Действие «Раквереского романа» происходит во времена правления Екатерины II. Жители Раквере ведут борьбу за признание законных прав города, выступая против несправедливости самодержавного бюрократического аппарата.
«Уход профессора Мартенса» — это история жизни российского юриста и дипломата, одного из образованнейших людей своей эпохи, выходца из простой эстонской семьи — профессора Мартенса (1845–1909).
РАКВЕРЕСКИЙ РОМАН
I
В то утро, когда после катания с барчуками на санках с замковой горы я вернулся на мызу, Тийо сообщила, что старая госпожа незамедлительно требует меня к себе. Однако все, что госпожа мне сказала и как это происходило, нуждается в том, чтобы я хотя бы немного рассказал здесь о своем положении на Раквереской мызе.
Я находился там начиная с весны 1764 года, следовательно уже год, и состоял воспитателем при двух внуках вдовой госпожи Гертруды фон Тизенхаузен. Из ее ныне здравствующих шестерых детей госпожа Якобина, мать моих воспитанников, была второй по старшинству, и сейчас ей, пожалуй, немного за сорок. В первом браке Якобина была замужем за неким лифляндским генерал-майором Альбедиллом, умершим незадолго до моего появления в Раквере. Потом вдова генерала вышла замуж за господина Ренненкампфа и отбыла за границу. Насколько я понял, старая госпожа почему-то не одобряла второго замужества своей дочери. Хотя многие почли бы его за счастье ввиду генерал-лейтенантского чина нового зятя. Так или иначе, но внуков стала воспитывать бабушка. Матери их я никогда не видел, и мне до сих пор неясно, почему дети остались здесь: было ли это материнским небрежением по отношению к сыновьям или самоуправством бабушки в отношении дочери. Насколько мне удалось узнать старую госпожу, последнее предположение представляется более вероятным.
Не знаю, как обстояло дело юридически, но в действительности хозяйством на мызе заправляли сын старой госпожи Тизенхаузен, господин Якоб, и его жена госпожа Вильгельмина, урожденная Баранова, дочь эстляндского ландрата. Все же и эта смазливая невестка, как я понял, была недостаточно хороша для старой госпожи. Так что господин Якоб со своей семьей жил в одном крыле, а мы, то есть моя госпожа с внуками, слуга, повар, кучер, горничная и я, — в другом. На праздники или в день рождения старой госпожи, когда в доме бывали гости, обитатели обоих флигелей встречались в парадной столовой, разумеется, улыбаясь, и на глазах у посторонних взаимное неудовольствие на флагшток не вывешивали. В обычное же время обитатели одного флигеля при встречах с жителями другого ограничивались приветствием и холодной вежливостью, при этом старая госпожа обычно ждала, пока услышит приветствие господина Якоба и особенно его жены, и едва на них отвечала. Кстати, я и оказался там вследствие их натянутых отношений. Ибо в противном случае воспитатели детей господина Якоба и госпожи Вильгельмины, домашний учитель и француженка, могли бы стать менторами и молодых Альбедиллов. Но, по мнению старой госпожи, их учитель, молодой человек из Рюгена, был слишком бесцеремонен, хотя он почти что окончил Грейфсвальд, а их француженка будто бы говорила на провансальском диалекте. На самом деле это означало, что невестка старой госпожи неспособна найти для своих детей достойных воспитателей, а Якоб из воспитанности, увы, с женою не спорит. И поскольку в нужный момент я попал в Таллине в поле зрения старой дамы и она нашла, что я не самый неподходящий кандидат на эту должность, то и оказался сразу вполне пригодным.
Мои воспитанники — двенадцатилетний Густав и девятилетний Бертрам — были изрядные озорники. Я немало натерпелся с ними, пока не заставил их считаться со мной. Так что они вели себя по крайней мере вежливо. Во всяком случае, в той мере, в какой внукам Тизенхаузенов следовало быть вежливыми с гувернером из самого бедного сословия. Особенно учитывая, что этот гувернер не мог предъявить диплома об окончании немецкого университета. И еще памятуя о том, что его отец всего-навсего звонарь таллинской церкви Святого духа.
Однако то, о чем старая госпожа заговорила со мною в то утро, с которого я начал свой рассказ, никак не относилось к моим обязанностям воспитателя ее внуков. Ее неожиданная откровенность проистекала от того, что наряду с обязанностями домашнего учителя я стал, как бы сказать, в некотором роде ее личным секретарем. В сущности, она впервые заметила меня скорее именно в такого рода делах. И поскольку все это весьма важно для дальнейшего, я расскажу здесь историю нашего знакомства.
У меня вышли все деньги, я не мог дальше учиться в Германии и вынужден был все бросить и вернуться в Таллин, где, к счастью, мне подвернулось место или, во всяком случае, появилась надежда его получить: шла уже вторая или даже третья неделя, как я был принят с испытательным сроком на должность младшего писаря в ландгерихте[1]. Однажды утром меня вызвал секретарь суда фон Бар, велел отправиться к госпоже фон Тизенхаузен и выслушать, что она мне скажет. Я набросил свою поношенную пелерину, поскольку стояла еще студеная ранняя весна, пересек площадь и на краю Вышгорода, в старинном каменном гнезде Тизенхаузенов, отыскал старую даму. За предложенной мне чашкой кофе я выслушал ее рассказ.
Выяснилось, что госпожа Тизенхаузен вела в Таллине судебное дело. Какие-то люди с окраины Раквере, крестьяне ее мызы, четыре или пять негодяев, подали на нее жалобу в Эстляндский ландгерихт. Они утверждали, что все их предки, согласно Любекскому праву, были свободными гражданами города, что их отцов лишь на недолгое время Бредеродам и Тизенхаузенам удалось насильственно заставить гнуть спину на Раквереской мызе, а теперь госпожа Тизенхаузен будто бы намеревается отнять у них участки и сломать дома, чтобы распахать их земли под мызские поля, и они просят у ландгерихта защиты.
Жалоба, по словам госпожи Тизенхаузен, насквозь бесстыдна, лишенный всякого основания вздор, но я, понятно, этой жалобы не видел. Госпоже Тизенхаузен надлежало представить возражения. Подходящих людей для их составления у нее еще с прошлых процессов было больше чем достаточно, один опытнее другого. Однако, к несчастью, господин такой-то, наиболее компетентный, уехал в Петербург, другой, который так же легко справился бы с протестом, сейчас болен («Как видите, даже весьма образованные люди не умеют выбрать время, когда болеть!»). А один чиновник ландгерихта, которого ей вчера порекомендовали, ведет столь предосудительный образ жизни, что воспользоваться его услугами она считает ниже своего достоинства. Еще какая-то мелкая сошка оттуда же — вы только представьте себе! — захотела предварительно договориться с ней о плате за эту пустячную работу («Будто боялся, что я могу ему не заплатить! Или не смогу заплатить столько, сколько он запросит, выполнив работу…»). И тут она сказала, что ей рекомендовали меня, и спросила, согласен ли я составить эти возражения.
Да, мне приходится признаться: я тщательно выспросил у старой госпожи суть дела и сделал для себя кое-какие пометки. И от нее я получил записи — иные в две-три, иные в десять — двадцать строчек, которые должны были служить мне материалом. К слову сказать: путаница в этих записях находилась в поистине женском противоречии с ясностью ее устных разъяснений. К вечеру я составил протест. Я уже раньше замечал: подобные вещи у меня всегда получаются с такой легкостью, что другие только диву даются, и доставляют они мне не муки, а скорее удовольствие. Я процитировал привилегии Сигизмунда-Августа, и полицейский устав Класа Тотта шведского времени, и кодекс Будберга-Шрадера (все эти тексты нашлись на стеллажах ландгерихта, и их всегда в подобных случаях цитируют), а от себя написал еще следующее: Любекское право действительно распространялось на город Раквере начиная с 1302 года, но это право исчезло вместе с самим городом, когда князь Шереметев, освобождая нас от шведов, спалил его столь основательно, что ни балки в золе, ни камня на камне не осталось. И в заключение я еще добавил — мне это вспомнилось по ходу работы: едва ли кому-нибудь делает честь сейчас обосновывать свои права, опираясь на прошлое Раквере, если еще двести лет назад светлой памяти Балтазар Руссов назвал этот город маленьким Содомом…
Спустя две недели госпожа фон Тизенхаузен велела позвать меня к себе и сообщила: ландгерихт отклонил требования ее крестьян и присудил жалобщикам по сорок ударов розгами. Но не ради этого сообщения вызвала она меня, а для того, чтобы спросить, не пожелаю ли я поступить к ней на должность домашнего учителя.
Как явствует из того, что я здесь нахожусь, я принял ее предложение. Однако не потому, что она предложила мне три рубля в месяц, то есть больше, чем я мог бы получать в ландгерихте, и помимо того бесплатные квартиру и стол. Или, во всяком случае, не только поэтому. Она упомянула также, что по распоряжению губернатора, направленному им выруярвескому мангерихту, наказание крестьян, подло на нее нажаловавшихся, состоится через две недели. И ради острастки окрестных жителей, чтобы неповадно было, должно происходить в Раквере на рыночной площади.
О господи, я же знал, что во всех случаях ландгерихт отклонил бы их жалобу. Даже если бы старая госпожа не соизволила представить какие-то возражения, высокий дворянский суд все равно растоптал бы это мужицкое высокомерие! Но, может быть, их присудили бы не к розгам или, может быть, не к сорока, а только к двадцати или тридцати ударам, будь протест госпожи Тизенхаузен написан менее ловко… Сейчас мне и себе самому трудно это объяснить, но я чувствовал себя в какой-то мере виноватым в том, что на крестьян обрушилась эта кара. Разумеется, не так уж сильно я казнил себя. Ибо в этой стране наказание розгами слишком обычно. Кстати, и в Пруссии дело обстоит подобным же образом. Это почти как хлеб насущный, и не только на мызах, но даже в университетах. Я и сам получил по шее от йенских педелей. Но должен сказать: каким-то странным, каким-то гнетущим и в то же время щекочущим нервы образом и ожидание зрелища на Раквереской площади подтолкнуло меня сюда приехать.
Итак, я велел Тийо проследить, чтобы с мальчиков сняли намокшую от снега одежду и досуха их растерли, а сам, стряхнув сапоги, постучался и вошел к госпоже.
Старая госпожа Тизенхаузен — высокая, теперь, в свои семьдесят лет, почти худощавая женщина с резкими чертами лица, седеющей головой и все еще ясными глазами. От пустяка она могла удариться в панику и запричитать без больших на то оснований. Однако в серьезных случаях дело, кажется, обстояло совсем наоборот. В семье существовала легенда о ее непоколебимом спокойствии, когда она молоденькой девушкой во время Северной войны оказалась там, где шел рукопашный бой. С разных сторон я слышал, какое подобающее дворянке хладнокровие она проявила, когда одной сентябрьской ночью горели амбары бывшего францисканского монастыря, служившие амбарами и на ее мызе. Причем беда состояла не только в том, что половина урожая была уже засыпана в закрома, но и в том, что сильный восточный ветер нес через парк клочья огня прямо на крышу господского дома. И я представляю себе, с каким барственным спокойствием, хоть и с рдеющим от жаркого огня лицом, она следила за пожаром. И точно такое же, только совсем бледное лицо было у нее сейчас. По запаху, который пробивался сквозь благоухание одеколона в ее комнате, я понял, что она велела Тийо накапать ей валерьяновой микстуры.
— Госпожа пожелала меня видеть?
Она сказала:
— Беренд, закройте плотнее дверь. Видите ли, несмотря на вашу молодость, вы несколько раз давали мне хорошие советы. Сейчас, как вы знаете, Якоб в Германии, а остальные мои дети — кто где, да и вообще… Так что я в еще большем одиночестве, чем бываю обычно. И я хочу услышать от вас совет. Только дайте мне клятву, что не будете об этом никому говорить. Да-да. Поднимите правую руку. Вот так. Клянетесь?
— Клянусь!
— Садитесь.
Я сел напротив нее в скрипнувшее кресло у столика на изогнутых ножках. Тонкой, в коричневых крапинках рукой без колец она поглаживала вышитую скатерть и вдруг подняла на меня глаза. Сорок лет назад она, видимо, была замечательно красивой женщиной.
— Беренд, заметили вы здесь, на мызе, что-нибудь особенное?
Вопрос мне показался странным. Однако я попытался тщательно вглядеться в мое раквереское время. Что же особенное я мог здесь заметить? Обычная мыза. Обычная среди самых роскошных мыз этой страны. Обычные люди. Из высших слоев здешнего общества. Вообще: здесь так, там несколько иначе. Помимо того, у меня не было личного опыта для сравнения с другими дворянскими домами. Я покачал головой:
— Что-нибудь особенное? Нет.
— А вы помните того француза — вы уже находились тогда в моем доме, — который минувшей весной был здесь проездом из Петербурга в Таллин и обедал у меня, этого маркиза?
Я ответил:
— Хорошо помню. Небольшого роста господин в алонжевом парике. Не запомнил только его фамилии — Дюбуа или Дюфуа, что-то подобное.
Старая госпожа сказала:
— Да-а. Возможно. Этот господин умер. И выходит, что он был свинья.
Подобные слова в устах старой дамы звучали не часто, но и не были неожиданными. Я молча ждал продолжения. Она сунула руку под скатерть (ей не были чужды повадки горничной) и достала письмо.
— Прочтите! Помните, что вы дали клятву. Я получила это сегодня утром из Петербурга. Тогда вы поймете…
Я взял письмо и сперва пробежал его глазами, ни о чем не спрашивая. Оно было написано ровным почерком переписчика, французский текст без подписи гласил:
«Mon cher cousin![2]
Месяц тому назад я писал Тебе отсюда из Парижа о смерти нашего дорогого дядюшки и о его неожиданно скудном наследстве. Но о чем я еще не написал Тебе, так это про его путевые заметки о России. Теперь я их прочитал, записей очень много, девять толстых папок, и почти все они столь интересны, что я решил составить из них книги. Думаю, что издатель найдется, и тем самым это несколько смягчит пережитое нами разочарование по поводу наследства. Разумеется, не весь материал столь занимателен, как страница, которую я перепишу для Тебя, чтобы Ты, во-первых, получил представление, какие пикантности обнаружились в дядюшкином ларце, и, во-вторых, потому что Ты лично знаком с господином, на ней упоминаемым. Дядюшка пишет:
„Весной 1764 года я следовал из Петербурга в Ревель. Дорога проходила через селение, которое некогда было городом и называется Раквере. Место принадлежит барону Тизенхаузену, я останавливался у его вдовы на мызе, именуемой Раквереская. Госпожа баронесса пригласила меня к обеду и за столом рассказала мне следующее:
„Вы, сударь, сидите на стуле моего покойного супруга. И все долгие годы я помню, как за его стулом в лакейской ливрее стоял граф С., который был в ту пору нашим крепостным. У этого человека как будто бы нет оснований иметь что-то против меня, за исключением только одного: он действительно был моим крепостным. Однако хотите верьте, хотите нет, он неотступно меня преследует. Вынуждает меня тратить большие деньги на адвокатов и судей, по милости которых на свете немало вдов и сирот. Он подстрекает моих крестьян бунтовать против меня, внушает им, что у них есть права и привилегии городских жителей, что они свободные люди и мне неподвластны. Его интриги и происки привели к тому, что я не могу чувствовать себя спокойно в своем доме и не опасаться за свою жизнь. А вот каким образом он сделал карьеру. Он сбежал от меня в Петербург, там ему удалось попасть на службу при дворе императрицы Елизаветы. Сперва его взяли на скромную должность в кухню. Но он обладал привлекательной внешностью, и даже издали было видно, какая сила в нем играет. Так что мало-помалу он начал возвышаться: сперва стал просто придворным лакеем, затем лакеем за царским столом, потом главным лакеем, камер-юнкером, камергером и наконец гофмаршалом. По восшествии на престол императрицы Екатерины II его уволили в отставку. Теперь он живет в своих громадных поместьях и числится среди первых вельмож России““».
Я отложил письмо, и старая госпожа опять спрятала его под скатерть. Она смотрела на меня:
— Ну?
Я спросил:
— Какого же совета госпожа ждет от меня?
Она воскликнула, исполненная справедливого нетерпения:
— Господи боже! Я хочу услышать ваше мнение, как следует поступить?
Я сказал:
— Прежде чем попытаться ответить, я должен задать несколько вопросов.
— Задавайте!
— Соответствует ли истине рассказанное в этом письме?
— Полностью. К сожалению. Меня воротило с души от всех этих подлых интриг, и я полагала, что маркиз — человек благородный.
Я спросил:
— А кто этот граф С.?
Старая госпожа укоризненно покачала головой:
— И вы еще не поняли? — Она скривила рот и подчеркнуто иронически произнесла: —
Из графов на букву «С» в должности гофмаршала, проживающих предположительно в уезде Вирумаа, насколько мне известно, был действительно только один господин граф Сиверс. У меня самого мелькнула такая мысль, но я тут же отбросил столь нелепое предположение. Я не нашел ничего лучшего, как с наигранной медлительностью, словно бы после глубокого размышления, спросить:
— А госпожа совершенно уверена, что с графом С. все обстоит именно так, как госпожой было сказано этому французу?
Я подумал: «Не подобает же мне прямо спросить, уж не бредила ли она, когда говорила с французом». По-видимому, она прочла мои мысли и обиженно ответила:
— Боже мой! Что же, вы думаете, я бредила?! Разумеется, я говорила правду. Отсюда все мои заботы!
Я опять подумал: «Ладно. Правда это или неправда — придется выяснять позже». И спросил:
— А от кого это письмо? Ведь это только копия? И почему госпоже его прислали?
Старая дама нетерпеливо ответила:
— Вы все еще ничего не понимаете?!
Я сказал:
— Я могу только предполагать. Но мне нужно твердо знать, если я должен дать госпоже совет.
Она пояснила:
— Поймите, этот француз в Париже умер. И у него есть какие-то племянники, один в Париже, другой в Петербурге. Парижский написал петербургскому. И это письмо попало в руки фатальному для меня Сиверсу. Думаю, что письмо просто доставили ему. В надежде на мзду. Ясно? А Сиверс прислал мне с него список. Ах, для чего? А для того, чтобы я знала — ему известно, что я о нем говорила. И чтобы почувствовала — я у него в руках.
Я сказал:
— Я понимаю, что рассказанное госпожой могло рассердить господина Сиверса. Но ведь от этих слов граф не лишится своего положения. Сейчас, когда при дворе все еще полно людей, появившихся там в елизаветинские времена. Но госпоже следовало бы мне разъяснить, что же господин Сиверс может учинить госпоже фон Тизенхаузен?
Она побрызгала одеколоном из серебряного флакона на свой кружевной носовой платок и слегка смочила лоб.
— О боже… Это длится уже тридцать лет. Но особенно — последние годы, когда он в отставке. Это дрянное селение или город, как некоторые говорят… Там, у подножия замковой горы, имеется полоса земли, которую не все инстанции без оговорок признают принадлежащей моей мызе. Там теперь опять понастроили лачуг. Вы же это сами знаете. И живет там сотни две негодяев. Всех их до последнего Сиверс через своих агентов подкупил. А я против них совершенно беззащитна. Один судебный процесс за другим. Их присуждают к розгам, но это их отпугивает на какие-нибудь два месяца. Мне же неоткуда взять людей.
Половина моих слуг состоит в родстве или свойстве с этим клубком змей… Вы говорите, что ничего особенного здесь на мызе не заметили! Но ведь три-четыре раза в год здесь происходят пожары! Или вы полагаете, что строения загораются сами? Не будьте столь наивны. Если я сказала «змеиный клубок», то имею на то основание! Каждое лето я обнаруживаю под своими окнами по несколько клубков гадюк. Или вы предполагаете, что змеи сами приползают туда? И он знает — Сиверс знает, — что я смертельно боюсь жаб. И каждую весну их полно здесь, в моей комнате.
Должен признаться, что от этих дополнений все рассказанное ею опять показалось мне странным и неубедительным. Что же до графа Сиверса — так бог его знает: чем вируский лакей хуже курляндского конюха! Если господин Бирон стал курляндским герцогом и супругом российской императрицы, а до высылки в Сибирь три недели пробыл имперским регентом… Но у Бирона, по крайней мере, с самого начала была фамилия. Он только несколько изменил ее и из Бюрона стал Бироном. Раквереский лакей Карл, по-здешнему, конечно, Карел, будучи крепостным Тизенхаузенов, фамилии не имел. Я спросил:
— Может ли госпожа объяснить мне, каким образом лакей Карл присвоил себе старинную дворянскую фамилию Сиверсов?
— Сиверсы вовсе не старый дворянский род, — сказала госпожа презрительно. — Дворянство всех эстляндских и лифляндских Сиверсов насчитывает едва ли столетие. Но фамилия, разумеется, дворянская. И получил он ее за то же, за что и все остальное, — спал с этой коровой Елизаветой… — Старая госпожа вдруг выпрямилась и даже как-то кокетливо спросила: — Ну что, теперь вы поедете в Берлин и издадите там книгу, в которой напишете, что тогда-то и там-то раквереская госпожа фон Тизенхаузен то-то и то-то говорила об императрице Елизавете?
Слегка раздосадованно я сказал:
— Нет. Госпожа ведь знает, что я этого не сделаю.
Она продолжала:
— Хорошо. Я вам верю. Ибо что же еще остается глупой старой вдове. Хотя ей уже давно следовало бы перестать верить людям. Ну, а начало карьере этого Карла положило искусство заваривать кофе. Я научила его делать это по-человечески. Знаете, медный кофейник, размером со штоф. Семь десертных ложек хорошо прожаренного, размолотого кофе. Дать только подняться. Помилуй бой,
Старая госпожа умолкла, и я спросил:
— Однако, если мне будет дозволено задать вопрос: чего же, собственно, госпожа опасается со стороны господина Сиверса?
Она вскинула брови и воинственно взглянула на меня:
— Всего! Подумайте сами: если он тридцать лет не оставлял меня в покое, если все это время он обнаруживал свою рабскую душу, а последние годы только и делал, что старался меня уязвить, помучить, то сегодняшнее письмо — прямое объявление войны! И не забудьте, теперь у него есть даже причина, которой до сих пор не было!
— Но что же все-таки он может сделать госпоже?
— Он будет подстрекать моих мужиков вести против меня тяжбу за свой город, вплоть до самого сената. Он будет подкупать судей. Да-да, мы это видели. Он бросит нужное количество золота, и их адвокаты станут вдруг необыкновенно находчивыми, а мои не сумеют выдавить из себя разумного слова. Судебные письмоводители будут терять нужные бумаги, а когда суд наконец отклонит мужицкие претензии, ибо иное немыслимо, и накажет их за их наглость поркой, то или по причине непроходимости дорог не явится карательная рота, или розги окажутся вдвое тоньше, чем положено. Но Карл способен сделать еще и другое. Он может приказать, чтоб сожгли не только мои риги и амбары, но и сам господский дом! Он может напустить жаб не только в мою комнату, но и ко мне в постель. Или наслать на моих лошадей мыт, а на овец — вертячку. Может набросать в колодцы падали. Поверьте, он способен на все, уж я-то знаю!
Я сказал:
— Если госпожа всерьез допускает, что нечто подобное возможно, то — ведь только с помощью жителей селения.
Она закивала:
— Безусловно.
— Следовательно, — сказал я, чтобы привести ее фантазию к некоему практическому заключению, — мой совет таков: госпоже следовало бы выяснить, каковы намерения жителей селения, есть ли у них связь с господином Сиверсом и через кого эта связь может осуществляться.
Признаюсь, что мое предложение было не совсем случайным и не совсем невинным. Ибо в селении у меня есть кое-какие зацепки, и после моих слов последовало именно то, что я и предположил. Старая госпожа воскликнула:
— Правильно! С этого и нужно начать! И вы возьмете это на себя!
Да-a. До сих пор я наперед знал, как она будет реагировать. Однако тут она еще добавила:
— И я обещаю: если нам удастся схватить Карла в этом змеином гнезде за руку, я прикажу отрубить ее топором. Сама отнесу его руку на золотом подносе в сенат и потребую справедливости!
Ну, в этом участвовать вместе с ней я не собирался. И я совсем не знал, как мне следовало отнестись к тому, что она тут же еще сказала. Ибо она произнесла:
— Но для того, чтобы нам это удалось, вам придется съездить и в Вайвара, вы должны сами придумать, как это осуществить, и выяснить, как сам Карл на это смотрит. Можете идти. В ближайшее время придете и доложите мне о ваших наблюдениях среди жителей селения.
В судебном разбирательстве дела госпожи Тизенхаузен, по поводу которого я писал протест, сам я, будучи лишь кандидатом в судебные письмоводители, ни в коей мере участия не принимал. А неделю спустя, в начале слякотного мая запоздалой весны, я прибыл сюда.
Замковые горы (будто набухшие десны великана) с южной стороны местами начинали зеленеть, но с северной, со стороны мызы, оставались под снегом. Огромные серые руины замка вздымались в небо, будто челюсть с остатками сломанных зубов. Кое-где в дуплах этих зубов неожиданно сверкали оконные стекла. Там обитала челядь с мызы Тизенхаузенов. Сама мыза с хлевами и амбарами, перестроенными из старых монастырских зданий, раскинулась на огромном пространстве к северо-востоку от замка. Но непомерно большой господский дом был относительно новый, каменный, выкрашенный в белый цвет и со стеклянными подъездами, выходившими в парк, в котором почти не осталось следов от пожара времен последнего покорения города Шереметевым.
Селение или город — одни называют так, другие — иначе, а третьи даже просто крысиной норой — это два-три каменных здания и тридцать или сорок деревянных домов, церковь и церковные угодья у подножия восточного склона замковой горы, две-три улицы и речушка, именуемая здесь Кишкой. Насколько велик был некогда этот «малый Coдом», заклейменный Руссовым, представить себе сейчас трудно. Еще двести лет назад, при первом большом вторжении московитов на эти земли, он был разрушен, а из его камней воеводы Ивана IV обнесли стеной южный склон замковой горы. С тех пор и замок и город попеременно разрушали и строили шведы, поляки и русские, пока Шереметев не потрудился в последний раз и, должно быть, наиболее основательно. Говорят, что восемнадцать лет единственными обитателями городских развалин были лисы и галки. Постепенно из камней разрушенной южной стены замка поставили здесь выводок домов и подняли из развалин церковь. Поначалу, после возвращения мызы в 1728 году Тизенхаузенам, как я слышал, ее владельцы до известных пределов это терпели. Ибо после войны и чумного поветрия кругом было сколько угодно пустовавшей земли, на которой можно было селиться. И мызе было даже по нраву, что здесь же неподалеку со звоном стучали по лошадиным подковам, чинили сапоги и стягивали обручами посудины. Или когда в поселке объявился даже столь умелый мастеровой, что оказался способен сшить управителю мызы господину фон Сиверсу брюки точно по размерам. Никакая опасность с этой стороны, во всяком случае по мнению управителя, мызе не грозила. Поскольку жители селения еще не проявляли досадной самонадеянности. От их кичливости «времен Содома» не осталось и следа. И от их заносчивости времен господства шведов и домогательств привилегий сохранилось только смутное воспоминание. Как, скажем, о том, что некогда существовали такие люди, как старый Спринт-Пяртель, восемьдесят лет назад державший здесь почтовую станцию и пожертвовавший на постройку церкви Святой Троицы (за пятнадцать лет до очередного пожара) три тысячи талеров из собственного кармана… Однако, как я понял, потом резко все изменилось. Бог его знает почему. Кое-кто из эстонцев с окраины селения, чьи лачуги мыза намеревалась разрушить, чтобы их грядки распахать под поля Тизенхаузенов (как десять или даже пять лет до того иногда делалось), подняли шум: они будто бы живут тоже на городской земле. А когда мыза вознамерилась использовать их на перевозке бревен и навоза, что они прежде время от времени под нажимом управителя делали, то эстонцы эти объявили, что они вообще свободные граждане города Раквере и пусть мыза с ее работами в дальнейшем оставит их в покое. И как ни странно, но и ремесленники из немцев нашли, что, пожалуй, мужики правы. Господин Якоб Иоханн фон Тизенхаузен, покойный муж моей хозяйки, грозно прикрикнул, что все эти разговоры о городских привилегиях — болтовня бунтовщиков. Но тогда мужики из селения — оказалось, что у этих негодяев были выбраны даже свои бараньи вожаки, которых они между собой осмеливались называть магистратом города Раквере, — тогда мужики из селения стали протестовать. У самого господина Тизенхаузена при его обязанностях предводителя рыцарства и ландрата[3] не оставалось времени заниматься этими баранами, но его управителю они прямо в глаза сказали:
— Если желаете знать, так городу Раквере привилегии были даны датским королем Эриком IV в 1252 году, и Любекское право дано датским королем Эриком VI в 1302 году, а шведским королем Карлом XI в 1695 году подтверждено. Да, они признают, что город какое-то время был в развалинах и в нем никто не жил, однако и мыза Тизенхаузенов была тоже в развалинах и безлюдна. Так что пусть господин управитель или сам господин Тизенхаузен предъявит ракверескому магистру бумаги, согласно которым пятисотлетние права города Раквере были бы отменены самой высокой инстанцией! До тех пор пока эти бумаги не будут предъявлены магистрату — а предъявить их невозможно, поскольку таковые не существуют! — до тех пор городская община ни на йоту не отступится от старинных прав города!
Когда управитель, уже следующий после упомянутого выше фон Сиверса, доложил об этом господину Тизенхаузену, у того загривок налился кровью, он немедленно помчался в Таллин и ворвался в Эстляндский оберландгерихт[4]. (Бог мой, он ведь сам был ландратом! Еще недавно он сам был членом этого суда!) Он ворвался в суд, хлопнул ладонью по судейскому столу и потребовал от суда защиты своего исконного дворянского права от посягательств этих бесстыжих ремесленников и мужиков. От имени своих собратьев по сословию и гильдии, от имени всех этих Дугласов, и Хельмерсенов, и Барановых, частично своих прямых родственников и свояков, потребовал защиты и своего и их жизненных прав! Все-таки там нашлись люди мне не удалось установить их поименно, — которые принялись чесать в затылках и сказали: «Любезный наш собрат фон Тизенхаузен, прежде нам все же надлежит изучить историю привилегий этого твоего крысиного стада…» Господин фон Тизенхаузен, постепенно бледнея, смотрел на них сузившимися глазами, он почувствовал: откуда-то в достопочтенный коллегиум проник дух предательства. И тогда этот тучный человек покинул зал и с чувством огромной усталости, пешком потащился в свой городской дом (приехав из Раквере, он еще в воротах отослал до самой крыши забрызганную грязью карету), в старинный каменный дом на краю Вышгорода. Бросился на влажную скрипучую кровать под балдахином и почувствовал сильный жар. На следующее утро приказал позвать к себе цирюльника, отворить кровь, а к вечеру послал в Раквере слугу за Гертрудой. Но, прибыв на пятый день в Таллин, госпожа Гертруда уже не застала его в живых, накануне ночью господин Тизенхаузен скончался, и вдова не успела закрыть своему супругу глаза. Так и похоронили старого Тизенхаузена с открытыми глазами: левый слегка прикрыт веком, а правый даже вытаращен, и будто бы старая госпожа сказала: «С открытыми глазами, чтобы не знал покоя дух предательства».
Это, как говорится, имело место в апреле месяце 1749 года.
Теперь-то я понимаю, почему старая госпожа говорила с маркизом Дюбуа (положим, что так звали француза) о судах, из-за которых на свете немало вдов и сирот. Но борьбы она не прекратила.
Я пробыл здесь едва неделю и, устанавливая порядок, провел первые битвы со смуглым туповатым Густавом и веснушчатым шельмой Бертрамом. Начались первые уроки по арифметике, истории и латыни, когда произошло событие — порка жителей селения, — которое, как я уже сказал, послужило для меня одной из приманок, чтобы оказаться здесь. Хотя вряд ли я тогда отдавал себе отчет в этом, вряд ли осознаю и сейчас весь смысл сего обстоятельства.
На этот раз карательная рота, несмотря на бездорожье, явилась еще накануне срока, и, поскольку никаких казенных зданий в Раквере не было, ее разместили на мызе, в домах амбарщика и управителя. Коль скоро она прибыла по делу мызы. Итак, карательная рота была на месте, и розги — как предусмотрено — толщиной в палец, не тоньше.
Я сказал старой госпоже, что хочу сводить своих воспитанников на площадь, чтобы они посмотрели на эту жестокую экзекуцию, и она ответила: «Непременно!» — но так что я сразу же от своей мысли отступился. Я намеревался повести мальчиков, чтобы потом возможно убедительнее разъяснить им, насколько отвратительно то, что они видели. Но госпожа сказала.
— Непременно. Мои внуки должны как можно раньше понять, рядом с каким змеиным гнездом они живут!
Но, может быть, сквозь мое замешательство она разглядела мое намерение, не знаю: в день расправы она вдруг категорически запретила мне взять мальчиков с собой. И когда часов в девять я отправился на место экзекуции, то увидел, что ни сами господа, ни их дети туда не явились.
Когда-то рыночная площадь находилась в центре города. Сейчас домов хватает только на пространство между площадью и подножием замковой горы, так что площадь оказалась на краю города; с одной ее стороны, восточной, городские дома, с другой — на участке локтей в сто — поросшие жухлой травой холмики на месте бывших фундаментов, а за ними огороды с редкими лачугами и сараями.
Солдаты вбили в старый настил, наполовину занесенный растоптанной в грязь землей, четыре сваи, образовавшие квадрат, каждая сторона которого составляла локтей двадцать. Между сваями натянули канат. Перед ним топтались зрители. С мызы пришло около дюжины человек, не больше. Но городских жителей набралась большая мрачная толпа. Позже, когда я уже знал, как мало в городе обитателей, я понял, что из каждых десяти наверняка пришло восемь. Я протискался между их затылками, скулами и каменными лицами к самой веревке. Взялся за шершавый, посеревший от долгого употребления канат и подумал с некоторой опаской: этот порядком истертый канат, в сущности, пугающе непрочный рубеж между избиваемыми и неизбиваемыми… И тут в сопровождении солдат привели тех, кто подлежал порке, — четырех глухо молчащих мужчин с угловатыми, бледными, заросшими щетиной лицами, в самом деле больше похожих на крестьян, чем на городских жителей; двое, правда, были обуты сапоги, но двое — в заляпанные грязью постолы. Они ли молча. Я спросил плотно обступивших меня людей, их зовут, я несколько раз повторил свой вопрос и на эстонском и на немецком, и по ответам, процеженным сквозь зубы понял, что ко мне, человеку с мызы, отношение сейчас самое что ни на есть враждебное. И что ближе стоявший ко мне мужчина лет шестидесяти, которого первым бросили ничком на солому, — сапожник Адам Сим-сон, рядом с ним — подмастерье мясника, молодой Каарел Ламмас, следующий — очень щуплый, бледный человек — подмастерье слесаря Юхан Тонн, а последний, четвертый, — бобыль Калдаалусский Яаак. Мгновение спустя все четверо уже лежали вниз лицом, притиснутые к земле, у каждого на ногах и на загривке сидел солдат, и тут поручик, держа в руке трепетавший на ветру листок, приступил к оглашению решения оберландгерихта:
— «
За прожитые мною в Раквере дни я уже достаточно колесил по городу и разговаривал с людьми, чтобы сейчас в этой массе бледных окаменевших лиц кое-кого узнать. Вот этот молодой здоровяк с таким смешным бесцветным лицом крестьянина, но прямо-таки с греческим профилем, который гулким баритоном крикнул: «Послушайте, что он говорит — крепостные крестьяне деревни Раквере, когда все они граждане города Раквере!» — это трактирщик Иохан Розенмарк. А эти двое тощих с кислыми лицами, которые рядом со мной обменивались мнениями (может, для того, подумалось мне, чтобы через меня дошло до мызы): «Wir haben ja immer jesacht, ein Ungluk brinjen wir uns mit diesen Grauen auf den Hals»[5], — это были кистер Гёок, или, как он сам, наверно, произносил, кистер Йёок, и портновский мастер Кийгель.
Тут все четверо осужденных, все четыре преступника, оставшиеся в одних рубахах, были подготовлены к экзекуции, а три барабанщика сгрудились в уголке отделенной канатом площадки. Офицер подал знак, грохнули барабаны, к каждому преступнику подошли два солдата с розгами — один справа, другой слева, и началось: свист и чмяканье прутьев прорезали тишину.
Странно, что звуки ударов почти перекрывали барабанный бой. И стоны избиваемых. По крайней мере, до тех пор, пока стоны не перешли в крик. До тех пор, пока слышалось только ритмически совпадающее с розгой глубокое «ох!», «ох!», «ох!». Ни слова больше ни один из них не произнес. Странно, что барабаны не заглушили полностью свиста розог. Воздух над барабанным боем и за ним был наполнен этим свистом, воспринимаемым скорее не ушами, а кожей лица, ресницами. Избиение продолжалось, и я почувствовал, что в этом сыром, свинцовом воздухе середины утра над толпой висит что-то еще. Я имею в виду не распыленный на мельчайшие частицы лихорадочный озноб страха, не дрожь отвращения, с чем мой разум сразу вступил со мною в спор, пытаясь убедить меня, что это, учитывая ситуацию, вполне естественно. Я имею в виду холодные брызги липкой слякоти, взлетавшие из-под розог, когда розги концом стегали по земле, и окроплявшие лица стоявших поблизости людей. А потом, после десятого или пятнадцатого удара, рубахи на мужчинах окрасились кровью, и я вдруг почувствовал, как что-то теплое брызнуло мне на лоб над правым глазом и на скулу. Я провел рукой по лицу и увидел на пальцах кровь, слетевшую с розги, только я не знал, чья она — сапожника Симсона, или мясника Ламмаса, или слесаря Тонна, или бобыля Яака. Все-таки, наверно, Симсона. Он лежал ближе всех, в четырех шагах от меня.
Барабаны вдруг смолкли, и мне показалось, будто тишина ударила меня по затылку. Поручик что-то кричал в этой тишине, — не знаю, почему они непременно всегда кричат? — и сразу избитые стали сами подниматься с соломы. Когда они, окруженные солдатами с блестящими штыками, натягивали на окровавленные рубахи свои сермяги, трактирщик Розенмарк громко сказал:
— Сами вы сегодня в трактир прийти не сможете. Пусть придут ваши жены, сыновья, дочери — за зельем. Черт подери, такие кровавые раны нужно промыть вином и лечить, не то еще загниют, ведь стегали вместе с грязью и конским дерьмом. У кого баня сегодня топится? У Симсона? Изнутри тоже нужно промыть — и подумать, может. Ну я побегу за прилавок, а ваши пусть приходят. Кварту на каждого избитого и штоф на всю баню даю бесплатно.
И я помню, уже в тот раз, уже тогда я услышал, как в расходящейся толпе кто-то кого-то спросил:
— Какого дьявола трактирщик позволяет себе такое говорить? Wie kann ег sich’s leisten? Wenn die deutschen Stadtbiirger das Maul halten?![6]
И в ответ кто-то пробурчал:
— Откуда мне знать? Одни говорят: просто дерзок на язык. А другие — что в Таллине у него рука есть…
После этого жуткого зрелища толпа в большинстве своем неодобрительно сопящих людей стала расходиться. В трактир пошли немногие. Но я был среди них. Ибо мое любопытство к тому, что здесь происходило, вначале мучило меня сильнее, чем потом, когда я пообвык. Хотя, наверно, это было, скорее, любопытство виноватого, как я уже признался. Но в то утро в трактире Розенмарка оно получило и новое направление.
Трактир Розенмарка — вытянутая в длину постройка на углу улиц Длинной и Дубильщиков, правым торцом обращенная в сторону Кишки, а фасадом с четырьмя толстыми деревянными колоннами и застекленной дверью — к церкви. Сейчас в дверных стеклах мутно отражалась расходящаяся толпа зрителей.
Я заказал кварту настоянной на рябине водки: только сейчас я почувствовал, что от охватившей меня при виде всего оторопи я покрылся потом и теперь меня знобило.
Но тут же меня бросило в жар. Потому что не успел я со своей рябиновой водкой сесть неподалеку от прилавка — трактирщик был уже на своем месте по другую сторону прилавка, — как вместе с другими, но как бы отдельно, держась особняком, в дверь вошло пять-шесть человек, и я понял: они родственники избитых, пришли по приглашению трактирщика, чтобы получить зелье для своих близких, — две пожилые женщины, двое юношей с пушком на губах, кто-то еще и — эта девушка. Я заметил ее уже на рыночной площади до начала экзекуции. Насколько это возможно в такую минуту. И мне даже показалось, что и она бросила на меня взгляд — то ли любопытный, то ли отчужденный, уж не знаю. И то и другое можно понять. Любопытный — поскольку я был новым человеком в этом маленьком местечке. Отчужденный — ведь она могла слышать, что для горожан я сомнительная личность, ибо я — с мызы.
На ней был черный овчинный полушубок, но летний воскресный белый платок на голове. Из-под него выбивались волосы цвета ржи, вполне обычные для деревенской девушки, и лицо у нее тоже совсем обычное лицо деревенской девушки (хотя сейчас она стояла здесь потому, что отец хотел сделать из нее городскую барышню…) — прямые, при светлых волосах неожиданно темные брови, несколько исподлобья глядящие глаза, я только не разобрал, какого цвета, и сочный яркий рот. Она сказала трактирщику:
— Моему отцу тоже бесплатную кварту. А за деньги — вторую. И штоф, обещанный для избитых в баню, — дай тоже мне.
Я встал и подошел к ней. Вообще-то я в таких делах не слишком ловок. Даже можно сказать, совсем неумел. Нередко случалось, что потом я корил себя за проявленную медлительность. Но в лице этой девушки, как бы сказать, в ее совершенном деревенском девичьем лице было что-то ранее мною не виданное, а в ее чуть-чуть испуганном, Устремленном на меня взгляде мне почудилось, что и во мне она почувствовала необъяснимо, неожиданно родственную душу, нечто такое, в случае чего не нужно ничего больше, как только разговором развеять бог знает откуда взявшуюся между людьми завесу непонимания, чтобы ощутить несказанную близость.
— Ты, насколько я понимаю, дочь сапожника Симсона?
— Да. — Она смотрела на меня снизу вверх одновременно строптивым и заинтересованным взглядом.
Я опять спросил:
— Как тебя зовут?
— Мааде.
Оглядываясь назад, можно предположить, что трактирщик Розенмарк весьма внимательно на меня поглядывал. Но тогда я ничего не замечал. Я сказал:
— Я — Беренд Фальк. С мызы. Учитель молодых Альбедиллов. И, несмотря на это, передай отцу от меня привет. И всем остальным, сегодня избитым.
Признаюсь, что последняя часть, приветствие, вырвалась у меня просто от легкомысленного запала, и я утешал себя мыслью, что Розенмарк, тут же за прилавком наливавший кварты вина в маленькие бутылки, моей бесстыжей бравады не слышал. Девушка, во всяком случае, еще раз посмотрела на меня своим непокорным взглядом, схватила бутыль и, ничего не говоря, выскользнула из помещения. А я решил при первой же возможности разговором напрочь стереть невесть откуда взявшуюся неясную дымку с зеркала ниспосланной нам господом богом близости!
О, черт, я не выдумал для этого ничего прежде неизвестного. Я воспользовался стародавней и вечно новой истиной, что до тех пор, пока на свете живут красивые дочки сапожников, их отцы не умрут с голода от отсутствия работы. Ибо ветреные молодые люди идут и заказывают у них обувь — ботфорты, сапоги с высокими или короткими голенищами, башмаки, сандалии, — что велит мода и позволяет их кошелек. То же было бы и с Сократом, имей он красивую дочь. Даже присутствие живой Ксантиппы не удержало бы молодых людей от того, чтобы прийти к старику и заказать сандалии. Так же, как я слышал, два с половиной столетия назад самому известному таллинскому живописцу Михелю Ситтову при помощи семи пар новых сапог удалось стать зятем сапожника.
Спустя некоторое время (приближался уже конец июня все того же 1764 года) на мызе стали поговаривать, что бунтовщик Симсон выздоровел от полученных ран и вот уже несколько дней как опять стучит за верстаком в своем маленьком доме у реки. И очень скоро, как-то под вечер, я зашел к нему. В его маленький деревянный дом с довольно высоким каменным основанием, по ту сторону Кишки, в так называемом пригороде, — в один из тех окраинных домов селения, из-за четырехсот квадратных локтей земли под которым, но еще больше из-за упорства его хозяина и вспыхнула недавняя очередная распря между городом и мызой. Из сеней я прошел в крохотную мастерскую, пропахшую варом и кожей.
— Здравствуйте, мастер. Мне башмаки нужны.
— Здравствуйте. — Старик посмотрел на меня из-под прямых бровей, держа в зубах деревянную сапожную шпильку. — Если вам мастер нужен, так идите к Шуберту. Я по решению ландгерихта деревенщина, а по решению раквереского цеха сапожников — портач. И долго портачить мне здесь, наверно, не дадут.
— Ну-ну-ну, — пробормотал я, — если вы здесь уже двадцать лет шьете обувь, как говорят…
— Какие башмаки вам нужны?
— Не для балов. Уличные. Но красивые, с медными пряжками. И чтобы стоили не дороже двух рублей.
— Ах, красивые? С медными пряжками? И не дороже половины teremari?![7]
Коренастый человек в кожаном фартуке, с пальцами, выпачканными варом, глядел на меня исподлобья. Но по дрогнувшему уголку его глаза я видел, что он понял, кто я, и мои приветы до него дошли. Только сама посредница не показывалась, хотя я оглядывался и прислушивался. Старик сказал:
— Могу сшить башмаки и за два рубля. И небольшие медные пряжки можно за эту же цену поставить.
Он велел мне разуться, что я смело мог сделать. То, что башмаки у меня сношенные, это и так было видно. Но в надежде встретить Мааде и чтоб мне не было стыдно, я надел связанные матерью чистые и целые синие чулки. Мастер Симсон взял с гвоздя кусок бересты, велел мне поставить на нее ноги и свинцовой палочкой обвел на бересте контуры следов. Потом он обмерил своим ремешком объем моей ноги в пальцах, пятке и в щиколотке и корявыми цифрами записал количество дюймов внутри каждого следа.
— В субботу, часам к семи, будут готовы.
Обувая старые башмаки, я прислушивался к звукам в доме, но о дочери хозяина — ни слуху ни духу. Мастерская была из сеней налево. Жилое помещение — очевидно, комната и кухня — располагалось по правую сторону, и хотя внутренняя дверь была приоткрыта, ничего не было ни видно, ни слышно. А спросить мастера про дочь мне вдруг стало неловко. Другое дело, если бы я пришел заказать не двухрублевые башмаки, а двадцатирублевые ботфорты — хотя раквереский портач-сапожник Симсон их вряд ли шил и вряд ли умел шить…
Только я свернул на тропку, ведущую к мосткам, как увидел Мааде с ведрами на коромысле, она шла к дому. Я двинулся ей навстречу и сказал:
— Здравствуй, Мааде. Я приходил к твоему отцу заказать башмаки. В субботу вечером он велел за ними прийти. В субботу в семь часов.
Мааде ничего мне не ответила и прошла мимо. Все же мне почему-то показалось: если бы я смог мгновение дольше смотреть на ее красивое оживленное лицо, я бы увидел, как оно после моих слов порозовело.
Всю эту неделю я поучал своих альбедиллских мальчишек, возможно, то более требовательно, то уступчивее, чем обычно. Хотя и старался быть с ними справедливым и последовательным, насколько был способен. И каждый раз, когда вспоминал о приближении субботнего вечера, я чувствовал, как стучало у меня в груди сердце… стук-стук-стук-стук… В субботу около шести часов все небо заволокло тучами, и дождь полил как из решета, а в половине седьмого, когда мне нужно было выйти из дому, он продолжал лить сплошной стеной. Разумеется, я не остался дома. Накинув дождевой плащ, я бежал по кипевшим от пузырей лужам, за шиворот мне обрушивались ушаты воды. Я едва не упал в Кишку, поскользнувшись на мостках, но без пяти минут семь я был на месте, и с меня струйками весело стекала вода.
Башмаки оказались готовы и вполне впору, на них блестели красивые застежки. Но когда я хотел расплатиться и надеть обратно старые — на улице была непролазная грязь — и, медля, разочарованно оглядывался по сторонам, ибо и на этот раз Мааде не было видно, сапожник сказал:
— Постойте, с деньгами ни к чему торопиться. Вы сегодня в первый раз получаете у меня свой заказ и, кто знает, может, и вообще в последний. Так что, ежели не сочтете за дерзость с моей стороны, может, выпьете в моем доме чашку кофе…
Я поставил свои грязные туфли под его скамейку — новые были на мне — и от неожиданности встал:
— Охотно…
И только позже я спросил себя: может быть, старик уже тогда знал, почему этот, надо думать, гордец, хотя, разумеется, нищий, длинновязый гувернер с такой готовностью согласился…
Симсон уже отмыл по-субботнему начисто руки, в той мере, в какой это вообще удавалось ему, работавшему с варом, и провел меня через сени на жилую половину, где — надо же! — стоял красиво накрытый кофейный стол и воздух был густо насыщен сильным запахом жареных и истолченных в ступе кофейных зерен. Когда мы с ним вошли в комнату, из кухни появилась жена сапожника. По сравнению со своим коренастым мужем она казалась маленькой и худощавой, к гладким с проседью волосам было приколото льняное темно-синее тану[8], на немного скорбных устах радушное приветствие. Так что представить ее себе Ксантиппой было бы еще менее уместно, чем сравнить ее мужа с Сократом…
Разумеется, мне следовало бы себя спросить: а почему, собственно, меня так любезно принимают в этом совершенно чужом доме? Ибо как бы там ни было с первым заказчиком утром в понедельник или в новогоднее утро, но зачем же угощать кофеем с пшеничными лепешками, возможно, последнего заказчика, как намекнул мастер?.. Но мне было не до вопросов. Потому что вслед за матерью в комнату вошла Мааде.
— Здравствуйте, господин Беренд, — улыбнулась она, краснея, и поставила на стол рядом с лепешками деревянную мисочку с маслом; по ее мимолетному взгляду я понял: ей было известно, что я приду пить кофе. Потом хозяйка дома пригласила нас к столу, разлила по фиковским[9] чашкам дымящуюся черную жидкость. Должен признаться, что в Таллине, до отъезда в университет, я не Дорос до кофепитий. Дома у нас пили молоко, пиво, квас. Даже в Йене я не преуспел дальше водянистой браги и — от случая к случаю — чашки чая. Только нынешней ранней весной, в те недели, что я состоял письмоводителем ландгерихта, случалось мне раз-другой посидеть в обществе какого-нибудь молодого человека в таллинской кофейне «Город Гамбург», что напротив церкви Нигулисте, и отведать этот странный напиток. Наверно с непривычки, мне слегка ударило в голову. Может быть, не пей я его, не показалась бы мне эта комната сапожника с ее низким потолком, добела выскобленным полом, с белыми чашками в синих цветах на низком, коричневой масляной краской выкрашенном столе и цветущей розово-белой геранью на окне, не показалась бы мне эта комната такой уютной… Бог мой, возможно, что и овал лица Мааде тут же рядом, на расстоянии всего полутора локтей от меня, не показался бы мне таким волнующим, а ее ржаная коса так медно сияющей… Сперва я чувствовал себя среди всего этого уюта несколько стесненно. Я нахваливал хозяину сшитые им башмаки, потому что они действительно были удобны, хвалил хозяйке ее пышные лепешки (что тоже было истинной правдой), им обоим — замечательно живительное действие кофе. Приступив ко второй чашке, я почувствовал, что способен говорить о красивых карих глазах их дочери (они были у нее коричневые со светло-коричневыми крапинками, вблизи я их рассмотрел), но тут в сенях послышался шум, в дверь постучали, и в комнату вошел трактирщик Розенмарк.
Он уже успел повесить на вешалку в сенях свою дождевую накидку. Его будто бы от молочной пищи белое лицо и короткие рыжеватые вьющиеся волосы были мокры от дождя, а новые высокие сапоги забрызганы грязью. Он по-свойски поздоровался с хозяевами, извинился за опоздание, поклонился мне, как знакомому, и как нечто само собой разумеющееся сел за стол. И только тогда я заметил: на столе для него стояла пятая чашка. И должно быть, именно тогда я подумал — если вообще подумал: ну ладно, сапожник пригласил трактирщика выпить кофе, но ведь дождь хлестал по-прежнему, о чем свидетельствовали и лицо, и сапоги Розенмарка, так что невольно возникал вопрос: почему трактирщику было так важно, да еще без опоздания, прийти сюда? Розенмарк сунул свои веснушчатые руки во внутренние карманы камзола и извлек оттуда две бутылки: одну с красным содержимым — для женщин, другую — с более темным и забористым, чтобы смазать мужскую беседу, как он пояснил. По знаку матери Мааде поставила рядом с чашками маленькие рюмки, Розенмарк наполнил их, и, прежде чем мы поднесли вино к губам, я сказал:
— Ну, дай бог, чтобы в этом славном доме еще долго делали такую удобную обувь, а заказчиков потчевали такими отменными напитками и чтобы они могли заглядывать в чудесные глаза хозяйской дочки, самые красивые из всех, какие мне довелось увидеть в наших краях и в половине Германии.
Мы — хозяин, трактирщик и я — выпили до дна, а хозяйка и дочь только пригубили, Розенмарк, прежде чем поставить свою рюмку на стол, сказал:
— Что касается глаз хозяйской дочери, — при этом он шельмовски взглянул на Мааде и на меня, обнажив в улыбке белые зубы, — что касается глаз хозяйской дочери, так на них кое-кто уже раньше, еще до господина Фалька, заглядываться стал, — он повернулся к хозяину и ко мне, — а сейчас мы уже достаточно на этот раз на них нагляделись и можем приступить к мужскому разговору.
Я был так ошарашен тем, что у них оказалась какая-то конкретная, связанная со мною цель, что даже не заметил, когда хозяйка и дочь встали из-за стола, И тут оба они без остановки, будто с лестницы, понеслись на меня на двух телегах, Розенмарк впереди, сапожный мастер за ним.
…Им, раквереским серым, доподлинно известно, что ко мне весьма благоволит госпожа фон Тизенхаузен, но что, невзирая на это, я — человек порядочный…
И тут же я стал быстро соображать, что должна означать их информация и откуда она могла явиться… Означать она могла только одно: что в большом противостоянии мызы и города они не причисляют меня к шатии тизенхаузеновских лизоблюдов. Но основанием для этого должно было быть нечто более серьезное, чем посланное мною через Мааде приветствие Симсону и остальным. Основанием могли служить, например, мои разговоры со старым камердинером Техваном, который по отцовской линии был Родом из этого селения, а по материнской происходил из крестьян восточной части Харьюмаа и приходился двоюродным братом моей матери… Мой разговор с ним хотя бы о том сочинении, которое я в прошлом году прочитал: «Eines Lieflandischen Patrioten Beschreibung der Leibeigenschaft, wie solche in Liefland liber die Bauern eingefiihret ist»[10]. В Таллинском ландгерихте я заметил, как иные господа брезгливо, будто что-то непристойное, подталкивали это сочинение один другому через стол и пальцем указывали на возмутительные гнусности, которые в нем излагались. Я тайком отыскал эту книгу в книжном шкафу в суде, взял ее домой и внимательно прочел. А вечером, когда после экзекуции мы сидели с Техваном на мызе в моей комнатушке за пивом и, допускаю, выпили чуточку больше, чем следовало (ведь и in cervisia est veritas, не так ли?)[11], он стал рассуждать, встречаются ли вообще ныне среди мызников справедливые люди… Тогда я привел ему наиболее важные мысли из этого сочинения и сказал, что автор его, как говорят, пастор Тормаской церкви в Лифляндии, что сам он из помещиков, а зовут его Эйзен фон Швартценберг, и еще я добавил — он тоже учился в Йенском университете, правда, задолго до меня…
После этого разговора Техван иногда заходил ко мне, и за кружкой пива я раза два говорил ему о своих доподлинных мыслях относительно жизни крестьян и жителей города и селения. И бог его знает, насколько доподлинными они были. Возможно, что нередко это бывали просто крамольные преувеличения, чем я, во-первых, стремился понравиться Техвану, а во-вторых, успокаивал свою совесть — все по тому же поводу, — что я, как мне до сих пор представляется, своим ловким ответом помог госпоже Тизенхаузен добиться более жестокого телесного наказания для Симсона и его единомышленников. И не только поэтому. Но и из-за странным образом все растущего ко мне уважения со стороны госпожи Гертруды. Ибо ей я своих настоящих мыслей, разумеется, не открывал. При ней я, лояльно улыбаясь, молчал. К счастью, мне не пришлось в первые раквереские месяцы помогать моей госпоже в ее тяжбе с городом. И теперь волей-неволей получилось, что здесь, в Раквере, среди серых и полусерых ремесленников и мелких торговцев у меня была репутация порядочного человека…
Сапожный мастер снова налил наши рюмки, выпил свою разом и стал объяснять: как бы ни куражился город перед Тизенхаузенами, он, к несчастью, внутренне расколот. Три-четыре десятка семей местных немецких бюргеров так замкнуты и высокомерны по отношению к десяти — пятнадцати чистокровным или наполовину смешанным эстонским семьям, как будто между ними совсем нет ничего общего! Будто серые в Раквере такие же беспомощные и тупые, как в Таллине таллинские и нарвские в Нарве. Но раквереские серые, как бы мало их ни было, куда расторопнее и тверже. Да-да! Ибо поползновениям и насилию Тизенхаузенов в последнее время серьезное сопротивление оказали именно серые. Вплоть до этой их последней жалобы в суд. В результате которой у него самого, у Симсона, до сих пор жжет загривок… Ах, из-за чего на сей раз вспыхнула распря? Все из-за того же: госпожа Гертруда потребовала — как она это не раз делала — отдать мызе те четыре клочка земли, на которых стояли дома Симсона и остальных. Потому что их участки будто бы исконные земли Раквереской мызы! А сами они, Симсон и остальные, — якобы дети и внуки крепостных крестьян Раквереской мызы! Что, само собой разумеется, явная ложь. Ах, разве церковные метрики не отражают правды, что госпожа может врать в свою пользу? Бог его знает, насколько бы они эту правду отразили, если бы были, ведь пастор Борге — пусть уж господин учитель простит — тизенхаузеновский пес. А кроме того, что касается времени до 1703 года, так раквереские церковные метрики больше не существуют, их просто нет. Когда-то они вместе с городом и церковью сгорели. «А все же, — закончил сапожник Симсон, — кое-что я вам покажу».
Он встал, заметил, что в комнате из-за дождливого вечера совсем стемнело, задернул серую, вышитую желтыми подсолнухами занавеску, принес из кухни горящую свечу, а из мастерской — стеклянный шар на проволочной подставке и поставил его рядом со свечой, потом достал из расписанного цветами сундука, стоящего в изножии кровати, книгу, положил ее на стол и при помощи стеклянного шара направил на нее свет. И открыл книгу. Это была Библия на эстонском языке. Сапожник показал пальцем на надпись на внутренней стороне переплета, нацарапанную куриными каракулями, но в желтоватом пятне света отчетливо читаемую.
— Гляди, своей рукой написал мой отец в 1740 году, что дед его — читай сам — был гражданином города Раквере и сапожным мастером и помер он в городе Раквере в 1671 году, шестидесяти лет от роду, — и заметь — он, то есть мой прадед, был раквереским гражданином, сыном и внуком сапожника. Понимаешь? А это же со всей ясностью свидетельствует, что Симсоны уже в орденское — или, как говорят, содомское — время были гражданами города Раквере, городскими жителями уже тогда, когда на Раквереской мызе Тизенхаузенами еще и не пахло. С Юханом Тонном и другими дело обстоит, может, и не так ясно, но в общем все же более или менее похоже. Наши отцы и деды за эти две сотни лет бог знает сколько раз искали убежище — в тех случаях, когда в очередную войну город сжигали или когда его дочиста грабили. Конечно, они все бывали в бегах, кто где: в рягавереских Белых болотах, Леппаских лесах или, по мне, хоть в самом Таллине, под защитой стен… Но каждый раз они — или, во всяком случае, их дети — возвращались, строили дома и все опять начинали сначала. Бывало, что кто-то месяц-другой ходил на мызу работать, чтоб заработать на хлеб. Но разве наша тизенхаузеновская карга может сказать, какой король или император лишил нас наших прав свободных граждан?!
Кюммель развязал мне язык, и я спросил (в сущности, этот вопрос интересовал меня больше, чем история их тяжбы с мызой):
— Мастер Симсон, вы и еще трое раквереских жителей решением ландгерихта были присуждены к наказанию розгами. Насколько мне известно, подвергнутых такому наказанию принято отправлять на принудительные работы — на каторгу, в последнее время — строить гавань в Рогервике или Палдиски, или где там еще. Каким же образом вас четверых оставили здесь?! И ваши лоскутки земли у вас тоже не отняли?
— Ну-у, — протянул Симсон, — так ведь у господ не всегда решения и дела шьются по одной колодке…
И трактирщик сказал с удовлетворением, которое ему не удалось стереть со своего широкого белого лица:
— Каторга и изъятие участков — и то и другое входило в их намерение. Но нам удалось это предотвратить…
Он снова налил наши рюмки до краев.
— Так вот, эти давние истории папаша Симсон рассказал вам, чтобы вы увидели, до чего они к нам несправедливы. Но на самом деле несправедливость куда как больше. Поскольку госпожа Гертруда и дальше все то же лезвие точит, за что ее покойный супруг уже давно заслужил преисподнюю: никакого города Раквере вообще никогда, мол, не было. А если даже когда-нибудь и был, так сейчас, во всяком случае, больше его попросту нет. Кстати, господин Фальк, эти разговоры, как ни неприятны они для нашего слуха, в нашем затруднительном положении по-своему идут нам на пользу. Нет, постойте, постойте. Папаша Симсон святую правду сказал, что в городе внутренний раскол. Но одного он не сказал: всякий раз, когда госпожа Тизенхаузен заявляет, что города не существует, что он всего-навсего блошиная деревня на земле ее Раквереской мызы, город смыкает свои расселины. И не исключено, что господин купец Таллквист явится как-нибудь вечером ко мне в трактир, на чистую половину, закажет два кюммеля и провозгласит: «Розенмарк, я говорю вам, в Раквере немцы и ненемцы должны держаться вместе! Иначе Тизенхаузены сожрут нас, как гусей в мартов день!» А если случится ему быть в этот день в особо благодушном настроении, то еще и добавит: «Вы, Розенмарк, вообще странный человек. Сын мельника, неплохо знаете немецкий, вам и вовсе не следует толочься позади или впереди ремесленников и бобылей. Вы могли бы поставить за прилавок приказчика, нацепить себе на шею крахмальное жабо и заниматься своей зерновой торговлей и разговаривать по-немецки. И если дело ваше будет неплохо преуспевать — а почему бы ему и не преуспевать в руках такого человека! — то через десять лет вы станете ein acceptierter Wesenberger Burger[12], а дети ваши уже само собой…»
— Мать! Мааде! — крикнул хозяин в кухню. — Принесите нам к кофе чего-нибудь поплотнее! Для делового разговора требуется.
Через некоторое время Мааде вынесла из кухни тарелку нарезанного сепика от Прехеля с маслом и селедкой и полное блюдечко ломтиков репчатого лука. А я к тому времени выпил уже столько стопок розенмарковского кюммеля, перцовки и чего-то еще, что сказал:
— Мааде, взгляни на меня! Я хочу увидеть твои глаза! — И когда девушка, вспыхнув, посмотрела на меня и глаза ее засияли, будто стеклянный шар папаши Симсона направил в них весь свет от свечи, я налил себе полную рюмку и произнес: — Дай бог, Мааде, чтоб твои глаза не знали в жизни других слез, кроме как от лука и от радости!
После чего я выпил свою рюмку и ждал, что хозяин и трактирщик присоединятся ко мне, но трактирщик махнул Мааде, чтобы она вернулась на кухню, и, когда девушка, как мне показалось, помедлив, удалилась, сказал:
— Знаете, все-таки незачем девушкам слушать наш Разговор.
Не подобало же мне говорить папаше Симсону, что не следовало бы позволять трактирщику по-тизенхаузеновски распоясываться в чужом доме. Но и трактирщику делать замечание мне тоже не подобало. Так что я выразил свое недовольство при помощи вопроса:
— Послушайте, я уже полтора часа жду, что вы приступите к делу, на которое взяли курс. В чем же оно состоит?
И тогда они мне рассказали. Две трети Розенмарк, одну — Симсон. Что раквереские серые намерены и дальше бороться с мызой за свои права. И хотят привлечь к этой борьбе раквереских немцев. (Нечто до сих пор неслыханное, не правда ли.) И что борьба эта прежде всего борьба за признание старинных прав и привилегий города и его граждан. И продолжается она в том или ином виде сто сорок лет, начиная со времени короля Густава-Адольфа. И что теперь они, раквереские серые, хотят наконец добиться полной ясности, в чем заключаются, о чем говорят эти давние права времен датских королей и более поздние права и их подтверждения другими правителями. Что с написанными по-немецки они и сами как-нибудь справятся, хотя объяснение ученого человека никогда не лишне. Однако все самые старые и самые главные бумаги написаны на латыни. И в Раквере у них нет никого, кто сумел бы их прочесть. В Таллине таких людей они, разумеется, нашли бы. Но все-таки только чужих, о которых они не знают, порядочные ли это люди или из тех, что на следующее же утро побегут к адвокату госпожи Тизенхаузен доложить: вчера вечером ко мне приходили люди из Раквере выяснять, что сказано в их пользу в старых привилегиях короля Вальдемара, и я почитаю своим смиренным долгом доложить об этом милостивой госпоже. И так далее. Так что лучше всего было бы иметь для этих бумаг своего человека у себя на месте. Особенно хорошо было бы это еще и потому, что и среди немцев нет в Раквере человека, который хорошо понимал бы латынь. Кроме пастора Борге, с которым и немецкие бюргеры не отваживаются иметь дело, потому что он, как уже сказано, тизенхаузеновский пес. Chirurgus Гётце сам сказал, что он знает только докторскую латынь, а в прочую латинскую тарабарщину не суется. Да и аптекарю Рихману известно только, как по-латыни чистотел, и ненамного больше. А кроме того, он не сумел бы пересказать содержание на местном языке и того меньше — записать. Так что я, которого сочли подходящим учить латинскому языку внуков госпожи Тизенхаузен, самый подходящий человек и для раквереских серых, и не только для них, но и для всего города — в их двуязычной беде. И, разумеется, я должен понимать, что как в их, так и в моих интересах держать это про себя.
Должен признаться, что с самого начала и разумом, и всей кожей я чувствовал: уже одно то, что я заказал башмаки не у Шуберта и даже не у Баумана, а именно у бунтаря Симсона, узнай об этом госпожа Тизенхаузен, то на ее языке это без всяких обиняков означало бы eine Schweinerei[13]. А то, что я позволил в доме Симсона потчевать себя кофе с лепешками, она, вне всякого сомнения, сочла бы мятежом… Я не берусь сказать, как бы она назвала мое участие в разговоре, происходившем за столом у Симсона… Все это я понимал с самого начала. Однако с самого начала (и, во всяком случае, как мне представляется, совершенно независимо от моего влечения к Мааде) участие в делах Симсона и его сторонников таило в себе для меня нечто странно притягательное. Нечто подобное тому, что, как говорят, испытывают пловцы в круговоротах холодных бурлящих ключей в озерах. Я спросил:
— Допустим, я согласен. Но в какой преисподней я откопаю тексты ваших старинных привилегий?!
Выяснилось, что тексты у них были! Как самые старые, так и более поздние. Постепенно они раздобыли списки со всех документов, касающихся прав города. И хранятся они у аптекаря Рихмана. Аптекарь будто бы такой человек, который согласен дать их на время Розенмарку. Чтобы я смог их переписать и перевести. А заходы мои в трактир — сыграть партию в тарок или выпить рюмку водки — не вызовут у госпожи Тизенхаузен особых подозрений. Они и об этом подумали.
И я согласился. Собственно, даже не знаю почему. Ради особого удовольствия, которое мне доставляла деятельность против госпожи Тизенхаузен в то время, когда я сам был ей подвластен и исполнял ее распоряжения. И в какой-то мере я был солидарен и с самим делом. Это несомненно. Хотя не думаю, чтобы сама по себе борьба мужиков и горожан против дворян так уж особенно меня вдохновляла. Главным на самом деле было, наверно, опять-таки то, что в решающий момент в комнату вошла Мааде.
От выпитого кюммеля и еще какого-то зелья, от стеклянного шара перед глазами порядком осоловев, я поднял взгляд и увидел ее. Темные глаза Мааде показались мне еще более сияющими. Она распустила по плечам свои роскошные ржаные волосы. Они были ниже пояса. Мааде подошла к столу — и вдруг Розенмарк обнял ее за талию. В немыслимо жаркой комнате он сидел без камзола, с закатанными рукавами, и я ощутил, что должна была ощущать его обнаженная, почти безволосая сильная рука от щекочущего прикосновения к распущенным волосам Мааде. И мне показалось, что в то время, когда трактирщик — что за удивительная бесцеремонность! — держал девушку за талию и на глазах отца жадным взглядом смотрел на нее снизу вверх, она вся, начиная от выреза платья, залилась краской и, стараясь сдержать взволнованное дыхание, отсутствующим, безнадежным, но что-то пытавшимся выразить взглядом смотрела сквозь ресницы прямо на меня. Наверно, главным образом поэтому я и сказал обоим мужчинам:
— Хорошо. Это я для вас сделаю.
— Ступай теперь, — буркнул девушке Розенмарк, — мы еще не закончили.
Широкой ладонью, задержавшейся на тонкой талии Мааде, он подтолкнул девушку к кухне, а старый Симсон сказал:
— В сущности, мы кончили. Только еще не договорились о вознаграждении. Мы предлагаем: со временем я сошью вам еще на восемь рублей обуви. Вдобавок к тем, двухрублевым, что у вас на ногах. А Иохан откроет вам у себя счет на двадцать рублей. Для начала.
Я быстро сообразил, что это же с неба свалившийся заработок, на который я никак не мог рассчитывать. А я знал слишком много черных дней — и давних, и более поздних — студенческих, чтобы сделать жест и отказаться. Я только пробормотал:
— …Послушайте, этого, кажется, слишком много…
— Совсем не слишком много, — сказал сапожник, — вам ведь придется немало потрудиться. Если покажется, что нам следует прибавить, так сможем договориться. Только вам ведь известно, что я человек неимущий, — он взглянул на трактирщика, — и что вообще возможности у нас, ну, не слишком большие.
— Все так, — сказал торопливо трактирщик, — однако сделаем сейчас и последнее дело.
Симсон отставил в сторону бутылки и посуду и снова принес с сундука возле кровати Библию.
— Вы человек ученый, а мы люди простые…
— Но это вовсе не значит, что мы простаки, — перебил его трактирщик.
— Потерпи, Иохан, — жестом коричневых от дегтя пальцев Симсон остановил трактирщика и продолжал, а я удивился, как убедительно и уверенно он заговорил, — измена слову встречается и среди простых людей, и среди ученых господ. И наиболее слабой, должно быть, становится клятвенная дратва, когда на одной стороне — господа, а на другой — мужики. Поэтому мы хотели просить вас — уж вы нас извините, — чтобы вы поклялись на священном писании сделать все, что сможете, и что разговор наш за эти стены не выйдет.
Я положил левую руку на засаленную Библию Симсона, посмотрел на выкрашенную коричневой краской и слегка перекошенную дверь в кухню и подумал: «Странные люди, как торжественно они все это обставляют…» И еще я подумал: «Ладно, пусть Мааде и не войдет сейчас в эту дверь, и сегодня я ее, наверно, больше не увижу, но тем, что я взваливаю сейчас на свою голову эту затею, я связываю одну нить, может статься, нам обоим судьбой предназначенную нить Ариадны, ведущую от меня до ее отчего дома, а это значит — идущую к ней». Я сказал:
— Хорошо. Положив левую руку на священное писание, я клянусь по мере сил моих справедливо и точно выполнить свое обещание, касающееся старинных бумаг города Раквере. И в то же время я клянусь ни одного слова, касающегося сих бумаг, за пределами этой комнаты не произносить.
«Ericus, Dei gratia, Danorum Slavorumque Rex, Dux Estoniae omnibus praesens scriptum cernentibus salutem in Domino sempiternam. Notum facimus universis quod nos Exhibitores praesentium dilectos nobis in Christo cives Wesenbergenses. Eos cum juribus suis omnibus, et familia sibi attinente sub nostra pace et protectione suscripientes specialiter defendendos, ipsis omnibus et singulis in civitate propria et extra, omnes easdem libertates, et jura, et leges, quibus cives nostris Revaliensis commode uti agnoscuntur, concedimus per praesentes».
Что означает:
«Эрик, божьей милостью датский и славянский король, герцог Эстонии, сим посланием желаем нашим подданным долгого господнего благословения. Оповещаем сим, что по данному поводу к нам обратились с прошением наши подданные во Христе раквересцы. В силу чего их самих, совокупно с их правами и семьями, мы особо держим под нашей эгидой и считаем, что как по отдельности, так и все вместе, как в городе, так и за пределами его они пользуются теми же свободами, правами и законами, что и наши таллинские граждане».
Но ведь это последнее никак нельзя истолковать иначе, как то, что Любекское право, которое дано было таллинцам еще в 1248 году, приводимым посланием датский король Эрик VI распространяет и на раквересцев. И далее:
«Подтверждая нашу милость, сим объявляем, что никто из наших власть предержащих лиц или чиновников, так же как и никто другой, не вправе никого из них или их семей, имущественно или лично утеснять или лишать нами дарованных прав, что неукоснительно вызовет наше королевское неудовольствие и наказание. В подтверждение каковых обстоятельств скрепляем сие послание нашей печатью. Дано в Выборге (но не в одноименном финском городе, а в исконном городе коронаций датских королей, в Ютландии) в лето господне тысяча триста второе, в третий день праздника Троицы в присутствии наших свидетелей: господина Николауса Обберсо и множества других достопочтенных лиц, и в подтверждение вышеизложенного повелеваем снабдить оное печатью на шнуре».
Затем столь же важная бумага (в оригинале, разумеется, на пергаменте):
«Woldemarus Dei gratia Danorum Slavorumque Rex, et Dux Estoniae omnibus praesens scriptum cernentibus — salutem in Domino sempiternam — ad perpetuam rei memoriam, et omnium — tam praesentium quam futurorum notitiam volumus devenire. Quod nos praedilectos oppidanos nostros Wesenbergenses, una cum terminis ejusdem oppidi, et bona eorumdem, cum familia sibi attinente sub nostrae pacis protektione accipimus specialiter defendendos, dimittentes eis omnes easdem libertates, gratias et jura, quibus temporibus praedilecti avi nostri Erici, quondam regis Danorum Illustris, clarae memoriae, liberrime usi fuerant et gavisi, quibus etiam praedilecti cives nostri Revalienses commode uti dignos — cuntur, ipsa eorumdem privilegia, libertates, gratias et jura conscripta rata et stabilia habere volentes, atque firma perpetuis temporibus duratura…»
И так далее, и так далее. Из чего следует, что всем правам и свободам раквересцев надлежит оставаться таковыми, какими их установил наш предок, достославный датский король Эрик, и каковыми свободами и правами пользуются наши подданные таллинцы. Дано в лето господне тысяча триста сорок пятое…
Выходит, согласно давним датским грамотам, дело раквересцев не вызывало никаких сомнений, если только более поздние документы не свидетельствовали expressis verbis[14] о лишении города Раквере Любекского права (что, разумеется, было во власти только самого правителя страны), и тизенхаузеновские притязания к Раквере, по существу, столь же уродливы, как, скажем, действия харкуского предводителя дворянства господина Будберга, приходившегося нашей госпоже Тизенхаузен зятем (муж ее младшей дочери Барбары) и во всем ей вполне под стать, который принялся распахивать земли таллинских пригородов под пашни Харкуской мызы и заставил таллинских ремесленников возить туда навоз или, скажем, ломать Висмарский равелин, чтобы из его камней построить у себя в Харку свинарники. Или когда он стал требовать, чтобы таллинских ратманов только с разрешения его харкуского мызоуправителя назначали на должность. Даже больше того, чтобы его харкуский управитель был для Таллина и магистратом, и бургомистром в одном лице…
Когда я переложил эти бумаги сперва на немецкий, а потом, чтобы они были всем понятны, с большим трудом на эстонский язык, я не счел нужным скрыть от Розенмарка, что я думаю по поводу их содержания. Да, да, прошлым летом и осенью я раза четыре или даже пять в свободные субботние и воскресные вечера приходил по поводу этих и еще многих других документов к Розенмарку домой. Его квартира помещалась под одной крышей с трактиром, рядом с чистой половиной, и туда можно было проникнуть как через дверь за прилавком, так и через отдельный вход со двора. Но роскоши там было гораздо меньше, чем я почему-то ожидал.
Помню, в тот вечер, когда мы в доме Симсона сговаривались о вознаграждении за мое посредничество и сапожник Упомянул, что возможности у них, как известно, не велики, Розенмарк поддакнул: «Все так…» — мне почему-то показалось, что он сказал это просто из торгашеских соображений (чтобы поменьше мне заплатить), а сам считает, что возможности у них есть, и, может быть, даже, как это ни удивительно, далеко не малые… Допускаю, конечно, что словам трактирщика уже позже я придал этот смысл. Во всяком случае, полторы комнаты Розенмарка, его беспорядочное, запущенное холостяцкое жилище как-то меня разочаровало. Голые, блестящие, от плохой тяги закоптевшие бревенчатые стены. Крохотные, заросшие грязью оконца. Несколько случайных табуреток, очевидно, из тех, которые охромели от пинков пьяных в трактире, и хозяин вбил несколько гвоздей, чтобы ими можно было как-то пользоваться. Неубранный стол с хлебными крошками, которые я вынужден был каждый раз сметать рукой перед тем, как разложить на столе работу. Кое-как прикрытая несколькими овечьими шкурами кровать. Разочарование разочарованием, но, с другой стороны, все это служило мне утешением. Боже мой, я же не мог заметить, как я уже говорил, что между этим мужланом с греческим профилем и Мааде что-то было. Но, не обнаружив в доме трактирщика чистоты и порядка, не увидев какой-нибудь яркой ткани вроде дорожки или салфетки — одним словом, ни малейшего следа женской руки, я понял: то, что могло быть между ними, до ухода за жилищем, до создания уюта, во всяком случае, не дошло.
Итак, я побывал там пять или шесть раз и до сих пор не знаю, остались для госпожи Тизенхаузен мои хождения в трактир тайной или она решила tacite[15] мне их разрешить.
Обычно трактирщик впускал меня в свою комнату через дверь за прилавком, потом проверял, заперта ли входная дверь со двора, клал передо мной чернильницу, бумагу, гусиное перо, доставал из печной ниши вместительную железную шкатулку и водружал ее рядом. Первые два раза он сам отпирал шкатулку ключом и протягивал мне привилегии короля Эрика. Потом он стал класть ключ на крышку шкатулки, и я уже сам вынимал и укладывал обратно то, что мне требовалось. Я раскладывал перед собой чистые и наполовину исписанные листы, а еще и те, на которые я выписывал незнакомые мне или многозначные слова из латино-немецкого словаря, обнаруженного на полках госпожи Тизенхаузен, и приступал к работе. Через час-полтора или два трактирщик сам приносил мне ужин и кружку пива. Иногда он какое-то время смотрел, как я ел, и мы обменивались несколькими фразами. О плохом урожае, который предвещало дождливое лето, о ценах на рожь, уже начавших расти. А раз или два он спросил, известно ли мне, что намеревается предпринять по отношению к городу госпожа Тизенхаузен, но этого я не знал. И каждый раз мне казалось, что мы говорим не о том. А однажды он сказал, что аптекарь Рихман — он сказал: господин аптекарь Рихман — хочет прийти посмотреть, что я успел сделать.
Этот господин, напоминавший изжелта-зеленый соленый огурец, несколько раз встречался мне на улице. И после того как я побывал у него в аптеке, куда моя госпожа посылала меня за лекарством для заболевшего Бертрама, при встречах с Рихманом я приподнимал шляпу. Хотя, отправляя меня в аптеку, госпожа сказала, что только потому посылает туда своего человека, что доктор Гётце уехал. Ибо аптекарь — непростительно обнаглевший старый дурак… Трактирщику, наверно, показалось, что я уделил слишком мало внимания его сообщению о возможном приходе аптекаря. А что мне было сказать? Если эти бумаги хранились у аптекаря, то вполне естественно, что старика могло интересовать мое переложение. Трактирщик уселся напротив меня на табурете и сказал:
— Должно быть, господин Фальк еще ничего не слышал про господина Рихмана?
— Нет. А что?
— Госпожа Тизенхаузен не говорила вам? Господина Рихмана она особенно ненавидит. Потому что господин Рихман и есть тот человек, который был уполномочен раквереским магистратом…
Наверно, при этих словах я заметно вскинул брови, так как трактирщик пояснил:
— Ну да, гласно у нас, конечно, нет магистрата. Но для самих себя (о чем мы с вами тоже только между собой говорим, так ведь) все эти годы мы считали, что магистрат у нас все еще есть. И в качестве его доверенного лица господин Рихман повез в Санкт-Петербург самой императрице большое прошение от раквересцев. Содержащее смиренную просьбу о подтверждении всех наших прав.
— Самой императрице? — переспросил я.
— Да-да. Императрица соизволила улыбнуться и приказала своему первому секретарю принять наше прошение и передать из рук в руки второму секретарю.
— А результат? — спросил я.
— Результат? — Трактирщик махнул рукой, — Результата не было и на понюшку табака. Только на третий наш запрос сообщили из какой-то коллегии, что наше дело изучается. И пока оно изучается, нас не будут штрафовать за то, что мы, обращаясь к правительству, будем называть себя и дальше городом. И господину Рихману было бы несдобровать…
— Да ну? Каким же образом? — спросил я.
— Ну, по-всякому, — сказал трактирщик, уже уклоняясь от разговора и вставая. — К чему это я вам зря мешаю. Господин аптекарь, разумеется, желает, чтобы ваш труд был скорее закончен. Наверно, поэтому он и хотел сегодня прийти.
Так, значит, они мне доверяют, но все же только в самых необходимых пределах.
Через час Розенмарк вернулся и привел с собой аптекаря. У весьма жовиального старого господина (шапка и воротник были у него, пожалуй, почти одного размера) от вечерней стопки слегка порозовели желтые щеки со сбегавшими вниз глубокими складками, а маленькие серые глазки краснели за колючей оградой светлых ресниц. Он отодвинул поставленную трактирщиком бутылку вина и наполнил крохотные глиняные стопки из квадратной бутылочки, вынутой из-за пазухи. В душном воздухе комнаты запахло мятой и какими-то еще пряностями. Аптекарь подбородком подал знак, и мы с Розенмарком, последовав его примеру, выпили свои стопки до дна. Аптекарь стянул с головы уже сильно свалявшийся седой парик и бросил его на стол. Совершенно лысый, остроконечный череп золотился от света зажженной трактирщиком свечи.
— Ну, что вы думаете о наших бумагах? — спросил он, разумеется, по-немецки.
— Что касается датских королей, то все совершенно ясно. Раквере было дано Любекское право в том же виде, что и Таллину.
— Вы переложили эти бумаги на немецкий?
— Да.
— Прочтите!
Слово в слово от начала до конца я прочел ему привилегии Эрика и Вальдемара.
— Ну, видите, точно то, что мне разъяснил и адвокат в Петербурге. Знаете, по этому поводу можно выпить еще раз. По крайней мере, основа у нас прочная.
Он снова наполнил стопки, и мы выпили. Облизывая неожиданно яркие губы, Рихман спросил:
— Что вы сейчас делаете?
— Сейчас я сижу над проделкой короля Густава-Адольфа… — сказал я.
— Это послание — самая дьявольская уловка, — сказал аптекарь. — Много ли вы уже успели?
— Над ним еще придется потрудиться, — ответил я, — но я уже просмотрел письма Бредероде, которые он, основываясь на этом послании, направил городу Раквере.
— Знаю, знаю! — воскликнул господин Рихман. — Продолжайте, продолжайте! Потом пойдут послания королевы Кристины и короля Карла Одиннадцатого, которые в свою очередь полностью опровергают сомнительные места в тех письмах. Ну, выпьем еще по глотку, я надеюсь, что через неделю вы закончите.
— Так быстро не сможем, — вмешался Розенмарк. — Мне нужно съездить в Нарву по поводу закупки ржи, и у меня уйдет, возможно, дней десять. На это время господин Фальк должен будет прервать работу.
— Почему? — спросил господин Рихман. — Вы же не закроете трактир? Ваш Пеэтер все эти дни будет в нем торговать. Так что и господин Фальк за это время несколько раз зайдет туда. Заприте дверь своей комнаты со стороны трактира и дайте ему ключ от черного хода. И ключ от этих бумаг. К тому времени, когда вы вернетесь, он вполне справится. Видите ли, — аптекарь повернулся ко мне, — эту работу вы могли бы делать и у меня, но ходить ко мне ваша госпожа вам просто-напросто запретит. Не беспокойтесь, — он усмехнулся, обнажив синеватые зубы, — господин Фальк вас не обворует. По лицу видно, что он не такого сорта человек. И наши бумаги он не понесет своей госпоже, чтобы она их спалила! Итак — когда поедете в Нарву, оставьте ему ключи.
Я видел, что трактирщику это не понравилось, но возражать он не стал. Аптекарь еще раз наполнил наши рюмки, и мы выпили. Потом господин Рихман встал, теперь уже несколько криво натянул свой парик и, направившись к дверям, сказал с немного жеманной таинственностью:
— И если они все-таки мой дом взорвут — ха-ха-ха, — так будет чертовски здорово, что эти бумаги окажутся здесь.
Я было набрался духу, чтобы спросить, что значат эти слова о взрыве, но, прежде чем я успел открыть рот, аптекарь, а за ним Розенмарк вышли из комнаты. А я снова засел за послание Густава-Адольфа и полчаса ломал над ним голову и перо, как вдруг кто-то постучал в дверь со стороны трактира.
— Да-а, — почти непроизвольно откликнулся я на стук, потому что либо сам Розенмарк должен был стоять за прилавком по ту сторону двери, либо она должна быть заперта на замок. Я успел только подумать: не может быть, что это Фройндлинг, управляющий мызой, как дверь отворилась. Она открывалась в темный коридор, и в первый момент я не видел, кто вошел.
— Иохан…
Разумеется, я сразу же узнал голос Мааде. Я узнал его, наверно, прежде, чем он прозвучал. Мне кажется, я успел даже подумать: вот, оправдывается надежда, что мои хлопоты с этими бумагами приблизят ко мне девушку… Мааде выступила из-за косяка двери и остановилась, освещенная свечой.
— Ах, вы здесь…
Казалось, она не была ни испугана, ни удивлена. Я сказал:
— А ты ищешь Иохана?
Мааде молчала.
По моему характеру, и я бы сейчас промолчал. Ибо какую бы странную близость я ни испытывал к этой девушке и как бы ни возбуждали меня мысли о ней, от неожиданности я бы, наверно, в этот миг онемел. Если бы не осушил четырех стопок аптекарского ликера (что все-таки не помешало моему решению: нет, я не спрошу, что у нее с трактирщиком, с этим толстым, белокожим Иоханом. Потому что боюсь ее возможного ответа. Нет-нет-нет). Благодаря аптекарскому ликеру я сказал:
— Мааде, все это время я знаю, что и ты знаешь о том, что в свободные вечера я прихожу сюда работать. Как мы условились с твоим отцом. И все это время я ждал тебя, ждал, что ты придешь, и я увижу, какая ты красивая и как сияют твои глаза.
Я давно заметил, что Мааде легко краснеет. И сейчас, при свечах, было видно, как она зарделась. Она смотрела на немытый пол в комнате трактирщика и молчала. И мне казалось, что это жаркое молчание выразительнее и красноречивее какого угодно другого ответа… Итак, я сказал то, что без выпитых рюмок вряд ли решился бы сказать:
— Мааде, в четверг Иохан уезжает в Нарву. Утром уедет отсюда верхом до Пыдрузе и оттуда — почтовой каретой в Нарву. Его не будет десять дней. И он оставит мне ключ. В субботу вечером я приду сюда работать. Приходи и ты.
Она повернулась на каблуках своих туфелек со шнуровкой и выскользнула, ни слова не говоря, а на языке у меня остался жгучий вкус моих недозволенных и неожиданных слов, он смешался во рту со вкусом мятного рихмановского ликера, и я подумал: «Ну, конечно, она не придет… Ну, а если придет, так морально это ее дело…» И в сомнении, как же обстоит дело в действительности или как оно могло бы быть, я с особым рвением углубился в послание Густава-Адольфа, написанное, кстати, весьма ломаным немецким языком.
«Мы — Густав-Адольф, божьей милостью король шведов, готов и вендов, великий князь Остерланда, герцог Эстонский и Карельский, властелин Ингерманландии, — от Нашего имени и от имени Наших наследников свидетельствуем и во всеуслышание объявляем: являя Нашу королевскую благосклонность и милость, а равным образом особо благосклонно отмечая оказанные Нам и Нашему государству верноподданные услуги, кои Нами милостиво замечены, жалуем высокородного и благородного, Нам весьма любезного господина Рейнхольда фон Бредероде, раквереского барона, владельца Воэнхузена, Спанбрюска, Остхузена, Эттерсена, Спиредика, Шардама и Квадика, рыцаря и президента Высшего Совета Голландии, Зеландии и Западной Фрисландии, и настоящей грамотой даруем, даем в лен, а также в наследный лен ему и обеим его Дочерям, рожденным в браке, и в дальнейшем ими в браке Рожденным наследникам мужского пола, мельницу и двадцать адрамаа[16] земли из принадлежащих упомянутому Ракверескому замку и непосредственно прилегающих к оному, взятые во владение или не взятые, подсечные или неподсечные, совокупно с принадлежащими к этим землям и мельнице лугами, пашнями, загонами, реками, вырубками, рыбными и охотничьими угодьями с правом ловли мелкой и крупной птицы и прочими правами свободного владения и пользования, кои с давних времен принадлежат нашему упомянутому замку и кои мы унаследовали вместе землей в законное владение от высокочтимых возлюбленных наших предков, в христианском смирении поминаемых шведских королей; повелеваем Нашему в настоящее время или в дальнейшем в Ливонии пребывающему губернатору Таллинской крепости или его наместнику передать сии свободные и не отданные в лен 20 адрамаа земли вместе с мельницей и всеми угодьями в пределах этой земли вышеупомянутому Рейнхольду фон Бредероде, ракверескому барону, как только он направит туда свое доверенное лицо, и особо устанавливаем: ему самому и его людям в пределах Нашего donatio[17] должно споспешествовать, их поддерживать и защищать, однако при условии, чтобы он и они, согласно букве последнего Норркёпингского установления ratione huius feudi[18], оставались верными и преданными Нам, а в дальнейшем — Нашим кровным наследникам, божьей милостью правителям шведского государства, и подобно рыцарству Нашего княжества несли требуемую от подобного владения службу на коне…» И т. д. и т. д. «Дано Нами в Стокгольмском Королевском замке 11-го июля, Anno одна тысяча шестьсот восемнадцатом».
И должен признаться, как ни сильно мысли мои были поглощены неожиданным появлением Мааде и ее приходом или неприходом в субботу, но, дочитав до конца эту королевскую ленную грамоту, я ослабил свой шейный платок в бело-серую полоску и долго шагал взад и вперед по затоптанному полу в комнате трактирщика.
О дьявол! Эта бумага или, скажем, точно такого же содержания пергамент с королевской печатью, который лежит где-то у госпожи Гертруды в шкатулке для ценностей, — это ведь и есть самая главная опора Тизенхаузенов. На нем зиждутся все их столетние притязания. На нем основаны все сегодняшние требования старой госпожи. Ибо там записано и ни на йоту меньше или больше того, что Тизенхаузены в 1669 году купили у дочерей Бредероде и что завещано моей хозяйке их родом. Однако в этой ленной грамоте город Раквере вообще не назван… Как это понимать? Как объяснить, что о мельнице, пожалованной Бредероде, в этом документе упоминается трижды, а о целом городе — ни разу?! Если в 1618 году города не было, ибо он был до основания разрушен, как это временами будто бы случалось, тогда это возможно. Или если его в конце второго десятилетия минувшего века и городом нельзя было назвать, тогда это тоже возможно. Однако здесь же, в шкатулке трактирщика, находились бумаги, часть которых я уже прочитал, в том числе и то послание Бредероде городу Раквере, написанное после получения им ленной грамоты, из которого явствует, что в городе — ладно, пусть в городке — пребывали в то время жители без городских прав, граждане, ратманы и даже несколько бургомистров. Значит, все-таки настоящий город, которого рядом с мельницей не заметили?!..
Да-да, все это так, но как же это объяснить? А ведь как-то нужно! Там сказано: двадцать адрамаа из непосредственно прилегающих к замку пашен и земель. Так не означало ли это само собой и город? Ведь от западного края городских владений до замка было рукой подать? Или — из непосредственно прилегающих к замку пашен и земель — нужно было понимать как-нибудь так, чтобы они не захватывали город? А почему бы и нет? От замка к западу простирались земли, на которые город не претендовал. Пожаловать в лен можно было и их… И все же приходилось считаться: коль скоро в ленной грамоте не было ясно сказано другое, оставалось понимать дело так, что вассальный замок и центр баронства (если он в то время даже лежал в развалинах) должен был находиться более или менее в пределах этих двадцати адрамаа… Но ведь может статься (испугавшись собственной мысли, я даже остановился посреди грязного пола)… может статься, что короля тогда обманули?.. Может быть, текст представленной ему на подпись ленной грамоты был намеренно столь туманно составлен?! Намеренно, чтобы его содержание можно было на месте расширить и включить в него обойденный молчанием город?! Причем на месте подобному толкованию можно было всячески способствовать… Например, дать взаймы королевскому наместнику в Таллине. Разумейся, думать так не подобает, как не подобает думать, будто бы весь раквереский лен (уж не помню, кто мне это говорил) король пожаловал Бредероде не только за заслуги при заключении мирного договора с Россией, но и в благодарность за неслыханно огромный личный заем…
Во всяком случае, после этого Бредероде написал городу Раквере послание, которое я тут же отыскал в шкатулке Рихмана. «Мы, Рейнхольд фон Бредероде, раквереский барон в Ливонии (и т. д. и т. п.), сим открытым посланием доводим до всеобщего сведения, что после того, как великодушный, могущественный и высокородный правитель и повелитель, господин Густав-Адольф… (пальцем я искал среди титулов, воздыханий и придворных полите-сов продолжения мысли и в конце концов нашел)… столь безмерно милостиво соизволил… дать в дар, пожаловать в лен нам и нашим дочерям наследуемые по мужской линии раквереское баронство и свободные владения вместе с замком, селением и принадлежащими к нему землями… (Так. А позвольте спросить, откуда вдруг появилось селение?! Однако будем читать дальше!)… чему наши любезные и верные подданные, то есть бургомистры, ратманы и простые граждане упомянутого селения или маленького города (обратите внимание, как по волшебству сперва появляется селение, а потом — по еще более чудесному волшебству — город!), как только это стало им известно, в высшей степени обрадовались, что они в своем послании к нам засвидетельствовали, и приязненно приняли нас как своего истинного и справедливого господаря, и при этом заверили нас в верноподданных услугах и послушании… (Ну, что было написано в послании раквереских прадедов, этого я, увы, не знаю, да и неважно, в какой мере в нем клокотало их ликование, потому что у нас нет ни чаши, ни футштока, чтобы измерить так называемые верноподданнические излияния господам и госпожам, да и сам я слишком много уже повидал и испытал, чтобы принимать все это всерьез, — начиная, скажем, с раболепства эстляндского дворянства и таллинского магистрата перед императрицей Екатериной И, когда она приезжала в Таллин, до хотя бы моего собственного угодничества перед госпожой Тизенхаузен…)… что нам пришлось вполне по душе, так что мы со своей стороны признали их нашими любезными и верными подданными и приняли их под милостивую нашу защиту и заступничество. Далее они, поспешая, довели до нашего сведения, как они находились некогда под властью светлой памяти датского короля, а затем — бывших достопочтенных магистров Ливонского ордена и, наконец, как во времена самых могущественных королей Швеции им были благосклонно даны и подтверждены примечательные и славные права и привилегии. Подтверждения этих прав они самым смиренным образом просили и ждали и от нас, как от своих истинных и справедливых хозяев, и направили нам точные и достоверные с них списки, в том числе с двух самых старых на латинском языке (это те самые, касающиеся Любекского права для раквереских жителей, о которых я уже раньше упоминал; в данном послании Бредероде они упоминаются, по-моему, только для того, чтобы нельзя было сказать, будто ему, Бредероде, когда он свое послание писал, не было известно об их существовании), — помимо того, различные другие грамоты, касающиеся вышеупомянутых прав и других привилегий и их общих земель. Итак, мы согласны всячески пойти им навстречу и сохранить их права и привилегии, дабы они снова могли достичь былого благополучия и сытости. Посему, с милостивейшего одобрения Его Королевского Величества и в сознании наших прав, доводим до сведения вышеупомянутых бургомистров, ратманов, бюргеров и жителей нашего городка Раквере, настоящих и будущих, всех тех, коим наши наместники и управители благосклонно дали и впредь будут давать права граждан, что акцентируем сим имеющиеся у них похвальные привилегии, права и свободы, коими они пользуются гласно и беспрепятственно, и настоящей грамотой мы соглашаемся таковые конфирмировать и благосклонно подтверждаем их право и в дальнейшем оные беспрепятственно соблюдать, использовать и применять, как то было им пожаловано и как они до сих пор совершенно свободно ими пользовались. И хотя все относящиеся к названному городку Раквере земли и пашни Его Королевским Величеством всемилостивейше предоставленный нам через donatio в наследное владение, дабы мы могли считать их своими и наследуемыми нашими потомками, все же мы в подтверждение нашей доброй воли и благосклонности к вышеупомянутым гражданам и жителям городка Раквере и ко всем тем, кто может получить там права граждан, упомянутые земли и угодья вместе со всем, что к ним принадлежит, по нашей доброй воле и милостиво provisionaliter[19] и до изменения нашего решения снова освободили и передали в пользование, дабы они могли сделать их для себя полезными и доходными. Однако в признательность за нашу справедливость и за наше особое снисхождение и за великую нашу милость они обязаны от получаемых прибылей, от всех злаков и семян одну десятую платить нам и нашим потомкам, баронам и баронессам и без принуждения доставлять нашему управителю. А также при условии, что в наше отсутствие они будут честно оказывать нашим уполномоченным и управителям (которые будут назначать им бургомистров и всех должностных лиц) всякого рода услуги и помощь и будут проявлять надлежащее повиновение и покорность, признавать и чтить их как лиц вышестоящих, и не принимать к себе ни одного нового горожанина, и никому не давать гражданских прав иначе как по совету, желанию и consens[20] одного из нами названных заместителей или управителей, в противном случае на них обрушится наш справедливый гнев. Посему устанавливаем и повелеваем названным бургомистрам и простым гражданам вместе со всеми остальными нашими подданными в пределах Раквере поступать в согласии с указанным, а назначенному нами управителю, чтобы он (в пределах вышеуказанных ограничений) их поддерживал и руководил ими.
Дано в Грауенхагене, в Голландии, на второй день Пасхи 1621 года».
Вот каким образом, значит, сей сверхсправедливый господин фон Бредероде захватил власть над городом Раквере! Выходит, вовсе без того, чтобы король Густав-Адольф пожаловал город ему в лен!
Не будем говорить про десятину. И как бы ни обстояло дело с их заискиванием, самым тягостным для раквересцев, помнящих Любекское право, было, несомненно, то, что город лишался права выбирать ратманов, фогтов и бургомистров, их назначал управитель господина Бредероде. И эти назначенные управителем ратманы не смели по своему усмотрению присваивать просителям права граждан. И вместо преданного и милого их сердцу магистрата это предстояло делать платной шавке господина Бредероде. А ведь для всего этого королевская ленная грамота не давала ни малейшего основания?..
Должен признаться: мое открытие казалось мне почти невозможным. Я несколько раз перечитал копию Рихмана и свои списки и все еще продолжал сомневаться. И тут правильность догадки нашла несомненное подтверждение. И, правду говоря, весьма печальное.
Ибо я нашел в шкатулке Рихмана еще одну бумагу. Она касалась той же грамоты Густава-Адольфа по поводу того же баронства Раквере, данной тому же самому архилюбезному и заслуженному господину Бредероде в 1625 году, то есть семь лет спустя, и в ней, но только в ней, селение действительно было названо…
Господи боже мой, я же понимал, ну, скажем, как бы подспудным сознанием: я согласился заниматься их бумагами, во-первых, чтобы таким образом загладить некоторое свое тогдашнее соучастие в телесном наказании Симсона и других. И, во-вторых, как я уже признался, в надежде, что работа с их бумагами окажется для меня каким-то мостиком между мною и дочерью сапожника. Однако по мере того как я углублялся в их документы, особенно когда установил, что разговоры об исконном Любекском праве не были выдумкой, я почувствовал, что на самом деле ищу в этих бумагах (не знаю, может быть, из простого упрямства) то же основание для требований города, которое надеялись в них найти сами раквересцы — Рихман, Симсон, Розенмарк, ладно, пусть и он… И после невероятного открытия и ощущения победы по поводу того, что у Бредероде не было основания владеть городом (а значит, его не могло быть и у Тизенхаузенов!), вторая ленная грамота Густава-Адольфа явилась для меня ударом. Хотя ведь, в сущности, какое мне до этого дело… Ведь в течение всей этой недели меня куда больше интересовало другое: слова, которые преждевременно сорвались у меня с языка, — мое непристойное приглашение… не разрушил ли я им безвозвратно свою надежду на Мааде?..
Я гулял с мальчиками, Густавом и Бертрамом, в молодой дубовой роще на южном склоне горы. Они оба в легких полотняных костюмах с открытым воротом, загорелые, оживленные, озорные и все же, к моему собственному удивлению, полностью обузданные. К слову, этот дубнячок только по названию лес. Настоящий старый дубняк, некогда здесь росший, — говорят, священное место здешнего народа во времена язычества, — был во время войн дважды вырублен: первый раз — двести лет назад, второй — шестьдесят. Однако после этого пни снова дали ростки, и местами дубовая поросль превратилась в красивый молодой подлесок. Высотой в пять-шесть локтей, негусто растущие стволы на травянистых склонах редких для здешних мест обрывов и холмов напоминали парк. На западе, в изножье холмов, ровное ржаное поле, огромное, будто озеро светлой меди. Все это было необыкновенно красиво. Мы прошли по Тырмаской дороге мимо корчмы — той самой, из-за которой город и Тизенхаузены сто лет мерились силами и которая в конце концов была мызой вывезена из города и затем снова собрана на расстоянии тридцати локтей от тогдашней границы городской земли. Густав потребовал, чтобы мы зашли в корчму, но я сказал: «Pudeat te!»[21]
Мы прошли дальше, до невысокого холма, который называют Ныммеской горой, и на ее южном склоне, у пересохшего ручья, сели в заросли тысячелистника. Я дал мальчикам дощечки с грифелем и велел им просклонять: Густаву — vesper dii Saturni[22], а Бертраму — somnium ргаeclarum[23]. Они почесали в затылках и принялись писать, а я погрузился в размышления, вздрагивая от неприятного скрежета грифелей, будто царапающих меня по коже.
Разумеется, она не придет. Не придет хотя бы уже потому, что она порядочная девушка. Просто поэтому. А вовсе не из-за какой-то близости с этим толстым Иоханом или преданности ему. Нет. Просто потому, что порядочная и чистая девушка не придет по зову чужого ей, в сущности, мужчины, чтобы побыть с ним наедине; может, если бы погулять с ним в роще, а так — чтобы через заплеванный, прокуренный, провонявший пивом, шумный, кишащий людьми трактир в душную каморку с грязным полом… К тому же дверь со стороны трактира заперта из-за шкатулки Иохана… Конечно, однажды она приходила туда. В поисках Иохана… Однако совсем ведь не обязательно, чтобы это было ради Иохана. Она могла прийти, предположим, по распоряжению отца. Что-то сообщить трактирщику. По поводу дел, которыми Симсон занимался вместе с ним (и со мной!). Это вполне возможно… Но на мое приглашение она, разумеется, не придет. Мне не остается ничего иного, как только надеяться, что своим приглашением я не слишком ее оскорбил… Так что в дальнейшем…
Но она пришла! В тот субботний вечер!
Я вынул из кармана и положил на стол небольшие серебряные часы, доставшиеся мне от отца, и время от времени поглядывал на них. Я успел уже переписать два-три новых и весьма интересных документа из шкатулки. Две последние привилегии, полученные Бредероде от Густава-Адольфа в 1629 и 1631 годах. И выписку из решения Тартуского гофгерихта (3 января 1632 года) по поводу того, что из всех ранее приведенных ленных грамот остается все же неясным, лишил ли король старых прав город или сохранил их за ним, пожаловав Раквере Бредероде в лен. И что поэтому самого короля следует спросить, как обстоит дело с Раквере. (А вот этого-то, по-видимому, никто не сделал. А если кто и спросил, то тщательно утаил ответ, ибо он не отвечал его надеждам…)
Я уже успел прочитать и грамоту королевы Гедвиги-Элеоноры, разрешающую дочерям Бредероде продать Ракверескую мызу Гансу Гейнриху Тизенхаузену (1667 год). И, наконец, уж совсем поразительную грамоту короля Карла XI губернатору Эстляндии, графу Акселю Делагарди, от 5 июня 1695 года. Все это я читал как-то отстранение. Я принимал к сведению то, о чем в этих грамотах говорилось, но смотрел при этом в заросшее копотью окно на новую ограду из свежих жердей купца Кнаака, потом опять на досадно медлительные стрелки своих часов, и все, что я читал, запечатлевалось у меня в памяти, но шло как-то мимо меня… Пока я не увидел в королевской грамоте того, о чем раквересцы сами его просили: о введении у них того же полицейского и городского устава, какой имел место в Таллине, а также чтобы введен был тот же порядок судопроизводства и свобода выбирать судей и чтобы им разрешили пользоваться собственной печатью, чтобы вернули рыночную площадь и тюрьму, крайне им необходимые и отнятые у них (обратить внимание!) в то время, когда мыза и город находились в руках частных лиц и чтобы город был полностью сепарирован от замка и его арендатора и они могли бы платить контрибуции непосредственно королю, а не пополнять ими мошну арендатора; и чтобы земельные участки и пастбища были расширены до прежних пределов, чтобы были закрыты окрестные трактиры, чтобы им опять разрешили ходить под парусами в заморские страны через их старую гавань в Тоолсе, чтобы им разрешили основать амты и цехи, какие существуют Таллине, дабы росло количество ремесленников, и чтобы по велению короля им выделили земельный участок для строительства школы, нужной их детям. И в заключение они писали: если в результате всего этого их положение хоть сколько-нибудь улучшится, они готовы платить королю контрибуцию даже несколько большую, чем сейчас. И что для защиты сих, утвержденных королем прав и вообще для лучшей защиты государственного порядка они готовы сами обеспечить себя аркебузами и мушкетами и научиться пользоваться ими, если таковое будет сочтено нужным…
Эта петиция семидесятилетней давности, во всяком случае, служила доказательством ошеломляюще самостоятельного мышления этого блошиного гнезда. И не меньше поразило меня то обстоятельство, что Раквере, как это явствовало из королевской грамоты в редакции девяностых годов, было отнято у Тизенхаузенов и, во всяком случае, в конце шведского времени, принадлежало казне! И вот когда я почти забыл о своем ожидании и стал размышлять, что же из всех этих фактов вытекает для сегодняшних требований города, послышался тихий стук в дверь со двора… Я даже не вздрогнул, потому что снаружи было еще совсем светло и за дверью мог оказаться кто угодно — хотя бы Рихман, но только не Мааде… Я сунул бумаги в шкатулку, а шкатулку в пишу под печку и отпер дверь… и там стояла она.
Радость, растерянность, изумление, осуждение в первый момент парализовали меня. Радость от того, что она пришла. Радость, что мои слова заставили ее прийти. Растерянность от того, что она здесь, — ведь я вовсе не столь ловок, как мне хотелось бы. Изумление, что она так легко решилась переступить преграду приличий. И осуждение за то, что она это сделала… Да, и это в какой-то мере тоже. И еще где-то ощущение победы над толстым, белозубым Иоханом, под чьим черным от копоти потолком мы стояли. И крупица стыда за это победное чувство… Но все сразу растворилось в моей радости. Я глядел на нее, стоящую в красной жакетке, отделанной тесьмой, в темно-синей городского покроя юбке, на ее косу цвета меда — и она стояла немая и пылающая от усилий справиться с собой, не отрывая глаз от пола… Я воскликнул:
— Здравствуй, Мааде… Как хорошо, что ты пришла!
Я схватил ее за руки, гибкие, но неожиданно холодные, втянул ее в комнату и запер дверь на замок. Я сказал:
— Понимаешь, это из-за бумаг, с которыми я здесь…
И поскольку, говоря это, я солгал (во всяком случае, отчасти), то и ей уже не представляло труда притворяться. Она села на табурет у стола, подняла глаза — признаюсь, от ее странного взгляда у меня перехватило дыхание — и сказала очень заинтересованно:
— Ну так где же эти бумаги? Я про них с детства слышала. И думала, что увижу их у вас. Но их нет здесь. — Она посмотрела вокруг.
Я даже не знаю, вполне ли я поверил в тот момент в ее интерес к бумагам или все-таки не до конца. Может быть, просто был благодарен за то, что она заговорила. Может быть, как-то подсознательно понял, что в такой момент разговор на любую тему сближает, даже если уводит собеседников как угодно далеко в прошлое… Я сразу же достал из печной ниши шкатулку. И этим я, конечно, не нарушил клятвы, ибо я не вынес бумаги из дома сапожника Симсона, то есть из его семьи. Я сел рядом с Мааде к столу, разложил передней документы и стал объяснять. Что, мол, увы, здесь только копии. Но что у города есть несколько оригиналов. Например, подтверждение привилегий города королем Сигизмундом в 1594 году, на котором, по словам Рихмана, будто бы есть королевская печать с костяной капсулой и на шелковом шнурке. Но что сейчас оригиналы в Петербурге, у императрицы, или в сенате, или где-то еще. В дополнение и для обоснования того большого прошения. И тут я рассказал ей о своем полчаса назад сделанном открытии: что не только город Раквере, но и мыза были отняты у Тизенхаузенов шведской редукцией! Что и то и другое принадлежало сперва шведской, а потом русской короне! И что только больше чем тридцать лет спустя Тизенхаузены получили их обратно. Кажется, по решению Реституционной комиссии. Следовательно, ни права самих Бредероде, ни права Тизенхаузенов, то есть былые права Тизенхаузенов, вовсе не обязательно должны были быть возвращены Тизенхаузенам. Реституционная комиссия могла их даже просто изменить. Причем именно в пользу города. И что все это необходимо подробно изучить…
Только тут я понял, что в пылу рассказа, даже незаметно для самого себя — или кто его знает — дюйм за дюймом, я придвигал свой табурет к Мааде. Пока не оказался так близко от нее, что скулой ощутил тепло ее лица, а упавшей на лоб прядью волос прикоснулся к пушку у нее на виске. И когда, несколько смущенный этим, я отодвинулся и взглянул на нее, я понял: может быть, раньше она меня и слушала, но сейчас она уже не следила за моими словами. Ибо когда я, заметив это, замолчал, она, глядя мне глаза, сказала:
— Расскажите теперь что-нибудь о себе.
— О себе? — Я рассмеялся.
И с удивлением почувствовал: Мааде — не деревенская девушка в городском наряде, какой она мне сперва показалась. Ее улыбка, как бы застенчива она ни была, свидетельствовала о том, что Мааде вполне могла с неделю назад быть в беседке купца Кнаака и танцевать менуэт среди избранной молодежи, и Розенмарк, как я мимоходом слышал, был там, а папаша Кнаак не считал для себя зазорным играть для танцующих на скрипке, и аптекарский гезель Шлютер делал то же самое на флейте. И как бы там ни было с происхождением Симсона — ремесленным или деревенским, но его сын Антон, который старше Мааде лет на десять, годы ученичества проводил, изучая мастерство, в чужих краях. И мне вдруг показалось, что у Мааде и это давало себя знать в ее относительной уверенности в себе. Хотя заморские края ее брата Антона были не пышнее и не дальше, чем столица герцога Куронии, город за Ригой… А мне, несмотря на мой университетский опыт, для самоуверенности требовалось какое-нибудь подкрепление. И я достал из-под стола бутылку рейнвейна и поставил рядом с ним «римлян», как здесь называют большие рюмки.
— Так что же рассказать мне про себя?
Откупоривая вино, я подумал: «Эту бутылку я взял здесь же у трактирщика в счет сомнительных двадцати рублей. В сущности, бутылка эта в большей мере Розенмарка, чем моя. И сейчас я хочу воспользоваться ею, чтобы поймать в сети эту девочку, на которой явно остановил свой взгляд и Розенмарк». Я чувствовал, что это недостойно. И в какой-то мере это мне мешало. Но и подхлестывало. Я налил рюмки и в то время, как Мааде только пригубила, выпил свою одним махом до дна. И сказал:
— Ну, ты и так уже знаешь обо мне почти все. Здесь всем обо всех все известно. Что мой отец звонарь таллинской церкви Святого Духа и я потому оказался в Йенском университете, что мне помор таллинский купец Фальк. Однофамилец и родственник. Но про наше родство он не любил вспоминать. Теперь его уже нет в живых. А я — здесь. Но я хочу тебе сказать совсем о другом. О самом важном из всего, что со мной здесь случилось… — Мне кажется, собираясь с духом, я несколько удивленно посмотрел на себя со стороны, прежде чем закончил фразу. При этом я, конечно, понимал, что конец моей фразы послужит началом длинного разговора. — Да, о самом важном, чего ты все же еще не знаешь. Хотя и могла бы это почувствовать кожей. Будь у тебя немножко побольше опыта…
Самое для меня важное здесь, в Раквере, то, что я нашел тебя…
Должен признаться: вместо того чтобы смутиться от этого невольного признания, ибо я еще даже не знал, правда это или ложь, я вдруг, напротив, почувствовал, что оно меня подстегнуло. Я схватил ее холодные руки (она не противилась) и стал ей говорить о том, как мы весной в первый раз друг друга заметили, и не только я ее, но наверняка и она меня… Боже мой, это было в нескольких шагах от места экзекуции, куда через несколько минут привели приговоренных к порке, и среди них — ее отца… И когда я узнал (теперь я признался ей в этом), что она — дочь сапожника Симсона, меня как-то странно взволновало, что в такой момент она была в состоянии, как мне показалось, с интересом обратить на меня внимание… В том (я говорил ей с жаром), что я ее заметил, нет ничего удивительного, поскольку я не был участником, а только зрителем. И поскольку она так ослепительно красива. В ней так необыкновенно сочетаются детская застенчивость и женская жизненная сила. Такое гармоническое сочетание того и другого, говорил я, сжимая ее теплеющие руки, что еще там на площади я сразу понял: такой девушки я нигде не встречал — ни в Таллине, ни в Риге, ни в немецких городах! Никогда, никогда девушки, подобно ей, я прежде не видел! Я сказал (мне показалось, что это должно было меня как-то особенно сблизить с нею), что, когда я стоял в нескольких шагах от нее перед канатом и смотрел на экзекуцию, на правую щеку мне брызнула с розги капелька крови и что наверняка это была кровь ее отца. А когда потом в этом трактире я спросил ее, не дочь ли она того человека, и она это подтвердила, мне сразу подумалось, что в этой капле крови был глубокий смысл.
До сих пор Мааде не поднимала глаз, может быть, она смотрела на мои, сжимающие, и свои, сжимаемые, руки. Она ничего не говорила. И только, не глядя на меня, кивнула, когда я спросил ее: «Мааде, а ты помнишь?» Тут она вдруг заглянула мне в глаза и очень тихо произнесла:
— И вы велели мне передать привет отцу и остальным.
Я вздрогнул, ибо понял: и Мааде, по-своему, пыталась ко мне приблизиться… Потом я говорил ей, что ради нее пошел к ее отцу заказать башмаки, и как в сенях и в комнате я смотрел и прислушивался, но ее не было, и как я обращался, встретив ее на тропинке к колодцу. Говорил о том, как ее родители пригласили меня выпить кофе, когда я явился за башмаками, и какой для меня было радостью, когда она принесла на стол блюдо с лепешками, сепик и лук. И в каком радостном волнении я поднял рюмку и пожелал ей всю жизнь проливать слезы только по двум причинам — от лука и от счастья… И про то, как трактирщик Розенмарк положил свою лапищу ей на талию, а меня — ха-ха-ха-ха — передернуло от ревности…
За все время, пока я говорил, Мааде не промолвила ни слова. Когда я спрашивал: «Ты помнишь?» — она отвечала мне наклоном головы. А когда я спрашивал: «Ведь и ты не забыла?..» — она отрицательно качала головой.
Кстати сказать, за свои двадцать шесть лет я уже не раз замечал, как многозначительно умеют женщины молчать. Так, что их молчание кажется необыкновенным и полным какого-то только им известного смысла. Но как молчала эта девушка, как молчала дочь сапожника Мааде, едва заметно улыбаясь, чуть насмешливо, чуть страдальчески, но явно заинтересованно слушавшая, я видел впервые, мне думается, что это было самое значительное и глубокое молчание из всех мне встречавшихся…
В сущности, нравственная заповедь моей семьи церковного звонаря не позволяет мне вспоминать здесь подробности, каким образом я — сам того совсем не замечая, но кое-что все же замечая — уже не только сжимал ее руки, а гладил ей плечи, грудь, как целовал ее, как схватил на руки, а потом уже обнаружил, что мы лежали поверх пыльных овечьих шкур на постели Розенмарка. И как я радовался, что она сопротивлялась и… позволяла все больше. И как в моем растроганно-победном восторге где-то глумилась сатанинская мысль: если бы сам я не знал, к чему мне стремиться, так ее то ослабевающее, то растущее, все усиливающееся сопротивление направляло бы меня, как в игре направляют восклицания: «тепло», «холодно», «прохладно», «горячо».
Потом мы лежали рядом — открытые миру и странно отстраненные от него. С удивлением я ощутил в ноздрях пыльный запах овечьих шкур и услышал за стеной трактирный шум, и прижал к своему лицу пылающее лицо Мааде, счастливый тем, что она со мной. Даже неловко признаться — счастливый до такой степени, что развеялась и совершенно исчезла даже сама тень мысли, только что промелькнувшей у меня в голове: в неожиданной для меня умелости этой девушки был отзвук воспоминания о грешной крови древнего Раквере…
Потом Мааде встала. В сумерках я видел только пятно ее лица и неясное свечение рассыпавшихся волос.
Она тускло сказала:
— Мне нужно идти…
Я сел на край кровати:
— Когда мы увидимся? Нам ведь нужно теперь, когда…
— Я не знаю…
В темноте я подошел к ней. Я схватил ее в объятия. Она отступила к двери и, не поворачиваясь, отперла ее. Я спросил:
— Когда?
Во мне шла извне незаметная, подспудная борьба: чем мне ее считать, эту девушку, — случайностью в моей жизни или великим прибытием, придорожным цветком или домашним садом, которого я наконец достиг, — и здесь же, между постелью Розенмарка и дверьми, я завершил борьбу, я решил, что это мой домашний сад. Я сказал:
— Я пойду с тобой… Нам нужно поговорить.
— Нет, не ходи.
Она робко провела рукой по моим волосам, освободилась из объятия и открыла дверь в вечерние сумерки. И уже на пороге, уже на дворе, уже выйдя, сказала, и мне показалось, что это было слышно во всех домах:
— Я помолвлена с Розенмарком.
Она закрыла за собой дверь, как-то странно открывавшуюся наружу.
Ее слова пригвоздили меня к месту. Поэтому я не побежал за ней и не стал на темной Адовой улице требовать объяснений, что означает ее помолвка. И зачем она мне о ней объявила? И почему сделала это только сейчас?
Я долго стоял в темной комнате, почти касаясь лбом некрашеной двери из вырубленных топором досок, которую она передо мной закрыла. Нет, если она сказала: «Не ходи!» — и заявила, что помолвлена с другим, как же я мог за ней бежать и чего-то требовать? Я продолжал стоять. Запер дверь. И ничего не делал. Ах, да, я зажег свечу и допил початую бутылку — три полных «римлянина», залпом. Но не охмелел. Когда я уже решил, что пойду поброжу по замковой горе или по полям за нею и постараюсь придумать, как мне поступить, в дверь постучали. Бросившись открывать, я опрокинул оба табурета. Это был Рихман.
— Здравствуйте, молодой человек, — Он снял парик… — Я шел от дубильщика Роледера — играл с ним в шахматы — и увидел, что у вас свет. Ведь Розенмарк еще не вернулся. Что вы успели?
Я едва не сказал: «Забылся здесь с невестой Розенмарка и совершенно обессилел», но хотя лицо у меня горело от вина, руки и голова оставались холодными как лед. Так что я ничего не сказал, по-деловому объяснил ему, на чем остановился. Сказал, что завтра еще не успею закончить, но в конце следующей недели все будет готово. И он спокойно пробормотал:
— Ладно. Но где они будут хранить свои копии и эти переложения — их дело. К себе я не возьму. Мне хватает своих. Меня и так уже хотят взорвать.
В это мгновение я был далек от любопытства к давним раквереским делам. Но когда аптекарь повторил то, что уж доходило до моих ушей, я все же спросил:
— Господин Рихман, что это за разговоры о взрыве? Вы еще в первый раз…
А сам я при этом подумал: ладно, если он теперь усядется и начнет рассказывать (похоже, что шахматы не разогнали его скуку), так, слушая его, я смогу остаться со своими мыслями, будто его рассказ — шелест ржаного поля под ночным ветром.
— Разве вы этой истории не знаете?! — воскликнул аптекарь и опустился на стул. — Я полагал, что все раквереские кошки и собаки знают ее. Не говоря о людях.
— Как видите, не знаю. Но теперь надеюсь узнать.
— И должны узнать! Непременно! И должны сделать из нее выводы! Если потом сядете и обдумаете. Итак. Было это весной шестьдесят третьего. Невзгоды города и злость против госпожи Тизенхаузен опять перелились через край. Из этих бумаг вы теперь знаете, что за эти сто лет она не всегда одинаково клокотала. У города были и овечьи времена. И свои овечьи хвосты, которые в те времена заправляли городскими делами. К примеру, в шведское время. Должно быть, при Карле Одиннадцатом, насколько мне известно. Тогда-то часть горожан и написала королю жалобу на Тизенхаузенов, и король приказал своему наместнику Поортену это дело выяснить. Ну сами понимаете, Поортен сюда не приехал. А велел городу прислать к нему, в Таллин, своего представителя. И тут раквереские овцы с перепугу заблеяли: что же будет, если господин Тизенхаузен на нас, бедных, рассердится?! И своим блеянием они загнали смекалистых людей в угол, а к Поортену послали самый длинный овечий хвост. Подхалима по фамилии Сенденхорст. Тот объяснил Поортену, что все недовольство Тизенхаузенами — всего-навсего происки. Что Тизенхаузены самые справедливые господа на свете. Что город живет при них, как крыса в закромах, и требования большей самостоятельности — глупое зазнайство заносчивых лавочников. До сих пор госпожа Гертруда, как только дело идет о требованиях города, козыряет иудиными словами этого Сенденхорста. Вот так. Но бывали и иные времена. Весной шестьдесят третьего года несправедливость со стороны мызы снова вызвала недовольство города. Внуки городских жителей, погибших во время Северной войны, судились с мызой и требовали, чтобы им вернули земельные участки их дедов. Но чаще всего адвокатам госпожи Тизенхаузен удавалось настоять на своем. А кому удавалось отсудить участок и он намеревался строить на нем дом, так его даже близко не подпускали к глиняным и песчаным мызским ямам. Бревна, доставленные горожанами, мыза силой увозила. А из бревен, предназначенных для здания школы, она построила посреди города кабак. Да-да. Это нечто неслыханное. Мыза распахала городские луга, чтобы коровы и лошади городских жителей сдохли с голоду. Ну я-то как аптекарь смотрел на это в известной мере со стороны. Коров я не держал и дома не строил. Я прожил здесь лет двадцать и занимался своим делом. Гнать меня госпожа не намеревалась. Я ведь и мызе нужен. Но тут горожане пришли ко мне за помощью. Потому что в город влилась новая горячая кровь. Вроде этого молодого Роледера. Видите ли, обычно эстонцы, которые в городе еще окончательно не онемечились, в своих требованиях бывают поскромнее и уступчивее немцев. Во всяком случае, с виду. Но этот Роледер, видимо, считал себя уже настолько немцем…
— А он что. тоже из серых? — спросил я и представил себе обветренное лицо плечистого дубильщика.
— Конечно, — сказал аптекарь. — С тартуской окраины. А как же иначе мог бы дубильщик зваться Роледер?![24] Конечно, только в том случае, если у него профессия была раньше, чем он получил фамилию. Так вот… И вместе с ним некоторые старые и серьезные немцы-ремесленники. И весьма ретивый хозяин этого дома Розенмарк. Они просили меня помочь им изложить в прошении их жалобы и требования. И не кому-нибудь, а самой императрице. Других ученых людей им здесь, в Раквере, взять неоткуда. О пасторе не могло быть и речи. Доктор Гётце отказался. Они говорили об этом и с кистером Гёоком. Тот тоже с испугу сразу уклонился. А я — старик тщеславный, я дал себя уговорить. Как вот и вы теперь. Отчасти от скуки. Отчасти и из упрямства. И, признаюсь, еще по одной причине. Я полагал, что каким-нибудь образом из Петербурга по поводу такого прошения запросят и мнение эстляндского генерал-губернатора. И в этом смысле момент показался мне подходящим. Потому что за несколько месяцев до начала всей нашей истории с прошением госпожа Тизенхаузен разозлила нашего генерал-губернатора: она отказалась принять к себе на постой офицеров Кексгольмского пехотного полка. А у них было распоряжение генерал губернатора о расквартировании. Ну, раз мыза не дала им пристанища, полк потребовал его от города. Город офицеров разместил, но считал, что в этот раз, в соответствии со старыми правами, он свободен от обязанности предоставлять постой. И тогда мы написали генерал-губернатору коротенькое письмо. Это предложил Розенмарк. Что, мол, так и так, а в то же время на мызе пустует более двадцати комнат. И знаете, господин Гольштейн, то есть генерал-губернатор, весьма недвусмысленно поставил нашу госпожу на место. Я сказал бы, просто неожиданно ясно: права города полагается уважать. Квартиры на мызе предоставить. Без всяких препирательств. И подпись: Готовый к услугам баронессы и супруги ландрата принц фон Гольштейн.
Нам казалось, что для послания императрице это самое что ни на есть подходящее время. Но сам я его не писал. Я могу смешивать териак, в состав которого входят шестьдесят четыре ингредиента, но стряпать подобные грамоты предоставляю адвокатам. Я только переправил наши документы в Таллин, адвокату Маркварду. И составил для него концепт — что правда, то правда. Иначе все это у него слишком бы затянулось. Но он все равно взял с нас сто рублей. И вот как мы заплатили: пять человек внесли поровну половину этой суммы, а Розенмарк один — вторую половину. Мы возражать не стали, он сам захотел. Ну, просто из плебейской фанаберии. Я вернулся из Таллина и через день должен был ехать в Петербург. Не нашлось второго такого дурака, который согласился бы препроводить это прошение самой императрице. Ну, в день накануне отъезда я, как всегда, проснулся утром около семи — кто-то разбил окно подвала и влез вовнутрь! Не в аптеку, а в подвал под аптекой. Что у меня там стояло — пустые бутылки и банки. В закрытых сосудах немного солей серебра, в стеклянной банке штоф ртути — ничего не унесли. Через потолок в аптеку пробраться не пробовали, но смежная дверь взломана и в подвале воняет гарью. А по каменному полу тянется след коричневатого пепла. До стоявшей у меня там старой каменной ступы, по краям ее тоже следы пепла. А в ступе, наверно, фунтов семь какой-то темной крупы. И сразу все стало ясно. Пепельный след оставил сгоревший фитиль. А черная крупа — порох. Я, разумеется, поднял шум. Через час здесь, в трактире, горожане задержали каких-то двух подозрительных олухов. В карманах у них обнаружили куски пакляного фитиля и горсть такого же пороха. В то время у нас своего фогтейского судьи не было. Мужчин взяли под стражу и отвели в старое здание почтовой станции. А я иду домой и устанавливаю, что порох, найденный у меня в подвале, и вещество, обнаруженное у них в карманах, одно и то же. Я стал выяснять, почему же он все-таки не взорвался. И знаете, когда я положил щепотку этого пороха под пресс и слегка надавил, то закапало золотистое масло.
На следующий день мы стояли перед нашим гакенрихтером. Я говорю ему: не спросит ли судья, почему они намеревались меня взорвать? Они клянутся: упаси боже, они в жизни не собирались этого делать! Просто хотели проломить потолок, чтобы попасть в аптеку! Зачем? Ну, думали, что там спирт. Что бы они с ним сделали? Господи, Да разбавили бы и выпили. Тут судья прервал мои вопросы и хотел на том дело закончить. Ведь ничего серьезного, как он сказал, не произошло. А я потребовал: пусть подсудимые починят мне окно и дверь в подвале. Они сказали, что этого они не умеют. А я сказал, что они и пол в аптеке сломать не сумели. Взорвись порох, так от всего дома остались бы одни обломки, а мы со Шлютером незамедлительно отправились бы на тот свет. Тут гакенрихтер нашел, что, не проверив, этого утверждать нельзя. И спросил у подсудимых, знают ли они, почему их порох не взорвался. Они опять стали клясться, что понятия об этом не имеют. Судья заявил: поскольку порох не взорвался, то все это становится просто шуткой. Мне показалось, что он не намерен даже оштрафовать этих негодяев, и я спросил у них, где они взяли порох. Они сказали, что купили его в этом трактире у каких-то незнакомых охотников. На что я ответил: «Ну, значит, свояк свояка видит издалека. Эти охотники продали им шесть фунтов семян репы».
На это гакенрихтер так расхохотался, что забрызгал весь судейский стол, и без всяких околичностей обругал подсудимых: «Негодяи! Говнюки! Бараньи головы!» После чего отпустил. Само собой понятно, что мерзавцы исчезли, как свинец в золе.
А теперь некоторые уточнения для вас. Для выводов. Гакенрихтером был в то время господин Якоб фон Тизенхаузен. Другого у нас не было. Сын госпожи Гертруды. А старая ступа, в которую был насыпан, как они думали, порох, стояла в подвале вовсе не под аптекой, а под моей квартирой. Понимаете? Обычно она стояла в углу, направо от входа. А эти негодяи передвинули ее в левый угол. Туда, где наверху стоял мой письменный стол. Ведь прошение на имя императрицы с жалобой на госпожу Гертруду, и документы к нему, и оригиналы грамот за несколько столетий — все лежало в ящике этого стола.
— Это в самом деле поразительно, что вы рассказали, — подтвердил я, хотя слушал его невнимательно.
— Я не стал ничего говорить, — язвительно продолжал Рихман, — я просто отложил свою поездку в Петербург. Розенмарк прислал своего слугу помочь Шлютеру стеречь аптеку, а я купил каждому из них по пистолету и завел двух огромных дворовых псов. Потом все-таки поехал в столицу и вручил императрице прошение от Раквере. Хотя мне пришлось полтора месяца ждать, пока она снизошла и приняла меня.
Я спросил:
— А теперь вы уже не опасаетесь взрыва?
— В сущности, нет, — аптекарь выпятил губы, — теперь всем известно, что спирта я у себя не держу. Что спирт уж давно в Петербурге.
— А эта шкатулка, с которой я?..
— Ну да, — протянул Рихман, — может быть, в какой-то мере. Поэтому я и трезвоню повсюду про взрыв. Но в этой шкатулке большей частью уже разбавленное добро.
Аптекарь нахлобучил парик и встал:
— Пора. Я вам ничего не говорил, так ведь. Господин Тизенхаузен сказал, что у меня были воры. Я повторил вам то же самое. А за то, что по этому поводу говорит город, мы не в ответе.
Я сказал:
— Господин Рихман, если я, несмотря на свою молодость, смею себе это позволить, то скажу: вы — смелый человек.
Он остановился в дверях и засмеялся:
— Я прежде всего — тщеславен. А кроме того — послушайте, если мой младший брат не испугался молнии, а зазвал ее к себе в комнату: покажись, мол, какова ты, — то и старшему брату не подобает трястись перед госпожой Тизенхаузен.
Я понимал: теперь он ждет, чтобы я спросил, что же произошло с его младшим братом и молнией, однако, хоть рассказанная им история и была занимательна, я устал его слушать. И сделал вид, что не понял его предложения продолжить беседу. Я почтительно сказал:
— Да-да. Смелость чаще всего семейная черта, — и, пожелав старику спокойной ночи, выпроводил его.
В пять часов, когда я вышел из трактира на булыжную мостовую, предрассветная Длинная улица была совершенно пустынна. После ухода Рихмана я бросился на розенмарковские овчины и старался продумать, что же произошло между мною и Мааде. Должен сказать, я бросился на эти овечьи шкуры с двойственным чувством: с едва преодолеваемым отвращением к тому, что это была постель трактирщика с лицом не то булочника, не то пробста, и непреодолимой тягой прижаться в темноте лицом к старой, грязной, свалявшейся шерсти и, вдыхая запах пыли и овечьего пота, уловить ромашковый дух медовых волос Мааде. Но не смог объяснить себе ее поведение и не знал, как мне следует поступать дальше. По тому, что она мне позволила, можно было допустить, что я до восторга желанный жених. Но то, как она меня отринула, могло означать, что я просто черт знает кто… И соответственно в едва слышных в темноте регистрах моих мыслей звучали Диссонансы: я представлял себе, как завтра откажусь от своей должности на мызе (у преступной госпожи, на дом которой я боялся смотреть) и повернусь спиной ко всему этому ракверескому змеиному гнезду… Или я воображал, как я отказываюсь от должности менее воинственно, но не менее решительно и отправляюсь в Таллин, не знаю уж с какими надеждами и на чье иждивение, вместе с Мааде уезжаю в Таллин, и как живу с нею в низком домике, утонувшем в сирени, по ту сторону Малых Морских ворот, почему-то именно там…
Может быть, я все же еще надеялся разобраться в себе, во всяком случае я старался оттянуть возвращение на мызу, поэтому свернул между спящими домами Длинной улицы налево, прошел позади Прехелевского сада, потом по тропинке поднялся по крутому юго-восточному склону замковой горы и наверху остановился под серым, мутно кровенеющим на востоке утренним небом; впереди справа я увидел церковь, впереди слева — так называемый город, сбоку — господский дом с тремя щипцами на фасаде, а за спиной — развалины замка.
Над струйкой реки стоял ватный туман. На востоке из него торчали только трубы и гребни крыш. Предпоследний дом справа за рекой, очевидно, дом Симсона. Неужели Мааде спит там спокойным сном? Или и она томится какой-то непонятной тоской? Кто знает… А земля вокруг — будто ступенчатая: далеко под серым сводом неба низкая равнина, поля, леса, редкие приземистые избы, словно смиренно опустившиеся на землю животные, едва различимые, скорее угадываемые в утренней мгле… Ближе и выше — селение, претендующее называться городом, с его шаткой церковной башней и домишками вдоль двух-трех улиц, запеленутых речным туманом. И еще ближе — мыза. Собственно, одноэтажный белый господский дом. Но с необыкновенно высокой крышей тремя щипцами над фасадом, в среднем щипце — три ряда окон. За господским домом в тумане парк, бывший монастырский сад, а по ту сторону парка, уже у самой реки, в плотной туманной пелене хозяйственные постройки — конюшни, хлева, пивоварни, кузницы, винокурни, риги, мельницы, дома мельника… Ах, вот чем способна заниматься милостивая госпожа Тизепхаузен, когда встает вопрос о пределах власти Тизепхаузенов… Интересно, а можно ли в самом деле несколько ограничить их власть? В силах ли эта блошиная деревня там, внизу, если не полностью, то хоть в какой-то мере высвободиться из-под Тизенхаузенов? Кажется, на прошение город особенно не уповает. Слишком уж долго оно пылится в- петербургских департаментах. И теперь они, видимо, намереваются с моей помощью написать второе… Так что мое положение на мызе — если подумать о том, что сказал Рихман, — ей-богу, сомнительное. Если я хотя бы знал, что здесь, в этом городе, в лице Мааде у меня есть душевная поддержка… Но у меня ее нет. И еще каменный замок в развалинах за моей спиной — вершина этой ступенчатой земли. Интересно, если разрушение началось сверху и пойдет все ниже, то следующими будут Тизенхаузены, хотя думать так, конечно, смешно…
Во рту я ощущал кислый вкус от выпитого вечером вина, мне было зябко не столько от прохлады вдруг дохнувшего осенью предутреннего часа, сколько от удрученности, что мне не на кого опереться, что все — впустую. И все же какая-то ниточка слепой надежды повела меня обратно на мызу, в мой «дом» за жалованье, и еще крепче привязала к моим ежедневным обязанностям.
Тем же воскресным утром мы сидели за чайным столом на веранде господского дома, перед нами был тянувшийся на север парк, на который я за несколько часов до того смотрел сверху, с замковой горы. Туман рассеялся, и сейчас, в девять часов утра, солнце пламенело в перламутрово-серой дымке над дорожками и прудами. Однако на севере, сквозь кроны старых лип, было видно, как кое-где собирались синеватые, клубящиеся нагромождения туч, предвещавшие после полудня грозу.
Мне надлежало, как и каждый день, сидеть за завтраком и следить, чтобы мои воспитанники не передрались между собой. И как ни странно, но до сих пор мне это вполне удавалось. Хотя я не знал никакой методы до укрощению шалопаев и отдавал себе в этом отчет, что лишало меня уверенности в себе. Но стоило мне на миг убедить себя самого в том, что они послушаются, и посмотреть им в глаза, как они действительно успокаивались. А если взгляда оказывалось недостаточно, то я тихо напоминал Густаву о его старшинстве, и к чему оно обязывает его, или Бертраму — о том, что он уже не малый ребенок, и они повиновались, но не всякий раз так быстро, как мне того хотелось, однако все же настолько, что старая госпожа и в это воскресное утро сказала, держа дымящуюся чашку чая у рта:
— Только одну меня они слушаются лучше, чем вас.
И я улыбнулся. Слегка, правда, а все же подобострастно. Так что моя улыбка, появление и исчезновение которой я чувствовал кожей лица, была унизительна. Я посмотрел на серебряное салфеточное кольцо, напоминавшее ручные кандалы, и подумал: я ведь уже давно знаю, что Раквереского бурмистра Прийта Тагавялья, которого раквереские крестьяне, как змею, ненавидят за беспощадность, моя госпожа считает лучшим из своих крепостных. Она хвалила его мне («Очень исполнительный человек, именно такой, какой нужен нашим деревенским мужикам!»), а сама при этом, вооружившись лорнетом, читала книгу какого-то француза, которая называлась «Эмиль». Я потом взял эту книгу у нее с полки и прочел и воочию увидел противоречие между ее хвалой бурмистру и тем, что она читала. Но я этому не удивился. Так же как меня не удивило, что она принялась возражать против решения генерал-губернатора о необходимости учредить в Раквере фогтейский суд. Господи, да она же приказала мне составить концепт ее протеста: прежде всего, сие решение является недопустимым пренебрежением к ней, к самой госпоже Тизенхаузен. Во-вторых, подобный суд вообще не нужен селению Раквере, ибо она, госпожа Тизенхаузен, будучи исконной госпожой всех раквереских жителей, и ее сын, будучи местным гакенрихтером, способны сами единственно правильным образом решать все судебные дела между жителями селения. И в-третьих, все так называемые граждане города, которых генерал-губернатор предложил в состав суда, как-то: купец Верлау и золотых дел мастер Линдблат и прочие, — все они фальшивомонетчики и воры… Даже этому я не удивился. Но, не глядя ей в лицо и не отрывая глаз от белой скатерти, я наблюдал, как ее рука манипулировала серебряной ложечкой, когда она ела яйцо. И мне показалось совершенно невероятным, что эти холеные старые руки в коричневых крапинках, руки бабушки, отсчитывали деньги наемным убийцам (и считали, наверно, так скаредно, что не хватило на приличный порох!). Когда я все же оторвал глаза от скатерти и взглянул на мою госпожу, в ее даже не то чтобы недружественное, а лишь надменное, тонкое лицо со светло-серыми, чуть-чуть отсвечивавшими известью глазами, я понял, что должен впредь отводить взгляд, потому что я уже неспособен смотреть на нее так, чтобы в моем взгляде нельзя было бы прочесть намеренной угодливости или смущенно-испуганного презрения.
По воскресеньям я был свободен от моих воспитательских обязанностей. После завтрака госпожа надумала поехать с мальчиками в церковь, а я отправился побродить по окрестностям. Я вышел из города в южном направлении, обошел Леериское болото и долго шел по разбитой пыльной колее к Винни. Потом присел где-то на пригорке, в тени ольховника, вынул из кармана книгу стихов Галлера и стал читать его суховатые строчки, пока меня не стал одолевать сон…
Может статься, что вечно остающийся без ответа вопрос этой песни заставил меня подняться. Так или иначе, но я направился по Рягавереской дороге к городу. Погода стояла душная; еще подремывая над этими стихами, я почувствовал жажду, а тут слева показался манивший меня к себе колодезный журавль возле дома Калдаалусского Яака. Возможно, я подошел к его колодцу в какой-то мере еще и потому, что чувствовал: иначе я дошел бы до первых домов по Скотной улице и зашел бы к Симсону попросить глоток воды…
Как ни мало отличались дома городской окраины от крестьянских избушек и лачуг, но одно отличие у них было: дымовая труба. В этом отношении изба бобыля Яака в Калдаалусе, стоявшая под плитняковым уступом, на сто шагов южнее эстонской часовни, служила как бы форпостом города. Потому что из его соломенной крыши совсем не по-деревенски торчал обрубок плитняковой трубы. А сам Яак, который на скрип журавля вышел во двор и, узнав меня, поздоровался, выглядел настоящим крестьянином. Он был в белой воскресной рубашке (кафтан уже убран в каморе в сундук), загорелый, жилистый, лет пятидесяти. И воскресные сапоги (которые у него наверняка имелись), вернувшись из церкви, он успел сменить на постолы, может быть на те самые, в которых был весной, когда его секли. Я поднял из колодца полное ведро приятно холодной воды, зачерпнул из пего глиняной кружкой, стоявшей на краю плитнякового колодца, и залпом выпил. Потом вынул из кармана кисет и предложил Яаку набить трубку таллинским табаком. Мы присели на скамейке у колодца, высекли огонь и зажгли трубки. Я предполагал, что через Симсона и других Яаку известно о том, что городские серые уже устали дожидаться ответа на прошение 63-го года, и что некоторые люди хотят подбить общину на составление нового прошения, и что в этом немного участвую и я. И после разговоров о том о сем я сказал Яаку:
— Яак, мне уже давно хочется спросить, да все не было случая: как это тебя угораздило весной угодить под розги?
Яак охотно рассказал мне свою историю. Во времена дочерей Бредероде у его деда был клочок земли и дом в самом конце Рыцарской улицы. Дед садовничал на мызе и на своем участке выращивал из полученных на мызе голландских луковиц цветы для барышень. Яак пробурчал:
— Но этого патента на права горожанина у него, видать, не было. Городским жителем он, во всяком случае, являлся. Так продолжалось и в первое время при Тизенхаузенах. Но тут Шереметев разом стер с лица земли и город, и все остальное. А когда мой отец через пятнадцать лет вернулся и захотел получить от Тизенхаузенов участок своего отца, так на фундаменте дедовского дома уже стоял мызский каретник, и управитель — никому не известный барин — сказал: «Проваливай отсюдова! Или я велю тебе, поганцу, на этом самом месте намять бока за твои бредни!»
Отец Яака много лет препирался с мызой. Ему неоткуда было взять настоящих свидетелей. Старшее поколение большей частью вымерло во время чумы, а те из живых, кто вернулся, бедствовали, притесняемые Тизенхаузенами, и не отваживались что-то вспомнить. Но постепенно отец Яака нашел в Таллине людей, в прошлом жителей Раквере, а теперь живших достаточно далеко, чтобы лучше помнить эти давние дела. С их помощью он до тех пор ходил жаловаться в суд, пока господину генералу, свекру госпожи Гертруды, это надоело, и он предложил отцу Яака вот этот клочок земли на пастбище вместо отцовского участка в городе. С этим отец Яака примирился и кое-как построился здесь. Яак пояснил:
— Мой отец до самой смерти жил здесь, думая, что он свободный человек и что эта земля принадлежит свободному бобылю, и я до позапрошлого года думал точно так же. Пока управляющий Фрейндлинг не объявил мне, что еще во время последней переписи душ я будто бы записан крепостным! И до сих пор только благодаря милости госпожи Гертруды был свободен от барщины. А теперь, мол, Калдаалусе распашут под мызские поля, а меня переселят в Лепна или куда-нибудь к черту на рога. И я должен буду отрабатывать барщину. А тут предъявили иск и Ламбаскому Каарли. И даже Тонну и Симсону, которые уж вовсе городские люди. Тогда явился этот трактирщик Розенмарк и посоветовал нам пожаловаться в ландгерихт.
— А, так это трактирщик вас подзуживал? — спросил я.
— Да нет, мы на него не жалуемся. Мы уже и сами были готовы. А он нам откровенно сказал: сперва, может, дерьмово придется, но бороться нужно. Вот мы и боролись. И свое получили сполна.
— Кто вам его составил?
— Трактирщик в Таллине заказал. Каждый из нас приложил руку, и оно пошло…
— На каторгу вас все-таки не отправили. И с места тоже не согнали?
— Этому мы и сами удивляемся. Трактирщик говорил, что ходил к каким-то важным господам разговаривать. Поди знай, может, и ходил. Благодаря ему нас, мол, и оставили…
В воскресенье всю вторую половину дня и весь вечер я опять просидел в запертой комнате трактирщика, переписывал и переводил последние бумаги из шкатулки Рихмана. В этой работе участвовали мои глаза и перо. А уши были в другом месте. Я слышал, как за стеной разглагольствовали двое-трое пьяных, и случайные звуки и шорохи в по-летнему полупустом трактире, но старался услышать то, чего не было, — легкие, быстрые шаги Мааде, приближающиеся к двери со двора. Из-за того, что чувства мои находились не здесь, работа шла плохо, и я не закончил даже грамоту 1695 года Карла XI, направленную генерал-губернатору Акселю Делагарди. Нетронутыми оставались бумаги, содержащие извлечения из решений Реституционной комиссии русского времени 1723 и 1728 годов. Но даже и при недостаточной внимательности я все же понял, что названная королевская грамота в основном благоприятствовала раквереским тогдашним просителям. Король ревниво отказал только в разрешении вести внешнюю торговлю через гавань в Тоолсе. (Да не было ли подобное домогательство со стороны дышащего на ладан города просто чрезмерным и неуместным?..) Что же касается введения судебного и полицейского устава и учреждения школы, разумеется, для того, чтобы укрепить среди городского населения верноподданничество и религиозность, — это он считал не только допустимым, но недвусмысленно предписывал. Итак, — думал я, нащупывая неясную государственную мысль, — если за всеми войнами и смертоубийствами, ужасающими междоусобицами из-за власти все же допустить внутреннее братство всех христианских монархий, о чем написано немало ученых книг, — одним словом, если предположить временную преемственность исконных королевских актов, то Реституционная комиссия русского времени должна была исходить из неотрицаемости юридического существования города…
В понедельник перед обедом госпожа послала меня в пасторат к Борге, чтобы на следующее воскресенье я внес ее в список желающих причаститься.
Я возвращался из пастората по Длинной улице и на углу улицы Дубильщиков, или, как ее в народе называют, Адской улицы, у трактира Розенмарка посмотрел направо и за мостками и ручейком увидел дома. На дворе у Симсона, насколько можно было разглядеть за забором и сараем, — ни души. Но в пятидесяти шагах от меня по Адской улице шагал по неисправным ступеням, приближаясь ко мне, трактирщик Розенмарк. Значит, он вернулся из Нарвы. И я мог предположить, откуда он сейчас шел. Тем сильнее мне захотелось спрятаться за углом. Но он меня увидел и махнул, чтобы я подождал.
Я остановился и стал ждать. Что мне оставалось делать. Розенмарк был в шляпе, в на удивление чистом сюртуке коричневого сукна, с серым шелковым платком на шее. Черт возьми, да я никогда не видел его таким опрятным. Светло-серые короткие штаны и белые чулки. И новые, пусть хоть и запыленные, но с большими медными пряжками башмаки. Гораздо большими, чем у меня. Но сами башмаки явно с той же колодки, что и мои…
Розенмарк пожал мне руку:
— Ну что господин учитель это время поделывал?
Мне было все-таки уже двадцать шесть лет, и я уверен, что не изменился в лице, но внимательный человек мог бы, наверно, заметить в моем голосе некоторую глухость.
— Все то же. С бумагами я почти закончил. Еще одна суббота. И будет готово.
— Зайдем ненадолго, — Ведь мы стояли почти против стеклянной двери трактира.
Он пошел впереди, хотя учтивость требовала пропустить меня, человека, обучавшегося в университете. А он, несмотря на пряжки, всего-навсего неотесанный мужлан из поселка… Его широкий силуэт со шляпой полностью заслонил мое отражение в зеркале дверного стекла: мою длинную, тощую фигуру, светлые спутанные волосы, стоячий воротник и, как говорят, упрямый подбородок.
