Документальная повесть «Первый день – последний день творенья» – одно из последних произведений Анатолия Игнатьевича Приставкина, в котором автор вновь и вновь возвращается к теме своего военного детства… «Писатели, пишущие о войне, – это, как правило, писатели воевавшие, фронтовики. Но те, кто тогда был подростком, видели другую сторону войны, другую ее изнанку, потому что война – такое специфическое явление, у которого нет “лица”, есть две изнанки. Так вот этой войны, в тылу, “подростковой”, фронтовики не знали», – вспоминал Приставкин. Поколение Анатолия Приставкина всеми порами и кровью впитало в себя все впечатления военного и послевоенного детства. Дети войны пережили и хорошее, и плохое. Трагического было больше. В возрасте 10 лет Анатолий Игнатьевич остался сиротой: отец ушел на фронт, мать умерла от туберкулеза. Годы скитаний по детским домам, колониям и интернатам, писатель на себе испытал все тяготы беспризорной жизни. «Меня создала война…Она пала на мои 10–14 лет, и если черточку между двумя этими датами не наполнять событиями, хотя как же не наполнять, все равно наполнится, то первый день творенья падет на июнь сорок первого года (мне было, если точно, 9 лет 8 месяцев), а последний – на май сорок пятого, соответственно, 14 лет 6 месяцев…» – пишет Приставкин.
«Первый день – последний день творенья» – это начало и конец войны. Автор попытался рассказать читателям о том, «как сотворяется душа», о том, что такое война и как ее можно предотвратить…
В книгу также вошли цикл «Маленькие рассказы» и две повести «Птушенька» и «Селигер Селигерович».
© Приставкин А. И., наследники, 2015
© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015
Первый день – последний день творенья
Осень сорок первого
Киев бомбили, нам объявили,
Что началася война…
1
У Гвоздевых на громоздком столе чуть ли не от самых дверей возвышался сверкающий снежной белизной чудо-дворец. Плоскость стола была на уровне моих глаз, так что белый дворец, который все называли «пасхой», как бы парил для меня над столом, узорчатый, с широким круглым основанием и башенками поверху, будто сотворенный из сладких облаков. Сладких, потому что нам отвалили по большому куску, и оно проскочило. Растаяло во рту, как то самое облако. Ничего подобного я раньше не пробовал и никогда не попробую, потому что облако-дворец возникает из детского далека, а в детстве все по-другому: и «пасха», и чудеса, и остальное.
Много позже на чьем-то чужом чердаке я увидел резные, темные от времени дощечки, связанные у основания продетым через дырочки кожаным ремешком, и долго не мог сообразить, что это, пока не вспомнил свою первую в жизни Пасху. Наверное, и у Гвоздевых, которые были, насколько я понимаю, глубоко верующими, хоть об этом вслух не говорилось – опасно, сохранялись главные обряды, а уж приход Пасхи был столь заметен, что и мы, при нашем безбожьем воспитании, не могли не принять участия.
А там было и другое чудо – крашенные горкой на столе яички, но они замечались потом, после чудо-дворца. Яички, впрочем, красили и у нас в семье: мама варила их в отваре из луковой шелухи, а еще мы раскрашивали сами, макая кисточку в акварельные краски из моего школьного набора. Яички у Гвоздевых были свои, а мы покупали у соседей. Но вот такого белоснежно сладкого с изюмом узорчатого дворца я не видел ни у кого, и, когда в какие-то годы мне показали освященный круглый кулич и назвали «пасхой», я удивился и не поверил, потому что моя «пасха» из детства была совсем другой.
У Гвоздевых и куличи были самые вкусные, с пряной желтизной, с округлой коричневой корочкой, сдобные, легкие, – сами пекли. А уж из чего печь, для них не проблема: в городе три магазина, и самый крупный, «Угловой», так он в народе прозывался, на углу Октябрьского проспекта и Смирновской, был для Гвоздева Ивана Ивановича своим, он там работал бухгалтером.
У Гвоздевых и свой двор при доме, огород, и вполне допускаю, что ко времени той первой в моей жизни Пасхи могла быть еще и своя скотина. Во всяком случае, закрытый двор для этой скотины у них точно был. И с улицы через щели можно было разглядеть конуру для собаки, свиней и кур.
Для нашей семьи Пасха – это крестящаяся мама, сперва на люберецкую церковь, куда я заходил с опаской и нежеланием, а потом на ее развалины, да вечерняя пьянка с песнями. Но до сих пор помню глаза мамы, когда она смотрела на развалины церкви: я, наверное, не смогу их описать, но они были напряженно-испуганными, как у человека, который не может понять, отчего рушат храмы, куда можно ходить молиться.
В доме мама уже другая, домашняя, все время у керосинки на кухне, у стола: подать, принести, постирать, помыть и так далее. Поэтому ее, а значит, и моя Пасха состояла в посещении старушки в Панках, которая жила в темной избе одна.
«Христос воскресе, воистину воскресе», и подарочек в белом узелочке и долгий чай за самоваром, где сахарница с мелко наколотыми кусочками сахара и, особенно, сверкающие щипчики для них поставлены так, чтобы я не мог достать, но однажды достал и тут же прищемил себе палец.
А в школе в этот день громогласные коллективные стихи: «Что такое Пасха – это просто сказка… А что такое Троица – в три ряда построиться…» И тому подобное.
Сочинители – какие-нибудь комсомольские активисты.
А вот у Гвоздевых Пасха – это праздник, торжество. Все принаряжены и с утра принимают гостей и поздравляют друг друга, целуются и нас, нас тоже поздравляют, когда мы оказываемся рядом.
Но все-таки оно, торжество, там, внутри их семейства, а не снаружи. Это у нас: выпивка, и все за окном слышат, да и в доме тоже слышат, он же старый, деревянный. А у Гвоздевых свой этаж, и если я несколько раз туда попадал по случаю, то еще больше удивлялся, что они по-другому живут, и они, вообще, если сравнивать с моим семейством, другие. А значит, у них и праздники другие, и Пасха тоже.
Не знаю уж, каким образом я оказался в этой огромной, главной в их доме комнате-зале, но, когда вошел, я сразу увидел парящий над столом белоснежный дворец… И так отпечаталось в душе. Образ «пасхи» как образ неземного и прекрасного. А теперь, полагаю, это был, наверное, и образ начала жизни. То т самый первый день творенья.
А уж потом все остальное. Семья, улица, городок… И как финал – война.
А началась война совсем не страшно: взрослые слушали радио и передавали шепотком всяческие слухи, а мы кричали «ура!». А популярную тогда песню «Если завтра война», ее исполнял громоподобно ансамбль Красной Армии под управлением Александрова, переиначивали на свой манер:
Мы орали изо всех сил, так что слышно было на соседней улице, но взрослым это нравилось, нас не одергивали, не наказывали. Знали мы и другие боевые песни, на слова, скажем, Рудермана, про тачанку-ростовчанку, которая наша гордость и краса… Или вот из популярного тогда фильма «Трактористы», где артист Крючков сам играет на баяне и мужественно выводит такие слова: «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны…», а в другом фильме, про сельский урожай, жнут хлеб и – хором:
Мы и эти песни орали на всю вселенскую, и у нас не возникало сомнения, что для счастья, за которым мы все поедем вдогонку, нужно скорей кого-то отыскать и разгромить: шпионов, там, диверсантов, фашистов… Одним словом, ВРАГА.
Боюсь ошибиться, но думаю, что слово «ВРАГ» было чуть ли не из первых вообще слов, услышанных нами, когда мы стали себя осознавать лет с пяти-шести.
От моего рождения до Гражданской войны, при отсчете назад, и было-то с десяток лет. Тогда это казалось целым веком; Гражданская война и битва при Бородино стояли в школьном учебнике почти в одном ряду. А сейчас я прикидываю, удивляясь: совсем, совсем по времени рядышком. И, возможно, поэтому от самых первых лет, вовсе не пяти, а много раньше, в нас внедрялись слова и мелодии послевоенного времени… Пулеметы, тачанки, махновцы, Петлюра, а еще красные и беляки. Ну, разумеется, после «той» войны, после «гражданской», хотя это слово всегда меня смущало, оттого что образ «гражданина» с войной в моем сознании не совмещался: Гражданин был в шляпе и с зонтом, и непонятно было представить, как он при этом воюет.
Но вот тогда же возникает еще одно слово, которое будет сопровождать нас всю жизнь, – ВРАГ.
А уж когда мы себя осознавали, в тридцатые, предвоенные, годы оно зазвучало вовсю по радио и крупно, так как я сейчас пишу, обозначалось в наших букварях. Чужое, режущее слух сочетание букв: вв-рр-а-ггг, – его можно произносить, лишь ненавидя словесность. Ибо непригодное для слуха сочетание, совершенно непонятно, как можно было его, скажем, спеть. Прореветь, да.
Хуже этого слова были лишь КаГэБэ и энКаВэДэ. А для моих ушей при слове ВРАГ слышалось: враки и овраги. Когда звучало КаГэБэ, оно возникло в моей жизни гораздо позже, я отыскиваю его в памяти под обломками юношества, и мне видится образ паука. Не потому, что это какая-то глубоко осознанная ассоциация, вовсе нет, просто сами буквы своим узором напоминают мне длинные кривые ножки паука.
А вот слово ВОЙНА сперва вполне рифмовалось со словом волна («Чайка смело пролетела над седой волной…»), это раннее, ну а чуть позже: вина, беда.
Повторюсь, наша жизнь, лишь только мы стали себя осознавать, была сплошь заполнена героикой войны, и предыдущей, то есть Гражданской, и будущей, на которой мы еще мечтали повоевать. В люберецком белокаменном кинотеатре с башенкой, он был прямо напротив нашего дома, лишь Рязанку перебежать, шли сплошь боевые фильмы: о Чапаеве, о Щорсе, о Котовском, о Пархоменко, о Салавате Юлаеве… А в школьных книжках – стихи о пограничниках, таких как Карацупа и его верный пес Индус, а на новых денежных купюрах, они только-только появились, опять же летчики и танкисты.
В фильме «Тимур и его команда», который мы смотрели по сто раз, все заканчивается проводами молодого героя под звуки аккордеона с блестящими перламутровыми клавишами, который мы впервые тогда увидели, – куда? Конечно в армию! Аж завидки брали… Да и песня опять же боевая: возьмем винтовки новые, на штык флажки… И даже веселый спортивный фильм «Вратарь» сопровождался песней такой: «Эй, вратарь, готовься к бою, часовым ты поставлен у ворот, ты представь, что за тобою полоса пограничная идет…» Спорт, как и все остальное, был призван для того, чтобы воспитать воинов-патриотов, и футбольное поле при этом становилось ареной, имитирующей боевые условия. Не случайно, если помните, соперники из зарубежной команды выходят на поле в касках с рогами. Так они, проклятые буржуйские футболисты, только и могли выглядеть. И понятно, победа над ними в кино была прежде всего не выигрышем, а победой над врагом.
Ну, а шпионов, книжных и киношных, в нашей жизни не счесть. И все они были лютыми врагами советской власти и хотели что-то украсть (секреты!) или что-то взорвать (шахту, завод!). Был среди нас популярен фильм про шахтеров «Большая жизнь». Там враг, чтобы лучше притвориться, сперва поет хорошую песню: «Спят курганы темные». А потом зачем-то шахту хочет обрушить, но это ему не удается. И в финале артист Борис Андреев с отбойным молотком на плече вместе с другими артистами, которые играют шахтеров, будет гордо шагать по забою и петь героическую песню.
