Приехавший к Хорну свидетель гибели деревянного корабля оказывается самозванцем, и отношения с оборотнем-двойником превращаются в смертельно опасный поединок, который вынуждает Хорна погружаться в глубины собственной психики и осмыслять пласты сознания, восходящие к разным эпохам. Роман, насыщенный отсылками к древним мифам, может быть прочитан как притча о последних рубежах человеческой личности и о том, какую роль играет в нашей жизни искусство.
Перевод этой книги осуществлен при поддержке Гёте-Института, основанного Министерством иностранных дел Германии.
Перевод поддержан рабочей стипендией для переводчиков, предоставленной Фондом Роберта Боша, и возможностью пребывания в Доме художников в Экернфёрде, обеспеченной при содействии Берлинского Литературного Коллоквиума.
Если когда-нибудь в ближайшем или отдаленном будущем вы будете держать в руках мой эпос «Река без берегов» и если от этого сюрреалистического повествования вас охватит телесный страх… тогда, пожалуйста, не переставайте думать о прочитанном: ибо мое желание состоит в том, чтобы человеческий мир изменился… Что наша душа может измениться под воздействием ядов и, в частности, яда книг — в этом наша единственная надежда на будущее. У власти нет никакой надежды; надежда заключена в музыке, в слове, в храмах, в аллеях деревьев.
Для нас предпочтительнее всегда быть «Я» и ничем другим. Но мы оказываемся лицом к лицу с живущим в нас другим человеком, а друг он нам или враг, зависит от нас.
Твоя поэзия — словно с другой звезды… Тебя несет космос. Твое появление означает возможность увидеть в разрезе несколько тысячелетий. Многие еще не решаются пройти сквозь врата твоей речи.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. КНИГА ВТОРАЯ
Свидетельство Густава Аниаса Хорна,
записанное после того, как ему исполнилось сорок девять лет
II
5 июля{1}
Уже десять или одиннадцать дней я пишу себе и пишу, не заглядывая в календарь. Отдельные дни не превращаются в абзацы текста. Новый месяц вот уже несколько дней как начался, а я его и не заметил, и не поприветствовал. Угрюмо пришел он по стопам своего предшественника: портит сено, атакует землю ночным холодом, плачет из раздерганных туч. Медвяно-желтый туман и сегодня рано поутру стоял в долинах, но воздух вдруг сделался теплым, как две недели назад. Он полон аромата, как если бы цветы белого клевера в первый раз задышали. Когда солнце прорвало дымку, над полями разлилась такая всеохватная радость, что я вскочил и заспешил на прогулку. Но прежде все же полистал календарь и вычислил сегодняшнюю дату.
Последние облачные завесы улетучились. Солнце стояло над островом, словно море тепла. Кора елей с невероятной силой источала запах смолы. Чудный день. Среди деревьев в лесу такая тишина, будто вот-вот раздастся голос какого-то сказочного существа. Седые барьеры утесов
И тут я пережил потрясение. Расскажу вкратце, в чем дело: я услышал, из кучи свободно наваленных сухих еловых веток, биение крыльев крупного насекомого{2}. Я подошел ближе и разглядел стрекозу, которая испуганно порхала внутри этой легко проницаемой решетки. Я не сразу понял, почему стрекоза не ищет свободы, столь легко — казалось бы — достижимой. Движения насекомого делались все более дикими и отчаянными. Оно ударялось головой о землю. И похоже, не узнавало ничего вокруг. Я наклонился и теперь увидел, что муравьи
Конечно, муравьи не совершали обдуманный поступок. Они действовали, движимые алчностью и инстинктом. Их вина не была внезапной, она — как не-вина — присутствовала в них всегда. Стрекозу ослепляют. Но и сама она пользуется дурной славой. В своей предварительной жизни, в качестве личинки в пруду, она считалась прожорливым, жестоким хищником. Но ее судьба была предопределена, еще когда она дремала в яйце. — Сплошной кошмар, без смысла, без морали. — Такова правда. Великое Равнодушие взирает сверху на дурной поток событий; единственное вмешательство этого верховного владыки: он посылает Боль прежде Косаря-Смерти, чтобы оскверненные рабы поприветствовали и ее тоже.
Я вовсе не собираюсь вступать в борьбу с каждым отдельным существом. Его лицо —
Мне с трудом удалось вновь обрадоваться солнцу. Я шагнул к каменной ограде большого луга, на котором, в тени группы деревьев, стояла Илок и отгоняла хвостом кровожадных мух. Она поприветствовала меня тихим ржанием, подошла ближе. Я перелез через ограждение, принял ее голову на сгиб руки. Но кобыла проявляла беспокойство, и мне пришлось убить нескольких мух, сосавших кровь из ее вымени, прежде чем нас с Илок соединили немногие минуты взаимопонимания. (Я не перестал убивать мух.) Моя душа тоже нуждалась в утешении, что правда, то правда. А кто, достижимый для меня, был бы красивее и невиннее, чем Илок? Был бы более понимающим и верным? — Она снова начала щипать траву. Вышла из тени и сразу покрылась капельками пота.
Я теперь
Только весной, когда снег растаял, мы наконец решились. Купили землю. Этот участок был нами обследован еще в суровые дождливые недели конца зимы. Одинокое плато, в котором ручей и доисторические глетчеры прорéзали долину. На склонах, где утесы покрыты влажным гумусом, растет беспорядочный лес: ясени, грабы, березы, лещина, отдельные дубы; на гребнях — здесь почва скудная и сухая — тянутся к высокому небу темные ели. Короткое ущелье: две гранитные стены, высотой десять или пятнадцать метров, разделенные расстоянием в несколько шагов, стоят вертикально друг против друга, оставляя пространство для узкого журчащего ручья. Там, где долина расширяется, из земли поднимается каменный конус; на нем растут можжевельник и вереск. Забытое место для жертвоприношений, языческих временна краю противоположного крутого обрыва лежит округлый валун, который когда-то зашвырнул сюда черт — с материка, через море, — чтобы разрушить романскую церковь в ближайшей деревне. Черт не добросил камень, он плохо прицелился. Черти всегда бывают глупыми увальнями, если верить сагам. — Такие рассказы когда-то использовались, чтобы лишить святости еще памятные людям места, связанные с языческими верованиями. — Пахотной земли нам досталась только узкая полоса; и рядом с ней — большой плоский луг. Зато пустырь между тремя низкими холмами — очень просторный. Целая пустошь с кустарником, утесами, вересковыми зарослями и молодыми деревцами. Мы выбрали уединенное место. Вряд ли туда ведет хоть одна дорога. Такие глухие места нынче не в цене. Поросшие лесом скалы почти ничего не стоят. Лес приносит маленький доход, который весь уходит на арендную плату. Крестьяне, которые рассматривают не поддающуюся обработке землю как бесполезный «довесок» к своим полям, обрадовались, что получили от нас хоть какие-то деньги. (Крестьян было двое: Аймар Бенгтсон и Вигго Делгрен. Первый умер вскоре после заключения сделки, и теперь на хуторе хозяйничает его вдова, на пару с работником. Говорят, будто они делят постель. Во всяком случае, оба курят большие сигары, которые достают из одного ящика. Другой хозяин перебрался в унаследованный от родителей городской дом, а его сын, тучный молодой крестьянин, клянет меня на чем свет стоит, потому что я не разрешаю отстреливать дичь в моих владениях.)
План дома мы набросали еще до покупки земли. Тутайн, хороший рисовальщик, сделал чертеж. Изобразил тушью черные толстые стены. Дому мы отвели место недалеко от луга, на краю парка-заповедника с утесами. Тутайн хотел строить дом целиком из необработанных гранитных блоков, в память о норвежском высокогорном
Сбережения Тутайна от торговли лошадьми теперь были израсходованы; зато мы обрели дом и родину, а мой чудесный капитал должен был кормить нас и впредь. Кажется, мы вообще тогда не думали о будущем. Оно, наверное, представлялось нам тихим прозябанием, похожим на жизнь монахов. Наши цели отныне были внутренними: мы хотели, в любом случае, стать частью того куска природы, что составлял наше владение; хотели работать меньше, чем лесничие, и все-таки жить одной жизнью с деревьями и пустошью. Вскоре мы приняли решение: засадить пустошь молодыми дубами. А когда весной мы выгнали лошадей на траву, возник еще один план: обнести луг каменным ограждением.
Проходили годы. Ио рожала жеребят. Тутайн продавал их. Мы упорядочили отношения с соседями. Они жили далеко от нас, за холмами, так что мы даже не видели их домов. Они продавали нам сено и овес, солому и фрукты, масло, молоко, яйца, иногда немного мяса. Внешне наш образ жизни стал скромнее, чем был в Халмберге. Мы жили не аскетично; однако вино и шнапс сделались теперь редким удовольствием. Мои гонорары все больше и больше сокращались. Я работал над симфонией; другие музыкальные произведения вырастали лишь изредка. Годы походили друг на друга. Они были как один год, переживаемый много раз. Лес, поле, луг показывали нам, какое нынче время года. Мы совершали обычные каждодневные работы. Нас можно было бы принять за ленивых крестьян или бобылей. Зимой мы валили деревья и с помощью Ио доставляли их к дому. Часто нам помогал Стен Кьярвал. Весной, на протяжении нескольких недель, мы сажали молодые дубы. А вот поле обрабатывали не очень усердно. Сажали картофель, сеяли зерно, клевер и совсем немного сахарной свеклы. Стен Кьярвал одалживал нам свои сельскохозяйственные орудия. Летом мы распиливали и кололи на дрова давно срубленные древесные стволы. Осенью доставляли домой маленький урожай; разбрасывали по полю навоз; договаривались с кем-нибудь из батраков, чтобы его запахали. Если выдавались красивые или теплые дни, если нас одолевала скука или на душе было неспокойно, мы понемногу строили гранитную ограду. Дома тоже находились дела — что-то приколачивать, красить. Ну и повседневные заботы: уход за кобылой и жеребенком, приготовление пищи, уборка. Потом еще бывали поездки по окрестностям, в коляске или на санях, — большая радость. Периодические посещения портового города: ради покупок. Иногда мы сидели час-другой в ресторане отеля; реже ходили на танцплощадку и наблюдали за парами — молодыми, более зрелого возраста и разновозрастными. Мы не хотели забывать, что именно такие пары созидают человеческий мир, здесь, как и повсюду, — сами же мы относимся, можно сказать, к
Парни скорее похожи на животных. Они вообще не знают любви — только ревность. Им главное
Волнительно наблюдать за людьми. Они настолько слепы, настолько глупы, зависимы от своих инстинктов… Причитания священников не производят на них впечатления. Проклятия стариков не царапают им кожу. Это
Мы с Тутайном были доброжелательными, ни на что не претендующими наблюдателями.
Мы очень рано начали собирать и укреплять наши воспоминания. Естественная предрасположенность Тутайна к тому, чтобы накапливать впечатления, теории и факты, благоприятствовала этой сладостной страсти. Всего за несколько лет он не только приобрел значительное общее образование, но и быстро привел эту чуждую ученость в новый порядок, отделил плевелы от пшеничных зерен и смешал ценный остаток с собственными чувствами и познаниями. В его мозгу не удержалась целиком ни одна книга, не сохранились те дурацкие обязательные подстрочные примечания, посредством которых ученые превращают свои сочинения в солому; у Тутайна все знания обретали правильный вид, проходя через слух, вкус, запах, глаза, желудок, почки и чресла. (Я уже однажды писал об этом.) Его глаза с равной прозорливостью устремляли взгляд
— Никто не помнит собственного рождения, — однажды сказал он, — а значит, никто и не рождался иначе как в рассказах своих родителей и тетушек, которые чувствовали себя обязанными поведать ему об этом. Наше сознание разгорается постепенно; и теперь, обретя полную силу, говорит нам, что прежде, чем оно разгорелось, не было ничего — ни времени, ни мирового пространства. Сознание постоянно спорит с историей и стыдится отцовского семени. Мы стыдимся своего начала и, насколько это возможно, отрицаем неизбежность конца.
Я спросил его об Ангулеме.
— Вероятно, это лишь иллюзия, — сказал он спокойно, — ибо наступившее потом слишком сильно противоречит той одноразовой картине. Ангулем — это только имя. Если та картина когда-то и существовала
— Имя у тебя французское, — заметил я.
—
Он не хотел верить, что когда-то знал своего отца. И сожалел о легкомысленных словах, слетевших с его губ. Потому что не хотел быть столь сильно обманутым, столь непоправимо отвергнутым тем человеком, который умел изобретать искусные механизмы, ни в чем не виноватые. Я так никогда и не понял, соврал ли Тутайн в тот день или неосторожно приоткрыл свою величайшую тайну.
Я пытался ощупью вернуться в собственное детство. Родители моей мамы и отец отца не дожили до моего рождения{6}. Бабушка, о которой мне говорили, что я ее знал, умерла — как мать Тутайна, умершая, когда ему шел пятый год (так ему рассказывали), — на пятом году моей жизни. Я ее не помню. Ничего от ее облика во мне не осталось. А между тем, судя по рассказам, я каждый день входил в ее дом и выходил оттуда. Один дагеротип, в серебряной лиственной рамочке, совершенно почерневшей от времени, позже показывал мне женщину с седыми расчесанными на пробор волосами, женщину, которую я уже тогда не помнил. Но я вспоминаю песню, которую за год до того (мне было четыре — в этом возрасте Тутайн вошел в лавку своего отца) пела для меня одна из моих тетушек. Песню с нелепой мелодией, какую я с тех пор никогда больше не слышал. И текст песни был таким же смехотворным: «Ранним утром — когда петух закричит, но прежде, чем перепел закурлычет…»{7} Я и сейчас отчетливо вижу: тетушка стоит в мансарде перед зеркалом{8}, она распустила две седые косы, расчесала их, снова заплела и теперь укладывает вокруг головы, напевая песню про петуха и перепела. Я помню ее голую тонкую шею и верхнюю часть белой груди (она, наверное, только что обнажила грудь, чтобы умыться). Мне вспоминается даже запах ее мочи, хотя я не знаю, когда мог его заметить. Это вообще первый запах, с неудовольствием отмеченный мною. (На дорогах, по которым я ходил, всегда была вонь, вызывавшая у меня отвращение. Мне приходилось преодолевать себя, чтобы не стать жертвой своей обостренной восприимчивости. Я иногда думаю, что много поколений назад мои предки были забойщиками скота или крестьянами, которые сами ходили за плугом. Некоторые предки, как мне рассказывали, действительно жили в сельской местности; но они обитали в господских домах. Они занимались тем, что гнали шнапс и опускали, когда нужно, шлагбаумы, чтобы получить от проезжающих мимо по шиллингу за проезд.) И все это уже исчезло с поверхности земли к тому моменту, когда умерла моя бабушка. Я не сомневаюсь в этом, хотя мог бы возразить себе, что из всего времени, прошедшего, пока мне не исполнилось семь или восемь лет, в моем сознании сохранились только отдельные предметы. Деревянный насос, сделанный из цельного десятиметрового ствола; висячая лампа с красным стеклянным куполом, горевшая над моей кроватью; сама кровать. Ощущение мягкой перины; и что я соприкасался с голым бедром мамы, когда она брала меня к себе в постель, потому что я во сне начинал плакать и от страха вскрикивал. (Голое бедро с большим шрамом, который остался от отломившейся, острой как нож ветки яблони.) Даже три первых школьных года не оставили отчетливого следа в моей памяти. Лица учителей, научивших меня читать, писать и считать, поблекли. Помню, что я, сидя за черной просмоленной партой, в перерывах между занятиями съедал бутерброд. Парту каждый день смолили заново; так же и бутерброд всегда был одним и тем же — с ветчиной. Я карабкался по канату, привязанному к потолочной балке… Одноклассники, чьих лиц я уже не помню, рассказали мне об учителе по имени Зирк — когда он заболел и не пришел на занятия (позже в тот день я его, кажется, видел лежащим за стеклянной стеной веранды: он поднял голову и посмотрел на меня), — что его будто бы похитили цыгане… Общими сортирами для учеников я никогда не пользовался: они казались мне недостаточно чистыми. Но из грязи я «готовил обед» и
Мне, ребенку, принадлежало чучело кролика. С ним связана особая история. Сам я забыл о рождении — о происхождении — этого безжизненного зверька. Я только помню, что в конце концов он погиб, стукнувшись о ступеньку ведущей в подвал лестницы. Я его не любил. Не помню, чтобы когда-нибудь любил его. И все-таки упомянутая история говорит о том, что поначалу дело обстояло иначе. Имеется даже документ, подтверждающий, что когда-то дело обстояло иначе. Некий человек, которого называли фотографом, изготовил мое изображение. Это был фотограф старой школы, который ощущал себя художником и расхаживал по ковру своего ателье в бархатном пиджаке и при черном галстуке. Я отказывался фотографироваться. Отказывался точно так же, как отказывался на протяжении всей жизни мой дед. Дед имел в виду, что он такого
— Если бы они стерлись, в твоем прошлом не осталось бы ничего, — сказал Тутайн. — А я был сильным парнем в этом возрасте — в двенадцать или тринадцать лет, — несмотря на скудную пищу, которую получал. И священник, который вел занятия в воскресной школе, призвал на помощь свой опыт, подсказавший ему, что сильные и здоровые тела — это сосуды греха. Поэтому он донимал меня всяческими намеками, вопросами и поучениями. Но поскольку я был очень одиноким и ожесточившимся, я разочаровал его, не подтвердив таких подозрений. Тем не менее из его речей я понял, что мне не уйти от искушения, что я вынужден буду уступить соблазну, что уже избран
— Мы не за один день превратились в убогих взрослых. Много дней, много ночей расходовали на нас свет и тьму, пока мы не сделались здравомыслящими.
— Это мы-то? — переспросил он. — Мы с тобой
— По крайней мере, одно лето мы живем как во сне, — сказал я. — Я еще помню те теплые вечера. Под старыми липами теплый воздух стоял как живое животное, которое привязали к стволу. Мальчишки постарше играли: «Когда петух заголосит, когда ветер засвистит…»; они разбегались по темным улицам, словно тени, не имеющие лица, и исчезали в кустах, в заброшенных лачугах. Они издавали странные, будоражащие звуки, которые я никогда не умел истолковать. Тогда случалось многое, чего я и сегодня не понимаю, потому что не принимал в этом участия. Позже в такие игры больше не играли. Липы были срублены, лачуги снесены, кусты прорежены, старая печь для обжига извести распалась на белые куски. Крики навсегда умолкли. Это означало конец мальчишеских братств в нашем районе. Еще прежде были изничтожены выгоны для скота; живые изгороди — выкорчеваны, лужи — засыпаны глиной; коровы исчезли.
— В то время, — сказал Тутайн, — все вещи были
Мы с ним часто говорили
— В теплые осенние вечера луна иногда бывала большой, — рассказывал я, — и ее свет падал на серую щипцовую стену нашего дома, не имевшую окон. Дети, взобравшиеся на ходули, прислонялись к этой стене. Иногда они отваживались выскочить и на дорогу, но вновь и вновь возвращались к серой стене. Они переговаривались. Никто уже не помнит о чем. Я шагнул на своих ходулях к Мими — да, ее звали Мими, как и куклу шляпника, о которой рассказывал Эгиль, — и навалился на нее, а она, тоже на ходулях, стояла, прислонившись к стене. Я ее поцеловал{11}, и она не могла обороняться, поскольку держалась за рукояти ходулей, чтобы не упасть. Я уже не помню, почему ее поцеловал. Я это совершенно забыл. Как и твой грубый одноклассник наверняка забыл, почему он поцеловал тебя. Однако последствия своего поцелуя я не забыл. Все дети как один закричали (а луна очень ярко светила на серую стену, и вокруг было очень тихо — тихо в кронах лип и тихо в старых лачугах на другой стороне улицы, и наверняка пахло цветами; я в то время еще не различал запахи гиацинтов, сирени, жасмина и левкоев; даже времена года оставались для меня неотчетливыми, и зимой я порой стоял без движения на каком-нибудь перекрестке, не сознавая, что мне холодно); они, значит, закричали в один голос: «Бяда! — у них получалось не
Против меня было много свидетелей: две ее сестры и брат Нико. (Гемма захотела назвать сына Николаем.) Мими вскоре умерла. От дифтерита. Моя мама, когда это случилось, сказала мне, что Мими умерла. Я сделал вид, будто не услышал сказанного. Мама спросила, не хочу ли я увидеть Мими. Я сказал, что нет. Но потом все-таки пошел туда. Мими я не узнал. Тогда я верил, что именно я убил ее; но раскаяния, можно сказать, не чувствовал. Никто, похоже, не считал нужным меня обвинять. Даже сестры и брат умершей девочки не напомнили мне о поцелуе. Они, казалось, совершенно забыли о моем преступлении.
— Так значит, Эллена была не первой твоей возлюбленной, — сказал Тутайн. — И не первой, которая умерла.
— Я не любил Мими, — ответил я.
— Ты просто не помнишь, что любил ее, — настаивал Тутайн.
— Я был тогда ребенком, — возразил я, — и о девочках ничего не знал.
— Болезнь справилась с этим не хуже, чем я, — сказал он. — В моем случае просто не подвернулось никакой внезапной болезни…
— Бабушка у Мими была жадной, — продолжил я, — была женщиной состоятельной, но жадной. Отец Мими владел жалкой мелочной лавкой; возможно, он задолжал своей матери, потому что семья у него была большая. И бабушка решила, что имеет определенные права. Она настояла, чтобы Мими получила могилу для бедных. (Она терпеть не могла Мими. Она терпеть не могла и единственного сына лавочника: колотила внука по любому поводу. Бедному Нико частенько от нее доставалось.) У нас не говорят «очередная могила» или «могила для бедных», а говорят «обычная могила», что звучит чуть-чуть тактичнее. На каждом из удлиненных холмиков за счет общины высаживалась большая туя — даже если родственники уже установили в головах мертвеца маленькую табличку, — и со временем эта беднейшая часть кладбища стала напоминать беспросветный лес. И там пели соловьи, когда приходила их пора. (В те годы еще не вошло в обычай перекапывать могилы с целью их вторичного использования; кладбище было новое, с большой территорией.)
Теперь и мои родители покоятся там. Но не в упомянутом мною лесу. А в том месте, где все надгробия имеют каменные фундаменты{12}. Яму для гроба роют глубиной в два метра (на лучших участках), это всё мне тогда подробно объяснил могильщик. Я сам видел, как каменщик работает над фундаментом. В глубине можно было увидеть часть еще совсем нового гроба; зелень опущенного вместе с ним в землю венка даже не пожелтела. Моего деда — рассказывал отец — похоронили еще на старом кладбище, на глубине в пять метров{13}. Позже на его гроб из тяжелой дубовой древесины поставили гроб моей бабушки. — Когда через два или три года бабушка Мими умерла, девочку выкопали из могилы и перенесли ее скудные останки на более достойное место (ведь теперь лавочник оказался наследником значительного состояния). Я иногда тайком приходил на кладбище. Однажды я не нашел белую мраморную табличку с именем девочки. И даже деревце туи исчезло. Вместо холмика — разровненная граблями земля, ужасная рана в вечнозеленом лесу. Я, смущаясь, заговорил с могильщиком. Он отправился со мной на новое место. Сказал: «Нам пришлось ее выкопать. Она теперь покоится на лучшем участке. Все вышло как-то нелепо… От нее почитай что ничего не осталось. Только кости. Они были снежно-белыми». — «Но они хоть лежали в ящике?» — Я употребил это слово, «ящик». И могильщик ответил: «Гроб развалился. Он весь прогнил. В такое даже трудно поверить, ведь прошло совсем мало лет». — «Кости
— Позже, — сказал Тутайн, — ты прихватил с собой обломок тазобедренной кости ныряльщика Аугустуса.
— Эта косточка все еще у меня, — сказал я. — А вот позвонок Мими пропал вместе с моими игрушками.
— И все же она была твоей возлюбленной, — сказал Тутайн.
— Мы были детьми, — возразил я.
— Но ты ее не забыл, — настаивал он.
— Тогдашние обстоятельства были достаточно жесткими, — сказал я.
— Если бы человек через каждые двадцать четыре часа все забывал… — протянул он{14}.
Я стал рассказывать дальше.
В одном склепе на этом кладбище стояли два гроба. Я разглядел их через незастекленные окна. Гробы стояли на полу из черных и белых плиток. Саркофаги из известняка, одинакового вида. Я удивился, что на них скопилось так много пыли. Венка, который намекал бы на посетителей, не было. Сюда явно никто не приходил. Склеп пребывал в полнейшем запустении. Ключ от него хранился у могильщика. Мне не хватило смелости попросить, чтобы могильщик меня туда впустил. Я знал историю человека, для которого каменщики построили склеп. Там покоились доктор медицинских наук Воке и его супруга. Доктор Воке был нашим семейным врачом, врачом моего деда и моих родителей. Мама с трудом его выносила, потому что у него постоянно были грязные руки и он пах своей лошадью. Маме он внушал отвращение. У него был слуга. Слуга с покрасневшими, вечно слезящимися глазами. Он жил — после смерти доктора — в приюте для бедных. Его хозяин умер миллионером. У нас в семье рассказывали всякие любопытные вещи про этого врача. Он был нашим соседом. Огромная лужа отделяла его дом от нашего. Этот дом так никогда и не был полностью достроен. Доктор Воке возводил его собственноручно, вместе со слугой, из краденых строительных материалов. Только две комнаты дома, кажется, с самого начала были завершены. В них жила молодая жена доктора. Доктор воровал. Крал то, что плохо лежит. Приучил к воровству и своих детей. По дороге он всегда собирал кирпичи. Проезжая мимо строительной площадки, не мог устоять перед искушением и под любым предлогом загружал в свою коляску кое-что из сложенных штабелями материалов. Приехав с визитом к больному, он жаловался, что замерз. И человек, к которому он приехал, должен был принести сена — из своего хлева или из соседского, — положить сено в коляску, чтобы доктор мог согреть ноги. Так доктор добывал пропитание для своей лошади. Его скупость была устрашающей и несравненной. Если умирал один из постоянных пациентов, доктор, не испытывая никакого сострадания к покойному, сожалел лишь о том, что потерял источник доходов. Но именно поэтому он боролся с грозящей его пациентам смертью как со своим личным врагом. Даже в ночные часы — неожиданно, не известив хозяев заранее, — он мог появиться у постели бального, чтобы убедиться в успехе предпринятых им лечебных мер. К постели бедного или незнакомого ему человека он приближался лишь в том случае, если еще до этого получал гонорар. У него было трое сыновей. Они росли на очень скудном рационе. В булочных доктор приобретал — почти даром — старый зачерствелый хлеб, который бросают разве что свиньям. И при этом произносил какую-нибудь ученую фразу: что, дескать, такой хлеб полезнее, чем свежий. Он никогда не мылся — во всяком случае, не употреблял мыла. Но его жена — которую он, наверное, очень любил — не ощущала на себе этой скупости. Когда ее видели на улице, она всегда была в белых лайковых перчатках выше локтей. Одевалась она элегантно; в обеих комнатах дома, которые с самого начала были полностью отделаны и вокруг которых постепенно нарастали другие части дома (к моменту смерти доктора все еще не достроенного), она расхаживала между унаследованными ею элегантными предметами мебели. Она часто сидела перед зеркалом, по сторонам которого даже среди бела дня горели свечи, и занималась макияжем. У нее было красивое, почти детское лицо. Никто не мог поверить, что она — мать троих мальчиков. Она умерла внезапно, еще молодой. Доктор тогда едва не тронулся умом. Он заперся с умершей. Она не должна была сгнить. Потратив неделю упорных трудов, доктор законсервировал тело — забальзамировал его. Он гордился своей работой. И показал ее кое-кому из соседей. Мой отец тоже видел мертвую жену доктора, в гробу. Это был узкий гроб из прочных оловянных пластин. Покойная лежала в шелковом платье. Одна грудь обнажена… Доктор показал крошечный след от укола на коже усопшей. «Затвердевание происходит изнутри наружу, — сказал он, — разлагаться она не будет». Казалось, он улыбается. Он дотронулся до голой груди. Грудь казалась твердой, как воск. — Но мой отец был недоверчивым. Он, конечно, ничего не ответил; однако позже настаивал на том, что доктор наверняка обманывал себя. — Оловянный гроб запаяли. Обшили белыми досками. И закопали в землю на отдаленном кладбище соседней деревни: в поселке, где я родился, тогда еще не было места для погребений. Очевидно, доктор принял неизбежное решение. Что надо жить дальше. Скупость вдохновляла его на еще худшие поступки, чем прежде. Он растил сыновей, давая им очень скудную пищу, которую готовил слуга. Жизнь мальчиков была далеко не радостной. Но отец обеспечил им учебу в гимназии. Они, один за другим, поступили в университет. Про них говорили, что они умные и старательные в учебе, но преисполнены ненависти к своему отцу. В детстве они никогда не играли с другими детьми, поскольку стыдились, что у них такой отец. Казалось, будто они и не жили никогда, — настолько безрадостным было их существование. Когда они выросли, их отец умер. Он заранее позаботился, чтобы смерть не застала его врасплох. Два врача дежурили возле постели больного, чтобы момент остановки сердца не прошел незамеченным. Смерть доктора должна была стать сигналом, чтобы его тело тотчас начали бальзамировать. Доктор не только боялся гниения, но и хотел напоследок воспользоваться своим богатством — очень поздно, конечно, и все-таки для него
— Хорошая история! — сказал Тутайн. — И ведь когда-то давно она была подлинной жизнью и подлинными чаяниями человека, который думал о смерти не меньше, чем о жизни. Который, может, и жил только ради того, чтобы умереть в соответствии со своими желаниями, ибо считал, что конец жизни важней, чем ее начало.
— Ручаюсь, что все так и было, — сказал я. — Мне уже исполнилось одиннадцать или двенадцать лет, когда старый слуга, прозябавший в приюте для бедных, навестил мою мать. Я сидел в комнате, когда он вошел. Я увидел его ужасно покрасневшие, слезящиеся глаза. К слезам примешивался гной. Мама налила ему шнапса, настоянного на черной смородине. Он отказывался, утверждая, что теперь воздерживается от алкоголя. Но когда учуял пряный аромат напитка, а мама продолжала его уговаривать, он не смог долее противиться соблазну. И стал рассказывать о хозяине. Ведь другого содержания в его жизни не было. Десятилетие за десятилетием он вместе со своим господином проходил через все испытания, навязанные скупостью. Как слуга доктора, как его кучер. Он сидел на облучке коляски в потрепанном пальтеце — днем ли, ночью ли, в любое время года, под пасмурным небом. Его прозвали
— Твой отец сохранил эту историю. И ты ее сохранил{15}. Но когда-нибудь она закончится. Когда кто-то украдет оловянные гробы и трухлявые кости все же будут похоронены, — сказал Тутайн.
— Это чужая история, — сказал я.
— Невозможно отделить свое от чужого, — возразил он. — Всё, что обрело какое-то место в нашем мозгу, является нашим достоянием. Твой дед покоится на глубине в пять метров, доктор и его жена покоятся в склепе. Это
— Мама рассказывала, — ответил я, — что иногда заставала доктора лежащим в постели и читающим. Это была жалкая постель, перина — в пестром пододеяльнике из клетчатого ситца. Даже в полдень он мог еще валяться в постели. — «Это удобно, это дешево, мадам, — говорил доктор, — я таким образом экономлю на отоплении. Я пополняю свои знания, как вы видите. Чтобы основательно изучить возможные сбои той причудливой машины, какой является человек, требуется целая жизнь. На человеческое тело можно воздействовать химикалиями, но это всегда непросто, и для этого нужно мужество. Я не могу представить себе, что Господь — в своем нутре — выглядит так же, как мы, и имеет такие же недостатки. Мои сомнения вполне оправданны». — Мама возмутилась. — «По
— Он забыл выплатить жалованье своему слуге или назначить ему ренту, — сказал Тутайн. — Наверное, он его ненавидел, потому что этот слуга не казался ему достаточно хорошим или красивым… ведь он сумел приспособиться к скупости хозяина (а вот жена доктора не стала приспосабливаться, и сыновья не стали — они от отца отвернулись).
— Человек вообще не может понять такую историю, если она происходила с другим, — сказал я.
— Мы и себя-то не можем понять, поскольку
Он
Ему уже исполнилось четырнадцать. Выбора у него не было. Он чувствовал себя даже более одиноким, чем прежде. Совершенно лишенным любви. Детство осталось позади: школа и то, как он разносил молоко, полоскал бутылки. В памяти Тутайна детство уподобилось побитому градом пшеничному полю, потому что его мечты о будущем улетели куда-то в необозримую даль. Тысячи блестящих, тщательно выточенных латунных колесиков, молоточки из отполированной стали, колокольчики из белой бронзы, отсчитывающие часы… Он вспомнил, как утешали его мысли о святых и странные молитвы, которые он к ним обращал. Особенно та молитва, которую он бормотал, когда впервые — тайком — ремонтировал напольные часы. Но все растворилось в уверенности, что вот сейчас Георг сидит на его спине и осуществляет
— Обычная школа для начинающих, — так выразился Тутайн. — Мне было трудно только две или три недели.
Уже тогда ему помогали его приятная внешность, юное незлобивое лицо, бескорыстная готовность помочь… Только через два года он вновь увидел Георга. Тутайн к тому времени еще не успел измениться, но изменился Георг. Он, конечно, помнил о былой дружбе и клятве. Но теперь истолковывал их по-другому. Все мысли и слова меняются — по образу и подобию человека, который мыслит или произносит эти слова. Нет ничего надежного. Существует только множество мнений. Добро может быть извращено. Любовь может быть извращена.
Свобода может быть извращена. Клятвы могут быть нарушены. Однако, по правде говоря, ничто не нарушается и не подвергается извращению. Человек — это лишь сосуд. В некоторых сосудах вино мутнеет или вообще скисает. Слова и мысли: договоренности — это непрочные мосты, которые легко обрушиваются. Идеалы пребывают в устрашающем одиночестве. Именно идеалов человек должен стыдиться больше всего. Дружба так же полна опасностей, как любовь. Георг не уклонился от встречи с Тутайном. Наверное, ему льстило, что красивый юнга в синих брюках и матросской блузе — его друг. Он даже, по подсказке сердца, решил стать соблазнителем. Он, сам еще почти ребенок, взял Тутайна с собой в бордель, чтобы их объединил грех, объединило грубое удовольствие. Тутайн, которому впервые предстояло войти в такое заведение, сперва колебался. Он не уклонился от этого переживания. Но потом чувствовал, что осквернил себя. И исповедался незнакомому священнику.
— Это была одна из моих последних исповедей, — сказал Тутайн. — Я исповедался и многое вычеркнул из памяти. Я знал, что столкнулся отнюдь не с чем-то
«Противиться? — тихо переспросил Тутайн. — Можно ли противиться, если искушение возникает внезапно, опережая саму мысль о нем?»
Он уже не помнит, отпустил ли ему священник грехи, не запугивая и не пытаясь поучать. Получив благословение, Тутайн тотчас удалился — позабывший о правилах поведения в церкви и словно оглушенный, без каких бы то ни было осуществимых намерений.
— Уже тогда, — сказал он, — я оправдывал себя внезапностью охватившего меня чувства. Я, наверное, легко поддаюсь всякого рода влияниям, я по отношению к ним беззащитен. Так и получилось, что я начал мало-помалу
— Считаешь ли ты возможным, — спросил я еще раз, — что существует персонифицированный Бог?
— Я считаю это совершенно невозможным, — сказал он. — Даже в вере должна быть какая-то логика, правдоподобие; тот, кто сам не имеет опыта общения с Богом, не может полагаться на одни лишь слова. Это было шагом назад: когда люди убили звероголовых богов Египта и наделили одного человека таким совершенством, что он смог заполнить собою всё небо и все времена. Бог — нигде; его иносказательный образ — Нуль{21}, который, сам по себе, есть самое неэффективное из всех чисел: потому что это
Вероятно, в ближайшие годы у Тутайна не было времени, чтобы осуществить свою цель, или же ему не хватало потребной для этого силы. Поскольку он теперь с трудом заставлял себя молиться,
— Почему именно орла? — спросил я.
— Он был самым роскошным представителем животного мира, которого я обнаружил в альбоме татуировщика. Самая дорогая работа. Мне пришлось два долгих вечера сидеть у мастера. Он обещал мне так тщательно прорисовать перья, что шрама больше нельзя будет разглядеть.
— Нельзя разглядеть, — эхом откликнулся я.
— Шрам теперь лишь с трудом можно отыскать, — уточнил Тутайн.
Он никогда не забудет Георга. Больше того: он и те доски над навозной ямой никогда не забудет. Прогретые солнцем растрескавшиеся доски… Нет, все-таки
— А самое странное — тот жизненный опыт, который мы обретаем благодаря необычному всплеску чувств, — сказал я. — Существует наивысший — индивидуальный для каждого человека —
— Вероятно, — сказал Тутайн, — это происходит еще тогда, когда мы носим тесные, все больше разбухающие штаны.
— Выше этой отметки, — продолжил я, — не поднимается ни одно переживание. А вот поводы для такого прилива чувств могут быть самыми разными. Почти для всех людей это любовь. Для меня же, помимо любви, — еще и музыка.
— Расскажи мне про музыку, — попросил он.
— Хорошо, — согласился я. — Это началось с моего отца. Все начинается с отца или с матери. Мой отец был музыкальным, он любил музыку. Он предпочитал драматическим спектаклям оперу. Он не получил музыкального образования. И мог только слушать. Для него важны были мелодия, строфика, ритм. Он охотно посещал ресторанчики, где играла музыка. Он любил музыку «хорошую», но «легкую». Эти понятия никогда точно не определялись. Моцарта отец тоже относил к такой музыке. В то время моцартовские симфонии еще исполнялись в кофейнях. (А на сто и сколько-то десятков лет раньше в кофейне могли сыграть и «Бранденбургские концерты» Баха.) В то время, когда я был ребенком, все восхищались тенорами и певицами. Внезапно «обнаруживали» каких-то кучеров или столяров, богатые дамы тратили большие средства на то, чтобы обучить их певческому искусству. Тогда люди меньше стыдились своих эмоций. — «Сегодня можно было хорошо разглядеть груди Царицы Ночи{27}…» — такие фразы я иногда слышал от отца. Он порой пересказывал и эпизоды скандальной хроники, касающейся жизни знаменитостей. Я не понимал, как такое возможно: что толпа поклонников, скажем, выпрягает лошадей из экипажа оперной дивы, после чего два или три счастливца сами впрягаются в эту повозку, чтобы доставить ее неизвестно куда… По дороге в школу я ежедневно проходил мимо старого концертного зала с позолоченным стеклянным куполом, напоминающего здание парламента или Верховного суда{28}. Впрочем, стены давно почернели от копоти из-за близости гавани и чугунолитейного завода. В полуподвале, похожем на медвежий вольер, за зарешеченными высокими окнами с закругленным верхом стучали паровые машины и жужжали генераторы постоянного тока. Паровые котлы, встроенные в красные кирпичные стены, — их можно было рассмотреть в глубине, заглянув в окно, — внушали мне ужас. Они источали путающее тепло и, казалось, готовы были в любой момент взорваться. Однажды я тоже пел в этом концертном зале, как мальчик из хора. Я стоял непосредственно под органом. Сквозь отверстия больших оловянных труб я мог разглядеть высоко наверху флейтовый регистр — деревянные трубы, меньшие по размеру, сделанные из дубовых стволов, — и таинственную путаницу волн и абстрактных фигур. Все было очень таинственно. Этот мир еще и звучал: он был менее прозрачным, чем наш. Обычные представления о причинах и следствиях здесь словно теряли силу, погрузившись в дремоту. В тот день я слышал над собой орган: великое звучное дыхание Пана, гремящее буйство земли.
— Ты это услышал, другие не услышали, — холодно отметил Тутайн.
— Музыка всегда случалась где-то вне дома, в людской толчее. Нужно было ехать далеко, на трамвае. А прежде надеть свой лучший костюм. Мама брызгала на себя кёльнской водой и прикалывала к груди большой аметист в золотой оправе. Отец брал трость и жесткую шляпу-котелок, закуривал сигару. Часто на улицах было уже темно, мостовые — грязные и влажные. Все начиналось с прохода по узкой извилистой тропе, обрамленной старыми живыми изгородями из боярышника; весной эти кусты покрывались белыми цветами, зимой стояли черные и голые, трещали и свистели. Все и заканчивалось проходом по узкой извилистой тропе. Старые кусты боярышника вновь и вновь видели, как я, усталый, висну на руке у мамы или отца — испуганный, с закрытыми глазами; как безвольно шагаю вперед, с пеплом недавних переживаний в сердце и с мечтой о горячей печке. А отец вновь и вновь возмущался непролазной грязью на дороге, темнотой. — «Календарь обещал лунный свет», — ерничал он. Несмотря на некоторые недоразумения, с отцом было очень приятно куда-то ходить, потому что он, казалось, всегда точно знал, как следует вести себя сообразно обстоятельствам, месту, поводу, времени года и суток, чтобы выглядеть безупречным бюргером и джентльменом. Он был
Одна актриса повторила за ним:
Режиссер сказал: «Боже ты мой… Послушайте! Вы понимаете, что такое
Режиссер перебил ее: «Моя дорогая, дражайшая! Теперь душа и глумливость совершенно куда-то пропали, а сгусток тьмы поистине превратился в тьму невнятицы. Не могли бы мы немножечко усилить
Актриса сказала:
Режиссер: «Теперь, милочка, двустишие, как это ни грустно, совсем сломалось.
Она продекламировала:
Режиссер сказал: «Нет-нет». — Актриса сказала: «Это просто невозможно выговорить». — Режиссер сказал: «Вы не понимаете текст». — Актриса сказала: «Потому что он непонятный». — Режиссер сказал: «
Режиссер сказал: «Теперь я вас попрошу
Тутайн засмеялся. Сказал:
— Это хороший метод, чтобы учить стихи.
— И чтобы
— Каждый может дать лишь то, чем владеет, — сказал Тутайн, — не больше и не меньше. Один владеет исполнительской техникой, другой — музыкой. Я в самом деле хотел бы узнать, почему Моцарт должен был быть почти карликом — малорослым нервным человеком. Неужели в самом деле Адонис не мог бы сочинять музыку, если бы он родился с настроенной на это душой? Неужели не существует особого случая двойной мутации: химической универсальности, вмешивающейся в процесс развития гормонов, которая привела бы к тому, что дух и тело стали бы
Я не ответил ему. Я думал о том, как трудно, к примеру, осуществить хорошую постановку «Дон Жуана». Увертюра так легко выходит из-под контроля, певцы портят музыку невыносимой манерностью. Мировоззрение Моцарта, выраженное в строфах язвительной заключительной сцены{35} — это примирение с чувственными влечениями, — затушевывается. Как правило, вся эта сцена — и так было с самого начала — опускается. Мир нельзя улучшить. Социальный вопрос нельзя решить. Неграм нельзя вернуть Африку. Животным нельзя предоставить какую-то часть света. Прелюдии и фуги «Хорошо темперированного клавира» можно понимать по-разному. Можно не обращать внимания на то обстоятельство, что Иоганн Себастьян Бах почти непрерывно склоняется к трагическому мировидению. Хотя сам строй баховской мысли, повлиявший на его композиционную манеру, проникнут болью. Ценность произведений искусства нельзя определять посредством демократического голосования. Иначе все гении были бы обезглавлены, повешены, утоплены. Из-за их непростительных преступлений и еще худшего греха — необщедоступности.
— Это были праздничные прогулки, прочь от дома, по извилистой тропе, — продолжил я. — Так я узнал и квартеты Моцарта: сидя за чашкой шоколада, увенчанного взбитыми сливками. Мама сидела рядом — в темном костюме или даже в шелковом платье. Отец — в сером или черном котелке; с прогулочной тростью из эбенового дерева, заканчивающейся рукояткой из слоновой кости. (У него была только одна эта трость, по крайней мере в то время; а вот у деда их было больше сотни, изготовленных из всех сортов древесины, какие только есть на земле: из индонезийской пальмы, бакаута, кокоболо, падука, змеиного дерева, эбенового дерева, тиса, гваякума; он носил серый цилиндр, тогда как мой отец довольствовался котелком.) Если ему не хотелось крабового супа, мы шли в какую-нибудь пивную, предлагавшую другие лакомства. Время от времени случалось, что мама высказывала желание поужинать в одном из «больших» ресторанов. И тогда мы сидели у окна «Мюнстера», или «Ормонда», или «Городских ворот», или старого «Вёлле»; у окна, занавешенного кружевными сборчатыми шторами ручной работы, за столом, покрытым белоснежной льняной скатертью, — и после того, как мама выбирала еду и кельнер пододвигал поближе винную карту, отец говорил: «Ах вот как! У вас, значит, винная принудиловка». — Как будто он не знал этого или забыл — или, наоборот, хотел это подчеркнуть. Он ничего не понимал в винах; мама же не хотела выбирать; поэтому он, уставившись в винную карту, в конце концов говорил: «Принесите нам бутылку бордо, за которое заведение может поручиться; но не очень старого и не слишком дорогого». — Это он умел сказать так, чтобы кельнер, по крайней мере, предположил, что имеет дело со знатоком. Отец знал точную меру своего человеческого достоинства и меру текущего момента; то и другое, казалось, чудесным образом согласовывалось с содержимым его кошелька. Когда мы, к примеру, посещали большую рождественскую ярмарку, со всеми ее пыхтящими вспыхивающими светящимися скользящими крутящимися ныряющими-в-туннели и поющими-колыбельные то-в-горку-то-с-горки-влекущими каруселями, балаганами, лотками с выпечкой, лотками с вафлями, лотками с жареными колбасками, «импровизированными варьете», автоматами, синематографами, «вальдкирхскими оргáнами», «русскими качелями», «ведьмовскими качелями», «матросскими воздушными качелями», кабинетами аномалий, обезьяньими и собачьими театрами, шарманщиками и продавцами картинок, силомерами «Ударь Лукаса», вкусным-превкусным турецким медом, воздушным рисом, воздушной кукурузой, сладкими девочками и леденцами на палочках, школьными фуражками, школьницами «поцелуй-меня» и школьницами «залезь-ко-мне-под-юбку», борцами в набедренных повязках из поддельных тигровых шкур, облегчающими-свой-мочевой-пузырь-
— Это было время и моей юности в том же городе, — сказал Тутайн. — Моей юности, как разносчика молока.
— Большой город… — сказал я. — Много сфер, пересекающихся между собой. Каждый видит этот город по-своему. А колокола на церковных башнях обозревают всё сверху:
Этот жизненный опыт мне в меньшей мере по плечу, чем тебе. Я не научился
— Я, конечно, не был несчастней тебя, — согласился он. — Я даже долгое время пользовался теми утешениями, которые Церковь готова предоставить бедным, — и мне этого хватало для счастья.
— Меня никогда не покидал страх. Страх, вызванный тем, что я вообще родился на свет. Я постоянно боялся сюрпризов, которые принесет завтрашний день. Непредсказуемого вопроса учителя, неожиданного требования отца. Его власть над кельнерами и кондукторами была также властью надо мной. Разжиженная кровь… Истощившееся мужское семя…
Он сказал:
— Ты просто платишь по счетам, ты платил по счетам — как и все прочие. Это правда:
Он зачитал мне эти стихи из какой-то книги. Он сказал:
— Даже великий греческий поэт высказывается в пользу бюргерских добродетелей. Да, греки, они во всем для нас образец… Греческий мрамор, молодые мужчины с красиво выгнутыми складками в паху… Об одних только греческих колоннах можно читать лекции на протяжении трех семестров… Греки неохотно мылись, лгали, любили похвастаться, подолгу стояли на перекрестках, сплевывая на землю и изрекая мудрые мысли, подтирали задницу четырьмя гладкими камушками. — С тех пор прошло две тысячи лет, и теперь у нас наконец есть туалетная бумага. Это гигантский прогресс европейцев (включая Америку). Первоклассное культурное достижение. Гарантия восхождения души в высшие сферы. Только не присматривайся слишком пристально. Воспользовавшись лифтом «Отче наш…», можно добраться аж до тридцать третьего этажа. А это, как ни крути,
Такими рассказами мы обменивались. Мы строили этот город, каким он был когда-то: строили его башни, гавань, суда, верфи, старый концертный зал, театр, школы, улицы, «Коммерческий отель для моряков», «Ормонд», «Мюнстер», «Старый сельский дом», «Белого жеребца», молочную лавку, музей с греческим мрамором и итальянскими гипсовыми слепками, парадные жилых домов, кровать Тутайна, мою кровать, школьных товарищей Тутайна, моих школьных товарищей, Башню Убийцы, Ратушную площадь, трамвай, разбившиеся молочные бутылки, растекающееся по полу молоко… Рим строился не за один день…
Это правда: между тринадцатью и четырнадцатью годами я начал сочинять музыку{39}, скорее незадолго до того, как свалился в подвал. Примитивные гармонии и примитивные мелодии, со скверно проработанной фактурой. Удивительно бесцветные или неподлинные душевные движения: музыкальное дарование еще никак не проявляло себя. Только фальшивое усердие было действенным. Слово «музыка» тогда означало для меня: музыка в кофейнях, оперная музыка, опереточная музыка, музыка оркестриона, модные шлягеры, слабенький раствор школьного хорового пения. Первые пошлости, которые я услышал, были
— Ты был слабаком по части любви, — сказал Тутайн.
— Неправда, — возразил я. — Я грезил не только о музыке, но и об этой необузданной протеистической силе; в меня тоже проникло каменное острие, смазанное чудодейственной слюной: стрела Амура.
Я вздрогнул, когда оно попало в меня, как вздрагивает всякая улитка; я только не знал, что это за оружие. Я был еще слишком юным, мои чресла были еще бессильными. Лишь позднее, когда меня, уже обладающего более ясным сознанием, поразила стрела арбалета, я распознал — задним числом — и характер того события, что осталось у меня за спиной.
— Расскажи, — попросил он.
Я начал рассказывать.
— После двадцати лет брака моя мама еще раз вернулась на родину и в свои девичьи воспоминания{46}. Повод для этого путешествия был достаточно простым. Ее отец, мой дед, был в свое время похоронен в
Мачеха, исполненная немого отчаяния, раздела ее, вымыла всю нижнюю часть тела — от пупка до ступней. Несчастье казалось неизмеримо большим. Рихарда настигло наказание. Сестра обвиняла сестру. Но зато мальчик и девочка полностью помирились. Он привел ее в какой-то дощатый сарай, спустил штаны и показал кровавые полосы на самой круглой части своего тела. «Била собачьей плеткой, — сказал он, — даже рубашки на мне не оставила. Такая зверюга! Я только сегодня более или менее могу ходить». Девочка приняла решение. Она отправилась вместе с Рихардом в дом
Это воспоминания «из вторых рук», — сказал я. — Все они, более или менее отчетливо, впечатались в мой мозг за
Может, это был всего лишь покрытый дерном край канавы. «Заулок» предстает в этом рассказе чуть ли не как идеальное место для преступлений, а был, может быть, лишь заурядной идиллической тупиковой улочкой… Старая крестьянка — не знаю точно когда — угостила мою маму свежеиспеченным хлебом. Дала ей большой, как колесо, ломоть ржаного хлеба, намазав его сперва маслом, потом черным сливовым повидлом, а поверх всего этого — еще и коричневым густым медом. Я не знаю, кто была эта добрая и щедрая женщина. Может, моя прабабушка?
— Это уже история, Аниас: человеческая история, донесенная до нас преданием, но подвергшаяся искажению, — то есть нечто изначально вполне реальное, однако утратившее свою реальность, — сказал Тутайн. — Это история твоей матери. Обладающая точно такой же значимостью, что и история Александра Великого, или царицы Савской, или королевы Наваррской, или Клеопатры, или русской царицы Екатерины. Историю всех людей сохранить невозможно. Она будет забыта. Постепенно забудется все. История моих родителей уже почти забыта, хотя я, их сын, еще жив. Только часовая лавка моего отца — похожая на лабораторию некроманта — до сих пор существует за колоннами и опорными столбами многооконной галереи. Некоторые люди полагают, что все повторяется. Все в мире будто бы представляет собой
Тутайн, помолчав, продолжил:
— Люди на протяжении истории постоянно
— Если она любит, — сказал я, — если именно она любит, тогда должны быть мужские и женские души.
— Ты ошибаешься, — возразил он. — Тело, что очевидно, — двойственный образ; оно призвано к исполнению одной определенной функции. Все ангелы — существа мужского пола, никто в этом не сомневается; и все мы любим гермафродита — если решаемся заглянуть в глубину собственной души. Правда, такое признание нарушает порядок тварного мира и противоречит религиям (хотя я не знаю, почему именно они должны быть столь ханжескими). Когда по весне деревья, кусты и просторные луга начинают цвести и от всего сердца испускать ароматы, а птицы, чувствуя прилив производительной силы, щебечут и свистят, тогда
— Но она слепа, хотя и могла бы смотреть яснейшими глазами тела, — сказал я.
— Не слепа, а ужасно
— Разве не красота является приманкой для нашей любви? Я почти уверен, что это так, — сказал я.
— Красота или не красота… — раздумчиво протянул он. — Я не сумел бы определить сущность
— Любовь все-таки заключена где-то в нашем нутре, — сказал я, — она ведь прибывает и убывает
— Ты совершенно прав, — согласился он. — Любовь — одна из многих функций души, но и тело в этом добросовестно участвует — или
Я сказал:
— Глаза в этом тоже соучаствуют, не так ли? А значит, красота не может полностью укрыться от нашего чувственного восприятия и своими магическими силами тоже (наряду с некоторыми другими факторами) воздействует на любовь.
— Это идеалистическое представление об интересующем нас процессе, — возразил он, — и в таком представлении содержится много фальши. Ты не хочешь отказаться от понятия «красота». Ну что ж… Возьмем греческий мрамор. Мы ведь любим не только статуи из греческого мрамора или египетского гранита. Мы бы и не любили их, если бы камень ожил, как это случилось с Пигмалионом. Нам с тобой однажды встретилась такая ходячая статуя. Ты, наверное, забыл. Это было в Халмберге, в парной бане. Туда она, эта статуя, и вошла. Через дверь, из раздевалки, — прекрасная и нагая. Соразмерная. С отчетливо разработанными грудными мускулами; с маленькими темными сосками и ареолами, словно очерченными циркулем; с безупречным животом, полным каких-то
— Да, она ходит по менее проторенным путям, — согласился я.
Моя мама провела в Гастове еще несколько дней, в мечтательном полузабытьи, а потом мы отправились дальше, по направлению к побережью, и приехали в маленький, окруженный озерами городок, расположенный у реки, по которой плавали колесные пароходы, — посреди огромной плоской прибрежной равнины. В нескольких километрах оттуда виднелся холм, а на линии горизонта вырисовывались стены застывших темных лесов. По краям озер рос высокий, постоянно шумящий камыш, а берега реки были окаймлены кувшинками с их большими, восковыми, покачивающимися на плаву листьями. Цветы — ярко-желтые и белые; нежные, словно плоть; выходящие из зеленых почек-лодочек. Таким предстал перед нами город Небель. Шесть тысяч человек проживало в нем. Некоторые относились к широко разветвленному семейству Бонин, давшему это имя — после ее вступления в брак — и сестре моего дедушки. Рихард Бонин, двоюродный брат моей мамы и ее друг детства, имел в этом городе магазин. Был здесь еще и пекарь с такой же фамилией, благословенный множеством детей, которые, в свою очередь, тоже нарожали детей. Вокруг, на плоской равнине, жили и другие дальние родственники. Их всех — или, по крайней мере, некоторых — собиралась навестить моя мама.
Едва приехав в Небель, я сразу почувствовал, что обстановка здесь легче и дружелюбнее. Да и мама заметно повеселела. Мне даже кажется, мама там стала носить более светлые платья, чем в Гастове. На железнодорожном вокзале, расположенном далеко от города, она наняла коляску, и мы весело покатили: по обсаженной деревьями проселочной дороге, через шлюзовой мост, мимо паровой мельницы, по ухабистой булыжной мостовой — до Рыночной площади. В гостинице «У зеленого дуба» мы оставили багаж. Мама не собиралась стеснять родственников, принуждая их проявить гостеприимство. Но прием, который нам оказали в доме пекаря, и приглашение остановиться у них были проникнуты такой искренней сердечностью, что из намерения жить в гостинице ничего не вышло. Мама все же поставила условием совершенную свободу своих действий и маршрутов; и предложила, что будет ежедневно платить по двойному талеру. Не знаю, было ли это предложение принято…
Описание дома и его обитателей: дом был старый. Подвальные своды, с замечательными закругленными арками, происходили из семнадцатого столетия. Сам дом, видимо, когда-то пережил пожар и был отстроен заново; новые стены и балки тоже успели прослужить не меньше ста лет. Мой отец много лет назад пытался отговорить пекаря от покупки этого дома. Дескать, дом слишком старый; поддержание его в нормальном состоянии обойдется недешево. Отец ошибался. Да пекарь и не последовал его совету. Стропила высокой крыши немного прогнулись; но они были из дуба и могли еще долго выдерживать вес тяжелой красной черепицы «бобровый хвост», изначальный цвет которой постепенно скрылся под копотью и зеленым мхом. — С улицы в дом поднимались по истертым ступеням из песчаника, потом нужно было пройти через большую двустворчатую дверь. Дальше — прохлада затененной передней. Там стояли два могучих фламандских шкафа. Жена пекаря — я называл ее тетей — была голландкой. Высокая, полная… Она управляла обширным хозяйством, демонстрируя властную силу и доброту{54}. Всякий раз, когда день приближался к своему апогею, то есть к полуденной трапезе, тетя подходила к буфету, доставала оттуда бутылку можжевеловой водки и выпивала две рюмочки, чтобы в ней сконцентрировались покой, проницательность и новое рвение к работе. Только после этого она садилась за стол вместе с остальными. К
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
В то лето у нашего хозяина гостили еще и две его внучки, дочери лесного объездчика{55}. Их звали Элизабет и Зельма. Прежде я вообще не знал об их существовании, а они — о моем. Они, в своих светлых платьицах, сидели за столом рядом со мной. Элизабет была на год с лишним старше меня. Большая девочка, имевшая некоторый опыт относительно поцелуев. Я тоже раз или два целовался с ней и воображал, будто это нечто грандиозное и запретное. (Мими от такого умерла.) Собственно, мне эти поцелуи не нравились — точнее, нравились лишь потому, что я знал или догадывался, что и Конрад целовался с Элизабет. Зельма была младше меня и красивей своей сестры, но при наших поцелуйных играх она в расчет не принималась. Однажды, когда мы сидели за обедом, разразилась гроза. Молнии словно образовали над городом огненный хохолок. Хлынул такой сильный дождь, что мостовые сразу покрылись толстым слоем воды. Под дождем, по запруженной воде с улицы прибежал Конрад. Он сказал: «Дождь с пузырями: лить будет два часа». Он оказался прав. Взрослые мало-помалу покидали обеденный зал. Ученик тоже ушел и снова улегся в постель. А обе внучки хозяина, Конрад и я — мы оставались возле стола, с которого уже убрали посуду. Через два дня должен был начаться стрелковый праздник. Я еще никогда не присутствовал на стрелковом празднике и потому жаждал услышать хоть какие-то крохи о том, что там обычно происходит. «Будет хорошая погода, — сказал Конрад, — после такой-то грозы». Но его радость была половинчатой. Я уже знал, почему он не может радоваться в полную силу. Я слышал его историю. Я встал коленями на стул возле одного из окон и смотрел наружу: как падают крупные капли и как пузырится серая вода на мостовой. Это был серебристо-мерцающий,
Теперь, когда съехалось много гостей, Конраду пришлось уступить свою комнату старшей кузине, Элизабет. Голландка твердо придерживалась правила, что представители разных возрастных и половых групп должны быть отделены друг от друга — по крайней мере, ночью. Из передней пекарского дома, где стояли фламандские шкафы, широкая прямая лестница с затейливыми деревянными перилами вела на верхний этаж. Если не считать маленькой гостиной, там располагались только спальни. Спальня хозяина и хозяйки. Спальня обоих подмастерьев. Комната Берты. Каморка ученика. Вторая каморка, куда поместили меня. Богато обставленная комната для гостей, окнами на улицу, которую отвели моей маме. (Зельма спала в помещении на первом этаже.) Помещения, в соответствии с планом дома, соединялись коридором и находились далеко друг от друга. Окна каморки ученика и моей комнатки как бы образовывали прямой угол и выходили во двор. Оказалось, что при распределении постелей для Конрада ничего не осталось. Для него, конечно, могло бы найтись место в родительском доме; но, видимо, взрослые сочли нежелательным, чтобы он спал под одной крышей с Лизбет. Порешили на том, что ночи, когда ученик работает, Конрад будет проводить в его постели. Рано утром, в полпятого, к нему присоединялся вусмерть усталый товарищ; но взрослые не видели в этом ничего плохого или обременительного, потому что в полшестого Конрад вставал, чтобы дать корм отцовским лошадям. Если отец собирался совершить поездку по окрестностям, Конрад должен был еще и вытащить из сарая коляску, хорошенько почистить ее и запрячь лошадь. Забойщик скота владел двумя лошадьми и двумя повозками. Молодой кобылой-полукровкой, рыжей масти, — быстроногой, но очень маленькой, бодро рысившей, когда тучный хозяин восседал высоко над ней на сиденье коляски, — и старой гнедой черногривой кобылой с прогнувшимся крупом, которая тащила легкую плоскую телегу. На телеге разъезжал Конрад; и вместе с ним, уже через считаные дни после нашего с мамой прибытия, — я. Прежде чем начались эти совместные поездки, со мной что-то случилось. Я впал в такое состояние, что стал испытывать безграничное сочувствие к Конраду. Сочувствие преувеличенное, нелепое, душераздирающее… которое, незаметно для меня, переходило в нежность, в бездеятельную потаенную нежность, в сладостно тлеющую лихорадку. Прежде едва ли случалось, чтобы какое-то чувство так
Поскольку каморку ученика с ним теперь делил Конрад, я часто останавливался в темном коридоре, откуда двери вели к ответвлениям — к этой каморке и к комнате подмастерьев. (В мою же каморку надо было входить из квадратной прихожей, что располагалась возле устья лестницы.) Я видел, как спит в дневное время ученик. Я видел спящих подмастерьев. Эти мужчины, по вечерам так весело насвистывающие в пекарне, в постелях казались мне отвратительными. От них исходил запах пота или грязи. То есть
Царство пекарни помещалось в цокольном этаже. Оно поражало воображение. Прежде чем попасть туда — из передней, — ты проходил мимо кухни. Кухня радикально отличалась от кухни моей мамы. Гигантские кастрюли, медные и латунные, висели на стенах. В таких кастрюлях готовились на плите соки и варенья. Голландка бросала в котлы с закипевшей водой целые сахарные головы. В той же кухне она делала и тесто для кексов. Горы нарезанных цукатов и отборного изюма громоздились перед ней на столе. В больших чанах тетя размешивала остальные ингредиенты. Десятки глиняных форм стояли наготове на столе, во всю длину стены. Одну форму за другой женщины ставили на массивные весы и помещали туда килограмм или два кило готового теста. Ученик относил наполненные формы в пекарню. На меня деятельное хозяйствование тети и Берты производило столь сильное впечатление, что я ни разу не осмелился зайти в кухню, а всегда только подолгу стоял возле открытой двери…
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Собственно пекарня состояла из трех помещений: в одном выпекали хлеб, в другом готовили тесто, в третьем хранилась мука. «Тестовое» и «мучное» помещения располагались выше печи. Чтобы попасть туда, нужно было подняться по лестнице. Там было очень тепло, и ты, хотел того или нет, мгновенно оказывался припудренным мучной пылью. Там же хранилось в больших корытах и тесто для коричневых пряников, которое готовилось летом, а выпекалось только к празднику Йоль. В тесто добавлялись: целая бочка сиропа, мешок миндальных орехов, большая корзина цукатов, сливочное масло, составлявшее третью часть всего объема, несколько лопат пряностей. И потом тесто
Временнáя последовательность тогдашних переживаний в моей памяти не удержалась. Я не знаю, увидел ли я Конрада уже в первый день нашего прибытия. Я также не знаю, понравился ли он мне сразу. Моя нежность к нему, любовь без стремления к сладострастию, с какого-то — уже неопределимого — часа просто существовала. И вместе с ней появилось особое счастье для меня: иметь право находиться поблизости от него.
Я, кажется, припоминаю, что стрелковый праздник пришелся на время, когда моя душа была уже целиком захвачена привязанностью к Конраду. Мое бытие словно опьянялось необычным наслаждением. Поэтому я как дурак поддался праздничному головокружению. Боли неразделенной любви я тогда еще не изведал. Духовой оркестр тянулся по улицам. Играли марши. Это мне не особенно нравилось. У меня уже тогда было ощущение, что такая музыка — нечто варварское. Нечто, рассчитанное на вкус горничных и пошлых девиц. Когда — в Уррланде — доктор Сен-Мишель однажды признался мне, что любит военную музыку, ее зажигательный ритм, барабанную дробь, блеск поющих на высоких голосах кларнетов и флейт, грубый тон тромбонов и непристойный — бас-тубы, мне пришлось сдержать себя, чтобы не наговорить ему черт-те чего. — Итак, я не присоединился к этому шествию. Ведь счастье пребывало рядом со мной. Конрад даже не выглянул на улицу; он работал в конюшне. Я ему помогал. Он вдруг ожесточился. Сказал: «Девушки там, где музыка». — «Я останусь с тобой», — ответил я, захлестнутый темной радостью.
Даже для беднейшего из бедных, когда его хоронят, звучит — пусть жиденький — колокольный звон. Однако могучие бронзовые глотки, громоподобные голоса над крышами, звучная медь огромных гудящих мух —
Стрелковый праздник продолжался два дня. Для меня они слились в один. Во всяком случае, эти дни не особенно отличались друг от друга. В палаточном ресторанчике мы угощались супом и жарким из говядины. К середине дня на луг пришли Конрад, Элизабет и Зельма. Конрада я сперва едва узнал, потому что он надел новый, из жесткой материи, костюм и вел себя в нем как-то по-новому, жестко. Я не помню его тогдашнего лица и внешнего облика: помню лишь, что на протяжении нескольких минут он оставался для меня чужим. Ощущение наподобие того, что исходит от свежей ссадины. Ты видишь, как течет красная нежданная кровь, через минуту или две начинаешь чувствовать боль, к которой постепенно привыкаешь и которая мало-помалу проходит… Вскоре на лугу собралось полгорода. Мы бродили среди громко болтающих, принарядившихся людей. Я опять глазел на всё то, что уже рассматривал утром. Мама окончательно меня отпустила. Она сидела где-то, пила кофе, грелась на солнце, радовалась и ждала всадников на украшенных лентами лошадях. «Густав, — сказала она мне еще раньше, — украшенные лентами лошади — это самое красивое, что есть на свете. Молодые парни и украшенные лентами лошади». Мы с Конрадом тем временем поднялись на вал. Установленные там пушки молчали. Ждали, когда мы подойдем. Канонир с черным ожогом на лице тоже ждал. Он уже зарядил этих лающих железных собак. Раскаленный прут лежал наготове поверх тлеющих углей. «Я сейчас оплачу салют для тебя», — сказал я решительно. «Нет, — сказал Конрад, — зачем попусту тратить деньги. Лучше подари мне эти полкроны». Мое ощущение счастья подскочило до высочайшей отметки. Я подарил ему крону. Разочаровав канонира. Мы вернулись на праздничный луг. Там увлеклись «лотереей сладостей». Я ставил мелочь за Конрада и за себя. Мы часто выигрывали. Он собирал чеки, действительные в течение целого года, которые можно будет оприходовать здесь, на лугу, или у любого кондитера в городе. Я же принес маме полный поднос булочек со взбитыми сливками, «голов мавра», сливочных безе, «напудренных локонов», пирожных, прослоенных кремом, эклеров, кусков сливочного торта, фруктовых «парфé» и кренделей из слоеного теста. Мама тотчас разделила все эти прелести между нами. Перед ней стояла рюмка ликера. Мама была в прекрасном настроении. Она протянула рюмку Конраду. «Выпей, — сказала, — ты такой хороший друг Густаву». Потом заиграла музыка. И появились
Я не помню, как добирался домой. Шел ли я с мамой, или под ручку с Зельмой, или под руку с Конрадом. Я был настолько переполнен счастьем, жизнью, уверенностью в будущем, надеждой, грезами, действительностью, нежностью и смертельным опьянением, что усталость обволакивала мою голову мерцательной болью. Я определенно шел с закрытыми глазами, спотыкался о бордюрные камни. Однако кто-то меня вел. Мама, или Элизабет, или Конрад, или какой-то неизвестный… В своей комнате, при свете свечи, я, прежде чем надел ночную рубашку, увидел себя голого. Увидел собственными глазами этого человека, в котором помещалось все то, что я почувствовал и пережил и чувствую до сих пор. А я чувствовал — отчетливее, чем что-либо другое, — одно неутоленное желание. Но я не мог понять, хочу ли поцеловать Элизабет… или Конрада. В ту ночь я не мог провести такое различие. Я натянул ночную рубашку. И тогда пришел сон, благодатный сон, упорядочивающий наши мысли и чувства.
Башня старой монастырской церкви казалась покосившейся. На ней, наверное, когда-то кувыркался дьявол. В церкви был орган XVI века{59}. Разреженный, резко-гнусавый соленый звук распространялся с западной эмпоры: манки трубных регистров и кованое серебро хрипловатых
Когда я шел только с ним, рядом с ним, мне не хотелось ни о чем говорить. Сердце у меня колотилось. Меня переполняло ожидание. Однажды мы шагали через шлюзовой мост. Река, черная и серебряная, выгибалась над запрудой. У берега стоял на причале маленький белый колесный пароход. Тут-то мой спутник и сказал это; темные, таинственные, нежданные слова. Он сказал: «У кобыльего молока сладковатый вкус». Я почувствовал комок в горле. Я был совершенно неопытным. Я даже не знал, каким образом рождаются жеребята. Не знал, что половые губы кобылы служат входом для жеребца и выходом для новорождённого. Придушенным голосом я спросил: «Откуда ты знаешь?» «Я сосал вымя», — ответил он. Мое невежество; глупость, обычная для жителей больших городов; известные мне предания о мировом зле — всё это побуждало меня думать, что Конрад совершил тяжкий грех. Вымя, соски,
В один из таких вечеров я, в своей комнате, подошел к открытому окну. Я был уже раздет и в ночной рубашке. Небо походило на темный бархат. Дневной жар солнца все еще тлел во дворе. Стены выдыхали тепло. Одеяло на кровати казалось слишком тяжелым. Я вбирал в себя большими глотками подвижный воздух, который над речными долинами и озерами сделался нежным и напитался особым ароматом. Что-то сладкое, чистое и вместе с тем гнилостное… Воздух, который постоянно обновляется и обновляет нас… И тут я увидел
Поскольку я сам не понимал, чтó намеревался делать в тот вечер, наутро я не чувствовал ни раскаяния, ни стыда. Я любил… средствами нежности. Мое плотское желание еще оставалось окукленным. Крылья будущего мотылька лишь чуть-чуть встрепенулись под серой оболочкой.
— Это было непосредственно перед коварным нападением из люка погреба, — уточнил я. — Перед тем, как меня оглушили. Судьба приняла решение: сотрясти во мне главные фабрики жизни, предприняв атаку против головы и промежности.
— Что еще за нападение? — спросил Тутайн.
— Я тебе при случае расскажу, — сказал я.
Той ночи предшествовали наши с Конрадом поездки на повозке с лошадью{65}, почти совершенным образом удовлетворившие мою мечту о соприкосновении. Эти поездки сохраняются в моей памяти как нечто драгоценное. Они имели лишь одну цель — уехать как можно дальше, прочь от всех знакомых людей; и только одно содержание: что Конрад сидел рядом со мной. — Да будут благословенны лошади, молодые и старые; кобылы, жеребцы и мерины, пусть вам будет хорошо! А всем, кто дурно с вами обращается, пусть будет плохо! Евреи подвергаются карам потому, что похвалялись в священных книгах: они-де перерезали жилы многим тысячам коней{66}. К воинам редко нисходит благодать, потому что в их битвах убивают и лошадей. Крестьяне попадают в зависимость от банков, потому что не желают давать своим постаревшим лошадям даровой корм.
Моя мама поехала к морю; никто не смог или не захотел ее сопровождать. Она отсутствовала несколько дней. (В первый раз она побывала у моря, когда умер ее отец, в тридцать восемь лет. Она тогда нанялась ученицей поварихи в один пляжный отель.) Прежде чем мы с ней попрощались, она попросила Конрада за мной присматривать. — Мы запрягли старую кобылу. Он принес пакеты, которые должен был развезти по деревням. Я уселся рядом с ним на сиденье. Мы закрылись по грудь кожаной полостью. Я откинулся на спинку скамьи. Радостно вздохнул полной грудью. Конрад присвистнул. Мы тронулись по ухабистой мостовой. Подпрыгивание колес пением отдавалось в моих бедрах. Нам навстречу выскочила проселочная дорога со своими деревьями. Эти деревья тянулись мимо нас. Свет и тени, желтое солнце и его зеленые отражения скользили над нами. Мы покинули область озер и низменностей. Начинались холмы и леса. Иногда с какого-нибудь холма открывался вид на длинный кусок прямой дороги… Подъемы и спуски. Неожиданно выныривающие, незнакомые мне деревни и хутора. Теплый летний воздух у наших лиц. Слишком теплое дыхание наших тел под кожаной полостью, достающей нам до груди… Мои бедра соприкасались с его бедрами. Я ехал, откинувшись назад, и время от времени закрывал глаза. Мир был прекрасен. Ручьи и каменные мостики над ручьями. Леса и пестрые ароматные тени деревьев. Церкви, охваченные кирпичными пилястрами, и темные сады с заросшими плющом могилами. Процветающие хутора счастливых обладателей полного крестьянского надела и жалкие лачуги бедняков. Коровы с глянцевой шелковистой шерстью, пасущиеся на лугах, и зловеще каркающие серые ворóны… Но прекрасней, чем мир, была наша повозка:
После того как мы исчезли из их поля зрения, Конрад повеселел, почувствовал себя свободнее. Ведь теперь не было необходимости скрывать от меня эту тайну; что его бабушка и дедушка такие бедные. Мое сострадание к нему в последние несколько часов неуклонно возрастало. Превратив — для меня — его красоту в нечто лучезарное. Мне хотелось обнять и расцеловать Конрада. Но я просто сидел в коляске, с ним рядом, как его сопровождающий; и меня согревала радость, суть которой я не сумел бы выразить. Перед нами простирался длинный золотистый возвратный путь. Мы ехали со стороны, озаренной солнцем, в сторону сумерек. Мое тревожное счастье росло вместе с нарастающей темнотой. Мы катились по кромке мира. Катились, катились, влекомые старой кобылой. Подпрыгивающие колеса пением отдавались в наших бедрах. Свинцовые дома города смотрели на нас. Наконец мы выбрались из коляски, чувствуя, что все мышцы затекли. Мы распрягли лошадь. Этот день подошел к концу. Конрад направился в свою комнату. Я — в свою.
Тутайн сказал:
— Бывают такие семьи, которые всего за несколько поколений размножаются до необозримых пределов, и другие: которые удаляются от мирской суеты, не участвуя в этом яростном буйстве размножения. Первое вовсе не есть доказательство силы, а второе — слабости. Немногочисленные — это всегда
Я сказал:
— Ты прав, это одна из правд. Но еретик Эхнатон сказал все же, и люди повторяли это за ним, они говорили так после многих размышлений, и с убедительными основаниями, и с каплями пота на лбу, свидетельствующими об их правдивости:
— Кто же он, этот «Ты»? — спросил Тутайн, будто сам не знал.
— Бог, — сказал я, — Солнце, Универсум, сила Природы; непостижимая гармония мира; пространство, которое больше нас; время, что протяженнее отпущенного нам времени; химический закон и ворохи самых разных физических свойств: Вовеки-Непознаваемое. История человечества слишком коротка, чтобы мы на ее примерах могли научиться чему-то существенному. Научаемся мы из истории только вот чему: новорождённых щенков и котят люди топят, города разрушают, храмы и пирамиды ровняют с землей; других же людей убивают или обращают в рабство, постепенно сжирающее их плоть. Повсюду свирепствуют эпидемии, матери удушают собственных младенцев. Нужда и Горе — усердные работники. Всё, что сегодня строится, навряд ли переживет хотя бы следующее столетие. Совершается именно такая работа. А все сомнительные отговорки — ненужная роскошь. Куда-то ведь они должны деваться, все эти лишние дети. Однако процессы зачатия и рождения изобрели не люди.
— Зато люди изобрели пушки, — сказал Тутайн, — и тем нарушили равновесие.
— Бедность и войны должны пожирать разрастающееся
— Хвала Господу, который учредил размножение и изничтожение; который позволяет плоду расти в материнской утробе и скашивает человеческую плоть! Восхваляйте рождение и смерть и смотрите на опустошенную землю: как она, опутанная колючей проволокой, шагает к бессильным небесам{70}… — торжественно заговорил он.
— Продолжать в таком духе бессмысленно, — сказал я. — Человек не несет ответственности за устройство мира. Он несет ответственность лишь за собственные мысли, но даже и это спорно. Он может излить свое семя на землю — вот единственное, что он способен предпринять против такого мироустройства.
Тутайн сказал:
— Борьба с
— Человек ее не решит, — возразил я. — У него нет таких возможностей. Закон требует другого. Путь Духу преграждают глупцы. Сотворенный мир изначально осквернен необходимостью
— Нам нужна свобода чувствования и мышления, — сказал Тутайн, — то есть избавление от всяческой бюрократии.
— Принцип Мироздания и принцип государственного строительства одинаковы. В том и другом случае продумано все; забытым оказалось только
Мы с ним не пришли ни к какому заключению. Да и как могли бы наши мысли стать окончательными, если сами мы не имеем начала и конца, а представляем собой лишь
Семейство пекаря Бонина не поддерживало родственных отношений с Рихардом Бонином, товарищем детских игр моей мамы, а теперь крупным коммерсантом, живущим на главной улице Небеля. Мама как-то зашла к нему в лавку. Я ее сопровождал. Это было большое заведение, с четырьмя окнами зеркального стекла, выходящими на улицу. Сбоку, через ворота, мы прошли во двор, с двух сторон обрамленный многоэтажными складами. Таль, подвешенный к выступающей из верхнего окна балке, спускал наполненные мешки на телегу какого-то крестьянина. Посреди двора высилась черная четырехугольная куча угля для морских судов. Все это мы сумели охватить взглядом, пока, исполненные любопытства, пересекали двор. В лавке навстречу нам вышел тучный краснощекий мужчина. И осведомился, чего желает моя мама. Она улыбнулась; но, как я понял, сама тоже не сразу его узнала. Мама сказала, кто она; и — что пришла лишь затем, чтобы пожать ему руку. «Черт побери, — воскликнул он, — значит, это ты! Да-да, я уже наслышан, что ты сейчас в нашем городе. Как хорошо, что ты меня навестила! Только здесь неподходящее место для встречи. Если у тебя нет других планов, поужинай сегодня с моей женой и со мною. Мы всегда ужинаем сразу после закрытия лавки. И сына приводи. У нас
Вечером, прежде чем мы сели к столу, хозяин дома сказал: «Ты, наверное, живя у булочника, наслушалась обо мне всяких гадостей? Нет? Удивительно. Голландка какое-то время прямо-таки исходила ядом. До меня окольным путем дошли такие слухи. Поначалу-то, когда я открыл здесь лавку, они покупали угольные брикеты у меня. Это было любезно с их стороны, да и вообще мне люб всякий покупатель. Но через два или три года начались неурядицы с оплатой. Ты сама знаешь, хозяева из них никакие. Пекарня, как таковая, достаточно хороша. А вот о себе они мало думают. Голландка каждую неделю выпивает по две бутылки джина. Оно бы и ладно. Если не ошибаюсь, она не только ведет домашнее хозяйство, но и всей экономией занимается. Наличная касса и счета хранятся возле ее кровати… Пусть, конечно, живут как хотят. Все это меня не касается. Но все-таки, если они покупают у меня уголь, то должны за него платить. Я не благотворительная организация. А они мало-помалу задолжали мне не такую уж маленькую сумму. Я нанес им визит и потребовал, при всей дружбе, чтобы они в установленный срок оплатили счета. Им это не понравилось. Мне даже сказали, что я, дескать, богат и наверняка не испытываю настоятельной необходимости в получении этих денег… Я не обязан отчитываться перед покупателями, нуждаюсь ли я в деньгах
Ужин, очень простой, наверняка почти не отличался от их обычных трапез. Отличался единственно тем, что хозяин поставил на стол две бутылки мозельского. Я думаю, что вино было самого лучшего сорта, потому что позже, в бокалах, оно светилось желтым, как ликер. И мама пила его с удовольствием, переходящим в восторг. Ее кузен сказал: «Здешние горожане считают меня скупердяем. Это ошибка. В коммерческих делах я точен, а в приватной сфере предаюсь тем удовольствиям и привычкам, какие мне по нраву. Например, на ужин я ем, когда время года этому благоприятствует, молодой мелко нарезанный картофель, пожаренный в сливочном масле, — вот как сегодня. В качестве гарнира — немного зеленого салата. На мой вкус, это настоящий деликатес. Но здесь у нас люди полагают, что такое блюдо есть невозможно и что будто бы только беднейшие из бедных вынуждены, давясь, заглатывать нечто подобное. Поскольку я не беден, соседи объясняют такое отклонение от нормы моей скупостью. Наша служанка упорно отказывается даже попробовать то, что мы едим. Ну, я никого не пичкаю насильно тем, что ему не нравится… Бери, пожалуйста, еще! И про вино не забывай. О состоятельном человеке люди воображают себе невесть что. Думают, он каждый день питается жарким и бифштексами. А я вот предпочитаю кровяной суп, желтый горошек, кислую капусту с колбасками, турецкие бобы с грушами и шкварками. Даже летом. Люди не могут понять, как я сумел столь удачно пробиться наверх. А ведь всё достаточно просто. Полмиллиона, которым я владею, — в доме у пекаря и повсюду на улицах тебе расскажут, что состояние мое значительно больше, ведь чужие люди всегда осведомлены о твоих делах лучше, чем ты сам, — я собирал медленно, на протяжении двадцати пяти лет. Это коммерческое заведение я бы никогда не создал, если бы опирался только на свои силы; или, во всяком случае, мне тогда пришлось бы начинать гораздо скромнее, чем получилось в действительности. Сам я располагал только двадцатью пятью тысячами. Почти всю эту сумму я накопил своим трудом, за пятнадцать лет. Достигнув совершеннолетия, я получил те пять тысяч, что причитались мне из наследства отца. Проценты с них двадцать лет получала — и тратила на себя —
После ужина молодая жена Рихарда удалилась, сказав, что должна покормить и потом искупать малыша. Служанка принесла нам кофе и ликер. Моя мама, которая поначалу слушала друга юности, будто оцепенев, снова как бы раскрылась. Она вздохнула: «Жаль, что ты не имел возможности провести свои лучшие годы
Мама заговорила о том, что могилу отца Рихарда теперь уже нельзя отыскать. Его, похоже, неприятно удивил такой поворот беседы. «Отец покоится в могиле для бедных, — холодно возразил кузен. — Он оставил сколько-то тысяч талеров; но не выделил специальную сумму на приобретение кладбищенского участка». «Его участок можно было выкупить, когда земля снова отошла к церкви», — заметила мама. «Старуха пропустила этот момент», — ответил Рихард. «Да, конечно, — продолжила мама. — Но он ведь был и
Когда мы уже прощались, мама сказала; «Я, к сожалению, не могу в Небеле отплатить за твое гостеприимство. Но я надеюсь, что мы увидимся еще раз, на стрелковом празднике». «Нет, — сказал он, — я не приду на стрелковый праздник. Мне пришлось бы то и дело снимать шляпу. Ведь половина города — мои покупатели. Да и не нравятся мне такого рода увеселения. Я послал устроителям праздника несколько бочек пива. Пива мне в самом деле не жалко. Пусть напиваются все, кто только пожелает. Для поддержания стрелкового братства этого достаточно. Сам же я уеду в столицу. А Луиза будет заботиться о малыше, потому что служанку в праздничные дни дома и на привязи не удержишь. Нет, ты никого из нас там не увидишь».
Мама говорила мне, что было некое знамение, указавшее на скорую смерть ее отца{71}. Он страстно увлекался охотой. Однажды вечером, в сгущающихся сумерках, отец затаился в засаде. И уже собирался выстрелить, но вдруг перед ним — как из-под земли — выросла высокая тощая фигура. Незнакомец держал в руках длинную и широкую темную доску. И, качнув, попытался обрушить ее на маминого отца. Странно, неуклюже-бесшумно наклонялась доска. Отец, защищаясь, прикрыл голову руками. Однако удара не последовало, он как бы растворился в вечерней дымке. Когда отец снова поднял глаза, место перед ним было пусто. Он, будто бы, в растерянности вернулся домой, чувствуя во рту неприятный щелочной привкус. Уже через несколько дней для него началась безнадежная жизнь лежачего больного: последний отрезок пути человека, пораженного неизлечимым недугом. Ужасная опухоль — причина режущих болей и кровоизлияний, — уже большая, обнаружилась у него в желудке: как втайне растущая смерть.
Отец произнес слова: «Жить мне осталось недолго». Моя мама забыла, случались ли у него и раньше — до происшествия с неземным существом, которое обрушило на него доску от катафалка, — мучительные приступы тошноты. Но она помнила, что в последние дни перед смертью он мало ел и что лицо у него осунулось, стало пепельно-серым. Мама, кажется, видела, что как-то раз он, сидя за столом, поднес ко рту край скатерти. Когда отец выпустил скатерть из рук, на ней осталось темное мутно-кровяное пятно. —
Земля, на которой мы с мамой тогда находились, была нашей родиной. Она была наполнена могилами, наполнена историями, в которых шла речь об умирающих людях. Печаль и радость переплетались между собой. Не моя это судьба — обрести постоянную родину. Я свою родину терял многократно. И
Расставание с Небелем для меня оказалось тяжелым, как тяжелейшая вещь на свете. Всю ночь перед нашим отъездом я не смыкал глаз. Вновь и вновь мое тело захлестывали горячие потоки, и я откидывал ногами одеяло. Мое тоскование еще раз приняло определенную форму: мне казалось, что, по крайней мере в эту единственную ночь, в последнюю ночь, Конрад придет сюда, чтобы меня утешить, чтобы успокоить мою тревогу, чтобы мою нежность к нему оправдать
«Бычьи причиндалы» я изничтожил через неделю после того, как мы вернулись в большой серый город.
Я написал письмо Конраду{72}. Это вообще было первое письмо, которое я написал по собственному побуждению. Я искал слова, способные описать мое состояние: что моя душа выскочила из меня и, подобно парусу из тончайшей паутинки, льнет к прекрасному образу его лица… Мне хватило мужества, чтобы действительно употребить такие слова, после того как я их нашел, — поскольку разделявшее нас расстояние притупляло страх, что ему это, возможно, совсем не понравится. Правда, теперь я уже не помню ни одного из слов, которые тогда с таким трудом отыскал. Я лишь предполагаю, что они вряд ли были безмерно дерзкими, скорее — цветисто-напыщенными. Во всяком случае, Конрад не нашел там однозначного признания в моей любви.
Тутайн спросил:
— Ты хочешь сказать, что позже поток твоих чувств уже не достигал наивысшей отметки?
Я задумался, прежде чем ответить:
— Может, и достигал; но никогда — на столь продолжительное время… и уже никогда не отличался такой невинностью. Позже получалось так, что созревшие чувственные ощущения замутняли чистое счастье любви. Позже
— А как у тебя было с Элленой? — задал он следующий вопрос.
— Ей тоже я однажды написал письмо, — сказал я. — Когда любил ее сильнее всего. Содержание этого письма я больше не помню. Однако
Тутайн спросил:
— А в отношениях между нами была когда-нибудь достигнута наивысшая отметка?
— Да, — сказал я, — на короткое время, дважды: когда мы с тобой разговаривали в кубрике фрахтового парохода и когда я, лежа на операционной койке, видел в стеклянной колбе твою багряную кровь. (Правда, докучные свидетели и механический характер процедуры несколько приглушали мою радость.)
Он был необычайно удовлетворен моим ответом.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
С неземным шумом большая темная волна, первая, прокатилась надо мной. Что она оставила после себя? Только то, что сам я
Поток рассказа устремился дальше, захлестывая мертвых и живых. О Конраде больше не говорили.
Я сейчас не могу мысленно увидеть его. Уже в то время мне это давалось с трудом. Наверное, у него были каштановые волосы и темные глаза: потому что он ничуть не походил на сводного брата. Он был, помимо прочего, меньше ростом и более хрупкого телосложения. Видимо, его красота столь неотразимо воздействовала на меня, потому что полностью соответствовала тем представлениям о совершенстве, которые уже сложились в моем сердце. Его предполагаемый облик, его предполагаемое лицо, его предполагаемые руки сегодня существуют для меня только как тень; но это может быть и тенью другого человека. Ни его мышц, ни взмаха ресниц, ни сосков, ни пупка, ни обнаженных пальцев ног (мы никогда не купались вместе; я был стеснительным и избегал этого) —
Говорят, прежде чем человек умрет, память еще раз раскрывает серо-свинцовую оболочку, позволяя ему разглядеть всё самое потаенное и неотчетливое в его судьбе, — прежде чем Косарь-Смерть окончательно эту оболочку запаяет. Будет ли мне показано лицо Конрада? Буду ли я, уже как
Смерть Эллены означала для него конец идеалов. Ее умирание было жизненным опытом, пронзительным, как никакой другой. Его память не ослабевала, и луч мысли вновь и вновь падал на глубоко врезавшиеся в сознание образы страха. Но он больше не говорил об этом. Он никогда не повторял однажды сделанного признания. Не существует другого варианта в изображении его ужасного переживания, какого-то смягчения — или поправки — уже сказанного. Его вина будто оцепенела. Даже в эти одинокие годы, когда мы пересматривали свое прошлое, вновь извлекали его на свет, освежали неотчетливые следы и с немилосердным рвением расчищали увиденное — пытались выкорчевать все сорняки, десятки тысяч лживых измышлений, появившихся, потому что слабая душа предпочитает все приукрашивать, — даже в эти годы Тутайн умалчивал о своем последнем плавании, в качестве матроса второго ранга, на борту «Лаис». Слова вновь находились, стоило ему мысленно добраться до того момента, когда он скинул матросскую блузу и, уже в штатском костюме, как дезертир, ступил на мостовую южноамериканского города; когда его мысли наталкивались на первый согревающий огонек во тьме: зарождение нашей дружбы, предначертавшей для него новый жизненный путь.
Его желание — стать часовщиком — угасло. Со всеми мечтами и со стремлением к возвышенному и к добру было покончено. Вероятно (я часто пытался вообразить, что оказался на его месте и что его судьба выпала на мою долю), никакая мысль не способна нейтрализовать чудовищную силу обрушившегося на него удара.
В последние тихие годы я замечал, что мысли Тутайна сделались более беспокойными, жгучими. В одном пункте ему удалось пересилить судьбу: он разделил судьбу и свою телесность с другим человеком: со мной, другом. Это привело к частичному упадку его внутренних сил. Он гордился этим ощущением слабости, которое овладело им. Теперь его восхищало собственное отражение в зеркале, которое показывало исхудавшего человека; на его руках отчетливо проступили вены, а на губах играла улыбка, исполненная нездоровой усталости.
Чем настойчивее Тутайн пытался понять, кем же он был когда-то, тем меньше распознавал правду и действительность своей юности. Он описывал доски над навозной ямой, ветхие сосновые доски, очень подробно. Какого рода запахи они источали; и — что они были теплыми, как печка, когда жаркое солнце светило на них и все их трещинки и поры расширялись. Он смотрел на ползающих по ним насекомых — жуков, многоножек, уховерток, мокриц — и на полчища мух; двигал железные кольца, прикрепленные к каждой из досок. Он однажды видел, как какой-то кучер поднял одну доску и опрокинул в облицованную кирпичом яму ведро с лошадиным навозом. В другой раз в эту темную яму вытряхнули из мокрого мешка утопленных котят. Не исключено, что некоторые еще были живы, потому что конюх взял вилы и принялся тыкать ими в мокрые тела. — Тутайн, как ему теперь кажется, видел раскрывающиеся, будто в зевке, розовато-красные маленькие глотки. — Он тогда подумал, что никогда не сможет совершить такую жестокость. Здесь, лежа на животе, он вел нескончаемые беседы с Георгом. Георг, тоже лежавший на животе, порой придвигался так близко, что его щека соприкасалась со щекой Тутайна; и тогда один из них мог буквально
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Он видел, что все переживания, о которых он вспоминает, не имеют отношения к убийству — как будто эти незначительные встречи происходили в жизни другого человека. Или как будто сновидение одной-единственной ночи перенесло его в это место, на теплое ложе из потрескавшихся, прогретых солнцем досок. Казалось невозможным вывести совершенное им преступление из этого образа печальной, но ничем не примечательной юности. Какие мысли должен был он передумать, чтобы созреть для своего преступления? — Он для него
«Сравнимый с коричневым знаком на белой березовой коре, Аниас…»
Когда дело доходило до того, что Тутайн, как ему казалось, начинал различать будущее — в виде простирающегося перед ним ландшафта, — он поднимался на ноги, убивал несколько мух или какое-то другое докучливое насекомое.
«Если мне удалось прихлопнуть муху, — говорил он, — значит, для нее пришел срок оказаться
«Я умру раньше тебя, Аниас, даже не сомневайся, потому что иначе я бы умер одновременно с тобой, а такого быть не должно. Короткий отрезок пути мне придется пройти одному. Но уже не в качестве живущего».
Свою жизнь до грехопадения Тутайн пытался представить как что-то малозначимое: тогда он будто бы пребывал в тени самого себя, каким он стал позже, каким ему предстояло стать.
«Ты тоже попался в ловушку, Аниас, — однажды сказал он. — Я понял это еще в первые дни нашего знакомства: когда ты попытался убежать от меня, но не смог. Ты поцеловал ту девочку, Мими, которая потом умерла от дифтерита. Она, может быть, умерла только ради тебя, как и все те животные и растения, что служили тебе пищей. Позже ты проявлял нежность к Конраду, а также к этому сомалийскому мальчику, если я правильно помню; еще позже ты стал возлюбленным или женихом Эллены, которой предстояло погибнуть от руки убийцы. А
В другой раз он сказал: «Я не хочу жаловаться, но я чуть не сломался под грузом своей вины. Моя плоть всегда была сильней, чем моя душа. Я верил в свое тело, что оно выдержит все испытания; но тело часто должно спать, даже когда здорово. И человек, неожиданно вырванный из сна, плохо подготовлен к тому, что может произойти. Я никогда не думал, что так легко сделать что-то, чего ты вовсе не хочешь, — просто потому, что ты не был достаточно внимательным, чтобы распознать сущность собственного поступка. — Внутри нас действуют многие, кого мы даже не знаем: не только наши предки, но и цели Мироздания, принявшие человеческий облик, разгуливают с нами рядом{73}.
Само преступление уже растаяло; однако чувство вины сохранялось. Еще глубже, чем это чувство вины, был страх, о котором умалчивал Тутайн. Страх перед действительностью и перед произволом событийных потоков. Я, как и он, понимал, насколько мы одиноки: что наши собратья по человеческому роду больше не несут по отношению к нам никаких обязательств. Мы жили, пользуясь свободой отверженных. В любой день нас мог настигнуть злой рок и мы оказались бы полностью зависимыми от окружающих. Неопределенная тревога, худший из всех страхов, не покидала нас до самого конца. Порой она совсем пригибала меня к земле, но потом я опять противился ей в своих меланхоличных мыслях. Свою музыку я, можно сказать, черпал из озера слез. Я понимаю, что грусти было излишне много. Месяц за месяцем звуки моей симфонии насыщались ею. Нередко плетение боли было настолько плотным, что я стонал перед нотными записями, словно больной. Бывали вечера, когда мы с Тутайном сидели друг против друга, склонив голову на стол, и плакали.
«Мы должны спасти наше общее прошлое, восстановив его в памяти, — сказал Тутайн. — Это наша последняя и единственная собственность, наше оправдание. Если когда-нибудь мы его забудем, это будет неизмеримым несчастьем».
Он постоянно что-то рассказывал, обосновывал, повторял, сравнивал, выговаривался.
«Пока мы с тобой выглядим сносно, наша жизнь еще имеет какой-то смысл, — заявил он однажды. — Но что будет, когда мы одряхлеем и станем бременем друг для друга из-за своих отвратительных тел?»
«До этого дело не дойдет, — утешил он сам себя. — Мы умрем раньше, чем такое случится, ведь срок давности наступит достаточно скоро».
Он окинул взглядом свое отражение в зеркале.
Иоас погиб в буре страстей{74}. Еще прежде коготь какого-то соперника сделал его одноглазым. Потом кот совсем исчез. Может, живодер содрал с него шкуру… Инстинкт спаривания, между прочим, отнюдь не менее благороден и не более греховен, чем другой инстинкт: утоления голода. Поначалу Иоас жил в конюшне, при кобыле и жеребенке. Его задача заключалась в том, чтобы держать на отдалении мышей и крыс. Полевых мышей в конюшне множество: они попадают туда и в кладовую для корма вместе с соломой, сеном и зерном. Или просто заходят через открытую дверь, с гумна. В октябре или ноябре крысы тоже стараются обрести крышу над головой, и они, как всякие животные, ценят возможность жить среди сваленных грудами запасов пищи. Предполагалось, что кот будет отпугивать этих настырных чужаков. Многие крестьяне — но мало кто из горожан — видели, как быстро прекрасные желтые колосья на сеновале превращаются в пустую полову, если доступ к ним имеют крысы и мыши. Грызуны размножаются с невероятной скоростью. Каждые семь недель тело самки выбрасывает стайку голых детенышей. Я однажды насчитал в крысином гнезде пятнадцать живых сосунков. А как быстро после рождения они начнут, в свою очередь, спариваться, можно представить себе, если знать, что двухгодичная мышь-самец — это уже старик. Сердце такого животного
Иоас был красивым. Лиса тоже красива. И хищная птица красива. Кто не может жрать вволю, слабеет и умирает. Чтобы быть красивым, нужно процветать. Процветание же и здоровье связаны с желудком. Поэтому мыши и крысы жрут желтое зерно. А Иоас жрал мышей и крыс. В молодости он вел себя как дикарь: прыгал на жертву и перекусывал ей шейный позвонок. Раздавался хруст, никакого вскрика не было. Но постепенно в нем развилась жестокость; или, точнее, он стал гурманом: он теперь хотел приправлять свою пищу потным запахом смертельного страха. Есть что-то жуткое в таком услаждении желудка. В Мироздании действует страшный принцип:
Один год жизни вырезан из моей памяти. Год между
Тутайн сказал по этому поводу:
— Природе, вероятно, было важно уберечь тебя от определенных жизненных потрясений. Наверное, овладевшее тобою беспамятство понадобилось еще и для того, чтобы твое сознание незаметно для тебя расширилось и чтобы музыка стала в тебе уверенным
Я отрицательно качнул головой. И рассказал, что помнил. Нико, брат Мими, работал вместе со мной в саду. Острым краем лопаты он нанес мне удар по лицу. Не знаю, как дело дошло до такого. Ссоры между нами не было. Несчастный случай? Маловероятно. Что это была поздняя месть за смерть Мими, еще менее вероятно, ведь к тому времени мы уже были достаточно взрослыми, чтобы понимать: от поцелуя никто не умирает. Нико потом объяснил, что в момент удара он меня вообще не видел. Он, мол, ударил просто так, по воздуху. Скорее всего, это правда. По его словам, он заметил меня только тогда, когда я поднял руку к глазам. Удар пришелся по переносице. Внезапно у меня между пальцами потекла кровь и запачкала мою блузу. «Пойдем, — сказал Нико, — я отведу тебя домой». «Нет», — сказал я, зная, что мои родители отсутствуют. Ключ от квартиры лежал у меня в кармане. Но я сообразил, уже в первые секунды, что мне нужна помощь. Нико тянул меня за рукав. Я не мог посмотреть на него, потому что глаза тоже были залеплены кровью и я их прикрыл. Наверное, я сильно побледнел и меня трясло. Он довел меня до забора. И потом убежал. Соседка увидела, как я там стою. Разглядела издали, в каком я виде. Или просто, как говорят, у нее сердце на правильном месте. Как я добрался до ее кухни, уже не помню. Но припоминаю, что там я сидел на стуле, а соседка прижимала мне к лицу мокрые полотенца; вода в двух тазах была темно-красной от крови. Я знаю, что в какой-то момент потерял сознание. И что меня вырвало. Двое мужчин, справа и слева от меня, повели меня к доктору. Я не помню, кто были эти люди. Доктор и его жена встретили нас у парадного. Жена доктора постоянно повторяла: «Ты теперь должен набраться мужества. Главное, наберись мужества». — Я почувствовал, как хрустнула моя кость. Это была голая холодная боль. Позже я ощущал кожей как бы булавочные уколы. Повязка прилипла ко лбу. Бинт полностью закрывал один глаз. Я отправился в обратный путь один — — и пришел на квартиру к бакалейщику. (Может быть, память что-то подсказывает неправильно.) Там я съел кусок шоколадки с карамельной начинкой. Позже в комнату, плача, ворвалась мама и увела меня. — С этого момента все картины в моем сознании замутнены до неузнаваемости.
— И такое беспамятство длилось целый год? — спросил Тутайн.
— Случилось еще кое-что — тоже в начале того непроглядного года, — сказал я.
Нико повредил мне носовую кость. А из-за неудачно положенной железной решетки я чуть не провалился в люк погреба{76}. Я упал так неудачно, что мне прищемило яички. Боль была бездонной и такой сильной, будто меня ткнули раскаленной кочергой. Я продолжал сидеть на полу, как посаженный на кол, — только весь скорчился, втянув живот и будто силясь защитить рану согнутой спиной и коленями. Посреди этого кошмара я вдруг осознал, что только существо мужского пола может претерпевать такую единственную в своем роде боль: в ее медленных толчках как будто даже лютовала легкая примесь сладострастия.
— Тебя подняли? — спросил Тутайн.