Вслед за трактирщиком я прошел мимо прилавка в его квартиру. Пока он вешал на вешалку свою шляпу и сюртук, я остановился посреди комнаты, увидел перед собой кровать с выточенными шариками и отвернулся. Но тут Розенмарк подошел к столу и посадил меня таким образом, что я вынужден был смотреть на эту кровать с двумя черными, косо свисавшими до полу, сшитыми вместе и почти поперек лежавшими овечьими шкурами. Мне показалось, что шкуры лежали на кровати несколько более вкось, чем неделю тому назад. И почувствовал, как сердце у меня, правда, не остановилось, но дрогнуло от подспудного испуга: «Боже мой, сейчас трактирщик заметит, что шкуры лежат иначе…» И в то же время в моем воображении возникла картина, как мы с Мааде слились в одно, а черное покрывало темноты отброшено в сторону и наше непристойное поведение на чужой постели — на постели жениха Мааде — видят все. И чем сильнее я сжимал зубы, чтобы отогнать это видение, тем более властно и отчетливо оно вставало передо мной, пока мне не стало казаться, что невозможно, совершенно невозможно, чтобы и трактирщик этого не видел… Но при этой душившей меня неловкости я испытывал и другое ощущение: от тихого, освобождающего смешка у меня затрепетали неслышные, но ощутимые крылышки: как же славно мы сидим вдвоем, Розенмарк и я, двое обманутых и два обманщика…
Через некоторое время, когда мы допили пиво, я встал и попрощался, а он дружески проводил меня до дверей. И только уже по дороге домой мне стукнуло в голову: я же не знаю, о чем он мне говорил. После усиленных попыток припомнить и склеить возникавшие в памяти обрывки фраз я понял, что он говорил о сходке. О сходке тех городских жителей, которые не знали немецкого языка. Или знали его недостаточно, чтобы понять то, что я извлек из бумаг. И которым нужно прочесть и разъяснить основное их содержание на местном языке. Он назвал Роледера, Тонна, Симсона и самого себя, Розенмарка, которому необходим особенно полный обзор оснований для раквереских требований. Чтобы он мог разъяснять это дело всем, кому следует. Розенмарк назвал еще несколько имен. Кузнечного подмастерья Тепфера и кого-то еще. Он сказал: «И непременно Яак из Калдаалусе. Его случай наиболее красноречивый. Потому что его, чей отец был гражданином города, госпожа Тизенхаузен объявила крепостным своей мызы». Да, именно так, Розенмарк говорил о необходимости собрать сходку этих людей. А мне придется объяснять им историю старинных прав города.
За двое суток — вторник и среду — я кое-как заглушил в себе мою страсть и тоску по Мааде и душевные муки, которые я испытывал, стараясь во всем разобраться. Это потребовало от меня больших усилий. Время от времени мне удавалось убедить себя, что внутренне я уже свободен. Может быть, на уроках с мальчиками я был немного суетлив. Ибо несколько раз ловил себя на том, что стараюсь внушить себе спокойствие, чувство собственного достоинства, свое превосходство. И как высшую мудрость — выжидание. А в иные странные, пугающие минуты освобождения — никто не может лишить меня возможности посмеиваться над собою и насмехаться над Розенмарком. И махнуть на все рукой. Тем не менее в четверг вечером я неожиданно убедился, что был дурак дураком.
После раннего ужина мальчики были отправлены по своим комнатам спать. Когда я спустился со своей мансарды и заторопился в город, наступили уже пасмурные сумерки. Господи, ну почему я не сделал этого раньше? И благословение небесам, что по крайней мере сейчас, спустя неделю, принял решение. Это же так просто. Пойти к Мааде домой. Найдется же там какая-нибудь возможность поговорить с нею хотя бы несколько минут с глазу на глаз. И прямо спросить: «Золотко мое, скажи мне, как же мне все это понимать? Если ты, будучи его невестой, позволила мне быть с тобой, значит, ты его не любишь? Как же иначе это понять?! Могу ли я из этого сделать вывод, что ты любишь меня? Или это просто твое легкомыслие, чтобы не сказать доступность, или, может быть, отчаяние? А если в этом были твое отчаяние и твое непостоянство, значит, ты и сама не знаешь, сколько того и сколько другого… Что же касается меня, так, видишь ли, я еще не успел себя до конца проверить, но одно я могу с уверенностью сказать: я люблю тебя. Да-да. И мне кажется, то, что я испытываю к тебе, это, наверно, и есть любовь на всю жизнь. Поэтому я и спрашиваю: зачем ты хочешь связать себя с ним? Не делай этого! И прежде бывало, что помолвки расстраивались».
Я быстро миновал амбары, свернул на Длинную улицу я через минуту оказался у трактира Розенмарка. И тут я подумал: только бы не встретиться у Мааде с трактирщиком! Я вошел в калитку, как можно тише подошел к окошку и со двора заглянул в комнату. Слава богу, Розенмарк был дома. Он сидел за столом с еще несколькими мужчинами. Посередине стола горела свеча, и черная тень от пивной кружки доползла до половины стены. Так же тихо я вышел из ворот на Адскую улицу и едва не свалился в канаву, вырытую поперек тропинки. Так и есть, эта канава выкопана для фундамента нового дома, который Розенмарк недавно решил строить и по поводу чего горожане с прилегающих улиц подали на него жалобу: он намеревался домом преградить им доступ к реке.
Я прошел через прибрежные огороды, перешел мостки, словно в издевку именуемые некоторыми ракверескими жителями мостом, и сразу оказался за зеленой живой изгородью Симсона. На дворе никого не было, но в комнате правое окно светилось. Дверь оказалась заперта, и мне пришлось два раза постучать, пока женский голос — но не Мааде — спросил из-за двери:
— Кто там?
Я назвался, и жена сапожника меня впустила. Она прошла со свечой впереди меня в комнату и предложила мне сесть у стола — у того самого круглого стола, за которым я сидел, когда мы пили кофе и договаривались.
— Что заставило господина домашнего учителя в такой поздний час?.. — спросила она и села за стол напротив меня, и я подумал — и правда, уже больше девяти.
— Дома ли мастер?
Я не решился сразу спросить про Мааде, мне хотелось выиграть время и что-нибудь придумать. Если она сейчас позовет мужа, чем же я объясню свой приход?
— Его нет, он в Таллине, — сказала жена сапожника, — еще позавчера уехал. На почтовых.
Я подумал: «И очень хорошо! Чем папаша Симсон дальше, тем лучше. Потому что теперь нам для нашего Разговора с Мааде нужно избавиться только от материнских ушей. Ну, да я что-нибудь придумаю».
— А зачем мастер так далеко уехал? И даже на почтовых лошадях? — Ибо для сапожника это было как-то уж слишком роскошно.
— Он повез Мааде.
— Мааде? В Таллин?
— Ну да. Разве вы не слыхали? Я думала, Иохан сказал вам, когда вы там у него…
— Нет. О чем же?
— Что он отправит Мааде в Таллин, в семью купца Штёра. Учиться немецкому языку, хорошим манерам и ведению хозяйства. До весны. Потом привезет ее обратно, и тогда сыграют свадьбу.
Я онемел. И заметил, что лицо у сидевшей передо мной старой женщины — маленькое, желтоватое, озабоченное и в то же время оживленное разговором лицо, — теперь я это хорошо разглядел, — было заплакано, но в ее потухшем голосе услышал, может быть, даже трепет восторга:
— На зиму мы с отцом останемся совсем одни. Тут, конечно, ничего не поделаешь. А я все беспокоюсь, каково будет моему ребенку в большом чужом городе и в богатом доме. Отец уже сказал мне: «Чего ты причитаешь? Нашу девочку хотят сделать человеком, а у тебя все время глаза на мокром месте». Иохана, значит Розенмарка, за это хвалить надо. Сам он неотесанный, а невесту свою хочет барышней сделать. При их будущем достатке так и должно быть. Вы небось знаете, там же, рядом с трактиром, на своем участке, он стал новый дом строить. А теперь у него еще план, выстроить для города ветряк, чтобы мыза не получала осьмины за размол. И подумайте только, он сам говорил, что уже поглядывает на пустыри здесь вот, за нашей улицей. С помощью каких-то важных господ хочет откупить их у мызы. И зерновая торговля у него от Таллина до Нарвы. Значит, не шутил, когда сказал мне, что у него должна быть такая жена, чтобы лет через пятнадцать, когда госпожой ратманшей станет, в грязь лицом не ударила. — И тут мамаша Симсон уже шепотом добавила: — Что там говорить, немецкого происхождения жених был бы другое дело. Даже если б только ремесленник. А теперь утешаемся том, что господь таким вот образом возвышает наше дитя…
Главная новость, услышанная от жены сапожника, и весь ее разговор были таковы, что я забыл замести следы и чем-то объяснить свой приход. А она настолько была захвачена судьбой дочери, что только когда я уже собрался уходить, спросила:
— Так что у вас на сердце?
— Кое-какие вопросы по поводу работы, которую я сделал по желанию мастера и Розенмарка. — Потом, просто чтобы что-то сказать, я спросил: — Известно ли, когда мастер вернется?
— Бог даст, в начале будущей недели…
Коротко написать о том, что я испытывал после этого разговора, невозможно, а много — не хочется. Временами мне казалось, что откуда-то из неотвратимого серого пространства, наполненного бессмысленными мелочами, вдруг вскипает и начинает ощутимо приближаться волна разочарования, которая вот-вот зальет мне рот, глаза и задушит меня. И все же каждый раз она отливала, и я обнаруживал себя там, где она меня застала: в господском доме, перед черной школьной доской в классной комнате с Густавом и Бертрамом, латающими Пифагоровы штаны. Или вместе с мальчиками в Тоолсе, у моря, скачущим из-за таможни навстречу ветру и морским брызгам. Или в мансарде господского дома, лежащим на своем соломенном тюфяке, подложив под голову руки, локтями упираясь в штукатурку, и вдруг вскакивающим от вопроса: не бросить ли все, не помчаться ли в Таллин, прямо в дом Штёра?.. Но прошла неделя, вторая, а я оставался на месте. Удушливые волны накатывали реже, два-три раза в день напоминая о себе острыми уколами где-то между ребер. А некоторые встречи с Розенмарком, происшедшие за это время, в том числе сходка, о которой он говорил, не усугубили моего разочарования и ощущения, что я обманут, наверно даже как-то облегчили. Мне удалось увидеть в нем — отчего сердцу моему стало легче — только во вторую очередь победившего соперника, который отнял у меня мою любовь. В первую очередь я видел в нем мужчину, которому я наставил рога. Возможно, в охватившем меня отчаянии и подавленности не звучала бы так явственно злорадная нота, не будь она мне так настоятельно необходима, чтобы сгладить свое унижение. До сих пор богатству Розенмарка я внутренне противопоставлял свою относительную образованность, известный светский опыт. Но восхищение, от которого — по-моему, вопреки материнской заботе — дрожал голос мамаши Симсон, раздирало рану моего чувства неполноценности. Тем более что все то, от чего дрожал ее голос, было абсолютно реально, доступно осязаемо. Новый дом Розенмарка на Адской улице с пятью комнатами и двумя застекленными верандами должен быть готов к свадьбе хозяина. Начиналось строительство мельницы. Участки, примыкавшие к Скотной улице, — полторы тысячи квадратных локтей — существовали, и каждый раз, когда это огромное пространство пустующей земли показывалось между домов, я невольно поворачивал туда голову… Для нового дома новобрачных были будто бы заказаны столяру Зеннеборну обеденный стол на двенадцать персон и супружеская кровать и — о черт, какая ирония! — каретнику по фамилии Либе[26] — одноколка, чтобы ехать в церковь…
Что касается упомянутой выше сходки, то мы провели ее в середине сентября, в одну из пятниц, вечером, на квартире у Розенмарка. Семь сопевших мужчин. На столе кружки с пивом. Вязкие свиные шкварки, чтобы погрызть на закуску. Разговор начал трактирщик… Как известно, город уже второй год ждет ответа на свое большое прошение. Это недопустимо долгий срок. Но немецкая половина города согласна послушно ждать дальше и считает невозможным что бы то ни было предпринять. Поскольку прошение написано самой императрице и поскольку их мудрый Рихман сам отвез его в Петербург. При том, что для серых нынешнее положение в Раквере куда менее терпимо, чем для немцев. «Это почему?» — буркнул кто-то. «Будто ты сам не знаешь!» Да потому, что с немцами госпожа Тизенхаузен еще кое-как считается. Правда, она и немцев, городских граждан, объявила своими крестьянами. А все же только вольными крестьянами. Поначалу. Но не сошными, которых она своей волей могла бы драть, такими она их еще не объявила. А с серыми она все чаще поступает именно так. Кое-кто из сидящих здесь за столом испытал это на собственной шкуре. До сих пор серые воздерживались от решительных шагов. Почему? А потому, что одни надеялись на большое прошение, а другие говорили, что они просто не знают — немцам известно, а им, серым, неизвестно, какими правами пользовался город Раквере в старину и, следовательно, какие права были или есть у них самих. И это были совершенно справедливые слова. До сих пор. Ибо свои права нужно знать, чтобы на них опереться или требовать их обратно. И до сих пор они и правда были только на немецком и частично на латыни, и знали их только немцы. А теперь, глядите, вот этот молодой человек, которого все вы знаете, он переложил на местный язык и старые, и более новые права Раквере и хочет познакомить вас с некоторыми выдержками из них.
Что я и сделал, как сумел. Причем, когда я говорил, мне казалось, будто бы я стоял и позади себя, и стоял там как бы раздвоенный: одно мое «я», дрожа от страха, слушало взволнованные слова похожего на меня оратора, думая при этом: «Господи помилуй, каким же дьявольским образом мы вдруг дошли до того, что открыто говорим о том, за что наша госпожа, если только узнает, тут же отдаст нас под суд…» Но другое мое «я», позади меня, с интересом и удовольствием следило за гладким течением моих фраз, свысока поглядывая на толстого трактирщика, который старается внимательно слушать и иногда, будто от слишком яркого света, щурит глаза с рыжими ресницами — когда оратор за столом, не в силах справиться со своим мальчишеством, тщеславно пользуется такими совершенно непонятными словами, как usus fructus, sentimentum, allodium, и бог весть еще какими…
Вообще-то я старался, как только мог, говорить понятно. В таком духе: права городских граждан вечны и незыблемы, и все разговоры мызы о том, что города давно нет, искажение правды. Мне кажется, что присутствие Розенмарка и его будущего тестя придало моим словам безоглядный размах.
Однако самым неожиданным на том собрании было для меня одно наблюдение: мои слова не вызвали у раквереских серых, за исключением Розенмарка и, может быть, Симсона, заметного интереса. Хотя за тем столом наверняка сидели самые понятливые люди из городских серых. Трактирщик сказал мне, что Каарела Ламмаса, который весной попал в число «руководящих баранов», то есть зачинщиков тяжбы с мызой, и был среди высеченных розгами, он не считает достаточно смышленым, чтобы стоило позвать. Следовательно, те, кто присутствовал, были люди понимающие. Розенмарк, как хозяин, сидел во главе стола, Роледер справа от него, а Симсон слева. Рядом с Симсоном сидел я, и мне казалось даже смешным, что я там оказался.
Напротив меня ерзал тощий слесарь Тонн. Он еще перед собранием хлебнул за прилавком пива и сейчас нетерпеливо дергал свои рыжие усы. По правую руку от меня сидел подмастерье кузнеца Тепфер, человек с тяжелыми ручищами, блестевшим сине-красным лицом и выпученными глазами, — он выглядел так, будто был всегда хмельной, на самом же деле капли в рот не брал. Наискосок от Тонна, ближе к углу стола, но не напротив хозяина, не за вторым торцом, — должно быть, он сам понимал, что это место придало бы ему кое в чьих глазах несуществующее значение, — сидел, выпятив нижнюю губу, Яак из Калдаалусе. Я подумал: он сидит настолько обособленно от других, будто вопиющее причисление его к сошным крепостным, если и не нашло поддержки сидевших за столом жителей города, во всяком случае de facto ими признано…
Когда я начал говорить, Роледер раскурил трубку и окутал себя таким густым табачным дымом, будто хотел — как мне подумалось — защититься от предлагаемого мною Любекского права. Лишь трактирщик да два-три раза прочистивший горло папаша Симсон задавали мне вопросы. А Калдаалусский Яак молчал. И слесарь Тонн тоже был нем как рыба. Только когда я говорил им о том, что в конце шведского властвования государство мызу у Тизенхаузенов отняло, Тонн закрыл глаза и, странно гримасничая, произнес «Мммх-мммх» таким тоном, будто на банной полке ему почесали зудевший тощий живот. А когда я стал говорить о том, что тогда Тизенхаузен взял мызу у государства в аренду и устроил так, что город даже не узнал, что он больше не хозяин мызы, а лишь милостью короля ее арендатор, и проведал об этом совершенно случайно лишь семь или восемь лет спустя, Тонн опять фантастически сморщил узкое, как козий след, лицо и опять произнес свое «мммх», но на этот раз таким голосом, будто по его тощему телу проехал воз с тяжелыми жерновами.
Последнее, о чем я им говорил и о чем они и сами помнили, так это большое прошение города императрице и содержащиеся в нем требования. Кстати сказать, требования были такие, что я и сам поразился, познакомившись с ними среди других материалов в шкатулке Рихмана. Хотя бы тот неслыханный факт, что за самовольное использование городских земель город требовал от Тизенхаузенов возмещения убытков! Самовольное пользование будто бы продолжалось девяносто один год, и сумма возмещения составляла 29 157 рублей! Их же, сидящих здесь за столом, сумма не удивила, потому что они уже давно об этом слышали. А оживились только тогда, когда Тепфер, после того как цифра была названа, спросил:
— Ну, а если бы городу присудили, так кому бы пошли деньги?
— Правда, — воскликнул Тонн, — кому бы их выплатили?!
— Не к чему заранее беспокоиться, — сказал Розенмарк, — это будет указано в решении — если таковое будет.
— А между кем эти деньги разделят? — спросил Яак.
— Между теми, кто добился их получения, — сказал Розенмарк, — чего же проще.
— А кто будет их делить? — пробурчал Тепфер.
— Ну, — понизив голос, разъяснил Розенмарк, — у нас ведь есть раквереский магистрат.
Мастер Симсон стал считать, загибая выпачканные дегтем пальцы:
— Кнаак, Халльштедтер и ты сам.
— Важно, конечно, и то, как поделят, — сквозь облако дыма сказал Роледер.
— По справедливости. В этом нет сомнения, — веско ответил Розенмарк. — Но у нас есть серьезное основание сомневаться, что мы эти деньги получим. И вообще, ответит ли нам Петербург. И поэтому, мне думается, настало время — сейчас, когда историю наших прав нам освежили в памяти, — подумать, что предпринять дальше. И это должна быть жалоба по поводу прав раквереских серых. И привести в ней как пример весеннее наказание розгами. Мне — ммм — мои друзья в Таллине дали понять, что к подобной жалобе генерал-губернатор отнесся бы милосердно. Если только она не будет столь резкой, что за нее, ну, придется оштрафовать самих жалобщиков.
— Ах, значит, наше письмо губернатору было больно резкое? — спросил Калдаалусский Яак, и, мне показалось, таким тоном, который, если бы спрашивал не столь неотесанный мужик, следовало бы назвать ироничным.
— Результаты показали, каким оно было, — проворил папаша Симсон и под черным сукном пошевелил правой лопаткой, будто она все еще давала себя чувствовать.
— Придется признать, — сказал Розенмарк и своей рукой опять наполнил кружки из бочонка, — придется признать, что Маркварт, таллинский адвокат, составивший ее, на этот раз просто пересолил. Ну, так что же думают присутствующие?
Мужчины прихлебывали пиво, обсуждали, кряхтели. Я не вмешивался. Но заметил: трактирщик, который, казалось, был инициатором всего, особенно их не подзуживал. Принято было решение: подождать до конца года. Если к тому времени из Петербурга все еще не будет ответа на большое прошение, то поближе к крещению снова собраться и посоветоваться.
Но собрались они гораздо раньше, и не по поводу жалобы генерал-губернатору, и не все, кто за этим столом сидел.
На второй неделе октября — сразу резко похолодало, земля подмерзла и затвердела, а в парке большая часть желтых шуршащих листьев уже осыпалась — я катался с мальчиками верхом. Вернувшись к обеду и спрыгивая перед конюшней с лошади, я торчавшим из седла гвоздем порвал свои уже сильно поношенные и притом единственные брюки. Я их кое-как зашил и после обеда, захватив два локтя серой материи, которую перед моим отъездом из Таллина мать положила мне в корзину, отправился на Скотную улицу, к портному Музеусу.
Портной — тонкокостный мужчина с маленькой головой и довольно большим и, судя по голосу, насморочным носом — дюймовой меркой измерил мой зад и спросил, вернее, заметил:
— Так. Значит, брюки к свадьбе?
— С чего это? Ничего подобного, — буркнул я в ответ. И поскольку это получилось у меня, задетого его, так сказать, портновской фамильярностью, слишком резко, я, желая смягчить, добавил: — До свадьбы я еще несколько пар протру. Если мне вообще придется заказывать свадебные брюки.
— Нет-нет, — поправился мастер Музеус, — так я же не имел в виду свадьбу молодого господина. Я полагал, по случаю торжественного и счастливого дня трактирщика.
— Какого трактирщика?
— Да нашего Розенмарка.
— Так он же только весной собирался…
— Мало ли что собирался. Теперь обнародовано: в мартов день.
— Значит… на дочери Симсона? — вспыхнула вдруг в сердце у меня надежда — и сразу же погасла.
— Ну да, на ней.
Я сказал, насколько сумел, как бы между прочим:
— Так ведь девушка должна была прежде в Таллине хорошим манерам научиться?
— Выходит, что уже научилась, — протяжно сказал Музеус. — А брюки молодой человек получит в понедельник. Так что к свадьбе придется только утюгом провести.
Мои брюки были готовы задолго до мартова дня. Это так. Но многое другое к неожиданно ускоренной свадьбе готово не было. К весне новый дом жениха был бы, возможно, более или менее закончен. А сейчас в вырытой под фундамент канаве ветер ранней зимы шуршал замерзшими листьями. Не были получены стол на двенадцать персон и супружеская кровать. Столяр Зеннеборн только еще во второй раз поставил сушиться нужные еловые и дубовые доски. Но кое-что — помимо моих серых брюк — к свадьбе Иохана и Мааде было все-таки готово: заказанная каретному мастеру Либе и выкрашенная в желтый цвет бричка, чтобы ехать в церковь.
Утром в день венчания слуга Розенмарка Пеэтер на трактирном дворе запряг в эту бричку до блеска начищенную серую в яблоках лошадь и подъехал к крыльцу дома невесты, если можно назвать крыльцом плитняковую приступку перед порогом симсоновского домика на Скотной улице. Жених и невеста вышли на улицу. Я всего этого не видел, но про это рассказывали в городе и на мызе еще несколько недель спустя. Они вышли из дома сапожника. Иохан в своем воскресном сюртуке коричневого сукна, в шляпе и светлых коротких штанах, и Мааде — в белом подвенечном платье, сшитом женой Музеуса; на плечах У нее по случаю холодной погоды и сыпавшихся снежинок была короткая черная накидка. Я же своими глазами увидел их обоих в церкви. Иохан, на манер изысканного барина, помог невесте сесть в бричку, сам уселся рядом и помахал шляпой стоявшим у ворот и в дверях своих домов горожанам, после чего, чтобы сделать круг, поехал в обратном направлении — на улицы Рыцарей, затем через мост на ней и вдоль Длинной улицы по черно-белым от снега булыжникам к церкви. Тут это и случилось. Пустячное событие, разумеется. Небольшой испуг. Но в такую минуту оно показалось как бы особенным, как бы многозначительным. Во всяком случае, если смотреть моими глазами, а другими — я не мог. Когда бричка поравнялась с трактиром и жених натянул вожжи, чтобы последние сто шагов лошадь пробежала резвее, с той стороны, где сидела невеста, отвалилось колесо и покатилось через улицу прямо в канаву у дома Финдэйзена. Бричка накренилась и повисла, опираясь на оглоблю. Невеста вскрикнула и, чтобы не выпасть на камни, обвила руками шею жениха. Когда я про это услышал, то не смог прогнать насмешливую мысль: «Повезло Иохану… иначе не стала бы Мааде ласкать его на улице…»
В церкви я оказался среди сотни людей — родственников и знакомых жениха и невесты и просто любопытных. Я даже не знаю, собственно, зачем я туда пошел. Наверно, на венчание своих возлюбленных ходят смотреть ради самоистязания… Или кому-нибудь за что-нибудь в отместку. На этот раз, может быть, жениху — за толстый живот, за по-мужицки толстые икры и неуклюжую самоуверенность, с которой он вел невесту по проходу между скамеек к алтарю. Я же пришел, главным образом, из любопытства. Я должен был увидеть, с каким лицом Мааде подойдет с Иоханом к алтарю. И можно ли будет на ее лице прочесть что-то важное для меня или нет… И я видел их вблизи, когда они шли… На лице Иохана ничего, кроме легкой досады и радости, что добился своего. Но бледность и испуг на лице Мааде сразу бросились мне в глаза — боже мой, я же вообще не видел ее с того вечера, нашего вечера… И я не буду отрицать, что испуганный вид, с которым она стояла на ступенях алтаря, — пусть это как угодно мелко, эгоистично — как-то меня утешил. Из толпы, вошедшей за ними в церковь, протиснувшись между скамейками задних рядов, ко мне придвинулся слуга Иохана Пеэтер и под тихие звуки органа вполголоса рассказал на ухо о том, что случилось по дороге. Сквозь запах с утра выпитого свадебного пива я и узнал, что от брички мастера Либе против дома Финдэйзена отвалилось колесо и жених и невеста вынуждены были сойти с нее. Мааде пожелала идти в церковь пешком, но Иохан потребовал подождать. Пеэтер побежал в конюшню при трактире и нашел новый шкворень для оси или что-то там еще, потом достал из канавы колесо и снова его укрепил. После чего жених помог смертельно бледной невесте подняться в экипаж. Так что последние сто шагов до церкви они проехали на лошади. Значит, мне следовало все же иначе понимать бледность Мааде: на ней не было лица не от того, что она стояла перед алтарем с Иоханом (откуда я вообще это взял?!), а от того, что на это упала зловещая тень глупого, смешного суеверия, предвещающего недоброе… Или — и от того и от другого: не только упавшая в чашу капля яда предзнаменования, но и сама эта чаша делали ее лицо — насколько я мог издали рассмотреть — таким бледным, а губы скорбными и голос глухим? Потому что, когда похожий на всклокоченную сороку Борге протрещал слова обряда венчания и бракосочетающиеся должны были ему ответить, Иохан произнес свое «да» отчетливо и далеко слышным гнусавым голосом, а голоса Мааде вообще слышно не было. Но свое «да» она должна была произнести или, по крайней мере, прошептать. Ибо Борге тут же объявил Иохана Андреаса Розенмарка и Магдалену Симсон мужем и женой, мать невесты на первой скамье слева начала вслух всхлипывать, не знаю уж от счастья или от утраты (и поди знай, понимала ли она это сама), Борге что-то им еще говорил, потом вступил орган, и я вышел из церкви, больше мне там делать было нечего.
II
Таковы были мои связи с городом Раквере, когда госпожа Гертруда в описанный мною выше мартовский день призвала меня к себе, выложила мне свою более чем странную историю (я имею в виду полученное из Петербурга письмо) и приказала выяснить, является ли и в какой мере господин имперский граф Карл фон Сиверс тайной пружиной противников Раквереской мызы.
В течение зимы, месяца четыре или даже больше, я не бывал в городе, за исключением рождественского сочельника и двух-трех воскресений после рождества, когда водил мальчиков в церковь. И один раз ходил в аптеку за ушными каплями. Да и горожане не спешили вступать со мной в разговор, все-таки я служил на мызе. Даже если некоторые из них мне доверяли. И тем более не стремились они приблизиться ко мне, когда я ходил в церковь с моими воспитанниками. Ушные капли я получил у Шлютера, с которым мы не были особенно знакомы. Мимоходом я спросил про Рихмана, и Шлютер сказал, что принципал уехал в Симуна или еще куда-то. Так что никакие городские новости для меня не доходили. Не считая тех, которые я случайно слышал на мызе от Тийо или еще от кого-нибудь: трактирщик Розенмарк купил у купца Хартмана дом в начале Длинной улицы и поселился там со своей молодой женой. И в этот бывший хартмановский дом я в тот мартовский вечер и пошел.
Зачем?
Я пытался себе ответить на этот вопрос. И сделал это, кажется, без особого труда: не из желания служить интересам госпожи Тизенхаузен. Конечно же я мог ей сказать: «
Итак, я надел свои новые брюки, Мааде и Иохана свадебные брюки, начистил сшитые папашей Симсоном башмаки, насколько они еще способны были блестеть, повязал на шею чистый платок и старательно вычистил щеткой свой воскресный, уже потертый на локтях сюртук. Сюртук у меня был. Но сверху я мог надеть то единственное, что у меня имелось: короткую пелерину, подбитую местами вытертым телячьим мехом, которая, правда, была нисколько не хуже моей заячьей шапки-ушанки. Честно говоря, бедность моей одежды, соответствующая моим жалким доходам, была мне очевидна. Где-то подспудно в моих мыслях и чувствах сознание этого присутствовало всегда, но обычно я весьма успешно его игнорировал. В тот вечер, когда я вышел из господского дома и зашагал по скользким оледеневшим колдобинам к городу, бедность моей одежды показалась мне вдруг постыдной. Хотя было уже сумеречно и ни на дороге к мызе, ни на Рыцарской улице не было ни души. И поскольку причина моего стыда была так пошло видна насквозь, мне было вдвойне стыдно. Но, возбужденный горько-сладким любопытством, — рядом, под и над этим стыдом — я был как будто немножко пьян.
Новый дом Розенмарка на Длинной улице, если идти со стороны мызы, был третьим слева. Приятный, свежевыкрашенный зеленый дом под красной, пестреющей от снега черепичной крышей — не бог весть какая роскошная постройка — таких в Раквере вообще не было, — однако приличный жилой дом с лавкой зажиточного горожанина средней руки. В торце, обращенной к мызе, было помещение, где торговали товарами для деревенских, со стороны улицы — та самая лавка, а за ней, с входом со двора, складское помещение. В другом торце дома, который выходил к церкви, — жилище самого купца, по-видимому в три-четыре комнаты.
Незнакомая служанка, явно нанятая недавно в новый дом новобрачных, открыла мне дверь. Да, хозяин дома. Хозяйка тоже. Я вошел в хотя и низкую, но просторную комнату, освещенную одной-единственной свечой. С ходу я даже не обратил внимания, какая там стояла мебель. Заметил только чистый коричневый крашеный пол и зелено-коричневую полосатую дорожку, которая шла через все помещение от моих ног до дверей в следующую комнату. Ибо как только я ступил на нее, дверь в противоположной стене открылась и на пороге встал Розенмарк — силуэт на светлом фоне освещенной лампой задней комнаты, прямо-таки великан в миниатюре, мелькнуло у меня. Я толчком преодолел свое желание остаться на месте или оказаться в другом — и шагнул ему навстречу. В первую минуту выражение его лица я не разглядел. Но сразу увидел, что он идет ко мне с протянутой рукой и самым дружеским видом. Мы встретились в середине комнаты.
— Гляди какая приятная неожиданность. Где же вы были? Прошло уже несколько месяцев с тех пор, когда в последний раз…
Мы пожали друг другу руки. Мне показалось, что его рука стала еще более уверенной. И могу побиться об заклад, что она стала глаже. Он сказал с некоторым замешательством:
— Знаете, дело в том, что у нас сегодня банный день. И я как раз направлялся в баню. Она здесь, у нас на дворе.
Я заметил, что под мышкой у него был узел с бельем, а чистое полотенце перекинуто через руку. И тут же его самоуверенность помогла ему преодолеть замешательство.
— Знаете что, пойдемте вместе. Пар и веник всегда ко времени. Там у вас на мызе небось настоящей бани нет? А потом… — Он позвал в оставшуюся за ним открытую дверь: — Магдалена, иди посмотри, кто к нам пришел! — И опять мне: — А потом мы вместе поужинаем и поговорим.
На его зов вышла Мааде и остановилась на пороге, в пяти шагах позади мужа. Против света мне не видно было ее лица. Я пробормотал приветствие и услышал, как она отчетливо произнесла:
— Ах, господин Беренд. Здравствуйте.
Розенмарк сказал:
— Магдалена, ты ведь не собиралась в баню. Так накрой стол для нас троих. Мы с господином Берендом попаримся перед ужином, и еще… дай ему чистое полотенце вытереться.
Силуэт Мааде пропал. На поиски полотенца ей потребовался один миг. И она снова появилась в дверях. Но она не вошла в комнату, где я стоял с ее мужем. Розенмарк, не оборачиваясь, взял у нее предназначенную для меня простыню и протянул мне. Мы с хозяином направились к входной двери. Обернувшись, я сказал Мааде спасибо за полотенце и увидел пустой дверной проем.
Меня полностью поглощала мысль, что после бани мы втроем сядем за стол и я должен суметь быть рядом с Мааде на глазах у Иохана и разговаривать так, чтобы не выдать нас. И только когда мы уже сидели с Юханом на полке, я вернулся к той первой мысли, заставившей меня так охотно принять его приглашение: я подумал, что при столь неожиданном и рассеивающем внимание обстоятельстве — поддавании пара и хлестании себя веником — мне будет даже легче задавать ему вопросы. А он, голый, быть может незаметно для самого себя, ответит на них более откровенно, чем сделал бы это при других обстоятельствах.
…Итак, кто же, собственно, стоит за его спиной?
В этой его тяжбе? Он ведь и мне и другим, так что потом это доходило и до меня, давал понять, что у него высокие связи. И не только это. У него должны были быть люди, щедро дававшие деньги на такое безнадежное дело. Ибо невозможно было поверить, чтобы этот, может быть, и не совсем скряга, но крайне трезвый в делах мужлан пошел бы на траты, о которых я слышал. Например, из собственного кармана заплатил половину гонорара адвокату за составление прошения императрице. Каким бы богатым он ни был, но не настолько же? И еще того меньше можно поверить, что он так окрылен правами города. Этого рано растолстевшего мужлана с отвислой грудью и кривыми ногами, но острым взглядом вообще невозможно представить чем-нибудь окрыленным, или во всяком случае тем, что не сулит дохода…
Иохан нагнулся за ковшом воды и поддал пару, потом, согнувшись, переждал острую волну жаркого пара и, взглянув на меня, спросил:
— Поддадим еще?
Я чуть не забыл ему ответить. Потому что — боже мой, — когда он с ковшом в руке повернул ко мне свое белое, в красных пятнах, потное лицо, я поймал себя на том, что искал в его мокрых рыжеватых вьющихся волосах то место, где у него отломились рога…
Во всяком случае, не подобало мне сразу атаковать его своими вопросами. Я дал ему время подержать руки в ковше с холодной водой и пропотеть так, что пот струился с него ручьями, и все это время он с удовольствием рассказывал мне, что, несмотря на покупку дома, он не отказался от строительства нового на своем участке на улице Дубильщиков. Только теперь он не будет жильем для него и его семьи. Это будет здание с четырьмя маленькими квартирами. Их можно сдавать, скажем, ремесленникам, не имеющим недвижимости, — таких в городе становится все больше. Или часть будущего дома — ведь он будет стоять рядом с трактиром — можно предоставлять заезжим посетителям посолиднее, для более длительного пользования. За хорошие деньги, конечно. Потом Иохан говорил о своих планах строительства ветряной мельницы. И о том, что в этом деле госпожа Тизенхаузен старательно ставит ему палки в колеса — о чем я мимоходом слышал и от нее самой («Этот толстый трактирщик — вы же его знаете — намерен построить мельницу! Он хочет оставить меня без моей восьмой доли! А я говорю: не быть этому!»). Нет, ее слова я Иохану не передал. Я стал хвалить его заслуживающее благодарности и, прежде всего, исполненное самопожертвования участие в руководстве борьбой города:
— …Еще с прошлого лета я думал про себя и удивлялся, как же посчастливилось городу Раквере, что человек, подобный вам, принимает так близко к сердцу борьбу города. Да-да. Ибо вы именно та — как бы сказать, — та вешалка, где немецкие шляпы и шапки серых, — ну, я не скажу, что так уж охотно, — .стремятся висеть рядом, но, во всяком случае, та вешалка, где они соглашаются рядом повисеть.
Бог мой, когда я уже сказал, я вдруг сообразил, что, прибегнув в образному сравнению с вешалкой, я имел в виду вешалку из бараньих рогов и что именно такую я представил себе по вполне определенной причине. Но ведь Розенмарк об этом догадываться не мог. Он дал моей речи усладить свои круглые уши и, стегая веником отвислый живот, буркнул:
— Ну-ну-ну-ну… Кхе-кхе-кхе… А скажите, где бы еще они могли висеть? А? Да больше нигде!
Я сказал:
— Кроме того, от господина Рихмана я слышал…
— Что именно?
— Ну, что, защищая интересы города, вы из собственного кармана выкладывали большие суммы на поездки, суды, адвокатов и подобное, иной раз половину расходов брали на себя. — Я выдержал паузу, но трактирщик молчал, тогда я добавил: — Это же неслыханная щедрость, при общей скупости здешних жителей… — Я снова выдержал паузу, и, когда он все-таки ничего не ответил, а, отложив веник, сидел молча, почесывая бок, я осторожно произнес: — Такие крупные суммы вам, наверно, удавалось получать от единомышленников… и, наверно, очень богатых, или у людей, занимающих высокое положение, или даже знатных лиц… И подумал: если это Действительно так, то в этом еще большее доказательство вашей изобретательности. И знаете, меня просто по-человечески заинтересовало: если вы нашли таких людей, то они должны быть по меньшей мере из таллинского или нарвского купечества, но вероятнее все же, что из дворян, и я подумал: какие же это должны быть люди, если в них так сильна жажда справедливости?
Я исходил из примерно такого расчета: если на все мои слова о его личном горячем участии в делах города и денежных жертвах он только чесал живот и сопел, то на мои слова о жажде справедливости он должен раскрыть рот: для того, чтобы похвалить благородство стоящих за его спиной лиц («Видите, встречаются среди господ удивительные люди!»), или хотя бы для того, чтобы любое предположение о благородстве опровергнуть («Что? Не будьте дураком!!! Выгода — вот ради чего иные господа пустили в ход знакомства и деньги!»). Причем и в том, и в другом случае он мог назвать кого-нибудь. Или могла представиться возможность, не привлекая внимания, спросить имя или даже имена. Но ничего подобного не последовало. Розенмарк просто промолчал и начал кряхтя стегать себя по лопаткам. Потом на мгновение прервался, посмотрел на меня и спросил:
— Это что, разговоры Рихмана?
— Ммм. И Рихмана и мои. Мы так рассудили (какая-то доля правды наверняка была в моих словах).
Иохан снова принялся стегать себя веником, я делал то же самое, а сам думал, и должен признаться, даже с известной симпатией: если этот мужлан на самом деле ведет раквереские дела по чьему-то наущению, может быть даже одиозного господина Сиверса, то выбор был правильный… И при этом с тревогой думал, каким образом вернуться к этим вопросам за ужином, и чувствовал, что мне не хочется их касаться в присутствии Мааде. Что у меня на языке будет тысяча других, более важных вопросов. А если не на языке — ибо Иохан, увы, будет присутствовать, — так глубже, в горле, у меня их тысяча. И некоторые я все же задам: как ей жилось это время и что она теперь, будучи замужней женщиной, имея слугу и служанку, целые дни делает? Я слышал, что она ткет на каком-то маленьком ткацком станочке какие-то коврики; если это правда, то попрошу их показать. И еще, чтобы поддразнить и ее, и себя, и весь мир, я спрошу: «Скажи, а ты теперь… (или мне следует спросить — сударыня, а вы теперь) счастлива?» И посмотрю, как она мне на это на глазах у Иохана ответит.
Мы хлестали друг друга и каждый сам себя, потом ополоснулись холодной водой, досуха вытерлись и пошли обратно в дом. В той же комнате с коричневой дорожкой на зеннеборновском обеденном столе на двенадцать персон горели три свечи и стояло дымящееся блюдо с какой-то едой, нарезанный ломтями хлеб и чайники. Но тарелки и чашки были только на двоих.
— А это еще почему? — пробормотал Розенмарк, — Садитесь. Я только надену сухую рубашку и позову Магдалену.
Я сел на плетеный диван и все сразу понял: Мааде не пожелала со мной встретиться. Я подумал: «Может быть, муж все-таки ее уговорит…»
Какое-то мгновение я взвешивал, что было бы огорчительнее — если она по своей воле не придет или под давлением Иохана все же выйдет к столу. Даже не знаю, к какому выводу я пришел бы, потому что Иохан вернулся в сухой рубахе и буркнул:
— Эх, женские дела. Сядем за стол.
Мы сели, он предложил мне какие-то лепешки с мясом и творогом.
— Пожалуйста, угощайтесь! — сказал он, прежде чем взять самому.
Тут мне вспомнились слова его тещи, и я подумал: сдается, господин Розенмарк всерьез готовится через пятнадцать лет стать раквереским ратманом.
— А что с вашей женой? Почему она к нам не вышла?
— А бог ее знает. Голова болит.
— Ах вот что! Так она из-за головной боли и в баню не пошла?
Когда я уже спросил, мне показалось, что в моем вопросе был неприятный привкус назойливого выспрашивания. Я охотно взял бы свой вопрос обратно. Однако Иохан и ухом не повел. Напротив, на его широком лице появилась усмешка, и, прихлебывая горячий чай, он сказал:
— В баню она не пошла потому, что… Ну да все равно женщины уже заметили. Мы ждем ребенка.
— А-а-а. — Я не знал, что сказать. По поводу такой новости счастья желать не положено. Считается, что можно сглазить. И удивляться тоже не приходилось. Почему бы им не ждать ребенка? Признаюсь, я почувствовал ощутимый укол под ребром, когда подумал: «Вот ведь, совершенно так же, рано или поздно, мы с Мааде могли бы ждать Ребенка». И вдруг у меня перехватило дыхание: а ведь возможно, что ребенок, которого ждут Мааде и Иохан, это мой и Мааде ребенок?..
Я долго молчал, мне показалось — подозрительно долго, прежде чем сказать:
— Ну, ваше состояние и ваша торговля все растут, им и нужен наследник. Оно и понятно… — И тут же подумал, не вернуться ли сейчас, когда Мааде не было за столом, к вопросу, возникшему на полке в бане. И не спросить ли мне прямо и откровенно: господин Розенмарк, я слышал, будто за вами и за городом Раквере стоит имперский граф Сиверс. Так ли это? (Ведь госпожа Тизенхаузен взяла с меня клятву молчать о происхождении графа Сиверса, но не брала клятвы не называть его имени.) Однако я ничего не спросил, ни прямо, ни косвенно. Но не только потому, что боялся произнести это имя. Не буду скрывать, немного я, конечно, побаивался. Ибо если даже госпожа Тизенхаузен, которая была готова спорить и улаживать дела с самой императрицей, если даже она испытывала страх перед этим Сиверсом, так что стало бы со мной, если бы я вызвал на себя гнев такого вельможи? А с ним это может очень легко случиться, если некстати назвать его имя. Ведь если руки Сиверса причастны к этой игре, а трактирщик, сидящий по другую сторону стола, его подручный, то он, наверно, не замедлит сообщить своему господину о моем вопросе. Однако, повторяю, я отказался от вопроса не только поэтому, но и от смятения, вызванного нежеланием Мааде выйти к нам. Ибо я не в силах был понять, что это значило. Она не захотела встретиться со мной. Но почему? Из-за неприязни? Но чем я заслужил ее? Стыдом, что она стала женой Иохана, после того как… Но почему же она ею стала? Или она не пришла, потому что стеснялась своего положения? Но откуда я мог о нем знать? Ах, да, конечно, оно уже заметно… Или Мааде не пришла потому, что ребенок, которого она ждала, был на самом деле мой?
Иохан подробно говорил о своем намерении построить мельницу. Я ни о чем не спрашивал. Я даже не помню, что он говорил. Еще он сказал, что до Раквере дошел слух, будто ответ правительствующего сената на позапрошлогоднее прошение города уже составлен и в ближайшее время будет обнародован. И по этому поводу я тоже ничего не спросил. Проглотил вместе с остывшим чаем кусок лепешки и подумал: «А если это в самом деле мой ребенок?..» Это предположение вызвало у меня радостный, щекочущий стыд, но и придало мне какую-то дерзкую лихость. Уходя, я даже похлопал Розенмарка по плечу и попросил поблагодарить хозяйку за вкусное угощение…
На третий или четвертый день госпожа Гертруда сказала мне за завтраком, чтобы я дал мальчикам задание и сразу явился к ней. Я тут же предположил, что меня приглашают отчитаться в городских делах, и так оно и было. Как только, войдя к ней, я закрыл за собой дверь, она незамедлительно спросила:
— Ну, что вы узнали?
Ни разговор, ни вопрос не были для меня неожиданностью, я спокойно ответил:
— Пока еще ничего. — И прежде чем она успела прервать меня, добавил: — Я долго наблюдал Розенмарка. Я же не мог спросить его прямо о графе Сиверсе, ведь моя госпожа взяла с меня клятву. Но у меня создалось впечатление, что у Розенмарка нет подозрительных связей. Или он более ловок, чем кажется. Однако — с разрешения милостивой государыни — у меня возникла одна мысль. Если милостивая государыня пожелает, чтобы мы быстрее достигли цели, я позволю себе задать несколько вопросов.
— Задавайте!
— Следовательно, граф Сиверс был здесь у вас на Раквереской мызе лакеем?
— Я же сказала вам. Хотя, наверно, не следовало…
— И он бежал из Раквере?
— Да.
— Когда это было?
— Помню. Это было весной тридцать третьего.
— И родом он из этих мест, принадлежащих вашей мызе?
— Разумеется.
— Из какой деревни?
— Не помню.
— С какого хутора?
— Не знаю. Я даже не уверена, знала ли я.
— Я спрашиваю потому, что там, откуда он родом, могут быть еще живы его родственники. Возможно, что он поддерживает с ними какую-нибудь связь.
Госпожа понюхала свой флакон с одеколоном, закрыла глаза, немного подумала и покачала головой: нет, ни себе, ни мне она помочь не в силах. Но приказала мне непременно действовать дальше. И в тот же день за ужином велела мне после еды снова явиться. Когда, постучав, я вошел к ней, она сидела в плетеном кресле перед горящим камином, укутанные пледом ноги на маленькой скамеечке, и пила из крохотной серебряной чашечки крепкий, прогоняющий сон кофе. Она сказала:
— Из-за вас я весь день напрягала память и не смогу теперь заснуть ночью. C’est homme était de mon sous dômaine Karitsa. Et de la ferme qui s’appelait Iôrrit. Allez. Eaites, ce, que vous pouvez[27]. Но я не надеюсь, что вы что-нибудь выведаете. Потому что незнакомый немецкий господин никогда ничего подозрительного от эстонского крестьянина не узнает. Во всяком случае, если это имеет касательство к самим крестьянам. Они все равно ответят не иначе, как: «Да откудова нам знать». Иное дело, если это затрагивает других. Например, соседей. И если сказанным могут заслужить доверие хозяина мызы. Тут они часто бывают отталкивающе усердны. Что же относится к ним самим, так это можно узнать только при помощи розог. Я могла бы приказать этих йёритских выпороть. Предлог всегда найдется. Но мне не хотелось бы. Понимаете — ох, разумеется, это нерешительность старой женщины, что дворянам вообще не пристало, во всяком случае в наших краях, однако в этом государстве — к тому же в моем теперешнем положении, — в государстве, где подобные люди могли сделать такую карьеру, и если есть основание предположить, что они в родстве… Je vous ai dit: faites ce que vous pouvez[28].
На следующее утро я пошел к старому брюзге Фрейндлиигу — этому ракверескому инспектору, или бурмистру, или просто управляющему — и велел ему — приказ госпожи! — показать мне каритсаскую перепись душ. Действительно, нашей скотоводческой мызе принадлежит усадьба Йыэрюютов. Сейчас в ней проживал сорокалетний хозяин Юри со своей тридцатилетней женой Элло, двумя близнецами, юношами в конфирмационном возрасте, и десятилетней дочерью. Кроме того, в усадьбе жил еще двадцатишестилетний брат хозяина, Мадис. Все они были на целое поколение моложе, чем было бы нужно для моего дела, но я все-таки спросил:
— Что за люди эти Йыэрюютские? Враждебные?
— Э-э. Да нет, этого про них не скажешь, — проскрипел обычно всеми недовольный Фрейндлинг, — они крестьяне разумные. Правда, сильно приверженные братской общине. Но как бы эти братья во Христе себя иной раз ни проявляли, против мызы они не идут. Доселе такого не случалось.
Замечание Фрейндлинга дало мне идею. Госпожа Гертруда была права, когда говорила о замкнутости крестьян. Немецкому господину едва ли можно было рассчитывать на их откровенность. Я ведь и сам не откровенничал с госпожой Тизенхаузен и не рассказывал ей, что мои предки с обеих сторон были такими же крестьянами, только не ракверескими, а харьюмааскими. В ее глазах это могло только подорвать доверие ко мне. И навряд ли сблизило бы и меня с каритсаскими крестьянами. Для этого в их глазах я был уже необратимым господином. Однако, как я уже сказал, замечание управителя зародило у меня идею. Человеку, как я, хорошо понимающему местный язык, но все же явившемуся со стороны, здесь, в теперешних обстоятельствах, оставалась только одна роль, которая помогла бы вызвать незнакомых крестьян на откровенность, — роль явившегося издалека и, следовательно, важного проповедника братской общины.
Строгое запрещение и преследование движения братских общин, начавшееся в империи в тысяча семьсот сорок четвертом году, в сущности с ареста и высылки графа Цинцендорфа, и длившееся двадцать лет, было Екатериной Второй несколько лет назад в значительной мере ослаблено. В деревнях, проникнутых идеями братства, благочестивые собрания проходили теперь с невиданным дотоле пылом, и уже были известны случаи, что какой-нибудь брат из Барби или Ниско ходил по стране. Я встречался с такими в Йене. И по-видимому, моей натуре присуща достаточная доля бесстыдства, необходимого для лицедейства… Во всяком случае, я решил попытаться. Признаюсь, если попытка зондировать Розенмарка в моих собственных глазах была оправдана моим правом искушать моего искусителя — и искусителя Мааде тем более, — то в моем решении отправиться будто бы с проповедью к этим деревенским людям, чтобы поймать их в свою сеть, с самого начала была заложена другая причина, или, по крайней мере, ее эмбрион: если они на самом деле расскажут мне о своем родстве с этим Сиверсом, то использовать это обстоятельство не в интересах госпожи Тизенхаузен, а каким-нибудь образом в их собственных… Честное слово, я верю, я надеюсь, что без этого предварительного решения никакое мое умение лицедействовать не заманило бы меня в деревню.
И вот однажды к вечеру в мартовскую метель я оказался там. Проскакав несколько миль по лесу, я спрыгнул с лошади на обычном крестьянском дворе за занесенной снегом невысокой изгородью, вошел в обыкновенную низко осевшую избу, сказал серым фигурам в пропахшей дымом сумеречной комнате слова приветствия и благословения и попросил поставить лошадь в укрытие. Хозяин пробормотал мне ответное приветствие, все остальные молчали. Хозяйка вытерла фартуком табуретку, чтобы я сел. И при лучине, которую зажгли по случаю прихода постороннего человека, я рассказал, что сейчас я из Таллина, но вообще приехал из Германии и привез друзьям в Эстляндии привет от епископа Шпангенберта из города Барби и от братьев Игнатиуса и Раудъяла из Тарту, то есть из Лифляндии. Не знаю, слыхали ли они про епископа Шпангенберта, но при именах Игнациуса и Раудъяла хозяин велел принести на стол свинцовый подсвечник и поставил передо мной зажженную свечу. И я стал говорить им о великой господней милости, которая, благодаря императрице Екатерине Второй, выпала на долю братьев, так что теперь им опять дозволено пребывать в лоне Спасителя, не опасаясь кары со стороны правительства. В этом двусмысленном положении я говорил глаже, чем сам мог ожидать. И понял причину своей разговорчивости: теми же словами, обращенными к их непонимающим, тупым и постепенно проясняющимся лицам, которые делали меня обманщиком, я заглушал свое ощущение обмана.
Пока я говорил, я наблюдал за моими слушателями: за хозяином дома Юри, широкоплечим, невысоким человеком с плоским угловатым лицом — его суровый рот постепенно растягивался в улыбке; за братом хозяина, жилистым мужчиной моего возраста, который от удивления то и дело проводил языком по своим рыжим щетинистым усам. Я смотрел на хозяйку: молодая женщина с красивым, измученным, рано состарившимся лицом, от моих слов ее темно-серые глаза посветлели и загорелись. Тем временем я вспомнил, что забыл сказать во вступлении, и сделал это теперь: я, мол, наслышан в Таллине о том, что в западном Вирумаа, а в раквереском Каритса особенно братья, ревностно преданы Христу, и прежде всего — в семье Йыэрюютов. А поскольку у них могло возникнуть сомнение — как же это может быть, что пришелец из Германии посещает отдельные семьи (для подобных мне посланцев из Барби естественнее было бы проповедовать сразу при большом стечении народа), я добавил: «Не удивляйтесь, друзья мои, что я хожу по отдельным усадьбам. Я надеюсь справиться, если господь сподобится дать мне силы». (А про себя подумал: пусть же господь в самом деле даст мне силы довести начатое до конца!) И продолжал: «…ибо я стремлюсь приходить в самые просвещенные дома, чтобы узнать, как обстоят дела в общине, и поддержать сердца. Разве господь бог не сказал: „Ибо, где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них“». После чего я стал говорить им о чудесных знамениях в наше время. Exempli causa[29], о жизни и трудах Цинцендорфа. О том, как человека, который родился графом, господь привел к познанию истины. И, рассказывая, думал: а не стою ли я сейчас, с моими длинными и слишком сложными окольными обходами, просто нагишом перед этими людьми? Постыдно видимый насквозь, если не чужими, то своими собственными глазами, — здесь, под нищей крышей, в холодной, низкой и прокопченной норе, перед этими беззащитными бедняками, которые уже принимают мои слова на веру и перед которыми мне со стыда следовало бы провалиться сквозь землю — если не перед взрослыми мужчинами и их женами, которым человеческая ложь не может быть чужда, если не перед этими стригунами-мальчишками, которые, не зная, куда девать свои вытаращенные глаза, уставились на стол, то наверняка перед этой чужой девочкой в серой жалкой одежде, которая не решается отойти от очага и приблизиться ко мне, но, обратив в мою сторону просветленное лицо, смотрит на меня ясными детскими глазами… Э-эх, нередко мои йенские университетские товарищи высмеивали меня за мои длинные вводные речи, однако мне самому виднее, и я знаю, как часто я оказывался в трудном положении из-за моего излишне прямого подхода и надежды на быстрый результат… «Итак, на примере графа Цинцендорфа господь явил нам первое чудо — тем, что для свершения благочестивого дела избрал человека могущественного…» И от страха, что запутаюсь, я говорил пылко о том (кстати, случайно мне были известны подробности), как этот граф на своих землях основал для верующих, бежавших в изгнание, новую обитель и помог ее расцвету, главным образом благодаря тому (в ту минуту мне было это важно), что являлся одним из самых влиятельных людей Пруссии…
Заметив, что вода в маленьком котелке на горячих Углях закипела, я велел поставить на стол семь кружек или чашек и налить в них кипяток, достал из кармана чайницу, оделил их крепким индийским чаем, потом вынул из кармана мешочек с сахаром, сильно подсластил чай и поставил на стол взятую из дома коробку с белыми сухарями. Я сказал им, что у нас еще не принято во время душеспасительных бесед пить чай с сухарем или куском пирога, а в старых исконных немецких общинах это вошло в обычай. Потом — прости меня боже — я попросил благословения господнего нашей еде, а сам подумал, что молния не сразит меня здесь же на месте только потому, что господь пожалеет моих бедных слушателей, и еще потому, что не то время года, чтобы карать молнией… И тут я вспомнил странный, незаконченный рассказ Рихмана про его младшего брата, который будто бы дерзнул призвать молнию к себе в комнату, чтобы выяснить, какова она, и я с упрямым вызовом подумал: а разве я не способен на нечто подобное?!.
Я слышал, с каким удовольствием люди, сидевшие за столом, прихлебывали горячий чай, и приступил к решающей части моей речи. Я говорил им, что положение эстляндских общин внимательно обсуждалось в Бертельсдорфе и что о них говорили с похвалой и заботой. Так много здесь преданных братьев и сестер. Какие верные и ревностные общины! И такая нищета. Вот почему у общинных старшин, памятующих о чудесном предназначении графа Цинцендорфа, возникла мысль, разъяснять которую я и послан: не найдется ли в самой Эстляндии среди ее дворянства такой могущественный и влиятельный человек, который пока еще находится на полпути к истине? А если вспомнить о самом Цинцендорфе, то это, может быть, какой-нибудь граф? Такой, которому старшины могли бы исподволь указывать путь ко Христу, если сам он его еще не нашел, и за которого общины могли бы молиться, дабы он пришел к нему. И который, с божьей помощью, стал бы опорой братьев и оказывал им помощь вплоть до императрицыного двора… Я говорил им: «В Таллине есть господа, сочувствующие братьям, — кое-кто из Штакельбергов, кое-кто из Бревернов, но они не из влиятельных, это первое. А второе — все они чистокровные немцы, и хотя и тянутся к Иисусу, но их дворянская спесь несокрушима. Вот почему для наших братских общин было бы особым счастьем, если бы нам удалось где-нибудь здесь, в Эстляндской губернии, найти важного господина, который мог бы замолвить в Петербурге веское слово, к которому прислушались бы даже при дворе императрицы, но в жилах которого текла бы, пусть даже тайно от всего света, кровь простого здешнего человека!»
В том, что я говорил дальше, я сомневался еще больше, чем в сказанном до того, но мне нужно было на понятном языке довести свою мысль до логического конца. Я сказал: «Ибо подобный человек поймет искупающее чудо крови Иисуса, искупающее чудо ран бога-сына и сына плотника лучше, чем кто-либо другой среди сословия, к которому он принадлежит. И если он это поймет и в покорности примкнет к нашему братству, то для наших общин это обернется неисчислимой, непредсказуемой благодатью…» В заключение я сказал: «Итак, я заклинаю вас: если кто-нибудь нечто подобное слышал или услышит в дальнейшем, дайте знать старшинам. Чтобы наши старшины и попечители могли избрать, взвесить и решить, о чьем пробуждении нам следует молиться, кто должен стать нашим оплотом».
Мгновение я ждал, оказали ли мои слова какое-либо действие. Но ничего не последовало. Только оба близнеца маленькими деревянными ложками выскребали сахар, застрявший в трещинах их деревянных чайных мисочек, — кып-кып-кып. Теперь мне надлежало спросить жителей усадьбы про их заботы, про часы молений, про их проповедников. Но после пережитого напряжения ощущение чисто физического освобождения было слишком властным. Я был просто не в силах. Единственное, на что я еще был способен, это сложить руки и молиться. Молча. Про себя: «Господи боже, прошу тебя — если ты существуешь, — прости меня, что, поминая твое имя, я разыграл комедию, но иначе поступить я не сумел. Сделай, господи, чтобы все, мною здесь сказанное, бесследно исчезло, как камень в колодце. Ибо если они в самом деле, следуя моим словам, откроют мне след, за которым я охочусь, моя ответственность умножится в неожиданном направлении — сейчас я это понял — настолько, что я — даже не знаю, что бы я стал делать…»
Я пробормотал «аминь», встал и попрощался. Я не решился их благословить, что надлежало бы сделать, исходя из моей роли. Хозяин Юри вышел со мною, чтобы привести лошадь.
Посреди почти уже темного двора он тихо сказал мне:
— Погоди. Точно-то я не знаю. Но в ответ на твои слова скажу тебе про то, что видал и слыхал.
Мы вошли в конюшню и стали у моей лошади — в почти полной темноте между нами была только лошадиная морда, — и Юри полушепотом рассказал:
— Когда мне было, должно быть, семь или восемь лет, здесь, у Йыэрюютов, недолгое время жили один парень — наверно, в ту пору ему было лет двадцать — и того же возраста девица, они приходились моему отцу сводными братом и сестрой. Дед не вернулся со шведской войны, а их мать, дедова вторая жена, померла во время большой чумы. Сами же они — этот парень и девушка — вскоре отсюдова пропали, помню, что он был безбожный озорник, а позже я слыхал, что немало девушек плакало по нем, а он будто бы стал лакеем на Раквереской мызе. И сестру свою забрал с собой, она вышла замуж. А про этого парня, про этого неродного моего дядю, говорили, будто бы он бежал в Петербург. И будто бы стал там очень важным барином. Только навряд ли такой станет опорой для наших братьев. А после твоих слов я подумал, ежели господь того пожелает…
— А как его звали?
— Каарел.
— А теперь как?
— Ну, дак небось так же, Каарел?
— А фамилия?
— Этого я не знаю.
— А за кого вышла его сестра?
— Вот это я могу сказать. За сапожника Симсона. Она здесь, неподалеку, в городе Раквере.
Я крепко вцепился в жесткую лошадиную гриву. От неожиданности у меня подкосились колени.
— А ты с его сестрой дела не имеешь?
— С Леэной? Да нет. Она же теперь госпожа Хеленэ. Другой раз, когда случалось попадать в ракверескую церковь… Мы ведь все здесь души из прихода святого Якоба. Потому что Якобский Ветерант к братьям относится более человечно, не то что раквереский господин Порье. Но когда случалось бывать в раквереской церкви, так встречал и Леэну. И кивал ей. И за эти годы она раза два мимоходом звала зайти. Да только — прости меня господи — я не ходил. Потому что звала она не от души. Не божьи они люди там, у Симсонов. А еще того меньше — Иисусовы. Так чего я со своими деревенскими постолами забыл у них, в доме ремесленников…
Я ехал по лесу и по городу, время от времени освещаемым луной, и вернулся на мызу в девять часов. Тийо сказала, что госпожа приказала явиться к ней для разговора, как только вернусь. Я приложил палец к ее губам и потянул из передней на лестницу, ведущую наверх. И сказал:
— Не пойду. Уже поздно. Если она завтра спросит, когда я вернулся, скажи — в одиннадцать. — Я знал, что на такую пустячную ложь Тийо ради меня, усмехнувшись, пойдет.
Я отправился наверх в свою гувернерскую мансарду, зажег свечу и, как был, в одежде, бросился на бугристое ложе и уставился в низкий побеленный потолок.
Значит, эта нелепейшая история начинает становиться правдой? И жена этого старого неуклюжего сапожника Симсона и — бог мой — мать Мааде — сестра имперского графа Сиверса? А Мааде — племянница графа? И Розенмарк с его таинственными деньгами, связями и намерениями — муж племянницы Сиверса. Это значит, что Сиверс должен быть замешан в деле Раквере. В этом почти не приходится сомневаться. А если это так, то он играет в них решающую роль… И мне все это стало известно благодаря тому, что где-то там, далеко за лесами, в маленьком кружке простодушных людей — который, я очень боюсь, будет расти, — я посеял совершенно пустую, совсем тщетную надежду. И я почувствовал глубокое недовольство собой, более глубокое, чем предполагал, изображая из себя ярмарочного комедианта.
— Нет, милостивая государыня. Я ничего не узнал. Там живет молодое поколение, и они ничего о таком человеке не знают.
Это все, что я сообщил моей госпоже, когда она на следующее утро после завтрака опять призвала меня к себе.
— Они должны знать! — воскликнула она и бросила на меня разгневанный взгляд своих немного остекленевших, некогда красивых глаз.
— Если госпожа недовольна моими стараниями, то госпоже придется подыскать для этого дела более смышленого человека.
И тут я почувствовал: если она сейчас со злости меня Даже уволит или хотя бы скажет: «Вы правы! У меня есть ваша клятва. Забудьте всю эту историю и занимайтесь отныне только мальчиками!» — то мне станет чего-то очень существенного не хватать… Так что я даже вздрогнул, ожидая ее реакции на мои слова. Но она, по-видимому, вообще не приняла их к сведению. Энергично сжав пуговкой окруженные мелкими морщинками губы, она взглянула мимо меня в маленькое голубоватое оконное стекло, откуда был виден утренний мартовский сад, и спросила:
— Что вы намереваетесь делать теперь?
Я медленно произнес:
— Ммм… а госпожа не считает, что я мог бы сыграть несколько партий в шахматы с господином Рихманом?
— Ах, вы и в шахматы играете?
— Не очень хорошо, но…
— Ну что ж, идите играть. Надеюсь, этот старый дурень не считает вас слишком верным моим слугой…
Я ответил:
— Я тоже надеюсь, — и склонился в поклоне: на прощанье и для того, чтобы скрыть усмешку, которую вызвала у меня двусмысленность последних фраз — ее и моей, — хотя, наверно, полностью мне это не удалось.
Но я не пошел в тот вечер к Рихману играть в шахматы. Даже не знаю, в сущности, почему. Может быть, просто для того, чтобы иметь возможность представить себе свое поведение в какой-то мере независимым… Час за чашкой кофе у Рихмана за его шахматным столом, среди пряных аптечных запахов, идущих из соседней комнаты; на столике рядом с чашками рюмки с мятным ликером, а напротив, по другую сторону стола, старик с головой странной формы и таким же образом мыслей, немного вертопрах, немного пустослов, но много повидавший и знающий много интересного, с его игривыми намеками, — разумеется, это было бы куда заманчивее, чем бдение среди запахов дубителей, лука и кофейной гущи в обществе папаши и мамаши Симсонов, сидя с которыми их несостоявшемуся и им неведомому кандидату в зятья должно было казаться, что он сидит в чужих штанах. Но именно там я и просидел этот вечер.
Прежде всего я воспользовался возможностью и заказал себе в мастерской у папаши Симсона новую обувь на весну: у меня оставался с прошлого лета неиспользованный кредит в счет моей работы. После чего меня уже как старого знакомого пригласили выпить чашечку кофе, на что я и рассчитывал. Потому что в связи с новыми сведениями мне хотелось поближе посмотреть на сапожника и его жену.
Неуклюжий старик в домашней бумазейной рубашке, с его прямыми бровями, коротко остриженной головой, с живым взглядом глубоко посаженных глаз, был вполне обычный, такой же, как прежде. Да и жена его была, конечно, та же — заботливая женщина в коричневом платье из дешевого миткаля, с пепельными косами, уложенными под синее тану, некогда, должно быть, вполне миловидная, но теперь, по достижении средних лет, достаточно уставшая и озабоченная. Однако весьма необычные сведения о прежде знакомом человеке неизбежно влекут за собой искажение прежнего представления о нем в ту или иную сторону — стремлением приспособить к необычному или, наоборот, отталкиваясь от него. И я даже не знаю, в какую сторону привела бы меня в конце концов моя попытка вникнуть в отношения жены Симсона с графом Сиверсом. Нашел бы я, что мамаша Хеленэ столь под стать своему брату — имперскому графу и придворному маршалу, что остается только хлопнуть в ладоши и удивиться, как же я сам до этого не дошел?.. (Какая свободная, исполненная достоинства осанка, господи боже, а эти отточенные, законченные короткие фразы! Я мог бы давно это заметить! А если ничто иное, то хотя бы этот деликатно выпрямленный палец с обручальным кольцом на нем, когда она держит чашку…) Или, наоборот, воскликнуть — про себя, конечно, — елки зеленые! Чтобы эта протухшая от затхлой жизни, самая обыкновенная тетка из слободы?! Нет-нет, не может быть!
Даже не знаю, к чему бы я склонился. Потому что, не дав себе для этого времени, я сразу же приступил к разговору, совершенно для меня естественному, ибо я начал с того, что меня прежде всего интересовало: с вопроса о новой жизни Мааде.
— А чего ей не хватает?! Все у нее есть! — сказал сапожник, сидя перед чашкой кофе и рюмкой рябиновой водки. Почему-то мне показалось, что сказал он это с большей настойчивостью, чем это было бы нужно. — Девчонка в объятиях самого надежного купца города Раквере. К мужу добро так и стекается. У нее красивый дом. Будет ребенок. Какого же рожна ей еще надо. Счастья хоть отбавляй…
Я сказал — и сам почувствовал, что это просто бесстыдство, если не с точки зрения истины, то, во всяком случае, с точки зрения принятой в обществе вежливости:
— Я смотрю, госпожа Хеленэ, кажется, не столь довольна счастьем дочери? — Причем оснований для такого вопроса у меня было не больше, чем некогда оброненные женой сапожника слова о том, что Розенмарку она предпочла бы жениха немецкого происхождения (пусть этот жених был бы не больше чем ремесленник), — только эти бегло сказанные слова. И еще теперешнее горькое выражение ее лица. Но я не предполагал, что матушка Хеленэ ответит мне, почти чужому человеку, и, кроме того, по ее представлению, в какой-то мере человеку, близкому Розенмарку, так откровенно. Ибо какова бы ни была история моего знакомства и доверительных отношений с ее мужем и зятем, для нее самой я был действительно почти совсем чужой. Если только она, будучи сестрой того, кто являлся тайной пружиной раквереских дел, не была через мужа или зятя полностью осведомлена о хлопотах с бумагами и моем в них участии прошлым летом…
Так или иначе, но она, правда, без особой враждебности к Розенмарку, но все же с беспощадной откровенностью вдруг сказала:
— Моя дочь заслуживала бы лучшего мужа. Я этого ни от кого не скрывала. Не стану скрывать и от господина Беренда.
— Но-но-но, — заворчал сапожник, — что за такое особенное чудо твоя дочь! Она же и моя дочь. А моей дочери такой зажиточный и дельный человек ой как еще подходит.
Хеленэ не стала утруждать себя ответом, а я, для самого себя неожиданно, совершенно свободно, без стеснения стал рассуждать:
— Да-а. Я думаю, что и в Раквере нашлись бы не менее зажиточные молодые люди, притом немецкого происхождения. — И — внешне совершенно серьезно, а внутренне почти озорно — добавил: — Господин Кнаак, например (потому что вспомнил, говорили, будто это был один из желательных мамаше Симсон кандидатов в зятья), и вообще я удивляюсь, почему вы не повезли в свое время вашу Мааде, скажем, в Петербург? Она красивая и приятная девушка, прямо настоящая барышня. И по-немецки говорит. В Петербурге она непременно сделала бы блестящую партию.
— Пустые разговоры, — сказал сапожник, но мне показалось, что как-то не совсем уверенно. — К кому нам было ее везти туда? На ярмарке предлагать, что ли?
— Фуй — ты со своим языком! — вскричала мамаша, но я сказал:
— Господи боже мой! — И прежде чем продолжить, успел подумать: смею ли я и вообще умно ли это — вылезать с моими непроверенными сведениями — и все-таки вылез: — Как к кому! К дядюшке, само собой разумеется! Он бы взял племянницу к себе в дом. Разве не так? Разумеется, взял бы! Если вспомнить, с каким участием он поддерживает город и помогает ему в борьбе — из верности к местам, где прошли его детство и юность, так ведь? Разве можно допустить, чтобы он забыл свою племянницу или оттолкнул ее?! Нет, мне думается, ни в коем случае. Граф взял бы Мааде к себе в дом. Велел бы одеть ее по столичной моде, заниматься ею, чтобы она освоилась, привыкла. Взял бы ее в общество своих дочерей. А они у него крестницы императрицы. Своей супруге велел бы навести последний лоск. Вы только представьте себе, какие люди бывают в том доме! И какие возможности для находчивой и славной девушки, скажем прямо — необыкновенно красивой девушки, там открылись бы…
— Послушай, о каком дядюшке и… каком графе ты говоришь?
Я заметил, что впервые за время нашего знакомства сапожник сказал мне «ты». По-видимому, от неожиданности он так возмутился, что забыл, с кем говорит, — что я не только гувернер и доверенное лицо хозяйки мызы, но при том еще и немецкий господин. Я ответил:
— О каком дядюшке? Да о родном дядюшке Мааде. О графе Сиверсе. Брате госпожи Хеленэ.
— Что это еще за разговоры, — пробормотал сапожник, уставившись на стол, и по его тусклому и как бы неуверенному голосу я ясно понял, что он старается скрыть правду.
Но тут вмешалась госпожа Хеленэ:
— Аадам, что ты зря споришь. Ты не видишь разве, что господин Беренд просто знает.
Я был так поражен этим признанием, хотя и добивался его, что даже поперхнулся: значит, правда… С доверительной улыбкой я посмотрел госпоже Хеленэ в глаза и с той же Улыбкой повернулся к папаше:
— Вот именно. Я просто знаю.
Так. Теперь, следовательно, я просто это знал. Однако, боже мой, я поклялся себе здесь же, за их столом, что больше я не буду к ним приставать. Пусть у них будут свои тайны. Кто мне дал право вмешиваться и копаться в их делах. Но вышло, что другого выхода у меня уже не было. Потому что жена сапожника тут же пояснила:
— Если вам это известно, так зачем же нам скрывать.
Тот, кого вы назвали (интересно, что сама она имени не произнесла), действительно приходится мне братом. Ему удалось бежать из Раквере. С тех пор прошло больше тридцати лет. А в Петербурге господь чудесным образом помог ему. Наш город он на самом деле защищал от госпожи Тизенхаузен. Без него мыза давно бы нас отсюда прогнала. По его желанию мы держали это в тайне, однако Аадам знает об этом так же хорошо, как и я. А Розенмарк — лучше всех. Потому что он…
— Послушай, мать, чего ты тут понапрасну объясняешь! Ежели господину Беренду известно, значит, он знает, а больше…
— Аадам, чего ради нам притворяться! Раз господину Беренду известно, что Карл мой брат… — И обращаясь ко мне: — Видите ли, здесь, в Раквере, Розенмарк — тайная рука Карла. Все равно вы это знаете… Поскольку вы с ним имели дело. Вся его мощь идет из кармана Карла.
— Хеленэ, — воскликнул сапожник, — своим языком ты накличешь на нас беду!
— Ах, брось! — сказала она. — Я по глазам господина Беренда вижу, что он не какая-нибудь шельма с двойным дном, и вы доверились ему раньше, чем я. — И в мою сторону: — На поддержание города мой брат и правда не скупился. Но чтобы он особенно поддерживал или помнил меня и мою дочь, так этого не было. Но я хочу быть справедливой. За эти годы случалось даже, что мы получали какие-то тряпки. Иногда — редко, правда, — двадцать — тридцать рублей. Но как бы уж там ни было с этим, но одного я ему никогда не прощу — ни мужу, ни ему. Что он приказал Аадаму выдать Мааде замуж за Розенмарка. И что Аадам позволил приказать себе.
— Нет, к сожалению, все еще ничего, — сказал я моей госпоже через несколько дней, после завтрака. Я заверил ее, что побываю у Рихмана, как только у него выпадет свободный вечер. Однако, хотя у аптекаря во время весенних кашлей и лихорадок дестилляций и пульверизаций было больше обычного, все же именно я не спешил к нему с разговорами. Хотя бы уже потому, что госпожа много раз подгоняла меня. Так что я отправился в аптеку, когда уже развезло дороги. Мне это потому так хорошо запомнилось, что там, где Таллинское шоссе переходит в Рыцарскую улицу, я доверился льду, затянувшему дневную слякоть, и два раза провалился в бездонную грязь. Так что, когда я добрался до Рихмана, мои новые башмаки чавкали, а чулки намокли до самых колен.
Аптекарь тут же велел мне разуться, а башмаки и чулки просушить у камина.
— Нет-нет, вежливость вежливостью, а здоровье прежде всего! — Он принес мне полный бокал горячего пунша и распорядился, чтобы я надел на босые ноги его меховые шлепанцы. Затем мы уселись у него в кабинете — я, несколько смущенный своими голыми икрами, — в окружении тех же предметов и запахов, которые я, кажется, уже раньше описывал. Стулья красного дерева с желтой обивкой. Большой дубовый шахматный стол с тяжелыми, выточенными каменными фигурами. Письменный стол и у его торца, в центре комнаты, большая клетка с надменным розовым какаду, о котором хозяин сказал: «Самый тактичный собеседник, какого я только встречал. Слушает с чрезвычайным вниманием, склонив голову. И неизменно говорит только: „Shbnrchtmnhrrr!“».[30]
Неслышно ступая, бледнолицый Шлютер, по слухам, хорошо играющий на флейте, поставил нам на шахматный стол дымящийся кофе, зеленую бутылочку, рюмки и наполнил их бенедиктином, и в комнате к запаху кофе прибавился запах этого ликера.
— Ну, что нового в городе? — спросил аптекарь, после того как разыграл, какими кому играть, и мне достались черные, а Шлютер закрыл за собою дверь.
— Ох, знаете, мне сегодня как-то совсем не хочется обсуждать городские дела, — сказал я, бог его знает из какого побуждения, может быть, из того же, которое заставляет ямщика рвануть на себя вожжи, когда он едет в темноте по незнакомой зыбкой и ухабистой дороге вдоль берега реки и пытается вдруг остановить карету, еще не зная, что через несколько шагов река смыла берег. — Я хочу попросить вас за игрой рассказать мне то, о чем вы однажды вскользь упомянули и что с тех пор не дает мне покоя, — о том, что произошло у вашего брата с молнией.
— Ах, так, — сказал аптекарь и передвинул и вторую Центральную пешку на две клетки, — Да-да, можно и про это. Но прежде всего я должен сказать вам, в некоторой мере участнику, о другой молнии. Потому что на этот раз молния ударила в город Раквере. Или, вернее, еще ударит. Позавчера я получил письмо из Петербурга.
— Какое письмо?
— Ммм, есть там один человечек в одной важной коллегии, чье расположение у нас, ну, скажем, куплено, — вы же понимаете, если хочешь иметь дело с Петербургом, тебе необходимо иметь в запасе подобных людей; один из них написал мне, что большое прошение раквересцев императрицей отклонено.
— В самом деле? Но в какой мере отклонено? Обычно подобные прошения полностью не отклоняются, только частично. По крайней мере, для видимости.
— Обычно да. Однако на этот раз — абсолютно. По всем пунктам он прислал мне копию решения. Читайте сами.
Рихман протянул мне целую пачку мелко исписанных листов. Должно быть, он считал, что прочесть их мне важнее, чем продолжать начатую партию. И я сам чувствовал, что моя попытка избежать разговоров о городских делах была весьма выразительно сочтена тщетной.
— Но так быстро ведь не прочитаешь, на это уйдет время.
— А вы торопитесь?
— Да нет, не тороплюсь.
— Тогда спокойно читайте. А я пока пойду в лабораторию, скатаю пилюли от грудной болезни.
Рихман надел парик и пошел в свою снадобницу, а я углубился в бумаги.
То, что я читал, было позицией Лифляндско-Эстляндско-Финляндской юстиц-коллегии по вопросу раквереского прошения императрице. Коллегия по поручению правительствующего сената изучила сие прошение и сообщила правительствующему сенату по его требованию свое мнение, которое я и читал. Следовательно, это еще не было окончательное решение. Его должен был вынести правительствующий сенат и формально, разумеется, императрица. Практически же точка зрения коллегии была единственно решающей. Не то чтобы сенат не мог бы ее изменить. Но зачем бы он стал это делать?!
Прежде всего в документе коллегии перечислялись жалобы Раквере на Тизенхаузенов и основные пункты прошения: Primo — об утверждении привилегий города. Secundo — о возвращении издавна принадлежавших городу земель в пределах, как их подробно указывают старинные городские книги, и что, согласно ревизии вакенбуха от 1591 года, составляло: 177 четвертей посевных земель церкви и воспитательных заведений. Tertio — об обязанности семьи Тизенхаузенов заплатить городу за usus fructus этих городских земель 29 157 рублей. Quarto — о разрешении городу восстановить торговлю через гавань Тоолсе. Quinto — о запрещении в соответствии с королевским решением 1634 года и указом 1763 года всем, не являющимся гражданами города, содержать в нем трактиры. Sexto — об учреждении в городе, как это было ранее, почтамта. Septimo — о возрождении в прежнем виде магистрата, состоявшего из двух бургомистров, шести ратманов и одного нотариуса. И Octo — о разрешении городу опять пользоваться его давней печатью с гербом, на котором изображены звезда и корона.
И тут же сообщается: «…в ответ на что упомянутая коллегия составила свое предложение, согласно которому прошение города Раквере следует полностью отклонить и, напротив, признать наследственное право рода Тизенхаузенов и принадлежность города Раквере этому роду на следующих основаниях…»
Я посмаковал терпкий бенедиктин аптекаря, послушал, как в лаборатории хозяин что-то со скрипом растирал, и подумал: интересно, обычно наш нерушимый канцелярский прием предписывает в подобных документах сначала на многих страницах витийствовать, а основной смысл, то есть — да или нет, — как правило, разумеется, нет, — сказать только в самом конце последней страницы. В данном случае уважаемая коллегия, кажется, чрезвычайно торопилась, ибо она сразу же огрела своим нет, основания же начинает искать post factum…
Я тихонько пробормотал себе под нос:
— Ох, ну и шельмы…
— Sihamnrrrechtmnhrrrrr! — завопил у меня за спиной какаду, так что я чуть не уронил на пол рюмку с ликером.
Разумеется, hatte ich recht![31] Потому что аргументы юстиц-коллегии для отклонения раквереского прошения в большей своей части действительно были шельмовскими!
Вообще их аргументы, мне думается, можно было поделить на три вида. Во-первых, те, которые nolens volens были неопровергаемы (увы, их было довольно много, прежде всего последние ленные грамоты, полученные Бреде-Роде, а также, несомненно, и решения Реституционной комиссии, которыми раквереские владения за сорок лет до того были возвращены Тизенхаузенам). Во-вторых, те, которые, в зависимости от исходной позиции, можно было истолковать как в пользу города, так и в пользу Тизенхаузенов и которые высшая коллегия толковала исключительно в духе Тизенхаузенов. К третьему виду относились аргументы, а их в длинных рассуждениях коллегии было больше всего, лживость которых и глупая пристрастность были сразу очевидны.
Например, там в начале же стояло: Primo издавна, мол, известно, что некогда Раквере был значительный город, получивший от своих основателей, датских королей, Anno 1252, и позже — от магистров ордена — большие привилегии, которые депутат от Раквере Рихман, частью в оригинале, а частью в копиях, присовокупил к прошению города, и что все они, Anno 1594, были подтверждены польским королем Сигизмундом. Однако из истории известно, что Anno 1558 этот городок был захвачен русскими, опустошен и разрушен. Anno 1566 опять отвоеван у русских и полностью превращен в пепел, потом снова захвачен русскими (выходит, захвачены груды пепла?) и Anno 1581 взят шведами обратно, после чего Anno 1602 захвачен поляками и вскоре снова отвоеван шведами. После долгой и кровопролитной войны между шведами, поляками и русскими, согласно мирному Оливаскому, Anno 1660, и Кеэрдескому, Anno 1661, договорам, окончательно передан шведам, в соответствии с чем указанный город Раквере уже давно не имеет прав, свобод и привилегий!
На что я на чистом эстонском языке сказал: «Это черт знает что!» — и рихмановский какаду повторил за мной «черт» с семикратным «р», следовательно, репертуар у него был более разнообразен, чем мне сказал его хозяин, но при этом не менее меток.
Да-да! Ибо здесь же было, например, относительно пункта Quarto написано: королевская резолюция 1634 года, запрещавшая дворянам содержать в городе трактиры, не распространяется, разумеется, на владельцев замка и города, у которых — во всяком случае, на собственной мызе — непременно должен быть свой трактир, и по актам видно, что у Раквереского замка уже Anno 1643 трактир в городе имелся…
Ergo, такое нарушение запрета доказывает, что к нарушителям он не относится! И Quinto: привилегия королевы Кристины от 16 марта 1635 года никакого действия не имеет, ибо никогда не осуществлялась и упомянутые там земли городу возвращены также не были… Та же логика, только еще более наглая: поскольку Тизенхаузены эту привилегию всегда игнорировали, значит, она не существует!.. А что касается вакенбуха 1591 года, то и он юридически никакого значения не имеет, ибо в нем только сказано, что у Раквере некогда эти земли были — 177 русских мер посевной и семь гакенов церковной земли, но по неизвестной причине город задолго до составления данного вакенбуха землями этими не владел… Et cetera, et cetera, et cetera — так что из всего вышеприведенного явствует, почему раквересцам вкупе с их прошением следует отказать и, напротив, семья Тизенхаузенов, поскольку она в достаточной мере доказала свое исконное право на город и хотя у нее во время шведской редукции все было отнято, но Реституционной комиссией в 1723 и 1728 годах все ей возвращено, должна найти полную поддержку в защите всего имущества и всех владений…
Через двадцать минут вернулся Рихман:
— Ну как, прочитали?
— Прочитал. Что вы решили делать?
— Делать?! А что мы можем делать?! Предложение юстиц-коллегии, наверно, уже переслано в сенат. Там оно проваляется недели, а то и месяцы. Как долго — это дело случая. Потом какой-нибудь олух из старших дьяков изложит его содержание на заседании третьего департамента сената. И присутствующие, зевая, утвердят его…
— Господин Рихман… — перебил я его, потому что во мне кипело возмущение этими бумагами, — господин Рихман, объясните мне. Здесь, к сожалению, есть трудноопровержимые факты. Но здесь же горы тупоголового вранья. Скажите, откуда это взято?
— Откуда взято? Из воздуха: просто из воздуха. Мы здесь, мужчины, между собой, так что я могу сказать: не иначе как из зловония насмердевших дьяков, которых соответствующим образом научили. Вот так. А затем от имени императрицы отправят его генерал-губернатору. Тот прикажет изготовить два списка, один пошлет городу, Другой — госпоже Тизенхаузен.
— И что будет дальше?
— Дальше я, во всяком случае, продам свою аптеку и поселюсь как можно дальше от госпожи Тизенхаузен. Потому что здесь наверняка наступит ад. А вашему покорному слуге, как вы знаете, — старик, иронически усмехаясь, поклонился мне, — выпала особая честь: если бы госпожа Тизенхаузен только могла дотянуться, она тут же швырнула бы меня в котел с грешниками. И как только у нее в руках будет указ сената, ничто не будет ей в этом препятствовать.
— И указ сената будет соответствовать решению юстиц-коллегии? — спросил я.
— Разумеется. Никто и не подумает что-нибудь в нем изменить. Ибо к чему это им? (Читая, я именно это и предположил. К чему сенату вставать на другую точку зрения?..)
Аптекарь выпил свою рюмку до дна и продолжил:
— У Тизенхаузенов в сенате благожелателей не меньше, чем в юстиц-коллегии. Разве вы сами не заметили: прибалтийское дворянство за последние годы стало у нас еще более влиятельным, чем оно было во времена Елизаветы. И как бы эти господа ни грызлись между собой, против горожан, разумеется, они железно держатся вместе. Так что…
— А генерал-губернатор? — спросил я. Ибо Рихман сам сказал мне, что некоторое время тому назад госпожа Тизенхаузен ужасно разозлилась на генерал-губернатора.
— Наш господин принц Голштинский? Ну да. Но он же не прибалтиец. И с саженной высоты смотрит на все наши местные передряги. И какой-нибудь докучливый госпоже баронессе он вполне способен дать по рукам в каких-нибудь мелочах. Пусть даже самой госпоже Тизенхаузен. Но если на его стол в губернском управлении ляжет решение сената, он и пальцем не шевельнет против. Так что…
Я не знаю, что это было. Почему-то я вдруг почувствовал, что этот вопрос имеет для меня роковое значение. До умопомрачения. Может быть, позже мне удастся это объяснить себе. Во всяком случае, все обстоятельства, общий фон и подробности — напряженные отношения между горожанами и дворянством, борьба между Раквере и госпожой Тизенхаузен, мое собственное странное, двоякое положение во всей этой борьбе и среди вовлеченных в нее лиц и мое дурацкое сидение с голыми икрами здесь, в этой комнате, за этим столом аптекаря, которого намеревались взорвать, — во всем этом мне почудился вдруг личный вызов. Я спросил:
— А разве предполагаемое решение сената нельзя как-нибудь сдвинуть?
Аптекарь негромко рассмеялся:
— Помните, как сказал Архимед: «Дайте мне точку опоры, и я переверну весь мир». Можете вы предложить нам точку опоры?
Я лихорадочно думал: я дал госпоже Тизенхаузен клятву, что буду как могила молчать о том, что она мне сказала… Связывает ли меня эта клятва? Если душой я не с нею, а с горожанами и ремесленниками, больше того, с самыми неимущими среди этих ремесленников, с самими высеченными жителями окраины этого селения… Или добровольно данная клятва связывает человека во всех случаях? Даже если давший клятву не представлял себе, в чем он клянется? И если даже йенские профессора не знают, где начинается и где кончается свободная воля — когда клянущемуся в случае отказа могли бы грозить неприятности? А что посоветовал бы мне мой покойный отец, который еще в детстве учил меня, что данное слово?.. Что ответил бы он на мой вопрос своими горькими тонкими губами, когда он лежал на еловых стружках и я в последний раз на него смотрел?.. Однако — господи боже — я стер из своей памяти мертвое лицо отца: какое значение имеет моя глупая, совершенно формальная клятва, если для госпожи Тизенхаузен я еще с прошлого лета, ох нет, еще раньше, в сущности, с самого начала, просто в силу моего происхождения, — предатель?.. И если о том, кого я намереваюсь предательски назвать, я уже от стольких наслышан, что моя клятва госпоже Тизенхаузен, ей-богу, не будет нарушена…
— Ну, так можете вы предложить нам точку опоры? — повторил Рихман.
Я сказал совершенно спокойно, но не без удовольствия:
— А граф Сиверс?
Аптекарь ответил не сразу, а какаду, словно расставляя все по местам и в то же время высмеивая меня, крикнул свое:
— Shmnrrrechtmnhrrrr!
— Leider irrst du dich, mein Junge[32], — медленно произнес Рихман, нарушив молчание, и я даже не сразу понял, что это было сказано не мне, а какаду.
Старик посмотрел на меня:
— Очевидно, вам наши пружины более или менее известны. Но если ваши сведения о графе Сиверсе исходят от госпожи Тизенхаузен, то должен вас предупредить: она, как всегда, преувеличивает. Граф Сиверс сводит с нею старые счеты. Однако в здешних делах он не настолько заинтересован, чтобы что-нибудь предпринять. Ну, вам я скажу: я ходил к нему в Петербург. Когда возил наше большое прошение. Я просил его предпринять какие-нибудь шаги в юстиц-коллегии. Иными словами, предотвратить то, что теперь произошло. Он меня выслушал, но сразу сказал, что уезжает за границу лечить подагру. На том и кончилось. Но знаете, даже если бы он оставался в Петербурге и захотел что-нибудь сделать, вряд ли ему это удалось. А сделать что-нибудь сейчас уже вдвойне невозможно.
Что мог я на это ответить?!
— Ну раз невозможно…
Я не сказал, что мне, очевидно, нужно еще раз об этом подумать, я только добавил:
— Давайте продолжим партию, и расскажите про вашего брата.
Мы играли, и старик рассказывал…
— Ах, про Георга. Разве вы ничего о нем не слышали? Только то, что я однажды?.. Ну не напрасно существует сентенция — несть пророка в своем отечестве… Что он был за человек? С самого начала не такой, как другие. Он был еще в материнском лоне, едва зачатый, когда в Пярну от чумы умер наш отец. Я был шестилетним и совсем не глупым мальчиком. Но через семь или восемь лет он во многом меня обогнал. В устном счете. И вообще в способности запоминать всякие мелочи. Я, знаете ли, привык к тому, что его считали умнее меня. И что мы с матерью ради того, чтобы он получил образование, ну не то чтобы голодали, но все же… Сперва он учился в Таллине, потом в Халле, позже в Йене…
— И в Йене? В какие годы?
— В тридцатые. Изучал математику. И все естественные науки, вместе взятые. Оттуда он приехал в Петербург. И поступил в качестве гувернера в семью графа Остермана. К двум его мальчишкам. К тому времени граф уже был самым влиятельным человеком в империи. В его доме брат, разумеется, завел важные знакомства и прочее. Вы же знаете, при самом блестящем уме и самом большом трудолюбии у нас в стране, а может, и повсюду нужны связи. К своему счастью, Георг ушел из графского дома в самое время. За полгода до того как графа отправили в Сибирь, Георгу предложили должность в Академии. Сперва — студента. Но спустя шесть или семь лет он был уже полным академиком. Чего только он не строил и не изучал. Машину для молотьбы, окаменевших животных, янтарь, теплоту, испарение, минералы, насосы — ну как и подобает настоящему физику. Затем электричество. Вот тут он будто бы даже открыл какой-то общий закон. Закон Рихмана. Признаюсь, я не знаю, в чем его суть. Но вы же понимаете: если все электричество на свете подвластно этому закону, так, значит, это большое дело. А тут один американец, по фамилии Франклин, напечатал что-то про молнию. Георг прочитал это в Петербурге. И стал изучать дальше. Все с тем же, ну, скажем, фанатизмом, с каким он занимался всем. С точки зрения такого, как я, философа, как-то это по-детски, согласитесь, даже немного смешно. Но человеку, который стремится что-то открыть, необходимо. Увы, Георгу захотелось изучить молнию. Вместе со своим другом, неким Ломоносовым, Георг установил у себя на крыше железный стержень с разветвлениями, провод от него протянул в комнату и конец прикрепил к какому-то приспособлению со стрелкой. Когда на небе появлялись грозовые тучи, стрелка показывала, на сколько возросло или сократилось в воздухе количество электричества. И тому подобное… Мир еще не знал подобного аппарата. Это был первый. Электрометр Рихмана. Однажды во время заседания в Академии Георг увидел в окно, что над Невой стали клубиться грозовые тучи. Он побежал домой, чтобы взглянуть на свое устройство. И устанавливал стрелку в тот момент, когда молния ударила в его стержень. И он, убитый молнией, упал на каменный пол. Выпьем в память о нем.
Аптекарь налил наши рюмки, и мы выпили их до дна. Я спросил:
— Разве он не знал, что молния может убить?
— Почему не знал? Каждый дурак это знает. Но один считает искуплением действие, другой — знания, третий — бог его знает что еще… А вообще, может быть, я философствую по поводу Георга из мести — за то, что старший брат по сравнению с ним так и остался ничем.
Я не мог решить, было ли мое мнение о госпоже Тизенхаузен и о моей жизни у нее само по себе для нее или Для меня существенно. И оттого что не мог этого решить, мне захотелось все же его высказать. Возможно, это поможет лучше понять самого себя.
Форма обращения у нас в прибалтийских провинциях — застывшая. Дворяне между собой говорят на «вы». На «ты» обращаются друг к другу обычно только давние знакомые и друзья. Пасторам и литератам дворянин говорит: «Пусть господин пастор войдет!», «Пусть господин литерат возьмет перо!» Само собой понятно, что лакеям, слугам и служанкам говорят «ты». Крестьянину — и подавно. Однако, обращаясь к лицам, подобным гувернеру, на большей части мыз и в дворянских семьях пользуются местоимением «он».
Разве он не знает: его дело разъяснить молодым господам, что в собственном доме не подобает плевать на пол!
Пусть он явится сюда и выслушает, что ему скажут!
Если его вместе с господами сажают за стол, то не для того, чтобы он считал себя достойным их, а чтобы учил детей хорошим манерам. Но при этом не действовал господам на нервы! И так далее.
Было это настолько обычно, что меня, в сущности, не обижало. Только когда я стал вдумываться, мне показалось это странным, как будто того человека, к которому обращаются, превращают в предмет. Или будто между тем, кто говорит, и тем, кому говорят, появляется кто-то третий, на самом деле не существующий посредник, но через которого высокородная особа, обращаясь к низшему лицу со своей недосягаемой высоты, не чувствует себя униженной…
И если я сказал, что подобный обычай меня не задевал, то это правда вдвойне. Ибо мне самому на Раквереской мызе не пришлось с этим столкнуться. Госпожа Тизенхаузен говорила мне «вы», И по ее примеру остальные господа из другого флигеля господского дома — ее сын Якоб и его жена Вильгельмина — поступали так же. Кстати, они всей семьей переехали от нас в их родовое поместье — Тудолинскую мызу, где и хозяйничают. (Добавлю в скобках: очевидно, не смогла больше невестка выдержать близости свекрови.) И второй сын госпожи Тизенхаузен, Магнус, время от времени наезжавший к нам из своего Поркуна навестить мать, в тех редких случаях, когда для этого имелся повод, в отношении меня придерживался того же правила.
Так что в смысле внешней формы у меня не было основания сетовать на свое положение. Не говоря о том, что госпожа Тизенхаузен сделала меня в какой-то мере своим поверенным. Но, может быть, именно от этого доверия стало мне совсем невмоготу. Я не имею в виду всякого рода письма, которые я, по ее требованию, должен был писать. Жалобы, написанные по ее повелению на неведомых преступников и бандитов, которые осенью на темной дороге избили нашего управителя Фрейндлинга; на людей, которые, как мне приказано было писать, неизвестно откуда появляются и без разрешения госпожи Тизенхаузен селятся в ее Раквере и грубят ей; и на фогтейский суд, который якобы весь состоит из недостойных людей. (Сей суд по распоряжению генерал-губернатора, в составе купца Яаана — судейского фогта — и двух присяжных, все-таки был учрежден.) Кстати, само поведение госпожи Тизенхаузен во время сочинения этих писем было, в свою очередь, интересным представлением. Основные пункты были у нее всегда заранее придуманы, и мне предлагалось записать их в ее присутствии. Она сажала меня за свой крохотный письменный стол красного дерева под довольно безликими семейными портретами (от лакея Техвана я знал, что в молодости она занималась живописью и некоторые из них были делом ее рук) и принималась диктовать. Сперва с приемлемой для записи скоростью, в обычных для подобных писем выражениях, затем — все быстрее и все сумбурнее, так что мне приходилось сокращать слова. Вскоре госпожа вставала со своего кресла и начинала ходить по комнате, сводя на груди растопыренные пальцы обеих рук. Ее гладкие с проседью волосы приходили в беспорядок, а ее бледное, с пигментными пятнами на висках, лицо начинало рдеть. Как странно, казалось, будто она молодеет.
«…
«Мое бесспорное „dominium plenum“ во всех письмах, какие бы требования в них ни выставлялись, звучало как Рефрен, как гулкий удар колокола: бом-бим-бом, бим-бам-бом. И порой мне хотелось спросить себя: всегда ли она относится всерьез к этому длительному сражению за свое dominium plenum? Ибо в какие-то минуты казалось, что нагромождение такого количества аргументов заставляет ее саму усмехаться, особенно когда она обрывала фразу на половине и говорила: „Ну да все равно вы сократите и изложите как нужно…“. Или если она неожиданно останавливалась у письменного стола, опиралась на него обеими руками и вздыхая спрашивала: „Ну скажите на милость, почему стоящая за всем этим личность — вы же знаете кто — вынуждает бедную вдову бороться с негодяями за свои права?!“».
Я уже сказал, что со всеми этими письмами моя совесть как-то мирилась. Особенно после того, как прошлой зимой, зайдя в аптеку якобы за пилюлями от кашля, я сказал Рихману несколько слов по поводу, как я считал, самых важных из них. Разве я не был их союзником! А к Розенмарку я с этим пойти не мог. Значит, не эти письма… Но почему-то именно одно конкретное, которое госпожа велела мне написать уже после переселения Якоба, явилось, как мне кажется, тем перышком, которое переломило хребет верблюду моего терпения.
Расквартирование Кексгольмского полка, наше обычно осеннее наказание, в этом году свалилось нам на голову весной. В господском доме, где теперь пустовало двадцать пять комнат, поместили не полкового, а более высокого начальника, генерал-майора фон Дерфельда, племянника госпожи Тизенхаузен. В доме управляющего мызой и в других зданиях разместили полковника, нескольких майоров и лейтенантов, полкового священника, казначея, несколько унтеров и обозных. Большая часть солдат была расквартирована в городе. Так что все городские дома и лачуги были ими переполнены, а конюшни и дворы забиты лошадьми и телегами. Нескольких городских жителей офицеры просто выставили на улицу. Ну, такое, как говорят, здесь и прежде случалось. Однако сейчас мне вдруг бросилось в глаза: кого больше всех притеснили при этом расквартировании? Линда и Бадера — судейских присяжных, особенно ненавистных госпоже Тизенхаузен, кузнеца Тёпфера, известного своими враждебными мызе разговорами, сапожника Симсона, ну, этот известно кем был, и так далее, все по тому же принципу. Розенмарка непосредственно притеснить не смогли: он тут же снял для этой цели дом — будьте любезны, размещайтесь. И Рихмана прямо на улицу тоже не выставили. По-моему, при этом расквартировании обычно придерживались правила: в домах ученых людей, в том числе и аптекарей, военных в принудительном порядке не размещать. Но в отношении Рихмана по распоряжению генерал-майора фон Дерфельда внесли изменение и вселили к нему четырех лейтенантов с их денщиками плюс несколько унтеров. И аптекарю пришлось вместе с какаду переселиться в лабораторию.
Во время этих событий госпожа позвала меня к себе я велела написать генерал-губернатору очередное письмо (по форме конечно же самой императрице). Она сообщала в нем, что мыза ее до последней возможности заселена офицерами и унтер-офицерами Кексгольмского полка. Да-да. На ее мызе для размещения армии предусмотрено пять зданий (как того требовал закон, предписанный мызам, превышающим пятьдесят адрамаа, а таких в Раквере была одна или с грехом пополам полторы), и все пять забиты людьми. Но из-за долгой зимы и затяжной весны у нее на мызе кончились дрова. Так что пусть казна даст мызе топливо для постоя. Во-вторых, слишком велико количество размещенных на мызе лиц, в то время как в городе, мол, достаточно свободных помещений. И, не считаясь с фактами, она перечислила подряд все неугодные ей или, скажем, наиболее неугодные дома: Рихмана (что было откровенной ложью), Розенмарка (по отношению к которому это было ну… не полной правдой, тем более что Мааде предстояло скоро рожать), Яаана, Линде, Бадера, Тёпфера (последнего выставили из его дома на улицу), Симсона и других. И тут же она вдруг стала в позу защитницы самого бедного населения города. Да-да: с одним бедняком ремесленником при размещении обошлись ужасно несправедливо, какой-то майор пригрозил выгнать его из его собственного дома. Этот бедный и весьма порядочный человек — стекольщик Крудоп. И госпожа призывала генерал-майора (формально, значит, самое императрицу) помочь этому порядочному человеку и освободить его от повинности расквартирования… Почему она этот вопрос не решила непосредственно через своего племянника, мне поначалу было непонятно — пока стекольщику действительно, по распоряжению генерала, не позволили вернуться в свой дом. Однако от Рихмана я точно знал: этот весьма порядочный Крудоп — человек с тупым лицом, бегающими глазами, полуглухой (к которому, однако, в нужном или, скорее, совсем в ненужном случае возвращался на удивление острый слух), был наушником госпожи Тизенхаузен среди жителей Раквере.
Для моего решения уже этого было бы достаточно. Но прибавилось еще одно обстоятельство. Однажды утром, когда я приступал с мальчиками к уроку истории, теперь уже тринадцатилетний Густав спросил:
— Господин Беренд, а вы пили когда-нибудь шампанское?
— Шампанское? Нет, не приходилось.
— А мы пили. И я, и Бертрам.
— Ого?! Когда же это? И каким образом?
— Вчера. За кофе. Бабушка угостила. Она пила сама и предложила дяде Дерфельдену, а потом и нам. Мы получили по половине маленького бокала.
— А по какому же поводу?
— Да я не знаю. Какая-то коллегия в Петербурге признала бабушкино право. Ну, на нашу блошиную деревню. И бабушка пообещала, что самое позднее осенью она угостит нас целым бокалом. Окончательное решение должно быть принято осенью.
— И ничего в нем нет особенного, — надменно произнес десятилетний Бертром, — в точности как кисловатая медовуха Прехеля. Только пены побольше.
Рихман сказал: один считает искуплением для себя действия, другой — знания, третий — бог знает что еще.
Я не считаю, что полностью отношусь ко второй или третьей категории, скорее, наверно, к третьей — к тем людям, которые думают, что для них искуплением может служить очень разное. А на этот раз я вдруг оказался в первой категории, во мне созрело решение действовать. Бог мой, если Георг Рихман, движимый научной жаждой, зазвал к себе в комнату молнию, то разве можно считать героическим поступком, если кто-то, обуреваемый жаждой справедливости, явится на глаза этому сиятельству из лакеев и попытается словами невозможное сделать возможным…
Два дня я думал, каким способом лучше действовать.
Я знал, что копии, снятые мною в прошлом году с раквереских бумаг, и их переводы находятся у Розенмарка. Через день я пошел в трактир, нашел хозяина в жилой комнате за прилавком и попросил посмотреть эти бумаги. К слову сказать, постарался войти в его комнату так, чтобы кровать, на которой мы с Мааде лежали, оказалась у меня за спиной. Но кровати там уже не было. И нужные мне документы уже тоже находились не там.
— Ах, те? А зачем вам они?
— Припомнить некоторые события, происходившие в городе. А то забываются.
— Да-да. Но я держу эти бумаги дома. В железном шкафу. На всякий случай, понимаете. Так что приходите завтра вечером к нам. Вы уже давно у нас не были.
Он был чем-то раздосадован, какой-то озабоченный и несколько похудевший. Но — дружественный, как и в последний раз. И он сам позвал меня к ним.
— Знаете что, пойдемте во вторую комнату, — сказал он на следующий вечер, встречая меня, — сюда может кто-нибудь войти и заинтересоваться, если вы будете просматривать эти бумаги здесь…
Следуя за ним в другую комнату, я сказал:
— Поприветствуйте от меня госпожу Магдалену. Как она поживает?
— Неплохо, неплохо. Теперь это уже совсем скоро, — ответил хозяин, усаживая меня за маленький стол и положив передо мной бумаги, вынутые из железного шкафа. Он спросил, много ли мне потребуется времени, чтобы их просмотреть. Я ответил: если ему не помешает, то час или, может быть, даже два. На что он сказал:
— Тогда самое лучшее, если я оставлю вас здесь с бумагами, а через час или два приду, и тогда будем пить чай.
Иохан положил рядом с подсвечником запасную свечу и ушел. Я остался один в маленькой комнате с несколькими табуретками, столиком и выкрашенным коричневой краской железным шкафом. Я достал принесенные с мызы листы чистой бумаги и стал выписывать из городских документов то, что было существенно для моего плана. И при этом думал: я нахожусь сейчас под одной крышей с Мааде… Она где-то здесь. Наверно, по другую сторону этой стены с серыми обоями… И к чаю она, конечно, потом не выйдет. Раза три-четыре, после каждого десятиминутного полного погружения в работу, я откладывал гусиное Неро, упирался ладонями в край стола, закрывал глаза и, собрав всю внутреннюю волю, как заклинание, повторял: «
Несмотря на широкое и длинное, до самого пола, платье, было видно, что она ходит последние дни. При свечах ее лицо показалось мне почти неузнаваемым. Поблекшее и прозрачное. Нежное и по-детски суровое. Какое у женщин в такое время бывает. Может быть, отчасти это происходило от того, что лицо ее было освещено снизу, что придавало ему особенное выражение. И от этого контур верхних век казался крутым изгибом, а взгляд был очень темным и все-таки сверкающим…
У меня промелькнуло в памяти, как один моряк в отставке (дома мы звали его дядя Оямаа, хотя он не был родом из Оямаа и не был нам ни дядей, ни свояком) рассказал мне, еще мальчишке, как он спустя тридцать лет встретил свою юношескую любовь, уже второй раз вышедшую замуж. Встретил ее в толпе на Каламаяском кладбище после богослужения. И он мгновенно эту женщину узнал. Потому что ее совершенно изменившееся лицо в миг узнавания, как по волшебству, стало прежним. Они стояли лицом к лицу и смотрели друг на друга… И дядя Оямаа, про которого уж никак нельзя сказать, что у него плохо подвешен язык, не сумел сказать своей Аннеле ни одного слова… И помню, как я тогда своим мальчишеским умом подумал: «Вот ведь дурень!»
А теперь я сидел там за столом и молчал, разрываемый всеми возможными и невозможными словами; я привстал и неотступно смотрел на мерцание свечи в темных глазах Мааде и на ее четко обрисованные и, как мне казалось, вздрагивающие на бледном лице губы. Наконец я спросил:
— Мааде, почему ты пришла?
Какая бессмыслица! Будто я сам не призывал ее всеми силами души. Она тихо ответила:
— Мне стало страшно, ведь может случиться, что я никогда уже тебя не увижу. А сейчас я увидела.
Мы стояли молча. Потом я спросил — бог мой, я же не хотел спрашивать, не хотел этим вопросом досадить ей, и все же спросил (надеюсь, что главным в моем вопросе было желание узнать, конечно, желание знать, а все же я чувствовал, что какая-то ядовитая капля хотения досадить в моем вопросе присутствовала):
— Мааде, скажи, чей это ребенок, которого ты ждешь?
Тихо, с неподвижным лицом, она быстро ответила, как будто ждала моего вопроса:
— Я не знаю…
Мааде открыла позади себя дверь (она не снимала руки с дверной ручки) и исчезла, прежде чем я сумел что-нибудь сказать.
Нет, нет, я не побежал за ней, не стал искать ее в доме. Я не сдвинулся с места. Потом сел за стол и через некоторое время опять приступил к выпискам.
Должен сказать: после ее ответа (даже не знаю, то ли он послужил для меня стимулом, то ли напротив, в пику ему) я работал теперь с двойным усердием.
И закончил свои заметки как раз к тому времени, когда пришел Иохан и позвал меня пить чай.
Опять в качестве гостя, почти почетного гостя, сидел вор за столом обворованного (или опять вор в роли любезного хозяина угощал обворованного)… Так что же в таком положении остается вору, как не быть или весьма высокомерным, или исключительно вежливым. И если я предпочел высокомерию вежливость, то в какой-то мере, вероятно, из-за слов, только что сказанных Мааде, которыми я в ее неведении был уравнен с мужем. Итак, за чаем и пирожками с капустой мы с Иоханом говорили о чем угодно, только не о том, о чем уже неделю шушукался весь город. Ибо Иохан этого разговора не начинал: о пожаре, который вспыхнул в раквереском трактире госпожи Тизенхаузен. Этот трактир, открытый на углу улиц Рыцарской и Стадной, город считал очередным свинством со стороны мызы по отношению к себе. И не только потому, что это было — как считал город и я тоже — в кричащем противоречии со всеми городскими привилегиями со времен королевы Кристины. Но еще в большей мере потому, что госпожа Тизенхаузен, как говорили, несколько лет назад велела его построить на участке, который город выделил для школьного здания, и даже больше того — из бревен, которые город заготовил для строительства школы. Сейчас она за немалые деньги сдала трактир в аренду Кексгольмскому полку. Но полковой трактирщик еще не успел туда вселиться. Несколько дней трактир был закрыт, чтобы учесть запасы вина и прочих товаров, и как раз в это время ночью на чердаке вспыхнул огонь. Его заметили, когда дощатая крыша уже была объята пламенем. Согласно новому полицейскому уставу (введению которого госпожа Тизенхаузен, как только могла, противилась) все взрослое мужское население города обязано было с ведрами и баграми бежать на пожар. Теперь выяснилось, что городские жители отнеслись к новому полицейскому уставу (по поводу отсутствия которого они до сих пор роптали) с той же строптивостью, что и госпожа Тизенхаузен: за исключением живших по соседству с горевшим зданием, никто даже брюки надевать не стал. Даже старого Крудопа не было видно в ту душную ночь среди клубов дыма, валивших с горящей крыши. А соседи все равно берегли только свои стены и застрехи, которые, к их счастью и к огорчению госпожи Тизенхаузен, находились на более или менее безопасном расстоянии от горевшего здания. И если трактир в конце концов все-таки не сгорел, то не потому, что Фрейндлинг отрядил с мызы нескольких бурмистров и амбарщиков тушить пожар и сам впопыхах прибежал туда (и не благодаря тому, что явилось сколько-то там заспанных солдат Кексгольмского полка), а главным образом потому, что в критический момент, не знаю уж Злом или Добром ниспосланный, хлынул ливень. Так что сорванные с крыши баграми горящие доски, заволакиваемые паром, гасли тут же в огромных лужах, а обнажившийся над потолками слой земли в несколько минут промок и превратился под низвергающимся дождем в жижу. Но огонь так или иначе возник ночью, когда в трактире никого не должно было быть. И теперь госпожа Тизенхаузен будто бы утверждала (мне, правда, она об этом не говорила), что у розенмарковского батрака Пеэтера якобы видели поддельный ключ от трактира.
Иохан не затрагивал эту немного щепетильную для него тему, не заговаривал и я. И еще об одном я не намеревался говорить. О том, что уже несколько дней меня странно преследовало: решение юстиц-коллегии и намерение изменить его с помощью Сиверса. Признаюсь, мне не хотелось говорить об этом с Иоханом: я боялся, как бы такой разговор не навел его на мысль самому обратиться к графу Сиверсу. Боже, да это было бы вполне естественно, ведь в Раквере он был рукой Сиверса. Но я уже необратимо проникся мыслью, что именно я должен с помощью Сиверса спасти город…
Однако избежать разговора о спасении Раквере мне не удалось. Иохан сам об этом заговорил:
— Ну, собрание, которое мы должны были провести после крещения, помните, мы в конце января провели. О том, когда нам выступать с прошением наших городских серых. Я старался их подтолкнуть. Но ведь в здешних краях главная мудрость в том, чтобы тянуть. Так что решили обождать до тех пор, пока город не получит ответ на свое послание императрице. А теперь он у нас, можно сказать, получен. Вы, должно быть, слышали?
— М-да, кое-что… А что вы теперь намереваетесь делать?
Я спросил это из вежливости, любопытства и страха, что услышу: «Теперь я намереваюсь пойти к графу Сиверсу и спасти город…»
Но он пробурчал:
— Что тут намереваться…
— Я думаю, что у вас есть влиятельные друзья? — спросил я, искушая самого себя.
— Да, есть, — ответил этот трактирщик, купец и тайный ратман, мой друг-приятель, похититель моей невесты и рогоносец, сын пийлуметсаского мельника, а в нужных случаях — отпрыск шведских родителей. — Есть, разумеется, — сказал он. — Но такого, кто ради нас обратился бы в высшие сферы, такого у меня нет.
— А все-таки, может?.. — искушал я и себя, и его.
— Нет. На прошлой неделе я сделал попытку, — объяснил Розенмарк — он только что упомянул, что на прошлой неделе ездил по делам в Нарву. — Из-за этой брехни с пожаром, который ваша госпожа выдумала, но мне сказали, чтобы я по этому поводу не беспокоился. Вы же про это слышали?
— Конечно, слышал, — согласился я, — в таком маленьком местечке, хочешь не хочешь, услышишь.
— Безусловно, — сказал трактирщик, как мне показалось, победоносно пряча усмешку, — обстоятельства выясняют. Ваша госпожа, если ей вздумается, может устраивать какой угодно тарарам, но припечатать мне пожар в трактире ей не удастся.
Иохану так приятно было это сознавать, что он забыл, о чем говорил.
Мне пришлось ему напомнить:
— Ну, а с городскими делами?
— А с городскими делами, то есть с решением коллегии, — наверно, вы слышали, — сделать уже совершенно ничего невозможно.
И тут я даже с некоторым презрением подумал (признаюсь, может быть, в нем была и доля зависти): значит, у тебя есть такой покровитель, которому достаточно шевельнуть пальцем, чтобы ты запустил красного петуха в здания госпожи Тизенхаузен, но такого, который по твоей просьбе предпринял бы серьезные шаги для защиты города, у тебя нет…
— А можно спросить: кто этот важный господин, с которым вы говорили?
Даже толком не могу сказать, откуда взялась у меня смелость для этого назойливого вопроса. Иохан скосил на меня взгляд и сказал:
— Спросить, конечно, можно. Почему же нет. Но пусть он останется неназванным. Понимаете, важные господа не любят, чтобы внизу размахивали их именами.
Итак, значит, это, видимо, безнадежное для Иохана поле боя для меня свободно.
Я оставил Иохану еще одно приветствие для Мааде, пожелал ей благополучных родов и ушел. Целую неделю я сидел за полночь у себя на чердаке и выстраивал в ряд аргументы, говорящие в пользу города и против юстиц-коллегии. Затем я постучал однажды утром к госпоже Гертруде. По правде говоря, я был взволнован не только принятым решением, мне вообще было тревожно. Потому что две или даже три последние недели она ни слова не говорила мне о своем поручении. Сперва была слишком занята расквартированием, потом — пожаром. И может случиться, что теперь она запретит мне задуманную поездку, а я уже безвозвратно вбил ее себе в голову. По существу, мне следовало бы спросить себя — зачем? Но я сказал:
— Я полагаю, милостивая государыня, пришло время, чтобы я, во исполнение вашего желания, побывал у графа Сиверса.
— Что, что, что?
Она сидела за своим секретером красного дерева с папильотками в почти седых волосах, — чтобы принять гувернера, не стоило думать о прическе, — и оторвала вытаращенные глаза от каких-то забрызганных чернилами бумаг.
— У кого?
Не знаю, то ли это старческая замедленность мысли, то ли рассеянность, то ли комедия. Во всяком случае, мне пришлось свои слова повторить, только тогда она вняла, теперь уже с полным воодушевлением и вполне конкретно:
— А-а-а… Значит, и вы уверены, что он велел поджечь мой трактир?
— Ммм… во всяком случае, это следовало бы выяснить.
Госпожа Тизенхаузен воскликнула:
— Хорошо! Поезжайте. Я знаю, он сейчас в своем так называемом Сиверсхофе. Скажите Фрейндлингу, что я велела дать вам лошадь. Вот, возьмите, — она вынула из ящика четыре полуимпериала и положила их мне на ладонь. — Нет, стойте, столько понадобилось бы на дорогу до Петербурга, до Сиверсхофа вы так много не истратите. — И взяла два обратно.
Я сделал соответствующий поклон и был уже у двери, когда она сказала:
— Но послушайте, как вы вообще надеетесь что-нибудь от него узнать?! Он собаку съел на придворных интригах. Как вы думаете подобраться к нему? В сущности, это безнадежная затея.
— Я думаю, милостивая государыня, что есть один способ. Сейчас, когда городу стало известно, что юстиц-коллегия приняла благоприятное для вас и неблагоприятное для города решение…
— Наконец-то! — выспренно воскликнула госпожа.
— …и когда мы знаем, что Рихман пытался завербовать господина Сиверса, чтобы тот помог жителям города…
— Я знаю! Я знаю! — крикнула госпожа. — Этот старый дурень, то есть Рихман, меня ничем не удивит!
— Чтобы все было ясно и правдиво, обращусь к господину Сиверсу, — продолжал я, — как воспитатель молодых господ Альбедиллов, пользующийся доверием горожан. Я явлюсь к нему как посланный ими, ну, скажем, многими из них. Я попрошу от их имени оказать городу поддержку в сенате против вас. — Я увидел, с каким замкнутым выражением лица она взглянула на меня, и быстро заговорил дальше: — Разумеется, господин Сиверс не сенатор. Он может поддержать город против вас только одним путем — убедить некоторых господ из третьего департамента. Об этом я его и попрошу. Он же раквереский человек. Я ведь могу знать, что он, так сказать, сын фон Сиверса, вашего бывшего раквереского инспектора. И с Раквереской мызой, и с городом Раквере так или иначе связано его детство и молодость. Мыза, как я понимаю, сейчас почему-то для него как бы ад его юности. Значит, город тем более должен казаться ему раем. И я полагаю, если мне Удастся достаточно убедительно ему об этом напомнить и если я попрошу его от имени города, от имени того самого города, в интересах которого он тридцать лет досаждает вам, — то может случиться, что для меня слегка приоткроется его дверь. Настолько, что он как-нибудь выдаст себя.
— Вы совершенно фантастический человек. — Госпожа смотрела на меня в лорнет. — А если он в самом деле начнет по вашей просьбе интриговать в сенате против решения юстиц-коллегии — что же мы тогда будем делать?
— Этого не следует опасаться, милостивая государыня. Если он не стал этого делать по просьбе Рихмана, то уж по моей просьбе тем более, даже речи быть не может.
— Да. В этом вы совершенно правы. — Она немного подумала, но, очевидно, ничего существенного не вспомнила, — Итак, отправляйтесь. Когда вернетесь? Дня через четыре, ну пять?
— В идеальном случае. Но если меня сразу не примут или если со мной пожелают несколько раз говорить, уйдет по меньшей мере неделя.
— Хорошо. Когда вернетесь, придете доложить.
Я поклонился и опять уже совсем почти вышел, когда она спросила:
— Однако где вы эти дни будете для мальчиков? Да и вообще, у нас должно быть согласованное объяснение.
Вынужден признать, что при грубом, своекорыстном образе мыслей ее конспиративная осторожность была просто удивительной.
Я сказал:
— Вы посылаете меня, ну, скажем, в Нарву. Вам известно, что я могу найти там подходящего учителя французского языка для молодых господ.
— Ха-ха-ха-ха. Что же еще остается бедной старой женщине, как не делать того, что ей приказывают…
Я отвесил госпоже третий поклон и пятясь вышел из комнаты.
Я сказал мальчикам, что в ближайшие дни уроков не будет, потому что я уезжаю в Нарву, искать для них учителя французского языка. Густав, словоохотливый пентюх, велел мне быть начеку, чтобы не посадить им на шею какую-нибудь требовательную и надоедную кикимору (это означало — не вези ее в Раквере показывать бабушке, чтобы та сама оценила и наняла), потому что с них и одной довольно. На что в большей мере ребенок и большой дуралей Бертрам взвизгнул: «Неправда, мадемуазель Фредерици совсем не кикимора, она славная тетя!» (мадемуазель Фредерици — месяц тому назад нанятая учительница музыки). А Густав подмигнул мне сквозь рыжие ресницы зеленоватым глазом и насмешливо сказал: «С меня все-таки достаточно и одной!..» Так что мне только оставалось сделать вид, будто я не понимаю его бесстыжего намека на бабушку, и закрыть за собою дверь классной комнаты.
Я заказал Фрейндлингу лошадь. Приказ госпожи — через полчаса конюх должен был привести оседланную лошадь. Сунул нужные записи в нагрудный карман и мельком подумал: что произойдет, если госпожа прикажет задержать меня в воротах мызы и обыскать, и просмотрит обнаруженные у меня бумаги… Потом позвал к себе наверх Тийо, чтобы она принесла мне чистую рубашку, которую я просил прогладить. Когда она положила отглаженную рубашку на мою кровать, я снял с себя ту, что была на мне (господи, эта свеженькая, улыбчивая девочка и я, между нами за последние месяцы случалось и больше, чем смена рубашки друг у друга на глазах!), надел чистую и спросил, только для того, чтобы избежать в эти минуты интимной близости:
— Ну, Тийо, какие новости?
И она ответила, конечно же без заднего умысла и ничего не подозревая:
— Да никаких, кроме того, что жена Розенмарка, сапожникова Мааде, сегодня ночью родила мальчика…
Спустя полчаса, проскакав через мост на улице Рыцарей и мимо последних домов города, я выехал на Нарвскую дорогу. Оказавшись один на пустынной глухой дороге под нависшей до самой земли синей грозовой тучей, вставшей со стороны Ваэкюльских лесов, я подумал: возможно, вот тут я и усомнился бы в своем начинании, на котором могу сломать шею; возможно (хотя все же вряд ли), я испуганно отпрянул бы, представив себе, как послезавтра к вечеру буду стоять среди чужого и враждебного великолепия под досадливым и недоверчивым взглядом совершенно чужого старика, этого лакея и его сиятельства, и мне придется начать опасный и безнадежный разговор… Может быть, я все-таки повернул бы обратно, если бы мне не казалось, если бы я не был уверен, что услышанная мною в минуту отъезда новость должна быть и была знаком судьбы.
До вечера я скакал на взятой у Фрейндлинга сивой кобыле на северо-восток по лужам колеистой дороги, по песку и глине, среди все реже встречавшихся полей и все гуще становившихся лесов, сквозь потоки ливня и порывы грозы, которые я пережидал под кустами, пока не выехал к знаменитой Падаской долине. За мостом через маленькую каменистую речку Пада, на восточном склоне долины, напротив высокого холма, который, как говорят в народе, был древним городским валом, стоял у дороги трактир Падаской мызы. Я свернул к нему, попросил напоить лошадь и дать ей торбу овса. Поел и сам. И так как дождь совсем разошелся, я там остался. Может быть, даже не только из-за погоды, потому что и под более сильным дождем я, случалось, спешил к желаемой цели; в сущности, остановился я, должно быть, и потому, что дождь послужил для меня предлогом на несколько часов отсрочить мою чреватую сломанной шеей затею. Итак, я остался ночевать в падаском трактире на чистой половине в обществе едущего в Петербург какого-то подмастерья серебряных дел. Из-за его храпа я скверно спал, поэтому мне удалось уйти до того, как он проснулся, чтобы ехать одному. Хотелось избежать болтовни с незнакомым спутником. И для того, чтобы еще раз продумать свою задачу, и для того, чтобы лучше увидеть и запомнить отрезок пути, который мне в тот день предстоял и о котором я был наслышан. Но сосредоточиться на предстоявшей встрече с Сиверсом мне никак не удавалось. Порывистый ветер с пестревшего облаками синего неба хлестал меня по лицу и разгонял мысли, а темные еловые и сосновые леса, перемежавшиеся пастбищами и зелеными заплатами полей вокруг редких серых деревень, и чередующиеся солнечный свет и тени были слишком изменчивы и подвижны, чтобы я мог сосредоточиться.
Верст через десять после Люгануской церкви дорога сместилась на самый край плитняковой равнины и местами шла так близко от него, что мерцающая под утренним ветром сине-серая равнина моря слева была видна до самого горизонта. Этот простор развеял мою тревогу, и граф Сиверс, и город Раквере показались мне незначительными и далекими. Позавтракав в онтикаском трактире и выпив кружку пива, я отправился дальше и незаметно для себя оказался на том месте, о котором знал по рассказам пыдруских ямщиков в раквереском трактире.
Придорожные кусты и кроны деревьев, растущих на склоне под уступом, вдруг исчезли, и предо мной распахнулась необозримая морская ширь. До края берегового уступа и низвергающейся за ним пустоты, глубиной в несколько десятков саженей, оставалось не больше трех шагов. Каменные столбики по краю обрыва, высотой в локоть и большей частью покосившиеся, не могли служить защитой. Они стояли так редко, что в промежутках между ними могли проехать и свалиться в пропасть две кареты рядом. И лошадь почувствовала угрозу высоты. Когда я остановил ее между столбиками, чтобы спешиться, она всхрапнула и отпрянула. И хотя я физически ощутил страх высоты, я не смог преодолеть соблазна и не подойти к самому краю обрыва. Я шагнул за ближайший столбик и заглянул вниз. Полосы прибрежного гравия в этом месте совсем не было. Или, по крайней мере, отсюда, сверху, ее не было видно. Под крутым отвесом на глубине двадцати саженей разверзлось сине-серое пенящееся море. Плитняковая скала, на которой я стоял, висела над пустотой, значит, и дорога, которая шла в пяти-шести шагах от ее края, должна была — по крайней мере, местами и, во всяком случае, здесь — проходить над пустотой. Примерно в ста шагах впереди край плитнякового утеса вместе с дорогой на десяток шагов отступал от моря, а дальше снова нависал над ним. Глубоко внизу, в горловине этого провала, белела полоса пены набегавших на гальку волн и — наполовину в море, наполовину на росших на берегу, теперь искореженных деревьях — лежала огромная отломившаяся от скалы глыба, величиной с небольшую церковь. Отломившаяся не бог весть в какие незапамятные времена, не при жизни тех первобытных животных, жилищами которых источен этот камень, а столь недавно, что немногие каменные столбики, отмечавшие наверху дорогу, были отчетливо видны на зеленоватой спине вздыбленной плитняковой громады и выступавшие из-под обвала сломанные деревья, потемневшие и голые, все еще давали ростки.
Борясь с боязнью высоты, я стоял на краю обрыва. Я закрыл глаза, чтобы освободиться от странного опустошающего чувства, и понял, что, хотя закрытые глаза помогали мне справиться с собой, все же надежнее открытыми глазами смотреть в глубину. Когда я шел обратно к лошади, у меня слегка дрожали колени, я сел в седло и поехал дальше. Еще девять или десять верст. Дорога по-прежнему шла по самому краю скалы, справа — покосы, или клочки каменистых полей маленькой деревни Валасте, или лес, слева — до самого горизонта — море и местами, в нескольких шагах левее колеи, — обрыв. Только кое-где внизу на уступах скалы росли деревья, так что вершины елей и берез тянулись рядом с дорогой и создавали мимолетное обманчивое чувство защищенности.
Я думал: непонятно, почему эта дорога — большой почтовый тракт между Нарвой и Петербургом — сдвинута здесь так опасно к самому северному берегу?! Я слышал, что путешественники его боятся, а ямщики, выходя из онтикаского трактира и отправляясь в путь, крестятся… Была бы это только моя дорога к графу Сиверсу, все встало бы на свои места. Да, в этом смысле внешняя и внутренняя сущность дороги на редкость совпали бы. Если бы дерзко приблизиться к краю, гибель была бы неминуемой. А уж лошадь точно бы понесла. И хотя обвалу не обязательно случиться в то время, когда я перескакиваю на кобыле госпожи Тизенхаузен трещины, поджидающие в недрах скалы, но где-то там они дожидаются своего часа, так что, кто знает…
Наконец дорога отступила от берега в глубь густого леса и заставила меня сойти с коня. Потому что спуск в долину Святой реки и впрямь был не менее крут, чем в рассказах за пивной кружкой в Раквере.
Вниз я повел лошадь под уздцы почти поперек дороги по ускользающему из-под ног гравию и прошел рядом с нею через замшелый каменный мост, под которым бурлила рвущаяся на свободу в море стремительная река, пенящаяся от быстроты и черная от высившегося по берегам густого елового леса. И только когда на восточном склоне долины я опять вскочил в седло и поехал дальше, я понял, что слышанные в Раквере рассказы про бесчинствовавших некогда здесь разбойников — разумеется, не во времена нашей просвещенной императрицы Екатерины, а когда-то давно, — как это ни нелепо, столь глубоко засели в моем подспудном сознании и так давили на него, что, когда долина осталась позади, несмотря на всю шаткость моей затеи, я стал насвистывать.
Короче: я заночевал в конъюском трактире, на следующее утро проехал еще добрый отрезок пути опять почти по самому краю обрыва, но уже не столь опасному для жизни, потом, вместе с дорогой, повернул на юго-восток, потом — на юг и в полдень доехал до дверей Вайвараского пастората, напоминавшего скорее хижину, чем дом или мызу, привязал лошадь, вошел и воскликнул:
— Здравствуй, Габриэль!
Да, я все же не намеревался предстать перед господином Сиверсом с теми односторонними сведениями, какие у меня были. Вдобавок к имеющимся у меня аргументам города мне хотелось получить еще сведения о самом господине Сиверсе. И уж Габриэль-то мог мне их дать! Мой сотоварищ по корпорации, Габриэль Кемпе, на самом деле парень из Хямемаа, веселый, сообразительный, а иногда даже острый на язык. Волею судьбы — третий год пастор в Вайвара.
— Беренд?! Servus![35] Вот это неожиданность. Как ты попал сюда, к черту на кулички? Что тебя привело?
Через минуту мы сидели в низкой рабочей комнате пасторского домика, за столом, с которого маленький проворный хозяин локтем сдвинул в сторону свои бумаги. Его славная молоденькая жена, приветливая светловолосая госпожа Клара (она была откуда-то из-под Йыхви, дочь мызского инспектора, которую Габриэль сосватал год назад), поставила перед нами кружки с пивом, а сама пошла готовить обед. Я осмотрелся. Комната с низким потолком и бревенчатыми, выбеленными известью стенами. Некрашеный пол чисто вымыт. У окна письменный стол с выгоревшим зеленым сукном. Узенькая этажерка, на ней книги духовного содержания в черных переплетах. А на стене портрет скуластого вероучителя в дочиста выскобленной от мушиных следов раме. И скрипка. Правильно, в свободные часы Габриэль до одури пиликал на скрипке. Не только хоралы, не только чаконы и вальсы, но и этих, как их, — Щюцев, Бахов, Генделей.
— Ха-ха-ха-ха, ты смотришь, в какой лачуге, в каком захолустье я живу?
— Пастораты, конечно, бывают и получше и похуже этого, — ответил я сдержанно. Потому что его пасторский дом под соломенной крышей и с покосившимся потолком был, правда, убогий, но все же не из самых жалких.
— Конечно, конечно, — смеялся Габриэль, выставив черную бородку торчком на худом, загорелом лице, — если хорошо поискать, то в Эстляндии найдется церковь и победнее, чем моя Вайвараская.
— Наверняка. По крайней мере, каждая пятая беднее, — сказал я и взглянул сквозь иглистые листья стоящего на подоконнике алоэ в маленькое оконце рабочей комнаты. По другую сторону извилистой дороги, идущей к дому с севера, высился плоский травянистый холм, похожий на ушедшее в землю голое темя монаха посреди чащобы волос, ставшей ивовой порослью. По краю этой чащобы — покосившиеся кресты заросшего кладбища. На невысокой вершине холма деревянная церковь с приземистой башней, не такая уж обветшалая, но достаточно поблекшая.
— Ну что ж, — сказал Габриэль, — после обеда сходи в церковь. Тогда увидишь ее изнутри. Не такая уж она и неказистая. В алтаре картина, нарисованная Цирулли. Христос в Гефсиманском саду. Слыхал ты это имя — Цирулли? Нет? Будто бы известный художник. Господин Сиверс — это наш вайвараский граф — прислал его в прошлом году сюда в церковь писать и заплатил за картину пятьсот рублей. Ну да, а меня здесь все-таки надули.
— Как же это?
— Ах, знаешь, уповать, может, стоит на господа бога, может быть, еще на самого себя, а кто на важных господ надеется, тот просто дурень. Этот господин Сиверс обещал выстроить здесь лучшую в Вирумаа церковь! Будто бы план был уже готов. Краеугольный камень чуть что не заложен. А когда меня уже инординировали, выяснилось, что одна болтовня. Вместо этого он строит себе новый господский дом, разбивает леший его знает какой парк и вколачивает в него стоимость трех церквей. Ну, да ладно. Поговорим лучше о тебе. Я спросил — что тебя сюда привело? А ты не ответил. Это ты умел еще в Йене…
Я сказал:
— Запомни, все, что я буду говорить, сказано тебе sub rosa![36] — И рассказал о своем деле. А закончил я словами: — Тебя, Габриэль, я прошу теперь только об одном. Расскажи мне, какой, по-твоему, человек этот Сиверс. Что он любит? Что ненавидит? В чем он силен и какие у него слабости? Все, что могло бы способствовать приближению к нему.
По лицу Габриэля я видел, что он охотно готов обстоятельно мне ответить. Но только он открыл рот, как госпожа Клара пригласила нас к столу. Мы обедали за овальным столом в комнате тоже низкой, но значительно более просторной. Подан был суп из щавеля и копченое мясо с жареной овсяной кашей. На десерт — простокваша, которую каждый по желанию мог посыпать сахаром. За едой мы вели обычную светскую беседу. Я спросил, продолжает ли Габриэль, как прежде, музицировать, на что молодая женщина сразу ответила: «О да!» И не только на скрипке, но и на клавесине, который был у них где-то в другой комнате.
Я сделал хозяйке подобающие комплименты за вкусную еду, похвалил уютную комнату, после чего мы с Габриэлем вдвоем отправились в церковь. Сумерки маленькой, некрашеной внутри церковки пронизывали падающие из окон столбы света, и пахла она старым деревом, согретым на солнце. Войдя, Габриэль запер дверь на ключ. Мы сели рядом на узкую скамейку направо от алтаря, и я стал разглядывать алтарную картину неизвестного мне Цирулли. Странно оцепенелый, по-моему, Христос забавно преклонил колена на острых скалах, и тут же в кустах, раскинув ноги и руки, будто они пали в бою, спали апостолы.
Мне казалось, что место для ответа на мои вопросы было не совсем подходящим. Однако Габриэль отнесся к этому, по-видимому, не с профессиональной торжественностью, а с профессиональной повседневностью. Он рассказывал с жаром, но вполголоса:
— Хм. Мне известно — да это и все знают, — что господин Сиверс слишком низкого рода для подобного ему вельможи. Но все же — дворянин. А вот что он сын раквереского крепостного крестьянина — это для меня новость. Однако для тебя, по правде говоря, я особой выгоды в этом не усматриваю. Не замечал я, чтобы он поддерживал крестьян или свободных ремесленников. Крестьянское житье-бытье на мызах господина Сиверса — в Вайвара, Лаагна, Сатсо, Мустъйыэ, которыми он здесь, в Вирумаа, владеет и которые подарила ему прежняя государыня, — так вот, насколько мне известно, крестьяне живут там точно так же, как и повсюду. Этот господин Сиверс… — Габриэль вдруг задумался, потом сказал: — Впрочем, кто его знает…
— Ну, ну, — спросил я, — ты что-то вспомнил?
— Ну да, пожалуй, если смотреть на дело, зная про это обстоятельство…
— Что ты хочешь сказать?
— Да хотя бы Цирулли, который в прошлом году писал мне здесь этого Христа, — продолжал Габриэль, — это же, во всяком случае, не мазня, а художником сделано, правда ведь?
— Несомненно. — Я мог это сказать от чистого сердца, в той мере, в какой я в этом деле разбирался.
— Этот Цирулли, — продолжал Габриэль, — довольно своеобразный человек. Когда он закончил картину и получил от Сиверса деньги, то привез из Нарвы большую бутыль красного сухого вина в оплетке, и мы с ним пили, пока всю ее не усидели. Знаешь, какой он из себя — на шее красный шарф морского разбойника, черная с широкими полями шляпа и дорожная корзина, полная итальянских книг. А волосы и глаза чертовски светлые, лицо как у бондаря с Нарвского рынка. В точности. И по-немецки он говорил довольно скверно и как-то странно. И за бокалом вина я у него спросил: «Пожалуйста, мастер, что это за фамилия у вас такая — Цирулли? Кто вы? Не будь вы такой светлый, я бы подумал, что фамилия у вас цыганская». А он расхохотался и сказал: «Знаете, теперь, когда у меня Римская академия позади, я иной раз, чтобы подразнить людей, признаюсь в своем происхождении. Когда мне удалось через Петербург пробиться в Рим и я был на побегушках у одного живописца, итальянские парни спрашивали, кем я раньше работал, а я не умел ответить. Я ответил — цирульником. А они давай хохотать, аж на улице слышно было: что это за профессия такая цир-рул?! Я разозлился: черт вас возьми, ну брадобреем — и тут вспомнил, как это по-итальянски, и говорю: ну, barbiere! И они закудахтали: Barbiere Zirulli! Barbiere Zirulli! Так и осталось. А когда у меня стали получаться картины, про barbiere забыли. С тех пор я Цирулли, Беппо Цирулли. Когда-то я ведь был Пеэп, Саарикуский Пеэп из Ляэнамаа, с Паокюлаской мызы господина Мандерна. Вольная, выданная мне восемнадцать лет назад господином Мандерном, у меня и сейчас на дне корзины. На всякий случай».
Габриэль продолжал:
— А когда я спросил его, как же к нему относились, когда он дразнил свет своим происхождением, он сказал: «Знаете, господин пастор, по-всякому». И привел мне различные примеры. Он рассказывал, что иной раз даже польза была. «Да! Вот, например, кажется мне, что, узнав эту новость, господин Сиверс заплатил мне за вашу алтарную картину пятьсот рублей. А я спросил с него триста».
Я сказал:
— Да, это весьма любопытное обстоятельство…
— Только ты никаких надежд на это обстоятельство не возлагай, — сказал Габриэль, — пусть господин Сиверс в прошлом засранец и лакей и кто угодно, но сейчас он прежде всего господин. С причудами. Ну, в здешнем приходе среди дворянства многое говорят, кое-что и до меня доходит. Так что можно сказать: трудно ли привыкнуть быть господином, если несколько лет побудешь императором хотя бы в императрицыной постели. А нелепые причуды — чего же тут удивительного после того, как ему дали отставку. Ты спрашиваешь, что он любит. Затрудняюсь ответить. Власть, разумеется. И роскошь. Но не только. Вот, например: Елизавета подарила ему Вайвараскую мызу. Было это лет тридцать назад. Говорят, он приехал сюда, походил вокруг, но на этой прекрасной мызе не жил ни одного дня. Да-да. Говорят, что вместе со своим английским архитектором прожил неделю в вайвараском трактире. И тут же велел строить новое поместье на другом конце этих подаренных ему земель. В странном месте. На самой северной из этих Вайвараских гор. И с ним он нянчится по сей день: новый господский дом со службами — конюшни, каретники. Да ты сам увидишь. И парк не меньше адрамаа. Старые деревья, пересаженные с замерзшими глыбами земли зимой. Так что первое его любимое занятие — сорить деньгами ради своих прихотей. Что еще? Еще — если принять твой вариант его происхождения, то особенно интересно: он любит манипулировать Сиверсами. Понимаешь, одного возвышает, другого понижает. Он, конечно, из всех Сиверсов самый влиятельный. Непонятным образом — и при нашей новой императрице. Ведь обер-гофмаршалом и Général en chef он стал после восшествия на престол Екатерины. И его паясничание с Сиверсами, то есть с настоящими Сиверсами, тем более поучительно, чем меньше он сам — Сиверс. Ах, что он с ними делает? Ну, например, своего отца, то есть своего официального отца, он отправил из Петербурга куда-то в Лифляндию, управляющим мызой. Со своим так называемым братцем Иоахимом Иоханном поступил точно так же. А его сына Якоба подобрал, взял с собой в Петербург, выучил и сделал из него человека. Посланником где-то за границей, губернатором и прочее. И заметь: в прошлом году он выдал за Якоба свою дочь Элизабет. Значит, по документам Якоб — двоюродный брат своей жены. В церковных кругах, во всяком случае, по этому поводу пожимали плечами. Ну, в исключительных случаях дозволяется такой брак, а все-таки: разве ему не найти было для дочери другого мужа? Чтобы Элизабет могла выйти замуж — скажем прямо — без привкуса кровосмешения? В кулуарах синода я слышал: господин Карл будто бы на это заявил: такой проблемы ни для меня, ни для Элизабет не существует. Выходит, что и впрямь не существует. Если он раквереский деревенский парень. Да, еще ты спросил, что он ненавидит. Не знаю. При мне он не раз заявлял, что не терпит людей, которые мнят о себе больше, чем того стоят… Но это не так уж и оригинально. И еще я слышал от него, что он не любит лести, но это утверждают почти все господа, не так ли, хотя никто из них не запрещает своим людям подлизываться и лебезить… Какие у него слабости или в чем он силен? Знаешь, не так уж часто я с ним соприкасаюсь. Сила его должна быть в том, что он сумел с успехом пережить смену царствований. В то время как большая часть фаворитов Елизаветы была сметена. Может быть, это случайность, а может быть, и особая ловкость, что он попал в число тех немногих прежних людей, возвышением которых Екатерина показала свою терпимость et cetera. Очевидно, это его умение держаться подальше от горячих точек. Умение улыбаться. Вот именно. При дворе господин Сиверс слывет добрым дядей. Но при дворе эти слова означают, наверно, не столько доброту, сколько простодушие. И хитрец, который умеет там изображать простодушие, должен быть исключительно хитер. А слабости? Ха-ха-ха. Одна, по крайней мере, у него есть. Однажды он сам мне в ней признался. И происходит она, я полагаю, от необразованности. Ведь сколько-нибудь серьезного образования у него, по-видимому, нет. Да и не может быть, если твои слова о его происхождении соответствуют истине. А история с его слабостью такова: года два назад я ходил к нему просить клочок земли для кёстерской школы. Он упрямился, и я уже потерял надежду что-нибудь от него получить. И тогда, в заключение нашего разговора, морали ради и чтобы устыдить его, я процитировал какие-то стихи. Ну, вроде таких:
или нечто подобное. И знаешь, он вдруг встал — я тоже поднялся, подумав, что сейчас он выгонит меня вон, — а он усадил меня обратно и спросил: «Послушайте, вы сами сколотили эти слова?» А я и по сей день не знаю, взял я их из какого-то календаря или они у меня самого выстроились в ряд, как другой раз с человеком случается, — помнишь, мы с тобой в Йене иногда полвечера говорили рифмами. Но когда господин Сиверс спросил меня об этом с каким-то чудным оживлением, я будто почувствовал, что ответить следует «да». И я ответил: «С божьей помощью, господин граф…» Он рассмеялся и сказал: «Знаете, тот, кто умеет так рифмовать, что слова сохраняют смысл и ты понимаешь, что они значат, тот умеет ходить по воде! Такого человека нельзя отсылать с пустыми руками. Берите участок и стройте свою кёстерскую школу!»
— А что ты знаешь о его жене? — спросил я.
— О его жене Бенедикте? Да ничего особенного. С виду приятная, любезная женщина. Урожденная Крузе. И, кажется, даже не «фон Крузе». Дочь какого-то придворного садовника. Будто бы, пока Елизавета крутила любовь с ее мужем, жила где-то под Петербургом, на мызе у моря, и воспитывала детей. Их у них шесть или семь живых и несколько умерло в младенчестве. Но в последние годы госпожа показывается и в Вайвара. Сейчас, правда, ее здесь будто бы нет.
— Других наставлений ты мне дать с собой не можешь?
— Не приходит ничего в голову…
— Однако одну услугу тебе придется мне оказать.
— Да? Если только это в моих возможностях. Какую же?
— Ты должен пойти к графу, лучше всего сейчас же, сразу. И выговорить для меня на завтра возможность попасть к нему.
Мы вышли из церкви, он запер дверь на замок, и мы направились обратно в пасторат. Там он оставил меня поболтать с госпожой Кларой и полистать его немногочисленные книги, а сам отправился на мызу. Часов в семь он вернулся. Да, графа Габриэль застал. И Габриэлю удалось выполнить мою просьбу.
— Он ждет тебя завтра в семь часов утра.
— В семь? Почему в такое время?
Габриэль усмехнулся. Еще с йенских дней я знал, что он деликатный и в то же время наблюдательный парень. Он сказал:
— У каждого свои странности. И где-то у каждой странности своя причина. Думаю, что нет смысла в таких случаях спрашивать почему. Примиримся с тем, что он, как я сказал, господин с причудами.
— Но это все-таки очень странно — в семь часов утра?
— А ты сам, — усмехнулся Габриэль и отведал вина, которое сервировала для нас госпожа Клара, — вот смотрю на тебя — с каким поистине странным жаром занимаешься ракверескими делами. Будто ты адвокат города. Или они тебе за это много платят. И не только. Будто ты исконный житель Раквере и защищаешь свое честное имя и права своих детей. А на самом деле — ни то, ни другое, ни третье, насколько я знаю. Так что лучше уж я не буду спрашивать, почему ты так усердствуешь. Все равно ты ответил бы: во имя справедливости. А что это говорит?
Было немного больше шести часов, когда я выехал из пастората в Сиверсхоф.
Мелкие кустарники по краям маленьких, как заплаты, полей церковной мызы серыми полосками проступали сквозь слоистый молочно-белый, по утреннему густой туман. Потом черный еловый лес разрезал туман пополам, но за лесом, с северной его стороны, над полями Сиверсхофа, он снова пластался, будто белое озеро. Впереди из него поднимались Вайвараские горы. «Варварские» по-местному, сказал Габриэль. Из трех возвышенностей, из трех для этой равнины неожиданно высоких синих лесистых бугров, получился остров, окруженный массой тумана, будто белым озером, сквозь которое просвечивала зелень.
По самую грудь в этом озере молочной мглы я приближался к горам, и чем ближе я подъезжал, тем различимее становились строения на восточной горе. Потом дорога свернула в долину между западной и средней горами и подошла к поднимающимся склонам и растущему на них лесу так близко, что я воочию увидел: одно из утверждений Габриэля подтверждается — эта сочная темная чаща, что покрывала три горы, и в самом деле была не природным лесом, а насаженным парком. Ели, липы, березы, клены, черная ольха — по пять-шесть деревьев купами, будто громадные букеты. Вскоре дорога, огибая вершину средней горы, свернула на восток, поднялась над туманом и между десятисаженными елями и липами пошла к восточной горе. Еще на десять саженей выше, на середине южного склона восточной горы, в темно-зеленом обрамлении парка, стоял господский дом, а перед ним белела песчаная площадка. В том месте, где в нее вливалась подъездная дорога, высилось некое напоминающее триумфальную арку сооружение из выструганных досок, на котором была натянута голубая с золотой надписью шелковая лента в фут или полтора шириной. Утренний ветерок, весьма ощутимый здесь на горе, раскачивал ее концы:…at Zorndorf! Vivat Kunersdorf! Vivat F-r!
Цорндорф и Куннеродорф — названия эти были мне, разумеется, знакомы. Знакомы потому, что первое означало сражение, закончившееся большой победой русского оружия, а второе и пруссаки и русские считали своей победой. Сражение из недавней большой русско-австрийско-прусской войны, которое начиналось бы на «Ф», я вспомнить не мог. И воинственность этой триумфальной арки заставила меня внутренне усмехнуться. Ибо, насколько мне известно, господин Сиверс как воин в счет не шел. Под Цорндорфом и Куннерсдорфом он все-таки, кажется, находился. Но, судя по ироническому покашливанию Рихмана, не для того, чтобы командовать войсками или участвовать в серьезных военных действиях, а для того, чтобы верная императрица имела возможность повысить до генерал-лейтенанта своего отвергнутого возлюбленного. Однако у меня не было времени долго пожимать плечами по этому поводу. И помимо того, все это было слишком обычно, чтобы думающему человеку вообще стоило пожимать плечами.
По другую сторону площадки стоял господский дом. От множества застекленных окон отливающий голубизной деревянный коричневый дом с какими-то террасами и башнями. Однако более скромный, чем я ожидал, судя по рассказам.
Я остановил лошадь у главного подъезда и спешился. Прежде чем я успел осмотреться, нет ли где-нибудь людей, с лестницы мне навстречу поспешили два человека. Бритый и лощеный конюх взял мою лошадь под уздцы и увел. Одетый в зеленый сюртук камердинер с седыми бакенбардами с королевским достоинством спросил:
— Господин Беренд Фальк?
Я кивнул.
— Граф ожидает господина, — он вытащил из кармана часы на толстой цепочке, — да, через семь минут. Прошу.
Но он не повернулся и не пошел передо мной вверх по главной лестнице или вовнутрь дома. Он свернул направо, оглянулся, следую ли я за ним, и направился в парк. Следом за слугой я шел по до щепетильности ровно проложенным песчаным дорожкам, мимо двух-трех зеленых садовых скамеек и мимо маленького, выложенного камнем бассейна, куда из вделанной в склон медной трубки через лягушачий рот струилась вода. Дорога ощутимо пошла в гору и подвела нас к широкой лестнице из известняковых плит. Мы поднимались на вершину парковой горы между тенистыми дубами, светлыми липами и темными елями по все более крутой лестнице. На открытой вершине холма стоял маленький, может быть трех-четырехкомнатный, павильон на каменных колоннах в рост человека, вокруг шла веранда шириной в сажень. Вслед за слугой я поднялся по ступеням. На веранде он сделал мне знак подождать и вошел внутрь павильона. А я стал осматриваться.
Я стоял на уровне вершин парковых деревьев. На юге, по другую сторону расчлененного желтоватой сетью извилистых тропинок лесопарка и хозяйственных строений у его подножия, за белой лентой верховой дорожки, петлей охватывающей все три горы, белело поглотившее поля туманное марево, а дальше чернели, теряя по мере удаления к горизонту резкость. Ухеконнаский и Мустъйыэский леса. На западе между лесами зеленели клочки полей деревень, прилегающих к дороге на Таллин. На востоке — да это, пожалуй, парвские башни, что угадываются над лесами среди изменчивых облаков. Вид на север заслонял павильон, но я догадался — там должен быть вид на море. Тут вернулся камердинер с карманными часами в руке и произнес:
— Господин граф ожидают.
