, которые произносит мужчина. Слова словно принадлежали существу, которое вообще здесь не присутствовало. Присутствовал некий мужчина, лишенный дара речи, чье лицо колебалось, как языки пламени. Я отступил на шаг.
Мужчина долго смотрел на меня беспокойным взглядом.
— Не знаю такого, — сказал он тихо, по-прежнему цепко удерживая меня глазами.
— На полицейского он не похож, — возбужденно сказала толстуха. — Эти двое лопочут не по-нашему, они явно прибыли из-за моря.
Пояснение, казалось, успокоило мужчину. Он повернулся к Тутайну.
— Мы заключили договор, — сказал он. — Каждую ночь Эгеди должна возвращаться ко мне. Самое позднее — в два часа пополуночи. Где же она?
— Предпочла ходить своими путями, — холодно ответил Тутайн.
— Она не может ходить своими путями. У нее нет собственных путей, — сказал мужчина. — Кроме того, вы взяли на себя обязательство сопровождать ее. Кроме того, я ее загипнотизировал, чтобы она всегда возвращалась назад{123}.
— Мало ли какие обязательства я на себя брал, — возразил Тутайн. — Я же не обещал перегораживать улицы сетью, чтобы девчонку в любой момент можно было выловить из людского потока…
Он собирался продолжить. Но мужчина перебил его:
— Я ничему не верю. Само собой, от посторонних только ложь и услышишь. Лучше изложите мне свои предложения.
— Нет у меня никаких предложений, — сказал Тутайн. — Я убежден, что Эгеди сейчас в вашем доме, поскольку она под воздействием гипноза должна была сюда прийти, как сами вы утверждаете…
Толстуха, громко рассмеявшись, забормотала:
— Мой Фридрих, мой Фридрих, так вот что тебе предлагают эти молодые люди!
Тутайн продолжал:
— Девочка находится в плачевном состоянии, в подробности я сейчас вдаваться не буду. Точнее, я не хочу сейчас — по крайней мере, в данный момент — обсуждать происшествие, которое случилось сегодня; я бы предпочел услышать первое высказывание от вас.
— Что вы такое несете? — крикнула женщина.
— Нечто невразумительное, — сказал Тутайн, — однако достаточно понятное для того, кто не вправе считать себя невиновным.
Я едва сдерживался. Как мне показалось, я понял, что Тутайн вот-вот попадет в тупик. Если мы обвиним тощего мужчину в том, что он был одним из линчевателей, мы уже не сможем надеяться на помощь с его стороны. В любом случае, очевидными доказательствами его вины мы не располагали. Для чего он стал бы избивать, а может, и калечить негритянскую девочку, которая приносит ему доход? А если допустить, что мужчина этот не в своем уме и разрушает то, о чем ему стоило бы заботиться, тогда любой результат наших размышлений окажется сомнительным… Но мужчина своей реакцией обезоружил такое подозрение. В то время как Тутайн формулировал загадки, чрезвычайно взбудоражившие женщину, на лице мужчины проступило выражение глубокой усталости{124}. Лицо как бы
У женщины вырвался протяжный жалобный стон. Но потребовалось довольно много времени, чтобы на лице мужчины растаяла ледяная корка усталости. Он словно пробудился для тягостной повседневной работы.
— Она, наверное, в горах, — сказал он невозмутимо. — Наверное, родной отец забрал ее. Парень это крепкий, но черный как уголь. — Он теперь снова заговорил очень тихо и долго смотрел на меня. — Я вообще ни во что не верю, — добавил после паузы. — Само собой, все это ложь. Во-первых, у Джимми сломана рука, в чем я уверен, потому что сам же ему эту кость и сломал. Во-вторых, ниггер не станет линчевать свою черную дочку — если, конечно, не любит ее больше себя самого. А в этом я сомневаюсь, потому что он отдал ее мне на воспитание за подобающую сумму{125}. Что я позднее откусил ему ухо и покалечил руку — всего лишь недоразумение, к сердечным делам это отношения не имеет{126}. В-третьих, ее нельзя заполучить снова, не пристрелив прежде эту бестию, ее отца.
— Я пойду к нему, — сказал я.
Он окинул меня презрительным взглядом, прищелкнул пальцами:
— Я не настолько спятил, чтобы посвящать никчемного молокососа в свои дела. Вы, господа, несете ответственность за причиненный мне ущерб, вот и все.
— Мы не затем сюда пришли, чтобы торговаться с вами, но чтобы найти Эгеди, — сказал я громко.
Толстуха начала плакать. При этом она причитала: «Мой Фридрих, мой Фридрих…»
— Зачем вы сюда пришли, меня не заботит, — сказал мужчина. — Но я вас обоих брошу с сотрясением мозга на дороге, если вы не прекратите мне досаждать.
Даже эту грубость он произнес тихо. Между тем в его длинном теле уже подготавливался какой-то взрыв: как если бы под кожей мало-помалу скапливался яд. Страшное напряжение вдруг отпечаталось на его пепельно-сером лице. Я мысленно прикинул, что уступаю этому человеку в физической силе, к тому же у меня нет никакого опыта по части применения кулаков. Я собрался с духом и, потянув Тутайна за рукав, сказал:
— Мы сейчас уйдем.
Тутайн стряхнул мою руку, шире расставил ноги. Я увидел, как мужчина, замахнувшись, шагнул ко мне. Тутайн прыгнул вперед и кулаком ударил его в живот. Мужчина, не завершив начатого движения, замер и, широко раскрыв глаза, повернулся к новому противнику: но не перешел в нападение, а пошатнулся. Второй удар кулаком обрушился на его лицо. Я внезапно почувствовал, как женщина обхватила меня сзади, бросила на землю и уже в следующее мгновение навалилась сверху всем своим весом. Очевидно, она действовала по определенному плану и ожидала немедленной поддержки со стороны мужчины. Но поскольку поддержки не последовало, я выиграл время и смог освободиться, по крайней мере, настолько, чтобы пустить в дело кулаки. Я заколотил по податливой жирной плоти. Но достиг не очень многого — потому что, вследствие внушенного мне воспитанием предрассудка, вел поединок с чрезмерной сдержанностью. В конце концов я понял, что потерплю поражение в борьбе с этой женщиной. Тогда я выбрал в качестве цели ее утопающие в жиру глаза. Это помогло. Я высвободил ноги, уперся коленом в ложбинку между раздутыми грудями. И встал.
— Пора сматываться, — сказал Тутайн.
Мужчина валялся на земле. Из его ноздрей двумя струйками вытекала кровь. Женщина приподнялась, оглядела поле сражения и принялась жалобно причитать: «Мой Фридрих, мой Фридрих…»
Тутайн возился с калиткой. Лишь после нескольких неудачных попыток ему удалось извлечь болт.
— Мы были заперты, — сказал Тутайн.
— Я хочу заглянуть в дом: убедиться, что Эгеди там нет, — сказал я.
— Ты совсем спятил! — крикнул Тутайн. — Если мы сейчас дадим деру, то, может, и уцелеем. Но как только у хозяина перестанут бурчать кишки, он начнет выпускать нам вслед пули.
Мы побежали. Я заметил, что у меня стучат зубы.
(Он стал другим. Близость ко мне его изменила, два города его изменили. Торговля скотом, сидение в пивных, сознание собственной вины, неспешные споры с Богом, последний поздний рост его тела. Он не только обладал хорошей реакцией, но и был способен к обучению. Беседы, которые мы с ним вели, часто напоминали игру в вопросы и ответы. Его любознательность никогда не удовлетворялась полностью. Если ему удавалось почерпнуть из нашего разговора то или иное важное сведение, он тут же его применял, чтобы создать новую мысленную комбинацию. Он много читал. Какие бы книги ни попадали ему в руки, он умел использовать их содержание и расширять свой кругозор даже за счет бессмыслицы. Он обладал даром отбрасывать шлаки, содержащиеся в напечатанных строчках. И, словно ясновидящий, улавливал самое существенное. Трудности его не отпугивали. У меня были основания, чтобы вновь и вновь удивляться той одержимости, с какой он пытается вникнуть в непривычный для него ход рассуждений. Хоть он и выступал по большей части в роли моего ученика, я чувствовал зависть и стыд, наблюдая в действии свойственную ему простейшую, неисчерпаемую способность присвоения, удержания и запоминания новых знаний, их творческого синтезирования. Поверхностная образованность, которая год за годом все больше пропитывала меня и делала более слабым, отчуждая от собственного «я», в случае моего друга словно приобрела особое назначение: она укрепляла его личность, способствовала росту душевных сил и превращала его характер в неприступный бастион.
Я начал:
— Мы кое-что узнали, но не всё.
— Такова сущность событий: человеку открываются лишь немногие их грани. Каждый из нас видит что-то свое, а другие грани обращены к прочим людям.
— Ну да, мы получаем уроки. Однако потом почти всю эту мудрость забываем, будто никогда и не покидали школьной скамьи. И даже того, что осталось в памяти, не оказывается под рукой, когда мы подвергаемся испытанию и мучительно ищем ответы на заданные вопросы… Правда, немногие избранные ничего не боятся и своей находчивостью заставляют устыдиться хранителей жизненного опыта.
— Я думаю, что мир, где мы живем, состоит из прозрачных веществ. Мы, может быть, проскакиваем через самое важное, потому что для нас оно не имеет зримого облика, а какая-нибудь второстепенная деталь происходящего на наших глазах свертывается как кровь в нечто твердое, нечто такое, что мы можем ухватить и удержать в памяти. Огромный
— А любители покоя — те, кого называют
— Я не знаю, о чем мы хотели поговорить. Мы спасаемся бегством, потому что боимся пули
— Забредая в такие дебри, мы не доберемся до цели. Может, мы и не должны до нее добраться. В любом случае, мы не избранные. А потому Провидение не имеет по отношению к нам других намерений, кроме как гонять нас по кругу, пока мы, обессиленные, не ляжем в могилу. Каждый должен так или иначе довести до конца дарованную ему жизнь. Никакими рассуждениями ее нельзя сократить, она всегда простирается от рождения и до смерти. Владелец дышащего тела может думать или делать что ему вздумается, может размышлять, приятен ли ему или отвратителен этот великий подарок —
— Ты отклоняешься от темы все дальше и дальше.
— Возможно. Я ищу точку, где смогу остановиться, чтобы сказать:
— Мы сейчас идем — теплой ночью — по проселочной дороге.
— Ты это случайно заметил, тогда как от меня это ускользает — точнее сказать, ускользало до теперешнего момента. У тебя одно восприятие, у меня другое. Вот мы и вернулись к началу. Мы переживаем лишь скромную выборку из возможных переживаний. Есть люди, которые призваны к тому, чтобы всегда видеть самые великолепные грани, движущие силы, главную струю потока событий. Им, похоже, раскрывается смысл сотворенного мира, и они часто поддаются искушению считать себя
— Я могу прибавить к сказанному новые камни{127}, а могу какие-то камни забрать, от этого мало что изменится. Я могу также сказать, что ты поддался мрачному настроению, вина же падает на меня, потому что я люблю Эгеди, а поток событий сегодняшнего дня замутнен ее судьбой. Мы рассматриваем некое плетение, одно следует из другого, потому что время представляет собой длинную нить. Эта ночь оказалась не такой, как мы ожидали, если можно считать, что у нас были какие-то ожидания. Для меня это большая неожиданность, чем для тебя, потому что сельский дом, от которого мы сейчас убегаем, еще недавно был мне совершенно незнаком.
— Мы — пара бездельников, и происшедшее как-то связано с нами. Из наших действий и нашего бездействия нельзя извлечь никаких познаний для человечества. Я для себя ничего от будущего не жду. Отпущенное нам время пройдет, как учат меня стрелки любых часов. Дни будут нанизываться один за другим, а потом, в какой-то момент, перестанут предоставлять себя в наше распоряжение. Мы перейдем в то другое время, которое уже с момента рождения так хорошо
— Ты имеешь в виду, что в их жизни нет ничего, возвышающего душу?
— Я хотел сказать, что эта группа людей не помчалось бы ночью за город, к торговцу человеческим товаром, чтобы найти негритянскую девочку. Они бы спустились в свою шахту.
— Искать Эгеди… Другие человеческие группы тоже не стали бы этого делать. Священники тоже ради негритянской девочки не помчались бы сегодня ночью за город, к торговцу человеческим товаром. Они бы остались в своих постелях.
— Может, как раз эта группа все же отправилась бы на поиски, чтобы спасти одну воображаемую человеческую душу; но они сделали бы это из других побуждений, чем мы. И они разделяли бы мнение группы шахтеров — что речь идет о проститутке.
— Ого!
— А ты думаешь, речь идет о любви.
— А ты что думаешь?
— Я отношусь к
— Яснее ты не мог бы выразить мысль, что мы с тобой дураки. Можно ведь допустить, что один священник и один шахтер из любви к негритянской девочке — как и мы с тобой — отправились за город.
— Ну вот, мы опять вернулись к бездельникам и к тем, кто представляет собой
— Я думал не об опасности. Я думал об Эгеди. Я еще не сообразил, какую пользу могу извлечь из всех тех заумных вещей, которые мы наболтали друг другу: потому что ты знаешь о судьбе Эгеди больше, чем я. У тебя другие мысли о сложившейся ситуации, другое представление об отце девочки, у которого сломана рука и откушено ухо, и о том, как воспитывал Эгеди светловолосый европеец. Я еще ни разу не задумывался о том, что у нее недавно начались менструации, и сама
— Многого ты не узнаешь.
— Не тебе об этом судить. Кто обладает знаниями, тому они всегда представляются чем-то незначительным, потому что он понимает, сколь многого ему недостает, чтобы стать умнее. Итак, я буду задавать вопросы.
— Я и раньше мог бы догадаться, что в один прекрасный день твое любопытство проснется.
— До сих пор я довольствовался тем, что ты мне предлагал добровольно. Теперь я жажду узнать о твоих переживаниях, потому что моим угрожает серьезная опасность. Что ты причисляешь себя к
— Ты воспринимаешь это так, как оно уложилось в твоем сознании.
— Я это воспринимаю
— Ничего хорошего из этого не получится.
— Неважно. Я буду спрашивать. Но сначала вступление: я тосковал по негритянкам. Хотел в Африку. Ты туда не хотел. Не хотел, чтобы я тосковал по ним. Но моя тоска, как тебе казалось, была сильней твоего сопротивления.
— Можно сказать и так.
— Как ты нашел Эгеди?
— Я ее не искал, я ее именно что нашел, и только когда я ее нашел, мне стало ясно, что твоя тоска сильней моего сопротивления. Не найди я ее, мое сопротивление было бы сильней, чем твоя тоска.
— Она, похоже, перебежала тебе дорогу. Может, и предложила тебе себя.
— Она мне себя не предлагала. Она внезапно воздвиглась передо мной, как фигура в драме, которую драматург заставляет внезапно появиться на сцене, к удивлению зрителей, и которая сразу произносит слова, которых никто не ждал.
— Значит, она что-то сказала…
— Именно так. Она сказала: «Вы знаете господина Фридриха? Он только что был рядом со мной, а теперь исчез». Я ответил, что не знаю его, и тогда она описала мне светловолосого мужчину с водянисто-голубыми глазами… ты с ним недавно познакомился. И она сказала — после того как еще раз оглянулась, надеясь его увидеть, — что теперь ей придется одной пройти всю долгую дорогу домой… Тут-то я и предложил проводить ее.
— Хорошее начало.
— Во всяком случае, для меня это не составило труда.
— И ты прошел вместе с ней тот путь, который теперь известен нам обоим…
— Путь был достаточно длинным, чтобы я мог завести разговор на ту, на другую тему… Под конец я набрался дерзости, чтобы внимательно рассмотреть девочку.
— И спросил о ее происхождении.
— Об этом тоже. Так я узнал, что она не живет с родителями, что она как бы поменяла родителей — ее отдали на воспитание господину Фридриху.
— Что она поняла относительно своего воспитания?
— Очень мало, практически ничего. Она даже сказала, что
— Какая мудрость! Ты лжешь. Она не могла этого сказать!
— Она сказала: несколько дней назад началась
— А господин Фридрих ей не противен?
— Господин Фридрих для нее образец. Источник мудрости.
— Жаль, что я его недооценил.
— Всякое бытие располагается посередине между разными мнениями о нем.
— Ты вышел с этим ребенком из города и по форме тела определил, что девочка уже достигла зрелости. Сколько же ей лет?
— Больше, чем двенадцать, но меньше, чем пятнадцать.
— Кто ее отец?
— Какой-то негр. Ты слышал это от господина Фридриха.
— Кто ее мать?
— Об этом мы никогда не говорили.
— Мечтала ли Эгеди вернуться к отцу?
— Она восхищалась господином Фридрихом и была ему предана. Она надеялась, что он откроет перед ней будущее. Отцу она могла быть благодарна разве что за свое бытие. Жизнь как таковая — в ее представлении — большой ценности не имеет.
— Значит, она мечтала об авантюре?
— Она была готова действовать по знаку господина Фридриха.
— Этот господин когда-нибудь злоупотреблял ее доверием?
— Думаю, он не враг своему делу. Он пребывает под защитой собственного греха. Юная плоть представляется ему слишком пресной. Потому-то он и может готовить ее для других, а сам этого блюда не пробовать.
— Добродетель, оказывается, тоже имеет могучих покровителей.
— Тебе выпала роль
— Ты сделал ей некое предложение?
— Я ее спросил, выполнит ли она любое указание своего воспитателя. Она подтвердила это, с сияющими глазами.
— И ты оставил мысль уговорить ее саму?
— Я попытался ей понравиться — хотя, конечно, не мог сравняться с тем, кто стал для нее высшим образцом. И все-таки в чем-то я ему уподобился: потому что между ею и мною оставалась легкая дистанция: никаких глупостей между нами не произошло. Это было что-то наподобие дружбы.
— Лучшего посланца, чем ты, я бы не нашел. У тебя правильное соотношение качеств, необходимых для соблазнителя. Решительность молодого матроса и тонкий налет затемняющих твои намерения хитрых слов, с которыми ты научился обращаться — после того, как мы с тобой стали попутчиками по жизни.
— Такое признание моих заслуг показывает, что я лучше поддаюсь обучению, чем это казалось возможным мне самому.
— Итак, вы подошли к дому. Ты вошел в дом?
— Эгеди отворила калитку, через которую мы с тобой прошли сегодня. Я последовал за ней. Во дворе сидела толстуха, мать, а господин Фридрих был в доме — в тот день точно так же, как и нынешней ночью… Он потерял Эгеди на улицах города, сказал он, и благодарен судьбе, что девочка нашла человека, с такой готовностью проводившего ее до дома, — человека молодого и красивого, к тому же праздного, что говорит о его благосостоянии. Он произнес все это усталым тихим голосом, который теперь знаком и тебе. Он облегчил мне осуществление моего намерения.
— Твоего намерения?
— Намерения купить для тебя Эгеди. Я будто почуял запах рискованных возможностей. Но я, собственно, ничем не рисковал. В худшем случае меня отругали бы. Два европейца — так я подумал — могут откровенно поговорить о негритянской девочке.
— И какой же ответ ты получил?
— Тот мужчина оценивающе смерил меня взглядом. А потом медленно сказал, что ее воспитание еще не закончено. Он, дескать, не может гарантировать, что она удовлетворительно владеет необходимыми навыками. Но тем не менее свою цену она должна принести.
— И ты воспринял такую речь, не испугавшись?
— Она была произнесена естественным тоном. Даже с достоинством, характерным для королевских купцов. Были оговорены все условия, обеспечивающие интересы Эгеди. Что ее нельзя ни к чему принуждать. Что она должна вступить во взрослую жизнь как свободный человек. Что не должна порывать связь с домом, который стал для нее родиной. Что она будет следовать своим склонностям, велению своего сердца. Что за ней сохранится право на отказ. И еще я должен был ограничить эту авантюру определенным сроком. Должен был честью и верой поклясться, что ты здоров, доброжелателен, скорее робок, нежели склонен к диким выходкам. Даже твоя молодость была одним из условий.
— И все же со мной ты не посчитался.
— Мое сердце колотилось в груди. Я думал о том, каких неуклюжих выходок мне следует ждать с твоей стороны.
— Ты ввязался в игру. И собирался быстро ее закончить.
— Я взял девочку взаймы для дальнейшего обучения.
— Ты, следовательно, признаешь, что хотел жестоко ранить меня. Ты хотел привить к моему первому любовному наслаждению чувство отвращения. Ты хотел…
— Я уже тогда понял, что это плохая покупка. Слишком дорогая. А ты все не хочешь понять, что мы обмануты. Обмануты оба! Обмануты оба! Обмануты оба!
Мы стояли перед воротами моей гостиницы. Он, прощаясь, протянул мне руку. Я удивился, что последнюю фразу он выкрикнул так страстно, три раза подряд. И что собирается сразу уйти. Я удержал его руку и спросил, не хочет ли он жить здесь вместе со мной. Он отказался. Он просто убежал от меня.
Я долго не мог заснуть. Я пытался отдать себе отчет в происшедшем; но любой результат, который, как мне казалось, уже был получен, тотчас снова рассыпался в прах. Поведение Тутайна… Теперешнее прибежище Эгеди… Ее судьба… Ее значение для меня — после того как некоторые оболочки, скрывавшие ее судьбу, отвалились… Меня ужасно мучила моя путаная любовь. Я был один. Я лежал в постели и чувствовал, как конструкция моих намерений распадается. Как гибнут мои надежды. Хотелось плакать; но плакать я не мог. В конце концов усталость одолела меня. Я выпал из своего сознания и вместе с освободившимися душевными силами, над которыми время не властно и которые легко преодолевают пространство, устроил гон по городу, и его сельской округе, и по далеким горам… Но эти силы не выдали моему поверхностному разуму то, что они узнали.
На следующее утро Тутайн снова пришел и принес уже проштампованные перфоратором бумажные ролики, мои рабочие инструменты и запас чистой бумаги. Я опять спросил, не хочет ли он переселиться ко мне. Он заявил, как и прошлой ночью, что не может. Мол, не исключено, что через несколько дней все образуется… Я настаивал, чтобы он не кормил меня стандартными отговорками. Я, дескать, хотел бы смирить себя и подавить легковесные подозрения в его адрес; но мое внутреннее нетерпение требует, чтобы я заглянул в глубинные мотивы его поступков… Он ответил, что ничего от меня не скрывает, ничего
— Тогда что тебя удерживает в сомнительной гостинице, где оказывают протекцию убийцам и линчевателям? — крикнул я.
Он посмотрел на меня долгим растерянным взглядом.
— Ты возводишь между нами стены, которые потом не сумеешь разрушить, — сказал я с угрозой.
На сей раз он мне ответил:
— Я не могу оплатить гостиничный счет. Я живу там как заложник за наши долги. Договор, который я вынужден был заключить, чтобы мне отдали Эгеди, сожрал весь капитал, заработанный мною на торговле.
— Так это единственная причина? — спросил я с облегчением.
— Я ведь обязался оплачивать расходы на наше содержание, — прибавил он.
— Счет, предъявленный хозяйкой, я вчера оплатил, — сказал я. — Тебе остается лишь перенести сюда свой багаж.
Он хотел сразу отправиться за вещами. Я его удержал.
— Я возмещу тебе потерю твоего оборотного капитала, — сказал я.
— Я не приму от тебя деньги, — возразил он. — Сумма большая. Я заплатил слишком дорого. Это было свободное решение. Мы не должны притрагиваться к твоему основному капиталу. Я начну заново. Что будет нетрудно: ведь я уже приобрел репутацию, которая и без звонкой монеты чего-то стоит.
Он вышел из комнаты.
Мы провели тот день, строя различные планы и вновь их отбрасывая. А с наступлением темноты залегли в засаду возле дома господина Фридриха. Эта затея ничего нам не принесла. Штормовой фонарь всю ночь горел на обнесенном дощатым забором дворе. Мы видели его слабое сияние через щели между досками и — в виде отблеска — на серо-мерцающей побеленной стене. Наверное, женщина всю ночь сидела на стуле под открытым небом и несла свою вахту. Другой пищи для нашей фантазии не нашлось. Мы, словно одержимые, повторяли одно и то же три ночи подряд. В дневное время тоже шныряли, выдохшиеся и боязливые, вокруг дома. Мало-помалу в нас угасала надежда, что мы снова увидим Эгеди. Что девочка убежала в горы к своему родному отцу и что оба они, почуяв опасность, двинулись дальше, через пампасы, в леса, занимающие миллионы квадратных километров: эта версия теперь казалась нам наиболее вероятной. Мне она внушала такую же безутешную тоску, как если бы линчеватели убили мою возлюбленную. Мне казалось, я вижу вдали поросшие лесом горы, этих могучих врагов, мобилизованных самими богами. Непроходимые долины. Неприступные утесы. Чудовищную западню из дикой растительности, где меня схватит лесная болезнь{131}, если я наберусь смелости и попытаюсь проникнуть туда.
— Почему, — жаловался я, — Эгеди исчезла? Почему потоки событий повторяются? В один из дней она была у меня. Мы с ней радовались друг другу. А уже на следующий день она убежала — испуганная нападением, избитая, раненая. Я видел, как она исчезла. Но не понял, куда она делась. Не сумел догадаться о ее намерениях. Я был слеп, я был глух, лишен обоняния и всякого чувства, я не нашел никаких следов. Я был одиноким никчемным человеком в человеческом потоке — на улицах, не имеющих ориентиров, в городе, построенном из вражды{132}.
Тутайн ответил очень мудро:
— Число носителей судьбы столь велико, что повторения совершенно неизбежны. Природа стремится к безграничному многообразию; она ненавидит одинаковость двух структур, или сил, или событий и приправляет изменениями любую ситуацию. Однако она не справляется с тем множеством судеб, которым должна дать предназначение. Поэтому она формирует
— Где ты это вычитал? — спросил я.
Он ответил:
— Не помню. Конечно, я не пришел бы к таким мыслям без какого-то стимула. Я, впрочем, уступил соблазну и заговорил не о том, что собирался тебе сказать. Я ведь понял, куда ты метишь своей жалобой: Эллена однажды исчезла чуть ли не у тебя на глазах, а теперь ей в этом подражает Эгеди. Или… мы тут имеем дело с удвоением одной исходной ситуации. И твоя боль тоже удвоилась. Ты видишь себя повисшим в сети, как трепыхающаяся рыба. Ты считаешь, что негритянка безвозвратно пропала, потому что безвозвратно пропала Эллена. И все-таки тебе придется признать, что такой вывод основан на ошибочных допущениях. Эллена мертва, она опустилась на дно океана вместе с «Лаис». За это я могу поручиться. Это достоверный факт. Случившийся по моей вине. Однако нет никого, кто бы сказал тебе что-то достоверное о судьбе Эгеди. У меня, во всяком случае, нет о ней сведений, выходящих за пределы того, что знаешь ты сам. И все же наши теперешние предположения не такие мрачные, какими были твои в тот момент, когда затонул деревянный корабль. Сейчас речь идет лишь о твоей печали из-за того, что Эгеди оказалась вдали от тебя. Наверное, тебя терзают чувства гнева и жалости, потому что девочка подверглась жестокому избиению. Но собственная судьба Эгеди могла — в результате этого навязанного ей переживания — обратиться ко благу. У нас с тобой сложилось впечатление, что дело, которым занимается господин Фридрих, — неблаговидное. Мы думаем, что преклонение Эгеди перед этим человеком основано на ошибке. Что ее обманули — дабы она, испытывая мнимое удовлетворение, с улыбкой ступила на путь
Тутайн высказался исчерпывающе. Я ответил, что люблю Эгеди и что, останься она рядом со мной, ее будущее оказалось бы более надежно связанным со сферой радости. Тутайн отрицательно качнул головой. Я громко вскрикнул, не вынеся этой муки. Сказал, что стыд, овладев девочкой, мог заставить ее искать смерти. Что линчеватели могли снова найти ее и довершить свое дело: и теперь, возможно, она — повешенная и потом расчлененная, засыпанная гнилыми отходами — разлагается в каком-нибудь уединенном месте.
— Возможных вариантов много, потому что Провидение не признает для себя преград, — сказал он. — Но нам не по силам найти хоть один правдоподобный вариант, который полностью соответствовал бы действительности. У меня нет никакой власти над
Я с содроганием распознал на дне своей экзистенции безнадежность. А ведь намеревался я
(Тутайн больше не молился. Я больше никогда не видел, как он молится. Он вел такие речи, которые превратили бы любую его молитву в лицемерие.)
Еще и недели не прошло со времени исчезновения Эгеди. Мы с Тутайном безотрадно сидели в комнате, обращались друг к другу с тяжелыми витиеватыми речами: подолгу тупо молчали, устав от бесполезных слов. И губы складывались в горькую гримасу угрюмого спокойствия…
В дверь сильно постучали. Сразу вслед за тем она распахнулась. В дверном проеме возник полицейский чиновник. Человек в униформе. Высокий и неуклюжий. Грубые кисти рук выглядывают из слишком коротких рукавов литовки. Шлем, поддерживаемый ремешком и увенчанный плюмажем из петушиных перьев, отбрасывает тень на лицо вошедшего… Чиновник спросил, здесь ли Альфред Тутайн. Тутайн пересек комнату и подошел к нему.
— Прошу вас, заходите, — сказал.
— На вас поступил донос, — начал чиновник. — Вы обвиняетесь в том, что похитили несовершеннолетнюю девочку.
— Чепуха! — перебил Тутайн. Он повернулся ко мне и шепотом попросил, чтобы я дал ему пятифунтовую купюру. После чего снова шагнул к чиновнику. — Расскажите мне всю историю; подозрение ваше не таково, чтобы я мог принять его без возражений.
— Полиция не обязана отчитываться, откуда она черпает свои сведения, — сказал чиновник. — И на основании каких показаний начинает преследование виновного.
— Хорошо, это понятно, — пробормотал Тутайн. — Но мне ведь позволено предположить, что речь идет об анонимном заявлении, придуманном исключительно с целью опорочить меня; сделать меня в этой стране лицом подозрительным. Приведите мне ваши доказательства.
Он, очевидно, пожалел о последней фразе, был недоволен своим дерзким тоном. Он не дал чиновнику возможность что-то сказать, не предложил ему сесть, но первым делом разыскал стакан и налил гостю коричневатого виски.
— Это развязывает язык, — прибавил.
Я уже держал наготове требуемую купюру. Тутайн незаметно взял ее и сунул в карман.
— Я и сам не прочь освежиться, — сказал мой друг, снова наполнил стакан чиновника, налил остатки из бутылки себе и выпил за здоровье гостя.
— Расскажите, пожалуйста, — смиренно попросил он.
— Да рассказывать особенно не о чем, — пробурчал чиновник. — Я должен выяснить, обоснованно ли подозрение, или мы можем закрыть дело.
— Это вы должны определить? — спросил Тутайн.
— Я ничего не определяю. Мое дело составить рапорт, — сказал чиновник. — Вы, значит, похитили девочку. Ей четырнадцать лет. Родилась в этой стране. Воспитывалась у приемных родителей. Место ее жительства не указано, как я вижу…
— Мне оно неизвестно, — откликнулся Тутайн.
— Имя ее не упомянуто, как я вижу, — сказал чиновник и посмотрел в протокол. — Должен признать, что данных действительно мало.
Он, казалось, ждал ответа. Но Тутайн молчал.
— Так вы признаете, что нарушили закон? — спросил чиновник, растягивая слова.
— Повторяю: такая чепуха не просто будет опровергнута мною. Я потребую, чтобы клеветник был наказан.
— Это вам не удастся, — сказал чиновник.
— Значит, все-таки анонимный донос, — разгорячился Тутайн. — Не держите меня за дурака и признайтесь в этом!
— Я пойду вам навстречу, — сказал чиновник. — Мы действительно получили письмо без подписи.
— Так я и думал! — воскликнул Тутайн. — Против анонимки человек бесправен и бессилен. Для него остается один выход — довериться честным государственным служащим. — Он вытащил из кармана купюру и, сложив ее вчетверо, сунул в большую руку чиновника. — Я не хотел бы ничего больше слышать об этом деле.
Чиновник искоса глянул на то, что попало ему в кулак, и поспешно поднялся.
— В отчете я изложу всё в соответствии с истиной, — сказал он. Он задал еще несколько вопросов, касающихся персональных данных. Потом попрощался и удалился.
— Дорогое удовольствие, — вздохнул Тутайн, когда дверь за чиновником закрылась. — Но зато мы выторговали кое-какие сведения. Эгеди не находится в лапах того, кто известил полицию. Будь она задействована в игре, обвинение выдвинули бы против тебя. Нам также не придется мучиться, пытаясь угадать личность отправителя письма. Пером водил сам господин Фридрих, продавший девочку. Он не подозревал, что своим шантажом только поможет чиновнику получить небольшой доход. У него имелись основания, чтобы умолчать о собственном имени и месте жительства. Во всяком случае, если он пожелает выступить публично, ему придется проявить осторожность. Он знал — более или менее точно — только мое имя.
— А чего ты ждешь от полиции? — спросил я.
— Пять английских фунтов обеспечат свидетельство о нашей кристально чистой благонадежности. Но это даст нам лишь временное преимущество. Это только начало. Каким будет продолжение, мы не знаем.
В ближайшие часы происходила упорная борьба между ним и мною. Он сознался, что боится. Он, дескать, не хочет оставаться в этой стране. Не хочет попасть в западню. Эгеди жива, она живет со своим отцом. Большая вероятность такой версии должна меня утешить. Другого утешения нет. Девочка для меня потеряна. Намерения господина Фридриха нельзя просчитать заранее. Возможные связи торговца живым товаром с полицией не следует недооценивать. Собственное его признание — свидетельство того, что для него не существует достаточно весомых соображений, удерживающих от насильственных действий. Отсутствие у него каких-либо тормозов позволяет предполагать, что высшие инстанции оказывают ему покровительство. Поэтому мы ни в коем случае не должны считать возбужденное против Тутайна дело окончательно закрытым. А последствия нового, неблагоприятного для нас поворота событий непредсказуемы. Мой друг не может идти на дальнейшие уступки. Не хочет, чтобы у него продолжали вымогать деньги. Он хочет бежать отсюда. В другую страну, на другой континент. В Африку.
С такой же одержимостью, с какой сам еще месяц назад требовал отъезда, я теперь ему возражал. Неужели Эгеди потеряна для меня? Я, конечно, утратил надежду; и все же не мог признаться своей душе в полном отречении от возлюбленной.
Тутайн называл ее черной потаскухой, одной из сотен тысяч таких же, которых можно найти в любом месте земного шара. Он сожалел о деньгах, потраченных на эту авантюру. Попытка откупиться, говорил он, лишь даст нашим противникам повод начать настоящую травлю. Завтра, послезавтра или через неделю мы будем зубами грызть землю — потерпевшие поражение, избитые полицейским патрулем или отданные в руки линчевателей. Либо исчезнем в тюремных казематах. Разве для нас есть защита? Разве мы можем сослаться на свою невиновность или на мощь нашего отечества? Разве мы не бродяги, влачащие свою жизнь
Я не мог опровергнуть его слова. Мне оставалось только упрямо противиться тому, чтобы дни нашего будущего получили иной фон, нежели уже прошедшие дни. Но у Тутайна-то не было выбора. Кроме как отвлечь меня от Эгеди. И он сулил мне целый континент, полный юных негритянок. Он угрожал. Он предсказывал нашу скорую гибель. Он обольщал меня счастьем, которое может подарить чужбина. Он разбирал по частям мой любовный роман, унижал меня, рассказывая его предысторию, он словно подносил мне зеркало, чтобы я распознал себя, увидел подлинный облик действующих во мне сил. Передразнивая слова, когда-то произнесенные мною, он описывал великолепие деревянной галеонной фигуры. Он бросил на стол пачку фотографий — людей мужского и женского пола, белокожих и темнокожих, с узкими, и плоскими, и пышными телами. Плоть, плоть, плоть! Он хотел смутить меня, изгладить мои воспоминания. Хотел повторением,
Но я не хотел даже такого повторения: бегства на корабле.
Мы еще раз поменяли гостиницу: переехали в более дорогую. В регистрационной книге записались под фальшивыми именами. Каждое утро, после завтрака, мы уходили из дому и возвращались только поздно вечером — всякий раз испытывая облегчение, когда грум подтверждал, что никто нами не интересовался.
Наконец наступил день, когда грузчики доставили наш багаж на борт большого парохода водоизмещением в три тысячи тонн. Судно должно было выйти в открытое море около полуночи. Ужинали уже на борту, в маленьком обеденном салоне. Мы были единственными пассажирами. Капитан относился к нам с уважением, но и с настороженностью. Нам предстояло оставаться его гостями на протяжении двух или трех месяцев. Мы заплатили за это сколько положено. Мы были выгодным грузом. Чиновники таможенной службы и портовые полицейские больше не вспоминали про нас после того, как мы около десяти часов удалились в свою каюту — под предлогом, что будто бы очень устали и хотим лечь спать еще до отплытия.
Вскоре, к концу этого месяца, луна округлится до полного диска. Ее сила уже сейчас — изнуряющая и пронизывающая. Ее свет действует на землю угнетающе: когда, одолев вечерние сумерки, начинает капать сверху своим морозным блеском, из-за чего все живые существа и предметы отбрасывают жесткие черные тени — жуткое свидетельство грозящей им опасности. Равномерный упорный мороз последних недель повлиял и на мое жизнеощущение. Кожа под одеждой стала чересчур восприимчивой. Легкий озноб не прекращается даже ночью, когда я лежу, накрытый теплыми одеялами. Я поддерживаю огонь в печи, не жалею крепких березовых поленьев. Печь непрерывно испускает поток тепла, слегка припахивающего гарью. Я вижу, как шамотная облицовка топки мерцает в трепещущем жаре светло-красным и влажно-желтым: когда открываю железную дверцу, чтобы поверх синеязыкастых, жарко догорающих углей положить новые ароматные чурбаки. Стены и окна дома противостоят благодатному теплу. С поверхностей стен стекает холодный воздух и собирается у моих ног. Иногда днем я подолгу стою у окна. Ледяные узоры исчезли со стекла, остались только по краю. Воздух стал сухим. По открывающейся моим глазам разнице между ландшафтом и комнатой я понимаю, что живется мне очень даже неплохо.
(Мне очень важно подчеркнуть, что облик Тутайна ухватывался моим чувственным восприятием чудовищно медленно. Теперь, в этот час, когда я снова о нем думаю, когда мой дух в десятитысячный раз собирает черты его лица, я понимаю, что эти черты расплываются, как было в самом начале, и что
Он знал, что такие кризисы неизбежно будут повторяться. Позже он даже провоцировал их, чтобы потом излечить меня с помощью своего искусства. Он не был врагом моих радостей. Но не допускал мысли, что я могу жениться. Он хотел, чтобы наша дружба была сильнее любовного тоскования. Он называл свои и мои чресла «хранилищами
Мы были очень молоды. И поведение наше было не лучше, чем должно было быть. Он знал это. Я знал это. Однако мы преодолевали себя — в том смысле, что почти всегда приберегали половину нашей любви друг для друга. Я потерял и Эгеди, не заболев из-за этого. А ведь добрая половина моей любви была обращена на нее. Я до сих пор очень точно помню, как она выглядела. Ее кожа была коричнево-черной. Я редко видел такую черную кожу. Намного чернее, чем темные соски Тутайна. Я и его потерял.)
По мере того как луна растет, мною все больше овладевает недовольство. После наступления темноты я чувствую стеснение в груди, работа застопоривается, стены кажутся большими тенями, свет лампы не может их оттеснить. И сквозь оконные стекла прогрызают себе дорогу немилосердные лучи холодного спутника Земли.
Позавчера, когда взошла луна, произошло внезапное вторжение холодных воздушных масс. Резкое падение температуры — после стольких недель затяжного мороза — было неожиданным и мучительным. Хрусткое удушение жизни… Незащищенные дикие животные теряют силы и умирают. Ты не видишь их смерти; но кровь, сворачиваясь в кровеносных сосудах, источает страшную тишину. Это парализующее дыхание неудержимо, оно проникает в дома… Ужас охватил меня. Я не мог усидеть в комнатах, накинул пальто и вышел. Воздух покалывал губы, глаза наполнились влагой. Луна пылала как засасывающий огонь. Защитный мерцающий свод атмосферы будто разрушился, и сквозь разреженный кристаллический океан хлынул вниз холод космического пространства. Шлюзы смерти, казалось, открылись. Дыхание вечного покоя распространилось повсюду. Я почувствовал, как сердце у меня забилось сильнее, пока глаза смотрели на свернувшуюся, словно кровь, землю, над которой скользили крылья тишины.
Почувствовав кожей пронизывающий холод, я очнулся от печальных раздумий и постарался скорее вернуться домой. — Разум подсказывает мне, что в день полнолуния наступит перелом и холод пойдет на убыль.
Вчера я вдруг заинтересовался, как справляются с атмосферными явлениями другие люди, как они это переносят и какого рода мысли ими движут. Я чувствовал потребность в общении. И решил, что ближе к вечеру спущусь в город, чтобы побывать в гавани и посидеть в гостиничном ресторане. «Абтумист» наверняка еще стоит, скованный льдами, недалеко от берега; команда же его давно должна была перебраться на сушу.
Я все не мог решиться вывести из конюшни лошадь и запрячь ее в сани. Я не знал, в каком состоянии дороги: может, на некоторых участках снег уже отступил и обнажился щебень. Я боялся и
Улицы города словно вымерли. Жизнь притаилась за дверьми. От коньков крыш сползал вниз едкий дым. Примерно четверть всех окон была освещена. Легкий ветер дул со стороны моря. Гавань тоже казалась необитаемой. На борту почтового парохода горело несколько керосиновых ламп. Их желтое сияние усиливало ощущение запустения. Море — серо-белое — начиналось где-то за оледеневшими молами. Береговые утесы были окаймлены обломками льдин. «Абтумист», будто его выбросило на берег, лежал посреди ледяной пустоши. Корабельный корпус, труба, мачты и грузовые стрелы в эту светлую ночь казались черными и плоскими, словно их вырезали из закрашенного чернилами картона. Очевидно, огонь под котлами не горел. Скудный свет слабых бортовых фонарей едва проникал сквозь белесое свечение ночи. И выглядел как крошечные желтые точки, которые я мог бы вообще не заметить, если бы не всматривался с одинаковым напряжением в ближние и дальние предметы. Я отвернулся и поспешил к гостинице.
В ресторане собралось несколько человек. Я занял место в углу, поближе к печке, и заказал крепкий пунш. Меня знобило. Сперва я сидел, полностью погруженный в себя, дрожа от внутреннего охлаждения; лишь постепенно мои чувства раскрылись для восприятия окружающего: я начал рассматривать людей и слушать, о чем они говорят. Среди посетителей было трое матросов с «Абтумиста». Поначалу они больше помалкивали. Время от времени пытались найти способ объясниться, который был бы доступен для всех присутствующих. Но, видимо, не добились в этом успеха и потому вновь и вновь переходили на английский, вряд ли понятный хоть одному из прочих гостей. Однако потребность высказаться у них еще не угасла; и попытки самовыражения делались все более дерзкими с каждым новым стаканом горячего пунша или холодного шнапса. В конце концов матросы начали сопровождать непонятные слова громкими выкриками. Иногда это получалось удачно: все присутствующие одновременно смеялись, потому что матрос подкреплял свой выкрик причудливым движением рук, и каждый делал вид, будто понял такой жест. А может, и вправду сказывалось глубинное единство представлений, ведь эротические фантазии человека повсюду одни и те же. Здесь же речь шла именно о грубой, внешней оболочке бытия.
Я не находил никакого удовольствия в этой игре, сопряженной с шумной речью глухонемых, и уже собрался уходить. Но тут у одного из матросов развязался язык. Он вдруг заговорил на моем родном наречии. Видимость, что передо мной английский моряк,
Одобрение со стороны этих троих меня удивило. Но вскоре выяснилось, что они не просто хвастались воображаемыми знаниями. Торговец несколько лет назад открыл свою лавку в маленьком доме возле гавани. Мне доводилось слышать, как о нем говорят: он, дескать, молится меньше, чем его конкуренты, и потому не стал таким толстым, как они. У мастера по засолке я иногда покупал маленького лосося, из-за незначительного веса непригодного для отправки на пароходе…
После того как я вмешался, общество сразу распалось на две группы. Пять человек переместились к моему столу: тот самый матрос; трое, понимавшие мой родной язык; и еще один посетитель, который прибился к нам в надежде на даровой пунш. Я действительно сразу заказал выпивку для нашей небольшой компании и теперь с нетерпением ждал, когда кто-нибудь обратится ко мне на одном из знакомых языков. Чужому матросу на вид можно было дать лет пятьдесят. Бороды он не носил, но щетина у него отросла порядочная; я видел, что его волосы, когда-то каштановые, наполовину поседели. На висках — уходящие вверх залысины. Стареющий человек. Вероятно, у него и нет никакого дома на суше. Никто ему, видно, не покровительствует…
Совместное распитие пунша подняло настроение всем. Матрос счел своим долгом рассказать что-нибудь интересное. Лоб его собрался в складки. Он пригладил волосы левой, потом правой рукой. Руки были тяжелыми, огрубевшими. Он задумался; но, похоже, не мог вспомнить ничего подходящего. И в конце концов произнес:
— Сударь, благодарю вас за вашу любезность. — После чего снова замолчал.
Торговец решился на первый ход. И спросил, безукоризненно пользуясь чужим языком:
— Как давно вы бороздите моря?
— С шестнадцати лет, — ответил матрос. — Только с шестнадцати. Два года я проворонил. С четырнадцати до шестнадцати. Такое нередко случается со смазливыми мальчуганами.
— Проворонили? — переспросил восемнадцатилетний.
— Я тогда болтался без профессии, — пояснил матрос. — Впрочем, и позднейшие годы были не лучше.
— Вы, похоже, не достигли благосостояния, — сказал мастер по засолке.
Матрос хрипло рассмеялся:
— Я достиг бедности. Все катилось по наклонной вниз.
— Кто на службе, тот не голодает, — примирительно сказал мастер по засолке.
— Сколько же можно служить? — возразил матрос. Он, впрочем, понимал, что его жалобы здесь никому не нужны. Он повернулся ко мне:
— Угостите меня еще стаканчиком пунша?
Я кивнул.
Мастер по засолке сказал:
— Теперь очередь за мной.
Расторопный хозяин не заставил нас долго ждать.
— Первые годы я плавал на парусниках, — сказал матрос. — То было лучшее время в моей жизни. Работа, конечно, не легче, чем на трамповых пароходах, где я позже надорвал свои силы. Но товарищи тогда были надежнее, а море — просторнее. С палубы парохода мир видится маленьким.
— Парусники скоро исчезнут, — сказал владелец мелочной лавки.
— Когда они терпят крушение или просто ржавеют, ни одному судовладельцу не придет в голову заказать новое судно такой конструкции, — подтвердил матрос. — Ясное дело. В гаванях теперь редко когда увидишь высокие мачты.
— Машина дешевле, чем дешевый ветер, — сказал мастер по засолке. — Парусные суда уже не соответствуют времени. Да и жалованье не компенсирует морякам долгое время плавания парусного судна.
Мне захотелось вмешаться и сказать им, что и сам я однажды совершил долгое плавание на судне, влекомом парусами. Но я вовремя сообразил, что это было бы преждевременно, и, вместо того чтобы заговорить, отпил глоток пунша.
— Я даже пережил кораблекрушение, — снова подал голос матрос.
— Всякий пожилой матрос вправе претендовать на то, что был свидетелем какого-нибудь кораблекрушения, — ввернул восемнадцатилетний.
И опять мне захотелось вмешаться в разговор, но матрос ответил молодому человеку тотчас же:
— При чем тут право, если речь идет о случайности…
Он смерил молодого человека, сына рыбака, презрительным взглядом.
— Я был тогда не старше, чем вы сейчас, а несчастный случай — очень странный — произошел совершенно неожиданно. Новое, хорошо построенное судно при спокойном море внезапно начало тонуть. И спасти его оказалось невозможно.
— Да, такое не каждый день случается, — ввернул владелец мелочной лавки.
— И все же чаще, чем принято думать, — вырвалось у меня.
— Вы, конечно, можете иметь свое мнение, — сказал матрос. — Что корабль получил течь, о таком приходится порой слышать; и — что не удалось найти способ поддерживать его на плаву, пока пробоину не заделают. Но с кораблем, о котором я вам рассказываю, приключилась другая история. Он начал тонуть… и никто так и не узнал, по какой причине. Команда спустилась в шлюпки, а ведь не было никакой аварии, поскольку море оставалось спокойным. Мы ждали окончательной гибели корабля — мы ведь были в открытом море, никому и в голову не пришло, что можно на шлюпках добраться до берега. Мы бы все неизбежно погибли, если бы не встретили случайно одно судно, которое и выудило нас из воды, пока еще не стало слишком поздно… У нас, значит, было достаточно времени, чтобы попрощаться со своим кораблем. Сперва погрузилась в воду его кормовая часть. Потом он начал крениться набок. Мачты, паруса, такелаж опрокинулись в воду…
Я вздохнул.
— Море клокотало там, где корпус корабля погрузился в воду, — рассказывал матрос, — но галеонная фигура не хотела опускаться на дно. Прямостоящая, оставалась она над водой. Эта фигура была человеком, пышнотелой женщиной — искусно вырезанной из дерева, раскрашенной в натуральные цвета, с ног до головы обнаженной. Она не хотела тонуть и все еще поддерживала на плаву захлестываемое водой судно. Мы должны были выдержать это зрелище. Мы выдерживали его час. Мы выдерживали его несколько часов. Потом наше терпение лопнуло. Подплыли две лодки. И вот стоит эта женщина — огромная, высотой с двух мужчин, осязаемая. Мы ощупали ее. И схватились за топоры. Вонзили сталь в ее груди, в бедра. Раскроили ей череп и живот. Только когда мы изничтожили статую, корабль смог полностью погрузиться под воду. Мы переглянулись, с искаженными лицами, — когда всё уже было позади. Посмотрели на лезвия топоров. И увидели, что они красны от каплющей крови…
— Это ложь, — сказал я твердо.
— Я сам нанес ей первый удар, в левую грудь, — настаивал матрос. — И ощущение от того удара до сих пор сохраняется во мне. Будто я рассек живую плоть.
— Корабль носил имя «Лаис», — сказал я.
— Откуда вы знаете? — спросил матрос.
— Это был трехмачтовый парусник, — сказал я.
— Правильно, — подтвердил изумленный матрос.
— Построенный из дуба и тика в Хебберне на Тайне, старым мастером Лайонелом Эскоттом Макфи, — сказал я.
— Это был новый корабль из дуба и тика, — уточнил матрос.
— Я был свидетелем, как он затонул, — сказал я.
— Что ж, — сказал матрос, — если вы были свидетелем, вы должны знать, что мы убили галеонную фигуру — точно так, как я рассказал. Что ее деревянное тело кровоточило, и мы все чуть с ума не сошли.
Он твердо посмотрел на меня. Я не смог выдержать его взгляд. Под пеплом настоящего еще теплился жар прошлого. Событие, которое потрясло этого человека, в то время юношу, и преобразило его чувственное восприятие. Я устыдился своего маловерия. Я вспомнил, как не мог сойтись с Тутайном во мнении относительно галеонной фигуры. Как всего две или три недели назад описал в этой самой тетради наш спор о ней. Как наш кок в свое время сказал, что, если поцарапать деревянную обшивку корабля, из досок начнет сочиться кровь. И вот теперь матрос высказал очевидное: тогда был убит человек. Могли я отрицать убийство моей возлюбленной — насильственную смерть Эллены? В самом ли деле мои воспоминания лучше или правдивее, чем воспоминания матроса? А мои глаза — надежнее, чем его глаза? И разве правда о тех событиях не потеряла силу за давностью лет?.. Я тихо сказал:
— Всё так и было. Так и было.
Матрос откликнулся:
— Я знал, что вы согласитесь со мной, как только преодолеете стыд.
Теперь, почувствовав себя свободнее, я смог взглянуть ему в лицо. Я попытался его узнать. Я сказал:
— Уж не один ли вы из тех двух матросов, которые хотели заниматься христианским мореходством{134} вместе, вдвоем, на одних и тех же судах? Мы их еще прозвали Кастором и Поллуксом{135}. И им нравились эти имена.
Он ответил:
— А вы не жених ли той самой капитанской дочки, про которую говорили, что галеонная фигура будто бы сделана по ее подобию?
Я вздрогнул. И с трудом выдавил из себя:
— Думаю, Эллена была постройнее.
Он снисходительно улыбнулся:
— Тогда мы ценили пышную плоть.
Я залился краской. И спросил:
— Вы Кастор или Поллукс?
— Поллукс, — сказал он.
— А что стало с Кастором? — спросил я. — Неужели вы отказались от совместных плаваний?
— Очень скоро, — ответил Поллукс.
— Вы поссорились? — спросил я.
— Альвин{136}, то есть Кастор, нанялся слугой к судовладельцу, — сказал матрос.
Я задрожал всем телом.
— Расскажите об этом, — шепотом попросил через стол.
Остальные гости сидели молча, еще не оправившись от изумления. Я снова заказал для всех пунш, на сей раз и для второй группы; поспешно выпил горячий напиток, как только его принесли, предложил другим последовать моему примеру и заказал по новой. Мастер по засолке попробовал было воспротивиться, хозяин мелочной лавки — тоже. Но я объяснил им, что на них не лежит ответное обязательство, что я праздную встречу с соотечественником — вместе с которым когда-то пережил кораблекрушение, вместе с которым участвовал в убиении живой галеонной фигуры.
Они засмеялись, приняв меня за пьяного. Я снова повернулся к Поллуксу. И стал выспрашивать подробности о его товарище Альвине. При каких обстоятельствах тот получил место слуги. Служит ли там до сих пор. Или прошедшие десятилетия принесли какую-то перемену, поскольку перемена может произойти в любой момент. Жив ли еще судовладелец — он ведь должен сейчас быть стариком. И если жив, то по какому адресу проживает.
Поллукс только и смог сказать, что пять или шесть лет назад в доме судовладельца все оставалось без изменений — как было за два десятка лет до того.
Ничего определенного. Я сам знал, что еще несколько лет назад господин Дюменегульд де Рошмон{137} был жив. Теперь я услышал, что и Кастор, возможно, жив и все еще служит ему. Наверное, Поллукс втайне страдал оттого, что потерял Кастора, которого когда-то называл другом. Теперь он фактически не имел с ним дела. Ему не нравилась новая профессия бывшего матроса, но он не позволял себе неодобрительных высказываний, ведь доходы Кастора были выше, чем у него. Лет десять назад они провели вместе одну ночь, предаваясь бессмысленному пьянству. И когда пришли в чувство, оба были перепачканы грязью.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Передо мной лежит карточка, на ней адрес Альвина Беккера, по прозвищу Кастор, слуги в доме судовладельца: господина директора Акселя{138} Дюменегульда де Рошмона.
Март{139}
Полная луна поднялась до половины обычной высоты. Она распространяла белый свет, в котором ощущалась бесплодная чистота космического пространства. Я видел, как в луже стоит сухой, надломленный тростник — мучительный образ бренности. Вдали, отвернувшись от луны, залегли гряды облаков. Они вскоре приблизились, хотя сильного ветра не было. Лишь иногда тряслись и потрескивали голые ветви кустарников и деревьев.
Потом облака обложили луну. Она исчезла. Только слабая дымка еще сохранялась во мраке, свидетельствуя о ее способности светить.
Утром западный штормовой ветер начал бичевать землю. Он гнал перед собой мелкий, словно пыль, снег. Ледяные кристаллы падали так густо, что казалось, ландшафт окутан плотным туманом. Поблизости от всех предметов снежинки на лету таяли, превращаясь в пар, что напоминало распыленные струи водопада.
Деревья, кусты, травы, стены, дощатые заборы, выступающие над землей валуны и скалы, неровности почвы — со стороны, обращенной к ветру — затянуло белой изморозью. Окна моей комнаты мало-помалу покрылись мутным слоем стекающего вниз талого снега. Стекло было границей, на которой встречались комнатное тепло, приспособленное к моим нуждам, и недружелюбные клубы бурлящего воздуха, смешанного со льдом.
Еще несколько часов мороз выдерживал атаки теплых, напирающих с запада воздушных масс. Облачный груз — замерзшая вода — постепенно падал на землю в виде крупных снежных хлопьев. В высоких заградительных валах открывались проходы. Снежные лавины, рассыпаясь пылью, обрушивались с крыш. Деревья несли на себе невообразимую тяжесть. Даже толстые ветви елей не выдерживали такого веса и с треском ломались. Вдруг, без всякого перехода, вьюга сменилась хлещущим дождем. Все кругом оледенело. Теперь уже и голым лиственным деревьям не помогала их способность дрожать на ветру. Ветви склеивались между собой. Самые слабые из них трещали. Но дождь не прекращался, как прежде — снегопад. Он насквозь пропитывал снег, смывал с него ледяную корку, ручьи и водные артерии проделывали все новые проходы в заградительных валах. На поля изливалась грязь: сочащиеся из скудных источников ручейки превращались в грязные потоки журчащей воды. Молочно-белый воздух нависал над землей. Три дня без перерыва лил дождь. Он уничтожил последние зримые остатки зимы. Только холод еще сохранялся в глубинных слоях почвы. Поверхность же ее превратилась в глубокую склизкую топь.
Я все не мог решиться покинуть дом и совершить дальнюю вылазку. Я бы хотел еще раз поговорить с Поллуксом; но убедил себя, что оттепель — достаточный повод, чтобы команде «Абтумиста» запретили покидать судно. Покрывшееся белой коркой море вот-вот должно прийти в движение. Предстоит ледоход, от которого можно ждать чего угодно.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я приложил большие усилия, чтобы составить чистовой вариант сумбурного — может, даже постыдного — документа: письма Альвину Беккеру. Множество набросков, пространные описания, которые неизбежно насторожили бы адресата… Короткие резюме, которые оставили бы его в полном неведении относительно цели моего обращения… Вычеркивания… Добавления… Еще немного, и мой план потерпел бы крах просто из-за недовольства, мало-помалу овладевавшего мною. (Можете считать меня сумасшедшим. Мое
Письмо плохое. Оно прикрывает ложь. Недостаточность аргументации очевидна и ставит под сомнение успех всей затеи. Но я не поднаторел в искусстве обмана. Я не посмел доверить письму свою тайну. На чем же основывается мой ужас, когда я думаю об этом человеке, едва мне знакомом: о судовладельце, не отягощенном никакой доказуемой виной, — тогда как Тутайн и я вышли из авантюры кораблекрушения
Я запечатал конверт, ничего больше не меняя. И отправился в город. Почтовый пароход готовился к отплытию. Я вручил письмо почтовому чиновнику, который снова открыл на борту свою маленькую контору, и оплатил сбор.
— Вот и опять открывается сезон судоходства, — сказал этот человек.
— Когда вы отплываете? — спросил я.
— Сегодня или завтра, когда лед станет достаточно рыхлым, — ответил он. — Это решает капитан, по своему усмотрению.
Море лежало передо мной, неразличимое в тумане. Мне рассказали, что «Абтумист» попал в дрейф; к счастью, его, вместе с льдинами, гнало прочь от берега. Корпус корабля получил сбоку две или три вмятины. Но металлическая обшивка не порвалась. Теперь ледяные глыбы уже утратили силу, стали податливыми, как сало.
Улицы оживились. Люди наслаждаются более мягкой погодой. Из тумана, заполняющего пространство между домами, выныривают человеческие фигуры и снова исчезают. Каждый уверен, что весна в этом году наступит своевременно. Всех охватила беспричинная радость.
Я шагнул в туман и исчез. Я был спокоен, как после принятия важного решения. Пусть письмо ищет своего адресата.
Наше путешествие в Африку относится к тем событиям моей жизни, которые имели наименьшее сходство с ожидаемым. Африка велика. Тутайн, желая меня ослепить, пообещал сотню тысяч девушек. На деле мы почти не увидели эту землю, познакомились лишь с отдельными ее жителями.
Я начну с представлений юношеской поры. В период, когда я только перешагнул порог физической зрелости, мысли часто переносили меня на этот континент. Я имел о нем лишь те приблизительные сведения, какие можно по крупицам собрать из прочитанного в книгах. Жители этой жаркой земли, негры, всегда являлись в моих грезах как что-то меньшее, чем люди, напоминающее скорее чудесных животных. В таком их ранжировании, честное слово, нет никакой дискриминации. Когда я думаю о самых прекрасных животных, о лошадях, на душе у меня становится печально и спокойно, как если бы я таил в себе чистую страсть — страсть к этим незлобивым существам, к аромату их благословенной плоти, к чуду мягкой шкуры, которое можно постичь только через веру, а не посредством изучения анатомии. Сближая негров с этими избранными существами, я следовал склонности своего духа и своего чувственного восприятия — симпатизировать всему простодушному. Но мне бы и в голову не пришло считать, скажем, миллиарды азиатов или только жителей островов Океании чем-то по сути отличным от собственной моей экзистенции. Я бы в любом случае полагал, что между нами существуют только градационные различия — в том, что касается знаний или тех или иных качеств; я бы, может, испугался негибкого, но высокоразвитого духа какого-нибудь ученого китайца… и устыдился бы собственной телесности, если бы навстречу мне засияло безупречное тело балийца. Я бы с сожалением подумал о недостатках своего воспитания и образования; но сохранил бы уверенность, что моя человеческая природа вполне может приспособиться к человеческой природе этих других; более того — что собственные мои суждения о справедливости и достойном поведении каким-то образом дополняют обычаи этих чужеземцев.
Я должен начать очень издалека, если хочу удовлетворительным образом осветить эту тему.
У моего отца порой срывались с языка высказывания, казалось бы, никак не соответствующие традиционности его взглядов. Он словно выхватывал из множества людей некоторых, чтобы — с чрезмерным усердием — заклеймить их позором. Может, он воображал, что тем самым искупает вину человеческого сообщества. И его вполне устраивало, что луч его гнева поражает именно высокопоставленных лиц. Отец намеренно исключал из сферы своего рассмотрения
Помню, однажды мы сидели за столом и ужинали. Отец, мама и я, школьник. Думаю, что в каждом доме это выглядит примерно так же. Я был в нашей семье самой незначительной персоной и в то же время — незаменимой. Любовь родителей изливалась на меня. Я был их наследником — наследником во времени и наследником семейного духа, был их обновленной плотью, и они старались показать мне самое достойное в своих душах, чтобы я на этих примерах чему-то научился. То, о чем они тогда говорили, возможно, проговаривалось только ради меня: чтобы я стал более зрелым в суждениях и более уверенным в поведении. Конечно, родители делали вид, будто разговаривают только между собой; но они явно учитывали, что я не глухой.
Я сейчас перескажу одну из пяти или десяти обвинительных речей, которые мне довелось слышать на протяжении детства, в родительском доме. Остальные — о двойной морали, коррупции, священниках и миссионерах, о государственном управлении, о чиновниках и политике — не произвели на меня столь сильного впечатления. Но они тоже изменили какие-то частности в моем образе мыслей, сделав меня умнее… или, наоборот, глупее.
— Их называют
— Ты не должен говорить такие вещи, — вмешалась мама.
— Что касается работорговли, то лишь отъявленный негодяй мог ею заниматься. Поступавшее от этого промысла золото становилось красным из-за пролитой крови. Даже если изначально оно было белым, как серебро или платина. Невозможно представить себе все те ужасы, которые творились в XVIII и XIX веках. Ах, что с того, что некоторые европейские страны благодаря работорговле достигли благосостояния! Возмездие не умирает, оно в лучшем случае спит. Всякая фантазия отказывает… Я сейчас могу вспомнить лишь несколько мест в Африке, два или три, которые связаны с позором работорговли. Румбек, и Вау{141}, и Ангола, где мальчиков и юношей превращали в евнухов. Их закапывали в песок, калечили одним-единственным варварским взмахом ножа, потом прижигали рану или просто, поплевав на нее, разрешали несчастному самому приклеить к ней древесный лист. Сколько таких мальчиков умерло? Никто не знает. Никто не знает всей правды.
— Пожалуйста, прекрати! — воскликнула мама, с обидой в голосе. — Это не для ушей ребенка.
В голове у меня все пылало.
— Ах, чего уж там, — запальчиво возразил отец. — Либо он поймет это в свои четырнадцать лет, либо не поймет никогда.
(Я прекрасно все понял, потому что еще до того свалился в люк погреба{142}, что имело скверные последствия для моей мужской потенции.) Хорошо, когда ты уже с ранней юности готовишься к тому, на какие мерзости способен человек, если не обуздывает себя.
Отец продолжил:
— А охота на людей, сам процесс получения товара? Кто в силах такое описать?
Мама, со слезами на глазах, поднялась из-за стола:
— С меня хватит!
— Могла бы и посидеть с нами, — сказал отец. — А эта торговля, эта невообразимая торговля: транспортировка по суше, погрузка на суда, доставка в торговые агентства, выставление живого товара на продажу — на чужих площадях, в других частях света: и все было бюрократизировано: издержки оплачивались: персоналу назначалось жалованье; суда специально оборудовались для перевозки негров, с которыми обращались хуже, чем со скотом; готовились особые работники для ликвидации трупов; подсчитывались доходы… А по воскресеньям возносились благодарственные молитвы Богу. Кто как может, пусть так и понимает… Такую жестокость могли превзойти разве что арабские работорговцы.
Мама удалилась. Отец замолчал. Он был словно не в себе. Такого рода негодование не относилось к сущностным чертам его личности. У него сложилось в целом положительное мнение о мировом порядке.
Трудно передать, насколько большое влияние оказал на меня этот отцовский рассказ. Я был уже достаточно взрослым, в школе нам на цветных таблицах показывали внутренние органы человека и разных животных. Не исключено, что я даже рассматривал под микроскопом систему кровообращения головастика. Я мог самостоятельно оценить суждение моего отца о современных королевских купцах. Произнесенная им обвинительная речь показалась мне фрагментом его юношеских размышлений, то есть неким процессом из прошлого, который теперь всего лишь воспроизведен. Я не могу это точно выразить… Но я был закрыт для той жуткой действительности, с которой отец еще чувствовал связь. Преступление, которое складывается из миллионов преступлений, не вмещалось в мое сознание; и отчет о нем оставался для меня пустым звуком. Мне казалось, поступательное развитие человечества уже загладило этот ужас. Может — хотя рассказ отца вызвал у меня ощущение кошмара и хотя я пережил нечто подобное на собственном опыте, — я вообще не понимал, что значит, когда человеку наносят увечье. Феномен смерти был мне понятен — но не феномен такого ранения, которое влечет за собой смерть природной души{143}. Поэтическая метафора больше соответствовала тогдашнему моему уровню:
Рядом со мной на школьной скамье сидел сын королевского купца, которого, как мне казалось, я любил. Он был кротким и очень привязчивым, испытывал потребность в общении, не кичился богатством своего отца. Меня ни разу не приглашали к ним в дом; но ко мне этот мальчик периодически приходил. Ему я и доверился. Подбирая слова помягче, заговорил о мореплавании, о торговле, о работорговле. Он смотрел на меня испуганно. Потом улыбнулся, провел рукой по растрепанным светлым волосам.
— Папа говорит, — ответил он мне, — что сейчас другие времена. Наша семья не хочет ничего приукрашивать. Папа порядочный человек, он не скрывает свои чувства даже от меня. Он страдает, думая о прошлом, о семейном деле наших предков… Папа говорит, что он не такой, как его дед. Он не годится для профессии торговца скотом и тем более работорговца. Впрочем, всякому делу свое время. Формирование семейных капиталов уходит корнями во тьму. Первоначальный капитал повсюду приобретается сомнительным способом. Сильные личности не боялись запятнать себя: они словно предчувствовали, что будущее их оправдает. Они видели в духе своем величественное здание
Я восхищался им. Я плакал, прижавшись к его щеке. Нам было тогда почти по пятнадцать лет.
Зоологический сад нашего города каждый год, в летние месяцы, выставлял на обозрение людей{144}. То есть какое-нибудь торговое агентство или импресарио — от имени не имеющих своей воли, наполовину проданных, наполовину подкупленных иноземцев — договаривались с зоологическим садом, этим полунаучным заведением, о прибытии на его территорию группы африканцев, или индейцев, или жителей тихоокеанских островов, или цейлонцев. Достопримечательных чужаков поселяли в своего рода вольере с искусственным ландшафтом, где была воспроизведена их деревня или только хижина, чтобы у зрителя возникла иллюзия, будто он наблюдает естественную жизнь иноземцев у них на родине.
Моя дружба с сыном королевского купца тогда еще продолжалась. Его семья владела акциями зоосада; акционеры не получали дивидендов, но зато пользовались правом свободного доступа, распространявшимся и на их близких. Сын королевского купца, всегда располагавший небольшой суммой на карманные расходы, был на дружеской ноге с надзирателями и служителями, которые кормили животных; он умел подкупить их, предложив сигарету; и пока не устоявший перед соблазном взрослый выкуривал сигарету, сам он тоже курил
В группу сомалийцев входил и двенадцатилетний мальчик. Поначалу я думал, что он одного возраста со мной. На такую мысль меня навело сходство нашего физического развития. Я пытался с ним заговорить, но он знал лишь немногие английские и французские слова, и моего искусственного произношения, когда я говорил на этих языках, похоже, просто не понимал.
Он улыбался мне, своей улыбкой будто отстраняя меня. Невольно я объяснял себе его поведение неблагоприятной разницей между ним и мною. Я ведь смотрел на него через решетку — как на того тигра, как на всех животных в этом проклятом месте.
Я могу сейчас без угрызений совести признаться в стыдном: что под конец приходил в зоологический сад только ради него, чтобы на какие-то мгновения увидеть его лицо, его исполненную достоинства фигуру. (Теперь я забыл и то и другое.) Я знаю, что мысли, которые тогда днем и ночью меня преследовали, были греховными: были
Однажды я открыл решетчатую дверцу искусно сделанного вольера для орлов. Служитель вовремя обнаружил непорядок и закрыл ее. Ни один орел не улетел. Я узнал об этом позже. Но на этой начальной акции освободительных действий мои силы и мужество исчерпали себя. Во мне теперь угнездился страх, что я преступник. Представление, что я мог бы освободить тигра, не вмещалось в мое сознание и, так сказать, повергло меня наземь. А уж освобождение моего эфиопского друга, чтобы он стал человеком… — я не видел к этому пути. Дело не в барьерах, через них в конце концов можно перелезть; но вот дальнейшее было окутано сплошной тьмой, и никакой луч фантазии не мог бы ее рассеять.
Я перестал посещать зоологический сад. В особо злополучные ночи я признавался себе, что люблю сомалийского мальчика больше, чем сына королевского купца, — и потому, движимый леденящим понятием чести, прекратил эту новую дружбу. Наступила осень, и группа эфиопов двинулась в другие края. Я был расстроен и одинок, болен самим собой. Моя тоска не имела цели. Наступила холодная пора моего возмужания. Эта ужасная пора одиночества, когда человек не владеет ничем, не владеет даже самим собой.
Я перечитал последние страницы. И засомневался: может, мне тогда было уже около шестнадцати? Мой дух и моя душа долго оставались не зрелыми: ребяческими и бессмысленно упрямыми. Даже когда во мне впервые шевельнулся мой дар, чувства совсем не были к этому готовы.
Я сейчас думаю, что не вправе настаивать на своем — понимаемом в хорошем смысле — сущностном несходстве с африканцами. Когда Стэнли в 1870 году прибыл в Занзибар{146}, он записал в дневнике: «Здесь я понял, что негры — люди, как и мы; что их страсти и ощущения такие же, как у других людей». Я должен удалить эту решетчатую ограду. Времена рабства мало-помалу отходят в прошлое. А прошлое не должно сохранять притягательное свечение зла. Я обязан порвать паутину из жалости к темным телам и тайного восхищения ими. Действительность должна потеснить грезы. Через двести лет рабов больше не останется. Страх перед чернокожими, подпитываемый слухами, — эта иллюзия, возникшая из смешения тысячи мнений, — и сладкое влечение к чужеродному: такое должно исчезнуть. Мне, в отличие от многих других людей, всегда было легко думать о красивых животных без всяких задних мыслей. Я не хотел в них стрелять. Я не хотел загонять их на бойню… Однако мой собственный опыт и свидетельства человеческой культуры опровергают такое, лестное для меня, противопоставление. Сейчас другое время, чем сто или двести лет назад. Люди с темным цветом кожи задумываются о своих правах. Седые гранитные храмы в Зимбабве{147} — более убедительное свидетельство веры, чем торгашеские спекуляции некоторых народов, которые пожертвовали своей религией ради всяческих дурацких целей. В жилах негров течет человеческая кровь, наделенная соответствующими способностями; ее нужно лишь пробудить от сна, вызванного угнетением и бедностью, и она вновь забурлит, став творческим потоком. Прижавшись к телу негритянки, я впервые полностью насладился чувственными ощущениями. Я не буду мелочиться, оценивая меру своей вины. И не потеряю душевный покой, если меня обвинят в содомии. Но я знаю, что эта девочка была человеком, человеком как я —
Эгеди… Мысли мои путаются. Еще тогда все кончилось. И она исчезла. Все так, как оно есть. В то время я вел себя словно животное во время любовного гона. Для сожалений места нет. Я не могу оплатить давний счет, и это угнетает меня. Я знаю меньше, чем мне следовало бы знать. Это несправедливо. Я не бежал от внебрачного ребенка, как поступают некоторые молодые люди. Это
Четыре недели бухтел пароход по водам Атлантики. Срок порядочный, и все это время мысли длинными нитями тянулись сквозь меня, сплетаясь наподобие паутины. Я был истощен, как после болезни. Я был трезв. Мое чувственное желание иссякло. Боль затянулась коркой{148}. Передо мной простирались широкие полосы успокоения и примирения с судьбой — как тучные зеленые луга. Желтые толстокожие цветы росли на этих лугах — раскрывшиеся, наполовину раскрывшиеся, уже увядшие: мои никчемные чувства, безымянные{149}. Струился ручей, бормоча на ходу одну строчку: «Ты здесь, человек». Я мало чего стоил — меньше, чем большинство других, которые приносят пользу. Но облака, плывшие от горизонта к горизонту, тоже повторяли: «Ты здесь, человек».
По вечерам я разговаривал с Альфредом Тутайном. Я видел, что он
Капитан был очень доволен пассажирами. Мы вели размеренный образ жизни, не доставляли ему хлопот, разговаривали немного, но и не смущали его неприятным молчанием.
Даже восьмидесяти градусам долготы когда-нибудь приходит конец. Мы поменяли американский континент на африканский. Оба были обширными и великими областями нашей родины, Земли. Ветры с шипением носятся вокруг всего земного шара, морские течения смешивают свои могучие воды. Одно и то же песнопение Универсума орошает все поля на медленно вращающемся глобусе. Когда мы добрались до Кейптауна, нам показалось, что это место мало чем отличается от предыдущего. Надежды, которыми человек всегда украшает прибытие на чужой берег, развеялись, стоило нам хоть чуть-чуть осмотреться в этом городе… Люди — по преимуществу европейцы и африкандеры, малайцы, негры, полукровки. Но они отличаются друг от друга лишь размерами собственности, распределенной между ними неравномерно. Будь я тогда обременен какими-то грезами, мое разочарование было бы безграничным. Но я походил на тех любопытствующих, которые приходят в танцзал не чтобы найти себе девушку и приятно провести с ней время, а чтобы посмеяться над другими — решившими поучаствовать в общем празднике и теперь в поте лица своего искупающими эту глупость. Здесь, на африканской земле, я уже в первый момент прозорливо понял, что все живое ускользнет от меня: ибо у меня нет никакого оправдания, чтобы сближаться, на свой манер, со здешними животными и людьми. То, что я видел перед собой, было просторным и красивым европейским городом… с таким цветочным рынком, который, как мы думаем, можно встретить разве что в городах Голландии. Воздух — мягкий и полный ароматов… В тот послеполуденный час, когда мы прибыли, типографии как раз выплевывали свежие номера газет. Я смог прочитать по-английски, что какой-то негр покончил счеты с жизнью, потому что ему не удалась попытка сравняться с европейцами. Добиться успеха на этом поприще помешал цвет его кожи…
Итак, я понял, что получу в руки разве что пепел. Обыкновенный путеводитель, приобретенный мною у господина кока, сразу же показал мне местную проблему, ибо в нем черным по белому значилось: на мысе проживает полмиллиона белых, ненамного больше мулатов и полтора миллиона черных… Время от времени я показывал на какого-нибудь человека и говорил Тутайну: «Взгляни на этого, взгляни на того…» Привлекало меня прежде всего уродливое или дурацкое. Только у англичан, похоже, были красивые лица. Уже в первый час нам попался двойник той женщины, которую мы видели в доме господина Фридриха: негритянка, одетая в серую полотняную юбку и белую блузку; ее груди были такими бесформенными, каким не может быть даже вымя дойной коровы. Чтобы прикрыть эту обильную плоть, негритянка подшила к вырезу блузки не то два больших носовых платка, не то две салфетки. Я расхохотался. И таким образом добровольно отрекся от Эгеди. Тутайн затащил меня в питейное заведение. Мы выпили крепкого сладкого коричневого вина. Улица расплылась перед моими глазами; лоб покрылся испариной.
— Хочешь увидеть негритянских девушек? — спросил Тутайн.
— В публичный дом не хочу, — сказал я.
Мы продолжали пить крепкое вино — медленно, очень медленно, чтобы не потерять почву под ногами. Я думал, что чужая девушка, которую я уже завтра забуду, это
Трое суток и одну ночь наш пароход стоял в гавани Кейптауна. Каждый вечер мы возвращались к себе в каюту. Мы вели себя как заправские туристы, которые хотят немного размять ноги и почувствовать под ногами землю. Мы попивали вино, заедая его всякими вкусностями, которые нам удавалось раздобыть: фруктами, овощами, холодными закусками. Ни одна тень не омрачала равноденствие моей души. Мы избегали узких улочек, чтобы не случилось какой беды. Порой я отворачивался, когда нам навстречу шел изможденный человек — растерявший свои преимущества африкандер или не имеющий преимуществ изгой-банту.
В последний день мы вернулись на борт за два-три часа до захода солнца, потому что не знали точное время отплытия. Люки грузового трюма были уже задраены. Группа черных грузчиков наполняла бункер углем. Я стал наблюдать за их работой. В двухстах шагах от нашего парохода к причалу было пришвартовано несколько груженых шаланд. С помощью маленькой ручной лебедки негры поднимали корзины с кусками угля до высоты гранитной причальной стенки. Негров было двое, они вращали рукоятки деревянного подъемного крана и поворачивали его, как только груз оказывался на нужной высоте. Еще два негра — в шаланде — наполняли пустые корзины, которые к ним спускались. Когда кран поворачивался, наготове уже стоял грузчик, чтобы принять корзину себе на спину. Он быстрым шагом, пошатываясь, переходил по сходням на борт нашего парохода и высыпал содержимое корзины — через одно из круглых отверстий бункера — в корабельное чрево. Потом по не очень прочным сходням бегом возвращался на причал, отдавал корзину одному из рабочих, обслуживающих кран, и ждал, когда его нагрузят еще раз. В цепочке грузчиков было шесть или семь человек. Наблюдаемая с палубы, глазами человека, который ищет скорее покоя, чем правды, эта работа воспринималась как милая игра. Немного чуждая, немного наивная — из-за чересчур расточительного расходования рабочей силы. Я незадолго до того опять выпил коричневого крепкого вина. И моя расслабленность, и та замедленность, с какой проникали в меня новые впечатления, как картинки нечеткой мерцающей действительности: все это усиливало ощущение покоя, который я хотел обрести любой ценой.
Я мог бы часами наблюдать за погрузкой угля, не думая о противоречиях в себе. Но внезапно почувствовал сильнейшую головную боль. Я остался стоять под резким светом предвечернего солнца, хотя мне было бы гораздо лучше, если бы пережитый урок панического страха заставил меня лечь в постель.
Я заметил, что на причале — как раз между двумя дорожками, по которым бегают грузчики, — стоит европеец, одетый в серый льняной костюм. Лицо гладко выбрито, фигура сухопарая, вокруг рта залегли глубокие складки… Один из грузчиков как раз пробегал мимо него. Корзина, которую он нес, была нагружена до краев, и сверху еще лежал большой кусок угля. Этот кусок вдруг упал, с треском стукнулся о край причала и, отскочив, плюхнулся в воду. Европеец тут же приблизился к негру и ударил его ногой по ляжке. Колени у негра подломились, корзина со всем содержимым полетела в акваторию порта, и сам грузчик — вслед за ней. Его товарищи, казалось, вообще ничего не заметили. Словно были слепыми. Только их ноги задвигались чуть быстрее. Европеец — скорее из любопытства, чем из страха — перегнулся через заграждение, чтобы посмотреть, что стало с упавшим. Он увидел, что и человек, и корзина бултыхаются на поверхности воды. Негр совершал плавательные движения. Он ухватил одной рукой плывущую корзину, а другой потянулся к железному кольцу. Забитые в дно сваи — несущая конструкция для каменных плит — послужили ему опорой. Он стал карабкаться по свисающему вниз стальному тросу. Сперва на уровне причала показалась корзина, потом и человек. Европеец тем временем, не произнеся ни слова, вернулся на прежнее место. Негр же направился к ручному крану, чтобы отдать корзину вращающим ручки рабочим. Он принял нагруженную вновь корзину на еще влажные плечи и затрусил к сходням, будто ничего не случилось. Короткие штаны, насквозь мокрые, липли к тощим ляжкам. Он пробежал по сходням. И опрокинул уголь в темную шахту бункера. Я увидел его с совсем близкого расстояния: обнаженный коричневый торс, покрытый черной коркой из слипшейся угольной пыли. Я рассмотрел в прилегающих к телу мокрых штанах большой, похожий на губку член: символ бедности, непрерывно плодящей потомство. Позади меня неожиданно раздался голос второго штурмана:
— Саботажа здесь не потерпят. — Штурман плотоядно ухмыльнулся.
— Я все видел, — твердо сказал я.
— Красивая сцена, — откликнулся штурман.
Я остался стоять у рейлинга. И пытался определить этническую принадлежность грузчиков угля, выяснить их происхождение. Но все, что мне удалось, — выделить общие для них черты. Лишенный корней пролетариат… А эти мокрые штаны — мне их трудно будет забыть — ловко выставили на всеобщее обозрение способность бедняков к порождению многочисленного потомства. Эту причину всех их страданий; и единственное возможное для них утешение в виде скудных капель минутной радости. (То был не первый раз, когда я увидел, как
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я искал какого-то сверхъестественного объяснения для покорности — той покорности судьбе, которую проявляет
Мне кажется, что содержание последних страниц ставит под вопрос правдивость моего высказывания. По прошествии стольких лет я не сомневаюсь (а если б и сомневался, какой в этом прок?), что в Кейптауне выбрал для себя несказанно жалкую роль никчемного сибарита, который, при отсутствии оригинальных мыслей, берется рассуждать о себе, о судьбе человеческого сообщества и о нравственности. А также — об удовлетворенности и уравновешенности, то есть о состояниях, которые в принципе не бывают устойчивыми. Но я имею веские основания заявить, что этим человеком, которого пытаюсь здесь описать, я не был. А если и был, то из ста частей его сущности уже растерял девяносто девять. В то время, когда я ступил на африканскую землю, мною овладел жуткий страх. Я чувствовал, что мое будущее гигантскими шагами движется мне навстречу: я уже слышал шум в воздухе, я боялся взрывной волны безграничного сострадания. Я боялся, что меня одолеет реальность человеческой активности — высокомерие богатых, горести и униженность бедных, — что на меня обрушатся лавины этого хаоса, после чего я смогу найти мстительное удовлетворение только в анархическом образе мыслей. И еще существовала опасность, что я буду растерзан собственной жалостью, что не смогу больше выносить
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я должен прилагать большие усилия, чтобы найти позицию, которая позволит мне придать моему свидетельству силу и простоту, свойственные подлинным фактам. Меня уже начинает смущать множественность описанных эпизодов. Долгая цепочка прожитых мною лет тяжелым грузом ложится на правду. Я вынужден признать, что уже не могу сообщить ничего конкретного о погоде в какой-то маленький отрезок времени — если, конечно, погода не была тогда главным событием. Характерный запах улицы или города для меня делается расплывчатым; и, как бы ни обнадеживало воображение, оно не может восстановить некоторые важные обстоятельства, которые — вопреки моей воле — уже окончательно изгладились из памяти или, из-за сбоя фибриллярной машины мозга, в нужный момент оказываются недоступными. Я вынужден положиться на свое решение, заключающееся в том, что нужно
Туман все еще накрывает землю, как густой мех. Мой взгляд может проникнуть сквозь него только до ближайших деревьев. Время от времени серая дымчатая пелена отбирает у меня даже свой облик; тогда снова высвобождается что-то наподобие далей. Так возникает несовершенная перспектива. Неотчетливость дальнего плана и утрата масштаба для оценки категорий внешнего мира порождают новый ландшафт, где преобладает произвольность зрительных образов. Уже несколько дней глаза мои прощупывают их переменчивую игру, полную неизбывной печали. — Я споткнулся, записав эти строки: потому что точно так же окутаны туманными испарениями и зрительные образы моей памяти. Даль времени лежит в таких же серых тенях, через которые не пробьется никакое солнце, которые не омываются струями очищенного воздуха. Иногда кажется, что изобилие
Разум принуждает меня признаться, что в моем свидетельстве есть неточности и искажения. Не говоря уже о существенных упущениях и грубых ошибках, обусловленных моей неспособностью отобразить что-либо исчерпывающе. И все-таки я уверен, что не фальсифицирую эхо утраченного времени. Что я иду по следам, которые еще можно обнаружить. Я должен быть настолько неустрашимым, чтобы верить звучанию доносящихся до меня голосов, даже если отдельные слова мне приходится восстанавливать, а другие окончательно утрачены. Я должен смириться с тем, что сам я — лишь инструмент, у которого выманивает слова
А еще я не могу избежать того, что сам себе противоречу. И повторения — они тоже моя судьба, судьба каждого человека. Человеческий образ удается природе только тогда, когда она вновь и вновь заливает его в изложницу все тех же предпосылок. Тот, кому однажды встретилось что-то страшное или гротескное, будет сталкиваться с чем-то подобным снова и снова, потому что иначе оно не явилось бы ему в первый раз. Кто однажды потерял возлюбленную, неизбежно будет терять ее вновь и вновь. В чьем окружении однажды совершилось убийство, должен быть постоянно готов ко второму. Кто приобрел друга не по своей воле, как я — Тутайна, тот никогда этого друга не потеряет, во всяком случае — окончательно. И даже если друг умрет, как у меня умер Тутайн, позже обязательно произойдет встреча: ужасная встреча, нечто немыслимое, из-за чего память непоправимо разрушится…
Итак, в Кейптауне мы подготовились к плаванию вдоль западного побережья Африки, по направлению к экватору. Когда наступило новое утро, нас уже покачивал океан, а берег лежал вдали. Горы казались едва окрашенной, не меняющей свои очертания тучей, нависшей над водой.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Пароход встал на рейд довольно далеко от берега. Первая стоянка. На песчаную отмель набегают очень длинные пенящиеся волны. Белые закручивающиеся штрихи вспыхивают и опять исчезают. Непрерывное повторение. Пристань, наверное, очень маленькая. Для глаза неразличима. Кустики красивоголовника{157}, двойной ряд пальм, параллельный берегу, — длиной в полкилометра. На дальнем плане — голая земля, уровень которой полого поднимается. Сухая почва будто дымится… И все-таки от берега к нам направилось много шаланд. Груженных тюками с шерстью. В шаландах было и два или три забитых барана. А в качестве дополнения к обычному грузу негры прихватили с собой нескольких девушек.
Капитан спросил:
— Хотите, чтобы вас отвезли на берег?
— А сколько мы будем стоять здесь? — поинтересовался Тутайн.
— Несколько часов, — ответил капитан.
— Мы лучше скоротаем это время на борту, — сказал я.
— Тогда я один съезжу на берег, — сказал капитан. — Вообще-то я собирался представить вас своему деловому партнеру.
Мы молчали. Он запел к себе. И долго возился в каюте, потом появился вновь и спустился по забортному трапу в шлюпку.
Прежде чем началась погрузка, шаланды подплыли к длинной стороне судна. Девушки — их было три или четыре — быстро и ловко, как кошки, вскарабкались по перекладинам забортного трапа. Рассыпавшись по палубе, они тихо стояли в разных местах и красиво, простодушно-вызывающе смеялись. Одеты они были еще более скудно, чем черные рабочие, носившие форму здешнего пролетариата: короткие ветхие штаны, едва прикрывающие ляжки. Несколько матросов, свободных от вахты, вразвалочку подошли к гостьям. Их грубые ручищи легли на голые, тяжелые или заостренные, женские груди, которые покачивались, как бы поощряя моряков к разным вольностям. Пары, одна за другой, исчезали… Потом, неожиданно быстро, девушки вернулись из сумрачных кают на палубу. Они красиво, простодушно-вызывающе смеялись. Смех был совершенно
Тутайн приобнял меня за шею.
— Как это просто, — сказал, — и как невинно. Или, во всяком случае, простительно.
Хотя шея моя оказалась в зажиме, я исхитрился взглянуть ему в лицо, чтобы найти там истолкование сказанных слов.
— Человек делает то, что доставляет ему удовольствие, — продолжал Тутайн. — Но всегда находятся какие-то мысли — старые воспоминания, груз непродуктивных обязательств или преклонение перед некоей воображаемой особой, — которые
— Девушки здесь, и для тебя тоже, — сказал я коротко.
— Я не о себе говорил, — как бы между прочим пояснил он. — А о человеке, который позабыл свою мать, не имеет врагов и не стал убийцей.
— Ты соединил разные вещи, — сказал я. — Ты исключаешь нас и многих других тоже.
— Я имею в виду приятную для моих глаз
— Это очередная хвала бедности, — ответил я. — В новом варианте. Против нее можно многое возразить… Мы стоим перед толстыми — толщиной в дюйм — стеклянными стенами аквариума{158}. Между красноватыми гротами из песчаника, романтично нагроможденными, движутся откормленные омары в изжелта-черных панцирях. Своими убийственными конечностями с неодинаковыми клешнями они угрожают той живности, что возбуждает их аппетит. Самка откладывает десять или двадцать тысяч яиц и на протяжении одиннадцати или двенадцати месяцев носит их под брюхом, передвигаясь в холодной толще соленой воды, а в итоге в живых остается лишь тысяча личинок. Когда этих членистоногих убивают в кипящей воде, принято опускать их в воду вниз головой — будто человек знает, как они умирают. Но человек не знает, как совершается такой переход. Он видит живое животное и потом — мертвое, панцирь которого поменял окраску, и помогает этому превращению, опуская в кипяток раскаленный кусок железа. В конце концов, он не несет ответственности за то, что из десяти или двадцати тысяч личинок почти десять или двадцать тысяч умирают, прежде чем их можно будет приготовить. — Мы обдумываем свои мысли, стоя перед толстыми стеклянными стенами. Но сами-то мы не живем на дне моря. (Кажется, я еще прибавил: «Кто-то выдрессировал этих четырех девушек, чтобы они делали то, что делают. Природа наверняка не внушала им, что они должны бросаться на шею незнакомым матросам. Скорее природа могла бы от них потребовать, чтобы они этих матросов убили и потом съели. Зло распознать очень просто. Зло не в самом поведении девушек, которое вполне невинно; важно, что для такого поведения
— Мы заключены в свои шкуры, а не в шкуры тех других людей, которые только что тешились друг с другом. Мы —
— Мужчинам стыдно: они не проводили девушек наверх, — заметил я.
— Может, у них уже исчезло ощущение своей свободы, — предположил Тутайн.
— Отсюда следует, что наш с тобой разговор о преимуществах бедности неуместен.
— Любое наблюдение можно опровергнуть, — возразил Тутайн. — Для этого достаточно усомниться в надежности чувственного восприятия или утратить доверие к текущему моменту…
— Человеку свойственно врожденное отвращение к таким вещам, но оно может быть сломлено нуждой или внутренней расслабленностью, — сказал я.
— Тут есть о чем поспорить, — заупрямился он. — То, что ты называешь «врожденным отвращением», как правило, оказывается результатом соответствующего воспитания или еще более распространенной привычки принимать
— Так что ты хочешь сказать? — спросил я нетерпеливо. — Что мы прикованы к своим предубеждениям, что цепи нашего ущербного знания лязгают при каждом шаге, который мы делаем? Да? Рассуждая с такой основательностью, ты добьешься только того, что будешь неправильно понят.
— Нет, — сказал он. — Мне только кажется, что стол для голодных накрывается чаще и богаче, чем мы это замечаем… Почему, собственно, люди верят врачам и политикам, если видят, что лечащий врач не может излечить их болезнь, а политик, которому они доверились, навлекает на их родину войну и другие бедствия?..
Я его притчу пропустил мимо ушей.
— Чаще и богаче… — передразнил я. — Еще немного, и ты создашь догматическое учение о жизни в бедности как райском существовании!
— Притязания человеческой души безграничны, — сказал он, — а несчастье процветает под черными лучами несбыточного желания. Не в том беда, что человеку дается мало, а в том, что он требует слишком многого.
— Ты забыл о необходимости платить по счетам, — сказал я спокойно. — Ты привел несколько убедительных аргументов в пользу того, что
Он перебил мою пылкую речь. Он сказал:
— Нельзя относиться к жизни так же, как к сновидению. Реальное время, со всеми его реалиями, невозможно сделать
— Мы слишком мало знаем, — сказал я уступчиво; но он меня не переубедил.
— Ах, — сказал он, — женщина — она женщина для всех, у кого налилась соком висящая между ляжками гроздь.
Я глупо улыбнулся и почувствовал, что мой взгляд расплылся где-то вдали. Я подумал: Тутайн говорит, чтобы самому поверить в сказанное. Это мнение исходит не от него. Наоборот: он хочет это мнение
Девушек уже не было на борту: шаланды, забравшие их, направились к берегу. Капитан, обливаясь потом, поднялся по забортному трапу. Пароходный винт заработал, и мы двинулись к северу, к экватору. Становилось все жарче.
Когда якорь, сброшенный с носа, зацепился за дно нового рейда, мы вместе с капитаном покинули судно. Могло показаться, что всё здесь лишь повторение: берег, погрузочная площадка, двойной ряд пальм параллельно песчаной отмели, полого поднимающаяся вдали местность, приближающиеся к пароходу шаланды, груженные тюками с шерстью, черные рабочие в них. Даже два забитых барана лежали на дне лодки. Отсутствовал только дополнительный фрахт — черные девушки, которые своими налитыми покачивающимися грудями могли бы завлекать моряков. (В этом месте дрессура людей осуществлялась, видимо, несколько иначе.) Другая остановка, другой день. Другие люди. Нас с Тутайном на сей раз гребцы везли к берегу. Потом шлюпку тащили сквозь полосу прибоя. Потом мы пересекли пальмовую аллею. Мы привлекли к себе внимание черных местных жителей. Мы стали желанными гостями белых людей, волею судьбы заброшенных в те края: нескольких мужчин без женщин, почти уже потерявших человеческий облик и не распознающих больше свою скуку, свою неудовлетворенность и свою жадность. Но к нам они проявили дружелюбие — и на словах, и предложив нам пищу, ночлег. Наверное, их сердца обрадовались гостям.
Все начали пить джин. Заедая его соленым миндалем. Мы с Тутайном пили мало. Но торговцы и наш капитан — много. Капитан забыл о своем пароходе. Принимали нас представители двух торговых фирм, единственных в этой местности, и один овцевод, владелец крупных отар. Говорить было, по сути, не о чем. Произошел обмен письмами и бумагами. В молчании. Все ограничилось жестами — протягиванием руки. Черный повар — один из тех несравненных умельцев, что прекрасно знают цену времени, — ждал в кухне, когда благородные господа ударят в барабан, чтобы по этому знаку наилучшим образом продемонстрировать свое искусство.
По прошествии надлежащего времени наш капитан внушительно прохрюкал пару слов, и хозяева его поняли, дотронулись до барабана. Дескать, пора. Тогда по полу, покрытому циновками, бесшумно заскользили подошвы
Полторы сотни пальм на берегу образовывали красивую аллею — что-то наподобие закрытого с двух сторон тупика. Только несколько тропинок, вьющихся между кустарниками и домами, вели к хижинам негров. И случилось так, что нам с Тутайном захотелось прогуляться по этой аллее. Капитан, услышав такое желание, принял вид человека, вернувшегося издалека, из другого мира. Его лицо покрылось серым налетом озабоченности. Но наши хозяева улыбнулись устало-одобрительно. И поднялись на ноги. Им, казалось, пришла в голову мысль, что от них требуется какое-то содействие. Они влили в себя немного виски, обступили нас. Капитан остался сидеть.
— Это неопасно, — сказал владелец отар, — мы будем держать ситуацию под контролем.
— Вам не нужно глотать хинин, — сказал один из господ торговцев.
— Только не заходите в хижины, — сказал другой. — Вы наши гости, у вас ни в чем не будет недостатка, положитесь на нас.
Мы поблагодарили их за любезность. И спросили у капитана, когда пароход отчаливает.
— До этого еще далеко, — ответил он.
— Через час, самое позднее, мы ждем вас обратно, — сказал один из хозяев.
