Родился в 1986 году в Москве. Окончил Московский институт радиотехники, электроники и автоматики и аспирантуру Института русского языка им. В. В. Виноградова РАН. Стихи и переводы публиковались в журналах «Воздух», «TextOnly», «Новое литературное обозрение», альманахе «Транслит»; статьи о современной литературе — в журналах «Новое литературное обозрение», «Russian Literature», «Новый мир», «Синий диван». Книга стихов «Пропозиции» (2011). Лауреат премии «Московский счет» (2012) за лучшую дебютную книгу и Премии Андрея Белого в номинации «Литературные проекты и критика» (2013) за серию критических статей о современной литературе. Стихи переводились на английский, китайский, итальянский, иврит и другие языки.
© К. Корчагин, 2017
© Г. Рымбу, предисловие, 2017
© С. Львовский, фото, 2017
© ООО «Новое литературное обозрение», 2017
Обитатели руин
Эта книга затрагивает довольно много проблемных точек в истории культуры, политической истории и в исторической динамике революционных движений, что (в таком масштабе) несколько непривычно для русскоязычного поэтического контекста. Поэзия здесь не только стремится к личной проработке «исторических травм», к передаче исторического опыта через поэтический, но и находится в интеллектуальном диалоге с философией истории ХХ века — прежде всего, с работами Вальтера Беньямина и Франклина Р. Анкерсмита. Стихотворение осмысляет себя как действенный способ работы с историей, как «историческая практика» и даже как переизобретение истории. Сегодня очевидно, что работа с историей не может быть подчинена логике «нарративного фетишизма»[1] или логике навязчивой фактичности. Поэтическая работа с историей в этом смысле приобретает чрезвычайную важность, предоставляя доступ к неисторицистскому ее ви́дению. Структура поэтического текста позволяет сопрягать события в иной темпоральности, она предполагает параллелизм и одновременности, способность размыкать травматические круги и отражать не воображаемую последовательность исторических событий, но порождаемый ими «разрыв», трансформирующий как личный, так и коллективный опыт. Говорить об истории как о «разрыве» более осмысленно, чем говорить о ней как о последовательном нарративе, и именно поэтому поэзия, всегда внимательная к опыту прерывности, становится ближайшей спутницей истории, высвечивает внутри поэтического языка структуры исторического опыта. «Разрыв» связан не только с тем, как рождается и переживается событие, но и с бездной утраты; можно даже сказать, что утрата и событие возникают одновременно, окрашивая историю в меланхолические, ностальгические тона.
Для стихов Кирилла Корчагина важно представление о культурной памяти, поскольку историческая работа разворачивается в них не столько через отсылки к непосредственным переживаниям столкновения с прошлым, сколько через размещение самого чувственного переживания в воображаемом ландшафте, где все события предстают в уже опосредованных, кристализированных, закодированных формах. Но событие при этом не умерщвляется, лишаясь своего истинного заряда, его все еще можно особым образом переживать, участвовать в нем. Анализируя представления о культурной памяти у Вальтера Беньямина и Аби Варбурга, Кристиан Эмден пишет:
сама идея культурной памяти нацелена на детальное описание подводных течений истории, непрямых и опосредованных влияний, всего того, что мы можем предварительно обозначить как «неосознанные пережитки прошлого» (
И далее:
Культурная память, если смотреть на нее из перспективы Беньямина и Варбурга, состоит не только из всем очевидных проявлений исторических традиций, что так или иначе ритуализируются или припоминаются в конкретных социальных ситуациях, например на День поминовения, — но скорее понятие, с помощью которого мы описываем неосознанные следы, скрытые взаимосвязи, забытые детали и символические репрезентации того, что, в общем и целом, мы обыкновенно определяем как «историческую традицию». Мы могли бы теперь точно сказать, что культурная память — это вовсе не одна из форм этой традиции, но что сама историческая традиция с несомненностью входит в область культурной памяти[3].