И мы читали громко с выражением про человека, который якобы заблудился, а на самом деле оказался скрытым и переодетым врагом, который говорит: «Я сбился, кажется, с пути и не туда свернул, никто из наших десяти и глазом не моргнул…» Ребята сразу смекнули, что это враг, и привели куда надо… «Человек стоит чужой, мы знаем, кто такой!» А заключали мы стихи на высокой ноте: «Есть в пограничной полосе неписаный закон: мы знаем всех, мы знаем всё: кто ты, кто я, кто он!..»
В общем, к войне мы были даже очень готовы. Страна, народ, армия и дети. А о том, что в первые же дни войны не хватало обыкновенных винтовок и бывшие школьники защищали страну с голыми руками, мы узнали не скоро. Но, слава богу, узнали. Могли бы и не узнать.
2
А когда она началась, война, с первых дней стали ходить слухи о пойманных диверсантах, которые подавали знаки фашистским самолетам при помощи карманных фонариков. Мы на всякий случай даже ходили за огород посмотреть, не мигает ли там тоже кто-нибудь фонариком, но никого и ничего не нашли, кроме драных кошек в лопухах на помойке.
Мы – это рабочая наша люберецкая слободка, окраина, черная косточка. Лихой атаман Валька по кличке Пешка рос у маленькой тети Нюры без отца; его сосед по дому Митек, с признаками некоторой безобидной дебильности; сын извозчика-алкаша Толька Мустафа, моя мама с его мамой дружила; Колька Купец, местный хулиган, толстый, с наглыми повадками, от которого я натерпелся; Яшка и Эльга – еврейская семья, загадочная, оттого что закрытая; и Манечка из кирпичного дома (наши – деревянные), моя первая любовь.
Были и другие, не столь заметные: Борис Барбарис, тихоня, Надя Соловьева, красивая девочка, в одно довоенное лето возникшая и тут же исчезнувшая навсегда; и, конечно, Гвоздевы: Володька, младший, и Шурка, старший, который уйдет на фронт. Был у них еще Ваня, который умрет ребенком, и эта смерть отчего-то меня потрясет.
Рядом с Володькой, который старше нас и ловко отнимает у нас мелочь, сбереженную на мороженое (он до войны успел посидеть и в тюрьме), маячит фигура Кольки Паршина, тощего, всегда в соплях, его дом крайний к станции, но после войны вдруг окажется, что он футбольная звезда, центр нападения в «Торпедо» и даже в сборной.
Все это пока выстроено мной в последовательный ряд, но до поры не обозначено, как у кукловода, где до спектакля кукольные артисты развешаны на стене.
Откуда в моей памяти возникает слово «кукловод», если я и в театре тогда не побывал? Ах, вот откуда: от популярного тогда фильма «Золотой ключик», где как раз куклы на стене висят, а чернобородый шарманщик поет замечательную песню про неведомую страну: «Далеко, далеко, далеко лежит золотая страна…» Подразумевалось, что герой поет о стране победившего социализма. Туда и повезут на воздушном корабле Буратино и его друзей, а Карабасу-Барабасу влепят, на радость зрителям, по первое число.
Интересно бы, конечно, продолжить сказку: как их, несчастных и пострадавших кукол, довезли до «золотой» страны. Но я сейчас про моих дружков, они вскоре оживут, взаимодействуя друг с другом и со мной, и так в хаосе и великолепии яркого лета войдут в страну, но совсем другую, именуемую словом «война», а уж оттуда кто каким выйдет, и выйдет ли, мне дотоле неведомо. Как не знаю до поры ничего и про самого себя.
Сейчас-то знаю. Но тогда…
Вот уже в шестидесятые годы приехал поглядеть на свой дом в Куракинском переулке, вместе со своей первой женой, и странным образом, никем не замеченный, прошел на второй этаж… Еще одна дверь и тесная прихожая и дверь налево, увидел нашу комнатушку, где умирала мама. Было кругом голо, пусто, и, как выяснилось, дом вот-вот должны сносить. Но застучали по деревянной лестнице шаги, и вдруг объявился старший Гвоздев Иван Иванович. Уж не знаю, что он делал в пустом доме, может, тоже пришел прощаться. Вот он-то и произнес такие слова: «Ты, вишь, живой… А мы слышали, что тебя поездом задавило…»
Наша семья, отец с матерью и я с сестренкой, были в этом доме подселенцами, видимо, до поры, пока завод не даст отцу настоящее жилье, которого, как выяснится позже, никто и никогда нам не собирался давать. Власть потеснила хозяев, забрав у них второй этаж, ибо такой купеческий дом не мог находиться при советской власти в личной собственности. Там, проживая на втором этаже, в старых бутылках, которыми был заполнен почему-то чулан, мы обнаружили нечаянно множество дореволюционных, свернутых в трубочки кредиток с изображением Петра Первого и Екатерины Второй. Наколотив бутылок, мы играли старыми деньгами, роскошно отпечатанными, с водяными знаками, куда красивее, чем современные червонцы и рубли.
Сейчас я думаю, что они имели отношение к родителям Гвоздевых, которые до поры еще надеялись на возвращение старой власти, а нынешние хозяева такую надежду вряд ли могли питать, да они, кажется, и не помнили про таинственные бутылки, иначе бы их перепрятали или уничтожили. По тому времени даже это компромат, и немалый!
Гвоздевы, сколько их помню, занимали в своем доме весь первый этаж. Был у них свой внутренний, с воротами, дворик и подвал, за домом, в сторону станции, – огород, а перед окнами, выходящими на Вязанку, – небольшой палисадник, заросший сиренью и акацией, там мы обычно играли в прятки.
Иван Иванович, как я упоминал, работал бухгалтером в угловом продуктовом магазине на перекрестке Смирновской улицы и Октябрьского проспекта, так именовался отрезок Рязанского шоссе, проходящего через центр города. Старший Гвоздев уходил по утрам на работу с черным солидным портфелем, а его жена Татьяна Ивановна, статная, красивая, с походкой королевы, густые с проседью волосы свернуты вокруг головы огромным жгутом, всегда со вкусом одетая, непохожая на наших зачуханных мам, которые наряжаются только по праздникам, хозяйничала дома. Хотя, я сейчас прикидываю, у нее было четверо сыновей и не все так уж удачно складывалось в жизни. Самый младший, Ванечка, умер при нас, и я помню первое тяжкое впечатление, когда нас, детей, позвали с ним проститься. Впечатление не смягчило и обильное угощение, и сладости, я потом долго просыпался ночью от страха. Двое старших, Лева и Шура, при деле, учатся, потом работают, оба погибнут в войну. А младший, Володька, не будет вылезать из тюрьмы, думаю, там и сгинет.
Но в то довоенное время Гвоздевы еще на высоте. И они, конечно, другие, непохожие на всех, проживающих на нашей улице. Они даже со мной, не только со взрослыми, чрезвычайно вежливы, обращаются чуть ли не на «вы». К нам, подселенцам, людям, по сути, им чужим, занявшим по воле властей их родные пенаты, не ощущается никакой враждебности, я бы это сразу почувствовал. Единственно, кто с нами отчужден, – это старая бабка, полупарализованная, у нее левая рука и левая нога едва действуют; ее я запомнил кормящей овчарку по кличке Рынька или копающейся на огороде, где алеет мясистая клубника, выглядывают из-под резных листьев пупырчатые огурчики, густо зеленеют петрушка, свекла и стреловидный лук.
Через дырки в железном заборе, а он как у всех, из собранных на свалке плоских ленточных обрезков, сплошь в больших и малых отверстиях, мы заглядываем в огород, клянчим у старой бабки ягоду, и она иногда угощает. А вот Володька, тот демонстративно поедает на наших глазах ягоду за ягодой и никогда не даст, да мы у него и не просим.
Гвоздевы, хоть мы и ходим через одно с ними крыльцо, существуют почти автономно, сами по себе, но живут энергично и весело. У них всегда полный стол гостей, угощение, громкий смех, который доносятся до второго этажа. С ними дружат наши соседи по второму этажу Воронцовы, которые занимают три комнаты, а мы только одну, и притом небольшую. Дядя Коля, он-то и есть Воронцов, полагаю, с Украины, его жена тетя Нина из Прибалтики, ее фамилия Паукшта. С ними живут ее два старших брата: Витя и Валя, а из Винницы приезжает хромоногая бабка, мама дяди Коли, которая следит за Сашкой, моим дружком и ровесником.
Один Сашкин дядька, Виктор, спортсмен, он играет в местной футбольной команде и работает на заводе сельскохозяйственных машин имени Ухтомского. Здесь все связано с именем Ухтомского, так район называется, и уже с раннего детства я знаю, что Ухтомский – это такой машинист, который помогал революционерам, перевозя тайно оружие. Потом он погиб, а может, его расстреляли, и на кладбище – оно от нас прямо за линией железной дороги – самая заметная могила его: кованый железный флаг, крашенный в красный цвет, цепь и меч… Мне тогда казалось, что это красиво.
Кстати, бродя по Подмосковью в военном сорок третьем году, я не раз забредал на это кладбище в надежде собрать скорлупу яиц или куски сухаря, которые крошили на могилы верующие старухи, и, хотя у могилы Ухтомского, кроме железного вечного венка, никогда ничего не бывало, я не проходил мимо его могилы, уж очень она мне нравилась… Но почему-то в ту пору не вспоминал, что где-то совсем рядом лежит моя мама.
Не могу объяснить, не знаю, почему могилу мамы я не пытался отыскать, хотя, наверное, не раз проходил мимо. Мы ее и потом не нашли. А на заводе Ухтомского, который считался заводом сельскохозяйственных машин, где работал Виктор и его дружки, в войну будут делать «катюши»… Оттуда приносит Виктор значки на цепочке под названием БГТО: «Будь готов к труду и обороне». Значки на заводе никелируют, то есть покрывают блестящим металлом, и они сверкают, как золотые, а мы с Сашкой цепляем их на грудь, когда играем в войну.
Второй дядька у Сашки, Виля, шофер. Он добрый, любит выпивать, чумазый и покладистый, катает нас на своей грузовой машине. И хоть Виктор и Виля ненамного моложе дяди Коли, они для нас просто как старшие дружки, мы так и зовем их по именам. А Сашины родители любят декламировать стихи: «Елки-палки, лес густой, ходит Виктор холостой, когда Виктор женится, куда Виля денется?!»
А Виктор потом женится на моей однокласснице Вере Овчинниковой, в первом классе я был в нее влюблен. А куда делся Виля, не знаю. Кажется, он воевал и умер после войны от ран.
3
Вот тут в моих воспоминаниях должен возникнуть въяве мой дружок Саша. Он всего годом моложе, но с ним мы соседствуем и дружим, играем опять же в войну и стреляем из пушечек горохом. Еще одна игрушка – пистолет, который палит пистонами, и этот пистонный запах мне почему-то ужасно нравится, поэтому Саша, спустив курок, в это время крошечный огонек, и дым, и гарь, вынимает бумажный прострелянный пистон и дает мне понюхать.