Пока мы медленно шли к выходу, нас обволакивали голоса четырех мужчин.
Пальмовая аллея не длинная. Берег — как любой берег.
Они уже покончили с делами; но теперь их ждал унылый час, час нашего отсутствия. Это мы понимали. Мы ступили на усыпанную круглыми камешками пальмовую аллею. Нас рассматривали издали глаза черных людей. К нашим лицам слетались улыбки девочек-подростков. Быстрые и своенравные мальчишеские ступни мелькали перед нами на дороге, переворачивали камешки и оставляли маленькие углубления вместо следов. Было еще жарко. Мы шагали под пальмами. Мы смотрели на редкие выбеленные дома, на бараки с кровлей из волнистого железа, на море, слегка прикасающееся белыми губами к этому плоскому песчаному берегу. На лбу у нас выступил пот. Дорога закончилась. Глинистый откос и кустики красивоголовника были началом неведомого. Мы повернули обратно. Теперь жители этого местечка стояли перед нами как барьер, но молча. Мы шагнули к ним. «Барьер» расступился. Наше рядом-присутствие вызвало у африканцев смущенный шелестящий смех. На высоких тонах — из глоток девушек, более сухой и холодный — из гортаней старших по возрасту мужчин… Мы пошли по аллее в обратном направлении. И добрались до другого ее конца, где путь, обрамленный ста пятьюдесятью пальмами, заканчивался. Я почувствовал, что все мое тело покрылось потом. «Барьер» опять расступился, и мы прошли сквозь него. Я твердо посмотрел на группу людей, которая оказалась сбоку от меня. Это было человеческое сообщество — треть или четверть всех жителей поселка. Старые и молодые. Мужчины и женщины. Ни одной семьи целиком. Собранные вместе противоположности. Красивое и уродливое. Простодушие и лукавство, надменные богачи, бедняки и опустившиеся. Европейская одежда, европейские лохмотья, европейская мишура; от Африки — остатки холодной сноровистости заклейменной плоти, похожей на произведения искусства; от Африки — частичная обнаженность… Мы прошли мимо. Не проронив ни слова. Мы алчущими глазами смотрели на море. Не зная, почему мы на него смотрим. Пароход стоял на рейде. Шаланды еще покачивались возле его железного борта. Мы еще несколько раз прошлись туда и обратно по пальмовой аллее, уже купаясь в поту, но стараясь впечатать в свой беспокойный мозг этот час со всеми его подробностями. Внезапно мне показалось, будто темные фигуры негров растворились в воздухе. Исчезли лица, руки и ноги. Остались только шепчущие голоса; ну и еще их одежда, в виде белых или грязноватых пятен, по-прежнему колыхалась рядом с нами. Солнце вот-вот должно было скрыться. Воздух стал каким-то опустошенным и черным. Еще раз — видимо, под воздействием страха — у меня из всех пор выступил пот. Потом начался озноб. Я потянул Тутайна за рукав. Мы вернулись к нашим хозяевам.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Мы забыли, что четверо выпивших мужчин, когда мы уходили, сидели вместе. За время нашего отсутствия степень их опьянения значительно повысилась. Они встретили нас каким-то лепетом и немыми слезливыми взглядами. —
Они болтали, но не поднимались со своих мест. Хозяин дома — в серых сумерках — раз или два взмахнул рукой. Как ни странно, мы разглядели его бледные пальцы. И кто-то еще в комнате, кого мы прежде не замечали, уловил этот знак. Были принесены две керосиновые лампы. Нашим глазам их мягкий желтый свет показался ошеломляюще ярким. Лишь через несколько секунд мы обратили внимание на две фигуры в японских шелковых кимоно… Чересполосица пестрых узоров… Зеленое, темно-синее, брызжуще-красное… Из этого разноцветья выглядывают бархатно-черные руки — две и две; бархатно-черные пальцы сжимают ножки ламп… Лампы были поставлены на низкий стеллаж с книгами. И когда фигуры отдалились от источника света, мы рассмотрели, что над шелковыми кимоно имеются еще и лица. Темные, застыло улыбающиеся юные лица… (Я не знаю, к какому племени принадлежали их обладательницы.) Потом те же девушки принесли два стакана и тарелку, полную порезанных пополам лимонов. (Вынырнул откуда-то и черный слуга, но тотчас снова исчез.) Они выжали руками в каждый стакан по половинке лимона, насыпали туда же по ложке мелкого сахарного песку, а потом почти до краев наполнили стаканы джином. Одна девушка занималась мною, другая обслуживала Тутайна. Четверо мужчин молча смотрели на нас. Их мысли, казалось, остановились. На один-единственный драгоценный момент мне тоже показалось, что время замерло. (Я увидел, как в дверном проеме снова появился слуга.) Одна приятная минута, нежданная, растворила все мое сознание и всю память. Мои муки и сомнения окутались туманом. Я увидел, как Тутайн поднял стакан. Это было событием мирового значения. Но я уже чувствовал, что эта минута
Незаметно пролетел час. И еще один. Наше бытие угасало. Много раз повторялось одно и то же: девушки руками выжимали в пустые стаканы половинки лимонов, добавляли сахар и доливали в стакан чистый, как вода, джин. И мы пили. Благодаря воздействию фруктового сока какой-то кусочек моего мозга не закрылся. Маленький остров сознания еще плыл над туманным морем. Я чувствовал, что скучаю. Что охвативший меня покой нельзя приравнять к освежающему сну. Все будто онемели. Тутайн начал зевать. Без всякого стеснения. Даже не пытаясь прикрыть рукой рот. Мои челюсти тайком подражали в этом челюстям Тутайна.
Капитан рывком поднял голову, неловкими движениями рук смахнул со стола осколки нечетких впечатлений и соединил свои путаные мысли в одну формулу.
— Пора, — сказал он.
Я истолковал это так, что пришло время уходить. Где-то в моих ушах отыскалось воспоминание о звуке пароходного гудка. Я поднялся на ноги, Тутайн тоже поднялся и прислонился ко мне. Но мое толкование оказалось ошибочным. Капитан хотел лишь намекнуть, что мы созрели для отхода ко сну. И все присутствующие с ним согласились. Но дальше произошло только то, что хозяева удалились, прихватив с собой капитана. Ему предстояло спать в доме владельца отар… Мы же с Тутайном остались в комнате, где слуги еще не успели погасить лампы. Но и мы были не одни. Где-то на дальнем плане маячили, сидя на корточках, обе девушки-негритянки. Они, похоже, ждали чего-то от нас. Да только мы не могли с ними заговорить, потому что они бы нас все равно не поняли; мы
Итак, девушка от меня не ушла. Она осталась. Я не мог с ней заговорить. Я знал, что она меня не поймет. Я подумал, что сейчас и Тутайн оказался в чужой комнате наедине с девушкой{161}. «Мы достаточно напились, чтобы сделать что-то такое, о чем потом будем жалеть», — повторял я себе вновь и вновь. Я не осмеливался раздеться. Я прислушивался к тому, что происходит за стенкой, в соседней комнате. Но оттуда не доносилось ни звука. Наконец — с сердцем, полным тревоги, — я освободился от одежды и залез в постель. Улегшись, я продолжал прислушиваться: вдруг какой-нибудь шум или вскрик всё изменит… Я смотрел на девушку. Я уже знал, что она от меня не отстанет… разве что я придумаю, как приказать ей уйти, чтобы она поняла. Я горестно вздохнул сквозь стиснутые зубы. «Он мне пообещал, что никогда больше не нападет с ножом на девушку. Он будет очень стараться сдержать обещание», — уговаривал я себя.
Пока я искал утешения в давних словах Тутайна, японское шелковое кимоно соскользнуло с плеч негритянки. И вот она передо мной — юная, с сухой пылающей кожей, трепещущая… Я закрыл глаза. Я знал, что не смогу устоять, если не произойдет этого жуткого изменения ситуации за стеной: вскрика или мгновенного всплеска борьбы, предвосхищенного моим страхом… Сочные, тающие фрукты; прозрачное ароматное вино, орошающее наши гортани: это и есть наслаждение жизнью, наслаждение оттого, что мы
Ночь прошла. Наутро Тутайн сделал очень четкий, холодный жест. Из кошелька он достал два соверена — по одному для каждой девушки. Вынул из манжеты запонку: две пуговицы, два бледных лунных камня, оправленных в серебро{163}; раскусил зубами застежку, соединявшую пуговицы, и протянул девушкам по маленькому украшению. Обе вскрикнули от восторга; и тут же тихо рассмеялись. Они смеялись от всего сердца. В их глазах плавали матово-белые отблески круглых лунных камней.
— Мы даем больше, чем получили, — сказал Тутайн, — и можем расстаться с ними радостно. — Он просвистел несколько нот. И толчком распахнул дверь.
Капитан был уже на ногах. Он увидел за нашими спинами двух смеющихся негритянок. Казалось, он только теперь вспомнил о вчерашнем дне. И тоже вежливо засмеялся. С нашего судна донесся звук парового свистка. Мы попрощались с хозяевами, не отведав завтрак, который они нам предложили. Капитан внезапно заторопился. Прыгая в шлюпку, которая должна была отвезти нас к пароходу, мы видели, что между пальмами стоят две негритянки в японских шелковых кимоно. Их лица теперь казались серьезными, неподвижными. Для меня они стали неузнаваемыми. Я почувствовал, как слезы хлынули у меня из глаз. Тутайн схватил меня за плечо.
— Дурак, — сказал он, — ты ведь даже не знаешь, почему плачешь.
— Знаю, — возразил я. — Потому что у меня нет ни сил, ни терпения, чтобы осмыслить то, о чем я так долго грезил. Я уже понял, что этот континент — не для меня. Я — только один из виновных в его обнищании. И все-таки сегодня ночью луна показала мне что-то, чего я не ждал, о чем даже не мечтал:
— А для меня речь шла о жизни и смерти, — сказал Тутайн. — Речь шла единственно о том, буду ли я существовать еще и сегодня. Мне грозила опасность гибели в темноте. В мою комнату луна не светила. Я думаю, что выдержал испытание. И это — выигрыш, перевешивающий мелкие неудобства.
Мы скользили по воде, пересекая полосу прибоя. Широкая лодка поднималась и опускалась под ритмическое шипение пены. Плечевые мускулы гребцов играли в ту же игру, в какую играют волны-горы и волны-долины:
Капитан был теперь убежден, что ему очень повезло с пассажирами. И что для полного совершенства нашего рейса недостает только повторения случившегося. Я сам все еще ждал голоса, который подтвердил бы мне, что я пока не потерял эту Африку. Я смотрел на растущую луну и на то, как ее свет, подобно непостижимой серой дымке, висит над водой. Я искал тот невероятный цвет. А в цвете — растворяющийся в нем облик. Растворяющееся это и есть бренное. Цвет оказался более долговечным, чем форма. Я чувствовал в себе неприятное расщепление. Эллена, Эгеди, китаянка — они все занимали какое-то место в моем сознании. Но в глубинных слоях удивительных снов, где требовательные влечения смешивались со священными формами образов из моей памяти, происходили порой жутковатые подмены. Теплое, сегодняшнее, осязаемо-зримое было действительностью высшего порядка. Как если бы чужая негритянская девушка (теперь она тоже исчезла), попавшаяся мне на глаза, уже собрала
Я воображал, что Тутайн пережил нечто вроде внутреннего освобождения. Что через мощные чувственные впечатления к нему пришло особое знание. Его отрывочные замечания о происшедшем были темными, но в них не ощущалось опасности. Он ничего толком не рассказал, и я надеялся на самое лучшее.
Повод к
— Негры едят по-другому, испражняются по-другому, мочатся по-другому, любят по-другому, чем я.
Капитан не нашел что на это возразить. Он отвернулся. Может, был слишком горд, чтобы вступать в спор с брешущим кобелем. Я сказал Тутайну:
— Тут дело в привычке. Принципы воспитания расчленяют человечество. И все же легче всего освободиться именно от того, что привито воспитанием.
— Привитое прилипает, как деготь, — ответил он. — Чтобы воспитать человека, требуется пятьдесят лет. Кто же захочет — зная, какая у нас короткая и трудная жизнь, — тратить столько времени дважды? И вообще, зачем ты комментируешь мои слова? Я высказал свое мнение. Его нельзя опровергнуть. Но другой человек может думать по-другому.
Я хотел еще раз ему возразить; но внезапно слова застряли у меня в горле. Он пережил в ту ночь что-то иное, чем я предполагал. Я понял, что между ним и мною разверзлась роковая трещина. Но у меня не было ни желания, ни умения искать внутреннюю причину этого расхождения. Я отложил поиски на потом.
Соблазны, которыми поначалу воздействовали на меня силы этого континента, теперь от меня отступились. Пароход пересек линию экватора; губительная зона тропических лесов, сгустившийся воздух — смесь влажности, тепла и тяжелых, ядовитых растительных испарений земли, — все это ощущалось и далеко от берега, в открытом море. Я боялся заболеть лихорадкой. Я глотал хинин, лежал в душной пещере, сооруженной из москитной сетки. Мои ощущения поджаривались в жаркой духовке полудремы. Впечатления от цепочки переживаний вырисовывались неотчетливо. Отдельные мгновения были лишь
Кочегары работали у топок, раздевшись догола.
Плоское солнце, черный диск, катилось по небу цвета пепла{166}. Пароход продолжал двигаться вперед, судя по ритмическому подрагиванию машины. Внезапно черный свет погас, обрушился вниз, и небо заполнилось тьмой. Что-то явно изменилось. Но мое чувственное восприятие не справлялось с задачей как-то оценить эту новую опасную реальность. Пароход, океан исчезли с поверхности Земли и оказались вышвырнутыми в космическое пространство. Солнце разбилось вдребезги. А его прожорливый свет, уже давно внушавший мне подозрения из-за полного отсутствия блеска, теперь растекся, как мутная тушь, заполнив черным маревом весь неизмеримый мир. Я вскочил с шезлонга, бросился к рейлингу. Вода все еще шумела под днищем, но совсем близко от судна она терялась из виду, сливаясь с угольной чернотой. Что-то угрожающее, бесформенное воздвиглось на месте прежнего небесного свода. Будто желая окончательно привести меня в смятение и сделать слепым по отношению к морю и воздуху, электрические лампочки на борту вдруг начали периодически вспыхивать: поначалу как бы боязливо, слабым красноватым светом; потом они вернули себе полную силу свечения, но продолжали мигать, так как зависели от динамо-машины, находящейся глубоко внизу, в машинном отделении.
— Что это? — спросил я Тутайна, дремавшего в шезлонге. — Сейчас ведь день.
Мой друг потянулся, протер глаза, прищурился.
— Ничего себе! — воскликнул с легкой тревогой в голосе.
Тут мне почудилось, будто волна с опрокидывающимся гребнем, брызгая пеной, обрушилась на наше судно: такой поднялся пум. Но сотрясения палубы не было. Только барабанящий ливень, который обдал нас брызгами и унесся прочь.
— Здесь становится неуютно, — сказал Тутайн. — Будто кто-то раздает половником дождевые капли.
Между тем небо вдруг озарилось многоцветным пламенем, нисходящим. Ни одной молнии я не видел — только немыслимую светлоту. И внутри этого собора из ярчайшего света я разглядел ущелья между ужасными тучами. Какие-то бездны, напластования и быстро разбухающие круглые пузыри, грозящие вот-вот лопнуть… Уже ближайшие секунды застали нас врасплох. Вода хлынула из туч такими беспросветными струями, что стало трудно дышать{167}. Палуба, хотя имела понижение к правому и левому борту, оказалась затопленной взбаламученной водой. Мы стояли по щиколотку в пенистом озере. Шум от ударяющих в дощатый настил дождевых струй был настолько сильным, что эта трескучая барабанная дробь заглушала все прочие звуки. Грома, который должен сопровождать разряды молний, мы не слышали. Только раз, когда небесный огонь грянул в непосредственной близости от судна и, разветвившись, стал гигантским огненным древом, наши уши уловили как бы удар бича — треск разрывающегося воздуха.
Прежде чем мы обратились в бегство, в нас пробудился страх: страх перед неведомой гибелью. Молнии, ежесекундно разрывавшие тьму и порождавшие зеленые, фиолетовые, красные вспышки, были только одним из пугающих феноменов — наряду с распоясавшейся водой, которая хлестала сверху и, казалось, вдавливала пароход в толщу океана. Тутайн тоже поддался страху. Мы все-таки добрались до двери, ведущей во внутренние помещения. Еще две или три минуты вода из
Второй машинист заболел малярией. Ему было очень худо. Кто-то из команды, близко с ним общавшийся, взял на себя заботы о больном, кормил его с ложки хинином и горькой солью. Мой страх, что Тутайн или я заразимся той же болезнью, нарастал. Я хотел только одного: как можно скорее избегнуть опасной близости к экватору.
Впервые в жизни я отчетливо почувствовал, что вместе с силами души израсходованы и мои телесные силы. Больше того: что в действительности те и другие образуют единый запас, постепенно расходуемый нашей судьбой{168}. Жизнь, которую мы вели до сих пор, была тяжелой, потому что в ней отсутствовала определенная надежда. Авантюра, в которую мы пустились, совершенно лишена тайного смысла: она есть нечто противоположное судьбоносному потоку. И потому она нас
Когда я понял, что потерял Африку (точнее, она вообще для меня не открылась, а я из-за трусости не отважился положить жизнь на то, чтобы добыть знания о ней и соответствующие переживания), моя уверенность в будущем еще больше ослабла. Конечно, я знал: что-то, так или иначе, должно с нами произойти — хотя бы то, что мы оба погибнем. Но для гибели требуется определенное время, и в двадцать пять лет человек, если он здоров, сразу не умирает — даже если вдруг становится запойным пьяницей, начинает глотать кокаин или заражается сифилисом. Ему придется пройти еще какой-то отрезок пути. Дожить до тридцати или тридцати пяти лет…
Я уже задумывался о возможности расстаться с Тутайном. Такое решение как бы напрашивалось само собой. Но я сознавал, какие трудности связаны с осуществлением этого плана, непредсказуемого в своих последствиях. По ту сторону нашего расставания зияла круглая черная дыра. Я бы остался в одиночестве. Покинутый всеми благими силами. Я не владел бы больше этим человеком. И не сумел бы потом
Последней нашей остановкой стал порт Лас-Пальмас{169}. Здесь мы с Тутайном снова оказались на распутье. У нас был выбор: вернуться на том же пароходе в Южную Америку или поискать на земле другое место, более подходящее для продолжения нашего бытия. Когда пароход пришвартовался у внешнего мола Ислеты{170}, чтобы заполнить бункер углем, мы знали: на размышления нам остается два дня.
Тутайн сказал:
— Там легко будет открыть торговлю скотом. (Он подумывал о каком-нибудь южноамериканском городке, имеющем имя на топографических картах и место на земле. Возвращаться в Баию-Бланку мы не собирались.) Мы сумеем вести себя в соответствии с местными обычаями. Все равно, куда бы мы ни попали, нам придется приспособить зримую часть нашей жизни к нашему окружению. Но ведь мы этому научились.
Я спросил, хотя знал ответ заранее:
— Ты больше не хочешь плавать по морям?
Он посмотрел на меня с грустью.
— Нет, — сказал. — Это давно между нами обговорено… Ты просто хотел бы со мной расстаться.
Я солгал:
— Вовсе нет. Я лишь испытываю страх перед будущим. Наша с тобой совместная жизнь не вполне удалась. Она
— Конечно, — согласился он, — законы мироздания не изменились ради нас с тобой. Непрерывное исполнение желаний, которого в этом мире вообще не бывает, отсутствовало и в нашем случае. Об этом можно много говорить… Но ты в это вникать не хочешь. Ты уже наполовину высказал правду, и мне этого достаточно, чтобы понять остальное. Как бы то ни было,
— Я не собираюсь бежать, — отрезал я.
Он не обрадовался моим словам. Но и не встревожился.
Лодка отвезла нас и наш багаж к молу Святой Каталины. Мы не поехали в Лас-Пальмас, а нашли маленький пансион в Пуэрто-де-ла-Лус{171} — среди амбаров, складов, портовых лавочек и контор, по ту сторону от границы благосостояния: там, где свет европейских жизненных стандартов уже меркнет. Улица пахла просмоленными канатами, масляной краской и гнилыми фруктами. В первые дни нашего пребывания там дул тягостный ветер. Пыль и песок с дюн забивали ноздри и попадали в глаза. Красивый город с белыми домами и расточительным великолепием гордых пальм, который, как здесь говорят, издали кажется африканским, а на самом деле — такой же европейский по своему устройству и обычаям, как любой из городов католической Испании: этот белый город с его не столь белой гаванью был мне совершенно безразличен. (Но со временем я научился радоваться его красотам.)
Тутайн отказался участвовать в принятии решения. У меня же мысли формировались медленно. Я все тянул время, тем более что Тутайн не мешал мне — не высказывал своих пожеланий. Я начал, без всякого повода, тосковать по дому. Я много думал о маме: о том, что из-за меня она, наверное, выплакала все глаза. Ведь я, ее единственный ребенок, пропал без вести… Я написал ей. Теплее, чем намеревался. Сообщил, что жив, что все у меня хорошо: я здоров и денег на повседневные расходы хватает; и виды на будущее вполне приличные — в том, что касается материальной стороны; и я не замешан ни в чем таком, что могло бы мне повредить. Дескать, у меня нет оснований жаловаться на судьбу; вот только возвращаться на родину мне не хочется. О причинах, дескать, я лучше умолчу. Я упомянул о переменчивости жизненных обстоятельств, о возникающих порой конфликтах и о единственном пути, который нам остается, если мы не хотим потерпеть поражение и стать добычей смерти. — Я выражался с нарочитой неясностью. Из моих темных слов родились ее страхи, которые позже я напрасно пытался побороть. — Я сообщил еще, что у меня пока нет постоянного адреса, что вскоре я дам о себе знать и объясню, где и каким образом смогу получать ответные письма. — Отец из моего отравленного недомолвками сообщения сделал вывод, что я сижу в тюрьме. — Постепенно, на протяжении последующих лет, недоверие родителей ко мне возрастало. Хотя их души этому противились, они не могли не считать меня дурным человеком. Их боль росла и росла, пока они не сочли меня потерянным, блудным сыном. А я ничего не делал, чтобы их разубедить. Разве что редко, очень редко. Я тоже потерял к ним доверие. Мы провинились друг перед другом: и мое, и их поведение способствовало взаимному отчуждению. И все-таки я часто плакал, тоскуя о них. Я плачу и сегодня. И знаю, что мамина жизнь угасла. Отца тоже нет на свете. Для него, в последние годы его жизни, я был уже мертвым. Я опередил его на пути угасания, но не как герой. Он не мог думать обо мне как о
Для меня, бездомного, бездеятельное пребывание в случайном месте было частью выздоровления. Во мне есть что-то от дерева. Если почва не ядовита, мои корни пускают новые отростки и крепко привязывают меня к ней. И листья тогда сохраняют зеленый цвет… Пока я пребывал в полудреме и наращивал корни, никакие изменения мне не грозили.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Тягловых животных здесь беспощадно избивали, прямо на улицах. Женщины при этом смеялись. Свойственная романским народам жестокость к животным, как и прежде, возмущала меня, но я остерегался это показывать. Я знал, что будут другие, более важные для меня ситуации, когда мне придется действовать вопреки обычаям этой страны. Я смотрел на темные лица, обрамленные прямыми черными волосами и, казалось, не относящиеся ни к одной из известных рас. В переулках мне вновь и вновь встречались мужчины, которым в равной мере были свойственны хладнокровная жестокость и детское простодушие: правой рукой они раздавали одно, левой — другое. Я видел рты, которые сквернословили
Тутайн исчез с моих глаз. По ночам мы спали в одной комнате. Утром вдвоем завтракали. А потом он уходил на весь день, и только ночью мы, спящие на соседних кроватях, вновь обретали единство в нашей бессознательной жизни.
Я мог бы догадаться, что он страдает. Но меня больше интересовало, чем он занимается. А под конец я даже и не пытался представить себе, как протекает его день. Он делил со мной ночлег, вот и всё. Вообще же я
Однажды мы вместе отправились в собор. Тутайн сказал, что надо хоть раз его посмотреть. Неукротимое чувство верующего человека, пусть и заглушенное, тотчас овладело моим другом. Он обмакнул пальцы в святую воду, окропил мою руку, осенил себя крестным знамением. Какое-то время, стоя, не отводил взгляда от перекрестий свода; потом его внимание переключилось на алтари, на роскошь картин, на изобилие статуй; он сам удивлялся, что ему хватает дерзости, чтобы смотреть на все это, не испытывая благоговения. Но потом он отыскал путь к Святая святых; к хлебу, претворяющемуся в Тело Христово, к престолу дароносицы. Он преклонил колени. Я стоял рядом с ним. Я увидел, что он молится. Я восхищался им и его религией — чудовищным языческим миром, в котором Бог высится как изрезанная ущельями гора. Миллионное воинство святых карабкается на эту гору; а вслед за ними — духи морских глубин, и нимфы ручьев и источников, и низшие божества деревьев, дорог, огня, воды, полей, и священные животные, и сам Люцифер, дракон. В последнюю очередь — даже человек, преклонивший колени: все человечество, которое тысячи раз умирало, но живо до сих пор. ОН окружен посредниками, ангелами, демонами, спасенными; и — скалящими зубы грешниками, образующими хор преисподней. Его небесное царство так густо наполнено бессчетными инстанциями и регистратурами, движением и великолепием, живописными и театральными эффектами, старинными историями и сплетнями легенд, в такой степени пронизано гимнами, насыщено благовониями и мудростью, что грехи, скорби и бедность нашего безотрадного земного мира кажутся лишь придатком к этому небесному колоссу — чем-то совершенно
Когда мы вышли на улицу, я спросил Тутайна о хлебе, перед которым он преклонил колени.
Он ответил:
— Я больше не католик. Я не хожу на исповедь. Но пресуществление хлеба — одно из подлинных таинств. Ведь и в наших телах хлеб и вино пресуществляются в плоть и кровь.
В этот момент мимо нас проехала двуколка и запряженная в нее лошадь уронила на мостовую конское яблоко.
— Видишь, — продолжил он, — овес, маис, трава и вода тоже пресуществляются в плоть и кровь. На нашей Земле пресуществляется всё, в соответствии со своим предназначением.
Я, в духе своем, еще раз увидел колосс католического неба. И сказал:
— Мы берем себе то, что можем употребить.
— Это право живых, — сказал он. — Когда на стол бытия подаются кушанья, каждый может брать, что захочет. Некоторые, правда, оспаривают такую идею. Потому что она приводит к конфликтам. И все-таки очень вероятно, что каждый человек
— Религии, сами по себе, лучше, чем те, кто ими манипулирует, — сказал я.
Он ответил не сразу. Но через некоторое время сказал:
— Преклонение колен и даже молитва — это привычка, которой человек поддается, когда место, куда он попал, кажется ему достаточно величавым: потому что когда-то прежде такие вещи приносили благо. Но поверь: овес для меня не менее значим, чем гостия.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
На рейд вставали большие суда, полные иностранцев, которые заплатили за то, чтобы им показали прекрасную страну и прекрасную погоду, а в придачу — одну или несколько пикантных двусмысленностей. Мужчины самостоятельно находили для себя тайные развлекательные маршруты, для женских же и девичьих глаз выставлялись на обозрение — с соблюдением всех приличий — лучшие экземпляры красивой мужской плоти. Оценить такое женщины умеют. Не зря же они проводят столько времени в лавках и крупных магазинах… Так вот, на молу Святой Каталины всегда обретались молодые мужчины из местных. Они подносили приезжим чемоданы, торговали инжиром и миндалем, попрошайничали или просто праздно стояли, перехватывая направленные на них взгляды. Некоторые сидели, обнаженные, если не считать обвернутого вокруг бедер куска ткани. И были готовы в любой момент прыгнуть в воду. В награду им дарили сигареты и мелкие монеты. Дарили, когда они вылезали из воды. Всем хотелось увидеть, как эти парни будут стоять на причале или у рейлинга: обнаженные и влажные, со сверкающими капельками воды на коже, с пропитавшимися водой, почти прозрачными набедренными повязками. Все парни были красивыми, рослыми. Они, конечно, отличались друг от друга; но эта разница не имела значения. Можно сказать, они походили друг на друга настолько, насколько мала была возрастная разница между ними… Иногда, правда, приезжие бросали монетки в море, тогда пловцы ныряли и доставали их. Выныривая, парни, как правило, держали монетку во рту, зажав ее одними губами. Они сжимали губы с явным удовольствием, а зубами для такой надобности не пользовались. Ныряние, само по себе, не было высшим достижением их искусства. Конечно, некоторые из них, обосновавшиеся на внешнем молу, достигли подлинного совершенства в умении опускаться на дно в чистых глубоких водах океана, рядом со стальным бортом трансатлантического парохода. Сквозь толщу воды они выглядели как жутковатые обитатели морских глубин. Напоминали гигантских головоногих. Возле мола же Святой Каталины высшим искусством считалось умение резвиться в воде, как дельфин{174}. Парни подплывали почти вплотную к шлюпке или к маленькому пароходу, многократно подныривали под киль и показывались на поверхности воды то по левому, то по правому борту. Они даже отваживались приблизиться к вращающемуся пароходному винту и делали вид, будто собираются остановить его голыми руками. Всё это очень возбуждало зрителей. Никто не задумывался, что такие опасные игры есть изобретение бедности, а мелкие монетки, получаемые пловцами, означают для них хлеб насущный. У двоих или троих ныряльщиков были синие волосы{175}. И кожа блестящая, как звериная шкура. Черная. Но не такая черная, как у негров. И лица, исполненные боли и презрения, что характерно для всех угнетенных человеческих рас. И все же такие гармоничные, какими бывают только пупочные впадины у древнегреческих статуй… Ныряльщики по большей части сидели на раскаленных камнях причала. Я видел белых мужчин, которые хлопали их ладонью по бедру. Я видел женщин, которые не сводили глаз с тряпок, обвернутых вокруг чресл. Сам я тоже подолгу сидел на причале и нашел там себе друга.
Я спросил у одного из пловцов:
— Почему ты прыгаешь в воду, когда кто-то бросает туда монетку?
Он ничего не ответил, только окинул меня презрительным взглядом. И тут же бросился в воду, потом снова вынырнул, зажав мелкую монету губами.
— Потому что
Я молча пододвинул ему банкноту в полфунта.
— Чтобы ты не презирал меня, — сказал я.
Вместо радости на его лице отразилась печаль. Нижняя губа у него отвисла.
— Куда пойдем? — спросил он.
Я отрицательно качнул головой:
— Мы просто поговорим. И, может быть, разговор получится хороший.
Он молчал. Я, видимо, внушал ему опасения. Он потянул купюру к себе и добрых полчаса рассматривал напечатанный на ней текст. (Читать он не умел; и все же до него дошло, что купюра ценная.) Я наблюдал за ним. Я подметил у него одну особенность, которую у других людей ни разу не видел. Его соски были словно из железа, с острыми гранями, так что казалось: если до них дотронешься, можно пораниться. Уши у него были маленькие, почти круглые, кожа — красновато-черная, только на одном предплечье осталась светлая полоска, похожая на белый браслет. (Меня необычайно взволновало то, что он так сильно отличается от всех людей, которых я знал прежде; особенно нравилось мне, что его соски будто из железа: потому что я никогда не спутал бы их с сосками Тутайна. Мне это казалось очень важным, потому что тогда — да и теперь с этим обстоит не лучше — я плохо запоминал индивидуальные особенности человеческого тела. Я ведь формировался — с детства — как привычный к одежде европеец, а не как африканец.)
«Какое красивое животное, какой великолепный представитель человеческой породы!» — думал я.
Он был, как многие пловцы, скорее упитанным, чем худым. Пятерни — большие, грубые, но не мозолистые; словно насаженные на руки-деревья — как сказочные культи ветвей{176}. Ему не приходилось голодать. Он пожинал за свои труды монеты сравнительно большого достоинства, вкупе с одобрительными замечаниями относительно его облика, унаследованного от отца и матери; облик же этот подразумевал и внутреннее совершенство: безупречную работу легких, почек, желудочно-кишечного тракта, кровеносных сосудов и сердца. Как обстоит дело с его мозгом, я так и не узнал. Если бы не устало-горькая складочка возле рта, я бы подумал, что от терзаний мышления он избавлен.
Уже через несколько дней он привык, что я провожу время на причале. У него имелось там постоянное место. И разминуться с ним я не мог. Я крутил ему сигареты. Он брал их влажно-солеными пальцами. Не помню, чтобы мы хоть раз поругались. Мы говорили лишь на самые общие темы. А чаще молчали. Я смотрел на него. Он на меня не смотрел. Время от времени он нырял. Иногда просил, чтобы я бросил в воду монетку. Я догадался, хотя и не сразу, выбирать монеты большего достоинства. И таким образом я его подкармливал, а он мог этого не стыдиться. Свой заработок он доставал со дна моря. По отношению к иностранцам, приезжавшим сюда на гостиничных пароходиках, он начал проявлять сдержанность. Этот мелкий доход он теперь оставлял другим пловцам. Будь я внимательнее, я бы уже в первый день заметил, что ныряет он неохотно. Он относился к числу
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я был как комнатное растение, которое каждый день выставляют на солнце. Я имел свое место возле причала для моторных лодок и маленьких пароходов, посылаемых сюда океанскими гигантами. Это было место Аугустуса, которое он делил со мной. Место уединенное, несмотря на оживленное движение и на шум, порождаемый гаванью. Иногда ящики заслоняли нам вид на простор океана. Почти всегда здесь плохо пахло. Несколько раз в меня кидали гнилыми фруктами. Несколько раз какой-то подросток пытался поделиться со мной раковинами, надеясь извлечь из этого выгоду. Один раз старик с парапета, на который он вскарабкался, сплюнул мне на подъем ноги. И с этого же парапета, в другой раз, маленький мальчик пустил струю мочи прямо мне в рот. Но такие происшествия случались редко. Недели были удивительно однообразными. Я приобрел способность жариться на солнце без всяких грез и мыслей. Меня насыщали скупые слова пловца, сидевшего на корточках рядом со мной. Этим и ограничивалась пища для моей души. Я же насыщал его роскошное тело. Не только посредством звонких монеток. Дни длятся долго. Солнце жаркое. Существуют такие вещи, как голод и жажда. А нас со всех сторон окружали ароматы и вонь спелых и уже загнивающих плодов. Я приносил немного фруктов, а также хлеб и вино. Аугустус брал только хлеб и вино. Я потом понял, что охотней всего он ест мясо. Жилистую козлятину. И соленый суп, в котором она плавает в виде неаппетитных и жестких, как подошва, кусков. Я потом нашел одного кулинара, который в тесте с привкусом оливок запекал хвосты лангустов и куриные грудки. Аугустус лакомился такими пирожками со страстью, и сам я тоже их ел.
Вечерами, когда оставался один, я спрашивал себя, какую цель имеет наша пустая дружба, чего я жду от нее и чем она может закончиться. Тут нечего было исследовать, нечего разоблачать. Я просто рассматривал красивого зверя, день за днем. Возникни вдруг у меня дурная мысль, мне стало бы стыдно перед ним. Я не искал для себя дешевых возможностей. Но меньше всего ожидал того, чему суждено было случиться.
Я не хотел возвращаться. Но хватало меня только на то, чтобы в другой день прийти позже на два или три часа, без толку проболтавшись это время на улицах. Я упражнялся в решимости, повторяя свои бесплодные опоздания. Однажды я попал в какую-то церковь. Внутри были почерневшие стены, из которых вырастали покрытые бренной позолотой барочные формы. Из одного свода просачивались вниз откормленные ангелы: ангелы-дети, в прошлом
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Случилось так, что Аугустусу захотелось показать свое искусство перед многими. Он преодолел лень, постепенно им овладевшую. Поднялся на борт прогулочного парохода, где собралось много иностранцев. И сел на перила решетчатого ограждения палубы. Он ссутулился, обхватил сильной рукой одну из штанг. Смотрел на меня с презрением и скукой, нижняя губа у него отвисла, как будто ему осточертели все удовольствия — и уже испытанные, и будущие. И мне подумалось, что я его совершенно не знаю, несмотря на наши ежедневные встречи. Я не имел никакого представления ни о его жизни, ни о его влечениях.
Пароход заскользил по воде. Забормотал винт. Темно-зеленая, смешанная с белыми пузырьками влага начала извергаться на гладкую поверхность бухты. Через рейлинг полетели монетки. Аугустус бросился спиной в воду, изображая дельфина. Он вынырнул, отфыркался и снова исчез под плоским днищем. Пароход скользил прочь от берега. И удалился уже на порядочное расстояние от причала. Иностранцы не отрывали глаз от воды. Все пытались угадать, где же вынырнет темнокожий раб.
Сердце у меня начало бешено колотится. Через несколько минут я потерял всякую надежду. Черный фильтр лег на глаза. Я сказал себе, что не вправе сейчас терять сознание. Прогулочный пароход вот-вот должен был выйти в открытое море. Я не знаю, что думали в тот момент возбужденные пассажиры. Может, они уже успокоились, сочтя, что их попросту обманули.
Я оглянулся в поисках шлюпки. Увидел одну и медленно спустился в нее по забортному трапу. Нерешительно отвязал трос, слабо взмахнул веслами. Мои глаза искали… И внезапно увидели:
Я видел, что голова мертвая. Я ухватился за жесткие всклокоченные волосы и попытался втащить тело в лодку. Напрасно. Я с ужасом увидел, что вода вблизи от неживого тела окрасилась. В разреженно-багряный цвет. Я накинул на мертвую голову веревочную петлю, а свободный конец веревки обмотал вокруг пояса. И снова принялся грести. Главное — подальше от места, где это случилось… Еще минуту назад я надеялся, что мой друг, возможно, все-таки жив. Теперь я утратил надежду. Течение, вызванное движением лодки, выгнало труп на поверхность. И вместо лоснящегося коричневого живота я увидел бледно-розовые и серые лоскуты. Я заглянул туда, но ничего толком не разглядел. Я продолжал грести, зная одно: он умер.
Я греб так долго, пока во мне не созрело решение.
Ноги мои оскальзывались на кашице из дряблых водорослей. Лодку я наполовину вытянул, наполовину оставил бултыхаться в воде. И потащил труп, словно упавшего навзничь повешенного, вверх по наклонной плоскости, на сухое место. Повязка с его бедер исчезла. Ничто не мешало видеть жуткое увечье. Я отвернулся… Потом я заговаривал с некоторыми мужчинами из тех, что мало-помалу собрались вокруг. Просил вызвать полицейского чиновника. Сам я не хотел отходить от трупа. Они мне не отвечали. Они рассматривали покалеченного. Они озвучили жуткую правду: что этот покойник уже не мужчина. Я все ждал чего-то, не выпуская из рук веревки, с помощью которой тащил наверх мертвеца. Солнце немилосердно палило. Мужчин становилось все больше. Дети тоже подбегали и издавали странные возгласы. Двух или трех женщин мужчины прогнали. Я чуть не окочурился от растерянности, стыда и тоски. Держался на ногах только потому, что не хотел оставлять труп. Это я твердо решил. Усвоил:
Столпившиеся выложили полицейскому всё, что они знали и чего не знали. И вскоре он тоже знал, что случилось, — лучше, чем все они, вместе взятые. Меня он только спросил:
— Что теперь?
Я удивился. Поскольку ждал, что он начнет сыпать командами, попытается отделить меня от трупа, — и был готов его словам воспротивиться. Я поэтому ответил с заминкой:
— В какую-нибудь больницу…
Я хотел выиграть время, переменить обстановку.
Я чувствовал: необходимые распоряжения мне будет легче отдать, когда мой мозг немного свыкнется с этим ужасом. Теперь же у меня в голове крутилась только уместная и неуместная ложь, нужная, чтобы удержать чиновника от тех мер, которые он мог бы принять. Я уже пожалел о своем высказывании. И поспешно добавил:
— Только не в английскую.
Английская больница находилась поблизости. Я бы добрался туда слишком быстро. Но чиновник задал новый вопрос:
— Деньги у вас есть?
Я кивнул. Сунул руку в карман. Вытащил одну купюру и протянул чиновнику. Он не взял.
— Есть ли у вас еще? — спросил.
Я кивнул. Он удалился. Толпа образовала круг вокруг меня и умершего. Люди сохраняли дистанцию, означавшую уважение, отвращение, отчужденность, нежелание во всем этом участвовать. Инстинкт подсказывал им, что здесь происходит нечто неподобающее, предосудительное, чему они тем не менее не могут помешать, потому что возмутитель спокойствия — иностранец, человек с причудливыми мыслями и нечистыми обычаями. Они вспомнили о своей гордости. Они были испанцами (большинство из них, а другие
Появился полицейский, шагающий впереди
— Залезайте, — приказал полицейский. Он принудил меня занять место напротив трупа. Потом велел кучеру трогаться. А сам пошел следом. Я выглянул из-за полотняного верха.
— Только не в английскую больницу! — повторил.
Вывалившиеся наружу внутренности издавали тихие хлюпающие звуки, когда повозка подпрыгивала на колдобинах. Изо рта моего онемевшего друга вытекло немного воды и слизи. Презрительное выражение, которое, пока он был жив, часто играло на его лице, сменилось выражением скорби. Не изменились, казалось, только сильные руки и великолепная грудь. Дорога, по которой мы ехали, поднималась в гору. Иногда прохожие смотрели нам вслед. Ноги Аугустуса высунулись из повозки и торчали горизонтально. Полицейский чиновник поднял голову, доверительно потянувшись ко мне. Я тоже доверительно склонился к нему. Я видел, как его руки ухватились за край повозки, чтобы он мог приблизить свое лицо к моему, не потеряв равновесие и не оступившись.
— У вас была для меня денежная купюра, — сказал он.
Как ни странно, я его сразу понял, несмотря на скрежет колес. Я вытащил купюру и незаметно вручил ему.
— Больница Старика расположена на возвышенности над городом, — сказал он, — в каштановом лесу. Вы увидите, что вам там придется самому разбираться со своим делом. — Он крикнул погонщику мула:
— Не осрами своих родителей и своего святого!
Погонщик оказался высокомернее. Он ответил:
— Я еще не возил таких пассажиров: сумасшедшего и обнаженного мертвеца; но моя душа не осрамится, ибо она знает, что правильно. Я не утаю от старого профессора
— Этот господин заплатит, — сказал чиновник. Он внезапно исчез.
Я вылез из повозки и пошел рядом с погонщиком. Город остался позади. Дорога поднималась в гору. Она извивалась, состояла из криволинейных отрезков. Тщательно возделанные поля сменялись насаждениями пальм и смоковниц{180}. Вдали виднелась роща красивых лавровых деревьев. Дорога курилась горячей пылью. Наконец мы добрались до каштанового парка{181}. Большой барак, крытый оцинкованным листовым железом, это и была больница. Или, скорее, — сомнительная медицинская станция.
Я хотел вынести труп из повозки так же, как положил его туда. Но до этого дело не дошло. Появились две монахини с носилками. Те части их лиц, которые оставались открытыми, были нежными и привлекательными; руки же — мужскими, немилосердными. С грубой решительностью монахини схватили умершего и бросили на носилки. Прежде чем я успел что-либо возразить, они подняли носилки на плечи и внесли в дом. Я хотел поспешить за ними; но погонщик мула требовал оплаты. Я терял драгоценные минуты. Я, очень торопясь, расплатился с ним. И потом вторгся в дом. Но уже внутри мне преградила путь третья монахиня.
— Чего вы хотите? — спросила она резко, презрительно.
Я сразу растерялся. Уставился на это лицо. Оно было непроницаемым. Как маска с живыми осуждающими глазами.
— Вижу ли я ваше лицо целиком? — спросил я, обуреваемый ненавистью и страхом.
Монахиня не шелохнулась, ничто в ней не шелохнулось.
— Чего вы хотите? — повторила она.
Я несколько секунд молчал, собираясь с духом.
— Я бы хотел видеть господина профессора… Старика, как его здесь называют… если я правильно понял…
Она удалилась так быстро, будто спасалась бегством. Но вскоре вернулась.
— Какое у вас дело? — спросила снова, вместо того чтобы что-то мне разъяснить.
— Я уже сказал, — ответил я. — Я бы хотел поговорить с господином профессором.
— Вы не сможете с ним поговорить, если прежде не доверитесь мне и не объясните, в чем состоит ваше дело, — сказала она.
— Разве смерть человека не достаточный повод? — выкрикнул я ей в лицо.
— Я доложу, — сказала она и снова исчезла.
Потом вернулась и сообщила:
— Сейчас не приемное время.
— Я не позволю себя вышвырнуть, — возмутился я. — Я доставил сюда умершего, и вам придется выслушать, что я имею сказать.
— Чего же вы хотите? — спросил мужчина, внезапно возникший передо мной. — Как вы сюда попали? Что у вас общего с трупом?
Я тотчас понял, что он, заговоривший со мной, и есть Старик. Я увидел его зеленые глаза. Их в первую очередь. И только потом — гигантскую неухоженную бороду, подбирающуюся к самым глазам. Что на этом лице есть и пятнышки бледной кожи, я осознал лишь позднее. Борода — не столько седая, сколько рыжая. Напоминающая могучее, нисходящее пламя. Лоб — восковая безжизненная пластина; редкие волосы на голове, взбитые, как парик{182} (кто знает, может, это и был парик?), разделены на пробор, усеянный капельками жира… Я почувствовал, что если сейчас мне не придет на помощь какая-нибудь удачная мысль, я пропаду, поскольку совершенно не знаю, во что ввязался и кого вижу перед собой. Определение «старик» мне мало что говорило. Меня все больше смущала всклокоченная борода. Я сказал себе:
«У этого человека нет подбородка; он хочет скрыть, что выглядит смехотворно».
Но вместе с тем я видел, что он, высокий и упитанный, наделен огромной физической силой; он мог бы убить меня голыми руками. Он был великан; просто я в первый момент не заметил этого; как если бы за какие-то минуты он вырос на целую голову
{183}. Как я мог упустить из виду такой простой признак, как необычный рост, — уже одно это было совершенно непостижимо. Растерявшись, я опять попытался поймать взгляд его зеленых глаз, которые теперь — я это увидел впервые — сверкали высоко надо мной, как отшлифованные драгоценные камни. Они светились, казалось мне, жутковатым любопытством и злорадством. Но в тот же миг — или сразу после стеклянистой вспышки — погасли или закрылись от отвращения и усталости. Я дерзко смотрел в говорящее лицо.
— Что у вас общего с трупом? — спросил он снова.
— Вы и есть господин профессор? — спросил я, дрожа напротив стены его могучего тела.
— Во всяком случае, я, как видите, ношу форму врача, — отозвался он. — Халат из обесцвеченного тика с начищенными до блеска никелевыми пуговицами. — Он вставил большой палец правой руки в одну из петель, чтобы выпятить глаз пуговицы, который обжигающе уставился на меня. Пуговица, оторвавшись, пролетела по воздуху и упала на землю{184}.
— Непорядок, — сказал он, — но всему приходит конец.
Я был совершенно уничтожен. Я назвал свое имя.
— Хорошо, — сказал он. — А теперь, будьте так добры, изложите суть дела. Но предупреждаю, не пытайтесь меня убедить, что у вас было что-то общее с мертвецом. Что вы склонны к отклонениям от нормы, я не поверю. Впрочем, если все же хотите попытаться, пичкайте меня только лживыми измышлениями. Вы могли бы придумать что-то абсурдное. Сказать, например, что речь идет о вашем родственнике.
Казалось, он насмехается надо мной. Но я, поскольку уже считал свое дело полностью проигранным — хотя едва ли помнил, в чем оно состоит, — внезапно почувствовал прилив неправдоподобного и бессмысленного мужества.
— Все так и есть, — сказал я дерзко. — Он мой брат.
Эта ложь была настолько безумной, что даже признаки ее неправдоподобия утратили всякое значение. Старик мог тотчас уличить меня, ибо моя кожа была белой, как вишневый цвет, а кожа умершего — коричнево-черной, как макассарский эбен{185}; поэтому я заранее приготовил отговорку. Я собирался сказать, что имел в виду
— К такому я не был готов, — сказал он наконец. — Я обладаю кое-какими познаниями о человеческом семени; но что родительские чресла могут произвести на свет столь разных отпрысков — это для меня ново.
Я покраснел и пожалел о своих словах. Однако перетолковывать их не стал. Стыдясь себя, я пролепетал какую-то невнятицу: что мы, дескать, были сводными братьями.
— Жаль, — сказал он, — а я уже успел подумать, что вы не такой трус, каким кажетесь. Мы до сих пор даем
Чтобы я не мог больше произнести ни слова, он жестко схватил меня за предплечье, даже, можно сказать, обвил своими конечностями, будто хотел раздавить — я себя почувствовал птицей с перебитым крылом в когтях кошки, — и потащил куда-то. Мы оказались в очень маленькой комнате — или только в коридоре, — с двумя обитыми кожей двустворчатыми дверями одна напротив другой. Ту дверь, через которую мы вошли, мой провожатый с силой захлопнул. Но его размахнувшаяся рука и возникший сквозняк не вызвали иных звуков, кроме сдавленного стона, какой издает воздуходувный мех, когда выпускает воздух.
Старик отпустил меня; правда, прежде стиснул так, словно хотел сломать мне ребра; но, казалось, не заметил, что от страха и боли я скрипнул зубами. Дав мне почувствовать свойственную ему силищу, он рухнул на стул перед крошечным письменным столом, лишенным каких-либо писчих принадлежностей. Меня же принудил занять место на деревянной скамье.
— У вас общий отец или общая мать? — спросил он холодно и громко.
— Общая мать, — ответил я, поскольку мне показалось, что легче подхватить последнее слово.
— Запутанные семейные отношения! — сказал он строго. — Впрочем, такие истории известны. Если бы речь шла о якобы общем отце, ваш случай было бы легче объяснить. Однако сойдет и так.
Он не сводил с меня глаз — очень долго, неприятно долго. Молчал, и этот его пристальный взгляд не позволял мне сказать хоть слово. На лбу у меня начал собираться пот. А потом пот высох. Но молчание продолжалось. Наконец, словно из дальней дали, донесся его голос.
— Красивым был этот мертвец. Конечно, ни единому слову вашей лжи я не верю. Вы просто хотите быть рядом, когда я начну кромсать его. Но я все же не желаю, чтобы вы отказались от своих слов.
Я сказал только, что не хочу присутствовать при вскрытии. Что хочу, наоборот, вскрытию воспрепятствовать.
— В этом вы ничего не смыслите, — сказал он. — Вы ничего не смыслите в законах. Вас вообще не следует слушать. Вы не найдете второго человека, который стал бы вас слушать. Вам даже не хватает ума, чтобы внятно выразить, чего вы здесь добиваетесь.
Я промолчал. Я еще не обрел себя.
— Я плохой врач, — продолжал он. — В этом я не отличаюсь от большинства врачей. Но я, сверх того, небрежен в исполнении профессиональных обязанностей и непочтителен к болезни: я, в отличие от своих коллег, не отношусь к ней с глубоким уважением. Поэтому я лучший, чем они, слуга
Он говорил медленно, распределяя речь по длинным временным промежуткам, но не сбивался и не сожалел о своей откровенности. Он соблюдал лишь одну предосторожность: не выпускал меня из поля зрения. Чем дольше он говорил, чем больше разоблачал себя, тем менее опасным я ему казался.
— Вы иностранец, — сказал он. — Вероятно, один из тех неугомонных путешественников, которые не способны оценить весомость происходящих событий. Вот вы сидите напротив незнакомого врача, а прежде небось и вообразить не могли, что такое возможно. Чего же вы хотите от меня? Что вам за дело до смерти этого… черного животного? Чего вы, собственно, добиваетесь?
— Это мое дело, — ответил я. — Я просто хотел бы его увидеть. Прежде мне не хватало мужества, чтобы тщательно и во всех подробностях его рассмотреть. Я хотел бы, чтобы труп был похоронен.
— Вы боитесь, что от него ничего не останется, после того как я его расчленю? — спросил врач.
— Да, — сказал я коротко. — Я вас не знаю. Вы, хотя я не очень точно всё помню, намекали на всякое.
Он поднялся, шагнул ко мне, опять обхватил меня руками за плечи, толкнул дверь, расположенную напротив той, через которую мы вошли.
Мы очутились в покрашенном белой краской просторном зале. Пол — кирпично-красный. Из квадратных песчаниковых плиток. Это не их естественный цвет: на них налипла красная крошка. Свет проникает с потолка, через матовые стекла. Стены голые. Только два маленьких шкафа из зеркального стекла, в которых хранятся медицинские инструменты, занимают, непонятно для чего повернутые под углом друг к другу, один из углов. В середине зала, отчетливо выделяясь под падающим сверху светом, стоят стул и стол. На столе лежит мертвый Аугустус.
— Вот он, — сказал доктор. — Освещение — лучше не придумаешь. Если у вас нормальное зрение, вы не упустите ни одной детали.
Он подтолкнул меня к мертвому.
— Я готов отвечать на ваши вопросы, — добавил. После чего уселся на единственный стул.
Свет с устрашающим постоянством падал на человеческую плоть, постепенно терявшую свою сладость, и на жуткую рану, уже сплошь
— Мы должны заморозить труп, если хотим, чтобы он еще какое-то время сохранялся, — сказал человек, сидящий на стуле.
Мои пальцы между тем сомкнулись вокруг торчащей из мышечной ткани кости.
— Я высвобожу ее для вас, — сказал человек, сидящий на стуле. — Это часть таза, сломавшегося в нескольких местах. Вам будет память о сокровенном человеческом нутре.
— Не надо, — решительно возразил я.
— Ну-ну, — откликнулся он. — Вы же этого хотите. Всем людям свойственно архаичное желание: хранить у себя какую-то часть любимого мертвеца.
— Я не хочу, чтобы он подвергся расчленению, — сказал я еще раз, дрожа.
— О расчленении позаботилась судьба. Мы только возьмем отломившийся осколок.
Двумя умелыми надрезами он отделил мышечные связки. После чего положил
— Теперь довольно… Мой носовой платок куда-то подевался. Одолжите мне, пожалуйста, ваш. Мы с вами не поймем друг друга. Я не хочу смотреть, как вы кромсаете этого человека. Я должен прикрыть его рану.
Он протянул мне большой, сложенный вчетверо чистый носовой платок. Я положил платок на рану. Увидел, что белая ткань внезапно стала черной, как уголь… А в следующий момент обнаружил себя в объятиях доктора. Он совал мне под нос ватный тампон, пропитанный эфирным спиртом. Он в самом деле прижимал меня к груди, как ребенка.
— Я что, потерял сознание? — спросил я.
— Вы упали. У вас слабые нервы. Вы слишком много думаете. Возможно, еще и ведете нездоровый образ жизни, противоречащий вашим врожденным задаткам.
— Возможно, — согласился я.
— Заметьте себе: так или иначе, но все мы — каждый в свой час — придем в состояние, характерное для этого мертвеца. Как правило, зримые следы разложения прикрывают тканью или темной землей. Вы, под влиянием благочестивого чувства, только что так и поступили. Ваше действие не удалось, если толковать его как попытку обмануть себя. Мораль происходящего от вас не укрылась… Я много раз видел, как люди умирают. Но мое обращение с трупами нечасто бывало интимным. Всегда, когда мог, я сохранял по отношению к ним дистанцию, обусловленную пренебрежением. Однако отвратительность такого превращения впечатывалась в мое сознание. Есть только один возраст, в котором мы выглядим привлекательно: юность; если, конечно, в эти прекрасные годы нас не поражает мстительная болезнь. От отцовского семяизвержения до окончательного истлевания — таков наш путь. Большинство человечества, приверженное принципам нравственности, будет мне возражать. Такие люди
Внезапно я преисполнился безграничного доверия к зеленоглазому великану. Я выдал себя. Я сказал:
— Мне хотелось бы еще раз взглянуть на кожу, прикрывающую его металлическую грудь. И на лицо, эту тень прошлого.
— Время остается одним и тем же, — сказал он. — Остается
Мне теперь почудилось, будто он объемлет меня своею любовью. Правда, я не знал, каков характер этой любви. Но разве не непозволительная дерзость — задаваться вопросом о характере любви, которая настолько чувствительна, что может рассыпаться прахом из-за одного фальшивого слова? — Словами он пробился в меня глубоко. Как тот образ: живая женщина, пригвожденная к бушприту деревянного корабля, затягиваемая в зеленую бездну океана. Как Эллена, которую я не видел мертвой. Этого-то я вижу мертвым… Судовладелец, гоняющий по всем морям немые корабли, груженные гробами с мумиями… Я, грохнувшийся в обморок перед хирургическим столом с распростертой на нем галеонной фигурой… Моя любовь, так и не пробудившаяся полностью, никнет над окровавленной костью…
— Я хочу, чтобы его похоронили, — сказал я, совершив крайнее усилие над собой.
— Вы слышали, что я говорил? — спросил меня доктор.
— Слышал, и даже понял. — Судорога сжала мне горло. — Понял, в чем состоит искушение. Я взвалил на себя ужасную вину:
В то же мгновение слезы, словно струи источника, хлынули у меня из глаз. Мое зрение растворилось в этой влаге. Я наклонился над мертвым и поцеловал его губы, лоб, грудь. Я обнял его за плечи. Что никогда мне не принадлежало — в одну секунду я
Я очень быстро успокоился. И сказал:
— Даже если бы он значил для меня много больше, моя боль оставалась бы такой же. Ребенком я однажды целый день плакал над мертвой кошкой. Тогда у меня не было опыта. Теперь я знаю: и любящих, и друзей ждет неизбежная разлука.
— Это так, — мягко подтвердил он.
— Поэтому я хочу похоронить его. И прошу у вас совета. Ведь я здесь чужой.
— У вас есть деньги? Вы оплатите расходы на похороны?
— Да, — сказал я твердо.
— А мои усилия в связи с этим делом вы сможете оплатить?
Я неуверенно взглянул на него, не понимая, что он имеет в виду: но задать вопрос не решился. С некоторой заминкой ответил:
— Надеюсь.
— То есть, — сказал он, — вы полагаете, что сегодня мы лишь обменяемся обещаниями. Пройдет три дня, и вас поминай как звали. Воспоминания — скудная пища, и с годами она становится все более пресной. У меня имеется практика, и мое время стоит денег. Я снискал авторитет благодаря своим знаниям и довольно высокому положению. И я хочу жить не хуже других, не приносящих никому пользы.
Он смотрел на меня пронизывающим взглядом. До меня мало-помалу дошло. Любовь уже рассыпалась прахом.
— Назовите сами свой гонорар, — сказал я твердо; но потом, засомневавшись, добавил: — Правда… — Остальные слова погасли, притушенные подозрениями.
— Ну? — подбодрил он меня. — Или это всё? И я напрасно забыл, что вы — первостатейный лжец?
— Вы можете прямо сейчас получить содержимое моего кошелька, — пробормотал я. — Чтобы у вас была хоть какая-то уверенность… Но я сегодня сильно потратился.
— Мы пойдем друг другу навстречу, — нашелся он.
— Я вижу ваше лицо лишь наполовину, как закутанные лица здешних монахинь. Ваша кустистая борода не внушает особого доверия, — сказал я, совсем отчаявшись.
— Ваше право думать о моей маске что вам угодно. Мне она кажется необходимой. Если мы не можем договориться, я бы предпочел оборвать этот разговор.
В последних его словах прозвучала угроза. Он повернулся ко мне спиной и собрался уходить. Я подскочил к нему сзади, ухватил за полу белого развевающегося халата.
— Прошу вас! — взмолился я. — Это недоразумение.
— Недоразумение? В каком смысле? — фыркнул он.
Я увидел: он превратился в олицетворение неумолимости.
— Не знаю, что я такого сделал, — пробормотал я.
— Вы невежа! — отрезал он.
— Я слышу ваш упрек, но пока не понимаю своей ошибки, — сказал я со слезами в голосе.
— Сравнить меня с монахиней! — бушевал доктор. — После того как я оказал вам доверие!
— Это у меня вырвалось случайно, — попытался я его успокоить. — Я вдруг почувствовал себя таким бесправным…
—
Как ни удивительно, он снова уселся на стул. Я был сражен насмешкой в его голосе. Я вытащил кошелек и отдал ему все крупные купюры. Он тотчас стал мягким, как летний вечер, не продуваемый ни малейшим ветерком.
— Мы еще не закончили разговор, — сказал он; сгреб деньги, взял меня за руку, протащил через зал, вывел из него, заставил спуститься по лестнице в темный подвальный коридор. Свинцовым холодом дохнуло нам навстречу. Я подумал, что вот сейчас он приведет меня в непостижимое
— Пройдите еще на два шага вперед, — сказал он, — а я включу свет.
— Не могу, — прохрипел я, чувствуя спазм в горле. — Передо мной блок льда.
— Все правильно, — сказал он. — Этот ледяной блок я и хотел вам показать.
«Он просто прикончит меня, на свой манер…» — подумал я. Одновременно в голове пронеслось: «…его называют Стариком. Почему не Огненной Бородой?»
Он двигался по помещению ощупью. Где-то на стене нашел электрический выключатель и нажал рычажок. Возникло солнце: круглое, с пламенеющими протуберанцами; золотисто-радужные лучи, похожие на сверкающие сосульки, вспыхнули, вонзаясь во тьму. Я, ослепленный, закрыл глаза. (Это тоже было повторением.) Снова открыл их, под защитой затеняющей ладони. Передо мной — желтовато-белая, обезглавленная и с отрубленными руками, с молодыми бедрами, с круглящимися, как яблоки, грудями… Передо мной на металлической каталке лежала галеонная фигура. Эллена{191}. Собирательный образ всех спящих неподвижных человеческих существ женского пола. Я еще увидел, что кожа покрыта инеем: единственный признак смерти. И — раны; но их я воспринимал неотчетливо.
«Я проклят… — сказал я себе. — Мой страх и мои искушения будут продолжаться и продолжаться. Тутайн не перерезал ей горло; но такое могло случиться. Вероятно, горло перерезал кто-то другой. Конца этому не будет. Отрубленные руки… отрублены до локтей. Вроде бы топорами{192}. Немыслимо; но задумано с расчетом на меня. Если он хочет меня убить, пусть делает это сразу. Ни на что другое я не гожусь. Тот, кто зарубил девушку, зарубит и мужчину. Он меня голыми руками раздавит, если захочет. А он захочет. Прямо сейчас. Или — через какое-то время…»
Здесь тоже был стул. Я сел на него. Врач оказался у меня за спиной. Он вдруг обхватил мою голову.
Но
— Это прекраснейшее человеческое дитя из тех, чью смерть мне довелось наблюдать. Не обезображенное болезнью.
— Где ее голова? Где руки? — вскричал я, одурманенный страхом.
— Похоронены две недели назад, с соблюдением всех церковных обрядов, — ответил он.
— Вы что же, отрезали от трупа голову и руки? — спросил я глухо.
— Да, почему бы мне не признаться? Я врач. Это часть моих привилегий. Я всемогущ в отрезании конечностей. Вам же известно, что забойщики скота имеют право расчленять животных. Так почему мои права должны быть меньше? Ведь я имею определенные полномочия даже над живыми, и, когда мне это кажется целесообразным или когда я отдаю такое распоряжение, живым людям удаляют важные части тела. Вы недооцениваете мою власть. Правда, она — лишь малая часть большого властного аппарата. Но в данном случае речь идет именно о моей сфере. Я все это рассматриваю совершенно иначе, чем вы. Вы меня недооцениваете; но мне-то это не вредит, не мешает. Вы делаете хуже только себе. Вы слишком неопытны, чтобы понять это. Но вы и ваша неопытность на самом деле никакой роли не играют. Они не меняют порядок мира. Порядок мира вообще никогда не меняется из-за
— Вы хорошо все продумали, — сказал я, сломленный.
— Это относится к моим правам. Вы слишком невнимательны. Я вынужден повторяться.
— Кто эта мертвая?
— Былое Совершенство, уравненное с былым Несовершенством. Чтобы вы поняли, приходится объяснять буквально всё… Правда, мне могут возразить: если нечто способно перейти в категорию
Я почти не слушал, что он говорит. Его слова добрались до моего сознания позже.
— Кем она была? Кем были голова и руки? — спросил я нетерпеливо.
— Моей дочерью.
— Вашей дочерью?!
— Да, моей дочерью. Кем еще она должна быть? Почему бы ей не быть моей дочерью?
— Но это вообще неестественно, — сказал я. — Это очень неестественно: чтобы отец отрезал своему ребенку голову и руки{195}.
— А я возражу вам, что это очень естественно, что это даже самоочевидно… Как вы осмеливаетесь, понимая так мало, возмущаться?.. Что тогда нужно думать о вас, имеющем черного брата? Может, попытаетесь отговориться: что, дескать, вы здесь ни при чем, ибо дело это касается только вашего отца или матери? Так вас сразу же поймают на том, что вы несете ответственность и за отца, и за мать. Вы охотно приняли в подарок кусочек тазобедренной кости вашего брата. Кроме того, вы
Я подумал, что он, наверное, сошел с ума. Я ожидал самых ужасных вещей, уже в следующую секунду. Но он невозмутимо продолжил:
— Посмотрите спокойно на это тело. Вы еще можете наслаждаться квазисовершенством его форм. Плоть еще не высохла. Лед еще поддерживает иллюзию продолжения жизни, едва успевшей угаснуть. Кожа местами покрыта инеем, клетки растягиваются и искажаются. Затуманенность контуров — легкая одутловатость — объясняется присутствием льда. Не забывайте, что вода, замерзая, увеличивается в объеме на одну двенадцатую часть… Однако, мой юный друг, совокупиться с моей дочерью, оплодотворить ее вы больше не сможете. Она — холодная, очень реалистично выполненная статуя, с отбитой головой и руками. Ее можно осквернить, но любить ее нельзя.
— Вы отвратительны… ужасны! — простонал я; омерзение вонзилось в меня, как острый нож. — Я не хочу таких картин!
— Знаю, вы предпочли бы бежать: всегда кажется, что это легче всего, — сказал он. — Но
Он говорил очень спокойно. Мне казалось, что
— Я прилагал усилия, чтобы сохранить эту жизнь, — начал Старик снова. — Хотел увидеть, как такая красота принесет плоды. Я хотел быть шутом и стать дедушкой…
— Так она правда ваша дочь? — вырвалось у меня.
— Я в это верю, — сказал он. — Вы же верите, что тот темнокожий человек — ваш брат! Мы таким образом помогаем себе… Но она не хотела того, чего хотел я. Она любила не знаю кого. Ее слабая головка хотела не знаю чего. Она хотела закутаться с ног до головы и стать монашенкой. Хотела покорствовать
Он внезапно воздвигся передо мной — большой и гордый, каменно-крепкий и состоящий из плоти. Его зеленые глаза сияли, как звезды.
— Женщина создана для мужчины, давайте же их соединим. Похороним в одном гробу. — И чуть тише прибавил: — Ей больше нельзя оставаться здесь.
Я не понял сказанное. Он, видимо, прочел это по моему лицу. И строго повторил:
—
Я вскочил со стула.
— Нет! — крикнул.
— С вами трудно иметь дело, — сказал он разочарованно. — Как бы то ни было, — начал он, после паузы, снова, — вы не сможете воспрепятствовать тому, что они будут похоронены вместе, бок о бок. Вы в любом случае не можете ничему воспрепятствовать. С помощью скальпеля я добьюсь всего, чего захочу. Я могу сложить в одну бочку ошметки двух тел и распорядиться, чтобы ее увезли. Что вы знаете о кладбищах? Там много чего покоится… рядом, одно на другом, вперемешку: ненависть, любовь, разврат, кровосмешение, и все это уже стало землей. — Внезапно его голос загрохотал: — Вы глупы, глупы, глупы! Можно подумать, останки вашего склизкого брата пахнут лучше, чем останки любой другой плоти!
— Возможно, у него была другая возлюбленная, — сказал я с усилием.
— И что, она его оплакивает? Не танцует ли она уже с другим парнем? Если нет, то скоро будет. Это же так понятно… В любом случае она не захочет лечь, как подстилка, под червей, выползающих из его сердца… — И он крикнул: — Самая прекрасная женщина станет полушкой для трупа жалкого бастарда, в чьих жилах смешалась кровь трех отцов. Ради такого я готов умереть, в этот самый миг!
Меня его голос нисколько не взволновал. Я даже не почувствовал головокружения и потому набрался мужества, чтобы дать отпор.
— Это не подходящий любовник для вашей дочери, — сказал я. — Найдется какой-нибудь другой.
Моя реплика, казалось, окончательно вывела доктора из себя.
— Один гроб, — взревел он, — я уже для своей девочки оплатил. Ее голова получила церковное благословение. Была вырыта могила. Для покойницы читали мессы. Больше я ничего никому не должен.
Невольно я перевел взгляд на
— Вы меня убедили. Можно обойтись одним гробом. — И как только я произнес это, мои руки коснулись безглазого тела, которое больше ничему не могло противиться, ибо лишилось даже окоченевших рук. Но круглящаяся плоть холодно и непреклонно оттолкнула мои пальцы…
— Думаю, я и сегодня ничему не научился, — сказал я Старику.
— Вы навсегда останетесь
— Пойдемте, — сказал. — Мы должны доставить сюда вашего брата, чтобы эти двое успели познакомиться.
— И чтобы оба окаменели! — прибавил я.
— Вы не лишены опыта в том, что касается зла, — сказал доктор, — но великий грешник из вас не получится.
Мы погрузили Аугустуса на носилки и снесли его вниз, в подвал. Доктор потушил свет и очень тщательно запер дверь. Он вновь привел меня в маленькую комнату, где прежде начал допрашивать. Он опять сел за письменный стол, а я — на деревянную скамью. Наконец он сказал, и его голос прозвучал так чуждо, будто мы с ним никогда прежде не разговаривали:
— Расходы на похороны оплатите вы. Поскольку вы здесь чужой, я сам выберу место захоронения, извещу священника и дам заказ гробовщику…
Он произнес еще несколько фраз. И внезапно исчез, так что я даже не заметил его ухода. На пороге возникла монахиня. Она сказала надтреснутым голосом:
— Господин профессор просит вас покинуть дом. Он ждет вас завтра, в одиннадцать утра.
И протянула мне лист бумаги, обрамленный черной рамкой. Я не сразу понял, что это счет за похоронные услуги. Итоговая сумма оказалась высокой. Когда я выходил из комнаты, монахиня вручила мне еще и маленький, перевязанный бечевкой пакет. О его содержимом я догадался сразу.
(Я хочу вставить сюда одно наблюдение.
Я был в Гете{198}. По дороге домой — влажный снег, солнце, исчезнувшее на западе, узкий полумесяц увеличивающейся луны, тоже на западе: и странно светящиеся облака на юге. Поначалу я думаю, что это отражение луны и заходящего солнца, отбрасываемое на дымку тумана. Но внезапно вижу узкую светлую полосу, которая тянется с запада на восток, через точку зенита. Я опять думаю о дымке, на которую падают лучи. Но от уже вспыхнувших звезд исходит такой непривычно концентрированный свет, что в голову приходит мысль о чудовищном хвосте кометы — именно той кометы, которая в эти дни должна быть видимой. Я несколько десятилетий назад видел комету Галлея… Эту великую малость… Я останавливаюсь посреди дороги, смотрю вверх. Вижу, как светящаяся полоса изгибается в параболу. Я пугаюсь. Так быстро облака не плывут. Иду дальше. Немного не доходя до холма, на котором стоит церковная мельница, я вижу, как на юго-востоке падает ярко сверкающая звезда. Я спешу взобраться на холм. Но звёзды больше не падают. За несколько сотен метров до церкви я вижу, что на востоке поднимается багряное зарево, как бы от чудовищного пожара. К багряному подмешивается что-то черное — наподобие чада. В конце концов зарево поднимается вверх. Как чудовищная радуга, только кроваво-красная. Теперь я точно знаю, что это северное сияние, пришедшее с востока{199}. Не меньше четырех гигантских белых бахромчатых занавесей натянуто между востоком и западом. Перпендикулярно к ним — лучи, будто отбрасываемые небесными прожекторами. На мгновение возникает половинка светящегося полушария, открытая в сторону юга; потом она опускается к северному горизонту. На западе небо жутковато окрашивается багряным, как прежде было на востоке. Я пытаюсь измерить силу света. Я могу читать буквы средней величины, хорошо вижу линии на своей ладони. Потом свечение блекнет, распадается. Все вместе длилось часа полтора…
Связано ли с этим какое-то указание на характер текущего года? Или зрелище скорее относилось ко мне, так внимательно за ним наблюдавшему? — На протяжении тысячелетий человечество культивировало науку о предзнаменованиях. Вавилоняне собрали непостижимо большой архив такой казуистики{200}. Принцип формулировки вопросов, касающихся судьбы, всегда оставался одним и тем же; если в жертвенном животном обнаружат черную печень или в огне — тьму, если произойдет затмение Солнца или звезда вступит во двор Луны, если сокол влетит в дом человека, если кобыла родит жеребенка без конечностей или даже жеребенка-гермафродита… что тогда случится с царем, со страной, с городом, с домом, с мужчиной, с женщиной, с ребенком, со стадом, с полем, с урожаем? Миллионы и миллионы примечательных явлений наблюдались, сравнивались, описывались, регистрировались… все эти ошибки или доказательства злых намерений Творца снова проверялись, находили подтверждения или отбрасывались, по-новому компоновались… над этим работали тысячи жрецов, которые ночь за ночью вели наблюдения за небом в обсерваториях на крышах зиккуратов, — пока наконец не стала видна
Такие фразы, высказывания — подобранные одно к другому в необозримых количествах, распространяющиеся на все сферы бытия — представляют собой попытки исследовать судьбу, ее механику, феномены взлетов и падений, бедности и богатства. И действительно, этот метод позволил изучить не только законы орбит, но и характерные качества планет и созвездий, их влияние на человеческую жизнь. В таком влиянии не сомневались ни Кеплер, ни Тихо Браге. Обоим хватало мужества, чтобы составлять гороскопы. Если же говорить о композиторах, то Дитрих Букстехуде в семи сонатах «о сущности природы и планет» запечатлел свойства семи небесных светил{203}.)
Сильный пряный дух поднимался от полей. Солнце стояло низко. Испарения земли уже мечтали о том, чтобы превратиться в капли росы. Я шел быстро. Ужасное
Собственно, новый разговор был бы совершенно излишним. Ведь решения уже приняты. Я, как мне казалось, припоминал… не знаю, каким образом и почему я вспомнил об этом именно теперь… что не так давно… вероятно, только сегодня (но определенно не раньше, чем началась последняя ночь)… я, наяву или во сне, видел ЕГО лицом к лицу. Мы разговаривали; точнее, ОН говорил со мной. Его слова были такими весомыми, что я не сумел удержать их в памяти. Я помнил о них лишь то, что они
Встреча с Тутайном прошла хуже, чем я себе представлял. Мое намерение состояло в том, чтобы умолчать о случившемся. Но он уже знал о моем несчастье. Он давно дожидался меня. Как только я шагнул в комнату, он взял у меня пакет и сказал:
— Бедный юноша!
Сбитый с толку его словами и озабоченным лицом, я не сумел ничего ответить. Только присел на край постели и с шумом выдохнул воздух.
— Что за пакет ты принес в такой день? — спросил он.
Мне не хотелось отвечать. Я бы предпочел, чтобы он пока не знал о реликвии. Но он, поскольку я промолчал, начал ее распаковывать.
— Окровавленная человеческая кость, — сказал он, рассмотрев отвратительный предмет. И тихо, как бы обращаясь к себе, добавил: — Двенадцать часов назад она была еще теплой и находилась на своем месте. — И он снова задал вопрос: — Это все, что осталось от него?
— Замолчи наконец! — невежливо брякнул я.
— Я готов быть молчаливым, как книга, которую не открыли, — сказал он примирительно, — но тебе от этого легче не станет.
Он снова уставился на кость. Это его участие, показавшееся мне бессмысленным, меня разозлило. Я сказал с сильным ударением, как если бы обращался к человеку, который что-то незаконно присвоил:
— Это
Он, похоже, пропустил мои слова мимо ушей. Поэтому я уточнил:
— Во всяком случае, до конца моих дней.
— Поскольку сам ты не молчишь, я, наверное, тоже могу… — сказал он и перевернул кость. — Я, правда, еще не понял, что именно во мне шевельнулось. Но эта часть человека о чем-то напоминает…
— О гниении Эллены, — сказал я бесцеремонно.
— А я бы уже не догадался, — сказал он невозмутимо. — Ты прав.
Он отомстил мне. Намеренно или инстинктивно, кто разберет? Он положил кость на стол, потом тщательно завернул в бумагу, в которой я принес ее.
— Выглядит как обглоданная, — сказал он.
— Я даже ни разу ее не поцеловал, — сказал я.
— А куда ты девал умершего? — В его голосе теперь звучала тревога. Сквозь которую пробивалась неуместная злость. — Ведь его, под твоим присмотром, повезли в город…
— Ты знаешь о моем несчастье больше, чем мне хотелось бы, — ответил я и тем еще сильнее его разозлил. — У меня нет оснований избавляться от трупа.
— От трупов всегда избавляются, — сказал он с неколебимой уверенностью. — А вот применяемые для этого средства зависят от внешних обстоятельства и отношения к вере.
— Не понимаю, как ты мог узнать об этом несчастье, — попытался я загладить уже сказанное.
Он сделал вид, что не слышит, и продолжал:
— Благочестивая женщина — воспитанная в достойной вере и не задумывающаяся над тем, что ошибка может закрасться и в нормы нравственности, и в распоряжения государства, и в предписания Церкви, — столкнет своего супруга в
— Нет, — сказал я.
— А именно: чувство, что ради тебя принесли в жертву некоего бога или часть бога —
— Нет, — сказал я, — все обстоит иначе.
— Это не так стыдно и не так преступно, как тебе кажется после моих слов. Большинство людей готовы к такому. Перед прославленными алтарями великих религий верующим раздают крошечные кусочки божественного жертвенного животного. Может, люди тут же забывают об этом. Но на протяжении секунды — по крайней мере — они знают, что вкушают именно плоть.
— Я сейчас не готов вести с тобой разговоры о метафизических глубинах разных религий, — сказал я.
— Но это же очень просто, — продолжал он. — Каннибал пожирает своих врагов, своих родственников и детей не потому, что они нравятся ему на вкус, — хотя иногда, ненарочно, он таким образом действительно доставляет удовольствие Змию, которого каждый из нас прячет в своем чреве{206}; все дело в том, что вместе с плотью жертвы дикарь присваивает ее явные и потаенные силы. Он становится могилой своих родителей, своих братьев и своих врагов — молчаливой землей. Он вырастает на этой земле, как дерево, которое пускает корни вглубь, вплоть до мертвецов. Он питает себя. Он питает себя осмысленно — той
— Я не каннибал, — возразил я очень спокойно.
— Ты псевдоканнибал, как и все мы, — сказал он. — Организуя свое питание, ты довольствуешься силами коров, овец, свиней, гусей, кур, нежных овощей и смеющихся фруктов. Использовать в качестве пищи такое благородное животное, как лошадь, отучили еще твоих предков: чтобы они не становились чересчур пылкими… или чтобы не сохраняли веру в
— То, о чем ты говоришь, было бы полезнее и уместнее поместить в другой контекст, — попытался я его прервать.
— Человек, — невозмутимо продолжил он, — человек может обманываться, может пробираться извилистым путем через бытие, ни разу не столкнувшись лицом к лицу с правдой. И ложь, я готов признать, — нечто в такой же степени демоническое, что и ее оборотная сторона{207}. Плодородные поля инстинктов — внутри нас — лежат в запустении, невозделанные. Повсюду стоят ангелы, прикрывшие свои лица. Но они остаются невидимыми. Люди готовы верить в Бога, но не в Духа земли, на которой они живут.
— Я бы хотел, чтобы мы закончили этот разговор, — сказал я.
— Не закончим, пока ты меня не поймешь, — упорствовал он. — Я хочу выразиться настолько ясно, чтобы ты воспринял мое сочувствие как утешение, как нечто созвучное твоей тоске и боли. Я создан не для того, чтобы быть плакальщицей. Зато как
— Думаю, мы ссоримся, — сказал я.
— Ничего обиднее для меня, чем эти слова, ты не мог бы придумать, — сказал он. — И все же я в последний раз попытаюсь объяснить, что имел в виду.
Я молчал. Ждал.
— Уже довольно давно я прочел об обычае одного негритянского племени на западном побережье Африки… как оно называется, я забыл… Нет-нет, сами мы ничего подобного не видели. Мы плыли далеко от берега и разминулись с этой
— Я все еще не понимаю, — сказал я, уже на грани отчаяния.
— Культурный человек — это очищенная форма каннибала.
— Я в самом деле не понял, что должен означать твой пример, — сказал я тверже.
— Отвращение и удовольствие сбалансированы, — произнес он печально. — Гниение и рост лежат на противоположных чашах весов. Человек вправе повесить перед своей дверью реликвию — белые кости — лишь после того, как унизит себя отвратительными вещами, каких не вынесет даже самая пылкая любовь… Всё это более чем странно. Эти люди очень глубоко всё продумали.
— Если хочешь мне добра, не напрягай мозг, стараясь собрать в одну кучу примеры или наблюдения со всех концов света. Я теперь понял тебя, хотя и себя понимаю недостаточно… Эта кость, ставшая реликвией… Моя душа проявила странное желание…
— А труп, мертвец… не целиком же он был раздроблен… — что стало с ним?
— Я скажу, если ты перестанешь мучить меня своим любопытством… или всезнайством… Я хочу прямо сейчас пойти в какую-нибудь пивную. Я в данный момент не гожусь ни для сна, ни для твоего нежно-назойливого сострадания. Завтра меня не будет с утра до вечера. Потому что мертвый должен быть похоронен в соответствии с общепринятыми, действующими здесь обычаями. В пивную ты можешь меня сопровождать, на похороны — нет.
Это дошло до Тутайна. Таким тоном я мог бы говорить о рубашке или о грязи, приставшей к подошвам.
— Ясно, — сказал он. — Что ж, пойдем напьемся. Кафешантан с проститутками, которых мы сознательно избегаем, был бы сейчас уместней всего.
— Выбор заведения я предоставляю тебе, — сказал я.
— Ты, наверное, уже выплакался, — предположил он.
— Я еще не выпил ни капли
— Странно, очень странно, — сказал он. — Кровь, вино, шнапс — в какие-то мгновения они уподобляются друг другу.
Мы вышли в печальный вечер. Я напился сверх всякой меры, но до слез дело не дошло. Я забыл многое; однако же не всё.
В десять утра я в каком-то банке снял со счета деньги. За несколько минут до одиннадцати одна из монахинь открыла мне дверь в кабинет доктора.
— Почему вы не в черном? — сразу спросил он меня.
Я не ответил. Я не знал, что ответить. У меня не было черного костюма. Я просто не подумал об этом. Я повязал себе черный галстук.
— Вы оплатите расходы? — перешел он к следующему вопросу.
Я отсчитал требуемую сумму и положил рядом смету, которую мне выдали накануне.
— Мы не можем терять время, — сказал он, пересчитав деньги.
Он взял две или три простыни, уже лежавшие стопкой на письменном столе, велел мне следовать за ним и быстро пошел вперед: через зал в коридор и оттуда, вниз по лестнице, в подвал. Перед дверью морозильного помещения стоял гроб, неотчетливый в своих очертаниях. Доктор сдвинул его в сторону. Потом открыл дверь, исчез в темноте, зажег свет. Я хотел войти в брачный покой умерших{209}, но он остановил меня движением руки и потребовал, чтобы мы вместе внесли туда гроб. Это был простой ящик со сводчатой крышкой. Из каштанового дерева, покрытого шеллаком. Мы подняли крышку. Врач вытащил из гроба весь хлам, приготовленный для мертвеца: подушки, кружевной саван, ватную подстилку, бахрому и опилки. Он постелил на дно простыню. Тяжело дышал от натуги.
— Возьмите девочку за ноги, а я возьму за плечи, — сказал.
Мне впервые предстояло уложить мертвого в гроб. Я поспешно взглянул на безупречное, словно вырезанное из слоновой кости тело. Неземной холод перетекал из худых твердых ступней девушки в мои руки. Словно кусок дерева — с глухим стуком — упало тело дочери доктора на дно ящика. Она сразу легла как нужно: пальцы ног с красивыми ногтями касались деревянной стенки гроба, с предназначенной для этого узкой стороны.
Доктор уже стоял возле тела пловца. Засунул пальцы во все еще зиявшую рану.
— Промерз, промерз насквозь! — пробормотал он.
Мои глаза искали лицо Аугустуса; и еще раз скользнули по туловищу. Мне подумалось, что большие мясистые кисти рук в конечном счете порождены тяжелыми бицепсами… «Этот умерший
— Мы должны перевернуть его, — сказал доктор.
— Позвольте, я встану в головах, — сказал я.
Мы поменялись местами. И попытались перевернуть умершего. Это потребовало больших усилий. Он примерз к носилкам. Нам пришлось отламывать его, как поваленное дерево, которое в заснеженном лесу обледенелыми корнями еще цепляется за землю, хотя больше не пьет ее соков. Мы положили его лицом вниз, на окоченевшую рану. Волосы на затылке побелели от инея. Плечи и ягодицы стали более плоскими, покрылись коркой льда. Эта плоть казалась уже очень далекой от нас. Мы положили ее в гроб, поверх женской плоти. Тела покачивались — одно над другим — и не хотели прилепиться друг к другу. Доктор быстро соединил над этими двумя края простыни. Он развернул вторую простыню, накрыл ею гроб и тщательно заправил внутрь свисающие края. Не пожалел и третьей простыни и проделал с ней то же самое.
— Хотите сказать что-нибудь или как-то иначе облегчить свое состояние? — спросил он меня.
— Нет.
Мы накрыли гроб крышкой. Мне показалось, что плечи пловца упираются в дерево; во всяком случае, со стороны головы осталась маленькая щель.
— Это ничего, — сказал врач. Он достал из кармана горсть гвоздей — молоток уже лежал на стуле — и начал, со стороны ног, заколачивать гроб. Такая работа получалась у него на удивление ловко. Он не испортил ни одного гвоздя, ударял по шляпкам и не слишком робко, и не слишком сильно. Щель в головах постепенно смыкалась. У доктора пот струился со лба. Он сказал мне, как-то нерешительно:
— Выносить гроб отсюда придется нам двоим.
Мы отчасти толкали ящик, отчасти несли. В конце концов выволокли его в коридор. Доктор потушил свет, запер дверь. Потом отправился за подмогой. Я остался в сумеречном коридоре наедине с гробом. Я не испытывал никакого чувства, которое мог бы выразить словами. Доктор появился снова в сопровождении четырех монахинь. Они держали в руках белые конопляные веревки. Они подложили веревки под дно гроба. Потом эти четыре бесплодных существа, как если бы были наделены сверхъестественной силой, понесли гроб. Усердные рабочие пчелы… Вера освобождала их от тяжести груза. Они не делали передышку, не ставили гроб на землю — даже когда поднимались по лестнице. Они ни разу не споткнулись, и дерево ни разу не стукнулось о ступеньку. Они были крылатыми помощниками Малаха Га-Мовета{210}.
Монахини поставили гроб на пол в зале для хирургических операций… или для вскрытия трупов и полутрупов… — посередине, под верхним светом, там, где накануне стояли стол и стул. Потом разошлись на четыре стороны света и принялись молча молиться, как если бы были свечами, которые сгорают медленным огнем для умерших{211}. Внезапно они ушли. Даже не забрав веревки. Доктор тоже исчез. Я остался один.
Говорят, женщины плачут, когда видят, что крышка гроба уже заколочена. Я же испытывал чувство умиротворения. Потому что (правда, с помощью Старика) спас труп, переместив его в это уединенное место.
Стул стоял возле стены. Я сел на него. Никогда потом, с того самого часа, ожидание не было для меня таким
Доктор вернулся. Разительно изменившийся. К груди он прижимал гигантский венок, сплетенный из проволоки и пестрых стеклянных бус. Изделие прилежных рук, поражающее безудержной безвкусицей… Отроги своей бороды этот человек с помощью раскаленных щипцов превратил в шесть завитых прядей, по три с правой и с левой стороны{212}. Тело, казавшееся теперь кулем, на самом деле куталось в плащ из тонкой черной материи; однако этот предмет туалета был лишен даже намека на элегантность. Голову доктора прикрывала такого же цвета шляпа в виде тележного колеса. Чудовищные поля шляпы — вместо спиц и колесного обода; выпяченная часть, облегающая череп, — вместо неподвижной печальной ступицы{213}. Под широкими брючинами скрывались потрескавшиеся лаковые сапоги с высокими голенищами.
Я не знал, как истолковать нарочито-серьезное выражение его исказившегося лица. Он недавно плакал. Или проглотил какой-то наркотик. Он пока ничего не говорил. Только положил причудливый коралловый мир стеклянного венка{214} в головах гроба. Он был почтенным участником похорон, а я — опустившимся блудным сыном, который явился к смертному одру матери{215}: слишком поздно, чтобы в последний раз увидеть дорогое лицо, но достаточно рано, чтобы застать заколоченный гроб еще на поверхности земли. Такого сына все жалеют и презирают.
Он недоверчиво взглянул на меня. И вдруг начал что-то записывать на клочке бумаги. Потом поднес написанное к моим глазам и сказал с угрозой:
— Умершего зовут: Гомиш Ианиш ди Паленсия{216}ых сохранилась древнейшая в Испании христианская церковь (базилика Сан-Хуан-Баутиста).}. Я специально записал для вас, чтобы вы не учинили какой-нибудь глупости… (Я сохранил эту бумажку вместе с костью.)
В это мгновение дверь открылась. Два мальчика, размахивая кадилами, вошли в зал, а по пятам за ними — священник. Он поприветствовал нас только глазами. Сквозь узкие губы проронил молитву, едва ли произнесенную вслух. Выполнил обряд благословения: окунул два пальца в свинцовую капсулу, содержащую то ли елей, то ли святую воду, сотворил крестное знамение и дотронулся до гроба.
Снова появились четыре монахини и вместе с ними, с кнутом в руке, — погонщик запряженной волами провозки. Прежде чем я это заметил, мальчики направились к выходу. За ними последовали священник и гроб, несомый четырьмя помощницами. Шествие замыкал погонщик мула. Остальные — то есть доктор и я — на несколько секунд остались одни. Потом он взял меня под руку и вывел наружу. Его обволакивал сладковатый запах эфира и одеколона.
Гроб уже стоял на телеге, похожей на нары. Четыре монахини молча удалились. Два мальчика затянули гимн, начали размахивать кадилами. Волы — красивые животные с большими рогами, — повинуясь погонщику, стоявшему рядом с их головами, двинулись вперед. И все, за исключением помощниц, потянулись следом. Впереди — дым благовоний и благочестивые печальные песнопения. Потом — мальчики, священник, волы и погонщик, мертвецы и мы с доктором, их убогая свита.
Мы поднимались в гору, отдаляясь от города. Поля, отчасти окаймленные искусственными ручьями, подступали к самой дороге, все больше сужавшейся. Виноградники, посадки репчатого лука и картофеля, парки, полные цитрусовых деревьев, миндальные рощи, пальмы и одно-единственное драконово дерево рядом с источником… Стенки из известкового туфа — чтобы превратить склоны в плодородные террасы, на которых в изобилии растут пшеница, ячмень и табак… Драгоценное богатство, предназначенное для нашего процветания{217}. Пища, которую выманивает из земли и приготовляет само солнце. Ах какой же печальной была для меня эта прогулка вслед за гробом! Почему я не мог радоваться? Телеги, груженные роскошными фруктами, преграждали нам путь, и колесам нашей трупной повозки приходилось взрезать край хлебного поля. А солнце пекло неустанно — умножая пыль, заставляя людей потеть, изнуряя их, доводя до состояния зрелости плоды и сердца.
Стена, похожая на крепостной вал, обрамляла вершину холма. Можжевельник или туя и молодые пинии торчали — темно-зеленые, почти черные — над этим каменным гребнем, внушая такое же грустное чувство, какое исходит от заросшей плющом руины.
Мы были у цели. Четверо мужчин — местные крестьяне или ремесленники — уже ждали нас, чтобы пронести гроб через кладбище.
Мы приблизились к могиле. Но она не была выкопана. Она походила на облицованный квадрами колодец. Прямоугольный провал, теряющийся в черной глубине… Я заглянул внутрь и поначалу не увидел дна. Но, заслонив глаза ладонью от солнечного света, разглядел внизу серый гроб. Его стенки, плотно пригнанные одна к другой, поднимались вертикально вверх, а вот плиту-крышку кто-то отвалил в сторону. Я стал искать объяснение такой странности. И, взглянув в западном направлении, обнаружил вмурованную в кладбищенскую стену молочно-белую мраморную табличку с золотыми буквами, которая возвещала:
Эту гробницу соорудила — для покойного синьора Жуана Лопиша де Ульоа{218}, своего дорогого супруга, для себя самой и, поелику чрево ее получило благословение, для своего потомства — скорбящая Луиза Азурара{219}, с распоряжением и просьбой ко всем верующим и язычникам, чтобы последнему из умерших позволили сто пятьдесят лет покоиться на этом месте в своем прахе. Дабы на нас исполнилось речение: «А я знаю, Искупитель мой жив, и Он в последний день восставит из праха распадающуюся кожу мою сию, и я во плоти моей узрю Бога»{220}.
Врач наклонился к моему уху. И сказал:
— Ее чрево не получило благословения. То была лишь фантазия, которая длилась шесть месяцев. Мне пришлось разрешить эту даму от бремени ее идеи-фикс. Гробница совершенно гигантская. Одной трети такой глубины вполне хватило бы. Сегодня мы этим воспользуемся. Дама уехала в Терор{221}. Она там молится и посещает теплые купальни. Я вчера случайно узнал об этом и воспользовался такой возможностью, чтобы сделать уже известные вам распоряжения.
— Она вам не родственница? — спросил я.
— Просто пациентка.
— Значит, это место для погребения присвоено незаконным путем, украдено?
— Чрезмерное расточительство будет обращено ко благу.
Тем временем ремесленники или крестьяне на длинных веревках опустили гроб вниз, поместив его поверх гроба покойного синьора Жуана Лопиша де Ульоа. Почувствовав, что уже достигнуто дно, они поспешно вытянули веревки наверх. Священник завершил ритуал. Прежде чем я их заметил, тут же оказались три брата-минорита. Они будто вынырнули между кустарником и надгробиями. Подошли к разверстой могиле — все с молодыми, тщательно выбритыми лицами — и опустили глаза на сложенные ладони, чтобы помолиться. Но казалось, что они смотрят в глубь шахты. Внезапно, словно повинуясь отданному кем-то приказу, все трое одновременно повернулись и побрели прочь. Мальчики взмахнули кадилами и, как лисята, проворно и осторожно побежали по узким угловатым тропинкам к выходу с кладбищенской территории. Священник отправился следом, но вряд ли мог их догнать. Рабочие стояли в стороне, возле искусственного грота из выветренных камней, скрывавшего в себе пугающий образ умершего богочеловека.
Доктор сказал мне:
— Вряд ли мы когда-нибудь снова встретимся. Надеюсь, вы теперь убедились, что я сделал лучшее, на что способен.
Я увидел, как две крупные слезы выкатились из его глаз и затерялись в пышной бороде. Потом он последовал за остальными. Я же решил дождаться, пока рабочие закроют склеп. Солнце жгло чадным огнем. Глаза, уставшие от дрожания воздуха, видели землю с раскаленными травами и плаунами почти что в черном цвете. Я, отойдя от могилы довольно далеко, присел на лежащее надгробие. Рядом с камнем пышно разрослись толстолистные
Между тем четверо рабочих изготовили в ящике строительный раствор, тщательно смешав в одну полужидкую кашицу песок, известь и коричневую крошку вулканического туфа. Короткими лопаточками они нанесли раствор на каменный край могилы. Потом, орудуя заостренными ломами, стали двигать каменную крышку. И она легла на отверстие, погрузилась в строительный раствор, когда из-под нее вытащили несколько клиньев… Так человек задумчиво закрывает книгу, после того как дочитал последние строки. Сколько-то времени он еще смотрит на вычурные буквы, которыми печатник набрал слово КОНЕЦ. На белой бумаге уже скапливается новая судьба. Собственная или воображаемая: воображаемая судьба
Один из рабочих тщательно загладил по краям строительный раствор. Потом они все ушли, забрав свои инструменты. Я еще раз подошел к склепу. Он теперь был закрыт, и ничто не свидетельствовало об обмане. На плите гордо лежал венок из стеклянных бус. В его сердце мерцали двусмысленные слова: «Привет от непреклонного друга».
Я медленно побрел по длинной дороге в город. На возвращение ушли те часы, что оставались до вечера.