Работа культурной памяти в искусстве и литературе предполагает сложное «трансвременное» перемещение внутри пространства истории. «Обломки культуры» разнесены далеко друг от друга во времени — они не факты, а символы, смещающие время, прошлое, создаваемое в настоящем, где
То, что случилось, уже всегда утрачено, но эта утрата не оставляет нас сразу после события, повторяясь и возникая как трещина в нашем повседневном опыте и культурной памяти. Утрата и травма возвращаются в виде навязчивого повторения, меланхолической вневременности и замкнутости. Если историческое переживание тесно связано с утратой и пережитком, то оно неизбежно обретает меланхолическое измерение и, помещаясь внутри субъекта, образует внутри него зияющую дыру. Это нечто, что было утрачено и не будет никогда заново собрано, отреставрировано; история никогда не обретает целостности, она всегда — ноющий осколок. Вокруг утраченного объекта, вокруг таких осколков организуется беньяминовское видение исторического процесса. И оно живет «под знаком Сатурна», как и меланхолические распадающиеся, блуждающие в руинированных ландшафтах субъекты стихов Корчагина. Они обращаются к утраченным культурам (античность, романтизм, экспрессионизм, революционный авангард и советская поэзия 1920–1940-х), собирая из осколков этих культур свое настоящее. Само это меланхолическое обращение к утраченным культурам и методам письма знакомо нам, прежде всего, по романтической эстетике, где личное не могло быть отделено от исторического, замкнутое — от внешнего, эстетическое — от негативного. Именно в романтическом субъекте трансформация психического в столкновении с историческим была явлена впервые: романтический аффект стремился пробить дыру в безвременье, дать каждому доступ к временно́му ландшафту. Психическое, чувственное, до неразличения сливаясь с историческим, культурным в романтической эстетике, делали временну́ю субстанцию чрезвычайно подвижной, революционизировали время.
В стихах Корчагина происходит своеобразная «реабилитация» романтического, а за ним и экспрессионистского субъекта, но на новых исторических основаниях — в уже «снятой», деконструированной форме. Это стихи о субъекте европейской культуры, субъекте-руине — он децентрирован, затерян в обломках. Романтический субъект здесь парадоксальным образом рифмуется с постмодернистским, то есть тем, кто уже глубоко помещен внутрь разрыва и не воспринимает его как катастрофу. И все эти типы субъекта деконструируются посредством децентрации переживания, невозможности с полной ясностью понять, кто говорит. Экспрессионистский метод (физиологизация реальности, картины войны и насилия, негативная пластичность образов) сопрягается с концептуалистскими методами, утверждением множества равнозначимых голосов-субъективностей, только в случае стихов Корчагина эти субъективности не персонажны — скорее сами культурные и политические нарративы и идеологии наделяются коллективно-субъективными сконструированными голосами.
Если говорить о форме этих текстов, то она, несмотря на кажущееся единообразие, достаточно щедра: здесь есть и обращение к средневековому европейскому стиху, и к античной поэзии, и к восточной поэтической культуре, и к «большим» модернистским поэтикам и даже к «официальной» советской литературе. Традиция готической баллады может соседствовать с фрагментами из поэзии Михаила Светлова (как в стихотворении «цветные развешаны полотна…»). Гомогенна разве что интонация — именно она, насколько возможно, собирает обломки, соединяет несоединимое: простирающийся «над» миром истории блуждающий голос пытается «схватить» историю как «общее», осознать, каков вклад каждой из исторических сил, которые в этих стихах описываются как конфликт тотальной неудержимой негативности (фашизм, милитаризм, консерватизм) и слабого утопического меланхолического чаяния. Меланхолический (пост)имперский субъект и такой же меланхолический, но вместе с тем и утопический субъект левого движения сменяются в рамках одного и того же стихотворения, находятся в отношениях полемического параллелизма, борьбы, причем борьба эта может разворачиваться внутри одного и того же сознания, одних и тех же политик.