Для наших родителей покупать коробочку с бумажными пистонами, сейчас я прикидываю, немалый расход, а нам хватает ее на один час. Но, конечно, самая большая мечта, несбыточная, подержать в руках, я уж не говорю заиметь, серебристый пугач; их заезжие старьевщики дают в премию тому, кто сдаст медную посуду, а то и серебро. Старьевщики – народ ушлый, они и появляются, кто на телеге, а кто с тележкой, когда взрослые на работе, открывая из-под брезента во всей красе свое волшебное богатство, в виде мячиков на резинке, цветных вееров, пестрых дудочек «уди-уди» и показанного, но только из своих рук, сверкающего на солнце серебряным металлом этого самого пугача. Пугач заряжается «пробкой», которая стоит дороже самого дорогого мороженого, и стреляет так, что слышно на краю Люберец. Еще нам известно, что такие пугачи имеют на весь городок только два блатных парня, не нам чета. В войну они станут главными местными урками, которых боится даже милиция.
Зато у Сашки, первого на нашей улице, появляется настоящий детский велосипед, а потом и проектор с диафильмами. Взрослые Воронцовы (мои родители к ним не ходят, а мирно сосуществуют на кухне), это случается вечером, получают от нас нарезанные кусочки бумаги – билеты, посмеиваясь, рассаживаются в узкой комнатке-спальне. Я подаю Саше квадратные стекляшки-позитивы, а когда Саша вставляет их в аппарат, громко читаю тексты. Саша моложе на год и читать еще не умеет. Все семейство в сотый раз смотрят кино «Три поросенка», громко комментируя происходящее на экране, а потом дарят нам по тянучке, а сами уходят в столовую и шумно допивают за столом вино. Пьет даже тетя Нина, а однажды я вижу, как она курит папироску, и это настолько необычно, что запоминается на всю жизнь.
За столом взрослые говорят обо всем, но чаще – о войне, потому что дядя Коля – офицер, он служит в ближайшей части, а на письменном его столе, в рамке, его фотография, где он снят на лыжах: занял в своей роте первое место. В газете, которую читают взрослые, много раз нам попадается слово «США», и я тут же соображаю, что это слово «САША», только почему-то пропущена одна буква. Взрослым наша поправка нравится, и они громко хохочут.
Шумно, многоголосо в их большой комнате-зале, да мы с Сашкой добавляем крика, бегая вокруг стола, и никому не ведомо, это я сейчас знаю, что с началом войны дядю Колю одного из первых, как кадрового офицера, бросят на фронт, он попадет в окружение, потом будет скрываться на чердаке в украинской деревне и в конце концов там и осядет, женившись на хозяйке, которая, видимо, спасла ему жизнь.
А Саша из Пензы (что такое Пенза – город, деревня?), то есть из эвакуации, тоже новое, непривычное словцо, где он окажется с мамой, будет мне писать в деревню Зырянку письма, а я ему отвечать, а после войны поселится с мамой в Киеве, вроде бы станет инженером-электронщиком. Далее и его следы теряются.
Но пока вся семья в сборе, все веселятся, пьют, подтрунивают над Сашкой (кличка Карасик, это из кино «Вратарь»), у которого сзади обнаружился хвостик, а оказалось, что через дырочку в штанах вылез настоящий глист. Хромая бабка, которую мы держим с Сашкой за колдунью, гонит меня спать, а Витя ходит по комнате на руках, посадив на загривок меня или Сашку, а потом показывает нам «Москву», зажав железными пальцами мне и Саше виски и поднимая высоко над полом. И каждый вечер мы с Сашкой канючим: «Ви-ить, а Ви-ить… Ну покажи Москву!»
Иногда в комнатушке у Вити, она через стенку с нами, играет патефон и танцует танго и фокстроты молодежь, все это старые пластинки: «Брызги шампанского», «Риорита», «Дядя Ваня», «У самовара я и моя Маша»… После войны их будут гонять на танцверанде, но впервые они услышаны здесь. Здесь же вместе с нами Витя разучивает модную песенку, где есть такие слова: «Леля, Леля, вырасту большой, далеко уедем мы с тобой, отращу я пуще для красы, как у Вильки-дворника, усы…»
Моя семья живет совсем по-другому. У нас рано ложатся спать, и никаких компаний развеселых у нас нет. Разве что по воскресеньям приезжает из Москвы старший брат отца, дядя Егор, он воевал еще в Первую мировую, попал в плен и оттуда привез золотые пенсне, которые ему не нужны, но он их носит для важности. Братья пьют водку, а отец лихо отплясывает «Барыню» вприсядку или даже волчком. Потом они спорят о политике, и дядя Егор ратует за какую-то крестьянскую партию, но мне это неинтересно. Позже я догадываюсь: все Приставкины огромные спорщики. Особенно любят спорить о политике.
4
Меня создала война.
Понимаю, сейчас надо еще объяснять, о какой войне идет речь. Россия всегда с кем-нибудь воевала. Хотя та, что была «нашей» войной, конечно же отличается от других, предыдущих и последующих, войн. Она была, если выразиться словами историка, и в самом деле о-т-е-ч-е-с-т-в-е-н-н-о-й, то есть народной войной. Мы защищали себя, свой дом от фашистской чумы, и воевали мы все, даже я, хоть и по-своему, не на фронте. Не случайно год моего рождения подтвержден в законе о тех, кто трудился в тылу в 41–45-х годах. Полагаю, что мне положена какая-нибудь трудовая медаль, которую давали потом всем труженикам тыла, тем кто «ковал, – как писали в газетах, – победу над врагом». А трудились в войну, кто не помнит, с 12 лет и по 12 часов в сутки, и я и многие мои ровесники-подростки успели поработать на оборону. Лозунг того времени «Все для фронта, все для победы!» не был формальным. Мы свято верили в победу и резонно считали, что от каждого из нас зависит, когда она наступит.
Но медали у меня нет.
Да и нужна ли она мне?
Я получил от войны все остальное.
Она пала на мои 10–14 лет, и если черточку между двумя этими датами не наполнять событиями, хотя как же не наполнять, все равно наполнится, то первый день творенья падет на июнь сорок первого года (мне было, если точно, 9 лет 8 месяцев), а последний – на май сорок пятого, соответственно, 14 лет 6 месяцев. Оба года вполне благополучные, если бы не смерть мамы в августе сорок первого года. Но и эту смерть по-настоящему я тогда не переживал, это случится позже, а значит, много тяжелее.
И первый год, даже первые дни войны будут еще заполнены по инерции тем, что называется просто детством. Оно таковым и было: летняя голубень, горячая, подпекающая подошвы пыль и у дома отцветшая желтым цветом сладковатая на вкус акация перерастает в крошечные стручки, которые пойдут на свистульки.
А последний день – тоже солнечный с ветерком, но все уже совсем по-другому: я подросток, подхваченный вихрем войны в воздух, как домик в одной сказке, вдруг приземлившийся в какой-то чудной стране; озираюсь, узрев невесть откуда свалившуюся на меня мирную жизнь, и не представляю, но догадываюсь, что это все будет: возвращение на родину, отец, дом и обретение вновь семьи, которую я почти забыл. И чуть ли не в первый день две лютые порки ремнем. Один раз оттого, что отказался идти в поздний час за водкой, а второй – поставил на плитку чайник и ушел, забыв выключить. Только случаем не сжег тогда описанный дом Гвоздевых. Как же отец тогда, озверев, кричал на меня… Как кричал!
5
Валька, он же Пешка, запускал змея, а я стоял рядом. Змеев, которые бы так высоко летали, как у него, я делать еще не умел. Валька натягивал тонкую бечеву, намотанную на катушку и прижатую пальцем с красным рубцом от бечевы, то придерживая, как норовистого коня на скаку, то чуть отпуская, и тогда змей резво взмывал вверх, вильнув длинным мочалочным хвостом и с силой рванув руку хозяина.
Мне хотелось, очень хотелось прикоснуться к бечеве и хоть вдвоем подержать змея, и Валька это знал. Но никакой надежды на такое счастье не было. Вот если змей нырнет вниз, и надо будет снова его запустить с огорода за домами, мне, может быть, доверят подержать его за прочный деревянный каркас, на бегу подбрасывая вверх. Но змей парил высоко, врезаясь белым конвертом в ярко-синее небо, и надежды, что он почему-то опустится, тоже нет.
И вдруг Валька предложил:
– Письмо напишем?
– Напишем! – с радостью соглашаюсь я.
Я уже знаю, как змею отправляют письма: делают в тетрадочном листке дырочку, продевают через катушку, и листок сам собой, чудесным образом поползет вверх, пока не достигнет змея. Змей потяжелеет, опустится чуть ниже, но свою воздушность не потеряет.
– А что напишем? – спрашивает Валька, глядя в небо.
– Не знаю.
– Думай, если голова приставлена! – говорит Валька. – Надо написать такое… Ну?
– Какое? – спрашиваю я.
– Важное, – поучает Валька и тянет, тянет за бечеву, глядя на змея. – В письмах пишут только важное. Письмо-то куда?
– Туда! – Я ткнул пальцем вверх.
– Ну вот, катай!
Я послюнявил огрызок химического карандаша, из грифелей таких карандашей можно разводить чернила, но они дорогие, да и не достанешь, извлек из портфеля тетрадь, рванул чистый лист так, что вырвались сразу два, но я не пожалел драгоценной тетрадки, хоть в школе потом влетит, речь-то о письме (первом письме в жизни!), да еще к змею, и тут же накарябал два слова, которые не надо было придумывать, они жили в нас всегда.
Буквы были чуть враскорячку:
ХОЧУ К ТЕБЕ!
Валька проткнул пальцем в письме дыру, продел катушку, и письмо медленно поплыло по бечеве в небо, делаясь все меньше и меньше. Змей гулял на большой высоте, и мы долго смотрели, задрав головы и сощурив глаза от солнца.
Это ведь, правда, что мы все хотели летать. Люберцы того времени могли гордиться тремя вещами: рязанской дорогой (шоссе посреди города и станция железной дороги за нашим домом, параллельно Рязанке), заводом имени Ухтомского, огромным, темно-кирпичным, тяжелым даже на вид, с шоссе он никак не проглядывался, скрытый глухим двухметровым забором, но из вагона электрички его черные задымленные трубы и корпуса, растянутые на километры, были хорошо видны… Но еще в Люберцах свой аэродром.
Дорога, обе дороги, и даже завод принадлежали нам от рождения, как воздух, как солнце или деревья, они были вживлены в наше сознание от того времени, как мы стали себя осознавать. А вот аэродром оставался вещью в себе: он был наглухо закрыт со всех сторон не только забором, но еще полосой охраны, так что при желании можно было увидеть лишь край поля с зеленой травой, и где-то вдали, по этому полю разбегаясь, взлетали самолеты. Они внезапно появлялись над нами, над крышами домов, и мы с замиранием сердца следили за их чудотворным полетом.
Сейчас словцо «чудо» звучит пусто, оно затерто частым употреблением, а в нашу пору парящая над крышами железная громада, которую именовали «бомбовозом» и которая возникала внезапно из-за ближайших домов, оглушая ревом моторов и поражая сверкающими на солнце крыльями, казалась и правда чудом, и мы все знали, что это чудо пребывает, проживает на краю города, на нашем аэродроме, и это одно делает наши Люберцы необыкновенным местом.