Я только успел подумать: «Какой царственный этикет в столь ранний час…» Но того, как примет меня господин Сиверс, я даже не пытался себе представить. Слишком много было возможностей: в каком-нибудь кабинете здесь же, в этом аистовом гнезде на петушиных лапах, за столом, или в кресле, или из-за раннего часа (или из-за подагры) лежа на канапе, вытянув на табурет ногу с распухшими пальцами, бог его знает…
Слуга с бакенбардами открыл передо мной дверь с веранды в дом и притворил ее, когда я вошел.
Я оказался в небольшом белом отштукатуренном помещении. В первую минуту я не понял, что это за помещение. Высокий, худощавый, но ширококостный мужчина, весь в белом и даже в белом колпаке, что-то делал, стоя у стола. На маленьком столике стоял кубообразной формы коричневый ящик высотой с пядь и с рукояткой сбоку. Мужчина вращал рукоятку и смотрел на меня из-под белого колпака и седых бровей вызывающим и оценивающим взглядом. Я поклонился и, кланяясь, увидел, что белая одежда доходила ему до половины ноги. Тут я понял, что на нем поварской колпак и поварской фартук, и помещение, где я находился, — маленькая кухня с топящейся плитой, и что, возможно, меня хотят здесь одурачить, а ящик, как я догадался не по скрипу от вращения ручки, а по идущему оттуда запаху, кофейная мельница.
И уж не знаю, благодаря чему: то ли опыту грубоватых розыгрышей в те времена, когда я был буршем, то ли решению изображать недогадливого, если ничего лучшего в голову не придет, — но с удивлением я справился. Я сказал:
— Господин граф, мой друг и мой йенский комилитон[38] пастор Кемпе…
— Да-да, — сказал граф, — прежде всего попьем кофе.
Он кончил молоть. Выдвинул из мельницы ящичек, высыпал размолотый кофе в кофейник красной меди и залил его кипящей водой из бело-синего чайника, кажется севрского фарфора. Потом взял из какой-то баночки серебряной ложкой немножко белого порошка, лизнул его, скривил рот, спрятал язык и всыпал порошок (конечно же это была соль!) в медный кофейник с дымящимся кофе. Его узкое, красноватое, дочиста выбритое лицо свидетельствовало о полной сосредоточенности. Пока он вдруг не скользнул по мне озорным взглядом старческих глаз, по-юношески голубых.
— Что вы смотрите? Разве вы не слышали, что при дворе великой княгини Елизаветы я начал с должности кофешенка? А знаете, что позже, когда я стал уже камер-лакеем, и мне случалось присутствовать при сервировке кофе, и кто-нибудь напоминал мне о моей первой должности, — знаете, что я делал? Не знаете? За его спиной добавлял в кофе касторки! Чтобы он наложил в штаны, прежде чем добежит до сортира. И кое с кем так и случалось. В старом дворце великой княгини на Марсовом поле до сортиров было далеко. Однако позже я стал себя спрашивать: к чему графу Сиверсу отказываться от услуг царского кофешенка, если у пего есть такая простая, естественная возможность воспользоваться услугами этого господина?! Вы видите причину? Не видите? Я тоже.
На поднос с изображением китайского дракона он поставил кофейник, два прозрачных блюдца и такие же к ним чашки, ложки и сахарницу, несколько театрально поднял поднос на растопыренные пальцы левой руки и кивком указал мне, чтобы я вышел из кухни впереди него. Я вошел в небольшой зал или, скажем, просторный салон. С низким потолком, но светлое помещение, дощатые стены выкрашены белой краской, передняя стена от пола до потолка стеклянная. Оттуда открывался такой вид, что оставалось только ахнуть. Казалось, что летишь над парком, над вершинами деревьев. Двухверстной ширины полоса лесов и полей простиралась до самого моря под обрывом. Белый песчаный берег четко отделял зеленую землю от сине-серой воды, далекой дугой он поворачивал на северо-восток к ингерманландской Колкапяэ. А глубоко внизу и далеко впереди сине-серое море и совершенно такое же небо так сливались, что непривычному человеку при виде этого невольно становилось не по себе.
Граф прошел по зеленому персидскому ковру к маленькому диванному столику, поставил на него поднос, указал мне место на диване и позвонил в стоявший на столе колокольчик. Камердинер сразу же вошел с перекинутым через руку легким кремовым домашним сюртуком из чесучи. Граф отдал ему белый поварской колпак и фартук и с его помощью надел сюртук. Несомненно, ежедневная молчаливая церемония. Слуга вышел, и граф сам налил кофе в чашки. Потом сел к столу на низкое кресло (кстати, никаких следов подагрических недомоганий я в его движениях не заметил), взял в руку чашку и, дуя на кофе, спросил:
— Итак, кто же вас посылает: город Раквере или моя приятельница, госпожа Тизенхаузен?
Должен признаться, что, мысленно разыгрывая нашу встречу, я себе такой вопрос представлял. И взвешивал, как бы я на него ответил. Но так и не пришел к какому-нибудь выводу. Потому что занимался им действительно только играючи. Перед тем как Габриэлю идти к графу добиваться для меня свидания, я наставлял его: скажи о нашем давнем знакомстве и между прочим упомяни, что я в Раквере гувернер при внуках госпожи Тизенхаузен. Я знаю, что у графа с нею какие-то старые нелады, но мне не хотелось бы, чтобы граф не знал или узнал позже, у кого я служу. Но упомяни об этом вскользь. А потом расскажи ему об ужасной несправедливости, творимой над городом Раквере.
Теперь этот вопрос был мне задан: госпожа или город? Он висел в воздухе над зеленым ковром под маленькой люстрой и стер на нет прекрасный морской вид, и мне надлежало ответить… А я не мог — я же не мог перед этим чужим и опасным стариком ринуться в пропасть доверия и выложить ему, какое у меня к нему дело и что я на самом деле о нем самом знаю… Итак, что же мне оставалось? Медлить. Оттягивать время. Быть неопределенным. Но оставить по возможности деловое впечатление. Я сказал:
— Если быть точным, то — ни госпожа Тизенхаузен, ни город.
— Вот как? Значит, если быть несколько менее точным, то — как она, так и город?
Ой-ой-ой! Он, должно быть, устрашающе проницательный старик…
— Сперва госпожа намеревалась послать меня к вам. Да-да. Но потом забыла об этом. За сложностями с расквартированием полка и пожаром. А у города… эта идея еще просто не возникла. Так что, в сущности, я приехал по собственному почину.
— И по какому поводу госпожа Тизенхаузен спер-в а собиралась вас послать?
— Она подозревает, что вы заставляете раквереских уличных мальчишек бросать ей в комнату жаб. Я должен был выяснить, правда ли это?
— Ммм. А на самом деле?
— На самом деле я приехал просить вас помочь городу. Пастор Кемпе уже говорил вам. О точке зрения юстиц-коллегии, которую сенат должен обсуждать.
Он поставил недопитую чашку кофе на стол и снова взглянул на меня:
— Почему вы думаете, что меня это интересует?
Черт бы его побрал, не мог же я ему сказать, что, прежде всего, это самый верный путь досадить госпоже Тизенхаузен. Кроме того, ведь ты же каритсаский парень, раквереский парень… Но я смог сказать только то, что сказал:
— Потому, господин граф, что решение юстиц-коллегии неправильно как с точки зрения морали, так и с точки зрения закона. И поэтому вы — как господин Рихман в Раквере меня заверил — единственная надежда города. Кроме того, о жизни таких больших людей, как вы, в народе всегда что-то известно. Даже если Плиний о них не писал. (Последняя фраза для того, чтобы усмешкой стереть нечаянное угодничество первой.) А старые раквересцы помнят вашего достопочтенного отца и вашего старшего брата, господина Иоахима, и его неприятности со старым господином Тизенхаузеном. И помнят вас самого, господин граф, молодым человеком, танцевавшим с ракверескими девицами… И некоторые из этих девиц это тоже помнят… Теперь они, конечно, уже достопочтенные матроны…
— Кто же это?
— Супруга сапожного мастера Симсона, госпожа Хеленэ, — я клиент ее мужа — сказала недавно: «Ой, я помню, все раквереские девушки были без ума от молодого господина Карла…» И она сказала еще — и в голосе у нее были слезы: «А сейчас если кто-нибудь еще может нам помочь, так это только граф Карл».
Старик опять поставил чашку:
— Послушайте, молодой Плиний — Плиний самый младший, ха-ха-ха, — и это все, что обо мне говорят в Раквере?
— Да. — Мое «да» было такое краткое, такое уверенное, что для внимательного уха могло означать как раз противоположное. Поэтому я быстро добавил: — Госпожа Тизенхаузен уже поит своих внуков шампанским — да-да, что, мол, наконец-то отвратительный, строптивый Раквере, благодаря решению юстиц-коллегии, все равно что у нее в руке.
— Хмм. Столь большая радость может повредить здоровью госпожи. Но что поделаешь. Видите ли, с этим делом следовало бы теперь поторопиться. А я не предполагаю в ближайшее время быть в Петербурге. Мне нужно было бы вызвать из Петербурга моего адвоката.
— Зачем, разрешите спросить?
— Ну, нам понадобились бы кое-какие юридические аргументы.
— Они есть у нас. — Я вынул из кармана свои записи, плоды труда семи или восьми ночей. — Пожалуйста. Не думаю, чтобы петербургские адвокаты могли составить это более убедительно. Не потому, что в сравнении со мной они плохие юристы, а потому, что я глубоко увяз в этом деле.
Граф взял в руки мои листки, посмотрел их, полистал, кое-где, наверно, даже почитал.
— …И вы полагаете, этого достаточно, чтобы обратить членов сената?
— Полагаю, что да.
Он продолжал просматривать написанное и медленно произнес:
— Вы весьма самоуверенны… И, как вы сами сказали, в этом деле увязли достаточно глубоко… А как зовут эту девицу? — Он опять взглянул мне в глаза.
— Я не понимаю…
На самом деле я понял, но мне хотелось подумать, как лучше ответить.
Но он, видимо, поверил, что я не понял:
— Ну, так ведь это такая работа, за которую петербургские адвокаты, те, которые с этим могут справиться, возьмут рублей полтораста. Что, можно думать, составит ваше годичное жалованье. И ведь у вас нет с городом договоренности, что в случае, если благодаря этому прошению город получит свой магистрат, они сделают вас магистратским синдиком? Так ведь?
— Нет.
— Ну, видите. Если такой труд проделан бесплатно и без надежды на вознаграждение, то за этим должен к т о — т о стоять. Кто? Обычно женщина. Бывает, что и бог. В его многочисленных проявлениях. Но на человека верующего вы не похожи. Вот я и спрашиваю: как зовут эту девушку?
Итак, он повторял вопрос, а я за это время молниеносно взвесил пришедшую в голову отчаянную мысль: может ли моя откровенность в этот момент испортить все дело? Если бы разоткровенничался, ничего не зная, ничего не подозревая о его связи с этими людьми? Выдал бы он меня Розенмарку, своему агенту?! Вряд ли. Потому что он не захочет подвергать опасности мужа своей сестры. И во-вторых, Розенмарка он может ценить только как свое орудие, едва ли больше, — если он рифмование считает божественным искусством… Но допустима ли моя откровенность с ним теперь, когда я знаю о его связи? А почему бы нет? Если моя откровенность может оказать решающее действие? Бог его знает, как на самом деле перемешались мои соображения, — во всяком случае, я ответил:
— Господин граф очень проницателен. Но, увы, это не девушка. Это молодая женщина.
Он победоносно посмотрел на меня. И я продолжал, хотя чувствовал, что мог бы этого и не делать:
— Это жена одного тамошнего купца…
Я сказал купца, мне показалось в тот миг, что сказать трактирщика было бы полным саморазоблачением. Может быть, мне хотелось сохранить путь к отступлению, и в то же время я подумал: этот старик, этот лжеграф с позолоченной чашкой в руке через Мааде привязал к себе Розенмарка! Если он узнает, то может попытаться в дальнейшем таким же путем связать меня. Когда это промелькнуло в моем сознании, я отказался от запасного пути к отступлению. Я сказал:
— Это дочь сапожного мастера Симсона, жену которого я упомянул…
Граф продолжал смотреть на меня. Ничто в его спокойном и немного отсутствующем лице не выдало удивления по поводу того, что напротив сидит поклонник его племянницы. Тридцатилетняя придворная выучка многого стоит! Взять хотя бы только одно это: умение внешне ничем не проявлять своего удивления… Я сказал тихо — но теперь уже намеренно, теперь уже подло, теперь уже в пику этой выучке и всему с ней связанному:
— Она — дочь простых родителей. Это правда. Но в ней есть что-то особенное. — Да, это так. А все же эти слова дались мне с трудом, должно быть потому, что я подумал: «А ты, лжеграф с золоченой чашкой, ты, с присущим тебе тщеславием, конечно же пытался объяснить себе свой успех и увидел причину только в господом данных тебе врожденных качествах, но, значит, они в некоторой мере и семейные…» Я сказал: — Это у нее, очевидно, от матери. Для этих проклятых кругов столь неожиданное естественное изящество… Господин граф понимает, разумеется, что она, то есть Магдалена, — для меня в какой-то мере символ города. Пусть она жена другого человека, но я не желаю, чтобы ею помыкали, чтобы над ней глумилась госпожа Тизенхаузен. Я хочу, чтобы у Магдалены были все законные человеческие права. У нее и у города. Тем более и о ней, и о городе можно сказать (и теперь уж совсем плутовато):
Нет. Граф не вскочил от моих стихов на ноги. По правде говоря, я был даже несколько разочарован, что он этого не сделал. Но все же выпятил губы — кажется, от некоторого удивления — и смотрел на меня долго и задумчиво:
— Эти стихи — ваша собственная импровизация?
— Да, господин граф. В некоторые минуты мне это удается.
— Хм. Знаете что, оставьте мне эту вашу челобитную, или что у вас там. Кемпе вам в ночлеге не откажет. Походите здесь вокруг. Полюбуйтесь на природу этих краев. Осмотрите мой парк, Адовую гору с дырой, якобы в преисподнюю, вон там, слева, такая бездна каждому может быть интересна. И приходите сюда в пятницу утром. В семь часов. Я за это время подумаю над вашим раквереским вопросом.
Когда я спустился по каменной лестнице с холма, на котором стоял павильон, и по склону дошел до того места, откуда начинался парк, там уже стоял конюх с моей сивой кобылой.
Три дня, проведенные у Габриэля и его жены, под их гостеприимным кровом, к тому же при великолепной погоде, были сами по себе приятным отдыхом. Но бездеятельность и чередование надежды с безнадежностью не давали мне покоя. Но ведь совсем напрасно Сиверс не оставил бы меня здесь ждать. Или из тщеславия я придавал этому слишком большое значение?
В первый же день после обеда я позвал Габриэля осмотреть со мною вместе окрестности, и, как советовал граф, мы пошли к так называемой Адовой горе, неподалеку от мызы. Гора эта была нисколько не ниже Парковой, а может быть, даже более внушительных размеров, ее растительный покров составлял такой же лет двадцать назад созданный парк, но частично засаженный старыми деревьями. А на вершине холма, среди темных елей, зияла дыра: провал десять саженей в диаметре и такой же глубины, дышавший холодом, заросший папоротниками и плаунами, а на дне его чернела вода. Если бы в здешних краях были возможны вулканы, невысокие конусообразные вулканы на совсем ровной местности (какие, говорят, можно найти на берегу Черного моря, в землях, где живут турки), то все три Вайвараские горы могли бы некогда быть такими огнедышащими горами или, скажем, холмами, а эта Дыра Дьявола — маленьким кратером.
Вечером мы сидели втроем в столовой пастората — Габриэль, Клара и я, пили домашнее яблочное вино и сумерничали.
— Кратер? Почему кратер? — спросил Габриэль. — Если у нее, у этой дыры, все-таки более аристократическое происхождение!
— Какое же?
— Само название говорит. Это черный ход Нечистого. Прямой путь из здешнего мира в преисподнюю и обратно. Здесь каждый про это знает. Спроси любого крестьянина. Если он вообще захочет об этом говорить, то это и скажет. Между прочим, в консистории говорят, что мне надлежит бороться с этим суеверием. А самому мне кажется, что я все эти поверья должен собрать и сохранить. Поэтому я не делаю ни того, ни другого. Весьма для человека типичная ситуация. Вполне возможно, что предание еще более увлекательно. Ибо я знаю только следующее: лет двадцать пять или тридцать тому назад, когда господин Сиверс только что получил эти земли в подарок от императрицы, жил здесь в деревне Пимесик или Перьятс человек по имени Паап. А мызой от имени Сиверса правил некто Витман, Тинтман, Кинтман, точно не помню. Крайне скверный человек. Разумеется, крестьяне всех управителей считают скверными людьми. Но этот был особенно вредный. И с Паапом у него возникла особенно тяжелая распря. Такая серьезная, что Паап отправился в Петербург, жаловаться Сиверсу на его управителя. Крестьянину ничего не стоит прошагать из-за распри эти двести с лишним верст. Пришел Паап в Петербург и задумался, где ему в большом, чужом городе найти своего хозяина, как вдруг навстречу ему летит по улице большая черная карета, впереди вороные жеребцы, и останавливается рядом с ним. И сам господин Сиверс высовывает голову и кричит: «Здравствуй, Паап!» Паапу не остается ничего, как только сорвать с головы шапку и воскликнуть: «Низко кланяюсь, господин барон!» (господин Сиверс еще не был тогда бароном, — так вот, только Паап начал ему объяснять, а господин Сиверс уже все сам знает: «Знаю, знаю, знаю! Ты явился пожаловаться мне на Тинтмана. Что Тинтман свинья. Разумеется. Иди садись в карету! Поедем домой и наведем там порядок!» Господин Сиверс открывает дверцу и чуть ли не сам помогает Паапу залезть в карету, затем велит кучеру хлестнуть лошадей, а Паапу говорит: «Что он свинья — это и так ясно. Но то, что он тебя притесняет и по отношению к тебе свинья, это еще не самое большое свинство, потому что он ведь притесняет тебя в мою пользу, понимаешь. Но он такая большая свинья, что совершает свинство и по отношению ко мне! Он ворует у меня то, что в мою пользу выжимает из тебя! А вот этого я ему дарить не стану!»
И барин велит стегать лошадей, карета несется так, что колеса трещат и воют, и кажется, что это уже не езда, а в чистом виде полет. К тому времени стемнело, но они уже тут, над горами. Паап воскликнул: «Господин, мыза-то ведь уже позади осталась! А сейчас мы на Адовой горе!» Господин велит остановиться: «Ну и дурень! Не видишь, что мы сегодня в скоростной карете ехали! Это нам было нужно, чтобы Тинтман не успел от нас сбежать. Только в этой карете мы на мызу не поедем. На ней мы въедем через задние ворота! Ну, а сейчас марш домой!»
И когда Паап на дрожащих ногах стал уходить, он своими глазами видел, как господин со всей каретой, оставляя за собой огненные языки, въехал в Адскую дыру. А наутро крик стоит: Тинтман ночью, еще до петухов, повесился в своем доме. К счастью, этой же ночью приехал и господин Сиверс. Так что когда пастор Книпер — предшественник моего предшественника — не смог по понятным причинам сотворить над ним церковный обряд, то господин Сиверс сам похоронил своего управителя. Разумеется, не в освященной земле.
— Такие фантазии только спать не дают, больше ничего, — сказала госпожа Клара. — Налей нам лучше еще вина!
Я сказал:
— Это интересная история. Прежде всего она означает, что у крестьян, по-видимому, была возможность пойти в Петербург и пожаловаться господину Сиверсу на Тинтмана. А моралистическая ирония, содержащаяся в рассказе о малой и большой свинье, коль скоро она вложена в уста самого хозяина, так это же просто — извини меня — чертовски хорошо! — «Извини меня» я добавил потому, что каким бы свободомыслящим ни был Габриэль в студенческие годы, но сейчас он пастор, а по мнению пастора, Дьявольщина все же не может быть мерилом хорошего. Но он сказал:
— Ты только и знаешь, что интерпретируешь… — И, подлив нам вина, продолжал: — Я же считаю, что вся эта история означает только одно: господин Сиверс и есть дьявол. В одной из своих ипостасей. Крестьяне в это верят, и все тут. Мне они, разумеется, этого не рассказывают. Я только от иных ктиторов, да и то только после настойчивых расспросов, услышу в ответ: да, мол, когда-то такую глупость рассказывали… Но у меня есть здесь один паренек, очень даже шустрый, правда, не совсем в своем уме, паялауский Паавел, так вот, он мне все говорит. Как сам считает и что народ думает. И когда я высказал ему свое сомнение по поводу того, что господин Сиверс — дьявол, он выложил мне кучу великолепных аргументов…
— Ну зачем ты о разговорах этого помешанного бедняги… — хотела остановить мужа госпожа Клара, но я настоял:
— Ну-ну, какие же у него были аргументы?
— Ну хотя бы тот, — сказал Габриэль, усмехаясь, — что граф говорит на чистом эстонском языке. Паавел подмигнул мне и спросил: «Разве господин пастор слышал когда-нибудь, чтобы мызник умел так говорить на местном языке?! Конечно, нет. Это умеют только деревенские. И дьявол».
Когда на следующий день за обедом я спросил, что нового, спросил просто так, потому что какие же новости могут дойти до этого захолустного пастората, — Габриэль ответил:
— Кистер говорил мне сегодня утром, что вчера после тебя у господина Сиверса был еще гость. Господин граф Фермор.
— Фермор…
Сразу стало ясно, что слово на голубой ленте почетной арки, принятое мною за третье сражение, трансформируется в имя графа Фермора, и арка получила свое объяснение. Имя Фермора я, разумеется, когда-то слышал. Несколько лет назад его упоминали в связи с завоеванием и обратной сдачей Мемеля, Кёнигсберга и Восточной Пруссии. И если одни видели в носителе этого имени крупного военачальника, то другие обвиняли его в нерасторопности и неповоротливости. А некоторые немецкие купцы в Таллине (это я отчетливо вспомнил) объясняли, что русской армии только потому удалось справиться с пруссаками, что верховным командующим был назначен англичанин Фермор.
— Скажи, откуда взялся этот господин? И что ему надо здесь, в Вайвара?
— Знаешь, я, конечно, как и ты, слышал о графе Ферморе во время последней войны. Но больше я ничего не знаю, — сказал Габриэль, пожав плечами.
И тут выяснилось, что госпожа Клара, которая, казалось, интересуется только домоводством, в некотором отношении могла полностью заменить «Справочник элегантного света». И даже — дополнительный том, в существовании которого не было уверенности, но который многие, хоть за тройную плату, готовы были заказать в дополнение к основным.
— Как, ты не знаешь! Господин Фермор сын английского землемера, незаконного сына какого-то лорда. Император Петр привез его с собой в Россию. Как и многих других. И этот сын за победы в последней войне получил у нас в Эстляндии земли и мызы. И женился на дочери фон Штакельберга и обманывает свою жену с госпожой фон Пален. А теперь он еще и сенатор.
— Исчерпывающие сведения, — усмехнулся Габриэль. — Есть у тебя еще вопросы?
Я ответил:
— Только один, на который и госпожа Клара не сумеет ответить.
— А именно?
— Сейчас, когда в доме господина Сиверса такой гость, уместно ли мне вообще завтра утром идти к господину Сиверсу?
Можно все-таки попробовать, решили супруги. Однако, когда мы вечером сидели в гостиной и хозяин давал маленький скрипичный концерт, с мызы прискакал гонец: граф приказал сказать господину Фальку, пусть господин Фальк не приходит к графу завтра утром в семь часов. Пусть придет до полудня, в одиннадцать часов.
Наши рассуждения в сумерках за яблочным вином о том, какие выводы следует сделать из этого изменения, не привели ни к какому результату. Но во всяком случае выпитые три добрых бокала вина принесли мне более или менее спокойный сон.
Точно в одиннадцать зеленый камердинер провел меня в тот же самый салон в аистовом гнезде, что и три дня назад.
В первый момент мне показалось, что за это время господин Сиверс, сидевший на маленьком диване у кофейного столика, разделился и раздвоился. Примерно так, как это происходит с бактериями, которых изучали некоторые йенские студенты-медики при помощи своих трубок с линзами и в которые и у меня был случай заглянуть, — да-да, господин Сиверс размножился и сидел на диване в двух экземплярах: на одном конце дивана — один, на другом — второй. Но тут же выяснилось, что эта аберрация все-таки не полная. Как бы ни были они похожи, разницу между прежним и новым господином Сиверсом все же вполне можно было увидеть. Не только потому, что на прежнем был опять его кремовый чесучовый сюртук с такими же панталонами и белые чулки, а на новом — костюм тонкого серого сукна и на шее элегантное белое жабо. Прежний был более костлявым, новый глаже, прежний — более обветренным, новый — румянее. Вдобавок прежний казался хитрее и себе на уме, новый — азартнее. Хотя в ситуации, при которой я вошел в салон, прежний был, так сказать, стороной нападающей.
— Voila, Вильямович, — это и есть тот молодой человек, который будет судьей в нашем пари. Беренд, — теперь господин Сиверс повернулся в мою сторону, — мы с графом Фермором заключили пари, чья лошадь придет раньше, его Бук или мой Люцифер. Понимаете — его чалый или мой вороной. Лошади пробегут, каждая со своим всадником, один круг по моей верховой дорожке, огибающей горы. Начало и конец у почетной арки. Идемте, я покажу вам.
Мы вышли — я следом за графами — на веранду, окружающую павильон. Я не успел еще даже удивиться странному поручению, навязанному мне Сиверсом: каким судьей у этих высоких господ в их пари может быть совершенно чужой человек, да еще незнатного происхождения? — как мы уже стояли на веранде вровень с вершинами деревьев и смотрели вниз и вокруг. Верховая дорожка, которую я, кажется, уже упоминал, насколько можно было определить по видимым отсюда отрезкам, опоясывала длинной петлей все три парка на всех трех горах, и протяженность ее составляла, должно быть, не менее трех верст. В отрезке, бежавшем по внешнему краю парка от развилки до арки перед господским домом, было около пятисот шагов. Этот отрезок, как я понял, соревнующиеся всадники должны были проскакать дважды.
— Один круг по солнцу! — сказал граф Фермор, когда мы сами проделали такой круг, обойдя веранду вокруг павильона в том же направлении.
Мы вернулись в салон. Я спросил:
— Смею ли я спросить, на что господа графы держат пари? — Я подумал: если я гожусь им в судьи, так, наверно, гожусь и для того, чтобы знать, чем вызвано их соревнование.
Господин Сиверс сказал:
— Это у нас — как ты, Вильямович, назвал его — джентльменское пари. Если верх одержит Бук, то есть граф Фермор, то я выполню желание графа Фермора. Если верх одержит мой Люцифер, то я выполню желание графа Фермора, но и он выполнит мое. Так?
— Именно так, — сказал граф Фермор и огромным голубым носовым платком вытер потное лицо.
— При этом, как я понимаю, согласованные между графами желания не подлежат оглашению? — Я сам даже точно не знаю, почему я позволил себе эту назойливость. Наверное, в надежде, что все-таки узнаю, на что они держат пари.
— Вообще-то, не подлежат. Однако нашего молодого друга мы в это посвятим. — Господин Сиверс поднял левую руку и этим движением подавил попытку графа Фермора протестовать. Если в эту секунду я еще не понял, почему его жест оказал такое удивительное воздействие, то в следующий момент мне все сразу стало ясно. Ибо господин Сиверс продолжал: — Граф Фермор желает получить у меня в бессрочный и беспроцентный долг двадцать тысяч рублей, — Я заметил, что при оглашении этого обстоятельства в присутствии совсем постороннего человека граф Фермор почти по-мальчишески надул свои пухлые губы. Господин Сиверс продолжал: — А я, со своей стороны, желаю, чтобы граф Фермор как начальник третьего департамента правительствующего сената империи (и тут с игривой усмешкой в мою сторону: видите, господин Фальк, с кем мы имеем дело!) решил бы вопрос, содержащийся в прошении, поданном городом Раквере ее величеству государыне императрице, со всем справедливым тщанием, иначе говоря, в пользу города Раквере.
Должен признаться, что эта неожиданная, искусная простота завзятого игрока, с которой Сиверс поставил на карту дело Раквере, стоившее городу многих лет, а мне — многих месяцев и недель мучений, так меня поразила, что я умолк и не высказал того, что было уже у меня на языке: «Однако, господа, разве вы не видите, что, во всяком случае в одном пункте, ваше пари, мягко говоря, странное?! В результате его господин Фермор получит беспроцентный двадцатитысячный заем совершенно независимо от того, выиграет или проиграет его лошадь!» Да, я сдержался и не сказал этого. Хотя, честное слово, уже набрал в легкие воздуха. Ибо столь ошеломляющей и необычной была наглость, с которой господин Сиверс манипулировал делами… Ясно одно: Фермор попросил у него денег. Очевидно, по случайному совпадению это произошло сразу после моего посещения, когда раквереское прошение в сознании господина Сиверса было еще дразняще свежо. Очевидно, заем, испрошенный у него — бессрочно и беспроцентно, по каким-то мне неизвестным или, может быть, все же предполагаемым причинам возврата не предполагал. Может быть, у Фермера, как бывшего начальника Сиверса, по узусу каких-то кругов, было право на его получение. В том, скажем, случае, если генерал-лейтенантский плюмаж господина Сиверса действительно появился на свет из задницы неуловимой птицы, как на это однажды намекнул Рихман. Может быть, господин Сиверс сейчас, очевидно, более влиятельный человек, чем Фермор (которого во время Семилетней войны и в самой высочайшей инстанции упрекали в пассивности), — может быть, господин Сиверс, ссужая его двадцатью тысячами, тем самым выплачивал какой-то долг (хотя бы, скажем, за сомнительную ценность своего генеральского плюмажа) и, желая подразнить Фермора, подсунул ему раквереское прошение… Однако почему же он не обусловил этот заем, как обычно: я даю тебе в долг, а ты проведешь для меня это дело в сенате? Кто его знает? Возможно, этому господину с причудами, как не без оснований охарактеризовал его Габриэль, — возможно, что капризному господину это казалось недостаточно занятным, слишком простым, слишком пресным.
Господин Сиверс послал своего зеленого камердинера в конюшню и приказал, чтобы обоих наездников — и графа Фермора и его собственного — прислали наверх в павильон. Через несколько минут они явились — ферморовский долговязый парень в облегающей шапке с козырьком и сиверсовский, тот самый веснушчатый конюх с бритой физиономией, который оба раза принимал у меня лошадь у подъезда господского дома.
Граф Сиверс сказал:
— И вам и мне нужно с глазу на глаз дать нашим гонщикам указания. Согласны?
— Само собой разумеется! — ответил граф Фермор, вытирая потное лицо. Я не понимал, почему он так нервничает, если все равно получит свои деньги, независимо от результата состязания.
— Поговорим с ними на веранде, вы по правую сторону салона, я по левую. Согласны? — спросил Сиверс и повернулся ко мне: — Беренд, вы тоже с этим согласны?
— Да-да, почему же нет, — пробормотал Фермор, а я в ответ на комедиантское обращение ко мне кивнул головой.
Господа вышли из салона на веранду, каждый со своим наездником. Я остался один и из окна с правой стороны видел, как граф Фермор сильно размахивал руками, объясняя своему в шапке, как тому следует скакать. Если бы я подошел вплотную к окну, то, наверно, смог бы разобрать и слова. В большом стенном зеркале, висевшем у того же правого окна, я одновременно видел левое и — сквозь него — как граф Сиверс постоял мгновение со своим конюхом на другой стороне веранды, и казалось, что он вообще ничего ему не сказал. За исключением одного слова, которое сопроводил скупым движением руки. Будто сказал:
— Сделай!
Графы вернулись со своими наездниками.
— Но у моего наездника должно быть право до начала состязания проехать по всей вашей конной дорожке, — сказал Фермор. — Чтобы знать, какая она!
— Разумеется, у вас есть на это право, — сразу согласился Сиверс и, в своем комедиантском духе, совершенно серьезно обратился ко мне: — Не правда ли, Беренд, вы тоже считаете, что это естественно?
— Да, разумеется.
— Очень хорошо. Граф Фермор, пошлите своего наездника… как его зовут?
— Пийтер. — Он произнес даже «Пийтё».
— Англичанин?
— Нет. Пеэтер. Но мне так привычнее.
— Совершенно справедливо. Пошлите своего Пийтё ознакомиться с беговой дорожкой. Моему Марту этого не требуется. Однако, Беренд, если вы не возражаете, Март поедет впереди и покажет ее Пийтё и его лошади. Мы подождем их возвращения. Они поедут мелкой рысью. На это Уйдет больше двадцати минут. Потом им потребуется сорок минут на отдых. Чтобы быть совершенно свежими. Сейчас без двенадцати минут двенадцать. Десять минут — дойти и оседлать. В час внизу у триумфальной арки… как вы сказали, граф Фермор, как это называется?
— Старт! — выпалил граф Фермор нетерпеливо.
— Правильно, старт. Понимаете, я стараюсь по мере возможности восполнять свое образование…
Мне показалось, что в последних словах послышалась ирония, которой он наслаждался. И он продолжал:
— Для этого самого старта — чтобы все было в объективных руках — господин Беренд подаст знак пистолетным выстрелом. — И спросил до удивления чистым эстонским языком: — Мальчики, есть вопросы? Нет, — Он жестом показал, что Пеэтер и Март могут идти. — А теперь, мои господа, я предложу вам чашечку кофе. Как принято в этом доме.
Он позвонил в колокольчик. Зеленый камердинер сразу же вошел с перекинутым через локоть свежим накрахмаленным передником и поварским колпаком в руке.
— О-о-о-о, — сказал граф Фермор, — значит, вы окажете нам честь — и сами…
Очевидно, причуда Сиверса была ему знакома.
— Я согласен, это проявление уважения, — игриво согласился Сиверс, — но это и деликатес. И я желаю, чтобы кофе был безупречным. Так. И безупречный кофе сразу будет готов.
С помощью слуги он переоделся.
— Чувствуйте себя как дома.
Когда Сиверс вместе с камердинером ушли, Фермор вытащил из кармана старомодную голландскую трубку, насадил на нее два белых двухвершковых мундштука и набил фарфоровый чубук ароматным батавским табаком. Он высек огонь, сделал первую затяжку и, выпуская дым, спросил:
— Кем вы, молодой человек, служите у графа Сиверса?
Я не имел никакого представления, намеревается ли господин Сиверс раскрыть своему партнеру по пари, что я занимаюсь ракверескими делами. Не исключено, что если я это сделаю, то могу что-нибудь нарушить в его планах. Я осторожно сказал:
— Я гость графа Сиверса.
И подумал, что такой статус в известной мере поднимет мой престиж, который, как мне казалось, господин Сиверс странным образом поддерживает в глазах Фермора… Кроме того, подумал я, мое положение гостя будет свидетельствовать, что я у Сиверса не на жалованье. Что могло бы послужить поводом для исключения меня из игры, и тем самым я лишился бы всякой возможности подтолкнуть раквереское дело в нужном мне направлении… Я сказал:
— Я являюсь, если смею так сказать, для господина графа Сиверса… другом его близких…
И подумал: пусть понимает как хочет. Если будет дальше спрашивать, буду и дальше лавировать. Но граф Фермор прекратил расспросы и только попыхивал трубкой.
К счастью, через несколько минут вернулся граф Сиверс с дымящимся кофейником и тремя золочеными чашками. С помощью камердинера он опять переоделся и собственноручно налил все три чашки. К моему облегчению, я не был вовлечен в беседу за кофе и мог беспрепятственно следить за ней: как любезно по отношению к господину Сиверсу и к а к храбро по отношению к пруссакам вел себя граф Фермор под Цорндорфом (партия Сиверса) и какую исключительную храбрость, симметрично под Куннерсдорфом, граф Сиверс проявил против пруссаков и к а к он был любезен к графу Фермору (партия Фермора).
Без десяти минут час графы поднялись из-за стола. Граф Сиверс сунул мне в руку пистолет, и мы стали спускаться на площадку перед господским домом.
Под триумфальной аркой уже стояли лошади с наездниками в седле. Графы подошли к коням. Каждый потрепал своего по морде или по холке и сказал несколько слов наезднику.
Граф Фермор:
— Ну, несись как сатана! Только смотри, чтобы последний подъем раньше времени не изнурил его! Гляди, чтобы он не споткнулся у тебя на спусках. И чтобы, идя рядом, не стал фордыбачиться. Вначале можешь отстать — я уже говорил тебе, — но не больше чем на десять шагов, помни!
Граф Сиверс, в отличие от Фермора, сказал только одно слово:
— Пошел! — и слегка хлопнул Люцифера по шее.
Смешно, но каждый повел себя так, как я ожидал этого от другого.
Я поднял пистолет и взглянул на графов. Камердинер стоял с карманными часами в руке:
— Господа, время ровно… — он выдержал десять ударов сердца и произнес, — час!
Я нажал курок, кони рванулись и понеслись с горы, разбрызгивая щебень.
Господин Фермор схватил господина Сиверса за плечо и хотел, чтобы тот побежал с ним в гору.
— Зачем?
— Отсюда не видно! Посмотрим сверху! С веранды!
По раскрасневшемуся, потному лицу графа Фермора я видел, как страстно жаждал он победы Бука, своего укороченного Буцефала. И, следовательно, как же ему хотелось избежать необходимости вмешаться в решение сената по поводу раквереского прошения, Я так и не понял, почему он так сильно желал этого избежать. Так же как мне осталось неясным, к чему стремился или чего добивался граф Сиверс. Если не считать ту особую звонкость, которая, мне показалось, прозвучала в его ответе, то я не рискнул бы предположить, что он страстно жаждет победы.
— Нет, нет! Подождем здесь. Если мы начнем следить сверху, то в нужный момент не успеем сюда обратно. Если желаете, идите сами. Я хочу видеть последнее усилие! Вблизи!
— Я тоже. Я тоже! — воскликнул граф Фермор. — Ведь решающим может оказаться один фут!
— Само собой разумеется! — подтвердил Сиверс — и мне показалось, что не без злорадства.
Мы стояли на краю площадки. В мелькании солнечных бликов и тени от деревьев я старался за графскими спинами следить за часами и прислушивался к стуку копыт, но через две минуты после старта все затихло. Мысль, что один фут или даже меньше может оказаться роковым для победителя и побежденного и что я, как судья, должен буду в нужном случае веско высказать решение, меня достаточно смущала, уже хотя бы по причине условия графского пари. У меня даже сжалось от страха сердце, когда я подумал: в сущности, мне, возможно, придется решать не исход графского пари, а судьбу Раквере…
К счастью, через семь минут все решилось, и настолько бесспорно, что им не пришлось меня ни о чем спрашивать. Я точно не помню, что в эти семь минут Сиверс рассказывал Фермору (свидетельство того, насколько я был взволнован). Какую-то дурацкую историю какой-то придворной дамы (имя он не назвал) и какого-то пажа. У дамы был золотой медальон и в нем — миниатюрный портрет этого пажа. Но тут дама стала обманывать своего возлюбленного с прусским послом, паж украл у нее медальон и между золотой крышкой и своим маленьким лицом засунул огромного дохлого прусака. Повесил ли он медальон обратно даме на шею, или послал его прусскому послу, или сделал что-то еще, я так и не узнал, потому что за поворотом дорожки на склоне послышался цокот копыт, господин Сиверс умолк, и, как мне показалось, лицо у него от напряжения окаменело. У господина Фермора слух был, видимо, слабее. Потому что он воскликнул: «Скачут! Скачут!» — когда лошади уже показались в парке между деревьями, и сразу стало видно, что черный конь, то есть Люцифер, иными словами граф Сиверс, был на полтуловища впереди белого — Буцефала, то есть графа Фермора. Будто белый гнался за своей неуловимой, а может быть, все же уловимой тенью. Граф Фермор сплюнул и, несколько пригнувшись и оттопырив зад, чтобы доставали руки, колотя себя по белым коротким штанам, закричал:
— Бук! Бук! Эх, ты, мать твою за ногу! Schnell! Darling![40] Давай! Давай!
Граф Сиверс молча и неподвижно стоял точно под самой аркой. Только стоял он как-то странно кособоко, вдруг правое плечо стало намного ниже левого. Мне хотелось смотреть на лошадей, но я не мог отвести глаз от него. Чтобы понять, что с ним происходит. И понял: он опирался на трость. И за двадцать — тридцать секунд, пока приближался цокот, он на четверть ввинтил ее в щебенчатый грунт. Я подумал: только ли от азарта состязания с графом Фермором? Только ли от щекочущей радости триумфа над госпожой Тизенхаузен? Или, может быть, все же в надежде на освобождение Раквере?
Кони побежали по прямой на нас, и несколько секунд еще нельзя было понять, сможет ли белый поймать и опередить черного. Потом они пронеслись у нас на глазах сквозь арку. Люцифер сохранил дистанцию. Господин Фермор был побежден на половину лошадиного туловища. И судьба Раквере — если только господин Фермор окажется хоть в какой-то мере джентльменом — была, как мне следовало понимать, решена.
Граф Фермор сопел и раскуривал трубку. Граф Сиверс был само улыбающееся благодушие.
— Господа, после этого великолепного спектакля… — Он сунул обоим спрыгнувшим с лошадей наездникам что-то в руку, если не ошибаюсь, то каждому по золотому империалу, и, отослав их вместе с конями, продолжал: — Я хочу предложить господам отобедать. — А потом столь же шельмовским манером обращаясь ко мне: — Господин Беренд, я надеюсь, окажет нам честь и отобедает с нами. А вы, Вильямович, вы ведь не обидитесь, если мы будем обедать не здесь внизу, — он показал на господский дом, — не правда ли, вы не сочтете это отсутствием уважения к моему достопочтенному старому другу! Здесь так или иначе в вашем распоряжении все правое крыло. Но обедать будем наверху, в моем аистовом гнезде. Там я себя чувствую лучше всего.
На обратном пути к павильону я хотел вернуть господину Сиверсу пистолет.
— О нет! — отказался граф, — Оставьте его себе на память о сегодняшнем дне. Я думаю, что для вас этот день имеет значение?
— Но, господин граф…
— Никакого «но», молодой человек! — И заговорил о том, как вместе со своим другом, начальником тайной канцелярии Ушаковым, ходил когда-то в Подолии охотиться на кабанов.
Через двадцать минут зеленый камердинер пригласил нас к столу все в тот же большой салон с видом на море. Я сказал бы — не вполне изысканному столу. Ибо серебряные тарелки и бокалы, предназначенные для супа из цветной капусты, жареной говядины и красного вина, были, правда, массивные, но неожиданно топорно грубые. Едва только зеленый камердинер, налив нам в тарелки суп, вышел, как граф Фермор, громко втягивая в себя первую ложку, спросил:
— Господин Карл, поскольку вы изволили посвятить этого молодого человека, — он показал подбородком в мою сторону, — в подробности, кхм, нашего пари, то я хочу спросить: будем ли мы говорить о том, что требуется от меня в сенате, в его присутствии или позже?
— Ах, о том, что вам следует сделать? — будто забыв, о чем идет речь, переспросил господин Сиверс. — Да-да, конечно, в его присутствии! Этот молодой человек и есть посол раквереского магистрата (я промолчал, не стал возражать), специально направленный ими ко мне. Что, по существу, то же самое, как если бы он был послан к вам, не правда ли!
— А что это за место, это Раквере? — спросил Фермор с полным ртом супа, — Я это название как будто слышал, но не уверен.
— Господин Фальк все вам расскажет, — сказал хозяин.
И я как сумел объяснил. Граф Фермор слушал, пыхтя и чавкая. И ни разу ни о чем не спросил. Когда я замолчал, он сказал жовиально, даже как-то по-простецки (не знаю, в какой мере это было по-английски, но по-ферморовски наверняка):
— Нда. Тизенхаузены, разумеется, трудный номер. С их связями. Их слитностью. И упорством. Но я обещал. Кхм. Я велю секретарям что-нибудь намалевать и это дело улажу.
Значит, решено!
Меня охватило странное, похожее на тошноту чувство. Мне стало как-то не по себе, пока я не осознал, что это — радость. Радость триумфа, радость дарить, радость достигнутого. В тот момент я не стал углубляться и изучать составные части моей радости, однако в сладости победы язык мой ощутил капельку желчи, капельку стыда, стыда за победу случайную, длиной в половину лошадиного туловища… Может быть, даже стыда от победы над старой, эгоцентричной женщиной, которая с патологическим жаром занималась своими делами и делами своего рода. Однако радость за город и за себя или, вернее, все же — за себя и за город — за Мааде, которая бесспорно станет теперь горожанкой, и не благодаря ее толстому Иохану, а благодаря мне, — была в тот момент слишком сильной, чтобы обращать внимание на эти крупицы стыда. Но тут меня по щиколотку, до колен, до пояса утопили в иронии и в моем собственном позоре. Вот как это произошло.
— Что касается поручения сенатским секретарям выяснить раквереское дело, — сказал я, — так эта работа уже проделана в городе. Если господин граф Сиверс будет так любезен — у него находится проект резолюции сената. Граф Фермор мог бы просмотреть ее здесь. А я смог бы дать нужные пояснения.
— О-о, да-а, — небрежно сказал граф Сиверс, — я найду его. Когда мы кончим обедать.
Еще добрых три четверти часа мы ели под графскую беседу обо всем на свете. Вскользь граф Сиверс задал мне несколько совсем незначительных вопросов. Очевидно, просто для того, чтобы я не чувствовал себя во время их беседы табуреткой или стулом.
Затем граф Сиверс закончил трапезу. Я поблагодарил и встал, намереваясь уйти. Я понимал, что могу уже надоесть обоим господам, но момент был слишком благоприятным, и я еще раз напомнил им о бумагах, то есть о проекте решения сената.
— Правильно, правильно, — сказал господин Сиверс и, как мне показалось, с какой-то снисходительной усмешкой, небрежно, не оборачиваясь, вынул мои бумаги из стоявшей за его спиной шкатулки. — Вильямович, мне думается, что этот текст — каким его составил господин Фальк — вы вполне можете положить в основу.
Граф Фермор взял мой проект. Но не из интереса к нему, а из уважения к Сиверсу. И в свою очередь так же небрежно, не оборачиваясь, отложил на другой конец стола. Даже не заглянув в него. И сказал дружелюбно, но досадливо:
— Если мы решили вопрос решить, то какая важность, что по этому поводу написано.
И я спросил — невольно, автоматически, прежде чем ощущение пропасти, которое неизбежно должно было возникнуть и возникло от его слов, дошло до моего сознания (ощущение пропасти от вдруг понятой мною разницы между нашим уровнем решения, рассуждения и мировосприятия):
— Решения сената принимаются от имени императрицы. Разве ее величество не читает, чем они мотивированы?
Граф Фермор ковырял в зубах серебряной зубочисткой:
— Молодой человек, в империи десять тысяч, быть может, двадцать тысяч захолустий, размером подобных Раквере. Плюс города, монастыри, общества, губернии, провинции. Все они время от времени пишут государыне прошения. Помимо того, еще тысячи и десятки тысяч частных лиц. Подумайте сами, разве государыня в силах?..
Пристыженный, я замолчал, ибо подумал и понял, что до сих пор я действительно считал возможным совершенно невозможное.
Господин Сиверс разрядил обстановку. Если подобает употребить это слово. Он позвонил в колокольчик и подал мой манускрипт вошедшему зеленому камердинеру:
— Отдай эти бумаги для графа Фермора его камердинеру.
Я стоял посреди салона, намереваясь уйти, и больше меня не удерживали. Осознавая свою невероятную победу и бесспорное унижение, я сделал над собой усилие и сказал:
— Господин граф Сиверс! Господин граф Фермор! Разрешите поблагодарить вас от имени города Раквере за то, что вы милостиво соблаговолили подарить городу Раквере будущее!
— Благодарите Фермора, — сказал Сиверс.
— Почему меня, — пробурчал Фермор и рассмеялся: — Хё-хё-хё, поблагодарите Люцифера.
На обратном пути, уже проскакав между полями мызы Сиверсхофа и ощущая спиной тень ельника, я слово в слово повторил про себя, что сказал графам. И подумал: господин граф Сиверс — но какой же он граф, этот крепостной лакей?! Я сказал: господин граф Фермор — но и он никакой не граф, этот сын землемера, мужлан и международный авантюрист, да, с какой стороны он граф, что он за аристократ?! Я сказал: я благодарю вас от имени города Раквере! А где мои полномочия благодарить их от имени города?! Их нет! А моя благодарность, насколько она серьезна, если на самом деле я должен благодарить Люцифера?! И неужели тем самым городу Раквере и впрямь подарено будущее?.. Слава богу, теперь — благодаря Люциферу — оно, кажется, надежно.
III
Помню, — это хранится где-то на самом дне моей памяти — на обратном пути в Раквере мое уже само по себе двойственное чувство победы с расстоянием странно улетучивалось. Двойственное — просто потому, что так принято говорить. А точнее было бы сказать — дважды двойственное. Ибо оно было вдоль и поперек горьким. Вдоль — от смущения и обиды за то, что мою и Раквере великую победу решила не справедливость, даже не логика, а обернувшаяся лошадью случайность. А поперек — оттого, что мое чувство победы подтачивало сомнение: могу и смею ли я верить в обещание графа Фермора, которое он дал набитым цветной капустой ртом?..
Когда над лесом показалась стрельчатая башня раквереской церкви и когда немного позже меня поглотили изгороди пригородных участков и прикорнувшие на обочине дороги домишки, ничуть не изменившиеся — все такие же серые, приземистые, сонные, какими они были на прошлой неделе, — мое приключение последних дней показалось мне неправдоподобным. При этом я, наверно, уже тогда заметил: Люцифера, который лягал меня каждый раз, когда я о нем вспоминал, я легко от себя отбрасывал. Сделать это было тем проще, что я все равно не собирался никому рассказывать о своей поездке. За исключением Рихмана, разумеется. Но и перед ним я не намеревался исповедоваться. О своей поездке я хотел рассказать ему только в общих чертах — о случайной встрече в Вайвара с графом Фермором и о его обещании, которому способствовала благосклонная поддержка Сиверса. Только это. О графском пари и о Люцифере в идиотской роли стрелки весов я решил, разумеется, умолчать. Так что, когда я подъезжал к Раквере, это последнее отошло на задний план и уже не раздражало меня, однако среди повседневной реальности города мое сомнение в серьезности графа Фермора все росло. Мысль, что стотридцатилетнюю борьбу Раквере я довел до победного конца в пользу города, каждый раз, когда я вспоминал о ней, казалась мне до ужаса абсурдной.
И при этом раздирающем меня ощущении я мучился вопросом, от которого каждый раз вздрагивало сердце (и это было вполне понятно): что я скажу госпоже Тизенхаузен о моей встрече с графом Сиверсом?.. О боже, через сто шагов после первых домов с огородами в начале Рыцарской улицы мне стало ясно: до сих пор я мог уверять себя, что вначале я не совсем обманывал госпожу Тизенхаузен… (На самом деле ведь обманывал! Уже давно, с самого начала. Неотвратимо. Каждым поступком, который не был предательством по отношению к самому себе…) И все же я еще мог убеждать себя, что до сих пор все было для меня только выжидательной подготовкой. А сейчас — и эту слепо-надменную старую женщину, а через нее и реальных господ этой земли я окончательно и бесповоротно предал… Однако кому? Просто — другим хозяевам из их же среды… Но это уже не имело значения. Поступок был непоправим. Я проскакал по краю крутого склона между Сакой и Онтикой и, не знаю уж, едучи туда или на обратном пути, выехал на другую сторону дорожных столбиков, Я выехал на край и за край. В сущности, я скакал над пропастью. Мне стало страшно. Но это придало мне — во всяком случае, так мне казалось в начале Рыцарской улицы — несокрушимую крупицу гордости и смелости. Хотя она же испугала меня предчувствием, что, возможно, это лишит меня, может быть, уже лишило подленькой гибкости и дальше изображать из себя лояльного исполнителя распоряжений моей госпожи…
Что же касается ответа госпоже Тизенхаузен, то сами события неожиданно облегчили мое положение. Въезжая по Рыцарской улице в город, я взглянул на углу Скотной налево (чтобы увидеть, приступили ли рабочие госпожи Тизенхаузен или солдаты Кексгольмского полка к починке сгоревшей башни) и так в испуге дернул поводья, что конь остановился: на том месте, где совсем недавно был трактир Длиной в двадцать локтей, послеполуденный ветер вздымал золу над грудой головешек.
Через один участок стоял дом кузнеца Крюгера, и я увидел, что он сам возится у поленницы. Я пришпорил коня и остановился перед его калиткой:
— Эй, хозяин! Уж не обманывает ли меня зрение?! Что случилось с трактиром?
— Глянь-ка, господин Беренд. Так вы что, еще не знаете?
— Нет. Я еду из Нарвы.
— Да вот, в первый раз дождь загасил. Это ведь знаете?
— Знаю.
— Не дано было ему стоять. Во вторник ночью опять загорелся.
— Это от чего же?
— Кто его знает. Гром, правда, гремел. Одни говорят, что от молнии. Но госпожа Тизенхаузен утверждает, что горожане подожгли.
— Кому она об этом заявила?
— Фрейндлинг сказал. А сама госпожа, говорят, вчера помчалась в Таллин. Жаловаться генерал-губернатору на город…
Значит, можно было ехать на мызу, не опасаясь сразу встретиться с госпожой.
На мызе Тийо рассказала мне все, что ей было известно про пожар. О том, отчего здание загорелось, она ничего нового не знала. Да, ночью и правда гремел гром. От этого Тийо и проснулась. Но не так уж громко. И молния уже давно отсверкала, когда церковные колокола зазвонили и в восточные окна мансардного этажа господского дома стало видно зарево. Тийо накинула на себя кое-какую одежду и вместе с несколькими молодыми и любопытными служанками побежала на пожар. Горожан появилось не больше дюжины, в числе их и люди из фогтейского суда. Да и солдат оказалось не больше, и они, как всегда, пришли с опозданием. Когда Тийо прибежала, трактир полыхал, охваченный ревущим пламенем. И с той малости воды, которую городские жители, как сказала Тийо, «явно только для вида» черпали ведрами из Кишки и выливали на огонь, не было никакой пользы. В этом хаосе огня и тьмы Тийо заметила, что, когда в груде головешек догорали нижние венцы дома, появилась госпожа и минуту или две молча, с каменным лицом смотрела на огонь, после чего ушла. А утром, когда Тийо понесла ей в спальню кофе и сырное печенье, госпожа с разгневанным лицом в красных пятнах сказала: «Представляешь себе, что эти душегубы сделали? Мой верный Крудоп приходил сейчас ко мне и рассказал. Он прибежал на пожар одним из первых, чему я вполне верю. Он хотел разбить окна в трактире. Чтобы проникнуть в горящее здание. Там ведь было на большую сумму товаров, он хотел спасти их для меня. Но батрак фогтейского судьи Яана схватил его за шиворот и стал издеваться: „А, стекольщик собирается бить окна?! Разве это дело для стекольщика? Или хочешь разграбить мызский трактир? Ты что, рехнулся?!“ — и отшвырнул моего верного Крудопа в крапиву. А когда тот вскочил и снова попытался броситься к окнам, какой-то другой душегуб, Крудоп не знает кто, хватил его багром по голове, и он рухнул на землю. На голове у него была огромная синяя шишка, когда приходил рассказывать».
Тут госпожа приказала Тийо открыть, как всегда, окно со стороны парка, но в то утро она вдруг добавила: «Обожди. Окно я открою сама. А ты поди в парк, стань неподалеку и смотри, чтобы никто из этих душегубов к окну не подошел. Какой-нибудь из них может прийти и напустить мне в комнату гадюк».
Тийо сказала: «Таких странных речей госпожа прежде никогда не вела». И еще Тийо сказала, что ночью на пожаре был Розенмарк, ведро и багор в руках, чего от такого большого барина трудно было ждать, потому что все другие важные горожане пришли без всего, хотя, согласно полицейскому уставу, эти инструменты полагалось приносить с собой. И он разговаривал с Тийо. Ах, что он говорил? То, что такого огня могло бы и не быть. И если уж не ради чего-либо другого, то ради его Магдалены, которая еще очень слаба после родов и напугана. Услышав колокола и увидев зарево, она вся задрожала и покрылась потом, пришлось дать ей для успокоения несколько стаканов сахарной воды. И Розенмарк сказал: если Магдалене не станет лучше, то он намерен утром позвать к жене доктора Гетце. Поди знай, ведь молодая мать может так испугаться, что и молоко пропадет.
Я спросил (с некоторым испугом, чего Тийо не заметила): разве у госпожи Розенмарк были тяжелые роды? Тийо сказала, что об этом она ничего не слышала, но будь это так, то Элло, жена повара Якоба, сестра которой была у Магдалены повитухой, непременно поделилась бы с Тийо. А она ничего подобного не говорила. А про мальчика еще вчера или позавчера сказала, что ребенок красивый и здоровый и орет как пастушечий рог. И когда я, как бы между прочим, спросил, дали ли уже мальчику имя, Тийо ответила, что, говорят, вчера Борге был у Розенмарка дома и нарек малютку Карлом. И я с иронией подумал: уж не в честь ли его двоюродного деда Карла?.. Я остановился у окна своей мансарды (окно находилось высоко, потому что моя комната располагалась на втором чердаке, или если считать снизу, то на третьем этаже), я остановился и стал смотреть сквозь маленькие зеленоватые квадраты стекол на полуразрушенный замок на холме, похожий на челюсть с поломанными зубами, на семь улиц, вьющихся по подножью холма у Кишки, на церковь и лачуги, на серое предвечернее небо на востоке — и выделил среди серых домов тот угловой, свежевыкрашенный зеленый, под крышей которого, во второй комнате со стороны сада, теперь уже, наверно, поднялась после родов Магдалена… с невообразимо изменившимся лицом и где находится этот ее неделю назад родившийся мальчуган. Я чувствовал на себе вопросительный взгляд Тийо («О чем он размышляет?») и подумал:
«А ведь возможно, что малютка в этом зеленом доме, названный в честь своего двоюродного деда Карлом, эта крошка, этот пастушечий рожок — мой сын?..»
Пока Тийо не подошла ко мне сзади и не положила мне на плечи свои такие гладкие от щелока и так пахнущие таллинским мылом госпожи Тизенхаузен руки и не повернула меня к себе… и я попал к Рихману, должно быть, только после восьми вечера.
За неделю моего пребывания в Вайвара в городе случилось еще одно внезапное событие. Неожиданно, как это бывает, Кексгольмский полк снялся; говорили, будто его увели на юго-западную границу провинции или даже в Лнфляндию. Таким образом, и мыза, и город, включая и дом аптекаря, освободились от офицеров, солдат и обоза, и аптекарь со своим какаду приняли меня в наскоро приведенной в порядок знакомой гостиной. Рихман поставил на стол свои знаменитые ликерные рюмки и принялся расставлять шахматные фигуры:
— Я слышал, что вас посылали в Нарву?
И передо мною мгновенно возник вопрос: что мне следовало на это ответить. Признаться, что в Нарву я вообще не ездил? Это означало бы, что в Вайвара я ездил по распоряжению моей госпожи. В чем я почти признался графу Сиверсу… Но зачем мне было сейчас говорить об этом Рихману? Я просто увильнул от его вопроса. А значит, избежал и возможного подозрения в неискренности, в интриганстве, в чем он вполне мог меня заподозрить, если бы я солгал. (А в голове у меня промелькнуло: господи боже, о какой неискренности, о каком интриганстве вообще можно говорить или думать в таких обстоятельствах, при таком моральном уровне господствующих стремлений, как эти сейчас здесь?!) Я ответил:
— А вы за это время сожгли трактир госпожи Тизепхаузен. Как я слышал, со всеми проданными полку товарами, которые там находились.
— Да, — сказал Рихман, — и госпожа Тизенхаузен обвиняет, разумеется, Розенмарка.
— И на этот раз его?
— Ну да, то же самое говорилось и по поводу первого поджога. Что будто бы у розенмарковского Пеэтера видели поддельный ключ от трактира. Помните?
— Да, помню. Но я не знаю, кто, по ее словам, этот ключ видел?
— Преданный Крудоп, конечно, — сообщил аптекарь, — и правдоподобным это обвинение делает то обстоятельство, что Розенмарк своим трактиром соперничал с мызским. Ему хотелось избавиться от конкурента, чтобы полк пил у него.
— Но ведь полк-то на той неделе из города увели, — сказал я.
— Ну, а она утверждает, что в ту минуту, то есть когда огонь сунули под застреху, Розенмарку не было это известно. Той ночью полк еще находился в Раквере.
— Да-а… И вы полагаете, что для такого подозрения госпожи Тизенхаузен могли быть какие-нибудь основания?
— То есть как? — переспросил Рихман в недоумении.
— Ну, мог ли Розенмарк действительно?..
— Послушайте, — почти сердито воскликнул аптекарь. — Да никогда в жизни! О господине Розенмарке можно думать как угодно. Но разум в голове у него есть. На худой конец, он способен две-три сотни рублей вложить в какое-нибудь сомнительное прошение. И то в надежде, что оно себя оправдает. Если прошение удовлетворят, то тем скорее он станет ратманом, так ведь. Но ради счетов за выпитое полком… Ну какие уж там могли быть эти счета! На несколько сот рублей, и ради них пойти на поджог, нет! Для Розенмарка это было бы слишком большой аферой.
— Значит, это не больше чем фантазия госпожи Тизенхаузен?
— Несомненно. Фантазия у вашей госпожи вообще, мягко говоря, удивительно богатая. Разве вы этого не заметили?
— М-да. Чтобы это сказать, нужно иметь данные для сравнения с другими подобными старыми дамами. У вас, наверно, таковые имеются. У меня их нет. Но я хочу вам кое-что рассказать. Я ездил в Нарву с поручением найти учителя французского языка для наших баричей. Там будто бы был один свободный. Некто monsieur Дюфуа или Дюбуа. (Очевидно, моя собственная фантазия, в отличие от фантазии госпожи Тизенхаузен, была малопродуктивной. Ибо позже я сообразил, что не сумел для Рихмана придумать другой фамилии своему монсеньору, как ту, которую моя госпожа дала оказавшемуся свиньей маркизу, использовавшему ее откровенность в грозившей появиться книге.)
— Нашли?
— Нет. Но я сделал небольшой крюк.
Он такими внимательными глазами смотрел на меня, что мне показалось, он догадался, что это был за крюк.
— Знаете, — продолжал я, — я подумал: вдвойне — прочнее. Вы ездили с прошением города к графу Сиверсу в Петербург. Я заехал к нему в Вайвара.
— Да-а-а? — аптекарь так вздернул свои пестро-седые брови, что его вытянутый кверху желтый лоб до самой блестящей макушки покрылся поперечными складками. — И он вас принял?
Должно быть, все, что я говорил аптекарю (столько, сколько я ему рассказал), я говорил отчасти из тщеславия. Моя проделка и плоды, которые она должна была принести, были столь захватывающими, что мне было трудно ни с кем не поделиться. С другой стороны, мне хотелось услышать, что скажет об этом умный человек. И я рассказав аптекарю о своей поездке в тех пределах, в каких и намеревался. Что, возвращаясь из Нарвы, остановился у своего университетского приятеля, пастора Кемпе. Там услышал, что граф Сиверс находится сейчас в своем Сиверсхофе, и тут мне пришла идея… Будто бы она пришла именно там! Ибо приди она мне раньше, еще в Раквере, так это было бы в какой-то мере конспирацией за спиной Рихмана и города. И Кемпе сразу поддержал меня и подготовил мою поездку к графу. А я сел за стол и за вечер изложил на бумаге все аргументы города.
— Понимаете, ведь факты были мне известны до мельчайших подробностей. Из документов Розенмарка и других источников. А изложить их более или менее убедительно — это мне, при некоторой моей юридической подготовке, не труднее, чем, скажем, составить вам какую-нибудь разновидность оподельдока: возьмете ли вы две части тимьянного масла и четыре розмаринного или наоборот, ну и так далее. Потом я отправился к графу Сиверсу и вручил ему свой рецепт.
Рихман налил себе еще рюмку зеленого ликера и жадно ее выпил.
— И Сиверс?
— Внимательно прочитал при мне мои документы и велел мне прийти через день. И послезавтра утром у него был граф Фермор. Уже введенный в курс дела. Сиверс сказал, что в сенате Фермор директор третьего департамента. Того самого, который именем императрицы должен принять окончательное решение. Иначе говоря, оставить мнение юстиц-коллегии в силе или отклонить его. Короче говоря — Тизенхаузены или город.
— Ну, и что же Фермор?
— Он позволил все ему досконально разъяснить. И когда мы потом сидели за обедом, он сказал…
(Мне и сейчас совестно признаться себе в этом, но так это было: я намекнул на наш обед, на
— Да-да. И когда мы сидели за столом, он, то есть Фермор, сказал, что велит решить дело в Сенате в пользу Раквере. Справедливо и целиком в пользу Раквере. Мне, разумеется, не нужно просить вас, господин Рихман, чтобы пока вы никому об этом не говорили.
— Это и так понятно! — воскликнул аптекарь и смешал фигуры в знак того, что сдается (будто бы вкладывая в это какое-то значение!). — А молчать о вашей истории я буду тем более, что… Видите ли, я не сомневаюсь, разумеется, что каждое слово в вашем рассказе правдиво. Только разве вы сами верите в его серьезность?
— Верю ли я… Чему?
— Ну, что Фермор выполнит свое обещание?!
— М-да… Разумеется, сомневаюсь… в известной мере…
— Ах, в известной мере? — передразнил Рихман, и в его голосе прозвучала вдруг почти презрительная нота. — Интересно, как велика эта ваша известная мера? — Должен заметить, что во время моего рассказа Рихман три или четыре раза наполнял свою рюмку и с какой-то нетерпеливой жадностью выпивал ее, и теперь мне показалось, что он пьян, — Да-да, эта ваша известная мера существенна! Ибо точно в той мере, какая остается после вашей известной меры, — именно в той мере, какая остается от вашей веры за вычетом вашего сомнения, вы, мой молодой друг, наивны! Разве вы хоть в какой-то мере верите — даже в самой малой, — что подобные господа отнесутся к своему обещанию серьезно?! Что незнакомый молодой человек, каким бы понятливым он ни был, но никому не известный парень низкого звания, случайно, проезжая мимо, заходит к ним во дворец, в их аистовое гнездо, с рекомендацией нищего пастора, да, у него добрые намерения, взволнованное лицо и ясные слова на устах, он заходит и словами заставляет машину власти завертеться в обратном направлении?! Мой дорогой друг! Не огорчайте старика своим детским простодушием! Даже нелады графа Сиверса с госпожой Тизенхаузеи — мы же не знаем, какого они происхождения, но они давние и упорные — не толкнули Сиверса на это, а вы верите, что вы… Нет-нет-нет!
Я почувствовал, что его странная гневная страстность сорвала с меня и без того достаточно поредевшие лохмотья моей веры, просто физически обнажила мое сомнение и меня самого, но я попытался снова прикрыться ими. Я пытался защищаться.
— Хорошо, хорошо, господин Рихман, но объясните мне, зачем же они обещали?! Граф Сиверс убедил графа Фермора — и тот заверил?! Графа Сиверса и меня! К чему такая игра?
— А-га, — воскликнул аптекарь, — сейчас вы сами употребили нужное слово! Они играли вами. И все тут. Понимаете? Ваш неожиданный приход, ваше необычное ходатайство, ваше особое горячее отношение к тому, чего вы домогаетесь, — на мгновение все это развлекло господ. Ха-ха-ха, они делают вид, будто слушают этого мальчика, что они само внимание и вежливость, а сами смотрят, какое при этом у него лицо. Они же были с вами само внимание, сама учтивость? Были ведь? Были же?!
И мне оставалось только подтвердить, что они были со мной любезны. Я не посмел даже упомянуть про их небрежность к моим документам. Я умолчал и о том, что они были любезны сверх меры. Так или иначе, но любезны.
— Вот видите! — с жаром воскликнул Рихман, — Но не стоит из-за этого так бледнеть. Вот, держите. — Из взятой с полки бутылки он налил мне в большую рюмку чего-то крепкого, кажется рябиновки, и я одним глотком ее выпил, а Рихман продолжал: — Вы же не единственный, с кем они играют. Власть играет со всеми нами. Только не всегда так прозрачно. Учтивость власти, ее стремление к законности, ее моральность — это всего только игра. Вам двадцать семь лет. Разве вы этого еще не разглядели? Власть не желает быть ни учтивой, ни законной, ни моральной. Власть желает властвовать. И оставаться у власти. Самодержец, сенат, департаменты, министры, коллегии, комитеты — все только для этого и существует. Их суета и их косность — в той мере, в какой требуется, — все только для этого. А если власть иногда делает вид, что желает чего-то другого, то это или обман, или забава. Одно из двух.
Я сделал последнюю попытку. Я воскликнул:
— Послушайте, господин Рихман, я приведу вам пример из вашей собственной области: императрица дозволила в прошлом году новую фармакопею. Вы сами об этом мне говорили. Так что же, этот акт — тоже забава?
— Отчего же? — согласился аптекарь. — Это совсем не забава.
— Так что же, обман? — спросил я победоносно.
— Обман! — крикнул аптекарь еще победоноснее.
— То ость как?
— Ибо вы уже обмануты! Вы верите, что это был акт просвещенной гуманности. А я ведь вам говорил: сперва она была дана только для военных госпиталей. Это во-первых. А если ее и распространят на аптеки, так все равно для того же самого. Вовсе не для того, чтобы лучше лечить народ. Это только первое звено в цепи. А цепь неминуемо такая: лучше леченный народ, — значит, здоровее рекруты, сильнее армия, прочнее власть. Так что по нашей классификации и новая фармакопея обман. Желаете привести еще примеры?
Я понял, что даю себя провоцировать, и все же пошел на это:
— А указы императрицы о развитии образования…
— Обман! — закричал Рихман. — Неужели вы верите, что власти нужны образованные люди an und fur sich?![41] Ей нужны более образованные, следовательно, более ревностные исполнители повелений. Любое образование, несущее с собой что-нибудь иное — сомнения, критику, реформистские идеи, она мгновенно пресекает. А вы обратили внимание: государыня переписывается с Вольтером. А распространен ли Вольтер в России? Госпожа Тизенхаузен читает Руссо — вы сами мне об этом говорили, — а какая нам от этого польза? Только вред. Потому что теперь над нами парит гарпия, читавшая Руссо. И мы понимаем, что никакой Руссо не поможет нам против ее произвола. Так что и указы о развитии образования относятся к категории «обман». А третий пример — то, что господа, власть предержащие, сделали с вами в Вайвара. Это не было даже обманом. Просто изысканная плоская шутка. И ничем другим это и не могло быть.
Хозяин умолк, и, честное слово, какаду, казалось, понял, что наступило самое время для его реплики или, во всяком случае, что в наступившей тишине она прозвучит особенно эффектно. Он распушил на шее перья и протрещал: Shbrrechtmnhrrrr!
Я почувствовал, что рихмановская рябиновка ударила мне в голову, мне было сразу и жарко и холодно. Жарко от стыда, холодно от разочарования. У меня горели уши и стыли щеки. Моя голова пылала, а пальцы были ледяные. Может быть, возвращаясь в Вайвара и промокнув под дождем, я простудился, и у меня началась лихорадка. Я сказал:
— Господин Рихман, вы превосходно умеете разрушать иллюзии. Если бы известная мера моей наивности была достаточно велика, то мне, после вашего разъяснения, оставалось бы только повеситься. Ха-ха-ха-ха. Но, к счастью, все обстоит не так уж скверно. На самом деле не так уж я поверил этим господам. В сущности, мне хотелось с вашей помощью проверить себя.
Это было правдой только отчасти. Про себя я подумал: какое счастье, что я не выложил ему про их пари и победу Люцифера. Тогда ему до смешного легко было бы высмеять меня: «Так вы что, слепой, сами вы не видите, как они своим пари играли вами?!»
Я поблагодарил старика за поучительный вечер и встал. Мы уже вышли в прихожую. И, уже держа в руке свою поношенную шляпу, я спросил:
— Однако объясните мне, господин Рихман, вы ведь годами боролись за права города. Вы сидели на ступе с порохом. В переносном и только благодаря счастливому случаю не прямом смысле слова. Во имя чего? Если мы не больше чем игрушки в руках власти? И все только обман, шутка, иллюзия?
Он поднес свечу, которую держал в руке, провожая меня, к нашим лицам, с упрямой усмешкой взглянул мне в глаза и сказал:
— Не во имя веры. Во имя глупого тщеславия. А вдруг мне удастся что-нибудь хоть на йоту сдвинуть. Покойной ночи.
Я уже стоял на улице, на ступенях крыльца. Я воскликнул:
— Значит, все-таки во что-то веря? — Я обернулся, чтобы торжествующе посмотреть в его усмехающееся лицо, но за моей спиной в ночных сумерках не было ничего, кроме двери из сучковатых еловых досок.
Спустя неделю на имя господина Беренда Фалька пришло письмо из Таллина от госпожи Тизенхаузен. Оно поступило отдельно, а не среди других писем с различными хозяйственными распоряжениями, которые то и дело получал Фрейидлинг. Господину Беренду Фальку его госпожа писала в этом отдельном письме о том, что в связи с судебным делом она еще на некоторое время задержится в Таллине. Пусть господин Беренд по-прежнему держит мальчиков в ежовых рукавицах и следит за тем, чтобы уроки игры на фортепиано, которые дает им мадемуазель Фредерици, не страдали от их лени. Кстати сказать, вопреки принятому на большей части мыз обычаю, госпожа Тизенхаузен, говоря со слугами, всегда называла своих внуков мальчиками. Я, кажется, ни разу не слышал, чтобы она назвала их молодыми господами. В письме не было ни малейшего упоминания о графе Сиверсе и моей вайвараской миссии. Кроме одной только маленькой странной зацепки. Госпожа писала: «Я слышала, что вам не удалось найти для мальчиков в Нарве учителя французского языка. Я попытаюсь присмотреть его здесь, в Таллине». И я не понял, было ли это действительно забывчивостью старой женщины, и она не помнила, что посылала меня зондировать почву у графа Сиверса в Вайвара, а вовсе не искать мальчикам учителя в Нарве. Или это была конспирационная игра, притворное письменное подкрепление разговора о моей поездке в Нарву, бог его знает для чего или для кого втиснутое в это письмо. Во всяком случае на несколько недель я был опять свободен от заботы, как преподнести моей госпоже свою поездку в Вайвара. Однако в иных заботах у меня недостатка не было. Или, может быть, то, о чем я намереваюсь говорить, мне следовало бы назвать каким-нибудь другим словом.
Тийо мимоходом сказала, что роженицу, госпожу Розенмарк, уже ходят навещать. Спустя два дня я отправился в булочную Прехеля и заказал творожный торт с изюмом. Получив его, я надел лучшее, что у меня было из одежды, и пошел проведать Розенмарков.
Возможно, человек с так называемым солидным характером на мрем месте этого делать не стал бы. Да, возможно, что мужчина с солидным характером, непреклонный и с твердыми принципами, на моем месте уже давно махнул бы на Раквере рукой. Послал бы всех к дьяволу — полупомешанную госпожу Тизенхаузен с ее лягушками и гадюками, лакеями и графами, а вдогонку и самих графов с их лошадьми и адскими каретами! К дьяволу послал бы всю эту блошиную деревню, с ее нытьем и несносностью, с ее жалобщиками, интриганами, умниками, поджигателями… А ну ее, и эту женщину, пусть остается со своим купцом-трактирщиком, с избранной ею судьбой, и пусть она не думает, что солидному человеку есть до нее дело! Пусть остается здесь и ее сын — о котором мать не знает, чей же он на самом деле…
Увы, я уже давно заметил, что у меня нет твердых принципов. Я это давно знал, хотя и позже редко самому себе в этом признавался: со мною часто случалось, может быть, даже всегда, что сегодня я решил одно, завтра делал другое, а послезавтра — даже третье. Или я вовсе ничего сам не решал, и события увлекали меня за собой.
Я шагал по направлению к знакомому зеленому дому неся в руке для матери младенца торт, в смешно, с хвостиками, завязанном белом платке Тийо, а в кармане — бутылку вина для хозяина, взятую мною в его же трактире в счет все еще не исчерпанного кредита. И в дверях зеленого дома столкнулся с двумя женщинами. Они так неожиданно вышли из-за угла улицы Койдерванеров на Длинную и подошли к розенмарковской двери, что спастись от них я мог только бегством. Но, собственно, почему мне нужно было от них бежать?! Я учтиво приветствовал костлявую супругу судейского фогта Яана, потом супругу сапожника Симсона, мать Мааде.
— Значит, к молодому господину Карлу идут гости, — смеясь, констатировал я, — и новоиспеченная бабушка намерена поглядеть на счастье своей дочери?!
— А вы, господин Фальк, по какому поводу вы здесь? — через плечо спросила жена фогта.
— По тому же самому, — рассмеялся я уже довольно самоуверенно, — я иду с бутылкой, пожелать счастья хозяину, и с маленьким тортом для матери новорожденного. И на молодого господина тоже хотелось бы взглянуть. Если его мать разрешит.
Войдя вслед за женщинами в темную прихожую, я подумал: не готовясь к разговору заранее, я сумел не упомянуть отца ребенка… И еще успел подумать: жаль только, что не из честности… Но уже не успел додумать, в каком смысле не ради нее.
По той самой комнате с зеннеборновским столом и длинной дорожкой Мааде шла нам навстречу. Госпожа Яан, держа в левой руке пудинг, гостинец для роженицы, правой обняла ее за талию, потом поставила блюдо на край стола и обняла Мааде обеими руками.
Не знаю уж, в который раз мамаша Хеленэ пришла сюда после родов дочери. Несмотря на свое городское платье в черно-серую полоску и тану из лиловой бархатной ленты на голове, она уже с порога, по-деревенски деловито, слегка кивнула дочке и, потянув с собой за пышный рукав госпожу Яан, быстро направилась в соседнюю комнату, где хныкал младенец. И мы с Мааде вдруг оказались в комнате вдвоем. У меня мелькнула мысль: словно мать Мааде намеренно хотела предоставить нам возможность остаться с глазу на глаз. Но мы этим не воспользовались. Я только успел заметить: Мааде стала еще красивее, чем была, печально-радостная, грациозная, прозрачная, холеная.
Я тоже поставил торт и вино на стол, туда же, где уже находилось блюдо госпожи Яан. И подумал: это блюдо сюда поставили, чтобы освободить руку для объятия, а я… Мааде посмотрела на меня, потом на дорожку, повернулась и на ходу сказала:
— Заходите и вы…
Я шел за ней и чувствовал, что не могу разобраться вот в чем: да, она похорошела, и это, по-видимому, естественно для молодой женщины, разрешившейся от бремени, но считать ли это чудесным и пленительным, или это было — должно было быть — непонятно и чуждо…
Корзину, в которой лежал ребенок, переложили на стол, и я смотрел на него в просвет между гладко причесанными, седоватыми головами бабушки и госпожи Яан («Ах ты маленький! Ах ты сладенький! Вы только взгляните, госпожа Симсон, какой у него красивый правильный ротик!» — «Да, да, пролаз для каши на нужном месте!») — ребенок как ребенок — крохотный, красный, запеленутый в тугой сверток. И я не почувствовал никакой болезненной к нему близости. Как, возможно, ожидал. Но не испытывал и враждебности. Как мне, по крайней мере, казалось. Мааде сказала:
— Иохана, к сожалению, нет дома («Почему она сказала „к сожалению“?! Ведь она могла бы сказать — к счастью…»), но чашку кофе я прошу гостей выпить. И бабушку тоже. Одну минуту…
А потом мы сидели вчетвером в соседней комнате, за тем же столом, за которым я сидел с ее мужем, когда она не пожелала прийти. Теперь она была здесь… Но почему? А в тот раз — только ли из-за своей беременности она не пришла? И только ли потому сейчас она здесь, что, откажись она, мать стала бы докучать ей вопросами?
Мы выпили кофе и отведали принесенные гостинцы. Обе женщины хвалили торты Прехеля вообще, а мой — особенно. Я вместе с Хеленэ нахваливал ванильный пудинг госпожи Яан, а госпожа Яан любезно продолжала расхваливать новорожденного. Так что у меня было время взглянуть на Мааде и подумать: чего я сейчас желал бы больше всего? О боже, если бы Мааде встала, подошла ко мне (а я не знал бы, нужно мне сидеть или встать, потому что не знал бы, что она скажет или сделает), а она утопила бы руку в моих волосах и сказала: «Дорогие мама и госпожа Яан, я люблю этого человека, я люблю Беренда Фалька, и поэтому не могу дальше оставаться в этом чужом мне доме трактирщика Розенмарка. Тем более — я признаюсь тебе, мама, и, поскольку здесь случайно оказалась супруга фогта, значит, и ей, чтобы она сразу передала об этом своему мужу и чтобы суд мог подготовиться, если это его дело, хотя, в сущности, это должно бы быть делом пастора, а по справедливости — только одного господа бога, — признаюсь: я долго находилась в неведении, но теперь я тщательно высчитала сроки и все вспомнила, при дневном свете и при свечах я всматривалась в лицо моего малютки, у вас же у обеих дети, вы и без меня знаете, что никто лучше, чем мать, не видит лица своего ребенка, поэтому я признаю и говорю с полной уверенностью: мой сын, мой малютка Каарел сын не трактирщика Розенмарка, а сын Беренда, дитя моей единственной любви…».
О да, как сладостно это было бы для моего слуха. Но в тот момент я, видимо, все-таки этого не жаждал. Ибо если представить себе все реально — испуганное лицо госпожи Хеленэ, ставшее от негодования еще более костистым лицо госпожи Яан и один бог знает как исказившееся лицо Иохана, все лица в городе… если все это реально себе представить — какой же разразился бы невероятный скандал… Не знаю, был ли я к этому готов… Нет, нет. Сейчас — нет. Я к этому совсем не готов… Сейчас Мааде могла бы сказать — сразу же, как только мы встанем из-за стола и ее мать уйдет в другую комнату к ребенку, — а она, Мааде, пойдет провожать госпожу Яан и меня в прихожую, госпожа Яан выйдет на улицу и удалится, а я останусь стоять в тени дверного проема, а Мааде — в прихожей, в полушаге от меня, а потом уже и не в полушаге, потому что я обниму ее, — вот тогда она могла бы прошептать все то, что я представлял себе сказанным вслух здесь, за столом, могла бы сказать мне с глазу на глаз, и я бы знал, что это именно так, и мог бы решить, как мне поступить…
Но мы еще не успели подняться из-за стола, как пришел хозяин.
Здравствуйте! Здравствуйте! Здравствуйте! Любезнейшая госпожа Яан! (С особым почтением. По-видимому, судейский фогт — нужный человек.) Очень приятно, господин Беренд, давно вас не видел. (Во всяком случае — вполне любезно.) О, да у вас тут такое угощенье на столе. А почему не открыта бутылка? Да, да, да. Магдалена ведь может что-нибудь и забыть. Она же молодая мать. Но когда у него, у Иохана, в доме теща, так он за гостей спокоен. Ах, сам он? Он приехал из Родева. Ездил туда по поводу плитняка. Да-а. Знаете, все-таки он приобрел этот холм на земле Карловой мызы, то есть купил-то другой человек, чтобы госпожа Тизенхаузен не догадалась, он перекупил холм через другие руки. И будет строить сам мельницу. Место что надо. Какую мельницу? Из плитняка. В основании пять саженей. С четырьмя лопастями. При любом ветре будет молоть. Строить начнет осенью. Еще прежде, чем он получит разрешение. Ибо разрешение он непременно получит, назло госпоже Тизенхаузен.
Иохан откупорил бутылку и поставил для всех нас Рюмки:
— Благодарствуйте. Выпьем, как вы того пожелали, за здоровье нашего первого воробушка…
Мы выпили. Жена сапожника, Розенмарк и я — осушили до дна. Госпожа Яан — треть рюмки. Мааде только пригубила.
— А чем вы теперь занимаетесь, господин Фальк? — спросил хозяин. — Только и всего, что поучаете барчуков? Учите их латыни, чтобы они лучше против нас тяжбу вели? Да? И счету, чтобы город основательнее стригли? Нет, нет. Не морщите нос. Я ведь просто так. Ну, выпьем вашего вина на счастье еще по рюмочке… Однако похоже, что так оно на самом деле и есть, не правда ли? Может, и умно поступаете? Если сенат утвердит решение этой юстиц- или какой-то там другой коллегии — вы же знаете, — так мы спрячем шапки за пазуху и пойдем госпоже ручку целовать, разве не так?
— Один бог знает, что тогда будет, — вздохнула жена Симсона. А госпожа Яан голосом ржавой музыкальной шкатулки сказала:
— Мой Густав с помощью суда предотвратит любое насилие со стороны госпожи Тизенхаузен. В этом вы можете не сомневаться.
За время, что мы пили кофе, Мааде, кажется, не произнесла ни слова. За исключением разговора с матерью о хозяйстве и пеленках. Я смотрел на нее, такую спокойную, даже будто слишком спокойную (или бог ее знает), сидевшую по другую сторону стола, и чувствовал, что не понимаю ни ее, ни себя. Слишком упорно смотреть на Мааде, когда рядом был муж, не подобало, а мне хотелось не отрывать от нее глаз, и краткость этих встреч — даже вот эта минутная хрупкая сцена — причиняла мне боль. И чтобы положить этому конец, я встал и попрощался. Мысленно я заклинал ее встать и проводить меня. Но проводить меня вышел сам хозяин, и на улице он еще раз жовиально пожал мне руку.
Мне не хотелось возвращаться на мызу, хотя Тийо встретила бы меня с радостью. Я думал: нет, ты не глупая девчонка. Знаю, что ты догадываешься, но не принимаешь это слишком близко к сердцу, ты прощаешь мне и, если тебе хочется, утешаешься с писарем Шайбе… И не хотелось мне идти на мызу, чтобы играть с лакеем Техваном в тарок или вежливо беседовать с мадемуазель Фредерици, я не стремился даже к обществу Бодмера и Лессинга в моей чердачной комнате с подтеками на потолке… Этим летним предвечерним часом я брел по Длинной улице, потом стал спускаться по склону холма, миновал дома и свернул в дубовую рощу.
Я сел на старый дубовый пень, прислонился спиной к шероховатому стволу растущего из пня молодого дерева. Я слышал, как где-то на замковых горах звенели колокольчики на коровах, и собачий лай над пастбищем у эстонской часовни. Я слышал, но не слушал, закрыв глаза, я представил себе бледное и свежее, прозрачное и непроницаемое лицо Мааде. И вдруг поймал себя на мысли: «Что произойдет, если госпожа Тизенхаузен получит верные сведения о том, что граф Сиверс занимается делами Раквере? И что в Раквере его рука — Розенмарк? Сможет ли госпожа Тизенхаузен втоптать трактирщика в прах? И способен ли я сообщить ей об этом, будь я уверен, что сын Мааде — мой сын?»
Поймав себя на этой мысли, я почувствовал, как от испуга и стыда я весь покрылся потом. От того, что подобная мысль могла прийти мне в голову.
С лета в Раквере почти ничего не произошло. В середине сентября госпожа Тизенхаузен вернулась из Таллина. Ее судебное дело против поджигателей — я не знаю, назвала ли она вообще Розенмарка и в какой мере говорила о его причастности, — как-то ушло в песок. Детально она мне не рассказывала. И о моей поездке в Вайвара она не потребовала от меня подробного отчета. Но помнить помнила. И говорила о ней. Но как-то мимоходом, отрицательно-вопросительными предложениями.
— Так вам не удалось там что-нибудь заметить?
И я ответил так же кратко:
— К сожалению, госпожа права. Не удалось.
Только одно она хотела от меня узнать:
— Скажите, а он — вы ж понимаете, кого я имею в виду, — очень он немощен? От своей подагры? А как он ходит? На костылях? Или его носят?
Я рассказал ей, что, во всяком случае во время моего пребывания там, граф Сиверс ходил и хлопотал без какого бы то ни было заметного затруднения и вообще произвел на меня впечатление человека жилистого, привыкшего много двигаться и все еще подвижного. В ответ на мои слова она Раздраженно пожала плечами в знак того, что мой рассказ как бы не нужен, даже несколько неуместен и вообще ее не касается, и отослала меня. Однако спустя некоторое время, Уже в начале октября, когда какие-то кустари, не зарегистрировавшиеся на мызе, переселились в город и спьяна устроили там дебош — стреляли из ружей и разбили окна почему-то именно у верного Крудопа, госпожа вызвала меня к себе прямо с урока географии и, дрожа от ярости, продиктовала мне жалобу, по форме — все так же самой императрице, как их положено писать. Однако подобные жалобы рассматривают и по их поводу выносят решения разные начальники из губернского управления, в отдельных же случаях — а в данном наверняка — сам губернатор?.
Письмо было гневное. Факты имели место. Окна у Крудопа разбиты (и несколько недель оставались в таком виде, хотя собственные окна стекольщик мог бы застеклить в один день). И следы пуль были видны на стенах. А Сандер с Кишки, о котором госпожа писала — «мой весьма порядочный работник», — один из самых гнусных подлиз и шептунов на мызе, — когда подмастерья бесчинствовали, каким-то образом оказался на улице перед домом Крудопа, и осколок свинца угодил ему в ягодицу. И жена одного из лейтенантов Кексгольмского полка действительно недавно прежде времени разродилась, но то ли во время стрельбы, как утверждала моя госпожа, то ли за несколько дней до того, что имело бы значение только для адвокатов. Основной пункт жалобы был следующий: «В подобных обстоятельствах я прошу Всемилостивейшую Императрицу, разумеется, не только о заключении под стражу и наказании троих вышепоименованных негодяев, но и о том, чтобы в этот так называемый город, в этот поселок, в это скопище мазуриков ради охраны жизни честных подданных, для поддержания порядка и защиты моего неопровержимого dominium plenum по повелению Ее Всемилостивейшего Величества было бы без промедления прислано достаточное войско». Подписано:
Unserer Allergnadigsten Kaiserlichen Majestat alienin' tertanigste Magd Baronne und Landratin[42] такая-то…
Из-за этого письма я зашел к Розенмарку. В сущности, я мог пойти к Рихману. И через него об этом письме тайными путями стало бы известно наиболее деятельным умам в городе. И все, что возможно, было бы предпринято.
Я имею в виду нескольких купцов: Талквиста, Кнаака и самого Розенмарка — плюс еще господ из фогтейского суда. Но у Рихмана я встретил бы только Шлютера и какаду. А у Розенмарка я надеялся увидеть Мааде и, может быть, перекинуться с нею несколькими словами. Хотя бы для того, чтобы самому разобраться в своих чувствах.
Серым промозглым октябрьским вечером — последние кроваво-красные кленовые листья в парке дождь вдавил в грязь — я вошел в зеленый дом. И правда, я увидел Мааде: она мелькнула со свечой на пороге между большой комнатой и второй.
— Здравствуй, Мааде!
— Здравствуй… Иохан в своей рабочей комнате.
— Мааде, как ты живешь?
— Ты же видишь. И знаешь. Иди теперь. Я буду кормить ребенка. — Она закрыла дверь.
Иохан выслушал мое сообщение о письме госпожи Тизенхаузен и проворчал:
— Значит, Кексгольмского полка ей уже мало?
Я сказал:
— Ну, Кексгольмский полк пришел и ушел. Ему нету дела до города. Была бы крыша над головой. А она для поддержки своей власти требует сюда охранные войска. Не с пушками, как в полку, а с ружьями и нагайками. Особенно — нагайками. И знаете, вполне могут прислать.
— Думаете?
Я кивнул. По правде говоря, тем усерднее, что подозревал: не связывала ли эти бесчинства незнакомых беглых подмастерьев и трактирщика некая подпольная нить? Скажем, причинная связь в виде двух-трех рублей и пары кружек пива? О да, моя мысль расправила крылья, и я, как умел, досаждал Иохану за то, что он обладал Мааде.
— Взгляните, она пишет — не знаю уж, по шаблону или по недомыслию, — она пишет хулиганы. Из-за хулиганов губернатор и пальцем не шевельнет. Но если это прочтут в Таллине, а читать будут люди опытные, так они сразу же поймут, что у нас в Раквере происходит: что здесь ломают и грабят дома самых преданных мызе горожан. Здесь мешают рожать офицерским женам. А стреляют здесь в кого? В самых лояльных людей! Официально все это, разумеется, бесчинство. Это всегда самая простая Формула. Но так пишут только в отчетах. По смыслу же — это бунт против власти. Скажем, незначительный, но бесспорный. И мне представляется, господин Розенмарк, что на этом фоне недавний пожар мызского трактира тоже выглядит серьезнее. А вам не кажется? Особенно поскольку именно сейчас в Таллине это дело повисло в воздухе. И теперь очень легко сказать: в Раквере уже жгут дворянские и казенные дома, ведь это так? И я нисколько не удивлюсь, если на следующей неделе нам на шею посадят усмирителей.
Я оставил Иохана с весьма мрачным лицом сидеть в его каморке и ушел. И только на улице подумал: в проклятом положении, в котором оказался я, в проклятом положении, в котором оказались мы все, вполне можно было опасаться, что скверное настроение, в которое я, несомненно, вверг Иохана, отразится и на Мааде, и, внутренне поморщившись, я сказал себе: «Может быть, мне следует теперь бывать у господина Розенмарка, чтобы настраивать его на хорошее настроение?!»
Усмирителей на нашу голову не прислали. И все же чудилось, что накрывшая город завеса тишины куда более плотная, чем прежде. Особенно теперь, когда сразу после черного рождества выпал снег и мороз сковал льдом улицы, дома, дым из труб и, как мне казалось, даже хорошо до этого подвешенные языки горожан.
Как раз в февральские морозы и произошло это чудо из чудес.
В такой до мозга костей пробирающий день Рихман прислал за мной Шлютера. Очевидно, в Раквере я был первым, кому Рихман об этом сообщил. Тот его маленький подкупленный человек, про которого он мне говорил, продолжал где-то там в петербургской машине потихоньку копошиться. И прислал теперь ему запечатанный пакет. Так что старик встретил меня с красным от неожиданности и от уже выпитого ликера лицом. Он даже нахлобучил на голову парик, которого никогда дома не носил. И насмешка, с которой он в первое мгновение ко мне обратился, свидетельствовала о его собственной растерянности. И некоторой неловкости за летнее недоверие.
— Ну, прежде всего садитесь. Иначе может случиться, что ударитесь ягодицами об пол. А выходит, что ваши ягодицы самые ценные из всех раквереских задниц — вы Servator Patriae[43] — хо-хо-хо-хо! Или, по крайней мере, как бы это сказать, Liberator oppidi[44] или нечто подобное…
Он подвел меня к старому креслу у письменного стола и заставил сесть.
— Ну как, прочно сидите? Так вот. У нас в руках решение правительствующего сената.
Уже с минуту, как я об этом догадался. И догадался, что это должно быть неожиданно благоприятное решение. Но я, разумеется, спросил:
— И каково же оно?
— Идеальное! — воскликнул аптекарь. — Все претензии Тизенхаузенов побоку. Все в пользу Раквере. За подписями графа Фермора и графа Чернышева!
Он открыл помятый бумажный пакет со сломанной печатью и положил передо мной находившиеся в нем листы:
— Читайте!
И я прочел переписанный слово в слово ровным почерком копииста составленный мною текст. Слово в слово тот самый, что Сиверс не глядя протянул своему слуге для передачи слуге Фермора… Я читал, и в залившем меня теплом чувстве победы и в обжигающих наплывах неверия я ощущал время от времени холодные вспышки испуга — когда местами факты представлялись мне вдруг ничего не значащими, а выводы — притянутыми за уши.
Должен признать, что мне трудно было подавить усмешку удовольствия. Мне так хотелось задать вопрос: «Ну, что вы теперь скажете по поводу моей летней наивности?!» Но я только спросил:
— А что с этим решением будет дальше?
— Эта копия останется в моей шкатулке, — сказал Рихман, — а точно такой же текст за подлинными подписями направят генерал-губернатору. Тот пришлет сюда копии: одну фогтейскому суду, другую — госпоже фон Тизенхаузен. Тогда дело само двинется…
— В каком направлении?
— Ну, прежде всего, возможно, поставят во главе фогтейского суда более энергичных людей. И тогда город вырвется из-под лапы Тизенхаузен. Тем или иным путем. Во всяком случае, у ваших барчуков и их бабушки бокалы с шампанским останутся невыпитыми — помните, вы мне говорили, а вот мы с вами сейчас откупорим бутылку.
Он открыл дверь в лабораториум и крикнул Шлютеру:
— Адам! Принеси нам сюда ту бутылку со льда!
Вопрос о его летнем недоверии я проглотил. Но ведь хотя бы крохотного укола он заслужил… Я спросил:
— Ну, я не знаю, какие именно графы подписали решение юстиц-коллегии, но ведь какие-то наверняка. А если теперь другие графы — Фермор и Чернышев — раз-два и изменили решение первых, так можно ли быть уверенным, что не появятся еще новые и точно также — раз-два и отменят решения этих?
Аптекарь искоса посмотрел на меня и почти по-мальчишески хихикнул. Уже с бутылкой шампанского в руке он сказал:
— A-а, вы своим подтруниванием мстите мне. Хе-хе-хе-хе-е. Не беспокойтесь. Правда, в Петербурге поговаривают, что сенат утратил свой былой авторитет. Однако пока его еще вполне достаточно. Решения сената у нас не переделывают. Ну, так за это — хлоп!
Пробка выстрелила в низкий потолок, он наполнил три больших бокала искрящимся напитком.
— Адам в курсе наших дел и выпьет вместе с нами. Итак — vivat свободный город Раквере!
Мы пили стоя и торжественно, светловолосый молчаливый Шлютер вместе с нами. Он необычайно серьезно выпил свой бокал до дна, поставил его и с потным от волнения лицом сказал глухо, почти шепотом:
— Если господин Рихман, если принципал позволят — я же понимаю, какой сегодня для вас великий день, — я хотел бы пожелать ему счастья…
Хозяин и гезель пожали друг другу руки, и Шлютер удалился в лабораториум. А я сказал, в какой-то мере движимый посвященностью Шлютера в наши дела:
— Господин Рихман, я хорошо понимаю, что для вас это еще более великий день, чем для меня. Но и для меня — тоже, вы же понимаете. И я думаю, что вы не будете против, если я расскажу о решении сената Розенмарку, не так ли?
Рихман ответил:
— Разумеется, мы не будем трубить об этом на каждом углу. Но и тайны из этого делать не станем. А Розенмарк все равно скоро об этом узнает.
Признаюсь: из аптеки я сразу же направился к дому Розенмарка. А это составило не больше ста шагов.
Служанка, впустившая меня, сказала, что хозяина нет дома. Может быть, именно этого я и ожидал. Ибо теперь я оказался вдвоем с Мааде в их столовой с длинной дорожкой и большим горшком змей-травы, с глазу на глаз в дрожащем круге света от пламени свечи, с которой она вышла мне навстречу… Мы почти испуганно поздоровались, и Мааде торопливо зажгла еще две свечи, стоявшие на обеденном столе.
— Иохана нет…
Но она не предполагала, что я уйду. Зачем же она, иначе, зажгла свечи?
— Мааде…
— …Садись.
Я сел на маленький плетеный диван рядом с зеннеборновским столом. Честно признаться, выбирая место, где сесть — на диван или на плетеный стул у столика перед диваном, я предпочел диван. В надежде, что, может быть, она сядет рядом со мной. Но она не села. Она задернула гардины на окнах, хотя они выходили во двор. С такими же желтыми вышитыми подсолнухами, как и у ее родителей. Но здесь они были вышиты на гораздо более дорогой материи, чем там. И в этом было что-то огорчительное. Потом она подошла к плетеному стулу и осталась стоять за ним, бледная, вопрошающая, оживленная… И такая на удивление родная, что, казалось, ее теперешняя отчужденность отступила бог знает куда… Но где-то в темных углах чужой комнаты она все-таки оставалась, поэтому я спросил, как может спросить близкий человек — с тревогой, в темных закоулках которой была, наверно, все же и капля пугающей меня самого колкости:
— …Мааде, ты счастлива?
Она молчала.
Но, боже мой, этого мне было недостаточно! Потому что ее молчание могло означать все. Оно могло означать: Беренд, ты же видишь, я молчу! О каком счастье я могу говорить! Разве ты сам не понимаешь, что счастлива я могла бы быть только с тобой — только с тобой я могла бы быть счастлива… Но оно точно так же могло означать: разумеется, я счастлива! Дочь бедного сапожника, у которой появилась надежда стать когда-нибудь женой ратмана… И ты понимаешь, что мгновение недозволенной близости с тобой, которое я себе позволила, не больше чем ушедшая в забвение искра по сравнению с огнем в домашнем очаге. А сколько у Иохана неизвестных другим достоинств. Разумеется, я счастлива. Но не могу же я объявлять тебе об этом открыто, разве ты этого не понимаешь…
Ее молчание могло означать и то, и другое. И я спросил:
— Скажи, ты любишь его?
Она взглянула на меня. И в колеблющемся свете я опять не понял — с нежностью или упреком, в смущении или укоризненно, — но она четко произнесла:
— Я его жена.
Мгновение она молчала, я успел подумать: «Господи, ведь и это может означать и да и нет». И прежде чем я сумел что-нибудь сказать, она продолжила, но уже совсем иначе, совсем по-деловому:
— Так что ты можешь мне рассказать то, что собирался рассказать Иохану. Что это?
Правильно. Я действительно собирался кое о чем рассказать Иохану. Что же мне теперь оставалось? Вскочить? Схватить Мааде в объятия? Воскликнуть: «Нет, нет, нет!» Единственное, что я могу сказать тебе: «Я люблю тебя!» Так поступить? На это она сказала бы: «Беренд, каждая женщина знает, что ее любят. Если любят. И я это знаю. Почти знаю. Но это нам не поможет. Так к чему ты об этом говоришь? Скажи лучше то, о чем ты хотел рассказать Иохану…» Я не вскочил. Не прижал ее к себе. Я не сказал ей того, что мне хотелось ей сказать (или все-таки, наверно, не хотелось). Я сказал, как она того пожелала:
— Мааде, у меня радостные новости! Невероятно радостные!.. — И это прозвучало так неуместно… Я сказал: — Мааде, правительствующий сенат империи… — Боже мой, что было империи и сенату дирижировать между мной и этой женщиной… — Сенат согласился с требованиями города! Понимаешь? Тизенхаузенам отказано! Раквере получит все, чего сто тридцать лет добивался! Все. Скажи об этом родителям.
— Откуда тебе это известно? — тихо спросила Мааде, но настойчивее и живее, чем я мог ожидать. И я подумал: «Как же глубоко она все же сжилась с делами города…»
— Я знаю об этом от Рихмана. У него на столе касающийся до этого документ.
— А что теперь произойдет здесь? — спросила Мааде.
— Развернется жизнь, — сказал я. — Всего заранее даже не представить, — И добавил с глубоко запрятанной нетерпимостью, которая, при моем самоощущении проигравшего и отвергнутого, время от времени врывалась в мои слова: — Твой Иохан, во всяком случае, станет еще более влиятельным человеком, чем был до сих пор.
Мааде будто пропустила это мимо ушей. Или то было лишь моим самоутешением, что своим вопросом она полностью проигнорировала мои слова.
— Благодаря какому же чуду это произошло?
Не спроси она меня так прямо, не стал бы я размахивать перед нею своими заслугами. Наверно, не стал бы. А так соблазн оказался слишком велик. Я сказал:
— Мааде, я никогда и ни за что тебя не выдам. Ни твоему мужу, ни кому-либо другому. Никогда. Никому. Не выдавай и ты меня. Тебе я скажу: летом я ездил… к этому… твоему дядюшке… графу Сиверсу в Вайвара по делам города, объяснить и попросить за него. И он взял на себя труд и оказал влияние. Другого чуда тут нет.
— Ты ездил?
Она прошептала это с нескрываемым восхищением… или кто его знает. Может быть, это было только удивление. Во всяком случае, она сразу же опомнилась:
— Ну, а теперь иди. Иохан может прийти, а я не хочу, чтобы…
Так я и не узнал, чего Мааде не хотела. Не думаю, что моей встречи с Иоханом, которую она пыталась предотвратить. С чего бы Мааде этого хотеть? Значит, что-то другое. Например, избежать положения, в котором я оказался бы, появись Иохан: я был бы вынужден рассказать ему свою новость, но не полностью, то есть умолчав о своей роли в ней…
Помню, что какое-то мгновение я держал руки Мааде в своих, ее чистые, гладкие, беспомощные и прохладные руки, и видел ее темные при свечах глаза, смотревшие в мои глаза, и потом ее опущенный взгляд. И я не пытался ее обнять или поцеловать. Потому что не мог решить, кто же она для меня больше — любимая женщина или чужая жена… Нет, я не привлек ее к себе, во всяком случае там, в чужой мне комнате.
Я шел из города на мызу и смотрел на съежившиеся от мороза дома среди синеватых сугробов, источавших леденящий холод. Итак, значит, этот так называемый город победил! И этот так называемый я — шагающий здесь по ледяным наростам Длинной и Рыцарской улиц, возвращающийся от этой женщины, о которой я не знал, была ли она мне самая близкая на земле душа или совсем-совсем чужая женщина, — именно я доставил победу этому заледеневшему городу-зародышу. А сейчас я иду под ту крышу с высокими фронтонами, чернеющими в лунном свете. И если бы его владелица только знала, что я сделал, она во имя своего plenum dominium, пожалуй, отравила бы меня… От всего этого я как-то особенно легко шагал по неровно утоптанным, как стекло скользким тропинкам, и мое состояние казалось таким нереальным, что ни ледяной свет луны, ни ледяная тень от нее, которыми я попеременно дышал, до конца мои мысли не прояснили. И вдруг мне пришло в голову: «О дьявол! Я ведь забыл попросить у Мааде разрешения взглянуть на ее сына. Я должен был это сделать. Ради Мааде. И ради себя самого. Если, быть может, это мой сын…»
Не знаю, откуда пошла эта закваска — от Рихмана или от Розенмарка, но от кого-то из них она должна была исходить. Но, возможно, и с мызы, куда даже самая для нее неблагоприятная информация могла проникнуть довольно быстро, — так или иначе, но после зимнего затишья, спустя неделю, весь Раквере клокотал и бурлил:
— Сенат признал правоту Раквере!
И так трудно было городу переварить это облегчение — после ста тридцати лет обманутых ожиданий, — что пищеварение его неизбежно было нарушено. Окна у Крудопа или, по крайней мере, одно окно было опять выбито. После чего три окна, выходившие на улицу, стекольщик круглые сутки закрывал ставнями. По ночам стреляли из ружей на обледеневших ступенях Адской улицы и на дороге между трактиром Кнаака и дубняком. Бог его знает, кто уж там стрелял. И очередные убийцы, как сказала госпожа Тизенхаузен, в сумерках гнались по Рыцарской улице за управляющим Фрейндлингом. К счастью, после того как его последний раз избили, он всегда за пазухой носил пистолет. И только когда у дворов Деэтерса и Брахмана он его выхватил, негодяи дали ему убежать. А спустя три дня госпожа Тизенхаузен стала поодиночке вызывать к себе своих служащих. Не знаю точно, что она каждому говорила. Наверно, разное. Потому что служащие были тоже разные, как это в таких местах обычно бывает. Бухгалтер Кююн, с худым и белым, как береста, лицом и черными бровями, был насквозь господин немец. Рыжий, с небритым красным циферблатом, амбарщик Якоб Пойли еще в позапрошлом году был крестьянином пригородной деревни Папиару — яблока раздора между городом и мызой. И так далее. Так что какие слова кому говорились, этого я не знаю, но по пистолету госпожа выдала каждому. И то, что она по этому поводу сказала мне, я помню точно:
— Беренд, вы, разумеется, уже слышали. В нашем вшивом гнезде распространяют слухи, будто имперский сенат сошел с ума и удовлетворил позапрошлогоднее прошение этих вшивых голов. Верить этому способны только идиоты. То есть субъекты вроде наших вшивых голов. И за что они после этого принялись, вам тоже известно — пошли разрушения, безобразия, буйства…
Говоря это, госпожа сидела, как обычно, за своим секретером красного дерева, и я не видел на ее лице гнева или красных пятен, какие часто вспыхивали по куда менее значительным поводам. На этот раз, я сказал бы, она была победоносно спокойна. Обычная на ее шее черная бархотка (видимо, для того, чтобы скрыть морщины) как-то особенно четко обрамляла снизу ее узкое лицо, казавшееся почти улыбающимся.
— Чтобы мои люди могли защищать свою жизнь от этих негодяев, вот возьмите!
Она вынула из секретера пистолет и через стол протянула его мне.
Должен сказать, что проявление такого доверия сильно меня смутило. В этом было что-то абсурдное — мне защищаться от людей, выступления которых были вызваны тем, что… Я пробормотал:
— Благодарю вас, милостивая государыня, но у меня уже есть оружие…
— У вас есть — без моего ведома в моем доме — оружие? Принесите показать!
Ха-ха-ха-хаа! Теперь это проявление недоверия сразу привело мои чувства в порядок. Я вышел из ее кабинета, через три ступеньки взбежал по нижней каменной лестнице, таким же образом по верхней деревянной лестнице в свою каморку и так же — через три ступеньки — сразу помчался обратно вниз с полученным от Сиверса пистолетом с прекрасно инкрустированной серебром рукояткой черного дерева. И только протянув оружие моей госпоже, я с полной ясностью отдал себе отчет: чей это пистолет, кому я его подаю и за что я его получил.
— Такое красивое и дорогое оружие?! Откуда оно у вас? Послушайте, а что здесь на серебряной пластинке написано?
Сбегая с лестницы, я вспомнил об этой пластинке. Я сказал:
— Инициалы К. С. И корона с девятью зубцами. Графская корона. Пистолет принадлежал одному моему йенскому товарищу. Молодому графу Каспару Стадиону. Юристу из Богемии. Мы с ним стрелялись. А потом помирились и поменялись пистолетами. У меня был обыкновенный кухенрейтер.
— Кхм. А у вас есть чем его заряжать?
— Есть, милостивая государыня. У меня есть аппарат для скручивания патронов, порох, пули и кремень.
Она вернула мне пистолет:
— Смотрите, чтобы он был у вас заряжен и всегда с собой!
Итак, в пятницу утром моя госпожа раздала своим служащим оружие. И перед обедом приказала вызвать к себе пастора Борге. В комнате для занятий я вел с мальчиками урок тригонометрии и сквозь заледеневшее окно видел, как пастор в маленьких санках с черной полостью подъехал к парадному подъезду. А то, что приехал он не сам, а был вызван, об этом я узнал от Тийо во время завтрака. И я видел, что он уехал, когда фрейлейн Фредерици уже закончила урок музыки с Густавом. Значит, разговор моей госпожи с пастором длился довольно долго, и мне показалось, что, когда господин Борге вышел из парадной двери, на его бледном лице краснели скулы, как это бывает с Бертрамом, если я журю его за то, что он все еще спотыкается на гекзаметрах Овидия. А что именно моя госпожа пыталась внушить пастору (и что, должно быть, пастору, по ее мнению, не было достаточно ясно, во всяком случае учитывая требования момента), отчетливо прозвучало в воскресной проповеди.
Старая сорока Борге прострекотал свою проповедь, построенную на двух постулатах священного писания: притче двадцать первой и притче девятнадцатой двадцать девятой главы Книги Притчей Соломоновых: «Wenn ein Knecht von Jugend auf zartlich gehalten wird, so will er danach ein Junker sein» — «Если с детства воспитывать раба в неге, то впоследствии он захочет быть сыном». Притча эта конечно же вполне отвечала нуждам госпожи Тизенхаузен. С нее Борге ловко перескочил на раквереский народ и напустился на него за его заносчивость и за то, что он позабыл свое место. Нельзя сказать, чтобы боргеское стрекотание было бог весть каким уж сокрушительным разносом, однако в его пронзительном голосе достаточно отвратительно свистели розги.
Так пусть же они — а ведь в большинстве своем они немцы и настоящие горожане, которые, однако, вдруг заразились мятежной мужицкой злобой, — пусть же все они пошире разверзнут уши свои и сердца свои для дел небесных и земных, дабы осознать: больше сорока лет господь бог хранил и пестовал их в мире и благополучии. И их хозяев и господ, самим господом им ниспосланных. Пусть они вспомнят рассказы своих отцов и матерей о том, какие бедственные времена раздирали некогда эти края. Пусть поразмыслят, в какие же времена живут они теперь! Они же, словно бы в благодарность за это, год от года становятся все враждебнее и высокомернее! А теперь они уже настолько отбились от рук, что смотреть больно. Нет им дела до божьего слова, и совсем не считаются они с приказаниями хозяев своих и начальников. Они тешат и питают себя слухами, исходящими от подлых душ, и поступают, как слепцы, полагающие, что если хозяин, повинуясь своей сердечной доброте, берег и лелеял батраков, так батраки через это стали хозяевами, а рабы — господами, и нет на них больше управы. И они принялись беспутничать и все крушить, неистовствовать и стрелять из огнестрельного оружия, совсем при том позабыв, что единственно благословенным и разумным господь и паства его полагают послушание и мир. Послушание и мир. Они забыли и о том, чему учил, как они только что слышали, мудрый Соломон в девятнадцатой притче той же главы своей Книги Притчей: «Словами не научится раб, потому что хотя он понимает их, но не слушается». А сие означает, что если батракам слова для наказания недостаточно, то оным они сами понуждают господа бога и богом над ними поставленных управителей прибегнуть к помощи иных наказаний, дабы слепые батраки взялись за ум и остались при нем…
В это обжигающе морозное воскресное утро в церкви было не так уж много народу, и я не заметил, чтобы среди прихожан, державших руки в карманах шуб или в муфтах и выдыхавших в холодный воздух клубы пара, проповедь Борге вызвала хоть малейшее оживление. Приход воспринимал ее, казалось, с таким же безразличием и так же пропускал мимо ушей, как и мои воспитанники, отличавшиеся от взрослых хотя бы своим целенаправленным поведением; они пинали друг друга под скамьей валенками, чтобы согреть замерзшие ноги.
И все же на следующее воскресенье произошло именно то, что произошло. Если вообще можно назвать это происшествием, а не пошлым общегородским скандалом.
Мороз держался, но под утро поднялся ветер. Бородатые главы семейств и их жены, заблаговременно начавшие собираться в церковь и выходившие на двор, возвращаясь в дом, говорили, что если этот западный ветер будет продолжаться, то ко вторнику он может надуть оттепель.
В три четверти десятого зазвонили церковные колокола, и на наледь семи улиц города из домов стали выходить люди, направлявшиеся в церковь; они двинулись кто по ветру, кто против ветра, а кто наперерез ему, но все так или иначе борясь с ним. Утренние сумерки рассеивались, и затянутое сплошной пеленой белых облаков небо под порывами ветра обнадеживающе светлело.
Позже говорили, что первым оказался сапожный мастер Шуберт. Что когда со своей женой Марией он вышел на церковную площадь и, повернувшись спиной к ветру, выпрямился и при этом невзначай взглянул на церковную башню, то, сощурив слезившиеся от резкого ветра глаза, сжал локоть своей благоверной и буркнул:
— Мария, погляди, что это, по-твоему, там болтается?
Его толстая, с рыбьими глазами, чуточку близорукая супруга посмотрела, но ничего не увидела. Но тут их соседи по Длинной улице, булочник Прехель со своей половиной и дочерью, заметили, что те уставились на башню, и тоже стали смотреть. И прехелевская Агнес, с глазами как у ласки, воскликнула: «Ой, мама…» — но вдруг прижала к своему кокетливому ротику муфту и умолкла.
Сразу же смотревших наверх оказалось уже с дюжину. А потом — несколько дюжин. Люди с окрестных мыз и крестьяне, те, которые приехали заранее и, привязав лошадей к коновязи и укрывшись от ветра в церкви, ждали начала службы, вышли на шум вместе со своими женами. Вскоре зрителей набралось уже сотня, потом две, потом три. Колокола продолжали звонить, потому что кистер Гёок забыл подать звонарю знак. Гёок засеменил через площадь в кистерский дом и так же, тяжело шаркая ногами, вернулся обратно со старой медной охотничьей подзорной трубой своего покойного тестя. К тому времени, когда кистер приблизился ко все растущей массе недовольных или ухмыляющихся лиц, пастор Борге уже вышел из ризницы и стоял на паперти в меховой шапке и в развевающемся на ветру таларе (под ним, как всегда, овчинный жилет из-за холода в церкви) и сразу схватил подзорную трубу.
Некоторое время он смотрел в нее наверх. Но большинству смотревших вместе с ним и без трубы было видно, что в клюве железного петуха с длинной шеей, установленного на шпиле, на тридцать локтей выше колоколов, действительно что-то трепыхалось.
Казалось, какая-то тряпка, только непонятно — белая, сероватая или розовая. Потому что ветер то сборил ее, то смешно надувал, как мешок, на котором можно было предположить какие-то полосы. И, должно быть, Борге или увидел, или, по крайней мере, догадался, что это могло быть. Он резко стиснул подзорную трубу, будто вдавил еретика в землю, и послал сказать звонарю, чтобы тот прекратил звонить. Звон оборвался, и разгневанный Борге поднял руку. Нестройный гул предположений, изъявлений недовольства и взрывов смеха в толпе утих, и пастор провозгласил под завывание ветра:
— В оскверненной церкви мы нашему господу служить не будем! Богослужение начнется после того, как с башни будет снята тряпка!
Он повелительно посмотрел на звонаря. Этот сорокалетний рослый человек, но с больной грудью, перестав звонить, спустился вниз, взглянуть, что случилось, и теперь жалобно объяснял, что он весь вспотел оттого, что так долго звонил, а он, как всем известно, ужасно кашляет, если же ему придется при этом страшном ветре лезть наверх, то назавтра же сляжет в постель и, может быть, больше уже не встанет. Кто же будет заботиться о его жене и троих детях?! Звонаря оставили в покое. О том, чтобы на башню полез кистер, пастор даже не подумал. На служку Пеэтера он, правда, посмотрел, но отвел глаза: Пеэтер с его седой козлиной бородкой был для такого дела слишком стар. Пастор воскликнул:
— Разве в приходе не найдется мужчины, который сорвал бы со святого дома скверну, повешенную негодяями?!
Старики смотрели на пастора с видом, который говорил: к нам это уже не относится. Более молодые сопели и прятали глаза. Никто не вызывался. Тут на правом крыле толпы началось движение. Растолкав сгрудившихся людей, вперед вышел какой-то совершенно незнакомый молодой человек в синей просмоленной парусиновой куртке.
— Я еду из Нарвы в Таллин. Я привык к корабельным мачтам. Но сразу скажу: бесплатно пусть снимает тот, кто сам туда и повесил. Если ему это доставит удовольствие. Для меня это не удовольствие. Глядите, какой ветер. Так что я хочу, чтобы мне заплатили.
— Ну и сколько же вы хотите? — спросил пастор.
— Сколько он хочет? — спросили из толпы.
— Я сниму это оттуда, — сказал молодой человек, — если пастор тут же заплатит мне полуимпериал. Приход ему потом возместит.
— Это же сумасшедшая цена! — застрекотал Борге.
Однако из толпы наперебой закричали: «Но иначе не состоится богослужение!», «Ладно! Ладно! Пусть снимет!», «Кто же полезет туда в такой ветер!», «Только моряку это под силу…» И кто-то добавил: «Главное, мы хотим увидеть, что же это…»
Борге не подобало спорить, ибо ему полагалось заботиться о храме. И приход тоже не возражал, потому что сразу никто ничего не должен был платить. Соглашение состоялось, и случайно забредший в церковь моряк приступил к делу.
Однако тому, кто надеялся за полуимпериал увидеть бог знает какие трюки, риск и гимнастику, пришлось несколько разочароваться. Незнакомец велел принести моток прочной веревки, подходящий камень и жердь длиной в шесть-семь локтей. Все это отыскалось в соседних домах, и тем быстрее, что те, кто искал и приносил, были вдвойне деятельны, избежав опасности лезть самим. На паперти незнакомец вбил камнем в принесенную жердь большой кузнечный гвоздь и, забрав с собой камень и веревку, полез на башню. Вскоре он появился на колокольне. Его синие брюки мелькнули на лестнице между колоколами. Было видно, как ветер пытался сорвать с него куртку. Потом он исчез в кивере башни. Немного погодя он открыл ставень в восточном люке кивера и высунул голову и руки наружу. После чего сбросил веревку с привязанным камнем вниз, камень просвистел по дранке кивера, затем простучал вдоль стены, упал на землю, и звонарь привязал жердь к веревке. Моряк стал втягивать веревку и поймал жердь за конец, несмотря на то что ее сильно раскачивало ветром. И тут наступило желанное щекотание нервов. Человек до самых бедер высунулся из люка, но все-таки не смог дотянуться и сделать то, что хотел. Тогда он перекинул правую ногу через край люка и сел на него верхом. В таком положении он долго удил над собой в воздухе, пока не зацепил и не вырвал из петушиного клюва то, что развевалось на башне, и оно заполоскалось на жерди. Но это «что-то» было еще к чему-то привязано веревкой, должно быть к стержню, на котором торчал петух, поэтому и не улетело раньше. Моряк развязал веревку и бросил жердь. Она проволоклась вдоль башни, потом вдоль церковной стены. Однако трофей он оставил себе. Потом моряка снова увидели спускающимся по внутренней лестнице, и через несколько минут он вышел из церкви. Его красное костлявое лицо заправского балагура хранило серьезность, только светлые глаза были вытаращены — то ли от напряжения, то ли от чего-то другого, что он с трудом проглотил. Он держал руку высоко в воздухе (потом говорили: словно бы он, сукин сын, благословлял городской люд!), а в ней развевалось то, что он вырвал у петуха из клюва. Таким образом, полгорода — к тому времени действительно половина жителей сбежалась, чтобы поглядеть, как он оседлает башню, — да, полгорода и добрая часть крестьян из округи своими глазами увидели, что болталось на башне и что ветер просто бесстыже и непристойно надувал: кремовые, полушелковые, отороченные кружевами женские панталоны с тремя четкими, дегтем выведенными буквами: на месте каждой ягодицы прописная, а между ними — маленькая, и после каждой кончиком кисти аккуратно поставлена точка:
Г. Ф. Т.
Какой-то бесстыдник заорал: «Штаны Гертруды фон Тизенхаузен!» Ветер возле церкви был наполнен гулом человеческих голосов. Господин Борге вместе с Крудопом и еще несколько человек кричали:
— So ein Frevel! So eine Schweinerey![45]
Однако достопочтенные купцы прыскали так густо, ремесленники смеялись так весело, так грубо гоготали подмастерья и серые и так пронзительно охала и ахала женская рать, что негодующих голосов уже не было слышно. И тут произошло самое нелепое. Пастор протянул руку, чтобы выхватить у моряка скандальный трофей, а он вдруг вырвался из их рук (или моряк намеренно нахальным образом отпустил его и дал подхватить ветру, как позже утверждал пастор). Во всяком случае, трофей со свистом пролетел над передними рядами и где-то дальше опустился в толпу. За него схватилось много рук. Пастор ринулся вдогонку с криком: «Дайте сюда! Дайте сюда!» Из толпы ему отвечали: «Да-да!», «Сейчас, сейчас!», «Дайте-ка и мы потрогаем!», «Ах ты черт, какие скользкие!», «Ну куда же они, нечистая сила, подевались?!», «Были ведь, где же они!»
Их действительно больше не было! Отороченные кружевами панталоны госпожи Тизенхаузен исчезли, теперь уже в громоподобном, сто тридцать лет ожидавшем своего часа смехе Раквере.
Пастор Борге понял, что в такой ситуации ничего не поделаешь. Он вышел из толпы, и сразу же к нему подошел моряк в синей куртке:
— Теперь я хочу, чтобы вы мне заплатили…
Побледневший господин Борге воскликнул:
— За это свинство я вам медного гроша не заплачу!
— То есть как? — спросил моряк, и смех в толпе стал утихать, потому что люди хотели слышать разговор между пастором и незнакомцем, — То есть как? Я не отвечаю за то, что вешают на ваш церковный кивер! Если кто-нибудь за это в ответе, так это пастор. Я рисковал жизнью. Это видели все. И снял ваш позор. И вы при всех заранее со мной условились. Так что прошу.
— Ни гроша! — взвизгнул Борге с налившейся кровью шеей, и всю свою бессильную злость, которую испытывал к идиотски скалившей зубы толпе, он без всякой логики обрушил на ни в чем не повинного дерзкого пришельца: — A-а, деньги тебе давай?! Это ты умеешь! За каждый трюк и фокус — деньги! Вместо того чтобы прийти к пастырю и признаться в своем грехе! И вообще, откуда я знаю, кто ты такой?! Откуда идешь и чем занимаешься?! А?! Откуда я знаю, что не сам ты повесил эти… кхм… на церковную башню?! А?! Чтобы посмеяться над церковью? И за ее счет заработать? А?
Увы, о том, что произошло в то воскресное утро перед церковью, я могу рассказать только то, что слышал. Меня там, к сожалению, не было. В предыдущее воскресенье мальчики в той же церкви простудились, они хлюпали сопливыми носами, и госпожа приказала, чтобы в то ветреное утро они сидели дома. Но из рассказов я постарался выбрать самые первые, в тот же день распространившиеся и на мызе, и по городу. Потому что позже о том, что произошло у церкви, стали рассказывать всё более невероятные вещи. Так говорят о самых желанных событиях, которые, подобно тому, как намагниченное железо собирает вокруг себя железные частички, обрастают массой подробностей. Из всего, что говорилось по этому поводу, то, что я сейчас расскажу, показалось мне действительно правдоподобным.
Пастор и моряк стояли друг против друга перед множеством людей. Пастор разорялся, а моряк, казалось, с усилием сжимал костлявые челюсти, чтобы потом сразу подряд выложить свои аргументы. В это мгновение купец, он же трактирщик Розенмарк оставил стоять в толпе то краснеющую, то бледнеющую госпожу Магдалену и подошел к спорившим. Он довольно фамильярно взял под руку того и другого, пастора и моряка, и сказал, обращаясь к пастору: «Разумеется, господин Борге, вы правы. Откуда вы можете знать, кто этот человек, влезавший на башню!» И моряку: «Однако же ты, друг мой, конечно, должен получить обещанные деньги за свою храбрую проделку. А как же может быть иначе?»
И Розенмарк, который и раньше не раз проявлял крайнюю щедрость, вынул из собственного кармана золотой полуимпериал и отдал его незнакомцу.
Если я собираюсь теперь рассказать о том, что произошло спустя два года осенью, то есть осенью 1768 года, то, очевидно, потому, что за все это время ничего не происходило. В самом деле, ведь более полутора лет миновало с тех пор, как сенат вынес свое удивительное решение, однако копия с него по сей день так и не пришла от генерал-губернатора ни в фогтейский суд, ни на мызу. Лихорадочное ожидание, охватившее город в первые недели после того, как было получено известие о вынесении решения, спустя некоторое время более или менее улеглось и перешло в выжидание, что более соответствовало умонастроениям людей здешнего края. («Так куда оно, черт возьми, денется, если они его уже высидели. Когда-нибудь да прикатится».) От Рихмана я знал, что постепенно то здесь, то там стало раздаваться брюзжание. («Наверно, все ж таки ерунду говорили… Будь оно у них принято, так какого же черта все так долго тянется?») И тогда Рихман, заставив такого брюзгу поклясться, что он будет держать язык за зубами, приводил его к себе и читал вслух самые важные места из текста решения. Давал самому почитать. Разрешал подержать в руках и погладить. И от непреложно ясных слов решения (Чьего решения?? От этой мысли я все еще каждый раз вздрагивал…) любители поворчать проглатывали свое ворчание и признавали: «Ну, если так, тогда, наверно, в самом деле…» Однако такой способ поддерживать надежду не мог действовать бесконечно. Особенно при исконном нежелании жителей этих мест верить чему бы то ни было до конца, что весьма характерно если не для здешних немцев, то уж во всяком случае для деревенских и городских серых. К осени поле надежды вокруг Рихмана, с трудом выполотое им, заросло сорной травой, а на следующий год — уже и порослью, и, нужно сказать, такой густой, что даже крапива самоиронии встречалась только в виде редких кустиков. («Ну, сиим ожиданием раквереский народ так научат искусству обретения блаженства, что, когда наступит час откинуть копыта, все на подбор будем ангелы…»)
Однако что же город мог предпринять? Мне известно, что, во всяком случае, Рихман, Розенмарк, Яан и Кнаак этот вопрос между собой обсуждали. И что-то пытались и сделать. Рихман еще весной послал в Петербург письмо той мелкой подкупленной сошке и осенью получил ответ: «Все в наилучшем порядке. Все произойдет в свое время. Нужно терпение, ибо Ее Величеству приходится подписывать так много бумаг…»
Они ждали, вернее сказать, мы ждали до следующей весны. Само собой разумеется, что и я ждал. И понятно, что в каком-то отношении я ждал еще нетерпеливее, чем они. И я заметил (позже мне было даже неловко вспоминать): наряду с моей надеждой, что решение сената когда-нибудь все же будет обнародовано и осуществится поворот в жизни и судьбе города, который окажется моей заслугой, наряду с этим ожиданием я стал постепенно чувствовать, что жду и другого решения: что выяснится беспочвенность нашего упования на справедливость и в конце концов сомнение, высказанное мною, чтобы подзадорить Рихмана, окажется правильным: решение в пользу города, подписанное графами Фермором и Чернышевым, будет отменено какими-то другими, более влиятельными власть предержащими лицами, и я, может быть и не лучшим путем, а через черный ход моего наигранного скепсиса, избавлюсь от удушья ожидания: «Помните, господин Рихман, я ведь тогда, в феврале, говорил о возможности появления других графов, которые отменят решение Фермора, что, как вы теперь видите, и произошло…»
Сперва я вслед за другими жил нашим великим ожиданием — постепенно ослабевающим, однако все еще достаточным, чтобы найти в нем повод для нескольких зимних посещений дома Розенмарка.
На самом деле я ходил туда, потому что меня мучительно сладостно, болезненно манило и отталкивало самое существование Мааде, а разговоры с Иоханом о том, что ему удалось услышать про жалобу, оставались на заднем плане этих маленьких спектаклей.
Не жестокие, а все же сложные, мучительные, искушающие спектакли… Ну, скажем, я зашел к ним в субботу перед вечером и принес от Прехеля дюжину булочек к кофе. На пороге столовой мы обменялись дружеским рукопожатием с Иоханом. Некоторое время я ощущал в своей руке его сильную, немного потную руку, лишенный возможности ее оттолкнуть. Мимолетно пожал прохладные пальцы Мааде и подал ей свое приношение; недолгим, настойчивым взглядом я смотрел на нее: треть моего взгляда она приняла, потом смотрела на булочки или себе под ноги, а я следил за тем, чтобы мои движения не были судорожными, чтобы сохраняли светскую, само собой разумеющуюся легкость.
Мы присели и обменялись принятыми вежливыми фразами. Я сказал:
— Иохан, вы опять стали еще солиднее. А госпожу Магдалену удивительно украшает новая брошь. Откуда вы привезли ее? О, прямо из Петербурга. Ну да что о вас говорить. А как поживает, как растет молодой господин? Ах, он уже ходит и говорит?! Ну, конечно! Впрочем, чему же тут удивляться, ему ведь уже скоро два с половиной года.
Тогда Иохан (именно он, а не Мааде) привел наследника за руку из кухни или из второй комнаты, подвел ко мне, поднял маленького, таращившего глаза мальчугана и прижал его личико к своему жесткому подбородку; мальчик начал хныкать, и под укоризненным взглядом Мааде Иохан немного испуганно опустил его на пол. А меня осенило странное искушение испытать, как мальчик поведет себя со мной, и я без долгих раздумий это осуществил: я поднял удивительно легкого мальчишечку и, стараясь внушить взглядом ему свое желание, улыбнулся ему и тоже осторожно прижал его удивительно нежное личико к своему лицу, так что мои ресницы пощекотали ему брови. Он молчал, пока я не опустил его на пол. Молчал, конечно, только потому, что утром я, очевидно, побрился тщательнее, чем Иохан.
Затем хозяин пригласил меня перед ужином в баню попариться, как он сказал, намять веником спину, и, когда на полке, перед тем как исхлестать себя веником; мы исходили от огненной жары потом, он рассказал мне то, ради чего якобы я пришел. Да, он со своей стороны, тоже пытался ускорить обнародование сенатского решения, прибегнув к помощи самых высоких связей, и добавил с редкой для его самоуверенности сдержанностью: «Тех немногих, какие у меня имеются». Но его высокие связи сказали ему, что великие дела совершаются медленно, и не больше того.
После бани я вместе с ними поужинал. Все за тем же длинным зеннеборновским столом: у торца— Иохан, направо от него — Мааде, налево, напротив Мааде, — я, слушая рассказы Иохана о задержке разрешения на строительство мельницы и глядя сквозь пар, поднимающийся над чашкой чая, на освещенные тремя мерцающими свечами темные, то не отводящие взора, то неуловимые глаза Мааде.
И я возвратился из дома Розенмарка и в том и в другом отношении столь же мало осведомленным, каким шел туда.
Точно такими же мы продолжали оставаться и после того, как весной шестьдесят восьмого года Рихман поехал в Петербург и в августе оттуда вернулся. Прежде всего он обратился к тому подкупленному господину. Тот всплеснул ладонями и воскликнул (шепотом, хотя разговор происходил у него дома): «Боже мой, неужели в тех завоеванных провинциях все города такие же нетерпеливые, как этот — как же его — Везенберг?!»[46]
Граф Сиверс изволил пребывать за границей. Граф Фермор, как выяснилось, был назначен за это время генерал-губернатором Белоруссии и находился в Минске.
Графа Чернышева — ведь и его подпись стояла под чудо-решением сената — Рихман не решился домогаться, в сущности, не знаю даже почему. А старший секретарь третьего департамента Сената господин Деэн, тоже поставивший после графов свою подпись под этим для нас столь желанным решением, вышел за это время на пенсион. Но Деэн был хотя бы прибалтом, и Рихман надеялся через знакомых в случае удачи найти с ним общий язык. Он отыскал бывшего секретаря в его доме на Васильевском острове. Аптекарь был любезно принят. Но о судьбе сенатского решения по поводу Раквере Деэн ничего не знал. И вообще казалось, что, кроме аквариума с рыбами, его ничего уже больше не интересует. Он тут же предложил Рихману ими полюбоваться. Когда же Рихман стал настойчивее и вежливо спросил (два старика, склонившиеся над длинным, в три локтя, водным зеркалом, пахнущим водорослями), не может ли господин Деэн что-нибудь узнать по поводу решения, касающегося города Раквере, ну, скажем, воспользовавшись старым знакомством, господин Деэн выпятил свой длинный подбородок и так сильно затряс головой, что с его парика в аквариум посыпалась пудра (прямо будто мука забвения — подумал Рихман), и дюжина сиреневато-зеленых, поди знай каких, мальков рванулась на поверхность ловить пушинки… И мы остались в таком же неведении, в каком находились до поездки Рихмана в Петербург, и нам действительно больше ничего не оставалось делать.
Предпринимала ли госпожа Тизенхаузен в то же время что-либо против решения сената, я не знал. Во всяком случае, моими услугами для писания протестов она не пользовалась. Только вряд ли она их не писала. Можно предположить, что составление их, как особенно ответственных, она поручила своим таллинским или даже петербургским адвокатам. Во всяком случае, весной шестьдесят седьмого несколько недель провела в Петербурге. Но спустя месяц после бесполезной поездки Рихмана в столицу, в начале октября шестьдесят восьмого года, моя госпожа вдруг объявила мне:
— Беренд, приготовьтесь к путешествию. Завтра вы поедете со мной в Петербург. У меня там дела. Мне нужно иметь при себе грамотного человека.
О моих обязанностях она мне ничего не сказала, а сам я побаивался спросить, ибо казалось весьма правдоподобным, что дело, которым она собиралась заняться, было связано с решением сената. И я наконец понадобился ей в связи с теми мерами, которые она собиралась предпринять против этого решения.
Утром она вручила мне брезентовую папку с бумагами и сказала, что я отвечаю за нее головой. В большую мыз-скую карету для путешествий моя госпожа села вместе с Тийо. Старому камердинеру Техвану было приказано надеть поверх камзола дождевик из просмоленной парусины и лезть на запятки. Мне надлежало сидеть рядом с кучером, где, разумеется, не было крыши для защиты от дождя, однако боковой фонарь, во всяком случае с одной стороны, немного защищал от ветра.
По требованию госпожи нас везли с умеренной скоростью. В опасных местах вдоль побережья, между Онтика и Вока и в долине реки Пюха, где можно было сломать шею, она приказывала кучеру и камердинеру слезать и взбудораженных лошадей, у которых от волнения дрожала кожа, вести по краю пропасти под уздцы. Оттого что деревья и кусты стояли над свинцово-серой пустотой моря безлистые, эта близость пропасти казалась какой-то особенно оголенной и опасной. Как я уже сказал, приказано было двигаться с умеренной скоростью, но зато в первый день мы ехали целых одиннадцать часов и, несмотря на разъезженную дорогу и проливной дождь, поздно вечером добрались до Нарвы. Следующую ночь мы провели на почтовой станции в Клопино, или Клопиной деревне (не зря это место получило свое название), и на третий вечер, уже в сумерках, под снегом вперемешку с дождем, мы въехали в столицу империи.
Кто там бывал, знает город, конечно, лучше меня, а тем, кому там бывать не приводилось, рассказать о нем достаточно впечатляюще я не сумею.
Мокрый снег покрыл белыми пятнами крыши окраинных деревянных домов, дочерна промочил некрашеные стены. Но вдруг под колесами нашей кареты исчезло зыбкое чавканье слякоти, и его сменил приятный и надежный стук лошадиных подков — кып-кып-кып. Я понял, что мы выехали на деревянные торцовые мостовые в центре города, о которых так много говорилось. А мокрый, холодный полированный гранит дворцов и по берегам каналов блестел справа и слева тем сильнее, чем больше загоралось свечей в окнах и масляных фонарей на углах улиц.
Тридцать лет назад, когда после большого петербургского пожара в город опять сгоняли строителей, конопатый старый Тийт, сидевший рядом со мной, каким-то образом оказался послан сюда из Раквере на земляные работы. Несколько лет гнул здесь спину, кое-как научился ломаному русскому языку и уже позже, будучи кучером, не раз возил сюда свою госпожу. Так что улица, куда мы уже в полной темноте доехали, была, как он сказал, «Пальссая Идальянская», а дом, перед которым мы свернули во двор и подъехали к подъезду, принадлежал молодому господину Иоханну Тизенхаузену. Здесь, в этом городе, он называл себя Иван Андреевич и года два назад был назначен обер-гофмейстером двора.
Тихому, безмолвному камердинеру явно были даны распоряжения, как нас принять, сам же господин граф находился в Зимнем. Нас разместили в комнатах для гостей и в комнатах для слуг, меня, в соответствии с моим положением, — в какую-то промежуточную. Дом был меньше раквереского господского дома. Даже значительно меньше. Но намного роскошнее. Вместо наших истертых плитняковых полов, голой штукатурки и каких попало обоев — обитые штофом стены, зеркала и полированный мрамор, во всяком случае — в парадных комнатах. Н-да. А на следующее утро нас принял Иван Андреевич фон Тизенхаузен. Когда камердинер пришел за нами, госпожа приказала мне взять под мышку папку с бумагами и сопровождать ее.
Господину Иоханну было никак не больше сорока лет: деятельный мужчина в белом завитом парике, на розовом лице быстрые серые глаза. Его, по-видимому, обычно ничего не значащая улыбка при встрече с моей госпожой казалась даже искренней и живой.
— Здравствуйте, любезная тетушка. Надеюсь, вы хорошо почивали. Да-да-даа. К нашему счастью, вы находитесь здесь, у нас…
Госпожа ответила жестко и в то же время весело:
— Да, нахожусь здесь, мой милый родственник, к счастью или к несчастью, не знаю. И я не уеду отсюда до тех пор, пока ты не уладишь этого дела. А это Беренд Фальк — мой гувернер и секретарь. Мои бумаги у него, — Она обратилась ко мне: — Вручите их господину Иоханну.
Я попытался это сделать, но господин Иоханн белой в кружевном манжете рукой отвел нашу папку в грубом брезенте:
— Любезная тетушка, нам не требуется никаких бумаг. По крайней мере, сейчас. Бумаги могут понадобиться сенату. Наша милостивая государыня императрица не станет в них рыться. И писать нам сейчас ничего не нужно. Нам нужно будет поговорить с императрицей. Но прежде всего нам следует поговорить между собой. Вам и мне. Кхм. Для этого секретарь не требуется. — Он взглянул на свою тетушку и на меня.
Моя госпожа сказала:
— Беренд, дайте сюда папку и обождите меня в приемной.
Мне не оставалось ничего другого, как отдать ей папку, поклониться и выйти в приемную, закрыв за собой дверь.
Я просидел в маленькой изысканной приемной четверть часа, вдоль и поперек сосчитал розы на обивке всех четырех стен, перемножил их, вычел из этого числа отсутствующие за счет дверей, окон и кафельной печи, получил в результате 1486 роз и тут только заметил на столике у камина номер «Санкт-Петербургских ведомостей» за минувшую неделю. Наверное, нельзя считать неделикатностью, что я взял его и стал просматривать. Могу только сказать: страницы перелистывал и вдоль газетных колонок скользил мой собственный палец, но водил им, должно быть, божий перст! Кажется, в разделе «Светские новости» я вдруг прочитал возле своего ногтя: «На прошлой неделе с заграничных вод возвратился в столицу господин General еn chef и Oberhofmarschall граф Карл фон Сиверс и, находясь в добром здравии, во вторник устроил прием в своем великолепном доме у Царицына луга».
Значит…
Прошло, очевидно, не меньше часа или даже полутора, кока моя госпожа вышла из кабинета Ивана Андреевича. К этому времени я уже принял решение. На следующий день, в субботу, я добыл нужные сведения и с вечера попросил у госпожи разрешения в воскресенье утром пойти в церковь. Я имел в виду лютеранскую церковь св. Анны, которая находилась где-то на берегу Невы и, как мне разъяснил Тийт, не так уж далеко от Царицына луга. И поскольку я все равно был свободен от поручений, то разрешение, разумеется, получил. Кстати, еще в приемной господина Иоханна я какое-то мгновение взвешивал безумную возможность: если госпожа снова доверит мне бумаги, не следует ли мне спрятать их за пазухой и передать Сиверсу?! И попросить — ибо ничего другого мне бы не оставалось — попросить убежища в его доме?.. Мысль промелькнула, но я тут же от нее отказался. Потому что понял: одно дело руками раквереских плутов напустить в комнату госпожи Тизенхаузен жаб или сунуть под застреху красного петуха (если Сиверс действительно когда-нибудь это делал или инспирировал — откуда мне знать?). Но совсем другое дело — спрятать или сжечь все раквереские документы на право владения и взять на себя риск укрытия вора. Однако сама судьба все для меня упростила: выйдя от графа Иоханна, госпожа Тизенхаузен не отдала мне обратно брезентовую папку. Полагаю, по внушению графа Иоханна, что, с одной стороны, было немного оскорбительно, но с другой — действительно упростило дело.
Итак, в воскресенье, в половине десятого утра, я торопливо вышел из дому без папки. Для этого необозримо огромного города путь мой был, наверно, даже коротким. Но на этих неимоверно просторных, пустынных, продуваемых ветром незнакомых улицах, среди непонятного чередования незаконченного строительства, огородов и дворцов, оказался все-таки весьма далеким. Когда я вышел к реке, ветер почти сбивал меня с ног. Широкая, как озеро, свинцово-серая река под таким же свинцовым небом казалась какой-то удручающе голой. А лиловато-серый гранит парапета и спускающихся к воде лестниц — где под мокрым снегом, где под шелестящими, твердыми снежинками — напоминал полузамерзшую и полурастаявшую тушу разрубленного на части огромного зверя.
На одну минуту я зашел в церковь св. Анны, вошел в толпу и в звуки органа. Мне казалось, что я буду лучше защищен от подозрений, если хотя бы узнаю, как эта церковь выглядит внутри.
После нескольких вопросов я легко отыскал дом графа Сиверса. И фортуна действительно мне благоприятствовала. Мне открыл знакомый уже по Вайвара зеленый камердинер, он меня узнал и, кажется, поэтому сразу согласился отнести мою записку своему господину.
Я разглядывал вестибюль и пытался решить, где каменный паркет и стены великолепнее: коричневый и желтые у господина Иоханна или зеленоватый и серые здесь, но к выводу прийти не успел. Слуга вернулся и провел меня наверх.
— Ну, мой молодой друг, для утреннего кофе вы явились слишком поздно. Вы пришли посетовать, что решение Фермора все еще не подписано императрицей.
Продолжая сидеть в кресле, он небрежным движением подал мне неожиданно горячую руку.
Я сказал:
— Нет, господин граф. От имени города Раквере я пришел спросить — само собой понятно, без его ведома, — чем бы город со своей стороны мог способствовать этому решению.
Старик усмехнулся сухо, но, мне показалось, с терпимостью.
— Садитесь.
Я сел в кресло напротив него.
— Под каким предлогом вы оказались в Петербурге?
Я объяснил, что приехал в качестве секретаря госпожи Тизенхаузен. Что мы остановились у графа Ивана Андреевича, который должен, как сказала моя госпожа, навести в этом деле порядок. То есть провалить решение сената. И насколько я знаю, Иван Андреевич должен говорить об этом с императрицей.
Старик слушал меня как бы между прочим и, глядя в окно на снежную пыль, произнес:
— Эта ваша блошиная деревня — знаете вы это или нет — мой город. Так или иначе… — Я успел подумать: «Интересно! Он старается объяснить самому себе свои нелады с госпожой Тизенхаузен преданностью городу…» Старик продолжал: — Но вы там все наивны. Да-да. Будем говорить без детских иллюзий. Вы полагаете, что я здесь всемогущ. Скажите вашему… аптекарю и всем остальным и поймите сами: действительно, в лучшем случае, кое-что я могу. Но не всё. Раквере, видимо, не представляет себе, что это значит — Тизенхаузены. Это же не только ваша госпожа Гертруда, которая и одна — кхм — значит достаточно много. Тизенхаузены и их близкие свойственники — это же кровное братство. Три сенатора, два графа, один обергофмейстер, начальники имперских канцелярий, девять генералов — пять в действующей армии, четыре в отставке, — два адмирала. Если говорить только о вершинах. И как бы велики ни были их разногласия, в делах, касающихся личной власти, они невероятно едины.
— Я полагаю, Сиверсы… — начал было я наобум, даже не знаю, то ли ему в угоду, то ли в поддержку нашему делу.
— Сиверсы далеко не так влиятельны, — неожиданно сказал старик с задумчивой покладистостью (и я опять поймал себя на мысли: «Интересно. Из уст настоящего Сиверса вряд ли был бы возможен столь критический тон по поводу своего рода, а из уст лже-Сиверса — вот, пожалуйста»), Старик продолжал — А мое положение среди Сиверсов… — и умолк, будто ступил на нетвердую почву. — Ну да это сюда не относится. Итак, практически положение таково: императрица не подписала решение сената. Увы. Этого Тизенхаузены добились. Теперь они добиваются, чтобы императрица приказала сенату подготовить противоположное решение — решение в пользу Тизенхаузенов — и подписала бы его. Чтобы оно вошло в силу и госпожа Гертруда могла бы делать в Раквере все, что вздумается. Вот этого Тизенхаузены до сих пор еще не добились. Ибо нам удалось придумать, ну, как шахматисты говорят, контригру. И я скажу вам, а через вас — Раквере: самое большее, чего мы можем сперва добиться, это сохранить, ну… как же это называют юристы? Какое-то там квоо…
— Господин граф, наверно, имеет в виду status quo?
— Правильно. Сохранить таатус квоо, — Старик рассмеялся с хрипотцой, наклонился вперед и похлопал меня по плечу: — Видите, человек просвещается, пока жив. Когда сталкиваешься иной раз с молодыми учеными друзьями, не правда ли? — И сразу, без всякого перехода и совершенно неожиданно: — Кстати, как поживает ваша уважаемая купеческая женушка?
Я сумел только пробормотать:
— Надеюсь, что более или менее благополучно…
Старик смотрел на меня своими голубыми шельмовскими глазами, откинул полу бархатного жюстокора[47], сунул пальцы в карман жилета с серебряными пуговицами, выудил оттуда четыре золотых империала и подал мне:
— Возьмите. Отвезите их своей молодой госпоже, но так, чтобы муж об этом не знал. Скажите — от одного неизвестного дяди.
И потом, в заключение беседы:
— Кстати, если вам станет там совсем невмоготу — вблизи госпожи Гертруды — оттого, что вы недостаточно ей преданы, или вблизи той купеческой госпожи, поскольку вы ей слишком преданы, ну куда же вам тогда бежать, — отыщите меня.
Бормоча благодарность, с поклоном я вышел от него, а через неделю мы уехали из столицы домой. По недовольному и надменному тону моей госпожи я мог предположить, что, во всяком случае за время нашего там пребывания, граф Иоханн довести дело до конца не сумел.
Себе самому я казался вполне хорошим домашним учителем. Во всяком случае, по сравнению с теми обычными учителями, встречавшимися на мызах в тогдашней Эстляндии. Это признавала и госпожа Гертруда. Разумеется, мне самому она этого не говорила. Хотя иногда обращенные ко мне слова косвенно на это указывали. Но слова, сказанные третьим лицам, от четвертых доходили и до меня. Так что я знал: тем, как я исполнял мои обязанности гувернера, госпожа была довольна. И с выполнением тех маленьких поручений, которые она мне одно время (а потом иногда и позже) давала и которые, скорее, входили в обязанности секретаря, я, к ее удовлетворению, справлялся. Однако с крупным побочным поручением — выяснить, какова роль графа Сиверса во враждебности к ней со стороны Раквере, — я сел на мель… По крайней мере, по мнению моей госпожи. То же самое произошло с другим поручением, которое она дала мне сверх моих обязанностей гувернера. Я сел на мель. Или, вернее, наоборот: я повис над бездной. Ибо канат у трала, которым я хотел воспользоваться, не доставал до дна…
После утреннего кофе, которое мы пили на террасе со стороны парка, — это было одним июльским утром шестьдесят девятого года, — госпожа позвала меня к себе в кабинет.
— Беренд, мне надоели эти дурацкие письма. Прочтите их. Поезжайте в Тарту и сами выясните, что это за околесица.
Я просмотрел три коротеньких письма, которые она мне подала. И попросил разрешения задать вопросы. Вот что я прочел и узнал со слов моей госпожи.
В Тартумаа, на Сааремыйза, несколько месяцев назад был задержан и передан Тартускому приказу крестьянин по имени Пеэп. Последний утверждал, что на самом деле он родом из деревни Тырма и принадлежит Раквереской мызе и что в прошлом году, когда сеяли рожь, он убил на раквереской пашне раквереского бурмистра Ханса Мустметса.