Экспрессионистские физиологизированные образы (только в случае Корчагина это уже не органы и внутренности, а частички кожи, волосы, ногти) соседствуют с гипертрофированными сюрреалистическими картинами. Эпическое, цельное, гомогенное вступает в союз с фрагментированным, опосредованным, деструктивным, показывая разрыв, разрез, скрываемый любой идеологией. Это не «зло» идеологий, это дыра «жуткого», возникающая в субъект-эффекте идеологических режимов. Кроме того, гомогенность и некоторая тотальность поэтической интонации, ритмики уравновешиваются гетерогенностью стиховых элементов и исторических метафор (почти каждый текст здесь может считаться невозможной исторической метафорой), монтажом «слишком различного» (идеологических голосов, культурных пластов и образов, лексик). Здесь нет единого политического голоса, от имени которого было бы возможно однозначное политическое высказывание, само «левое» здесь номадизировано, рассеяно в руинах — эти стихи хорошо знают, что ландшафт политической речи всегда уже отчужден в чью-то пользу, пребывает в ловушке идеологий, которой поэзия стремится избежать, сохраняя при этом верность событию революции. По Корчагину выходит, что нет никакого «чистого», освобождающего поэтического языка, культурного субъекта левой политики, которым мы могли бы сегодня стать — остается твердить на чужом, раскаляющемся от несовпадения с тем языком, что мог бы поведать о несоизмеримой с настоящим моментом истине марксизма. То, что Корчагин говорит о стихах Бориса Слуцкого, фиксирующих травму холокоста, также справедливо для его собственной поэтической работы:
Это стихотворение репрезентирует исторический опыт таким образом, что у этого опыта не оказывается ни субъекта (отсутствует переживающее «я»), ни объекта, если воспринимать в качестве объекта нуждающиеся в репрезентации исторические факты, — все, что происходит здесь, развертывается перед нами как абстрагированный от исторической действительности сон[4].
Так достигается ощущение саморазворачиваемого диалектического движения между «цельностью» и «фрагментом», между поглощающей причастностью и сохраняющей отстраненностью — движения, свойственного самой культуре.
Драма «нового времени», кризиса просвещенческой культуры осмысляется в этих стихах как проблема размежевания и различения между правым и левым. Поэтому большое место здесь занимают аллюзии на немецкую культуру, теорию и политику — Германия предстает как универсальное драматическое пространство всей европейской культуры, разорванное между правым и левым, между марксизмом и фашизмом, утопленная в исторической и геополитической травме (через эту призму отчасти воспринимается и постсоветский мир). Именно поэтому для этих стихов важно прояснить отношения с экспрессионизмом. В каком-то смысле они заставляют снова возвращаться к дебатам об экспрессионизме — задаться вопросом, каково различение между правым и левым экспрессионизмом, можно ли сказать, что они по-разному могут работать с насилием и негативностью, тотальностью и фрагментом? При всей идеологической амбивалентности экспрессионизм выступал, прежде всего, как выражение нового состояния человека в мире ускоряющегося капитализма и небывалого насилия, распадающихся социальных связей и невиданных войн. Домом экспрессионистских стихов был мир, который уже признал насилие собственной истиной. Сегодня поэты слишком хорошо знают, насколько насилие впаяно в язык и способно прошивать субстанцию поэтического. Для Корчагина мир насилия — это тоже дом, жуткий (во фрейдовском смысле) дом, в котором самое ближайшее способно стремительно преобразиться во враждебное, пугающее, болезненно трансформирующее тело и язык. Недостаточно просто отрицать или, наоборот, романтизировать насилие, но нужно обрести какой-то трансформативный путь внутри его мортальных сил — признать его мир своим неизбежным домом, выстроить внутри него альтернативную реальность мессианского царства — из света, пыли, частичек кожи, выделений, фигур и ландшафтов, движений и событий, живых и мертвых, трещин, руин. Возможно, именно это позволит прорваться к объективности исторического процесса, «пережить пережитки».
Узловое время для этих стихов — 1920–1930-е годы: причастность к ним тех, кто живет и пишет сегодня, постоянно акцентируется. Это не только сама революция, но и послереволюционное состояние — призраки первых советских десятилетий, растворенные в московской топонимике: Москва Беньямина, пронизанная меланхолическими скитаниями, вдруг начинает проступать в Москве 2010-х, образ которой словно собирается из разных времен, превращая современную столицу в обещание встречи, революции, но в то же время в потерянное, отчужденное и захваченное режимными политиками пространство.