Летчики того времени – это тоже легенда, даже более чем ныне космонавты. А их имена мы знаем наизусть, и по радио, и в книжках – повсюду рассказывается об их подвигах. Наверное, в более ранние времена люберецкий аэродром был доступнее. Вождь и лучший друг «сталинских соколов» (так именовали летчиков) – однажды на Новодевичьем кладбище я увидел надпись на могиле: «Здесь похоронен сталинский сокол» – обожал воздушные парады и авиационные праздники, и не случайно он запечатлен во множестве кинохроник, снятых на аэродроме в Тушино.
Такие же праздники в начале тридцатых годов устраивались и в наших Люберцах. Во всяком случае, запомнилось, что мы с теткой Полей и ее ухажером дядей Федей (о нем позже) пролезаем под какие-то колючие проволоки, смешиваемся с пьяненькой толпой, пьем газировку, покупаем сливы и, задрав головы к небу, глядим, как белыми цветками распускаются парашюты. Впечатление такое сильное, что в тот же день рождаются первые в моей жизни стихи, где рифмуется «летят» и «глядят».
Мне лет пять, и никаких стихов или песен, кроме как услышанных по радио, я знать тогда не мог. Но мои стихи, уверен, родились от необыкновенности, от чуда пережитого. И написал-то я не о сладких сливах, которые запомнил, это была по тем временам тоже редкость, а о самолетах и парашютах.
Иногда над городом возникали и первые вертолеты, которые назывались автожирами, парили в небе огромные, сверкающие на солнце серебром красавцы дирижабли. Один из них, или точно такой же, снят в фильме нашего детства «Волга-Волга». Были еще и стратостаты, которые устанавливали рекорды высоты (и здорово гробились), но о них мы узнаем из хроник. Много позже выяснится, что эти храбрые ребята во имя рекордов шли на гибель; в личном предполетном письме инженера Усыськина молодой жене говорится, что поставленная вождем задача будет любой ценой выполнена, но они вряд ли вернутся назад…
Они не вернулись: на какой-то рекордной высоте оборвались тросы, и промороженная корзина вместе с экипажем рухнула вниз. Этого никто не видел и даже не описал. И ни в каком кино никогда не покажут, хотя возможно, что все это снималось на пленку. Нынешним трудно представить, как в предвоенную пору и люберецкий аэродром, и завод, да и вся наша жизнь были засекречены.
6
С ранней юности запомнил этот сюжет из французской кинохроники начала века. Его обычно включают как один из диковинных случаев, сопровождающих рождение воздухоплавания: некий чудак решил произвести прыжок с Эйфелевой башни, рассчитывая на какой-то особый плащ, который в момент прыжка распустится, как крылья, и мягко доставит его на землю.
Хроника снята довольно добросовестно, и, хоть произведена с земли, на ней достаточно видно, как человек подходит к краю пропасти в сильном волнении и медлит, не решаясь прыгать. Он то отступает, то делает шаг вперед и так застывает над ужасной высотой, которая разверстывается под ним.
Но уже не столь важно, хочет или не хочет он прыгать – он должен прыгать, потому что слишком много поставлено на этот прыжок… А возможно, заплачено за него. Да и самый главный распорядитель здесь уже не он, а толпа, ее желание видеть обещанное ей чудо. Конечно, платят они по-разному. У чудака на башне на кон поставлена жизнь, а у нее, у толпы, лишь очередное острое развлечение на сегодняшний вечер.
Я несколько раз видел в кино эту хронику. Она известна. Но каждый раз у меня сжимается сердце от ужасного предчувствия, что и я присутствую при зрелище, которое похоже на преднамеренное убийство. Этот чудак, возможно, и готов отступить сейчас от своего безумного плана, но его подталкивают и подталкивают к смертельно опасному краю, и он уже должен, он обязан для них, для всех, совершить свой обещанный, вот в чем дело, прыжок. И он его совершает. Что происходит далее, известно. Не поленитесь, посмотрите хронику. Вы увидите, как это происходит. Он шагнет в пустоту и крошечным комочком пролетит до земли, до подножия башни, оставшись там лежать. Что от него осталось, хроника деликатно не покажет, да и нечего там уже показывать. Но каждый раз, когда я вижу снова и снова этот сюжет, менее минуты, я снова напрягаюсь, видя это темным комочком падение, и, пока он летит, пока не коснется земли, молю Всевышнего, чтобы его плащ когда-нибудь раскрылся и помог сохранить ему жизнь.
Он даже не первый. Сколько других, шагнувших с тем успехом вслед за ним, не обязательно с башни, а что мы о них знаем? Да ничего мы о них не знаем, вот в чем дело.
7
Но тут, прошу прощения, мои поздние знания мешают романтическому восприятию авиации, каковым оно виделось из тех довоенных Люберец, тем более что мой последующий выбор пойти работать подростком на аэродром не был, значит, случайным.
Романтика парения, всяческие подвиги, описываемые по радио с тремя летчицами: Расковой, Осипенко, Гризодубовой, которые покоряли Дальний Восток, художественный фильм про Чкалова, летящего через Северный полюс, дрейф папанинцев на льдине, которых с риском для жизни снимали наши летчики… Да и просто имена Молокова, Ляпидевского, Белякова, Байдукова и других героев, как и драматический эпизод с челюскинцами, которых спасала вся страна, все представало в своем единстве. Подвиги, которые на наших глазах совершались, а потом другие подвиги по спасению тех, кто совершал подвиги до этого. А в целом страна каждодневных и непрерывных подвигов. Ну и песен, сложенных в честь самих подвигов.
Все это становилось частью нашего детства, наших книг и наших представлений о мире и нашем в нем месте. Не случайно, наверное, в тот памятный день, когда взлетел в космос Юрий Гагарин, первый космонавт в истории страны, люди вышли сами по себе без всяких там призывов сверху на Красную площадь, и кто-то нес дерзкий, но воспринимаемый вполне как обычный плакат с призывом: «Все в космос!»
Сейчас я еще подумал, что героизм-то происходил обязательно в чрезвычайных и аварийных обстоятельствах. Чтобы говорить о доблести и о славе, нам нужны были катастрофы и наглядный пример их преодоления. Да их и без того хватало во все времена, в том числе и в космосе, и они продолжаются, к несчастью, до сих пор. Столкнусь с ними и я, подростком после войны работая на аэродроме, когда пошлют меня собирать останки летчиков, разбившихся во время испытания самолетов. Среди погибших будут и мои друзья. Но об этом потом, потом.
Тогда-то, до войны, нам все виделось в ореоле славы. Было даже стихотворение довоенного поэта Гусева под названием «Слава». Ну, а если и не читали, вспомните фильм «Свинарка и пастух» того же Гусева, и там тоже в стихах о славе.
Поэты-песенники громогласно по радио и в книжках живописали подвиги так, что хотелось немедленно идти учиться в летные училища, и многие из моих дружков пошли по этой дороге. Да и у меня одной из первых кличек среди разных – Бес, Космырь (что это означает – не знаю до сих пор) и так далее – была Летун. Я и вправду сильно мечтал летать. Моими первыми марками, кто их тогда не собирал, была авиационная серия, и среди них – марка, олицетворяющая подвиг Гастелло, который погиб, протаранив в воздухе над Москвой вражеский самолет.
8
Это было первое серьезное испытание начала войны: ночные тревоги, городская сирена, с противным, как зубная боль, завыванием, и налеты вражеской авиации, и страх темноты и неизвестности, и любопытство, заглушенное паникой взрослых, гнавших нас в бомбоубежище, а точнее, в подвал Гвоздевых. Но это потом.
До какой-то поры существовала фотография, сейчас она сохранилась лишь в моей памяти: на скамеечке у соседского дома Сутягиных сидят женщины, и среди них моя мама в домашнем ситцевом платье, а рядом, с краешка, мы с Сашкой. Снято, наверное, в начале июня, и лица у всех вполне мирные, видимо, сидели, болтали, а тут гвоздевский Шурка с фотоаппаратом-гармошкой под названием «Фотокор»: поставил на треногу, щелкнул и побежал проявлять.
Шурка, старший из семейства Гвоздевых, женился рано, и его жена, тоже Шура, черненькая, востроносенькая, почти подросток, скорей всего, находится в компании сфотографированных женщин. А еще у них маленький ребенок. У Шуры призывной возраст, и скоро он уйдет на фронт и погибнет, а фотография, сделанная им, останется.
Но до первой военной тревоги еще целый век. А если точней – двадцать дней. Начало лета было жаркое, и рано пошли грибы-колосовики, в огромном количестве, в основном белые, и старые бабки, далекие от политики и газет, стали пророчить войну. Обильный гриб, говорили они, это к войне. Но и без секретных донесений Зорге нюхом почувствовали ее приближение и не то чтобы запаниковали, но по российской привычке стали скупать мыло и соль. И мыло и соль тут же исчезли из продажи. И это был тоже знак.
Но была и еще одна верная примета: мой отец, работавший на военном заводе в Москве, стал поздно возвращаться домой. У них, откуда-то я помню, хотя отец не мог ничего рассказывать, клепались для войны танкетки. И на заводе Ухтомского, якобы сельскохозяйственных машин, пошла работа в три смены, и аэродром громче загудел: прибыло много краснозвездных самолетов. Известно, что у нас каждое мало-мальски серьезное предприятие имеет к военному производству прямое отношение, а у каждого из работающих на этом производстве есть близкие или семья, так что любые секреты становились мгновенно достоянием населения, без радио и газет. И все-таки пропажа соли-спичек-мыла – признак надвигающейся катастрофы, достоверный для России во все времена.
Наше огромное семейство – это отец с матерью, нас двое детей, да еще тетка и две двоюродные сестры, все в одной крошечной комнатушке (на лето переезжали в чулан), да еще бабушка Варя, приехавшая зимой из Смоленска после смерти деда Петра, – тоже питалось слухами. Но жили по-прежнему: отец на зорьке уезжал в Москву; мама, особенно нервно переживавшая слухи, в очередной раз слегла в панковскую больницу, куда мы ходили под окна ее навещать. А я, предоставленный самому себе, довольно посредственно закончил второй класс (летнее задание по русскому языку), вовсю наслаждался уличной свободой.
Впрочем, откуда-то возникает сельский пейзаж, снятая отцом дача, а скорей изба, где моя мама впервые в жизни «отдыхает»: гуляет по лесу, хвалит терпкий сосновый воздух, а между тем сплевывает слюну в плоскую небольшую бутылочку, которую уносит за кусты и там выливает. А я хожу за грибами с соседским мальчиком Славкой, и каждый раз мы приносим полные корзины белых, Славка еще больше меня. Наши мамы, пересчитав добычу, посмеиваются над нашим соревновательным азартом. Но грибов и правда обилие. Я уж думаю, не были ли это двадцатые числа июня, потому что мы неожиданно срываемся и возвращаемся домой. Какая же дача, если война!
Но еще запомнился пионерлагерь, скорей всего, за год до начала войны. И там мы опять, но уже организованно, играем в войну, в белых и красных, и надо кому-то первому с боем разыскать и захватить спрятанный в лесу флаг. А я, в силу своей робости, записываюсь в санитарную команду вместе с таким же тихоней Женей Князевым, ходившим в соломенном картузе, и мы тащимся по пятам отряда, который вовсе не нуждается в нашей санитарной помощи: ни раненых, ни поцарапанных нет, а флаг (об этом мы узнаем по громким крикам «ура!») добывает девочка по имени Катя, которая мне нравится, но она недоступна для знакомства, ибо она героиня: в стенгазете о ней заметка, которая называется «Как я завоевала красный флаг!».