Однако госпожа Гертруда ничего не знала ни о Пеэпе, ни о бурмистре по имени Ханс Мустметс и еще того меньше — об этом убийстве. Действительно, никто в Раквере — включая и меня — ни о чем подобном не слышал. Раквереский бурмистр Тагавяльяский Прийт, жилистый, с пронзительным голосом, с потным небритым лицом, загорелый и выцветший черт, три года служил в этой должности и, к удовольствию госпожи и негодованию крестьян, находился в полном здравии. И до него не Ханс Мустметс, а другой человек размахивал бурмистрской палкой на раквереских полях, и звали его совсем иначе. А теперь от госпожи Гертруды требовали возмещения расходов за поимку и содержание под стражей этого раквереского беглого Пеэпа, а также доставки убийцы в распоряжение эстляндских властей, чтобы отдать его под суд. И мне надлежало ехать в Тарту в качестве представителя госпожи Тизенхаузен и там разъяснить, что ни у моей госпожи, ни у Раквереской мызы нет ничего общего с каким-то Пеэпом и бог его знает откуда выплывшим убийством. Поэтому пусть ищут того, кто должен оплатить расходы за Пеэпа и отдать его под суд где угодно, но только не в Раквере. Иными словами, мне надлежало отправиться в Тарту, чтобы выполнить ее распоряжение. Ошибка здесь была настолько очевидна, что само дело не представляло для меня большого интереса. Просто те, кто задерживал, допрашивал или писал, перепутали имена, людей и место.
Я был уже в пути, уже проскакал на верховой лошади, взятой из конюшни на мызе, день и половину следующего, в жару, в чудовищной пыли доехал по старой казенной дороге шведского времени до новой казенной дороги Петербург — Тарту, когда вдруг подумал: Сааремыйза, где задержали этого таинственного Пеэпа и откуда его доставили в Тарту, находится где-то здесь, на несколько верст восточнее. Может быть, для меня что-то прояснится, если я прежде побываю на Сааремыйза и послушаю то, что удастся услышать?
Я не стал сворачивать в неожиданно великолепный, похожий на дворец господский дом. Между парком с зелеными прудами и какими-то огромными каменными хлевами я отыскал приземистый дом управляющего и в его рабочей комнате дождался, пока пришел он сам. Для управляющего мызой этот человек умел хорошо выражать свои мысли.
Да. Пеэп был здесь конюхом. Примерно год. Спокойный, тихий человек. О том, что совершил убийство, он вдруг заговорил сам. Подробно. Так что просто ничего не оставалось другого, как взять его под стражу. И в том, что он раквереский, сомнения быть не могло.
Я спросил, как же его взяли на работу, если, согласно патенту ливонского генерал-губернатора от шестьдесят пятого года, за принятие на работу беглого с чужой мызы положено платить в день целых полрубля штрафа?! Так что за год работы это составило бы стоимость неплохого дома на окраине?!
Сааремыйзаский управляющий спокойно ответил:
— Ну, если вам хорошо известны патенты, то вы должны бы знать, что так уж точно их никто не придерживается. Это во-первых. А во-вторых, в отношении Пеэпа нам не нужно было бояться патента. — Он протянул руку и вынул из черного стенного шкафчика позади себя бумагу и положил ее передо мной, — Смотрите, это я оставил себе, когда его увозили. Чтобы оградить себя от подобных исков.
Это была вольная, выданная крестьянину Соосэрваскому Пеэпу из деревни Тырма Раквереской мызы. В ней сообщалось, что податель ее полностью освобожден от всякой зависимости от мызы и выдана она упомянутому Пеэпу наследственным и неограниченным владельцем Раквереской мызы двадцать первого февраля одна тысяча семьсот сорок девятого года. Подпись: Якоб Иоханн фон Тизенхаузен. И светло-красная тизенхаузеновская гербовая печать с быком.
Четыре с половиной года назад я возвращался из Германии сушей и проделал этот путь частью в почтовой карете, частью пешком, частью купеческими обозами и несколько дней провел в городе Тарту. Но тогда это было снежное, зимне-весеннее время, и летний Тарту я видел теперь впервые. По сравнению с Раквере это, конечно, настоящий город. Но по сравнению с Таллином или немецкими городами, если не с Йеной, то с Берлином или Лейпцигом, он был все-таки довольно жалок. Следы разрушений шестидесятилетней давности и шесть лет назад бушевавших пожаров сейчас, среди летней зелени, были менее заметны, чем они сохранились в моем черно-белом воспоминании, однако между немногими новыми или отстроенными каменными зданиями и между многочисленными широко разбросанными деревянными домами сорная трава на старых каменных основаниях все еще продолжала расти, а сквозь молодые деревья куски разбитой городской стены ощеривали красноватые, потемневшие, притупившиеся зубы.
Я проехал через северный пригород, затем по большому деревянному мосту над широкой рекой и оказался на главной площади перед их новой и довольно неказистой ратушей. Старая ратуша в дальнем конце площади все еще лежала в развалинах. Новая же была надстроена из бревен над бывшей каменной важней и примыкавшими к ней каменными лавками, образуя второй этаж. Я предъявил бургомистру по судебным делам доверенность госпожи Тизенхаузен, получил от него записку в тюрьму и через десять минут был там.
В приказе или городской тюрьме, находившейся в старой башне рядом с разрушенными Русскими воротами, начальник, унтер-офицер в кое-как надетом мундире, по складам прочел записку и велел мне обождать. Четверть часа я прождал в маленькой каморке с мерзко замасленными, некогда побеленными известкой стенами и сводчатым потолком, где не было ничего, кроме двух грубых табуреток и крохотного окна с решеткой, упиравшегося в красную стену. Дежурный солдат ввел Пеэпа. Я сказал о своем желании говорить с арестантом с глазу на глаз. Солдат, немного помедлив, сказал:
— Сударь, только не пугайтесь. С ним может случиться, что его сведет судорога и он упадет на пол. — Солдат вышел.
Я велел Пеэпу сесть, и он сел на табурет в сажени от меня.
Высокий, тощий мужчина лет пятидесяти, в отрепьях, с серым, как глина, лицом и пепельными, до плеч, волосами, наверно в гнидах, упорно смотрел себе под ноги.
— Ты Соосэрваский Пеэп из деревни Тырма?
Он быстро взглянул на меня, наверно удивленный моим правильным местным языком. Затем снова опустил свой странно светлый взгляд. И кивнул.
— А почему ты находишься здесь?
Он мгновение помолчал.
— Господин ведь уже знает. За убийство.
— Значит, ты убил этого — как же его звали — Ханса Мустметса?
Пеэп кивнул.
— А где это произошло?
— На раквереском поле.
— И каким образом ты его убил?
— Камнем по голове.
— И он дал себя ударить?
— Он уронил палку. А когда стал ее подымать, я схватил камень.
— Должно быть, большой был камень?
— Пуда два…
— Откуда же взялся этот камень там на поле?
— Лежал на краю в куче других.
Все было логично. Но это же неправда!
— А за что же ты его?
— Как за что… Так ведь бурмистр…
— Значит, бурмистр всегда заслуживает смерти?
Я думал, что теперь он загнан в тупик, а он смотрел в пол и кивал.
— И когда же это произошло?
— В последний раз прошлый год, когда сеяли рожь.
— Как это в последний раз?
— Дак я же прошлый год не впервой…
— Что-что ты говоришь?!
— Дак я уже несколько раз…
— Уже несколько раз убивал бурмистров?!
— А-га.
Это был сумасшедший. Странно, что я сразу об этом не догадался, он и выглядел совершенно сумасшедшим.
— А где же ты убивал?
— В Раквере.
— И сколько раз? Ты считал, сколько раз?
— Считал. Теперь не помню.
— И каждый раз это был Мустаметсаский Ханс?
— Дак какая разница…
Я позвал солдата и велел ему увести арестанта. Сказал начальнику унтер-офицеру, что через несколько дней вернусь по делу этого человека, и в тот же день после полудня уехал в Раквере. Могу сказать: то, что я мельком предположил, во всяком случае в какой-то мере, оправдалось. На следующий день к вечеру я приехал на мызу и доложил госпоже о поездке. То есть я мог сказать, что находящийся в заключении в Тарту Пеэп действительно двадцать лет назад был раквереским жителем, но что сейчас он лишился рассудка. И выяснилось, что она и сама за это время кое-что вспомнила. И вовсе не с помощью мызских служащих (их она меняла так часто, что теперешние прослужили у нас только год или два), а потому, что в ее памяти что-то забрезжило под отложениями извести.
— Да. Я кое-что вспомнила. Двадцать лет назад, когда мы с Якобом вернулись после летнего отдыха из Германии, кажется, что-то по этому поводу действительно говорили… Но тогда Якоб еще был жив и оберегал меня от всяких неприятностей. Сейчас я, конечно, сама вникла бы во все подробности, случись нечто подобное, но это привычка, выработавшаяся в результате моего несчастного вдовства. А в то время я только слышала, будто в наше отсутствие был убит один из наших бурмистров. И что в этой связи были арестованы крестьяне. Так что Якоб беспокоился по поводу осенних полевых работ. Насколько помню, этим делом занимался Таллинский дворцовый суд. Виновных отправили на каторжные работы, остальных освободили, и они вернулись. А если у этого Пеэпа там, в Тарту, как вы говорите, вольная, подписанная Якобом, то меня совершенно не касается, что с ним будет.
А меня, как ни странно, это стало касаться все больше. Было летнее время, и более серьезных занятий с Густавом и Бертрамом я не вел. Мне полагалось часа два в день рассказывать им историю Греции и Рима и совершать прогулки для сбора растений. Поэтому у меня оставалось довольно много свободного времени.
На следующий день я взял в винокурне у мастера небольшой «буравчик» для горла, сунул его в карман и позвал с собой Тийо. После обеда мы вместе отправились в деревню Тырма. Зашли к Ваарикам — отцу и матери Тийо, — я только на минутку, чтобы расспросить дорогу до Соосэрва. Тийо я оставил дома, покрасоваться перед матерью в праздничной юбке, подаренной ей барыней, а сам, следуя указаниям, прошагал версты две по лесу в сторону Вяльятагусе и легко нашел Соосэрва.
Незадолго до того я обнаружил на книжных полках госпожи Тизенхаузен изданную тридцать лет назад неким Грубером «Старинную хронику святых и мирских дел в Ливонии» и с огромным интересом прочитал то, что там написано. Выходит, что пять с половиной столетий назад эта часть Вирумаа была terra fertilis et pulcherrima et camporum planitie spaciosa[48]. Так что эта Тырма уже в то время была villa magna, наверное самая богатая деревня в этой красивой местности, потому что именно ее избрали местом, куда свозили свои военные трофеи первые вторгшиеся в Вирумаа рыцари. И сейчас еще деревня была большая. Но от богатства, по крайней мере теперь, она была так же далека, как и вся эта страна.
И Соосэрва, возникшее передо мной посреди леса, между заросшими порослью лугами и клочками пашен, было точно таким же, как и тысячи других хозяйств крепостных крестьян в этой стране: разбросанные хлебные поля, как заплаты, там, куда их оттеснили лес, поросль или болота с жалкими соснами. Рожь, на этих клочках готовая к жатве, в сравнении с пашнями самой мызы стояла чахлая и хилая. Изгороди вокруг посевных участков покосились. У рычащих от голода псов даже в воротах своего дома на шее колючие цепи против волков. На краю двора, истоптанного копытами, лачуга-амбар, а между баней и летней кухней вдвойне странный жилой дом. По размерам — для этой нищей из нищенских жизней, которую он скрывал, — просто фантастически огромный, будто из какого-то детского, неуместно всплывшего сновидения. По виду — черные перекошенные бревенчатые стены прямо на земле, колкие застрехи замшелой, зелено-коричневой соломенной крыши свисают почти до травы, сама крыша — невероятно длинная, вся в буграх, с топорщащимися, как рога, стропилами — сделана будто на ощупь, да и вообще все сооружение, скорее, не человеческих рук дело, а громадный сказочный гриб, родившийся из леса, земли, зарослей и стерни, творение самой природы.
В этот ранний час, в горячую пору последних дней сенокоса, с работы на мызе соосэрваские люди, разумеется, еще не вернулись. Но дряхлые старики, брат умершего хозяина и мать хозяйки, оказались дома. Со слов Тийо я знал: отчасти благодаря ей, отчасти некоторым городским родственникам жителей деревни, за эти несколько лет за мной закрепилась репутация, что я не из тех мызских обитателей, которые сразу набрасываются на деревенских, а что со мной можно перекинуться разумным словом. И у соосэрваского старца, на завалинке под застрехой, мой «буравчик» сделал свое дело, на что я и надеялся: пробуравил дырку в ларце памяти этого старика.
— Почему же мне не помнить нашего парня Пеэпа. Хоть и много воды с тех пор утекло.
Маленький жилистый старик с невероятно морщинистым лицом держал в руке мою бутылочку, облизывая мокрый от водки беззубый рот, и щурясь смотрел на заходившее за лес солнце.
— Теперь-то уж один бог знает, сколько прошло с тех пор, как он пропал отсюдова…
— А что с ним случилось на здешней мызе?
— Арестовали за то, что убил бурмистра. Сперва забрали шестерых иль семерых. Старый барон с госпожой в Германии находились. Так что поркунский господин Магнус — ихний сын, значит, — ездил в Ракверескую тюрьму дознаваться и требовать, чтобы выпороли. Потом кое-кого отпустили домой. А четверых в Таллин отправили. Ну и Пеэпа с ними. Дак там, в Таллине, их тоже трясли и выспрашивали. Потом судили. Яэтмааского Михкеля и мяэского Аннуса и еще одного барщинника из Аллика — не помню уж, как его звали, — отправили на каторжные работы. За Таллин, строить гавань, как же она называлась-то. Говорили, через несколько лет они будто бы там и померли. А Пеэп после суда обратно домой вернулся.
— Значит, признали невиновным?
— Должно быть. А потом господин Якоб дал ему вольную…
— Почему же отпустил на волю?
— Потому что… ну да там, в Таллине, Пеэпа по голове не гладили. Я своими глазами видел, какие раны у него на спине. Правая лопатка долго не зарастала кожей.
Старик отхлебнул, стянул лицо в крохотный морщинистый клубок, выдохнул воздух — я додумал: будто подул на Пеэповы раны на спине — и продолжал:
— Спина-то у него мало-помалу зажила. Но в голове помутилось, чудной какой-то стал, господин Якоб его словно бы бояться стал. И работник с него уже никакой. Вот и получил вольную.
— А как же они этого бурмистра убили, те, что убивали?
— Ну дак меня ведь при этом не было, — сказал старик, — хотя, знаешь, ведь и я мог бы быть. Я вместе с ними сеял рожь и несколько дней шагал по полям с севалкой, но аккурат в то утро… Да эта самая севалка, леший ее возьми, полная не тяжелее полутора пудов была, да у меня кости всю жизнь трухлявые, а в то утро — мы вместе с Пеэпом собирались идти на мызу — мне так поясницу прострелило, что я с топчана не мог иначе встать, как только скатившись на пол. И остался дома. Вот тогда это и произошло там, за Таммику, на краю поля… Каким образом? Да они там за валуном больно долго хлеб ели. Антс их застукал. Ну и давай на них орать и палкой лупцевать, известное дело. И тут они — бывает, другой раз вспыхнет — вскочили, стали сопротивляться. Вырвали палку и хватили его…
Выходит, Пеэп все-таки был убийцей мустметсаского Ханса. Одним из его убийц. Остальные его в свои показания не втянули. Редко, должно быть, такое случается среди деревенских, а все же случается. И сам он не сознался. Дал с себя шкуру спустить, а не признался. Пока не стал вольным. Но под тяжестью своей вины помешался… Вполне может быть. Впечатлительный человек вполне может сойти от этого с ума.
— Они что, швырнули ему в голову камень?
— Нет, — ответил старик, — они хлеб резали и в руках ножи держали. Они его ножами и зарезали.
— И Пеэп с ними?
— Слушай, я ж точно не знаю. Только ежели бы бил, дак кто ж его отпустил бы? Он же не с сеятелями был. Он на лошади возил мешки с семенами на поле. Каждый мешок два пура[49], в ряд через каждые сто шагов…
На следующее утро я сказал госпоже Гертруде, что, пожалуй, мне следовало бы еще раз съездить в Тарту в связи с Пеэпом.
— Зачем?! — воскликнула моя госпожа. — Сумасшедший он или нет, но раз уж он получил от Якоба вольную, так пусть подавится своей волей. Мне до него нет никакого дела!
Я предвидел этот ответ.
— А если он двадцать лет назад убил вашего бурмистра? Если он один из убийц, который до сих пор избежал наказания?
— Откуда вы это берете?
— Я ездил в деревню Тырма и разговаривал с тамошними людьми.
— И узнали, что он был?..
— Во всяком случае, у меня возникло подозрение. По-моему, следует выяснить у самого Пеэпа. Теперь, когда он помешался, он, наверно, уже не так ловок, как тогда, когда его признали невиновным.
Госпожа подняла от своих бумаг взгляд праведного судии:
— Если вы действительно считаете, что убийца моего бурмистра избежал наказания, то поезжайте. Я велю мадемуазель Фредерици в это время больше заниматься с мальчиками музыкой.
Спустя три дня я снова был в Тарту, и бургомистр по судебным делам дал мне разрешение еще раз поговорить с заключенным. Разумеется, в надежде, что это поможет им от него избавиться и переложить ответственность на госпожу Тизенхаузен. И я опять оказался в знакомой обшарпанной каморке, куда ввели Пеэпа, и он сел на табурет в сажени от меня.
— Ты меня помнишь?
Он продолжал смотреть в пол, но кивнул.
— Ты говорил мне, как ты его убил. Что ты схватил двухпудовый камень и ударил его по голове. Помнишь?
Пеэп кивнул. Я сказал:
— Слушай меня теперь внимательно. Я напомню тебе, как на самом деле все произошло там, на поле, летом сорок восьмого года.
Он поднял голову. Странно светлые, чуть ли не белые глаза на сером, почти синем с глубокими бороздами лице остановили на мне взгляд, мне показалось, испуганно, потом опять уставились в пол.
Я сказал:
— Да, это было, когда сеяли рожь. За Таммику, на краю поля. Помнишь? Сеяли яэтмааский Михкель, мяэский Аннус и еще третий — алликаский батрак. Ты подвозил им на поле мешки с семенами. Мешки каждый в два пура. И через каждые сто шагов — следующий мешок. Когда ты после утреннего завтрака в первый раз выехал из зарослей с мешками на телеге, ты услышал, как мустметсаский Ханс на кого-то орет. И тут же увидел: неподалеку на земле за кучей камней сидят те трое, а Ханс во все горло надрывается и размахивает палкой. Ты в ту пору был смелый и сильный. А Ханс со своей бурмистрской грубостью уже давно сидел у тебя в печенках. Как у всех, чьи спины не раз отведали его палку. Или у тех, к чьим девушкам он приставал. Ты оставил телегу и подошел к ним. Собственно, даже не зная зачем. Наверно, тебе хотелось крикнуть: «Слушай, Ханс, чего ты орешь на людей благим матом?! Отнимет у тебя что-нибудь эта минута, что они здесь сидели, чего ты глотку дерешь?» Или что-нибудь в этом роде. И тут — они тебя, наверно, и не заметили — ты увидел, что те три человека не вскочили послушно на ноги. Они стали складывать остатки хлеба в мешки, а Ханс принялся их колошматить палкой.
Даже странно, насколько явственно я представлял себе эту картину, когда говорил: проклятия бурмистра, свист и удары палки по спинам в сермяжных рубахах и трех съежившихся под ударами мужиков… будто я сам при этом присутствовал, будто было это не двадцать лет назад, а вчера, сейчас. Я видел все столь явственно, что словно бы и не замечал, однако я заметил, как Пеэп меня слушал. Его костлявый подбородок был опущен на грудь, странно пустой черный, зияющий рот открыт, и он прижимал к нему сжатую в кулак правую руку, будто хотел что-то вдавить обратно в себя. Я продолжал:
— И тут у тебя потемнело в глазах. Ты схватил из кучи двухпудовый камень. Ты так его сжал, что у тебя дергались ладони. Ты поднял камень в воздух. В этот момент мужики вскочили. Ханс выронил палку. Те трое на него набросились. Молниеносная пыхтящая схватка. Тут ты увидел: у тех троих в руках были ножи. И ножи — в крови. Бурмистр вскрикнул и упал на дерн. А ты бросил камень на землю. Или положил обратно в кучу?
Пеэп шепотом ответил:
— Положил — должно быть — обратно в кучу…
— А когда тебя избивали на мызе, а потом — в Таллине, чтобы ты признал свою вину, что участвовал в убийстве, так ты ведь не мог признать. Другие признались. Потому что были убийцами. А ты не признался. Потому что не был. Они тебя, наверно, вообще с перепугу и не заметили. И как тебя ни били, ты повторял одно и то же, и они с тобой не сладили. Потому-то тебя и освободили. А все ж таки они тебя одолели. Помнишь, уже там, в подвале на Вышгороде, когда ты с окровавленной спиной лежал ночью в темноте на соломе, как-то однажды ты вдруг от ужаса вздрогнул и очнулся: а может, ты в самом деле не положил камень обратно… Может, ты все-таки швырнул его Хансу в голову? В то время, как остальные набросились на него с ножами? Или даже чуть раньше? Потому что ты ведь хотел его убить!.. Может быть, они набросились на него с ножами только тогда, когда он уже лежал сбитый твоим камнем?.. И эти минуты сомнений, — Пеэп, ты слышишь меня? — когда они тебя отпустили, а других в кандалах отправили на каторжные работы, — эти минуты сомнений стали все чаще возвращаться. Чем больше забывались подробности, тем правдоподобнее тебе казалась твоя вина. Минуты сомнений превращались в минуты твердой уверенности. Они все больше срастались вместе. Они каменели в тебе, превращаясь в огромный ком смертной вины. И ты стал себе представлять, а потом и сам поверил, что совершал это несколько раз, совершал все снова и снова! Скажи, Пеэп, это было так?
— Нет, нет, нет, — сказал Пеэп неожиданно горячо, — Они же все умерли. Яэтмааский Михкель и те двое. А теперь должен я… если не тогда, так теперь… Разве господин этого не понимает?
— Пеэп, ты же не убивал его. Ты обвиняешь себя, но это лишь плод твоего умопомрачения. Если ты меня поддержишь, я попытаюсь объяснить властям…
Он воскликнул:
— Но ведь я же хотел…
Позже мне всегда казалось — я так до конца и не понял, что он имел в виду: то ли что хотел объяснить, то ли что хотел убить. Еще я думал, может быть, он крикнул не: «Но я же хотел!» — а «Но я же хватил!»? Но какое это имело значение? Если я знаю, что он не убивал.
Я сказал:
— Пеэп, так или иначе, но ведь он же был бурмистр! И негодяй! Ты зря на себя наговариваешь. Он не стоит твоей жертвы!
Пеэп посмотрел на меня изменившимся взглядом, сдавленно вскрикнул и свалился на пол, у него начался припадок падучей. Никогда прежде я так близко этого не видел. Его исказившееся лицо и конвульсии были ужасны. Еще ужаснее от сознания, что их вызвала моя настойчивость. Я пытался оттащить его в сторону, чтобы он не бился головой о стену. Когда-то я слышал, что при судорогах больному нужно запихнуть в рот что-нибудь твердое, но в комнате ничего, кроме двух табуреток, не было. Тут моя рука нащупала у него под рубахой какой-то предмет. Это оказалась деревянная ложка, засунутая за пояс штанов. Я всунул ему ложку между зубами и бросился за помощью к начальнику тюрьмы.
Начальник унтер-офицер застегнул пуговицу на воротнике под небритым подбородком и пошел со мной. Не слишком охотно, но и не отказался. Он взглянул на извивавшегося на полу припадочного, оттеснил меня за порог и запер на замок дверь.
— Боже мой, что же с ним будет?!
— Пройдет.
— Припадок падучей пройдет. Ладно. А вообще — завтра? Послезавтра?
— Послушайте, я буду держать его у себя до тех пор, пока приказано. И отправлю, когда прикажут. Туда, куда-прикажут. Остальное не мое дело.
Что может служить признаком и мерилом событий, определяющих судьбы? В пределах человеческих предположений, которые считаются основанными на историческом опыте, такого мерила все равно нет. А то, что мы предполагаем о будущем влиянии тех или иных событий, нередко, исходя из другого опыта, оказывается совершенно неверным, часто чересчур неверным, чтобы при ответственном отношении вообще можно было верить в то, что касается будущего. Ибо слишком часто события, которые, когда они происходят, мы едва-едва замечаем, впоследствии становятся перепутьем и водоразделом в бытии наших близких или нашем собственном. Зато события, которые, казалось, изменят удел если не государств, то, во всяком случае, провинций или городов, на самом деле меняют мир не больше, чем суматошливый пролет сороки.
Настала ранняя весна семьдесят первого года. Бог его знает, но, во всяком случае по слухам, в мире что-то произошло и происходило. Россия третий год воевала с Турцией. Но велась война где-то далеко, на юго-востоке, и случайные сведения, которые оттуда доходили, и, разумеется, всегда о победах, не вызывали здесь особого интереса. Потому что из покоренных прибалтийских провинций в солдаты на эту войну не брали. Мадемуазель Фредерици, учившая мальчиков музыке — их теперь и госпожа называла иной раз молодыми господами, — сообщала, что в Германии умер недавно Геллерт. А когда я в последний раз играл у Рихмана в шахматы, старик рассказал мне (подобные сообщения запоминались ему, наверно, в связи с его младшим братом): в Гамбурге на башне собора св. Якоба был установлен первый в Европе громоотвод… Но о том, ударит ли молния в Раквере, как и когда, или ее все-таки отведут, До сих пор ничего не знал ни аптекарь, ни кто-либо другой среди смертных.
Деятельные люди из городских серых — Розенмарк, Роледер и другие, одним словом, те самые, с которыми я однажды накануне минувшего рождества участвовал в собрании, опять обсуждали в трактире Розенмарка прошение серых и опять решили повременить. До тех пор, пока не будет общего решения по поводу города. А я высказал мысль Сиверса (не называя, разумеется, его имени, ибо не мог же я раззвонить всем о своей встрече с ним): мысль о том, что отсутствие окончательного решения императрицы — самое большее, чего город может достичь. И я помню: какой бы правильной ни была эта мысль (наверно, она была абсолютно правильна), но, поскольку я не сказал, кому она принадлежала, и тем самым как бы выдал ее за свою, мне стало немного стыдно за ее пошлый, бескрылый практицизм…
Однако, как уже говорилось, наступила ранняя весна семьдесят первого года, и однажды субботним утром я отправился в мелочную лавку на Рыцарской улице купить своим воспитанникам несколько стопок рисовой бумаги. Помню, что с низких застрех свисали сосульки, я огляделся, увидел, что никто моей Детской забавы не заметит, и отломил с крыши кузнеца Крюгера ледяшку в локоть длиной, но только вознамерился откусить от нее конец, как из дверей Крюгера вышел господин Розенмарк и встал у меня поперек дороги.
— Глядите, сам господин Фальк… Так где же вы пропадали? Давно вас не видно.
Я стоял с сосулькой в руке и только успел подумать: слава богу, что это не рапира… Иначе было бы так соблазнительно воткнуть ее куда-нибудь между полами шубы — в живот или в грудь, или что там у него, потому что однажды я слышал, как, возвышаясь за прилавком, он сказал: «Да будет всем худым и тощим известно: все, что у мужчины выше пояса, — грудь!» Итак, я стоял с ледяным мечом в руке и, погасив усмешку, принялся объяснять, что, мол, скверная погода и что у меня было много работы. Иохан любезно сказал:
— Слушайте, сегодня же суббота. Приходите вечером к нам. Правда, Магдалене было бы приятно. Мы с вами сходим в баню. Потом поужинаем. Захватите чистое белье и приходите. Так часов в семь.
И я пошел. Ничего особенного, ничего очень уж особенного в тот субботний вечер в самом деле не произошло. Как мне показалось. Конечно, все во мне сразу же вихрем закружилось, когда Магдалена в немного торжественном темно-зеленом полушелковом платье с пышными рукавами вошла в столовую, подошла ко мне и Иохану — и я спустя много месяцев снова увидел мерцание свеч в ее карих глазах и на миг ощутил ее теплую упругую руку в своей. Однако домашняя привычность и уверенность ее движений вызвали у меня какое-то отчуждение — как всегда — и укротили мою оживленность. В то время как тень тревоги в глубине ее взора для обиженной половины моей души — прости меня господи! — была даже приятна… Но я уже достаточно прожил на свете и, как говорится, успел достаточно прокоптиться в кострах разных станов этого разветвленного мира, чтобы не быть совсем прозрачным. А этот ее трактирщик и купец не обладал таким уж проницательным взглядом. И все-таки я все время следил за своими словами и жестами. Так что, когда к нам в комнату вбежал славный мальчуган, я как мог внимательно разглядывал его, но занимался им ровно столько, сколько это допустимо более или менее постороннему дяде. В нем все явственнее проявлялась материнская тонкая кость, от нее он унаследовал светлые волосы и большие карие глаза. Иохан велел ему шаркнуть ножкой, и жучок отлично это проделал, а Иохан сказал с достойным зависти отцовским удовольствием:
— Ну, а теперь беги. Приготовь свои рубашки и носочки. Пойдешь сегодня с отцом в мужскую баню. Ты уже достаточно большой мальчик.
Когда Каалу убежал, Иохан встал и сказал, обращаясь к Магдалене и ко мне:
— Знаете что, я схожу принесу бутылку вина. Пропустим глоток перед баней. У меня сегодня была большая удача. Отметим ее.
Он вышел из комнаты. Я хотел спросить у Магдалены, что это за удача, но она торопливо зашептала:
— Беренд, две недели назад Иохан нашел в моей шкатулке четыре империала, что ты привез мне от Сиверса. Я не сумела соврать… Я сказала, кто их прислал и кто привез.
Я успел только пробормотать: «Того, кто привез, ты не должна была бы…» — но тут вернулся Иохан с бутылкой рейнвейна и достал из буфета с зелеными стеклами рюмки.
— Магдалена, а ты не выпьешь?
Магдалена покачала головой. Иохан поставил третью рюмку обратно, а две наполнил рейнвейном. Значит, теперь в этом доме уже столь тонкие вина. Я спросил:
— А что это за удача, которую вы празднуете?
— Знаете, я наконец все-таки получил эти чертовы участки на Скотной улице! Два года упиралась госпожа Тизенхаузен! Но генерал Сиверс, то есть Иоахим Сиверс, — он скоро станет нашим новым гражданским губернатором — наступил нашей госпоже на хвост… вы сами, не правда ли, можете догадаться, по чьему желанию. Ибо выходит, вы знаете, кто приходится дядей моей Магдалене… — Он смотрел на меня усмешливо, с любопытством, изучающе. — Так что мы с вами сидим, очевидно, на одном суку? Значит, ни тому, ни другому нет смысла, так сказать, рубить его под другим… в интересах госпожи Тизенхаузен?
— Конечно.
— Ну, так выпьем за мои участки!
Мы оба выпили рюмки до дна. Пока я пил, я смотрел на Магдалену. Она растерянно-кротко улыбалась нашим действиям. Во всяком случае, казалось, что она освободилась от напряжения после того, как сказала мне. Так же как удовлетворенный вид Иохана, казалось, говорил: «Ну, парень, теперь ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь». Иохан поставил на стол пустую рюмку.
— Каалу! Где ты? Пора идти!
Я накинул свою пелерину, Иохан — шубу. Мааде надела на мальчика его одежду.
— Вымой ему голову, Иохан. Сосновое мыло на полочке, в углу под потолком.
И вот мы втроем на полке.
Мальчику не было еще шести лет, но по росту и смышлености ему можно было дать все семь. Хотя голый и мокрый он казался еще более щуплым, чем в одежде. Я боялся, что Иохан начнет меня расспрашивать про Сиверса, но он этого не сделал. Может быть, из соображений, что и я тогда стану задавать ему вопросы. Он многословно рассказывал о своем намерении построить на участке Скотной улицы изрядного размера амбар. Такой, где он сможет хранить скупленное зерно. Чтобы продавать только тогда, когда будет самая высокая на него цена в году. Рассказывая, он намыливал и ополаскивал мальчику голову, и учил его закрывать глаза, и вообще явно охотно занимался им. А почему бы и нет? Мальчик был такой славный, гладенький карапуз. Только пониже крестца — не знаю уж, на попке или еще на спине, — видимо, от жары в бане у него проступило розово-белое пятнышко величиной с ольховый листик. Я слышал, что подобные родимые пятна бывают унаследованными. Но когда Иохан повернулся ко мне своей широкой спиной в рыжеватых волосах, я увидел, что у него такого пятна не было. Я уже хотел было затеять разговор по поводу этой отметины у мальчика — о том, что их называют, кажется, материнским знаком и есть ли такой знак у его матери… Ведь я, увы, его мать такой не видел, чтобы самому знать, а он, Иохан, должно быть, оглядывал свою жену со всех сторон. Я уже собрался было спросить, но вдруг почувствовал, что мне не дозволено об этом говорить — не потому, что Иохан для такого разговора был бы слишком щепетилен, а, наверно, потому, что совесть моя в отношении к нему и его жене была нечиста…
После бани мы втроем ужинали за их длинным столом, как это в последние годы, правда, редко, но все же иногда случалось, а часов в десять Иохан дружески проводил меня на улицу с освещенными луной крышами и сосульками на застрехах и запер за мной дверь зеленого дома на ключ.
Этой весной и даже летом мне предстояло много заниматься с мальчиками, особенно с Густавом, ибо госпожа решила, что к осени он должен быть подготовлен для поступления в Лейпцигский университет. Изучать камеральные науки, как опять-таки решила сама госпожа. До конца июля в нашей пропахшей мелом классной комнате или на террасе под навесом из красной полосатой материи я натаскивал упиравшегося, но отнюдь не тупого мальчишку по разным книгам. Начиная со старика Зекендорфа до самого свежего «Магазина истории и географии» Бюшинга. И я начал думать, что мальчик действительно мог бы осенью пойти в университет и не оказался бы там среди последних тупиц. Если только, вырвавшись из-под бабушкиной лапы, не погрузится в трясину студенческих радостей, а устоит на берегу, и на лекциях у него не будут заткнуты уши, и ему не будет лень самому, без толкача, переворачивать страницы в книгах. Труд, который среди дворянских детей, это я знаю по собственному опыту, едва ли только четвертая часть берет на себя.
В начале июля, когда наступила жара и Густав совсем обленился, он выпросил у бабушки двухнедельные летние каникулы.
А мне госпожа отдыхать не дала.
— Беренд, завтра утром придете ко мне помочь кое с какими письмами. Эти так называемые бюргеры опять заварили кашу. Известно, по чьему наущению.
Уже довольно долго госпожа не использовала меня для подобных поручений, что в какой-то мере явилось для меня даже разочарованием, но еще больше вызывало беспокойство. Время от времени я даже спрашивал себя: не разглядела ли она меня, не стала ли подозревать? И в то же время освобождение от ее писем было мне очень на руку. Я это отлично понял сейчас, стоя перед ее секретером красного дерева и видя, что она еще сильнее нервничает и еще более воинственно настроена, чем все последнее время. А когда, протягивая мне через секретер свой концепт, она требовательно на меня взглянула, мне показалось, что белки ее глаз имели желтый оттенок.
— Составьте из этого толковое письмо!
Тут же стоя, я начал читать. Чтобы задать вопросы, если они у меня возникнут.
Этот злой, во многих местах перечеркнутый текст оказался очередной, все так же самой императрице адресованной жалобой. На этот раз на чеканщика по серебру Линде, который после ухода на пенсию фогтейского судьи Яана был теперь назначен нашим новым фогтейским судьей. Костлявый молчун Линде с серым лицом и пепельной бородкой торчком был безупречно честным человеком. Он гравировал на бокалах и ложках раквереских жителей их инициалы, делал это всегда с лупой и с неизменной ветхозаветной тщательностью. И с таким же досадным педантизмом отстаивал права фогтейского суда. Поэтому моя госпожа его и ненавидела. Поэтому в забрызганном чернилами наброске ее письма стояло: «Он не только подделывает серебро, в чем давно был уличен, но он еще из той породы грабителей и подлецов, которые сознательно скупают ворованное серебро, намешивают в него медь или свинец, или кто его знает что еще, и продают за чистопробное. А это вдвойне, втройне подло, потому что серебром, которое он скупает и поганит, часто бывают предметы, украденные из того малого, чем обладают мои крестьяне, не имеющие от воров ни замков, ни задвижек».
Я подумал: «Все-таки это поразительная баба, она даже видит, — разумеется, исходя из своих интересов, — моральную разницу между воровством у бедняка и воровством у богача…» И еще я подумал, что даже не представляю себе, как мне написать по этому концепту толковое письмо, коль скоро все, что здесь сказано про Линде, умышленная клевета…
Вдруг она поднялась из-за стола. Я недоуменно взглянул на нее. Она тяжело оперлась руками о край стола. Ее узкий лоб в коричневых крапинках покрылся каплями пота.
— Беренд… мне плохо. Пришлите сюда Тийо… Бегите за доктором Гётце…
К счастью, доктор Гётце оказался дома и сразу пошел вместе со мной. Госпожу Гертруду за это время уложили в постель. Доктор вошел в ее спальню, я, разумеется, остался ждать в кабинете. Через десять минут доктор Гётце вышел от нее с намерением послать в аптеку лакея с запиской. Вслед за доктором в кабинет вошла Тийо и велела мне подойти к постели госпожи.
Она лежала обложенная подушками и охала. Но не жалобно, а злобно. Она сказала:
— Беренд, отнесите рецепт в аптеку сами… И когда этот… Рихман будет готовить лекарство… скажите… я требую, чтобы он позволил вам стоять рядом… Тогда он не решится подмешать в лекарство яд…
Рихман сказал:
— Экстракт опиума я дам вам сразу с собой. Пусть ей дают столовую ложку, вместе с капелькой меда. Затем — пилюли. Их приготовит Шлютер и через полчаса отнесет на мызу. А микстура будет готова завтра утром.
— А как вы думаете, что с ней?
Старик посмотрел на рецепт:
— Chelidonii, croci, cardamoai, zingiberi, violae. Гётце полагает, что у нее камни в желчном пузыре.
— А это лекарство поможет?
— Ну, знаете, если поможет бог, то и лекарство поможет. Постепенно в какой-то мере должно помочь.
Но ни пилюлям, ни микстуре Гётце она не дала возможности оказать действие. Почувствовав от опиума облегчение, она требовала его чаще, чем было назначено, а несколько раз приняв пилюли и микстуру и не ощутив их действия, она тут же отнесла повторившиеся болевые приступы за их счет. Боли были действительно сильные. На четвертый день она призвала меня к своей постели:
— Беренд, я уеду…
Лицо и руки у нее заметно пожелтели. Она только приняла полную ложку опиума, казалось, что она говорит, не будучи в полном сознании:
— Да, да! Потому что здесь они меня отравят. Лекарство, которое было сразу приготовлено, при составлении которого вы присутствовали, — оно чистое. Оно мне помогает. А то, которое старик один состряпал, — в нем яд. Они хотят меня убить. Вы знаете, по чьему приказу они действуют. Только ему моя смерть не нужна. Я знаю. Он просто хочет мне досадить. И унизить. А исполнители его приказов перестарались. Как всегда с ними бывает. Они годами выжидают случая. И теперь думают, что он представился. Но я перехитрю их! Я уеду в Таллин. Да, да. Идите, пришлите ко мне Фрейндлинга. Я отдам распоряжения. Тийо, Техвану, Гётце. Позовите Гётце сюда. Он тоже поедет. Он будет меня сопровождать. Я ему заплачу. Он возьмет с собой пузырек этого чистого лекарства. А вы останетесь здесь с мальчиками. Пока я не поправлюсь и назло всем подлецам не вернусь обратно. В свой plenum dominium…
Пришел доктор Гётце и велел увеличить дозы опиума, но госпожа Гертруда решила окончательно. Очевидно, за несколько дней боли утихли. Или это было самовнушение, на которое она, видимо, была способна. На третий день ее повезли в карете на мягких рессорах в сопровождении Тийо и Техвана. И доктор Гётце поехал с ней, наверно за хорошее вознаграждение. Через неделю доктор вернулся и сказал, что госпожа поселилась в Таллине, в доме своей дочери Барбары и ее мужа харкуского Будберга, и доверена семье и таллинским врачам.
Я, как приказано, остался и до конца августа поучал Густава и — посильно — Бертрама. О госпоже мы время от времени слышали, что она все еще больна. Потом Густав собрался в Таллин, чтобы оттуда с помощью бабушки или Будбергов отправиться дальше, в Лейпциг. Бертрам, ленивый и эгоистичный пятнадцатилетний байбак, сообразил, что после отъезда старшего брата у меня окажется досадно много времени для нравоучений, и заявил, что вместе с братом поедет в Таллин — должен же он проведать свою дорогую больную бабушку! В сущности, мне следовало бы поехать с ними, но перспектива получить от больной госпожи еще какие-то распоряжения, вместо того чтобы отдохнуть, меня не привлекала. И поскольку в это же время в Таллин для отчета о делах на мызе был вызван Фрейндлинг, я отправил с ним обоих мальчиков. Вместе с письмом моей госпоже, в котором я почтительно сообщал, что, выполняя ее волю, остаюсь на месте в ожидании ее возвращения.
В течение осени, прошедшей без всяких происшествий, я настолько привык к своей независимой жизни, что мысль о возвращении моей госпожи вместе с Бертрамом наводила на меня уныние. Оно неизбежно намного сократило бы те приятные часы, которые всю осень я мог проводить в своей серой чердачной конуре, в обществе, скажем, виландовского «Аготона». Однако мое беспокойство еще более возросло после того, как нам стало известно, что мать Бертрама приехала вместе с его отчимом на принадлежащую ему лифляндскую мызу и перед рождеством забрала туда мальчика, где он теперь и останется. Так что в Раквере для меня вообще больше дела не предвиделось. На крещение пришло мне письмо от моей госпожи. Написанное, правда, не ею, но с ее собственноручной подписью, нацарапанной дрожащей рукой. Вскрывая письмо, я был уверен, что госпожа велит мне получить у Фрейндлинга причитающееся мне жалованье и считать себя свободным от службы у нее. Но нет! Вопреки моим ожиданиям, она благодарила меня за то, что я преданно оставался на месте, советовала мне «остерегаться напитков известного составителя ядов» и сообщала, что самое позднее через месяц вернется домой и с моей помощью — господи помилуй! — наведет порядок в своем plenum dominium.
Но она не приехала. Прошел январь. Наступили февральские морозы, и окна в моей каморке совсем заросли льдом. Потом северо-западный уголок опять оттаял, стал прозрачным.
Первого марта утром пришел Фрейндлинг и сказал, что двадцать шестого февраля днем госпожа Гертруда скончалась.
Конечно же простодушный Раквере ликовал по поводу ее смерти. Даже фогтейский судья Линде, почти полный трезвенник и брюзга, который, кстати, ничего не знал о жалобе на него, так и оставшейся ненаписанной, от удовлетворения столько пропустил, что к вечеру его бледный нос сиял. В обществе со мной и со Шлютером Рихман откупорил еще одну бутылку шампанского. Тайные ратманы — Розенмарк и прочие — несколько дней ходили друг к другу, как говорил Розенмарк — отведать пива мадисова дня, в день Мадиса медведи якобы просыпаются от зимней спячки… Ремесленных дел мастера отмечали это событие тоже в домашней обстановке и степенно. А подмастерья и прочий вольный люд вместе с пригородными крестьянами несколько дней толпились и шумели в трактирах. Только один Калдаалусский Яак (прогуливаясь мимо часовни, я зашел в его погребенную под снегом хижину) сохранял такое же горькое выражение лица.
— Ты что, совсем не выпил на радостях?
— Чего ради! Явится новая, еще почище.
— Другую такую настырную днем с огнем не сыщешь.
— Ежели и будет чуток повольнее, так на такую малость, что из-за этой разницы не стоит даже рот мочить.
И нужно сказать, что прав оказался именно он. По-видимому; но у меня уже не было возможности до конца в этом убедиться.
Город, пропустивший по поводу смерти госпожи не один стакан водки и вдосталь напившийся пива, не успел еще, наверно, протрезветь, когда из Тудулинна в карете, поставленной на полозья, прибыл на мызу старший сын госпожи Гертруды, Якоб фон Тизенхаузен. Этот длинный розовощекий господин с маленькими рыжеватыми усиками и горьким младенческим ротиком тут же приказал созвать слуг и сообщил, что отныне он наследник и полновластный хозяин Раквере. И первое, что он сделал в своем неограниченном владычестве: он выплатил мне жалованье, правда даже и за те последние месяцы, когда у меня не было никаких обязанностей, и отказал мне от места. И, само собой разумеется, приказал мне (что я и без приказания сделал бы сам) съехать с мызы.
Кому случалось стоять на берегу реки и следить за проплывающими кораблями (как это было со мной на немецкой Эльбе, латышской Даугаве и нашей собственной Эмайыги), тот, наверно, заметил, насколько медленно приближается к нам нос, как размеренно, хотя все быстрее, движется борт и как стремительно и неуловимо минует корма.
Я покинул мызу исполненный благодарности, что смерть госпожи спасла меня от необходимости помогать ей в приведении в порядок ее dominium, но, увы, меня не покидало при этом чувство ненужности, вышвырнутости. Я ушел, почти ни с кем не простившись. Потому что старый Техван, славный старик, невзирая на все свои лакейские чудачества, был все еще в Таллине. Там же находилась и Тийо. Это ласковое легкомысленное существо, с которым мне хотелось бы сердечно попрощаться, как потом выяснилось, в Раквере так и не вернулось. Ибо подобная ей крепостная душа в еще меньшей мере может определять свою судьбу, чем такая, как я, вольная ворона: госпожа Будберг за тридцать рублей купила ее у своего брата Магнуса и забрала в Харку, в качестве личной горничной.
Итак, я, свободная белая ворона, отправился в город и прежде всего отнес корзину с одеждой и связку книг в трактир Розенмарка. Я заказал крупяной колбасы с капустой, достал бумагу и написал письмо пастору Кемпе. Сообщи, мол, нет ли в Вайвараском приходе свободного места гувернера или какого-нибудь другого.
Письмо было уже написано, а колбасу я еще только доедал, как вошел Иохан. Нет, он уже годы как не стоял за прилавком. Но раз или два в неделю заходил сюда, кто знает, насколько из-за привязанности к тому, с чего он начинал, и в какой мере от привычки хозяйским глазом взглянуть на действия Пеэтера.
— Господин Беренд? И со всеми вещами? Куда же вы теперь?
Он не спросил, почему я был там с вещами. Происходившие на мызе события конечно же были известны в городе. Я сказал:
— Посмотрим.
— А жилье у вас есть? Нет? Послушайте, здесь рядом, в моем доме на улице Дубильщиков, — он никогда не называл эту улицу Адской, как ее обычно называли раквересцы, — я сдаю комнаты, вы же знаете, там сейчас как раз есть свободная. Не зал, как на мызе, конечно. Да ведь и у вас там на чердаке тоже не бог весть какая роскошь была. И денег у вас, я полагаю, не так уж много. А это рядом, туда вам близко будет перетащить пожитки.
А почему бы и нет? И куда мне было идти? В этих моих отношениях съемщика с мужем Мааде была даже какая-то крохотная волнующая зацепка. Скрывался ли за предложением Иохана только интерес к деньгам, которые я должен буду ежемесячно ему платить, или что-то другое, об этом я себя сперва не спрашивал.
Итак, я поселился в соседнем доме, в маленькой каморке с оштукатуренными, уже замызганными, бревенчатыми стенами, где я нашел только табурет, шаткий стол и топчан. И то зарастающее льдом, то снова оттаивающее окно, из которого можно было наблюдать, как служанки с Длинной улицы, с коромыслами на плечах, спускались по замерзшим склонам и по ступенькам лестниц Адской к прорубям на Кишке и поднимались с полными ведрами. И как спешили здесь те, кто и зимой не боялся этих обледенелых лестниц и скользких мостков и предпочитал ходить между Длинной и Скотной улицами самым коротким путем.
Я поселился в этой комнате и неделю пытался чтением преодолеть скуку, так что мои расходы на свечи грозили намного превысить квартирную плату. Разумеется, я прислушивался, не найдется ли на соседних мызах для меня место, но ни о чем хоть сколько-нибудь подходящем не слышал. Потом пришло письмо от Габриэля Кемпе. Начало было именно такое, как я и предполагал, но конец оказался неожиданным. Нет, места гувернера или чего-либо другого подходящего в своем приходе он для меня не знает. Но, кстати, господин граф Сиверс с супругой и детьми изволил приехать на рождество к себе в Вайвара. По этому поводу Габриэль в первый день праздника был приглашен на мызу для небольшого семейного богослужения, после чего за обедом с ним любезно разговаривали. И самое важное: граф сообщил, что в будущем году начнут строить в Вайвара новую церковь. И что она, даст бог, через два года будет готова. А в конце Габриэль написал: «Между прочим, граф говорил и о тебе. Он сказал, что ты произвел на него впечатление весьма смышленого молодого человека, и добавил, что, по его сведениям, в Раквере у его подруги, госпожи Тизенхаузен, твое положение довольно шатко. И что в случае, если понадобится, я могу тебе сообщить, что граф тебя помнит. Пусть, мол, это будет тебе известно».
То, что какой-то вельможа помнил три месяца тому назад, он мог на третий день опять забыть. Обычно так и бывает. Если это не касается их самих. Но ведь господин Сиверс то же самое говорил мне четыре года назад?..
Могу сказать: несколько дней я противился видеть в этом письме перст судьбы. Потом признал: я принял решение!
Я тщательно вычистил щеткой свой потертый воскресный сюртук и как только сумел начистил башмаки (третья пара, заказанная у старого Симсона). Потом быстро пошел к Прехелю, напротив церкви. Булочная была уже закрыта, но я воспользовался черным ходом и купил у пекарши дюжину свежих плюшек. Держа их в руке, я шел против воющей мокрой метели к Мааде и Иохану: заплатить за комнату и попрощаться. Потому что — господи боже мой — из-за этой девочки, ставшей супругой купца, ждать здесь один бог знает чего, пока нечего будет есть, — это же слишком зыбкая почва. А ничто другое в Раквере меня не удерживало. Мельком, насколько позволила сосредоточенность на предстоящем, я подумал, что на обратном пути зайду к Рихману и пожму ему на прощание руку. При нашем длительном знакомстве это было само собой разумеющимся.
— И сразу в столицу? — без особого удивления сказал Иохан, опуская в карман копеечную плату за комнату, когда мы сидели за чайным столом. И мне показалось, что Мааде, сидевшая рядом с ним, по другую сторону свечей, испуганно взглянула на меня и опять опустила глаза.
— И у кого же вы там собираетесь бросить якорь? — спросил Иохан, громко отхлебывая чай.
Зачем мне было это скрывать? Наоборот, возможность поддразнить Иохана откровенностью была слишком заманчива: он — только тайная рука Сиверса здесь, в этом захолустье, а я поеду в столицу и буду служить в доме самого графа (правда, еще не знаю, на какой должности и действительно ли в его собственном доме, но это я Иохану не скажу!)… А Мааде — ей я хотел, называя имя ее дяди, протянуть ниточку (если она пожелает взять ее, — хоть какую-то ниточку, которая через дядю связала бы меня с нею). Я сказал:
— Граф Сиверс предлагает мне занятие при нем.
— Вот как? — воскликнул Иохан с нескрываемым удивлением. — Ты погляди только…
Какое-то время он жевал плюшку и вдруг неожиданно сказал с живостью, которая свидетельствовала, что медлительный купец с белым лицом мог становиться человеком быстрых и неожиданных решений, ибо я не допускаю, чтобы он раньше об этом думал:
— Послушайте, а к чему вам сразу же бежать туда, как только граф вас поманил? Я предлагаю вам другое: здесь, в Раквере, как вам известно, мы будем строить школу, — нет, нет, теперь-то уж мы в самом деле приступим. Но пока она будет готова и начнет действовать, пройдет еще год-два. Вот это было бы для вас подходящим занятием, не правда ли? Однако до тех пор, поскольку вы годились госпоже Тизенхаузен для ее мальчиков, живите и дальше в моем доме и обучайте за три рубля в месяц моего мальчика! Он повернулся к жене: — Магдалена, это ведь было бы неплохо? Как-никак учитель с мызы?
Мааде секунду помолчала. Потом неуверенно сказала:
— Разве господин Беренд согласится? Если он получает место у графа Сиверса…
Я быстро подумал: «Боже мой, не может же этот трактирщик, этот подойник с носом Аполлона, быть настолько хитер, чтобы подстроить мне сатанинскую ловушку?! Не может же?! Ибо — с какой целью? Значит, он ничего между мною и Мааде не заподозрил? Да и что могло послужить поводом?! А ведь я ежедневно буду находиться в его доме?! Изо дня в день вблизи Мааде, я учил бы мальчика, который, может быть… Я почувствовал, как дрогнуло мое сердце и меня бросило в жар. Я должен это предложение обдумать… По тому, что сказала Мааде, я не понял, хочет она этого или нет…» Я сказал:
— Господин Иохан, мне нужно ваше предложение взвесить. Теперь, когда я… практически уже обещал графу Сиверсу. Условимся, что я отвечу вам, скажем, завтра.
Так что окончательно я с ним не простился. И не пошел прощаться к Рихману, хотя еще не было семи часов. Я шел обратно по ветру, метель гнала меня в спину домой… Домой?! — туда, на Адскую улицу, в снятую у Иохана конуру, где у меня на эту ночь, в сущности, не было больше права на пристанище, потому что Иохан принял от меня деньги за две недели, то есть точно до этого вечера. Дверь со двора здесь всегда была открыта. На ощупь я прошел по темному коридору до своей двери, вставил ключ в замок и вошел.
Я стал у засыпанного снегом окна, прижался лбом к стеклу и пытался думать… Боже, такое предложение… В самом ли деле за ним ничего не кроется, кроме Иоханова тщеславия («Как-никак учитель с мызы…»)? А может быть, и зависть, что иначе я окажусь, во всяком случае пространственно, гораздо ближе, чем он, к влиятельному вельможе?.. Я пытался сосредоточиться, а вместо того видел и слышал все, что происходило в доме Мааде и Иохана — и то, что там бывало, и то, что будет, если я соглашусь стать учителем Каалу: общие трапезы за зеннеборновским столом, сидение на плетеных стульях или вставание с них под слышимый их скрип, бормочущий баритон Иохана, когда он входит в комнату и выходит из нее. Каалу, радостно визжащий и бегающий по зеленому ковру — топ-тон-топ, и Мааде — но совершенно безмолвная, совершенно беззвучная Мааде, в домашней одежде, с распущенными волосами, на пороге спальни, какой я никогда ее там не видел; сквозь медь волос смотрящую назад — отталкивая, зовя… не знаю…
Не помню, сколько я так простоял, когда заметил темную сумеречную Адскую улицу за окном. И тут я увидел: кто-то, идущий со стороны Длинной, пройдя под моим окном, вошел в наружную дверь. И я уже знал, что это была она.
Я торопливо задернул посконные занавески, высек огонь, зажег свечу и распахнул дверь.
Мааде вошла. Она хотела закрыть за собой дверь, я стал делать то же самое, и ее рука на дверной ручке оказалась в моей. И так и осталась в моей руке…
— Мааде…
Нет, она не сбежала из мужниного дома к любимому в случайно накинутой одежде. Лицо у нее, правда, было напряженное. Но на ней была дорогая меховая шапочка и пальто с меховым воротником, на его ворсинках лежали полурастаявшие снежинки, которые в комнате сразу же превратились в капли.
— Что случилось? Каким образом ты?..
— Болен отец. Я сказала, что иду смотреть за ним. Я в самом деле туда иду. Но я пришла просить тебя…
— О чем?
— Беренд… не приходи к нам, не соглашайся стать… учителем Каалу…
Я же не мог иначе, я должен был спросить: почему? Ибо ее просьба могла означать: «Дорогой, я люблю тебя! Разве ты не понимаешь, что моя жизнь рядом с мужем вблизи тебя была бы невыносима! А я должна прожить свою жизнь там, где господь мне назначил… Поэтому я прошу тебя, не приходи!» Или это могло означать совсем другое: «Не приходи! Потому что я чувствую: ты вообразил бы себе, что мгновение близости, которое было между нами, означает бог весть что… Так думают все мужчины, я знаю. Ты питал бы ребячливые, бесплодные, обременительные надежды. Поэтому — не приходи!» Я спросил:
— Почему?
Я усадил ее на топчан. Я задул свечу. И сказал:
— Ответь мне в темноте.
Она прошептала:
— Не спрашивай.
И я не спросил. Не знаю, что мне больше помешало: мой страх или наш общий страх перед правдой ответа. Или моя страстность. Или ее страстность. Я нашел губами ее щеку, ее глаза, ее губы, дрожащими руками я ощутил ее необыкновенную душистую гибкость — и почувствовал, что она противится… Она высвободила губы от моего поцелуя и прошептала:
— Ты сделаешь то, о чем я прошу? Ты не придешь? Ты обещаешь?
— Господи, Мааде, если ты действительно об этом просишь, я обещаю тебе, я не приду…
Вдруг она прижалась ко мне и среди поцелуев восторженно и бесстыдно зашептала:
— Так иди ко мне сейчас… сейчас… сейчас… — и обрушила на все мои чувства удивительную, бурную волну готовности.
В девять вечера она ушла. С мелким, унизительным и неизбежным беспокойством: «Я должна успеть к отцу, прежде чем Иохан придет за мной. — И с торопливым прощанием на пороге: — Конечно, тебе нельзя меня проводить».
В девять утра я написал Иохану записку, что все же решил поехать к графу Сиверсу. Оставил ее в трактире и велел мальчику в десять часов отнести ее хозяину домой. Тут же в трактире нашел возницу, который согласился доставить меня в Пыдрусе. В двенадцать часов петербургские почтовые сани должны были отправиться из Пыдрусе в Петербург.
Из почти трех лет моей жизни в Петербурге к этой истории, к раквереской истории, относятся, в сущности, только последние дни. Однако мне следует вкратце рассказать и о том времени, что этим дням предшествовало. Не только потому, что для провинциальных представлений это было весьма поучительное время, но и из-за связи всего предыдущего со всем последующим, о чем я догадался, может быть, только позже.
Граф Сиверс встретил меня без удивления. Однако при моем появлении сказал:
— Я не думал, что вы станете меня разыскивать после смерти моей приятельницы. Я полагал, что только при ее жизни у вас могло гореть под ногами.
Но пристанище и работу он мне действительно предоставил там же, в своем доме у Царицына луга. Пристанищем мне служила комната под крышей, как здесь говорят — мансардная комната, несколько более просторная и, может быть, несколько менее обшарпанная, чем мое раквереское жилище, но все-таки из тех, какие предоставляют средней руки слугам. Почему-то мне казалось, что граф дал бы мне комнату получше, если бы потрудился пойти и взглянуть, какую я получил от мажордома; а что касается работы, так синекурою она не была, но он платил мне пять рублей в месяц плюс стол, общий с домашними слугами. Только едва ли ему так уж нужна была моя работа. Граф велел мне привести в порядок его библиотеку, то есть по собственному усмотрению расставить по полкам груды книг, наваленные в две большие комнаты нижнего этажа, которые он не без тщеславия называл своей библиотекой. И делалось это не для него, этого он не скрывал («Нет, нет, нет. Я захожу туда только случайно. Понимаете, я ведь еще не так стар, но уже и не так молод…»), а для теперешних и будущих нужд его младшего сына, четырнадцатилетнего Карла.
Членов графской семьи я, разумеется, видел и хорошо рассмотрел каждого в отдельности. Прежде всего супругу графа. Госпожа Бенедикте когда-то, видно, весьма хорошенькая, теперь же сильно увядшая, старательно скрывающая это под толстым слоем пудры, в белом парике дама, приближающаяся к пятидесяти, но все еще с внезапными порывами энергии. Дочь голштинского придворного, как я, кажется, уже сказал. Граф посватался к ней еще камер-юнкером, говорят, когда великая княгиня стала менять красивого юнкера на новых, таких же красивых возлюбленных. (За три года в столичном вельможном доме и ближних трактирах многого наслушаешься про господ, даже когда и не хочешь.) Говорили, что молодая госпожа с придворным небрежением относилась к разносторонним обязанностям своего супруга. Вместо того чтобы подвергать опасности его положение, чего со стороны молодой жены вполне можно было опасаться, она будто бы, наоборот, совсем примитивными средствами его укрепляла. Так, например, она купила кусок шелка и преподнесла его ко дню тезоименитства Елизавете, ставшей императрицей, которой хотелось этот шелк иметь, однако он показался ей слишком дорогим. Когда же Елизавета воскликнула: «А я сочла, что это слишком дорого!» — госпожа Бенедикте, присев в придворном реверансе, ответила: «Ваше величество, ничто не может быть слишком дорого для моей императрицы…»
Прежде чем говорить о сыновьях и дочерях графской четы, необходимо назвать так называемого племянника и одновременно приемного сына и зятя графа Карла — господина Якоба Иоханна Сиверса. Это был плотный сорокалетний мужчина, в коротком, по моде, белом парике, с острыми глазами, несколько ироничный и вечно куда-то спешивший — в случаях, когда, приехав из Новгорода, где был губернатором, ему случалось промелькнуть в нашем доме. Рассказывали, что господина Якоба еще мальчишкой старый граф привез из какого-то лифляндского захолустья в столицу, поставил его на ноги и отправил за границу учиться. В порыве юношеской восторженности господин Якоб прислал из Лондона в Петербург восемь мраморных бюстов Шекспира, которые отчим должен был разослать петербургским литераторам, но три из них до сих пор стояли в нашей библиотеке. Своей рукой я стер с них двадцатилетнюю пыль. Когда же я пригласил господина Якоба взглянуть на них, он, усмехнувшись, ответил, что сейчас у него нет времени. Что сейчас он занят более важными делами. Поговаривали, что он пользуется все растущим расположением императрицы Екатерины. Если бы я захотел одной фразой выразить мои трехлетние наблюдения за отношениями между приемным отцом и тестем с одной стороны и приемным сыном и зятем с другой, я бы сказал: они относились друг к другу с доброжелательным насмешливым уважением. Старик насмешничал и побаивался образованности молодого, но гордился делом своих рук, молодой иронизировал над некоторой неотесанностью старого, боялся его бесстыжего языка и всегда был немного настороже, помня о его огромных связях и славе неуловимого интригана. При этом в превосходстве господина Карла над господином Якобом порой проскальзывали мгновения беспомощной сердечности, ответных, однако, я не замечал. Своей жене господин Якоб, кажется, был верен совершенно не по-придворному.
Супруга господина Якоба, госпожа Элизабет Сиверс, урожденная Сиверс, старшая дочь графа Карла, крестница императрицы Елизаветы, бывала у нас только с мужем и поэтому — редко. Эта довольно бесцветная и, может быть, именно поэтому сильно накрашенная женщина лет тридцати, во всяком случае на глазах у отца и матери, как-то нервно и навязчиво заботилась о здоровье своего Якоба. Между прочим, не видно было, чтобы он чем-нибудь болел.
Младшая дочь графа Карла и госпожи Бенедикте, тоже Бенедикте, незамужняя девица лет двадцати пяти, жила в нашем доме. Внешне она напоминала отца — высокого роста, свежая, но при этом костлявая, с требовательными серыми глазами. Хотя жовиальности отца — которая, наверно, бывала и обманным приемом, но время от времени казалась чертовски подлинной — дочь была лишена. Она досаждала горничным мелочными придирками. Но, слава богу, полностью игнорировала подобных мне библиотечных крыс.
Сыновей графской четы, Иохана и Пеэтера, в доме видели редко. Эти два молодых лейтенанта с пробивающимися усиками служили в каком-то полку. Довольно заносчивые юнцы и, мне сдается, притворщики, они, насколько было не лень, изображали внимательных сыновей. Казалось, что мать старалась относиться к ним терпимо, но отец насиловать себя не желал.
Затем — четырнадцатилетний Карл, которого я уже упоминал. Вялый толстый мальчик с веснушчатым лицом. Граф окружил его французом, англичанином, математиком, учительницей музыки, учителем фехтования, латинистом, желая, видимо, воспитать из него мужчину, похожего на Якоба или даже еще больше отвечающего его идеалам, и при этом собственную плоть и кровь. Сперва мальчик позволял себя тянуть. Но, судя по тому, насколько равнодушно он относился к книгам, которые я отобрал и расставил для него в библиотеке, я в него не верил. Не верил, по-видимому, и отец. Хотя время от времени старик ронял какую-нибудь фразу в оправдание мальчика: «Как вы думаете, Беренд, конечно же фехтование не его область. И геометрия, очевидно, тоже. Но ведь французское произношение у него вполне хорошее — разве не так?» При этом сам граф говорил по-французски с королевской небрежностью и нижегородским акцентом.
И, наконец, в графском доме жила еще младшая дочь Лидинька. Когда я вошел в дом, ей было одиннадцать. Маленькая, как птичка, хрупкая девочка. Но этот ребенок — в известном смысле — в расчет не входил. Потому что несколько лет назад девочка перенесла оспу и ослепла. Следы болезни были видны и на острых скулах, ниже белой повязки, которую она носила на глазах. Несмотря на то что в доме она была единственная, кто не мог читать, она оказалась и единственной, кто с первого дня стал приходить ко мне в библиотеку. По дому она передвигалась совершенно свободно, только иногда, осторожно ступая, вытягивала вперед руку. И времени у Лидиньки было больше, чем у остальных. Хотя у нее имелась своя гувернантка, ее образованию не придавали значения, а по возрасту у нее не было никаких светских обязанностей.
Ее вопросы, когда она беззвучно появлялась в библиотеке, были детскими и в то же время странными своей неожиданной разумностью. Я помню наш первый разговор:
— Вы наш новый библиотекарь?
— Да, мадемуазель.
— Я не мадемуазель. Я Лидинька.
— Хорошо.
— Почему сегодня в воздухе еще больше пыли, чем обычно?
— Потому что я начал вытирать книги.
— A-а. Вы стоите сейчас справа, возле окна?
— Да.
— Как вас зовут?
— Беренд Фальк.
— Фальк?[50] Ой, но у меня вы уже не можете выклевать глаза. Ха-ха-ха. А вы честный человек?
— Честный? Я надеюсь. Скоро вы сами сможете в этом убедиться…
— Конечно. А вы будете иногда читать мне вслух?
— С удовольствием.
Почти каждый день она просила меня что-нибудь ей почитать. То из какой-нибудь детской книжки басню Эзопа или Геллерта, а то сказку про Кота в сапогах. Или что-нибудь по моему выбору. Например, отрывки из шекспировской «Бури» в переводе Виланда. Она никогда не задавала вопросов о прочитанном. Когда я как-то попытался ей что-то объяснить, она сказала:
— Не надо. Я хочу сама себе это представить.
Иногда она о чем-нибудь рассказывала мне. И рассказы ее тоже были неожиданны. Случалось, они содержали поразительные семейные разоблачения. Очевидно, в семье к ней относились так, как иногда относятся к слепым, к которым привыкли: мы знаем, что они нас не видят, и склонны забывать, что они нас слышат. В силу чего Лидинька знала многое, совсем для нее не подходящее.
— Наш Иохан женится. На мадемуазель Липхард. Она оттуда, из вашей Лифляндии. Теперь отец уже не будет платить карточные долги Иохана. — Или: — А вы нюхали Пеэтера? Нет? Когда он приходит, от него всегда разит потом, лошадьми и вином. А когда уходит, то пахнет, как флакон душистого ванного бальзама. Вчера отец его прогнал. Тогда он пошел к матери и сказал, что отец гадкий паяц и мужлан. Мама дала ему пощечину и заплакала. Я не плакала: из-за пьяниц плакать не стоит.
Случилось, Лидинька роняла фразы, казавшиеся сомнамбулическими. Я слышал, как мать назвала ее нашей маленькой сивиллой. Наверно, не впервые. Думаю, Лидинька выяснила, что это слово означает. Допускаю, что она сознательно пестовала в себе эту способность.
Весной 1773 года императрица посылала графа Карла в Эстляндию. И если я здесь об этом вспомнил, то не только из-за слов, которыми Лидинька проводила нас в дорогу, и не потому, что граф взял меня с собой в это путешествие, а главным образом потому, что мне хочется показать, насколько ошибались те, кто утверждал, что хотя императрица Екатерина и возвела графа Карла в обер-гофмаршалы, но до его отставки шесть лет назад и позже держала его вдали от всех дел. Оттого что не доверяла фавориту Елизаветы. Политикой, как мне стало ясно в Петербурге, граф никогда не занимался. Однако доверительные поручения, которые можно давать только тем, кто хорошо разбирается в людях, императрица на него все еще возлагала. Так и на этот раз. Графу надлежало поехать в Таллин, чтобы встретить там Гессен-Дармштадтскую ландграфиню и трех ее дочерей. И сопровождать этих дам в столицу. По дороге обеспечить им в своей Лаагнаской мызе под Нарвой трехдневное торжественное пребывание. А в пути наблюдать за дочерьми и доложить по возвращении, которая из трех девушек в большей мере годится стать супругой наследника престола, то есть будущей русской императрицей.
Но не эту поездку, не этих барышень собирался я здесь вспоминать, а только слова, сказанные мне Лидинькой на прощанье, когда она зашла в библиотеку перед моим отъездом. Ее рука нащупала на столе мою грозившую развалиться плетеную корзину. У стола остановилась теперь уже тринадцатилетняя девочка, но такая же хрупкая, с отсутствующим-прислушивающимся выражением на бледном лице. Своими тонкими, нервными и немного действующими на нервы пальцами она дотронулась до корзины.
— Что это за птичье гнездо здесь у вас, господин Фальк?
— Это моя дорожная корзина, Лидинька. Я скоро Уезжаю. Недели на две. Вместе с вашим отцом.
— Поезжайте, поезжайте… — И потом, можно сказать, пророчески, совсем как сивилла, добавила: — Das Huhnchen wird fur den Truthan ausgewahlt. Damit sie uns die Falkchen ausbriiten… — Выбирать цыпленочка для индюка. Чтобы она высиживала нам ястребенков.
Поздней осенью, во время долгих торжеств по поводу помолвки с Гессен-Дармштадтской Вильгельмивой, которую императрица по совету Сиверса предпочла другим сестрам, наследник престола — о чем немало шептались — снова много раз показал, что он индюк.
К слову сказать, отсюда, из графского дома, казалось, что празднества, как эти, так и другие, составляли, в сущности, фон и смысл всей петербургской жизни. Для меня они оставались, разумеется, только смутными слухами, шумом подъезжавших и отъезжавших саней и карет, наблюдаемых из окна мансарды, далекими шагами парадных гостей по лестницам, которых я держался подальше, чтобы не мешаться под ногами, а вблизи — вечно подгоняющие, сварливые распоряжения мажордома между глотками за обеденным столом, немые слуги, покорные писари, утомленные кучера. Изредка по серо-зеленому с полированными мраморными колоннами полу вестибюля торопливые шаги госпожи или барышни Бенедикте в облаках пудры. Или едва заметное движение подбородка господина Карла над шелковым жабо в ответ на мой поклон. Или топот лаковых сапог пропахшего коньяком молодого господина Пеэтера (теперь я всегда узнавал его по запаху).
Это почти нескончаемое празднество, перекинувшееся из императорского дворца в дома петербургских вельмож, — я догадывался об этом с самого начала — на самом деле было пиром во время чумы. И в самом прямом смысле этого слова. При моем появлении в Петербурге воздух еще гудел от благодарственного колокольного звона по поводу того, что чума, которая в семьдесят первом году опустошила половину России и особенно жестоко — прежнюю столицу, все же остановилась на пороге новой. Но вот гулянья по поводу сватовства наследника еще не кончились, как одним октябрьским утром семьдесят третьего года в библиотеку неожиданно вошла взволнованная Лидинька. И сообщила:
— Я жду этого с начала большой чумы!
— Чего?
— А того, что если люди так умирают — десятками тысяч, сотнями тысяч, — то кто-то ведь должен воскреснуть из мертвых! Не правда ли? Ведь должен?!
— Что вы говорите, Лидинька?! Кто же воскрес из мертвых?!
— Император Петр Третий!
Конечно, о том, что начало происходить и произошло в далеких юго-восточных губерниях империи, мои сведения сперва были весьма неопределенными. Даже о том, как отозвались события вокруг меня в доме графа Сиверса, мне приходилось, в сущности, только догадываться.
Можно себе, во всяком случае, представить, каков же был первый испуг императрицы и как она заклинала всех, кто должен был твердо об этом знать… Или как она, возможно, хотела, но не решалась заклинать их — братьев Орловых и некоторых других: «
Однако бунт от этого успокоительного сообщения не утихал, а из недели в неделю все разрастался. Начали поступать самые невероятные сообщения. Генерал Карр был разбит Разбойником, отступил, уехал в Москву и был смещен. А Разбойник осадил Оренбург. Он будто бы объявил свободу крестьянам и смерть всем помещикам. Дворянство из юго-восточных губерний бежало в Москву. Калмыки и башкиры присоединились к бунтовщикам. Уральские заводы сдались, и лучшими пушками в империи завладел теперь Разбойник…
Должен сказать: как это ни странно, но, именно следя за этими событиями, граф Сиверс снова обнаружил меня в своем доме. На протяжении двух лет он меня словно бы и не замечал. А теперь велел позвать к себе в кабинет.
На его письменном столе, свешиваясь с краев, лежала саженная, но не до конца нарисованная карта России. Граф пояснил:
— У меня имеются, конечно, различные карты империи. Но для моих глаз они слишком мелки. Возраст. А все мои очки и лупы годятся только для чтения, но не для карты. Если хочешь увидеть не только какую-нибудь одну дурацкую часть, а все целиком. Как сейчас.
Я подумал: ого, у господина графа замашки штабного генерала… А почему бы и нет, ведь в армии или в отставке, всерьез или понарошку — он же все-таки General еn chef…
Граф продолжал:
— И мне нужна обзорная карта с крупно написанными, легко читаемыми названиями. Наш геометр начал ее делать, тот Иваныч, который давал Карлу уроки, но у него что-то с животом случилось. Я его уволил. Чтобы он не занес в дом заразу. А вы сумеете нарисовать мне такую карту по моим мелким картам?
За двое суток на полу в библиотеке я нарисовал ему карту чернилами разных цветов. Граф велел повесить ее у себя в кабинете на стену и стал рассматривать, отступив на три шага. Он сказал:
— Ну-ка, объясните мне, что у нас здесь?
Я объяснил, что голубое пятно в верхнем углу справа Финский залив, черное пятнышко в конце залива — Петербург, а черная точка справа наверху — Тобольск. И что три голубых пятна внизу — это северные оконечности Черного, Каспийского и Аральского морей. Показал ему Москву, Волгу, Уральский хребет, города Яик и Оренбург.
— А это что за закорючка там вверху, левее Петербурга?
И я, честно говоря, несколько смутился. Геометр, начавший делать эту карту, так мало места оставил на ней к западу от Петербурга, что Таллин там уже не умещался. Но Раквере я, хоть и с трудом, на самом краю карты все же обозначил. Черный кружок по ту сторону Нарвы и, в сущности, уже за краем, я даже не могу сказать, зачем я это сделал: то ли в надежде, что граф его не заметит, то ли, наоборот, что он обратит на него внимание. И сказал насколько сумел непринужденно:
— Ах, это? Это Раквере… Я подумал, что…
— Что вы подумали?
— Что, поскольку это город вашей молодости…
Правой рукой он потер подбородок, и я не понял, скрыл он рукой гримасу или усмешку. Он сказал:
— Хорошо. Когда этот бунт здесь внизу справа уляжется — я надеюсь, скоро, — тогда посмотрим, что там наверху слева. А теперь нужно как-нибудь обозначить границы бунта.
Я об этом уже подумал. И заранее купил в галантерейной лавке несколько дюжин булавок со стеклянными головками, к одним прикрепил желтые бумажные флажки императрицы, а к другим — черные Разбойника. Я принес их с собой в коробке из-под сигар.
— Очень хорошо, — сказал граф и вдруг негромко рассмеялся: — По слухам, именно у полков Разбойника — желтые флаги. Но сделаем вид, что мы этого не знаем!
И он велел мне обозначить дислокации правительственных войск и бунтовщиков: первые — желтыми, вторые — черными флажками. У него имелись на этот счет сведения, разумеется десяти- или двенадцатидневной давности, записанные на обрывках бумаги, и он читал их через лупу. На Южный Урал и половину Оренбургской губернии у меня ушло множество черных флажков, но в самый город Оренбург, в кольцо из черных флажков, где оставался в осаде губернатор Рейнсдорф, я воткнул желтый. И туда же, неподалеку, где стоял генерал-поручик Деколонг, его флажок, и на полтысячи верст севернее еще несколько желтых.
С того дня это стало моей ежедневной обязанностью на протяжении нескольких месяцев. С утра граф уезжал во дворец или в военную коллегию и к обеду привозил последние сведения. Государыня велела наконец опубликовать официальный манифест, сообщавший о существовании Разбойника и о бунте. Таким образом, разговоры на эту тему перестали быть распространением антиправительственных слухов. А я втыкал в карту империи все больше и больше черных флажков, черные все шире окружали немногочисленные желтые, вскоре они шли уже от Камышина до Уфы и Челябинска. И я с удивлением наблюдал: граф, который еще в Вайвара, а тем более за последние два года в Петербурге, казалось, ни к чему серьезно не относился и производил впечатление человека, смотревшего на все играючи и легко, теперь вдруг с напряженным интересом всматривался в грозное распространение черных флажков. Столь напряженным, что временами он выглядел просто усталым. Со мной он, разумеется, событий не комментировал, до этого он не снисходил. Но отдельные его высказывания мне доводилось слышать. На рождество из Новгорода к нам приехал господин Якоб. По распоряжению графа Карла я воткнул еще несколько черных флажков в Башкирию и отметил падение Самары. Господа разглядывали карту и курили свои длинные трубки. В последнее время и граф Карл стал курить. Господин Якоб сказал:
— Сейчас генерал-аншеф Бибиков уже в Казани. Он наведет там порядок.
— Будем надеяться, — сказал граф, но мне показалось, что он особенно не надеялся.
— Вообще должен сказать, я не понимаю, как такое стало возможным! — воскликнул Якоб, который, видимо, забыл о моем присутствии. — Это же просто безумие, что происходит! Дворянство убивают! Поместья грабят! Я десять лет губернаторствую. Я думал, что крестьяне любят меня, а выходит, что в душе они убийцы и разбойники, что крестьянин рождается убийцей и разбойником! — Якоб вдруг выпрямился и как-то оторопело произнес: — То есть я прошу прощения, господин граф, если я…
Граф Карл сощурил воспаленные глаза и хрипло рассмеялся:
— Якоб, ты жертва двойной иллюзии. Во-первых, они не любят тебя, если они ходят лизать тебе пятки. Во-вторых, там внизу, — он показал на юго-восточную часть карты, — они действуют, твердо веря, что быстро отберут обратно то, что было отнято у них за сто или двести лет. А без кровопролития они не умеют. Тут другое меня удивляет, что Пугачев осаждает Оренбург и теряет время. Вместо того чтобы идти на Казань, а оттуда — прямо на Москву.
— И слава богу, что он этого не сделал! — воскликнул господин Якоб.
Граф Карл минуту помолчал и неожиданно тихо сказал:
— Слава богу, конечно…
Господин Якоб уехал обратно в Новгород. Приближалась весна. Воспаление глаз у графа Карла по мере того, как дни становились светлее, все усиливалось, он прекратил свои утренние поездки во дворец, и самые свежие, но, разумеется, все-таки запоздалые сведения о ходе бунта ему доставлял курьер, и я читал их ему вслух. Я помню один послеобеденный час стылого апреля. Саперы порохом взрывали у Заячьего острова загромоздивший Неву лед, и при каждом ударе в кабинете звенели стекла, а я подумал: будто пушечная канонада Разбойника уже достигла нас…
— Ну читайте, что здесь сообщается!
Граф подал мне полученные сегодня бумаги, и я, присев на краешек стула, прочел:
— «Генерал-аншеф Бибиков тяжело заболел. Перед тем он за беспомощность сместил генерал-майора Ларионова и вместо него назначил подполковника Ивана Ивановича Михельсона…»
—
Я повторил:
— Подполковника Ивана Ивановича Михельсона.
— Вот это да! — удивился граф (в то время я еще не знал — чему). — Ну, а дальше?
— Дальше здесь написано: подполковник Михельсон сразу же пошел со своим корпусом освобождать город Уфу. После чего Разбойник снял осаду Оренбурга, длившуюся шесть месяцев. Четвертого апреля подполковник Михельсон освободил Уфу и одержал под Чесноковкой блестящую победу над войсками Разбойника.
Граф встал. Сузив воспаленные глаза, смешно, сладко-горько морща рот, он ходил туда и обратно перед картой. Мне хотелось спросить, что его удивило, но из приличия я молчал. Он остановился и сам спросил меня:
— А вы знаете, кто этот Михельсон?
Я покачал головой и ждал, что он сам и ответит на свой вопрос. Но он продолжал молча ходить. Через некоторое время он только сказал:
— Ну, подождем.
И мы, разумеется, дождались. Стало известно, что генерал Бибиков девятого апреля скончался — когда его энергия только начала приносить первые плоды. Что на его место был назначен князь Щербаков. («Один из так называемых Рюриковичей, раззява, который ничего не сделает», — сказал граф.) Что в Петербурге бунт считали уже почти подавленным, однако сообщения были подозрительно противоречивыми.
После холодной весны наступило засушливое лето. Здоровье графа вдруг сразу пошатнулось. Лейб-медик доктор Крузе, брат жены графа, несколько раз побывал у него и посоветовал поехать на лето в деревню, подышать свежим воздухом. В Вайвара или Лаагна или в его прекрасное поместье «Сельцо» под Петергофом. Граф отправил супругу с детьми в «Сельцо», но сам остался в городе:
— Нет, нет, в такое время я из Петербурга уехать не могу.
Полулежа в кресле перед картой, он слушал мои ежедневные донесения. Когда я прочел, что подполковник Михельсон вторгся на Южный Урал и разбил башкиров, граф в неожиданном порыве ударил себя по исхудалой ляжке:
— Чертов парень! Разве нет?
Двадцать третьего июля я прочитал в доставленной из дворца бумаге: Разбойник захватил Казань. Генерал-губернатор Брандт и председатель комиссии по расследованию бунта Потемкин с остатками войска, защищавшего город, нашли спасение в кремле. Кремль Разбойнику захватить не удалось, но город он дочиста разграбил и поджег.
— Мм-да, — медленно произнес граф и поглядел в окно на учебный плац, где неподалеку от Мраморного дворца, подаренного графу Орлову, в тучах пыли маршировал какой-то кирасирский полк, — если бы это не было разбойничьей выходкой, можно было бы сказать, что все это не лишено величия.
Я читал дальше:
— «Двенадцатого июля к Казани подошел корпус подполковника Михельсона. Разбойник оставил горящий город. В семи верстах от Казани, у деревни Царицыно, подполковник Михельсон нанес его войску сокрушительный удар».
Граф долго молчал. Потом спросил:
— Видите, какое совпадение. Разве не так?
— А именно?
— Ну, например, мы сидим здесь, у Царицына луга, а он там, у Царицыной деревни, разбил Разбойника!
Наступил уже конец августа. Госпожа Бенедикте приезжала в Петербург, убедила графа поехать в деревню; и он уехал, но через неделю вернулся, правая рука на перевязи. Этот безумный старик, несмотря на плохое зрение, пошел охотиться на волков и был ранен прежде времени взорвавшимся зарядом. Граф становился все более беспокойным, время от времени его мучили сильные боли в предплечье.
В августе пришли известия, что Разбойник проник на правый берег Волги и захватил Саратов, Саранск и Пензу. Руководить борьбой с ним были недавно посланы граф Панин и генерал-поручик Суворов. Но прежде чем они успели прибыть на место, пришла решающая весть: двадцать четвертого августа полковник — да, теперь уже полковник — Михельсон в ста верстах юго-восточнее города Царицына наголову разбил мятежные войска. И государыня императрица в присутствии всего двора соизволила назвать Михельсона Российским героем.
При этом известии граф поднялся с кресла. И я встал, поскольку думал, что он дает мне знак удалиться. Мне показалось, что его бледное лицо и шея немного порозовели. Он смотрел на карту на стене своего кабинета, потом воспаленным, но тревожно светлым взглядом поглядел на меня и как-то удивительно четко произнес.
—
Я с поклоном удалился, а он остался стоять перед картой империи, опершись на спинку кресла — рука на перевязи, последние черные флажки, которые теперь следовало убрать, на уровне его правого колена…
Через час лакей графа с испуганным лицом явился в библиотеку. Он пришел по распоряжению зеленого камердинера: три четверти часа назад графа вынесли из кабинета и уложили в постель. С ним случился удар. Доктор Крузе уже приехал и выразил желание поговорить со мной. Я еще раньше заметил: так ли оно было или не так, по в доме, а может быть, даже в семье предполагали некие доверительные отношения между мной и графом.
Лейб-медик, как уже сказано, брат жены графа, в общем достаточно любезный господин, но в своих докторских делах хранивший непроницаемое лицо эскулапа, ждал меня в графском кабинете. Он сказал:
— Я послал за графиней, однако завтра, когда она приедет в город, я могу оказаться занят. У наследника сейчас сильный насморк, и, возможно, мне придется… Так что, если потребуется, объясните госпоже: у графа апоплексический удар с сопутствующим параличом правой половины тела. Сейчас он в полубессознательном состоянии. Это, я надеюсь, пройдет. Насколько усилится или, наоборот, ослабнет паралич, на этот счет невозможно ничего сказать. Графу необходим полный покой. Его рана плохо заживает. Так что дело обстоит довольно скверно. Я пришлю ему из дворца опытных сиделок с лекарствами и завтра в полдень постараюсь приехать сам.
Графиня с Лидинькой прибыли на следующий день к вечеру. Мадемуазель Бенедикте приехала через неделю. В то же время явился и молодой граф Карл, которого за несколько месяцев до того отец за пьянство прогнал в полк. Вскоре явилась из Лифляндии молодая госпожа Липхардт. А потом и молодые господа Иохан и Пеэтер. Вслед за ними — из Новгорода госпожа Элизабет со своим Якобом. Говорили, что графу немного лучше. Но когда я, по распоряжению господина Якоба, вошел в малый салон для чаепитий, чтобы отдать ему принесенный из библиотеки печатный экземпляр Landrolle Эстляндии, там собрался весь семейный синклит (не было только Лидиньки). И под председательством господина Якоба они столь неприкрыто обсуждали свой вопрос, что я все понял: речь шла о том, как разделить между членами семьи принадлежавшие отцу мызы в Эстляндии, Лифляндии и Ингерманландии, в общей сложности их было тринадцать, если…
Однако это «если» заставило себя ждать. Лидинька каждый день приносила мне сведения о состоянии здоровья графа. У отца появились странные провалы памяти, это правда. Но по краям этих белых пятен сохранились смешные подробности. Его рана все еще не зажила. Правая половина тела была холодная и не повиновалась ему. Говорить он мог сравнительно хорошо, но только тихо.
Восстановление памяти у графа и его возвращение к жизни было явно замедленным, но к рождеству он уж настолько пришел в себя, что в конце концов вспомнил и обо мне. Однажды утром, через несколько дней после рождества, он приказал позвать меня к своей постели, и я впервые его увидел спустя несколько месяцев. В подушках лежал, в сущности, совершенно новый человек. Новый старый человек, в облике которого было что-то знакомое, однако этого человека я прежде не встречал. Теперешний был намного меньше, у него было более красное лицо, несколько отекшая щека и сильно перекошенный рот. Казалось, что он насмехается если не над всем, что говорилось при нем, то, во всяком случае, над всем, что говорил он сам. И в то же время, из-за взгляда словно бы из-под отяжелевших век, он казался как-то опечаленным всем…
Он говорил очень тихо, очень хриплым голосом и все же удивительно ясно:
— Послушайте… да как же вас звали?.. Я слышал, в Москве идет суд над Разбойником? Это правда?
— Так точно, господин граф. Завтра или послезавтра ожидается приговор.
И тут, правда, еще тише, но как бы продолжая наш последний разговор, будто и не было этих четырех месяцев:
— А что делает наш… Российский герой?
— Я не знаю, господин граф.
— Ах, вы не знаете… Вы ведь не знаете и того, кто он. Не так ли? Никто не знает. Только очень немногие. Я скажу и вам. Такие вещи поучительно знать. Этот человек из наших мест. Из Ярвамаа. Лакей вяйнъярвеских Розенов.
Можно себе представить, как я был поражен. Ибо это было нечто неслыханное. Но в то же время, подавляя усмешку, я подумал: «Ах, так вот почему этот человек, этот Михельсон тебя уже давно будоражил».
Граф неожиданно крепко схватил меня своей здоровой и теплой рукой за запястье, потянул к себе, заставил сесть на кровать и, будто бы прочитав мои мысли, заговорил сквозь свою вынужденную усмешку:
— Я вижу… молодой человек, это вас не удивляет… А почему? Не потому ли, что вы и про меня слышали нечто подобное? Ведь слышали? Эта старая карга в Раквере наверняка вам об этом говорила, моя приятельница, госпожа Гертруде? Признайтесь, — что в Раквере я был ее лакеем, ведь так?!
Я не испытывал соблазна победоносно объявить о своей осведомленности, однако и не видел особой причины скрывать. И буркнул:
— Нечто подобное госпожа в самом деле будто бы…
— Вот видите. Я же знаю… — И вдруг: — Послушайте, Херман, а она говорила вам про книгу, где была ее болтовня про меня? Будто бы несколько лет назад ее собирались издать в Париже? Говорила?
— Говорила, господин граф. Госпожа очень тревожилась, что вы про это узнаете…
Старик хрипло засмеялся и тихо сказал:
— Знаете, Херберт, мы еще об этом поговорим. Когда выпадет тихая минута. Когда все они, кто делит мои поместья, будут обретаться подальше… А сейчас ступайте, я хочу отдохнуть…
В тот вечер, когда все домочадцы отправились на балы по поводу уходящего старого и наступающего нового года, которые из-за болезни хозяина на этот раз у нас не устраивались, он опять позвал меня к себе вниз.
Зеленый камердинер на цыпочках впустил меня в комнату больного. Перед его постелью поставили маленький письменный стол и стул. На столике были шандал со свечами, чернильница, перо, бумага и песок для просушки чернил.
Граф приподнялся на подушках, опираясь на левый локоть. Его красное лицо еще больше разрумянилось, а светлые глаза при свечах блестели. Доктор Крузе сказал, чтобы графу для восстановления сил давали одну-две рюмки мадеры в день. Сейчас казалось, что он выпил сразу порцию нескольких дней. Но, может быть, его лихорадило от раны. Он пылко заговорил:
— Герхард, этот мой дорогой шурин и остальные доктора — все они дуют в одну дудочку: я, мол, скоро поправлюсь и еще всех их переживу. Оплаченный вздор. Я чувствую, что времени у меня мало. И я принял решение. К чему, чтобы за границей обо мне писали всякие сенсации?! Если мы можем сделать это дело здесь куда доказательнее и пикантнее? К радости моих наследников и в память госпожи Гертруде?
— То есть… каким же образом, господин граф?
— Таким, что я сам расскажу, а вы запишите. Подлинную биографию обер-гофмаршала графа Сиверса.
Я сказал (ибо поручение казалось мне не только сложным, но и опасным):
— Господин граф, я думаю, если вы желаете там… ммм… написать и о вашем происхождении (я не сказал: если вы хотите там написать и о своих отношениях с императрицей Елизаветой и не знаю еще с кем…), то не повредите ли вы тем самым, скажем, молодому господину Карлу и мадемуазель Лидиньке? (Ибо я заметил, что к остальным он не испытывал привязанности.)
Граф сказал, словно бы еще сильнее скривив свой и без того уже перекошенный рот:
— Из Карла получится пьяница. Такой же, какими стали мои старшие сыновья. Разве вы этого еще не поняли? Я отослал его в армию. Потому что на цивильной службе он опустился бы еще быстрее. Если он наплевал на мои желания, то и я поступлю с ним так же. А Лидинька, знаете, Лидинька выше этого. Или, как бы сказать, она проходит мимо. Ей это безразлично. А если и не безразлично, то она предпочитает скорее правду, чем ложь. Так что садитесь за стол и приступайте. Нам нужно спешить. Вам придется писать как-нибудь сокращенно и знаками. Иначе не успеть. Потом, ночью, пока у вас еще все будет свежо в памяти, перепишете подробнее. Понимаете, Герхард? Постараемся справиться за четыре вечера. Сегодня, завтра. И в первые два вечера нового года. В это время нам не помешают домашние. Понимаете, хотя бы на смертном одре я хочу быть свободен…
И он стал рассказывать. Как все было на самом деле, о чем я в общих чертах знал. Рассказывал хаотично, но с некоторыми красноречивыми уточнениями:
— Рассказы о том, что я будто бы родился в Финляндии, в Питтисе или где-то еще, ерунда. То есть, возможно, у старого Иоахима в то смутное время и родился сын, которого звали так же, как меня. Этого я не знаю. Про меня стали это говорить по приказу Елизаветы. И Сиверсы по необходимости говорят до сих пор. И теперь конечно же все. И сам я тоже. До сегодняшнего вечера. На самом деле я был тридцатилетним камер-юнкером, когда в первый и последний раз был в Финляндии, чтобы взглянуть на захудалую мызу моего приемного отца… Но родился я в Каритса, и даже не знаю, в чьей избе, можно думать — в какой-нибудь бане. Потому что мой настоящий отец еще до моего рождения пропал на шведской войне, а возможно, и где-то в другом месте. Мать унесла чума — мне было лет пять. Или это была мачеха. Не знаю. От нее в памяти осталась только одна песня…
— Какая?
— Ну, слов я не помню. Помню только, что была одна песня… такая… ну ладно. Потом мы с сестрой Леэно жили У родственников. По очереди у разных. Видимо, все там же, в Каритса. Пока мне не удалось пробраться к ним в их блошиную деревню, как же она называется?
— В Раквере.
— Правильно, в Раквере. Мальчишка в постолах, страстно мечтавший о сапогах. Вот поэтому я и втерся к сапожнику Симсону мальчиком на побегушках. И сунул к нему Леэно в качестве служанки. Леэно так там и осталась. Пока сын сапожника к ней не посватался. А меня у Симсона подобрала госпожа Тизенхаузен. Однажды, когда его позвали на мызу снять у госпожи мерку с ноги, старик велел мне идти с ним… Вот и был готов лакей. Так что Oberhofmarschall Сиверс всем, всем, — он наклонился вперед на подушках и послушной ему рукой описал в воздухе нечто похожее на дугу, что все вместе, должно быть, означало реверанс, — всем обязан милостивой госпоже фон Тизенхаузен… за познание всех человеческих возможностей! Два года я оставался лакеем, пока муж моей госпожи не уехал, кажется, в Польшу. Через две недели я уже был у нее в постели. И не то чтобы я сам полез. Но когда мне дали понять, я, разумеется, не растерялся. И конечно же это было для меня нечто ослепительное. Венерой она, может, и не была. Но в ту пору Гертруде была хорошенькая, ненасытная тридцатипятилетняя женщина, окруженная роскошью своего сословия. Роскошью провинциальной. Но и такая казалась мне чудом. И в этом чуде я оставался полгода. Пока однажды утром госпожа не сказала мне: «Карл, возвращается господин Якоб. Я поеду встречать его в Таллин. И выеду еще сегодня, а завтра господин Бистрам поедет дальше в сторону Риги». Этот господин Бистрам из Куронии приходился ей племянником, он возвращался из Петербурга домой и на несколько дней останавливался у нас. И еще госпожа сказала: «Дай мне клятву, Карл, что, когда я вместе с господином вернусь, ты сохранишь наши отношения в тайне». Я сказал: «Клянусь блаженством своей души!» Она поцеловала меня и уехала. Вечером меня вызвал управляющий, приказал к утру сложить пожитки и ехать вместе с господином Бистрамом. За двадцать рублей госпожа продала меня господину Бистраму. Вы понимаете, Хейнрих? Лакей был продан! Oberhofmarschall и имперский граф был продан — за двадцать рублей! Женщиной, которая научила меня так с нею забавляться, что она стонала в моих руках от восторга, той самой женщиной… Знаете, Хейнрих, я до крови искусал себе правый кулак — у меня в то время были хорошие зубы, — но я сохранил способность думать. Я же выучил немецкий язык. Я умел писать. Я знал, где у госпожи лежит ее перстень-печатка. В ту самую ночь, тем самым перстнем-печаткой, след от которого стоял в моей продажной грамоте, я подделал для себя вольную. И в ту же ночь я ушел из Раквере. Спустя неделю в Петербурге, на кухне у великой княгини, я уже чистил репу. И я скажу, Дитрих, скажу, забегая вперед: и когда, уже будучи камер-юнкером, и гофмаршалом, и прочее, я накрутил эту вашу блошиную деревню, этот ваш город против госпожи Гертруде, то сделал это вовсе не из желания поддержать городских жителей в их борьбе против дворянства, а с самого начала это была всего-навсего месть до мозга костей оскорбленного парня. Только с годами, уже мужчиной, стариком, я придумал это для себя и придал этому отблеск сословной борьбы. Так что я скажу вам: в моей возне было так же мало героизма, как в сражениях этого Российского героя. Ибо для себя, для деревенского парня, он выиграл эти битвы не на той стороне. А я и вовсе никаких битв не выигрывал.
После чего он снова опустился на подушки и сказал:
— Уже полночь. На сегодня хватит. Завтра продолжим. Потом я дам вам указания, как с этим поступить дальше. Когда меня не станет. Спокойной ночи, Беренд.
Утром он был мертв. В пять часов, как обычно, камердинер зашел посмотреть, спокойно ли спит его господин, но граф спал уже вечным сном. Замечу кстати: позже стали говорить и писать, сколько вообще про него удосужились писать, будто граф умер в день казни Разбойника и даже в тот же час. Это интересный, но не получивший ответа вопрос, у кого, где и почему возникло подобное стремление к символике. Нет, такое совпадение, хотя когда-то какие-то неуловимые толчки в этом направлении могли иметь место, было бы уже чрезмерно. Поэтому и неверно это утверждение. Граф скончался десятого января тысяча семьсот семьдесят пятого года по новому календарю, а Разбойника казнили десятого января того же года по старому календарю.
Панихиду по графу служили в петербургской церкви Петра. На ней присутствовал, во всяком случае, весь прибалтийский придворный Петербург. Дубовый гроб был поставлен в бронзовый и опущен в церковный склеп. Там ему полагалось ожидать месяц или полтора, пока в еще не достроенной церкви в Вайвара (где граф завещал себя похоронить) будет готова усыпальница.
На следующий день после церемонии в церкви Петра графиня пришла в библиотеку. Если мне не изменяет память, это был один-единственный раз, когда она туда зашла.
— Беренд, граф диктовал вам перед смертью какие-то заметки о своей жизни. Дайте мне эти записи. Вы должны понимать, что в последние часы у него уже помутилось сознание.
Я старался как можно быстрее что-нибудь придумать. Мы стояли в библиотеке перед маленьким камином, где накануне я жег ненужные бумаги. Я сказал:
— Милостивая государыня, разумеется, я это понимаю. И именно поэтому я лишен возможности вручить вам эти записи. Я их сжег, ибо они были абсурдны. Я сделал это вчера вечером. Видите, вот оставшийся от них пепел.
Графиня долгим взглядом смотрела мне в глаза, потом, ни слова не сказав, вышла из библиотеки.
Еще шесть недель я прожил в их доме. Мне сказали, что в дальнейшем в моих услугах не нуждаются, но что я мог бы вместе с домочадцами сопровождать прах графа в Вайвара. Я был уверен, что Габриэль Кемпе не откажет мне в приюте на несколько недель. Я хотел за это время осмотреться и обдумать, что делать дальше. В мое последнее петербургское утро в последний раз ко мне в библиотеку пришла Лидинька:
— Вы уедете, а я так и не смогу узнать?..
— Чего?
— Честный ли вы человек?
— Лидинька, трудно быть честным… в таком доме.
— Почему?
— Перед смертью ваш отец рассказал мне историю своей жизни, начало своей подлинной жизни. Чтобы я записал. Я это сделал. Все происходило с глазу на глаз. Но было подслушано и донесено вашей маме.
— Это, конечно, камердинер. Ему было приказано, — сказала Лидинька.
— Ваша мама требовала у меня эти записи. Она сказала, что у вашего отца в последние часы жизни помутилось сознание. Но оно было более ясным, чем когда-либо прежде.
— И вы… вы отдали?
— Нет. Я сказал, что сжег их. Вот они…
Я вынул свои записи из шекспировской «Бури» и отдал их в хрупкие горячие руки Лидиньки. Я сказал:
— Разумеется, вы не видите, они ли это, не обманываю ли я вас бог знает какими бумагами. Но, наверно, вы найдете когда-нибудь честного человека, который вам их прочитает…
— Может быть, — сказала Лидинька. — А вы и без них помните все, что здесь сказано. Я услышу, как вы с этим поступите, и все-таки увижу, честный ли вы человек.
Мгновение мы стояли молча. Потом Лидинька сказала:
— А теперь поцелуйте меня! Тогда и я буду кем-то поцелована…
Она вытянула левую руку и дотронулась до меня концом среднего пальца, чтобы определить, далеко ли я стою, подошла ко мне вплотную и подняла лицо… И я поцеловал ее. Эту графскую дочь. Внучку пропавшего на шведской войне безвестного крестьянина и умершей от чумы безвестной деревенской женщины. Господи боже, охваченный нежностью, испуганный, оцепеневший, с закрытыми глазами, чтобы не видеть следов оспы ниже повязки. Я схватил свою дорожную корзину, выбежал на улицу и прыгнул в последние сани похоронной процессии. И февральская метель поглотила вокруг меня Петербург.
IV
Я участвовал в окончательном погребении графа Сиверса, хотя был графиней уже уволен и получил жалованье и являлся, в сущности, во всех этих хлопотах человеком уже посторонним. Еще более чужим, чем все время.
Мы проводили гроб из Петербурга до Нарвы. В Нарве его поставили на лафет, взятый из местного полка, потому что граф был как-никак General en chef, и полковые лошади повезли его сквозь клубящуюся метель в Вайвара. Как выяснилось, и старый, с поседевшей щетиной вокруг ноздрей, Люцифер, любимый конь графа, шел с поникшей головой за гробом сквозь вихри метели от самой Нарвы до мызы и церкви.
О церкви еще нельзя было, в сущности, говорить. Стояли стены без крыши с оконными проемами и странные, колоссальной высоты круглые колонны по обе стороны двери. Лафет с гробом остановился между ними перед замерзшими, кутавшимися в шубы, меховые воротники и муфты провожающими, за господами стояла молчаливая серая толпа вайвараских крестьян, окутанная снегопадом; недостроенная церковь, скорее руины, была как театральная декорация, вокруг которой только метель была настоящей.
Похоронный обряд был короче короткого. И, к моему большому разочарованию, совершал его не мой друг Габриэль, а совершенно мне незнакомый человек, новый вайвараский пастор Дитрих. Гроб отнесли в усыпальницу, находившуюся где-то между стенами и сугробами, и ветер развеял резкий голос Дитриха и нестройные песни провожавших в снежные сумерки. Вечером я слышал, как бурчал выпивший на поминках конюх, что, мол, как там с другими провожавшими, он не знает, а вот Люцифер плакал настоящими слезами… И я подумал: может быть, среди провожавших графа никто и не плакал, хотя среди них были и супруга, и молодые господа, и старшие дочери, ибо кому плакать, если Лидиньку, слепое дитя, в мороз и метель так далеко с собой не взяли?
У того конюха я заночевал. На следующий день за двадцать копеек он вез меня пятьдесят верст на запад, до Люганузе, где Габриэль Кемпе уже третий год был пастором.
Я должен сказать, что хотя Люганузеский пасторат оказался вдвое больше Вайвараского и мне совершенно чужой (смешно даже, будто Вайвараский мог быть мне бог знает каким своим!), но Габриэль и его Клара совсем такие же, как прежде, и утренний снегопад за окнами столовой такой мягкий, что я стал оттаивать, будто попал домой.
Госпожа Клара щебетала:
— Это просто замечательно, господин Беренд, что вы предполагаете остаться у нас на несколько недель! Вам столько довелось увидеть! Подумать только — три года в столице и в таком интересном доме… Просто не знаешь, о чем раньше спрашивать…
Габриэль, который пил кофе, сказал:
— Клара говорит — о чем раньше спрашивать… А я на прошлой неделе вернулся из Таллина. Собирался синод. Я был вместе с раквереским Борге. Беренд, какие у них там, в Раквере, с тобой счеты?
— Со мной? О чем ты говоришь?
— Борге упомянул тебя. Так, мимоходом. Пробурчал. А когда я стал расспрашивать, в чем, мол, дело, он не захотел говорить. Я только понял, что какой-то купец хочет развестись с женой. На том основании, что его жена… будто бы… с тобой нарушила брачный обет?
— Какой купец? (Господи боже, как будто их могло быть невесть сколько. Будто не мог я понять…)
— Слушай, я не знаю, я же никого их не знаю.
— Но меня ведь три года в Раквере не было… (До чего беспомощное оправдание…)
— Ну, значит, это какая-то давняя история, — усмехнулся Габриэль. — Может, ты из-за нее и удрал в Петербург?
Итак, моему чувству, будто я попал домой, оказавшись под этой чужой, но дружеской крышей, дано было длиться только пол-утра. На следующий день в обед я уехал из Люганузе и к вечерним сумеркам прибыл в Раквере.
Я велел вознице, который довез меня от Пыдрусе до города, остановиться у аптеки. Ибо куда же мне было идти? Ведь не на Адскую же улицу в сдаваемые Иоханом комнаты! Или в его трактир! А тем более к нему домой… Три остальных трактира казались мне одинаково непривлекательными, постылыми, чуждыми. А в доме Рихмана я мог чувствовать себя человеком. И, вероятно, узнать все подробности.
В аптеке еще более выцветший, белоголовый и будто пополневший Шлютер встретил меня, как я и ожидал, тихим голосом, но неожиданно холодно:
— Ну, узнаю, конечно… Ах, господин Рихман? Господи, да разве же вы не знаете? Господин Рихман уже два или три года как в Раквере не живет. Говорят — в Хаапсалу. Аптеку он продал мне. Он же боролся с покойной госпожой Тизенхаузен. Это вам известно. Но и с ее сыном, господином Якобом, отношения у него не сложились. Высокомерие, знаете ли, ну да я ничего не говорю…
— Так кто же из них был высокомерен?
— Ну, значит… господин Рихман, конечно… Вы же помните, как он здесь в городских делах… Ну, и что из этого вышло? Продал мне аптеку намного раньше, чем городу нанесли этот окончательный, смертельный удар…
— Какой смертельный удар?
— Так вы не слышали?! Неужто в Петербурге об этом не говорили? В Раквере пришло решение. Город лишен всех прав. Все требования были впустую. Теперь мы здесь полностью предоставлены власти и милости господина Тизенхаузена. Даже фогтейский суд совершается теперь не в городе, а в доме бурмистра на мызе. Мне-то от этого ни холодно ни жарко. Я всю жизнь только то и делал, что катал пилюли, и дальше тем же занимаюсь. Да еще иногда на флейте играю. А в политике не участвую. Я снимаю шляпу и перед господином Тизенхаузеном, и перед господами купцами, но перед господином Тизенхаузеном прежде, чем перед господами купцами. Ибо так оно было, так и останется.
— Оно пришло как решение сената?
— Какого там сената! За высочайшей подписью. Прислано генерал-губернатором.
— И когда?
— В начале октября нам его прочитали. Если я правильно запомнил, то вынесено было шестого сентября. Кстати, господин Фальк, если вы думаете получить в этом доме квартиру — то, увы, тот, кто не отметился на мызе, не может получить пристанище в городе. Так что…
Я вышел из аптеки и направился вверх по Длинной улице.
В темноте, по обе стороны, — волчьи глаза немногих окон. Будто для того, чтобы мрак в городе, получившем смертельный удар, казался еще чернее… Ах, шестого сентября государыня подписала смертельный приговор Раквере…. Значит, они, значит, Тизенхаузены нанесли удар сразу же, в то же мгновение, как только болезнь графа Сиверса стала известна в Петербурге… И где-то здесь, в этом получившем смертельный удар городе, в этом мраке, находится Мааде… Мааде в какой-то опасности, ей что-то грозит, ее притесняют… Но где она может быть? В доме Иохана или уже не там? Если Иохан начал добиваться развода? Где Мааде может быть в этом случае? Наверно, у отца и матери… Я остановился на углу Водной улицы, готовый на ощупь во тьме сбежать по склону Кишки и через реку скорее в дом сапожника… Но, господи, я же не мог пойти туда, не зная точно, как обстоит дело, и если я оказался причиной развода… Помимо того, ведь уже одиннадцать часов.
Так я дошел до трактира Кнаака. Здесь, во всяком случае, по поводу моего ночлега не возникла проблема. Нет-нет, объяснил трактирщик, приказ о регистрации касался только съемщиков в частных домах, но не ночлега на стоялом дворе. Итак, я провел ночь в кнааковском унылом, грязном трактире с клопами, но на чистой половине, к моему счастью свободной. И в эту беспокойную ночь я продумал, где и с чего мне начать.
На рассвете я постучал в дверь пастората и потребовал пастора Борге. Он говорил, так должен и дальше говорить!
Эта старая сорока заставила меня ждать, но от разговора не уклонилась. Наоборот. Зажженной в пылающей печи щепой он сам затеплил свечи в подсвечниках на своем чернильном приборе и сказал:
— Очень хорошо, господин Фальк, что вы объявились. Ибо я оказался бы в трудном положении, если бы все это произошло за вашей спиной.
Однако если я тешил себя надеждой, что щекотливость положения заставит его ограничиться только намеками, то мне пришлось убедиться, что он говорил о ситуации с раздражающей профессиональной плавностью и с почти вызывающей прямотой называл вещи своими именами:
— Примерно две недели назад пришел господин Розенмарк — вы же хорошо его знаете, — чтобы поговорить со мной. Он сказал, что в делах и начинаниях он отлично преуспевает, но в семейном отношении он несчастен. Ибо после долгих и мучительных сомнений он совсем недавно пришел к верному выводу, что не он отец своего сына Карла. И что отцом мальчика являетесь вы. Его супруга Магдалена в самом начале их брака изменила ему с вами. И он, обманутый муж, в полном неведении до сих пор воспитывал и любил этого выродка. Однако теперь ему все ясно. И он не намерен дальше терпеть свой позор и свое несчастье, этого от него не могут потребовать ни по человеческим, ни по божеским законам. И вы знаете, — сказал Борге, — хотя церковь и не может признать развод угодным богу делом, но долгая церковная практика признает право господина Розенмарка требовать развода и получить его в случае, если…
Я сразу понял, что продолжительным молчанием как бы признал приписываемую мне вину… Если бы я хотел защищаться, мне следовало бы сразу воскликнуть: «Я!? Господин Борге, о чем вы говорите?!» Но я не мог этого сделать, если Мааде, может быть, уже давно призналась! Тогда мое отрицание означало бы отказ от нее… И я понимал, что не могу спросить, что же ответила госпожа Магдалена Розенмарк на обвинение своего мужа, ибо такой вопрос разоблачил бы вину Мааде, нашу общую вину. И я вдруг осознал: на весь город ославленный штанами госпожи Тизенхаузен Борге, который до сих пор мерещился мне в моем сознании с головой, закутанной в эти штаны, странным образом придавил меня к вылинявшей стене своей по-утреннему унылой канцелярии. Поэтому я довольно глухо спросил:
— И какое же обстоятельство, по мнению господина Розенмарка, помогло ему теперь это понять?
— A-а. Господин Розенмарк говорит, что родимое пятно. Он как бы сквозь мучительные сновидения вспомнил, что точно такое же пятно на том же самом месте, что и у его мальчика, то есть у мальчика госпожи Розенмарк, есть и у вас. А у него такого нет. И поскольку такие метины чаще всего бывают унаследованными…
Значит, родимое пятно… Правильно. У мальчика оно есть. Помню… А у меня? Боже мой, у меня же его нет… На том самом месте? Во всяком случае, я никогда его не видел. И никогда про него не слышал. Никто мне не говорил. Или говорил? Все-таки говорил?.. Если в такой связи и таким образом мне объясняют, что оно есть у меня, то не вспоминается ли и мне, словно из дальней дали, сквозь мучительные сновидения (не знаю, что это за странные, чужие слова), как в детстве моя мать сказала однажды кому-то, и я это услышал, что у меня где-то между поясницей и ягодицами есть след Христова пальца.
Борге продолжал:
— Так что, если вы не признаетесь, и госпожа Магдалена не признается…
Значит, Мааде не призналась! Настолько-то прояснилось. Это огорчило меня. Но как-то и расковало. Во всяком случае, прибавило мне бесстыдства. И я спросил:
— Господин Борге, похоже, что вы sub fide pastorali[51]осматривали задницу господина Розенмарка? А теперь желаете взглянуть и на мою?
Он усмехнулся противно, по-отечески, высокомерно, прощающе:
— Ну, мне хочется надеяться, что этого не понадобится. Что вы признаетесь сами. Вы и госпожа Розенмарк тоже. И тогда я сделаю все как можно снисходительнее. Не стану же я ставить жену купца к позорному столбу. Как пришлось бы поступить, если бы святость брака нарушила крестьянка. Однако в церкви, в вашем и ее присутствии, я должен буду сделать вам внушение. Перед тем как передать дело в консисторию. Так ведь. Но я обещаю вам: если вы признаетесь, я сделаю это только однажды, а не три воскресенья подряд.
Прямо хоть скажи ему за это большое спасибо! Я спросил:
— А как далеко зашел Розенмарк сейчас с обвинением своей супруги?
Борге сказал:
— Послушайте, этого я не знаю. Во всяком случае, на прошлой неделе она с сыном ушла из мужниного дома. Это мне известно.
— И куда же она ушла!
— Куда же еще? К матери. В дом сапожника Симсона.
— А как отец и мать ее приняли?..
Это я спросил скорее не Борге, а самого себя, но он ответил:
— Отец? Так вы не знаете, что сапожник Симсон уже три года как умер. А мать — ну, спрашивается, какая радость может быть матери от непристойного поведения ее дочери?!
— Хорошо, господин пастор. — Я встал. — Меня можно найти у Кнаака, если понадоблюсь. Я не уеду из Раквере, не уведомив вас. Вас это удовлетворяет? До свидания.
Я быстро пошел между сугробами по еще сумеречному церковному двору, потом через Кишку по тропинке, протоптанной водоносами. Через минуту я мог бы уже стоять перед дверью мамаши Симсон и Мааде. Но вдруг остановился у проруби среди скованной льдом реки. Я смотрел на желтоватое, блекнущее в светлеющих сумерках окно в доме сапожника… Нет! Прежде чем прийти к Мааде, я должен знать, есть ли у меня на самом деле такой знак! Родимое пятно, о котором Иохан говорил Борге… Которое Иохан мог увидеть, когда мы вместе ходили в баню, — если оно у меня есть… Ибо если его нет — ладно, только что состоявшийся разговор с Борге ничего не меняет… Это значит, что все так же странно запутано, как и весь этот разговор… Но если оно у меня есть, если оно действительно есть у меня там, тогда вполне вероятно, о боже, тогда я наверняка отец этого мальчика, и я смею, я могу, я обязан сделать из этого выводы…
Посреди реки я повернул обратно. Слава богу, было еще достаточно сумеречно, и, к моему счастью, на реке еще не было женщин с ведрами, которые могли бы увидеть, как я с полпути вернулся назад. Я торопился обратно в кнааковский трактир. Мне повезло. На чистой половине еще никого не было. Я запер дверь изнутри на крючок, достал из дорожной корзины зеркальце для бритья, размером с пол-ладони. Окно было затянуто льдом, завешивать его не пришлось. Я зажег свечу, спустил брюки и задрал кверху рубаху.
Есть или нет? В конце концов, это же могло быть выдумкой Иохана. Если он хотел освободиться от Мааде и надеялся, что я затеряюсь в безымянной столичной толпе.
Боже мой, если бы дьявол увидел мое занятие, ему было бы чем позабавиться… Я чуть не окосел, скашивая глаза. Моментами мне казалось, что родинка действительно есть, что в сеточке тени от волос у меня в самом деле есть на теле родимое пятно и я вижу его. Но свеча давала мало света, от моих движений колебался воздух, не позволяя отчетливо что-нибудь увидеть. Особенно если то, что я пытался обнаружить, могло быть обычно едва видимым и становиться заметным в жаркой бане. И если оно находилось в таком месте, что от попыток обнаружить его при помощи крохотного, тусклого осколка зеркала просто глаза вылезали из орбит… Но должен сказать: моментами мне казалось, что розовый след от пальца все же был. Тогда, затаив дыхание, я старался подольше не терять его из виду. Когда он тут же ускользал от моего взгляда, я с презрительным сопением вздыхал. И не знаю, что заставляло меня сильнее задерживать дыхание, когда казалось, что я вижу знак, — испуг или радость.
Во всяком случае, было уже больше десяти часов, когда я постучал в симсоновскую дверь. Мужской голос предложил мне войти. Я ступил в прихожую. Слева дверь в мастерскую была открыта, и оттуда падал свет. На секунду мне показалось, будто что-то не так: то ли я вернулся на десять лет вспять, то ли Борге солгал, что сапожник умер, то ли в доме был новый хозяин. Смуглый, коротко остриженный, с маленькими темными усиками мужчина в кожаном фартуке поднялся со своего места, где горела свеча со стеклянным шаром, отложил еще не готовое голенище для сапог и пошел мне навстречу:
— Таг Аrr vünssen?[52]
На такой немецкий язык я, разумеется, ответил по-эстонски:
— Я хотел бы поговорить с госпожой Розенмарк. А кто вы будете?
— Новый сапожный мастер. Я брат госпожи.
— A-а. Господин Антон. Ну конечно. Когда я в последний раз заходил в этот дом, вы были подмастерьем где-то под Ригой.
— Ваша правда. А вы будете господин Фальк?
В это время в дверях жилой комнаты появилась жена Симсона и сразу меня узнала. Скорее, чем я. Потому что была она неожиданно серая, озабоченная и словно ссохшаяся. Возможно, я и не узнал бы ее, если бы она не стояла на своем собственном пороге. Никакого восторга при виде меня она не выразила. Только тускло произнесла:
— Ах, это вы… Мааде с мальчиком в бане, белье стирает…
— Я пойду позову ее, — услужливо сказал Антон.
Сапожник пошел звать сестру, а я остался вдвоем с матерью Мааде в сенях. Старая, седая, сгорбившаяся женщина смотрела на меня белеющими в сумерках глазами и как-то так заговорила, что я даже вздрогнул от ее беспомощной откровенности:
— …Не знаешь, что и сказать вам: слава богу, что вы пришли, или отправляйтесь туда, откуда явились… Ну, уж входите.
Вдова сапожника пошла впереди, я последовал за нею в комнату. Она раздвинула старые, вышитые подсолнечниками занавески и впустила в маленькую поблекшую комнатку холодный утренний серый свет. Мы сели за стол. Я сказал:
— Я три года провел в Петербурге. В доме вашего брата. И прибыл почти что прямо с его похорон. Я приехал сюда вчера и узнал, что и мастер Симсон за это время скончался…
— Уже три года, — сказала вдова.
— А что случилось с Мааде?
— Наверно, вы слышали. Здесь об этом так шумят, что…
— Шлютер мне ничего не сказал.
— Он никогда ничего не говорит, если считает, что это может не понравиться.
— Кнааковский трактирщик тоже не обмолвился.
— Ну конечно. Для него вы господин, так что при вас он молчит.
— Так что же с Магдаленой? Я слыхал, что она ушла от Иохана?
— Уже и вы слыхали…
— Но почему? Каким образом?
Госпожа Хеленэ смотрела в пол:
— Пусть сама скажет… Если скажет.
Антон, то есть Симсон junior, вернулся со двора и несколько растерянно остановился на пороге:
— Мааде сказала, чтобы вы шли в баню… если хотите поговорить.
Я тут же пошел. Мне было трудно находиться со вдовой сапожника. И я понял, что Мааде хочет поговорить со мной с глазу на глаз.
Тридцать шагов через двор по скрипящему снегу. Я будто пронесся вспять сквозь три года к нашей последней встрече. Сквозь три года и сквозь все те встречи, которые помогали мне держаться подальше от легкомысленных столичных девиц — не всегда, прости меня боже, но не раз, не раз… И вот я стою в бане, по другую сторону длинной лохани и облака пара над нею, и пытаюсь вобрать в себя странно отсутствующее лицо Мааде.
— Мааде… здравствуй! Мааде… скажи! Как ты хочешь? Хочешь защищаться и сохранить свой брак? Или ты хочешь… признаться, что мы…
Я вдруг увидел рядом с Мааде, у самой лохани, светлое личико и темные глаза Каалу и умолк.
По другую сторону парного облака Мааде смотрела на свои маленькие, красивые, открытые до локтей, красные от щелока руки и поглаживала пальцами выжженные на вальке листки клевера. Она сказала тихо, но горячо:
— Ничего я не хочу. Ничего я не защищаю. Я сказала Иохану так, как было. Что это может быть он, но может быть и ты… Каалу, поди к бабушке! Мы хотим поговорить с дядей Берендом.
Мальчик укоризненно посмотрел на меня исподлобья и молча вышел. Я подумал: но почему же он сейчас не в школе? Он ведь уже большой мальчик, а они там рядом с церковью построили для школы просторное красивое здание, я его видел — то самое, куда я мог пойти учителем. Но вместе с этой мыслью, за нею и рядом с нею я думал другое: боже милостивый, тогда все ясно… И это же произнес:
— Мааде, боже милостивый, тогда все ясно! Если ты в этом призналась Иохану, признайся и Борге! Для развода им больше ничего не нужно. А если Борге, эта старая сорока, захочет корить нас перед прихожанами, так неужели… думаешь, они тебя не разведут, если тебя в Раквере просто не будет? Разумеется, разведут! Потому что сейчас Иохан непременно хочет развестись, я уверен. И заплатит Борге столько, что тот будет согласен все равно на что — корить нас или благословлять.
— Беренд, спустя так много лет ты врываешься в мою жизнь, и тебе все ясно. А если я больше не могу?!
Она стояла по другую сторону корыта и с несчастным лицом смотрела на валек.
— Если ты больше не можешь — чего? — Я подошел к ней. Я схватил ее за горячие мокрые руки. — Пойдем сядем. Объясни.
Мы сели рядом на край колоды для стирки, и Мааде заговорила, глядя себе на колени:
— Ты исчез, как камень в воде. Иногда мне казалось, что так честнее и лучше, другой раз — что это было с твоей стороны бессовестно. Не знаю… Но все эти годы ты не подавал голоса… Когда мы в тот раз расстались, я пошла к больному отцу. Наклонилась над ним — сознание у него было все еще совершенно ясное, даже особенно ясное… Знаешь, что он спросил — очень тихо, почти шепотом, но жестко: «Дочка, чем от тебя пахнет?» Я сказала, что не знаю, должно быть метелью… Помнишь, в тот раз сильно метелило… Но отец посмотрел мне в глаза и сказал: «Нет-нет… от тебя пахнет собачьей свадьбой… Поклянись мне, что ты не сбежишь от Иохана…» Я была переполнена волнением, строптивостью, гордостью и потерей тебя… Метелью и собачьей свадьбой… Я не поклялась. Я обиделась. Встала и ушла от него. Пошла в пустую комнату. Села там в его старое кресло. В последнее время, уже больной, он, сидя в нем, шил сапоги. Помню, я была так оскорблена, что мне неприятно было сидеть в его кресле, но я сидела, застывшая, не шевелясь. А я ведь знала, что мать несколько ночей дежурила возле отца и теперь спала. А я нарочно закрыла за собой дверь. Чтобы не слышать, если он меня позовет. Так прошло несколько часов, ночью мне стало жаль его и страшно, и я пошла взглянуть. Он был мертв… И тогда я дала клятву — ему и себе… Я поняла, что смертью отца господь покарал меня за наш грех — именно в тот день, когда это опять с нами случилось, что мое наказание должно и дальше длиться и состоит оно в том, что я должна остаться с Иоханом… И тогда я поклялась отцу и самой себе, что я от Иохана не убегу…
Я воскликнул:
— Мааде, это же глупо! О каком бегстве можно говорить, если развода требует он? И кроме того — ты ведь уже убежала! Ты же не у него. Ты здесь…
— Это ради Каалу. Иохан стал плохо с ним обращаться. Я хочу оставить его у бабушки.
— А сама?
— Беренд, разве ты не понимаешь, для меня единственный путь вернуться к нему обратно — и искупить?!.
— Господи, Мааде! Что за ребячество! Искупить — что? Ты думаешь, он потому хочет развестись с тобой, что ты… что мы? Нет! Это он давно подозревает. Хотя бы потому, что — если он не полный идиот, то давно почувствовал, что мы любим друг друга. Мааде, ты же знаешь: я люблю тебя, все эти годы. — Ох, не знаю, насколько в этих словах звучал крик души, насколько фанфары выполнения долга, насколько кукареканье молодого петуха… — А развестись он хочет с тобой, я скажу тебе, почему. Потому что он никогда тебя не любил.
— И я его тоже, — прошептала Мааде, — какое же у меня право требовать…
— Я не об этом говорю! Развестись он сейчас хочет потому… Мааде, все эти годы Иохан был в Раквере тайной рукой твоего дяди, графа Сиверса. Он и тебя взял, к сожалению — с согласия твоего отца, потому что ты родственница Сиверса — не признанная, а все же… Потому что от Сиверса шли его тайные деньги, его тайное влияние. Понимаешь! Теперь этому пришел конец. Сиверс умер. Источник иссяк. И господин купец Розенмарк хочет идти под парусами в другое место. Я не знаю куда, но в другое. Теперь ты ему еще меньше нужна. Вот почему.
Мааде долго смотрела в корыто с бельем, потом — в затянутое льдом окно, в которое пробивался утренний свет, и потом взглянула на меня:
— Это правда?
— Правда. А если тебе нужна еще большая уверенность, приходи завтра утром, в десять часов, в пасторат, к Борге. Он все равно хочет со всеми нами говорить. Он позовет и Иохана. У нас тайн нет. А что скажет Иохан, ты сама от него услышишь.
Я встал. Я прижался губами к тыльной стороне ее мокрой руки, чтобы не дать себе сказать того, что из меня рвалось (Мааде, дорогая, вот мы и свободны от всех кошмаров; пусть здесь, в Раквере, в этом убитом городе, который нам не удалось спасти, нас за спиной как угодно поносят, но есть же где-нибудь на свете место, должно быть и для таких, как мы, неприкаянных птиц…). Я прижал ее руку к губам и ничего не сказал. Ибо боялся: если я выскажу свою мечту, то тем самым могу ее сглазить…
— До свидания. Завтра утром у Борге!
На пороге я оглянулся. Она все так же стояла по другую сторону лохани в облаке пара, в расширенных глазах вопрос, сомнение, надежда. Я быстро пересек двор и вошел в дом сапожника. По-видимому, мать была в кухне, а Антон работал. Во всяком случае, я нашел Каалу одного в комнате. Он стоял у стола и пядью измерял длину потертой дорожки на столе. При моем появлении мальчик настороженно поднял голову и взглянул на меня. Я вынул из кармана часы в серебряном футляре, которые мне достались от отца, отстегнул тоненькую цепочку от пуговицы на жилете и выдернул ее из петли:
— Каалу, держи эти часы. Смотри, вот здесь на цепочке ключик. Утром, когда станет рассветать, заведи их. Только слегка, чтобы не перевести пружину. И тогда завтра утром подойди с часами к маме и скажи ей: «Мама, тебе куда-то нужно идти. И когда ты придешь обратно, мы опять будем вместе. А если ты не пойдешь, то не сможем». Вот так. Если ты завтра утром маме это скажешь, то часы будут твоими.
Мне было неловко его погладить. Ведь я его подло подкупил. Я взял в руку его мягкие волосы на затылке и тихонько подергал…
— До свидания.
Оттуда я пошел снова той же дорогой через Кишку обратно к церкви и, к счастью, нашел Борге еще в канцелярии, сидящего над метрической книгой. Я сказал:
— Господин Борге, вы сказали, что хотите сделать это по возможности, ну, снисходительнее. Это с вашей стороны гуманно. Думая о госпоже Розенмарк. И вам ведь желательно сделать побыстрее. Потому что этого хочет Розенмарк. Не правда ли? Итак: госпожа Розенмарк придет завтра утром к десяти часам сюда, к вам. И я приду. Пригласите к этому времени Розенмарка. Мы дадим объяснения в присутствии друг друга. И в вашем. Так что вам будет легко с этим покончить. А в воскресенье сделаете в церкви то, чего требует от вас ваша должность.
— Ну что ж, — Борге выпятил нижнюю губу, — вечером пошлю звонаря уведомить господина Розенмарка.
След Христова пальца, который я утром пытался обнаружить у себя, насколько я мог предположить, для предстоящего завтра малоприятного комедиантского представления мне не понадобится. Но когда я возвращался по светлому утреннему снегу в трактир Кнаака, меня все-таки не покидала мысль посмотреть на проблематичное родимое пятно при дневном свете. Хотя для этого потребовалось бы не одно зеркало, а два. Ибо если с завтрашнего утра все должно измениться, то это пятнышко может иметь значение уже не для Розенмарка, а для меня самого!
Боже мой, все должно измениться? Настолько измениться, настолько стать тем, о чем я уже и мечтать перестал, что даже странно было об этом думать…
…Когда завтрашний утренний спектакль у пастора кончится, я найму здесь же, в конюшне у Кнаака, лошадей и сани и сговорюсь с возницей. Мааде сложит свои скромные пожитки, они у нее там, у матери, в двух еще не распакованных чемоданах, заберет мальчика… Если я про себя произношу: «заберет нашего сына», я чувствую, как вздрагивает у меня сердце… И вечером, когда стемнеет, я подъеду к крыльцу дома сапожника и посажу их. Мы сразу же поедем к Борге и на минутку остановимся перед дверью пастората. Ровно на столько, сколько мне потребуется, чтобы войти и сказать старой сороке: «Мы сейчас уезжаем, госпожа Розенмарк, я и наш сын… (Опять екнуло сердце.) Чтобы в воскресенье нам не пришлось слушать ваши укоры. И чтобы вам не требовалось сдерживаться. Мы едем в Петербург. (Мы и не подумаем туда ехать, но эта ложь должна быть нам дозволена как самозащита.) И когда развод госпожи Розенмарк будет вами и консисторией доведен до конца, пошлите письмо почтой за подписью и с официальной печатью на ее имя. По адресу, который к тому времени мы сообщим вам в письме. И чтобы все это произошло быстрее, теперь уже ждет не один Розенмарк. Ждем и мы — госпожа Розенмарк и я. Да будет вам известно, Розенмарк ждет этого только два или три месяца. А мы — одиннадцатый год». Тут я положу ему на стол золотой империал и скажу: в пользу сиротского прихода — и сразу выйду. И мы поедем в Пыдрузе, задержим там возницу до утра и отпустим его за полчаса до отправления в Петербург почтовой кареты. Но мы в ней не поедем. Переждем там еще немного и сядем в сани, едущие в Таллин.
Мы окажемся в Таллине… Я уже не помню, как выглядит этот город, город моего детства и юности… Но я чувствую, что я наконец свободен… Настолько свободен, что мне, может быть, даже немного неуютно. Я уверен, все, что касается города, я сразу отчетливо вспомню. Нет, наверно, я не повез бы Мааде и Каалу к моей матери, даже если бы она была еще жива. Ибо, чтобы понять такие обстоятельства, от нее потребовалась бы слишком большая терпимость. Или — слишком большое самоотречение. Теперь Мааде и Каалу примет комната в гостинице «Город Гамбург». Это достаточно приличное место и наполовину Дешевле, чем «У золотого льва». Однако деньги у нас тщательно подсчитаны, и один бог знает, когда можно будет надеяться на прибавление. И тогда мне нужно будет найти тот низенький домик за Морскими воротами…
Разумеется, я его найду, где-нибудь на Рыбном берегу, или у Военной гавани, или там, где река Бычья Голова впадает в залив, то есть в дальнем конце Росного луга. И как бы у меня ни сосало под ложечкой перед такими решительными шагами, я этот дом разыщу. Только вот сейчас, в снежную зиму, не пойдешь, должно быть, как следует, растет вокруг дома сирень или что-нибудь другое…
Я вошел в трактир, прошел через утреннее, все еще пахнущее пивом, но в этот час уже и воняющее половой тряпкой помещение с прилавком и уже на пороге чистой половины стал снимать пелерину, чтобы побыстрее схватить с ночного столика зеркало, подойти к окну и выяснить вопрос с родинкой. Но вдруг заметил, что в комнате я не один. На второй койке у окна, прямо рядом с моей, прямо там, куда я намеревался подойти, чтобы спустить брюки, рывком сел новый постоялец комнаты.
— Guten Tag[53], здрасьте, здрасьте! А-а-а, вы и есть господин Фальк, если я не ошибаюсь…
Это был довольно молодой мужчина с круглой курчавой головой и порозовевшим со сна лицом. Что-то в его лице показалось мне странным, и мгновение спустя я понял, что именно: его серые печальные, хитрые, многознающие, бесстыжие глаза были расположены необычно далеко один от другого. Казалось, он был способен видеть не только впереди себя, но — как говорят моряки — и находящееся на траверзе. И, обдумывая свое тогдашнее ощущение, я должен признаться: видимо, с первого момента я почувствовал, что он из тех людей, каких мы все, наверно, когда-нибудь встречали, — из тех, кто нам всем не нравится, но в критическую минуту, когда мы решаем терпеть их или оттолкнуть, какой-то внешней черточкой они умеют стать нам приемлемыми. И которые вскоре оказывают нам незаменимые, или, по крайней мере, кажущиеся незаменимыми, услуги. Так что мы совсем уже готовы признаться себе в том, что они нам даже нравятся…
— Не правда ли, вы тот самый господин Фальк, про амурные дела которого бурлит весь приход, чтобы не сказать — гудит вся губерния.
Человек этот был, видимо, служащим с какой-то мызы под Раквере, и я сказал довольно неприязненно:
— Что вы болтаете. И кто вы? Я, во всяком случае, не имею чести вас знать.
— Ха-ха-ха, откуда же вам меня… знать, — он посмеивался почти дружелюбно, — вы приехали из столицы, из графского дома. А я простой провинциальный парень. Сиркель. Писарь Аркнаской мызы. Бывший писарь Аркнаской мызы, если быть кристально честным. Конечно, вы не слышали. Но в пределах волости или города у меня тоже на шее криминальный суд. Только схватить меня за шею им все-таки не удалось. Ха-ха-ха-хаа. И в церкви стыдить меня тоже не станут. Однако утешьтесь, зато в моей истории нет и никакой фривольности… Юбкой даже не пахнет. Кража вина. Кузнецу принесли ключ: сделай еще один. Нам надо. Он сделал. Откуда ему знать, зачем и для чего. Потом выяснилось: ключ от винного подвала. Половина бочек в подвале наполовину пустые. Тут, конечно, поднялся крик. И тогда установили: ключ от подвала в моем шкафу. Я будто бы дал его ворам. Чтобы изготовить поддельный. Я сказал: дудки. Докажите, что я. Всякий сколько-нибудь ловкий парень в любой момент мог на минуту взять ключ из моего шкафа. Ну, меня, человека городского сословия, по такому дурацкому обвинению они отдать под суд не могли. Так что господин Хастфер покричал, покричал на меня и воткнул мне в задницу перо. А что он мог еще сделать! Но тех своих крестьян — восемь человек, включая кузнеца, их он со злости продал. Стоп, стоп, стоп… — Кристально честный Сиркель даже высунул кончик языка, сощурил глаза и уставился на меня. — Послушайте, а не может ли это дело и вас немного заинтересовать?
— Какое дело? — Мне стало казаться, что лицо у него было красное не столько со сна, сколько оттого, что он был под хмельком.
— Ну, продажа крестьян…
— С чего бы меня?..
— А их у аркнаского хозяина купил… как бы сказать, ваш, как я понял, коллега со стороны супруги… Не понятно? Господи, да господин Розенмарк! Чтобы перепродать, понимаете. И вас это должно интересовать, потому что высокочтимый господин Розенмарк промышляет такими Делами. А это считается все-таки дерьмовым занятием. С некоторыми гешефтами такое, странным образом, происходит. Чем доходнее, тем дерьмовее. Ха-ха-ха-ха-а. Знаете что, лучше уж я помолчу. К чему мне зря болтать. Другое дело, если это вас интересует. Потому что честному человеку я, само собой, друг. А что касается такого рода гешефтов господина Розенмарка — так ведь эти восемь крестьян из Аркна не единственные, я на этот счет, по счастливой случайности, хорошо осведомлен. Но если вы пожелаете узнать о них побольше, то, надеюсь, сумеете оценить человеческую откровенность, поэтому прямо скажу: если так, то принесите мне оттуда бутылку рябиновки. От честного человека тайн у меня нет.
О черт… Где-то я прочел, что на островах Западной Индии и в американских колониях английского короля, где чернокожие рабы — основа всего богатства и самой жизни, белый плантатор будто бы не позволяет своим детям играть с детьми белого работорговца, в то время как игры между детьми плантатора и детьми рабов — самое обычное явление. Разумеется, здесь, в Эстляндии и Лифляндии, каждый день продают и покупают крестьян. Но покупают их мызники друг у друга и продают тоже один другому, ну, иной раз покупают и городские купцы и используют их кладовщиками, возницами et cetera. Однако для собственных нужд. Так что о работорговле как о занятии я здесь не слышал. До сих пор… Значит, теперь вдруг этот Розенмарк… Наверно, я рассуждал так: разве осведомленность о какой-то подлости может сама по себе быть подлой? Если мое единственное оружие против Розенмарка (помимо любви Мааде, разумеется) и есть только то, что я о нем знаю, так разве я не вправе желать больше? Чтобы мы были лучше защищены — Мааде, и я, и наш сын?!
Ну, была не была! Я принес Сиркелю бутылку рябиновки.
Он тут же ее откупорил. С присущей ему непосредственностью он, слава богу, не стал мне предлагать присоединиться. Сам залпом утолил из бутылки жажду и тут же с удовольствием приступил к рассказу:
— Ваш дорогой свояченик, или как там его назвать, занимается этим, ну, работорговлей, — я не знаю, — наверно, уже несколько лет. Ведь наш аркнаский господин Хастфер ненамного запальчивее остальных господ. Вы-то хорошо знаете. На каждой мызе найдутся среди крестьян бездельники. Или воровские рожи, попавшиеся на кражах. Или строптивые, которые действуют на нервы. От них ото всех хотят избавиться. Но попробуй продать их соседу, другому мызнику. А он тебе следующий раз за тароком скажет: «Mein lieber von So-und-So[54], каких же лодырей вы мне навязали! Что у вас, совести нет?!» А в то же время в губерниях за Москвой в последние годы из-за бесчинств деревни совсем опустели: кто из крестьян забит до смерти, кто на каторге, кто в бегах, и господа в трудном положении — не хватает рабочих рук. Нужно отдать должное господину Розенмарку: нюх у него, как у охотничьего пса! Он в этом быстро разобрался. И смекнул: одни хотят от людей избавиться, а другие их ищут. И тому, кто поможет как одним, так и другим, господь даст хорошо заработать! Господин Розенмарк нашел людей, которые ему пособляют. Ну, так уж совсем точно я не могу сказать, как у него это происходит. Конечно, я могу это для вас выяснить. Если имеете к тому интерес. И деньги. Во всяком случае, время от времени он сбивает купленных крестьян в отряды… Он ведь построил себе — помните — там, на северо-западной окраине города, амбар для хранения зерна. А тут наступили засушливые годы. И теперь этот амбар он использует… ну, как бы это сказать… как невольничий двор, что ли. Оттуда нанятые охранники переправляют купленных им крестьян в Нарву. На границе Ивангорода, это уже в Ингерманландии, их встречает посредник подмосковных помещиков. И Розенмарк ведет завидную торговлю. Имеет от пяти до пятнадцати рублей с человека. Потому что эта шельма продает их не как обыкновенных крестьян, какими они большей частью являются. Нет! Половину из них он выдает за ремесленников, садовников или поваров! И они не возражают. Потому что ни по-немецки, ни по-русски они не понимают. Он покупает им за рубль какие-никакие сапоги на ноги и шляпенции на голову. И это троекратно окупает себя. Несмотря на то, что четверть или треть людей по дороге до Нарвы попросту сбегает. Уходят в Алутагуские леса. А все-таки дело того стоит.
— А как же они там, в лесах?
— Ну, как. Вольные птицы, — зевнул Сиркель. — Да я и не знаю. Не был там. Живут в землянках. Рыбу ловят. Вместе с медведями напополам собирают клюкву. Я говорю: вольные птицы…
Когда я взглянул на моего ретивого информатора, он спал, вытянувшись на соломенном тюфяке, недопитая бутылка на полу у кровати. Я заткнул ее пробкой, чтобы Сиркель, когда пойдет по нужде, не опрокинул и не пролил на пол эту божью благодать. Потом я велел принести себе сюда же, на господскую половину, мяса и хлеба, чтобы не слушать в трактире черт его знает чьих удивленных возгласов и не отвечать на вопросы. Когда наступили вечерние сумерки, беспокойство погнало меня на улицу.
Я зашагал по тропинке, пересек наискосок начинающееся за трактиром поле и дошел до немецкой часовни, оттуда по Ветикуской дороге к началу Скотной улицы. Мороз сдал. Вершины сугробов слегка дымились, сдуваемые низко над землей вынюхивающим ветром. На пустых улицах и во дворах сгущались сумерки. От ветра и от любопытства возможных встречных я надвинул капюшон на лоб, но мне никто не повстречался. Только несколько ленивых псов, услышав мои шаги, залаяли по ту сторону ворот. Я прошел и мимо освещенного свечой окна симсоновского дома. Ибо почему-то внушил себе, что мне нельзя входить в него: если я сейчас это сделаю, то обязательно чему-то наврежу… В конце Скотной улицы я свернул на дорогу, ведущую к трактиру Родавере. Через белеющее поле, которое на глазах подергивалось пеплом надвигающихся сумерек, на северо-восток, наперерез снежным гребням, тянулась санная колея сымеруских крестьян. В нескольких стах шагах, у дороги справа, стояло нескладное бревенчатое здание под пестрой от снега соломенной крышей. Амбар Розенмарка. Розенмарковский невольничий двор, как сказал Сиркель.
Я сам не знаю, что я здесь искал. Наверно, ничего. Во всяком случае, я ничего не нашел. Утопая по колено в снегу, я обошел здание. На дверях висел ржавый замок. Два крохотных оконца под свесом крыши были темные, и вокруг занесенной сугробами завалинки пылился снег. Нигде никаких следов. Может быть, весь сиркелевский рассказ про невольничий двор и про работорговлю просто злая выдумка недобравшего хвата парня?..
На следующее утро, едва я вошел в переднюю пастората и стал стряхивать снег с сапог, появилась служанка, не знаю уж по указанию или из любопытства:
— Да-да, да-да. Пройдите к пастору. Госпожа Розенмарк уже там.
Там она и была. Она сидела на краешке стула у торца письменного стола Борге, спиной к двери, в которую я вошел; через плечо она повернула очень бледное лицо со сжатым ртом, мельком взглянула на меня, кивнула и снова стала смотреть в пол перед собой. А я, кивнув сидевшему за своим столом Борге, подошел к Мааде, взял ее правую руку, лежавшую на коленях, и поцеловал гладкие от щелока пальцы. Как приятно было это сделать. И подразнить старую сороку мне ведь тоже хотелось…
— Садитесь вот там, — Борге указал мне на стул, стоявший у второго торца, и укоризненно посмотрел мне в глаза: — С Магдаленой, — интересно, он уже не называл Мааде «госпожа Розенмарк», — мы уже выяснили. Она признала свою вину. И раскаивается. Она готова в предстоящее воскресенье на глазах всего прихода принять христианское осуждение. А вы, Беренд Фальк, — я не стану мерить, кто из вас двоих больше виноват в осквернении христианского благонравия, но скажу — обычно в этом повинен больше мужчина, ибо, как бы женщина ни повторяла того, что совершила жена Потифара, столь же неуклонно мужчина может брать пример с благочестивого Иосифа. Вы же, Беренд Фальк, вы, во всяком случае, этого не сделали, а ныне, вместо раскаяния и стыда…
Я так и не услышал, что я вместо этого сделал. И Борге не узнал, что я думаю о его мнении. Потому что дверь кабинета открылась и в засыпанной снегом шубе, с победоносно-оскорбленной улыбкой вошел Иохан:
— А, эти бесстыжие уже здесь. Опять вместе… — Он подошел к Борге и поздоровался с ним за руку. — Уж не явились ли они к пастору просить, чтобы он их обвенчал?
Борге оставил без внимания эту неуместную иронию. Он не стал говорить: «Дорогой господин Розенмарк, утешьтесь, такое не случится никогда. Ибо церковный устав Карла Одиннадцатого от 1686 года, который у нас еще действует, в седьмом параграфе пятнадцатой главы гласит: кто совершил грех, нарушив супружеский обет, те не должны соединяться друг с другом в браке ни при жизни невинного, ни после смерти оного». Он не стал напоминать этот фатальный закон. Он предложил Иохану сесть на деревянный диван у стены напротив своего стола и для своей сорочьей повадки заговорил весьма веско:
— Я велел вас позвать, чтобы, выслушав всех причастных, мы могли бы прийти к ясности. Чтобы я мог Домогательство господина Розенмарка о разводе с его женой Магдаленой законным образом передать в Эстляндскую консисторию. Господин Розенмарк, говорить об этих обстоятельствах неприятно, но избежать этого мы не можем. Объясните еще раз, что заставило вас решиться просить о разводе.
— Разумеется, мало приятного говорить про эту грязь, — подтвердил Иохан, облизав губы, и гладко изложил: — Я требую этого потому, что пришел к печальному выводу: десять лет я держался за юбку своей жены — ну да, в какой-то мере, занятый своим делом — с закрытыми глазами и не понимал, что моя жена давно меня обманывает. С этим шельмецом. С Берендом Фальком. Моя жена обманывала меня с ним с первых дней нашего супружества.
Мааде так низко склонила голову, что ее горностаевая шапочка полностью скрыла от меня ее глаза и нос. Я видел только уголок ее, закушенных губ. Я молчал и ждал. Розенмарк продолжал:
— Только постепенно я начал понимать. Знаете, множество мелочей, которые честный муж, такой муж, который ни свою, ни чужих жен не обманывает, просто не умеет заметить или связать воедино, понимаете — взгляды, намеки, умолчания, краску смущения… И вдруг все это сошлось, и возникла ясность. Когда я вспомнил про одинаковые родимые пятна у Беренда Фалька и у этого ублюдка…
По правде говоря, не было у меня никакого выработанного плана для этой, уже начавшей разворачиваться сцены. Может быть, только брезжило намерение: начать вежливо, потом постепенно разозлить его и толкнуть на грубости… Я заговорил:
— Господин Розенмарк, вы сказали, что ваша жена обманывала вас с первых дней вашего брака. Это само по себе уже неверно…
— Что? — воскликнул трактирщик. — Вы смеете это отрицать?!
— Беренд, к чему… Я давно призналась, — едва слышно произнесла Мааде.
Я сказал:
— И все-таки это неверно. Господин Розенмарк, мы не скрываем. Мы нарушили ваш брак. Да. Однако еще до того, как он был заключен. И хотя это обстоятельство не столь уж важно…
Борге торопливо произнес:
— Господин Фальк, вы и сами понимаете. До или после, сейчас это уже и впрямь значения не имеет…
Мааде произнесла глухо, ни на кого не глядя:
— И после тоже, и после. В тот вечер, когда ночью умер мой отец. Я и в этом призналась…
Розенмарк воскликнул, глядя в мою сторону:
— Вы что же, хотите теперь это скрыть?!
Я сказал:
— Нет, господин Розенмарк. Совсем нет. Но вы упомянули родимое пятно, которое привело вас к окончательной уверенности…
От обиды Розенмарк взвинтился. Он воскликнул:
— Разумеется! У мальчишки оно есть, а у меня нет. Я пастору показывал. И у вас оно есть! Покажите пастору!
Я сказал:
— Возможно, что пятно на теле у меня есть. Но какое значение это имеет для вас? Теперь, когда мы оба признались?!
— Так чего ради вы вообще об этом говорите?! — воскликнул Розенмарк.
— Не для того, чтобы спорить, — сказал я, — я хочу вам напомнить: господин Розенмарк, вы действительно несколько раз имели возможность увидеть родимое пятно у меня на теле. Когда вместе ходили в баню в вашем доме — мы вдвоем с вами и втроем вместе с маленьким Карлом…
— Конечно! — воскликнул Розенмарк и объяснил Борге: — Я с моим легковерием ничего не понимал. Я считал этого негодяя своим другом. Я принимал его у себя дома. Кормил и поил. И позволял им обоим — ох, черт! — позволял им обоим блудить глазами за столом — простите мне мое грубое слово, господин Борге, но вы должны понять, что испытывает моя душа.
Он сжал рот в полоску кончиками вниз и уставился выпученными глазами сперва перед собой, потом взглянул на Борге. Выходит, он был намного более искусным лицедеем, чем я мог ожидать. И лицедейство доставляло ему удовольствие. Ибо сейчас оно было совсем ни к чему. Я сказал:
— Вы могли впервые увидеть у меня это пятно в шестьдесят пятом году, а в последний раз — в семьдесят первом. Так ведь?
— Так. Ну и что из этого? — Розенмарк смотрел на меня, надув щеки.
— Для чего вы сейчас так уж уточняете? — досадливо спросил Борге. — Вы же признались, и для развода господина Розенмарка это пятно уже не имеет значения…
Я сказал:
— Следовательно, господин Розенмарк признает, что он знал о пятне у меня на теле, может быть, уже девять или Десять лет, во всяком случае — не меньше четырех, по крайней мере с того дня, когда мы с маленьким Карлом ходили в баню. Значит, тому пять лет. А развода на основании этого пятна он стал требовать пять недель назад. — Я повернулся к Розенмарку: — Объясните нам — почему именно теперь?
— Потому, что только теперь я понял смысл всего этого! — воскликнул Розенмарк.