— Я стыдился себя. И потому не кричал. Только стонал. Может, опять потерял сознание. Я лежал, провисая над зияющим люком, пока сам не сумел подняться. Наверное, я потом проскользнул к себе в комнату и забрался в постель. В результате у меня обнаружилась еще и эта болезнь. (О которой я ничего не помню.) Наш домашний врач время от времени меня осматривал и расспрашивал. Но тревогу у него вызывала главным образом лобная кость. Мою промежность он бегло осмотрел только раз, заставив меня полностью раздеться, и, можно сказать, не дотрагивался до нее. Он спросил меня: «С тобой все в порядке?» От смущения я не знал, что и думать, и, чтобы избежать дальнейших вопросов, ответил: «Да». Врач потом периодически повторял, что я лишь чудом не лишился зрения. Позже мама рассказывала мне, что после полученных травм я стал плохим учеником, что мною овладела неестественная забывчивость. Я забывал о предмете, находящемся в моей руке, и начинал искать его где-то в другом месте. Я уже не помню, как в то время родители держались со мной, какие хлопоты я им причинял, ругали ли они меня, наказывали или только тайком проливали слезы. Я поглощал пишу и рос, однако мой мозг не наполнялся картинами действительности и
—
— Но все-таки я и сейчас слышу жалобный голос мамы, которая говорит: «Почему ты ищешь носовой платок? Он же у тебя в руке». —
Я забыл нечто существенное. Того года, когда я перестал быть ребенком, я не помню. Какие бы жгучие боли в промежности я ни чувствовал, предназначенный мне процесс развития не прервался, он только осуществлялся теперь потаенно, и я не мог его с изумлением наблюдать, не мог реагировать на происходящее ликующим страхом или естественным чувством стыда. Когда я
— Ты был не лишен амбиций, — заметил Тутайн.
— Мне это трудно давалось — вновь обрести себя. Физически я уже был взрослым. Но воспоминания мои оставались целиком и полностью детскими. Я робел и навлекал на себя неприязнь окружающих. Я им давал лживые сведения о себе. Мой дух отличался теперь задиристой резкостью. Я читал и учился{78}. Я запоминал то, что выучивал. Отец, уже отрекшийся от меня (я, правда, не сознавая этого), вновь обратил ко мне свое милостивое внимание. Он пытался поощрять мои старания. Он полностью присоединился к мнению доктора: что прежде я был болен. Я и сегодня чувствую его взгляд, которым он как бы ощупывает мой лоб или шрам на лбу, желая убедиться, что выздоровление окончательно. Рецидивов не было — если не считать тех, что я устраивал себе искусственно, в хлороформном опьянении. Позже я так окреп, что сумел отказаться и от этого.
— Тогда ты принялся учиться еще усерднее, а переживания твои стали менее разнообразными, — предположил Тутайн.
— Меня оберегали, как многих подростков, чьи родители делают вид, будто любят их. Во мне не было ничего, заслуживающего любви. Я был бледным, тощим, упрямым,
— Ты сам не можешь себя оценивать, — сказал Тутайн. — Тем, кем ты стал, ты был уже тогда. Я уверен, что в твоих грезах непрерывно звучала музыка — и что твое тело выглядело тогда не хуже, не менее привлекательно, чем позже.
И правда: я в то время часто бродил по городу — без мыслей, почти вслепую, натыкаясь на фонарные столбы и людей, — и представлял себе, что слышу музыку. Я эти мелодии не придумывал: они
— Я никогда не смогу сравниться с тобой.
— Я сделал тебя
Ему, когда он подрос, говорили, что он, конечно, видел свою мать в гробу. Это был дешевый гроб из еловых досок, зачерненный угольной пылью. Маленький Тутайн будто бы вскарабкался на покрытое бумажным саваном тело, чтобы поиграть с мамой: он ведь видел ее лицо и руки. Значит, он наверняка слышал и шуршание стружки под ней, на дне ящика. Видел крест из дерева или жести на ее груди… Но он ничего не помнит. Это его переживание стало черной дырой. Которая даже не может хоть что-то в нем всколыхнуть. Душа остается непотревоженной. Хотя это была его мать: прислуга: человеческое существо, оказавшееся пригодным, чтобы родить его. Странно. Он не знает, где ее похоронили. Не знает даже, в каком городе это произошло. Клеменс Фитте — тот хоть научился любить свою мать. Тутайн и этого лишен. Он свою мать по-настоящему так и не узнал. Он ее забыл. Не знать, где человек похоронен… Как будто Тутайн возник вообще без родителей, чтобы он мог сказать: «Я — это я». Могилы постепенно забываются; по прошествии какого-то времени никто уже не помнит, где именно они вырыты; придет день, когда все они будут осквернены и уничтожены. — — У моей мамы была подруга. Которую мне велели называть тетей. На нее обрушились многие горести. Я часто видел ее плачущей. Но ее лицо было устроено так, что, даже залитое слезами, казалось улыбающимся. Эта женщина родилась на свет как человек, предназначенный для радости.
Переживания убивают даже скотину, которая из-за массивных рогов кажется не поддающейся умерщвлению. Тетя была старше моей мамы. Она называла маму уменьшительным именем, которое за пределами этой дружбы вообще не употреблялось. Она любила говорить по-французски; но это было
Тете пришлось четыре месяца отсидеть в тюрьме. За дачу ложных показаний под присягой. И вот что принудило ее к лжесвидетельству. Она была замужем. Муж — фабричный рабочий. Вечерами, пытаясь утолить жажду знаний и образования, он читал и учился. И постепенно мысли начали формироваться у него в голове с большей легкостью. Он сделался лидером рабочих. Он принадлежал к социалистической партии. Правительство с этой партией боролось. Она считалась одной из революционных организаций. Парламент уполномочил правительство издать чрезвычайные законы для защиты государства. Эта партия была запрещена. Ее лидеры оказались в тюрьмах. Муж моей тети тоже попал в тюрьму. Тетя тогда как раз родила их второго ребенка. Полиция получила распоряжение о конфискации всего имущества заключенных. Имущество тетиного мужа состояло из очень скудно обставленной квартиры, где жила его жена с годовалой дочкой и новорождённым сыном. После того как у нее в первый раз произвели обыск, взломали и перерыли все шкафы и ящики, она, в своем безвыходном положении, заявила, что предметы мебели будто бы являются собственностью соседки, ее приятельницы. Тетя потом побежала к соседке: рассказала ей, плача, что заявила то-то и то-то; и умоляла, чтобы соседка, ради всего святого, не опровергала ее слова: она, мол, подарит ей в благодарность и то, и это, и еще столько-то… Соседка, ее давняя приятельница, ответила, что с удовольствием оставит полицаев с носом — пусть, дескать, подруга не беспокоится. Полицейские не смогли распродать с аукциона обстановку квартиры, поскольку соседка, безупречная в юридическом плане, подала иск в суд. Дескать, этот негодяй, этот социалист, никакой собственности не имел, кроме нескольких запрещенных книг. Бедной женщине, моей тете, пришлось клятвенно подтвердить свое заявление перед судом. (От безупречной в юридическом плане соседки этого не потребовали.) Между тем произошли новые парламентские выборы. Правительство переживало кризисный период. Находящихся в заключении лидеров рабочего движения выпустили из тюрем. Однако не только состав парламента стал другим; не только во взглядах избирателей произошли изменения; не только государственная политика приняла другой курс; не только общество признало необходимость реформ и предоставило угнетенным, которых оно еще недавно считало революционерами, определенные социальные права:
Позже тетя говорила порой: «Только тот, кто побывал в тюрьме, имеет опыт обращения с реальностью». Мой отец отвечал: «Да… И все-таки только тот, кто под парусами совершил кругосветное плавание, кто побывал во многих странах, имеет опыт обращения с реальностью». А мама моя прибавляла: «Да. Но и тот, кого воспитала мачеха, тоже имеет опыт обращения с реальностью».
Тутайн сказал: «Я, выходит, приобрел двойной опыт обращения с реальностью. Я вырос как приемный ребенок, у чужих людей. Я плавал на парусных кораблях. Что касается тюрем, то их двери открыты для меня во всех странах».
Тетя вырастила обоих детей. Дочка, повзрослев, стала толстой и непривлекательной. Сын — стройным, красивым, исполненным обаяния. Для обоих их внешний облик сыграл роковую роль. Сын уже в шестнадцать лет так нравился девушкам, что многие домогались его любви. А он, по слабости характера, уступал этим посягательствам. Одна из девушек, сифилитичка, заразила его. Он был неопытен. И дал болезни шанс укорениться в его красивом теле. Он умер очень молодым, от прогрессивного паралича. Прежде чем дело дошло до последней стадии, мать говорила ему: «Сходи к отцу. Он может тебе помочь. Он тебе поможет. Он состоятельный человек. Я же — бедная женщина, поломойка и посудомойка в чужих домах». Но сын предпочел сдохнуть в городской больнице, за государственный счет, как один из беднейших и презреннейших. Когда он умер, тетя пришла к моей маме. Она плакала. Она рассказала эту историю. Она ни в чем не упрекала сына. Разве что в одном: что он не пошел к отцу, не попросил помощи, не пожелал унижаться перед ним, а просто умер. Умер ужасно. Под руками у любознательных врачей и студентов. Мы поехали на похороны. Это были похороны за счет общины. Так когда-то похоронили Моцарта. Мой отец нанял ландо. На заднем сиденье расположились обе закадычные подруги, напротив — мой отец и я. Когда мы прибыли к этому входу в Нижний мир, большая длинная могила была уже выкопана. На дне ее стояли пятнадцать или двадцать бедных гробов, вплотную друг к другу. Туда же опустили гроб тетиного сына и должны были поставить еще двадцать или тридцать гробов, прежде чем сверху их покроет легкая, как пух, земля («Пусть земля тебе будет пухом!»). Тетя плакала. Моя мама плакала. Мой отец, человек без иллюзий, просто смотрел в могилу. Позже он сказал: «Удивительно, что такое считается допустимым. Такая
Когда, спустя продолжительное время, обе женщины взяли меня с собой на кладбище, общая могила выглядела совершенно иначе. На ее месте ряд за рядом высились могильные холмики. На некоторых стояли черные или белые надгробия, кресты, фарфоровые ангелы. Другие, конечно, были отмечены только маленькой черной табличкой с номером. Но цветами были обсажены все. Государство, проявив любезность… —
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Он помнит только, что ехал по железной дороге. Он не знает, был ли отрезок пути, который он проехал, длинным или коротким. Телеграфные столбы проносились мимо. Провода раскачивались, как качели. Туманные коровы паслись на лугах. Шелковистые поля вынашивали шелковистое зерно. Запыленные солнечные лучи падали сквозь запыленные стекла. Кадастровые границы ландшафта поворачивались. Он ехал по кругу. Мы ездим по кругу. Приемные родители взяли его, чтобы потом сказать Боту: «Видишь, мы сделали то, что не обязаны делать. Пожалуйста, дай нам награду. Мы одевали и кормили чужого ребенка, плохого ребенка, внебрачного ребенка. Государство платило нам за это недостаточно. Мы бедные люди. Мы были добры к вдовам и сиротам».
Когда ему исполнилось четырнадцать, они послали его на море{81}. Они не сделали ему ничего плохого — только помешали стать часовщиком. Он-то надеялся, что они не будут возражать. И потому с десяти лет по утрам, до начала школьных занятий, разносил молоко. Ставил людям, под сонные двери, бутылки со свежим холодным молоком и с густыми желтовато-вязкими сливками. А после занятий мыл бутылки, из которых уже исчезли свежее холодное молоко и желтоватые сливки. Закатав рукава и повязав себе фартук из мешковины, закреплявшийся на шее шнуром, он стоял перед большой лоханью, наполнял бутылки бурливой клокочущей водой и заталкивал в открытые круглые горлышки, взбалтывая воду, щетку на рукоятке из скрученной проволоки — заталкивал эту щетку до самого дна; заталкивал, взбалтывая воду,
Жена торговца молоком, молодая толстая стерва, периодически щупала ему ребра: хотела знать, прибавил ли он в весе. Когда она убеждалась, что сало и не собирается к нему прирастать, она намазывала ему горбушку маслом и клала сверху сыр. Она унижала его. Она говорила: «Я бы, будь я такой тощей, вообще бы стыдилась выходить на люди». Для него это было горькой обидой, потому что он почти всегда чувствовал голод: ему лишь изредка позволяли наесться досыта. «Но ты хорошенький, — говорила она примирительно и щекотала ему шею или бедро, — иначе мы бы не использовали тебя в качестве разносчика». Он помнит, как однажды выпил целый литр сливок, фактически краденых, потому что по непостижимой причине этот литр — после того как он разнес молоко — оказался лишним. От страха и угрызений совести он целую неделю не спал по ночам. Он решил признаться в краже. Но ему не хватило мужества. Тот случай, видимо, нескоро и лишь мало-помалу потерял для него свою актуальность.
Из-за бутылок постоянно возникали неприятности, потому что стеклянные бутылки легко разбивались. Часто, когда он забирал их от дверей покупателей, на них уже имелись трещины. Он не всегда замечал это сразу. Но даже если и замечал, что толку: покупатель говорил, что получил бутылку именно такой, уже треснутой. По-другому не получалось: каждый раз все считали, что бутылки разбил именно он, когда их ополаскивал. Жена торговца молоком очень сердилась, когда речь заходила о порче бутылок. Она осыпала мальчика упреками, как только обнаруживала битое стекло или трещины. Она с мучительной для него тщательностью все контролировала. Поначалу он плакал, когда случалась такая неизбежная неприятность. Позже он перестал плакать: осознав, что это судьба бутылок — разбиваться или терпеть какой-то другой ущерб. Однажды он даже услышал, как торговец молоком сказал: «Надо все же учитывать определенный процент потери бутылок». Потеря бутылок…
Но разносчик молока тоже мало-помалу взрослеет и становится равнодушным. Он работает, он зарабатывает себе на жизнь. Один серебряный талер и семь литров молока в неделю. Парного молока он не любил.
Сегодня в своем почтовом ящике, у проселочной дороги, я обнаружил письмо. Письмо от Кастора. Я тотчас дрожащими руками разорвал конверт. Сердце в первые секунды колотилось так сильно, что я не разбирал букв. Бумага, на которую в полную силу светило солнце, показалась мне черной. Я отошел на несколько шагов, прислонился к дереву и попытался убедить себя, что нужно сосредоточиться. Радость, шок от неожиданности, страх, что полученное известие разрушит мои надежды — все это будто оглушило меня.
Вот текст письма:
«Дорогой господин такой-то, дела мои настолько хороши, насколько это вообще возможно для человека, находящегося на службе; но все-таки я связан обязательствами. Поэтому я не могу тотчас откликнуться на Ваше предложение посетить Вас, хотя оно и пробудило во мне тягу к путешествиям. Я медлил с ответом, надеясь, что здесь произойдут перемены, которые освободят меня, по крайней мере на короткое время. Не исключено, что я держал Вас в неведении слишком долго и сам прошляпил открывшуюся передо мной возможность. Но хотя до сих пор в моем положении ничего не изменилось, я с несомненностью вижу, что в скором времени это произойдет. Поэтому я имею смелость сообщить Вам, что я приеду. Ваше предложение — возместить мне расходы на поездку — является приятным дополнением к Вашему требованию. Ничто больше не препятствует моему решению, кроме того, что я здесь должен дождаться некоего события, которое может произойти уже завтра, но, скорее всего, случится лишь через несколько месяцев. Поэтому я мало что могу сказать о сроке приезда: знаю лишь, что не позволю принудить себя ждать еще целых полгода. Я не буду больше писать Вам по этому поводу. Просто в один прекрасный день объявлюсь у Ваших дверей.
И приписка:
«Обстоятельства вынуждают меня попросить Вас, чтобы Вы не отвечали на это письмо».
Красивый разборчивый почерк. Неожиданно безмятежный на первый взгляд. Но чем дольше я смотрю на письмо — я прочел его уже раз десять или двенадцать, — тем с большей несомненностью убеждаюсь, что от него исходит совершенно непонятное для меня ощущение тревоги. Я пытаюсь этому противодействовать. Мое восприятие в данном случае несовместимо с каким бы то ни было трезвым подходом. Я мечтал об этом письме с неестественным пылом. И это неизбежно меняет — в моем сознании — как почерк, так и содержание. Я узнал из письма, что Кастор приедет, если судьба не будет ему препятствовать. И это известие наполняет меня дикарской радостью. Но в письме содержатся и намеки, которых я не понимаю. Имя судовладельца не упомянуто; тем не менее у меня возникает искушение связать с ним, по крайней мере, приписку. Я, наверное, не должен отвечать, потому что было бы нежелательно или обременительно, если бы судовладелец узнал, что между мною и Кастором существует какая-то связь. Возможно, судовладелец уже слышал о моем письме и не одобрил сделанный мною шаг. Но почему он мог решить, что должен вмешаться, и какое имеет на это право? — Если отбросить необоснованные догадки — ведь о
Я сказал себе: едва ли не любое письмо, которое кто-либо когда-либо получал, наполнено такими неясными намеками. Часто на это вообще не обращают внимания и просто принимают к сведению
Я должен смириться с такого рода неточностями. И каждый сказал бы, что это не столь уж трудно, потому что известие, пришедшее ко мне, по-преимуществу радостное: это, можно сказать,
Тутайн умер в октябре, в возрасте сорока двух лет, за два года до истечения срока давности совершенного им преступления. Ио той весной ожеребилась маленькой кобылой, которая обещала стать такой красивой и нежной, что Тутайн не захотел с ней расстаться и вместо нее продал ее мать. Выбрать имя для молодого животного оказалось непросто, потому что Тутайн настаивал: имя должно содержать в себе гласные имени матери. Ио в то время еще оставалась ценной кобылой, привлекательной для покупателей благодаря своей плодовитости и качественности потомства. Наше состояние, хотя мы вели простой образ жизни, уменьшилось; и деньги, полученные за Ио, пришлись очень кстати. Предыдущей осенью и в первые погожие недели новой весны мы опять посадили семь тысяч дубов{82}. Вторая часть моей симфонии, СВЕТ БЕЛОЙ ЛУНЫ, была завершена.
Тот год протекал для нас так же, как и все прочие годовые циклы на острове. Тутайн радовался Илок, ухаживал за ней терпеливо и ревностно — таким терпеливым и ревностным может быть только любящий. Я же, со своей стороны, радовался, видя, что кобыла отвечает ему симпатией. — Наступила осень. — Это красивая, умиротворяющая пора, несмотря на бури и ливневые дожди. Луга еще зеленели; но листва на деревьях изменила окраску и частично облетела под ветрами. Дом был нашим прибежищем. Как же нас утешал этот дом: дом, отмеченный печатью Не-Бренного, с желтыми стенами, обращенными к востоку и югу, и серо-гранитными, обращенными на север и запад! Ветер свистел, огибая углы, и шебуршился под черепицей. Дождь барабанил по окнам и крыше, превращаясь в водяную пыль… Все то же самое или похожее, год за годом. Я слышу голоса текучего воздуха. Ночью они становятся громче. Я зажигаю свечу и прислушиваюсь. Слов я не могу разобрать. Но поскольку рядом присутствуют рты, которые раскрываются, я ощущаю свое одиночество уже не столь глубоко. Я, можно сказать, осчастливлен такими разговорами, ибо они поглощают пугающие мини-шумы тишины: треск балок и едва заметное подрагивание стен, когда далекое землетрясение или управляемые луной морские потоки колышут скалы, на которых эти стены стоят. — В печи уже пылал огонь; теплый, слегка отдающий гарью воздух сообщал ощущение защищенности. Мир царил в комнатах, а снаружи — влажный шум. Тутайн отправился в город, чтобы сделать маленькие закупки. Он вернулся домой насквозь промокшим. Было уже совсем темно, и он сказал, еще стоя в сенях, что на обратном пути упал в лужу. Я удивился. Он повторил, что так уж оно получилось: он, наверное, мало обращал внимание на дорогу… или всему виной темнота, попадавший в глаза едко-холодный дождь… В комнате он сел на стул и признался, что его знобит. Я помог ему раздеться, растер его полотенцем, принес чистую одежду. Мало-помалу он согрелся. Мы с ним поужинали. И потом, убрав со стола посуду, тихо сидели на стульях, прислушиваясь к дождю, который, затихая, все еще налетал порывами, волна за волной.
«Я устал», — сказал наконец Тутайн, поднялся и пошел спать. Следующее утро протекало так же, как тысячи других в этом доме. После обеда Тутайн сказал, что хочет прилечь. Я последовал за ним в его комнату. Он поспешно разделся. Зубы у него случали. Озноб. Внезапные боли в почках и в животе. Рвота. Пылающая голова откинулась на подушку. Глаза полны водянистым далеким блеском… Мы померили температуру. Она была на грани между жизнью и смертью. Я испугался и предложил немедленно позвать доктора. Тутайн полностью развернулся ко мне покрасневшим лицом, прекратил стоны, которые прежде неудержимо вырывались из его рта, и твердо сказал:
— Я не хочу. Не хочу никакого доктора. С этим мы оба должны справиться без посторонней помощи.
— Но почему? — спросил я.
Он лишь отрицательно качнул головой, пристально взглянув мне в глаза. Я уступил его желанию. Он вскоре заснул. Ночь была неспокойной. Новая рвота, понос, озноб, пот, не приносящий облегчения… Назавтра боль отступила, но высокая температура держалась. Больное тело начало борьбу против своих врагов. Тутайн испытывал потребность говорить. Мысли овладевали им.
Он сказал:
— Есть разница между состояниями
Он сказал:
— У меня, наверное, инфлюэнца. Или атаке подверглись почки и легкие. Но это все неточные описания. По-настоящему болезнь называется так: ПРОМОКНУТЬ ПОД ДОЖДЕМ И УПАСТЬ В ЛУЖУ. — Такое понять гораздо легче. Я
Я попытался рассеять его опасения.
Он сказал:
— Было бы лучше, если бы я прожил еще два года; но теперь я думаю, что мне это не суждено.
Я упрекнул его, что подобными мыслями он вредит себе и содействует болезни.
Он сказал:
— Ты прекрасно знаешь, что я никак не действую, а только рассматриваю свое состояние.
На третий день ему стало намного
Он сказал:
— Ты думаешь, что пора зачеркнуть мою волю и привести доктора. Я против. Никто не должен знать, что я болен. Никто. Ни один из соседей. Даже Льен. Ты и представить себе не можешь, как сильно я рассержусь, вздумай ты действовать в соответствии с собственными представлениями.
Я принялся умолять его уступить хоть немного доводам разума: ведь визит доктора ему точно не повредит.
— Еще как повредит, — сказал он невозмутимо, — потому что… Но я еще не получил твоего обещания.
— Какого обещания? — спросил я быстро.
— Не оставлять меня в одиночестве, — сказал он. —
На мгновение я растерялся. Может быть, я кричал; во всяком случае, смысл моих слов был таким:
— Ты говоришь о своей смерти. Что я должен хранить у себя твое тело…
— Ты должен мне это пообещать, — сказал он.
— Этот разговор преждевременный, — сказал я, в величайшем отчаянии.
— Доктора я не хочу, — заявил он твердо. — В моей чудовищной просьбе ты, конечно, можешь мне отказать. Смерть разлучает многое. Но нас с тобой она разлучит
Я хотел прервать его речь, потому что подумал, что тогда его мысли примут другое направление.
Но он продолжил:
— Ты хранишь осколок тазовой кости Ныряльщика. Ты должен по меньшей мере сохранить у себя и мою тазовую кость.
Быстро, чтобы он больше не говорил об этом, я дал ему обещание: что после его смерти позабочусь о нем так, как захотел он сам.
Он ответил:
— Я даже не могу тебя поблагодарить. Ты обещаешь столь многое и выполнить такое обещание будет настолько трудно, что мне остается лишь молча принять его. Теперь мои тревоги позади. Но как ты понимаешь, услугами доктора мы воспользоваться не сможем. Он законопослушный человек. Он верит в гигиену. Он сторонник гарантированных похорон, а отнюдь не того, чтобы труп разлагался на поверхности земли. Он ведь не знает, кто мы такие: не знает, что я убийца; что я хотел бы на долгий срок быть изъятым из обычного круговорота.
Он еще долго говорил. Он вспомнил Эли и Илок. Больше он не вспоминал ни о ком из живых или мертвых. Он постепенно заснул. Я же провел бессонную, исполненную тревоги ночь. Я не хотел верить, что Тутайн может умереть. Я просто не мог себе такого вообразить, и потому мой дух проникся неотступным неотчетливым страхом. Припоминаю, что я не осмеливался покинуть комнату Тутайна, потому что боялся встретить ЕГО, этого
Он сказал:
— Плоти становится все меньше.
В тот день он почти не разговаривал. По большей части пребывал в полусне. Позже, после того как он умер, мне стало ясно, что в последние часы он, хотя еще говорил со мной, был уже очень далеко. Что им овладело великое равнодушие — непостижимое для здорового человека стремление отвернуться от судьбы. — В его груди накапливалась слизь. Часто он выхаркивал ее, но время от времени сглатывал. Я был совершенно измотан. Я постелил себе на полу, лег — когда убедился, что Тутайн спит, — и заснул сам. Я проснулся оттого, что Эли вдруг резко и испуганно залаял. За окнами уже стемнело. Тутайн тоже проснулся. Я подошел к нему. Эли, казалось, успокоился.
— Уже? — спросил Тутайн попросту, ясным голосом.
Я понял, о чем он, но притворился непонимающим и переспросил:
— Что ты имеешь в виду?
— Эли залаял, — сказал Тутайн.
После он уже не говорил. Он взял мою руку, положил ее на свою. Я почувствовал: рука у него холодная, лихорадки нет. Соприкосновение рук его успокоило, и вскоре он опять заснул. Мне не следовало быть таким доверчивым… В полдень он все еще спал. Я только теперь разглядел, что облик его изменился. Хотя я видел все это и раньше: голова, будто уменьшившаяся в объеме, прозрачное лицо — образ полнейшего изнеможения… Тутайн открыл глаза. Они были глубоко запавшими, лишенными блеска. Такую картину я видел наутро после нашего
Наступил вечер. Я зажег лампу, растопил печь, немного поел. Я долго сидел возле Тутайна. Думал, что его состояние слегка улучшилось. Только раз, когда он вроде бы проснулся и чуть-чуть приоткрыл веки, я, как мне показалось, отчетливо увидел, что глазные яблоки у него закатились. Впрочем, он тотчас закрыл веки, и в качестве тревожного знака осталось лишь вырывающееся толчками дыхание. После полуночи Эли подошел и положил морду мне на колени. Я погладил его, прикрутил лампу; потом, не раздеваясь, лег на расстеленное на полу одеяло. Усталость давала о себе знать сильнее, чем когда-либо прежде. Эли, похоже, не проявлял интереса к постели Тутайна; правда, он бросил неодобрительный взгляд в том направлении, откуда доносилось затрудненное дыхание. Я тогда не мог догадаться о мыслях пса. Позже я все-таки попытался их истолковать; думаю, он больше не узнавал хозяина. То дыхание уже не было дыханием Тутайна. Исходящий от тела запах не был запахом Тутайна… Эли улегся у меня в ногах. Я сразу провалился в глубокий сон. Когда я проснулся, было светлое утро. Прикрученная лампа еще горела. В комнате было очень тихо. На мгновение я предался этому ощущению покоя. Потом вскочил на ноги, наклонился к постели Тутайна. Он лежал там; очень худой, с ввалившимися глазами. Я не сразу понял. Мне понадобились две или три минуты, чтобы заметить: он больше не дышит. Я этого до конца не осознавал и еще не был готов вывести какое-то заключение. Я дотронулся до его ладоней: они были холодными, но пока не такими холодными, как у трупа. Веки оставались не полностью прикрытыми; я заметил это очень поздно — как будто Тутайн их снова раздвинул, чтобы еще раз посмотреть на меня потухшим взглядом, теперь полностью обращенным внутрь. Посмотреть без упрека, но с отчуждением… В это мгновение я попытался заплакать; но не смог. Я не чувствовал растерянности или потрясения; что-то вроде бессмысленного трезвомыслия одолевало меня практическими вопросами: что теперь делать, как мне себя вести… Поскольку я не мог пойти ни к кому из соседей, я опять принялся рассматривать Тутайна. Мало-помалу его черты соединились
Я имел обязательства по отношению к трупу. Мне теперь казалось вполне естественным, что я оставлю его у себя. Я поцеловал эту изношенную плоть, которая успела нарасти вокруг души. Глубоко, в костном мозге, еще сохраняются образы его судьбы. Там же хранится и мой образ. Сколько-то моей крови умерло вместе с Тутайном… — На две или три минуты я, кажется, впал в забытье. Потом, оторвавшись наконец от мертвого тела, схватил бутылку с коньяком и уменьшил ее содержимое на ширину нескольких пальцев. Затем я набросил на голого мертвеца простыню, вышел, немного поел в кухне, покормил жеребенка. Позже измерил труп складным метром: длину, ширину и толщину. — Какой же человек узкий, плоский! — Я запер обе двери в комнату Тутайна, сходил к соседу, одолжил у него лошадь. И поехал в город. Эли я взял с собой. Планы у меня созрели быстро, еще по дороге. Несколько раз к глазам подступали слезы. Я это поборол. Слезы могли бы выдать меня. Я разыскал корабельного плотника и вместе с ним набросал чертеж ящика. Я попросил его как можно скорее изготовить для меня такой ящик из тика. Я сказал, что ящик должен быть крепко сколоченным, не подверженным никаким изменениям. Дно должно крепиться большими латунными винтами. Мастер очень быстро понял, чего я хочу. Мы сразу нашли на его дровяном складе подходящие доски — тяжелые, толщиной два с половиной или три дюйма, из красивого коричневого бирманского тикового дерева, достаточно широкие, чтобы хватило на высоту ящика; к дну и к крышке они должны были крепиться дюбелями. Мастер сказал, что до конца недели он с такой работой не справится. Поторговавшись, мы с ним сошлись на сроке в пять дней. Я потребовал, чтобы дерево было хорошо отшлифовано, а внешние поверхности еще и отполированы.
Моей следующей целью был маленький чугунолитейный заводик, соединенный с корабельной кузней и меднолитейным цехом, расположенный дальше к востоку, на берегу. Здесь я заказал ящик из меди, таких размеров, чтобы он поместился в деревянный саркофаг, — хорошо заклепанный и запаянный твердым припоем. Я тут же подумал, что мне придется самому припаивать крышку к этому контейнеру; и потому, чтобы работы было поменьше, попросил сделать ее с одной из коротких сторон. Мне также показалось, что это менее подозрительно. У одного лавочника я приобрел паяльную лампу, паяльники и цинк. Набор тяжелых и длинных латунных винтов этот торговец обещал заказать у своего поставщика на континенте, по телефону, — чтобы заказ прибыл с ближайшим почтовым пароходом. — Когда я входил в аптеку, сердце мое сильно и тревожно бухало. Я потребовал сорок литров формалина. Я помнил со времен школы — или прочитал в каком-то учебнике по анатомии, — что формалин, то есть водный раствор формальдегида, не только оказывает дезинфицирующее воздействие, но также свертывает белки, предотвращая их разложение и сохраняя цвет и внешний облик белковых тканей.
— Для чего вы хотите его использовать? — спросил аптекарь.
— Для протравливания семян, — дерзко ответил я. Я знал, что озимые уже посажены, а летнее зерно должно много месяцев храниться на полу амбара.
Аптекарь, похоже, принял мое объяснение с равнодушием. Но сказал:
— Думаю, у нас на складе осталась только одна двадцатипятилитровая бутыль.
— Тогда я удовлетворюсь ею, — быстро согласился я.
— Вы можете использовать для тех же целей и
Я сделал вид, будто обдумываю его предложение. На самом деле в моем сознании мелькали новые планы. Я знал, что тиллантин — крайне ядовитый ртутный препарат, который наверняка обладает не менее сильными антисептическими свойствами, чем сублимат или оксицианид ртути. Я и мечтать не мог о том, чтобы раздобыть хоть сколько-нибудь значительное количество одного из упомянутых лекарств. Но теперь мне представилась возможность получить их эрзац.
Я сказал:
— Я, пожалуй, возьму два килограмма тиллантина.
— Правильно, — сказал аптекарь, наверняка подумав, что я за те минуты, пока молчал, просчитал в уме весовые соотношения. Он продолжил обмен репликами:
— Вы, я полагаю, делаете закупки и для соседей?
— Да, — подтвердил я.
— Где стоит ваша повозка? — спросил он.
— Во дворе гостиницы, неподалеку от вас, — сказал я.
— Остается заполнить бумагу, обязательную при покупке ядов, — сказал он. — Тиллантин должен храниться под замком, в недоступном для третьих лиц месте. Вы должны взять на себя такое обязательство, удостоверив его подписью.
Я проставил свое имя под уже напечатанным формуляром, купил два больших шприца для инъекций, приобрел под каким-то хитрым предлогом три литра глицерина, оплатил все покупки.
Я еще зашел в банк и снял со счета крупную сумму, купил несколько бутылок коньяку, кое-какие продукты, крепкие веревки. Затем расположился в ресторане отеля, заказал себе бутерброды и бутылку портера. Эли получил кухонные объедки и половину заказанного мною. Потому что уже после первых кусков мой желудок отказался принимать пищу. Мне сделалось нехорошо. Я попытался справиться с тошнотой. Неприятности физиологического свойства были бы сейчас крайне нежелательны. Я ведь даже не продумал до конца процесс погребения Тутайна. В планируемых мною мерах имелись лакуны. — — — — — — — — Я анестезировал желудок с помощью двух-трех рюмок шнапса; выпил черное темное пиво; проглотил, давясь, кусок хлеба. Тут я и сообразил, чего мне не хватает, чтобы уж всё было предусмотрено. Маленького жестяного бочонка, наполненного корабельным дегтем, который числится по разряду смазочных веществ, — и льняных простыней. Я купил то и другое, распорядившись, чтобы всё это отнесли во двор гостиницы. И задумался, каким образом смогу использовать порошкообразный яд. Вводить его шприцем внутрь мертвого тела я не решался, поскольку о воздействии этого вещества на трупные ткани совершенно ничего не знал. Я пришел к убеждению, что яд следует употребить
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я в первый раз вошел в дом, где от Тутайна оставалось лишь
Мне не обойтись без жестокостей по отношению к трупу.
Я спрашиваю себя — уже довольно давно, пока пишу это, — не лучше ли было бы опустить подробности захоронения. Я не погрешил бы против истины, если бы просто коротко написал, что забальзамировал тело. Сам этот процесс не представляет интереса для других, не любивших Тутайна так, как любил его я; и даже вызывает отвращение. — Впрочем, такие опасения не вполне чистосердечны. Подвергнув проверке свою совесть, я нападаю на след
Правда, в данный момент я ясно чувствую, что какая-то часть меня, мой дух, «отлынивает» от такого задания, как это называется на школьном жаргоне. Но в моем возрасте, в моем положении я не вправе с этим считаться. — — Что ж, я буду писать дальше, утешаясь мыслью, что позже, при случае, просто вырву эти страницы. — Мне кажется: всё, что я писал до сих пор о своих отношениях с умершим Тутайном, может только навеять на читателя скуку. Это должно меня утешать. (В конце концов, общественность, с которой мне приходится иметь дело, это лишь один Единственный: ОН — нечто такое, что я себе вообразил.) — — —
Я решил, что буду спать
После я выпил коньяку, ибо без такого облегчения не вынес бы этого часа. Поздно ночью еще раз разжег огонь в печи, потому что меня знобило. Я бодрствовал до полуночи. Нелепая надежда подсказывала, что
Я уже не помню, снился ли он мне в ту первую ночь. С тех пор я очень часто вижу его во сне. Но никогда так, как если бы он был безжизненным или умершим. Я переношу на ночь те разговоры, в которых мне отказано днем. Наверное, в нас есть слои переживаний или сознания, которые не связаны со временем, которые — по крайней мере — беспрепятственно располагают всем пространством прожитой нами жизни. Моему разуму трудно поверить, что Тутайн или какая-то его часть — телесная ли или своего рода излучение — активно участвует в наших сновидческих разговорах. Не удовлетворяет меня и такое толкование, что его кровь, когда-то влившаяся в мои вены, образовала во мне потаенный резерват и что именно оттуда он — пользуясь мною же, сам все еще живой — реагирует на происходящее слабыми импульсами. Это толкование кажется мне не менее невероятным, чем первое. Насколько мало я могу объяснить для себя многочисленные сновидческие разговоры, резкие реплики, которыми мы с Тутайном обмениваемся, со всеми их красками, аргументами, сердечностью, с их расщепленностью на «ты» и «я», — настолько же мало я сомневаюсь в том, что это
Едва ли мы с Тутайном — в возрасте двадцати восьми, или тридцати пяти лет, или в каком-то другом молодом, но уже достаточно зрелом возрасте — отличались меньшим разнообразием духовной жизни и меньшей силой воображения, чем я сейчас, когда я чувствую первые признаки упадка и мои мысли уже не такие свежие, как раньше, да и формируются с трудом. Даже музыкальные произведения, которые я сейчас записываю, это красиво развитые
Он все еще выступает в роли того, у кого наготове нужное слово: потому что слова у него всегда были наготове, они всегда были здесь, как неиссякаемый поток его привязанности ко мне, его веры в мое призвание.
События, которые впечатались в мою память и которые я описал в этих тетрадях, в совокупности составляют всего лишь внешнюю историю нашей жизни, содержащую, подобно истории человечества, среди прочего и отчеты о кризисах. Мои слова недостаточно гибки, чтобы описать состояние деятельного взаимного согласия, в котором мы часто пребывали на протяжении целых недель и месяцев. Какие сравнительные образы могли бы передать все оттенки доверительности, всматривания друг в друга, взаимных прикосновений, изучения друг друга, помощи и препятствования друг другу? А те разговоры, ветвящиеся, и дополнительный смысл слов, их символика: разве все это не превратилось давным-давно в лабиринт, из которого нет выхода, — не под дающийся измерению, как ландшафт в тумане? — Я часто записывал слова
Со мной случалось иногда, что я во сне играл для него музыку. Он радовался, а я чувствовал себя так, будто, не будь его присутствия, эти музыкальные мысли не пришли бы мне в голову. Я просыпался, но музыка все еще звучала. Я мог ее записать. Только Тутайна уже не было со мной. На протяжении скольких-то минут мне казалось непостижимым, что он исчез. Потому что совсем недавно я видел его живым и сомнений относительно реальности этого образа не испытывал. У меня оставалось свидетельство нашей встречи: музыка, которую я мог записать.
Я — еще не полностью опустошенное
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Следующее утро поставило меня перед труднейшей… перед самой безотрадной, притом в особом смысле, задачей моей жизни. Я не принял ее со смирением, но и не проявил строптивость. Мое несчастье, этот вынесенный мне приговор, не есть что-то необычное; но я, наверное, — один из тех, кто не способен мастерски выдержать такой удар. Когда я всерьез берусь за какое-то дело, прилагаю все силы, стараюсь не допустить… да, стараюсь не допустить наихудшего позора — — то потом, задним числом, все это выглядит как безумие. Я решил предварительно подкрепиться, поел, выпил кофе, уменьшил на несколько неприжимистых глотков содержимое коньячной бутылки. — — — — — — — Я вошел в комнату Тутайна лишь после того, как покончил со всеми домашними работами и растолок в глиняную муку еще одну порцию кирпича. Я одернул простыню, удалил пропитанные формалином тряпки. Каких-либо существенных изменений на трупе я не заметил; но
Ни на какое из этих ужасных вторжений в человеческое тело, которые мне вспомнились, я бы по отношению к Тутайну не отважился. Я воткнул ему канюлю пониже гортани, в
Простыня насквозь промокла и пожелтела. С нее даже капало на пол. Мне пришлось подставить миски. Кровь в сосудах давно свернулась. Но лимфа и слизь вполне могли смешаться с водным раствором формальдегида. Запах химикалий был настолько силен, что я не улавливал слабой примеси гнилостных испарений. — — — — — — — —
Я предпринял еще одну попытку напитать жидкостью печень. Нащупав место между седьмым и восьмым ребрами, я воткнул канюлю вбок, в тело Тутайна. После я увидел, что очертания живота изменились: он немного раздулся, стал вроде как
«Какое сытное питание, Тутайн! — сказал я. — Это последняя твоя пища».
Он, хотя и не утратил сходство с собой прежним, все-таки изменился. Немногочисленные маленькие ранки на коже не бросались в глаза. Но рот был теперь ртом Плюющегося. Глаза утратили влажный блеск и ввалились, как если бы Тутайн рассердился, увидев эту жуткую сцену: как его тело мало-помалу
Я поцеловал его коричневые, туго закрученные соски. Это не было проявлением легкомыслия. Скорее — предельным выражением нежности. Я задумался о нашей совместной работе: о его желании сгнить и моем желании этому воспрепятствовать. Он сильный, он днем и ночью думает лишь о своем распаде; я же слабый, я по ночам вынужден спать и оставаться бездеятельным; и оснащен я только жидкостью, с которой толком не умею обращаться, которая попала мне в руки случайно, потому что ничего лучшего на ум не пришло. С ее помощью можно укреплять белковые ткани, это я однажды где-то читал. — «Займемся твоими бедрами!» — сказал я. — — — — — — — — Я полистал учебник анатомии.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я снова прикрыл труп смоченными в формалине носовыми платками, на сей раз крепко его обмотал толстым слоем тряпок и щедро облил получившийся сверток жидкостью. Колени у меня дрожали от напряжения. Прошло несколько часов, но для меня они не имели ощутимой протяженности. И опять сумерки прислонились снаружи к оконным стеклам. Я чувствовал себя разбитым, опустошенным, взмокшим от пота, воняющим и мерзнущим одновременно. Тысячи людей до меня так же стояли возле трупа друга или возлюбленной, стараясь побороть предательство собственной плоти. Только рассказов об этом сохранилось очень не много. Тело Джорджоне не отшатнулось в страхе от пожранного чумой тела его возлюбленной, оно добровольно бросилось в бездну гниения. Я слышал, как одна мать, у которой умер маленький ребенок, сказала: «Если бы мне позволили, чтобы он сгнивал в моей сумке, я бы примирилась с Владыкой судьбы». Доктор Воке, применив все обретенные им умения, забальзамировал тело своей красивой молодой жены. Закончив эту работу, он показал ее моему отцу. И та боль, которую испытываю я сам, тоже есть нечто давно известное — —
Колени у меня дрожали. Туман снаружи почернел и выпил последнюю скудную светлоту. Я оглядел комнату, захлебывающуюся отсутствием света. Я все еще не привел в порядок постель Тутайна, в которой он умер. Ночной горшок еще не был опорожнен. Засохший кусок белого хлеба лежал среди крошек на тарелке. — «Как если бы здесь свершилось преступление», — подумал я. Я вышел из комнаты, запер дверь. В гостиной вынужден был присесть, поскольку ноги отказывались повиноваться. Но мало-помалу мои мышцы расслабились. Сердце начало биться ровнее. Пот на коже ощущался теперь как холодная вода. Я зажег лампу, затопил печь, погладил Эли, отправился в конюшню, чтобы покормить Илок и размолоть очередную порцию кирпичей, потом — на кухню, чтобы приготовить какую-то еду для себя и Эли. Крепкий кофе и коньяк вернули мне силы до такой степени, что я смог принять решение на ближайшую ночь: я хотел опять спать в своей постели. Я отказался от мысли дождаться привидения, которое носит имя Тутайна.
Среди ночи я проснулся. И сразу подумал, что Тутайна уже нет здесь. Снаружи, перед домом, царила полнейшая тишина. Ни звука не проникало ко мне, если не считать шумного дыхания Эли. Но его вдохи и выдохи были настолько регулярными, что могли соседствовать с тишиной, не нарушая ее. Страх перед одиночеством сразу заявил о себе. Не страх перед каким-то естественным или сверхъестественным событием, которое угрожало бы мне или могло бы сбить меня с толку: нет, то был страх перед
Я, с тяжелой душой, поднялся, зажег свет. Распахнул окно. Туман бесшумно проник в комнату. Я снова закрыл окно, пересек гостиную, открыл дверь в комнату Тутайна, вошел туда, поставил свечу возле распростертого на столе свертка-трупа. Не торопясь, удалил едко пахнущие носовые платки. Тутайн лежал передо мной. Я поднял свечу. Красновато-желтый свет и дымные тени заиграли на поверхности его кожи. Он все еще оставался зримым. Все еще не утратил прежний облик. Я принялся его рассматривать. Мое одиночество все-таки было не настолько большим, чтобы я не мог его выдержать. Я понимал, что потом будет хуже. Я снова обернул тело Тутайна тряпками, снова накапал на этот сверток формалин, вышел из комнаты, запер дверь, улегся в свою постель, заснул.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Наутро я проснулся поздно. Выполнил все домашние дела, позавтракал. Потом вышел с Эли прогуляться в молчащую глушь. Туман немного рассеялся. С деревьев капало. Старый тополь на дальнем конце луга оттеснял своей чернотой испарения земли. Камни на дороге блестели. Лес ждал ветра. Глубокая печаль омрачала просветы между стволами. Я шел и шел, иногда ненадолго останавливался. Мне казалось, все мысли из меня вынуты. Я рассматривал лежащие на земле листья, будто видел такое в первый раз. Я прикладывал ладони к коре деревьев, будто должен был пальцами, на ощупь, удостовериться в их реальности. Ловкие быстрые движения ручья удивляли меня. А темные замшелые камни на берегу и коричневая кожа водорослей на донной гальке притягивали к себе так же неудержимо, как голодающего притягивает хлеб. Я посмотрел вниз, и тогда стал слышимым тихий звук струящейся воды. Все капли, падающие с деревьев, стали слышимыми. Больше не имело значения, стою я или иду, было неважно, получаю ли какие-то впечатления, или внимание мое угасло. Я шагал дальше. Потом вернулся домой. Никто мне по дороге не встретился. Поскольку меня знобило, я опять выпил коньяку. И съел что-то, ведь время близилось к полудню. Потом пошел к Тутайну, в его комнату. Сперва я привел в порядок постель, опорожнил ночной горшок. Я подумал: «Эта дурно пахнущая жидкость… Когда она вытекала из него, он еще жил. Одни отбросы я выплескиваю, другие не позволю опустить ни в какую яму…» Я выбросил черствый хлеб, помыл пол. Потом опять освободил Тутайна от тряпок. Я почти и не смотрел на него. Только ощупал. Кожа стала тверже, она теперь походила на
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Этот день тоже подошел к концу. Я лег спать. Ночью еще раз поднялся, чтобы взглянуть на Тутайна. Я понимал, что вскоре такие встречи уже не будут частыми. Когда наступил новый день и домашние утренние работы были завершены, я занялся разрезанием льняных простыней — целой кипы полотнищ — на узкие полосы. Каждую полосу я скатывал. Я удалил с тела Тутайна тряпки, вытер насухо влажно-поблескивающую кожу. Потом начал обвивать труп льняными полосами. Руки, ноги и голову я обматывал по отдельности. И наступил момент, когда
День прошел. Ночь прошла. Наутро я снова одолжил соседскую лошадь и поехал в город. Мой заказ у корабельного плотника был готов. Тяжелый ящик погрузили на повозку. Подмастерье накрыл его старой мешковиной. В меднолитейном цехе мастер как раз запаивал швы заказанного мною металлического контейнера, красноватого. Латунные заклепки — для увеличения прочности — были уже наложены. Под пламенем сварочной горелки крепкий припой таял, становился красно-белым и заполнял швы между наложенными одна на другую пластинами. Я понаблюдал за мастером (это моя маленькая страсть: смотреть на работающих ремесленников), но вскоре ушел, получив обещание, что контейнер будет готов к полудню. У лавочника я приобрел еще два килограмма тиллантина — снова обращаться с такой просьбой в аптеку я не решился. Заказанный прежде набор длинных латунных винтов уже прибыл. Контейнер — в условленное время — двое подмастерьев из кузни погрузили на мою повозку. Он оказался необычайно тяжелым: для его изготовления мастер использовал листовую медь толщиной два миллиметра, потому что листов других размеров — в достаточном количестве — на складе не нашлось. Но я был даже доволен. Я только боялся, что не смогу один двигать такую тяжесть. Я быстро поехал домой.
Сгрузить медный контейнер мне удалось без особых трудностей. Он весил, наверное, килограмм восемьдесят. Длинный, но удобный в обращении… Хуже получилось с ящиком из тикового дерева. Не только потому, что из-за красиво отполированных внешних стенок он требовал бережного обращения, — его вес был наверняка вдвое больше, чем у медного контейнера. Поскольку я никаким образом не мог бы его удержать, пришлось сделать так, чтобы он соскользнул на мешковину. В дом я его затащил, предварительно подстелив солому. Работа, которая меня ожидала, была немаленькой. Дно деревянного ящика я укрепил тяжелыми, специально мною купленными латунными винтами; более слабые винты, использованные корабельным плотником, я удалил. Крышку я тоже примерил, просверлил в ней дырки и подчистил их. Было три часа ночи, когда я прервал работу. К этому времени я просверлил около сотни дырок и закрутил половину винтов, чтобы укрепить дно.
Я задумался о завтрашнем дне: что мне предстоит заняться пайкой, в которой я смыслю еще меньше, чем в столярном деле. Но я был настолько измотан, что грядущие трудности вызывали у меня только смутное ощущение грусти, жалости к себе и неудовлетворенности, которое могло относиться как к отсутствию у меня нужных ремесленных навыков, так и к смерти Тутайна. Я не мог разграничить свои душевные импульсы. Я в очередной раз должен был покорно принимать мысленные картины, которые выплескивал на меня
Несмотря на это ужасное падение в прошлое (но и будущее — ближайших тысячелетий — там, возможно, тоже присутствовало, поскольку я припоминаю, что с моим телом произошли радикальные метаморфозы: вместо ступней у меня появились мясистые культи, глаза скрылись под каким-то покровом, а рот больше не ощущал вкуса хлеба, ибо отсутствовали как зубы, так и слюна; вообще отсутствовало многое, что в бодрствующем состоянии было для моего тела привычным и само собой разумеющимся), я проснулся на следующее утро отдохнувшим. Мое сознание было ясным и свежим. Трудности, меня ожидавшие, я сумел уменьшить с помощью разума, а то, что осталось, рассмотреть как задачу для деятельности,
Так я отделился от
Тутайн еще больше от меня отдалился. Только разум подсказывал: он еще здесь, ты сам уложил его сюда. — Остатки чадящего корабельного дегтя я вылил в
(Я уже не понимаю, почему собирался вырвать предшествующие страницы. Они никого особенно не взволнуют. — Этот поворотный пункт моей жизни… — — На протяжении многих недель меня преследовал глупый страх, что гроб Тутайна начнет источать зловоние.)
Прошло не больше нескольких часов после того, как я покончил с
Мне еще не представлялся случай вспомнить о нем в этих тетрадях, хотя в последние годы мы, я имею в виду Тутайна и себя, периодически с ним встречались. — Если ты держишь лошадь, то стараешься как можно скорее и основательнее справиться со случающимися у нее недомоганиями, потому что у животных любая болезнь — это прямой путь к смерти. У животных по морде можно прочесть, что они, в отличие от нас, никогда не воспринимают болезнь как очищение; при первых серьезных недомоганиях (слабую боль они в себе подавляют), причины которых чаще всего им неизвестны, животные отказываются от всякой надежды, что смогут жить дальше. А недомогания у домашних животных (как, впрочем, и у живущих на воле) отнюдь не редки. — Нашу Ио, правда, судьба оберегала оттого, чтобы качающийся у нее в животе детеныш занял неправильное положение и в результате в процессе родовых схваток всего за несколько минут принес смерть себе или матери. Но Ио страдала — по крайней мере, в последние месяцы беременности — от частых приступов подагры. Жалобные стоны по ночам в завершающий период вынашивания, можно сказать, относились к
Он иногда брал нас с собой, в своей машине, к какой-нибудь свинье, которая принесла двенадцать или пятнадцать поросят, но не имеет в вымени ни капли молока.
И однажды сказал, пока готовил шприц для такой свиноматки: «Смотрите на часы: через пятьдесят четыре секунды у нее появится столько молока, что оно само будет брызгать из сосков». Льен собирался применить какой-то гормон, а пятьдесят четыре секунды, как он объяснил, это время, за которое кровь совершает полный оборот. Наш друг немного ошибся: прошло добрых две минуты, прежде чем мы увидели предсказанный им эффект. Но мы его действительно увидели. Должно быть, тело свиньи испытало невообразимое потрясение.
В другой раз мы обступили корову, у которой уже помутился рассудок, закатились глаза и кожа похолодела. Часа за три до того у нее были слишком легкие роды. Природа, похоже, всегда требует, чтобы отдельные отрезки предписанного ею пути преодолевались полностью. Природа установила для коровы такой закон, что оплодотворение длится одну секунду, рождение же теленка — много часов. И не желает допустить ни удлинения первого процесса, ни укорачивания второго. По отношению к свиньям Природа более милостива. Мало того что хряк растягивает момент интимной близости со свиньей аж на полчаса — и хотя сам он в это время молчит, его самка издает блаженные влюбленные звуки;
Через несколько минут корова тяжело задышала и начала потеть. Температура тела поднялась поразительно быстро. И опять — непостижимое для нас потрясение животного организма. Ощущение гибели или возрождения. Внезапная перемена: отступление безумия. Ветеринар выплеснул на лоб корове полное ведро холодной воды. Корова испугалась, полностью пришла в себя и вскочила на ноги. Она была спасена. Она дрожала.
Льен рассказал нам, что этот метод не всегда оказывается успешным и что в хлеву у суеверных или чересчур благочестивых крестьян он не осмеливается его применять, потому что может потерять клиентов.
Ветеринара вызывают не ради благополучия животных: он должен прежде всего учитывать экономические интересы хозяев, за это ему и платят. А то добро, которое он, уже не по обязанности, делает для бессловесных тварей, наверное, будет ему зачтено в Книге душ.
Крестьянские дворы — как и вообще сельское хозяйство всего земного круга — ныне пребывают в упадке. Виданное ли дело, чтобы лошадь, которая отслужила, отработала два десятка лет, получала
Я знаю: боль, претерпеваемая животными, не меньше той, которую можем испытать мы. Животные просто ведут себя сдержаннее, потому что догадываются о несправедливости, в которую вытолкнуты (думаю, они и не требуют справедливости); ведь они — более слабые. Им в хозяева были даны
Врачебное искусство упорно работало над тем, чтобы изобрести средства, устраняющие боль. Успехи хирургии были бы невозможны без наркоза. Но врачи, увы, не предоставляет больным эти анестезирующие средства свободно, а распоряжаются ими со скаредностью. Если же дело касается животных, то даже самые серьезные операции — вплоть до сегодняшнего дня — делаются без предварительной анестезии. (Правда, чтобы вырвать лошади зуб, на нее надевают хлороформную маску.) Потому что животное молчит; и, как правило, достаточно просто связать его, чтобы врач мог без опаски произвести операцию. Экономические интересы владельца животного учитываются в первую очередь — при любом вмешательстве ветеринара. Если рожающую самку невозможно спасти, то считается нормальным вырезать плод из еще дышащего материнского тела. От ветеринара никто и не потребует в таком случае ничего другого, кроме быстроты: он должен уверенными движениями вскрыть живот, отбросить в сторону вываливающиеся внутренности, обнажить матку, вскрыть и ее тоже, чтобы по возможности вытащить еще не родившегося детеныша живым из наружных оболочек плода. И все-таки для этой быстрой смертоносной операции найти оправдания легче, чем для многого другого. — — —
Можно предположить, что мы нравились Льену. Он определенно предпочитал наше общество всякому иному. По крайней мере, если его присутствие настоятельно требовалось, мы никогда не ждали его напрасно. Ио всякий раз получала свой порошок от желудочных колик, смешанный с
Льен не очень часто приглашал нас сопровождать его во время визитов к животным. Такие приглашения имели лишь одну цель: чтобы мы и он лучше узнали друг друга. Льен, который неожиданно для себя привязался к нам, имел также в виду, что мы живем слишком одиноко, что для нас было бы неплохо познакомиться с какими-то людьми, хозяевами крестьянских хуторов. Он добился того, что многие крестьяне начали приглашать нас на домашние пирушки. (Такие
Однажды мы присутствовали при том, как он прооперировал больную туберкулезом корову — отрезал ей половину вымени. Рана была ужасной. — Когда он удалял коровам загноившийся послед из матки, я удивлялся, что он настолько свободен от чувства отвращения. Я поделился с ним предположением, что употребляемое в пишу мясо кастрированных животных вредит здоровью людей или, по крайней мере, является малоценным.
Он передернул плечами;
— Возможно. — И добавил: — Здесь на острове кастрируют только хряков, быков же кастрировать не принято…
— В Тессине, — сказал я, — я, еще молодым человеком, видел, что и свинью, выделенную для откармливания — после того как она уже отслужила свое в качестве свиноматки, — подвергают кастрированию.
— Правда? — усомнился он.
— Конечно, — подтвердил я. — Свинью связывают; человек, опытный в таком деле, вспарывает отчаянно визжащему животному брюхо, разыскивает яичники, удаляет их и потом снова зашивает брюшную полость. — Мы помолчали. — Повсюду в тех горах эхом отдается визг. Не верю я ни в какое посмертное воздаяние, — добавил я после долгой паузы.
Он, похоже, прочитал мои мысли.
— Не всегда легко быть ветеринаром, — сказал.
Он объяснил, что не любит кастрировать животных. Но как ни крути, это часть выбранной им профессии; его зовут к молодым жеребцам, поросят же здешние крестьяне холостят сами. — — —
Итак, он вошел. Я провел его в гостиную. Предложил, что приготовлю для него чашку крепкого чаю. Он, поколебавшись — принять ли такое предложение, — потом все же радостно поблагодарил. Руки у меня дрожали.
— Где Тутайн? — простодушно спросил Льен.
— Тутайн у… — запнулся я на втором же слове.
— Что-что? — переспросил он, видимо не подумав плохого.
—
— На континент? — не отставал Льен.
— На родину, — сказал я.
— Надолго? — спросил он.
— Не знаю.
— Вы, выходит, остались в полном одиночестве. Бедный вы, бедный! — сказал он отчасти в шутку, отчасти же — потому что новость в самом деле его опечалила.
— Я доволен, я теперь много работаю, — выдал я еще одну ложь, прежде чем исчезнуть в направлении кухни.
Уже выйдя из комнаты, я подумал, что теперь он, наверное, спросит о ящике в гостиной, которого не мог не заметить и который увидел сегодня в первый раз. Я пожалел, что не набросил на ящик какое-нибудь покрывало. Я пытался успокоить себя: Льен, мол, не догадается, что это гроб Тутайна. К тому времени, когда я вошел в гостиную с чашкой чая, мне не удалось придумать подходящую отговорку. Но Льен больше ни о чем не спрашивал. Сказал, что он заглянул к нам ненадолго, потому что случайно
Уходя, он сказал еще:
— Передайте от меня привет Тутайну, когда будете ему писать.
Я уже упомянул о быстродействующих лекарствах, которые Льен применял к животным… Льен еще живет и здравствует. В любую минуту он может объявиться здесь; непонятно, почему я так далеко отодвигаю от себя встречи с ним, как будто они целиком и полностью принадлежат прошлому, как будто не могут повториться. Наши взаимные визиты стали более редкими, что правда, то правда. Илок — если не считать одной сильной инфекционной простуды — до сих пор никакими недугами не страдала. Льен дал ей прозвище Отшельница. Я знаю, что меня он за спиной называет Затворником. Он не хочет этим выразить никакого упрека, разве что удивление. Он знает, что я люблю Илок. Он застал меня врасплох, когда я стоял на пороге дома, а Илок ноздрями обыскивала меня, пока не извлекла из всех моих карманов хлебные крошки и кусочки сахара, которые я специально для нее там сохраняю.
— Вы очень нежны друг с другом, — сказал ветеринар, усмехнувшись.
И я не стал этого отрицать.
Илок нежна ко мне. Одно из величайших утешений — что она по собственной воле притуляется к моей щеке, обнюхивает меня. Я могу залезть к ней под брюхо, спрятать голову между ее ногами. Мы с ней можем спать рядом, зарывшись в солому, и ее подкованное копыто никогда меня не заденет — разве что дотронется вскользь, будто ощупывая. Это великое чудо: что шкура у нее такая мягкая и так умопомрачительно натянута поверх мускулов и сухожилий. Вполне вероятно — хотя я этого момента не помню, — что после смерти Тутайна я должен был решить: выбрать ли мне в качестве друга человека или животное. Я выбрал Илок. (Эли так и остался собакой Тутайна.) Я тогда не осознавал, что речь вдет именно о таком выборе: просто я не видел человека, который мог бы стать моим другом. Какие-то люди, конечно,
Теперь, когда я вспомнил этого парня (хотя черты его лица уже стерлись в моем сознании), мне вспомнился и еще один. Одна из моих теть пожелала, чтобы после смерти ее кремировали. Жестяная урна, покрытая черным лаком, в которую сотрудники крематория поместили выгоревшие остатки костей (урна была снабжена маленькой медной табличкой, с проштампованным порядковым номером), оказалась у нас в доме. Подразумевалось, что со временем прах будет где-то захоронен. Видимо, мой отец собирался отложить это торжественное событие до момента, когда он приобретет для себя и своей семьи кладбищенский участок. (Кладбище, на котором покоится мой дед, уже тогда постепенно превращалось в парк. Могилы располагались на глубине в пять метров, корни деревьев до них не доставали, и топот человеческих ног по недавно проложенным дорожкам мертвым не мешал; о семейном надгробии же, новоготическом, отец особенно не жалел.) Но покупку отец отложил на неопределенный срок, и жестяная урна пока что оставалась в доме, в ящике комода. Так вот: однажды на улице мне повстречался молодой человек, который со мной поздоровался (я тогда учился в старшем классе гимназии); это был мой прежний товарищ, русский{94}, когда-то он пытался уберечь меня от того
Нет ничего более мертвого, чем выгоревшие кости. Поймет ли тот, кто сам этого не пережил, что кости живут очень долго, но в огне они умирают? Сжигать мертвых — значит гасить их, избавляться от них.
Скажи я какому-нибудь человеку, что живые кости Тутайна лежат у меня в сундуке, человек этот начал бы испытывать страх. Поэтому я правильно делал, что не приводил в свою комнату девушек, что не принял на службу батрака. Даже то, что Льен теперь приходит реже, к лучшему. Потому что я умалчиваю перед ним о том, что живые кости Тутайна находятся в комнате. Льен не имеет права на мою тайну: ведь, узнай он ее, он бы стал подозревать меня невесть в чем. Мое общество ему, наверное, приятно: но мы очень вежливы друг с другом, мы друг друга уважаем.
Что Тутайн не вернулся домой, не укрылось от Льена. Да и как бы я мог утаить от того, кто постоянно спрашивает о Тутайне, что мой друг исчез? — Мои отговорки не всегда были одинаковыми. Но с течением лет их общая направленность не менялась. Льен однажды предположил, что между мной и Тутайном произошел разрыв отношений. Я решительно опроверг такую гипотезу. Я сказал, что регулярно получаю письма от Тутайна и так же регулярно отвечаю на них. Я потом передавал Льену приветы, на что никто меня не уполномочивал. Он благодарил и просил, чтобы я передал ответный привет. В конце концов я понял, что вымышленная переписка может представлять опасность для меня и для мертвого. Поэтому я постарался свести это дело на нет. Письма Тутайна становились все более редкими, потом совсем перестали приходить.
«Все еще нет письма от барышника?» — спрашивал Льен во время своих позднейших визитов.
«Нет», — печально отвечал я.
«Этому славному человеку, наверное, перебежало дорогу какое-то приключение», — говорил Льен с почтительно-двусмысленной интонацией.
Я отрицательно качал головой, будто прекрасно знаю, что никакое предположение не совпадет с правдой.
— Вы мне никогда не говорили, почему, собственно, он покинул остров, — сказал однажды ветеринар.
Что я мог ответить? Разве сам я знал, почему Тутайн не дождался, когда пройдут те немногие годы, что оставались до его освобождения? — Я сказал лишь, что мы с Тутайном не ссорились, и это действительно так. Что Тутайн, мол, давно собирался попутешествовать. У него, объяснил я, было много планов. Он хотел снова увидеть город своего отца, Ангулем. Да, Ангулем в департаменте Шаранта. Увидеть старую галерею в
— Вы должны были бы поехать с ним, — сказал Льен. Он вновь и вновь удивлялся тому, что Тутайн все не возвращается. — И долго он пробыл в Ангулеме? — спросил ветеринар с живым интересом.
— Дольше, чем намеревался, — невыразительно ответил я.
— Получили ли вы известие от него из Северной Франции?
Льен задавал вопросы, я отвечал. Я заставил Тутайна отправиться с юга на север, потом опять на юг — потому что якобы ему не удалось найти подходящих жеребят. В общем, Тутайн потом снова вернулся в Ангулем, а я так и не придумал, как это объяснить.
— Все дело в какой-нибудь девушке, мастер Хорн, поверьте мне, — сказал Льен.
— Я его спрашивал, — возразил я, — но он заверил меня, что любовь тут ни при чем… — Я мог спокойно говорить подобные вещи. Не имело значения, чтó я придумываю. Главное, чтобы хоть что-то придумывалось… Я намекнул, что, скорее всего, Тутайна задержали дела. Я сказал — и на это нечего было возразить, — что мое искусство отнюдь не золотое дно, что доходы у меня мизерные и что Тутайн пытается заработать побольше денег. Может, он осознал такую необходимость… или почувствовал желание сделать свое существование независимым. Более естественного объяснения и быть не может.
Однако когда Тутайн окончательно замолчал, Льен начал тревожиться. Он спрашивал меня, почему я не хочу навестить друга в Ангулеме. Говорил, что такое путешествие и самому мне пойдет на пользу: оно принесет новые впечатления и наверняка окажется полезным для моего творчества. Ветеринар, похоже, только и думал, как бы помирить меня с Тутайном. Он отлично видел, что я страдаю, потому что одиночество — очень требовательный спутник жизни. — Льен настаивал на том, что я должен съездить к Тутайну. Чуть ли не принуждал меня. Я, загнанный в угол, заявил, что Тутайн наконец нарушил молчание. Он, дескать, скоро вернется на остров. Но Тутайн не вернулся. Он пропал без вести. Из Ангулема я ему позволил выехать как человеку, имеющему определенную цель назначения. Однако потом его следы затерялись.
«Вы просто не хотите видеть друг друга», — сказал однажды Льен. Я опроверг такое предположение. Но ветеринар лишь укреплялся в своем мнении — по мере того как увеличивалось число лет, прошедших после нашего с Тутайном расставания. «Он наверняка женился. Если бы он умер, вы бы съездили к нему на могилу», — сказал Льен. Я не счел себя обязанным что-либо на это ответить.
Позже он сказал: «Он счастлив, у него есть дети. Вы же несчастливы, у вас есть только ваше искусство». — И опять мне не пришлось отвечать.
В другой раз: «Вы странный человек. От великих людей исходит возбуждающий импульс, воздействующий на нас, обывателей. Вы страдаете; но вы сами выбрали такой жребий».
В последнее время Льен, неосознанно, намекал на пропасть отчуждения, разверзшуюся между ним и мною. Ему во мне не хватает чего-то: потому что я не Тутайн. Прежде он, не отдавая себе в этом отчета, воспринимал меня как половину
Один вопрос часто вставал передо мной, и я никогда не мог удовлетворительно на него ответить: было ли в моей жизни такое, чтобы я решающим образом изменился. Действительно ли зеркальное отражение, которое я рассматриваю внутренними и внешними глазами, есть то не подвергшееся — или не подверженное — изменениям «я», на которое просто осела дымка или пыль всех прожитых лет… в которое впечатались морщины обретенного опыта и страх перед земным бытием. То «я», о котором я могу вполне определенно высказываться, которое мне хорошо знакомо, по отношению к которому я являюсь Нарциссом и чей путь во времени, кажется мне, я распознаю как единую непрерывную линию. Я почти готов в этом усомниться. Конечно, можно сказать, что
Между тем моя любовь — после происшедшего — стала ненасытней и непостижимей. Безудержно стремилась она к тому мгновению, когда Тутайн, в кубрике чужого фрахтового парохода, стоял возле моей койки и делал свое признание. Что же случилось в тот момент со мной? Я не спрашиваю, какие мысли мною двигали. Их я, быть может, и сумел бы вновь собрать; я даже написал — правдоподобно, как мне кажется, — что какие-то мысли тогда возникали и определяли мои действия. Но
Изменение, на самом деле, пришло очень поздно. Лишь
Когда-то я прочитал о смерти двух сиамских близнецов. Их родиной была Венгрия. Они срослись боками. Два тела, каждое снабжено жизненно необходимыми органами. Только в месте соприкосновения — где одна кожа переходит в другую, жир в другой жир, мышцы в другие мышцы — тонкие потоки их крови смешивались. В тексте не сообщалось, какое воздействие оказывали
Я не решился взять в дом служанку или парня-помощника. Я попытался раздобыть для себя ребенка, младенца… Могильщик из Остеркнуда{99} — статный мужчина. Он носит на высоких плечах голову, которая не красива и не уродлива, а представляет собой как бы типичный образчик мужской головы: лицо мясистое, но с выделяющимися скулами; выражение лица — смесь добродушия, хитрости, сладострастия и ощущения собственного морального превосходства. Наверняка когда-то это была роскошная голова: когда сама она была помоложе, а ее обладатель еще не превратился в могильщика, но владел крестьянским хутором. Хутор, говорят, он пропил. Но мне думается, пил он не так уж много, а все остальное проели его дети. Его дети так же многочисленны, как братья и сестры Эгиля. Родила их всех его жена, сейчас уже седая. Я ее недавно встретил, и живот ее опять круглился. (Несмотря на седые волосы, она отнюдь не старуха.) Она, наверное, начала рожать в восемнадцать или девятнадцать лет. Когда она переселилась на хутор к мужу, она определенно отличалась незаурядной и притом здоровой красотой. Ее лицо и теперь, хотя оно морщинистое и обескровленное, производит впечатление редко встречающегося телесного здоровья, доброты, пусть и несколько отстраненной, и грубоватого обаяния. Если даже про обоих, мужчину и женщину, сейчас не скажешь с уверенностью, что они статные и красивые, то родившиеся от них дети почти однозначно свидетельствуют, что когда-то их родители
Следующие по возрасту дети в этой семье — две дочери. Об их телесных особенностях я ничего сказать не могу. Они обе замужем. Живут на континенте. Имеют детей. К нам на остров никогда не наведываются.
Четвертый ребенок могильщика — опять сын. Для меня именно с него начинается длинный ряд высоких, хорошо сложенных человеческих особей, произведенных на свет этой семейной парой. Зовут его Фроде. До недавнего времени я о нем ничего не знал. Однажды темным вечером он быстро прошел по проселочной дороге мимо меня. Я даже не разглядел толком очертания его фигуры, уловил только ритм шагов и линию плеч.
— Кажется, это Бент, — пробормотал я.
— Нет, — откликнулся он, — я просто похож на него, я тоже сын здешнего могильщика. — Он остановился на дороге, чтобы я мог сам убедиться в достоверности его слов.
— Вы очень похожи на Бента, — сказал я. — Во всяком случае, когда двигаетесь.
— И в другие моменты тоже, — сказал он, — но зовут меня Фроде, и я на пять лет старше.
— Чем вы занимаетесь? — спросил я.
— Батрачу, — ответил он.
Некоторое время мы шагали бок о бок. Я не мог справиться с удивлением: он слишком напоминал своего пятнадцатилетнего брата. Его голос имел тот же темный оттенок: с толикой хрипотцы. — Нам нечего было сказать друг другу. Я представлял себе, что нынешний вечер
Пятый ребенок — опять парень. Я знаю его лучше, чем всех других. Когда ему было тринадцать, он помогал мне убирать сено. Он настолько красив, насколько Природа позволяет быть красивым молодому мужчине. Он это знает. Он знает также, что у красоты большие права. Он, само собой, должен зарабатывать себе на пропитание. Но в работе он небрежен; иногда даже предается лени, если вдруг ему взбредет такое на ум. Поэтому он довольствуется случайными заработками. Зимой валит деревья в лесу. При других оказиях и в другие времена года обтесывает камни. В июне обрабатывает мотыгой свекольные поля. В июле, когда сено уже убрано, для него наступает ленивое время: он много купается и мало ест. В августе он помогает на жатве. В сентябре, как и все, занимается обмолотом. Октябрь и ноябрь — снова время свеклы, которую нужно привезти с полей и сложить в бурты. И молотьба еще продолжает выпевать минорные звуки над сельским ландшафтом. — Он расхаживает повсюду с робко скрываемой гордостью. Он носит библейское имя Миха, имя одного из
Шестой ребенок — девочка. Ее имени я не знаю. Когда я познакомился с ней, ей было четырнадцать. Я увидел ее, и на мгновение мое сердце наполнилось всеми глупостями любви…
Седьмой ребенок — Бент.
Восьмой ребенок — тоже вылитый Бент, но зовут его Адин, и он ровно на год младше.
Девятый, десятый ребенок и все последующие представляют собой
Младшим в семье всегда оказывается грудной младенец. И все дети в этом доме здоровы. Ни один не умер. Поскольку их так много, а жалованье у отца весьма скромное, само собой получается, что дети вырастают закаленными. Зимой у большинства из них нет теплой куртки, а носки и ботинки у всех неизменно дырявые, неизвестно почему. Я видел, как младшие дети играют на снегу, одетые только в короткие штаны и тонкие рубашки; на ногах у них деревянные сабо. И они вовсю веселились, им не было холодно. Они никогда не простужаются, по словам соседей. Они мало-помалу подрастают. Несколько дней назад мне встретился один из них. Он — без всякого переходного периода, на мой взгляд, — стал «Horrinj»{102} (различные стадии развития мальчика на языке этого острова определяются очень точно); и сразу лицо его осветилось той красотой, которая, кажется, в равной мере происходит от красоты обоих его старших братьев, Миха и Бента. — Так уж получается в этой семье: младшие дети похожи на беззаботных животных. Они пьют молоко единственной коровы, едят черный хлеб и картофель, свиное сало и соленую сельдь из бочки. Еще не успев стать молодыми людьми, они удивительным образом расцветают…
Поскольку их так много и видно, что у всех у них хорошая плоть (я не привлекал к рассмотрению дух и душу, ведь эти дары распределяются произвольно и совершенно непредсказуемо — кто возьмется объяснить, почему тот или иной подросток сходит с ума или становится слабовольным? — сам я тоже слишком глуп, чтобы разглядеть в ребенке задатки на будущее), я решил поговорить с могильщиком:
Это была общая горница для всех членов семьи. В ней ощущался смешанный запах: многих людей, пеленок, кислого молока, застоявшейся еды, угольного дыма и детской мочи. Половицы — истертые множеством деревянных сабо и определенно давно не мытые. Когда непрерывно кто-то из дюжины ребятишек прибегает в комнату с размокших глинистых полей и вскоре опять, топоча, уходит — следы, разумеется, остаются. Руки у этих детей тоже липкие или вымазаны еще худшей грязью… Поэтому скудные предметы мебели во всех выступающих местах были захватанными; ножки стульев — стертыми, обивка дивана — покрытой коркой многообразной грязи. По дивану ползали двое из младших мальчиков. На стуле с крутой спинкой сидела, распрямив спину, жена могильщика. Одна грудь у нее была обнажена. Самый младший ребенок только что, насытившись, отвернулся от груди. Теперь, довольный, он топотал голыми ножками по округлому материнскому животу. Грудь была белой, как цветок картофеля, с голубыми прожилками, с красновато-розовым влажным соском.
Я немного испугался, потому что на меня немедленно обрушился поток мыслей. На протяжении двадцати пяти лет это вымя почти непрерывно давало молоко. А в животе тем временем, год за годом, формировались новые дети. Это был
Она сказала:
— Трудно иметь много детей; но еще хуже не иметь их вообще.
— Да, — согласился я. — Для вас, конечно, не будет большим облегчением, если детей станет на одного меньше; но для меня это было бы счастьем — получить ребенка.
— Мы с вами не придем к соглашению, — сказала женщина. — Я не хочу отказываться ни от кого.
— Это и мое мнение, — встрял могильщик. — Нельзя отдавать своих детей чужим людям.
Я, уже пав духом, начал приводить всякие доводы, стараясь переубедить их. Я сказал, что в четырнадцать или пятнадцать лет мальчики в любом случае уходят из дому, чтобы искать заработки на стороне. Я даже предложил значительную сумму денег. — Добился я только одного: супруги обещали еще раз тщательно обсудить мой план и дать мне знать, если у них будет для меня хорошая новость. Но они не особенно меня обнадеживали. Сказали только: они, мол,
Когда я наконец поднялся, чтобы уйти, могильщик сказал:,
— Если вы нуждаетесь в помощи — если вам нужен работник, — то, думаю, любой из наших старших сыновей с удовольствием наймется к вам.
— Я и сам способен справиться с работой по дому, — ответил я.
Я медленно отправился восвояси. Я чувствовал себя очень подавленным.
Мы никогда больше не говорили о моем предложении. Могильщику нечего было мне сообщить. Я порой думаю о той четырнадцатилетней девочке. Теперь ей семнадцать, и она наверняка уже стала чьей-то возлюбленной. Я думаю и о других многочисленных детях могильщика, иногда. Смерть не забрала никого из них. Но когда-нибудь она все же нанесет удар. Численность людей должна каким-то образом уменьшаться. Потому что от двоих рождаются двадцать, от двадцати — двести, от двухсот — две тысячи, от двух тысяч — двадцать тысяч, от двадцати тысяч — двести тысяч, от двухсот тысяч — два миллиона. И земля становится
Август{105}
Летний вечер, будто созданный для того, чтобы заставить забыть о жизненных невзгодах. Ни ветерка. Дневной солнечный зной еще стоит над землей и обволакивает ее теплой дымкой. Небо чернеет, словно художник затушевывает его обмокнутой в чернила кистью. Мое переполненное сердце восхищается гармонией медленно темнеющих или расплывающихся красок. Тело и душа купаются в тихой теплоте воздуха, который, как животное с мягкой шерстью, благоухает и ластится. Человек не одинок в этом широко растянутом пространстве, полном легочно-теплого дыхания. Все более застывающее молчание подернуто счастьем. Еще раз вспыхивает пыльная дорога ниже линии горизонта — она сверкает, как живой свет. Тополь, с миллионами листьев, сегодня не шелестящих, за которым серо встает небо — равномерной железной серостью, — вырисовывается, резко и черно, как нечто сверхъестественное: как кулиса, изображающая лес, на театре, — с утомительной тщательностью. Даже его потрескавшаяся кора кажется пронизанной прожилками из черного металла. Белое пятно в пейзаже — видимо, куча привезенной для удобрения полей извести, которую я вижу впервые, — уставилось на меня, словно испытующее око. Я слышу в траве только тихо потрескивающие движения насекомого, а в себе — толчки крови. Никак иначе я себя не ощущаю. Наступил вечер, каким я его люблю, — тот редкостный час, когда должно начаться что-то прекрасное. И действительно, если я пойду дальше, по одной из мерцающих дорог, я обнаружу в канавах не одну парочку влюбленных. В такие вечера дается много обещаний. Я тоже сейчас получаю обещание. Я чувствую: что-то на меня надвигается.
Путь от дома к проселочной дороге сначала немного спускается вниз — каменный мост ведет через узенькую речку, которая летом пересыхает и превращается в стоячую лужу, — потом, как дважды изогнутая кривая, поднимается по склонам двух холмов. Второй холм, который повыше и состоит из скудно поросших травой ледниковых отложений, а также голых, плоских гранитных глыб, ограничивает своей длинной, тяжелой контурной линией вид на юго-запад. Медленно подняться по этой дороге и постоять наверху… Вдали, как бы в котловине — до самого горизонта, замыкающего ландшафт, — покоится море. Серое или темное; иногда матовое, как туман, реже — превращенное заходящим солнцем в расплавленный металл. Это особая недоступная действительность: непреходящая, но и непостижимая.
Вчерашний день был душным. Около полудня воздух сделался совсем неподвижным. Палящие лучи солнца мало-помалу уступили место тягостной, раздражающей дымке. С наступлением сумерек сизые облачные фронты с юга и запада придвинулись ближе и заволокли сияющий триумф прощающегося с нами дневного светила. Теплый ветер налетал порывами, дул то с земли на море, то с моря на землю — без определенного направления, словно играючи. Тяжелые грозовые удары уже вспыхивали над водой. Я шел им навстречу. Я поднимался по дороге, пока не остановился на гребне второго холма. Теплый воздух обтекал меня. Пыль и растительный мусор вихрились вокруг лодыжек. Море стало неузнаваемым. Оно чернело в котловине, неотличимое от черного неба, секунда за секундой озаряемого вспышками молний. Возвышенное зрелище, на которое я никогда не могу досыта наглядеться.
Я часто шагал навстречу грозе. Мысли, которые мною двигали, по большей части были неотчетливыми. Я не боялся молниевого луча; но и не воспринимал его просто как фейерверк: его мощь, произвольность его пути, пребывающий в нем непостижимый дух внушали мне робость или даже тревогу. — Вместе со школьными приятелями — мы тогда как раз очутились в лесу — я однажды в грозу полностью разделся; струи проливного дождя шумно ударялись о наши тела. Зато одежда, которую мы спрятали под кустом, осталась сухой. Это было важное открытие, и кто-то из нас утверждал, что додумался до такого первым. Нам понравилось, что мы, словно обнаженные язычники, купаемся в небесной воде… Два или три года назад — ночью, когда над нашей глушью разразилась гроза, — я сбросил с себя пижаму и нагим, как в те школьные годы, вышел из дому, чтобы завести Илок в конюшню. Молнии отбрасывали белые блики на мою кожу, крупные капли дождя сверкали, как алмазы; но меня из-за них знобило, я чувствовал раздражение, что никак не соответствовало тем детским воспоминаниям. Илок, сбитая с толку, пустилась от меня наутек и остановилась, лишь когда дождь хлынул как из ведра — может, учуяв наконец мой запах, родной для нее. «Илок», — сказал я и прижался мокрой головой к ее голове. Я вскочил ей на спину, наклонился к шее: — «Молния, если и поразит нас, то только обоих разом». Это моя давняя мысль: я хотел бы умереть вместе с Илок, в одно и то же мгновение, и чтобы потом мы с ней вместе сгнивали. Страх перед смертью, но и уверенность, что смерть — то
Теперь молнии снова начали вылетать из туч и обрушиваться вниз. Вырастали крепкие огненные деревья; широкие потоки света изливались в морскую глубину. Мощность разрядов, казалось, достигла максимальной силы, какая представима под здешними небесами. Раскаты грома не прекращались. Чем резче и убедительнее прорисовывались молнии в дождевой пелене над морем, тем громче и беспорядочней становился производимый ими шум. Они приближались. Давление ветра, набрасывающегося на землю, было чудовищным. Световые вспышки умножились. Грозовой фронт, очевидно, достиг берега. Я отступил перед ветром. Светлота взрывающихся туч испугала меня. Я всего-то и хотел, что шагать навстречу грозе. Но теперь повернул обратно. Я добрался до дома, когда упали первые тяжелые капли. Минуту спустя разразился многокрасочный шум: непременный попутчик бури, барабанящего дождя и змеящихся молний. Я все стоял на пороге, завороженный электрическим полыханием. Мало-помалу мощность разрядов ослабла; гром затихал вдали, становясь все более протяженным, раскатистым; к нему подмешивались разрозненные удары небесных литавр. Только дождь по-прежнему низвергался потоками, но теперь ветер меньше его подхлестывал.
Именно в этот момент я закрыл за собой дверь, на ощупь пробрался по темному коридору, начинающемуся за гранитным порогом, и вошел в горницу. Как и тысячу раз прежде, сердце мое тревожно заколотилось. Оно ничего не ждало, ни на что не надеялось и все же не находило покоя. Отдельные белые всполохи время от времени еще озаряли помещение, которое противопоставило красноречию Природы свое живое молчание. Как мог я не думать о Тутайне? Я думал о нем в тот вечер, как и во все другие. Отполированный до блеска ящик — его гроб — в момент внезапной короткой вспышки сделался видимым. Я не стал зажигать лампу, а сразу прошел к себе в комнату; убедился, что Эли последовал за мной и уже растянулся на подстилке; разделся, лег и начал прислушиваться. Сколько уже было таких вечеров, когда я, навострив уши, прислушивался к звукам, возникающим вокруг дома? Каждый шорох успокаивал меня, каждое движение воздуха. Пение птиц, стрекотание сверчков, кваканье лягушек, шум дождя и грозы, которая полна голосов и заставляет сухую листву ударяться о дребезжащие стекла; волнообразные песнопения бичуемого ветром снега; далекое шуршание переступающей ногами Илок, которое доносится из конюшни… И вот опять — пение дождя, раскатистое эхо в тучах. Лежать с открытыми глазами и думать: «Это и есть моя жизнь: такое прислушивание, такое ощущение теплоты, которую тело
Раскаты грома затихли. Дождь был теперь не таким сильным. Я заснул. Глубокой ночью гроза вернулась. Я проснулся от дребезжания стекол, от громыхания грома. Белые вспышки молний дергались в комнате. Опьяненный сном, я остался лежать, вбирая эти шумы, и наслаждался счастьем — что ко мне пришли голоса. Невнятные обращения. Речь природных стихий, шепот из уст умерших, гомон охоты Неуспокоенных, крики тех странных господ, что обитают в лесах и по берегам озер, оханья юных дев, которые, головой и грудью закопавшись в землю, выставляют наружу только нижнюю часть тела с крепкими бедрами, отданную во власть Пану и всем вожделеющим кентаврам… — Так прошла ночь. Зато новый день купается в лучах солнца. Посвежевшие растения, насытившись, расправляют каждую клеточку листьев.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Это была одна из тех больших гроз, с которыми я за всю жизнь сталкивался всего раз двадцать или тридцать. Я испытываю странное влечение к молниям, сравнимое с ностальгией. Белые башни облаков, которые в пору
Планктон кормит обитателей морских глубин. Там нет света. Следовательно, там нет растений. Но крошечные трупы умерших животных и водоросли дождем сыплются в эту черную неподвижность. Всё то, что под солнцем, умирает в воде, мало-помалу опускается на дно. Там внизу оно пожирается. Миллиарды пастей ждут дождя из трупов. Это, правда, маленькие пасти. Но их нельзя сбрасывать со счетов. Любое существо, состоящее из протоплазмы, поглощает пищу. И в него вонзаются стрелы инстинктивных желаний.
Льен, медленно и от случая к случаю, распространял новость об отъезде Тутайна. Он рассказал ее своей жене. Их сын это услышал. Позже то один, то другой крестьянин спрашивал о торговце лошадьми и таким образом тоже узнавал известие, уже утратившее первую свежесть. — Меня могли бы быстро вывести на чистую воду: уличить во лжи. Какое-то время я боялся, что так и произойдет. Капитан почтового судна или горничная оттуда же, которая убирает каюты для пассажиров, могли бы дать показания, что Тутайн не покидал острова. При проверке выяснилось бы, что его имя уже давно не попадало в пассажирские списки. Но — то ли потому, что столь малозначимое известие вообще не дошло до людей с парохода, то ли потому, что дошло слишком поздно, — их память ничего им не подсказала. Поскольку никто ничего плохого не подозревал, у них тоже не возникло никаких подозрений. Наоборот: событие,
Человек может бесследно исчезнуть с острова. И все же найдутся многие, которые будто бы видели, как он уезжал. Главное, чтобы не возникло никаких сомнений, чтобы никто никого не заподозрил. Тогда не будут проверять списки пассажиров. И полиция не станет искать убийцу; в противном же случае все здание веры в благополучный общественный порядок может обрушиться. Но Льену здесь доверяли, как никому другому. А он сказал то, что слышал от меня: что Тутайн перебрался в Ангулем.
Но я-то с несомненностью знал, что Тутайн обрел могилу в ящике из тиковой древесины и что моя покинутость больше, чем если бы я мог встретить его в каком-то уголке широкого земного круга. Моя печаль о нем отличалась от печали других людей, у которых кто-то умер. По крайней мере, мне так кажется. Ужасная пустота, не перекрываемое никаким мостом безмолвие, которые возникли рядом со мной, никак не хотели заполняться. Слезы приходили ко мне лишь несколько раз, когда я смотрел на гроб. Он был у меня перед глазами ежедневно. Поэтому я не мог заплакать просто потому, что увидел его. Присутствия мертвого я тоже не боялся. Даже посреди ночи такой страх не посещал меня. Никакая темнота не соблазнила бы меня увидеть привидение или услышать голос, который уже не был бы голосом моего друга. Я знал, чтó именно положил в медный контейнер и потом запаял: его плоть, его кости, остатки его внешнего образа.
Может быть, я сам — не меньше, чем процесс гниения как таковой, — поспособствовал разрушению его тела: ведь я подверг это тело непредсказуемому воздействию химических препаратов. Но к такому просчету, если и совершил его, я относился с равнодушием. Прах или кашицеобразная масса, в которую Тутайн превратился, для меня все еще тождественны ему самому. Мне приносит какое-то удовлетворение лишь то обстоятельство, что Тутайн все еще здесь — пусть и преображенный, сделавшийся неузнаваемым, распавшийся на те случайные составные части, из которых он состоял в момент смерти. А состоял он из преображенной пищи: плоти животных, сливочного масла, хлеба, овощей, — то есть из тех элементов, которые в год его смерти попадали в наш дом, а теперь, снова упростившись, превратились в землистого вида вещества.
Я не сомневался в такой действительности, реконструируемой логическим путем. Никогда. Не приукрашивал ее. И все-таки я верил, знал, что затворил в том ящике и
И все-таки мое сердце колотилось, колотится до сих пор, когда тихими вечерами я открываю двери в комнаты. Я боюсь — но не Тутайна, не его тени, не того, что встречу своего палача; я знаю, что вхожу в тишину, в затворничество, в страшный мир одиночества, где все предметы становятся зеркалами, предъявляющими мне мой собственный образ; что даже самый громкий мой крик отзвучит, оставшись неуслышанным; даже горчайшие слезы увлажнят разве что мою руку. И что я не смогу издать такой крик, не заплачу горчайшими слезами, даже если грудь моя разорвется, потому что глаза мертвых вещей — это зеркало, в котором я отражался и отражаюсь, — разоблачат меня, показав: даже правдивейшее чувство во мне все равно исполнено фальши. Ведь я, актер, играл и играю определенную роль. Непостижимую роль. — Я пытался, несколько раз, царапать ногтями стены. Я бросался на гроб Тутайна (из всех применявшихся мною показных трюков этот был наилучшим: он даже на время смягчал боль). Я заводил Илок, по коридору, в эту комнату, ставил ее перед гробом и произносил проповедь для собаки и лошади: «Там внутри Тутайн. Тутайн, которого вы знаете. Мой друг. Наш друг». — Но после я не знал, действительно ли сделал это из подлинной душевной потребности. Я измерял шагами анфиладу из трех комнат. Много сотен раз прохаживался туда и обратно. Я заговаривал с деревянным ящиком, как если бы он был Тутайном, и рассказывал ему всякие пустяки: что намереваюсь сделать то-то и то-то в этот или следующий час, что хочу себе приготовить такой-то ужин, что собираюсь съездить в город, что такая-то музыкальная тема представляется мне пригодной для разработки. Но мало-помалу я отказался от таких послаблений себе, от этой игры с покинутостью. Я все еще вхожу в гостиную с колотящимся сердцем, хоть знаю, что
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Две первые части большой симфонии я закончил еще до того, как Тутайн умер. Вводные тексты для следующих частей уже определились. ВАМ ГОВОРЮ Я, ВСЕ ПРОХОДЯЩИЕ МИМО: ВЗГЛЯНИТЕ И УВИДИТЕ, ЕСТЬ ЛИ ГОРЕ, ПОДОБНОЕ МОЕМУ ГОРЮ, ЧТО ПОСТИГЛО МЕНЯ{111}. — ТРОЙСТВЕННА СТЕЗЯ, ЧТО ОТЛИЧАЕТ БЛАГОРОДНОГО МУЖА, НО МНЕ ЭТО НЕ ПО СИЛАМ: ЧЕЛОВЕЧНЫЙ НЕ ТРЕВОЖИТСЯ, ЗНАЮЩИЙ НЕ СОМНЕВАЕТСЯ, СМЕЛЫЙ НЕ БОИТСЯ{112}. — СКАЖИ МНЕ, ДРУГ МОЙ, СКАЖИ МНЕ, ДРУГ МОЙ, ПОРЯДОК НИЖНЕМИРЬЯ. —
Уже через несколько дней после того, как Тутайн упокоился в гостиной, мне показалось, что я смогу продолжить работу над симфонией. Трапезничал я рядом с сундуком, но работать уходил к себе в комнату. Налет, оседавший там на предметы, заключал в себе что-то от меня самого. Рояль был под рукой; а главное, гниловатый запах новой тиковой древесины туда не проникал. Я стыдился сразу браться за третью часть, эти душераздирающие слова Иеремии. Мое горе представлялось мне слишком недавним, еще недостаточно подлинным, не прошедшим проверку временем. Конечно, на меня наплывали какие-то музыкальные мысли, полностью погруженные в печаль. Я их записывал, упорядочивал; как большие черные глыбы, полные голосов, плыли они мне навстречу. Но я сдерживал себя. Я пока не хотел наполнять большую форму этим добром. Уже тогда время, когда я впервые попытался положить на музыку таблицы
Итак, первым делом я обратился к изречению Конфуция. Припоминаю, что глубокая тишина в моей комнате как бы дала мне маховую силу. Я настолько забыл Тутайна и окружающий мир, что, казалось,
Это еще не конец. Это уклонение. Последние тридцать тактов дались мне трудно. Никаких картин больше, никаких представлений, только цепочки формул и контрапунктических правил; а музыкальное содержание — стена из серого свинца: He-знать, Не-чувствовать, He-мочь. ДРУГ МОЙ, ТЕЛО МОЕ, КОТОРОГО ТЫ КАСАЛСЯ, ВЕСЕЛИЛ СВОЕ СЕРДЦЕ, — КАК СТАРОЕ ПЛАТЬЕ, ЕДЯТ ЕГО ЧЕРВИ!{114} И после — молчание моей комнаты. После многотактовой паузы — единственный мажорный аккорд, по решетчатой основе которого порхают, поднимаясь и опускаясь, краски инструментов. Как стая птиц, тренирующихся перед перелетом на юг.
Я знаю: музыка не способна ни поймать в свои сети какие бы то ни было образы, ни отграничить понятия, ни научить человечности, ни описать с точностью те или иные впечатления. Ее взволнованные шаги и ритмы могут только намекнуть на волнение как таковое, но никогда — нарисовать молнию, никогда — передать мятежный порыв или проклятие, исторгнутое из конкретной души. Печаль, порождаемая музыкальным плетением, еще пропитана мелодической, гармоничной красотой — и потому, несмотря на слезы, которые музыка может вызвать, эта печаль утешительна, как сами слезы. Она многозначна и автономна. Для того отрывка из Плача Иеремии, который я предпослал третьей части симфонии, я постарался найти по возможности краткое музыкальное выражение. Все риторические украшательства там опущены, музыкальных расширений я тоже избегаю. Простая четырехголосая фраза, которая не относится к жалобе, но как бы пропускает ее вперед. Что-то вроде хорового вступления, которое игра волн оторвала от соответствующей ему формы и забросила в конец этой части.
Для себя, как проводника в лабиринте мутных и темных гармонических и ритмических потоков, я выбрал другой текст. Мне нужна была опора, поскольку я в своей печали думал не об Иерусалиме, а о Тутайне.
Песнопение смерти было в моем сердце.
По прошествии двух лет симфония была закончена. Я работал над ней почти непрерывно, день за днем. Молчание, превосходящее человеческие силы, трепетание моих нервов, странные шорохи по вечерам и ночью — все это тоже, незаметно для меня, просачивалось в нотные строчки, а потом из них улетучивалось.
Наверное, многочисленные тени мешают заметить благозвучность мелодии. Радостное аллегро окрашивает только первую часть. Позже все движения в темпе
Еще год я был занят тем, что переписывал симфонию, улучшал ее и с большей тщательностью прорабатывал инструментовку. Мой издатель, после того как сам ознакомился с рукописью или поручил это кому-то другому, печатать такое отказался. Не то чтобы произведение совсем ему не понравилось — некоторые частности он даже хвалил; однако и замечаний у него набралось так много, что в своей совокупности они были равносильны отказу. Началась долгая борьба за то, чтобы симфонию все-таки напечатали. Мне казалось — хотя я вновь и вновь сомневался, — что эта симфония вполне выдерживает сравнение с лучшими моими работами. Она имеет особенности, которые выделяют ее из общего ряда, — по крайней мере, с точки зрения формальных признаков. Возможно, один из моих просчетов состоит в том, что для этой симфонии нельзя найти подходящего места в истории симфонической музыки. Она рассчитана на целый вечер: таково было изначально поставленное мне условие{118}. Она является по преимуществу оркестровым произведением: если пропеть отдельно все пояснительные, исполняемые хором куски, это займет не больше четверти часа… Но чем больше старался я
После многомесячного изнурительного обмена письмами начала вырисовываться форма моего поражения. Я должен был внести пять тысяч крон как свой вклад в покрытие издательских расходов. Мне собирались возвращать эту сумму по частям, после того как симфония будет публично исполнена: тысячу крон в связи с премьерой и по пятьсот крон при каждом последующем премьерном исполнении на новом месте и новым оркестром. Отправление рукописи в типографию раз за разом откладывалось, хотя большую часть расходов предстояло оплатить мне. Переписчик нот работал медленно. Мне написали, что это старый человек, который обладает удивительным даром: делать сами нотные страницы доступными для эстетического восприятия, чтобы уже в партитуре оптически обнаруживалось высокое достоинство содержания. — Я начал работать над второй, маленькой симфонией. Может быть, меня подвигли к этому замечания издателя: что я взорвал рамки чистой музыки: что ожидал от
Льену я сообщил, что вскоре будет опубликована написанная мною большая симфония. Я охарактеризовал ее в ироническом тоне: мол, исполнять ее тяжело: я и не рассчитываю, что она когда-нибудь будет исполнена. (Хотя в глубине души, конечно, я все-таки надеялся.) Он поздравил меня, отмел прочь мои сомнения — как это может сделать только человек, не имеющий отношения к профессиональному сообществу музыкантов или вообще не разбирающийся в музыке. Тем не менее его слова пошли мне на пользу. Ведь у меня не было никого другого, кто мог бы меня утешить. Мне не хватало Тутайна. Если бы я не видел его иногда по ночам, во сне, моя душа вообще бы изнемогла, сделалась ни к чему не пригодной.
Илок между тем подросла. Насладилась совокуплением с жеребцом. Илок стала моей ближайшей подругой, неизменно ко мне прислушивалась. Илок тянула по проселочным дорогам коляску, в которой я сидел. Маленькую симфонию я назвал так: МОЯ ЖИЗНЬ С ИЛОК.
Почтовая открытка без конверта, от Кастора: «Я уже близко. Не вздумайте где-нибудь по дороге дожидаться меня. Я хочу быть для Вас Неизвестным, пока не окажусь у Ваших дверей». — Датская почтовая марка. Почтовый штемпель:
Мое сердце заколотилось так быстро,
Я запряг Илок и поехал в город за покупками. Вино, ликер, кофе, чай, сливочное масло, деликатесы, жаркое, сливовый пудинг, мед, сыр, фрукты, табак. Приобретение всех этих вкусных и питательных продуктов мало-помалу привело меня в празднично-радостное настроение. Правда, неудержимо напрашивалась мысль, что последние красивые и обильные
Мой темный дом, когда я вошел, показался мне преображенным. Я больше не ощущал, что в комнатах меня встречает Пустота. В них присутствовало что-то
Я не могу додумать эту мысль до конца. Мои нервы трепещут. Радость уже наполнилась неведомым страхом. Мое «Свидетельство» в опасности из-за скорого прибытия Кастора{121}. Я хочу пообещать себе, что буду, по возможности ежедневно, описывать, пусть и в немногих словах, новую жизнь, которая у меня начнется. — А сейчас я выпью два или три стакана бургундского вина, чтобы приглушить будоражаще-радостное предчувствие приятной усталостью. Ведь каждый из ближайших часов может ошарашить меня
Сейчас глубокая ночь. Я смертельно устал. Но пока хочу бодрствовать. Кастор приехал. Больше того: я уже знаю, что он не Кастор. Он чужак. Завтра я попрошу у него объяснений. Как бы то ни было, он человек, замещающий Кастора.
— Как вы его дотащили? — спросил я Кастора, когда наконец поставил чемодан на пол в гостиной.
— В том-то и дело, — ответил тот, не размыкая веки. — Мне пришлось тащить его от самой гавани.
— Какая глупость! — вырвалось у меня. — Вы, наверное, совсем выбились из сил.
Он не ответил. Он, казалось, спал. Я только теперь внимательно его рассмотрел. Он лежал на ящике и был похож на мертвеца. Как Тутайн в гробу, так он лежал на крышке гроба. Волосы — каштановые и густые, как у Тутайна. Лицо нераспознаваемо: покрыто толстым слоем белой пудры или театрального грима. Ресницы позолочены, брови и губы небрежно подкрашены зеленым. Руки, в белых перчатках, не разглядеть. Ступни торчат строго перпендикулярно к желтоватым брючинам: светло-красные остроносые ботинки будто налеты не на ноги, а на деревяшки{124}. Человек без возраста… Сходство с мумией было настолько разительным, что меня начало трясти от необоримого страха.
— Давайте выпьем за ваш приезд, — сказал я.
— Что ж, это дело, — ответил он; приподнялся на локте, взял стакан, опорожнил его и попросил второй.
— Это меня подкрепляет, пробуждает к новой жизни, — сказал, — я ведь семь часов находился в пути.
— Вы, наверное, проголодались, — предположил я.
— Меня терзает
— Я приготовлю для вас еду, — сказал я.
Он отправился со мной на кухню, надеясь
Я отважился сказать:
— Вы не Кастор… я имею в виду: не тот человек, который носит гражданское имя Альвин Беккер.
— Вы правы, — ответил он, — но об этом мы поговорим завтра.
Я замолчал, выпил и сам несколько капель вина. Он же тем временем закончил трапезу.
— Было потрясающе вкусно! — сказал он, допил стакан, поднялся из-за стола и опять разлегся на крышке гроба.