Альфред Тутайн в эту ночь признался мне в своей тайне. Он, как и накануне, ждал меня с некоторой тревогой. Хотя я был опустошен, от усталости ко всему равнодушен, выщелочен солнечным теплом и угрюм из-за разлада в моей душе, он не оставил мне времени, чтобы внутренне собраться или освежиться. Он настаивал, что мы и этот вечер или даже полночи должны провести за пределами пансиона. Мое сопротивление, наверное, было слабым. Я хотел есть и пить… И опять были однотонно-серые тихие ночные улицы, запахи моря и гнилых фруктов, дополняемые тяжелым запахом прогорклого оливкового масла. Мы шагали. Мы вышли к гавани — поблизости от того места, где прежде я вытащил на берег мертвеца. Мы пересекли тень освещенной луною церкви, где недавно помрачился мой ум. Мы свернули на какую-то улочку на отшибе, полнившуюся слабыми пумами. Зеркальные стекла, занавешенные, вместо света пропускали стрекочущую или приглушенную музыку. Через каждые несколько шагов — круглые, синие или красные, фонари. На тротуарах и на проезжей части попадались люди; но мы их, можно сказать, не видели, а только слышали шепот, похожий на журчание ручья. Мы не могли сообразить, много их или мало. Судя по шапкам и блузам, которые выделялись в темноте еще более глубоким оттенком черного, это были моряки торгового флота. Падающий серп месяца высветил на одном перекрестке гигантские буквы: «К планетам»{223}. Чуть дальше значилось: «Бочка Венеры»; мы раздвинули бамбуковый занавес и вошли. Это было маленькое, очень тихое питейное заведение. Несколько погруженных в себя посетителей сидели за чашкой кофе или за бокалом вина. Никто не произносил ни слова. Хозяин — он, очевидно, не знал, что госпожа Венера была женой не Вакха, а Вулкана и, ведя во всех отношениях неупорядоченную семейную жизнь, самую знаменитую свою супружескую измену совершила с Марсом, — подошел со скучающим видом к нашему столику. Протянул руку Тутайну, а потом и мне. Я нерешительно пожал ее.
— Что желают господа? — спросил хозяин.
— Чего-нибудь поесть, — сказал я.
Тут Тутайн вмешался и объяснил, что хотел бы чего-нибудь вкусного, сытного и полезного. Хотя хозяин кивнул в знак согласия, мой друг проследовал за ним до самой барной стойки и там поспешно выпил рюмку аррака. Затем вернулся к нашему столику и сказал, стоя, что должен ненадолго отлучиться и позаботиться,
Хозяин принес мне аррак, апельсиновый сок и сахар, а также поджаренных на древесном угле лангустов, хлеб и игристое вино, похожее на шампанское. Он не удостоил меня ни единым словом. Я смешал аррак с соком и принялся за вкусный ужин. Через некоторое время вернулся Тутайн. Отхлебнул из моего бокала. И сказал, что мне здесь не следует наедаться. Он, дескать, уже позаботился, чтобы мы в эту ночь не умерли с голоду. Он торопился. Мы покинули «Бочку Венеры». Отрыгивая углекислый газ, содержавшийся в вине, я подумал: «Может, имелся в виду
Мы свернули направо, за угол. Пройдя десять или двадцать шагов, Тутайн раздвинул еще один бамбуковый занавес и постучал в запертую дверь, которая скрывалась за ним. Нам открыли. Мы очутились в комнате, о назначении которой я догадался бы сразу, если бы кое-что в ней не отклонялось от привычного. Приглушенный свет был не соблазнительным, а просто приятным. Кровать — или ложе любви — стояла без всякого вызова, застеленная темным, с цветными квадратами, покрывалом. На голых серовато-белых унылых стенах висели картины и разные предметы. Латунное распятие; пустая, оплетенная лыком винная бутыль; железная кастрюля; старый стеклянный фонарь с наполовину сгоревшей свечой. Будто
— Он красивый и наверняка молодой, этот мужчина.
— Аниас, — радостно и даже восторженно воскликнул Тутайн, — такую характеристику она могла бы дать и архангелу! Ты вправе гордиться… — Его веселость внезапно погасла. Он добавил, мрачно уставясь в пол:
— А это, значит, Буяна.
Я думал, он скажет еще что-то, но он просто подошел к столу, налил себе вина и залпом выпил. Девочка взобралась на лошадь-качалку и, приподнимаясь и опускаясь в седле, привела коня в движение. Я взял стул и сел. Неожиданно девочка прервала игру, бесшумно скользнула ко мне и приблизила свое темное лицо к моему. Ее полные губы, готовые к поцелую, от моего рта отделяло расстояние в ширину пальца. Но поскольку я, непонятно почему, пренебрег предложенным плодом, поцелуем, девочка отошла от меня, повернулась к Тутайну и спросила:
— Что мне теперь делать?
— Покажи свои ножки, — сказал он спокойно.
Она уселась рядом со мной на стул, а ноги положила на стол. Ступни этого ребенка были как у египетских статуй. Несказанно соразмерные. Но пальцы и подошвы покрыты пылью.
— Ступни Буяны безупречны, — сказал Тутайн торжественно.
— Мне раздеться? — спросила девочка.
— Позже, — неуверенно ответил Тутайн и продолжил: — Убери ноги со стола и позаботься об ужине.
Но ребенок оставил ноги на прежнем месте, и Тутайн сам принялся вынимать из картонной коробки всякую снедь. Увидев некоторые лакомства, которые Тутайн выставлял на стол, девочка погружала в них большой палец ноги, потом подносила его ко рту и тщательно облизывала. Эти движения напомнили мне о пантере{225}… Потом ноги исчезли со стола. Девочка запустила обе руки в салат, состоящий из телятины и апельсинов, и начала есть, слизывая еду с пальцев, как прежде вылизывала ступни. Тутайн между тем покончил с приготовлениями. Мы уселись, и началось пиршество: я, правда, не очень усердствовал, потому что неотрывно смотрел на рот девочки, который с неописуемым удовольствием, с неподражаемой грацией и всевозможными вывертами поглощал даже самые рискованные куски. Тутайн пил очень много вина. Девочка же отхлебывала из своего бокала умеренно.
Ужин еще не закончился, когда в дверь постучали. Я испугался. Тутайн сердито крикнул: «Занято!»
Девочка поднялась. И сказала:
— Сегодня четверг, мой господин. Это Андрес.
Она поспешила к двери, отодвинула засов и впустила молодого человека. Увидев меня, он с достоинством поклонился. Я удивился, заметив, что рука у него начала подрагивать.
— Нехорошо, что вы не вспомнили обо мне, — упрекнул он Тутайна. — Я постучал, потому что сегодня четверг, а не для того, чтобы помешать вам.
— Если вы окажете нам честь и поужинаете с нами, я вам все объясню, — сказал Тутайн, — и вы будете удовлетворены.
Андрес отер губы. Он ничего не ответил; но сел за стол. Буяна поначалу ела стоя. Потом она отошла и присела на край кровати.
Тутайн объяснял чужаку, кто я такой, как попал сюда и что я — он, дескать, за это ручается — ни в коей мере не помешаю столь приятному посетителю… Любезные слова моего друга показались мне оправленными в свинец. Ведь Тутайн наверняка совершенно забыл о господине Андресе и, сверх того, — об особом значении четверга.
Я чувствовал стыд, как подросток, который в присутствии товарищей вляпался, ничего не подозревая, в кучу дерьма.
— Этот господин уже завершил свое дело? — раздраженно спросил господин Андрес.
— Пожалуйста, поешьте хоть немного и глотните вина, — добродушно сказал Тутайн. — Мы сейчас же уйдем и оставим вас наедине с Буяной.
— Можете не торопиться, — ответил тот. — Я здесь лишний, если оказался
Брови Тутайна поползли вверх.
— Вы никакой не
Так вышло, что мы, все трое, поднялись одновременно. Тутайн сказал мне:
— Давай сходим на часок в «Бочку Венеры». Потом вернемся и найдем здесь отличного товарища, уже помирившегося с нами.
Но тут вмешалась Буяна. Спрыгнув с кровати, она подскочила к Андресу, взяла его под руку и одновременно сунула ноги в туфли.
— Я прогуляюсь с Андресом, — сказала решительно. И, бросившись на шею молодому человеку, наградила его страстным поцелуем.
Господин Андрес… Андрес Наранхо{226}, так звучало полное имя… состроил мрачную гримасу, но было очевидно, что сердце его смеется и ликует.
— Я скоро вернусь! — бросила девочка.
И они поспешно ушли.
Тутайн издал стон, снова уселся на стул. Он начал длинное объяснение. Он сказал:
— Ты наверняка понял, какие намерения были у господина Андреса Наранхо: понял и то, что настаивать на такого рода требованиях в комнате проститутки совершенно нормально.
— Но ведь она ребенок, — пробормотал я, ощущая на языке смешанный привкус страха, гадливости и любопытства. Однако такое возбуждение нервов, отнюдь не сильное, тотчас улеглось. Я слишком устал, чтобы
— О Буяне позже, — сказал Тутайн. — Что же касается Андреса, то я действительно о нем забыл. Я должен был раньше подумать, как избавиться от него… от его обременительного присутствия. Он молод, это ты сам заметил. Он приятный, даже умный человек. Но вместе с тем — доведенная до совершенства, регулярно работающая машина.
— Мне не показалось, что он заслуживает таких комплиментов, — ввернул я. Я уже не старался быть по отношению к Тутайну особо предупредительным.
Он отмахнул это возражение и стал рассказывать дальше.
— Его сегодняшнее поведение лишь подтверждает правильность моей оценки. Он не мог ждать. Но он боится болезней. Он никогда не посещает других девушек. Я для него как бы гарант его здоровья. Он не ревнует к тебе, ты просто воплощаешь в его глазах неведомую угрозу. Плотское желание пробуждается в нем с той же регулярностью, с какой отбивают время часы. На протяжении семи дней в нем усиливается голод; и потом вдруг этот голод становится ненасытным, необоримым: чем-то таким, от чего невозможно уклониться. Чем-то вроде нарыва, который прорывается и выпускает наружу гной. Только не воспринимай этот образ неправильно. Я думаю не о том, что это отвратительно, а единственно лишь о процессе преобразования раны. В Андресе заключена весьма совершенная машина… или он сам представляет собой такую машину.
— Ты говоришь это уже во второй или третий раз, — перебил я. — Так объясни мне, что произойдет, если однажды пресловутый седьмой день не оправдает его ожиданий.
— Андрес постоянно подвергается ужасной опасности, — сказал Тутайн. — Я охотно пожелал бы ему лучшей судьбы, потому что всякий раз, утолив свой голод, он становится замечательным человеком.
— Наверное, в нем действительно есть что-то необычное, — откликнулся я скорее со скукой, чем с воодушевлением, — раз ты так пламенно его восхваляешь. Но за время нашего краткого знакомства я этого не заметил.
— Он послушный католик, — сказал Тутайн, — и из-за этого тоже подвергается опасности. Он исповедуется у одного французского аббата, в портовой церкви. Я не могу представить себе их беседы. Речь всегда идет об одном и том же, и все-таки слова каждый раз должны быть другими. Религии не меняют человеческую плоть, они умеют только ее умерщвлять или навешивать на нее цепи греховности. Я уверен, никогда не случится так, что этот аббат скажет: Господь, создавая вас, имел в виду что-то особенное; Он выгравировал в вашей душе образ звездных орбит; Он хотел выманить из вашего нутра удивительную, присущую животным способность чувствовать аромат времени. — Нет-нет, всегда только блеклый шепот грешника, произносящего
Тутайн совсем запутался в своих гипотетических рассуждениях о священнике, который, как мой друг вновь и вновь подчеркивал, не понимает подлинной воли Творца, поскольку не может постичь этот инструмент — замечательного человека Андреса Наранхо, этот календарь, на котором Бог особым способом, с помощью внутренних соков организма, отсчитывает недели, — и всякий раз отпускает его после исповеди в негостеприимную повседневность с сожалением, что видит перед собой
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я начал расхаживать взад и вперед по комнате и задел ногой пачку книг на полу. Я поднял одну книжку, раскрыл ее и увидел, что это какое-то научное сочинение из Библиотеки Музея Канарских островов. Я удивленно спросил:
— Кто здесь читает такие вещи?
— Я, — сказал Тутайн. — Я пытаюсь наверстать то, что в более юном возрасте, по понятным причинам, упустил.
— И когда же ты штудируешь эти книги? — спросил я.
— Как правило, по утрам. Я сижу и читаю, пока Буяна спит. В комнате в это время бывает очень тихо. Только дыхание ребенка… Она думает, что я свихнувшийся студент. Впрочем, она мне однажды призналась, что половину мужчин считает свихнувшимися. Они, мол, так странно смущаются и не владеют собой… Женщины, полагает она, умнее и, главное,
— Сколько лет Буяне? — спросил я.
— Где-то между двенадцатью и четырнадцатью, — сказал Тутайн. — Я должен еще разъяснить тебе некоторые обстоятельства, прежде чем ты вздумаешь меня упрекать.
— Тебе незачем бояться меня, — сказал я тихо. — Может, тебе следовало бы бояться других.
— Отнюдь, — возразил он. — Я живу в полном согласии с соседями. Я тебе еще расскажу кое-что; но прежде — одно замечание по поводу книг, которое вертится у меня на языке. Сегодня утром мне попались в этих книгах некоторые сведения, которые существенно дополняют наш с тобой вчерашний разговор…
— Не знаю, — засомневался я, — стоит ли тратить на это время.
— А все-таки послушай, — сказал он с нажимом, упрямо. — Ученые вот-вот согласятся в том, что у мужчины восприятие боли сильнее — можно сказать, глубже,
— Слишком много информации для двух фраз, — сказал я, чтобы притормозить его.
— Это только вступление, — нашелся он. — Так вот: самый яркий пример отклонения от нашего мира мук и душевных переживаний можно обнаружить у черных людей Африки. Порой вообще непонятно, откуда они черпают силу, чтобы сопротивляться боли. Скажем, группа рабочих пытается повалить тяжелое дерево. Один из них случайно попадает топором по своей босой стопе. На эту ужасную рану ему наливают немного нефти, и человек работает дальше. Он даже не скривил лицо… Однако столь крепкая нервная система не выдерживает столкновения с магическими событиями. Жители целых деревень пускаются в странствие, потому что место, где они жили, посещается демонами или потому что над ним тяготеет проклятие: злые чары (мы называем так разные неуловимые влияния). Человек умирает, потому что приходит к убеждению, что не может спастись от какого-то колдовства. Он умирает быстро, за несколько часов, хотя тело у него здоровое, — потому что никто не может обуздать магическую силу, направленную против него. Болезнь, как считают люди, живущие по среднему течению Конго, обязывает выздоравливающего
Он замолчал. Я не понял, к чему он клонит.
— Следовательно, существует такое знание, или мудрость — пространство действия духа, лежащее совершенно на отшибе, — куда нельзя зашвыривать мячики физической механики; где составленные из мелких фрагментов мосты причинно-следственных связей обрушиваются, распадаются, превращаясь в беспорядочное нагромождение деталей и заклепок… Там же я прочитал еще об одном удивительном факте: что древние жители Канарских островов, имевшие рыжие волосы, голубые или зеленовато-голубые глаза, телосложение отчасти коренастое, отчасти стройное — такой набор черт до сих пор лежит в основе этнического типа здешнего коренного населения, — что эти люди основывали королевства, управляемые
Тутайн ненадолго замолчал, потом продолжил рассказ:
— От этого факта нельзя просто отмахнуться, сочтя его странным обычаем или договоренностью, проявлением суеверия или свидетельством неразвитости ума — ошибочной мыслью, основанной не на жизненном опыте, а на произволе.
Очевидно, он собирался распространяться об этом и дальше. Но вовремя прикусил язык, урезонил себя. И в конечном итоге вернулся к прежней теме:
—
— Что ж, — сказал я после долгой паузы, — но ведь
— Возможно, смерть этого юноши поможет тебе больше, чем мне — непроясненная авантюра с Буяной, — сказал Тутайн.
— Я ведь почти ничего про нее не знаю, — поспешно пробормотал я, чтобы он рассказал об этом. — Во всяком случае, твоя история, в отличие от моей, еще не закончилась.
— События никогда не заканчиваются, — ответил Тутайн. — Они продолжают на нас воздействовать. Он тоже будет воздействовать на тебя и дальше — этот пловец. Мы не знаем заранее, кто или что однажды нанесет нам смертельный удар{228}…
Тут он смущенно замолчал. Видимо, устыдившись своего совершенно случайного и неправдоподобного словоизвержения.
— Городской ландшафт… — начал он снова, — в нем так трудно отыскать тенистые спокойные места, подушки из мха, стеклянисто-серебряный звук перепрыгивающего через корни и камни ручья… Губительно-скучные стены нам не помогут; парадные постройки — еще хуже, чем очередное повторение шаблонов, в соответствии с которыми строят типовое жилье. (Правда, здесь имеется много красивых белых стен, которые несут на себе плоскую крышу и, значит, по крайней мере, не заслоняют небо.) Человек, ходящий по улицам, похож на мертвеца. Он пытается попасть на одну из закрытых улиц. Ибо кого могут привлечь одетые в черное испанки или полуиспанки (у многих из них лица белы как снег), которые парами, под ручку или словно связанные невидимой веревкой, респектабельно наполняют своим присутствием лучшие променады? Ты вот выбрал для себя район гавани. Я же однажды свернул на одну из таких улиц, где еще признается свобода в ее низших формах. Там расположены салоны, названные по именам планет, комнаты с открытыми на улицу дверьми, с бамбуковыми занавесками, за которыми ты сразу видишь одну, или две, или три пары женских грудей… Солнце сияет; на каменных ступеньках низкого крыльца сидит ребенок. И жмурится на солнце. Я останавливаюсь. Удивляясь и забавляясь. Навстречу мне раздается смех. Я вижу запыленные, но красивой формы ступни (довольно-таки грязные, при ближайшем рассмотрении), выразительное темное лицо, платье вроде как из мешковины, неопределенной расцветки. Я произношу какие-то слова. Ни к чему не обязывающие, не связанные с определенным намерением. Девочка поднимается, хватается за что-то позади себя, раздвигает бамбуковую занавеску, приглашает меня войти. Я следую за ней и оказываюсь в голой серой комнате — вот в этой. Стул, стол, продолговатый каркас кровати с сеткой из джута и лыка, одеяло; ложе пахнет грехом. (Я, конечно, не знаю, как пахнет грех, и наверняка у него бывают разные запахи; но этот — один из них.) Я пугаюсь самого себя, я почти беспомощен. Я становлюсь жертвой бурного объятия. Я внезапно держу в руках голого ребенка, прижимающегося ко мне: испорченного ребенка. Я заглядываю ему в глаза, и голова у меня идет кругом — от такой глубины, такой
(На сей раз — у меня нет причин в этом сомневаться — именно ему пришлось
Девочка еще раз окропляет меня святой водой. Она стала чужой для меня. Мысленно я снова вижу обстановку крайней нищеты, в которой застал Буяну накануне: наспех скрепленные лохмотья вместо платья, грубые волокна ткани; эта сплетенная из джута и лыка циновка, брошенная на металлический остов, к которой случайные посетители притискивали ребенка… Я уже готов отвернуться от человека рядом со мной: мне кажется, что с меня довольно. За небольшую сумму я могу выкупить себе свободу. Но девочка не дает мне тотчас осуществить это намерение: она повисает на моей руке, заставляет остановиться возле какой-то витрины и, не произнося ни слова, показывает на лошадь-качалку — вот эту. Она не может сдвинуться с места. Я вижу, как тихие слезы текут по ее щекам. Взгляд наверняка давно сделался невидящим. Я вижу, что этот ребенок
Если когда-нибудь в эту комнату войдет ангел с поникшими крыльями, он наверняка будет очень похож на сутенера Тутайна.
Выслушав красивую, спокойную речь моего друга, я ответил только одно:
— Ты крайне неосторожен.
Он кивнул в знак согласия. Я пожалел о своих словах, и мне захотелось стереть их в его памяти.
— А лошадь-качалка? Как она попала сюда?
— Я ее купил, — сказал Тутайн. — После того как несколько раз заставал Буяну плачущей. Это ее единственная любовь. Девочка способна на настоящую любовь. В некоторые вечера, когда она скачет на игрушечном коне, мне кажется, будто его стеклянные глаза просыпаются и становятся живыми искрами, как звезды на ночном небе. Меня словно уносит вдаль. Я вспоминаю, как однажды в Бангкоке зашел с одним человеком в его дом. В полуподвальном этаже, под потолком из золоченых балок, на троне сидел — размером больше, чем в человеческий рост, вырезанный из дерева, пестро размалеванный и с украшениями из сверкающего металла — какой-то гневный божок или демон. Остановившись перед ним, я понял, что он живой. Как только я, оробев, опустил взгляд, он слегка шевельнулся, с хрустом. И принял еще более ужасный вид, чем прежде. Я не мог оттуда уйти. Битый час простоял, уничтоженный, под его золотисто-стеклянным пульсирующим взглядом… Если бы я досконально исследовал себя, тончайшим зондом, я бы, возможно, обнаружил, что верю только в НЕГО: в эту тихо похрустывающую силу, которая не знает, но презирает меня.
— Что-то должно произойти! — вскрикнул я; и внезапно понял, что нахожусь на грани отчаяния.
— Да, — сказал он просто.
Но мне было непонятно, об одном ли мы с ним подумали. Я в ту минуту имел в виду, что Тутайн вот-вот обретет новую родину, покой — способность вновь приобщиться к сладости милосердного чувства, к любви. И мною овладела жуткая печальная зависть. Я понял, что Тутайн богаче, чем я.
— Тутайн, — сказал я и почувствовал, как сильно меня знобит, — почему ты не выкинешь этих женихов за дверь{231}?
Ответить он не успел. В комнату поспешно вошла Буяна.
— Андрес свихнулся! — бросила она, задыхаясь. Она, наверное, всю дорогу бежала.
— Рассказывай, — сказал Тутайн тихо и снисходительно.
— Он загнал меня в тот прежний сарай, — сказала она.
— Это действительно далековато отсюда, — заметил Тутайн, неприятно удивленный.
— Я не хотела ни в какую темную дыру… — строптиво сказала девочка. — Андрес не человек.
— Чем же еще может он быть? — спросил Тутайн.
— Не человек, — повторила девочка. — Он холодный как рыба.
— Ты однажды назвала его
— А на ощупь холодный, — упорствовала Буяна.
— Может, его ужаснула какая-то мысль? — предположил Тутайн.
— Молодых людей вообще не поймешь, — обронила она.
— Что же в нем было непонятного? — допытывался Тутайн.
— Пять раз подряд он спросил меня, кто такой этот иностранец, твой друг, — объяснила девочка. — И десять раз за одну минуту — первый ли гость у меня
— Он любит тебя, Буяна, — сказал Тутайн. — Может, ты давала ему недостаточно четкий ответ.
— Очень даже четкий, — сказала она. — Я вновь и вновь повторяла: да, да, да, да, да, да, да, да, да, да. — Она отсчитывала по пальцам.
— Это успокоит его, — сказал Тутайн.
— И только в одиннадцатый раз я наконец ответила:
— Это была ложь, — вырвалось у испуганного Тутайна.
— Он напрашивался на ложь, — сказала Буяна. — Если он не доверяет правде, то не поверит и лжи.
— Наверняка ваша встреча закончилась плохо, — сказал Тутайн.
— Вовсе нет, — сказала Буяна. — Просто он стал немножко бояться меня.
— Надеюсь, ты все же не оставила ему возможность пойти к другой девушке? — спросил Тутайн очень тихо, но дрожа от волнения.
— Я ведь не дурочка, — ответила она высокомерно, почти нахально. И показала деньги, зажатые в кулаке. — Но теперь я хочу помыть руки, — добавила с неописуемой небрежностью, на остатке все того же, уже иссякающего дыхания.
На лбу у Тутайна выступили капли пота. Он их смахнул носовым платком.
— Чего ты, собственно, добиваешься? — спросил я с ожесточением. — Справиться с такими событиями ты не можешь. Или ты мучаешься лишь потому, что рядом оказался я?
— Все обстоит иначе, — сказал он. — Со мной и с Буяной ты еще разберешься. А сейчас я боялся несчастья… или какой-нибудь отвратной безвкусицы.
— Тебе придется кое-что изменить, — сказал я с тем же ожесточением.
Буяна между тем успела помыться. Она внезапно показалась мне изменившейся. Полностью освобожденной от прошлого. Она выпила рюмочку тростниковой водки. В ее глазах появилась та глубина, что сродни межзвездному пространству. Тутайн, покоренный, две или три секунды не отрывал от нее взгляда, истолковать который я не берусь. Потом опустился на стул, не глядя затолкал себе в рот какую-то снедь, запил водкой.
— Присоединяйся, — сказал. — Подозреваю, что мы еще не наелись.
Но продолжать трапезу никому не хотелось. Пища, которую проглотил Тутайн, похоже, застряла у него в горле. Он закашлялся и снова выпил.
Тут девочка заговорила:
— Скажи, твой друг такой же умный, как ты?
Тутайн, застигнутый врасплох, на мгновение задумался. Потом ответил:
— Он умнее. Намного.
Я хотел прекратить бессмысленный разговор, но только ухудшил ситуацию своим выкриком: «Глупее, глупее!»
— Он разбирается в математике, — сказал Тутайн. — А математика для одинокого духа — это нечто неописуемо грандиозное и надежное. Взаимный расчет с мирозданием и Предопределением. Подведение итогов, осуществляемое в молчании и без споров, с помощью таинственных знаков, которые ничего не говорят непосвященному.
Буяна обратила ко мне лицо с глазами-колодцами — очевидно, чтобы проверить, можно ли обнаружить в моем внешнем облике зримые следы этой приписанной мне добродетели (про которую она ничего толком не поняла). И я покраснел.
— Кроме того, он музыкант, — продолжил Тутайн. — Из тех музыкантов, которые сочиняют мелодии. Музыка возникает у них в голове. Они слышат ее еще прежде, чем услышат херувимы и серафимы, и записывают… как красивые обращения к камням, деревьям, животным и людям.
— Тутайн, — крикнул я, — ты говоришь неправду: я дилетант!
— Никакой ты не дилетант, Аниас, — громко ответил он. — Ты не видишь себя со стороны, но я-то тебя вижу. Для любого человека самый непонятный из всех людей — он сам.
Буяна глубоко вздохнула.
— А я умею только танцевать, и то очень плохо, — сказала она.
Я взял ее руку в свои ладони, потому что увидел, как глаза у нее наполнились слезами. Горькой водой, в которой купается наше сердце, когда мы осознаем, что нас окружает пустота.
— Почему, собственно, Андрес не вернулся вместе с тобой? — спросил Тутайн. Так ветер, с легким присвистыванием налетающий с юга, вдруг сменяется тяжеловесным и порывистым северным ветром.
— Он хотел прийти. Я этого не захотела, — рассудительно ответила девочка. И потом придушенным голосом задала вопрос: — А твой друг сегодня останется у меня?
— Да, — ответил Тутайн как бы от моего имени. Он смотрел в пол. Я не стал возражать.
Внезапный слом в разговоре. Долгая пауза. Мысли, которые не находят пути друг к другу.
— Я очень устал, — вот всё, что я счел нужным сказать.
— Ложись, — сказал Тутайн через некоторое время. Он поднялся, откинул одеяло с постели. Это было заманчиво: я почувствовал аромат свежевыстиранного белья.
— Буяна сядет на коня и совершит прогулку по миру, — сказал Тутайн. — Ты можешь раздеваться без чувства неловкости. Она этого не увидит.
Действительно, она взобралась на коня и принялась раскачиваться. Тутайн стянул с моих плеч пиджак, дабы положить начало…
— Мне вернуться через час? — спросил он.
— Приходи завтра утром, — сказал я. — Этой ночью я буду спать крепко.
Он исчез. А там, где он стоял еще несколько секунд назад, остался темный контур: инверсия светящегося сердца. Я лег в гостеприимную постель, одетый только своей кожей. Я слышал ритмичную конскую рысь — маятниковую амплитуду движений раскачивающегося на качалке ребенка. Приподнявшись на локте, я увидел багряные, как розы, фыркающие ноздри жеребца, снопы огня, вырывающиеся из его стеклянных глаз, и полностью растворившееся в темноте лицо девочки. Степи этого мира она уже оставила позади. У коня выросли крылья, он отважился на прыжок, на падение в Бездонное. И теперь больше нет иного бытия, кроме коня и ребенка.
Я спал.
Я проснулся. Оттого, что чье-то теплое тело придвинулось к моему. Заняв нижнюю часть искривленной выемки, в которой я лежал: так вода собирается на донышке почти плоского блюдца. Я был осчастливлен этим прикосновением — еще нерешительным, без всякого вызова, зато исполненным доверия и готовности… Это могло бы быть и животное, преданно прильнувшее к человеку косматой шкурой: лев, лежащий у ног святого Иеронима; пантера, чья опасная натура как бы растворяется, упраздняется в черно-ночном тепле ее же дыхания и шкуры. Собака. Или такая действительность: странствие в спящем состоянии, верхом на коне, по грозящим всякими бедами дорогам мира. Этот ребенок… еще не вполне закончил сновидческое путешествие. Мне досталось дыхание настоящей любви, на которую Буяна была способна, которой насыщала и поила своего крылатого жеребца… Наконец, это мог бы быть и Тутайн. Он ведь и раньше ложился так рядом со мной… Знакомый образ. Только на сей раз мой друг ушел. Задачу утешить меня перепоручил другому. Ведь сам он не имел отношения к смерти
Я подумал это и спросил себя: «Почему получилось так, что он препоручает девочку мне, а сам от нее отстраняется?»
Я опять испугался. Провел рукой по детской груди. То, что угадывалось под кожей, почти не отличалось от мускула. Острое навершие этой выпуклости воспротивилось равномерной ласке. Сразу вспомнился бронзовый или железный мертвец… Соски маленькие, темные. (Не
Но падение не закончилось жестким ударом. То, что всем поборникам деятельной жизни и всем богоискателям представляется таким подозрительным: близость ближнего, его тепло и его внешний облик, зримый и осязаемый, вся целокупность дышащего и испускающего пар тела; то, что есть в нас, но в себе мы этого не чувствуем и не можем истолковать: безымянное божественное откровение и радость, покой, свобода, благодатная возможность оказаться вне времени{232}… Все это досталось мне. Как если бы я погрузился в это единственное прикосновение и растворился в нем.
Я чувствую необходимость… Я
После той ночи Тутайн принес нам — уже поздним утром — кофе с печеньем. Он был в прекрасном настроении. Мы же, двое бездельников, еще валялись в постели.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
(Бывают часы, когда я не нахожу в себе сил, чтобы водить ручкой по бумаге. Неизбывная инертность овладевает мной: равнодушие, готовое предать все на свете, как если бы я уже умер, — и даже в воспоминания о моей любви прокрадывается ложь. Такие часы выпали мне сегодня. Я лег в постель и попытался заплакать — над этим затишьем во мне. Накликанные таким образом мысли тотчас окутались непроницаемой дымкой. Слышно стучало сердце. Но потом навалившийся на меня глухой сон придушил этот сердечный ритм.)
Альфред Тутайн опять стал ощущать беспокойство. Иного рода, чем то, которое он испытывал обычно и которое было следствием совершенного им преступления. Теперь на него изнуряюще действовало
(Мы тоже не сознавали свою вину, разве что стыдились перед другими. С нами дело обстояло не иначе, чем с восемью здоровыми парнями, которые позже, в Уррланде, изнасиловали слабоумную девушку. Дескать, зачем создана эта девушка, если не для того, для чего они ее употребили и чему она, кстати сказать, не противилась? Правда, мысли у тех парней были короткими. Они не подумали, что в итоге окажутся обманутыми. Один из них — или они все — продолжили процесс сотворения мира, и вместе с известием о беременности девушки на них обрушилась не только карающая длань закона, но и
Тутайн все еще боялся, что его любовь не устоит перед атаками прошлого. Он испытывал нечеловеческие страдания. Но внезапно сбросил этот груз. Ставший для него невыносимым. Он сказал мне:
— Через тринадцать дней отплывает пароход на Гётеборг. Мы закажем места в каюте.
Я был оглушен, будто меня ударили дубиной. Его решение казалось непоколебимым.
— Я этого не хотел, — сказал он, когда нам вновь представилась возможность поговорить. — Кто-то другой захотел,
И в другой раз, в другое время:
— Я не могу спасти Буяну. Может,
Другая его фраза:
— Больше смысла в том, чтобы она любила свою лошадь-качалку, чем чтобы научилась любить меня.
И еще:
— Впрочем, хотя Буяна ни к кому не испытывает привязанности, к тебе она относится лучше, чем ко мне.
— Сам виноват. Она поверила твоим похвалам, — ответил я.
В другой раз:
— Я не могу оторвать ее глаза, ее внешний облик от малоценной души, которая обитает в ней. В любом случае, эта душа так сильно отличается от моей, что я не могу быть по отношению к ней ни справедливым, ни снисходительным. Мне пришлось бы опять что-то убить. Я этого не хочу. Буяна — попусту растраченный материал. То, что выбрасывают женские чрева, всегда опрометчиво растрачивается. Насекомые — те могли бы думать о качественности числа как такового: я этого не могу. Для меня Буяна другая, чем она есть. Кто умеет, пусть с этим разбирается. Изделие озорника или жулика… Две половинки, которые не подходят одна к другой… Может, мы все одинаково
Он действовал как человек, который знает, что часы его сочтены.
Вновь наступил четверг. Тутайн взял меня с собой к Буяне. Он нуждался в свидетеле. В тот вечер он говорил лишь ничего не значащие слова, тихим голосом. От моего внимания не укрылось, что девочка ведет себя неспокойно, словно чует грозящую ей опасность; но
— Сегодня ночью я жду вас в «Бочке Венеры»: я должен с вами поговорить. — Это прозвучало как приказ, настоятельно. Тутайн придержал для меня дверь. Я вслед за ним вышел на улицу.
Андрес Наранхо подчинился требованию. Еще задолго до полуночи он присоединился к нам. Я его не узнал. Я встретил человека, которого никогда прежде не видел, — так мне показалось. Он изменился изнутри. Он был теперь незаметным, добродушным, наделенным мужской красотой распространенного типа. Широкое твердое лицо, черты которого могут выражать как снисходительный к чужим слабостям ум, так и простодушие. Мои глаза не обнаружили в нем никаких изъянов. Только первое впечатление, когда он вошел, могло бы свидетельствовать против него: его фигура показалась мне тогда чересчур приземистой. Впрочем, я не буду пытаться ухватить его сущность. Эта новая встреча была мимолетной и сделала дальнейшие рассуждения о нем едва ли уместными. (Я уже почти забыл его.) В ту ночь он стал для нас чем-то незначительным, неважным. Тутайн позволил ему упасть, оттолкнул. И все-таки эти решающие полчаса начались с того, что Тутайн как бы поручился за него. Доверие, которое мой друг инвестировал в Андреса, было необходимым фоном для неожиданного и резкого разговора, к которому Тутайн его принудил. Последовавшее затем разочарование — из-за того, что воображаемая дружба молодого человека с нами или его внутренняя конституция, особенности происхождения, тени предков не оказали должного влияния на события, которые тогда подготавливались, — чуть не сломило Тутайна.
Я попытаюсь пересказать драму этого разговора, длившуюся около получаса.
(Я еще раз просмотрел страницы, написанные в последние дни. У меня постоянно возникают одни и те же сомнения: мой рассказ многословен и все же недостаточно точен. В нем имеются
Я познакомился с теми молодыми людьми — немного трусливыми, заблудшими, нерешительными, — которые образовали подобие клуба поклонников Буяны. Со многими из них мне доводилось разговаривать. Их имена из моей памяти выпали, за исключением одного: Андрес Наранхо. Других я сейчас не сумел бы описать. Но и мои высказывания о господине Андресе вторичны: они восходят к словам, которые сам я употреблял в прошлом. Лицо его смутно проглядывает из тьмы: безжизненное, как у мертвеца. Материя костюма, с квадратами, которые текстильный инженер выманил у ткацкого станка, — вот самая устойчивая подробность. А больше ничего не осталось.
Перехожу к беседе.
Тутайн: «Я в скором времени покину этот остров. И больше не вернусь. Я оставляю здесь нечто такое, что мне дорого: человека — наполовину ребенка, нашу общую подругу. Имени для моей симпатии к ней я не знаю. Меня беспокоит нехорошее предчувствие относительно ее будущего. Пока что не сделано ничего, что могло бы меня утешить. Буяну необходимо спасти».
Здесь я хочу отметить, что лицо Андреса уже после первых фраз Тутайна заметно побледнело. На лице явственно обозначился страх, который предвосхитил всё последующее. Казалось, у этого молодого мужчины произошло расщепление между разумом и душой. Пока его практичный ум бился над решением болезненных внешних проблем, сердце начало колотиться, предчувствуя ужасную беду.
«Вы уже говорили с другими господами из салона?» Андрес позволил себе произнести чудовищное — это самое слово «салон».
И Тутайн дал ему ответ: «Нет. Я и не собирался. Не понимаю, чего бы я этим достиг. Вы, похоже, неправильно меня поняли.
Лицо господина Андреса больше не менялось: оно еще раньше достигло градуса максимальной блеклости; теперь он заговорил:
«Такое требование я вам прощаю, потому что вы, видимо, не знаете обычаев нашего отечества. Проститутка непригодна для брака. Она осквернила сие святое таинство, хотя сама не приобщилась к нему. Последствия ее святотатства непредсказуемы».
Тутайн: «Кто осквернил таинство? Этот ребенок или мужчины?»
Андрес: «Ребенок».
Будь Тутайн в то мгновение способен прислушаться к совету, я бы вмешался и предложил ему прекратить бесполезный разговор. Но он был вне себя, был закрыт для любых возражений. Он на время утратил дар речи. Я не знаю, как ему удалось высвободиться из тисков ярости. Он хотел во что бы то ни стало спасти Буяну и потому покорился чужой, чудовищной точке зрения. Когда он вновь начал говорить, охвативший его приступ отчаяния был уже усмирен. Голос Тутайна не повышался и почти не дрожал. Мой друг попытался переубедить собеседника.
Тутайн: «Я выслушал ваше мнение. Но это не последнее слово в нашем деле. Сегодня вы стали жертвой различных реальностей, которые не смешиваются одна с другой. Вы в данный момент переживаете час после плотского наслаждения: худший и самый бессильный в потоке переживаний. Врата сомнения стоят, широко открытые. Отвращение грозит вашему сердцу. Вы думаете о предстоящих исповедях: повторение греха делает их с каждым разом все менее правдоподобными. Подумайте об этих противоречиях! Извлеките из них урок! Нужное вам слово так близко —
И обвиненный, непостижимым образом, казалось, был зачарован словами, которые запинающийся Тутайн добывал из отдаленнейших далей. «Для вас существует лишь одно счастье, одна радость — но вы не хотите отделаться от ужасного рта, который вам что-то нашептывает, присосавшись к вашему сердцу. Это не священные уста. Это Противник. Дать ему зуботычину, чтобы отстал! Вы должны сделать выбор. Почему вы не сделали этот выбор раньше, давно? Разве вам не встречались женщины и девушки благородного происхождения, которые по двое, в мягком свете променадов, выставляют себя на обозрение с целью заключить брачную сделку? Или — просто гуляют, чтобы проветрить брак, уже облегающий их, как пальто? Разве только из соображений удобства вы наносите визиты
«Я молод. Мне еще много что может встретиться. Нецеломудренность — переходное состояние, потому нам ее и прощают. Мы не ищем ее, она сидит в нас».
«На что же вы решились?» — коротко спросил Тутайн.
«Я с трудом вас понимаю», — ответил другой. Очевидно, он не хотел повторять в тех же выражениях свой отказ. — «У меня нет достойных упоминания доходов. Кто в моем возрасте думает о женитьбе? Я зависим от родителей. Я вообще не понимаю, как вам пришла в голову мысль выбрать меня в качестве жертвы вашего порочного плана. Обстоятельства, которые нас свели… не дают основания для столь далеко идущего… столь сомнительного… доверия ко мне».
Кулак Тутайна, больше ничем не сдерживаемый, обрушился на поверхность стола. Ощущения Андреса в эту секунду — кто мог бы их описать? Он видел перед собой разъяренного сутенера. Он чувствовал приближающуюся подземную силу рока. Слышал страшный шепот собственной неудовлетворенности. Видел свои внутренние органы, слугой которых он был. Юные поцелуи, услаждавшие его губы, — забыты. Ему не хватало чутья, чтобы упорядочить этот сумбур. А голос, который сейчас к нему обращался, голос Тутайна, был спокойным и твердым, был вместе с тем сияющим мраком, как оленье дыхание Ишет Зенуним, распутного ангела{236}:
«Я запрещаю вам впредь навещать Буяну».
Приговор.
Андрес весь напрягся; но в следующую секунду наклонил голову, спрятал лицо в ладонях и заплакал.
И все же Тутайн не сдался. Может, надеялся, что слезы пойдут Андресу на пользу.
«Если вы бедны… Если всё это для вас так неожиданно… и ваше решение еще не созрело, то можно подумать об облегченных вариантах. Я сказал, что вы должны взять девочку к себе. Защитить ее — вот первая задача. Что касается дальнейшего… Мы могли бы набросать план…»
На этот новый примирительный тон Андрес отреагировал, решительно мотнув головой. Тутайн запнулся. На протяжении двух-трех секунд пытался справиться с потрясением. Потом вплыл в состояние трагического покоя. И сказал только:
«Я в вас разочаровался. Вы сделали не тот выбор, которого я ждал. Вы и теперь можете свободно общаться со всеми девушками этого города; только одна для вас под запретом».
Я перебил его, в первый раз:
«Не поддавайся соблазну, исходящему от слов», — сказал я.
Андрес Наранхо уже направился к выходу. Он бросил на нас недоверчивый взгляд.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
В те короткие полчаса прозвучало еще несколько поучений: итог многих прочитанных книг, в которые Тутайн погружался с головой. Это была попытка разобрать
Прошло еще несколько дней. Тутайн, очевидно, работал над тем, чтобы соорудить дамбу против несчастья. Может, он ждал того немого оклика, который научил бы его, что делать. Меня он больше не брал к Буяне. Думаю, что он много времени проводил с ней наедине. Я не припоминаю никаких разговоров, которые дали бы мне возможность составить представление о его тогдашнем образе жизни. Окончательные решения, которые он потом принял, позволяют предположить, что он вторгался в душу девочки со стремлением подвергнуть эту душу ужасным испытаниям, с неуемной жаждой познать ее, с одержимостью, с
— Пароход на Гётеборг отправится в плавание без нас, — сказал он мне. — Нам уезжать пока рано. — Он держал меня под руку и вместе со мной стремительным шагом прогуливался вверх и вниз по улице.
— Мне кажется, ты ее любишь, — сказал я без колебаний.
— Ах… — Его голос неуклюже хромал вдогонку за мыслями. — Такое никогда не знаешь наверняка. Я, во всяком случае, самый нерешительный из ее любовников.
— Даже если и так, это уже признание.
— Я ее не знаю, — сказал он быстро, — я только люблю ее. Когда мы вместе, это как если бы в одной комнате горели две свечи. Одна, с красивым фитилем, тает медленно и переходит в чистое пламя; другая, из загрязненного воска, горит горячее первой, но чадит, роняет капли и, треснув, гибнет до срока.
— Этот образ… я его не понимаю, — сказал я.
— Роли двух свечей день ото дня меняются. Постоянна только несогласованность.
— Если бы ты хоть задумался о том, чтобы взять ее к себе… чтобы жениться на ней…
— Я об этом думал. Она не поверит, что я убийца. А если поверит, то ужаснется. А если не ужаснется, значит, она уважает во мне возможность, которую сам я нахожу заслуживающей только ненависти. Чтобы избежать худшего, я должен был бы начать со лжи. Она ребенок, она еще не пробудилась окончательно. Пока — вопреки всему — она не подвергалась серьезному испытанию, и никто не исследовал глубины ее души. Тайна ее естества пока ей не вручена. Эта тайна еще растет… двусмысленная… нераспознаваемая. Груди Буяны уже округлились. В ней накапливаются тьма… и трезвомыслие. Она должна была бы спасти меня. Я нуждаюсь в подлости, которой от нее требовать не могу.
— Как так? — ошеломленно спросил я.
— Нуждаюсь в забвении. В забвении другого тела, уже вросшего в меня. Смерть, тлен — это всё перекинется на Буяну, если именно я буду с ней. Осквернение… А ведь она еще не знает привкуса преисподней.
— Ты должен мыслить более здраво, — сказал я, вздрогнув. — То, о чем ты говоришь, — дьявольское наваждение. Кроме того… ты вынуждаешь меня подозревать… что я напрасно был твоим спутником.
Он, в полном замешательстве, отмахнулся от моих слов.
Я продолжал:
— Моя роль могла бы заключаться в том, чтобы взять к себе Буяну… на время: пока в тебе не возобладает чувство выздоровления.
— Ты и так достаточно нагружен, — сказал он посвежевшим, очень решительным голосом, — достаточно нагружен
Он радостно зашвыривал мне в уши инверсию своего прежнего настроения.
Я ухватился за возникший шанс. Я сказал:
— Тебе бы надо, вместо стольких дней, провести у Буяны хоть одну ночь.
— Да, — сказал он, стараясь не выдать свою сверхчеловеческую одержимость, — я ждал такого совета.
Я смущенно замолчал. Я увидел, как лицо его отшатнулось от прибойной волны предчувствия неисчерпаемой радости.
— И мне в этот раз простится ложь? — спросил он.
Я увидел его в новом обличье. Увидел, что он сейчас способен к любви, что он вернулся к предназначению, которое было отнято у него совершенным убийством. Это внезапное
Он ушел от меня, сияя: как сильный и чистый свет. Я попытался еще раз всё обдумать, я этого не смог.
Я посетил могилу
Взгляд, брошенный с горы вдаль, на море. Большой корабль бороздит долину океана. Где-то в сухой траве шорох: ящерица ли, мышь ли. Мерцание воздуха на солнце. Мало-помалу глаза наполняются влагой. Убогая жертва… Потакая своему желанию, бросаюсь ничком на могильную плиту. Но меня преследует неотступная мысль, что я бесстыдно себя обнажил, затеяв игру с собственной болью. Хотя мог бы подавить стремление выставлять себя напоказ, мог бы воздержаться от такого анестезирующего средства… Только через полчаса я сажусь на обочине дороги и плачу безудержно, пока не приходит утешение.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
— Не могу больше! — крикнул Тутайн. — Она от меня что-то скрывает. Скрывает, что не любит меня. Что при мне скучает или даже чувствует себя стесненной. А я не вправе вырвать у нее признание. Потому что сам ни в чем не признался. Она лишь
— Думаю, ты стал жертвой самообмана, — предположил я. — Она живет, словно одурманенная; она может только догадываться, что происходит в тебе, и ее удивляет твой пыл, на который сама она не способна.
— Хороший ответ, — сказал он, — да только слух у меня плохой. Я уже на пределе. Она снова широко распахнула двери
— Само место располагает к такой неразберихе, — сказал я.
— В ней проснулось
Я поражался Тутайну. Настолько потерявшему самообладание, настолько насыщенному неприязнью по отношению к тому, что казалось ему неотвратимым. Спасать Буяну он больше не хотел. То есть уже решился на подлость, которая еще две или три недели назад показалась бы ему отвратительной. Буяна вернула ему свободу. Он был в эту свободу
— Я раньше неправильно истолковывал свои наблюдения, — сказал он. — Ее прежние клиенты были робкими и стыдливыми, ничуть не более грешными, чем обычные горожане; робкие и стыдливые — по сути,
Мой друг начал задыхаться, как загнанный зверь:
— Внезапно всё изменилось. У Буяны теперь другое самоощущение. Она стала другой. Она медленно соскальзывает в пропасть.
Я пытался помочь ему, как-то успокоить, что-то посоветовать.
— Лучше обними меня! — крикнул он. — Гниль во мне уже перебродила. Я здоров. Только печаль, эта неукротимая печаль… — Он сопел сквозь слезы. Я заключил его в объятия, отнюдь не нежно. Я бормотал:
— Ничего не понимаю…
— Это пресловутое единство любящих… — говорил он. — Двое невежд, и рядом с ними этот
Как же сильно я любил его! Как крепко держали его мои руки!
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Решение Тутайна было непоколебимым. Нам, дескать, пора отправляться в путь. Рейса на Гётеборг в ближайшее время не предвиделось, но мы нашли пароход, который вот-вот должен был отправиться в Осло.
В тот промежуток времени, который оставался до отъезда — насколько помню, речь шла о шести или максимум десяти днях, — Тутайн не уклонялся от встреч с Буяной. Напротив, пытался быть для нее неутомимым советчиком. Он оставил ей сколько-то денег, чтобы она съездила отдохнуть к его знакомому крестьянину — в Фатагу{238}.
«На две-три недели, — объяснил он небрежно и не без чувства превосходства. — А может, денег хватит и на более длительный срок». Он заговорил об апельсиновой роще, принадлежащей хозяину дома, и о миндальных деревьях. Упомянул также, что человек этот овдовел и имеет единственного двадцатилетнего сына… «Буяна может там немного помогать по хозяйству». Тутайн
Возможно, Тутайн просто не хотел уезжать с чувством неотвратимой беды. Ведь так тяжело блуждать во тьме без надежды… «Человек вовсе не обязан навлекать на свою голову несчастье. Он вправе от него уклониться».
В день отплытия мой друг казался выжженным изнутри. Накануне он имел длинный разговор со
Апрель{239}
Воздух приправлен пряными ветрами, прежде носившимися над морем. Времена года полны сюрпризов.) Это я написал десять дней назад и сразу остановился, потому что рука налилась сладкой усталостью. Деревья еще были голыми, поля нагими; но вопреки землистым краскам, которые — коричнево и фиолетово, как тяжкая смерть, — липли ко всем предметам, уже распространялось благоуханное тепло: солнце пылало с той обнадеживающей силой, которая присуща только полной весне. Я вышел из дому, позволил себе лечь в сухом вереске на южном склоне холма. Над кустами можжевельника клубилась пыль, будто уже пришла их пора, когда жадная мужская пыльца дымом поднимается в небо, устремляясь навстречу своей судьбе — оплодотворению каких-нибудь семяпочек или гибельной
Я вернулся на солнечный вересковый склон. Можжевеловые деревья у меня в головах были очень старыми. Думаю, не ошибусь, сказав, что в них пылало пламя необоримой весны, да и я под пеленой охватившего меня изнеможения чувствовал новую, полнозвучную жизнь: обещание, которое не имеет имени, а только гудит. Вот-вот начнется хороший год. Здоровый год. — — —
Теперь наступил ужасный, неожиданный рецидив зимы. Холодно. Термометр показывает восемнадцать градусов ниже нуля. Это горькое разочарование. Оно настигло меня, как тяжесть несчастья. И изменило, словно долгая изнурительная болезнь. Все унижения, которые мне приходилось глотать, мои неудачи, неправильности в моем поведении обступили меня, будто старые знакомые, и осыпают упреками. Все это обрушилось на меня как нагоняй. А я не могу оправдаться. Я словно вижу:
Ночью, три дня назад, произошло нападение. Я спал. И враги атаковали мою голову. Я проснулся. Невообразимая боль стискивала мозг. От этой боли я потерял сознание, но тем не менее меня продолжали пытать. Тело покрылось холодным потом; ощущение холода проникло и внутрь разламывающейся головы. Сердце начало биться нерегулярно, оно устало. Газы, вместе с дурными запахами, поднимались от желудка ко рту. Я забыл все, что во мне было из желаний, имен и понятий. Я забыл себя и теперь существовал только как машина, в каком-то месте поломанная. Меня вырвало; это принесло облегчение; но распад всего организма не прекратился. Я чувствовал этот физический коллапс, хоть и не мог его осмыслить. Я стонал. Я боялся шевельнуться, потому что даже малейшее изменение положения усилило бы грызущую боль. Я обнаружил, среди этих мучений, что для моей истерзанной головы лучше всего, когда я стою. Но разве мог бы я стоять непрерывно?.. Через двадцать часов боль утихла. Свойственные мне представления постепенно вернулись. Вновь всплыли имена и понятия. Воспоминания мало-помалу выныривали из тумана забвения. Первое, о чем я подумал, — что в мозгу у меня все изглажено. Невозможно измерить, насколько унизительна такая мысль. Я остался без любви, без ненависти, вообще без страстей, без какой бы то ни было деятельности, без грез, без фантазии — и даже не во тьме, наполненной страхом. Мне не хотелось ни есть, ни пить. Я забыл о своем дыхании. Любое братское живое существо стало для меня безразличным, даже обременительным; я ни у кого не искал помощи, и никто мне ее не предложил. Всё сделалось неважным; моя плоть теперь направляла производимую ею теплую энергию на решение одной-единственной задачи (не этической, а относящейся к низшим животным инстинктам): пробить брешь в стене боли; отыскать какой-нибудь выход; смягчить шок от осознания своей несостоятельности. Во что бы то ни стало… Медленно я стал возвращаться к привычному образу жизни. Это уже не был прежний образ жизни. А лишь бессмысленная
(Я все еще не решаюсь записать это:) Мой Противник, с которым я познакомился в ноябре, ухмыляется у меня за спиной. Я пока не вижу его. И все же он здесь. Если я ударю, кулак настигнет его. Но я только сжимаю кулак, а рукой не двигаю. Он хочет, чтобы я сдался. Чтобы отрекся от своей жизни. Чтобы раскаялся. Чтобы стал попрошайкой. Бедным, как никакой другой. Чтобы признался: все дары, которые были мне даны при рождении, по моей вине растрачены впустую. Я, дескать, слишком небрежно вел лодку своей жизни через годы. Теперь, дескать, я должен постараться войти в выхолощенное лоно какой-нибудь шлюхи, а потом еще похвалиться, что это доставило мне удовольствие. Я должен отречься от всего, что было. Отречься от имевшего место заговора. Мертвеца в ящике — похоронить и крикнуть ему в могилу: «Он не был моим другом. Он был убийцей. Мы с ним играли краплеными картами. Мы обманули тварный мир, нарушив естественный поток событий. Мы оба совершили преступление». — — Мне знакома эта речь, звучащая за моей спиной. Она обрушивается на меня, а я так сильно устал. Быстрое возражение найти не могу. — И все же я вижу в себе ландшафт многих лет. Вижу просторное поле, через которое мы прошли. Сейчас на нем стоит выросший лес, и наши следы теряются. Деревья времени, папоротниковые заросли дней: они становятся все гуще. Земля же осталась прежней. Земля, носившая на себе нас. — Я хочу писать дальше. — Теперь я думаю о большом поле. Пятнадцать или шестнадцать лет нашей жизни. Причем, как говорится, лучших лет. Вплоть до отметки 35, 36 или 37. Я постараюсь изъясняться понятно. Вот большое поле. На нем растут деревья времени. Неважно сколько. Мы прошли мимо миллионов людей. Мне важно знать, что я не более виновен, чем они. Не менее ценен. Что моя авантюра не хуже, чем у любого из них. Важно не раскаиваться, не раскаиваться. Не раскаиваться. Не восхвалять выхолощенные лона шлюх. Не восхвалять ни бюрократический порядок, ни школьные скамьи, ни счастье равнодушных, никогда не подвергавшихся искушению. Не восхвалять дороги, направляющие шаги толпы. Проходить сквозь стены. Каким-то образом сохранять ощущение
А теперь я должен спать. Я чувствую, сон укрепит мои силы. Воздух поблизости от меня изменился. Я опять
Холодный дождь хлещет сверху — — — — — — —
Холодный дождь хлестал сверху, когда пароход встал у причала красивого города Осло{240}. Он встретил нас неприветливо, этот красивый город. Угрюмые таможенники работали с преувеличенной тщательностью. Перфорированные нотные ролики в моем багаже чуть не стали причиной неприятного инцидента. Хорошо, что вмешался капитан нашего парохода, а один из вышестоящих чиновников прислушался к его объяснениям. Мы наконец спаслись от холодного дождя в наемном автомобиле и попросили отвезти нас — наудачу — в какой-нибудь отель. Отель, куда мы попали, оказался очень старым, наполненным запахами последних пятидесяти лет. Для него это наверняка были удачные, блестящие годы. В номере, который нам отвели, пол состоял из широких, в красных разводах, сосновых досок. Дополнением к белому гипсовому потолку служил многополосный фриз, с включением греческого меандра; листья аканта, от частой побелки горбатые и утратившие четкость очертаний, росли, словно мраморный плющ на обветшалых надгробиях, по краю фриза. Вычурно-благородная безвкусица, подражающая старинной лепнине, пробуждала воспоминания. Я смотрел на нее глазами, которые еще
— Что господа хотели бы поесть, позвольте узнать?
Я переадресовал вопрос Тутайну:
— Да, что, собственно, мы хотели бы поесть?
— Ничего, — ответил он грубо.
— Но мы все же сидим в ресторане, — возразил я, — и уже много часов у нас ни крошки во рту не было…
— По твоему усмотрению, — бросил он. — Вот хорошенько выпить — это наш долг перед старым континентом.
— Ты думаешь в точности как я, — сказал я с облегчением.
Кельнеру не пришлось на нас жаловаться. — —
(Если не считать одного маленького недоразумения. Почему я о нем не забыл? — Этот
— Господин, может быть, не имеет навыков обращения с омаром?
Тутайн бросил на него взгляд, короткий взгляд, и понял, что кельнер хочет поставить его в неудобное положение. Он ответил:
— Обычно я разделываюсь с такими животными с помощью колотушки и специальных щипцов. Принесите мне, пожалуйста, эти инструменты.
Кельнер в ужасе поспешил к нашему столику и увидел теперь, с близкого расстояния, что клешня не препарирована должным образом. Он рассыпался в бесконечных извинениях, унес омара. А когда вернулся, Тутайн сказал:
— Я не желаю, чтобы вы смотрели в мою тарелку, когда я ем. Вы будете достаточно близко, даже если отойдете в дальний конец зала.
Но затем, широко улыбнувшись, он восстановил нормальные отношения с кельнером. Чье сердце в эту секунду наверняка забилось сильнее… Когда мы покидали зал, кельнер на мгновение поравнялся со мной. И чуть не с дрожью в голосе обратился ко мне:
— Кто этот господин?.. Великолепный тип!
Я ничего не ответил.)
Как ни странно, дождь все не прекращался: постепенно сгущающиеся сумерки, казалось, были непосредственным порождением плотных туч. Я подумал о солнце: что оно и этот пасмурный день наполняло тусклым свечением, но потом все-таки покинуло нас. Кроме Тутайна и меня, посетителей пока не было. Двадцать, тридцать столиков, покрытых белыми скатертями, тарелки, сложенные веером салфетки, хрустальные бокалы для вина; на каждом столе, в стройной хрупкой вазе, — единственная орхидея. Вариант
— Не приросли же мы к этому месту, — сказал Тутайн в коричневую полутьму.
— Не желают ли господа больше света? — спросил кельнер.
— Нет-нет. Еще рюмку коньяку, пожалуйста, — попросил Тутайн.
— Мы промокнем насквозь, если пойдем осматривать город, — сказал я.
И все же мы решились на небольшую прогулку. Не припоминаю, чтобы в тот вечер были еще какие-то происшествия. Город, согбенный тучами, наполовину ушел в землю.
Мы добрались до Карл-Йоханс-гате, этого бульвара, равного которому нет… Улица, более столичная, чем любая другая. Прекрасный храм университета; на возвышенности, к северо-западу, — королевский дворец; темное здание парламента
Он мне не возражает. Он согласен. Мы, следовательно, должны подыскать себе какое-нибудь отдаленное место и поселиться там.
— Торговля скотом была прибыльной, — снова говорит он; но он пока не собирается этим заниматься; никакого плана у него нет. Он ждет удачной идеи. Со мной дело обстоит так же. Внезапно нам кажется, что наши силы иссякли. Прошлое осталось позади: как нечеловеческое напряжение, а не как время, полное многообразных надежд и ошибок; не как жажда и источник; не как грех, смешанный с радостью; не как тяжелый чад пороков; не как белый снег любви и ее смерти… Оно бесформенное и опустошенное, это прошлое: не греза, вечно ищущая утоления… а долгая дорога, в конце которой постоянное напряжение сил приводит к тому, что они оказываются исчерпанными.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
На следующий день тучи, которые уже несколько часов не проливали воду, разорвались. С беспримерным великолепием выплеснулась мелодия переливающегося всеми цветами радуги теплого света. Город окутался радостным туманом. Соленое дыхание фьорда коснулось этой дымки, и она исчезла. Мы же, с решимостью в сердце, стояли в здании Восточного вокзала, рассматривая карту Норвегии, протянувшейся — неведомо как — отсюда на несколько тысяч километров к северу. И мы пытались выбрать для себя место жительства. Тутайн водил пальцем по линиям, обозначавшим потрескавшиеся горные хребты{241}. Это было сердце страны, Индре Согн{242}. — Мы зашли в книжную лавку Аскехауга и купили пять или шесть листов карты генерального штаба. В номере отеля разложили эти листы. Теперь ландшафт, казалось, открылся нам отчетливее. Отметки высот, почти пугающая крутизна гор… Я показал одно место, названия которого никогда не слышал и которое не вызывало у меня никаких ассоциаций, — всего лишь обозначение на карте. Туда мы и хотели отправиться. Это был Уррланд{243}.
Мы еще успели бегло осмотреть красивый город Осло. Побывали в одном кинотеатре, имеющем дурную репутацию; а также в церкви Спасителя, о которой я ничего не могу сказать, кроме того, что наискось от ее западного входа располагался жестяной писсуар, которым мы и воспользовались, и что ее башня во время землетрясения слегка пошатнулась и
На четвертый день, рано утром, мы уже сидели в купе поезда, отправляющегося на Берген… Пустое время ожидания. Фантазия напрасно силится предощутить неведомое… Потом — вскакивание с сидений, когда мимо окна проплывает лесистый холм. Красивый гранитный мост над рекой в окрестностях Хёнефосса. Уродливый вокзал этого города. Потом поезд постепенно поднимается вверх, к гранитным барьерам. Он втискивается в темные дыры, исчезает в туннелях. Дым от локомотива проникает в вагоны. Нам открывается почти путающая
В Мюрдале мы покидаем поезд. Сразу после того, как туннель его выплюнул. Наш багаж… Станционное здание… Три или четыре повозки, запряженные лошадьми… Вот и всё, что взгляд успевает охватить в первую минуту. А потом, с боязливым удивлением, мы видим вздымающиеся вверх горы… и Фломскую долину, глубоко внизу, как нечто
Приходится нанять целых две повозки. Багаж у нас внушительный. С возчиками, молодыми парнями, мы объясняемся знаками. Лошади — буланой масти, маленькие и упитанные. Позже мы таких называли
У подножия гор, которые все носят одно имя, на дне трещины, которая, как мне кажется, образовалась в результате
На следующий день пароход, курсирующий по фьорду, помог нам преодолеть немногие километры, еще отделявшие нас от Уррланда.
Уррланд — это область, скудно заселенный ландшафт{247}. Существуют еще Уррландсфьорд, река Уррланд, избирательный округ Уррланд. Область простирается насколько хватает глаз, на все четыре стороны света — вплоть до гранитных стен горных кряжей и даже дальше: до ближайших долин, невидных отсюда, обрамленных каменными массивами. Скьердал, Ундредал, Флом и Фретхейм — а еще рассеянные вокруг хуторá, которые все носят одно имя. Уррланд — еще и поселок, расположенный у самого устья реки. Называется он Уррландсванген или просто Ванген. Это, собственно, и есть Уррланд. Проживает там триста человек. Неудивительно, что с большинством из них ты мало-помалу знакомишься… Мы тоже познакомились с теми, кто тогда числился среди живых. За исключением немногих женщин и девушек, которые, непонятно почему, жили в полном затворничестве. И — некоторых других
Существуют болезни: туберкулез, или чахотка, как его тогда называли, рак. И более распространенные недуги: косолапость, горбатость, эпилепсия; кто-то получал рану от камня или железа, а одному батраку течная корова, охваченная любовным пылом, вонзила в брюхо рог. Его лицо после этого стало очень белым, совершенно расслабленным, бесконечно добрым… у скотников вообще не бывает таких лиц. — Я никогда не видел более бледного мертвеца. — Бедность бедняков была бездной, куда обрушивались лишние новорождённые. Общинный врач, доктор Телле, однажды сказал мне, что поселился в Вангене семь лет назад; но до сих пор так и не понял, чем живет большинство здешних людей… Они как-то жили; но в поселке царила страшная нужда — судя по тому, что всех жителей было не больше трехсот человек. Дюжина детей, которую производила на свет каждая семейная пара, тем или иным образом исчезала — за исключением очень немногих, которых можно было причислить к законному потомству. Некоторые уезжали в Америку. Других забирал фьорд. Элленд Эйде, хозяин отеля{248}, в пору молодости своих родителей имел тринадцать братьев и сестер. И все они — кроме одной сестры, умершей от какой-то болезни, — один за другим погибали в зимнее время. Они умирали одинаково, год за годом: когда лед на фьорде в феврале или марте становится рыхлым, дети и подростки, топая ногами и раскачиваясь, разламывают уже хрупкую ледовую корку на льдины. Прилив и отлив становятся их союзниками. Льдины превращаются в плоты. Вокруг таких плотов образуются участки чистой воды. И начинается перепрыгивание с островка на островок. Серо-белесые плавучие земли лопаются. Дети тонут. Никто не запрещает им такую игру. Или они преступают запрет… Человеческое сердце так легко смиряется с неизбежностью. Зачем скорбеть о живом существе, которое легко заменимо, которое ты можешь создать сам? (Правда, тут еще требуются помощь Бога и благословение Природы.) Я готов признать, что судьба братьев и сестер Элленда — исключительный случай. (Их семья даже не была бедной.) И что все это происходило в прошлом, лет пятьдесят назад. Сам же Элленд и его жена оставались бездетными. За те четыре года, что мы прожили в Уррланде, во фьорде утонуло только три ребенка — по одной жертве в каждую зиму. (На четвертый год фьорд не замерзал.) Другие случаи? Младенцы еще уязвимее, чем подросшие дети. Косарь-Смерть стоит возле их колыбели или возле ящика, в котором они барахтаются. Достаточно одного дуновения с его узких ледяных губ, и голодный крик малыша сменяется тем избавительным покоем, что превыше всякого разума. И если дитя умрет, не успев досыта наесться, то в этом выражается мудрость Провидения, которое избавляет бедняков от непосильных мук и искушений… Многие дети все-таки вырастают, и среди них попадаются славные люди. Попадаются, конечно, и слабые, больные, порочные. Как же без этого?..
Девочки, когда начинают менструировать, здесь часто умирают от малокровия, от чахотки, именно в этом возрасте… Как очень многие арабские мальчики умирают между двенадцатью и шестнадцатью годами, потому что неумеренно предаются новому для них наслаждению…
Анна Фрённинг, красивая, полноватая девочка{249} — не будь ее родители одержимы Богом, как можно быть одержимым дьяволом, она бы уже узнала, как выглядит развитый мальчик; но ей не довелось этого узнать, — так вот, она в день своего пятнадцатилетия упала со ступенек, ведущих на террасу нашего отеля… и умерла. Это случилось в теплый летний день. Тутайн и я сидели на скамейке, на террасе, в каких-нибудь полутора метрах над улицей. Мы приветственно помахали красивой девочке. На ее губах играла улыбка… Когда мы сбежали по немногим ступенькам на улицу, наклонились, заглянули в ее лицо, оно уже было обезображенным, иссиня-красным — как у повешенной… «Как Эллена…» — сказал Тутайн. Мы отнесли девочку в салон отеля. Тутайн разорвал на ней платье. Он попытался движениями рук накачать ей в легкие воздух, омыть ее сердце свежим дыханием. Я побежал за водой и коньяком… Когда я вернулся, Тутайн уже бездеятельно стоял у нее в головах.
— Смотри, — сказал. — Он ее
Пришел Элленд, хозяин отеля. И хозяйка Стина. Она вскрикнула и начала плакать. Пришел доктор Телле. Незваный. Он видел всё из окна. Он жил в маленьком
Мы вообще-то планировали поселиться в каком-нибудь доме на берегу фьорда или в горах. Но такое намерение повсюду встречало отпор. Для чужаков предназначался отель. Для того его и построили. Ни в какие переговоры с нами местные не вступали. В итоге мы договорились с хозяином и хозяйкой отеля, Эллендом и Стиной Эйде. Нам выделили большой «зал» на верхнем этаже. Плата, которую мы должны были вносить, вполне соответствовала нашим доходам.
Мне очень хочется коротко представить большинство жителей Уррланда, наших соседей на протяжении нескольких лет. Какие-то люди уже появлялись на страницах, которые я написал вчера: двое из них умерли, один сколачивал гроб, другой копал могилу и по этому случаю звонил в колокол… Кладбище голое. На нем только две могилы, сохраняющиеся в неприкосновенности более десяти лет: плиты из красного полированного гранита над прахом двух пасторов. — Человеческое сообщество может организоваться и
Не все здешние супружеские пары имели потомство. Наши хозяева, например, были бездетными. Без детей остались и супруги Мюрванг:
Итак, Хокон Мюрванг надеялся получить наследство от богатого дяди. Но он маленько ошибся. Однажды высказав свою наглую надежду вслух, он добился лишь того, что старый ленсман размазал ему по физиономии не меньше фунта размягченного сливочного масла… А теперь — история сына, внебрачного сына этого богатого и почтенного человека. Но я не смогу ее рассказать, не позволив себе прежде пространного отступления. Мальчик родился в семье пьяницы, владельца моторной лодки, контрабандиста, самого грязного типа, какого мне доводилось видеть. Пьяницу звали Ол. А жена Ола — женщина необычайно уродливая, но с красивыми, проницательными темными глазами, — была матерью того самого мальчика.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Возле причала Уррланда расположены три пакгауза. Один принадлежит владельцу мелочной лавки Перу Эйде, второй — арендатору другой мелочной лавки, Олафу Эйде, а третий представляет собой угольный склад бергенского филиала пароходной компании «Nordenfjeldske Dampfskibsselskab»{253}, который осуществляет грузовые и пассажирские перевозки по Согне-фьорду и его ответвлениям. Если от причала по короткой крутой дороге подняться к улице, то сразу справа будет лавка Пера Эйде, а слева, в нескольких десятках шагов от нее, но на противоположной стороне, — отель: двухэтажное деревянное здание на высоком побеленном каменном цоколе. Лавка Олафа Эйде находится напротив лавки его конкурента; между обоими зданиями улица расширяется, превращаясь в площадь, рыночную площадь — такую небольшую, что к ней примыкает лишь часть кладбищенской ограды{254}. Ограда, сложенная из необработанных сланцевых блоков, продолжается и за лавкой Олафа Эйде. Лавка Олафа — низкое строение, крытое большими, неправильной формы сланцевыми плитками. Она стоит немного в глубине, будто прячется, и это объясняется особой группировкой ближайших объектов. Отель придвинул один из трех принадлежащих ему садов чуть ли не вплотную к деревянным рыночным прилавкам. Здесь крестьяне, когда они приезжают из Бергена или из долин, привязывают упряжных лошадей. Здесь же сгружаются сыры, сливочное масло и кожи; перед садовой решеткой всегда навалено сено. Олаф — племянник нашего хозяина Элленда Эйде (единственный сын его единственной выжившей сестры); лавка принадлежит дяде, поэтому вполне естественно, что от заднего крыльца лавки к отелю ведет выложенная каменными плитами дорожка: к кухне, к телеграфной станции и к выкрашенной в голубой цвет гостевой комнате, зарезервированной для приезжих крестьян и здешних бездельников. От этой красиво вымощенной дорожки ответвляется другая, ведущая в большой фруктовый сад, и еще одна — к уличному фасаду отеля. Возле последней устроено отхожее место для гостей — просторное, с двойным сиденьем, чтобы человек и там не лишался приятного общества, с одной общей глубокой выгребной ямой, но с двумя ведрами хлорированной извести для поддержания гигиены. Из-за удобного расположения это потайное место стало, так сказать, общественным заведением. Известно, что здесь велось много долгих и важных бесед — всякий раз между какими-то двумя лицами, таким образом скрывавшимися от посторонних глаз. Поскольку двойному сиденью с наружной стороны соответствуют две двери (хоть они и ведут в одно помещение), ничто не мешает тому, чтобы какой-нибудь парень встретил здесь свою девушку. Этим удобством охотно пользуются, поскольку в поселке считается предосудительным, если влюбленные, встретившись днем на улице, обменяются хотя бы приветствием. Опустошение, которое пиетизм произвел в здешних душах, не поддается сколько-нибудь точному измерению. Только в темноте — ночной и клозетной — люди могут освободиться от железных цепей благочестия.
Поэтому лавка Олафа кажется частью более значительного учреждения — его ответвлением. А лошади, которые после долгой дороги часто целый день проводят привязанными к садовой решетке, под солнцем или дождем, во сне пережевывая сено, еще и загораживают вид на свободное пространство или привлекают к себе внимание рассеянного прохожего, так что тому может показаться, будто заведения Олафа вовсе не существует. Иное дело — претенциозное здание Пера Эйде. Оно воздвигнуто на высоком цоколе, как и отель; дощатые стены покрашены матово-зеленой масляной краской; гнутая чугунная решетка с перилами помогает покупателю взобраться по ступеням. Два витринных окна начинаются от самого цоколя, и в эти увеличенные проемы вставлены зеркальные стекла, без перегородок, — других таких не сыщешь во всем Вангене. За стеклами можно разглядеть вяленую треску, бухты каната, бочки с сельдью и эмалированные кастрюли. Всё это оставляет впечатление благосостояния, богатства, более того — купеческой мощи. Однако сравнительная деловая успешность двух
Пер Эйде страдал от болей в желудке. С лица его не сходило кислое выражение, и само лицо, казалось, от года к году вытягивалось, как бы
Олаф сумел обратить это себе на пользу. Сам Олаф благочестием не отличался. Всякий раз, покидая лавку, он насвистывал одну и ту же песню — неважно, спешил ли к пакгаузу со своими товарами, к телефону или к
Когда однажды, совершенно осатанев от песни, которая проникала в наш с Тутайном «зал» пять или шесть раз на дню, я осмелился спросить Олафа, почему он столь неизменно предпочитает эту мелодию всем другим, я услышал в ответ: «Это самая красивая песня в мире».
Таковы люди, живущие в норвежских горах: все, с чем они имеют дело, должно быть
Некоторые хутора стояли, словно скалы, в бушующем море скабрезных покаянных признаний, и их хозяев не волновали крики тех бедолаг, которые хотели уподобить Бога себе. На плодородной возвышенности, к северу от поселка, располагался хутор крестьянина Винье{255}. Винье был большим и сильным. Говорил вообще мало. Но смеялся над угарными радениями в молитвенном доме. Браконьер Коре тоже над ними смеялся. Коре продавал Олафу Ларвигу, единственному здесь представителю горной полиции{256}, куски оленины, выдавая их за говядину. Так он платил дань за свои преступления, известные каждому. Он тоже владел маленьким хутором, в шести километрах над долиной… Долина Уррланд, которая тянется между скальными стенами на семь километров и в некоторых местах достигает семисот метров в ширину, заполнена галькой. Миллиардами круглых камней самых разных размеров. Ванген тоже стоит на возвышении из рыхлых обломочных пород и гальки. Даже кладбище, сожравшее такое количество мертвецов, все еще бедно гумусом. А ведь люди гниют там вот уже восемь столетий… Пахотные участки здесь приходится
Начинается главная работа. Я сам наблюдал, как люди сажают на галечном поле фруктовые деревья. Может, эти люди следуют рекомендации государства или одной из его комиссий. В горных долинах действительно созревают хорошие фрукты, необычайно вкусные… Следующая цель — картофельное поле. Тут-то и заявляет о себе нужда. Человек владеет двумя, тремя, четырьмя козами. Летом он вместе с сотнями других таких же владельцев отправляется на
Рабов земли здесь называют
Итак, поля приходится создавать. Но бывают и избранники, которым земля достается даром. Винье из всех крестьян оказался самым везучим. Винье взялся распахивать
Я попытался разыскать место, где когда-то стояла церковь. От нее мало что осталось. Пять или шесть красиво обработанных каменных квадров. Они опровергали предание. Здесь наверняка стояло каменное здание. Может быть, храм, который потом снесли… А первые христиане еще и осквернили священный участок, построив на нем свою церковь —
Я подобрал несколько крупных фрагментов черепов и женский таз с овальным отверстием, через которое, вероятно, рождались дети. С тех пор прошло не меньше восьмисот лет. Я посмотрел на зубы этих стариков. Зубы были пожелтевшими, сильно сточенными. Я отнес охапку таких останков в одну из пещер, заложил вход камнем. Мне просто показалось, что я обязан что-то предпринять…
Я сказал Элленду:
— Пожалуйста, не покупайте картошку у Винье.
— Не буду, — ответил он, — ее и в нашем саду достаточно.
Я сразу вспомнил, как в третьем саду, в так называемом парке, какой-то человек погонял лошадь, запряженную в плуг, а парень, который зимой колол для нас дрова — его звали Кристи, — в тот же момент переходил дорогу, неся в двух ведрах человеческое дерьмо, перемешанное с хлорированной известью. — Отчужденный от природы человек испытывает сильнейшее отвращение к человеческому дерьму. Я вырос в городе, и факт убиения растений и животных для меня всегда маскировался белой скатертью и свернутыми салфетками, скрепленными кольцом из слоновой кости, ароматом пряностей, духом свежеиспеченного хлеба, красивыми цветовыми оттенками и благоуханием золотистого вина. Подлинный смысл пищеварения я понял очень поздно. — Я
Мертвых следовало бы хоронить на такой глубине, чтобы лемех плуга не выбрасывал на поверхность их кости. Ведь это бесстыдство! Когда наконец умолкнут крики о нехватке пахотных земель? Неужели нет никакого средства против плодовитости людей, которые опустошают землю, истребляют животных и обеспечивают государствам могущество, приводящее в итоге к кровавым бойням? Бессмысленно читать представителям власти проповеди о страданиях бедняков. Кто богат, обычно утешается тем, что такая правда-де в любом случае не приведет ни к чему хорошему.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
В Вангене попадались и люди с неприятным характером. Портной, например, — я имею в виду Укома Брекке — жил в месте, о котором легко было предположить, что его вообще не существует. Тот, кто прошел бы между ветхими домишками, теснящимися на самом краю площади, у реки, и решил бы, что теперь дома Вангена закончились, что здесь вступают в свои права река, заполненная галькой речная долина и фьорд (в этом месте его берега тоже плоские и сплошь засыпаны обломками камней, принесенных сюда рекой и тающими глетчерами), обнаружил бы на песчаниковом возвышении маленький, выкрашенный красной краской однокомнатный дом. Там-то и жил портной. Он побывал в Америке. Он будто бы однажды сшил брюки для миллионера Вандербильта. Материю и выкройку, как он рассказывал, привезли из Англии; но он, Уком Брекке, удостоился чести сшивать куски ткани. — Что ж, может, он и пришил этому миллионеру пуговицу на ширинку. Думаю, даже у чрезвычайно богатых людей порой отрывается пуговица. — Брекке говорил по-английски, и именно по этой причине дочь английского посланника выбрала его в качестве «рабочей лошадки» — помощника на рыбалке. Он должен был вытаскивать из реки, с помощью крюка или сетки, уже попавшихся на удочку форелей и лососей, убивать их и относить домой. Он также помогал этой крупной девице раздеваться. (Ей исполнилось шестнадцать, она была очень упитанной и ростом под два метра.) Он стягивал с ее ног сапоги, толстые шерстяные чулки и достающие до бедер резиновые штанишки. Иногда это случалось чуть ли не публично: на обочине дороги. В зимние месяцы Брекке шил для мужчин из Вангена, желающих воспользоваться его искусством, плохо сидящие костюмы или пиджаки. (До изготовления коротких крестьянских штанов, с которыми носят шерстяные чулки и пестрые подвязки, он не снисходил.) Он постоянно жевал пряную гвоздику и сплевывал бурую слюну. Он не имел жены. Он кастрировал всех котов, до которых ему удавалось добраться{261}.
Ларс Ол был не лучше, чем портной. Но не такой коварный и амбициозный. Он не требовал для своих сомнительных делишек признания. И потому на него злились как-то вполсилы, даже когда он давал повод для полноценной злобы. Вероятно, он тоже был жестоким, а уж грубым наверняка. Чувства отвращения, похоже, он не знал. Этот изъян, который, быть может, встречается чаще, чем мы его замечаем, повергает меня в ужас. Думаю, упрека в высокомерии я не заслуживаю. Я в значительной мере преодолел свое врожденное отвращение к элементарной грязи, навозу и мертвым внутренностям. Я могу переносить некоторые плохие запахи, не испытывая позывов к рвоте. Я даже могу — что прежде для меня было немыслимо — есть капусту, на листьях которой вели свое существование гусеницы. Я никогда не воспринимал половые органы как что-то безнравственное, отмеченное печатью зла — какими мне порой представлялись органы пищеварения. Вот гусеница, умеющая лишь жрать… — от нее я с омерзением отворачивался. Что уж говорить о человеке, у которого нет внутреннего мерила для
Ларс Ол, как и его жена и дети, всегда казался неумытым, запачканным. Люди списывали это на его профессию. Я уже упоминал, что он был владельцем и водителем моторной лодки. Он постоянно возился с мотором. Который часто ломался. И Ол был вечно измазан нефтью, машинным маслом, сажей. Мы все это воспринимаем как
Позже Ол стал большим человеком, богачом, я узнал об этом случайно. Он сделался капитаном контрабандистского скоростного катера, предоставленного в его распоряжение старым ленсманом{262}. Это судно было быстроходнее всех таможенных крейсеров… Старый ленсман не считал, что он нарушает закон: просто новые законы, сфабрикованные в Осло, оскорбили его чувство справедливости. Они запрещали производить, импортировать и потреблять спиртные напитки.
С того дня, как ленсман узнал об этом, он принялся пить без всякой меры. А Ол казался достаточно дерзким, чтобы выбрать его в качестве сообщника. Кроме того, внебрачный сын старика родился именно в семье Ола. Тот факт, что новорождённого Олу как бы
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Когда я увидел его — конокрада Анкера Эйе — в первый раз, впечатление у меня сложилось противоречивое и неблагоприятное. Он шел по Вангену, с большим охотничьим ружьем на плече, в сопровождении двух других мужчин, тоже вооруженных, и держал двумя пальцами добычу: маленькую белку…. Человек высокого роста, необычайно костлявый, с твердыми, как доска, мускулами. Прямые рыжие волосы, жирно-тяжелые и грязные от пота и животного тука. Щетина — бледно-розовая, желтая и коричневая — торчит, как множество крошечных пик, из припухшей физиономии, цвет которой мне не сразу удалось распознать: оказалось, она белая. На лице не написано ничего. Оно пустое. Несказанно невыразительное. Если не считать нескольких отметин, оставленных топором уже подступающей старости… Этот человек тоже был пьяницей.
Стоя на рыночной площади Вангена, он рассказывал каждому, кто желал его слушать, что женился
Над собственным лицом он не имел власти. Лицо от него не зависело. Оно не выражало человеческого участия. Больше того: пугало необъяснимой нехваткой, в равной мере, красоты и уродства. Однажды мне показалось, будто оно собрано из плохо состыкованных фрагментов. Рот глубоко прорезан и потом расширен, на лбу — две длинные борозды. Ушные раковины как два самостоятельных существа: коварные, бледные. Он ухмыльнулся. И тут же содержимое его желудка изверглось через рот на решетчатую ограду отеля. Он явно напился спирта или безалкогольного пива, смешанного с коксовой пылью. Неизбежная гибель его не тревожила. Меньше всего — его собственная. Что он может поделать, если даже эпохи существования человечества уже сочтены… У него не возникало сомнений относительно правильности своих взглядов на жизнь. Будущее представлялось ему приятно закругленным: дескать, в его костях музыка сохранится и тогда, когда они загремят в могилу. Поскольку он не имел суеверий, он не ломал себе голову над устройством звезд или привычками живущих в земле троллей. За всю жизнь он не прочел ни одной напечатанной строчки. Он не ходил в церковь. Он никого не дослушивал до конца. Он не знал угрызений совести. Не находил в себе ничего, что нуждалось бы в улучшении. Для развертывания собственной жизни ему одинаково подходили и день, и ночь. Он мог спать под лучами солнца и работать под луной. Но работал он всегда кое-как, не особенно надрываясь. Все тяготы и муки, непрерывную борьбу за выполнение каждодневно-необходимого труда он взвалил на жену. То есть свою жизнь организовал с максимальными удобствами для себя. Хоть и догадывался, что удобства эти несовершенны.
Всякий раз, проходя по поселку и глядя на жалкие окраинные хижины, он лишний раз убеждался, что ему в жизни повезло. Коричневая навозная жижа, пропитавшая трухлявые доски. Дети с бледными лицами… (Такое же лицо и у него, но применительно к нему это свидетельствует не о нехватке силы, а о ее разбазаривании: о том, что он бездумно, возмущая других, предается радостям супружеской жизни и неумеренному потреблению алкоголя.) Низкие двери. Взрослым приходится нагибаться. Кто-то лежит, больной, на убогой кровати. Мужчина, кашляющий, большеглазый, руки у него дрожат. Или женщина, от которой почти ничего не осталось… Зигурд, и Адриан, и Анна умерли прошлой зимой. Сам он тоже родился в одной из таких хижин, коварно расходующих людей… Бедность, против которой не поможет молитва. Как ему довелось узнать. Напиваться — и то лучше. Это знали еще наши предки. Бочка соленой сельди и немного крупного мучнистого картофеля, неизвестно как выращенного, — этого должно хватить на долгую зиму для питания целой семьи. В лучшем случае — еще по нескольку капель молока от влажно-воняющей козы… Он вспоминал о затхлом воздухе в этих дырах. Там не вырастет такой красавчик, каким в свое время стал он. Это надо понимать. Только особое везение могло выхватить Анкера Эйе из среды бедняков.
Везение сперва освободило его от лишних ртов: родных сестер и братьев, за исключением старшего. Когда еще жили двое младших, родившихся в быстрой последовательности после него, — его соперники в борьбе за хлеб насущный, — он был как кожа и кости. Да еще созревание разжижало кровь… Но смерть вовремя прибрала к рукам этих маленьких человеческих детенышей.
Анкер Эйе к тому же научился сам себе помогать: летом накачиваться силами на зиму. Попрошайничать; таскать, что плохо лежит, у соседей. Сразу сжирать, что найдешь. Сырную корку или кусок свиного сала. В чужих кухнях иногда оставляли горшок со сливками. Без присмотра. В общем, он как-то пробавлялся… Когда же повзрослел настолько, что мог
Как-то в воскресенье все отправились на лодках во Флом. Парни и девушки. (Тогда еще ревнители веры не пытались искоренить сладострастие.) Во Фломе началась пьянка. Девушки испугались, что дело дойдет до драки. Потихоньку забрали у парней ножи. Хотели домой. Начали ругаться, канючить. Чуть не волоком дотащили своих кавалеров до лодок. Столкнули их туда. Сами сели на весла. Галанили, гребли с недовольным видом. Лодки медленно плыли вдоль берега. Тогда-то и случилось, что безмозглый Анкер Эйе поднялся в лодке во весь рост: немалый вес верхней части его корпуса поддерживали подгибающиеся ноги. Эйе хотел похвалиться удалью. (Или, как уверял меня Элленд, хотел только помочиться.) Тут он и опрокинулся во фьорд. Задев ногами борт лодки, так что та тоже чуть не перевернулась. Он ушел под воду, как камень. Потом снова вынырнул рядом с лодкой. И вдруг одна темноволосая девушка — которая отправилась на прогулку без возлюбленного, а только за компанию с подружкой; которая была равнодушна и к этому парню, и ко всем прочим; которая, в отличие от других, не разволновалась и не расстроилась — эта самая девушка вдруг протянула руку и ухватила Эйе за длинные рыжие космы. Девушке хватило жестокости, чтобы ничего больше не предпринимать. Остальные гребли. А
В тот день больше ничего не произошло. Подплыли к берегу. Парни зашлепали по воде в сторону суши. Девушки вытащили лодки на песок. Их тошнило от таких ухажеров. Промокший Эйе заполз в какой-то сарай. (Как большинство его сверстников, он не умел плавать.) На следующий день ему рассказали, какой опасности он подвергался и как был спасен. Ладно. Может, он сделал какие-то выводы… Случайно он встретил ту черноволосую. И заговорил с ней. Выглядел он посвежевшим. Лицо гладкое. Он сказал: «Я хочу на тебе жениться». Она не ответила. Он был безграмотным бездельником. Ничтожеством. К тому же пьяницей. Она могла принести в качестве приданого два хутора. Шестнадцать коров и телят, отару овец и двух лошадей… Через неделю они встретились снова. Он опять с ней заговорил. Он, казалось, повзрослел. Показал свою обнаженную грудь, жаркую. Он сказал: «Я хочу на тебе жениться». Она ему не ответила. Но остановилась. Они стояли очень близко друг к другу и не шевелились. Наконец он добавил: «Я все это время не пил. С пьянством покончено». — «Знаю», — ответила она. И ушла.
Она стала наседать на дядю, ее опекуна, чтобы он дал согласие на брак. Он имел много причин, чтобы отказать. Но поддался на уговоры. Потому что усмотрел в этом выгоду для себя. Он надеялся со временем заполучить один хутор или даже оба, если брак окажется неудачным. Он не думал об обмане. А только взвешивал разные возможности. Девушка дала Эйе обещание, что выйдет за него. Они не миловались в темноте. Она дала ему денег, чтобы он приоделся. И навел порядок в своих делах. В день свадьбы он переселился на тот из двух хуторов, который она выбрала. С того дня он стал именовать себя Эйе, по названию хутора; а прежде носил фамилию Ванген. Второй хутор, расположенный далеко, в Ундредале, взял в аренду дядя.
Что Эйе умеет
Когда ветер кружил ему голову, а влажное облако или туман белыми клубами сползали с горной кручи, разбрасывая холодную, щекочущую водную пыль, чувство, что он стал пленником
Через сколько-то месяцев настроение Эйе резко переменилось. Теперь он день за днем топал вниз, в поселок. Снова начал накачиваться шнапсом. В пьяном состоянии он бывал мягким, безвольным, как обмякший член. Когда наличные деньги кончились, и батрак, которого они держали, ушел, и их трапезы сделались более скудными; когда Эйе заметил, что жена испытывает к нему отвращение, смешанное со страхом за него, он стал позволять себе приступы буйной ярости. Он теперь бил жену. Вымогал у нее деньги, чтобы продолжать свой грех… Родился ребенок. Эйе вроде как успокоился. Вновь соскользнул в неупорядоченную тоску.
Пришел день, когда дядя объявил, что забирает хутор в Ундредале как залог за их долги. Тут женщина ожесточилась. И сказала пьянице: мол, с нее довольно, что он промотал один хутор; второй она защитит. Так для него началось время затишья, заурядной жизни:
Постепенно наметилась подходящая для него форма бытия. Наслаждаться и своими действиями, и бездеятельностью как чем-то самоочевидным. Не иметь друга. Не иметь возлюбленной. Не надеяться и не отчаиваться. Здоровье и скука. А главное — ничего больше не чувствовать, кроме несказанно невыразительной внешней видимости. Бродить в горах — для него это был лишь способ убивать время. Иногда ему случалось подстрелить чужую овцу, потому что выслеживать других животных он ленился. У них в хозяйстве стало появляться мясо. Эйе, выходит, тоже мог принести какую-то пользу…
До Мёркедала шестьдесят километров. Отшагать шестьдесят километров в горах, сложенных из гранита, с подъемами и спусками, по кривым, зигзагообразным тропам — это не пустяк. Никто такого не делает. Но Эйе на это решился. Он вел лошадь в недоуздке. Через горы. По тропам, которыми никто не пользуется. По собственным его тропам. Для него это кое-что значило. Кроме того, с лошадью он не скучал. Теплая шкура. И прочая оснастка лишенного подлости существа… Лошадь он продал в Лердале. И поплелся назад. Теперь он имел деньги. Потому что кое-что предпринял. Угрызений совести он не чувствовал. Хоть лошадь не принадлежала лично ему… Потом дерзости у него прибавилось. Крупные животные в летних горах отныне не были застрахованы от его алчности. Ведь как легко может лошадь свалиться в пропасть. Или — овца. А коровы, так те вообще беспомощны… Его неимущий слабосильный брат после многолетнего нищенского существования наконец завел себе маленькую лошадку. Чтобы возить на ней приезжих, если им захочется прогуляться вверх по долине. Анкер Эйе продал лошадь Сверре Вангена, своего брата. Это выплыло наружу. Разоренный брат, приложив непомерные усилия, собрал улики. И подал заявление в суд. Участковый судья завел дело. Которое потом рассматривалось в согласительном суде. В Уррланде вор должен был предстать перед специально приехавшими высокопоставленными господами. Должен был оплатить приезд ведущему дело присяжному поверенному. Но Эйе все отрицал. Ухмылялся. Нарочно выражал свои мысли непонятно. Он преуменьшил значение случившегося. Он заявил перед судом, указывая пальцем вверх: «Видите, мой хутор расположен высоко. И лошадь была при хуторе. И лошадь жрала мой корм». Тут он подсчитал в уме и назвал стоимость корма. И он, дескать, продал только худшую лошадь. А лучшую сохранил для брата. И она все еще кормится на хуторе. Брату нужно лишь забрать ее. Но брат показал себя дураком… В итоге ведущий дело присяжный поверенный категорически заявил, что кражи, дескать, вообще не было. Речь может идти лишь об обмене по договоренности, неправильно понятой или недостаточно ясной… Под конец председатель суда спросил брата, удовлетворится ли тот, если ему предоставят другую — очевидно, все еще наличествующую — лошадь. Брат ответил на вопрос утвердительно. И ведущий дело присяжный поверенный вынес оправдательный приговор.
Эйе решил, что великолепно справился с ситуацией. А лошадь брат никогда не получит. Бедняга не сможет оплатить корм. Да даже если и наскребет эти деньги, его нетрудно обвести вокруг пальца. Эйе гордился открытым в себе талантом. И жаждал новых триумфов своей простодушной хитрости. Считал, что его наигранное добродушие неотразимо.
Однажды суд приговорил Эйе — за новую кражу лошади — к нескольким месяцам тюрьмы. Пронырливость, прикрытая простодушием, на сей раз ему не помогла. Его ухмылка окаменела. Впереди маячила беспросветность. Не то чтобы его так расстроило предстоящее недолгое заключение… Просто он внезапно вспомнил о жене и ребенке. О хуторе в горах. О коричневой теплой комнате. О скотине и пахотном участке. Обо всем приятном, что стало для него повседневностью. В нем поднялась сумятица. Он открыл рот. И сказал, что суд должен пересмотреть приговор. Дескать, сам он не согласен с таким наказанием. Поскольку не желает никому смерти. Хутор лежит высоко в горах. Женщина и ребенок — одни — не переживут зиму. Да и летом не смогут распахать поле и запасти сено. Дескать, вокруг нет никого, кто бы им помог… Ведущий дело присяжный поверенный вмешался. Поставил на вид господам заседателям, что при чрезвычайных обстоятельствах наказание лишением свободы сроком до одного года отменяется, даже если решение об условном отбытии не принималось.
Эйе остался на свободе. Параграфы законов были в его пользу. Через сколько-то лет этот случай повторился. Конокрада опять приговорили к тюремному заключению. И опять он остался на свободе. Он понял, что главное — никого не убивать. И не поджигать дома. Не заниматься грабежом на дорогах. В сети закона имеются прорехи, но маленькие. Только очень осторожный, владеющий собой человек может через них проскользнуть. Эйе отныне довольствовался тем, что служил проводником для приезжих, которые отправлялись в горы. У англичанина, хотевшего поохотиться на оленей, он отнял карабин, после чего ограбил неудачливого охотника и исчез. Англичанину не с руки было дожидаться начала судебного процесса. Да он даже и не знал, с кем связался…
Эйе чувствовал: не выходит у него ничего, кроме заурядного счастья и мелких преступлений. Впереди маячила беспросветность. И он все думал, как бы проломить ограду закона так, чтобы не пострадать самому. Но ум у него был слабым, непродуктивным. Авантюрная жизнь за многие дни и ночи ему приелась. Да и у большинства людей он теперь вызывал лишь отвращение.
Трудно понять, почему жена терпела его. Но она терпела. Конечно, других парней она видела редко. Хутор лежал высоко в горах. Никакая дорога туда не вела. А от этого мужчины исходило что-то такое, что ее возбуждало и умиротворяло. Эти подъемы и спуски, состоящие из сладострастия и страха, вновь и вновь им
Она покончила с собой — повесилась, — когда мальчик подрос и стал вести себя как молодой жеребец. Ее любовь была уже за пределами естественного. Так мне рассказывали. Гроб, в котором она лежала, пронесли мимо нашего отеля. Ее сын казался нелюдимым, как дикий зверь. Взгляд, брошенный им на нас, вверх, я не могу ни забыть, ни истолковать… Какая-то чуждая мне жалоба… И — удивление, что бывает печаль, собственная… Я знаю, есть некий скрытый мир, немой и без зрительных образов.