Поэзия здесь — это, прежде всего, способ работы с коллективной травмой, возникающей как следствие отчуждения от истории: чтобы вырваться из травматического круга повторения и «вечного возвращения», чтобы преодолеть тотальность травмы, нужно взять в руки осколки, «выпасть» во время, совладать с замкнутым пространством утраты. Соскальзывание в травму способно захватывать общества и субъекты, становиться причиной глубокой болезни под названием «фашизм», но можно пойти в противоположном направлении — размыкать, буквально «выпевать» травму.
Если история это то, где было что-то забыто, что-то оставлено, то будущее точно так же возможно только как разорванное, непредставимое. Таков меланхолический модус отношений со временем. В психоаналитической теории переживание меланхолии связано с утраченным объектом, однако он не просто утрачен где-то в неопределенном пространстве, а затерян в самом меланхолическом субъекте — затерян еще до наступления эдипальной стадии, то есть до овладения символическим, языком. Поэтому меланхолик словно лишен «полноценного» языка, позволившего бы «проговорить» травму, утрату. Меланхолик — это вечный ребенок, который не смог символизировать, поставить вне себя ближайшего Другого (например, мать), расстаться с ним, артикулировать его. Поэтому Другой поглощается меланхолическим субъектом, сливается с ним; он буквально утрачивает себя и оказывается затерян в нем. Так ХХ век оказывается затерян внутри себя, внутри исторической травмы — он лишен возможности артикулировать и символизировать свою утрату. Поэтому мы никогда не можем
Настоящее и есть тот
Мы помним, что Беньямин критиковал «левую меланхолию» как мелкобуржуазное бездействие, свойственное современным ему социалистическим поэтам, не вызывал у него симпатии и меланхолический деспотизм барочных тиранов. Но существует «левая меланхолия» другого порядка — меланхолическое ви́дение истории, характерное для самого Беньямина, рожденного «под знаком Сатурна». В эссе с таким названием Сьюзен Зонтаг описывает Беньямина как меланхолика, видя в его «Берлинском детстве» исток всей будущей философии истории, внутри которой слабый, меланхолический субъект — это тот, кто тормозит время, срывает стоп-кран истории:
Он вызывает в памяти события как затравку будущей на них реакции, места — как след вложенных в них переживаний, других — как посредников при встрече с собой, чувства и поступки — в качестве отсылки на завтрашние страсти и таящиеся в них поражения[5].
В стихах Корчагина меланхолик блуждает в руинированных пространствах культуры, памяти, знания, в ландшафтах, разрушенных военными действиями, обнаруживает себя мертвым, просыпающимся в разрушенном авиаударами доме, залитым подземным светом. Меланхолия предстает здесь как фундаментальное состояние современной культуры — им заражены даже природные объекты, мельчайшие частицы света, земли, магма, растения. Но в то же время меланхолия обладает способность порождать
Меланхолия таким образом не только погружает в вечное повторение и возвращение утраченного, но и стимулирует утопическое воображение, рождает новые политические тела, истины и языки. Таков путь от меланхолии как культурной самозамкнутости, втянутости в тяжелый травматический сон истории, чреватый глубокими деформациями культуры и восприятия, к меланхолии как политическому, топливу утопии и направляющей силе, указывающей на мессианическое царство, находящее себе пристанище в
Ангел истории, пролетающий сквозь эти стихи, — ребенок и меланхолик. Левая идея выглядит как детское, драматическое ожидание чуда, а революция — как невозможная близость и сила поражения — как «оптимизм с траурной повязкой», по выражению немецкого философа Эрнста Блоха. Утопия невозможна без меланхолии, которая одна удерживает революционного субъекта от тотального упоения будущим, соединяя праздник и траур, тренос и гимн, победу и поражение. Меланхолия не только приводит к замыканию на утраченном, но и возбуждает политическое воображение.