Я был настолько поражен, что никак этому не воспротивился. Все, что мне пришло в голову после двух или трех минут мучительных размышлений, — отнести чемодан фальшивого Кастора в комнату Тутайна. Уже стоя там, с бешено колотящимся сердцем, — и сквозь слезы, застилающие глаза, обводя взглядом кровать, печку, стол, полку с книгами, — я вдруг отчетливо осознал, что с самого начала сделал что-то неправильно. Но я понимал, что пути назад нет. Кастор приехал. Он приехал, потому что знает мою тайну. Он поживет у меня какое-то время, и я должен предоставить ему комнату Тутайна, потому что она все равно не используется и уже много лет дожидается хоть какого-то гостя. Тутайн отсюда съехал. У него теперь свой
Я громко произнес:
— Комната для вас готова.
Он спокойно поднялся, посмотрел на меня своим теплым взглядом, сказал:
— Если вам не нравится, что я здесь лежу, я могу и уйти. Я думал, вам это понравится.
Страх и изумление помешали мне произнести хоть слово.
— Сундук ведь для того и сделан, чтобы можно было на нем разлечься, — продолжил он.
Я все еще не отваживался что-либо возразить. Разум мой полностью улетучился. Но теперь гость, казалось, ждал от меня ответа — настаивал, чтобы я такой ответ дал.
В полнейшем отчаянии я наконец выдавил из себя:
— Мне не нравится, что я не вижу ваших рук.
— Тут нечего скрывать, — сказал он спокойно, — руки у меня обыкновенные.
Он очень быстро стянул перчатки, и обнаружились две человеческие руки — большие, ширококостные, ухоженные. Живая кожа настолько не соответствовала скрывающей лицо маске, что странное чувство умиления проникло мне в душу. Я с благодарностью схватил его руки, потряс их и сказал, будто это не было повтором: «Добро пожаловать!» Он, похоже, воспринял мое обновленное приветствие с двойственным чувством.
— Я вам не нравлюсь таким, какой я есть, — сказал он.
— Нравитесь, уверяю вас, — возразил я, и в то мгновение мои слова уже наполовину соответствовали действительности. Вид его рук меня успокоил.
— Если это правда, то мы увидимся снова через час, — сказал он и шагнул мимо меня через порог в комнату Тутайна.
Я с некоторым опозданием последовал за ним, показал ему, где что находится, и предложил располагаться по-домашнему. Потом сообщил, что через полчаса будет готов хороший кофе, и выразил надежду, что нам удастся завершить утомительный день приятно проведенным вечером.
Он, похоже, особо не прислушивался к моим словам; сам же спросил с невежливой прямотой:
— Так вы и есть тот знаменитый композитор Хорн, о котором иногда пишут в газетах, что он ведет затворническую, непостижимую жизнь?
— Меня зовут Хорн, и я действительно композитор, — не сразу нашелся я, что ответить.
— Директор Дюменегульд часто о вас говорил, — продолжил он уверенным тоном, — но сам я, увы, был выброшен в этот мир без каких бы то ни было музыкальных способностей.
Я покинул комнату. Заглянул на конюшню к Илок, приготовил ужин, сварил обещанный кофе. Все мои ощущения и мысли словно расплылись. Встреча с Кастором оказалась иной, чем я себе представлял. Я чуял опасность; но конкретных ее очертаний пока не распознавал. Однако, как ни странно, был удовлетворен тем, что произошло до сих пор.
Через час, минута в минуту, Кастор явился в гостиную. Я сразу увидел, что он тщательно подготовился к ужину или к встрече со мной. Золото у него на ресницах сверкало ярче, чем прежде; белизна лица стала более устрашающей, зелень губ еще больше напоминала о тлении. Даже кисти рук теперь были выбелены какой-то пудрой. Явственнее, чем час назад, я чувствовал в его поведении вызов, намек на то, что он знает: мой друг умер, а вовсе не переехал в Ангулем. Однако я — подобно актеру, который играет отведенную ему роль и знает, что в запасе у автора пьесы еще много неожиданностей для всех, — принуждал себя избегать губительного выяснения отношений, хоть оно и казалось неизбежным. И меня, в глубине души, происходящее трогало не больше, чем трогает такого вот актера, чья подлинная жизнь отлична от той, какую он изображает, прикрыв лицо маской. Больше того: мое беспокойство, хотя я не сразу это осознал, имело теперь другую причину. Маскарадный наряд Кастора — подсказывало
Не помню, сколько понадобилось времени, чтобы такое толкование, столь отличное от прежнего, одержало во мне верх. Это был длительный процесс
Мы наслаждались крепким кофе. Едва ли обменявшись хоть словом. Но я не сводил с него глаз. Казалось, ему приятно быть объектом пристального разглядывания. Мы опять выпили ликеру и, поскольку день уже клонился к вечеру, решили сразу и поужинать. Он помог мне накрыть на стол и принести еду. Я все больше убеждался в том, что он — человек, живой человек. А мы все настолько тщеславны или убоги, что хотим нравиться другому человеку, кем бы он ни был. Он явно хотел мне понравиться.
Тем не менее он тоже, очевидно, не упускал случая получше меня изучить. Его первый конкретный вопрос сводился к тому, действительно ли я тот, за кого он меня принимает. Теперь его глаза оценивали меня, пока что с несколько расплывчатым любопытством: мол, соответствую ли я — полностью или хотя бы в некоторых пунктах — тому представлению, которое у него обо мне сложилось, прежде чем он попал сюда. Его мысли, его суждение обо мне я угадать не мог. Наверное, они были противоречивыми. Он ведь увидел меня в момент необычного смятения. Он остерегался давать этому какое-то толкование. И вообще скупился на слова. Немногие фразы, которые он произнес, были будничными или банальными. Он спрашивал, например, трудно ли сочинять музыку. Приходят ли ко мне новые мысли как дуновения ветра. Обязательно ли во время работы вокруг меня должен быть глубокий покой. Напеваю ли я, играю ли на рояле, пока придумываю новую музыку. Не трудно ли мне думать одновременно на языке скрипок и языке тромбонов. Пишу ли я оперетты. Военную музыку. Музыку для танцзалов. Ответы, которые я мог ему дать, похоже, его не удовлетворяли. Он неожиданно прервал беседу о музыке, спросив, всегда ли на нашем острове погода солнечная и теплая. — Он не хотел ничего ускорять. Порой мне казалось, что длинные паузы в нашем разговоре не возникают естественно, а вводятся Кастором намеренно, чтобы выиграть время. О погоде ведь можно болтать целый вечер, и еще один — о здешних крестьянах и их хуторах. Потом — перейти к обсуждению дорог, гавани, леса, ручьев и озер. Главное — не торопить события. — Он определенно умеет преодолевать, с наигранным равнодушием, все препятствия. У него, похоже, в запасе очень много времени. — Впрочем, это лишь мое предположение: мы с ним пока не обсуждали, как долго он хочет оставаться у меня. Возможно, он сам пока не знает; как и я не знаю, насколько долго смогу выдерживать его присутствие. Мы с ним переговаривались и пили вино. Он курил одну сигарету за другой. Из-за этого разговор, и без того скудный, становился еще более
— Я вас не опозорил, — сказал он простодушно. — Я видел, что в гавани многие господа носят светлые костюмы, не слишком отличные от моего. Сейчас ведь лето. А сверху я надел плащ из лучшей английской материи. Грим же наложил только здесь, стоя за конюшней. Я никого не спрашивал о дороге, не называл вашего имени. Я вообще не понимаю здешнюю речь. Для ориентации я воспользовался топографической картой, на которой горничная с парохода — она и с капитаном советовалась — обозначила место, где вы живете. Я никого не шокировал своим поведением. Может, только один или два человека удивились, как сильно я мучаюсь со своим чемоданом. Белые перчатки я тоже надел, уже когда стоял за конюшней. Дело в том, что из-за чемодана у меня образовались мозоли.
Он показал мне ладони, как школьник, который хочет подтвердить свои слова с максимальной наглядной убедительностью — именно потому, что уже очень часто прибегал ко лжи. («Я в самом деле сказал всамделишную правду».) Ладони действительно были покрыты ужасными пузырями, с лопнувшей кожей. Это зрелище вызвало у меня подлинное сострадание; я сказал, что было бы куда лучше, если бы он позволил мне встретить его в гавани, с коляской. — Он забрал руки, и удивительные слова, произнесенные им в это мгновение, с неослабевающей силой впечатались в мое сознание. Он, дескать, загримировался
Он жалобно спросил:
— Может, будет уместнее, если завтра я появлюсь в матросской блузе?
— Вы разве моряк? — быстро откликнулся я.
Он посмотрел на меня. Не ответил на мой вопрос. Лишь проронил после долгой паузы:
— Вам не угодишь.
Я понял, что он еще не дошел до конца с
— Допьем эту бутылку и отправимся спать, — предложил я.
Но прошло еще много времени, прежде чем Кастор дал мне понять, что согласен. Последний стакан он пил очень медленно, и я не мог отделаться от ощущения, будто он хочет что-то сказать или ждет, чтобы заговорил я. Но никакие слова не прозвучали — ни его, ни мои.
— Хорошую комнату вы мне предоставили, — сказал он, уже поднимаясь, чтобы пройти к себе. — Просторную и уютную.
— До вас, — пояснил я, — там жил мой друг, теперь переехавший в Ангулем.
Я больше не мог противиться искушению — добровольно подвергнуть себя последнему испытанию. Но в Касторе, похоже, ничто не шевельнулось.
Он только спросил: «Так у вас есть друг?»; и сразу затем: «Вы когда-нибудь были женаты?»
Сегодня все изменилось: чужака, оказывается, зовут не Кастор и не Альвин Беккер, а Аякс. Это имя не менее мифологично, чем первое, то есть чем
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Утро началось с того, что я, еще даже не успев одеться, застал в гостиной молодого матроса. Изумление мое было велико. Но радость еще больше. Преобразившийся Кастор. Грим с его лица исчез, и я чуть ли не пожалел, что золотой пудры у него на ресницах тоже нет. Лицо не походило ни на какое другое из виденных мною раньше. Возможно, согласно общепринятым суждениям, его следовало бы назвать красивым. Несмотря на отсутствие сходства между ними, я сразу вспомнил Тутайна. Во всяком случае, новый образ вытеснил некоторые черты Тутайна, куда-то их переместил: память моя не устояла перед более впечатляющей картиной
Хотя я еще был в пижаме, я подошел к Кастору, пожал ему руку и сказал, что очень рад его видеть. Не похоже, что его мое радушие порадовало.
Он ответил с удивительной философской расплывчатостью:
— Часы бывают разными, и люди бывают разными: кому-то нравятся мумии, кому-то — матросы. Самки любят самцов, самцы любят самок; но есть и такие, кого предписанная любовь тяготит.
Я, в самом радужном настроении, взглянул на него, не вдумываясь в содержание этих слов.
— Вам хорошо спалось? — спросил я.
— Лучше и пожелать нельзя, — откликнулся он. — Без сновидений. Или я их не запомнил.
Я сказал ему, что постараюсь побыстрее одеться и вскоре приду, чтобы приготовить нам завтрак. Он терпеливо дожидался меня в гостиной, а потом стал ходить за мной по пятам, как собака. Он проследовал за мной на конюшню; выслушал мою похвалу Илок и рассуждения о том, какие порции корма ей следует давать; спросил, трудно ли управлять коляской: сам он, дескать, умеет обращаться только с автомобилем. На кухне он помогал мне во всех работах, приготовил кофе. Заявил, что разбирается в варке кофе как никто другой. Я был приятно удивлен, что он готов мне помочь и что так ловко все делает.
И все же для меня это утро омрачилось. Посреди всех радостей я почувствовал легкую головную боль. После завтрака боль вдруг резко усилилась. Я уже едва мог вслушиваться в слова Кастора и отвечать ему. Я проглотил один из порошков, выписанных мне доктором Грин-Энгелем, хоть и знал, что делаю это слишком поздно. Собрав последние остатки сознания, я говорил себе, что не надо ждать самых худших болей, а лучше предположить, что на сей раз речь идет о наказании за неумеренное потребление алкоголя, о физиологическом следствии непрерывного ряда волнительных переживаний или просто о плате за уже испытанные мною и ожидаемые в будущем радости. Но через несколько минут мне уже было не до самоутешений. Кастор увидел, что мое лицо внезапно побелело как снег. Пот выступил на лбу; слабый стон вырвался изо рта. Он, встревожившись, подошел ближе. Обходясь минимальным количеством слов, я объяснил ему свое состояние. Не умолчав и о том, что надвигается серьезный приступ. Избежать которого, к сожалению, не удастся. Тьма ужасного распада уже обволакивала мой мозг. Стоны перешли в тихие вскрики. Кастор сказал, чтобы я сел на стул, — он, дескать, мне поможет. И начал поглаживать мою голову. Поначалу эти прикосновения были настолько болезненными, что я ею чуть не ударил. Через несколько минут, однако, я понял, что мои нервы
Он прекратил массаж. Я смотрел, как он стоит передо мной в своем матросском костюме. Мне казалось: однажды, давным-давно, я уже смотрел на человека в матросском костюме, на человека примерно такого же возраста. Я знал, что думаю сейчас о Тутайне; но я стыдился себе в этом признаться.
Я спросил Кастора:
— Сколько вам лет?
— Двадцать или двадцать четыре, — ответил он. — Не все ли равно?
— Я бы предпочел, чтобы вам было двадцать четыре, — сказал я.
Он спросил почему.
— Потому, что это ближе к
— Тогда мы можем сразу и прийти к соглашению, — сказал он. — Считайте, что мне двадцать четыре.
Он посоветовал, чтобы я лег в постель. Он, дескать, сам приготовит обед, выведет Илок на луг, покрошит для собаки хлеб в миску с теплым молоком. А после опять займется моей головой и прогонит из нее последние сгустки тумана.
Я был ему от всего сердца благодарен. Я сказал:
— Я вас совсем не знаю. Признайтесь, по крайней мере, как вас зовут.
Он встал передо мной и улыбнулся своей широкой улыбкой, не вполне невинной:
— Кастор.
— Выяснилось ведь, что это псевдоним, — возразил я.
— Но доказательств нет, — упорствовал он.
— У вас должно быть какое-то фамильное имя, — настаивал я.
Внезапно он перестал сопротивляться.
— Фон Ухри, — ответил. — Аякс фон Ухри{126}. Это самая низшая ступень дворянства, какая может быть. Когда имя не связано ни с земельным владением, пусть захудалым, ни с геройским поступком. Мой отец умер, когда мне было семь лет, а мать живет в диком браке с каким-то фермером. Дядя, не имеющий дворянского титула, платил за мое школьное обучение, пока мне не исполнилось семнадцать. У него было четыре дочери. И он каждый день водил всех нас, детей, гулять в маленький лес, через хлебное поле или луг, рассказывая нам по пути о названиях и образе жизни цветов и птиц. Цветами и птицами он и ограничивался. Когда я (в присутствии дочерей) однажды спросил, не знает ли он, как спариваются зайцы, я получил трое суток домашнего ареста. Когда мне исполнилось семнадцать, я от него сбежал. Он намеревался женить меня на одной из своих дочек. Мне даже предоставлялось право выбрать одну из четырех, и, выбери я девятилетнюю, он бы не возражал. Он часто повторял, что я ношу гордое имя. И придумывал всякие истории из жизни моей семьи. Мой отец, который, видимо, занимался мелкой торговлей изюмом и перцем, стал, по его словам,
Аякс рассказал все это с каким-то равнодушным сожалением. Он помолчал, потом снова заговорил:
— За вопрос об интимной жизни зайцев я был подвергнут заточению в моей комнате. Дядя считал, что карцер — подходящее наказание для отпрыска благородного семейства. Он меня никогда не бил. Он имел очень определенные представления о своих обязательствах по отношению ко мне. Он объяснял, когда я должен молчать и когда мне позволительно говорить. Он хотел воспитать из меня настоящего дворянина: по мне не должно было быть заметно, что я вырос в бюргерском доме. — «Ты носишь гордое имя, — говорил он, — и ты имеешь обязательства по отношению к своей крови. Твои предки ждут от тебя определенных поступков». — Он приправлял скуку дней поучительными сентенциями. — «Когда кто-то действительно захочет войти, счастье распахнет ему дверь». — — «Каждая вещь находит оправдание в себе и благодаря себе». — — «Нечаянно для себя обрящете верный путь». — — «Захромавшую лошадь оставляют в конюшне». — — «Кто слеп и не видит красок, не должен рассуждать о цветочных клумбах». — Это были, можно сказать, башенки на крыше его маленького мирка. И всего таких башенок насчитывалось тридцать три… Я всегда должен был присутствовать при купании девятилетней девочки. Так повелось с тех пор, как ей исполнилось шесть. Дядя наверняка думал, что задолжал мне какое-то соблазнительное или приносящее удовлетворение зрелище. Он плохо разбирался в действительном положении вещей. Он очень обстоятельно, торжественно объяснил мне, что такое бордель. Но он полагал, что дворянину неприлично туда ходить. Он мне это запретил. И вместо борделя показывал мне своих дочерей. Или допускал, чтобы они мне себя показывали. Во всяком случае, не препятствовал этому. Они могли неодетыми заходить ко мне в комнату. Только старшей, которая уже менструировала, это запрещалось…
Он опять замолчал. Он, казалось, раздумывал, продолжать ли дальше. Он продолжил.
— Этот дурацкий план — что я должен непременно жениться на одной из его дочерей — сбивал дядю с толку. Конечно, дядино поведение вряд ли кто-то одобрит, но понять его можно. В ночь накануне моего бегства старшая дочка легла ко мне в постель. Такое в дядины намерения не входило. Это противоречило его понятию чести. Дядя наверняка был приверженцем какой-нибудь рыцарской теории о невинных радостях. Но я принял, что мне предложили, и потом пустился в бега.
— Какой глупый человек… — вырвалось у меня.
— Дядя, конечно, не думал, что я сбегу, — продолжал Аякс фон Ухри. — Узнай он когда-нибудь про ту ночь, он был бы готов простить ее; и, объявив о прощении, воображал бы, что благодаря самой Природе значительно приблизился к своей цели. Он — вовсе не худший лицемер, чем другие. У каждого из нас половину жизни составляет ложь. Как бы то ни было, я оставался для дяди недостижимым. Я не хотел жениться ни на одной из дочек. Я уже насладился борделем в его доме, мое любопытство было удовлетворено.
Я чувствовал
— Как же вы пробивали себе дорогу в жизни?
— Я стал кельнером, — сказал он.
— Вы разве не сделали выбор в пользу мореплавания? — спросил я; и, не уточняя вопроса, просто уставился на его матросский костюм.
— Это случилось позже, — сказал он.
— Быть кельнером тоже ремесло? — спросил я, чтобы услышать от него еще что-нибудь.
— У меня были хорошие задатки, — сказал он. — Кое-какие языковые познания, а главное — имя. Это кое-что значит: когда хозяин заведения может шепнуть гостю, что того обслуживает
Теперь он замолчал очень надолго. Я видел по его лицу, что в нем, неуклюже и ожесточенно, воспрянуло давнее воспоминание. Но он о нем умолчал. Только раз или два тяжело вздохнул.
— Через несколько лет меня обнаружил директор Дюменегульд де Рошмон, — продолжил он наконец, чтобы его долгое молчание не испортило впечатления и чтобы сам он по-прежнему казался искренним.
С моей головой дело опять обстояло настолько нехорошо, что я решил, не медля больше, последовать совету Кастора. Но эти сорвавшиеся с его губ удивительные слова еще раз меня задержали.
— Мы встретились в маленькой пивной. То есть там он услышал, как кто-то произнес мое имя. Он осведомился у меня, правильно ли расслышал. Он сказал, что знал моего отца. Он понимал, конечно, что отец мой не был никаким «герцогским купцом». Но это его не интересовало, поскольку отец давно умер. Судовладелец сказал, что однажды держал меня, маленького ребенка, на коленях. Произошло это, будто бы, в тесной конторе моего отца, где пахло пряностями. Запахи отцовской конторы, старые обои на стенах, покрашенные белой эмалью оконные переплеты, высокая дверь и затейливая серая лепнина под потолком ожили для меня благодаря этим словам. Господин Дюменегульд предложил мне поселиться у него в доме в качестве дворецкого. Я согласился. Я ведь в то время получал незавидное жалованье за незавидную работу.
Теперь я уже не мог игнорировать головную боль. Она еще не приняла размах, грозящий мне гибелью, но была достаточно сильной, чтобы я перестал улавливать смысл доносящихся до меня слов.
— Я хотел бы уйти к себе, — произнес я с трудом.
Он проводил меня до моей комнаты, немногими движениями привел в порядок постель, помог мне раздеться и пообещал, что сам справится со всеми домашними делами. Когда я лег, он еще раз прошелся легкими пальцами по моему лбу, как музыкант нажимает на вентили трубы. Потом бесшумно исчез, а я нашел успокоение в сне.
В полдень он меня разбудил. И принес мне, лежащему в кровати, приготовленную им еду. Я стал есть. Он наблюдал за мной. Сказал, что сам уже позавтракал, на кухне. Стакан вина он выпил, за компанию. Моя головная боль теперь совершенно исчезла. Но Кастор считал, что повторный массаж меня освежит. Я позволил ему выполнить эту процедуру.
Во второй половине дня я показывал ему свой захолустный райский сад. Утесы, культурные растения, лес, ручей… Он молча шел рядом. Я уже начал опасаться: не наскучила ли ему прогулка. Возле источника он наклонился, чтобы попить воды. Мне вдруг показалось, что однажды я уже наблюдал подобное, в этом самом месте. Так нам всем порой кажется, что мы узнаем местность, в которой никогда прежде не бывали. И наша память,
Я спросил Кастора, как он завладел моим письмом, если он не Кастор, а Аякс фон Ухри. Он недоверчиво взглянул на меня. Ему, похоже, требовалось какое-то время, чтобы провести четкую границу между тем, о чем он предпочитает умолчать, и тем, чтó готов высказать.
— Письмо попало в руки господина Дюменегульда, — сказал он наконец, — потому что адресат к тому времени умер.
Я с неприкрытым ужасом повторил последнее слово.
— Он открыл письмо. Прочитал. И целую неделю носил с собой, — рассказывал Аякс. — Тут дело не в недоверии ко мне. Он знал отправителя. У
— Нет, — сказал я решительно, — у него не было права распоряжаться этим письмом. Потому что он — мой недоброжелатель.
Кастор, казалось, не понял, чтó я хочу сказать. И принялся изучать мое лицо. Возможно, вычитал там признаки тревоги, исказившей черты.
— Господин Дюменегульд порядочный человек, — сказал он спокойно.
— От чего умер Кастор? — взволнованно спросил я.
Он повел плечами.
— От чего вообще умирают люди? — задал ответный вопрос.
— Человек может умереть неестественной смертью! — вырвалось у меня.
Он долго не сводил с меня глаз, потом равнодушно заметил:
— Каждый человек вправе умереть, когда достигает сорока- или сорокапятилетнего возраста. И ничего тут не скажешь, кроме того что организм Альвина, очевидно, не был рассчитан на более длительный срок. Альвин сделался недвижным, окоченел. Получил безупречное свидетельство о смерти. И другие люди позаботились, чтобы память о нем сохранялась.
— Еще минуту назад я был уверен, что он жив, — покаянно признался я. Я чувствовал себя обманутым. На секунду мне привиделись ящики-гробы в трюме «Лаис». На одном из них я увидел лежащую мумию Аякса фон Ухри. Я напрягся, стараясь прогнать отвратительное видение.
— Господин Дюменегульд вручил мне это письмо после того как сколько-то времени носил его при себе и утвердился в своем намерении, — сказал Кастор. Я заметил, что он тщательно взвешивает каждое слово. Он говорил медленно; можно сказать, запинаясь.
— Он пояснил, когда передавал мне конверт, что письмо предназначалось не для него. Оно адресовано его умершему слуге. Сам он, дескать, долго думал над содержанием письма. Поначалу ему казалось вероятным, что он это письмо уничтожит. Но он уже старик и не готов взять на себя вину, разрушив надежду более молодого человека, — даже если ему самому эта надежда представляется сомнительной. Поэтому он передает письмо
Я помню, что когда-то действительно написал эти строки. Но забыл, что они стояли и в письме к Кастору. Я стыжусь себя. Однако, похоже, моего гостя Аякса фон Ухри (я до сих пор иногда называю его Кастором; но я привыкну отделять от него это имя: Кастор умер —) такое высказывание не раздражает. Я даже думаю, оно ему понравилось, иначе бы он его не запомнил.
— …Одинокий творческий гений попал в беду. Можно, конечно, послать к нему кого-то, попытаться его спасти… Но господин Дюменегульд не собирается выступать в роли благодетеля. Он этому гению не доверяет. Кроме того, его дни сочтены. Он так стар, что даже не хочет больше, чтобы его предвзятое мнение подтвердилось… Он, дескать, отдает письмо в мои руки. И не хочет знать, уничтожу я его или напишу ответ. Он вообще больше не хочет об этом слышать. Никогда… Он, мол, делает больше того, что диктует ему чувство долга. Он поступает так, потому что уже очень стар, а я еще очень молод. Он долго об этом размышлял. Он будет и дальше об этом размышлять. Но он не хочет больше об этом слышать…
— Вы сообщили мне много неожиданного, — сказал я, совершенно оглушенный этим двусмысленным рассказом. Я не осмеливался прямо взглянуть в лицо новому несчастью. Я подозревал, что Аякс фон Ухри передал мне не все содержание своего разговора с судовладельцем. Или — что за первым разговором последовали другие. Несомненно, старик рассказывал ему об Эллене, о Вальдемаре Штрунке, о суперкарго. Настоящий Кастор много чего знал — и все сведения о тогдашних событиях, вместе с
А я-то как дурак надеялся, что человек этот станет моим союзником в борьбе против того, другого. Или в конечном счете еще не все потеряно? — Фон Ухри выразил желание, чтобы я не посылал ответного письма. Определенно не только потому, что оберегал покой старика; он хотел еще и
— Вы предприняли далекое путешествие, — сказал я, — хотя были готовы к тому, что не встретите в конце пути выдающегося человека. — Я придал этой фразе двусмысленность, скорчив гримасу неуверенности, которую можно было бы истолковать и как признание своей вины.
Он, казалось, забыл ответить.
Мы медленно шли дальше; добрались до пешеходной тропы, ведущей к хутору Палле Монка, одного из моих соседей. Я хотел представить ему Фон Ухри как своего гостя; и одновременно — договориться, чтобы для нас каждый второй день выставляли по два литра молока. Мы зашли в хлев. Хозяин как раз доил корову. Цементная облицовка навозной ямы была запачкана свежими лепешками. Испускаемая коровой моча брызгами разлеталась вокруг. Я заметил, что Фон Ухри сделалось нехорошо. Я попытался ослабить для него неприятное впечатление, сказав, что все это лишь по видимости противно, вообще же коровы красивые животные. — Но он, не дослушав, поторопился меня заверить, что молока вообще не пьет.
— Вы должны научиться, — сказал я. — А для этого вам следует время от времени наблюдать, как телятся коровы. Они так же испытывают боль, как и мы. Их плоть ничем не хуже нашей. Мы —
Он ничего не ответил. Только взглянул на меня — насмешливо, как мне показалось. Я отбросил намерение договориться о молоке; оба мужчины, крестьянин и Фон Ухри, хмуро рассматривали друг друга.
Солнце и сегодня стояло на безоблачном небе. Ветры, эти подвижные потоки воздуха, которыми обмениваются море и суша, заснули. Море — о чем мы могли догадаться, даже находясь на крыше нашего острова, — лежало в углублении, словно застывшее стекло, и сверкало серым. Теплый солнечный день… Легкие капельки пота выступали на нашей дышащей коже. Уже с утра я запряг Илок, загрузил в коляску провиант и корм. Мы поехали, кружным путем, к пляжу Вангкос, что расположен немного восточнее города. Там между красными утесами врезалась бухта, берег которой состоит из грубого песка. — Фон Ухри был вне себя от радости, что едет в коляске. Он откинулся на мягкую спинку, наслаждался тенью, отбрасываемой кожаным козырьком, похвалил ягодицы и круп Илок… и даже проронил несколько слов о том, как замечательно, когда, бросив взгляд вперед, на разворачивающийся перед тобой летний ландшафт, ты первым делом замечаешь красивые половые губы кобылы.
Я вспомнил об утреннем происшествии — как мы с ним в коровьем хлеву не сошлись во мнениях — и заметил, чтобы немного охладить его пыл:
— Кобыла тоже порой роняет так называемые лошадиные яблоки…
Он, казалось, уловил мой намек и ответил серьезно:
— Это все же не коровьи лепешки.
Он попросил меня дать ему ненадолго вожжи. Я охотно удовлетворил его просьбу, потому что Илок коварством не отличается. Этот
— Она меня еще не знает, — оправдывался он. — Но я уверен, что вскоре освою кучерское ремесло.
Он опять откинулся на спинку сиденья. Плоские вересковые пустоши, хлебные поля, темные стены лесов мелькали перед нашими глазами. Мне казалось, будто Фон Ухри грезит и будто все, на что падает его взгляд, становится частью сновидческого ландшафта. — Мы все поначалу так богаты желаниями; мы начинаем их экономить, только когда становимся старше…
Море и пляж располагали к купанию. Из щелей между скалами на берег просачивались все новые и новые неодетые люди, бледные или с бронзовым загаром. Береговая полоса оживлялась цветными кляксами: летними платьями, девичьими купальниками, сверканием загорелой кожи. Фон Ухри без стеснения освободился от матросского костюма; стоя во весь рост, огляделся, оценивая фигуры, которые шагали по песку или нашли себе ложе в этом теплом прахе. Ему не было нужды стыдиться своего тела. Он, кажется, это знал. К берегу пристало каноэ, и оттуда вылез молодой человек. Все взгляды тут же обратились на него. Он был высокий, узкобедрый, пропорционального телосложения, с красивой кожей; светлые пряди волос торчали на его голове во все стороны, как птичьи перья.
— Я немного поплаваю с ним, — сказал Фон Ухри.
Он спустился к морю, помог вытащить каноэ на берег.
Вряд ли эти двое обменялись хоть парой предложений, ведь они говорили на разных языках. Но они тем не менее вместе бросились в воду, сделали далекий заплыв. Позже они лежали на песке поблизости от меня. Им хватило считаных слов, которые ничего не значили и ничего не обещали, чтобы подозвать к себе девушек, будто только и ждавших этого заманчивого призыва. Фон Ухри повернул дело так, что понадобился и я, в качестве переводчика. Он отвлек внимание девушек от себя и молодого незнакомца, дав понять, что я — знаменитый композитор, подлинный король этого острова. При этом он выказал такое добродушие и убежденность, что его чрезмерная хвала не испортила мне настроение, а, наоборот, настроила меня на радостный лад. Глаза девушек ненадолго задержались на мне. Мой вид их вполне удовлетворил. Они догадывались, что бывает и красота, которая происходит от духа. В тот час они приписали мне такую красоту, и я был им не менее приятен, чем молодые люди — семнадцатилетний и двадцатичетырехлетний. Мы еще раз все вместе зашли в воду. Потом Фон Ухри достал из коляски наш провиант и попросил меня пригласить случайных гостей разделить эту трапезу. Я бы, конечно, пригласил их и без его напоминания. Хлеб, яйца, ветчина, сардины быстро исчезали в молодых — смеющихся и жующих — ртах. Единственный стакан, который Фон Ухри наполнял ликером
Около полудня Фон Ухри снова облачился в матросский костюм. Девушки были слегка разочарованы тем, что он, как теперь выяснилось, вовсе не
Растрепанные ветром низкие сосенки обрамляли пляж. Вечернее солнце не жалело багряных лучей, чтобы раскрасить кору этих деревьев в разные цвета: фиолетовый, зеленовато-бурый, огненный, как у раскаленного железа. Куст синеголовника{131} стоял, облаченный в нежную власяницу, словно прекрасный мертвец. Какой-то паучок поспешно полз по осыпающейся куче песка. Фон Ухри предложил, чтобы мы поехали в город и посетили там танцплощадку «Театра». Он расшифровал прикрепленный к стволу сосны плакат с надписью синим карандашом, рекламирующей это увеселение.
Он добавил: «Там наверняка будут летние гости. И рыбаки со своими подружками. И несколько батраков, и несколько горожанок. Я смогу познакомиться с людьми».
Мы с ним поехали по прибрежной дороге в город… И вот мы видим прогуливающихся людей. Некоторые, завидев коляску, машут рукой. Это гости, прибывшие с континента. Женщины одеты по молодежной моде. Большинство — в брюках, как мужчины. Они хотят, чтобы на протяжении двух или трех отпускных недель лица их выражали только радость. Они видят, что зерно созрело: первые жнецы уже приступили к работе. Хлеба растут и для горожан. Хлеба растут для всех. Бессмысленно думать о том, что где-то голод преследует бедняков, опустошает целые области. Летний вечер полон мерцающих красок; теплые ароматы овевают путь тех, кому повезло больше. Фон Ухри грезит и наслаждается конной прогулкой. Он видит море справа, поля слева. Непроглядная вечерняя серость смазывает все отдаленное и добавляет пикантности этому случайному месту: проселочной дороге. Корабль-коляска стремится вперед, как звезда…
Был час ночи, когда мы покинули танцплощадку. Фон Ухри часто оставлял меня в одиночестве. Иногда я видел, как он танцует; в другие моменты он стоял в человеческом клубке, лишенный возможности говорить, — и все же у него получалось как-то объясниться с людьми. Вскоре мне стало казаться, что он тут всех знает и что все уже познакомились с ним. Я видел, как он целуется с девушками. Возле барной стойки он пил коктейли с одним пожилым человеком. Какой-то рыбак ударил его по плечу. Я слышал, как его имя прозвучало из уст супруги здешнего мясника. —
Луна стояла высоко в небе. Четверть или треть ее диска была отломлена. Зелень полей и деревьев заледенела. Строфа, воспевающая смерть, капала со звезд. СВЕТ БЕЛОЙ ЛУНЫ ПАДАЕТ НА ДОРОГУ. ОН КАК СНЕГ —.{132} Копыта Илок стучали по мостовой. Шины колес иногда хрустели, порождая какие-то потусторонние отзвуки.
Ночь была красивой и полной печали. Я думал о бессчетных ночах. О ночах темных, грозовых, когда я порой, как сейчас, имел спутника: мою тень, моего Противника, голос Тутайна{133}. Сейчас таким спутником, как и до смерти Тутайна, был живой человек. Это новшество меня огорчало; но я, по слабости, не хотел обходиться без него. Руки Фон Ухри утихомирили жгучую боль под моей черепной коробкой. Так что пусть он будет рядом, кем бы он ни был.
Как всегда, прежде чем потушить свет в гостиной, я взглянул на гроб Тутайна. Мне придется переместить его к себе в комнату, чтобы Фон Ухри больше на него не ложился. — Я очень устал и полностью опустошен. Я, собственно, никогда в точности не знаю, что чувствую, когда задумываюсь о своей жизненной ситуации. Снаружи на всем лежит свет луны. Я еще и это записал. Последние два часа мне хочется плакать. Но я схватился за уздечку Илок, когда моим внутренностям сделалось тесно в их пещере, и потому не заплакал. Я только увидел, как мир, молча, претерпевает смерть: смерть мертвого света, сон о вечном холоде, о тщете цветения любых миров.
Вот уже три дня, как мы каждое утро ездим на пляж и проводим там весь день. Обедаем мы в маленьком отеле, который расположен выше упомянутых мною сосен, в маленькой лощине между утесами. Обед подают только в шесть часов. Удар гонга сзывает гостей. Приезжие, которые проводят здесь лето, не стараются блеснуть богатством. Мужчины приходят в ресторан в обычных серых или светлых костюмах; тогда как женщины, пусть и одетые в скромные платья или даже в пляжные брюки, украшают себя какими-нибудь милыми мелочами. Ты замечаешь, что они слегка припудрили щеки, а губы у них посвежели, приобретя ненатуральный красноватый оттенок. В руке они держат дерзко заломленную шляпу или букетик цветов, который кладут рядом с собой на стол. Они еще в последний момент надели кольцо или накинули на плечи шаль. Короткий, отороченный мехом жакетик тоже может быть очень к лицу. Когда женщина быстро проходит мимо тебя, веет духами, которыми она только что надушилась, за ней тянется шлейф из луговых ароматов. Дети, обедающие вместе с родителями, не понимают торжественности момента. Они уже сменили легкую пляжную одежду на городской костюм или платьице, их принудили надеть обувку получше, и для них это в тягость. Хотя они много раз купались в море, перед обедом им пришлось умыться, причесаться и почистить зубы. Родители испытующе оглядывают их: проверяют, всё ли в порядке. Вино детям не дают, они должны довольствоваться минералкой, хотя кельнерша и для них ставит красиво отшлифованный бокал. Когда их одолевает любопытство, они отхлебывают глоток из бокала отца или матери. Отцу такое не нравится, и он отливает в детский бокал несколько капель крепкой жидкости. А это уже не нравится матери. Но родители утешают друг друга, ссылаясь на тот банальный факт, что кухонный персонал с одинаковой тщательностью ополаскивает все бокалы… Так проходит время поедания супа.
Для меня же такие вечера — настоящий праздник. Мы с Фон Ухри всегда садимся возле открытого подъемного окна большой застекленной веранды, которая служит обеденным залом. Оттуда видно, как далеко на восток простирается побережье. Сперва взгляд летит над широкой бухтой. Мыс, который запруживает ее на востоке, в это время дня еще изобилует насыщенными цветами: коричневатый воздух мерцает у красных стен утесов, затем теряется в будто нарисованных тушью лесах и вересковых пустошах. Ты распознаешь отдельные вспыхивающие белым дома и башню маяка, которая, как кажется, стоит уже в море. Дальше, за второй бухтой, где крутой берег еще раз мысом вдается в море, краски уже потускнели: лишь расплывчато-мерцающая синяя полоса намекает на контур скал. Но так мог бы выглядеть и туман, и низко нависшая туча. — Никогда мне не насытиться этим зрелищем. Можно начать считать дома рыбацкой деревушки у ближней бухты. Или — пытаться распознать штрихи вдающегося в бухту причала. Откуда ни возьмись, выныривают белые паруса: крылья маленьких белых лодок. Ты наслаждаешься едой, которую не сам приготовил. И ждешь всяческих приятных сюрпризов.
У этого окна я много раз обедал с Тутайном. Позже сидел на том же месте один, составляя компанию себе самому. Теперь напротив меня сидит чужой матрос. Для моих глаз едва ли что-то изменилось. Теперь другой год. Но море, не изменившееся, все так же покоится в своих впадинах. Скалы стоят, как будто ветра не пролетали над ними, вода их не подтачивала, солнечное тепло не образовывало в них трещины. Мои глаза видят это лето, как если бы оно было одним из прежних, все тем же. И
Сегодня Фон Ухри сказал мне:
— Я остался без места. Вы не могли бы взять меня к себе в качестве слуги?
— Разве директор Дюменегульд отказался от ваших услуг? — спросил я, чтобы не пришлось отвечать на его вопрос сразу.
— Да, — подтвердил Фон Ухри. — Бесповоротно.
Я молчал. Я бы в любом случае оставил Фон Ухри у себя на две или три недели, это как бы подразумевалось между нами. Но его новый план показался мне слишком грандиозным, чтобы я мог безотлагательно продумать его до конца. Я ведь почти не знаю Фон Ухри. Наши с ним отношения находятся в самой начальной стадии. Изучить этого человека, хотя бы поверхностно, мне пока не удалось, потому что он прекрасно владеет искусством умолчаний и уклонений. — Я думал еще и о том, что бюджет у меня весьма скромный; что первые дни с их роскошествами, возможно, внушили Аяксу фон Ухри ложное представление о моем образе жизни.
В конце концов я сказал:
— Я никогда не имел слуги. Правда, много лет назад в нашем хозяйстве были
Я произнес еще несколько фраз столь же общего характера. Он молчал. Я уже начал беспокоиться, что он истолковал мои слова неправильно. Мы покончили с десертом. Фон Ухри закурил сигарету.
После того как я заказал ликер к кофе, он наконец заговорил:
— На протяжении нескольких недель мы, наверное, могли бы находить общий язык…
Услышав эти слова, я почувствовал большое облегчение. Я выпил за его здоровье.
— О планах на ближайшие месяцы мы поговорим завтра или послезавтра, — сказал я, и это уже было полуобещанием.
Фон Ухри воспринял такой ответ со спокойствием или… как если бы ответа вовсе не было. И попросил меня заказать ему вторую рюмку ликеру.
Чуть позже он сказал:
— Ливрею вашего слуги я, между прочим, уже ношу: матросскую блузу…
И посмотрел на меня — произнося эти слова — услужливо-весело, из-за чего недовольство во мне
— Я бы хотел еще раз сходить на танцы, — сказал он неожиданно. — Сегодня суббота; там будет особенно весело и много самых разных людей{134}.
У меня не было настроения идти в «Театр». Я попросил Фон Ухри, чтобы он на сей раз развлекался один. Я предложил отвезти его на коляске в город. Он, не пытаясь переубедить меня, ответил, что доберется туда пешком, по дороге вдоль берега. Пройти мимо своей цели он никак не сможет. И какие-то
Он охотно общается —
Мой отказ пойти вместе с Фон Ухри в танцевальный зал принес мне большой выигрыш. Теперь я смогу несколько часов побыть в одиночестве, один в доме. Я смогу, не привлекая внимания, осуществить план: переместить гроб Тутайна в свою комнату. А главное, я смогу упорядочить свои мысли. — Я чувствую усталость, вызванную непрерывным совместным пребыванием с другим человеком. Напряжение от того, что мы с ним друг друга не знаем, не доверяем друг другу и не смеем друг друга расспрашивать, — это
Мне уже не хотелось сидеть на веранде отеля, я запряг кобылу… и отправился восвояси. Но прежде сунул Фон Ухри несколько купюр, потому что не знал, обеспечен ли он деньгами. Он, не вынимая изо рта сигарету, поблагодарил меня едва заметным кивком.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
В почтовом ящике у дороги я нашел письмо от своего издателя. — Я пытался, пока не дошел до этих строк, спокойно, без лишней спешки описать события последних дней — как важные, так и неважные. Но
Радость довела меня до полного изнеможения; во всяком случае, я думаю, что именно радость так неумеренно меня возбудила. Моя сила воображения слишком слаба, чтобы в совершенстве изобразить эту новую реальность. Было бы легче, если бы я мог разделить это несказанное возбуждение с кем-то другим. Но мне этого не дано. Аякса фон Ухри я не могу считать другом. Он пожелал стать моим слугой{139}. — Странно, еще несколько часов назад главное мое возражение против его плана состояло в том, что у меня на это нет денег. Теперь, неожиданно, деньги нашлись; и, если я не хочу искать других отговорок, я должен сообщить Аяксу фон Ухри, что готов принять его на службу. — Письмо, выходит, пришло не только ради меня, но и чтобы решить его судьбу.
Однако какое это имеет отношение к одиноким дням и ночам, когда я писал симфонию? Разве слова, существующие уже тысячу лет, внезапно поблекли, утратили свойственную им силу воздействия? Разве они не устояли перед праздником первого исполнения? Дух Энкиду — разве он растворился в
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я слышу шаги Фон Ухри во дворе, перед домом. Сейчас он войдет ко мне. Он ведь видел свет в моем окне. Я слышу, как он шагает по коридору, как открывает дверь в свою комнату. Я не хочу делать его соучастником моей радости. Его возвращение помешало мне переместить гроб Тутайна к себе. — Я жду его, чтобы утаить от него мою радость. Но он уже не придет. В его комнате все затихло. Может, он слишком много выпил. Может, ему кажется, что время слишком позднее. Уже почти четыре утра. Может, он увидел через щель между занавесками, что я сижу за столом и пишу. И не захотел мне мешать. — Мы лишь
МОЯ ЖИЗНЬ С ИЛОК — кто сможет догадаться, что на новые музыкальные идеи меня подвигла дружба с лошадью?
Я внезапно чувствую, как мысли во мне меркнут. Это упадок духа возвещает о себе. Я слишком устал.
Мои дни становятся оживленными. Одиночество улетучивается. Вчера я потратил полночи, чтобы записать в эту тетрадь события прошедшего дня. Но я дрожал от изнеможения, потому что еще прежде записал бóльшую часть сонаты, и внезапно оказалось, что я совершенно не способен принудить свои мысли двигаться дальше… Само собой,
Я сказал ему, когда мы еще сидели за столом:
— Я бы охотно удерживал вас при себе и дольше. Вы предложили мне себя в качестве слуги или дворецкого. Я не знаю, к чему бы это привело, если бы отношения между нами определились в соответствии с вашим желанием. Я не имею жизненного опыта, потребного для исполнения моей роли, тогда как вы определенно привнесли бы в свою кое-какие познания. До сих пор я жил как отшельник, но теперь перестану им быть. Я бы хотел, чтобы мы установили
Я замолчал. Фон Ухри одобрительно кивнул:
— Договорились.
— Подождите… — Я еще не закончил. — Дослушайте меня, пожалуйста. Вы оставили богатого работодателя и пришли к относительно бедному. Я сейчас не говорю про размер вашего заработка… и даже не представляю себе, на какую сумму вы рассчитываете, — но сам я вынужден вести очень простой образ жизни.
— Вы определяете условия, я подчиняюсь, — сказал Фон Ухри.
Этим все и решилось. Я спросил, сколько платил ему господин директор Дюменегульд.
Он ответил:
— Три сотни в месяц.
— Я не стану торговаться, пусть так и будет, — сказал я, зная, что в ближайшие дни получу тысячу крон.
Все же я не удержался и заметил, что батрак у нас зарабатывает от силы треть этой суммы. Мы ударили по рукам в знак того, что договор заключен. Фон Ухри попросил меня впредь называть его по имени, Аяксом. Это, мол, соответствует его новому положению и способствует подобающей доверительности. Если для меня имя Кастор привычнее, он может откликаться и на него… Мы сошлись на имени Аякс.
Аякс убрал со стола. И получил от меня первое задание: отнести на почту рукопись маленькой симфонии. Я объяснил ему, как туда добраться, а про себя подсчитал, что он будет отсутствовать часа полтора. — Из окна я смотрел ему вслед: как он шагал по дороге, поднимающейся на холм, и исчез за вторым куполом. Я начал трясти обеими руками гроб Тутайна, пытаясь сдвинуть его с места. Он, казалось, стал тяжелее. Ах, я уже забыл, насколько он тяжел! Пришлось напрячь все силы, чтобы отодвинуть его от стены. С помощью доски, используемой как рычаг, я втащил
Когда он вернулся, я увидел, как его глаза обшаривают место, где прежде стоял гроб: взгляд Аякса следовал за царапинами и вмятинами на полу. Он заметил, что я за ним наблюдаю, опустил веки, протянул мне почтовую квитанцию, помолчал, повернулся, чтобы пойти на кухню.
Уже с порога спросил:
— Вы хотите, чтобы я подал к обеду вино?
— Сегодня да, — ответил я робко; и прибавил: — Само собой, мы всегда будем садиться за стол вместе.
Едва он вышел, до меня донеслась из коридора чья-то сбивчивая речь.
Аякс снова рывком распахнул дверь и доложил:
— Господин редактор Зелмер.
И действительно, в комнату вошел Зелмер. Он, как всегда, основательно изучал столичные газеты и наткнулся на сообщение, что написанная мною симфония будет исполняться в Америке, что речь идет о важном музыкальном событии. — Он хотел узнать у меня подробности, чтобы написать об этом в местной газете.
Мы знаем друг друга лишь поверхностно, редактор и я. Зелмер, как и некоторые другие журналисты, которые создают свою газету сами, от начала и до конца, — настоящее маленькое чудо. Трудолюбие у него необыкновенное. Его стиль — текучий и выразительный. Беседы он умеет передавать с достоверностью, которую почти невозможно превзойти. Его репортажи свободны от фальшивого тона. Я, не способный точно оценивать человеческие души, часто задаю себе вопрос: почему он не стал, давным-давно, влиятельным человеком, сидящим в редакторском кресле какой-нибудь значимой газеты? — Он, так сказать, уже много лет не выбирался из маленькой затхлой конторы на Портовой улице. Там пахнет бумагой, черной печатной краской и керосином. Свинцовые литеры тоже испускают тяжелый запах. Возможно, он и не хочет переезжать. Возможно, это осмысленная позиция: что его не привлекают большие обманы большого города, что он остается при маленьких обманах ограниченного островного мирка.
Я, особо не мудрствуя, рассказал Зелмеру о симфонии. Показал ему кипу нотной бумаги: записанную моим почерком партитуру. Он очень удивлялся. Задавал мне разные вопросы, потому что верил, что ответы окажутся содержательными и позволят читателям его газеты
Зелмер был очень доволен тем, что я сказал, и особенно неудовлетворительными объяснениями, которые представлялись ему доказательством того, что я настоящий художник.
—
Я что-то возразил. Зелмер меня не слушал, он что-то быстро записывал. Он еще пожелал узнать, сочиняю ли я музыку, сидя за роялем. Я ответил: никогда. Он выразил желание увидеть мою рабочую комнату. Я через дверь показал ему стену с двумя окнами и тремя выступами, а перед ней — рояль, гроб Тутайна и письменный стол. Гроб остался скрытым от его взгляда: Зелмеру пришлось бы наклониться или подойти к письменному столу, чтобы обнаружить наличие ларя или ящика… Аякс принес в гостиную два стакана с коктейлем. Он тихо спросил меня, накрывать ли стол к обеду. Я дал ему понять, что Зелмер тоже будет обедать с нами. Но он положил на стол только два прибора. Я спросил: разве он не понял меня? Он шепотом ответил: в присутствии чужих слуге не подобает садиться за стол.
Зелмер очень обрадовался, что будет моим гостем. Он наслаждался подносом с закусками, которые Аякс быстро скомпоновал в одно целое, и изысканным майонезом, поданным к бифштексу, и вином, и кофе с ликером.
— Я всего лишь обычный редактор, — сказал он, пытаясь этой фразой обозначить все различия между нашими индивидуальностями. — У
Когда Зелмер собрался уходить, появился Льен. Он тоже прочитал в газете о моем успехе и пришел, чтобы поздравить меня. Он сразу предложил, что на своем автомобиле подвезет редактора до дому, так что тот тоже смог еще на какое-то время остаться. Аякс, как будто он догадался о моих мыслях и о тайном желании Льена, приготовил крепкий чай, расположил на маленьком столике поджаренный хлеб, масло, мед и апельсиновый джем. Графинчик с ромом он тоже отыскал; и окружил его венком из лимонных долек. Я видел, как вспыхнули глаза у Льена. Он нет-нет да и бросал взгляд на снующего вокруг нас Аякса.
— Получили ли вы известие от Тутайна? — неожиданно спросил он.
— Да, — решительно подтвердил я. — У него возник дерзкий план: отправиться в Америку. Он хочет присутствовать при том, как
— А сами вы разве не поедете? — спросил Льен.
— Нет, — отрезал я, — я не настолько богат. Да и нет никакой необходимости, чтобы я там был. Дирижировать симфонией я не могу. Я не капельмейстер. А общение с тамошними музыкантами только привело бы меня в смущение. Я способен что-то сделать, только когда сижу за письменным столом. Текстура деревянной столешницы, груда непрочитанных писем, кипы исписанной и неисписанной нотной бумаги, палочка сургуча, увеличительное стекло, тикающие карманные часы, раскрытая книга, чернильница, линейка — вот мир, который составляет ближайшую округу для моего духа. Уже Илок в стойле очень далека от меня, и переступание ее ног я воспринимаю как слова древней саги. Далекий собачий лай… Иногда, после сильной бури, ночью сюда доносится шум прибоя… — Я замолчал, смущенный. Гости тоже молчали. Они хотели дать мне возможность высказаться.
Я сказал, потому что от меня этого ждали:
— С недавнего времени у меня есть слуга. Как средство против одиночества.
— Могу лишь выразить вам свое одобрение, — отозвался Льен, прихлебывая темный чай. — Великолепный напиток. Совсем как в старые времена.
СОВСЕМ КАК В СТАРЫЕ ВРЕМЕНА, ошеломленно повторил я себе, — то есть как если бы Тутайн опять был с нами. — Неужели Льен высказал вслух ощущение, которое подкрадывалось и ко мне? Неужели присутствие Аякса колдовским образом выманило наружу картины и последовательности картин, которые до сих пор связывались для меня исключительно с существованием Тутайна? Исходит ли и от Аякса то
— Он, кажется, дельный парень, — сказал Льен. — Приятной наружности, но скромный. Наконец хоть какой-то человек рядом с вами, это облегчает мне сердце: ибо я знаю, что вы страдали.
Что может Льен знать обо мне? Он ведь не в состоянии оценить обстоятельства, при которых Тутайн покинул меня. Он не догадывается, что я лгал, что я и дальше буду лгать. И это вовсе не сомнительные отговорки: отнюдь не безнравственность определяет мое поведение; моя постоянная ложь обусловлена необходимостью и не мешает тому, что во всех других отношениях я остаюсь человеком чести. Просто я стал жертвой исключительных обстоятельств. Прежний заговор сохраняет во мне свою действенность. Моя
Опять наступила ночь. Я с таким нетерпением ее ждал. Я сижу один. Тишина полнится голосами и образами. Подобное дружеское общение мне больше не по силам. Оно — как безостановочное плавание в море после кораблекрушения. Ты не знаешь, утонешь или будешь спасен. Ты, уже исчерпавший все силы, принимаешь приближающегося спасителя за посланца смерти; и боишься его руки, будто это рука убийцы. — —
Льен сказал: мол, его жена с удовольствием сама бы меня поздравила. Я сразу понял, чтó у него на уме. Мы договорились, что уже завтра вечером устроим маленький праздник. Зелмер тоже придет — как и ветеринар, вместе с женой и сыном. Зелмер пообещал нам сюрприз. Он внезапно начал излучать довольство, расслабился. Мне пришлось взять на себя обязательство, что завтра я поиграю на рояле. Уверенность, что все опять будет таким, как в прежние времена, охватила всех. Моя только что распустившаяся слава образует кулисы для этой красивой грезы. Юное лицо Аякса станет желанной приправой к чаю, вину, жаркому и печенью, как когда-то — неотразимо привлекательное добродушие Тутайна. Мой дом преобразился: он опять сделался привлекательным для гостей, которые, внутренне успокоившись, ищут в нем радостей блистательного, богатого разговорами общения. Мой успех в Америке и слуга Аякс — это новые фигуры в моем гербе. Один лишь я поддаюсь постыдному чувству ревности. — Я ему не поддаюсь — я просто не могу его усмирить. — — Беспредметный страх — безумный выброс страха — бесстыжая
Льен больше не сомневается, что Тутайн, вернувшись из Америки, приплывет на наш остров. Тогда, мол, в моем доме будут жить и Тутайн, и слуга Аякс. Какой план! Какая забота обо мне! И какое непонимание действительности! — Мы не знаем действительность. Никто ее не знает. Льен не ведет себя простодушно — он лишь обманывается. Он чувствует, в какой большой степени сам является для меня другом, другом на обочине моего жизненного пути. Поэтому ему кажется столь несомненным, что Тутайн вернется…
Гости попрощались со мной. Мы еще договорились, в какой час начнется вечерний праздник. Подняв на мачту все флаги радости, они отчалили.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Аякс накрыл стол к ужину. Потом тихо сидел в кресле, отвернувшись от меня.
— Вино и ликер уже на исходе, — сказал. — Запас консервов тоже опустошен.
— Завтра с утра нам придется съездить в город, — ответил я. — Вечером у меня будет маленький праздник.
— Я уже слышал, — сказал он. — Вам удалась большая работа, и она снискала признание. Только не подумайте, что я подслушивал за дверью. Я очень плохо понимаю здешний язык. Но об этом так много говорили, пока я подавал на стол. — Я хочу сказать, что я вами восхищаюсь: быть необыкновенным человеком — не лучший ли это жребий?
Его слова были произнесены голосом, который словно
— Аякс, — крикнул я, — что с вами?
— Эта проклятая слабость… — откликнулся он. — Ностальгия по звездам. Я ведь полное ничтожество. Я хотел бы отплатить всем людям, которые мне нравятся, тем, что стану приятным для них. Но у меня нет свойств, которые принадлежали бы мне одному: во мне всегда лишь
Мое удивление уступило место сильнейшему сочувствию, которое, правда, насквозь проросло неизъяснимым страхом. Дело в том, что я тоже больше не узнавал Аякса. Он оказался
— Вы мне нравитесь, — сказал я. — Я готов признать, что вы во многом облегчили мою жизнь. Только благодаря вашему присутствию я понял, как одинок я был. Разумеется, я ждал Кастора: вас я не мог ждать, поскольку даже не знал о вашем существовании; но я чувствую, что вы мне приятнее, чем мог бы быть приятен он. Вы моложе; тогда как его наверняка обезобразили годы. Я всерьез думаю, что мы с вами станем хорошими товарищами. Сочинение музыки не лишает меня человеческих качеств, успех не делает высокомерным. Я лишь испытываю детскую радость и отчасти страх. Где-то в себе я ношу опасные раны. Вы уже сами убедились, что у меня случаются головные боли. Вы даже не представляете, как я вам благодарен за то, что ваши руки способны запруживать эти ужасные вторжения.
Слезы на его лице высохли. Он взглянул на меня — вспыхнувшими, непонятно почему, глазами.
— Тутайн был матросом? — спросил.
— Он торговал лошадьми, — ответил я, — и торгует до сих пор. Теперь у него контора в Ангулеме.
— Что-то такое я слышал, — заметил Аякс разочарованно или с лукавой сдержанностью. Затем он продолжил: — А почему тогда я ношу матросскую блузу?
— Вот уж не знаю, — ответил я, — я этого не требовал. Вы привезли ее с собой в чемодане. Мне кажется, нам не стоит это обсуждать. Я к ней привык.
Тут я, похоже, заметил, что он усмехается. Но я мог и ошибиться: отчетливой усмешки не было. Да она и не соответствовала бы словам, которые он теперь произнес.
— Если не возражаете, я прошу вас быть более уверенным во мне, чем прежде. Вы будто противитесь тому, чтобы располагать мною. Вы и в моем присутствии так же одиноки. Ваши мысли настолько тихи, словно я ваш враг. Если это поможет вам забыть, что вы меня узнали совсем недавно: пожалуйста, обращайтесь ко мне на «ты». Так поступал и мой прежний хозяин. Господин директор Дюменегульд де Рошмон был, не слишком в этом отличаясь от вас, одиноким человеком. Но он научился разговаривать со мной так, как если бы обращался к себе.
Из-за необычных, вкрадчивых слов Аякса меня бросало то в жар, то в холод. Никогда прежде он не
Странно, как быстро Аякс утешился. Достаточно было один раз назвать его по имени, к которому я присовокупил доверительное ТЫ, чтобы усмешливая тьма на лице моего слуги преобразилась в светлоту. Он вдруг принялся горячо меня заверять, что прогонит мои головные боли, устранив как случайные поводы к ним, так и более глубокие причины. Он заговорил об удивительных способностях своих рук, от которых исходят необычные магнетические силы: о своем
Я сказал:
— Завтра вечером ты будешь сидеть за столом вместе с нами.
Он никак не хотел подчиниться мне в этом пункте. Приводил очень четкие, будто обведенные циркулем, аргументы. Наконец придумал выход. Он поставит маленький стол сбоку от большого стола, в той же комнате (на месте, где раньше стоял гроб Тутайна), и там — всегда готовый услужить мне и гостям, но все же, благодаря общему пространству, не исключенный из нашего круга — будет наслаждаться едой и напитками.
Я задумался, должен ли одобрить его предложение. И в конце концов согласился, с не высказанной вслух оговоркой: за целый день, дескать, может случиться многое, что воспрепятствует осуществлению такой идеи. Про себя я уже решил, что сломаю перегородку, отделяющую хозяина от слуги. Я ведь тоже мечтаю, чтобы дни стали такими, как в прежние времена, — без груза ненарушимого одиночества. Я не знаю пути между мной и Аяксом. — Своего возраста я не чувствовал, я лишь восхищался его молодостью. — — — Сегодня, по прошествии одного вечера, я знаю, что глаза Аякса меня испытывали; и подмечали то, что сам я, еще вчера, не видел ни в одном зеркале: он обладает тем преимуществом, что принадлежит к младшему поколению; мое же лицо отмечено морщинами, моя кожа демонстрирует первые признаки дряблости, изношенности. Станции моей жизни отделены одна от другой временными промежутками, которые в сумме и составляют мой возраст. Рядом с дорогой, по которой я следовал, падали
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Он накрыл стол к ужину. Было уже очень поздно. Пришлось зажечь лампу — в комнате совсем стемнело. Мы, практически молча, сидели за столом и без особой охоты глотали какие-то куски. Когда закончили, он попросил меня немного поиграть на рояле. Я все еще думал, будто под воздействием колдовских чар, что мы с ним ровесники, товарищи, и что для меня начинается новое время — не продолжение старого, а скорее повторение всех тревог и надежд, которые посещали нас в ранние годы; но что одновременно оказывает свое воздействие большая зрелость жизненного опыта, и потому мне теперь доступно счастье неведомой прежде уверенности в себе. Да, даже в горестях я теперь буду чувствовать радость, в страхе — угадывать силу своих намерений, несказанную ясность стеклянных мыслей{147}. Творчество казалось мне чем-то самоочевидным и легким. Я сел к роялю. Я играл так
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Мы поехали в город и купили все необходимое, чтобы заполнить лакуны в наших запасах. Аякс еще раньше решил, что у нас будет праздничный ужин быстрого приготовления.
— Главное — вино, — сказал он. — Оно как драгоценный камень, который может быть представлен по-разному; в тяжелой золотой оправе или удерживаемый лишь легким зажимом. Если есть хорошее вино, можно удовлетвориться и куском сыра.
Ну, в нашем случае куском сыра дело не обошлось.
— Будет телятина со сковороды, — сказал он. — В качестве гарнира — молодая фасоль, посыпанная петрушкой и перемешанная со сливочным маслом; соус — из оливкового масла и яиц. — Но сперва разные бутерброды; в том числе обязательно — с копченым окороком. К бутербродам можно сразу подать бургундское. — Под конец сыр: какая-нибудь разновидность
Коляска заполнилась пакетами. Какие-то свертки Аяксу пришлось держать на коленях, потому что другого места для них не нашлось. Так мы и поехали домой. Это было утром. После полудня, пока Аякс хозяйничал на кухне, я чувствовал такой прилив сил, что смог завершить
— Со вчерашнего дня я написал много хорошего. И ты послужил для этого поводом.
Он покраснел — думаю, от радости. Мы выпили за здоровье друг друга.
Едва мы успели опорожнить бокалы, как услышали шум подъезжающего автомобиля. Это приехал Льен
— Нет, все-таки день добрый!
Потом пожелала мне счастья и вручила большой кулек с шоколадными конфетами. Фон Ухри, которому она тоже протянула руку, назвал свое имя; она тотчас заверила молодого человека, что уже слышала о нем от мужа много хорошего. Теперь в дверях появился и Льен. Он держал в руках три бутылки шампанского в соломенной обвертке. И нерешительно произнес:
— Надеюсь, нам этого хватит…
Наконец Карл, гимназист, внес завернутый в газетную бумагу блок молочно-белого льда: кусок замерзшей прошлой зимой поверхности пруда или озера, который вплоть до этого дня хранился в опилках, — чтобы охладить им шампанское. Аякс принял все подарки, поблагодарил и хотел выпроводить нас из кухни; но тут госпожа Льен заметила открытую бутылку вина, показала на нее и с веселой алчностью запротестовала: «Нет, глядите-ка, они здесь пьют бургундское…»
Так что пришлось, прежде чем она вышла, поднести ей бокал. Льен тоже выпил; только Карл удовольствовался тем, что обратился к Аяксу с какими-то словами, которых тот не понял.
Наконец все поводы, чтобы оставаться на кухне, исчерпали себя. Шум светского общения переместился в гостиную. Вскоре прибыла, во взятом напрокат автомобиле, и семья Зелмера. Госпожу Зелмер я прежде видел только мельком. А с их сыном вообще не был знаком. Он ровесник Карла, то есть ему семнадцать или восемнадцать лет, и он тоже гимназист — учится в выпускном классе латинской школы. Равнодушие их обоих друг к другу, которое они так откровенно демонстрируют, наводит на мысль, что на самом деле они близкие приятели. (Я, впрочем, плохо разбираюсь в ритуалах подростков.)
Аякс предложил обществу, теперь собравшемуся в полном составе, первый сюрприз: коктейль, еще более огненный и изысканный, нежели тот, каким он угощал накануне Зелмера и меня. Госпожа Льен тотчас попробовала напиток, прищелкнула языком и сказала, прежде чем Аякс снова вышел:
— Нет, прежде я ничего подобного не пила; вы непременно должны поделиться со мной рецептом, дорогой господин Фон…
Зелмер-младший, его зовут Олаф, толкнул Карла Льена в бок и еще не окрепшим, но глубоким голосом предложил ему объединиться для общего дела: попросить добавки. Мальчики в самом деле вместе отправились на кухню и принялись уговаривать Аякса (по ходу дела выяснив, какой язык он понимает), чтобы он пошел навстречу их желанию. Аякс же был только рад отнестись к такой просьбе со всем вниманием; и исполнил ее, предложив каждому из гостей по второму бокалу.
— Нет, вы-таки расточительны! — выкрикнула на сей раз госпожа Льен.
— Мы вскоре на ногах стоять не сможем, — сказала очень довольная госпожа Зелмер. Она погрозила сыну пальцем; но в ее взгляде было столько любви и заботы, материнской преданности и понимания, что я, растрогавшись, невольно вспомнил о своей маме, уже умершей.
Зелмер испытующе оглядел накрытый стол. Он пересчитал тарелки и даже сумел обнаружить отдельное место Аякса. Выждав какое-то время или что-то обдумав, он, казалось, решил, что наступил подходящий момент для обещанного сюрприза. Он вытащил — я даже не заметил откуда — пачку газет и положил возле каждой тарелки по свернутому экземпляру. Про место Аякса тоже не забыл. Это был вечерний выпуск газеты, за сегодняшнее число. Что выяснилось чуть позже, когда мы уселись за стол. Заголовок, напечатанный на первой странице большими, будто вырезанными из фанеры, буквами, воспроизводил название моей симфонии; буквами помельче было напечатано мое имя и сообщалось, что это сочинение будет исполнено в Америке. И потом следовала набранная обычным шрифтом статья Зелмера обо мне и о нашем с ним разговоре. Он, наверное, так же как и я, добрую часть прошлой ночи провел за работой. Наверху каждого экземпляра значилось: НАПЕЧАТАНО ДЛЯ ГОСПОДИНА ВЕТЕРИНАРА АКСЕЛЯ ЛЬЕНА. НАПЕЧАТАНО ДЛЯ ГОСПОЖИ СУПРУГИ ВЕТЕРИНАРА ДОРОТЫ ЛЬЕН. НАПЕЧАТАНО ДЛЯ КАРЛА ЛЬЕНА. НАПЕЧАТАНО ДЛЯ ГОСПОЖИ СУПРУГИ РЕДАКТОРА ИНГЕР ЗЕЛМЕР. НАПЕЧАТАНО ДЛЯ ОЛАФА ЗЕЛМЕРА. НАПЕЧАТАНО ДЛЯ ГОСПОДИНА АЯКСА ФОН УХРИ. НАПЕЧАТАНО ДЛЯ ГОСПОДИНА АНИАСА ХОРНА. — Только для него самого не имелось специального оттиска.
Он сказал:
— Мое имя и так значится на обороте газетного листа.
Таким образом он определил порядок рассаживания за столом.
Госпожа Льен, воодушевившись, воскликнула: «Нет, подумать только!»; и потребовала, чтобы передовицу зачитали вслух. Она уговорила своего сына Карла, чтобы он взял на себя роль чтеца. Я попробовал протестовать, поскольку предчувствовал, что меня будут чрезмерно хвалить. Но моих возражений никто не слушал. «Это избавит кого-то из нас от необходимости произносить праздничную речь», — сказал Зелмер. Пока все лакомились бутербродами, Карл Льен поднялся и зачитал газетное сообщение о главной новости дня. Статья Зелмера была настоящим произведением искусства. Удивительно простыми словами он рассказывал, что видел партитуру — много сотен одухотворенных нотами листов. Далее, в нескольких строках, он сумел набросать впечатляющие образы оркестра и хоров. Ему хватило маленького абзаца, чтобы намекнуть на бескрайние пространства другого континента, на море домов в городе с миллионным населением — и на то, что и там люди чувствуют неискоренимую любовь к музыке. От тамошних широких ландшафтов, от дворцов из стали, камня и стекла он вернулся к родному острову и живо изобразил низкий дом из кирпича и дикого камня, притаившийся в лощине, среди скал и лесов. И сказал, что в этой уединенной глуши живет человек, который своими мыслями, воспламенившимися и ставшими звуком, проникает аж по ту сторону океана и воздействует на умы людей, как может воздействовать какое-нибудь религиозное учение или теория познания. — Далее следовал пересказ нашего разговора. Мои слова в передаче Зелмера были настолько лишены шлаков и прозрачны, что я почти испугался. Зелмер не совершил насилия над правдой; просто все запутанное распуталось, резкие перескоки от одного к другому и неловкие места в моих высказываниях были сглажены, лакуны удивительным образом заполнились, как будто волшебник превратил мои неотчетливые чувства в ясную речь.
Я слушал Карла Льена с восхищением и одновременно с тревогой. Отчетливее, чем когда-либо прежде, я сознавал, что Зелмер обладает способностью, которой сам я лишен. Во всем, чем бы я ни занимался — и моя музыка тут не исключение, — путь мне преграждают изобилие чувств и впечатлений, беспорядочное нагромождение неясностей, частностей, для которых, как правило, даже не подберешь имени: тени, которые не складываются в единую картину; воспоминания, уже не ассоциирующиеся с определенным обликом; симпатии и антипатии, обусловленные любовью и ненавистью, которые никогда не прояснятся, но выпирают из
Компания собравшихся за столом бурно проявляла восторг, одобряя статью Зелмера и выражая почтение ко мне. Льен сказал несколько слов о внутренней разорванности и простодушии великих людей: они, мол, не знают, кто они, не учатся на собственных ошибках и потому ищут скорее одиночества, нежели близости с людьми, которые хотели бы стать для них хорошими товарищами и помощниками в периоды душевных бурь… Упрек и любовь. Может, еще и толика пафоса, и желание вернуть прежние славные времена…. Я совсем забыл, в какие воображаемые пространства только что завлекала мои ощущения статья Зелмера. Я теперь видел себя и заключенные во мне образы как бы сквозь пелену. Я растроганно поблагодарил всех присутствующих; мой бокал звенел, соприкасаясь с их бокалами; Аякс тоже чокнулся со мной. Я был анонимной личностью, которая принимает почести, адресованные, собственно, не самой этой личности, а
Госпожа Льен сказала:
— Нет, ну какое же счастье вы, должно быть, испытываете, ощущая себя знаменитостью!
Карл инквизиторским тоном спросил:
— Действительно ли сочинять музыку так трудно, как это представляют себе непрофессионалы?
— Ох, — ответил я, — порой это труднее, чем иметь дело со всеми сомнениями нашего духа, вместе взятыми, — а иногда так же легко, как полное отсутствие мыслей. Вчера ночью я сочинил почти две части новой сонаты. Пока я их записывал, мне казалось, что это не требует напряжения. Потом, правда, я чувствовал себя опустошенным… Но такие удачные часы — редкость… После ужина вы должны послушать, что у меня получилось.
После такого моего заявления последовал маленький бунт. Новость сочли весьма необычной. Все хотели узнать подробности; и уже готовы были прервать ужин, чтобы услышать сонату тотчас же. Но тут Аякс внес блюдо с «телятиной со сковороды». Мясо выглядело так роскошно и в носы ударил столь дивный запах, что требовательные голоса сразу смолкли; все сошлись на том, что сонату послушают «позже».
Теперь наступил момент, когда всеобщее внимание переключилось с меня на Аякса фон Ухри. Мои скупые слова — что идея новой сонаты пришла мне в голову, когда Аякс попросил меня для него поиграть, — по времени столь недалеко отстояли от его появления в дверях, с дымящимся жарким на подносе, что это вкуснейшее блюдо показалось всем непосредственным продолжением присущего Аяксу дара: дарить людям вдохновение. Теперь гости могли думать о сонате и одновременно восхвалять яичный соус, с удовольствием жевать мясо, рассуждая о моей музыке и о влиянии на нее Аякса. О нем-то, в общем, и шел разговор, потому что пробил его звездный час. Он сидел один за своим столом, но все глаза были устремлены на него. Госпожа Льен хотела получить рецепт и этого соуса, как прежде — рецепт коктейля. Госпожа Зелмер решительно задала вопрос, обучался ли Аякс специально поварскому искусству. Льен заметил, что я правильно поступил, взяв к себе в дом столь замечательного человека. Он даже назвал такой шаг спасением от грозившего мне упадка. Зелмер — между двумя глотками вина — объявил, что не представляет себе, как это я из года в год обходился без присутствия в доме второго человеческого существа.
Опустошив бокал, он повернулся к Аяксу и обратился к нему:
— Теперь у вас есть достойная задача. Вы можете содействовать тому, чтобы наш друг щедро одаривал нас плодами своей духовной работы. (Он говорил на родном для меня и Аякса языке.)
Госпожа Льен сочла этот призыв слишком патетическим; но она тоже прошептала мне на ухо свое мнение об Аяксе:
— Нет, что за человек, и какой скромный! Я прямо-таки влюбилась в него.
Она еще прежде пыталась убедить Аякса пересесть за наш стол. Теперь она повторила попытку. И опять неудачно. Но на сей раз все-таки добилась того, что Аякс к ней подошел и с ней чокнулся, пожелав ей всяческого благополучия. Он оказался достаточно любезен, чтобы доставить аналогичное удовольствие также и госпоже Зелмер.
Пока он подавал сыр, Олаф и Карл переместились от большого стола к маленькому. Их естественное желание присоединиться к Аяксу причинило мне боль, которая мало-помалу усиливалась. Что они молоды, это мои глаза видели. Моя память о Тутайне была не такого рода, чтобы именно
— Получилось красивее, чем вчера, — сказал он. — Кое-что изменено.
— Да, — подтвердил я, — за ночь мои мысли получили более широкое пространство, форма выкристаллизовалась; чувства, связанные с конкретным моментом, утихомирились; наступил другой час, пришло иное время, и теперь это уже стало воспоминанием.
Он спросил меня:
— А что с третьей частью?
— Она будет иметь еще меньше общего с теми минутами вчерашнего дня. Я сам уже стал другим. Дух не бывает дважды одним и тем же, потому что телу это тоже не свойственно.
Исполнение сонаты необычайно меня утешило, я теперь снова ощущал самого себя. Внезапное появление рядом со мной Аякса отодвинуло то недавнее впечатление в область
Теперь все гости прошли через дверь ко мне. И стали выражать удивление по поводу того, что
Я сказал:
— Это и для меня удивительно.
Зелмер похвалил мое сочинение:
— Оно не как одна ночь, оно как целое лето. Кажется, что видишь небесный свет над земным ландшафтом и тени под ветвями деревьев.
— Музыка не имеет точных соответствий, — возразил я. — Логические понятия отскакивают от нее; ее краски остаются безымянными; ее чувственность не приводит к оплодотворению; печальному в ней не предшествует ничья смерть; плоть, человеческая плоть в ее замках превращается в меланхолию…
— Вы мастер, настоящий мастер, — подытожил Льен, явно убежденный в справедливости своих слов.
Аякс вышел, чтобы подать нам засахаренные сливы, залитые киршем.
— Нам бы выпить теперь шампанского, — сказала госпожа Льен.
— Господин фон Ухри наверняка знает, когда наступит подходящий момент, — успокоил ее ветеринар.
— Как темно стало, — произнесла, будто выныривая из сна, госпожа Зелмер.
Казалось, не хватало только этих слов, чтобы гости и сам я вернулись в гостиную. Аякс принес лампу. Льен зажег стоявшие наготове свечи. Зелмер опорожнил свой остававшийся на столе, все еще наполненный бокал. Оба гимназиста вышли из комнаты — вероятно, чтобы справить естественную нужду. Чуть позже все голоса превратились в воодушевленные возгласы по поводу фруктов, сбрызнутых алкогольной настойкой на диких вишнях. Никто не заметил, как атмосфера сдержанности, характерная для начала праздничного застолья, разрядилась. Теперь оба ученика-латиниста громко обращались к Аяксу на чужом для них языке. Госпожа Льен все больше воспламенялась симпатией к молодому матросу. (Это не было отблеском настоящей любви, а просто — выраженным в таком причудливом стиле признанием его достижений.)
Она крикнула молодым людям:
— Хорошо, что вы разговариваете по-иностранному, но старайтесь говорить без ошибок!
Зелмер пожаловался:
— Я хочу, чтобы наступил момент, когда я не должен буду один писать всю газету. Сейчас я раб черной типографской краски.
Льен спросил меня:
— Не испытываете ли вы большого удовлетворения, настоящего счастья?
А госпожа Зелмер:
— В самом ли деле мы — единственные, с кем вы делите свою радость?
Позже настал момент, который Аякс счел подходящим, чтобы предложить нам шампанское, принесенное Льеном. И опять на первый план выдвинулось то, что послужило поводом для нашего маленького праздника. Чуть позже явился шофер наемного автомобиля, заказанного, чтобы отвезти домой семейство Зелмер. Аякс со всей возможной поспешностью занялся приготовлением кофе. Потому что отъезд гостей можно было задержать, но не отменить. Наступила эта, увы, последняя четверть часа нашего пребывания-вместе.
Гости уехали; для Аякса и меня начались те несравненно-прекрасные минуты после шумной вечеринки в собственном доме, когда кажется, что все потоки событий остановились, когда уже подступившая усталость еще раз уступает место зоркому бодрствованию, когда благодарность гостям за то, что они пришли, смешивается с умиротворением от того, что их уже нет. Ты знаешь, что они сейчас едут по дороге, и не завидуешь им, потому что чувствуешь себя более защищенным. Ты смотришь назад, в пустоту. Задаешь беззвучные вопросы и получаешь приглушенные ответы. Ты видишь под собой пространство, полное звезд, и все-таки веришь, что не можешь провалиться туда.
Аякс спросил:
— Вы сегодня ночью будете писать третью часть сонаты?
— Возможно, — ответил я, уже зная, что не хочу этого и не могу.
Он, однако, быстро поднялся, надеясь, что я сейчас этим займусь.
Я же решил, что продолжу записывание «Свидетельства».
В течение последней недели этого месяца я закончил фортепьянную сонату. Работа давалась мне уже не так легко, как вначале. Несколько десятков тактов
Имя Тутайна, имеющего больше прав на меня, не предваряет ни одну из моих композиций. Упомянутое посвящение есть нечто необычное в моей практике: одна из вех на пути нашего с Аяксом неудержимого сближения. Мы мчимся вперед на большой скорости. Аякс теперь тоже обращается ко мне, прибегая к доверительному «ты». Я поменял имя и зовусь теперь, как и три десятилетия назад,
Он, всеми силами тела и души, пытается заботиться обо мне. Наутро после вечеринки появился возле моей постели и предложил сделать массаж. Это, мол, освежит меня, ведь он владеет этим искусством. Аякс стал расхваливать, как случалось и прежде, исходящие от него магнетические излучения: целительные потоки, посылаемые его нервами… Три дня сопротивлялся я его домогательствам; на четвертый ослаб и согласился. Я немного стыдился перед ним; но моя кожа была для него кожей друга… а мышцы — как мышцы любого человека, развивавшегося в соответствии с планом Мироздания. Он мог бы сказать: «Так выглядит человек, достигший пятидесятилетнего возраста». Он, однако, сказал: «Вы смотритесь очень молодо».
Он мог бы выразить, пусть и нерешительно, свое отвращение; но он продолжил так: «У вас тело почти без волос, как у негра».
Он мог бы просто сослаться на безразличие к нам Природы, но предпочел
Разве не мог бы так рассуждать и Тутайн? Разве это не была строфа из Книги жалоб, проговариваемой
Я ответил:
— То, что видят наши глаза, выглядит не лучше.
—
— Мы не можем быть лучше того великого театра, что назван нами Природой, — сказал я.
— Музыка лучше, чем Природа, — сказал он.
— Это один из способов отвлечь свои мысли от плоти, — уточнил я. — Человек ищет утешения во многих местах. Например, пытается думать, что на самом деле он не существует или что его подлинное
Я думаю, что правильно передаю здесь свои слова. Аяксу, кажется, они были понятны.
— Жуткие места постепенно исчезают с лица земли, — сказал он.
— Да, — ответил я, — будь я могущественным господином или обладай я несметными богатствами, я бы велел построить башню — со многими этажами один над другим, со стенами, способными противостоять бурям и пожарам, — нужную лишь затем, чтобы служить убежищем для неприкаянных человеческих мыслей; может, какой-нибудь часовой механизм дал бы голос гулким колоколам. — Летучие мыши и галки получили бы жилье. И мертвые встречались бы там по ночам, ведь ночи принадлежат им.
— Почему вы этого хотите? — спросил Аякс.
— Потому, что это не приносит пользы, — ответил я. — Только Бесполезное овеяно дыханием вечности. Можно построить сколь угодно высокие небоскребы, они не станут башнями.
— Башни… — протянул он. — Строить башни с покоями, уходящими ввысь и вглубь, — вы думаете, это одна из человеческих потребностей?
— Так можно предположить, — сказал я, — но люди бывают разные. Я, собственно, знаю их очень мало. Я иногда читаю о них. Недели две назад я прочел и о Жиле де Рэ, об ужасном времени Столетней войны. — В местечке, где я родился, была только одна башня. В ее самом верхнем помещении был убит мальчик. Это, конечно, не прибавляет башне доброй славы. Но вычеркнуть ее из воспоминаний я не могу. Не будь ее, я не имел бы своей первой родины. Если бы мне сообщили, что башня исчезла… что ее снесли, я бы ощущал пустоту этого места и пустоту в сердце.
Он вопросительно взглянул на меня.
— Убийство? — переспросил.
— Да, — подтвердил я.
— Вы намекнули и на какие-то положительные качества Жиля де Рэ, — сказал Аякс, — на то, что он был склонен к размышлениям, верил в Бога и распознавал Зло…
— Вы меня неправильно поняли, — возразил я. — Ничего положительного о нем я говорить не хотел; я, напротив, хотел высказать что-то не-положительное о человеческом обществе. Я ищу
— Мы ничего не знаем, — сказал он резко. — Мало ли какие мысли можно иметь… они преходящи и со временем теряют значимость.
— Наши мысли — это нечто иное, чем слова, — возразил я. — Словами человечество оправдывает все присущие ему противоречия. Мнения и взгляды порождали великих проповедников. В желающих провозгласить какую-то истину недостатка не ощущается. Разным учениям и убеждениям несть числа. Но мысли не имеют столь четких очертаний, какие свойственны понятиям. Пустячное воспоминание может взволновать нас до слез. Когда наши мысли заговаривают с лесом, они говорят
— Мы не знаем, что в нас свершается, — эхом отозвался он. — Наша психика — чувствительный, но, скорее всего, несовершенный аппарат. Каждый говорит о себе, что он должен жить: питаться и переваривать пищу.
— Да, — согласился я. — Ребенком я однажды наблюдал, как змея заглатывает живую лягушку. Когда лягушка уже была в желудке змеи, она начала жалобно квакать. Я тогда не хотел верить своим глазам; я убежал, потому что это показалось мне колдовством. Я не хотел верить, что лягушка — пока ее переваривают — еще живет. Змея испытывала удовлетворение, потому что как раз перед тем сказала себе: я должна жить, я должна найти что-то для переваривания. — И судьба показала ей лягушку. Как Аврааму был показан баран.
Мы опять вернулись к исходному пункту разговора, но мне все еще не хотелось его заканчивать. Я испытывал — с тех пор, как Аякс появился у меня — самоочевидное желание: оправдать
Я сказал (но не всё, что думал по этому поводу):
— Тогда было другое время. Мысли людей, их чувства еще не запугивались поверхностным образованием. Бедный был так беден, что дети его погибали от голода, а его жену, когда она умирала, зарывали в землю голой — он даже не знал где. Виноградная лоза не росла, и нигде не давили виноград. Пшеница не росла, и нигде не молотили зерно. Однако все еще находились богатые люди, имевшие и вино, и хлеб в избытке. Люди с грубой откровенностью делали свои выводы относительно такого положения вещей. Каждый был готов продать собственную душу, как только представится возможность. Какая-то вера существовала, но ее больше не применяли на практике. Человек сталкивался со столькими несчастьями, что готов был оплатить свое элементарное выживание и свои удовольствия любыми ужасами. Церковь по-прежнему говорила о существовании Бога; но каждый человек видел, как растут могущество и влияние его Противника, дьявола. Ученые-схоласты, которые умели доказать или опровергнуть что угодно, понимали — несмотря на свою великую ученость, — что жизнь становится все более убогой. Они искали такую меру вещей, которая была бы полезнее в земных делах, чем Бог. Парижский парламент, после долгого изучения причин благосостояния Англии, объявил:
Аякс ничего не ответил. Я мало-помалу снова целиком предался ощущению, что меня массируют. Это ощущение лучше, чем когда ты ешь или испражняешься. Руки Аякса скользили вдоль моих мышц, которые, благодаря давлению, становились для меня осознанными. Моя спина, лопатки, никогда мною не виденные, обретали в моем представлении некий целостный образ, потому что чужое прикосновение привносило понятие границы. Он осторожно погладил мой живот, скользнул глубже в пах: после того как точно оценил, где его пальцы встречают сопротивление и где, наоборот, мышцы, уступая нажиму, осмысленно укладываются во внутренний ландшафт брюшной полости. — Казалось, что он не устает; для меня же время, когда я наслаждался этим освежающим ощущением, пролетело быстро. Собственно, час массажа был для меня как сон. Этот час начался, и я куда-то провалился. Я очнулся, когда Аякс растирал, сгибал и растягивал пальцы моих ног. Сон, полный сновидений, по ходу которых твое зрение как бы отключено и вместо него развивается какой-то новый вид чувственного восприятия… Мысли, пронизывающие меня, не просто освободились от понятий: они в подлинном смысле лишены образности — поскольку в этом пространстве выколдовывается мой собственный образ. Это возрождение
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Уже через три дня мне стало казаться, что я не могу обойтись без этой ежеутренней пассивной гимнастики. Боюсь, Аякс уже пользуется моим доверием, хотя я его совсем не знаю. Спроси он, чтó спрятано в гробу, я, может быть, выдал бы ему свою тайну. — — Но я вовремя поклялся себе, что буду ему лгать. Я еще даже не попросил его рассказать о судовладельце; между нами пока не состоялся решающий разговор. Я даже опасаюсь, что он такого разговора намеренно избегает. А между тем его влияние на меня растет. Моя воля — оставаться скрытым в себе — мало-помалу ослабевает. Мне страшно, потому что всего этого я заранее не предвидел. Я ждал Кастора — человека, про которого знал хотя бы, сколько ему лет. Теперь же моим спутником стал молодой человек. Но я больше не понимаю и собственную молодость, ибо она прошла. Еще две или три недели назад я казался себе производным от моей предшествующей жизни. Я верил, что в череде дней распознаю начало своего бытия. Авантюры и заговоры, работа и накопление знаний, меняющиеся впечатления от окружающего мира, полученные благодаря чувственному восприятию, выстраивались друг за другом как звенья тяжелой цепи, которая начинается где-то вдали или в глубине, с моим рождением. Ранние волнения, восторги, даже телесные ощущения казались мне знакомыми и способными вновь пробудиться, если я о них вспомню. — Но внезапно мир
Льен делает себя
Аякс даже преувеличил свой вклад в удачное завершение работы, добавив:
— Я обеспечивал спокойствие и порядок в доме (как будто, пока его не было здесь, то и другое отсутствовало), не забывая и о телесном благополучии Густава. Я напоминал ему о работе и упорядочил предназначенные для нее часы — как до полудня, так и после.
Льен был очень доволен услышанным.
— Значит, соната готова, — сказал он. — Я так и думал. Это в самом деле великолепно — что у нашего друга столь деятельный дух.
Он наверняка уже заметил, что Аякс обращается ко мне по имени и что вообще его речь стала на много ступеней доверительнее, чем при последней встрече. Потому и сказал: «наш друг». — — Мне в голову пришла дурацкая мысль, что эти двое говорят обо мне как о каком-то
Льен заставил меня опуститься на стул и сказал:
— Вы даже не представляете, сколь велика моя радость.
Я жестко ударил по клавишам, воспроизводя первые аккорды, из которых, как из яичной скорлупы, вылупливается строгая первая часть:
— Но вы играете теперь нечто совершенно другое!
Я ответил:
— Я играю то, что написано в нотах.
Когда отзвучал последний такт и я поднялся, Льен сказал:
— Как же бездарно бытие всех людей, которые живут повседневностью! То, что вы нам сейчас сыграли, — работа одной недели. Что успевает сделать за то же время обычный человек? Столяр изготавливает шкаф, батрак вспахивает пять гектаров земли, я вылечиваю два десятка животных или помогаю им отправиться на тот свет…
— Это не работа одной недели, — возразил я. — Это как вода, которая медленно скапливалась в какой-то емкости. Приходит день, когда ее вычерпывают. Это меньше, чем шкаф, меньше, чем вспаханное поле, меньше, чем успевает сделать за день ветеринар. Это не имеет более сильного содержания, нежели то, что находится во мне. Какой-нибудь батрак может намного превосходить меня в плане душевных и телесных качеств — пусть даже в результате его работы не появляется соната, а лишь вырастает зерно, которым все мы живы.
Льена мой ответ совершенно вывел из себя. Он обозвал меня
Когда мы чуть позже сидели за чаем, его странный — может, даже наигранный — гнев улетучился. Он наслаждался горячим напитком, хвалил его крепость и цвет, хвалил поджаренные хлебцы, мед и ром; заговорил с особым нажимом о том, как благотворно для меня присутствие Аякса. Он воспринял как знак радостного и плодотворного будущего то обстоятельство, что между мной и Аяксом уже возведены мосты доверительности. Он забыл задать вопрос о Тутайне. Он уже
Льен принудил меня дать обещание, что я напишу вторую сонату. Свое требование он обосновал: мол, нужно использовать щедрые мгновения жизни. Получив мое слово, ветеринар громко повторил наш уговор — чтобы Аякс, если он вдруг отвлекся, замечтавшись, воспринял сказанное в неослабленном виде и мог потом принять соответствующие меры: не позволять мне лениться, распределять мои часы, заботиться о моем телесном благополучии и не допускать, чтобы меня отвлекали посторонние вещи. Аякс тотчас понял, что получил задание. Он уверенно сказал, что знает свои обязанности и будет неотступно напоминать мне о моих.
Льен ушел удовлетворенным. Не успела его машина скрыться по ту сторону холма, как Аякс принялся наседать на меня, чтобы я сыграл ему что-нибудь на рояле: мол, меня тогда непременно посетят какие-то мысли относительно новой работы. Свою просьбу он преподносил с такой льстивой серьезностью и с таким смирением — выражаемым всем телом, которое он, в предчувствии исполнения его желания, казалось, приносил мне в дар, — что я невольно рассмеялся и не смог долее противиться. Недовольство, угнездившееся во мне, улетучилось. (Я думаю, что страх на самом деле только притаился.) Я начал думать о новой сонате. Я выбирал тональность. Я искал мысленные образы-соответствия… все то, что обычно помогает мне сочинять. Прошло много времени, прежде чем я набрался мужества, чтобы прикоснуться к клавишам. Ничто во мне этому не противилось, я уже был готов.
Я все еще слышал в себе гул великого смятения. Чувствовал свою слабость, свою беззащитность. Но мой страх, моя растерянность — эта голая жизнь — снова сконцентрировались, став творческой силой. — Странное скрещение, все исправляющее посредством — неуклонного бытия-здесь. Как если бы часть меня погружалась в пенные воды, тогда как другая часть, с взбаламученными чувствами, со стороны наблюдала за этим: так я себя ощущал. —
Часа два назад, когда этот день, казалось, уже был исчерпан, Аякс ушел в свою комнату, а я вернулся в свою и неожиданно для себя разрыдался. Я опустился на колени перед гробом Тутайна… Потом я попеременно записывал начало второй сонаты — и вносил записи в «Свидетельство». Ночные часы укрыли меня своим плащом; мало-помалу страх покинул меня (во всяком случае, я его больше не чувствую). — То, что я делаю, исполнено тайны, как если бы оно свершалось
Я больше не слышу, чтó шепчут мои мысли. Какой-то выхолащивающий процесс делает меня пустым. — — —
Сентябрь{172}
Аякс ежедневно заглядывает на почту. Зеленые и синие оттиски пластинок с
Все изменилось. Аякс запретил мне ходить на почту самому: дескать, мое время слишком драгоценно. Он терпит, и то скрепя сердце, что я кормлю Илок и вывожу ее на луг. Задачу ежедневно расчесывать ей гриву и хвост скребницей Аякс теперь взял на себя. Он очень усерден, ловок, хочет своим примером приучить меня к организованной и усердной работе. Рано утром, когда я еще лежу в теплой постели, он терпеливо массажирует мое тело. К тому времени как я завершаю утренний туалет, он успевает приготовить кофе. После завтрака отсылает меня к письменному столу, а сам приводит в порядок мою переписку и идет на почту, чтобы отправить издателю очередную рукопись или корректуру. Он не знает, что я — как только его фигура скрывается за холмом — спешу воспользоваться свободой делать то, что мне нравится. Он думает, что я во время его отсутствия записываю текст второй сонаты или просматриваю корректуры. Но то, что я — и это уже вошло в привычку — предъявляю ему после его возвращения, на самом деле возникло
Я ищу в этой глуши подходящее место. Место, где будет похоронен Тутайн. Похоронен на глубине в пять или шесть метров. Не меньше. Как подобает человеку его склада. Который родился от простой уборщицы, а отцом его был мастер точной механики. Который, повзрослев, стал хорошо сложённым мужчиной и смотрел на мир красивыми темными глазами; который, прежде чем совершил убийство, стремился к добру, справедливости и правде; который, несмотря на свою вину, оставался желанным собеседником для всех, кто его знал; который закончил жизнь
Случай мне благоприятствовал. Двое рабочих-взрывников шагали через пустошь — видимо, чтобы сократить путь к далекому месту работы. Они прошли так близко от меня, что им пришлось со мной поздороваться. Я их остановил, привел на выбранное мною место и объяснил, что хочу, чтобы они здесь в горах сделали мне колодец. Я так и сказал — «колодец».
— А здесь разве есть вода? — поинтересовался один из них.
— Должна быть, — важно кивнул я; и огляделся по сторонам, как будто это самое обычное дело: определять по поверхностям скал, пролегают ли в скальной породе водяные артерии.
— Это плато, — возразил другой рабочий, — здесь никакой воды нет.
Я, однако, настаивал, что, если проделать трещину в камне, вода появится.
— Что ж, не исключено, — сказал один из мужчин.
— И на какую глубину мы должны взрывать? — спросил другой.
— Думаю, метров на семь или восемь, — сказал я, изображая из себя компетентного человека. — Во всяком случае, я готов пойти на риск: потратить какие-то деньги ради чистой воды.
— Нам-то все равно, если мы получим свою плату, — сказал первый рабочий.
— Но взрывчатки понадобится много, — вмешался второй. — Дыра ведь должна быть здоровущей.
— Ясное дело, — согласился я.
Мы договорились, что уже на следующий день они приступят к работе.
Они пошли прочь. Через пустошь. Я смотрел им вслед. Их лица мне знакомы. Но как их зовут, не знаю. Когда они скрылись с моих глаз, я тоже отправился домой…
Это решение я принял мгновенно. Ложь выскочила из головы без малейшей запинки. Мне так легко скрыть подлинный мир моих мыслей. Я должен лишь оплатить их работу и взрывчатые вещества — и очень скоро могила в скальной породе разверзнется. Позже я попрошу тех же рабочих — опять заплатив за работу и материал, — чтобы они заделали отверстие бетоном и обломками скал. След Тутайна исчезнет еще прежде, под тонким слоем гумуса. — Я смотрел вдаль, через пустошь и молодой дубовый лес. С дальнего хлебного поля, на моренном холме, вывозили последние снопы. Жёлто стояла стерня на плодородном слое почвы. Уборка хлебов в этом году проходила вдали от моих глаз, почти не затрагивая сознание, — в окрестностях, сама по себе. Эти недели, когда на полях кипела опьяняющая работа, и для меня полнились необычным возбуждением. Я тоже много работал: к органам моего чувственного восприятия приблизился новый человек. И они были всецело заняты тем, что рассматривали этого человека, прислушивались к нему, вдыхали его излучения, пробовали на вкус его дыхание; его запах — это нечто, не поддающееся определению и обычно не фиксируемое нашим сознанием, — наполнял мой дом. Я
Сегодня утром лес и пустошь — молодые дубы, которые Тутайн сажал здесь вместе со мною, — стали средством освобождения от Аякса. Старые мысли, сладкий сумбур одиночества снова обрушились на меня. Я мог думать о Тутайне так, будто он еще жив. Во всяком случае, мне ясно представилась его рука: как она опускает корнями в ямы, предварительно вырытые, — молодые деревца, одно за другим; как сыплет сверху землю… и как его нога — теперь стала различимой и нога — плотно утаптывает землю вокруг корней, превращая ее в новую родину для этих детенышей дуба. На секунду и лицо Тутайна, по-мартовски зардевшееся, высветилось в свежести весенней поры; волосы падали ему на лоб. Я наслаждался этой секундой, когда так ясно видел его перед собой, с тысячекратной радостью: будто мог снова прильнуть к его губам, вкус которых пробовал при столь разных порывах его души; которые порой казались мне горькими, бледными и излишне мясистыми, но чаще — исполненными жизни и желанными, несказанно ласковыми. И то, что он — хотя я вспомнил его так отчетливо и глубоко — не стоял сейчас со мной рядом, не причиняло мне боль. Это было величайшим блаженством: что я вновь
Сегодня меня преобразил вид этого далекого сжатого хлебного поля, с которого увозили последние снопы. Из-за яркого солнца люди и лошади казались черными; только само поле мерцало желтизной. Я сказал себе: на поле, наверное, рос овес. Только овес сияет золотым блеском. Спелая пшеница
Оно вызревало на протяжении целого лета и вот теперь свезено в амбары: зерно. Разве в прошлые годы не доставлял мне мучительных волнений этот месяц жатвы, когда хлебные поля пустеют, колосящиеся стены одна за другой обрушиваются, уступая место все более распространяющейся вширь будничной и холодной плоскости жнивья? Разве не напоминают такие поля красивый, окруженный рвами и стенами город, который, со всеми его башнями и домами, внезапно был стерт с поверхности земли? — Разве мне не казалось доказательством
Я принес с этой прогулки домой великие сокровища: звуковые и строфические соответствия моим впечатлениям. — Моцарт в одном из писем, написанных по пути из Вены в Прагу, жалуется, что не способен — когда едет в карете, многое видит и многим наслаждается — сочинять музыку. Его жалоба несправедлива. Потому что он обладал даром с такой надежностью представлять себе музыкальные мысли, заставляя их звучать во вневременном пространстве, что готовая работа впечатывалась в его мозг, как нотные литеры. Он не нуждался в пере и бумаге. Он мог позже просто переписать эти ноты — не проверяя их и ничего в них не меняя — с восковых табличек, существующих в его голове. Так, рассказывают, что увертюру к «Дон Жуану» он написал в предпоследнюю ночь перед премьерой, в гостинице «У трех львов». Констанца, его жена, в это время должна была читать ему сказки, чтобы он не заснул, — и варить пунш, чтобы ему было тепло. Он смеялся над сказкой о волшебной лампе Аладдина, от пунша чувствовал себя еще более усталым и часто засыпал. Его тело изнемогло, дух — тоже. Напряжение, потребное для записывания увертюры, было ему не по силам. Он водил пером по бумаге, только пока слышал голос жены. Стоило ей замолчать, и он задремывал. Когда она снова начинала говорить, он выныривал из темных пропастей сна, опять чувствовал, как стучит его сердце. И все же он не ошибался,
То, что врéзалось мне в сознание за эти дни, не есть что-то определенное, не имеет формы. Чувство удовлетворенности — только сбивчивое песнопение: мрак в моем сердце звучит словно сквозь туман, воспринимается как перешептывание звуков. Но я обладаю силой, потребной, чтобы уплотнить и
Через несколько минут после того, как я, вернувшись домой, сел за письменный стол, Аякс тоже вернулся с почты. Он осторожно приоткрыл дверь в мою комнату, увидел, что я пишу — или, во всяком случае, держу в руке ручку, — и снова исчез, молчаливо выразив одобрение. — А я, как случалось уже много раз, начал попеременно дополнять это «Свидетельство» и мысленно следовать за музыкальными идеями сонаты, уводящими меня все дальше.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
За обедом Аякс сказал, что сегодня никаких писем не было. Во второй половине дня я чувствовал себя таким бодрым, что смог продолжить работу.
Вот уже неделю из леса доносятся звуки взрывов, раскалывающих скальную породу. Аякс спросил, что это может значить. Я ответил: двое рабочих-взрывников заняты тем, что делают колодец. Он тотчас взглянул на меня, недоверчиво и несколько обиженно, потому что я не обсудил с ним эту работу, прежде чем она началась.
— Колодец? — после паузы переспросил он, удивленно и неодобрительно. — У нас ведь возле дома достаточно хорошей пресной воды.
—
Он удовольствовался такой отговоркой, как если бы вдруг вспомнил, что он мне слуга, а не товарищ. Но я увидел, как он нахмурил лоб; его лицо приняло лукавое выражение или (я могу и так это истолковать) выражение
Я побывал у них, на взрывной площадке. Мы договорились, что дыра будет иметь диаметр два метра. Они, казалось, совсем забыли, что речь идет о колодце. Только хотели, чтобы я задал им размеры. С их стороны никаких возражений не последовало. Они ежедневно забивают молотами в каменную породу все новые отточенные стальные буры, чтобы заряжать образовавшиеся скважины взрывчаткой. Они спросили, где лучше устроить отвал. Я попросил их складывать обломки камней аккуратными штабелями, на квадратной площадке.