9
Моя влюбленность в Манечку из краснокирпичного дома, маленькую, курносенькую, смешливую, закончилась плачевно: Валька Пешка, которому Манечка тоже нравилась, растрезвонил про мое увлечение, я даже помню, как перед домом он изображал в танце с платочком нашу свадьбу, все умирали от хохота, а оскорбленная Манечка пришла жаловаться к моим родителям. Она со слов Вальки Пешки сообщила, что я будто бы хвалился, что ее «делал». Отец, выкатив от бешенства глаза, задал мне при Манечке глупый вопрос, а правда ли я это говорил, и я из чувства мужского самолюбия твердо сказал «да», хотя до конца так и не осознал смысла этих слов. Но взрослые-то, наверное, зна ли, о чем речь, и задали такую порку ремнем, опять же при Манечке, что я не мог долго садиться. После войны, оказавшись на люберецком рынке, я вдруг наткнулся на Манечку: крупноватая, с толстыми ногами и глазами навыкате, она перепродавала мороженое и меня не узнала. А я, ставший ей ровно по плечо, гордо прошествовал мимо.
На этой порке и закончилась моя любовь. Некоторое время мне нравилась Эльга, сестра Яши из еврейской семьи из того же красного кирпичного дома, а потом я влюбился в пионервожатую в лагере, ее звали Люба. Но в Любу были влюблены и другие, а она лишь посмеивалась, а по вечерам, когда нас укладывали спать, танцевала на веранде под патефон с другим пионервожатым, а мы украдкой, проникнув на улицу через окошко, ревниво наблюдали за ними, спрятавшись в кустах.
Была еще Надя Соловьева, красивенькая девочка с короткой стрижкой из домика на соседней улицы; и ее мама, прямо-таки копия Нади и такая же смешливая, часто зазывает меня в гости. Угощает, расспрашивает о здоровье мамы, однажды дарит на память стальной шарик от подшипника, а я беру его в рот и нечаянно проглатываю. Но Надя с мамой, как я говорил, быстро уехали, и осталась еще Валька из дома напротив, моя ровесница, тихая, безмолвная раба дома: ее мама, замученная работой на огороде и с коровой, весь день хлопочет по хозяйству, а Валька каждое утро разносит по соседям молоко.
Но в Вальку влюбляться неинтересно, она совсем своя, от выцветшей ситцевой кофточки до короткой юбчонки, под которой, мы знали, больше ничего и нет. И Володька Гвоздев, ему уже лет пятнадцать или больше, вернувшись из тюряги и днями теперь просиживающий в палисадничке на скамейке, с каким-то странно бледным, водянистым лицом и блуждающими глазами, однажды заметил проходившую за забором Вальку и, оживившись, спросил: «Как она?» – и потребовал привести к нему.
Валька пришла сама и покорно села к нему лицом, как он велел, раскорячив ноги, а потом и вовсе легла на лавочку. Володька ухмыльнулся и, поглядывая на нас, мы стояли кругом, извлек свой член, розовую туповатую морковку, помял для чего-то пальцами, задумчиво рассматривая, потом перекинул взгляд на Вальку, на ее крошечную безволосую промежность. Неторопливо двумя пальцами раздвинул две узкие блеклые губки, обнажив красное нутро, и деловито ввел туда свою морковку тупым концом. Валькины сухие голые ляжки смешно задвигались, а тело поползло вдоль скамейки. Сама Валька смотрела вверх на деревья, а на происходящее не реагировала, будто это была не она сама.
Володька медленно провел членом туда и обратно, но делал это как-то механически, как видел, наверное, у других, потом извлек свой член наружу, вытер его рукавом и застегнул штаны.
«Ну, кто хочет попробовать?» – спросил, скривясь. Мы молчали. Никто не захотел «попробовать». Валька поднялась, поправляя юбчонку и ожидая дальнейших приказаний. Но ею уже никто не интересовался. Это уже после войны, появившись в тихом Куракинском переулке вместе с Володькой Рушкевичем, о нем речь впереди, и завидев Вальку, все так же хлопотавшую по хозяйству, она шла с ведром воды, и даже короткая юбчонка, как мне показалась, была все та же, от довоенных времен, мы стали пристально рассматривать ее ноги, многозначительно переглядываясь. И наверное, тогда оба подумали, что Валька хоть и должна быть доступной, но она не вызывает тех особенных чувств, которые мы мечтали испытать, романтически настроенные подростки. Нам нужна была не Валька и даже не Манечка или Эльга, а какая-нибудь грудастая молодая и улыбчивая женщина, которая бы все показала и всему научила.
О том, как это происходит, мы с Володькой немного знали по чужим рассказам. Так, коротышка-инвалид без одной ноги, работавший на томилинском военном складе под названием «ЦС», как-то при нас задрал юбку проходившей девки и показал, условно, сзади, как это делают, а девка лишь хихикнула, но не рассердилась и даже, как нам показалась, с удовольствием подставляла свою задницу. Это был как маленький спектакль для начинающих. А девка та, было известно, трахается на сосновых скрипучих, пахнущих смолой досках с заезжими военными, которые принимают продукцию для фронта, и даже, как рассказывали, вопит от радостной страсти на весь ночной цех.
Был еще рассказ Лобанова Володьки, про воспитательницу Наталью Власовну, как ей ломали «целку», но это был даже не эпизод, а событие в нашей кизлярской жизни, и я расскажу о нем позже.
Там же возникнет наш детдомовский молодой конюх Иван, который обычно сажал молодух на колени, и там под юбкой происходило таинство, недоступное взору, но оттого еще более заманчивое. О том, каково оно, мы могли догадаться по лицам, вдруг раскрасневшимся, даже почему-то потным, по временам отрешенным, но после окончания процесса не очень долгого, уже с оглядкой на нас, особенно у девиц, нагловато-насмешливым, мол, смотрите и учитесь… Если стоит. А у кого стоит? У кого?
Ну, а совсем уж поразил меня случай на аэродроме в аккумуляторной, где работал я после войны и где электрик Василий, широколицый, рыжий, нахальный, драл (так им было сказано) как сидорову козу аккумуляторщицу Зину, которая и правда напоминала чем-то козу: с большими вылупленными глазами и широкой задницей, которую однажды обожгла кислотой, когда ее повалили прямо на аккумуляторы, и даже при этом не пикнула.
Однажды сокурсник по техникуму под большим секретом дал мне на ночь две книги, зачитанные до дыр. Одна называлась «За закрытой дверью», другая – «То, что не должно быть». Автора не помню, кажется, австрийский врач-сексопатолог. Но ошарашивающее впечатление от описания всяких там положений и подробностей я запомнил. Даже название книг, хотя держал их в руках несколько часов.
Мне потом повезло в жизни повстречать настоящих женщин и любить по-настоящему. И они любили меня. Но я не уверен, что первые уроки, преподанные наглядно уркаганом Володькой, рассказами дружков и прочитанным, не повредили в моей настоящей и, особенно, первой любви.
10
Точно помню, что мы с Сашкой после эпизода с Валькой не стали обсуждать увиденное, не найдя в нем ничего для себя полезного. А вот то, что мы зарыли клад, всю-всю мелочь, которой обладали, там, в палисаднике, нас здорово волновало, мы боялись, что томившийся бездеятельностью после выхода из тюрьмы Володька догадается и наши сокровища обнаружит.
И правда, сообразив по нашим глупым ужимкам, что у нас что-то в саду зарыто, видимо, мы часто бегали смотреть, он взял палочку, простучал весь сад и клад легко обнаружил. И пока мы бегали жаловаться Сашкиной бабке, он выгреб оттуда серебро, а медяки вернул, произнеся с усмешкой, что, пока он страдал за решеткой, мы обжирались мороженым и с нас довольно. Но в знак примирения предложил закурить «беломорину». Мы с Сашкой попробовали, закашлялись и больше не просили. Но сам момент курения нас заинтересовал, и мы уже сами, поднявшись к Сашке (бабки, к счастью, не было), стали вертеть из бумаги самокрутки, а дымящиеся огарки засовывали за диван. Как мы тогда не спалили гвоздевский дом, деревянный, старый, не представляю. Эти огарки вскоре обнаружили Сашкины родители и нас обоих призвали к ответу. Сашку наказали при помощи ладони: дядя Коля по-другому не умел, – а меня отлупили даже не ремнем, а проводами от электроплитки, это было особенно больно. Но уже через полгода, проживая в Сибири, в селе Зырянка, расположенном у Транссибирской магистрали, мы, детдомовская шантрапа, ходили собирать вдоль насыпи окурки, ссыпали табак на железку, сушили на огне и делали самокрутки, затягиваясь уже по-настоящему. Выпрашивали у местных мужичков самосад, у солдат махорку, курили листья и траву. Но курение меня не затянуло, и к концу войны я бросил это занятие совсем.
Еще были драки, улица на улицу и без улицы, с кем попало и по любому поводу. Я не был драчлив, да и компашка с Валькой, который Пешка, с дебильным Митяем, с Толиком Мустафой и, конечно, с Сашкой Карасиком не давала повода для серьезной драчки. Ну, собирали фантики от конфет, играли в перышки, в пристенок на деньги, в расшибаловку, это когда бросают биту к черте (чире), а тот, кто был точней, первым расшибает тяжелой железной битой столбик монет, забирая в карманы те, что лягут на орла.
Играли еще в ножичек, это была самая привлекательная из игр: виртуозное втыкание ножичка острием в кучу песка с колена, с живота, с пальцев рук, с носа, с губы, с головы и так далее, до «росписи»… С высоты роста держа нож за лезвие, надо пустить его так, чтобы, повернувшись, он воткнулся красиво в песок. Проигравшему доставалось тащить зубами из земли забитый глубоко колышек, по которому били столько раз, сколько ты не доиграл. Нередко приходилось тащить колышек и мне, ощущая скрипящий песок во рту и острую резь под веками, куда забивался песок. Но ловкое владение ножом не пропало даром. В тех «учреждениях», как их ныне называют, где пришлось потом побывать, оно очень даже пригодилось.
Были и приличные игры: городки, лапта, в сумерках – прятки, а в домашних условиях еще карты и лото. В лото с удовольствием играли и дети, и взрослые. Зимой катались на самокатах: этакие деревянные щиты, поставленные на три конька и с ручкой, подвижной, тоже на коньке, и все наваливаются кучей и так, с визгом и с криком, несутся под откос по ледяному скату. И вот тут, среди владельцев самоката, возникает Санька Купец, который отчего-то меня невзлюбил и бил при встрече по носу (говорили: «по сопатке»), обычно до крови, потом отбирал санки и выворачивал карманы в поисках мелочи. Но однажды после моего зареванного возвращения домой его подкараулил мой отец и бежал за ним резво по огородам, с криком: «Сволочь, убью!» Купца он не догнал, но травля на время прекратилась. Да и времени для нее не оставалось – шел июнь сорок первого года.
11
Вдруг я заметил за собой такую странность: приближаясь этак осторожненько к черте, за которой начинается война, даже почти прикоснувшись к ней и занеся за черту ногу, я вдруг, отпрянув, возвращаюсь к довоенному детству, о котором что-то не досказано, не досмотрено… Недопрожито, что ли. Это даже не страх перед новой темой, которая порешит, порушит прошлое, а скорей суеверное чувство, что, перейдя в повествовании роковую границу, я уже не смогу вернуться назад и быть так беспечен и наивен. Безоглядно счастлив.