Вместе с тем, само меланхолическое в культуре неоднородно, можно сказать, протянуто между правым и левым: между агрессией, силой, утягивающей в ничто (известна склонность меланхоликов и депрессивных людей к убийству или самоубийству, их негативная, все сметающая сила, направленная на ближайшие объекты), и фантазией слабых, конструирующих новые миры и социальные реальности. Поэтому меланхолия в истории культуры, равно как и в стихах Корчагина, предстает не только как динамическая
Война детей, опустевшие поезда — все говорит о постапокалиптическом состоянии мира, где ангел истории, летящий над измененным пространством
В то же время в другом стихотворении сопрягаются иные культурные символы:
Речь здесь идет о распадающемся, катастрофическом, мертвенном начале интеллектуальной культуры, оказывающимся в то же время источником запретного, печального эротического наслаждения, которое само предстает замкнутым в меланхолической крипте (равно как и чтение, знание, письмо): все герои этого стихотворения обречены на мучительное повторение без разрядки.
Состояние меланхолии как участь культуры осознается не только как возможность разглядеть утраченные осколки истории, как «психическое тело» слабых коллективностей, но и как мучительное повторение, торможение, провал знания и письма.
Если фашизм скользит над разрывом, наслаждаясь мортальной притягательностью руин, обнаруживая не только в них самих, но и как бы «над» ними новые возможности воображаемых единств и тотальностей, то «левая меланхолия» все же позволяет освоиться в языке разрыва. Она словно просвечивает сквозь руины, образуя своего рода светящееся сообщество, не внеположное руинированному миру (почти всегда захваченному фашистским воображаемым и насилием), но превозмогающее этот мир посредством его самого. Жуткое, насилие — это дом, говорит меланхолик, и необходимо принять его, усвоить,
Ландшафт в этих стихах становится коммуникативным пространством, где разворачиваются исторические травмы, и он же несет в себе замкнутую экспрессию политико-меланхолической крипты нового состояния постсоветского мира. В отличие от ландшафта поэтов-романтиков, ландшафт этой книги больше не выражает внутренний мир человека — он лишь может быть охвачен блуждающим, децентрированным взглядом номада, высвечивающим и затемняющим крипты политических, интерсубъективных состояний; он становится чистой возможностью осмысления коллективной политической чувственности. Можно сказать, что сам ландшафт обретает здесь специфическую постгуманистическую субъектность — трещины, брусчатка, частицы пыли и света, деревья, потоки воды — все они наравне с людьми (или даже более, чем люди) становятся носителями катастрофической травмы.
Субъект истории присутствует здесь в форме утопических и номадических коллективностей:
В этом
Неподвижность, скрытая за регулярным движением; музыкальное развитие, скрытое за повторением. <…> сознание, скованное пленом или сбитое с толку блужданием, никак не может примириться с тем местом, которое вынуждено занимать. Бесприютное или недовольное своим домом, помещенное в тесную келью или заброшенное в бескрайние просторы, оно не в состоянии постигнуть гармоническое соотношение внешнего и внутреннего, делающего жизнь сколько-нибудь приемлемой[7].
Номад — это тот же меланхолик, замкнутый в иллюзорно-бесконечном пространстве сегодняшней геополитики, где новые глобализмы (иллюзии бесконечно объединенного мира) рождают новые локализмы — тю́рьмы мест, безвыходного внутреннего. Именно за счет постоянной перетасовки, подмены глобального и локального и держится сегодняшний «мультикультурный» мир, в котором достигнута пиковая точка кризиса капиталистических отношений. Топонимы Москвы или исторической Европы уже не могут быть отвоеваны и присвоены этим номадом — за них невозможно уцепиться, они слишком призрачны, укрыты (как Москва) туманом и смогом или погружены в травматический сон (как Центральная и Северная Европа). Здесь происходит призрачное картирование распадающихся мест и культурных символов, и сами стихи представляют собой постоянно смещающуюся карту, фиксирующую, как ускользает историческая память. Совершается утопическая прибавка к месту: в любом конкретном, захваченном травмой и насилием месте должно происходить нечто невозможное. Задача этой поэзии не столько почувствовать присутствие в каждой точке мира живых, сколько разбудить мертвых, способных подняться на борьбу с капитализмом и милитаризмом. Номады — это современные пилигримы, проснувшиеся мертвые солдаты, любовники, потерявшиеся в лабиринтах преобразованных историей городов, наконец, поэты — номады языка. Бодлеровский фланер, чья фигура так заботила Беньямина, превращается в номада, перекочевавшего в поэтический текст из делёзовской философии, но пресуществленного меланхолической
Здесь разворачивается также своеобразная поэтическая феноменология пространства, уничтожающая иерархии мест, постоянно смещающая оптики далекого и близкого, микро- и макро-: от измученных войною и насилием гор к мельчайшим частицам материи (корпускулы, атомы, фрагменты кожи и эпителия, пыль), от больших политических организмов (машинерии тоталитарных коллективностей) к стону и мессианской жизни мельчайших (инфузории, почти антропоморфные частицы света, зверьки). Само природное и городское пространство растрескивается, расслаивается, разрывается, подвергается многообразным деформациям, обнаруживая свою нецелостность и неоднородность, сопротивляется мобилизации в империю и государство. Складки, слои, впадины, створки деревьев, проемы стеблей, трещины в брусчатке, раздвигающиеся горы и разрывающаяся земля.