Я продолжал, обращаясь к Борге:
— Мы же все знаем, что господин Розенмарк самый богатый и влиятельный человек в Раквере. Трактир. Пять домов. Восемь земельных участков. Сады. Мельница. Амбары. Зерновая торговля от Таллина до Нарвы. И еще всякого рода промыслы, бог знает в каких краях. И всегда — сколько угодно наличных денег. Мы уже давно в Раквере догадывались, откуда все это шло. Но точно не знали. Теперь это известно. Я три года провел в Петербурге, в доме графа Сиверса и пользовался его доверием. Я имею точные сведения. Розенмарк пятнадцать лет был в Раквере агентом графа Сиверса. В борьбе графа против Тизенхаузенов. От графа шли протекция, деньги и власть. Господин Борге, будучи пастором, конечно, знает, что Магдалена — племянница графа. Непризнанная, но все же. Магдалена служила семейной связью между Розенмарком и графом. Розенмарк давно подозревал свою жену. Пять лет он допускал, что маленький Карл на самом деле мой сын. Однако ради денег и протекции он терпел свое сомнение. Деньги и протекция были ему важнее, чем семья. Шесть недель назад умер граф Сиверс. И через неделю Розенмарк пришел к вам сюда и поднял крик. Потому что Магдалена больше ему не нужна. Дядюшку больше уже нельзя доить…
Розенмарк встал. Его мясистое, обычно белое лицо покраснело. Весь лоб до вьющихся рыжеватых волос был мокрый от пота, нижняя губа маленького рта презрительно выпячена.
— Думаете, вы плюнули Розенмарку правду в лицо и Розенмарк — оплеванный человек. Хэ! Да! Именно так все и было! С самого начала я видел вас насквозь. А все-таки взял вашу потаскуху. Ибо при известных условиях это было терпимо. Все-таки приятно отбить потаскушку у фанфарона. Да и сама девчонка — что надо. Этого не станешь отрицать. А если ты при этом еще и графу свояк. И денежки плывут. А коли они плыть перестали, так я не намерен всю жизнь тащить за собой чужое отродье и не подумаю оставить все богатство вашему ублюдку! Так что, Борге, делайте, что вам положено, и закончим это представление.
Борге заикаясь протрещал:
— Господин Розенмарк, здесь все-таки, знаете, все-таки, знаете, церковная канцелярия… И я не какой-то Борге, а ваш духовный пастырь, господин Розенмарк, и я прошу вас — кхммм… — Из его трескотни было ясно: он, Борге, хорошо понимает, что значит конец деньгам Сиверса и протекции Сиверса, и хорошо понимает, что значит все-таки имеющееся богатство и положение Розенмарка, и поэтому совсем не понимает, как ему реагировать на грубости Розенмарка. И тут я увидел: Мааде, сидевшая до тех нор согнувшись, выпрямилась. У нее было бледное лицо, но она смотрела на всех нас почти с улыбкой и тихо, но отчетливо сказала:
— Иохан, до сих пор я считала, что жизнь с тобой была ниспосланная мне господом богом кара за мой грех. Поэтому я все сносила. А последние годы даже унизительное положение жены работорговца… — Боже мой, значит, ей было это известно… — Но теперь, после всего того, что ты сказал здесь в присутствии пастора, я чувствую, что бремя с меня снято. — Она повернулась к Борге: — И если вы меня в воскресенье поставите к позорному столбу, то я не намерена сидеть молча. Нет. Я скажу всему приходу: я рада — рада! — что освобожусь от положения жены работорговца…
Я почувствовал, что от восторга у меня перехватило дух, и подумал: «Господи, какая же она женщина, сердцем я уже давно это чувствовал, но умом еще не понимал…»
Борге воскликнул:
— Магдалена, это будет неслыханным высокомерием, вместо того чтобы раскаяться…
И Розенмарк закричал — да-да, именно так можно сказать, — закричал:
— Ах, этой слезливой болтовней ты хочешь прикрыть свое распутство! Ты что, не видишь, какая она дырявая, твоя болтовня?! Она же насквозь просвечивает! Весь мир — правители, князья, графы, попы, монастыри — все покупают и продают крестьян! Живут за счет их труда! Правители, князья, графы — все они знатного происхождения! Все благородные! Попы и игумены — святы и набожны! Господи боже, от этих всех благородных господ аж воняет чистотой! А если я только дотронулся до крестьян — я не выжимал из них пота, как все эти чистые господа, это ты сама знаешь, я просто собирал с полу деньги, которые эти чистые господа мне за них платили, — и вот руки мои вдруг, оказывается, в дерьме, и ты, бесстыжая женщина…
Мааде встала и, не говоря ни слова, вышла из канцелярии. Когда она дошла до двери, я тоже встал и поспешил за ней. Я слышал, как Борге звал нас вернуться, а Розенмарк ликовал:
— Беги, беги, свадебный пес, за своей сукой! Справедливый закон и не позволит вам ничего больше, как собачью свадьбу!
В тот вечер мы покинули Раквере. Как мы и решили, по дороге на пять минут остановились перед пасторатом, я вошел и сказал Борге то, что намеревался сказать. Ибо я дал слово, что, не уведомив его, из Раквере не уеду. Пастор пытался убедить меня не совершать необдуманных шагов, но я его до конца не дослушал. И ложные следы, ведущие в Петербург, должны остаться у него в памяти.
И этот приговоренный к смерти город, которому под страхом наказания было запрещено в дальнейшем называть себя городом, город, которого якобы нет, но который при всем своем убожестве все же существует — бог его знает, к своему счастью или к несчастью, утонул в темных мартовских сугробах, днем с южной стороны уже кое-где подтаивающих.
Наши скудные пожитки были запиханы под сиденье и привязаны к полозьям сзади. Мы сидели в санях на заднем сиденье, тесно прижавшись друг к другу. По обе стороны широкого тулупа возницы ночной ветер дул нам в лицо. Каалу сидел между нами. Я слегка похлопал его по щеке (не мог я перед ним заискивать) и, протянув левую руку позади его затылка, обнял ею Мааде за плечи. Правой рукой я нащупал в кармане пелерины револьвер графа Сиверса — проверил, под рукой ли огнестрельное оружие, на случай, если придется иметь дело с голодными сейчас, ранней весной, волками. И почувствовал, что душа моя полна одновременно и страхом, и безумной отвагой.
Через день мы были в Таллине.
Мааде и Каалу получили комнату в гостинице «Город Гамбург». Мы не настолько бедны, чтобы это было нам совсем не по карману. В Петербурге я каждый месяц откладывал два рубля. За три года это составило семьдесят.
И у Мааде были те сорок рублей, которые послал ей из Петербурга со мной граф Сиверс. Их Иохан все-таки не решился у нее отнять. Для покупки какой-нибудь лачуги на окраине при таллинских ценах наших денег не хватало. От этой, возникшей в Раквере, мысли нам пришлось сразу же отказаться. Однако бояться голода на первых порах у нас не было основания. Хотя маленький номер Мааде и Каалу — розовые обои, дорожка на полу, узенькая кровать, зеленая кушеточка для мальчика и мраморный умывальник под крохотным овальным зеркалом, окно на втором этаже, напротив сада церкви Нигулисте, — стоил все же пятьдесят копеек в сутки. Так что, как только я нашел для себя на несколько дней пристанище у старого друга отца, каретника Клаара в конце Татарской слободы, я стал искать подходящую квартиру на окраинах, и прежде всего вблизи моря. Именно вблизи моря, даже не знаю почему. Задним числом думаю: наверно, и в Йене, и в Раквере, а может быть, и в Петербурге — слишком широко раскинувшемся городе, чтобы ощущать близость моря, — незаметно для себя я страдал от его отсутствия и возникшей от этого ощущения духоты, теперь мне хотелось восполнить это непосредственной близостью моря. И еще: может быть, я искал (сам этого до конца не осознавая) такое окружение для нашей новой жизни, которое бы, по возможности, отвечало нашей новой свободе… Во всяком случае, через неделю квартира была найдена: за Большими Морскими воротами, в двухстах шагах на запад от начала Рыбной гавани, прямо у моря. Она находилась в маленьком трехкомнатном домике Креэт Сандбанк — шестидесятилетней вдовы шкипера. Хозяин недавно умер. Мааде и Каалу могли сразу же занять комнату со стороны Каламая, а я — со стороны города. Хозяйка хотела остаться в средней, самой большой. Общий очаг выходил в помещение перед этой комнатой, нечто вроде передней.
Я пошел за Мааде и Каалу в «Город Гамбург» с тем, чтобы перевезти их на Рыбный берег. Мааде сидела за столиком в кофейне, и напротив нее — какой-то мужчина в сером парике и со знакомым толстым затылком. При моем появлении он повернул свою негнущуюся шею, и мы одновременно ахнули от неожиданности: это был Рихман.
Наши дела и обстоятельства он, человек любопытный и, можно сказать, давний, по-отечески относившийся, знакомый, уже знал от Мааде. Он сказал с одобрительной усмешкой:
— Ну, то, что у вас к этому идет, внимательному глазу было видно еще в Раквере. По бледности госпожи Магдалены и вашему исчезновению в Петербург.
А сам он? Он купил себе в Хаапсалу дом и там живет на отдыхе. Нет, нет, никакие битвы за права города там не ведутся. Во всяком случае, он в них не участвует.
— Знаете, выходит, что всего несколько лет назад я был еще молодым человеком — ха-ха-ха-ха, — если вместе с другими суматошился во всех их раквереских домогательствах и на что-то надеялся…
Теперь он ежегодно ранней весной несколько педель живет в Таллине. Ходит в гости к знакомым, смотрит представления актерских трупп, которые выступают у Капута или где-нибудь в другом зале, на этот раз здесь даже французская труппа. Потом он спросил:
— А вы — что вы думаете делать? Пожениться вам, насколько я понимаю, не разрешат.
Я сказал:
— Разумеется, не разрешат. Во всяком случае, на первых порах. Я открою только вам; как раз сейчас мы переезжаем на новую квартиру. Мы решили сделать вид, что Мааде будет там жить как моя служанка. Я, правда, протестовал, но Мааде считает, что другого способа у нас нет. А мой протест ее смешит…
Мааде пояснила:
— Конечно, смешит. Госпоже не подобает изображать его служанку. Какая я госпожа! Мне только Каалу жаль, он не сможет называть тебя отцом…
Рихман смотрел на нас. Доброжелательно, с хитринкой, счастливо:
— А вы, Беренд, намереваетесь найти здесь заработок?
— Ну да. Я думал, может, в какой-нибудь школе. Здесь их числится целых семь.
Рихман сказал:
— Ну, в Раквере мы с нашими делами застряли в трясине. В трясине казенщины и борьбы за власть. Вы это знаете. Тизенхаузены проглотили город. В этом, разумеется, вашей вины нет. И моей. Мы с вами сделали больше, чем от нас можно было требовать. Так что, если вы здесь, в Таллине, окажетесь в беде, вы и госпожа Магдалена, мало ли что… — Он ненадолго умолк, играя фарфоровой солонкой. По-видимому, его умелые руки аптекаря за эти несколько лет и впрямь утратили ловкость — блестящая голубая солонка вдруг выскользнула из его пальцев и опрокинулась. Белая соль рассыпалась по белой дорожке. Но старик будто этого и не заметил. Он смотрел на нас своими немного рыбьими глазами: — Послушайте, я не говорю вам: если окажетесь в Таллине в трудном положении — приезжайте все втроем в Хаапсалу и живите на мой счет. Нет. Я не настолько богат. Но я говорю: если будет нужно — приезжайте. Кров я вам предоставлю. Поместимся. Представьте себе — старый домина. На Хольми. Пять комнат и веранда. Но главное: одна-единственная тропа вдоль узкого перешейка. Кругом вода. Каменной стены вокруг, конечно, нет. Но летом — тростник стеной почти до самой крыши. А весной — огромный птичий базар — чайки, крохали, лебеди, гуси. Какой гомон, какое воркование! И на дворе, и даже в комнате. Потому что Фридрих — помните моего какаду — повторяет все звуки.
Мы поблагодарили, пожали старику руку, привели сверху, из комнаты с розовыми обоями, Каалу, оторвав его от книги, к которой он всегда тянется, и велели кучеру отвезти нас вместе с нашим имуществом через весь город. Сани эти были совсем тесные. Каалу сидел у меня на коленях, и помню, через его плечо под меховым воротником я с вызывающим видом смотрел в глаза встречным: глядите — здесь едет некто со своей женой, а она со своим мужем, и каждый со своим сыном, они едут к себе домой!
Мы быстро оказались на Рыбном берегу. Или, вернее, на бесснежной, оголенной ветрами вершине дюн, которую до сих пор называют Канатной горой, потому что здесь некогда находился навес и под ним свивали канаты. Дом вдовы Сандбанка стоял прямо у подножья горы, его покосившаяся черепичная крыша доходила до половины высоты гребня, а задняя стена почти утонула в сугробах на склоне, перед входом — летом, конечно, — шипящая на рифах волна, но сейчас от каменных ступеней крыльца до самого горизонта только белое оцепенение.
Мы внесли наши вещи в маленькие комнаты с голыми серыми стенами, хозяйка их чисто вымыла и повесила на окна голубые коленкоровые занавески. Мааде с Каалу были вдвоем, и поэтому у них комната была побольше, она выходила на северо-запад. Разговорчивая, седая и розовощекая вдова шкипера хотела заварить нам чай и накормить ужином, но я отказался и попросил Мааде приготовить для нас троих ужин отдельно. Потому что излишне близких отношений с чужими людьми, в том числе и с хозяйкой, мы решили избегать. Мы не хотели, да и не могли их себе позволить. По крайней мере, до тех пор, пока Мааде не будет консисторией разведена с Иоханом, пока она официально все еще жена другого человека. Я помню, когда Мааде принесла из кухни в мою комнату чайник с чаем и нарезала на ужин хлеба, я велел позвать из другой комнаты Каалу и поставил у стола три табуретки.
Мааде подошла к двери, на пороге она обернулась и шепотом спросила:
— А… как же тогда ты… со служанкой и ее сыном?
— Это-то мне должно быть дозволено! — сказал я почти резко. Она улыбнулась и пошла звать мальчика, а я с испугом подумал: «Боже мой, каждый шаг, каждый шаг в нашей новой свободе нам приходится отдельно взвешивать и решать, допустим он или недопустим…»
Мы сидели за нашей первой общей трапезой, и, как помню, разговор у нас не клеился. Между нами — Мааде и мной — потому, что присутствие мальчика мешало нам касаться самого для нас важного. А Каалу просто стеснялся. И конечно, от непривычности, как бы сказать, к нашей новой свободе… И, наконец, оттого, что дверь в прихожую была неплотно закрыта, и хозяйка то и дело ходила взад-вперед к очагу и обратно. И тут Каалу спросил:
— Дядя, а что это такое большое лежит там, около нашего дома, ближе к гавани?
И я пустился в объяснения — усерднее, чем намеревался, причем мне стало за мое усердие неловко и им же я свою неловкость подавил, — что это вытащенные на берег рыбацкие лодки. И что весной, а это значит очень скоро, когда растает снег, на них поставят паруса и они выйдут в море и привезут на Рыбный берег и щук, и треску, и камбалу, но главное — уловы салаки и кильки, а с ними вместе прилетят стаи чаек и все побережье заполнится настоем салачьих и килечных запахов и суетой понаехавших из города торговцев рыбой, хозяек, служанок. И что кроме лодок, которые лежат сейчас в сугробах на Рыбном берегу, каждое утро будут приходить еще и рыбачьи лодки с островов, с берегов Найссаарэ, Аэгна, Крясула и Пальясаарэ. И если мы будем паиньками, мы познакомимся с рыбаками и подружимся с кем-нибудь из них, и нас, может случиться, даже возьмут летом иногда с собой в залив. Так что мы, может быть, забросим и свои удочки — а к лету мы их непременно раздобудем — с кормы и, кроме того, будем и с моря любоваться замечательным видом Таллина с его башнями…
Каалу слушал меня с жаром. После ужина, когда Мааде стала у очага споласкивать в деревянной миске нашу посуду, я набросил пелерину и вышел из дома.
В пятидесяти шагах северо-западнее, миновав уже последние прибрежные дома, я остановился на дорожке, протоптанной в снегу, и оглянулся. Семь-восемь низеньких домишек на фоне заснеженного склона дюн и черной стены туч, вставшей над ними и поглощавшей рваным краем лунный коготь. И в одном из этих домов чудесным образом невероятным образом теперь вот их жизнь, моя жизнь, наша жизнь… Я повернулся и пошел дальше на север, до ворот со странной недостроенной колокольней, которую какой-то ратман в прошлом году велел строить над входом на Каламаяское кладбище, вошел в калитку и зашагал по сугробам. Где-то там справа, если пойти по оставленным следам и в нужном месте повернуть налево, должен быть среди других плитняковый крест, отмечающий могильный холм моего отца, а теперь, уже третий год, рядом с ним — второй, на могиле моей матери. Но когда я, увязая в снегу, добрался до того ряда крестов, где, как я предполагал, они стоят, поднимавшиеся на юго-западе тучи закрыли луну, и могил не стало видно. По колени, по бедра в снегу я лазил вокруг могил, и рукой ощупывал торчавшие из снега кресты, и пытался пальцами прощупать выбитые на них имена. Но надписи были сделаны простыми каменотесами, и буквы слишком случайной формы и нечеткого контура. И вдруг мне показалось, что все здесь стало неузнаваемым, совсем другим, будто каким-то заколдованным, и крестов непонятно, фантастически много… Я так и не знаю, была ли это покорность нетерпеливого или высокомерие понимающего, ничтожность или мудрость, но, вытерев тыльной стороной руки пот со лба, я почувствовал: они же здесь, среди всех остальных. Так ли уж важно, что я именно сейчас прикоснусь к ним рукой? Если завтра или послезавтра при свете дня или весной, когда растает снег, я наверняка их найду?..
Когда я вернулся домой (боже мой, наконец-то домой!), окна были темные.
Ощупью я вошел в комнату, повесил пелерину на вешалку, снял сюртук, башмаки и чулки, лег на кровать и стал прислушиваться. Спокойное дыхание хозяйки, правда, не раздавалось так ясно, как если бы она спала у меня в комнате. Стена между комнатами была, наверно, даже бревенчатая. Но сквозь щели между ссохшимися бревнами ее дыхание было все же слышно. Она продолжала спокойно дышать, и через некоторое время я встал с постели. Вышел в прихожую. Прошел по ледяному, до гладкости истоптанному плитняковому полу и дотронулся до двери Мааде. Дверь отворилась. Я вошел в комнату.
Я слышал: справа в непроглядной синеющей тьме дышал спящий Каалу. Я прислушался: слева, на своей постели, сдерживала дыхание Мааде. Я подошел к ней, вытянул руку, коснулся ее распущенных волос, ее лица. Ощутил, как пылали ее щеки. Я взял ее за руку и потянул к себе. Скорее, даже не потянул, а подал знак. Она молча последовала. Мы вошли в мою комнату. Я запер дверь, схватил ее в объятия и прошептал:
— Наконец…
И она ответила мне. Без слов. Лицом. Губами. Телом. И с готовностью, которая вызывала у меня попеременно то восхищение, то отчуждение, то опять восхищение… Пока она не прижалась на шуршащем, вдруг ставшем колючим соломенном тюфяке своим горячим лицом к моему подбородку и не спросила шепотом:
— Беренд, что с нами будет?
И я ответил тоже шепотом, потому что только так мы могли разговаривать возле этой стены со щелями:
— Не спрашивай, что с нами будет. Спроси, кто мы есть?
— Кто же мы?
— Два счастливых человека…
Полночи мы шептались о планах, как устроить нашу новую жизнь. С какой-то странной окрыляющей уверенностью у меня в голове зародилась одна мысль. И в то же утро я поспешил ее осуществить.
Само собой разумеется, что по отношению к госпоже Тизенхаузен я был предателем. Но только — с ее точки зрения. И я не должен был, да-да, если я хотел чего-то добиться, я не смел допустить, чтобы эта точка зрения послужила препятствием. Нет, нет. Помимо того (в моральном отношении, возможно, это и не имело значения, но в практическом было определяющим), госпожа Тизенхаузен умерла. Она никогда не подозревала меня, так сказать, в предательстве. А впрочем, кто его знает, может быть, она и могла предполагать, а если так, то почему-то прощала. Или, по крайней мере, от проверки своего предположения воздерживалась… Так или иначе, но я служил ей хорошо. А теперь, после ее смерти, у меня не осталось никакого подтверждения моей безупречной службы. Такая рекомендация могла мне сейчас очень помочь. Здесь, в этой стране, гораздо больше, чем те беглые строчки, написанные госпожой Сиверс в Петербурге: что я в течение трех лет приводил в порядок библиотеку ее мужа и — «насколько мне известно» — не заслужил ни одного серьезного замечания…
Но, может быть, госпожа Тизенхаузен за долгие месяцы болезни в доме своей дочери, госпожи Будберг, соизволила сказать обо мне что-нибудь положительное? Что-нибудь такое, что госпоже Будберг запомнилось и что она согласилась бы подтвердить письменно? Ибо если не раньше, то за месяц или полтора до смерти госпожа Тизенхаузен ведь писала, а возможно, тогда и говорила или упоминала в бреду — я, разумеется, не знаю, с какой ясностью или с каким намерением это делалось, — что хочет прибегнуть к
И если вера в успех (и необходимость успеха) когда-нибудь помогала человеку, добивающемуся успеха, то этот мой поход и правда должен быть отнесен к таким случаям.
Госпожа Барбара, красивая, рыжеволосая тридцатипятилетняя женщина с высокомерным лицом, очевидно весьма напоминающая свою мать в молодости, не только, к моему счастью, пребывала в Таллине, и не только дома, но оказала мне любезный прием; в самом деле, она сразу же велела провести меня в маленькую гостиную, хотя там уже находился какой-то лысый старик с красным лицом.
— Ах, господин Фальк? Бывший гувернер в доме моей матери? Знаю, знаю. Мама еще перед блаженной смертью своей очень хорошо отзывалась о вас. Да-да. Необыкновенно хорошо. Она ведь была скупа на похвалы. Вы-то это знаете. Садитесь и расскажите, какое у вас дело. — Она повернулась к старому господину, который стал перелистывать какую-то книгу: — Господин Виганд найдет за это время цитату, которую мы искали.
Она смотрела на меня дружеским, но требовательным взглядом своей матери. И я объяснил, что ищу в Таллине место школьного учителя. И мне нужно было бы письменное свидетельство госпожи Будберг о том, что я более семи лет прослужил у ее матери на должности гувернера и честно выполнял свои обязанности.
— Свидетельство для должности школьного учителя? Ну, почему же нет. Но я думаю, вам оно не понадобится. — Первой моей мыслью было, что сейчас госпожа Будберг начнет изворачиваться и откажет. Однако она сказала: — Господин Виганд — обер-пастор нашей Домской церкви, а это значит — куратор Домской школы для сирот. И именно сейчас, — видите, как хорошо господь распорядился, — именно сейчас он сетовал, что еще дюжину лет назад это была очень хорошая школа. Что лучших учеников даже посылали сразу в университеты. А теперь там дела идут плохо, так что… — Она посмотрела на обер-пастора глазами, задающими вопрос и диктующими ответ.
— Ну-у, — протянул пастор и промямлил: — Если этот господин мог бы учить латинскому языку и географии.
Я сказал:
— Это были главные предметы, которым я учил внуков госпожи Тизенхаузен.
И госпожа Будберг дополнила победоносно:
— И Густав в Лейпциге так отлично преуспел. Ему предстоят уже магистерские экзамены.
— Ну, если у вас такие рекомендации, — тянул обер-пастор с кислой миной, — то я поговорю с Мейером. Он руководитель нашей Домской сиротской школы. Чтобы он назначил вас на вакантное место, которое у них там имеется.
Итак, через полтора месяца я чудесным образом стал занимать и уже полтора месяца занимаю эту вакансию. И Каалу, живой и прилежный мальчик, уже полтора месяца находится среди детей второго года обучения. Один год он ходил в Ракверескую школу и по своей сметливости мог бы свободно учиться в третьем классе Домской школы, но я не хотел его выделять и тем привлекать внимание и вызывать разговоры.
Сама школа — старое нескладное деревянное здание в один этаж с мансардой и множеством подсобных строений, включая квартиру ректора, дом для девочек и крохотный детский лазарет, — расположена за Вышгородом, на улице Глиняных ям, между прудом Красильщиков и Красным трактиром. В конце школьного здания, обращенном к городу, размещались три классные комнаты, в другом конце, со стороны лугов, находились столовая и кухня, на чердаке — спальные комнаты мальчиков. Из семидесяти или восьмидесяти детей три четверти не имели родителей, они носили сшитые на пожертвования и подаяния серые костюмы и платья и жили тут же при школе. Однако за отсутствием мест в лучших школах или, может быть, отчасти надеясь, что от некогда, по слухам, высокого уровня еще кое-что сохранилось, многие купеческие и чиновничьи семьи посылали сюда учиться своих детей, этих, разумеется, за подобающую плату. Отпрысков таких семей насчитывалось здесь десятка два, и по сравнению с измызганными, но тихими городскими сиротами это была гораздо более ловкая, самонадеянная и шумная рать.
Старший учитель Мейер — пятидесятилетний мужиковатый человек с черными бровями и в пепельном парике. Его многоугольные, будто из дратвы скрученные, очки сидели на лиловатом носу всегда одинаково криво, правое стекло ниже, а левое выше. У него было сердитое лицо и грубый голос, но вообще его считали человеком дружелюбным. Мейер преподавал старшим ученикам закон божий, немецкий язык, арифметику и пение. Младших учеников чтению, письму, счету и Библии на эстонском языке учил Иохансон, моего возраста верзила с очень тихим голосом, которого дети боялись за его умение неслышными шагами подойти сзади и больно ткнуть кукишем под ребро. Но, общаясь со мной, Мейер не прибегал к своему грубому голосу, а Иохансон не порывался утюжить мою грудную клетку. По-моему, с ними обоими можно было ужиться. Кстати, я заметил, что если я решал поддерживать с кем-нибудь отношения, то мне не трудно было внушить себе, что это люди вполне приемлемые. Бог его знает, может быть, даже легче, чем следовало бы. Разумеется, на новом месте мне нужно было чувствовать себя более или менее хорошо. А почему бы к этому не стремиться, если шли разговоры, что некоторые влиятельные люди, в их числе и сам обер-пастор Виганд, даже намеревались превратить эту сиротскую школу в семинарий для учителей… А дома наши комнаты на Рыбном берегу в то же время пахли свежим кофе и подогретым на очаге хлебом. Дышали чистотой и любовью Мааде. И Каалу играючи усваивал каждый день немецкие и латинские спряжения и склонения, задавал дяде десятки вопросов и с интересом слушал дядины рассказы, а на знакомом худеньком личике светились большие внимательные карие глаза, словно повторение материнских глаз.
Утром в половине седьмого мы с Каалу выходили из дому. Наверху, на щебнистой вершине Канатной горы, поворачивались спиной к Большим Морским воротам и зубчатой городской стене и смотрели вниз. Там, прямо у нас под ногами, была старая черепичная крыша сандбанковско-го дома, будто поблекшие пчелиные соты. Над ней на заливе до самого горизонта, черно-полосатый, в полыньях и расщелинах, лед, а морской воздух вокруг наполнен запахом таяния, голосами людей, конопативших на берегу лодки, и смолистым дымом их костров. Еще один день сильного восточного ветра, и море вскроется… А там внизу — наш дом. Правда, наш тайный дом, скрытый от всего света. А красивая, тоненькая, как тростинка, женщина, вышедшая с тазом на двор, чтобы развесить на веревке белье, — и которая нас заметила и нам помахала, — это моя жена — правда, тайная… А здесь, наверху, этот мальчик, чье худенькое плечо я сжимаю, это мой сын — тайный, но, наверно, все же…
Мы машем Мааде в ответ и весело шагаем то в обществе Эзопа, то Генриха Латвийского, то Кельха, то с рассказами про старика Юлемисте. Мы бредем по весенней слякоти на дороге вдоль городского рва до Рогервинского шоссе и дальше между пробуждающимися, пахнущими талым снегом и землей огородами на свою улицу Глиняных ям, которую в последнее время стали называть улицей Сиротской школы, потому что на ней и находилась наша школа. На пороге мы кивали друг другу. По-деловому. Сухо. Как мужчина мужчине. Иной раз я говорил (или думал) примерно так: «Каалу, гляди во все глаза и не пропускай ничего мимо ушей! Знание — это единственное, из чего нам подобные мастерят себе крылья. Если они вообще способны мастерить…» Потом я входил в утихающий шум моего старшего класса и думал: «Вообще способный мастерить — а сколько я сам таким был…» Однако, вопреки этой легкой грусти, я с надеждой приступал к уроку.
Однажды в тихое утро, спустя пять минут после начала занятий, за мной пришел школьный служитель и сказал, чтобы я сразу же прошел к ректору.
В своей крохотной каморке Мейер предложил мне сесть напротив него за стол, посмотрел в окно с мелкими стеклами и кривой рамой, потом сквозь свои кривые очки на меня:
— Послушайте, у нас тут поднялся шум. Выясним это… Скажите, вы же не то лицо, из-за которого консистория, иначе говоря, обер-пастор Виганд на прошлой неделе in absentia[55] расторг брак одного раквереского купца… кхм?
И тут только я понял: уже за две минуты до того меня охватило скверное предчувствие, уже тогда, когда служитель пришел звать меня к ректору. Каким-то подспудным сознанием, как в подобных случаях предчувствуют, я заранее знал, зачем меня зовут, что из этого после будет и что это для меня означает. Я сказал:
— Да. Я то самое лицо.
— Мммм. Жаль, — промычал Мейер, — в таком случае… вы и сами понимаете…
Я сидел перед моим резковатым, немного беспомощным начальником — зная, что, в сущности, уже бывшим начальником, — слегка оглушенный, слегка остолбеневший от того непреодолимого фатального непонимания, которое встречал в мире. Я отдавал себе отчет: будь я по-настоящему горд, будь я дворянская косточка (ибо как же иначе я должен был думать об этом здесь, в наш век?!), мне следовало бы встать, улыбнуться и удалиться под легкий презрительный звон шпор. Но у меня не было ни шпор, ни дворянской гордости. А то, чем я обладал, — мое литераторское ребячество и гражданское упрямство — парализовало меня и приковало к стулу. И допустил, чтобы мне объяснили то, что я мог сам заранее знать:
— Господин Фальк, вы понимаете — нашим сиротам здесь это безразлично. Но мамаши наших дочек и сынков, да и некоторые папаши, побежали жаловаться: каким людям доверяется воспитание их деточек?! Людям, которых суд признал разрушителями брака! Скандальным! Мало того, людям, которые на глазах у всего света продолжают свою… Видите ли, возможно, в гимназии дело обстояло бы не столь серьезно. А наша школа ведь в большой зависимости от консистории. — Он опять повернулся лицом к окну, потом заставил себя посмотреть мне в глаза: — И я вынужден сказать вам… с точки зрения христианского воспитания, я тоже не могу считать за благо, что в нашей школе детей воспитывает человек, о котором консистория вынесла… кхм…
Тут я встал. Не из гордости, а от неловкости. Мне было мучительно наблюдать вблизи, как достойный человек изгибает свою простую человечность по образцу той, которая нагло объявила себя умнее и выше его собственной человечности. О боже, мы же все так поступаем, но смотреть на это превращение Савла в Павла по приказу, на это хрипловатым голосом провозглашенное «и я тоже», на готовность ради самооправдания заклокотать от злости, наблюдать за этим на столь прозрачном примере, как Мейер с его пепельным париком и очками будто из дратвы, было, по-моему, унизительно не только для меня, но и для него самого.
Я сказал:
— Господин коллега, прекратим. Я покину Домскую сиротскую школу. Но мое денежное положение не столь блестяще, чтобы я мог те четыре рубля жалованья, которые школа мне должна, оставить в копилке для пожертвований…
Я стоял у его стола, пока он доставал из ящика деньги. Я чувствовал себя человеком, которого сбили с ног, но он снова поднялся и старается стоять особенно прямо. Мне казалось, что солнце, светившее мне в лицо из покосившегося окна, дробило помещение на слепяще светлые и ослепляюще черные пятна, которые мелькали и расплывались. Я получил свои деньги. И сказал:
— Еще одно: я привел сюда в школу ученика. Маленького Розенмарка. Мое увольнение не значит, наверно, что я должен и его отсюда…
— Боже милостивый, нет, конечно! — воскликнул Мейер в благодарном порыве справедливости. — Какое отношение имеет к этому ребенок! Если даже наш вечно брюзжащий Иохансон признает, что ваш мальчик… — он сказал ваш мальчик — и это в устах Мейера, скорее всего, случайное и ничего не значащее слово обрадовало меня в моем унижении, — если даже Иохансон признает, что этот мальчик среди всех его учеников самая светлая голова!
Каалу остался в школе. Я из нее ушел.
Придя домой, я вошел в комнату Мааде. Она поднялась с табуретки у окна мне навстречу, в глазах — вопрос. Я ее обнял и уткнулся в ее медовые волосы:
— Мааде, на прошлой неделе консистория развела тебя с Иоханом. Ты свободна от него.
Я почувствовал, как она расслабилась и прильнула ко мне. Мы долго стояли молча. Сквозь ее волосы я смотрел на чернеющий морской лед за окном. Я сказал:
— И я свободен от школы…
Она отстранилась, схватила руками мое лицо и повернула к себе, чтобы заглянуть в глаза. Она была бледна от испуга:
— Они тебя уволили?
— Да.
— Из-за меня?
— …Что значит — из-за тебя? Из-за меня самого…
— Не уклоняйся. Из-за наших обстоятельств?
— Да.
Я посадил ее рядом с собою на постель и рассказал все, что произошло. Я старался поцелуями растопить ее застывшее лицо. Говорил, что было бы величайшей глупостью, если бы она хоть в малейшей мере считала себя виноватой в случившемся. И что вообще глупо относиться к этому слишком трагически.
— Милая моя, это же самый обычный случай. Человека увольняют с такого места, где он мог бы зарабатывать свой хлеб и приносить пользу. Потому только, что старые перечницы в юбках или брюках изволили что-то про него подумать… Ну как-нибудь выйдем из положения. В Таллине по меньшей мере семь или восемь школ. Да еще маленькие частные. Ну, скажем, в Домскую школу лучше мне не соваться, чтобы не получить по носу. Там ведь альфа и омега тот же обер-пастор Виганд. Но к ректору гимназии я пойду.
И пошел. Я ходил туда, на Монастырскую улицу, три раза, прежде чем застал ректора Дрейера. О должности профессора я, конечно, не мечтал. Но место младшего учителя они могли бы найти для меня. Мне было достаточно только увидеть желтоватое лицо ректора, чтобы понять, как безнадежно мое обращение к нему. Ибо, помимо маловразумительных строчек графини Сиверс, у меня не было никакой другой опоры. Не мог же я теперь, во второй раз, пойти к госпоже Будберг. И ректор реагировал на ее записку единственно возможным образом. (К стыду своему, я это понял, только стоя перед ним.) Он сжал в кружок свои синеватые губы над козлиной бородкой с проседью и покачал головой:
— Non possumus!..[56]
Так мне и осталось не ясно: потому ли, что у них Действительно не было вакансии, или потому, что претендентом был я, не имевшая протекции личность с уже известной им репутацией. Этого в подобных случаях никогда и не говорят. Если случайно говорящим не окажется особенно доброжелательный человек. Каким оказался, в допустимых пределах, кистер церкви Святого Духа Дамм, некогда патрон моего отца. Ибо на следующий день я отыскал его в его квартире на дворе Святодуховской школы, на дворе моего детства, который стал еще теснее и совсем обветшал, и он мне прямо сказал:
— Дорогой мальчик, хотя за прошедшее время ты уже учился в университете и жил у графов, но я помню, как ты сидел у меня на коленях, и говорю тебе «ты»… Дорогой мальчик… первое: у меня в нашей школе Святого Духа в нынешние скверные времена один-единственный помощник — учитель арифметики на половине жалованья… И во-вторых — что, в сущности, должно быть первым… — Он отвернул в сторону свое приветливое розовое старческое лицо, потому что даже ему было трудно сказать правду. — Не думаешь же ты, что наша маленькая школа не зависит от консистории? И все остальные таллинские школы тоже? Так что в этом городе тебе сейчас вообще не имеет смысла искать места в школе. Потому что твоя история все равно уже всем известна…
И правда, казалось, что она уже всем известна. В тот же вечер наша хозяйка Сандбак вернулась от вдовы начальника портовой охраны Норике, у которой пила кофе. Сам Норике, как мы уже от нее раньше слышали, был в молодости учителем Домской сиротской школы. И мы с Мааде могли, конечно, утешаться мыслью: то, что стало известно вдове Норике через каких-то старых знакомых, не должно еще висеть на колоколе Олевисте. Однако если это в какой-то мере и могло служить утешением, то наверняка только временным.
Мы еще сидели с Мааде у меня в комнате за ужином, Каалу поел и выбежал во двор, а мы озабоченно обсуждали, что нам делать дальше, когда появилась хозяйка. Она постучала в приоткрытую дверь и сразу же вошла в комнату. Я помню, Мааде поднялась из-за стола и принялась собирать чайные чашки, потому что перед хозяйкой она старательно играла свою роль служанки. По-видимому, за кофе и новостями женщины выпили по рюмочке или даже по две вишневого ликера. Потому что наша хозяйка вдруг обратилась к Мааде на «вы» — до сих пор она говорила моей служанке просто «ты», — схватила ее в объятия и, прижав к своей пышной груди, запричитала, в то время как по разгоряченным щекам нашей матроны сбегали слезы:
— Ох, милая госпожа, ох, дорогое дитя, я только сейчас узнала от госпожи Норике — подумать только, что вам пришлось пережить. А теперь напоследок развод… И к тому же эта неприятность с господином Берендом… Так что я должна пожелать вам счастья… вам обоим… и… и… в то же время выразить сочувствие, только не знаю как… — Отойдя от Мааде, она смотрела на нас со слезами на глазах — беспомощно, радостно и лукаво. — Обождите, мои милые…
Она быстро вышла из комнаты, для скорости размахивая маленькими руками с растопыренными пальцами, будто крохотными крылышками, и сразу вернулась с тремя рюмками и початой бутылкой розового вина.
— Вы такие славные люди — вы ведь не рассердитесь… У меня здесь осталось вино со дня Марии[57]… Дорогие мои, — она своей рукой налила рюмки, — я сразу поняла, что вы любите друг друга, но вам что-то препятствует… Я сказала себе: это тебя не касается! Пусть каждый живет как умеет! Но теперь, когда я услышала… супруга раквереского ратмана… с ребенком, который не сын господина ратмана, и жена, разведенная консисторией, и вдобавок еще вашего нового господина уволили из школы. Послушайте… — Она села к столу и показала, чтобы мы тоже сели. — А сейчас, не осудите, мне так хочется выпить с вами рюмку этого вина дня Марии… госпожа Магдалена, вы такая бледная… Я, правда, не бледная, но женщине румянец нужен вдвойне… эта рюмка за вашу с господином Берендом любовь и счастье… — Она смотрела на нас влажным, сверкающим взглядом, потом закрыла голубые глаза и залпом выпила свою рюмочку. И мы выпили вместе с ней из вежливости, от растроганности, от смущения, — А завтра, — говорила хозяйка, — мы здесь иначе устроим нашу жизнь. Само собой разумеется. Чего ради вы живете в разных концах дома?! Мало вам того, что господа из консистории стоят у вас поперек дороги. Я так не поступлю! Нет-нет. Господин Беренд, завтра вы переселитесь в среднюю комнату, а я перейду в эту. Вы поможете мне перенести сюда гардероб. За ним ведь дверь в комнату госпожи Магдалены. А в ее комнате мы передвинем комод, и путь друг к другу у вас свободен. Больше не нужно будет прокрадываться через кухню и беспокоиться, как бы я не проснулась… Господи, да хотя бы столько… Ну, господин Беренд, налейте нам еще по одной рюмочке.
Да, хотя бы столько…
И все же мы не воспользовались ее любезным предложением. Но не потому, что ее навязчивость — если желаете, некоторое сводничество — превзошла, как мы считали, ее доброжелательность и понимание. Причина была другая и совсем неожиданная.
Утром госпожа Сандбанк не успела еще выйти из своей комнаты, когда я отправился отыскивать господина фон Бара, который когда-то служил секретарем обергерихта и несколько недель был моим патроном, а теперь, говорят, он почетный член этого суда. Тот самый человек, который направил меня когда-то к госпоже Тизенхаузен — писать ответ на жалобу раквересцев. Когда вдруг оказалось, что госпоже Тизенхаузен неоткуда, увы, взять компетентных писарей. Потому что один уехал, второй болен, третий, по ее мнению, вел слишком непристойный образ жизни, и она не могла опуститься до того, чтобы воспользоваться его услугами! И я хорошо помню, как молодой тогда господин фон Бар, узнав от меня, что говорила по этому поводу госпожа фон Тизенхаузен, насмешливо сказал:
— Человек, от чьих услуг она отказывается под предлогом его непристойного образа жизни, это Келлер — я рекомендовал его как самого умелого таллинского адвоката… Его непристойность заключается в том, что он не отказался переспать с некоторыми таллинскими дамами… Ха-ха-ха. Госпожа Тизенхаузен отвергает самого ловкого советчика, ох уж мне эта ложная святость и жеманство.
Однако за десять лет молодой человек фон Бар стал ого каким еще господином фон Баром. Его прежние критические прыщи исчезли в розовой гладкости. В первый момент я его даже не узнал. Да и он меня лишь после того, как я представился. И, разумеется, не по тем, десятилетней давности, неделям в суде, а по моей известности благодаря консистории. И он мне сразу сказал:
— Мой милый, о должности в суде сейчас не может быть и речи. Быть может, через несколько лет. Да и то — едва ли в Таллине. А кстати, говорят, эта ваша супруга раквереского купца необыкновенно хороша собой? Это правда?
Я ответил:
— Благодарю вас, господин фон Бар, за откровенный ответ честного человека. — И ушел.
Сжав челюсти, я шагал по городу, вышел через Большие Морские ворота на дорогу, ведущую к гавани, и зашагал по грязи и наперерез морскому ветру в сторону моря. Там, где конопатили лодки, схватил горсть пакли и на камне у порога постарался вытереть с башмаков грязь, потом вошел в дом. Мааде сразу же пришла спросить, что мне удалось. Она сидела у стола на табуретке и слушала меня, а я, стоя у окна, рассказывал ей, как все происходило. Насколько умел, легко, в анекдотическом свете. Я сказал:
— Да я особенно и не надеялся. Ведь и пошел-то больше для того, чтобы подразнить их там, в суде… Кстати, господам на Вышгороде стало известно, что ты, как господин фон Бар изволил выразиться, необыкновенно хороша собой…
В этот момент в окне, в просвете между голубыми коленкоровыми занавесками, я увидел Каалу. Он спускался по тропинке с вершины дюн. Из-за сильного ветра с моря он шел немного наклонившись вперед, втянув голову в плечи. И когда он уже совсем близко промелькнул за окном, мне показалось, что ему холодно, что он болен, что у него жар. Мы слышали, как он прошел через кухню в их комнату. Потом вернулся на кухню и постучал к нам в дверь, на мой ответ Каалу вошел и остановился на пороге. Глаз его не было видно, потому что он упрямо смотрел в пол. На побледневшем лице краснели пятна, ворот воробьиного цвета курточки был разорван.
Мааде испуганно спросила:
— Что с тобой?
Мальчик мгновение помолчал. Потом глухо проговорил:
— Я ушел из школы.
— Ты болен?
Он молча покачал головой.
— Почему же ты ушел из школы? Что с тобой случилось?
Каалу резко поднял голову — у него была разбита губа, лицо распухло от ударов. Он спросил удрученно и резко:
— Мама, разве я сын работорговца?!
— Господи, — прошептала Мааде, — почему ты это спрашиваешь?
— Значит, это правда! — воскликнул мальчик и выбежал. Мы слышали, как он захлопнул за собой дверь в другой комнате.
Мааде хотела пойти за ним. Я схватил ее за руку:
— Подожди. Пусть он успокоится. И тогда, может быть, я…
Через десять минут я пошел к Каалу.
Он свернулся на постели лицом к стене, видны были худенькая спина и светлый затылок, щекой он прижался к жесткой подушке, набитой овсяной трухой.
— Ты не хочешь мне рассказать, что произошло у тебя в школе?
Он молчал. Я взял его за руку. Сперва рука его сопротивлялась, потом поддалась, но все-таки оставалась сжатой в кулак. Между пальцами висел обрывок цепочки. Я стал разгибать каждый палец по отдельности. Он позволил это сделать. В кулаке были зажаты часы. Часы моего отца, которые я подарил ему в Раквере.
— Что случилось с твоими часами?
Он еще немного помолчал, потом заговорил, все еще не отрывая рта от подушки:
— Они стали приставать, чтобы я продал им часы…
— Кто?
— Какие-то большие мальчики. Из твоего класса. Я их фамилий не знаю.
— И дальше?
— Я сказал, что не продам.
— А дальше?
— Они сказали, что тебя выгнали из школы, что нам все равно придется теперь голодать. Так что продай лучше по-хорошему…
— Ну, а дальше?
— Они выдернули их у меня из кармана. Так что лопнула цепочка. Я часы отнял и засунул в рот. Тогда они ужасно разозлились, стали бить меня по лицу и ругаться…
— Что они говорили?
— Чертово отродье работорговца… Скажи, разве мой отец в самом деле…
Я присел к нему на постель. И сказал:
— Каалу, послушай меня. Иохан Розенмарк действительно работорговец. Да. Это так. И возможно, он совершал и большие гнусности. Но ты — не его сын. Потому мы и уехали втроем из Раквере. Мама, ты и я. Потому что ты — мой сын. Мой родной сын. (Боже, я не знаю, убеждал ли когда-нибудь отец своего сына — и себя самого — таким вот образом в своем отцовстве… Я говорил горячо.) Каалу, у нас есть очевидная метина, которая это подтверждает.
Когда мы в следующий раз пойдем в баню, то возьмем с собой зеркало. Тогда ты увидишь. И у меня, и у тебя на теле одинаковое красное родимое пятно на одном и том же месте. Это след господнего перста. А те, у кого на теле такие одинаковые пятна, те, значит, отец и сын. А теперь вот что — больше ты в эту школу не пойдешь. Решено. Мы уедем из Таллина. Мама, ты и я. На новое место, где никто о нас ничего не знает. Кроме нас самих… Сегодня вечером сложим вещи. Ты согласен?
Каалу вскочил. Он сразу оказался в середине комнаты. Его большие карие глаза от непонимания и понимания были вытаращены. Он был полон готовности сорваться с места. Может быть, чтобы броситься ко мне, однако то новое в ситуации удерживало его. Не знаю. Я опять спросил:
— Ты согласен?
— Согласен, — воскликнул Каалу. — Подержи пока… — он сунул мне на ладонь часы, которые держал в руке. И уже с порога: — Побегу скажу маме… что мы уедем… и что мой отец — ты…
Мы в пути.
Сейчас мы на почтовой станции в Канама. Рижская почтовая карета доставила нас сюда и поехала дальше. Мы ждем лошадей, которые за большие деньги повезут нас отсюда — восемьдесят верст окольными дорогами — в Хаапсалу. Туда казенная почта не ходит.
Так что мы сидим. Но все-таки в пути.
Сидим втроем в столовой для проезжих, в торце убранного стола. Мы пообедали хлебом и мясом, остатки сложили обратно в дорожный мешок и смотрим в окно. За мокрыми стеклами льет дождь. Грязь на дороге под окном такая бездонная, а клочки полей по другую ее сторону такие черные и так залиты водой, а стена кустарника за полями так безотрадно безлистая и над всем этим такой по-осеннему серый дождь, что, хотя и знаешь, что он весенний, себе это трудно представить. Лишь слепая вера может с этим справиться.
В промокшей одежде, в капюшонах, с которых капает, в сапогах, до половины забрызганных грязью, мимо открытых дверей пробегают ямщики:
— Töihvel tretousent mal![58] Где же этот чертов кузнец?! Когда у меня полопались ободья!
По-видимому, в комнатах за кухней ожидают и другие проезжие, им нужно быстрее, чем нам. Потому что мы не торопимся. Мы — здесь. И, отвернувшись от окна, взглянув друг на друга, одновременно берем друг друга за руки. На одно мгновение. Под столом. Хотя смотреть здесь некому…
Да и куда нам спешить? В Таллине у нас ушло еще несколько дней, прежде чем мы смогли наконец сегодня утром уехать. И я успел позавчера нанести прощальный визит святодуховскому кистеру Дамму. Теперь мне легко было это сделать. Потому что я ни о чем его не просил. В том городе — никого и ни о чем. Просто поблагодарил славного старика за добрые слова, которые слышал от него начиная с той поры, когда еще сидел у него на коленях. Поблагодарил и на всякий случай оставил ложные следы. Я сказал, что мы едем в Лифляндию. Что в городе Вольмаре я получаю место школьного учителя. Не этого доброго старика я хотел ввести в заблуждение, а тех, кто захотел бы нас выследить, — пусть у нас будет право хотя бы таким способом сбить их с толку. И, будто в расплату за мою ложь, Дамм мне рассказал: его раквереский собрат по профессии («Я полагаю, раквереские дела могут тебя интересовать…») — его собрат по профессии кистер Гёок был за несколько дней до меня у него в гостях. Познакомиться со Святодуховской школой. Потому что Гёок уже не кистер, а патрон Раквереской школы. «То есть на той должности, — подумал я и сейчас так думаю, — на которую Розенмарк прочил меня…» И Гёок ему говорил: Раквере уже некоторое время живет новой надеждой. Императрица будто бы намеревается старые эстляндские и лифляндские уезды превратить в округа. Об этом я, кажется, и раньше уже слышал. И тогда в каждом округе один город должен стать окружным. По этому поводу сейчас в Петербурге думают, какой же город сделать в Вирума окружным — Раквере или Нарву. Более вероятно, что им станет старая достопочтенная Нарва, исконный город, существование которого никто никогда не подвергал сомнению. Однако раквересцы не теряют надежды, что, может быть, все же Раквере. Городские права которого, правда, теперь уже совсем растоптаны… И я тогда на мгновение подумал и сейчас, сидя здесь за столом, опять думаю, — гибкие теплые пальцы Мааде у меня в правой руке, тоненькие, как у птички, пальцы Каалу в левой, а за окном этот проливной дождь: «Бог его знает — если в этих коллегиях и департаментах, о которых мне тошно вспоминать, если там где-нибудь действительно встанет вопрос о Раквере, может случиться, и откопают в каком-нибудь ворохе бумаг и тот указ сената, продукт моих тщеславных стараний, которым один черный жеребец так преждевременно дал восторжествовать и от чего, однако, не было ни крупицы пользы, — может быть, его откопают, может быть, именно ему среди всего того вороха бумаг предназначено стать тем перышком, под которым сломится хребет Тизенхаузенов?.. Пустая мечта, конечно. Но бог его знает… А эти две руки в моих ладонях, они, во всяком случае, настоящие. У меня есть эти два человека. Женщина, которая, возможно, никогда не сможет стать моей женой перед людьми. И мальчик, который, возможно, не станет моим сыном. И, наверно, те незнакомые комнаты в незнакомом доме на незнакомой косе, куда мы держим путь. И вокруг которого — в такое раннее время года, как сейчас, — еще нет даже колышущейся стены камышей…»
— Эй, где тут мои пассажиры на Хаапсалу? А, вижу… Ну, лошади есть. И каретишка тоже… Но, послушайте, стоит ли ехать в такой дождь? Может, подождем, пока прояснится?
— Нет, нет, нет! — восклицаю я, и каждая из моих рук сжимает руку, которую держит. — Поедем!
— Поедем, — тихо, но ясно говорит Мааде и встает, не вынимая своей руки из моей.
— Поедем! — восклицает Каалу и тянет меня за руку к двери. — Поедем и в дождь, и в слякоть! Поедем, папа…
И я говорю:
— Поедем!
Потому что мы действительно торопимся.
УХОД ПРОФЕССОРА МАРТЕНСА
В сущности, прекрасное июньское воскресное утро. С северо-запада, с моря и с реки, ветерок — мягкий и освежающий. И небо голубое, прямо как на Мадейре, каким я его себе представляю по письмам брата Аугуста. И если на северо-западе над материком и морем до Бьёркёского пролива стоит сейчас пярнуская погода, то можно сказать: идеальный день у них там для встречи. Николая и Вильгельма. То есть имея в виду погоду.
А здесь этот славный, свежевыкрашенный желтый домик. Остановиться в калитке и оглянуться. Утреннее солнце на зашторенных окнах и на влажных, хорошо подстриженных газонах под ними. Просто жаль уезжать. Если не знаешь, когда вернешься. Когда-нибудь только в конце августа. Конечно, там, по ту сторону Петербурга с его шумом, пылью, запахом каменного угля и сорока умирающими в день от холеры, у Кати в Сестрорецке, в сосновом лесу, не хуже… Смешно, как люди стараются говорить обо всем иначе и лучше, чем оно есть на самом деле. Должно быть, и сам я тоже. Разумеется. Уже в силу моей профессии… Но не о таких вещах. В прошлом году в университете на прощальном вечере в мою честь Таубе, весьма приятный молодой человек, сказал, что теперь господин тайный советник сможет проводить больше времени на своей — как же он выразился, — на своей завидной лифляндской мызе… Ха-ха-ха. Мызы у меня никогда и не было. Вилла «Вальдензеэ» под Вольмаром, это правда. Но это никакая не мыза. Просто дача. А в позапрошлом году я уступил ее Николаю. Пусть у мальчика будет место для самостоятельного существования. Так что, кроме этого желтого дома, У меня больше ничего нет. Но у господина тайного советника непременно должна быть мыза! Таубе не представляет себе, что вот это и есть моя мыза: тысяча квадратных саженей яблонь и сосен здесь, на окраине маленького Пярну. И эти семь комнат и веранда. Собственно, дом моего отца. Он купил его, когда был уволен с должности кистера в Аудру, переехал в Пярну и занялся портновским ремеслом. После его смерти дом дважды продавался и был совсем запущен. Пока я не откупил его обратно. Когда же это произошло? Давно уже. Тридцать лет тому назад. Когда начал ездить за границу и появились деньги, прежде всего приданое Кати. Тогда я этот дом перестроил и отремонтировал.
Гартенштрассе, десять.
Адрес все тот же.
Я запру калитку и положу ключи в карман. Кати находит, что от ключей карманы вытягиваются. Особенно в тонком костюме из чесучи. Ну и что? В этом костюме я не являлся ко двору на аудиенции к императорам и королям. А от Гартенштрассе до Сестрорецка мой костюм вполне приемлем.
Положу ключи в карман и тронусь в путь. С Каарелом я обо всем договорился. Он будет пользоваться задними воротами. Будет подстригать газоны, поливать цветы. Собирать опавшие яблоки. Если я к тому времени еще не вернусь.
Пойду по пустынной, пестрой от солнца Гартенштрассе. Каарел хотел с вечера заказать мне на утро извозчика. А я сказал: зачем? Это несколько сотен шагов. Я же ничего с собой не возьму. Я никогда не любил что бы то ни было таскать с собой.
— А эти вещи… регеты, ваше превосходительство?
— Ракеты, мой милый. Ты говоришь, ракеты. А когда ты видел, чтобы я возил их с собой? В Петербурге у меня есть другие. Там я играю ими. А в Сестрорецке — третьи. Там я пользуюсь теми. Так что у меня не будет ничего, кроме портфеля. Мне не нужен никакой извозчик.
И теперь у меня в самом деле в руках только портфель. Пижама, зубная щетка, мыло. Несколько книг. Да, и книги. Особенно одна. Ах, черт! В самом деле, портфель совсем легкий.
И вот я иду. Не шаркающими нетвердыми шагами шестидесятичетырехлетнего тайного советника. Как чаще всего у нас ходят господа моего возраста. А так, как, по моим наблюдениям, ходят на Западе более молодые мужчины. Не франтовским, но для моих лет все же гибким тренированным шагом теннисиста. Целеустремленной походкой длинноногого человека. Какая, по словам тети Крыыты, была у отца. И какая, наверно, была и у матери. Когда она, оперев таз с бельем на бедро, в руке валек и колотушка, ходила между прачечной, колодцем и домом, а я семенил сзади, цепляясь за ее юбку. Кажется, у нее были такие же длинные и стройные ноги, как у меня. Насколько девятилетний мальчуган помнит свою мать. Потом ее унесла эпидемия. Все та же cholera asiatica, как я теперь понимаю. А Аугуст, Людвиг, Хейнрих и я — мы каким-то чудом уцелели. Аугуст и Людвиг вообще не заразились. Хейнрих и я заболели, но, с божьей помощью, поправились. От этих недель или месяцев в памяти только полыхающее, колеблющееся серое пятно. Но помню: когда позже тетя Крыыт отправила Хейнриха учиться сапожному мастерству, а меня — в Петербург, она говорила, что медлительность Хейнриха и его неповоротливость — последствия перенесенной в детстве болезни. Что с тех пор он отупел. А я в жару будто бы все время стремился куда-то бежать. А вот это непрерывное стремление куда-то с того времени у меня и осталось… А в прошлом году лейб-медик императрицы, доктор Фишер, сказал мне, что моя внезапная сердечная аритмия, может быть, тоже следствие той давней болезни. И результат непрерывного напряжения и постоянных волнений. Ибо что говорит внешняя уравновешенность? Ровно ничего…
Эти неожиданные сердцебиения — к счастью, теперь они прошли — сперва очень меня испугали. Я отказался от всех кафедр. От университета, от Александровского лицея и от Императорского училища правоведения. Мне говорили, что Ники с этим согласился только тогда, когда его уверили, что я по-прежнему останусь в коллегии министерства иностранных дел. Это невероятно, что его императорский куриный мозг помнил о моем существовании…
А вот уже и Александровская улица. И булочная на углу, дверь под золотым кренделем распахнута. В такую погоду запах утренних булочек чувствуется за десять саженей. Из двери выходит госпожа Христиансен. Красивая, стройная молодая дама в белоснежном, до самой земли платье, лучшая теннисистка среди пярнуских дам. За ней следует ее муж. Сорокалетний, рано отрастивший брюшко, не в меру элегантный мужлан. Директор Вальдхофского Целлюлозного завода с тремя тысячами рабочих. Иоханнес, старший сын Хейнриха, после того как отказался от моей помощи, был некоторое время одним из этих трех тысяч.
Я приподнимаю перед дамой свою кремовую панаму (в позапрошлом году купленную в Брюсселе на рынке за четыре франка), и она с улыбкой кивает мне, а муж за ее спиной снимает свою светло-серую велюровую шляпу (два месяца назад купленную в Париже у Пютора и стоившую пятьдесят франков).
— Ах, Федор Федорович, как мило, что мы встретились, — говорит госпожа Мария, а господин директор улыбается мне белыми зубами и объясняет жене:
— Меричка, в такое время — когда встречаются императоры — господин тайный советник должен находиться в столице. Если не непосредственно в свите их величества. Я удивлен, что он еще не там…
— О, не в этой связи, — отвечаю я и смотрю на них спокойно, дружественно, как я всегда на всех смотрю, надеюсь, всегда и на всех — на умных, на глупых, на сильных, на слабых, на друзей, на врагов. Вчера после обеда я долго играл с этим директором в теннис. Жена смотрела на нас. Я выиграл со счетом 6:4, 6:3. Так что вечером я не совсем хорошо себя чувствовал. Сердце. После большого перерыва. На самом-то деле наверняка не от этого напряжения. Я обыграл его на глазах у его жены (господи, какое стариковское тщеславие…), и все-таки мне этого недостаточно (все-таки мне, по-видимому, недостаточно того, кто я есть…), и потому я с улыбкой смотрю на скругленные уголки директорского серого жилета и дружески говорю: — Quelle noblesse![59] Это первый безупречный жилет à la Эдуард Седьмой, который я вижу в Пярну! — Но я не рассказываю ему историю моды на этот жилет. Ее я рассказал позавчера госпоже Марии. Что ввел ее король Эдуард Седьмой, старый модничающий дурень. Когда он заметил, что обычные острые уголки жилета из-за его большого живота болтаются в воздухе, он велел своему портному их срезать и закруглить, чтобы жилет прилегал к выпуклости живота. И ввел тем самым моду на жилет à la Эдуард Седьмой, которая нужна пузатым. Конечно же я не сказал: «Однако, как милостивая государыня видит, мне это совершенно не требуется». Так что прелестная госпожа Мария поняла смысл моего замечания, но, я очень надеюсь, не предполагает его нарочитости. Во всяком случае, она смущенно улыбается, вспыхивает, бросает взгляд на своего польщено усмехающегося мужа и опускает глаза. Я снимаю свою брюссельскую ярмарочную шляпу и целую узкую, пахнущую лавандой руку его жены. Мельком пожимаю плотную потную руку директора. — Alors, mes amis[60], — желаю вам хорошего лета! До свидания! Когда? О, не раньше конца августа. Но мы еще успеем поиграть. Если господин директор не прекратит на ото время свои тренировки.
Глубоко и с раскаянием я заглядываю в блестящие, карие глаза госпожи Марии, и мне немного неловко за мой настойчивый взгляд (это же бессмысленная игра, в конце концов), снисходительно улыбаюсь господину директору и иду дальше на вокзал, думая при этом: «В сущности, за что я унизил этого толстого, деловитого хозяина? За молодость, грацию и гибкость мыслей госпожи Марии, которая, может быть, и поверхностна, но для се мужа все-таки слишком хороша? Или из-за него самого, за его пузатость и самоуверенность? А может быть, за Иоханнеса? Каждую зиму в продуваемой ветром лесопилке Иоханнес разогревал паяльной лампой заледеневший калоризатор мотора старого „Виганда“, машина начинала чихать, и ремень приходил в движение… А мне здесь же, на Гартенштрассе, стоя в замасленной куртке перед моим письменным столом, — его узкое лицо пылало — он бросил: „Уважаемый дядюшка, мы обойдемся без денег тайных советников!“ — и стремительно вышел… Значит, за него? Или за собственное унижение, которое я ощутил при его порывистом уходе?.. Или вовсе за то, что вчера директор Христиансен привлек мое внимание к одной книге?»
Я вхожу в коричнево окрашенный вокзал, в борющиеся между собой свежую окраску и копоть. Зал ожидания оказался более или менее пустым. Перед билетной кассой стоят шесть или семь человек с фанерными чемоданами — изделия фабрики Лютера — или с корзинами. Публика третьего класса. Отсюда в сторону Валга в это время года ездят очень немногие.
Начальник станции Куик, дружелюбный, коротконогий человек, похожий на ушат, в белой летней форме и красной фуражке семенит по диагонали черно-белого пола зала ожидания и сразу же меня замечает:
— Мое почтение! — Он уже рядом со мной. — Господин тайный советник изволят путешествовать? В Валга и Петербург? Сию минуту…
Сияя от удовольствия услужить, он катится передо мной к билетной кассе, на шаг оттесняет в сторону стоящих в очереди людей и трубит кассиру, прыщавое лицо которого виднеется в окошечке:
— Господину тайному советнику… Петербург через Валга… один первого класса!
В мгновение я получаю билет и плачу деньги. Как бы прося извинения, я улыбаюсь билетной очереди и жестом призываю их снова подойти к кассе. Я бы помешал Куику оттеснить их, если бы с его стороны это было чистое подхалимство. Несомненно. Но его готовность к услугам разбавлена подлинным почтением, почтением к self-made man’y[61], коим я в его глазах являюсь (да и сам он в собственных глазах — как-никак начальник станции), кроме того, наши отцы почти что коллеги: оба мы сыновья церковных служителей…
Куик идет за мной:
— Поезд вашего превосходительства отправляется через десять минут. Может быть, ваше превосходительство изволят зайти в буфет?
Он хочет направить меня к буфетной двери.
— Нет, нет, я хочу отправить телеграмму.
— A-а. Сию минуту.
Начальник станции уже возле двери телеграфиста. Он распахивает ее и объявляет:
— Господин тайный советник желают протелеграфировать!
Тощий телеграфист вскакивает. Здесь, через эту станцию, проезжают в Петербург среди курортных бар иной раз лица и поважнее, чем какой-то тайный советник. Но обычно они не ходят сами телеграфировать. И едва ли начальник станции так фанфарно о них оповещает.
Я пишу на краешке стола текст телеграммы и чувствую, что он читает через мое плечо:
Я подаю телеграмму, и в то время, как телеграфист считает слова — пять копеек каждое — и подытоживает стоимость, я вскользь подумал, до конца так и не поняв: сенатор стоит пять копеек… Зачем я написал сенатор? По старой привычке? Этого я обычно давно уже не делаю, потому что мой свекор давно умер. Или все-таки для того, чтобы напомнить начальнику станции за моим плечом (который об этом и так знает), к какому обществу мы теперь принадлежим? Если так, то я выгляжу, пожалуй, несколько смешным.
Я расплачиваюсь за телеграмму. Начальник хочет лично проводить меня до вагона.
— Минуту, господин Куик. Я куплю газеты.
Он сопровождает меня до газетного киоска. Самое свежее, что здесь есть, это вчерашняя «Revaler Beobachter», вчерашняя же «Päevaleht», позавчерашнее «Новое время» и недельной давности «Times»[62]. Я беру все.
Начальник станции выходит со мной на перрон. Он готов посадить меня в вагон.
— Благодарю вас, господин Куик. Не нужно.
Перрон практически пустой, пассажиры по-провинциальному заблаговременно расположились на своих местах. Но из вагонных окон на нас смотрят. Чтобы избавиться от следов только что испытанной собственной смехотворности, я прощаюсь с ним за руку:
— Благодарю вас за вашу заботу, господин Куик. До свидания.
— Рад стараться, господин тайный советник! — И с радостью, вызывающей сожаление, щелкает каблуками. — Желаю успеха… в больших… государственных делах, — Его красноватое лицо покрылось потом от сознания, что ему удалось так удачно выразиться. — И до скорого возвращения в наш славный город Пярну!
Здесь, на перроне, повернувшись спиной к маленькому поезду и лицом к солнцу, закрыть глаза и прислушаться.
Там, в хвосте поезда, запыхавшиеся пассажиры спешат к вагону третьего класса.
— Иди же, Яак, поторопись…
— Лийзу, чего ты тормошишься, тупая твоя голова… Мы же поспеваем… Ты погляди, вон какой-то господин преспокойно на солнышке греется.
Извозчик под мягкое тарахтение резиновых шин проезжает по булыжной мостовой мимо вокзала, и ветер, пахнущий шпалами, пропитанными дегтем, из привокзального сквера доносит до меня шелест осиновых листьев.
Странным образом это крохотное гнездышко постоянно влечет меня к себе. Каждый год, если только оказывается возможно. С тех пор, как я откупил этот дом. Первые годы — из Петербурга в Тарту, а из Тарту почтовой каретой… Два с половиной дня. Утомительно, и все-таки… Позже поездом до Валга и уже оттуда — кып-кып-кып-кып… А теперь десяток лет этой узкоколейкой… И каждый приезд сюда — будто тяжесть с плеч. Сразу, тут же, за станцией. А когда входишь в калитку на Гартенштрассе — все равно, с Кати или один… полное, ну почти полное освобождение. Прямо будто возвращаешься к детской беззаботности. Глупо, конечно… А отъезд — всегда наоборот…
Открываю глаза, из стеклянных дверей опять выходит на перрон начальник станции Куик в красной фуражке и белом летнем кителе, в руке жезл, на котором с одной стороны красный, с другой белый жестяной круг. Чтобы лично отправить поезд. Что он делает далеко не всегда, только в исключительных случаях. Я поворачиваюсь и вхожу в вагон.
Трилль-трилль-трилль… под навесом перрона Куик лично дает третий звонок. Мне кажется, слишком громко. И я слегка вздрагиваю в узком коридоре вагона.
Ну да, на этой шипящей и пыхтящей узкоколейке даже вагон первого класса оказался сзади других. Такой же недомерок, как и вагоны второго и третьего класса. Пять крохотных купе. Такие короткие диваны, что высокий человек может спать только скрючившись. Но все же светло-коричневое лакированное дерево, обивка темно-лилового плюша, в купе фонари зеркального стекла. А на фонарях плоские угловатые крышки, напоминающие мой цилиндр почетного доктора Кембриджа… ха-ха-ха… Этот дешевый, аляповатый, безвкусный вагончик изо всех сил старается походить на роскошные кареты и министерские автомобили, в которых мне доводилось ездить в мировых столицах…
Из пяти пустых купе я занимаю среднее, где меньше всего трясет. Едва успеваю сесть, как поезд дергается и начинает двигаться. И уже проплывает светло- и темно-коричневое здание вокзала. Потом плывет перрон с несколькими случайными людьми. И, наконец, господин Куик. Белый летний мундир прикрывает круглое брюшко. Разгоряченное лицо с пышными усами. Красная шапка. Потом желтая изгородь. Изгородь. Изгородь. Под которой, наперекор насыпанному гравию, растет крапива.
Мы медленно движемся между низкими домами и парковыми деревьями. Попыхиваем клубящимся каменноугольным дымом прямо в кроны деревьев и грохочем по Рижскому шоссе мимо домов с красными черепичными крышами, заволакивая их копотью. Потом выезжаем почти к самой реке. Слева кончаются окраинные дома, сараи, заборы, и распахивается сверкающая в утреннем солнце вода, разлившаяся на четверть версты. И я не отрываясь смотрю на это ширящееся сине-серое, ослепительное сверкание и закрываю глаза, в которых от недосыпания будто песок свербит. Только в четыре часа, и то благодаря снотворным таблеткам, мне удалось задремать. И оттого что я недоспал, на меня находит болезненное оживление, я ощущаю, что оно охватило меня. Как чувствую каждый раз, когда это начинает со мной твориться…
Совершенно очевидное становится вдруг другим, обычно похожим, но другим. И от этого весь мир поворачивается в пространстве и во времени, как я говорю, на восемьдесят девять градусов… и лет… И река, так ослепившая меня, что мне пришлось закрыть глаза, это уже не река Пярну… И мальчик — там виден был мальчик, стоявший с удочкой в воде между камышами, — совсем не я… Нет, конечно, именно я. Но другой я, у другой реки… И я даже не знаю, Эльба то, Аальстер, Билле или еще какая-нибудь иная у Песчаных ворот гамбургского порта… Там, на одной из узеньких улиц старого города (честное слово, неужели я это выдумал?.. Да нет же…), в одном респектабельном, немного манерном, старом адвокатском доме (я же это не придумал, господи боже мой…) я родился за восемьдесят Девять лет до моего рождений… В тысяча семьсот пятьдесят шестом году. Родился, жил и рос. Я — Фридрих Мартенс. Вернее, в тот раз — Георг Фридрих. Бегал — и уже тогда, еще до гимназии, нагляделся на все корабли, приходившие в порт этого города, на все лица, на все флаги, слушал все языки. И с папиного благословения ушел из гимназии (но лицо его я едва помню: худощавое, с желтоватым оттенком, с седыми бровями, исполненное достоинства и всегда будто омраченное; в сущности, очень похожее на лицо моего отца Фридриха, насколько помню его или представляю себе — давно-давно, в ризнице Аудруской церкви… — и с благословения папы я ушел из гимназии в тысяча семьсот семьдесят шестом году в Гёттингенский университет Георгия-Августа учиться и изучать, как же на деле функционирует это мировое столпотворение языков, кораблей, флагов и государств… Изучать, тем более что в Германии того времени этого себе ясно не представляли… И когда я через восемьдесят девять лет снова нашел эти корабли, языки и флаги, или, во всяком случае, частичку их, в речной гавани Пярну, то эта частичка послужила импульсом к тому, чтобы все во мне сразу возникло и ожило… Что я не сразу осознал…
Дерг-дерг!
Глаза у меня невольно открылись. A-а, понимаю: я постоянный советник Российского министерства иностранных дел, профессор на эмеритуре[63] Фридрих Мартенс (родившийся спустя восемьдесят девять лет после своего первого, как помнится, рождения), и мы стоим три минуты на станции Вальдхоф.
Длинные здания-громады, заводские трубы и водонапорные башни, виднеющиеся справа над серыми живыми ивовыми изгородями и низкими домиками, — это фабрика Вальдхофа. И именно здесь мы стояли и в тот раз…
С тех пор не прошло еще и четырех лет. Эта архитрудная шахматная партия с японцами длилась целый месяц. Там в нью-хэмпширской дыре, куда нас почти насильно затащил Рузвельт. Двадцать третьего августа мы подписали мир. То есть подписали Витте и Розен. А с японской стороны Комура и Такахира. И через три недели мы вернулись через Нью-Йорк и Шербург обратно в Петербург. Мы играли черными. Мы играли проигранную партию… а практически все-таки свели к ничьей. То есть Витте все время знал, чего он хотел. Никаких контрибуций Японии. Ни одного военного корабля, укрывшегося в нейтральном порту. Никаких территориальных уступок. В самом крайнем случае — половину острова Сахалин. Все это он в своей бычьей голове точно зафиксировал. Но как этого добиться, чем аргументировать, на какие казусы ссылаться и каким образом сформулировать, об этом у Витте не было даже самого отдаленного представления. И мне пришлось все это сочинять и вбить ему в голову. По вечерам в номере отеля, где мы анализировали дневное продолжение партии. Потому что Сергей Юльевич, при его эгоцентризме, старался как можно реже брать меня с собой на переговоры… При этом он плохо соображал, какими фигурами следует ходить. Ибо победительницей была Япония. Позорно для нас — полной. И хотела, разумеется, получить от своей победы максимальные выгоды. И если что-то могло ее сдержать, то только одно — то, чего она, то есть Япония, добивалась почти так же настойчиво: полноправность, признание, акцептация как члена международного сообщества государств. Единственное, что мы могли делать, это — то тешить Комуру и его делегацию на этой почве, то давить на него. Им, мол, недостает дипломатического опыта. Они не ориентируются в лабиринте договорной практики Европы и Америки. Что у них нет школы и традиций. И что даже единственный заключенный ими договор, который можно принимать в расчет, договор Симоносеки, заключен на полуцивилизованном уровне — между ними и китайцами. А Россия, заключив с Японией договор, может своим партнерством обеспечить им место среди цивилизованных государств — при условии, что они будут умеренны и солидны. Все это доходило до сознания Витте, как обычно, очень медленно. Но со свойственной ему тяжеловесностью он принял предложенную тактику. Так что мы, как я уже сказал, свели партию в ничью. И когда мы вернулись, Петербург, по крайней мере официальный Петербург, встретил нас с восторгом. Так, будто Портсмутский договор мы оформили не как поражение России, а как ее победу. И конечно, Витте тупоголово, как само собой разумеющееся, отнес признание только на свой счет. С присущими ему совестью банкира и интеллектом паровозного машиниста… Неофициальный Петербург выглядел, конечно, совсем иначе. В начале октября 1905 года… Либералы были голосистее, чем когда бы то ни было. Черносотенцы тоже. И чернь начала взламывать склады с оружием. Но меня это не касалось. Этим занялся Витте. Когда император сделал его графом и поставил во главе совета министров. Так что ему пришлось начать составлять проект императорского манифеста. Я же вскоре после аудиенции, визитов и отчетов уехал в Пярну. Чтобы хоть немного расслабиться. Числа не помню. Железные дороги еще не бастовали, во всяком случае не все. Так что мы доехали до Тарту, потом До Валга. Кати все время волновалась, говорила, что правильнее было бы остаться в Петербурге, где, как она полагала, будет сохранен порядок, в то время как в Прибалтийском крае, то есть в самых бунтарских провинциях, по ее мнению, в любую минуту могло случиться бог знает что… Я помню, в Тарту на вечернем перроне под дождем суетились какие-то студенты, наверно университетские и из Ветеринарного института, с красными гвоздиками в петлице. Они объясняли, что лекций у них давно пет и подстрекательские собрания идут в аудиториях с утра до ночи. Но для нас это не было новостью. В Петербурге все точно так же. Однако Кати волновалась все больше, и я помню, что от Тарту до Валга мы были вдвоем в купе первого класса, я держал свою руку на ее все еще по-девичьи тонкой талии, за мокрыми окнами тянулись слякотные поля, серые здания, черные ельники и желтый кустарник, и я говорил ей в пахнущее одеколоном ухо: «Дорогая, поверь мне, я своих эстонцев знаю лучше, чем кто-нибудь другой. Это самый порядочный, самый безопасный народ. Именно в Петербурге, среди русских, в такое время можно ждать неожиданностей. От моих эстонцев — никогда в жизни…»
В Валга мы пересели на эту самую узкоколейку. В Мыйзакюла, уже в темноте, поезд стоял дольше положенного. На станции нам объяснили, что в депо должно начаться собрание. Однако с получасовым опозданием мы все же отправились на Пярну. И проехали почти весь путь. Но отсюда, с Вальдхофской станции, мы дальше не двинулись. Когда мы сюда доехали, было около двенадцати часов ночи, сорок или пятьдесят человек окружили поезд. Сорок или пятьдесят забастовщиков, бунтовщиков, борцов за свободу, мазуриков, хулиганов — кто как их называет. Они отвели поезд на заводскую ветку и выпустили из паровоза пар. Потом несколько человек прошли по вагонам и сообщили: обслуга поезда присоединилась к бастующим. Поезд дальше не пойдет. Гражданам пассажирам — они так и сказали: гражданам пассажирам — придется эти три версты до Пярну пройти пешком.
У человека, который явился нам это сказать, в руке был фонарь, и при свете фонаря я его узнал. Он же меня в темпом купе не разглядел. Я сжал пальцы Кати и произнес:
— Если так, то господа революционеры должны позаботиться об извозчиках для наших чемоданов. Или господа революционеры сами понесут их в Пярну? Так или иначе, кто у вас этот вопрос решает? Или ты, Иоханнес, сам его решишь?
Мне показалось, что фонарь у него в руке дрогнул.
Мой племянник с Вальдхофской лесопилки поднес фонарь к нашим лицам:
— Ах, это вы, господин дядюшка… И супруга тоже…
Я сказал, ну не только чтобы его поддразнить, а все же иронично, как это соответствовало ситуации:
— Да. Ты ведь читаешь газеты. Мы закончили войну. Ваша партия давно кричала на правительство, что мы должны покончить с войной. Я вернулся из Америки после подписания мира. А вы нас вот таким образом встречаете. Это же смешно. Тебе не кажется?
Но этот парень явно уже нашелся. Да парнем его и нельзя назвать. В то время ему было уже двадцать пять лет. И должен сказать: если Хейнрих от перенесенной в детстве холеры что-то умственно и утратил, то, во всяком случае, на сыне его это не отразилось. Иоханнес сказал с не меньшей иронией, чем только что это сделал я:
— Ну, такой умный человек, каким вас считают, сам должен понять: если другие пассажиры справятся, так справитесь и вы. Желаю успеха.
— Спасибо. Я пойду за извозчиком.
— Здесь ночью нет ни одного извозчика. А если бы и был, мы запретили бы ему вас везти.
— Вот как. А почему?
— Он должен присоединиться к забастовке.
— О-о-о… А если я предъявлю свидетельство, что у меня больное сердце и мне нужен извозчик?
В то время сердце меня не беспокоило. Я просто хотел сбить его с наивной последовательности. Но этот проклятый мальчишка со светлыми глазами и белыми усиками стоял в красном отсвете фонаря в дверях купе и усмехался:
— Мы не посчитались бы с ним. Иначе правительство уже давно могло бы представить народу свидетельство, что у него обызвествление головного мозга, и народ должен был бы прекратить революцию!
Ха-ха-ха-ха! И я ищу слова. Ха-ха-ха-ха! Самая хитрая рыба на конференциях в Брюсселе, Гааге, Берне и прочих ищет слова… Разумеется, не долго. Разумеется, не дольше пяти секунд. Но мальчишке этого вполне достаточно, чтобы сказать «До свидания!» и захлопнуть за собой купе.
— Qu’est-ce qu’il t’a dit? Qu’ est-ce gu’il t’a dit?[64] — спрашивает Кати в темноте, на ощупь находит мою руку и придвигает меня к себе.
За тридцать лет она не выучила эстонского языка настолько, чтобы точно понять, что сказал Иоханнес. Я за это достаточно подтрунивал над ней: Кати, была бы ты сама чисто русской! А ты ведь немного русская, немного француженка, немного немка, немного даже, наверно, еврейка… Была бы ты дочерью Победоносцева! А ведь ты Катрин де Тур! Ты могла бы поинтересоваться и незначительными языками… Если вообще тебе подобает считать язык твоего мужа незначительным… А все-таки дело с места не сдвинулось. И вполне серьезно я ее не принуждал. Потому что я и сам отношусь к этому языку — нет-нет, не как к пустяку, но, честно говоря, просто у меня не было времени, чтобы как-то к нему относиться. А Кати опять спрашивает:
— Fred, je te demande: qu'est-ce qu'il t'a dit, ton neveu?[65]
Я объясняю и перевожу ей, с доскональной точностью. От удовольствия досадить на языке вкус горького миндаля: объясняю, что здесь среди ночи нет ни одного извозчика. А если бы и был, ему бы не позволили нас отвезти. Потому что он должен был бы присоединиться к бастующим. А если бы я предъявил свидетельство, что я сердечный больной и мне нужен извозчик, они бы с этим не посчитались.
— Mais pourquoi?![66]
— Потому что тогда и правительство — российское правительство, понимаешь, — уже давно могло бы представить им свидетельство, что страдает склерозом головного мозга. И им пришлось бы его тоже принять во внимание. И прекратить революцию.
Кати смеется как серебряный колокольчик, и пряди ее черных, невидимых в темноте волос щекочут мне щеку.
— C'est ça, ce qu’il dit?! Les révolutionnaires estoniens est-ce qu'ils ont tous tant d’esprit?![67]
— Едва ли, — говорю я, — потому что не все они Мартенсы. — И Кати звонко смеется. По-эстонски она, увы, понимает немного. Но маленькие дерзкие остроты она схватывает с полуслова, с четверти слова, даже просто из воздуха и заранее…
Ах, как мы тот раз добрались до Пярну? Очень просто. Тут же за станцией Вальдхоф, в доме, разбуженном остановкой поезда и шипением выпущенного пара, я нашел человека, который за два рубля продал нам свою садовую тачку. Немного испачканную навозом, но в остальном в полном порядке. Я поставил наши светло-желтые нью-йоркские чемоданы на тачку, и, болтая, мы с Кати дошли до дома. Через час мы были уже на Гартенштрассе. Но те пресловутые осенние месяцы девятьсот пятого года и пугающие события всего последующего времени нам только еще предстояли.
Мы опять движемся.
Чух-чух-чух-чух — интересно, откуда происходит слово «чухна»?[68] Чух-чух-чух-чух — медленно, беспомощно, смешно, важно — из Вальдхофа сквозь растущий на бывших дюнах молодой соснячок дальше, в направлении Сурью.
В сущности, ведь прекрасное июньское воскресное утро седьмого июня 1909 года.
Сегодня императоры встречаются в выборгских шхерах. Всё таким же образом — на яхтах — и в том же месте, где они встречались четыре года назад. В то самое время, когда мы с Витте были на пути в Америку. У того же острова Койвисто или Бьёркё, где Вильгельм вынудил Ники подписать договор, который перевернул бы весь мир, если бы Витте в свою очередь не вынудил Ники расторгнуть его… В каюте «Штандарта» с глазу на глаз Вильгельм подсунул Ники готовый текст договора, его собственной рукой написанный: Leurs Majestés les Empereurs de toutes les Russies et d’Allemagne, afin d’assurer le maintien de la paix en Europe, ont arrêté les Articles suivants d’un Traité d’AIliance défensif… Что Германия и Россия заключают оборонительный союз и обязуются всеми мерами поддерживать друг друга в случае, если та или другая сторона подвергнется нападению со стороны кого-то третьего. И наш император и самодержец пришел, кажется, в экстаз — от восторга, что подобный тертый калач, как его родственник Вильгельм, принимает его вдруг настолько всерьез… Во всяком случае, наш императорский куриный мозг совершенно не заметил, что под третьей стороной Вильгельм подразумевал конечно же Францию, что именно союз против Франции и был единственной целью Германии; но ведь с Францией у России уже двенадцать лет существовал такой же договор — что служило в то же время основой равновесия в Европе! — где под третьим имелась в виду, само собой разумеется, Германия… Ники об этом забыл и сдуру подписал. Он будто бы даже пролил слезу умиления в Вильгельмовы усы. И потом министрам хватило мороки, чтобы взять его подпись обратно.
Не повторит ли он там сегодня опять какую-нибудь подобную глупость?..
Нет, нет, если в моем вопросе и есть крупица злорадства, то не потому, что меня не соблаговолили пригласить по поводу этой встречи. Наоборот, я скажу: слава богу. И к тому же это совершенно естественно. Для сношений с немцами мы пользуемся другими лицами. Я у нас с давнего времени для самых универсальных и для французских, а в последнее время и для английских дел.
Чух-чух-чух-чух-чух-чух.
Газеты сообщили, конечно, что императорская встреча абсолютно частная. Просто долг вежливости родственников. Что никаких политических изменений она не внесет. В таких случаях подобное всегда утверждают. И утверждения всегда лживы. За очень редкими исключениями. Будем надеяться, что сегодня именно такое исключение.
Но как выглядит встреча двух императоров, я себе прекрасно представляю…
…Голубая вода. Розоватые гранитные скалы. Черные еловые леса. Светло-зеленый березняк. И на фоне холмистого острова два белых корабля. «Гогенцоллерн» и «Штандарт». Между ними полверсты расстояния. Впереди, в открытом море, крейсеры, сопровождающие императоров. И их, и наши. Подальше, за островами, на страже наши канонерские лодки: попробуй кто посторонний приблизиться к яхтам, сразу получит… Смотрите, чтобы и сегодня не грохнуть по какому-нибудь случайному торговому судну, как в тот раз, когда Рождественский на пути в Цусиму обстрелял в Северном море английские рыбацкие суда, приняв их за японские миноносцы… И газеты во всем мире ликовали: в России слишком много офицеров, которым нельзя доверять пушки, и правительство выплатило Англии в возмещение убытков шестьдесят пять тысяч фунтов… Теперь с крейсеров гремит салют… Все тот же пушечный грохот в прославление мира… Затем с «Штандарта» спускают на воду белую моторную шлюпку, а в нее — фалреп, и Ники в полосатом поясе и при всех орденах шагает по качающимся и хлопающим ступеням в шлюпку и плывет эти полверсты. По голубой, от весеннего ветра в легких барашках воде. И вот он уже возле борта «Гогенцоллерна» и поднимается опять по шаткому трапу вверх. И тут наверху засверкали и грянули немецкие медные трубы, они играют «Боже, царя храни» с такой силой, что глаза лезут на лоб, а вслед за тем, разумеется, и «Deutschland, Deutschland». Здесь и там, на соседних кораблях и на борту «Гогенцоллерна», на многих палубах, галереях, пушечных башнях ревут застывшие в строю части — бах-бах-бах — ура-ура-ура! И тут императоры приближаются друг к другу: сорокалетний беспомощный сосунок с бородкой и пятидесятилетний пучеглазый хитрый, глупый фигляр, усы, как бивни, и полторы руки… Императоры подходят один к другому — у Вильгельма такой же полосатый пояс, как и у Ники, на нем мундир его Выборгского полка, поглядеть, так прямо наш человек… Императоры приближаются друг к другу, обнимаются и трижды целуются… Какие существуют поцелуи? Поцелуй приветствия, поцелуй мира — osculus paci, если я правильно помню, — поцелуй клятвы, поцелуй верности, поцелуй Иуды, поцелуй туфли… Ха-ха-ха… Но незачем делать для себя из этого проблему. Ибо международное право поцелуи не классифицирует…
Для такого визита этикет предусматривает тридцать минут. Шествие вдоль почетного караула. Представление свиты и офицеров. Через двадцать девять минут Ники шагает обратно на свою шлюпку. Оба императора нисколько не поумнели. И шлюпка Ники отчаливает при звуках оркестра. Через десять минут Вильгельм тарахтит на своей шлюпке к «Штандарту», и все повторяется сначала. Но продолжается на этот раз уже сорок минут. А в час — ну, До тех пор еще масса времени — на борту «Штандарта» будет дан обед. Императоры, императрицы, министры, некоторые генералы и адмиралы. Но там ужо ничего не произойдет. Каждый из императоров произнесет для другого трехминутную речь на французском языке, предназначенную для газет всего мира: наша вечная неизменная мудрость, наша братская любовь, наше исконное стремление к миру. А после этого уже и вовсе ничего не будет происходить. Будут есть холодных омаров и запивать шампанским. А если вообще — то только за час или за полчаса д о обеда, когда императоры останутся с глазу на глаз внизу, в каюте Ники, — если вообще что-нибудь может произойти, то только в это время… Ибо в отношении Вильгельма никогда нельзя быть уверенным, что же касается Ники, то всегда все абсолютно ненадежно… Но будем надеяться, что Вильгельм достаточно получил по своему гогенцоллерновскому носу с его предыдущей бьёркёской аферой… А мы со своей стороны, конечно, ничего не предпримем. Нам важен только самый факт визита Вильгельма. Боже упаси, не больше. А факт этот нам нужен для того, чтобы он видел и чтобы мы могли ему сказать: дорогой брат, весь мир видит, что у нас бывает не только английский король (который за год до того приезжал к нам в Таллин), не только французский президент (который был в Таллине несколько позже), но бываешь и ты, дорогой брат, с которым мы связаны такими же узами кровного родства, как и с толстым Эдуардом, но по сравнению с которым мы оба, как императоры и душой, и судьбой, и как угодно иначе, все-таки самые близкие… Или нечто подобное. Ибо ни к чему не обязывающая вежливость по отношению к Вильгельму сейчас в нашей витрине вполне уместна… Вот что даже Меншиков пишет в «Новом времени», мне нужно только достать из портфеля и прочитать:…Великое событие… Историческая минута… (Как всегда!) Может быть, решающий момент для разрядки мирового напряжения… Давно уже слышен подземный гул… Где произойдет следующий взрыв?.. Во всяком случае, где-то далеко от России. Очевидно, в море между Англией и Германией. Ибо ведь в настоящее время Англия стремительнее всех вооружается… (Англия как козел отпущения, которого мы заталкиваем в пасть Вильгельму.) …
Мы тарахтим вразвалку по мосту через реку Рею. Голубая лента воды меж песчаных, щебенистых берегов, усыпанных валунами. Справа в прибрежных камышах — рыжие коровы городской мызы на водопое. Пастух в видавшей виды серой шляпе, в пакляной рубахе, он обратил свое небритое лицо к солнцу и зевает — все в том же месте, все в том же, куда и пятьдесят три года назад животные приходили на водопой… Я же помню его: это пустуский Пеэтер. Тот самый, что пятьдесят три года назад был подпаском у пастуха городской мызы, вторым подпаском — рубль за лето, что бы пригонял отбившихся от стада телят, и, кажется, он остался здесь один на всех телят, когда его напарника отправили в Петербург, в сиротскую школу.
А посещение Эдуардом Седьмым Таллина я помню подробно и точно.
Английское общественное мнение, конечно, совсем не то, что немецкое. О нашем собственном я даже и не говорю. Хоть с девятьсот пятого года на почве гласного высказывания мыслей и у нас происходят иной раз невероятные вещи… Однако общественное мнение Англии чуть было не сделало прошлогодний визит Эдуарда в Таллин невозможным. Хотя мы — Извольский, я и Бенкендорф — в Лондоне тщательно его подготовили. Как только предполагаемый визит стал известен — а в Лондоне все политические шаги самым безответственным образом становятся тут же известны, — левое крыло рабочей партии подняло ужасный шум. Смехотворный, но и опасный. О’Грейди потребовал в парламенте, чтобы жалованье министра иностранных дел Грея было урезано на сто фунтов… За то, что внешняя политика Грея делает возможными столь недопустимые шаги, как визит короля в Таллин… Это была, конечно, Лейбористская шутка, направленная против либералов. Однако то, что писал этот шотландский рыбак, стремившийся, по-видимому, делать мировую политику, то есть господин Макдональд, в своей «Labour Leader»[69], это уже вполне серьезно. Я помню довольно точно… Неужели наше отечество в самом деле намерено стерпеть такое оскорбление, как поездка английского короля в Россию?! Если там каждый день сотнями расстреливают людей?! Если дюны по ту сторону Риги красные от крови самых лучших людей, от крови борцов за свободу, от крови мучеников за святое дело?! Если русские тюрьмы переполнены людьми, единственная вина которых состоит в том, что они любят своих друзей и свободу… (Члены коллегии министерства иностранных дел ведь имеют возможность читать и эту газету.) Я прочитал там и о том, что Саммербелл послал Грею в парламент запрос, касающийся происходящих в России политических казней, расправ и ссылки в Сибирь. Но Грей отказался запрос принять (единственно возможное, естественно) на том основании, что подобный запрос означает вмешательство во внутренние дела России… Макдональд в своей газете призвал рабочие партии организовать по всей стране митинги протеста, на которых принимались бы резолюции против поездки короля в Таллин. Не знаю, сколько таких митингов состоялось, очевидно много, но все же недостаточно. Так что восторжествовал здравый смысл, английский common sense, или, скажем, немецкий Staatsràson, или, в сущности, что? А то, что в тот момент решающими оказались влиятельные группировки, то есть восторжествовала воля Викерсов, Армстронгов и прочих — восторжествовала воля промышленников и кораблевладельцев, и поездка Эдуарда в Таллин состоялась.
Наши газеты писали предварительно: …
27 мая утром императорский поезд прибыл в Таллин: Ники, императрица, дети и прочие. Тут же на Балтийском вокзале они пересели на другой поезд и поехали в порт. Оттуда между министрами, губернаторами, сквозь почетный караул и поставленных шпалерами школьников они прошли к моторной лодке и направились на «Штандарт», стоявший на рейде.
Все это, или, верное, известную часть всего этого, я наблюдал с некоторого расстояния. Потому что находился в то время на крейсере «Алмаз», стоявшем в ста пятидесяти саженях от «Штандарта» в направлении Пирита, и с левого борта «Алмаза» вместе со Столыпиным следил за прибытием императорской фамилии. Наш новый премьер-министр смотрел на них в бинокль. У меня бинокля с собой не было. Просить у него я не стал, а он догадался предложить мне свой только тогда, когда императорские персоны уже исчезли в салоне носовой палубы. Думаю, что государству не приходится ждать ничего хорошего от этого премьер-министра, этого юнкера от штыка, как его будто бы назвал даже Витте, какой бы широковещательной ни казалась его аграрная реформа.
Спустя десять минут Столыпин провел гребенкой по своим черным усикам и отправился на «Штандарт», чтобы быть на месте до прибытия короля. Извольский и остальные находились уже там. Меня господин министр взять с собой не соизволил… Господи боже, но это же так естественно. И за годы, за десятилетия я же к этому вполне привык. Но, кажется, до сих пор это не вполне преодолел. Того, что если в России ты не побочный сын великого князя, не граф, не миллионер, не плут, которого считают чудотворцем, а просто-напросто лучший специалист в мире, то здесь ты все равно никто. Почти никто. Они не могут без меня обойтись. Нет, я не строю себе детских иллюзий. Когда я отправляюсь на тот свет, русская дипломатия на этом не кончится. Summa summarum[70] станет несколько менее гибкой, более медлительной, несколько менее эрудированной, чем сейчас. Но если я говорю, что они не могут без меня обойтись, то в этом действительно есть большая доля правды. Ибо они знают только, чего они хотят, это в лучшем случае. Обычно они только догадываются и в темноте нащупывают свою догадку. Но как выразить это в приемлемом для мира объеме и на понятном миру языке, не попадаясь в собственную ловушку и не вызывая у других подозрений, — вот об этом у них нет ни малейшего представления. На протяжении десятилетий я с удивлением наблюдал, насколько они действительно фантастически беспомощны в адекватном словесном выражении своих политических притязаний. Однако умение изображать словами домогаемую обеими сторонами цель они при этом считают делом второстепенным — как какофоны музыку. Да-да-а. Как вообще любое умение в нашей империи. Я слышал, будто бы и Витте сказал по моему поводу (время от времени такие сентенции достигают моих ушей): к его глубокому изумлению, подобного мне весьма ограниченного человека за границей считают невероятно признанным авторитетом… «Весьма ограниченным» я проявил себя, по его мнению, при заключении этих самых договоров 1907 года с Англией. По его мнению, этими договорами мы лишились Персии. По его мнению, главным образом из-за подготовленных мною договоров Персия ускользает теперь из наших рук. И окажется в сфере влияния англичан и, возможно, даже немцев… А я отвечаю: быть может, это действительно так. Но я позволю себе спросить господина Витте и его единомышленников: скажите, что было бы лучше — сохранить за собой доминирующее влияние в Персии, но в дальнейшем остаться в одиночестве против Германии, Австрии и Италии? Или, если иначе невозможно, потерять это доминирующее положение, но зато, скажем, через десять лет воевать против стран Тройственного союза вместе с Францией и Великобританией? Скажите, что лучше? Я, во всяком случае, третьей возможности не вижу. И когда там, на рейде, мы ждали прибытия Эдуарда, было ясно: он приехал только благодаря тому, что нам удалось заключить эти договоры.
В девять часов наши корабли и береговые батареи западнее Таллина произвели салют. В половине десятого королевский корабль «Victoria and Albert», в сопровождении двух крейсеров и четырех миноносцев, стал на Таллинский рейд.
Когда оглушительный мирный салют утих, моторная шлюпка с императором и императрицей на борту подошла к королевскому кораблю, который ответил на их прибытие гимном, тушами и салютами. Через полчаса они вместе с королем и королевой поехали на «Штандарт», который в свою очередь музицировал и грохотал. Потом король, насколько я понял, вернулся на свой корабль, к борту которого подошел пароход с представителями от местного дворянства, горожан и крестьян (невероятно, но факт, и от крестьян тоже). Ну, как бы там ни было с представителями дворянства и, может быть, городского населения, но уж крестьянских чиновники губернатора Коростовца наверняка основательно просеяли. Спустя час представители народа опять спустились на свое судно и задымили к «Штандарту», влезли на борт и через некоторое время опять удалились. После этого англичане отправились на «Штандарт» обедать: Potages Pierre le Grand et Marie Louise, Petits pâtés Sterlet au Champagne, Chevreuil grand veneur[71] и так далее.
Когда они свой Clace à la Parisienne[72] запили кофе и занялись перевариванием, две большие шлюпки со «Штандарта» подошли к «Алмазу», и Столыпин с Извольским и англичанами поднялись на борт.
Я не спешил их встречать. Ибо меня не просили присутствовать при встрече. Что означало: лучше, чтобы меня там не было. Так что в то время, когда они вели в салоне Столыпина переговоры, я сидел в отведенной мне каюте и смотрел в открытый иллюминатор на кадриоргский берег. Я попросил у второго штурмана бинокль и следил, как люди — или муравьи, в зависимости от того, смотрю я на них в бинокль или без, — забивают по краям прибрежной дороги у подножья Сухкрумяэ сваи, много десятков саженных свай — или палочки величиной с еловую хвоинку, на каждой своя бочка — или на каждой хвоинке сота со смолой, чтобы вечером, когда стемнеет, зажечь для монархов фейерверк… Потом пришли за мной: господин председатель совета министров изволит позвать…
Я вошел в каюту Столыпина. Это был офицерский салон. За столом, на котором поверх сукна лежали бумаги, сидели он, Извольский и два англичанина. Первые, разумеется, остались сидеть. Последние встали и рассыпались в приветствиях: «Dear me — дорогой профессор Мартенс! Вы находитесь на борту и не приходите нам на помощь?! А мы уже больше часа корпим над этими бумагами». Сэр Чарлз Хэрдинг, некогда английский посол в Петербурге, в то время и сейчас младший государственный секретарь по иностранным делам у Грея. Длинный, рыжий, тип меткого игрока в гольф. В теннисе для меня немного слишком медлительный, мы не раз пробовали. Кстати, вскоре он должен отправиться вице-королем в Индию. Второй англичанин — руководитель восточного отдела у Грея, сэр Артур Николсон, подвижный джентльмен с черными усами, тоже бывший посол в Петербурге, и мне тем более знаком со времен заключения нами персидского договора.
Помню, Столыпин следил за нами типичным для него недовольным взглядом из-под желтого лысого лба и черных бровей с той неподвижностью, которой он часто пользуется и которую, как известно, может заменять театрально размашистой оживленностью. Извольский улыбался нам вяло и утомленно. Мне еще не было известно, а он, должно быть, уже знал, что против него начались интриги и он не останется на министерском посту и не станет послом в Лондоне, куда ему хотелось попасть, а должен будет примириться с Парижем, а, по его мнению, это место второго ранга. Позже он говорил мне, что по его совету Столыпин велел позвать меня на их переговоры. Иначе — составленный ими текст они, наверно, послали бы мне в каюту отредактировать… И при этом тот же Извольский послужил буфером, ослабив какой-то элегантной фразой излишние излияния англичан, ибо в присутствии Столыпина подобное дружелюбие могло быть даже опасно… Но во всяком случае вполне понятно. Ибо… ну, мне не известно, знал ли об этом что-нибудь Столыпин (а если бы знал, то мне бы это пошло, разумеется, во вред), но Извольский наверняка знал, а англичане тем более: я же был почти что увенчан Нобелевской… (Об этом странно думать, но в девятьсот втором году эта честь прошла мимо меня еще ближе, чем, скажем, мимо Толстого…) Так что Извольский как-то ловко нейтрализовал излишне почтительную любезность англичан, затем я сел рядом с ними, и за полчаса с несколькими моими уточнениями монаршее соглашение было написано. Как принято, сперва по-французски, с которого мы тут же сделали взаимно проверенные и акцентированные русский и английский переводы. Ибо текст был краткий и носил общий характер, какими обычно бывают подобные тексты. Чтобы создать впечатление хоть некоторой конкретности, в нем говорилось, согласно желанию монархов, о деле, против которого никто третий не смел бы встать на дыбы: о споспешествующем отношении обоих монархов к развитию Турции. Ну, мне лень вспоминать подробно Таллинское соглашение между русским самодержцем и английским королем, заключенное 27 мая 1908 года. Все равно это уже вошло или, во всяком случае, войдет в дальнейшем во все исторические книги. И в самых подробных, очевидно, скажут, что оно фактически положило начало Entente cordial[73].
В вечерних сумерках я смотрел в иллюминатор, как на кадриоргском берегу муравьи зажигали фейерверк. Помню, я пытался увидеть в этом изящно печальную, но снимающую напряжение картину иллюминации в духе Ватто. Однако красное пламя и черный дым смоляных сот на фоне светлого весеннего ночного неба были какими-то угрожающими. И у меня невольно возник перед глазами холст одного польского художника (не помню его имени): удручающая картина сожжения Рима, увиденная мною лет двенадцать назад в Петербурге в его ателье. Старый Кёлер водил меня смотреть. Я закрыл иллюминатор — словно бы это могло стереть мое странное беспокойство — и пошел поглядеть, что происходит на рейде.
Вечерний банкет с монархами, министрами и высокими военными чинами (от англичан еще генерал Френч и адмирал Фишер) происходил на яхте вдовствующей императрицы «Полярная звезда». Когда я вышел на палубу «Алмаза», из порта как раз отчалили три маленьких парохода. Они развесили на лиловатом небе перед городскими башнями черные гирлянды дыма и взяли курс на «Полярную звезду». Через несколько минут в четверти кабельтова от нее стали на якорь. И тут на рейде начался концерт. «Полярная звезда» и возле нее в ряд стоявшие суда находились от носа «Алмаза» в кабельтовом. Над тихим лилово-серым морем громко и сразу со всех трех кораблей разнеслось «God save the King»[74] и потом «Боже, царя храни». Кстати, для моего, в общем, довольно музыкального слуха оба эти гимна всегда казались до смешного похожими. Прожекторы сгрудившихся кораблей направили на корабль вдовствующей императрицы. Его борт с орнаментом из позолоченного каната вспыхнул и засверкал. У поручней столпились явно вставшие из-за банкетного стола муравьи. В бинокль были отчетливо видны Ники в светло-красном английском и Эдуард в белом бранденбургском мундире русской кавалерии, а вокруг дамы и господа, но я не смог установить, кто именно.
Какой-то человек, вставший рядом со мной у поручней «Алмаза», объяснил: на корабле справа русский хор. Он называется «Гусли» и будто бы выступает под управлением господина Дьяконова в Таллинском русском клубе. Средний корабль — немецкий. Так пели «Mânnergesangverein» и «Liedertafel»[75] под руководством господина Тюрнпу. Левый пароход будто бы с эстонцами. Ими руководили господа Топман и Бергман. Но гимны исполняли все вместе, и дирижировал господин Тюрнпу, который стоял для этого в лучах прожекторов на крыше рубки немецкого корабля. После гимнов и последовавших за ними императорско-королевских аплодисментов были исполнены русскими на русском языке, немцами на немецком и эстонцами на эстонском по три песни. Первые две эстонские песни я по своему невежеству не узнал. Третья была, по-видимому, «Тульяк» Мийны Херманн. Незнакомец рядом со мной у поручня сказал:
— Ну, разве не трогателен этот трехъязычный концерт? Чтобы король Эдуард собственными ушами слышал, насколько лживы все разговоры социалистов о национальном притеснении, которое будто бы происходит в прибалтийских губерниях. Послушайте: все имеют право — притом в присутствии самого императора — на своем языке прославлять его величество и отечество.
Помню, я повернул голову и взглянул на своего соседа. В ночных сумерках я увидел между поднятым от холода черным воротником пальто и черным котелком лицо коренастого сорокалетнего мужчины с рыжими усами. Идеально ничего не говорящее лицо. Я подумал: это или кто-нибудь из губернских господ, которому посчастливилось попасть на «Алмаз» понаблюдать за церемонией, и он изображает придурковатую лояльную личность, или он и на самом деле придурковатый сторонник лояльности. На сей день наиболее надежная позиция. Для того, кто способен быть выше собственной смехотворности. Или это столыпинский шпик, который хочет выведать, что я отвечу на его слова.
Он повернул ко мне спокойное, упитанное лицо и измерил меня серыми пристальными глазами. И помню: я физически ощутил, что он думает то же, что и я: кто-нибудь из имперских должностных лиц, откуда мне их всех знать. Или столыпинский шпик. И в том и в другом случае нужно быть осторожным. Он ничего не сказал. Но мне вдруг показалось, что и в его лице, и в типе, и в произнесенных по-русски словах было что-то неуловимо чужеродное, то есть свое… И я спросил его по-эстонски:
— А вы знаете, как называются эстонские хоры?
Он мгновение молча смотрел на меня и ответил, будто ничуть не удивившись:
— «Estonia» и «Lootus»[76].
Все эти народы и языки, флаги и государства хранились и жили в моем внутреннем сознании задолго до встреч на Пярнуской речной пристани. Ибо всех их и еще гораздо больше я видел и слышал восемьдесят девять лет назад на пристанях Эльбы. И этот темный зелено-синий Васкряэмаский сосновый лес, который течет за окном моего купе, это же не лес. Нет! Это детский рисунок курчавых волн зеленосиней реки Эльбы… И семилетний мальчуган, наглаженный, накрахмаленный, как полагается детям господ адвокатов, пускает кораблик с красным гамбургским флагом на лестнице, спускающейся к лодкам…
Где-то там за его спиной — да-да-а, Gartenstrasse, Nummer neun[77] (я же это не придумал, господи боже, — он ведь был — он и есть), этот желтый оштукатуренный дом, торцом выходящий на улицу… Почему-то с овальными окнами на верхнем этаже… Может быть, французское влияние… Я же этот дом видел… если я там родился… То есть не этот дом в прямом смысле слова. Когда в первую же свою заграничную командировку я поехал в Гамбург (куда же еще?! Если восемьдесят девять лет назад я
Где-то там, у самого, у самого подножия — как бы это перевести — Горы священной рощи. Славный светло-розовый домик на берегу реки Лейне. Когда в тысяча восемьсот шестьдесят девятом году я — на этот раз Фридрих Мартенс — приехал туда и стал искать дом, он тоже уже больше не существовал… Под черной аспидной крышей, наверху в студенческой комнате у вдовы судьи ландгерихта… Очевидно, мой отец — ну да, гамбургский адвокат Якоб Николаус Мартенс — по служебной линии был знаком с судьей. И осенью 1776 года я поселился в пропахшей шафраном мансарде у весело щебетавшей вдовы. Мне было двадцать лет… Или я все это выдумал? Я довольно отчетливо помню лекции по государственному праву достопочтенного профессора Пюттера… И его покрасневший носик, слезящиеся глаза, алонжевый парик, и его немного мятое жабо, и немного засаленные манжеты… Боже мой, я же это не придумал?! Зачем мне было это выдумывать?! Если я был чуть что не первым среди любимцев Пюттера… Да, впоследствии все утверждали, что на научное становление Мартенса особенно сильное влияние оказал Пюттер. Но преимущественный интерес к международному праву Мартенс будто бы привез с собой в Геттинген уже из Гамбурга… Во всяком случае, один из любимых учеников Пюттера. Но каким, в сущности, я был в то время? Наверно, таким же, как и позднее. Просто какой-то другой вариант того же. Будем надеяться, что в моральном отношении несколько ниже… Чтобы теперешний мог оказаться несколько выше… Тот с самого начала… уже в силу своего происхождения… намного более пластичный и отшлифованный, чем мое пярнуское и петербургское «я». И явно более поверхностный. Но энергичнее, инициативнее, настойчивее. Даже играя в модную сто лет назад скромность. Во всяком случае, веселый студент, у которого поначалу менуэт получался гораздо более связным, чем выходившие из-под его пера тексты. Желанный гость на ассамблеях в профессорских семействах, а также у студентов, разумеется. Весьма светский. Однако для внимательного глаза все же как-то странно — как бы сказать — unbeteiligt[78]. Оно и понятно. Потому что в тот раз — рожденный в конце февраля. Значит, рыба. А совсем не этот неуклюжий августовский львенок, что восемьдесят девять лет спустя… Так что unbeteiligt. И я до сих пор не знаю, пошло ли это мне на пользу или во вред. На пользу, если мое стороннее положение было обусловлено внутренним стремлением к более серьезным ценностям, каких я для себя еще не нашел. Во вред, если этим подчеркивалась моя холодная эгоистическая игра ради успеха… (Как будто в моей теперешней жизни эта игра мне совершенно чужда…) Во всяком случае, подвижный, сообразительный, расторопный молодой человек. И по поведению — всеобщий друг. Включая и участников поэтического круга Гёттингена. Бойе, Хёлти, графов Штольбергов и кого там еще. Для всех, сколько их тогда в Гёттингене еще оставалось. Сплошь все мои друзья. Несмотря на то, что они увлекались стихами, а я считал это легкомыслием, что они поклонялись Клопштоку, которого я не любил, и что они презирали французский дух и французский язык, а я вскоре стал читать на этом языке свои первые лекции. Правда, до тех пор еще немало воды утекло. Ибо я же сказал: поверхностный молодой человек.
Быстрый, но поверхностный, так что даже свою докторскую диссертацию (в 1778 году) мне пришлось переделывать, прежде чем ее сочли достойной защиты… В моем теперешнем воплощении подобного позора со мной действительно не случалось… Потом я стал петербургским, нет-нет, гёттингенским профессором международного права. В тысяча семьсот восемьдесят четвертом. Когда мне было двадцать восемь лет… И скоро я стал обучать ганноверских принцев государственному праву и еще тому, другому, третьему. И тогда — между уроками, лекциями, дипломатическими поездками и балами — я написал книгу, которая принесла мне известность. «Précis du droit des gens moderne de l'Eгоре»[79]. A затем я открыл для себя поприще, которое окончательно увековечило мое имя, — мой труд «Recueil des Traités»[80], семь томов которого вышло при моей жизни, а позже его продолжил двоюродный брат Карл и до сего дня продолжают Геффкен и другие. Труд, который должен был стать собранием наиболее важных международных договоров начиная с 1761 года. Благодаря моему Précis меня стали считать основателем теории позитивистской школы международного права, а благодаря моему Recuel — самым крупным практическим систематизатором этого направления… Неудивительно, что в университетах мною занимались еще пятьдесят лет после моей смерти. И я снова узнал о моем давнем существовании…
В тысяча восемьсот пятьдесят пятом году в ужасающие январские морозы меня вытолкали из Пярну в Петербург. Меня, то есть Фридриха Мартенса… Мальчишку Прийду… На неделю к брату Юлиусу, который уже два года служил аптекарским учеником на Мойке. И который отдал меня в сиротскую школу при церкви Петра. Что и должно было произойти. Потому что я действительно не мог оставаться в конуре у Юлиуса и на его попечении. Я пробыл там всего два месяца — между Малой Конюшенной и Шведским переулком, за церковью, в старом, казенно-синем, никогда не топленном, унылом каменном доме, среди сотни петербургских сирот лютеранского вероисповедания, — когда вдруг зазвонили церковные колокола и нас погнали на богослужение, а потом в школьное здание на траурный акт: умер император Николай Первый… И в связи с этим я помню два, по-видимому, существенных события для моей последующей жизни. Первое было такое. Инспектор Цейгер дал нам задание: каждой ученик должен был написать стихотворение на смерть императора. Инспектор Цейгер был прыткий, еще довольно молодой человек, рано облысевший, с пылающим лицом; его брат, купец, торговал мануфактурой, а дядя был генералом. Я несколько раз видел, как его брат мелькал у нас в коридоре. Он часто ходил в гости к господину инспектору. Про генерала я только слышал. Будто бы это был царский лейб-медик доктор Мандт. Итак, стихотворение на кончину Николая Первого. Не знаю, то ли у господина Цейгера отсутствовал педагогический опыт, то ли так сильна была в нем тяга к подхалимству. Ну каких же стихов можно было от пас ждать. Хотя задание было предусмотрено прежде всего для старших, тринадцати-четырнадцатилетних учеников, по я почему-то всегда чувствовал, что такие задания относятся и ко мне. Знаю, что я не единственный, кто обратил на это внимание. Мои противники рассматривали эту мою черту как излишнее тщеславие, мои почитатели — как повышенное чувство долга. Не решаюсь сказать, кто прав… На самом деле подобная нерешительность — сущее притворство. Ведь я верю, что правы мои почитатели. Однако, чтобы показать свою широту, всепонимание, всеохватность, я скажу: правы то одни, то другие. И чтобы проявить еще большее всепонимание, добавлю: надеюсь, конечно, что вторые — чаще, чем первые… Ах, пустая ловля солнечных зайчиков… Я хочу сказать: в мои десять лет я начал слагать стихотворение на смерть императора. У нас ведь была немецкая школа. А на пярнуских улицах, на всех углах немецкий язык витал в воздухе, и отсюда и после двух лет крюгеровской начальной школы я знал его неплохо. И я нередко перелистывал вместе с отцом эстонские и немецкие книги церковных песнопений. Так что о ритме и рифме у меня было некоторое представление. И нужные связки из только что произнесенных траурных речей еще более или менее сохранились у меня в голове. Первая строфа, к моему собственному удивлению, сложилась у меня довольно легко:
В начало второй строфы я, в том же порыве, поместил одну фразу из надгробных речей нашего ректора:
Но на этом я безнадежно на три дня застрял. А тут Цейгер потребовал от нас готовые работы. У большинства ни одной буквы не было на бумаге. Несколько мальчиков написали довольно длинно, но господин Цейгер их работу отклонил. Посмотрев на мои строчки, он бросил на меня взгляд сквозь свои сверкающие очки-колеса:
— Мартенс, ты сам это написал?
— Сам.
— Кхм. После уроков подойдешь ко мне.
Он положил мое незаконченное стихотворение в карман, после урока я подошел к его дверям в конце коридора позади нашей спальни и постучал.
— Herein![83]
Я вошел. Господин Цейгер стоял, расставив ноги, посреди комнаты, он, видимо, шагал взад и вперед по тряпичной дорожке, скрестив на груди руки и. держа в руке гусиное перо с воткнутым в него стальным. Листок с моим стихотворением лежал на его столе.
— A-а. Так ты говоришь, что сам написал?
— Сам.
— А наизусть помнишь?
Я отбарабанил ему эти пять строчек.
— Мхм. А ты знаешь, что значит: Le roi est mort, vive le roi?[84]
— Король умер, да здравствует король.
— Ведь знает… Ах ты жук… Мда. Жаль, что на roi в немецком нет рифмы.
Решение сразу же пришло мне в голову. Я сказал:
— Roi нельзя у нас сказать. У нас могло бы быть: Der Zar ist tot, es leb’ der Zar![85]
— Послушай, — он с восхищением взглянул на меня, потом его взгляд затуманился, ушел в себя и вперился в невидимую мне точку. — Есть! — он дал мне в руку перо: — Садись за стол и пиши на своем листке… — Он говорил мне и я писал:
Назавтра во время утренней молитвы в школьной зале господин Цейгер опять держал перед нами речь по тому же поводу, то есть по поводу смерти императора. На те же самые мотивы, которые стали теперь мотивами нашего стихотворения. О нас, сиротках, в защищенной гавани сиротской школы. И как мы горюем, что потеряли нашего любимого отца и незабвенного пастыря. И о том, как наш Императорский дом поможет нам пережить горе, ибо даст нам нового царя. И видит бог, когда разрумянившийся господин Цейгер дошел до дорогого пастыря и стал говорить, что светлой памяти усопший служил великим примером для всех правителей Европы, он от волнения пустил петуха и по румяным щекам из-под блестящих очков-колес со стыдливой торопливостью скатились две-три сверкнувшие слезинки — помню, как я подумал: прямо будто его очки окотились… И тут он провозгласил, что я, маленький Фридрих Мартенс, третьеклассник, написал по этому поводу достойное похвал славное стихотворение, и приказал мне прочитать его в присутствии всей сиротской школы.
Это было мое первое публичное выступление. Волновался я немного больше, чем позже, по крайней мере до сорока лет. Только после сорока я перестал волноваться во время выступлений. Но в тот первый раз я нервничал, конечно, порядком. Мне казалось, что у меня пересохло во рту, что голос у меня хрипит, и перед сотней детских лиц, слившихся в одно туманное пятно, мне пришлось сделать над собой огромное усилие. Все же в тот первый раз едва ли это было внешне заметнее, чем позже, на всех брюссельских, гаагских, женевских конференциях.
Я продекламировал стихотворение. Стоя на маленьком подиуме, под беломундирным и чернокреповым портретом императора, который не успели еще заменить портретом Александра II. Цейгер закончил молитву, жестом подозвал меня к себе, отослал детей в классы и сказал:
— Мартенс, до сих пор третьеклассники по очереди каждый день в семь часов вечера приносили из школьной кухни в мою комнату чайник. По очереди и бесплатно. Теперь это будет твоей обязанностью. Каждый день ровно в семь часов. И за плату. Я буду платить тебе двадцать копеек в месяц.
Разумеется, это поручение вызвало ко мне зависть, о неизбежности которой я в то время не догадывался. И проявления которой я не умел видеть. Но я хочу вспомнить не детскую зависть. А нечто гораздо более взрослое и страшное. (Странно, почему это так меня мучает, что опять вынуждает прокрутить все перед глазами?..)
Уже недели две я носил Цейгеру чайник. Мне полагалось принести его к нему в комнату и поставить на поднос к чашкам на маленьком столике за высокими книжными стеллажами. Каждый раз при этом Цейгер, сидя у окна в своем кресле, заводил со мной разговор. Или говорил что-нибудь о книгах, которые лежали на столе рядом с чашками:
— Посмотри книгу, там лежит. Это интересное сочинение. «Путешествия Гулливера». Тебе нужно ее прочитать.
Я поставил чайник на поднос и стал перелистывать книгу из удивительно легкой толстой белой бумаги.
— Я не знаю английского языка…
— Выучишь, выучишь, — сказал Цейгер с покровительственным пылом.
Я стал перелистывать книгу и нашел там удивительные, выполненные чистыми линиями, фантастические рисунки: карлики, люди и великаны, закованные и без цепей… Ну, не думаю, что мой опыт универсальной относительности весь идет оттуда, из-за цейгеровских стеллажей… или, во всяком случае, не только от иллюстраций к «Гулливеру»…
Однажды вечером, уже, должно быть, в апреле, я, как обычно, подошел в семь часов с горячим чайником к двери Цейгера и постучал. Он не откликнулся. Идти с чайником обратно в кухню было ужасно далеко, да еще по лестницам. Я подергал дверь. Она не была заперта. Я вошел в комнату и дверь за собой закрыл. Прошел за стеллаж, поставил чайник на стол и увидел «Путешествия Гулливера». Книги этой вчера и позавчера на столике не было; возможно, она лежала на полу возле постели Цейгера, а сейчас опять была здесь. Я раскрыл ее и стал изучать, как же карлики связали спящего Гулливера… И тут в комнату вошел Цейгер вместе со своим братом. За стеллажом они не были мне видны. Я узнал их по шагам и голосам. Я стоял несколько испуганный. Знаю, мне следовало выйти, извиниться и объяснить, что я принес чайник, и так далее. От детского смущения я чуть помедлил. Совсем не из желания услышать что-то неожиданное…
Они прошли мимо стеллажа и сели в кресла.
— Что ты хотел мне сказать? — спросил брат Цейгера.
— Ты видел дядю Михаила до его отъезда в Германию?
— Нет. Он почему-то так неожиданно уехал, что я его не повидал.
Цейгер сказал шепотом:
— Император умер вовсе не от нервной горячки.
— А от чего же?
— От яда, — прошептал Цейгер.
— Что ты говоришь? Кто же дал ему яд?
— Знаешь, я толком не понял из его слов, сам он или его коллега, доктор Карелл.
— Господи! Ты что, с ума сошел?..
— Но не тайно. Старик велел. Понимаешь? Это произошло по приказу самого императора…
— Но почему же…
— Ну, потому, что он загнал государство в яму, в которой мы и сидим. А вытащить обратно на дорогу не сумел. И гордость дальше не позволила…
— И правильно сделал. Ей-богу, — сказал брат Цейгера.
— Правильно, конечно, — подтвердил Цейгер, — он же в Крыму полмиллиона уложил. В два раза больше, чем все враги, вместе взятые. И какое повсюду насилие. Какое хозяйственное разорение.
Не знаю, о чем они говорили дальше. Я стоял — нет, не намеренно, а от растерянности и страха — две, три, четыре минуты, неподвижно и беззвучно. Потом как можно тише шагнул к двери — стеллаж у окна загораживал меня от сидевших, — приоткрыл дверь, выскользнул наружу и опять так тихо, как сумел, закрыл ее за собой и помчался по коридору за угол в уборную.
Я не знаю, слышали ли они, как я вышел, или не слышали. Во всяком случае, инспектор на следующий день спросил:
— Мартенс, в какое время ты принес вчера чайник ко мне в комнату?
— В семь часов.
— Почему ты не постучал?
— Я постучал. Но вы не слышали. Вы разговаривали с братом.
— Ах, так?.. А о чем же мы говорили?
— Я не слышал.
— Как это не слышал?! У тебя же есть уши?!
— Мммм… Если не слушаешь, так не слышишь.
— Вот как…
Я смотрел в его очки. Я старался открыто, насколько мог, смотреть в его очки. Но казалось, что он мне не верит. Да-a, кажется, он потом подозревал меня. Поручение приносить чайник он сохранил за мной, это правда. Однако, по крайней мере теперь, мысленно возвращаясь назад, я думаю, что он стал меня немного бояться. А когда он год спустя так твердо поддерживал меня в моем стремлении поступить в гимназию, то — как мне стало казаться — не только от уверенности, что мне действительно есть смысл Дальше учиться, но и из желания поскорее от меня избавиться.
А я ведь, в сущности, не знаю, что это за окно, в которое уже давно смотрю и за которым проносится зеленый сосновый лес… Все то же окно крохотного вагона… и в вагоне едет еще более или менее бодрый старик, тайный советник Фридрих Фромхольд Мартенс, едет из Пярну в Петербург… Потому что министр иностранных дел империи срочно вызывает его на совещание… Им же не обойтись без него, без тайного советника Фридриха фон Мартенса, которому скоро исполнится шестьдесят четыре года… Или это окно кареты, а вагон — не вагон, а карета, которая едет… восемьдесят девять лет назад по шоссе между сосновыми лесами из Касселя в сторону Франкфурта… как же эти места там назывались, разные Обер- или Нидер-Омены… И в карете придворный советник Георг Фридрих фон Мартенс спешит во франкфуртский бундестаг… Там он занят в трех или четырех комиссиях, и они никак не могут без него обойтись… У придворного советника все еще ясная голова, и он легок на подъем, хотя ему скоро шестьдесят пять…
…И как ему не быть в плохом настроении? Как же ему не беспокоиться? Как же мне не нервничать?..
…Господи боже, я же всю жизнь говорил: государи — наши любезные друзья, но наука еще более любезная подруга! Это не значит, что я отказался бы или мог отказаться от должной почтительности к государям. Но говорят, будто я переусердствовал по ложному адресу… Говорить легко. Теперь, когда французы ушли с нашей земли и нет больше ни вестфальского короля, ни королевства, и я снова на своей прежней службе в Ганновере, после некоторых трудностей, правда, а все же… Ну а теперь многие говорят (не в лицо мне, конечно, а за спиной): да-да-а, все его Recuel и Précis' и так далее, и его заслуги на Венском конгрессе, и все прочее — слов нет. Однако кто при французской власти ездил в Париж кланяться Наполеону?! Он! Сам он, конечно, говорит, что ездил по распоряжению Гёттингенского магистрата… Мало что! Разве магистрат мог бы ему приказать и он не мог бы уклониться, если бы он сам — вопреки всем сомнениям и метаниям — не был внутренне готов услужливо-польщенно поехать к императору?! Он говорит, конечно, что ездил туда ради Гёттингенского университета! И что добился для университета императорского покровительства. Но кроме того и прежде всего он добился там личного расположения! Он, разумеется, говорит, что относительного, весьма мимолетного… Это всегда твердят все перебежчики! Все предатели! Но он и был им. Ибо достиг у Наполеона такого благоволения, что наш (тьфу, то есть вестфальский) король Жером — а ведь он родной брат узурпатора, не забудем этого — сколько раз любезно принимал его у себя, перетащил к себе в Кассель и назначил членом своего Вестфальского государственного совета — Membre du Conseil supérieur de l'Etat de Congo…[87] Стоп-стоп-стоп, сейчас y меня, кажется, что-то перепуталось…
Я просыпаюсь от толчка, и не знаю, совсем или не совсем, и чувствую себя еще отвратительнее, чем только что. Мы стоим где-то среди сорняков и леса. Под окном вагона узкий перрон. Королева Виктория (которая восемь лет как умерла, бог мой) идет по перрону, семеня толстыми неуклюжими ногами старой бабы, на голове серый платок, в руке маленький бидон с молоком, и исчезает в вагоне третьего класса. Так и есть, мы стоим на станции Сурью и через минуту поедем дальше. А я как написал, так и написал! Безусловно. Ни одного слова я не возьму обратно. Я — Фредерик де Мартенс, Membre du Conseil supérieur de l'Etat de Congo, определенный на службу бельгийским королем Леопольдом Вторым с личного разрешения императора Александра Третьего. Я ни от чего не откажусь. Только вот этот проклятый портфель, который поезд проклятыми рывками миллиметр за миллиметром придвинул ко мне, так что я под его тяжестью почти задыхаюсь, — я отодвину его подальше от себя. Подальше… вместе с этой злосчастной книгой, которую я бросил в портфель: второй дополнительный том Брокгауза и Ефрона. И все-таки я не возьму обратно того, что написал. Нет. Потому что каждое слово — правда. Все, что я по этому поводу сказал. Я помню все дословно. Как почти все те тысячи страниц, что мною написаны, так и эти две-три — из моего сочинения «Восточная война». Anno 1879:
За день до этого, то есть одиннадцатого апреля, русский поверенный в делах в Константинополе г-н Нелидов от имени своего правительства объявил Порте, что, во-первых, дипломатические отношения между Россиею и Турциею прерваны; во-вторых, германские консулы приняли на себя защиту интересов русских подданных… Вслед за тем и в тот же самый день г-н Нелидов выехал из Константинополя в сопровождении всего личного состава как посольства, так и консульства.
Однако совершенно невероятным представляется тот факт, что, несмотря на все только что изложенные акции, турецкое правительство все-таки находило возможным обвинить Россию в том, что она начала военные действия без объявления войны!
От чего следовало бы мне здесь отказаться? Ни одного слова я не взял бы обратно, хотя то написано тридцать лет назад. Я скажу: время способно отполировать истину и сделать еще более очевидной. И касательно следующей страницы могу от чистого сердца сказать то же самое.
Ну, по существу, и на этой странице все у меня абсолютно правильно. Во всяком случае, если учесть, что она адресована искушенному читателю, а не монастырской послушнице, у которой может возникнуть представление, что в моральном отношении Турция и Россия неведомо как отличаются друг от друга… Искушенный читатель все равно знает, что различие моральных уровней в политике никогда не бывает абсолютным… И если бы изложенное на этой странице я теперь выразил бы несколько иначе… ну да, может быть, я уже не поставил бы сейчас человеколюбие в кавычки, как тогда… но не потому, что не вижу, насколько в турецком тексте это не больше чем инструмент для манипулирования… не поэтому, а… собственно говоря, даже сам не знаю почему… И я скажу: если бы я на этой странице что-нибудь изменил, то не потому, что там что-то неверно, а потому, что мне уже не тридцать четыре, как было тогда, потому, что через два месяца мне исполнится шестьдесят четыре… Но что делают эти ефрон-брокгаузовские негодяи…
Я пренебрежительно отодвигаю старый желтый портфель по темно-лиловому плюшу — подальше от себя. Из-за этого свинского тома, который утром я все-таки положил в него. И за это пренебрежительное движение я мысленно прошу прощения у моего старого доброго портфеля. Нет, нет, до сих пор в общем и целом энциклопедия Брокгауза и Ефрона была вполне порядочной штуковиной. Как бы — особенно в последних томах — она ни была местами заносчиво либеральна, чтобы не сказать — революционна… И все-таки до сих пор стоящая вещь, во всяком случае судя по общему впечатлению. Подробно я ее не изучал. Однако Для работы, конечно, пользовался, и нередко. Она стоит У меня дома на стеллаже. Все сорок три тома. Черные корешки с золотыми надписями, зеленые обложки. Беря в руку, ощущаешь нечто солидное. Несмотря ни на что. Так было до сих пор. Ха-ха-ха-ха: потому что в восемнадцатом томе обо мне почти безупречная статья… Знаю, это может показаться смешным, но что может быть более близким, более чутким мерилом? А теперь — во втором дополнительном томе — такое издевательство… Ведь дополнительный том уже больше года как вышел. Но мне не случалось в него заглядывать… Странно, конечно. Это потому, что кто-то увез мой экземпляр из Петербурга в Пярну. Может быть, Николай прошлой осенью. Он иногда растаскивает книги по самым неожиданным местам. И этот том стоял на Гартенштрассе у меня на этажерке. Простоял там всю зиму, поэтому я и не заметил. Пока господин Христиансен вчера, после партии в теннис…
Ну да, вчера госпожа Мари наблюдала за нашей игрой. И ей стало холодно. Она не пожелала смотреть из окна клуба. Продолжала сидеть на скамье возле площадки. Весенний воздух при северо-западном ветре был довольно прохладный. Намеренно резко подавая мяч и отражая довольно неуклюжие удары директора, я думал: интересно, почему госпожа Мари мерзнет здесь? Просто чтобы не скучать? Или она чем-то наслаждается?.. Чем же? Моей довольно элегантной, медленной, но неотвратимой победой? Или действительно неуклюжими усилиями своего мужа? Тем, что ее пузатый муж лезет из кожи вон, чтобы отразить мои подачи? Едва ли. Потому что — особенно в глазах жены — это совсем неэстетично… Значит, она все-таки следит за тем, как я беру верх над ее мужем…
Пока мы с директором принимали душ и одевались, его жена, зябко поводя плечами, ждала нас в помещении клуба. И я пригласил их на Гартенштрассе, выпить чаю с ромом. Фрида подала на стол горячий чай, я откупорил «Ямайку». Вся комната наполнилась восхитительным запахом, напоминающим старую древесину. Какой-то удивительный запах, он вызывает чувство устойчивости и защищенности… Я щедро плеснул им и себе в горячий чай от Попова. Под действием пара запах стал в десять раз сильнее, и ром вместе с глотками чая приятно разливался по всему телу. Мы говорили о том, что завтра я еду в Петербург. Разговор касался случайных тем. Потом — уже не помню, как это вышло, но, во всяком случае, в ответ на какую-то легкую подачу госпожи Мари — я начал описывать ей брюссельских, гаагских и лондонских дам… Причем за моим описанием, без прямых высказываний, конечно, предполагалось, разумеется, лестное для госпожи Мари сравнение с теми дамами… Пока ее муж не встал и не сказал, что им пора идти. И тут, уже стоя — и жена его уже стояла, — этот (выходит, совсем не такой уж жалкий) директор повернулся к этажерке с книгами и подложил мне в душу сатанинское кукушечье яйцо:
— А, я вижу у вас здесь второй дополнительный том Ефрона. Я тоже заказал в Петербурге всю эту штуковину целиком. Сам не знаю зачем. А вы не смотрели последний том? Там про вас очень подробная статья. Посмотрите, посмотрите… Итак, au revoir[88].
Я опять сел в плетеное кресло, отхлебнул уже остывший чай с привкусом рома и открыл книгу…
Статью о Мартенсе я прочел с начала и до конца. И вынужден признаться, я долго сидел оглушенный. Неподвижный и немой от удивления, от удрученности, от удара. Я просто смотрел на рисунок на обоях, не видя его, пока голубые лозы и золотые цветы стали в сумерках неразличимы… Чем я заслужил, чтобы со мной так обращались?
Я думал: само собой разумеется, у меня есть противники. Я это знаю. У любого человека, достигшего моего положения, они должны быть. Но врагов у меня ведь нет. Есть просто люди, которые меня не любят. Прежде всего среди тех, кому сейчас восемьдесят, уже отошедшие от дел, люди, которые всегда считали меня бог знает откуда вынырнувшим скользким карьеристом, но которые с годами вынуждены были признать мои полезные государству способности. Кроме того, люди моего поколения, которые мне просто завидуют, но теперь когда все мы практически на пороге отставки, уже не так злобно, как прежде, как тридцать или сорок лет назад, когда одновременно пробивалось все наше поколение, но каждый с разным успехом. Есть среди них и такие, которые меня терпеть не могут, так сказать, принципиально, — революционеры, но для серьезных противоречий у пас нет точки соприкосновения; еще, скажем, кое-какие либералы, которые в собственных кругах провозглашены святыми à la Кони, и еще разномастное правое крыло — от черносотенцев до традиционных придворных, ненавидящих меня просто за мое превосходство, за мою образованность, за признание за границей — на фоне их собственного, инстинктивно ощущаемого, невежества. Потом, конечно, многие молодые, независимо от того, кто они: монархисты, кадеты, социалисты… главное, что молодые, для которых я просто один из более или менее декоративных, но надоевших динозавров моего поколения… Но врагов, которые хотели бы меня морально уничтожить, — таких же у меня нет?! Ведь нет? Кто?! Почему?!
И вдруг этот тип с внешностью регента церковного хора, этот Водовозов… Способная посредственность… Экзамен по международному праву — я помню, весной тысяча восемьсот девяносто первого года — сдал у меня на отлично. Так, спрашивается, за что? Разве я виноват в его пестрой судьбе?! Что он был выслан в Архангельск, явился оттуда на экзамены с разрешения губернатора и вынужден был уехать обратно… et cetera…[89]
И все же я выну здесь, в этом поезде, ковыляющем среди мшаников и лесов между Сурью и Сигасте, я выну эту книгу из портфеля и ради изощренного самоистязания перечитаю статью господина Водовозова. Вот она… Когда мне ночью после четырех с помощью снотворной таблетки удалось забыться, все в моем сне вертелось вокруг этой писанины. А в семь, когда я проснулся, в первый момент мелькнула надежда, что такой статьи нет. Но вот она:
Я смотрю в окно и вижу, что этот зеленый с коричневыми стволами лес раз за разом все больше сливается в моих глазах — постепенно сереет, еще больше сереет, становится серой мглистой стеной… Теперь-то я знаю: это отрешение от мучительных мыслей — самозащита, которой я в молодости не умел пользоваться, а сейчас в нужную минуту она приходит мне на помощь, как и Кати… и она ведь тоже…
Кати… боже мой, как хорошо, что ты здесь… Но как ты оказалась в поезде? Просто пришла… Ну конечно, ты всегда умела просто прийти… Значит, ты вошла на станции Сурью? Вместе с королевой Викторией? Да, ее я заметил, а тебя не увидел, прости… И ты до сих пор меня искала? Ты права, слишком много я все эти годы бывал вдали от тебя. И может быть, я действительно больше внимания обращал на королев, чем на тебя. Но сейчас я здесь. И ты здесь. Сейчас мы вместе едем. Куда? Нет, нет, нс туда, не в ту жизнь, ну, знаешь, в которой в Гёттингене и Вене ты была госпожа фон Мартенс и в то же время вдовствующая госпожа фон Борн, урожденная Магдален Веннель, дочь французского виноторговца с Ауэрбаховского двора… Но разве тогда мы были счастливее, чем позже? Нет… Так что туда мы не поедем. Постараемся справиться с нашей позднейшей жизнью. Ты ведь мне поможешь? Спасибо. Я знаю. Ты всегда мне помогала. А сейчас мне это особенно необходимо. Потому что, знаешь, теперь я хочу быть с тобой совершенно откровенным. Разве я прежде не был? Ох, не спрашивай. Просто из человеколюбия. Ты сама понимаешь… Но почему вдруг теперь? Полная откровенность — почему? Я скажу тебе почему: от страха смерти. Нет, не пугайся. Зачем бояться такой естественной вещи? Да, у меня страх смерти. Почему? Не знаю. Если бы знать причину, наверно, его бы и не было. Нет-нет, не бойся, мой страх не слишком гнетущий, не слишком парализующий. Вполне обычный страх смерти. Необычно лишь то, что прежде я никогда так явственно его не ощущал… Ах, вообще… откровенность… страх смерти. Смертельный настрой — откровенный страх… Ох, Кати, прости, что я болтаю, ведь у нас и в самом деле нет времени. Я хочу начать сначала. Откровенность можно установить, только если с самого начала. Помнишь, когда ты была еще такая, какая ты сейчас сидишь здесь, напротив меня… Помнишь, когда я первый раз пришел в дом Николая Андреевича, в дом твоего отца. Ему требовался человек, который проштудировал бы материалы коммерческого суда, нужные ему для работы. Они становились все более необозримыми, а у него появились первые признаки склеротической утомленности. Кстати сказать, довольно рано. Он обратился к Ивановскому, и тот порекомендовал ему меня. Я только что вернулся из первой учебной поездки в Швейцарию, Бельгию и Германию и начал читать первые лекции в университете. Молодой приват-доцент. Осенью семьдесят первого года. Я пришел к вам. Ванда Авраамовна была в Сестрорецке. Николай Андреевич беседовал со мной. В то время он носил такую императорскую бороду, что за ней я не разглядел его отношения ко мне. Но он вдруг пригласил меня к чаю — и я понял: рекомендация Ивановского, поддержанная его личным впечатлением, взяла верх. А за чайным столом, помнишь, там, в длинной, синей столовой… была ты, Кати… Все сорок лет я тебе говорил, что влюбился в тебя с первого взгляда. Но мне хочется хоть небольшой защиты от смерти, и я признаюсь: сорок лет я тебе лгал. Я помнил тогда,
Кати, почему ты вдруг встала? И стоишь в узком проходе между сиденьями. Мои колени должны бы ощущать прикосновение твоих. Но все мое тело налито свинцом — ты же знаешь — этим свинцом сновидения, сквозь который совсем ничего не чувствуешь. Мне хочется обнять тебя за талию, неизменно девичью талию. Но руки мои на коленях окаменели… Кати, прошу тебя, не уходи. Ты моя единственная защита от страха смерти, и никто другой не может мне помочь… Но ты все-таки уходишь. Улыбаясь, ты просто проходишь сквозь вагонную стену… Ты всегда умела просто уходить… Кати, но ведь не с господином Водовозовым…
Ох, что за бред…
A-а, сейчас мы уже между Пянди и Валлимяэ и едем среди первых по этой дороге просторных полей в сторону поселка Килинги-Нымме. Как и каждый раз. Как и все те разы, что мы ездили железной дорогой. Но тогда, в семьдесят третьем, я получил первые профессорские свидетельства. Осенью. Мне только что исполнилось двадцать восемь. Ибо я должен был их получить. Поскольку это был мой ритм. Ритм Мартенса. В Гёттингене тысяча семьсот восемьдесят четвертого, в Петербурге тысяча восемьсот семьдесят третьего. Что же касается обнаруживания этого ритма, то я еще на несколько лет раньше начал о нем догадываться.
Да. Имя Георга Фридриха Мартенса дошло до моего сознания впервые в шестьдесят пятом году. Международное право у нас читали только на четвертом курсе. Но я по собственному желанию заблаговременно знакомился с основными трудами по дисциплинам, которые читались позже. Чтобы потом быть в курсе. Уже не помню источника, где я впервые встретился с его именем — своим собственным именем, не так ли. Разумеется, оно вызывало У меня интерес, и на следующий день его Précis из университетской библиотеки оказался на моем столе. И произвели на меня, как бы сказать, капитальное и — да, я и сейчас сказал бы — соборное впечатление. И я сразу прочел опубликованные в Германии, в связи с его смертью, некрологи. В тех немецких газетах за 1821 год, которые нашлись в Петербурге. Ибо то обстоятельство, что некрологи — важные источники сведений о жизни человека, я уже намотал себе на ус. Помню, как ни мало я нашел в двух-трех некрологах событий личной жизни, но и от них у меня по телу пробегали теплые струйки удивления…
Он был Георг Фридрих, я Фридрих Фромхольд. Так что наполовину мы оба Фридрихи. Он был юношей из Гамбурга. А сквозь корабли, флаги и лица многоязычных моряков моего детства слово Гамбург — даже не знаю почему — стало словом, которое означало в моем воображении город, очень похожий на Пярну, но фантастически огромный, с гораздо большим количеством кораблей и флагов… Пярну — лифляндский Гамбург. Гамбург — немецкий Пярну. Только стороны света перевернуты и масштабы другие…
Сын гамбургского адвоката Георг Фридрих родился, конечно, не в портновской лачуге. Он не пас городских телят и, будучи молодым человеком из зажиточной семьи, не мог стать учеником сиротской школы. Он блистательно учился и в начальной школе, и в гимназии. Даже в некрологах говорилось об этом. Так что различие между нами состояло, по-видимому, прежде всего в том, что мне было предопределено начинать с самого низа. Поскольку я не знал о его существовании, я, конечно, но догадывался ни о различии, ни об идентичности между мною и моим предшественником. Должно быть, то обстоятельство, что мне пришлось начинать с самых низов, я инстинктивно компенсировал таким рвением, что, когда я поступал на юридический факультет Петербургского университета, мне было на год меньше, чем ему, когда он поступил в свой Гёттингенский. И на втором курсе я узнал о его существовании. О том, что он некогда существовал. Я стал о нем думать. И неотвратимо находить всё новые параллели между ним и собой. Например, еще студентом он знал шесть языков. И я на третьем-четвертом курсе знал немецкий, русский, французский, английский, шведский, итальянский. Даже семь, потому что, кроме того, еще и эстонский. И меня из всех предметов больше всего привлекало международное право. Его охват, многосторонность, его как бы изысканность, сама недоступность его для юноши с таким происхождением, как мое, среди соперничавших между собой дворянских родов, где дипломатами становились по традиции. Только трудолюбие могло помочь мне продвигаться. Трудолюбие, которое опять-таки должно было быть равно трудолюбию моего предшественника или даже превосходить его. И еще одна, наиболее проблематичная параллель… или все-таки — несовпадение? В первом порыве интереса к Мартенсу я прочел, уже не помню у кого, что, несмотря на все свое трудолюбие, гибкость и разносторонность, Георг Фридрих был все же только великолепным систематизатором, а не личностью творческого склада… И чем больше я думал о все ж таки немного магической связи между мною и им, тем сильнее стала меня иногда окрылять, а иногда угнетать мысль, что, следовательно, я должен или достичь творческой разработки своего предмета, или, будучи его двойником, обречен на узость бескрылого систематизатора…
Весной шестьдесят седьмого я окончил университет и получил степень магистра. Мне не было еще двадцати двух. Тогдашний петербургский магистр по существу полностью соответствовал гёттингенскому доктору времен того Мартенса. Помню, пряча в канцелярии деканата свой магистерский диплом в карман, я как-то возвышающе и удручающе осознал: и Георг Фридрих защитил свою докторскую диссертацию за месяц до того, как ему исполнилось двадцать два…
Да, все это казалось мне и возвышающим и удручающим одновременно. Возвышающим потому, что в молодости мне удается идти вровень с человеком, который стал большим ученым. И это несмотря на мои несравненно менее благоприятные исходные условия. Но, с другой стороны, удручающе было думать — а время от времени мне не удавалось этого избежать, — что по какой-то научно необъяснимой, по какой-то редкой, какой-то мистической причине я, быть может, лишь тень, лишь повторение того, жившего раньше?..
Когда я заглядывал дальше в это наваждение параллельности, картина будущего выглядела многообещающей и в то же время парализующей. Моей судьбой могло быть возвышение, ну да… все-таки до крупного ученого и дипломата, несмотря на мою жалкую, на мою убогую исходную ситуацию… А возможно, и смерть на прокрустовом ложе бездуховного систематизатора…
Разумеется, странная проблема двойника не мучила меня изо дня в день, из ночи в ночь. Но мне кажется, что я вспоминал о ней ежедневно, или почти ежедневно, хотя бы один раз. Так что иногда я развлекался идеей доказать себе свою независимость и поехать, например, на Аляску, охотиться на китов. Но как раз в это время мы продали Аляску американцам. Я прочел текст договора и долго играл мыслью, как можно было бы объявить эту сделку несостоявшейся, чтобы на Аляске сохранилась русская суверенность. Думал я и о том, чтобы уехать в Южную Африку. По газетным сообщениям, там где-то были обнаружены алмазные залежи. Но и туда я не поехал. Может быть, потому, что я действительно не был человеком творческих решений. Я пришел к выводу, что выбросить на ветер время и энергию, потраченные мною на юриспруденцию, было бы глупостью. А во-вторых, понял: единственное, что даст мне силу соперничать на этом поприще — столько, сколько даст, — это теперешний и дальнейший уровень моих штудий. И третье: единственное место, где этот уровень что-то означает, находится здесь, в стенах университета. И в то же время решил, что тогда я освобожусь от колдовства моего прежнего воплощения. Я отправился к декану.
— A-а, Федор Федорович? Чем могу быть полезен? Садитесь, пожалуйста.
Старик Ивановский сидел весь потный от утренней духоты весеннего, рано наступившего тепла. Дружелюбно глядя на меня, он вытер носовым платком раскрасневшееся лицо.
— Игнатий Иакинфович, я пришел спросить вас, сможет ли и пожелает ли университет оставить меня для работы на факультете.
— Мммм… В этом случае вы думаете, разумеется, стать в дальнейшем профессором?
— Да, именно так.
— И при какой кафедре вы желали бы?
И вот я оказался на распутье.
Теперь я освобожусь от наваждения, которое меня два года преследовало… Правда, моя магистерская работа была по международному праву. По военному праву, если быть точным: «О праве частной собственности во время войны». И Ивановскому это известно. Но ему известно и то, что из всех сданных мною экзаменов только по политической экономии и истории римского права у меня ниже «отлично», то есть «хорошо». И что на семинарах по уголовному праву я заслужил самую высокую оценку. Я говорю:
— Игнатий Иакинфович, я решил: если возможно, то я хотел бы работать на кафедре уголовного права.
И думаю: почему бы ему не акцептировать это? Именно там есть вакансия… Я настойчиво смотрю на него, на его старческое приветливое разрумянившееся лицо, потом, чтобы слишком не тревожить старика своим пристальным взглядом, — мимо него, в окно кабинета, на кроны каштанов, где уже появились маленькие, светло-зеленые свечечки, и дальше, туда, где серый порыв дождя скачет по городу и реке, стирает Александровскую колонну и дворец, мосты и реку и вдруг обрушивается на окна кабинета, и они сразу становятся мокрыми. Я чувствую, если старик скажет сейчас: «Хорошо!» (а почему бы ему не сказать?! Он должен! Он должен…) — то я освобожусь от мартенсовского наваждения… Ибо если некий Мартенс будет заниматься в России уголовным правом, в этом не будет ничего особенно удивительного… Но Ивановский поднимает уже становящиеся тяжелыми веки, таращит глаза и вытягивает трубочкой влажные губы:
— Уголовного права? Почему? Нет, этого я не поддерживаю. Конечно, мы, к сожалению, лишились Спассовича. Но туда придет Таганцев. Так что на той кафедре будущее ясно и без вас. Однако, видите ли, я интернационалист. Может быть, благодаря случаю. А все же и по призванию. Всю жизнь я любил свое международное право. А тем, кого я люблю, тем я советую им заниматься. Если они хоть немного для этого подходят. Вы же подходите идеально. Вы для этого рождены…
— Игнатий Иакинфович, именно в силу своего рождения я не гожусь на международное право…
— Послушайте, Федор Федорович, министром иностранных дел в России вы стать не можете. Это правда. Послом за границей — тоже едва ли. Но эти люди занимаются политикой, а не правом. Я имею в виду серьезную академическую работу. И тот, кто в этом достаточно преуспеет — и кому господь дал такие предпосылки, коими обладаете вы, — тот откроет для себя дипломатические ворота и у нас в стране, из каких бы — простите меня — низов он ни происходил!
Я пытаюсь сделать последнюю попытку:
— Игнатий Иакинфович, но…
— Никакого «но». Выбирайте кафедру международного права. Ибо любым другим выбором вы продемонстрируете такую некомпетентность в отношении самого себя, что я не смог бы нигде вас поддержать. На своей кафедре я поддержу вас всей душой. И даже предскажу заранее — да-а:
Он умолкает и смотрит на меня с горячим доброжелательным запалом. Я закрываю глаза и слышу, как порыв дождя стучит в стекла.
— Ну как, Федор Федорович, последуете вы моему желанию и совету?
И я подчинился. И поступил, как он желал и советовал. Ибо понял: если в такую минуту включены такие регистры, то нет мне спасения от моей особой, двойственной судьбы.
Слева за окном все еще тянется Кикепераский сосновый бор, сквозь который мы уже много времени дымим. Однако справа он неожиданно начинает редеть, и — в стеклянную дверь купе и окно в коридоре видно — мы уже на открытом лугу и затем возле низких серых домишек окраины Килинги-Нымме.
За домами мелькает зелень высокой кладбищенской березовой рощи. Как всегда. Подальше — одинокая башня Саардсской кирки. Как всегда. И где-то там, позади серых домов, уже четвертый год чернеет пепелище. Дом кого-то из бунтовщиков. Превращенный усмирителями в пепел. На рождество 1905-го. Один из тысяч домов, которые сожгли в отместку за сотню мыз.