Садовник жил на берегу бухты, в маленьком деревянном доме — в ста метрах над фьордом, на полпути к отвесной красной стене гранитного массива Блоскальв. Садовника звали Ларс Солхейм. Он был очень стар. Волосы на голове — длинные, как у женщины, и снежно-белые. Борода — тоже белая и на ветру текучая как ртуть. Щуплый человек маленького роста… Уже несколько десятилетий он не ел мяса. Кожа у него сделалась воскообразной и желтой, словно отблеск огня, в который бросили соль. Он походил на мертвеца. Когда он со мной заговаривал и приближал свое лицо к моему, я не мог не испытывать страха. Мне казалось, он выглядит не так, как обычно выглядят люди, и даже взгляд у него нечеловеческий, и нечеловеческие — поведение, разум. (А исходивший от садовника неприятный запах еще больше усиливал ощущение ненормальности.) Он дарил мне цветы. Такие жесты воспринимаются чуть ли не как проявление сумасшествия, если ты живешь в Вангене. Он был ученый человек. Ему доводилось общаться с троллями. — Я понимаю, что это глупость — записывать сомнительные слухи (но, с другой стороны, какие факты и выводы можно считать несомненными?). И все же не буду противиться такому желанию. Садовник показал мне место, где он, крайне редко, поджидал тролля. Это каменная осыпь, которая расположена под южным склоном гигантской горы Блоскавл. — Я и сейчас вижу в себе этот ландшафт, ничуть не потускневший. Но мои мысли, даже пройдя сквозь чувственные впечатления, нашли бы для него разве что несколько описательных слов. Вполне заурядных. — Я попытаюсь воссоздавать ландшафт гор и фьордов
Вообще-то тролли{264} —
Я спросил садовника: «Какие же ночи подходят для таких встреч?» — Он ничего не ответил.
Садовник был болен раком. Это мне сообщила его взрослая дочь, присматривающая за хозяйством. Я поднял на нее, как бы против воли, вопрошающий взгляд.
— Он знает, — сказала она, — но от рака он не умрет. Он
— Это он сам рассказал? — спросил я.
Она кивнула и продолжила:
— Но я в такое не верю. Мне иногда кажется, что он уже умер. Он теперь вообще ничего не ест. — Из глаз у нее хлынули слезы.
— Вы его любите? — спросил я недоверчиво.
— Он одержимый… или избранный, — сказала она. — Я думаю, он отравил мою мать. Я его совсем не люблю. Он воняет, как падаль.
— Вы очень откровенны, — сказал я.
— Я давно не могу молиться. Но и молчать не могу. В этом доме всё как-то странно…
Тем же вечером садовник испустил дух. Окоченел, затвердел и пожелтел еще больше. Дочь пошла в Ванген, сообщила о случившемся кому следует. Она в ту ночь не бодрствовала у гроба. А спала, совершенно измученная, у чужих, предложивших ей помощь людей.
Однако на следующее утро садовник поднялся, как если бы не умирал. Его сердце не билось, легкие не втягивали воздух. И кожа у него остыла, сделалась именно
— Чего тебе здесь надо? — закричали молодые парни.
— Ищу людей с лошадиными костями, — сказал он. — Со стеклянными костями, красивыми-белыми-прочными. Как у Рагнваля, и у тебя, Пер, и у тебя, Коре, и у тебя, Сигур. — И он дотронулся до этих троих, выделив их среди прочих.
На третий день он назвал восемнадцать имен. И потом приходил каждый день: смотрел, не спустился ли кто с гор, приглядывался к парням. По прошествии довольно долгого времени он начал появляться в домах, бросал похотливые взгляды на молодых женщин, хрипел… С такой дерзостью люди не желали мириться. Ему говорили:
— У тебя вонючее свиное рыло!
— Знаю, — отвечал он, — но это со временем пройдет.
Свен Онстад, который спустился от своего хутора в Ванген и кое о чем услышал, сказал Ларсу Солхейму, садовнику:
— Если вздумаешь заявиться ко мне на хутор и болтать с моей женой, случится такое, что тебе не понравится!
Старик ответил:
— Конечно-конечно…
Однако случилось совсем не то, на что рассчитывал молодой крестьянин. В сумерках, когда он возвращался через горы домой, дорогу ему вдруг преградил садовник. Гибкий, как кошка, и сухой, как ветка без листьев. И в воздухе рядом с ним маячила подозрительная тень. Свен Онстад почувствовал, что кулаки у него онемели. А старик заговорил быстро-быстро, как если бы его голос был водопадом или как если бы сам водопад, находящийся неподалеку, был его голосом. И молодой человек не сообразил, что ответить.
— Ты молод. Молодые,
Свен Онстад поднялся с земли, сказал: «Да. Быть по сему!»
Добравшись до дома, он вошел в свою комнату. Увидел жену. Задушил ее. Без каких-либо оснований. Он при этом ничего не испытывал. Садовник стоял рядом. Ничего не говорил. Этим троим больше нечего было сказать друг другу.
Когда на следующий день Свен Онстад неожиданно появился в Вангене, на лбу у него зияла бурая рана. Он путано рассказал о случившемся в горах. Вдруг он кинулся, головой вперед, на кладбищенскую стену: как какой-нибудь бык — весной, когда скотину в первый раз выгоняют из хлева, — кидается на куст или молодое деревце, будто хочет его опрокинуть. Свен Онстад трижды ударялся о стену головой. Его череп раскололся, обнажив окровавленный мозг.
Группа молодых парней кинулась вдоль берега бухты к дому садовника. Там они его и нашли. Садовник лежал в постели. Он был — по эту сторону жизни — недвижен и нем{265}.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Здесь эта мрачная, непостижимая история прерывается на целый год. Потом был
Но сперва еще одно пояснение: когда садовник умер, общинный врач Сигур Телле уже не жил в Вангене. Он перебрался в Хёугесунн, чтобы три его сына могли посещать гимназию. Сыновей звали Адле, Коре и Финн. Одному тринадцать, другому двенадцать, третьему девять лет. Жена врача, которая до этого момента сама занималась с мальчиками, почувствовала, вероятно, что ее школьные знания исчерпаны. Она была статной, полноватой дамой, здоровой и жизнелюбивой, со склонностью к женским авантюрам. Правда, в Уррланде она не могла полностью проявить свою личность. Дружеских отношений она ни с кем не поддерживала. А случайных гостей, которые в летнюю пору порой переступали порог их дома (в том числе и нас), потчевала разлитым в винные бокалы зеленым ликером, изготовленным самим врачом; ликер был крепким и имел слабый привкус лекарства. — Позже, в Хёугесунне, эта дама оставила семью, связав свою жизнь с другим мужчиной. (Эта новость добралась и до Вангена.) — Так вот: трое ее сыновей столь мало походили друг на друга, что в их общее происхождение трудно было поверить. Старший, Адле, — толстый, с непропорционально большой удлиненной головой. Говорит всегда медленно, рассудительно, и его убежденный голос кажется обвернутым в вату. Коре — худой, быстрый на язык, говорит всегда страстно, не терпящим возражений тоном, задиристо, иногда даже с яростью. Нос у него совершенно отцовский: острый и неизменно чующий, откуда ветер дует. А глаза — цвета морской волны и иногда совершенно темные от какого-то детского желания. Их цвет и выражение никак не сводятся к комбинации унаследованных от родителей черт. Финн, наконец, — продувная бестия: сумеет и солгать, если надо, и выкрутиться с помощью отговорок… Если верить Финну, он не имел отношения к неприятностям, возникавшим, так или иначе, из-за его фантазий. Тем не менее Коре, предварительно метнув несколько взглядов-молний, иногда все-таки устраивал ему взбучку. (Пускать в ход кулаки против младшего брата родители категорически запрещали.) От Коре и я однажды получил форменный нагоняй. Трое братьев посетили нас с Тутайном в
— Кто же этого не знает. Тут ведь напечатано: Торденшельд{266}.
— А кто это? — полюбопытствовал я.
— Не изволите ли объяснить, чему учат в школах вашего отечества, если вы даже не знаете, кто такой Торденшельд? — спросил Коре инквизиторским тоном.
(Тутайну — свидетелю того, как меня поставили на место, — хватило ума промолчать, потому что он тоже не знал, о ком идет речь.)
Я, конечно, почувствовал стыд; но фамилия мне ничего не говорила.
Три мальчика, которые с тех пор относились ко мне с пренебрежением, принялись наперебой излагать историю и подвиги этого человека… Мало-помалу я понял, что он был для них
Со времени отъезда доктора Телле дело с врачебной помощью в Вангене обстояло плохо. Не находилось ни одного молодого врача, которого привлекли бы скудные условия жизни в этой общине. Поэтому здешних больных и умирающих обслуживал — по совместительству — доктор Сен-Мишель из Лердала{267}. Человек лет пятидесяти пяти или шестидесяти, сильно уже поседевший, но с живым умом. В те годы ему приходилось растрачивать свои силы, сталкиваясь с хаотическим множеством разнородных проблем. Общины Фресвик и Ордал были присоединены к подведомственному ему участку еще раньше. Его врачебная практика состояла из непрерывных поездок. Дважды в неделю он должен был появляться в Уррланде. Но выдерживать такой ритм ему удавалось редко. Больным приходилось довольствоваться тем, что доктор приезжает через каждые пять-шесть дней. Поначалу он пытался вести свою практику с помощью курсирующего по фьорду парохода. Однако пароходное расписание лишило доктора упорядоченного бытия. Его ночной сон стал обрывочным, дни — смазанными, работа — расчлененной на куски. Он постоянно страдал от переутомления. В нашем отеле часто повторялись одинаковые сцены: с семи утра больные или их родственники уже ждали на улице (если не шел дождь). Доктор Сен-Мишель обычно приезжал раньше — ночью или к шести утра. Он ложился спать, отдав строгое распоряжение, чтобы его не будили до половины девятого. (Если, конечно, речь не идет об особо тяжелом случае.) Элленд появлялся на пороге отеля и обращался к собравшейся толпе: «Доктор спит. Доктора нельзя беспокоить». Он удовлетворенно потирал руки и легкомысленно смеялся. Больных это не утешало.
Без чего-то девять доктор спускался по лестнице с верхнего этажа и выходил на площадку перед зданием. Некоторые больные к тому времени уже успевали просочиться в холл отеля. Доктор окидывал взглядом сборище нуждающихся в помощи; потом, толкнув двустворчатую дверь, исчезал в недрах ресторана, чтобы хорошенько позавтракать.
Жители Вангена его не любили. Они едва ли догадывались, что доктор ведет существование, губительное даже для железного здоровья. Доктор Сен-Мишель добросовестно выполнял свой долг; но никто этого не замечал. Он вел неравную борьбу. Он уже нигде не чувствовал себя дома. Он имел лишь временные пристанища — на пароходах, в отелях трех поселков… Постоянно меняющееся пароходное расписание, неизбежные опоздания и непредвиденные происшествия разрушали многие его планы. Он заметно постарел. Начал пренебрегать несущественными, как ему представлялось, болезнями. Порой бывал груб с пациентами, чьи случаи не казались ему настолько серьезными, чтобы эти люди не могли сами о себе позаботиться.
В конце концов доктор пришел к убеждению, что должен осуществлять врачебное вмешательство лишь тогда, когда больному непосредственно угрожает смерть…
Итак, он окидывал взглядом свою паству. Потом завтракал. Часто, когда он уже приступал к работе, оказывалось, что прибыл посланец с гор, дабы препроводить его к какому-нибудь очень отдаленному одру болезни. Доктор не ворчал. Только спрашивал: «А болезнь-то серьезная? Косарь-Смерть уже явился в дом?» — Болезнь должна была быть опасной, но не безнадежной. — Доктор просил описать ему местоположение хутора или дома, высчитывал время, необходимое для посещения больного. Как правило, у больных, которые сами пришли в Ванген, шансы на получение врачебной помощи в таких случаях рассыпались в прах. Их отсылали домой, утешая тем, что доктор, дескать, займется ими в следующий раз. Доктор Сен-Мишель взваливал на спину посланца свой рюкзак с инструментами и лекарствами. И двое мужчин отправлялись в путь. Редко случалось, что доктора принуждали тащиться в какую-то даль без насущной необходимости. Однако такие странствия часто оказывались бесполезными: добравшись до места, доктор находил там мертвеца. В присутствии близких покойного он молчал; но, вернувшись в отель, давал волю своему разочарованию. «Свидетельство о смерти я бы и здесь выписал, — негодовал он. — Я в любом случае не знаю, от чего умирают люди. От родственников умершего никогда и двух разумных слов не добьешься…» Дело кончалось тем, что доктор опаздывал на пароход, который должен был отвезти его в другое место. Весь план поездок нарушался. Больные — по крайней мере те, что жили в Вангене, — вновь собирались в плотную кучку… Или доктор чувствовал себя настолько измученным, что, поев, сразу заваливался спать… Он ничего не мог рассчитать наперед. Часто, когда пароход уже отчаливал, доктора, вместе с рюкзаком, в последний момент втаскивали на борт через рейлинг. А ведь капитан и так на полчаса задерживал из-за него отплытие…
В конце концов доктор почувствовал, что ненавидит и свою профессию, и больных. С несправедливой ожесточенностью он обвинял всех вокруг. Предполагая, что каждый нарочно лишает его возможности выспаться и поесть… Тут он и решил купить себе моторную лодку, чтобы не зависеть от пароходов.
Ему дали дурной совет. Или он проявил своеволие. Как бы то ни было, он приобрел старую деревянную лодку, днище у которой наполовину прогнило. К ней он приладил сильный двухцилиндровый нефтяной двигатель. Когда эта машина работала, лодка тряслась по всем швам. Люди боялись и с уверенностью предсказывали, что роскошный двигатель — колосс в сорок лошадиных сил — рано или поздно потонет из-за гнилой древесины. До такой катастрофы дело не дошло. Зато постоянно случались другие неприятности. Руки доктора теперь всегда были грязными. Нефть и сажа намертво въелись в кожу. Одежда покрывалась пятнами и даже рвалась… Но хуже всего, что доктор раз за разом попадал в зависимость от того или иного представителя местного населения. Ему приходилось нанимать человека, чтобы тот управлял лодкой и поддерживал в рабочем состоянии мотор. Поначалу-то доктор думал, что справится со всем этим сам. Но оказалось, что он многого не учел… Нужно ведь заливать нефть в бак. Нужно смазывать двигатель и запускать его с помощью неудобной приводной рукоятки. Несколько раз доктор в кровь обдирал себе ладони, прежде чем газы в цилиндре воспламенялись. На лодке постоянно приходилось что-то чинить или красить. Времена года и особенности здешних ночей, дожди, бури, усталость доктора, его профессиональные обязанности… каждый из этих факторов сыграл определенную роль в принятии окончательного решения. Доктор был вынужден склониться перед обстоятельствами. Нанять себе помощника. Не то чтобы он презирал жителей побережья или имел к ним какие-то претензии (он их любил, но так, как любили людей древние боги:
Может, он действительно был более трудным в общении, чем представлялось нам, — гордым и неуступчивым. Но я знал его как человека умного, свободного от предрассудков, к тому же — как опытного врача. Самое худшее, в чем его можно упрекнуть, — что он с какого-то момента перестал справляться со своей жизнью, отмеченной постепенным старением, с чрезмерными рабочими нагрузками и чрезмерной ответственностью… Мы порой видели его очень раздраженным, впавшим в бессмысленный гнев. Я имею в виду период, когда один лодочник за другим отворачивались от него. (Им было так же тяжело вести неупорядоченную рабочую жизнь, как и ему самому.)
Именно доктору выпала задача выписать свидетельства о смерти Свена Онстада, его жены и садовника. Элленд Эйде предоставил необходимые сведения. Доктор Сен-Мишель заполнял бланки без личной заинтересованности, чисто формально. Люди умерли; для него этого было достаточно. Останавливаться на деталях он не счел нужным. Когда в тот день мы сидели за столом (а мы всегда собирались вместе, за большим столом), разговор все же соскользнул на подробности недавнего, неслыханного и мрачного, происшествия.
— Что вы об этом знаете? — спросил доктор. И Тутайн в ответ изложил ему свою, почти лишенную лакун, продуманную версию. Доктор молча и с аппетитом продолжал трапезу.
— А у вас сложилось какое-то мнение? — спросил я через стол, желая разговорить доктора.
— Конечно, — сказал он. — Я нисколько не сомневаюсь, что бедняга Онстад убил жену. — Между прочим, она была беременна. Ничто не позволяет предположить, что убийству предшествовала ссора. Или — что супруги не любили друг друга. Мы должны считаться с возможностью
Доктор в самом деле разговорился. И похоже, пока не собирался заканчивать.
— Думаю, у вас не совсем адекватное представление о нашей родине, Норвегии. Горы, фьорды, долины — все это создает барьеры между людьми, очень реальные границы. Эта страна раз в десять больше, чем выглядит на географической карте. Она ведь вся
Тут Эйстина, служанка, подошла к нам и начала убирать со стола посуду, так что ни Тутайну, ни мне не пришлось отвечать на последние слова доктора; во всяком случае, мы выиграли время. Когда же нам принесли мясное блюдо и доктор положил порцию себе на тарелку, я сказал:
— Я бы охотно услышал ваше мнение о странном состоянии садовника.
— Он умер от рака, — пробормотал врач довольно нелюбезно. — Правда, желудочные кровотечения у него были, как будто, незначительными, в этом пункте все свидетельства совпадают. Но, собственно, о последних днях этого человека известно очень мало. Он тогда был один.
— Люди утверждают, будто он — уже как мертвец — среди бела дня разгуливал по поселку…
— Знаю. Я единственный врач в Скандинавии, не противопоставляющий этим слухам никакого разумного объяснения. Я считаю такое вполне возможным.
— Что мертвец разгуливает среди живых?
— Выражаясь коротко: да.
Мы с Тутайном смущенно молчали.
— Вы заманили меня в ловушку, — снова заговорил доктор через некоторое время. — Я не верю, что это было привидение. Это был сам человек. В любом случае — он сам. Мертвый или живой. А скорее всего —
Мы не поняли доктора; он же колебался, следует ли ему пояснить свою мысль. Наконец он, казалось, принял решение: ничего от нас не скрывать. Признание как бы вырвалось из него.
— Сам я умирал уже дважды. В первый раз пролежал в гробу тридцать часов. Моя смерть была удостоверена медицинским свидетельством. Но я снова поднялся. Момент был не из приятных. Даже свою жену я не смог избавить от страха. Но она быстро пришла в себя. И обрадовалась. Второй случай потребовал еще большего упорства. Я пролежал пятьдесят восемь часов — холодный, вытянувшийся на кровати. Но жена все ждала, что я воскресну. И ей не пришлось испытать разочарование… Я, как видите, тоже представляю собой весьма примечательный случай.
Тутайн отважился спросить:
— И как же воспринимали это состояние вы сами?
— Об этом меня спрашивали все, кто слышал мою историю, — сказал доктор. — Большинство людей просто одержимо желанием получить хоть какую-то весточку из иного мира. И дело тут не в любопытстве… Ну так вот: сердце у меня остановилось. Легкие больше не дышали. Смертный холод завладел мною. Эта общность — душа и тело — перестала видеть сновидения. Что, наверное, и есть главное различие между сном и смертью: когда спим, мы — даже если к моменту пробуждения забываем об этом — живем в подземельях, заполненных временами, событиями и представлениями, которые когда-то принадлежали нам и в которые мы, опережая грядущее, отваживаемся спуститься вместе со своими желаниями{268}; смерть же не знает сновидений. В пространстве смерти год — как одна минута. Но вечность тем не менее длинна.
— Вы действительно верите, что так оно и есть, — или просто цепляетесь за
— Я после тех случаев разрушил в себе все метафизические построения. У меня больше нет того инстинкта или жажды познания, которые направляли бы к Богу. Влечение к религиозному безумию угасло. Потому что свойства Бога для нас совершенно непознаваемы. И даже смерть, видимо, не снимет с них покров тайны. Учитывая, что в сотворенном мире все твари жрут и потом, в свою очередь, бывают сожранными, допустимо предположить, что прожорлив и сам Творец. А значит, это по меньшей мере логично — что финикийцы бросали в раскаленную пасть бога Ваала маленьких детей и что индейцы убивали для своих богов самых красивых юношей и военнопленных. Я, кажется, припоминаю, что в Ветхом Завете рассказывается: Авраам получил божественное повеление вырезать сердце у своего сына Исаака и поджарить это сердце для Бога; правда, в последний момент потусторонний голос сообщил ему, что в кустах запутался молодой баран, чья кровь и должна пролиться вместо крови мальчика. Такой оборот событий, к сожалению, не свидетельствует о нравственном прогрессе. Бог получил свою жертву. Думаю, тут нечего объяснять… Моя жена уже десять лет как умерла.
Мы закончили трапезу.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Была поздняя осень. Конец ноября или первые дни декабря. Тут-то мне и вспомнились, очень ярко, те сведения, которыми поделился со мной садовник. Меня охватила тоска по потерявшей листья березовой роще. Я был глуп и надеялся на необычную авантюру. Когда ранний вечер окутал землю сумерками, я отправился в путь. Никто мне не встретился. Я — уже в темноте — вскарабкался на осыпь, лег на указанный садовником камень. И стал вслушиваться в тишину. Мало-помалу мои ожидания рассеялись. Ополовиненная луна бросала свет на вздымающиеся — напротив — горы. Место, где я лежал, и сам я оставались в тени. — Никакой тролль мне не встретился. Я любил животных и мне случалось выступать в качестве их поверенного. Но какой же сильной должна быть эта любовь, чтобы пробудить тролля, спящего глубоко в первозданной земле! — Я понял, что проявил легкомыслие. Что останусь в одиночестве. Но теперь я наслаждался стеклянным воздухом, жиденьким щебетанием речки, шуршанием опавшей листвы под моими ногами. Первый снег покрыл верхушки высоких гранитных массивов по ту сторону фьорда. Во мне было нездешнее тоскование: хотелось уловить мелодию земного царства, пение этой осыпи, на которой растут березы… когда они уже лишены листвы… а первый снег питает источники в горах… девственным звездным молоком…
Я поднялся. Когда я уже шел обратно, несколько нот вдруг соединились для меня в одно целое{269}. Сладкая судорога, сжавшая мое сердце, отпустила… И посреди невообразимой меланхолии я почувствовал себя счастливым. Я мог бы заплакать. Но удержал слезы. Я шагал. И как будто чувствовал, что у меня за спиной присутствует кто-то. Я слышал шарканье его шагов по ухабистой дороге. Я остановился, чтобы пропустить его вперед, потому что он, казалось, двигался быстрее, чем я. Это был мужчина. Он не поздоровался. Не взглянул на меня. Я склонен думать, что он меня не заметил. Когда он опередил меня на две дюжины шагов, я, как мне показалось, разглядел багряный платок, повязанный вокруг его шеи. Сердце у меня начало бешено колотиться. От неожиданности я чуть не потерял сознание. Я поспешил за этим человеком, и мне стоило больших усилий не потерять его из виду… настолько немощным сделало меня прекрасное подозрение. Мы добрались до Вангена. Человек свернул на тропу к кузнице и таким образом — по задам поселка — вышел на дорогу, ведущую вверх по долине. Еще прежде, чем он добрался до двора пастора, незнакомец сошел с дороги и направился через усеянный валунами луг, будто хотел спуститься к реке. Но дойдя до группы старых берез, которые росли на лугу, он взял направление на незнакомый мне маленький хутор, расположенный в той же лощине. Я увидел, как он открыл дверь хлева и исчез за нею. Я ждал перед дверью: не случится ли еще что. Луна со своим белым светом стояла над лощиной. Слышно было, как грохочет на камнях быстрая река. Из хлева не доносилось других звуков, кроме сытого мычания коров. Я отворил дверь; ноги у меня подкашивались. Свет проникал внутрь через два низких и широких окна, прорубленных в красноватых бревнах. Я никого не увидел. Наклонился над лежащими коровами. Их было три. Четвертая темной глыбой стояла перед фасадной стеной. Я погладил ее по спине и хвосту, просунул руку под брюхо и ухватился за вымя. Того человека я
В поселке еще сохранялась старая гвардия исполнителей танцев
Он собрал у подножия кафедры конфирмантов текущего года. Он еще раньше подготовил их к тому, что будет что-то необычное. Его таинственные намеки привлекли и сколько-то взрослых, даже молодых парней и девушек. И вот наконец загремел его громоподобный голос. Вставные челюсти у него во рту, стукнувшись друг о друга, соскользнули со своих мест. Пастор поправил их поспешным движением руки, удвоил силу голоса. Он говорил о хижинах на высокогорных выгонах: как летом, в священные дни Господа, эти хижины превращаются в обители греха, порока, блуда… Коровы бродят вокруг, кормятся и накапливают в благословенном вымени драгоценное молоко, чтобы люди получили для удовлетворения своих нужд чудесный сыр и нежное сливочное масло. Сколь благодетельна мудрость Всевышнего! Однако помыслы и чаяния людей порочны. Покой божественного, благого миропорядка нарушается всяким дьявольским отродьем. Не с питательным млеком, как неразумная скотина, но
Даже тринадцати- и четырнадцатилетние подростки поняли, что он имеет в виду. Когда проповедь закончилась, воцарилась удушающая тишина. Тут ленсман Мюрванг поднялся с одной из передних скамей. Он дошел до кафедры и сказал громко, чтобы его услышали все: «Пастор Рад, порядочные люди так себя не ведут. Ты постарел». После чего покинул церковь. (Могу прибавить, что ленсман, который никогда больше не переступал порог этой церкви, год спустя пожертвовал десять тысяч крон на строительство органа. Однако пастор, игнорируя распоряжения начальства, отклонил пожертвование с таким обоснованием: дескать, орган будет производить нечестивую музыку и отвлекать внимание прихожан от проповеди. Дескать, голоса учителя — кантора — вполне достаточно для литургических надобностей. Ленсман не стал обращаться к вышестоящему церковному начальству, а использовал часть суммы, чтобы оплатить сектам последние ипотечные долги за их молитвенный дом. Примерно в то же время английский посланник подарил церкви неоготический оконный витраж: пестрый, с изображением своего герба, со свинцовыми перемычками; и к нему — обрамление оконного проема из стеатита.)
Еще в поселке жил один пьяница, Матта Онстад. Его именем назвали популярный
Это был красивый, старый бехштейновский концертный рояль. Почти ежедневно я понемногу играл на нем. Удивительная, радужно-мерцающая окраска звука — объясняющаяся тем, что инструмент был слегка расстроен, а также неровным звучанием и изношенностью французской механики, — необычайно возбуждала меня. Что сила удара должна меняться, мне не мешало. Я не придавал большого значения тому, чтобы вышколить свои пальцы; я
— Я Матта Онстад, — представился мужчина.
— Прошу вас.
— Я Матта Онстад, — повторил он.
— Прошу.
— Я Матта Онстад, — прозвучало в третий раз, очень громко.
— Я понял, — ответил я смущенно. — Меня зовут Хорн.
— Ты знаешь, кто такой Матта Онстад? — спросил он меня.
— Нет, — сказал я, потому что тогда еще не знал этого.
— Я так и подумал, что ты ничего не смыслишь в музыке, — заметил человек и сел. — То, что ты играешь, я пару раз слышал с улицы, это не гармония. Только в норвежской музыке есть гармония. Вся иностранная музыка — это диссонанс. Диссонанс.
Я безуспешно пытался что-то возразить. Я заметил, конечно, что Матта Онстад пьян; однако не мог не признать, что ему присуща своеобразная логика. Он заговорил снова:
— Я знаю, что только в норвежской музыке есть гармония. А уж кому, как не мне, это знать. Моим именем назван самый знаменитый
Я попытался от него отделаться. Это удалось не сразу. Но в конце концов я сказал, что мне было бы интересно познакомиться со
— Договорились, — сказал он, — я принесу свою скрипку.
Теперь он сразу ушел. Оставив в моей душе неприятный осадок.
Я не понял, что этому человеку от меня нужно. В дверь он стучал так, будто хотел причинить мне беспокойство. Его рассуждения о гармонии и норвежской музыке показались мне маловразумительными. Меня удивило в нем совершенное отсутствие смущения, бесстыдное желание настоять на своем. (Но разве мы, люди, не все одинаково обременительны и нетактичны, когда верим, что знаем что-то наверняка, или когда непоколебимо верим во что-то?)
Уже через несколько дней он
Матта Онстад тотчас набросился на эту композицию, хотя в лучшем случае слышал ее фрагменты — с лестницы или из коридора.
— Здесь нет никакой гармонии…
Впрочем, на сей раз он был трезв и принес собой скрипку. Такая
Я попросил Матту Онстада сыграть мне что-нибудь. Он не стал церемониться. Он начал настраивать струны. Меня поразила быстрота и точность его метóды. Менее чем за минуту он своими толстыми потрескавшимися пальцами обслужил колок для десяти струн. Потом натянул волос на смычке, совсем не туго, и уже первым штрихом прошелся по всем струнам. Получился протяженный аккорд, сопровождаемый беглой, ритмически резко прочерченной мелодией. Неотчетливый фон как бы просвечивал сквозь скорее жалобное, чем радостное звучание инструмента: это действовали резонирующие струны. Гармонические идеи танца не отличались разнообразием, вся мелодия была строго привязана к немногим тактам. Но имелись вариации: крепко сбитая тема чередовалась с подобием трелей или коротких пробежек. Мне понадобилось несколько минут, чтобы научиться воспринимать такую музыку. После чего я уже с легкостью мысленно присовокупил к ней притоптывание ногами, всеобщее упоение… Как здешние танцоры притоптывают, Элленд мне однажды продемонстрировал — в этом же салоне, на протяжении четверти часа.
Гость мой играл изумительно! Казалось непостижимым, что его потрескавшиеся, изуродованные работой пальцы с такой быстротой мелькают над струнами; что дрожащая рука без заметных ошибок извлекает поток аккордов из трех или четырех струн… Я не скрывал восхищения. Но скрипач, казалось, не был этим польщен. Он считал само собой разумеющимся, что его игра найдет у меня одобрение; иначе он не поднялся бы ко мне со своим инструментом… Я попросил его сыграть «Матта Онстад». Он тотчас выполнил мою просьбу. Этот
Я спросил Матту Онстада, в самом ли деле он создал этот танец — то есть придумал его.
— Я его играл, — сказал скрипач.
Ответ меня не вполне удовлетворил. Я поинтересовался,
— Записали его другие — господа из Бергена. Я перед ними играл. А потом это напечатали.
— Ах, — сказал я быстро, — так у вас есть ноты? Вы не одолжите их мне?
Он отрицательно качнул головой:
— Нет у меня никаких нот.
Я тогда подвел его к роялю и попытался ему объяснить, что такое токката.
— Я не умею читать ноты, — сказал он, — ты просто сыграй. Хочу разок посмотреть, как это выглядит, когда кто-то играет и одновременно читает ноты. Ты читаешь вслух? Я, например, всегда читаю газету вслух.
Я засмеялся.
— Я тоже читаю вслух, — сказал я, — только не ртом, а руками. Я ударяю по клавишам так, как это написано, а струны превращают шрифт в звуки. Не буду вдаваться в подробности: все обстоит почти так же, как с вашей скрипкой. Вы
Я вдруг остановился. Удивившись тому, что он слушал меня так долго, ни разу не перебив.
— Умное в музыке, — сказал он, — портит гармонию.
— Вы ведь музыкальны, — сказал я с некоторой горячностью, — а значит, не так далеки от
— Слово Божье… — протянул он насмешливо. — Да я в такое не верю.
Тут я повел себя очень неуклюже и чересчур настойчиво. Я попытался преодолеть взаимное непонимание.
— Вот мы с вами и пришли к единому мнению, — снова начал я, перепрыгнув через многие свои мысли. — Очень может быть, что Бог никогда не пользовался Словом, что и люди не могут к Нему приблизиться с помощью слов, что слово, наоборот, обрывает всякую связь с Ним. Его язык наверняка одновременно и более обобщенный, и более однозначный, чем наша речь: он должен напоминать музыку.
Матта Онстад не мог такого понять. Я и сам не понимал. Я просто позволил словам меня соблазнить. (Как часто мы поддаемся именно этому греху!) Непостижимо также отсутствие у меня в тот момент всякой гордости: я позволил себе притянуть, в качестве объяснения, свойства или качества Бога, на которого я был зол (или: от которого
Я быстро положил конец бессмысленной беседе и ее следствиям, начав действительно играть первые такты токкаты. Я еще два-три раза прерывался: что-то пояснял; а потом доверился этому
— Такой инструмент, наверное, стоит кучу денег, — сказал старик.
Он избавил меня от необходимости отвечать, поскольку тут же продолжил:
— Теперь и я на него посмотрел. Вот это, значит, и есть большое пианино. Мне говорили, это что-то другое. Но все же это пианино. Пианино есть и у доктора. Только играет на нем не доктор, а его жена.
— Вам понравилось что-то в той музыке, которую я играл? — отважился я спросить.
— Нет, — сказал он, — это вообще не музыка. Но пальцы у тебя хорошие.
Мои старания оказались напрасными. Впрочем, он вскоре ушел.
Когда он пришел в третий раз — насколько помню, спустя много недель после первой встречи, — Тутайн тоже был дома. У нас нашлась бутылка старого рома. Мы выпили, и все трое единодушно решили, что ром хорош. Разговоров о музыке удалось избежать. Матта Онстад тогда только что оправился от болезни. Он смаковал ром, поглядывая на него глазами влюбленного.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
(Я перечитал кусок о бывшем танцоре и скрипаче. Мои воспоминания о нем очень отчетливые. Наши с ним разговоры я передал вполне достоверно. Я хотел бы лишь прибавить несколько замечаний. — Старик производил на меня крайне отталкивающее впечатление. Тогда я не мог объяснить себе это чувство; да и теперь не знаю, что тут можно сказать. Он внушал мне страх, который остался столь же безымянным, что и моя неприязнь. Элленд, который в молодости был этому человеку добрым приятелем, позже совершенно от него отдалился. Я узнал потом, что наш хозяин пытался, посредством строгого запрета, удержать его от визита к нам. Но Элленд рассказал также, что будто бы Матта Онстад в молодости был необыкновенно красивым мужчиной: роскошным животным, из-за которого девушки буквально дрались между собой. — Неужели распад человеческой личности, выражающийся в искажении, разрушении ее анималистических сил, в затухании влечений, может вызывать такое же отвращение, как беспричинное зло? — Примерно через год после нашей последней встречи он умер. Мы, собственно, даже не узнали об этом. Элленд Эйде, в иных случаях столь болтливый, об этой смерти умалчивал. Матта Онстад больше не появлялся. И мало-помалу до нас дошло, что его больше нет. — Когда он так самоуверенно осудил музыку Баха, я призадумался. Не то чтобы я встревожился… Просто вдруг осознал, насколько одинок каждый человек со своими высказываниями и ощущениями; как мало
В какой же покинутости мы оказываемся, когда пытаемся воспользоваться обычными средствами взаимопонимания, чтобы приобщить другого к тому особому волнению, в которое ввергает нас музыка! Что я мог бы сказать Матте Онстаду? Я не был настолько ослеплен, чтобы прибегнуть к формальному объяснению. Он верил в свою музыку. Может, она и вправду такая простодушная, какой мне показалась — всего лишь часть танца, то есть наполовину служит конкретной цели, — но и она тоже опирается на чудо гармонии. — Какие объяснения я мог бы предложить малайцу или китайцу? Он бы разбил мои доводы одним-единственным возражением: что у него нет доступа к этому роду музицирования. И мне пришлось бы ответить, очень скромно, что и для меня закрыта большая часть
Меня вновь и вновь преследует мысль — потому что я так люблю Жоскена, — и, как мне кажется, я смогу ее доказать, что целью всей сочиненной людьми музыки должно быть соединение полифонии и полиритмии{276}. Наверняка это возможно — чтобы малайский гамелан, негритянский джаз и западная музыка слились в одно целое.
Я снова отвлекся. Надо бы подавлять в себе такие мысли. Но, как ни странно, я не освобожусь от них, даже если
Старый Скуур — я упоминаю его здесь как одного из
— Приближается
Большие и маленькие дети, если оказывались поблизости, кричали хором:
— Скуур, это не
Он их не слышал, он повторял свою фразу:
— Приближается
Он был вторым человеком, которого доктор Сен-Мишель нанял в качестве водителя своей лодки. Этому поспособствовала рекомендация Элленда.
Элленд Эйде хотел, чтобы старый Скуур немного заработал. Порой они выпивали вместе, а значит, считались приятелями. Рука руку моет… Доктор Сен-Мишель уже имел за плечами свой первый неудачный опыт найма молодого помощника. Поэтому он и проявил готовность послушать Элленда.
Поскольку и первый лодочник происходил из Уррланда, мне хочется о нем рассказать. Его звали Адриан Мольде. Он был рослым парнем и отличался безответственной мужской красотой. Выглядел он как семнадцати- или восемнадцатилетний, но на самом деле ему исполнилось только пятнадцать. Он, как и большинство его сверстников, был прикован к Уррланду. И, нанимаясь к доктору, прежде всего думал о том, что теперь наконец сумеет куда-то выбраться, посмотреть другие места. Что ему не придется особенно надрываться, чтобы пережить что-то новенькое… Поначалу доктор Сен-Мишель очень гордился своим молодым шкипером. Он купил ему костюм и ботинки, яркую рубашку-шотландку и галстук такой же расцветки. Маленькая каюта была оборудована как жилое и спальное помещение. На одной длинной лавке спал врач, на другой — Адриан Мольде.
Они оба потом рассказывали, как дело дошло до разрыва. Их версии не совпадали, но дополняли одна другую. Адриана очень скоро перестали удовлетворять и жалованье, и рабочий график. Ему приходилось день и ночь оставаться на посту, свободные воскресенья выдавались редко. Доктор Сен-Мишель, попробовав какое-то время вести домашнее хозяйство вместе с Адрианом, на моторной лодке, опять, как прежде, начал столоваться и спать в отелях тех местечек, которые обслуживал, — тогда как его штурман такими приятными привилегиями не пользовался. Еще хуже, что у Адриана загорались глаза, когда он пришвартовывал моторную лодку к причалу, на котором ее уже дожидались два-три парня и смеющиеся девушки. Он видел только смеющихся девушек. Понадобилось не так уж много времени, чтобы ему пришла в голову мысль приискать себе подружку и пригласить ее в каюту — пока доктор спит на берету, в отеле, или ведет свою практику. Вскоре подружки у Адриана завелись в каждом поселке. Он даже не удивлялся, что все получается так гладко. Девушки делали, что могли, чтобы он получил правильное представление о себе.
В один несчастливый день доктор Сен-Мишель его
— Я запрещаю тебе это, Адриан. Слышишь меня? Запрещаю.
С таким же успехом он мог бы бросать слова на ветер. Адриан опять взялся за свое. Девушки ведь не исчезли с поверхности земли… Застав его с девушкой вторично — а это случилось всего через несколько дней, — доктор разъярился. И влепил парню пару затрещин. Адриан дал сдачи. И тогда доктор врезал ему уже по-настоящему, кулаком под ребра, так что у бедняги всё поплыло перед глазами: он недооценил физическую силу хозяина.
— Это, — сказал доктор Сен-Мишель, — за то, что обкрадываешь меня.
На том их служебные отношения и закончились. Адриан попросту сбежал.
А дальше он стал обдумывать планы мести. Не то чтобы крупной, но постоянной. Отныне он почти всегда ошивался на причале Вангена, когда моторная лодка доктора приближалась или отчаливала. Адриан с ухмылкой преграждал путь своему бывшему работодателю, защищенный живой стеной из парней и девушек. И громко провозглашал:
— Вот этот избил меня!
Неизбывная социальная жалоба слышалась в его заявлении: нечто, что ставило под сомнение честь доктора. Доктор был бессилен против такой демонстрации. И всегда приходил с причала в отель красный как рак.
Новому водителю лодки Скууру он запретил разговаривать с Адрианом. Само собой, Скуур запрет нарушал. И даже брал Адриана с собой на моторную лодку, чтобы парень мог бросить взгляд на посудину, где прежде служил… Скууру теперь жилось несравненно лучше, чем в прежние дни; поэтому Адриан вряд ли имел шанс настроить его против хозяина. Но мальчик старался, как мог. Они оба подшучивали над доктором, когда удавалось. Скуур, прослуживший на лодке уже довольно долго, однажды заметил, что доктор ведет себя с дамами как рыцарь.
— Он готов втюриться в каждую, — сказал Скуур.
Для анекдотической истории такого наблюдения мало. Анекдотическая история в конце концов сложилась, из кусочков, но произошло это позже.
Дело кончилось тем, что доктор Сен-Мишель пожаловался нам с Тутайном. Дескать, Скуур, когда они собирались пристать к берегу, повернул тяжелое латунное колесо гребного винта не вовремя или неправильно, перепутав левое с правым, — теперь уже толком не разберешься; во всяком случае, лодка не снизила скорость и возникла опасность, что она на полном ходу врежется в мол. Чтобы избежать этого, Скуур в последний момент резко изменил курс, отсоединил пропеллер от мотора, после чего судно, уже не способное к маневру, проскользнуло мимо мола и оказалось выброшенным на берег — что было неизбежно — неподалеку от лодочного сарая. Доктор дважды, в полном отчаянии, выкрикнул имя Скуура, потом голос у него пропал. На причале тем временем Адриан Мольде исполнял ликующий дикарский танец. Он вскидывал руки и ноги, кричал, высоко подпрыгивал, не умея справиться со своим восторгом… С самой лодкой ничего плохого не случилось. К ней подбежали несколько мужчин, в том числе Элленд и мы, — и столкнули ее с гальки, в которую она ткнулась носом, обратно в воду.
Когда мы уже сидели за столом, доктор Сен-Мишель сказал: «Боюсь, если я когда-нибудь встречусь с Адрианом без свидетелей, я убью его».
Об ошибках Скуура доктор отозвался отнюдь не снисходительно. Скууру пришлось утешаться тем, что он услышал от Адриана: что шкипер-де выполнил спасательный маневр грандиозно.
Как ни странно, эпизоды наподобие этого всегда наносили вред репутации доктора. Теперь еще и Элленд торчал на крыльце отеля и со смехом, потирая руки, спешил сообщить каждому, кто проходил мимо:
«Нашего доктора выбросило на мель».
Эффект был таким же, как если бы он говорил: «Взгляните на доктора: он маленько свихнулся. Но ведь это курам на смех: иметь свихнувшегося доктора».
Доктору Сен-Мишелю приходилось держать себя в узде. После случившегося он слишком часто стал говорить, что, мол, какое-то происшествие
Отношения между доктором Сен-Мишелем и Скууром ухудшились. Скуур был не только стар и физически немощен, но уже и соображал плохо. Вряд ли он хоть что-то понимал, когда доктор пытался с ним поговорить. Зато — несмотря на свою глухоту — прекрасно улавливал хамские замечания, отпускаемые в адрес его хозяина. Насмешки и злорадство согревают душу даже тогда, когда всякое другое пламя уже погасло… В общем, в ту анекдотическую историю, которой еще только предстояло сложиться, Скуур тоже внес свой посильный вклад.
Случилось это в разгар лета: дни были теплые, но вечера уже наступали рано. В нашем отеле остановилась приехавшая из Мюрдала незнакомая дама. Она, судя по ее брошенным вскользь словам, жила с мужем где-то на западном побережье. Одета — скорее броско, чем аристократично. Возраст оценить трудно: ей могло бы быть и тридцать пять, и сорок пять. Дама отличалась живым умом. За столом доктор Сен-Мишель был любезен как никогда. Он уже воспламенился. Спрашивал то одно, то другое. И узнал, что гостья здесь проездом — по пути в Лердал. Там она собирается дождаться мужа, который должен прибыть пароходом из Бергена. Она сама — поскольку ее время не так ограничено, как у него, — выбрала кружной путь через Осло. Этой ночью она намерена покинуть Ванген.
Доктор Сен-Мишель тотчас предложил ей воспользоваться вместо парохода принадлежащей ему моторной лодкой. Он, мол, отплывает вскоре после полудня. К вечеру они будут в Лердале. Для нее такая поездка окажется полной незабываемых впечатлений — в отличие от ночного плавания на пароходе.
Дама не отклонила эту идею, но высказала свои опасения: дескать, ее друг и партнер по браку определенно приедет в Лердал к полудню следующего дня и будет очень огорчен, если не найдет ее там. Он слишком чувствителен, сказала она двусмысленно.
Доктор Сен-Мишель успокоил ее с помощью многих хороших слов. Скуур после полуденной трапезы получил приказ держать лодку в готовности. В лавке прикупили кое-какие запасы. Стина упаковала корзину для пикника. Чемоданы прекрасной гостьи отнесли вниз к причалу. Путешественникам предстояло провести вместе великолепный погожий день. Скуур поднял флаг.
Смеющийся Элленд опять стоял на крыльце, уже когда моторная лодка отчалила, потирал руки и возвещал: «Доктор сегодня торопится. Он должен показать даме наш фьорд. У него слабость к женщинам».
Насколько многообещающе эта поездка началась, настолько же унизительным было ее продолжение. Уже вскоре за Бейтеленом — пока доктор и его спутница любовались великолепием лишенных растительности крутых гор, обрамляющих разветвление фьорда, — мотор отказал. Короткий щелчок в выхлопной трубе… и машина остановилась. Все попытки вновь запустить ее ни к чему не привели. Скуур, впрочем, довольно быстро сдался. Сказал, что он, мол, старый человек и не может крутить тяжелый маховик, как если бы это была ручка шарманки. Доктор Сен-Мишель доработался до того, что на ладонях у него появились большие пузыри. Но толку от его усилий было так же мало, как от бессмысленных советов Скуура. Пришлось смириться с неизбежностью. Сколько-то времени они еще подождали, не принимая никакого решения, — в надежде, что машина все же
— Скуур,
Они оба бросились на корму. И как раз застали момент, когда
— Доктор, вы сами меня позвали.
Теперь доктору ничего другого не оставалось, кроме как доказать, что он в самом деле рыцарь. Скуур ведь наотрез отказался галанить тяжелую моторку, работая единственным веслом. Да он и не справился бы. Доктор Сен-Мишель осуществил
Когда они добрались до берега, доктору еще предстояло совершить утомительное путешествие к поселку, расположенному на северо-западном склоне Блоскавла. (Название этого поселка я забыл или никогда не знал.) В конце концов ему удалось разыскать и вытащить из постелей четырех парней, работающих лодочниками. Вместе с доктором они спустились с горы, выволокли из сарая лодку и столкнули ее в воду. Подплыли к месту, где была пришвартована моторка, где их терпеливо ждал старый Скуур и нетерпеливо — чужая дама. Лодочники взяли посудину доктора на буксир. Остальные трое вернулись на моторную лодку.
Теперь и дама сумела сообразить, что вперед они продвигаются
«Доктору захотелось поупражняться в гребле. Доктор поупражнялся в гребле. В кои-то веки и ему довелось поупражняться с веслом. В результате этих упражнений он стер себе с ладоней всю кожу. Доктор ведь не принимает ничьих советов. Если ему приспичило погрести, значит, он будет грести… Я-то видел, как мимо нас проплывал пароход; а вот доктор этого не видел: он греб. Ну, может, он в тот момент как раз разбивал кофейные зерна. В каюте, наедине с женщиной. И к тому же он в нее сильно втюрился. Так что я не решился ему помешать. И просто наблюдал, как пароход проплывает мимо». Примерно такие вещи рассказывал Скуур впоследствии.
Когда через два-три часа путешественники оказались в Согне-фьорде, лодочники вытащили весла из воды и стали кричать что-то обитателям моторной лодки. Они, оказывается, договорились, какой оплаты потребуют. И сочли разумным высказать свое требование на полпути, после чего, по возможности, сразу получить деньги. Кроме того, они уже истомились от жажды и голода… Изрыгнув сколько-то проклятий, доктор Сен-Мишель стал рыться в своем бумажнике. И действительно обнаружил там стокроновую купюру. Он протянул ее — вместе с остатками пикника — людям в лодке, которая теперь качалась на волнах под бортом невезучей посудины. Скуур сказал, что тоже попробует добыть с помощью молотка кофейной муки и приготовит для лодочников напиток. Но доктор Сен-Мишель и слышать такого не хотел: мол, эти вымогатели обойдутся водичкой.
Когда в середине дня наконец они очутились перед входом в Лердал-фьорд, Скуур сказал, что хочет еще раз проверить, продолжает ли машина упрямиться. Доктор Сен-Мишель только передернул плечами. Скуур разогрел запальные головки; потом крутанул маховик мотора. Мотор тотчас заработал. Скуур отвязал буксирный трос, поспешил к рулю, повернул колесо гребного винта. Моторка рванула вперед, оставив позади наемную лодку. Доктор на какое-то время лишился дара речи. Он видел, что Скуур смеется; и услышал, как тот сказал:
— Тем не менее мы опоздаем.
На лице чужой дамы отразилось дикое возмущение.
— Вы меня попросту обманули, — сказала она.
Когда доктор Сен-Мишель еще раз принес извинения, она сделала вид, что не слышит его слов.
На причале в Лердале уже стоял супруг и смотрел на фьорд, на приближающуюся моторную лодку. Мучительные моменты будто нанизывались на одну нить. Недоверчивыми взглядами встретил этот господин свою опоздавшую супругу. Доктора Сен-Мишеля он не удостоил даже приветствием. Когда же доктор попытался что-то пробормотать в свое оправдание, оба супруга повернулись к нему спиной. В этом они проявили единодушие.
У доктора Сен-Мишеля мало-помалу созрело подозрение, что Скуур нарочно подстроил порчу мотора. Тот факт, что машина вдруг безупречно заработала — когда ничего уже нельзя было исправить — обрел в глазах доктора силу доказательства. Отношения между двумя мужчинами заметно ухудшились.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Можно назвать еще кого-то… думаю, в моей памяти отыщутся и другие, кто уклонялся от преобразования душ посредством пиетизма. И вовсе не каждый из тех, кто не торопился присоединиться к общему поветрию, был пьяницей, или держателем акций профуканной стариковской жизни, или неудачником в делах, или печальным калекой. (Сапожник, чье имя выскочило у меня из головы, каждое утро, чтобы встать, должен был сперва подтянуться, ухватившись за стремя, висящее над кроватью. А та женщина, которая каждую неделю, два или три дня подряд, на берегу реки в медном котле, поставленном на камни, кипятила белье — дым от ее костра из березовых поленьев, разреженный и синеватый, становился частью ландшафта, — разве не была она кривобокой и плоскогрудой, будто за все прожитые годы так и не сформировалась как женщина? Увы, для многих людей само продолжение жизни требует непрестанного мужества.)
На берегу фьорда, в нескольких километрах от Вангена, возле дороги, которая должна была бы вести во Фретхейм (но в то время оставалась незавершенной), жила вдова Нордал. Я только однажды видел ее маленький хутор. (Мы с Тутайном из любопытства нанесли ей визит.) Опрятный дом на одну горницу, маленький хлев с одной коровой. Сад, полный фруктовых деревьев, поле. Муж этой женщины был столяром. Он постоянно работал в Бергене. Оттуда регулярно присылал деньги. Так все и тянулось, пока — несколько лет назад — столяр не умер и не был похоронен на бергенском кладбище. Эта женщина, возможно, за всю жизнь провела с мужем не больше двадцати ночей. Столяр хотел, чтобы его жена и дети не влачили нищенское существование, не ожесточились из-за бесслезной нужды, не заболели от голода. У этой пары родились двое сыновей, Адле и Рагнваль, и, последней, — дочь. Когда мы только приехали в Уррланд, Адле и Рагнвалю было одиннадцать и четырнадцать лет. Когда мы с ними познакомились, каждому из них было на год больше. В шестнадцать лет Рагнваль отправился в Берген, чтобы выучиться там столярному ремеслу и продолжить дело отца. Адле в тот год показался матери достаточно взрослым, чтобы стать ее помощником на хуторе.
От этой вдовы исходило разумное добро. Она любила своих детей с подлинным самоотречением. Жизнь представлялась ей тяжелой задачей; но она никогда не отчаивалась. Она не была близко знакома ни с Тутайном, ни со мной; но слепо нам доверяла, потому что ее сыновья говорили о нас хорошее. В своих сыновьях она не сомневалась. — Она не нуждалась в Боге. Наверное, не представляла себе, что чем-то Ему обязана. Этот Чужой, может быть, и прикоснулся бы с отеческой заботой к лицам ее детей своими большими белыми руками — но этого она не хотела. Она хотела быть предоставленной самой себе.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Два грузчика — рослых, костлявых, с белой кожей и плоскими удлиненными животами — работали на причале, когда приходил очередной пароход. Они помогали пришвартовать судно. Они принимали у моряков ящики и коробки, бочки, моторы, мешки и катушки проволоки, солому и шифер, уголь и доски, брус и железные инструменты, гигантские чемоданы заезжих торговых агентов — и относили товар в сараи. Они грузили на борт масло, сыры, кожи, забитых и живых животных, коз, свиней, коров, лошадей, березовые поленья, бочки и все те же гигантские чемоданы заезжих торговых агентов. Будь то днем или ночью: как только взревывал паровой гудок очередного судна, они оказывались на своем месте. Работа на причале, сама по себе, не могла их прокормить. Они были плотниками и занимались состыковкой брусьев и балок в новых деревянных домах, которые время от времени возводились в Вангене. На протяжении первого года нашего пребывания в поселке они строили Дом молодежи, по заказу общины. Они также умели класть крыши из красивых плиток природного шифера.
Ночью на молу горел маленький красный фонарь, чтобы облегчить навигацию. Но иногда этот тихий и верный глаз напрасно пялился в темноту. Не то чтобы он потухал, как тот факел, который указывал Леандру путь через Геллеспонт, к Геро{279}. Просто внезапно с гор спускался туман… Однажды вечером старый пароход «Фьялир» — он был собран из дюймовой толщины железных пластин и имел длинный мощный утлегарь, как на парусном судне, а воду разрезал тяжеловесно и медленно, силою громоздкой поршневой машины, — врезался в угольный сарай{280}. Деревянная постройка сломалась, издавая странно-разреженные охающие звуки. Сумбурную жалобу, достаточно шумную, чтобы ее услышали повсюду в Вангене. Даже в номера отеля ломился шум, через окна и стены. Паровой гудок, густо-клокочущее пение которого отзвучало совсем недавно, глухие всплески воды, взбалтываемой пароходным винтом, выхолощенный звук удара корабельного корпуса о мол — все это сразу слилось в одну мысль: что возле причала, видимо, случилось несчастье. Мы выскочили на улицу: Тутайн, доктор Сен-Мишель (он как раз был в Вангене и собирался отплыть в Лердал на «Фьялире», как только пароход прибудет из Фретхейма), Элленд, Янна, я. Пароход остановился. Штурман отдал команду для машинного отделения: «Полный назад!» — Теперь «Фьялир» заскользил прочь от причала, а сарай, повисший на утлегаре, окунулся в воду. Еще несколько щелкающих звуков — и судно освободилось от неудобной ноши. Начались обычные причальные маневры. Крепкие железные пластины пароходного корпуса выдержали удар. Судно не пострадало. Между прочим, тогда тумана над фьордом не было. Была лишь темная, безлунная зимняя ночь. Даже звезды, казалось, угрюмо хмурились, когда цедили свой скудный свет… это неохотно даваемое свидетельство о наличии у них огня. Одного торгового агента снесли с парохода на берег. Он был до бесчувствия пьян. Штурман, под чьим руководством осуществлялись маневры, бóльшую часть ночи провел в отеле. Так что мы смогли составить для себя цельную картину происшедшего.
«Зал», где мы жили, примыкал к номеру меньших размеров; между двумя этими смежными помещениями имелась дверь. Обычно она была закрыта на засов, не очень крепкий. В тот вечер, лежа в постелях, мы могли слышать, как пирушка, начавшаяся, очевидно, еще на пароходе, продолжается теперь рядом с нами. Мы различали голоса трех мужчин. Один из голосов принадлежал Элленду. Трое пирующих пытались — видимо, с оглядкой на нас — избегать всякого шума… Я заснул, а проснулся через некоторое время с громким вскриком. Потому что увидел в свете маленькой керосиновой лампы, как дверь в соседнее помещение распахнулась. Тутайн, не вставая с кровати, швырнул в проем двери кувшин, наполненный водой. Элленд и штурман за ноги втащили
Двое грузчиков — или плотников — приняли от матросов и тот громадный ящик, в котором был привезен бехштейновский рояль. Это произошло однажды утром, в три часа пополуночи. Я, как ни странно, заставил себя подняться в такую рань. Начал моросить легкий дождь. Я боялся, что инструменту это повредит. Но мы трое, даже объединив свои усилия, не смогли дотащить тяжелую штуковину до сарая. (Тутайна я будить не стал.) Мы тогда отыскали мешки, порванный кусок парусины и укутали ими поставленный на попа ящик. — Оба грузчика носили щегольские усы. И имели отвратительную привычку сплевывать на землю. Их кулаки напоминали железные клещи. Даже куски стальных тросов с торчащей проволокой не ранили грузчикам руки. — Оба они частенько ошивались в лавке Олафа.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Лавки, одна и другая, были местами встреч. Летом, когда воздух прогрет, а солнце стоит высоко над горами, для той же цели служила рыночная площадь. Час за часом стояли на ней здешние мужчины, вперив взгляд в ботинки соседа, жевали табак или звездочки пряной гвоздики, сплевывали себе под ноги… Лето — это еще и рабочее время года. Не у всех мужчин выдаются свободные дни. Однако всякого рода дела заставляют крестьян спускаться с их горных хуторов в Ванген. И тогда они со своими лошадьми проводят два-три часа на площади между лавками: разговаривают или молчат, как уж оно получится… Зима в этих краях длинная, очень темная. Влажная. Холодная. Работы уже нет. И всевластно царит скука. Это наихудшее время года. В лавках-то тепло. Большая чугунная печь излучает жирный жар; испарения раскаленного английского угля смешиваются с запахами оливкового масла, хлорированной извести, зеленого мыла, сельди, вяленой трески, кофе, сушеных фруктов, перца, корицы, табака, латуни и камфарного спирта. Два больших ведра специально поставлены, чтобы улавливать коричневые плевки посетителей. Но посетителям, опорожняющим рот, лень стронуться с места. Время от времени они, хоть и целятся в ведра, пускают струю темной влаги, скопившейся за щеками, через все помещение. А есть и такие, что принципиально не дают себе труда плевать прицельно. Всем хотелось бы, чтобы здесь, в этих лавках, не было скуки. Но скука — жуткое чудовище. Как осьминог перемещается в океане, так же и она — с помощью могучих, снабженных присосками и сильных, как руки, щупалец — перемещается
Керосиновые лампы горят в обеих лавках с утра и до вечера. Тепло и немного желтого света… душа нуждается в них. Но почему, собственно, эти лампы постоянно чадят? Почему никто не прикрутит фитиль, как положено, чтобы свет был без копоти? Или леность уже настолько распространилась, что все руки будто оцепенели? И чад никому на нервы не действует?.. Час за часом, день за днем, неделю за неделей мужчины бездеятельно стоят перед прилавком и наблюдают, как Олаф, или Пер, или помощник Олафа, или сын Пера обслуживает тех немногих посетителей, которые пришли сюда,
Свои товары представители городских торговых домов всегда выставляли в одном из помещений отеля. Там мерцала всякая мишура; швейные изделия из некачественных тканей имитировали элегантность и общемировую моду; или изготовленные промышленным способом пищевые продукты третьей категории лживо выдавали себя за товары первого класса.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
А благочестивые ханжи, которые внезапно возненавидели Пера Эйде, потому что его сын стал любимцем пастора, — героически убежденные в своей правоте, быстро увлекшиеся планами мести или, наоборот, сомневающиеся, грехи которого из двух лавочников хуже, — создавали преимущества в конкурентной борьбе то для одного, то для другого заведения. До окончательного поражения одного из них дело так и не дошло. Тому препятствовали запутанные многосторонние связи. У Пера Эйде, к примеру, торговля козьим сыром была налажена лучше, чем у Олафа. Этим Пер привлек к своей лавке большинство крестьян. И потом, разве мякоть его вяленой трески не бывала всегда белее, чем у Олафа? — Они соперничали друг с другом. Вели борьбу, о которой говорят, что она-де идет на пользу потребителям. И в это можно было бы поверить, если бы торговля — в любом случае — не прибегала к помощи лжи.
После первых ошеломительных для меня недель в Уррланде я принял решение: начать работать. Властный, беспощадный облик здешних скалистых гор, которые давали нам воздух для дыхания, заставлял нас испытывать вполне земную тревогу. Мне порой казалось, что со снежных полей на серых гранитных склонах сыплется горькая соль. Зато в этом пейзаже, где господствовали скалы и вода, не было ничего унизительного для человека — кроме разве что изувеченных берез, но мы узнали их тайну только полгода спустя.
Здешних людей мы тоже еще не знали. Мы не понимали их языка и выкручивались из неудобного положения, как другие приезжие господа: разговаривая по-английски. Может показаться удивительным, что английский — наряду с местным диалектом, слегка измененным
Ленсман, наверное, накопил много разных наблюдений, прежде чем обозвал нашего церковного пастыря именно Точилом. Он даже поверхностно объяснил, что имел в виду: точило, дескать, постоянно
Элленд Эйде, владелец отеля, в молодости какое-то время исполнял обязанности слуги при английском джентльмене{282}. (У него была полноватая роскошная фигура и, даже в старости, красивое, всегда гладко выбритое лицо — за исключением тех случаев, когда он на несколько дней или на неделю запирался в каком-нибудь номере, чтобы в одиночестве предаваться пьянству.) Поэтому никого не удивляло, что он не только подписался на «Лондон иллюстрейтед ньюс», но и с насмешливым благоговением читает эту газету. — Здешние люди, которые много лет назад эмигрировали, а потом вернулись, уже как наполовину американцы, лишь возвращались к приятной для них привычке, когда украшали свою повседневность английским языком. Даже почтовый секретарь Гйор, который, хоть он и происходил из хорошей семьи (так мне рассказывали), некоторое время шатался по морям, занимая самые низкие должности (камбузного юнги, я полагаю), одновременно с повышением социального ранга улучшил и свой портовый английский.
Лишь постепенно люди, которым предстояло быть нашими соседями в ближайшие годы, обретали для нас конкретный облик, свой собственный. А наше
Мне сейчас припоминается только одно впечатление из тех первых дней и недель. Тутайн и я, мы сидели на каком-то обрыве; осеннее солнце благодатно согревало землю. Березы, чья листва уже окрасилась первым блеклым отблеском смерти, обступили нас как сообщники. Мы видели долину под нами, узкую тропу, льнущую к горному склону, взбудораженное течение реки: темно-зеленые тихие заводи и белую, торопящуюся куда-то пену. Тутайн вдруг прильнул к моей груди, будто испугался чего-то или почувствовал потребность в нежности. Он даже потянулся ко мне губами, словно хотел соприкосновения. Но сказал только:
— Эта земля, наверное, и станет нашей второй родиной.
Я невежливо вскочил на ноги.
— Она нас пока что не приглашала!
И все же с этого мгновения мы подпали под ее чары. Она оказалась властной, изнуряюще-требовательной и темной в своей любви. Ее одеждой была ночь, а
Итак, я начал работать. О цели этой работы я еще не задумывался. Может, в те недели я уже осознал, что лишь ценой несказанных усилий смогу высечь какие-то искры из своего дарования. А может, все еще обманывался, надеясь на продуктивность души. Я чувствовал себя
Я должен был решить, кого из великих мастеров я хочу любить. Конечно, в ту пору я еще мало кого знал. Но все-таки я уже имел приблизительное представление об эпохах музыки. Я знал о литургическом великолепии
Музыку не очень уместно сравнивать со светом небесным, который (если иметь в виду свет космического пространства, наполненного лишь гравитацией) я мыслю одновременно белым и черным: белым там, где он проступает, и черным, где погружается в Безграничное; но я все-таки скажу, что почти все возвышенное в этом искусстве пылает темным или черным пламенем, что музыка облегает нас, как черный бархат, складки которого порой вспыхивают белым блеском. А иначе и быть не может, ибо музыка обладает способностью выражать — помимо радости — страдание, ощущение времени и тоскливое бессилие человеческой души; но только она выражает не сами эти понятия, а лишь цветовые оттенки соответствующих душевных движений.
Музыка Иоганна Себастьяна Баха почти исключительно черная; она так полна чернотой, так полнится затраченными усилиями, что иногда кажется невыносимой. Только грохот действительности в его больших органных произведениях, действительность бешеного движения{294}, действительность звуков и форм спасают сердце слушателя от нехорошего ощущения собственной униженности. (Бах тоже иногда использовал принципалы, микстуры и органные трубы, чтобы выразить опьяняющую радость; но у него она редко бывает такой чистой, ничем не отягощенной, как, скажем — сошлюсь только на один пример, — у Винсента Любека{295} с его фанфарами и позвякивающими фугами; в баховской радости всегда есть что-то от хищного животного, иногда не лишенного лукавства.) Я, конечно, ни в чем его не упрекаю; но душные и вместе с тем педантичные
Я сейчас положил ручку. А мысли убежали вперед. — Мое признание должно, наверное, быть более полным. — Есть музыка, к которой я равнодушен — к ней относится большинство музыкальных сочинений, — а какую-то я даже ненавижу. Такой музыки я избегаю; и даже не пытаюсь использовать в своих целях формальное богатство, которое, возможно, ей присуще. Я прилагаю усилия, чтобы создатели такой музыки стали как бы
Я не мог здесь рассматривать музыкальное искусство в историческом плане. Учебники, сообщающие нам так много всяких сведений, написаны почти исключительно с тайной навязчивой идеей, что элементы искусства счастливым образом развиваются, и в этом можно усмотреть прогресс. Какая бессмыслица! Порой очень велико искушение усмотреть прямо противоположную тенденцию: прогрессирующий упадок. Когда смотришь на статуэтки из бивня мамонта или рога северного оленя, изготовленные в эпоху
Музыка, я считаю это несомненным, — искусство позднее. (Конечно, с песнями дело обстоит иначе. Я много раз читал, что негры в Африке обращаются в песнях к животным, деревьям и своим лодкам. У древних германцев, наверное, было то же самое. Скотоводы всех стран, в том числе и в Европе, знают мелодии, которые восхищают коров и овец. Лошади и свиньи тоже прислушиваются к мелодиям. Многие наши народные песни кажутся такими древними, что напоминают реки из слез, но это все-таки не песнопения. Когда я говорю «музыка», я имею в виду обработанную музыку, контрапунктную, — а не просто озвученную печаль, неосознанные излияния души.) Гений в наше время больше не имеет помощников; он обречен на совершенное одиночество. И так происходит уже не одно столетие. Гений постепенно чахнет или гибнет как раз тогда, когда решает возвести храм. Потому что деятельные руки отсутствуют. Камни и строительный раствор отсутствуют. Повсюду царит безграничное убожество. Современный комфорт исключает какое бы то ни было расточительство ради душевных потребностей. Деньги лежат в банках или вкладываются в машинное оборудование, они могут растекаться по улицам, но никто не станет их
Я часто разговаривал с Тутайном об архитектуре — когда он только начинал рисовать, в Уррланде. Совпадение наших мнений настолько бросалось в глаза, что казалось чуть ли не подозрительным. Мы любили египетские храмы больше, чем готические соборы. Честно сказать: мы любили египетские храмы, а эти соборы вообще не любили. Мы часто спрашивали себя: почему мы их не любим? Мы ведь могли восхищаться почти каждой их деталью. Мы нашли ответ. Камень в них
Некоторые ученые пытаются объяснить внезапную перемену настроя в западноевропейском зодчестве культурно-историческими причинами. Эту концепцию можно, без больших искажений, резюмировать так: готика была начальной ступенью развития христианского зодчества; романские же церкви — это последние языческие храмы. Если принять эту точку зрения, вина христианства по отношению к Универсуму окажется намного большей… Мне же такое отступление понадобилось для того, чтобы простыми словами выразить нечто очень сложное: наша любовь предназначалась
О соборе Сен-Фрон в Перигё говорили, что никакое иное помещение во всем мире не сравнится с ним в абстрактной красоте. Для меня утешительно, что такое суждение относится не к готическому храму.
— Как ни удивительно, — сказал Тутайн, — все люди распознают эту красоту. От этих простых колонн, подпружных арок и куполов, этого простого ритма, этого безыскусного членения пространства захватывает дух. Нынешний человек больше не ищет неба. Почему никто не возьмется воспроизвести этот Сен-Фрон, перенести его на другое место Земли? Люди ведь в других случаях не стыдятся повторять себя, заниматься плагиатом или производить продукты массового потребления. Симфонии Моцарта тоже слушают не в одном только Зальцбурге… Можно было бы даже изменить абсолютные меры. В Перигё
— Зодчество умерло. Люди больше не хотят наслаждаться им в реальности, — ответил я.
— Может, это и не так, — сказал он. — Мы, во всяком случае, знаем, к чему тяготеет наша любовь.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Мои успехи в игре на рояле раньше были вполне заурядными. В Уррланде я добился значительного прогресса. Тутайн принудил меня — благодаря одной странной идее, пришедшей ему в голову, — стать духовно-сосредоточенным, независимым от переменчивых настроений. Он решил похвастаться мною и моими умениями. Предполагаю, он почувствовал себя гораздо лучше, вообразив, что я, будто бы, — избранный человек. (Повторю в этой связи: он был создан из лучшего материала, чем я, но его задатки разворачивались в более общедоступной плоскости.) Он рассказал постояльцам, которые населяли отель в летние месяцы, что я будто бы могу музыкально изобразить характер любого человека{297}, то есть угадать, в чем состоит суть его личности, и
Гости собирались в нашем «зале». Порой их скапливалось человек восемь или десять. Они ждали, когда я растолкую им их характеры, как можно ждать изречения оракула. Я был жестким в своих суждениях, но мягким в музыкальных высказываниях. Я редко радовался какому-то человеку. Но звучание инструмента, уже само по себе, превращало серьезные упреки или глухую безнадежность в
Каждый человек был для меня только поводом: его характером определялись, собственно, только тональность, ритм и музыкальная тема, часто — лишь первые несколько тактов и темп. Но уже через несколько мгновений музыка полностью овладевала моими мыслями и представлениями, тогда как сам повод меркнул. — Гости покидали нас, чувствуя себя чуть ли не
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
С Кристи мы познакомились уже в первую зиму. Та зима выдалась ветреной и холодной. «Зал», в котором мы жили, был просторным. Окна, выходящие на улицу, и одно окно, выходящее на рынок, пропускали внутрь клубы кусачего морозного воздуха. Старая чугунная печь прогревала помещение. Печь делилась на четыре или пять красиво декорированных ярусов. В нижнем горели березовые поленья. Гибнущая древесина источала чудесный аромат. Потому ли, что холод тогда был необычайно сильным, или потому, что Элленд недооценил расход дров (этот «зал» прежде едва ли использовался как зимнее жилище), но дело дошло до неприятных разговоров. Хозяин высказал недовольство, что мы поддерживаем огонь в печи с раннего утра и до позднего вечера. И он не преувеличивал. Я заставлял себя вставать уже в пять утра. Поспешно одевался и всерьез принимался за работу. Тутайн поднимался на три часа позже. Мы тогда вместе завтракали. В зимние месяцы я с утра первым делом разжигал печь. Кристи научил меня отдирать с поленьев куски березовой коры и использовать их для растопки. Кора горит замечательно, сильным коптящим красным пламенем. — С Эллендом мы договорились. Он должен был, как и прежде, поставлять нам березовые поленья, а вот работу Кристи, который пилил и колол дрова, а потом приносил их в «зал», теперь оплачивали мы сами. Так Кристи стал нашим слугой. Кристи в ту зиму было четырнадцать или пятнадцать лет. Его родителей я никогда не видел. Они, наверное, жили в беспросветной нужде. У Кристи не было ни одной рубашки. Так же плохо дело обстояло с чулками. Коротких черных штанов с пестрыми подвязками под коленями он не носил. Длинные прохудившиеся штанины из тика болтались вокруг его юных ног. Он владел курткой и чем-то наподобие шляпы. Говорил он очень редко. Но постоянно смеялся, когда видел нас. Истолковать его полуухмылки я не умел. У Кристи была примечательная мания: он никогда не застегивал ширинку. И совсем не из-за отсутствия пуговиц. Поначалу это обстоятельство смущало меня. Он уже не ребенок, а на его красивую кожу порой падает луч света… Я несколько раз обращал внимание Кристи на допущенную им небрежность в одежде, но он в ответ только ухмылялся. Я даже грешным делом заподозрил, что это вызов или предложение нам. Но Кристи прямо-таки лучился радостной невинностью. Он для меня так и остался чужим. Я никогда не понимал его душу. Всякий раз, когда я дарил ему рубашку или другой предмет одежды, у меня ускорялось сердцебиение, потому что я не представлял себе, как он отнесется к подарку. Я боялся его обидеть. Даже когда я расплачивался с ним за дрова, для меня в этом было что-то унизительное. Всегда казалось, что он вообще не нуждается в деньгах, а дрова колет лишь для удовольствия. Поскольку почти невозможно было вытянуть из него хоть слово, наши с ним отношения до конца оставались непроясненными. Иногда я совал ему в рот кусок шоколада, как позже поступал с Адле и Рагнвалем. Но всегда при этом испытывал стыд. Кристи, чуть ли не ежедневно, один сжирал весь песочный торт, который Стина посылала нам к послеобеденному кофе. Иногда я предлагал ему рюмку портвейна. Он выпивал ее стоя. Кажется, ни разу не случилось такого, чтобы он сел вместе с нами за стол. Может, он был необычайно робким человеком… Итак, именно ему я обязан своим знакомством с березовой корой.
В темноте и холоде, каждое зимнее утро, я отдирал от поленьев пласты, лоскуты — их кожу — и радовался, когда спичка воспламеняла эти куски коры, когда под воздействием пожирающего тепла они с хрустом сворачивались. Однажды я взглянул на большой красивый прямоугольник в моих руках. Он показался мне настолько совершенным по цвету и структуре — состоял из тонких, как папиросная бумага, сливочного цвета слоев, — что сжигать его было жалко. Я захотел на нем что-то написать. Сохранить его. И положил на свой рабочий стол. Когда огонь в печи весело затрещал и я уже собрался почитать или написать что-нибудь, березовая кора вдруг выдала мне свою тайну. Разводы на ней напоминали мои бумажные ролики. Широкие темно-коричневые линии, которые где-то начинались и потом прерывались, располагались параллельно друг другу, или перекрещивались, или следовали друг за другом пунктиром… Я поддался искушению мысленно включить эту игру древесного роста в растр моих механических нотных роликов. И начал измерять разводы, подразделять их на элементы, распределять по группам… Мне казалось, что я не обманываю себя: что это в самом деле нотная запись, запечатлевшая пение дриад{300}. В то утро я успел сделать несколько поспешных набросков: попытался втиснуть эти чистые гармонии, их соскальзывание в поток печали, их
Поскольку у меня не было аппарата, на котором я мог бы исполнить эту композицию, я переработал свои наброски в обычную нотную запись. Сыграв эту музыку в первый раз, я уже понял, что она происходит не от меня, она мне
Книжная лавка издательства «Аскехауг и Ко» в Осло, где мы когда-то купили карты нашей новой родины, стало посредником между нами и царством духа. Как же мы мучили незнакомых нам служащих вопросами и своей неуемной любознательностью! Им приходилось посылать нам большие стопки каталогов. И ящики, полные нотных записей. Неиссякаемым потоком шли бандероли с книгами. — Тутайн не отставал от меня. Музыка была исключительно моим угодьем, приобщиться к которому он даже и не пытался. Зато на все, что можно читать, он прямо-таки накидывался. Он погрузился в книги с иллюстрациями. Это были издания о зодчестве, живописи и пластике, а также этнографические исследования. Позже пришел черед учебников по анатомии. Какое-то время его страсть к чтению и рассматриванию картинок казалась мне чуть ли не пошлым пороком. Но его ничем не отягощенный ум обладал чудесной способностью к запоминанию. А поразительный дар комбинаторики позволял соединять противоречивые сведения в надежное мировоззрение. Тутайн был полной противоположностью усердному ученому: он никогда не запоминал названия источников, которыми пользовался, не колебался между с
Однажды он начал рисовать. Он выплыл на лодке во фьорд, бросил весла и несколько часов дрейфовал по течению, а потом принес домой мрачный и точный рисунок горного массива Блоскавл. Этому листу, хранящемуся в числе многих сотен других в одной из моих папок, присуще что-то жуткое. Здесь Тутайн выдал себя. Никогда прежде он не говорил, какие ощущения внушает ему здешний ландшафт. Но на сей раз не попытался скрыть охватившую его роковую меланхолию. Это было только начало. Рисунков становилось все больше, со временем — сотни листов. Книжная лавка издательства «Аскехауг» снабжала моего друга карандашами и всем, что необходимо живописцу. Для периодов особо увлеченной работы Тутайн заказал и получил по почте стопку листов английского ватмана.
Здешний мальчик что-то вырезáл ножом из куска дерева. Тутайн попросил его несколько минут посидеть, не двигаясь. И потом показал мне исполненный в свободной манере рисунок двух деятельных мальчишеских рук{302}. То были руки Адле. На Адле рисунок — как он полагал,
Нам казалось необходимым, чтобы Адле получал какое-то вознаграждение за работу в качестве натурщика. Теперь
Теперь и мы выглянули на улицу. Какой-то парень, прислонившись к решетчатой ограде сада, разговаривал с девушкой, стоящей напротив него, посреди улицы. Мы обратились за разъяснением к Адле. Тот охотно поделился с нами своим знанием. Любовная пара. Как они посмели разговаривать друг с другом среди бела дня, если такое позволительно только в темноте?!
Мы не сразу разобрались в причудливых обычаях своих соседей. Оказывается, этим любящим следовало бы уединиться в отхожем месте, прячущемся за лавкой Олафа.
Наша дружба с Адле была
Адле стал бывать у нас реже. Он, поскольку чувствовал себя неуверенно, теперь приводил с собой старшего брата. Я хорошо помню первую такую встречу. Брат неуклюже переступил порог и остановился в углу. Спокойными вопрошающими глазами он изучал нас и предметы, которые нас окружали. Мой рабочий стол со множеством книг и партитур, рояль, кровати из красного дерева с красиво изогнутыми спинками. Все это внушало ему доверие. (Книги, по которым видно, что с ними работают, всегда внушают посетителю доверие.) Он сел к столу, обратив к нам твердое красивое лицо. (Руки у него были изуродованы работой.) Он задал несколько вопросов. И, к нашему глубокому изумлению, спросил, после того как прояснил для себя некоторые второстепенные подробности:
— Что вы, собственно, находите в Адле? Он точно такой же, как все другие ребята.
Тутайн задумчиво смотрел на него. Я чувствовал, что он хочет ответить.
— Я бы предпочел тебя, если бы познакомился с тобой раньше, — сказал он ровным голосом. — Но, возможно, мы бы не стали друзьями: в твоем возрасте обычно ни на что не хватает терпения.
— Я не хотел сюда приходить, это только ради Адле, — сказал Рагнваль. Взгляд его слегка омрачился.
— И что, ты теперь стыдишься, тебе у нас не нравится? — спросил Тутайн.
— Я не стыжусь, и мне у вас нравится, — сказал Рагнваль.
Я поставил на стол вазочку с кусками торта и бокалы. Адле уселся на диван. Мы выпили немного портвейна. Братья вскоре покинули нас.
— Готов побиться об заклад, что сегодня мы познакомились с лучшим парнем в Уррланде, — печально сказал Тутайн.
— И это тебя огорчает? — с удивлением спросил я.
— Меня огорчает, что он неприступен, что он останется для нас чужим. Очень чужим. А ведь именно у него мы могли бы кое-чему научиться.
— Он придет снова, — утешил я Тутайна.
Я оказался прав. На протяжении того лета Рагнваль иногда навещал нас, когда у него выдавалось свободное время. Это были короткие встречи, длившиеся не больше получаса. Однажды Тутайн попытался нарисовать Рагнваля. Рисунок не удался, и Тутайна это очень расстроило.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Лето привлекает в Уррланд гостей. Некоторые приезжают по железной дороге, через горный район Финсе. Других привозят по фьорду пароходы из Бергена, или Сверре Олл со своей моторной лодкой встречает их во Фретхейме либо Гудвангене. Английский посланник, члены его семьи и друзья прибывают сюда, чтобы ловить лососей и форелей. Специалисты по головному мозгу и инженеры, языковеды, ботаники, производители маргарина, торговцы зонтиками и табаком, разговаривающие исключительно о железных затворных механизмах и о пряных растворах, в которых вымачивается жевательный табак, певицы с невероятно огромным багажом, дочери министров со своими приятелями, матросы иностранных военных кораблей, дамы, непрерывно играющие в бостон, дети, которые должны поправить свое здоровье, короли, обменивающиеся рукопожатиями, парвеню, которые хотят побаловать своих жен, иностранцы, не умеющие понятно обозначить, чего им надо — всех их можно встретить в отеле Элленда Эйде.
Местные формы жизни незаметно разрушаются под воздействием этого потока, извергаемого городами. Дружба, любовь, привычки, обычная деятельность на короткое время приостанавливаются, и на смену им приходит
Возле заборов, преграждающих путь в долину, стоят мальчишки, как разбойники с большой дороги, и используют предназначенные для прохода скота калитки в качестве таможенных барьеров. Завидев любую конную повозку, они уже издалека кричат: «Медяшек мы не берем!» А значит, если подъехавший хочет, чтобы ему оказали услугу — открыли и потом закрыли калитку, — он вынужден бросить им десятикроновую купюру.
Часть девушек и женщин с хуторов в это время года находится на
Понятно, что и наша расплывчатая дружба с Адле и Рагнвалем в это время ослабла. Я восседал, как председатель, во главе табльдота, Тутайн — по левую руку от меня, а доктор Сен-Мишель, когда наведывался к нам, — по правую. Уступать место я должен был только действующему министру. За все годы такое случилось лишь дважды. (Короли и князья кушали и пили в своем кругу, в особом помещении без обоев. Там же позднее трапезничал английский посланник.) Публика, которая собиралась в нашем «зале», чтобы послушать мою игру, была весьма пестрой. Многие, видимо, принимали меня за летний аттракцион отеля. Некоторые требовали танцевальной музыки. Один аптекарь, поскольку музыка его захватила, подарил мне бутылку рома; напиток имел более чем пятидесятилетнюю выдержку и источал неописуемый аромат. Один богатый человек все-таки превзошел аптекаря: он преподнес нам, чтобы украсить послеобеденные кофепития, десять бутылок ликера «Бенедиктин». Одна дама, увидев такое, настолько возбудилась, что крикнула: «Почему этот невежда не дал вам денег? Ведь вы определенно бедны! Не возражайте, я знаю. Я прочитала это в вашей душе». Нам пришлось ее успокаивать.
Как ни странно, ни один новый друг к нам не прибился, ничья симпатия не подтвердила нашу состоятельность. Тутайн, правда, был вынужден отклонить одно непристойное предложение.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я тогда изрядно отощал. И не готовка Стины была тому виной. (Кулинарному искусству Стины я позже еще воздам обстоятельную хвалу.) Я просто переусердствовал с работой. Квинтет «Дриады» был не единственным оркестровым сочинением, которое я написал тем летом. Ученик Жоскена, неслыханно знаменитый в XVI веке Клеман Жанекен, сочинил большую инвенцию «Пение птиц». Оригинала я никогда не видел, но мне в руки попала табулатура органиста и мастера игры на лютне Франческо да Милано, который использовал сочинение Жанекена как основу для своей
Через реку Уррланд переброшен деревянный мост. Если перейти на
Красивей, чем мальки, были желтые подвижные солнечные блики на каменистом речном ложе. Но красивей всего — журчанье воды, шелест листьев и печальное молчание глядящих вниз гор. Ни одно место не кажется мне таким далеким от человеческого мира, как эти острова. Нигде не приходило ко мне столько утешения, из глубины. А я нуждался в утешении. Я стоял, с раскалывающейся от боли головой, перед странным бытием, которого прежде для себя не желал и элементарные проявления которого оставались для меня непонятными. Неудовлетворенность объяла меня, как вóды, до души моей{306}. Ужасная мука от напрасных усилий создать что-нибудь
Вопрос, кто же я есть на самом деле, не умолк во мне и сегодня. Я оглядываюсь назад, и факты перечислить нетрудно. Пятьдесят моих композиций были напечатаны. Многие камерные и симфонические оркестры пользовались этими партитурами. Время от времени исполнялись и крупные произведения. Несколько органистов мучаются с моими прелюдиями и фугами. Газетные писаки и хвалили, и критиковали меня. В новейших научных справочниках значится мое имя — как одного из значительных, но чересчур своенравных композиторов. Сам я жду первого исполнения моей большой симфонии «Неотвратимое», чтобы мне наконец был вынесен окончательный и не подлежащий обжалованию приговор. Уже сколько-то лет, как я почти полностью замолчал; не знаю — может, все дело в том, что я борюсь с особого рода
Как-то раз я лежал, животом вниз, на мостках, переброшенных через протоку. Уткнувшись головой в скрещенные руки. Я прислушивался и вдруг уловил меланхоличный поток чудесных гармоний. Я лежал без движения, пока не почувствовал, что у меня болит все нутро. Поднявшись, я тотчас бегом помчался домой. А там с лихорадочной поспешностью начал переносить услышанное на бумагу… Когда я в другой раз применил ту же хитрость, во мне вдруг зазвучало «Пение птиц» Жанекена. Что бы я ни делал, я не мог избавиться от воспоминаний о нем. Неделями меня преследовала мелодия, придуманная другим человеком. Мне мерещилось, будто записанная мною музыка
Лето близилось к концу. Гости уезжали. Тутайн ошеломил меня одним рисунком. Изображающим обнаженную фигуру — молодого человека.
— Догадайся, кто это, — радостно предложил он.
— Не могу, Тутайн, скажи сам, и сразу, — ответил я.
— Рагнваль, — сказал он.
— Как же ты это устроил? — поинтересовался я.
— Мы вместе купались во фьорде, недалеко от дома его матери, — сказал Тутайн. — Солнце нас высушило. Я воспользовался моментом. Рагнваль, кажется, был не против.
Теперь он показал мне стопы того же юноши, на другом рисунке, и бедра, и упрямую голову, и грудь, и гулок: как он, Тутайн, по кусочкам завоевывал великолепный целостный облик.
— Ты, наверное, потратил на это много часов, — предположил я.
— День выдался очень приятный, — сказал он. — А этот мальчик… каждый фрагмент его тела достоин любви… Вот только руки, их я не понимаю… Работа сама по себе не могла сделать их такими дурацкими. Мне, правда, пришла в голову одна безумная мысль: Адле получил хорошие кисти руки, а Рагнваль — хорошее тело; что же касается тела Адле и рук Рангваля, то они — низкокачественный массовый фабрикат из безотрадной плоти. Мать и отец мальчиков не лучше такой усредненной нормы.
— Возможно, твоя мысль чересчур поспешна, — сказал я.
Он только передернул плечами.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Ветры обрушивались с гор на фьорд, с шумом гнали воздушные вихри к Вангену. Поверхность воды кипела и пенилась. Желтые березовые листья кружили над рыночной площадью. Солнце совсем исчезло в липкой туманной дымке. Струи водопадов, исхлестанные непогодой, отклонялись в сторону. Наступила осень.
Никем не замеченный, в Уррланд приехал Юнатан. Однажды ночью он вместе с пастором сошел с парохода, курсирующего по фьорду, и исчез в доме Сверре Олла. Юнатан, семнадцатилетний внебрачный сын ленсмана…
Около полудня умирающее солнце еще раз позолотило день. Деревья молчали и ждали подлых грабителей — ближайших штормовых ветров. В Вангене наблюдался внезапный наплыв народа. Люди с мрачной торопливостью сновали по причалу. Дверь в лавку Пера Эйде распахивалась и подолгу оставалась открытой. Нас увлек за собой людской поток. С причала нам вдруг открылась душераздирающая картина. Олл и его семилетний сын Ларс в крошечной лодчонке плыли по фьорду. Ребенок сидел на веслах. Олл же — с окаменевшим, нечеловеческим лицом — держал за воротник куртки бултыхающегося в воде, полностью одетого мужчину и время от времени окунал его головой в воду. Когда ему показалось, что мужчина уже достаточно наказан, он велел ребенку грести к берегу. А мужчину в воде по-прежнему волочил за собой. (Неужели мы сами провоцируем повторение ужасных картин из темных резервуаров зла? Или Провидение имеет под рукой лишь ограниченный набор типичных происшествий, которые, не раздумывая, вновь и вновь воспроизводит, чтобы черпать из них материал для новых несчастных случаев или новых преступлений? Неужели Случай — или как я должен назвать
Они приблизились к берегу возле угольного пакгауза компании
— Кто это, Рагнваль? — спросил я.
— Юнатан, — сказал он с непонятным для меня презрением в голосе.
Я стал подниматься по дороге к отелю. Как ни странно, Рагнваль последовал за мной и, когда я уже стоял возле ступеней террасы, оказался совсем рядом. Тутайн, очевидно, задержался на причале. Я воспользовался этим обстоятельством как предлогом, чтобы еще раз спуститься к воде, и Рагнваль опять преданно поплелся за мной. Семья Олла уже исчезла из виду; люди, прежде толпившиеся на молу, постепенно перемещались в сторону рыночной площади. Тутайн сидел на самом краю причала и смотрел на фьорд. Мы подошли к нему.
— Что, собственно, тут произошло? — спросил я Рагнваля.
— Этот человек хотел покончить с собой, — ответил вместо него Тутайн. — Он спрыгнул в воду отсюда. Непостижимо, как Олл смог оказаться на месте настолько быстро.
— Целый город сгорел… То есть
— Так он, выходит, болен? — спросил я.
Рагнваль только повел плечами.
— Он просто устал от жизни, — тихо сказал Тутайн. — — —
В середине того же дня мне еще раз встретился Рагнваль. Он, думаю, дожидался меня возле отеля. Мы вдвоем отправились по дороге к хутору Винье. Потом пошли дальше — через выгон и пустошь, которая простирается до хутора Эйе. Я начал расспрашивать Рагнваля.
— Что с Юнатаном? Я уверен, ты знаешь.
Рагнваль не стал отнекиваться.
— Он слишком часто
Я его не понял, тем более что говорил он на диалекте, и громко переспросил:
—
— С самим собой… слишком часто, — повторил Рагнваль.
Теперь наконец до меня дошло, и я нерешительно заглянул в глаза Рагнвалю. Подобных разговоров мы с ним никогда не вели, и я не знал,
— Один раз в день, такова норма. Это он должен был знать.
Я сперва решил, что ослышался. Потребовалось некоторое время, чтобы я собрался с мыслями. Заявление Рагнваля показалось мне нелепым и чудовищным. (Многие пышущие здоровьем арабские мальчики умирают в возрасте от двенадцати до шестнадцати лет…) Я еще раз попытался поймать его взгляд, заглянуть ему в лицо. Оценить взрослое выражение его глаз… Я подумал о рисунке Тутайна. Несомненно, передо мной был незлобивый здоровый парень с широким лошадиным лицом, и излагал он мне испытанную мальчишескую мудрость — учение, которое по каким-то причинам не дошло до бедного Юнатана. Наш разговор на этом закончился. Страх и недоумение замкнули мне рот. Мы молча шагали дальше. Мои мысли — кони, которые мгновенно переносятся в любое место и опускают копыта не на дорогу времени, но на мшистую почву сновидений, — умчались далеко…
Мы так мало знаем о людях, и так много — об их лживых измышлениях. Они лгут, потому что это необходимо. Правда фактов ошеломляет нас, как если бы она была постыдным признанием. Но правда, раз уж она стала вещью и плотью, неодолима. Мы все получили какие-то знания о нашем животном бытии. Мы их стараемся приглушить, как если бы в них тлел жуткий умысел нашего совратителя. Неужели мы в самом деле не вынесем попытки узнать чей-то характер
— И как часто Юнатан это делает?
— Много раз в день, и ночью тоже, — ответил Рагнваль.
Я схватил его за плечи и развернул лицом к себе.
— Тебе незачем лгать, — сказал я нравоучительным тоном взрослого; но одновременно попытался чем-то себя выдать: чем-то таким, что приблизило бы меня к нему — показав, что и я отмечен тем же пороком. Но он смотрел на мои губы с недоумением.
— От этого можно пострадать. Это неизлечимо, — сказал он ровным голосом, лишенным всякого сострадания. Ведь себя-то он считал здоровым.
Я в изнеможении опустился на землю.
— Рагнваль, я хотел бы узнать, потому что сам этого не знаю… мне жизнь представляется такой странной… твое мнение было бы для меня ценно… твое мнение о цели бытия… что ты намерен делать в будущем… я бы из этого сделал выводы… думаешь ли ты, что когда-нибудь женишься… у меня-то, кажется, с любовью все счеты сведены…
Невозмутимо, но отчужденно смотрел он на меня. Он не придал особого значения зародившемуся у него подозрению. Горькая складка изменила разрез его губ. Он размышлял с чрезвычайной медлительностью.
— В следующем году, после окончания весенних работ, я поеду в Берген и поступлю в обучение к столяру, — сказал он наконец.
Я почувствовал безудержную потребность выплакаться. Рагнваля я бы предпочел избавить от этого зрелища. Но и отсылать его одного в Ванген мне не хотелось. Отговорившись тем, что должен справить нужду, я вскарабкался по откосу, спрятался за большим камнем и уже собрался дать волю слезам. Но внезапно желание плакать исчезло… На обратном пути мы не проронили ни слова.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Как бы случайно я заглянул на хутор Сверре Олла. Меня допустили в горницу. Хозяйка была занята: готовила на плите еду. Ее семилетний сын, стоя на стуле, пачкал грязными руками оконное стекло. Юнатан, опустив голову, сидел, одетый, рядом со своей кроватью в плетеном из лыка кресле. Кровать была застелена очень чистым белым бельем. Это казалось удивительным — посреди царящей здесь грязи… Олл вслед за мной протиснулся через дверной проем.
Я попытался перехватить взгляд Юнатана, повторил свое приветствие и протянул ему руку. Он не шелохнулся. Он, похоже, даже дышал неохотно. Я не смог подавить отвращение к нему и очень расстроился, потому что настоящего сочувствия во мне не было. Я чувствовал, что неопределенная задача, ради которой я пришел сюда, сама собой отпала. Однако отвергнуть человека, отказаться от него только потому, что он не создан так, чтобы его хотелось любить, — унизительно! Если чувственное восприятие закрывается, делается непродуктивным, тогда умирает даже любовь к ближнему… Я попытался осмыслить свои чувства и поймал себя на ужасной черствости. Некое мужское существо, наделенное большой силой, из-за врожденной предрасположенности к женственности как бы утратило свою идентичность… (Как же Рагнвалю не презирать его, если сам Рагнваль хочет стать всего лишь столяром, а этот честолюбец возомнил, что выучится на инженера?) Вовсе не сумасшедший сидел передо мной; а человек в здравом уме, но
Я совершил по отношению к нему еще и другую несправедливость. В лечебнице для умалишенных Святого Урбана{308} я — мальчиком — видел душевнобольного юношу. Это был красивейший человек из всех, что когда-либо мне встречались. Он стоял наполовину одетый, с печальными глазами. Санитар уговаривал его. Приводил обычные аргументы: «Почему вы не хотите застегнуть рубашку? Почему не застегиваете подтяжки? Вы ведь так хорошо воспитаны. Почему вы не думаете о своей матушке? Ваша матушка огорчается из-за вас. Доставьте ей радость, застегните подтяжки. После вам станет лучше. Вы сможете продолжить ваше медицинское образование. Вы такой одаренный человек. Наука дается вам легко. Как игра. Почему же вы не хотите застегнуть рубашку?»
Больной не отвечал. Он никогда не разговаривал. И не застегивал рубашку. Не застегивал подтяжки. Никогда. Его печальный взгляд был устремлен вдаль… Я все не мог досыта наглядеться, настолько красив был тот человек… И теперь я понадеялся, что встретил его снова: здесь, в горнице Сверре Олла.
Я уже собирался пристыженно удалиться. Но тут услышал голос Олла. Олл и не пытался одержать себя — как если бы я давно был постоянным свидетелем всех этих гнусностей. Наоборот, из-за моего присутствия несчастной жертве досталась двойная порция оскорблений. Олл старался причинить боль, угрожал. Из его слов я понял — и тут же сам это увидел, — что молодой человек
— По ночам мы связываем ему руки, но это не помогает. Его бы надо кастрировать.
Несчастный даже не вздрогнул. А я испугался, что с этого Сверре станется осуществить угрозу. Я превозмог себя. Я сказал:
— Я пришел, чтобы прогуляться с Юнатаном. Ему это пойдет на пользу. Я приведу его назад. Я ручаюсь за него.
— За него никто не может ручаться! — крикнул Сверре Олл. — Но второй раз я его вытаскивать из воды не буду, этого пса.
Внезапно он выдал себя:
— Будь он моим сыном, получил бы пинок в брюхо, так что у него — — (Я опускаю конец фразы, потому что уже не помню, выбрал ли Олл из двух возможных чудовищных вариантов первый, или второй, или сразу оба — один за другим. Я тогда был очень впечатлительным и почувствовал, что могу грохнуться в обморок или закричать.)
Я добился, чтобы Юнатана отвязали и отпустили со мной. В Вангене хватало зевак. Нам встретился Тутайн. Но он, завидев нас, поспешил уйти. Я выбрал дорогу, по которой недавно прогуливался с Рагнвалем. Я вел Юнатана к каменистой пустоши. Я не осмеливался сделать привал, потому что знал, что мне придется заговорить. Наконец я остановился. Горы отбрасывали холодную тень, фьорд же под нами смотрелся как черная трещина в земле.