Но кроме номадической логики движения в этом пространстве есть и другая, логика, разделяющая «верхний» и «нижний» миры. Часто все разворачивается либо глубоко под землей, либо высоко над ней:
В современной реальности проступает пространственная иерархия «Божественной комедии» и «Фауста». Читая эти стихи, мы то погружаемся в преисподнюю, где вместо мертвых мучеников обнаруживаем тоталитарную машинерию государства или мертвых людей в спецодежде, то поднимаемся в горы Гарца вместе с Фаустом, где натыкаемся на остовы военной техники, оставшейся после войны в Чечне или Абхазии.
Ландшафт разрушается не потому, что такова возвышенная фантазия поэта, не из-за внутреннего разлада, присущего субъекту, но вследствие реальной войны, порожденной машиной насилия, из-за катастрофы, которая дает о себе знать почти в каждом стихотворении этой книги. Война становится основным событием и реальностью современного мира (как это было у экспрессионистов, Георга Гейма), и ей противопоставлена лишь слабая возможность утопического революционного действия, просвечивающая сквозь руины. Неоконсервативная милитаристская политика российского государства осмысляется как насилие над всем органическим — как биоапокалипсис. Она не только разрушает мир живых и природные объекты, но и «перепрограммирует» их, как в стихотворении «войны не будет…», где военное вторжение приводит к тому, что
Мы видим постиндустриальную реальность, где город размыкается в ландшафт, а последний, в свою очередь, лишается первозданной чистоты — он техногенен, усеян снарядами и осколками; граница между городом и полигоном стерта, равно как и граница между миром и войной, так что все подчинено логике ежеминутного насильственного вторжения:
У распадающихся границ остывают слабые тела и предметы, в предательском воздухе слышится их мучительный тренос. Еще не мертвые, но уже живые — мессианические тела, пребывающие между жизнью и смертью: они совершают траур по прошлому миру европейской культуры и погружены в ожидание того, что уже случилось, и одновременно в скорбь по тому, что еще не произошло.
Возможно, мы имеем дело с постмортальным письмом, для которого опыт утраты, смерти культуры — лишь точка отсчета. Здесь уже отчасти воссоздано воображаемое мессианское царство. Здесь мертвые (и живые) просыпаются или уже проснулись:
Или в другом стихотворении:
Время схлопывается, позволяя почувствовать в одном моменте все исторические катастрофы. Сам планетарный ландшафт становится полноправным носителем мессианического времени, в которое вовлекаются
Мессианическое — это соединение утопического и эсхатологического ви́дения истории. Вот почему мессианизм и марксизм так близки. И в этих стихах, кроме наслаждения «конечностью» мира и человека, кроме драмы «конца» и образов распада культуры/природы, есть еще что-то, что не позволяет мортальному наслаждению целиком захватить воображение. «Утопия» и «апокалипсис» находятся в диалектических отношениях: за разрушением старого мира, его полным, окончательным исчезновением открывается возможность нового. И в то же время никакая утопия невозможна без отталкивания от «судного дня», от конечности человеческого мира, без всматривания в прошлое и пересборки истории. Призрачные, страдающие тела в этих стихах вдруг начинают подсвечиваться мессианическими силами, четкость руинированной фокусировки смещается движениями потоков света и воздуха. Мы видим «избавление», материализованное в мельчайших, сингулярных частицах, атомарную чувственность мира, скрытую органику мест, снова ожидающих революции.