Тем более что на дворе теплый июнь, но еще не пропеченный до пыли на листах, еще цветет желтым сладким цветом акация, потом будут на ней острые стручки, из которых мы смастерим свистульки.
А вот каким образом в моем довоенном июне разместилось все сразу: пионерлагерь, чужая дача в Немчиновке, там же лес с белыми грибами, компашка моих дружков, Гвоздевы, Валька, мама, лежащая в больнице, у окна которой мы простаиваем по воскресеньям, да еще Глазовский сад (так он почему-то назывался) – не могу объяснить, просто не знаю.
В детстве отсчет времени иной, все течет медленней, а события видятся подробней, как обычно происходит в поездках в чужие края: за три дня переживешь столько, что покажется, прошел месяц… А вернешься домой, что месяц, что неделя, промелькнули – и нет. Детство – это ведь тоже поездка, это путешествие в окружающий мир, который еще не стал привычным, и каждый цветной осколок (сейчас-то я знаю, это от разбитой зеленой или коричневой бутылки из-под ситро), и даже шляпка гвоздя в полу или гривенник, найденный на помойке, помнятся так ярко, будто это было вчера.
Но разве бы сегодня я рискнул описать два-три года жизни во всех мельчайших подробностях? Что-то было и что-то запомнилось, но открытием не назовешь. И чем старше, тем больше становишься этаким Шивой, способным самопогружаться так, что время для тебя перестает существовать. А вот тогда… Ох, господи, тогда каждый камешек на дороге, обломок антрацита или остроугольного гранита с вкраплением драгоценно сверкающего кварца, как и каждое встреченное лицо, врезались в память навсегда.
Пишу я о Люберцах. Что-то есть в этом городке такое, что он все время на слуху. Его ли близость к заводскому народу, тяга к деревенскому стилю жизни… А может, влияние той самой Рязанки, которая всегда вела не на запад, а на восток? Наши-то боссы предпочитают жить и ездить по другим дорожкам, наша для них оказывается слишком, что ли, простонародной. Их даже не привлекает сегодня знаменитая Малаховка, куда в прежние времена тянулась московская интеллигенция.
Иногда я проезжаю на машине по бывшей Рязанке, направляясь в Томилино к сестренке Люде, и указываю дочке Маньке за окно, мол, вот наш кинотеатр, мосторг, а в глубине Куракинского переулка маячит призрак нашего деревянного дома, где… Но достаточно понимаю, что этот мир для нее лишь нагромождение многоэтажных домов, не более. А значит, мой мир, который в себе ношу, уйдет вместе со мной.
Вот для того и пишу. Но не насильно, а лишь когда вспоминается. А что у ребенка может вспоминаться в первую очередь, если не мороженое?
Зашел как-то на заседании помиловочной комиссии разговор о мороженом, как еще недавно в ГУМе продавали его, вкусное-превкусное, и иностранцы, которые далеко от центра не ходили, всегда вспоминали именно его: «О-о-о! Россия, такое мо-ро-же-н-о-е!» Кремль да мороженое – вот что они вспоминали. А Женя Альбац с мечтательной улыбкой произнесла, что она помнит точно, что сливочное мороженое стоило 28 копеек, потому что столько ей давали на школьные обеды. Ну, еще были рожки…
– Что-то у тебя все мороженое из самых дорогих, – упрекнули ее. – А фруктовое за семь копеек ты не ела?
– Я его не любила, – сказала она.
– Да при чем тут любовь, просто на другое денег не было!
– А кто помнит, сколько стоило мороженое в сорок пятом году, после войны? – спросила Чудакова. И тут же рассказала, как она увидала из окна отца, вернувшегося с войны, но не поверила, что это он, а потом услышала крик, это кричала ее мать, оттого что тоже увидела отца… – Я и не знала, что она так может кричать… От радости… И вот он дал мне сто рублей и сказал: «Купи на все мороженого». И я побежала и купила сразу десять штук!
– А сливочное мороженое впервые появилось еще в войну, – объявил я. – И я даже помню где… На Горького у магазина подарков. Помню, впервые его попробовал и обомлел: вот это штука!
Но вряд ли кто-то еще помнит, что мороженое в брикетах было с двумя картинками, на одном был нарисован белый медведь, а на другом – пингвин. В Москве его выносили в нескольких местах, и одно из них был Парк культуры и отдыха, что у Крымского моста. И я туда специально приезжал и караулил, когда откуда-то из-за кустов вынырнет тетка с лотком и начнет… Важно было вовремя подскочить с заранее зажатыми в кулаке деньгами и сунуть первым… Ибо через минуту ее уже осаждали десятки жаждущих моих сверстников, и никто не мог быть уверенным, что именно его осчастливят, отдав вместо замусоленной бумажки волшебный кусочек белого счастья.
Но, правда, возле люберецкого кинотеатра, когда мы там тусовались, на пяточке, при входе, Валька Пешка притаскивал коробку с пломбиром (круглый, нежно-кремовый, завернутый в бумажку) и торговал им среди нас, дружков, по цене, которую назначала мать. И мы не говорили «спекулянты», потому что Валькина мать, тетя Нюра, сама платила где-то на перекупке немалые деньги, чтобы на этой проданной коробке подзаработать.
– Ну, а кто помнит, сколько мороженое стоило до войны?
Выяснилось, что помнит лишь один человек. Юрист Коченов.
– Из жестяных кругляшков, – сказал он, – куда клали вафельки, самый малый кругляш стоил десять копеек, а дальше: двадцать, тридцать…
– А самый большой?
– Не помню. У нас, кажется, больше и не было.
– А у нас было… – И я гордо добавил, что самый-самый большой кругляш стоил целый рубль. Я лишь один раз видел, как его брали.
– Да, – подтвердил Коченов. – Рубль до войны – это были большие деньги.
Ну и далее, такие воспоминания, что на вафельках были имена, что жестяные кругляши окунались в воду, а мороженое доставали ложкой из баков, покрытых серебристым инеем, потому что баки были погружены в дробленый лед…
Про вкус того самого довоенного мороженого речь так и не зашла, потому что это была бы еще одна история, которую я здесь расскажу.
А дело в том, что у того, довоенного мороженого вкус был особенный и цвет особенный, оно было желтоватого цвета и как-то по-особенному пахло. Не сливками и тем более не порошковым молоком, а как-то иначе. И этого запаха и вкуса я уже после войны не встречал никогда. И если я начинал рассказывать про этот самый цвет-запах-вкус, опытные люди с мудрой усмешкой произносили, что в детстве все так и бывает, что кажется и вкусней, и лучше. Но мне и самому стало казаться, что я вспоминаю то, чего на самом деле нет.
Но однажды на краю города Саратова, где я проходил в армии службу, я наткнулся на какую-то доморощенную мороженщицу, которая торговала мороженым в стаканчиках. И я по-солдатски торопливо, сгорая от пыльного зноя, куснул от края и – обомлел. Это было мороженое моего детства! И цвет, и вкус, и запах… Я даже вернулся к женщине, хотя успел отшагать пол-улицы, и от нее узнал, что мороженое это не просто сделано на натуральных продуктах (видно, женщина подрабатывала, и это было частное домашнее производство), но в нем было яйцо. Только и всего. В нынешнее мороженое яиц не кладут.
А потом случилось мне побывать впервые в жизни в Италии с делегацией писателей, и меня уверили, что Италия – родина мороженого и нет такого мороженого, которое бы здесь не продавалось. Разговор происходил в одном из уютных ресторанчиков, где нас угощали, и я тогда рассказал историю моего мороженого из детства, и про яйцо тоже не забыл упомянуть. И тут наши заботливые хозяева кликнули официанта и что-то ему объяснили. А потом ужин закончился, но все терпеливо ждали, поглядывая в сторону кухни и на меня. Итальянцам очень хотелось доставить мне ту самую радость открытия «мороженого из детства», которое бы я испытал.
И вот его принесли на крошечном блестящем подносе и поставили передо мной. У всех на глазах, смущаясь от такого внимания, я взял в руки серебряную вазочку и такую же серебряную ложечку и стал пробовать… Это оказался просто желток с сахаром, то, что у детей зовется «гоголь-моголь»! Но мне заглядывали в лицо, ожидая моих восторгов, и я их изобразил, как же иначе! Но любимого мороженого из детства я больше в Италии не заказывал. Да я там и не бывал.
В нашу компашку попадает некий Чижиков (Чижик), одноклассник, который, бросив камень, разобьет мне голову, шрам вверху лба так и остался навсегда. Помню, я нагнулся к земле, и в это время голова от удара загудела колоколом. Но боли я сразу не почувствовал, а заплакал лишь, когда брызнула струйкой кровь. Мать не растерялась, она вообще была к таким неожиданностям готова, и, как сейчас помню, соседке Сутягиной под ноготь воткнулась заноза, кусок щепки, и мать ловко ножничками занозу извлекла. И сейчас, жестко приказав мне не выть, она достала марганцовку, промыла мне рану и крепко завязала бинтом. Так, героем, с перевязанной головой, я и объявился в школе, как знаменитый герой Гражданской войны Щорс в одноименном кинофильме… «Голова изранена, кровь на рукаве, след кровавый стелется по степной траве…»
И вот что было: во дворе школы ко мне при всех подошел Чижик, подошел и попросил прощения, и это меня пробило более, чем его удар. Мы с ним даже подружимся, но ненадолго. И он, и класс останутся в Люберцах, а я уеду. На фотографии первого класса – она единственная, сохранившаяся с того времени, – рядом с учительницей Анной Михайловной сидит, чуть наклонясь вперед и втянув шею, мой Чижик, у него, оказывается, большие темные глаза и выразительные губы. А я в своей праздничной матроске где-то в самом верхнем ряду третьим от края, правда, по соседству с моей школьной любовью Верочкой Овчинниковой, которая чуть ниже и наискось. У нее золотые волосы и ярко-голубые глаза, а на фотографии видно, что она к этому дню тоже принарядилась: на шее косыночка и какой-то немыслимый цветок.
Вера Овчинникова жила на другом конце Люберец, за ремеслухой, в которой потом будет учиться Юрий Гагарин, и горсоветом, в стандартном двухэтажном доме, где имела комнату семья моего дяди, брата мамы, которого я почему-то прозвал Папанька, ударение на втором слоге, о нем речь впереди.
Вера поразила меня тем, что всегда была нарядной, всегда с большими бантами, которые еще больше подчеркивали голубизну глаз. Однажды я осмелился ее проводить, но возле ее дома подошел какой-то пацан, сурово посмотрел в мою сторону, увел ее, и она послушно с ним ушла, не оглянувшись, словно меня не было.
Я до сих пор вижу въяве эту картинку, как он что-то ей недовольно пробурчал, а она покачала головой и, чтобы скрыть смущение, ступила на деревянный цоколь, который опоясывал дом на высоте полуметра, и пошла по нему, в одной руке портфель, другой рукой она опиралась на плечо мальчика, и так, балансируя и продолжая начатый и, видимо, неприятный для нее разговор, они уходили далее и далее, а когда стенка закончилась, они завернули за угол. А я со своим портфелем забыто стоял.