— Дни уже грозят непогодой… — начал я; потом внезапно бросился с головой в омут своего безрассудного намерения, сказав без всякой связи с предыдущим:
— Два или три года назад вам забыли кое-что объяснить…
Я не надеялся дождаться от него вопроса или ответа, но все же запнулся.
— Вот уже год вы больны — так говорят люди, — сказал я твердо.
И опять подождал. Ах, я много раз делал паузы,
— Один раз в день, такова норма.
И вот теперь, медленно, пришло первое его слово, первый вопрос изо рта, наполненного горечью:
— Так значит, это
— Разрешено, но не рекомендуется, — сказал я двусмысленно.
— Как грех может быть разрешен? — спросил Юнатан.
— Грех не разрешен, — сказал я, — но закономерности тварного мира и потребности плоти
—
— Я настаиваю на том, что вы должны полностью освободиться от ощущения своей греховности, — сказал я решительно.
— Освободиться? — с отсутствующим видом переспросил Юнатан.
— Вам нужно другое мировидение. От масштаба, которым руководствуются верующие, вы уже почти отказались.
— Я отказался от самого себя, — сказал Юнатан.
— У вас нет никаких правил для повседневной жизни, — сказал я, — а без правил для себя самого ни один человек выстоять не может. Но существуют правила, значимые для всех или, по крайней мере, для многих.
— И одно из таких правил вы мне только что сообщили? — спросил Юнатан с какой-то подковыркой.
— Это крайняя уступка
— Такая
— Я вас не понимаю, — сказал я обескураженно. — Речь ведь как раз о том, что вы не противитесь своим побуждениям, что нарушаете все запреты, что безмерные излишества разрушают ваше здоровье.
— Так значит, вы не всерьез хотели снять с меня грех? — спросил он почти беззвучно. — Мне этот грех запрещали. Грех либо целостен и неделим, либо его вообще нет. А представить, что его
Я попытался освободить его из западни таких мыслей и заверил еще раз, что во влечении, которое свойственно всем, я не могу усмотреть проявление зла; а вижу только намерение Природы, соблазнительницы и расточительницы, которая неумолимо требует определенных вещей, сама же в чем-то жестоко отказывает. Я прибавил еще, что не нахожу ничего позорного в том, чтобы быть животным; наоборот, мне часто бывает стыдно, когда меня причисляют к людям.
— В общем, мы договоримся так, — сказал Юнатан. — Вы позволите мне
— Обвиняйте сколько влезет, — сказал я грубо. Меня разозлило фальшивое благочестие Юнатана. Я в тот момент не понял, что его словам предшествовало чудовищно трудное решение. Хотя мог бы догадаться, что означают бисеринки пота на лбу… К счастью для него, он не раскусил пустой орех моей последней фразы; он остался исполненным надежды. И внезапно сказал, спокойно:
— А в той
— Тем лучше, — ответил я, все еще раздраженно и равнодушно. — Надеюсь, вы одержите обещание, которое дадите себе; и постарайтесь тщательно взвесить свои возможности, а уже потом определяйтесь с намерениями.
— Я вам не нравлюсь, — сказал он печально и с достоинством, после того как долго молчал.
— Я вас не знаю, — ответил я, чувствуя свою вину.
— Зато вы знаете, что у меня такая же плоть, как у вас, — сказал он. — Мне не пришлось обнажаться перед вами. Другие, будто бы хотевшие мне помочь, — они меня рассматривали и ощупывали как свиноматку, у которой в брюхе дюжина поросят.
Мы, делая гигантские шаги, спустились к берегу.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Через четырнадцать дней Юнатан появился у нас в отеле. Он хотел попрощаться. Я его ни о чем не спрашивал. Я уже знал, что он возвращается в Берген, чтобы еще год посещать гимназию, а потом начать академическую карьеру.
— Я хочу поблагодарить вас, — сказал он мне.
Я покраснел до ушей и хотел только одного: чтобы он как можно скорее ушел. Тутайн не дал мне времени ответить, пригласил Юнатана к столу, начал угощать вином и разговорами, как желанного гостя. Я остановился за спиной Юнатана. Он был в светлом, хорошего покроя оксфордском костюме. Грубой структуры конечности — кожа да кости — словно выползли, наподобие древесных корней, из отверстий пиджака и брюк. Высокий плоский лоб находил соответствие в мощном шарообразном затылке. Юнатан вскоре поднялся. Вложил свою крупную пятерню в мою, пожал мне руку крепко и с убеждением. Я открыл ему дверь. Потом подошел к окну и выглянул на улицу. Там стоял старший сын Пера Эйде. Он ждал Юнатана. Взявшись под руки, как близкие приятели, они пошли прочь. (Наверное, всё так и должно было случиться, чтобы и этот юноша нашел себе друга.)
Когда пароход, которому предстояло отвезти Юнатана в Берген, приблизился к берегу, я послал Тутайна на причал. Он позже рассказал мне, что пастор уже дожидался на причале и на прощание обнял юношу. Присутствовал там и ленсман, который кивнул сыну. Сверре Олл предпочел не показываться. Госпожа Олл стояла в пятидесяти шагах, на каменистом берегу: в том самом месте, где несколько недель назад хозяин моторки выволок на сушу полумертвого парня. Сын Пера Эйде махал отчаливающему пароходу белым носовым платком. На глаза ему наворачивались слезы. (Не прошло и нескольких недель, как он сбежал из Уррланда.) Когда Юнатану исполнилось восемнадцать, он поступил в Высшую техническую школу в Тронхейме. Он еще в гимназии добился выдающихся успехов.
Пастор незадолго до Йоля спросил меня — он как раз нес пакет на почту, — что такое я сделал с Юнатаном. На пакете значилось имя гимназиста.
— Я велел ему спокойно предаваться тому греху, который все другие люди ему запрещали, — сказал я управляющему делами Господа.
Он не нашелся что ответить. Только посмотрел вверх, на горы.
Потом я увидел, как взгляд его потух.
Этот человек не раз говорил — когда зимняя тьма наполняла долину и не предвиделось спасения от клубов тумана и опустошительных мыслей; когда скука, как вечный Косарь-Смерть, стояла у порогов домов и ничто не могло помешать крестьянину обрюхатить жену, пусть даже смертельно больную; когда у коров, слой за слоем, нарастала на ляжках корка из засохшего дерьма и мочи; когда дети забавлялись, втыкая ржавые гвозди в тугое вымя надоевшей своей прожорливостью и блеянием козы; когда подростки с удвоенной жестокостью вспарывали холодным рыбам брюхо и выдирали внутренности (но рыбы бились в судорогах, как живые, еще и долгое время спустя, когда их укладывали на шипящие жиром сковороды); когда у стариков легкие внезапно наливались слизью, а их хрипы, подобно трубному гласу, призывали смерть; когда молитвы верующих замерзали на снежных горных вершинах и не доходили до Господа; когда брызжущий огонь кузницы утихал в закопченном кузнечном горне, словно плененная звезда Вифлеема; когда тревожно-зеленое северное сияние, возникнув где-то поверх тумана, окропляло своими бликами шкуры медленно бредущих оленей; когда человеческие тела задыхались под слоем грязи и под плотной одеждой; когда Боль, над которой смеются спасенные звезды, предавалась блуду с Тоской; когда повитуха у тела роженицы предрекала новорождённому скорую смерть;
Он одряхлел. Его мысли, на протяжении всей жизни, не были угодны Господу. Он верил в дьявола. И однажды даже видел его: дьявол сидел у него на коленях, как черный волосатый карлик. Как часть его самого, крепко приросшая к телу{309}. Пастор рассказывал Юнатану, когда тот еще был ребенком, что будто бы существуют десятки тысяч чертей и даже гораздо больше, потому что постоянно нарождаются новые. Они рождаются в человеческих кишках и крепко вцепляются в человека, как клещи — в овечью шерсть. А пастор был опекуном Юнатана, и Юнатан не мог уклониться от этого учения. Он мог только испытывать страх. Он иногда видел, что в лошадином помете имеются личинки, а уж черви встречались повсюду. Так что и слова пастора вполне могли оказаться правдой…
Юнатан уступил потребности написать мне обо всем этом. Письмо я, как только прочитал, сжег.
Еще в день отъезда Юнатана ленсман попросил Элленда спросить нас, не доставит ли нам удовольствие поиграть в карты с ним и с хозяином отеля. Элленд дал понять, что это чрезвычайно лестное предложение и что отклонить его мы не вправе.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Мне долгая зима не казалась ни наказанием, ни чудовищем, высасывающим из нас все соки. Для меня это было время года, посвященное работе. И вместе с тем — полное неожиданностей. Конечно, Тутайн и я, мы друг с другом не чувствовали себя одинокими. Когда свет маленькой керосиновой лампы падал на пестрый ковер, прикрывающий обеденный стол; когда мы медленно прихлебывали горячий кофе, а в печи горели благоухающие березовые поленья и часы, остающиеся до отхода ко сну, простирались перед нами, длинные и насыщенные, нагруженные мысленными образами всех вещей, которые мы в тот момент не могли увидеть глазами: улица за окнами, голые деревья и потом тысячеметровый провал фьорда
Даже самая суровая погода не удерживала нас от прогулок по долине, по галечным осыпям, по склонам холмов, по плачущим или украшенным вымпелами радости березовым рощам. Мы редко бродили вдвоем, как правило — каждый сам по себе, чтобы можно было без помех грезить, обострять чувственное восприятие, в одиночку пережить случайное приключение. Мы сталкивались лишь с мелкими событиями, которые никто не стал бы описывать в газетной колонке. Вроде луж на дороге, в которые ты вступаешь, потому что ночь не дает человеческим глазам уловить хотя бы малейшее различие между светлотой и тьмой; только подошвы каким-то образом сами находят путь, а зубчатые черно-серые лоскуты между силуэтами гор позволяют надеяться, что сохранился хотя бы кусок небесного свода. Как же волнительно уже само по себе продвижение вперед, какие картины всплывают среди поразившей тебя слепоты! — А этот скудно сочащийся дневной свет… эти скользкие тропы, уводящие все выше… Треснувшая гора, в которую ты входишь — и будто попадаешь через ужасный порез внутрь чудовищно-громадного тела. Края этой раны сочатся коричневым соком. Но глубоко в переходах, уже в нутре сухой холодной горы, царит
Стоять возле водопада или непосредственно
Тутайн много читал. А зимними вечерами еще и рисовал. Он рисовал собственные руки, ему никогда не надоедало распознавать в них редкостных живых животных: покоящихся, нетерпеливых, послушных, взбунтовавшихся, простодушных, грешных, творящих благо, преступных. Еще он рисовал кота Пуккера, этого великолепного изуродованного зверя, которого Сверре Олл недавно кастрировал и который с тех пор неотрывно смотрел в неподвижные дали будущего: исполненный бездеятельной злобы, не зная… не зная, почему все влечения его остались при нем, если одно, самое главное, угасло. Какой была бы смерть, если бы она настигала нас
— Давай, — сказал я и подвинулся ближе к свету лампы.
— Нет, — сказал он, сорвал со стола ковер и накинул его на спинку и сиденье дивана, — я буду рисовать тебя целиком. Разденься.
Я разделся и лег на ковер, постаравшись устроиться поудобнее. Тутайн отодвинул стол и установил лампу так, чтобы ее свет падал на мое тело. Он взял большой кусок ватмана, и я слышал, как карандаш покрывает бумагу линиями. Тутайн рассматривал меня и штриховал рисунок очень долго. Я закрыл глаза и наслаждался тем, что его глаза блуждают надо мной, воспринимая зрительный образ. Он разбудил меня, сказав:
— Кажется получилось неплохо.
Я вскочил и заглянул ему через плечо.
— Неужели похоже? — спросил я, после того как некоторое время рассматривал рисунок.
— Даже слишком, — сказал он критически, но потом все же смягчил свое суждение, добавив: — Карандашные линии уверенные.
— Не думаю, что я так выгляжу, — усомнился я.
— Почему же?
— Во-первых, если говорить в общем, для человека нет никого более чужого, чем он сам; по крайней мере, собственное тело — как одеяние — нам чуждо. Человек не чувствует своего запаха, не знает звучания собственного голоса, а лицо свое видит в лучшем случае как перевернутое отображение в зеркале. Обнаженный человек не может открыть в себе Нарцисса.
— Некоторые открывают… — сказал Тутайн сухо; и присовокупил вопрос: — А что
— Не верится, что смотреть на меня настолько приятно.
— У тебя дурацкие предубеждения, — улыбнулся Тутайн. — Ты человек без заслуживающих упоминания недостатков; в твоем животе уложена длинная кишка — это единственное, что тебя отличает от красоты какого-нибудь плотоядного бога.
— Выходит, я наделен красотой коровы, — неудачно пошутил я. Но получил ответ и на это.
— Красотой верблюда, слона, коня, зайца…
Я молчал. Тутайн продолжал говорить:
— Хочешь, чтобы я перечислил и других животных? Я часто буду тебя рисовать, но пока что удовлетворись таким свидетельством.
Я оделся.
Он часто меня рисовал. Зимние вечера длинные. И тишина, когда идет дождь или всё мерзнет в светлом лунном сиянии, соблазняет человека открыть загородки выгона для фантазии и выпустить ее, как нетерпеливого жеребца, на волю… Однажды, когда я снова лежал в качестве натурщика на диване — было это не то третьей, не то четвертой зимой нашего пребывания в Уррланде, — Тутайн прикрепил к чертежной доске большой лист бумаги ручной выделки, взял черную тушь, заточил как надо перо, чтобы оно выводило широкую линию и легко лавировало. Тутайн предупредил меня, что работа будет долгой. Он заложил полную топку березовых чурбаков, снял куртку, чтобы не слишком потеть, и приступил к делу. Я лежал в тепле, как часто бывало и прежде. И лишь через несколько часов почувствовал легкий озноб.
— Не хватит ли? — спросил я.
— Скоро закончу, — откликнулся Тутайн. — Я тут кое-что обдумываю.
Он встал, накрыл меня одеялом, походил взад-вперед по комнате, снова меня раскрыл, поправил мне руки и ноги, после чего работал еще час. (Но за все это время провел лишь несколько штрихов.) Наконец, похоже, он закончил. Он показал мне рисунок, необычайно красивый и большой: немногие сильные кривые линии обобщали множество конкретных деталей моего тела. Я смутился, обнял Тутайна за шею и на ухо сказал ему о своем беспредельном восхищении. Он ответил:
— Я подарю этот рисунок тебе. Но он еще не вполне готов.
— Чего же здесь не хватает? — спросил я.
— Скоро увидишь, — недружелюбно отрезал он.
В тот вечер он отложил рисунок. Мы сразу отправились спать: ночь уже осталась наедине с собой, и отстраняющие шумы скатывались с гор, как замерзшие слезы звезд, не нуждающихся в человеческом сострадании. Я долго лежал без сна, прислушивался и забывал прислушиваться, думал о себе, о линиях на бумаге и на той человеческой плоти, которая, теплая, словно самый близкий ближний… покоилась рядом с моими мыслями, отданная, на радость или горе, не кому иному, как мне. Тутайн, на другой кровати, спал. Как много раз я прислушивался к его сонному дыханию!.. И тут сон забрал
Тутайн этот рисунок от меня прятал. Он работал над ним, когда меня не было дома. Если я заставал его врасплох, краски, правда, лежали перед ним, но сам он прятался за стопкой книг, а чертежную доску сразу разворачивал рисунком к стене. Хоть любопытство мое нарастало, я не нарушал его тайну.
Однажды, когда я вернулся с прогулки, рисунок — уже в паспарту — лежал на моей кровати. Белая кожа, обрамленная нанесенными тушью темными кривыми линиями; бугры, закругления и прогалины мышц — обозначенные сужающимися черными штрихами; все вместе затоплено беспорядочным смешением пестрых красок. В первое мгновение я вообще не понял, чтó это должно означать. Я прочитал надпись у нижнего края рисунка: «Аниас, каким я его увидел, и каким его, внутреннего, видят мои мысли, и каким он тем не менее мне нравится». Тут я наконец испугался. Тутайн, очевидно, сделал мою кожу прозрачной, как стекло, и обнажил нутро; а сквозь лицо проглядывает кусок костяного черепа.
Тутайн вошел в комнату, увидел меня и мою растерянность.
— Не нравится? — спросил он насмешливо.
— Даже не знаю, — ответил я неуверенно.
— Мы не другие, чем я нарисовал, и
— Что ты имеешь в виду?
— Возможность увидеть этот мир прозрачным.
Я не сразу понял, о чем он; но своим долгим молчанием вынудил его объясниться. И он заговорил, как бы ни к кому не обращаясь.
— Я хотел показать тебе с помощью этого рисунка, насколько осмыслена форма твоего живота, с которым ты, как мне недавно показалось, не особенно дружишь.
Поскольку я и теперь промолчал, ему пришлось продолжить.
— В конечном счете, это новый способ рисовать, новый способ приблизиться к предмету изображения. Речь идет не только о тебе, но и о
Я молчал. Я тогда еще не знал, что он высказал неизбежное чаяние современной живописи, отважился на важный эксперимент. Тутайн и сам этого не знал; нам было неведомо, что зрячий дух человечества — там, где он стоит
Тутайн тем временем продолжал:
— Знаешь, сколько знатных господ хотели быть изображенными на портрете в парике из фальшивых волос, в мундире, украшенном позументами, золотом и эмалью? Некоторые гордились собой не меньше, чем Джулиано ди Медичи{312}, чей панцирь воспроизводил его же обнаженную грудь… Впрочем, если ты стыдишься, я порву рисунок. Это займет не больше двух-трех секунд.
— Не надо! — Я бросился между ним и рисунком. — Я просто очень неопытен в некоторых вещах…
Он улыбнулся.
— При случае рассмотри его повнимательнее, — сказал мягко. — Думаю, это удачная работа.
Работа и вправду получилась удачной, но жутковатой, как лес, погруженный во тьму. — Для нас начиналась новая пора жизни. Тутайн уже перерос тягу к морским приключениям. Убийцей он тоже больше не был; от убийцы у него осталось лишь имя.
Можно предположить, что я однажды серьезно нарушил обычаи нашей новой родины, потому что парни из Вангена как-то вечером подстерегли меня, чтобы обезвредить или преподать мне урок, который я нескоро забуду. А может, я просто стал жертвой недоразумения.
Как-то вечером я непривычно поздно вышел из дома и зашагал вверх по долине. Меня гнало смутное беспокойство, мне хотелось прогуляться до озера. Там я сел на край лодки, вытащенной на берег. Тихие волны бормотали что-то у моих ног. Может, я вообще ни о чем не думал, только смотрел в сгустившуюся тьму. С ближайшего хутора доносился кашель человека или коровы. Когда я уже возвращался, на меня неожиданно полетели камни. Я как раз добрался до того места дороги, где каменная осыпь круто поднимается к железнодорожному полотну. Камни падали густо, и на мгновение мне показалось, что я попал под лавину. Но тут я увидел — в двадцати или тридцати метрах над головой, в серой ночной дымке, — черные человеческие силуэты. Я, удивленный, остановился. Теперь я мог лучше объяснить себе камнепад; но сперва истолковал его в том смысле, что человеческие ноги, спеша или спотыкаясь, случайно отделили от земли эти камни. Почти сразу я услышал звук скольжения, громыхание, потом — тревожный темный треск стукающихся друг о друга и обрушивающихся камней. Я даже увидел, как вспыхнула искра. Все это тяжело надвигалось на меня. Я побежал. Остановился. Обломок скалы преградил мне путь. Камни поменьше так и свистели в воздухе. Я больше не колебался и изо всех сил понесся вперед. Не обращая внимания на шум грохочущих, скатывающихся с осыпи камней. Сойти с дороги я не решился, так как боялся сорваться в пропасть. Я должен был двигаться сквозь искусственную лавину. Наконец осыпь осталась позади; я подумал, что непосредственная опасность мне уже не грозит; и тут сравнительно маленький камень ударился в мою лодыжку. Я упал. Я не вскрикнул. Но почувствовал странную пустоту в желудке: его будто свело судорогой. Я лежал и ждал, что вот сейчас мои обидчики на меня нападут, чтобы проделать со мной то, о чем они тайно договорились. Может, меня унесут отсюда и где-нибудь сбросят в пропасть. Такое убийство не привлечет внимания… Никто ко мне не приблизился. Я с трудом поднялся. Нога болела. После нескольких шагов боль и хромота отпустили. Я опять побежал. Задыхаясь, с колотящимся сердцем вошел в отель. Тутайн уже лежал в постели. Но не спал. Он увидел, как я ворвался в комнату. Немного успокоившись, я начал рассказывать ему о своем приключении. Четкой версии у него не возникло. Он сказал:
— Может, ты вскружил голову какой-нибудь девице, на которую положил глаз местный парень?
— Нет, — отрезал я.
— Может, ты кого-то обидел?
— Нет, — сказал я.
— Может, это я сделал и то и другое, — предположил он. — А тебя проучили, спутав со мной.
Я не знал, как отнестись к его словам, и проворчал, пока обнажал ногу:
— Если все это предназначалось не мне, то могло предназначаться кому угодно.
Лодыжка сильно распухла из-за гематомы. Тутайн, нахмурившись, рассматривал ее, даже шевельнул, что заставило меня тихо вскрикнуть, и наконец вздохнул с облегчением:
— Надеюсь, кость не сломана.
Потом велел, чтобы я попарил ногу в воде с мыльной пеной, и принес все необходимое.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Из Вангена можно выбраться по одной из трех дорог. Когда я мысленно вновь по ним шагаю, воспоминания скапливаются по обочинам.
Одна дорога — она ведет вверх по долине, вдоль реки, и через семь или восемь километров упирается в озеро — только что опять показала мне гигантскую зазубренную тень ночной каменной осыпи, черные силуэты парней и скелеты двух безлиственных берез, которые, не трогаясь с места, наблюдали за моим бегством… Когда я вновь и вновь мысленно шагаю по ней — мои ноги и в реальности часто ее топтали, это была
Один из таких отдаленных хуторов на протяжении почти целого года привлекал к себе внимание жителей Вангена. Началось все с того, что Эйнар Тюин в лавке Олафа Эйде сказал примерно следующее: никто не знает, как живет Хельге Ветти на своем хуторе Аурсйобюгд. Хельге сейчас около тридцати пяти; но никто не слышал, чтобы его навещала какая-нибудь подружка. Значит, он наверняка забавляется с кобылой или со своим работником. — Эйнар Тюин был одним из тех стариков, которые, когда были молоды, могли протанцевать всю летнюю ночь на причале{314}, вливали себе в глотку шнапс из горлышка полуштофа и всегда оказывались на месте, когда из-за брошенного вскользь обидного слова или из-за девушки дело доходило до поножовщины. Зажав в кулаке клинок, каждый из противников раз за разом отодвигал большой палец, постепенно высвобождая острие кинжала. Первое предложение обычно ограничивалось четвертью дюйма стали. Противник предлагал на полдюйма больше. Первый участник поединка не мог остаться позади и повышал свое
Случилось так, что вскоре работник Хельге, парень лет восемнадцати или двадцати, пришел в Ванген с кобылой, нагруженной сырами и маслом, чтобы продать продукты Олафу. Эйнару — по наводке Олафа — доложили об этом, и старик тоже приплелся, желая получше рассмотреть и кобылу, и молодого работника. Кобыла, привязанная на рыночной площади, была тщательно вычищена скребницей, шерсть у нее блестела. «Наверное, все дело в кобыле», — подумал Эйнар и даже пробормотал что-то в таком роде. Войдя затем в лавку и оказавшись напротив работника, Гуттена, старик принялся рассматривать его толстое бледное лицо с выпуклыми губами — чрезмерно красными, тонкокожими, налитыми кровью. «Нет, все же дело в Гуттене», — подумал Эйнар и для начала заговорил о сыре, и о погоде, и о том, что, дескать, не пора ли хозяину Гуттена жениться. Старик сказал, что на улице видел красивую ухоженную лошадь. Потом спросил, не надоел ли еще Гуттену его хозяин. Отпустил какую-то шуточку насчет штанов парня; и все, кто был в лавке — включая самого Олафа, владельца заведения, — рассмеялись. Но Гуттен, казалось, не понял шутки. Или, во всяком случае, сделал вид, что не понял. Он повернул к шутнику свое круглое, толстое, бледное лицо с тонкокожими красными губами и ничем не омраченным взглядом… и не сказал ничего. Ни словечка. Старик же, неправильно истолковав поведение работника, почувствовал себя удовлетворенным. Теперь, казалось ему, он знает, как устроено одиночество Хельге Ветти. Старик совсем упустил из виду, что мужчины в лавке смеялись над его шуткой двусмысленно или злорадно. Работник же тем временем рассчитался с Олафом, присел на бочку с маргарином, неторопливо съел несколько хлебцев и кусок сушеного мяса, поглядывая из окна: дожевала ли лошадь выложенное для нее сено. Потом он забрал товары, которые приобрел, вынес их на улицу, прикрепил к вьючному седлу и отправился восвояси.
Когда, ближе к осени, в Уррланде заседал окружной суд, появился Хельге Ветти и снял себе номер в отеле Элленда Эйде. Он обвинил перед судом Эйнара Тюина: подал на него жалобу. Хельге договорился, что его интересы будет представлять адвокат, который вместе с окружным судьей, судебным писцом и другими адвокатами прибыл из Лейкангера. Эйнар Тюин тоже счел необходимым заручиться поддержкой адвоката. В жалобе шла речь об оскорблении чести и достоинства. В Уррланде, на человеческой памяти, еще никогда не было процесса по оскорблению чести и достоинства. Участники суда сразу поняли, что дело совершенно необычное. Чувствовалось, что истец и ответчик старые враги и что каждый из них пойдет на всё, лишь бы угробить другого; все были готовы к чудовищным взаимным обвинениям и вранью, к скандалу. Но получилось иначе. Истец и ответчик, как выяснилось, практически не знали друг друга (из-за большой разницы в возрасте) и никогда прежде не ссорились. Хельге Ветти просто потребовал, чтобы Эйнар Тюин публично отказался от своих слов. А Эйнар Тюин повторил, с незлобивой убежденностью, что Хельге, поскольку ни одна девушка к нему не приходит, наверняка совокупляется с кобылой или с работником… Старика обязали уплатить небольшой денежный штраф, его слова объявили чепухой, потому что он не представил ни единого доказательства. Хельге Ветти счел себя удовлетворенным и даже протянул Эйнару Тюину руку, но тот ее не пожал. А сказал только: «Что ты за человек?»
Еще прежде, чем Хельге Ветти отправился обратно в горы, ему доложили, что Эйнар Тюин — уже после вынесения приговора — при всем честном народе, то есть в лавке Олафа, вновь высказал свое подозрение, но опять не подкрепил его доказательствами, сославшись лишь на то, что природа-де предъявляет человеку определенные требования. Эйнар все еще не знал, что фактически обвиняет Хельге Ветти в уголовно наказуемом преступлении. Если бы такая мысль пришла ему в голову или если бы кто-то ему это терпеливо разъяснил, он, возможно, и промолчал бы. Он ведь просто хотел убедиться, что закон мироздания действует; дальше этого его намерения не заходили.
Хельге Ветти поймал своего адвоката на причале, когда тот уже собирался подняться на борт парохода, и сообщил ему, что хочет подать новую жалобу на Эйнара Тюина.
Эйнар же вновь попробовал добиться признания от молодого работника. Но все попытки сломить молчание парня оказались напрасными. Он еще меньше, чем прежде, понимал, чего от него хочет возбужденный старик. О судебной тяжбе хозяина Гуттен, будто бы, вообще не слыхал… Тогда Эйнар попытался проникнуть в прошлое Хельге Ветти: узнать, что отец или мать (оба они давно умерли) говорили о своем сыне; что может сообщить старая служанка (она еще жила), на чьих коленях он ребенком сидел; Эйнар даже завязал доверительные отношения с человеком, который на протяжении года работал вместе с Хельге в горах. Эйнар узнал, как ему казалось, достаточно, чтобы отстаивать в суде свое мнение. Не нашлось ни одной девушки, которая считала бы себя невестой Хельге. А Эйнар Тюин слепо доверял природе. Она ведь могущественна — уж во всяком случае, могущественнее лгуна, каковым он считал своего противника… Адвокат, недолго думая, пригласил в качестве свидетеля работника Хельге. Но Гуттен оказался неблагодарным свидетелем. Высокопоставленных судейских чиновников он понимал еще хуже, чем потеющего от возбуждения Эйнара. Он потянулся, и все убедились в его отменном здоровье. С его толстых красных губ слетели лишь немногие, маловразумительные слова: он, дескать, никак не возьмет в толк, чего от него хотят… Хочет ли он пожаловаться на какую-нибудь обиду со стороны хозяина, спросил адвокат Эйнара… Никаких жалоб у него нет, ответил парень, — ни на кормежку, ни на постель. Зимой в доме тепло, а летние работы не утомительные, скорее приятные.
Этот весенний суд значительно повысил сумму штрафа. Эйнара — за повторную злонамеренную клевету — приговорили к денежному штрафу в несколько сотен крон, который в случае невыплаты мог быть заменен тюремным заключением. Эйнар бился до последнего. Он не понимал судебных заседателей. Не понимал лжеца Хельге, не понимал лжеца Гуттена. Он был готов обвинить саму природу — в том, что она порой сворачивает с прямого пути. Старик не сознавал, что стал жертвой столкновения
Только одно немного утешило его в этот мрачный день: он был не единственным, кого оттолкнул закон. Восьми парням, которые вместе соблазнили или изнасиловали слабоумную девушку, суд тоже вынес обвинительный приговор. Это злодеяние наверняка не стало бы предметом судебного разбирательства, если бы девушка не забеременела. Когда Эйнар увидел этих восьмерых — молодых, сильных, здоровых, похожих, может быть, на подростков, но уж никак не на преступников, — и продумал до конца их поступок вместе со всеми вытекающими следствиями, он вновь обрел былое доверие к природе. Даже слабоумные девушки имеют свое предназначение. Эйнар вспомнил, что в пору его юности случилось нечто подобное. Только тогда не было никакого суда. А если даже и был, то в Уррланд судейские уж точно не приезжали… Если такое случается, и раньше случалось, и будет случаться всегда, это значит, что человек порой требует для себя места под солнцем, а не только неизменно и всюду уступает место законам. Этого новые люди, очевидно, не знают —
— Понял, — сказал Эйнар. — Что слабоумная забеременела, это видно с первого взгляда.
Поскольку восьмерых парней приговорили к тюремному заключению, до Эйнара постепенно дошло, что и Хельге Ветти, возможно, — преступник. Осознание этого факта облегчило ему задачу молчать, потому что одна из главных добродетелей порядочного человека —
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Перед самым поселком Ванген — как раз там, где после развилки главная дорога, слегка отклонившись к югу, оказывается зажатой между рекой и стеной кладбища, тогда как ее северо-западное ответвление ведет к расположенной в живописном месте кузнице, — находился Дом молодежи. Новое роскошное здание. Возведенное на средства общины. Судя по этому зданию, приверженцы нового благочестия составляли большинство в общинном совете. За толстыми гранитными стенами полуподвального этажа размещалась, помимо нескольких подсобных помещений, комфортабельная кофейня; на верхнем, деревянном этаже имелись две комнаты и один зал, предназначенный для того, чтобы почтенные ораторы излагали своим слушателям мудрые и поучительные мысли. Зал был во всех смыслах
Когда Хобьёрг сошла со сцены, и присутствующие, под звуки песнопений, начали расходиться, и вдруг стало понятно, что снаружи уже темная ночь, несколько парней сбились в кучку на дороге, возле кладбищенской стены. Они кого-то ждали. Ждать пришлось недолго: Хобьёрг со смехом выбежала им навстречу. Была ведь уже ночь, а
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Вторая дорога, едва покинув рыночную площадь, спешит перебраться через реку; ее несет на себе деревянный мост, укоренившийся в гальке речного ложа сотней или полутора сотнями опорных столбов. Чугунные перила обрамляют дорогу, пока она не доберется до противоположного берега. А дальше, похоже, она теряется. Маленькие дома и на удивление высокие каменные ограды одичавших вишневых садов оттесняют ее с прямого пути. Она спускается к крошечной бухте; там к ней цепляются запахи гниющих на галечном берегу водорослей. Потом она поднимается к предгорьям массива Ховден, минует эти темные купола — из мелкозернистого, плотного, стекловидного, почти не поддающегося выветриванию гранита, — что вздымаются мощными округлыми чепцами над зеленовато-черной водой фьорда, к которой здесь никогда не прикасается луч солнца. И — внезапно обрывается среди иссеченных трещинами шиферных обрывов, поблизости от дома вдовы Нордал… Это была незаконченная дорога. В будущем ее собирались проложить до самого Флома.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Наконец, третья дорога, вдоль берега фьорда, скоро становилась непроезжей: после того как достигала хутора Хокона Мюрванга. До этого хутора и еще чуть дальше на склонах росли красивые фруктовые сады. Гордый хутор Винье располагался, подобно замку, на возвышенности. Наверное, здесь когда-то была стоянка первых поселенцев — две или четыре тысячи лет назад. Поблизости — место давно исчезнувшего храма,
Фруктовые сады заканчивались, и дорога превращалась в тропу. Она то сбегала к берегу, то карабкалась по утесам… Иногда можно было подумать, что она совсем исчезла; но ведь я знал наверняка, что пройду по ней к подножию красной стены Блоскавла; и потом, вдоль этой стены, — до Скьердала. Скьердал и был моей целью. Скьердал — это долина и
Тропа ведет мимо обиталища троллей; там можно увидеть серебряный луч узкого водопада. В горах поблизости различим его тихий звук. Потом тропинка опять сбегает вниз, к фьорду; имея теперь ширину не больше локтя, змеясь, иногда попадая под брызги воды, она жмется к подножию красной гранитной стены, этого форпоста Блоскавла, который вертикально — без всяких уступов и трещин — вздымается на тысячеметровую высоту. Ты чувствуешь себя почти уничтоженным, когда шагаешь в дышащей тени этой стены. Черно-зеленая вода фьорда позволяет предполагать наличие здесь чудовищной бездны, в глубь которой уходит эта гора — возможно, под поверхностью воды не менее крутая, чем ее видимая, надземная часть. Гора дышит, и дыхание у нее теплое. Зимой, когда весь фьорд покрывается метровым слоем льда, полоса льда вдоль красной стены имеет толщину не больше сантиметра. Я этого не знал; за что едва не поплатился жизнью, когда однажды, сопровождаемый только Адле, катался на коньках по фьорду. Черное стекло подо мной уже хрустнуло, в нем образовались трещины… и тогда, с совсем не свойственным мне присутствием духа, я по большой дуге свернул к середине фьорда. Адле понял мои предупредительные крики. И вообще он был легче, чем я.
Понятно, что уединенность Скьердала еще больше возрастает, когда зимой лодки не могут отчалить от берега, а ездить на санях по тонкому льду тоже нельзя. Тех, кто умирает в эту пору года, приходится кое-как закапывать в горах или выносить на устойчивый снег, чтобы они замерзли, а позже их можно было бы похоронить в Вангене. Люди с этих трех или четырех дворов по своим обычаям не похожи на жителей Уррланда, так же как Хельге Ветти с его работником стали ни на кого не похожими. Они знают друг друга, эти жители трех или четырех дворов, — или думают, что знают. Они друг с другом разговаривают. Среди них всегда находится кто-то — старуха или старик, — обучающий детей чтению. Странствующий школьный учитель, который раз в году на шесть недель приезжает в деревню, пытается вбить в неподатливые детские головы искусство чистописания и начатки счета. Но мало чего добивается. Деревня и ее повседневная история сильнее такой учености. Стоит кому-то из здешних обозвать свою козу
Когда я в первый раз дошел до красной стены, мне повстречалась пожилая женщина. С растрепанными рыжевато-седыми космами. Она несла, зажав под мышкой, корзину: собиралась сделать в Вангене какие-то закупки. Она меня остановила и поговорила со мной. Ей хотелось знать, кто я: ведь она меня еще ни разу не видела… Моего ответа она не ждала. А сразу подвела итог: «Так определил Господь Иисус». Я узнал, что она родила много детей. «Уж таков Арне в постели», — укоризненно сказала женщина. Она, мол, не хотела детей, но Господь Иисус и Арне хотели; во всяком случае, Арне так устроен, что каждый год появлялось по новорождённому. Некоторые дети умерли, другие уехали в Америку, дома остались немногие. Но если Господу Иисусу будет угодно, она потом снова увидит их всех — и умерших, и тех, что в Америке. Для тех же, что остались дома, она не нуждается в божественной помощи. Один мальчик похож на Арне. Он не молится, просто вообще не молится. Это очень большой грех… Я едва-едва понимал ее речь. А она меня совсем не понимала. Она вытащила письма. Письма из Америки. Я, мол, должен их прочитать. Письма были написаны по-английски. Я спросил, знает ли она, о чем они. — Совсем не знает. Да в этом и нет нужды. Позже, на небесах, она и дети друг друга поймут. — Я прочитал один абзац: о том, что в Норвегии нет культуры; дескать, только в Америке люди понимают, что такое культура; там рабочий всегда отличит хороший бифштекс от жесткого; в Норвегии же все мясо жесткое (отправитель письма уже забыл о жирной сочной оленине); а окна в Америке почти повсюду из зеркального стекла… Я не стал брать на себя роль переводчика, поскольку женщина все равно не поняла бы мои слова. Она попросила меня помолиться за ее сыновей, живущих в Америке. И потом пошла дальше.
Из-за этой встречи я в тот день так и не добрался до Скьердала. В другой раз моему походу в деревню помешал старый козел. Я уже почти миновал красную стену; и тут мне навстречу шагнул
Поскольку теперь козел исчез из виду, я спокойно отправился вслед за ним. Когда через полчаса мне встретился первый человек, я спросил, не видел ли он козла. Нет, сказал он, никакого козла тут не было.
Солнечным утром Пятидесятницы я наконец впервые добрался до Скьердала. — Деревни я поначалу не увидел; но сразу понял, что я уже там. Я стоял посреди округлых утесов рядом с бушующим водопадом, который — больше бурля, чем пенясь, — низвергался по гладким каменным уступам со стометровой высоты. Шум этой кипящей, вихрящейся воды внезапно уподобился грому. Уши настолько полнились им, что глаза почти ничего не различали. Притерпевшись к этой неожиданности, я распознал сквозь дымчатое дыхание водопада две или три маленькие мельницы, бревенчатые стены которых покрылись зелеными водорослями, так что эти домики казались частью растущей и бренной Природы. Теперь я с еще большей определенностью знал, что нахожусь в Скьердале. Я поднялся по гранитной рампе; тропинка, словно неровная галечная лента, вилась по утесам. Когда я преодолел этот барьер, дорога стала шире и ровнее. Река же — спокойнее. Долина переходила в маленькую котловину. Там было несколько выгонов. И крестьянских дворов. Солнце изливало на них благодатное тепло. Я не знал, куда в первую очередь взглянуть. Невзирая на близость этих домов, я чувствовал, что нахожусь в полном уединении. Я быстро поднял глаза и стал рассматривать каменные стены, обрамляющие долину: с какой-то праздной поспешностью. Вскоре мое любопытство уступило место удовлетворению. Склоны гор были почти свободны от осыпей щебня. Все формы — закругленные, куполообразные. Казалось, одна лишь чистая зеленая вода, непрерывно стекающая с заснеженных вершин, когда-то выгравировала в гранитной породе кривую линию этой долины. Во всяком случае, глетчеры и ледники давно ушедших времен только в самом устье оставили кучи дробленого камня. Я смотрел на эту работу сотен миллионов лет. Прежде я нигде не видел землю, наделенную такой меланхоличной прелестью. Массив здешней красной стены точно так же красовался округлыми куполами, как и собственно Блоскавл. Вдали, в верхней части долины, зеленая речная вода белыми каскадами низвергалась с крутых — образующих полукружья — стен.
Теперь я свернул с тропинки и обогнул чью-то конюшню. Выгон, поросший сочной зеленой травой, посверкивал в теплом дневном свете. Возле обращенной к солнцу, выкрашенной в красный цвет деревянной стены конюшни стояли четыре подростка, одетые по-праздничному. Красивые пестрые подвязки под коленями превращали их в королевичей. Они смотрели на течную кобылу. И смеялись над ее тоскованием. Их смех звучал заносчиво, злорадно и похотливо. И все же это был обычный смех. Первый человеческий звук, который я здесь услышал. Потому-то он и показался мне грубым и многосмысленным. По их лицам я прочитал, что они еще наполовину дети, дивящиеся такому чуду Пятидесятницы. Какое еще у них могло быть развлечение или забава, кроме как смотреть на жестокие или сентиментальные проявления природы? Возможно, час спустя они убили белку. И солнце в тот момент так же согревало ландшафт. — Меня, похоже, они вообще ни в грош не ставили, потому что мое присутствие не изменило их настроения. Или… я оставался для них невидимым. Или… они существовали в ином мире. — Еще прежде, чем я отвел взгляд от этой сцены, ко мне подошел пожилой мужчина в рабочей одежде. Он схватил мою руку и приветственно потряс ее. И повел меня в один из здешних домов, чтобы угостить. В большой горнице я снова увидел ту женщину, которая некоторое время назад повстречалась мне на дороге в Ванген. Она сидела на стуле, выточенном на токарном станке, и читала. Со мной даже не поздоровалась. «Она молится», — сказал крестьянин точно с таким же презрением, с каким женщина прежде произнесла свою фразу: «Уж таков Арне в постели». Теперь я понял, в чьем доме нахожусь. Мне пришлось сесть. Вошла девушка — прежде она была в другой комнате — и начала возиться у плиты. Накрыла стол: принесла масло, сыр, сушеный бараний окорок и хлебцы. Мало-помалу женщина тоже очнулась от своей отрешенности. Вздохнула. Я не понял, узнала ли она меня. Она вздохнула еще раз и покачала головой, присовокупив к этому: «Господи Иисусе…» Арне закатил глаза и постучал себе пальцем по лбу, давая мне понять, что жена-де из-за своего благочестия непригодна для нормального общения. Действительно, она и позже, когда отложила книгу, не проявила никакого интереса к происходящему в комнате. Девушка принесла кофе. Я что-то съел. Толстый желтый пес выполз из-под лавки. Крестьянин начал скармливать ему большие куски белого козьего сыра. Мне он тоже навалил на тарелку кусок весом не меньше четверти фунта, принудил меня намазать его сливочным маслом, а сверху положить шмат другого сыра, коричневого и сладковатого. Разговаривали мы немного. Я взял кубик сахара домашнего приготовления, пососал его, обмакнул, как здесь принято, в кофе. Когда я уже собрался уходить, женщина вдруг разговорилась. Объяснила, что девушка — ее дочь; что Эрик, наверное, болтается где-то на дворе; но у него нет ни веры, ни вообще каких-либо добродетелей… Теперь крестьянин стал теснить меня к двери. «Она что-то разболталась», — сказал он уже на пороге. Голос у него был тихим, но ярость в глазах — громкой. «Приходи еще, — пригласил он. — Сыра и хлеба у нас всегда вдосталь, если тебя это удовлетворит».
Я побрел прочь. Мальчики, прежде стоявшие за конюшней, исчезли. Один из них наверняка был Эрик. (Возможно, они в тот момент как раз поймали в ловушку какого-нибудь зверька.) Я зашагал вверх по долине. Я видел маленькие пахотные участки, выгоны на горных склонах, кудреватую зелень населяющих эти горы берез. Стадо овец бросилось от меня врассыпную. Я слышал колокольчик блуждающей коровы. «Американское благочестие губит эту страну, — подумалось мне, — даже такое уединенное место уже отравлено. Язычество лучше. Оно начинает себя защищать. Большое несчастье, что католическую веру отсюда изгнали. Там, где когда-то обитали здешние подземные духи, люди воздвигнут алтари или кресты. Люди освоят силы гор. Расщепления на язычников и христиан в местах вроде этого не будет. В настоящих религиях больше свободного пространства, чем в сектантских верованиях. И больше мудрости. Не случись в свое время Реформации, Конфуций запросто мог бы стать одним из святых Католической церкви…»
Когда близилась к концу наша третья зима, в Уррланде разразился мор, и все связывали это эпидемическое вторжение смерти в мир живых с садовником, который вот уже год как покоился в могиле. Все парни и молодые женщины, которых он в свое время назвал по имени или до которых дотронулся, умерли; дома, в которые он тогда заходил, теперь выплевывали гробы. Это был
Все началось с Тригве Стайне. Он умер уже стариком, очень спокойно, словно не сознавая, что с ним происходит, — как ребенок. Когда же его положили в гроб, он вдруг развернул силы сопротивления против
Когда же весной его водрузили на спину лошади, чтобы захоронить возле церкви, упрямый мертвец снова принялся строить всякие козни. Он пошевелил ногами, приподнял узкую шестиугольную крышку гроба, так что внезапно в щели показались его стопы — теперь лишь кожа да кости. Женщины вскрикнули. Работники дико озлобились. И поклялись, что уж точно доставят строптивца куда положено. Но они недооценили энергию сопротивления. Гроб выскользнул у них из рук и упал в озеро. Ушел под воду, потом снова вынырнул. Его вытащили, поставили в лодку. Добрались-таки до берега, до дороги. Дальше поехали на телеге. Пришел священник, чтобы с большим опозданием произнести слова о бренной человеческой плоти, которой суждено стать прахом. Когда он закончил речь, внутри гроба что-то загрохотало… Конечно, мертвец, оказавшись в могиле, покорился судьбе. Но теперь уже никто не сомневался, что его строптивость была преднамеренной.
Когда все испуганно отошли от могилы — а набросанный сверху гумус вперемешку со щебнем выглядел не просто как свежая рана земли, но именно как тревожный абрис захоронения, ориентированного по четырем сторонам света, — кто-то вдруг заметил, что непосредственно по-соседству располагается
Один участник похоронной процессии — из тех типов, которым всегда неймется, — нарушил торжественность часа. Он подошел к могильщику, который стоял в сторонке, и принялся его распекать. Могильщик долго молча смотрел на своего разъяренного обвинителя покрасневшими, слезящимися глазами. И когда тот, кто был адресатом такого молчания, уже чуть не съехал с катушек, потому что, как ему показалось, в направленном на него водянисто-воспаленном взгляде вдруг распознал
— А где же, по-твоему, я должен был копать яму?
— Здесь! — крикнул участник похоронной процессии, имея в виду поросшее травой место, на котором оба они как раз стояли.
Могильщик отрицательно качнул головой.
— Здесь первые покойники были зарыты только семь лет назад, — сказал он. — Мы же даем им срок до двадцати годков.
Обвинитель в бессильном отчаянии ткнул пальцем в направлении свежевырытой могилы.
— А там? — спросил он.
— Там они лежат уже двадцатый или двадцать второй год, — сказал могильщик, — так что к нам никаких претензий быть не может. У нас тут порядок — сами небесные силы не распорядились бы лучше.
Эта беседа не помогла отвести беду… В отеле устроили поминальную трапезу, а когда стемнело, в парке на мачту подняли флаг: в знак того, что душа покойного уже отправилась в небесное странствие.
Наступившая ночь была очень темной. Тучи зависли между горами, лошади шарахались от кладбищенской стены. В ту ночь — или в следующую — кто-то издали увидел четыре фигуры, стоящие на пароходном причале. Увидевший ни секунды не сомневался, кто эти четверо: строптивый старик, садовник, убийца и убиенная. Они, казалось, кого-то ждали. Но когда пароход, встретить который они пришли, действительно появился, мигнул обоими глазами, красным и зеленым, и голосом, хриплым из-за горячего пара, поприветствовал спящую площадь, все четверо метнулись прочь и, словно молодые козлы, перескочили через кладбищенскую ограду… Это видели оба грузчика, поспешившие на зов парохода. Когда почтовый пароход наконец приблизился и причалил, на берег вынесли человека.
— Больной, — сказал штурман.
— Мертвец, — сказали те четверо из-за кладбищенской ограды.
Больной же или мертвец сказал:
— Быть по сему!
С той ночи мертвецы начали наведываться повсюду. Как непрошеные гости. Сперва их было пятеро, потом шесть, потом семь. Садовник не забыл имена людей, которых когда-то
Дети станут подростками, потом молодыми людьми — парнями и полногрудыми девушками. Они всё забудут, да и не захотят ничего такого знать… — Зловещим кладбищем снова начали пользоваться. Снова вошел в обиход тот неразумный обычай, что умерших, старых и молодых, нужно забирать из родных долин или с побережья фьорда, чтобы их останки с грохотом присоединялись к более старым костям на усыпанном щебнем кладбищенском пустыре возле церкви. Время смуты закончилось. Был ли
Наступило лето. Все теперь были здоровы. И неохотно оглядывались на страшные недели, оставшиеся в прошлом. Кто выжил, хотел забвения. Тутайна и меня эпидемия не коснулась. В отеле — если не считать того приезжего, который, когда его принесли к нам, уже был при смерти, — никто не умер. Но самого Элленда болезнь все-таки свалила. Он, беспомощно задыхаясь, лежал в постели, борясь за каждый глоток воздуха. Плачущая Стина позвала нас на помощь. Тутайн сказал, после того как долго смотрел на нашего изнемогающего хозяина, толстого, потного, с иссиня-красным лицом:
— Элленд точно выживет.
Между тем Янна уже несколько дней звонила по телефону куда только можно, пытаясь добиться помощи. Гудящие жители поселка обступили телеграфную будку позади кухни отеля и упрекали добросердечную женщину возле аппарата во всякого рода упущениях. Известие об очередной смерти того или иного человека всякий раз напирало на эту возбужденную толпу, как конный жандарм. Связаться с врачом в Лердале не удавалось. Выяснилось, что эпидемия бушует по всем ближайшим долинам, но люди не хотели этому верить. В разгар неразберихи пришла посылка от лердалского аптекаря, которую доставили в отель. Тутайн и я открыли ее: там сверху лежала записка от доктора Сен-Мишеля. Дрожащей рукой он накарябал для нас такую инструкцию: «Как только больному станет трудно дышать, впрыснуть ему под кожу одну или две ампулы. Место укола дезинфицировать алкоголем. Дать больному рюмку коньяку». В ящике лежали шприц, коробка с двумя сотнями ампул какого-то соединения морфина и примерно тридцать бутылок коньяка.
Тутайн сразу бросился к постели Элленда. И, никому ничего не объясняя, занялся лечением больного. Потом мы поспешили на улицу — к другим людям, ставшим жертвами эпидемии{322}. Вечером того же дня в отеле объявились акушерка госпожа Рагна Вьюнг и сиделка фройляйн Осе Брейвик: они потребовали, чтобы лечение больных было передано в их руки. И, получив наше согласие, удалились, забрав шприцы, ампулы, бутылки с коньяком.
Элленд выздоравливал медленно. Пока он оставался лежачим больным, мы каждый день, ранним утром, выплывали в лодке на середину фьорда и вместо него занимались рыбалкой, чтобы кухня отеля не испытывала недостатка в рыбе.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Кухня Стины была одним из тех исполненных древнего величия колдовских мест, где натуральные продукты — овощи, фрукты, забитые животные, молоко, сливки, мука, масло, вино, ром, сахар, дрожжи, яйца, пряности — превращаются в изысканные кушанья. Стина признавалась, с легким сожалением, что ее познания в кулинарном искусстве не соответствуют великосветским стандартам. И все же ей доводилось готовить для особ королевских кровей. (Для них она готовила не лучше, чем для нас.) Она, по ее словам, никогда не бывала дальше, чем в Ларвике на Согне-фьорде. Там она поступила в обучение к повару по имени Эйнар Даль, который за сорок лет до того был владельцем отеля. Он еще тогда стал знаменитостью. Позже наша хозяйка усовершенствовала свои навыки благодаря практическому опыту. — О французском кулинарном искусстве Стина кое-что слышала; но не знала, в какой мере сама им владеет. У нее имелась старая кулинарная книга, невероятные рецепты которой составлялись, наверное, в расчете на патрицианские семьи. Знаменитый девиз одной из знаменитых книг такого рода, согласно которому лишний
Ежедневные яства приносила на наш стол Эйстина, служанка. Эйстина была рослой и грузной девицей. С пышными волосами, слишком красным лицом, слишком красными руками и трепещущей по любому поводу грудью. В какой-то момент она влюбилась в Тутайна. Мы этого не знали. Хотя могли бы и догадаться. Это выплыло наружу в результате крайне неприятного происшествия. Дело было незадолго до выборов в стортинг{324}. Поскольку Уррланд является избирательным округом и его триста избирателей имеют точно такое же влияние на судьбы страны, что и сто двадцать пять тысяч человек, проживающих в Осло, премьер-министр не пренебрег возможностью выступить в нашем Доме молодежи перед жителями Вангена, чтобы они отдали ему свои голоса. Правда, он был крупным акционером рыбоконсервной фабрики в Ставангере, пароходы которой умудрились почти полностью очистить от мелкой сельди, помимо прочих мест, и Уррланд-фьорд, в результате чего более крупные рыбы лишились пищи и мигрировали или вымерли, а местное рыболовство вот уже десять лет как переживало упадок и бедность приобрела душераздирающие масштабы; однако все это не помешало ему (он, очевидно, помнил, находясь здесь, только о своем китобойном промысле и о производстве маргарина с добавкой рыбьего жира) впечатляюще разглагольствовать о благотворительных организациях, о разработанной его партией программе социальной помощи и о собственных персональных усилиях в этой сфере, главным же образом — о планах на будущее. Так вот; господин министр в тот день, когда он произнес свою речь, был, помимо нас, единственным постояльцем в отеле. Мы трапезничали втроем за большим столом обеденного зала. Я освободил свое обычное место во главе стола; Тутайн и я сидели, соответственно, по правую и левую руку от высокопоставленного государственного чиновника. Стина в тот раз поистине превзошла себя, чтобы ублажить наши желудки. Я сейчас уже не помню отдельных блюд, но хорошо помню десерт. Это было красное винное желе, к которому подавался соус из дюжины перемешанных яичных желтков. Эйстина, преподносившая нам левой рукой желе, в правой держала — над головой министра — хрустальную чашу с тягучей желтой жидкостью. Провидению было угодно, чтобы как раз в этот момент она увидела лицо Тутайна. Все складывалось так удачно. Он с отсутствующим видом смотрел в пустоту; а она ждала, что вот-вот перехватит его взгляд. Она тяжело дышала. Ее грудь вздымалась и опадала от мечтательного сладострастия или от возбуждения. Я увидел, как хрустальная чаша наклонилась. Не помню, сделал ли я что-нибудь, чтобы предотвратить несчастье; но, в любом случае, было уже поздно. Клейкое содержимое хрустальной овальной чаши пролилось министру за воротник. — Все последующее разыгралось так быстро, что подробности не отложились у меня в памяти. Министр, конечно, вскочил со стула. Эйстина каким-то образом избавилась от обеих чаш и выбежала из зала. Очень скоро появился Элленд и, смущаясь, принялся извиняться. Министр, в чем я не сомневаюсь, совладал со своим раздражением. (Предстоящие выборы сделали его уступчивым. От Уррланда — на одну стопятидесятую часть — зависела его судьба.) Он удалился. Мы, Тутайн и я, коварно слопали весь десерт. Стина вошла в обеденный зал, хотя обычно никогда этого не делала. Она смеялась. Смеялась над министром, над Эйстиной; а о пролитом соусе нисколько не жалела. Она была такой: не могла в этой ситуации не смеяться. Эйстина же стояла в буфетной и плакала. Мы постарались, как могли, ее утешить.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Итак, в серых предрассветных сумерках мы ловили рыбу посреди фьорда или перед самым устьем реки, пока Элленд оставался лежачим больным, а по поселку и хуторам бродил Косарь-Смерть. Иногда на воде бывало так тихо, что скрип весел в уключинах разносился по всему фьорду, как громкое биение сердца. Какой-нибудь лосось, с плеском выпрыгивающий из воды, тоже хрустко разрывал воздух.
Молитвы верующих в домах, у постелей и на дорогах — в то время, когда многие умирали в этих самых постелях, — казались глухо звучащей невыносимой музыкой. И походили на публичный, непрерывно совершаемый грех. На скотский спектакль, разыгрываемый перед вечностью. Потому что самозваные проповедники задавали вопрос: «Что будет после смерти?» И доказывали, опираясь на догматы веры, не только то, что душа воскреснет, но и что воскресший будет похож на себя, то есть сохранит свою идентичность и по ту сторону могилы. Я видел только зло в этих ревнителях веры, которые с помощью темных библейских цитат пытались защититься от смерти и злорадствовали, когда умирали неверующие. Потому что они выдвигали претензии. Приписывали себе два больших преимущества: что они, будто бы,
В один из таких анархистских дней я вдруг заметил у своих ног черного дрозда. Он испуганно бегал туда-сюда с покалеченными крыльями. Очевидно, несколько часов назад попался в лапы кошке или его придушил лесной хорек. Ему уже был вынесен смертный приговор. Я вспомнил, что утром слышал выстрелы: кто-то устроил охоту и дробинка настигла дрозда. Я расстроился. Возвыситься мыслями над прахом земным — это мы, вероятно, можем, хоть и ненадолго. А вот погасить боль — нет… Когда я снова услышал, как кто-то жирными губами вещает о Боге, я подошел к самодовольному оратору, рассказал ему про раненого дрозда и спросил: уверен ли он, что Бог из всех птиц в округе именно эту приговорил к столь мучительным страданиям и смерти? Человек наградил меня взглядом, полным презрения, даже сплюнул на землю и сказал:
— Пути Господни неисповедимы.
Очень спокойно я ответил ему:
— Я еще могу примириться с тем, что на войне убивают и калечат людей; но не прощаю Богу, что Он допускает, чтобы на полях сражений калечили и превращали в падаль лошадей и других животных.
Человек искоса заглянул мне в лицо, сплюнул еще раз и молвил:
— В Библии об этом ничего не написано.
— Значит, эта книга несовершенна, — сказал я невозмутимо.
Он отвернулся от меня, как от больного, которому уже нельзя помочь и чьи страдания только обременяют смотрящего. Я же вдруг почувствовал себя утешенным: я сам стану падалью, разделив судьбу всех живых существ, всех великолепных лошадей и всех птиц, львов, слонов и китов. Кажется, эта мысль тогда посетила меня в первый раз. А может, просто в первый раз была мне приятна.
Когда закончилось великолепное лето — которое, еще когда было молодым, когда
В какой-то момент Элленд задал вопрос, будто давно уже ждал, чтобы я утолил его любопытство:
— Вы останетесь у нас в гостях и на эту зиму?
Я нерешительно ответил:
«Возможно», и: «Почему бы и нет», и: «Заранее трудно сказать».
И тут он ускользнул от меня, как ящерица на летней жаре ускользает от пытливого человеческого глаза, затерявшись между камнями и сухими ветками. Как только он исчез, до меня дошло, что мы больше
Уже через несколько дней, когда Элленд принес нам очередной счет, мы почувствовали, что настроение его изменилось. Вместо того чтобы, как всегда, выставить нам счет за неделю, охватывающий семь дней, хозяин посчитал неделю от воскресенья до воскресенья, и у него получилось
— Мы говорим
—
— А говорим-то мы
— Но ведь вы сами, Элленд, никогда прежде не предъявляли нам счет за неделю как за восемь дней, — сказал я с нажимом, чтобы он отказался от мысли нас обмануть.
Однако разубедить его не удалось. Он явно настроился на ссору. Я перечислил ему дни недели по пальцам, произнося их названия. Это не помогло. Он, возмущенный, оставил счет на столе и по лестнице поднялся на второй этаж.
Я посоветовался с Тутайном. Мы оба оценили сложившуюся ситуацию как критическую. И все же Тутайн решил, что надо еще раз попытаться вразумить Элленда: строить из себя глупцов, которые больше верят идиоме, чем календарю, — этого мы не могли. Мы не хотели
В праздник Святого Николая{325}, когда дни едва-едва начали пробуждаться к свету, Элленд со Сверре Оллом и старым Скууром уединился в одном из пустующих номеров отеля. Там они вместе провели четыре или пять дней. Когда мы порой спрашивали об Элленде, Стина с болезненным смешком отвечала:
— Элленд пьет.
Вновь началось владычество тьмы. Ей покорялся каждый. И ничего возвышенного в этой покорности не было. Мужчины стояли в тускло освещенной лавке, сплевывали — в специально поставленное ведро или прямо на пол — слюну, коричневую от табака или гвоздики, которую они жевали. Из их оцепеневших глоток слова выходили чудовищно медленно. Слова были равнодушными. Все мысли погрузились на илистое дно плоти. И пока мужчины сплевывали, пока долго перекатывали на языке одно-единственное слово, в паху у них играло животное желание, накидывая на них, полусонных, сладкую узду; так продолжалось до следующего, или после-следующего, или пятого, или десятого часа, когда они набрасывались на самих себя или на другого человека, чтобы получить то сладострастное удовольствие, которое,
Итак, они где-то уединялись и пили, резались в карты, показывали друг другу разбухшую от пара открытку, оставленную торговым агентом, набрасывались друг на друга с кулаками или ножами, бесстыдно придвигались друг к другу, обнажив какие-то части тела, похотливо облизывали страницы Библии и думали: хоть бы Ларс и Вибеке утонули, а младенец, родившийся у Ане, сдох в колыбельке; хоть бы Лодвиг стал неспособным к любви, а Марта — бесплодной; хоть бы Эгиль уподобился жеребцу, а Грета свихнулась от любовного желания; хоть бы талер, зажатый в руке, стал чистым золотом или пусть бы золотом заплатили за украденную у Бёрре овцу… И хотелось украсть что-нибудь, хотелось утолить голод своих детей молоком коровы, которая принадлежит не тебе, а Коре Вангену… В хлеву тоже царила ночь, и дороги были окутаны тьмой… А если какой-нибудь дурак попытается добиться земной справедливости, которая никогда не распределяется поровну, ничто не мешает засадить нож в его мягкие, но в остальном
Между тем пастор начал готовиться к одному из оборонительных мероприятий против тьмы. Он появился на террасе отеля (там мы с ним встретились) и пригласил нас на дружескую вечеринку у него на хуторе. Он дал понять, что ему было бы приятно, если бы я сыграл для гостей несколько музыкальных пьес. Получив наше согласие, он снял тяжелую черную меховую шапку, поклонился, поблагодарил. Его белые, как яблоневый цвет, волосы растрепались под случайно залетевшим ветром. Тонкие губы дрогнули. Взгляд под линзами очков казался отрешенным. Но вдруг он обеими руками показал на черный гранитный барьер — предгорье массива Ховден, — закрывающий вид на Фретхейм. Пастор не сказал ни слова; однако я понял,
Пока мы шли вверх по долине к пасторскому хутору, свистел ветер, приправленный снежной крупой. Ранняя ночь уже подняла над долиной свой черный парус, и этот уголок Земли поплыл по Морю Часов. И никто не мог бы измерить простирающуюся под нами бездну времени. Речные островки в низине оставались незримыми, оттуда доносился только стрекочущий шепот ольховых зарослей. Ветер расчесывал волосы стоящим вдоль обочины березам. Я держал Тутайна под руку, крепко сжимая его локоть. Наши шаги по галечной дороге получались хрусткими. У меня возникло магическое ощущение, что это странствие происходит за пределами реальности, что наши ноги движутся сами собой, без усилий и без потери земной энергии. Но именно поэтому такое переживание окажется зряшным: оно — предвестник угасания; знак, что ничто не останется нашей собственностью, когда мозг в черепной коробке разрушится. Я упирался лбом в ледяной блок космического пространства, которое в этот час не мерцало. Я думал о бесконечном алмазном океане гравитации, который несет на себе, среди прочего, и эту долину, и ночь, и реку, и дом пастора, и нас с Тутайном; о том, что все человеческие грехи и благие деяния не породят и одной-единственной скудной искры, которая могла бы попасть в пустоту между звездами. Что мы
Стоило нам переступить порог пасторского дома, как мои ощущения резко изменились. Припахивающее гарью тепло наполняло переднюю. Возле зеркала горели две свечи. И я внезапно увидел себя рука об руку с Тутайном. И лицо Тутайна было лицом чужака, еще запотевшим, словно стекло, от мыслей, втайне посещавших его, как меня — мои мысли. Но в ту же секунду он очнулся, как и я очнулся, и его готовая прийти на помощь улыбка, его доверчивое привлекательное лицо обратились к моему зеркальному отражению. На меня накатило беспричинное детское предчувствие радости. Я увидел, что в углу помещения растет маленький вечнозеленый лес в цветочных горшках. Старомодные декоративные растения: райское дерево, восковой плющ, аспарагус, фикус, различные виды аралии с мясистыми зубчатыми листьями.
Жена пастора, худощавая и маленькая, вышла нам навстречу. Ее глубоко посаженные глаза были затенены серым; но они светились добротой, каким-то особым весельем.
— Рад будет очень доволен, что вы пришли, — сказала она просто. И подтолкнула нас к одной из дверей, в гостиную. Здесь тоже было благоухающее тяжелое тепло. Снова — две горящие свечи, стоящие перед веткой остролиста. Старомодная мебель из орехового дерева. Керосиновая лампа с точеной мраморной подставкой и круглым абажуром матового стекла, мягко светящаяся в углу Следующее, смежное помещение — наподобие зала; двустворчатая дверь, широко распахнутая, как бы приглашала туда заглянуть. По ту сторону двери потертый ковер прикрывал половину пола, и в середине этого пестро-причудливого орнамента стояли ступни пастора. Пастор поднялся. Стекла его очков сверкнули в свете свечей. Рот пробормотал слова приветствия. Седые волосы имели рыжеватый оттенок. Он шагнул к нам, овеваемый воздухом домашнего лета. В то же мгновение вошел умытый и чисто одетый скотник (к нему еще льнули остатки коровьих и лошадиных запахов); в руке он держал большой стакан парного молока; и дал его пастору, а тот, забыв, что хотел обменяться с нами рукопожатием, не торопясь опорожнил стакан и вернул работнику. И только потом протянул нам худую руку. Смущенно улыбаясь.
— Я вынужден заботиться о поддержании своих слабых сил, — сказал он. — Я ведь уже старик. — Когда он произносил последнее слово, лицо его скривилось в гримасу.
— Сколько коров на вашем хуторе? — поинтересовался Тутайн у работника.
— Десять, — ответил тот.
— И еще две лошади, — вставила жена пастора.
Земное богатство этого человека вдруг представилось моему внутреннему взору: какое неизмеримое счастье — обладать домом, хутором, скотом, работником и служанкой, комнатой, полной теплого лета даже посреди зимы, и светом свечей, и красноватым сиянием керосиновой лампы посреди тьмы… Тотчас к этому прибавился еще и аромат… жареных на смальце пончиков. Таким процветанием, не обремененным никакими заботами, оправленным в приятную уверенность насчет гарантированного ежемесячного жалованья, этот человек был обязан своей религиозной службе, то есть должностной заботе о Небожителе, а также тому обстоятельству, что жители Земли, во исполнение Божественной воли, зачинались, рождались, крестились, заносились в большие регистрационные книги, проходили конфирмацию и опять заносились в книги, обручались, сочетались браком и снова заносились в книги, зачинали и рожали детей (опять-таки заносившихся в книги), старели, и умирали, и в последний раз заносились в книги (что равносильно вычеркиванию). Может, его должность и была сопряжена с какими-то трудностями, но она не заключала в себе опасности, а наоборот, делала исполнителя связанных с нею функций почти свободным и весьма уважаемым в этой долине человеком.
Как же я завидовал пастору, которому столь многое дано, а взамен требуется так мало! Какая внутренняя сила в свое время толкнула его на изобилующий радостями жизненный путь? Была ли то вера, о которой те, кто имеет к ней отношение, говорят, что она будто бы сдвигает с места горы и превращает воду — под ногами
Пастор не мог бы жить в городе — ни в качестве богатого среди бедняков, ни как приятель какого-нибудь зримого дьявола.
Как же сильно я ему завидовал и как яростно упрекал себя: потому что я, пока для меня еще не настало
Жена пастора вышла и вернулась с подносом, на котором стояли чашки, сахарница, чайник, графин с ромом, фарфоровая корзинка, наполненная пончиками. Пастор положил руку мне на плечо. «Дорогой мой, — сказал он, — ром только для вас двоих. Другим гостям мы его предлагать не будем».
И жена пастора принялась разливать чай. Из прихожей уже доносились голоса. Пастор прикрыл двустворчатую дверь в гостиную. Мы услышали, как кто-то вводит туда вновь прибывших. Работник выпросил для себя глоток рома. Я взглянул на его руки: хорошо различимые вены; кожа оживлена трещинами, ямками и крошечными воронками, из которых вырастают почти бесцветные волоски, — как свиная шкура, но только исполненная жизни и наверняка теплая и мягкая, если до нее дотронуться. В комнате, где мы находились, стало совсем тихо. Тутайн, работник и я сидели, пастор и его жена стояли. И разговоры гостей за стенкой представлялись нам каким-то сверхъестественным шумом, но — мирным, не таящим в себе угрозы.
— Я собираюсь рассказать кое-что, — сказал пастор. — О красоте, о путешествии в Италию, которое я совершил сорок лет назад.
— Ах, — вздохнул я, отчасти с любопытством, отчасти с неудовольствием, поскольку реплика пастора оборвала драгоценный для меня миг.
Мы пили чай, лакомились ароматными пончиками.
— Орла у нас любитель сладкого, — улыбнулась жена пастора. Потом она вышла. Пастор тоже исчез за ведущей в гостиную двустворчатой дверью: хотел поприветствовать гостей. Створки двери он за собой прикрыл. Для нас начались новые, другие минуты.
— Садись за стол с нами! — сказал Тутайн работнику.
— Если вы немного потеснитесь, — ответил тот. И действительно, он подошел к столу, не захватив стул. Он сел на диван между Тутайном и мною, как третий. Мы прихлебывали горячий чай с ромом. Потом я откинул голову на спинку дивана, закрыл глаза и сказал тихо:
— О красоте, видите ли, хочет он говорить… Это красиво. Красиво во всех смыслах.
— Ты что, напился? — спросил Тутайн; но я его вряд ли услышал. Внезапно моя закинутая голова соскользнула со спинки дивана, я рухнул… грудью на работника, а лицом в колени Тутайна… и зарыдал.
— У тебя слабые нервы, — заметил Тутайн смущенно. Как ни странно, работник не шелохнулся, и Тутайн погладил меня по голове. Через минуту я, громко рассмеявшись — хотя слезы еще текли у меня по щекам, — выпрямился, глотнул чаю, поднялся с дивана и сказал с неуместной фривольностью:
— Я подумал о маме.
— Я тоже подумал о своей маме, — сказал работник.
— А вот я о своей маме не думал, — сказал Тутайн.
— Моя мама живет в Ордале{326}, — сказал работник. — Она очень больна. Может, умрет еще до Йоля. Тяжелобольные люди умирают незадолго до Йоля или вскоре после него.
— Я подумал о своей любимой, — сказал Тутайн искаженно-капризным тоном. — Она давно умерла.
— Ах, — сочувственно вздохнул работник.
— Тутайн! — крикнул я.
— Но ведь так оно и есть, — сказал мой друг мрачно.
Я снова рухнул на диван и уже едва сдерживался.
— А все-таки очень странно, — сказал работник, — что мы все когда-то побывали в человеческом брюхе…
Тутайн от изумления аж присвистнул.
— Все без исключения, — подтвердил я, чтобы мой друг не вздумал продолжать свою музыку. — Короли, папы, скотники, рыбаки, крестьяне, министры, банковские чиновники, и даже все трубочисты, и даже все возлюбленные мужчин.
— Надо же! — восхитился работник.
— Но и коровы, лошади, овцы, и козы, олени и зайцы — они все тоже когда-то побывали в брюхе у своей матери.
— Да, — сказал работник, — и даже птицы.
— Именно, — сказал я; и теперь жаждал услышать, что думает сам Орла о природе, которая все так устроила. Он же, не дожидаясь приглашения, продолжил свою мысль:
— Когда я занимаюсь дойкой, а корова беременна на шестом или седьмом месяце и я упираюсь головой в ее бок, я иногда слышу, как теленочек толкается внутри, будто он уже хочет ходить.
— Ты любишь животных? — быстро спросил Тутайн. Лицо его снова разгладилось, глаза благожелательно смотрели на парня.
— Не знаю, — ответил работник. — Мне больше нравится думать о них, чем о Библии. В Библии про животных ничего не написано.
Я так удивился, что изо рта у меня вытекла струйка слюны; во всяком случае, ладонь внезапно повлажнела, пришлось ее обтереть.
— О чем же тебе нравится думать? — спросил Тутайн.
— Что мы, в своем нутре, как животные, — сказал Орла.
— Да, — согласился Тутайн. — Природа или Создатель отважились на крайне рискованный эксперимент, когда придумали
В этот момент пастор вновь вошел к нам через двустворчатую дверь, вновь прикрыл ее за собой, взглянул на графин с ромом, убедился, что он уже почти пуст, опять распахнул дверь и сказал:
— Начнем, пожалуй. — И потом, обращаясь к нам:
— А вы пока оставайтесь здесь. Когда мне понадобится ваша помощь, я дам знать.
И он опять вышел, встал в середине гостиной. Мы увидели, как гости передают друг другу стулья; парни притащили скамьи; несколько робких девушек, спасаясь от толчеи, прибились к нам и теперь поспешно высматривали, где бы им сесть, чтобы не пришлось то и дело бросать на нас взгляды. Арне Эйде тоже вошел и устроился в маленьком кресле перед курительным столиком пастора. Теперь уже не бросалось в глаза, что мы сидим на диване втроем.
Пастор заговорил о Флоренции. Его лицо, только что напоминавшее маску усталости, оживилось. Он смеялся, в глазах вспыхнул молодой задор. Он пустил по кругу фотографии: бронзового Давида работы Донателло и гигантского мраморного пастуха, сотворенного Микеланджело. Когда снимки попали мне в руки, я подумал, что оба скульптора, каждый на свой манер, изобразили человека-хищника, настоящего головореза. У юноши работы Микеланджело такой плоский живот, что в нем поместилось бы слишком мало кишок; свои выпуклые мускулы этот Давид нарастил бы лишь в том случае, если бы очень тщательно пережевывал большое количество мяса… Моделью для темной бронзовой статуи Донателло, кажется, послужил в самом деле хищник по духу: бессердечный грубиян, реальный человек, какой-нибудь уличный мальчишка, чей ум невозможно пробудить к гуманному мышлению, потому что он признает добродетелью только телесную красоту и даже не скрывает, что в его приятных мускулах таится тяга к садизму… Такие вещи в тот вечер пришли мне в голову впервые.
Гости, похоже, были шокированы чрезмерным вниманием пастора к обнаженной натуре. Некоторые покраснели до ушей; другие так вцеплялись в эти снимки, что они прямо-таки прилипали к ладоням; третьи всё не могли поверить, что перед ними камень и металл, а не живая плоть. И недоуменно качали головами. Но пастор потом показывал нам и фотографии различных зданий, площадей, улиц. Он вспоминал вслух, как его ноги ходили по этим самым мостовым, под солнцем, которое тогда еще было юным, очень юным… Он, похоже, совсем забылся.
Пока он говорил, Арне Эйде без зазрения совести стащил из ящика курительного стола пачку табака.
Когда доклад закончился, всех угостили чаем и пончиками. Пастор подал мне знак, что теперь я должен сесть за рояль. Как выяснилось, немного расстроенный. Я не знал, что сыграть. И попросил совета у пастора.
— Что-нибудь веселое, — сказал он.
Я подумал: все, что я до сих пор слышал о старике или сам о нем думал, неправда; он тот, кого коснулась благодать, а вовсе не проклятый.
«Я не смогу сыграть ничего веселого, — тихо сказал я себе, — но я попробую изобразить пастора: изобразить его между двумя мальчишками-хищниками».
И я сыграл трехчастную импровизацию, очень короткую и с резким оживленным ритмом. Думаю, мне удались обе обрамляющие части: нагие мальчики. Я вспомнил свои недавние мысли и постарался выразить животную чувственность, простодушную неотесанность и неприкрытую гармонию красоты посредством своеобразных звуковых переходов и прозрачного звучания. И как же легко оказалось передать разницу между двумя мальчиками! А вот портрет пастора не получился. Снова и снова мотивы тьмы и старости захлестывали мотив прогулок по улицам Флоренции, связанный с молодостью и более радостный.
— Что это была за композиция? — привязался ко мне пастор.
— Ничего особенного, — ответил я.
— Известного композитора?
— Нет, — сказал я.
— Да не лги же ты! — вмешался Тутайн. — Это он сам сочинил.
Пастор погладил меня по волосам.
— Вы благословлены Господом, — сказал он.
Я встал и порылся в растрепанных, пожелтевших нотах. Потом сыграл всю музыку Грига к «Перу Гюнту». Без внутреннего участия. Горы к моей игре не прислушивались, тьма не прислушивалась.
— Это северная музыка, — сказал пастор. — В ней много греха и мало благоговения.
Я многое мог бы ему возразить. Но предпочел промолчать. Гости уже некоторое время заглушали мою игру разговорами. Я воспользовался этим как поводом, чтобы опустить крышку рояля.
Мы собирались уйти сразу же, вместе с другими; но пастор нас задержал. Ему хотелось бы поговорить с нами начистоту, сказал он.
Я уже не помню подробностей этого разговора. Кажется, он длился недолго. Веселость старика исчезла, как сон при пробуждении к действительности. Ужасные тучи вздулись у него на лбу. Тело искривилось, словно под грузом невыносимых мыслей и образов. Пастора опять мучила уверенность, что темнота, наползающая с гор, задушит его, что она заслоняет солнце, чистый и теплый свет которого мог бы его утешить, спасти. Он видел вокруг себя врагов, окруживших долину: точнее, единственного гранитного врага, чудовищную массу вывалившихся наружу внутренностей здешней земли, страшные потроха с выемками, упорно переваривающие пищу. Даже в щебне — это Ничего-кроме-камня, а щебень ждет его тела, чтобы
Старик еще защищал свою собственность, пока от него не ускользнувшую. Но долго ли он сможет сопротивляться? Фальшивые челюсти у него во рту стучали. Он не мог вынести того, что молодые люди ушли. Он дрожал всем телом и бормотал что-то душераздирающее{327}. Напрасно пасторша пыталась его успокоить. Он ей ответил в сердцах, что для старика утешения нет… После такого долгого и страшного
— Впрочем, — сказал он, — это Господь так устроил. Он так устроил, а дьявол ему помог. Нам остается одно утешение: надеяться на благодать{328}. На благодать надеяться. Как учит наша религия.
В ту ночь, когда мы возвращались к себе и я измерил всю глубину своей зависти, мы с Тутайном впервые заговорили о том, что нам надо бы обзавестись собственным домом. Построить его где-нибудь в высокогорной долине. Чтобы у каждого из нас было по комнате, и еще — одна большая гостиная. А стены чтобы были сложены из гранитных блоков.
Элленд опять протрезвел и показался нам. Он вел себя с нарочитым дружелюбием, словно не исключал возможность, что мы слышали все проклятия, которые он тайком посылал в наш адрес. За несколько дней до Йоля он торжественно сообщил, что вынужден повысить цену за проживание на крону в день. Обороняться против этой атаки мы не стали. Мы не хотели покидать Уррланд и предпочли платить дань, которую Элленд потребовал с нас за право остаться.
Предвесенние месяцы, февраль и март, проявили себя чудовищными небесными эксцессами. Неудержимо моросил дождь. Туманы приходили на смену тяжелым тучам, а тяжелые тучи — на смену туману. Повсюду среди дорожного щебня гортанно клокотали ручьи. Река больше не имела ложа. С гранитных барьеров стекала зеленовато-черная влага; мхи и вереск плавали, как водяные растения, на поверхности нескончаемого болота; только это болото, не просыхая, сложилось в складки гор. Земля превратилась в навозную жижу, в которой утопленниками торчали деревья с обнажившимися корнями. Стоило выйти из дому хоть на четверть часа, и ты возвращался в насквозь промокшей одежде. Фьорд утратил все волны и теперь простирался сплошной серой гладью, отутюженный неутомимыми каплями. Удары весел становились слышны, лишь когда лодка подплывала к самому берегу, и неожиданность этого звука граничила с чудом. А разносящийся в воздухе грохот лавин, наоборот, казался чем-то привычным. В домах дела обстояли хуже некуда: каждый путался под ногами у другого, и при этом каждый норовил выместить на другом свою злость — и вымещал, или они распалялись оба. Однако всему найдется укорот. — Думаю, что мы, Тутайн и я, спаслись, потому что не прерывали работу, время от времени сушили свои пальто и с неустанным любопытством присматривались к этим серым бессолнечным дням.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Когда наконец пришел май и солнце засияло над Вангеном, когда зелень полезла из земли, будто ее выманили колдовские чары, когда на березах прорезались первые красные листочки, которые вскоре превратились в зеленые облака на ветвях, когда воздух приобрел непостижимый привкус тепла, когда повсюду распахнулись двери хлевов и коровье мычание вырвалось наружу, когда в кузнице наковальня и молот опять принялись весело петь с раннего утра и до вечера, потому что лошади получали новые подковы или им меняли подковные гвозди, когда люди начали приводить в порядок земледельческие орудия, точить и закалять буры для каменистых грунтов, когда река утратила первую ярость, с которой недавно наводняла долину, и мутные снеговые потоки очистились, так что теперь взбухшая река несла черно-зеленую чистую жирно поблескивающую воду, когда плотники подрядились строить новый дом у входа в долину, когда обе лавки совсем опустели, когда лошади, с которыми крестьяне спускались с гор, опять подолгу стояли, привязанные, на рыночной площади, когда человеческая суета сделалось повсеместным явлением, а тоска скотины, хотящей попасть на
— Здесь или еще где-нибудь, — сказал я.
— Как ты притащишь сюда рояль?
— Надо попытаться.
— Здесь нельзя жить, — сказал Тутайн.
— Нельзя, — согласился я, — мы просто странствуем.
Под вершиной Сторскавла мы увидели богатую озерами долину. Ветхие хижины
Мы стащили в воду чью-то лодку и наловили форели. Лодка грозила вот-вот утонуть, потому что вода просачивалась сквозь все сочленения. Мы пожарили рыбу и переночевали там же. Утром выпал снег.
— Нам не довольно самих себя, мы не сможем здесь жить, — сказал Тутайн.
Я ничего не ответил. (Этой долины больше не существует.
Мы зашагали дальше, вниз по долине. Дождь и туман промочили нас насквозь. Долина расширилась. Невиданное изобилие карликовых берез развелось на этой болотистой почве. Река то и дело ныряла в низины. Вереск доставал нам до пояса. Настоящие дикие заросли, обрамленные насмешничающими утесами… Мы с трудом прокладывали себе путь. Внезапно долина оборвалась. Река, разбрасывая пену, спрыгнула вниз на две или три сотни метров. Нам показалось, что под нашими ногами простирается воплощенный покой. Зеленеющие луга, будто сбрызнутые яркими цветами. Площадка, сплошь уставленная десятью или пятнадцатью хижинами. Группы низкорослых сосен, можжевельника и берез посреди сверкающей зелени. Теплый пар поднимался нам навстречу. Мы заскользили вниз по галечной осыпи, по гранитным обломкам, по травянистым кочкам, между березовыми стволами, через ручьи и лужи. Потом нашли проторенную скотиной тропу, двинулись по ней между кустарниковыми зарослями и попали в необитаемую на тот момент летнюю деревню. Она походила на многие деревни в горах. Сеть протоптанных коровьими копытами троп, которая опутывает отдельные дома, соединяя их друг с другом, после чего ее свободные концы теряются в ландшафте. Ветхие серые дома с маленькими окнами без занавесок, крыша покрыта березовой корой и кусками дерна… Мы стали бродить между хижинами, сами не понимая, что ищем, да и не желая туда вторгаться, а лишь следуя за прошлогодними запахами, и вдруг увидели — немного в стороне от других — дом, настоящий красивый дом, построенный из гранитных блоков. Удивившись, мы подошли к нему. И то, что мы заметили еще издали, подтвердилось: красивые, с гладкой поверхностью блоки образуют метровой толщины стены. Швы тщательно промазаны цементным раствором. Пять окон — каждое сверху перекрыто каменной балкой — выходят, что приятно для глаз, на три стороны света. Дверь в каменном фасаде, выходящем на север, ведет в переднюю… Мы вошли. Там был открытый очаг для медного котла, в котором козье молоко, сгущаясь, превращается в сыр. Дверь в глубине оказалась запертой. Тут я вспомнил, как мне рассказывали, что один молодой крестьянин из Волла в качестве свадебного подарка выстроил для своей красивой жены новый дом на
— И ведь кто-то владеет таким домом… — сказал я завистливо.
— Мы могли бы арендовать его на зиму, — предложил Тутайн.
— Думаешь, зимой в нем не живут? — спросил я.
— Скорее всего, нет, — ответил Тутайн.
Мы еще раз обошли вокруг дома, заглянули в незанавешенные окна. Кухня, полная кастрюль, сковородок и прочей утвари — всё аккуратно расставлено по полкам. Комната с нарами для сливочного масла и сыров. Просторная горница, освещаемая тремя окнами. Большая четырехгранная, сплошь изукрашенная чугунная печка стоит на латунных ножках в
— Мне кажется, дом этот периодически посещают — по воскресеньям, а то и по будним дням, — сказал я Тутайну.
— Возможно, — ответил он.
Мы собрались в обратный путь, отыскали тропу, ведущую к долине. Под грохот мощного водопада стали спускаться по серпентину вниз. Нам повстречались крестьяне и девушки, которые первыми в этом году гнали сюда скотину: коров, коз, овец, а также лошадей. Мы четверть часа просидели на горном выступе, пока мимо нас тянулся этот длинный живой жгут. Мы здоровались с людьми и кивали животным. Узкая пешеходная тропа вдоль берега большого озера была влажной и растоптанной копытами, человеческими ногами. Раздавленные коровьи лепешки, овечьи и козьи черные катышки, яблоки лошадиного помета…
— К испражнениям животных, питающихся растениями, вполне можно притерпеться, — сказал Тутайн; и уже не старался обходить стороной грязные места.
В озере стояли три исхудавших лосося{330}: после изнурительного нереста они, вопреки всякой логике и обычной практике, провели там зиму и теперь были голоднее, чем волки в заснеженном лесу. А может, они уже успели вновь позабыть про голод…
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
О строительстве дома мы много не говорили. Подходящего места пока не нашлось. И мы все еще колебались. Наступило лето. В Ванген потянулись гости. Среди них была и вдова виноторговца — пожилая полная дама из Халмберга в Швеции{331}. Открытая, решительная женщина, сторонница разумных мер. Она давала понять, что ее сын, продолжающий дело покойного мужа,
Вдова победила. Мы решили покинуть Уррланд и переселиться в Халмберг. Непостижимо… Мне очень трудно написать здесь слово
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Осенью мы уехали. Было раннее утро, когда мы погрузили багаж в моторную лодку Сверре Олла. Чемоданы и сундуки. Рояль, упакованный, стоял на причале: он должен был последовать за нами позднее. На пароходе нам предстояло плыть до Бергена и Осло, потом — по железной дороге двигаться дальше на юг. В горах выпал первый снег. Блоскавл окрасился розовым. Фьорд лежал тихий, черный.
Накануне отъезда я сочинил прощальную фугу, словно хотел показать, что чему-то уже научился{333}. Роясь в нотных записях, я сам удивился тому, как сильно уже разветвилась моя музыкальная деятельность. Пачки бумаги с набросками и черновиками, внушительное количество готовых работ… Я научился формулировать музыкальные мысли, расширять их, переплетать. Понял логику гармонии. Проанализировал много знаменитых произведений, открыл свою любовь к Жоскену, успел осознать, что отношусь к приверженцам более старого и строгого пласта музыкальной традиции. Я овладел таким инструментом музыкального ремесла, как контрапункт. Музыкальное высказывание только в том случае представлялось мне оправдывающим затраченные усилия, если мои мысли и идеи взрывали все правила, если голоса и звуковые картины приходили из моего смятения, из ощущения собственной несостоятельности, если я работал на самой границе от рождения присущего мне чувства меры и моих способностей восприятия.
Я научился-таки играть на рояле. Правда, на виртуозные достижения не рассчитывал: со своими огрубевшими пальцами я вряд ли имел шанс добиться совершенной исполнительской техники. Зато я усердно штамповал нотные ролики.
А Тутайн, разве не нашел и он для себя занятие? Разве не стряхнул большую часть страшного прошлого? — Он не стал знаменитым живописцем или рисовальщиком. Да и не стремился к публичному признанию. Только для себя и для меня он запечатлевал на сотнях листов переменчивый лик мира, а также людей и животных. — Когда я достаю его папки и рассматриваю, лист за листом (что, как ни странно, случается редко: могут пройти годы, прежде чем я загляну в шкаф-мавзолей, где они лежат), этот чудовищный поток видений, которые мог запечатлеть только он, — контурные линии, не хуже скульптуры передающие внешний облик какого-нибудь существа… прозрачные тела, человеческую плоть, вскрытую, как поле после вспашки, эту
Не только к усердию подталкивала нас эта родина; не только за то, что достигли зрелости, должны мы ее благодарить. Она и сама, в своей неприступности, была
Я пережил один день, когда целиком оказался во власти страха, мучившего человечество в ранние эпохи, когда противостоял самому Духу Природы, хотя и не распознал его. Когда на меня навалилась беда — я потерял Тутайна, — но потом произошло чудо, и он вернулся. — Он еще до полудня выплыл на маленькой лодке во фьорд, чтобы порисовать. К обеду прибыл на своей моторке доктор Сен-Мишель. Мы сели за стол без Тутайна. (Так иногда случалось — что он во время трапез отсутствовал.) Когда мы, насытившись, вышли на террасу, залитую осенним солнцем (Элленд тоже присоединился к нам), мне показалось, что серо-мерцающая дымчатая завеса, внезапно упав сверху, превратила солнечный свет из золотого в серебряный. Изменение было столь незначительным, что я был склонен принять его за обман зрения. Тут я увидел, как по ту сторону фьорда, высоко на склоне горы, Олений водопад (это не настоящее имя; настоящее я забыл и назвал его сейчас в честь животных, которые часто, словно миниатюрные точки, двигались длинной вереницей там наверху)… — как водопад, вместо того чтобы единой белой струей проливаться вниз на тысячу метров, вдруг устремился вертикально вверх, в небо. Да, он падал, избавившись от всякой силы тяжести, в пространство неба, в Бездонное{335}. Я не поверил своим глазам. Но рот мой уже кричал. Я показал пальцем вверх. Мой разум подсчитал, что сейчас каждую секунду в небо изливается два кубических метра воды. Без сомнения, другие тоже это увидели — доктор Сен-Мишель и Элленд. Поскольку же теперь они тоже это увидели и подтвердили словами, появился страх — страх перед сверхъестественным, перед злым роком. Глаза выискивали что-то в пространстве. Взгляд мой опустился к фьорду. Со стороны Фретхейма фьорд разбухал. Вода там уже поднялась на несколько метров. Это можно было четко определить, взглянув на предгорья Ховдена. Однако вода еще и потеряла присущий ей цвет. Свет и черные тени с ее поверхности исчезли; вместо них показалась клокочущая серая масса, не сильно отличающаяся по виду от тяжело нагруженной грозовой тучи. Но эта новая, серая, лишенная света вода была подогнана к очертаниям фьорда.
— Моя лодка! — крикнул доктор Сен-Мишель, когда мы еще стояли в передней (приходилось кричать, чтобы твои слова поняли). — Лодка разбилась!
Он добился, чтобы мы вслед за ним выскочили из дома. Мы с трудом пробились через штормовой вихрь в парке и спустились к гранитному молу. Прежде я никогда не думал, что воздух может быть таким плотным. Он, как твердый предмет, болезненно ударял по незащищенной коже. Распахивал на нас куртки, рывком расстегивал пуговицы. (Мы продвигались вперед от дерева к дереву, хватаясь за стволы.) Лодке, конечно, грозила опасность; но тросы еще не порвались. Главное было не допустить, чтобы она ударялась о мол. Как ни странно, нам это удалось. Я уже не помню, что конкретно мы делали. Мы промокли насквозь от хлещущих волн. Вероятно, к тому моменту природное бедствие начало стихать. Фьорд еще клокотал и пенился. Однако обратный путь оказался гораздо более легким.
— Если бы я выехал на час позже, я бы — посреди фьорда — не пережил такого, — сказал доктор Сен-Мишель.
И только в этот момент (во всяком случае, так подсказывает мне память) я вспомнил о Тутайне: что как раз его-то, возможно, ураган застиг на фьорде. Страх тотчас сдавил мне горло; но я пока еще не утратил контроля над собой. Буря полностью улеглась. На холме
— Если ваш друг был на фьорде, с ним уже все кончено. Если же ему повезло и он в тот момент оказался на берегу, он объявится сам.
— Его лодка могла разбиться о камни, — пробормотал я.
— Тогда он найдет возможность добраться до дому, — сказал доктор Сен-Мишель.
Я привел еще какой-то аргумент.
— В любом случае я не хочу заниматься поисками трупа, — сказал доктор.
Когда мы с Эллендом уже решили, что самое целесообразное — воспользоваться услугами платного лодочника, дверь вдруг раскрылась и вошел Тутайн. Он очень удивился, увидев нашу реакцию; он вообще не знал, что здесь пронесся ураган. Он все это время сидел где-то в защищенном от любых ветров месте. Над его головой взмыл в небо Олений водопад; но он этого не знал, он этого не заметил. Он сидел в какой-то расщелине, наблюдая за пасущимися овцами и козами. Даже лодка его не разбилась. Я смотрел на него как на
Мне встречались люди, которые рассказывали, что им доводилось видеть ангелов. Ангелы это не какие-то бессмертные и всемогущие существа, они не слуги и не посланцы, у них нет крыльев, и они не живут на небе: это дриады или юноши, чьи жилища — источники — люди завалили камнями или засыпали землей; это охранители диких стад (стад животных, чьи кости давно истлели) — пастыри, которые прибились к людям, потому что хотели жить и дальше; хотя места, где они прежде укрывались, были расчищены под пашню, опустошены или тайком разграблены этими самыми людьми.
Май{337}
Ангелы — мужчины, и они трусливей, чем подземные жители. Может, они красивы, как нимфы и как Адонисов род проворных божеств водных источников и деревьев{338}. Ангелы хотят склонить людей к добру, но результат их воздействия — пустота, борения духа. Тщетность. Для добра нет места в Природе. — А мой Противник, кто он? Я его видел однажды. Это все, что я о нем знаю. Я не знаю ни его намерений, ни отпущенной ему длительности. Где границы его царства, где кончается его власть? Или он живет в моей тени?
Странные мысли овладевают мною. Я чувствую, как ко мне подступают духи одиночества. Они уже не боятся моего дома. Порой, когда я возвращаюсь издалека, мне кажется, я нюхом чую: некоторые из них сидели на гробе Тутайна и вскочили, не очень-то и испугавшись, только заслышав приближающийся цокот лошадиных копыт и мои шаги перед дверью. А ведь шаги человека, даже мои шаги, отнимают у них покой. Они впечатлительны. — Поначалу, когда Тутайн и я только прибыли на этот остров, мы думали: здесь так много ветра и трезвой повседневности, так мало преступлений и
Иногда я думаю, что это зримый облик моей смерти. Он не требует от меня оправданий, он по частям забирает мою силу, мою память, смысл моего
Он давно уже не говорил со мной. Давно не бил меня по голове немилосердными кулаками. Но он наверняка вернется, потому что мне предстоит умирать по частям…
Нескончаемый дождь прогнал мороз и снег. Небесная вода мало-помалу потеплела и размягчила холод, который еще оставался в земле. Опять очнулось произрастание. Из глубины тянется оно к блеклому небу; но небо возвещает только о страхе и меланхолии, сопряженных с зачатием, а не о всеобщей радости. Странно, что спаривающиеся птицы почти не осознают эту смутную печаль. Они щебечут, забыв об окружающем мире, бьют крыльями в ожидании самого насыщенного жизнью мгновения. А дальше в них думает уже само зачатие: закон, который требует от самок яиц и от каждого — заботы о собственном хозяйстве… Детеныши косулей пережили последний снегопад. Но некоторые, с удивленными глазами, все же умерли из-за него. И их матери с тревогой и болью носили под собой переполненное, чуть не лопающееся вымя. Первый выводок зайцев погиб. (Для всех новорождённых, которые умерли в эту пору, яркое северное сияние имело неотвратимую значимость. Оно означало холод. Всегда означает холод. Холод — родич Косаря-Смерти, приходится ему братом. А вот Сон — не брат им обоим. Ибо полнится сновидениями.) Однако лягушки — в освободившихся от льда лужах — вынырнули на поверхность, и радуются, и мечут икру. Зелень трав, зелень кустов уже ничем не сдержать, она растекается по земле; только большие деревья еще упорствуют, но через считаные дни и они преобразятся. А тем временем происходит то, что моим глазам представляется чудом: умножаются разбойничьи набеги всех живых существ на наиболее слабых из них, которых тут же съедают. Многих лягушек тоже съедают. Быть более слабым — это не вина. Это судьба. Боль испарениями поднимается в пряный весенний воздух. Теплые струи воздуха обретают неприятный привкус.