Почти неисчерпаемое изобилие событий, мелькавших в моем воображении, мешало мне ограничить объем новой клавирной сонаты. Уже одно то, что она состоит из семи частей, есть нечто немыслимое для обычных любителей музыки. И каких частей! Они всё больше раздавались вширь, в длину и в глубину. И их могла бы быть дюжина — так полнилась моя грудь замыслами. Эти части отличаются виртуозной разработкой; я едва не ломаю пальцы, когда играю самые быстрые из них. Никогда прежде я не сочинял столько фигураций и не испытывал такой радости от лианового леса разветвленных пассажей. Может, эту сонату в меньшей степени можно считать произведением
Аякс преисполнен восхищения. Я уже сыграл ему сонату и по частям, и как целое. Он, наверное, ждет, что я посвящу ему и эту работу. Но к ней он никак не причастен. Он не воздействовал на нее. На сей раз именно тень Тутайна погрузила мое сердце в ошеломляющую полноту ощущений. — Закончив работу, я почувствовал, что осталось что-то неиспользованное. Я услышал слова Тутайна, которые он часто повторял, — о том, что я неправильно понимаю свой дух, неверно пользуюсь своими способностями: что мне следовало бы выбрать более крупную форму в качестве сосуда для моих музыкальных идей. Вместе с этим
А как взволновали меня другие строки поэмы, изображающие Мироздание, солнца, звезды, Млечный Путь, нашу тесную Землю со всем, что на ней выросло, и ее Северный полюс!
Рядом с поэмой Клопштока, справа от меня, лежит история римского императора Тиберия{177}. Этот ужас, исходящий от могущественных государств… Непродуктивная убийственная власть, которую прославлял Вергилий. Убийственные походы Германика… Виновных и невиновных жертв — уже растерзанных после того, как их стащили крючьями с
Сердце мое горестно сжимается, когда я, выныривая из музыкальных грез, вспоминаю эти исторические картины. Уныние начинает подмешиваться к радости и мало-помалу поглощает ее.
Я решил, что напишу произведение для, если можно так выразиться,
Аякс не знает, что я уже несколько дней обдумываю новые музыкальные идеи и пишу партитуру
Итак, я мало что могу сказать Аяксу. За столом я по большей части молчу; чтобы разговорить меня, ему приходится задавать вопросы. Наверняка он наблюдает за мной. Вероятно, ему кажется, что я веду себя недружелюбно… или высокомерно: во всяком случае, как-то по-дурацки. Он недавно спросил, есть ли на острове бордель.
Я, удивившись, ответил:
— Уверен, что нет… Нет, я ни о чем таком не слышал.
— Но ведь мужчины, не состоящие в браке, и здесь имеют свои потребности, — сказал он.
— Здесь существуют девушки, существуют малые и большие прегрешения, — ответил я. — В общем, кто ищет, тот найдет… У нас в этом смысле дела обстоят не хуже, чем в других местах. Природа человека повсюду в мире одинакова.
— Но для чужака все это затруднительно, — сказал он, понизив голос как бы в знак того, что не ждет ответа.
Я не стал продолжать. Разговаривать мне не хотелось. Правда, я почувствовал беспокойство. Ему двадцать четыре года. У него должны быть потребности… Я подавил внезапно захлестнувший меня бездонный страх. Я не помог Аяксу добрым словом. Я уже привык утаивать братские чувства, которые испытываю к нему, — а в ту минуту он мне особенно нравился. Нарождающаяся нежность согревала меня. Однако ужасная робость не позволила мне что-либо высказать. Я лишь плотнее сжал губы.
Теперь он заговорил о том, что завершение второй клавирной сонаты надо бы торжественно отпраздновать. Я возразил: мол, повод не ахти какой. Я начал приводить различные доводы, выражавшие мое нежелание устраивать праздник: дескать, круг моих друзей или знакомых мал. Только семейства Льена и Зелмера не удивятся, если я их приглашу. Со здешним врачом я не в ладу, он ко мне относится с пренебрежением. Он пытался лечить меня от головных болей. Но он не воспринимает их как почтенную болезнь. Нотариус Антли Луукка только помогал мне привести в порядок дела. Он даже ни разу не выпил со мной стакан шнапса. Что, правда, сделал полицейский вахмистр Фэлт Оаку из Геты. Банковского прокуриста Вяйня Кауппи я видел только за стойкой маленького заведения, занимающегося деньгами. С пастором этой общины я никогда не встречался и не знаю его ни в лицо, ни по имени. Есть еще два или три торговца в городе, у которых я закупаю товары. Стен Кьярвал не придет, даже если его пригласить. А остальные соседи и их батраки — крестьяне, перед которыми я не хотел бы играть, потому что им это скучно. — Теперь очередь Льена приглашать нас; ему будет неловко, если мы его опередим. —
Аякс слушал меня, не двигаясь; а когда я закончил, продолжал молчать, как мертвец. Я почувствовал, что его мысли где-то далеко; все, что я говорил, не является для него серьезным препятствием к осуществлению его планов.
Я постарался взять себя в руки и сказал: «Все это по преимуществу уже немолодые люди, отцы и матери». И потом снова вернулся к семействам Льена и Зелмера: «Но мы можем предпринять попытку пригласить под каким-нибудь предлогом одних сыновей». Я думал, что делаю Аяксу приятное, и прибавил, чтобы уж точно предвосхитить его желание: «Если ты успел познакомиться на острове с каким-то человеком, который тебе нравится, то он тоже будет для меня желанным гостем».
— Нет, — отрезал он; недружелюбно, как мне показалось. — Что у нас общего с этими гимназистами? И зачем тебе видеть людей, с которыми я познакомился случайно?
— Это было только предложение, — сказал я тихо.
— Мы можем устроить праздник для нас двоих, — сказал он.
— Конечно, — ответил я чересчур поспешно, стараясь скрыть удивление. — Нам обоим, наверное, пойдет на пользу, если мы снова проведем денек в городе — и постараемся сделать этот день как можно более приятным. Мы могли бы еще с утра заказать на вечер, в отеле, изысканный ужин…
— Нет, — возразил он. — Устроим праздник дома. Нам нигде не будет приятней, чем здесь. И не придется думать ни как добраться до города, ни об обратной дороге. Никто не нарушит эти часы, не помешает ни нашему разговору, ни чему бы то ни было. Рояль будет под рукой, ты сможешь для меня поиграть. Мы напьемся, если нам этого захочется. Мы сможем лучше, чем до сих пор, узнать друг друга.
— Хорошо, — с изумлением согласился я, все же ощутив в душе деликатную радость.
— Я сам съезжу в город за покупками, — сказал Аякс, — я хочу устроить тебе сюрприз. А главное, важно, чтобы ты продолжал работать. — Он подошел к окну, выглянул на двор. — Скоро начнутся дожди, — продолжил. — Солнце уже достаточно долго светило так, что тучи не мешали ему. Через два или три дня будет полнолуние; потом атмосферная ситуация переменится. Хорошо бы, чтобы к этому времени ты закончил работу{185}.
Солнце пока что стояло в совершенно безоблачном небе. Я не считал Аякса способным пророчествовать о погоде. Я решил, что он сделал такое предсказание лишь потому, что оно соответствует его намерениям.
— Вскоре похолодает, — добавил он. — В сентябре погода иногда чуть ли не зимняя.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Вчера он мне сообщил, что Стен Кьярвал послезавтра отвезет его на коляске в город. Все складывается согласно нашим желаниям.
Он, значит, поедет завтра. Я на полдня или на целый день останусь один. Мне пришлось пообещать ему, что я буду усердно работать, дабы заслужить праздничные удовольствия.
Аякс с моим соседом уже укатили. Он выпросил у меня порядочно денег, чтобы закупить сырье для тех вкусностей, которые задумал приготовить.
— Природа, — заметил он, — держит своих детей в узде посредством
— К чему ты это говоришь? — спросил я.
— Я только хотел дать понять, что праздники предусмотрены в плане Природы; мы вовсе не проявляем легкомыслие, когда их устраиваем, — ответил он, рассмеявшись.
—
— Нам следует остерегаться ханжества, — добавил он. — За добровольные лишения никакой награды не предусмотрено.
Веселость сделала Аякса красивым. Но по его лицу скользнула темная тень. Как если бы у него в голове мелькнула какая-то безобразная мысль, которую он не высказал. — — —
Я отправился к рабочим-взрывателям. Шахта уже достигла двух или двух с половиной метров в глубину. Рабочие оставили лестницу, прислоненную к краю ямы, чтобы удобно было подниматься и спускаться. Когда я приблизился, они пробивали новые скважины. Они даже не заметили, как я подошел и остановился у края отверстия. Я долго наблюдал за ними. Они не найдут никакой водной жилы. Я думал, что вскоре надо будет переместить в эту яму гроб Тутайна. Мне еще предстояло: совершенно довериться Аяксу и посвятить его в мой план. Сердце сильно забилось; придется сказать ему много слов, чтобы объяснить
Я шевельнулся, откашлялся. Рабочие наконец подняли на меня глаза. Мы обменялись приветствиями.
Один сказал:
— Мы с этим справляемся потихоньку.
Другой промолчал. Он, наверное, думал о воде, которую здесь бесполезно искать. — Я вернулся домой. Уныние не отступало от меня. Я испытывал жгучее желание открыть свое сердце Аяксу и хотел, чтобы он открыл мне свое… тогда я мог бы ему довериться.
Я опять принялся работать. Я отодвинул от себя тени… это мне удалось… они еще не утратили подвижности. Я стал играть на рояле. — —
Тишина в доме, это веяние прошедшего времени, это
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Полчаса назад мне пришлось прекратить работу. Изнеможение слишком ясно заявило о себе. Новое беспокойство, сейчас мною завладевшее, предвещает скорое возвращение Аякса. Его присутствие ограничит для меня возможность продолжения вышеизложенных размышлений:
Только что на гребне холма появилась коляска. Две лошади, два седока. Мой сосед и Аякс.
Они достали из коляски пакеты и коробки. Стену Кьярвалу тоже пришлось зайти в дом, в гостиную. Аякс откупорил бутылку шнапса и налил ему, один за другим, два или три стакана. Потом вложил в его руку талер.
— Похолодало, — сказал Аякс. — Внутренний обогрев пойдет вам на пользу. Будет дождь: еще до полуночи начнет моросить. Все небо как какая-то каша.
— Спасибо, — поблагодарил Стен.
Самоуверенность Аякса, казалось, возросла, потому что его прогноз погоды оправдывался. Аякс даже отважился на высказывание:
— Мы целую неделю не увидим ни солнца, ни луны.
— Свекла от дождя будет только лучше расти, — невозмутимо заметил Стен Кьярвал.
— Подкрепиться никому не вредно, — подбодрил Аякс себя самого и налил по стакану себе и мне.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал Стен Кьярвал. — Лошади заждались.
Он позволил талеру соскользнуть с ладони в карман куртки. И ушел, еще раз нас поблагодарив.
— Ты закончил сонату? — спросил Аякс.
— Да.
— Вплоть до последней тютельки?
Я кивнул.
— Тогда мы устроим праздник завтра, — сказал он решительно. — Я разведу огонь в печи, — продолжил после паузы, — иначе в комнатах будет неуютно, из-за холода и сырости.
— Ты, похоже, рад такой возможности, — сказал я, потому что широкий отблеск удовлетворенности лег на его лицо.
— Мы сможем насладиться пребыванием дома, как если бы уже наступила зима, — ответил он. После чего направился в кухню, чтобы распаковать купленные продукты и убрать их в кладовку. Мне он не разрешил помогать: я должен был, как ребенок перед раздачей рождественских подарков, оставаться в гостиной.
Вскоре стемнело. Тучи делались все более мрачными по мере приближения ночи. Тихо запел ветер. Первые капли надвигающегося дождя ударили по окнам и увлажнили стекла слезами. Я мог бы снова сесть за письменный стол и начать работать. В доме было так тихо, как если бы Аякс еще не вернулся. Но я только смотрел, не отрываясь, в одерживающую верх черноту. Я чувствовал, что мой мозг устал. Даже память притупилась; все, что она мне выдавала из прошлого, ограничивалось иллюминатором моей каюты на борту «Лаис»: когда этот иллюминатор во время бури оказался ниже уровня воды и его погасила зеленая ночь{188}.
Мои глаза уже совсем ослепли, когда Аякс вошел в комнату со свечой. (Я мог бы подумать, что это качающаяся свеча в кардановом подвесе{189}.)
— Я принес бутерброды, свежезаваренный кофе и холодный пунш, — сказал он. — Боюсь, ты весь день просидел голодным.
Я не ответил. Только прищурил глаза, чтобы они привыкли к свету. Горячий кофе взбодрил меня. Бутерброды понравились. Пунш, со сладким привкусом арака, приглушил осознанные и неосознанные порывы. Мы услышали, как зарядил ливневый дождь.
Аякс сказал:
— Я хотел бы взять с тебя обещание: ты должен предоставить мне завтрашний день, без всяких ограничений. За все, что случится завтра, отвечаю я. Ты не должен ни во что вмешиваться, только принимать. Мне доставит радость, если я смогу тебя удивить.
— Я готов всецело приспособиться к твоим желаниям, — ответил я.
— Никогда не знаешь заранее, когда другой человек вздумает проявить упрямство, — сказал он холодно. — Во всяком случае, у меня теперь есть твое обещание, а бóльшего я сегодня все равно не добьюсь.
— Похоже, ты ввел меня в нешуточные расходы, — сказал я; и почувствовал укол любопытства, потому что увидел, как глаза Аякса внезапно помрачнели и одновременно оживились, словно вспыхнули темным огнем. Но я подавил в себе желание потребовать у него отчета.
— Не будем об этом, — оборвал он мою мысль. — Праздник на двоих — непростое дело. Можешь спросить у любящих, у которых он уже позади: брачная ночь в половине случаев терпит крушение.
Эта сентенция показалась мне странной, и я ответил не сразу. Но в конце концов все же решился сказать:
— Внешних признаков праздника недостаточно, чтобы между людьми, живущими под одной крышей, исчезла атмосфера повседневности; тут нужна еще внутренняя готовность.
— Необходима
— Договорились: за ней дело не станет, — пообещал я. — У тебя не будет повода для жалоб.
—
— Впрочем, — заговорил он снова, — сегодня еще твой день; и меня порадует, если ты захочешь распить на пробу бутылку вина, которое я купил.
Я засмеялся.
— У меня наготове бутылка легкого бордо. Оно, правда, не совсем прозрачное. Но, думаю, вполне приемлемое.
Он вышел, вернулся с бутылкой и графином и начал процеживать вино. Снаружи шумел дождь. От окон тянуло холодом. Но вино нас согрело. Аякс заботливо набросил мне на плечи плед; сам забрался на стул с ногами, поджав колени: не потому, что мерз, а просто в этот вечер ему казалось излишним сидеть на стуле как положено.
Как же приятно пить вино, когда мы хотим покоя, а со своими мыслями играем как бы невзначай! Материя, еще недавно казавшаяся варварской, становится прозрачной. И мы на протяжении часа обходимся без разочарований.
Дождь, похожий на мелкую пыль, все еще моросит. Случилось много чего. Время близится к вечеру. Сегодня день нашего праздника на двоих. В печи горят березовые поленья. Вот уже час, как я, в одиночестве, жду Аякса. Он в своей комнате. Я — в своей. Я жду его целый час, но он не пришел. Случилось много чего. В нашей с ним
Когда я проснулся, в печи уже горел огонь. Аякс, наверное, передвигался по дому тихо, как кошка. Когда он меня разбудил, воздух полнился теплом с привкусом гари. Первым, что я увидел, были серые тучи, бледный цвет дождевых потеков за стеклом… и, рядом с моей кроватью, Аякс, чье лицо сияло многообещающе, радостно и лукаво. Я разглядел в тот момент (прежде я о подобных вещах не задумывался), что лицо у него не такое приятное, как было у Тутайна: лицо Аякса расщепляла некая двойственность, но как раз поэтому оно соблазняло на любопытство — на желание узнать причину расщепленности. (Я, значит, в первый раз попытался прочитать что-то с его лицевых мускулов, с костей, спрятанных под кожей, со слегка выпуклых губ и с тех образований из плоти, которые — на удивление плоско и без теней — окружали его светло-карие глаза. Скулы у него были выступающими и казались очень древними по конструкции. Они, может, на протяжении тысячи лет были характерны для представителей Аяксова рода, внешне не менявшихся, кто бы ни подмешивал свое семя к их крови.) Оно меня притягивало, это лицо, потому что имело такие архаичные формы и на нем отчетливо выделялись только рот и подбородок, по-негритянски женственные. (Я знаю, такое впечатление сформировалось всего за несколько секунд; я не имел возможности продолжить наблюдения. Это было лишь приятное обогащение моих впечатлений в момент пробуждения: узнать наконец, где проходит разграничительная линия между двумя телесными мирами. Эта минута дала мне шанс рассмотреть лицо Аякса без робости: потому что оно внезапно показалось мне знакомым и наделенным отчетливыми чертами — которые впервые стали видны именно теперь, — отличающими его от лица Тутайна. Я сразу подумал, что, наверное, несколько секунд назад видел во сне лицо Тутайна, представшее передо мной как бы
Аякс сказал: «Для почину!»; и подал на подносе два рюмки с ликером
Стоило мне поднести рюмку ко рту, вдохнуть аромат напитка, как во мне ожило то утро, когда Тутайн налил такой же ликер в стаканы для воды. (С напрасным самоуничижением, с тайным ощущением грусти и стыда, с упрямым нежеланием понять, что, собственно, происходит — а ведь я мог бы хотеть, я хочу, по крайней мере сейчас, чтобы
Багровый румянец разлился по моему лицу. (Я устыдился собственного прошлого, о котором вдруг вспомнил: как если бы Аякс мог догадаться, насколько оно неопровержимо.) Я поспешно выпил ликер, протянул Аяксу пустую рюмку. И отвернулся от него, лег на живот, чтобы спрятать лицо. — То высочайшее чувственное удовольствие, что оправдывает столь многое, я —
— Ты прав, — сказал Аякс. — Даже в праздники человек не должен отказываться от привычек, обусловливающих его благополучие.
Он осторожно подсунул руку под мою грудь, чтобы расстегнуть пуговицы пижамы. Потом снял с меня пижамную куртку и приступил к массажу.
— Мое присутствие идет тебе на пользу, — сказал он. — Это очевидно. Нет больше головных болей, нет физических кризисов, ты не растрачиваешь время на второстепенные вещи. У тебя сейчас ясный ум. Твой дух умиротворен. Я делаю что могу, чтобы это продолжалось и дальше.
Он перевернул меня на спину. Я почувствовал, что краска стыда с моих щек исчезла. Ликер своей притупляющей силой воздействовал на мои внутренности, а Аякс еще и раскачивал руками теплые темные органы пищеварения. Смешанное с сонливостью, лишенное образов удовольствие пронизывало меня насквозь: я опять наслаждался отдыхом от всех представлений и впечатлений, просто хорошим самочувствием без каких-либо желаний — тем состоянием, которое ежедневно дарили мне умелые руки Аякса. Только сегодня это удовольствие было глубже, потому что я
Он направился к выходу. Осанка у него была прямая и гордая. Я поспешно оделся. Эта первая утренняя трапеза не особенно отличалась от повседневных; только напитков на сей раз было два: рядом с кофейником стоял горшочек, наполненный жидким шоколадом с ароматом ванили. Чтобы оправдать наличие этого сладкого напитка, был подан нарезанный ломтями шафранно-желтый лимонный кекс, который здесь на острове называют
Он дополнил это высказывание — или попытался сделать более «сподручным», — приплетя к нему, равнодушным голосом, такую фразу: «Внутренние ландшафты людей не сильно отличаются один от другого; к этой
Развивать свою мысль дальше он не стал. Я тоже не помог ему высказаться откровеннее. Меня в тот момент вообще не интересовало скрытое значение его странных фраз. Он же решил, что теперь для него самое время вернуться на кухню.
Я остался один. Мое предложение — помочь — он отверг. Я, мол, должен поддерживать в печках огонь… Выполняя это поручение, я зашел и в его комнату. В моей памяти она все еще была комнатой Тутайна; но в действительности, как я увидел, там многое изменилось. Предметы мебели поменяли места. Тот угол, где прежде на большом низком столе громоздились — или были разбросаны по всей поверхности — принадлежности Тутайна для письма, живописи и рисования, превратился в
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Не поможет, даже если я вскочу, будто решившись на что-то. Я по натуре человек робкий…
Сегодня утром я не работал. Хотя никто мне не запрещал этого; я сам это себе запретил. Я был полон ожидания, но не проявлял нетерпения. Время от времени выглядывал в окно. Рабочие из-за дождя приостановили свою деятельность; во всяком случае, грохота взрывов я не слышал. Промелькнул час, вслед за ним — второй. (Я уже вторично загрузил дрова в печки, сходил по коридору на конюшню к Илок; все это время я слышал легкие шорохи в кухне.) Наконец Аякс вошел в комнату. Он принес вино и какую-то выпечку.
— Что это должно означать? — удивленно спросил я.
Он ответил не сразу. Сперва поставил передо мной вазочку с миндальными пирожными, повернул бутылку этикеткой ко мне, так что я смог прочитать знакомые слова: «Lacrimae Christi»{194}.
— Обычай подавать еще до полудня сладкое вино, конечно, устарел, — пояснил он, — но ведь ты сам мне о нем рассказывал.
Действительно, я недавно поделился с ним одним детским воспоминанием. — В доме моих родителей иногда случались утренние приемы. Приходили желающие поздравить или просто воскресные гости, какой-нибудь дальний родственник с женой и детьми, болтающими по-иностранному, потому что они только что вернулись из-за границы; Фрица, молодого забойщика скота, тоже так угощали, когда он приехал из Небеля с траурным венком для скончавшегося сапожника Бонина. — Навестить роженицу не приходили: я был единственным ребенком; о выкидышах или мертворожденных детях мне ничего не известно. — Поводы к визитам казались мне столь же непонятными, как обычаи, связанные с чуждой мифологией. В то время не моя воля определяла превращение обычного утра в священный час
Так проходил этот праздник. Он повторялся часто, на протяжении многих лет. Мало-помалу он утрачивал в моих глазах религиозный смысл. На смену «Слезам Христовым» мог прийти красный портвейн, но это лишь означало, что при покупке родители предпочли вино из другого сорта винограда…
Внимательность Аякса чрезвычайно тронула меня. Я отхлебывал вино и возвращался долгим путем в свое детство. Но родительская гостиная, куда я в конце концов попал, казалась совершенно пустой. Люди, которые там собрались, не имели ни лиц, ни кистей рук. Облегавшие этих людей неотчетливые одежды были настолько непрочными, что избегали любого соприкосновения в пространстве. Я узнавал только шляпы
— Разве в доме твоего дяди никогда не устраивались утренние приемы? — спросил я Аякса.
— Нет, — отозвался он. — Я вырос в доме добропорядочного ханжи. Он бы счел такое опасным излишеством. Он был как палка, как сухая ореховая палка.
Я попытался смягчить такое его суждение.
Аякс ответил:
— Ты его не знал. Он был красивый человек, внушающий людям симпатию: веселый и открытый, но глупый. Все его мудрые изречения я мог бы с тем же успехом прочитать в книгах или в газетах. Он удачно функционировал только в супружеской постели — да и то лишь в полной темноте.
Я больше не пытался возражать.
— Мне такие утренние отклонения от привычного распорядка доставляли чистейшую радость, — сказал я.
Гряда туч, более тяжелая, чем серое небо, подплыла ближе и излила свою текучую ниву над нашим домом и окружающей пустошью; стало заметно темнее. В этих почти вечерних сумерках я видел руку Аякса, неподвижно лежащую на столе. Она была (я это уже знал) костистой и довольно большой, ухоженной и все же покрытой скорее загрубелой, чем мягкой кожей. Я и прежде ее часто видел, но никогда не рассматривал, не пытался сравнить с известными мне руками. Она напомнила мне сейчас выветренную лотарингскую крестьянскую руку каменного Адама из церкви в Мо
{196}. Я понял, что и рука Аякса
— Я хотел бы, чтобы мы в большей мере стали друг для друга товарищами.
И дотронулся до его руки, взял ее, прижал к своему лицу, прикоснулся к ней губами. Я ждал, что рука тотчас отстранится от меня, и потому исполнил желание сердца лишь поверхностно, как некий церемониал. Но Аякс оставил мне руку. Видимо, не считая ее ни особенной ценностью, ни своей неоспоримой собственностью. Он словно
Он произнес наконец:
— За мною дело не станет.
Потом это мгновение пролетело. Я опять слышал громкий плеск извергаемой водосточным желобом воды. Зубы Аякса откусили кусочек миндального пирожного. Я сделал то же самое. Мы помогли миндальным крошкам спуститься в желудок, сполоснув рот вином.
— Я бы хотел, чтобы ты сейчас сыграл мне новую сонату, — сказал Аякс спустя какое-то время.
Я тотчас поднялся, прошел в свою комнату, оставил дверь открытой и сел к роялю. Я уже играл эту вещь раньше; но сегодня исполнил ее с таким пылом, так безошибочно, да еще со шлифовкой последних изменений, что моя игра уподобилась первому принесению младенца в храм. Я сам был поражен мягкой податливостью разветвляющихся во все стороны фигур; меланхоличные зеркальные отражения радости, как и трагические мгновения, которые я не захотел или не смог исключить, были обвиты усиками надежды; некий прозрачный источник изливал свои мажорно-чистые воды на все части сонаты. Я уже сам все это подзабыл, поскольку последние дни полнились для меня более темными звуками духовых инструментов; — и вот опять у моих ног плещется эта вода, в которой мы могли бы утонуть; опять — эти призрачные
Я вернулся к Аяксу в гостиную. Сказал:
— В последние дни я держал кое-что в тайне от тебя, но теперь хочу эту тайну раскрыть: я пишу новое оркестровое сочинение; и уже достаточно далеко продвинулся.
Я увидел вспышку в его глазах, можно даже сказать — огонек лукавства.
Он ответил:
— Поговорим об этом, когда оно будет готово.
Его самообладание произвело на меня хорошее впечатление. Но он тут же столкнул меня во тьму. Он сказал:
— Я настолько необразован и лишен музыкальных способностей, что почти ничего в твоих вещах не смыслю. Ты красиво играл, это я слышал и видел; но мне не хочется, скажем, обнять тебя, поскольку сердце мое не завоевано твоей музыкой. Однако ты можешь получить обе мои руки и даже кое-что сверх того, ведь ты действительно — заслуживающий любви человек.
Я едва не заплакал. Я и раньше не предполагал, что моя музыка для Аякса является чем-то большим, нежели поверхностным удовольствием. Но сейчас он признался, что она в его представлении есть нечто меньшее — почти ничто. Возросшая доверительность в отношениях между нами сделала его более честным. Но мне это причинило новую, неведомую боль. Мои мышцы подозрительно стянулись, как если бы я был червем, почувствовавшим чужое прикосновение. — Я сел рядом с Аяксом, еще раз взял его руку и положил ее себе на лицо, чтобы не расплакаться. В этот второй раз мне казалось, что я имею на это право и не должен скрывать или маскировать такое действие. В его ладонь я проговорил: «Я тем не менее буду старательно работать дальше».
— Конечно, будешь, — ответил он. — А я предоставлю доказательства того, что достоин находиться возле тебя, что я себя не щажу. (Самое позднее в эту секунду он продумал последние детали своего плана — своего рискованного предложения —.{198})
Когда нас настигает неожиданная печаль или разочарование, мы кривим лицо: но мы так быстро свыкаемся с ними, что лицо вскоре снова разглаживается, и мы утешаемся такой малостью, как незначительная или сомнительная надежда. Так и моя боль растаяла из-за уверенных слов Аякса, как если бы они были обещанием чего-то лучшего, нежели искренняя привязанность его души к моей музыке. Да, быть
Он предложил выпить еще по бокалу вина; я последовал его совету. Это окончательно загладило возникшее во мне недовольство, окончательно успокоило мои строптивые мысли.
Он отправился на кухню. Ему определенно нравится готовить, изобретать еду с новым вкусом — можно сказать, осуществлять господство над теми областями, откуда тянутся корни наших внутренних органов. Речь для него не идет о том, чтобы утолить голод, удовлетворить какую-то потребность; его фантазия погружается в ужасные бездны безымянных влечений. Он рассматривает
Я принес дрова, еще раз сходил на конюшню к Илок, выглянул за дверь, в незатихающий дождь, и уселся, предаваясь почти неоформленным грезам, в темной сердцевине венка из отбрасываемых печью отблесков.
Потом наступил момент, когда Аякс возвестил начало праздничной трапезы. (Серьезной атаки на мое сознание, как я теперь понимаю.)
Вообще можно сказать, наверное, что он следует принципу, который уже изложил мне: все блюда должны быть только украшением для вина — более или менее драгоценной оправой, которая не меняет саму драгоценность, а лишь приглушает безмерность ее блеска. Однако те кушанья, которые Аякс подавал сегодня,
— Шабли подходит к омару, а омар — к шабли, — сказал Аякс.
И действительно, он внес в комнату большого омара. Не припоминаю, чтобы я когда-либо говорил ему, как люблю плоть этого покрытого панцирем создания. Удивительно, что Аякс разыскал омара: ведь в водах Балтийского моря это животное не водится; чтобы угодить вкусам заезжих гостей, летом иногда привозят, из какого-то места на Атлантическом побережье Норвегии, на почтовом пароходе один ящик, наполовину наполненный кусками льда, а наполовину — черными в желтую крапинку, еще живыми, со связанными клешнями гигантскими раками. — Что ж, может, на нашем острове есть и местные ценители такого деликатеса.
— Ты его сам сварил? — спросил я.
— Нет, — сказал он, — я никогда не видел, как живая чернота превращается в застывшую алость.
Он налил в бокалы белое бургундское вино, положил мне на тарелку большую клешню омара и относящуюся к ней половину тела.
— Сперва выпьем, это полезно для желудка, — сказал он.
Белый хлеб и сливочное масло, взбитое с эстрагонным уксусом оливковое масло выгодно оттеняли вкус белой, будто покрытой карминной окисью, плоти. Омар был большим. Мы выпили всю бутылку.
— Поджаренным свежим лососем тоже не стоит пренебрегать, — сказал Аякс, внося второе блюдо. — К нему — мозельское вино, пенистое от некогда сиявшего солнца и хорошего ухода, терпкое, полное земных ароматов и обладающее свойствами кисловатой проточной воды.
(Это, наверное, было филе одного из первых лососей нового рыболовного сезона, который начался на побережье. Я припоминаю, что пару дней назад прочитал в газете Зелмера: «На стоянку рыбаков в Косванге сегодня доставили трех лососей, самый маленький из них весил пять кило, а самый большой был внушительным 17-килограммовым здоровяком».)
— В Норвегии мы часто ели лососей, — сказал я. — Мы с моим другом Тутайном. Когда наступала пора нереста, и лососи — а также родственная им жирная, с розовой плотью, форель — поднимались вверх по реке, и купившие лицензию на рыбалку удили рыбу, а те, кто такой лицензии не имел, все равно воровским образом удили рыбу по ночам, в отеле было такое изобилие законно и незаконно пойманной рыбы, что ее подавали на стол трижды в день: утром — жареную, на обед — вареную или в виде пудинга, а вечером — опять жареную.
— Значит, тебе не доставит удовольствия возможность полакомиться этой отважной и редкой рыбой, — посетовал Аякс.
— Еще как доставит! — совершенно чистосердечно воскликнул я. — Она мне никогда не надоедала. Даже святой Патрик, вплоть до своей кончины, не уставал восхвалять заплывающих в реки лососей.
Он опять заговорил о винах, выпил за мое здоровье. Это было несказанное блаженство — подниматься по многоступенчатой лестнице распознаваемых нёбом пощипывающих ощущений.
Расточительно-роскошный салат послужил мостом к новому блюду из луговых шампиньонов и запеченной печени какой-то домашней птицы. Мозельское вино уступило место красному «Мориллону»{199}, который мечтал отведать — на смертном одре — еще Франсуа Вийон.
— К чему такое сверхизобилие кушаний и вин? — спросил я с некоторым удивлением. — Тебе что, важно утвердить репутацию своего кулинарного искусства?
— Ты можешь спрашивать, но я не обязан отвечать, — проронил он.
Я замолчал, поскольку он не счел нужным мне ответить.
— Застольные радости — это, можно сказать,
— Но ведь печень — внутренний орган животного… — сказал я, чтобы немного опередить ход рассуждений Аякса.
—
Я очень удивлялся. Я удивлялся одинаковости воззрений — его, моих и Тутайна. Одинаковости или похожести слов. Игре с авторитетом великого человека, Леонардо. И разоблачению Леонардовых мыслей — то есть демонстрации того факта, что мысли эти не были продуманы до конца, не привели к
— Но что мы знаем о растениях? Что знаем об испытываемой ими боли? Наше ухо не воспринимает звуки, высота которых превышает двадцать тысяч двойных колебаний в секунду. Может, кричит весь Универсум, вся Вселенная; однако мы к этим крикам глухи. Может, кричит трава, когда ее скашивает коса или срывают губы добродушного домашнего животного; может, кричат деревья под топором и пилой. — Голос Аякса дрожал. (Почему, собственно?) — У многих животных есть голос. Рыбы, те немы; и все же они наверняка чувствуют боль, когда из их гладких тел вырывают внутренности. Но кого это волнует, если они немы? А ведь какие только чудища не сжирают их, поскольку существует принцип убийства! И разве можно упрекнуть в чем-то тигров или пантер, которые убивают быстроногих газелей, раздирают их красивые шкуры и вытягивают наружу содержимое, чтобы потом с удовольствием сожрать его, — этих охотников, наслаждающихся своей добычей? Разве они задумываются о боли, испытываемой их жертвами? О том, что индианка вынашивает ребенка точно так же, как самка из их окружения? — Они лишь покорствуют своему сладострастному желанию жить,
— Еда остынет! — заметил он и продолжил, наклонившись ко мне: — Я надеюсь, тебе понравится, хотя эти печенки выросли в животах у живых существ. То великое преображение, в котором мы, цивилизованные люди, нуждаемся, чтобы преодолеть свое отвращение, в данном случае уже свершилось. Жизнь была разрушена, форма — взорвана, кровь свернулась, на все это натянули
Мы поели, выпили. Стараясь отделаться от тревожных мыслей, я, кажется, выпил слишком много этого деликатного, благословенного вина.
— Большинство людей ничего не знают о Леонардо, — заговорил он снова. — Они мыслят как те дикари, пожирающие людей. Ты мне как-то рассказывал, что даже при самом маленьком доме на этом острове есть свинарник и что одну свинью всегда откармливают к празднику Йоль. Пока животное становится толще и толще, дети говорят: «Какая миленькая свинка, как дружески она смотрит на нас своими голубыми глазенками!» — Когда же наступает день убоя, дети тянут и пинают свинью, чтобы скорее выволочь из закута. Они помогают связать ее, уложить на нары. И со сладострастным воодушевлением наблюдают, как забойщик надрезает слой жира на подгрудке, чтобы потом ножом, напоминающим волчий зуб, перерезать шейные кровеносные сосуды. Криков свиньи дети вообще не слышат. Они подставляют ведро, чтобы собрать кровь. Когда туша уже висит на крюке — разверстая, как лопнувшее чрево Иуды{201}, — их руки поспешно обдирают жир с кишок. Они говорят: «Это наша свинья!» — И: «Наша свинья очень жирная. Она была хорошей свиньей». — А позже, когда все сидят за столом и пожирают первые дымящиеся кровяные колбасы, они говорят: «Это была милая свинья. Она, конечно, очень благодарна, что мы сами едим ее, а не продали какому-нибудь забойщику. Ведь правда, свинья благодарна нам за это?» — Дети не бывают другими. И взрослые в этом смысле ничем не лучше детей. Так устроила Природа. Я буду наслаждаться едой до тех пор, пока не утрачу желания жить…
Таковы его мысли, таковы мои мысли. В наше время некоторые люди именно таким образом рассуждают о пище. Это не мятеж. Это лишь констатация определенных фактов. — Но чем дольше Аякс говорил, тем больше я убеждался, что его слова все-таки отличаются от тех слов, которые мог бы произнести Тутайн, если бы он — вместо Аякса — присутствовал на этой трапезе и излагал мне такого рода мысли. Мне не хватало сейчас удивительной доброты, которая выражала саму сущность Тутайна и смягчала произносимые им слова, как бы они ни звучали. Мною овладело ужасное смятение, когда я невольно подумал о том, что горькое учение, прозвучавшее только что из уст Аякса, проникнуто сладострастным
— Тебе это нравится, — заметил Аякс.
Миг, когда у меня зародилось подозрение, пролетел. Я улыбнулся. В ту же минуту случилось вот что: Эли поднялся со своего места на ковре и лег у ног Аякса. Никогда прежде такого не случалось. До сих пор подобные выражения доверия и привязанности предназначались только Тутайну. Теперь пес как бы
Неужели Эли забыл Тутайна? Или его воспоминания настолько запутались, что он принимает одного за другого? Или он обнаружил между ними какое-то сходство? Почуял знакомый запах, излучение, ауру — так же как и я в произнесенных недавно словах уловил, как мне показалось, эхо другого голоса? Или теперешнее поведение пуделя является следствием долгого тайного испытания, которому он подверг Аякса и которое как раз сейчас закончилось? — Я не понимал пса. После того как его хозяин окоченел, он вел себя со мной очень сдержанно. Редко подходил ко мне и позволял, чтобы я его погладил. В его еще не помутневших темных глазах читалась невыразимая боль — ощущение покинутости, сломанная любовь, жалоба на Тутайна, который ушел и не вернулся. Нежность двух существ друг к другу, взаимное притяжение их душ, которое не выражалось в конкретных поступках и было неразличимо для чужих глаз, — все это потеряло действенность в результате смерти. Непостижимое разрушение мирового пространства… Любить труп, как любил его я — преодолев свои прежние представления или призвав их на помощь, — такого Эли не мог. Ведь для него Тутайн был не телом, а некоей благотворной теплой силой: прибежищем для его души, объектом собачьего поклонения, солнцем доступного для него простого бытия. Лишь мало-помалу Эли решился на своего рода товарищество со мной. Почти против воли… или потому, что изнемог от боли и печали, Эли завел себе привычку спать у меня в комнате, возле моей кровати. Из пепла тоски лишь изредка пробивалось наружу сердечное пламя нашей взаимной привязанности. Эли не мог забыть Тутайна. Он не забыл его и когда появился Аякс. Пудель вообще не обращал внимания на чужака. Как если бы Аякс был пустым местом, так вел себя по отношению к нему пес. Он не смотрел на него, не обнюхивал, не прислушивался к его шагам. Не выражал в его присутствии ни радости, ни вражды. Эли хранил бессмысленную верность Тутайну. — Да, но теперь все переменилось. Почти ослепшие собачьи глаза будто пытались ощупать
Сам же Аякс совсем не обращал внимания на пса. По крайней мере, не придавал его поведению никакого значения. Лишь ближе к концу трапезы произнес: «Ты здесь, Эли?» И собака, услышав эти слова, робко вильнула хвостом.
Поведение пуделя преобразило меня. Мое доверие к Аяксу возросло. Произошла, можно сказать,
— Я добавил к араку чистый спирт, — пояснил Аякс, после чего поднес к моей тарелке горящую спичку и поджег пудинг еще раз. — Пряная, тяжелая, роскошная пища, — продолжил он. — И, между прочим, почти невинная. Только использованный здесь бараний жир происходит от греховного разбойного нападения. — Он повторил ритуал поджигания на своей тарелке.
— Я купил этот деликатес готовым, в запаянной жестяной банке, — начал он снова. — Говорят, англичане плохие повара. Однако им принадлежит ряд изобретений, которые являются исключением из правила. Такой вот сливовый пудинг — крайне сложное и совершенно крестьянское роскошество. А что все это в целом горит, как костер, и благоухает сильнее, чем «огненный пунш», — свидетельство гениальной привязанности к земле.
— Такая пища отягощает желудок, — сказал я.
— Уподобляя его тяжело нагруженному кораблю, — дополнил он. — Это очень уместное сравнение. Но ты добавь сахару и не забывай об араке: вот правильный способ, дарующий облегчение. Те, кто думает, что
Наша трапеза между тем подошла к концу. Я был весел, сверхсыт, сознание у меня несколько помутилось и полнилось мимолетными картинами, которые едва ли выдержали бы соприкосновение с более устойчивыми мыслями. Забвение, как мне казалось, совокупилось с силами памяти. В результате этого меланхоличного процесса родилось счастье. Снаружи барабанил дождь, но в комнате сгущалось благоухание горящих березовых дров, потому что ветер бушевал вокруг труб и время от времени задувал в темную шахту дымохода, отчего разреженный голубой дым, в свою очередь, испуганно взвихривался и скапливался над огнем.
— Аякс, — растроганно сказал я, — я тебе очень благодарен.
Он закурил сигарету.
— День еще не закончился, — ответил холодно. — Тебе не хочется выпить — стакан джина с лимонным соком? Мне кажется, такая экстравагантность достойным образом закруглит нашу трапезу. А кофе мы можем выпить позднее.
— Хорошо, — безвольно согласился я.
Он спросил:
— Ты ляжешь поспать?
— Нет, — ответил я.
— Что ж, — сказал он, — тогда очередь за мной. Я ненадолго прилягу. Но ты непременно разбуди меня через час. Пообещай мне это!
Я пообещал. Аякс выжал два лимона, перелил сок в большой стакан, смешал его с сахарной пудрой и налил туда же джин. Он честно разделил жидкость: отпил несколько глотков — и остальное, в том же стакане, пододвинул мне. А сам уже поднялся и едва заметно кивнул.
— Надеюсь, тебе понравится, — сказал он. И исчез за дверью, ведущей в его комнату. Эли, как только он ушел, с трудом поднялся и переместился на привычное место возле печки.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
(Я должен довести свой отчет до конца. — Записывая каждый абзац, я надеялся, что вот сейчас Аякс войдет и прервет меня. Этого не произошло. Случившееся не было задним числом исправлено.)
Прошел час. Мой взгляд устремлялся — с приблизительно одинаковой периодичностью — вовнутрь и вовне. Счастье стало моим ненавязчивым товарищем. Дождливый день дотягивался лишь до оконных стекол. Сама комната полнилась теплом. Картины, вспугнутые моими мыслями, были лишены страха. Я мог без особой боли повторить себе собственное решение: что пора похоронить Тутайна. Я уже не сомневался, что вскоре придется выдать Аяксу мою тайну. Тогда он откроет мне свое сердце и освободит мою душу от вопросов, которые осаждали ее многие годы. Я был уверен в этом, потому что ландшафты наших душ придвинулись ближе друг к другу: больше того: состыковались, как бы образовав одну страну, без отчетливой границы, в которой мы оба могли бы прогуливаться. Я медленно прихлебывал, глоток за глотком, джин. Вышел из комнаты. Вернулся. Пролетел уже второй час, а в моей уравновешенной умиротворенности ничто не изменилось.
Поскольку Аякс все еще не показывался, я, с большим запозданием, вспомнил о своем обещании или решил наконец, что пришло время его исполнить. Я постучал к нему в дверь. И услышал его голос, приглашающий меня войти. Я последовал этому приглашению.
Аякс, лежавший в кровати, рассмеялся:
— Поздно же ты явился!
— А ты все еще в постели, хотя и знаешь, что я запаздываю, — ответил я.
— Подойди, — сказал он, будто вообще не расслышал моих слов. — Возьми стул и сядь рядом.
Я сделал, что он просил. Я сидел теперь возле кровати, напротив головы Аякса. Оснащения спального места он не менял. (Только новое положение кровати — посреди комнаты — было его идеей.) Он лежал, как когда-то Тутайн, под толстым, сшитым из овечьих шкур покрывалом. Перина, заправленная в пестрый пододеяльник с крупными цветами (Тутайн называл белое постельное белье «напоминанием о больнице»), со спинки в ногах кровати соскользнула на пол: в жарко натопленной комнате она сделалась излишней. Аякс, значит, скрывался под овчиной; только его голова,
— Ты, может, заболел или устал? — спросил я, потому что он держал глаза закрытыми и при каждом сильном вдохе или выдохе на лбу его образовывались маленькие морщинки.
— Нет, — невозмутимо сказал он и открыл глаза. Они многообещающе, несколько встревоженно сверкнули. Только тяжесть принимаемого им земного решения заставила его ненадолго опустить веки. Теперь время для размышлений прошло. Аякс увлажнил языком красные выпуклые губы. Он усмехнулся, неуверенно и сдержанно, но это робкое начало получило энергично-жизнеутверждающее продолжение. Покрывало из овечьих шкур начало шевелиться. Оно приподнялось или выгнулось куполом, и тотчас одна нога Аякса, вместе с соответствующим бедром, выпросталась из-под овчины и легла на нее сверху. Привычное действие, как мне показалось. Единственным, что меня удивило (думаю, размышлять тогда я не мог), был тот факт, что нога и бедро
Овчинное покрывало дрогнуло еще раз, вторая нога вынырнула из темноты и тоже легла на овчину, так что обе ноги оказались немного раздвинутыми. Теперь мне могла бы прийти в голову новая мысль — не так уж важно какая, пусть и дикая, строптивая; необычность поведения Аякса должна была бы броситься мне в глаза — на это он и рассчитывал; да только я оставался закрытым. Я не пытался дать какое-то толкование происшедшему. Я видел, как мне представлялось,
Прозвучал вопрос: «Я что же, должен еще больше пойти тебе навстречу?»
Я вопроса не понял. Не распознал в нем сигнала. Наверное, я ошеломленно уставился на замолкший рот. Или я соображал так туго, что даже до этого дело не дошло. Во всяком случае, я принудил Аякса к крайности: принудил выдать его намерение, о котором, как он полагал, я и сам давно мог бы догадаться. Теперь, видя, что я все еще не ухватываю сути момента, он высвободил обе руки и сдвинул покрывало вниз, так что оно вспучилось горой на его животе. Теперь я увидел, что он не одет. Один из его сосков был коричневым, нежным… другой сверкал металлическим блеском, как нечто искусственное. Этот второй сосок был позолочен. Аромат сильного парфюмерного средства, из пачули или мускуса, ударил мне в нос{205}. (Я не мог сообразить, почему не чувствовал его раньше.) Позолоченное пятнышко пробудило во мне две картины: белое лицо того же Аякса, с зеленоватыми губами и металлическими ресницами, — первое, что он мне предъявил… и грудь Клеопатры (о которой я только слышал), предложенная для поцелуя Марку Антонию. Через один из сосков на этой груди было продето золотое колечко… Конечно, меня возбуждал золотой сморщенный кружок величиной с монету, потому что он вступал в противоречие с Природой; но такое возбуждение не имело ничего общего с тем страхом, который внушали мне — прежде — металлические ресницы. Теперь наконец я понял (правда, со свойственной мне нерешительностью… с колотящимся сердцем и все же не без робости), что мне представилась редкостная возможность: что я мог бы стать
Я уже все потерял и мог только выиграть. Я не испытывал угрызений совести, не чувствовал ни малейшего отвращения. Я был уверен, что меня ждет радость. Я даже не сомневался, что получу преимущество. Оно было бы огромным. Я бы проник в тайну, каковой является для меня этот Аякс. Его готовность пойти мне навстречу не знала ограничений. Достаточно было бы пробудить в нем слова, и он стал бы для меня раскрытой книгой. Тот, кто дарит радость и поцелуи, раскрывается для принимающего эти дары.
— Что ж, Аякс. Я тебя понимаю. Накройся. Наше товарищество могло бы, по прошествии долгого времени, к этому прийти; но оно не может с этого начаться.
Прежде чем он заговорил, я поднялся и по ковру стал пятиться к двери. Тут-то и случилось, что я задел какую-то скамеечку для ног и опрокинул стоявшую на ней бутыль. Содержимое целого арсенала соблазнительных запахов, животного и растительного происхождения — включая бергамотовое масло, резкий аромат ванили и тропических деревьев, — излилось на пол. Атмосферный потоп, клубы раскаленно-чувственных испарений, вонь от стократно умноженного сладострастия… Какой-то непостижимый концентрат: одурманивающий, как эфир, стойкий, как асафетида{207}, и сладкий, как мед… Я поднял бутыль и поставил ее на место. Потом извинился, вынул носовой платок, попытался хоть отчасти вытереть пролившуюся жидкость.
— Я тебе не нравлюсь, — капризно проговорил Аякс и нарочито потянулся, в последней попытке похвалиться собой.
— Ты мне очень нравишься, — ответил я. — Очень. Тут дело не в отвращении. Дело в другом. Я бы вышел сейчас, даже если бы ты был молоденькой девушкой. Одевайся! Я буду ждать в гостиной. Я тебе все объясню.
Может, на самом деле и эту реплику я произнес вслух только наполовину. Я вышел. «Одевайся! Я буду ждать в гостиной» — такое я точно сказал.
Мое пребывание у Аякса длилось считаные минуты. А с момента, когда он показал мне свою грудь и я понял суть его предложения, его
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Поскольку я отвернулся от Аякса, я мог бы теперь — лишь с едва заметными следами фальсификации — написать, что я его презираю, что нахожу его действия непристойными. Наше поведение всегда имеет и максимально приличную, «витринную» сторону. Мысли, которые кажутся взаимоисключающими, на самом деле не так уж далеки друг от друга. Однако, напиши я такое, я бы уподобился тем фарисеям, которые благодарят Бога за то, что они не так порочны, как грешники. (
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я вышел. Прикрыл за собой дверь. И лишь когда я остался один, началось вихревое кружение моих безумных порывов. Я страдал. Страдал, как редко когда прежде. Я не осуждаю Аякса. (Я еще часто буду это повторять, чтобы не начать осуждать его в самом деле.) Я всего лишь обратился в бегство. Чего он хотел от меня? Какую цель имело сделанное им предложение? Ведь это не согласуется с разумом, как я его понимаю. Образуй мы пару любовников, он бы стал
Я окончательно отрезвел. Еще в полдень мой мозг был наполнен невыразимым блаженством, но теперь он погрузился в едкий раствор всеобъемлющего отчаяния. Простодушие в отношениях между мной и Аяксом сделалось невозможным. Я обнаружил свою нежность к нему и тотчас вновь ее потерял. Я тоже возжелал его, но слишком поздно и не без фальши. Отговорка — что произошло недоразумение — не поможет. Он, на собственный страх и риск, решился изменить отношение ко мне. Я от него уклонился. Но теперь любые решения могу принимать только я.
Я был настолько глуп, что какое-то время бездеятельно ждал появления Аякса, как бы предполагая, что это все еще его роль — быть водителем в наших запутанных делах. Конечно, я вскоре догадался, что его роль не могла измениться: он сделал мне далеко идущее, даже всеохватывающее предложение, которое невозможно исказить или ослабить; я, правда, впервые ознакомившись с этим предложением, отверг его; но Аякс-то еще не снял свое предложение, не уменьшил его — до поры, пока я найду время, чтобы взвесить все сомнительные стороны и преимущества. Аякс не появляется — значит, наверное, он все еще лежит в кровати и ждет меня. Он ждет, что я не устою перед искушением… и сдамся. Я спрашиваю себя — глупо и настойчиво, — не будет ли это, по крайней мере, самое удобное: сдаться… снова пойти к нему, принять такое переживание и уже после, вдвоем, рассмотреть его следствия. (Что, собственно, мне мешает? Я уже запутался в своем желании.) Ах, но это стало бы началом
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я написал, что без малейших сомнений принял бы удовольствие, на которое был бы способен, — даже если оно мне не подобает или
Или что-нибудь более невинное:
Или, наоборот, что-нибудь еще хуже:
Когда я был в ударе, я мог петь целый час. Однако неизменно наступал момент, когда Эллена говорила: «Теперь иди, Густав, мне в самом деле нужно еще много работать». И я уходил. Мы в то время не целовались. Я пожимал ее руку, пока мы сидели на диване, и часто держал эту руку в своей еще не меньше четверти часа. (Эллена тем временем продолжала читать книгу или декламировала стихи.) Когда позже, спустя год, мы открыли для себя, что именно любовь почти ежедневно сводит нас вместе для такого бессмысленного времяпрепровождения, мы несколько осмелели, но это не увеличило счастья, которым мы наслаждались уже год, благодаря нашей — лишь по видимости бесплодной — близости. Смелость эта была не особенно далекоидущей. Я лишь стал заменять фривольные песни на более или менее содержательные.
или:
или:
или:
или:
или:
или:
Она заметила, что мой репертуар изменился{210}, и спросила: «Что же, между нами теперь все кончено?» Это и стало поводом, чтобы мы впервые поцеловались. Эллена теперь получала всяческие удовольствия. Она захотела увидеть мою обнаженную шею, как я видел ее. Мне пришлось расстегнуть рубашку. Она подвергла осмотру еще и мою грудь. И при этом напевала мелодию песни: «Одна девушка с радостью говорила: / Я любимого к груди притулила —»{211}. В другой раз Эллена сочла совершенно неподобающим то обстоятельство, что она еще никогда не видела моих предплечий — иначе как прикрытыми рукавами куртки… Я лишь мало-помалу и гораздо позже, чем она, отважился предъявлять столь же дерзкие требования. Не помню, чтобы мне когда-либо приходилось страдать из-за того, что Эллена не выполнила мое желание; но до функциональной цели мы так и не добрались. Речь шла о частичных завоеваниях, о сравнительно невинных утехах, каждая из которых превращалась, благодаря нашей любви, в высочайшее, как нам казалось, наслаждение; так что при всей неудовлетворенности тела (но что мы об этом знали?) душа получала все, чего только могла пожелать. Мы подолгу задерживались на отдельных станциях по пути к блаженству. Ласкание груди — это было одним из поздних удовольствий. Мы никак не могли исчерпать даже самые простые возможности. Позже ладони Тутайна грубо легли вокруг ее шеи…
(Аякс сейчас, сейчас — именно в эти годы — молод.) Тот Коричневоволосый, который издалека, через двадцать трудных лет, шел мне навстречу, пробудил во мне Музыку — хорошо понимая, что она окажется прочнее, чем сила всех прочих моих воспоминаний. Ах, он — и вместе с ним годы — истощил естественный запас моей любви. Когда к нему пришла смерть, я сохранил лишь остаток своей способности быть счастливым. Последнюю уверенность: что я сумею любить животных, быть им другом, соединить их разложение со своим. — —
Не хотеть больше любить ни одного человека, не значит ли это: не мочь больше никого любить? Не остался ли я один, с тремя вещами: с моей музыкой, моим молчаливым сладострастием и надеждой, что когда-нибудь я буду сгнивать в одной могиле с Илок? — Разве сегодняшний день — не подтверждение этому? Разве моя симпатия, моя нежность к Аяксу не так же плохи, как если бы я поддался искушению? Золотая монета его соска — разве от нее не исходила сила соблазна, которой я почти не в силах противиться? Как если бы я вторично стал юношей, перед которым открылись двери борделя и одновременно — руки, грудь, бедра какой-то девушки? Страх поднимается в нем так же высоко, как и желание. Мироздание размалывает своих детей жерновами — с помощью искушения, для которого нет соответствия в исполнении желаемого{212}. Счастье чувственного наслаждения, которое долговечней нашей любви, которое может продолжаться до нашего смертного часа, которое прирастает к нашей плоти упорно и своевольно, которое иногда кажется нам драгоценным, иногда пугающим, а по большей части стыдным, но всегда бывает коротким и оставляет нас в одиночестве как отверженного, если любовь уже покинула нас, — но которому тем труднее противостоять, чем глубже мы осознаем его ничтожность, — я его и на этот раз отверг,
Он не пришел. Я ждал. Потом удалился к себе и с обстоятельной поспешностью принялся записывать все, что случилось сегодня. Я попытался изложить это вот запутанное признание. Описать, хотя бы приблизительно, мои чувства и мое бессилие. В той же мере, в какой я страшусь любви Аякса, я боюсь и обмана с его стороны. Я не могу проникнуть в эту тьму — не могу в ней ничего разглядеть. Лучше уж я буду переносить страх, что делаю все неправильно.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Дождь все еще льет. Проходил час за часом. Я поддерживал огонь в печи. Зажег лампу. Он так и не пришел. Он упорствует в своей готовности. Я все еще могу ею воспользоваться. Я теперь знаю, что решать — мне. Долго ли так будет продолжаться? — Аякс меняется — все в этом мире меняется — внезапно он больше не хочет этого дня. Не хочет больше ни себя, ни меня. — Мне это знакомо, такое обрушение. Мне следовало бы ему воспрепятствовать. Но я этого не хочу. Я должен оставаться в ситуации грозящей опасности. — Мои мысли, к счастью, теряют силу. Хорошо, что это записывание, на всей своей протяженности, так утомительно — и заставляет забыть о душе — и утихомиривает недавние события. —
Наконец, в одиннадцать вечера — я давно отложил перо, так как слишком устал, отчаялся, чувствовал первые признаки начинающейся головной боли, — он вошел ко мне в комнату, ступая на цыпочках. И внезапно остановился у меня за спиной. Его голос прозвучал невероятно близко от моего уха.
— Приготовить чай или кофе? — спросил он.
— Ох, — вскинулся я, — это ты! Аякс… — Я обернулся к нему и увидел, что он одет. — Аякс, нам надо кое-что объяснить друг другу… мы не вправе терять почву под ногами…
— Сегодня уже слишком поздно, — оборвал он меня. — Так ты хочешь чаю или кофе?
— Кофе, — сказал я. — Он прогоняет усталость, укрепляет изнемогшее сердце.
Аякс вышел. Я был вне себя от радости, что он все-таки явился. Конечно, мое беспокойство усилилось. Я ведь не знал, каким образом случившееся могло бы теперь потерять присущую ему тяжесть. Я уже раскаивался, что не пошел к Аяксу еще несколько часов назад и не сказал ему каких-то облегчающих ситуацию слов. Между тем мне казалось более важным написать этот отчет — пусть и неточный, трудно обозреваемый. (Или во мне обнаружилась гордость?) На самом деле я уже плохо помню, чтó именно написал. Постоянно получается так, что я, как бы смиренно ни пытался что-то изложить на бумаге, чувствую себя безнадежно отторгнутым от подлинной сути событий. Они для меня как бы не имеют ядра. Я почти совсем не знаю законов человеческой жизни и деятельности. — Кто-то, подойдя сзади, кладет мне руку на лицо… я слышу голос: «Догадайся, что я собираюсь с тобой сделать». Но я не могу догадаться. Всякий раз, когда что-то решается, у меня нет ни своей позиции, ни мнения, ни предвосхищения того, что последует. Мне могут сунуть в рот кусок шоколадки — как ребенку, — а могут меня ударить. — Я кажусь себе идиотом… чуть ли не вызывающим отвращение. Человеком, чья душа никогда не бывает крепкой или
Когда мы сидели за кофе, я много раз пытался начать разговор. Но Аякс всякий раз прерывал меня после первых же слов, говоря: «Подожди до завтра. Завтра между нами все будет по-другому». Или: «Никакого недоразумения нет. Есть разница в воззрениях на жизнь». Или: «Я
Он не хотел меня слушать. Он прихлебывал кофе, съел несколько бутербродов. Потом пожелал мне спокойной ночи и ушел в свою комнату.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Носовой платок, впитавший в себя избыток парфюмерии, все еще лежит в кармане моей куртки и меняет атмосферу в доме. (Уже много часов я насквозь пропитан этими образующими нимб ароматами.) Какой-то другой мир вторгся в мое жилище. Запахи — это часть действительности, такая же убедительная, как визуальные образы и формы, которые можно пощупать. Я теперь нахожусь в новом мире. — Дождь перестал. Сейчас одна из тех совершенных ночей, когда сверху не каплет даже свет звезд, а тишина нерушима, как в утробе горы. Новый мир. Позолоченные кариатиды и атланты из давно обратившегося в прах танцевального театра восстают из руин, собираются вокруг меня, как это однажды случилось с матросами на борту «Лаис», когда злой рок совокупился с картинами сладострастия в их мозгах{213}. Кариатиды поддерживают потолок из искрящихся зеркал, с разноцветными висячими лампами. Воздух — океан из дыма, потных испарений и не поддающихся исследованию благовоний. Кариатиды обращают ко мне мертвые формы своих архаичных лиц{214}. Гигантские глаза, широко распахнутые, с отчетливо вырезанными веками, — как у сирен, пожирающих людей. Гладкий лоб переходит в большой прямой нос. Узкий,
Он умер. Я остался. Его рот больше не принимает пищу. Я
Я сидел у стола, подперев голову рукою, и думал обо всем этом. Никакая хитрость, никакое признание не помогут мне найти ответ. Мне уже опостылели слова, которые я записываю, чтобы справиться с тревогой. Но мои мысли еще не совсем устали. Они меня не отпускают. Они находят все новые средства, чтобы я не переставал видеть себя самого. Меня приводят на равнину, поросшую деревьями, на ветках которых горят огни. Я снова грежу о всей той человеческой плоти, которая когда-либо соприкасалась с моей. Мое неотступное плотское желание еще раз отчетливо заявляет о себе. И я раскаиваюсь, потому что не принял наслаждения, которое люди называют грехом, — потому что я
Этот страх
ОН ли стоит за окном, возле черной стены: мой Противник? Я повержен? Это и есть конец? И я отрекусь? Я больше не тот, кем был?
Эли! — Я опомнился. Я
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Теперь ночь еще раз переменилась. Она, собственно, прошла. Усталость гасит мое сознание. Страх исчез. Брезжит новый день. Танцевальный зал обрушился. Кариатиды и атланты распались на куски. Золото облупилось. — Это утро лишено золота.
Мой свинцовый сон был коротким. Я оделся, прежде чем появился Аякс.
Увидев меня, он сказал:
— Сегодня, выходит, нужды в массаже нет.
Я покраснел, словно ребенок, который солгал, а теперь даже не понимает, как это получилось.
В это утро рабочие из каменоломни опять занялись своим делом. Периодически раздавался отрывистый грохот взрыва. Мы сидели за столом и пили утренний кофе. Аякс смотрел на меня; но ничего не говорил. Только когда мы кончали завтракать и из шахты до нас долетел запоздалый глухой звук, Аякс вдруг спросил:
— Почему ты заставил меня приехать? Точнее: почему ты написал какому-то Кастору, что он должен приехать к тебе?
Я не сразу нашелся что ответить. Я почувствовал, как бухает мое сердце. Я попытался прибегнуть к последней отговорке. Сказал, что ощущал себя одиноким, чуть не
Я не хочу его потерять. Он не может просто так уйти от меня. Я начал рассказывать. Я описал корабль старого Лайонела Эскотта Макфи: построенный из дерева и меди, с изогнутыми деревьями шпангоутов, с зеленой кожей, под водой, и коричневой — над ней, с лесом парусов, с арфами такелажа, с белой богиней, обхватившей ногами буг{216}. Я сказал, что Эллена была моей невестой, что она исчезла на борту «Лаис». Она была убита, сказал я. (Я мог позволить себе столь определенное высказывание, поскольку знаю то, чего никто, кроме меня, не знает.) Я заговорил о грузе: о ящиках, которые имели величину и форму грубо сколоченных гробов. Эллена наверняка исчезла среди этих ящиков — парализованная или мертвая, разлагающаяся или превращенная в мумию. (Я мог позволить себе столь определенное высказывание, поскольку знаю, что так оно и было.) Я рассказал, что помещения трюма были запечатаны и что на грузовой палубе, как потом выяснилось, находились пустые гробы. (Я умолчал о бунте, в ходе которого это и обнаружилось.) Я умолчал об имени убийцы. Я говорил о Тутайне так, как если бы он уже в то время был моим другом; о Касторе и Поллуксе — как о дорогих мне товарищах; о тридцати матросах — как о людях, которым я вполне доверял. Но чем дольше я говорил, тем больше невольно выдавал себя.
Аякс смотрел на меня обиженно. Время от времени, когда я задумывался и замолкал, он говорил: «Это не все. Ты можешь рассказать больше».
И я продолжал рассказывать, не успевая обдумывать свои слова. Когда я «сдал» также и капитана, суперкарго, кока и Клеменса Фитте — и в памяти у меня больше не осталось тайн (за исключением того, что я скрыл преступление Тутайна и подлинную причину гибели судна), — поток моей речи прервался. Я дрожал, понимая, что взял на себя тяжкое испытание. Будут ли произнесенные мною слова способствовать укреплению нашего с Аяксом товарищества? Может, наоборот, меня ждет одно из худших в моей жизни разочарований… Не отличаясь особым мужеством, я все же собирался в какой-то момент, с просчитанной внезапностью, высказать подозрение против судовладельца. — —
— Многое из того, что ты рассказал, было мне неизвестно, — сказал Аякс. — Личность убийцы — если в самом деле произошло убийство — так и не установлена. А что дочь капитана исчезла в одном из пустых ящиков, которые ты будто бы обнаружил, — это всего лишь твоя фантазия, поскольку свидетельских подтверждений нет. — Ты, между прочим, забыл упомянуть, что именно в те дни подружился с Тутайном и что потом побывал вместе с ним во многих точках земного шара… Так я слышал. Господин Дюменегульд мне рассказывал.
Я больше не мог сдерживать дрожание рук. Каждая фраза была как нож, вонзающийся в мое тело; но вскрикнуть я не посмел. Я пролепетал:
— Как может… как мог он об этом знать? — Он, конечно, был знаком с моими родителями, с мамой. Но они-то ничего о Тутайне не знали. — Сам он не мог догадаться о таком. Это просто его предположение… или злонамеренная подтасовка…
— Он ничего
Я воспринял его слова как нанесенный мне реальный удар. Я прижал руки к затылку, будто удар пришелся именно туда. Я издал стон. Удары ножом и удары дубинкой… Мне казалось, со мной сейчас будет кончено. Я подвергся атаке — и вижу каплющую кровь; но уже не способен понять, что она стекает с моего лба. — Я когда-то подумал и записал, что так
— Но на каком основании, — спросил я тихо, с запинкой, — за нами вообще стали наблюдать? Какую тайну надеялись у нас выведать?
Он пожал плечами:
— Любой может подпасть под подозрение, если обстоятельства этому благоприятствуют.
Те, кто подозревал нас, были не так уж далеки от правды. Я вынужден смириться с этим унизительным фактом. Но почему я должен терпеть ту мерзость, что вынужден выслушивать такое от Аякса? И что гнойник лопнул именно теперь — в эти дни, и без того полные неизбывной горечи? — Я очень сомневаюсь, что поблизости от меня все еще пребывает ангел: какая-то эманация, настроенная ко мне благосклонно. Подозрение, о котором идет речь, —
Я не отважился расспросить Аякса. Огромным напряжением воли я принудил себя как-то перехитрить этот злосчастный момент, терзающую меня тревогу и постыдную боль. Я вспомнил, что для тогдашних преступлений
— Я
— Я с нетерпением жду доказательств, — перебил Аякс. — В любом случае, господин директор потерял красивый корабль, о котором всегда потом вспоминал с любовью: судно, которому, по его словам, не было равных. Ты сам описал этот корабль как чудо. Впереди него по морю скользила богиня или шлюха… Впору подумать, что такое количество тиковой древесины и меди не пропало, а все еще блуждает по океанам в облике призрачного корабля…
— В ящиках, наверное, были трупы. Человеческая плоть. Или — восковые статуи, похожие на умерших! — крикнул я, даже не обратившись прежде к своему разуму.
— Трупы и статуи — это все-таки не одно и то же, — сказал Аякс холодно. — А может, там было
— Некоторые ящики были пустыми, накрепко привинченными к палубным доскам, — повторил я, подстегиваемый своей бедой. — Близость какой-то жути ощущалась на корабле. Какого-то ужасного, злого умысла. Шаги судовладельца, я их действительно слышал… и видел его тень. (Я уже ото всего отрекся.) Несчастье настигло нас. То, что случилось, не было кораблекрушением в силу естественных причин. Мне потом так и не удалось освободиться от подозрений против господина Дюменегульда.
— Примерно в таком же тоне он говорил о тебе. Он считал тебя если и не преступником, то, в любом случае,
Аякс произнес эти гнетущие слова. У меня возникло ощущение, что таким образом он хочет меня наказать. Его голос не был неприязненным, скорее звучал как сама справедливость: неумолимо и вместе с тем мягко. Даже с печалью. Печаль обманутого товарища… Мне захотелось бежать от этого голоса. Но не нашлось повода. Аякс продолжал говорить:
— Разве не стоит и у тебя в доме ящик, который имеет величину и форму гроба? Я что же, должен предположить, что в нем спрятан человек, убитый? Разве этот ящик не настолько тяжел, что можно подумать, будто он прикручен к полу? — Правда, такой вес противоречит гипотезе о теле умершего. Более вероятно, что внутри находится статуя из мрамора или бронзы. Может, ты в самом деле прячешь от посторонних взглядов статую возлюбленной, которую скульптор создал для тебя уже после ее смерти, чтобы твоя печаль смешивалась с толикой сладострастия… Какой-нибудь безумец, какой-нибудь Пауль Клык, мог бы вообразить, что ты хранишь в ящике прежнего
Ужас захлестнул меня. Кровь в жилах будто застыла. Думаю, сердце действительно на секунду остановилось. Пот выступил на лбу. Только овладевшее мною полнейшее смятение удержало меня от необдуманных признаний.
В конце концов я сказал, с торжественной отрешенностью (мне будто одолжили чужой голос… как и чужое, неприятное оцепенение):
— Никто не знает, что было в тех ящиках. Но от них исходило нечто, вызывающее беспокойство: нечто наподобие холода, источаемого мертвым обломком луны. (Я произнес эти слова — «обломком луны», — потому что я, или
Аякс, казалось, не ждал от меня объяснений относительно содержимого ящика. Возможно, он предположил, что я спрятал там золото или металлические пластинки с записями моих композиций. Почему бы композитору не хранить в сундуке цинковые пластины с записями его сочинений? (Я уже решил, что при случае использую эту ложь как отговорку.)
Теперь он сказал, не глядя на меня:
— Господин Дюменегульд де Рошмон умер как человек чести. Ему даже не пришлось исповедоваться. Я был при нем в его последние часы.
—
— Я покинул его дом только после того, как это случилось. — Тебе пришлось немного подождать. Я тебе тогда написал о некоем предстоящем событии, от которого не могу уклониться. Пока оно не произошло, я не был свободен для тебя. Мое увольнение со службы должно было стать окончательным.
— Но ведь его смерть могла и задержаться, — сказал я спокойно, как будто ничто во мне не сломалось.
— Мы обговорили срок, он и я: когда я окончательно решил, что появлюсь у тебя вместо Кастора, — сказал Аякс.
— Какой такой срок, не понимаю… — пробормотал я. — Срок, до истечения коего он
— Срок в полгода. Мой господин
Я не понял Аякса. Но он пообещал рассказать мне все.
— Я никогда не обманывал тебя, — сказал он. — Я лишь умалчивал о некоторых вещах, утаивал их. Я ведь не пользовался твоим доверием. Почему же я должен был столь мало ценить собственные знания? Вчера я пошел на отчаянный риск. Сегодня я опять рискую. То, что я потерял вчера, не удастся выиграть и сегодня…
Я снова почувствовал боль, стыд: ведь я его тяжко обидел, когда отверг все, что он мне предлагал или мог бы предложить. Я сказал себе, что, наверное,
— Аякс, я сделал что-то неправильно, — сокрушенно признался я.
— Ты не знаешь, кто я, — сказал он легкомысленным тоном, — и это в достаточной мере тебя извиняет. Сегодня я хочу показать себя явственнее. Ты, похоже, невысокого мнения о масках, но тем более должен ценить то, что, как говорится, можно пощупать руками.
Мои слова больше не имели значения. Поэтому я промолчал.
— Господин директор страдал от
Я слушал Аякса, ни разу не перебив. Его рассказ казался мне совершенно невероятным: так мы — подстерегающими глазами — присматриваемся к лицу русалки, затаившейся на дне пруда. Чужая жизнь, чужое прошлое, которое мы воспринимаем только
Я спросил:
— Он заплатил тебе за эту службу, не так ли? Он дал тебе сто английских фунтов? У него что же, не осталось прямых наследников? Он никогда не был женат? А брат у него был… или братья? Он умер богатым человеком?
Аякс ответил:
— Слуга не может точно оценить, насколько велико состояние его господина. Он наблюдает, конечно, за людьми, которые бывают в доме. Исходя из того, как ведется хозяйство, хорошие ли вина хранятся в погребе, какие ковры и картины висят на стенах, а также из размеров, характера и количества жилых помещений, торжественности или изысканности приемов, он делает какие-то выводы относительно социального положения своего работодателя. — Так вот: кроме меня, других лакеев в доме не было; с повседневной работой управлялись кухарка и горничная. (Рангом я их превосходил; тем не менее они меня презирали.) Дом — скорее тесный, чем просторный. Сумрачный зал и большая квадратная гостиная использовались для редких приемов. Здесь с потолков свисали хрустальные люстры со свечами. Полы были покрыты коврами в несколько слоев. На стенах, обтянутых набивным ситцем, висели плохо написанные портреты и старые морские пейзажи. Гостям всегда приходилось приспосабливаться к одному и тому же ритуалу. Им подавали крепкий чай, бутерброды и шампанское. Стульев всякий раз не хватало, поэтому некоторым гостям приходилось подолгу стоять или сидеть на полу. Помимо скудной еды, была еще и музыка при свечах. Господин Дюменегульд называл такой распорядок «торжественным» или даже «возвышенным». Музыканты присутствовали среди гостей на равных правах. По тайному знаку, поданному господином Дюменегульдом, они отделялись от других собравшихся,
— Он, наверное, сошел с ума, — пробормотал я.
Аякс не расслышал этих слов… или сделал вид, будто не расслышал.
— В последние годы у него дома собиралось разношерстное общество — скорее заурядное, чем изысканное. Находились старики, которые почитали за честь побывать на таком концерте; они обладали высокими титулами, но сквозь их лица уже проглядывал череп, на котором, казалось, совсем не осталось плоти. Я должен был, обращаясь к ним, говорить «Ваше Превосходительство», «Ваше Высокопревосходительство» и «господин сенатор». Но наверняка они были всего лишь старики, без каких-либо особых заслуг. Другие — о которых мне рассказывали, что они пишут книги, являются талантливыми живописцами или скульпторами, — образовывали обособленную склочную группу; они блистали скорее громкостью речей, нежели остроумием, выпивали реки шампанского, не стеснялись прийти на прием в красном фраке с золотыми обшлагами или в уличном костюме — смотря по тому, хотелось ли им видеть себя в роли
(Ах, значит, он тоже испытал эту боль, которая преследует меня. На его глазах умирал самый близкий ему человек, и мне тоже довелось пережить нечто подобное. Он долго смотрел на гроб, покоящийся в глубине земли, пока не пришли рабочие, чтобы замуровать эту шахту; то же было и со мной, когда Аугустуса — ради насыщенной брачной ночи
— Все-таки, хотя надежных доказательств у меня нет, я предполагаю, что он был богат.
Я сказал:
— Если он был богат, то сто фунтов — это убогое вознаграждение.
— Это нормальное вознаграждение, — возразил Аякс, — и мы вместе о нем договорились. Работа, платой за которую оно было, заняла у меня всего два часа.
— Но ведь он был богат, в этом я не сомневаюсь, — сказал я, — и речь шла о его смерти, которую он хотел подсластить. Может, ему даже удалось еще раз со всей отчетливостью вспомнить о сыне. Он не имел других детей… Или ты просто умалчиваешь о том, что он упомянул тебя в завещании?
— За порогом смерти я уже ничего для него не значил. Он хотел, чтобы, когда он умрет, вступили в свои права те условности, которыми он пренебрегал при жизни. Ведь семья, которую он презирал, — то есть в первую очередь братья, — должна будет позаботиться о его мертвом теле… Мне же он ничего не завещал, не написал даже рекомендацию.
— Но если он знал, что ты украдешь алмаз, — спросил я взволнованно, — и если не имел ничего против такой кражи, то почему попросту не подарил тебе кольцо?
— Он был достаточно опытен, чтобы знать: никто мне не поверит, что я владею кольцом законно. Я мог бьг, чувствуя свое право, неосторожно появиться с кольцом на людях — и полиция тотчас бы меня задержала. Бедный человек всегда находится под подозрением. Такой порядок установили богатые.
— Но он ведь написал завещание, он мог бы там выразить свою волю относительно кольца.
(Я хотел прояснить для себя эту кражу. Даже не знаю почему. Иногда я бываю излишне педантичным.)
— Любое завещание подразумевает время после смерти; в этом документе есть что-то торжественное, что-то историческое. Разве ты не понимаешь? В нем предпочитают не ссылаться на жизнь составителя, которая, какой бы она ни была, уже прошла. На бумаге камень превратился бы в деньги. В жизни же он был украшением, драгоценностью, которую владелец наделял особым достоинством. Таким достоинством, которым обладает, например, вождь негритянского племени или кавалер ордена…
— И все-таки я не понимаю, почему он захотел сделать тебя вором, — сказал я, — почему не сумел найти какой-нибудь выход.
— Не сумел, потому что не захотел. Он хотел получить еще одно переживание, уже после смерти.
Я передал наши реплики — вероятно, немного их сократив, поскольку время записывания длиннее, чем время говорения, — со всей доступной для меня правдивостью. Еще не пришло время, чтобы я сделал определенные выводы из этих новых для меня сведений. Характер Аякса, как мне представляется, с каждым его признанием обретает все большую многогранность: в одинаковой мере наращивая черты
Он нанес мне тяжелые удары, потому что я к таким ударам чувствителен. Ни мое отвращение к чему бы то ни было, ни моя уступчивость
Аякс вышел и вернулся с алмазом. Простая оправа из белого золота удерживала необычайно крупный сверкающий камень, в который словно вросло зеленое дыхание холодного вечернего неба{223}. Я не припомню, чтобы когда-либо видел подобную роскошь. (Правда, я вообще видел немного алмазов, даже в Кейптауне.)
Я Отшатнулся от этой
— Меня поражает, что он такой большой.
— Двадцать тысяч крон или даже больше — вот его цена, — сказал Аякс. — Но его трудно продать. У меня нет аттестата о происхождении. Мое дворянское имя не ценится так высоко, как этот алмаз. Я навел справки. Он имеет генеалогическое древо. Это так называемый солитер,
Столкнувшись с неожиданностью, я наверняка делаюсь еще более беспомощным, чем большинство других людей. Я не могу правильно оценить обстоятельства. Как правило, из-за смущения или неприкрытого удивления я в таких случаях выражаю свои мысли очень неловко. Больше того: голос у меня становится нестерпимо противным. Я чувствую комок в горле. (Думаю, там действительно образуется слизистая пробка.) И меня неизбежно понимают неправильно. Я кажусь или смешным, или — самонадеянным… Так вот, чтобы выиграть время, я сказал: «Посмотрим». И продолжил — как могло показаться, с нехорошим намеком: «Может быть, тогда ты сумеешь еще раз законно его украсть». Клянусь, что ничего обидного я сказать не хотел. Я просто должен был хоть что-то сказать:
Аякса мои слова явно задели. Я даже думаю, он их долго не забудет. Не исключено, что и сам он начнет разговаривать со мной по-другому. Я тотчас извинился. Но что толку — забирать назад уже сказанное?
— Ты не особенно вежлив, — произнес он тоном, не оставляющим надежды.
— Я не имел в виду ничего плохого, — заверил я его придушенным голосом. И сразу капитулировал перед неодолимой, как мне казалось, трудностью — невозможностью ясно выразить свою мысль. — Лучше будет, если мы отложим сделку, — продолжил я. — Купив камень за чересчур низкую цену, я тебя обману, не так ли? Нехорошо, когда один человек обсчитывает другого. Мы должны стараться иметь как можно меньше поводов для раскаяния. Но и назначенная тобою сниженная цена, которая совершенно не соответствует подлинной ценности камня, для меня слишком высока. Я мог бы объяснить это подробно; но, боюсь, ты бы заскучал. — Если же подождать, то стоимость алмаза только возрастет. Когда-нибудь — по крайней мере, я так полагаю — у тебя уже не будет необходимости превращать камень в деньги. Позже… позже… придет другое время…
— Что ж, давай отложим сделку, — сказал он спокойно и надел кольцо мне на палец{225}, словно желая меня испытать. — Тебе поверят так же мало, как мне, что ты являешься законным владельцем этого сокровища. Мы оба слишком жалки.
Мы
Он забрал у меня свою собственность и занялся домашними делами.
К вечеру дело дошло до того, что мои нервы отказались служить. Груз мыслей, зримых картин и страхов громоздился все выше. Гнетущий кошмар образовался из пронзительной для меня новизны признаний Аякса.
— Что это за странные работы делают для тебя? — спросил он. — Шахту колодца, которая никогда не наполнится водой… разве только дождем небесным.
Я снова обдумал свои перспективы. Мелькнула утешительная мысль (не в первый раз), что я мог бы броситься Аяксу на грудь, выплакаться и решиться
Сильная внезапная боль вонзилась, как кинжал, в мой мозг. Этот сигнал мне хорошо знаком. Приближался один из отвратительных, душераздирающих приступов. Я заранее чувствовал, что на сей раз он будет особенно неотступным. Мне придется пережить такие ужасы, каких со мной не случалось уже давно. Есть страх перед болью, который вряд ли обусловлен одной лишь нашей трусостью. Телесную боль, когда она достигает определенного уровня, можно считать одним из предвестников смерти{227}. Врачи, правда, утверждают, что боль обманчива и ни в коей мере не свидетельствует о тяжести болезни. Но ощущение, что ты подвергаешься уничтожению, в любом случае — плохой признак. Я уже стонал и пытался жалобными стонами
Наблюдая пытку, которой я подвергался, он уже не доверял собственным рукам.
— Хочешь какой-нибудь порошок? — спросил.
— Слишком поздно, — ответил
Кризис быстро приближался к кульминации. Тело мое купалось в холодном поту. Меня вырвало. Теперь
Он наверняка наблюдал эту борьбу во всех ее фазах. При первой же паузе, которую позволил себе мой ужасный противник, Аякс влил мне в глотку растолченное в порошок лекарство, смешанное с водой.
— Пойдем, — сказал он, — ты сейчас должен лечь. — Он подвел меня к кровати, расстегнул на мне одежду. Я, застонав, позволил себе упасть — все еще ничего не сознавая и дрожа от холода, но уже вполне освоившись с неотступной болью. Аякс оставался рядом с кроватью, молчал, как воплощение благородного сострадания.
— Можно, я поглажу лоб? Это тебя освежит. А когти боли еще где-то держат тебя?
Я не ответил. Но и не стал противиться. Мир реальности еще не восстановился для меня со всей четкостью; воспоминания мои дрейфовали, как трупы в реке, — имена вещей еще не проснулись. Я почувствовал первый прилив удовольствия, исходившего от его теплых рук. Как усыпляющий темный вязкий поток, так скользили его движения над впадинами моего черепа — пробуждали отдельные нервы, осуществляли капсулирование других. Какая-то неутомимая сила просачивалась сквозь мою кожу, сквозь кости — во все еще объятый ужасом мозг. Аякс
— Сегодня ты не уклонишься от основательного массажа мышц, — сказал он; и вытащил меня из-под одеяла, не реагируя на мои слабые возражения.
Мои воспоминания теперь опять принадлежали мне, но из-за безучастности души они как бы проглядывали сквозь завесу. От них еще не исходил страх. На сей раз, наверное, весь ужас
Во второй половине дня неожиданно объявился Льен: чтобы пригласить нас в гости, на следующий день. У него даже не нашлось времени, чтобы выпить с нами чашечку чаю. Он именно что
И опять было утро, благоприятное для новой симфонии.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Вечер в доме Льена нанес мне новую рану. Случилось непостижимое. Льен снова спросил о Тутайне: не получал ли я в последнее время письма из Ангулема. На этот вопрос мог быть лишь один ответ. Ведь Аякс уже несколько недель регулярно забирал с почты мою корреспонденцию и наверняка знал, что от Тутайна известий не поступало. Тем не менее я запнулся, не произнес сразу столь самоочевидное «Нет».
Зато Аякс сразу вмешался. Он сказал: «Да-да. Пару дней назад какое-то письмо пришло».
При этих словах я почувствовал себя так, будто у меня украли мой голос.
Я поискал глазами лицо Аякса. Но он отвернулся. Он скрыл от меня причину своей лжи. Он оставил меня в одиночестве. Я ощутил, что мои ладони вспотели. Я начал бормотать что-то, но изо рта вылетали звуки, не сформированные ни мыслью, ни механической памятью. В глазах у меня потемнело. И никакой помощи… Внезапно я превратился в автомат.
— Письмо… письмо… письмо… — Только два слога, повторяемые все тише.
— Письмо из Ангулема, — выдал Аякс еще одну, не менее дерзкую, ложь.
Теперь я попытался собраться с мыслями, обрести хоть какой-то взгляд на происходящее, осознать и предотвратить возможное недоразумение; но все пути к какой бы то ни было помощи были взорваны, сам же я выхода не нашел. Какой новой лжи мог бы я довериться? Обступившие меня стены не позволяли обратиться в бегство. Не дух мой, а только тело еще минуту сопротивлялось моему обрушению в эту ложь. — Ведь если я поддамся… доверюсь чему-то бездонному… — Я уже чувствовал молчание вокруг, зловещую тишину. Я схватил стоящую на столе рюмку — это была рюмка Аякса, наполненная коньяком, — и вылил содержимое себе в рот; оно попало в дыхательное горло, я закашлялся, захрипел, лицо у меня опухло, покраснело. — Я выиграл время; но мой мучитель не отставал; казалось, случившийся со мной приступ кашля не произвел на него никакого впечатления, как будто он его заранее предвидел.
— Ты разве не помнишь? — сказал он спокойно. — Письмо от Тутайна…
И тут мое сопротивление сломалось. Я сдался. То есть фактически признал свою причастность к
— Всего три строчки, — с трудом выговорил я, в то время как слезы текли у меня по щекам. Я сглотнул. — Он пока не знает, каким пароходом поплывет в Америку.
Теперь Аякс прямо взглянул мне в глаза. Явно наслаждаясь ролью
Его вопросы будут попадать мне в ухо лишь время от времени, как стрелы особо не прицеливающегося стрелка, которые только царапают кожу. Вопросы будут разрывать корку на едва закрывшейся ранке, чтобы она вновь начала кровоточить. И это будет повторяться… В школе у меня был товарищ, который таким образом за несколько недель превратил маленькую царапину на коже в глубокую разрастающуюся язву — и все еще получал удовольствие от того, что расширяет ее. «А когда язва сожрет всю руку…» — говорил он, будто был святым, которого собственная рука
Я испытывал безграничный стыд, моя растерянность доводила меня до отчаяния. Думаю, таким бывает ожидание смерти. —
И все-таки мое поведение было не менее странным, чем поведение Аякса. Для меня ведь еще оставалась возможность отступления. Я мог бы противопоставить свое «нет» произнесенному им «да», не скомпрометировав его; для этого хватило бы короткой, брошенной вскользь фразы: что, дескать, он ошибся, не рассмотрел как следует необычный конверт. — Однако я больше не распознавал спасение, которое мог бы обрести в правдивости. Лживые слова, произнесенные мною прежде, определяли мою теперешнюю позицию. — Даже птицы, прибежищем для которых служит все необъятное воздушное пространство, только беспомощно бьют крыльями, почувствовав на себе неподвижный голодный взгляд змеи. Они
Я не призвал Аякса к ответу. Не попытался что-либо прояснить. За последние дни в отношениях между нами ничего существенного не произошло. Он знает, что может принудить меня к признанию, но не торопит события. Он ждет: наберусь ли я мужества, чтобы доверить ему мои тайны. Я его осрамил, обидел, когда отказался принять в качестве друга, вместо Тутайна. — Он неудачно выразил свои притязания; по большей части так и бывает: что подобные
Работа над концертной симфонией хоть и затормозилась, но не прервана. Она, по правде говоря, единственное мое прибежище. И хотя
Ажиотаж моего издателя пока что не идет на убыль. Похоже, жадность его
По словам Льена, один разбирающийся в музыке ученый попытался, посредством громоздкого анализа, объяснить бедным невеждам темный смысл моей большой симфонии.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Взрывники закончили работу. Они сказали, что воды в том месте, которое я им указал, не найти. Они загнали шахту вниз почти на восемь метров. Но в каменной породе
Наступил момент, когда я должен слепо довериться Аяксу. Мне нужна его помощь.
Мне не спится. Ночь очень темная. Я поднялся и открыл окно. Воздух необычайно теплый. Неподвижный. Эти последние сентябрьские дни очень солнечные. Только ближе к утру чувствуется прохлада. Я все жду чего-то: — зова — крика. Но ничто не шелохнется. Нет, эта ночь не имеет гóлоса. Роса бесшумно гнездится в траве. Я снова закрыл окно. Через четверть часа или через час окно всегда закрывают. Я хотел бы заплакать; но не могу. Я должен приложить усилие, чтобы плакать. Я испытываю сострадание к себе; но думаю, что оно не подлинное. Я печален и очень одинок — даже зов не долетел до меня — значит, близко то искушение, что я преувеличу свою печаль — что по собственной воле стану вдвойне печальным. — — Но ведь это очень тяжело: не пригнуться, когда страх стоит перед твоим домом. — —
У меня непростая жизнь. Я уверен, жизнь Аякса проще. Я завидую крестьянским парням с их не очень чистыми руками. — — Им не нужно хранить молчание.
Октябрь{232}
Он сказал: «Ты не должен удивляться, если по вечерам я иногда буду отсутствовать. Существование в этих комнатах, совершенно лишенное чувственности, стало для меня невыносимым. Когда ты молод, ты все время рискуешь тем, что твоя шкура лопнет».
Он дал мне понять, что я его разочаровал. А может, просто хотел, чтобы я оценил необузданные силы, таящиеся у него в груди, его опасные радости или склонность к естественным порокам. Нам всем вновь и вновь приходится сталкиваться с неопределенной сильной печалью, от которой нет целительных средств. Во всяком случае, он высказался честно.
Я ответил:
— Ты вправе и приходить, и уходить, когда тебе захочется. Я не собираюсь ни в чем тебя упрекать. Я хочу пояснить: твоя комната является, без всяких ограничений, твоим жилищем и ты можешь приглашать туда друзей и подруг…
— Тебе не откажешь в том, что образ жизни у себя в доме ты хорошо продумал, — произнес он, растягивая слова. — В следующий раз, когда мне представится такая возможность, я вспомню о твоем предложении.
И он вспомнил. Он привел в дом девушку, которой едва исполнилось семнадцать, но уже с развившимися формами, высокую и крепкого сложения. Я сразу услышал, что это сестра одного рыбака из Крогедурена. Она вела для брата хозяйство. Но теперь сбежала оттуда. Чтобы потом вернуться, конечно. Однако два дня Аякс держал ее при себе. Когда два дня истекли и облако ароматов, обволакивавшее
Я сказал:
— Если эта девушка тебе нравится, не стесняйся и приглашай ее почаще.
— Мы с ней собираемся пожениться, — сообщил он уверенно, но тихо.
Я испугался.
И сразу спросил:
— Значит ли это, что ты хочешь меня оставить?
— Нет, — ответил он, — можно все устроить и по-другому.
— Что ты имеешь в виду? — спросил я.
— Еще не пришло время об этом говорить, — ответил он.
Да, но пришло время, чтобы Тутайн обрел могилу. Я год за годом откладывал момент расставания с его гробом. — Теперь я решился.
Шахта в каменной породе уже проделана. Мне остается лишь довериться Аяксу и попросить его помочь доставить туда тяжелый гроб и опустить его вниз. Расслабленное лицо Аякса придало мне мужества, чтобы произнести первые слова.
— Тутайн не в Ангулеме, — начал я, — ни одного письма от него ко мне не пришло…
— Ты лгал Льену так же красиво, как я, — быстро отреагировал он. — Мы с тобой проявили единодушие. Я и не сомневался, что ты этого хотел. Надеюсь, ты это воспринял как знак, что ты ошибаешься, в чем-то меня подозревая. Разве хоть в какой-нибудь трудный момент я не показал, что готов тебя поддержать?
— Тутайн мертв, — сказал я. — Тутайн мертв уже много лет.
— Он уже много лет живет в Ангулеме, — откликнулся Аякс. — Он торгует лошадьми. Теперь он совершит путешествие в Америку. Чтобы услышать твою симфонию.
— Аякс, — сказал я (мне казалось, я мыслю вполне трезво, и думаю, даже голос у меня не дрожал; мое намерение — сохранять молчание — окончательно улетучилось, а я не почувствовал раскаяния или страха. Моя неприязнь к тому в личности Аякса, что оставалось неведомым мне, исчезла мгновенно. Я предполагаю, что наша душа принимает некоторые решения, как бы находясь под наркозом), — Аякс, это для меня самое горькое, что только может быть. Он был моим другом. Когда он лежал на смертном одре, мне пришлось пообещать ему нечто такое, что идет вразрез с обычными нравственными нормами, а именно: не отдавать его труп, терпеть присутствие этого трупа рядом со мной — по крайней мере, несколько лет. Похорон не было. Свидетельства о смерти я не получал. Ни один врач не переступал порог нашего дома. Я забальзамировал тело Тутайна насколько сумел. У меня в связи с этим возникли определенные затруднения. Я не мог никому признаться, что Тутайн мертв: я бы тем самым подверг его труп опасности…
Аякс с усмешкой взглянул на меня. Я уверен, что он усмехнулся. Не из притворства или смущения. А потому, что обрадовался. Впрочем, я могу записать, что он все еще был очень бледным.
Он сказал:
— Льен этого не знает, хотя и оставался на протяжении многих сумеречных лет твоим другом. Ты его обманул. Он очень порядочный человек, никакой не авантюрист, что для тебя опасно. Во мне, несмотря ни на что, ты чуешь товарища. Выплакаться на моей груди ты не захотел; но в том, что я умею молчать, уже убедился. Ты догадываешься, что я не стану высказывать упреки — и что я достаточно владею собой, чтобы постоянно быть начеку и не ставить тебя в неудобное положение. А вот люди порядочные наседали бы на тебя, требуя какого-то объяснения.
Я услышал его слова, но не смог их сразу истолковать.
— В столь двусмысленное положение я попал из-за обещания, данного другу, — простодушно повторил я.
— Обещание, конечно, было необдуманным, — наставительно сказал он. — Мертвых всегда хоронят… независимо от того, имеется ли свидетельство о смерти. Я, собственно, не понимаю, почему тебе не хватило ума…
Я вздрогнул; но ничего не возразил. Да и что я мог бы сказать — вразумительное и сдержанное? Слова, излишне пылкие, которые возникали у меня в голове, так и остались непроизнесенными. Я не попытался как-то защититься от подозрений в свой адрес. Сверхчеловеческим усилием воли я отбросил от себя саму мысль о том, что такие подозрения могут возникнуть.
— Тутайн лежит в ящике, рядом с моим письменным столом, — сказал я. Это была самая трудная часть признания.
— В ящике, наполненном пластинками… — Аякс вернул мне мою ложь. — Я давно не доверял этому ящику, как ты — ящикам на борту «Лаис». Но когда ты отделался от меня этой… отговоркой о пластинках, я оказался достаточно наивным, чтобы попросту уйти в себя.
— Как этот ящик мог вызвать у тебя подозрение? — с тревогой спросил я. — Он ведь не бросается в глаза. Красиво отполированный ларь из тикового дерева…
— Имеющий форму и размеры гроба, — уточнил он.
— Но гробы обычно не стоят как… предметы мебели в комнате, — сказал я. — У него имеются полозья. Это
— Гробы, в отличие от ящиков, как правило, не занимают все пространство судового трюма, — сказал Аякс. — А матросский сундук обычно не бывает таким длинным, чтобы матрос мог себя в нем похоронить. Но подозрение не обязательно связано с внешним видом предмета; бывают подозрения, не нуждающиеся в зримых стимулах. Расчлененный труп может покоиться и в чемодане. И такой чемодан, перетаскиваемый с места на место, иногда — при наличии соответствующих предпосылок — возбуждает фантазию сильнее, чем похожий на гроб сундук. Но если фантазия
— Ты тогда напоминал мертвеца, — вырвалось у меня.
— Я приехал прямо с похорон, — сказал он, — и не знал еще, к
— Тебя ввели в заблуждение, заставили плохо обо мне думать рассказы господина Дюменегульда, — возразил я; даже и не знаю, каким голосом.
— Я люблю исходить из допущения чего-то необычного, — сказал он, — и играю с разными возможностями. Так было и в тот раз. Мне понравилась такая роль: от
— Ты все же человек, — сказал я. Это была только формула: неуклюже подчеркнутое слово, которое, как я думал, обезвредит его фривольную, до странности пылкую речь; однако я уже утратил надежду. Аякс, казалось, не услышал меня. Он продолжал говорить, словно в опьянении.
— Я искал нового пристанища… я,
— Это лишь слухи, — возразил я, — не имеющие со мной ничего общего.
Но мое возражение не застопорило его речь.
— Дочь капитана исчезла на борту «Лаис». С каждым уходящим годом исчезают десятки тысяч людей. Почему же не мог исчезнуть и твой друг Тутайн? — Ты знаешь кое-что, о чем мне не говоришь. Конечно, ты доверил мне больше сведений, чем любому другому человеку: потому что я пошел тебе навстречу… потому что я тоже сорвал с себя кое-какие лохмотья. Ты не принуждаешь меня, чтобы я разоблачился еще больше, — и я тоже не буду тебя принуждать. У нас впереди достаточно времени, чтобы отложить нашу встречу в совершенной наготе. Мы оба когда-нибудь снова станем такими, какими были, когда родились. Я не преступник. Я — зверь,
Его речь была как огонь, который я не мог погасить{233}. Я, может, даже жаждал услышать что-то в таком роде. Я понимаю: он, как раньше судовладелец, подозревает, что на моих руках кровь. Я это принял; я это принимаю. Я сразу понял, что чем дальше он заходит в своих предположениях, тем более беспомощными они становятся. Я еще не решился сказать ему всю правду; а потому мне было бы трудно опровергнуть одно-единственное обвинение. Я все-таки спросил, хочет ли он помочь мне похоронить Тутайна. Он хочет. Он подтвердил это красивой однозначной фразой. Я, пока он отвечал, смотрел на его бледные губы.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
И опять я не нахожу покоя. Я долго боролся с желанием встать с кровати. Я вновь и вновь пытался заснуть; но это не удавалось. В конце концов искушение победило: я поднялся и зажег лампу. Мягкий свет лампы утешителен. Я долго тихо сидел на стуле; теперь я снова пишу. Я еще раз перечитал последние страницы «Свидетельства».
Я ничего не противопоставил речи Аякса: наверное, потому, что она была чудовищной. Я не отверг его намеки и даже грубые подтасовки — не попытался набросать для него более правильную картину моего характера. Если не считать немногих малозначимых возражений, я лишь подкрепил его беспорядочные представления. Я допустил такую небрежность, потому что чувствовал себя
Бессонница — это почти что порок. Мысли в часы бессонницы часто бывают суровыми и безжалостными, пугающе неотступными и непримиримыми. Мысли мне подсказали, что Аякс может стать опасным
Я не нахожу покоя. Моя тайна от меня ускользнула. Ничего удивительного, если она ускользнет и от Аякса. Дни, выпадающие нам на долю, и встречи — это совсем не пустая теория, они наполнены судьбой. Даже
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я использовал это утро, чтобы прогуляться в одиночестве. И выбрал знакомый путь, ведущий через пустошь в лес. Кустистый вереск стрекотал на ветру и слегка покачивался, напоминая мертвую зыбь. Зелень молодых дубов потускнела. Коричневые кромки и желтые пятнышки — брызгами на умирающих листьях… Высокогорный лес из елей и сосен, с уже потемневшей хвоей, выдыхал кисловатый воздух осени. Прогнившие грибные шляпки, теряя форму, влажно оползали к земле, краски на них потухли; и теперь все это походило на бурую грязь, а не на кичливо выпячивающие себя сгустки клеточной ткани. Все же солнце одаривало деревья мимолетными поцелуями и порой вырезало в коре, как по шаблону, огненные фигуры. Я искал ручей, хотел услышать его голос. Голос был тихим, как всегда: слабое позвякивание колокольчиков, которое будто растворяется в словах незнакомого языка… а иногда соскальзывает в гортанный шепот, характерный для регистра
Свод из древесных крон во многих местах проломлен и обвалился. Ветры рассеяли желтый мусор березовых листьев. Зелень, еще гнездящаяся на ветвях лиственного леса, который мало-помалу погружается в спячку, обесцветилась и ни на что более не надеется. Последняя попытка применить косметику (ради кого?) выколдовывает две или три огненные краски.
Я остановился у края шахты, чтобы еще раз заглянуть в бездну, в эту серую глубокую дыру. — Неужели люди опять вытащат оттуда гроб, после того как он будет засыпан и замурован: лишь потому, что у них возникнет подозрение (какое, собственно)? — Я ничего себе не ответил. Но человек порочен. И, кроме того, безумен{236}. Я нашел, что шахта глубокая, что она достаточно глубока для гроба. Ужасный спуск… вниз до самого дна — во всяком случае, если ты способен представить себе такое: представить это как шаг… как падение из жизни… в Больше-не-жизнь. (Мой дедушка похоронен на глубине в пять метров. О могиле родителей я ничего не знаю. А что касается прадедушки и прабабушки с отцовской стороны: их каменный прямоугольный склеп находится под полом позднеготической кирпичной церкви… и заполнен песком, белым морским песком. Относительно песка распорядился мой отец, после того как обсудил все с клириками, ремесленниками и лавочниками из городского синода: потому что тесное погребальное помещение иначе не могло бы противостоять разрушению на протяжении хотя бы тех ста двадцати лет, которые, согласно договору и надгробной надписи, гарантированы его родителям — за соответствующее вознаграждение — как
Я, окончательно пав духом, зашагал дальше, исполненный недоверия к этой гробнице, ко всем гробницам. Я все еще не определил день и час погребения.
Аякс вмешался в механизм моих забот. Предложив новый план. Он как раз вернулся с почты с присланными мне корректурами. Он остановился возле письменного стола, взглянул на сундук и спросил:
— Куда же теперь девать этот гроб?
Я поднял глаза от листов концертной симфонии, которую только что удлинил на несколько нот, и задал встречный вопрос:
— Да, куда?
— Ты ведь велел рабочим проделать дыру в пустоши, — сказал Аякс.
— Колодец, — поправил я, ухватившись за старую ложь, потому что теперь ни эта дыра, ни какая-либо другая не казалась мне надежным пристанищем для Тутайна. Я вдруг отказался от мысли использовать это место — именно потому, что Аякс догадался о его предназначении.