Вот такая история. Но у нее есть продолжение. Это случилось сразу после войны, году в сорок шестом, когда мимо нас с Валькой Пешкой – мы стояли у обочины тротуара и вели разговоры о будущей работе – прошла фигуристая девушка, я ее и не признал, уж больно взрослая для нас, двух послевоенных заморышей. Но Пешка, проследив взглядом, произнес небрежно, как умел это делать, что это Верка Овчинникова… Ишь буфера выставила!
Потом и я несколько раз встречал ее на нашей улице, но опять же не осмелился подойти, она была почти дамой, а не той одноклассницей, которая доступна для общения. А еще через несколько лет я с удивлением узнал, что вышла она замуж за Виктора Паукшту, то есть нашего Витю, который приходился дядей Сашке Воронцову. И это смутило, поразило меня: Витя хоть и был поперву наш довоенный дружок, но к описываемому времени уж точно был зрелый мужчина, фронтовик, а Вера-то хоть расфуфырилась, но оставалась моей ровесницей.
А вот еще через годы, даже через многие годы, у меня на работе вдруг раздался звонок: Вера, бывшая Овчинникова, разыскала, увидав меня по телику, и пригласила на встречу нашего класса, который, оказывается, просуществовал до самого выпуска, а теперь собирается каждый год у Веры на квартире.
Однажды мне в лицах такой сбор своего класса через много лет рассказал бывший летчик и писатель Анатолий Маркуша. Никто никого не узнает, все изменились, постарели и т. д. Картина не из приятных, но мне она не угрожала, у меня не случилось во время моего бродяжничания за войну – по детдомам и по тылам – своего постоянного класса. Я едва ли помнил, а чаще вовсе не помнил не только одноклассников, но и учителей. Да и как их помнить, если улица и рынок были моей главной школой. А вот этот был моим первым классом в жизни, и он не мог забыться навсегда. К тому же в доме чудом сохранилась фотография первого класса, я даже помню, как нас снимали у стены нашей деревянной школы, и в самом верхнем ряду, третий слева, стою в своем праздничном матросском костюме я, а ниже и чуть правей – Верочка Овчинникова, девочка с пухленькими щечками и роскошным бантом на груди.
Повертел в руках я ту фотографию и, несмотря на занятость, поехал; кажется, это был Старый Новый год, да и мои родные Люберцы не самый край света. Сразу нашел и улицу, бывшую Смирновскую, и кирпичную пятиэтажку, да и Веру узнал: она из тех, кого годы берегут. В дверях стояла женщина в годах, слегка подкрашена, в нарядном костюмчике и с приветливой улыбкой. И это была точно она.
В застолье же было человек десять – двенадцать, и среди них еще несколько знакомых лиц с того первоклассного фото, в основном девочки. Бывшие девочки, ныне солидные дамы, но без чопорности, живые, даже смешливые, на меня поглядывают с любопытством. Мужчин почему-то я не узнавал, да, кажется, это были уже не те ребята, с какими я начинал довоенную школу.
В каждом коллективе есть свой заводила, энергетический центр, а здесь, насколько я понял, организатором была как раз Вера. Не случайно именно она меня нашла и позвонила. Во время паузы она отвела меня в соседнюю комнатушку, показала альбомы с фотографиями и карточку Вити Паукшты, моего бывшего соседа, показала, но, конечно, я его не узнал. Десять лет назад он умер. Работал сорок лет энергетиком, был человеком активным и спортом занимался до конца жизни. Вера посетовала, что издали альбом о люберецком крае, но среди многих знаменитостей о Викторе ни слова. Да и обо мне тоже ничего нет. Как говорят, не удостоился.
Тут же Вера обозначила следующую встречу через год, на которую я, конечно, уже не попал. А больше они, кажется, не собирались.
12
О нашей семье я как-то рассказывал в «Рязанке», она ничем не отличалась от многих других люберчан, которых я знал. Люберцы были тогда рабочей слободкой, окраиной, сюда, на завод сельскохозяйственных машин, съезжались новоиспеченные рабочие со всей страны, сейчас бы сказали – лимита. Большинство, как и мой отец, из деревни.
Отец, насколько помню, начинал с плотницкого дела, в наскоро сколоченной бригаде, другой работы не было, но одновременно стоял в очереди на бирже труда, пока не устроился на завод Ухтомского. Все это до его женитьбы. Можно сосчитать, что в тридцать первом, когда я родился, отцу был двадцать один год. Приехал он сюда из смоленской деревни, тоже бедствующей, а «угол» в первый год снимал в Панках, в домике у старухи, у которой другой «угол» снимала моя мать, была она на год моложе отца. Тут они и поженились, и тут, наверное, был зачат я.
Я этот небольшой панковский домик, потемневший от старости, с тремя слепыми окошками, выходящими на Рязанку, запомнил потому, что моя мама водила туда в гости. И старуху запомнил: ласковая, приветливая, чаем угощала. А меня, как на праздник, наряжали в этот день в матросский костюмчик.
Ходили мы с мамой мимо разгромленной тогда церкви, одни обломки кирпича, сейчас на том месте клуб облезлый с колоннами, и мама, я запомнил, всегда крестилась, обратясь к развалинам. Фундамент из красного кирпича торчал еще долго, до войны. Сейчас, по пути к сестренке, через Панки в Томилино, я проезжаю мимо этих мест, но здесь уже все сплошь застроено большими домами, и лишь примерно можно угадать, где это было, где я был зачат в деревянной темной халупе, а крещен в церкви около пруда.
Потом отца забрали в армию, он служил в Энгельсе под Саратовом, и мама со мной туда ездила, и, хотя мне было года два, Волгу и эту поездку я чуть-чуть помнил. Потом отец вернулся, по рассказам мамы, когда мы с ней здорово бедствовали, и привез, вот праздник-то в семье, полмешка муки и еще каких-то гостинцев. Устроился он уже на военный завод в Москве, где-то у Красных Ворот, и по тем временам прилично стал зарабатывать. Да и мама продолжала работать на трикотажной люберецкой фабрике, она располагалась по левую сторону от Рязанки на краю Панков. А когда мама заболела туберкулезом, ей от этой фабрики даже привезли ручной английский станок, на котором она могла ткать для фабрики трикотажные изделия, закладывая цветные пластиковые шпули в машину. Это все делал отец, он же иногда за маму работал, водя туда и сюда рычагом, мне это было еще не по силам. Но в нашей крошечной комнатушке не было для такого станка места, и его закрепили прямо на подоконнике. Зато маме каким-то образом удавалось выкраивать пряжу на трикотаж для меня и для сестренки.
Кроме дяди Миши, Папаньки (с ударением на втором слоге) и тетки Поли, у мамы не было родни, они с малолетства росли сиротами. Да вот еще были какие-то непонятные родственники, проживавшие в Немчиновке в пригороде Москвы; я хорошо запомнил, и это меня почему-то смешило, что родственников звали одинаково: тетя Паша и дядя Паша.
А мама обычно напевала:
Про месяц песенка возникла не случайно, мы почему-то всегда ездили в гости вечером. Так и запомнилось: небольшой пригородный домик с садом и позднее застолье при тусклой лампочке, где взрослые о чем-то долго спорят, а я, сидя на диване, засыпаю.
У бабы Паши маленькие глазки и тонкие, дрожащие во время разговора губы. Это потому, что она заикается. А дед почти не запомнился, только что-то небольшое, мягкое, бурчащее. Судя по поздним рассказам отца, был он скареден, и наша мама еще девчонкой бесплатно работала у них в прислугах. Он и погиб, со слов отца, от своей жадности. Это случилось в самом начале войны, когда фронт подошел к Москве, к их поселку, и он зачем-то потащился под обстрелом на огород, то ли что-то спрятать, то ли что-то отрыть. Там, на огороде, его и накрыло снарядом.
К отцовским друзьям по заводу мы тоже ездим в гости в Москву. Они живут неподалеку от Казанского вокзала (из Люберец прямой путь), в собственной квартирке из двух комнат: одна, спаленка, крошечная, без окон; вторая, гостиная, где собирались взрослые, чуть просторнее, но с окошком в потолке.
Звали их тоже запоминательно: дядя Ваня и тетя Маня, а их дочку, мою ровесницу, Верочка, которую я возненавидел только за то, что взрослые, подшучивая, назвали ее однажды моей невестой. Но сейчас, по воспоминаниям, думаю, она была даже хорошенькой, хотя ее, как и тетю Маню, портили передние зубы, очень редко расставленные.
Дядя Ваня, статный, видный собой мужчина, был шутник и подтрунивал не только надо мной, но и над отцом, его крестьянской закваской, это когда он в гости приехал со своей засоленной капустой в кастрюльке. Тетя Маня – толстенькая, подвижная, хозяйственная, хлебосольная. Традиционное московское гостеприимство – сытно угостить и приютить, если мы оставались у них ночевать.
Однажды, запомнилось, после войны они приехали к нам в гости, мы жили на станции Ухтомская, но я, подросток, в ту пору неуравновешенный и чуть диковатый, встретил их неприветливо, в то время как отец, пригласивший их, запаздывал с работы. Дядя Ваня психанул, хотел уехать, но объявился отец, попросил не обращать на меня внимания: у него, то есть у меня, переходный возраст… Обошлось. Но больше они к нам не приезжали. Эта довоенная дружба, когда встречались семьями, не могла сохраниться, когда после смерти мамы в доме возникла другая женщина, моя мачеха. Но в моей довоенной биографии она, как крошечная страничка, вырванная на память, сохранилась, уж сам не знаю зачем.
Из люберецких соседей мама дружила с мамой Пешки, тетей Нюрой, маленькой, толстой, безмужней, очень говорливой, уж не знаю, чем она занималась, кажется, работала билетершей в кинотеатре. Дружила еще с мамой Мустафы, темноволосой тихой женщиной с красивыми грустными глазами, тоже безмужней. А вообще, сейчас начинаю вспоминать, и оказывается, наша окраинная слободка была почему-то безмужней. Кажется, только у Эльги с Яшей был отец, местный парикмахер.
Но еще у меня была Крестная. Я так и пишу с большой буквы – потому, что и само наименование – Кре-ст-ная – звучало необычно и радостно, и потому, что встреча с ней тоже была праздником, она меня и вправду любила, кажется, даже больше, чем своих детей Серегу и Ляльку. По-настоящему же звали ее тетя Шура Шлейн, и проживала она с мужем и двумя детьми в поселке Калинина на окраине Люберец, аж за заводом, глухая стена которого тянулась вдоль Рязанки на несколько километров! А вот как стена заканчивалась, слева от шоссе открывалось белое здание люберецкой поликлиники, а справа – въезд в поселок Калинина, и, повернув, надо было найти второй от края слева деревянный двухэтажный дом, а там тебя встречает золотой улыбкой (вставные зубы) твоя Крестная, она же тетя Шура Шлейн.