Я недавно опять бросился на шею кобыле, плача от неизбывной печали. И, выплакавшись, почувствовал, как ожила под пеплом прошедших дней любовь к этому существу, к теплой крови, скрытой в царственном облике, под мягкой гнедой шкурой: к моей лошади, моему последнему другу.
Пудель, Эли, был собакой Тутайна. Он был, конечно, нашей общей собакой, но спал возле кровати Тутайна, а значит, был все-таки его собакой. Привязанной к нему больше, чем ко мне. Теперь Эли постарел, он много думает о Тутайне: что тот ушел из дому и не вернулся. Эли старый, и скоро он покинет меня. Он больше не бегает за суками. Его глаза смотрят мутным взглядом, а иногда не смотрят вообще. Эли никогда не ложится на гроб. Я думаю, он не знает, что внутри лежит тело Тутайна. Он кое-что видел, но не понял этого: не понял, что труп запаян в медную оболочку. Он думает, Тутайн ушел и не вернулся. Я буду плакать, когда Эли умрет. Эли часто рассказывает мне о Тутайне. Эли спит теперь рядом с моей кроватью. Он спрашивает меня: где Тутайн? И я отвечаю ему:
Илок, кобыла, младше, чем он. Два года назад она родила первого жеребенка, год назад — второго. В этом году осталась яловой. Илок родилась в той конюшне, где живет и сейчас. Она родилась у нас. Тутайн знал ее жеребенком. Я же ее вырастил, как принято говорить. Она красивая лошадь. И такая добрая, как ни одно другое существо на этом острове. Она много думает, и
Когда ей исполнилось два года, я отвез ее на выставку, и господа крестьяне и специалисты, после того как долго рассматривали Илок, вручили ей вторую премию, написав в дипломе: «Маленькая, но красивая молодая кобыла соразмерной высоты и ширины, с равномерным шагом и пропорциональными ногами. — Общая оценка: очень хорошая». Все правильно: Илок малорослая, если сравнить ее с другими родственными ей лошадьми, потомками
Но я никогда не продам Илок. Я даже жалею, что в свое время продал ее мать. Хотя это получилось как бы само собой. И Тутайн мне так посоветовал, когда родилась Илок и стало понятно, что из нее получится роскошная лошадь. Потом Тутайн умер. А Илок приросла к моему сердцу. Она человечнее, чем ее мать, которая была неутомимой роженицей, год за годом беременела, в должный срок выталкивала через половые губы великолепных существ и выкармливала их, пока они не взрослели и материнская любовь к ним не иссякала. Я восхищался ею; но именно Илок завоевала мое сердце. Илок утешала меня взглядом, когда одиночество, как ужасная гора, нарастало вокруг. Илок разговаривала со мной.
Я часто думал: мы с ней могли бы состариться вместе. Правда, она еще молода, гораздо моложе меня; но через десять лет мы сравняемся в возрасте, а еще через десять оба будем стариками. И если она к тому времени уже не сможет пережевывать хлеб и овес, то и я не захочу жевать свой хлеб. Если судьба обойдется с нами по-доброму, мы могли бы умереть в один день, чтобы не пришлось отнимать у одного или у другого кусок ценной жизни. Любить
Когда я давеча бросился ей на шею, она с нежностью положила голову мне на плечо, а спину искривила вбок, будто хотела меня обнять. Она хотела
— Нам пора к жеребцу, Илок, — сказал я. — У тебя своя жизнь, у меня своя. Но умереть мы хотим вместе. Гнить — это мы могли бы и вместе.
Я поцеловал ее ноздри, приблизившиеся к моему лицу.
В Халмберге мы сняли маленькую квартиру; обедали в скромном пансионате; о завтраках и ужинах заботились сами. Прибыл рояль. Пока его поставили на место, он получил, в добавление к прежним, новые шрамы. Резной нотный пюпитр раскололся надвое. Соседи подумали, что я профессиональный пианист-виртуоз. Это мнение распространилось по городу. Нам нанес видит редактор маленькой газеты, которая выходит в Халмберге, — и стал задавать мне всякие вопросы. Я разочаровал его своими ответами. Поскольку сообщенные мною сведения показались ему не вполне надежными, он попросил меня сыграть что-нибудь. Я с готовностью исполнил просьбу. А через два дня прочитал в местной газете, что я, дескать, музыкальный гений. Когда дело дошло до такого, владелец городского отеля встрепенулся, разыскал нашу квартиру, постучал в дверь и, получив приглашение войти, тотчас вытащил из кармана газету, зачитал вслух Тутайну и мне наиболее существенные абзацы, после чего выразил «оправданную надежду», что я, поскольку теперь живу в Халмберге, соглашусь дать в его заведении несколько концертов. Желая убедить нас, что заведение у него первоклассное, он сразу же пригласил нас на ужин. Правда, касательно гонорара посетитель щедрости не проявил. Дескать, за каждый концерт я буду получать бесплатно комплексный обед, обозначенный в меню соответствующего дня. Я тотчас вставил: «На двух персон». Он поспешно кивнул, подтверждая, что за этим дело не станет. Нам даже причитается четверть бутылки пунша, к кофе. Что же касается наличности, то он может предложить только двадцать или двадцать пять крон. За час или полтора часа работы, как он уточнил. Потому что, мол, у него и так большие расходы на капеллу. И вообще пока неизвестно, что из этой затеи получится, увеличится ли выручка за еду и напитки; возможно, следовало бы повысить цену за вход, но такая мера может отпугнуть посетителей. Я потребовал пятьдесят крон. Он выразил сожаление, что не может пойти мне навстречу. В конце концов я согласился дать
Тутайн очень обрадовался. Он ждал чего-то хорошего.
— Мы делаем успехи! — крикнул он. — Халмберг способен оценить тебя. Это начало карьеры.
— Это маленький город, — сказал я сдержанно, — но мне все же придется заказать у портного черный костюм.
Вечером мы ужинали в городском отеле. Меня поразила элегантность публичных помещений. Ресторан, где мне предстояло выступить с концертом, в плане следовал сторонам прямого угла. Там, где два эти направления сходятся, был построен подиум, на котором теперь размещались рояль, несколько нотных пюпитров, литавры, нотный шкаф и маленькая фисгармония фирмы «Котикиевич»{340}.
— Капелла начинает сезон в следующее воскресенье, — объяснил хозяин отеля.
Пол был покрыт единственным гигантским красным ковром, зеленый растительный орнамент делил его поверхность на подобия квадратов. Украшением стен служили позолоченная лепнина и неотчетливые картины на невыразительных гобеленах: потускневшие картины изображали лесные ландшафты с ручьями, пастухами и пастушками, а также стада на лугах и колонные залы с мраморными полами, по которым расхаживают немногие роскошно разодетые персонажи.
За маленькими столами сидели гости, озаренные сверкающим светом хрустальных люстр, богато увешанных подвесками. Кельнеры в черных фраках бесшумно разносили еду и напитки и лишь изредка бестактно гремели посудой. — (Все отели для высших классов похожи один на другой. Они оскорбляют бедных, тяготят неуверенных в себе, позорят простодушных и неопытных, создают благоприятные условия для мошенников, а человека состоятельного обслуживают в соответствии с его желаниями. Военным, актерам и биржевым спекулянтам здесь позволено ругаться и вообще вести себя по-хамски. Заурядное же дитя человеческое вынуждено с трудом учиться тому, как, сохраняя достоинство, подниматься и спускаться по лестнице, чтобы грум не заметил, что сердце у тебя сжалось… Сколько же раз я совал в руку такому груму деньги… чтобы… чтобы спрятаться! Чтобы справиться с тревожным ощущением, что меня застигли врасплох.) —
Мы обговорили дату. Я потребовал три недели на подготовку. Я боялся, что поддамся страху перед публикой, и сказал, что не смогу играть без нот. — —
Через несколько дней в городе уже знали, что местный (а не «приезжий», что было бы уместнее) композитор и пианист-виртуоз Густав Аниас Хорн даст концерт в городском отеле и исполнит «отборные вещицы»… Правда, мне пришлось основательно поупражнять пальцы, чтобы эти
Бессмысленное ощущение страха мучило меня и в день концерта. Я был белым как мел, когда садился за рояль. Я попросил приглушить свет в зале, чтобы не видеть с такой отчетливостью лица слушателей. И тем не менее сыграл я практически без ошибок. (Я не сбивался даже в «прыжках» из
Это был мой первый концерт. Я снискал аплодисменты. Слушатели хотели продолжения. Я сыграл вторую часть «Глории» из мессы Жоскена «Вооруженный человек»{341}, поскольку как раз накануне переложил ее для рояля. Недоумение слушателей было столь велико, что позже мне пришлось объяснять, что это такое, редактору местной газеты. (Глупости, которые люди совершают по убеждению, всегда наихудшие.) Как бы то ни было, пока посетители хлопали в ладоши, я подошел к столику Тутайна, чтобы пообедать с ним вместе.
Рядом с моим другом сидел пожилой, очень тучный мужчина с красным нерешительным лицом. Оба уже распили на двоих полбутылки пунша. Когда я приблизился к ним, чужак скороговоркой пожелал мне удачи.
— Великолепно, великолепно! — пробормотал он. — Настоящее пиршество для ушей.
Кельнер — кажется, без просьб с нашей стороны — принес еще полбутылки пунша, поставил фужер и для меня, налил мне.
— Я торгую лошадьми, — сказал этот человек, — но музыку тем не менее люблю…
— Мы с ним договорились, — вдруг встрял в разговор Тутайн. — Я собираюсь поупражняться в ремесле барышника.
От изумления я не смог вымолвить ни слова.
— Ваш друг разбирается в торговле скотом, — сказал незнакомец. — В Южной Америке он участвовал в сделках как посредник.
Я все еще молчал, поспешно пил свой пунш, и слово взял Тутайн.
— Ничего особенного, я просто поработаю немного под руководством господина Вогельквиста…
— Мне нужен надежный помощник, — сказал незнакомец. — Поймите меня правильно: человек с самостоятельными взглядами и с хорошим нюхом на лошадей.
— Тутайн в этом деле новичок, — сказал я сухо.
— Через три недели он уже не будет новичком, — ответил барышник. — У него острый глаз, этого достаточно. Всему прочему он научится у меня, ежели захочет. Мне нужен молодой помощник. Я старею. Колесить по сельским дорогам в любую погоду… мне больше не по нутру, да и здоровью вредит.
— Мы с ним договорились, — повторил Тутайн.
— Вполне, — подтвердил барышник. — Прибыль будем делить пополам.
— А убытки? — с беспокойством спросил я.
— На них я готов в течение первого года закрывать глаза, — сказал торговец.
— Мы потом ближе познакомимся друг с другом, — сказал Тутайн, желая настроить меня на более мирный лад.
— У Тутайна нет собственности, — сказал я, чтобы отпугнуть барышника.
— Кто начинает иначе, ничего не достигнет, — ответил чужак.
В тот вечер я никак не мог развеселиться. Барышник предложил отметить мой успех за его счет. Тутайн нашептывал мне в ухо какие-то комплименты. К нашему столику подходили незнакомые люди и спрашивали у меня то одно, то другое. Пришел и хозяин отеля, сопровождаемый двумя кельнерами: он обрушил на меня целый шквал льстивых слов. Потом собственноручно расстелил белую скатерть, а его свита, в соответствии с договоренностью, принялась накрывать стол. Для барышника принесли третий прибор. По его требованию нам подали и насыщенное бургундское вино.
Потом на подиуме, почти незамеченные расшумевшимися посетителями, появились музыканты капеллы. Четыре дамы, все как одна в красных брюках, серых жакетах и белых блузках. Они настроили инструменты и нерешительно начали играть. Им понадобилось больше времени, чем мне, чтобы побороть смущение. Но наконец тяжелая дымка, которую, как казалось, оставила моя музыка, рассеялась. Пианистка теперь решилась жестче ударять по клавишам, скрипка стала ясной, чистой и разговорчивой, музыка заполыхала радостным огнем. Я с облегчением вздохнул. Полиритмия этой отлично сделанной джазовой композиции овладела моими мыслями. Я восхищался исполнительским мастерством музицирующих дам. В конце я открыто выразил им свое уважение, громко захлопав в ладоши. Публика последовала моему примеру. На протяжении вечера я все отчетливее осознавал, к собственному стыду, сколь велики профессиональные навыки и прочие достоинства этих исполнительниц. У них большой и разнообразный репертуар. Каждая дама должна уметь играть как минимум на двух разных инструментах. Пианистка не только порой садилась к фисгармонии, но и виртуозно играла на гармони. Скрипачка дула в кларнет, третья исполнительница периодически меняла виолончель на саксофон, четвертая обслуживала ударные, играла на трубе, фаготе и саксофоне-пикколо. А ведь от каждой из них еще требуют, чтобы у нее было красивое лицо, крепкие груди, круглящиеся под блузкой, складная фигура, прямая осанка. И неизменная накрашенная улыбка, даже когда тело кровоточит.
Тутайну не так-то быстро удалось отделаться от барышника. Они о чем-то договаривались; было уже поздно, когда мы отправились домой.
На следующее утро Тутайн обстоятельно попрощался со мной. Он хотел поездить с барышником по окрестностям города. Я пожелал ему удачи, еще два-три раза потянулся в постели и привел себя в порядок как раз к тому моменту, когда мне пришлось принять некую даму, неожиданно позвонившую в дверь. Она представилась как дочь адмирала такого-то и супруга морского офицера, командующего миноносцем. Намерение дамы состояло в том, чтобы — поскольку накануне ее восхитила моя игра — пригласить меня на ближайший вечер в гости.
«На чашечку чаю», — как она вполне откровенно выразилась, то есть уже после ужина: дескать, в этот час ее дети лежат в постелях, в доме тихо, и свет лампы особенно приятен… Я согласился, записал ее имя и адрес, поблагодарил, и дама поспешила удалиться.
«Странно…» — мелькнуло у меня в голове; но больше я об этом не думал.
Тутайн все не возвращался. Ближе к вечеру я написал ему записку: что, мол, собираюсь в гости и вернусь поздно.
В надлежащее время я вышел из дома, прогулялся по вечерним, скудно освещенным улицам. Ровно в девять часов я стоял перед внушительным четырехэтажным доходным домом. Фешенебельное здание, совершенно новое… Цокольный этаж — из тяжелых гранитных блоков; на первом этаже выходящие на улицу окна забраны тяжелыми чугунными решетками… Входная дверь оказалась незапертой. В вестибюле, облицованном эландским известняком{342}, горел электрический свет. Лифт приглашал воспользоваться его услугами. Я поднялся на третий этаж и, немного поколебавшись, позвонил в дверь, которая, судя по всему, и была той, что я искал. Дама сама мне открыла. Приняла у меня из рук шляпу и пальто и убрала то и другое в шкаф. Потом прошла впереди меня через искусно сделанную решетчатую дверь. Мы вступили в полутемную прихожую. Пересекли еще одну комнату и оказались в маленьком помещении: думаю, это был будуар дамы. Там имелась ниша, в которой стояла софа, обтянутая конским волосом. Перед софой — стол, красиво накрытый. Две тарелки, две чашки, четыре стакана, печенье, сандвичи, цветы в вазе и флакон духов. На стенах со штофными обоями висели старые портреты. Диван с наброшенной на него медвежьей шкурой, шкатулка, тумбочка для белья, открытый стенной шкаф, в нем винные и ликерные бутылки… Первым, что мне предложила хозяйка, были духи. Она спросила, люблю ли я духи. И, не дожидаясь ответа, открыла флакон, окропила несколькими каплями свою грудь, а потом окропила и меня. Я засмеялся. Что мне еще оставалось?
Мы сели, и я еще раз, теперь чуть больше сосредоточившись, произнес приветствие.
— Вы наверняка не верите, что я замужем, — предположила она.
— Почему же, верю, — честно сказал я; мне и в голову не пришло, что может быть по-другому.
Но она все-таки хотела мне это доказать. Сказала, что я непременно должен увидеть ее сыновей. Одному восемь лет, другому тринадцать.
— Но я, тем не менее, еще молода: ведь родила старшего семнадцатилетней. — Она засмеялась. — Кто легко разгорается, с делом быстро справляется…
Мы покинули будуар, прошли по коридору. Одна дверь бесшумно открылась. Дама быстро щелкнула выключателем. Вдоль длинной стены стояли две кровати. В кроватях лежали мальчики. Оба с закрытыми глазами.
— Они спят, — торжествующе сказала дама.
Но я видел, что лицо старшего густо покраснело, от смущения или от злости, и что сон его наверняка притворный.
Мы выскользнули из спальни. Мать снаружи заперла дверь.
— На всякий случай, — сказала она. — Тринадцатилетнему мальчишке нельзя доверять.
Тут я почувствовал себя неловко.
Когда мы вернулись в будуар дамы и приглушенный свет погрузил мебель, картины и ковры в состояние красновато-золотистого покоя, я тоже успокоился. Дама, не привлекая к себе внимания, сновала по комнате. Что-то делала в углу, отвернувшись от света. Внезапно раздался щелчок, она быстро подошла к столу с открытой бутылкой шампанского, наполнила два бокала и сказала:
— К бутербродам мы выпьем шампанского, я так люблю.
Она села на софу, попросила меня придвинуться с моим стулом поближе, чокнулась со мной и положила мне на тарелку сэндвичи. Сама она ела мало. Худыми бледными руками держала нож и вилку и разрезала хлеб на кусочки. Сквозь тонкую кожу просвечивали голубые вены.
На ней было облегающее платье черного шелка, без цветных украшений. Мы выпили по второму бокалу. Ее голос немножко дрожал, когда она мне сказала:
— Я могу вам предложить нечто лучшее, нежели заурядное лицо…
Я ее не понял. И она, конечно, догадалась об этом.
— Дайте руку, — сказала почти сердито; и взяла мою руку, и провела ею по своей груди.
— Ну, сожмите же! — сказала, ничего больше не обдумывая. — Мне важно ваше суждение.
Но я уронил руку и уставился в пространство перед собой.
Она без спешки поднялась, шагнула к стенному шкафу, налила себе рюмку коньяку и выпила.
— Дайте, пожалуйста, и мне, — сказал я, чтобы сказать хоть что-то.
— Это вы могли бы сказать тремя минутами раньше, — невозмутимо проронила она. Потом все-таки подошла, налила мне.
— Ведь правда, мои мальчики красивые и здоровые?
— Да, конечно, — пробормотал я.
— Так значит, вы видели, на что я способна… — Она замолчала. Мысленно подбирала слова. — Вы дурак… или просто слишком застенчивы? — спросила неожиданно.
— Я бы хотел уйти, — сказал я, запнувшись.
— Хотите меня оскорбить? — спросила она в ответ. — Вы будете пить чай или кофе?
— Я совсем не хочу вас оскорбить, — тихо сказал я, — но я не хотел бы стыдиться вашего сына, уже почти взрослого. Я видел, что он не спит. Его лицо было красным от гнева…
— От стыда, — сказала она решительно. — От стыда, потому что мы его застукали.
— Застукали? — спросил я непонимающе.
— Ну, он же в таком возрасте… — пояснила дама расплывчатое обвинение, выдвинутое против ребенка.
— Вы его заперли, — сказал я со злостью.
— Неважно. Так чай или кофе? Прямо сейчас вы домой не отправитесь, если, конечно, не имеете намерения унизить меня.
— Я, пожалуй, выпью чаю.
Дама вышла. Я слышал, поскольку двери она оставила открытыми, как где-то в замке повернулся ключ. Потом всё смолкло. Дама отсутствовала долго. Я был растерян и опустошен. Ругал себя, потому что отверг естественное желание другого человека из-за своих умозрительных принципов. Я должен был сказать себе:
Она вернулась; вслед за ней вошел рослый красивый мальчик в матросском костюме.
— Эрлинг выпьет с нами чаю, — сказала дама.
Я протянул мальчику руку. Он отвел глаза.
Мальчик и я молча сидели за столом, пока его мать готовила чай. Но и когда мы, уже втроем, пили чай, едва ли было произнесено хоть слово.
— Эрлинг проводит вас, — сказала дама, когда я собрался уходить. Эрлинг подошел к окну и спрятался за шторой.
— Теперь вы увидели его бодрствующим, моего сына, — сказала она тихо, — и у вас нет причин стыдиться перед ним. Однако мне вы кое-что задолжали, и я вправе рассматривать вас как красивую куклу, которую даже нельзя раздеть.
Эрлинг вышел из-за шторы, открыл дверь, первым шагнул через порог. В лифте он стоял почти вплотную ко мне, и его красивые глаза искали мой взгляд. Но он ни о чем меня не спросил. Когда мы вышли на улицу, протянул мне руку, глубоко поклонился и вежливо сказал:
— Благодарю вас за то, что вы нанесли визит моей матери.
Он исчез в подъезде. Я же еще долго в нерешительности стоял на улице, думая, не попытаться ли что-то исправить… Но в конце концов медленно зашагал прочь.
Тутайн еще не вернулся домой. А когда наконец пришел, я уже спал. Он меня разбудил, чтобы рассказать обо всех прелестях прошедшего дня. Пятнадцать молодых лошадей купили они. Завтра их приведут в Халмберг — с вплетенной в гривы соломой, с подвязанными хвостами. Я, дескать, непременно должен увидеть этих животных…
— Мы трижды позавтракали и трижды поужинали, на шести разных хуторах, — сказал он.
— И небось пятнадцать раз выпили по рюмке шнапса, — вставил я.
— Ты правильно догадался, — сказал Тутайн. — На четырнадцати разных хуторах.
— И сколько же ты заработал? — спросил я.
— Это выяснится, когда лошади будут проданы, — ответил Тутайн. — А пока что барышник дал мне задаток в пятьсот крон. Ты ведь вчера сказал ему, что у меня нет собственности.
— Пятьсот крон это больше, чем двадцать пять крон, — сказал я невозмутимо.
— Да, — подтвердил Тутайн, несколько сбитый с толку.
— И чем же, собственно, ты их заработал?
— Моим даром, — ухмыльнулся он.
— Какого рода даром? — не отставал я.
— Это так просто не объяснишь, — сказал он. — Чтобы иметь дело с лошадьми, требуется врожденный талант. Торговать овцами или коровами может любой коммерсант или забойщик скота. А вот хороший барышник должен иметь сердце и талант, какими обладал Михаэль Кольхаас{343}, к тому же быть способным поднять из-за лошади бунт.
— С трудом верится, что ты все это узнал за один сегодняшний день, — сказал я.
— Ну конечно! — возмутился он. — Если ты все время меня перебиваешь, я не мог продвинуться дальше вступительных фраз…
— Больше не буду перебивать, — сказал я. — Но я уже понял, что твой барышник наделен талантом и что такой же талант он обнаружил у тебя. Так в чем же этот талант выражается? Ведь бунты случаются не каждый день, а сердце и дар хоть в чем-то да должны проявиться.
— Как раз это я и хочу тебе объяснить, — сказал Тутайн слегка обиженным тоном. — Мало правильно оценить лошадь; нужно еще обладать даром, позволяющим распознать любое количество однажды увиденных лошадей среди любого количества других, незнакомых. Нужно запоминать их надолго.
— А твой барышник это умеет? — спросил я.
— Он очень сильно развил в себе такое умение. Если утром к нему приведут двести лошадей и вдруг окажется, что одну из них ему показывают вторично, он тут же крикнет, что это, мол, безобразие: такую-то лошадь он уже видел.
— И ты думаешь, и он тоже думает, что ты сможешь сравняться с ним в этом? — спросил я.
— Он сегодня подвергал меня всяческим пробам, и я все выдержал, — сказал Тутайн. — Тут важен еще и нос — или, точнее, нюх. Лошади, которых хотят использовать как племенных, должны хорошо пахнуть. Это особенный, даже красивый запах. Но большинство людей вообще не способны отличить его от обычных испарений; в их представлении и пот, и моча, и лошадиный помет воняют одинаково…
— В этом он тебя тоже проверял? — спросил я.
— Да, — сказал Тутайн, — и я сразу обнаружил, что все лошади рыжей масти имеют не очень здоровый запах. — Ты не представляешь себе, как хохотал барышник, когда я это брякнул. Он смеялся и обнимал меня, целовал в щеки. Крестьянину пришлось принести шнапс прямо в конюшню, и мы выпили на брудершафт. Только когда мы выпили по три стакана подряд, мой новый брат, теперь обращающийся ко мне на «ты», объяснил, чему он так радуется. «Ты, — сказал он, проявил величайшую мудрость: это запах яичников, мой друг; видишь ли, рыжие кобылы чаще других бывают бесплодными. Такая масть встречается чаще всего. На всей Земле существовали бы одни рыжие кобылы, если бы их плодовитость не оставляла желать лучшего. И ты со своим божественным носом сразу это почуял. Из тебя получится великий знаток лошадей, несравненный барышник. Тебе бы заняться коневодством… Я понял, как только увидел тебя вчера, что ты станешь мне толковым помощником». Так он сказал.
— Я тоже нахожу твое дарование удивительным, — поддакнул я. — Но то, что барышник разглядел его в тебе, не менее удивительно.
— Оценка лошадей по внешним признакам мне пока дается с трудом, — сказал Тутайн, чтобы ослабить впечатление от моей похвалы.
— А ты хотел бы сразу стать знатоком лошадей, не имея опыта? — поддразнил его я.
— Мне еще не хватает многих навыков этого ремесла, — сказал Тутайн. — Видел бы ты, с какой ловкостью Гёста… Я имею в виду барышника… Гёста, значит… впредь я его буду так называть, привыкай… с какой ловкостью он кривыми ножничками вырезал на шкурах купленных лошадей свою монограмму. ГВ, Гёста Вогельквист. И с какой уверенностью он назначал цену! Никакие уговоры крестьянина, ни щедрое застолье не могли поколебать его мнение. Он, мол, заплатит за лошадь столько-то или вообще не станет ее покупать. И все потом признавали, что заплатил он достаточно. В двух случаях он предложил даже больше, чем требовал продавец. Он не обманщик, сказал он ошеломленному крестьянину и выложил сотню крон сверх запрошенной цены… Завтра я под наблюдением Гёсты буду продавать этих пятнадцать лошадей на рынке в Треслове{344}. Буду стоять перед животными, с кнутом в руке, как положено, в белом льняном халате, — и заниматься торговлей. Гёста, возможно, встанет рядом со мной; но вмешиваться не будет. Это последняя проба.
— Не сомневаюсь, что ты ее выдержишь, — сказал я, — но твоего Гёсту все же не понимаю. Все это он мог бы делать и один, как прежде.
— Мог бы, — согласился Тутайн, — но не хочет. Он говорит, что стареет и, чем стоять на рынке, лучше посидит в пивном заведении. Приятными сторонами своего дела он собирается наслаждаться и впредь, до конца жизни; а вот трудности, заботы, неприятности переложит на меня — за половину выручки, как мы договорились.
— У тебя прекрасные шансы, чтобы со временем стать влиятельным человеком в этой сфере, — сказал я. — Уже первый твой день обнадеживает. Много хорошей еды, много выпивки и деньги в кармане.
— Бывают ведь и неудачи, — возразил он.
— Пятьсот крон — это больше, чем двадцать пять. Шесть трапез важнее, чем одна. И потом, — продолжил я, — тебе наверняка не раз представится случай — в конюшне ли или на полу, на лестнице, в комнате, на опушке леса — залезть под юбку к хорошенькой крестьяночке или служанке.
— Откуда ты знаешь? — вырвалось у него.
— Не знаю, я просто так думаю, — сказал я.
— И почему ты так думаешь?
— Потому что есть разница между заурядным музыкантом и торговцем лошадьми.
Как ни странно, он не спросил, какую разницу я имею в виду. Сказал только:
— Ты больше не должен играть за двадцать пять крон.
— Девушки из капеллы играют за меньшее вознаграждение, — парировал я. — И от них еще требуют, чтобы они были хорошенькими, с крепкими грудями и с бедрами, на которые приятно смотреть.
— Ты-то ведь не девушка!
— Конечно: в моем случае речь идет только о лице и штанах, — злобно прошипел я.
— Ты ищешь ссоры, — вздохнул Тутайн и начал раздеваться. — Через три дня я уеду в Трестов.
Рано утром мой друг снова ушел, чтобы, как он объяснил, составить ценники, проследить за поступлением лошадей и дать указания конюхам.
А ко мне опять наведался визитер. На сей раз — владелец городского отеля, сразу показавший мне репортаж в местной газете. С безгранично неуклюжим восхвалением моих музыкальных способностей. Только в конце был поставлен дерзкий вопрос: «Почему мы не услышали собственных сочинений маэстро? Ему столь сильно аплодировали, что и после окончания концертной программы нашлась бы возможность исполнить некоторые из них. Вместо этого нам предложили невразумительное старьё». Я сумел должным образом оценить любопытство слушателей. И просьбу хозяина отеля — чтобы на втором концерте я сыграл свои вещи — отклонил. Он предложил мне сто крон. Я еще раз отрицательно качнул головой. Он, кажется, рассчитывал смягчить мою твердолобость и попросил на досуге подумать над его предложением.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я поднялся из-за письменного стола, чтобы немного утешить Илок и обсудить с ней завтрашний день. Мы собирались поехать к жеребцу сегодня; но этому воспрепятствовали два обстоятельства. Жеребцу сегодня предстоит обслуживать других кобыл — или, по крайней мере, одну. Я же хотел, чтобы он весь день оставался в распоряжении одной только Илок, два дня подряд. Кроме того, зарядил дождь, дождь необычной длительности и силы. Кажется, будто все пасмурные дни последних недель с их сыростью, которая растопила снег и превратила почву в болото, были только подготовкой к теперешней,
Этим утром я вышел в лес, чтобы увидеть, как поднимается вода, как сочится влага из мшистого и травяного грунта, чтобы понаблюдать за взвихренными потоками на склонах гор и в долинах… Клокотание и шорохи со всех сторон. Добела отмытый щебень на наклонных дорогах. Монотонное, невнятное песнопение. Уносимые водой живые черви и мертвые листья. Парение птиц, как печальное бегство
Как тяжело мне переносить нынешнюю весну! Я думаю, что придется похоронить Тутайна, что я должен
Письма еще могут добраться до меня; вероятно, у меня еще есть немного времени, чтобы подождать их прибытия. Почему, собственно, я назвал симфонию «Неотвратимое»{348}? Верю ли я в Неотвратимое? Я верю в Случай, как верю в гравитацию. Случай это и есть Неотвратимое. Он — владыка над судьбой. Творение ангелов и демонов. (И последний неразложимый отзвук Закона.) Именно он сводит вместе
А если они придут? Или — не придут? Что будет тогда? — Я этого не знаю. Не знаю. И никто этого не знает, потому что не существует владык над временем. Потому-то имя нашей судьбы столь неотчетливо. Иногда мы пытаемся его просчитать. Но такие просчитывания оказываются ошибочными. Они всегда ошибочны. — Я вернулся домой промокшим до нитки.
Ту вдову виноторговца, которая послужила поводом для нашего переезда в Халмберг, мы потом видели очень редко. Однажды она пригласила нас на чай. Я поначалу время от времени покупал бутылку вина в лавке ее сына. Позже мы стали делать закупки в других лавках. Вот, собственно, и всё. Для этой женщины мы как бы погасли. Непостижимо, почему она вдруг захотела, чтобы мы переселились в Халмберг. Наверняка она и сама этого не знала. Она просто высказала такую мысль, но из-за своего темперамента повторила сказанное несколько раз и говорила очень эмоционально. А мы, наверное, расслабились и подпали под обаяние ее голоса. Когда же голос достиг того, что должно было быть достигнуто, вдова исчезла для нас, удалившись в свои покои, и голос исчез вместе с ней.
После дождя выглянуло солнце. Мягкое солнце, настоящее — серо-белый диск, — и пар поднимался от луж и канав, от топких полей, от деревьев и камней на дороге, от крыш, из моего рта и из ноздрей Илок. Мы отправились. Я распахнул пальто, потому что в воздухе не ощущалось ни малейшего дуновения, и мне стало жарко. Илок начала потеть. До жеребца — пятнадцать или шестнадцать километров. Утро было еще молодым и пасмурным, когда мы трогались. Но вскоре солнце проглянуло сквозь дымку. — Мы подъехали. Я распряг Илок, подержал ведерко с водой, чтобы она напилась. Тут подошел работник в коричневых сапогах для верховой езды. Он отвел Илок в бокс, соседний с боксом жеребца. Эти двое сперва должны увидеть друг друга, обнюхать… Но ржание жеребца сразу же разорвало воздух. Жеребец был уже на взводе. А Илок, она в этот момент растаяла. Как положено. Она обнюхала его ноздри, потянувшиеся ей навстречу над дощатой перегородкой. Ее спина словно надломилась. Она задрала хвост. Пустила струйку мочи. Так уж устроена плоть. Работник принялся взнуздывать жеребца, а я тем временем вывел Илок за ворота хутора, на заболоченный луг. Ждать нам не пришлось. Я надел Илок ножные путы, чтобы она не могла лягнуть и поранить жеребца, подвязал ей хвост, взял ее крепко за повод, похлопал по шее, сказал: «Спокойно, Илок, стой тихо». И притиснул головой к решетке, потому что увидел, что идет работник с жеребцом. Жеребец обнюхивал ее недолго, только раз хватанул зубами за шкуру. Потом вздыбился и опустился ей на спину. Вонзил свой инструмент. И я теперь поддерживал ему левую переднюю ногу: служил опорой, пока его захлестывало счастье. Жеребец тяжело дышал. Казалось, Илок вот-вот рухнет. Для нее это еще не было счастьем. Было, поначалу, только неожиданностью, подступом к чему-то. И я упирался плечом в переднюю ногу жеребца, чтобы это мгновение длилось дольше, но жеребец соскользнул вниз, отделился от Илок и ударил меня передним копытом в предплечье.
— Я приду еще раз, днем, — сказал я работнику. — Моя кобыла трудно беременеет, — солгал я.
— Ладно, — бросил он, уже заводя жеребца в ворота.
Я немного поводил Илок взад-вперед.
— Это всего мгновение, Илок, — сказал я. — Поди разбери, почему такое должно длиться всего мгновение? Свиньям и то в этом смысле лучше. Во всяком случае, у них это длится дольше. Но разве узнаешь что-то наверняка? Я ведь твоих переживаний не знаю. И переживаний свиньи не знаю. И переживаний других существ — тоже нет. Потому что я это я. В
Я снова запряг ее. И, уже с повозки, протянул работнику пять крон.
— Это тебе, — сказал я. — Сегодня днем мы вернемся. Моя кобыла трудно беременеет.
И мы потихоньку поехали. Проехали три километра, до ближайшего постоялого двора. Там, в чужой конюшне, я насыпал Илок овса, выскреб из мешка остатки сена, заказал еду для себя и попросил приготовить мне комнату на ночь. Я пил пунш и думал об Илок, о жеребце, о Тутайне, об Эллене, о безымянной для меня юной китаянке, об Аугустусе, о Мелании, об Эгеди, о Буяне, об одной негритянке, о Гемме, о всей человеческой плоти, которую я познал и которая была для меня сладка. И о том, что завтра или послезавтра одна-единственная из многих миллионов мужских половых клеток окажется — в теле Илок —
Потом пришло время запрягать лошадь и возвращаться на хутор. Работник сразу вывел жеребца. Там же, где и утром, жеребец покрыл Илок. Но на сей раз, в своем блаженстве, он покоился на кобыле долго, и она тоже стояла тихо, не подламываясь. Я видел, что глаза ее неподвижно устремлены вдаль. Когда все закончилось и работник отвел коня в стойло, а я запряг Илок в повозку, я опять протянул работнику пять крон и сказал:
— Это тебе, завтра с утра мы вернемся. Моя кобыла трудно беременеет.
Он рассмеялся. А я потихоньку поехал.
Мы переночевали на постоялом дворе: я в непроветренной убогой комнате, Илок в одном из боксов чужой конюшни. На следующее утро и днем мы опять навещали жеребца. Илок, конечно, не насытилась счастьем. Да и какое живое существо могло бы насытиться? Но этот второй день был все же большой радостью.
Мы еще раз переночевали на постоялом дворе. А наутро отправились домой.
Эли провел два отвратительных дня, совершенно безрадостных. Он уже так стар, что не хочет надолго покидать дом. Однажды, когда я взял его с собой по такому делу, он непрестанно скулил. — Так что теперь я заранее приготовил ему место в конюшне, чтобы он не испражнялся в комнатах, оставил большой запас воды и пищи, утешил его. Но взгляд Эли не был спокойным, когда я выводил Илок. Пес уронил голову на передние лапы. Я едва не заплакал. Подумал: «Надеюсь, он не умрет в эти дни, пока будет один». — Он не умер, но, кажется, не обрадовался, когда мы вернулись. Только удивился. Он был очень изнурен. И лишь мало-помалу освободился от страха за меня и за себя, вернулся к обычному ощущению бытия. Я подумал в первый раз: «Возможно, придется его убить». Подумал. Но никогда больше не буду так думать. Эли еще не исчерпал возможности своей фантазии. Я не стану насильно его останавливать. Я в тот день поддался глупому человеческому представлению. Эли, может, еще поймет, что Тутайн
Он вернулся из Треслова, и я прочитал по его лицу, что все получилось, как он хотел. Он продал тех пятнадцать лошадей. Барышник стоял в стороне, улыбаясь, и наблюдал за молодым компаньоном. Как тот говорит «да» или «нет», как ударяет по рукам. Как ему вдет белый льняной халат, как он держит кнут, как кладет ладонь на круп лошади! Как своей красотой и добродушием завоевывает благосклонность покупателей, как ничем не смущается, прощает им все уловки и неуместные выходки, но не терпит ущерба из-за их злости или хитрости, сухости или излишней болтливости, а всегда умеет вернуть клиента к главному предмету беседы: к почтенному делу торговли молодыми лошадьми, смотреть на которых одно удовольствие. Которые стоят здесь привязанные к барьерам — с блестящей шерстью, с подвязанными хвостами, с соломой в нарядно заплетенных гривах. — Тем же вечером они поделили выручку, барышник и его компаньон.
Тутайн спросил меня:
— Что бы ты хотел, чтобы я тебе подарил, на тысячу крон?
— Что бы ты хотел, чтобы я тебе подарил, на двадцать пять крон? — спросил я в ответ.
Его лицо омрачилось.
— Забудь наконец об этом, — сказал он.
— Положи эти деньги в шкатулку или отнеси в банк, — сказал я. Я не хотел забывать.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Как правило, они торговали отдельными лошадьми — барышник и его компаньон. Они ездили по сельской округе. Покупали на каком-нибудь хуторе одного коня, продавали его на другом хуторе, другому крестьянину. Зарабатывали на этом пятьдесят крон. Иногда сделка оказывалась убыточной. Но такое случалось редко. Наступил день, когда Тутайн спросил меня:
— Что бы ты хотел, чтобы я тебе подарил, на две тысячи крон?
Одно желание у меня имелось. Оно выросло постепенно. Я очень хотел, чтобы оно исполнилось. И я его высказал. Я сказал Тутайну:
— Из меня, вероятно, не получится великий композитор. Я уже староват, или пальцы у меня неловкие. И образ жизни у меня не тот, что должен быть у музыканта. Искусство обычно процветает в условиях публичности и приверженности традициям. Даже Жоскен был чьим-то учеником, учеником Окегема. Жоскен был певчим капеллы в Милане, потом в Риме; накопив опыт, он стал капельмейстером, работал в Камбре, Модене, Париже, Ферраре. Я же ничего не смыслю в дирижировании; плохо представляю себе, какого рода музыкальное образование дается в консерваториях, как устроены места, которые в наше время считаются самыми влиятельными центрами музыкальной практики, великими сборными пунктами для всех творческих сил, лабораториями по исследованию звуков; где разрабатываются новые формы, мелодические идеи, все более расширяющееся учение о контрапункте… и где наверняка обретаются художники нового типа; у меня, в отличие от них, нет опыта; я ни у кого не учился, а знания почерпнул из книг и партитур. Я, правда, много работал, но этим всё и исчерпывается. У меня отсутствуют все внешние признаки композитора. Музыкальные инструменты известны мне лишь в теории. Рояль — мой единственный друг среди них. Играя на клавишах, я могу справиться с музыкой; но не могу сделать так, чтобы люди, которые меня слушают, услышали, когда я ударяю по клавишам, голос фагота или жесткое стрекотание скрипки. — И все-таки я одержим. Я много сочиняю. Я
Он меня сразу понял. Деньги для него ничего не значили. Мы оба жили на проценты с моего капитала, возникшего в результате кражи или тайного присвоения чужого имущества. Это было наше общее преступление, как и убийство было нашей общей виной. Капитал, правда, несколько уменьшился. Тутайн уже поставил себе цель — восстановить его в первоначальном объеме. Но эти две тысячи крон он хотел просто растранжирить. Мы купили музыкальный самоиграющий аппарат. Мои нотные ролики не подходили к новой машине: ее проигрывающее устройство было более узким и чувствительным. Имелись и регуляторы силы удара. Я принялся переделывать уже сделанное. У меня был большой запас непроштампованной бумаги. Я раздобыл перфоратор меньшего размера. Непостижимо, что я решился начать все заново. Какая слепая страсть подгоняла меня? Хотел ли я только отмстить немногим жителям Халмберга, прежде слушавшим мой концерт, — заставив их очень удивиться? Или хотел таинственным образом унизить Тутайна, затенив его торговлю своим усердием? — Может, я был просто прилежным и очень молодым, к тому же еще не обретшим ощущение времени. Ненасытным в мыслях и грезах… Наверное, с момента рождения я был приписан к музыке. Однако узнал об этом слишком поздно. — Я не понимал бесполезности или ошибочности своего намерения. Я пошел по длинному кружному пути. Длинному кружному пути, ведущему к славе.
Я начал с того хлама, представляющего собой парафразы, который сочинял в Южной Америке для электрического пианино Уракки де Чивилкой. Я порой смеялся над собственными старыми идеями. То, что я тогда придумал, отнюдь не бездарно, — таково было мое новейшее суждение. «Звезды и полосы навсегда» — музыка Сузы{349}, с которой Америка впервые ворвалась в мрачноватые, запачканные, но все еще наполненные дымом благовоний палаты европейской музыки, — оплетенные неумолчной болтовней почти целомудренной мелодии: о чем я думал, когда сочинял такое? — Я нашел, что исправлять здесь практически нечего. Чисто геометрическая структура… Я перенес ее на новый растр, дополнив несколькими проштампованными волнообразными движениями, которые кривыми линиями цеплялись друг за друга. Меня вдохновляли композиции более недавнего времени. Я теперь хотел бы услышать
Однообразная работа с перфорированием роликов вдохновила меня на новые музыкальные идеи. Я написал, поразительно быстро, симфонию для маленького оркестра (но не стал переносить эту композицию на нотный ролик). Такое бегство в зону совершенно иных музыкальных представлений я оплатил добровольным покаянием, написав композицию для рояля: сонату. Она мне понадобилась для завершения моей «механической» программы.
Прошло много месяцев, прежде чем я закончил работу по перфорированию роликов. Зима пришла и ушла. Весна уже переходила в лето, и в Халмберг начали съезжаться курортники, чтобы купаться в море, смеяться в легких одеждах, трапезничать за обильно накрытыми столами.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Тутайн имел теперь собственную лошадь и маленькую повозку. Все чаще случалось так, что он ездил по окрестностям один. И все чаще, но как бы невзначай, барышник по вечерам заглядывал к нам с бутылками бургундского под мышкой. Он пил много, он много говорил. Но никогда не заговаривал о своей жене. Хотя был женат. Он говорил, что теперь чувствует себя счастливым. Мол, дело его в надежных руках… Он иногда целовал в щеку своего названого брата Тутайна и потом растроганно вздыхал: «Какой человек, какой человек!»
Владелец отеля принялся наседать на меня, чтобы я наконец назначил день концерта. Купальный сезон казался ему самым правильным временем. Поскольку я уже закончил перфорирование роликов, я мог выбрать любой из ближайших дней. Местная газета сообщила, что произведения здешнего композитора Густава Аниаса Хорна будут исполнены на механическом рояле. Тутайн договорился, что в типографии напечатают обстоятельную программу вечера, которую он снабдил всяческими пояснениями, особо подчеркнув, что все нотные ролики я перфорировал собственноручно…
Наконец наступил этот теплый, безветренный летний вечер. Окна на улицу и в сад стояли открытыми. Зал был заполнен до последнего места. Я поднялся на подиум, держа в руках корзину, полную нотных роликов. Мой самоиграющий аппарат заранее пододвинули к роялю. Публика с нетерпением ожидала начала. Машина значила для нее больше, чем значил бы человек. Присутствующие усердно читали программки. Некоторые протискивались поближе к подиуму, чтобы посмотреть, как я вставляю первый ролик. Сам я был спокоен, совершенно уверен, что все получится.
Этот концерт имел больший успех, чем первый. Слушатели неистовствовали, кричали, старались превзойти друг друга в выражении одобрения. Летние гости получили обещанную сенсацию, а местные наслаждались моей внезапной славой, которой немало поспособствовали своими аплодисментами. Оглушенный шумом, я спустился с подиума и разыскал столик Тутайна и Гёсты. Не успел я освежиться бокалом вина, как один господин выразил желание доверительно со мной побеседовать. Он был из летних гостей. Приехал из Копенгагена, но очень прилично говорил по-шведски. Занимался он, как выяснилось позже, тем, что покупал старые рояли, ремонтировал их, полировал и потом снова поставлял на рынок. Клиенты у него были самые разные, но главным образом — торговцы и владельцы маленьких фабрик, производящих рояли. В хорошие времена он ежегодно перепродавал по несколько тысяч инструментов. В наш городок он приехал на «роллс-ройсе». Но через несколько лет обанкротился и причинил своему банку убыток в размере миллиона крон… Одним словом, он себя чувствовал профессионалом; механические рояли и написанные для них сочинения входили в сферу его интересов. Он рассказал, что отец его был органистом и сам сочинял музыку.
— Эрик Бевин, не слышали? — спросил он. — Так и меня зовут. А мой отец написал много прославленных сочинений.
Я не знал его отца. (Из датских композиторов мне вспомнился только Карл Нильсен, в чьих произведениях так же много картин природы, как у Букстехуде.) Мой собеседник не обиделся. Видно, был заинтересован в нашем разговоре.
— А вы написали первоклассные, первоклассные вещи, — сказал он. — Я в этом разбираюсь.
У него возник план: чтобы я повторил свое выступление в Копенгагене. Он предложил, что сделает все необходимое.
— Вероятно, — сказал он, — для начала лучше выбрать маленький зал, у Хиндсберга. Хиндсберга я знаю хорошо. Мы вместе работали. Я обустроил для него этот зал — только не поймите меня превратно: я ему просто посоветовал, каким должно быть акустическое оборудование, в этом старом здании на Бредгаде. Вы ведь знаете Хиндсберга? В общем, он владелец первоклассной фабрики фортепьяно, несколько старомодной, но действительно первого класса…
Но очень скоро этот зал показался моему собеседнику слишком маленьким. Он настаивал, чтобы мы сразу
Он еще успел прочитать безмерно хвалебный репортаж о концерте в местной газете. И потом отбыл на своем «роллс-ройсе», добившись от меня твердого согласия.
Прежде чем кончился купальный сезон, выступление пришлось повторить. Слишком многие в прошлый раз не смогли насладиться столь редкостным развлечением. А теперь те, что присутствовали на концерте, раззадорили и их.
Месяцы сменялись своим чередом. Наступил Йоль. Соблазненный музицированием четырех дам, которые продолжали развлекать вечернюю публику в городском отеле, я сочинил и перенес на ролик полиритмическую квазиджазовую композицию. Она была очень тщательно проработана, но из-за множества параллельных мелодий с различным ритмом производила впечатление чего-то дикого, ненапевного, и местами напоминала шум колотушек. Сам я ее на слух не воспринимал. Она, как чувственное впечатление, оставалась для меня чужеродной, оглушающей; лишь изредка торопливые пробежки ритмов и голосов соединялись в насыщенное благозвучие. В техническом смысле композиция была выстроена безупречно; поэтому я отобрал ее для концерта в Копенгагене. Я не собирался представлять слишком много произведений для оркестра или даже для рояля. Я не хотел показывать, что могу сочинять музыку, я хотел лишь продемонстрировать возможности машины, которая способна на большее, чем десять пальцев двух человеческих рук.
Между Рождеством и Новым годом я наконец получил письмо из концертного агентства. Мне коротко сообщали, что господин Бевин, действуя от моего имени, поручил их фирме организовать концерт для механического рояля и обеспечить необходимую рекламу, а именно: публикацию и вывешивание афиш, размещение в газетах анонсов и редакционных предуведомлений, далее — распространение билетов на концерт и т. п. Большой зал дворца Одд-Феллов зарезервирован на тридцатое января. Настроенный рояль фирмы «Хорнунг и Мёллер» готов к моим услугам, самоиграющий же аппарат должен привезти сам исполнитель (и позаботиться, чтобы машина была на месте вечером накануне концерта). В качестве гарантийного залога от меня потребовали триста крон, которые обещали вернуть, как только будут проданы билеты на эту сумму. Сама фирма, помимо возмещения всех расходов, получит пятнадцать процентов выручки от продажи билетов, но в любом случае как минимум — семьдесят пять крон. Прилагалось несколько формуляров, которые нужно было заполнить; и еще — образец программки, чтобы я составил аналогичный текст.
Я смутился, лицо у меня вытянулось. Я понял, что мне не хватает опыта в такого рода делах.
Тутайн подбодрил меня:
— Ты должен рискнуть. Правда, все складывается несколько иначе, чем мы предполагали. Но ведь так всегда и бывает. Лиха беда начало.
— Нам это обойдется в тысячу крон, — сказал я.
— Наверное, — согласился он. — А может, будет и выигрыш, который не сводится к цифрам.
Он верил в мое дарование. И не ошибся в прогнозе. Все получилось по-другому, чем я себе представлял, но и не так, как хотел торговец подержанными роялями…
Формуляры были заполнены. Гарантийная сумма перечислена, музыкальный автомат упакован. За несколько дней до тридцатого января мы сами отправились в Копенгаген — втроем. Гёста тоже пожелал присутствовать при таком событии. Кроме того, он намеревался познакомить нас с кое-какими
Итак, Гёста взял на себя особую роль: почтить будущую знаменитость плотскими удовольствиями; и Тутайн, который не знал, что бы еще хорошего мне сделать, незаметно его в этом поддерживал. В итоге оба они изрядно напились. Один я соблюдал умеренность. Хорошо, что им так нравилась их задача: потому они и не заметили, насколько я угнетен. В день отъезда из Швеции я получил одно из редких писем от мамы. Она спрашивала меня, настойчивей, чем прежде:
Я жду письмо. Ответ от Кастора. Жду письмо. Мое нетерпение очень велико.
Тяжелые тени гнетут меня. Я боюсь за Тутайна. Я привел в боевую готовность все инстанции, которые отвечают во мне за ложь и подтасовки. Я хотел спасти его, когда дело дошло до худшего. Я хотел спасти его силой моей нежности. И потому утаил от него то письмо. Однако на сердце у меня было тяжело. Мне было очень грустно. Я думал о матери и о том, что должен ей ответить. Но какой ответ был бы достаточно хорош, после того как дело дошло до такого? — Я мог бы поехать к ней, показаться ей на глаза. Но когда с человеком дело обстоит таким образом, как обстояло со мной, он уже никому не показывается. Я ни в чем не раскаивался. Но и простодушным я не был. Я имею в виду: подвергнувший меня испытанию легко догадался бы, что я что-то скрываю. Я даже не взвешивал, стоит ли мне поехать к матери. Я лишь взвешивал, написать ли ей. — Я намеревался все отрицать. Но мне не хватало свидетельств. Ее вопросы были простыми. Мои ответы полнились бы умолчаниями…
Наступил вечер концерта. Предварительно, среди дня, я уже опробовал музыкальный аппарат. Бевина, торговца роялями, в Копенгагене не было: он уехал по делам за границу, так мне сказали. Он узнает из газет, задним числом, оказался ли эксперимент удачным. Ему в любом случае не стоило демонстрировать личную заинтересованность.
Сейчас я с трудом вспоминаю, как начался этот столь важный для меня вечер. Мысли о матери не желали от меня отступиться. Гёста был очень весел и переполнен прекрасными напитками. Тутайн казался исполненным ожидания и, можно сказать, утратил внутреннее равновесие. Лицо его приняло ожесточенное выражение. Он хотел моего успеха. Гёста купил несколько десятков входных билетов и щедро раздавал их прохожим; само собой, к распределяемым дарам он присовокуплял красивые речи. — Зал был заполнен наполовину. Позже я узнал, что торговец роялями распорядился, чтобы триста бесплатных билетов раздали ученикам высших школ и консерватории; сверх того, имелся резерв бесплатных билетов, которым могли воспользоваться все желающие.
Зал, следовательно, не был пустым. Я теребил программку и едва ли прислушивался к тому, что рассказывал инструмент. В конце раздались аплодисменты. Похоже, искренние. Люди хлопали до тех пор, пока я не решился выступить на бис. Отодвигая от клавиатуры самоиграющий аппарат, я еще не знал, что буду делать. Знал только, что проигрывать нотные ролики не хочу. Не хочу — даже одну из тех композиций для оркестра. Хотя в корзинке у меня были и квинтет «Дриады», и «Chanson des oiseaux». Когда я пододвинул себе стул, грусть во мне была очень велика. Я больше не понимал, зачем вообще ввязался во все это. И почему должен нести бремя своего бытия. Я чувствовал себя слабым и очень удрученным. Но страха перед публикой не испытывал: потому что снова стал простодушным. Я был уверен, что сумею, не запинаясь, сыграть композицию, которую записал несколько недель назад: бурное адажио. Оно, казалось мне, соответствует моему внутреннему состоянию. И я начал играть.
Когда я поднялся со стула, было очень тихо. Я поклонился. Мало-помалу зазвучали аплодисменты. И быстро смолкли. С ближнего балкона, по левую руку от меня, непрерывно раздавались отдельные хлопки. Я ушел со сцены. Вернулся. Хлопки все еще были здесь. Я почувствовал, что зал опустел; но эти хлопки продолжались. От задней стены зала они получили резонанс. Там стояли Гёста и Тутайн, которые смущенно присоединились к одиночным аплодисментам. В конце концов я поклонился перед парой ладоней, двигавшихся над ограждением балкона. Люди ушли, но зал был еще ярко освещен. Только один человек стоял на балконе и хлопал. Мне сделалось не по себе, так что я остался на подиуме, вновь и вновь кланялся, всякий раз собирался уйти и тем не менее оставался. Внезапно до меня донесся голос, с балкона. Только спустя несколько секунд я разобрал, что он говорит, потому что датский выговор я понимал плохо. Этот человек хотел спуститься ко мне. Я побежал в актерскую уборную; там жалко застыл под трехрожковой электрической люстрой и ждал. Ждал Гёсту и Тутайна или этого незнакомца. Никого я не ждал. Я растерялся и чувствовал себя очень одиноким.
Потом в дверь постучали, и
— Я хлопал вашей последней композиции, — сказал он.
— Она очень грустная, — смущенно пробормотал я.
— Жаль, что она написана для рояля… Сам я играю только на скрипке.
Так это началось. Так началось мое знакомство с человеком, избранным судьбой для того, чтобы положить начало моей славе. И чтобы способствовать ей в дальнейшем.
Как только он произнес слово «скрипка», дверь снова открылась и вошли Гёста с Тутайном, чтобы поздравить меня. Гёста принес в корзине бутылку шампанского и бокалы. Мои протесты не помогли; бутылку тотчас откупорили. Гёста предусмотрительно захватил пять бокалов, так что критик тоже получил свой. Один бокал оказался лишним; его опорожнил Гёста, который обычно пил за двоих. Присутствующие познакомились. Критик согласился отправиться с нами в отель «Нордланд». У него еще было ко мне много вопросов. Гёста на улице остановил для нас экипаж. Критик подсадил Гёсту и Тутайна, а потом сказал:
— Поезжайте вперед, мы последуем за вами пешком.
Гёста и Тутайн поехали. Новый знакомый взял меня под руку.
— Вы великий художник, только еще не знаете этого, — сказал он. — Ваша механическая музыка, она сделана хорошо; но все равно это бессмыслица. Шутовские проделки. А вот адажио — на вес золота.
— Вы собираетесь написать в газете, что это бессмыслица? — обеспокоенно спросил я.
— Я пока не знаю, что напишу. Это отчасти зависит от вас и от нашей беседы в течение ближайшего часа.
— Прошу вас, не пишите этого, — пробормотал я, едва сдерживая слезы.
— Что с вами? — спросил он. — Почему я не должен писать, как думаю?
— Это было бы очень плохо, — сказал я обреченно.
— А если я прибавлю, что адажио написано рукой великого мастера, достойного стоять рядом с любым другим, — что в царстве музыки появился новый творец, чье имя еще два дня назад никто не знал? (Ваше имя невозможно найти ни в одном справочнике.)
— Не знаю, — сказал я малодушно. — Одно адажио, одна-единственная часть, — этого слишком мало. И написано оно только для рояля…
Критик рассмеялся, и я сам прервал свои мысли, сказав:
— Если это доставит вам удовольствие, я допишу партию скрипки.
— Допишете?! — вскинулся он. — Разве такое возможно? Сделать совершенное еще более совершенным? Бред какой-то…
— Я попытаюсь, — сказал я. — Но вы скажете, что и это бред.
Вероятно, при свете фонаря он разглядел слезы в моих глазах. Он внезапно остановился, сжал мою руку повыше локтя и спросил:
— Вы так волнуетесь из-за возлюбленной?
— Нет, — сказал я, — из-за матери. Я должен написать маме. Я надеялся, что вы облегчите мне эту задачу — написать ей письмо. Я много лет назад уехал из дома. Она не знает, чем я занимался все эти годы. И если в газете будет напечатано:
Кажется, я начал всхлипывать, потому что в это мгновение не представлял себе, как спасти Тутайна. Я прежде надеялся, что первый концерт в большом городе таинственным образом оправдает меня. Я не принимал в расчет действительное положение вещей. Совершенно не знал, кто такой я сам.
Он меня утешил. Сказал очень громко:
— Я не стану писать, что это бессмыслица. Но вы должны мне кое-что объяснить. Я, между прочим, не понял вашу джазовую фугу. Хотя признаю, что сделана она хорошо. Вы правда верите в будущее механического рояля?
— Нет, — простодушно ответил я.
— Но писали вы только для машины? — спросил он.
— Нет, — сказал я. — У меня готово несколько вещей для оркестра, а также фортепьянные пьесы, которые надо играть руками.
— И нет ничего для скрипки… — сказал он с упреком.
Тут я пообещал, что допишу адажио за два дня, прежде чем уеду из Копенгагена, — а позже пришлю ему всю сонату.
— Царские подарки, — сказал он.
Я стал рассказывать о своей работе. Он очень удивлялся. Спросил, когда мы дошли до Ратушной площади:
— Так у вас нет издателя?
Нет, издателя у меня не было; я даже и не думал, что мои вещи кто-то может издать.
— Вы — исключительный случай, нечто совершенно особенное… — Он произнес много очень сильных слов. Вцепился в меня зубами. Он уже
— Вы не такой, как все, — сказал он. — Я того и гляди совершу нечто неразумное. Я ведь еще не знаю ваших вещей. И все же дерзну объявить вас новым пророком.
Он говорил что-то в таком духе. Что, дескать, готов обжечь себе пальцы ради музыки. Что уже прожил достаточно долгую жизнь, чтобы не уклоняться от опасности. Он обещал связать меня с кем-нибудь из издателей. Хотел посмотреть мои готовые композиции. — — —
Гёста и Тутайн дожидались нас долго. После того как мы вместе поужинали, критик попрощался. Попросив меня уделить ему завтра два-три часа, чтобы мы продолжили начатый разговор… Ночью я дописал к адажио партию скрипки. Утром переписал композицию набело и передал ее критику. Он же принес свой напечатанный отзыв. Чтобы я его использовал в будущем, но прежде всего — чтобы мне легче было написать письмо маме.
То, как он накануне вечером хлопал, не укрылось от внимания специалистов — коллег по журналистскому цеху, цензоров из других газет. Они сделали соответствующие выводы. Возможно, признались себе, что его мнение весомее, чем их собственное. И последовали его примеру или решили с тем большим упорством отстаивать собственную позицию. — Гёста явился с плодами их размышлений. В рецензиях значилось, что мой концерт открывает новую эпоху в музыке: эпоху возрождения клавишных инструментов, доступных для каждого. Что я продемонстрировал возможности необычного способа композиции, предполагающего упразднение нотной системы и выдвижение на первый план
— По-другому не бывает, — подвел итог музыкальный критик. — Мои коллеги не умеют пристойно вести себя и не соблюдают дистанцию. Они либо неумеренно восхваляют, либо исходят злобой. Но не хотят никому помочь. Они похожи на тявкающих собак. Я обозвал бы их дураками, не будь они такими умными. Тем не менее они иногда не способны распознать музыкальную форму… Но здесь много чего найдется для вашей матушки.
Я больше не тревожился из-за того, что должен ей написать. Собирался черкнуть лишь несколько строк:
«Подозревать меня в чем-то нет оснований. Из приложенных газетных вырезок ты поймешь, чем я занимался и занимаюсь до сих пор…»
Тутайн перевел рецензии. Я не сказал ему, для чего их нужно перевести.
Критика звали Тигесен, Петер Тигесен. Он пошел со мной на Бредгаде, где я должен был рассчитаться с концертным агентством. Сказал, это никакой не крюк: нам все равно надо на ту же улицу.
Рассчитались со мной скуповато. Я получил назад залоговую сумму, а сверх того — восемнадцать крон и несколько эре. Это был мой заработок; как ни крути, меньше, чем двадцать пять крон. Я попытался рассмеяться, но не сумел. Я чувствовал себя обиженным. Реклама стоила несколько сотен крон; бюро забрало себе минимальную сумму в семьдесят пять крон; за аренду зала, отопление и свет набежало сто двадцать или сто пятьдесят крон. Дама за окошечком кассы — наверное, догадавшись о моих подсчетах — сказала:
— Рецензии на концерт хорошие.
Нам не пришлось далеко идти. Контора издателя помещалась в том же доме, этажом выше. Издатель ждал нас. Перед ним лежали те самые газетные вырезки.
— О чем, собственно, речь? — спросил он, будто не слышал о концерте и будто Тигесен не проинформировал его заранее.
Мы воздержались от объяснений. Тигесен попросил скрипку. Рояль был в соседней комнате. Мы сыграли адажио.
— Неплохо, — сказал издатель.
— Вы осел! — крикнул Тигесен. — Это алмаз, настоящий алмаз… — И потом, обращаясь ко мне: — Как вы сумели присовокупить к этому еще и партию скрипки? Всё так великолепно проработано…
— Пришлось изменить десятка два тактов, — ответил я.
— Вы выпустите эту вещь в вашем издательстве,
— Ладно, — согласился издатель. — Нарезать звуковую канавку стоит не так уж дорого.
Тем временем два грузчика доставили из дворца Одд-Феллов мой самоиграющий аппарат. И нотные ролики. Я проиграл «Chanson des oiseaux». Объяснил, в какой мере являюсь автором этой композиции и для каких инструментов ее предназначил.
Тигесен был поражен. Я понял, что он меня любит, что он мне предан. Оригинал Жанекена он, как и я, не знал.
— Это вы напечатаете, непременно напечатаете! — диктовал он издателю.
Квинтет «Дриады» выдержал испытание так же успешно, как и «Песня птиц».
— Почему вы не сыграли нам эти вещи вчера? — спросил Тигесен.
— Они не для рояля, — сказал я извиняющимся тоном.
— А что еще у вас есть? — жадно спросил издатель.
Я мог только перечислить названия, каждый раз указывая род композиции.
— После этих проб дальнейшие проверки не требуются, — сказал Тигесен.
— Думаю, мы можем напечатать пять композиций, — сказал издатель. — Пять или шесть. Нужно прозондировать почву — как эти вещи пойдут. Нельзя замахиваться сразу на слишком многое. Имя автора никому не известно. Мы не знаем, какова будет реакция в других странах.
— Если у него есть десять композиций, то вы напечатаете все десять, а договор заключите сегодня или завтра, — вмешался Тигесен.
— Господин Тигесен, вы не думаете о трудностях, о риске, о деньгах, об обязательствах издателя по отношению к культуре и к миру. Наша сфера сбыта маленькая. А заинтересуется ли такими вещами дружественная нам фирма в Лейпциге, заранее предсказать невозможно… Композитор это частное лицо, и он вправе делать, что хочет; издательство же — преддверие публичности, — сказал издатель.
— Не тратьте попусту слова, — прервал его Тигесен. — Я сказал этой музыке «да», и вы не скажете «нет». Преддверие публичности — это газета, а не ваша лавочка. Разве вам пришлось хоть раз пожалеть, что вы напечатали Карла Нильсена?
— Господин Тигесен… Конечно нет, никогда. И все-таки порой бывало трудно…
— Молчите, молчите! Распорядитесь, чтобы составили договор. Мы придем завтра. И не забудьте, что нашему юному другу нужен аванс.
— Это невозможно, господин Тигесен. Вы забыли о том…
— Ему нужен аванс, — сказал Тигесен твердо.
Мы ушли не сразу. Критик все не мог отделаться от мыслей о джазовой фуге. Мне пришлось сыграть ее еще раз.
— Что-то в этом есть; но она мне не нравится, — сказал Тигесен, — я ее не слышу.
Я попытался объяснить.
— Если бы вы аранжировали ее для ручного исполнения… — нерешительно предложил он.
— Нет, — возразил я, — это для джазового оркестра…
— Как раз такие вещи нам нужны, они пользуются спросом, — воодушевился издатель.
— Вы неисправимы, — сказал Тигесен. — Впрочем, я понимаю ваше вмешательство так, что вы готовы заключить с нашим другом договор о написании
— Вы захватили меня врасплох. Я не буду покупать кота в мешке…
— Нет, но вы купите музыкальные мотивы, записанные на этом бумажном ролике…
Они какое-то время спорили. Речь зашла и о скрипичной сонате, которую я решил написать для Тигесена…
Гёсте и Тутайну пришлось ждать меня долго. Они ждали, сидя за маленьким столиком в маленьком, празднично украшенном ресторанном зале отеля «Нордланд». Узнав, чего мне удалось достичь с помощью Тигесена, оба совершенно потеряли контроль над собой. Тутайн крикнул:
— Вот чем музыкант отличается от барышника!
Он поцеловал меня в губы, перед всеми гостями и кельнерами. В глазах у него стояли слезы. Вдруг он безудержно разрыдался. Я попытался успокоить его. Гёста тоже утратил уравновешенность. Он, шатаясь, прошел по красному ковру, покрывавшему середину зала, и зашептал что-то на ухо одному из кельнеров. Вернулся он вместе с этим кельнером, который налил нам коньяк в три рюмки. Тутайн смахнул слезы и выпил.
— Я все-таки не погубил тебя! — сказал он, и слезинки опять сверкнули в его глазах. — Сегодня это определилось… — Он внезапно сел и больше не говорил ничего.
К Гёсте снова вернулось самообладание. Видно было, что его озаряет теплое солнце счастья. Он поднял рюмку и провозгласил тост:
— Какой чудесный час! И чудесный день!
Господин Бевин явился слишком поздно. Напрасно зачитывал он мне отзыв того критика, который возвестил, что началась-де новая эпоха клавишных инструментов, что графический способ изображения старинных нотных знаков, этот ученый загадочный язык некоей тайной касты (я наконец вспомнил точную формулировку фразы), уже потеснен… Я ему ответил, что это заблуждение. Музыка остается музыкой, а машина — машиной{352}.
— Машина, машина… — распалился он. — Как поверхностно вы рассуждаете! Разве клавишный инструмент — не машина? Разве орган — не машина{353}? Разве труба с клапанами или саксофон — не машины? А что вы скажете о граммофоне? А радиовещательная техника — не завоюет ли она однажды весь мир?
— Увы! — коротко откликнулся я.
— Так вы противник прогресса?
— Думаю, да, — сказал я. — Со времени Жоскена и Хенрика Изака{354} музыка не стала лучше; изменились только ее формы.
Он хотел заняться продажей моих нотных роликов. Сказал, что на примете у него есть несколько композиторов, живо заинтересованных в том, чтобы делать то же, что я. Большие умницы, умелые техники, неутомимые и отважные…
Напрасные усилия. Он ничего не достиг. Он не сказал вслух, что я неблагодарный человек; но про себя так подумал. Он сам чувствовал, что явился слишком поздно. Впрочем, все это было не так уж и важно для него. Поэтому расстались мы мирно.
Эти события — как и ускорившийся ритм времени — совершенно меня одурманили. До меня дошло, что был поставлен вопрос, кто я есть. Тутайн, на протяжении считаных минут, пережил из-за меня страх, отчаялся; потому что я стал неприступным предметом, как будто мой образ вдруг загородили доской и моя плоть сделалась лишенной вкуса,
Месяцы и годы в Халмберге, которые последовали за тем датским концертом, внешне были спокойными и бессобытийными. Я работал как одержимый; но не всегда с воодушевлением. Я выполнял обещания. Количество моих работ увеличивалось. Их печатали. Их покупали и исполняли. Мои доходы оставались весьма скромными. Моя слава росла медленно и без помпы. Тигесен хвалил меня. А порой и ругал. (Он выискивал поводы для упреков, потому что стыдился, что так сильно любит меня.) Находились и другие люди, которые хвалили или ругали мои работы. Вокруг меня росли стены. Моя работа делала меня одиноким. Только Тутайн иногда прорывался внутрь через с трудом открывающиеся ворота. Тогда на глазах у меня выступали слезы, от радости и от печали. Для Халмберга я был выгодным
От мамы приходили теперь более спокойные письма. Не то чтобы я освободился от подозрений. Просто в дознании относительно меня отсутствовал какой-либо прогресс. Газеты моего родного города писали обо мне, хотя и были в своих оценках сдержаннее, нежели газеты других городов. Однажды мама мне сообщила, что ходила в кирпичный собор Святого Николая, защитника моряков, чтобы послушать некоторые мои сочинения. («Твой отец отказался пойти со мной; но я встретила в этой церкви господина Дюменегульда».) Она встретила судовладельца, который мог бы представиться ей еще год назад. Они сели рядом. Слушали вместе чужеродные звуки, которые все же должны были быть им близки. Но они не были близки даже моей матери. Она только удивлялась, и ее сердце билось сильнее от глубоко запрятанной гордости. («Когда заиграл орган — а в программке значились прелюдия, пассакалия и фуга, и я прочитала, что все это написано тобой, — у меня на мгновение потемнело перед глазами. Я увидела, что пламя свечей в латунных светильниках, прикрепленных к побеленным колоннам, сделалось черным. А звуки напирали сверху, резкие и разреженные, для меня очень чужеродные — соленые, можно сказать. Я удивлялась, что это сочинение такое длинное. Оно продолжалось двадцать минут или даже больше, так сказал мне потом господин Дюменегульд».) Она удивлялась, что это сочинение такое длинное… И она «чуть не умерла», когда к
Она была старой и печальной; но и для нее еще существовало Позже. Моя слава возрастала. Мама мало об этом знала или не знала вообще. Но однажды судовладелец написал ей, что филармонический оркестр нашего города исполнит мои сочинения; он, дескать, решился заранее заказать билеты для нее и моего отца, ибо опасался, что это музыкальное событие может ускользнуть от ее внимания… На сей раз мой отец подчинился необходимости пойти на концерт. Вчетвером — четвертым был слуга Кастор, так я предполагаю — сидели они в одном из первых рядов. Мой отец по такому случаю облачился во фрак (мама это особо отметила). Мама сразу же столкнулась с расстроившим ее обстоятельством. На программке было напечатано крупными буквами; ЗАРУБЕЖНЫЕ КОМПОЗИТОРЫ. После моего имени стояла звездочка, а в сноске уточнялось, что родился я в моем родном городе, однако теперь являюсь гражданином Швеции. Отец воспринял это как оскорбление; мама же, наоборот, почувствовала, что
Он тоже скончался: мой отец. Меня известило об этом какое-то официальное ведомство. От отца мне досталось несколько тысяч крон. Он не лишил меня наследства, он ничего против меня не предпринял; такая задача ему на долю не выпала. Его задача заключалась в другом: терпеть мое существование, не пытаясь мне отмстить, — потому что я был его сыном. Его могила и могила мамы находятся на публичном кладбище в моем родном городе — какой-то садовник, за плату, год за годом ухаживает за их могильным участком. Пятьдесят лет за участком будут ухаживать. А потом сила моей воли и внесенных денег иссякнет. Потом их могильный покой будет безвозвратно нарушен. Ужасно — это организованное осквернение могил. Но священники все еще пытаются
Мой отец умер позже, чем мама, и позже, чем Тутайн. Он так состарился, что потерял слух. Он больше не мог услышать, что его сын написал новую музыку. Воспоминание о великолепном вечере в концертном зале, когда они сидели вчетвером в одном из первых рядов, потускнело. Может, отец влачил жалкое существование. И ему уже не доводилось встречаться с господином Дюменегульдом де Рошмоном. Может, отец с его уже нетвердым умом под конец обрел покой — в такой мере, что смог полностью позабыть меня.
(Весенняя усталость во мне. Душно, сладко, томительно, почти аморфно накатывает на меня это опьянение. Напрасно жду я какого-то тоскования.
Кобыла Тутайна принесла жеребенка. Тутайн обрадовался. Год спустя на свет появился еще один жеребенок. Тутайн обрадовался и этому животному. Ему казалось, благие дары Бытия никогда не иссякнут. Дом и двор торговца лошадьми были для него неизменно открыты, будто стали и его собственностью, Тутайн проводил дни в повозке или в маленькой конторе Гёсты, производя подсчеты и болтая с хозяином; кроме того, время от времени ездил на ярмарки. Он занимался торговлей, как научился этому прежде, и наслаждался каждым мгновением. Он все еще делил со мной жилище; но только изредка сердце его настолько переполнялось, что у него развязывался язык. Определенно у него были и другие друзья или приятели, помимо меня. Я с ними не знакомился. А когда однажды допустил исключение из этого правила, в нашу дверь постучалась беда.
Гёста заметно сдал. Он не изменил жизненные привычки, никакая болезнь его не поразила, из глаз не исчезли веселые огоньки. Но кожа потускнела и покрылась морщинами. Волосы, до тех пор лишь слегка тронутые сединой, внезапно сплошь побелели. Руки начали дрожать. Зубы и белки глаз подернулись желтизной. Гёста перестал ездить по хуторам. И не торговал больше. Оставил для своих ног лишь две-три дороги. По утрам его часто можно было увидеть в лавке виноторговца. Он там выпивал, стоя, несколько стаканов… По прошествии года хозяин уже пододвигал ему стул, чтобы он сел. И Гёста садился и не торопился вставать. Беседовал с хозяином. А как только в лавку заходил другой посетитель, говорил:
— Славное винцо. Оно мне по вкусу. Запакуйте для меня десять бутылок.
Он никогда не забывал произнести эту формулу. Он ведь сидел не в питейном заведении… Ближе к полудню Гёста наведывался в маленькую закусочную, съедал там два бутерброда с сельдью и выпивал рюмку обычного шнапса. Меня он тоже навещал. И не забывал прихватить с собой что-нибудь из выпивки. Ему нравилось бывать у меня. Я должен был играть ему на рояле, пока он пил.
— Тутайн старательный, — говорил он иногда; и его радовало, что не он сам, а Тутайн теперь ездит по хуторам, или сидит в конторе и ведет подсчеты, или болтает с крестьянами, или требует от конюха, чтобы тот добросовестно исполнял свой долг.
— Я проживу теперь дольше благодаря его старательности, — сказал как-то Гёста. Я не понял, что он имеет в виду. Встретившись со мной, он иногда говорил:
— Забавная мы с тобой пара: старый человек и великий человек. Старый человек счастлив, потому что он стар. Великий человек печален, потому что ему так на роду написано.
Гёста льстил мне, а я это допускал.
Однажды утром жена Гёсты неистово заколотила в нашу дверь. И ворвалась в дом, прежде чем Тутайн успел полностью эту дверь открыть.
— Гёста умер! — крикнула она с порога. — Лежит мертвый в постели. Его не узнать. Лицо всё перекосилось… Я спала в комнате рядом. И ничего не слышала.
Мы хотели сразу пойти туда; но она нас удержала.
— Прежде чем вы его увидите (она использовала, когда обращалась к нам обоим, более фамильярную из двух форм местоимения «вы»{359}, а Тутайну говорила «ты»; хотя я был едва знаком с этой женщиной, Тутайн же всегда держался с ней холодно)… Прежде чем пойдете к нему, нам троим надо уладить кое-какие вопросы.
Тутайн нашел ее деловитость неуместной, но подчинился. Она пододвинула себе стул, села. Только теперь я заметил, как элегантно она одета, как молодо выглядит.
— Мы должны всё зафиксировать письменно, — сказала она. — Я наследую Гёсте. Только убийца ничего не наследует. А мой муж, само собой, умер естественной смертью. — Она
Она хотела на десять лет приковать Тутайна к себе или к предприятию. Он, мол, должен будет отныне арендовать дом и конюшню —
Он не согласен, сказал Тутайн коротко, после того как она долго, со льстивыми ухищрениями, пыталась его уговорить. Вдова поднялась со стула, всем своим видом выражая негодование и решимость.
— Хорошо, — сказала. — Тогда считай, что с этой минуты ты уволен.
— Если вы не нуждаетесь в моей помощи на ближайшие дни, я больше не переступлю порога конторы, — ответил Тутайн. — Случайно так вышло, что позавчера я рассчитался с Гёстой, а с тех пор новых поступлений не было.
Вдова внезапно сломалась. Слезы брызнули у нее из глаз. Она стала жаловаться на свою женскую глупость. Дескать, она по простоте душевной открыто высказала, что думает, Тутайн же негуманно обратил сказанное против нее. Она, мол, теперь целиком и полностью в его руках. От него зависит, впадет она в нищету или нет.
От него ничего не зависит, спокойно возразил он.
— Назови наконец свои условия! — истерично выкрикнула она.
Ему было непросто разобраться в собственных мыслях. Гёста умер, и со смертью хозяина всё здесь изменилось. Гёста когда-то проявил по отношению к моему другу щедрость, но в последние годы Тутайн один нес на себе бремя текущих дел, и его половинная доля фактически оказывалась меньше, чем доля Гёсты… Вдове пришлось еще раз на него прикрикнуть, прежде чем он начал говорить. —
Он ничего не хочет менять в договоренности с Гёстой. Он хочет выполнять свою работу, как прежде. Дом и конюшня будут рассматриваться как совокупный капитал, приносящий проценты. Конюху надо платить. Предприятие берет на себя эти расходы, как и многие другие. (Тутайн думает о том, что Гёста в последний год неоднократно брал из кассы значительные суммы, чтобы покрывать все эти расходы, и оставлял взамен лишь неразборчивые расписки. Тутайн думает, что последняя продажа табуна лошадей, за хорошую цену, ему лично прибыли не принесла. Потому что Гёсте срочно понадобились несколько тысяч крон, которые он и заимствовал из кассы. Это было два дня назад.) Конюшня и земельный участок должны быть безвозмездно предоставлены в распоряжение предприятия. В жилом же доме, разделенном воротами на две неравные части, будет выделено помещение для компании. Ей, вдове Гёсты, останется большая часть дома, с правой стороны, с обрамленной липами двустворчатой дубовой дверью, ведущей на улицу; в левой же части — куда попадают через арку ворот, поднявшись на три ступеньки и пройдя через узкую дверь, — будут располагаться: контора; комната конюха; похожая на залу просторная комната, где можно принимать посетителей; и спальное помещение.
— Аниас и я, мы будем там жить, — закончил он свою речь.
— Мы должны все это записать, — настаивала вдова.
Рукопожатие — достаточная гарантия… Он обещает, что не уйдет, не известив вдову о своем намерении
Она не в состоянии все это удержать в голове, заныла вдова.
Он это запишет, как только Гёста будет похоронен, — примирительно сказал Тутайн.
Наконец мы смогли выйти из своего пансиона, чтобы посмотреть на Гёсту. Он лежал в постели с открытыми глазами. Из его изменившегося лица уже ушло напряжение, вызванное внезапной смертью.
— Через два-три часа он больше не будет казаться свирепым, — сказал Тутайн. — Думаю,
— Давай, я закрою один глаз, а ты — другой.
Вдова не удосужилась известить о смерти мужа ни врача, ни еще кого-то. Она сразу побежала к нам и теперь, когда мы пришли, сочла, что это именно наш долг — позаботиться о мертвеце и обеспечить все, что ему причитается. То есть: официальное свидетельство о смерти, гроб, церемонию погребения… Сама она почти не показывалась. Принимала знакомых и родственников… а также свою модистку. Она хотела, чтобы ее опознавали как вдову и по внешнему виду. Тесно прилегающее черное домашнее платье стараниями портнихи было готово прежде, чем Гёсту уложили в гроб. Пока гроб стоял в комнате, выставленный для прощания, вдова расхаживала в платье с длинным шлейфом и в круглой шапочке с ниспадающей на лицо темной вуалью. А в день похорон на ней были шуршащий шелк, черные кружева, черная шубка из заячьего меха и шляпка с вуалеткой. Она стояла у открытой могилы мужа. Эту честь она ему оказала. — Провожающих собралось немного. Гёста не обладал никакими явными добродетелями из тех, что увеличивают круг знакомых. Почетные должности и участие в деятельности различных сообществ не украшали его гражданскую жизнь. Благотворительностью он тоже не занимался, не был ни королем стрелков, ни судебным заседателем, ни членом совета церковной общины, ни приятелем бургомистра… Поэтому певческое братство не пело у его могилы, музыканты с духовыми инструментами не вышагивали перед его гробом. Гёста, который выбрал себе в товарищи Тутайна и меня, который опустошил множество бутылок вина, а умер в ночь, когда осознал, что истратил последние наличные деньги и, если быть точным, задолжал значительную сумму своему другу Тутайну, — этот Гёста удостоился лишь весьма скромных похорон. Других долгов он не оставил. Мы так никогда и не узнали, на что он потратил ту значительную сумму, которую в день последнего подведения итогов снял с банковского счета, предварительно известив об этом Тутайна.
Тутайну предстояли трудные недели. Оборотный капитал отсутствовал. Собственные его сбережения были маленькими. А ведь он должен был произвести выплату по ипотечному векселю. И расплатиться за похороны Гёсты. Вдова тоже клянчила деньги: ей, мол, не на что жить. Бросила на стол Тутайна счета от своей модистки, грозилась заложить дом, и конюшню, и вообще всё. Он покупал лошадей в долг, выписывал векселя. В присутствии нотариуса заключил договор с вдовой Гёсты. Неделю спустя конюшня опять заполнилась, и он погнал табун молодых коней в город. Вдова предъявляла ему все новые требования. Видно было, что она транжирит деньги. Тутайн на многое закрывал глаза. Он еще не знал, сумеет ли справиться с трудностями. Нервничал. Посреди этой неопределенности занялся нашим переездом. Затеял ремонт северного флигеля дома покойного Гёсты. В похожей на залу комнате, бывшем складском помещении, строители настелили пол из сосновых досок. И возвели еще одну стену, чтобы конюх получил собственную комнату, а мы — спальню. Контора, теперь превратившаяся в своего рода вестибюль, наполнилась пылью. Серо-белые следы каменщиков и плотников отчетливо выделялись на темных лакированных половицах… Это был переходный период. Потом рабочие исчезли. Маляры и уборщицы оставили после себя светлые и чистые помещения. Тутайн отчистил стоявший под софой жестяной ящичек, в котором хранились сигары для посетителей. Открыл маленький сейф, где теперь размещались новый гроссбух и касса из проволочной сетки, взглянул на наличность — несколько монет стоимостью в крону и мелочь. В задумчивости качнул головой. Но теперь, когда дело зашло так далеко, он был исполнен решимости во что бы то ни стало
Мы, во всяком случае, переехали. Поначалу новые помещения были лишь скудно обставлены мебелью; однако мой рояль придавал большой пустой зале праздничный вид. Вскоре Тутайн приобрел тяжелый стол из красного дерева, а живший по-соседству ремесленник изготовил шесть кресел — скорее добротных, нежели красивых. Теперь мы могли угощать почтенных господ крестьян брантвейном и бутербродами… Это была красивая комната, десять метров в длину и пять в ширину. На каждой из узких сторон — по два окна, на улицу и во двор; посреди длинной стены располагалась округлая белая кафельная печь с латунными дверцами. Тутайн обычно спал либо здесь, на диване, либо в конторе, на софе. Третью комнату он предоставил мне, чтобы я мог спокойно работать. Вечером, уже лежа в постели, я слышал за стенкой шаги припозднившегося конюха или его молодой храп и стоны; а по звукам, доносившимся из залы, определял, что вот сейчас Тутайн вернулся домой или наконец оторвался от молчаливого бдения перед печкой и стелет себе постель. Он стал очень неразговорчивым.
Зимние дни короткие, торговля полностью прекратилась, как всегда и бывает в это время года. Тутайн часами сидел перед печкой, подбрасывал в топку березовые поленья. Он размышлял, как бы ощупывая свое бытие. И иногда говорил, в конце долгого молчания:
— Я счастлив. Здесь тепло. Здесь царит мир. Никто сюда не приходит, кроме конюха.
И еще он говорил:
— Что я тоже происхожу от людей, кажется мне удивительным. Меня усыновила одна семья. У меня нет ни родителей, ни родственников{360}. Я просто существую сам по себе. Никогда никто мне не говорил, что я похож на отца или мать.
У Тутайна часто возникали стычки с вдовой Гёсты. Она упрекала его в том, что он будто бы пренебрегает делами, что доходы не соответствуют даже самым скромным ее ожиданиям… Она не умела вести хозяйство. Тутайн уже давал ей значительные суммы вперед. Но чем больше он шел ей навстречу, тем требовательнее она становилась. Он показал ей баланс: она в ответ заявила, что не желает жить как нищенка. Он напомнил, что доходы Гёсты в последние годы никогда не превышали нынешних; она обозвала Гёсту простофилей. Он предложил тогда ежемесячно выплачивать ей определенную сумму, приблизительно соответствующую одной двенадцатой части годового дохода, — чтобы она, имея регулярные поступления, лучше организовала свою жизнь. Она ответила, что он обманывает ее, предлагая своего рода арендную плату. Он объяснил, что эта ее
Последующие годы были
(Я пережил еще один приступ ужасной головной боли. Когда он достиг кульминации, я находился в трех километрах от своего ближайшего соседа. Дул ветер. Не знаю, был ли он теплым или холодным. Меня вырвало, я лежал на дороге. Потом заставил себя подняться. Через долгое время — должно быть, прошло несколько часов — я добрался до хутора. По телефону вызвали врача. Крестьянин и его работник подхватили меня под руки и проводили до моего дома. Я стонал, кричал. Они хотели уложить меня в постель. Я этому противился. Все предметы, если они вообще фиксировались моими глазами, были черными. Черные лица двух посторонних людей в моей комнате… Эти двое оставались, пока не пришел врач и не сжалился надо мной. Он сделал мне инъекцию морфина, а может, еще и другого яда, чтобы хоть что-то изменилось к лучшему. Сказал, что моя кожа ледяная. Но я чувствовал, что лоб покрылся испариной. Через десять минут врач снял с меня куртку и брюки и помог лечь в постель.
Сегодня он приходил снова. В клиническом смысле — так он попытался объяснить — речь идет о временном расширении кровеносных сосудов в мозгу. У людей бывает врожденная предрасположенность к этому; вероятно, моя умственная работа — так он выразился — поспособствовала развитию аномалии. Возможно и обратное: что врожденный дефект обусловил мою склонность к умственной работе. — Теперь я знаю, что доктор презирает меня и мою деятельность. Что всякий человеческий гений представляется ему обременительным побочным продуктом неизлечимого болезненного состояния… Я попросил его попытаться исцелить столь ясно распознанный им недуг. И услышал в ответ: «Мы совершенно бессильны против головных болей общего характера, не являющихся следствием одной из тех аномалий, которые мы можем устранить».
Врач предписал мне принимать один очень
Я лежу в постели, и уже наступило После.
Но что, если я разучусь
Судебное дело против судовладельца, господина Дюменегульда, прекращено — видимо, очень давно. Поданный мною иск отклонили. Меня же просто забыли об этом известить. Я напрасно жду продолжения расследования. Все давно знают, что свои подозрения я повесил не на того, кто их заслужил.
Он еще жив или уже не живет, но, во всяком случае, жил когда-то: этот старый отставной офицер, Его Превосходительство, чья жизненная задача заключалась в непрестанном планировании, выяснении возможностей, продумывании гипотетических нападений и защит, испытании и оценке различных видов оружия, — этот профессионал, жизнь которого была полна бесчисленных эпизодов. Один из таких эпизодов он уже почти забыл. А если бы ему напомнили, конечно, признал бы, что в свое время эпизод этот был достаточно важным. Но потом потерял значение. Офицер в те годы был еще молод и служил в специальном ведомстве военного министерства.
Все началось с отчета. Колониальный чиновник некоего маленького государства, из нижних чинов, пожаловался на поведение одного негритянского племени при прокладке дороги{361}. Молодые люди этого племени не желали, чтобы их мобилизовали на работу; они пускались в бега, скрывались у соплеменников, а если их все-таки находили, бежали снова и подстрекали к сопротивлению других, прежде хотевших работать. Мятеж подспудно тлел уже в нескольких деревнях. А племя было большое — двадцать тысяч человек, включая женщин и детей. И они издавна славились воинственностью. Их вождь, коварный старик, имел тридцать жен и девяносто семь сыновей; и каждый из сыновей, становясь взрослым, заводил себе опять-таки двадцать или тридцать жен; и многие из внуков вождя имели уже по дюжине жен, так что молодые люди этого племени поддерживали разветвленные дружеские связи; поскольку вождь и сыновья вождя, шаман и сыновья шамана, министры и сыновья министров, а также их родственники — дяди, и братья, и сыновья братьев — забирали в свои гаремы всех местных женщин и подросших девочек. Ситуация — хуже не придумаешь. Но возмутительнее всего была гордость этих людей: их изворотливость, их решимость оказывать сопротивление, не платить никаких налогов и лучше голодать, чем работать… К отчету прилагалось свидетельство миссионеров о том, что члены этого племени не желают принимать христианскую веру и совершают враждебные вылазки против соседних племен.
Губернатор, получив отчет чиновника, вспомнил, что руководитель государственной концессии, «Общества по эксплуатации лесных массивов», уже давно направлял ему жалобы на это самое племя: потому что мобилизованные на работу туземцы не были довольны ни заработной платой, ни теми порциями маниока и проса, которые им выдавались. Пришлось ввести жесткие штрафы, но из-за этого среди населения распространился враждебный настрой, так что в определенных районах рубку леса и корчевание можно было осуществлять только силами завезенных из других мест рабочих и при условии обеспечения мер безопасности.
Губернатор принял решение. Он передал этот отчет, предварительно дополнив его во многих пунктах, в вышестоящую инстанцию — знакомому референту министерства по делам колоний. И потребовал военной поддержки для подавления мятежа. Прежде — а кое-где так продолжается и до сих пор — местные власти в подобных случаях действовали на собственный страх и риск: захватывали, например, в качестве заложников жен возмутителей спокойствия и отдавали их на поругание черным солдатам; или отрубали скольким-то мятежникам руки. В качестве предостерегающего примера. Такую практику тоже можно было расценить как взятие заложников и подвести под существующие правовые нормы. Но дело в том, что между
А
Он пережил возвышенное мгновение, когда дописал свой отчет. От его решения зависела жизнь двадцати тысяч человек. И этим своим решением он заложил еще один камень в здание
Так вот и вышло, что молодой офицер, служивший в специальном ведомстве военного министерства, получил приказ: принять нескольких господ из зарубежной военной комиссии и оказать им содействие при выполнении секретного задания. Установить контакт с химическим трестом оказалось нетрудно; ведущие специалисты этого засекреченного производства разработали план во всех деталях. Договор был подписан. Все это вылилось в деловую сделку, которая отличалась от других коммерческих соглашений только характером поставляемого товара. В операции предполагалось использовать
Старый генерал не помнит, носил ли корабль, который вез тот ужасный груз, имя «Лаис». Да он никогда и не знал этого. Он не знает подробностей. Он знает об этой операции лишь в самых общих чертах, помнит, что тогда она обладала большой значимостью — как эксперимент, результата которого все посвященные ожидали с нетерпением, чуть не с тревогой. Эксперимент этот, можно сказать, выплеснулся за границы маленького государства, им занимались лучшие умы могущественной военной организации. Отсюда — повышенная секретность. Само собой, такое транспортное судно нельзя было выпустить на океанический простор — в неизвестность — без сопровождающего. К грузу приставили суперкарго; у химического треста как раз был на примете подходящий человек, надежность которого не вызывала сомнений. Корабль с грузом должно было незаметно сопровождать другое, военное судно… Генерал не помнит, носил ли первый корабль имя «Лаис». Это был парусник. И он отправился в плавание, как если бы речь шла об обычном торговом рейсе. Ему предстояло встать на якорь где-то у африканского побережья, возле самого штранда. На борту находились испытанный капитан, хорошая, тщательно отобранная команда и суперкарго — агент химического треста. Осторожности ради этого суперкарго тоже оставили в неведении относительно характера груза…
Эксперимент не удался. Точнее, до проведения эксперимента дело не дошло. Корабль не достиг пункта назначения. Неизвестного никому из присутствующих на борту. Парусник погиб. Затонул. При спокойном море он просто исчез с поверхности воды. А ведь это был новый корабль. Команда броненосного крейсера, который держался на отдалении, за линией видимого горизонта, вообще не заметила кораблекрушения. Не было даже телеграфного сообщения о бедствии. На протяжении следующих трех дней крейсер пытался найти парусник, не зная, что тот исчез…
По мнению старого генерала, что-то непредвиденное случилось с грузом. При кораблекрушении погибло несколько человек. Суперкарго совершил самоубийство. Почти всех членов команды подобрал случайно оказавшийся в тех местах фрахтер… Капитан затонувшего судна при позднейших допросах был необычайно скуп на слова. И вскоре подал в отставку. Можно предполагать, что двое молодых людей, находившихся тогда на борту, обладают более полными сведениями о случившемся. Но они, похоже, боятся своего знания. От допросов они постарались уклониться. И к себе на родину не вернулись… За ними потом вели секретное наблюдение. Они умели держать язык за зубами. А чиновников интересовало только это. Молодые люди молчали. Они мотались по миру. Их оставили в покое. Мало-помалу о них, об их действиях забыли, как забыли и о крахе эксперимента. Впрочем, тщательных допросов власти с самого начала избегали. Судебные чиновники закрывали глаза на противоречия, возникающие в показаниях матросов. Капитана не стали наказывать за то, что судовые документы пропали. Число умерших было установлено, но никто не занимался расследованием обстоятельств их смерти.
Со временем данный эпизод потерял значимость. Губернатор избавился от двадцати тысяч туземцев традиционным способом, ему дали на это разрешение и предоставили необходимые средства: потому что отчет младшего чиновника, которого теперь повысили в чине, стал основой для важных изменений государственного законодательства. Голоса общественности никто уже не боялся.
Это всё в прошлом.
Я лежу в постели. Я это записал и должен признаться, что это мои домыслы. И все-таки мне кажется, что я лишь подслушал шорох крупноячеистой чуждой реальности. Что события, которые я не видел своими глазами,
Клетки моего мозга все еще стоят лагерем на опушке боли. Они устали. Но как раз поэтому мне не верится, что они заглядывают в чащу
Даже голос старого генерала я, как мне кажется, слышал. Он говорил что-то, и я постепенно понял, что он отчитывается перед вышестоящим — запинаясь и без чувства собственного достоинства, приличествующего генералу. Этот
Напрасно я мучаю свою голову, пытаясь выяснить, каким образом я узнал об этих событиях. Моего разума тут недостаточно, и я смиряюсь, после того как без пользы опустошил себя.
Тутайн преувеличивал чувство своей вины. Совершенное им преступление представлялось ему безграничным. Я же никогда не присматривался, какой облик имеет вина. Я разделил с ним вину, толком ее не зная; мы разделили что-то большое:
Теперь это высокое, как башня, здание обрушилось, потому что действительность использует в игре против меня свою вероятную инаковость — она расселась, словно чрево Иуды{367}. Мои прежние предположения обломками валяются вокруг. Я должен привыкнуть к новой уверенности: что у меня нет ничего общего с господином Дюменегульдом и его заурядными или ожесточенными мыслями. Остается вот какой неприятный остаток: он заподозрил, что я виновен в смерти Эллены. Он знал то, что, видимо, осталось скрытым от офицера: что исчезновение девушки и крушение корабля произошли не
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
На мою авантюру как бы льется дождь. И смывает с нее пыль. Я совсем потерял мужество. Не было никакой крови в досках «Лаис». Не было мальчишеской или женской плоти в ящиках. Никакое гниющее привидение не висело, запутавшись, в такелаже. Не было шагов судовладельца по палубе. Не было фальши в суперкарго. И команда состояла из честных людей. Один лишь Тутайн, на дне своей души, был убийцей. Такова реальность. Это так же реально, как рождение или внезапная смерть. Он точно так же не мог избежать преступления, как приведенное на бойню животное не избегнет ножа. Он был так устроен. Так, а не лучше. И такого, каким он был, я любил его: потому что и сам я был таким, что случившееся не могло случиться иначе, чем ему угодно было случиться. Теперь,
Я пытаюсь продолжать разговор с собой. Теперь это едва ли мне удается.