Это органическое ожидание революции изменяет саму материальность психического и исторического, отношения живого и неживого, движущегося и неподвижного: камни тлеют, внутри стеблей и деревьев открываются архитектурные порталы, проемы,
I
gemina teguntur lumina nocte
«Аналоговое море увиденное в девятнадцать…»
«Мягкие складки рура мозельский виноград…»
«Заинтересовался реалиями…»
«На стыке гроз и волглых морских полей…»
«Виноград что пахнет настоящим дождем…»
«Подвела так часто бывает тяга…»
«Не снимай с меня белое платье…»
Перифраз экфразиса
«Ни снов запечатленных в кристалле ни темной…»
«Дети объединенной европы дремлют…»
«Если запах будет столь же…»
«Вечером влажный ветер с окраин…»
«Комедии древней шорох…»
А гора
«Сквозь серые прорези в прозрачном…»
«Протоки звезд распределяющие свет…»
«Задевают смутно касаясь кружат…»
«Град птиц синетелых в беспросветном…»
II
«Под высокими потолками так может…»
1
2
«Мы сожгли все их деревни…»
hommage à M.P.
«В привокзальном туалете в остии…»
«Пела она на улице и поселилась…»
Старые одежды
I. Вестерн
II. Аиша
III. Мувашшах
IV. Лоуренс Аравийский
«Как певицы синего спида в ночных аллеях в темных…»
«Я был в сараево во время великой войны…»
«Ночью к тебе постучится огромный двадцатый век…»
III
«Вот они сходятся во дворе ночь и под водой голос…»
«Цветные развешаны поло́тна…»
«В синем пространстве гор…»
«Зияющая высь марксистских глаз…»
«Эфемериды луны и солнца…»
«Как в разъемах гор лампады горят…»
Стихи покойнице м. в
«Курукшетра девяностых…»
«Сытые поэты северных стран северных годов…»
«Высекая искры из травы подножной…»
«Так они и провели всю ночь…»
«Сойди в ложбину…»
Éire
IV
Сообщество
«Камни растения были вовлечены…»
«Мясо поздних арбузов вязнет на языке…»
«Не упасть бы в эти шелка в этот…»
«Король разрывов сходит с коня…»
«Звук вплетается в замирающий знак ночи…»
«Вишня рябина волчьи ягоды для тех…»
«Дочь соловья и сестра соловья…»
«В пыльных книгах…»
«Звезда моего государя восходит над джелалабадом…»
«Кожа под солнцем гор…»
«Молочный смог для которого…»
«Проемы в пространстве полные капиталом…»
«Над зеленой водой балаклавы…»
Застава ильича
«Гнойный гёльдерлин под муравьиным стеклом…»
«Хвала составителям воздуха…»
«Бесконечные ветви над нашими…»
«Сети искусства мирное зло, песок вымывающийся…»
V
«Я видел мастурбирующих стариков в клубах расцвеченного пара…»
«Войны не будет сплевывая кровь…»
«Русские бездомные аэропорта орли…»
État
«Танцовщицы видят во снах бытие…»
«От баррикад на бульваре провинциальном…»
гуляющим у никитских ворот
«Кто там сидит в траве прячется…»
«Танец чахоточный в исполнении…»
«Вызванный в парк в отчетливом ритме…»
«Так вступают по выровненным…»
«Лето задерживается в позвонках…»
«То что уходит первым названия…»
«Голосами муз окруженные…»
«Снег во впадинах в тусклом…»
«Яблоки падают за окном как головы…»
«Горы заволжских вокзалов перетекающие…»
1
2
«Цветы барселоны валенсии плотные их языки…»