— Там так и не набралось никакой воды, в этом колодце, — заметил Аякс как бы между прочим, приглушенным голосом. И все же он, вероятно, хотел разоблачить мою ложь — а может, ему просто нужен был толчок, чтобы в голове замелькали такие же мысли, как у меня, когда я решил поручить взрывникам проделать шахту. Но в конце концов их работа оказалась ненужной… Я больше не пытался вернуться, пусть и окольным путем, к прежнему плану — например, признать Аякса посредником, чтобы он освободил меня от сомнений. Я молчал. Он, похоже, напрягал свои умственные способности, чтобы обдумать возникающие у него в голове варианты.
Аякс, наверное, долго не расставался с мыслью о колодце, потому что в какой-то момент спросил:
— Так ты не хочешь его углубить?
И когда я подтвердил, что не хочу, он все-таки попробовал настоять на своем:
— В любом случае, это глубокая яма.
— Да, — согласился я; и стал ждать, какие выводы он сделает из столь банального на первый взгляд факта.
(Нам обоим не хватало мужества, чтобы быть откровенными друг с другом. Мы, словно по рассеянности, много раз вплетали одно и то же слово в наши ничего не значащие речи.)
— Лучше всего, — объявил наконец Аякс, — было бы затопить гроб в море.
Я не сразу ответил. Я стал думать о море.
Я сказал:
— В нескольких милях от здешнего берега имеется впадина глубиной в восемьдесят или даже сто метров…
— Туда за ним ни одна живая душа не последует, — отозвался Аякс.
— Никто его оттуда не выловит, — согласился я.
— Видишь, это я предложил, — сказал Аякс с самодовольным удовлетворением.
— Но это неосуществимо, — возразил я. — Пришлось бы довериться какому-то владельцу моторной лодки. — И найти такое место на берегу, где в нужный момент не будет ни одного человека… и потом под покровом ночи вывезти в море столь обременительный груз…
— Я ручаюсь, что все получится, — живо перебил меня Аякс, — ты только предоставь это дело мне. Брат моей Оливы рыбак{237}, у него есть собственная лодка и, что еще важнее, собственная гавань: узкий проход между скалами и бетонная стенка в качестве причала. Ты можешь сам убедиться. Мы съездим туда и осмотрим место.
— Ты очень плохо знаешь этого человека, — озабоченно заметил я, — а я не вправе допустить ошибку, которая все испортит.
— Я прекрасно знаю Оливиного брата, — возразил Аякс. — И даже могу принудить его вести себя как положено… если он вдруг заартачится. Одна услуга стóит другой. Я взял к себе в постель его сестричку. Это, с какой стороны ни смотреть, ему на руку. Для него это, можно сказать, надежное алиби. Сестра ведет для него хозяйство. Об этом мы много не говорили. Разве что полунамеками. «Если захочешь на ней жениться, получишь мою благодарность; если же тебя отсюда сдует каким-нибудь ветром, место для колыбели в любом случае найдется. Но я надеюсь, ты порядочный человек. И за это мы выпьем». — За это мы выпили. Полунамеки действуют не хуже, чем внятные слова. Я скажу ему то-то или то-то, и он меня не поймет; но лодку он приготовит и фонари завесит. Я скажу, что мы едем на материк: везем ящик малинового шнапса. А после скажу, что мы решили повернуть обратно.
— Всё это будет выглядеть подозрительно, — перебил я, — а я не хочу, чтобы он нас выдал.
— Ты меня, значит, не понял, — спокойно сказал Аякс. — От его подозрений вреда не будет. Парень станет покладистым, как мягкая глина. Ты должен разок посмотреть, как я с ним обращаюсь. Может, мне придется сказать ему пару-другую слов, от которых он побледнеет. За мной дело не станет. Важно не упустить возможности, которые предоставляет нам судьба.
Он приводил еще какие-то аргументы, доказывая, что ни малейшей опасности нет. Поклялся, что не проронит ни слова о подлинном содержимом ящика. Обещал, что при любых обстоятельствах будет объясняться с рыбаком исключительно намеками и, как он выразился, правильно употребит свои козыри. Аякс поставил только одно условие: что операция должна быть проведена немедленно, что терять время нельзя.
— Завтра! — воскликнул он. — Уже завтра мы поговорим с Ениусом.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Решение пришло так быстро. Я не способен его осмыслить. У меня в самом деле дрожат руки.
Как только взошло солнце, мы запрягли Илок, чтобы поехать к песчаной бухте Крогедурен. Мы не хотели упустить Ениуса. Скорее всего, подумали мы, ночью он ловил треску, а в первые утренние часы будет сортировать улов и приводить в порядок снасти. Позже он, возможно, ляжет спать или куда-нибудь отправится.
Утро выдалось холодным. Деревья были мокрыми от росы, и каждое закапало землю вокруг себя слезами. В низинах стоял медленно тающий туман.
Я, глядя на круп Илок, признался Аяксу:
— Никак не могу решиться…
— Почему? — спросил он.
— Все будет зависеть от разговора с Зассером, — ответил я.
— Тогда я предрекаю, что ты решишься быстро, — сказал он.
Я очень долго заставлял Илок бежать рысью. Мы уже преодолели холмы и теперь ехали по зигзагообразной узкой дороге вдоль ущелий и долин с мягкими очертаниями, вниз, к морю. Солнечные лучи вскоре обрели привкус тепла; но прохладные ветры, налетавшие с моря, кутались в клочья тумана и облизывали нас серыми влажными языками.
— Осень, — заметил я. — Все умирает.
— Такое повторяется каждый год, — откликнулся он.
Мы быстро спускались к берегу. Незадолго до прибытия в Крогедурен Аякс взял у меня из рук вожжи: он знал тамошние дороги лучше, чем я. Туман опять сгустился; я был благодарен, что он окутал нас, скрыв от наших взглядов море и растерзанный ландшафт.
Колеса коляски скрипели по рассыпчатому песку. Мы ехали по слегка наклонной равнине, поросшей очитком, песколюбом, жесткой травой и мелкими кустиками вереска, — непосредственно вдоль столбов с натянутой между ними проволокой, которые используются для просушки или растягивания рыбацких сетей. Это уже было царство Ениуса Зассера. Чуть в стороне сидел он сам, на перевернутом ящике, и приводил в порядок удочки для ловли трески. Олива стояла рядом и помогала ему. Она услышала скрип коляски и стук лошадиных копыт, но еще не поняла, что за гости к ним едут — и имеют ли они к ней хоть какое-то отношение. Поэтому она продолжала работу, не пытаясь рассмотреть в тумане неясные очертания.
— Эй, Ениус! — крикнул Аякс, спрыгнув с коляски и направляясь по берегу к хозяину.
— А, это ты… — невозмутимо констатировал Ениус Зассер, не прерывая работу.
— Привет, Олива, — рассмеялся Аякс в лицо молоденькой девушке.
— Ты не один, — удивилась она.
— Со мной приехал мой хозяин и работодатель, — пояснил Аякс.
Я привязал вожжи к коляске, велел Илок стоять, а сам подошел к разговаривающим. И поздоровался с братом и сестрой.
— Мы бы хотели взглянуть на твою гавань, — сказал Аякс.
— Ты ведь и сам знаешь, где она, — ответил Ениус Зассер. — В сорока шагах отсюда…
— Ты бы проводил нас… — попросил Аякс.
Рыбак поднялся, сестра же теперь продолжала работать в одиночестве.
— Хороший сегодня улов? — поинтересовался Аякс.
— Так себе, — проронил рыбак.
Вскоре мы уже стояли возле моторной лодки Зассера, пришвартованной к бетонной стенке, к причалу. Квадратная гавань, глубиной не больше полутора метров и рассчитанная на один маленький рыболовный катер, была выломана взрывниками в низких прибрежных утесах. (Или, может быть, взрывники лишь расширили естественную бухточку.) Узкий проход, окаймленный грозными зубчатыми утесами, вел в открытое море. Пострадавший от непогоды вал из бревен и обломков камней, возведенный на опасном — из-за многочисленных утесов — дне, служил неэффективным волноломом. Даже при умеренном северо-восточном ветре выйти из бухты, наверное, было нельзя. Чтобы при сильной буре вытягивать моторную лодку на берег, рядом с причалом — напротив выхода из бухты — сделали маленький
— Мы хотели бы зафрахтовать на одну ночь твою лодку, — сказал Аякс.
— Как это? — удивился Ениус Зассер.
— Управлять ею, само собой, будешь ты, — уточнил Аякс.
— И для чего? — спросил Зассер.
— У нас есть ящик, который надо бы погрузить на судно, в нескольких милях от берега, — сказал Аякс.
— Не слабо! — вырвалось у рыбака.
— Ты поплывешь с занавешенными фонарями и потом будешь держать рот на замке, — сказал Аякс.
— Не хочу, — отрезал рыбак.
Аякс, казалось, не услышал его.
— У Оливы в последнее время груди прямо-таки налитые, — сказал он без всякой связи с предыдущим. — Как буфера железнодорожного вагона.
Рыбак со страхом смотрел на губы Аякса. Но быстро совладал с собой. Теперь он сам притворился, будто не расслышал слов собеседника.
— Опасная затея, — сказал. — Ведь никогда не знаешь, когда подплывут таможенники.
— Для тебя-то это не секрет, — ответил Аякс. — И потом, не их забота следить, чтó отсюда вывозят; их интересует исключительно ввозимый товар.
— Может, оно и так, — раздумчиво протянул Зассер, — а все же разумнее не лезть на рожон.
— Твоя гавань тиха, как спящий глаз. И так же надежно запрятана, как живот под сорочкой… — сказал Аякс.
Рыбак попытался рассмеяться, но не сумел.
— Мне надо все обдумать, — сказал он. За таким ответом, по видимости расплывчатым, чувствовался решительный отказ.
Теперь я увидел, как Аякс прищурил глаза. Он повернулся ко мне и достаточно громко пробормотал:
— Ты заметил, что живот у Оливы выпирает вперед, будто она уже на четвертом или на пятом месяце?
Ениус Зассер сразу вернулся к буквальному смыслу своей последней фразы.
— И когда вы надумали ехать? — спросил он.
— Через три дня, — ответил Аякс, воспринявший вопрос как знак безусловного согласия. — Ближайшие ночи будут безлунными.
— После десяти вечера таможенники не появляются, — чистосердечно сказал рыбак.
Мы шагали от гавани обратно. Я теперь знал, какое подозрение (наверняка вполне обоснованное) сделало Зассера уступчивым. Я посмотрел на все еще усердно работающую Оливу, которая делит постель с Аяксом и на которой он собирается жениться, но которую, по моим понятиям, так оскорбительно скомпрометировал. Ее внешний облик не противоречил предположению Аякса, однако и не подтверждал его. Девичьи округлости под слишком нежной кожей приобрели, как бы без всякого перехода, более грубую текстуру женской зрелости. Груди действительно налились: но все же еще напоминали о росте зерновых на поле, напоенном благостью весенней поры{238}. — Олива возбуждает желание и привлекает к себе взгляды мужчин, сама пока этого не сознавая.
— Свари для дорогих гостей по чашечке кофе! — грубовато крикнул ей Зассер. Нас он пригласил пройти в дом. Я возразил, что должен тогда распрячь лошадь и поставить ее куда-нибудь.
— Так займись этим! — распорядился Аякс.
При доме Зассера есть сарай. Туда я и завел Илок.
— У тебя найдется морская карта? — спросил Аякс рыбака, когда мы в его тесной комнате уселись за стол.
Зассер принялся рыться в ящиках старого секретера. Наконец он нашел карту и разложил перед Аяксом. Тот ее долго рассматривал; кивнул мне, чтобы я ему помог. Я тоже склонился над столом, плечом к плечу с ним. Он водил пальцем по карте — в том месте, где кривыми линиями и цифрами была обозначена впадина возле берега. Дойдя до отметки «102», Аякс остановился. Маленький круг очерчивал это самое глубокое место.
— Да, — подтвердил я.
— Смотри, — сказал Аякс Зассеру. — Сюда мы должны приплыть. Здесь нас будут ждать. — — Или, может быть,
Рыбак взял старый латунный циркуль и измерил расстояние.
— Два с половиной часа, — сказал он. — Если течение и ветер не собьют нас с прямого пути.
— Я полагаюсь на тебя, — сказал Аякс.
Зассер поставил карандашом крестик поверх этой отметки глубины.
— Я проложу курс точно, — заверил он нас.
— Итак, мы договорились, и никакого отказа быть не может, — сказал Аякс.
Рыбак только наклонил голову.
— Речь идет об одном-единственном ящике, но он, увы, дьявольски тяжел, — объяснил Аякс. — Ящик большой и широкий, словно ствол старого дерева, а наполнен он бутылками с малиновым шнапсом; так что можешь себе представить…
— Что такое малиновый шнапс? — спросил Зассер.
— Шнапс из малины, беспошлинный. Домашнего изготовления, — сказал Аякс. — Мы встретимся ровно в десять. Будет темно, может — еще и с туманом. Лошадь заведем в сарай. Олива, наверное, к тому времени ляжет спать. — Он начал загибать пальцы. — Не сегодня, не завтра, а
Вошла Олива и принесла кофе. Зассер достал откуда-то кувшин со шнапсом. Беспошлинным.
— Когда вы поженитесь? — спросил он.
— Скоро, — ответил Аякс. — Мой хозяин ничего против не имеет.
— Я вас не тороплю, — хмуро сказал Зассер. — Олива мне верная помощница.
Мы выпили. Потом мы с Аяксом отправились восвояси. Но прежде чем я запряг лошадь, мы еще раз вышли на песчаный берег бухты, закругляющейся на востоке, ниже сада. Солнце уже прорвало туманную пелену, его лучи мерцали в песке. Миллионы пестрых круглых отшлифованных камушков, еще недавно влажных и переливающихся живыми красками, теперь подернулись серой пленкой света. Однако море перед нами, вдали не суженное никакой бухтой, выступило из дымки — черно-зеленое. Холодно и непостижимо заполняло оно собой большую незримую впадину. Далеко, за линией горизонта, располагалось место, помеченное нами на карте. Наверное, потом я буду часто лежать на этом берегу, вглядываясь в Безграничное. Сдвоенный дуб, выросший под защитой похожего на дом, почти кубической формы утеса; куст терновника, от старости превратившийся в клубок спутанных ветвей; на заднем плане — стариковское лицо менгира, противящегося течению времени и свидетельствующего о том, что люди еще много тысячелетий назад смотрели на море именно отсюда; на юге — холмы, пославшие на галечный берег, в качестве своих вестников, молодую ясеневую рощу и узкий ручей, — все это вместе составляет картину, которая отныне будет проникнута моими мыслями о Тутайне. Подобрать и прихватить с собой один камушек… Навострить уши и вслушаться в стрекотание здешнего песколюба… Эти скудные подступы к морю; эта плавная, словно циркулем очерченная, дуга, которую тысячелетиями осаждают неутомимые волны… И ведь было время, когда этот берег, покрытый льдом, еще обходился без украшений — без похожих на пальмы ясеней{239}. И было другое время, когда сам гранит еще плавился и кипел, отливаясь в мощные формы. — — —
— А гроб не поплывет? — спросил меня Аякс.
— Нет, — ответил я. — Он вытесняет четыреста литров воды, а весит больше пятисот килограмм. Я точно все просчитал.
— Значит, там внутри не только человек, — заметил Аякс.
— Человек, медный гроб, кирпичная крошка и корабельный деготь, — пояснил я.
— Тебе придется раздобыть полиспаст, — сказал Аякс.
Мы медленно вернулись по песчаной дорожке к дому Зассера. Он и Олива опять занимались распутыванием лески. Я запряг Илок. Мы попрощались с братом и сестрой.
У кузнеца — я вспомнил, что видел у него необходимое нам грузоподъемное устройство, — мы сразу и одолжили полиспаст.
— Ну как, ты доволен мною? — спросил Аякс.
— Ты ведь
Аякс, раздосадованный, смотрел в пустоту перед собой. Мне он ничего не ответил.
После полудня мы сдвинули гроб с места и потащили его, на роликах, прочь из моей комнаты, по длинному коридору, через гранитный порог, в конюшню и оттуда — на гумно. Полиспаст мы прикрепили к одной из тяжелых потолочных балок, веревки обмотали вокруг гробового ящика и затем, потянув за ржавую цепь, приподняли его, чтобы подставить снизу рабочую телегу, с помощью которой собирались транспортировать этот груз. Поверх гроба мы набросали мешки и солому, а телегу задвинули в самый дальний угол.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Моя комната опустела. Схожу-ка я еще раз на гумно. Это предпоследняя ночь Тутайна под нашей крышей. Грусти я не испытываю, не чувствую даже темных надуманных угрызений совести. Я сам захотел, чтобы труп Тутайна погрузился на дно и обрел долговременный покой. Разлука неизбежна. В конце концов, человеку приходится защищать
Аякс сказал:
— Дай мне денег, чтобы я заплатил Ениусу. Он небогат, и лишний заработок ему не помешает.
Я дал двести крон и спросил, хватит ли этого.
— Когда кто-то играет роль Ангела смерти, ему платят две тысячи; но перевозчик через Ахерон — всего лишь поденщик{240}, — пояснил Аякс. И добавил: — Вино и провиант мы должны взять с собой: ночь будет холодная, а согревшийся желудок — лучший утешитель.
Последние два дня я провел в состоянии беспробудной одурманенности. Аякс принуждал меня пить много джина и коньяка. Он и сам усердно помогал опустошать бутылки. Он понимал, что это момент прощания, когда покойника выносят из дома. И что в такой момент душу нельзя предоставить самой себе, ее нужно успокоить.
И вот наконец час пробил. Уже стемнело. Аякс зажигает фонари на телеге. Рядом с гробом он сложил доски и инструменты, наполнил картонную коробку провиантом. Илок запряжена. Мы прямо сейчас тронемся.
Мы медленно тронулись. Стены темноты обступили нас. Небо было сплошным черным блоком. Мутно горящие на передке фонари показывали только дорогу и иногда — дерево или куст, которые отважились приблизиться к берегу этого света. Нам никто не встретился. Ни один тихий флейтовый ветерок не примешивался к тишине. Только шорох колес, громыхание телеги, фырканье и стук копыт Илок. Очертания ее живота выдавали тайну: что она понесла, забеременела, как Олива. Необоримое желание: чтобы поездка продолжалась вечно. И удовлетворение, когда мы все-таки достигли цели.
Ениус Зассер уже стоял на дороге, со штормовой лампой в руке. Я слез с телеги, взял Илок под уздцы и повел к причалу. Когда телега остановилась на бетонной площадке, я распряг кобылу и препроводил в сарай. Аякс и Ениус Зассер тем временем занялись приготовлениями, необходимыми, чтобы стащить гроб с телеги. Они прислонили доски, подперли их ящиками и тяжелыми гвоздями прибили к тележному днищу. Гроб толкали, тянули, приподнимали с помощью рычагов, пока он не попал на наклонную плоскость и не заскользил по ней уже довольно легко. По бетонной площадке, с помощью роликов, мы дотащили его до моторной лодки. Погрузка оказалась самым тяжелым делом. Опять пришлось сооружать наклонную плоскость. Гроб поместили на особо прочную доску, положенную поперек судна, от одного борта до другого, в носовой части. Судно глубже погрузилось в воду и беспокойно закачалось.
— Отплываем прямо сейчас, — сказал Зассер. — Олива ничего не знает о наших планах. Она, наверное, уже спит. — Он взял два фонаря с красными стеклами и укрепил их, как сигнальные огни, на двух шестах. — Чтобы мы потом нашли вход в гавань, — пояснил он. Штормовую лампу он погасил и запустил мотор. Аякс отдал концы. Тьма опять сделалась непроглядной; только компас освещался маленькой лампой.
— Я в таком мраке ничего не найду, — сказал Зассер. Он прикрепил на носу прожектор, который должен был освещать нам путь между утесами. Лодка медленно заскользила по фарватеру. Красно-черные камни чуть ли не задевали ее борта. Потом утесы остались позади, пропали за нашей спиной. Лодка, подхваченная легкой зыбью, то поднималась, то опускалась. Рыбак потушил прожектор, запустил мотор на полную мощность; через две или три минуты он задал лодке курс, просчитанный еще дома. Аякс принялся привязывать гроб и доску веревками, потому что волнение оказалось сильнее, чем мы ожидали. Лодка немного накренилась на левый борт, поскольку гроб стоял не совсем посередине. Аякс и я поэтому присели на корточки с противоположной стороны, возле самого борта. Даже когда глаза привыкли к темноте, мы мало что могли различить. Гроб, установленный на возвышении рядом с нами, казался расплывчатой тенью. Зассер, чье лицо несколько минут было освещено мутным отблеском компаса, повернул румпель и сел где-то сбоку, скрывшись от наших взглядов. В этой
Аякс заснул. Прислонившись головой к моему плечу. Его тело медленно сползало вниз, пока мои колени не стали подушкой. Это само собой разумеющееся доверие, когда мысли гаснут и сознание утрачивает дерзость… Чтобы я мог стать для него матерью — не худшей, чем та женщина, которая, когда он еще был ребенком, покинула его, чтобы какой-то мужчина остудил жар ее лона. Возможно, теперь он наслаждался тем далеким детским счастьем, которого так долго был лишен, потому что не находилось никого, кто хотел бы заменить ему материнские колени. Я не осмеливался шелохнуться. Игра рассеялась, потому что я оказался таким же полезным, как какой-нибудь предмет: одеяло, в которое можно закутаться, или шкура. Но избыточность моего тепла
— Мы у цели! — крикнул с кормы Ениус Зассер.
Аякс тотчас проснулся, поднялся на ноги.
— Глуши мотор! — в свою очередь крикнул он.
И сразу начал возиться с веревками, удерживающими гроб.
Зассер пустил мотор на меньшую мощность, повернул штурвал управления винтом.
— Теперь соберись с силами, — шепнул мне Аякс. — Он нависает над левым бортом. С той стороны и должен упасть. Смотри, чтобы доска тебя не задела, но и не трусь. Налегай! Толкай! — Сам он орудовал ломом. — Быстрей, напрягись — Уже поехало — Толкай — Внимание! Лодка накреняется. Еще толчок…
Гроб соскользнул вниз{245}. Доска, на которой он стоял, подскочила — и с хрустом, как от удара бича, вернулась на место. Лодка как-то неестественно качнулась, вздыбилась, на нас полетели брызги.
— Что там у вас? — крикнул Зассер и поспешил к нам.
— Тю-тю, — сказал Аякс.
— Ящик? — поразился Зассер.
— Зажги навигационные огни и поворачивай обратно, — сказал Аякс.
Ениус Зассер, казалось, мало что понял. Он возразил:
— Я не видел никакого судна.
Но потом все же смирился с происшедшим, изменил курс и дал лодке полный ход.
Аякс тем временем раскрыл коробку с провиантом. Зажег штормовую лампу. Откупорил бутылки. Красное вино и пунш. Разложил бутерброды, отнес рыбаку его порцию. Вместе со стаканом пунша передал ему двести крон.
— На такое я не рассчитывал, — сконфузился Ениус Зассер; но купюру сложил и сунул в нагрудный карман, молча.
— То судно так и не появилось, — повторил он, как если бы считал, что уговор наш не состоялся. Через какое-то время он зажег фонари.
Аякс все подливал мне вино. Он думал, что я нуждаюсь в одурманивании и в подкреплении сил. Он не знал, что моя печаль куда-то запропастилась — что мои встречи с Тутайном остались в прошлом, а повторятся лишь в отдаленном будущем, — что как раз этот час свободен от воспоминаний и почти радостен: ведь я надеюсь, что покой трупа теперь на долгое время обеспечен… Тем не менее я пил, ел, снова пил. Воздух был холодным. Часы — нескончаемыми. Я смотрел через борт. Черный клокочущий деготь моря. Это стекло, образовавшееся из двух газов. Этот тягуче-текучий тяжелый туман в долине между кусками твердой суши. Это тоже своего рода Ахерон, а мы — перевозчики.
Аякс пересел на корму, к Ениусу Зассеру; но они не разговаривали. Они ели и пили. Вспышки света, посылаемые далекими маяками, стали ярче. Темнота перед нами, казалось, отличалась от темноты у нас за спиной. Одна была каменной, другая — текучей. Не наши глазные нервы проводили это различие, а возбужденная кожа лица, груди. Два красных фонарных глаза подняли веки. Рыбак теперь мог ориентироваться на них. Он повернул руль гребного винта. Зажег на носу прожектор. Лишь через несколько минут и не без труда смогли мы различить похожие на тени очертания: случайные формы берега, который искали. Четверть часа спустя лодка подошла к причалу. Зассер пригласил нас зайти в дом. В комнате мы почти не разговаривали. Только когда прощались, возник момент беспокойства, чуть ли не ссоры. Аякс сказал:
— Разбуди Оливу, она может пойти с нами.
— Нет, — ответил Ениус Зассер. — Я взял на себя это дело; уж не знаю, большое или пустяковое. Но, в любом случае, противозаконное. Теперь мы в равном положении. И угрожать мне бесполезно. Я хочу пожить день-другой в покое.
Аякс сложил губы трубочкой и присвистнул. Но самообладание тотчас вернулось к нему.
— Доброй ночи, — сказал он. — Через три дня я заберу Оливу.
Мы снова вышли во тьму, зажгли фонари на телеге, запрягли Илок, поехали домой. — —
Обратный путь долог. Облучок на телеге неудобный. Камни с дороги бьют тебя по ногам. Сидишь с закрытым ртом. Мысли путаются. Ночной воздух холодный и влажный.
— Я хочу лечь и вытянуться во весь рост, — говорит Аякс.
Я останавливаю Илок. Он, опершись ногой о ступицу колеса, перелезает через борт, сгребает в одно место солому и укладывается на ней. Илок опять приходит в движение. Я теперь сижу один, как на троне, на жестком облучке с прямой спинкой. Я опять стал возчиком Смерти. Аякс лежит… как лежал, когда мы выезжали из дому, Альфред Тутайн. Он спит. Для меня тут нет разницы. Они сливаются в один образ: тот, кто лежал в саркофаге, и кто лежит сейчас на соломе. Мое старейшее тоскование звучит во мне снова. Я ищу образ, который знаю. Я везу распростертое тело, имеющее сходство с умершим. Неистребимым останется это желание, однажды ставшее плотью, пока я сам — пока я и сам не буду лежать, распростертый. — —
Что бы я ни делал, я следую за ним. На мое счастье, есть Илок. Она беременна. Она открылась для жеребца. Теперь она беременна. Повозку Смерти всегда тянет беременная кобыла. Кто-то опять, во чреве матери, парит, покачиваясь, над землей, в бережливом тепле, столь благотворном для него! — пусть даже потом он повторит все ошибки, еще раз испытает все страхи, претерпит все боли и не станет умнее, не станет менее заблуждающимся, а будет обречен на все то же несовершенное раскаяние, которое и не раскаяние вовсе, будет таким же оскверненным и так же погруженным в заботы. И если ад существует… то я бы смирился даже с существованием ада: ради того, чтобы еще раз… чтобы из соломы поднялся не этот Двадцатичетырехлетний, а Тот-кто-еще-моложе, Тутайн, — каким он был, когда спал со мной в кубрике фрахтового парохода. — Да-да, мое высочайшее устремление влечет меня не к смирению, а скорее к безумию — к величайшей неопределенности. — Нет-нет, этот жребий выпадет другим. Во чревах матерей растут Другие: те, у кого другие отцы, другие наследственные признаки. Другие простаки. Другие заблудшие, другие убийцы, новая смесь из многообразной плоти, нагруженная всем, что только было когда-то, всеми мыслями —
Когда я съезжал с последнего холма перед домом, на востоке уже занималась заря. Низина вспыхнула, как
— Что говорить Льену?
— Я теперь могу ему все рассказать, — ответил я, — всю правду — что Тутайн умер, а его гроб вне пределов досягаемости…
— Чтобы мы превратились в близнечную пару лжецов?{246} — отозвался он. — Ну уж нет. Твой друг Альфред Тутайн отправится на пароходе в Америку.
— Значит, мне не придется подвергать разоблачению неупорядоченность моей жизни? — спросил я.
— Обязанность молчать сохраняет силу для нас обоих, — сказал он строго. — Мы с тобой совершили
— Кто был убийцей Эллены?
Именно теперь, когда вступил в действие фактор давности лет, а Тутайн наконец находится в безопасности, нашлись губы, которые приближаются ко мне… чтобы… чтобы произнести такие слова. И ведь упорствовать бесполезно… Кожа у меня на лице натянулась, но дрожи в позвоночнике не возникло. Я побледнел, как случалось со мной и в другие трагические моменты. Возможность
Еще мгновение я стоял неподвижно. Потом сказал:
— Аякс, Аякс… Эллену задушил Альфред Тутайн…
И только теперь я почувствовал, как его губы с чудовищным удовольствием присасываются к моей шее. Из артерии, будто уколотой тонкой иглой, выступила кровь. Так капелька крови выступает из подгрудка оленя, когда туда вонзает зубы голодный волк. — Думаю, мне это пригрезилось. Я снова услышал голос Аякса:
— Мы становимся ближе друг другу. Рассказывай! У меня это будет сохранно. У меня
Теперь я вскрикнул.
— Аякс, Аякс —
— Олива пришла, — вдруг холодно оборвал он меня. — Приблизился час моей радости:
Девушка в самом деле стояла в дверях. И он внезапно страшно обрадовался — как гимназист, который с невообразимым наслаждением празднует первую любовь, прикусывая зубами язычок любимой. Я был одурманен, но лишь наполовину убежден в том, что только что боролся с какой-то тенью. Любящие обнялись. Аякс накрыл большими ладонями мягко круглящиеся ягодицы Оливы и закружился с ней в танце. — — —
Ранним утром она опять исчезла.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я еще лежал в постели, что благоприятствовало его намерению, и он указал на мою грудь — чего прежде никогда не случалось.
— Что это за шрам?
Я почувствовал, что цепенею. Грудные мышцы, на которые он показал, затвердели, как под холодным душем. Я в самом деле подумал, что Аякс сейчас бросится на меня, чтобы вырвать тайну того мгновения, когда нож Тутайна вошел именно сюда, хотя я тогда этого не сознавал: мгновения кровопролития и исступления, моим сознанием не зафиксированного, лишь позднее сделавшегося для меня несомненной данностью… Но ничего не случилось. Стало совсем тихо. Рот Аякса не двинулся ко мне. От объяснений я воздержался.
Вместо этого я подробно рассказал, как умерла Эллена: что руки Тутайна — —. Мне казалось, будто я свинцовый шар, который невероятно быстро идет ко дну. Аякс слушал, не перебивая. Давал мне высказаться. Думаю, он пытался растрогать меня своим сочувствием. Но в конце концов любопытство одержало в нем верх. Тем не менее ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы произнести первые фразы.
— Гробы… стоявшие в грузовом отсеке, были
— Я не сделал ничего,
— А как умер Альфред Тутайн? — спросил он.
— Умер, отягощенный, как и прежде, своей виной. Срок давности тогда еще не истек, — ответил я. — Его
Аякс рассмеялся. Сказал:
— Какой педантичный убийца!
Я едва нашел в себе мужество, чтобы заступиться за мертвого друга.
— Ты ведь не знал его, — ответил я. — Он был человеком, каких теперь редко встретишь — удивительным… по-настоящему добрым. Поначалу он, может, и походил на загнанного зверя; но очень скоро я начал воспринимать его как личность, способную на многое. — Мы оба разучились молиться — ожидать какую-то помощь извне — уклоняться от встающего перед нами вызова…
— У тебя хорошо подвешен язык, — сказал он, — а я готов тебя слушать. Я жажду узнать подробности… Так сколько лет, ты говоришь, он прожил убийцей?
— Двадцать три года…
Аякса, похоже, в моем ответе что-то насторожило. Он недоуменно качнул головой.
Весь день он пытался выспрашивать меня — я же, по мере сил, сопротивлялся. К вечеру, на мое счастье, опять появилась Олива. И я смог ускользнуть. Уже в первые секунды ее присутствия я обрел свободу. Аякс, без какого-либо перехода, обратился к ней всеми мыслями и чувствами. И принялся хватать ее руками, обслюнявливать, чуть ли не обнюхивать.
Так, наверное, отныне и будет: вечера, когда Олива приходит,
Эли, который провел ту ночь погребения один, в конюшне, теперь время от времени поднимает на меня печальные глаза: как будто, после многих совершенных мною тяжких проступков, все мне простил. Отношения же между ним и Аяксом ухудшились. Чужая молодость тягостна для старого пса; ему внушают робость проявления чужого плотского желания: то, что Олива заглядывает к нам по вечерам и тогда внезапно распространяется пламенный запах готовых к спариванию существ; что Аякс сбрызгивает себя одеколоном, чтобы еще больше походить на хищника, больше кичиться своими мышцами и еще смелее запускать когти в мягкое гордое тело подруги — потому что природа щедрее всего там, где она граничит с
Три дня назад — в роковое утро — Эли не узнал избранника своего сердца, приемника Тутайна; он злобно ворчал на него… пока не раздался знакомый голос. Для Эли это был великий позор. Пес очень опечалился, заскулил. Он больше не отличает радость от страха. Его дух уже пребывает в той долине, где разные времена смешиваются, знакомые фигуры преображаются, а усталость заглушает желание найти всему этому объяснение. — —
Мое ощущение одиночества усиливается. Какой-то трудно распознаваемый обман опустошает меня. Я не корю себя, что совершаю предательство по отношению к кому-то или чему-то. Или — что убиваю собственные воспоминания. Но разговоры с Аяксом не приносят мне утешения, не спасают от отчаяния — вот, собственно, и всё. Я, странным образом, испытал разочарование. Скромная надежда — что мой рассказ растрогает Аякса, откроет для меня его сердце — не оправдалась. Я, со своими признаниями, по-прежнему одинок. Я даже не знаю, как Аякс их воспринимает… как оценивает. Он с жадностью вытягивает из меня все новые подробности. Но это не подлинное человеческое участие — а лишь любознательность… мутное любопытство. Не то чтобы я не доверял ему… мне просто кажется, что он воспринимает мои слова как нечто само собой разумеющееся… никогда им не изумляясь. По крайней мере, он не показывает своего изумления. Я вижу на его лице — в те редкие мгновения, когда оно перестает быть равнодушным, — только грубую удовлетворенность. Но тогда опять-таки: зачем он выпытывает у меня все новые сведения? — Он собирает потерянные тайны; я не вправе обманываться, убеждая себя, что это не так.
Он не утешает меня. Он
Я должен наконец сказать себе, что превращаюсь в дурака из-за элементарного невроза — из-за меланхолии. Ведь не случилось ничего, что могло бы стать поводом для столь глубокой печали.
Я спал. Я проснулся. Была глубокая ночь. Я услышал, как Эли поднялся с подстилки и прошел через комнату к миске с водой, чтобы напиться. Тем не менее я, казалось, по-прежнему слышал его дыхание возле самой кровати. Я поэтому протянул руку и сразу нащупал пса… вроде бы спящего. Но в то время как рука моя еще прикасалась к кудлатой спине пуделя, уши уловили характерный звук, какой бывает, когда собака лакает воду. И собака эта наверняка испытывала сильнейшую жажду, потому что пила она очень долго. Эли тихо заворчал. Я почувствовал, как он дрожит. В то же мгновение мною овладел безмерный страх. Ужас был так велик, что я не смел шелохнуться. Я лишь прислушивался; и все понятия собачьего языка, воспринятые на слух, обретали внутри меня зримый облик. Я попытался успокоиться, говоря себе, что в дом, наверное, забралась чужая собака. Но потом я услышал, как дверь моей спальни закрылась.
Я бы в конце концов забыл это происшествие, если бы Эли — наутро — не пробудил во мне память о нем. Дело в том, что, когда Аякс вошел в комнату, пес недоверчиво заворчал — так же тихо и испуганно, как ночью.
— Что, Эли, не узнаешь меня? — крикнул Аякс. Голос прозвучал не гневно и не насмешливо, скорее печально.
В это мгновение Эли жалобно заскулил, почувствовав стыд и страх.
— Между прочим, — сказал я, — сегодня ночью ко мне в комнату забрела чужая собака. Это ты привел ее в дом?
— Тебе приснилось, — сказал Аякс. — Я крепко спал. Никакой чужой собаки в доме не было.
— Странно, — упорствовал я. — Дверь кто-то открывал и закрывал, и вода из собачьей миски исчезла.
— Вода из миски? — удивленно переспросил он. — Из собачьей миски? Мне действительно кажется… такое могло быть… что я, во сне, лакал языком воду… — Он был совершенно ошеломлен.
— Значит, не мне, а тебе что-то привиделось во сне… и ты зашел ко мне в комнату как лунатик? — сердито проговорил я.
Теперь я увидел, как лицо его сделалось
Его голос совершенно изменился — стал мрачным, — когда он заговорил снова:
— Это был сон. — Конечно, сон… как другие сны. — Но в нем присутствовало и нечто реальное. Вода… и язык, лакающий воду. — Это была не собака. Это был волк. Жаждущий волк{251}…
Я вскочил с кровати, схватил его за плечи.
— Аякс, — забормотал я, — Аякс… нехорошо воспринимать
— Жуткий сон, — сказал он; и две слезинки выкатились у него из глаз. — И это… к сожалению… не впервые. Пообещай, что если… такое… повторится… если ты услышишь в доме возню этого волка…
— Так ты разгуливал по дому в образе волка? — Мое дурацкое удивление еще не улеглось. — И что же ты намеревался предпринять?
— Не знаю. Я не помню. Неважно. В любом случае, случившееся относится к сфере нереального или лишь наполовину реального.
Он закурил сигарету. Наклонился к Эли и погладил его.
— Давай помиримся, — сказал псу. — Бедный ты, бедный, ты все равно слабее.
Дольше этот разговор не продлился; и протекал он именно так, не иначе. — — —
В полдень того же дня к нам заглянул Льен. Он соблюдает меру в удовольствиях. Он не жаден. Но знает, что у нас наверняка найдется бутылка вина. Что заварить крепкий чай тоже недолго. Льен всегда желанный гость. Он спрашивает, как у нас дела, как продвигается моя работа. Он наслаждается поверхностной веселостью Аякса, как когда-то наслаждался одухотворенной меланхолией Тутайна…
Аякс тут же выложил ему ложь, о которой мы договорились заранее: что торговец лошадьми из Ангулема будто бы поднялся на борт какого-то судна в гавани Бордо.
Льена новость обрадовала. Он признался, что хотел бы повидаться с Тутайном. (Как же часто он о нем думает! Эту фразу он повторяет, словно рефрен.)
Аякс принес крепкое бургундское, которое немного перестояло в тепле и потому обрело привкус крови.
— Две собаки, — сказал Льен, опустошив бокал (привкус крови в вине навел его именно на такие воспоминания), — прошлой ночью, поблизости от вас, задрали десятерых овец. Собаки бесследно исчезли. Они почти и не жрали трупы. Только загнали животных до смерти… и потом расчленили…
Я посмотрел на Аякса. Но он уже забыл свой сон. Он больше не помнил, что побывал в шкуре волка. И поскольку лицо его обрело выражение полнейшей невинности, мое подозрение бесследно рассеялось. — Одна конкретная ночь, как и любая ночь, имеет — даже на нашем острове — десять тысяч разных
Мы так же мало знаем содержание его молитвы, как и его грехи. У нас много соседей. Почему же мы так уверены, что именно наша жизнь должна быть удачной, если столь многие люди, как нам рассказывают, терпят крах? Почему мы верим, что находимся в безопасности, если неуязвимость не гарантирована никому? —
Ах, нашим последним прибежищем всегда оказывается какой-то человек, а мы знаем его так же мало, как самих себя.
Мне думается, я вижу все очень ясно. Вижу это препятствие — этот камень преткновения, который мне не одолеть{252} — — Я никогда не пойму Аякса… как понимают, когда любят. Как его понимает Олива. Как я понимал Тутайна и (хочется верить) Эллену. Понимал… каким-то порывом
Аякс больше не донимает меня вопросами. Либо он на время удовлетворил свое любопытство, либо плодородной пашней для его мыслей служит теперь прежде всего любовь к Оливе. А может, Аякса угнетает еще и то обстоятельство, что я узнал о его «волчьем» сне. Он на минуту показал свою слабость и даже попросил меня о помощи против ужасного преображения, которому время от времени подвергается. В самом ли деле он хотел бы видеть во мне спасителя? Не похоже. Визиты Оливы становятся все более частыми. Если же она не приходит, я должен считаться с возможностью, что Аякс ночью покинет дом, убежит, вылезет через окно. Его тело видится мне сплошь состоящим из пламени. (До сих пор в этом «Свидетельстве» мне удавалось избегать слишком сильных слов.) Олива расхаживает по дому с невозмутимостью самки животного: показывая всем своим видом, что ей нечего больше желать от любимого. — Я наблюдаю совершенное земное счастье. И не верю в его долговечность. Наверняка утренний небосклон этой любви был затянут тучами. Олива беременна, это уже заметно. Должен ли я предположить, что Аякс сошелся с ней прямо в первый день прибытия? Такое маловероятно. Сам же он об этом молчит. — Мне неведомы многие
Моя жизнь, вопреки моей воле, открылась для Аякса; нынешние
Теперь тревога нарастает, сколько бы я себя ни успокаивал: неспособность принимать решения усиливается, тогда как сила, потребная для работы, иссякла. Ощущение покинутости становится невыносимым. Настроение у меня действительно мрачное как никогда. Аякс сделался навязчивым; он попросил, чтобы я подумал над нашим совместным будущим: по крайней мере, дал ему знать, на какие наличные выплаты с моей стороны он может рассчитывать и какие условия я хочу в связи с этим поставить. Он не говорил, что покинет меня. Он еще раз предложил мне купить тот алмаз. Он не пытался меня шантажировать. Он только потребовал, чтобы я для него что-то предпринял. Чтобы сделал его уже не слугой, а
Я не отважился действовать наперекор Аяксу… Пить пунш мне расхотелось. Я добрался до конюшни, обнял Илок, прижался головой к ее груди. Говорят, что когда лошадь осторожно и нежно — доверительно — обдает нас дыханием своих ноздрей и снисходит до телесного соприкосновения с человеком, она мысленно возвращается из бескрайних пространств в очень тесное, где только и может общаться с нами. — Ах, лошадь одарена фантазией щедрее, чем мы; но она точно так же нуждается в любви… и воспринимает добрые слова, как если бы они были музыкой. — Я выпил рюмку шнапса, поскольку меня все еще знобило. Непогода разыгрывается. Мертвые листья с шуршанием приближаются к дому, издалека, и случатся, как слабые детские руки, в двери и окна. Зачем Аяксу, в такое ненастье, понадобилось покинуть дом? Какая тревога, какие планы гонят его? Или все дело в его неразумной любви к девушке, чью душу он наверняка знает весьма поверхностно: к девушке, которой прежде него овладел
Я знаю, новые вопросы не умножают число ответов. Но проведенная в одиночестве ночь сослала меня в края Неопределенности. Я не боюсь; однако пространственная пустота вокруг меня велика. Буря — могучий изменчивый голос; но ближайший ко мне
Я одинок. Аякс ходит своими путями. Это не должно меня беспокоить. Я мог бы упрекнуть его, если бы он пренебрегал своими обязанностями; но их-то он исполняет. Он мне помог. Угроза — опасные головокружения, от которых я периодически страдаю, — исходит от меня самого. Аякс делал для меня все, о чем я просил. Он по натуре — по крайней мере, отчасти — покладист. Не его вина, что я одинок. Начавшееся разрушение моего тела, моих мыслей, моего будущего — это признаки
Тьма этой ночи, тьма-сообщница, ставшая укрывательницей моих мыслей, — она пахнет, как тяжелые животные в хлеву, привязанные возле кормушки. — Пусть бы мир окутался животным запахом стонущих коров… а человек, я думаю, проклят.
Все обстоит по-другому. Я — единственный человек на этом
Наверняка дело обстоит так: даже и в эту ночь, на этом острове, мучаются коровы, которые вот-вот должны отелиться. После болезненных схваток коровье тело выталкивает сформировавшегося внутри теленка, который появляется на свет уже с красивой шерсткой, с черной мордочкой и подвижным, жадным до молока язычком. Родившегося теленка корова любит. Она любит его и вылизывает своим языком. Вот о чем я хочу думать. Это скудное, но надежное утешение. Плотские существа грязные, зато очень добрые.
Он действительно вернулся домой насквозь промокший. Промокший, грязный, в рваной одежде. Было семь утра. Он вошел через дверь. Я встретил его в коридоре. Он немного смутился, увидев меня.
— Я подумал, что ты, наверное, ночью закрыл окно, — сказал он. — Кроме того, я хотел сэкономить силы, не лезть наверх. Ведь спускаться легче, чем подниматься.
Во время таких ночных вылазок он не носит свою ливрею — матросский костюм; поэтому уже через несколько минут он предстал передо мной умытым и одетым, как обычно. Но его знобило. Лицо у него было пустое, известково-белое.
— Я бы приготовил себе глинтвейн, — сказал он, — если ты не против.
— Конечно, — ответил я. И отметил, что теперь
Аякс был совершенно измотан. Он жадно прихлебывал горячий напиток, чтобы тепло скорее вернулось в его тело.
— Где же ты был? — спросил я; не столько из любопытства, сколько желая продемонстрировать сочувствие к его невзгодам, о которых ничего не знал.
— Снаружи, — отрезал он.
— В такую ночь? И без крыши над головой?
— Да, — подтвердил он.
— Один? — спросил я.
— Не все ли тебе равно? — вскинулся Аякс. — Я вернулся поздно, в этом моя ошибка…
— Боюсь, ты подцепил какую-нибудь хворобу, — проворчал я.
— Если и так, то она осталась пустым яйцом.
— Что ты хочешь сказать? — удивился я.
— Яйцо отложено, но болезнь из него не вылупится, — пояснил он.
Теперь он принялся за еду: ел так же жадно, как прежде пил, и продолжал заливать себе в глотку горячий пунш. Следы ночного приключения на моих глазах исчезали с его лица. Впору было подумать, что он уже все забыл.
— Ты подумал о моей ситуации? — спросил он.
— Я думал о ней, — сказал я, — но от этого возможное решение не стало более легким.
— Так поделись со мной трудным вариантом, — настаивал Аякс.
— Я не знаю, чего ты для себя ждешь, — сказал я.
— Многого, — сказал он.
— Мне придется разочаровать тебя, — сказал я.
— Лучше мало, чем ничего, — сказал он.
— Я владею достаточно скромным состоянием, а живу на проценты с него, — начал я. — Еще когда наши товарищеские отношения только начинались, я не утаил от тебя свое социальное положение. В общественной иерархии я нахожусь на много ступеней ниже, чем находился твой прежний господин. Когда Тутайн был жив, доходов едва хватало на нас двоих. Поэтому он начал торговать скотом — овцами и коровами… позже лошадьми. На его деньги мы построили дом и приобрели участки земли в этой безлюдной местности. А что моя музыка стала приносить существенные суммы, новость для меня самого… и удивляет меня. Наверняка этот поток вина и хлеба насущного не будет изливаться долго. Он иссякнет, как только моя слава пойдет на убыль или голова у меня устанет. То и другое очень вероятно. Но даже если исходить из доходов последнего времени, я могу повысить твое жалованье лишь ненамного…
— Ты, выходит, ничего, практически
— Я не хочу делить с тобой мое состояние, — продолжил я. — Человек меняется, вступив в брак. Буду ли я что-то значить для тебя, когда ты сможешь называть Оливу своей собственностью, своей узаконенной подругой… когда у вас появятся дети, общее хозяйство? Ты захочешь обеспечить себе нормальную бюргерскую жизнь, начнешь заниматься каким-то ремеслом, приобретешь земельный участок, или пивную, или не знаю что. По-другому не бывает. Мне же нужно обеспечить свою жизнь, потому что я не знаю ни одного человека, которого мог бы попросить взять меня к себе, если со мной вдруг случится что-то плохое…
— Я ведь говорил, — прервал он меня, — что никогда тебя не оставлю, что не собираюсь заниматься никаким ремеслом, не хочу приобретать ни земельный участок, ни пивную…
— Я верю, что не хочешь, — ответил я, — но причины такой позиции не вижу. В наших отношениях должна оставаться свобода, чтобы мы, если захотим, могли расстаться!
— Я обычно не меняю своих планов, — сказал он.
— Значит, дело во мне, — сказал я. — Твое присутствие стало необходимым, и для меня мучительна сама мысль, что ты можешь уйти. Но я уже распознаю некоторые трудности, ожидающие нас. Я больше не радуюсь будущему, скорее испытываю страх. Я готов дать согласие, чтобы Олива после свадьбы жила с нами, в этом доме…
— Это лишнее. Такой вариант не имеет смысла, — сказал он. — Здесь для нас нет места. И это не пошло бы на пользу твоей работе. Детский плач… ты слишком не молод и слишком музыкален, чтобы привыкнуть к нему. Что тебе за дело до наших детей? Нет, Олива может, как и прежде, жить у своего брата Зассера. Дом на берегу достаточно просторный. И мне там всегда рады. Зассер пока не собирается совершать глупости на собственный страх и риск. Мы с ним все обговорили. Для моей семейной жизни это подходящее гнездышко.
— Но путь отсюда до Крогедурена неблизкий, — возразил я.
— Неблизкий или близкий, — сказал он, — а семейная жизнь не станет хуже, если будет
— Звучит очень разумно, — сказал я, — но разум всегда слабее, чем желание, даже если под желанием понимать всего лишь стремление к удобству. Я не могу в таком деле похвалиться собственным опытом; но я слышал, что правовые категории сохраняются дольше, чем склонности. Наше с тобой товарищество уже достигло максимального уровня. Было бы безответственно полагать, будто оно лучше, чем твоя любовь.
— Ты ошибаешься, если думаешь, что можешь так легко от меня отделаться. — Пока он произносил эту фразу, глаза его были прикрыты.
— Я не хочу от тебя отделаться, — разволновался я. — Я просто
Он снова прикрыл глаза и спросил:
— И сколько это будет, половина?
— Меньше, чем твоя нынешняя плата, — сказал я.
— Что ж, если так, то ты поистине живешь не по средствам, — произнес он насмешливым тоном, которого я никогда прежде от него не слышал. — Я бы посоветовал тебе продать лошадь и коляску, чтобы получить небольшой дополнительный капитал. Ведь понятно, что ты очень редко пользуешься этим
Когда я услышал эти слова, мною овладело столь сильное возбуждение, что возразить что-то я сумел лишь с запинками, на повышенных тонах. Инстинктивно я поднес руку к липу, чтобы Аякс не увидел, как оно дергается.
— Моего друга — моего единственного друга продать? — Илок — ни разу от меня не отвернувшуюся? — Единственное живое существо, которое сохранило мне верность? — Ты, выходит, совершенно меня не знаешь. Я в самом деле такого не ждал — таких твоих слов. — Уж лучше нам расстаться…
— Об этом поздно думать, — сказал он холодно.
— Поздно, чтобы я тебя уволил? — продолжал я кричать. — Как это? — Как прикажешь тебя понимать? — Ты что, мне угрожаешь?
— Мы должны урегулировать кое-какие мелочи, — перебил он. — Твое отношение к лошади меня не касается. Ты хочешь увеличить мне месячное жалованье. Хорошо. На какую сумму?
На мгновение я почувствовал себя оглушенным. Потом, напрягшись, попытался сообразить, как вообще дело дошло до такого. Я боролся с разными представлениями в моей голове. Я пошел на попятную.
Я сказал:
— Я хотел сделать тебя уже не слугой, а домоправителем. — И попытался улыбнуться; но не сумел. — Я бы прибавил пятьдесят крон…
— Я требую сто, — сказал он, и бровью не поведя. — Сотню сверх прежнего.
— Хорошо:
— Ты, похоже, забыл, что должен мне еще кое-что. Ениус за ночную морскую прогулку получил недавно две сотни крон. За бензин ему пришлось выложить десять крон; и пять часов работы тоже стоят десять крон, по хорошим расценкам. Итак, в качестве взятки он получил сто восемьдесят крон. Это неплохая сумма — щедрый подарок за транспортировку ящика с малиновым шнапсом.
— Но ты ведь сам это предложил, — сказал я, чувствуя, как сердце заколотилось от тягостного предчувствия.
— Конечно, — согласился Аякс. — Я думал, что ты состоятельнее, чем теперь готов признать. На
Я опять начал запинаться, пот выступил у меня на лбу:
— Я твою помощь… принял. — Я думал… что это… что я принял ее как дружескую услугу. — Ты ведь… это был твой план… ты сам договаривался с Ениусом Зассером…
— Твой план был другим, — перебил он меня, — ты-то хотел замуровать ящик.
— Откуда ты знаешь…
— Все было написано у тебя на лбу, — сказал он. — Только внезапно, по непонятной причине, этот колодец без воды показался тебе непригодным. Мне пришлось помочь тебе изобрести новый план.
Я попытался опровергнуть сказанное. Я лгал. Я спорил, прибегая к безудержной лжи. Я выкрикнул Аяксу в лицо: «Неправда!» Он только передернул плечами и уставился в угол комнаты.
— Пусть так, — сказал он. — Но в любом случае я тебе помог избавиться от трупа. И тариф за такое дело наверняка должен быть выше, чем за то, чтобы облегчить умирающему боль, сделав ему инъекцию морфина…
— Ты всё неправильно понял, — сказал я, вернувшись к спокойным интонациям. — Я не совершил ничего такого, что могло бы сделать меня подходящим объектом для вымогательств.
— Напротив, мой план даже слишком хорош, — сказал он с печалью в голосе.
— Ты ведь не видел мертвеца, — возразил я с дурацким самодовольством.
— Зато я видел гроб, — ответил он, хитро усмехнувшись. — Льен тоже видел гроб, и Зелмер, и Ениус Зассер. О, Ениус Зассер превосходный свидетель!
Я утратил всякую уверенность. Мне не пришло в голову, что тут можно возразить. Аякс возобновил свою речь, прежде чем я собрался с мыслями.
— Сообщнику, которому не желают плохого, обычно стараются хорошо заплатить, — сказал он. — Бетонная могила обошлась бы тебе по меньшей мере в тысячу крон. — Большего я не прошу — поскольку отношения между нами товарищеские… и потому что ты богатей лишь наполовину.
Теперь мой мозг заработал так быстро, как бывает только во сне. Страх перед полицейским расследованием вылился в одно-единственное видéние, в котором эпизоды допроса, тюрьмы, пыток, виселицы и плахи налагались друг на друга, сополагались, образовывали ряды, так что одно просвечивало сквозь другое; но я с неслыханной четкостью воспринимал прежде всего
Я сказал, мягко:
— Не хочу отставать от твоего прежнего хозяина. Ты действительно оказал мне большую услугу. Ты требуешь тысячу. Я даю, сверх того, еще одну…
Внезапно силы оставили меня, и все фантазии — тоже. Резкая перемена намерения — то, что всего несколько минут назад я хотел прогнать Аякса, а теперь решил одарить его денежной суммой, достаточно большой, чтобы дать повод для подозрений, — действовала внутри меня как разрушительный фактор. Нервы мои отказали. Я начал плакать. Точнее, безудержно разрыдался.
Уже давно я наблюдаю за собой и отмечаю некое изменение духовной структуры, которое, кажется, день ото дня усиливается и уже привело к очень странным следствиям: что моя память о ближайшем прошлом теряет остроту непосредственного переживания — что даже большие душевные волнения не оставляют во мне следа — что разговоры, которые я веду с Аяксом, часто уже через несколько минут становятся для меня
Я перечитал, почти без пользы для себя, последние абзацы «Свидетельства». Я вижу здесь описание ссоры, несколько заостренное; но сами факты вырисовываются в моей голове не столь четко: я не могу охватить взглядом развитие событий. Раны вчерашнего и позавчерашнего дня зарубцевались. Эксцессы, имевшие место две или три недели назад, уже не воспринимаются как реальность. Да, эта
Аякс, может, и вымогатель, но эта его роль моим сознанием
Он освободил меня от пелены слез: привлек мою голову к своей груди, погладил по волосам и спел колыбельную.
— Ничего плохого не произошло. Мы будем все больше привыкать друг к другу. Ты уже не можешь без меня обойтись. Ты еще противишься. Но тебе теперь нечего бояться. Я узнал все, что ты хотел скрыть. Разве это повредило тебе? — Это лишь показало, каким образом мы поладим друг с другом. Ты немножко поступишься гордостью, я же выиграю толику равноправия… — Он своей рукой отер мне слезы.
Потом и эти слова отошли в прошлое. Аякс вспомнил, что он все-таки мой слуга. Он встал навытяжку, как матрос перед капитаном.
— Прошу прощения, что я сегодня так поздно вернулся, — сказал он. — Семейная жизнь быстро усмирит эксцессы любви. Ты не должен бояться, что так будет продолжаться и дальше…
Разговоры этого утра истончаются, улетучиваются, как если бы они были дымом. Остались только мои слезы: боевые знамена…
Мы на время нашли прибежище в физической работе. Стен Кьярвал навестил меня и спросил, нет ли для него какого-нибудь поручения: например, перепахать поле или привезти из лесу дрова, он, дескать, припоминает, что там с весны осталось сколько-то кубометров; получилось так, что в ближайшую неделю ему нечем заняться на своем хуторе; собирать же урожай свеклы пока рановато. — Тут-то мне и пришло в голову, что мы могли бы продолжить работу над созданием каменного ограждения вокруг выгона, а если повезет, то и завершить эту стену.
Теперь Стен Кьярвал от четырехугольной каменной насыпи, расположенной возле колодезной шахты, перевозит самые большие обломки сюда. Аякс помогает ему грузить их на повозку-бестарку или на санки для перевозки камней. Оба они идут пешком вслед за лошадьми: спускаются с пустынного плоскогорья в низину. Я взял на себя роль строителя: орудую железным ломом, выкладываю фундамент, слежу за прямизной линий. Камни средней величины поднимаю и укладываю на место сам, а с более крупными мне помогает Аякс; самые большие должны служить цоколем, и тут уж Стен Кьярвал приходит нам на помощь. Физическое напряжение порой бывает столь велико, что все мускулы у меня дрожат; пот выступает на лбу, в подмышечных впадинах, на груди, на спине и на ляжках. Дни опять стали теплыми. Солнечный свет перемешан с туманом; оттого он кажется золотистым и мягким. Верхушки деревьев — как остроконечные церковные башни. Ржаво-красная листва скоро опадет. Восхитительное ощущение: когда ты прислоняешься, выбившись из сил, к каменной стене. Я чувствую, что улыбаюсь. Слышу, как стучит мое сердце. Думаю, и Аякс радуется этой работе. Он сильнее меня. И делает все очень ловко. Блузу он, как правило, сбрасывает на траву, рукава рубашки у него закатаны аж до плеч, а круглый вырез на шее — воротничка он не носит — расширен, поскольку верхняя пуговица отскочила. Когда Аякс поднимает камень и его руки оказываются близко от моих, я могу спокойно наблюдать вблизи игру мускулов на этих руках. Приятно смотреть, как молодой человек совершает естественную, будничную работу: обрабатывает поле, шагая вслед за лошадьми и бороной, или пересыпает лопатой зерно, или собирает созревшую свеклу, или садовым ножом подрезает кусты… или, как мне довелось наблюдать в эти дни, ворочает камни… используя железные рычаги и рычаги своих рук. Я не люблю крестьян, постоянно высчитывающих возможную выгоду (среди них не много найдется тех, кто способен на что-то лучшее); но я люблю батраков и лошадей, тянущих по полям сельскохозяйственные орудия. У нас есть хлеб, потому что существуют батраки и лошади. О них, правда, не принято вспоминать, когда мы сидим за столом, едим и насыщаемся. — Даже в моменты предельного напряжения сил, когда приходится поднимать тяжеленные камни, лицо Аякса не искажается. Я только вижу, как разбухают его предплечья, как проступают жилы на шее и как он подставляет бедро и живот под строптивую тяжесть камня… В самый первый день я проявил неловкость или оплошность: когда мы с Аяксом корячились, чтобы поместить на нужное место гранитный порог, я слишком рано ослабил хватку и каменный блок резко опустился, придавив Аяксу палец. Аякс не закричал. Лишь по его лицу я понял, что случилось что-то плохое. Каким-то особенным, хитрым движением — толкнув камень грудью — он освободил палец. Не знаю, считает ли он меня виновным в этом несчастном случае; я сам толком не знаю, виновен ли я. Он поднял указательный палец высоко к небу, переступил с ноги на ногу и скорчил гримасу. Кровь из ранки стекала вниз по ладони. Внезапно Аякс поднес эту руку к моему лицу, сунул пораненный палец мне в рот, сказал резко: «Оближи! В таких случаях надо слизывать кровь. Собаки тоже так поступают. Я не переношу вкус собственной крови». Я очень испугался. И даже почувствовал угрызения совести при мысли, что на мои губы попадет его кровь. Но я послушался, проглотил ее. Я принялся успокаивать боль, облизывая рану языком, насколько умел. Через две или три минуты Аякс решил, что этого достаточно. «Теперь твои губы обагрены кровью, как дверные косяки еврейского дома в канун Пасхи», — засмеялся он. О боли, казалось, он совершенно забыл. Мы обмотали палец носовым платком. И продолжили работу.
Стена и на сей раз останется незаконченной. Но, в любом случае, Стен Кьярвал перевез добрую треть камней и ограждение будет длиннее на пятнадцать метров. Мы установили большой гранитный столб и поставили себе цель: не прекращать работу, пока возводимая каменная стена не достигнет его.
Странно, сколь немногими скудными словами мы с Аяксом теперь заполняем вечера. В наших отношениях нет ни напряженности, ни глупых поводов для волнений. Мы работали, мы чувствуем усталость. Мы не теряли времени: хлеб, который мы едим, достался нам не задаром; мысли нас почти не отягощают. Физический труд — великая благодать. Но я понимаю также, что он приучает человека не
Эти осенние дни, так щедро наполненные золотом и легким туманом, драгоценны. Мы таскаем камни. Две лошади тянут телегу. Илок безмятежно пасется поблизости. Эли сладострастно приподнял морду; ноздри у него влажные и черные. Он наслаждается воздухом. Все это производит на меня глубокое впечатление — впечатление чего-то сверхъестественного. Я отчетливо понимаю, что в последнее время мне выпало слишком много испытаний. Я бы хотел выкарабкаться из страхов. Это детское желание, очень наивное. Тебя не для того швыряют куда-то вниз, чтобы ты с закрытыми — или с опьяненными — глазами получил утешение; скрытый за этим жестокий умысел рассчитан на более длительный срок; он может сохранять свою действенность очень долго. Кто стоит в конце траектории твоего падения? В чьи распростертые руки должны мы себя отдать?{256} По правде говоря, я не способен придумать какой-нибудь способ защиты. Но я, в любом случае, постараюсь избежать жесткого удара. Я размеренно и трусливо работаю, чтобы к вечеру наверняка выбиться из сил… и все еще завидую тем, для кого работа есть нечто повседневное: повседневный хлеб, повседневная усталость, повседневный сон, повседневная безалаберность. Я по натуре несколько легкомыслен; и потому не справляюсь с трудными задачами: для меня они тотчас вырождаются в бедствие и унижение — что-то такое, из чего мне не удается выпутаться. Я говорю себе, что должен с терпением и усердием пытаться устранить это препятствие: эту размолвку с Аяксом. Наша с ним совместная работа на
Я не могу забыть, что он так мерзко высказался об Илок и посоветовал мне продать ее.
Инстинкт подсказывает ему, что он должен загладить вред, причиненный его странной выходкой. Теперь он не только говорит об Илок как о добрейшей и умнейшей из всех кобыл и приносит ей в конюшню целые буханки хлеба; он даже попытался обстоятельно мне объяснить, как дело дошло до столь чудовищного предложения с его стороны. Мол, его дух от усталости уподобился шутовской погремушке. Ночь полнилась дождем и бурей. Он лежал с Оливой между деревьями, в какой-то впадине, где-то в общинном лесу. Они так заранее договорились. Елки, в головах у них, охали. Поблизости — по крайней мере, отчетливо слышно для них — верхушки нескольких деревьев были сорваны ветром и с сетованиями, с криками упали на землю. Тьма превратила все вокруг в живые голоса. Мир полнился невидимыми мерзкими существами. Чудовищно раздутые твари, с пылающими глазами, и твари помельче, но ядовитые и кровожадные, давным-давно сгнившие великаны и драконы — все они восстали из мертвых
{257}. Они таились в темноте, но слышно было, как они со свистом бьют хвостами. Олива из-за этой ужасной близости тьмы испытывала страх. Она замерзла. Ему пришлось укрыть ее собственным телом. Вместо соития получилось целесообразное действие. Дождь сквозь одежду добирался до его спины и каплями сбегал по коже. Олива, под ним, заговорила о ребенке, которого она ждет, и о том, что нужно тщательнее, чем прежде, готовиться к свадьбе. Она пожаловалась, что вынуждена подвергать плод, растущий в ее чреве, воздействию таких ночей, смертельного страха и всяких опасностей. Она расплакалась. Он плакал вместе с ней. Они поняли, что их любовь подвергается испытанию. Они какое-то время надеялись, что выдержат все это; однако Природа вокруг них проявила могущество и показала, что цивилизованный человек — не зверь, который может найти для себя убежище вне человеческих домов. Они, волей-неволей, пришли к выводу, что нужно как можно скорее создавать собственный дом. Олива, наверное, думала только о кровати, столе и стуле, о колыбели и пеленках; в его же представлении все предметы обретали форму денег. Он должен достать деньги, и он решился обратиться ко мне. Он хотел заранее опровергнуть все мои возражения. И проявил излишнюю настойчивость. Потерял контроль над собой. Посягнул на мои очевидные права… Но ведь
Так он рассказывал; но я ему не верю. Он ведь не дал никакого вразумительного объяснения насчет того, почему его одежда была порвана. Когда на следующее утро он делал мне массаж, я заметил, что на предплечье у него глубокая рана, которую он — по крайней мере, в тот день — не перевязал. Из-за нежелания верить ему я даже не поинтересовался, как он получил эту рану. Нет, я не верю его рассказу. Думаю, он просто ревнует к Илок. Мне это больно, и меня это беспокоит. Потому что… потому что она по сравнению с ним лучший друг… и куда более беззащитное создание.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Меня печалит, что, как и многое другое, память о Тутайне в моем сознании ослабла. Она почти угасает. Во всяком случае, периодически становится более
Я все еще остаюсь дураком и спрашиваю себя: не скрывала ли та ночь, когда мы, за плату в один соверен и одну манжетную запонку, прижимали к себе двух негритянок — пары были отделены одна от другой только стеной из дерева, жести или отштукатуренной фанеры (я уже не помню, насколько близко или далеко находились мы друг от друга, какой материал, какие ощущения разделяли нас); я спрашиваю себя: не оберегала ли та разреженная, лунносветная ночь мои самые чистые, самые свободные часы? Да, конечно, эти часы были не счастливее, чем другие, которые я хотел бы назвать счастливыми; но они были беззаботнее, они полнились незримой радостью…
Стóит мне проснуться, и эти картины, ощущение свободы,
Но Аякс — как если бы он знал, в чем состоит мое подлинное желание, которое я не умею сформулировать, — предложил, чтобы мы съездили к бухте Крогедурен, полюбовались на море. Мы, дескать, постараемся не встретиться с Оливой и Ениусом Зассером. Мы ведь хотим только посмотреть на море. — Какие волшебные слова для меня! Посмотреть на море, вобрать в себя реальность этого героического ландшафта, увидеть надгробный памятник, расширившийся до размеров всего обозримого пространства! Аякс добавил: понежиться на мягком сиденье… Накинутая на колени полость, пальто и кожаный козырек коляски будут удерживать человеческое тепло. Могучее тело Илок, стянутое коричневой упряжью, будет покачиваться перед нами, двигаясь по дороге, — воздействуя на нас несказанно благотворно, успокаивающе. Лошадиное фырканье — прекраснейший из языков Земли.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Мы запрягли. Мы поехали. Солнечные лучи, холодные, пробивались сквозь тучи лишь изредка. Я откинулся на сиденье, голову прислонил к спинке, вожжи держал свободно и смотрел из-под козырька на мир, медленно проплывающий мимо нас по обе стороны от дороги. Деревья уже почти полностью потеряли листву. В углублениях на лугу стояли лужи. Поля были закрашены насыщенными земляными красками. Мои легкие расширились. Я почувствовал, как сильно нуждался в освежающем воздействии такой поездки… ибо мой дух, все телесные сосуды словно запылились, запутавшись в паутине многих ненужных слов и мыслей. Теперь навстречу мне веяли чистый, отмытый дождем воздух и благодатная тишина. У меня и раньше часто возникало ощущение, что я нахожусь в безопасности, только когда еду куда-то в коляске; что нет более достойной отрешенности и более извинительного разбазаривания времени, чем когда ты проводишь время на мягком сиденье экипажа, влекомого лошадкой по дорогам земного шара. Я почти не замечаю Аякса. Он оказался здесь, чтобы усилить мою радость, чтобы сделать эту родину-на-колесах более человечной. Древние предания рассказывают, что даже боги обычно путешествовали с попутчиками: так им было легче оценить широту своих чувств… Снова и снова у меня вырывался вздох счастья.
Наше пребывание возле бухты было недолгим. Мы проехали по просеке и спустились к берегу прямо через ясеневую рощу, чтобы нас не заметили рыбак и его сестра. Потом полежали на песке, всего несколько минут.
Еще раз охватить глазами этот скудный пейзаж, чтобы он глубже запечатлелся в душе… Увидеть холмы на юге, утесы на севере, открытое море, подбирающееся к единственному здесь памятнику — кубическому гигантскому камню, оберегающему рост сдвоенного дуба, — и величественное кольцо, образованное галькой, ледниковыми валунами, бурыми водорослями, белым песком с растущим на нем зеленым песколюбом: кольцо, которое широко открывается к востоку, обрамляя воду бухты, на этот раз мутно-серую. Серым или лунно-белым было и холодное сияние солнца, разбиваемое волнами на куски жидкого серебра{260}.
Я поднялся и сказал Аяксу:
— Здесь, у моря, мы стоим возле могилы, которую наконец закрыли.
Он отошел на несколько шагов от кромки воды, показал мне на большой фаллос вдали — поросший лишайниками менгир{261}:
— Мы могли бы возвести здесь второй такой же, для Альфреда Тутайна. Говорят, что это
— Мумия была для египтянина важнее, чем статуя, — возразил я.
— Да, но статуя считалась резервным жилищем, прибежищем на крайний случай: если, допустим, мумия сделается добычей грабителей, — закончил он свою мысль.
— Это была игра с вечностью, — сказал я, — и она завлекала людей все дальше. Им пришлось придумать небеса и ад, воскрешение из мертвых и вечную человеческую жизнь. Назначались чиновники, которые рассказывали о Боге и занимались этим с великим рвением, хотя их свидетельствование было не лучше, чем у их паствы. И что это за вера, которая исходит от чиновников? От людей с убогим образом мыслей? Они ставят два зеркала, одно напротив другого, а сами встают посередине и внезапно видят, как они, благодаря эффекту
— Я всего лишь хотел предложить кое-что, что доставит тебе удовольствие, — сказал Аякс. — Предложение в самом деле очень простое…
— Ты прав: бухта нисколько не утратит красоты, если рядом с неизвестной
Мы прошлись до травяной каймы берега, где гумус смешался с неплодородным кварцевым песком, — как бы выбирая место для установки камня. Мы говорили друг другу: «Вот здесь он мог бы стоять… или вон там». Но решения так и не приняли. Мы вернулись к коляске, уселись на мягком сиденье, поехали вверх и вниз по холмам, добрались до прибрежной дороги. На стеклянной веранде отеля в Косванге пообедали, заказав вполне заурядную пищу, которая, благодаря недавним праздничным воспоминаниям и несравненному великолепию моря под дремлющими соснами, показалась нам восхитительной. Бухта Крогедурен, вдали, отсюда не просматривалась: она пряталась за протяженной, тянущейся до горизонта линией побережья, которая под конец еще дополнительно фиксировалась в пространстве
Окна пришлось закрыть. Потому что похолодало. Мы даже попросили, чтобы в камине разожгли огонь. Мы были единственными посетителями. Нам принесли бургундское вино — из погреба, слишком холодное. Но каким же вкусным оно мне показалось! Самое простое, животное удовольствие: жевать жесткий кусок мяса и ощущать на языке железистый привкус недорогого вина… Он опять сидел передо мной, этот чужой матрос Фон Ухри, — как в августе, на том месте у окна, которое долго оставалось пустым и которое прежде, когда еще был жив, всегда занимал Тутайн. Чужой матрос… Я опять воспринимал его именно так. Правда, меня теперь не пугало это лицо: я больше не ждал, что обнаружу на нем мягкие черты умершего друга; привычка притупила такого рода ожидания… Присовокупить теперешний мимолетный миг к другим, которые, словно волны, накатывали на этот берег… Еще одна волна, разбивающаяся о все тот же утес… Я улыбнулся, как улыбался когда-то, и отхлебнул глоток вина.
— Вы случайно застали наше заведение открытым, — сказал хозяин. — Сегодня последний день. Все летние гости давно разъехались. Сами же мы перебираемся в дальние помещения, поближе к печке.
Выходит, это последний день… Когда солнце опустилось к горизонту, воздух сделался пронзительно-холодным. Огонь в камине догорел. Хозяин и его жена с едва скрываемым нетерпением ждали, когда мы уйдем. Это был последний день. Они хотели поскорее запереть двери веранды.
Возвращение домой, сквозь вечер. Все то же самое — в сотый, наверное, раз. И тем не менее воспринимается совершенно по-новому: потому что теперь это другая темнота. Удары лошадиных копыт звучат по-другому, ибо прежние утратили силу, забылись. Лошадиный запах — сильнее, чем когда-либо прежде, потому что еще не израсходован. И ты отодвинулся дальше, чем прежде, вглубь коляски, потому что хочется еще больше уйти в себя. Коляска покачивается и дрожит, рессоры смягчают удары, и благодатные колебания чувствуешь всем нутром. Голова становится пустой. За полуприкрытыми веками вспыхивают цветные точки — так действует механическая память сетчатки глаза и ее нервных волокон. Эта поездка могла бы быть последней. Любая поездка может оказаться последней. Может случиться так, что ты больше не войдешь в свой дом. Но разве это не самое лучшее — если бы не пришлось больше никуда входить, если бы лошадь и коляска
Олива стала у нас постоянным гостем. Она обосновалась в комнате Аякса, делит с ним постель, помогает ему на кухне, занимается уборкой дома, ест с нами за одним столом. Утром, пока Аякс делает мне массаж, она чистит скребницей Илок. Олива, похоже, совершенно без ума от этого животного. И Аякс, как если бы он был ее тенью, тоже ласкает кобылу: похлопывает по бедру, обнимает и целует в ноздри. — Но я сомневаюсь в искренности таких проявлений нежности. Мое недоверие к Аяксу сохраняется.
В общем, Олива переехала к нам, а я даже не понял, как и когда это произошло. Я бы не удивился, узнав, что она проникла в дом через окно. Каких-либо формальных договоренностей на эту тему между Аяксом и мною не было. Просто два дня назад, за завтраком, он мне вдруг объявил: «Теперь Олива здесь…» Стол был накрыт на трех человек. Она вышла из комнаты Аякса, и с того момента все происходит так, как происходит.
Олива — необычайно рослая, хорошо сложённая девушка; и с каждым часом, который ты с ней проводишь, она только выигрывает в твоих глазах. Беременность несколько утяжелила ее формы; но все равно необычность фигуры достаточно заметна. Высокие бедра, короткое туловище; руки, когда опущены, закрывают лишь малую часть ляжек. Большие, грубоватые ладони и очень подвижные пальцы. Груди накрепко приросли к ребрам, но ограничены четкой линией. Роскошное тело увенчано головой, отличающейся редкостной чистотой линий. Лицо, лишенное теней, несет на себе приметы ума и принадлежности к расе упрямцев{262}. Только цвет глаз кажется чересчур светлым: неопределенно-серым, как обрушившиеся в море снежные массы. Можно было бы предположить, что такая девушка неприступна; но я сам видел, как она с кошачьей вкрадчивостью увивается вокруг Аякса. Столь отчетливо выраженная в ее облике гордость давно преодолена; всякое сопротивление сломлено. Олива целиком и полностью подчинилась желаниям мужчины: потому что в таком самоотречении видит панацею от всех душевных и телесных невзгод. Она и на меня изливает непритворное, можно сказать,
Аякс теперь не ждет наступления вечера и совместного с возлюбленной отхода ко сну с таким жгучим нетерпением, как прежде. Больше того: складывается впечатление, что он намеренно оттягивает момент расставания со мной. Он старается завершать каждый день маленьким непритязательным праздником. Распитие пунша после ужина уже практически стало для нас традицией. Аякс ставит на стол две свечи и миску с жаренными на смальце пончиками — из муки, яиц, коринки, сахара, сливочного масла, молока и дрожжей, — которые моя мама называла «дверками». Он щедро приправляет вино корицей, гвоздичным перцем и ломтиками лимона, немного разбавляет подслащенной водой — чтобы напиток получился не таким пьянящим и более дешевым — и подливает арака, чтобы было вкуснее. Пока Олива и я налегаем на пончики, сам он курит сигарету за сигаретой. Свечи мало-помалу догорают. Мне кажется, что на нас изливается благодать мирного существования… что все мы преисполнены доброй воли и готовы поддерживать совместную гармоничную жизнь.
Когда позже эти двое удаляются в свою комнату, я еще некоторое время сижу возле догоревших свечей, допиваю уже остывший пунш, лакомлюсь пончиками, радуюсь теплу, исходящему от печки, и аромату березовых дров.
— Если бы судьба позволила мне, — думаю я, — сохранять дух в бодрости, еще сколько-то лет усердно трудиться, написать дюжину произведений, не уступающих моим лучшим работам, — если бы судьба мне это позволила, то, может, я и имел бы право удержать при себе обоих молодых людей, создать вместе с ними некое подобие семьи… не ставя под угрозу их будущее? Да, но я не хочу давать им пустые обещания. Разве можно полагаться на мой дух, мучимый попеременно сомнениями и усталостью… ослабляемый преклонным возрастом и периодическими головными болями?
Я решил, что еще раз обговорю все с Аяксом. Не исключено, что он мой друг. Или — может им стать. Мы могли бы оказаться полезными друг для друга. Красивая девушка, которая воспламеняет его чувства и нравится мне, ускорит процесс нашего с Аяксом примирения и выметет из дома сор неприятных воспоминаний… — Какой же
Вот уже четырнадцать дней, как отношения между мной и Аяксом улучшились. Сперва мы вместе возводили каменную стену. Работа утомляла наши мускулы, но освежала дух. С тех пор никаких неприятных рецидивов не было. Тягостные мысли — это другое дело. Мне очень трудно воздерживаться от них. Боюсь, я больше не обладаю
Я не могу обрести качество, которого мне не дано. Это не в моих силах. Но я могу, в любом случае, принудить себя внести в свое поведение
Разговор, состоявшийся сегодня между мной и Аяксом — я еще лежал в постели и, хоть и не вполне очнулся от сна и сновидений, успел заранее обдумать то, что хочу сказать (но все вышло по-другому), — оказался роковым.
Я сказал:
— Аякс, с добрым утром! — Послушай. — У меня возникла мысль — точнее, намерение, и я хотел бы поделиться им с тобой. Ты потом скажешь, что тебе в этом нравится или не нравится. — Мое финансовое положение не таково, как у владельца земельного участка или у коммерсанта. Я не могу рассчитывать на регулярные урожаи или налаженную торговлю. Возможно, судьба позволит мне написать еще десять или двенадцать композиций, которые принесут доход. Если это произойдет, меня будет кормить моя человеческая слава. Однако история учит нас, что даже среди
Аякс наконец перебил меня:
— Я полагаю, что все это лишь
— Ну что же… — сказал я, мгновенно отрезвев. — Я лишь хотел со всей ясностью дать понять, что мои финансовые перспективы не имеют надежного фундамента, потому что даже
— Тебе стало жалко тех двух тысяч крон, которые ты хоть и пообещал мне, но еще не выдал на руки? — спросил Аякс недоверчиво.
— Как ты мог подумать такое! — возмутился я. — Это ведь депо решенное…
— Не верю я ни в завещания, ни в последнюю волю, — сказал он резко. — Все это можно переиграть даже в смертный час. Завещания пагубным образом приковывают людей друг к другу. Господин Дюменегульд де Рошмон тоже подумывал, не составить ли ему такой документ в мою пользу; но он колебался до тех пор, пока ему не расхотелось. У него тоже не было более близкого человека, чем я; но в конце концов он вспомнил о куче родственников, о братьях с их семьями, о матери его незаконного сына. Всегда одно и то же… Думаю, и ты найдешь какого-нибудь не известного тебе персонажа, связанного с тобой кровным родством. Человек волей-неволей совершает такие открытия… А не найдешь, так захочешь усыновить уж не знаю кого или сам сделаешь ребеночка… В общем, это нечестная сделка…
— Я сделал тебе искреннее предложение, — сказал я испуганно. — Наверняка можно найти какую-то правовую норму, ненарушимую: которая лишит меня возможности аннулировать такой документ или изменить его…
— Ну и что с того? — он теперь начал кричать. — Если даже будет такой документ, отлитый из бронзы, замурованный в стену… и если ты, от избытка чувств, торжественно, с валторнами и литаврами, объявишь меня, Аякса фон Ухри, кровным родственником, своим сыном, — что же я тогда, должен смиренно дожидаться твоей смерти? Или ты позволишь, чтобы я, при всей любви, прикончил тебя?
Я попытался еще раз вернуть беседу в русло здравого смысла:
— Убийца ничего не наследует, это один из основополагающих принципов права. Сыновья не убивают отцов, чтобы получить наследство. Во всяком случае, такое случается редко. А добровольное предложение с моей стороны предполагает наличие доброй воли.
— Мне, очевидно, всегда не везло, когда речь шла о выборе родителей или покровителей, исполняющих примерно такие же функции, — продолжал распаляться Аякс. — Мой родной отец умер, когда я еще был малышом и нуждался в нем; а мама — чуть позже — позволила какому-то авантюристу соблазнить ее или сама соблазнила любовника на авантюру. Дядя, который меня воспитывал, был просто дураком. Школьный учитель носил в кармане ключ от борделя. Судовладелец, нерешительный старик, превратил момент введения ему дозы морфия в опереточный номер — и соответственно оплатил. А теперь мне приходится иметь дело с шарлатаном, который не богат и не беден, не влюблен и не холоден, зато умудрился совершить, со своими рыбьими эмоциями, уж не знаю какое преступление.
— Аякс, — попытался я его урезонить, — очнись и возьми себя в руки. Я не причинил тебе никакого зла. Я всего лишь сделал предложение…
Но он кричал громче прежнего:
— Не хочу! Не позволю меня обманывать! Ты чувствуешь свою силу, потому что тот гроб уже нельзя выудить со дна моря. Но я могу представить свидетеля, Ениуса Зассера. — У меня есть гораздо лучшее предложение для нас с тобой. Ты всегда нес чепуху о дележке напополам. Мол, я буду получать половину доходов, то есть
— Я, говоришь, должен отдать тебе половину состояния… чтобы ты оставил меня… Ты не в своем уме, Аякс! — Для меня, наоборот, речь идет о том, чтобы ты остался…
— Я знаю, что говорю, — ответил он уже немного спокойнее. — Ты хочешь, чтобы я остался, потому что тогда сможешь в какой-то мере держать меня под контролем. Это
Он в самом деле протянул мне руку. Однако во мне произошло одно из тех
— Значит, Ениус Зассер твой свидетель. Отлично! Но я, видишь ли, не готов стать жертвой вымогательства. Ты ошибся в предпосылках. Ты хочешь меня покинуть. Я не возражаю. Я даже хочу этого. Первого ноября истекает срок договора между нами. После этой даты можешь считать себя уволенным. Мы вовремя узнали друг друга. То хорошее, что ты сделал для меня, я не забуду. Я сдержу обещание: подарить тебе две тысячи крон; но больше ты ничего не получишь. Да и с какой бы стати? Слуге, которого увольняют, никто не швыряет вслед половину своего состояния. Мы с тобой не совершали совместного преступления, не совершили даже общей ошибки.
Он был совершенно ошеломлен. Он больше не пытался угрожать. Пробормотал только:
— Об этом мы позже еще раз поговорим…
— Нет, — сказал я, — тема исчерпана. Я увольняю тебя. Я тебе должен две тысячи за хороший план… за твою чрезвычайную услужливость. Вот и все. Поддерживать с тобой товарищеские отношения я больше не хочу. — Я никогда не считал тебя человеком, созданным из свободного от шлаков материала… таких людей вообще нет. Ненадежность твоего характера — мой характер ведь тоже весьма несовершенен и отягощен противоречиями — до сегодняшнего дня казалась мне простительной. Теперь, когда я увидел в тебе
— Мы еще вернемся к этому разговору, — повторил он. Его лицо сделалось пепельно-серым. Он положил на кровать одежду, которую приготовил для меня, и вышел из комнаты.
Я встал с кровати. Я заметил, что мои руки дрожат. Я видел перед собой
Должен ли я верить, что этот образ
Я погибаю под грузом воспоминаний о нем. Я чувствую, что мое нынешнее ожесточение не менее безнравственно, чем бессердечность, проявленная Аяксом по отношению ко мне. Но принятое мною решение остается в силе. Мы с ним должны расстаться: мы друг для друга
Я хорошо понимаю, что переносить одиночество — после последних месяцев — мне будет гораздо тяжелее, чем прежде. Я ведь лишился теперь даже близости замурованного в гробу Тутайна — — —
Я наконец открыл дверь и увидел, что стол действительно накрыт к завтраку. Лицо Аякса еще не утратило болезненного оттенка; зато Олива, встретив мой взгляд, широко улыбнулась. Она явно ничего не знала о новой действительности, к которой Аякс и я пытались себя приучить. Он продолжал мастерски играть свою роль. Изображая слугу, которого хозяин несправедливо отругал и который теперь, соблюдая все правила учтивости, старается задним числом доказать, что такое просто немыслимо: что его не могли застигнуть при совершении неблаговидного поступка.
Первое изменение в сложившемся порядке вещей обнаружилось только за обедом.
Олива сказала:
— Вы плохой человек! Вы глубоко обидели Айи, сказав, что увольняете его из-за меня…
— Вот те на! — воскликнул я удивленно и вместе с тем насмешливо.
А она продолжала:
— Ваш дом, дескать, не пристанище для развратников… И как у вас язык повернулся…
— Перестань! — оборвал ее Аякс. — Мы с тобой скоро поженимся, и тогда у хозяина не останется повода для жалоб.
— Что это за очковтирательство? — спросил я потом у Аякса.
— Я ведь должен ей как-то объяснить, почему мне отказали от места, — ответил он. — Кроме того, она не может здесь больше находиться, и ты это прекрасно понимаешь.
— Ничего я не понимаю! — возразил я. — Пока ты работаешь у меня, она остается моей гостьей. Наша утренняя беседа ничего в этом плане не изменила.
— Нам с тобой еще предстоит урегулировать кое-какие вопросы, — вернулся он к прежней теме. — И случайные свидетели нежелательны.
Я поддался малодушному страху: не осмелился ни опровергнуть его слова, ни продолжить беседу. Мне пришлось смириться с тем, что Олива бросала на меня негодующие взгляды, а под конец трапезы еще и обозвала лжецом. Я так и не понял, чтó она имела в виду.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
К вечеру Олива стала совершенно невыносимой. Несомненно, Аякс пользуется ею как оружием,
Аякса я попросил зайти ко мне и упрекнул в том, что он оговаривает меня перед Оливой, тем самым формируя у нее ложное представление о случившемся; сказал, что такая искусственно разжигаемая вражда бессмысленна. Он мне на это ничего не ответил и только спросил, буду ли я пить пунш у себя в комнате, — как будто питие пунша уже превратилось в неотменяемую традицию.
Я чувствую, что мое нерасположение к Аяксу растет. Он принес мне в комнату маленький кувшин с пуншем. Из соседней гостиной до меня доносился шепот влюбленных. Но я не мог разобрать ни слова. Через дверную щель, когда Аякс выходил, я разглядел, что на столе горят свечи. Сцена была такой же, как каждый вечер, — только без меня. Я тоже прихлебывал пунш и размышлял, не довериться ли мне Льену, не попросить ли помощи у него. Я отверг этот план. Мои мысли продолжали блуждать: я хотел понять, не подвергаюсь ли какой-то из земных опасностей. Когда опасность угрожает телу или имуществу, обычно обращаются в полицию. Но одна мысль о чиновниках этого госучреждения пробудила во мне новые страхи. Я уже мысленно видел, как навлекаю на себя все возможные обвинения.
Мне придется выдержать ближайшие десять дней — последние дни этого месяца — в одиночестве. Я должен сделать себя невосприимчивым к шипящему перешептыванию за стенкой. Я записываю это решение. — Те двое уже давно отправились спать. Ночью дом опять принадлежит мне. Тем не менее я боюсь внезапных прозрений, внезапных жутких картин — этих отбросов моих собственных мыслей.
Отношение Оливы ко мне не изменилось. Она злится на меня. Но пока остается в доме. Аякс еще удерживает ее здесь. Все разговоры между нами прекратились. В первой половине дня я съездил в город, чтобы снять с банковского счета две тысячи крон для Аякса. Вернувшись, я сразу вручил их ему. Он принял деньги с преувеличенными изъявлениями благодарности, заметив: чтобы организовать свое хозяйство
Олива, в результате этой неудавшейся сделки, стала называть меня еще и
Ее злой язычок не ранит меня: произносимые ею слова остаются
В последние дни работа над концертной симфонией сделалась для меня невозможной. Я, конечно, заперт в своей комнате — но к моей тюрьме относится еще и конюшня… а также пустошь и лес. Я теперь предпочитаю проводить большую часть дня под открытым небом… или на охапке соломы, в стойле Илок. — Традиция совместных трапез пока сохраняется. Но я предчувствую, что наступит момент, когда Олива понизит мой статус до «преступника» и даст мне пощечину.
Олива целый день пакует свой чемодан (хотя много вещей у нее быть не может, ведь она пришла к нам с пустыми руками). Больно смотреть, как она непрерывно прощается с предметами в доме, с Аяксом. Поскольку я для нее в последнее время стал «воздухом», мое периодическое присутствие не мешает такому намерению ее заплаканных глаз. Уже понятно, что нынешней ночью она не покинет дом; она вообще его не покинет, пока Аякс не представит мне «соответствующие разъяснения». Случилось, хотя мне стыдно такое записывать, случилось то, что, как я и предполагал два дня назад, должно было случиться — мой слуга, будучи опытным режиссером, конечно, не мог обойтись без такого эффекта: Олива с полной убежденностью назвала меня «мошенником», ничем это обвинение не обосновав. Она ничего не обосновывает. Она утверждает. У нее есть поручитель, в чьей надежности она не сомневается: Аякс.
Мое терпение подвергается суровому испытанию; но я пока не теряю здравомыслия. На ее грубое оскорбление я ответил, что хотел бы провести последние восемь дней нашего совместного пребывания без неприятных сцен. Сам я стараюсь проявлять сдержанность, а потому и от тех, кто сейчас делит со мной жилище, вправе ожидать того же. Я прошу их подумать о том, что домашний ад есть нечто отвратительное и не достойное человека. —
Аякс молчит. Аякс не принимает участия в атаках против меня. Он мой слуга, а не гость. Он возится на кухне, придумывает изысканные блюда, производит опустошения в моем маленьком запасе вин и других спиртных напитков, неумеренно много курит, предсказывает мне скорое возвращение головных болей, потому что я отказался от массажа. (Думаю, в этом Аякс прав.) Я все жду разговора с «соответствующими разъяснениями». Аякс, видимо, дал понять Оливе — кто еще мог бы ей это сказать? — что ее дальнейшее пребывание в доме невозможно, поскольку она меня оскорбила. (Бедняжку нисколько не смущает, что именно он принудил ее высказать оскорбительное слово вслух.) С другой стороны, Аякс оттягивает момент отбытия Оливы, пользуясь разными предлогами и загадочной нерешительностью своей возлюбленной. Наши отношения друг с другом настолько запутались, что бурные словоизлияния и непрозрачные намеки, которые позволяет себе загнанная девушка, воспринимаются теперь как нечто само собой разумеющееся. Аякс мягко упрекает ее — а я просто мирюсь с истериками, почти никак на них не реагируя. По прошествии недели — самое позднее — все подобные безобразия закончатся. Я должен просто вычеркнуть это время, как если бы оно не относилось к моей жизни. Нами овладело безумие — и против него ничего не предпримешь.
Удивительно ли, что по ночам я вижу сны — что мой разум, который днем я пытаюсь сдерживать, начинает искать для себя новое русло, когда я, беззащитный и обездвиженный сном, лежу в постели? Тут нет ничего удивительного. Но сам механизм этого процесса кажется мне безвкусным, возмутительным. Мне приснилось, например, что Альфред Тутайн навестил меня в каком-то подвале{275}. Или я сам его там нашел. Мы ведь не знаем точно, как происходят
Впервые с тех пор, как он умер, я на него рассердился. Явиться ко мне во сне, задрапировавшись трауром тления, чтобы пугать меня своим обезображенным лицом и утверждать, будто я все делаю неправильно! Можно подумать, я сам этого не знаю! Это сообщение из потустороннего мира пришло слишком поздно. Месяца два назад, когда сам я еще двигался ощупью, оно, вероятно, могло бы оказаться полезным. Сейчас это лишь пресное послевкусие. — Но явившегося мне мертвеца легко оправдать. Не его это был голос. А мой собственный. Мертвец не поднимался с морского дна, преодолевая милю за милей: я просто злоупотребил его образом, чтобы зафиксировать то, чего не моду больше от себя скрывать. Он был не запоздалым советчиком, а только ветхим покровом, наброшенным мною на мое же знание. — — — Этот сон, который не привязан ни к какому конкретному времени и в котором присутствует прошлое, нуждается в редакционной поправке: я все сделал неправильно. — Я запутался в силках. Предостережения уже ничего не исправят. Мне, впрочем, знакома механика этого
Он ничего заранее не знал — — — И предостережение пришло слишком поздно.
Аякс раскрыл мне свое намерение. Он полагает, что это будет «смертельно» — если мы внезапно расстанемся. Он обвиняет Оливу в свойственной женщинам несдержанности и находит, что она мешает нашим с ним — типично мужским — отношениям. Дескать, мы бы уже пришли к какому-то взаимопониманию, если бы нам не мешали женские глупости. Он признает, с великолепной готовностью к самопознанию, что оказался еще большим дураком, чем я. Он — раб чрезмерной, но уже
— Так чего же ты хочешь? — спросил я, чтобы запрудить поток его слов и не поддаться этому непрерывному соблазну.
— Чтобы мы предприняли еще одну попытку, одну-единственную, — сказал он.
Я попросил его выразиться яснее.
— Мы сделали что-то неправильно. И должны это исправить. Дай мне хотя бы возможность исправить
— Аякс, — сказал я, — я этого не хочу. Твои слова так же хороши, как и любые другие хорошие слова. Их можно опровергнуть, а можно с ними согласиться. Они —
Я не знаю, как он оценил мой ответ. Он сказал:
— О наследстве и разделе имущества речь больше не идет. Для моей глупости есть лишь одно оправдание — моя молодость. Я в самом деле выстраиваю свою жизнь и поведение в соответствии с теориями, руководящими принципами. У меня нет непосредственных отношений с бытием. Оно представляется мне многоэтажным зданием, в котором перекрытия между этажами прогнили. На каждом шагу подстерегает опасность, что ты провалишься этажом ниже, а там еще раз переживешь то же самое. Я
Сколько же
— Дело даже не в том, — продолжил он свою речь, — что мне необходимо раздобыть еще тысячу крон, как я тебе уже говорил. Я хотел бы
— Ты получишь эту тысячу крон, — сказал я, — но ответных услуг с твоей стороны я не хочу…
— А я не хочу принимать эти деньги как подарок, — ответил он.
— Тогда тебе придется от них отказаться, — упорствовал я. — Быть скованным с тобой одной цепью еще три месяца, на радость или горе, — этого я не хочу.
— Что ж, — сказал он, — ты не хочешь одного, я — другого. Но близость двух людей всегда подразумевает умение выбирать что-то среднее. Я согласен принять причитающееся мне жалованье прямо сейчас, как подарок. Я останусь твоим слугой, но готов уйти в любой момент, когда ты этого потребуешь. Мне важно лишь, чтобы я оставался в доме в день истечения срока нашего договора{280}: чтобы не могло возникнуть ложное впечатление, будто твое решение — уволить меня — все еще сохраняет силу.
— Пусть будет по-твоему, — сказал я. — За дверь я тебя выставлю третьего ноября{281}.
Он рассмеялся:
— Это будет зависеть не только от тебя, но и от моего поведения.
И, радостный, удалился на кухню. Я больше не мог на него сердиться. В душе я радовался достигнутому компромиссу.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Теперь уже видно, что Олива покинет нас. Аякс дал соответствующее указание. Их разговор, весьма обстоятельный, состоялся за закрытыми дверьми. Олива бродит по дому заплаканная. Видимо, Аякс проявил милосердие и позволил ей побыть с нами еще один день. Она больше не обзывает меня. Вечерний пунш, на сей раз не разбавленный водой, был подан в виде «огненного пунша», с большой торжественностью. Арак лился рекой, а языки пламени, вырывающиеся из головки сахара, нагревали и делали пряным сам воздух в комнате, так что у всех нас выступил пот. Поскольку Олива никогда прежде не наблюдала процесс приготовления пунша с помощью огня и щипцов, в ней проснулось любопытство: она повеселела, лед ее подавленности растаял. Крепкий напиток из бургундского вина, а также слова Аякса, незаметно направившие мысли Оливы в счастливое пространство будущего, — он говорил об общем доме, который они намеревались создать, и о том, что у них ни в чем не будет недостатка, — утихомирили бурное море ее души.
Неожиданно Аякс спросил, нравится ли мне Олива, чувствую ли я ласковый поток чувственности, который сейчас нахлынул на нас. — Я заметил, что его лицо периодически вспыхивает: будто небо, озаряемое в душные вечера неверным светом далеких молний. Хотелось ли ему ощутить на губах первые капли ревности? Или в голове у него мелькнула отвратительная и порожденная отчаянием мысль — взять на себя роль сводни, навязать свою подружку мне?
— Ну конечно, — сказал я, — Олива мне нравится…
Он пристально посмотрел на меня. Тревожное свечение его лба сменилось затмением. Но какое-то решение, у него в черепе, целиком и полностью уничтожило эти так и не проявившиеся намерения. Грозовые облака поднялись вверх и рассеялись.
— Она роскошная девушка, — сказал Аякс. — Чтобы убедиться в этом, не надо будить завистливых богов. Правда ведь, иногда возникает потребность поднести своему счастью зеркало?
Мне захотелось сказать, что Олива могла бы и впредь оставаться с нами. Но я не высказал это желание вслух. Побоялся пробудить в Аяксе еще какую-то неведомую силу. Я признал, что Олива мне нравится. Уже это короткое признание чересчур многозначно. Если я буду неосмотрительным, его можно обратить против меня. Так что я и само желание в себе подавил.
Олива попрощалась со мной. Когда она вышла во двор, на нее нахлынул поток чувств. Она разрыдалась горько, как ребенок. Аякс ее обнял, поцеловал, повел прочь. Он доставит ее к брату, в Крогедурен. Он собирается занять там половину дома. Они организуют свое хозяйство. Аякс
Полнейшая тишина в доме — она продержится целый день — обостряет мои чувства, пробуждает память. Толща последних недель остается непроницаемой. Я скучаю по Оливе. Я в самом деле ее полюбил. Но я себя точно не выдал. Мое признание не будет иметь последствий. Я не собираюсь выдвигать какие-то неоправданные требования. Я просто буду мягче относиться к Аяксу, потому что эти двое любят друг друга; вот единственное извращение, исходящее из моего сердца.
Я, по правде говоря, не вполне освободился от опасений. Мощные сдвиги в душе Аякса тревожат меня — эти зоны хаоса, расширяющиеся сразу по многим направлениям; его презрение к себе; расчетливое любопытство; подземелья его доверительности; его умение мастерски держать язык за зубами; его откровения — глубокие, но проникнутые усталостью от жизни; его чувственность, алчущая добычи и вместе с тем простодушная; его неистовая жадность к обретению собственности; его ненасытность в удовольствиях; его всегдашняя готовность пожертвовать собой; ранимость — боязнь, что его не признают или что он не понравится; неумение проводить различие между
Я бы просто стряхнул с себя Аякса, если бы чей-то непререкаемый, убеждающий
Мы с ним должны предпринять еще одну, последнюю попытку. Я полон ожидания и готов противиться возможной беде. В конце концов, советы, которые нам дает разум, так же ненадежны, как лекарства, которые приносят облегчение в лучшем случае лишь половине больных.
Одиночество на протяжении одного-единственного дня, какая же это ценность! Дух развертывает себя, заполняет пустоту… Это не однообразная покинутость, не гнетущее отсутствие ожиданий, не ничтожность жестоких повторений. Я хочу использовать эти часы, работая над концертной симфонией, которую вынужден был так надолго забросить.
Аякс вернулся с прогулки лишь поздно ночью. Он был в хорошем настроении. Он заметил, наверное, что в моей комнате еще горит свет. Во всяком случае, он толкнул дверь и застал меня только что улегшимся в постель. Веселость словно подсвечивала весь его облик, это длилось минуту. Потом радостные глаза, гротескные движения рук, которые от долгой энергичной ходьбы немного опухли — вены проступили явственнее, чем обычно, — приятная подвижность рослого, но гибкого тела несколько потускнели. Аякс присел на край кровати, схватил меня за руки, встряхнул: у него возникла потребность ласково встряхнуть меня.
— Теперь мы снова начнем нашу братскую жизнь, — сказал он, — вопреки этим попыткам что-то для себя выторговать, посредством которых хотели друг друга обмануть. Мы оба знаем, чего можем добиться благодаря усердию. Все бытие человека — это работа; и счастье приходит, когда он знает, с какого конца к ней приступить. Большинство людей прикладывают свои силы там, где это не может принести никакого выигрыша. Мы с тобой обладаем тем преимуществом, что одна-единственная капля интуиции обеспечивает нам воодушевление, необходимое для начала. Позже мы становимся такими же почтенными работниками, как они все. — А теперь вставай и выпей со мной коньяку или что там у нас найдется, чтобы подкрепить нашу обоюдную связь{282}: эту товарищескую любовь, эту еще только зарождающуюся жизнь нашего сокрушительного или волшебного эксперимента.