Однако поезд здесь, в поселке, не останавливается. Ибо какое значение имеет в нашей стране гнездо с тысячей жителей, с его сапожниками, мельниками, лавочниками?! Если вольтветиский господин Штрик двенадцать лет назад, когда прокладывали эту дорогу, велел построить станцию не в поселке, а на пять верст восточнее, на своем пастбище?! Там она до сих пор и находится… И до сих пор (за исключением тех недолгих месяцев, страшных, гордых, бог его знает каких месяцев…) и станции, и поезда, и дела стоят в Лифляндии на том же месте, где они стояли и прежде. Или, может быть, все-таки не совсем там. Даже если теперь во многих смыслах еще на худшем месте…
Господин Булачелл, молдавский аферист, когда-то ведь и в Таллине практиковавший господин, самая дорогая и самая грязная собака в нашей адвокатуре, будто бы заявил в Петербурге, что вскоре от премьер-министра должно последовать повсеместное распоряжение судам закрыть все незаконченные дела по обвинениям против «истинно русских людей» и отклонять все поступающие на них новые жалобы. Да. А в Таллине уже третью неделю идет процесс над Таллинским комитетом социал-демократов. В военном суде, разумеется. Почти тридцать обвиняемых. Так что дюжину или две опять отправят к каторжникам и высланным в Сибирь. И все время готовятся новые процессы.
…Боже мой, позавчера, в пятницу вечером, я зашел мимоходом в здание Пярнуского вокзала, забрать свои газеты. Я шел из Зимнего порта, где возился с моторной лодкой. Это я делаю всегда сам. Снобизм и сама эта лодка, и маленький пристмановский двигатель на ней. Куда я в ней ездил? До Сиидиской запруды. Немного по рекам Рейю и Сауга. На просторной посудине дальше там и не пройдешь. Раз или два на Кихну. Ездил показывать приезжим из Петербурга экзотические юбки островитянок. Однако эта лодка с мотором у меня уже пять или шесть лет. Так что керосиновый насос время от времени требует чистки и регулировки. И я не поручаю этого Карлу. Хотя, наверно, он сделал бы более умело. Это, конечно, тоже моя маленькая прихоть, если угодно. В пятницу вечером прихожу на станцию, кладу газеты поверх инструментов в старый портфель, который у меня с собой, и вдруг вижу, что на станции — как бы сказать — какое-то удрученное оживление. Какие-то мужчины с мрачными лицами и бледные, заплаканные женщины выходят от начальника станции в зал ожидания и потом возвращаются из буфета с какими-то завернутыми в бумагу свертками. И когда на мгновение дверь в комнату начальника станции открывается, я заглядываю туда и вздрагиваю: несколько охранников с ружьями и штыками и дюжина мужчин в ручных кандалах. Я сразу, конечно, понял: арестантский этап, ожидающий, пока подадут поезд на Таллии. Время от времени задержанных в Лифляндии бунтовщиков посылают судить по месту преступления, в суды Эстляндии. А чтобы закованные люди меньше бросались в глаза (мы же в этом отношении старательны прямо-таки непропорционально), Куику дано распоряжение держать их до прибытия поезда в комнате начальника станции. Однако близкие узнали об отправлении этапа, подкупили стражу (слава богу, в России все еще можно подкупить стражу), и она из гуманности позволяет заключенным проститься с близкими. Из буфета кое-кто приносит закованному брату, сыну или мужу булку и колбасу.
Выкрашенная серым дверь начальника станции закрыта. Его самого не видно: разумеется, его там, в комнате, нет. На мгновение я приостанавливаюсь в зале ожидания в каком-то странном смущении, которое всегда возникает при виде арестантов, особенно арестантов в оковах, и которое в последние годы нам так часто приходилось испытывать — смущение, состоящее из смешения сочувствия, вопросов, утверждений… Ох, эти несчастные… Но ведь некоторые наверняка виновны… Возможно, убийцы, кто может знать… Слава богу, что это не я… Я от всего этого далек… А, может быть, следовало бы быть ближе… Глупости, я уже не так молод… И я никогда не был столь глуп… А может быть, в свое время все же… Нет, нет, не в такой мере, чтобы за это… А, в сущности, за что же их? Я, во всяком случае, в этом не виноват…
Я стою и готов уже повернуться, чтобы выйти из здания вокзала, идти домой ужинать (жена Карела, Фрида, готовит мне еду), как дверь из комнаты Куика опять открывается и оттуда выходит арестант в сопровождении вооруженного охранника. Он идет в мою сторону. Он проходит довольно близко от меня. Он идет в уборную, это я понимаю. И тут я его узнаю. В тот же момент он — меня.
Мне кажется, если бы я не прореагировал, он бы молча прошел мимо меня. Но это было бы как-то оскорбительно. Пусть бы даже он хотел меня пощадить. В моей мысли об оскорблении и потребности казаться смелым, наверно, кроется и чувство долга. Хотя я ничего ему не должен. Я говорю:
— Здравствуй, Иоханнес… Каким образом ты здесь? Ты же должен был быть в Риге…
На ходу, почти неслышно, он произносит:
— Я два года просидел в Риге. Под следствием. И потом — неделю здесь. Теперь меня отправляют в Таллин.
— Два года… Ты пропал из Пярну, но что ты арестован… — Я невольно иду вместе с ним.
Охранник следует в трех шагах за нами и делает вид, что он меня не замечает. Ему, по-видимому, заплачено.
— Почему ты не сообщил?
— Зачем?
— Могу ли я что-нибудь для тебя сделать?
— Нет.
Мы останавливаемся в темном коридоре перед уборной. Охранник подошел к нам довольно близко. Не оборачиваясь, я сую ему в руку шуршащую синюю пятирублевую купюру:
— Несколько слов. С родственником. Понимаете…
Он остается в коридоре перед дверью.
В пустой уборной, выкрашенной коричневой масляной краской, мы стоим с Иоханнесом рядом у желоба, и каждый пускает струю. В связи с холерой в Петербурге и здесь все отхожие места обсыпаны хлористой известью. Запах хлорки вызывает у меня тошноту. В России я только во дворцах встречал сортиры, в которых не было вони. Я быстро соображаю: у меня с собой тридцать или сорок рублей. Может, он принял бы их сейчас от меня. Сам я ему предлагать не стану. Нет. Из-за его отказа два с половиной года назад. Но я еще раз спрашиваю:
— Что я могу для тебя сделать?
Он пожимает плечами и продолжает мочиться. Худой, потускневший, в мятой одежде. У него ведь нет жены, которая и на свободе-то заботилась бы о нем, тем более теперь. На шее старый перекрученный платок. Его светлые, торчащие на макушке волосы не стрижены, но лицо все же чисто выбрито. Он стряхивает руками в оковах последнюю каплю и начинает застегивать брюки. Половина пуговиц не застегнута. Своими серыми, как вода, глазами он смотрит на меня с легким презрением.
— Если бы у вас оказался напильник… — он показывает подбородком на портфель, который я поставил на окно, потому что каменный пол мокрый и склизкий, — но ведь у вас его нет. У вас там международные соглашения…
— А если бы оказался?..
— Я попросил бы его себе.
— У меня ведь есть там напильник.
Я не спрашиваю его, зачем он ему нужен. И так ясно — чтобы распилить кандалы. И я не хочу, чтобы он мне это сказал. Сейчас я могу думать, что не знаю, для чего он ему. И повторяю:
— Случайно у меня есть напильник.
Я застегиваю брюки и открываю портфель. Достаю из-под газет маленький, очень хорошей стали напильник. Он из комплекта инструментов, купленного одновременно с лодочным мотором. На красной лакированной ручке золотыми буквами «Priestman». Я протягиваю его Иоханнесу. Он берет обеими руками — одной он ведь не может, — и напильник исчезает молниеносно, как у иллюзиониста, я сказал бы, как у преступника, — я не успел заметить — в рукаве, в сапоге или под полой.
— Спасибо. Не поверил бы, что господин тайный советник…
— А если спросят, откуда он у тебя?
— От дядюшки. Тайного советника. В сортире Пярнуской станции. — Теперь этот проклятый парень еще издевается надо мной — ха-ха-ха. Потом он говорит серьезно: — Ну, нашел. В сортире на станции. Но в Риге. Годится?
— Годится. В чем тебя обвиняют?
Он пожимает плечами:
— Во всех смертных грехах.
— И сколько тебе могут дать?
— Три или четыре года каторжных работ.
Чувствую смехотворное и опасное желание его спровоцировать, чтобы он захотел попросить меня о чем-нибудь серьезном…
— Адвокат нужен?
— И пришли бы защищать?
— Ха-ха-ха. У меня нет на это права. Но я организовал бы…
Он смотрит мне в глаза:
— Зачем адвокаты? Если есть напильник.
Что мне ему на это ответить? Я говорю:
— Когда выяснится, сообщи. В Пярну — мне пересылают отсюда почту — или в Петербург. Пантелеймоновская, дом двенадцать.
— Ну, там будет видно. Спасибо за помощь.
Он выходит из уборной, и, когда я спустя минуту прохожу через зал ожидания, чтобы выйти на улицу, он уже по ту сторону серой крашеной двери Куика.
И сейчас, когда мы рывком трогаемся со станции Вольтвети, я, вздрагивая, думаю: позавчера вечером и ночью в таллинском поезде у него было шесть или семь часов времени. В темном узкоколейном «Столыпине». Да-да: арестантские вагоны с решетками на окнах и запертыми купе, которые у нас теперь встречаются в половине составов, народ называет по имени господина премьер-министра. Так что в Таллин он вполне мог приехать с уже распиленными кандалами. И, возможно, не он один. Едва ли их до утра продержали на Балтийском вокзале. Не знаю, где расположены таллинские тюрьмы. Но их, должно быть, ночью повели по городу. Значит, если все удалось, то сейчас Иоханнес уже бог знает где… И почему-то я вдруг его
А во вторник утром я должен быть у министра…
Итак, в 1867 году я начал работать в университете. И осенью шестьдесят девятого года получил степень магистра (за работу над той же темой «Частная собственность во время войны»), и мне было двадцать четыре года, когда я впервые поехал с учебной целью на Запад: Берлин, Амстердам, Брюссель. На восемьдесят девять лет позже, кажется, даже с точностью до одного месяца, чем двадцатичетырехлетний Георг Фридрих поехал из Гёттингена в Берлин, Амстердам и Брюссель… После чего, спустя полтора года, в 1782 году Георг Фридрих стал в Гёттингене доцентом международного права. А я в Петербурге точно тем же в 1871-м… Разумеется, днем, среди людей и дел, среди повседневного течения жизни, я внушал себе, что эти совпадения — не что иное, как случайность. Однако ночами, в темноте, в сумерках, один на один с собой, когда я отрывал глаза от работы, лежавшей на письменном столе, и при свете шипящей масляной лампы смотрел на три портрета, которые стояли в ряд на книжной полке против стола, — Гротиуса, Ваттеля, Мартенса — и мне случалось заглянуть третьему в глаза… то иронический, всезнающий взгляд моего двойника говорил мне, что все это далеко не случайно…
В студенческие годы я жил в чердачной комнате Peterschule[90] и за кров репетировал отстающих учеников. Став доцентом, я переселился на Васильевский остров, за университет. На четвертой линии у меня была трехкомнатная холостяцкая квартира. Гостиная, спальня, рабочая комната, в то же время служившая библиотекой, а рядом с кухней Комнатка для прислуги, в ней жила тетушка Альвине, которая вела мое хозяйство. Эта шестидесятилетняя женщина родом из Пярну переселилась к дочери в Петербург к после смерти той осталась бездомной, пока я случайно не обнаружил ее подметающей полы в Эстонском обществе — единственная подлинная польза от хождения в это общество… Хотя многие годами меня убеждали, что посещение его почти что мой отечественный долг… Первым затащил меня туда Янсон, в то время новоиспеченный доктор в области статистики. Теперь он уже скоро двадцать лет на том свете, так же как и тетушка Альвине…
Ну так вот, в моей доцентской квартире ночью я отрывал глаза от рукописи докторской диссертации, от консульских дел в Турции, Персии и Японии и смотрел на своего двойника… Кстати, о физическом сходстве, по крайней мере о схожести наших лиц, говорить нельзя. Насколько можно судить по той старой гравюре, которую я обнаружил в веберовском «Словаре ученых» и заказал увеличенную фотографию, между Георгом Фридрихом с его лисьим лицом и бакенбардами и мною нет ничего общего. Нет-нет, тем более внутренней и фатальной была моя зависимость от него — это чувствовал я, когда смотрел на портрет. Или когда вспоминал о своей вторичности.
А затем, в 1873 году, я получил в Петербурге профессуру — ибо он получил ее в Гёттингене в 1784-м. С той разницей, правда, что я стал, как и полагалось, сперва экстраординарным профессором, а он там сразу профессором, потому что в то время в Германии, во всяком случае в Гёттингене, экстраординарной профессуры просто не было. Так что это различие, эта свобода случая была совершенно иллюзорной… Позже в том же году мне надели на шею первое звено моей цепи, полной и окончательной…
Я не знаю, кому это пришло в голову. У нас ведь говорят, что все подобные дела исходят от батюшки-царя. Но в какой мере его инспираторами были Ивановский или государственный канцлер, то есть министр иностранных дел, или бог его знает кто еще, мне не известно. В один прекрасный ноябрьский день (на самом деле — как сейчас помню — противный, унылый, грязный, безрадостный оттого, что не было снега) меня прямо с лекции вызвали к ректору и тот с сияющей улыбкой сообщил, чтобы завтра в два часа я явился на аудиенцию к государственному канцлеру, его светлости князю Александру Михайловичу Горчакову. На мой вопрос, не соблаговолено ли сообщить мне, по какому вопросу, ректор покачал головой: не соблаговолено.
Я поблагодарил за столь почетное сообщение. Попросил принять во внимание, что завтра я прочитаю только утреннюю лекцию, а семинар, начинающийся в час, провести не смогу. («Само собой разумеется, Федор Федорович, — если вам оказана честь быть у его светлости…» В самом деле, наши профессора там бывали не часто. По правде говоря, я даже не слышал, чтобы кто-нибудь из нас был таким образом вызван на аудиенцию.) Помню, вернувшись в аудиторию, я извинился перед студентами, что прервал лекцию (разумеется, не объясняя причины), и продолжал читать об особом положении цивилизованных государств в международном государственном обществе — вопрос, который в общей теории долгое время оставался моим любимым, позволю себе сказать — вопрос, по которому я действительно кое-чем его дополнил.
Я закончил лекцию и (по-мальчишески окрыленный завтрашним визитом) длинным пунктиром наметил переход к следующей теме: в порядке экскурса я говорил о возможности самоосуществления человека в государстве как об одной из нравственных мерок этого государства. Говоря это, я искал взглядом среди своих слушателей самые поношенные студенческие тужурки, самые голодные лица (их было там достаточно) и самые критические глаза (а таких там, с божьей помощью, более чем достаточно). И проиллюстрировал свои слова, как я сказал, физически наиболее мне близким примером:
Господа коллеги, у меня два брата. Они сыновья портного из города Пярну в Лифляндии. Так же как ваш покорный слуга. Один из моих братьев был в Риге сапожником. В той же Лифляндской губернии. Он больше чинил старые башмаки, чем шил новые. Мой брат Хейнрих Мартенс. Есть у меня и другой брат, Аугуст. Сын того же отца. Врач, получивший в университете степень доктора. Он жил в Португалии, на острове Мадейра, в городе Фуншал, и благодарные люди за его беззаветное служение народу еще при его жизни воздвигли ему памятник — что почти всегда случается только с властителями.
И закончил:
Так что, господа коллеги, при всех трудностях, с которыми вам доведется встретиться при самоосуществлении, советую вам помнить — решает не то, откуда вы приходите, а то, с чем вы приходите, куда и с каким усердием вы это несете.
Я пошел домой, велел Альвине отутюжить на завтра мои фрачные брюки и за послеобеденным кофе и сигарой сосредоточенно думал, зачем я мог понадобиться его сиятельству. Ивановский лежал с люмбаго, у него была повышенная температура. Так что я не мог пойти и спросить, знает ли он что-нибудь по этому поводу — если он сам меня об этом не информировал. Однако в общих чертах мне было ясно: я требовался для какой-то беглой теоретической консультации. Я понимал, что вряд ли это касалось, скажем, Союза трех императоров, который его сиятельство заключил недавно в Берлине с Бисмарком и Андраши, больше для собственного, чем для русской общественности удовлетворения. Более правдоподобно (особенно если думать о возможной рекомендации Ивановского), что его сиятельство нуждается во мне в связи с конфликтом между Россией и бухарским эмиром, поскольку в то время я становился в известной мере специалистом в восточных делах.
На следующий день я вернулся после лекции домой, надел фрак, заказал извозчика и поехал сквозь противный мокрый снег, но все же от оживления несколько разгоряченный, в министерство иностранных дел и без одной минуты два попросил доложить о себе его сиятельству.
Это была моя первая встреча со стариком. За два года до этого у меня были от министерства иностранных дел кое-какие поручения, и тогда я нанес пятиминутный визит его заместителю.
Пушкин, который дружил с Александром Михайловичем в лицейские годы, за пятьдесят лет до моего визита писал о нем:
Помню, как, сидя на шелковом диване в приемной канцлера, я старался вспомнить стихотворное послание Пушкина Горчакову. Должно быть, я читал его гимназистом, в ходившем по рукам списке, еще до того, как оно было напечатано…
Ха-ха-ха… Слава богу, что невозможно читать мысли… Этот лакей в ливрее у дверей канцлера тут же посинел бы, его немедленно хватил бы удар… Потом меня пригласили войти к старику, который умел быть одновременно и enfant terrible[92] русской поэзии и личным другом трех императоров.
В какой мере пушкинский портрет пятидесятилетней давности еще попадал в точку, я сразу решить не мог. Но шесть или семь лет назад написанный Кёлером портрет канцлера был, во всяком случае, точнее точного.
Надменно спокойный, теперь уже семидесятипятилетний вельможа. Очень крупный вельможа. Немного обрюзгший, по не дряхлый. Да-а, по вспышкам за стеклами очков, видимо, еще шельма. Но, несомненно, умен. Наверняка много испытал. Всего. Даже сомнение. Даже сомнение в собственном уме. Но никогда никакого сомнения в собственной вельможности. В пределах своего эгоцентризма, наверно, достаточно добрый. Но избалованный, очень обидчивый. Но я ведь не пришел его обижать. Я явился, чтобы выслушать его и оказать требуемую услугу. На самом же деле он явно устал, пресытился. Еще бы, мы все-таки живем в 1873 году, и после ужасающего подъема Пруссии в позапрошлогодней франко-прусской войне давняя дружба старого господина с Бисмарком стала беспокоить и самого старого господина… Однако в то же время он бодр, сохранил способность сосредоточиться, сориентироваться и ко мне жовиально дружествен:
— Профессор Мартенс? Федор Федорович?
Очень гладкая, почти небрежно вялая рука, протянутая над бронзовым письменным прибором на огромном столе:
— Prenez place, prenez place…[93]
Десятиминутная беседа на общие темы, выясняющая мерки и координаты, на смеси русского, французского и немецкого. О моем и его лифляндском происхождении («Я ведь тоже… родился в Хаапсалу и по материнской линии, как вам известно, происхожу из Эстляндии — Ферзен»). То, что по отцовской линии он рюрикович, это он не считает нужным мне объяснять. Потом он проявляет интерес к моим делам за пределами международного права, за пределами моего прямого branche[94]. Теннис? Лодка? Отлично! Молодому человеку это подходит. А что я думаю по поводу объявления Испании республикой? Что бакунинцы взорвут республиканство и легитимисты захватят власть? Мммм. (Значит, все-таки это западные дела, в связи с чем меня вызвали?..) И вдруг: читал ли я новую книгу Бакунина «Государственность и анархия»? (Я прочел. Но об этом умалчиваю. Ибо в противном случае, может быть, мне придется объяснять, от кого я ее получил. Его сиятельство может меня об этом спросить. Не для того, чтобы выведать, разумеется. Просто из любопытства. А я не смогу ему сказать, что не помню или что на это я не отвечу…)
— Нет, не читал, ваше сиятельство.
— Жаль, жаль. Прочтите. Вам нужно знать, что он пишет.
— Постараюсь прочитать, ваше сиятельство. (Я не спрашиваю, не будет ли он так любезен, чтобы дать мне ее прочесть.)
— А что вы предпочитаете из беллетристики? Вы читали новый роман этого француза — не могу вспомнить фамилии, — как один славный англичанин в сопровождении полицейского агента за восемьдесят дней объехал вокруг света? Читали? Да? Очень хорошо. Роман образно иллюстрирует, как уменьшается в наше время мир. Впрочем, он все еще остается почти необъятным. И тем более наш долг — стремиться к его охвату. В этой связи я и пригласил вас.
Пока я не понимаю. Я выжидаю.
— Федор Федорович, у императора возникла идея, достойная масштаба его мышления… Видите ли, международное право — это же прежде всего договоры, не так ли…
— Даже только договоры, ваше сиятельство, и в прямом смысле слова — ничего другого…
— Тем более, Федор Федорович. И договоры, на протяжении времени Россией заключенные, договоры представляют собой почти необъятный материал. Почти весь мир. Государь решил, что нам необходимо этот мир объять. Понимаете?
— Думаю, что понимаю, ваше сиятельство.
Я испытываю легкое опьянение от приближения к тому, что передо мной начинает раскручиваться. Опьянение и страх. Но я еще не уверен.
— Видите ли, государь желает видеть заключенные Россией договоры со всеми иностранными державами в доступном, обобщенном, собранном и систематизированном виде. Я представляю себе это как большую серию, множество томов, на русском и иностранных языках, по странам, размещенными хронологически, с комментариями. В России это было бы впервые. Но все же не в мире, не правда ли? Ибо ваш знаменитый тезка…
Так, значит, мы уже дошли до
— Да, ваш знаменитый тезка однажды это уже проделал. В своем «Recueil des traités», так ведь. Сейчас от имени императора я предлагаю вам: создайте свой Recueil. Русский Recueil. Если вы принципиально согласны, то прошу от вас в течение недели в письменной форме ваши принципы издания. Чтобы я мог вместе с вашей кандидатурой доложить императору.
…
— …Принципы издания, объем, сроки… Это предполагает и мой доступ ко всем архивам министерства иностранных дел?
— Само собой разумеется.
Вслух я не добавляю: но не мое право читать бакунинское «Государственность и анархия»…
— Итак, — дружественно заканчивает Александр Михайлович, — я жду вас в следующий вторник в два часа. Скажите от моего имени ректору, чтобы он освободил вас на эту неделю от работы в университете.
Пожимаю старику руку и еду домой. Велю Альвине сварить двойную порцию крепкого послеобеденного кофе, надеваю домашний сюртук и начинаю шагать туда и обратно по кабинету. Время от времени останавливаюсь у стола, чтобы сделать заметки. И хожу ночь напролет. К четырем часам утра у меня, в сущности, все уже готово. Боже, что значит молодость… Мне ведь все еще двадцать восемь лет…
Да-а, к четырем часам утра в основном у меня все было продумано. Двадцатитомное издание. В каждом томе около пятисот страниц. Систематизация по государствам, в хронологическом порядке. Последовательность томов по степени зрелости существующей обработки. В первую очередь — относительно готовый материал. Следовательно, первые тома — соглашения с Австрией. Русские, немецкие, французские тексты. В более старой части — латинские, где они сохранились. Две параллельные колонки. Вначале, конечно, комментарий. Materialia, personalia. И непременно развитие обстоятельств, которые привели к заключению соглашения. Чтобы все это сохранилось и прослеживалось. Ах, да, мы все равно все это исказим?.. В направлении, которое покажется нам нужным… И правда, которую, как мы утверждаем, мы хотим сохранить, все равно будет утрачена?.. А разве мы в самом деле стремимся оставаться верными правде? Наука стремится. А власть хочет сохранить свое видение вещей. Но в принципе это могло бы быть нам безразлично. То, чем разрешится их спор. Я стою на точке зрения, что правда сохраняется и при искажении. В дальнейшем наше искажение станет секундарной правдой. Для искушенного глаза всегда насквозь видимой правдой. И тут никто абсолютно ничего не может поделать.
Так что всем соглашениям непременно должно предшествовать развитие обстоятельств. По возможности такое, какое мы считаем правильным. По необходимости — какое считается нужным. Первые четыре тома — соглашения с Австрией, начиная с 1675 года. Следующие четыре — с Германией, начиная с 1656-го. Следующие, полагаю, три — с Англией, начиная с 1710-го. Потом все остальные. Появление первого тома — осенью 1874-го. Да-да, это возможно. Последующие — в среднем от одного до двух томов в год. Успею. Конкретно — договоры с Австрией: прежде всего изучить историческую литературу — Соловьева, Шпрингера, Мандата Рогге Гервинуса… После чего — в архиве министерства всю соответствующую корреспонденцию. Впоследствии станут по-разному говорить. Одни будут считать, что наш комментарий излишне подробный, другие — что слишком краток, третьи — слишком казенный, четвертые, что излишне анекдотичный. В конце концов время установит — если установит, — что комментарий — наиболее интересная часть нашего издания… Однако
Я открываю окно, чтобы охладить уже начавшую гудеть голову… А что там успевать? Это даже и не трудно. Это абсолютно возможно, естественно, просто, если император и канцлер распахнут передо мной двери, — Recueil des Traités et Conventions conclus par la Russie avec les Puissances Etrangères, publié d’ordre du Ministère des Affaires Etrangères — par F. Martens[95]. Печатается с Высочайшего соизволения.
Тут я беру со стеллажа первый из стоящих там в ряд томов, ин фолио, с кожаным корешком, открываю и читаю: Recueil des Traités d’Alliance, de Paix и так далее. Tome premier, par Georges Frédéric de Martens, Gottingen 1785…[96]
Я ставлю Георга Фредерика обратно на полку, останавливаюсь посреди комнаты, закрываю глаза и спрашиваю себя: не привиделось ли мне все это?
Подхожу к окну и высовываю голову наружу, под ноябрьский ночной ветер. Пустынная, унылая, чернеющая улица. Три газовых фонаря. Со стороны Среднего проспекта злой вой ледяного северо-восточного ветра. Такого, что стынет лоб. Я поворачиваюсь лицом к комнате и чувствую, как ветер пытается снести этот немного выступающий угловой дом, в котором я живу, он вцепляется мне в затылок и толкает в комнату: за работу, за работу, за работу… И я чувствую, что этот труд я выполню — если сам канцлер, сам император и сам ветер будут меня подталкивать. И если тень моего предшественника потянет меня за собой. Я выполню этот колоссальный, этот фантастический труд с легкостью и уверенностью лунатика. Безупречно. По-новому. Блестяще. На самом высоком мировом уровне. И все-таки мне страшно…
Кати, любимая! Как хорошо, что ты вернулась! Я же знал, что ты вернешься. Ты всегда будешь возвращаться. Правда ведь? Было бы ужасно, если бы ты сейчас не вернулась. Если бы ты обиделась за мою откровенность… потому что ты ведь к ней не привыкла. Я думаю об откровенности. Я тебя к ней не приучил. А до меня ты еще меньше была к ней приучена. Ибо ты безупречно хорошо воспитана. А хорошему воспитанию откровенность не присуща. Ни в семье, ни в государстве, ни в отношениях между государствами. Ты же помнишь, Бюлов будто бы сказал по моему поводу, что от природы я исключительно справедливый человек, ибо он не слышал от меня ни одной оригинальной лжи: если я вынужден лгать, то принципиально пользуюсь только официальными банальностями! Кати, это чрезвычайно правильное наблюдение. Так я и поступаю. И не только на конференциях. И в семье тоже. И, может быть, даже внутренне, с самим собою. Себя самого так трудно на этом поймать, только, наверно, и с самим собой тоже. До сих пор. Слышишь, Кати, до сих пор. До этой деревни — видишь — три дома справа, четыре слева, яблоневые деревья, заплаты полей, кругом лес… Проехали… Как называется эта деревня? Ты не знаешь? Ну да, тебе ведь эта страна все же чужая. Всего-навсего движущаяся картина за окном, когда едешь на дачу. Мне тоже, увы, чужая. Однако по-иному. Названия этих деревень я помню десятилетиями, все еще помню, и сейчас еще, когда, к своему ужасу, начинаю забывать важное… В сущности, может быть, я начал замечать ничтожность важных вещей и важность ничтожных… (Не знаю, правильно ли это? Этак все склеротические выпадения памяти можно было бы объяснять мудростью…) Во всяком случае, Кати, это деревня Пунапарги. Не знаю, почему она так называется. (Впрочем, какая польза от того, если я знал бы? Ибо тогда я не знал бы причины этого названия, ведь так…) Может быть, оно происходит от какой-нибудь рощи, где прежде желтели лиственницы или кровенели клены. Но почему именно начиная отсюда я хочу быть с собой и с тобой откровенным, это ты знаешь. Об этом я тебе уже говорил — помнишь, однажды зимой, в карете по пути из Касселя во Франкфурт, в то время, когда говорили, что Наполеон будто бы бежал с острова Святой Елены в Америку. Прости, я брежу. Я понимаю, что я во сие вижу сон… Но ты знаешь, почему я хочу измениться. Я сказал тебе: от страха. Не будем повторять, что это за страх…
Ох, как славно, что ты сидишь рядом со мной. Совсем близко ко мне. Мне хотелось бы обнять тебя за талию, но мои руки застыли, я ведь говорил тебе, но твой запах я ощущаю особенно хорошо. Все тот же фиалковый запах, ты знаешь, который всегда от тебя исходит, с того самого времени, когда Николай Андреевич впервые пригласил меня к чайному столу. И с того времени, как Ванда Авраамовна стала иногда приглашать меня к обеду. Потому что Николай Андреевич сказал ей, что я хорошо ему помогал при публикации, касающейся коммерческих судов. И что я в милости у государственного канцлера и сделаю, видимо, неожиданную карьеру. Уже первый том моего «Собрания трактатов» даже за границей привлек к себе внимание. Ты, насколько мы друг с другом соприкасались, была неизменно внимательна, дружелюбна, воспитанно любезна. Иногда легким серебристым смехом ты откликалась на некоторые мои намеренно суховатые шутки. Испытывала ли ты ко мне что-нибудь — об этом у меня не было ни малейшего представления, и я остерегался себя об этом спрашивать или мысленно оценивать подробности твоего поведения. Ибо я запретил себе какое-либо чувство по отношению к тебе. Ты была дочерью моего уважаемого старшего коллеги. Миловидная. Нейтральная. Физически в каком-то смысле чуточку, ну, смешная. И все. Все те годы. Пока Ванда Авраамовна не пригласила меня к вам в Сестрорецк, провести конец недели. И я понял: я принят в ваш круг. Кати, а помнишь ли ты — я поехал вместе с вами. Это была чудесная прохладная июньская суббота, Anno семьдесят шестой. Мы немножко перекинулись в теннис, гуляли у моря, обедали на веранде, ты помнишь — светило солнце сквозь молодые сосны, был сильный ветер, он раскачивал их ветви, и вся веранда, стол, еда, стулья и твое платье в бело-коричневую полоску — на всем мелькали солнечные блики. А я внимательно следил за тем, чтобы никто не мог меня в чем-нибудь упрекнуть: в чрезмерной старательности по отношению к сенатору или его жене, в какой-нибудь назойливости по отношению к дочери. Хотя я вскоре должен был уже стать действительным государственным советником и, в сущности, с сенаторской дочерью мог бы чувствовать себя свободно. Но, ты знаешь, это в моей природе: если я решил что-то из себя выключить, то это уже ausgeschlossen[97]. Мне для моего самоощущения было, видимо, нужно, чтобы твои родители в моем лице стали ловить для тебя жениха. Очевидно, сам я был еще не уверен в себе и нуждался — ну — в подтверждении того, что они принимают меня всерьез. И они стали это проявлять. Во всяком случае — твоя мама. Прости меня. Ванда Авраамовна любила ведь и в карточной игре слегка corriger la fortune[98]. И в осуществлении семейных планов была более предприимчива, чем обычно принято. Или именно настолько предприимчива, насколько принято. И вскоре после сестрорецкого визита стала иронизировать над моей сдержанностью. Да-да, она взглянула на меня своими выпуклыми карими глазами и сказала: «Федор Федорович, я наблюдаю за вами и спрашиваю себя, не перебарщиваете ли вы… как бы сказать… с этим ужасно чуждым русскому обществу вашим идеалом… идеалом джентльмена?..»
Я помню, что был ужасно задет, оскорблен, разоблачен, как беззащитный молодой человек перед старой женщиной, разглядевшей его тайную оборону и с беспощадной дружеской иронией высказавшей это. Мгновение я думал, как на это реагировать, и с улыбкой ответил:
— Ванда Авраамовна, решения арбитража тем более убедительны, чем больше арбитров заинтересовано в справедливости… — И я позвал тебя из соседней комнаты, где ты что-то наигрывала на рояле: — Екатерина Николаевна, можно попросить вас нам немного помочь?
Я даже еще нс знал, что скажу дальше. Я должен был быть совсем вне себя, чтобы так опрометчиво поступить. Очевидно, меня толкало все то же очарование прыжка в неизвестность, которое мне почти всегда удавалось обуздывать… Ты вошла в комнату. Позвав тебя, я встал и двинулся к смежной двери тебе навстречу. Ты вопросительно смотрела на меня. Я сказал:
— Екатерина Николаевна, ваша мама полагает, что я перебарщиваю со своим, как она выразилась, джентльменством. Скажите, вы тоже так считаете? Если и вы такого мнения, то я должен исправиться.
Кати… а помнишь, что ты сделала? Я опасался, что ты покраснеешь, смутишься, начнешь ежиться. Тем более что я слышал, как твоя мама за моей спиной пробормотала:
— Федор Федорович, разве так можно…
Но ты не покраснела. Ты слегка побледнела и взглянула мне в глаза. И твоя красивая оттопыренная нижняя губка чуть-чуть дрожала. Но ты сказала совершенно естественно:
— Да-да. Вы могли бы исправиться. Вы все равно остались бы джентльменом.
Кати… девять мужчин из десяти на моем месте после такого неловкого мгновения отступились бы. Они воспользовались бы свободой, во имя сохранения которой они несколько лет играли в эту дистанционную игру, А я решил, что в случае такой полной откровенности (видишь, Кати, какое фатальное значение имела для нас откровенность!), в случае такой большой любезности со стороны спускающегося с башни не следует идущему из подвала отступать в сторону, он может остаться на месте и посмотреть, с кем же он имеет дело. Так я и поступил и разрешил себе присмотреться к тебе. И только тогда, Кати, только тогда я в тебя влюбился. В твое живое остроумие, в твой независимый практический ум. И в твою фигуру. А почему бы не влюбиться? В неожиданный контраст между твоей стройностью и громоздкостью. Я давно понял, что ты носишь платья с турнюрами почти без волосяных подкладок на ягодицах, потому что они тебе не требуются. Мне стало смешно и показалось, что это прямо как выигрыш в тайную лотерею. И сладко было, конечно, слышать, что ты мне говорила, став со мной откровенной: что ты с первого взгляда влюбилась в меня… Но послушай, Кати… боже мой, скажи мне (смотри, мне хочется положить руку тебе на колено, а я не могу, и рука и все тело будто из глины, полной железных гвоздей), скажи мне: может, и ты так же тридцать пять лет лгала мне, как и я тебе, — что ты влюбилась в меня с первого взгляда?.. Нет-нет-нет… И кроме того… это ведь уже не имеет никакого значения? Если теперь, начиная с этой деревни Пунапарги, мы будем говорить друг другу правду…
Потому что, видишь, я хочу говорить тебе правду и про то, что, в сущности, тебя не касается, что никогда тебя особенно не интересовало. О моих служебных делах и о моей работе. На протяжении этих лет я, что уж говорить, и тут иногда получал от тебя хороший простой практический совет. Иногда своей элементарной хитростью даже поразительный совет. Если случалось, правда редко, обождать с тобой свои дела. Но начиная отсюда я хочу рассказать тебе все. Нет, нет, это значит все, что требуется во имя откровенности. Знаешь, в той своей книге о турецкой войне, которую в восемьдесят девятом году я, не откладывая в долгий ящик, положил на стол, я написал такие вещи, которые сейчас… ну… не повторил бы, понимаешь… Ой, смотри, какая красивая лесная дорога, которую мы в один миг проехали. Она идет на север в деревню Рийтсааре. Я, увы, сам не ходил по этой дороге. И знаю эти места только по карте. Но как красива была дорога между молодыми соснами, и приятно было бы с тобой вдвоем пойти по ней… вместо того чтобы… Но нам не удастся… Потому что там, в моей книге о турецкой войне, я написал… послушай меня:
«
И я помню, здесь я процитировал знаменитых англичан:
Кати, на деле же, в каком-то уголке моего сознания, в каком-то нижнем слое моей совести, мне всегда было немного неловко, немного стыдно за эти мои утверждения, за эти мои кавычки. Вспоминая о них, я всегда вздрагивал, да-да, а потом слегка усмехался: ну да, с точки зрения морали на них можно нападать, это правда, но в публицистическом отношении они, несомненно, великолепны — хвать-хвать-хвать именно там, где надо… И все же мне бывало стыдно. Ибо я понимал, или, может быть, только чувствовал, что мои утверждения порицают более простодушный, правдивый мир и оправдывают машинный, на деле — более ужасный… Кати, смотри! Смотри, я
Но, Кати, послушай — почему ты все-таки не смотришь на меня, когда я с тобой разговариваю, когда говорю тебе о своих трудностях? Пожалуйста, взгляни на меня! Ты не посмотришь? Ты смотришь на этот льющийся за окном лес? Хорошо, хорошо. Но
Кати, ты же помнишь, ты же понимаешь, что в какой-то мере эту мою… ну, несколько поспешную готовность писать обусловила моя удачная карьера. Ожидание и необходимость такого выступления висели в воздухе. И именно У меня были все данные, чтобы написать. Фатальным образом я был для этого призван. Объективно. И субъективно. И то совпадение обоих аспектов оказалось решающим… Вспомни, какое я занимал положение в семьдесят восьмом году. Четыре первых тома соглашений уже вышли. Я выскочил в первые ряды ученых-интернационалистов. Но клан наследственных дипломатов из дворянских семей тем более мною возмущался: вообще, кто я такой?! Откуда, каким образом и с чьего разрешения я возник?! В России ведь все может возникнуть только с чьего-нибудь разрешения… Ты должна была скоро стать моей женой и вместе со мной переживала малейшее движение во мне и вокруг меня с такой же удивительной чуткостью, как и позже. Так что ты должна была понимать, какой зоны напряжения я достиг. В моей лояльности было невозможно сомневаться. Но в моей готовности действовать государственно все еще сомневались: поднялся ли я или еще не поднялся во имя большой политики выше мещанской, провинциальной, так сказать, «пярнуской» морали? И тот вопрос висел в воздухе. И висел, Кати, вспомни, когда! За полгода до нашей свадьбы! Ибо ей надлежало состояться тогда, когда она и состоялась… Наша свадьба в Гёттингене в 1789 году и в Петербурге в 1878-м… Так что я испытывал чрезвычайное искушение окончательно доказать свою пригодность к кругу людей сенаторского мышления… Согласен, согласен, я и сам знаю, что в высоких кругах есть люди различного морального уровня. Скажем, от Столыпина, ну… и до Толстого… Хотя я не верю в последнего на все сто процентов. Нет! Он будто бы опять опубликовал очередную брошюру… «Не могу молчать» или что-то в этом роде. А я спрашиваю: почему он не может молчать, если все прочие могут? А? Я вполне могу. И ты тоже. Мы с этим справляемся. Ибо мы с тобой, Кати, понимаем, что ни мы сами, ни кто-либо другой ничего, кроме небольшой сенсации, своими разговорами не вызвали бы. И мы молчим. Время от времени какая-нибудь чудовищная подлость или грубость, которые творятся вокруг, вызывают у нас удушье… Тогда я пишу соответствующему начальнику Главного управления тюрем, какому-нибудь своему бывшему ученику, чтобы он того или иного арестанта, например студента, агитировавшего среди рабочих, по поводу которого его близкие в своей некомпетентности обратились ко мне, и прошу, чтобы он перевел арестанта из сырой и ужасной тюрьмы в лучшую. Или мы пишем — и это самое большое, на что мы решаемся, — мы пишем общее вежливое письмо. Как, например, это произошло в свое время по поводу ареста профессора Фаминцына. Арестованного за то, что он будто бы поддерживал и защищал юношей, участвовавших в студенческих беспорядках. Четырнадцать профессоров: Бекетов, Косович, Таганцев и другие, в том числе и я, — написали письмо генеральному прокурору. Составил его, разумеется, я. Но отнюдь не потому, что был в таких делах особенно рьяным. Помню, Кати… я побаивался, но был вынужден — внешне и внутренне, все-таки и внутренне тоже. И все тринадцать нашли само собой разумеющимся, что составление письма я должен взять на себя. Несмотря на то, что процессуальным криминалистом был не я, а Таганцев. Ну да… Итак, мы покорнейше просили — как то предусматривает форма, — чтобы нашего коллегу по службе и по науке освободили из заключения. Мы даже просили, чтобы его немедленно освободили из-под стражи. Поскольку мы уверены, — как мы написали, хотя вовсе уверены не были, — что он стоял в стороне от всякой подстрекательской антиправительственной деятельности. Учитывая последнее, мы просили выдать Фаминцына на поруки или нам, четырнадцати подписавшим, или ректору. Мы брали на себя обязательство внести денежный залог в размере предполагаемой суммы… Так что Фаминцын через несколько недель освободился. И не был отдан под суд. Но подобные случаи происходят, к счастью и увы, бесстыдно редко. Когда мы что-то делаем, а сделав, считаем себя свободными. Обычно же, чувствуя удушье, мы просто открываем окно, если слишком порывистый ветер не заливает комнату дождем, или если мороз не слишком сильный, то идем пройтись. Ну а если нас начинает тошнить… то мы бежим в клозет, чтобы вырвало. Потом напиваемся… А мы с тобой не делаем и этого. Мы интеллигентно слегка высмеиваем императора, министров, двор, охранку, оказавшихся в фаворе негодяев, Распутина, государыниных невест, но все это умеренно, даже с глазу на глаз только намеками, в присутствии же третьих лиц практически молчим. И можем жить! А он, Толстой, пишет брошюру! Он заявляет, что он не может! Я спрашиваю: почему?! И отвечаю: потому что он просто тщеславный, изнеженный старик!
Ах, Кати, я вовсе не намеревался критиковать Толстого. Что мне до него! Если я его к тому же в некотором роде пересилил. Я имею в виду, ты это понимаешь, что я, хотя и горьким для меня образом, был ближе к Нобелевской премии, чем он к литературной, все те годы, что эта премия дается. Я не хотел говорить о нем, я хотел говорить о нас и о себе самом. Чтобы хоть однажды быть с тобой совершенно откровенным. Разорвать наконец презерватив воспитанности, осторожности и притворства между нами…
Видишь, из-за этого одного слова, которое не принято произносить, ты исчезла. Но, Кати, ведь все наши тридцать лет ты, в своем мудром и тихом духе, в женственном духе, читала мои мысли. Я это знаю. И сегодня, сейчас, в поездке, где ни пространство, ни стены не оказались для тебя преградой, ты все так же понимаешь, что я думаю.
И пусть это будет даже в пику тебе, но я начну с того самого слова, которое отпугнуло тебя, которое тебя прогнало сквозь стенку купе, словно ты и не была здесь только что… Презерватив. Это было символическое слово, Кати. В наших с тобой отношениях до сих пор. И в отношениях между нами и миром тоже. Мы — я и ты, — мы пользовались ими все тридцать лет. Почти всегда в мгновения нашей близости
Как, станцию Вольтвети мы уже проехали? Значит, сейчас будет Мыйзакюла? Ну да, вон слева красная кирпичная труба железнодорожных мастерских, а справа такая же полотняной фабрики. Потом редеющий сосновый лес и низкие серые домишки. А за те четверть часа, что поезд здесь стоит, я минут десять погуляю. Почему бы мне не пройтись. Просто ради свежего воздуха. Конечно, здесь, в поселке, я заметнее, чем мне хотелось бы. Но этим нужно просто пренебречь. Просто не замечать, что на тебя обращают внимание. А кстати, может, и не обратят.
Вагон первого класса останавливается прямо напротив станции. Длинное приземистое деревянное здание с черепичной крышей, выкрашенное в коричневый цвет и немного закоптевшее, как все подобные станции. На перроне дюжины две людей и сдержанная суета. Из Пярну приехало несколько здешних дельцов. Какой-нибудь десятник или инженер строящейся полотняной фабрики, какой-нибудь купец — владелец околорыночной лавки, бывший ярмарочный коробейник или меняла шила на мыло, который теперь велит величать себя господином, или какой-нибудь окрестный серый барон. Кого пришла к поезду встречать супруга, кого хозяйка, кого служанка или батрак. Потом в вагоны забираются путешественники с плетеными дорожными корзинами — какие-то усатые молодые люди в узких брюках и крахмальных воротничках, какие-то провинциальные барышни в шляпках с широкими изгибающимися полями — там, на подножках второго класса. Всю платформу продувает свежий утренний ветер, — кстати, в проливе Бьёркё, где сейчас встречаются императоры, он, может статься, совсем разгулялся, — да-а, весь перрон под свежим утренним ветром и в ослепительных солнечных бликах.
Я спускаюсь с подножки вагона и быстро иду сквозь порывы ветра, сквозь прыжки солнечных зайчиков, сквозь слегка тошнотворный запах щей из вокзального ресторана и оказываюсь по другую сторону станционного здания. Здесь тоже прохладный ветер и яркое солнце. Передо мной маленький, небрежно, но все же только что скошенный кружок травы, в центре его насосный колодец, а по краям четыре кряжистых липы.
По тропинке я пересекаю лужайку так близко от колодца, что влажное дыхание мокрого гравия у основания колодезной колонки обдает мне рот и лицо, и думаю: если бы я не наслушался в последнее время про Мечникова, про бациллы и холеру, то выплеснул бы из ведра на колодезном срубе остатки воды, сверкающей на дне, и накачал бы свежей и через край выпил несколько спасительных глотков… И тут на меня нападает непреодолимое желание сделать что-нибудь, что наперекор всем холерам я сделать могу! Пусть даже кто-нибудь заметит, как я копошусь здесь. А почему, собственно, черт возьми, я не могу себе позволить повозиться здесь у колодца столько, сколько мне заблагорассудится…
Звеня цепью, я выливаю штоф плещущейся на дне воды и накачиваю полведра свежей. Больше мне не требуется. Достаю из кармана носовой платок. Когда я его разворачиваю и потом сминаю в комок, я на миг ощущаю свежий запах лавандовой воды, которой, по выбору Кати, я пользуюсь вместо одеколона. На деревянном помосте колонки я, насколько нужно, наклоняю ведро и выплескиваю холодную струю на скомканный платок. Проливается больше, чем я хотел, вода с шумом льется мне на ноги, и правый носок промокает насквозь. От неожиданности я поднимаю правую ногу и мгновение стою на одной левой и думаю: замечательная картина — одиннадцатикратный руководитель делегаций самодержца всея Руси на международных конференциях et cetera, et cetera, et cetera стоит на станции Мыйзакюла на одной ноге и, как пес, трясет лапой, на которую случайно помочился… Не знаю, может ли с собаками случиться нечто подобное? Потом я опускаю правую ногу, вытягиваю вперед подбородок, чтобы не накапать на пиджак, и протираю чудесно ледяным, чудесно чистым, чудесно освежающим платком лоб и глаза и все лицо. И чувствую, как лицо у меня от испуга, удивления и освеженности становится как будто новым, другим. Открываю глаза и обнаруживаю, именно обнаруживаю, что действительно у всего мира другое лицо, если мы сами другим лицом на него смотрим.
Я тщательно отжимаю платок, чтобы, положенный обратно, он не промочил мне полу пиджака, и смотрю на часы. У меня еще десять минут. И я энергично, но не спеша шагаю по улице, идущей от станции в поселок, который мои освеженные глаза видят удивительно четко. Слева и справа по-воскресному закрытые лавки. Рыйгаса, Кулля и других. Потом аптека. Потом на крыльце заблаговременно, с одиннадцати часов, открывающегося ресторана Лилиенталя зевающий швейцар, который при моем приближении на всякий случай закрывает рот и, когда я прохожу мимо, на всякий случай почтительно мне кланяется. Затем — гордость поселка, только что подведенное под крышу трехэтажное здание банка. Дальше рыночная площадь. И она по-воскресному чисто подметена и пустынна. Легкий ветерок кружит под закрытыми окнами песок, пахнущий пылью, салачьим рассолом и конской мочой. Пройти через рыночную площадь к красным зданиям новой полотняной фабрики я уже не успеваю. Я сворачиваю направо, чтобы по Пярнуской улице, сделав небольшой круг, через семь или восемь минут опять оказаться на станции. И тут, почти у школы, навстречу мне идет веснушчатая девочка-подросток. Она держит большую, наверно фута два в диаметре, шарообразной формы корзину, сплетенную из белесых сосновых корней. Девочка останавливается, подносит корзину к моим глазам и щебечет:
— Сударь, купите! Такая красивая корзина. Госпоже, для каких хочешь мелочей, пряжи, шерсти. И такая дешевая. Всего рубль пятьдесят копеек! Купите!
Ярмарочная, цыганская настырность этой озорницы с рыжими косами и отталкивает и привлекает. Бог его знает, может быть, мне смутно вспоминается, что пятьдесят лет тому назад в Петербурге нашлись люди, которые, как до меня дошло, говорили обо мне: «Этот деревенский мальчишка так яростно последователен, будто явился он не из Пярну, а из Бессарабии или даже Иерусалима». И тут же мне приходит в голову, что прекрасная госпожа Мари Христиансен любит не только играть в теннис, но и вязать, причем сразу нитками пяти или шести разных цветов… И муж две недели назад привез ей из Парижа для вязальных принадлежностей сиреневый мешок оленьей кожи, с которым птичье гнездо из Пяссасте, плетенное из сосновых корней, нелепо рвется состязаться… Не знаю, что может мне еще прийти в голову, но, так или иначе, я покупаю у девочки ее корзинку. Даю ей два рубля и, прежде чем она успевает сказать, что нужных пятидесяти копеек у нее нет, говорю ей, что сдачи не требуется.
И когда, пройдя по Александровской улице, я, немного запыхавшись, оказываюсь на станции и с облегчением вижу, что поезд еще преспокойно стоит, я вдруг начинаю соображать, в какую сторону он нацелился, с какого конца сопит маленький паровоз, куда поезд идет и к кому я сам еду…
Странная рассеянность, думаю я, поднимаясь в вагон. Но корзину все же беру с собой. Ведь дико же было бы просто оставить ее на перроне. Хотя я не могу и не хочу везти ее в подарок Кати (которая к тому же совсем не любит вязать) — если я купил ее для Мари…
Странная рассеянность, думаю я, садясь в купе рядом со своим портфелем, и поезд сразу же поехал — запыхтел дальше, в сторону Ипику — тчух-тчух-тчух-тчух-тчух… И думаю: один бог знает, что, например, накрутил бы доктор Фрейд по поводу моей странной ошибки… Ха-ха-хаа, насколько я его понимаю, он все на свете мирские дела безответственно, однако очаровательно вешает на одну-единственную вешалку — потом распускает их снизу, как перевернутый павлиний хвост, и система его готова! Появляется философ, а с ним в придачу и философия… (Впрочем, я же не знаю, возможно, вся система серьезнее, чем мне представляется, но одно непреложно: в какой-то удачный час человек, привыкший теоретически мыслить, способен придумывать подобные всеобъясняющие системы по две в день, честное слово…) Ах, это слова зазнавшегося невежды? Ха-ха-ха… А если я проделаю опыт? Международное право я уже систематизировал. Критики говорят, что моя система не совершенна. А что значит совершенная? Это живая система. Те же самые критики утверждают, что моя система международного права лучшая из всех сейчас существующих. Во всяком случае, ее изучают во всех университетах мира от Германии и Австрии до Японии. Однако она вовсе не заняла у меня нескольких лет труда, как полагают. Конечно, пятьсот страниц текста с дополнениями, редактированием, вариантами — это так. Но самая сущность, основная идея, расставляющая все по местам, явилась озарением счастливой минуты. Разумеется, такая минута возможна тем скорее, чем дольше или чем внимательнее предварительно изучался материал. Однако если может явиться медик, этот из Вены, и повесить всю душевную жизнь человека на совсем произвольно выбранный гвоздь, на гвоздь сексуального влечения, так почему же не может явиться петербургский юрист (при том, что в области наблюдений над человеком у него как-никак шестидесятилетний опыт!) — почему же он не может явиться и повесить душу и ум, творчество, историю и культуру на другой гвоздь? А на какой именно?.. Ну, подумаем…
Тчух-тчух-тчух-тчух-тчух-тчух-тчух-тчух…
Отсюда это и начинается: слева — среди сосняков и клочков полей — эстонские, справа — латышские хутора… И какой бы неопределенной ни была моя идентичность с эстонцами (то есть по крови это не подлежит сомнению, неопределенна она только в смысле моего самоощущения) — здесь, на границе между двумя народами, я всякий раз неизменно делаю одно и то же: если хотя бы в малой мере позволяет дневной свет, я смотрю направо и налево и сравниваю. Постройки. Крыши. Дворы. Сады. Поля. Лес.
И всякий раз задача казалась мне сложной. Несмотря на то (или, может быть, именно потому!), что многие считают меня наиболее спокойным, наиболее объективным, наиболее непредвзятым арбитром в мире, во всяком случае в той мере, в какой это касается моей работы в международных арбитражах последних двадцати лет. Но сложность задачи была и остается в том, что, несмотря на неопределенность ощущения своей идентичности, я склонен расценивать сравнение в пользу эстонских хуторов… Да, самый объективный в мире арбитр такой глупец… Я вижу, что чей-то двор слева менее ухожен, чем у семьи справа, но в то же время тороплюсь отметить, что зато крыша у хозяина слева из гораздо более нового и гладкого гонта… И если я вынужден признать, что постройка справа кое-где крепче, основательнее, чем слева, то мне тут же начинает казаться, что, хотя поля слева более песчаные и тощие, чем справа, усадьбы на них сравнительно даже поосанистее… Et cetera. И если слева появляется что-нибудь настолько жалкое, что мне нечем это даже оправдать, например вот та хижина — из соломенной крыши торчат стропила, окна заткнуты тряпками, перед порогом грязная лужа, и все это вряд ли свидетельствует о бедности, вызванной несчастьем, а скорее о дерьмовой нерадивости и пьянстве, — меня охватывает злость, разумеется — в допустимой мере, отстраненно и пассивно, но злость, от которой сердце у меня толкается о ребра, и мне хочется броситься туда, за волосы стащить этих злосчастных глупых лодырей с их завшивевших постелей и как следует встряхнуть… А когда я вижу справа, с латышской стороны, идентичное, то меня это тоже огорчает, однако взрыва субъективной злости и личной оскорбленности я не испытываю… Кстати… если самый в мире объективный арбитр от крохотного чувства сопринадлежности, которое он испытывает, сравнивая левую сторону с правой, если я из-за этого крохотного чувства идентичности так глупею, то что же тогда останется от моей объективности, случись мне быть тождественным с тем, что я начну сравнивать?.. Если я начну сравнивать кого-то другого с самим собой?
Тчух-тчух — тчух-тчух — тчух-тчух — тчух-тчух…
Серый дым клубами тянется мимо окон с обеих сторон вагона, и молодой светло-зеленый сосновый лесок то и дело скрывается за кулисами из ватных клочьев, а между этими клочьями в окна вагона и мне в глаза бьет солнце… Вот она, поймал! И я чувствую, как вздрагивает мое сердце — но уже не от злости, а от радости открытия: вот она — моя ось для импровизации мировой системы! Конечно, я не знаю еще, как она будет выглядеть, моя система. Но я знаю, на чем я ее построю! Я знаю, на какой гвоздь я повешу мир. Ради шутки. Из упрямства. Ради эксперимента. Это не что иное, как гвоздь сравнения. Сравнения между мною-наблюдателем и какой угодно другой личностью. Я и он — это и есть ось мира! Человек, как аристотелев zoon politicon[101], ведь неизбежно живет в сетях человеческих отношений. И так же как материя распадается на атомы, эта сеть распадается на нити: на одном ее конце наблюдатель — я, на другом — он (или она). Которые бесконечно меняются, но присутствуют всегда. Я и… директор Христиансен. Я и профессор Таубе. Я и император. Я и Кати. Я и Николай. Я и Мари. Я и Иоханнес. Я и господин Водовозов, этот преступный негодяй. Я и мыйзакюлаская девочка, продавшая мне эту корзину из сосновых корней, которая стоит здесь рядом со мной, на лиловом сиденье. И вот что важно: в каждом таком сопоставлении прямо или скрыто, на переднем или, во всяком случае, на заднем плане присутствует вопрос: кто лучше — я или он (или, соответственно, она)? Каждая такая связь в то же время — сравнение. Сопоставление. Итак: то, что я сейчас здесь насочиняю, могло бы быть психологией сравнения?.. Или, может быть, сравнительной, компаративной психологией?.. Над названием нужно еще подумать. Дальше: в каждом таком сравнении — я и кто-то другой — возможен один из трех результатов: я могу быть лучше, или хуже, или равен тому, с кем я сравниваю себя. Бесконечным количеством сравнений с собою «я» пытается создать и сохранить равновесие между собой и миром. Однако у каждого «я» есть своя особая формула равновесия. Так что дальше… требуется создать соответствующую типологию этих «я». Задача сама по себе простая. Прежде всего, существует, скажем так, тип превосходства. Возможно, его следовало бы назвать типом супрематным. Терминологию нужно еще продумать. Во всяком случае, это, пожалуй, наиболее распространенный тип. Или бог его знает, возможно, я сужу слишком по себе. Это тип, который стремится оказаться лучше многих других. Чье чувство равновесия по отношению к миру тем более полно, чем больше людей, над которыми он ощущает свое превосходство. И разумеется (это вытекает уже из существования самой системы), должен быть тип, скажем так, уничижения. Если можно так сказать — субординатный тип. Такой, который, сравнивая себя с другими, ищет и обнаруживает свое относительное убожество. В дальнейшем, в уже отшлифованной системе, может быть, следовало бы рассмотреть соотношение этой группы с такими типами, как садист и мазохист. Или с мужественным и женственным типом, maybe[102]. И потом, очевидно, есть тип равенства. Эгалитист, уравнитель, например. Если мы так решим. Тот, кто чувствует себя в мире тем свободнее, чем больше в нем людей, с которыми он ощущает себя равным. И, как всегда и во всем, подобные типы в чистом или в более или менее чистом виде встречаются редко. Материал, который действительно можно встретить, представляет собой смешанные формы с относительным перевесом первого, второго или третьего элемента.
Тчух-тчух — тчух-тчух — тчух-тчух — тчух-тчух…
Итак, введение в компаративную психологию. Introduction dans une psychologie comparativiste. То, что я здесь сейчас сымпровизировал, вполне может быть солидным конспектом двух или трех первых глав! Система не столь сенсационная, как у доктора Фрейда. Возможно, и не столь всеобъемлющая. Зато, во всяком случае, более четкая и конкретная. Ха-ха-ха-хаа! А теперь, скажем, в четвертой главе, самое интересное: вопрос универсальной мировой фальсификации! Ибо, в соответствии со своим типом, каждое «я» фальсифицирует результаты сравнения в свою пользу. Самый распространенный прием фальсификации (столь распространенный, что его, может быть, и не следует называть фальсификацией): мы сравниваем себя с другими только в выгодных для нас аспектах. Например: сравнивая себя с директором Христиансеном, я сравниваю его и мое общественное положение. Ибо результат для меня благоприятен. Я тот, кто я есть, а он всего-навсего директор провинциальной фабрики, пусть даже в своей отрасли чуть ли не самой большой в России. Я сравниваю его и свою образованность и наш жизненный опыт. Ибо я образованнее, чем он, и у меня больший опыт. И наши фигуры. Я стройнее и держусь более прямо. И учитывая наш возраст и не делая этого. Однако наш, мой и его, возраст an und für sich[103] я не сравниваю. Не сравниваю и наших жен. То есть цветение Мари с увяданием Кати. А если уж — то только неверность Мари с верностью Кати… И я не сравниваю, разумеется, наши состояния. Ибо в сравнении со мной господин Христиансен человек колоссально богатый. С моими пятью или шестью тысячами в год я по сравнению с ним ничтожный червь. И тем более не сравниваю наше происхождение. Ведь он отпрыск достопочтенных датских бургомистров и шлезвигских юнкеров. А если я сравню себя с Толстым, то тоже и не подумаю сравнивать его графство со своим дворянством. А уж если — то только в одном смысле: чего стоит его унаследованный титул по сравнению с моим, силой вырванным и захваченным, отработанным потомственным дворянством… Но в чем я сравниваю нас, Толстого и себя, причем мимолетно и только арифметически, так это свою относительную молодость и его глубокую старость. Ибо я на семнадцать лет моложе его! (А это означает — поскольку Нобелевскую премию присуждают только живым, — что у меня в ближайшие десять или пятнадцать лет несравнимо больше шансов получить ее, чем у Толстого!) И еще я, разумеется, не буду сравнивать его и мою степень мирового признания. А если коснуться этого, то только так: какое же в этом, в сущности, преимущество, что его знают миллионы, а меня только, ну, может быть, действительно только сотни? Какое же это его преимущество, если он на протяжении десятилетий обращался лишь к читающим его религиозные истории примитивам, а я разговариваю с правителями, дипломатами и руководящими академическими умами?! Однако что я, сопоставляя нас, сравню, так это его прискорбную (чтобы не сказать смехотворную) религиозную скованность и мою, по крайней мере в этом, полную свободу. Так что все мы, во всяком случае все принадлежащие к типу превосходства, поступаем так, как тот человек — не помню сейчас имени, — который утверждал, что победил и Луриха, и Ласкера. Первого в шахматы, второго в борьбе. Да-да, портной чувствует себя рядом с королем прекрасно, каким бы супрематным он ни был, ибо знает, что брюки он сошьет куда лучше, чем король когда-либо сможет это сделать, если даже попытается. А если портному этого будет недостаточно, он придумает сказку про новую одежду короля… Если же этот портной субординатный тип (как же хорошо пляшут новые понятия в нашей новой системе!), если он субординатный тип?.. Ну, тогда он вряд ли станет сравнивать себя с королем. Он сравнит себя с более удачливым портным, работающим в лучшей части города. И тогда он придет к выводу, что по сравнению со своим Коллегой с большой буквы он просто от бога недотепа. Однако центр тяжести своего недотепства он соотнесет со своей сутью по-разному. В зависимости от того, как соотносятся в нем супрематность и субординатность. Чем больше преобладает в нем супрематность, тем в более второстепенных вещах он будет видеть свое недотепство и тем более несправедливым свой относительный неуспех. Тем более успех коллеги, по его мнению, обусловлен далеко не истинным искусством портновской работы, а его пронырливым характером, медовой речью, заискиванием перед клиентами, может быть, даже хорошенькой мордочкой его жены. А чем больше в нем субординатства, тем в более важном он будет видеть свое недотепство. В идеальном случае он даже способен настырно и утомительно откровенничать: люди, милые, разве вы не видите, что в работе с иголкой и ножницами я недотепа от бога… И в некоторых случаях это самоуничижение доводится до мазохизма. Как именно, это мне нужно еще продумать. Так. Однако содержанием нашей пятой и шестой глав должен стать анализ нашей системы государственных и общественных привычек, которому надлежит показать, что в действительности наши привычки не что иное, как точное отражение нашей компаративистской психологии. Вся наша карьерная система, наша должностная лестница, наши ученые степени, да-да, и они, наши сословия, титулы, ордена — последние как зрительно очевидные побрякушки, — все это существует потому, что человеческое «я» их жаждет. А жаждет оно их как основу для более благоприятного для себя сравнения. Иван Иванович еще только столоначальник, а я вчера стал советником! Или мы воспринимаем соотношение начальник — подчиненный как окрыляющий фактор на пути для более благоприятного самосравнения: Петр Петрович уже министр, а я еще только жалкий советник — мне нужно поднатужиться и догнать его… Или даже: господи боже, почему же у Саши до сих пор нет Святого Владимира третьей степени? А только еще четвертой? Я непременно должен добиться для него третьей. Если Павел Павлович добился третьей степени для всех своих протеже?! И ради наслаждения, проистекающего от более благоприятного для себя сравнения, ради уже обретенного или только еще домогаемого наслаждения, они взваливают на свои плечи груз расплаты: поклоны, самоотречение, старательность, вечное притворство, в которых, кроме возможности более благоприятного для себя сравнения, нет и не может быть надежды на какой-либо другой выигрыш. Однако все это — только в государстве, только в обществе, только на фоне их. Ибо какую ценность представляла бы ленточка ордена Подвязки для Робинзона? Намазать ее клеем и ждать, что на нее сядет перепелка? Только это.
А теперь проблема типов уничижительных или самоуничижения. Кстати, христианская религия в большой мере существует для них. В ней у них есть свои организации, секты, движения: все эти святые, убогие, меньшие братья, псы господни и так далее. Вплоть до скопцов. При этом ведь все они действуют — nota bene — имея в виду противоположную цель, о которой в Евангелии от Матфея прямо сказано: кто унижает себя, тот возвысится… Хотя, кажется, уже Павел пробил в днище того корабля смиренного самоуничижения трещину. Ибо он спрашивает — не во втором ли послании к коринфянам, если я правильно помню: не согрешил ли я тем, что унижал себя?..
Но сейчас я воистину заслужил право немножко вздремнуть. Такая импровизация, хотя все и происходит играючи, все же, видимо, немалое напряжение. Чувствую, что устал. Купе скользит куда-то в пространство. Из этих серых клубов дыма один — большой, мягкий, легкий, пронизанный солнцем — вдруг оказался здесь, внутри, и я — в нем… Позже продумаю свою систему до конца. Особенно тот тип «я», который я назвал эгалитистом. Позицию подобных следовало бы называть эгалитизмом. И мне он должен быть особенно близок. Если меня со всех сторон превозносят как идеального арбитра. В том и в другом есть как будто нечто общее. А теперь я немного отдохну… Кати, ты все время следила за моей мыслью, не так ли? Конечно. Я знаю. Скажи: я ведь был совершенно откровенен? И заслужил, чтобы ты вернулась и защитила меня? А сейчас я вздремну…
…Эти ватные серые клубы дыма слились вместе и так плотно, что солнца совсем не видно. Небо полностью заволокло. Так заволокло, что мир стал совершенно серым.
Темно-серым. И прохладным. Даже холодным. А то, что где-то неподалеку скрипит, — я делаю кажущуюся безнадежной попытку понять и неожиданно понимаю — это ритмичный скрип лодочных уключин.
Я в лодке. И мне сразу становится ясно, что случилось и куда мы направляемся. Ровная, бескрайняя серая вода вокруг — это вышедшая из берегов Эльба. Большое гамбургское наводнение 1770 года. Я знаю, знаю… Мы гребем навстречу течению разлившейся воды к Моорфлехту… О-о да-а: я знаю, по какому делу. Отец посылает меня посмотреть, что происходит с нашим летним домом, мартенсовским домом, стоит ли он еще, или его снесло с фундамента. И я знаю, что бессмысленно туда ехать и бессмысленно говорить об этом гребцам, потому что они и сами знают, что бессмысленно. Это мужчины с квадратными лицами, грубые, себе на уме. Я хорошо знаю: те самые, о которых лифляндец Гарлиб Меркел через тридцать лет напишет: так называемый простой гамбуржец — мужчина широкоплечий, крепкий в кости, хорошо откормлен, он и сенатору без смущения смотрит в глаза, он и не подумает снять перед ним шапку и уступить дорогу.
Гребцы шапки снять не могут. Потому что шапок у них нет. И тем более — в лодке они ни перед кем не могут сойти с дороги. И, помимо всего, я не сенатор, а всего лишь пятнадцатилетний племянник сенатора. Моего деда — сенатора и поэта — в жизни я никогда не видел. Только по гравюре на стене в нашей городской квартире я знаю, какой он был. Надменная улыбка на упитанном лице, алонжевый парик в духе короля-солнца и переливающееся бархатное одеяние на плечах. Но если отбросить парик и наряд, то лицо у него, наверно, такое же, как и у гребцов, от усилий которых по серой разлившейся воде скользит лодка. А его стихи, стихи моего деда Бартольда Брокеса, мне велено читать, и некоторые из них я прочитал, потому что я исполнительный и любознательный мальчик. Но его окаменелое благоговение не в моем вкусе. Нет, нет, оно заставляет меня просто стыдиться. А сейчас мне страшно. Потому что весь остров Бильвердер под водой. И весь Моорфлехт под водой. И мне кажется, что из-за моего дерзкого отношения к стихам деда днище лодки стало совсем тонким. А когда я смотрю через борт, то сквозь глубокую, серую и все же прозрачную воду вижу крыши затопленных вилл. Я кричу гребцам: «Повернем обратно! Мы видели, что здесь произошло!» А они делают вид, что не слышат меня, и все гребут и гребут, все дальше от берега, и мне кажется, чем глубже мы заплываем, тем вернее пойдем на дно. И тут я понимаю: мы плывем к башне Моорфлехтской церкви. И я знаю почему. Хотя и не слышу, чтобы кто-нибудь мне что-нибудь сказал, вообще до моего слуха ничего не доходит. Кроме скрипа уключин, ставшего далеким. А к церковной башне мы плывем потому, что там кричит ребенок. Крик доносится оттуда, хотя я его и не слышу. Мы приближаемся к башне. Точно такой же башне, как на Аудруской церкви. Я же ее видел. Только снизу, когда в детстве ходил летом в эту церковь. И когда приехал в первую заграничную командировку в Гамбург и ходил по местам моего прежнего «я». Сейчас я вижу ее сверху. Потому что крыша церкви глубоко под водой и в башне на полу галереи вокруг колокольни плещется вода. Мы ткнулись носом лодки в ограждение галереи. Гребцы веслами удерживают лодку на месте и говорят мне (хоть я их голосов не слышу): «Молодой барин, там за балясиной перил хнычет четырехлетний сын звонаря. Сударь, у вас свободные руки. Снимите его оттуда». Я встаю в лодке во весь рост. Становлюсь на ее борт и чувствую — он поддается под моей ногой. В смертельном страхе я лезу на галерею, в головокружительной пустоте обхожу вокруг колокольни, я заглядываю за каждую балясину. Мальчика нигде нет. Нет уже и лодки, ждавшей меня у перил. Только гладкая вода и лестница, которая спускается из галереи под колоколами в воду. Мне удается шагнуть с перил на лестницу, я начинаю спускаться. Я все иду и иду и удивляюсь: я уже давно должен бы быть внизу, под водой, должен быть под водой, и тут я лбом ударяюсь в холодное стекло…
Это стекло вагонного окна. Встрепенувшись, соображаю: мы стояли на станции Рухья и, дернувшись, двинулись дальше. Да-да, пока я еще, пробуждаясь, мгновенно прихожу в себя и мгновенно ориентируюсь… Я вынимаю из жилетного кармана свои часы от Фаберже в золотом футляре и на рубинах, и, прежде чем нажать кнопку, чтобы узнать который час, я смотрю на букву L из мерцающих бриллиантов на крышке и вспоминаю: какие казусы, какие силки подстраивает иногда случай. Эти часы мне подарил бельгийский король Леопольд лично. С тех пор минует скоро двадцать лет. По желанию Александра III я участвовал в Брюссельском конгрессе против работорговли и ко всеобщему удовольствию сформулировал основные положения конвенции против торговли рабами. Бельгийский монарх пожаловал мне что-то еще, не помню, что именно. Офицерский крест ордена Леопольда у меня к тому времени уже давно был — что-то еще — и вот эти часы. Как он сказал, подавая их мне, — эта старая лиса с белой бородой: чтобы эти часы напоминали мне о его благодарности и о единодушной благодарности всех участников конференции за мою превосходную работу. Хм. И чтобы в дальнейшем, глядя на эти часы, я мог бы констатировать, что время, которое они показывают, по сравнению с предшествовавшими временами очищено от одного позора человеческого рода… М-даа. От одного позора немного очищено, это правда. Однако намного ли это помогло стать миру чище… И все же… Лефевр или кто-то другой будто бы сказал обо мне: Мартенс — человек. который не гнушается даже минимальным успехом… Но казус, который я имел в виду с этими часами, заключается в том, что король Бельгии подарил человеку из Пярну часы другого пярнусца. То есть часы Фаберже.
Так, значит. Мы выехали из Пярну в девять. А сейчас шестнадцать минут второго. Точно. И через три четверти часа будет Пикксаарэ, и еще через три четверти — Хяргмяэ, и еще через три четверти — Валга. А в понедельник, в двенадцать, — Петербург…
Какое удивительное гладкое и ровное плетение на этой корзине. Великолепные поделки изготовляют люди у нас в деревнях. Ювелирная работа из корней сосны. Однако я все еще не знаю, что мне делать с этой корзиной. Хотя… во имя моего решения быть откровенным… Только это решение принято, наверно, наполовину в сновидении… Но, во всяком случае, в понедельник с полудня — отдых. Под соснами Сестрорецка. У моря, на белой скамье с решетчатой спинкой, в моей руке рука Кати… Но что же делать с этой корзиной… А во вторник, в десять утра, заседание совета министерства иностранных дел. В порядке обычного рабочего заседания. Значит, не в мундирах с полосами на животе, а в обычном штатском костюме. И все же под председательством самого Извольского. Ибо речь пойдет о новых переговорах с Японией. В каком составе со стороны России. Какие вопросы будут обсуждаться (если вообще что-нибудь будет обсуждаться). Какова наша позиция в этих вопросах. Какие пожелания по поводу этих вопросов нашептали Ники последние из шептавших. И в какой форме он изволил их выразить Извольскому. И что из всего этого следует. И какие делать на этом основании выводы. По правде говоря, я от всего этого странно устал…
В молодости слово усталость было мне совершенно незнакомо. Ибо начиная с кварты института я справился со своей детской ленью, принял распорядок дня мыслящего человека. Тот ритм, который я во многом соблюдаю по сей день. В чердачной комнате сиротского дома я просыпался от дребезжания одолженного у Юлиуса будильника в пять часов утра. В коридоре спящего дома, при свете свечи, я поливал затылок и лицо водой, в которой позвякивали льдинки. Затем из шкафчика извлекалась горбушка хлеба. И затем при тихом шипении керосиновой лампы — час или полтора, не больше и не меньше, — полная сосредоточенность над сегодняшними школьными заданиями. Этого было более чем достаточно, чтобы в последних четырех классах идти первым учеником. С семи часов — уроки. В час — бегом в сиротскую столовую, поесть щей. В половине второго галопом в город. Потому что с двух у меня начинались уроки. Репетиторство в разных чиновничьих и купеческих домах. Частью в немецких, куда рекомендовал меня директор Штейнман, частью в русских, куда дальше рекомендовали меня немцы. Как там, так и здесь заниматься с ленивыми или тупыми гимназистами. Немцев учить русскому языку, русских — немецкому, как тех так и других — французскому, математике, российской истории, географии мира. С двух до семи я гонялся по Петербургу из дома одного работодателя к другому. Чтобы сэкономить время, в последнем доме, где я репетировал, я оговорил себе в счет оплаты чай с бутербродами. В половине восьмого вечера возвращался на свой чердак. Вешал форменную шинель на вешалку и с головой бросался в бездну самообразования. Учить то, что преподавал другим, и то, чего с меня никто не спрашивал, но нужность чего в дальнейшем предвидел. В моей конуре стены были доверху завешаны взятыми на время из кладовой института старыми грифельными досками. До полуночи я просиживал над книгами и мелом исписывал эти доски вычитанными мудростями и стирал те, что уже втиснул в свою память: слова Даля, итальянские предлоги, латинские изречения, имена генералов Северной войны, деление жителей Европы, Азии и Америки по вероисповеданиям. И бог знает что еще. В одиннадцать часов, часто даже в двенадцать, я бросался на солому и мгновенно засыпал как убитый. В пять часов опять на ногах. И так — годами. Потому что до окончания университета практически продолжалось все то же. И ни тени усталости.
И после университета — все эти сорок лет. В шестьдесят седьмом — кандидат. В шестьдесят девятом — магистр. В семьдесят третьем — доктор. Параллельно доцент, экстраординарный, потом ординарный профессор, потом заслуженный профессор. С шестьдесят девятого в министерстве иностранных дел. Кроме того, лекции в Александровском лицее и Императорском училище правоведения. А с семьдесят третьего года — императорское поручение. Собрание трактатов и конвенций за двадцать два года — одиннадцать томов. И все прочие мои тысячи страниц. И при всем этом — заграничные командировки. Начиная с шестьдесят девятого практически каждый год. Первая командировка на полтора года. В дальнейшем неизменно с начала июня до середины сентября. Плюс чрезвычайные командировки в другое время года. Брюссель, Париж, Берлин, Копенгаген, Женева, Рим, Венеция. Всевозможные конференции. Кодификация военного права. Международный Красный Крест. Гаагские мирные конференции. Ежегодная конференция в Институте международного права. Конференции в Конго. Заседания арбитражей — самих арбитражей, куда меня приглашали в качестве судьи, — дюжинами, разного рода заседаний — сотни. Кроме того, мои специальные поездки в Лондон. И наша портсмутская поездка. И еще и все прочие ad hoc[104] командировки, иногда от университета, иногда по личному желанию императора на юбилеи значительных заграничных университетов. Эдинбург, Гаага — чередующиеся места, лица, разговоры, речи. И за первой кулисой всего этого — за этой суетой и хлопотами — кулиса второго плана: на протяжении четырех десятков лет. Десять тысяч пар молодых глаз, десять тысяч студентов, на которых я смотрел и которых учил. Лекции, семинары, коллоквиумы, экзамены. Но усталости — до самого последнего времени — никакой. Одна радость игры. И радость от умения насквозь видеть правила игры. И радость от игры устанавливать правила игры… И еще одна радость, самая упоительная, самая тайная: радость нарушения правил игры… И все-таки усталости почти никакой. Изредка — два-три дня отчаяния. Но это другое дело. Усталости, до самого последнего времени, — вообще нет. В сущности, до вчерашнего вечера…
Кати! Кати! Куда ты пропала?! Ты же знаешь, в чем я тебе признался! Так иди же сюда! Ради бога, иди сюда и выслушай то, что я хочу тебе сказать! Где ты? Но ведь не из-за моего хулиганского намека на Водовозова?.. Я же никогда в жизни ничего подобного… Ты же знаешь… Ох, Кати, Кати… и ты пришла… все так же сквозь эту железную стену купе, сквозь этот лиловый бархат. И ты прощаешь, что я только что позволил себе сравнить тебя и Мари, тебя и госпожу Христиансен, не в твою пользу… Но, Кати, во имя моего решения быть откровенным: это же так и есть. Ты стара, а она молода. Однако это и все. Для меня твои преимущества несравненны. Ибо ты умна, а она во многом ребенок. Она, в сущности, чужая. А в тебе — все твои ладони, уши и волосы, все строчки, строфы и цезуры твоего тела — как говорит Гейне, — все полно воспоминаний о нашей совместной жизни. И если время от времени я все же бываю с Мари… Но об этом я скажу тебе позже, во вторую очередь. Потому что это только наше личное дело. А теперь я хочу говорить тебе о другом. Спасибо, что ты не исчезла, что осталась здесь. Будь поближе ко мне. Совсем рядом со мной. Правда, я не чувствую теплоты твоей близости. Но я знаю. Выслушай меня. Статья, вспоминая о которой в этой жалкой книге Водовозов клевещет на меня и делает посмешищем, существует. Я ее действительно написал. В феврале 1904-го. Спустя неделю после того, как Япония начала войну. О том, что японцы напали на нас без объявления войны. Ведь они же это сделали. Весь мир писал о том, что они совершили в январе девятьсот четвертого года у Порт-Артура. И осуждал их. А теперь господин Водовозов, этот язвительный молокосос, утверждает, что я не смел об этом писать. Ибо за двадцать пять лет до того заявил, что объявление войны — смехотворный пережиток… Кати, помоги же. Согласись, что более умный и объективный коллега, честный коллега должен был бы не издеваться надо мной, а сделать попытку понять меня?! О, я не хочу утверждать, что считаю свой поступок героическим. Возможно, что до того, как я принял решение быть откровенным, я попытался бы. Может быть, стал бы утверждать, что это было сознательное противоречие самому себе в интересах отечества! Что я с открытыми глазами принес себя в жертву в интересах России. В 1879 году России были нужны аргументы против турецких обвинений. Я дал их России. В 1904 году России нужны были аргументы против Японии. Я дал ей их. Я сознательно взвалил на свои плечи позор противоречивости в этих аргументах. В глазах тех, как я надеялся, немногих, кто помнит и заметит. Я взял на себя позор, но послужил этим отечеству… Нет, нет, теперь, Кати, после того, как мы уже миновали деревню Пунапарк, теперь я скажу тебе правду: мысль о самопожертвовании мне даже в голову не приходила. Просто я был не в состоянии отказаться, когда толстый Ламсдорф, министр иностранных дел, вызвал меня к себе и из услужливости слащаво изложил:
«Федор Федорович, час тому назад государь сказал мне: Мартенс именно тот авторитет, который должен в „Новом времени“ осудить японское нападение. За то, что они без объявления войны напали на наши суда. И министерство иностранных дел должно позаботиться о том, чтобы в лондонском „Times“ и парижском „Le temps“ его статья была перепечатана. Федор Федорович, император сказал дословно: „Мартенса Европа читает самыми доброжелательными глазами“».
И я подумал, — Кати, поверь мне, — я подумал: это просто невероятно, что наша курица в полковничьем мундире оказался способен сам придумать нечто подобное… При этом я подумал: но я же не могу написать того, что он хочет. По причине того, что я написал двадцать пять лет назад… Пусть теперь напишет кто-нибудь другой… И тут же подумал: но мне ведь невозможно отказаться… отказаться от выполнения прямого и личного пожелания императора — даже если он курица… Кати, на самом деле, конечно же это было возможно. Неловко, но все же возможно. Мне следовало попросить Ламсдорфа пойти к Ники и объяснить. Он бы понял. Если это можно было бы мотивировать опасностью стать посмешищем не только Мартенсу (ибо что значит стать посмешищем какому-то Мартенсу, если так пожелал император!), но опасностью поставить в смешное положение саму Россию. Это бы он принял во внимание. Но я не попросил Ламсдорфа пойти к государю. А теперь ты спрашиваешь: почему?
Я тебе объясню. После того как мы проехали Пунапарк, я уже вполне преодолел себя. Императорским признанием и императорским желанием обратиться именно ко мне я был
Кати… тебя нет рядом со мной?! Ты совсем пропала?1 Даже углубления на бархате рядом со мной не осталось… Значит ли это, что ты мне не веришь?
Ох, опять какая-то ерунда… Снова вышло солнце, и снова в щели окна проникает запах каменного угля. И мы уже ковыляем — колесим через красивую латышскую реку Гульбене. Сейчас… по моим королевским часам уже без пяти минут два, скоро будем в Пикксааре. А про этого Фаберже, в мастерской которого изготовлены мои часы, я недавно слышал довольно поучительную историю. То есть теперешний Фаберже, он, конечно, Карл, его я лично почти не знаю. Тот, которого я знал в детстве и тепло вспоминаю, — его отец, Густав Фаберже. Этот человек, сын пярнуского столяра, знал моего отца, и в Петербурге это знакомство оказалось мне очень полезным. В ту пору — в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов — Фаберже был всего лишь среднего калибра часовщиком, правда, на Садовой улице — это уже о чем-то говорит, но все же человеком незаметным. И через кого-то, не сам, а через кого-то, уж не помню через кого, пярнуский полуголодный мальчонка попал к нему в дом. У нас, у мальчишек в сиротской школе, правду говоря, животы всегда были полупустые. И долгие годы за гостеприимным столом старого Густава я много-много раз по воскресеньям досыта наедался… А этот Карл, его сын, которого я хорошо помню по тем воскресным обедам, он — после Пунапарка нужно и это сказать — стал господином еще раньше, чем я сам… Теперь он владелец самой известной в России ювелирной фирмы, ее руководитель и поставщик двора, и кто еще… Филиалы в Москве, Лондоне и Париже, клиентура — двор и коронованные особы. А сам он — в России — русский, в Германии — немец, во Франции — француз… Ха-ха-ха. Я слышал про него смешную историю… Кати, я уверен, что ее ты будешь слушать. Такие истории в твоем вкусе.
В последний раз, когда я зашел в Петербурге в Эстонское общество, наверно недели три назад, я познакомился там с одним молодым человеком. Фамилии его не помню. Какая-то рыба. Щука, Сиг, Лещ. Нет, фамилия из двух слогов. Молодой пастор. Рыжий, с хитрым мужицким лицом. Проходил в то время полугодичное испытание. У Рудольфа Калласа. За чашкой чая завязался разговор. У парня хорошо подвешен язык. Наверно, есть и филологический слух. Заговорили об уничижительных фамилиях. Именно у эстонцев. Ну, например Овца, Баран, Бык, Дерьмо Медвежье. У них в подобных недостатка нет. По понятным причинам. И тут его маленькие рыжие усики дрогнули в усмешке, и он рассказал…
Сидел он однажды месяца два назад в канцелярии Яановой церкви, как вдруг туда врывается неизвестный господин, в собольей шубе, трость, перчатки по меньшей мере из Magasin Etranger[105] Бартольда и требует: «Отдайте мои документы! Я желаю выйти из этого мужицкого прихода. Перейти в немецкий приход». Пастор говорит: «Милостивый государь, позвольте узнать, как ваша фамилия? К сожалению, я не имею чести…» — «Это я вижу, — говорит господин, — что у вас нет чести. Я придворный ювелир Карл Фаберже, я решил перейти в приход Петра, немецкий приход». И тут рыжеголовый молодой пастор с рыбьей фамилией подумал: стой-стой-стой — и просит господина Фаберже присесть и начинает говорить:
«Достопочтенный господин Фаберже. Хотя я вас лично не знаю, но ваше имя мне, разумеется, многое говорит. Почему же вы хотите оставить наш приход?1 Не преждевременно ли это? Позвольте-позвольте. Господин Фаберже, вы господин такого масштаба, которому не нужно считаться со старинной мудростью, утверждающей, что лучше быть генералом в деревне, чем прапорщиком в городе, это верно. А все же: у нас, среди наших прихожан, вы в числе самых достойных фамилий. И несомненно самая златозвучная фамилия. А этого мы тоже не забываем. При вашем переходе в Петров приход ваше достоинство и золотой звон, как известно, останутся при вас. Разумеется. Но там вы будете один среди многих. И я позволю себе сказать: не один среди самых достопочтенных, если принять в расчет, как велико в приходе Петра количество самых блестящих придворных и дворян, близких ко двору. А кроме того, у нас, в Яановом приходе, среди прихожан ведь тоже имеются и разноязычные и многоязычные. Преимущественно люди маленькие, это правда. Эстонцы. Да. Чиновники, купцы, ремесленники. Слуги, да, и слуги тоже. Но есть все-таки и более высокие чиновники. Почтенные граждане. Наследственные почтенные граждане, каким, очевидно, являетесь и вы. И наследственные дворяне. Ученые. Генералы, да-да. И немцы. Шведы. Голландцы. Отдельные, правда. Случайные. А все-таки. Так что… И, наконец, верным членом нашего Яанова прихода был ведь на протяжении всей жизни и ваш отец. Да вы и сами в нашем приходе… сколько?.. скоро шестьдесят лет? Приход должен был бы стать для вас, ну, в какой-то мере обязательством, в какой-то мере домом, господин Фаберже, особенно для господина Фаберже-сына, который так блистательно преуспел, что…»
Тут господин Фаберже стукнул кулаком с тремя золотыми перстнями по столу и воскликнул: «Прекратите, кто вы там, пастор или практикант. Скажите, что мы от этих чертовых эстонцев получили? А? А я вам скажу: ничего, кроме нашей невозможной фамилии. Знаете вы, как наша фамилия по-эстонски? Vanaperse[106] наша фамилия. Какое же, к черту, обязательство может быть у нас перед ними?!»
Господин Фаберже потребовал свои документы из Яановой церкви и перешел в немецкую церковь Петра.
И знаешь, Кати, этот парень посмотрел на меня своими светлыми серыми глазами крестьянина поверх чашки с чаем и, все еще ухмыляясь, сказал или как бы спросил: «С вами, господин профессор, нечто подобное ведь не может случиться?»
Я, конечно, сразу понял, он изучал меня, хотел прощупать, измерить. И помимо того, еще и ирония. И я ответил совершенно прозрачно и нейтрально:
— Со мной? — нет, к счастью, нет. Я еще в Пярну был в приходе моего почти тезки, старого Мяртенса, если это вам что-то говорит. А здесь, в Петербурге, еще с пятьдесят пятого года, то есть еще с сиротской школы, состою в списках Петрова прихода.
И я попрощался с ним самым дружеским и естественным образом и оставил его смущенным сидеть в сумерках за столиком в маленьком буфете. Смущенным потому, что он так и не понял, дошла ли до меня его ирония и задела она меня или не задела. Мне даже жаль его немного. Что касается его иронии, то я даже не знаю, задела ли она меня.
Какая-то станция, где мы не останавливаемся. Платформа. Развилка. Три маленькие коричневые цистерны на запасном пути, желтые надписи на черных животах — РУССКИЙ НОБЕЛЬ — РУССКИЙ НОБЕЛЬ — РУССКИЙ НОБЕЛЬ.
Значит, мы на полчаса опаздываем. Значит, река, которую мы недавно переехали, была не Гульбене, как мне показалось сквозь дремоту, а предыдущая, названия которой мне почему-то не вспомнить. А станция, мимо которой мы сейчас пропыхтели, еще только Наускюла.
Стороннему наблюдателю могло бы показаться странным, если бы сквозь мою черепную коробку он увидел, как часто я возвращаюсь к нобелевскому вопросу. Но в данном случае, в самом деле, это не мое тщеславие, а — воля случая. Что из тех трех фатальных и давно умерших братьев двое, ставшие нефтяными магнатами, до которых у меня нет ни малейшего дела, напомнили мне сейчас третьего. Того, до которого у меня post mortem[107], кажется, есть дело. Или будет.
Самому мне трудно решить объективно, в какой мере я жаждал и жажду премии этого динамитного мастера. Конечно, согласно моей только что возникшей компаративистской системе, — даже сверх меры. Ха-ха-ха-ха. Ибо по этому ранжиру выше меня никого бы и не было. Только дюжина мне равных. Однако по поводу пристрастности, лицеприятия при присуждении этой премии говорят и пишут все восемь лет. Все те восемь лет, что она существует. И что в то же время сама премия становится все более знаменитой. Это правда. И все же должен сказать: как бы там ни было с медициной, физикой и всем прочим, но что касается премии мира, то она уже по своей сути дело не заслуг, а симпатий. В известной мере — и дело зависимости. Каким бы субъективно честным ни было решение, но объективно в нем так или иначе присутствует элемент лжи. С самого начала. Да-да. Разве примером тому не могут служить слова, девять лет назад сказанные господином Бернером, когда они впервые присудили премию мира? Что могучее стремление норвежского народа к миру будто бы повлияло на решение господина Альфреда Нобеля возложить ее присуждение на норвежский парламент. Неужели господин Бернер, председатель парламента, и в самом деле такой плохой психолог или столь близорукий политик, что он не знал правды? Разумеется, это не так. Он, несомненно, правду знал. Однако подкрасил ее политической ложью. Ха-ха-хаа: обмазал еще не проехавшего станцию Пунапарги лгуна ложью. На самом деле политическая подоплека всего дела была другая, чисто практическая. Ничего не имевшая общего с жаждой мира в голубых глазах норвежцев. Возникшую в их голубых глазах ярость учел в завещании господин Нобель. Потому что в то время, когда он его составлял, среди норвежского народа начинала подниматься оппозиция против Швеции. За унизительную роль младшего брата, которая день ото дня все больше выпадала на долю Норвегии в персональной унии со Швецией. Несмотря на совершенно очевидные и всем известные исторические факты и т. д. и т. п. Тем, что господин Нобель предоставил присуждение пятой, а по мнению многих, именно первой премии, то есть премии мира, норвежскому парламенту, он хотел просто разрядить естественную позицию норвежцев против Швеции. Так что это было в чистом виде акт divide et impera[108]. Ну, а если просто с человеческой точки зрения да и вообще — может быть, изобретатель нитроглицерина и динамита не верил в бога (или, может быть, поверил, когда в Сан-Ремо боролся со смертью, откуда мне знать), но в грехи он должен был верить. Для этого у него — Бертольда Шварца, или Фауста, или Мефистофеля, или кого там еще нашего промышленного века, века взрывов и террора, — имелось слишком много неотвратимых оснований. Ибо если он своим изобретением, скажем, в икс раз уменьшил число несчастных случаев при транспортировке взрывчатых веществ, то средства убийства, благодаря ему, стали в икс раз мощнее. Можно, конечно, спорить, виноват ли он в том, что такое применение нашли его изобретения. Можно ответить: несомненно, ибо он мог это предвидеть. Можно ответить: конечно, нет, ибо настоящий идеалист не представляет себе степени подлости света. Или можно ответить: он над этим не задумывался. Настоящий изобретатель никогда об этом не думает. Но как бы дело ни обстояло, одно ясно: господин Нобель слишком умен, чтобы быть немузыкальным в этическом отношении. То, что он учредил премию мира, свидетельствует об этом со всей очевидностью. Насколько это облегчило его совесть — кто об этом теперь думает?! Во всяком случае, в мировом мнении премия мира сослужила ему превосходную службу. Потому что патенты на динамит и бездымный порох, выданные на имя Нобеля, покрываются теперь пылью забвения, а Нобелевскую премию присуждают каждый год и каждый год ее жаждут получить.
Ну, на слишком активную жажду получить эту премию, во всяком случае в настоящее время, я не расходую слишком много времени или фантазии. Ибо получу я ее когда-нибудь или не получу, зависит от очень уж многих совпадений, чтобы как-то на это влиять. Ну да. Скажем, чтобы оказаться серьезным претендентом в году икс, необходимо, чтобы в году икс минус один и еще в нескольких предыдущих годах совпало множество факторов. Например: арбитражи, куда меня пригласят руководить, должны достичь таких результатов, чтобы о них положительно отозвались крупные газеты мира. Если не о всех — практически это все равно невозможно, — то, по крайней мере, о некоторых. И при этом непременно так: если, скажем, «Times» говорит о моей деятельности положительно, то чтобы «Le temps» за то же самое на меня не нападали или, по крайней мере, молчала. Или наоборот. Et cetera. При этом я не могу быть судьей в таком арбитраже, где одним из спорщиков будет Норвегия.
Дальше. В году икс или икс минус один на Западе должны появиться некоторые мои книги. В солидных издательствах и лучше, если солидно, а не сенсационно. Излишняя сенсационность сделает их сомнительными в глазах комитета по премиям, склонного к академичности. Как бы автору ни был лестен взрыв интереса к его произведениям. Это произошло, например, в свое время с моей небольшой книгой о Средней Азии: «Россия и Англия в Средней Азии», Санкт-Петербург, 1880. С вызывающим мотто, заимствованным мною у Токвиля[109]: Je faut une science politique nouvelle a un monde tout nouveau[110]… Книгу я написал по-французски. Через несколько месяцев появились русский, немецкий и английский переводы. И тогда в Америке возник к ней такой интерес, что у издателя не хватило терпения дождаться прибытия парохода, который доставил бы книгу на английском языке из Англии. Мне до сих пор смешно: американцы заказали английский текст по телеграфу из Лондона! И получили! Не представляю себе, сколько должна была стоить телеграмма на сто страниц. И в течение одной недели книгу издали. Она поступила в продажу на две недели раньше, чем это произошло бы без помощи телеграфа. Однако теперь она, конечно, относится к тому разряду моих книг, о которых умные головы говорят — памфлетные труды. Пусть.
Возвращаясь к Нобелевской премии. В-третьих, и это при существующем положении самое главное и совершенно не зависит от меня: в критический год и по меньшей мере на протяжении нескольких лет до того международное поведение России должно быть, по мнению Запада, то есть Англии, Франции и Америки, а следовательно, и Норвегии, «акцептабельно». А по мнению Германии и Австрии, терпимо. Если Россия в критический период предпримет военные или иные агрессивные шаги, то надежды российского интернационалиста на премию вылетят в трубу. Полетят вверх тормашками не только в случае, если он выступит в защиту поступков своего правительства. По и в том случае, если будет по этому поводу хранить молчание. Разумеется, его шансы в Христиании сразу же поднялись бы, выскажись он против опасных для мира шагов своего правительства. И опять же, не все равно как, а умеренно, академически, чтобы не испугать норвежцев, однако четко против своего правительства. О чем в нашей стране и при моем положении не может быть и речи. Так что мне остается просто надеяться на внешнеполитически спокойные и мирные годы. Однако если подумать о черных кучевых облаках на политическом горизонте (конфликт между Россией и Австрией на Балканах, наша претензия на опекунство над всеми славянами, наши метания от визита одного главы правительства к другому, наши аппетиты на Босфор, турецкая революция и прочее и прочее), то моя надежда, во всяком случае на ближайшие годы, становится совсем маленькой. И тем более странно думать, что в 1902 году она была большой.
Первая премия, которую они дали в 1901 году, не могла выпасть России. Принципиально. Хотя за пределами этого конъюнктурного обстоятельства мои шансы уже тогда были очень приличны. В девяносто девятом на первой мирной конференции в Гааге я руководил вторым подкомитетом, и, несомненно, этот участок в работе конференции был самым плодотворным. Тем не менее Толстой не получил литературной премии, а мне не дали премии мира. Ее поделили между Дюнаном и Пасси. Должен сказать, из этих двух первый всегда интересовал меня больше всех лауреатов. Интересовал и раздражал. Потому что из всех них он самая необычная личность. Из состоятельной буржуазной семьи. Женевец. Деятель христианского союза молодых людей, немножко литератор, потом вдруг не лишенный фантазии делец в Алжире, почти колонизатор, почти плантатор, если желаете, во всяком случае, миллионер. Его оборотный капитал в компании землепользования составлял будто бы сто миллионов франков. Пока он не поехал по делу о получении права на воду для земель своей компании и не стал добиваться аудиенции у императора Наполеона Третьего. Император находился в военном походе в Италии. Дюнан погнался за ним. Страсть к наживе делает его нечувствительным к военным опасностям. В конце июня 1859 года где-то южнее озера Гарда он догоняет французскую армию и попадает прямо в сражение под Солферино. И он видит своими глазами, что такое это самое кровавое сражение столетия изнутри. И каковы его последствия: отчаянный хаос на поле сражения, крики раненых и умирающих, об облегчении страдания которых никто всерьез не подумал. В 1862 году Дюнан в маленькой брошюре излагает идею создания Красного Креста. И эту личную идею, родившуюся из личного переживания, осуществляет как международный фактор: двадцать второго августа 1865 года двенадцать государств подписывают Женевскую конвенцию Красного Креста. Конечно, чтобы дело двинулось, Дюнану пришлось потратить несколько миллионов. Но он фантазирует дальше. Он пишет книгу «Об универсальном и международном объединении для пробуждения Востока» и вторую — «О Международной и универсальной библиотеке». В 1872 году он созывает в Женеве международную конференцию, цель которой — создание «Союза универсального порядка и цивилизации». Но среди прочих там же обсуждались вопросы, которые стали существенными в моей дальнейшей работе: вопрос о международном урегулировании содержания военнопленных и решение споров между государствами путем арбитража. К счастью, уже в тот раз я сам был в Женеве. Потому что господин Дюнан и его Красный Крест за восемь лет стали делом, достойным внимания. По командировке нашего министерства иностранных дел я находился в Париже, узнал там о конференции Дюнана и по собственному почину поехал в Женеву. Так что господина Дюнана я видел своими глазами и слышал два его выступления. В доме какого-то общества, где это у них происходило. По виду это был симпатичный, с растрепанной шевелюрой и сияющими глазами господин, ревностный и рассеянный тип донкихота. В кулуарах мне говорили, что отношение к нему в то время уже совершенно переменилось. Ему подобные идеалисты пели ему осанну, но политики и представители деловых кругов знали, что его песенка спета. Потому что к тому времени он уже окончательно обанкротился. Через несколько лет, в 1875-м, если не ошибаюсь, его изгнали из женевского общества. И он исчез из Женевы. Пятнадцать лет он жил бог знает где и бог знает на что. В то время, когда другие, и в том числе я, развивали и пропагандировали идеи его конвенции о военнопленных и о международном арбитраже. По слухам, он жил в то время совершенно нищенской жизнью. Он будто бы сам говорил (но в какой мере можно верить его словам), что он замазывал чернилами проношенные места на костюме, чтобы они казались черными, а воротничок мазал мелом, чтобы грязь становилась белой, и спал под открытым небом.
В 1890 году он появился в Гейдене, маленькой швейцарской деревне. Местный учитель обнаружил его и сообщил всему миру, что создатель Международного Красного Креста жив. Но что мог мир предпринять, если он был болен, если он лишился рассудка… Дюнана поместили там же, в Гейдене, в больницу, в двенадцатую палату, и оттуда он больше уже не вышел. Даже когда через девять лет ему сообщили, что он признан самым заслуженным борцом за мир во всем мире. Даже когда ему объяснили, что теперь он опять, ну, не миллионер, однако богатый человек. Он не вышел из своей комнаты и, насколько мне известно, сидит в ней по сей день. Говорят, он составил завещание, по которому его премию следует разделить между филантропическими учреждениями в Швеции и Норвегии, а его самого похоронить на Гейденском кладбище sans aucune honoration tout simplement comme un chien[111].
Фредерик Пасси совершенно противоположный тип. Чрезвычайно солидный, чрезвычайно последовательный, чрезвычайно старательный. Серьезный ученый, член Французского института. В этом отношении немного похожий на меня. И помимо того, громыхающий оратор. Что мне не дано. И в то же время душа Союза парламентов. Следовательно, организатор, что мне еще менее присуще. Ну, в духе нашей компаративистской психологии я вполне мог бы добавить: Пасси по сравнению со мной более красноречив, но у меня более оригинальный ум. Однако французское движение за мир, по мнению Скандинавии, было все же гораздо реальнее, более достойно доверия, чем русское. Пусть они говорят что хотят, но думают они при этом большей частью одно и то же: о каких мирных идеалах можно говорить в самодержавном государстве! И тут уж ничего не поделаешь. Так что Дюнан и Пасси. И тогда наступил 1902 год.
Ну, точно я не знаю, как происходило дело. Правда, кое-что слышал. Не буду отпираться, меня постигло тогда самое смехотворное разочарование, которое я когда-либо испытывал. Какое едва ли с кем-нибудь еще на свете случалось. Я давно знал, что моя кандидатура представлена. И вот пришла телеграмма. И послана она была не кем-нибудь. Бог мой, не доброжелательным дамским клубом сплетен. Ее отправил Эммануил Юльевич Нольде. Мой друг самый верный. И опытный политик. Один из наиболее критических и хорошо информированных людей. Из Гааги. Где он в то время находился и куда прежде всего поступает информация.
В том году я случайно в такое позднее время поехал в Пярну. На грани осени и зимы 1902 года. В одиночестве собраться с мыслями в старом доме на Садовой улице. Николь посчитал прибывшую из Гааги телеграмму срочной и переслал ее мне в Пярну.
Помню, я получил телеграмму в послеобеденных сумерках — земля была еще черной, но с низкого неба летели пепельные снежинки — в той же комнате с голубыми обоями, где я вчера читал пасквиль Водовозова. Я стоял возле сильно ободранного письменного стола на выточенных ножках. Это был стол моего отца, купленный им в Аудру на первое жалованье приходского учителя. До того, как его, не знаю за что, уволили. Тетя Крыыт, несмотря на свою крайнюю скупость, сохранила стол, и перед ее смертью я откупил его за десять рублей. Стоя у этого стола, я вскрыл телеграмму:
Я стоял у стола. Помню, что отложил телеграмму на стол, закрыл глаза и почувствовал, — Кати, сейчас мне не стыдно тебе в этом признаться, как стыдился все эти семь лет, — я почувствовал, что у меня подкосились ноги. Мне пришлось опереться руками о стол. Чтобы не упасть на пол. Минуту я постоял и дал ощущению триумфа перебродить в себе. Потом сел за стол и излил душу в коротком письме Эммануилу:
Потом я немного устыдился излишне торжественного, излишне разоблачающего меня тона и добавил к этому с деловитостью, имеющей привкус аудруского пивного отстоя, которая у меня иногда проглядывает сквозь легкий нрав Мартенсов:
Каарел сразу понес письмо на почту. Наверно, еще прежде, чем он успел на вокзале бросить письмо в почтовый ящик, меня опять смутила одна фраза. Ну, я же давно привык считать, что мои письма и записи, как бы сказать, в какой-то мере история, несмотря на то что из-под моего пера их вышло немало. Я хочу сказать: в той мере история, чтобы думать о том, что в будущем их будут читать незнакомые люди, и, беря перо в руку, я заставлял себя контролировать свои выражения. А это маленькое письмо по своему содержанию в большей мере «историческое», чем многие другие. И мне стало вдруг неловко за то, что я написал: «Больше я ни о чем не мечтаю», будто личная премия была целью моих усилий. Но вслед за Каарелом я не побежал. Потому что Нольде умный старик, он, несомненно, меня поймет. Так что я остался на месте. Мгновение я взвешивал. Потом справился с тщеславием, охватившим меня, а также отказался от мысли поехать утренним поездом в Петербург. К чему?! Решил дождаться в Пярну телеграммы. Потому что домашние непременно мне ее перешлют.
И потом — эти три или четыре дня…
Удивительно тихий, почти несуществующий ноябрьский город. По утрам отдельные редкие и далекие паровозные свистки со стороны вокзала. Будто голоса лосят. Ха-ха-ха. Примерно такими они могли быть. Потом работа над бумагами за столом. Дело Венесуэльского арбитража, куда Рузвельт просил недавно назначить меня арбитром. Шаги редких прохожих по подмороженному песчаному тротуару. Нет, нет, еще не разносчика телеграмм… Вокруг меня такой покой. А внутри небывалая радостная напряженность. Будто широкая, теплая, спокойно разливавшаяся река. Потому что я нисколько не сомневался. Ну да, что значит нисколько? Искушенный человек всегда и во всем сомневается. Практически я нисколько не сомневался. И в то время, когда я сосредоточенно думал над копиями документов Гвиана — Венесуэла, где-то в мансарде своего мышления я строил планы. Я окончательно и полностью уйду со всех кафедр, Таубе, мой славный коллега (только бы не забыть — барон Таубе), отлично справится на моем месте. И молодой Нольде, то есть Борис Эммануилович. Он, кстати, тоже барон, но по отношению к нему про это можно даже забыть. Итак, я уйду с кафедр. Моя пенсия составит около семи тысяч. Нобель добавит мне сумму, равную пенсии за десять лет. Так что в конце концов я свободный человек. Абсолютно свободный. Останусь ли я и дальше в коллегии министерства иностранных дел, об этом еще подумаю. И решу в зависимости от того, как будет полезнее для дела. А дело, которому я себя посвящу, — это арбитраж. Практический арбитраж в Гаагском международном суде. Где мой вес, благодаря Нобелю, еще значительно возрастет. И теоретический арбитраж. Это значит — солидная монография о международном арбитраже, которую я напишу. А) Теоретические основы. Б) Исторический обзор. В) Анализ наиболее важных случаев. Г) Обобщения, выводы, перспективы. По крайней мере в двух томах. Нет, лучше в одном. Для меня настало время научиться лаконичности пожилого человека. А тот, кто стукнул крюком калитки и идет по дорожке, направляясь к веранде… нет, это Каарелова Фрида. Я узнаю ее по шагам.
Разумеется, я каждый день читал газеты. Ничего. А на четвертый или на пятый день я, как обычно, отправился на вокзал, получил отложенные для меня газеты и пошел обратно домой… На углу улицы Карья я развернул «Новое время» и прочел: Дюкомюн и Гобат.
У меня было такое чувство, будто из-под меня вдруг выдернули стул. И я падаю в пустоту. Падаю, проделывая в воздухе кульбит, в пустоту. И обречен падать вечно.
Ну, я воздержусь от воспоминания своих ощущений. Но в общем получилось хорошо, что я прочел. Потому что в тот самый вечер ты, Кати, приехала из Петербурга в Пярну.
Телеграмму Эммануила вы, конечно, не вскрывали. Но Эммануил телеграфировал о моей Нобелевской премии и к себе домой. Это понятно. Если я ее получил, то действительно было о чем телеграфировать. И Борис прибежал к нам. Бежать-то нужно было всего за угол, с Моховой на Пантелеймоновскую. И ты, Кати, тоже стала ждать. И читала газеты. Пока не обнаружила — на полтора дня раньше, чем я, пока газета дошла из Петербурга до Пярну: Дюкомюн и Гобат. И ты сразу же села в поезд. Чтобы привезти мне этот удар. И быть мне в это время опорой. Но удар я уже получил. Уже несколько часов, уже полдня, как я знал. Я сжал зубы и встретил тебя со смехом:
— О-о! Кати, здравствуй! Как мило, что ты взяла на себя этот труд! Ха-ха-хаа! И приехала, как бы это сказать, чтобы снять соломенную корону с головы своего старика?! И помочь ему держать голову прямо?! Но корона уже снята! Ее уже нет! Смотри, вот там она горит…
Каарел затопил у меня в комнате камин, огонь за моей спиной лизал бересту.
— Значит, ты уже знаешь?.. — спросила ты шепотом.
— Знаю, знаю, дорогая…
— …что это какая-то роковая ошибка?
— Знаю, Катенька. И уже забыл! Иди сюда…
Ты подошла ко мне. Как была, в зимнем пальто. Я снял с тебя обсыпанную слезинками растаявшего снега скунсовую шапочку и смотрел в твои большие, озабоченные глаза, силящиеся улыбнуться, пытающиеся понять, как я переживаю случившееся, и готовые следовать за любой моей реакцией: объявить телеграмму Эммануила роковой ошибкой, безответственностью, почти убийством, свинством, пустяком, а мое положение таким, как я решу, — трагическим, комическим или просто никаким. Эта твоя готовность на все была бы оскорбительна, если б я не знал, что за ней несокрушимое решение жены поддержать мужа, когда ему дают подножку. Я посмотрел тебе в глаза и отвел свои, потом уткнулся носом в твою кокетливо-седую прядь за ухом и прошептал:
— Спасибо, дорогая. Сними пальто, и выпьем бутылку маньяли. И расскажи мне, окончательно ли прошел у тебя кашель…
Однако что же все-таки произошло с моей Нобелевской премией, этого я так и не узнал. Позже Эммануил, смущенный, объяснял, что ему дали преждевременную информацию. Ему было так мучительно неловко, что никогда больше я его об этом не спрашивал. Конечно, любопытство толкало меня выяснить, но гордость удерживала. На протяжении семи лет из случайных обрывочных сведений у меня создалось некоторое представление.
Нобелевский комитет стортинга заседал в конце октября. Речь шла о четырех или пяти наиболее серьезных претендентах: швейцарцы Дюкомюн и Гобат, англичанин Кремер, еще — то ли норвежцам, то ли датчанам свой человек — Байер и я. Дюкомюна и Гобата отклонили на простом основании: половина прошлогодних премий пошла в Швейцарию. Но ведь у Швейцарии нет монополии на премии! Сэр Рандал Кремер, в прошлом плотник, фигура, вышедшая из рабочего движения, возможно, некоторым господам показался излишне радикальным. Против Байера, своего человека, у них было, наверно, слишком много аргументов, чтобы его кандидатура могла оставаться. Потом обсуждали меня. Разумеется, вспоминали благоприятное впечатление от Гаагской мирной конференции. Эти впечатления были всего трехлетней давности. Должно быть, они вспомнили и то, в скольких арбитражах за последние годы я прошел между Сциллой и Харибдой и подавил очаги огня, вспыхнувшие в отношениях между государствами. Но кое-кто высказал традиционное сомнение: вправе ли Россия получить премию мира. После чего комитет отложил окончательное решение, но оставил мое имя, так сказать, витать в воздухе. Не знаю, насколько официально или по-домашнему они действуют. Я представляю себе, что, по сравнению с нашим сенатом или даже думскими комитетами, совсем без церемоний и свободно. Ну, на заседаниях у них журналистов все-таки, может быть, и не было. Но тогда они решили впятером пересечь площадь перед парламентом и пойти в ресторан пообедать. Или бог его знает, возможно, они с самого начала обсуждали вопрос в ресторане. И я представляю себе, когда было заказано пиво, за их столом появился, скажем, господин главный редактор «Афтенпоста». Меня могли назвать там только как кандидата. Но газетчики часто предвосхищают события. Тем более в таких странах, где они почти ни за что не отвечают. И в каких-то газетах Христиании наутро напечатали мою фамилию. И уже не как кандидата на премию мира, а как свежеиспеченного лауреата. На следующий день газета могла это опровергнуть, а могла и не опровергнуть. Комитет, разумеется, прочел это преждевременное сообщение и, возможно даже, потребовал опровержения. И на следующем заседании — не знаю, с испуга или самим себе назло, — присудил премию все-таки двум швейцарцам, Дюкомюну и Гобату. Но газетное сообщение о моей премии должно было сохраниться во всех самых крупных библиотеках мира. И через некоторое время на другой стороне земного шара повстречалось мне одетым в куда более солидный костюм. Да-да.
Когда русская делегация в августе 1905 года прибыла в Портсмут, нас считали в некоторой мере гостями президента. Городской голова Портсмута дал в нашу честь небольшое дине. Думаю, что точно такое же он дал через несколько дней в честь японцев. На нашем дине, происходившем в местном казино, представитель государственного секретаря произнес в нашу честь приветственную речь. Для этого он получил из каких-то источников данные о Витте, Розене и обо мне. Витте он приветствовал как самого заслуженного обновителя российской экономики (ну с этим в какой-то мере можно и согласиться, не так ли). О Розене он знал что сказать, что тот большая надежда русской дипломатии и новый русский посол в Соединенных Штатах (первое, конечно, абсурдно, второе совершенно справедливо). Обо мне он сказал слово в слово следующее: здесь, в этом зале, мистер Мартенс не нуждается, чтобы его представляли. Если мы вспомним, что он один из тех троих, которых Европа удостоила своей знаменитой Нобелевской премии мира.
Опять эта роковая ошибка поставила меня в неловкое положение, Не мог же я из-за стола крикнуть представителю государственного секретаря: «Не путайте, сэр!» Тем более что он продолжал говорить, и уже не обо мне, а о глубоком стремлении правительства России к миру, и мое возражение могло бы серьезно повредить этому утверждению. Во всяком случае, все застольное общество, как американцы, так и наши, бросали на меня удивленные взгляды, и, должен признаться, какое-то мгновение я и сам был очень удивлен. И я подумал: что же это означает?! Разве нынче они уже в августе присудили премию мира? Обычно, насколько мне известно, это происходит в конце года. Неужели в этом году они почему-то сделали это раньше — и действительно присудили мне, а я еще об этом не слышал?!
Господин представитель государственного секретаря продолжал говорить, теперь уже о заслуживающем благодарности участии президента Рузвельта в осуществлении того полного надежд начинания, на пороге которого мы все стоим, и Витте с бокалом шампанского в руке иронически буркнул мне:
— Видите, Федор Федорович, за границей вам везет больше, чем дома. Здесь Нобелевская была бы вам обеспечена. Если бы ее давали американцы…
После всех речей мне пришлось отвечать на удивленные вопросы своих и поздравления некоторых американцев и опровергать. «Господа, здесь произошло недоразумение. До сих пор я слышал только, что несколько раз обсуждалась моя кандидатура». Но когда я обратил внимание представителя государственного секретаря на его ошибку (мне невозможно было этого не сделать!), то этот рыжий ирландец с зелеными глазами зубоскала посмотрел на меня и сказал:
— Сэр, я не имел дела с русскими. Я не знаю их характера. И я не понимаю, с чем я столкнулся в вашем лице: с европейской скромностью или с азиатской сверхкритичностью?
— Простите, не понимаю.
— Ну, то, что вы скрываете свои достижения, — как это назвать?
Жестом он подозвал молодого чиновника из американцев и дал ему какое-то распоряжение. Через три минуты тот вернулся с солидной энциклопедией. Не помню, чье издание. С томом на букву «М» год назад появившегося в Нью-Йорке лексикона. В нужном месте было заложено. Представитель государственного секретаря открыл книгу и поднес ее к моим глазам. Я прочел:
MARTENS, Frederic Fromhold de (Russ. Fyodor Fyodorovich Martens), Russian jurist and diplomat: b. Parnu, Estonia, Aug. 27, 1845. He was educated at the University of St. Petersburg, where he is from 1873 professor of international law. Entering the Russian ministry of foreign affaires in 1868, he became legal adviser to the foreign office and represented the government at many international conferences, including the Le Hague peace conference 1899. A recognized authority of international law and a skilled arbitrator, he was awarded the Nobel Peace Prize in 1902. His best known published works are[112]… И еще четыре или пять строк, которые я не стал читать.
Он победоносно смотрел на меня. Что я мог ему ответить? Что мне было сказать ему по поводу европейской сдержанности или азиатской сверхкритичности? Может быть, прежде всего, что я не русский? Но я и не немец. Что мои предки живут по крайней мере две тысячи лет в Европе, но что моя сдержанность не от Европы, а — откуда? — по-видимому, от больших лесов? Нечто похожее в уместных случаях я говорил о себе. Не всегда. Даже редко. Но все же. А здесь, сейчас, то есть там, в тот момент… для чего? По поводу странной ошибки в его энциклопедии? Я сказал, улыбаясь:
— К сожалению, это все-таки ошибка. Но будем надеяться, что пророческая. Благодаря которой ваше сегодняшнее дружеское утверждение по крайней мере в будущем станет правдой.
Ирландец расхохотался:
— А все-таки русских я не понимаю!
Мне кажется, что он мне не поверил и продолжал думать, что я утаил свою премию из какого-то недоступного пониманию американцев, но присущего русским удовольствия отрицания и притворства.
Но пророчество ирландца не нашло подтверждения до сего дня.
В 1903-м они дали премию Кремеру. 1904 год был вообще неблагоприятным для русского кандидата из-за войны. Кроме того, — ну, я не стану этого скрывать, так что тем меньше я нуждаюсь в господине Водовозове для восстановления истины, — своей статьей я сам в какой-то мере уменьшил свои шансы. В Лондоне и Париже ее комментировали тоже в духе Водовозова. Что, однако, ни в малейшей степени не должно оправдывать Водовозова!
Мда-а. В 1904 году премию мира получил Институт международного права. Членом правления которого я состою уже много лет. Мне говорили, что в комиссии, между прочим, было сказано: если мы по понятным причинам не можем в этом году присудить премию Мартенсу, так дадим ее его институту, потому что Мартенс один из самых ведущих его членов. Говорилось ли так, я не знаю. Но это бы не было неправдой.
В 1905 году моя роль в Портсмутском договоре прибавила мне много очков. Несмотря на скандальные обстоятельства. Но в то же время события в России опять сделали русскую кандидатуру невозможной. И премию выиграла госпожа фон Суттнер с ее романом. Посредственное произведение, нужно сказать, это ее «Die Waffen nieder!»[113]. Ну да ведь не литературную премию она за него получила… И когда же роман появился? Если не ошибаюсь, в 1889-м. Это значит, что мир шестнадцать лет его высиживал, прежде чем принял к сведению… А в 1906-м премию получил Теодор Рузвельт. За что? За заключение нашего, моего Портсмутского договора. То есть за способствование ему! Вполне возможно, что энциклопедии говорят (но я только что показал, какого они заслуживают доверия!), может быть, они говорят сейчас: он получил ее за многосторонние ревностные мирные начинания. Они не могут сказать, что он получил премию мира за бурное строительство американского военного флота, за свои гусарские проделки на Кубинской войне во главе эскадрона, который он за собственные деньги навербовал и снарядил. Нет, нет, в будущем будут говорить: Рузвельт получил Нобелевскую премию мира за помощь при заключении Портсмутского договора, то есть за помощь японцам, Витте и мне… Кстати, даже инициатива его участия в качестве посредника исходила не от него. Об этом его просил Комура.
А с Нобелевской премией мира дело, в общем-то, обстоит так и по-другому быть не может: лауреаты ее трех типов. Во-первых: донкихоты-идеалисты, подобные Дюнану. Большей частью беспомощные, странные, смешные, но безгранично преданные своему делу. Во-вторых: политики у власти а ля Рузвельт. Они говорят о мире только до тех пор, пока это отвечает их пан-американизму или все равно какому изму. И тут же с криками радости идут на войну, если их «изм», по их мнению, этого требует. Люди, для которых мир на самом деле дело второстепенное или даже третьестепенное. Готовые каждую минуту пожертвовать им ради своих первостепенных политических целей. Хотя бы во имя его защиты. И еще третий, промежуточный тип: теоретики, в то же время связанные с установлениями. Такие, как я. Которые отчасти идентичны со своим правительством, а отчасти — со своими идеями. А по причине неидентичности их правительства с их идеями внутренне расколоты. Тем сильнее расколоты, чем более своекорыстное правительство они представляют. Что касается самодержавного правительства, то об этом говорит само название… Люди, главное усилие которых направлено на то, чтобы и от себя и от мира свое раздвоение скрывать…
В 1907 году они дали премию Монете и Рено. Первый — какой-то чудак. В Милане он выходит из дома, чтобы пойти в ресторан через дорогу. Но садится перед дверью своего дома в трамвай и, проехав три версты, оказывается по другую сторону улицы перед рестораном… чтобы не нужно было переходить через улицу… Как журналист он в своей Италии, очевидно, достаточно известен. И при этом такой итальянский националист, что в России ему совсем бы мало недоставало, чтобы быть черносотенцем. Рено, разумеется, человек солидный. Я сказал бы, что Рено — французский Мартенс. Пусть.
Но прошлогоднее присуждение премии меня разочаровало. Рено получил свою премию за работу на второй Гаагской мирной конференции. Он проделал там большую работу. Но не большую, чем я. Хорошо. Нобелевская премия — дело Западной Европы, и Рено, будучи французом, должен был получить премию прежде, чем так называемый русский. Но почему они не дали мне премии и после Рено? Четвертая комиссия, которой я руководил, как-никак в совершенстве кодифицировала военно-морские права нашего времени. И все знали и знают, что в очень большой части это была моя работа. И честное слово, я чувствовал и тогда, и сейчас: 20 сентября 1907 года явилось одной из вершин моей жизни. Когда на пленарном заседании комиссии я подводил итоги нашей работы. И когда я мог сказать: «Si depuis l’antiquité jusqu’à nos jours, on répétait l’adage romain „Inter arma silent leges“, nous avons proclamé hautement „Inter arma vivant leges“. C’est le plus grand triomphe du droit et de la justice sur la force brutale et sur les nécessités de la guerre…»[114]
Однако они и в прошлом году оставили меня без премии и присудили ее своему Байеру и какому-то шведу, которого никто не знает. Они полагают, что мы можем еще подождать. И мы можем! Мимо нас они все равно не смогут пройти! Но, Кати, ты так же хорошо, как и я, знаешь, что все это — игра. И я как-то странно от нее устал… И мне вспоминается мое студенческое время. Когда же это было? В Петербурге? В мой первый студенческий год? В 1863-м? Или в Гёттингене, в 1774-м? В Петербурге или Гёттингене? Петергене или Гёттинбурге? Пустая игра…
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх…
Дым опять проникает в окна купе, щиплет глаза и туманит голову…
А на самом деле это дым пожара. Только точно не помню, где это случилось. То есть в Петербурге в 1863 году или в Гёттингене в 1774-м… Нет, нет, если в Гёттингене, то немного позже. Господи, ведь не все же в наших жизнях происходило с одним и тем же интервалом! Если интервал между обоими Мартенсами был бы так железно точен, то — уж себе я это скажу, по крайней мере здесь, в пути, в грохоте поезда, — то мне предстоит в будущем году, в девятьсот десятом, умереть! Но, к счастью, во многом интервал у нас не совпадает, а в еще большем его просто и не было. И случай с пожаром удивительно хорошо это иллюстрирует. Ибо если с Георгом Фридрихом вообще нечто подобное и случилось (то есть если я, Фридрих Фромгольд, это не просто выдумал или увидел во сне), то с ним это произошло значительно позже 1774 года. Потому что у меня это случилось в мой первый студенческий год. А с ним этого не могло быть раньше чем в 1786-м, когда он был приглашен воспитателем к трем английским принцам…
Да-а, он — или мы — или я, как пожелаете, уже третий год профессор в Гёттингене. И сыновья Георга Третьего, английского короля ганноверских кровей — иногда безумного, иногда умного, — мои ученики. В дополнение к моей профессуре в университете я еще и английский королевский старший учитель. Мои лекции по международному праву мальчики еще не слушают. Во всяком случае, регулярно. Но кроме чтения профессорских лекций, ведения семинаров и заседаний в университетском совете и помимо хлопот с вечеринками в центре оживленной светской жизни, вызванной переселением принцев в Гёттинген, я все еще руковожу моей школой молодых дипломатов. И могу сказать, что не столько слава нашего достопочтенного университета Георга-Августа, сколько известность моей школы дипломатов послужила причиной тому, что сюда прислали принцев. Ибо их сочли уже достаточно взрослыми, чтобы обучать дипломатическому искусству. Смехотворно, конечно, но я, естественно, выдаю это за великую для себя честь… Mundus vult decipi[115] и прочие слова. И мне это как-то удивительно хорошо удается. Всегда слегка сгибаться в поклоне. И делать это всегда в правильном направлении и в нужный момент… так что усмешку по поводу поклона видит только пол, только паркет. Если он достаточно натерт… А принцы здесь с прошлого лета: Эдвард, Эрнст и Аугуст, первый — герцог Кентский, второй — Чемберлендский и третий — Суссекский. Первому шестнадцать, второму пятнадцать, третьему тринадцать. Из второго выйдет в дальнейшем, как я странным образом наперед знаю, известный своим деспотизмом король Ганновера, и честь его бывшего учителя впоследствии окажется для меня спасительной. А первый, что я тоже уже знаю заранее, станет отцом девочки по имени Виктория. Эта девочка взойдет на английский престол и, будучи уже старухой, милостиво улыбнется мне, Федору Федоровичу, оценив мои заслуги…
А сейчас я въезжаю в карете принцев в город Гёттинген в том месте, где находились недавно разрушенные Гронеские ворота. Мы возвращаемся с прогулки по Хоэр Хайн. На полпути нас застал дождь, и мы мчимся, насколько позволяет узкая улица за госпиталем Святого Духа, потому что хотим заехать к принцам домой на улицу Веэндер и к восьми часам успеть в ратушу. Там начнется бал по поводу пятидесятилетия университета Георга-Августа. Особенно великолепный из-за участия в нем принцев. Пятьсот приглашенных. Бал и ужин. А поздно вечером на площади перед ратушей будет фейерверк. И вдруг на тесной улице нашу карету окружают бегущие нам навстречу люди. Потом раздаются какие-то возгласы, и на стенах домов вспыхивают желтые всполохи, будто уже начался фейерверк. Тут наша карета подъезжает к горящему дому, наших лошадей хватают под уздцы и задерживают. В окнах третьего этажа гудит пламя. На удивление яростное. И всего несколько человек с ведрами вбегают и выбегают из дома. За пожарными и водой, должно быть, только еще послали. И посреди улицы, поддерживая с обеих сторон, ведут в нашу сторону пошатывающегося, почти раздетого человека в обгоревшей рубашке, с лицом в саже и сожженными волосами. Рывком распахивают дверцу нашей кареты.
— Господа, возьмите его! Отвезите в больницу! Посмотрите, как ужасно у него обгорели руки! Он делал ракеты. Для вечернего фейерверка. Взорвался порох… Возьмите его.
Они начинают подсаживать этого человека на подножку. Я преграждаю рукой:
— Любезные, я вижу, что у него и впрямь обгорели руки (так оно и есть. От ожогов они лиловые), но разве вы не видите, чью карету вы задержали? Принцы весьма сожалеют о его несчастье. Однако вы же не думаете, что в больницу его нужно доставить в королевской карете?! Найдите ему другой экипаж, а нас пропустите. Принцы торопятся.
Я слышу, у меня за спиной кентский герцог пытается что-то сказать. Но его немецкий язык еще довольно беспомощен, а я рукой делаю знак, чтобы он замолчал, и он замолкает. А мои верные и разумные гёттингенцы испуганно, с извинениями отступают назад. Они сразу отпускают удила и, кланяясь, бормоча извинения, уступают нам дорогу.
Моя умелая и такая естественная распорядительность, и покорность жителей госпитальной окраины Гёттингена — я вижу, как они втягивают головы в плечи и сгибаются, — и картина отсвета пожара, падающего на их сгорбленные спины, оставляют в моей победной самоуверенности едва заметный, но все же мучительный след. Мне кажется, он преследует меня сквозь обе мои жизни…
А в сентябре 1863 года в Петербурге я — студент первого курса. Моя слава замечательного репетитора перешла вместе со мной из гимназии в университет. По рекомендации декана и старого Кёлера я уже вторую или третью неделю занимаюсь с сыновьями морского министра Краббе. В одно из воскресений того чудовищно засушливого позднего лета, в душный послеобеденный час, я еду вместе с тремя сыновьями министра (все трое гимназисты) — как странно, я уже не помню, откуда я еду, — в сторону Английской набережной, по направлению к дому министра со стороны Охты. Кстати, кучером у адмирала и военного министра служит отставной матрос Юхан, из эстонцев, родом из Тыстамаа, с которым я вожу знакомство с первых дней. И тут кучер выпрямляет дорогу, и через мгновение мы оказываемся на маленькой улице с бревенчатыми домишками, между Невой и Суворовским проспектом. И мне вспоминается совсем так, как подобные истории происходят в кошмарных снах: это именно такой район — дома, похожие на русские деревенские избы с резными наличниками, высокие заборы, тесные дворы, во дворах поленницы сухих березовых и осиновых плах у стен хлевов и сараев, сеновалы, набитые сеном, — именно такой район, в каких этим летом чуть не каждый день вспыхивают пожары. И в недавно начавшей ходить по Невскому конке, и даже в университетской библиотеке шепотом говорили, что это дело рук поляков… Сбежавшие от суда бунтовщики будто бы добрались до Петербурга и пытаются поджечь столицу. И вдруг рядом с нашей открытой коляской бегут перепуганные люди, а вскоре их так много уже и за нами, что невозможно повернуть обратно. Слева от нас трещат в огне три дома, и лишь с большим трудом нам удается проехать.
Боже мой, тогда я наверняка еще не читал о том происшествии Георга Фридриха с сыновьями английского короля. Если вообще когда-нибудь читал. Ибо — где я мог бы об этом прочесть?! В т о время я, наверное, даже еще и не знал о существовавшем некогда Георге Фридрихе! Во всяком случае, еще не узнал обычным, повседневным путем получения сведений и знаний… Мы с трудом пробираемся сквозь суетящуюся, галдящую, глазеющую толпу. Нам удается свернуть вправо. С треском горящие дома остались за углом. И тут наших лошадей хватают под уздцы и задерживают. Двое мужчин в рваных рубахах, с красными ранами от ожогов, висят у нас на подножках:
— Господа! Отвезите нас в больницу! Мы сильно обгорели! Видите…
Я вижу. Я всего на два года старше своего ученика, старшего сына министра, всего на два года, но я студент и учитель. Я должен взять руководство в свои руки. Я должен что-нибудь сделать для этих лохматых, потных, диких мужиков. Хотя я не знаю, что именно. И в то же время на меня они наводят страх. Я говорю мальчикам: «Сойдем!», а обожженным мужикам: «Залезайте!» — и кучеру: «Поезжай на Дегтярную. Она выведет прямо к военному госпиталю. Оттуда вернешься домой. Мы поищем здесь где-нибудь извозчика».
Кучер с ними уезжает. Мы с мальчиками идем в сторону Знаменской площади, и эти три четверти версты, что нам приходится тащиться, прежде чем мы находим извозчика, я говорю им о значении маленьких филантропических поступков и о непорядках в пожарной охране бедных деревянных окраин. На следующий вечер кучер Юхан находит меня. Все там же, в прежней мансардной каморке на чердаке школы для сирот:
— Господин Мартенс, что нам теперь делать?
— В каком отношении?
— Ну в том, что… Это самое, вчера, когда молодой господин велел мне отвезти этих мужиков в больницу на Техтярную…
— Ну?
— Ну, я поехал с ними. А когда начал уже сворачивать к больнице, то оглянулся. Как они там сидят или лежат, живы ли еще…
— Ну и?
— А коляска-то была пустая.
— Ого-о?! Кхм… И что это, по-твоему, означает?
Это Юхан, конечно, понял правильно. Они исчезли незаметно для Юхана, выпали из коляски или, скорее, просто-напросто выскочили из нее, а это могло означать только одно: им совсем не хотелось доехать до больницы. Они вовсе не жертвы пожара, а, наоборот, по-видимому, поджигатели. Получившие при этом ожоги, но стремившиеся убежать от полиции. А для этого действительно не могло быть более идеального экипажа, чем коляска военного министра, с поднятым от солнца верхом, с опущенными занавесками и сверхсрочником на облучке с серебряными галунами и бакенбардами…
Что мы могли поделать? И возможно ли было и нужно ли было что-то предпринимать? Я быстро взвесил обстоятельства. Мальчики уже рассказали отцу о нашем приключении, а если еще не рассказали, то расскажут завтра. Господин министр ведь либерал, как говорят. (Он будто бы даже хотел отменить телесные наказания на флоте.) Так что едва ли он рассердится на нас за нашу филантропию. Если обивка в коляске загрязнилась или была выпачкана кровью, то Юхан давно уже все вычистил. И вряд ли гуманизм господина министра простирается столь далеко, что он пожелает выяснить, как чувствуют себя доставленные в больницу жертвы пожара. Нет, конечно, для этого у него просто нет времени. Для этого он слишком занят великим планом бронирования военного флота. А того, что какая-то информация о нашем пожаре попадет в газеты и оттуда дойдет до министра, к счастью, опасаться не приходится. Потому что в действительности, конечно, ясно, что поляки не имеют никакого отношения к петербургским пожарам. Такого сорта слухи распространяют круги, следующее поколение которых через сорок лет начнет лютовать под именем черной сотни. Причиной пожаров были наши собственные пьяницы и засушливая погода. Возможно, в ряде случаев это было делом рук тоже наших собственных террористов. Так или иначе, но, слава богу, газетам запрещено подробно писать о пожарах. Следовательно, единственное, что нам оставалось делать, это держать язык за зубами. Помнить о том, как легко жертва может поменяться местами с виновником. И держать язык за зубами.
Кстати, я, кажется, до сих пор так и поступал по поводу этой истории. Бог мой, разве трудно молчать о пустячном случае, если умение молчать — одна из основ существования…
Но больше не хочу, Кати, слышишь, больше я не хочу. Пусть не перед всем миром. Но перед тобой, во всяком случае. Хотя мне следовало бы и миру открыть карты. Ибо какая же у нас надежда на победу? Почему бы нам не выложить карты на стол? Непривычно? Но как это искусительно заманчиво… Ну да и великолепно. Но важно было бы не это. Важно было бы освобождение.
Кати, ты ведь опять здесь? Я, правда, не вижу тебя, но знаю, что ты вернулась. Как всегда. Знаешь, у меня такое ощущение, что тело мое не здесь. И странно не повинуется мне. Я велю себе повернуть голову и посмотреть, где ты, но мое тело непослушно моей воле. А я все равно чувствую: ты опять там. Придвинься ко мне поближе, еще ближе. Не давай этому желтому портфелю прислониться к тебе. Послушай меня. Видишь ли, я в шутку представил себе, что они напишут по поводу моей смерти… Поверь мне, Кати, — я это знаю. Конечно, не о наших газетах. Здесь все дело случая и утреннего телефонного разговора. Понятно, в случае очень благоприятного настроения не невозможно, что… Ну что это для них?! Ведь не отказ даже от крупинки власти. Даже не чествование живого человека. Просто капля меда на язык покойнику:
Далеко, там, где я не один из них, а более или менее экзотический объект наблюдения, который все же немного касается и их, там дело проще. Скажем, в Англии. Скажем, в «Таймс». Она опубликует по поводу моей смерти целое маленькое эссе. Да, да, готов держать пари. A great peacemaker[116] или нечто подобное. Но я не верю, что они напишут о Портсмуте, или Гааге, или Женеве, или Брюсселе. Потому что для них все это слишком общие дела. Или происходившие слишком независимо от Англии. По такому поводу англичане делают вид, что это их мало касается. Или англорусские договоры, которые для них по-настоящему важны, — о них они тоже, разумеется, умолчат. Именно из-за важности. Несмотря на всю их свободу печати. Дела, о которых они напишут с пылом, как о самых больших моих достижениях, будут мои арбитражи. Не все, не все. Только те, что касались английских стран и завершились благоприятно для Англии. В этих пределах, на этих примерах я был для англичан (что для них означает — вообще!) один из самых разумных, самых образованных, самых солидных и справедливых арбитров. Ха-ха-хаа. Я уже заранее настроен к ним иронично. И они задним числом будут ироничны по отношению ко мне. Непременно. Отчасти эта ирония направлена на меня, отчасти — на Россию. Отчасти на меня и на Россию вместе. Потому что без иронии они не могут затронуть мою лояльность. Но в общем их некролог-эссе будет полон признания. Ergo[117], они прежде всего с удовольствием отметят, что я не был русским. Но и не был немцем. Это они знают. Кто же я на самом деле, этого они не потрудились выяснить, — эстонец, латыш, лив, лапландец — what does it mean?[118] А затем — затем они отметят количество мною написанного. Признают, что для одного человека это так много, что само по себе уже вызывает почтение. Но, по-видимому, сделают оговорку, что подлинно оригинального во всем этом не бог весть как много. И после этого приступят к анализу центральной идеи моей системы международного права…
…Кати, ты спросила меня, что это за идея? Не спросила? Ну да-а, ты вообще так редко задавала мне подобные вопросы. Теоретические вопросы. А в то же время ты интересовалась окружавшими меня людьми. И часто давала мне неоценимые советы, как с ними обходиться. А сейчас я представляю себе, что ты здесь, со мною рядом, и слушаешь меня. И я еще раз разверну перед тобой и перед собой мою центральную идею. Ты, конечно, отлично видишь, для чего мне это нужно. Ну что ж с того? Я ведь и хочу теперь, чтобы ты видела меня насквозь.
Я уже не помню того момента, когда у меня появилось предчувствие моей центральной идеи (как предчувствуют идеи, прежде чем они проясняются) и когда я ее изложил… И что я при этом думал и ощущал. Радость открытия, очевидно. Но непременно и некоторое опасение по поводу щекотливых перспектив. Потому что я должен был их предвидеть с самого начала. Я выступил с ней на лекциях весеннего семестра семьдесят шестого года. Случайно мне запомнилось, что той самой весной, когда с нашим Александром Николаевичем произошло трагикомическое недоразумение, то есть на самом деле просто трагическое, на самом деле ужасное недоразумение с тем капитаном. О нем знают люди, стоявшие ближе к делам и достаточно старые, чтобы помнить.
После трех едва не удавшихся покушений и отчасти разоблаченных, отчасти сфабулированных охранкой заговоров нервы у императора были взвинчены до последней степени. Его нервозность переходила в панику, временами доходила, может быть, до грани безумия. Она проявлялась в приказах, хотя бы таких: окопать Зимний дворец рвом глубиной в сажень! И окопали. Официально велись канализационные работы. На самом деле искали подземный ход, будто бы прорытый под Зимним. Разумеется, чтобы подложить бомбу. В то же время государь все судорожнее придерживался своих обычных привычек, а нетерпимость его могла проявиться бурным взрывом. Упаси боже, чтобы кто-нибудь в эти месяцы посмел поблизости от него курить. Так это и случилось. В свободную минуту на дежурстве тот самый капитан разговаривал в помещении охраны Зимнего дворца с офицерами и курил папиросу. В этот момент в соседнем помещении защелкали каблуками, слышно было, как офицеры повскакали по стойке «смирно», и в дежурное помещение буквально ворвался государь. Капитан каким-то образом оказался у него поперек дороги, он отскочил, с испуга бросил горящую папиросу под стол и хотел застыть в приветствии. Но не успел. Император, который, по-видимому, и у себя во дворце ходил, держа руку за пазухой и палец на взведенном курке, нажал на него. Оттого что увидел быстрое движение офицера и полет чего-то горящего в воздухе! Разумеется, это должна была быть бомба… Императорской пулей капитан был сражен наповал. Со страху самодержец совершил убийство. Разумеется, историю замяли. Капитан будто бы погиб при выполнении служебного долга. Его родным была выплачена компенсация. Но, разумеется, пошли слухи. И государь напился — в лучшем случае — со стыда и недовольства собой. Уже когда оказался в силах понять, до какой степени его рефлекторное действие обнажило и символизировало государственную. общественную и психическую безвыходность России…
По правде говоря, именно вскоре после этого во введении к лекциям по международному праву я выступил с моей идеей. С той самой, которую позже кое-кто назвал ядром моего учения. Сформулировал ее среди прочего материала. Изящно. Элегантно. Деликатно. И это словно бы не привлекло ничьего внимания. Если охранка и была в аудитории (наверное, была и, наверное, с обычным усердием конспектировала мои лекции), она тем не менее не усмотрела в этом ничего, кроме невинной научной импровизации. В последующие два-три года я повторял ее и отшлифовывал. И вплел ее, по крайней мере пунктирно, в иные концепции моей системы. Так что она стала органической частью моего теоретического курса. А потом, начиная с 1882 года, при Александре Третьем, Лорис-Меликове, Игнатьеве, Победоносцеве, Боголепове, при все более ужесточающейся цензуре, в обстановке русификации, погромов и полицейского террора, я это напечатал. В книге «Международное право цивилизованных государств», которую перевели на девять языков. Напечатал прямо как музыкальный ключ. Среди прочего. Изящно. Деликатно. Элегантно.
Так позвольте же спросить всех, и в том числе господина Водовозова: разве установление такого критерия у нас в стране, при наших обстоятельствах, в наше время — разве это мало значит? В прежние годы, когда я вдруг вспоминал об этой своей идее, должен признаться, мне самому становилось страшно. От того, какую еретическую мыслищу незаметно для всех и почти что незаметно для самого себя я подкинул в наше время… И пугался каждый раз, когда мне давали понять или прямо говорили, что моя мысль замечена. Первыми были кое-кто из студентов, из более тщеславных. Например, Таубе. И этот субъект с внешностью регента церковного хора. Я имею в виду Водовозова. Сам по себе — интересная личность. Этакий скверно бритый, склонный пошуметь грубиян. Но при этом достаточно сообразительный. От его одежды разило дегтем архангельских лесов. Когда мы проговорили с ним около часа — о международном вексельном праве, если не ошибаюсь, и я поставил ему в матрикул «отлично», он сунул его в карман и сказал:
— А то, как вы, господин профессор, ставите на одну доску Россию и султанаты Саравака и Занзибара, должен сказать — просто гениально!
Когда я, подняв брови, взглянул на него, он счел нужным уточнить:
— Ну, то обстоятельство, что уважение к человеческим правам или пренебрежение ими вы объявляете мерилом всего. Вы же сами понимаете.
Я с улыбкой глядел ему в глаза. И был в одно и то же время и польщен, и раздражен, польщен и рассержен, как в таких случаях с нами неизбежно бывает. Я сказал:
— Господин Водовозов, к сожалению, у меня нет времени разъяснять вам, насколько произвольно ваше толкование. Но я надеюсь, что трудности, которые вы уже навлекли на себя, направят вас на разумный путь.
Трудностями я хотел ему напомнить, что он приехал на экзамены из ссылки и теперь, после экзаменов, должен, как положено, пойти в полицию, отметить свое разрешение на приезд в Петербург и через десять дней опять быть в Архангельске. Но он сделал вид, что не слышит или, по крайней мере, не понимает, и вышел, самоуверенно улыбаясь. Михаил Александрович Таубе гораздо тактичнее дал мне понять, что он видит в моем утверждении, скажем так, возможность толкования в направлении сравнения с Занзибаром. Может быть, с этого времени он и стал мне симпатичен. Но не только студенты на протяжении многих лет подходили ко мне с заявлением, что поняли меня. Конечно, среди зрелых людей заметившие слона встречались реже. Особенно редко в России. То есть они были, должны были быть, но их суждения до меня редко доходили. Потому что или это были разговоры в более-менее революционных кругах, искавших подтверждения своей общественной критике «даже в лекциях такого человека, как Мартенс»; или это было в той или иной мере враждебное брюзжанье на разных черносотенных попойках вроде такого: «Уж не считаете ли вы, что этот черт знает откуда выскочивший Мартенс не понимает, что он несет и о чем пишет?! Отлично понимает!»
Более квалифицированные мои читатели в России, прежде всего мои коллеги, поступали единодушно в духе истории о новой одежде короля: никто не замечал, что, во всяком случае на этих нескольких страницах, я догола раздел императора и империю. Вершинин лично мне говорил про эти страницы: «Прекрасно сказано, Федор Федорович! С великолепной смелостью! Никакого сомнительного страха перед возможными — кхм — сами понимаете, перед кем! И помимо того, насколько правильно сказано! Особенно теперь, после того как реформы покойного Александра Второго столь проницательно укреплены его благородным сыном…» И это в то время, когда все хоть в какой-то мере либеральное крыло стонало из-за постепенного, шаг за шагом, упразднения этих реформ!
Среди моих заграничных коллег откровенничающих было больше. Таких, которые в кулуарах различных конгрессов или на заключительных банкетах в раскованно-благодушном настроении подходили ко мне и признавались — иногда с глазу на глаз, иногда в присутствии многих слушателей:
— Cher Monsieur Мартенс, если откровенно, ваша последовательность в защите позиций вашего правительства, конечно, достойна уважения. Потому что даже при вашем умении находить компромиссы бросается в глаза.
И она могла бы оставить о вас одностороннее впечатление. Если бы ваше учение об уважении человеческих прав не было бы столь приметным и разительным…
Да-да. Однако вернусь к воображаемому некрологу в «Таймсе», я таки предвижу, что там напишут ироничные англичане. Боюсь, это будет звучать примерно так: «Мистер Мартенс отстаивал истину или парадокс, суть которого заключается в том, что чем последовательнее правительства в уважении прав своих подданных, тем стабильнее и миролюбивее соответствующие государства в своих международных отношениях. Он говорил: „Стоит только познать внутреннее устройство государства, чтобы определить, каким оно пользуется доверием вовне и каково его влияние“. Следует сказать: в применении этой мысли к России проявляется вся сокрытая в ней ирония… Только едва ли можно заподозрить мистера Мартенса в такой намеренности…» Ха-ха-ха. Эта блеснувшая сквозь завесу дыма английской трубки насмешка нужна мне меньше всего. Как до, так и после смерти. При жизни подобные высокомерные и все-таки предательские укусы явились бы причиной, чтобы натравить всех скалящих на меня зубы отечественных собак. А после моей смерти… Кати? Где ты? Все равно я знаю, что ты меня понимаешь: после смерти мне такого признания с оговоркой… пусть даже на полосах «Таймса»… все-таки слишком мало…
Кстати, о том, как и что должны были бы они написать, чтобы я мог с ними согласиться и быть ими доволен, — об этом я до сих пор не думал.
…Один из самых выдающихся современных интернационалистов… Разумеется. Может быть, самый выдающийся современный интернационалист… Нет-нет. Объективно это было бы преувеличением. Субъективно, ну да… Учитывая перевес положения в свете у всех тех, с кем мне приходилось соревноваться, и то, насколько более тяжелой была тропа, по которой мне приходилось бежать. В то время как мои швейцарские коллеги, например, сообща бежали по выстриженным газонам давней интернациональной традиции, я в это время должен был продираться по колено в топи самодержавной клики. И, по меньшей мере в моей теоретической работе, в абсолютном одиночестве. Потому что умеющих болтать по-французски вельмож среди моих коллег было предостаточно, но образованных европейцев — раз, два и обчелся. Учитывая все это, пожалуй, не было бы преувеличением написать: наиболее выдающийся интернационалист нашего времени… Но подобные обстоятельства ни одна историческая оценка во внимание не принимает. И это даже нельзя считать несправедливостью. Ибо как можно было бы измерить неординарность по признакам, которые никому не видны, а чтобы заметить их, необходимо приблизиться к ним вплотную, проникнуть в самую суть человека…
Но, бог мой, Кати, к чему мне помогать им в составлении некролога о себе?! Все равно после нас мир не помнит того, кем мы были, он помнит того, кто ему нужен. Если мы ему случайно понадобимся. Кстати, в тех случаях мы требуемся ему в разное время и в разных местах по-разному, и он рисует нам повсюду и каждый раз другое лицо. И тут мы так беззащитны, что заботиться об этом было бы совершенно безнадежно.
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх…
Кати, дорогая, я сделал странное наблюдение: ощущение твоей отдаленности или близости ко мне, твое удаление и приближение как-то зависят от содержания моих мыслей и, как бы сказать, от соответствующего этому самочувствия. Чем я увереннее в себе, тем дальше, кажется, ты исчезаешь. Чем больше я соскальзываю к безнадежности, тем ощутимее твое возвращение. И сейчас ты опять здесь, рядом со мной! Я чувствую тебя! Смотри, я вдруг могу двигать правой рукой! Я обнимаю тебя за талию… Кати, ты все еще смотришь в окно (эта река уже наверняка Гульбене), ты все еще упрямо смотришь в сторону, и твое ухо оказывается у самого моего рта. Красивое белое ушко, наполовину скрытое прядью черных волос. Кати, оно возбуждает меня. Как всегда и все… в тебе. Кати, прошу тебя, не исчезай после этой фривольности… Слава богу, ты не пропала. Ты же понимаешь, такое проносится и в самых умных головах. Несомненно. Иначе Рабле не заставил бы Гаргантюа родиться из уха его матери Гаргамелии. Причем сам этот мотив гораздо более ранний. Потому что этим странным рождением Рабле будто бы посмеялся над одной древней церковной песней:
Да, кстати, ты же знаешь, меньше всего меня можно заподозрить в религиозности. И все-таки со времен, когда отец и мать и тетя Крыыда научили меня молиться на ночь, во мне сохраняется какое-то наивное чувство. И поэтому упоминание этого двустишия в такой неблагонравной связи (знаю, Кати, ты не будешь надо мной смеяться) с моей стороны — святотатство… Да-да, святотатство, от которого я очищусь, только во всем тебе признавшись. Кати, я понимаю, что сейчас я в поезде на пути в Петербург и ты только в моих мыслях со мной. Но и полная откровенность мне неведома, боже мой, совершенно неведома. Так что позволь мне прежде свыкнуться с ней, прежде чем завтра, в Сестрорецке, у моря, на белой скамье осуществить ее.