Наверное, лучше всего будет, если я на несколько дней распрощаюсь с этим свидетельством, вытащу из сарая коляску, загружу ее провиантом и отправлюсь с Илок кружить по дорогам. Мы будем двигаться мимо чужих домов и садов, вдоль придорожных канав и горных склонов, через лес, вслед за линиями телеграфных проводов. Зеленые холмы с уже засеянными полями безмятежно раскинутся по обеим сторонам дороги, как только расступится лес. Вода в ручьях чистая и свежая… — Я должен излечить какую-то рану во мне. По вечерам я пью в корчме темное пиво и шнапс. Эли приходится с этим мириться, я его беру с собой.
Может быть, ОН снова мне встретится. Ведь ОН знает, что мое положение изменилось: я узнал нечто такое, что на протяжении десятилетий было от меня скрыто. Когда моему новому знанию исполнится неделя, оно потеряет силу. Важно, чтобы оно не стало сильнее, чем я. Иначе может случиться, что я увижу
Июнь{369}
Я ЕМУ не встретился. В те дни, сверхярко озаренные солнцем, растения повсюду шли в рост. Из-за полуденной жары казалось, будто струи воздуха ткут над землей полотнище радости. И я хотел, чтобы так оно и было, как кажется. К вечеру становилось прохладно, мне нравилось в эти часы сидеть в зале какой-нибудь корчмы. Как правило, я там находился один. Я ждал ЕГО — ждал, что вот сейчас ОН войдет. Но ОН не приходил. У меня было достаточно времени, чтобы унять свое беспокойство. Вообще-то нет ничего хорошего в том, чтобы часами пить пиво и шнапс, а под конец заливать себе в глотку горячий крепкий чай, чтобы потом бесчувственно рухнуть в чужую холодную постель… Зато в такие ночи я спал без сновидений. Каждая трапеза доставляла мне чистую радость. Уже одно предчувствие аромата кофе и свежего пшеничного хлеба наполняло мой рот слюной. Я наслаждался счастьем, сопряженным с такой свободой.
В лесной гостинице «Галлингбакке» мы продержались два дня. Потому что после обеда, в первый день, я снова лег в постель и в отсутствие Тутайна стал размышлять о совершенном им убийстве Эллены — ведь за два десятка прожитых вместе лет мы с ним так и не внесли в это дело ясность. Его признание предшествовало нашей дружбе. Тутайн его никогда больше не повторял, ничего в сказанном не менял и ни от чего не отказывался. Признание лежало на своем месте, как камень. Тутайн говорил, что у него не было намерения убить Эллену. Но он говорил также, что его вина была внезапной. Тут есть противоречие. Убийцей он мог стать лишь в результате внезапной вины. А то, что у него не было преступного намерения, определенно означает лишь одно: что убийство произошло во времени, а не вне времени. Ребенком Тутайн не мог иметь намерение убить Эллену (которую тогда не знал) или вообще какого-то человека. Такого намерения, может быть, не существовало даже за минуту до преступления. Но вина внезапно появилась. Это значит, что намерение все-таки возникло — иначе Тутайн не чувствовал бы себя виновным. И именно
Я должен теперь рассказать об этом самом непостижимом отрезке нашей совместной жизни. Я не знаю, как мне научиться выбирать слова, которые не были бы двусмысленными. Ведь то, что тогда произошло между мной и Тутайном, хоть и было неестественным, но не содержало в себе ничего двусмысленного. Мы перехитрили окружающий мир и сами сотворили для себя чудо. Мы стали настоящими заговорщиками, и наша тайна продолжала расти и шириться… Однако теперь, когда наши органы чувств уже не причастны к той кровавой мудрости, я стою перед нею как виновный перед Законом, не знающим конкретных людей. Со смущением, стыдом и чуть ли не с ужасом я жду, когда прозвучит неизбежное обвинительное заключение. Я не упрямлюсь, не противлюсь. Я ничего не отрицаю. Мое прошлое было в другом мире, под другим солнцем, в лучшие, чем эти, годы. Тогда оно еще не стало исписанной бумагой…
Я вновь и вновь рассматривал
Тутайн подружился со своим молодым работником. Как когда-то Гёста брал Тутайна с собой в поездки по округе, так теперь сам Тутайн ездил с этим помощником. Вероятно, одиночество стало для него нестерпимым. Проселочная дорога, сверхярко освещенная полуденным солнцем, покинутая людьми, полнилась смутно различимыми насмешничающими призраками. По вечерам же, когда повозка катилась между каменными оградами выгонов, потом вдоль стены молчаливого соснового бора, по серо-мерцающей ленте мощеной дороги, по которой ползали жабы, которую, шурша, пересекали ежи, а испуганные зайцы использовали как беговую дорожку, и все это продолжалось, пока впереди не открывалась усыпанная каплями росы травяная чащоба клеверного либо люцернового поля, — по вечерам, когда дувший целый день ветер наконец стихал и свет мешался с ночью, образуя фосфоресцирующее марево, в котором отдаленные черты ландшафта расплывались, а дали раскрывались для звезд; когда лошадь, испугавшись хрустнувшей ветки или взмаха птичьего крыла, настороженно поднимала уши, и стук ее копыт далеко разносился в тишине, словно выстукиваемый сигнал, — в такие вечера собственные мысли Тутайна были еще более непримиримыми, чем злые
Он стал неразговорчивым. Поджатые губы выдавали, что в нем поселился страх. Вот он и взял себе этого помощника в качестве друга и постоянного попутчика. Молодой человек, казалось, очень к нему привязался. Наверняка он думал, что Тутайн не имеет от него тайн; но Тутайн раскрывался перед ним
Звали помощника Эгиль Бон{371}. Ему едва исполнилось двадцать. Он был семнадцатым ребенком из двадцати, а умерло из них только пятеро. Его родители имели бедный хутор в окрестностях Халмберга. Еще два поколения назад семья имела в собственности полный крестьянский надел{372}, где-то на тучных землях Сконе{373}. Однако плодовитость ее женщин привела к потери и тучной земли, и полного надела… Эгиль больше не поддерживал связи с семьей. С четырнадцати лет он работал у зажиточных крестьян. Знаниями он не мог похвастаться: в деревенской школе его научили только читать, считать и писать. Его почерк и по прошествии шести лет оставался негибким, старческим. Эгиль, если ему приходилось что-то записывать, с трудом и очень медленно выводил слово за словом. Сделавшись доверенным лицом Тутайна, он принялся упражняться в забытых школьных премудростях. Сидел рядом, когда Тутайн что-то записывал или делал отметки в гроссбухе. Пересчитывал вслед за Тутайном выписанные в столбик цифры. И понял, что может считать быстрее и без ошибок. Ошибки всегда обнаруживались именно у Тутайна. Эгиль также упражнялся в чистописании. Его буквы за короткое время стали выразительными и отчетливыми. Тутайн с удовольствием препоручил ему ведение конторских книг.
Эгиль нечасто ходил на танцы. Он был невысокого мнения о девушках. Всякий раз, сталкиваясь с ними, невольно вспоминал о женской плодовитости, из-за которой его жизнь в родительском доме была такой скудной. Одежда, которую он носил ребенком, всегда доставалась ему от старших братьев. Ел он обычно хлеб, безо всего либо намазанный тонким слоем конского или бычьего сала. Немногие комнаты родительского дома были сплошь уставлены грубо сколоченными кроватями, в которых по двое, голые, спали дети. Ложе родителей — раскладная двуспальная кровать — располагалось на чердаке, под почерневшими балками. Старшие дети называли его
Несмотря на этот брошенный вскользь взгляд, отягощенный страхом, симпатией и печалью, Тутайн в тот раз не заговорил с Эгилем. Даже не отдал никакого распоряжения. Ни в конюшне, ни на дворе делать ничего не требовалось. И Эгиль, поскольку молчание Тутайна его тревожило, спросил:
— Я смогу остаться у вас на службе?
— Да, — кивнул Тутайн.
Только в один из ближайших дней состоялся короткий разговор между ними. Тутайн сказал работнику, что тот должен будет время от времени сопровождать его в поездках по округе… Очень скоро участие Эгиля в таких поездках стало для Тутайна необходимостью.
В коляске они обычно сидели рядом, на удобном заднем сиденье. Переговаривались лишь изредка. Для Тутайна было большим утешением, что Эгиль его любит, даже боготворит и что сам он доверяет Эгилю. Тутайн доверял ему слепо. Он спал в коляске. Прислонившись к плечу Эгиля. И тогда прошлое погружалось в глубокие подземелья… Тутайн делил с Эгилем чуть ли не каждый час. Только по ночам работник спал в своей комнате. А дни больше не имели для них границ. Их деловая жизнь начиналась утром. Кормление лошадей, уборка конюшен, словесные поединки с покупателями, прием случайно оказавшихся в городе крестьян, телефонные звонки, составление счетов и векселей, банковские операции, планирование будущих поездок…
Потом они внезапно срывались с места и спешно отправлялись куда-то, чтобы не упустить выгодную сделку или чтобы самим убедиться в достоинствах тех или иных жеребят… В доме накапливались пачки лошадиных родословных, целые папки с заметками Тутайна о качествах различных жеребцов и племенных кобыл. Наступление вечера не разлучало их. Все чаще случалось так, что они ужинали вместе в какой-нибудь деревенской корчме, а потом час за часом пили, молча или тихонько переговариваясь, и возвращались домой лишь за полночь. Если же и приезжали вовремя, то делали еще какую-то работу в конторе. Тутайн начал незаметно, непреднамеренно расширять представления Эгиля о мире и о человеческом бытии.
Тутайн не думал, что так получится. Он не имел никакого плана, а только потребность в чем-то подобном. Нам мало-помалу открывалось: что Эгиль очень впечатлителен и способен с усердием, какого никто в нем не подозревал, расширять свое сознание, отчасти напоминая в этом Тутайна. Что страх Эгиля перед приумножением человеческого рода, со всеми вытекающими последствиями, давно приглушил его любовные силы, которые теперь — ненавязчиво и без признаков страсти — Эгиль растрачивал на Тутайна, чтобы победить этот страх, о котором сам он никогда не упоминал. Поэтому, сколько бы часов эти двое ни проводили вместе, им не надоедало. Ареал совершаемых ими поездок увеличивался вместе с растущим взаимным доверием и желанием каждого из
Разговаривали они мало. Я тут ничего не придумываю. Мысли Эгиля оставались по большей части скрытыми. Только его глаза, его грубые руки, завиток губ выражали что-то неопределенное, от чего Тутайну делалось хорошо. Он, может, и догадывался, что Эгиль его любит, но любовь эту не принимая; хотел непосредственной близости Эгиля, но не его плоти. Хотел нырнуть в эти глубокие источники беспримерного успокоения. И Эгиль охотно приносил такую жертву: безоглядно расточал на Тутайна свою молодость. Редко случалось, чтобы Эгиль в эти годы отпрашивался на два-три часа, не считая тех, что отводились для ночного отдыха. Если же Тутайн случайно был занят или отсутствовал, Эгиль сидел — погрузившись в себя, сам себе в тягость, — в конторе или в конюшне, на перевернутом ящике; либо стоял на улице, прислонившись к липе: потерянный, ждущий, грезящий, счастливый, печальный, мерзнущий или слегка вспотевший, смотря по времени года. Он нечасто ходил на танцы. В те годы он был невысокого мнения о девушках. Он думал о необузданной плодовитости, которая делает мир тесным, приводит к истреблению животных, к вырубке лесов и к умножению отнюдь не древесных, а совсем иных стволов — фабричных труб. Или, может, он вообще ни о чем таком не думал, это было просто заложено в нем, как инстинкт. Было его верой. Он ведь всё это испытал на себе. Из-за этого у него фактически не было детства и он только теперь сделался ребенком, который с закрытыми глазами шагает вслед за своим кормильцем.
Они не имели намерения исключить меня из своего сообщества. Но я ведь не был третьим в коляске. Я не присутствовал, когда они покупали лошадей на окрестных хуторах и закрепляли сделку, ударяя с хозяином по рукам и выпивая потом по рюмке шнапса. Я не сидел с ними в деревенских корчмах. Я сидел дома. В комнате было очень тихо. Я работал усерднее, чем когда-либо. Я знал, что Тутайн много работает, что предприятие Гёсты Вогельквиста процветает; поэтому и я старался трудолюбиво делать свое дело. Незаметно пролетел год, потом — другой. Количество написанных мною музыкальных произведений росло. Я подолгу сидел за роялем и играл до изнеможения. Я радовался, когда Тутайн и Эгиль днем или вечером наведывались ко мне, придумав для меня маленький или большой сюрприз, пусть даже сюрприз сводился к рассказыванию анекдота — как они добыли ту или другую лошадь.
Раз в неделю мы посещали парную баню. Это была величайшая радость седьмого дня{375}. Как правило, выпадавшая на вторник. Мы сидели втроем в парном отделении — голые, на мраморной скамье, — или лежали, каждый сам по себе, на полках. Другие фигуры, тоже голышом, появлялись и удалялись. Пот выступал у нас изо всех пор. Мы умиротворенно смотрели друг на друга. Все мысли таяли, поскольку кожа совершала приятную работу, выделяя телесные соки, и расслабленно подставляла себя теплому пару… Какое блаженство — быть только плотью, лишенной идеалов! Какое неописуемо насыщенное блаженство — чувствовать себя животным и забыть о человеческой ответственности, забыть о времени, пока твои влечения бесславно спят! А после — плескаться под душем, нырнуть в холодную воду, отполировать кожу древесной шерстью, повторять все эти веселые процедуры, пока не наступит полное изнеможение и последние следы забот не будут упразднены… И вот ты уже качаешься под руками банщика, очищающего твое тело солью, — чтобы потом принять последний прохладительный душ. Затем, не торопясь, растираешь тело полотенцем, прохаживаясь по кафельным плиткам пола, после чего ложишься на жесткий лежак. Подходит помощник банщика и, следуя твердым правилам, накрывает твое сияющее тело простыней, а поверх нее — одним или двумя шерстяными одеялами. Ты, сделав над собой усилие, суешь ему монетку в двадцать пять эре. Он кланяется и шепчет: «Хорошего вам сна». И ты в самом деле хорошо спишь. Провалившись в сон. А через два-три часа тебя будят. Так же бережно, как тебе помогали отойти ко сну, теперь тебя освобождают от постельных покровов. Помощник банщика еще раз обрабатывает полотенцем твою ожившую кожу. Рядом звучат голоса его приятелей. Ты чувствуешь голод и жажду. Пришло время одеваться. — После бани седьмого дня мы всегда на славу ели и пили. Блаженное ощущение свободы витало между жующими ртами. Еда проникала в чрево, и казалось, что мы всё еще видим друг друга голыми; это было прекрасно — предаваться чревоугодию. — Думаю, счастье Эгиля в такие дни было полным. Возможно, он иногда боролся с юношескими требованиями своей мужественности. Но ему была свойственна приятная сдержанность, без излишней стыдливости. Может, Тутайн уже превратил его в язычника, который верит в грех лишь наполовину.
Зимние дни с рано наступающими долгими вечерами, с переменчивой погодой — дождем, снегом и морозом, бурями и неподвижным туманом — обрекали их обоих на пребывание в доме. Торговля замирала. Чужеземцы, которые могли бы посетить двух торговцев лошадьми, приезжали в наш город редко. Тутайн, который, кажется, стал еще более молчаливым — можно сказать, скупым на слова, — снова взял на себя задачу топить белую кафельную печь в зале. И часто сидел перед топкой, погруженный в грезы. Эгиль тоже где-то сидел, занятый своими мыслями. Оба прислушивались к тому, как мое перо заполняет нотами линованную бумагу. Иногда Тутайн спрашивал, какой инструмент я слышу в данный момент, и я правдиво отвечал ему. Иногда он говорил и что-то странное: что сейчас, мол, наступил момент для трубы или флейты. Из-за таких внезапных прерываний моей работы мне в голову порой приходила новая музыкальная идея. Эгиль однажды высказал пожелание, никак его не объяснив: сказал, что хотел бы услышать совместное звучание необычных инструментов. Они оба предъявляли мне требовательные желания, которые я по мере возможностей выполнял. Тутайн подталкивал меня к крупным формам. Он сказал, когда я наиграл на рояле один мотив: «Тут хватило бы материала для оркестрового сочинения». А в другой раз, когда я сыграл начало клавирной сонаты, только что мною записанное, он нахмурил лоб и заметил, что я неправильно подошел к работе: из этого, мол, должен был бы получиться как минимум скрипичный квартет. — И из этого получился скрипичный квартет.
Мы трое складывали мозаику из смальты бессчетных минут. Удивительно, что мои друзья так тихо сидели, пока я сочинял музыку; непостижимо, что я терпел их цензорские вмешательства и не позволял своим мыслям уклониться в сторону, заблудиться. Присутствие этих двоих только усиливало мое рвение: я добирался до самых пределов, куда достигает сила воображения, где уже начинается звучание вневременной музыки,
Петер Тигесен издали наблюдал за мной и подстрекал к новым начинаниям. Он тоже указывал — в письмах — формы и инструментовки, в которые, как он полагал, следовало бы отлить то или иное содержание. Такие советы часто мне помогали, поскольку принуждали принимать осознанные решения.
Однако случались дни, недели, месяцы, когда дух мой бездействовал, когда собственная неудовлетворенность раздражала меня, а работа казалась бесцветной и бесполезной. Я в такие периоды испытывал отвращение к музыке: пагубное, чудовищное отвращение. Я отвергал не только себя, но и большинство тех музыкантов, чьи имена остаются на слуху. Часто лишь после долгого внутреннего кризиса я начинал искать исцеления возле чистейших источников: у Жоскена, Хенрика Изака, Шейдта с его
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Когда после еще одной долгой зимы наступила страстная весна, а Тутайн и Эгиль, можно сказать, снова сбежали из дома, я почувствовал пустоту и горечь. Мне едва хватило ума, чтобы не броситься, спасаясь от неприкаянности, куда глаза глядят. Я страдал в нашем уединенном жилище. И целыми днями с нетерпением ждал возвращения этих двоих. По вечерам, если они долго отсутствовали, я не мог заснуть, пока не слышал их шаги. Мой мозг, казалось, весь вытек. Невозделанным лежал он под черепной крышкой; внятных музыкальных мыслей не возникало.
Мое состояние было невыносимым и опасным. Появись в тот момент соблазнитель и начни мне что-то нашептывать, я не знаю, на какое предательство или заблуждение он мог бы меня подвигнуть. Но соблазнитель отсутствовал.
Я видел, как солнце и ветер продубили лица обоих моих друзей. Я чувствовал зависть. На пике переживаемой мною катастрофы (не принесшей благодатного оцепенения) я попытался осмыслить свой творческий путь. Внезапное иссякновение моих музыкальных способностей напоминало смертельную агонию при полном сознании. (Это была не усталость.) Я понял, что уже деградировал и продолжаю неудержимо соскальзывать вниз. Я уничтожил некоторые композиции, все еще остававшиеся фрагментами — — единственное, чем я мог ответить на ненавистное молчание во мне. Нет, мои основательные знания в области учений о контрапункте больше мне не помогали. Яснее, чем когда-либо прежде, я сознавал, что отрезан от песнопения земель и морей. От прежних движущих сил моей работы остались только путаные воспоминания. — Со слезами на глазах сидел я перед протяженными ландшафтами органных композиций Дитриха Букстехуде. Да, я с тоскованием сидел на берегу и наблюдал игру этих волн, непостижимо светлые блики и отражения, эту сладкую меланхолию — море, полное живой речи, волнующейся в пассакальях и чаконах, в фугах и токкатах его прелюдий. Перед этими, самыми личными, произведениями музыкальнейшего из всех музыкантов я тяжко печалился о себе самом. Я завидовал Карлу Нильсену, в чьих ушах звучали все народные песни, которые когда-либо пелись на Фюне{378}, со времен седой древности и до наших дней: все горькие жалобы, и обжигающие любовные чувства, и неистребимый жизненный опыт, заключенные в звуках и музыкальных фразах. — За считаные ночи, подкрепляя себя пуншем, кофе и болтовней, Моцарт написал партитуру «Дон Жуана», потому что музыка звучала в нем столь отчетливо, что он просто не мог потерпеть неудачу. — А к чему предстояло скатиться мне? Какому халтурщику уподобиться?
Я написал Петеру Тигесену и рассказал ему о своем разочаровании в себе, своем отчаянии. Он ответил просто: мол, каждый великий человек приходит к новому совершенству через тяжелый внутренний кризис. Никто не уберегся от состояния, переживаемого мною сейчас. Моцарт имел облик карлика и подвергался растянутому во времени отравлению, потому что почки его никуда не годились.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
В канун Святого Ханса Тутайн и Эгиль напились. Сначала мы довольно долго, на берегу моря, смотрели в пламя высокого, как дом, сложенного из хвороста костра, уклонялись от внезапного жара вспыхивающих веток, приближались снова, когда они превращались в тлеющие головешки. Мы смешивались с сумеречными группами озаренных красными отблесками людей, которые, как и мы, подходили к костру. Тихие разговоры, выкрики, потрескивание огня… Фейерверки, выстреливающие в небо… Дети бегали, как собаки, между ногами у взрослых, обхватывали руками чужаков, потому что они так играли — пугали неподготовленных. Кое-кто из парней уже вытащил бутылку шнапса и с бульканьем вливал в себя прозрачную жидкость, а потом протягивал еще влажное горлышко приятелю. Веселость была наигранной, суховатой. Все с нетерпением ждали ночных, более темных часов. Воздух теплый: под таким небом найдется сколько угодно места для перешептывающихся или бурно дышащих парочек.
Мы направились к дому. Улицы города были почти безлюдны. Лишь время от времени мимо проскальзывали спаренные человеческие фигуры. В темных подъездах мелькали тени. Наступил час, когда на фронтонах домов закрываются ставни, чтобы тайна жилища не просочилась наружу.
Тутайн тайком от нас заказал праздничную еду. Теперь он зажег свечи, стоящие на столе, и свет сделал зримыми прелести, предназначенные для рта и желудка: салаты, рыбу, жаркое и сыр. Первую клубнику. Сверх того — пиво, шнапс, вино, пунш.
— Ешьте и пейте, — сказал он радостно, — и пусть это пойдет вам на пользу!
— Нас только трое, — продолжил он, когда мы уселись и принялись за лакомства, — и мы должны довольствоваться друг другом.
Глаза Эгиля сверкали. Это был праздник самого длинного дня в году, и мальчик собирался напиться. Прозрачный, как вода, сладковатый шнапс обжигал нёбо и наполнял желудок дурманящим теплом. И вино было прекрасным. Тутайн налегал на вино — с большей жадностью, чем обычно.
— Поля и леса окутаны дымкой, — сказал он. — Много хорошей свежей травы поникнет.
Я подумал: «Мы сидим здесь втроем, и по-другому быть не может. Эгилю девушки безразличны. Тутайн — любитель пускать в дело нож, которого уже укротили. Сам я добровольно подрядился за ним присматривать и теперь больше не способен писать музыку». Я тоже налегал на вино. Эгиль уже переключился на сладкий пунш. Неумелыми руками он выуживал из вазы кубики льда, клал их себе в бокал и сверху заливал крепким желтым напитком. К еде мы больше не прикасались: на наши языки попадала теперь лишь влага. Свечи догорали. Я сказал, в конце длинной цепочки мыслей:
— Мы могли бы пригласить вдову Гёсты.
— Кто-то другой уже ее пригласил, — отозвался Тутайн.
Возразить на такой аргумент было нечего. Мы продолжали пить.
Свечи догорели. Внезапно Эгиль поднялся. Не покачнувшись. Дошел до кафельной печки и помочился на пол.
Тутайн сделал большие испуганные глаза; но его удивление тотчас сменилось давнишним непотребством. Он громко рассмеялся и сказал:
— У него струя как у осла.
Эгиль вернулся к столу — все еще сохраняя прямую осанку и твердо держась на ногах. Он присоединился к смеху Тутайна. Тутайн обнажил предплечье и показал татуировку: синий контур женщины, прекрасно знакомый всем нам. Потом взял Эгиля за руку, закатал рукав его пиджака вместе с рукавом рубашки и, действуя большими и указательными пальцами обеих рук, соорудил из эгилевой кожи двойную мягкую складку — неприличный символ. Сказал:
— Это ты сегодня упустил, мой мальчик.
Я хотел было вмешаться. Но через секунду-другую мне расхотелось. «Такому учатся в портовых забегаловках, — подумал я. — Это игра, не хуже всех прочих игр. Сам я такими вещами не занимался, но это моя ошибка. Тутайн же — убийца, который не раз хватался за нож, и барышник. Моряк и его работник… И я, пропащий, затесавшийся между ними как Третий…» — Эгилю стало нехорошо. Он вышел во двор, чтобы проблеваться. Я поднялся, принес половую тряпку, ведро с водой и начал вытирать оставленную Эгилем лужу. Мне в спину Тутайн выкрикнул:
— Брось!
— Да ладно, — сказал я спокойно, — надо же это убрать.
Покончив с работой, отнеся на место ведро и вернувшись, я нашел Тутайна смущенным.
— Я напился, — сказал он. — Но что дело дошло до такого…
На этом наш праздник закончился. Вернулся Эгиль, очень бледный. Тутайн велел ему лечь в постель. И сам ушел в контору. Через четверть часа он уже спал.
Помню, погода внезапно переменилась. Ночью было на редкость душно. Когда я проснулся на следующее утро, с запада и севера уже придвинулась грохочущая тьма. Сверкающие взрывы — молнии — забрасывали нам в окна мгновенные вспышки света; щелчки разрывающегося воздуха заставляли стекла звенеть. Я все еще лежал под одеялом. Я слышал, я видел, что идет сильный дождь, что ветер бичует воду и капли звонко отскакивают от жестяного оконного карниза. — «Это предлог, чтобы остаться в постели», — подумал я. Но я все же поднялся, чтобы заморить червячка куском хлеба с холодной вырезкой. Я стоял в расстегнутой пижаме посреди сумеречного зала и ел. Поспешно опорожнил два или три бокала белого вина. Я чувствовал одурманивающее воздействие алкоголя и еще — что моя жадность к мясу и салату растет. Я наелся досыта. И напился вволю. Молнии, будто они пронизывали зал насквозь, освещали его с двух сторон. Дождь, хлеставший как из ведра, заливал стекла с наветренной стороны. Смешавшись с градом, он сколько-то минут барабанил по черепичной крыше, так что рядом со мной, в зале, стояли
В полдень к моей постели подошли Тутайн и Эгиль. С помятыми виноватыми лицами. Они смотрели на меня, ожидая каких-то слов, и я сказал:
— Дождь все еще вдет.
Они согласно кивнули, и на том примирительная беседа закончилась. Мы опять поели, благо вся еда еще оставалась в комнате: потом Эгиль убрал со стола, сварил крепкий кофе. Мы убедились, что дождь продолжается. Было так холодно, что Тутайн затопил кафельную печь. В тот день мы не выходили из дома. Эгиль опять напился почти до бесчувствия. Я спросил Тутайна:
— Что с твоим помощником?
Тутайн передернул плечами. Ответил:
— Нет человека более надежного, чем он. Он просто еще не знает многого, что известно нам. В этом его беда.
Ближе к вечеру Тутайн достал карандаш и бумагу и стал рисовать непутевую Эгилеву голову, отяжелевшую от чувств и разбухшую от вина. Нарисовал потом и светлые, в ссадинах, руки Эгиля. Красивые руки, такие найдешь у одного из тысячи…
На другое утро опять была буря, гнавшая с запада шквал за шквалом. Тутайн и Эгиль все-таки решили поехать по делам. Закутавшись в брезентовые плащи, они вышли на мокрый двор, забрались на заднее сиденье коляски, исчезли за воротами.
Погода ухудшилась. Вечером они позвонили по телефону, сказали, что ночевать будут не дома. Верх коляски не казался им надежной защитой от ледяных дождевых струй, подстегиваемых западным ветром. Да и для лошади обратный путь при таких условиях был бы большой нагрузкой.
Три дня бушевала непогода. Три дня они отсутствовали. Мое одиночество — в зале — было очень ощутимым. Сравнимым с одиночеством на борту «Лаис», когда буря загоняла иллюминатор каюты под поверхность воды и я, лежа на койке, спорил с самим собой и с Элленой. Она тогда еще жила. Но ее смерть уже подготавливалась. Неведомый нам наблюдатель ждал только молниеносного луча внезапной вины — чтобы чей-то мозг, уже к этому готовый, воспламенился… Теперь было другое, более позднее время, авантюра моих тайных заговоров осталась в прошлом. Мои чувства оказались недостаточно сильными и
Недружелюбное лето — пасмурное, дождливое и холодное — продолжалось еще несколько недель. Я почти не выходил из дому. Меня постоянно знобило. По вечерам я поддерживал в печи небольшой огонь: чтобы было уютнее и мне, и обоим вернувшимся путешественникам, когда они, оцепеневшие и замерзшие, выберутся из коляски.
После того как Эгиль сделался постоянным спутником Тутайна, часто получалось, что некому присматривать за конюшнями. Работы там, как правило, было немного, и я старался ее выполнять. Но когда до Тутайна дошла ошеломившая его правда — что я стал врагом собственного творчества, — он нанял парня, которому едва исполнилось пятнадцать, скорее мальчика, чем мужчину, чтобы я не отвлекался на кормление лошадей и уборку стойл. (Поначалу Тутайн, как и Тигесен, не понимал, насколько жестоко выпавшее мне испытание; ему тоже казалось, что мне что-то мешает работать или я переутомился, — тогда как на самом деле я уже от чего-то отрекся. Потому что потерял свой дар — точнее, уверенность в нем.) Это произошло в первых числах июля. Мальчика звали Хольгер. Он теперь спал с Эгилем в его комнате. Днем же часто сидел со мной, в зале. И рассказывал мне истории. Очень детские. О своем школьном учителе, которого звали Магнус Магнуссон и который будто бы знал все на свете. Учитель, мол, мог перечислить все города Земли, все реки и горы, фьорды, моря и морские бухты; он знал, как правильно писать все слова, знал наизусть большую таблицу умножения, а сверх того — маленький катехизис, Первую Книгу Моисея, Песнь Песней Соломона, Евангелие от Марка, пятьдесят рифмованных стихов, столько же песен и еще многое другое. Учитель знал даже латинские названия некоторых цветов. Но все эти знания мало чем ему помогали, разве что давали насущный хлеб. Ему от них не было славы — одни лишь тяготы. Как всякий настоящий мудрец, он пожинал насмешки. Начиналось это с раннего утра. Жена будила его и говорила: «Покорми свинью!» Не успевал он закончить с кормлением, как она кричала: «Ты не наколол дров!» Поколов дрова, он должен был разжечь в печи огонь. Когда огонь разгорался — принести воду. А после того, как принес воду, — застелить свою постель. «Потому что, — говорила жена, — ты сам в ней спал, а ко мне твой сон никакого касательства не имеет». Огородом жена тоже не занималась. И чтобы в классе зимой было тепло — об этом заботился учитель. А получит ли он перед началом занятий свой завтрак, зависело от случая. Он страдал, но защитить себя не пытался.
Школьники представлялись ему внушающей страх ордой варваров. Хольгер, со смехом и без всякого стеснения, рассказывал, как эта орда готовит и осуществляет свои набеги на беззащитного учителя. Рассказывал, что бывают дни, когда учитель плачет, может только безудержно плакать, потому что не способен справиться с их злобой и не понимает используемой ими тактики: правил бесконечной войны с применением камуфляжа, волчьих ям и скрытых резервов. Может, учитель даже не знал, что на свете существуют злоба и жестокость, а думал, что все дело в несчастье, которое обрушилось на него одного и с которым невозможно бороться, которое он не в силах одолеть — как нельзя одолеть судьбу. Он молился, упрашивал, плакал, кричал, угрожал… но дети только смеялись.
Я слушал Хольгера так, будто его истории были поучительными или веселыми, а не являли собой обвинительный приговор
До меня дошли плохие известия. Мой издатель собирал все печатные отзывы о созданных мною произведениях: вырезки из газет, сообщения о докладах и чтениях, программки. Я подозреваю, что он заготовил две папки: на одной значилось ХВАЛА, а на другой ХУЛА (или: УСПЕХ и НЕУСПЕХ) Г.А.Х., — назовем их папками А и Б. Так вот: тем летом издатель послал мне содержимое папки Б. Он был мною недоволен и потому придумал такое наказание: довести до моего сведения эти хулительные отзывы. — Упреки по большей части оказались пустой болтовней. Исходили они от людей озлобленных, черствых, тех, кто ненавидит любое художественное высказывание; от невежд в сфере музыкальной грамотности, выразителей мелкобуржуазных взглядов, дураков с залепленными воском ушами. Все это не имело значения. Только отдельные их удары достигали цели. Скажем, вопрос относительно меня самого:
Один плагиат — так писал музыкальный критик — в последнее время пользуется неизменным успехом. Большая инвенция,
Далее автор обзорной статьи начинает выяснять, какие отношения связывают композитора Густава Аниаса Хорна, Франческо да Милано и Клемана Жанекена{382}, — не упомянув, что в предисловии к своему произведению я сам это обговорил. — Композитор делает вид — так пишет автор обзора, — что не знает оригинала этой композиции, ни по какому-то из доступных в библиотеках изданий (Аттеньяна, Жака Модерна, Тильмана Сузато, Ле Руа и Баллара и др.{383}), ни по более новому изданию Анри Экспера в «Les maîtres musiciens de la renaissance française»{384}. Как бы то ни было — этой фразой господин профессор выразил сомнение в моей правдивости, — объективный исследователь в любом случае имеет упомянутые источники под рукой и обязан сравнить партитуры старого мастера и его обработчика. Так вот; тремстам, если округлить, ритмическим фразам оригинала соответствует вдвое большее количество их вариаций у Г.А.Х., не считая крупных включений,
Это была только первая часть расправы со мной. Уже по объему журнальной тетрадки я догадался, что мне еще много чего предстоит. Господин профессор выразил мнение, что я, дескать, вообразил себя
В качестве следующего объекта анализа мой оппонент выбрал
Ни одна из моих фуг, ни одна из больших работ в имитационном стиле не снискала у него одобрения (хоть он и упоминал о своей благожелательности); и потому большая часть созданного мною была сброшена в бездну неудавшегося, бессмысленного или лишенного признаков музыкальной выучки. Он уже подверг уничижительному анализу почти все мои оркестровые сочинения, и лишь немногие вещи, не относящиеся к кристаллическим формам строгого стиля, еще ждали его оценки. Я не удивился, что во главе этой группы он поставил
Все прочее, что еще оставалось от моих сочинений и было ему доступно, он тоже отнес к этой сомнительной группе. История про странствующего тролля и лес оленьих рогов, которую я кратко назвал
В заключение он, наконец, объяснил, что именно побудило его подвергнуть мои работы столь тщательному анализу — оценить их строго, но доброжелательно. Дело, мол, не только в возмутительном факте плагиата. Воров везде полно. Однако слава этого композитора растет, что заставляет задуматься. Умножаются голоса тех, кто считает, что, по крайней мере, его оркестровые произведения являются подлинно новаторскими; лучшие органисты видят в его оркестровых сочинениях задачу, соответствующую их техническим навыкам, и нередко случается так, что в программе концерта старый маэстро Бах мирно соседствует с Хорном. А уж любой виртуоз, играющий Видора, Регера, Нильсена или Сезара Франка{394}, прямо-таки устыдился бы, если бы не закончил свое выступление пассакальей или фантазией нашего молодого композитора. — Еще худшие опасения внушает то обстоятельство, что в создателе столь противоречивых произведений начинают видеть
Не может быть, чтобы я когда-нибудь обидел этого человека. Он ведь сам заявил, что не знает меня. Я с ним незнаком. Значит, он действовал, следуя своему убеждению. Без сомнения, он инстинктивно догадался о моей любви. И конечно, понял ее неправильно. Но как он мог обнаружить на мне клеймо зла? Неужели я так сильно обманывался насчет себя, что был порочным, не чувствуя этого? —
Состояние мое ухудшилось. Мучительная меланхолия превратилась в отвращение — в Ничто. Я тонул в потоке Ничто.
Через четырнадцать дней я получил письмо от Тигесена; на листе бумаги была лишь одна строчка: «Вы, надеюсь, не приняли всерьез хулиганскую выходку этого музыкального маразматика?»
Через месяц по почте пришел второй номер «Журнала по музыковедению». И опять одна-единственная статья заполняла почти весь внушительный объем журнальной тетрадки. — НОВЫЙ КОМПОЗИТОР ГУСТАВ АНИАС ХОРН. АНАЛИЗ ЕГО ПРОИЗВЕДЕНИЙ, ДОСТУПНЫХ НА ДАННЫЙ МОМЕНТ. ОТВЕТ ПЕТЕРА ТИГЕСЕНА. Тигесен добился, чтобы авторитетный журнал еще раз предоставил свои страницы для анализа работ ныне живущего композитора, недавно подвергшегося поруганию. Он же и прислал мне этот номер. Тигесен рассматривал материал в том же порядке, что и его противник. И первым делом отверг обвинение в плагиате. Дескать, автор
— Когда слон расчленен, его уже не видят{396}. — Наш
Та «лента» непрерывного канона (в
Труп — который по ходу «анализа» был не только выпотрошен, но и расчленен на куски, превращен в какую-то жижу, — в самом деле уже не похож на целостное художественное произведение. Подслеповатый ученый муж, рассматривая под увеличительным стеклом клочок плоти, поймет, конечно, что плоть принадлежала препарированному животному; но к какому виду относилось это животное и какой величины оно было, определить не сумеет. Неспособность чувствовать поверхность кончиками пальцев, неспособность видеть глазами имеют пугающее сходство с потерей слуха. Тот, кто не способен отличить необыкновенное от заурядного, должен молчать. — Если очистить критическую статью господина профессора от переполняющей ее непонятной ненависти, останется, собственно, только хвала молодому композитору. Традиционные формы он расширил, подчинив открываемые ими возможности собственным музыкальным целям. Он склоняется под ярмо
(Я разыскал этот номер журнала в старых бумагах и еще раз перечитал статью, чтобы не получилось, что я записываю что-то неправильно. Заключительные рассуждения Тигесена о том, как я выстраиваю тему или
Эта
Лето до самого конца оставалось дождливым и прохладным. Только осень начисто вымела небесный свод. Солнце… как красивый коричневый каравай источает аромат и согревает взгляд жадных до него детей,
В один из таких насыщенных содержанием дней я увидел Гемму{397}. Странно, что я не замечал ее прежде, поскольку дом, где она жила, располагался на той же улице, что и наш — на Густав-Ваза-Гатан, — только чуть дальше. («Гёста Вогельквист» на Густав-Ваза-Гатан. Г.В.Г.В.Г.) В моем сознании эта встреча отложилась как первая. Правда, позже я заблудился в грезах и стал думать, что знал Гемму всегда, что она была близка мне еще в ландшафте, который предшествовал моему рождению. Недели той осени пролетали быстро; дни были словно костер, который, как видно по его яркости, мгновенно сам себя пожирает. Всё сгорело, даже ландшафт, который стоял у меня перед глазами еще до моего рождения и в котором Гемма была белой статуей в конце длинной аллеи{398}. Сгорело всё.
Она мыла каменные ступени подъезда. У нее были голые голени — полные, выступающие из-под сборчатой юбки. Она заметила меня и искоса на меня взглянула. Она взглянула на меня, и я прошел мимо. Приподнял шляпу. Смешно. Я поприветствовал ее, уже когда прошел мимо. Она знала, кто я. Я не знал, кто она. Но потом я ее узнал. Какое-то время она была для меня вполне отчетливой. Привычной, как комната, в которой ты родился и сквозь которую течет река всего детства{399}. В которой кровать, стол, шкаф и стулья, даже картины на стенах имеют неизменные места. В которой лица родителей восходят и исчезают, словно большие светила дня и ночи. А одетые в черное родственники приходят время от времени и своими визитами отмеряют отрезки года. Изо рта у них выпадают речи; но ты знаешь, что слова эти произносились здесь еще тысячу лет назад, потому что о собственном рождении ты забыл — а разве могло что-то быть по-другому, чем теперь, если не было твоего рождения? — Она на четырнадцать лет младше меня. Мне тогда почти исполнилось тридцать четыре, ей исполнилось двадцать{400}.
Она приближалась ко мне; но робко, как косуля. Однажды я проходил мимо ее крыльца. Она появилась в дверях, вроде случайно. Я поздоровался. Навстречу мне шел незнакомый господин: мужчина старше меня, городской синдик{401} и приятель Тутайна, как я вскоре узнал. Он тоже поздоровался. Я так и не понял, кому он адресует приветствие. Но и Гемма, и я ему ответили.
Мои чувства к Гемме были настолько сильными, что и дни, и ночи мучили меня чудовищной жаждой. Ее образ, уже полностью вотканный в пурпурную основу моего бытия, затмевал для меня фасады действительности и приправлял мои сны коротким обжигающим счастьем, из которого я со стоном проваливался обратно, в бодрствующее состояние. Но мои поступки созревали медленно. Моя жажда оставалась скрытой от всех, даже от Геммы. Тутайн не замечал во мне никаких изменений. Прошло два месяца, прежде чем вышло так, что я в течение нескольких минут принимал Гемму в зале нашего дома. И именно она под каким-то предлогом нанесла мне этот визит. Она выпила рюмочку
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Тутайн и Эгиль уже достали тяжелые, подбитые овчиной тулупы для дальних поездок. Припоминаю: они, как два бесформенных куля, вошли в залу и остановились возле печки, в которой горел огонь, будто им, с головы до ног закутанным, было недостаточно тепло. Они собирались выезжать; но какое-то препятствие еще их задерживало: слово, которое должно было прозвучать. Я сидел за столом и сверял корректуры. Мой издатель слишком поздно отдал гравировщику пластинок три мои работы, и теперь внезапно, перед самым Йолем, все это на меня обрушилось. Недовольный и отягощенный сомнениями, я сидел перед синей невнятицей негативных оттисков. А эти двое, готовые отправиться в путь, стояли возле печки и ждали, когда прозвучит слово. Уже довольно продолжительное время я больше не улавливал смысла нотных знаков. Партитура таяла под моим взглядом, как мокрый снег на коричневой пашне. Наконец я вытащил из кармана маленькую коробочку, открыл ее и показал им содержимое: два золотых кольца.
— Вот, собираюсь обручиться, — сказал я тихо.
— Я так и думал, — отозвался Тутайн столь же тихо.
Затем они вышли и поехали по своим делам.
Меня не вполне удовлетворил исход разговора. Коробочка снова исчезла в кармане пиджака. «У него-то для ежедневного успокоения есть Эгиль», — подумалось мне. Других мыслей не было. Большое черное поле, не освещенное ни солнцем, ни луной, раскинулось передо мною.
Я хотел закончить корректуру. Я снова воодушевился тем, что сочинил. Вероятно, это внушило мне немного надежды. Ведь не может быть, что, надевая Гемме на палец кольцо, я совсем ни на что не надеялся.
Она очень удивилась, что все вышло именно так. Однажды утром, когда я знал, что целый день буду дома один, я отправился к ней и привел ее в наше жилище. Я заранее поставил на стол две свечи, два бокала и бутылку шампанского. Хольгеру я сунул деньги, строжайше запретив показываться мне на глаза в ближайшие часы. Я зажег свечи, пододвинул бокалы, наполнил их шипучим вином. Потом достал кольца и разделил их между ею и мною. Я протянул ей один бокал, себе взял другой. Мы выпили. Сердце мое так сильно колотилось о ребра, что и речи не могло быть ни о какой мысли, ни о каком отчетливом ощущении. На ее лице я прочел удивление. Немой вопрос. Ее зрачки, янтарно-коричневые, приобрели более темный оттенок… Потом мы лежали в объятиях друг у друга. Мы, значит, уже пересекли трухлявый мостик над опасными водами. Я крепко вцепился зубами в ее губы. Неудержимо, двигаясь с двух сторон, приближались мы к прекрасному единству плоти. Уже и ладони наши толкнулись одна к другой. Но тут еще раз всколыхнулось в нашей душе что-то наподобие ядовитой ненависти — последний всплеск внутреннего сопротивления. То Неизвестное, которым каждый человек является для другого, прорвало плотину взаимной склонности. Воды прошлого, черные и непроницаемые, захлестнули волю к самопожертвованию. Груз вины, которая с каждым новым рождением проникает из чрева матери в жалкое, еще совсем юное существо, уже был здесь, причем
Я потянул Гемму вниз, на ковер перед печкой. Последний наш страх улетучился. Я орошая ее тело поцелуями и своим желанием, и внезапно мы оба поверили, что знаем друг друга и можем друг другу доверять, — без всяких на то оснований, потому только, что видели друг друга и лежали рядом. И, теплокровно соприкасаясь, входили друг в друга. Мы уже не чувствовали равнодушия мироздания и того, что вся наша добродетель сводится к утрате собственной воли. Бархатные ароматы юной девичьей кожи сомкнулись надо мной. И заманивающее самораскрытие Геммы я вознаградил тем, что повел себя с ней как мужчина. — Так уж устроена наша плоть.
После полудня она ушла от меня, с кольцом на пальце, чтобы сказать своему отцу, что помолвлена. — Ее мать два года как умерла; Гемма показала мне на кладбище ее могилу. — Отец, сказала Гемма, не одобрит помолвку. Дочь должна вести для него хозяйство, так он думает. Он одинокий человек, чуть ли не изгой: офицер, штабс-капитан, слишком рано отправленный на пенсию. — Она твердо решила не слушать его доводов.
Тутайн, вернувшись, сразу заметил, что у меня на пальце кольцо.
— Вот оно, значит, как, — сказал, словно обращаясь к себе самому.
Эгиль взял мою руку в свою, рассмотрел кольцо и проронил:
— Оковы. Это тебе не к лицу.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Теперь их поездки по округе закончились. Они начали обустраиваться в доме. Тутайн простил мне мою любовь и не выдвигал никаких возражений против помолвки. Как два укрывателя краденого, они воспользовались моей пьяной слабостью, и я это допустил. Так рыба-самец с нарушением функций мозга не боится руки человека, пытающегося его поймать: потому что всякое соприкосновение означает для него сладострастие струящегося семени. Даже когда у него высохли жабры, когда он выброшен на берег, в темной полости его чешуйчатого тела еще гнездится ощущение безграничного простора.
По прошествии нескольких дней Гемма стала нашим ежедневным гостем. Эгиль склонялся перед нею в поклоне и говорил ей лукавые слова. Тутайн изобрел формулу: «Друг нашего друга».
Между нами четырьмя вскоре установились доверительные отношения, как если бы всем нам, без разницы, было по двадцать. Как бы часто Гемма ни навещала нас, вечером, ровно в девять, она покидала наш дом. Говорила, что из-за отца не может оставаться дольше: он, дескать, нуждается в ее помощи.
Я нанес визит этому рано состарившемуся человеку и представился ему. Он встретил меня очень торжественно, одетый во все черное. Произнес пространную речь. Только одно его высказывание показалось мне важным: Гемма, мол, не выйдет замуж, пока не достигнет совершеннолетия; он ей не разрешит. Против самой помолвки он, дескать, ничего не имеет, как и против частых посещений нашего дома. Молодые мужчины нуждаются в деньгах, девушки — в поцелуях. — Вскоре он нанес мне ответный визит. Вволю насладился застольными радостями, выпил много бургундского вина. Он сказал нам троим: «Сообщество красивых мужчин…» И через какое-то время, обращаясь теперь ко мне: «Почему именно вы стали представлять опасность для Геммы?»
Я не нашелся что на это ответить.
Он еще раз выразил свою озабоченность:
— Гемма ведь не невеста всех троих, с равными долями участия?
Тутайн засмеялся. Я покачал головой. Эгиль присвистнул сквозь зубы: «До такого пока что никто из нас не додумался». Гемма покраснела до корней волос. И прямо взглянула в лицо отцу; но уголки ее губ, казалось, горестно опустились. Отец, поймав взгляд дочери, тоже слегка покраснел. И негативное впечатление от его слов улетучилось.
Один я продолжал задавать себе вопрос: «Почему Тутайн и Эгиль не стали искушением для Геммы?» Эгиль, которому едва исполнилось двадцать и который выглядел безупречно, имел красивые руки и доброе лицо, расхаживал по комнатам, словно воплощенный соблазн… И Тутайн — когда после заполненного трудами лета он погрузился в монотонность зимнего прозябания, лицо его сузилось и помолодело. Глаза будто пробудились для неисчерпаемой глубины. Мысли (казалось, он непрерывно с ними играет) наделяли его неодолимой мужской привлекательностью… Однако Гемма напускала на себя такой вид, будто она вообще не видит этих двоих. Слова, которыми она с ними иногда перебрасывалась, были подобны пушинкам, вытряхнутым из старых перин. — Она не давала мне повода для озабоченности и сомнений. Ее сны и грезы несли на себе отпечаток моего образа. Именно Гемма научила этих двоих демонстрировать полнейшее равнодушие, когда она переступала вместе со мной порог спальни, чтобы провести два или три часа в обстановке большей непринужденности. Никто не выгонял этих двоих из залы. Они имели право все знать и оставаться в преддверии нашего
Гемма с ее прямотой и простодушием не терпела мишуры поверхностного притворства. Добросовестно проверив себя, она предалась наслаждению без всяких предубеждений. Перед ней открылось сказочное царство многообразной плоти. Без смущения, шаг за шагом, она продвигалась вперед — не то чтобы ожидая чего-то, но неустанно расширяя свои чувства. С растущим удовольствием придумывала, как сделать мне приятное. У нее не было ложных представлений о собственной ценности. Она хотела быть естественной и понимала, что существуют миллионы девушек, каждая из которых могла бы оказаться на ее месте. Свойственная ей живая и дерзкая чувственность порой, казалось, склоняла ее к развращенности. Но внезапно проснувшаяся гордость превращала такое соскальзывание вниз в красивое и опасное приключение, после которого Гемма, обретя новую свободу, останавливалась.
Моя же роль была сомнительной. А поведение Тутайна — необъяснимым. И чем больше я привязывался к Гемме, тем менее определенными представлялись мне все потоки событий. Иногда ладони у меня становились влажными, немели — от полного отчаяния. Моя праздничная любовь скрывала в себе трещины. Я лгал. Я знал, что я лгу. Я знал, что я должен лгать, чтобы пощадить Тутайна; так вызревало во мне простое понимание того факта, что Гемма не только телесно, но и в
Я смущал Гемму. Она снова и снова пыталась ощупью пробиться ко мне. Это было, как если бы она ласкала смерть — тягостную печаль листопада. Она не могла меня утешить. Усталость, скопившаяся за лобной костью, одолевала меня, бросала наземь. Оцепенело лежал я под своей возлюбленной, в то время как она, словно само небо, наделенное ртом, грудью, пупком и бедрами, куполом выгибалась надо мной{403} — пока сладостное головокружение не прогоняло тьму, притаившуюся по ту сторону моих глаз, и я не возвращался к простоте
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я вспоминаю день, когда к нам впервые пришел городской синдик. Я в тот момент стоял у окна и смотрел, как первый снег, гонимый упрямым ветром, беспокойно вихрясь, рассеивается по тротуару. Уже почти стемнело, и небо висело над городом, словно мутный илистый слой. Последний лист липы вплоть до этого дня держался на ветке; теперь, черный и мертвый, он покружился в воздухе вместе со снежными хлопьями и где-то внизу улегся на землю, чтобы истлеть. — «Когда-нибудь дойдет и до этого», — сказал я себе. — И люди, срезанные Косарем-Смертью, лик к лику, внезапно столпились за окнами стоящих напротив домов. Стены расплылись в Неизмеримом. Число, невообразимое Число, создало свободное плоское поле, заполненное безысходной тоской. Мертвые кивали головами.
Я отступил на шаг; но в то же мгновение увидел, как он подходит к крыльцу. Мне вспоминаются его шаги на снегу. Через минуту он уже стоял в зале. Тутайн ввел его. Чуть ли не обнимая. Подошел Эгиль. Этот человек положил руки ему на плечи, сказав:
— Эгиль, сынок…
По интонации сразу было понятно, что обращается он не к родному сыну. Еще прежде, чем меня представили чужаку, Тутайн зажег свет: керосиновую лампу и сверх того две свечи. Он принес все это, поставил поближе к гостю; потом вытолкнул меня из сумрака к свету, взял мою руку и вложил ее в руку другого. И назвал наши имена.
Адольф Хавьер Фалтин{404} был рослым, костистым, поджарым. Рыжеватые волосы, тщательно расчесанные на пробор, стояли, густо и тускло, над высоким бледным лбом. Две могучие пятерни с ухоженными ногтями вяло свисали, на слишком длинных руках, вдоль бедер. Время от времени он их поднимал, как бы в жесте заклинания, но тут же переплетал пальцы, будто не мог утаить от себя, что эти движения выглядят немного смешными. Он носил очки. Глаза, скрывающиеся за стеклами, были серыми, пронзительными, но с налетом печального добродушия.
— Вот наконец и я, — сказал он невозмутимо и позволил себе упасть в одно из неуклюжих кресел. Теперь его подбородок парил низко над коленями, а большие ладони напрасно пытались спрятаться между тесно сдвинутыми коленями. Он, впрочем, тотчас пресек такую попытку и — решив, что присутствующие воспримут это благожелательно, — уложил их на ручки кресла.
— Фалтин, — представил Тутайн пришедшего. — Доктор права и синдик этого города; мой друг. Он наконец последовал нашему давнему приглашению. Преодолел свои сомнения — а сомнения у него возникали разного рода. Прежде всего он чувствовал себя слишком старым, чтобы быть чем-либо полезным в нашем кругу.
— Все правильно, — перебил его Фалтин и повернулся ко мне. — Нас разделяет значительная временная дистанция. Вплоть до сего момента вино, шнапс и хорошая пища частенько
Он внезапно замолчал. Тутайн пытался сообразить, что можно на это ответить. Но так и не сумел. Пробормотал:
— Аниас научится ценить тебя…
— Я постараюсь, чтобы от меня была какая-то польза, — ответил Фалтин. — Я уже в таком возрасте, что сумею сделать хорошее для своих друзей.
Он сидел так, будто решил никогда больше не подниматься с этого кресла.
— Позвольте рассмотреть вас попристальнее, — сказал он в конце концов мне.
Я подошел к нему; и почувствовал, как навстречу повеяло холодом. Я опустил глаза: не хотел с несомненностью убедиться, что я ему не понравился. К своему великому удивлению, я услышал его голос, ласковый. Чужая рука медленно обвилась вокруг моих бедер:
— Я вам друг, не забывайте об этом. Держитесь за меня. Бездна всегда рядом…
Я испуганно вскинул голову. Его рот уже закрылся, рука отлепилась от моих ног. Прежде чем я успел осмыслить это странное предложение, Тутайн и Эгиль потянули меня к столу. Они слегка расшумелись, протягивали коньяк и настаивали, чтобы мы выпили за знакомство. Теперь и Фалтин поднялся.
— Уж вы не обессудьте, — сказал он мне в спину. — Я просто поддержу вас, если это понадобится.
Я не ответил на его слова. Мы с ним чокнулись.
Гемма в тот день не пришла. Я знал, что она не придет, и не спеша принялся изучать сущность
Он оставался долго, а когда наконец собрался уходить, пообещал, что скоро заглянет к нам снова: мол, здесь его душа искупалась в обжигающей воде чистейших источников…
Он пришел снова: так скоро, что я даже не успел упомянуть при нем Гемму, а они уже шагнули навстречу друг другу. — Мы сидели вокруг стола, вчетвером: Тутайн, Эгиль, Гемма и я. Вдруг дверь чуть не слетела с петель. Ударилась о стену так сильно, что рама задрожала. Фалтин, в шляпе и пальто, целиком заполнил собой дверной проем. Его лицо было неподвижно, это я помню. Я вскочил и хотел шепотом назвать Гемме его имя. Но прежде чем я исполнил такое намерение, гигант уже стоял посреди залы и говорил (видимо, правильно истолковав мой порыв):
— В этом нет необходимости. Мы знакомы.
Гемма побледнела. Я увидел, как вся кровь отхлынула с ее щек. Зрачки расширились, глаза казались теперь сплошь черными: признак величайшего ужаса. Но серые губы уже шевельнулись.
— Добрый день, Хавьер, — сказала она.
— Добрый день, любовь моя, — отозвался он.
В пору было подумать: только такие незначащие слова еще что-то значат для этих двух…
— Я знал, что ты будешь здесь, — продолжил Фалтин. — Я долго уклонялся от встреч с тобой; но теперь твои друзья стали и моими друзьями.
Он пожал всем руки. Она ему не ответила. Он швырнул шляпу и пальто в контору — через дверь, все еще настежь раскрытую; потом прикрыл дверь, вернулся к столу, снова обратился к Гемме:
— Мне было трудно решиться прийти сюда. Точнее, встретиться здесь с тобой. Я это преодолел. И другое тоже преодолею. Только бы ты набралась мужества, посодействовала… Я хочу в этой компании быть самым полезным… и самым непритязательным.
Она ему и теперь не ответила; но его слова, казалось, для нее имели особое значение. Она внезапно улыбнулась. Ее улыбка прогнала страх, уже подкрадывавшийся ко мне. Позже, когда вечерние сумерки плотнее укутали город, а снег своей мягкой тяжестью бесшумно преображал крыши, дома, неровные мостовые улиц; когда красноватое сияние свечей и ламп прижимало к нашим рукам и лицам это неслышное, на слишком высоких тонах, снежное песнопение и настоящее успокаивало нас, как затишье, — позже нам удалось испытать то редкостное удовольствие от пребывания рядом друг с другом, которое принято называть общением. Начался обмен мнениями, но споров не возникало. Каждый старался вырезать из своей памяти и показать другим какие-то картины, которые никого из присутствующих не обижали и все же были для слушателей новыми и необычными. Все это, вместе со сладкой меланхолией, сплеталось в единство, которое невозможно выразить словом. Только один раз равновесие нарушилось. Фалтин махнул рукой в сторону спальни и предложил:
— Идите же туда! Я не хочу быть поводом, чтобы это не состоялось.
Мне померещилось, будто языки пламени хлестнули Гемму по лицу. Но кровь отхлынула от ее щек так быстро, словно их заволокло дымом. Она качнула головой и тихо сказала:
— Нет.
Незадолго до девяти часов она нас покинула, как было заведено.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Когда через три дня Фалтин снова нанес нам визит, он крикнул прямо с порога:
— Гемма сегодня не придет! Я встретил ее по дороге. Она занята покупками.
Это столь громко заявленное сообщение чрезвычайно меня взволновало. Смятенная ярость, ни на чем не основанная, мгновенно сгустилась во мне; я готов был ударить его черный рот. Но прежде чем дело дошло до такого, я вдруг почувствовал себя обезоруженным. Фалтин стоял передо мной, я ощутил его добрый, чуть не сострадательный взгляд. И только глубокий испуг, смешанный с обидой, не подвластной сознанию, остался во мне.
— Сегодняшний вечер должен стать драгоценным, — сказал Фалтин, когда мы четверо уже сидели за столом. — Тутайн, дай нам немного шнапса — смочить языки, чтобы они оживились, — и потом мы начнем говорить и слушать друг друга.
Странно: от нелепой фигуры этого человека, наделенного грубой внешностью, исходило нефигуративное волшебство. Его голос был серьезным, полнозвучным, очищенным от насмешки, настолько человечным, что каждый узнавал в нем собственную внутреннюю речь и, веря этому голосу, обретал то успокоение, которое мы ищем, когда пытаемся унять свои сомнения теми или иными доводами.
Увы, тогдашние часы уплотнились и омрачились; они принесли с собой тягостные вторжения в мою все еще проникнутую тревогой невозмутимость. Тутайн вскоре взял слово и начал рассказывать, меня от его рассказа бросало то в жар, то в холод… пока ужасная боль не разорвала меня на части:
Он сказал, что родился в Ангулеме, что он сын часового мастера и создателя всяких технических чудес: искусных инструментов, самым простым из которых были планетарные часы… Никогда прежде не говорил он ничего подобного. Я много раз слышал от него, что он не знает своих родителей, что вырос, как приемыш с лицом чужака, среди непохожих на него людей. И вдруг теперь он стал описывать город, чье имя — при мне — упомянул впервые. Как этот город смотрит, с высокого берега Шаранты, вниз на речную долину: старинный город, переживший уже не одно тысячелетие, со своими могилами под землей и людьми на ее поверхности… Тутайн заговорил о спуске, начинающемся за апсидой церкви: мощеной тропе с неожиданными ступенями, по которым так весело стучат деревянные башмаки, надетые на босые мальчишечьи ноги, озаренные полуденным солнцем. — — Этот мир, состоящий из старинных резных камней и голубого неба… — Вот он, мальчик, спускается по извилистой тропе и, преодолев спуск наполовину, заходит в дом; это, собственно, тесный замок крепости, все прочие стены и башни которой разрушились. Прошлые столетия обрели здесь мрачную могилу. Поколениям, которые давно обратились в прах, остается лишь вести жизнь
Я попытаюсь вспомнить и записать, что он говорил. Звук его голоса, тогдашнего, еще стоит у меня в ушах. Но испуг оставил глубокие следы на хрупких скрижалях моего мозга. — «Я поднимаюсь по каменным ступеням, толкаю дверь и оказываюсь в лавке. „Отец!“ — говорю я, дрожа, — и он шаркает мне навстречу. Его фигура скользит мимо череды маленьких окон: это двенадцать узких оконных ниш, разделенных двойными колонками и двумя подпирающими стену столбами, но объединенных длинным каменным подоконником, — дивная стена из света и тени{406}. „Отец, — говорю я, — покажи мне твои часы!“ — Он подводит меня к полкам. Я слышу мелодичное тиканье, как биение многих сердец. Он достает некоторые ценные экземпляры, высоко поднимает их, переносит на подоконник. Его пальцы передвигают стрелки на циферблате, и по прошествии каждого часа — а стрелки описывают круг очень быстро — потайной шестереночный механизм высвистывает новую песенку. Свист получается милым, как пение птиц, и все же разумным, как мелодия, к которой можно подобрать слова. Пока я об этом думаю, я замечаю в корпусе часов крошечного, сделанного из золота черного дрозда, который бьет крыльями и разевает клюв{407}; но как только песня заканчивается, он улетает внутрь корпуса и дверца за ним захлопывается. „Еще раз все двенадцать!“ — прошу я. Отец отрицательно качает головой. Он подносит к моему уху шарообразные часы с репетиром. Нажимает на пружину, и это маленькое чудо изысканным колокольчиком отсчитывает час и минуту, которых как раз сейчас достиг сегодняшний день. Внезапно начинается смутный гул: в общий хор вступают колокола, бубенчики, звериные голоса, барабаны, флейты. Наступление
Я точно знаю, что Тутайн сказал все эти слова. Их было больше; но они были такими же простыми и чудовищными. Я схватил его за руку, чтобы хоть немного успокоить… Я боялся какого-то взрыва после этой трагической лжи. Но он оттолкнул мою руку, сказав:
— Ты что, сомневаешься? Все именно так и было. Видишь ли, мои родители жили порознь, и я больше не видел эту лавку, потому что мама уехала из города, взяв меня с собой. А потом я не отыскал обратной дороги в Ангулем{413}…
Эгиль был следующим, кто выдал нам свою тайну.
— У наших родственников стоял на шкафу человеческий торс. Эта была тетя Мими. Обрезанная ниже грудей. Мы очень боялись. Она была из папье-маше. Волосы нарисованы; глаза — тусклые, будто потухшие. Нам говорили, это кукла шляпного мастера. Мы не верили. Мы ее боялись, потому что в ней жил какой-то дух.
— Рассказывай дальше, Эгиль, — попросил Фалтин.
Эгиль запнулся. Он сумел показать нам только одну эту форму жуткого; ужасные соприкосновения… что касается неминуемого настоящего… быть может, тогда судьба еще щадила его. Но очень скоро некий демон оказался с ним рядом. — Мы,
— Мы не похожи друг на друга, — пояснил он. — В нас воскресли сразу семнадцать мертвецов. Которых, надо сказать, зря потревожили…
Он начал насмешничать. Снова заговорил о
— Но ты все же вырос красивым и статным парнем, — сказал Фалтин.
— Я предпочел бы вообще не жить, — ответил Эгиль. — Если это правда, что мы после смерти будем продолжать жить в другой реальности, значит, мы наверняка находились там и до своего рождения. Вместе с первой болью очутились мы в этом мире. А если бы остались снаружи, то там, в другом месте, нам наверняка было бы хорошо; или смерть стояла бы у нас за спиной, а теперь она стоит перед нами. Мы забыли это раннее странствие, так люди говорят… Что нас посеял какой-то земной отец, оставляет мало надежды на вечную жизнь. Что миллионы и миллионы семян, в которых пребываем мы,
С удивлением и восхищением смотрел Фалтин на Эгиля.
— Ты побывал в школе Тутайна, — сказал он наконец, — и многому там научился. Теологи, услышь они такое, заломили бы в отчаянии руки. Все растранжиренное семя, обретя облик, который оно
— Но они все же не могут, — пробормотал Эгиль, — отнять у человека смерть,
— Зачем ты заговорил о смерти? — спросил Фалтин с беспокойством. — Мне это не нравится. Тебе и двадцати одного года нет, в таком возрасте думают о своих причиндалах, а не о могиле.
Эгиль начал всхлипывать. Наверное, мы проявили беспечность: поспешили унять его слезы блеклыми утешениями и постеснялись спросить, откуда у него на языке этот невыразимый привкус слепой ненависти, направленной против себя же. Мы его только успокоили. Но не оказали помощь. Мы не увидели демона, уже протянувшего к нему руку. — В тот вечер мы трое вскочили, бросились к Эгилю, обнимали его, ласково прикасались к лицу…
— Эгиль, — сказал Тутайн, — этот страх, конечно, велик. Но спастись от него нельзя. Разве что приглушить, как наркозом… Любовь тут не поможет. Дружба только поцарапает кожу, чтобы влить в порез капельку утешения. Но все это такая малость… Не верь в спасительность исступления! Оно недостижимо. Мы всегда только на пути к нему. Если оно помогает заснуть, уже хорошо. Но оно не может служить опорой для просыпающегося. Эгиль, если бы я владел сейчас хоть одним часовым механизмом из тех, о которых вам говорил, я бы убедил себя:
— Тутайн, слишком много слов! — вмешался Фалтин. — Мальчик и без того думает больше, чем надо. Ты с твоим рассказом о чудесной лавке часовщика растревожил даже мое сердце. Что уж говорить о нем…
Эгиль внезапно стряхнул с себя наши руки. Сказал:
— Нет у меня страха. Я только знаю, Тутайн, что страх сидит в тебе. Потому я и плакал.
— Все становится зыбким… — пробормотал Фалтин. — Смешение разнородных впечатлений… Разумным людям не подобает вести себя столь опрометчиво…
Он попросил меня что-нибудь рассказать, чтобы нарушилось всеобщее замешательство. Я не хотел. Я вдруг со страшной отчетливостью понял: что для тех, кто не верит в Бога, нет благодати; что всякий, кто Его отрицает, беззащитен перед Неведомым; что
Я все еще думал, что Тутайн тронулся умом и что Эгиль почувствовал в его словах привкус вопиющей лжи.
— Расскажите лучше вы о себе, — сказал я Фалтину, — чтобы я тоже узнал, кто вы.
— Могу, если хотите, — ответил он, — но вы будете разочарованы.
Он начал рассказывать что-то из своей жизни. Такое, что ему в тот момент представлялось важным. Что была готова ему предоставить собственная память… Мысли всегда удивительным образом
Он мог такое говорить, без иронии, и вместе с тем непрерывно думать о коричневых, как какашки, перчатках. Он не знал, почему должен о них думать. Он даже слышал голос, и голос этот вещал, словно оглашая приговор: «Никто не вправе повязывать себе лягушачье-зеленый галстук!» Если бы он надел желтый костюм — что, несомненно, выставило бы его мощный костяк в более привлекательном свете, — он мог бы повязать себе и зеленый галстук{414}. Почему бы нет? Вся природа, так сказать, одета в зеленое…
«Я городской синдик. Это такая же должность, как многие другие. Юридическая наука не просветила меня, а только отточила мой разум. Я знаю больше, чем мне положено знать. И я не верю в Закон, хоть и являюсь его официальным представителем. Для меня важнее, что я на собственный страх и риск делаю что-то вредное или полезное, чем то, что я защищаю интересы этого города».
А между тем он никакой не бунтарь. Он не повязывает себе зеленый галстук. И не носит желтый костюм. Зачем? Его отец, капитан торгового флота, носил в правом ухе маленькое золотое кольцо. Кольцо-серьга будто бы приносит счастье и здоровье. Верили тогда. Теперь в такое больше не верят. Однако недавно наука доказала, что массивные бронзовые браслеты, которые принято носить на обнаженных руках и ногах, предохраняют негритянок от рака груди. Рака груди, и рака матки, и рака прямой кишки. От рака половых органов тоже. Другая группа ученых в этом сомневается. Всегда и повсюду находятся
Фалтин сказал, что в отношениях с окружающими всегда отличался надежностью и это известно всем. Его умение вести себя считается образцовым. Он снисходителен к чужим недостаткам. Легко прощает обиды и готов, пусть и преодолевая себя, помогать другим; признает принципы гуманности и старается воплощать их в жизнь. О своих внутренних побуждениях он лучше умолчит. Никто их не знает, и меньше всего — он сам. Они пребывают в руках Неведомого, а эти руки никто никогда не увидит. Впрочем, люди давно пришли к соглашению, что важным должно считаться только зримое. Поэтому он и будет говорить только о зримом. Вот перчатки цвета какашек — зримы. Он их в самом деле купил. Но знакомым говорит, что они
Пока ему не исполнилось двадцать пять, он поддерживал дружбу с одним своим ровесником. Настоящую дружбу. Исполненную взаимного доверия, ничем не суженную, открытую, таинственную… Они делились друг с другом деньгами. Делились переживаниями, мировоззрением, книгами, искусством, знаниями и верой в деятельного Бога, лишенного сумасбродных личностных качеств… Так оно и бывает; когда человек начинает любить, когда поначалу любит лишь ртом и маленьким толстым пузом, тогда он любит только
Только однажды он почувствовал себя обманутым. Это было очень протяженное, неотчетливое, коварное чувство… Друг собирается жениться. Невесту окружают всяческой заботой — и ее возлюбленный, и друг возлюбленного, то есть он сам. Рисуются прекрасные картины будущего. Устраиваются маленькие совместные праздники. Правда, ему — другу жениха — приходится подавлять в себе некоторые привычные потребности. Денег в его кармане все меньше. У него уже появлялись разные мысли. Те, что озарены красивой радостью, и другие, настраивающие на грустный лад. Он теперь уверен, что предстоит некая перемена. Предполагает, само собой, что это будет переход к новому, еще не изведанному счастью. Он говорит себе с внутренней суровой разумностью, говорит отчетливей, чем звучат в нем все прочие голоса: такая перемена естественна. Это естественный, предопределенный путь шагающей вперед жизни. Любовь непременно должна найтись, прежде чем даст о себе знать старость. Нет нужды думать на эту тему дальше. Нельзя, чтобы кто-то заметил его разочарование. Они втроем устраивают маленькие совместные праздники. Он платит за всех, и после в кармане остается мало денег. — Но счастье, так сказать, стоит на пороге, оно вот-вот этот порог переступит…
Свадьба отмечается очень скромно. Ужин в деревенском ресторанчике, впятером. Любящие, их друг и два свидетеля — добрые знакомые. Праздник удался на славу. Любящие уезжают. Друг и добрые знакомые остаются, пьют вино за здоровье молодоженов, заключивших союз на всю жизнь. Он в тот вечер пролил немало слез: слезы радости, слезы печали, слезы жалости к себе, слезы за всех. Хорошие недели вдруг оказались
Потом любящие возвращаются, для них уже обустроена скромная квартирка. Он сам в этом участвовал, придумывал всякие мелочи, чтобы они, поселившись здесь, почувствовали себя уютно… За час до возвращения молодых он притаскивает в квартиру корзину, украшенную виноградными гроздями, настоящий рог изобилия, наполненный всякими вкусностями: вино, ликер, сыр, колбаса, ветчина, лососина, сардины, фрукты, сливовый пудинг. Все это красуется на новом столе в гостиной. А в кухню он относит снедь попроще: хлеб, масло, сахар, кофе, соль. Он им не скажет, откуда эти дары. Зачем? Он все еще чувствует себя частью этих двоих.
На следующий день, незадолго до полудня, он является сам, с букетом цветов. Дверь открывает новая хозяйка. Он узнает, еще стоя перед дверью, что друг ушел по делам — его, дескать, нет дома. Не успев ступить за порог (а он полон решимости войти, несмотря на отсутствие друга), он слышит слова: Триг (так она называла мужа) теперь женатый человек, принявший на себя некие обязательства, и дружба, дескать, неизбежно должна отступить на второй план… Поймав на себе его взгляд, молодая женщина пугается. И хочет закрыть входную дверь. Но друг семьи, теперь твердо решивший уподобиться бандиту, успевает поставить ногу в дверную щель. Женщина вскрикивает. Друг на секунду задумывается. Потом протискивает в щель букет цветов и вынуждает женщину принять его. После этого он уходит… Все правильно:
Случившееся научило его смотреть на
Фалтин рассказывал о своем давнем переживании очень подробно. Целиком погрузившись в него. Казалось, его
Он сказал: описанное было лишь предпосылкой и извиняющим обстоятельством для всего того, что настигло его позже. Он сказал: он всегда культивировал в себе те
В конце концов он таки нашел женщину, с которой захотел разделить свою жизнь. Непонятно, какие силы принудили эту женщину его полюбить, восторгаться тяжелым лошадиным костяком, руками как у гориллы, твердокаменным черепом… Она была его ровесницей. Отличалась необычной, холодноватой красотой, пропорциональной фигурой; маленькими крепкими грудками; стройными — от ступней до таза — ногами, смуглым оттенком кожи… С самого начала он невольно принуждает ее чувствовать собственную
Однажды он чувствует, что эта борьба его опустошила, привела к какому-то отупению. Он понимает свою неправоту. Видит диспропорциональность их любви друг к другу. Потворствуя своему желанию, он пренебрегал всякими понятиями об уместности, и в результате пространство, где могла бы расцвести их взаимная привязанность, исчезло. Осознание этого и некоторые положительные сдвиги в его отношении к жене наконец приносят им совместное счастье. Не исключено, что для них уже началось
Но он обманывался. Ему встретилась девушка, вдвое моложе него. И вот он уже печалится, потому что впервые должен отказаться от любви. Все в ней такое свежее, молодое,
Он снова чувствует страшную мощь животного бытия. Он теперь сумеет полнее насладиться близостью с женщиной, потому что на сей раз Неотвратимое застало его более мудрым. Он рвется вперед, он
Напрасно пытается он отбросить эту фантазию. Он признается себе, без всякого обмана, что речь не идет о любовном желании, предпосылка которого — склонность к конкретному человеку. Его мучит желание
Именно в этот период он и встречается за столом одного ресторанчика с Тутайном и Эгилем. Он сразу чувствует глубокую симпатию к обоим мужчинам. Бескомпромиссная порядочность, написанная на их лицах, оправдывает даже темные стороны их деятельности. А теперь он позволил себе вломиться в эту залу и нашел здесь
В тот вечер рассказ не был закончен. Да Фалтин и не хотел рассказывать дальше. Он вдруг вытащил из кармана пиджака коричневые перчатки, кожаные перчатки цвета какашек, и натянул их на руки.
Зачем? Собрался ли он уходить? Или не сознавал, что делает? Тут мы услышали, как загремели бронзовые браслеты на его длинных голых ногах… Мы все были смущены. Что-то незримое присутствовало рядом с нами. Мне показалось, я расслышал — за дверью, в конторе — шаги господина Дюменегульда. Я знал, что это не могут быть его шаги.
— Это смерть, — сказал я внезапно.
— Какая смерть? — озадаченно спросил Тутайн.
— Или дурная мысль, — предположил я.
— Или предательство! — крикнул Тутайн. — Предательство! Это предательство, если уж хочешь знать… — Его лицо побелело. Красное пламя свечи смогло изменить этот цвет только на серый.
— Пить шнапс иногда полезнее, чем разговаривать, — сказал Фалтин.
Он поднялся, принес стаканы, налил нам. Теперь гремели еще и стаканы. И гремело дыхание в костлявой груди Фалтина. Прежде чем мы выпили, он успел сказать:
— Опасность! Мы должны присматривать друг за другом.
— Знакомое слово! — крикнул я в ответ. — После окажется, что кто-то исчез.
Тутайн ливанул себе в горло шнапса. И ничего не сказал.
— Что-то нам предстоит, что-то вот-вот случится, — пробормотал Эгиль, ничего на самом деле не зная. Он хватался за пустоту. Внезапно я увидел, что он стоит один,
Фалтин положил конец нашим мрачным фантазиям — тем, что шагнул к Эгилю, обхватил его за шею, повернул лицом к себе и спокойно заговорил:
— Прежде чем что-то случится, найдется помощь. Пусть тело у меня подпорчено, да и дух мой поизносился, но они еще выдержат тяжелую ношу. Эгиль,
Эгиль взглянул на него робко, слегка насмешливо.
— Обо мне речь вообще не идет, — сказал он.
— Значит, я чего-то не понял, — вздохнул Фалтин. — Так мне не стоило волноваться из-за твоих причиндалов?..
Эгиль прикусил губу. Но не сдержался, и лицо его осветилось смехом.
— Выпусти меня из своих горилловых лап! — сказал он.
— Ты, звереныш… — промычал Фалтин и отпустил его.
Они чокнулись друг с другом и выпили. Я кивнул Тутайну.
Как и шестнадцать лет назад, в эту ночь, ночь накануне Святого Ханса{421}, погода резко переменилась. Безоблачная, слегка встряхиваемая ветром летняя теплынь в последние недели способствовала обильному росту. Стебли зерновых вытянулись вверх, поля клевера и люцерны стоят густо-зеленые и сочные, все в почках, в дымке собственного дыхания. Время желтых цветов прошло — время этой чувственной краски, настолько исполненной сладострастия, что наши глаза смотрят на нее чуть ли не с болью{422}. Теперь к ней подмешиваются лиловые и белые тона. Коричневая земля — там, где она обнажена, — поблескивает, как буханка сытного хлеба. Богато разряженные деревья на короткое время забыли об осени. Смолистый запах ели плавится под лучами солнца и выманивает из меня малодушное упование на встречи с людьми, на рядом-присутствие кого-то из них. Но я улыбаюсь, довольствуясь близостью Невидимых. Лес утешает меня. Конечно, я отвел Илок попастись в лесу. Эли выбирал себе в качестве лежбища самые теплые места ожившей земли. Я снял с себя всю одежду, запрыгнул на спину Илок и, распластавшись, прижавшись головой к ее шее, смотрел, как она щиплет траву. Кожа у меня сплошь пропиталась теплом кобылы и небесным теплом. Счастье мое было полным. Мысли исчезли. Кожа значила больше, чем голова. Я чувствовал себя настоящим кентавром и настоящим андрогином, другом Пана. И лес казался большим, как мир. Кентавр пасся посреди мира. Илок, быть таким счастливым… Исполненным такой безграничной, всеприемлющей отрешенности — — — Мы с тобой, всегда заботившиеся друг о друге, заслужили право когда-нибудь
Всю прошлую ночь нагнеталась страшная духота. Утром из чадных сернистых туч с треском начали выпадать, розовыми и синими просверками, фейерверки молний. Поначалу гроза стояла, как бы в нерешительности, по периметру онемевшего от испуга ландшафта. Резкие вспышки воздушных взрывов, казалось, оставляли на губах особый привкус. — «Электрические и магнитные бури до нас уже добрались», — подумал я. Потом в воздухе зашумело. Мощные вихри обрушились на землю. Резко засвистело в ветвях деревьев, и листья в ужасе затрепетали, словно птенцы под взглядом сокола. Пыль и песок взметнулись с земли, ядовитой пеной осели на поля и дороги. В момент короткой паузы я услышал визг, вскрики и глухой треск нескольких падающих деревьев. В ту же секунду ветряная воронка, повалившая их, оказалась возле нашего дома и снаружи прижала к окнам охапки грязных листьев. Падающие сверху тяжелые капли мгновенно преобразили эту еще не смытую картину. Пламенный грохот молний тем временем обступил наше жилище со всех сторон. От оглушительного шума звенели оконные стекла. Бледный факельный отблеск тявкающих туч, змеясь, проник ко мне в комнату. Но лопнувшие тучи выплеснутой влагой смыли этот огонь, вынесли наружу. Стало темно от потоков ливня. Серо-желтыми полосами вода низвергалась на поля, которые, застигнутые врасплох, без сопротивления ее впитывали. Я подумал, что когда-то уже пережил подобное: вспышки огня, оставляющие привкус на губах, органный гул разверзшихся небесных хлябей… Испытание такого рода вызывает чувство бессилия: потому что ты видишь, как Дух Природы остановился перед твоим окном.
Дождь прекратился внезапно. Как и шестнадцать лет назад. Духоту он унес с собой. Ветер, стряхивающий последние капли, прохладен.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Рассказ Фалтина все-таки получил продолжение. Однажды вечером, когда Гемма опять отсутствовала, Тутайн спросил:
— Так что же стало с фетишем девственности?
— Разбился, — ответил Фалтин.
— Думаю, я понял твой ответ правильно, — сказал Тутайн, будто уже угадал главное; но он все равно хотел услышать подробности.
— Ну так скажи сам, — предложил Фалтин. — Большие тайны всегда очень просты.
— Говорить пристало тому, кто может предъявить точные сведения, — возразил Тутайн. — Предполагать это одно, а знать наверняка — совсем другое.
— Не надо этой дурацкой скромности, — подначивал его Фалтин. Сам он был не в духе и опять напоминал сидячую мумию.
Тогда Тутайн говорит:
— Ты, наверное, воспользовался своим естественным правом. И стал первым возлюбленным еще нетронутой девушки.
— Ты сказал{423}. Так оно и есть. Я примирился с судьбой. Мои требования к мирозданию угасли. Больше того: требования мироздания угасли во мне. Короткое счастье. И даже меньше. Это было необходимо. Свобода открылась для меня лишь за чертой низости. — Так ответил Фалтин.
— Девушка оказалась обманутой, потому что твоя любовь давно израсходована! — вдруг разгорячился Эгиль.
— От обмана не спасает даже благородство натуры. Кто верит в любовь, слепо препоручает себя судьбе. Каждый порядочный человек дает лишь столько, сколько способен дать. Мы вынуждены брать в долг даже у собственных чувств, когда нами овладевает пустое бессилие. Но и такой ссуды для любви не хватает, — сказал Фалтин.
— Кто же та девушка, которую ты обманул? — нетерпеливо спросил Эгиль. — И поразил ли ее обман в самое сердце? Она что же, погибла? Или нашла утешение в отрезвлении? Сколько ей было лет?
— Речь идет о Гемме, — сказал Фалтин.
Я услышал. Но не поверил своим ушам. Тутайн и Эгиль словно онемели.
— Теперь это вышло наружу, — сказал Фалтин, и губы у него дрогнули. — Я перестал быть обманщиком перед друзьями. Ответил на все вопросы.
Во мне ничто не шелохнулось, будто я был сухой деревяшкой. Я подумал, что когда-то стал первым возлюбленным Эгеди. И теперь не вправе возмущаться. Я сделал шаг к Фалтину. Сказал:
— Я услышал. Я этому не верю. Примите мою руку.
— Не верите, не верите… — забормотал Фалтин. — Только не делайте глупостей! — Он пожал мне руку. — Судьба не добрая. Я ведь не мог знать, что ваша готовность к любви и разочарованность Геммы уже подстерегают друг друга. Я уполз в кусты, из которых прежде появился, — не раскаиваясь, но ощущая стыд.
Он вскоре попрощался и ушел. Эгиль же наскочил на меня, как молодой пес, — со страхом и нежностью.
— Не правда ли, — сказал он, — боль была несильной? И уже прошла? Фалтину очень стыдно. Но он не мог заставить себя утаить от тебя такое. Он отказался от своей последней любви. И лучше всего, если это знание останется между нами тремя — если мы не будем портить настроение Гемме.
— Я бы хотел забыть то, чему все равно верю лишь наполовину, — ответил я. — Мое прошлое не дает мне права быть неуступчивым. В тридцать четыре года человек любит не в первый раз; да и у двадцатилетнего человека годы любовного томления уже за спиной. Годы или хотя бы недели любовного томления…
Тутайн вдруг очень помрачнел. Вопреки своим привычкам он в этот вечер оставил нас рано. А вернулся поздно. Эгиль и я уже легли спать. Он подошел к моей постели. Разбудил меня, зажег свечу, пододвинул себе стул.
— Гемма беременна от Фалтина, — сказал Тутайн.
— Да, — сказал я, только чтобы показать, что услышал.
— Тебе придется кое о чем поразмыслить, ведь она тебе в этом не призналась.
— Ты был у Геммы? — спросил я.
— Нет, у Фалтина.
— Фалтин недавно заявил, что он ответил на все вопросы, — сказал я спокойно. — И что с обманом, построенном на умалчивании, между нами покончено. Я не поверю, что он лгал.
— Я расспрашивал его настойчивее, чтобы узнать полную правду, — сказал Тутайн.
— Ты, наверное, давил на Фалтина и довел его до вынужденного признания: дескать, не исключено, что Гемма беременна от него.
— Я жестко за него взялся. Он сперва не хотел ничего говорить. Хотел сохранить какой-то остаток для себя. Хотел пощадить нас. Я боролся с ним несколько часов. Он поставил на карту всё. Наша с ним дружба почти сломалась. Но под конец силы оставили его.
— Ты не можешь вспомнить его слова буквально? — спросил я.
— «Можно предположить…», так он начал, — сказал Тутайн.
— «Можно предположить…»! — тотчас перебил я. — Этим его признание и ограничилось. Он под угрозой сделал заявление, которое пристало делать лишь Гемме. А он ведь понимает, что только Гемме известна эта тайна. Их любовь не продлилась и месяца.
— Откуда ты знаешь? — ошеломленно спросил Тутайн.
— Это можно подсчитать, — сказал я.
— Месяц тоже достаточный срок… — протянул Тутайн.
— Гемма попала под подозрение, — сказал я, — но ее молчание есть доказательство невиновности, весомость которого ты даже не способен оценить.
Он ушел от меня чуть ли не против воли.
В ту ночь я принял решение: не говорить Гемме совсем ничего о том, что мы здесь обсуждали. Я хотел, чтобы ее слово было первым.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Через два дня жизнь вошла в обычное русло, как если бы этих речей вообще не было. Фалтин опять заглянул к нам. Пришла и Гемма, поздоровалась с друзьями. Она, похоже, утратила последнюю робость. Потянула меня за собой в спальню. Фалтин больше не представлялся ей обременительным свидетелем. Мое сердце, однако, было не вполне искренним. Оно тревожно заколотилось, когда я остался наедине с девушкой. Моим рукам показалось, что груди у нее увеличились; насыщенный молочный аромат обволакивал ее тело. Я снова об этом забыл. Начались простодушные объятия, и все опасения рассеялись… Еще через несколько дней я вдруг почувствовал укол недоверия. Я увидел на улице проходящего мимо Фалтина; но к нам он не зашел. А Гемма, как только появилась, предупредила, что скоро уйдет: мол, ее отец нездоров и она не может надолго оставлять его без присмотра.
Немного поколебавшись, я решил нанести короткий визит в дом Геммы. Взял бутылку красного вина и, не предупредив своих, отправился. Я очень удивился, когда дверь мне открыл сам отец. Он пригласил меня в дом, в гостиную. Я спросил, как он себя чувствует. И услышал в ответ, что ему, дескать, не на что жаловаться. Я опрометчиво дал понять, что со слов Геммы знаю о его недомогании. Он вскинул брови. Недоумевающе-недовольно. Я вынул бутылку и передал ему. Тут он сразу смягчился.
— Ты гораздо обходительнее, чем был в молодости я, — сказал он, явно растроганный подарком. — Красное вино — средство против недомогания. Теперь я понял.
Пока он с удовольствием рассматривал бутылку, я нетерпеливо спросил:
— А где же Гемма?
— Видишь ли… Да, вспомнил… — он наконец отвлекся от бутылки. — Она, кажется, говорила мне, что сегодняшний вечер проведет у тебя.
— Она не у меня, — сказал я почти беззвучно.
— Ну, значит, у кого-то другого, — невозмутимо предположил он.
— Да, конечно, у кого-то другого, — повторил я.
На мгновение у меня перехватило дыхание. Но я сумел скрыть от него этот внутренний душевный порыв.
— Пожалуйста, — попросил я немного погодя, — не говорите ей, что я был здесь.
— Не скажу, — улыбнулся он. — Маленькие тайны — острая приправа для взаимной привязанности.
— Согласен, — кивнул я. — Маленькие тайны — приправа для взаимной привязанности. А как насчет
— В них человек тоже нуждается, — сказал отец Геммы, — и уклониться от них не может; но они опасны. Между двумя друзьями или между двумя любящими всегда существует остаток не-откровенности. Исчезнуть он может, я думаю, только в результате свершившегося преступления… настоящего преступления или губительного выплеска
— А правда, что женщины более скрытны, чем мужчины? — спросил я еще.
— Женщины могут умалчивать обо всем, мужчины — только о немногих вещах, — ответил он.
— Спасибо за науку, — сказал я.
— Опыт у меня в таких делах небольшой, — сказал отец Геммы, будто извиняясь. — Солдат на пенсии не особенно разбирается в словах, да и в жизни тоже; запах юфти, лошадиного дерьма и человеческого пота не способствует утонченности суждений.
Я попрощался и ушел.
Мне хотелось кричать; но голоса не было. Холодный уличный воздух ударил мне в лицо. Я совсем забыл, что на улице мороз, и глаза, не подготовленные мыслью к тому, что их ждет, начали слезиться. —
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Когда я в следующий раз оказался наедине с Геммой, в спальне, и ликование наших чувств проснулось — я прижимал к себе ее молодое тело, мои руки нащупывали телесные выпуклости, теплую нежную кожу, и живот Геммы круглился под моей ладонью, так что меня уже охватило головокружение, — я внезапно заговорил:
— Почему ты утаила от меня, что беременна? —
Она повела головой. Тело ее повторило круговое движение головы. Она откинулась на подушки и лежала теперь передо мной неподвижно. Никакой мимической игры на ее лице не было. Она просто смотрела на меня. Я не мог сообразить, испуганные ли у нее глаза, печальные или выжидающие. Я опустился перед ней на колени, и теперь она тоже могла оценить мой облик, как я оценивал ее. Вероятно, в это мгновение — когда она всецело от меня ускользнула и я совсем перестал понимать, что в ней происходит, — она рассматривала
— Что ты, возможно, беременна от Фалтина? —
Ничто не изменилось в ее позе, во взгляде. Наверное, она вообще больше на меня не смотрела. Я как бы погас для ее сознания, стал несуществующим. Она смотрела в обратном направлении, внутрь себя. Спрашивала о чем-то ребенка, который уже был там: как разрастающийся комочек слизи, о котором сейчас заговорили в первый раз, но который Гемма давно воспринимала как свою собственность (поначалу, возможно, против воли и со страхом, потом — с естественной гордостью, присущей всякой оплодотворенной самке), который она любила (хоть вряд ли сознавала это), потому что он находился в ней и потому что она его
— Он ведь был до меня твоим плотским другом. —
Какое-то время она оставалась в прежней позе, позволяя мне, все еще с раздвинутыми ляжками, стоять на коленях над ее лоном. Потом, размахнувшись, с мужской силой ударила меня по лицу. Я был настолько к этому не готов, так мало способен что-то сообразить или последовать инстинктивному порыву, что, получив пощечину, даже не шелохнулся. Или, может, поддавшись приступу слабости, уронил руки. Я ничего не предпринял, чтобы защититься от ударов, которые посыпались на меня сразу после первого. Кулаки методично обрабатывали мою грудь. Одновременно — или между ударами — рот Геммы изрыгал ругательства. Она не кричала; может, даже говорила тихо. Но отчетливо — обдуманно, как мне показалось, — присоединяла один слог к другому.
—
Именно эти слова обратили меня в бегство. Обороняться я все еще не мог. Мозг отказывался дать хоть какое-то объяснение случившемуся. Я очутился в эпицентре катастрофы, определить причины и масштаб которой было не в моих силах.
Я выскочил из постели. Гемма — следом. Она повторяла оскорбления. Гнала меня перед собой, и мое бегство давало ей повод вновь и вновь швырять в меня словечко «Трус». (Мне в детстве всегда мешало что-то — если и не болезненность, то сознание собственной слабости. Я не дрался с товарищами по играм. Техника кулачных ударов мне совершенно незнакома. Лежать рядом с кем-нибудь на полу и бороться с ним — такого опыта у меня не было даже в раннем детстве.) В тесном пространстве комнаты мы вскоре опять оказались стоящими друг против друга. Раздетые — как прежде раздевались для наслаждения.
— Ты сошла с ума! — сказал я, совершенно выбившись из сил,
Тут она вцепилась в меня ногтями, укусила в плечо. Я начал бороться с ней. (То есть делать что-то, совсем мне не свойственное.) Наверное, от боли я вскрикнул. Потому что внезапно в комнате очутились Фалтин, Тутайн, Эгиль. Фалтин — насколько помню, именно он — схватил Гемму сзади, оттащил назад. Тутайн вдвинулся между нами. Я дрожал всем телом. Сухие всхлипы вырывались из моих легких. К ладони прилипла кровь. Яростно пытаясь освободиться от Геммы, я, наверное, поранил ее или себя. Я видел, что Фалтин все еще крепко держит Гемму. Он заломил ей руки за спину. Но у нее даже губы не дрогнули — на ее лице не было ни малейших признаков возбуждения.
— Таким путем трудные жизненные задачи не решаются, — сказал Фалтин.
Она от него вырвалась; и тут же, подбежав ко мне, ударила меня ногой в живот. Теперь Тутайн набросился на нее — и с помощью Фалтина выволок ее в залу.
Я уже не воспринимал эти унижения. Только трясся, и зубы стучали. Мыслей никаких не было. Лишь неопределенный внутренний импульс — инстинкт — принуждал меня дать какое-то объяснение товарищам, а может быть, и Гемме. И хотя я в тот момент не выговорил бы ни одной связной фразы, я появился в проеме двери и начал бормотать слова. Я не думал о том, какое недостойное, душераздирающее впечатление должен производить голый человек, который, не владея собой, пытается объяснить потоки ощущений, им самим не понятые; который даже не владеет речью и чьи мускулы и кровь — сплошной плач по утраченной любви, утраченному сладострастному томлению; который остался без надежды, ибо воображает, что потерял последнее. Я не думал, что какой-то бог наказывает меня, я
Увидев меня и услышав, как я что-то говорю, Гемма снова потеряла контроль над собой. Она подкралась ко мне, коварно: приблизилась, будто уже готовая к примирению. Но я успел уклониться. И она, бросившись с кулаками на меня, напоролась на Эгиля. Фалтин и Тутайн выволокли ее из спальни в залу, в дальний угол.
— Запрись и оденься! — крикнул мне Тутайн и захлопнул дверь. — Бесполезно оправдываться, сейчас ничего не исправишь, ты ведь видишь, как обстоят дела; закрой рот, успокойся, соберись хоть немного с мыслями… — Последние его слова донеслись уже из-за двери.
Прежде чем дверь спальни была заперта на засов, Эгиль протянул кому-то из остающихся в зале одежду Геммы, чтобы Гемма тоже могла прикрыть свою наготу. Он надеялся, что после этого истерика прекратится, а может, и настроение моей подруги переменится к лучшему.
Я начал безудержно плакать. И сказал Эгилю:
— Я
Он ответил только:
— Бедный ты человек!
Эгиль, который спустя несколько недель повесился, сказал мне: «Бедный ты человек!» Он положил мою голову себе на колени, не думая, что брюки у него промокнут от слез. Потом помог мне одеться. Промыл мне глаза водой. Решив наконец, что я выгляжу более или менее успокоившимся, он подошел к двери и прислушался. В зале тихо разговаривали. Не знаю, разобрал ли Эгиль о чем. В какой-то момент он распахнул дверь и, не закрыв ее за собой, вышел в залу. Гемма и Фалтин стояли там, оба уже в пальто.
— Я провожу Гемму до дома, — сказал Фалтин. Они, не торопясь, вышли.
Я мельком увидел свою возлюбленную. Она, кажется, улыбалась; возможно, она снова — или
Тутайн успел упорядочить какие-то свои мысли и теперь начал говорить, чтобы смыть с меня ощущение стыда.
— Она не сумасшедшая, о нет, она очень даже разумна. Она — настоящая хищница, а мы об этом и не догадывались.