Он вытащил меня из постели, набросил мне на плечи халат и подтолкнул сзади, направив в сторону гостиной. Там усадил в кресло, накрыл мне колени овечьей шкурой, разворошил кочергой угли в печи и поставил на стол коньяк.
— Акушерка, я едва поверил своим глазам, — начал он, — оказалась молодой дылдой, не старше тридцати лет. В очках. Оливе пришлось раздеться, и тогда эта высохшая жердь ухватила ее за живот, принялась ощупывать… как скотница, которая щупает правый бок коровы, чтобы убедиться в наличии теленочка. Акушерка, без каких-либо затруднений, обнаружила интересующий ее комочек плоти и заявила авторитетно, как барышник, который определяет возраст лошади не по зубам, а «по совести»: «— на пятом месяце». После чего завела проповедь о священном долге материнства, от которой нам, слушателям, сделалось не по себе…
Он не улыбнулся; он лишь попытался улыбнуться.
— Плоть, по крайней мере наша плоть, порой представляется нам отвратительной, — продолжил он. — Олива, короче говоря, оказалась в роли жертвы, и я ничем не мог ей помочь. Акушерка, которая в свои тридцать успела вытащить на свет не меньше тысячи младенцев и не верит ни в какие сказки относительно того, как они попадают в материнское чрево; которая, еще прежде чем обмоет новорождённого, говорит, что он вылитый отец (как если бы она знала, кто был отцом), — такая акушерка чертовски напоминает могильщика. Олива хороша собой — о, она прекрасна, как все нимфы Лукаса Кранаха{283}, вместе взятые, и весь «Страшный Суд» Ханса Мемлинга{284} в придачу, и все прекрасные изображения Евы и Венеры, созданные Джорджоне и сотней других живописцев{285}, — но перед взглядом этой очкастой старой девы, освобождающей других женщин от их младенцев, не устояло бы даже мраморное тело любой из несравненных олимпийских богинь. — В общем, от щупалец этой пифии с медицинским образованием мы ускользнули… чуть более трезвомыслящими, чем прежде, чтобы не сказать — уязвленными в своей гордости…
Он обратил на меня пустой, чуть ли не испуганный взгляд.
— Мы все когда-то были таким комочком — почти бесцветным, скорее слизистым, нежели прикрепленным к костяку; чем-то лишенным души; чем-то, что только растет и развивается; чем-то слепым и глухим, что даже не имеет рта — в отличие от гусеницы, сидящей на капустном листе. А по прошествии какого-то времени мы завершим наше превращение в две горстки праха или пепла. Удивительно, сколько шумихи мы устраиваем из-за укладывающихся в этот промежуток пятидесяти или шестидесяти лет! Почему, собственно, нам-подобные принесли в мир
После того как он закончил свою мысль, радость вернулась в его глаза.
— Не нужно этого бояться, — сказал он. — Один раз умереть — лучше, чем пятьдесят раз переживать предощущение смерти.
И поднял рюмку в знак того, что я должен с ним чокнуться.
— За наше братское единство! — сказал. Я все еще медлил. Обдумывая, что бы мог значить такой тост. Прежде Аякс никогда не говорил о братстве-близнячестве{289}.
— Да, — наконец коротко ответил я.
— Два монстра должны обняться, — произнес он с пафосом.
Я поднялся с кресла. Овечья шкура соскользнула на пол. Мы положили руки на плечи друг другу.
— Я тебе нравлюсь? Нравлюсь? — кричал он у меня над ухом.
— Аякс, — сказал я, отступив на шаг, чтобы намекнуть на свое внутреннее сопротивление, — боюсь, что мне из-за этого придется страдать.
— Из-за чего? — спросил он.
Я ему не ответил.
Он просто отмахнулся от этой секунды: обошел стол и снова наполнил рюмки.
— У тебя дипломатический талант, — заметил он, как бы подводя итог сказанному.
И вновь заговорил об Оливе и ее брате.
— Ты легко поймешь, что мы больше не можем терять время: свадьба должна состояться скоро. Я передал Ениусу Зассеру прогноз акушерки, чтобы он побыстрее принял решение и уступил нам, нуждающимся, половину дома. Мы с ним договорились. Исполненная смысла стена обеспечит необходимое разграничение между братом и сестрой. Две из тех комнат, что достанутся нам, выходят окнами на бухту. Мы сможем иногда приглашать тебя погостить у нас, и ты будешь смотреть сквозь сад на море. Все урегулировано наилучшим образом. Я уже обращал к будущему столько хороших мыслей, что радуюсь, как будто они осуществились. Ты наверняка поднесешь нам к свадьбе небольшой подарок: к примеру, две дюжины бутылок вина или напольные часы. Олива сама заговорила о напольных часах. И даже выбрала угол, где они могли бы стоять. А я бы предпочел маленький ящик с винными бутылками. — Ты видишь, мы с ней уже сосредоточились на деталях. Для меня это непривычно: говорить с такой определенностью о будущих событиях. Меня такое пугает; но девушки и женщины гораздо мужественнее, чем мужчины. Они говорят, будто получили на сей счет обещание от ангела: я рожу ребенка тогда-то и тогда-то. Они имеют возможность заглядывать в будущее на девять месяцев вперед. В конце концов они выдумывают всю свою последующую жизнь. Мол, родится столько-то детей. Их надо будет растить. Поначалу прикладывать к груди. Потом кормить с ложечки кашей. Дети вырастут… — Они, эти девушки и женщины, — лучшие животные, чем мы, мужчины. Им ведома лишь одна
Он еще много чего говорил. Высказывая суждения, близкие к банальностям: не удивительные и не глубокие, не ложные и не правильные. Тем не менее у меня сложилось впечатление, что он обижен и старается скрыть оставшуюся от ранения ссадину{290}. Другой причины его болтливости я не обнаружил. Я уверен, что, вопреки показной веселости, на душе у него было тяжело. Он определенно не планировал покинуть Оливу; но боялся, что окажется прикованным к своим чувствам. Он ведь и понятия не имел об их длительности. Собственная чувственность порой представляется ему
Мы с ним одновременно почувствовали, что ночь за окном сделалась плотной и беззвучной. Между нами возникло жутковатое единство, общая потребность в защите.
Он сказал:
— Говорят, будто опьянение любовью всегда приправлено уверенностью в ее исключительности. Но разве не была бы любовь еще больше достойна восхищения, если бы мы наделялись ею не с такой строгостью, если бы у нас оставалось хоть немного свободы?
— Мы не свободны, — ответил я. — Что мы свободны — одно из тех изначально-ложных воззрений, которые нам пытаются привить посредством воспитания. — Когда все дороги окутаны клочковатым туманом, легко вообразить, будто ты избрал правильный путь. От тебя остается скрытым, что только один этот путь и существовал. Время будущего — такой туман над дорогой, о существовании которой мы лишь догадываемся. И настоящее — тоже туман, потому что мы можем наблюдать
— Ничто не гарантирует длительности такой любви, — сказал он печально. — Мне было бы легче, если бы я знал, что это и не любовь вовсе, а нечто гораздо более простое: приятное занятие, которое можно прервать, снова к нему вернуться, снова прервать… Я уже чувствую тоску по другим приятным возможностям, по второй или третьей любви, по развертыванию любовного чувства, которое распространялось бы не столько в глубину, сколько вширь.
— Принимай себя таким, каков ты есть, — попытался я утешить его. — Вычеркни это претенциозное слово, «любовь» (уже потерявшее всякую ценность, ведь им так часто злоупотребляли), и замени каким-то другим, поскромнее.
— Что за глупости мы говорим! — воскликнул он. — Как если бы неполадки не возникали повсюду! Почему же именно наши чувства должны быть свободны от них? Мы ведь даже не знаем, чего хотим. Мы многое принимаем как нищие: дескать, один грош — это тоже кое-что{292}. Однако в сравнении с набитым кошельком какого-нибудь богача один грош — это именно что немного. — Я не люблю посылаемые судьбой испытания: считаю их таинствами, которые ни к чему не ведут. У меня слишком хорошее здоровье. Здоровые люди всегда принимают сторону чувственных радостей, слабые же — приверженцы любви. Черные и белые овцы… Я черная овца… и ты тоже.
Он разразился душераздирающим смехом: сплошным горловым клокотанием, которое лишь постепенно переросло в нормальные человеческие звуки. Но под конец этот смех неузнаваемо изменился: стал выражением подлинной радости. Аякс, видно, освободился от какого-то удивительного замешательства.
— Мы пригласим к себе на завтрашний вечер нашего дорогого Льена и не менее дорогого Зелмера, — сказал он.
— По какому поводу, Аякс? — спросил я.
— Я нуждаюсь в поддержке — в союзниках против тебя, — заявил он.
— Мы начинаем жить не по средствам, — заметил я.
— Будет самый простой ужин, какой только можно придумать, — сказал он, — а в завершение — вечерний пунш. Мне не придется делать закупки. — Он явно наслаждался тем, что опять занял главенствующее положение в доме. — Завтра я схожу на почту и приглашу их по телефону. А может, Льен встретится мне на проселочной дороге, как уже бывало не раз.
Наконец он позволил мне вернуться в постель.
Уже с раннего утра зарядил проливной дождь. Зимний холод подмешивается к каплям величиной с горошину. Унылое свечение — тьма, немного разбавленная светом, — стоит над ландшафтом. Узкая дорога, взбирающаяся на холм, теряется в туманной дымке и мраке. Сегодня один из тех дней, когда — в языческие эпохи — обитатели дома молились очагу, горящему в нем огню, теплу. Когда они благодарили стены за то, что те защищают их от ветра и сырости, — и восхваляли чудный стропильный корабль над их головами… Я тоже заговорил с печкой. (Лишь вопреки своему желанию — не разжимая губ.) Как же я люблю эти крепкие стены с глубокими оконными нишами, эти потолочные балки, полнящиеся таинственными шорохами, и ее саму: печку из черного чугуна и матово поблескивающих кафельных плиток! Она пожирает красивые березовые поленья. От них остается только серый пепел. Непрерывный аромат становится пряной приправой для воздуха, как если бы не эти мертвые стволы превращались в пламя, а чья-то живая жизнь дышала здесь рядом — или сама древесная кожа, кора, испускала многообещающе жаркие пары соблазна. Какие
Я в конце концов заговорил с печкой, как поступает какая-нибудь русская крестьянка: «Печка, печка, погода испортилась. Ждать ли нам сегодня гостей?» —
Аяксу же сказал:
— Наверное, не имеет смысла приглашать сегодня Льена и Зелмера.
— Дождь не помешает мне прогуляться до почты, — ответил он. — Я прямо сейчас и пойду.
Пока Аякс отсутствовал, ветер усилился. Ветер дует с юго-востока. Началось непрерывное дробное стучание по окнам комнаты. Этот странный поток из воды и воздуха, восхищающий меня с детства, периодически набухает и опадает, уплотняется, отступает, делаясь более разреженным. — Я стоял у окна, совсем близко от мифологической сцены, в которой нимфы и дриады, пытаясь уберечь свою белую плоть — чтобы дождь не прибил ее, как дым, к земле и чтобы она не погибла в грязи, — прячутся под непромокаемыми брюхами подоспевших им на помощь кентавров. Лесные богини испуганно сидят на корточках под близким мохнатым небом, кичащимся страшной для них мужественностью. Одно нетерпеливое движение подкованного железом копыта могло бы нанести им смертельное увечье. Однако не происходит ничего такого, что могло бы нарушить гармонию этих теней.
Кажется, кожа моего лица собралась в неотчетливые складки — как у внимательного и исполненного ожиданий животного, которое не умеет смеяться. И все-таки, как иначе мог бы я назвать свое тогдашнее состояние, если не
Я каждый раз заново изумляюсь тому, что благословенный миг — каким бы преходящим он ни был, каким бы безвозвратным ни становился, перейдя в
Это переживание, оправдывающее многие проявления моей лености; это ощущение соприкосновения с интуицией, с поделенным на десять тысяч частей счастьем, которое часто кажется слабым, едва различимым, но иногда, как сегодня, становится сильным и необоримым: оно, помимо прочего, объясняет мне, почему некоторые мои работы не удаются. Я хотел положить на музыку, целиком,
К тому времени как насквозь промокший Аякс вернулся домой — он сделал крюк, даже не один, чтобы напасть на след копченого окорока (и сумел-таки его раздобыть), — я уже присоединил строфу «Нимфы и кентавры» к заключительной части симфонии. То есть на нескольких нотных листах беглым почерком записал свои новые мысли. Глубокие звуки фаготов, похожие на конское фырканье и почти непристойные, вводят тему в комически сокращенном виде; один гобой беспрестанно, словно музыкальная шкатулка, которую никак не остановишь, вновь и вновь проигрывает ту же тему в ускоренном темпе; а валторна, наоборот, трагически ее удлиняет, передавая ощущения мерзнущих нимф. Поверх всего этого я полными горстями разбросал консонансы, скрепив их красивыми усиками канонического благозвучия. — В общем, я доволен. Аякс отсутствовал достаточно долго, чтобы я успел без помех вычерпать содержимое обнаруженного мною колодца.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Ураганные порывы ветра бичевали остров, когда семейства Льен и Зелмер — шесть человек, сидящие чуть не на головах друг у друга, — подъехали к нашему дому в автомобиле ветеринара. Ужин, приготовленный Аяксом, был в самом деле простым{297}: хлеб, сливочное масло, яичница-болтунья с кусочками окорока и чай с ромом.
— Повода для более серьезного праздника вроде как нет, — объяснил он гостям.
— Увы, это так, — поддержал его я. — Новая концертная симфония еще не закончена.
— Зато у меня есть хорошие газетные новости, — сказал Зелмер. — Слава нашего друга распространяется стремительно, как вода в пору половодья. Из Америки сообщают, что
— Первый раз слышу, — сказал я, радостно удивленный.
— Это принесет тебе деньги, — рассмеялся Аякс. (Он сидел с нами за столом.)
Я подумал, что та тысяча крон, которую я ему должен в соответствии с нашей последней договоренностью, теперь поступит от моего издателя. Не только я сам, но и Случай принял определенные решения.
— Мы сегодня устроим иллюминацию — сделаем «огненный пунш», — пообещал Аякс.
— Нет, правда? — воодушевилась госпожа Льен. — И что же собой представляет этот экзотический напиток?
— Он сродни глёгу, — сказал Аякс, — но в нем отсутствуют миндаль и изюм; это жидкость без нерастворимых добавок.
— Ах, — вздохнула госпожа Льен, — глёг я люблю.
Но получилось так, что до пунша дело дошло очень нескоро. Потому что Олаф Зелмер взял со стола свечу и стал рассматривать рисунки на стенах. (В гостиной висело четыре рисунка.)
— Вот это вроде бы похоже на собор Сен-Фрон в Перигё{299}, — компетентно сказал он.
— Да, — подтвердил я, — это изображение интерьера собора. Старая гравюра, по архитектурному рисунку Гайлабо{300}. Купольное сооружение, с которым «в плане абстрактной красоты не сравнится ни одно здание в мире»{301}, — еще до того, как оно было обезображено Виолле-ле-Дюком{302}.
— Я видел фотографии этого собора, — сказал Олаф.
— Знатоки утверждают, — ответил я, — что никакое изображение и тем более никакое словесное описание не дают адекватного представления о красоте этого единственного в своем роде здания, архитектурные формы которого, как и распределение света, превосходят все, что мы можем вообразить.
— А в чем, собственно, вы упрекаете Виолле-ле-Дюка? — спросил подошедший к нам Карл Льен.
— В том, что он исказил это купольное здание, сделав его уж слишком абстрактным{303}, — ответил я. — Он отнял у собора часть каменной субстанции, заставив ее испариться. Присмотритесь к центральным столпам, какими их изобразил Гайлабо. Они настолько мощные, что в пространстве выступают вперед, так как не соответствуют размерам широких арок свода. Сами эти арки сдвинуты назад ровно настолько, насколько основания куполов сдвинуты вглубь по отношению к основаниям парусов{304}. Виолле-ле-Дюк все загладил, убрал выступающие части: столпы стали более узкими, превратились в математически точное продолжение сводов, вплоть до подземного царства. Это главная ошибка. Из-за этого также нарушился ритмический рисунок изначального плана. Соотношение
— Алтарная часть тоже теперь выглядит по-другому, — отметил Олаф Зелмер.
— Мне трудно судить, кто из них — Виолле-ле-Дюк или Гайлабо — в данном случае дал волю фантазии. Как бы то ни было, изображение на гравюре кажется вполне убедительным. В низкой
Олаф Зелмер внезапно переключил внимание на ближайшую картину — гравюру Пиранези{307}.
— Что это? — спросил он.
— Фантазийная архитектура{308}, — ответил я. — Нечто, пребывающее по ту сторону реальности. Один из красивейших листов Пиранези.
— Разве мы не впадаем в противоречие, когда говорим о фантазийной архитектуре? — вмешался Карл Льен. — Ведь зодчество — самое реальное из всех искусств. Оно подчиняется математическим и физическим законам…
В это мгновение мои мысли вернулись к разговорам о зодчестве, которые я некогда вел с Тутайном. Чуть раньше я, машинально, уже воспроизвел наше с ним тогдашнее мнение, назвав Сен-Фрон «архитектоническим пространством, с которым в плане абстрактной красоты не сравнится ни одно здание в мире». Теперь мне вдруг захотелось подробнее рассказать о моей любви — и о любви Тутайна — к архитектуре определенного типа. Мы с ним всегда были в этом единомышленниками. Заговорив, я стал невольно смешивать его и свои слова. Ибо существенных различий в наших позициях нет. И потому я с чистой совестью озвучивал также и
— Для зодчества требуется множество рабочих рук, оно расходует огромное количество трудно добываемого материала, — перебил я Карла Льена, — но является тем не менее самым бесполезным из всех искусств. Оно — вклад тех миллионов, которым выпал печальный жребий
— Вы должны объяснить нам свою мысль, — сказал Олаф Зелмер.
— Попытаюсь, — ответил я. И после короткой паузы начал: — Здесь перед вами рисунки — вон на той стене висит еще и третий, — то есть белые плоскости, плотно покрытые штрихами, из которых наши глаза, с помощью памяти или фантазии, выводят пространства,
— А какую другую цель могли бы они ставить перед собой? — спросил Олаф Зелмер, с жадным любопытством и одновременно с иронией.
— Членение материальных масс! — ответил я. — Подобно тому как звезды в силу закона гравитации вступают в определенные отношения друг с другом и могут сохранить себя, только следуя
Мне приходилось пояснять или расширять почти каждую фразу, и я лишь с трудом умудрялся вести свою речь прямым курсом. (Я очень устал. Я пишу почти механически. Я поставил себе цель: записать все разговоры этого вечера… и только потом перейти к самому главному. Но я сомневаюсь, что сумею поддерживать себя в бодрствующем состоянии.) В какой-то момент я сказал, чтобы вернуться к началу: «Мы, сегодняшние люди, не вправе ждать для себя таких залов, как в Карнаке: целого леса колонн, каждая из которых имеет в обхвате две дюжины метров; в залах с купольными перекрытиями нам тоже отказано… Все восхваляют прекрасный французский храм в Перигё; однако что толку от этих чрезмерных восхвалений? Не звучат ли они почти как требование: перестать заниматься искусством зодчества, поскольку идеальная форма уже достигнута и ею может наслаждаться любой, кто захочет, если у него имеется досуг и достаточно денег, чтобы предпринять далекое путешествие?.. Но правда ли, что уникальную форму нельзя превзойти или воплотить по-новому, с помощью других выразительных средств? — Купол — это очень совершенный элемент архитектуры; выросшие из идеи купола паруса — тоже. Но уже
Я снял со стены третий рисунок и, выйдя из полумрака, показал гостям.
— А вот вам изображение еще одного красивого здания, — сказал. — Оно не менее величественно, чем собор в Перигё, но создано с использованием других строительных элементов; да и ритм здесь другой. Тяжелые цилиндрические колонны теснятся в пространстве и множат тени на полу. Купола вырастают из восьмиугольников, а паруса превратились в огромные
— Что это за церковь? — спросил Карл Льен.
— Это фантазийная архитектура, — ответил я, — не существующая в реальности. Мысль и только…
— Но пространство здесь определено очень точно, — вмешался Олаф Зелмер.
— Это рисунок, — ответил я, — и ничего больше. Один рисунок из многих сотен других.
— И кем он выполнен? — полюбопытствовал теперь Льен.
Гости, а также Аякс давно присоединились к нам и усиливали освещенность горящими свечами, которые они держали в руках.
— Выполнен Альфредом Тутайном, моим другом{320}, — пояснил я. — Было время, когда он очень сердился на человечество, потому что оно с невероятным упорством отвергает даруемые зодчеством возвышенные радости, мешая зодчим создавать настоящие произведения искусства и вновь и вновь принуждая их возводить чисто функциональные постройки, лишенные какой бы то ни было значимости. Больше того, человечество дает теперь работу не архитекторам, а исключительно инженерам… В общем, Тутайн начал экспериментировать с элементами формы и с ритмами, как композитор мог бы экспериментировать с возможностями небывалых гармоний.
— Вы нам этого никогда не рассказывали. — В голосе Льена слышался легкий упрек. — Я не знал, что рисунок, о котором мы говорим, — его работа.
— Я года два назад выбрал один лист из собрания архитектурных рисунков, которым владею, и повесил на стену… — сказал я.
— На листе в правом нижнем углу стоит буква «Т», — заметил Аякс. — Значит наверняка и четвертый рисунок представляет собой работу Тутайна, ведь там проставлена та же литера.
— Да, — подтвердил я, — но это уже не архитектура…
— На том рисунке изображен человек, — сказал Аякс. — Человек без головы и без ног — торс.
Он снял со стены рамку с четвертым рисунком и повернул так, чтобы на нее падал свет свечей. Рисунок тушью, на котором немногими штрихами переданы очертания человека. Пространство, пластика только намечены посредством большего или меньшего нажима стремительного пера… Я умолчал о том, что здесь изображено мое тело.
— Чарующий рисунок! — воскликнул Зелмер.
— Мы всегда говорили о вашем друге Тутайне только как о торговце лошадьми, — сказал Льен. — А он, оказывается, большой художник.
— Он не хотел быть художником, — сказал я совсем тихо, — и уклонялся от какой бы то ни было публичности. Я часто настаивал, чтобы он вышел из укрытия. Он этого не хотел. Он говорил всегда, что время еще не созрело. Что он должен подождать. Он полагал, что архитектура и живопись для него только развлечение. Или, как он иногда выражался, «мой
— Вы скрывали от нас настоящее сокровище, — сказал Льен. — Для меня непостижимо, что мы с вами никогда прежде не говорили об этом. Тутайн тоже скрывал от меня свое увлечение. Странные люди вы оба… А что Тутайн делает теперь? Получился ли из него, в конце концов, великий живописец? Пробудило ли в нем французское солнце самосознание? Или он все еще предпочитает, чтобы в нем видели только торговца лошадьми?
— Я не знаю, — ответил я. — Я почти ничего о нем не знаю.
— Что ж, — сказал, несколько успокоившись, Льен. — Видно, ваша дружба превратилась в руины. Можно даже представить себе мусорную кучу из трудностей, постепенно скапливавшихся между вами: когда два творческих человека живут под одной крышей… Остается лишь уважение каждого из них к другому. — Но покажите нам наконец сокровища, которые до сих пор из-за своей недоверчивости от нас скрывали!
— Я их тоже не видел, — с упреком заметил Аякс.
— Я вовсе не имел намерения что-то скрыть… — попытался я оправдаться.
— Он, значит, задумал значительное сооружение, — вернулся к прежней теме Олаф Зелмер. — А остались ли чертежи и разрезы этого храма?
— Собор был продуман во всех деталях, — ответил я. — Внешне… в отличие от многих других церквей, которые мы видели или знаем по иллюстрациям… он представляет собой единый многоугольный блок, над которым, словно чепцы, вздымаются купола. Проемы окон похожи на узкие бойницы…
— Ваш друг чертил планы и для дома, где мы сейчас находимся? — спросила госпожа Льен.
— Дом стал для него единственной возможностью осуществить свою архитектурную мысль, — сказал я. —
Все теперь заговорили, не слушая друг друга. Я чувствовал, как нарастающее ожидание выплескивается из громких речей во все стороны.
Когда я открыл первую папку, мною овладело сильнейшее замешательство. Как первый лист, сверху, лежал большой, выполненный тушью рисунок, изображающий меня и сделанный Тутайном в Уррланде. Мое тело — а можно было разобрать, что оно нацелено смущающей прелестью юности (я успел позабыть, что и этот, более совершенный, облик когда-то принадлежал мне); игра мускулов под кожным покровом: они выглядели как контуры, заполненные изображениями
Я уже произнес первые слова своей лжи, когда взгляд мой случайно упал на строчку, написанную рукой Тутайна: «Аниас, каким я его увидел — —». Я замолчал, чтобы придумать себе какое-то менее поверхностное оправдание. Но все гости теперь торопились поделиться собственными соображениями.
Льен сказал:
— Я в таком искусстве не разбираюсь. Такая правдивость, вы уж простите, кажется мне не вполне приличной.
— А ведь нарисовано замечательно, — сказал Зелмер.
— Нетрудно представить себе, что человек имеет именно такой облик, — сказал Карл Льен. — Да это и в самом деле так. Нас этому учат в школе. Рисунок даже не особенно натуралистичен.
— Если не ошибаюсь, это называется
— Возражения нравственного порядка в данном случае просто неуместны.
Теперь снова раздался возглас госпожи Льен:
— Ах нет, это же наш друг Хорн! Здесь прямо так и написано.
— Почему же? — спросил ее сын Карл.
— Нет, я бы не хотела, чтобы меня так нарисовали, — упорствовала она.
— Тебе незачем воспринимать это в персональном плане, — сказал ветеринар.
— Он ведь даже не знает, действительно ли его друг так выглядит… — возмущалась госпожа Льен.
— Анатомия учит нас, что формы внутренних органов соответствуют определенным стандартам; то есть можно считать, что они нам известны, — попытался Льен успокоить ее.
— Тут нет никакого повода для волнений, — решился я наконец вставить слово. — Просто у Тутайна не нашлось другого натурщика. Вот он и сделал натурщиком меня, благо я всегда был поблизости.
— Значит, вы изображены и на том рисунке с мужским торсом, что висит на стене? — спросил Зелмер.
— Да, но та работа более поздняя, — сказал я. — На рисунках, хранящихся в этой папке, вы еще много раз меня увидите. Однако здесь есть, помимо меня, и зеркальное отражение Тутайна. И руки Адле{324}… и купающийся Рагнваль…
— А кто они, эти двое? — полюбопытствовала госпожа Льен.
— Норвежские деревенские парни, — ответил я.
Аякс, пока все смотрели на рисунок, вытащил его из папки и, держа вертикально, поднес к глазам.
— Великолепная работа, — сказал он. — Но что, интересно, думал этот Тутайн, когда рисовал такое?
И осторожно унес лист в мою комнату. Позже я обнаружил его на своей кровати.
Следующий рисунок увлек мысли присутствующих в иные сферы. Перед нами предстали черные воды уррландского фьорда.
— Не правда ли, как печально… — вздохнула госпожа Льен. — Наверняка это Норвегия. Точно Норвегия, моя родина! Ах, Норвегия хороша… Норвегия — красивейшая страна в мире. И люди, люди Норвегии другие, чем в других местах… Они лучше. Может, и не лучше, но простодушнее.
— Мама, — перебил ее Карл Льен, — ты бы лучше держала эти мысли при себе.
— Ты не понимаешь, Карл, — ответила та, — потому что наполовину пошел в отца.
— А вот и один из таких
— Разве он не прекрасен?!! — воскликнула госпожа Льен, не помня себя от воодушевления и едва ли успев вглядеться в живые линии на рисунке.
— Мама, ты ведь видишь, что это самый обычный парень, — сказал Карл Льен. — Ты даже не знаешь, действительно ли он вырос в Норвегии. Да он и не особо отличается от своих сверстников в наших краях. Ты просто пристрастна. Тебе говорят: это Рагнваль, или Адле, или Коре, или как их там еще зовут, и ты сразу вскрикиваешь от восторга. У него не написано на животе слово «норвежец»…
— Карл, — оборвал его Льен, — не надо смеяться над матерью.
— Но ведь легко убедиться, — продолжал Карл Льен, — что какой-нибудь негр не менее совершенен. Что он выглядит ничуть не хуже.
— Этот парень необычайно красив, — с торжеством настаивала госпожа Льен.
— Телесная красота повсюду в мире дает человеку огромные преимущества, — сказал Льен. — Так что без слов «норвежец» и «негр» вполне можно обойтись.
Мало-помалу гости пересмотрели все листы, и каждый на свой лад восхищался рисунками или находил в них какие-то недостатки. Аякс, руководствуясь своим надежным инстинктом, разложил большинство портретов с натуры на две стопки. «Это ты. — А это Тутайн». Так он их делил.
— Он действительно был так хорошо сложён, каким изобразил себя? — спросил Аякс.
Наша способность помнить — хрупкая штука. Я уже забыл, что в папках хранится много сотен работ: беглых набросков и изысканно тонированных рисунков тушью; охряных акварелей; сделанных перед зеркалом карандашных автопортретов — наполовину истершихся, со шрамами и шраффировкой. А главное, я забыл саму запечатленную в портретах реальность: этот раз и навсегда заданный
— Он был хороший человек, он хотел добра… — сказал я Аяксу, — и отличался удивительно приятным телосложением…
Аякс заметил слезы у меня в глазах. Он прикрыл зримый образ моего друга другим листом, на котором была изображена девушка, — беглым эскизом, запечатлевшим переживание радости. Молодая крестьянка, обнаженная выше пояса, на опушке леса, — Тутайну она встретилась в первую пору нашего пребывания в Халмберге.
Странно, что из-за появления этого нового персонажа сам Тутайн почти полностью исчез. Его образ начал расплываться с невообразимой скоростью. Еще совсем недавно я, словно пикирующий самолет — пронизывая, слой за слоем, вспыхивающие слои воспоминаний, — собирал его тело по фрагментам, соответственно расположению рисунков; и когда
Я решил, что еще этой ночью соберу вокруг себя все листы, которые изображают Тутайна, чтобы вновь обострить свою память и пробудить
Аякс незаметно вытаскивал некоторые слишком «вольные» рисунки, чтобы любопытствующие гости их не заметили. Впрочем, госпожа Льен уже давно ограничила себя рассматриванием только норвежских пейзажей. К ним, правда, она причислила и изображения купающегося Рагнваля. Все такие изображения в силу неких магических закономерностей скапливались поблизости от нее. Да и ветеринар все больше заражался ее восторженным отношением к Норвегии.
Зелмер и его жена стали очень неразговорчивыми. Они добросовестно рассматривали рисунки. Но я не понимал, нравятся ли им эти работы, или супруги стоят здесь только из вежливости, осознавая свой долг быть строгими художественными критиками.
Олаф, насмотревшись на рисунки, потребовал архитектурные чертежи.
Я уже видел, что гости устали, что они не справляются с таким обилием неожиданных чувственных и духовных впечатлений. Да и мне пришлось с невообразимой скоростью пронестись сквозь широкие пространства утраченного времени. Ко мне тоже могло бы относиться примечательное место из Корана: «Пророк опрокинул кувшин с водой, когда архангел Гавриил взял его, чтобы вместе с ним пролететь через все семь небес, — а когда они вернулись, вода еще не полностью вытекла из кувшина»{327}. Каждый из рисунков пробудил во мне целый ряд представлений; ситуации, давно забытые, снова раскрылись передо мной. Кое-что просто
— На сегодня мы действительно достаточно всего насмотрелись, — поддержал меня Льен.
Однако его сын Карл вступился за приятеля:
— Это ведь и было поводом ко всему, — сказал он, неточно сформулировав свою мысль.
Я принес новую папку. Аякс тем временем собрал разбросанные рисунки и завершил их распределение по стопкам в зависимости от того, кто изображен на листах. Во второй папке преобладали горизонтальные проекции, вертикальные разрезы и планы. Перспективных архитектурных рисунков было мало. Льен тотчас же заявил, что ему не хватает фантазии, чтобы, отталкиваясь от черно-белых абстрактных геометрических фигур, представить себе все великолепие огромных помещений. Обе женщины, сразу пав духом, отошли от большой папки. Зелмер попытался оценить объем работы, растраченной в этой безнадежной творческой борьбе.
Он сказал:
— На такое наверняка ушли многие годы человеческой жизни.
Олаф начал просматривать планы: он искал чертежи, которые послужили основой для висящего на стене — и изображенного в перспективе — купольного здания.
— Оно примерно на треть больше, чем собор в Перигё, — сказал гимназист после некоторых размышлений. — Фронтон производит странное впечатление: потому что совершенно лишен украшений… и человеку, который любит искать аналогии, тут не за что ухватиться.
Но его больше не слушали. Возле него оставались теперь только Карл и Аякс. Аякс настоял, чтобы двое молодых людей отнесли несподручные рисунки в соседнюю комнату, разложили их на рояле и уж там спокойно рассматривали. Мол, люди
— Это не очень вкусно, — сказал он, — но обезьяны бы от такого не отказались.
Льена он заставил
При этом он проронил:
— Такого ты не ждал!
Его поведение меня скорее обеспокоило, чем обидело. На лице Аякса, казалось, внезапно открылись вулканические кратеры, прежде невидимые. Однако Льен и Зелмер с их женами рассмеялись. Это, казалось, осчастливило моего слугу. Он сделал вид, будто хочет поцеловать госпожу Льен; но в последний момент скорчил жалобную гримасу, превратив таким образом нескромный жест, возмутивший свидетелей этой сцены, в неожиданную просьбу о прощении. Решил ли он отказаться от своего внезапного порыва? Или мы неправильно истолковали этот порыв? Или обнаружившаяся в Аяксе настоятельная потребность
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
— Нет, надо же, какой огонь! — крикнула госпожа Льен.
Вчера ночью я заснул над своей тетрадью. Я даже не почувствовал, как меня одолел сон, — не почувствовал этот переход. А в постель лег, только когда стал мерзнуть. Кажется, тогда уже начинало светать. Или это был свет скрывшейся за облаками луны? — — —
— Нет, надо же, какой огонь! — крикнула госпожа Льен.
(На этом месте перо выскользнуло из моей руки.)
Мы подождали, пока сахар, горячий и коричнево-тягучий, каплями стечет в вино; потом выпили по первому опьяняющему бокалу. Олаф Зелмер снова удалился в мою комнату.
В конце концов, однако, и его любопытство насытилось, граница его способности к восприятию была достигнута.
Наша «емкость», то есть потенциал нашего мышления, вероломно атакуется усталостью и скукоживается. Как же часто получается, что воодушевление в нас умирает! Как часто мы оказываемся изгнанными из райского сада наших восторгов, потому что тело предъявляет свои требования: сон смежает наши веки, или наши мышцы пропитываются изнеможением, или внутри нас громко заявляет о себе голод, или нас томит жажда, или молния — внезапное желание перемен либо плотского счастья — расщепляет наши обычные представления! Озноб или даже пот, выступающий из пор, могут нас изменить; полная светлая луна пробуждает в нас другое прошлое, чем буднично-серый моросящий дождь. К этому добавляются последние, только что истекшие, часы, образуя всё новые комбинации… — Я так и не узнал, чтó думал Олаф Зелмер о мертворожденных архитектурных идеях Тутайна, какие сферы его бытия были этими идеями затронуты, какие импульсы он от них получил или какая часть его экзистенции нашла в них подтверждение своей значимости. Во всяком случае, я могу предположить, что существует некое, для меня не распознаваемое,
Собрать вокруг себя рисунки — такое у меня получится, будет получаться еще много раз. Это утешение. И то, что я выпил пунша, тоже утешение… Что касается утешения, обретаемого в работе, то человек, который проводит жизнь за письменным столом, не может рассчитывать на его постоянство: потому что дух периодически ослабевает, дух есть нечто более хрупкое, чем тело, и он легче поддается тлению, чем плоть.
— Когда же, — крикнул мне в ухо Аякс, — будет готова твоя новая симфония?
— Я прилагаю большие усилия, чтобы закончить ее, — ответил я, — однако не все часы оказываются благоприятными. Часто я впадаю в уныние. Я хотел бы это вам пояснить. Мне не хватает глубинной радости, остроты восприятия. Я часто слышу только смутный шепот, одну или две последовательности звуков, которые не могу истолковать… или мне лишь с трудом удается включить их в более широкое звуковое пространство. Это слабость, которую я не умею преодолевать, никогда не умел…
Тут я поднял глаза и увидел растерянное лицо Льена.
— Иногда дело обстоит по-другому, — попытался я его успокоить. — Борения духа — о которых люди обычно думают, что они происходят непрерывно, — на самом деле представляют собой
— Вы добились столь значимых результатов, — сказал Зелмер. — Вам следовало бы меньше сомневаться в себе.
— Когда рассматриваешь готовую вещь, это уже совершенно другое состояние духа, — ответил я. — Она не имеет ни малейшего сходства с моими представлениями; она свободна от мучительных, затраченных на работу часов; и даже
— Я надеялся, что постоянное рядом-присутствие Фон Ухри поможет вам избавиться от упадка духа. — В голосе Льена прозвучала легкая укоризна.
— Он мне действительно помог, — сказал я. — Вы неправильно поняли мои слова, если вам слышится в них жалоба. Я говорил об особенностях
Продолжать эту речь я не мог. Я совершенно запутался. Я полностью забыл, где я и к кому обращаюсь. Слезы хлынули у меня из глаз. Я чувствовал ужасное отчаяние. Отчаяние из-за собственной слабости. Мои гости были смущены. Аякс обнял меня. И заговорил со мной как с больным. «Тебе сейчас станет лучше. Это пройдет. Только не говори ничего. Мы понимаем, что ты страдаешь. Успокойся!»
Я очнулся, словно пробудившись от сна. И попросил у присутствующих прощения. Себе же сказал, что мои нервы, наверное, не в порядке. Я запел в свою комнату, промыл глаза, принял пару капель морфина. И невольно услышал какие-то стыдные для меня слова, которыми обменивались за стенкой Льен и Аякс. Голос Льена говорил: «— Тутайн, превосходный и миролюбивейший человек… не сумел, как видно, помочь другу справиться с кризисом; и потому попросту уехал —». Голос Аякса сказал: «С ним трудно иметь дело, но он неопасен; после каждого припадка приходит раскаяние —».
Почему эти слова достигли моего слуха? Почему мне пришлось выслушать еще и их продолжение, для меня унизительное?
«— что-то вроде
Я инстинктивно не желал это понимать: я разрывал на части слова, голоса, но все-таки продолжал их слышать. В конце концов у меня остались только обломки, которые я мог истолковывать и переставлять по своему произволу.
Я вернулся в гостиную.
Я сказал:
—
Лицо Льена залилось краской.
— Мы говорили о вас, это правда, — признался он.
— Знаю: но я не понял, в чем состоит ваша тайна, — ответил я.
— Ты ищешь ссоры? — нахмурился Аякс.
— Я себя прежде неправильно вел, — сказал я. — Теперь-то я понимаю всю удивительную жестокость ложных интерпретаций… (немногие капли морфина, наверное, успели подействовать: мне было плевать, что я сейчас учиню).. может, я и халтурщик… а может, наоборот, тело мое вступило в союз с моим гением… на этот вопрос никто из живых людей не ответит… однако низменная недвижная мука, рыки из бездны, гнездо противоречий, одиночество и необщительность — все это выпало мне на долю, независимо от того, будут ли вознаграждены мои труды. —
Я чувствовал себя так, будто сердце мое лижут языки пламени. Ощущение пустоты в желудке — первый результат воздействия яда — смешивалось с окрыленной сентиментальностью, сместившейся в сторону любезности. Мои слова могли бы тотчас обернуться легкой насмешкой, если бы Льен не ответил мне, встревоженно и серьезно.
— Никто из здесь присутствующих, — начал он, — не сомневается в вашем призвании. Мы только пытались как-то осмыслить эти случающиеся у вас состояния неопределенного страха. Вы ведь не будете отрицать, что именно
— Но я вполне жизнерадостный человек, — перебил его я. — Льен, вы верите ложным слухам! Когда мое тело находится в бодром состоянии, я много работаю. И эти странные
— Я боюсь лишь, что вы злоупотребляете терпением Фон Ухри, излишне утомляете его. Больше мне беспокоиться не о чем, — сказал Льен.
Я надолго задумался, должен ли честно сказать ему, что между Аяксом и мною произошли трагические недоразумения: что-то теперь разрушено и это вряд ли можно исправить.
Аякс, казалось, прочитал мои мысли.
И внезапно воскликнул:
— Нет-нет, так дело не пойдет! Пора переходить к пуншу. Мы все несколько нарушили правила деликатности. В каждом из нас есть заповедная территория, куда никто не вправе вторгаться незваным. Иметь тайны — одно из основополагающих прав человека. Мужчина, который регулярно избивает жену, делая соседей невольными свидетелями его неудачной семейной жизни, — просто животное. Человек не должен выставлять напоказ ни очень хорошие, ни очень плохие переживания своего тела и души.
Я понял, что он хотел сказать. И с тупым равнодушием подчинился.
Льен только добавил, обращаясь ко мне:
— Я вас люблю, я вас так глубоко уважаю…
И потом мы выпили пунша. Зелмер прежде наблюдал за нашей беседой издали, с замешательством и тревогой; и наверняка расслышал не все слова. Теперь он подошел к нам из противоположного угла комнаты — смущенный, но с чувством некоторого облегчения. Все пятеро подошли, чтобы выпить пунша. Чтобы говорить ни к чему не обязывающие слова. Без весомости и без силы воздействия. Чтобы обменяться
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
— Тебе плохо, ты в кризисе, эти рисунки Альфреда Тутайна чрезмерно тебя взволновали, — сказал Аякс, когда гости уехали.
Он проследовал за мной в спальню: после того как я объявил, что хочу лечь в постель.
— Не буду этого отрицать, — ответил я. — Я вспомнил о давно прошедшем времени, которое, еще два или три часа назад, представлялось бы мне в более мрачном свете, если бы мое чувство — а не рисунки как таковые — не пробудило во мне прошлое. Человек обычно хорошо помнит всякие случавшиеся с ним неприятности, и очень плохо — точные обстоятельства, при которых он чувствовал себя удовлетворенным или счастливым. Я давно забыл, что в то время был счастлив. В складках моей кожи сохранились только остатки
— Дивный рисунок! — вмешался в мою речь Аякс.
— А я, между прочим, за прошедшие годы забыл не только себя-тогдашнего, но и то, как выглядел Альфред Тутайн. Разве это не унизительно: что с некоторых рисунков, на которых он изобразил себя, на меня смотрит чужак? Пятнадцать лет нашей дальнейшей совместной жизни совершенно стерли в моем сознании его изначальную юность. Я ведь узнавал его лишь постепенно. Поначалу он был матросом второго ранга. Пахнущим древесным дегтем и пóтом. Сухощавое тело, приниженное физической работой… Тогда, видимо, Тутайн еще не вполне достиг мужской зрелости, в нем еще ничего не решилось окончательно. Тогда, то есть в самом начале, он в моем восприятии не особенно отличался от других. Его внешний облик для меня сливается с обликом всех прочих матросов. На борту были эти Тиндариды{329}: Кастор и Поллукс; полунегр; молодой штурман: помощник кока… в общей сложности человек шесть или восемь — которые все привнесли те или иные черты в образ Тутайна, оставшийся в моей памяти от времени нашего с ним первого знакомства{330}. Лишь мало-помалу Тутайн сделался исключительной для моего бытия фигурой: непременным спутником моей жизни. Но я уже не помнил когда-то захлестнувшую меня тайную радость — оттого, что этот человек, впервые
— Ты говоришь: поначалу он был просто вонючий матрос, убийца: но мало-помалу твое привыкание к нему… или симпатия преобразили его в подлинно драгоценный объект для всех органов чувств… — Аякс в своей речи явно не церемонился. — Ты хочешь
От слов Аякса меня бросало то в жар, то в холод; я был настолько обескуражен, что лишь приблизительно улавливал смысл его намеков и обвинений. Они дошли до моего сознания — со всей остротой — лишь после того, как Аякс покинул комнату. Я даже не понял, какие эмоции им двигали.
Я ответил:
— Я вовсе не лгал. Зачем бы я стал лгать? Я никогда не говорил о Тутайне ничего плохого. Я лишь
— Ты должен как-то оправдываться, это понятно, — сказал Аякс уже немного спокойнее; но теперь я заметил, что его зубы тихонько стучат. — Сегодня уже слишком поздно, чтобы делать дальнейшие выводы.
Он неожиданно оборвал разговор и, не попрощавшись, вышел из комнаты. Но осталось не лишенное жути эхо его слов.
Я начал мысленно собирать из кусочков его речь, восстанавливать ее смысл. Итог получился катастрофический. Уже не в первый раз отношения между нами накалились; но на сей раз волна разрушения не пощадила ничего. Его высказывания не имели предсказуемого конца, не останавливались ни перед чем, затопили последние луговины: наиболее чувствительные куски нежного ландшафта души. Один непрерывный громовой раскат неистовствовал надо мной. Аякс мне не верит. Он называет меня лжецом. Он почувствовал расположение к Тутайну: восхищается его внешним обликом, его умениями, его культурностью. Аякс назвал ложью мое утверждение, что Эллена погибла от рук Тутайна. Он сомневается, что такой человек мог быть матросом на борту «Лаис». Он обвиняет
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Отношения товарищества между Аяксом и мною процветали недолго. С ними покончило описанное выше
Состояние мое так мало зависело от моего разума — который представлял собой мерзкий, почерневший конденсат измученного мозга, — что я могу сравнить его разве что с безграничной, лишь изредка озаряемой молниями-криками ночью безумия. Я слышал грохочущий гром вновь и вновь повторяющихся слов, которые с каждым раскатом поглощали всё новые области, подчиненные моему чувственному восприятию. Способен на все…
Грохот грома наконец затих. Либо он исчерпал себя, либо я сам оглох. Я начал дрожать всем телом. Я сказал себе, что должен принять какое-то решение. Мнение Аякса должно быть опровергнуто. — Но моих аргументов для этого не хватит. На мои клятвенные отрицания надежды нет. Потому что доверие ко мне разрушено. Я понял, что версия о моей недостойности, ненадежности будет разрабатываться и дальше. Прежде я не задумывался с достаточной ясностью о том, что какой-то минимум уважения совершенно необходим
Мысль моя добралась до такого конца. Ее нагнала новая мысль.
Я намеревался еще прошлой ночью пересмотреть некоторые рисунки Тутайна. На это не хватило сил. Правда, последнее принятое мною решение вернуло мне некоторое подобие убогого покоя; но я казался себе чужаком. Я взглянул на лежащий на кровати рисунок, сделанный Тутайном в Уррланде. Я поднял его, держа против света. Я снова распознал то прошлое, по единственному белому штриху. Диван в той зале уррландского отеля, где мы жили. Я лежу на диване, подложив под себя пеструю тканую скатерть. В чугунной печке потрескивают, давая жар и пламя, березовые дрова. — И вот уже я стремительно проваливаюсь сквозь время до этого мгновения, до этого часа этой ночи, дождливо-влажно притаившейся за окнами. Тогда Тутайн увидел меня таким. Освещенным светом керосиновой лампы, наполовину спящим и наполовину мерзнущим. — Я решил, что закажу для этого рисунка рамку и повешу его над своей кроватью. Пусть даже кому-то это не понравится. Я не обязан ни перед кем отчитываться. Мои слова не вызывают доверия. Но я тем не менее буду и дальше лгать. Я буду все отрицать. Буду лгать ради чистого удовольствия от лжи. Тем более что такая возможность мне будет представляться нечасто. Немногие будут приходить, чтобы навестить меня.
О эта одержимость желанием писать, удерживать пережитое — — — В конце концов нами овладевает усталость. Процесс движется по накатанным рельсам. Наша память теперь собирает лишь немногие, по большей части отдаленные картины. Я увидел себя семнадцатилетним гимназистом; в руках я держал несколько свинцовых болванок, которые хотел положить на рельсы, чтобы колеса трамвая их расплющили. Кто-то сказал мне, что этого не следует делать. Я послушался… — У нас нет никакой власти над уже-бывшим. Оно иногда посещает нас, потом снова от нас ускользает. Область забвения всегда больше, чем резервуар доступной нам памяти. И потому ощущение стыда никогда нас не покидает.
Вернувшись с почты, Аякс положил на стол тысячу крон. Значит, действительно лондонское исполнение
Постоянно происходят события, о которых мы не могли знать, но которые тем не менее влияют на нашу судьбу. Из-за того, что касса деревенского почтового отделения не сумела сразу выплатить тысячу крон, радостное известие пришло ко мне с запозданием и большое пиршество, устроить которое Аякс наверняка уговорил бы меня, не состоялось. Простота ужина способствовала тому, что гости принялись рассматривать рисунки Тутайна, а это, в свою очередь, стало поводом для трагических разговоров. Поступление же денежной суммы — наутро после моего ночного, еще не созревшего решения — было равнозначно окончательному принятию решения. Ведь все реквизиты, необходимые, чтобы полностью рассчитаться с Аяксом, чудесным образом оказались в нужный момент в моих руках. — Я сразу сунул деньги в карман его брюк. И почувствовал короткие, сильные толчки сердца.
Я сказал:
— Вот твое жалованье. Мы договорились, что ты получишь его авансом. Я бы хотел, чтобы ты покинул мой дом третьего ноября.
Он уставился на меня, на мгновение утратив дар речи.
— Это… этого я не ждал, — выговорил он наконец. — Это против нашей договоренности.
— Напротив, это в точности соответствует нашему договору, — возразил я. — Я ведь оставил за собой право уволить тебя в любой момент, когда захочу.
— Я не думал, что ты боишься… меня… или из-за меня, — сказал он. — Я в самом деле не понимаю, какой повод или какая мысль… могли подтолкнуть тебя к такому решению.
Тут у меня с молниеносной быстротой возникла идея, что те слова, которые он швырял в меня давеча, в ночном разговоре, были лишь
Только сказал:
— До третьего ноября остается еще несколько дней. Я хочу попытаться… продумать все это… ты всегда вел странную жизнь. Живые и мертвые — для тебя между ними нет особой разницы.
Деньги он принял. Но из комнаты вышел словно оглушенный. За столом был очень молчалив. Поспешные мысли отбрасывали тени на его лицо. Всю вторую половину дня он провел у себя в комнате. Думаю, готовился навестить Оливу. Я слышал, как он обстоятельно моется и приводит себя в порядок. Когда один раз я приоткрыл его дверь, мне навстречу повеяло дикими парфюмерными ароматами.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Теперь его уже нет. Я так предполагаю. В его комнате стало совсем тихо. Он, наверное, вылез через окно. — Тьма замыкает пределы мира. Лампа создает
Мне в руки попал рисунок, которого я не знаю. Напрасно я пытаюсь найти в себе хоть какое-то воспоминание о нем. Остается предположить, что Тутайн его от меня намеренно скрывал. Это один из самых богатых штрихами, самых натуралистичных рисунков. На нем изображена девушка, которая превращается в каменную статую. Под ее ногами — профилированный, круглообточенный на токарном станке цоколь; дальний план образуют горы, линии гор, которые кажутся знакомыми — такие часто попадались мне на глаза в долине реки Уррланд. Девичье тело, будто высеченное из мрамора… Тутайн наверняка хотел создать впечатление, что речь идет о статуе; памятнике забытого культа, оставшемся в горах… Вереск и карликовые березы растут вокруг круглого отшлифованного цоколя. Однако кое-где поверхность мрамора оживает настолько, что становится человеческой кожей — и художник словно проговаривается, что моделью ему служил более хрупкий материал, чем камень. Лицо девушки скрыто в тени, которую отбрасывают воздетые руки. Можно предположить, что стыд, еще детский, побудил ее прикрыть веки. Яблочно-округлые груди полностью высвечены сиянием дня. Одно бедро напряжено; другое расслаблено, образует легкий изгиб и мерцает игрой закругленных мышц, тенями и светом. С бесконечной нежностью намечена одна складочка кожи, что выдает глубокое восхищение художника, его любовь. — Рисунок имеет подпись, как многие лучшие работы Тутайна; «Статуя богини, увиденной мною в семистах метрах над долиной Уррланда»{335}. И дату.
Я припоминаю тот вечер, когда пошел прогуляться вверх по долине, к озеру. На обратном пути местные парни подстерегли меня возле каменной осыпи и стали швырять в меня камни. Поранили мне лодыжку{336}. Я думал, что меня убьют. — Тутайн тогда прокомментировал случившееся как-то невнятно. И вот теперь я впервые вижу эту девушку, наверняка жившую на одном из высокогорных хуторов: девушку, из-за которой едва не расстался с жизнью. За истекшее с той поры время она, наверное, стала многодетной женой какого-нибудь крестьянина — то есть чем-то, вообще не укладывающимся в мои представления. Парни, которые закидывали меня камнями, теперь не понимают, зачем они это делали. Каждый из них превратился в обремененного судьбой отца семейства. Они когда-то, очень давно, швыряли камни в одного из постояльцев отеля, потому что Тутайн — или кто-то другой — пробудил их гнев. Более точными сведениями я не располагаю.
Не могу сказать, что рисунок меня обрадовал. Да и с чего бы мне радоваться? У Тутайна, выходит, были от меня тайны. Человек не выносит таких ситуаций, когда он совершенно открыт для другого. Тутайн и я, мы далеко зашли в плане взаимной открытости. Мы, можно сказать, заглянули друг другу под кожу. И все же мы не достигли той полной, повседневной
Его характер — задним числом — меняется для меня. А ведь он сделал все, чтобы защитить мою память от этого разочарования, от этого
Прошлой ночью произошло столкновение. Некое тело, брошенное издалека, ударилось в недвижную, глухую, невежественную стену. Силы, таящиеся в человеческой душе, кричали как дикие звери. Кричали очень громко.
Сегодня тихая ночь. Я пытался работать над концертной симфонией. Это не удалось. Что ж, пожелаю себе спокойного сна, чтобы тело хорошо отдохнуло, а душа тем временем получила необходимую пишу.
Я ошибался. Аякс, оказывается, не покинул дом. Едва я улегся в постель — лампа еще горела, — он вошел ко мне в комнату, держа в руках вторую лампу. Он сразу поставил ее на пол и присел на край кровати. Его окутывали клубы сладких парфюмерных ароматов. Он был в шлафроке из серой невыразительной ткани. Собственный его облик будто стерся. Сильный запах казался единственным подтверждением его телесности. Он сразу начал говорить.
— Я бы хотел кое-что тебе рассказать. Мы должны преодолеть страх друг перед другом. Твой пистолет я похитил из ночной тумбочки некоторое время назад. Теперь ты должен знать это. Я счел такой поступок уместным. Потому что я решился… я готов даже на самые крайние меры, лишь бы только восстановить наши разрушившиеся отношения. Я больше не хочу вглядываться в твое прошлое. Поскольку предчувствую многообещающее будущее. Только
Я резко приподнялся с подушки, у меня вырвалось слово… уже не помню какое; но Аякс с мягкой силой зажал мне рот, заставил снова лечь и продолжил:
— Ты должен меня выслушать. Не перебивай! Иначе ты испортишь возможный хороший итог моего начинания. Я дам тебе знак, когда придет твой черед говорить.
Он убрал руку с моих губ. Посреди этого ужаса у меня на секунду мелькнула мысль, что и Альфред Тутайн, почти три десятилетия назад, засунул колено мне в рот, когда я лежал на койке, — и что
— У тебя особое пристрастие к гробам, — сказал Аякс. — Ты когда-то вообразил, будто весь груз корабля состоит из трупов и гробов. А может, это лишь придуманная тобой маленькая ложь, предваряющая ложь еще большую. Как бы то ни было, ты на протяжении многих лет жил в доме с сундуком, в котором хранится труп. Если бы мне — какое-то время назад — рассказали что-то подобное, я бы не поверил. Тем более я не мог бы представить себе, что судьба приведет меня в дом, где прямо в комнате стоит этот самый сундук. Но вчера ночью я приобрел новое качество:
И опять рука Аякса накрыла мой рот, заставила меня замолчать.
— Ты сказал, что он — сам не сознавая, что делает, будто превратившись в неодушевленное орудие, — задушил твою невесту. Я отвечаю:
— Льен знал Тутайна! — выкрикнул я в совершенном отчаянии.
— Льен, которому ты непрерывно лгал, — сказал он, — говорил о
— Я потерял репутацию человека, безусловно заслуживающего доверия! — простонал я. — Если тебе взбредет на ум выдумывать одно преступление за другим… я буду беспомощной жертвой твоей фантазии. Нет смысла пытаться запрудить поток бессмыслицы: она сильнее правды. Тебе ничто не мешает сделать любые выводы из своих подозрений. Поставь на ноги полицию! Добейся моего ареста! Я не хочу больше тебя слушать…
— Ты должен меня выслушать. И должен молчать. Я уже сделал для себя выводы. Я не требую от тебя признаний. Ты только не держи меня за дурака. Может быть, ты уже выбрал меня в качестве следующей жертвы. Такое порой случается. Молчи! Молчи! Не двигайся! — Ты хочешь меня прогнать. Это твоя последняя попытка перестать
Я видел: пока он говорит, его лицо выражает нечто иное, нежели то, что подразумевается в произносимых словах. С самого начала лицо было пепельно-серым. Минуты на две оно сделалось неподвижным: таким безучастным, что со лба исчезли даже последние складки, веки прикрылись и только рот… как пузыри в кипящем асфальте, которые, лопаясь, оставляют круглые кратеры… так этот рот расширялся, стягивался, а в секунды безмолвия становился гладкой невыразительной поверхностью. За закрытыми веками возникали какие-то картины и процессы, не имеющие места в пространстве моей комнаты. Аякс явно не думал ни об Оливе, ни о «здоровой» любви. Ни вообще о том или ином образе жизни, имеющем шанс на определенную длительность. Он мысленно пребывал в каком-то каменном веке, в более грубой действительности. Он видел начало человеческой истории, свое
Аякс вдруг поднял веки. И снова посмотрел на меня: того, с кем он вступил в борьбу. Любопытствующим и вместе с тем презрительным был его взгляд. Он будто еще раз, с отвратительной настойчивостью,
— Нам приходится вновь и вновь совершать
Он выпрямился. Его зубы стучали в холодном страхе. Он высвободился из серого халата, как бабочка выползает из куколки. На протяжении двух или трех секунд я даже не замечал перемены. А потом увидел, опять, как сверкнул позолоченный сосок. Я увидел
— Это лезвие войдет тебе в пах, если ты покусишься на мое горло или на внутренности, — сказал он. — А вообще я вполне ручной…
Я вскрикнул. Я совершенно потерял представление о месте, где мы находимся. Все это могло быть сном. Мы словно перенеслись в некое абстрактное место Мироздания, где нет никакой силы тяжести, нет притяжения. Только он и я оставались зримыми посреди чудовищной пустоты… Я кубарем скатился с кровати, запутался в одеяле, упал, поднялся на ноги и отбежал в дальний угол комнаты, за рояль. Но это тоже было место без гравитации,
— Почему ты кричишь? — спросил он обескураженно.
— Уходи! Убирайся из комнаты! Немедленно!
От страха и возбуждения я сунул себе в рот палец. Куда мне деваться, если он направится ко мне? Но он только с хрустом потянулся. И остался стоять, где стоял.
— Это уже не игра, — сказал. — Взгляни на меня. Нож наточен. — (Тутайн тоже, тридцать лет назад, показывал мне наточенный нож.) Аякс легко провел лезвием по своему бедру. Из пореза тотчас выступили капли крови.
— Я не пойду к тебе — это ты должен вернуться, — сказал он. Кровь из раны теперь стекала по его ноге двумя струйками.
Ощущение собственной несостоятельности — моего предназначения, состоящего в том, что придется подчиниться воле, абсолютной воле этой ночи, — захлестнуло меня волной нечеловеческого стыда. Медленно проходили минуты. С устрашающей отчетливостью вновь проступили очертания комнаты. Я больше не осмеливался издать ни звука; но
Да,
— Ладно, — сказал Аякс и прямо взглянул мне в лицо черными матовыми глазами. Мягким и печальным был его голос. Он наклонился, поднял с пола керосиновую лампу, ухватил за краешек сброшенный прежде халат. И, волоча халат за собой, направился к двери, открыл ее, исчез. Я мысленно следовал за ним через гостиную, дальше — пока Аякс не добрался до своей комнаты. И тотчас судорога, которая Сделала меня неподвижным, отступила. Я закрыл на засов обе двери комнаты. Я сразу оделся. Все мои чувства настолько возбудились, что о попытке заснуть нечего было и думать.
Я стал расхаживать по своей темнице. Трагическая сцена, только что расщепившая пространство этой тихой комнаты, все еще присутствовала в моем сознании, во всех деталях. Я мог бы с большой точностью воспроизвести слова, которые были произнесены. С момента, когда они прозвучали, прошло не более получаса. Границы начала и конца оставались незыблемыми. Но сама личность Аякса терялась в моем представлении… казалась чем-то прозрачным. Чем-то таким, что находилось вблизи меня лишь как
В нем вдруг соединились искристое заблуждение и жесткий закон формальной логики. Они покрыли его разум, обычно осмотрительный, слоем скудоумия. Аякс теперь не сомневается, что я — двойной, даже тройной убийца. Как же мне с ним общаться, при таком недоразумении? Он даже не позволил охватившему его ужасу достичь зрелости. (Человеческая кровь для него не отличается от крови животного. Забой лошади ранит душу глубже, чем человекоубийство. А я уверен, что он на это способен.) Он слишком поспешно решил, что пощадит меня; и вовсе не из жалости, а чтобы злоупотребить моим доверием, добиться для себя какого-то выигрыша: потому что мистическое одиночество — отъединенность от всех мягкосердечных, домашних, старательных, миролюбивых, верных своим обязательствам людей — это и его судьба. Обнаруженная им — как ему кажется — темная дыра чужой души, тоже изгнанной в пространства Безмерности, внушила ему ложную надежду на
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Удивительно, сколь несущественными представляются мне — уже сейчас — его слова и сколь незыблемо сохраняется в памяти это увиденное мною свинцовое лицо. Я написал выше, что оно, как мне кажется, выражает. Я уверен: ни одна из когда-либо посещавших меня мыслей даже крылом не коснулась лба Аякса. Поэтому моя невиновность остается для него совершенно незримой. И ведь нельзя сказать, что от сообщества цивилизованных людей его оттеснили собственное самосознание, или сновидения, или телесная печаль: нет, он никогда, ни в какой час, к этому сообществу не принадлежал. Он был куском Первобытности, с самого рождения. Был… отставшим отчасти солдатом… Аякс, несмотря на свою чувствительность, даже не знает, что
Обычными средствами взаимопонимания он пользуется, как школьник пользуется логарифмическими таблицами или как инженер — тысячами накопленных единиц статичного знания, обобщенного в учебниках: без возможности проверить правильность формул, без желания уловить их подлинный дух. Потому он и кажется умным:
Он — это
Однако
Путь человечества нельзя обратить вспять. Численность человечества не будет уменьшаться. Животные не вернут себе землю, которая по праву принадлежит
Он стоит совершенно один. Человек, который уже любит рисунки Тутайна, но еще не способен расслышать музыку Жоскена или Моцарта. Который уже овладел языком договоренностей, но в своей жизни не желает признавать никаких ограничений; который больше не может делать то, что хочет, но тем не менее
Я чувствую жалость к нему, к себе, к человечеству.
Я открыл дверь, взял лампу, пересек гостиную и зашел в комнату к Аяксу, чтобы помириться с ним. Я был готов… подчиниться какой-то воле, существующей вне меня. Аякс отсутствовал. Окно было распахнуто. «Кто бы мог подумать? — тихо сказал я себе. — Он не дождался меня. Его тело больше не хочет ждать. Он не щепетилен, но ему не хватает терпения»{343}.
Мы с ним оба потерпели полное поражение. — Он сбежал… чтобы остудить свое неотчетливое желание более грубой похотью. Я принялся искать украденный у меня пистолет. Я его не нашел. Я заметил парфюмерный флакон и пиалу с листовым золотом.
Один-единственный миг может заставить томиться и тело, и душу. Моя капитуляция перед странной жаждой оказалась такой же внезапной, как ее, этой жажды, возникновение. Я положил себе на ладонь золотой листочек, растер его и стряхнул не прилипшую к коже золотую пыль.
«Слишком поздно, — сказал я себе. — Это глупо. Мы не знаем друг друга. Он воспользуется еще многими людьми. Он вломился в темное стадо. Не любовь его гонит, а голод. Деньги его обуздывают, слова раздражают».
Ты покидаешь кого-то навсегда… Три месяца продолжалась для меня реальность этого человека. И вот эта реальность схлынула, как морская вода в пору отлива. Статуя его тела обрушивается. Ты думаешь, она раздавит тебя. Но внезапно она оказывается легкой, как высохшее насекомое. И ты убираешь ее в какой-то ларь.
Мы и сегодня не
— Ты был у Оливы? — спросил я.
— Нет, — ответил он грубо, — у мельничного жернова{344}.
Я не осмелился спросить, чтó он имеет в виду.
— Ты меня выгнал, — продолжил он укоризненным тоном, — но ты хоть представляешь, чтó делаешь? Ты вообще слушал меня? Нет ничего более убогого, чем одиночество.
Теперь я притворился раздраженным. Я снова заговорил об увольнении и о том, что третьего ноября он должен будет отсюда съехать{345}. Те мысли, которые волновали меня прошлой ночью, уже стали какими-то туманными. Во всяком случае, я не решился признаться в добрых чувствах к нему. Слегка подурневшая, всклокоченная голова Аякса{346} больше не соответствовала образу величественной свинцовой маски. С молниеносной быстротой рассеялись тайны нашего ночного поединка. Эти руки, эта голова — которые еще вчера казались мне проникнутыми творческой интуицией… темными и меланхоличными, как металл… женственными… жесткими как камень… принадлежащими статуе… состоящими из плоти… соблазнительными и отталкивающими; казались памятником дерзким предкам, неумолимо-ярким каплям их крови; казались восставшими из загадочных ям: теперь вдруг они стали
«Возможно ли, — спрашивал я себя, — что я его больше не боюсь, не испытываю к нему любви-жалости, могу без него обойтись? Неужели он полностью погаснет для меня еще прежде, чем уйдет отсюда{347}? Мои страхи, потрясения, игра с подозрениями и преступлением, неужто все это — лишь разоблаченные обманки? И наши с Аяксом попытки узнать друг друга были ненужными? И неважно, что я услышал, как закончил свои дни судовладелец? И эти три последних месяца — только безрезультатные каникулы, прервавшие мое одиночество? Неужели все будет так, как было, — когда Аякс уйдет?» Я не ответил себе на эти вопросы. Я теперь пристальней пригляделся к Аяксу. Я попытался еще раз разложить его лицо на составляющие — по-другому, чем прежде, под знаком овладевшего мною отрезвления. Они все еще присутствовали здесь, эти предки. Но каким же уродливым показалось мне теперь их соединение… и каким противоречивым! Эта борьба друг против друга, эта торговля даже за самое незначительное местечко на коже, эта несвежесть развращенности, доставшейся от кого-то в наследство… В конечном счете это лицо возникло из многих наложенных друг на друга прозрачных лиц. Жизнь Аякса, с которой он обращался так хладнокровно, на самом деле
Слишком поздно. Те силы, что действовали между нами, исчерпаны. Я уже внутренне распрощался с эксцентричным эпизодом его первого появления в доме; с его присутствием, которое делало меня счастливым; с той тревогой, которую внушали мне его подозрения. И дешевое утешение, заключающееся в том, что Аякс меняется на моих глазах, — это я тоже успел ощутить со всей отчетливостью. Никакой зов милосердия не отменит того, что теперь я смотрю на вещи более трезво. Свет заурядности падает на нас обоих{348}.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Впервые Аякс не стал готовить вечерний пунш. Я попросил его это сделать.
Я сказал:
— Мы ведь не хотим расстаться врагами.
— Ты еще пожалеешь о своем неразумии, — ответил он. И тут же — думаю, это случилось у него ненамеренно — скорчил мне рожу. Да, его лицо словно
Вместо того чтобы как-то его успокоить, я ушел в себя и молчал. Больше того: притворился, будто вообще не увидел
Аякс сварил пунш. Он сделал его более крепким, чем обычно. Потом уселся напротив меня, прихлебывал напиток.
— Я теперь не смогу жениться на Оливе, — сказал он, — я ведь остался без средств.
Он ожидал от меня ответа. Я и на сей раз его разочаровал.
— Кто из нас двоих виновная сторона? — спросил он наконец. — Для меня жизнь почти ничего не значит. Это — свидетельство неподдельности моей ставки{350}. Солдаты — а их великое множество, и далеко не все они герои — ставят на кон собственную жизнь. Они не вправе утаивать свое тело от смерти. Рабочие в шахтах и у станков, способных порвать человеческую плоть, тоже подвергаются опасности. Если они умрут от увечий или от удушья, это не лучшая участь, чем быть убитым. Так почему слуга, зависящий от своего господина, не должен подвергаться опасности? Душа так или иначе пропала, если ты вынужден подчиняться другому. Так почему же тело должно быть пощажено, если любой солдат большой армии приносит навязанную ему военную присягу, то есть обязуется — чувствует себя обязанным — бросаться вперед, навстречу огню и стали?.. — Он больше не ждал от меня ответа. Он опустошил бокал и тотчас снова наполнил его, чтобы снова опустошить.
— Я ложусь спать, — сказал он спустя какое-то время, — я устал. Я действительно очень устал. Я хотел бы завтра спать целый день.
— Это я охотно тебе позволю, — сказал я мягчайшим тоном. Я почувствовал незаслуженное облегчение: потому что мог пойти ему навстречу хотя бы в такой малости.
— Спасибо, — сказал он и отправился к себе.
Я же допил остатки пунша. Еще раз — движением руки, немым криком — я попытался пробить поверхность тьмы. Но тьма не
Я прошел в свою комнату, запер дверь. Я еще сидел за письменным столом, когда ручка двери повернулась. Но Аякс не окликнул меня. Не произнес ни слова. Я услышал его удаляющиеся шаги.
Ноябрь, снова{351}
Утром я в обычное время покормил Илок. Потом снова улегся в постель. Но прежде прислушался у двери Аякса, не проснулся ли он. Я не уловил ни единого звука, поэтому приоткрыл дверь на щелку. Он лежал под овчинным одеялом, как мертвый; голова на цветастой подушке была повернута в мою сторону. Беспомощный в бесконечных пространствах сна… И все-таки меня тронуло, что он лежит в своей постели и спит, что не сбежал ни к Оливе, ни к этим
Только около полудня я проснулся во второй раз. Аякс все еще спал. Я быстро соорудил холодный завтрак, приготовил чай, налил в кувшин вина и принес все это ему. Он открыл глаза. Я почувствовал его благодарный взгляд.
— Ах, — сказал он, — немного комфортной жизни: находить в ней удовольствие — это так по-человечески…
Покончив с завтраком, он опять заснул… Лишь ко времени вечернего пунша он наконец появился в гостиной, нормально одетый, и попросил, чтобы на сей раз напиток приготовил я, а не он. Его желание состояло в том, чтобы растянуть эти часы, мое — чтобы их сократить. Он много пил. И курил одну сигарету за другой.
Он спросил:
— Почему мы с тобой не способны достичь согласия?
— Путь от одного человека к другому очень длинен, — ответил я, — и это не прямая дорога. Я уже слишком стар для далекого путешествия. А ты заблудился в зарослях — —
— Мы могли бы, по крайней мере, организовать себе приятную жизнь, — сказал он уверенно.
— Сомневаюсь, — возразил я. — Каждый человек живет, вместе со своим духом и более плотскими чувственными ощущениями, в уединенной башне. Наше счастье и несчастье, наши ощущения удовлетворенности и наше
Я говорил тихо, словно обращаясь к себе. Он лишь качнул головой, заставив меня замолчать.
Он сказал, после того как надолго задумался:
— Мне не хватает слов, чтобы описать себя. Иногда я кажусь себе дрейфующей по реке лодкой, иногда — неуязвимым выносливым животным. Я сконструирован совсем просто. Двухцветные обрезки бумаги были перемешаны. Время, час за часом, запускает лапу мне в грудь и извлекает наружу то желтые, то красные клочки.
— Ах, — сказал я, — такими словами ты только маскируешь себя. О силах хаоса, о твоем возрасте, о поступи твоего прошлого, о твоей причастности к благам человечества, о задыхающейся борьбе, о бунте против потоков событий — обо всем этом мы из них ничего не узнаем. Я уже пытался подвергать твою личность толкованиям. Они всегда оказывались недостаточными. Для меня это стало слишком трудно — распознать человека. Прежде у меня в запасе были разные суждения и категории; но теперь как раз самые определенные высказывания представляются мне ложными. Повсюду я вижу
— Мне такие мысли в голову не приходят, — сказал Аякс с некоторым высокомерием. — Провидение устраивает все проще.
— Провидение, — сказал я, — трудное слово; мне кажется более правильным придерживаться фактов и реальных обстоятельств. Человек не может жить, не подвергаясь наказанию. Всякая любовь, даже маленькая, приносит и выигрыш, и потери. Мы не можем отрицать обмена веществ, механического аспекта нашего бытия. Даже нежнейшие душевные движения оставляют после себя какие-то отбросы. Мы целиком и полностью представляем собой всего лишь
— Да ладно, — сказал он, — этот экскурс в сферу возвышенной низости ты можешь не продолжать: твои выводы, правильны они или нет, ничему не помогут. Бывают такие человеческие принципы, с которыми нельзя жить. Аскеты — не самые симпатичные из наших современников; но они остаются на дороге. Ты не аскет — но оказался в жидкой грязи придорожной канавы.
Только теперь, услышав его отповедь, я вспомнил, что более не готов раскрываться перед ним. Что касается почти заглохшего желания, чтобы он был мне товарищем, то я хотел — и почти осуществил это — такое желание в себе задушить. Мне не хватало злобной раздражительности, подлинно враждебного чувства. Мне в буквальном смысле пришлось применить к себе насилие, чтобы произошло мое отчуждение от Аякса. Я при этом следовал
— Моя жизнь уже в прошлом, твоя — в будущем. К сожалению, с нашей общностью дело обстоит именно так. Ты, наверное, возразишь, что у меня остались нереализованные желания. — Конечно. Такое никогда не кончается: мы хотим приникнуть к чьей-то груди, потому что всякие горести, стыдные для нас обстоятельства, даже наше стремление к справедливости и покою не прекращаются никогда. Наши лицевые мышцы хотят смеяться и плакать — до тех пор, пока наш дух регистрирует качания маятника в ту и другую стороны. Но что значит такой импульс, порожденный мгновением? Как глубоко он проникает в нас? — Можно быть старше, чем я сейчас, и все же ощущать блаженство, которое заключается в том, что ты ласкаешь девичью грудь. Жизнь долго оставляет в нас столько внутреннего жара, что мы радуемся, если у нас под боком — рядом с нами в кровати — есть кто-то, кого можно обнять. Мы не равнодушны к теплу другого человека. Мы больше не разборчивы и охотно разделим такое драгоценное мгновение даже с незнакомцем — лишь бы он был приятным для нас, молодым! Ах, мы не будем придирчивы, мы едва ли станем приглядываться, какими качествами одарила его Природа. Нас вполне удовлетворят аромат свежей кожи; соответствие самым поверхностным представлениям о человеческой привлекательности; мягкие, будто ластящиеся мышцы; решительная готовность отдаться… Но мы знаем, что мы обманщики. Мы теперь принимаем всерьез только собственное удовольствие, но не душу другого человека. Настоящие избранники нашего сердца,
— Ты вовсе не старик! — возмутился Аякс. — И мое предложение не было столь постыдным, каким ты изображаешь его.
—
— Противоречивое у тебя получилось высказывание, — горько усмехнулся он. — У тебя, как говорится, рыльце в пушку. Ты хочешь сохранить свои тайны при себе. У тебя свои проблемы. У нас — свои. Гниль в твоем сердце — мне-то какое дело до нее, если ты сам не хочешь ее выхаркнуть? Я предоставил себя в твое распоряжение — мы можем спокойно называть вещи своими именами
Он сказал это. Я растерянно взглянул на него. И ответил:
— Надеюсь, в твои намерения не входит ……? — Я не нашел подходящих слов, чтобы определить сущность предложенной мне сделки.
Он начал кричать:
— Я хочу хоть немного хорошей жизни! Хочу получить ее любой ценой! Пока царит социальная несправедливость, нельзя обвинять ее жертв в том, что им не хватает человеческого достоинства. Я достаточно здоров и ожесточен, чтобы захватить для себя столько удовольствий, сколько сумею переварить. И если даже я
— Ты не в себе, — сказал я.
— У меня нет предрассудков, — ответил он, — и это тебя удивляет. У меня остается очень короткий срок для моей борьбы. Мне не поможет, если я буду трусить. Я предлагаю все, что мне принадлежит, — а у тебя взамен требую лишь немногого. Я даже почти не надеюсь, что ты примешь мое предложение. Я лишь хочу тебя убедить, что у меня нет предрассудков. Подобно наемному солдату, я провожу жизнь в окопах — ради какого-то незнакомца.
— Ты не вправе распоряжаться Оливой, — сказал я тихо.
— Многими миллионами девушек кто-то, так или иначе, распоряжается, — ответил он. — Все выставлено на продажу. В этом мире продается все. И цены на
— Олива не допустит, чтобы ее к чему-то принуждали, — снова возразил я.
— Она уже растеряла всю волю, — ответил он. — Она
— Я больше тебя не слушаю, — сказал я. — Я тебе не дамся. Это мое последнее слово.
Он, однако, продолжал говорить. Переступив через мои возражения. Изображая из себя какой-то
— Какие же страшные мысли, — услышал я вопрос, — побудили тебя настаивать на преступлении, которого не было? Какой путь ты прошел за все эти годы?
И тут я почувствовал жжение крови в моих жилах:
Совсем тихо я сказал: «Я ни в чем не раскаиваюсь». А вслух выкрикнул:
— Не хочу! Со мной дело еще не зашло так далеко.
— Ты не хочешь, — ответил он, —
— Аякс, — сказал я, — послушай! Возьми себя в руки и послушай! Я на тебя не сержусь. Твои слова я забуду. Я просто другой, чем ты думаешь. У меня нет никакой власти над тобой. Это я понимаю. — Но сейчас, сейчас давай не будем больше швырять друг в друга словами — ни лживыми, ни правдивыми. — Я хотел бы лечь спать.
Он закурил сигарету.
— Кто тебе мешает? — спросил. — Кстати… ты не будешь возражать, если я и завтра, еще раз, побалую себя продолжительным сном?
— Не буду, — ответил я.
— Спасибо.
Я протянул ему руку. И почувствовал, что его рука дрожит. — — —
После того как я запер дверь, дверная ручка снова повернулась. Потом снаружи в дверь постучали. Аякс окликнул меня. Я промолчал.
Снежная лавина, которая сползает в долину, наслаивает одно на другое: обломки камней, землю, живые деревья. Всего какие-то мгновенья назад еще существовала каменная стена: крутой, поросший лесом горный склон. Эти обломки уже не поднимутся к небу. Сила Земли действует в одном направлении. Наша печаль напрасна.
Я хочу описать и этот день. Начинался он так же, как предыдущий. В полдень я принес Аяксу в постель завтрак. Он блаженно потянулся, открыл рот… и снова закрыл, не произнеся ни слова.
Насытившись, он — на сей раз — сразу оделся, отправился на почту, вернулся с пустыми руками; бездеятельно просидел около часа перед печкой, впитывая тепло.
— Ветер снаружи холодный, — сказал он. — Ветер без дождя.
Вот и все, что я узнал о его мыслях и ощущениях. Согревшись, он произнес те слова, из-за которых я в первые минуты едва не потерял рассудок.
— Тутайн прожил как убийца двадцать три года. — Все твои высказывания строятся на арифметических ошибках. Преступление по прошествии двадцати лет становится ненаказуемым, если за это время не предъявлялись новые обвинения. Он, значит, последние три года был гражданином Земли с незапятнанной репутацией.
Я подумал, что эта реплика уничтожит меня мгновенно; но я все-таки что-то ответил. И говорил разумно.
— Откуда у тебя такие сведения? Тутайн… Мы с ним с самого начала рассчитывали на более длительный срок… Да и всегда, собственно…
— Вы рассчитывали… Вы даже не удосужились навести справки! Кто поверит в такую небрежность? Надеюсь, ты не хочешь меня убедить, что вы вели себя как простодушные дети?
Вот теперь мне померещилось, что пол прогибается у меня под ногами. Я не помню, чтобы мы с Тутайном когда-нибудь старались узнать подробности, касающиеся срока давности. Я допускаю, что у каждой страны этот срок регулируется по-разному — что и Аякс выхватил свою цифру случайно. Между тем я был настолько потрясен, что буквально потерял опору под ногами. Я бы смутился, если бы мне пришлось объяснять, что именно произвело на меня столь сильное впечатление. В любом случае, мне казалось, что вся моя жизнь потеряна, поскольку я обманулся относительно единственного смысла своего бытия. Мы действительно ждали права
Я считаю возможным, что Тутайн с головой погрузился бы в какую-то новую, самоотверженную работу — и, вероятно, снискал бы славу как рисовальщик, — если бы
— Почему мы с тобой не способны жить в согласии друг с другом?
Вчера он уже спрашивал об этом. Да, почему между нами происходило так много всяких эксцессов? — Я стал искать первую причину, вторую, все прочие… Я, спотыкаясь, мысленно бродил по отнюдь не райскому саду-лабиринту размолвок.
«
Дрожащими руками я зажег несколько свечей, чтобы создать видимость праздничного вечера. Я сказал себе: «Мы расстанемся без взаимной неприязни. Он собирается вступить в брак с Оливой. Я подарю ей напольные часы, а ему — ящик вина. Ничто не мешает мне иногда подкидывать им денег. Аякс со временем кое-что забудет, что-то другое в его воспоминаниях проступит отчетливее и очистится. Мы с ним должны принять на себя испытание разлукой. Видимо, бывают такие недоразумения, которые может устранить лишь время. Не исключено, что мы потом вернемся друг к другу. Разлука — наподобие предстоящей нам — не есть что-то окончательное. Косарь-Смерть пока не протянул к ней свои грязные иссохшие лапы. Мне доводилось переживать и худшие расставания. Я хочу, если слово — слово, которого я боюсь, — все-таки придет мне на ум, растолковать Аяксу, что путь назад существует».
— Ах, — выдохнул вдруг Аякс, и этот звук был настолько
Вот и все. Он с неодобрением глянул на колеблющееся пламя свечей. Принес бутылки и стаканы. Все общепринятые ритуалы, вроде заздравных тостов, опустил. Просто налил мне стакан вина, а себе наполнил коньяком обычный стакан для воды. Поднес его ко рту и медленно, глоток за глотком, опустошил до дна, ни разу не поставив на стол. После чего удалился к себе в комнату.
Я чувствовал, что цепенею. Потаенная жизнь моих нервов прекратилась. Пространство вокруг меня, казалось, расширилось. Но я ни о чем не думал. Я больше не думал ни о чем. Спустя продолжительное время я механически поднялся на ноги и с обстоятельной медлительностью стал задувать одну свечу за другой. Потом снова сел и начал прихлебывать вино. Я пытался забыть Аякса… больше того: я его забыл. Я
«Ну давай, — сказал я себе, — еще стакан, и тогда последний умный вопрос заткнется. Невозможно, при полном сознании, вылизывать эту жизнь из всех неаппетитных углов, образуемых минутами: слишком много налипло повсюду мерзкой грязи. Местами даже наша прекраснейшая любовь выглядит отвратительно — что уж говорить о менее прекрасной любви, движимой нуждою или отчаянием, — нет, без одурманивания себя определенно не обойтись».
Я, значит, продолжал говорить с самим собой; однако иначе, чем если бы был трезв.
«Нет, без одурманивания себя определенно не обойтись, — сказал я и отпил вино из стакана. — По крайней мере, иногда. Природе надо дать время, чтобы она куда-то дела те многие листья, которые срывает с деревьев. Она в любом случае их куда-то девает; но при этом придумывает разные странности. Например: недели две назад ветер засунул один из таких листьев в карман моего пиджака. Я там носил этот лист уж не знаю как долго, — пока не нашел; то есть я его наконец обнаружил и достал из кармана. Я положил его между нотными страницами концертной симфонии. Ночью я сосчитал выемки по краю листа. А потом оказалось, что ровно столько же тактов мне нужно заполнить волнами поднимающихся и опускающихся шестнадцатых нот. И я сразу понял, как высоко и как низко они должны подниматься и опускаться: осталось лишь приложить лист дуба к нотной линейке. Все было очевидно… Природе просто нужно дать время, чтобы она куда-то дела также и наши мысли. Она постепенно обустраивается в жилище — с несколько кривоватыми стенами — в жилище нашей плоти. Она поступала так с незапамятных пор. Никто не сотворил себя сам. Когда Природа раздергивает нас в клочья, нам от всего этого процесса достается лишь боль. Боль — она разреженнее, чем дым; это
Я снова замолчал. Пил вино. В конце концов мне показалось, что с меня довольно. Я взял лампу. И вошел в свою спальню. Эли следовал за мной. Я запер обе двери, как делал уже несколько дней. Потом пошуровал дрова в печке, подложил несколько новых поленьев. Я еще не понял, хочу ли лечь спать или еще какое-то время буду бодрствовать. Я решил подождать, не постучит ли Аякс. Сегодня я бы ответил ему. Я бы, может, сказал через дверь: «Готовься к свадьбе с Оливой. Через четыре недели мы снова увидимся».
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я сел за письменный стол, подпер голову кулаками и стал ждать. Аякс все не приходил. Это неправильно, ждать какого-то знака от судьбы. Но мифология нашей жизни полна суеверий. Мы ждем от случая, что он запустит в действие качающуюся цепочку причин и следствий и таким образом станет Провидением. Мы упрямо не желаем смириться с самым омерзительным качеством Природы — равнодушием к собственным детям, — и пытаемся его истолковать. Чем поможет калеке от рождения то, что один из философских постулатов предполагает существование нравственного миропорядка? Ему бы больше пригодилось здоровое отцовское семя. Животные и растения терпеливо переносят особенности своего устройства: они
Я пересек комнату и откинул с кровати овчинное одеяло. Я не вскрикнул. Я только смотрел вниз. Фитиль лампы, которую я прежде внес в комнату, все еще был низко прикручен. Лампа стояла на письменном столе, кровать же оставалась в тени. Я только смотрел вниз. На серой простыне, свернувшись в беспомощной позе эмбриона, лежал человек. Я не узнал его. Я и не мог его узнать. Он прятал лицо в ладонях. Но я все же догадался, кто это. Аякс. Я должен был бы испугаться. Однако увиденное скорее нравилось мне, чем отталкивало. Я только хотел убедиться, что это действительно он. Я опять пересек комнату, принес лампу к кровати, подкрутил ее так, чтобы фитиль был повыше, и направил свет на него. Я отнял руки от его лица. Он не спал, он бодрствовал. Я мог бы об этом догадаться. Я убедился, что он не пахнет парфюмерными эссенциями, что ни один из его сосков не позолочен. На сей раз он был без маски. Он вытянулся во весь рост, чтобы лампа его лучше осветила.
Он сказал:
— Когда ты вдоволь насмотришься, накрой меня одеялом: мне ведь холодно.
— Такого я не ожидал, — сказал я, отступив на шаг.
— Чего ты не ожидал? — спросил он.
— Что найду тебя здесь, — сказал я.
— Можешь убедиться: я безоружен, — сказал он.
Я не стал, чтобы убедиться в этом, рыться в постели: я просто отметил для себя, что на нем нет ни пояса, ни кинжала. И прикрыл его одеялом.
— Мой страх, в последнее время, — начал он снова, — был неоправданным…
Я поставил лампу на стул, чтобы отчетливо видеть лицо Аякса. А сам присел на край кровати, поближе к его голове. Какое-то время мышцы у него на лице оставались невыразительными и вялыми.
— Я собирался лечь спать, — сказал я, чтобы он как-то объяснил свое поведение.
— Надеюсь, я тебе не помешаю, — ответил он, — здесь вполне хватит места для двоих.
— Аякс… — сказал я и почувствовал, как легкие опьяняющие пары совершенно меня покинули, как во мне начали бороться откровенное вожделение и несгибаемое отвращение… Сколько же времени прошло с тех пор, как я в последний раз соединял тепло другого человека со своим, чтобы надо мной выгнулся мягкий пещерный свод таинственной взаимной симпатии? Я не пытался скрыть от себя состояние глубокой униженности, до которого опустился Аякс. Губы мои растянулись в дурацкую, совершенно безответственную улыбку. (Смею надеяться, что эта улыбка была еще и детской, смущенной.)
«Такое удовольствие, — мелькнула у меня в голове более разумная мысль, — можно купить в вечерней темноте городского перекрестка всего за несколько купюр; Аякс тоже не потребует большего». (Но сам я не был тем опытным мужчиной, который мог бы так думать; я никогда не упражнялся в подобных грехах.)
— Аякс… почему наши отношения складываются именно так: почему мы вновь и вновь ловим себя на том, что являемся врагами, которые
— Ты в самом деле… очень добросовестно… и обстоятельно… это выразил. — Произнося свою фразу, он несколько раз попытался сглотнуть комочек слюны, образовавшийся во рту. Его адамово яблоко двигалось. Наверное, шея у него в последнее время похудела, потому что щитовидный хрящ — выступ гортани — теперь отчетливо выделялся. — Но речь ведь идет не о дружбе или вражде, а единственно о порочном удовольствии. О том, смогу ли я, по крайней мере… по крайней мере… добиться от тебя этого.
—
— Не притворяйся, — оборвал он меня, — ты прекрасно это понимаешь. Мы все это понимаем. В той или иной степени. Мы все вынуждены делать постыдные вещи, потому что каждый из нас — это лишь
— Но то, что ты предлагаешь, не так уж и постыдно, — живо отреагировал я. (Побуждаемый к тому скорее головным неприятием предрассудков, нежели чувственным влечением.) — Я в эту секунду подумал, что стоит мне протянуть руку, и я одним махом переменю свое прошлое и будущее. (Так уже было, не очень давно; и минутой позже это воображаемое движение показалось бы мне еще более естественным и драгоценным.) Я был уверен, что с соблазнительной отчетливостью различаю возможную награду за свое предательство — по отношению к кому? к чему?.. Но одновременно, посреди этой сцены поспешного искушения, мне явила себя холодная поверхность
— Для тебя, может, и нет, — ответил Аякс. — Ты в итоге только выиграешь.
«Я еще никогда не унижал себя, это правда», — подумал я. — Потому сейчас и покраснел, как школьник, — с ним дело обстоит хуже. Он наверняка не забыл, что я его оскорбил из-за сделанного им постыдного предложения,
Аякс же тем временем
Я вдруг отшатнулся от Аякса. Я не мог исчерпывающе понять его душевный порыв. Этот порыв просто испугал меня — разрушил во мне последние остатки уверенности. Я поднялся с кровати. И начал что-то лепетать.
— Аякс… — сказал я, — я вовсе не хотел тебя обидеть… А эта моя дурацкая улыбка… лишь оттого, что у меня так странно на душе…
Еще прежде, чем он успел ответить, я прибавил:
— Я не понимаю причины наших страданий. Страданий людей и животных… Все воспринималось бы так легко — любой разговор и любое предложение, —
Аякс привстал и уселся в кровати, опершись на отведенные назад руки.
— Ты что же, требуешь, — крикнул он, — ты требуешь, чтобы я теперь, еще в эту ночь, приволок к тебе Оливу?!!{359}
Думаю, у него начался худший из тех истеричных припадков, в которые он сам порою себя вгонял. Смешение злейшего страха, глубочайшей униженности, ужаснейшего ощущения покинутости… Я пошатнулся под этим криком, как будто меня ударили палкой по голове.
—
Непостижимо, что я сумел использовать считаные секунды между его последним выкриком и предстоящим соскакиванием с кровати.
— Нет, — сказал я, — этого я не требую. Этого я не хочу. С учетом того, как обстоят дела — по крайней мере, в эту ночь, — ты для меня желаннее.
—
Теперь из него начал извергаться целый поток слов — таких непрерывных, таких безгранично грубых, наполненных разрушением… и желанием унизить меня, столкнуть в грязную лужу… приравнять к ничтожнейшей падали… Тут вопияла о себе вся его пропащая жизнь. Двадцать четыре пропащих года, наполненных отрезвлением, отсутствием нравственных сомнений, грехом; наполненных чувственным желанием и лишенных радости.
—
Несомненно, он как-то по-своему истолковал первопричину, исток моей улыбки. Мне не помогло, что я направил свет лампы ему на лицо — потому что хотел за ним наблюдать. Мне не удается быть предусмотрительным, как бы я ни старался. А вот
(Вряд ли припадок Аякса целиком объясняется моей неловкой улыбкой. Думаю, как бы я ни повел себя, его ярости я бы не избежал. Разве что — если бы подчинился ему без страха — безусловно — как побежденный не-человек. — — Ах, ураганные тучи сгущались в последние недели. И должны были разрядиться. Аякс не подл и не коварен. Он только хотел довести свой эксперимент до конца. Вопреки разуму, вопреки нравственности, вопреки собственному чувству. Изо всех сил сохраняя видимость греховности… до последнего часа… любыми средствами, вплоть до гротескной навязчивости… В итоге он обнаружил, что я уже не отвергаю его однозначно — как возможного партнера по греховному удовольствию. Человеческая ли это хитрость или злая хитрость Природы — то, что нас побеждает? И потом продолжает преследовать, уже как побежденных?)
— …Ты очень хитер. Хотел поймать меня на крючок воображаемого наследства…
Мне наконец удалось вставить несколько слов:
— Я от тебя ничего не хотел — я тебя здесь не ждал…
Но это лишь побудило его опять перейти на крик:
— Конечно, ведь ты ко всему прочему еще и трус! Ты боишься совершить ложный шаг, который кто-то увидит, — ты просто
Он, казалось, не замечал, что противоречит себе. Ему было не до таких мелочей. Имело значение лишь то, что он оскорбляет меня и таким образом сам
— …ты ведь знаешь, что я нуждаюсь, как в хлебе насущном, в каком-то минимуме жизненного благополучия: в том, чтобы у меня всегда были парфюмерные изделия, золотая фольга, возможность преображать себя, вино и жареное мясо. Выглядеть как все другие для меня мерзость; я так вообще не могу; происхождение у меня сомнительное, от этого никуда не деться. И ты, со своей вонючей и грязной добропорядочностью, используешь это против меня. Ты скряга — живодер! Манипулируя угрозой, что выгонишь на улицу, ты хочешь меня
Я, выходит, прежде его недооценивал. Я не мог правильно определить тот
Чем дольше он говорил, тем отчетливее вырисовывался — подобно расширяющемуся влажному пятну на белой стене — широкий круглый абрис его подлинной страсти: любви к
— …ты ведь знаешь; я ни на что не гожусь, кроме как быть сомнительным слугой сомнительного господина. Сам я не найду для себя никакого места. У меня на лице написано, что пользоваться моими услугами нельзя. Я могу только
Мало-помалу он приближался к концу. Содержимое кувшина, наполненного мерзостью, вылилось; на горлышке скапливались теперь последние отвратные капли. Он еще раз, в необузданном приступе ярости, показал мне, кто он такой, — и что я за горсть мелких монет могу приобрести лишь его ненависть и презрение… но никак не избыточную готовность мне угодить. — Однако при этом он настаивал, что
— Залезай наконец в постель, — сказал он с закрытыми глазами, — остальное как-нибудь образуется.
Капли пота выступили на моем лбу. У меня было отнято
В то время как мои мысли стыдились воспроизводить все грубые слова, которые употребил против меня Аякс, и вместе с тем, посредством своеобразной метафизики, пытались определить его внутреннюю ценность, составляли уравнения, где он и Тутайн фигурировали как коэффициенты (речь шла исключительно об их
Скопившаяся внутри Аякса мерзость окончательно исчерпала себя в треске, свисте и барабанной дроби ругани, в этом бесчинстве оскорблений («Я тебя заставлю жрать собственные желтые сопли»; «Вот уж я порадуюсь, когда от тебя останется только скелет»; «Я хотел бы выжечь твое преступление каленым железом, чтобы на содранной с тебя, а потом продубленной коже осталось его изображение, составленное из шрамов») — в
Я не вправе, если хочу быть правдивым, умолчать о том, что в речи Аякса прозвучала и такая потрясшая меня фраза: «Я хорошо себя чувствовал в этом доме; это первое встретившееся мне место, где я хотел бы родиться — и где желаю себе умереть, в собственной постели»{362}. Тело, которое все еще лежало, свернувшись калачиком, под овчинным одеялом, теперь казалось, как всякая плоть, несовершенным. Оно больше не было
Я сказал:
— Если ты не покинешь мою постель, я буду вынужден искать для себя другое спальное место.
Теперь он открыл глаза. Не величественная печаль, а злобно-горестная гримаса нарисовалась вокруг его губ. Тело Аякса, будто на него набросили дрожащую сеть, мерцало подкожной вибрацией.
— Ты и Оливу потеряешь, — сказал он резко. — Чтобы помириться, тебе придется как-то объяснить свое поведение.
— Нет, Аякс, — возразил я, — до этого дело уже не дойдет. Нетерпение, которое ты проявлял в отношениях со мной, не просто свидетельствует об отсутствии у тебя снисходительности — оно порочно. Ты предаешься тайному греху: завидуешь мне из-за моего маленького состояния{363}…
— А разве состояние… разве
— Какая разница, пусть оно даже украдено, — если, попав тебе в руки, оно явно не станет чище? — спросил я.
— Мне в руки, тебе в руки… — проворчал он, но запнулся и ничего больше не сказал{364}.
Мне пришлось повторить свое требование: чтобы он покинул постель.
На сей раз он послушался. Голым, как был, рванул к двери, начал трясти ручку. Лишь по прошествии нескольких секунд сообразил, что дверь заперта. Тогда он повернул ключ, замок щелкнул… и лицо Аякса еще раз предстало передо мной, анфас, на черном фоне дверной щели.
Он сказал: «—
И исчез. Дверь осталась открытой. Я, подождав немного, ее закрыл.
Постель, в которую я улегся, была еще теплой. — Аякса я больше не увидел. Когда поздним утром — после ночи, заполненной беспокойным, прерывистым сном, — я заглянул к нему в комнату, она была пуста. Одно из окон — распахнуто. Имущество Аякса тоже исчезло: и кожаный чемодан, и весь реквизит туалетного столика. Остался лишь странный аромат, как от увядших тропических цветов; и еще — запах гари, будто кто-то подержал шкурку окорока в пламени свечи. Я так понимаю, что это запах его сильного тела, все еще липнущий к мертвым предметам. Я поискал пистолет, похищенный у меня Аяксом. Но не нашел его. Я не нашел вообще ничего зримого, что напоминало бы об Аяксе, — разве что зеркала все еще висели в правом углу на двух стенах, повернутые друг к другу, а кровать по-прежнему располагалась, как он захотел, на тронном месте посреди комнаты. — Кроватью он так и не воспользовался… или успел после сна привести ее в порядок.
Я закрыл окно. Сегодня третье ноября{365}. Плотная пелена мало-помалу заволакивает все небо. Свет — свинцового оттенка. Горизонт — прежде такой колышущийся, текучий — застыл в неподвижности. Луговая низина молчит и пахнет темным болотом. Я говорю себе: «Аякс переселился в Крогедурен, к Ениусу Зассеру. Мне придется послушать, что говорят соседи — когда будет свадьба, — чтобы мои подарки в нужный срок оказались на месте…»
«— Через четыре недели мы снова увидимся — —».
Эти слова были произнесены. Были ли они услышаны в потоке громкой брани, я не могу знать.
Со всем простодушием, на какое способен, наслаждаюсь потусторонним одиночеством. Чудовищное молчание Природы — как требование, чтобы я занял чем-то свой дух. Я опять стал работать над концертной симфонией. Всего пятьдесят или шестьдесят тактов отделяют меня от ее завершения. Я никогда не знаю заранее, какие внезапные мысли помогут мне закончить работу. До самого конца намерение, меня подгоняющее, скрыто от моих глаз подобием пелены. Сегодняшний пасмурный день, который начался с сильнейшего удивления — с уверенности в том, что Аякс сбежал, — подкармливает нотные линейки роковыми нашептываниями. Мне мерещатся грозные звуки. Короткий грохот, как… — как что? — не как когда земляные комья падают на гроб… скорее как если бы человеческие руки колотили в крышку гроба изнутри… омрачает то видение: НИМФЫ И КЕНТАВРЫ ПОД ДОЖДЕМ. Но я чувствую, как бы внешней поверхностью моего духа, что эта работа так и должна закончиться: жутковатым звуком, который словно иссушает полноту гармоний и неожиданно меняет пропорции предшествующей музыкальной жизни.
Первый испуг от моего одиночества тоже заявляет о себе. Как и новые, но очень определенные выводы. Я теперь думаю, что не любил Аякса: я только восхищался им; я ему завидовал{366}. Как школьник, сын какого-нибудь ремесленника, восхищается и завидует однокласснику, чей папа — директор цирка. Я едва не подчинился влиянию Аякса: потому что он другой, чем я, и не такой, каким был Тутайн. Он сильнее, чем были Тутайн и я с нашим заговором. Он не скрывает своих слабостей и грехов. Но они кажутся лишь тенями
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Несомненно, трех месяцев его присутствия хватило, чтобы расшатать мою память о Тутайне. Облик друга исчез из моего сознания. А теперь и сам Аякс, с первого дня своей не-зримости, убегает прочь от меня. Аромат увядших тропических цветов и запах подгорелой корочки окорока — вот важнейшие доказательства его существования.
Мое одиночество обогатилось новым измерением: память моя растекается, будто ее образы погрузились в лужу, поверхность которой колеблет ветер. Я поймал себя на том, что довольно громко произношу вслух: «Ты все еще ждешь его; но он не вернется».