Кати, тридцать лет ты хранила мне верность. Я это знаю. По опыту и инстинктивно. Была верна по многим причинам. И по любви. Потому что за наши тридцать лет были периоды, когда мы, несомненно, друг друга любили. Может быть, не так, как могли бы, как должны были бы, но, во всяком случае, достаточно серьезно. А в промежутках ты была мне верна по привычке, из гордости, от усталости, прощая меня пли мстя мне, а в общем, я сказал бы, от воспитанности. Но, так или иначе, верна. И при этом умна, до ужаса умна. Потому что ты никогда не устраивала сцен из-за моей неверности. В моих бесконечных разъездах ты ведь далеко не всегда бывала со мной. Когда я возвращался из поездок, в которых тебя не было, твои чуткие ноздри улавливали вызывающие сомнение незнакомые запахи. Ты никогда не докучала мне своими подозрениями. Ты всегда справлялась с ними сама. А я не был тебе верен. Мои отношения с Мари, о которых мы никогда с тобой не говорили, но о которых ты своим женским чутьем знаешь, не единственная моя неверность. Нет, я не набрасывался на женщин на каждом углу, этого не было. Но в первую очередь я должен рассказать тебе о другом. Не о моих отношениях с госпожой Христиансен, для меня самого неожиданно возникших. И не о двух-трех мимолетных эпизодах со случайными женщинами в Париже или Берлине. Я расскажу тебе и о них, о них тоже. Во имя откровенности, о которой мы условились. Но в первую очередь об Иветте.
Подожди, я прежде вспомню сам. Потому что ненужные подробности причинили бы тебе только боль…
Лапшин должен был приехать послеобеденным поездом через Намур в Брюссель. Из посольства, где я жил, я пошел на Люксембургский вокзал по бульвару Ватерлоо, чтобы его встретить. Мог бы, конечно, поехать, но я люблю ходить.
В Брюсселе я прожил уже несколько дней. В связи с подготовкой к конгрессу о борьбе с работорговлей. Стоял прохладный октябрь. Каштаны в Parc Central[120] и на бульварах уже посерели и были на вершинах кое-где безлистые. Я шагал по Ваврескому шоссе к вокзалу, но прошел слишком далеко на восток, до железной дороги, и шел потом от Годешарльской улицы по аллее вдоль полотна к уже видневшемуся вокзалу. До прихода намурского поезда оставалось восемь минут. По бегущим параллельно рельсам дымящий паровоз толкал из депо на станцию серые товарные вагоны. Справа, на переезде, старик с большими белыми усами опустил шлагбаум на цепях и вдруг закричал:
— Мадемуазель! Мадемуазель! Поезд идет! Поезд идет!
В пятнадцати шагах между рельсами находилась какая-то женщина. Она не упала. Не просила помощи. Она стояла на путях, как-то странно дергалась и не уходила. Правда, поезд приближался не очень быстро, но неотвратимо. Я бросился к женщине и увидел: каблук ее желтого зашнурованного ботинка застрял между рельсом и щебнем. Ей не удавалось освободить ни ботинок из щели, ни ногу из ботинка. У меня не было времени даже взглянуть, кто эта женщина и какая она. Сказав «Pardon», я наклонился и, обхватив обеими руками ее щиколотку, вырвал ногу из западни. При том котелок свалился у меня с головы и остался лежать между рельсами, зато каблук сломался, и нога была свободна. Почти в самый последний момент мы отскочили в сторону. Я поддерживал женщину и чувствовал, какая она стройная и как она дрожит. Я сказал: «Не волнуйтесь, все обошлось…» Прошел грохочущий поезд. Я поднял свою шляпу и взглянул женщине в лицо. Это была совсем молоденькая девушка. Она произнесла как-то удивительно свободно и естественно (может быть, ее удивительно естественный тон и оказался решающим):
— Большое спасибо, месье. Без вас меня, наверно, уже не было бы…
Я ответил ей, улыбаясь:
— Были бы наверняка. Просто в последнюю минуту вы бы посильнее дернули…
Мы свернули на бульвар, и я заметил, что она хромает. И понял, что это происходило оттого, что ботинок остался без каблука. В сущности, ведь это была моя вина, я сломал ей каблук. Я сказал:
— Разрешите, я поддержу вас. Попробуем найти сапожника. Мне кажется, что там, на несколько домов левее, была вывеска. — Я шел с ней рядом и поддерживал ее за левый локоть. И близко видел ее узкое, чистое, белокожее валлонское лицо в раме почти черных волос, ее посиневшие от испуга, но красивого, рисунка губы и большие темносерые глаза под еще дрожавшими ресницами. Левой рукой я приподнял котелок (наверно, еще в железнодорожной пыли) и сказал:
— Если мадемуазель разрешит… Моя фамилия Мартенс. Фредерик Мартенс. Профессор.
И в тот же миг подумал: странно. Вместо того чтобы быть сейчас на вокзале и приветствовать важного чиновника министерства иностранных дел, который везет мне последние инструкции от министра, Николая Карловича Гирса, я занимаюсь здесь чем-то совсем другим. По просьбе бельгийского короля и английской королевы я послан русским царем им на помощь в качестве советника, мне сорок четыре года, я ординарный профессор, нахожусь в согласном браке с дочерью сенатора, у меня восьмилетний мальчуган и две маленькие девочки, а я ищу здесь, с этой весьма простенькой, наверно, даже бедной и, во всяком случае, совершенно чужой девочкой, сапожника и сквозь тонкий рукав ее жакета ощущаю в своей ладони похожий на птичье крылышко локоть… Странно.
Она повернула ко мне свое узкое лицо… С похожим на твой, Кати, профилем и сказала:
— Иветта Арлон. Студентка, изучаю искусства.
Помню, как я обрадовался… бесстыдно и видя насквозь свое бесстыдство. Тому, что она не Putzmacherin[121] и не подавальщица в пивной лавке, а нечто более тонкое, нечто legibus artium[122] равное мне. И по традиции нечто не слишком строгое, не так ли…
Мы дошли до большого обувного магазина, рядом с которым, как я заметил, было кафе. Мы зашли в дамский салон магазина. Продавщица позвала мастера, при таких магазинах он всегда имеется. Иветта зашла за занавес и сняла ботинок. Когда мастер сказал, что ему потребуется не меньше четверти часа, я попросил Иветту снять с ноги и второй ботинок, а продавщицу найти для нее на это время какие-нибудь туфли и сказал, что мы пока посидим рядом в кафе. Иветта не возразила.
Когда мы уже сидели в кафе по другую сторону арки и перед нами на кружевной салфетке дымились две чашки кофе, я спросил:
— Каким же искусством вы занимаетесь? Балетом?
Ее грациозность заставила меня это предположить.
— Нет, — ответила она, — живописью.
Я взглянул на ее пальцы. У живописца на них так или иначе должны быть следы красок. Но я ничего не увидел. К жакету и юбке цвета морской волны она надела темные синие нитяные перчатки.
— И где же вы учитесь?
Иветта назвала какую-то частную студию. Сказала, что в январе попытается поступить в Антверпенскую академию, чтобы учиться у Верла. Ей особенно нравится рисовать цветы и животных. Но ее главный интерес — предметы африканского ремесла. Она сказала: «Это, по-видимому, идет от нашей моды на Конго». Во всяком случае, Африка надолго дала нам общую тему. Я говорил ей о предстоящем конгрессе, который предполагает запретить торговлю рабами. Она читала об этом в газетах, и ее это очень интересовало. Я рассказал, что живу в Петербурге («Но французский язык все же ваш родной язык?!») и почти каждое лето бываю в Брюсселе. Она говорила о себе. Сдержанно. Скудно. Но совершенно свободно. Что ей двадцать один год. Что ее несколько лет назад умерший отец был стеклодувом в Хенегаусе. После его смерти мать переселилась на свою родину, в Ла-Панн, на северо-запад, к морю, это последняя деревня у французской границы, и выращивает там цветы для приезжающих на купальный сезон. А сама она живет здесь неподалеку, у парка Леопольда, за музеем Вирца. Она объяснила: на славной маленькой улице и в большом дешевом доме. В мансардном этаже. Но зато с окном в потолке. Так что свет в комнату падает прямо с неба. И все же это не звучало приглашением ее навестить, и я воздержался от такого толкования. Ботинок был уже давно починен, и продавщица пришла нам об этом сказать. За кофе Иветта не пыталась расплатиться, но три франка за починку каблука пожелала непременно заплатить сама. Когда мы вышли на улицу, я сообразил, что мне нужно как можно скорее отправляться в посольство и искать Лапшина. Я сказал Иветте:
— А теперь вы поедете домой на извозчике. — Я остановил проезжавшую мимо коляску. — Я знаю, что коленки у вас до сих пор еще дрожат от испуга…
Она возражала мне:
— Нет, нет. Я пойду пешком.
Я сказал:
— В этом случае я должен вас проводить.
— Ой, не нужно, господин профессор!
— Нужно, мадемуазель Арлон.
— Хорошо. В таком случае я поеду.
Я поблагодарил ее за благоразумие, помог ей сесть в коляску и незаметно сунул извозчику пять франков. Потому что у нее могло не быть достаточно денег. И тогда — Иветта сидела уже в экипаже, а я на прощанье держал ее руку — я вдруг сказал (или это было сказано моим вторым «я»):
— Мадемуазель Арлон, я буду ждать вас… в этом кафе завтра. Какое время вам подходит? — А мое первое «я» в то же время подумало: «Но завтра в одиннадцать у меня предварительная встреча с англичанами, в три совещание с господами из Государственного совета Конго. А после этого, по-видимому, обед в том же самом обществе».
Иветта неожиданно долго смотрела на меня своими темно-серыми глазами. Потом, мне показалось, левый уголок ее рта слегка дрогнул в усмешке. Она тихо сказала:
— Ну, тогда в шесть часов…
Так и произошло.
То же самое кафе у обувного магазина рядом с Люксембургским вокзалом стало базой наших действий. Поначалу. Мы встретились на следующий день и еще много раз по вечерам, после заседаний уже начавшегося и продолжающегося Африканского конгресса. Я приобрел билеты, и мы ходили на скрипичный концерт Хаумана в зале консерватории. Несколько раз бывали в опере. Музеи я знал, и Иветта их мне не навязывала. Но когда я спросил ее, что мы будем делать в свободный день, который дали делегатам после педели работы, она вдруг сказала:
— А вам не хочется поехать к морю?
В октябре на море уже не ездят. Купальный и летний сезон кончается еще до сентября. Кроме того, у меня промелькнула мысль, что Иветта хочет поехать к матери в Ла-Панн. А мне совсем не хотелось, чтобы наше знакомство превратилось в семейное. Я сказал:
— К морю? В октябре? Разве там есть что-нибудь интересное? В какое место?
— Просто… в красивую деревню. С дюнами и морским шумом. В десятке километрах от голландской границы.
По крайней мере, деревня находилась на другом краю этой крохотной страны.
— А чем вы с ней связаны? (Боюсь, что в моем вопросе была крупинка ревности.)
— В сущности, ничем. Я ездила туда писать овец. Но, может быть, вы…
— Я?!
— Ну да. Вы же все равно где-то в России или Лифляндии заблудившийся бельгиец. Мартенсы бельгийцы. И там тоже живут Мартенсы. Крестьяне. Овцы, которых я писала, их овцы.
Не знаю, что это было: спорт, игра, самоискушение, желание расслабиться, любопытство… я был в азарте и, глубоко поражаясь ему, согласился. Мы условились, что встретимся в субботу утром у билетной кассы Саге du Nord[123]. И только после того, как мы условились, только когда я обнаружил, что покупаю в магазинах вещи, нужные для нашей поездки, я подумал: на протяжении этих лет я бывал в Брюсселе раз десять, иногда в самое благоприятное летнее время, и никогда у меня не находилось трех часов, чтобы съездить поездом к Северному морю… А в этот, к счастью, не дождливый, но ветреный день, в сумерках раннего утра, серьезный, но совсем несерьезно оживленный государственный советник в спортивном костюме и с дорожной сумкой в руках едет из посольства на вокзал. В четверть шестого утра. Потому что скорый поезд Гент — Брюгге отправляется ровно в шесть. И этот господин, едущий на вокзал, еще у пруда ботанического сада выходит из пролетки, потому что ему как-то неловко приехать на место свидания на извозчике. Ведь Иветта может быть уже там, и приехала она, разумеется, на трамвае…
Нет, на вокзале ее еще не было. Я купил два билета первого класса до Брюгге через Гент. Там мы должны были пересесть на поезд, идущий к морю.
Иветта пришла через пять минут. На ней был ее недорогой цвета морской воды костюм, далеко не новые желтые сапожки и синяя накидка на плечах, на случай дождя. В отличие от моей утренней досадной неуверенности и легкого смущения, от нее исходили освобождающие свежесть и радость. В руке Иветта держала плетеную корзину с ручками.
— Что это?
— Чтобы нам не нужно было хотя бы завтракать где-нибудь в корчме.
И мы поехали. В вагоне первого класса. Его немногочисленные пассажиры, принадлежащие преимущественно к самому зажиточному слою населения, были весьма изящно одеты и держались чрезвычайно высокомерно. Проходя мимо стеклянной двери нашего купе, они бросали на нас ничего не видящие взгляды, И принимали нас за кого угодно. За мужа и жену, отца и дочь, шефа и секретаршу, за любовников (все формулы неверны!). А мы сидели по обе стороны крохотного вагонного столика у окна и всю дорогу болтали. Что давние знакомые никогда не делают. И все же именно так, как это могут только давно знакомые. Бог знает о чем. Иветта рассказывала мне про их художника Винсента Ван Гога. О странном живописце (при этих словах мне вспомнились некоторые из его работ), тяжелая определенность картин которого якобы преследует зрителей во сне. О том, что сам Винсент несколько месяцев назад необратимо лишился рассудка. А я на это говорил ей о Ницше… «Слышали ли вы о нем?» — «Слышала, конечно… Я даже читала „Заратустру“. Но книга мне не понравилась. Ужасно патетическая пена. Сугубо немецкая». В ответ на это я вежливо рассмеялся и заметил, что и Ницше несколько месяцев назад окончательно сошел с ума. И, наверно, добавил, что, кажется, вообще настало время сумасшествия великих. Говорят, будто и Мопассан теряет рассудок. Такой слух прошел в кулуарах конгресса. Наверняка я говорил Иветте и о том, что, если бы мне удалось, хотя бы на неделю, освободиться от дел конгресса, я пригласил бы ее поехать со мной в Париж, и мы поднялись бы на башню, строительство которой господин Эйфель будто бы уже завершил. Туда, на эту сенсационную башню! Я сказал:
— Вы только представьте себе, какой вид должен оттуда открываться! С высоты трехсот метров!
Иветта засмеялась и сказала:
— Я не видела Парижа даже с обыкновенной высоты.
И я спросил чуть-чуть испуганно и вместе с тем чрезвычайно заинтересованно:
— А вы бы поехали?
Иветта покачала головой:
— Поездку в Кнокке я могу себе позволить. Для Парижа у меня нет денег.
Я воскликнул:
— Но послушайте, Иветта (и подумал: с моей стороны просто невероятно!), если я вас приглашаю…
Иветта сказала:
— Вы бельгиец. Я это чувствую. Но вы долго жили в России. Когда размах становится слишком большим, он перестает быть большим.
Хорошо. Я перестал настаивать на поездке в Париж, и мы заговорили о том, что видели из окна вагона. Иветта называла деревни, которые здесь, на серой осенней равнине Фландрии, были размером со средний город, они словно протягивали одна другой руку по соединяющим их шоссе, да так за руки и держались. И реки, которые были похожи на каналы, и каналы, которые были словно аллеи, вымощенные водой. А я описал Иветте — не помню, почему я заговорил об этом — я же никогда в ней не участвовал, — медвежью охоту в Тахкураннаском лесу… Тут мы с грохотом въехали в Саге du Sud[124] Гента и через десять минут с таким же грохотом выехали оттуда. Я наблюдал за собой и за тем, что меня окружало, и всерьез удивлялся: город, в котором я много раз бывал в связи с нашим Институтом международного права и моими арбитражами, этот город с его давно знакомыми красно-кирпичными и желтыми штукатуренными башнями и зданиями, насколько они были видны из окна вагона, вдруг показался мне далекой, чуждой, словно во сне скользящей мимо театральной декорацией. Настоящей, истинной, сущей была пьеса с двумя персонажами и непредсказуемым продолжением здесь, внутри вагона. И в этой пьесе моя визави, моя партнерша — самая подлинная из всего окружающего.
Помню, я откинулся на сиденье и смотрел на нее. И должен признаться, наверно, ни раньше, ни позже я так ясно не ощущал существование другого человека как существование иного духовного и физического мира. Я приблизился к нему совершенно случайно. «Спасая жизнь», что позже казалось мне даже немного смешным. И сейчас этот мир здесь — эта белокожая и темноволосая изящная девушка. Другой, далекий, женственный, детский, вообще-то совсем чужой, вызывающий сочувствие, но мне, в сущности, не нужный, в сущности, противопоказанный, но неудержимо влекущий мир… Я подумал: суверенный и интересный, как чужая страна. Может быть, я думал, надеюсь, что думал: как маленькое суверенное государство, в отношениях с которым следует уважать права человека.
В Брюгге мы пересели на местный поезд и через три четверти часа сошли на станции Хести, где нас встретил продуваемый морским ветром серенький день.
Через деревню, претендующую на звание курорта, похожую на центр нашего Курессааре — именно такие там деревни и есть, — радостно запыхавшиеся от встречного ветра, мы сошли на берег. Остановились у пустынной, совершенно прямой береговой черты и пошли по мокрому, предприливному лилово-зелено-коричневому песку на северо-запад: справа — дюны, слева — море. Оно было пеннополосатым и темно-серым, с узкой черной полосой на горизонте. Иветта сказала, что это остров Вальшерен.
Однако, продвигаясь по этому непривычно пустынному берегу, мы особенно много разговаривать не могли. Иветта шла впереди и время от времени оборачивалась через плечо, чтобы сказать мне что-нибудь, но морской ветер, который подталкивал нас сзади и сбоку, уносил ее слова. Так что я каждый раз ускорял шаг, догонял ее и просил повторить, она повторяла, и ее разлетающиеся волосы почти касались моей щеки, совсем прикасались к моей щеке.
Я шел то вслед за ее легкими шагами, то рядом, вдыхал огромный влажный простор и думал: зачем я, в сущности, сюда приехал? И зачем, в сущности, она сюда приехала? И почему совершаются такие поездки? И как соотносятся мои и ее причины и наши причины с обычными и общими причинами? Это были не столько мысли, сколько треплющиеся на ветру обрывки вопросов, на которые все рассеивающий ветер не позволял дать какой-то связный ответ. Время от времени я подходил к Иветте с подветренной стороны и говорил почти в ухо, что этот берег странно похож на мой, пярнуский берег. Только песок на моем берегу, по сравнению с этим, светлый-светлый. А море при такой погоде еще темнее.
Через четверть часа она остановилась:
— Подождите, пожалуйста. Прохладно. Я надену свитер.
Она сбросила накидку и хотела положить на песок. Я взял ее в руки. Очевидно, она не привыкла, чтобы за ней ухаживали. Она открыла корзину, которую я нес, и достала из нее завернутый в бумагу свитер, он был из голубой овечьей шерсти, неуверенно протянула его мне подержать и сняла костюмный жакет. Сквозь легкую тесную блузку обрисовывались ее груди, маленькие, очень естественные и дерзкие. Но она тут же натянула через голову свитер, и я помог ей надеть жакет. Волосы Иветты, раздуваемые ветром, и немного смущенное лицо были в вершке от меня. У меня уже поднялись руки, чтобы схватить ее за плечи, повернуть к себе и поцеловать в губы. Но я этого не сделал. Даже не знаю почему. Через двадцать лет уже невозможно сказать, что мне помешало. Солидность. Пиетет. Боязнь показаться смешным. Так или иначе, но одно мое «я» воспрепятствовало тому, чего жаждало мое другое «я». Мы пошли дальше.
Спустя час справа за дюнами и за зеленым овечьим пастбищем показалась деревня. Все такие же маленькие светлые каменные дома, среди них несколько побольше и двухэтажные, и крохотная церковь с тупой башней, а на вершине холма совсем пярнуские деревянные ветряные мельницы, только несравнимо огромные. Но в деревню мы поначалу не пошли. Она снова скрылась за дюнами. И тут же, немного подальше от воды, на вдававшемся в песчаные увалы зеленом мысу, стояла на четырех колесах купальная телега или, скорее, даже домик.
— Здесь хорошо, нет ветра, — сказала Иветта, — давайте тут завтракать. Вы уже, наверно, проголодались?
Мы устроились на двух деревянных сиденьях купальной будки перед прикрепленным к стене столиком. Иветта расстелила вынутую из корзины белую салфетку, поставила на нее две маленькие тарелки, положила ножи и вилки, стеклянную миску с салатом из креветок и несколько бутербродов с красным сыром. Я достал из дорожного мешка бутылку кислого сидра.
— A-а, — сказала Иветта и поставила на стол две маленькие глиняные чашечки. Такой хозяйственной деловитости я от этой изящной, как лань, девушки не ожидал, это было трогательно, я усмехнулся.
После завтрака Иветта с посудой в корзинке пошла к морю, все сполоснула и принесла обратно. Она сказала:
— Господин профессор, теперь я хотела бы оставить вас одного. Я схожу в деревню за моими красками и кистями. И моделями. И немножко поработаю. А вы будете мне рассказывать о Петербурге, или Париже, или о… как называется ваш город?
— Пярну.
— Да, о Пярну.
Через четверть часа она вернулась с красками, за ней следом плелось стадо в двадцать овец и пастух. Это был пятнадцати- или шестнадцатилетний коренастый деревенский парень, фламандец, от смущения и почтительности почти бессловесный, на плечах этот здоровяк нес маленький мольберт. С Дольфом, так звали парнишку, и Иветтой мы втроем передвинули будку туда, куда она попросила, и повернули дверью и ступеньками в сторону суши. Иветта выбрала двух белых и одну черную овцу, парнишка привязал их тут же на полоске зелени у прибрежного песка, а сам вместе с остальными овцами ушел. Иветта крикнула ему вслед:
— Дольф, около трех часов приди и забери своих овец. Тогда они мне уже не будут нужны.
Иветта поставила мольберт перед ступеньками купальной будки, в защищенном от ветра месте, и начала работать. Я принес из будки шезлонг, открыл его и вытянулся неподалеку от Иветты. На всякий случай так, чтобы видеть, как она работает, но не саму работу. Потому что это могло быть ей неприятно. В деревне она натянула на себя запачканную красками хламиду и повязала голову голубым шелковым платком. И большую часть шоколадных конфет, которыми я угощал ее из захваченной с собой коробки, она скормила трем овцам, заманивая их в удобное для нее положение. Иногда овцы пробовали, насколько позволяла цепь, ускользнуть подальше, тогда я старался вернуть их на прежнее место, тянул за цепи и за неожиданно мягкую шерсть, кормил теми же конфетами и позволял им шершавыми языками лизать свою руку.
Не помню, о чем мы в те часы болтали с Иветтой. Обо всем, как она и пожелала, — о Петербурге, о Париже, о Пярну. Помню, что больше говорил я, хотя и Иветта не только слушала. И помню, что время от времени я ловил себя на том, что как бы со стороны наблюдал за нашей странной ситуацией. В такие минуты шум моря позади становился слышнее, и пустынная ширь совершенно незнакомой местности нагоняла на меня страх. И в продуваемой шири, где не за что было уцепиться, эта красивая девушка, теперь явно с перепачканными краской пальцами, в трех шагах от меня сосредоточившаяся над своим холстом, была какой-то трогательно близкой. Это ощущение и холодный ветер способствовали тому, что раза два я приглашал ее согреться в купальне и наполнял наши чашки сидром. Но я не старался поцеловать ее, я воздерживался от всяких попыток. Мне вдруг показалось это пошлым. Хотя внутренне, где-то на третьем плане, я напряженно спрашивал себя: как далеко мы хотим зайти?
Она не запретила мне смотреть незаконченную работу:
— Конечно! Вы же не сглазите, я надеюсь.
Эти постепенно, мазок за мазком, завершаемые овцы на картине Иветты, на серо-зеленой трепещущей на ветру траве под серым небом, наверно, не приобрели той тяжелой выразительности Винсента, но, являясь мне во сне несчетное множество раз, они мешали мне спать, томили меня. Но вместо того чтобы вспоминать эти мгновения подавленности, мне хочется вспомнить, о чем мы говорили в тот день у моря, на ветру и в безветрии, однако я вспоминаю лишь душевное состояние тех часов… То, что, вопреки столь чуждому окружению, я начинал говорить все окрыленнее. То мне казалось, что я говорю вдохновеннее обычного, то красочнее. Это подстегивало меня. И я помню явный, четкий, конкретный интерес Иветты к тому, что я говорил. Помню, как мило и выразительно она делила свою сосредоточенность между мною и холстом. Ее взгляды. Ее вопросы. Ее восприятие на лету. Ее смех. Очень похожий, кстати, на коротенькие смешки Кати…
(Кати, если ты следила сейчас за моими мыслями, хотя для тебя было бы лучше, если бы ты этого не делала, то я знаю, что бы ты сейчас сказала… Ой, Фред, сказала бы ты со своим коротким смешком, немного печально-ироничным на этот раз, ой, Фред, ты изобразил мне эту девушку такой, что я просто должна признать — она была для тебя неотвратима… Подумать только, она так образованна. А мне ведь даже не случалось держать «Заратустру» в руках. И она такая талантливая. Ну, не Ван Гог, но очень одаренная, не так ли. В том виде искусства, в котором у меня нет ни малейших способностей. И при этом она так похожа на меня в профиль. И этим коротким смешком тоже. И у нее такой же зоркий ум, как у меня. Может быть, даже острее. И благодаря этому сходству со мной — главной женщиной в твоей жизни — я должна тебя понять, так ведь? И при этом она не дочь сенатора, в обращении с которой твои манеры были безупречны, но, увы, не присущие тебе изначально, а приобретенные… и которую ты временами, иногда даже подолгу, любил, этого я не отрицаю, но которой ты внутренне, в глубочайших тайниках своей души, всегда в сословном смысле стеснялся, ты сам знаешь… Ее тебе не нужно было стесняться. Она, к счастью, дочь стеклодува и крестьянки. Так что ты словно бы раскрепощался, опускаясь до нее, и одновременно вкушал свое благородство, возвышая ее до себя.)
В половине третьего Иветта кончила работать, протерла руки тряпкой, смоченной в скипидаре, и вымыла их морской водой и песком. Море к этому времени шагов на сто отступило, и ей пришлось далеко пройти по обнажившемуся каменному молу к воде. Ровно в три Дольф явился и повел своих овец в деревню. Мы пошли вместе с ним, отдали ему мольберт Иветты, ее кисти и хламиду, чтобы он отнес домой, и пошли обедать. Помню, улица называлась Пепперстраат, а ресторанчик при маленькой гостинице — «Спандер». И пока подавали на стол мисочки с устрицами, салат, хлеб и какое-то легкое, но приятное винцо, и пока мы ели, я рассказывал ей о Конго. Так что она спросила:
— Когда же вы оттуда вернулись?
На что я вынужден был, смеясь, признаться, что никогда в жизни там не был, и объяснить, что знания мои из книг, описаний путешествий, официальных донесений и частных писем, которые я прочел, готовясь к конгрессу.
Иветта с сомнением смотрела на меня:
— Но откуда же вы можете знать — как вы сказали, — что речная грязь пахнет там, как пахнет гуано, когда птиц кормят маковыми зернами?
— Разве я это сказал? Ха-ха-хаа. Должно быть, это было написано в путевом дневнике какого-нибудь путешественника с литературными претензиями.
Примерно так это было или чуть иначе. Через двадцать лет всего точно уже не помнишь.
После обеда я хотел заказать кофе, но Иветта сказала, что нас просили на кофе и рюмку женефера в деревню — туда, к вашим однофамильцам, добавила она, — где она обычно останавливается, когда приезжает сюда. И мы отправились.
Среди тамошних прибрежных маленьких усадеб это была, очевидно, довольно крупная. Дородная хозяйка-фламандка налила нам ароматный голландский кофе, а краснолицый, с большими руками мужчина нацедил в маленькие рюмки можжевеловой водки, и просторная хозяйская комната наполнилась ароматом. Когда мы пили водку, запивая ее кофе из больших глиняных чашек, хозяин и хозяйка с сильным фламандским акцентом рассказывали, что мадемуазель Иветта с начала весны трижды приезжала сюда рисовать («И море и дюны тоже, но больше всего коров и овец. И знаете, иной раз в солнечный день они у нее получаются еще красивее, чем сегодня»). И всегда она останавливалась в этом доме и за эти несколько раз стала почти своим человеком. Хотя она брюссельская барышня, а они здесь простые деревенские люди, да еще фламандцы. Иветта коротко представила меня и рассказала немного о моем конгрессе, который касался Конго, а значит, и Бельгии. Потом мы обсуждали возможность и невозможность моего родства со здешними Мартенсами. Сыновья, старший, двадцатилетний Питер, наследник хутора, и младший, мне уже знакомый Дольф, надевший чистое платье, сидели за столом и слушали наш разговор. Я обратил внимание: Дольф поставил еще мокрую картину Иветты на шкаф с посудой, прислонив ее к стене, и так пристально ее разглядывал, что это могло означать только одно: в сторону Иветты парень не решается смотреть…
В четыре часа Питер по распоряжению отца отвез нас в маленьком шарабане на станцию Хейст, и мы заблаговременно успели на вечерний поезд Брюгге — Брюссель. В Брюсселе я повез Иветту к ней домой на извозчике через ночной, освещенный фонарями город к парку Леопольда, и мне казалось, что и в пролетке нам было о чем с увлечением беседовать. Только не доезжая последние двести метров, я заметил, что Иветта стала молчалива, да и мой рассказ о каких-то превосходных скульптурах бантунских племен вдруг оборвался, и мы долго прислушивались, как стучали колеса нашей коляски по каменной мостовой и начавшийся дождь по верху коляски. И тут мы приехали. Иветта поблагодарила меня, а я ее за приятно и интересно проведенный день. Выходя из коляски на тротуар, где я уже стоял, чтобы подать ей руку, она сказала:
— Мне бы следовало сейчас пригласить вас к себе, но у меня слишком богемный беспорядок. Сколько времени вы еще пробудете здесь?
— Неделю.
— Значит, перед вашим отъездом.
Просто. Как нечто само собой разумеющееся.
После этого мы только еще один раз были в концерте. В зале консерватории исполняли «Le chasseur maudit» и «Psyche»[125] Сезара Франка. Когда я провожал ее домой, она спросила, понравилась ли мне музыка. Я ответил:
— Приехавшие из Парижа критики, сидевшие перед нами, если вы заметили, упрекали ее в немецкой тяжеловесности, а мюнхенцы за нами — во французском легкомыслии. Так что, по-моему, это очень хорошая музыка.
— Ах, вы тоже находите, что это была музыка в вашем духе? Интересно… Ну, завтра заканчивается ваш конгресс, так ведь?
— Да. Завтра утром мы заканчиваем. И в двенадцать должны быть в Лекене, у короля…
— Ой-ой-ой, — с легкой насмешкой перебила меня Иветта.
— …потом у нас общий обед во Дворце юстиции. После этого вечером я свободен и надеюсь, что…
— Да-да. Тогда приходите навестить меня в моей голубятне. В семь, если вам удобно.
Может быть, этого и не подобало делать. Но удобно мне было чрезвычайно. И признаюсь: вечером того самого дня, когда утром король Леопольд вручил мне в присутствии всего Африканского конгресса во дворце Лекен золотые часы, которые у меня сейчас в кармане, и то второе, что я раньше не мог припомнить, — патент члена Конголезского государственного совета, — в тот самый вечер я поднялся по чердачной лестнице Иветты.
(…Кати, если ты слушаешь мои мысли, а ты это делаешь, я знаю, то понимаешь, какую ловушку я для себя устроил. Я хотел бы тебя пощадить, но я решил — или даже мы оба решили, и ты и я решили, — быть совершенно откровенными. Так что же мне остается? Я прошу тебя: будь со мной в моих воспоминаниях лишь до тех пор, пока сможешь это терпеть. Но не ходи так далеко, чтобы возненавидеть меня. Иди, иди даже на это! Иди до конца! Возненавидь меня! Но преодолей себя и прости меня. Потому что только тогда я буду защищен от смерти…)
Я поднялся сперва по каменной, потом по деревянной лестнице под самую крышу. Внизу, на первом этаже дома, помещался какой-то аптекарский магазин, пряный и чистый запах всевозможных трав заполнял лестницу до самой двери, в которой мне было велено повернуть большой чугунный кружок звонка.
Иветта тут же открыла. На ней было кремовое домашнее платье. Свои густые темные волосы, заплетенные в толстые косы, она заколола на темени. И ее оживленное маленькое личико казалось несколько испуганным. Я поставил картонную коробку, которую держал в руке, на столик под зеркалом и поцеловал ее обе руки. И почувствовал, что руки пахнут сиреневым мылом, и опять совершенно ясно ощутил суверенность ее самостоятельного существования и что, по существу, мне не следовало сюда приходить. И что давно уже я не ощущал такого волнения.
Я подал ей бантом перевязанную коробку.
— Что это?
— Легкий ужин на двоих. Чтобы вам не нужно было…
— Но зачем! Я ведь тоже кое-что приготовила.
Маленький диванный столик перед низкой тахтой был накрыт на два прибора. И я подумал, да, я это подумал: значит, то, что я купил в колониальном магазине, останется нам на завтрак…
Ее птичья клетка была просторней, чем в моем представлении, но в остальном совершенно такая, как я и ожидал: бедная мансардная комната жреца искусства, а искусство, которому здесь служат, как бы отрывает от социальной лестницы и переносит куда-то в воздух, в пустоту, где ты пребываешь то ли в полукоролевском состоянии, то ли на птичьих правах.
Стены Иветтиной клетки были увешаны картинами. У стен на полу они стояли кое-где в несколько слоев. Картины маслом, часть в дешевых деревянных рамах, большая часть вовсе без рам, акварели, пастель, рисунки цветным карандашом, углем и тушью. Лошади, собаки, коровы, овцы, подсолнухи, анютины глазки, дети. Работы в серых и бежевых тонах с неожиданными желтыми и лиловыми мазками. Я не могу сказать, насколько все это было талантливо. Но работ было так неожиданно много, что это свидетельствовало о серьезности отношения… И во всяком случае, все было приятно свежо и выполнено, я сказал бы, решительной рукой. На двух низких столах лежали вперемежку крохотные деревянные скульптуры и медные изделия Экваториальной Африки. А возле отодвинутого в угол мольберта, в коробках, торопливо собранные банки с красками и кистями. Я снова взял ее руки в свои и высказал то, что чувствовал:
— Талант — божественный дар. Он делает человека свободным от светских цепей, я имею в виду, освобождает его от сословных цепей.
Иветта произнесла с неожиданной житейской мудростью:
— Это правда. Но вы сами знаете — тем самым он ставит человека вне общества.
— Ну? Разве вы с этим сталкивались?
— О да…
Может быть, то был намек на то, что она хочет рассказать о своем жизненном опыте. Но эта мысль пришла мне позже. Тогда я просто сказал, и это действительно не было ложью:
— Иветта, то, что я вижу здесь, на стенах вашей голубятни, свидетельствует о таком таланте, о таких сильных крыльях, что… вы перелетите на них через этот опыт!
— Вот уж действительно сказано на уровне международного златоуста, — съязвила Иветта, — Сядем за стол? В ожидании вас я не обедала.
Мы сели на низкую тахту перед столом. Странно, но я не помню, чем Иветта угощала. Во всяком случае, это был довольно простой ужин и после придворного обеда во Дворце юстиции особенно очарователен своей студенческой импровизацией. Помню, что вина на столе не было. Только маленькая бутылка темного пива, к которому она не притронулась.
И тут это произошло. Я опять взял ее руки и стал целовать. И она позволила. Она могла бы подразнить меня и сказать: «Но, господин профессор, а вы не хотите рассказать мне теперь про свою супругу? И про детей». Она же знала, что у меня есть жена и дети, я ей как-то сказал об этом. Но она не стала подтрунивать надо мной. Она не отвела и моих рук, и моих губ. И я не говорил ей, как в таких случаях большей частью говорят, что я фатально в нее влюблен и не могу без нее жить. Господи, да это значило бы, что мой завтрашний отъезд равносилен для меня самоубийству… Нет, нет, я старался говорить ей правду. Я сказал, что если нас создал бог (именно так я сказал: если он создал, а не
— И вы несете в себе это вдохновение творца в миг вашего сотворения. Вы излучаете его. Тот, кто рядом с вами и кого вы допускаете до себя, получает долю его. Сейчас получаю я.
И она не возразила, что допускает меня. Она с любопытством посмотрела на меня и прошептала:
— Вы странный человек, месье Фредерик… Вы тогда даже не взглянули на меня. Вы не знали, что со мной можно ходить в театр и говорить об искусстве, — и вы почти рисковали жизнью…
И я сказал в сладком порыве, доходящем до самоуничижения, который овладевает нами только по отношению к людям, нам дорогим:
— Дорогая Иветта, я совсем не герой. Это был просто, ну, рыцарский рефлекс. Который у бывших пастухов бывает подчас сильнее, чем у рыцарей. Чистый рефлекс. И случайно я нашел сокровище.
Мои слова были почти совсем искренними. Но столь красивые, столь отвечающие моменту, столь присущие виртуозу владения словом, что мне стало стыдно за них и за себя. Однако Иветта и не отнеслась к ним излишне серьезно. Вместо этого она озорно, совсем по-девчоночьи растрепала мне волосы — и я отнес ее за дешевую занавеску алькова, за которой стояла ее узенькая кровать.
И почему мне не помнить, какой она была в постели? Если я буду совершенно откровенен, то должен признаться, что помню это всегда. Повторяю, я не был особым донжуаном. Мое тщеславие с самого начала было направлено на нечто иное, чем подсчеты и пометки в изголовье кровати, со сколькими женщинами я спал. Но за мою довольно долгую жизнь я встречал очень разное поведение в постели. Главным образом, рутину или притворство. Если их отличать. В лучшем случае — привычную любезность. Редко — восхищающий взрыв, подлинности которого можно верить. У Иветты, сейчас, спустя двадцать лет, анализируя, я встретил три особенности. Прежде всего удивительную готовность, какую поначалу мужчины считают восхитительной, а потом немного пошлой. Затем — отчуждающую, может быть французскую, деловитость (шепотом, но без всякого стыда: «Немного выше… не так быстро…» Так, не нарушая пристойной застенчивости, могла бы мне прошептать только моя собственная жена). Хотя, как мне сразу показалось, это свидетельствовало не столько о каком-то опыте, сколько о смелости вслух прошептать о своем желании. Странным, по-моему, было еще и то, что она не потушила лампы и не велела сделать этого мне. Так что прозрачная занавеска перед нишей была единственным, что чуть-чуть отгораживала нас от газовой лампы в комната, и она видела меня в этом полусвете так же ясно, как и я ее. Все ее меняющиеся выражения лица. И то, что для всех выражений было общее: совершенно лишенная драматизма, чистая, детская — теперь, спустя двадцать лет, мне не стыдно сказать —
Утром, часов в девять, когда, уже одетые, мы сидели за столом, завтракали тем, что было в принесенной мной коробке, но мы оба, да, я признаю, и я тоже, еще не совсем пришли в себя после того, что между нами произошло, в дверь позвонила подруга Иветты. Маленькая смуглая девица, намного старше Иветты, тоже художница из соседней мансарды. Увидев меня, она удивилась и хотела удалиться, что, по-моему, было бы единственно правильно, но Иветта пригласила ее войти. Не бог весть как настойчиво, но так, что дружеское любопытство смогло взять верх. Щебечущая, уже почти тридцатилетняя Филиппина Мёнье (ее фамилия, наверно, намного позже дошла до моего сознания) целый час раздражала меня своим присутствием. И я опять удивился поведению Иветты. Она не хвасталась мною, этого не было. Но мое инкогнито, которое я охотно сохранил бы, она сразу же раскрыла:
— Филиппина, это профессор Мартенс из России. Юрист. Он здесь на международном конгрессе.
— Ой, как интересно!
Хм. Что интересного могло быть в этом для молодой дамы?
— И так неожиданно, что иностранные профессора бывают в таких мансардах…
— Жизнь вообще игра неожиданностей, мадемуазель. Я это испытал здесь, пожалуй, самым неожиданным образом.
Моя одежда была уже в безупречном порядке, но полунеглиже Иветты, и ее распущенные волосы, и наш утренний тет-а-тет у внимательной пришелицы не могли оставить никакого сомнения в том, что все это значило. Когда гостья ушла, Иветта сказала:
— У меня никогда не было от нее тайн…
И должен сказать: к счастью, у нее и дальше не было тайн от Филиппины. Или к несчастью, кто может сказать.
Я остался в Брюсселе еще на неделю. Это была мальчишеская, почти самозабвенная неделя. Ни до, ни после подобных у меня не было. Я постоянно помнил о своей служебной и семейной ответственности; поручения, обязанности, связи, люди — все это было все время на виду. Но отделено от меня словно бы стеклянной стеной. Всерьез я, конечно, не собирался совершить в своей личной жизни какие-нибудь решительные перемены. Однако, фантазируя, в какие-то мгновения я представлял себе: я уехал из Петербурга, скажем, в Гент. Именно в Гент. Наш Институт международного права послужил бы мне предлогом и дал бы возможность. И в Бельгии я сразу нашел бы профессуру по международному праву. Да и во Франции. Если не в Париже, то в Лилле; во всяком случае, там с позапрошлого года существует университет, и они бы, разумеется, гордились мною. И от Гента это было бы совсем близко. Я помог бы Иветте поступить в Антверпенскую художественную академию. Я нашел бы пути. А в Генте, в этом спокойном, хорошо обустроенном городе, у нас была бы квартира. Где-нибудь в районе их удивительно красивого Цветочного рынка. Или в пригороде… И мы были бы, как это называется, — счастливы. Хм. Но долго ли? Нет, нет, об этом не стоит даже думать. При моей семейной, общественной и государственной связанности. Разве я похож на скандалиста?! Но какой бы скандал это вызвало! Конечно, такие и еще худшие не раз происходили. Но чтобы нечто подобное совершить, нужно еще гораздо больше потерять голову, чем я сейчас, гораздо больше, чем я по своей природе способен.
Так или иначе, но больше чем неделю мне было абсолютно невозможно оставаться в Брюсселе. Потому что отдел личного состава министерства просвещения, который следил за профессорскими командировками, совершаемыми даже и по воле императора, был весьма педантичен.
Утром своего последнего дня в Брюсселе, уйдя от Иветты, я отыскал давно знакомого адвоката Шарля Робе.
Этот понятливый и тактичный человек годами вел многие гражданские дела нашего Института международного права, я был уверен, что он подходит и для моего личного дела. Я вручил ему банковский чек на пятьсот золотых рублей, или примерно две тысячи золотых франков, и просил его обеспечить, чтобы каждый месяц первого числа его бюро посылало мадемуазель Иветте Арлон почтовый перевод на сто франков. И сказал, что отчет за отправленные деньги посылать мне в Петербург не нужно. Я тут же написал и положил в конверт записку, какую просил послать вместе с первым денежным переводом. В записке стояло: «Дорогая Иветта, думаю о Тебе с любовью и благодарностью. Пусть Твои повседневные заботы будут чуточку меньше с помощью этой малости. До свидания. Твой Ф.». Потому что за эти две недели я понял: вопрос, на что жить, был для Иветты весьма серьезным. Иногда она получала немного денег из Ла-Панн от матери. Столь же нерегулярно и скудно было то, что она зарабатывала случайной продажей своих картин.
Неделю назад я покинул посольство, поселился недалеко от квартиры Иветты в пансионе Эттербёк и организовал так, чтобы из посольства меня не пришли провожать. Ибо иначе Иветта не могла бы прийти вечером на перрон Гар дю Норд, чтобы поцеловать меня на прощание у двери вагона и помахать сквозь удаляющееся мокрое от дождя вагонное окно. А так она пришла. И была в том самом своем единственном костюме цвета морской воды и желтых сапожках, бледная, тоненькая, черноволосая девушка: чужая и своя, своя и чужая, я чувствовал: чужая или своя в зависимости от того, как я решу. Под железной крышей перрона при ярком свете газовых огней она поцеловала меня долгим поцелуем, но без драматизма, так, словно была моей женой. Поскольку она ею не была, я испытывал двойную благодарность.
Мы уже условились, что писать будем друг другу только в случае крайней необходимости. Я ей — домой. Она мне — на адрес моего друга и коллеги, молодого барона Нольде, в дискретности которого у меня не было сомнений. Это было тем проще, что я мог заверить Иветту: в июне будущего года я непременно опять буду в Брюсселе. Да, она поцеловала меня долгим поцелуем. Я помню, сначала глаза у нее были закрыты. Потом она их открыла и, целуя, смотрела на меня. Так близко, что ее темный, сине-серый, отсвечивающий и сверкающий в огнях ламп взгляд простирался от горизонта до горизонта. Потом мы махали друг другу сквозь окно, и мокрое от дождя стекло стерло нас друг от друга…
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх…
Болотистый лес с просеками, с порослью по обе стороны полотна. Ага-а, скоро станция Пикксааре. Но я хочу закончить эту историю еще до нее. Историю, у которой для меня нет конца, хотя все отъезды в чем-то окончательны.
Я не поехал на следующий год в Брюссель. Просто не смог этого сделать. С начала июня до начала осенней работы в университете я находился в императорских командировках в Вене, Риме и Афинах. Оттуда в конце августа я написал Иветте, что приеду в следующем году. А когда я осенью вернулся в Петербург и когда выяснилось, что у Бориса Эммануиловича нет для меня ни одного письма, душа моя успокоилась. Ведь это значило, что с Иветтой ничего плохого за это время не случилось. Как бы там ни было, мое душевное состояние при воспоминаниях о наших общих минутах — то их утешительное потускнение, то радующая и пугающая свежесть, — все это слишком широкая и расплывчатая тема, чтобы сейчас о ней думать. Должен признаться, и следующим летом девяносто первого года я не смог поехать в Брюссель. Хотя находился недалеко от него. В июне и июле с Кати и детьми в Баден-Бадене, как обычно время от времени летом. На «Вилле Тур», в старом изысканном, но разрушающемся доме, наверху, на склоне долины реки Оос. Отец Кати купил этот дом, по-моему, с размахом, превышающим его возможности, и пытался содержать его в порядке. Чтобы семья или кто-нибудь из ее членов могли проводить там несколько летних недель. Ну да, самые аристократические, самые полезные водяные источники в Германии и самая блестящая летняя публика. Это правда. Я бывал там несколько раз, и там родилась наша Эдит. Но для меня это место было не столько для отдыха, сколько для работы. Наверху, в моей рабочей комнате с овальным окном (какой вид на горные склоны!), мне особенно хорошо удавалось сосредоточиться на работе. В свое время весь новый проект консульского устава я составил там в течение недели. Но тогда, летом девяносто первого года, именно в Баден-Бадене, как это ни глупо, мне стал очень сильно докучать мой ревматизм. И ты, Кати, сама посоветовала мне для перемены поехать в Бад-Наугейм на соленые ванны. А это было еще на двести верст ближе к Иветте… И я решил поехать. Но тебе, Кати, я сказал — помнишь? — может быть, формально, может быть, мимоходом, но сказал: «
На самом деле я мог бы так устроить, чтобы Кати на несколько дней осталась на ваннах без меня, и под каким-нибудь предлогом съездить в Брюссель, но я не стал этого делать. Почему? Ведь прелесть Иветты продолжала меня пленять. Однако в ней уже не было первой свежести. Может быть, мое самолюбие задевала ревность (может быть, я намеренно сам себя этим задевал), но я не мог не считаться с возможностью, что, приехав к Иветте через два года, могу оказаться в смешном положении. Это первое. Второе. Бог его знает, наверно, чувствовал, что моя верность Кати, хоть я ее и нарушил, внутренне нужна мне. Должно быть, примерно так же, как лояльность к власти, которую я, несмотря на всю мою критичность, сохранил по отношению ко всем трем императорам.
Я поехал в Брюссель поздним летом 1892 года. Сделал круг, возвращаясь из Ирландии, с торжеств по поводу трехсотлетия Дублинского университета.
Я оставил чемодан в том же пансионе Эттербёк, где я останавливался три года назад, и то обстоятельство, что моя комната была свободна, показалось мне искушающим и заманчивым предзнаменованием. За домами на противоположной стороне улицы в том же парке Леопольда зеленели липы, на которые я смотрел три года назад, стоя у этого же окна, руки в карманах и раскачиваясь на пятках, и то ли играючи, то ли всерьез шептал: быть или не быть — остаться или нет? Итак, я поставил чемодан и сразу вышел на улицу, купил букет роз и быстро пошел к Иветте. Помню запах аптекарского магазина на ее лестнице, меньше всего будуарный дурман, скорее запах свежести и чистоты, мяты и лаванды пробудил в моем сознании полузабытое очарование там, наверху, родившейся удивительной близости.
Скрежет дверного звонка был мне так знаком. Но лицо, которое показалось из полуоткрытой двери, было абсолютно незнакомо: шестидесятилетний еврей в черной коленкоровой хламиде, выпачканной красками.
— Мадемуазель Иветта Арлон? Она переехала. Давно ли? Ой, уважаемый господин, что значит давно?! Для огня это одна минута, для капли воды — час, а для камня — десять тысяч лет. А мадемуазель Арлон — да, да, уже порядочно. Я живу тут два месяца. До меня жил один немец, тоже два месяца…
— А здесь, рядом, мадемуазель Мёнье, она еще живет тут? — спросил я нетерпеливо.
— Живет, живет, живет! И она знает, куда переехала мадемуазель Арлон!
На дверях мадемуазель Мёнье висела нацарапанная углем и прикрепленная булавкой записка: «Приду в 11».
Так что у меня было полтора часа времени. Я оставил розы для мадемуазель Мёнье у еврея. Взял извозчика и поехал на бульвар Ансбаха, в бюро адвоката Робе. К моему счастью, мягкоголосый шеф с его изящными усами сидел в своем кабинете, обшитом панелями красного дерева.
— О-о, господин профессор оказывает нам такую честь. Разумеется. Помню, что с вашим распоряжением у нас были кое-какие затруднения. Одну секунду, сейчас посмотрим.
Он велел своему помощнику принести к нему на стол книгу с соответствующими записями. Выяснилось, что первого числа каждого месяца мадемуазель Арлон посылали по почте сто франков. Почтовые расходы каждый раз вычитались из остатка. И каждый раз адресат возвращал деньги обратно.
— Поскольку на этот случай у нас ваших распоряжений не имелось, — сказал адвокат, — мы рассматривали возвращение как случайность и каждое первое число повторяли отправление. Невзирая на возвраты. Вот записи: видите — первый перевод послан первого декабря 1889-го и возвращен четвертого. И так продолжалось все время…
Ну, я не стал говорить, что в этом случае господин Робе должен был выяснить, в чем же дело: или адресат уехал, или какая-то другая причина. Я не успел свое мнение высказать. Потому что адвокат, водя пальцем по странице, сказал:
— И вдруг, видите, сентябрьский перевод 1890 года нам не возвращен. И начиная с этого времени в течение тринадцати месяцев деньги принимались. А потом снова отказ. Пока почта не сообщила нам в феврале этого года, что адресат выбыл неизвестно куда. Так что мы просим господина профессора сделать новые распоряжения.
Я распорядился прекратить пока переводы и поехал ловить мадемуазель Мёнье. Записка с двери была снята. Филиппика сама открыла мне дверь. Она казалась еще тоньше, чем в тот раз, и во взгляде ее не было и намека на дружеские чувства.
— Мадемуазель Мёнье, я профессор Мартенс, может быть, вы помните…
— А как же, — сказала она, впуская меня, — разумеется, помню. Я же портретистка. Правда, лицо у вас не очень запоминающееся. За исключением немного монголовидных глаз. Однако костюм, фигура, осанка — все-таки что-то в вас есть. Чем могу быть вам полезна?
Будто она не предполагала — чем? Мы вошли в такое же ателье, какое было у Иветты. Только здесь к моему приходу никто комнату не прибирал, а первозданный хаос, наверно, был здесь еще больший.
— Меня интересует, как жила все это время мадемуазель Арлон. Что с ней случилось? Где она?
Филиппина взяла со стола, где в беспорядке стояли банки с красками, немытая посуда от кофе и валялись книги, сигарету, и я зажег спичку из тут же находящегося коробка.
— Садитесь.
Она села на плетеный стул с рваной подушкой, а я по ее знаку на второй.
— То, что вас интересует сейчас, должно было бы интересовать вас три года назад.
Маленькая нервная женщина выдохнула сигаретный дым и посмотрела на меня укоряющим взглядом школьной учительницы. А я, наверно, просто улыбался, с некоторым самозащитным превосходством и тревожным любопытством, что вместе должно было выглядеть довольно беспомощно. Я сказал:
— Может быть, вы правы, мадемуазель Мёнье. Но из-за опоздания это интересует меня тем настоятельнее.
Филиппина выпустила дым и взглянула на меня:
— Хорошо. Иветта не брала с меня слова, что я не буду рассказывать никому третьему или вам. У нее родился ребенок.
Это меня задело. Хотя я подумал, что у меня нет основания оскорбляться, и все же это прежде всего было оскорбительно. И в какой-то мере все же и освобождающе.
Судьба Иветты, с божьей помощью, определена. Будем надеяться, что более или менее счастливо. Однако если про незамужнюю женщину не говорят, что она вышла замуж, а что у нее родился ребенок, значит, здесь что-то неблагополучно.
— Значит, она вышла замуж?
— Да.
— Ах, вот так… И когда?
— Два месяца назад.
— А ребенок, когда же родился ребенок?
— Mon Dieu[126], господин профессор, вы должны были бы знать это точнее, чем кто-либо другой!
Да. Так оно и было. Иветта родила сына 27 июля 1890 года. Я не стал по пальцам высчитывать месяцы и недели, хотя позже я это сделал. Филиппина призналась: чтобы проверить меня и Иветту, она установила с точностью до недели, почти до дня. Она специально ходила в библиотеку и просмотрела старые газеты, чтобы выяснить, когда закончился мой конгресс и когда я появился у Иветты. Мои деньги Иветта отказалась принимать. Но когда я не приехал весной и когда родился Фредерик (Фредерик!) и Иветта с ребенком почти голодала, Филиппине удалось убедить ее, и некоторое время она принимала мои деньги.
— Так что за это она скажет вам именно такое спасибо, какого это заслуживает, — сказала Филиппина несколько резко.
И потом, боже мой, потом Иветта уехала туда, к морю, к тем людям, куда она прежде иногда ездила рисовать, и вышла там замуж. За деревенского парня, давно уже по уши в нее влюбленного. Из любви к ней парень вытерпел попреки кюре за то, что прежде времени сделал своей, невесте ребенка.
В то время я уже не курил. Но вдруг заметил: я, оказывается, попросил у Филиппины сигарету и выкурил ее настолько, что она стала обжигать мне пальцы. Я спросил:
— Хорошо. Парень пошел на это из любви. А почему Иветта?
— Иветта рассказала мне, — сказала Филиппина, — но я думала, что вы поймете это и без разъяснений… Во-первых, она сделала это потому, что ей хотелось, чтобы рядом была покладистая, добрая душа, которая помогла бы ей отсюда уехать как можно дальше…
— И куда же они уехали?
— А во-вторых, она сделала это для того, чтобы ее сын мог законно носить фамилию своего отца. Фамилия этого парня, ее мужа, Мартенс.
Некоторое время я молчал.
— Но куда же они уехали? В Голландию? Во Францию? В Америку? Это-то я смею узнать?
— Я не знаю, смеете или не смеете, — сказала Филиппина. — Они уехали в Конго. Сразу после венчания. Из Зее-Брюгге. На маленьком пароходике, который шел прямо до устья реки Конго, в Бома. Я была на венчании и ходила провожать их на пароход.
— И где они сейчас?
— Никакого адреса Иветта мне еще не прислала.
— А вы пошлете мне ее адрес в Петербург? Сразу же, если получите?
— Нет.
— Почему?
— Прежде я напишу ей и спрошу, хочет ли она.
— Хорошо, — признался я, — это я понимаю. Но скажите, их отъезд — это ее идея или ее мужа?
— Конечно, Иветты. Парень об этом и не помышлял. Но он сделал все, что она пожелала.
— Но почему именно в Конго? Оно так мало цивилизованно и там чудовищный климат?! С двухлетним ребенком?! Это же неразумно!
Филиппина взяла новую сигарету и сказала насмешливо:
— Должна повторить: ваша забота о ребенке сильно запоздала, господин профессор.
Я это проглотил. Я не ответил. Я дал ей прикурить, и она продолжала говорить, затягиваясь сигаретой и прижимая локти в испачканных краской рукавах к груди, будто ей было холодно:
— А что касается Конго — это и я говорила Иветте. Что понимаю ее желание вырваться отсюда. Но почему бы ей не поехать в таком случае в Америку или куда угодно в другое место. Я не раз ей это говорила. Но Конго засело в ней, как какой-то гипноз.
— Она это никак не объясняла?
— Нет. Никакого разумного объяснения я не получила. Только какую-то бессмыслицу. Однажды она сказала, что грязь в реке Конго пахнет, как помет птиц, если их три года кормить маковыми зернами, и она хочет дышать этим запахом.
Я так никогда и не узнал адреса Иветты. Я ничего не предпринял, чтобы его узнать. Я больше никогда ничего о ней не слышал. И я даже не знаю, было это для меня страданием или облегчением. Фредерику теперь должно быть восемнадцать, скоро девятнадцать. Я не знаю, кем или чем он стал. Часто вспоминаю о его неизвестном мне существовании и вижу его то таким, то другим. Иногда это легкая волна тайной гордости, которая отрывает меня от земли, иногда же (и я не знаю, отчего меняется мое чувство) воспоминание о нем подобно удару плетью — не слишком резкому, не очень напористому, скорее уже теряющему силу…
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх…
А иногда мне кажется, что все это произошло не в моей теперешней жизни Фридриха Фромхольда или, теперь уже давно, Федора Федоровича Мартенса, а в том, моем предыдущем существовании Георга Фридриха Мартенса. Если в таком случае, как мой, вообще можно точно разграничить, что произошло в одной, а что в другой жизни…
В моей жизни Георга Фридриха с самого детства через отца и через ратманов города Гамбурга у меня были связи с Данией. Настолько тесные, что я даже знал датский язык. Владея гамбургским Plattdeutsch[127], мне было совсем нетрудно начать болтать на нем. Не случайно позже, в 1814 году, Венский конгресс направил меня с миссией союзников в Данию. Убедить принца Фридриха отказаться от притязаний на норвежский престол (что мне неплохо удалось). Да, иначе не послали бы меня туда — да еще в такое время, когда, по мнению многих, я не годился для этого из-за приписываемой мне близости с Наполеоном, — не послали бы, если бы к славе о моей опытности не приплюсовывались мои давние связи с Данией. Именно они и склонили союзников в мою пользу. Но на почве этих связей я и раньше не раз бывал в Дании. В связи с чем? Уже не помню… Ну, например, давал датчанам советы во время повторного открытия юридического факультета при Копенгагенском университете. Это было так естественно, что они обратились в Гёттинген. И в последующие годы тоже.
И первоначально эта история случилась со мной именно там, скажем, году в 1799-м. Уже не очень молодой гёттингенский профессор познакомился с выступающей в Копенгагене скрипачкой Стиной — пока Стина вместе с сыном и в обществе молодого рыбака по фамилии Мартенс не уехала из Изефиорда на остров Святого Креста, разрушенный губительным торнадо, — или что-то вроде этого…
Порой я спрашивал себя: но, может быть, со мной не произошло ни того, ни другого? Может быть, образы Стины и Иветты навеяны моими ненаписанными романами? Потому что время от времени мысль о художественном фабулировании и в самом деле то притягивала, то опять отпугивала меня — своей парализующей неограниченностью, подавляющей свободой, которые оно предоставляет по сравнению с эгоцентризмом монархов, утилитаризмом министров и ограниченностью юридического языка…
Роман Георга Фридриха Мартенса с кроноборгской Стиной мне помнится смутно. Совсем смутно, когда я сравниваю его с обжигающей и под слоем пепла пылкостью романа Федора Федоровича и Иветты. И все-таки я хочу сказать: девушки этих историй воплощают мою жажду неконвенциональности. Ибо я сам создал все на мастерском владении конвенциональностью. И втайне восхищаюсь, всегда восхищался отсутствием условностей в других. В тех случаях, конечно, когда оно не переходит приемлемых границ. Кати, ты ведь слышишь меня — я восхищался этим и в женщинах. Да, признаюсь, и в женщинах, хотя в тебе, при твоем слишком хорошем воспитании, этого так мало.
А вот и станция Пикксааре.
Вот и станция Пикксааре.
Пять минут поезд с пыхтящим впереди паровозом стоит перед низким желтым зданием станции. Одни сходят с поезда, другие садятся. На перроне смесь загорелых скул и светлых усов латышских и эстонских крестьян и лица молодых и пожилых женщин, выглядящих старше своего возраста. Их белые или черные воскресные платки повязаны так, что спереди, надо лбом, образуется острая арка, которая мне всегда напоминает церковные окна.
С севера, между полями, тянется к привокзальной площади дорога, и в конце ее, у самой станции, в тени стоит хорошо откормленная лошадь с медными бляхами на крупе, запряженная в нарядную одноколку. И тут же из здания станции на перрон выходят явно те самые люди, кто приехал к поезду в этой одноколке. Молодая женщина и старый мужчина. И мне доставляет удовольствие и приятную уверенность чувство, что долгое, изменчивое время, которое мне дано было прожить, множество встреч, выпавших на мою долю, и мой приметливый, от бога, острый глаз выработали у меня недюжинный опыт. Не боясь ошибиться, я могу определить тип человека, его сословие и многое другое, что за этим человеком стоит, во всяком случае в объеме достаточно простых делений, встречающихся здесь, в наших Лифляндии и Эстляндии.
Женщине около двадцати пяти, может быть даже меньше. Ибо у нее детское круглое лицо, но удивительно статная фигура. В ее движениях та плавная гибкость, а цвет лица так прозрачно матов, по которым определяешь молодую замужнюю женщину. На ней коричневый в бежевую клетку, весьма заметный костюм и коричневая шляпа с широкими кружевными полями, и, хотя эта женщина несколько неожиданно разнообразит мое представление о прибалтийских дворянских дамах Лифляндии, она, вне всякого сомнения, дворянка. Станция Пикксааре расположена так, что я не могу, конечно, определить, приехала ли она с какой-нибудь эстонской мызы — откуда-нибудь из Умпалу или Хольдре, или с латвийской стороны.
Мужчина моего возраста или немного моложе, эстонец, латыш, немец — сказать трудно, во всяком случае не из мызников. Но по виду этой молодой женщины и по его собственному полугородскому-полудеревенскому облику я могу точно определить его место: он управляющий мызой этой молодой госпожи. И, по-видимому, эстонец. При более близком рассмотрении я это чувствую. Несколько мужиковатый, с некоторым образованием, довольно почтительный, несколько неуклюже-ловкий дядя. Управляющий сам привез госпожу на станцию: кучера нигде не видно, да в одноколке втроем и не поместишься. Они о чем-то говорят между собой. О чем — этого я сквозь вагонное окно не слышу. Разумеется, говорят по-немецки. Молодая хозяйка дает какие-то распоряжения. Управляющий что-то отвечает. Он торопливо поднимает ее чемодан, кожаный заграничный чемодан, в вагон. В вагон первого класса, значит в мой вагон. И прощается с госпожой. Она, по-видимому, уже на ступеньках вагона. Во всяком случае, прощание происходит так близко от тамбура, что мне этого из окна не видно. В наше время можно даже допустить, что госпожа подает управляющему кончики пальцев.
Поезд сразу двинулся. Очевидно, начальник станции просто не отправлял его до тех пор, пока всем известная в ближней округе молодая дама не села в вагон. Так же как Куйк в Пярну был бы готов при необходимости на минутку задержать поезд ради меня. А дама со своим чемоданом сейчас, конечно, в коридоре. И чемодан у нее на вид достаточно тяжелый. Даже кряжистый старик поднимал его с усилием. А теперь молодая госпожа должна дальше это делать сама. Если она не хочет ехать в первом купе, расположенном на колесах, самом тряском, где, кроме того, уже могут быть пассажиры. Молодая дама должна волочить свой чемодан по тесному коридору узкоколейного вагона. Ибо если бы он даже не был слишком тяжел, чтобы взять его в руку, она не уместилась бы вместе с ним в коридоре… Ха-ха-ха-хаа. Но ведь не застрял же у этой дамы там в коридоре каблук перед встречным поездом. И я не знаю, хватило ли бы у меня воспитанности, если бы меня как-то не раздражала неясность, какое же у нее лицо: открытое, любопытное эгоцентричного ребенка или гордое лицо фарфоровой куклы… Кроме того, мне надоело так долго сидеть на месте. И от беспрепятственного агрессивного наплыва мыслей и воспоминаний, которые меня время от времени и сейчас снова атакуют, мне в одиночестве немного неуютно. Я выхожу из купе в коридор и тут же вижу ее.
Чувствую, что, в сущности, это совсем не нужно. И все же…
— Gnädige Frau gestatten…[128]
Подхожу. Берусь за ручку ее чемодана рядом с ее рукой в кольцах. У самого моего лица ее блестящие каштановые волосы, пахнущие духами. Честное слово, это «Brise de Paris»[129]. Здесь даже для дворянской думы редкость. Я поднимаю чемодан.
— Wohin darf ich?[130]
— О, vielen Dank! Ja, es ist einerlei. Bloß irgendwohin[131].
— В таком случае, — говорю я (и усмехаюсь про себя — насколько поспешно, и как естественно, и каким гулким голосом я отвечаю), — если милостивая государыня разрешит — сюда.
Я открываю дверь своего купе, ставлю чемодан на пол, переставляю портфель и мыйзакюласкую корзинку на свое сиденье, указываю даме на место напротив.
— А ваш чемодан поставим сюда. Чтобы он вам не мешал.
Ставлю ее чемодан на свое сиденье, рядом с портфелем, потому что иначе в тесном купе он занял бы весь проход между сиденьями, а в сетке для пакетов он бы не уместился. Дама входит в купе и, улыбаясь, садится напротив меня. Прежде чем сесть, я делаю, я сам это чувствую, несколько игривый поклон и говорю: «Профессор Мартенс». И она кивает с само собой разумеющейся улыбкой и называет свою фамилию, которую в тряске поезда я не разобрал и которая звучит вроде «Frau Soundso»[132].
— Если я смею полюбопытствовать, милостивая государыня родом из этих мест?
— Да, отсюда.
— С северной или с южной стороны? То есть, я думаю, с эстонской или латвийской стороны?
— Ну да, в таком месте об этом действительно приходится спрашивать. С эстонской.
— Тогда — из Хольдре? Или Пупси? Или какие еще есть мызы в той стороне?
— О, я вижу, господин профессор хорошо знает географию этих мест. Я из Таагепера.
Хм. Значит, не из Холлерсхофа и не из Пупси, а из Ваагенкюлл, как мы их называем в нашей беседе. Последнее, если мне не изменяет память, должно принадлежать Стрикам. И их фамилия вовсе не звучит вроде Soundso. Но у них могут быть родственники с бог знает какими фамилиями. А переспрашивать ее фамилию мне просто не подобает. Я говорю:
— Да, что касается географии этих мест, то вполне естественно. Я пярнусец и езжу по этой дороге с тех пор, как железная дорога существует. А до этого ездил на лошадях. Всего более шестидесяти лет.
Молодая дама не говорит, что, судя по моей моложавой внешности, она не допускает возможности таких давних поездок. Или нечто в этом духе. Хотя подобная поверхностная реакция со стороны такой дамы была бы наиболее вероятной. Да и кто она такая! Я даже не знаю, почему я вдруг так нетерпим по отношению к этой молодой женщине, перед которой я только что испытывал искушение порисоваться. Однако действительно, женщины нашего провинциального дворянства весьма малообразованны. Bonne[133], домашние учительницы, немного Шваба, немного «Вертера»… в голове, или, скажем, в головке, наизусть несколько строк из шиллеровской «Песни о колоколе», немного французского, фортепьяно, балета, рисования пастелью. И бесконечно самоуверенные манеры. Нога в коричневых заграничных дорожных ботинках (удивительно маленькая, кстати) свободно и дерзко перекинута через другую, что по чисто провинциальным обычаям считалось бы неблагонравным. Она спрашивает:
— Простите, я не знаю, вы петербургский или тартуский профессор?
— Петербургский.
— Ах, так. В Петербурге я знаю немногих. А большинство тартуских мне знакомо.
— Вот как! — Интересно, откуда она их знает? Впрочем, почему бы не знать? — Может быть, кто-нибудь из тартуских профессоров ваш счастливый супруг?
Насколько я знаю, там на кафедрах осталось мало немцев. Для усиления государственном благонадежности университета большая часть их освобождена или «съедена», или они сами куда-нибудь перешли. Однако кое-кто из тех, чьи жены происходят из местных помещичьих семей, наверно, все еще преподает. Их жен я не знаю. Но из них самих, по крайней мере по фамилиям, кое-кто мне известен. Если они не ушли в самое последнее время: Бергманн, Бульмеринк, Хаан.
Молодая женщина напротив меня с неожиданным удовольствием звонко рассмеялась:
— О нет! Совсем нет. Но я училась в тартуской гимназии. Не такой уж этот город большой.
— Вы учились в высшей немецкой школе для девочек? Мне известно, что в Тарту такая школа имеется.
— Нет. Я училась в Пушкинской гимназии.
— Вот как.
Интересно. Если немецкая дворянская семья в Лифляндии отдает свою дочь в Пушкинскую гимназию, то есть в русскую гимназию, значит, семья эта обрусевшая. В то же время, как я слышал, в этой гимназии учится довольно много эстонских девочек, дети чиновников и богатых крестьян. Но у них это свидетельствует не о стремлении семьи к обрусению, а о национальной жажде получить образование. Потому что только теперь, всего четвертый год, в Тарту существует для эстонских девочек эстонская гимназия. Однако, если вернуться к обрусению прибалтийцев: почему небольшой народ, который шестьсот лет с достоинством сохранял себя, вдруг начинает ржаветь и растворяться, подобно железу в болоте, — не женщину же с кукольным лицом искушать мне этим вопросом. Возможно, что растворение у балтийцев просто более высокая степень приспособляемости? Если то, чему господин Гренцштейн[134] учил эстонцев, мы перенесем на немцев, то несомненно… Значит, и самоубийство — пусть от непротивления — может быть приспособлением? Ерунда какая-то… Кстати, здесь, в этих местах, признаки обрусения прибалтийского дворянства достаточно редкие, но в Петербурге они более чем очевидны. Ха-ха-ха-хаа: по-видимому, закон гравитации действителен не только относительно массы, но и относительно власти. Только в этом случае его стоило бы несколько перефразировать, уточнив направление его действия. То, что в отношении массы или, скажем, в отношении небесных тел называют расстоянием, в случае с властью следовало бы определить словом близость: притяжение обратно пропорционально квадрату близости.
Однако эта госпожа заметила, что у нее есть знакомства и в петербургских академических кругах.
— Если вы позволите мне и дальше проявлять любопытство: кого вы знаете среди моих петербургских коллег? Чтобы знать, кому мне следовало завидовать до нашей с вами встречи.
— О, как вы галантны! Ну, в сущности, многих. Профессоров Пахманна, Петрушевского, Иностранцева, Бауера, Миллера. И Григория Эдуардовича Зенгера. Если вы считаете его профессором. С ним я познакомилась, когда он был министром просвещения. Весной 1904-го. Теперь он уже не министр. А разрешено ли ему вернуться на кафедру, я не знаю.
Я смотрю в окно. Мы едем по равнинной местности, по обе стороны дороги большое зеленое поле ржаных всходов, поместье Гротемуйжа, справа его кирпичные здания, освещенное солнцем поле перерезано белыми клочьями паровозного дыма. Все на своем месте. Но когда я снова перевожу взгляд на мою визави, я вынужден все-таки сглотнуть. И ловлю себя на мысли, что, видимо, я ослышался. Потому что если не ослышался, то бойкая, с фарфоровым лицом дама очень даже высокопоставленная особа… Или совсем уж невероятная шарлатанка. Или у меня просто не хватает умения понять умопомрачительный юмор молодого поколения… Во всяком случае, я мягко улыбаюсь и спрашиваю, не выдавая своего удивления:
— И в какой же связи вы познакомились со всеми этими господами — если я смею быть столь любопытным?
— Почему же нет, — говорит госпожа с само собой разумеющейся любезностью, — весной 1906 года все эти господа или были членами Первой Государственной думы, или вращались в ее кулуарах в Таврическом дворце.
— Так-так-так. Значит, и вы бывали?! Дамы там особенно часто не встречались?..
— Я бывала там как журналистка.
Voila![135] Значит, какой-то модный прибалтийско-немецкий синий чулок… Или суфражистка. Кажется, теперешнее время рождает их в довольно большом количестве. Стой, стой, о ком это я недавно слышал — правильно — о фон дер Мюлене из Выйсику: будто ему уже не справиться со своей женой, австрийской графиней, с ее излишней свободой слова и пера, которую эта молодая дама себе позволяет, ее зовут Херминия, если не ошибаюсь.
— Ммм. И с министром Зенгером вы встречались тоже как… журналистка?
— Нет. К нему я ходила просить о разрешении поступить в университет. Это очень сложная история…
— Да?.. И получили?
— Получила.
Эта Strohjournalistin[136] столь наивна, что считает возможным говорить подобную ерунду университетскому профессору. Будто профессор не знает, что в России никакой министр не может дать женщине разрешение поступить в университет. Другое дело Бестужевские курсы. Но это не университет. И чтобы туда попасть, не требуется разрешение министра.
— Разрешение я получила благодаря не столько министру, — кокетливо уточняет молодая дама, — сколько его сенбернару.
Еще того лучше.
— И в какой же университет он разрешил вам поступить?
— Я просила его дать распоряжение директору Бестужевских курсов. Это потому, что мне было только семнадцать лет. Правда, я окончила гимназию с золотой медалью. Но этого было недостаточно, поскольку мне было мало лет.
— И тогда с разрешением министра вы пошли на Бестужевские курсы?
— Нет, не пошла. Я и не хотела туда идти. Я хотела только попасть в списки курсисток.
Правильно. Именно такая она и есть. Какое-то — как бы сказать — беспощадное игривое тщеславие.
— А почему вы так торопились, что пошли даже к министру?
Я спросил в какой-то мере из любопытства, но и просто из вежливости. На самом деле глубоко сомневаюсь, что она когда-нибудь ходила к министру. Для себялюбивой дворянской девчонки такое вполне возможно, если у нее достаточно претенциозные привычки и имя. И покровители. Но вымыслы этой дамы слишком прозрачны, чтобы я ей хоть на секунду поверил.
— Торопилась я потому, — объясняет она воодушевленно, — что иначе я потеряла бы целый год. А я хотела получить статус студентки в России и с ним попасть в Хельсинкский университет. В Финляндии ведь женщины уже тридцать лет имеют право учиться в университете. Не знаю, почему Россия считает своих женщин хуже, но это так.
Мда. Я достаточно компетентный представитель русской системы образования. В конце концов. Так что мне следовало бы прояснить неосведомленность этой дамы. Я мог бы прочесть ей лекцию, несколько лекций по истории высшего образования женщин в России. Но почему у нас, даже после пятого года, когда многое сдвинулось с места, женщины все еще лишены права поступать в высшие учебные заведения — этого я ей сказать не мог: виной была глупость тех, кто решал, и нерешительность тех, кто осуществлял. Дебильность императора и инерция боязни за свою шкуру у министров. Ибо каждое движение в этом направлении сразу же с соответствующей стороны объявляется революционной заразой… Но эту маленькую кокетку, жаждавшую статуса студентки, с нужной отеческой иронией я ставлю на место:
— Так что матрикул Бестужевских курсов вы все-таки получили и с его помощью — и Хельсинкского университета?
— Да.
— И после этого осчастливили своего избранника?
— Прежде я окончила Хельсинкский университет.
— Да-а? — Приходится, видимо, поверить…
— С магистерской степенью.
— О-о-о? В какой области, если можно полюбопытствовать?
— В филологии. Точнее — я занималась фольклором. Особенно эстонским. Ну да. Вы юрист, вам не известно: собрания доктора Хурта[137], самые фантастические собрания фольклора в мире, находятся в Хельсинки. Я составила к ним научный регистр. Под руководством профессора Кроона. Но существенно изменила его методику.
Как бы невероятно все это ни звучало, но полным блефом быть не могло.
— Милостивая государыня, немецкая дама, которая идет после русской гимназии в финский университет изучать эстонский фольклор, — это же просто фантастично…
Брови моей дамы образуют дугу. Она смотрит на меня вылупленными глазами:
— Почему немецкая?! Я не немецкая дама. Я эстонская дама!
Ну, такая формулировка была бы поразительна в любом случае. Однако в последнее время подобного рода явления уже настолько подготовили наше сознание, что с ног нас они уже не сбивают. У выдающихся эстонских деятелей, у тех немногих, у которых имеются жены, они, как правило, называют себя немецкими дамами, как бы ни были туманны для этого основания. Но среди самого молодого поколения, говорят, встречаются и такие, которые сказали бы о себе подобно моей визави. Разные Айно Таммы[138] и кто там еще. Но на устах именно этой молодой дамы такая фраза, такой возглас звучит épatant[139]. Хотя в жизни мне встречались и большие неожиданности, чем эта. К счастью. И к сожалению. Для дипломатов это неизбежно. Так что в отношении неожиданностей я, как бы это сказать, настолько закоснел, что для меня не составляет никакого труда с доброжелательной улыбкой выслушивать такие дерзкие и в то же время наивные заявления. Как не составляет труда и проглотить свое разочарование. По поводу того, что все мои типологические построения разлетелись в прах. И все-таки мое удивление подводит меня. Потому что чем-то я хочу его уравновесить. Чем-нибудь я хочу эту эстонскую даму поразить. И не предвижу, какой шквал навлекаю на свою голову. Тем, что обращаюсь к ней по-эстонски:
— Милостивая государыня, значит, по происхождению эстонка?
Она с воодушевлением смотрит на меня:
— Разумеется, господин профессор. Так же, как и вы. Я знаю. Еще мой отец говорил мне, что у нас есть профессор Мартенс. Всемирно известный человек. По книгам которого учится половина студентов всего света. И который ездил в Америку заключать мир между Россией и Японией.
Теперь я уже с некоторым интересом спрашиваю, кто ее отец. В эстонском обществе не так уж много отцов, дочери которых имеют иностранный диплом магистра филологии. Но полной ясности у меня не возникает. Хозяин хутора, конечно. Волостной староста, только не понять, в Вильянди или в Валга. Адвокат, мне кажется, без диплома, но я воздерживаюсь от неловкого вопроса. Кроме того, как я понимаю, владелец дома и книжного магазина, видимо, в городе Валга. Пусть. Хотя всего этого как-то слишком много для одного человека.
— Это и был ваш отец, который привез вас в Пикксааре к поезду, как я видел?
— Ах, вы видели? Да, это был отец.
— Но послушайте, — я опускаю обращение, мне кажется, оно лишнее в разговоре с молодой женщиной, — раньше, когда вы говорили о своем посещении министра Зендера, вы обронили странные слова. Что вы получили от него документ для университета или Бестужевских курсов благодаря сенбернару? Ха-ха-ха-хаа. Расскажите, как это было.
И она сразу начинает рассказывать. Очень складно, с удовольствием прирожденной рассказчицы. Так подробно и красочно, что вся сцена предстает у меня перед глазами. В сущности, слишком красиво, слишком литературно, чтобы этому вполне поверить. Но и слишком точно, чтобы считать это сплошной выдумкой.
Ей семнадцать лет. От кого-то она получила рекомендательное письмо. Кто-то подготовил ее визит к министру. Это должно было исходить от достаточно влиятельного лица. Потому что гимназисток министр каждый день не принимает. Если у него остается время от работы (а в 1904 году воздух был слишком наэлектризован, чтобы это могло часто случаться), то ему хотелось бы посидеть над своим Горацием, от которого его оторвала государственная деятельность. Итак, эта девочка приходит в назначенное время в министерство. Кстати, я проверяю, знает ли она, где оно в Петербурге находится. Да, она знает: недалеко от Александрийского театра, по правой руке, на углу Фонтанки, огромный дом. Она приходит к вечеру, часа в четыре, и выясняется, что министр на чрезвычайно важном заседании, правда, здесь же, по другую сторону вестибюля с мраморным полом, но это общегосударственное заседание кураторов учебных округов, и барышне придется обождать. О ее приходе секретарю министра известно. Барышню просят обождать в кабинете министра. «Нужно сказать, это весьма странно, — подумал я. — Интересно, с чьей же рекомендацией она явилась». И она сидит там в кабинете в полном одиночестве на большом кожаном кресле. (Наверняка я не раз сидел на этом самом кресле, думаю я, и в каком-то нижнем слое мозга это общее кресло вызывает у меня ощущение пунктирной близости к молодой женщине, сидящей напротив, но близости непристойной…) Итак, она сидит там и ждет и, разумеется, волнуется. Она смотрит на огонь в топящемся камине и вдруг замечает, что в темноте рядом с камином что-то блестит — она видит собачьи глаза и собаку. Огромного пятнистого пса. И, конечно, очень пугается. Мгновение она взвешивает, не закричать ли и не выбежать ли из комнаты. Но, очевидно, инстинкт заставляет ее остаться на месте. Ей предстоит столь важная встреча, что какой-то очень давний, первобытный опыт может стать ее путеводителем. А еще возможно, что в ее памяти промелькнули какие-то литературные примеры — если не там, в кабинете министра, то, по крайней мере, здесь, в вагоне, когда она мне рассказывает. Ха-ха-хаа — и она тут же говорит: «Знаете, я только что перед этим прочла „Маленького лорда Фоунтлери“, если вы помните…» Она подавляет страх и начинает с собакой разговаривать. Дружески, нежно, но самоуверенно. Самоуверенность этой девочки вообще, должно быть, еще большая, чем можно себе представить. Громадное животное медленно встает и подходит к ней. От ее юбки пахнет домашней валгаской избой, и величественный министерский пес с интересом ее обнюхивает. Девушка смелеет и медленно, спокойно кладет руку на шубу сенбернара и начинает почесывать его за ушами и под мордой. Она говорит с ним мягко и убедительно, на безупречном государственном языке Пушкинской гимназии. И только услышав покашливание, замечает, что министр прибыл и — боже мой! — уже неизвестно сколько стоит и наблюдает за сценой. Девушка вскакивает, называет себя, ждет, пока министр предложит ей сесть и сядет сам, и излагает ему свою просьбу. Я представляю себе — с достаточно хорошим знанием дела, четко и коротко. Но министр слушает ее невнимательно и думает, что ее приход — одно из двух: или ребячливость, или бесстыдство, — последний вариант он от усталости отводит в сторону и решает отнестись к просьбе юной девицы как к детской ребячливости. И я его вполне понимаю. Ему уже давно надоели продолжающиеся студенческие беспорядки, и настроение у него довольно безнадежное. Ибо он тот министр, который относится к своему делу серьезно. Боже мой, да после того, как бывший московский и тартуский студент Карпович весной 1901 года убил министра Боголепова (потому что тот приказал сдать беспокойных студентов в солдаты), министром образования назначили бывшего военного министра Ванновского. В обновлении артиллерии и постройке новых казарм это был, разумеется, человек заслуженный. Своим первым помощником он избрал начальника тюремного управления Мещанинова, а вторым — Зенгера. Ибо речь шла все-таки о министерстве образования, а Зенгер был профессором римской литературы Петербургского университета. Когда же Ванновский год спустя умер, на его месте под воздействием все еще продолжавшихся студенческих беспорядков все же оказался не тюремный начальник, а латинист. И вот он министр, и вся эта обжигающая каша всех университетов и других учебных заведений продолжает кипеть, а он должен отвечать. Вместо того чтобы роптать по поводу тупости политики в области народного образования, по поводу жалких сумм, отпускаемых на образование, вместо того чтобы читать в университете несколько скучные, солидные лекции и потом уютно сидеть дома над переводами Пушкина на латынь… Да, вместо всего этого он находится тут, утомленный кураторскими окольными жалобами, и должен слушать эту, саму по себе трогательно зубастую девочку, которая говорит ему о своем снобистском желании, будто это центральная проблема не только в империи, но и в мире… Министр устало открывает глаза с воспаленными веками и смотрит на нее:
— Милая барышня, я не могу этого сделать. Я не могу предписывать ректору Бестужевских курсов, кого ему принимать и кого нет. Поймите меня: все учебные заведения требуют расширения своей автономии, а вы хотите, чтобы министр стал вмешиваться в такие конкретные вопросы. Сожалею. Но я не могу.
Министр встает. И девушка вынуждена встать. В горле у нее комок. Потом она смотрит на собаку. Во время всего разговора между хозяином и посетительницей она держала свою тяжелую, теплую морду у нее на коленях и теперь мокрым взглядом смотрит на нее. Девушка опускается перед собакой на корточки, прижимает лицо к ее мохнатому уху (чтобы ухом вытереть слезы со щек) и говорит — но не шепотом, а все же так, чтобы министр слышал (и у меня подозрение, что это делается намеренно):
— Ах, милый пес, ты понимаешь меня гораздо лучше, чем твой хозяин…
И вдруг усталый министр начинает приглушенно смеяться и произносит:
— Одну минуту, барышня. Присядьте.
И когда девушка, едва живая от вновь возникшей надежды, садится, министр тоже снова садится за стол и говорит:
— Ну что мне с вами делать, — и пишет просимую записку.
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх.
Мы пересекаем северный край Латвии. Судя по паровозному дыму, солнечная погода стала ветреной. Будем надеяться, что там, на архипелаге, ветер не слишком раскачивает императорские лодки. А здесь напротив меня сидит эта улыбающаяся молодая женщина, ребячливая, самоуверенная, физически конкретная, и едва уловимо пахнет «Парижским ветерком». С ней нужно бы поговорить о теперешних, сегодняшних, завтрашних делах. Следует проявить интерес к тому, где же она живет, чем, в сущности, занимается. И кто ее муж.
— Сударыня едет, как и я, через Валга в Петербург?
— Да. А из Петербурга в Хельсинки.
Значит, у нас фантастически много времени. И я могу проявить интерес и к прошлым делам. Настолько, насколько они у нее есть.
— Позвольте мне полюбопытствовать, кто устроил вам аудиенцию у министра? Это совсем не повседневное событие, чтобы по столь личному поводу (я воздерживаюсь сказать: по столь пустячному поводу) идти к министру.
— Пожалуйста, конечно, — отвечает молодая дама с готовностью, — здесь нет никакой тайны. Аудиенцию устроил мне господин Тыниссон. Благодаря своим связям. Вы знаете господина Тыниссона?
Что значит, знаю ли я? Господин Тыниссон весной девятьсот четвертого года, когда собралась Дума, был у меня. Он хотел привести ко мне на Пантелеймоновскую чуть ли не полгруппы сторонников автономии в кадетской партии. Эстонцев, латышей, половину поляков. Чтобы я прочитал им приватный доклад о принципах автономии с точки зрения международного права. Ну, знаете ли! Господин Тыниссон, с божьей помощью, все, что угодно, только не революционер. Но такой доклад не мог остаться тайной. И в соответствующем месте по этому поводу сразу сказали бы: «Мартенс раздувает в своих лекциях для членов Думы сепаратизм!» Совершенно независимо от того, что я им на самом деле говорил бы. Так что я слушал господина Тыниссона и рассматривал его. Этот длинный тощий человек с бородой торчком — в то время ему еще не было сорока — по виду скорее балтийский барон, нежели сын эстонца. Хотя он, как говорили, находился в громком конфликте с эстляндскими немцами. Разумеется, он считал себя выдающимся оратором и с глазу на глаз говорил с людьми так, будто читал трактат, — жестикулируя и громко. Но, по крайней мере в близких ему кругах, его считали и считают до сих пор неподкупно честным человеком. Что в наше время, разумеется, большая редкость. Но повторяю: он не был и не стал революционером. Однако делами своей эстонской буржуазии он, кажется, занимается с надоедливой ретивостью. А я не могу и не хочу — скорее не хочу, чем не могу — вмешиваться в их провинциальные дела… Особенно если в этих, делах пытаются коалировать. Нет-нет-нет. Так что я дружески улыбнулся ему и сказал по-эстонски, как и он демонстративно со мной разговаривал: «Да-а. Разумеется. В принципе — с удовольствием. Хотя по моей концепции автономия — чисто государственно-правовой вопрос, с точки зрения международного права не имеющий никакого аспекта. Что, как я понимаю, вряд ли вас удовлетворит. И, увы, — на всякий случай добавил я, — у меня не будет времени, чтобы ознакомить вас и ваших единомышленников с моей трактовкой. Потому что я должен ехать в Париж на встречу членов правления Института международного права». (Я не мог сказать — на конгресс. Потому что тогда об этом было бы напечатано в газетах.)
— Ах так, — сказал господин Тыниссон неприятно громким голосом, — ну, тогда нам придется обратиться к вашему коллеге барону Таубе и послушать, что он нам ответит. Я полагал, что эстонский интернационалист даст нам более благоприятный ответ, чем барон. Но, может быть, барон настолько смелее, что все же нам ответит.
С улыбкой я позволил этому ответу прозвучать. Я не принял его к сведению. И сдержанно сказал:
— Господин Тыниссон, барон Таубе прекрасный специалист. И хотя он на пятнадцать лет моложе меня, он не менее опытен, чем я.
Закинув голову назад и выставив бородку, Тыниссон ушел. Так что — знаю ли я его?..
— Нет, милостивая государыня. Я знаю его относительно… Поскольку об эстонских делах я время от времени кое-что слышу. Я даже встречался с ним. Но знать его я не знаю.
— Но — я надеюсь — вы его цените?
Ммм… Не сказано ли это с большим жаром, чем того требует политическая симпатия? Не слишком ли много настойчивой надежды в круглых серых глазах дамы? А я сам — ха-ха-хаа — не приревновал ли я ее к господину Тыниссону?! Во всяком случае, я говорю:
— Милостивая государыня, простите мне мою объективность: если смотреть со столичного и, более того, европейского уровня, то в том, что делает господин Тыниссон, нет особой важности. Но то, как он это делает, действительно заслуживает похвалы. Ибо я слышал, что он на редкость честный человек…
По сияющему взгляду молодой дамы, по вспыхнувшему румянцу, который распространился с лица на белую шею, я вижу, что она довольна. И я испытываю потребность во имя объективности охладить ее радость. Так что я добавляю:
— Даже излишне честный, чтобы в наше время заниматься политикой. Многие считают его политическим Дон Кихотом.
И в какой-то мере для того, чтобы лишить молодую даму возможности возразить, если она обиделась, я спрашиваю:
— Кстати, вы сказали, что следили за работой Первой Государственной думы. Как журналистка. Вы представляли газету господина Тыниссона? «Постимеэс»?
Она с удовольствием кивает:
— Да, к тому времени я окончила второй курс Хельсинкского университета. Господин Тыниссон приехал из Тарту в Петербург на заседание Думы в апреле и пригласил меня. Чтобы я наблюдала за ходом дебатов для его газеты. В той мере, в какой журналистов туда допускали.
Я вижу по выражению ее лица: она мысленно вспоминает эти полные впечатлений недели. Теперь я ее вполне понял: ее по-детски оживленное и наивно рьяное выражение лица, ее самонадеянную, не очень дорогую роскошь и мини-международный размах — и устанавливаю ее социальные координаты. Значит, она не из немецкого баронского рода. Признаю свою ошибку. Но она, во всяком случае, из рода эстонских серых баронов южной Мульгимаа. И делаю глоссу на полях своей памяти: в самое последнее время среди подобных возникают такие, кого легко можно принять за первых. Так. И в этого руководителя либеральных консерваторов от Мульгимаа она влюблена. Если бы это входило в мои обычаи и было бы с кем, я был бы готов держать пари.
— Смею спросить, что произвело на вас наибольшее впечатление в этой Думе?
Неужели она начнет восхвалять дикие речи Алядина? Нет, эти жутко театральные перевоплощения в русского Мирабо, после которых либеральные столичные дамы забрасывали сего провинциального актера красными гвоздиками, нет, их эта женщина-магистр из Мульгимаа превозносить не станет. Для этого у нее слишком серьезный вкус. Если она к тому же влюблена в заместителя председателя группы пограничных народов кадетской партии… Знаю, с ее финскими привычками она начнет хвалить английский стиль речей Струве и Набокова…
— Ну, не самое глубокое, но самое острое впечатление оставил крошечный балкон журналистов. Я только благодаря тому смогла сидеть, что там было всего две женщины. Почти все мужчины стояли. Весь отечественный и иностранный журналистский корпус, как сельди в бочке! Господин Столыпин явно решил, что чем меньше туда проникнет журналистов, тем лучше для государства. Но если вы спрашиваете о самом глубоком моем впечатлении — это было впечатление бутафорности, впечатление нереальности.
(Господи боже, это же точно то самое, что я сам испытывал, сидя в ложе зрителей, только я никому таким вот образом откровенно, словами, не высказал.)
— Впечатление нереальности уже начиная с того рокового обстоятельства, что заседания происходили в Потемкинском дворце. — На это обстоятельство я сам тогда обратил внимание и усмехнулся. Но, само собой разумеется, промолчал. — Кроме того, — продолжала молодая дама, — нечеловеческие размеры помещений. Из одного конца зала не узнаешь человека в другом его конце. Даже с кафедры едва узнаешь кого-нибудь внизу в зале. Но что самое существенное: у меня создалось впечатление, что из тех четырех-пяти сотен человек, представителей народа, там ведь только сторонники Пуришкевича чувствовали себя хозяевами положения. Несмотря на все речи Алядина и всю наэлектризованность атмосферы. Все остальные были какие-то взъерошенные и нерешительные. Потому что у всех дверей дежурили жандармы. И можно представить, сколько охранников в гражданской одежде слонялось там…
С этой женщиной у меня нет договора об откровенности. Он существует у меня только с Кати и с самим собой. Так что, если откровенно признаться себе самому: в имперских учреждениях эта мысль нередко приходит и мне в голову — сколько вокруг жандармов и прочих мундиров и сколько людей, имеющих мундиры и не носящих их… И каждый раз, когда это приходит мне в голову, я говорю себе: пусть, пусть, чем их больше, тем я чувствую себя прочнее. Все же это не настолько естественно, чтобы я не испытывал необходимости каждый раз себе это повторять…
— И там на балконе я много раз вздрагивала от мысли, — продолжает молодая дама, — что весь Потемкинский дворец — это огромный золоченый капкан. Мыши в нем веселятся, а кошки позевывают в дверях. Пока главный черный кот не подаст хвостом знак — тогда кошки войдут, и двери за ними захлопнутся. И начнется страшный пир поедания мышей…
Я зажмуриваю глаза, даже не знаю, для того ли, чтобы яснее представить картину только что рассказанной гриммовской глупой и жестокой сказки, или чтобы избавиться от излишней ясности. Я слышу пыхтение паровоза и телом ощущаю толчки бегущего поезда и думаю с закрытыми глазами: а в то время, когда кошки будут есть мышей, могут прийти красные волки — и придет не бог его знает кто, а мой собственный белоусый племянник Иоханнес со своими красными волками справедливости — они разгрызут и распилят золотой капкан и расправятся как с мышами, так и с кошками…
Я открываю глаза. Госпожа магистр вынула из своего вместительного кожаного ридикюля блокнот и карандаш с изящным серебряным шариком. На листке открытого блокнота она что-то записывает быстрым, летящим почерком и поясняет:
— Знаете, господин профессор, эта картина: Таврический дворец, как огромная мышеловка, Дума, как стая мышей, и жандармы, как черные кошки, — пришла мне в голову только сейчас. Я запишу, может, когда-нибудь пригодится.
И я подумал: почему бы мне не предложить ей дальнейшее развитие ее мотива?! Если в этом образном сравнении и содержится что-то нелояльное, то исходит оно именно со стороны дамы-магистра. Мое дополнение, наоборот, вернет ему лояльность. Хотя делаю я дополнение, разумеется, не ради этого, а из-за его политической возможности. И прежде всего — во имя искусства. Ну и ради тщеславия тоже. Пусть видит, что и юристы владеют образным языком:
— Однако, госпожа магистр, я представляю себе, что в то время, когда черные кошки пожирают мышей, приходит стая волков, они взламывают двери этой клетки, врываются вовнутрь и сжирают как мышей, так и кошек…
— Но почему же те, кто придут, должны быть волками?! — восклицает она неожиданно высоким голосом и смотрит на меня широко раскрытыми глазами, держа в руке карандаш с серебряным наконечником. — Не волки, а рабочие, революционеры, социалисты! И это пожирание, если вы желаете воспользоваться данным словом, так оно, господин профессор, раньше или позже все равно произойдет!
Пухх-пухх — пухх-пухх — пухх-пухх — пухх-пухх — пухх-пухх…
Сквозь леса, лежащие между Пургайлисом и Эгли, к станции Сталенхоф…
— Ах, вот как, — говорю я очень тихо с очень мягкой улыбкой, — милостивая государыня симпатизирует революционерам? Даже, может быть, сама социалистка?
Очень жизнестойкая, очень энергичная молодая дама с наивным азартом наклоняется вперед и инстинктивно понижает голос, как и все в империи при таком разговоре.
— Да!
Я слушал ее неожиданно вырвавшееся, может быть, в какой-то мере задуманное в укор мне признание, стараюсь разгадать ее словно бы серьезное и в то же время словно бы наигранное оживление. Я продолжаю понимающе улыбаться. А что мне остается делать? Я говорю:
— Вот как… Но это и не удивительно. В наше чреватое несправедливостями время… — И в то же время думаю: какой фатальный провал! Какая отчаянная ошибка! Что это значит? Что со мной происходит? И все же эта готовая к бою и в то же время так трогательно беззащитная молодая женщина мне симпатична. Несмотря на то, что она, кажется, из тех молодых дам, которые считают естественным и непреложным, что на пятьсот верст вокруг все мужчины безнадежно в них влюблены. Я говорю: — Все же ваше признание меня немного поражает. Вы сказали, что помог вам сенатор Генетц. Но он один из самых уважаемых финнов в доме генерал-губернатора. Вы много раз выказывали свою симпатию к господину Тыниссону, который социалистам совсем не сочувствует. В Думе вы были корреспондентом газеты «Постимеэс». Вы дочь богатого отца…
— Но, господин профессор, после всего того, что я увидела и испытала в Финляндии после пятого года, вообще невозможно оставаться честным человеком, без того…
Хм. Что же эта ветреница могла там увидеть и испытать? Хотя бы по сравнению с тем, что я сам слышал, скажем, о делах… в Москве, в Таллине, в Лифляндии и что я собственными глазами видел в Петербурге. Например, в то злосчастное воскресенье, которое сразу же стали называть «Кровавым». (Как обычно, я сел в восемь часов утра за стол, чтобы приступить к работе. У меня не была закончена статья о генезисе договоров. И обнаружил, что в пятницу после лекции, уходя из университета, я забыл материалы на кафедре. Я надел шубу, взял извозчика и поехал в университет. Примерно часов в девять, когда рассветало, был уже там. Я оставил извозчика ждать перед подъездом, но у меня ушло времени больше, чем я рассчитывал. Кафедра по случаю воскресенья была заперта а комендант, у которого были ключи, ушел в церковь. Так что я отпустил сани и стал ждать возвращения коменданта. Получив папку с бумагами, я на всей Университетской набережной не нашел ни одного извозчика и направился домой пешком. Против пешего хождения я, в сущности, ничего не имею. Как только я ступил на Дворцовый мост, со стороны Зимнего дворца послышалась стрельба из многих ружей и как бы накатами. У меня заколотилось сердце. Потому что я вспомнил: вчера, занимаясь своими проблемами генезиса договоров, я услышал разговор о том, что должен предпринять Гапон сегодня утром. Сперва мне захотелось вернуться на кафедру и там в четырех стенах переждать события, но я посчитал это трусостью и прибавил шагу, чувствуя, что у меня дрожат колени и захлестывает чувство подавленности. Тут раздались новые залпы и глухие крики толпы. Я побежал вперед и был уже на середине моста, когда увидел, что мне навстречу несется несколько сот человек, бегущих от дворца. Я прижался спиной к чугунному парапету — и у меня такое чувство, что лица бежавших остались у меня навсегда в памяти: лица, искаженные непониманием, ужасом, гневом, отчаянием; растрепанные волосы, вытаращенные глаза, падающие на безумном бегу воскресные пальто бедняков, и среди бегущих спотыкающиеся и падающие — раненые, которых или волокут с собой, или топчут; брошенные в снег и затоптанные иконы, огромный святой Георгий, написанный темно-коричневым и золотом на деревянной доске, простреленной, как решето, — сквозь пулевые отверстия — белое небо, — он качается, падает лицом в снег и с треском ломается под бегущими ногами… Тысяча трупов только лишь на площади перед Зимним дворцом. И все, что из этого следовало, — в выражении человеческих лиц, в разговорах, поступках, сновидениях, кошмарах… Что уж такого особенного могла видеть и испытать эта молодая дама в Финляндии?! Никогда никакая правда не могла меня столкнуть левее программы кадетов, ни до, ни после, сколько бы ни взвешивал я свою позицию во внутриполитических делах. Но громко я даже об этом не побежал объявлять. К чему? Да-а, помню, я даже смутился, когда четыре года назад в день моего шестидесятилетия, один журналист из «Гардиан», интервьюировавший меня в Америке, спросил: «Мистер Мартенс, у вас на родине сейчас время напряженнейших проблем, скажите, испытываете ли вы серьезный интерес к этим внутренним проблемам или нет?» Да-да, он так спросил, и я даже смутился и ответил: «Как вам сказать: и да, и нет. Ибо мой интерес — это интерес наблюдателя». И он не стал настаивать и выспрашивать, что это такое — «интерес наблюдателя». Сопутствуют ли ему интерес мыслителя и интерес искателя решений? А если не сопутствуют, то можно ли вообще говорить о наличии какого-либо серьезного интереса.
Я говорю размеренно и тихим голосом, с растущей серьезностью, внутренне насмехаясь над ней и над самим собой:
— Весьма интересно… А вы рассказали бы об этих, полагаю, что могу сказать, самых решающих для вашего перерождения переживаниях… Erlebnisse[140], не так ли?
Ибо это же ясно, что для такой молодой женщины речь может идти лишь об эмоциональных причинах. Подобные дамы никогда не станут социалистками после чтения Маркса, Каутского или кого-то третьего. С ними должно случиться что-то личное. И тогда она начинает рассказывать. А я слушаю и смотрю на нее, иногда, наверное, сквозь опущенные веки, и не улавливаю того момента, когда ее взволнованные и приглушенные описания трансформируются в мои представления, и я, возможно, все еще думаю, что это она рассказывает мне о событиях, которые на деле сами рождаются перед моим мысленным взором…
Всеобщая стачка — с каким упрямым и почтительным восхищением она произносит эти слова, грандиозные в своем зрелищном смысле и все-таки смертельно опасные, страшные слова; всеобщая стачка вспыхнула в Хельсинки на следующий день после того, как в Петербурге был опубликован манифест Витте. Вдруг огромные толпы людей оказались на улицах и перед домом студентов… Я же бывал там, в ее Хельсинки, я могу себе это представить. На немногих торговых улицах и в предместьях на скалах меж красными деревянными домами неслыханные призывы:
— И тогда, — продолжает молодая дама со сдержанным, почти что молитвенным пылом верующей, — когда я собственными глазами в непосредственной близости увидела внутренний раскол финского народа, настало лето 1906 года и из-за моря прибыла в Хельсинки первая волна эстонских революционных эмигрантов. И, близко с ними соприкасаясь, я вдруг поняла, что и мое представление о едином и слитном эстонском народе — ребячливое заблуждение. Вы понимаете меня, господин профессор?
Я говорю, конечно, снисходительно, потому что не стану же я притворно скрывать свое превосходство, так что снисходительно, по-дружески, по-отечески:
— Да-да-а. Разумеется. Вы сказали, что увидели раскол среди финского народа в непосредственной близости. И раскол среди эстонского народа, близко соприкасаясь с эстонскими эмигрантами. Но, сударыня, в этом-то все дело — увиденная картина зависит всегда от того, насколько велико расстояние, с которого вы смотрите на объект.
И вижу, что молодая дама открывает свой маленький ротик, набирает в легкие воздуха, чтобы спорить с моим релятивизмом, но останавливается. Мне кажется, со снисходительной улыбкой, мне кажется, решив: пусть старик читает мне лекцию, ничего другого он же не умеет… Подобных лекций мне пришлось уже выслушать немало. Скажем, из уст господина Тыниссона…
И я в самом деле читаю ей лекцию:
— Сударыня, представим себе, мы смотрим на человечество с некоторого расстояния. На человечество или на муравейник. Все муравьи, все люди действительно кажутся нам одинаковыми. Мы абсолютно не различаем их индивидуальности. Если смотрим достаточно издалека. Однако затем мы подходим к ним ближе и смотрим вблизи. Ну, муравьи все еще не дифференцируются, потому что наш глаз не привык их индивидуализировать. Но между людьми мы замечаем первое различие. Очевидно, то, что одни мужчины, а другие женщины. А когда мы подходим еще ближе, то видим, что одни молоды, другие стары, третьи среднего возраста, четвертые совсем старцы. И когда мы долго за ними понаблюдаем — за их деятельностью, за местом жительства, привычками, одеждой, поведением, то уже сможем сказать: часть этих людей — дворяне, часть — интеллигенция, часть — буржуа, часть — пролетарии. Хорошо. Но подойдем к ним еще ближе! Обратите внимание, чем больше мы к ним приближаемся, тем больше растет число признаков, дающих возможность различать их. Дорогая сударыня, вы человек, знакомый с научным мышлением. Вы же сами… — какое-то время я медлю со следующим словом и произношу его так, чтобы оно не звучало иронично, — вы же ученая, и ход моих мыслей не может быть вам слишком труден. — А в то же время сам думаю: что это со мной? Почему я так увлечен своей импровизацией? Почему, приближаясь к конечным выводам, я как бы в легком опьянении? Если мне ясно, что это самоубийственный вывод? Что это осмеяние всего научного принципа классификации? И все же продолжаю: — Итак, когда мы достаточно близко подошли к человечеству и к людям, то видим: каждый индивид отличается от другого так разительно, таким неисчислимым количеством отличительных признаков, что какое-либо объединение людей в группы, какая-либо классификация вообще наивна. А теперь, любезная сударыня, разрешите мне спросить: почему, наблюдая все человечество, или русский, или финский, или эстонский народы, из сотен возможных расстояний вы предпочитаете именно то, с которого видны эти ваши, ну, социалистические признаки классификации? С несколько большего расстояния их ведь не видно. А с более близкого они полностью рассеиваются. Разве вы, сударыня, не находите, что из ста возможностей считать правильной одну-единственную — скажем так — несколько односторонне? Разве я не прав?
И в это же время я думаю с губительной, щемяще-сладостной самоиронией: а что ты сам делаешь — что ты сам делаешь — что ты сам делаешь?..
И тут молодая дама эту мысль высказывает:
— Но, господин профессор, вы же делаете то же самое! А иначе вы и не можете поступать! Как ученый. Потому что государства, те, междоусобные дела которых вы изучаете, — она смотрит на меня круглыми, слегка укоряющими, ироничными глазами, — нет, нет, господин профессор, не усмехайтесь, позвольте мне поимпровизировать. Итак, государства, взаимоотношения которых вы изучаете, с какого-то космического расстояния представлялись бы вашему глазу просто вихровыми гнездами на вершинах деревьев или кочками на земле, во всяком случае не государствами! А с близкого расстояния, более близкого, чем это нужно вам для специального рассмотрения, они были бы — ну не знаю — какими-то копошащимися, мельтешащими стадами людей — мужчинами и женщинами, как вы сказали, еще ближе — мужчиной и женщиной, и так дальше. Только с одного подходящего вам расстояния вы видите их такими, как это вам нужно, — как вы говорите — муравейниками, и я представляю себе — нити муравьиных тропок между ними как система! И мы, социалисты, — ха-ха-хаа, эта прекрасно одетая, для своих юных лет возбуждающе пышная молодая женщина поднимает свои растопыренные маленькие пальчики в кольцах и поясняет, — и мы, социалисты, мы поступаем точно так же. Потому что расстояние, с которого мы наблюдаем, дает наиболее точное представление о положении и развитии общества сегодня, Правда, несколько приблизительное, но неоспоримое…
Разумеется, я мог бы ей возразить. Хотя бы так, что последовал бы за ходом ее мысли, обогнал бы ее и унял бы ее порыв! «Ясно, сударыня. Каждое расстояние, избранное для наблюдения, показывает, в сущности, другой объект, соответствует другому учению, если хотите, создает другую науку. От астрономии до микробиологии, не правда ли? Так сказать, от Медлера[145] до Мечникова…» Очевидно, она бы с этим сразу согласилась. А потом я спросил бы — по-отечески свысока: «Однако, сударыня, скажите, почему вы проповедуете одно расстояние и соответствующую ему одну науку? Согласен, мы можем сказать, что и ваш социализм в известном смысле — наука, но почему вы объявляете ее универсальной?!»
Но моя собеседница не оставляет мне времени на ответ. Она делает неожиданный поворот. Она наклоняется вперед и взволнованно говорит:
— Господин профессор, вы спросили, что в финской революции для меня было самым важным, оставившим самое глубокое впечатление. Вам я скажу. Потому что вы с этим связаны лично. С моим переживанием. Да-да. Ну не непосредственно, а через ваше родство…
Вздрогнув, я думаю: что бы это могло означать?! С революцией у меня единственная родственная связь — это Иоханнес. Но к Финляндии он, насколько мне известно, отношения не имел. Впрочем, кто его знает…
— Неужели, сударыня? — говорю я, улыбаясь. — Это даже интересно.
И она рассказывает:
— Вы слышали о восстании на Свеаборге? Кто же о нем не слышал! Я считаю это событие самым героическим из всего, что я видела. А видела я его вблизи. Нет, на остров во время восстания мне попасть не удалось. Но я всю неделю поддерживала связь с их представителями, представителями восставших, которые приходили в город. Я принимала участие в их встречах и собраниях. Какие летние ночи… И в ясном небе над морем — грозный грохот пушек. Среди восставших на Свеаборге офицеров было немного. Но кое-кто в восстании все-таки участвовал. Одним из них был мой друг лейтенант Емельянов. Все началось в понедельник… В пятницу ночью происходило последнее собрание в одном доме в Маарьянкату. Они уже знали, что им предстоит. Что флот уже вышел из Кронштадта. Но не помогать им, а громить их. Я не знала. Я все еще надеялась, а вдруг все-таки… Но я знала, что некоторые офицеры бежали с острова и отправлены в подполье. И помню — в Катаянока, у лодки… Мы прощались. Он возвращался на Свеаборг. Волна плескалась о лодку и скалу. Я спросила, не лучше ли ему остаться в городе. Потому что если восстание не удастся, то ему, офицеру, спасения не будет… Он покачал головой и пожал мне руку: «Нет, я не могу покинуть моих ребят. Прощайте». Ясно сознавая, что его ожидает. Это его решение, его взгляд, его рукопожатие три года тому назад, господин профессор, я запомнила на всю жизнь. Ну да. На следующий день, после бомбардировки и обстрела снарядами, крепость сдалась…
Молодая дама умолкла, она смотрит в окно на скользящие мимо поля и сосны. А я думаю: все именно так, как я и предполагал. Я даю ей минуту времени. И спрашиваю:
— А… лейтенант Емельянов?
— Полевой суд приговорил к смертной казни, и там же, в крепости, его расстреляли.
А я думаю: где же мои непонятные родственные связи со всем этим? И молодая дама отвечает мне раньше, чем я успеваю задать вопрос. Она отворачивается от окна. Наклоняется ко мне так близко, что я ощущаю ее дыхание и аромат «Brise de Paris». И неожиданно, приводя меня в смущение, берет меня за руку. Это далеко от принятых понятий о воспитании. Это жест порывистой молодой женщины, которую жизнь освободила от застенчивости деревенской девушки. Она говорит:
— Совсем недавно, за несколько недель до поездки в Эстляндию, я разыскала вашего родственника. Он же ваш родственник, я знаю… доктор Мартенс, военный врач на Свеаборге. И попросила его рассказать. Он был при их гибели. Он не хотел говорить. Но я просила. И он рассказал…
И я думаю: это правда, он родственник! Разумеется! Фридрих. Сын Юлиуса. Военно-морской врач. Долго пробыл на кораблях Таллинской эскадры, а теперь уже много лет в Хельсинки. Я у него там был. Но мне он не рассказывал…
Она продолжает:
— Доктор Мартенс говорил… да-да, его печальная обязанность была присутствовать при расстреле. И лейтенанта Емельянова он сразу вспомнил. Потому что остальные в свою последнюю минуту вели себя кто как… одни молча смотрели под ноги, другие — вдаль, третьи — молились, а он пытался говорить. Перед залпом он успел сказать только одно слово… Доктор Мартенс сказал: «Представьте себе, он повернулся к солдатам, которые вместе с ним стояли у стены под дулами, и он не сказал им „Братцы!“. Что было бы естественно, если вообще обращаться к ним в такой миг. Даже в это последнее для них мгновение он сказал „Товарищи“». И ваш родственник, доктор Мартенс, честный человек, этого не понял. Скажите, а вы понимаете? — Она сжимает мою руку, трясет меня за руку, чтобы я ответил… пронзительным от волнения голосом повторяет: — Господин профессор, а
— Да-да, разумеется, — говорю я, — разумеется… — Ибо разве я мог бы сказать иначе? И думаю при этом: но я понимаю этого лейтенанта. Прежде всего потому, что мужественный человек в свой последний миг из гордости провозглашает правду, оказавшуюся ошибкой… И бог знает, может быть, я понял бы его и в том случае, если бы его последнее слово не было взрывом гордости, а тихим обращением верящего человека к своей правде. Я спрашиваю и замечаю, что спрашиваю вдруг почти шепотом: — А вы не спросили,
— Да-а, — отвечает молодая женщина, — я спросила, и доктор Мартенс ответил. Он произнес это слово совсем-совсем тихо. Ужасно спокойно. «Товарищи». И тут раздался залп…
Она умолкает, стук и тряска поезда становятся гораздо ощутимее и громче, чем до сих пор.
Нет, мне Фридрих не говорил, что его служебные обязанности требовали от него присутствия на месте казни. Но я этому не удивляюсь. В наше удушливое время все мы превращены — но не я, я, слава богу, нет, но многие, — наряду с выполнением своих служебных обязанностей, превращены в пособников насилия… Тот славный старик Куйк на станции Пярну стал распорядителем тюремных этапов. Как и все его коллегии, начальники других станций на своих. Паровозные машинисты возят заключенных из города в город. Судьям, которым надлежало бы изучать причины провинностей, уготовлена роль послушных глашатаев смертных приговоров. Молодые ребята, служащие в армии, по воле случая становятся палачами… И Фридрих, как военный врач, должен присутствовать при этом и констатировать, что пули стрелявших свое дело сделали… Но ведь, в сущности, я и сам участник всего этого. Даже самый ответственный участник, во всяком случае в сравнении с Куйками, и паровозными машинистами, и Фридрихом, и солдатами. Потому что я лучше других вижу вещи в целом. И на самом деле, боже мой, именно я оказываю этой нашей государственной машине (нет-нет, я совсем не хочу сказать — гильотине или мясорубке, — нет!), на самом деле я оказываю ей самые важные услуги… Если угодно, можно даже сказать: именно я обеспечил ей, этой машине, воздух, чтобы дышать! Или весьма существенную часть воздуха, которым машина дышала в эти годы смертоубийств! Я не скажу — решающую, но повторяю: весьма существенную. И я не имею в виду при этом наши договоры со Средней Азией или наш Портсмутский договор. Перевести их в государственные кубические футы дыхательного воздуха — это тоже возможно, но мерки были бы все-таки слишком произвольны. Поэтому сейчас я имею в виду займы русского правительства последних лет. В первую очередь заем 1906 года. Сто миллионов рублей, или два с четвертью миллиарда франков. Главным образом — французские банки. Нам это действительно было нужно как воздух. Мы дошли до такой крайности, что в декабре 1905 года Шипов хотел аннулировать бумажные деньги. И тогда французы сказали (это общеизвестно): хорошо, они дадут России этот заем — при условии, что Россия открыто выступит на Алжирской конференции против Германии, на стороне Франции. Мы сразу же выступили. Но в это время в России были созданы законные основания для выбора и созыва Думы. И тут у французов, при их все же конституционном способе мышления, возникло сомнение, прежде всего, конечно, у Пуанкаре: правомочно ли вообще русское правительство в новых государственных условиях домогаться и получать такой международный заем без участия Думы? И тогда — но об этом знают очень немногие — Пуанкаре поставил новое и последнее условие: Франция добудет России два с четвертью миллиарда франков, если профессор Мартенс представит французскому правительству убедительно составленные аргументы правомочности русского правительства. Это не значит, что Пуанкаре написал в официальном письме, чтобы аргументы представил профессор Мартенс. Он написал: русское правительство. Но через директора Французско-Голландского банка он велел сообщить: наиболее быстро французское правительство решило бы вопрос в пользу России, если бы автором соответствующего объяснения был бы профессор Мартенс…
И я его написал. Незамедлительно. И без всяких сомнений. То есть я сомневался во всем. Юридически вопрос заключался в следующем: в какой мере и внес ли вообще Октябрьский манифест парламентаризм в наш самодержавный строй. Сам манифест и введенные на его основании законы можно было толковать десятком способов. И, по существу, проблема состояла в том, какое толкование следует предпочесть, исходя из логики и честности. Какое толкование было бы правильным. Однако с политической или, скажем, патриотической точки зрения не было никакой возможности медлить или сомневаться. Мы были на краю катастрофы. Так что я сразу же написал наши объяснения, и Витте направил их Пуанкаре. Что компетенция правительства России в вопросе международных займов в результате введенных конституционных изменений нисколько не уменьшилась, следовательно, и наше домогательство займа во всех отношениях правомерно. И мы получили эти два с четвертью миллиарда франков. По поводу чего кое-где вскоре стали трепать языком, будто бы именно ими правительство задушило революцию. Но это было не так! По крайней мере, не только так! Благодаря этим деньгам правительство предотвратило голод! Да и вообще в мире не бывает ничего только так или только иначе, только нет или только да… И пули, которыми был расстрелян лейтенант Емельянов, еще не могли быть куплены на заем, полученный благодаря моей помощи. Но Иоханнесовы кандалы — да, они могли быть, те самые кандалы, для распилки которых я дал ему в уборной на Пярнуской станции напильник…
И все-таки слава богу, что эта маленькая красивая и смехотворная молоденькая женщина, сидящая здесь, в купе, не слышит моих мыслей…
Кати, но ты ведь их слышишь?! Ты ведь все равно их слышишь! И тебе я признаюсь.
Годами меня преследовало одно сновидение. Не каждую ночь, конечно. Но десятки раз, десятки ночей. А потом и дневные воспоминания, воспоминания уже наяву об этом сновидении. Я отдаю себе отчет: это не может быть ничем иным, как только отражением рокового похода корабля Рожественского[146]. Но мне кажется, что оно сопровождает меня с детства. Может быть, с моего первого, моего гамбургского детства. С виденных в гавани на Эльбе кораблей.
Я плыву на каком-то корабле. Я не понимаю, что это за корабль — парусник или пароход. Возможно, то одно, то другое. Я не знаю, как я оказался на борту. Но я там, причем где-то довольно высоко. Когда это парусник, то я на юте, когда же пароход, то, очевидно, на крыле ходового мостика. И море кругом местами черное, как чернила, местами белое, как молоко. В зависимости от того, висят ли над ним свинцовые тучи или падают на него в разрывах туч ослепительные солнечные лучи. И море вблизи и вдали заполнено такими же то парусниками, то пароходами. Кажется, что все корабли идут почти одним и тем же курсом. Но куда — этого я не знаю. Время от времени я вижу людей — матросов или пассажиров — на своем корабле или на кораблях у нас на траверзе. Я мог бы спросить моих спутников, куда мы движемся. Я мог бы крикнуть это в рупор на другие корабли. Потому что он у меня в руке. Но я не спрашиваю. Оттого что желание спросить я в себе подавляю, я испытываю странное, сладостное, мучительное напряжение. И я не спрашиваю. Потому что сомнамбулическим знанием я знаю: им это тоже неизвестно. И я знаю, что и капитаны в штурманских рубках позади рулевых, которым они указывают курс, и они не знают. Так что было бы просто смешно, просто глупо, просто неуместно кого-нибудь спрашивать. Кроме того, на это у меня нет и времени. Потому что в руках у меня рупор и я должен выполнить поручение. Я держу рупор у рта и поверх него смотрю на флот моего сновидения, состоящий из нескольких десятков кораблей: время от времени в боковых люках кораблей или на палубах вспыхивают искры и клубятся белые облачка дыма, а в бортах других кораблей появляются дыры, ломаются мачты и трубы разлетаются на куски. Временами мне кажется, что все совершенно беззвучно. А потом я слышу, как над морем катится грохот пушек и треск взрывов. Замутненным сознанием я понимаю: это отголоски порт-артурских, и цусимских, и свеаборгских разговоров (кто-то сказал недавно: «Какие летние ночи… И в небе над морем грозный грохот пушек…»). А потом я чувствую, как вибрирует корабельная палуба под моими ногами (я понимаю, что это узкоколейный поезд между Хяргмяэ и Валга. Или бог его знает, может, это почтовая карета на франкфуртской дороге или вообще земной шар), я чувствую, как она вибрирует от пушек, которые стреляют здесь же, у меня под ногами, как через меня перекатывается грохот — в то время как я держу у рта рупор с привкусом кисловатой меди и говорю в него: «Флот цивилизованных народов! Слушайте меня! Сын аудруского кистера и пярнуского портного, самый смекалистый ученик в петербургской лютеранской школе для бедных и полномочный представитель самого миролюбивого императора на свете — какая разница — Александра Второго, Александра Третьего или Четвертого — говорит вам: если мы действительно должны друг друга убивать, обстреливать и топить, то, ради бога, не иначе как с наиболее точным соблюдением норм морского права». Того самого права (думаю я при этом), которое по желанию моих сверхмиролюбивых императоров и большей частью в моем гибком и точном изложении предложено взять в основу ведения морской войны и которое с восторгом принято всеми цивилизованными государствами в Гааге, Женеве и Брюсселе и всеми ими же на всех градусах широты и долготы изо дня в день нарушаемо… «Но если мы, ведя войну, не убьем всех противников… — продолжаю я говорить в рупор, чувствуя, что меня начинает мутить от медного привкуса рупора, и ощущая, как движутся мои губы и мышцы лица, но из-за грохота пушек, из-за морского шума, из-за воя ветра конечно же ничего не слышно, да и говорю я довольно тихо, ибо кричать, учитывая смысл моих слов, недостойно, к тому же в этом столпотворении и крика моего не было бы слышно, но, поскольку моих слов ожидают, перейти на шепот или замолчать я не могу, — Так что если мы всех врагов не убьем, — говорю я неслышно в рупор, — а возьмем их в плен, то сделаем это гуманно! Дадим своим пленным хотя бы возможность увидеться с близкими — тем, у кого они есть и которые хотят оказать им поддержку, ибо пленным в их трудном положении такая поддержка по-человечески невероятно важна, это я твердо знаю по опыту многих лет собственного военного плена — со времен плена сиротской школы, потом гимназии и университета, по опыту бесконечной войны с бедностью, когда из года в год во всех школах мне приходилось просить об освобождении от платы за обучение, и я с чистой совестью мог писать: поскольку у меня нет ни имущества, ни близких, которые могли бы за меня заплатить, и нет профессоров, которые хотели бы за меня платить…»
Этого последнего я не писал, конечно. Но их ведь и не было. Хотя, возможно, могли бы найтись. Если бы гордость не мешала мне к кому-нибудь обратиться. Хотя бы к Ивановскому. Как многие годы бедные студенты обращаются ко мне. Кати, ты знаешь, я не был особым меценатом для них. При нашей относительной обеспеченности мне следовало бы больше жертвовать. (Кати, ты понимаешь, и я не скрываю этого, по крайней мере от тебя, — моя внезапная самокритичность не что иное, как вызванная страхом наивная ранне-христианская надежда: честность защищает человека от смерти.) Конечно, мне следовало бы быть щедрее. Но кое-кого я поддерживал. Особенно если мне казалось, что тому или иному свойственны черты, чем-то напоминающие меня самого в молодости. Как тот мальчуган из Военно-медицинской академии — как же его фамилия — сын раквереского или киевского сапожника… Правильно, когда подумал — сын сапожника, то вспомнил: Пуусепп его фамилия. Кати, а ты помнишь — он появился у нас впервые лет двенадцать назад. В мундире Военно-медицинской академии, на первый взгляд ничем не примечательный, небольшого роста пепельный блондин. Но если вглядеться в него поближе — упорный, как проволока. И жаждет признания. И в то же время не прочь покрасоваться. Помню, он вошел в мой кабинет и подал рекомендательное письмо, а когда я, разглядев под ним подпись Хирша, поднял глаза, чтобы предложить ему сесть — все-таки молодой человек, которого рекомендует царский лейб-медик, — то увидел, что он стоит у окна и машет кому-то, кто остался на Пантелеймоновской. Я подумал: ну и вертопрах, оставил свою девицу перед домом и флиртует с ней через окно, в то время когда я читаю рекомендацию…
— Кому это вы там машете? — спросил я весьма иронично.
— Ах, простите, господин профессор, — этот чертенок нисколько не смутился, — это мой друг Толя. Он приехал из Цюриха. Два года он проучился в Цюрихском университете. Мы встретились, когда я шел к вам. Он сразу едет дальше в Киев. В киевской гимназии мы сидели за одной партой. Он философ…
Я невольно подошел к окну и взглянул на улицу. Перед домом взад и вперед ходил бледный юноша в очках и черном пальто и смотрел на часы.
Пуусепп сказал:
— Он изучает продукцию человеческого мозга. А я хочу изучать сам мозг. Поэтому я и пришел к вам с просьбой, господин профессор. Доктор Хирш был уверен, что вы сможете мне помочь. Видите ли, я хочу поехать во время летних вакаций самостоятельно — ах, нет, не в Париж к Шарко, а всего лишь в Вену. Посмотреть, что там известно о хирургии мозга. Но соответствующий департамент министерства иностранных дел должен дать согласие на мою просьбу. И нужных денег у меня тоже нет.
Помню, я будто бы пытался уладить его дело, но, кажется, не смог. А он почувствовал, что я ему симпатизирую, и на протяжении лет не раз просил меня о помощи и иной раз получал. Теперь в Петербурге его предполагают избрать профессором. А его друг Толя — Толя Луначарский, как я вспоминаю, — будто бы какой-то ужасный революционер в Париже или в Лондоне и, кроме того, остроумный писатель… И были за эти годы и другие эстонские парни. Некто по фамилии Руттов, который старательно тянул меня в эстонские общества. Теперь он будто бы написал какую-то пьесу. И еще один парень. Всего-то юрист первого курса, однако разыскал меня. Его фамилия Пийп. До того серьезный мальчик, что смешно становится. Первый курс — а он уже желает изучать международное право. И экономическое положение его, конечно, плачевное. Я сказал: за каждую работу, написанную на премию и которая действительно премию получит, я плачу ему дополнительно сумму в размере премии. И если он серьезный человек, каким он хочет казаться, то таким образом вполне твердо станет на ноги.
И вообще, по поводу чужих мелких дел я довольно часто обращался к знакомым влиятельным людям, за что многие из них за глаза называли меня смешным. Ты это знаешь.
И все-таки мне следовало быть щедрее, Кати…
Этот розовый, как камея, овал лица на лиловом бархате обивки… Кати, это же не ты? A-а, понимаю, это опять поворот вещей на восемьдесят девять градусов и на восемьдесят девять лет назад — госпожа профессор Мартенс… твой Фридрих, твой Георг Фридрих, может быть, действительно не был столь щедрым к бедным студентам, каким бы ему следовало быть. Но, дорогая госпожа Магдалена, он, по крайней мере, поддерживал пятерых детей своего покойного брата, ведь поддерживал — я же поддерживал — до достижения ими совершеннолетия. А когда до нас дошли разговоры — это было задолго до вторжения французов, — что у профессора Мартенса имеется на одиннадцать тысяч талеров имущества и он самый богатый из гёттингенских профессоров и что у него находится время плясать менуэты на пирушках богатых студентов, а вот на бедных студентов он жертвует исключительно редко, я, разумеется, рассердился — profondément offensé[147], но не дольше чем на полчаса. Ибо я не считал гёттингенских, да и вообще всех студентов на свете такими уж идеальными, чтобы долго обижаться на подобные разговоры за моей спиной. Вообще — обидчивость не была моим искусством. Скорее — необидчивость. Потому что как же иначе можно было существовать в мире герцогов? Где ученый редко мог быть кем-нибудь, кроме как одним из трех: или дрессировщиком молодых принцев, или гидом скучающих старых герцогов — в тех случаях, когда они соблаговолят посетить кабинет курьезов, — или держать их руку, чтобы они знали, куда поставить подпись на договорах… Нет, нет в моем сложном окружении, в мое столь сложное время у меня просто не было никакой возможности оскорбляться. Так что я рано выработал свою простую философию: оскорбление задевает меня, если оно обоснованно, или не задевает — если для него нет основания. Если оно обоснованно, мне не приходится оскорбляться, мне остается только исправиться. Если оно беспочвенно, если оно меня не задевает — почему же мне оскорбляться?
Нет, падения в моей жизни, жизни Георга Фридриха, если о них вспоминать — а я почему-то хочу сейчас о них вспомнить, — они происходили на совсем другом, на более жизненном уровне. Я представляю себе или помню — это неважно, помню или представляю, — особенно один вечер. Один октябрьский вечер 1813 года в Касселе.
Вестфальское королевство рухнуло. Король Жером — храбрый, глупый, жадный, великолепный Жером — накануне бежал из Касселя. Жером Бонапарт, младший брат Наполеона. Которому сам Наполеон меня рекомендовал. Когда за шесть лет до того я ездил в Фонтенбло добиваться у императора защиты Гёттингена. К тому времени Вестфальскому королевству было ровно три недели. Созданному Тильзитским миром и соответствующим декретом Наполеона. Как в то время росчерком его пера создавались и стирались с лица земли государства. Помню — или представляю себе, какая разница, все равно: он принял меня в своем рабочем кабинете. Он сидел за маленьким столиком посередине роскошной восьмиугольной комнаты, в глубине которой почему-то высилась кровать под балдахином. У стола рядом с императором стоял вестфальский король Жером. (В той комнате мне довелось побывать еще два раза: первый — одному, второй — вместе с Кати.) Когда я отвесил придворный поклон, император спросил:
— Чего хочет Гёттинген?
Я ответил, держа в руке петицию города:
— Sire, вашей императорской благосклонности. И только ее. Причем проявлением этого могло бы быть —
— Просьба Гёттингена будет удовлетворена. — И повернулся к своему брату: — Ваше величество, подите и побеседуйте с профессором Мартенсом. Это принесет пользу вашему королевству.
Императорская аудиенция на этом закончилась. Но вместо того чтобы, пятясь, отступить к входной двери, я прошел, уставившись взглядом в черноволосый курчавый затылок Жерома, в дверь, сокрытую между зеркалами, потом через какую-то галерею в маленький соседний зал и по дороге думал — я представляю себе, что думал по дороге: теперь они все говорят друг другу «Vôtre Majesté»[148]. Весь их клан от Жозефа до Жерома. А все остальные этому одному «Mon Empereur»[149]. Интересно, даже когда они одни между собой? Во всяком случае, еще не так давно, когда они с криками бегали по деревенским дорогам Аяччо и швыряли друг в друга козьим пометом… Нет, нет, нет! Придворный советник Мартенс ничего подобного не думал! Если я его хоть немного знаю. Потому что, как бы там ни было с силой внушения Мартенсов, но ирония Мартенсов — все же черта
Во всяком случае, проклятие императорского расположения уже лежало на мне. А во время беседы в соседнем зале с королем Вестфалии мой ошеломительный звездный полет был подхвачен свежим потоком ветра. Я не раз спрашивал себя: не отвечал ли я на вопросы короля излишне старательно? А что мне оставалось делать? Если я — как бы это сказать — просто мог дать ему ясные и исчерпывающие ответы?1 По мнению Жерома, тем более полные, что он о своем королевстве еще ничего не знал, мне же эта страна — ее сословия, настроения, проблемы — была известна, ну, можно сказать, как портному его подушка для иголок. И результаты не заставили себя ждать. И я позволил им катиться через меня и улыбался понимающей, страдающей, прощающей, довольной, старательной улыбкой… Только я вернулся в Гёттинген, как меня пригласили в Кассель на церемонию коронации. И потом — на большую аудиенцию. Потом — на принесение присяги верности. Потом на приватные аудиенции. Потом последовал прием на должность государственного советника Вестфалии. И потом предложение возглавить управление финансами при Государственном совете. А потом, разумеется, вообще жить в столице, в представительной квартире прямо у Королевской площади, уже переименованной в Наполеоновскую… Боже, какие годы! Кому они не выпали на долю, тот никогда не сможет представить их себе.
С боку на бок — с боку на бок — туда-сюда — туда-сюда, стук-стук — стук-стук — стук-стук… Дай мне вспомнить. Ведь это карета с гербом Государственного совета, которая в те годы иногда возила меня в милый сердцу моему Гёттинген и оттуда опять обратно в столицу — в эту бог знает во имя чего взваленную мною на себя высокопоставленную чиновничью суету. Вокруг — в Европе и на ее окраинах — продолжаются невероятные, нечеловеческие победы императора: Памплона и Мадрид, Ваграм и Вена etc., etc., etc. Победы, по поводу которых я хожу официально поздравлять короля Жерома в его Кассельском дворце, а дома за обеденным столом сдержанно улыбаюсь, потому что мои слуги могут быть ставленниками как французской, так и немецкой стороны. Апокалипсические шумные победы, в связи с которыми я стараюсь у наивной, раздражающе оптимистичной Магдалены создать впечатление, что, по крайней мере, наши вестфальские дела твердо в моих руках и что на европейские дела я умею реагировать играючи, так, как надо. Но когда в своем кабинете я поднимаю глаза от бумаг (которые во славу французских побед планируют все новые и новые налоги на шею вестфальских крестьян), я чувствую себя отвратительно, должен же был чувствовать себя отвратительно… Особенно когда смотрю из окна на площадь и вижу солдат во французских мундирах, стоящих на страже у старого фонтана, на месте которого установлен памятник императору, — солдаты на страже, чтобы горожане не могли швырять гнилыми яйцами в мраморное лицо императора. Далеко кругом апокалипсические победы. А вблизи вокруг опасность гнилых яиц, беспорядки и сопротивление в городах и бунты в деревнях. А у людей тут же, рядом со мной, в головах бог знает какие мысли и решения. Начальник вестфальской личной охраны короля Жерома, полковник Дёрнберг, остроумный человек, мой сосед за столом на многих королевских банкетах, вдруг исчез из Касселя и стал во главе взбунтовавшихся крестьян, и королевский суд заочно приговорил его к смерти! И решение мною tacite[150] одобрено, поскольку я против этого приговора ни перед кем не протестую… А что я могу сделать?! Я же между ужасающим победным грохотом на всем материке и почти открытым враждебным брюзжанием своих немцев прямо как между молотом и наковальней. И я могу выдержать лишь при одном условии: если внутренне я буду unbeteiligt[151] к обеим сторонам… Но вдруг в победном барабанном бое стали возникать паузы и сбои. Прежде всего в Испании. И именно тогда, когда в Вестфальском королевстве — по крайней мере в определенных кругах — как будто начинают уже понимать здоровое ядро принципов правления французов, а бесцеремонность осуществления этих принципов становится вполне терпимой (в большой степени благодаря тому, что мне удалось привести в равновесие финансы королевства), именно тогда и рвут в клочья Тильзитский договор. Всю жизнь наряду со всем прочим, среди всего прочего я наиболее сосредоточенно занимался договорами. Господи, мой пока одиннадцатитомный «Recueil des Traités et Conventions», то есть нет, мой пока одиннадцатитомный Recueil des Traités d’Alliance et de Paix сделал меня в моей области самым признанным человеком моего времени. Я так много занимался договорами, что очередной разорванный в клочья договор должен был бы оставить меня совершенно безучастным, совершенно unbeteiligt. Но я уже догадываюсь о том, что произойдет. И это происходит: Великая армия идет на Россию. Многие полагают: ну теперь все разрешится. Но я уже догадываюсь… Король Жером отправляется во главе двадцати четырех тысяч вестфальских мальчиков за императором, но с полпути его окриком возвращают обратно в Кассель. Потому что «помимо дурацкой гусарской лихости военачальник должен обладать еще и умом!». А его двадцать четыре тысячи мальчиков остаются там. Они и остались там. Потому что многие ли из них вернулись. Хорошо, если полторы тысячи инвалидов в лохмотьях и с отмороженными конечностями. Тринадцатый год — вершина апокалипсиса. Никто уже ничего не знает. Императора считают погибшим. Потом — он в Париже. Генерал Мале намеревался объявить там республику, и его расстреляли. Но из чувства долга. Без императорского воодушевления. Ибо наполеоновская Европа лопается по всем швам. Пруссаки бунтуют. Русские вторгаются в Германию. Французы стягиваются по эту сторону реки Эльбы. В Касселе те, кто слишком явно проявлял профранцузские настроения, в ночной темноте швыряют свои императорско-королевские кокарды в разлившуюся по-весеннему реку Фульду. Я перекладываю свой рыцарский крест венценосного ордена Вестфалии из верхнего ящика стола в нижний. Но тут под знамена Наполеона опять становится сто двадцать тысяч солдат. Он разбивает союзников под Гроссгёршеном и Бауценом. Многие с испугом и немногие (таких особенно мало в Германии) с радостным сомнением спрашивают: неужели в самом деле произойдет чудо?!
Я, конечно, уже знаю, что чуда не произойдет. Императорских военачальников одного за другим разбивают. Макдональда под Катцбахом, Вандамма под Кульмом и Нея под Люценом. Иные дружелюбно ироничные господа из немецкой партии в Касселе уже спрашивают у меня: «Lieber Monsieur Conseiller d’Etat[152], вы, наверно, скоро от нас… кхм, переедете в вашу любимую Францию? Вы ведь так тесно связаны с династией. И были так государственно активны…» (А между тем все эти господа платили королю Жерому налоги на четверть меньше, чем Жером собирался с них получать. Благодаря кому? Главным образом благодаря мне. Они это знают. А все равно иронизируют надо мной по поводу моей государственной активности, почти с угрозой.) «Да-да. Ведь
И вот корпус генерала Чернышева уже под Касселем. Несколько часов яростной пушечной стрельбы, во время которой я держу холодную и дрожащую руку Магдалены в своей, отпаиваю ее валерьянкой и мозельским вином, а она после каждого оглушительного пушечного залпа вздрагивает и шепчет мне, что нам нужно бежать. Кое-какие дома в городе разрушены, а у нас в библиотеке выбиты окна. Воспоминания или воображение — я не знаю, что это. А в сущности, это одно и то же… Потом король Жером бежал, русские заняли город. Тот самый, для русских героический, а для французов одиозный генерал Чернышев, который был русским послом в Париже и будто бы в одиннадцатом году за взятку получил планы вторжения французов в Россию. Я сижу в своей квартире и утешаю Магдалену. Мы не подходим близко к окнам, но я вижу: на площади валяется мраморный император. Потом русские уходят, король Жером возвращается в свой дворец Белльвю, и император опять стоит на своем месте. За мной присылают, но я велю сообщить, что болен. Поскольку из замка в город просочились слухи, что под Лейпцигом идет Битва народов. И потом — та ночь, вернее, то раннее утро, тот рассветный час, от воспоминаний или представлений о котором я никогда не освобожусь, да и не стараюсь освободиться, сам не знаю почему.
Жером опять бежал. Прихватив с собой художественные галереи кассельских дворцов и с остатками государственной казны. Не знаю, до или все же после того, как услышал, что под Лейпцигом Наполеон разбит.
Противный позднеоктябрьский — время непреходящей боли в суставах — ветер дует в разбитое окно библиотеки. Гнетуще серо-стальное небо начинает медленно желтеть на востоке. На юге, со стороны Оранжерейного дворца, горят дома. На соседних улицах крики и ружейные выстрелы. Отступающая французская армия должна уже быть в Эйзенахе. На восходе они могут, все на пути круша, прийти сюда, а вслед за ними — пруссаки и русские. Я сижу в шлафроке за своим столом в темноте и пытаюсь думать. Сколько лет было в то время господину государственному советнику Мартенсу — сколько мне было лет? Правильно: пятьдесят семь… Всю жизнь во всех случаях до сих пор я знал, что мне нужно делать. Я знал всегда даже то, что следует делать другим, не говоря о том, как я сам должен поступать в дальнейшем. В то утро я вдруг не знаю, что мне делать. Я сижу в темноте и страшусь наступления дня. Только что порывистый дождь прошумел над домом. Под разбитым окном на паркетном полу чернеет лужа… Я бессмысленно смотрю на нее и дрожу от холода. Магдалена спит в соседней комнате. Под действием снотворной пилюли, которую мне удалось ей дать. В ее комнате окна целы. С ней рядом было бы тепло. И поскольку она спит, мне не пришлось бы ее утешать. Но я не могу встать. Мне стоит протянуть руку, чтобы дотянуться до камина с дровами. А я не в силах сделать несколько движений, чтобы разжечь огонь. При разбитом окне это было бы все равно почти бессмысленно. Как и все остальное. И я не знаю, чем вызвана моя парализованность. Не тем же, что Наполеон теперь окончательно разбит. Хотя мне — unbeteiligt betrachtet[153] — жаль, что крушится система правления французов. Потому что это была, ну да, отвратительно франкоцентричная система, но в основе своей во многом примерно разумная, во многом более справедливая, чем те, что теперь неизбежно будут восстановлены. Ведь Наполеон пришел как освободитель. Признаюсь: не поэтому я пошел за ним, а в силу необходимости. Как и все остальные. Но я понимал, что он был освободителем. Пока не стал тираном. Как все освободители, когда они засиживаются на освобожденной земле и плюхаются ей задницей на лицо. Все равно — сами или при помощи своих младших братьев. А сейчас освободители идут освобождать нас от освободителя. Кто? — Меттерних, пруссаки и Александр… Ведь можно было бы — ведь можно было бы… в новых обстоятельствах… попытаться… Но стоит ли?
Я медленно поворачиваю голову направо. Это, как ни странно, мне удается. И я вижу себя в зеркале перед камином. Сгорбленная серая тень на фоне желто-серого неба. И вдруг эта тень мне становится отвратительна. Мне отвратителен этот остроносый, рано облысевший, с седыми бакенбардами проныра, которого я там смутно вижу. Мне отвратителен этот жалкий рухнувший мир. Отвратителен и новый — я уже представляю его себе, — еще более жалкий, его уже начинают склеивать из обломков… Отвратителен неизбежный новый подъем старой аристократии… Все эти надменные, ограниченные лица, которым я служил, внешне с лояльностью буржуа, внутренне — с превосходством буржуа, которых французы потом так прижали, а завтра все эти пошлые лица знатного происхождения будут снова у власти — невыносимо. Неизбежное унижение в их мире — отвратительно. Я, конечно, не думаю, что кто-то поставит меня к стенке или бросит в тюрьму, как, скажем, оставленного Жеромом в Касселе шпиона. Глупости. Однако недоверчивое отношение, глумление, положение отвергнутого неизбежны. Неизбежны и отвратительны. И новая, быть может, все же возможная карьера — ох, черт — еще отвратительнее!
Это неожиданно холодное, желчное отвращение возвращает мне способность двигаться. Я встаю. Не порывисто. Все-таки достаточно тихо. Не глядя по сторонам, я прохожу в соседнюю комнату. В сером воровском рассвете, проникающем сквозь гардину, я нащупываю флакон. Вынимаю пробку и высыпаю на ладонь маленькие шафранные зернышки — одно, два, три, четыре, пять, шесть. Те самые пилюли, которые час назад я дал Магдалене. Стакан с водой, которой она запила эти пилюли, тут же на столе. Одной пилюли достаточно для десяти часов беспробудного сна. Шесть пилюль — для вечного сна без сновидений. Господи, мой курс международного права, мой Recueil des Traités невозможно бесследно стереть с лица земли. А большего мне не нужно. Все остальное так или иначе второстепенно. Решено. Одно движение руки, немного воды, два-три глотка. Сразу. И тут я в предрассветной мгле замечаю на серой подушке светлое пятно, это лицо Магдалены. Прежде я должен попрощаться с нею. Осторожно, чтобы пилюли не упали на пол, я высыпаю их на стол, рядом с флаконом и стаканом, и подхожу к кровати… Я должен попрощаться с Магдаленой. Я стою, и, наверно, мне кажется, что в это мгновение я заново переживаю жизнь с моей женой, контуры которой в почти полной темноте я едва угадываю. И чувствую, что она мне странно своя и удивительно чужая, потому что близость к ней и темнота в одинаковой мере мешают мне видеть. Моя так чудесно своя и до смешного чужая жена. Любимая, безразличная, привычная, бесплодная жена. Ее бесплодие было мне попеременно то разочарованием, то оказывалось удобным, но в общем все же, конечно, разочарованием. Я наклоняюсь и прижимаюсь губами к ее лбу. У меня холодные губы. Во сне ее лоб прохладен, но в нем пульсирует жизненное тепло. Я вдыхаю запах ее волос. (Боже мой, как же это может быть «Brise de Paris»?) Я быстро соображаю: когда я выпрямлюсь, я положу пилюли в рот, запью водой, все проглочу, обойду изножие кровати и лягу рядом с Магдаленой. И буду ждать, пока засну. Это должно произойти в течение десяти минут. Надеюсь, безболезненно и без удушья. Возможно, эти десять минут сознания необратимости будут тяжелы. Но потом я освобожусь от всего. Пойми, Магдалена, когда ты проснешься, я буду от всего совершенно свободен. Но ты… Бог мой, я чувствую, как от испуга внутри у меня все сжимается: Магдалена, как ты справишься без меня?! Нет, нет, я вовсе не думаю только о своих похоронах среди этого французского, прусского и русского хаоса, который непременно настанет. Я думаю о том, что так или иначе последует: твое беззащитное существование вдовы самоубийцы… Магдалена, простишь ли ты меня? Твое бездомное существование… В Гёттингене есть дома, которые ты унаследуешь после меня, но своего
Я уже выпрямился у постели Магдалены. Я кладу ее безвольные во сне руки ей на грудь. Подхожу к столу, всыпаю пилюли обратно во флакон — одна, вторая, третья, четвертая, пятая, шестую кладу в рот и быстро запиваю водой. Огибаю изножье кровати, ложусь рядом с Магдаленой и жду прихода глубокого десятичасового сна… Воспоминание или воображение, все равно. Мне кажется, что в то время, когда я начинаю погружаться в спасительные черноту и безмолвие сна, я уже знаю, что произойдет со мной и с миром. В середине дня, когда я проснусь, будет известно, что французы повернули из Эйзенаха на юго-запад, в сторону Хюнфельда и Фульды, и что их, кажется, не преследуют. А к тому времени, когда пруссаки и русские через несколько недель придут наконец в Кассель, наши окна будут давно уже застеклены и Магдалена занята хлопотами, а карта, на которую я поставлю, окажется выбранной безошибочно: граф Мюнстер.
Этот счастливчик — в какой-то степени мой ученик, в какой-то коллега по Гёттингену — вовремя спасся бегством от беспорядков в Германии: послом Ганновера в Петербург, оттуда — в Лондон. Теперь он опять в Германии, в качестве полномочного посла короля Англии и Ганновера. А искусство négociation[154], искусство дипломатических переговоров, гибкое, и элегантное, и бесстыдное искусство добиваться своей цели, было десятилетиями любимой темой моих лекций. Граф Мюнстер получает мое письмо… Воображение или воспоминание — все равно. Во всяком случае, я не припомню, чтобы при его написании наряду с оживлением у меня возникли какие-либо моральные трудности (очевидно, можно надеяться, что и мораль Мартенсов — понятие развивающееся…): «…
Как известно, он прежде всего посылает меня в Данию с поручением союзников к кронпринцу. Несколько месяцев спустя я уже на Венском конгрессе. Я негоциирую на самом высоком уровне. В замке, в Аполлоновом зале, я танцую с Магдаленой вальс. Известно, вместе с кем: слева опять с новой фрейлиной вертится докучливый русский царь с потным, в красных пятнах, лицом и с ангельской улыбкой на устах, справа Меттерних с его мефистофельской усмешкой etc. etc. А мимо нас и среди нас слоняются Беневенто (он хромает и поэтому не танцует), милостью Наполеона князь (хо-хо-хоо!) и министр иностранных дел только что реставрированной Франции Талейран, сударь с бледным скуластым лицом и печальным всезнающим взглядом. Я старательно разглядываю его поверх блестящего завитого бального парика Магдалены (такие парики почти что времен Марии-Антуанетты сейчас опять весьма в моде) и удивляюсь: белоснежные чулки и штаны князя Беневенто абсолютно сухие. Столь ловко он спрыгнул с тонущего корабля Наполеона в шаткую лодку Бурбонов.
Завтра я опять буду сидеть вместе со всеми ими, рядом с графом Мюнстером, за столом совещания и помогу им делить Европу, которую они стараются оттащить на четверть столетия назад. Ах, не все ли равно, в конце концов. Ибо что я могу сделать? Мне остается только оставаться im Innersten unbeteiligt[155]…
— Магдалена… — Этот розовый овал на лиловом бархате обивки, разве это не твое лицо? Нет! Значит, это Кати? Нет, это кто-то чужой… Но кто?
— Простите, господин профессор. Я нарушила ваш сон. Скоро уже Валга. Скоро пересадка.
Я пробуждаюсь. И узнаю молодую даму, мою визави. Я возвращаюсь в пространство и время, и мне ужасно неловко. За мою старческую дремоту в обществе дамы.
Настолько неловко, что вместо того, чтобы принести извинения, я прощаю ей потревожившее меня обращение.
— Ничего, дорогая сударыня. Наоборот, очень хорошо. Мы ведь скоро уже приедем.
Я смотрю в окно. Я не замечаю, как мы останавливаемся на станции Хяргмяэ и едем дальше в сторону Валга. Но станция была совсем недавно. Я узнаю места по далеким извивам реки Педель за лугами. До Валга нам остается еще более получаса езды. И в самом городе еще час, прежде чем прибудет рижский поезд. А потом еще семь или восемь минут до его отхода. И дальше дорога до Петербурга.
— Сударыня, простите старому ученому его чудачество: ему же хочется во всем установить систему. Цветам латинские названия, международным дамам — их общественные координаты. Расскажите мне, кто ваш муж.
Она смотрит в окно на заливные луга реки Педель и рассказывает. Свободно. Но мне кажется, с меньшим воодушевлением, чем можно было бы ожидать от женщины, только что вышедшей замуж. Это доставляет мне некоторую радость. И свою радость я несколько презираю.