Гемма, пока меня не было, рассказала Тутайну и Фалтину о случившемся в спальне: о ссоре и рукоприкладстве. Но ни слова не проронила о том, правда ли она беременна. О причинах своего поведения она тоже умолчала. Мол, так это произошло и тут уж ничего не изменишь. Обручальное кольцо осталось у нее на пальце.
— Она сильнее тебя, — сказал Тутайн.
— Я ей поддался, — ответил я, — и это неудивительно. Она дарила мне естественные радости… свой красивый облик, свою юность… Предавшись мне, она отвергла Фалтина. Фалтин — мой соперник. Он человек ущербный… Гемма, возможно, лгала мне. Лгала, чтобы получить право любить меня еще больше. Маленькая тайна… Я имею в виду позавчерашнюю ложь: когда она ходила к Фалтину, а сказала, что будет сидеть с больным отцом… Она в тот вечер, я в этом убежден, была у Фалтина. Она сказала ему, что беременна от меня, чтобы он ни на что больше не надеялся. А сегодня я сломал ее радость.
— Не знаю, о чем ты говоришь, — сказал Тутайн, — но это не имеет значения. Ты сейчас не способен разумно мыслить, ты болен, тяжело ранен. Она задолжала тебе объяснение. Однозначное. Она наверняка знает, кто отец ребенка. Дело зашло настолько далеко, что она поставит себя в положение виновной, если не признается в этом. У нее есть несколько дней на размышления. Она должна дать отчет в происшедшем прежде всего себе. Фалтин не будет ее ни к чему принуждать. Она знает, что оскорбила тебя и должна хотя бы задним числом объяснить это: сославшись на свою чистоту… Но боюсь, тебе придется многое ей прощать. Пока что нужно просто какое-то время выждать.
Он говорил очень жестко, можно сказать, холодно. Когда же замолчал, я почувствовал, что он меня любит — той всепрощающей любовью, которую ничто не поколеблет. Его глаза были устремлены на меня, когда я стоял в проеме двери: голый, исцарапанный и без единой мысли в голове, как уличный кобель, которого ударами отогнали от породистой суки, — совершенно униженный и не знающий, чем оправдать себя, куда спрятаться, потому что я сам, и ничто кроме меня, стая поводом и содержанием для яростного припадка злости; но и в тот момент он смотрел на меня с симпатией.
Я теперь успокоился. Но я очень устал. Кажется, в тот вечер я больше не замечал себя и дышал исключительно его добротой. Он оставался возле моей кровати, на которой и начался весь этот ужас, пока я не заснул.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Следующий день принес нам столько смятения, что для моего горя никакого пространства не осталось. Уже с раннего утра появились двое мужчин и вторглись в жилище вдовы Гёсты. На улице ждала телега. Они нагружали ее домашним скарбом. Эгиль был первым, кто заметил это непотребство. Тутайн призвал чужаков к ответу. Они заявили, что всё делают по праву. Мебель, дескать, продана подрядившему их человеку. И им дали ключ от квартиры.
Вдовы Гёсты на месте не оказалось. Комнаты ее стояли холодные и пустые. Занавески с окон кто-то сорвал, топка печи была заполнена порванными письмами. Запасы белья и одежды из шифоньеров исчезли; только какое-то тряпье — очевидно, отвергнутое за ненадобностью — валялось на полу. Серебряные столовые приборы тоже пропали, а фарфоровая посуда, составленная горками, громоздилась на голой столешнице. Все предметы обихода — духи, украшения, гребенка, щетки, кремы, туфли, платья, чемодан — отсутствовали. Вне всякого сомнения, вдова покинула свое жилище добровольно и с намерением никогда туда не возвращаться.
— Она, наверное, съехала вчера, — сказал Тутайн, — но мы этого не заметили.
Он больше не приставал к тем чужим мужчинам. А в конторе
После этого заявления Тутайн пугающе долго смотрел на скототорговца; и молчал так упорно, что даже свидетели, Эгиль и я, почувствовали стеснение в груди. Торговец перестал смеяться. Он начал ерзать на стуле. А под конец ему даже пришлось утереть пот со лба.
— Почему… вы мне не отвечаете? — пробормотал он.
Глаза Тутайна продолжали свежевать его лицо. Наконец наш друг, похоже, решил прекратить экзекуцию.
— Вдова Гёсты, — сказал он, — то есть госпожа Вогельквист, уже отравила мое существование как торговца; с вами я тоже буду постоянно ссориться и вечно вытаскивать проигрышный жребий.
— Вы что же,
— У меня еще есть здесь определенные права, сроком на год, — сказал Тутайн, — и вам придется с этим считаться.
— Почему, собственно, вы не купили эти бараки? — спросил торговец. — Высокомерия вам не занимать; но, наверное, кошелек слишком тощий.
— Вы, похоже, лучше, чем я, знаете вдову Гёсты, — ответил Тутайн. — Сама она не придумала бы этот неожиданный ход. Вы не пожалели семи тысяч крон, чтобы поймать меня в западню. Но я от вас все равно ускользну.
Скототорговец ушел, уже сделавшись нашим врагом.
— Что теперь будет? Что будет с нами? Что будет со мной? — спрашивал Эгиль. Голос у него впервые пресекся. Я видел еле сдерживаемые слезы в его глазах; но Тутайн этих слез не видел.
Мысли Тутайна витали где-то далеко. Он сказал:
— Я просто прикрою торговлю лошадьми. Это самый удобный выход.
Он говорил не с нами. Он сказал это себе. Эгиль испугался. И заговорил снова:
— Что будет со мной? У нас нет договоренности. Но я все же надеялся, что со мной обойдутся лучше, чем со слугой, которого внезапно прогоняют вон.
Тутайн не ответил. Возможно, он вообще не услышал слова Эгиля. Он отправился к Фалтину и оставил нас одних.
— Что он собирается натворить? — спросил меня Эгиль.
— Он сейчас вне себя, — попытался я его успокоить. — Он совершенно не был готов к такому. Он хочет посоветоваться.
— Последние два дня были хуже некуда, — отважился подытожить Эгиль.
— Я сегодня не думал о Гемме, — сказал я равнодушно.
— Сегодня мой черед, — сказал Эгиль.
— Тебе, однако, пришлось не хуже, чем Тутайну, — возразил я.
— Тутайн не думает обо мне, — сказал Эгиль, — я же всегда о нем думаю. У Тутайна много тайн; у меня только одна.
— Мужчины… — сказал я. — Мужчины, как правило, не умеют молчать, в этом их ошибка. Тайны нельзя выбалтывать. Я вот вчера разболтался, и это навлекло на меня беду.
— Я сумею молчать, — сказал он решительно.
Он поднялся, потянулся.
— Пора спать, — сказал.
И пошел в свою комнату.
Все еще идет дождь; погода испортилась. Холодное помрачневшее небо удушает свет долгих дней. Мое думание обращено вспять…
Решения сваливались на нас одно за другим. Было понятно, что Тутайн хочет отказаться от торговли лошадьми. И Фалтина он навещал явно не потому, что нуждался в советах, как ему себя вести со скототорговцем. Вдова Гёсты прислала Тутайну письмо с кратким описанием того, что произошло. Она подчеркивала, что со своей стороны договор не нарушила. К письму она приложила список сделанных ею долгов и просила оплатить их из той части доходов предприятия, которую она должна получить в следующем году. Она черным по белому обвиняла Тутайна в том, что он, из-за свойственной ему неуживчивости, разрушил ее надежду на дальнейшее плодотворное сотрудничество. О своем нынешнем местопребывании она умолчала. Она, дескать, «наконец свободна, свободна, свободна!», приписала она в конце размашистым почерком. Тутайн порвал это письмо.
— Теперь она спокойно может забыть про могилу Гёсты и на протяжении года жить, ни в чем себе не отказывая. Она счастлива, этому я готов поверить, — сказал Тутайн. — А потом, скорее всего, станет чьей-нибудь содержанкой или поступит на работу в бордель. Если же поймет, что начинать такую карьеру поздно, накрасится и встретит смерть в лучшем своем наряде. Она мужественная женщина.
По его лицу мы видели, что решение о ликвидации предприятия — окончательное. Что имя госпожи Вогельквист уже вычеркнуто из памяти… Зато явились ее кредиторы. С ними Тутайн расплатился.
Нет, Тутайна заботила сейчас не торговля лошадьми. Предприятие мало-помалу разваливалось, разбазаривалось, потому что он сам этого хотел. Его мысли были полностью заняты разговорами с Фалтином, которые он вел втайне от нас. В дневное время он бродил по комнатам, как лунатик. И, казалось, в нашем обществе не нуждался.
Гемма нас больше не навещала. Но и кольцо не вернула. Она отвела себе на размышления многодневный срок. Я подозревал, что она иногда видится с Фалтином и Тутайном. Примерно в это же время в рассказах Тутайна стало все чаще всплывать имя доктора Йунуса Бострома{424}. Бостром, дескать, — городской врач, кавалер двух высоких орденов и главный врач маленькой больницы, знакомый Фалтина. Бостром был морфинистом. Но это я узнал позже.
По вечерам мы с Эгилем сидели в зале как два изгнанника, предоставленные самим себе. Я видел, что Эгиль страдает; в душе у него происходили важные изменения; его красивое и здоровое тело пылало в огне воображаемых
Однажды вечером Тутайн, едва выйдя из дому, вернулся. Я сразу понял, что он смущен или опечален.
— Что такое? — спросил я, как если бы это меня интересовало.
— Я встретил Фалтина, — сказал Тутайн, — он был на пути к нам.
— И он шел от Геммы, — дополнил я.
— Он прежде посетил Гемму, это правда… Мы с ним столкнулись в наших воротах, — сказал Тутайн.
— Он, значит, отказался от мысли посетить нас, и ты вернулся, — предположил я. — Вы вряд ли успели обменяться больше чем парой слов.
— Он мне отдал кольцо, которое получил от Геммы, — сказал Тутайн, — и я надел кольцо себе на мизинец. Оно пришлось в самый раз. Я не хочу его снимать… Надеюсь, ты с этим согласишься. Если да, было бы вполне естественно, чтобы и ты по-прежнему носил свое. — Я в тот момент еще не понял, чтó он хотел сказать. Я понял только, что Гемма расторгла помолвку. Кольцо она передала Фалтину. Фалтин вручил его Тутайну. Тутайн теперь носит его на пальце. Это случилось, и я не понимал теперь, почему вплоть до последней минуты надеялся, что Гемма вернется в наше жилище. Надеялся вопреки тому, что само жилище уже разорено.
Вероятно, я ничего не ответил. Возможно, Тутайн увидел по моему лицу, что мутная меланхолия в этот момент привела мой ум в смятение. Я вздохнул. Мучительная дрожь пробежала по венам. Я стоял перед темной стеной мира. И все-таки именно Эгиль первым бросился ко мне, чтобы спасти меня от отчаяния, об убийственной зловредности которого он лишь догадывался. Я увидел, что он спешит ко мне. Его тень настигла меня раньше, чем он, и потому его самого я воспринял как что-то черное: как часть стены, сделанной из ночи. Тутайн оторвал его от меня. Я определенно знаю: Тутайн оторвал его от меня. Сказав:
— Эгиль, уходи отсюда, ну же, Эгиль, иди в контору! Я хочу остаться вдвоем с Аниасом.
Ужасная ревность, как молния с неба, вспыхнула между ними. Эгиль — я так думаю — без колебаний принял этот ужасный удар. Он даже не пошатнулся. Послушно вышел из комнаты. Поняв, что когда речь идет о нашей с Тутайном нерушимой дружбе, его, Эгиля, вообще не принимают в расчет. Сердце Эгиля
Его любовь
Наутро Тутайн, как только вошел в конюшню, наткнулся на Эгиля. Эгиль висел в стойле упряжной лошади. Лошадь ударяла в него задними копытами, поскольку боялась
Первое, что я узнал о несчастье: что Тутайн лежит на недвижном Эгиле, чей рот перепачкан землей, и трясет его, присосавшись ко рту. Я мог бы подумать и, кажется, на секунду подумал, что вижу вампира, который уничтожает свою жертву. Я в тот момент увидел перед собой убийцу. Я вскрикнул. Но Тутайн знаком показал, чтобы я протянул ему стоящую в буфете бутылку коньяка. Он увлажнил грудь и губы распростертого на земле человека. И нанес ему несколько легких пинков в живот.
— Врача! — сказал он. — Нет, погоди пока…
Я все еще был в полной растерянности.
— Помоги же мне! — крикнул он. — Эгиль повесился. Но он еще жив. Я знаю, он жив.
Мы растягивали тело и снова сдавливали, чтобы грудная клетка вздымалась и опадала. Мы понимали — я уже не помню, по каким признакам, — что воздух попадает в рот и выходит изо рта. Мы работали с этим обнаженным телом, пока у нас из всех пор не выступил пот. Первым, что изменилось, было лицо. С него не только спала опухлость, оно еще и побледнело — не только на поверхности, но и глубоко под кожей. Глаза, которые прежде с жутким упорством оставались наполовину открытыми, теперь закрылись. Мы увидели, что сердце бьется — не регулярно, а скорее порывисто, будто пытается справиться с вынужденной остановкой. Эгиль очнулся от беспамятства. Точнее, его веки открылись. Первые вздохи мы услышали гораздо позже. И даже после этих первых вздохов, когда Эгиль задышал равномерно, он долго лежал без движения — вероятно, без всяких мыслей.
Когда стало очевидно, что жизнь к нему вернулась, Тутайн поспешил в контору, связался по телефону с доктором Йунусом Бостромом. Еще до прихода врача мы накапали в рот Эгилю коньяку, завернули пострадавшего в одеяло и положили перед печкой. Подсунули под плечи и голову подушки. Эгиль по-прежнему ничего не говорил. Глотал с трудом. Глаза его казались удивленными и пустыми. Наверное, говорить ему не хотелось.
Пришел доктор Бостром. Он был в хорошем и уступчивом расположении духа. Удовлетворился тем объяснением, которое дал ему Тутайн и которое уложилось в три фразы. Сделал больному два укола, осмотрел ссадины на его шее.
— Он по чистой случайности остался жив, — удовлетворенно констатировал доктор. — Людям не хватает оптимизма. Я же всегда остаюсь оптимистом.
(За полчаса до прихода к нам он сделал себе инъекцию.)
— Я не болтлив. Врачу не пристало быть болтливым. Неприятных последствий не будет. Вы никогда ничего не услышите об этом происшествии. Но нашему другу надо отлежаться в постели.
Тутайн пошел проводить доктора до ворот.
Я сомневался, стоит ли укладывать Эгиля в его комнате. И решил уступить ему свою постель. Он охотно позволил, чтобы я помог ему добраться до спальни. Он лишь слегка опирался о мое плечо. Сказал, что болей у него нет и он, мол, скоро заснет. Впрыснутый наркотик освободил его душу от пережитого потрясения. На несколько коротких часов каждый из нас может получить такое счастье: счастье безличное, не затрагивающее наши чувства, а представляющее собой фантастическую подмену сознания.
Когда мы наконец стояли друг против друга — Тутайн и я, — он сказал:
— Я поклялся себе, что не буду больше убивать. Что раны, которые я нанес Мелании, — последний для меня акт насилия. А теперь происходит такое… без моего содействия.
— Эгиль любит тебя, — ответил я. — Ты искал у него защиты. Он тебе в этом не отказывал. Но ты не пытался истолковать окружавшие тебя знаки. Ты поспособствовал тому, что Гемма меня оставила. Фалтин — твой союзник. Теперь вот и жизнь Эгиля разбита. Почему ты настроил себя на слепоту? Какую цель ты преследуешь? Ты своенравен, очень своенравен.
Он с удивлением смотрел на меня. Даже не пытаясь понять мои слова или оправдаться.
— Я не хотел этого, — сказал он просто.
— Ты хочешь, чтобы все мы оставались во тьме. Ты не хочешь спасения. Ты прогоняешь молодых друзей. Правда, помощь от них ты принимаешь, потому что не можешь помыслить, что будешь прощен. Благодать умирает, столкнувшись с твоим страхом. Даже один жадный поцелуй представляется тебе излишеством. Ты соблазняешь друзей своим достойным любви внешним обликом; но не открываешь им сердце, отказываешь в доверии, даже в сострадании.
Я оскорблял его. Но вдруг запнулся на полуслове. Увидев в его лице неземное изнеможение.
— Я хочу… я хотел, — сказал он, — чтобы Эгиль жил. Я не вправе расходовать еще одного человека. Довольно того, что разрушаешься ты, постепенно. Я совершил ошибку, когда пытался использовать Эгиля для самоуспокоения.
У него не получалось точно выразить, что он имеет в виду. И мне вспомнился почти бессловесный разговор накануне вечером: это непостижимое требование, которое он на меня обрушил; его самоуничижение, порожденное одной-единственной болью; его воля — преодолеть мою печаль, чтобы не осталось никаких горестей, кроме его собственных, кроме его запачканной совести, которую он прикрывает приятнейшей внешней видимостью, кроме его полуосознанной любви, которая похожа скорее на сочащуюся рану, на отвратительный разрез, углубляющийся в здоровую плоть, чем на чашечку цветка, выполняющего свое предназначение на дне горной впадины. Еще я вспомнил, что, вопреки всем доводам разума, он, позволив мне увидеть
Я быстро сказал:
— Пойди к Эгилю и помоги ему.
Казалось, он меня понял. Он ответил:
— Хорошо. Но сейчас я очень устал.
Он сразу сделал практический вывод из этого утверждения. Подобрал с пола одеяло, прошел в контору, лег на софу и мгновенно уснул.
Эгиль все еще плавал в гуманном море наркотического опьянения, и Тутайн в самом деле мог отдохнуть, прежде чем начнется новый этап борьбы, прежде чем Эгилю придется пережить самые тревожные часы, полные неясных опасностей… часы, когда он будет, наверное, готов ко всему…
Я остался один в зале. Подбросил дров в огонь.
Около полудня он поднялся. И твердым шагом направился к Эгилю, в спальню.
Я никогда не узнал, о чем они говорили, на какую крайнюю степень расточения своей сущности решился Тутайн… Только поздно вечером вернулся он в залу — улыбающийся, но с потухшим взглядом. Усталость, которую я заметил у него еще утром, теперь, казалось, гнездилась в каждой клеточке его тела. Все это время он не щадил себя. В своей самоотдаче, желании исправить причиненное зло, готовности действовать вопреки природе он зашел гораздо дальше, чем могли бы его побудить какое-то намерение или этические соображения. Он сделал это самоубийство
Несмотря на поздний час — а уже пробило одиннадцать, — Тутайн позвонил по телефону Фалтину и попросил его немедленно прийти к нам.
Теперь и Эгиль, полностью одетый, вошел в залу. Слегка пошатываясь, он направился ко мне. И протянул мне руку.
— Я действовал очень опрометчиво, — сказал он. — Мы постараемся забыть этот ужас, правда?..
И прислонился головой к моей голове, как ребенок.
— Я еще сегодня перееду к Фалтину, — добавил.
Опечаленным он мне не показался.
— Фалтин замечательный человек, — пояснил Эгиль.
Вошел Фалтин. Доктор Бостром, будто бы умеющий держать язык за зубами, уже рассказал ему, что произошло в нашем доме. Поэтому долгих объяснений не понадобилось, и договоренность была достигнута быстро. Фалтин, дескать, заберет Эгиля с собой. Не на одну эту ночь, ибо речь не идет о временном пристанище. Эгиль должен вступить в дом нашего друга
— Эгиль не должен пропасть, — сказал Фалтин почти что праздничным тоном{425}. — Пробил наконец час, когда и я могу принести какую-то пользу. В этом мире всё подвержено изменениям, просто мы редко их замечаем. Ныне Эгиль, как слуга,
Мне вспомнились Гемма и плод в ее чреве, который скоро будет человеком. Я промолчал.
Они ушли раньше, чем я ожидал, — можно сказать, не простившись. Это было вскоре после полуночи.
— Ощущение такое, будто из дома вынесли мертвеца, — сказал Тутайн.
Я чувствовал пустоту, оставшуюся после их ухода.
— Почему, собственно?.. — полез я с расспросами.
— Он не должен был оставаться у меня в качестве слуги. Он заслуживает лучшего, — сказал Тутайн.
— Ты мог бы передать ему торговлю лошадьми, — сказал я.
— Чему суждено случиться, то пусть и случится; а нам с тобой пора уезжать. Прочь отсюда. Прочь от всех людей.
Мне показалось, что мысли у него путаются.
— Мы еще не добрались до конца этого несчастья, — сказал он.
И попросил, чтобы я позволил ему пойти спать.
— Завтра я снова
Его глаза смотрели на меня словно из глубоких пещер. Не помню, чтобы я когда-нибудь видел это лицо таким невыразительным, утомленным и полным теней. Тутайном владело прежнее отчаяние. Но сам он теперь ослабел. И плоть его больше нуждалась в глубоком сне.
Все еще дождливо и прохладно. Мое думание обращено вспять. Так было и тогда, в дни после праздника Святого Ханса. Тут нет ничего утешительного. Судьба в погоде; погода это часть судьбы. Для растений, для живущих на воле животных, но и для людей{427}. Для меня.
Морозило. Февраль близился к концу. Тутайн
Я хочу попытаться — я часто пытался — мысленно поставить
— Мы должны попытаться быть такими
Он все еще говорил, обращаясь к оконному стеклу. Может, не знал, что я по-прежнему лежу на полу. Он, впрочем, не хотел этого знать. Момент не располагал к таким знаниям. Тутайн ведь хотел забыть, как отвратительно я выглядел, когда стоял в дверях, голый и побитый, к тому же ударенный ногой в живот, поскольку сказал, что Гемма… — Тем временем он заговорил об
— Что ты понимаешь под
Он не повернулся ко мне.
— Это недостижимое, или почти-недостижимое, по которому мы тоскуем. Когда человек совершенно теряет себя. Отдает себя, изничтожает себя, но одновременно сохраняет всю полноту власти над другим человеком, который тоже теряет, отдает, изничтожает себя. Он располагает этим другим человеком
— Исступление… может вернуть нас в предназначенное для нас бытие… — задумчиво повторил я.
— Да, — подтвердил Тутайн, — если оно нам удастся. А это, конечно, отнюдь не гарантировано. Не нужно обманываться: обстоятельства неблагоприятны. В тебе уже почти созрело предательство. Но мы, прежде чем ты излил свою страсть в женщину, решились на нечто другое. На верность, на дружбу, на устрашающее единство. Я не могу точно измерить, какой ущерб тебе причинен: но я понимаю: со мной будет кончено, если твои мысли не переменятся. Я обратил все силы на то, чтобы утешить тебя; однако с самого первого мгновения это дело утешения тормозилось. Мои руки, моя незримая воля предоставили тебе всю благопристойную помощь, какую только могли дать. Сейчас они наткнулись на прутья решетки. Они тянутся сквозь эти прутья. Но не могут добраться до тебя, пока ты сам не приблизишься к ним. Камень нельзя пробудить. А ты стал камнем. Ты лежишь под руками утешителя, словно труп. Мне это знакомо. Однажды так уже было, и теперь повторяется. Предложить мне нечего, кроме разве что вот чего: что-то должно измениться. Эгиль ожил. Ты же по-прежнему пребываешь в оцепенении. Улучшения не произойдет, пока мы не вспомним то, что знаем очень давно: что мы с тобой единая плоть и вина у нас одна. Сейчас между тобой и мною вторгся разлад; еще немного, и ты поверишь в антагонизм между нами, будто бы подтвержденный разницей в нашем поведении. Я, сказать по правде, не доверяю
— Ты сейчас немногого стоишь. Я ведь вижу: ты сломлен. Твоя музыка, на которую я возлагал надежды… — в этом плане ты исчерпал себя. Гемма тоже тебе не помогла. Хотя я и на это надеялся. Удивительно, в самом деле, что любовь для мужчины настолько неплодотворна! Кое-кто, вероятно, думает или говорит, что именно я довел тебя до краха. Если это правда, нам с тобой больше не на что надеяться. Нашу жизнь нельзя обратить вспять. Можно
Я ответил спокойно:
— Я никогда и ни в чем тебе не отказывал.
Он продолжил:
— Ты все еще неправильно истолковываешь мои слова. Я имею в виду другую верность, нежели та, о которой думаешь ты. Я имею в виду верность
Он говорил очень тихо. Я спокойно поднялся на ноги, подошел и обнял его сзади. Он же, не шелохнувшись, продолжал говорить оконным стеклам.
— Моя подлинная потаенная греза такого не хочет. Это один из
Он не мог больше говорить. Он беззвучно плакал.
— Я хочу того же, чего хочешь ты, — сказал я ему в спину.
— Я не притворялся, — ответил он. — Я хочу чего-то… чего-то низкого, порочного, хочу эксперимента с
Я ответил, всецело ощущая себя тем отвратительным ничтожеством, о котором он только что говорил:
— Значит, мы снова будем испытывать друг друга, друг к другу примериваться.
— Нет, — сказал он, — для этого уже
Он повернулся ко мне. Его лицо было бледным. Бесконечно спокойным и красивым. С сожалением должен признать, что поразило оно меня только в начале. Хотя потом — — — Все признаки возбуждения с него исчезли, и даже внешние следы прожитых лет словно отвалились: первые морщинки на коже, тени, образующиеся от взглядов, которые мы обращаем внутрь себя… Нет, его лицо не имело ни малейшего сходства с тем, что он говорил. Поток мыслей, казалось, с лицом не соприкасался. Тутайн стоял, в этой чудной просветленности, и ждал моего слова. Я положил дрожащие руки ему на плечи. И наконец сказал:
— Я не знаю, куда нас приведет твоя воля. Но нахожу, что от меня ничего не зависит; возможно, я худший из нас двоих. Если ты переоценил мои способности, ты пожнешь скудный урожай. Возможно, я уже настолько
Он рассмеялся. Сказал:
— Я не думал, что это получится так легко.
Он грубо схватил меня и притянул к себе. Я почувствовал боль в запястьях, стиснутых его пальцами. Он накрыл мое лицо своим лицом. Запрокинул мне голову и прижался широко открытым ртом к моей шее. Я почувствовал на горле два ряда его зубов; но зубы тотчас превратились в губы. И эти влажные губы слизывали теплые жемчужинки, хлынувшие из его глаз. Потом он меня оттолкнул. — —
И начались дни молчания, какого еще никогда между нами не было. Непрерывного молчания. Молчания без единого слова. Тутайн думал, ломал себе голову, совершал преступление — в том смысле, что мысли его ни на чем не могли остановиться. Он не отходил от меня ни на шаг. Но не произносил ни слова. И, как ни странно, мой рот тоже оставался закрытым. Мы проводили время, как двое немых. По вечерам перепахивали ногами дорожную пыль. Потом молча заползали каждый в свою постель, как люди, которые сердятся друг на друга. Я вспоминаю, что часто лежал ночами без сна; широко открытыми глазами рассматривал тьму и те образы, которые, без разбору, вытряхивал в нее мой мозг: размалеванные личины; стебли травы; горящих кроликов; рожающее северное сияние; серую листву, нарисованную тушью на бумаге; воробьев, которые выклевывают из расколотых костей костный мозг; человеческий живот, превращающийся в гигантскую слоновью печень; танцующие звезды, не удерживаемые гравитацией; капли дождя, оплодотворяющие глубинных рыб; прочитываемые буквы, соединяющиеся в нечитаемые слова… Мир, который не держится ни на какой мысленной или ассоциативной связи. Только зрительные образы… Сердце мое колотилось. Я чувствовал стеснение в груди.
Однажды в полдень Тутайн — как если бы этих гнетущих дней вовсе не было — снова начал говорить. Он взял меня под руку и спросил:
— Если бы я дал тебе яд и предложил его проглотить, ты бы согласился?
— Возможно… Возможно, я проглотил бы его, — сказал я, слегка запнувшись, — если бы это принесло тебе несомненную пользу.
— У меня есть яд, — сказал он с расстановкой, — и я бы хотел, чтобы ты его принял.
Кажется, я не почувствовал ничего особенного, когда он это сказал. Во всяком случае, у меня не возникло мысли, что через считаные часы я умру. Хотя я уже решился принять яд. Мои ощущения были притуплены, разум оцепенел, жизненные силы дремали. Ни о каком будущем я не думал. Полагая, что будущего для меня нет. Момент был невыразительным, исполненным умственного беспорядка. Бывают такие тусклые минуты, подобные мутным туманным ландшафтам. Когда мы, не сопротивляясь, смиряемся с безумным приговором, вынесенным нам фактами.
Тутайн отломил головку маленькой ампулы из коричневого стекла, высыпал ее содержимое в кубок, достал вторую ампулу — как мне показалось, другого размера и цвета, — отломил головку, высыпал содержимое туда же, сверху налил воды и потребовал, чтобы я это выпил. Я взял кубок, поднес его к губам и стал медленно пить, пытаясь распробовать вкус раствора. Вкус был пресным и одновременно горьким. Тутайн внимательно смотрел на меня, вроде бы с одобрением.
Кажется, мне понадобилось довольно много времени, чтобы проглотить жидкость. Когда я поставил пустой кубок на стол, Тутайн сказал:
— Это яд; но не настолько сильный, чтобы он убивал, и не оказывающий неприятного воздействия. Возможно, он тебя оглушит, лишит некоторых ощущений и разрушит в тебе сдерживающие барьеры.
Я робко смотрел на него. С ощущением, что мое доверие к нему и к себе подорвано. Конечно, я всерьез не готовился к смерти; но глухо стучащее сердце намеревалось принести какую-то жертву. И теперь я почувствовал себя обманутым.
— Ты ведь дружишь с доктором Бостромом… — разочарованно сказал я.
— Наконец образовалось созвучие! — крикнул он в мое опечаленное лицо. — Кто не пожалел своей жизни, отдает и тело, и душу. Твой труп не сопротивлялся бы мне; но теперь все прикосновения и проникновение будут иметь место
— Я в самом деле не понимаю… — сказал я смущенно.
— Кто же поймет дьявола? Ты — роскошный экземпляр человека. А я только искуситель, — сказал он{432}.
— Ты должен мне объяснить… — пробормотал я, уже полностью со всем примирившись.
— Аниас, — сказал он, — самое трудное это начало.
— Какое начало? — спросил я.
— Начало
Я отвел от него взгляд и сел на стул. Тутайн тотчас оказался рядом, поддержал меня за плечи. Его руки прошлись по моим волосам, угнездились во впадинах на лице. В тот же миг мною овладело соблазнительное головокружение, мне захотелось, чтобы меня отнесли в постель. Это желание было настолько сильным, что я заплакал. Я понимал, что мое восприятие изменилось. Собственная голова как бы парила надо мной. Тихий, непрестанный звук жужжал в ухе, какое-то млечное слияние моих представлений, желаний и мыслей… Едва всколыхнувшееся, невыразимое счастье… Я вскочил со стула (мне это удалось), быстро прошел через дверь и бросился на кровать. Неиссякаемое утешение, какое можно порой почерпнуть в детских играх, проникло в меня. Тутайн был рядом со мной, как тень. Он на меня смотрел. Я закрыл глаза; и почувствовал, как теплый пух оседает на мою кожу. Непостижимое тепло, которое, словно румянец стыда, наверняка окрасило мою кожу красным… Потом мне померещилось, будто
— Ты должен снова закрыть глаза, — сказал он.
Я тотчас так и сделал; но еще успел увидеть, как взметнулись его руки. Эти руки с растопыренными пальцами показались мне
Когда я, опять решившись на неповиновение, распахнул глаза, я увидел, как Тутайн устремляется на меня, совершенно преображенный. Он был
—
И сразу стало неважно, нравлюсь я ему или нет. После во рту у меня остался какой-то привкус, и я сглотнул. Я не имел своей воли. Это было лучшее во мне — что я не имел своей воли.
Самое удивительное в тогдашнем моем состоянии: что время разбилось. Даже осколка какого-либо потока ощущений не осталось у меня в сознании. Все было одновременно{437}. Бодрствование и сон переходили друг в друга. Боль и блаженство не следовали друг за другом, а соотносились между собой как стоячие воды. И никакой разум не отделял чувствование от мышления, не упорядочивал их в соответствии с понятиями, которые нам внушались с детских лет{438}. Остаток этого дня и часы последовавшей за ним ночи были вычерпнуты из потока времени и опорожнены в
Я проснулся, лежа в своей постели. Я, значит, провел в постели всю ночь. Я мог бы откинуть меховое одеяло. Я его откинул. Я все еще лежал голый. В моей груди зияла рана. Она не болела, но липла. Липла и подтекала. С внутренней стороны бедра тоже что-то липло и подтекало. Я был запачкан кровью. Соленой, дурно пахнущей кровью. Посреди комнаты стоял Тутайн и мыл себя с головы до ног. Вода сбегала с его кожи каплями и ручейками. И собиралась в тазу, где стояли его ноги. Эта жидкость была темной и мутной. Буро-красной, как помои со скотобойни. Цвета буро-красных нечистот. Он вытерся полотенцем, растер себе мышцы. Я обнаружил на нем разверстый рот большой раны{440}. Я подумал: я воняю его и своей кровью. Он воняет моей и своей кровью. Он, видите ли, экспериментирует. Хочет показать, что он по натуре убийца. Он склонен к рецидивам. — В этот момент Тутайн увидел, что я проснулся.
— Давай вылезай из постели! — сказал он. — Я тебя сполосну.
Я поднялся, встал перед ним. Он принялся обрабатывать меня губкой.
— Существует, оказывается, и После, — сказал он.
Меня знобило; но он прогнал это ощущение своими быстрыми движениями. Я не спеша наблюдал за ним. Я увидел, что вода смыла слой грязи с моей кожи. Теперь это опять была кожа человека, каким я привык быть. Только обе раны еще кровоточили. Я сказал:
— Возможно ли, что тебе это доставляет радость?..
— Что, по-твоему, должно доставлять мне радость? — медленно спросил он.
— Да вот это… Вскрывать плоть из желания посмотреть, что скрывается за ней… что там внутри… и чтобы текла кровь.
— Ясно, — сказал он тихо. — Ты принимаешь меня за убогого убийцу. Я как раз собирался рассмотреть такую гипотезу. Но сразу могу сказать, что мне не хочется, совершенно не хочется знать, что скрывается под кожным покровом, изменившимся в результате убийства или яростного нападения. Мне хочется понять, что скрывается
— Я только хочу знать, соответствовало ли это твоей предрасположенности, — сказал я.
— Нет, — ответил он, — мне пришлось приложить значительные усилия, чтобы преодолеть себя. Оно почти недостижимо, это чувство. Чувство, что ты действуешь и одновременно упраздняешь себя. Упразднять себя и любить… Любить и быть любимым… Обычно или мы любим, или же любят нас. Но мы с тобой оба хотим, как следует из нашей договоренности, чтобы все было устроено иначе. Мы хотим того и другого. Хотим жить, исключив из своей жизни нормальные феномены.
Раны кровоточили. Мои раны и его большая рана-пасть. Губы его раны проливали красные соленые слезы. Если и было между нами соединение, кощунственное, то теперь я считал, что это хорошо. Легочные больные ведь пьют теплую кровь забитых коров, чтобы выздороветь. Они пьют кровь год за годом. Почему же мы не вправе сделать что-то для своего здоровья?.. — Собственный мозг вдруг показался мне невесомым… парящим, словно облачко дыма…
Тутайн, наверное, подхватил меня. Ибо очнулся я в его объятиях. Всего на долю секунды головокружение овладело мною. Зачем только я подумал об этой крови коров, которую пьют больные с кровоточащими легкими?
— Укладывать тебя в постель я не буду, — сказал он дружелюбно. — Лучше пройдись по комнате! Сердце у тебя слабовато.
— Что ты знаешь о моем сердечном мускуле? — откликнулся я.
— Кое-что знаю, — ответил он серьезно, — я покопался в тебе во многих местах. И какие-то твои особенности понимаю теперь лучше, чем прежде. Сам ты моих действий не помнишь. Но я не хочу от тебя ничего скрывать.
Он положил правую ладонь мне на живот. Внезапно я почувствовал ужасную боль. У меня перехватило дыхание. Потому что Тутайн запустил пальцы в мою плоть и еще вцепился в нее ногтями. Так хищный зверь ударяет лапой свою жертву. Я хотел крикнуть. И не мог. Он тотчас ослабил хватку.
— Ты много чего претерпел, — сказал он, — только забыл об этом.
Я негодующе присвистнул сквозь зубы. Меня трясло. Я взглянул на Тутайна. Только теперь я понял, что от рук убийцы Провидение требует профессиональных навыков. Оно дает врожденную предрасположенность, лапу хищника; однако технику ремесла убийца должен приобрести, придумать, испробовать сам.
Он сказал:
— Под вытатуированным орлом на моей спине тоже скрывается шрам. Его нанес мне Георг. Точнее, нанес рану. Мы с ним тогда были очень молоды. С тех пор прошло много лет.
Тутайн сильно побледнел. Из-за того, что лицо его стало почти прозрачным, голова казалась уменьшенной. Кошачьей или птичьей. Глаза залегали глубоко, лишенные блеска. Случается иногда, что ты, глядя на живого человека, уже видишь в нем будущего мертвеца. Я в тот момент тоже предвосхитил то, что мне пришлось пережить позже. Я пролил горькие слезы. Тутайн не догадался, почему я плачу. Он спросил, что меня так расстроило. Я ничего не ответил. Мы поспешно оделись. Когда с этим было покончено, я отважился еще раз в упор взглянуть на него. Лицо по-прежнему оставалось бледным, как будто вся красная краска — кровь — была израсходована. Свет, косо падавший из окна, обозначил глубокие тени на белой, как мел, коже. Может, в этот момент Тутайн случайно увидел свое отражение в маленьком зеркале. Во всяком случае, он принялся энергично растирать себе щеки. И громко заговорил:
— Нам нужен плотный завтрак. Меня мучает жуткий голод. Ты не против, если мы выпьем по рюмке ликера? Из этой пузатой, пахнущей алкоголем бутылки
Он открыл шифоньер и, сунув руку за костюмы и пальто, извлек бутылку. Налил себе полстакана; спросил, не хочу ли и я начать день с такой же порции. Не дожидаясь ответа, сразу наполнил до половины второй стакан. Он втягивал ликер большими глотками, смаковал, глотал… Я последовал его примеру. И сразу почувствовал мягкое живительное тепло. Я выразил Тутайну свое полное одобрение: дескать, он нашел правильное средство, чтобы облегчить тягостную минуту… И тут же, ощутив обжигающую жажду, стал торопить его — чтобы мы скорее попали в отель.
Тот день прошел как долгожданный праздник. (Такие праздники мы время от времени устраивали и потом.) Я не услышал от Тутайна ни единого слова, которое было бы резким или двусмысленным. После мне казалось непостижимым, что в моей голове в тот день не возникало ни одной стоящей мысли, ни даже простого воспоминания. Я совершенно забыл совсем недавнее прошлое; в теплой тьме моего блаженства иногда всплывал образ Геммы, к которому я относился без сладострастия, но и без равнодушия. В тот же день образовалась тайна. Ведь я так и не узнал, действительно ли Тутайн любил меня, с этим своим нелепым всепожирающим жаром, — любил
Мне, кажется, мало того, что я себя унижаю, вплотную приближая свой отчет к правде
Я сознаю, что мои ощущения очень далеки от повторяемых на протяжении столетий суждений большинства. У меня больше нет
Я, как правило, читаю философские книги с ужасом; я обнаруживаю в них ложные выводы, потому что
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Счастливое состояние одурманенности, в котором Тутайн поначалу удерживал меня силами своей души, прошло. Течение гнало меня, безвольного, — вместе с ним — в безудержный грех. Убивать и быть убитым… Он давал мне вдыхать хлороформ, чтобы отлучить меня от морали, сделать совершенно безответственным. Я не знаю, достигли ли мы
— Мы с тобой лежали друг на друге так,
Однажды утром — это было через несколько дней — он заплакал, а потом тихо, но внятно сказал:
— Большего нам на долю не выпадет. Ничего лучшего Природа для нас не припасла. Повторения — это, конечно, выход. Да только странствие к глетчерам души повторить нельзя. Я благодарю тебя, Аниас. Ты хорошо сделал свое дело. Десять раз умирал ты под моими руками. Я теперь опять совершенно разумен, Аниас. Я и останусь разумным. Я никогда уже не смогу, в отличие от цивилизованных людей, иметь
Он мало-помалу успокоился.
— Кто из нас двоих лучший и кто — худший? — спросил он внезапно.
Вопрос этот, хоть и был поставлен, не получил ответа.
— Мы будем считаться прекрасными людьми, если сумеем держать язык за зубами, — снова подхватил Тутайн прерванную мысль. — Перспектива, что когда-то в будущем я должен буду ответить за свою земную жизнь — в холоде вселенского пространства, по ту сторону от Млечного Пути, — меня не пугает. Очевидно, что каждому человеку придется, так или иначе, примириться с тем, что ему на своем веку довелось пережить. Большой работы, если вдуматься, тут не понадобится. Когда сгниют наши кости — это самый поздний срок — Провидение потеряет право требовать от нас проявлений мужских или женских чувств. Оно в любом случае такого права не имеет, что может доказать даже дилетант. Потому что бродящие в нас жизненные соки перемешиваются
Теперь слова текли с его губ, как родник. Он поднял голову. Легкий румянец залил его бледное лицо.
— У нас было достаточно всего, более чем достаточно, — сказал он. — Я удовлетворен. Нужно лишь распознать свое счастье, чтобы быть счастливым.
Он снова подошел к шифоньеру, где хранил запас шнапса, в последние дни увеличившийся. Поднес бутылку ко рту и выпил. Потом передал ее мне.
— Мы больше не будем церемониться, — сказал он.
И посмотрел на себя в зеркало. Губы у него были, как и лицо, бескровными и узкими.
— Можно считать, что всего уже достаточно, — повторил он. — Я раньше мечтал когда-нибудь уподобиться лесной почве: полной теней, обессиленной, разрыхленной исступлением. Совершенно свободной от желаний. Уподобиться человеку, у которого — как у лошади, для приготовления вакцины, — забирают кровь. Уподобиться выжатому плоду. Человеку, который довольствуется малым, потому что познал свои границы. Душа и тело, сердце, почки, легкие, селезенка, кишечник, влечения, мысли, познание, дух — всему этому поставлен предел. И всегда находится кто-то, утверждающий, что все это вообще нам не принадлежат… От прогулки на небо мы с тобой можем воздержаться. Там пусто. И вдвойне пусто,
Он еще что-то говорил. Повторялся. Делал все от него зависящее, чтобы наши дни были праздничными. Но сила надежды, заботливой надежды, в нем уже надломилась. Потому многие наши часы оказывались не очень удачными.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
На улице нам однажды встретилась Гемма. Одетая в платье, которое не было ей к лицу, да и сама она изменилась. Груди торчали вперед, чего прежде я за ней не замечал, а живот… в моем сознании сразу всплыл мучительный вопрос… живот приподнялся — что, может быть, видел только я, — будто устремляясь навстречу сердцу. Я почтительно поздоровался. Она взглянула мне в глаза и, как чужая, молча прошла мимо.
— Что это? — крикнул я Тутайну.
— Разрыв, — сказал он. И добавил, немного погодя: — Женщины не знают дружбы. Любовь же для них — просто вещь. А не то, что могло бы пригодиться мужчине в смертный час.
— Гемма изменилась… — сказал я растерянно.
— И проявила невоспитанность, — продолжил он.
— Она огорчена, — сказал я.
— Скорее полна решимости, — возразил он.
— Решимости на что? — спросил я.
— Стать матерью, — сказал он.
— А Фалтин на ней женится? — спросил я.
— Не беспокойся, она найдет отца для ребенка.
Я увидел, что на лице Тутайна сгущаются тучи. Но это не смутило меня. Я продолжал говорить.
— Не я ли отец? — спросил я.
— Она одна знает, кто отец, — сказал он, — но нам свой секрет не откроет. Она уже приняла решение.
— Я не могу угадать какое, — сказал я робко.
— Ты в таких делах ничего не смыслишь, — сказал он с любезной интонацией. Но я теперь различил в его голосе новый призвук — едва сдерживаемой ярости.
— Ведь даже если она меня обманула, что-то скрыла, то возможны два варианта… — упорствовал я.
Голос Тутайна стал еще более вкрадчивым:
— Если она от тебя что-то скрыла, то вариантов может быть и три, и четыре, и пять, и шесть, и семь, и восемь, и девять… короче, много. Вместимость здоровой, верной своему призванию женщины весьма велика. По правде говоря, она тебя не обманывала — но, конечно, разочаровала. Она отдала тебе то, что у нее было. А рассказывать о существовании в ее жизни другого мужчины не сочла нужным, потому что
— Достойно восхищения?! — крикнул я.
— Конечно, — сказал он холодно, — потому что, возможно — думаю, даже наверняка, — ты тоже ее разочаровал. А она, по крайней, мере избавила тебя от унизительного осознания этого обстоятельства.
— Но если я не верю твоим сопоставлениям и толкованиям? Если не считаю ее способной на предательство? А скорее допускаю, что ею движет непреклонная гордость? И объясняю ее поведение внезапным переходом от одного настроения к другому?
Тутайн все еще не трогался с места. Он сказал:
— Хотя в последние недели мы много говорили о случившемся между вами, я готов еще раз попытаться распутать — вместе с тобой — этот клубок. Готов распутывать его с надлежащим терпением. И с уважением к задействованным лицам… Мы с тобой уже спускались вниз, ступень за ступенью. Ты меня понимаешь: мне нет нужды разбирать всё с самого сначала…
Он говорил теперь еще более сдержанно, как машина: обезличенно. Будто чуждая ему, а для меня мучительно-стыдная история
— Между вами произошел окончательный разрыв, — сказал он с деланным равнодушием; и тем заставил замолчать эту историю, которая сама себя рассказывала.
Самопознание убивает творческое начало. Мой мозг оставался совершенно ясным, хотя пунш уже лишил подвижности и ноги, и руки. Я не осуждал то, что успел сочинить и написать; но понимал невозможность превзойти это уже-наличествующее — или хотя бы просто создавать его вариации. Помощи неба,
Итак, я находил, что случившееся со мной справедливо. Мой маленький талант восхваляли, надеясь, что он будет развиваться дальше. Отдельные критики, конечно, ополчились против меня, потому что увидели во мне разрушительную силу, соединенную с незаурядным формальным мастерством, которая могла бы отвоевать в современной музыке
Я же чувствовал, что больше не способен к творческой работе. И освободил место, которое держали открытым для меня. Я полагал, что, если хочу сохранить честь и человеческое достоинство, должен признать свою заурядность и отказаться от насыщенных часов творческого упоения как от удовольствия, которого не заслуживаю. Мне представлялось: бурные переживания последних недель были, так сказать, периодом гроз —
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Ничто не принуждало нас сделать выбор в пользу какого-то определенного места. Мы были здоровы, а значит, вопрос о климате не имел существенного значения. Мы не собирались усердно заниматься делами, а потому могли избегать городов. Мы хотели только большего одиночества, большей безопасности для нашего бытия, представляющего собой особый случай. Мы рассматривали топографические карты. Однажды такое уже было. Мы обращали внимание на направление течения рек, на складки гор, на отметки морских глубин, на транспортные пути, на плотность населения, на общие географические характеристики того или иного места. Мы в конце концов выбрали остров — гранитный массив, торчащий из моря, прорезанный сотнями бухт, окруженный множеством шхер. Мы убедились, что на острове существуют: земледелие, леса, крупный рогатый скот, торговля древесиной, рыбная ловля, пароходное сообщение. Что мы там будем делить с двумя-тремя тысячами людей одну и ту же, воздвигнутую на камнях родину. Что мы сможем и забраться куда-нибудь подальше от этих людей, поскольку население там редкое. И мы будем не менее зажиточными, чем большинство местных. Может, даже сумеем снискать у них уважение, что сделает нас незаметными. Мы сделали выбор. Мы больше не колебались. Решили, что уедем отсюда.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Тутайн не мог скрыть тягостного разочарования, которое овладело им. Никогда еще я не видел его более отчаявшимся, потерявшим опору, непривлекательным. Дело доходило до почти невыносимых проявлений его истерзанной души. Он, например, разыскал рисунок, на котором когда-то, в Уррланде, запечатлел меня, а после изобразил на нем мои внутренние органы, — и прикрепил этот рисунок к стене залы, чтобы смотреть на него всякий раз, когда отправляется спать. Он падал передо мной на колени и обращал ко мне настолько бездонные и путаные молитвы, что я пугался и начинал дрожать, от стыда прикрывая глаза ладонью. Его душа становилась влажной от пота неотступных мыслей. Он боролся с одним из тех ангелов, о которых говорят, что они будто бы сообщают предписания божественной воли, когда какой-нибудь человек, достигнув наивысшей степени одержимости и уже оказавшись за гранью
«Я хочу, я хочу, я хочу, — кричал Тутайн, — чтобы я сросся с каким-то человеком, стал с ним единым целым. Хочу, чтобы мне было даровано больше, чем я заслуживаю. Хочу, чтобы для меня было сделано исключение. Исключение — там, где никаких исключений быть не может!» — — Он кричал очень громко.
Иногда он обращался и ко мне; тогда голос его делался тихим и вкрадчивым: «Неужели должно дойти до того, что я вспорю себе брюхо, и ты плюнешь туда, а потом я снова срастусь поверх твоей слюны…»
После он опять кричал на ангела, обзывая его
— Мне кажется, я среди бела дня заснул и видел сон, — бросил он как бы невзначай, поднимаясь на ноги.
— Мы вскоре узнаем, будет ли обман продолжаться, или для нас найдутся лучшие возможности, — сказал Тутайн спустя некоторое время.
— Какой обман и что за возможности? — спросил я.
— Мы завтра пойдем к городскому врачу и попросим его выяснить, каков состав нашей крови. В любом случае лучше, если я сойду с ума всего за неделю, чем если буду спускаться к этому состоянию постепенно, на протяжении нескольких лет вынуждая тебя испытывать всё новые страхи.
— Я в самом деле не понимаю… — вяло запротестовал я.
— Ты — нечто другое, нечто большее, чем то, что я открыл в тебе до сих пор. Может, и во мне имеется что-то, чего нельзя вычерпать посредством одного только
Так примерно он говорил.
Мы отправились к городскому врачу. К кавалеру ордена Серафимов{446} и обладателю других высоких наград. К доктору Йунусу Бострому. Он, как всегда, был весел, но выражался расплывчато. Он забрал у каждого из нас по половине пробирки крови и сказал, поклонившись, что результат мы сможем узнать через неделю…
Время ожидания для Тутайна проходило тяжело. У него началось какое-то нервное недомогание, мешавшее принимать пишу. Лицо его стало пепельно-серым. Но после того как он решил сократить это трудное испытание — необходимость дождаться назначенного срока — и однажды вечером нанес доктору Бострому нежданный визит, мой друг вернулся домой чуть не вприпрыжку.
— На сей раз, — сказал он, — вечные законы ничего против моего плана не имеют. Я нашел врата, пройдя через которые мы станем настоящими братьями.
Я невольно рассмеялся, потому что он представлял собой забавное зрелище. Он радовался, как кобыла радуется своему жеребенку. И тут же принялся с неумеренной жадностью есть — так наедаются зимой ломовые извозчики.
— Аниас, все дело в том, чтобы не сдаваться, — сказал он. — Нужно требовать, требовать своего и не бояться дать пощечину любой из судьбоносных сил, которые тебе противятся.
— Ты что-то слишком раздухорился, — сказал я не без опаски; но я все равно радовался вместе с ним, хоть и не понимал причины его радости.
Мало-помалу он раскрыл мне свой план.
— Наша кровь, которой в каждом из нас пять или шесть литров, — точно так же она пульсирует в каждом животном, переросшем одноклеточную структуру, и в деревьях и травах… она окрашивает зеленью лес и сворачивается, обретая жуткий буро-красный оттенок, на дворах скотобоен, на полях военных сражений, на кухне во время праздничной кутерьмы, когда готовится жаркое для Йоля; так вот, эта кровь, с одной стороны, создает взаимосвязь между внутренними органами, которые пребывают в темноте (не будучи ни Богом, ни лучом, мы называем такое
(Но мы с Тутайном, конечно, не получили доказательства специфического родства между нами в том, что касается гормонов и лимфы. Тогдашний уровень биологических знаний скорее подталкивал к выводу, что такая схожесть внутренних функций очень маловероятна — что, если исходить из свойственных нашей цивилизации представлений о жизненных процессах и особенно о наследственности, никакого такого родства не может и не должно быть. Из-за легкомыслия и воодушевления у нас не возникло опасений относительно рискованного предприятия, ставкой в котором были наши жизни. Мы даже не сознавали опасности, а если б и осознали, то лишь посмеялись бы над ней — так я предполагаю.
Тутайн вскоре перестал одерживать себя и заговорил совершенно откровенно. К сказанному он присовокупил и другие аргументы: что мы приобретем лучшие познания друг о друге, что сможем пронизывать друг друга насквозь, как если бы перестали быть грубой твердой материей и уподобились бы
Итак, мы предложили себя доктору Йунусу Бострому в качестве объектов для редкого эксперимента. Он же в ответ произнес пространную наукообразную речь. На закваске веры в свои познания он
Тутайн заранее дал мне понять, что доктор Бостром лично заинтересован в этом эксперименте (речь шла о всегда нечистоплотном
Нас положили на две сдвинутые операционные койки, бок о бок. Из всей одежды нам оставили только брюки. Доктор Бостром бегло нас осмотрел. И сказал с легким презрением:
— Что это за рубцы под сосками? Ничего красивого в них не вижу.
Ответа он не получил. Да и не ждал. Он лишь заметил в связи с этой темой:
— Недавно один парень пятнадцати или шестнадцати лет накачал себе брюхо углекислым газом. Засунул шланг в прямую кишку и открыл вентиль стального баллона с газом. Парню помогали три или четыре товарища, хотевшие посмотреть, как выглядит раздувшийся человек. Эта игра, разумеется, закончилась смертью. На теле погибшего можно было бы выбивать барабанную дробь.
Левую руку Тутайна соединили подобием наручников с моей правой — руки были как две сестры, по-настоящему преданные друг другу. Потом между нами соорудили стойку с зажимами, его правую и мою левую руку тоже соединили, и эту вторую пару близнецов подвесили к стойке. На правое плечо нам наложили резиновый жгут. А над нашим сердцем укрепили выслушивающий аппарат.
— Я сделаю вам маленькую местную анестезию, — сказал доктор Бостром.
Он был мастером наркотических, эйфорических, фантастических, онирических, гипнотических и возбуждающих средств. Владел ампулами, содержимое которых меняет души. Он щедро делился этими волшебными силами. В чем мы уже убедились. Медсестра протерла нам спиртом предплечья; игла одного шприца четырежды вошла под кожу четырех рук. Потом врач именно в этих четырех местах, сделав маленькие надрезы, вскрыл мышечную ткань, нашел локтевые вены и вставил в каждую по тонкой канюле. Канюли, по две, были присоединены к с трубкам с трехходовыми кранами, а каждый кран — к стеклянному насосу. Один из этих насосов обслуживал сам доктор Бостром, другой был доверен его молодому ассистенту.
— Так, — сказал главный экспериментатор и потянул вверх поршень насоса, — теперь мы докажем существование нового вида родства.
Молодой человек, неотрывно смотревший на руки доктора, повторил его движения, и я увидел, как две стеклянные колбы наполняются кровью. Моей кровью, кровью Тутайна.
— Так, — повторил доктор Бостром, когда обе колбы наполнились. — Пятьсот кубических сантиметров. — Он повернул кран, молодой человек тоже повернул свой кран. Оба теперь вжали поршни насосов внутрь, и кровь исчезла из колб. Моя исчезла в теле Тутайна, его — в моем.
Процедуру тотчас повторили.
— Тысяча кубиков, — сказала медсестра.
— Еще раз, — сказал доктор Бостром.
— Тысяча пятьсот, — сказала сестра.
Я увидел, что в руке у нее карандаш и что она записывает это число.
— Теперь мы должны быть готовы ко всяким неожиданностям, — сказал доктор Бостром со сладострастной живостью.
— Мы чувствуем себя превосходно, — откликнулся за нас обоих Тутайн.
Доктор, казалось, не услышал этого замечания. Он лишь решительно сказал:
— Еще раз! Я провожу свои эксперименты основательно, а не абы как.
— Две тысячи, — сказала сестра.
Я почувствовал, что вроде как борюсь с подступающим обмороком. Но головокружение быстро прошло. Я лишь удивился, что, когда сестра произнесла: «Три тысячи», — доктор Бостром с озабоченным видом стал прослушивать мое сердце. Он спросил, будто обращаясь к стене операционной:
— Будем продолжать?
— До шести литров, — подтвердил Тутайн, — никак не меньше. Тогда выйдет половина на половину.
Тут вмешался и я:
— Само собой. Я чувствую себя превосходно.
— Закройте все же глаза, — посоветовал доктор Бостром. — Сестра, ватный тампон! И дайте мне приготовленный шприц!
Я послушно закрыл глаза; и глубоко вдохнул стерильный, острый запах. Я чувствовал себя необычайно хорошо. Я слышал цифры:
— Скорей, скорей… сестра! Надо же довести до конца… Это меня интересует. Это важно. Мы и так потеряли время…
Канюли молниеносно исчезли из наших вен. Края ран на руках были соединены зажимами, сестра наложила повязки. (Кажется, сам я этого не видел.)
Меня знобило. Я приподнялся на локте. Тутайн, с улыбкой на губах, лежал рядом. Глаза у него были закрыты.
— Что с ним? — спросил я встревоженно.
— Последующий обморок, — сказал врач. И сделал Тутайну инъекцию. Прошло очень много времени — так мне показалось, — прежде чем Тутайн открыл глаза.
— Глупо, — сказал он, — что со мной случилось такое.
— Может, на несколько дней, предосторожности ради, положить вас в больницу? — спросил доктор Бостром.
Тутайн яростно запротестовал.
— Тогда я вызову машину, она отвезет вас домой, — сказал доктор.
— Согласен, — сказал Тутайн.
— Я вас скоро навещу, — заверил нас доктор. — Дальше все будет хорошо… Или совсем плохо.
Мы оделись. Медсестра сообщила нам, что наемный автомобиль стоит перед дверью. Она открыла нам дверцу и убедилась, что мы уселись на заднем сиденье. Дала какое-то указание водителю, которое я не расслышал…
— Уф, — сказал Тутайн, когда мы вошли в дом, — я чувствую потребность… но не могу сообразить, в чем.
— В сне, — сказал я коротко, после чего разделся и лег.
— Ты прав, — согласился он, но я из-за усталости еле-еле это расслышал.
Он еще что-то пытался говорить — дескать, он не знает, что принято называть шоком… «Однако со мной явно произошло нечто в таком роде…» На этой его фразе я заснул.
Он наверняка тоже лег. Потом я проснулся оттого, что какой-то человек мне что-то втолковывал. Это был доктор Бостром.
— До вечера оставаться в постели… — говорил он.
— Как вы сюда вошли? — услышал я голос Тутайна, доносящийся с его дивана в зале.
— Через входную дверь, — ответил доктор, обращаясь теперь к Тутайну. — Она была открыта.
— Безобразие! — воскликнул Тутайн; но он остался лежать, он не вышел поприветствовать доктора.
— Это из-за переутомления, — сказал доктор Бостром, — и все-таки очень странно…
— Запишите, а то еще забудете такое ценное наблюдение, — съязвил Тутайн, так и не поднявшись с постели.
— По крайней мере, вы оба пока живы, — сказал доктор Бостром, — хотя ситуация странная. — Он опять подошел к моей двери. — Признайтесь, когда вы вчера легли спать?
— Сразу как вернулись, около полудня, — ответил из своего дальнего угла Тутайн.
— Что ж, оставайтесь в постели и спите дальше, — сказал врач. — Деньги у вас есть?
— Вы, надеюсь, не собираетесь требовать гонорар? — спросил в свою очередь Тутайн.
— Я договорюсь, чтобы вам принесли чего-нибудь поесть; но прежде хотел бы узнать, сможете ли вы заплатить за еду.
— Значит, можно надеяться, что переутомление не станет причиной нашей голодной смерти, — сказал Тутайн.
Доктор Бостром ушел. Я все еще чувствовал усталость, но и невыразимую легкость. Я сказал об этом Тутайну.
—
— Тебе следовало бы сообщить об этом доктору Бострому, — сказал я встревоженно.
— Я пока не сошел с ума! — донесся ответ из залы. — Плохо уже то, что он застал нас в постелях… Я только одного не пойму: как это дверь… Впрочем, конечно, ее оставил открытой Хольгер… А кстати, где он сам?
— Он, наверное, воспользовался паузой… и проводит время с какой-нибудь девицей… — сказал я.
Пришел грум и принес нам из городского отеля готовый обед, два стакана шнапса и две бутылки портера. Грум запел. Мы с удовольствием пообедали. Потом Тутайн соскочил с постели, кое-как собрал посуду, вынес ее в контору и заодно запер входную дверь. Когда он вернулся, я понаблюдал через щель в двери, как он рассматривает повязки на своих руках и трясет головой, словно пес, которому в уши попала вода. Потом он снова лег, и я услышал, как он сказал:
— Я по-настоящему счастлив, хотя пока и не способен это чувствовать.
Наутро я встал с постели. Непривычное приятное чувство, будто пряная приправа, услаждало мою кожу. Неистребимая уверенность, что все будет хорошо, позлатила усталость, которая все еще сковывала руки и ноги. Мне вспоминались — что, собственно, сообщало грустный оттенок моим мыслям — всевозможные мелодии. Я и опомниться не успел, как уже сидел над нотными листами, сознавая, что в моих последних композициях, еще полностью присутствующих в сознании, необходимо кое-что исправить. Я испытывал сильнейшее искушение взять чистый лист нотной бумаги и записать парочку новых идей. Я с большой неохотой поддался доводам разума, подсказывавшего, что сейчас такую затею лучше оставить. Уж не знаю, на какие подвиги я сподобился бы, если бы необъяснимая телесная слабость не препятствовала мне буквально во всем. В конце концов я оказался достаточно заботливым, чтобы позаботиться о Тутайне, который до сих пор спал. Я наспех сварганил какой-то завтрак и принес это ему в постель.
Он проснулся.
— Жизнь, значит, продолжается, — произнес он, явно не без усилия.
— Да что с тобой? — разочарованно спросил я.
— Я много чего видел во сне, — сказал он. — Видел ужасные вещи. Мне встретились по меньшей мере сотня знакомых и друзей, дюжина капитанов и штурманов и множество матросов. Большинство из них было с подругами. Мне приходилось разговаривать с ними. И я вдруг понял, что я их вообще не знаю, что они просто морочат мне голову, рассказывая о будто бы связывающих нас дружеских отношениях…
Я ничего не мог ему возразить, да и не хотел. Только бросил короткое:
— Поешь!
— Хороший совет, — сказал он, — но я не голоден.
— Надеюсь, ты не заболел? — спросил я. И сразу барьер леденящего отрезвления притормозил поток моей жизненной энергии, вновь обретенной. Лишь гораздо позже я ощутил замешательство и страх.
— Нет, я здоров, — сказал он. — Собственно, я по-настоящему счастлив, только пока не способен это чувствовать.
— Вчера ты уже говорил это, — откликнулся я.
— Из чего ты можешь заключить, что так оно и есть, — убежденно произнес Тутайн. — Впрочем, мне кажется, меня сейчас стошнит, — прибавил он жалобно и тут же начал давиться блевотиной.
Приступ быстро прошел; но повторялся еще два раза, прежде чем Тутайн решился отхлебнуть глоток кофе.
— Я, собственно, не понимаю… — пробормотал он, тяжело ворочая языком. — Мне очень хорошо; но я
Я постоянно вижу сны. Сны, которые я смотрю с открытыми глазами, послушны мне и красивы — послушнее и красивее, чем те набеги умирающих или уже умерших, о которых я тебе давеча говорил. Я теперь совершенно отчетливо
— Давай, ешь! — повторил я еще раз, грубо.
— Я боюсь, что разрушу в себе этот образ, если буду есть, — сказал Тутайн тихо, — потому что тогда к нему примешается желудочный сок. — И прибавил: — Я думаю, ты меня не понимаешь. Я чувствую больше, чем способен выразить в словах. Мои представления — чудовищно сладостные и разрушительные… Однако ты хочешь сохранить мою жизнь. Хорошо, тогда я съем что-нибудь.
Он начал есть.
Хотя теперь Тутайн ел, мой страх — что он, быть может, действительно болен — усилился. Тревога побуждала меня мучить его расспросами. Это привело лишь к тому, что Тутайн наконец осознал, как сильно он нездоров, и стал предпринимать отчаянные попытки доказать мне обратное. Он покинул постель и перебрался в кресло, но и заснул там.
Когда пришел доктор Бостром — чтобы вытащить нам зажимы, стягивающие края ранок, — обнаружилось неожиданное. У Тутайна в этих пустяковых ранках образовался гной. Доктор неодобрительно покачал головой и наложил ему новые повязки.
— Какая-то малость в вас воспротивилась нашему эксперименту, — сказал он деловым тоном.
— Вы даже не представляете, насколько помолодевшим я себя чувствую, — ответил Тутайн (прежде слышавший подобную фразу от меня). Немного гноя… — вы знаете не хуже, чем я, что ничего страшного в этом нет. Просто от соседа по койке мне досталось слишком много белых кровяных телец, и теперь они стремятся выйти наружу.
— Вы неглупый человек, — сказал доктор Бостром, — но объяснение ваше негодное.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
У нас не получилось сбежать от доктора. Тутайн не чувствовал себя готовым к путешествию. К счастью, оказалось, что он, собственно, не болен, а только физически ослаблен и непостижимым образом отрешен от всякой действительности и от ответственности. Слушая его речи, можно было подумать, что он переживает чудесный душевный подъем. Однако, присмотревшись к нему пристальнее, я прочитывал в его больших беспокойных глазах, что он страдает. Какая-то недоступная сознанию часть его тела страдала. У меня же, после того как усталость первых дней прошла, осталось такое богатое ощущение собственного достоинства, уверенности и свежести, какое лишь в юности изредка переполняло меня — когда, например, я сидел в театре и там разворачивалась оперная увертюра, с темными пьянящими колебаниями, или когда диалоги в драме красиво или ожесточенно — но, в любом случае, неотвратимо — сгущались в
Противоположность между странным самочувствием Тутайна и моим собственным счастливым состоянием порой представлялась мне совершенно невыносимой. Однажды я даже с досадой крикнул:
— Теперь выяснилось, кто из нас двоих
— В мире материи действуют извращенные законы, — живо откликнулся он. — Неблагоприятные качества порой сочетаются с телесным благополучием. Дурные поступки нередко вознаграждаются. Стоит только всем сердцем захотеть дурного, и ты пожнешь удовольствие…
Я попытался его перебить; но он упорно не давал мне вставить ни слова.
— Ты великий музыкант, я тебе это часто говорил; но теперь моя убежденность в этом стала
Я смущенно рассмеялся.
— Это бесконечно красиво. Как если бы кто-то умирал и, умирая, рухнул на обнаженное живое тело, белое, и юное, и дышащее, готовое к любви: он бы тогда ощутил свою смерть как объятие.
—
Вместо ответа он принялся насвистывать:
Я был безгранично удивлен. Я даже не мог говорить. Но Тутайн, после того как закончил, заговорил:
— Не с неба же я это сорвал?{452} Разве я, обладающий не большим музыкальным слухом, чем скотина на выгоне, мог бы такое придумать?
Я взял чернила и бумагу и записал мелодию. После чего, как записной скептик, сказал:
— Это красивая тема. Если ты в самом деле услышал ее как нечто чуждое, проникшее в тебя извне, тогда она непременно разрослась бы, тогда ты знал бы и спутниц этой строки, тогда — —
Он снова открыл рот, но на сей раз запел, и я услышал чудесное ветвление звуков.
Я вскочил.
— Тутайн, — сказал я с нажимом, — тут что-то не так: это, наверное, воспоминание из прежних дней. Мне кажется, будто я знаю эту мелодию; во всяком случае, я теперь не могу не думать о ней…
— На сей раз именно я веду себя как верующий, а ты как неверующий, — сказал он. — Ты сам громоздишь все больше свидетельств, подтверждающих, что
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я очень скоро понял, чтó делать с этими отрывочными мелодиями. Я написал четырехголосую фугу. Она стала самой красивой из моих фуг. Меланхоличной и протяженной, как горный лес. По одержимости и неизъяснимости сравнимой с тем ричеркаром Свелинка, который заканчивается после двухсот девяноста тактов и незадолго до конца, под высоким
Наш отъезд снова и снова откладывался. Произведение, которое я написал с помощью Тутайна, внушало мне такую гордость, что в один прекрасный день я отправился в Копенгаген, чтобы показать его Тигесену. Тот добросовестно просмотрел рукопись; потом попросил меня сыграть ему эту вещь на рояле. Когда я закончил играть, он долго молчал.
— Как вы сподобились на такое? — сказал он наконец.
— У вас есть какие-то возражения? — спросил я напрямую.
— Я теряю разум, когда слышу что-то подобное, — сказал он. — Я думаю, вы настолько великий человек, что мы, ваши современники, даже не можем этого осознать. Наши уши закрыты для самого существенного: мы улавливаем только звуки, но не новые понятия, не иной человеческий мир. В вашем произведении есть страшное исповедание веры — диалог с новым Законом, которому еще только предстоит прийти…
— Я здесь не для того, чтобы выслушивать столько похвал, — сказал я решительно; но я чувствовал, что лицо мое полыхает, охваченное праздничной радостью. Похвала Тигесена необычайно взбодрила меня.
— Понимаю, — ответил он, — а что говорит ваш издатель?
— Он еще не знает этой фуги, — сказал я.
— Вы боитесь его суждения или снова оказали мне честь, придя ко мне первому со своим новым произведением?
— Я на самом деле не знаю, почему сейчас нахожусь у вас, — сказал я смущенно. — Как правило, у меня не бывает своего мнения о том, что я написал. Но на сей раз мне показалось, что это нечто стоящее. Поэтому мне не хватает невозмутимости, чтобы без внутренней робости выслушивать деловые замечания от издателя. Вам же я доверяю, вы это знаете.
Он сразу подошел к телефонному аппарату и попросил, чтобы его соединили с издателем. Убедившись, что руководитель издательства взял трубку, он в восторженном тоне заговорил о моей новой работе. Невидимый собеседник попытался, видимо, притушить его воодушевление или отважился на какие-то возражения гипотетического характера. Тут Тигесен громко заявил, что издатель, мол, неисправимый болван. Издатель, кажется, пытался его успокоить. Внезапно беседа оборвалась.
Тигесен со смехом повернулся ко мне и сказал:
— Идите к нему. Уже через неделю вы получите для корректуры оттиски пластинок.
— На сей раз публикация меня чрезвычайно обрадует, — сказал я, — как если бы речь шла о моем первом произведении.
— А прежде вы радовались только наполовину? — спросил он.
— Я уже забыл, наполовину ли или совсем никак, — ответил я. — Я очень сильно завишу от своих сомнений.
— Боюсь, — сказал он, — вы нуждаетесь в каком-то особом признании, потому что при отсутствии такового растрачиваете себя в бесплодной борьбе. Но широкое признание вам на долю не выпадет и выпасть не может. Потому что
— Я не знаю… но думаю, что со мной обошлись снисходительно, — сказал я. — Критики молчат: между тем очень вероятно, что издатель начнет жаловаться, потому что продажи моих вещей сократились.
Тигесен нахмурил лоб.
— На самом деле вы слишком далеки от музыкальных событий. Вас не знают: вы не присутствуете в публичном пространстве: вы — сочиняющий музыку отшельник.
— Я собираюсь уехать еще дальше, — сказал я резко, — совсем далеко.
На его лице я прочитал ужас.
— Не понимаю, — сказал он почти беззвучно; и, как если бы вдруг увидел тяготеющее надо мной проклятие, патетически произнес: — Вам уже никто не поможет. — А затем нерешительно продолжил: — Почему вы ничего не написали для моей скрипки? Вы же знаете, как я надеялся на новую сонату.
Я пробормотал извинения. Мы еще долго болтали о том о сем. Я чувствовал его любовь ко мне — но на меня веяло холодом от каких-то брошенных им вскользь слов, к которым я не был готов. Бесцветность моего бытия сердила его или даже пробуждала в нем недоверие. Он старался убедить меня в несообразности такого существования и в конце концов пришел к выводу, что я человек проблематичный. Я не мог объяснить ему, из какого хрупкого материала я создан, насколько неудовлетворительны предпосылки моего творчества.
Когда я уже покинул его, меня вдруг молнией пронзила мысль, что больше я не увижу этого человека, который столь бесконечно много для меня сделал, который предоставил мне место среди других людей, который наградил меня предикатом гения и тем предпринял попытку добиться моего оправдания перед всем миром и перед моей матерью.
Слезы застлали мне глаза. Еще раз проснулось мое стремление к славе: меня соблазняла приманка праздничного бытия, и мне казалось, что исполнение этой мечты осуществимо, творческая работа не так уж тяжела, а требования собственной совести нетрудно привести в соответствие с направленными на меня ожиданиями десятков тысяч людей. В эти полчаса я не признался себе, что не смогу избежать своего предназначения. Конечно, во мне есть кое-какой добротный исходный материал; однако, чтобы совершить что-то выдающееся, мне не хватает главным образом мужества и внутренней свободы. Я не отношусь к числу героев. Мое пение — пение угнетенного. Рабы могут обладать красивой внешностью и чувствовать гордость — как любые великолепные животные, — когда зачинают друг с другом детей, и их жалобные песни разрывают сердце людям с открытой душой; но неотступность их судьбы — то, что они остаются рабами, — оскорбительна для
Я сидел рядом с письменным столом своего издателя. Его голос льстил мне. Издатель вынул у меня из рук свернутую в трубку нотную рукопись. Я еще не очнулся от грез. И все-таки отчетливо слышал голос, который бесстыдно и вполне откровенно восхвалял меня как человека, создавшего нечто примечательное (хотя на фугу он пока даже не взглянул).
— Вы должны написать большое произведение для оркестра, — услышал я, как он сказал. — У вас имеются и талант, и хорошие идеи, и меланхоличный, богатый образами музыкальный язык, притом вполне современный. Попробуйте взяться за большую симфонию. Сейчас такие вещи пользуются спросом. Нам не хватает произведений, рассчитанных на целый вечер. Это могло бы прославить вас на трех континентах.
Я услышал, как я ответил «да».
На улице — я не смотрел на два ряда ее домов, не смотрел на спешащих мимо прохожих, а узор плиток на мостовой висел перед моими глазами, словно серая сеть, — на улице я уже думал о тех трубных сигналах, которыми позже начну симфонию, которой я только что сказал «да»:
Итак, я начал возводить здание, которому предстояло столь чудовищно разрастись{454}. Первую часть, вплоть до заключительного хора, я завершил еще в Халмберге. Между тем наш отъезд, казалось, завис в полной неопределенности. Предприятие Гёсты или Тутайна, пребывавшее в полном упадке, неожиданно опять начало процветать. Наше жилище, конюшни и соответствующий земельный участок, а также двор, еще полгода должны были оставаться в распоряжении Тутайна. Похоже, он до истечения этого срока ничего не собирался дарить новому владельцу дома. Он опять, когда этого требовали дела, разъезжал по окрестностям один; иногда, в летнюю пору, его сопровождал я. Тутайн покупал много жеребят. И оставлял их прежним хозяевам задаток. Жеребята должны были до истечения пятого месяца кормиться материнским молоком. Хольгер хозяйничал в конюшнях и на дворе. Он стал крепким парнем. Голос у него теперь был глубокий, икры — упругие и покрытые светлым пушком. Ему нравились девушки, и на танцплощадке он, словно нетерпеливый пес, кидался им на шею и кусал их, вместо того чтобы целовать. Девушки вскрикивали. Это возбуждало его еще больше. Его курносый, слегка вздернутый нос так красиво и дерзко торчал над губами, что у девушек сразу обмякали руки и ноги. Длинные желто-пепельные блестящие волосы свисали из-под жокейской кепки. Он гонялся за девушками, пока, почувствовав запах их пота, не находил, что они уже созрели для безобидных непристойностей. Он, кажется, ничего не понял и не запомнил из того, что на протяжении зимы происходило в нашем доме (хотя невозможно себе представить, чтобы слухи о всех волнительных событиях останавливались у порога его комнаты). Он, как и прежде, время от времени рассказывал мне свои маленькие истории; но теперь речь в них шла о девушках, а не о школьном учителе Магнусе Магнуссоне. Голос Хольгера был очень глубоким, почти отталкивающим, но на девушек он производил неотразимое колдовское воздействие. Глаза же хитро поблескивали и полнились тенями очередной дурацкой влюбленности.
Я тогда работал не только над симфонией. Решив сделать подарок Тигесену, я закончил новую сонату для скрипки и фортепьяно. Туда вошло много забавных и странных идей. Как и в уррландский период, я изобразил в музыке некоего человека, но не чтобы его унизить, или улучшить, или выразить симпатию к нему; просто хотелось перевести в звуковые колебания омывающий этого человека воздух. Я думал об этом человеке только как об особом случае творения. — Я предполагаю, что, возможно, и писатели создают своих персонажей похожим способом. Они не отображают полностью какого-то конкретного человека, а реагируют на отдельные примечательные черты, которые и запечатлеваются их чувственным восприятием; и из этих, едва ли подвижных,
Я находил, что такие часы неисчерпаемы: меня интересовала простодушная греховность, воплощенная в этом неизменном состоянии, в плохом пиве, в дерзкой повадке парней, в фальшивых звуках. Я слышал флейту Пана, глухой звон колоколов, трели соловья или невероятный тон далекого парового свистка… и перешептывания танцующих, которые по двое выскальзывали за дверь, потому что не могли больше держаться друг за друга. Могила поглотит их всех; но эти часы
Так Хольгер, хотя сам не подозревал об этом, помогал мне при написании сонаты: давал что-то, не давая, и я это брал, не беря.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Тутайн, вопреки ожиданиям, взял в аренду какой-то крестьянский двор, будто собирался торговать лошадьми и после истечения годичного срока.
— Так мы не уедем отсюда? — спросил я не без разочарования.
— Уедем, это превентивная мера, — таинственно ответил он.
Я настолько хорошо себя чувствовал в своей новой шкуре, что и не пытался получить более точные сведения. Меня бы по-прежнему все устраивало, даже если бы Тутайн отказался от плана покинуть город — из деловых соображений или под воздействием каких-то обстоятельств.
Прибыли первые жеребята. Мы пережили празднично-красивое, счастливое событие, наблюдая этих грациозных, гордых и нежных животных, чья юность и одержанное нетерпение, словно струи целительного дыма, прорывались наружу сквозь двери конюшни. Подъездные ворота мы заперли, и под теплым солнцем позднего лета жеребята резвились на дворе. Горы зеленой порубленной люцерны были приготовлены для их мягких чувствительных губ. Точеными копытцами подвижных передних ног жеребята ударяли друг друга в грудь. Они погружали головы в ящик, где лежал размолотый мел, а когда выныривали оттуда, губы и уши у них были припудрены белым. Подскакивая друг к другу, жеребята терлись боками, словно обезумевшие лососи.
В одно прекрасное утро снова появился Эгиль. Коротко поздоровался со мной. Потом они с Тутайном уехали.
Он не переселился к нам; но приходил теперь каждый день, чтобы помогать Тутайну. Торговля внезапно расцвела, как никогда прежде. Несомненно, Тутайн скупил все лучшее потомство жеребцов и кобыл в ближайшей округе. Его познания и приложенные им усилия принесли плоды.
Его физическое состояние все еще оставалось нестабильным. Он похудел. Иногда совсем не чувствовал аппетита. Сил у него заметно поубавилось. По вечерам он обычно молчал, предаваясь грезам. Он говорил, что счастлив. Да только теперь его работа неизменно сопровождалась усталостью. Поэтому неудивительно, что он больше, чем когда-либо прежде, мечтал о помощнике; и возвращение Эгиля пришлось очень кстати. Я, между прочим, не знал, чем в последнее время занимался приемный сын Фалтина и какие планы он строит на будущее, — пока однажды вечером нам не нанес визит сам синдик, одетый по-праздничному. (Он был во всем черном.) Эгиль, как обычно, к этому времени уже ушел.
Этих троих — Эгиля, Фалтина, доктора Бострома — объединяло пестрое товарищество. Они знали о странном
Понятная робость удерживала меня от попыток узнать что-либо о Гемме. И хотя Гемма жила по соседству с нами, я уже несколько месяцев ее не видел. Предполагаю, что в дневное время она больше не выходила из дому.
Когда Фалтин торжественно перешагнул наш порог, настроение у меня испортилось: я почуял угрозу. Я хотел предупредить его намерение, в чем бы оно ни заключалось, и смутить пришедшего вопросом о моей прежней возлюбленной. Но он покончил со всеми стискивающими мне сердце представлениями одной-единственной фразой. Он сказал: «Эгиль собирается жениться на Гемме».
Он, мол, пришел, чтобы сообщить нам новость, потому что Эгиль уперся и сам это сделать не хочет.
Фалтин повторил суждение, однажды им уже высказанное:
— В мире все меняется, просто мы этого не замечаем.
Я пожелал узнать, как отнеслась к такому намерению Гемма, и заранее угадал ответ Фалтина:
— Они одногодки; лучшего им и пожелать нельзя.
Тутайн спросил об Эгиле.
— Его пришлось потормошить, чтобы он очнулся от спячки, — сказал Фалтин. — Он поначалу был угрюмым, как все записные сони, зато теперь он как стрела арбалета…
Тутайн перебил его:
— Да-да. Коза насытилась, но и капуста в огороде цела… А что с ребенком?
— Он уже на пути к бытию, — сказал Фалтин.
— Я поговорю с Эгилем, — сказал Тутайн.
Он не удовлетворился ответом. Я тоже. Но Фалтин уже перевел разговор на доктора Бострома: тот, дескать, пребывает в подвешенном состоянии, в ужасном кризисе. Правда, свойственный ему оптимизм вот-вот возьмет верх. Однако доктор начал неумеренно пить. И, вероятно, скоро погибнет из-за своего слабоволия. Почерк у него стал уже нечитаемым, а если учесть, что доктор принципиально пользуется только зелеными чернилами…
— Женитьба Эгиля для меня двойная потеря, — сказал Фалтин мрачно. — А может, и тройная… Вы ведь мои последние… последние друзья. — В глазах у него стояли слезы.
— Мы тебя покинем, — сказал Тутайн без всякого движения в голосе.
— Так я и думал, — откликнулся Фалтин, — другого я и не ждал.
Тутайн принес и поставил на стол бургундское. Но мрачные тени, окружавшие Фалтина, не развеялись.
— Где, собственно, — вопрошал он, — та вина, из-за которой всё становится разделенным? Религии пошли по очень удобному для себя пути: они открыли грех. Грех присутствует повсюду, даже в невинности. Всё в целом — государство дьявола, а Бог сидит в зарешеченной камере и в лучшем случае, если нет тумана, может выглянуть из окна. Но за окном по большей части туманно… Обычная шутка природы, которой, собственно,
Фалтин постарел за эти часы. Он ушел от нас смятенным, почти сломленным.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Тутайн посовещался с Эгилем.
— Ребенок принадлежит мне. Я отец, — сказал Эгиль твердо. — Таково мое условие. От него я не отступлюсь.
Больше они об этом не говорили. Меня же в этом деле обошли стороной.
Наконец выяснилось, какое намерение связывал Тутайн со своей
В один из первых сентябрьских дней Эгиль попросил разрешения поговорить со мной с глазу на глаз.
— Не будешь возражать? — спросил он, когда мы с ним остались в зале вдвоем. — Если мы назовем ребенка Николаем? Ты, конечно, догадываешься, почему мы именно так решили.
— Он уже родился? — спросил я, сам не понимая, что чувствую. Гемму я с той поры так и не видел. Брак зарегистрировали совсем недавно, в конторе бургомистра. Единственными свидетелями и свадебными гостями были Фалтин и офицер в отставке, отец невесты. Это произошло в день рождения Геммы, когда ей исполнился двадцать один год. И отец, указывая на живот дочери, объяснил чиновнику, что он один виноват в столь позднем выполнении формальностей: дескать, прежде он не давал своего согласия и только совершеннолетие Геммы лишило его права препятствовать ее вступлению в брак.
«Красиво сказано», — так прокомментировал Фалтин эту речь.
— Три дня назад, — ответил Эгиль на мой вопрос.
— Почему ты спрашиваешь меня об имени? — спросил я.
— Тогда ведь был День Святого Николая{458}, примерно, — коротко объяснил он. — Во всяком случае, никого другого спрашивать я не должен.
— Что ж, — решился я, — пусть зовется Николаем.
— Это значит, — продолжил Эгиль, — что впредь ты не будешь его у меня оспаривать.
Я качнул головой. Сказал:
— Я
В тот же день солома и сено, хранившиеся на нашем дворе, были перевезены на новый хутор. Тяжело нагруженные телеги, подпрыгивая на ухабах и позвякивая ободьями, выкатывались за ворота. Хольгер выводил из стойл жеребят, по двое, и препровождал их на улицу. Дома остались только упряжная лошадь Тутайна и его коляска.
Однако деятельность нашего предприятия не прекратилась. Покупка и продажа жеребят продолжались. Казалось, Тутайн в том году сосредоточил в своих руках всю торговлю новым конским поголовьем.
После того как Гемма оправилась от родов, мне было позволено ее навестить. Лучше бы это свидание не состоялось. Оно не привело к примирению. Мы лишь окончательно отпали друг от друга. Впечатления, сохранившиеся у меня от этой встречи, поверхностны и противоречивы. — Внешне Гемма не особенно изменилась, разве что груди стали круглее, налившись молоком. Взгляд ее был холодным, бдительным; веки — без теней, можно сказать, слишком чистые для человека; глаза — как у животного, не позволяющего сбить себя с толку. Ни одно из моих прежних чувств к ней не хотело вновь пробудиться. Для меня оставалось непостижимым, как это может быть, что от нее не исходит никакого соблазна. Я ожидал для себя потрясения, какого-то трагического чувства. Ничего такого не было. Как будто мы с ней никогда друг друга не знали, никогда друг к другу не прикасались. Моя сдержанность, обусловленная необъяснимой внутренней холодностью, наверное, удивила ее.
Гемма сказала с робким смешком:
— Я тебе не враг.
Должно быть, я изменился. Из-за самого этого факта, внезапно обнаружившегося, и из-за испуга, когда я его осознал, на лбу у меня выступили предательские капельки пота. Я спросил о Николае. Она показала мне ребенка; точнее, в тот момент я увидел только утопленную в подушке головку, потому что младенец спал. Гемма наклонилась над ним. Я увидел — наверное, лишь на долю секунды — как ее лицо изменилось,
Мне было стыдно; но любви я не чувствовал. Я произнес над Николаем немое благословение; этим все и ограничилось.
Мое молчание, видимо, начало ее тяготить. Она снова заговорила:
— Через полчаса я буду его кормить. Может, тебе доставит радость присутствовать при этом.
У меня не было причин, чтобы отказаться. Но я не любил Николая. Я его
— Никто мне не говорил, что ты обо мне тоскуешь, и все же это столь очевидно, — вдруг сказала Гемма с налетом сердечности в голосе.
Я теперь понял, что она истолковала мое поведение упрощенно. Допущенная ею ошибка легко объяснима. Я не стал ее разубеждать. Да она, скорее всего, и не ждала ответа.
Николая подняли из кроватки. Он немного покричал. Его освободили от влажных пеленок, завернули в новые. Потом Гемма двумя быстрыми движениями обнажила свои груди, и хнычущее личико младенца приняло выражение, соответствующее процессу сосания. Рот округло сомкнулся вокруг темного соска. Николай зажмурился от удовольствия. Я смотрел на Гемму. Под воздействием великой умиротворенности лицо ее расслабилось. Я почувствовал себя опустошенным и лишним.
Помолчав еще какое-то время, я наконец принудил себя что-то спросить:
— А как обстоят дела между тобой и Эгилем?
— Ты мог бы и сам догадаться. — В ее взгляде сверкнула гордость.
— Откуда же мне знать.
— Мы счастливы друг с другом, — сказала Гемма (как мне показалось, цинично).
— Что это значит, «счастливы»? — спросил я.
— Мы любим друг друга с такой невыразимой… не знаю, как сказать.
Я промолчал. Я понял теперь, что для меня Гемма изменилась
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Тутайн купил бельгийскую кобылу-трехлетку, жеребую. Роскошное животное — цвета корицы, с черной гривой, черными чулками и черным хвостом.
Продемонстрировав ее мне, он сказал:
— Она поедет с нами.
Это была его последняя торговая сделка. Упряжная лошадь и коляска теперь тоже переселились на новый хутор. Тутайн рассчитался с Эгилем. Он ему ничего не подарил. А свой капитал из общей кассы забрал. Сказав, что деньги ему понадобятся для другого. Зато Тутайн совместно с Фалтином дал поручительство за Эгиля, чтобы тот мог взять в банке необходимую ссуду. Дальше все будет зависеть от самого молодого человека: докажет ли он, что чему-то научился у прежнего владельца фирмы. Начинать ему предстоит не с пустого места, ведь окрестным крестьянам его лицо знакомо…
В начале декабря мы наконец отправились в путь. Никто из друзей не знал ни дня и часа отъезда, ни пункта нашего назначения. Мы исчезли, не попрощавшись, как исчезла в начале года вдова Гёсты.
Мне вспоминается Йоль, который мы, два чужака, отпраздновали в гостинице маленького портового города на острове Фастахольм. Этот остров тогда еще не был нашей родиной. (Имя города мы забыли еще прежде, чем настало утро. Но потом мы мало-помалу узнавали его улицы и дома, эти низкие фахверковые дома цвета известки и дегтя или оттенка «флорентийский красный», и лица людей, и различные тамошние учреждения, и профессии или занятия местных жителей, и маленький рыболовецкий флот. Отель назывался
Может, поначалу мы и показались хозяевам гостиницы подозрительными. Но ни к каким серьезным последствиям это не привело. Хозяева в любом случае отбросили бы свои подозрения, привыкнув видеть нас каждый день. То, что когда-то представлялось нам важным, уподобилось облетевшей листве. Если бы в тот момент нами не овладела меланхолия, мы поистине были бы
ПРИЛОЖЕНИЕ
Чтобы облегчить понимание комментария, я попробую представить пестрый мифологический мир трилогии более обобщенно-наглядно — с помощью двух известных изображений (может быть, знакомых и Хансу Хенни Янну).
Первое —
Нижняя половина поделена на
На видном месте я соорудил крест из овса (Haferkreuz), [символизирующий] четыре стороны света, четыре понятия: верхний мир (Oberwelt), нижний мир (Unterwelt), рациональное, иррациональное. Позитивное и негативное, нашу жизнь и наши сны по ту сторону всего сущего.
В самом низу — четыре первоэлемента в стеклянных шарах, охраняемых двумя птицами: слева — огонь и воздух под крыльями феникса (Phoenix), символа возрождения; справа — вода и земля под крыльями орла (Aquilla).
«
«
Я думал о матери, на чьих коленях когда-то лежала моя голова, об Эллене, державшей мою голову на своих коленях, о многообразном теле с двадцатью ногами и двадцатью бедрами, как у танцующего Шивы… <…> телом двенадцатилетнем, когда оно предстает как Буяна, четырнадцатилетним — как Эгеди или Конрад, шестнадцатилетним — как дочь китайца, семнадцатилетним и фиолетовым — как негритянка, девятнадцатилетним — как Мелания, двадцатилетним — как Гемма… <…> Всегда это был все тот же зов земной любви, которая расширяет и размножает первоначальное тело, побуждает его сделать шаг от попытки к неутолимому желанию: закон, состоящий в том, что наше желание должно постепенно найти для себя некий осязаемый облик… облик рожденного женою, издалека идущего нам навстречу… и обрести утешение, которое дарит плоть ближнего.
Хорн мог бы сказать о ней (см. выше, с. 124): «Она тоже потомок какой-то богини. Но — богини земной; она произошла от ребра падшего ангела: эта прародительница людей, Праматерь, соблазняющая нас на радости, которым мы вновь и вновь предаемся, чтобы плоть
«
«Могучий алхимик» в романе представлен образом Старика — доктора, по чьей воле происходит воссоединение «его дочери» (галеонной фигуры), и Аугустуса. О символическом значении расчленения тела (на алхимических рисунках) Эжен Канселье пишет (в статье «Золотое руно»,
Душа, которая сама по себе слепа и глуха, бесчувственна и бездвижна, нуждается в Теле, чтобы через врата его восприятия в нее хлынули окружающий мир и время. И любовь. Без плоти Душа не познает любви. Почему же тогда всегда презирают Тело, которое тащит на себе бремя страданий и, как смышленый слуга, обслуживает тысячи образов, в которых является любовь? Разве сама Душа не хочет любить?
Интересно, что и визуально обитель доктора напоминает положение «могучего алхимика» на гравюре Мериана. Полицейский объясняет Хорну (см. выше, с. 291): «Больница Старика расположена
По мнению Д. У. Хаука,
В романе этому соответствует великолепная метафора, где деревья олицетворяют
И все же я вижу в себе ландшафт многих лет. Я вижу просторное поле, через которое мы прошли. Сейчас на нем стоит выросший лес, и наши следы теряются. Деревья времени, папоротниковые заросли дней: они становятся все гуще. <…> Пятнадцать или шестнадцать лет нашей жизни. Причем, как говорится, лучших лет. Вплоть до отметки 35, 36 или 37. Я постараюсь изъясняться понятно. Вот большое поле. На нем растут деревья времени. Неважно сколько. Мы прошли мимо миллионов людей. Мне важно знать, что я не более виновен, чем они. Не менее ценен. Что моя авантюра не хуже, чем у любого из них.
Условно говоря, именно в этом месте —
а) лес, утесы, молодые насаждения и живущие в них дикие звери должны быть ограждены. Использовать участок можно будет только через сто пятьдесят лет и лишь таким образом, чтобы деревьям не причиняли ущерб и чтобы это место сохраняло характер заповедника. Устраивать каменоломни там нельзя; б) на этом поросшем вереском плато с утесами следует создать посредством взрывчатых веществ дыру в камне, наподобие шахтного колодца. На дне этого колодца я и хотел бы быть похоронен.
Нечто похожее на «прямоугольный провал, теряющийся в черной глубине», в котором Старик похоронил свою дочь и Аугустуса…
В романе этому соответствует эпизод с Буяной, начинающийся под вывеской «К планетам» (с. 327). Разбирать его здесь я не буду (а просто отошлю читателя к комментариям на с. 828–834[7]). Напомню лишь, что Буяна обладала способностью покидать — в скачке на своем волшебном коне — пределы земного мира (с. 350):
Приподнявшись на локте, я увидел багряные, как розы, фыркающие ноздри жеребца, снопы огня, вырывающиеся из его стеклянных глаз, и полностью растворившееся в темноте лицо девочки. Степи этого мира она уже оставила позади. У коня выросли крылья, он отважился на прыжок, на падение в Бездонное. И теперь уже нет иного бытия, кроме коня и ребенка.
Остается последнее:
«Над Кольцом звезд и Кольцом планет и причастная ко всем пространствам, пребывает
Эта замечательная гравюра представляет собой краткий рассказ о том, как Меркурий нашего духа извлекается наружу и очищается в процессе Делания. Соединившись с Сульфуром души, он подвергается коагуляции, чтобы образовалась Соль философов: бессмертное, навеки просветленное и полностью воплощенное состояние сознания, известное как Камень. Как и концентрическая мишень, образующая центр этой гравюры,
О двух других изображениях (см. с. 896) я не буду говорить много. Это две фотографии деталей
На первой фотографии мы видим Цернунна («Рогатого») — великого кельтского бога, известного по изображениям, который порой тоже отождествлялся с Меркурием. Он всегда изображается с оленьими рогами и
Я, может, даже до начала войны, в ходе своих путаных религиозных кризисов пришел к убеждению, что в ситуации, когда техника развивается по предопределенному ей пути (растранжиривания рабочего потенциала), люди должны руководствоваться иным моральным учением, нежели то, что преподносят им существующие религиозные организации. Мне казалось очень сомнительным, что можно проповедовать заповедь «не убий», одновременно разрешая производство взрывчатых веществ и такую практику, когда живых овцематок бичуют, чтобы они досрочно родили ягнят, чьи шкурки потом идут на шубы богатым дамам. Я усматривал в этих фактах преступления против жизни как таковой, приближающие конец белой расы. Я понял, что человечество нуждается вовсе не в административных предписаниях, не в навязываемых извне законах, не в соглашениях, не в коррупции, воспроизводящей известную формулу «рука руку моет», а в этическом обязательстве, учитывающем то обстоятельство, что оно, человечество, есть масса, человеческая масса. Помимо этой массы, существуют еще животные.
Любопытно, что на первой фотографии мы видим, помимо животных, и
Вторую фотографию я поместила здесь ради крылатых коней-грифонов и изображения бородатого бога с колесом. Будем считать, что это еще один (сновидческий) образ «старика с горы», бородатого доктора с его похожей на колесо шляпой…
Ну и последнее: глядя на кельтских змей, вспомним еще раз о том замечательном Змие, которого, по словам Тутайна (с. 316), «каждый из нас прячет в своем чреве»…
Список сокращений