Необычное ощущение безответственности — точнее, прекращения ответственности — переполняет меня. Все ошибки и заблуждения последних месяцев сгустились в эту новую особую ситуацию покинутости. Вкус моего забвения и моей памяти приправлен переживаниями последнего времени. Мой дух еле-еле тащится между длинными высокими стенами, загораживающими вид на ландшафты прошлого и будущего. Дух полон ожидания: что же откроется моим глазам, когда стены раскрошатся или станут прозрачными — когда другой час, чем этот, и другой, чем этот, день омоют своими волнами мою судьбу.
Я увидел автомобиль Льена: как он сквозь дымку дождя соскальзывает с холма и приближается. Сердце болезненно сжалось. Мозг уже начал подыскивать слова, произнести которые мне так или иначе придется. Я поспешил в кухню, чтобы вскипятить воду и приготовить чай.
Ром был крепким и ароматным, как всегда; поджаренный хлеб — безупречным; апельсиновый джем — прозрачным и желтым; чай — таким, какой нравится Льену: золотисто-коричневого цвета. Но Льен видел лишь то, что на стол накрываю я и что я положил только два прибора. Он неторопливо намазал кусок хлеба маслом и медом. Выпил первую чашку горячего чая. А потом прозвучал вопрос: «Где же Фон Ухри?»
Ответ я приготовил давно; но не сразу решился произнести.
— Его нет, — сказал я наконец.
— В такую погоду… — удивился ветеринар, — в проливной дождь?
Мой ответ так долго заставлял себя ждать, что его опередили новые вопросы:
— Он что же, отправился куда-то пешком? В город? Или на почту?
Из этой речи я понял одно: Льен ничего не знает о нашем с Аяксом разрыве.
— Понятия не имею, где он, — ответил я не очень уверенно. —
Ветеринар хмыкнул: он как раз откусил кусок бутерброда и, пока не справился с ним, не мог говорить; за эти секунды вынужденного молчания ответ, который он хотел дать мне, наверняка изменился. Когда ответ наконец прозвучал, голос Льена был холодно-вкрадчивым.
— Расскажите все-таки, как это произошло…
— Мы в свое время — когда Фон Ухри приехал сюда — договорились, что проведем вместе три месяца. Своего рода испытательный срок…
— Да-да, об этом я слышал, — рассеянно сказал Льен. — С тех пор вы узнали друг друга. Когда я в последний раз был здесь, речь об его отъезде не шла. Вы говорили, что Фон Ухри продолжил для вас работу, от которой отказался Тутайн. Эта работа… это была борьба с вашей меланхолией.
— Три месяца истекли… — повторил я с неубедительным упорством.
— Вы его уволили? — Так вы выразились. — Но ведь должно же было что-то произойти… Фон Ухри даже не попрощался с нами. Ни словом не намекнул, что предстоит перемена.
Льен говорил тихо, но с едва скрываемым беспокойством. Он оглядывался по сторонам, будто все же надеялся где-то обнаружить Фон Ухри.
— Я мог бы заранее предположить что-то в этом роде, — сказал он, словно обращаясь к себе, когда так и не обнаружил Аякса. — Вы уже злоупотребили терпением одного преданного вам человека. Вы
— Все обстоит по-другому, — возразил я.
— У меня в памяти еще жив разговор, связанный с нашим последним визитом, — сказал Льен.
— Разговор свидетельствует против меня, это правда, — откликнулся я. — Но ведь и вы, Льен, в тот день — за моей спиной — скомпрометировали меня, в чем-то заподозрив… или даже обвинив.
— Мы действительно были не правы, когда стали, в ваше отсутствие, так яростно на вас нападать, — ответил Льен.
— Я, к несчастью, уловил тогда несколько слов, — сказал я, — вопреки… своему желанию. Я сделал вывод о вашем дружеском расположении ко мне — но и о том, что я для других неприятен… что меня окружает
Он смотрел на меня растерянно, испытующе, отчасти с состраданием, отчасти с презрением — мне, по крайней мере, казалось, что я читаю у него на лице эту двойственность.
Он сказал, когда понял, что я не собираюсь прерывать молчание:
— Ваш друг Альфред Тутайн тоже уехал очень поспешно: и ни с кем не простился. Он так и не написал мне ни слова. А ведь я не помню, чтобы чем-либо обидел его; я был к нему по-настоящему привязан.
— Откуда я могу знать, что им двигало? — выдавил я из себя.
— Вы этого не можете знать; да это и не ваше дело, — спокойно парировал Льен. — Много лет прошло с момента той ссоры; а вот Фон Ухри исчез всего несколько дней назад. Вы наверняка знаете, почему ему пришлось покинуть ваш дом. А может, знаете и место, где он сейчас находится.
— Ночью — в ночь на третье ноября — он вылез через окно, — сказал я.
— Значит, он
Я не ответил.
— И где теперь Фон Ухри? Он все еще на острове? — спросил ветеринар.
— Я не знаю. Не знаю точно, — ответил я. — Но предполагаю, что он живет в Крогедурене — у брата своей невесты — недалеко отсюда.
— У Фон Ухри есть невеста? — быстро переспросил Льен. — Я этого не знал.
— По словам Фон Ухри, он и его любимая собираются в скором времени сыграть свадьбу.
Лицо ветеринара просветлело. Даже губы его изогнулись в подобие улыбки.
— Ну что ж, ситуация несколько прояснилась, — сказал он.
Теперь я мог бы незаметно выровнять разговор; и действительно употребил одну минуту на такую попытку. Я сказал:
— Не исключено, что через две или три недели Фон Ухри вернется — когда свадебные торжества останутся позади.
Но потом на меня накатило горестное ощущение покинутости. Сознание нарисовало отпугивающий образ моей личности, которая с трудом, да и то лишь при абсурдных обстоятельствах, может пробудить симпатию в других людях. Я знал, что Льен меня уважает, сочувствует мне и в любой момент придет на помощь; но он не признает за мной ни одной из тех привилегий, которыми обладают, в его глазах, Тутайн и Аякс.
—
Мне надо было сказать то же самое другим тоном. Льен тотчас поднялся со стула. Его лицо стало невыразительным, пустым. Он пробормотал, что у него сейчас нет времени болтать со мной. Он, мол, заглянет как-нибудь в другой раз, и тогда мы сможем спокойно поговорить. Он не допил свой чай. Он направился к двери. Я последовал за ним. На пороге он остановился и спросил:
— Вы не верите в Бога?
— Я не верю в
— Выходит, для вас в жизни существуют только анималистические, грубые ценности, — сказал Льен.
— Ну почему же… Я работаю на совесть. Я стараюсь не препятствовать скромному счастью понятных мне животных. Я признаю гармоникальные силы, которые создают кристаллы, цветы и плоть. Я вижу мерзкое равнодушие Природы к ее творениям. Я испытываю отвращение к пчелам и муравьям. Я знаю некоторые хитрости, посредством которых Дух Протоплазмы накрепко соединяет в пещере материнского чрева мужское семя и яйцеклетку, чтобы поколения следовали одно за другим. При такой сложности, с учетом необозримого количества вариантов, существующих в пределах этого консервативного принципа, грубо-сладострастное соитие представляется мне просто
Льен все еще стоял на пороге; и не закрывал дверь.
— Такие принципы не применимы к жизни, — сказал он.
— Еще как применимы! — возразил я. — Вооружившись ими, можно лучше понимать животных, которые, как известно, не молятся; можно чувствовать целительные и творческие силы. Можно узнать локальных духов, то есть старых богов. Можно распознавать самое нежное и утонченное: то, что совершенно беззащитно под взглядом смерти. — Вспомните хотя бы о Моцарте! Об ужасающих горестях последних лет его жизни: о больных отказывающих почках; о неодолимых припадках похоти; о серых пеленах страха; о постоянной нехватке денег; о детях, которые рождались и умирали; о жене, которая, несмотря на все это, умела побуждать его к непрестанному творчеству. Человек с телосложением карлика посреди равнодушного и непоколебимого мира… Но его дух — деликатнейшая часть этого нездорового тела, катализатор негодной плоти — создает волшебную музыку. Мозг думает, рука записывает. Ради какой награды? С какой надеждой?
— Вы так часто Говорите о Моцарте, так горячо его любите, — сказал Льен, — что, наверное, как я предполагаю, искажаете реальные факты и перепутываете взаимосвязи.
— Жоскена я люблю горячее, без всяких оговорок. И Букстехуде тоже ближе моему сердцу. Строгие произведения Шейдта, подобные неменяющемуся, широко раскинувшемуся ландшафту, под небом которого никогда не бушуют грозы, — эти луга, на которых вместо цветов растут кристаллы, — они больше соответствуют моему идеальному представлению о музыке, чем ветвление кровеносных сосудов в плоти какого-нибудь адажио, которое мог сочинить только Моцарт. — Отважусь признаться, что некоторые части в «Музыкальном приношении» и в «Искусстве фуги» Баха я нахожу неприятными, точнее: нахожу, что они
— Не все ли равно, раньше или позже процесс гниения распространится на все тело? — спросил Льен.
— Полагаю, что
— О подобных вещах невозможно спорить, — сказал Льен.
— Я нигде не нахожу места для персонифицированного Бога, — продолжил я, — и мысль, что Бог принял образ человека, мне совершенно чужда. У него что же, в ближайшие столетия или тысячелетия сгниют и выпадут зубы мудрости?.. Нет-нет! Если бы люди остановились на том, чтобы уподобить Бога слону, юлу, тигру, жирафу, коню, ослу, быку, оленю, гусю, черепахе, дубу, пальме, горе, — то все такие сравнения можно было бы принимать как
— Твои слова ужасны, — сказал Льен.
— Я мог бы и промолчать, — сказал я, — но как раз в данный момент у нас
— Выходит, смерть для тебя — уничтожение и только, — подытожил Льен.
— Не внезапное… а
— Это все можно опровергнуть, — сказал Льен.
— Этого нельзя опровергнуть, потому что необходимым для такого опровержения личным опытом не обладают даже мудрейшие из тех, кто воображает себя мудрецом, — ответил я. — Однако… почему мы обсуждаем подобные вещи столь неосновательно, в буквальном смысле
— Вы часто думаете о смерти, — сказал Льен. — Вы боитесь ее. У вас нет надежды.
— Наша жизнь со временем оскудевает надеждами. Почему мы должны хотеть, чтобы надежды сохранялись и в тот период нашего все-еще-бытия, который, на взгляд других людей, уже отмечен отвратительным разложением? Распад имеет свои законы — как и рост, то есть строительство организма. Кишки животных — незримый склеп, обеспечивающий дальнейшее существование, то есть возрождение, молодого или, во всяком случае, еще функционирующего тела. Корни деревьев уходят под землю. Ускоренное разложение в теплом брюхе — ужасное превращение растительных и животных тел в кал и кровяной сок — служит для поддержания формы по-другому устроенного существа. Можно считать такой принцип остроумным или пошлым. Но таково
Льен повторил:
— Вы, наверное, очень боитесь смерти.
Я ответил:
— Мне кажется, я чувствую, что все мы… что всякое живое существо рано или поздно достигает состояния,
— Вам нельзя помочь, — сказал Льен. — Из-за таких прозрений вокруг вас будет сгущаться тишина. В ваших мыслях нет места для Провидения. Лучшая, чем теперь, эпоха существования человечества представляется вам недостижимой.
— Я не вижу признаков прогресса, это правда, — сказал я. — И даже не знаю, прогресс в
— Я думал, ваши занятия музыкой уберегут вас от столь негативного мировидения, — сказал Льен.
— Я стою на тех позициях, которые занял уже давно, — сказал я, — и на которые меня привели мои чувственные переживания, мой жизненный опыт и возможности моего мышления. Я выполняю свой долг, не ожидая за это награды. Самки животных и растения тоже выполняют свой долг: они подвергаются оплодотворению; и все то, что не иссохло и не имеет серьезных изъянов, приносит в этот мир свои плоды. Но такой рост, как бы ни был он одержим стремлением вторгнуться в мир, все же не использует в борьбе стальное оружие, или взрывы, подобные вулканическим, или жестокость, темную веру, что это воля судьбы:
Льен твердо взглянул на меня. Он пожал мне руку — сердечно, растроганно, с состраданием. Но у него возникло какое-то возражение. Его верхняя губа приподнялась. Он не высказал то, что ему пришло на ум. Может быть, он стыдится этого возражения.
— Провидение, скорее всего, не проявит понимания к таким желаниям, — только и сказал он.
— Льен, во мне тоже время от времени рождается смирение, безусловное смирение, потому что я знаю, что мы об этом мире не знаем ничего. Мы его не знаем. Мы не знаем и другого мира, как бы сильно ни доверяли нашим снам, нашему религиозному инстинкту или тому фантастическому яду, который на какие-то мгновения преображает материальную часть нашей души{374}. — Мы, по правде говоря, не знаем ничего. — У меня, конечно, есть какие-то мысли, как и у любого другого, и они наверняка очень наивны, как и у других людей; но я порой
Когда Льен ушел, я почувствовал себя настолько опустошенным, будто завершил нечеловеческую работу. Я шагнул к открытой входной двери, прислонился к косяку. Лил затяжной дождь, с черными точками и серыми полосами. Дорога возле дома превратилась в жидкую грязь, простроченную отдельными ручейками. Автомобиль Льена исчез из виду, прежде чем добрался до вершины первого холма, — такой плотной была завеса, сотканная из струящейся воды. «Теперь он вернется нескоро, — сказал я себе, — ведь я не нравлюсь людям».
Я наконец оторвался от двери. Вернулся в комнату, растянулся на кровати. И еще долго прислушивался к дождю. Мое одиночество казалось ненарушимым.
Я мог бы и заранее предположить, что она придет. Я даже наверняка думал об этом, только неосознанно.
Теперь она уже побывала здесь. Слипшиеся от дождя волосы, промокшее пальто, пропитавшиеся водой ботинки… Где она останавливалась, на полу образовывались лужицы. Так выглядят статуи на потрескавшихся фронтонах соборов, когда галки и голуби, обитающие в башнях, уже запачкали им головы экскрементами, а напоенные влагой бури немилосердно залили их дождем… Ее лицо, обтянутое серой пятнистой кожей, поблескивает светлыми жемчужинками{376}, которые, словно бородавки, повисли на мочках ушей, подбородке и щеках. Кисти рук, кажется, умерли, стали мерцающей влажной гнилью.
— Помоги освободиться от пальто, — сказала она, — я насквозь промокла.
Я помог. Я дал ей полотенце, чтобы она вытерла лицо и волосы. Она сбросила ботинки и чулки, сунула босые ноги в мужские тапочки.
— Олива, — сказал я, — я сейчас приготовлю горячий пунш и чего-нибудь поесть, посытнее…
Я провел ее в гостиную. Она тяжело опустилась в кресло. Ее груди отчетливо круглились под блузкой из серого льна. Над тугим сводом живота топорщились складки некрасивой бархатной юбки, подол которой совершенно промок.
— Олива, — сказал я, — ты подцепишь простуду, если не переоденешься. Я принесу тебе брюки…
Я принес брюки, отправил Оливу в комнату Аякса. А сам приготовил пунш, расставил на столе тарелки со сваренными вкрутую яйцами, ветчиной, сыром. Олива все не показывалась. Пунш остывал. Она так и не пришла… Я нашел ее лежащей на кровати Аякса. Она не переоделась. Она плакала.
— Ну попей немножко, — уговаривал ее я, — поешь хоть немного! — Поговорить мы успеем потом. Нам некуда торопиться. Ты теперь здесь. Дождь зарядил надолго. На ночь тебе придется остаться у меня. Постарайся согреться…
Я принес ей стакан теплого пунша. Она выпила с жадностью.
— Поставь пунш снова на огонь, — попросила. — Я выпью еще стакан.
Я отправился на кухню. Когда же вернулся, она сидела, теперь в моих брюках, в гостиной. Слезы ее иссякли. Она ела все, что было на столе. Я отважился спросить об Аяксе.
— Сюда меня послал он, — сказала она.
— Это… этого я ждал, — откликнулся я.
— Этого
Мы с ней почти не разговаривали. Сердце у меня в какие-то моменты чуть ли не выпрыгивало из груди. Олива успокоилась; но она, в любом случае, ожидала атаки с моей стороны. Наконец я принудил себя сесть — в моей комнате — к роялю и начал играть. Эта
Такие осенние вечера — долгие. Неприветливая погода превращает освещенные комнаты в прекрасные острова, где часы протекают счастливо. Здесь происходит
Я сказал:
— Ты, наверное, устала, Олива. Думаю, самое умное, что ты можешь сделать, — это лечь спать. Для пространных разговоров ни у кого из нас нет настроения. Ты мне уже рассказала, зачем пришла. Мы провели вместе день: может быть, и приятный; во всяком случае — не слишком тягостный. Завтра я отвезу тебя в коляске в Крогедурен.
Моя речь, казалось, разочаровала ее. Она не знала, как вести себя дальше. Она долго смотрела на меня, вопрошающе и неуверенно. Потом жалобно спросила:
— Думаешь, Аякс будет доволен нами?
Я хорошо понимал, что с его планом все пошло вкривь и вкось; но ответил так, будто не понимаю этого:
— А почему он должен быть недоволен?
Она вздохнула.
— Я, пожалуй, действительно лягу, — сказала. Ее голос не приспособлен для двусмысленностей и обольщения. Олива поднялась, шагнула ко мне и запечатлела на моих губах короткий жесткий поцелуй. Прежде чем она отвернулась, я заметил, что лицо ее — от отвращения или от стыда — сделалось пурпурно-красным. — — —
Я еще долго ворочался без сна и думал, грезил, чувствовал простор для желаний и возможностей, удалялся от точных формулировок сути этой
Наконец я поднялся, взял лампу, пересек гостиную. Сердце колотилось. Но рука открыла ту дверь. Олива лежала в постели, это я сразу разглядел, потому что две свечи горели с двух сторон от кровати и освещали ее лицо.
— Олива! — обратился я к ней. — К счастью… ты не спишь. Я не хотел пугать тебя. Я тотчас уйду, если ты об этом попросишь. Но я подумал, мы могли бы сказать друг другу несколько слов.
— Я тебя ждала, — сказала она неописуемо невыразительным тоном, — подойди ближе.
Я не мог истолковать этот серый оттенок ее голоса. Я только очень встревожился. Не без усилий заставил себя подойти. Тем не менее через несколько секунд я уже стоял рядом с ней. И оказавшийся тут же стул стал поводом, чтобы я согнул свое долговязое тело и уселся. Тут она… скорее медленно, чем быстро… стянула вниз, до пояса, овчинное одеяло, так что обнажилось все великолепие ее грудей, ни в чем не уступающих коровьему вымени. Темные соски были еще маленькими и девственными: они, казалось, вступали в противоречие с налитыми округлостями материнских желез. (Подобную сцену я уже пережил: здесь же, всего пару месяцев назад — —) Я спрятал глаза за поспешно поднятыми к лицу ладонями. И опять услышал у своего уха голос Оливы, серый и монотонный, как прежде:
— Я ведь настоящая
Я ничего не ответил. Я был словно парализован. Я чувствовал, как во мне формируются мысли, которые не желают подлаживаться к услышанному. — Олива не относится к разряду шлюх: она
Эти сильные, рослые деревенские девушки, чья красота, похоже, не унаследована от матерей; девушки, которые прилежно работают и смотрят на мир помолодевшими глазами своих отцов; которые
Сообщество верующих — (если взглянуть на человечество в целом, то большинство людей стремятся быть верующими; или, во всяком случае, слепо бросаются в ту же беспросветную ложь, в которой так привольно чувствуют себя верующие) — — те, кто так или иначе принадлежит к этому сообществу, привыкли
Я уже больше десяти лет живу в сельской местности. Я здесь считаюсь совершенно безвредным человеком; может быть, даже наивным. Никто не противится тому, чтобы я собирал свои скромные наблюдения. Я даже думаю, что некоторые простые люди, с которыми я знаком,
Вскоре после нашего переселения сюда мы с Тутайном отправились на праздник стрелковой гильдии: потому что, в соответствии с традицией, я стал членом этой старой корпорации, существующей уже без малого сто пятьдесят лет. Дело в том, что членские взносы в ней взимаются с земельной
С танцами в тот вечер как-то не складывалось. Музыканты старались насколько могли: но дощатая площадка для танцев оставалась полупустой. Причина же заключалась в том, что общество собралось «смешанное». Численно преобладали батраки, которые свое
Мне было любопытно, что произойдет дальше, поэтому я не ушел, а ждал их. Помню, меня в тот момент чрезвычайно занимал один физиологический факт: значительные вариативные отклонения в устройстве человеческого организма. Что длина человеческих кишок может значительно колебаться, это мне было известно; об этом мы с Тутайном и раньше дискутировали. Ведь такой факт мог бы привести к обострению социального вопроса: если бы выяснилось, что богатый хорошо приспособлен для переработки пищи, а бедный, напротив, является на свет с укороченным кишечником. Что Природа порой меняет местами
Эти три парня вскоре появились. Они были слегка навеселе. Они пригласили меня насладиться вместе с ними «чем-нибудь годным для питья». Я только позже понял, почему они не отстают от меня, почему выказывают такое доверие: дело в том, что я
У нас никогда не возникало желания, чтобы дело обстояло по-другому; незаметно накапливались случаи, когда четко определялся если и не наш социальный ранг, то наши социальные симпатии. Я заглядывал на танцплощадки, иногда посещал вечеринки «гильдий», которые устраивались в «зале» какого-нибудь большого хутора, главным образом как развлечение для батраков. Если пожертвовать
Я не усматриваю в этом обычае ничего плохого. Я, правда, вижу, что здешние люди рано становятся
Порой, заметив группу очень молодых парней, я подозреваю, что она и есть один из центров распространения тайного знания. Однажды мне даже представилась возможность незаметно понаблюдать за таким уроком. Это было на пляже в Косванге. Мероприятие носило
Я наверняка не ошибаюсь, предполагая наличие некоего
Мне довелось наблюдать, как один батрак сделал предложение другому. Такое тоже порой случается. Природа не так щепетильна, как человеческая мораль. Бывают часы, когда Природа не знает колебаний. Время года? Кажется, это произошло осенью. Осенью или весной. Батрак вспахивал длинное поле, которое тянулось через холм. На востоке оно граничило с рощей. Я видел лишенные листьев заросли орешника и высокие тополя, в ветвях которых висели, черными шарами, вороньи гнезда. Две тяжелые лошади переворачивали коричневые пахучие пласты земли. Молодой парень упирался руками в рукояти плуга; поводья он перекинул через шею. Солнце не светило; но было тепло и безветренно. На своем пути с запада на восток парень, пропахав новую борозду в полсотни метров, остановился, похлопал одну из лошадей по дымящемуся крупу. Потом он повернулся ко второму, чуть более молодому батраку, который поблизости от него складывал в кучу вывороченные из земли камни, и сделал ему вполне понятный знак. При этом он засмеялся. Это был радостный смех — а вовсе не двусмысленный, не непристойный. Лицо второго парня я рассмотреть не мог. Но оно наверняка выражало согласие, поскольку младший парень приблизился к пахарю. Этот последний заметил меня слишком поздно. Его смех не замер из-за моего присутствия. Но и не сделал меня соучастником этой сцены. Смех оставался совершенно чистым. Лошади повлекли плуг дальше. Младший батрак следовал за упряжкой до вершины холма, а потом лошади и двое парней скрылись с моих глаз. На лице молодого пахаря я видел радость, этот редкий подарок судьбы. Всем нам в конце концов вырвут из груди сердце и его радости. Этому парню — тоже.
Они выгребают лопатами навоз из стойл, они вспахивают поля, они бросают в землю зерно, они боронят; и окучивают свеклу, и собирают урожай. Их день — это тяжкая непрерывная работа. От них требуют, чтобы они за небольшую плату отдавали свое тело, которое через двадцать или тридцать лет будет
Но если дело обстоит так, что на наших островах бедным людям,
— Цену ты обговоришь с Аяксом. Он мне прямо так и сказал: что я не должна подпускать тебя к себе, если ты на это не согласишься.
Она на сей раз даже не покраснела. Она познала лишь одну страсть: к Аяксу, Айи. Она и сейчас живет этой страстью. Она пока не превратилась в
Я ответил ей очень спокойно: подчеркнув, что она подчиняется Аяксу.
— Ты делаешь, чтó он тебе велит, — повторил я.
Она под шквалом моих слов даже не шелохнулась, словно не слышала их.
— То, что мы затеваем сейчас,
Она, казалось, еще не осознала, что роковая судьба прошла
Но вдруг будто
— Так ты не считаешь возможным, что Аякс
— Только какая-то подлость могла бы привести к такому плохому исходу, — ответил я.
Она мгновенно успокоилась. Ничего «подлого» она просто не могла себе представить. Да и потом, Аякс
Олива уснула у меня на глазах. Я потушил свечи и вышел из комнаты.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
К утру дождь перестал. Небо полнилось быстро движущимися облаками. Ветер свистел, поначалу тихо.
— Неустойчивая погода, — сказал я. — Но в ближайшие два или три часа облака будут удерживать воду при себе.
Мы не спеша позавтракали. И тем временем еще раз поговорили о напольных часах. Корпус должен быть зеленого цвета, с золочеными колонками и пилястрами; с большим латунным циферблатом, внутри которого черные римские цифры размещаются на оловянном круге, — с круглым стеклянным окошком, через которое можно видеть ход маятника, — и с красиво нарисованной над окошком алой розой. Как делает Анкер Зонне, часовщик с Восточной улицы{381}, — и чтобы сверху обязательно был колокольчик, сопровождающий каждый час серебряным звоном.
Я запряг Илок. Дороги были окаймлены меланхолией. Почти уже голые лесные деревья вставали у нас на пути, как нищие. Поля, напитавшиеся водой, блестели в неверном свете, образуя многоцветное месиво. Коляска, подпрыгивая, катилась через охристо-желтые лужи; колеса скрипели по промытому гравию; копыта Илок иногда вообще исчезали, взбаламучивая воду, как если бы мы пересекали вброд ручей. Еще прежде, чем мы добрались до Крогедурена, движение ветра прекратилось. Мелкий, словно пыль, дождик начал моросить из неутомимо
— Последний отрезок пути тебе придется пройти пешком, — сказал я Оливе, — потому что я не хочу встречаться с Фон Ухри.
Она кивнула. А когда слезла с коляски, сказала:
— Мы повели себя не так, как рассчитывал он. Но все же я тебе благодарна.
Через две или три минуты она исчезла за дымкой дождя. Я развернул коляску, ослабил вожжи. Голые кисти рук уронил на влажную кожаную полость. Илок догадалась, что мой измученный конфликтами дух ищет прибежища в грезах и что я хотел бы освободиться от обязанности быть внимательным. Она перешла на шаг, качала в брюхе жеребенка; меня же качала коляска. Скрип колес, перестук копыт, барабанная дробь становящегося все грубее дождя по козырьку коляски, слышимое биение моего пульса в какой-то артерии, легочной или шейной, — все это соединилось в один-единственный осчастливливающий шум. В
Ночь наполовину прошла. До сих пор я не чувствовал усталости. Мне открылось некое неописуемое пространство. Куда бы я ни направлял шаги, куда бы ни смотрел, подо мной разверзаются глубины. Даже исписанный лист нотной бумаги не ограничен плоской поверхностью: позади него или под ним
Сейчас я мог бы закончить симфонию. Посреди этого одиночества, окружившего меня со всех сторон темными безднами. Почва ушла из-под ног и у меня. Осталась лишь стеклянная темень.
Теперь я все это записал. Кому я должен быть благодарен? Илок? Дождю? Дороге? Коляске? Оливе, за то что пришла? Аяксу, за то что послал ее? Прошедшим часам? Было бы это написано, не будь на свете меня? И важно ли, что это написано? Что в результате изменилось в мире? Что изменится, когда мой издатель распорядится, чтобы на пластинках нарезали и эту мелодию? Почему вообще я вдруг решился завершить симфонию?
Больше никто сюда не придет, чтобы повидаться со мной. Или я ошибаюсь? Для меня нет разницы между днями и ночами. Я так живу уже много лет. Но теперь это по-другому. Мне больше нечего ждать. Теперь я знаю достаточно. Моя память перевернулась и вытекла{383}. Она перестала быть чем-то точным, надежным — — —
Я должен наконец решиться на то, чтобы лучше рассмотреть рисунки Тутайна, запомнить их. Уже много дней, несколько недель я хочу этого. С того вечера, когда все они еще были рядом со мной — и радовались, что они со мной рядом. Ничего не изменится, если ты так захочешь. Прежнее время… время, каким оно было три или четыре месяца назад… возвращается: годовой цикл, давно мне знакомый. Зима и лето. Но прежде всего долгие вечера, с печками, полными огня, с ароматом березовых дров… со светом керосиновой лампы или свечи. Ночи, когда бушует ветер и льет дождь, бушует ветер и падает снег… или когда все тихо, словно в склепе. В любом случае, мои уши не слышат шума мирового пространства. Они слышат лишь треск в уютно покоящихся потолочных балках, шебуршание или писк мышки, внезапно хрустнувшую тень меня самого. Прежнее время возвращается. Оно уже здесь, это время. Только — только — я почти забыл вот о чем: ТУТАЙНА БОЛЬШЕ НЕТ. Нет того, что еще напоминало о нем: сундука, полированного сундука. В семи или восьми морских милях от Крогедурена, во впадине, на морском дне: там он теперь. Там лежит
Они попросту сбежали от меня: Аякс, Олива, Льен с Зелмером и их домочадцы. Они больше не хотят иметь со мной ничего общего. Я мог бы сделать так, чтобы мою постель согревало сколько угодно возлюбленных; я этим пренебрег. Я даже не чувствовал особого искушения. Я хотел вернуть прежнее время. Но гроба больше нет. И Эли скоро умрет. Годы его сочтены. Это видно. Его глаза ослепли. Волоски на морде стали седыми, лапы — негнущимися. Эли постоянно оглядывается: не идет ли ОН — тот, кто… кто скашивает всякую плоть… Илок останется со мной. Илок произведет на свет жеребенка. Это будет, когда закончится зима; когда ветры опять начнут приносить дождь, как теперь, — а не снег. Когда солнце поднимется над долиной; когда все опять примутся зачинать новую жизнь, расти; когда животы снова наполнятся беременностью. У самой Илок — тоже. Статный жеребец войдет в нее, наводнит ее благословением первобытных животных:
Я еще раз попытаюсь все вспомнить: вспомнить Тутайна, Эллену, меня самого. Жизнь пока не закончилось. Можно доказать, что она не закончилась. Она здесь. Я останусь при своей работе. У меня будут новые музыкальные мысли. Я буду спать и бодрствовать, попеременно; это естественный круговорот: что человек бодрствует и работает, спит и собирается с новыми силами.
Я все-таки
Завтра… или, самое позднее, послезавтра я должен справиться с непорядком во мне: с тем непорядком, что я
Я не боюсь одиночества. Я достаточно хорошо его знаю. Я его сам выбрал. Я мог бы
ЕМУ я еще не встретился снова.
Быстро принятое решение привело меня в Ротну. В лавке часовщика Анкера Зонне я купил напольные часы. Правда, цвет корпуса часов не зеленый. Этот умелый ремесленник, который сам изготавливает искусные механизмы из латуни и белой стали, как раз завершил работу над роскошным часовым механизмом, показывающим не только часы, но также дни месяца и фазы Луны. Столяр, поддерживающий дружеские отношения с часовщиком, поместил этот механизм в корпус из светлого дуба. Работа выполнена с таким вкусом и добросовестностью, что я ни секунды не колебался. Думаю, Олива одобрит мой выбор. (За движениями маятника можно следить через круглое окошко.)
Аяксу я собирался подарить двадцать бутылок вина. Я увеличил это число — не отдавая себе отчета почему — до тридцати пяти. Когда я потом обедал в отеле «Ротна», у меня возникло смутное ощущение, что я все-таки сделал недостаточно. Я сидел за столом с самым раздраженным видом и не мог придумать ничего путного. Я не знал, чего Аякс, по справедливости, вправе от меня ждать; и еще меньше понимал, к чему склоняюсь я сам. Я не умею выбирать подарки. Я не просто растерялся — я чувствовал себя несчастным. В такие мгновения мой разум отказывает. Мысли не только не поддаются упорядочению, они даже не формируются. Я должен как бы
На обратном пути я чувствовал себя утешенным. Я сказал и потом несколько раз повторил это: «Илок, моя Илок, я поступил правильно. Я поступил правильно. Я и не мог поступить по-другому — если вспомнить обо всем, о нашей первой встрече и о трех роковых месяцах. Как же иначе мог я себя повести? Он ведь на протяжении трех месяцев был для меня товарищем. Вместе с ним я похоронил на дне моря Тутайна. Может, он по преимуществу оставался
После того как я вернулся домой, распряг кобылу и позаботился о ней, я выпил, довольно много — целую бутылку вина. Последние следы страха — —
Сегодня утром, покормив Илок и растопив печку, я без каких-либо определенных намерений вернулся в гостиную. Может, я хотел посмотреть, остался ли в печи жар. Я открыл дверь без всякого ожидания, без малейшего необычного движения чувств; но, войдя, я тотчас увидел, что ТУТАЙН сидит в кресле возле стола. Я прикрыл за собой дверь, как сделал бы в любом случае, и остался стоять, бросая взгляды попеременно то на Тутайна, то на печку. Тутайн, поскольку он заметил, что я вошел — или по какой-то другой причине, — поднялся, пододвинул кресло на прежнее место и направился, не медленно и не быстро, а со свойственной ему скоростью, к двери своей комнаты: чтобы, как я предположил, сделать у себя то или другое дело. Он, по правде говоря, прошел по комнате так, как это случилось однажды много лет назад. Не «приблизительно так», или «очень похоже», или «с похожими телодвижениями», или «так, что его телесный образ соответствовал тогдашнему». Он, собственно, прошел только теперь,
В этих тетрадях я однажды написал, что знаю… не просто верю, но знаю: Тутайн никогда не предстанет перед моими глазами в качестве призрака, то есть как что-то более ничтожное, чем материя, или как
Он явился в костюме из тех отдаленных дней… который давно должен был превратиться в лохмотья.
Только вот дотронуться до него я не мог. А ведь, казалось бы, должен был захотеть дотронуться? Но такое желание у меня не возникло: я не мог иметь такого желания, потому что
Когда я почувствовал желание последовать за ним, чтобы наконец до него дотронуться, тогда уже вновь царило
Все-таки я открыл дверь… и, конечно, обнаружил комнату, в которой много времени спустя после смерти Тутайна — совсем недавно — жил Аякс и которая все еще хранит следы его присутствия…
Моя тревога после этого переживания сделалась безграничной. Случившееся противоречит всему жизненному опыту, накопленному мною до сей поры. Я даже не смею думать о том, что может существовать
Нам объясняли, и мы, как нам кажется, это поняли: неподвижные звезды на небе находятся так далеко, что свету, который они посылают — помимо прочего, и нашим глазам, — требуется много лет, даже много тысячелетий, чтобы от своего источника добраться до нас. То, что мы каждый вечер видим на небе как
Разве мое переживание не похоже на эти удивительные процессы, охватывающие невообразимые дали? Крошечное, совершенно ничтожное событие — что Тутайн много лет назад пересек эту комнату — было подхвачено светом, вынесено в космическое пространство, его влекло все дальше и дальше, год за годом, пока оно, в сконцентрированном виде, не наткнулось на какое-то зеркало, не отскочило назад и не совершило обратный путь, чтобы нынешним утром оказаться на прежнем месте: чтобы я его увидел? Неужели
Мне было бы гораздо легче, сумей я себя уговорить, что обманулся: стал жертвой какого-то искажения, галлюцинации. Но я напрасно трясу дверь, загораживающую такой выход. Больше того, при попытке взломать эту дверь — а я такую попытку совершил — во мне утвердилась новая ужасная уверенность: уверенность, от которой я всеми силами воли хотел бы уклониться… и которая еще несколько минут назад стесняла мне сердце как неопределенная возможность. Полагаю, я не должен думать о ней, потому что я
Тогда, в двадцать лет, я готов был поклясться, что видел судовладельца. Но это вступало в противоречие с разумом и с сущностью материи, которую мы, как нам кажется, знаем. Мое чувственное восприятие объявили
Однако самым безобманным признаком наличия такой
История господина Дюменегульда исчерпала себя. Она закончилась, когда Аякс фон Ухри рассказал мне, чтó знает. Однако сегодня эта история еще раз преобразилась — уже после того, как окаменела. Судовладелец, господин Дюменегульд де Рошмон, умер. Это засвидетельствовано.
С Аяксом я нахожусь в состоянии вражды. Я догадываюсь, на что он способен. И вряд ли обманываю себя. Он принимает меня за того, кем я
Куда же завели меня мои представления? Ускользают ли от меня взаимосвязи реальности? Дело обстоит так, как если бы
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Вечер получился длинным. Я не отваживаюсь лечь в постель. Не отваживаюсь потушить свет. Я боюсь — как боялся только ребенком. Я очень строго проверил себя: я боюсь не Тутайна, не призрака Тутайна, не этой еще раз сбившейся в комок плоти, которая всегда была мне приятна. Я бы многое отдал, только бы он еще раз — — — Нет-нет, мой страх относится к НЕМУ. Я сейчас не владею собой. И напрасно пытаюсь противопоставить своему внутреннему страху какую-то мудрость. И все же:
Я только сегодня выяснил подлинный смысл последних обращенных ко мне слов Аякса фон Ухри. Мои познания в латыни поначалу не очень помогли. Я, конечно, догадывался о зловещем смысле сказанного… но не о такой радикальности проклятия или разлуки. «— conclamatum est —»
Удивительно, что я это пишу: однако внезапно получилось так, что я должен бороться за возможность использования собственного мозга. Я очень ясно вижу, хотя не могу это выразить в понятиях, что мои выводы
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Проще всего было бы уговорить себя, что я обманулся. Но ведь мои уши в самом деле слышали шаги вокруг дома. Я сидел и писал, и мои неуклюжие мысли отвлеклись именно из-за шума снаружи. Я в действительности слышал эти шаги уже несколько секунд, прежде чем производимый ими шум стал осознанным и испугал меня. — Что же я должен делать? Мне не хватило мужества, чтобы выйти из дома или хотя бы открыть окно. Звук шагов мало-помалу отдалился. У меня дрожат руки, вот и все. Будь Аякс сейчас при мне, в комнате, а не за пределами дома, никакого страха не возникло бы. Но ведь я не могу — только ради того, чтобы не оставаться в одиночестве, — броситься ему на шею! — — Я стал каким-то убогим. Почему Тутайн не утешает меня, если сегодня утром он — —?
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я, правда, смертельно устал. Только треклятый страх мешает мне лечь в постель и сделаться совершенно беззащитным. Мне кажется, я заснул на стуле. Я думал, что снова слышу шаги; но когда прислушался внимательнее, их не было. Возможно, я слышал эти шаги во сне, а когда проснулся, царила тишина. Я больше не хочу поддаваться беспричинному страху. Я не стану тушить лампу — предприму такую простую превентивную меру.
Я, хоть и на свой особый лад, труслив.
Я получил почтовую открытку из Лондона. Я перепишу сюда ее текст, местами неразборчивый, в переводе:
«После одной из репетиций Вашей симфонии посылаю Вам сердечный привет. Я очень счастлив, потому что мне, как я думаю, удалось овладеть в звуковом плане той частью, которая называется „свет белой луны…“. Я решил, что пассакалию и фугу — „снег“, как мы привыкли их называть, — нужно передать самым чистым регистрам органа, принципалам{390}. Я ставлю открытый удвоенный шестнадцатифутовый на ножной клавиатуре и повышающий на две октавы двухфутовый дискант и меняю громкость, чтобы потом иметь возможность использовать их вместе или в чередовании с восьмифутовым диапазоном и четырехфутовой октавой. В ножной клавиатуре используются те же регистры — в нашем органе они звучат очень округло и красиво. Силу звучания оркестра я настраиваю по этому основному тону. И даже, когда нужно, приглушаю хор. Мои друзья считают, что эффект получился волшебный. Но такое решение далось мне очень легко. А что Вы об этом думаете?
Что я должен об этом думать? Я слишком мало в этом понимаю. Я слышу во второй раз, что какой-то дирижер мучается с этой частью симфонии — и что ему удается найти решение, при котором мое произведение
Я больше не могу избавиться от преследующего меня страха. Прошел ровно год с тех пор, как я начал писать в этих тетрадях. Тетрадей получилось много. Я теперь едва ли знаю, что в них написано. (Такое утверждение поверхностно. Я определенно не имею права, когда разговариваю с самим собой, запутывать себя приблизительными высказываниями. Я очень хорошо знаю, что с каждой новой тетрадью, которую я заполняю, намерение, стоящее за моим «Свидетельством», меняется. Сначала я действовал очень неумело; тогда я еще считал своим долгом вывести из жизни, Тутайна и моей,
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я еще раз просмотрел концертную симфонию, отнес ее на почту. Теперь моя голова — возможно, на долгое время — свободна от всякой музыки. Это отвратительно, когда ты чувствуешь только усталость… чувствуешь, как она заполняет пустоты.
Я долго разглядывал рисунки Тутайна. И некоторые прикрепил к стенам. Он в то время — когда я с ним познакомился… а точнее, чуть позже, в уррландские годы, — все-таки был удивительно красивым человеком. Его кожа, его телесность возбуждали плотское желание. Я тогда не мог этого видеть. А позднее об этом забыл. Он был мне приятен. Но я не испытывал страсти. И все же я обращался с собой и с ним, как если бы я испытывал страсть. Но похоже, что я срывал лишь
Мне сейчас вспомнились глаза Оливы: эти водянистые глаза, которые распахнуто и бесцельно смотрят на мир, как если бы ее взгляд был одним-единственным вопросом. Но такая поверхностная трактовка выражения ее глаз не верна. Глаза не спрашивают, они что-то объясняют; они всегда говорят одно и то же, с незапамятных пор:
Вот я подумал об Оливе, и сразу заявила о себе удовлетворенность подарками, которые я недавно купил для новобрачных: купил без особых раздумий; даже раньше, чем стала известна дата праздничной церемонии… Олива наверняка обрадовалась, когда увидела высокий корпус часов, когда установила их в комнате. У нее окрепла надежда, что будущее все-таки не во всем ее разочарует. Может, и Аякс простодушно улыбнулся, ознакомившись с содержанием письма?
Дождь все еще льет с однотонного пасмурного неба. Нынешняя осень противоречит тем правилам, которые люди установили для нее. Дожди идут непрерывно.
Крестьяне до недавнего времени обрабатывали на болоте свекольные поля. После того как они свезли этот ценный зимний корм к себе на хутора и сложили его в бурты, работа на полях прекратилась. О зяблевой вспашке никто пока не думает. Люди сидят по домам, кашляют, хрипят и, несмотря на саднящее горло, проклинают вслух обрушившийся на них потоп.
Дни тянутся медленно. С трудом отлепившись от ночи, они опять проваливаются во тьму — прежде, чем часы покажут наступление вечера. Бичом для меня стало нездоровое беспокойство. Тот самый страх. Он не имеет имени, и по какому пути я бы ни посылал свои мысли, они не находят причину овладевшей мною тревоги. (Я хочу сказать, что ЕГО образ не показывается.) Я, конечно, ловлю себя на том, что повторяю слова, которые так взволновали меня в прошлом месяце. Я стискиваю руки или подношу их к глазам; чувствую, что губы мои шевелятся, как если бы я говорил с гостем, и слышу слова: «Жизнь еще не закончилась».
Я вновь и вновь упрекаю себя, что прогнал Аякса фон Ухри или ничего не предпринял, чтобы удержать его при себе. Как и для того, чтобы заполучить обратно. (В любом случае, воспользоваться посредничеством Оливы я не мог.) Упрекаю себя, что относился к нему с подозрением, считая человеком порочным или преступным. Как вообще дело между нами дошло до столь путаных, неумных речей и намерений? До чудовищности его и моих предложений, до оскорбительных слов, до угроз? Самым неумным было то, что предложил я: сделать его моим наследником. Тем самым я навел Аякса на мысль, что меня можно
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Первую встречу с ним я буду вновь и вновь
Как
Почему, собственно, я вновь и вновь предпринимаю попытки объяснить для себя наше товарищество и прекращение такового? Для меня это не фривольное времяпрепровождение. Я чувствую, как мое сердце кровоточит. Мне все еще кажется, что вместе с Аяксом фон Ухри ко мне в дом вернулась какая-то часть Тутайна, часть моего мертвого человечного друга; по крайней мере, что-то наподобие
Мне тяжело смириться с этим итогом. Ведь было много часов, когда я благодарил счастливый случай, пославший мне откуда-то из туманной дали этого второго, помолодевшего Кастора. Его появление у меня сравнимо с новой надеждой, даруемой благодатным временем года… Под небом веют теплые ветры, и может начаться рост. Все впечатления, душевные и чувственные, опять
Мое пятидесятилетнее тело еще не хочет смерти. Я ей противился. Я принял этого человека как залог моего дальнейшего бытия. Но он разработал
Теперь я опять включен в распорядок жизни и смерти Тутайна. Моей измене воспрепятствовали.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
С тех пор как я начал писать этот дневник, реальность поблизости от меня складывается в зримую цепочку причин и следствий. Я надеялся, что снова встречу человека, ставшего поводом для моего «Свидетельства». В последние недели я пролистал эти тетради, перечитал. Какие-то фразы вычеркивал; другие, наоборот, добавлял. Рассказывая, я не отдалялся от правды — или, по крайней мере, старался не отдаляться. Но меня угнетает, что написанные мною слова не сделались тенью всей моей жизни. Я хочу сказать, пусть это и будет повторением, что я не властен над своей памятью — как и не являюсь хозяином собственной судьбы. Даже план этого «Свидетельства» не обусловлен моей свободной волей.
Годы все удлинялись, и мгновения полнились мелкими событиями, которые я теперь уже не могу воспроизвести. А некоторые вещи, сколь важными они ни казались бы, вообще не поддаются словесному выражению. Помню, однажды что-то столь сильно напомнило мне о моей первой родине, что я расплакался и раскаялся во всей своей жизни. Это случилось во время прогулки, которую я предпринял поблизости от большого города, в незнакомом ландшафте. Обычная проезжая дорога перешла в длинную прямую липовую аллею. Деревья были очень старыми и потрескавшимися. Но лиственная крыша, которую они несли, — молодой, зеленой и светоносной. Время от времени в листве надо мной сгущались тени, поскольку дело шло к вечеру. Я чувствовал стесненность в груди и свободу, как от непрерывного удовольствия, которое не может ни усилиться еще больше, ни схлынуть. И я шагал себе, будто впереди еще много миль, которые я должен одолеть до наступления ночи. Неожиданно аллея закончилась. Дальше вела извилистая тропа. Слева от меня поднимались поросшие травой и кустарником холмы; справа была низина, болотистая, где рос камыш. Проточная вода образовала длинное озеро. Периодически мне попадались могучие дубы, которые принуждали тропу отклониться в сторону. Планы человека и законы Природы здесь словно перетекали друг в друга. Мне казалось, по этой тропе я смогу в одиночестве добраться до края мира. Наверняка по такой тропинке я уже когда-то ходил — в годы детства.
Моя счастливая прогулка закончилась удивительным образом. Внезапно я очутился перед высокой чугунной оградой. Створки решетчатых ворот висели на двух мощных, побеленных известкой кирпичных столбах с выступающими рельефными украшениями. Ворота увенчивала песчаниковая плита, со всех четырех сторон декорированная красивыми резными архитравами. Я поднял руки, схватился — выше головы — за прутья решетки и ищущими глазами заглянул в огороженный парк. Там я увидел белый замок. Изогнутая лестница с двух сторон подводила к высоко расположенной двери. Крутая крыша из черной глазурованной черепицы несла на себе медного всадника. Выступающие концы балок, обитые позеленевшей медью, часы с колоколом, фигурная надстройка с круглым навершием и флюгером… Колокол разреженным вопросительным тоном отбил полный час. — Нам всем знаком этот далекий таинственный дом. Но я заплакал, потому что он напомнил о моей родине. Мне никогда не доводилось заходить в такой замок или выходить из него. Но отец часто рассказывал: мой дедушка, когда еще был ребенком, однажды выехал на коне из леса и оказался перед такой лестницей. Он спрыгнул с седла, отдал поводья конюху, шагнул через порог. — —
То время давно прошло. Однажды утром в постели лежал мужчина, белый как известь. Из-за этой смерти замок ускользнул из сознания мальчика{397}. — Мой обескураженный плач наверняка объяснялся не только тем, что внезапно обнажилось прошлое моей крови. Не одна только тоска по дому принудила меня заплакать. Я вдруг подумал о своих исчезнувших предках
Это бесконечно мучительное, не поддающееся запруживанию чувство часто овладевало мною. Иногда я спасался от него тем, что предавался бессмысленным желаниям и грезам. Большие промежутки времени заполнялись представлениями, относящимися к сфере невозможного. Счастье, животное и духовное, в котором мне было отказано, втискивалось в мысленные картины — и я вглядывался в них ранеными глазами.
Начинались повторения. Ведь и наше бытие наполнено повторениями. Бесплодное и бесцельное хождение по улицам. Слабое томительное желание: стать причастным к делам и занятиям других людей. Все тугие остроконечные девичьи груди, вырисовывающиеся под грубой тканью или едва прикрытые, которые прежде попадались мне на глаза. Множество человеческих лиц, в которые я погружался. Грехи, которые я когда-то был готов совершить, но не совершил, а потом днями и неделями испытывал жгучее сожаление, что не сделал этого{399}. Возвращения
Так вот: в этих тетрадях, когда мне случалось затрагивать музыкальные проблемы, я часто употреблял слово «гармония» — словно печать или символ, отсылающий к некоторым композиционным особенностям. В таком слове содержится невольная ошибка, искажение; по сути же — ложь: ибо мой дух не только отвратился от гармонии, как ее обычно понимают, но совершенно в ней не нуждается. Я как-то уже говорил, что являюсь приверженцем более старого и жесткого пласта музыкальной выразительности{403}. Это утверждение краткое, но во многом верное. Потому — или без всякого Потому — я хоть и разбираюсь в гармонии достаточно профессионально, но все же мои знания о ней не фундаментальны. Одно я знаю наверняка: поводом для моих работ — и экспансивных, и более глубоких (полагаю, я вправе их так назвать) — всегда служила и служит моя личная жизнь. Мой страх, моя печаль, мое одиночество, состояние моего здоровья, внутренние кризисы и периоды равновесия, особенности моего чувственного восприятия и моей любви, моя одержимость ею — все это формировало, среди прочего, и мои музыкальные мысли и впечатления. Искусство вырастает на почве эроса; единственно по этой причине ему присуща красота. Для меня внутренняя задача, кажется, с самых первых шагов состояла в том, чтобы переводить выражения моего существования
Уже очень рано ко мне пришло понимание, что из мажорной гаммы я ничего, соответствующего моим наклонностям, вывести не могу. Я подпускал ее к себе только как
Разум подсказывает: такое признание в собственном простодушии вызовет у знатоков, полагающих, будто они понимают мою музыку, многозначно-снисходительную усмешку — высокомерно-наставническую, скрывающую немой упрек: что, дескать, знает этот композитор, так сильно себя ограничивающий, о себе самом? — А между тем я со своим объяснением приблизился к правде настолько, насколько это вообще возможно для словесного сообщения.
Готовая работа не идентична ее первообразу. Но, в отличие от любого другого человека (такова уж моя роль как родича записанных нот){405}, я более трепетно, чем саму работу, воспринимаю именно
Объяснение более мелких (не хочу говорить: мельчайших) строфических составляющих музыки дать очень легко. В моем случае они почти всегда свидетельствуют о том, что я целиком и полностью нахожусь во власти собственно полифонии, в которой
Все конструктивные, или эмоциональные, части полифонического произведения должны быть в конечном счете равноправными, даже если они не являются однородными. Брошенных, забытых построений категорически не должно быть. Если же такие построения, из-за лености духа, все-таки обнаруживаются, то от них веет какой-то расхлябанностью,
В мой поучительный диалог с самим собой вторгается определенный формализм: вся музыка выводится из символики чисел и из процессов, происходящих
Итак, возвращаюсь к
И обращение этой темы:
Уже второй звук задает минорный характер строф. Относительно их тональной принадлежности никаких сомнений быть не может. Немного позже, в другой фуге, решение переносится на третью ноту; мелодия начинается с неопределенной квинты.
И еще чуть позже — может, через год после этой попытки — квинтовый шаг переходит в хроматическую структуру (не в двенадцатитоновую, конечно, но в такую, которая становится первым жестким одеянием, первой маскировкой
В проведении темы сразу же обнаруживается своего рода
— — — Каждый дальнейший шаг ведет — я сейчас соображу, как это выразить: в
Только с большим трудом можно распознать эту тональную основу в позднейших темах, из которых я строил более жесткие, полные
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я искал такие слова и сюжеты, в которых — неявным образом — были бы заключены
Но всего за несколько секунд дух молодого творца взбирается вверх по всем квадрам-ступеням пирамиды. В глубочайшую униженность «я» вплетается ощущение триумфа. А чтобы никто не сомневался, что говорит здесь
Когда холодный и гулкий голос, один раз уже сотрясавший воздух кладбища, раздается во второй раз и звучит это властное требование — «Кайся же!», то есть: «Измени свою жизнь!», — гордый музыкант бесстрашно отвечает: «Нет!»{414}
Я не стал говорить Льену, что последний смертельный приступ, связанный с болезнью почек или надпочечников, вероятно, настиг Моцарта в трактире. Наверное, это был один из тех тяжелых обмороков, что предшествовали кончине композитора. Незадолго до приступа, в тот же вечер, Моцарт беседовал с фактотумом Йозефом Дайнером, который служил и ему{415}. Они вместе ужинали в «Серебряной змее».
— Я чувствую озноб, который не могу себе объяснить… Дайнер, допейте мое вино и приходите ко мне завтра. Зима началась; нам нужны дрова.
Моцарт, видимо, ушел из трактира, чтобы согреться. Он следовал требованиям своего организма. Эти требования до последнего остаются нашей судьбой. Но другие люди не считают их извиняющим обстоятельством. Моцарта, если и не ступившего еще на порог смерти, то только что пережившего тяжелейший приступ, случайные прохожие принесли домой на руках; а может, посадили в фиакр, как иногда поступают со своими клиентами проститутки, чтобы не беспокоить по пустякам полицейских. (Мне приходится самому заполнять лакуны в дошедших до нас сведениях.) Этим отчасти и объясняется, почему столь ужасными были последние дни, проведенные им в собственном доме. Объясняется неприязнь Констанцы к умирающему, поразительное равнодушие к нему со стороны знакомых, даже довольно близких. (Среди них попадались совершенно одиозные личности.) На следующий день Дайнер застал хозяина лежащим в постели. Руки и ноги у больного отекли, начали терять подвижность… Моцарт скончался в час ночи пятого декабря. Уже шестого декабря он был похоронен. Констанца не нашла нужным заказать для могилы хотя бы самый дешевый, еловый, крест… после того как умершего поспешно зарыли, словно собаку. Эта женщина, пережившая Моцарта, так долго находившаяся с ним в близких отношениях, не простила свои обиды даже
Итак, я из года в год искал подходящий материал: зеркальное отражение моей судьбы. (Наверное, правильнее было бы сказать, что я
Конечно, древние запахи месопотамской земли, это время, отяжелевшее еще
Я по каплям влил эту коварную, саднящую боль в пространство
Я не знал, как мог бы выразить это — в своем «Свидетельстве» — лучше или по-другому. Мне казалось, что в процитированные строки полностью вместились моя неутешная печаль и ощущение собственного поражения; жалоба мертвого, навсегда утратившего надежду; и вопрошающее недоумение
Эти строки, соответствующие моей боли, казалось, не хотели звучать: они были как голые последовательности звуков, которым отказано в праве парить в пространстве. Музыка, скорчившаяся на земле, в земном прахе… Позже я пробовал добавлять к этим текстовым строчкам другие нотные знаки — звуковые шаги, которые были мелодичнее, меньше оскорбляли расхожее мнение о том, чтó вообще можно петь. — Но через много лет я вернулся к первой редакции: порвал те нотные листы, на которых трагические строфы чуть-чуть
После того как я снабдил нотами еще и первую таблицу «Эпоса»{422}, а обломки последней соединил светло сияющими мальчишескими хорами, я вдруг оборвал работу. Слово НАПРАСНО постоянно витало рядом с моими усилиями. Я не чувствовал себя
Но я все-таки вовремя опомнился. Из фрагментов музыкального диалога между Гильгамешем и Энкиду возникла
Словами не описать, какое изобилие фантастических видений, какие состояния опьянения, какой совокупный опыт работы, вдохновляемой горячей мыслью, могут пробудить во мне записанные нотные строчки. Я растратил свои годы на это не связанное с действительностью воодушевление. Растратил их, предаваясь
Я хотел бы закончить начатое — и чтобы я делал свое дело лучше. Однако никто не может быть другим, чем он есть.
Мне никто по-настоящему не помогал в моем творчестве. Земля под моими ногами не пела вместе со мной. Море передо мной, чьи волны накатывают на песок, дарило лишь путаный звуковой шквал. Мелодии тысяч народных песен не звучали у меня в ушах. Я мог рассчитывать только на себя — как если бы был человеком, живущим в самом начале времен. Неуклюжим дикарем, имеющим под рукой только флейту с пятью тонами. (В Уррланде я однажды лежал на мостках, над водой, и чувствовал гальку на речном дне, крошечных юных лососей, собственные внутренности, ценность моей меланхоличной юности.{425})
Я хочу переписать сюда часть этих непродуктивных, неблагозвучных строк. Они отмечают границу моих возможностей.
И повторяю: я ни в чем не раскаиваюсь. Даже сегодня — когда мои руки более пусты, чем были в дни надежд, — я хочу защищать себя. Потому что у меня есть только одно прибежище: моя жизнь, мои врожденные склонности.
Тутайн же
Я больше не увижу его, даже если бы опустился на дно моря. Я мог бы совершить странствие к Утнапишти{427}, но Тутайна я все равно не увижу. Мне дали увидеть его еще раз, по ту сторону отпущенного ему времени — в последний раз, — чтобы я склонился перед судьбой, признав, что все-таки и благие дýхи Универсума оказывали мне поддержку. Жалобы, прежде слетавшие с моих губ, были преждевременными. Мне позволили дойти
Бог, будь он персоной, не мог бы разделить свою ответственность с человеком, даже с мыслящим или духовно богатым. Никакое живое существо не ответственно за то, что оно
Айи — — —
— — — — — — — Но, впрочем, я себе говорю: если молодой человек, вполовину моложе меня да к тому же хорошо сложённый, предлагает себя мне, старшему, то — кем бы он ни был — он приносит великий дар, оказывает безграничную милость; и все выдуманные требования в такой миг теряют силу.
Нет никаких сомнений: кто-то — кем бы или
Я проснулся оттого, что в дверь дома постучали, причем несколько раз. Первые удары едва пробивались сквозь мой сон; но их повторение — я тогда уже проснулся настолько, что воспринимал все: темноту и повизгивание Эли, одеяло и себя самого — очень точно и без сновидческой примеси, — застигло меня навострившим уши и с усиленным сердцебиением. (В остальном снаружи было совершенно тихо. Ни дождя, ни ветра.) Итак, повторилось это выраженное
Эли уже давно не предпринимает попыток противостоять злому року «плечом к плечу» со мной. В тот момент он только усилил мой страх. А покинул комнату далеко не сразу после того, как шум прекратился. Я же, честно говоря, отважился выглянуть на двор лишь тогда, когда Эли перестал повизгивать.
Я прихватил с собой свечи. Я и керосиновую лампу зажег. Первым делом нужно прогнать тьму. Мужеством я не отличаюсь. Но я все-таки отодвинул дверной засов, постаравшись произвести побольше шума. Я открыл дверь и выставил перед собой, в темноту, свет. Я ничего не увидел. Я особенно и не приглядывался. Я был рад, что могу теперь с чистой совестью снова поспешно закрыть дверь и задвинуть засов. Я опять улегся в постель, но долго не мог заснуть. Оставил лампу зажженной. Самое легкое для меня — предположить, что это был Аякс фон Ухри. Если не он, то кто? Если это был не он, то кто же еще… мог захотеть
Все эти вопросы я задавал себе еще ночью. Сегодня утром я больше такие вопросы не задаю. Потому что обнаружил, всего в пяти или шести метрах от двери, мертвую косулю. Этому прекрасному животному кто-то, четырьмя острыми зубами, перекусил на шее сонные артерии{428}. — Кровь вытекала двумя тонкими струйками. Теперь все прояснилось. Перед моим домом разыгралась драма. Какая-то собака загнала косулю — —
Я не хочу себя обманывать: это был ОН. Однажды за ним уже тянулся след из мертвых животных{429}. И даже если косулю задрал не он, а собака, то стучали-то в мою дверь его кулаки. Мой дух не хочет больше сопротивляться разумным соображениям.
(Я до сих пор очень доволен собой: тем, что купил свадебные подарки для будущих молодоженов и сразу послал их в дом, где они живут. Я также доволен, что присовокупил к подаркам конверт с деньгами; сегодня я бы этого уже не сделал. Между прочим, к тому моменту, когда Аякс оказался у меня под дверью, прошлой ночью, он наверняка уже получил деньги. И это делает ситуацию еще более непонятной.)
Косулю я принес в дом. Я с детства люблю косуль. Я всегда очень любил кротких млекопитающих животных, которые питаются травой: зайцев, косуль, оленей, северных оленей, лосей, овец, коров, лошадей. Мертвую косулю я завтра похороню. Я должен считаться с тем, что и мой конец может оказаться столь же внезапным. Я хочу еще сегодня составить завещание{430}. Чтобы обдумать свою последнюю волю, мне хватило немногих минут. Еще вчера я бы считал себя обязанным сделать так, чтобы Аякс фон Ухри получил какой-то выигрыш от моей смерти. Сегодня мне до него нет дела. Конечно, часто бывает непросто распознать друга. Но Аякс мне не друг. В этом я уверен. Я не знаю, каким образом пришла ко мне такая уверенность. Но с сегодняшней ночи или, по крайней мере, с сегодняшнего утра — с тех пор как я определенно не хочу больше, чтобы он вернулся, — мои чувства к нему изменились. Если это вина — то пусть я буду виновным. Я хочу… я сейчас подумал о Тутайне… так вот, Тутайн мне дороже, чем все живое. Я не хочу забывать его соски́
Только на четверть минуты задумался я о том, что Николай мог бы унаследовать мое состояние, — только на четверть минуты. Что я вообще о нем знаю? Уверен ли, что он жив? Помню ли что-то о своем наслаждении Геммой? — В конце концов, деньги, которыми я владею, мне не принадлежат. Мы их как бы
Когда я собрался выйти из дома — я уже стоял в дверях, с перекинутой через плечо сбруей, чтобы запрячь Илок, — я увидел, как с ближайшего холма спускается высокий грузный человек. Я не мог разглядеть, кто это. Да и догадаться не мог. Мне трудно было даже представить себе, что кто-то вдруг захочет меня навестить. Я только чувствовал, что мое намерение — составить
Я повесил сбрую на место, закрыл дверь и стал ждать, кто придет — чтó вообще случится со мной. Между прочим, все это очень странно: что показавшаяся вдали человеческая фигура произвела во мне столь сильное изменение. Я чувствовал, как бухает сердце. Чувствовал, что неведомый человек приближается.
Наконец он добрался до дома. И постучал в дверь. Я открыл. Это оказался могильщик из Остеркнуда, он же по совместительству забойщик свиней: Ларс Сандагер. Уж его-то я ждал меньше всего. Мои мысли витали очень далеко от него… Я провел гостя в комнату. Он так тяжело и с такой готовностью рухнул в кресло, будто намеревался остаться в нем навсегда.
«Он останется у меня до вечера, — шепнул я себе. — Я это еще загодя почувствовал: когда он спускался по глинистому обрыву, а моя душа даже не догадывалась, кто бы это мог быть».
От него пахло шнапсом. До меня уже доходили слухи, что в последнее время, когда он наведывается к крестьянам на хутора, дабы помочь очередной свинье умереть, он отнюдь не брезгует таким угощением, как брантвейн. Он, будто бы, отрекся от благочестия: покинул сакральный круг членов какой-то секты, бросив им на прощание весьма недвусмысленное проклятие. Подобно батракам, когда они пашут поле, он помянул не Бога, а Другого: Сатану, или Сёрена, то наделенное сознанием существо с лицом козла и лошадиными копытами, что скрывается за Мирозданием и несет ответственность за все мерзости{432}.
— Вы, конечно, не откажетесь пропустить стаканчик? — спросил я.
— Не откажусь, — подтвердил он. — Честно говоря, я опять пристрастился к выпивке. Это все-таки утешение.
Я принес стаканы и бутылку.
— Такого я в самом деле не ждал, — сказал могильщик, и я подумал, что он имеет в виду мое гостеприимство; но очень скоро до меня дошло, что вся речь Ларса вертится вокруг одного человека: женщины, его жены.
— …Они всегда появлялись на свет очень гладко, без всяких неприятностей. — Поймите меня правильно: очень гладко, очень просто. Девятнадцать ребятишек. Это, если хотите, самое большее, на что может рассчитывать женщина. Но и мужчина тоже. Вы не должны это недооценивать! На это уходит двадцать пять лет, как если бы их и не было. Не знаю, способны ли вы составить себе об этом верное представление. Ведь я могу говорить с вами начистоту, не боясь, что вы поймете меня неправильно? Начинается все чрезвычайно — как бы это выразить? —
Он выпил и первый стакан, и второй… Я поначалу не был расположен поддерживать беседу. Очевидно, все еще не смирился с тем, что Ларс навязался на мою шею. — Я, конечно, слышал произносимые им слова, но не распознавал их зловещего смысла. Не понимал, почему он сделался таким разговорчивым. Я догадывался: Ларс собирается что-то мне
— Тут и толковать не о чем: она в самом деле умела
Теперь я как будто понял, что он говорит о несчастье. Недавно я видел его жену, с округлившимся животом. Ребенок, должно быть, явился на свет мертвым… Я не нашел повода, чтобы задать вопрос или что-то сказать, перебив Ларса. Такое несчастье даже не казалось мне особо значимым. Я вообще не понимал, почему он делится со мной всеми этими
— Вы, конечно, способны вообразить такое… лишь приблизительно. Я не боюсь мертвых. От страха можно себя отучить. Обхождение с ними становится привычкой. Мертвый человек не особенно и отличается… от мертвой свиньи. Это я знаю — так сказать — по личному опыту. И потом, мы все прикасаемся к мертвому… губами… когда кушаем свиную плоть. Если человек, как я, закапывает мертвецов аж из двух общин — Я хочу вам кое-что доверительно рассказать. Раньше, до меня… каких-то пятнадцать лет назад… мертвецов не… не закапывали глубоко… По крайней мере, так обстояло дело с частью мертвецов, с большей частью. У нас тут был такой порядок, что могила сохраняется в неприкосновенности, пока за ней кто-то ухаживает. Сколько именно лет, не оговаривалось. Это, скорее всего, был старый обычай… сохранявшийся с незапамятных пор. Правда, известно, что лица духовного звания… бывшие управляющие… офицеры в отставке, внезапно решившие поселиться на каком-нибудь хуторе, чтобы там проедать свою пенсию… девицы с парой тысяч талеров в кошельке… наши короли поистине облагодетельствовали множество таких девиц… были времена, когда страна буквально кишела бастардами: что такие люди съезжались сюда издалека. На наших островах у них не было родственников. Когда они умирали, никто за их могилами не ухаживал. Но зато таких приезжих закапывали глубоко. Да они и сами — если имели средства — заказывали для своей могилы… тяжелую каменную плиту. — Если же отвлечься от них — то все прочие лежат очень близко к поверхности,
Я налил ему еще стакан. Он выпил.
— Кто умер — превращается в прах. Могильщику — очень трудно —
Я испугался, что он расплачется. И потому сказал очень жестко:
— Когда из девятнадцати детей умирает один — умирает в момент рождения, — это не такой уж значительный удар судьбы.
— Да, — ответил, слегка удивившись, Ларс. — Но ведь ребенок не умер. Было бы… может, и лучше… или все равно… если бы умер и он. Однако роды прошли… так же легко, как всегда: в этом-то Петра знает толк. Акушерка сказала мне, поскольку родился опять мальчик: «Да, господин Сандагер, скоро вы опять получите свою Петру — но уж постарайтесь, чтобы последней родилась девочка»…
Теперь я понял, что суть рассказа от меня ускользнула. Но я ничего не спросил. Между тем речь гробовщика лилась дальше. Он уже не казался приросшим к креслу. Его облик воплощал странное смешение
«Его дети свидетельствуют
— …Это были легкомысленные слова. Теперь — задним числом — ну, вы меня понимаете, — они кажутся очень легкомысленными. Жена после родов никогда долго не лежала в постели — дня два или три, не больше. Но на сей раз у нее внезапно началась горячка. Что я должен был думать? Я ей сказал: «Тебе придется как следует отдохнуть после родов. Ты уже почти старуха». Такие примерно слова. Я ничего плохого не думал. Я залез к ней в кровать — у нас ведь только одна кровать и есть. Толком выспаться в те ночи не получалось. Малыш кричал. Я должен был делать для него то одно, то другое. И вот, когда он затих, а я лежал и не мог заснуть, я тихо спросил жену: «Ну как, тебе лучше, ты не будешь возражать, если…?» Она ничего не ответила. Я к ней пристроился. Немножко потискал ее и обнял. — Что тут скажешь? Она была такой соблазнительно-теплой. Только… ну да, только она не двигалась. Как бы это сказать… когда я поворачивал ее на бок, она плюхнулась мне на колени, словно мешок с мукой. Ишь ты, подумал я, хочешь со мной поиграться — давай, мне такие игры тоже знакомы. — Но потом, поскольку я не какая-нибудь бесчеловечная
Видимо, я сделал какое-то непроизвольное движение… не поддающееся толкованию. Он замолчал. Смотрел на меня озадаченно или с укоризной.
— Я очень испугался, — сказал он еще. После чего окончательно умолк. Не помогло даже то, что я еще раз наполнил ему стакан. Стакан он, правда, опорожнил; но продолжал молчать. Я вынужден был произнести хоть что-то, хотел я того или нет.
— Так ваша жена… умерла? — спросил я очень тихо.
— Странный вопрос, — ответил он. — Понятно ведь… что именно поэтому я и пришел. Вы же наверняка читали об этом в газете. Прошло уже четыре дня. Сегодня с утра мы отвезли ее в церковь. Послезавтра похороны. — Я… раньше не управился бы с рытьем могилы. Все люди бросали на дорогу еловые ветки — и цветы — что очень любезно с их стороны — и заслуживает всяческих похвал…
Я сказал:
— Я не знал ничего. Я не читал газету. Никто мне не сообщил…
Он, похоже, задумался.
— Но ведь Миха… заходил к вам, — сказал он. — Он должен был вас попросить — он принес еловую зелень из вашего леса, чтобы украсить церковь и выстлать дно могилы. — Он должен был попросить у вас разрешения. — Он наломал этих веток…
— Он не заходил ко мне, — сказал я.
— Странный парень, — сказал могильщик. — Он стыдится о чем-то попросить. И никогда этого не умел. Он даже никогда не молится — ведь молитва тоже своего рода просьба. Но я подумал, он, по крайней мере, скажет вам… что срезает еловые ветки. Они, конечно, не бог весть какая ценность — но все-таки — неправильно так поступать. Я его призову к ответу — но вы должны нас простить. — Это ведь для покойницы…
— Тут и говорить не о чем, — сказал я. — Я лишь хотел бы выразить соболезнование вам и вашим детям… особенно самому маленькому…
— Это так внезапно… в самом деле, совсем неожиданно… свалилось на нас, — сказал он. — Я же не изверг. У меня и в мыслях не было… что она может умереть. Доктор говорит, она от заражения крови… умерла. Правда, мне это показалось… странным… совершенно непостижимым. Сам я думаю… что она от кровопотери… что истекла кровью… Кровь пропитала матрац и даже капала на пол… с вашего позволения.
Он опять на какое-то время замолчал. Все внутри меня противилось тому, чтобы что-то еще говорить, выражать ему мое участие и сочувствие, тем самым облегчая для него задачу продолжения речи… потому что теперь я точно знал, что он сделает мне предложение — вернувшись к разговору, который состоялся между нами пару лет назад{434}. Как бы то ни было, я выпил за его здоровье. Вообразив, что шнапс удержит его от слез.
— Бент другой, чем Миха, — начал он решительным тоном. — Он стал подручным мельника, как вы, наверное, слышали. Это тяжелое, но хлебное ремесло. Думаю, парень рано или поздно женится на какой-нибудь мельниковой дочке. У него нет недостатка в качествах, которые нравятся девушкам. — Такого парня не следует недооценивать. Он за последние годы стал очень самостоятельным. Очень рослым. И когда он весь припудрен мукой — а на девушек это производит впечатление, — его шансы только возрастают. Тогда сама по себе приходит мысль, что его кожа под курткой темнее, чем белый халат, и белая шапка, и белое лицо. Есть в такой мысли что-то соблазнительное. — Так же обстоит дело и с трубочистами. Но они, разумеется, черные — то есть там все наоборот. — Бент будет более удачливым, чем Миха, — так я предполагаю. — Знаете ли… иногда мне приходится что-то выслушивать о Миха, что-то не очень хорошее; но он просто очень застенчивый. Это действительно так — застенчивый, как девушка…
Ларс надолго задумался — наверняка о сыновьях. Мысленно испытывал каждого из них, рассматривал… Он собирал их всех вокруг себя. Будто вытаскивая, одного за другим, из тихой заводи — из стоячих вод времени. Добравшись в своем воображении до новорождённого, он заговорил снова.
— Малышу сегодня исполнилось одиннадцать дней. Он не отличается — не отличается сколько-нибудь заметно — от своих братьев — когда они были в таком же возрасте. В самом деле, не отличается. Это совершенно обычный… здоровый ребенок. — Я решил — отдать его — другим людям — чтобы он стал для них приемным сыном. Потому-то я и пришел. — Я бы хотел с вами — об этом — о предложении с вашей стороны…
— Я понял, — ответил я, прежде чем он завершил фразу. — Вы вспомнили, что пару лет назад я приходил к вам с просьбой.
— Так оно и есть… — сказал он, — именно об этом я и подумал. Если уж отдавать ребенка — то кому как не вам, моему ближайшему соседу…
И опять, уже не в первый раз за последние дни, мне внезапно пришлось прилагать усилия, чтобы справиться с нахлынувшими мыслями. Я твердо решил, что теперь не приму этот дар судьбы. Но я чувствовал потребность как-то обосновать мой отказ, обосновать для себя самого. Почему я хочу отвергнуть собственное давнишнее желание? Неужели два или три года — слишком тяжелое испытание для определяющей нашу жизнь иллюзии? Судьба исполняет многие наши желания — — но только не тогда, когда мы бы хотели, — а когда эти желания уже захвачены неописуемым процессом тления — когда сами мы их больше не узнаём. Ведь мы никогда не хотим чего-то вполне реального: наше желание тянется к
— Мне достаточно и остальных. Самый маленький, этот маленький убийца — был бы для меня… честно говоря… обузой. Хоть я и имею… всяческий опыт обращения с детьми — я хочу сказать, что я всех их… вырастил, без каких-либо несчастных случаев, — все же мне теперь не хватает… поддержки со стороны моей Петры… так что у меня нет больше… подлинного желания, чтобы еще раз…
—
Этот человек, явно намеревавшийся говорить и дальше — он даже продолжал шевелить губами, правда, не производя ни звука, — взглянул на меня со смущением и страхом.
— Как это — почему? — спросил он после минуты испуганного молчания.
На этот вопрос я должен был ответить прежде всего себе, без околичностей и отговорок, — несмотря на плачевное состояние моей головы. «Слишком поздно» — и это все, что я могу противопоставить тому
Мой мозг, с которым я боролся, определенно вышел из равновесия. На него воздействовали силы или предчувствия, неуловимые для меня. Я хотел точно выразить то, что означали мои слова; но я не хотел стать виновным по отношению к себе самому: разрушить свою жизнь, полностью парализовать свое будущее. Усыновить младенца — это означало бы
Я почувствовал очень неприятное давление в поджелудочной впадине,
Ответить могильщику я не мог, потому что не ответил себе самому — оказался на это неспособным. Я смотрел на Ларса. Я определенно не выдал, ни единым движением или криком, того обстоятельства, что на меня обрушился ужасный удар. Но мое человеческое лицо изменилось: в эти минуты оно было разрушено. Некий
Мне не пришлось говорить ни слова: Ларс видел все всплывающие куски моего распавшегося желания — лучше, чем я сам. Больше того: он опередил меня на пути разочарования. Я узнал о своем несчастье
Я не хочу умалять значимость чрезвычайного впечатления, которое произвела на меня эта метаморфоза, преувеличивая ее радикальность. Лицо сидящего передо мной человека в действительности лишь
Могильщик поднялся — очевидно, намереваясь уйти. И направился прямиком к двери. Но все-таки обернулся еще раз, чтобы поделиться со мной частью какого-то знания.
— Думаю, я больше не женюсь, — сказал он. — Молодые парни… у них еще нет
Он не сомневался, что я его понял; вероятно, так оно и было, потому что я не очень удивился, услышав, чем он закончил свою речь:
— Боюсь… что я зачинал пушечное мясо{437}. — Да, у меня статные сыновья; но тем охотнее порох их всех сожрет.
Теперь я сказал:
— Если не обидитесь, я бы с радостью дал вам еще бутылочку, на дорогу.
— Хм… очень любезно с вашей стороны. Такой необходимости нет… но вы в самом деле очень любезны. Если, конечно, вас это не затруднит…
Я вышел, чтобы принести обещанное. — Могильщик взял бутылку; и в ту минуту, когда он держал ее в руках — это были грубые, изработавшиеся руки, которые показались мне какими-то
— Как вы назовете малыша?
— Это… это я хотел предоставить вам — думал, что
Я неожиданно, невольно, широко улыбнулся.
— Вы все еще ждете этого от меня? — спросил я быстро, чтобы, насколько возможно, скрыть от него выражение моих губ.
— Собственно — — вам это наверняка было бы нетрудно, — сказал он.
— Послушайте… — заговорил я. — Моего дедушку звали Роберт. Я тоже ношу это имя, как третье. Густав Аниас Роберт. Правда, от третьего имени я совсем отвык — я им никогда не пользовался{439}. Никто меня так не называл. Но оно проставлено в моем свидетельстве о рождении… Если вы не станете возражать против такого имени — я бы присовокупил к нему подарок. Я поведу себя не хуже, чем любой другой свидетель крещения.
— Что ж, — сказал он, — это… очень любезно с вашей стороны. Тогда малыш будет иметь, по крайней мере… достойного
— Договорились, — подтвердил я. — А имя я запишу для вас на бумажке. Оно вам наверняка незнакомо.
— Это — очень любезно — очень любезно —
После того как я написал имя, могильщик довольно долго в него вглядывался, потом аккуратно сложил лист бумаги, сунул в карман куртки — и ушел.
Теперь и в самом деле было
«Новорождённый мальчик получит имя Роберт, — думал я, — в этом, возможно, и состоит подлинный, хотя и малозначимый смысл только что состоявшейся встречи. Но ведь именно от меня зависит, станет ли это для младенца значимым: я могу сделать подарок к его крещению. Необычный подарок».
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я — больше по дурацкой добросовестности, нежели чувствуя такую потребность — описал в моей тетради и эту встречу. У меня достаточно жизненного опыта, чтобы знать: нужно проявлять особую осторожность, когда
Сегодня я больше не стану работать. Я лягу в постель, буду понемногу прихлебывать вино из бутылки… и засну, смягчив и заземлив свой дух, посреди чистейшего наслаждения. Я хочу лежать в собственной постели и быть счастливым.
Моя деловая встреча с адвокатом Еркингом носила совершенно безличный характер. Я стыдился некоторых пунктов своего завещания, потому что они не соответствовали его ожиданиям. Он не бог весть какой юрист. Он занимается преимущественно тем, что устраивает аукционные распродажи домашнего имущества и скота и помогает крестьянам продавать хутора или брать ипотечную ссуду. — Господин Еркинг никаких возражений не выдвигал, только спрашивал каждый раз: «Вы действительно так хотите? — Ну хорошо». Он наверняка заподозрил меня в непристойном поведении, когда услышал, что недавно родившийся ребенок, Роберт Сандагер, должен получить часть моего наследства. — Мало-помалу, пользуясь плохим канцелярским языком, секретарша адвоката перенесла текст завещания на бумагу. Я подписал этот важный документ, и свидетели тоже поставили свои подписи.
Покончив с делами, я не устоял перед соблазном: проехать по великолепной уединенной дороге до Ротны. Я был радостным и голодным, и меня радовала перспектива хорошего обеда в отеле «Ротна». Небо опять заволоклось тучами. Под этой тяжелой серой пеленой ландшафт преобразился. Он напоминал теперь одного-единственного гигантского тяжело дышащего зверя. Я чувствовал порывистость исходящего от него дыхания. Воздух стоял так тихо, что казалось: молчание проистекает из печали, естественной для всего живого; но уже в ближайшее мгновение оно должно взорваться — визгом или реальными плюхающимися дождевыми каплями.
Я углубился в эту дорогу. Как трещина, рассекала она леса и заросшие диким кустарником холмы. Телеграфные провода вдоль обочины даже не вызвали у меня недовольства. Мне казалось, сегодня они не так сильно оскорбляют эту местность, как обычно. Деревья, все больше теряющие листву, стояли в нарочитой неподвижности. Большие ясени, сохранявшие только голые ветви и плоды-крылатки, казались лакированным рисунком тушью, с жутковатыми черными прожилками и растекшимися чернильными подмалевками, — рисунком, свободно и дерзко нанесенным на вертикальную облачную гряду. Однако изливающийся сверху приглушенный свет придавал деревьям телесную пластичность. Эта действительность была воплощенной
Заброшенная каменоломня, непосредственно возле дороги — так необдуманно, как только возможно, устроенная человеческими руками в этом безмолвном лесу, — была почти целиком заполнена черно-синей водой. Одна-единственная закругленная стена еще поднималась над поверхностью воды, позволяя увидеть нутро взломанного холма: гранитное сердце и внутренности этого красивого тяжелого ландшафта. Над стеной виднелись остатки леса: высокие сосны, сцепившиеся кронами из покрытых красноватой корой ветвей и пышной, игольчато-кристаллической зелени. Растительная жизнь уже отваживалась продвигаться от краев пруда в сам этот новый водоем. Полосы наполовину увядшего камыша поднимались в неглубоких местах по его краям; мясистые растения — зеленая ряска, лягушечник, водяные лютики и даже несколько полусгнивших листьев желтой кубышки — свидетельствовали о том, что Природа уже начала истреблять отвратительные следы присутствия человека. Эту
Теперь я ехал по здешним — ни на что не похожим — холмам, местами настолько голым, что только вереск, дикие ягоды, терновые кусты, согбенные дубки, растрепанные ветром сосны и будто выточенные на токарном станке можжевеловые деревца отважились поселиться в лощинах и трещинах этих округлых, почти лишенных почвенного слоя гор. Я люблю такие пустоши, по которым не пройдет ни один плуг, — люблю, я бы сказал, даже чересчур сильно. Я не могу досыта наглядеться на них… В отдалении, глубоко внизу, лежало море: бледное, серое, невыразительное; просто неопределенное мерцание сквозь туман, даже меньше того — какая-то дымка. От моря остался лишь запах, который непостижимым образом смешивался с запахами болота и влажной умирающей листвы. Ни один зверь — на земле — мне не показался; только в небе плыла, красивой ломаной линией, припозднившаяся с отлетом стая диких гусей, которые издавали сдержанные, похожие на шепот крики.
Мне не встретилось ни одной повозки, ни одного человека… пока я не поравнялся с корчмой у моста, вдоль стены которой протекает извилистая речушка, собирающая воды из многих окрестных ручьев. Собирающая, значит,
Я очень торопился, когда стаскивал с себя плащ, с которого еще капало, и вешал его на крючок. Поэтому и не заметил, что среди гостей, сидящих в дальней части помещения, вокруг круглого стола, был Аякс фон Ухри. Только когда я подошел к печке, чтобы согреться, я увидел его лицо. Я сразу шагнул к нему, протянул в знак приветствия руку. Он, как ни странно, пожал ее далеко не сразу. Он долго рассматривал мою кисть, как если бы она была сухой деревяшкой, которую я ему протянул. Нахмурил лоб. И только потом наконец протянул мне руку. Но с его губ не слетело ни слова; он тотчас отвернулся от меня, навстречу вопрошающим взглядам своих товарищей. Я, хоть и был сбит с толку, заметил — правда, слишком поздно, — что за столом вместе с ними сидит и Ениус Зассер. Теперь мне уже не хватило мужества подойти к брату Оливы. От намерения вернуться к печке я тоже отказался. Пребывая в некоторой растерянности, я нашел себе место у окна. Кажется, пока я передвигал стул, Фон Ухри шепнул своим
Сидящих за столом я не знал, за исключением Ениуса Зассера. Это были, как говорится,
Я чувствовал себя очень неуютно. К тому времени как появился хозяин, я уже отказался от мысли здесь пообедать. Заказал только бутерброд с сыром. Выпил немного шнапса, ощущая все большее беспокойство. Меня знобило. Я никак не мог согреться. Я был свидетелем того, как люди за круглым столом молчат. Они молчали упорно. Мое присутствие запечатало им рты. Они будто угрожали мне этим молчанием. Они здесь собрались не случайно. Они хотели обговорить какое-то общее дело. Однако им помешал мой приход. По прошествии получаса сделалось неизбежным, что кто-то из нас — либо они, либо я — должен покинуть ресторан. Молчание стало гнетущим, ужасающим. Они были сильнее, чем я. Их терпение казалось неисчерпаемым. Они будто приросли к стульям. Я оплатил счет, поднялся, снял с вешалки плащ. Тут-то оно и произошло: когда я повернулся к двери и накинул на плечи плащ, с которого еще капало, Аякс фон Ухри приблизился ко мне, перегородив дорогу, и протянул руку — чтобы попрощаться, как я подумал; однако внезапно смысл движения изменился: рука сжалась в кулак и нанесла удар в мой живот. Это случилось так незаметно,
Фон Ухри спросил с простодушным выражением лица: «Что с тобой?»
И отступил на шаг в сторону. Я нажал дверную ручку и вышел. Мне даже в голову не пришло попытаться себя защитить или потребовать объяснения. Только очутившись на дворе, я почувствовал, что вел себя как трус. Но я этого не стыдился. У меня сложилось впечатление, что я уклонился от
Теперь я знаю, что между Аяксом фон Ухри и мною существует открытая вражда. Он мне сообщил об этом, как принято у школьных хулиганов, — с помощью кулаков. Коварно, но отчетливо. Перед свидетелями, но скрытно от них.
Я стоял во дворе. Из водосточных труб еще капало. Ноги у меня мерзли, а голова пылала. Я искал какую-нибудь полезную мысль, которая помогла бы пережить первые, худшие минуты. Мне наконец пришло в голову, что Аякс фон Ухри не поблагодарил меня ни за свадебные подарки, ни за денежное отправление — он ни словом не упомянул, что получил все это. Я решил тотчас же сходить в банк и оторвать чиновника от его послеполуденной дремы. — —
Аякс, как выяснилось, получил по чеку наличные еще неделю назад. У меня больше не было никакого предлога, чтобы оставаться в городе. Я попросил служащего отеля запрячь мою лошадь и поехал домой.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Уже во второй раз за этот месяц я среди белого дня нахожу прибежище в постели. Таким образом мне удается бороться с определенной формой отчаяния. Я раздеваюсь, ставлю рядом бутылку вина. Если я довольствуюсь малым и выпиваю один-единственный стакан, муть в моей голове рассеивается, мысли окружают себя ореолом ясности, а ощущение, что я несчастлив, мало-помалу убывает.
Сегодня я точно ел недостаточно. Но голод совершенно исчез. Я все еще чувствую боль от кулака Аякса. Моя брюшная стенка была не готова… принять такое. Остался желто-зеленый синяк. — Я, значит, выпил только стакан вина и сразу стал продолжать свои записи, лежа в кровати. Мне кажется,
Я должен был получить предупреждение. — Можно предположить, что именно в этом заключался смысл последних событий. Увы, предупреждения мне не помогают. Что доказано всей историей моей жизни. Я не знаю, какой именно опасности следует избегать. Я должен был бы, если бы придавал хоть какую-то значимость недавней встрече, бежать от Аякса фон Ухри: покинуть остров; отказаться от
Так что единственное, что мы имеем в остатке, — удар по моим внутренностям, этот триумф для одного человека и для
Послезавтра он придумает что-нибудь другое. Это только начало… начало чрезвычайно зловещее. Похоже, я совершил ошибку, отказавшись от мысли усыновить Роберта Сандагера… Как бы то ни было, мальчик получит к крещению свой подарок. И таким образом кусочек его судьбы окажется вплетенным в случайности моей жизни. Чтобы выстроилась причинно-следственная цепочка, нужно много элементов, много
Моим… не вполне безупречным нервам определенно пойдет на пользу, если я выпью еще два или три стакана и, слегка отягощенный, засну… обманув себя, то есть принудив к менее четкому восприятию.
Сим подтверждаю, что я решил и сегодня до полудня оставаться в постели. Удивительно, но я не чувствую ни малейшего желания поесть. Я уже поднимался, покормил животных. Теперь двери дома снова заперты и закрыты на засов. Я, пожалуй, решу… я уже решил, что… вплоть до неопределенного времени… буду держать двери запертыми и днем. Это… по всей вероятности… обезопасит меня от нежеланных гостей. Вчера вечером я оставил недопитой почти полбутылки. Сейчас я, не торопясь, приму в себя этот остаток, и мне будет хорошо, я лишусь какой бы то ни было ответственности. Я с безупречнейшей убежденностью предамся своей склонности к грезам. Не потерплю никаких ограничений и запруд. Я хочу удобно устроиться внутри своей шкуры, полностью погрузиться в это собрание таинственных жидкостей и испарений. Я так решил. Эли тоже лежит в постели и греет мне ноги.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Можете думать, что хотите: я имел беседу с господином Дюменегульдом. После полудня я встал с постели, поскольку почувствовал голод. Впрочем, голод тут же утихомирился, стоило мне съесть один-единственный кусок хлеба. Я откупорил новую бутылку. Разжег огонь в печи. Судовладельца я принимал в пижаме. Это, конечно, нарушение правил приличия. Но, с другой стороны, — он же умер. Умер несколько месяцев назад. Его смерть никто не отменял. Он умер так, как мне описывал Аякс. Такие вещи отмене не подлежат. Он не появился у меня с той естественной очевидностью, какая отличала приход Тутайна. Если быть точным, он вообще не появился. (Двери были заперты на засов.) Я не видел ни его лица, ни кистей рук. Он не вошел в комнату и не вышел из нее. Он просто сидел со мной рядом, и это не удивляло меня; у него даже не было никаких признаков, по которым я мог бы его узнать. Я его и не узнал. Я только слышал, как он говорит. Все это, можно сказать, неважно. Я боялся его так же мало, как боюсь себя. Существовала только наша беседа, на основании которой я делал какие-то заключения относительно его внешнего облика, который вообще не присутствовал или присутствовал лишь в очень
— Почему вы меня преследуете? — спросил я. — В чем вы меня подозреваете? Мы едва знакомы. Ни один из нас не имеет прав на другого. Вы
— Я ничего на вашем пути не воздвигал. А первые подозрения против вас зародились у меня очень поздно. Я ведь любил вас.
— Как, простите? — Что это за слово?
— Это и в самом деле грустное обстоятельство: что я никогда вас толком не видел — не мог в свое удовольствие рассмотреть. Я вынужден был удовлетвориться тем, что пару раз мельком взглядывал на ваше лицо. Но этих… почти что краденых возможностей хватило, чтобы я убедился: ваше тело является владельцем дома, где обитает значимый, ничем не ограниченный дух — примечательно уплотнившаяся часть
— Вы выбираете
— Очень может быть, — перебил меня он. — Но это совершенно неважно: каким вы себе представляетесь в сумасшедшем доме, устроенном Богом и людьми. Существенно лишь одно:
— Это пошлятина — говорить мне такие вещи, — вмешался я в его речь.
— Откровенность
Его речь к этому моменту превратилась в однонаправленный шепот. В
Я только и успел ответить:
— Что касается человеческой веры, то я научился ее презирать. Вера никогда не препятствовала насилию над животными. Нравственный миропорядок — изобретение серых человеческих мозгов.
А потом это кончилось. Никакого разумного объяснения. Он, видите ли,
Я, как уже говорил, вынес наполненный вином стакан на крыльцо и там его выплеснул.
Редко я чувствовал себя так мало подверженным недомоганиям, как именно сейчас. Мое тело функционирует без сбоев — выражаясь точнее, я вообще не чувствую, что имею какой-то возраст. Если не смотреть в зеркало и не приглядываться к кистям рук, вполне можно вообразить, что завтра я опять должен идти в школу. У меня нет никакого ощущения, никакого представления о том, что творится
И еще я надеялся встретить того Незнакомца, который два года назад пренебрег возможностью показать мне свое истинное лицо. Теперь я знаю: я его больше не встречу. Человек с карманной рулеткой был лишь предлогом, чтобы я, насколько могу, подвел итог своей жизни{450}. То
Сегодня утром я навестил Стена Кьярвала: показал ему, что я еще жив. Он, впрочем, в этом и не сомневался. Дождь зарядил, когда я уже был под его крышей. Мы сочли такую погоду достойным поводом, чтобы выпить горячего пунша. Этот маленький праздник — введение к тем нескольким неделям, когда мне придется довольствоваться исключительно собственным обществом. Потому что в Ротну, в отель, я больше ездить не хочу — даже последняя моя гордость уже израсходована. А что касается дружбы с соседями, то она должна оставаться очень умеренной, чтобы не стать навязчивой.
Я ничего не жду для себя… и все же хочу, чтобы прошлое
Из тяжелой тучи хлынул новый дождь и забарабанил по лужам так, что они дымятся. Бессчетные ручейки сбегают по светлым оконным стеклам. Ветер обволакивает дом своим тяжелым дыханием. Эта первобытная картина — первобытный хор звуков — вновь и вновь возвращаясь{452}.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Ужас — у меня дрожат руки — Я выглянул из окна. И не поверил глазам — Четверо мужчин, под дождем серые как тени, спускаются с ближнего холма. Они пришли не по проезжей дороге — они, наверное, пришли через пустошь — со стороны леса — Они и сейчас не воспользовались дорогой — топают через луг — под хлещущим дождем. Откуда же — Значит — Они уже приближаются. Вода стекает со шляп — по черным прорезиненным плащам, которые слишком велики — и покачиваются, как доски на ветру. Двери закрыты на засов, по счастью, — это вошло у меня в привычку.
Они хотят ко мне. Я не узнаю их лиц — за оконной завесой — через завесу дождевых струй. Ничего хорошего, иначе они не выбрали бы для посещения этот дождливый день. Боюсь — они ищут — — — Чего они хотят? — Теперь стучат в дверь. Я не стану — нет — не открою. Пусть они прежде — дадут себя распознать — Я должен прежде — их распознать.
Они пробуют дверную ручку. Остановились — — Опять двинулись. Я слышу шаги — Они собираются вместе — снова расходятся — в разные стороны. Дверная ручка опять повернулась — Плечом упираются в дверь — Деревянная створка трещит — Замок и засов — — — Почему Эли не залаял?!! А только повизгивает — повизгивает — пытаясь спрятаться. Эти люди, должно быть, прошли через общинный лес — Дорогой они не… — Мое сердце — думаю — я не владею собой. Плохо дело. Я ничего не знаю — Может быть так, что тот застольный круг — Ениус Зассер — его я сейчас не видел — его бы я непременно узнал — у него характерная фигура — — — светлые волосы.
Я выглянул — только бы в ближайшую минуту не сойти с ума — выдержать еще хоть минуту… Эти четверо совещались. Даже говори они громко — я бы все равно не услышал, поскольку ветер — — свистит под черепицей. Я узнал
Двое стоят под моим окном, караулят.
Теперь: те и другие уже под конюшенной дверью — Трясут. Применяют силу. Свихнулись, что ли — —? Чего они ищут — —? Хотят до моих потрохов добраться — — ограбить меня? Ухри, что же, думает, я ношу все деньги в нагрудном кармане? И моей смерти достаточно, чтобы обогатить его? Неужто он так наивен — — — ничего не знает о денежной экономике? Я должен выйти — навстречу ему — — английские государственные бумаги хранятся в банковском сейфе — — Вступить в переговоры с грабителями — — Что-то для себя выторговать — — Они ломают дверь конюшни — — ломают — — — в щепы. Буйствуют. Торопятся. Я должен — — разъяснить им, пока не поздно — Однако боюсь, что — — все будет напрасно. Они легко сумеют — меня одолеть — Но их расчет ошибочен. Я должен — — добиться компромисса — — не имея защиты. Никто не увидит, чтó происходит со мной. Они уже в конюшне — — разбивают, что под руку попадет — Хотят — — Собака — — Там лошадь — — Я должен проснуться. Проснуться — — Это реальность — реальная встреча — неотвратимая — — Реальность — — мои животные — живые — — — прозвучал выстрел — — — выстрел — отчетливо — — — — — — какой-то шум — — — в конюшне — — — с. е. — — — —
Письмо Густава Аниаса Хорна умершей матери{454}
Дорогая мама, только что я получил известие, что ты умерла. Глупо теперь писать тебе это письмо, которое я так долго обдумывал, но вновь и вновь откладывал на потом. Эти слова могли бы давно — тем или иным способом — дойти до тебя; но они не были написаны, а теперь нет никакой уверенности, что они будут отправлены и получены. Я любил тебя, но никогда не умел тебе это показать. Я был для тебя плохим сыном; но я не чувствую себя по-настоящему виноватым. Дорогая мама, думаю, ты не могла правильно оценить, как это трудно — быть сыном. От сыновей всегда чего-то ждут. От них ждут, что они полюбят какую-то девушку и подарят своим родителям внуков. Это, как все полагают, чрезвычайно легко и в такой же мере естественно. Не буду отрицать: я вижу, что так обычно и бывает. И все же чем больше я удивляюсь этому естественному ходу событий, тем более трудным он мне представляется. Мне кажется, что и всем другим сыновьям, которых люди ни в чем не упрекают, предстоит пройти трудный путь. Ведь они не знают — так же как и я не знаю, — что такое любовь. Считается, что к тому моменту, когда мы достигаем очевидной половой зрелости, мы уже должны это знать; но мы этого
Ты прячешь лицо в ладони (ты этого больше не делаешь). Ты думаешь, что это неестественно и грешно, что я разочаровал Бога и собственных родителей. Я попытаюсь оправдаться перед тобой.
Когда я еще не был твоим сыном, а только
Альфред Тутайн задушил мою возлюбленную, и это стало поводом, чтобы я за несколько переменчивых, горьких и окрыленных десятилетий научился его любить. Ты, конечно, думаешь, что я мог бы этого избежать или от этого
Я мало любил Эллену. Я не хочу представлять эту любовь как нечто большее, нежели то, чем она была. Но она была совокупностью самых естественных побуждений, которые
Заверенная копия протокола{458}
Явившийся под номером 1): Передо мной и обоими привлеченными мною свидетелями — а) секретаршей Янной Соде и б) моей женой Торой Еркинг — предстал 15 ноября прошлого года композитор Густав Аниас Хорн из Осебека{466}, лично мне знакомый, и передал в мои руки незапечатанный документ, пояснив устно, что там изложена его последняя воля. Этот переданный мне документ был мною зачитан вслух, в присутствии свидетелей, одобрен самим завещателем и собственноручно им подписан, после чего принят мною на хранение.
Я, нижеподписавшийся, Густав Аниас Роберт Хорн, излагаю свою последнюю валю:
I. Поскольку я не имею ни прямых наследников, ни близких родственников, я распоряжаюсь, что мое имущество, моя недвижимость и будущие гонорары за мои музыкальные произведения должны перейти к моей родной общине Осебек{467}; но — с указанными ниже ограничениями:
II. Теперешнему младенцу Роберту Сандагеру, родившемуся 3 ноября сего года в Остеркнуде{468}, из моего наличного денежного состояния должна быть передана сумма в пять тысяч крон, независимо от того, какого возраста он достигнет к моменту моей смерти.
III. Еще один ребенок, чье имя я пока не могу назвать, тоже должен получить сумму в пять тысяч крон. В должное время я вручу одному из исполнителей моего завещания письмо с надписью: «Дополнение к моему завещанию», — где укажу имя этого наследника. Если же к моменту моей смерти такого «Дополнения к моему завещанию» не поступит, исполнители завещания вольны, без всяких ограничений, выбрать ребенка по своему усмотрению; но только он должен быть здоровым и, к моменту моей смерти, еще не перешагнувшим рубеж семилетнего возраста.
IV. Что касается принятия общиной Осебек — после вычета вышеупомянутых сумм — остающихся частей моего имущества, то я хотел бы присовокупить к сказанному еще следующие условия и одну просьбу: а) Принадлежащие мне лес, утесы, недавно посаженные деревья и живущие в тех местах дикие животные должны быть оставлены в покое{469}. Использовать в хозяйственных целях древесину я разрешаю лишь по прошествии ста пятидесяти лет и то лишь таким образом, чтобы не уменьшалось наличное количество деревьев и чтобы характер леса сохранялся. Устраивать там каменоломни я запрещаю; б) На поросшем вереском плато была проделана посредством взрывов похожая на колодезную шахту дыра в каменной породе. Я хотел бы, чтобы меня похоронили на дне этой шахты{470}. Мое тело пусть накроют кускам парусины, а потом заполнят шахту бетоном, замешенным на щебне, и обломками камней. Я прошу для себя очень долгого могильного покоя. Поскольку выражение «вечный покой» ни к чему не обязывает, я назначаю срок в триста лет{471}. За такой срок место моего захоронения, скорее всего, забудут: если память о нем не будет поддерживаться намеренно.
V. Если получится, что я проживу так долго, что моя лошадь Илок достигнет двадцатилетнего возраста, я прошу убить ее и похоронить вместе со мной в этой погребальной шахте{472}. Если же к моменту моей смерти лошадь будет моложе, ее следует отдать на попечение какому-нибудь крестьянину, о котором известно, что он хорошо обращается с животными. Он должен — чтобы он мог, без ущерба для себя, давать кобыле «хлеб милости»{473}, — получить из моего наличного состояния четыре тысячи крон, а именно: в виде десяти ежегодных выплат, каждая по четыреста крон.