Ее муж финн. И я думаю: вот оно, о своем эстонском фольклоре и обо всех эстонских делах она говорила с гораздо большим воодушевлением, чем о своей семье, но и она будет потеряна для эстонского дела. Или все же не будет? Но мне это, в сущности, безразлично. Или все-таки не безразлично? Ее муж — сын богатого, консервативного, своеобычного крупного землевладельца. Я довольно точно представляю себе, каковы эти старики, эти мызники на лучших землях Южной Финляндии. И какие перед молодой женщиной могут встать проблемы, чтобы ужиться, хотя она о них не упоминает. И хотя все это мне на самом деле безразлично… Однако ее муж социалист. Да-да, даже депутат эдускунда от социалистов. И это как-то раздражает меня, раздражает и вызывает отчуждение. Но и это мне безразлично… Во всяком случае, по-видимому, в семье серьезные конфликты… Свекор будто бы сказал сыну: «Я кое-что имею, и я за тех, кто тоже кое-что имеет. У тебя ничего нет, ну так и будь за тех, у кого нет ничего». Глядя в окно, молодая женщина рассказывает это непринужденно и гладко, со слегка снисходительной и высокомерной усмешкой, и в то же время она так небрежно, так между прочим кладет серебряный карандаш в серебряный ридикюль, который достает из дорогого, крокодиловой кожи, саквояжа, будто категория обладания или необладания находится намного ниже уровня ее парения. Но и это мне тоже на самом деле безразлично. Совершенно безразлично… Кати… ты ведь веришь мне, если я это говорю?
Кати… сейчас это опять ты? Этот размытый овал белеющего напротив меня лица, подробности которого я даже не вижу. Но знаю. Эти дуги несколько византийских бровей над пристальными, чуть иконописными глазами. Небольшой, с четко обрисованными губами рот: моя дюжину раз обманутая, дюжину раз оставленная и каждый раз снова найденная жена… Иди сюда. Сядь со мною рядом. Оттолкни отвратительный портфель в сторону. Отодвинь эту красивую мыйзакюласкую корзинку подальше. Признаюсь, я купил ее, думая не о тебе… но кто же, кроме тебя, должен ее получить? Только ты. Иначе это было бы предательством, которое лишило бы меня твоей защиты. Ты знаешь, от чего. Так что эта корзинка тебе. Чтобы держать в ней клубки ниток. У нас в Пярну на веранде, на разрисованном цветами полу, где в угловом окне красно-синие стекла. И ты сидишь там в качалке, которую мы привезли из Тыстамаа, — помнишь? — и вяжешь носок сынишке Эдит. И я читаю надоедные, лживые, маневрирующие, мошеннические русские, и немецкие, и английские, и французские газеты, а затем откладываю их в сторону, и мы смотрим друг другу в глаза и чувствуем, что между нами мост полной откровенности…
Кати, ты видишь, я не могу к тебе повернуться. Опять это оцепенение сновидения. Но я знаю, что ты там. И у нас полчаса времени. Послушай — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх… У нас полчаса времени. И мы едем совсем в другую сторону. Но я хочу тебе признаться: мне страшно. Этот не тот страх, о котором я говорил тебе. И тот тоже. Но сейчас я думаю о другом страхе. О том, что… Кати, я боюсь, я думал об этом, я старался себе это представить, и мне страшно: если бы мне пришлось начинать жизнь сначала… Кати, ты понимаешь, такой поворот мысли, мысли о переселении душ для меня неизбежен. Но если бы мне пришлось все начинать сначала, я все равно не смог бы быть другим, не таким, каким я был. Я поступал бы точно так же, как поступал этот раз, и считал бы это правильным. Или, по крайней мере, одно правильным, другое неизбежным. И только слишком поздно, опять поздно у меня возникло бы сомнение, что кое-что из того, что я делал, я делал, может быть, неправильно, что, может быть, почти все я делал неправильно… И не только объективно неправильно, не только с позиции какого-то идеала, но и субъективно. Потому что практически так многого можно было бы избежать, не правда ли. А если бы мне нужно было начинать все сначала с того или примерно с того, с чего я начал, то что бы я мог сделать иначе? Если память у меня намного лучше, чем у остальных подобных мне. И я чуточку более внимателен, чем другие. А воображение мое и способность к обобщению чуточку более гибкие, чем у них. И меня подстегивает мое сознание выходца из низов. Разве мне следовало пожертвовать своими способностями? Отказаться от попытки испытать их? Просто из-за того, что состязание принципиально недостойно? Поскольку бегущим бог не дал ноги одинаковой длины? И я все снова и снова думал бы, что несправедливость мой удел. Потому что у всех, или более или менее у всех, по сравнению со мной несколько верст общественного преимущества… И я все равно пытался бы приложить все усилия. В надежде на победу. Ради радости соревнования. И просто потому, что ничего другого я не сумел бы делать. Разве мне в самом деле следовало считать, что, ну, в плохой стране и добрые дела недопустимы?! Потому что не добро плохой страны, а зло плохой страны становится от них сильнее? Поскольку, например, мир тем меньше верит безобразиям, творимым черной сотней, чем шире и убедительнее деятельность подобных мне людей… Разве я должен был от всего воздерживаться, перед всем отступать? Разве мне следовало отказаться от дочери сенатора, которую я полюбил? От уважения, которое я заслуживаю — как бы достойно или недостойно его ни заслуживали бы. От славы человека, ревностно отстаивающего мир, которой я обязан своему труду? Потому что все это, если всмотреться поглубже, ложь?! Боже мой, у лютеран же нет монастырей! Так что же, мне следовало перейти в православие — чего я всю свою жизнь, даже не знаю почему, но не по религиозным причинам, несмотря на давление, избегал… Кати, если бы мне нужно было начинать все сначала, разве мне следовало перейти в православие и уйти в монастырь… выращивать цветы и размышлять о боге, в существовании которого я вовсе не уверен? Я же неизбежно начал бы там что-нибудь читать и высказывать суждения о прочитанном, если не о другом, то, во всяком случае, о том, насколько хорошо или плохо мною прочитанное написано… И рано или поздно меня призвали бы руководители монастыря, они побеседовали бы со мною и попросили бы привести в порядок монастырскую библиотеку. И, я знаю, они продолжали бы вести со мной беседы и во время этой моей работы. Так разве мне следовало бы выложить им свои сомнения в существовании бога? И по их личному совету наложить на себя епитимью, и пребывать в абсолютном одиночестве, и, может быть, таскать на себе пудовые вериги, как таскают самые ревностные борцы с дьяволом? Боже мой, если бы это был все тот же я, то я делал бы все то же самое, что и делал: умолчал бы о своем сомнении, как я уже сказал, сомнении в существовании бога, в полезности монастырей и благочестивости святых отцов. Но, вероятнее, я все-таки высказал бы свои сомнения, но в таком завуалированном виде, что они были бы рассчитаны только на самых умных, то есть на самых либеральных, игуменов и, разумеется, на меня самого. И это не помешало бы им заказать мне, скажем, обзор источников о жизни Константина Багрянородного[156]… И последовало бы все то же самое, что происходило и прежде!
Кати… скажи, что мне следовало бы делать, если бы пришлось начинать все сначала? Ты права: теперь вопрос не о начале…
И все же я хочу вернуться именно к началу.
В минувший понедельник я послал Каарела на почтовую станцию нанять лошадь и шарабан. Без ямщика. На весь день. Я поехал вспять, в начало. В начало начал. В Аудру. Чтобы еще раз увидеть церковь, в которой отец звонил в колокола и играл на органе. И церковную мызу, и дом кистера, где бы я родился, если бы отца вдруг не лишили должности аудруского кистера и школьного учителя. При обстоятельствах, о которых я ничего не знаю. И в связи с которыми год спустя я услышал с презрением упомянутое тетей Крыыт имя. Причем, как я позже понял, в основаниях для ее презрения нельзя было быть твердо уверенным. Но фамилия, которую она произнесла, как-то по-особенному скривив свой тонкий и острый рот, мне запомнилась: Сэбельман. Старый Сэбельман стал после отца кистером в Аудру. Когда отца уволили и он переселился в Пярну. Видимо, за год до моего рождения.
В шарабане по пути в Аудру между соснами и песками Паппсааре я опять думал: кем бы я стал, останься отец и дальше на прежнем месте? И если бы он не умер, когда мне еще не было пяти лет? И мама тоже, когда мне не исполнилось десять? Кем бы я стал, если бы в девять лет я не остался никому нс нужным круглым сиротой — последний ребенок умершего от холеры жалкого портного, — а был бы сыном кистера и учителя приходской школы и обо мне заботились бы в отчем доме?
Отец, разумеется, усадил бы меня за орган. Как он сажал меня за фисгармонию — это я хорошо помню — в Пярну, в нашей светлой комнате, выходившей в сад, а сам, то и дело отрываясь от шитья, приходил подгонять меня и, выплевывая изо рта булавки, нетерпеливо учил меня, как нужно ставить пальцы на клавиши. А потом кистерского сына, разумеется, послали бы в Валга, учиться в семинаре Цимзе. Как это сделал старый Сэбельман со своим сыном. Судя по всему, из меня получился бы учитель приходской школы. А что еще? Может, второй Карл Роберт Якобсон?[157] Нет, нет. Для этого у меня должна была быть другая натура. Динамичнее, самовлюбленнее, ограниченнее. Во всяком случае, другая. Наверно, у Цимзе я получил бы толчок, чтобы попробовать себя в музыке. Как сэбельмановский сын. Потому что мир музыки меня и теперь продолжает очаровывать. Хотя некоторые единомышленники Водовозова насмехались над моими посещениями концертов, называя это снобизмом. Тем более мою ложу в Мариинском театре. Но Платон Львович, мой честный старый друг, не раз говорил, что из меня и в музыке могло бы что-нибудь получиться. Сорок лет в очень многом он был моим вдохновителем и поддержкой. И предостережением. Потому что сам он, несомненно, серьезный музыковед и музыкальный деятель. Но, заглядывая глубже, все-таки дилетант. Он и доктор международного права. Но и в этой области — величина третьестепенная. Начальник канцелярии министерства иностранных дел. Центральная чиновничья должность. Но не более того. Отчасти в этом повинна, конечно, разбросанность его интересов. Причина которой в его пестром происхождении. Русский — немец — француз — швед — или кто он в действительности — этот Ваксель. Но главным образом в его приятном нечестолюбивом существовании. Ну да, отпрыск старинного рода офицеров, дипломатов и литераторов может себе это позволить. Как и все эти его домашние музыкальные вечера с Рубинштейнами и Налбандянами и французскими винами. Мне все это стало доступно, да и то изредка, только к сорока пяти годам. А ему — с университетских лет. И еще — эти долгие-долгие отпуска и лета, проводимые на острове Мадейра. У семьи была там вилла. И, в сущности, — да, да, в лицо мы знали друг друга еще по университетским лекциям, но более тесное знакомство началось у нас, так сказать, с Мадейры. Не с вина, а с острова. Потому что совсем неожиданно оказалось, что этот остров касается и меня. После окончания университета там обосновался брат Аугуст. Чтобы лечить болезни местных жителей и бороться с собственной чахоткой. Воздух Мадейры слыл самым лучшим для легочных больных. Как правило, мы обменивались с ним четырьмя письмами в год. Но не видел я его с похорон отца, мне было тогда четыре года, ему восемнадцать. После рижской гимназии он с помощью старого Бэра[158], насколько я знаю, попал в Кенигсбергский университет. А чахотку он получил, так сказать, вместе с дипломом. Известно, все эти холодные чердачные комнаты, пальто на рыбьем меху и сплошная, изо дня в день, из года в год беспощадная гонка на пустой желудок. Наверно, и там, на острове, он не давал себе пощады. Во всяком случае, своими глазами я не видел его двадцать лет, и вот однажды — кажется, это была наша первая осенняя лекция последнего университетского года — Платон Львович сел рядом со мной, коричневый, как мулат (тогда я еще не знал, откуда у него такой загар), и сказал:
— Мартенс, я познакомился летом с вашим братом. Очень хороший врач. И замечательный человек.
Я сразу получил куда более полное представление о жизни Аугуста, чем это могли дать четыре письма в году. Потому что Платон Львович обладает редким даром рассказчика. И я увидел, как удивительно хорошо он относится к Аугусту. Настолько хорошо, что, в сущности, по его побуждению батраки с виноградников и плантаций сахарного тростника вокруг Фуншала, которых Аугуст лечил бесплатно, и богатые чахоточные англичане из района вилл, с которых он тоже сверх меры не брал, нашли общий язык.
И на следующий год действительно поставили в Фуншале Аугусту памятник. За несколько месяцев до того, как его самого унесла чахотка. Именно в то время, когда я — новоиспеченный магистр — находился в своей первой заграничной командировке. У меня даже мелькнула тогда мысль заехать к Аугусту в гости: махнуть из Парижа в Бордо, сесть на корабль и через три-четыре дня оказаться у него. Но я, разумеется, этого не сделал. Потому что не на развлекательные семейные праздники министерство выделило мне полторы тысячи на год. И не ради плавания на Мадейру факультет оставил на мое усмотрение выбор мест для занятий. Так что брата я так и не увидел. Но свое дружеское отношение к Аугусту Платон Львович перенес на меня. Так что я могу сказать: Аугуст не оставил мне ни одного милрейса, ни одного реала, потому что денег у него просто не было, но он завещал мне дружбу Платона Ваксе-ля, а это стоило целого состояния.
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчыхх-тчыхх — тчыхх-тчыхх — кыхх-кыхх — кыхх-кыхх — кымп-кымп — кымп-кымп — кымп-кымп.
Да-а, в прошлый понедельник я ездил в наемном шарабане в Аудру. Без ямщика и без Каарела. В оглоблях старая сивая кобыла, и вожжи у меня в руках. Бог знает сколько времени я там не был, целых пятьдесят лет. Я проехал мимо церкви и кистерского дома и выехал на Тыстамааскую дорогу, но у аллеи, идущей к пасторату, мне стало вдруг неловко. Непривычно неловко, когда я представил себе, что войду к пастору Ибиусу, и он, — правда, он моложе меня — я это знаю, — почтительно вскочит и начнет приветствовать меня, и я перекинусь с ним двумя-тремя словами, а потом поеду обратно к кистерскому дому и позволю старому, семидесятилетнему кистеру Таркпеа, разумеется, еще более старательно отвесить поклон господину тайному советнику; я сяду на его потертый плюшевый диван, обведу рукой низкий, с потрескавшейся штукатуркой, потолок и маленькие окна за ситцевыми занавесками и скажу: «Знаете, в этой комнате я должен был появиться на свет…» Или нечто подобное. И мне вдруг стало неловко. Мне вдруг показалось, что это было бы более уместно после того, как я побываю в церкви. После того, как спустя несколько десятков лет взгляну на бирбаумского «Распятого Христа» над алтарем и немного подышу кисловатым, словно упрек, запахом заброшенности деревянного пола и скамеек. И после того, как по скрипучей лестнице поднимусь на хоры, и минутку посижу за органом, и там, наверху, под высоким побеленным потолком, поищу на желтоватых клавишах инструмента давно стертое прикосновение отцовских пальцев. И я миновал пасторат, повернул шарабан и поехал к церкви. Привязал лошадь к коновязи перед воротами и по осыпанной гравием дорожке прошел до церковной двери.
Она была на замке. Да, столетняя, с узорными коваными петлями, некогда выкрашенная в желтый цвет, теперь местами облупившаяся, посеревшая дверь была на замке. Возле самой церковной стены, выхватывая из гравия, вихрь завивал пыль. А на двери, в вершке от моего лица, ветер теребил выцветшие, облупившиеся желтые чешуйки краски, и я подумал — будто дерево, которое считают мертвым, пытается с помощью ветра подать знак, что оно живое…
Конечно, я мог бы зайти к кистеру Таркпеа и попросить открыть мне церковь. Он тотчас поспешил бы со мной и сделал бы это. Но я отказался от этой мысли. Я понял: значит, было предопределено, что в церковь я не попаду. А поскольку я поставил себе условие побывать в ней перед тем, как идти к кистеру, я отказался и от посещения Таркпеа. Но отступать совсем я не хотел. Сел в шарабан, выехал на Лихулаское шоссе и повернул налево. Чтобы вернуться в предначалье еще на пятнадцать или шестнадцать верст.
Не останавливаясь, я доехал до Вылла. Вверх по дороге, ведущей на высокий холм, а затем дугой опоясывающей парк с севера. Слева, сквозь орешник, выросший под вековыми липами, мелькнула белая стена старого барского дома, кое-где грязно-серого, потому что осыпалась штукатурка. По внешнему виду можно было предположить, что ни арендатора мызы Фишера, ни его семьи в доме нет. Но мне это было безразлично. Я его не знал и никогда не видел. А сейчас у меня вообще не было желания с кем бы то ни было встретиться. По колеистой дороге я обогнул парк и доехал до его северо-восточного угла, и там оно и стояло, точно так же, как и пятьдесят лет назад: серое каменное основание на вершине холма, на краю зеленого поля со всходами, которое теперь доходило досюда, — основание старого голландского ветряка. Я привязал лошадь к последнему дереву в парке и влез на основание мельницы. Это была самая высокая точка в окружности, и отсюда в ветреный ясный весенний день было далеко видно: за мызским полем лоскутки земли жителей деревни, за ними — полоса лугов, а за ней, почти до горизонта, огромное Выллаское болото. Раскинувшаяся на многие версты, с окнами и светлеющими пятнами болотного сена, коричнево-серая, совершенно ровная поверхность — будто загустевшее, покрытое дерном озеро, а посередине остров с купами деревьев и двумя усадьбами. И на этом берегу, между разбросанными лоскутами полей, хижины под низкими соломенными крышами. Там, в одной из этих прижавшихся к земле хижин, не знаю, в какой именно, вероятно в одной из тех, которых теперь уже нет, которые были снесены или развалились, став незаметными зелеными холмиками, родился мой дед. И там же, должно быть, мой отец. Дед Отто Рейнхольд, сперва сапожник в Вылла, потом пограничный стражник в Пярну. Ходивший по берегу между Пярну и Тыстамаа. Чтобы соль или другая контрабанда не попадала на сушу, минуя таможню. А позже, когда заработал ревматизм в ногах, то стал на окраине Пярну чинить сапоги другим пограничным стражникам.
Некоторое время я стоял на ветру у подножия мельницы и ждал, чтобы что-то — я представлял себе: какое-нибудь особенное покачивание собачьей петрушки, какой-нибудь неожиданный зверь или даже поднявшийся в воздух жаворонок — указал мне, в каком доме родился мой дед или на каком заросшем кустарником и дерном холмике стоял этот дом. Но, очевидно, зверям, птицам и стеблям я стал совсем чужим. Ничто не подало мне знака. Так что я и на этот раз не смог точно установить место, где родились мои дед и отец. Как и пятьдесят лет назад, когда я стоял здесь с тетей Крыыт, в тот раз на гораздо более высокой груде камней. По-видимому, тетя Крыыт и не знала бы, что мне ответить. Да я ее не спросил. В пятнадцать лет такими вещами не интересуются.
Я спустился с мельничного основания, сел в шарабан, доехал до Лихулаской дороги и по ней — до трактира в Элламаа (где, кажется, какой-то двоюродный брат и однофамилец деда некогда был трактирщиком) и проехал еще большой кусок дороги дальше… Я остановил лошадь и стал смотреть на северо-запад, на извивающуюся в оленьих зарослях Лихуласкую дорогу. По этой дороге мой дед Отто привез в Вылла мою бабушку Анне — дочь ремесленника и свободного человека из-под мызы Тууду. Мой прадед Прийт, отец бабушки Анне, — это знала тетя Крыыт — был в то время ткачом на окраине Лихула. Он жил там со своей женой Мари и дочерьми, которых звали Лийзо, Лено, Анн, Мари и Вийо. А его лачугу называли Катко[159]. И хотя вольная грамота главы семейства сгорела во время пожара в Лихула, его сословное положение свободного человека не было поставлено под сомнение. Когда же лихулаские немецкие чиновники, не знаю кто уж там, стали по названию лачуги давать ему фамилию, то он стал Пест. Хотя ему следовало бы стать Pfütze или Sümpchen[160] или чем-то подобным. Некоторое время Анн была служанкой на церковной мызе Карусе, и пастор Миддендорф, найдя, что Пест фамилия некрасивая, добавил к ней фамилию своих родственников Стейнов, получилось Стейнпест. А госпожа пасторша сочла, что горничной на церковной мызе не подобает называться просто Анн, а лучше все же Анна. И даже не только Анна, но Анна София. Таким образом из дочери Анн ткача Прийда она стала Анна София Стейнпест. И позже, молодухой сапожника Мартенса, а еще позже, когда он стал пограничным стражником, — мамашей Мартенс. Которая родила своему мужу трех сыновей и трех дочерей, самый старший из них Фридрих Виллем, появившийся на свет в Вылла 18 октября 1795 года, и есть мой отец. Я был девятым ребенком в семье, последышем, поэтому своих бабушку и деда я не застал. Я только знаю: дед Отто умер в 1822-м, а бабушка — в 1840-м. И родители моей матери к тому времени, когда я родился, уже давно умерли, так что я почти ничего о них не слышал. Деда со стороны матери в Пярну звали Фридрих Кнаст, одни считали, что это перевод на немецкий эстонского имени Коорукеский Прийт, а другие — Вири-Видрик. Так или иначе, Фридрих Кнаст, который тридцать лет прослужил курьером в Пярнуском силлакохусе[161]. И о котором говорили, что будто бы все сунутые ему в руку в качестве взятки копейки (а совали часто: чтобы он потерял какие-нибудь бумаги; перепутал бы адрес; чтобы не нашел того, кого вызывают в суд), все эти копейки он неизменно клал на угол судейского стола, и, если господин судья спрашивал, что это за деньги, он неизменно отвечал: «Auhv tär Straasse jehvunden»[162]. Ho своей худенькой и редко улыбавшейся жене, которую звали Олли, дед Фридрих служил верой и правдой. Кстати, если вообще у кого-нибудь из моих предков была немецкая кровь, что время от времени утверждали по поводу каждого из них, то только у моей бабушки Олли — согласно бумагам, урожденной Олимпии Фриш. Но и она вышла из самой нищенской среды: дочь сапожника, отец которого умер в богадельне.
Мать я помню лучше, чем отца. И это естественно. Потому что, когда умер отец, мне еще не было пяти лет, а когда умерла мама, мне было уже полных девять. Но, в сущности,
Тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх — тчухх-тчухх…
Кати, ведь это все-таки ты там напротив меня и светлое пятно твоего лица я вижу сквозь странно отяжелевшие веки? И ты уже теперь знаешь то, что тебе станет известно завтра вечером на закате на белой скамье сестрорецкого пляжа: полная правда моего происхождения, насколько я сам его знаю. Вместо неопределенной тщеславной лжи, будто я все-таки немец, лифляндский немец, с какой-то там примесью эстонской крови. Ты знаешь, эта версия распространилась в твоих кругах без моего активного вмешательства, но все же в какой-то мере при моем пассивном попустительстве. Потому что далеко не всегда я спешил установить истину, когда в высших слоях общества — включая и твою семью — я объявлялся немцем или в какой-то мере немцем. Случалось, что время от времени кое-где я возражал. Это правда… Но признаюсь тебе в жестокой правде: ситуации, где я при этом молчал или соглашался с тем, что я немец или более или менее немец, и ситуации, когда я против этого возражал и признавал себя эстонцем или, по крайней мере, давал понять, что я эстонец, — такие ситуации я всю жизнь тщательно выбирал. Учитывая, где это может меня скомпрометировать, а где — принести пользу. Мне жаль, но, увы, это так.
В известных придворных кругах я мог быть более или менее приемлем, только считаясь немцем. Значит, я оставлял такое bona fide[163] существовавшее допущение неприкосновенным. Я принципиально не возражал против него. За исключением нескольких особых случаев. Скажем, с князем Евгением Андреевичем Юсуповым. Из какого-то, как бы сказать, спортивного тщеславия. Ибо про него было известно, что он татарин. А кроме того, я слышал, как люди шептались, что в его родословном древе значительное место занимал один эстонец-брадобрей, даже будто бы родом из Пярну… Сам князь Юсупов, конечно, фигура незначительная, и все же могу сказать: я поступил правильно. Потому что теперь он уже долгие годы относится ко мне с приятельской симпатией. Но вообще-то в высшем обществе я свое эстонство никогда не выпячивал. А началось все с того случая, когда я допустил, чтобы князь Горчаков как само собой разумеющееся счел меня немцем, прибалтийским немцем, сыном бедных бюргеров, но a priori[164] немцем. И я не стал его разуверять. С этим мнением я дал ему уйти в могилу. Потому что он просто не понял бы, как я могу быть эстонцем, это было бы слишком непонятно, слишком беспрецедентно.
Но своим беспокойным студентам — революционно настроенным русским мальчикам, воинственным народникам, таким, в которых сквозь табачную и казарменную вонь, пропитавшую их поношенные шинели, чувствовалось, что они ощущали свою страну (как это было в конце концов высказано в каких-то, кажется, большевистских листовках), ощущали свою страну как тюрьму народов, — этим русским мальчикам и полякам, евреям, латышам, кавказцам я не раз выкладывал свое эстонское происхождение косвенно или даже напрямик. Не ради пошлой, недопустимой для профессора солидарности с ними. И не для того, чтобы дешево заслужить их симпатию. Так я, во всяком случае, надеюсь. А просто для того, чтобы расширить возможности взаимопонимания. Кати, скажи, ты меня понимаешь? И веришь мне? Или ты все же считаешь, что мое откровенничание со студентами (намеки на то, что мой брат Хенрих — сапожник, и ссылки на профессии мельников, корчмарей, кузнецов в моем роду и на его крестьянские корни), — Кати, во имя нашей полной откровенности: неужели ты все-таки считаешь, что на самом-то деле за всем этим — на фоне студенческих беспорядков девяностых годов и смятения чувств пятого года — кроется всего-навсего стремление добиться дешевой популярности?
Я не знаю, не знаю. Верши же надо мной суд. Ибо знаю одно: и твое осуждение — для меня защита.
Пухх-пухх — пухх-пухх — пухх-пухх…
Кати, послушай, это вовсе не наш узкоколейный поезд, который сейчас выезжает с последней станции в Валга. Нет. Это пароход.
Это американский военный корабль, на котором мы приехали из Нью-Йорка в Портсмут и который сейчас, давая задний ход, начинает пришвартовываться. И я знаю, почему мне это вдруг вспоминается: потому что я хочу сделать еще одно признание.
После моих фиаско с Нобелевской премией участие в портсмутских переговорах — мой самый большой триумф. Правда, не на интернациональной арене. Считается, что его принесло мне мое участие в гаагских конференциях. Но в сознании России мирный договор, заключенный с Японией, сейчас приобретает все большее значение. И мои усилия для заключения его многие считают самым существенным из всего, что мною сделано. Все хоть сколько-нибудь посвященные в суть дела люди верят этому. Разумеется. Да хотя бы наш собственный мальчик. Наш Николь с напомаженными усами. Да-да. Своим уклончивым превосходством, за которым кроется комплекс неполноценности, он мстит мне изо дня в день. Хорошо, предположим, я догадываюсь, за что. При этом он, возможно, считает меня первоклассным специалистом, но уже во всяком случае надоедливым мудрствующим педантом, который оказал России в последние годы единственную важную услугу: Портсмутский договор. И я признаюсь: моя, ну, скажем, нетерпимость (чтобы не сказать неприязнь) к нему за это его невежество только еще глубже.
Кати, ты ведь помнишь, что сперва главой нашей мирной делегации был назначен Муравьев. Через Ламсдорфа он пригласил меня. Ты знаешь, что я хотел отказаться. Прежде всего, я не хотел оставлять тебя одну на два месяца в это чреватое взрывами время. Во-вторых, переговоры казались мне безнадежными: зачем победившей Японии акцептировать нашу несговорчивость побежденного? В-третьих, Муравьев взял в свою группу Розена. Патологическая нетерпимость этого прибалтийского барона ко мне была мне известна. Но его положение — наш посол у Рузвельта — не давало возможности отстранить его. Так что я хотел отказаться. Я даже отказался. Ты это знаешь. И только потому, что Ламсдорф специально вызвал меня к себе и заговорил о моем чувстве долга перед отечеством, я решил уступить и поехать. Но я поставил Ламсдорфу условие: я поеду только в том случае, если буду присутствовать на переговорах как полномочный делегат. Я не согласен ехать в качестве малозначащего эксперта, сидящего за дверью суда немой фигурой, которую зовут для дачи показаний и отсылают обратно. Почему я это условие поставил? Кати, признаюсь, — не только из-за беспокойства, что, не имея моего опыта, они могут зафиксировать что-нибудь менее благоприятное для России, чем в моем присутствии. Не только поэтому. Но и, может быть, это было главное, потому что я претендовал быть на равном положении с Розеном. Понимаешь — в этой важной государственной акции быть формально наравне с этим немецким бароном, этим надменным господином, потомственным дипломатом из рода генералов и адмиралов. Ибо, по существу, по своим знаниям и опыту я на голову выше его. Формальное равенство — его и мое — как полномочных членов делегации — обеспечило бы мне полный перевес над ним. Кати, по-видимому, — время от времени в каких-то ситуациях — я оказывался человеком, ну… не крупного масштаба. Ибо, как это ни странно, признание моего равенства с Розеном имело для меня решающее значение. Я знаю, я вижу: ты улыбаешься иронически и снисходительно. Я слышу, как ты шепчешь: «Фред, на самом деле ведь это различие — мелочь…» Но Ламсдорф тотчас же согласился с моим требованием:
— Разумеется, Федор Федорович. Все это будет в инструкции, направляемой Муравьеву.
Мелочно это или нет, но в ответ на это я сказал Ламсдорфу:
— В таком случае, господин граф, я поеду и сделаю, что смогу.
Но тут Муравьев сказался больным. Он пошел к Ники и выклянчил себе освобождение. Ты знаешь. Нервы, желудок, сердце, подагра. По отдельности и все вместе. На самом деле он испугался ответственности. И напуганный человек, конечно, не годился для того, чтобы мериться силами с японцами. И Ламсдорф выпросил у Ники разрешение назначить вместо него Витте. Несмотря на мое критическое отношение к Витте, в данном случае из всех возможных это был лучший выбор. Для интересов России муравьевские боли в животе и других местах оказались крайне своевременны. И Витте взял на плечи это трудное дело из тех же побуждений, что и я: из патриотического чувства долга. Апатично, стоически, более или менее понимая безнадежность задачи, в какой-то мере и из тщеславия, конечно, но прежде всего из чувства долга перед отечеством. Которое у нас с ним, соответственно различию наших характеров, по-моему, в какой-то мере различалось: у меня это чувство более спортивное, более игровое, азартное, у него оно тяжелее, серьезнее — священно-бычье, сказал бы я без малейшего пренебрежения.
Витте принял муравьевскую команду без изменений. И мы поехали. Из Петербурга в Париж, из Парижа в Шербург и оттуда в Нью-Йорк. Я же рассказывал тебе об этом. Даже подробно. Только об одном, самом унизительном, я умолчал. На военном корабле нас отвезли в Эстербейс, где президент принял нас на своей яхте. Там, в его присутствии, за обедом мы впервые встретились с Комуро и другими японцами. Я говорил тебе: за столом во время речи Рузвельта я следил за каменными лицами японцев и представлял себе, какие безумные трудности нам предстоят. А Витте (за глаза называвший меня ограниченным человеком!) шепнул мне: «Больше всего меня беспокоит, что Рузвельт может поднять бокал за здоровье микадо раньше, чем за здоровье нашего царя…» Смешно… Рузвельт просто приветствовал
Так что мы с господином Розеном, улыбаясь друг другу, шли сквозь толпу и согласно обменивались остротами по поводу толпы журналистов, которые нас окружили в мгновение ока. Эти деятели ни в одной другой стране не бывают так назойливы, как там. Я испытал это уже раньше. Я имел с ними дело во время первой моей поездки в Америку, несколько раньше, когда я ездил представлять Петербургский университет на стопятидесятилетием юбилее Уэльского университета. А теперь они были еще более назойливы. В руках, на коленях, в зубах карандаши и блокноты, через плечо на ремнях фотокамеры, чьи растопыренные штативы путаются у всех под ногами, — они продолжали нас атаковать, когда мы уже сидели в автомобилях. Я сказал Розену:
— Вам не кажется, Роберт Робертович, что на нас напал целиком весь цех полковника Дайвера.
Но по неопределенному киванию и неуверенной улыбке барона было ясно видно, что диккенсовского «Чезлвита» он не читал.
Мы поехали в отель «Вентворт» и расположились там. Пошловатый новоанглийский шик. Серый мрамор, красный плюш, дубовые балки, шлифованное стекло. И, несмотря на близость моря, ужасающая жара середины лета.
Вечером в казино состоялся ужин. В честь русской делегации. Тот самый, о котором я уже здесь, в поезде, вспоминал. Со странными намеками на мою Нобелевскую. Щекочущее и в то же время унизительное чувство. В тот же день прибыли и японцы. Конечно, американцы и в их честь дали обед. На следующее утро в каком-то хозяйственном здании военно-морского флота должны были начаться встречи делегаций. В больших открытых автомобилях нас привезли на место. Мы с Розеном ехали в одном.
— Доброе утро, Роберт Робертович. Надеюсь, вы хорошо отдохнули?
— A-а, Федор Федорович, доброе утро. Более или менее. А вы? Сухой ли порох в пороховницах?
— Я надеюсь, я надеюсь. Несмотря на испарину.
Мы вышли из автомобилей. Перед входом в здание, где должны были происходить переговоры, стояли школьники с флагами. Американские флаги, русские. Ну да, и японские. Мы вошли вовнутрь. Витте, Розен, я и остальные. Мы подошли к дверям зала заседаний. Там нас встречали американцы. Мы стояли, переговаривались, здоровались. Сквозь открытые двери маленького зала виднелась дверь в противоположной стене и около нее Комура с его свитой. Тут возле наших дверей возникло какое-то замешательство, какая-то задержка. Несколько американцев быстро шли через зал от японцев навстречу Витте. Казалось, что-то было не так.
Мне трудно сказать, действительно ли то предчувствие, которое, я даже не знаю, то ли долго во мне вызревало, то ли всплыло в моем сознании мгновенно, на самом деле в нем всплыло. Позже мне казалось, что мгновение на пороге зала переговоров в Портсмуте было одним из тех мгновений par excellence[168] в моей жизни — одним из тех, когда никто и ничто еще не открыло передо мной и не дало мне понять фатальности обстоятельств, но я уже чувствую, иногда в течение нескольких дней, иногда за миг до прояснения вопроса, что в воздухе повисло что-то тяжкое и сложное, касающееся непосредственно меня.
И действительно, самым нелепым и непосредственным образом это относилось ко мне. Среди всех этих влиятельных господ — суетящихся, обремененных портфелями, несмотря на жару в крахмальных воротничках и поэтому тем сильнее обливающихся потом, — это касалось именно меня.
Витте, как само собой разумеющееся шедший первым, дойдя до двери, вернулся обратно и подошел ко мне. Он взглянул мне в глаза, потом — в сторону. Его широкое бледное лицо пошло красными пятнами. Настолько он все же был взволнован:
— Простите, Федор Федорович, произошло недоразумение. Японцы говорят, что в представленном им списке русской делегации ваша фамилия не значится. Мне сейчас показали этот список. Он кажется аутентичным. Но вашей фамилии там действительно нет. Признаюсь, я не понимаю, как это могло случиться. Теперь они отказывают вам в разрешении участвовать в переговорах. Не знаю, как мне быть.
Когда я отвечал ему, я сам услышал, как глухо от удивления звучит мой голос. Меня неожиданно, совершенно неожиданно сбили с ног, но, пока он объяснял, я успел подняться. Я сказал:
— Сергей Юльевич, вы глава делегации. Вам решать, чего в данной ситуации требует достоинство России. Полагаю, что из этого должно исходить ваше решение.
Признаюсь: в тот момент я не знал — и до сих пор не знаю, — в какой мере своим ответом о достоинстве России я имел в виду собственное достоинство. Но, во всяком случае, не только свое!
Я не мог ему сказать:
— Сергей Юльевич, как это вы не знаете, как вам поступить?! Вам надлежит объявить, что Россия сама назначает своих делегатов. Вы должны сказать, что, если японцы требуют, мы представим им новый список, в котором будет значиться моя фамилия, как она должна была значиться там с самого начала. Вы должны сказать, что состав делегации определяет не случайный переписчик — или фальсификатор! — а русский царь, назначающий людей в свою делегацию.
Я не мог этого сказать, поскольку спор шел обо мне самом. Если бы речь шла о ком угодно другом, я немедленно ответил бы именно так. И в том случае — да-да-да! — и в том случае, если бы предметом спора оказался Розен. Несомненно. (Кати, Кати, иди сюда! Подойди ко мне. Скажи: ты веришь мне, что по поводу любого другого человека я сказал бы именно так?! И по поводу Розена тоже? Кати?)
Но Розен, пахнущий гаванской сигарой, улыбающийся лошадиными зубами, подошел в эту минуту к нам и сказал:
— Сергей Юльевич, Федор Федорович, господа, если для восстановления прав Федора Федоровича мы будем требовать отсрочки переговоров, обстановка может осложниться. Нам известно, насколько на острие ножа висело прибытие японцев сюда, насколько хрупка вся ситуация. Федор Федорович сам лучше всех это понимает, — и он с улыбкой посмотрел мне в глаза. — Федор Федорович, при вашей прозорливости и вашем патриотизме…
Кати, ты представляешь себе, эта свинья голубых кровей внушала Витте необходимость просто принести меня в жертву этому идиотскому обстоятельству! И мне самому — во имя отечества — согласиться на эту жертву… При этом я с первой секунды подозревал, что каким-то образом (до сих пор не знаю каким) именно он, именно Розен, скрывался за этой жалкой интригой. Что же мне оставалось делать?! Я видел по их лицам: все они — Шишов, Ермолов, Плансон, — все понимали, что упомянутая Розеном опасность существовала. Я сам понимал — и понимал лучше их всех, — насколько она была сильна. Но все же они должны были бы защитить члена своей делегации. Я посмотрел на них и на Витте. И сказал:
— Сергей Юльевич — глава делегации, и он решает, что в данном случае требуют, диктуют интересы России. — И добавил: — Некоторый риск и соблюдение нашего достоинства или…
— Федор Федорович, — Витте опять посмотрел мне в глаза, потом себе под ноги, — я благодарю вас…
Я не сразу понял, за что он меня благодарит, но он продолжал:
— …за вашу готовность поставить интересы России выше личного оскорбления.
Значит, он поступился мною.
— Я вынужден просить вас не присутствовать на сегодняшнем открытии переговоров. Как это мне ни неловко. Я выясню — после заседания, сегодня, завтра, как это могло получиться. Не беспокойтесь. Мы восстановим ваши права. И как наш самый компетентный консультант вы в любом случае окажете нам услуги. Благодарю вас еще раз. А сейчас нам нужно идти. Васильченко, — это был помощник его секретаря, — распорядитесь, чтобы автомобиль отвез Федора Федоровича в гостиницу.
Кати, я всегда говорил тебе и всем другим, что Витте относился и относится ко мне хорошо. Признаюсь: это ложь. Он был со мной всегда безупречно вежлив, это правда. По существу же, основной тон его отношения — подозрительная нетерпимость. Нетерпимость топорного политика, недоучившегося практика по отношению к специалисту, знаний которого он побаивается и в лояльности которого ощущает неуловимое превосходство. Мои утверждения о его хорошем отношении ко мне не что иное, — Кати, во имя нашей полной откровенности, — не что иное, как мои жалкие потуги, жалкие, льстивые, страусовые потуги обиженного властями человека переложить вину за обиду с плеч представителей высшей власти на другие, понимаешь. Мы постоянно так поступаем. Просто для того, чтобы можно было презирать за несправедливость лиц менее значительных и сохранить веру в справедливость и благородство более могущественных. Или, по крайней мере, возможность делать вид, что мы в это верим.
Я поехал обратно в гостиницу. Вошел в своей номер, подставил затылок под кран над мраморной раковиной и почти забыл, что голова под холодной струей. Но вода не смыла отвратительной проблемы. Я нетерпеливо махнул полотенцем по мокрым волосам, остановился посередине комнаты и почувствовал, что беспощадный паровой молот вопросов бьет меня со скоростью ударов сердца: что произошло?! как это случилось? что мне делать?
Это была правда: произошло скандальное удаление меня с переговоров. Точнее говоря, меня вышвырнули оттуда. Кати, это и была та часть моей поездки в Портсмут, о которой я до сих пор никому не сказал ни слова. По многим обстоятельствам (и о них ты должна услышать) замолчать это было достаточно легко. Мое отстранение произошло без ведома Витте. В это я верю до сих пор. Но оно произошло благодаря его пассивности. Каким образом, от кого это исходило, мне до сих пор не ясно. Неясным, видимо, и останется. Может быть, все началось с того, что Ламсдорф меня просто обманул. Может быть, господин граф и министр иностранных дел солгал мне, что я еду как полноправный делегат, на деле же вписал меня всего-навсего консультантом в хвосте делегации. Подобное начальничье мошенничество у нас в отечестве в порядке вещей. А может быть, в основу легла ошибка машинистки. И невнимательность Витте, подписавшего неверный список. Ибо когда у нас в стране бывают внимательны и точны? И японцы, разумеется, использовали нашу небрежность, чтобы устранить меня. Это понятно, у них было полное основание полагать: если они удалят меня из-за стола переговоров, то им будет легче защищать свои требования. Ведь в Японии мое имя более известно, чем во многих других местах. Потому что мое «Международное право цивилизованных народов» уже в восемьдесят девятом году было переведено на японский язык. Среднее поколение их юристов черпало из него основы своих знаний. И разумеется, Розен в свою очередь использовал протест японцев для интриги против меня: апеллируя к интересам России и моим патриотическим чувствам. И Витте допустил это.
Кати, я никогда тебе не говорил: я был в отчаянии. Мне стыдно вспоминать, до какой степени я был в отчаянии. Потому что я представляю себе, я в и ж у, как ты, улыбаясь и мысленно покачивая головой, меня утешаешь: «Фред, неужели ты считаешь, что это действительно достойно твоего отчаяния?! При твоем опыте среди интриг, с которыми ты сталкиваешься?!» Разумеется, ты права. Теперь я это понимаю. Я же говорю, мне стыдно за свое отчаяние. Но тогда я действительно был в отчаянии. Я знал упорство японцев и нашу непоследовательность в защите своих людей. И, словно наслаждаясь броском в безнадежность, я убеждал себя, что заверения и обещания Витте все выяснить и восстановить мои права — пустые или, во всяком случае, бесполезные слова. И, следовательно, все время, пока будет длиться конференция, мне придется просидеть в отеле. И самое большее, что, быть может, выпадет на мою долю, это несколько консультаций с Витте, когда вечером, после утомительных дневных переговоров, он вспомнит о моем существовании и соизволит пригласить меня в свои апартаменты, чтобы попросить совета…
Именно такое идиотское положение возникло с первых дней и удручающе длилось две недели. Плюс еще одно обстоятельство, отвратительность которого я сперва не мог себе представить: моя фатальная известность в этом маленьком городке, наводненном в связи с конференцией журналистами…
Я приехал в отель. Часа через два первая подавленность от удара прошла. Я начал питать надежду, правда, сопровождаемую глубоким сомнением, что Витте все же как-то изменит мое смехотворное положение. Я пошел в буфет, заказал чашку кофе и воду со льдом. И немедленно на меня насело четыре или пять полковников Дайверов. Не знаю, из нью-йоркского, вашингтонского или портсмутского «Скандалиста».
— Мистер Мартенс, коротенькое интервью! Разве переговоры еще не начались? Уже идут? А почему вы не принимаете в них участия? Мы слышали, что японцы вас отклонили? (Значит, слух об этом уже распространился!) Но ведь это неслыханно! Объясните, пожалуйста, почему ваш мистер Витте это допустил? И что вы по этому поводу скажете? Ничего? А что вас больше всего поразило в Соединенных Штатах? Ничто?! Very good! Как вы сказали? Ах, есть одна вещь, которая могла бы вас удивить, если бы вы с ней здесь столкнулись? А что же это? Тактичность журналистов?! Хо-хо-хо-хо! A really marvellous answer![169] Однако вы, будучи русским… Ах, вы не русский? Значит, вы, как немец, не правда ли… Ах, вы не немец? Кто же вы? Как? Эскимос? Нет? Эстонец? Кто это такие?
Я убежал из буфета и пошел бродить по городу. В ужасном влажном зное, под раскаленным солнцем я гулял по прибрежным аллеям. Четыре или пять раз ко мне подходили очередные журналисты. Я говорил, что не буду отвечать на вопросы, и сбежал обратно в отель: рубашка прилипла к телу, пиджак на спине промок, в глазах резь, голова тупая, — наверно, я был близок к солнечному удару. В вестибюле торчали пять или шесть газетчиков с фотографическими аппаратами. Я велел портье сказать, что никого не приму, и заперся у себя в номере.
И такое положение продолжалось больше недели. Как я и предполагал, в напряженности переговоров Витте совершенно забыл о моем деле. О ходе переговоров я не знал ничего, за исключением того, что печаталось в газетах. Невероятно, но так это было. А в газетах можно было прочесть самые противоречивые сведения. Переговоры, естественно, происходили за закрытыми дверьми, и пресса узнавала из «хорошо информированных источников» то, что она желала узнать. Как всегда. Республиканские газеты, то есть газеты партии президента, писали, что на переговорах, благодаря личной моральной поддержке президента, достигнуты большие успехи. Демократические газеты заверяли, что форсированные президентом переговоры были заранее обречены на провал и день ото дня все больше проваливаются. И практически я действительно знал не намного больше, хотя я был или должен был быть членом одной из делегаций… Потому что поверь, Кати, моя собственная делегация вдруг перестала мне что-либо говорить. Кати, их совместное предательство было в моем положении самым удручающим.
Конечно, для бесед со мной у них не было много возможностей. Утренний завтрак сервировали каждому в номере. В девять они собирались перед отелем, где уже ожидали автомобили. Мое достоинство не позволяло мне бежать к лестнице, расспрашивать их о последних новостях. Особенно после того, как однажды утром я столкнулся на лестнице с весьма сдержанным отношением Плансона и даже Васильченко.
— Господа, какие вопросы вы рассматриваете сегодня?
— Ах, Федор Федорович, по-видимому, различные… Но, к сожалению, у нас нет сейчас времени — вы же понимаете…
Им действительно было некогда. Они сразу же уехали в своих автомобилях. Но все-таки было очевидно, что им, посвященным, доставляло удовольствие не посвящать в дела отвергнутого. Так что по утрам я держался от них подальше. Ужинала делегация в маленьком зале отеля за общим столом. Только Витте не принимал в нем участия. Он будто бы страдал хронической мигренью и заказывал ужин к себе в апартаменты. Случалось, он ужинал там вместе с Розеном. Явно для совместного обсуждения каких-то вопросов. И я раздумывал, не заказывать ли и мне ужин к себе в номер. Чтобы освободиться от тягостного сидения за общим столом. Ибо во время этих совместных трапез было трудно найти верный тон. Все же я решил в них участвовать. Будто ровно ничего не произошло. Сказать свободно, мимоходом о своем устранении как о мелкой и ловкой интриге японцев, которая могла бы обрадовать их тайных друзей, если бы таковые среди нас нашлись. И улыбаться при этом господину Розену. Все так же свободно, так же мельком. Воздерживаться от вопросов. Но не абсолютно, а именно в такой мере, чтобы невозможно было определить, воздерживаюсь я или у меня нет такого намерения… Кати, признаюсь: найти верный тон было трудно, еще труднее сохранить его. И я до сих пор не знаю, в каком соотношении в мотивах моего сидения за столом находились две причины: соображение, что спокойное, все игнорирующее присутствие является признаком невозмутимого демократического превосходства, и детское, ревнивое, лихорадочное любопытство узнать что-нибудь о ходе переговоров из бесед между делегатами без унизительных вопросов с моей стороны.
Именно без унизительных расспросов. Потому что я сразу же заметил явный заговор, ну, не абсолютного, но сознательного и выборочного молчания. Мои дорогие коллеги избегали в моем присутствии говорить об essentialis[170]переговоров. Это было скандально. Но это была правда. И через неделю иные американцы говорили мне за стаканом виски: среди моих коллег шли разговоры, будто бы из Петербурга получена телеграмма с распоряжением держать меня подальше от подробностей переговоров… Не знаю, кому принадлежала эта наглая выдумка. Возможно, была пущена в ход какими-нибудь прояпонски настроенными американцами. Во всяком случае, кое-кто из моих коллег, даже многие мои коллеги вели себя так, будто подобное распоряжение существовало и, молча улыбаясь, они его выполняют с лояльностью старательных чиновников, которую мне следует понимать и признавать.
Кати, ничего более ужасного я никогда в жизни не испытывал!
Дважды Витте по вечерам приглашал меня к себе. Он угощал меня сигарой. Помню, я взвешивал: взять ее как знак своей расположенности и готовности к совместной работе или отказаться (поскольку я уже давно бросил курить), и я от сигары отказался. Он закрыл коробку с сигарами и апатичным от усталости голосом стал жаловаться на крайнюю несговорчивость японцев. И потребовал от меня аргументов, политических, юридических, исторических аргументов, которыми мы могли бы в случае возможного при соответствующих условиях мирного договора мотивировать свое несогласие с требованиями японцев выдать им русские военные корабли, укрывшиеся в нейтральных гаванях.
Я отказался от сигары Витте, но это не было знаком отказа от совместной работы. Само собой понятно, я ответил ему совершенно лояльно и очень сосредоточенно. Десять минут я говорил о своей точке зрения на общую тактику обращения с Японией. Он слушал меня и сопел, иногда в уголках его глаз мелькало согласие. Потом я перечислил ему всевозможные аргументы: нормы военно-морского права, которые можно было бы истолковать как обоснование для нашего отказа, слабые места возможности противоположного истолкования, точки зрения теоретиков, подходящие казусы в других соглашениях и в практике Гаагского арбитража. Я исчерпал все, что в этом вопросе можно было бы использовать, и изложил ему в простой и обобщенной системе. Слушая мои пояснения, он делал пометки в блокноте. Когда я закончил, он выпятил нижнюю губу, подумал и заговорил (и я надеялся, что ну вот сейчас он все-таки заведет разговор о моем дурацком положении):
— Федор Федорович, ваше объяснение дает мне некоторую надежду. Больше я вас сейчас не задерживаю.
Кати, ты понимаешь, гордость не позволила мне самому затронуть мой вопрос. И еще мне казалось, что рядом с его проблемой моя, ну, непропорциональна, что ли. Во всяком случае, в тот момент, когда я желал ему спокойной ночи, вместо того чтобы начать разговор о себе.
После страшно длинной, убийственно знойной недели стыда и унижения Витте снова позвал меня к себе. На этот раз ему нужны были аргументы, чтобы не соглашаться на требуемые Японией контрибуции. Он получил от меня и эти аргументы. Кончив делать пометки, он сказал, что в вопросе о выдаче кораблей со стороны японцев действительно заметны признаки уступок, поблагодарил меня за разъяснение по поводу контрибуции и пожелал мне спокойной ночи. Опять я не смог превозмочь себя и коснуться своего статуса. Опять я объяснил себе его необъяснимое, нечеловеческое молчание по этому вопросу усталостью, перенапряжением, сосредоточенностью на слишком важных вопросах. Однако на следующий день сосуд моего долготерпения лопнул.
Утром я опять смотрел из окна своего номера на клубы дыма отъезжавших с делегацией автомобилей, а днем промучился, потея от отвратительной духоты и избегая наседавших журналистов. Потому что интерес газетных негров ко мне за неделю нисколько не улегся. Они знали, что я был the outcast one[171], и уже поэтому пытались выжать из меня сенсационные заявления. И вдруг подавленность от разочарования, усталости, от моей смехотворности и абсурдной ненужности сплавилась в такой тошнотворный комок, что я уже не мог с этим справиться. Кати, может быть, я все-таки надеялся — да, должно быть, внутренне я надеялся, что смогу тем самым напомнить Витте, насколько смехотворно мое положение, не знаю… Часов в пять, когда делегаты возвратились в отель, я пошел в апартаменты главы делегации:
— Сергей Юльевич, мне кажется, что здесь я не могу оказать России никаких услуг. Прошу у вас разрешения уехать. Вернуться домой.
Он посмотрел на меня отсутствующим взглядом:
— Наверно, вы правы. Возвращайтесь.
Кати, не скрою, я был окончательно убит. Я побросал вещи в чемодан, впервые в жизни побросал вещи в чемодан, заказал железнодорожный билет до Нью-Йорка и через отель «Шербург» на пароход.
Потом сел за стол и написал письмо Платону Львовичу. Не тебе, Кати, а ему. Тебе я писал из Портсмута, ты помнишь, о том, что у нас много работы, что мы надеемся справиться с нашей задачей и что, несмотря на сильную жару, я чувствую себя превосходно. Кати, я скрыл от тебя свое унижение. С самого начала. Чтобы избавить тебя от беспокойства, И потому, и потому. Но главным образом просто из-за того, что мне стыдно было признаться в своем унижении. Я излил душу Платону Львовичу и написал обо всем. Выложил всю свою горечь. Кати, сейчас мне стыдно и за нее. Да-а, я швырнул ботинки в угол, со злостью сорвал с себя рубашку, накинул на голые плечи мокрое полотенце и в номере отеля «Вентворт» написал обо всем Платону Львовичу: что мое положение смешно и ужасно, что мое положение на самом деле уже давно, все время смешно и ужасно, что вечное подозрение, неблагодарность, небрежение убивают меня. Ну, я не писал этого, наслаждаясь самобичеванием в духе Достоевского, копаясь в своей душевной боли, но все же с беспощадностью, до которой я никогда прежде не доходил. Что теперь с меня хватит. Я написал: «Теперь я уезжаю отсюда в Петербург, поставлю на всем крест и до первого января покину Россию. Где угодно в Европе я найду для себя более достойное применение, чем у нас».
Но, Кати, и мое унижение не дано было мне испытать до конца. На следующий вечер я пошел к Витте прощаться.
— То есть как?! Нет, нет, Федор Федорович. Не может быть и речи о вашем отъезде. Завтра начнется борьба по поводу контрибуции. Вы обязательно должны присутствовать. Да-да. Я заставил японцев согласиться на ваше присутствие.
Что мне оставалось делать? Может быть, следовало отказаться. Во имя своей человеческой суверенности. Но я не отказался. Не знаю, обрадовался ли я, что ради государственной необходимости меня подобрали со дна сточной канавы? О боже! Да, я не скрываю, все-таки мне было приятно, что в самый рискованный момент в интересах России мне дали возможность идти в огонь. Я принял участие в двух заседаниях, обсуждавших требуемые Японией контрибуции. И вдруг, вопреки всем нашим ожиданиям, японцы уступили. О, я не думаю, что их уступчивость была результатом одного только моего присутствия. Кати, может быть, в такой же мере (а может быть, в еще большей) это было заслугой Розена… Кати, мне приятно, я испытываю чувство большого освобождения от того, что смог сейчас об этом подумать про себя, а завтра в Сестрорецке, на скамейке из белых реек, смогу сказать тебе — это заслуга Розена. Таким образом, что в качестве нашего посла он информировал Рузвельта о несговорчивости японцев, и Рузвельт навязал свою волю Комуре. Может быть, и так. Кстати, Витте все время подозревал Рузвельта в симпатии к японцам, но я считаю это подозрение близорукостью. По собственному мнению, Витте в такой мере воплощал величие Российской империи, что его раздражало даже то, что официальная и нейтральная Америка одинаково обращалась с нами и с японцами. Возможно, не для его ума, но, во всяком случае, для его чувств Америка должна была бы на каждом шагу церемониально предпочитать нас Японии. Это мешало и его отношению к Рузвельту. В действительности же Рузвельт слишком серьезно опасался роста японского влияния на Тихом океане, чтобы симпатизировать Японии в той мере, которая могла бы нас тревожить.
Кстати, как только Витте взял меня на заседание, вся делегация словно оттаяла по отношению ко мне. Как бы сказать: самым благодарным, самым смехотворным образом. И Розен сразу же позвал меня вместе с ним проработать протоколы предыдущих заседаний. Разве мне следовало ответить, что я не пойду?
Дня через два Витте сказал, что теперь нужно выработать окончательную редакцию мирного договора, что с японской стороны это берет на себя сам Комура, а с нашей стороны это надлежит сделать мне. Разве мне следовало сказать, что я не согласен?
Разумеется, я понимал, что это означало то же самое, что почти всегда: они решат, как им заблагорассудится. А для изречения этого я должен вложить им в рот слова, которые невозможно истолковать двояко. Для устного, письменного и печатного обнародования. И я не отказался. Кати, я от этого не отказался бы и при сегодняшнем, ну, несколько более углубленном осмыслении. Но признаю: четыре года назад основания для моего согласия были в значительной мере другими, чем они были бы сейчас. Тогда я выполнил желание Витте, главным образом, из чувства триумфа наконец-то вознагражденного. Сейчас, после нашего договора об откровенности, Кати, — после этого, ну, странного, я сказал бы, страха, как бы сказать, заглядывания в окно, сейчас я выполнял бы эту работу с сознанием, что именно отказ свидетельствовал бы о недостаточно возмещенном тщеславии. Понимая: кто — то должен проделать эту работу. Крайне ответственную работу. И пусть она как можно лучше послужит интересам России (как я их понимаю). Тот раз в Портсмуте это стало для меня и торжеством над нашей делегацией, и прежде всего над Розеном. Который, особенно после того как Витте возложил на меня окончательную редакцию мирного договора, повел себя с международным странствующим портным не по-баронски предупредительно. Или, может быть, именно по-баронски. Потому что, Кати, среди нашей аристократии, или в обществе подделывающейся под аристократию буржуазии, предполагаемое благоволение или неблаговоление — дуновение ветра отсюда или оттуда — то единственное, что определяет отношение к человеку. И для того чтобы оттолкнуть меня, как это произошло в Портсмуте (будто они увидели на лице у меня пятна проказы!), достаточно было того, что мое имя случайно выпало из списка. Дальше действовали уже светские… ну, скажем, рефлексы.
Как у павловских собак.
Куни…
Куни-куни-куни-куни…
Что это за склеротический спазм бывает иногда у меня в последнее время: какой-нибудь бессмысленный слог или едва ли что-то означающее слово, мелькнув в моем сознании, вдруг в нем застревает. И начинает дурацки, механически повторяться. Будто на царапине в граммофонной пластинке. И повторяться не только в мыслях, не только беззвучно, но и начинаю твердить его вслух — куни-куни-куни… Иногда я улавливаю, что это такое, за чем я гонюсь или, вернее, что преследует меня. Но так бывает редко. Поскольку часто это просто звуковая ассоциация с чем-то, что меня мучит. Что мне делать с этим куни-куни-куни? Что оно может означать? Какие возможности в этом куни таятся? Куникулус? Какая глупость. Кунигунд? Kunigund? Den Dank, Dame, begehr ich nicht…[172] Мое отношение к Портсмуту? И вообще? Возможно. Кунингасааре? Что это? Кажется, какая-то деревня где-то там, в стороне Аудру.
Кто это? Кто же это? Вспомнил!
Я хотел заглянуть в свое начало, чтобы оттуда вернуться обратно… Мы оба сыновья аудруских кистеров. Молодой Сэбельман и я. То, что он взял себе фамилию Кунилейд, не свидетельствует о хорошем вкусе. Так назвал его Якобсон, и в этом, разумеется, нет вины Сэбельмана. Но все же странно, что он согласился и под этой фамилией стал выпускать свои композиции. Какими бы ни были уровень и значение этих композиций… Но мне-то с чего возражать против его фамилии? Кунилейд-Лунилейд-Унилейд — какое мне до этого дело?
Да, мы оба сыновья аудруских кистеров. И мы ровесники, он на год моложе меня. Однако в детстве мы никогда не встречались. Я был, правда, еще в пеленках, но уже в городе Пярну, когда он появился на свет в Аудру, в доме кистера. В этом небольшом доме, напоминавшем мызу, с резными балясинами на балконе, в кистерате, как прежде говорили. Откуда его отец, один бог знает, может быть, и в самом деле каким-то образом вытеснил моего отца. Но и его отец недолго там продержался. Не знаю почему. Вскоре Сэбельманы переехали из Аудру в Сууре-Яани, в Вильяндиский уезд. И в течение двадцати пяти лет я едва ли что-нибудь слышал про Александера. Может быть, случайно несколько слов, когда гимназистом или студентом приезжал в Пярну проведать братьев и сестер.
В 1869 году я окончил университет, а в Тарту состоялся первый большой праздник песни. Тогда я услышал его фамилию. Петербургская газета писала, что он вместе с Яннсеном[174] был главным дирижером хоров большого праздника. И хоры с большим воодушевлением исполняли его песни. По-видимому, он стал там, так сказать, местным мировым именем. Уже под своим новым и странным псевдонимом. Но какой вес, в сущности, может иметь такая провинциальная известность? В то время, во всяком случае, это казалось мне, ну, несколько сомнительным. Разумеется, до меня дошло, что о нем было звякнуто слово
Но я скоро забыл про него с его сомнительной гениальностью. Эстонский праздник песни прошел, а я углубился в свою магистерскую работу. И в это же время наметил контуры и своей докторской диссертации. Осенью меня пригласили на работу в министерство иностранных дел. И потом, спустя год или два, не помню, до или после моей первой заграничной поездки, во всяком случае я уже жил на Офицерской, он вдруг отыскал меня.
Позвонил и вошел: слегка кривоногий, смуглый, немного сутулый, с огромной костистой грудной клеткой и тихим низким голосом молодой человек.
— Я Александер Сэбельман. По паспорту. А по нотам, которые написал, — Кунилейд. Вряд ли вам какая-либо из этих фамилий известна.
Он говорил на хорошем, неисковерканном, чистом эстонском языке и был по-провинциальному неиспорчен и неуклюж. И сразу же перешел к делу, которое привело его ко мне. Он уже два-три года учительствовал в Петербурге. Увы, не помню, в какой школе. Теперь он оставил свою должность и переселяется из Петербурга в Полтаву. Я спросил, почему он уезжает из столицы. Ведь для развития его выдающегося таланта et cetera… Почему-то мне хотелось быть с ним любезным. Может быть, из подозрения, что моя тетя Крыыт и по ее примеру все Мартенсы были несправедливы к старому Сэбельману. А может быть, наоборот, я наслаждался собственной игрой, делая вид, будто и не было нанесенной нам обиды, — словом, не знаю. Он, во всяком случае, быстро ответил:
— Почему в Полтаву? Конечно, место отдаленное. В смысле музыки. Но теплая и сухая страна. Мне грозит чахотка.
И, не сводя с меня своих печальных глаз поэта, он объяснил:
— Видите ли, я не знаю, когда я оттуда опять попаду на родину. Так что я стараюсь вернуть долги тем, кто остается здесь…
Я подумал: а-а-а, значит, ему нужны деньги. И я одолжу ему. Много это едва ли составит. Если он хоть в какой-то мере реалист. А я уже третий год получаю вполне приличное жалованье. Почему бы мне не одолжить ему? Да-да. Мне хотелось быть к нему добрым. Из-за его несколько поношенного сюртука. И наивного галстука музыканта — узкой бархотки. Из-за напряжения, которого стоило ему обращение ко мне. Так что его угловатый лоб, обрамленный спутанными прядями черных волос, покрылся испариной. Но, возможно, у него была температура. Он сказал:
— У меня есть долг и перед вами. Или, вернее, перед моим покойным отцом. Видите ли, я знаю: ваша семья всегда считала, что в свое время вашего отца уволили из Аудру по доносу моего отца. Чтобы получить его должность. Но я знаю, что мой отец был до мозга костей честным человеком. В этом деле и вообще. Я хочу вас заверить…
Конечно, я был удивлен. Но я прервал его:
— Дорогой господин Сэбельман, вы говорите, наша семья. Я об этом обвинении ничего не знаю…
Кати, не могу сказать, поступил я хорошо или дурно, но У меня ведь не было с этим молодым человеком — Кунилейдом или Кунилейгом — соглашения о полной откровенности. У меня его не было и с самим собой в то время. Я сказал:
— Я об этом ничего не знаю. Мои родители уже десятилетия как умерли. У меня нет ни малейшего основания сомневаться в абсолютной честности вашего отца.
Кунилейд вытер голубым носовым платком в клетку пот с лица и лихорадочными глазами взглянул на меня:
— А я страдал с того времени, как эти разговоры до меня дошли. Это несправедливые обвинения. Основанием для них — прошу прощения, но вы должны знать — были сердечные дела вашей тетушки в молодости. Она была влюблена в моего отца. А он ее чувства не разделял. Что на всю жизнь оставило в этой женщине горечь…
Я подавил свое любопытство (мне это далеко не всегда удавалось) и сказал:
— Господин Сэбельман, не будем об этом говорить. Если вы желаете, чтобы я рассказал о вашем визите и вашей уверенности в честности вашего отца моей тетушке — она, видимо, единственная живая душа, которой может быть до этого дело, — я поговорю с ней при случае.
Он несколько растерянно сказал:
— Как сочтете нужным. Главное, чтобы вы сами… Ибо что касается враждебности старых барышень…
Я сказал как бы вскользь;
— О да. Она может быть необратима. Но вы из-за этого не беспокойтесь. А теперь поговорим лучше о музыке. Это ваша область, вы известный композитор, а я просто меломан, но все же…
Он пробормотал почти смущенно:
— Ах, эти несколько песен, что я до сих пор написал…
Я сказал:
— Нет, нет, не будьте излишне скромны. Я, правда, сам ваших песен не слышал и не видел нот, но я знаю…
Едва ли я что-нибудь знал. Но мне хотелось быть с ним любезным. Боюсь, что это была не до конца добрая любезность. Если этот давний разговор примерить на колодку моей сегодняшней компаративистской импровизации, то, сдается мне, мои слова были исполнены постыдного снисходительного доброжелательства.
— Да, я слышал мнения очень сведущих людей. Расскажите, что вы написали в последние годы. Создали вы кроме хоровых песен и более крупные вещи? Может быть, симфонические?
— Да… я делал попытки. Но весной я самым несчастливым образом лишился всех своих нотных рукописей. Всего, что еще не было напечатано. При пожаре. Комната загорелась от неисправной трубы. Дом, к счастью, спасли, но, когда я вернулся из школы домой, стены моей комнаты были обуглены и от бумаг остался один пепел. Большую часть я записал снова, но теперь мне предстоит переезд на юг…
— Ну, когда вы там обоснуетесь… Вы сказали, органистом в Полтавскую лютеранскую церковь?
— Да, туда. Когда я там устроюсь, мне хочется приняться за серьезную работу.
— Если смею спросить: ваше музыкальное сочинительство преследует какую-либо отдаленную и принципиальную цель?
Признаться честно, в моем вопросе, наверно, присутствовал какой-то обидный оттенок. У меня в моей работе — во всяком случае, в то время — такая цель была. Я хотел доказать особое положение в международном праве так называемых цивилизованных государств по сравнению с полуцивилизованными государствами. Это был труд, преследовавший универсальную цель. Но какая дальняя цель могла быть у музыкальных произведений этого мальчика из Цимзеского семинария?
— Ну, если вы так прямо меня спрашиваете… да, у меня есть такая цель.
— А именно?
— Вытеснить из эстонской музыки царящий в ней немецкий вкус.
— Ой-ой-ой. Это что-то весьма… Кхм.
Чем значительнее была подобная цель, чем естественнее она была высказана, тем более поверхностно и легкомысленно я на нее ответил:
— Это захватывающая идея. А есть у вас что-нибудь предложить взамен на освободившееся место?
— Если ничего нет, так не стоит создавать эстонскую музыку. По-моему. Тогда она все равно не возникнет.
— И где вы предполагаете найти материал для эстонской музыки?
— Прежде всего в народных мелодиях. И в финских тоже.
— Вот как. А почему финские лучше немецких? По-моему, финскую музыку даже нельзя сравнивать с немецкой.
— Знаете, здесь дело обстоит так же, как с языками. То есть с немецким и финским. Если их между собою сравнить — два особых мира. А если сравнить с эстонским, то один совершенно чужой, а второй — будто забытый свой. Который вдруг сразу вспоминается.
— И каким образом вы думаете развивать эту эстонскую музыку? У вас, должно быть, широкие планы?
С моей стороны это был почти иронический вопрос. Но он вдруг воинственно посмотрел мне в глаза и сказал:
— У человека непременно должны быть планы! Я хочу написать эстонскую оперу.
— Ой-ой-ой! — воскликнул я удивленно и опять не без иронии. — И на каком же материале вы могли бы ее написать?
Я подумал: этот молодой человек не представляет себе, что он говорит. Он собирается почти из ничего, почти на пустом месте построить такое огромное сооружение. Откуда он возьмет материал? Откуда возьмется стиль? Если нет ни того, ни другого? Правда, Крейцвальд более или менее так же написал эстонский эпос. Я сказал:
— Мне, во всяком случае, не приходит в голову подходящий материал. Если только «Калевипоэг».
Тут Кунилейд с особенно злым видом посмотрел в окно, а потом прямо мне в глаза:
— Господин магистр, об этом я еще не хочу говорить. Мне кажется, что это сглазило бы мой замысел. Вы и так вызвали меня на ненужную болтливость.
— Хорошо, хорошо, — сказал я, — я понимаю, художники — народ суеверный. Но я хотел бы познакомиться с вашими сочинениями, — и с пылом, удивившим меня самого, добавил: — В Петербурге среди моих друзей есть музыканты. Например, господин Платон Львович Ваксель, если вам доводилось слышать. А ему они все знакомы: Стасов, Юргенсон, Кросс, Налбандян. Вплоть до Рубинштейна. Среди них есть люди, которые могли бы быть вам полезны. Так что…
Он покачал головой:
— Ничего такого, что могло бы привлечь внимание в Петербурге, я не написал. Может быть, потому, что я на это и не способен. А может быть, и потому, что я к этому не стремился. А то немногое, что Якобсон напечатал в Эстонии, вы ведь можете получить и в Петербурге. Если нигде больше, то, во всяком случае, на Невском, в нотном магазине сородича Юргенсона.
Я обещал познакомиться с его песнями, и он ушел. В прихожей, где он надевал калоши, я просил его мне написать, если ему что-нибудь понадобится или если он что-нибудь создаст. Не помню, обещал он или пробормотал что-то невнятное. Больше я никогда его не видел. И песен его мне слышать не пришлось. Однако ноты их позже все же попались мне на глаза. Но я не такой знаток, чтобы по ним судить. Те немногие, что он написал на слова Койдулы, то есть госпожи Михельсон, показались мне довольно свежими. Года через два (во всяком случае, прежде чем я что-то предпринял с его песнями — ибо он не написал мне ни одной строчки) я узнал, что он скончался в Полтаве от чахотки. И тогда я вдруг понял, что за странное чувство преследовало меня несколько недель после его визита и нашего разговора, а после известия о его смерти снова возникло: сожаление, разумеется, но и какая-то странная смесь ностальгии и зависти.
И только совсем недавно, всего две недели назад, через сорок лет после нашей единственной встречи, я еще раз соприкоснулся с ним.
Кати, ты проводила неделю в Петергофе у Эдит, и я был один дома. Всю неделю с семи утра до десяти вечера, с двумя маленькими перерывами на еду, я сидел над второй главой моей теории соглашений — и вдруг однажды вечером глава была готова.
Мною овладело такое радостное чувство освобождения, и в то же время я испытывал такой прилив энергии, какого давно уже не помнил. Во-первых, моя глава содержала нечто новое в теории. Я классифицировал все юридические акты по авторам: индивидуальные акты, коллективные акты, акты одного автора и акты нескольких, то есть двух и более авторов. Соглашение как тип акта, nota bene[179]: соглашение как в гражданском, так и международном смысле относится к последним и подлежит рассмотрению именно как таковой. Да. Это во-первых. Во-вторых, я уже нащупал, каким образом рассмотрение гражданских соглашений на протяжении их двухтысячелетней истории, анализ со времен римлян во всех тонкостях отшлифованной системы поможет смоделировать и выявить теоретическое понятие международного соглашения. И я понял, что в ближайшие месяцы легко справлюсь с определением сего понятия. И меня согревало сознание этого. В-третьих, стоял прекрасный, еще прохладный, но ясный, особенно четко прорисовывающий все заоконные виды майский вечер.
Я аккуратно сложил стопкой последние страницы рукописи. Летящие, изысканные, стремительные строчки, крупные, с нажимом, прописные и филигранные, быстро бегущие строчные буквы, — может быть, излишне выразительные строчки, своей рутинной плавностью чуть-чуть действующие на нервы. Которые тем не менее свидетельствовали о моей все еще продолжающейся увлеченности работой, и о сосредоточенности, и о том, что, хотя я теперь профессор emeritus[180], как говорят на Западе, или отставной козы барабанщик, как говорят у нас, я все еще нахожусь в превосходной форме. Я отдавал себе отчет: моя теоретическая работа в области соглашений — осталось дописать еще две главы — окажется исследованием, которое в известном смысле станет вершиной моей работы в теории. По крайней мере, д о большой монографии об арбитражах, за которую я сяду, вероятно, в октябре. И по моей теории соглашений через несколько лет будут учиться во всех ведущих университетах мира… Я решил: в ближайшее время я попрошу Таубе, чтобы он спланировал свою работу на предстоящий год так, чтобы он мог взяться за перевод моей теории соглашений на французский язык. Разумеется, я мог бы и сам перевести. Но, честно говоря, перевод — работа все же второстепенная, и у Таубе при его молодости для этого больше времени, чем у меня. Ну да, я мог бы с самого начала написать по-французски, почему бы и нет. Однако теперь она, во всяком случае, родилась у меня по-русски. Наверно, в какой-то мере и оттого, что во время работы я представлял себе, что выступаю со своим текстом перед студентами. Хотя лекций я уже не читаю. Ну что ж. За несколько лет ее так или иначе переведут, по крайней мере, в Европе — на языки больших народов. Ибо по самой своей природе мое творчество предназначается не для какого-то одного народа. Я со своим творчеством явление сугубо интернациональное.
Я встал из-за стола, потянулся, по инерции еще оживленный от напряженной работы мысли, подошел к окну и посмотрел на розовые, серые и бежевые, в вечернем свете особенно яркие фасады на Пантелеймоновской. Потом через прихожую и гостиную прошел в столовую, посмотрел между муаровыми портьерами на Моховую, на дома в голубоватом вечернем освещении и потом оглядел комнату: массивный обеденный стол с ножками, обитыми понизу медью, стулья с высокими спинками вокруг стола, огромный буфет со шлифованными стеклами — все черный дуб и все от резчика по дереву Вильтмана, поставщика двора его величества, таллинца, работа, выполненная им для меня в позапрошлом году по самым простым английским рисункам вперемежку с роскошной великокняжеской мебелью.
Я вернулся в кабинет, снял с рычага телефонную трубку (удобная все-таки штука), повертел ручку и назвал номер Вакселя:
— Платон Львович, как удачно, что вы дома. Знаете, я только что закончил главу. Мое толкование соглашений. Я вам говорил. И теперь я чувствую себя, как студент после экзамена. Екатерина Николаевна в Петергофе. А у меня есть несколько бутылок миньяльского портвейна. Да-да, того самого, который вы мне достали через министерство. Я подумал: если вам не предвидится ничего лучшего, то приходите ко мне. Посидим, поболтаем. Если договоры вас не слишком интересуют, так о музыке.
Платон Львович ответил не только согласием, как я и ожидал, но даже увлеченно:
— Федор Федорович! У вас совершенно замечательные, как их, антенны! Мы сейчас обсуждаем здесь, не взять ли извозчика и не поехать ли к вам. Да-да, обсуждаем за бутылкой этого самого миньяла. Два моих гостя и я. Кто эти гости? Абсолютно подходящие, больше чем подходящие, чтобы взять их к вам. Один из них — Иоким Викторович. Да, Тартаков. Именно. Мы празднуем его повышение. Вы не знали? Ему сообщили, что с осени он получит главную режиссуру в Мариинском театре. Вот видите. И по этому поводу мы тут уже немного выпили, но он нам еще не пел. Теперь он споет у вас… — Платон Львович спросил уже не в трубку: — Не правда ли, вы споете? Прежде всего романсы Чайковского. Потом что пожелаете. А в заключение арию Демона…
Я не слышал, что ответил Иоким Викторович. Я сказал:
— Великолепно. А кто ваш второй гость, которого вы привезете?
— Знаете, Федор Федорович, пусть это будет для вас сюрпризом. Согласны? Как? Ах, хотя бы какой-нибудь намек? Я знаю, что вы любопытны. Хорошо: мы привезем одного вашего родственника. Нет-нет, никаких уточнений. Сюрприз есть сюрприз. Мы благодарим за любезное приглашение и через час будем у вас.
Я велел Элли поставить на стол бокалы, собственноручно достал из-за вильтмановских зеркальных стекол и откупорил две бутылки миньяла и рядом поставил хрустальное блюдо с соленым миндалем и коробку сигар. Занимаясь всем этим, я думал: что это за родственник, которого они привезут с собой? Поскольку он находился в обществе мужчин, пьющих вино, значит, это мужчина… Может быть, какой-нибудь из сыновей брата Юлиуса? Но они в большинстве своем рассеяны по всему свету. Насколько мне о них известно. И почему это должно быть для меня сюрпризом? Я с моими родственниками никак, или почти никак, не общаюсь. Сам даже не знаю почему… Я думал: ну будем надеяться, что из этого сюрприза не вылупится какая-нибудь неприятность. И будем надеяться, что мы всё прекрасно уладим, даже если в их сюрпризе окажется зачаток какой-либо неприятности, о чем Платон Львович не подозревает… Тут три господина навеселе и прибыли.
Платона Львовича я не видел с самой пасхи и не мог отказать себе в удовольствии поддразнить его за то, что его embonpoint[181] за два месяца великолепно расцвела. Но он на это, как всегда, только смеялся и показывал свои все еще удивительно сверкающие зубы. С ними был и мой неведомый родственник. Ибо этого тридцатилетнего коренастого господина со щеткой светлых волос и в очках мне раньше видеть не доводилось. Но прежде чем я начал с ним разговор (его звали Артур Иосифович Капп, и он будто бы композитор)[182] — до того и еще прежде, чем мы сели, я произнес коротенькую поздравительную речь, обращенную к Тартакову. Я говорил о нашей радости по поводу того, что человек с таким хорошим вкусом и столь большим сценическим опытом сможет теперь властвовать в Мариинском театре. И о нашей надежде, что Иоким Викторович при его важной работе главного постановщика найдет время и в дальнейшем пленять слушателей великолепным исполнением ведущих ролей. Et cetera. Его ведущие роли я не спешил перечислять, потому что не знал, какую из них он считает сейчас коронной. А в предметах, не имеющих для меня первостепенного значения, лезть вперед со своим личным вкусом я не склонен. И разумеется, ни в малейшей степени, даже не в плане возражения, я не дал понять, что, по мнению иных знатоков, его некогда действительно исключительный бархатный баритон был уже не в лучшей форме. Я в достаточной степени далек от музыки, чтобы самому это заметить, и мои разговоры о ведущих ролях выглядели совершенно искренними. Мы намеревались выпить свои бокалы за здоровье Иокима Викторовича стоя. Мы уже поднесли их к губам, как господин Капп заявил:
— У меня тоже одна надежда на Иокима Викторовича. В последние годы мне редко доводилось из моей Астрахани попадать в Мариинский театр. Но я надеюсь, что той адской скуки, которую я часто там испытывал, — той тартаровой[183]скуки — в театре Тартакова теперь не будет. За здоровье господина Тартакова!
Мы выпили свои бокалы, пожали Тартакову руку и сели. Я смотрел на своего проблематичного родственника и думал: ого… Я сказал:
— Господин Капп, мои друзья сказали мне, что вы композитор, но я, простите, вашего имени не слыхал. И они утверждают даже, что мы с вами родственники. Не пожелаете ли вы сказать мне — для ориентировки — несколько слов о себе…
Он отказался от предложенной сигары и задымил своей прямой трубкой. И стал рассказывать. Несколько резким и самоуверенным тоном, видимо, в своей обычной манере. Что он эстонец. Из Вильянди. Окончил Петербургскую консерваторию. Ученик Римского-Корсакова и покойного Гомилиуса. Теперь шестой год директор Астраханского императорского музыкального училища. Сейчас в Петербурге на отпуске и скоро ёдет в Тарту, куда направляется по приглашению господина Тыниссона дирижировать симфонической программой музыкальных дней. Но мой родственник? Да бог знает как, его мать действительно урожденная Мартенс. Дочь вильяндиского купца.
Возможность нашего родства, казалось, не представляла для него какого-либо интереса. Эта незаинтересованность показалась мне даже, ну, не обидной, но все же неожиданной. Но я самокритически простил его. Много ли я сам интересовался своими родственниками. Мы выпили еще по бокалу. Я сказал:
— В самом деле, бог его знает. Мартенс очень распространенная фамилия. Я из Пярну и о вильяндиских Мартенсах не могу сказать, родственники ли они мне…
— Для меня, разумеется, это было бы большой честью, — сказал сей господин Капп, как мне показалось — иронически, и тут же яростно вмешался в разговор между Платоном и Тартаковым о будущем репертуаре Мариинского театра.
Нет, близким родственником этот господин мне не мог быть. Что же касается его самого, то я его классифицировал: само собой разумеется, провинциальное величие. Но если он, несмотря на его своенравие и скверное знание русского языка, директор императорского училища, то, вероятно, довольно заметный музыкант. Потом он вполне защитил Вагнера contra Мейербера, и мы отхлебнули следующий глоток. Я спросил:
— Однако, господин Капп, там, в Астрахани, вы находитесь довольно далеко от подлинного музыкального мира. А попадают туда время от времени знаменитости?
— Боже мой, нет! — воскликнул господин Капп недовольно, — Только Шаляпин если иной раз приезжает, то непременно у меня бывает.
И вдруг он встал. Быстрыми, негнущимися шагами он заходил взад и вперед по другую сторону стола — выпрямив свой могучий торс, трубка в одной руке и неполный бокал вина в другой — и своим низким повелительным голосом на дубоватом русском языке, но совершенно независимо и безапелляционно распределил по местам всю европейскую музыку, от Баха до Брукнера. Творцы и эпигоны, истинное и модное, классика и скука, модернизм и тра-ля-ля… Платон слушал его явно зачарованный, а Тартаков со сдержанной улыбкой. Мы осушили очередной бокал. Я откупорил новые бутылки. Потом Тартаков остановился возле моего «Шрёдера». Сам я не настолько хорошо играю, чтобы даже в домашнем обществе что-нибудь исполнить. Только абсолютно для себя иной раз какой-нибудь шопеновский прелюд. Не хватило у меня времени учиться. Но в моем доме, разумеется, стоит первоклассный инструмент. Тартаков стал к роялю, господин Капп сел, чтобы аккомпанировать ему, и тот спел «Благословляю вас, леса». А потом исполнил арию Демона, которой двадцать пять лет назад завоевал известность. Я слушал и наблюдал. Пятидесятилетний расторопный Тартаков, при всей его избалованности, был, видимо, еще и серьезным человеком. И, несмотря на некоторую изношенность, все еще первоклассный певец. Его истории с дамами приобрели известность, что для артиста такого масштаба почти всегда неизбежно. Недавно я слышал, как некие дамы шептались между собой: «Die dicke Seligsei jetzt seine letzte Seligkeit»[184]. Она будто бы жена какого-то московского текстильного фабриканта. Я подумал: бог с ними. Однако разговоры, что он совсем не выдающийся певец и сделал карьеру только благодаря тому, что он внебрачный сын Рубинштейна, — это уже явная несправедливость, человеческая мелочность ad absurdum. В самом деле, когда-то считали Рубинштейна поразительно похожим на Бетховена, и по внешности Тартаков вполне мог быть сыном такого человека…
Когда печальный Демон излил перед нами свое отчаяние — но не так, чтобы стеклам моего буфета грозила опасность треснуть: его Демон был со вкусом темперирован для камерного выступления перед нами и при этом звучал нисколько не менее убедительно, — мы с Платоном искренне аплодировали. Музыканты вернулись к столу. Я снова наполнил наши бокалы и спросил:
— Господин Капп, а откуда родом ваш отец?
Он зажег трубку:
— Он сын сууре-яаниского кистера.
— Как, — воскликнул я, удивленный. — Послушайте, ведь сыном сууре-яаниского кистера был Кунилейд?
— Смотрите, как хорошо осведомлен господин профессор в делах наших музыкантов. Правильно, Кунилейд. Но и я тоже. На протяжении времени в Сууре-Яани было несколько кистеров. Сперва старик Сэбельман, потом мой отец.
Платон разжег камин в столовой. Я смотрел на мелькающие отражения пламени в стеклянных дверцах буфета и на скопившиеся на столе бутылки и думал, признаюсь, уже не вполне отчетливо: какие странные пунктиры проводит случай, или уж не знаю кто, между людьми, будь они родственники или нет… Тут Платон с неожиданным для него жаром провозгласил:
— А сейчас господин Капп должен сымпровизировать нам на рояле! На самом-то деле нужен бы орган! Федор Федорович, вы не представляете себе, что он может вытворять на органе! Но я знаю еще с консерваторских времен — если за душой у него несколько добрых бокалов, он творит чудеса и на рояле. Мы просим!
Капп сел за рояль. Начало было лирично, даже сентиментально. Мне показалось, что я угадываю мелодию «Воспоминание о Гапсале» Чайковского. Но вскоре все неузнаваемо изменилось и устремилось в грандиозные темпераментные ритмы, варьировалось, металось, набухало, разламывалось, и началось новое, совсем другое течение, клокотание, колыхание, оно снова затихало и раскатывалось на угловатые чугунные громады, они гудели, таяли, рассеивались и, наконец, влились в тихое солнечное сияние… Но тихое солнечное сияние не удовлетворило импровизатора. Он сразу же потопил его в кипящем черном водовороте, по грохочущей спирали поднялся вверх, снова опустился в глубину, он поднимался и опускался, поднимался и опускался, пока высокое диссонансное тремоло — будто молниеносный бросок ножа в смерч — не разбило водоворот, и из ясных, сияющих граней света начал выстраиваться предполагаемый финал…
Вдруг он вскочил, захлопнул крышку рояля и с грохотом сел рядом с нами за стол. Мы хлопали, Тартанов кричал: «Браво!» Платон кричал: «Брависсимо!»
— Ну, Федор Федорович, что вы скажете? Это же чудесно?!
— Великолепно! — сказал я искренне. Сказать «гениально» мне казалось банально и пошло. Но, может быть, это невысказанное слово дало направление моим мыслям. Мы все четверо чокнулись. Господин Капп был потный и радостный. Я сказал: — Господин Капп, мы только что говорили о Кунилейде. Я помню, когда-то, еще при его жизни, о нем писали, что он гениальный. Это правда?
Помню, мне упорно хотелось, чтобы Капп ответил: да! Каким бы неожиданным ни был этот ответ. И я знаю, почему я этого хотел. Потому что я испытывал неясное чувство неловкости, чувство предательства перед этим, каким-то неуловимым пунктиром связанным со мной мальчиком. А если господин Капп, который был наверняка знатоком, признал бы этого мальчика гениальным, я, наверно, смог бы освободиться от этого неприятного чувства, или почти освободиться. Ибо гениальность не нуждается в пустячной, случайной поддержке, в маленькой сентиментальной помощи. Гениальность сама пробивает себе путь! Да-да, мне хотелось, чтобы Капп признал его гениальным. И в то же время я упорно хотел, чтобы он громко рассмеялся профессиональным высокомерным смехом и воскликнул: «Кунилейд?! Гениальный?! Боже мой… нет!» Ибо иначе я должен был бы испытывать к этому изгладившемуся из памяти мальчику неотвратимую, смехотворную зависть.
Однако господин Капп не сказал ни да, ни нет. Он так взмахнул горящей трубкой, что полетели искры, и воскликнул:
— Что значит гениален? Гениален господь бог! По отношению к человеку это эйфорическая чушь! Человек — или одарен, или нет, работоспособен или нет, честен или нет. И есть ли у него счастье или нет. Кунилейд был, конечно, одаренным, конечно, честным. Но ему не дано было времени трудиться. Он едва только успел начать, как его не стало. Так что счастья у него было мало. Только одно-единственное. Но, правда, редкое…
— А именно? — спросил я. Теперь мне кажется, что я спросил с непонятным мне самому волнением.
— Редкое счастье, — сказал Капп и вынул изо рта трубку, — в том, что он первый национальный композитор своего народа.
Что происходило в тот вечер потом, уже не помню. Но одно осталось у меня в памяти: когда гости много за полночь ушли, я остался в столовой один за столом и смотрел на стул, на котором сидел господин Капп, я ждал, что вот-вот на этот стул сядет Кунилейд, этот мальчик с лохматой головой, с бледным потным лбом, и спросит меня, чего я, собственно, от него хочу. И я не буду знать, что ему ответить. Но он не пришел. Немного погодя, после того как я налил себе бокал вина и медленно его выпил, я усмехнулся над своим ожиданием. И вместо того чтобы ждать Кунилейда, я стал припоминать, назвал ли меня кто-нибудь когда-нибудь гениальным. Рядами приходили мне в голову всевозможные слова признания: человек с огромными знаниями, бесконечно образованный, редкостно тактичный, неутомимый труженик, подлинный гуманист, человек высокой культуры в самом лучшем значении этого слова… Может быть, я в самом деле до смешного тщеславен, если помню все это. Но гениальным, помню, назвал меня только один. Только Водовозов. Да и он двадцать лет назад назвал гениальным только один ход моей мысли — мое подспудное сравнение России с варварскими тираниями, что, однако, не предназначалось для того, чтобы это поняли и распространяли ему подобные, так что эта похвала в его устах звучала, скорее, издевательством. Я вспомнил только Водовозова. Только его, в тот вечер я еще не предвидел, какое предательство он совершит по отношению ко мне…
Кати, где ты? Почему я больше не чувствую тебя рядом? Почему я вообще тебя больше не ощущаю? Ни тебя, ни той дамы, которая, видимо, не была тобою, но которая здесь все же находилась — в этом купе трясущегося поезда сна? И купе больше нет. Это совсем другое помещение. Нет лилового плюша и коричневого лакированного дерева. Темно-лиловый и светло-коричневый тона. Уже само по себе противное сочетание. Теперь все серое. Сплошь серое. Темно-серое. Еще противнее. Это совершенно серая тюремная камера, она раскачивается и трясется, а я еду, словно пригвожденный к месту. Тюремные камеры в поездах в наше время дело обычное. Возможно, дверь моей камеры не на замке. Но я все равно не могу этого проверить. Даже если бы я мог пошевелить рукой и убедиться, что дверь не заперта, я не смог бы встать. И если бы мои оцепеневшие члены это позволили бы, я не смог бы выпрыгнуть из поезда, не сломав себе при этом шею. Для прыжка содрогающийся поезд идет слишком быстро.
Я совершенно один в моей трясущейся тюремной камере. И должен один на один бороться с господином Водовозовым. Ибо, как бы ни были заперты тюремные камеры, для вторгающихся извне они всегда открыты. Но господин Водовозов является не через дверь. Вот он идет сквозь стену, в том самом месте, откуда приходила Кати. Когда здесь еще было купе. Водовозов приходит сквозь стену прежде всего плечом, затем бородой, очками и черной курчавой головой и только потом всем своим тощим телом, я вижу, я уже знаю: он идет не один. Конечно, он же имеет дело с процессами, у него с собой свидетель: странная, безликая, будто сверху донизу закутанная в серую марлю фигура стоит подле него, наполовину за его спиной, за спиной Водовозова, на котором торжественный длинный сюртук, — будто его негатив, будто его светлая тень…
Водовозов останавливается передо мной, надо мной — вообще-то, он среднего роста, но вдруг становится гнетуще большим. Конечно, потому, что он стоит, а я сижу на низком сиденье, и мне кажется, что огромное дерево с чернеющими вороньими гнездами валится на меня. Он еще ничего не сказал. Но неотвратимости не избежишь, какой смысл уклоняться, и я говорю первый:
— Василий Васильевич, а вы думали о своих родителях, когда писали на меня пасквиль для энциклопедии?! Не думали, разумеется, не думали! Вы же и по отцовской, и по материнской линии сын основоположников современного русского учения о воспитании! Подумайте, что это значит! «Первая книга для чтения» вашего отца — замечательная книга. А труды вашей матери о фрёбелевских[185] садах и ее «Книга для воспитателей», может быть, еще большая ценность… — О боже, я говорю так, будто пытаюсь задобрить этого подлого клеветника. Поняв, что стараюсь польстить, я почувствовал, как от испуга язык мой стал тяжелым и неповоротливым. И делаю максимальное усилие над собой. Я продолжаю говорить (теперь уже мои челюсти плохо повинуются моей откровенности): — А вы, Василий Васильевич, самый невоспитанный человек, самый большой грубиян, которого я за свою долгую жизнь встретил. Скажите, кого ваш издевательский опус информирует, ориентирует, направляет? Кому окажет поддержку? Что конструктивного привнесет он в мир? Почему вы смотрите на меня своими синими очками и я совсем не вижу ваших глаз?! Почему вы ухмыляетесь? Вы хотите сказать, что не только конструктивное, но и деструктивное слово может чего-то стоить? Разумеется. Кто этого не знает. Только при одном условии: если оно сказано или написано во имя чего-то стоящего. Во имя чего-то более общего и высокого, чем только личное тщеславие! Вы показали свое стремление несколькими фразами превратить старого человека в шута. Несколькими жалкими, лишенными стиля, рыхлыми фразами к тому же. Чего вы сами этим добьетесь? Люди понимающие пожмут плечами. Победных криков некоторых подобных вам? Ну еще двух-трех голосов на выборах вашей партии трудовиков. И все. А этот старый человек в сознании многих надолго окажется под подозрением. Что значит старый человек?! Нет! Господин Водовозов… — Я чувствую, что оцепенение дошло уже до самого подбородка. Изо всех сил я борюсь с онемением челюсти и неповиновением языка, я стараюсь произносить слова как можно яснее, и все же мне кажется, что речь моя больше похожа на лепет и бормотание. — Господин Водовозов, я не собираюсь домогаться вашего сострадания. Напротив, со всей ясностью, и решительностью, и мощью я утверждаю: в моральном отношении вы жалкая личность. Ибо вы отлично понимаете, почему я написал эту статью, из-за которой вы на весь мир делаете меня посмешищем. Вы отлично понимаете, что… означает лояльность. И чего она… требует от человека… Вы знаете, что лояльность… приходится иногда ставить выше… логики. Не усмехайтесь. Вы прекрасно знаете: на самом деле причиной вашего недостойного нападения была не эта моя статья. Статья оказалась просто выигрышным поводом. Причина в позиции, которую я занимаю. В моей терпимости к тому, что вы ненавидите. Моя кажущаяся терпимость. Ведь глубже вы не видите. Да и не должны видеть. Значит, моя терпимость… к институтам, которые вы хотите разрушить. Хорошо, вы сидели в тюрьме и были на поселении. И опять в тюрьме, и опять высланы. Предположим, что в вашем пыле к разрушению есть и доля подлинного чувства. Слышите? Я допускаю и это. Но главный ваш стимул — жалкая жажда сенсации! Пошлое тщеславие! А ваш метод — удары из-за угла! А что с точки зрения конечного результата правильнее — моя устойчивость или ваш колокольный звон и мышиная возня — пусть это решает история…
Ухмыляясь, он уставился на меня пустыми синими очками. Он говорит, — вообще-то я ничего не слышу, но знаю, что он говорит своим презрительным низким голосом хориста:
— Так чего ради вы суетитесь? Оставьте… на усмотрение истории.
И тут на помощь мне приходит Свидетель. Во всяком случае, я предполагаю, что он придет мне на помощь.
Свидетель выходит из-за спины Водовозова. На самом деле эта фигура нагоняет на меня страх. Я не могу уловить ее серые контуры. Он, этот Свидетель, на какой-то градус фантастичнее, чем вся ситуация. Он отталкивает Водовозова в сторону, прижимает к стене и выдавливает из помещения, просто проталкивает сквозь стену. А я думаю: интересно, падая, сломает ли себе шею этот негодяй Водовозов, как это случилось бы со мной, или останется цел? И решаю: подобные ему люди шею себе не ломают, само собой понятно.
Я стою против Свидетеля. То есть сижу на низком сиденье, наверно это тюремная табуретка, и чувствую, что я весь одеревенел и слился с нею. А если это просто куча глины, то я стал одной с нею глиной. Свидетель стоит передо мной, но его лица я не различаю. То он мне кажется большим, просто огромным, по-деревенски запеленутым в какие-то тряпки младенцем, то громадной личинкой, то человекоподобным облаком. Тут же он начинает вылупляться из пеленок или выступать из облака. Это происходит в одно и то же время и медленно, и очень-очень быстро. Он вытягивает руку. Он что-то держит в руке, что-то смехотворное. Это напильник. Он колет меня напильником под ребро. Там, где сердце. От боли у меня перехватывает дыхание. Так что в одном мире я теряю сознание. И прихожу в себя в другом. Я слышу, как, просыпаясь, кричу:
— Иоханнес…
Я снова вернулся к действительности — во времени и пространстве. Темно-лиловый бархат и светло-коричневое лакированное дерево купе вагона. За окном синее небо в гонимых ветром клочьях облаков и еловая живая изгородь вдоль полотна, в просветах которой просматриваются лоскутья полей и серые дома. На сиденье рядом со мной желтый портфель. Да, я знаю. И эта неожиданная смешная корзина, плетенная из сосновых корней. Правильно. Вспоминаю. Кати, конечно, нет. Это понятно. Но нет и той молодой дамы, которая села на станции Пикксааре. И это понятно. Пока я крайне невежливо, крайне смехотворно дремал, она вышла из купе. Но с поезда она не сошла — ее чемодан здесь. Разумеется, она посмотрела, что старик задремал, насмешливо сморщила губки и ушла… («Зачем мне смотреть, как старый профессор дрыхнет!») Ужас как неловко. А все только потому, что вчера я не смог уснуть без снотворной таблетки, но и с ней лишь на несколько часов прикрыл глаза. Слава богу, что она еще в поезде…
Кондуктор с лицом, похожим на сморщенное кислое яблоко, ковыляет мимо стеклянной двери купе:
— Коспота пассазиры… Väreerte passasiire… Austatud reisijad… Walk — Валк — Valga! Пересадка на Тарту, Таллин, Нарву, Петербург!
На двух ломаных и одном неисковерканном языке — из одного конца вагона в другой.
Первые с западной стороны дома города Валга с их грядками скользят слева за окнами вагона нам навстречу. Я провожу гребенкой по волосам, проверяю, правильно ли сидит галстук, поправляю узел и выхожу в коридор. Там моя спутница и стоит.
Она стоит, слегка наклонившись вперед, оперев локоть на защитную решетку окна. В сущности, она стоит на левой ноге, едва касаясь носком правого ботинка дорожки на полу, и смотрит в окно, не по-дамски прижав кончик носа к стеклу.
Суеверное предчувствие шепнуло мне, что было бы лучше, если бы ее там не было. И в то же время ее присутствие мне странно приятно. Я предчувствую, что лучше бы дать ей уйти. Что у меня нет с ней ничего общего. Что следовало бы найти в петербургском поезде отдельное купе и пытаться… пытаться, все равно, спать или думать. Думать именно о том, как завтра в одиннадцать часов на Балтийском вокзале я возьму Кати за руку, а когда мы сядем в автомобиль, не отпуская ее руки, скажу:
— Кати, дорогая, вчера в поезде, когда мы проезжали мимо одной деревни, мимо деревни Пунапарги, по суть не в этом, я принял решение. Наша жизнь, во всяком случае наша с тобой жизнь — а именно это и важно для нас, — станет после этого решения приятной, легкой, прозрачной. Если мы сумеем его придерживаться…
Вместо того чтобы думать, как я все это скажу завтра Кати, или о том, что неужели я действительно принял такое огромное, такое наивное решение или, может быть, все это только наитие сна, включая и страх, от которого оно должно меня защитить, — вместо этого я с улыбкой подхожу к молодой даме, она замечает меня и, прежде чем я успеваю что-либо произнести, говорит:
— Видите, господин профессор, вот мы и приехали.
Плавно, естественно, будто ничего не произошло, без всякого намека на то, что меня так по-дурацки сморил сон. «Из сочувствия?» — задумываюсь на миг, и все-таки мне странно приятно.
— Да, действительно, доехали, — повторяю я, — и у нас в Валга целый час до прибытия петербургского поезда, — говорю я с пылом, вызывающим у меня самого усмешку (и сам по поводу этого пыла где-то глубоко в нижнем слое мышления пожимая плечами), — целый час. Я предлагаю вам провести этот час в вокзальном ресторане. Здесь вполне приличный ресторан. Тихое, чистое, приличное обслуживание. — Я смотрю со всей силой внушения в ее круглые голубые глаза и на обескураженную улыбку.
Мы движемся по высокой железнодорожной насыпи. Справа и слева заборы, сады, дома, кирка Иоханнеса с ее готической башней, купола церкви Исидора, дальше плоская крыша костела (указом от 17 апреля 1905 года свобода вероисповедания у нас почти разрешена, однако права строить башни в позапрошлом году у католиков еще не было). Я смотрю в ее голубые глаза:
— Милостивая государыня, этот час мы посидим с вами в ресторане и побеседуем. Ибо женщина-магистр, эстонка, к тому же пламенная социалистка, мне до сих пор не встречалась — образованная эстонская дама-социалистка. Это просто пленительно интересно. А когда подойдет петербургский поезд — он же стоит здесь десять минут, так что времени у нас предостаточно, — тогда мы найдем уютное купе в вагоне первого класса: я вас уже слышал, вы исключительная рассказчица. У нас будет сотня интересных тем…
Мне самому смешон мой пыл. Я удивляюсь ему. Даже немного презираю и в то же время наслаждаюсь им…
— Но, господин профессор, я ведь не еду в Петербург…
— Как? Вы же сказали?
— Да, я поеду. Но завтра или послезавтра. Мне нужно здесь, в Валга, кое-что сделать в нашем городском доме.
Ну, я не утверждаю, что сейчас, когда наш узкоколейный поезд начинает замедлять ход и свет в коридоре становится красным, потому что мимо окон плывет бесконечно длинная красно-кирпичная стена здания вокзала, я не говорю, что переживаю сейчас самое глубокое в своей жизни разочарование. Боже мой, нет! Но все же это разочарование, и разочарование прямо-таки непропорционально большое.
При легком толчке, с которым поезд останавливается на станции, я поддерживаю ее за локоть.
— Одну минуту, сударыня. — Я возвращаюсь в купе, перекладываю ее чемодан на другое сиденье. Кладу газеты в портфель, к энциклопедии. Беру ее чемодан, и свой портфель, и еще эту корзинку, купленную в Мыйзакюла. Одинаково глупо оставлять ее в поезде или брать с собой. Я хватаю корзинку той же рукой, которой держу портфель, и выхожу в коридор. Из нашего вагона мы выходим только вдвоем.
— Милостивая государыня, вас здесь будут встречать?
— Нет, но это недалеко. Я возьму извозчика.
Она идет впереди меня в здание вокзала, чтобы через главный вход выйти на площадь.
— Одну секунду, сударыня.
Она останавливается посреди зала ожидания, под четырехметровой пальмой, которую маленький город из гордости, что он узловая станция, посадил посреди каменного пола в открытый грунт. Она вопросительно оборачивается ко мне. Красивая, свежая, любопытная женщина. Женщина, вызывающая любопытство. Широкие поля ее коричневой кружевной шляпы приподнимаются спереди над серо-голубыми круглыми глазами и касаются зеленого веера пальмы. И эта женщина, и это дерево посреди казенного станционного зала, в сущности, совершенно неожиданны…
— Господин профессор, вы что-то сказали?
— Да, да. Пусть будет так. Ничего не поделаешь. Возьмите извозчика. Я помогу вам донести чемодан. Но не сразу. Но не сейчас. Через час.
Я говорю с ней, как старый charmeur[186]. Тоном, почти забытым мною, но который время от времени я вспоминал в разговорах с госпожой Христиансен. Когда-то я прибегал к этому тону со многими женщинами. И с Кати, до того, как мы поженились, и в первые годы нашей брачной жизни. Пока он постепенно не уступил место повседневной манере разговора. Когда уже не очень внимательно следишь за тем, какое впечатление она оставляет. Я продолжаю — сам не знаю почему — со странной горячностью, до смешного проникновенным голосом:
— Милостивая государыня, прошу вас, посидим там. В ресторане. Выпьем чашку кофе с рюмкой ликера. Познакомимся. Поближе… — Как будто не было для этого времени в вагоне. В те часы, когда я в присутствии дамы постыдно клевал носом. Но я же мастер выбирать тон, чтобы убеждать людей и в самых для меня щекотливых положениях. У меня по этому поводу есть целая теория, возникшая из личного опыта. Прежде всего, говорить с представителем каждого народа, помня о его национальности. С немцами сложно, научно, при этом с резкими, хлесткими окончаниями фраз, как щелк застегнутой пряжки на поясе, стягивающем академическое прусское пивное брюхо. С французами — плавно, амюзантно, с какими-нибудь слегка фривольными каламбурами и, в зависимости от партнера, с цитатами из Вольтера или Ларошфуко. С англичанами — сдержанно, сухо, спортивно, с подперченными историческими анекдотами. Прежде всего с учетом национальности, но в то же время — соответственно индивидуальности партнера. А с женщинами даже в первую очередь именно так. В данном случае еще более индивидуализирование, потому что опыта убеждения эстонцев у меня почти нет… Все это как-то смехотворно промелькнуло у меня в сознании, я ощутил бесполезность моей теории и практики в разговоре с этой женщиной, одновременно понимая, что я даже не знаю, как говорить с ней индивидуально. А еще то, что тон моего разговора становится все настойчивее и — бог ты мой! — даже более умоляющим, чем мне хотелось бы: — Дорогая сударыня, поймите меня, я вообще никогда прежде не встречал подобной вам молодой дамы — эстонской дамы…
— Вполне возможно, — она улыбается, и я не понимаю, только ли польщено или немного досадливо, но во всяком случае самоуверенно, что одновременно смешно, плачевно и замечательно, — но, господин профессор…
Я прерываю ее. Я говорю:
— Нет, нет, не лишайте меня этого волшебного часа. Я предвижу: наше более близкое знакомство могло бы иметь, да-да, существенные последствия. Видите ли, я давно уже испытываю потребность… — Я слышу свой жаркий, убедительный тон, который меня самого изумляет, и не знаю, где в моих словах граница между правдой и притворством. Потому что рассчитанный на лесть вымысел тут, несомненно, присутствует. Но, может быть, и какая-то доля правды, которая временами ворочается на самом дне моего сознания и теперь прорывается наружу вперемешку с ложью, и если она это заметит, то старик предстанет в ее глазах дурак дураком. — Да-да, — горячо говорю я, — я давно испытываю потребность в контакте с образованной эстонской интеллигенцией. Я догадываюсь, что родились новые люди, открылись новые горизонты, новые стремления. И теперь вдруг — вы. Простите меня, вы, как я понимаю, деревенская девушка. И пленительная образованная дама! Магистр. Полностью ориентирующаяся в финской культуре, не правда ли? И такая фантастическая специальность — фольклор. Видите ли, я представлял себе, что у нас с вами в поезде до Петербурга еще много часов впереди. Я думал рассказать вам о моих связях в Финляндии. У вас и у самой есть среди сенаторов знакомства — вы назвали сенатора Генеца, а все же ведь и другие дамы и господа могут оказаться вам полезны. Да, я представлял себе, что вы познакомите меня с тем, что думают молодые эстонские и финские интеллигенты. И расскажете мне еще, ну… о вашем пути к социализму. Не для того, — я улыбаюсь с дешевым кокетством, прося прощения и прощая, — не для того, чтобы завербовать одного старого буржуазного либерала — ну да, все ж таки либерала, не правда ли, — в свежеиспеченные социалисты. А для того, чтобы дать мне представление о новом поколении. И я заранее предвижу, что нить нашего знакомства совсем не должна оборваться. Сейчас вы стоите, как я понимаю, скажем, на целый мир левее господина Тыниссона, но сочувствуете еще многим его взглядам. Так что и у нас с вами может найтись общая платформа. Я не допускаю, что эстонский фольклор известен мне намного меньше, чем господину Тыниссону… — Я опять улыбаюсь: — Возможно, конечно, что я ошибаюсь. Но вы, сударыня, могли бы, во всяком случае, дать мне идеи — да-а, например, для поддержания различных, особенно культурных, устремлений эстонского общества. Почему бы и нет? Может быть, и для поддержки некоторых политических домогательств. — Мгновение я взвешиваю, рассказать ли ей об Иоханнесе, но отказываюсь от этой мысли. Вместо этого я говорю: — Вы же знаете, что лет пятьдесят назад существовали так называемые «Петербургские патриоты» — круг эстонских деятелей в столице. Среди них были и близкие ко двору люди. Объединение в какой-нибудь новый круг такого рода должно бы вас интересовать. И я мог бы… И вдруг — вы не едете в Петербург. Поэтому — пойдемте, посидим, побеседуем.
Мне стыдно за разлив моего красноречия. Я выгляжу глупо, и она мне откажет. По ее лицу я вижу: она сожалеет (или делает вид, что сожалеет), но скажет «нет». Ее сожаление могло бы меня утешить, но оно не утешает. Улыбаясь, она говорит:
— Дорогой господин профессор… — Она говорит «дорогой господин профессор», но меня это не утешает. Дурак дураком… — Дорогой господин профессор, я очень сожалею, но не могу. Меня ждет мама. В последние годы ей часто приходилось меня ждать. Так что эти два-три дня, что я пробуду дома… Я должна успеть домой, чтобы сразу поездом поехать с нею в Антсла. Но когда вы будете в Финляндии, господин профессор, — вы ведь там бываете, — то ваш родственник, доктор Мартенс, поможет нам установить контакт. Я сразу разыщу его в Хельсинки и попрошу, чтобы он сообщил мне, когда вы приедете. Согласны? И большое вам спасибо за все. И если вы теперь поможете мне донести чемодан до извозчика…
Мою навязчивость она еще больше принимает за ухаживание, чем та того заслуживает, и мою «программу» еще менее серьезно задуманной, чем это, может быть, есть… Я чувствую: если бы я превратил себя в ее глазах в полного шута, если бы схватил ее за руку и стал просить, она, наверное, согласилась бы и пошла со мной посидеть час в вокзальном ресторане. Однако просить еще более настойчиво я уже не могу. Для этого я должен был бы быть, не знаю уж, моложе, самозабвеннее, во всяком случае кем-то другим. Я говорю:
— Пусть будет, как вы желаете, сударыня. Я очень огорчен. Мне очень-очень жаль.
Совершенно реально я представляю себе нашу возможную встречу в Хельсинки. А почему бы ей не произойти. Скажем, там, на их Эспланаде, в кафе Каппеля, за дымящейся чашкой кофе, которая сейчас останется нами не выпитой. Или в университете, среди фольклорных собраний недавно умершего Хурта, в помещении, где сладко и надежно пахнет их пылью и типографской краской. На какой-то миг я совершенно отчетливо представляю нашу встречу. Но я знаю, что этого не будет.
Она поворачивается и идет впереди меня через станционный зал по выложенному плитами полу и выходит на площадь. В нескольких шагах стоит в ожидании пассажиров извозчик. Плотный мужик с рыжими усами готовно поворачивается в сторону молодой женщины. Она становится на подножку, оборачивается, улыбается и вот уже сидит в пролетке. Я ставлю ее изящный чемодан рядом с нею на вытертую кожаную обивку сиденья. Я беру ее руку. Одно давнее прощание с кем-то мелькает у меня в памяти. Одно, за которым все должно было последовать, — за этим уже не последует ничего… Я опять думаю (радуясь, что моя мысль не слышна): старый дурак… Я держу беспокойную, мимолетную и в утешение мне все же охотно в моей руке лежащую руку молодой женщины. Я говорю:
— Пожалуйста, назовите мне еще раз вашу фамилию.
— Я Хелла Муррик… То есть теперь я уже около года Хелла Вуолийёки[187].
— Благодарю вас. И прошу прощения, что сразу не расслышал.
Я отпускаю ее руку. И вижу на тротуаре перед извозчиком, рядом со своим желтым портфелем, плетенную из сосновых корней корзинку. Я хватаю ее и ставлю на чемодан молодой дамы.
— Госпожа Вуолийёки, возьмите эту корзинку! Вряд ли вы занимаетесь вязанием, — она, улыбаясь, качает головой, — так что корзинка для пряжи вам не нужна. А для научной картотеки она не подходит. Не знаю, для чего она могла бы вам пригодиться. Но пусть она будет у вас в комнате. Как напоминание о нашей встрече. Здесь или там… — Я чувствую — мне больше нечего ей сказать. И добавляю: — Пока я не побываю у вас. Здесь или там…
Я чувствую: подарив эту корзинку, я совершил предательство, незначительное, крошечное, а все же предательство по отношению к Кати. Но почему я не могу ее подарить (разве я даже не должен был ее подарить, если, покупая, я думал о госпоже Христиансен).
— Ой, большое спасибо, господин профессор!
Извозчик трогает. Госпожа Вуолийёки, улыбаясь, оглядывается. Я машу ей, в ответ она машет мне сквозь колеблющиеся тени деревьев на бульваре. Потому что ветер усилился, он треплет мечущиеся ветви на липах и мой смявшийся в дороге чесучовый костюм.
С испугом я вспоминаю: тот самый ветер, который там, наверху, сейчас раскачивает императорские шлюпки между островами…
Я стою на тротуаре, от которого отъехал извозчик. Я закрываю глаза и думаю, что мне делать. Чувствую, как ветер насквозь продувает мои тонкие брюки и пиджак, мне холодно. Пройтись? Нет. Я странно устал. Поднимаю с тротуара удручающе тяжелый портфель и возвращаюсь на вокзал.
Маленький привокзальный ресторан, конечно, не первоклассное место. Но за отсутствием лучшего можно посидеть и здесь. Вместо того чтобы бродить на резком слепящем солнце и пыльном ветру, от которого скрипит на зубах, и чувствовать, как озноб пронимает потное тело.
Десяток столиков с более или менее чистыми белыми скатертями. Вокруг столов дешевые венские стулья. На столах белые горчичницы, солонки, пепельницы, стаканчики с зубочистками. Дешевый фаянс с голубым цветочным орнаментом. И на каждом столе вазочка с купальницами. На каждой вазе какой-то маленький овал с коричнево-голубым городским видом. По-видимому, немецкое изделие. За одним столом три валгаских бюргера с кружками пива и трубками. Все остальные столы свободны.
Я выбираю столик в углу. Во-первых, потому, что он дальше других от окон и от пьющих пиво бюргеров. Во-вторых, потому, что возле этого стола большая пальма в кадке и ее резные листья немного заслоняют меня от них. И в-третьих, наверно, потому, что это небольшое дерево — родственно тому большому, под которым я приглашал госпожу Вуолийёки посидеть здесь. Под которым мгновение я был почти рядом с ней. На расстоянии полуметра.
Чувствую, что мне почему-то трудно стоять, сажусь на стул и испытываю большое облегчение. Ставлю портфель на соседний стул (хотя здесь, по-видимому, не приходится бояться непрошеных соседей) и скорее чувствую, чем думаю: из-за родственности этих двух деревьев и моего желания ради этого сесть сюда все мои замыслы и решения относительно откровенности с Кати, откровенности, к которой я стремлюсь и которая (да-да, выскажем это прямо) должна защитить меня от смерти, — из-за родственности этих двух деревьев мое стремление к откровенности все же не свободно от утаиваний, и все мое тяготение к честности замешено на лжи… Глупость, конечно…
Слава богу, приходит кельнер, и я прошу чашку кофе двойной крепости и двойную порцию «Наполеона», если у них этот коньяк имеется (оказывается, есть), и, кроме того, сигару. Лучшую, какая у них найдется.
Я сижу за столом, закрыв глаза.
Итак, она лишила меня этого часа за кофе. Но, боже мой, какое, в сущности, это имеет значение?! Объективно — никакого. Почти никакого. Потому что если я действительно хочу получить информацию, о чем я говорил госпоже Вуолийёки в зале ожидания под пальмой, то для этого я найду гораздо более серьезные источники. А субъективно все это еще более смехотворно — для старого человека с таким громадным опытом по части лишений… Разумеется, на мою жизнь можно взглянуть и по-другому Так что покажется, будто с самого начала она состоит из ряда неожиданных обретений. Но это только одна сторона медали. Нет, нет, я далек от мысли плакаться на свою собственную жизнь. Однако меж тоненьких балок в мостках обретений был нескончаемый ряд бездонных ям мною недополученного. В которые я падал и из которых должен был выбираться собственными усилиями. Требовавшими от меня неимоверного напряжения, но… с улыбкой на лице. На деле же одно недополучение за другим. Конечно. Еще до своего рождения я лишился чести появиться на свет, хоть и не бог весть в какой, но все же по своему общественному положению более значительной семье — семье учителя. Потом я лишился отца. Потом бедного дома жалкого сапожника. Потом матери. Потом — угла у вдовой прачки. Наконец — всякого дома. Как в узком, так и в широком смысле. А потом — национальности. Да-да, это серьезно: в школе Петра я был не немец, в университете и министерстве — не русский. В Пярну с течением времени уже не эстонец… А если я спрошу себя на каком языке я думаю, то и ответить не смогу. То по-немецки, то по-русски, то по-эстонски. Время от времени по-английски и итальянски, иногда по-латыни. А большей частью на всех этих языках вперемешку. Когда-то я говорил себе: я упражняюсь. Теперь это уже давно стало привычкой. И все-таки каждый, с кем я говорю на его родном языке, утверждает, что говорю я великолепно, первоклассно, безупречно, но все же чувствуется, что это не мой родной язык. Так говорят все эстонцы, немцы, русские, французы. Так кто же я? Как кто-то сказал: ein unabhängiger Weltbürger von Format[188]. Или верноподданный космополит, думающий на восьми языках? Как, очевидно, утверждает господин Водовозов. А затем из года в год меня лишали возможности сделать настоящую карьеру по линии министерства. Теперь уже можно сказать, что лишили навсегда. Член коллегии. Сорок лет член коллегии — и это все. Я лишился любимой женщины. Каждый раз, когда я вспоминаю Иветту, сердце у меня сладко щемит. И сейчас тоже. С устрашающей силой. И устрашающе больно. Я лишился сына, Фредерика. Если он где-то там, бог знает где, жив, то, наверно, это незаурядный, подвижный, думающий, энергичный мальчик. Но для меня он всего лишь мысль, от которой я вздрагиваю. В позапрошлом году я не получил назначения на должность русского посла в Голландии. Разумеется, причиной были интриги. Интриги черносотенцев. Ибо восьмиязычному космополиту разрешается сколько угодно преподавать в университете, но русский посол — это совсем другое дело! Для них он кровное воплощение святой Руси. И мне подобные никогда не могут стать им. Потом я остался без Нобелевской премии. Восемь лет подряд мне ее не давали. Хотя в мою пользу говорили самые серьезные авторитеты. В том числе и самые авторитетные норвежцы. Включая Бьёрнсона[189]. А теперь меня лишили и чести. Элементарной человеческой чести быть представленным в отечественной энциклопедии в объективном освещении, а не с искаженным до смешного лицом… Я ловлю себя на том, что левой ногой делаю движение в сторону желтого портфеля, лежащего на соседнем стуле. Будто моя нога может дотянуться до него и спихнуть…
Кати, прошу тебя, подойди сюда, к столу за этим пальмовым веером, который заслонит тебя от пьющих пиво бюргеров… Слава богу, я чувствую, что ты подходишь, что ты здесь. Слушай, Кати, я хочу тебе признаться: то, что Водовозов пишет в «Брокгаузе», было написано задолго до него. Я знаю об этом довольно давно. Только до сих пор это стояло в конфиденциальных бумагах Нобелевского комитета и поэтому для всего света как бы не существовало. Хотя именно за это (ну и за кое-что другое тоже) они до сих пор оставляли меня без премии. Граф Прозор, наш теперешний консул в Женеве, видел эти контраргументы и сказал мне о них года два назад. До сих пор я тебе об этом не говорил. Но теперь — сегодня, сейчас, завтра, — теперь ты должна узнать… Кто-то из референтов их комитета, не знаю кто именно, Прозор тоже не знал, он сказал, что неизвестный человек без особого веса с инициалами Н. Г., написал для комитета обо всех моих так называемых непоследовательностях. И обо всех моих, так сказать, неэтичных случаях правоверности. Разумеется, указал и на заслуги и достижения, на признание, которым я пользуюсь. Например, что англичане и американцы называют меня The chief Justice of the world[190]. И так далее. Однако обрати внимание: будто войну в своих теоретических работах я вообще не осуждаю! Будто я считаю, что война в человеческом обществе неотвратима, и я хочу ее просто сделать более человечной. Скажи, Кати, как можно на таком уровне так по-детски рассуждать?! Это ведь все равно что обвинять врача в том, что он не осуждает болезнь, а только хочет лечить больных! И в итоге будто бы я — глас великой державы, стремящейся к расширению своих границ. А мою суверенную иронию по отношению к самодержавной России — то, что зоркие наблюдатели и здесь, и на чужбине часто считали для меня опасным, — ее этот пучеглазый моралист вообще не замечает. В то время как конфиденциальные документы его комитета были бы для этого наблюдения единственно правильным местом… А война?! Если бы мы не допускали ее неизбежности, мы были бы последними идиотами! Разумеется, я писал, что война — факт человеческого общества, причины которого кроются отчасти в природе общества, отчасти в природе самого человека. Так ведь это же правда! Или, может быть, истинный моралист — господи, впервые этот вопрос зарождается в моей голове и заставляет меня дрожать в ознобе: может быть, серьезный моралист не должен был бы так формально, так удовлетворенно, почти победоносно говорить о неизбежности войны? Может быть, в этом допуске есть действительно крупица цинизма — мною до сих пор не замеченная и сейчас вдруг дошедшая до меня?! Но я же не моралист! Я ученый, я политик. Я человек реальностей.
Второй раз могу сказать: слава богу, подходит кельнер и прерывает мои мысли. Тощий человек с лисьим лицом в белом летнем пиджаке и черных брюках. По-видимому, его профессиональный опыт подсказывает ему, что я человек значительный. Хотя мой простой костюм и потертый портфель об этом не свидетельствуют. Во всяком случае, он держится сверхпочтительно и сам слегка наслаждается почти карикатурным проворством своих жестов.
Белой салфеткой он стряхивает со скатерти несуществующие крошки:
— Сударь, коньяк. Сударь, кофе. Сударь, сигара.
Я оплатил счет, добавив чаевые. Я говорю:
— Одну минуту, господин обер…
Он мгновенно застывает на месте. Он надеется, что господин, который со знанием дела сделал дорогой заказ и отвалил рубль на чай, потребует меню и закажет обед. И последуют двойные чаевые. Я спрашиваю:
— Скажите, господин обер, как вы думаете, могут люди жить на земле без войны?
Он не удивлен. По-видимому, он на своей должности привык к дурацким вопросам. Он немножко выпячивает тонкие бледные губы под маленькими черными усиками, прищуривает правый глаз и отвечает, почти не раздумывая:
— Милостивый государь, люди могут обходиться без войн. А вот государства не могут.
Да этот тщедушный лис почти философ! Мне становится смешно. Я спрашиваю:
— А люди могут обойтись без государства?
— Милостивый государь, для кельнера это слишком сложный вопрос. Особенно в наше время. Но если я смею судить — то не могут.
— Тогда, значит, и без войны не могут? Выходит, так?
— Ваша правда. Выходит, что так.
Что и нужно было доказать. Я победоносно смеюсь ему в лицо. Насколько мне позволяет ощущение холода. Он заговорщицки улыбается. Он ждет. И вдруг, Кати, — вдруг мне становится стыдно. Потому что я начинаю осознавать и сразу отдаю себе отчет: от природы понятливый кельнер догадался о ходе моих мыслей. Благодаря своему опыту общения со всевозможными посетителями, знанию людей, инстинкту. И он ответил мне именно так, как мне хотелось. Чтобы понравиться знатному господину. И за чаевые, разумеется, тоже. И я всю жизнь поступал точно так же! Кати, разве нет? Всю жизнь точно так же?! Или ты скажешь все-таки, что… Кати, где ты?!
Кельнер отошел. Чашка кофе дымится на столе. Я выпиваю коньяк. Совершенно нецеремониально. Одним глотком. Чтобы наконец-то согреться и избавиться от озноба. Теплая волна растекается по всему телу и снимает слабость. А кофе вымывает изо рта горький вкус пустоты… Но как произошло, что я завел разговор с кельнером? Вспомнил: я стал перебирать в памяти, чего я в жизни недополучил… Но почему? Ага, вспоминаю, — чтобы на фоне всего этого осознать, какая же это мелочь — лишиться общества госпожи Вуолийёки. Конечно, мелочь. И все-таки жаль. О чем я ей и сказал… Но сейчас, все за тем же столиком, — сейчас я будто бы лишился еще чего-то? Чего-то существенного? Что бы это могло быть? Никак не могу уловить. А может, ничего и не было? Как иногда, возможно, и не бывало какой-то ситуации, воспоминания, обрывка мысли, о которых кажется, что они были, — словно легкая зыбь на дне моря, которую явить на поверхность не удается. Ну, бог с ними!
Я начинаю закуривать сигару, уже держу в пальцах горящую спичку, но чувствую, что мне, в сущности, совсем не хочется курить. Все же подношу огонь к длинной темной гаванской сигаре и глубоко затягиваюсь густым ароматным дымом. И пытаюсь понять, какой он — приятный, освежающий, успокаивающий или душит и приторный на вкус. И в то же время пытаюсь вспомнить, что же все-таки было вершиной моих недополучений. Я откладываю размышления о наших новоявленных отношениях с Кати — райских, искупляющих, смехотворных отношениях полного доверия — до отхода поезда и пытаюсь вспомнить, что же было тем последним, чего я лишился. И вдруг сквозь серую дымку сигарного дыма я вижу перед собой под букетом купальниц на выпуклости вазы маленький овальный городской пейзаж. И над ним готическими буквами надпись: Frankfurt am Main.
Чувствую, как где-то глубоко-глубоко внутри у меня возникает из-за дальности сперва едва заметное, но на самом деле большое и все растущее неприятное ощущение. В то же время я подношу вазу к глазам, отстраняю купальницы в сторону (мне немного жаль портить букет) и рассматриваю картинку.
Да. Это Франкфурт-на-Майне. Не современный. Не такой, каким я много раз видел его за последние двадцать лет и который с интересом осматривал. Щегольский, уныло приспособленный к современности Кохом и другими. Здесь — старый Франкфурт начала прошлого века. На переднем плане вдоль узких и кривых улочек — темные островерхие дома Заксенхаузена. За ними голубая река Майн. Маленький, дымящий колесный пароход с высокой трубой, в сущности неожиданная для того времени диковинка (ведь восемьдесят девять лет назад!), уплывающий с картинки влево. Но в то же время странным образом поставлен там навсегда. А в центре каменный мост в бликах яркого солнца и пятнах глубокой тени, пересекая мельничный остров между огромной мельницей и старинными башнями, бежит через реку дальше. На мосту бюргеры в высоких шляпах и бюргерши в развевающихся юбках поодиночке, парами и группами. Невероятно, что все это так хорошо видно на малюсенькой, с нечеткими контурами, картинке на фаянсе. Так удивительно четко, что я с полной естественностью присоединяюсь к ним… Картина как бы всасывает меня в себя, и я вместе со всеми иду по мосту через реку…
Иду в сутолоке среди незнакомого и докучливого городского люда через реку. Профессор Мартенс идет через реку… Он или я, я или он, все равно в конце концов. Даже Н. Г. будто бы написал Нобелевскому комитету, что профессор Мартенс принадлежит к роду, члены которого давно выделялись в области международного права! К роду или к череде перевоплощений — все равно, он или я…
Я иду по очень длинному каменному мосту с четырнадцатью пролетами, разгоряченный коньяком и обжигающим кофе. На мосту резкий северный ветер дует мне прямо в лицо. На острове у стен мельницы ледяные порывы ветра пронизывают насквозь мой тонкий пиджак. И я замечаю: то, что издали я принял за солнечные блики на дороге, на самом деле снежная пороша, лежащая на мостовой пятнами, из-за чего идти скользко и ненадежно. И в воздухе реют мелкие снежинки. Они секут мне лицо, и я чувствую, как у меня застывают скулы. Я удивленно спрашиваю себя — почему в такую погоду я в одном костюме? Почему на мне нет шубы, что соответствовало бы и моему возрасту, и степенности? Я чувствую, как мой вопрос ударяется о глухую стену странного незнания, и от этого незнания мне становится страшно: завтра мне исполнится шестьдесят пять лет, а я зимой в одном легком костюме — что это значит?
И вот мост уже позади. Я долго иду, мне кажется, все убыстряя шаг, против ветра мимо Домской церкви и дальше по Фаргассе с ее высокими купеческими домами. Сворачиваю по Шнургассе направо. Теперь пронизывающий ветер из-за домов и подворотен обжигает мне левый бок, время от времени мне кажется, что кто-то острым ножом полосует мне сердце. Сворачиваю на Нойе Крэме, торопливо иду по Либфрауэнгассе, пересекаю посаженный на городском валу бульвар, и, наконец, я на улице Грос Эшенхаймер. А потом я уже у цели, я спешу во дворец графов Турн-унд-Таксис. В замок фантастически богатой семьи государственных почтмейстеров, который вот уже шестой год является резиденцией ландтага Германии.
Господи, все это мне так хорошо знакомо. Дворец, где я четыре года был послом Ганновера и хлопотал сразу в четырех комиссиях. Столетняя роскошь его сверкающих полов, и лестниц, и люстр. Большие и малые залы совещаний. Его бидермейеровские стулья с изогнутыми ножками для простых посланцев и троны с подлокотниками в виде лебединой шеи для монархов, на деле еще менее удобные, потому что без спинок (без опоры с тыла, как я иной раз думал). И все эти статуи, изображающие Справедливость, Единодушие, Мудрость, и не знаю какие еще классические полуголые мраморные женщины, мерзнущие в снежной пыли в простенках между окнами. И сорок один монарх — маленькие и совсем крохотные. В важных случаях самолично присутствующие, в других — представленные своими послами.
И сам ландтаг. Широковещательное начало, провозгласившее взаимное доверие, откровенность, истинный немецкий дух. С тем, чтобы заслужить глубочайшее уважение и почтение наших отдаленных потомков. И вначале, честное слово, здесь практиковалась гласность всех решений, и их даже печатали в доступных для всех изданиях. Но вскоре начали усердно заниматься тем, что в Гессене окрестили правлением семи спящих, — более быстрым или более медленным, но явным восстановлением старого режима, включая его нелепости. В этом самом Гессене — вплоть до предписания длины солдатских косиц. И то легкое дыхание парламентаризма, дошедшее сюда из Англии через мой Ганновер, рассеялось в придворных духах Австрии и в дегтярном смраде солдатских сапог Пруссии. Пока в позапрошлом году одиозные карлсбадские решения не свели все на нет. Но я должен спросить: что же еще оставалось правительствам? После того, как молодой господин Занд среди бела дня на улице в Мангейме заколол кинжалом известного на весь мир Коцебу (хоть и состоявшего на жалованье у царя)? И когда студенты кричали, что благородный мальчик убил нового Гесслера? Что же оставалось правительствам, как не ввести (прямо будто в честь семидесятилетия Гёте) общегерманскую цензуру… А что еще оставалось мне, как не одобрить это решение?
Я одобрил и продолжал суетиться во всех четырех комиссиях ландтага. И суечусь до сих пор. Финансы, дороги, границы, иностранные соглашения. Профессор Мартенс здесь, профессор Мартенс там. То во Франкфурте, то в Ганновере, то в Лондоне. Ибо его светлость, наш генерал-губернатор герцог Адольф Кэмбриджийский часто пребывает в Лондоне, но желает иметь сведения о деятельности своих посланцев в ландтаге Германии. И с удовольствием их выслушивает (наверно, даже с большим, чем самого графа Мюнстера) от своего бывшего дипломатического наставника…
Так что, когда я во Франкфурте, я или дома, или здесь. Дома — видимо, где-то у Цейлиских лип, в квартире, снимаемой Магдаленой (ей-богу, уже не помню сейчас, как там все выглядит). Я помогаю ей поливать цветы. По вечерам вместе с ней выпиваю бокал шампанского. Я глажу ее увядшую, напудренную щеку. Честное слово, сейчас я точно не знаю, какое у нее лицо. И не знаю, чем вызвано мое незнание, и это меня пугает, поэтому я еще быстрее поднимаюсь по лестнице дворца ландтага. Ибо больше всего я занимаюсь делами именно здесь. В кабинетах, отведенных ганноверским посланцам, в общей канцелярии ландтага и в канцеляриях всех комиссий. Черными чернилами я пишу объяснения, толкования, проекты, концепты. А красными вношу дополнения, поправки и оговорки. Как я уже сказал: профессор Мартенс здесь, профессор Мартенс там, — в залах заседаний, в кулуарах, в беседах на лестнице, в зимнем саду, в ресторане, где посланцы обедают.
А сейчас я спешу знакомым путем по знакомому вермерскому полу вестибюля. Пальма в зимнем саду остается слева, по ту сторону большой стеклянной двери. Я не знаю, откуда иду, и пытаюсь забыть, что я этого не знаю. Но я знаю, что направляюсь в канцелярию финансовой комиссии. Боже мой, всю жизнь меня считали не только знатоком международного права, но и крупным специалистом в финансовых вопросах. И никто не знает, как мало я в них понимаю и насколько они мне не по душе. Не деньги, нет-нет, но финансы. И теперь ландтаг объявил: в Германии очень много сирот, дети тех, кто погиб на войне, пропал без вести или умер от холеры, — и ландтаг намеревается призвать германские государства приступить к выделению денег, чтобы помочь этим детям. Я не понимаю, откуда у ландтага такая компетенция и такой интерес. И мое ганноверское правительство, понятно, запротестовало. Мне надлежит вручить ландтагу протест моего правительства. И я заранее предвижу: если бы я ради немецких сирот отказался это сделать, то выглядел бы сентиментальным глупцом. Потому что вручение протеста — моя служебная обязанность, выполнение приказа и неизбежность. А я должен быть im innersten unbeteiligt. Ибо иначе я не был бы самим собой… Но в канцелярию финансовой комиссии я, к моему несчастью или счастью, не успеваю. Почему-то я знаю это заранее, и это приносит мне облегчение. Я уже стою перед канцелярией. Ясно вижу кремовой масляной краской выкрашенную дверь с белыми гирляндами в стиле рококо и блестящей медной ручкой. И вдруг я чувствую совершенно непреодолимую слабость. Я с трудом удерживаюсь на ногах. У меня подгибаются колени. Я пошатнулся. Я уже падаю, в этот момент распахивается дверь и два господина (два мне совершенно незнакомых господина, должно быть секретари комиссии) бросаются ко мне. Им тоже все заранее известно. Удивительным, сокрушительным и искупительным образом кто-нибудь всегда все знает наперед. Незнакомые господа бросаются ко мне и подхватывают меня под руки. Так что я не падаю и стою на ногах между ними. Они оттаскивают меня в соседнюю комнату. Это, видимо, тоже какая-то канцелярия, но я знаю, что никогда прежде в ней не бывал…
Потом я лежу на сером шелковом канапе. В изножии у меня холодная белая кафельная печь. Наверху, на карнизе печи, сидит маленький белый фаянсовый мальчик и дует в немую белую фаянсовую трубу. Мальчик ангел или сирота — я не знаю. И я im innersten unbeteiligt. Обивка канапе у моего лица из того же серебристого шелка, как платье моей жены в тот день, когда я с ней познакомился. И эти два господина, секретари и всезнайки, фамилии которых я не помню, склоняются надо мной. Их неожиданно большие и расплывающиеся лица благосклонно улыбаются мне, и я пытаюсь так же благосклонно улыбаться им в ответ. И вдруг меня пронзает боль. Не такая, какой, в сущности, она должна бы быть, судя по тому, что случилось: я вижу, что один из благосклонно улыбающихся, улыбаясь, вонзил мне что-то в грудь. Лежа, я не вижу, что именно. Один конец воткнут мне в сердце и причиняет боль, второй наклонно торчит из тонкого белого полотна моей рубашки, и чем дольше я на него смотрю, пытаясь понять, что это такое, тем более туманным он становится. Пока наконец мне становится ясно, что это напильник. В негодовании я хочу спросить улыбающегося мне в лицо человека, почему напильник? Но произнести вслух не могу. Однако он уже сам понял и с улыбкой трясет головой. Он подзывает второго улыбающегося поближе. У того в руках ножницы. Он разрезает пополам заостренную палочку, которую я принял за напильник. В смущении я понимаю, что на самом деле это перо. Гусиное перо. Которым пишут. Господин с ножницами подкидывает легкий белый оперенный конец в воздух, и он улетает. Но двухдюймовой длины прозрачный стебель все еще выпирает из моей рубашки на груди. Я смотрю на него и вижу: в нем журчат и переливаются красные чернила. Они появляются и исчезают, появляются и исчезают, подчиняясь странному изменчивому ритму. Чернила поднимаются все выше — каух-каух-каух — каух-каух-каух-каух… Потом начинают переливаться через край, и я хочу крикнуть: вы безнадежно запачкаете мне рубашку! Вы зальете меня красным — может быть, кровью, — но не могу и теряю сознание…
Я вздрагиваю и просыпаюсь.
Слава богу. Все на своем месте. Все совершенно ясно. Я — профессор на эмеритуре, Фридрих Фромхольд Мартенс. Станция Валга. Седьмое июня 1909 года. Императоры встречаются на Финском архипелаге. Во вторник совещание в министерстве. По поводу переговоров с японцами. Завтра в одиннадцать Кати на Балтийском вокзале.
Чух-чух-чух-чух-чух-чух-чух.
Это уже прибыл петербургский поезд. Он стоит перед окнами ресторана. Через восемь минут поедем.
С досадой, с пренебрежением решительно хватаю портфель с известным содержимым и, сопровождаемый поклонами кельнера, выхожу. Пальма скрывает от меня пьющих пиво бюргеров (они все еще сидят).
Я на перроне перед петербургским поездом. С радостью чувствую, что короткий сон меня освежил. Я шагаю твердо и бодро. Поезд стоит, попыхивая паром, от него несет каменным углем, маслом, пылью, энергией.
Я иду по серому гравию перрона. В вагоне первого класса я ищу свободное купе. Это не составляет трудности. Пассажиров сейчас мало. Кто же едет в начале июня из Европы обратно в Россию? В такое время года, как сейчас, пассажиров много в вагонах первого класса, едущих на запад. И я знаю: найти свободное купе не трудно. И когда найду, то положу надоевший портфель на сиденье и устроюсь поудобнее. А когда поезд двинется в сторону Тарту, даже еще до того, прислонюсь затылком к прохладному сине-белому полосатому чехлу, закрою глаза и буду думать: Кати…
По серому гравию перрона я направляюсь к вагону первого класса.
Нет, то, что, задремав в ресторане, я пережил смерть Георга Фридриха, не имеет никакого значения. Во-первых, и прежде я не раз переживал ее так, или приблизительно так. Во-вторых, Георг Фридрих скончался за день до своего шестидесятипятилетия. Мне до этого еще год и семьдесят дней. Критический день наступит для меня только четырнадцатого августа 1910 года. Это мне известно уже сорок пять лет. Но и четырнадцатого августа будущего года я не собираюсь оставаться в постели и ждать. Оправдается или не оправдается на мне эта старая история… История о человеке, которому было предсказано, что в день его рождения его убьет лев. Каждый год в день своего рождения этот человек запирался в одном и том же номере верхнего этажа одного и того же отеля. Куда не могли бы проникнуть бежавшие из зоологического сада львы. И покидал отель только утром следующего дня. Пока его не обнаружили там мертвым. Изображавшая цветы картина маслом в тяжелой раме, висевшая над кроватью, упала ему на голову. А на обратной стороне холста с цветами обнаружили изображение львенка. Наивная, всем известная суеверная история. А я не суеверен. И мне никто ничего не предсказывал. Параллели между жизнью Георга Фридриха и моей собственной я заметил сам, без всяких предсказателей. Да и многие другие обратили на эти параллели внимание. Склонные к энциклопедичности интернационалисты, во всяком случае среди моих близких знакомых. Начиная с покойного Ивановского и кончая сомнительными оккультистами, среди которых не на последнем месте спириты. Княгиня Дворянская приглашала меня на свои сеансы. Она хотела вызвать дух Георга Фридриха. Она схватила мою руку и, вытаращив глаза с подтушеванными ресницами, пламенно убеждала меня: «Федор Федорович, непременно приходите! Это же бесконечно интересно с научной точки зрения. Ибо вы знаете, что происходит? Когда является дух, вы на это время теряете сознание. Обязательно. И тогда научно будет доказано, что вы новое воплощение Георга Фридриха Мартенса!»
Я поблагодарил за приглашение, но не пошел. Что ни говори, стадо болванов. Потом княгиня рассказала, что дух, разумеется, явился, и спросила, что я в это время делал.
Я сказал, что спокойно спал в своей постели. В восторге она захлопала в ладоши: «Ну тогда все ясно. Научное подтверждение получено. Во сие вы не могли заметить, что находитесь без сознания!» Я не стал спрашивать, что же Георг Фридрих поведал княгине. Потому что ее ответ, по всей вероятности, был бы слишком глуп.
Но игнорировать параллельности между двумя Мартенсами было невозможно. В молодости, время от времени вспоминая о них, я пугался. Но в какой-то мере это придавало мне самоуверенности. Провоцировало меня на дела, представлявшиеся параллельными. Время от времени я начинал воображать, что я переживаю жизнь Георга Фридриха заново. Что я и есть он. Но на уровне, который дает возможность для более творческого осуществления себя. Позже я просто свыкся с этими параллелями. Так что я уже и не знаю, сколько в нашей двойной мартенсиане от божьего перста и сколько от моего собственного… Однако неумолимого календарного совпадения по дням у нас все же не было. Только отдельные общие ритмы и приближения. Что материалисты могут объяснять чистой случайностью. Серией случайностей, которая в свою очередь тоже просто случайность. Итак, суеверен я или нет, но и в будущем году четырнадцатого августа я не собираюсь лежать в постели и ждать, пока на меня свалится изображение льва. Ха-ха-ха.
Так. Можно садиться. Я становлюсь на подножку и вхожу в вагон первого класса. Господин Куик взял мне билет в седьмое купе. Он знает, что оно в середине вагона и в нем меньше всего трясет. Это двухместное купе пустое. Только на три купе дальше два маленьких мальчика в изящных матросских костюмах шалят в открытой двери, а худенькая француженка тянет их обратно в купе: «Mais venez-donc, ja vous dis. Ce n'est pas comme il faut, vous comprenez…»[191]
Как я и предполагал, вагон почти пуст.
Я кладу портфель и сажусь. Лицом по движению, как я, при возможности, предпочитаю. Сажусь, смотрю на портфель рядом с собой и каким-то странным образом чувствую, что и этот груз перестал меня тяготить. Достаточно мне захотеть, и я — свободен. И тогда делаю именно так, как намеревался: прислоняюсь затылком к сине-голубому прохладному чехлу, закрываю глаза и шепчу:
— Кати…
Да, я знаю: ты уже здесь. Ты сидишь напротив меня на полосатом сине-белом сиденье. Я не стану открывать глаза. К чему? С закрытыми глазами я еще лучше вижу тебя. Твое маленькое лицо в раме черных гладко прилегающих волос с трогательной проседью на висках. Твое милое маленькое лицо, все еще бледное после затяжного зимнего бронхита. Высокие арки твоих бровей, немножко иконописные, как я говорил, и большие, внимательные, темно-серые глаза. И твой маленький рот, который ты, вопреки своим дамским привычкам, редко подкрашиваешь, но никогда не забываешь освежать бесцветным цветочным кремом. Так что я и сейчас, на расстоянии метра, чувствую легкий запах поля. Твои губы слегка приоткрыты в напряженном вопросе, а верхняя губа дрогнула в ожидании нежданной беды.
Кати, не тревожься. Во имя нашей откровенности, которой мы завтра положим начало, я должен тебе признаться: мне правда почему-то страшно. Но, Кати, чем ты ко мне ближе, тем дальше уходит страх. Знаешь, все-таки в последнее время я иногда думал о смерти. Ловил себя на этой мысли. В моем возрасте это, пожалуй, естественно. Но не сейчас. Нет-нет. Знаешь, недавно я написал автобиографию. Сто густо исписанных страниц. На машинке. В четырех экземплярах. И роздал четырем близким друзьям для личного прочтения. Но скоро я забрал их обратно и положил в письменный стол. Сейчас они на Пантелеймоновской, в левом нижнем ящике моего стола. Ящик заперт. Потому что один из тех четырех прочел не только сам. Хорошо. Я не утверждаю, что этот человек оказался предателем. Но он злоупотребил моим доверием. Неважно, кто это. Его имени я тебе не назову. Это ведь не нарушает нашу полную откровенность?! Или ты считаешь, что нарушает? Хорошо, завтра, когда мы будем говорить об этом в Сестрорецке у моря, я спрошу тебя, действительно ли ты так считаешь. Но я надеюсь, что ты так не думаешь. Одним из этих четырех был Платон. В письме, в котором я просил его вернуть мне экземпляр, я объяснил ему причину. Я писал, что не сомневаюсь в том, что он поступил с моей автобиографией деликатно. В этом я был уверен. Я напомнил ему, что из них четверых он был единственный, кто по прочтении сказал мне, что столь откровенная исповедь, очутись она в недостойных доверия руках, может оказаться опасной. Вот как я закончил письмо: «Дорогой Платон Львович! Вы совершенно не виноваты в том, что мне приходится и у вас просить свою рукопись обратно. Если пожелаете, то в случае моей смерти вы сможете получить ее у моих душеприказчиков и поступить с ней, как вам подскажет совесть. Но все же не подумайте, дорогой Платон Львович, что я готовлюсь к смерти. Право, нет». Кати, я вспоминаю сейчас об этом только для того, чтобы спросить и себя, и тебя: может ли подобное отрицание — могло ли оно быть? — совершенно свободно от утверждения?!
Кати, ты мне не отвечаешь? Вместо этого ты спрашиваешь, неужели я так и не дам тебе прочитать автобиографию? Дам. Непременно. Как только смогу. Завтра. Заедем утром на Пантелеймоновскую, и я возьму с собой один экземпляр для тебя. Это будет началом нашей откровенности. Но только самый первый шаг. Подготовительный. Потому что она написана мною не для тебя. Во всяком случае, до нашего соглашения. Прежде чем, проезжая сегодня утром мимо той деревни, мимо деревни Пунапарги, я вдруг решил… Так что до полной откровенности там еще далеко. А я жажду полной. Нет, нет, не бойся, не детской, не патологической, не копания в душевном мусоре, не садистской и мазохистской откровенности, не абсолютной… Хотя когда-то я лелеял безумную мысль, что тот, кто способен в чем-то быть абсолютным, может стать бессмертным. Очевидно, это неверно. Во всяком случае, я не могу додумать этого до конца. Но, кажется, какое-то ядро, зародыш чего-то в этом есть. Мне кажется, что есть. А тебе не кажется? А если мы завтра поедем на Пантелеймоновскую, и там действительно окажется Иоханнес… Мне сегодня уже приходило в голову, что он там. Сидит перед дверью нашей квартиры на красной дорожке мраморной лестницы, прислонясь спиной к оштукатуренной стене лестничной клетки, под локтем тюремная сума, и смотрит на меня своими светлыми глазами. Кати, если он действительно окажется там (а я думаю, что это так), то возьмем его с собой в автомобиль. Возьмем его с собой в Сестрорецк. И я помогу ему перейти финскую границу. Жаль, что я не попросил у госпожи Вуолийёки адреса. Она чрезвычайно подходящий человек, чтобы помочь Иоханнесу. А я знаю ее имя и знаю, где она работает. В Хельсинкском университете, на кафедре фольклора. Этого достаточно, чтобы Иоханнес наверняка ее нашел и смог отправиться дальше. В Швецию. Швейцарию. Полностью за пределы досягаемости нашей полиции. Пока нс наступят лучшие времена…
Ох, боже, Кати, — лучшие времена… Та самая откровенность, которой я жажду, это и есть для нас лучшие времена. В нашей стране, при нашем положении, при нашей скованности, в нашем возрасте мы и не можем начинать с чего-то другого, а только с себя. Может быть, ты могла бы. Женщины всегда гораздо более вольны. Я, во всяком случае, не смог бы. Я — нет. Я ведь объяснил: я имею в виду не мучительную фрейдистскую искусительную откровенность, а естественную, человеческую, такую, которая избавляет людей, хотя бы между собой, от светской лжи, такую, которая называла бы ложь ложью, а правду правдой, — понимаешь, чтобы был остров, куда сбежать. Кати, знаешь, я не пойду во вторник на совещание к Ламсдорфу. Я велю сообщить, что болен. Я велю солгать во имя правды…
Катинька, милая. Твоя талия все еще по-девичьи тонка. Так что, втайне усмехаясь, я прощаю тебе твои широкие бедра. Ты (видишь, старик совсем сдурел), ты в моей жизни серебряная ложечка для черносмородинного варенья. С тонким черенком. Изнутри позолоченная. И этот сладко-терпкий, такой домашний вкус смородинного варенья.
Однако, Кати, как же это на тебе опять то твое серое шелковое платье? В котором ты сидела в тот раз у Николая Андреевича, у твоего отца, за чайным столом? Серый шелк с мелкими овалами светло-серого и белого узора? Вытянутые овалы, как крохотные Млечные Пути?
Кати, у нас еще две минуты. Нет-нет, я чувствую себя очень хорошо. Просто прекрасно. Потому что рядом со мной ты. Нет даже следа усталости. Именно поэтому я выйду на минутку из вагона. Выйду и глубоко вздохну. Ну, как бы сказать, воздух страны, где я родился. А ты подожди меня.
Я открываю глаза. Кати спряталась. (Ха-ха-ха, старик совсем сдурел. Хорошо. Пусть.)
Я прохожу по пустому коридору и спускаюсь на перрон. Я глубоко дышу.
Длинное кирпичное станционное здание. Слева за ним зеленые деревья кладбища. Солнце. Ветер. Императорские шлюпки покачиваются на архипелаге. Начальник станции, похожий на господина Куйка, стоит в десяти шагах, готовый своим красно-белым диском подать знак к отправлению.
Еще целая минута времени.
Я поворачиваюсь к вагону. Останавливаюсь. И вдруг мне приходит мысль:
Господин Куйк, сын друга моего отца, self-made man, как и я, размахивая красным диском, почему-то бежит ко мне…
Не нужно! Не нужно! Кати уже здесь! Подол ее серого платья летит мне навстречу — мягкий, ласковый, спасительный. Боже, как хорошо…