VI. На мои похороны должно быть выделено четыре тысячи крон. Приблизительно такую сумму придется израсходовать на цемент, гравий, щебень, заработную плату возчикам и рабочим. Если от упомянутой суммы останется неизрасходованный остаток или даже вся сумма — потому, скажем, что под влиянием наследников и исполнителей завещания такое мое погребение вообще не состоится, — то на эти деньги следует закупить сено на зиму для косуль, проживающих в лесах нашего острова. В любом случае, эти деньги не должны пойти на пользу или во вред какому бы то ни было человеку — независимо от того, будет ли исполнена моя просьба.
VII. В остальном община Осебек может совершенно свободно решать, как она распорядится моим имуществом, состоянием и доходами. Но только община, как главный наследник, должна взять на себя выплату всех полагающихся налогов и государственных пошлин.
VIII. Исполнителями завещания я назначаю кандидата юридич. наук господина аудитора Павла Еркинга и господина ветеринара Даниэля Льена. Если они будут возражать против такого назначения или к моменту моей смерти окажутся недееспособными, я прошу, чтобы их заменили — в этом качестве — господин судья Ротны и господин notarius publicus{474} в Мариахафене.
Явившийся под номером 2), господин ветеринар Даниэль Льен, соисполнитель завещания, передал письменный документ, который был присовокуплен к данному протоколу.
В конце ноября прошлого года я получил от господина аудитора Павла Еркинга сообщение о том, что господин Густав Аниас Хорн оставил у него на хранение завещание, согласно которому мы оба, господин Еркинг и я, предположительно назначаемся исполнителями завещания. Еркинг просил меня дать ему знать, не возражаю ли я против такого назначения. — Поскольку у меня не было намерения отказаться от долга, налагаемого на меня дружбой, я ответил господину Еркингу не сразу, но решил, что при ближайшей возможности навещу своего друга Хорна; сообщение господина аудитора меня встревожило; тем не менее прошло примерно дней десять, прежде чем я выполнил то, что намеревался сделать. Восьмого декабря я подъехал к дому своего друга{475}. Входная дверь была заперта. Дверь в конюшню, обычного вида, двустворчатая, оказалась взломанной; разбитые доски, еще висящие на петлях, раскачивались на ветру. Я вошел внутрь. Глазам моим предстало неожиданное и мучительное зрелище. Посреди помещения лежал на палу мой друг Хорн, лицом вниз. С проломленным черепом. Железная штанга, которой был нанесен удар, валялась рядом. Рана была сталь глубокой, а удар сталь мощным, что кости раскололись на мелкие куски и наружу бесформенно выступил мозг. Смерть, вероятно, наступила мгновенно. Вытекшая кровь свернулась и отчасти высохла. На обнаженных частях тела — лице и кистях рук — уже проступили следы начавшегося гниения. Чуть подальше, на соломе, лежал черный пудель моего друга — тоже мертвый. Я не обнаружил на теле пса никаких ран и склоняюсь к мысли, что он умер от паралича сердца. Уже с первого взгляда я убедился в том, что преступление произошло десять или даже четырнадцать дней назад. Я вспомнил о лошади и поспешил в бокс, вообразив, что она умирает от голода или жажды. Я нашел ее мертвой. Сперва я предположил, что кобыла действительно околела таким мучительным образам; но вскоре выяснилось, что ее сразил выстрел, произведенный с очень близкого расстояния, в лоб. Оружие, правда, не нашлось. Его и потом не нашли. — Я сразу понял, что должен сообщить о случившемся в полицию и вызвать врача. Но прежде чем этим заняться, прошел в дом — через кладовку, где хранилось сено. Здесь ни одна дверь не была заперта. В рабочем кабинете моего друга царил полный хаос. Ящики письменного стала были выдвинуты и не задвинуты обратно, постель — перерыта и не приведена в порядок. Однако сами бумаги — музыкальные композиции и дневниковые записи{476} — казались нетронутыми. Позже выяснилось, что пропали все банковские документы и, видимо, наличные деньги — которые, как можно предположить, в некотором количестве хранились в доме. Прежде чем выполнить свой долг по отношению к государственным инстанциям, я поехал к господину аудитору Еркингу в Гету, узнал от него содержание завещания и попросил его сопроводить меня в дом моего погибшего друга, чтобы сразу же, пусть поверхностно, разобраться с его архивом. Господин старший вахмистр Оаку и господин доктор Грин-Энгель, которых я тотчас известил о случившемся, поехали с нами. Я хотел, чтобы тело убитого как можно скорее было выдано нам для погребения. Господин доктор Грин-Энгель поддержал мое желание, и господин полицмейстер из Мариахафена тоже оказал уважение умершему, удовлетворившись — для дальнейших расследований — описанием и фотографией трупа. Относительно причины смерти никаких сомнений не возникало, и потому одноразового осмотра тела оказалось вполне достаточно.
Только на следующий день мне представилась возможность поговорить с господином пастором Бюдером. Я сказал ему, что мой друг умер не как христианин, но что прежде он иногда делился со мной определенными пожеланиями, касающимися его похорон, а теперь выразил эти пожелания и в своем завещании. Я просил связаться по телеграфу с господином министром церковных дел, чтобы тот разрешил использовать для захоронения указанный в завещании участок принадлежавшей покойному земли. Через четыре дня, 13 декабря, то есть в День всех святых по старому стилю, похороны наконец состоялись{477}. Как известно, в тот день слегка подморозило, и потому несколько нанятых рабочих смогли — без неэстетичных побочных явлений — опустить в шахту тело Густава Аниаса Хорна, уже раздувшуюся тушу кобылы и труп собаки. Я сам спустился на дно шахты и убедился в том, что мертвые тела бережно укрыты смыкающимися полотнищами новой парусины. Остальную работу предстояло выполнить каменщикам и рабочим каменоломни. Господин аудитор Еркинг и я по очереди наблюдали за работой, чтобы она сперва выполнялась с должной осторожностью, а после — на все потребовалось девять или десять дней — по-настоящему добросовестно. Мы решили замуровать в искусственно-каменное покрытие склепа простую каменную плиту с именем покойного. Ведь хоть мы и не можем сейчас оценить значение творчества моего друга — преувеличивать его значимость я тоже не собираюсь, — я бы хотел, чтобы потомству не в чем было нас упрекнуть.
Расходы на все работы и материалы составили 2942 кроны. 350 крон мы потратили на закупку сена. 708 крон было переведено на счет Мариахафенской сберегательной и ссудной кассы — ее филиала в Ротне, — чтобы сено закупалось и позже, в ближайшие годы. Исполнители завещания сошлись во мнении, что оставшиеся после покойного музыкальные композиции и дневниковые записи, относительно которых в завещании никаких указаний нет, следует передать музею в Мариахафене{478}, чтобы они не пропали и были доступны для позднейшего исследования или использования. Тому же учреждению были переданы и папки с рисунками и чертежами, выполненными рукой Альфреда Тутайна, близкого друга покойного. Поскольку в завещании, как ни странно, это значительное собрание ни словам не упомянуто, мне представляется вероятным, что покойный не рассматривал его как свою собственность, то есть полагал, что упомянутые рисунки лишь находятся у него на хранении. Я готов поручиться, что в данном случае речь не идет о собственности, приобретенной за деньги. — Поэтому исполнители завещания воспротивились бы любым притязаниям общины Осебек на эти художественные произведения. — Мы известили издателя музыкальных композиций Хорна о смерти этого мастера и о содержании его завещания. Мы также известили главного наследника: общину Осебек. Наконец, мы выполнили и третий пункт завещания: посредством жребия сделали выбор между здоровыми младенцами, родившимися в ноябре месяце прошлого года в сельских общинах нашего острова. Из пяти возможных кандидатов жребий пал на Иоганнеса Оге Мадсена{479}. Для него были приобретены облигации на сумму 5200 крон. Чтобы покрыть общие судебные издержки, 3000 крон из основного капитала были переведены на специальный счет.
Явившийся под номером 3), господин пастор Бюдер, пояснил: 9 декабря меня, в моей церковной усадьбе в Сальтвике, посетил господин ветеринар Льен. Он рассказал мне, что его друг, композитор Г. А. Хорн, был найден убитым. Покойный, еще при жизни, будто бы высказывал желание, чтобы его похоронили на принадлежащей ему земле; и потому господин Льен просил меня получить по телеграфу согласие его превосходительства господина министра церковных дел, чтобы это погребение на земельном участке покойного могло состояться, — или чтобы я сам дал соответствующее разрешение. Поскольку такого рода постановления не входят в мои компетенции, я получил согласие господина министра. Господин ветеринар Льен не утаил от меня, что покойный композитор придерживался языческих взглядов. Но он умолчал, что похоронить должны также собаку и лошадь. Когда я в день похорон — правда, не в церковном одеянии — пришел на место погребения, чтобы воздать последние почести покойному, о значении творчества которого был наслышан, мне, вместе с немногими участниками церемонии, пришлось стать свидетелем весьма неприятного зрелища. Очевидно, решив сэкономить на стоимости гроба, покойника просто завернули в какое-то полотнище. Сперва в очень узкую и, как казалось, бездонную шахту опустили с помощью полиспаста тушу лошади; за ней последовала — тоже обвязанная веревкой, но все же снесенная вниз по лестнице двумя мужчинами — смертная оболочка композитора; и наконец, таким же манером, вниз было доставлено на руках тело мертвой собаки. Я с трудам сдержался, чтобы не выразить возмущение этой сценой, вызывавшей у меня ассоциации с живодерней. Лишь то обстоятельство, что меня сюда никто не звал и что речь шла, как мне сказали, о последней вале усопшего, удержало меня от принятия каких-то мер. На следующий день я убедился, что господину редактору Зелмеру, который тоже присутствовал на похоронах, хватило такта, чтобы в своем пространном некрологе умолчать перед общественностью о деталях этой варварской церемонии. Как бы то ни было, я считаю важным, чтобы испытываемые мною угрызения совести были отмечены в данном документе.
Явившийся под номером 4), господин Вяйня Кауппи: К тому времени, когда я, шесть лет назад, принял на себя руководство филиалом Мариахафенской сберегательной и ссудной кассы в Ротне, господин Г. А Хорн уже был клиентом нашего банка. В нашем отделе вкладов хранились на его счету английские государственные бумаги, в номинальной стоимости которых на протяжении всех этих лет ничего не изменилось. В последние месяцы перед смертью упомянутого Г. А. Хорна на его счет поступали большие суммы, но отмечались и снятия со счета больших сумм, хотя эти движения денежных средств нельзя назвать экстраординарными. По моему разумению, наличность, которая хранилась дома у покойного, не превышала сумму в 1500 крон. По желанию господ исполнителей завещания ценные бумаги были проданы и мы подвели итог на 31 декабря. Вклад покойного, за вычетом 17 000 крон, которыми распорядились исполнители завещания, составляет 63 360,37 кроны; но за истекшее время эта сумма, за счет процентов и гонораров, увеличилась почти на 2000 крон. Выплата явившемуся под номером 5) может быть осуществлена, как только суд по наследственным делам даст нам соответствующее распоряжение.
Явившийся под номером 5), господин председатель общины Ларс Монссон, как представитель главного наследника: Мне известно содержание завещания господина Густава Аниаса Хорна. В нашем общинном совете много об этом говорили. Я имею поручение принять наследство и одновременно подтвердить, что община будет уважать как дословный текст завещания, так и тот образ мыслей, который в нем выражен. Мы намерены почтительно ухаживать за могилой покойного. Дам, где он жил, должен сохраняться в том виде, в каком находится сейчас; между тем в данный момент мы не можем сказать ничего определенного относительно того, как этот дом будет использоваться в будущем. Община согласна, чтобы письменное наследие покойного и другие произведения искусства перешли в собственность музея в Мариахафене.
Явившийся под номером 6), господин старший вахмистр Фэлт Оаку: Я первым из полицейских оказался на месте преступления. После того как я все увидел собственными глазами, я позвонил своему начальнику, его превосходительству господину полицмейстеру Оливенкроне{480}, в Мариахафен. Мне на помощь прислали двух служащих криминальной полиции, не лишив меня права руководить работой и расследовать обстоятельства преступления. Оба упомянутых господина, инспекторы Крусель и Петерссон, делали фотоснимки и проводили необходимый осмотр. После того как состав преступления был расследован во всех деталях, а судебный медицинский эксперт и господин доктор Грин-Энгель представили мне свое заключение, я предоставил господам исполнителям завещания право свободно распоряжаться помещениями дома и оставленными в нем вещами. Я сделал это с тем большей готовностью, что относительно личности убийцы очень скоро было высказано предположение, граничащее суверенностью. Правда, следствие в течение короткого промежутка времени шло по ложному следу, поскольку господин ветеринар Льен стал чуть ли не клятвенно заверять нас, что слуга Аякс фон Ухри никак не может быть заподозрен в преступлении. Тем временем этот человек, навлекший на себя всякого рода подозрения, покинул наш остров; по крайней мере, мы не смогли обнаружить его в тех местах, где он бывал раньше. О способе его бегства ничего не известно. Сейчас высказываются предположения, что он погиб, пытаясь перебраться на материк в открытой гребной лодке, — или скрывается за границей. После 21 ноября его следы совершенно теряются. Смертельный удар, видимо, был нанесен 20 или 21 ноября{481}. Аякса фон Ухри объявили в розыск. Между тем четыре девушки, еще не достигшие совершеннолетия, обратились в полицию, со всей определенностью утверждая, что они забеременели от Фон Ухри. Одной из них он будто бы по всей форме сделал брачное предложение. В качестве доказательства она ссылается на тот факт, что уже был назначен день предстоящей свадьбы.
Явившийся под номером 7), господин доктор Грин-Энгель: Мой друг, ветеринар Льен, тоже представляющий одну из сфер врачебного искусства, дал исчерпывающее описание внешнего вида умершего. Других ранений обнаружено не было. Единственный удар, нанесенный с необычайной жестокостью, привел к незамедлительной смерти. Я, само собой, вызвал из Мариахафена господина судебного медицинского эксперта Финзена{482}. Мы с ним очень быстро пришли к единому мнению относительно мер, которые следует предпринять, и сочли, что осмотра трупа на месте будет совершенно достаточно. Мы с пониманием отнеслись к тому, что господа исполнители завещания возражают против вскрытия. Полиция не была непосредственно заинтересована в такой процедуре. Господин прозектор Брейдаль мог бы приехать на остров только перед самым праздником Йоль. Мы сочли себя вправе избавить его от неприятной поездки в столь неподходящее время.
Римский ключ: Календарный цикл
Поскольку судьба есть нечто постоянное, то есть посредством прошлого она в будущем измениться не может, а настоящее в собственном смысле не существует, то есть представляет собой лишь интеграл времени, само это время должно быть подобно неизменному математическому образованию — скажем, ограниченному отрезку, который мы или некоторые из нас при определенных условиях можем рассмотреть во всей его протяженности; во всяком случае, увидеть одновременно оба его отрезка — прошлое и будущее…
Твоя поэзия — словно с другой звезды. «Она отклоняется от нормы как новая вариация». Тебя несет космос. Твое появление означает возможность увидеть в разрезе несколько тысячелетий. Многие еще не решаются пройти сквозь врата твоей речи.
Нарастающее по мере работы над книгой Янна ощущение, что сопоставлять ее эпизоды надо бы не с отдельными мифологическими историями, а с чем-то цельным — с календарным земледельческим циклом, с
Римский год начинается с
Янус — великий бог, о котором римский писатель Макробий (конец IV — начало V века) пишет (
…Янус первый в Италии воздвиг храмы богам и установил священный ритуал. Поэтому он заслужил навеки первое место в жертвоприношениях. По мнению некоторых, двуликим он называется потому, что он знает прошлое и предвидит будущее. <…> Однако у нас самое его имя указывает на то, что Янус стоит над всеми дверями (januis), а это похоже на греческого «дверного». Ведь там же и изображается он с ключом и вербой в качестве стража всех ворот и управителя дорог. <…> Иные хотят доказать, что Янус есть солнце и что поэтому-де он двойной — как обладающий силой в отношении тех и других небесных ворот, поскольку он на восходе открывает день и на заходе запирает. <…> Иные утверждают, что Янус есть мир, то есть небо, и что Янус именуется от глагола «идти» (ab eundo), на том-де основании, что мир всегда «идет», вращаясь по кругу и приходя к себе после того, как положил начало с себя.
Еще два дерзких вопроса, прежде чем мы перейдем к конкретному сопоставлению событий. Вопрос первый: не считает ли Янн себя самого подобием божественных прообразов именно потому, что он — писатель, по своей воле создающий фантастические миры? Вопрос второй: не думал ли Янн (Jahnn, по рождению Jahn), что он — одно из воплощений бога врат Януса (Jānus, от
Январь
Итак, январь… «Свидетельство» начинается не с января, но главы «Ноябрь» и «Декабрь» как бы заключены в скобки, а непосредственным продолжением рассказа о кораблекрушении «Лаис» является именно глава «ЯНВАРЬ», где описывается прибытие спасенных матросов в бразильскую лагуну
Между прочим, первый город, который упоминается в «Энеиде» Вергилия, это Пафос (Πάφος, Paphos) — город на Кипре, куда, после свидания с сыном, удаляется Венера (
Аниас Хорн в романе, кажется, уподоблен Энею (см.
В разделе об этом празднике Овидий рассказывает историю о колдуне-вещуне Протее (
Протей — морское божество, сын Посейдона, прорицатель, меняющий свой облик; в трагедии Еврипида «Елена» он создает
В общем, получается, что Протей — соответствие китайскому старцу Ма-Фу в «Реке без берегов». Его зовут (но сказано, что это может быть псевдоним) «Ма-Фу, то есть Отец-Конь» (Ма-Fu, Vater Pferd:
Дальше в рассказ Овидия вторгаются мотивы, хорошо знакомые нам по роману Янна. Рассказывается о появлении созвездия Дельфин, у Янна связанного с образом Аугустуса (
А дальше, уже в связи с праздником
Попробуем выстроить аналогию. Эней, сын богини Афродиты и смертного человека Анхиса, после разрушения Трои бежит в Италию и основывает там новое государство. Главными жителями его поначалу оказываются: отец Энея, богиня очага Веста и некое божественное существо, Август (в будущем череда Августов — императоров). Некто Хорн после крушения корабля спасается бегством и основывает… скажем так, государство Угрино. Его сопровождает друг, некое высшее существо Тутайн, и он встречается со стариком (именуемым «отцом»). А вот Августа/Аугустуса
Это праздник, когда почитаются Теллус (Матерь-Земля) и Церера (Деметра). Теллус, как представительница земли, противопоставлялась Юпитеру, божеству неба. Олицетворяя материнское лоно, воспринимающее семена и дающее новую жизнь, Теллус считалась создательницею всего сущего и предпочтительно перед другими богинями призывалась как
В «Свидетельстве» есть эпизод (неудачного?) совокупления Хорна и Тутайна с горничной Меланией, чье имя означает «Черная» (
Февраль
Название месяца объясняет в своей поэме Овидий (
В романе Янна действие главы «Февраль» разворачивается в Аргентине, в городе Баия-Бланка, то есть «белая (или чистая) бухта».
Об этом празднике Овидий рассказывает (
Гелерн — архаическое божество, упоминаемое только Овидием; вероятно, хтоническое (потому что в жертву ему приносился черный бык, а темные жертвы предназначались для богов подземного мира). В этой роще родилась нимфа
Здесь много перекличек с романом: Эгеди находит и приводит к Хорну Тутайн (будто бы встретив ее на дороге:
Современными учеными высказывались предположения, что Карна — хтоническое или лунное божество. Макробий писал, что у этой богини «просят, чтобы она сохранила здоровыми печень, и
Святилище Юноны Луцины располагалось в роще (само имя Луцина означает «просвет, прогалина» или «светящая»), и Юнона играет большую роль во всех праздниках февраля — месяца, когда особенно велик риск контакта с подземным миром.
Два следующих праздника
Второй праздник был посвящен
Старуха с фонарем (в восприятии Янна), должно быть, и есть преображенная хозяйка гостиницы (Юнона Луцина). Она сидит в центре квадрата. Но изначальная форма римского города — квадрат, в центре которого находится дыра, ведущая в подземный мир, прикрытая камнем (см. об этом у Юнга:
Комическое соответствие этому эпизоду у Янна — приход к Хорну и Тутайну полицейского чиновника, интересующегося судьбой Эгеди (
Эта глава заканчивается встречей сорокадевятилетнего Хорна с Поллуксом: матросом, некогда плававшим на «Лаис» (который теперь сходит на берег с английского корабля «Абтумист»), Именно эта встреча заставляет Хорна написать письмо другу Поллукса, Кастору, — что и приведет в конце концов к появлению Аугустуса/Аякса.
Март
Месяц март был посвящен Марсу, но большую роль в нем играла и Юнона.
Этому эпизоду у Янна соответствует встреча Тутайна и Хорна с негритянками, которая в романе описывается
Подобное африканское видение описывает в «Дионисийских дифирамбах» и Ницше («Среди Дочерей Пустыни»; см. ниже, с. 900–905).
«Энеида» Вергилия открывается мотивом
Юнона — фортуна, судьба; к тому же воплощенная в образе жестокой или равнодушной к своим детям матери. Обращения к «судьбе» (или «Природе») пронизывают всю трилогию Янна. Если эпизод с двумя негритянками отсылает к дочери Ма-Фу, к Венере, то следующий далее эпизод с затмением солнца, с бурей на море («Плоское солнце, черный диск, катилось по небу цвета пепла…»:
Юпитер, который по просьбе Венеры усмиряет шторм, в «Энеиде» дает своей дочери такое обетование относительно будущего мореплавателей (
Дальше у Янна рассказывается, как Тутайн и Хорн прибывают на Канарские острова, в город
Бóльшую часть этой главы «Свидетельства» занимает история Аугустуса. Она явно связана с празднествами Кибелы, которые Овидий относит к 4 апреля, к Мегалезийским играм в честь Матери Богов. Янн, очевидно, пользовался другими, более подробными источниками. Праздники в честь Кибелы в эпоху Принципата начинались 15 марта и длились почти до конца месяца (
1)
2)
3)
Того года, когда я перестал быть ребенком, я не помню. Какие бы жгучие боли в промежности я ни чувствовал, предназначенный мне процесс развития не прервался, он только осуществлялся теперь потаенно, и я не мог его с изумлением наблюдать, не мог реагировать на происходящее ликующим страхом или естественным чувством стыда…
Тутайн произносит фразу, в необычном преломлении связывающую этот ритуал с культом плодородия: «Плодородные поля инстинктов — внутри нас — лежат в запустении, невозделанные» (
4)
5)
6)
7)
Культ Кибелы был так популярен в императорском Риме среди прочего и из-за истории Энея (легендарного предка императоров Юлиев-Клавдиев). Дело в том, что Великая Матерь Кибела подарила Энею свою священную сосновую рощу, сказав, что эти корабли никогда не потонут, а превратятся в морских богинь, — как оно потом и происходит (
У Янна корабль назван «плавучим лесом» (
Тем не менее когда-то в прошлом праздник этот сопрягался с человеческими жертвоприношениями в честь бога Сатурна, а в историческую эпоху поля обходила процессия, несущая изображение фаллоса.
У Янна детали, характерные для этого праздника, соединяются в одно целое с деталями праздничного цикла в честь Кибелы (см. выше, с. 810: 24 марта), тоже связанного с юношеским возрастом (с гибелью Аттиса). Похоже, после смерти Аугустуса Хорн действительно взрослеет: он осознает то, чего не понимал герой «Деревянного корабля» (
Юность мало думает о медленном росте: тайны весны остаются от нее скрытыми — именно потому, что это ее время года. Она видит только лопающиеся почки, сладострастие — на его поверхности, — но не то, как впитываются в землю потоки огненной крови бога, растерзанного мукой творчества.
Хорн не вешает в доме доктора амулет, но приносит амулет
Также на Кипре есть ее <Венеры. — Т. Б.>
изображение с бородой, но в женской одежде, с жезлом и мужской стати, и считают, что <она>, одна и та же, является мужчиной и женщиной. Аристофан называет ее Афродитом. <…> Также Филохор в <сочинении> «Аттика» утверждает, что она же самая является луной, и мужчины совершают ей священнодействие в женской одежде, <а> женщины — в мужской, потому что она же самая считается и мужчиной и женщиной.
В связи с чуть более поздним праздником —
Что же касается могилы Аугустуса, то ее соорудила некая Луиза Азурара (
Последние праздники марта могут быть связаны —
Эгерия — нимфа, ставшая, согласно преданию, женой второго римского царя Нумы Помпилия (715–673/672 г. до н. э.), которому приписывается упорядочение календаря, учреждение жреческих и ремесленных коллегий, религиозных культов и празднеств. Все это определенно перекликается с описанием созданного Тутайном «клуба» поклонников Буяны (где даже присутствует мотив внутреннего «биологического» календаря:
Еще раньше он отождествлял Луну с Анной Перенной (см. выше, с. 807). Луна, как Noctiluna («Сияющая ночью»), имела храм на Палатинском холме. Луна часто рассматривалась как супруга Солнца, как одно из воплощений Триединой богини (наряду с Прозерпиной и Гекатой).
Речь идет об ассамблее Коллегии понтификов, то есть верховных жрецов: об институте, в рамках которого хранилось сакральное право, вырабатывались правила его толкования, велись записи юридических прецедентов и давались компетентные юридические советы. Слово «понтифик» (pontifex) связано со словом pons («мост, палуба»). По мнению авторитетнейшего историка Древнего Рима Теодора Моммзена (1817–1903) и других ученых, понтифики изначально
Если мы сравним «Заверенную копию протокола» с перечнем дел, которыми занималась ассамблея римских понтификов, мы увидим, что именно о подобии этой ассамблеи у Янна и идет речь.
1) ассамблея ратифицировала завещания;
2) она занималась делами, связанными с усыновлением: потому что усыновленный — в новой семье — должен был поддерживать культ
3) понтифики заботились о погребениях и гробницах;
4) они имели собственную казну и управляли этой сакральной кассой (в романе, в «Заверенной копии протокола», упоминается «Мариахафенская сберегательная и ссудная касса», где и хранятся английские — «ангельские», см. с. 697, коммент. к с. 18, — облигации Хорна);
5) они исполняли для населения юрисконсультские обязанности (как это делают у Янна записавший протокол «шведский консул и нотариус» Луукка и исполнитель завещания «аудитор господин Павел Еркинг»:
6) они составляли acta pontificum (протоколы служебных актов коллегии) и Annales maximi («Большие анналы», которые выставлялись публично во дворце). Этим «протоколам» можно уподобить «заверенную копию протокола», а «Большим анналам» — само «Свидетельство» Хорна.
Речь — в конце романа Янна — идет о том, кто станет преемником Хорна/Энея (в этом потустороннем Угрино). Похоже, что одним из прообразов Хорна является римский царь Нума, придумавший такие установления. Плутарх рассказывает, что Нума был обязан своим царским воспитанием «какому-то варвару, более мудрому, нежели сам Пифагор» (
Нума же вывел на сцену любовь некоей богини или горной нимфы, которая, как мы уже рассказывали, якобы находилась с ним в тайной связи, а также беседы с Музами. Именно Музам приписывал он бóльшую часть своих прорицаний, а одну из них, которую он называл Такитой, что значит «молчаливая» или «немая», велел римлянам чтить особо; последнее, по-видимому, доказывает, что он знал и уважал обычай пифагорейского безмолвия.
Плутарх далее упоминает (
А вот вам краткая история возведения мостов. Воспроизводя сакральные ритмы, протянулись их каменные арки, романские и исламские, над Роной и Тигром вблизи Гезирета.
В романе «Угрино и Инграбания» рассказчик отправляется в плавание к Угрино именно с моста (
Плутарх пишет (
Чтобы хранить неугасимый огонь, Нума, по преданию, воздвиг также храм Весты. Царь выстроил его круглым, воспроизводя, однако, очертания не Земли (ибо не отождествлял Весту с Землей), но всей Вселенной, в средоточии которой пифагорейцы помещают огонь, называемый или Гестией [Вестой], или же Монадой.
Аналогия этим представлениям в романе Янна — небесный глобус, будто бы созданный отцом Тутайна (
В центре вселенского пространства сидит госпожа Венера, держа на коленях медвяно-желтый сверкающий камень: Солнце…
Интересен рассказ о погребении Нумы
Сделали два каменных гроба и погребли их у подножия Яникула; в один заключено было тело, в другой — священные книги, которые Нума написал собственноручно <…> и, при жизни сообщив жрецам их содержание, во всех подробностях растолковав смысл этих сочинений и научив применять их наделе, велел похоронить вместе с собою, считая неподобающим доверять сохранение тайны безжизненным буквам. Исходя из тех же доводов, говорят, не записывали своего учения и пифагорейцы, но неписаным предавали его памяти достойных. <…> Антиат сообщает, что в гробу было двенадцать жреческих книг и еще двенадцать философских, на греческом языке. Около четырехсот лет спустя, в консульство Публия Корнелия и Марка Бебия, проливные дожди размыли могильную насыпь и обнажили гробы. Крышки свалились, и, когда заглянули внутрь, один оказался совершенно пуст, без малейшей частицы праха, без всяких остатков мертвого тела, а в другом нашли книги, которые прочел, говорят, тогдашний претор Петилий, и, прочтя, доложил сенату, что считает противным законам человеческим и божеским доводите их содержание до сведения толпы. Итак, книги отнесли на Комитий и сожгли.
Очень похожую историю рассказывает Хорну — незадолго до его смерти — могильщик Ларс Сандагер (
Только однажды со мной приключилась история… она и вас наверняка удивит. Моя лопата наткнулась на старый гроб, который… очень хорошо сохранился. Крышка просела, само собой. Но я отодрал эти доски. И что же вы думаете? Я ничего внутри не нашел. Никаких костей. Однако доски были с внутренней стороны обуглены. Почернели от огня.
Рассказ звучит как аллюзия на судьбу Нумы или на будущую судьбу самого Хорна…
Создание трилогии Янна, я думаю, было продолжением провалившегося проекта создания общины Угрино, а сам роман —
…они <публикации общины. — Т. Б.>
должны собирать и объединять потенциальные и духовные силы этого мира, чтобы вырвать господство у всего разжиженного, слабого, дешевого, бессильного, неоправданно-произвольного, слабоумного: чтобы не только показать, но и осуществить нашу цель, чтобы довести этот процесс до конца: заново создать культуру, воздвигнуть новую веру.
Слово «Угрино» — поначалу лишь призыв; попытка встряхнуть людей, рывком распахнув ворота; упрек. Но слово это будет расти и превратится в глубочайший символ, в новую страну, в действительность формы — более того, оно станет верой в действенность поступков и сил, телесно-обусловленных и все же боговдохновенных, которые таятся в каждом теле и в каждой нации. <…>
Члены общины Угрино хотят пропагандировать и укреплять в искусстве — традицию, в жизни — подлинные элементы человеческого бытия. <…>
…Имя Угрино — это символ, пласт земли, несущий на себе здание; это позывные к тысячекратной работе, имеющей отношение к вечности; это страна для живых и мертвых, которая будет сплошь уставлена художественными образами.
Апрель
В романе Янна март — месяц инициации. В следующей главе характер повествования резко меняется: начинается рассказ о жизни в Норвегии, об обретении родины, о начале творчества. Если иметь в виду сюжет «Энеиды», то апрельская глава соответствует прибытию Энея на землю Италии.
Овидий воспринимает апрель как главный месяц весны не только из-за того, что это апофеоз цветения и оплодотворения, зачатия, но — в неменьшей степени — и потому, что поклонение Венере привело к смягчению человеческих нравов (
Как уже говорилось,
Похоже, что для Овидия Мужская Фортуна — это Венера (
Более того, это описание омовения заставляет вспомнить такие эпизоды в романе Янна, как дочь Ма-Фу с ее воскурениями и Эгеди (с запахом асафетиды и последующим омовением), — позволяет видеть в этих женских персонажах служительниц культа Венеры.
Месяц апрель также
Получается странная картина. Богу Марсу, играющему столь важную роль для месяцев март и апрель, в романе Янна может соответствовать только Тутайн. Галльского Тевтатеса (Юпитера) тоже часто отождествляли с Марсом. То, что говорит по этому поводу Н. С. Широкова, имеет, кажется, непосредственное отношение к эпизоду смерти — в воде — и последующего погребения Аугустуса (
Галло-римский Марс был богом-покровителем здоровья, общим богом и в то же самое время личным защитником каждого человека. <…>
В римское время у галльского Марса было одно прозвище, которое указывает на кельтского бога, скрывавшегося под римским именем. Это — Марс Тоутатис, Теутатис, Тотатис, Тутатис — «Марс племенной, Марс Племени». <…> Человека, приносимого в жертву Тевтатесу, топили в бочке… <…> Возможно, сцена жертвоприношения Тевтатесу изображена на одной из пластин котелка из Гундеструпа <см. Свидетельство I, с. 894–896. — Т. Б>
: очень высокая фигура (бог или жрец) окунает людей вниз головой в котел. К котлу движется группа пеших воинов, а в верхнем ряду встречная группа всадников удаляется от жертвенного сосуда. Таким образом, котел является центром замкнутого процесса: воины идут к котлу, окунаются в него и отъезжают на лошадях. Нам неизвестны ритуал и миф, к которому относится изображение. О его смысле можно только строить догадки. Одна состоит в том, что здесь представлено воскрешение из мертвых: лошадь иногда принадлежит к загробному миру, и умершие герои часто изображаются верхом на лошади.
Более правдоподобно выглядит предположение, что здесь изображена инициация, которая часто представлялась как символическая смерть; будучи переходным моментом, она разделяет две фазы жизни. Тогда воинов на лошадях можно было бы рассматривать как новых молодых членов племени, которые после инициации становятся всадниками. В таком случае гигант, который их одного за другим окунает в котел, мог бы быть жрецом, проводящим обряд. Необязательно думать, что совершающий жертвоприношение персонаж — это сам Тевтатес, хотя огромный рост как будто намекает на его сверхъестественную сущность.
У нас речь идет не о племени, а о фантастической (потусторонней) стране Угрино и о корпорации поэтов — о сакральном царе, который избирается посредством усыновления (как это происходило, между прочим, и со жрецами Кибелы). Царь — смертный человек — воплощает в себе череду предков. Так исторический император Август, когда его усыновил Юлий Цезарь, стал потомком Венеры, Марса и обожествленного Энея. Так Густав, когда вступил в особые отношения с Тутайном, получил от него новое имя Аниас (Эней). Вот что писал о существах, подобных Тутайну, римский филолог III века Цензорин (
Гений — это бог, под защитой которого живет всякий, родившись. Потому ли, что его заботами мы рождаемся, или потому, что он рождается вместе с нами, или даже потому, что нас новорождёнными принимает и хранит, — но, определенно, гением он назван по связи с рождением (a genendo). Многие древние передают, что гений и дар — одно и то же <…>; а сократик Эвклид говорит, что вообще к каждому из нас приставлено по паре гениев…
Тот же Цензорин излагает теорию семилетних периодов человеческой жизни и кризисных состояний — совершенно аналогичную той, которую проповедует Противник Хорна (
Из всех наиболее приблизились к природе те, что измерили человеческую жизнь семилетиями. Ведь почти после каждого седьмого года создает природа некие члены тела или являет что-то новое в них… <…> И много еще о семилетиях внесли в книги врачи и философы, откуда явствует, что как при болезнях седьмые дни вызывают беспокойство и зовутся κρισιμος, так и в течение всей жизни каждый седьмой год опасен и как бы κρισιμος и зовется «климактерическим». Но составители гороскопов говорят, будто одни из этих лет тяжелее других, и, как полагают некоторые, особенно надо иметь в виду те, которыми завершаются третьи семилетия, а это — годы 21-й, 42-й, потом 63-й и последний 84-й, где Стасей положил предел жизни. А другие — и их немало — передают, что есть лишь один, тяжелейший из всех κλιμακτηρ, и это год 49-й, который образуют семижды семь лет.
«Человек кардинально меняется через каждые семь лет», — говорит таинственный собеседник Хорна в самом начале «Свидетельства» (
Представления о гении уточняет грек (и гражданин Римской империи) Плутарх (
…демон Сократа был не видением, а ощущением какого-то голоса или созерцанием какой-то речи, постигаемой необычным образом, подобно тому как во сне нет звука, но у человека возникают умственные представления каких-то слов, и он думает, что слышит говорящих. <…>
Боги украшают жизнь только немногих людей, тех, кого они пожелают сделать поистине блаженными и сопричастными божественности; а их души, освобожденные от рождения и не связанные с телом, как бы обретшие полную свободу, становятся демонами — хранителями людей, как говорит Гесиод. <…> Не всем людям сопутствует помощь демона.
Тутайн, как бессмертное существо, хоть и кажется Хорну братом, на самом деле, быть может, является его
Тутайн может быть и Анхизом — отцом Энея, которого тот выносит на своей спине из горящей Трои. Персонаж новеллы Янна «Свинцовая ночь» (1956) несет на спине неожиданно встреченного им пятнадцатилетнего мальчика Андерса, свое второе «Я» (
Он не помнил ни кто сидит у него на закорках, ни почему он несет этого кого-то сквозь ночь. Он покорился судьбе.
«Жизнь, всякая молодая жизнь драгоценна. Как бы она ни складывалась, — бормотал он себе под нос. — Дымка юности… я несу на себе дымку юности». <…>
Он сознавал, что не может продолжать диалог с собой; но хотел бы его продолжить, пусть даже с помощью слов, содержащих одни глупости и только умножающих тьму, отчасти совиновную в том, что у него теперь нет никаких намерений. Он был под своим всадником как животное: был унизительно одинок.
Анхиз, между прочим, был не только возлюбленным Венеры (как Тутайн — возлюбленным Буяны); он еще и скрещивал своих кобыл с божественными жеребцами, принадлежавшими царю Лаомедону (
Эта история сближает Тутайна со сказочным Кебадом Кенией, который, воскреснув, по ночам крал у соседей лошадей, «чтобы опять и опять принимать в собственность свою землю, чтобы творить свой грех» (
Аякс (Аугустус) — видимо, тоже гений, но связанный не с небесными высями, а с подсознанием. К нему больше подходит высказывание Горация (
Со звездой сопоставляет Аякса Хорн («Я не вправе признаться ему, что только одна звезда еще светит для меня в этом мраке: позолоченный сосок Аякса…»:
Я сконструирован совсем просто. Двухцветные обрезки бумаги были перемешаны. Время, час за часом, запускает лапу мне в грудь и извлекает наружу то желтые, то красные клочки.
Но вернемся к праздникам апреля.
Овидий же, в связи с праздником Парилий, рассказывает, что к такому оракулу обращался в неурожайный год и царь Нума Помпилий (
[Пану. — Т. Б.]
:В романе этому соответствует эпизод встречи Хорна с троллем (
Здесь, почти погребенный под березовыми листьями последней осени, лежит камень. Вполне обычный большой камень. Рядом с этим камнем садовник — в определенные, одному ему известные ночи — устраивался на ночлег. И спал, без каких-либо неудобств, пока его не будил тролль… Так он сам мне рассказывал. Но на содержание тех ночных бесед даже не намекал. <И далее — о встрече самого Хорна с троллем. — Т. Б.>
В «Энеиде» о жизни коренного италийского населения — до прибытия Энея — рассказывается как о золотом веке (
Янн, описывая совершенно реальную Норвегию и испытанные им самим переживания, все-таки стилизует эту землю под Уррланд — страну первобытной жизни и первозданной поэзии (см. об этом:
В момент извержения водопада Тутайн видит и рисует богиню (
Представьте себе: весенний лес; молодые листочки, застигнутые в момент рождения, выглядывают, влажно поблескивая, из лиловых почек. <…> И некая дева (он в самом деле употребил это слово), совершенно нагая, верхом на олене въезжает на луг, усыпанный желтыми цветами… <…> Можно поверить, что это сама Душа мира: потому что все такое чистое, и гладкое, и прозрачное.
Май
Май, говорит нам Овидий, называется так то ли в честь богини Майесты («Могучей»), то ли в честь «старших саном», то есть Старцев, или Отцов —
Похожий персонаж появляется у Янна в самом конце главы «АПРЕЛЬ». Это некая
Вдова победила. Мы решили покинуть Уррланд и переселиться в Халмберг. Непостижимо… Мне очень трудно написать здесь слово судьба. Но такова была наша судьба — попасть в Халмберг.
Дама потом перестает интересоваться судьбой двух молодых людей и, как будто бы, навсегда исчезает из повествования. Но я думаю, что это все та же Юнона, Фортуна, Судьба (донья Уракка де Чивилкой) — и что она нам еще не раз встретится. В трагедии Сенеки «Геркулес в безумии» Юнона называет Юпитера «мужем, что всегда мне чужд» (
Таинственная встреча Хорна с матерью двух мальчиков (
Но самое интересное, что прототип этой странной сцены можно найти в ранних произведениях Янна. Речь вдет о женщине, с которой он зачинает детей —
У Янна в главе «МАЙ» речь идет о взаимоотношениях Хорна с Тутайном (которого можно сравнить с Меркурием): Тутайн знакомится с барышником Гёстой Вогельквистом и сам становится торговцем лошадьми, помощником Гёсты, все более успешным; после смерти Гёсты Хорн и Тутайн переезжают в дом его вдовы. Кто же такой этот таинственный Гёста, сыгравший столь благотворную роль в жизни Тутайна и Хорна?
Пока мы ничего не знаем о нем, следует просто обратить внимание на тот факт, что шведское имя Гёста (Gösta) — сокращенная форма имени Густав, то есть
Агоналии — архаический праздник, отмечавшийся несколько раз в году и посвященный разным божествам, связанный с принесением в жертву барана. 9 января он отмечался в честь Януса (см. выше, с. 799). Праздник был учрежден
Ведийов (Vējovis, слово от того же корня, что и Jovis, Юпитер) — хтонический бог подземного мира, Юпитер подземного царства, который противопоставлялся светлому небесному Юпитеру. Иногда он отождествлялся с
Итак: непосредственно после рассказа о строительстве храма Ведийова упоминается не кто иной, как конь Пегас. Не такими ли конями торговал барышник Гёста Вогельквист?
О Ведийове до нас дошли противоречивые сведения. Это вулканический бог, периодически появляющийся из подземного мира, ответственный за заболоченные земли и землетрясения; бог обманщиков; бог, в чьем храме могли найти прибежище и преступники, и иноземцы. Некоторые считают, что это был этрусский бог мести (Макробий рассказывал, что его именем проклинали захваченные вражеские города:
Интересно, что Янн писал о главах «АПРЕЛЬ» и «5 ИЮЛЯ» (
Совместная и раздельная жизнь, внешние и внутренние блоки памяти, обе главы — под доминантой родины, обе кончаются ее утратой. Оба эти куска, по крайней мере внешне, достаточно мощные, разделены «Варбергом» <главами «МАЙ» и «ИЮНЬ», действие которых происходит в Халмберге/Варберге. — Т. Б.>
, который есть середина, гора с двумя вершинами.
Получается, как будто, что главы «МАЙ» и «ИЮНЬ», с их мотивом дома (храма?) Гёсты Вогельквиста (Ведийова?), представляют собой центр романа-мандалы, некое подобие главного храма.
В 1939 году археологи обнаружили на Капитолии
Все это можно сопоставить отчасти с образом Аугустуса, отчасти — с образом старого Гёсты. Прежде чем приступить к строительству Рима, братья Рем и Ромул определили наиболее благоприятное для будущего города место по полету птиц. Фамилию Вогельквист
На видном месте я соорудил крест из овса, <символизирующий> четыре стороны света, четыре понятия: верхний мир, нижний мир, рациональное, иррациональное.
Неподалеку от храма Ведийова на Капитолии располагается и храм
Мы, похоже, имеем дело с тремя «функциями» (точнее, с меняющимися представителями этих трех функций), тремя поколенческими ролями. Еще не все ясно, но вот в майской главе появляется некий торговец конями Вогельквист со своей женой; Вогельквист (сыграв важную роль в жизни Хорна и Тутайна) умирает, Хорн и Тутайн переезжают к нему в дом, становятся
Июнь
Июньская книга Овидия начинается так (
Здесь важен образ семян, соединяющий представления о творчестве и плодородии земли.
Похожая концепция упоминается и в июньской главе Янна: «Что миллионы и миллионы семян, в которых пребываем мы, осуществившиеся и неосуществившиеся — со всем нашим духом и с будущими телами…» (
Овидию является в роще сама богиня Юнона — и объясняет, что этот месяц назван в ее честь. Правда, потом высказываются еще две точки зрения: что июнь назван в честь «юношей» или в честь дружбы «юнктов» (то есть «породнившихся») царей двух народов, Ромула и Татия (легендарного царя сабинян).
Культ Геркулеса, позаимствованный у греков, получил в Италии большое распространение. Варрон отождествлял этого бога с одним из Диоскуров —
А пока Тутайн, который, как торговец лошадьми, был помощником Гёсты, теперь, став его преемником, находит помощника для себя. Таким помощником становится молодой Эгиль Бон. Отношения между Тутайном, Хорном и Эгилем разворачиваются, как будто, в соответствии с высказыванием Овидия (
Эгиль влюбляется в Тутайна, Хорн ревнует Тутайна к нему и обручается с Геммой, Эгиль пытается покончить с собой, но Тутайн спасает его…
Хорн, узнав о близких отношениях Геммы с Фалтином, не может ей этого простить (не потому ли, что она нарушила принцип сакральной чистоты, ожидаемой и от Весты, и от ее служительниц?). Краткий роман Фалтина (человека с обезьяньими чертами, в самом деле напоминающего Приапа:
Гемма в конце концов выходит замуж за Эгиля. Эгиль становится новым «сакральным царем». Его жизнь, какой она изображена в романе, напоминает биографию Сервия Туллия. Тит Ливий рассказывает об этом царе (
…царь <Тарквиний Древний. — Т. Б.>
просватал за него свою дочь. Эта честь, чего бы ради ни была она оказана, не позволяет поверить, будто он родился от рабыни и в детстве сам был рабом. <… >…подобно тому как Нума явился творцом божественного права, Сервий слыл у потомков творцом всех гражданских различий, всех сословий, четко делящих граждан по степеням достоинства и состоятельности.
Эгиль тоже — выходец из самых низов (
Сумман (Summānus) — ночной бог-громовержец, в противоположность Юпитеру, богу дневного грома. Имя этого бога переводят по-разному: «предшествующий утру» (
То есть праздник этот был учрежден царем Сервием Туллием, с которым, как я попыталась показать, можно отождествить Эгиля.
Фортуне посвящена и некая
Константинопольские Золотые ворота простояли до 1509 года, а потом были разрушены землетрясением. Эта постройка напоминала по пропорциям ворота Януса (но имела три арочных прохода). Один английский путешественник в 1625 году описал в письмах пластины с рельефами, которые украшали Золотые ворота и которые он тщетно пытался приобрести (о «готской колонне», константинопольских Золотых воротах и их рельефах см.:
…на боковых поверхностях и по верху — двенадцать мраморных пластин с вырезанными на них историями… <…> Большинство фигур в человеческий рост, некоторые больше, некоторые меньше. Они, на мой взгляд, очень плохо сохранились; но мистер Питти так их расхваливает, будто не видел ничего лучшего даже в больших <…> итальянских коллекциях. <…>…там есть, как я понимаю, какая-то история о Геркулесе, не упомянутая среди его подвигов… <…> Эндимион, который беспечно спит рядом со своими овцами: спускающаяся с неба Луна с факелом в руке, представляющая ночь; и парящий в воздухе Купидон. <…> Третье — Пегас, с нимфами или музами: одно изображение представляет вечно струящийся водный источник. <…> Последнее — сатир, прыгающий между Геркулесом и какой-то женщиной…
Невозможно не вспомнить, читая это описание, хрустальные стаканы Пауля Клыка с их сказочными изображениями (
Завершается же месяц отмечавшимся
Июль
С началом главы «5 ИЮЛЯ» мы переносимся в совсем другой мир. Об острове Фастахольм, куда мы теперь попадаем, в самом конце предыдущей главы говорилось (
Где-то на дальнем плане гранитные холмы этой омываемой морем земли раскинулись под низкими облаками, окутанные их влажной дымкой и соленым туманом. Мы этого пока не знали. Здешние леса и ущелья до сих пор оставались для нас только грезой: грезой о том, что какая-то их часть со временем станет нашей собственностью. И все-таки: вряд ли я когда-либо переживал дни, которые могу считать более ценными, чем эти. Мы ведь тогда оставили за плечами буквально все. Последние узы, еще соединявшие нас с людьми, распались. <…> То, что когда-то представлялось нам важным, уподобилось облетевшей листве.
Если бы в тот момент нами не овладела меланхолия, мы поистине были бы спасенными.
Эти слова об облетевшей листве отсылают к сказке про Кебада Кению — к тому ее эпизоду, где Кебад Кения лежит в могиле (
Постепенно он стал ощущать внутренность своего гроба вплоть до последнего закоулка, то есть сам приобрел облик вытянутой четырехгранной призмы. <…> Как прежде Кебад Кения увеличивался в размерах, так теперь он вдруг начал чахнуть. Обволакивающая его паутина сообщила ему, что теперь он уменьшается в объеме, роняет листву. Роняй листву, говорила паутина. И — иссыхай. По виду ты должен стать как дерево зимой.
Пейзаж острова Фастахольм — это и есть пейзаж мира мертвых. Вот описание бухты Крогедурен, каким Хорн увидит ее после погребения в море останков Тутайна (
Еще раз охватить глазами этот скудный пейзаж, чтобы он глубже запечатлелся в душе… Увидеть холмы на юге, утесы на севере, открытое море, подбирающееся к единственному здесь памятнику — кубическому гигантскому камню, оберегающему рост сдвоенного дуба, — и величественное кольцо, образованное галькой, ледниковыми валунами, бурыми водорослями, белым песком с растущим на нем зеленым песколюбом: кольцо, которое широко открывается к востоку, обрамляя воду бухты, на этот раз мутно-серую. Серым или лунно-белым было и холодное сияние солнца, разбиваемое волнами на куски жидкого серебра.
Такое же дерево — характерная примета мира мертвых в «Энеиде» Вергилия (
Поначалу кажется, что ничего особенного не происходит. Медленное погружение Хорна в воспоминания о детстве…
Ну да, купленный Тутайном и Хорном участок земли подошел бы для архаического святилища, для священной рощи, которая должна скорее напоминать парк (
Там, где долина расширяется, из земли поднимается каменный конус; на нем растут можжевельник и вереск. Забытое место для жертвоприношений, языческих времен… <…> Вскоре мы приняли решение: засадить пустошь молодыми дубами. А когда весной мы выгнали лошадей на траву, возник еще один план: обнести луг каменным ограждением.
Очень нескоро, уже в самом конце работы над комментариями, я обнаружила указания на то, что сцены пиршеств в доме Хорна (когда в гости к нему приходят ветеринар Льен и редактор Зелмер с женами и сыновьями) воспроизводят
Дом Хорна на острове Фастахольм очень похож на дом самого Янна на Борнхольме, где комнаты вытянуты в одну линию (
Три комнаты, с окнами на восток и на юг. Кухня, кладовая для корма, конюшня и гумно; длинный коридор расположен с северной стороны, он соединяет все помещения. Входная дверь выходит на юг; дверь конюшни — на север, она обращена к лугу.
В то же время, как ни дико это звучит, такое описание (три комнаты, коридор) отчасти подходит и для «гробницы Орко» (отнюдь не типичной для этрусков, потому что она представляет собой результат соединения двух разных гробниц):
Рис. 1. План «гробницы Орко».
Сходство становится еще более разительным, когда Хорн устанавливает у себя в гостиной гроб с мумией Тутайна, по форме напоминающий сундук. Ниже, просто для примера, этрусский саркофаг:
Рис. 2. Этрусский саркофаг из собрания Британского музея, разоблаченный как подделка.
И — внутренний вид этрусской гробницы:
Рис. 3. Гробница в Черветери.
Ближайшее окружение дома Хорна — с двумя гаванями (Крогедурен и Косванг) — тоже чем-то напоминает описание этрусской Тарквинии: город располагался на холме; в V–IV веках до н. э. он был обнесен восьмикилометровой стеной, заменившей другую, более древнюю (Хорн тоже строит, но не успевает завершить какую-то странную каменную стену); археологи обнаружили две гавани Тарквинии: Грависку и Мартанум. В Грависке был храм, где почитали Афродиту, позже также Геру (Юнону), Деметру и Туран (этрусскую Афродиту). От храма же в самом городе сохранилась плита с изображением крылатых коней:
Рис. 4. Крылатые кони с алтаря (Национальный археологический музей, Тарквиния).
Хорн как бы проваливается в глубины времени: из архаического Рима он попадает в еще более архаическую Тарквинию. И происходит с ним примерно то же, что происходило с Энеем и Одиссеем, попавшими в загробный мир: он видит запомнившихся ему в детстве людей (и очень часто вспоминает именно обстоятельства их погребения), видит умершую мать. Одиссей когда-то рассказывал об этом так (
А Хорн говорит (
Проваливается он не только в ближайшее прошлое, но и в самое отдаленное (
Меня породил скат, отложив яйцо, — и передал мне в качестве наследственного признака колючки своего гадкого хвоста… Если бы я не провалился из одной черной ночи в другую, из человеческого мира в животный, и не превратился бы из животного в осыпающиеся кучи зерна, а потом — в зеленую воду и сапфирового оттенка базальт, — тоща бы я точно умер от стыда.
От стыда быть тем, кто я есть.
Несмотря на это ужасное падение в прошлое (но и будущее — ближайших тысячелетий — там, возможно, тоже присутствовало, поскольку я припоминаю, что с моим телом произошли радикальные метаморфозы: вместо ступней у меня появились мясистые культи, глаза скрылись под каким-то покровом, а рот больше не ощущал вкуса хлеба, ибо отсутствовали как зубы, так и слюна; вообще отсутствовало многое, что в бодрствующем состоянии было для моего тела привычным и само собой разумеющимся), я проснулся на следующее утро отдохнувшим.
Перечисление странных телесных метаморфоз напоминает описание изначального хаоса во фрагментарной поэме Эмпедокла «О природе» (
Рассказы о посещении подземного мира и в «Одиссее», и в «Энеиде» располагаются примерно
Упоминание (в таком контексте) моря вводит еще одну тему — образ этрусско-римского бога Нептуна, который — в отличие от греческого Посейдона — первоначально был богом впадающих в море пресных вод и туманов; хтоническим божеством, тесно связанным с миром мертвых; богом богатства, а также «укротителем» (damaios) коней. Его даже иногда называли
Как раз
И появились украшенные лентами лошади. И — деревенские парни верхом на этих лошадях, в украшенных лентами широкополых шляпах. И мама, забравшись на стул, хлопала в ладоши. «Какая красота!» — кричала она. <…> И музыканты дудели в трубы так, будто дуют в шофарот и должны обрушить стены Иерихона.
В рассказе Хорна о матери настораживают две детали: прогулка вдоль берега озера, поросшего рогозом (потом мать еще забирает собранные стебли рогоза с собой в город), и поиски на этом берегу черепах… Заболоченный берег с камышом — это как раз признак вхождения в (римский) иной мир; а черепаха… — из панциря черепахи Гермес когда-то сделал первую лиру, которую потом уступил Аполлону…
Август
В начале главы «АВГУСТ» Хорн вспоминает своих попутчиков на деревянном корабле (
…немногие головы, которые я распознаю, носят имена: Вальдемар Штрунк, Георг Лауффер, Эллена, Пауль Клык, Тутайн; еще я вижу лицо полунегра. И — орла на спине Тутайна. Очертания женщины на его предплечье. «Юнион Джек», прикрывающий ребра старого парусного мастера. В левом ухе у старика тонкое золотое кольцо. — Вальдемар Штрунк, отец Эллены, который возненавидел море; бежал в сад, расположенный среди полей…
Странное выражение, употребленное здесь — «немногие головы», — наводит на мысль, что имеются в виду
Процесс нисхождения отдельной души через небесные сферы в земное тело сопровождается приобретением такой душой определенных способностей и качеств, которые проявляются у нее в то время, когда она облачается в земное тело. На сфере Сатурна душа получает способность рассуждения и понимания, называемую рассудочным и умозрительным началами; на сфере Юпитера — способность действовать, именуемую деятельным началом; на сфере Марса — мужество, нарекаемое яростным началам; на сфере Солнца — способность чувствовать и мнить, которая зовется чувственным и имагинативным началами. Движение желания, называемое вожделеющим началом, она приобретает на сфере Венеры; способность формулировать и толковать воспринятое, именуемую истолковывающим началом, — на сфере Меркурия. При вступлении в лунную сферу душа развивает способность сеять тела и давать им рост — растительное начало (I, 12, 14). Эта способность настолько далека от божественного, насколько она первейшая во всем земном (I, 12, 15). Но пересекая небесные сферы, душа не только приобретает те или иные начатки. Одновременно она умирает, и умирает столько раз, сколько сфер, спускаясь, пересекает (I, 11, 12). При этом она, постепенно окутываясь эфирными оболочками, переходит из бестелесного состояния в телесное, готовясь к тому, что на земле считается жизнью (I, 11, 11).
Вернемся к римским праздникам и попробуем как-то связать их с происходящим в этой главе.
Мертвец. Мумия. Неподвижный белый человек. Он шевельнулся, через какое-то время. Пошел прямо на меня. Протянул мне руку в белой перчатке. — Даже по прошествии часа его руки все еще оставались в перчатках. — Он представился: «Кастор». <…> …заметил сундук, в котором погребен Тутайн, подошел к нему и во весь рост на нем растянулся. <…> Перед крыльцом, прикрытый темно-коричневым летним плащом фирмы «Берберри», стоял чемодан.
Плащ, видимо, соответствует обязательной львиной шкуре Геркулеса/Геракла. Руки в белых «перчатках» — характерная примета этрусских жрецов, чьи руки были запеленуты в белое. Позже Аякс жалуется, что из-за чемодана у него образовались мозоли (
Когда позже Аякс начинает рассказывать о себе, его связь с образом Геракла проступает все очевиднее. «Мой отец умер, когда мне было семь лет, а мать живет в диком браке с каким-то фермером», — говорит он (
Смешение имен здесь тоже не случайно, потому что Геракл учился управлять колесницей у Амфитриона, обращению с оружием — у Кастора, а кулачному бою — у Поллукса.
В припадке безумия, насланного на него Герой (Юноной), Геракл убил свою жену Мегару и детей, после чего попал на службу к царю Эврисфею и совершил там двенадцать подвигов, последним из которых и было нисхождение в Аид. После смерти Геракл был причислен к богам, примирился с Юноной и женился на Гебе (дочери Геры от
Рис. 5. Этрусское зеркало из Вольтерры (Археологический музей, Флоренция).
В тот же день почитались такие божества, как Вертумн (божество садов), Fortuna Equestris (Фортуна Конная), Hercules Victor (Геркулес Победитель), камены (музы-нимфы) и Флора.
Вот, например, изображение ритуальных танцев из «гробницы львиц» в Тарквинии (VI век до н. э.):
Рис. 6. Роспись из «гробницы львиц» в Тарквинии.
Самое удивительное, что место действия описывается в романе так (
Этому празднику
Росписи в «гробнице Орко-I», более древней, изображают пиршество членов семейства Вельха в загробном мире. Пирующих обслуживают демоны. Женский портрет с этой росписи, портрет Велии Спуринны-Вельхи, называют «Моной Лизой античности».
В фундаменте гробницы была обнаружена надпись, состоящая из имен в дательном падеже: LARΘIALE HVLΘNIESI MARCESIC CALIAΘESI MVNSLE NACNVAIASI ΘAMCE LE…
Один из предложенных вариантов ее перевода такой: «Ле<йв> воздвиг этот памятник для Ларта Халхние и Марче Калиате, для тех, кто придет следующим». Упомянутые лица были магистратами Тарквинии в IV веке до н. э. В сцене же пиршества у Янна редактор Зелмер дарит присутствующим по оттиску газеты с надписью: «НАПЕЧАТАНО ДЛЯ ГОСПОДИНА ВЕТЕРИНАРА АКСЕЛЯ ЛЬЕНА. НАПЕЧАТАНО ДЛЯ ГОСПОЖИ СУПРУГИ ВЕТЕРИНАРА ДОРОТЫ ЛЬЕН» (и так далее; см. выше, с. 277–278).
Рис. 7. Женский портрет из «гробницы Орко-I» (Тарквиния).
Вход во вторую гробницу охраняют нарисованный Харон и еще какое-то демоническое существо, а изображен в ней тоже пир, но в присутствии этрусского бога подземного мира Гадеса (Aita) и его жены Персефоны (Phersipnei). Происходит все это во дворце (точнее, в пещерном дворце) Гадеса. За отдельным столиком (собственно, за игральной доской) сидят двое молодых героев (Тесей и, видимо, Пирифой), а рядом с ними стоит демон подземного мира Тухулха (ср. в романе: «Пока он <Аякс> подавал сыр, Олаф и Карл переместились от большого стола к маленькому. Их естественное желание присоединиться к Аяксу причинило мне боль, которая мало-помалу усиливалась. Что они молоды, это мои глаза видели», с. 282). За пиршественным столом присутствуют и другие персонажи, встреченные Одиссеем в мире мертвых (Агамемнон, Тиресий, Аякс, Сизиф). А в коридоре между двумя погребальными камерами изображен Одиссей, выкалывающий — колом из оливы — единственный глаз Полифему (изображения в гробнице подписаны).
По мнению итальянского археолога Марио Торелли, росписи выражают орфико-пифагорейские представления: предвосхищение реинкарнации членов семьи в гомеровских героев. Корнелия Вебер-Леман, изучавшая эту гробницу, пишет (
На примере фигуры Одиссея, который, не зная и не желая того, навлек на себя гнев Посейдона, здесь, может быть, исчерпывающе представлено то, что относится и ко всем другим героям, а в конечном счете, наверное, и к самим владельцам гробницы: трагическая запутанность в судьбу, которая может окончательно распутаться лишь в смерти.
Сопоставление романа Янна с росписями гробницы показывает, что Хорн не просто попал в загробный мир, но
Рис. 8. Гадес на пиршестве в своем дворце («гробница Орко-II», Тарквиния).
Непонятно, в какой роли выступают в романе «гости»: просто ли как умершие, или как божества, или как демоны.
В романе Янна все-таки важнее всего, кажется, не конкретные отождествления персонажей с теми или иными мифологическими героями, а
Сентябрь
Похоже, что праздник, который Аякс устраивает для Хорна, соответствует
Октябрь
В Риме было и мужское божество
(Одиссея XI, 14–16):
(
Рис. 9. Морской пейзаж из «гробницы охоты и рыбной ловли» в Тарквинии, изображающий, по мнению ряда исследователей, пограничье с загробным миром.
Странные упоминания — в романе — того факта, что Олива и Аякс проникали в дом через окно («все эти лазанья через окно… в комнату и из комнаты на двор»,
В романе накапливаются детали, говорящие о сближении Хорна с Аяксом; возможно, Хорн сам и был одной из тех двух собак, что ночью задрали овец (
— За наше братское единство! — сказал <Аякс>. Я все еще медлил. Обдумывая, что бы мог значить такой тост. Прежде Аякс никогда не говорил о братстве-близнячестве.
— Да, — наконец коротко ответил я.
— Два монстра должны обняться, — произнес он с пафосом.
А еще раньше Аякс предлагает Хорну облизать его (Аякса) пораненный палец, ссылаясь на то, что собаки тоже так поступают (
В Аиде находились две чудовищные собаки: Кербер и Орф, псы-братья; Орфа, пса трехголового Гериона, убил Геракл своей дубиной из
К вечеру Олива стала совершенно невыносимой. Несомненно, Аякс пользуется ею как оружием, пока что тупым, но которое он мало-помалу закаляет и заостряет в пламени предоставляемых им интерпретаций.
Аякс однажды заводит разговор о том, что Хорн — человек «с прожорливой <волчьей?> шкурой» (
Он подозревает, что во мне таится источник нечеловеческого сладострастия и несказанных прегрешений… подлинная болотная трясина. Он даже заговорил о моей «прожорливой шкуре».
Болотная трясина — это признак Гадеса, загробного мира, — который, следовательно, должен быть заключен
Я бы просто стряхнул с себя Аякса, если бы чей-то непререкаемый, убеждающий завет, плотский и каменный, который никак не может быть фальшивкой, не угадывался в его глазах, в верхней половине лица и даже в загадочно-высоком своде ротовой полости.
Объяснить эту «загадочность» можно разве что словами Августина Блаженного, критиковавшего веру в Януса (Aug.
Итак, спрашиваю: кто таков Янус, от которого ведет начало все? Отвечаю: это — мир. <…> Но перейдем к толкованию двулицего идола. Они говорят, что статуя имеет два лица, спереди и позади, потому что внутренняя полость нашего рта, когда мы его открываем, представляется похожею на мир (почему-де греки и называют нёбо ouranos и некоторые из латинских поэтов небо называли palatum — нёбо); а от этой полости рта есть один выход наружу, по направлению к зубам, а другой — внутрь, по направлению к глотке. Так вот к чему сводится мир благодаря нашему названию нёба, греческое оно или поэтическое!
Здесь нужно остановиться и осознать, что картина еще больше запутывается. Хорн (в принципе) может
Между прочим, Одиссей тоже в какой-то момент притворился безумным, чтобы не идти на Троянскую войну (у Софокла была трагедия «Одиссей безумствующий», от которой сохранился крошечный фрагмент), так что слово «Аякс», как имя нарицательное, могло бы относиться и к нему (и к Гераклу тоже).
Имеется текст античного неоплатоника Порфирия (232 — ок. 305), посвященный анализу именно этого отрывка, — «О пещере нимф». Порфирий уподобляет гомеровское описание пещеры знаменитой платоновской притче о пещере (
Но пещера была не только символом смертного, чувственного космоса, как только что было сказано. В ней усматривали также и символ всех невидимых потенций, из-за того, что пещера темна и сущность ее потенций недоступна для зрения. <…> Исходя из этого, думается мне, называли космос пещерой и гротом пифагорейцы, а впоследствии и Платон. <…> Нимфами-наядами мы называем собственно потенции, присущие воде, но, кроме того, и все души, вообще исходящие в [мир] становления. <…> Пурпурные же ткани прямо означают сотканную из крови плоть, так как кровью и соком животных окрашивается в пурпур шерсть и благодаря крови и из крови образуется плоть. <…> Соответственно этому роду, смертному и подверженному становлению, более близок север, роду же более близкому к божеству — юг, как самим богам — восток, а демонам — запад. <…> Не случайно, как кто-нибудь мог бы подумать, дала здесь свой отпрыск маслина. Она включается в загадочный образ пещеры. Так как и космос появился не случайно и не наудачу, а является осуществлением мудрого замысла бога и интеллектуальной природы, то у пещеры, символа космоса, выросла рядом маслина как символ божественной мудрости. Это — дерево Афины, Афина же есть мудрость. <…> Так и космос управляется вечной и вечноцветущей мудростью интеллектуальной природы, от которой дается победная награда атлетам жизни… <…> Не без основания, мне кажется, Нумений и его последователи видели в герое гомеровской «Одиссеи» образ того, кто проходит по порядку весь путь становления и восстанавливает себя в беспредельном… <…> Поэтому ему подобает сидеть в качестве просителя бога под оливой и под масличной ветвью умолять домашнее божество. Ведь совсем не просто освободиться от этой чувственной жизни, ослепив ее и стараясь быстро ее уничтожить. Человека, осмелившегося на это, преследует гнев морских и материальных богов. <…> Но надо, чтобы [Одиссей] стал совершенно вне моря [непричастен морю], до того несведущим в морских и материальных делах, что принял бы весло за лопату для веянья зерна из-за полной неопытности в орудиях и трудах, необходимых для моря.
А. Лосев, исследовавший тексты Порфирия, описывает его представления о демонах, которые оказываются очень схожими с той картиной, которую мы наблюдаем в романе Янна (
Те, которые находятся в вышине, под небом, — это добрые демоны. Он их называет по иудаистическому образцу ангелами и архангелами. <…> Однако, пожалуй, гораздо большее значение для Порфирия имеют злые демоны, обитающие в нижней атмосфере, порочные и завистливые, которые вносят только одно безобразие и в человеческую жизнь вообще и в религиозные обряды и таинства. Порфирий настолько конкретно видит тех и других демонов, что пытается даже изобразить их наружность. <…> Местопребывание злых демонов — подземный мир, где они мучат других и сами мучаются во главе с Плутоном и Сераписом. Судя по всему, Порфирий рекомендует просто не иметь с ними никакого дела.
По мнению Лосева (
Для философа Эмпедокла слезоточивая богиня (Нестис, «Влажная») становится одним из четырех величайших божеств — первоэлементов, из которых состоят мир и отдельный человек, — подчиняющихся только Любви/Афродите и Раздору (
У Янна несколько раз, в узловые моменты повествования, упоминается таинственный ликер
По поводу меда и пчел — на Итаке у Одиссея — Порфирий в работе «О пещере нимф» пишет (
Итак, мед употребляется и дня очищения и как средство против тления, естественного в природе, вызывает наслаждение, связанное с нисхождением в мир становления, является подходящим символом водяных нимф, потому что и воде свойственна сила предупреждать тление, быть очистительным средством и содействовать становлению, поскольку влага вообще играет роль в становлении. <…>
Источники же и потоки посвящены нимфам водяным и нимфам-душам, которых древние называли пчелами — даровательницами наслаждений. <…>
Впрочем, не все вообще души, идущие в мир становления, назывались пчелами, но лишь те, которые намеревались жить по справедливости и снова вознестись, творя угодное богам. Это живое существо [пчела] любит возвращаться, отличается наибольшей праведностью и трезвенностью, почему возлияния медом назывались трезвенными.
В романе же Янна «медвяный ликер» ассоциируется с хрустальными стаканами Пауля Клыка, олицетворением искусства, — и с «дистиллированными» человеческими слезами.
«Простой ужин» состоит из яичницы — а яйцо на пиршественных сценах в этрусских гробницах было символом возрождения (его, например, держит в руке крылатый керуб, изображенный на ручке зеркала со сценой примирения Геракла и Юноны):
Рис. 10. То же зеркало, фрагмент которого показан на рис. 5.
Старый рисунок Тутайна, произведший столь сильное впечатление на Хорна, — «девушка, которая превращается в каменную статую», — не символ ли это предстоящего возрождения, не изображение ли
Ноябрь, снова
Ноябрьская глава начинается со смутного осознания Хорном желания переменить свою жизнь (
Мы — жалкие нищие, протягивающие за подаянием исхудалую руку. — Но для нас возможно и просветление: если мы твердо решим, что больше не хотим нищенствовать… <…>
Этот лабиринт — я не хочу в нем погибнуть — я хочу добраться до выхода. <…>
Пока Аякс в последний раз пытается соблазнить Хорна, тому приходит в голову, что при их встрече незримо присутствует еще кто-то (
Но этот ТРЕТИЙ, присутствовавший лишь предположительно, так и не дал понять, ведет ли он борьбу по поручению сил Милосердия или Разрушения.
Это высказывание кажется мне отсылкой к теории Эмпедокла, о которой уже шла речь выше (с. 865). Согласно Эмпедоклу, всеми процессами в мире управляют Любовь и Раздор. Тутайн и Аякс, возможно, олицетворяют эти две силы (поскольку Хорн называет их «душевными коэффициентами»:
Вы ощущаете себя игрушкой слепых сил Мироздания, тогда как на самом деле вас назначили суверенным строительным мастером. Вы неблагодарны. Вы разбазариваете ценный строительный материал…
Под «ценным строительным материалом», видимо, можно понимать Аякса.
Олива, когда появляется в доме Хорна, выглядит как нимфа источника (см. выше, с. 482: «Олива бродит по дому, заплаканная») или как персонаж этрусских фресок (женщина слева вверху, в накидке и полусапожках, из «гробницы львиц» в Тарквинии, см. рисунок 6 на с. 853, вверху слева). В тексте романа о ней говорится (
Слипшиеся от дождя волосы, промокшее пальто, пропитавшиеся водой ботинки… <…> Ее лицо, обтянутое серой пятнистой кожей, поблескивает светлыми жемчужинками, которые, словно бородавки, повисли на мочках ушей, подбородке и щеках.
С другой стороны, она напоминает Музу из романа Янна «Угрино и Инграбания» и ранней пьесы «Анна Вольтер» (см. выше, с. 773, комментарий к с. 592). Хорн, видимо, неправильно истолковывает ее поведение и внешний облик (
Олива поднялась, шагнула ко мне и запечатлела на моих губах короткий жесткий поцелуй. Прежде чем она отвернулась, я заметил, что лицо ее — от отвращения или от стыда — сделалось пурпурно-красным.
Потому что эта Муза —
В самом деле, она идет — красная, красная, как кровь… Нет, не как кровь, это нехорошее сравнение… Красна, как розы… и сияет… Цветы очнулись от сна. Они еще влажные — и, может, все еще грезят. Грезят о брачной ночи, той самой, когда Госпожа станет Пчелой, Постелью, Сводницей и Соединяющим Лоном между ними и другими цветами.
Хорн даже постель
Мнимый «любовный треугольник» Аякс — Олива — Хорн имеет и психологическое объяснение, которое формулируется в самом романе (
Есть молодая женщина, с благословенным чревом… <…> Есть разум, который знает о прежних переживаниях и клятвах, для которого открыт архив столь многих уже потерпевших крушение целей и решений, который сохраняет пока лишь тень вчерашнего или позавчерашнего дня, но, помня о врожденной или приобретенной несостоятельности своего обладателя, обращается к нему с ходатайством и одерживает победу над жестоким инстинктам.
Попытка Хорна «найти оправдание для Оливы» (
И в этом контексте очень значимой оказывается непонятная на первый взгляд
Аристомах рассказывает, что некий Герией, желавший иметь сына, дал в Фивах обет. Юпитер, Меркурий и Нептун пришли в гости к Гириею и велели принести жертву для рождения сына. С жертвенного быка сняли шкуру, боги излили в нее семя, а затем по приказу Меркурия шкура была зарыта в землю. Когда родился обещанный сын, его назвали Орионом. <…> Нечто подобное о рождении Ориона рассказывает Гесиод.
В другой версии мифа, изложенной греческим поэтом V века Нонном Панополитанским (
Очень странный чемодан, с которым Аякс впервые появляется в доме Хорна, как будто тоже намекает на эту историю (
Перед крыльцом, прикрытый темно-коричневым летним плащом фирмы «Берберри», стоял чемодан. Изготовленный из желтой бычьей кожи; одна из сторон собрана в складки, как воздуходувный мех, так что внутреннее пространство по желанию можно увеличить. Широкие ремни с тяжелыми пряжками стягивали эту выпирающую бесформенную гармонику.
Это еще один аргумент в пользу предположения, что в романе Аякс является сыном Хорна.
Миф об Орионе имеет и другие точки соприкосновения с тематикой романа: Орион — жестокий охотник, странник и соблазнитель женщин; за изнасилование дочери Энопиона, Меропы, он был ослеплен и должен был, чтобы исцелиться, совершить путешествие на Восток (неся на плечах некоего Кедалиона, циклопа и помощника Гефеста, который показывал ему дорогу); он прозрел, когда подставил слепые глаза солнечному богу Гелиосу (или просто
Наконец, созвездие Орион восходит
Мне представились те дробные звуки, на которых застопорилась работа над концертной симфонией. Теперь их жутковатый тон, их страшное толкование как бы растворились. Дробь незаметно превратилась в громыхание повозки, в цокот подкованных копыт, в хруст гравия, в убаюкивающие звуки пружин и мягкой обивки — в бесконечное путешествие по мокрому от дождя ландшафту.
Зримый символ прозрения Хорна — часы, очевидно, воспроизводящие планетарную систему, устройство космоса (поскольку они показывают «дни месяца и фазы Луны»,
Может, он по преимуществу оставался человеком доброй воли. <…>
С Аяксом я нахожусь в состоянии вражды. Я догадываюсь, на что он способен. <…> Он настаивает на своем ошибочном мнении: что я будто бы убил Тутайна, убил Эллену. Он предполагает, что в этом есть сладострастное наслаждение: в том, чтобы живьем разодрать кого-то на части. Он — волк-оборотень, даже если сам не знает об этом.
Объяснение этой двойственности можно найти у Пиндара (522/518 — 448/438 гг. до н. э.). Пиндар — автор песней в честь победителей Олимпийских и других атлетических игр; но каждое его произведение — попытка вписать конкретного человека в мифологическую традицию, неразрывно связанную с поэзией, учение о которой часто излагается в том же стихотворении. Во второй Пифийской песне Пиндар рассуждает о судьбе поэта, обращаясь к образу
Замечу, что это не только великолепное описание поэтического произведения — как кентавра, порожденного химерой фантазии и земным (в данном случае преступным и безумным, «незрячим») отцом, но и параллель (точнее, сразу несколько параллелей) к роману Янна. С распятым на колесе Иксионом можно сравнить Аугустуса, растерзанного вертящимся пароходным винтом. В результате «брака» мертвого Аугустуса с обезглавленной дочерью Старика только и мог родиться такой «сын — не сын». Наконец, в образе кентавра восстает из могилы Кебад Кения, который затем начинает «портить» соседских кобыл… Но посмотрим, что говорит дальше Пиндар (
Песня, согласно Пиндару, приходит к поэту неизвестно откуда, как корабль, богато нагруженный — чем? — видимо, поэтической традицией,
В этой заключительной части Пиндар словно примеряет на себя различные возможные для поэта (и для человека вообще?) роли:
Между прочим, история Иксиона была известна и этрускам; этот персонаж изображен на одном из этрусских зеркал, причем как демон (потому что он имеет крылья) и, видимо, в соседстве с галлюциногенным грибом.
Желание Хорна расстаться с Аяксом, по-видимому, обусловлено тем, что Аякс — во всех его разнообразных проявлениях — олицетворяет собой фигуру героя-хищника, а такая фигура
Рассуждая о своей музыке, Хорн употребит выражение «золотисто-коричневый блеск моего спасения, во плоти и в духе» (
Некоторых, задумавших отплыть, задерживает божество, являющееся им, как людям знакомым и близким, не только в сновидениях и знамениях — многие наяву встречают видения и слышат голоса демонов. Сам Кронос спит, заточенный в глубокой пещере из златовидного камня, ибо Зевс вместо оков послал ему сон. <…> Обладая даром провидения, они многое сообщают и от себя, но наиболее важное и о наиболее важном они возвещают, как о сновидениях Кроноса. Ибо все, что только замысливает Зевс, является Кроносу в сновидении. Титанические страсти и движения души делают его напряженным, но сон опять восстанавливает его покой, и царственное и божественное становится само по себе чистым и невозмущенным.
Имя Ларс может быть шведской формой немецкого имени Лоренц, восходящего к латинскому Laurentius («венчанный лавровым венком»). Лавр считался деревом Аполлона, и лавровый венок был распространенной наградой победителю, триумфатору. С другой стороны, существовало этрусское имя Ларс с неизвестной этимологией.
Фамилию Сандагер можно попытаться истолковать, исходя из латинских корней sandix («красная минеральная краска, сурик») и ager («поле»): как «Красное поле». Тем более что название места, где он живет, Osterknud, образовано от общеевропейского корня, означающего «восток» (например, шведское Öster) или имя богини рассвета (греческое Эос, германское Эостра/Остара) и старошведского knot («узел»).
Больше того: поскольку место пребывания Хорна (во второй части «Свидетельства») стилизовано под Итаку, Ларса, появляющегося в самом начале и самом конце этой части, уместно сопоставить с двумя персонажами «Одиссеи»:
Меркурий дал Автолику <деду Одиссея/Улисса. — Т. Б.>
, которого родила ему Хиона, такой дар, чтобы тот был лучшим из воров и не попадался на краже, потому что все похищенное им он мог превращать в какой угодно облик, из белого в черное и из черного в белое, из рогатого в безрогое и из безрогого в рогатое. Он постоянно воровал скот у Сизифа, и тот не мог уличить его, хотя понимал, что Автолик у него ворует, потому что скота у него становилось меньше, а у Автолика больше. Тогда, чтобы уличить его, он сделал отметки на копытах скота. Когда тот, по обыкновению, украл, Сизиф пришел к нему и нашел по копытам свой скот, уличив Автолика, что тот украл и увел его. Пока Сизиф был там, он сочетался с Антиклеей, дочерью Автолика, которую потом отдали в жены Лаэрту, и она родила Улисса, которого некоторые поэтому называют сизифовым. Оттого Улисс был хитрым.
Аллегорический смысл отождествления Ларса с Лаэртом, отцом Одиссея, проговаривает сам Хорн, вскоре после встречи с могильщиком (
Я — больше по дурацкой добросовестности, нежели чувствуя такую потребность — описал в моей тетради и эту встречу. У меня достаточно жизненного опыта, чтобы знать: нужно проявлять особую осторожность, когда отец судьбы, Случай, заявляет о себе столь навязчиво.
Покончив с делами, я не устоял перед соблазном: проехать по великолепной уединенной дороге до Ротны. <…>
Под этой тяжелой серой пеленой ландшафт преобразился. Он напоминал теперь одного-единственного гигантского тяжело дышащего зверя. Я чувствовал порывистость исходящего от него дыхания. Воздух стоял так тихо, что казалось: молчание проистекает из печали, естественной для всего живого…
Хорн словно прощается с этой местностью, описание которой перекликается с описанием Аида у Вергилия (
У Пиндара тот же пейзаж Аида истолковывается как скованный «божий враг — стоглавый Тифон» и служит наглядным символом
Кебад Кения почувствовал (хотя он уже пустился в стремительное бегство, важность других ощущений не потускнела), как что-то пробило ему грудь. Как он, по истечении двух сотен лет, умер. Но он не увидел лица человекоподобного ангела. Смерть стала началом постоянно нарастающего ускорения. Или — продолжения бегства.
С чем-то подобным мы сталкиваемся и в конце новеллы «Свинцовая ночь» (
Его память была разрушена диким безумством отчаяния. Как прикосновение постороннего существа — так он ощущал страх. Страх стоял и загораживал ему путь. И он в этот страх перелился: страх стал формой его естества, его тела. Теперь что-то подсказывало ему, что надо все это расколоть, попытаться пробить стену, похоронившую его заживо, — чтобы оставить страх позади себя, как пустую оболочку.
Он наклонил голову и, ничего не видя, ринулся вперед. Споткнулся, почти у самой цели. Жестокий удар… Боль была большой, как целый мир, но такой короткой, что Матье даже не вскрикнул. <…> В первое мгновение он ощутил замешательство, как если бы случайно отворил дверь, в которую не собирался входить, — или, проснувшись в своей постели, не узнал собственной комнаты, потому что во сне был от нее отторгнут.
Плутарх рассказывает, как один молодой человек, Тимарх, спустился в Тартар, чтобы «узнать, какую силу скрывает в себе демон Сократа» (
Не сообщая об этом никому, кроме меня и Кебета, он опустился в пещеру Трофония, совершив все установленные в этом святилище обряды. Две ночи и один день он провел под землей. <…> Опустившись в подземелье, он оказался, так рассказывал он, сначала в полном мраке. Произнеся молитву, он долго лежал без ясного сознания, бодрствует ли он или сон видит: ему показалось, что на его голову обрушился шумный удар, черепные швы разошлись и дали выход душе. Когда она, вознесясь, радостно смешивалась с прозрачным и чистым воздухом, ему сначала казалось, что она отдыхает после долгого напряженного стеснения, увеличиваясь в размере, подобно наполняющемуся ветром парусу; затем послышался ему невнятный шум чего-то пролетающего над головой, а вслед за тем и приятный голос. Оглянувшись вокруг, он нигде не увидел земли, а только острова, сияющие мягким светом и переливающиеся разными красками наподобие закаливаемой стали. <…> Посредине же между ними простиралось море или озеро, которое светилось красками, переливающимися сквозь прозрачное сияние. <…> Обратив же взгляд вниз, он увидел огромное круглое зияние, как бы полость разрезанного шара, устрашающе глубокое и полное мрака, но не спокойного, а волнуемого и готового выплеснуться. <…> Узнай, Тимарх, — слышалось ему далее, — что звезды, которые кажутся угасающими, — это души, полностью погружающиеся в тело, а те, которые вновь загораются, показываясь снизу и как бы сбрасывая какое-то загрязнение мрака и тумана, — это души, выплывающие из тел после смерти; а те, которые витают выше, — это демоны умудренных людей. <…> Таков рассказ Тимарха. Вернувшись в Афины, он на третий месяц, как предсказал ему явленный голос, скончался.
С Хорном могло произойти то же, что с циклопом Полифемом, которого ослепил, чтобы выбраться из пещеры, Одиссей (эта сцена изображена в коридоре «гробницы Орко» в Тарквинии). Но тогда в романе эта сцена как бы соединена, посредством «наплыва», со сценой возвращения Одиссея на Итаку. Странная вещь происходит с пуделем Эли, который вообще-то принадлежал Тутайну и любил его. То, что Хорну представляется выражением страха — «пес ведет себя как потерянный. Перевернулся на спину, показывает незащищенное брюхо — машет в отчаянии лапами» (
Гомеровский циклоп — воплощение первобытной дикости, но, как ни странно, и дикости, присущей современному человеку, человеку XX столетия:
У Гомера Одиссей, прежде чем ослепить Полифема, опаивает его вином и заставляет погрузиться в беспробудный сон (
Что-то подобное происходит и с Хорном-циклопом: он начинает пить еще до поездки к адвокату («Я лягу в постель, буду понемногу прихлебывать вино из бутылки… и засну…»:
Он вошел в дом и велел слугам привести соседей. Сам же лег в постель, будто очень ослаб. То была хитрость. Он хотел приманить смерть. Соседи явились и обступили ложе.
А еще раньше говорится (
Кебад Кения задумался: не вкусить ли ему от плоти собственных шенкелей? От сырой плоти — той самой, что свисает клочьями, еще теплая и сочащаяся кровью, разгоняемой сердцем; но уже отделившаяся от человека, которому принадлежала: готовая прирасти к чему-то еще. Или — погибнуть, изойдя гноем.
То есть, с одной стороны, Кебад Кения (и Хорн?) хочет попробовать сырой человечьей плоти (как циклоп у Гомера, который «все без остатка сожрал, как лев, горами вскормленный, / Мясо, и внутренность всю, и мозгами богатые кости»:
В романе Янна
В раннем драматическом фрагменте Янна, «Генрих фон Клейст» (1917), Фауст, желая создать нового человека, будущего поэта, обращает к
Словосочетание
Я думаю, что в романе прямым текстом перечислены те четыре компонента, о которых идет речь (
Мы распознаем круг, по которому прошли наши ноги. Он, вместе с тем, лабиринт нашего происхождения
и предназначения
, в который мы мало-помалу погружаемся. И смятение наших чувств
и мыслей
…
Происхождение и предназначение олицетворены в Аяксе и Тутайне (а другое, «смятение чувств и мыслей», Хорн, кажется, познает, когда вглядывается, как в зеркала, в Льена и Зелмера, сравнивает себя с их ожиданиями). Удивительно, но такое мировидение было свойственно уже Пиндару, в чьей песне «Диоскуры» Зевс ставит своего сына Полидевка (Поллукса) перед выбором (
<с Кастором. — Т. Б.>
разделить удел, —В другой раз Пиндар говорит о том же применительно к человеку вообще («Бассиды»:
В романе Янна воплощением (потомком?) «укротителя коней» Кастора является, видимо, торговец лошадьми Тутайн, а воплощением «кулачного бойца» Полидевка — Аякс, который незадолго до конца «Свидетельства» наносит Хорну два кулачных удара…
Последнее, что мы узнаем из записок Хорна, — что он
Три комнаты, с окнами на восток и на юг. Кухня, кладовая для корма, конюшня и гумно; длинный коридор расположен с северной стороны, он соединяет все помещения. Входная дверь выходит на юг; дверь конюшни — на север, она обращена к лугу.
А вот как комментирует Плутарх гомеровское описание пещеры нимф на Итаке (
1. Двое врат находились: одни — у созвездия Рака, другие — у созвездия Козерога. Платон называл их двумя устьями. У созвездия Рака находится тот вход, которым спускаются души, а у знака Козерога — тот, через который они поднимаются. Но вход у созвездия Рака — северный и ведет вниз, а тот, что у созвездия Козерога, — южный и поднимается вверх. Северный вход — для душ, нисходящих в мир становления.
2. <…> Римляне празднуют Кроний [Сатурналии], когда солнце входит в созвездие Козерога, и во время празднеств надевают на рабов знаки свободных, и все друг с другом общаются. Основатели обряда этим хотели показать, что те, кто ныне по рождению являются рабами, в праздник Кроний [Сатурналий] освобождаются, оживают, и через место, являющееся жилищем Кроноса, небесными вратами возвращаются в мир становления. Путь нисхождения для них начинается от знака Козерога. Поэтому дверь они называют ianua, и январь называется как бы месяцем врат, когда солнце от знака Козерога поднимается к востоку, поворачивая в северную часть [неба].
У Гомера Одиссею удается победить циклопа именно благодаря
У Янна Олива — это девушка, нимфа, к тому же отождествленная с богиней зари Эос, обращения к которой повторяются в «Одиссее» бессчетное число раз, как рефрен («Рано рожденная встала из тьмы розоперстая Эос…»).
Декабрь
Если прочитать после всего сказанного главу «ДЕКАБРЬ», впечатление будет совершенно другим, чем при чтении в первый раз.
Этот месяц — время прекращения сельскохозяйственных работ, тьмы, Сатурна (управляющего созвездием Козерога) и римского праздника
Сатурналии оказали влияние на многие обычаи, связанные с празднованием христианского Рождества и языческого Йоля.
Декабрьская глава романа Янна начинается со сцен, вызывающих ассоциации с несчастьем и смертью (
Воздушный океан, когда в него вламывается тьма, пропитывается жестокостью. <…> Вчера я видел, как ярко сияющая Венера стояла под лунным полумесяцем. И казалось, вместе с лучами этих небесных тел на нас дождем падает холод мирового пространства. Ко мне подкралось предощущение смерти. <…> Я думал о животных, которые где-то дышат, об отвернувшейся от нас стороне лунного лика: о которой говорят, что ее сущность, будто бы, — это холод, теряющийся во всепожирающем веяньи Бесконечности.
Рассказ кока в самом начале декабрьской главы наводит на мысль, что грузом деревянного корабля были
Разговор суперкарго и Вальдемара Штрунка, как теперь понятно, идет о
Суперкарго, конечно, не случайно завещает Густаву деньги, а потому, что ожидает от него выполнения некоей миссии. Схожее представление о покровительстве, которое оказывают поэту высшие силы, выражено в Третьей Пифийской песне Пиндара (
Слишком многое сближает этот образ с Тутайном, чтобы не задаться вопросом; не есть ли рассказ матроса об убийстве Эллены лишь мучающий Густава кошмар, своего рода инициационное испытание, «доказательство от противного»? Так в роман «Зибенкез» Жан-Поля вставлена «Речь мертвого Христа с вершины мироздания о том, что Бога нет», с пояснением автора: «Если когда-нибудь мое сердце сделается настолько безжизненным и несчастным, что в нем погибнут все чувства, говорящие мне о существовании Бога, тогда написанное здесь глубоко взволнует меня и излечит, вернув мне эти чувства» (перевод К. Блохина, anthropology.rinet.ru/old/6/pol.htm).
К чему сводится суть этого рассказа? В мартовской главе тело и душа, Аугустус и дочь Старика, соединяются в браке, пусть и в могиле. Здесь же Тутайн, внезапно появившийся перед Густавом, кажется ему «куклой, совершенно лишенной
— <…> У меня полно товарищей по несчастью, — возразил Альфред Тутайн. — Бедные (те, кто почти лишен души, хлеба и хорошей жизни), если их своевременно не взнуздали, призваны стать орудием зла. <…>
Грех — нечто общепринятое, встречающееся повсюду. И еще — неточность любых сообщений, разгул лжесвидетельств. Грубое чувственное восприятие, неспособное проникнуть сквозь пелену тумана. Унылое убожество и грязь, неразличимые. Все заперты в собственной плоти, которая полна ненасытных желаний, но начинает гнить после первого же дня разлуки с дыханием…
Имеется в виду, конечно, божественное «дыхание жизни» (см. выше, с. 768, комментарий к с. 567), то есть та же душа.
Эти праздники взаимосвязаны.
Во время сатурналий
Как пишет Макробий (
Избирался «царь сатурналий»
Я опять испытал то новое чувство, что родилось вдали от моего разума, — теперь оно было сильным и чистым. Оно не имело имени — а если бы и имело, я бы не произнес это имя вслух. Я начал говорить, запинаясь. И сказал что-то дурацкое, вроде: «Я прощаю тебе, Альфред Тутайн». <…> Через сколько-то секунд, которые были слаще и драгоценнее, чем любой момент, который мне еще предстояло пережить, я понял, что Альфред Тутайн очнулся от оцепенения, вызванного страхом. Это было пробуждение, полное радости. Я увидел, как он улыбнулся. Потом он закрыл глаза. <…>
И я поклялся, что хочу спасти Альфреда Тутайна от сил Нижнего мира. Пусть ему простится его вина. И пусть весть о том, что ему простили, прогремит по всем небесам… В моей душе становилось светлее и светлее: новый человек стал мне близок, неотторжимо близок. Этот человек — не мужского и не женского пола; он — дружественно-братская плоть. Все в нем воспламеняет мою любовь.
Я зажигаю двойное количество свечей, чтобы отметить великий праздник: что я еще здесь. Еще крепко держу в руках то, что было подарено только мне, никому другому: мою судьбу. Я отчетливо чувствую, что люблю эту жизнь, что не задаюсь вопросом, как она кончится. Я беззаботно вонзаю зубы в этот плод.
Этот плод… Январская, февральская, мартовская главы построены так, что лишь при повторном чтении за фасадом хаотических и «не лишенных жути» (по излюбленному выражению Янна) событий начинают все отчетливее проступать благие силы. Вот, например, дочь китайца Ма-Фу, показав Густаву таинственный багряный шар, «стала играть этим мячиком — подбрасывая его вверх, прижимая к щеке» (
Для Эмпедокла шар — Сферос — есть воплощение гармоничной слиянности четырех первоэлементов (
Канарские острова, куда попадают Густав и Тутайн, — это мифическая страна Гесперид, где растут золотые яблоки (или, как считают некоторые исследователи, апельсины), дарующие вечную молодость, и в романе Янна на это сперва лишь смутно намекает пейзаж, который Хорн воспринимает как бы мимоходом, в трагический для него момент похорон Аугустуса (
Виноградники, посадки репчатого лука и картофеля, парки, полные цитрусовых деревьев, миндальные рощи и одно-единственное драконово дерево рядом с источникам… <…> Драгоценное богатство, предназначенное для нашего процветания. Пища, которую выманивает из земли и приготовляет само солнце. Ах какой же печальной была для меня эта прогулка вслед за гробом!
А потом мы знакомимся и с самим «драконом», Андресом Наранхо («Апельсин»), и с одной из Гесперид, Буяной (нимфой источника Аретузой? ирландской речной нимфой Боаной?). Постепенно осознавая, что на самом деле представляет собой волшебный плод молодости (
Живой ищет для себя пропитание и убивает; только мертвый способен источать, то есть добровольно отдавать другим, дыхание духовности. <…> Я в ту минуту имел в виду, что Тутайн вот-вот обретет новую родину, покой — способность вновь приобщиться к сладости милосердного чувства, к любви. <…> Ни вина наша не будет поставлена нам в счет, ни та тень, которую мы отбрасываем. Внутренний свет — вот мера для нашего судии.
В конце концов волшебным плодом (или
То, что всем поборникам деятельной жизни и всем богоискателям представляется таким подозрительным: близость ближнего, его тепло и его внешний облик, зримый и осязаемый, вся целокупность дышащего и испускающего пар тела; то, что есть в нас, но в себе мы этого не чувствуем и не можем истолковать: безымянное божественное откровение и радость, покой, свобода, благодатная возможность оказаться вне времени… Все это досталось мне.
Такое безусловное приятие другого человека — то, что казалось столь возмутительным, нелепым, скандальным в сцене, когда Густав прощает убийцу своей невесты. Но на этом держится мировидение Янна.
В драматическом фрагменте «Ученики» Янн назвал по имени бога, которому, как он думает, поклоняются мастера: АБРАКСАС (
Карл Густав Юнг в 1916 году записал свое видение, относящееся к богу Абраксасу и объясняющее очень многое во взглядах Янна: «Семь проповедей к мертвым» (см. в списке сокращений:
Человек — это дверь, через которую вы из Внешнего мира богов, демонов и душ заходите во Внутренний мир, то есть из большого мира — в меньший по размеру. Мал и ничтожен человек, вот вы уже проникли в него и оказались в бесконечном пространстве: в малой, или внутренней, Бесконечности.
Где-то в неизмеримой дали стоит в зените единственная звезда.
Это и есть Бог выбранного вами человека: это его мир, его плерома, его божественность.
В этом мире человек — Абраксас, который порождает свой мир или пожирает его.
Эта звезда — Бог и цель данного человека.
Она — направляющий его Бог.
В ней человек находит покой,
к ней ведет долгое странствие души после смерти, в ней вспыхивает,
становясь светом, все то, что человек приносит с собой из большого мира.
Этому единственному Богу пусть молится человек.
Молитва усиливает свет звезды,
она перебрасывает мост через смерть,
она подготавливает жизнь этого меньшего мира
и уменьшает безнадежные желания, связанные с миром большим.
Когда большой мир станет совсем холодным, та звезда еще будет светить.
Ханс Хенни Янн в «малой бесконечности» своего романа выбрал для себя тройную роль.
Он — Янус/Аниас: бог дверей.
Он — Хорн: рог изобилия/охотничий рог, воспроизводящий мелодии, подслушанные из иных миров.
Он — Густав: опорный столб, поддерживающий всю конструкцию и
ПРИЛОЖЕНИЕ
Мир трилогии Янна настолько причудлив, многообразен и сложно устроен, настолько не вписывается в современные представления о литературе, что хочется дать читателю возможность сравнить его с другим, сравнительно небольшим по объему текстом сходной структуры. В качестве такого текста я выбрала не публиковавшийся ранее перевод «Дионисийских дифирамбов» (1888) Фридриха Ницше — автора, аллюзии на которого определенно просматриваются в «Реке без берегов» (см.:
«Дионисийские дифирамбы» — рассказ о различных масках, или ролях, поэта, отчасти тоже выступающего как двуликий Янус: «страж при Господних дверех», одновременно «Правды жених» и «шут… поэтишка». Звери, птицы и деревья, бог Дионис, мудрец Заратустра и его душа Ариадна, Тень Заратустры — всё это маски Ницше, исследующего самого себя и вступающего в борьбу с собой. В «Дифирамбах» можно найти мотивы, по-новому высвечивающие некоторые основополагающие идеи Янна. Например, образ человека, несущего на спине самого себя: «Ты искал тяжелейшую тяготу: / а нашёл самого себя, — / и себя уж не сбросишь с себя ты…»Или — образ лабиринта: «Не нужно ль, до того как полюбить, — себя — возненавидеть? / Я — твой лабиринт…» Или — образ «переполненного амбара, переполненного сердца». Ницше и Янн — оба большие художники, чьи миры, конечно, не тождественны один другому; тем интереснее, что и Ницше, как Янн, ищет какую-то новую мораль, новую правду: «тепло-молочную мудрость, сладкую росу любви».
Благодарю Алёшу Прокопьева за разрешение опубликовать его перевод.
ДИОНИСИЙСКИЕ ДИФИРАМБЫ[2]
Ты — шут! Ты — поэтишка!
Среди дочерей пустыни
«Не уходи, — сказал Странник, называвший себя Тенью Заратустры, — побудь с нами, а то нас, чего доброго, снова охватит прежняя смутная тоска.
Уже и Перво-Чародей не мог ничего выдумать лучшего, чем поделиться с нами наихудшим, и вот погляди, у нашего доброго кроткого Папы снова слёзы в глазах, и он опять готов отплыть в моря меланхолии.
А Короли, пожалуй, не прочь делать хорошую мину при нас: но готов поспорить, если б не было здесь свидетелей, то и плохая игра не заставила б себя ждать, словно злая шутка:
— злая шутка ползущих туч, влажной меланхолии, занавешенных небес, украденных солнц, завывающих ветров осенних,
— злая шутка наших воплей и криков души: останься у нас, Заратустра! Здесь много сокрытых несчастий, желающих говорить, и вечера много, и много туч, и много затхлого воздуха!
По-мужски грубой пищей ты насыщал нас и потчевал крепкими притчами: не допускай же того, чтобы за сладким напали на нас духи-неженки, женские духи.
Ты единственный делаешь воздух вокруг тебя крепким и чистым! Находил ли я когда-нибудь — на земле — воздух чище, чем в пещере твоей? Много стран самых разных повидал я хотя, и хотя научился мой нос самый разный воздух различать и оценивать, но у тебя ублажаются мои ноздри величайшей усладой!
Разве что… разве что… о, прости мне одно старое воспоминание! Прости мне одну Песнь, что поют под сладкие блюда и что я сочинил, побывав как-то раз среди Дочерей Пустыни.
Дело в том, что у них был такой же чудесный воздух, воздух Рассветных стран; там я дальше всего был от облачно-влажной тяжело-печальной Старухи-Европы!
Полюбил я тогда этих девушек Стран Рассвета и по-иному синее Царство Небесное, над которым не висело ни туч, ни мыслей.
Вы не поверите, как мило они там сидели, когда не танцевали, — углублённые, но без мыслей, как маленькие тайны, как украшенные лентами загадки, крепкие орешки, что подают шалунишкам на сладкое, — поистине пёстрые и чужие, но без туч: загадки, которые позволяли себя щёлкать, — ради таких девушек сочинил я тогда псалом-на-сладкое!»
Так говорил Странник, называвший себя Тенью Заратустры, и не успел никто слова сказать, как схватил он арфу Перво-Чародея, сел скрестив ноги и поглядел вокруг, невозмутимо и мудро; ноздрями, однако, медленно и вопрошающе втягивал воздух, как Некто, кто в чужой стране ублажается воздухом новым. Наконец начал петь он, в некотором роде издавая ужасный рёв.
Последняя воля
Меж хищных птиц
Сигнальный огонь
Солнце садится
Рыдания Ариадны
Дионис:
Слава и вечность
О бедности богатого сверх меры
Список сокращений[3]