До войны и до смерти мамы Крестная была истинно Крестной, любила меня баловать, дарила подарки, и где-то на старой фотографии я снят в своей праздничной матроске, с вязаной сумочкой через плечо, эту сумочку мне связала моя Крестная. Работала она в торговле, а перед войной на заводской фабрике-кухне, были такие странные гигантские комбинаты питания для рабочих. До сих пор, проезжая Люберцы, можно увидеть на противоположной от завода стороне, через Рязанку, рядом с упомянутым старым зданием поликлиники, несуразное сооружение с трубой, более похожее на крематорий, чем на общепит. В войну, бродя бездомным и голодным по Подмосковью, я зачем-то забрел к своей Крестной в надежде, наверное, на корку хлеба и был ею выставлен за дверь. Этот эпизод я однажды описал, не хочу к нему возвращаться. Обида зажила, но помню, как я был потрясен, когда меня из сытно пахнущей столовой, насмерть голодного, выдворили на улицу. Ни в чем не хочу винить эту бедную женщину, ей потом не повезло: оба сына погибли, да не в войну, а после, при каких-то криминальных разборках. Да и в трудные военные годы ей с двумя детишками было, как и всем, несладко, хотя знаю, сам видел, что все, кто тогда умело устраивался около продуктов, выживали лучше других. А со мной, бездомным, нечего было и сравнивать.
13
Ну, вот снова заступил за черту, после которой трудно возвращаться в довоенную мою жизнь. Война цепко держит меня в своих объятиях-тисках и не отпускает даже в воспоминаниях. Любые события, встречи, лица возникают сразу как бы в нескольких временных пластах, и отделить один от другого трудно, почти невозможно. Но если бы представить прошлое как археологический раскоп, а человеческая память, по сути, и есть раскоп, только менее упорядоченный, то довоенный пласт выглядел бы светлее и игрушечней, заполненным разными пустяками в виде цветных осколков от бутылок, монеток, перышек, фантиков от дешевых конфет… А военный – это тогда осколки от зажигательных бомб, карточки, грядки картошки в центре городка, вдоль Рязанки, и перекрещенные бумажными лентами окна, чтобы от воздушной волны не влетели в дом осколки стекол.
Но это, кажется, последний возврат, потому что без него картина детства не будет полной. Я тороплюсь дорисовать мир моего дома, семьи, как он видится оттуда, из «довойны». А видится он в основном из-под стола – до поры, кроме дивана, где я сплю, это мое личное, законное в комнатке место. Тут мой горшок, и тут немногочисленные игрушки. Перекрещенная из двух брусков основа служит прочным сиденьем. Сверху крышка стола, а протертая клеенка, свисающая по бокам, скрывает от чужих глаз взрослых мой мир.
Сейчас, я заметил, что такое же местечко, под столом, особенно на ночь, интуитивно выбирает моя собака. Да и когда провинится, тоже прячется под стол. Чуть позже, во время военного бродяжничания по Подмосковью, мне мой стол с лихвой заменяли деревянные платформы. Вроде и при людях (точнее, под людьми), и безопасно, и по-своему уютно. И опять же рядом с бездомными кошками и собаками и такими же, как ты, бездомными. И все уживаются, никто никому не мешает.
В каком-то старом рассказе я пытался описать этот мир подмосковных платформ. Он ни у кого и нигде по-настоящему не показан. Да ведь чтобы его описать, надо там порядком пожить, поночевать.
А вот недавно заглянул к сестренке в сарай и вдруг, бог мой, увидел наш дубовый довоенный стол, он все еще цел, только верхняя поверхность потемнела и кое-где с краев покоробилась. Я прикоснулся к нему, попробовал на крепость, покачав руками, заглянул в небольшой проем внизу – не верилось, что там когда-то я помещался. На месте и крестовина, на которой я сидел, и бортики, прикрывавшие от посторонних глаз мою подстольную, очень даже насыщенную жизнь. Целый детский мир.
В этот мой мир входит мой отец, хотя он всегда на работе и лишь по выходным дням до обеда что-то мастерит или подбивает, ремонтирует нашу обувь, для чего у него за комодом лежат железная «нога» и коробочка с деревянными гвоздиками; а после обеда отец, лежа на диване, общается с газетой, а потом под ней же, громко похрапывая, спит.
Однажды – это было далеко в послевоенные годы – сестренка пошла в кинотеатр и услышала, как кто-то громко в передних рядах храпел на весь зал, и она сразу решила: отец. Когда зажегся в зале свет после сеанса, и правда она обнаружила пьяненького отца, спящего на первом ряду.
Иногда, по праздникам, приезжает из Москвы старший брат отца, дядя Егор, в толстовке и начищенных сапогах; он старше отца и весь какой-то сморщенный, подзасохший, но они и внешне, и характерами похожи и, когда выпивают, громко спорят о политике и крестьянской партии, которую надо организовать. Дядя Егор воевал во время Первой мировой, побывал в плену в Германии и оттуда привез как трофей вовсе ему непригодные золотые пенсне, которые он носит для важности. Разгорячась, он даже покрикивает на маму, и за это я его не люблю. Но чаще праздник заканчивается песнями («Хазбулат удалой»), а мой подвыпивший отец идет присядкой под одобрительные хлопки гостей, припевающих «Барыню».
Об отце можно рассказывать сколь угодно долго, ибо протяженность нашей с ним жизни захватывает долгий век. А если по правде, даже не один век, ибо довоенная жизнь по объему впечатлений не менее того века. Но я сейчас о семье. Наша семья – это мама Дуся, ее родная сестра Поля и племянница Вера. Это те, кто живут у нас, все на тех же семи с половиной квадратных метрах в доме Гвоздевых на втором этаже. Сейчас невозможно представить, чтобы шесть человек помещались на этом пятачке с коммунальной кухонькой в два шага, где с Воронцовыми у нас общий стол, уставленный керосинками и кастрюлями, и туалетом во дворе. Воду брали в довольно дальней колонке, куда меня посылали с трехлитровым бидончиком для молока. Обед, как я сказал, готовили на керосинке – высокое сооружение со слюдяным закопченным окошечком, через которое просматривались три горящих фитиля. Пламя регулировалось тремя металлическими желтой меди пуговками, пахнущими керосином. А за керосином надо было ходить в специальную лавку и занимать очередь по определенным дням, она располагалась от нас неподалеку, за огородами в сторону Панков, и там, в очереди, можно было встретить всю нашу слободку. Выстроив канистры в ряд, по очереди, женщины толпятся в центре, пересказывают шепотком последние новости. Это когда еще мама была здорова. Но потом все чаще она болеет и днями лежит на широкой семейной постели, которую я обожаю, и для меня счастливый момент, когда допускают меня полежать под общим лоскутным ватным одеялом и поиграть с родинкой-пуговкой на маминой спине около поясницы. Основное же мое время проходит в компании молодежи: Поли, Веры и их подруг. Со мной они вынужденно гуляют: санки, горки, – но, само собой, они в это время кучкуются, и у них свой особый, сейчас я понимаю, девичий мир, и мое присутствие для них помеха. Я в него не допускаюсь, да мне он и неинтересен, хотя из любопытства ухватываю какие-то шуточки, сплетни, пересказы и почему-то это до сих пор помню, как «любопытной Варваре нос на рынке оторвали»… Это мне. А потом шлепок или под зад коленом: ступай к своим санкам и не лезь, а то получишь!
В отличие от зимнего времени, когда вся молодежь спит на полу, ногами под кровать, а головой под мой стол, я на диване, сестра в детской кроватке, а отец с мамой на огромной семейной постели с металлическими сверкающими шишечками по углам, летом все, кроме родителей и маленькой сестренки, переселяются в просторный, пахнущий пылью чулан, в центре которого свисают с потолка кольца для гимнастических упражнений для Вити Паукшты. Тут, расположившись на полу, на старом тряпье, живется как в деревне: широко, удобно, привольно. А для девиц вообще начинается другая, неподнадзорная, жизнь: поздние гулянки, танцы, кино, а после кино еще до утра разные байки, секреты на ушко да всяческие страшные истории, которые у всех вызывают приступы веселья, а у меня беспокойные сны и даже ночные кошмары.
Выясняется, хотя и не сразу, что в возбуждении я поднимаюсь по ночам и брожу по чулану, что опять же очень развлекает молодежь, они называют меня лунатиком и ждут, когда же я полезу на крышу. Но, побродив по темному чулану, я как ни в чем не бывало ложусь и засыпаю. И конечно, ничего не помню. А может, это все девичьи придумки, уж чего не сочинишь для смеха. Но от родителей такие истории все равно скрываются.
Однако у меня смутные подозрения о моем якобы лунатизме и о том, что мое гипертрофированное воображение плюс некоторые кровавые всяческие повествования, застрявшие в дальних углах моей памяти, могли так подействовать, что я и вправду едва ль не свихнулся. Тем более эти картины дополняются книгами, слишком, наверное, взрослыми, потому что я читаю лет с четырех, а в одной из книг, найденных в доме, рассказано, как юноша теряет возлюбленную, которая топится от любви, а сам сходит с ума, бродит по полям и лесам в тихом помешательстве, и ему мерещится, что с неба падают мешки с трупами. Полагаю, хоть не до конца уверен, что это был Кнут Гамсун, но так же могу предположить, что это вполне мной довоображено и мешки, и все прочее придумано во время моих брожений по чулану. Да и откуда, право, Кнут Гамсун в моем доме, где не было ни библиотеки, ни даже этажерки для книг? Разве что от Воронцовых?
Вот кино – это реальность. Но опять же фильмы попадаются разные, выбирать особенно не приходится, и я со взрослыми иду в кино на мелодраму под названием «Соловей-соловушка, буйная головушка». Та к запомнилось, но, кажется, там есть другое название, и фильм этот довольно известен. И там тоже страсти, пожары и почему-то летящие со всех окошек большого дома тарелки в человека, который стоит внизу. И это тоже мне снится по ночам, и я просыпаюсь от страха, хотя точно помню, что у остальных эти летящие из окон тарелки вызывают бурный смех, а фильм они называют комедией.
С тех пор и запомнилось, что комедия – это страшно. Да и само сочетание жестких букв, приставленных к частице «ко-»: ммм-е-ддд-и и змеиное окончание «я», – удостоверяют, что слово это громоздко-тяжелое, как, скажем, комод или медведь.
А в общем-то, мир девичьего окружения перекочевывает в мой собственный мир, преображаясь и приобретая необычные, даже фантасмагорические формы. Но я забыл сказать, что к Поле, Вере и их подругам прибиваются еще мои двоюродные сестры Тоня и Нина, дети Папаньки, брата моей мамы. После его второго брака на криворотой мачехе Ольге, а она всем нам ужасно не нравится, и после рождения братика Вовочки они практически живут у нас и ночуют тоже в чулане, увеличивая и без того огромный девичий коллектив. Впрочем, летом это не так заметно, чулана хватает всем, а от громкого смеха и визга фанерные стены ходят ходуном, а подвешенные спортивные кольца начинают раскачиваться.
14
Война не пришла к нам сразу. Это только в кино так изображается: стоят у репродукторов на площади люди с суровыми, угрюмыми лицами, а на следующий день идут записываться добровольцами и уходят на фронт. Может, так где-то и было, но не у нас в Люберцах.
Во-первых, в домах, не только на площадях, у многих еще были репродукторы, черные тарелки, через них все могли слушать выступление Молотова и последние известия от Совинформбюро, которые потом назывались так: «В последний час». И там все время говорилось об упорных боях, в результате которых столько-то врагов уничтожено. О том, что сдаются города и целые армии, ни звука.
У нас же в доме был даже приемник – первый советский приемник «СИ-235», темно-синего цвета, с квадратным окошечком, где при вращении ручки возникала белая лента с цифрами, освещенная крошечной лампочкой: станций, кажется, было три. Чтобы я зря не крутил ручку приемника в отсутствие старших, его взгромоздили под потолок, на специально прибитой полочке. Но когда взрослые уходили из дома, я наловчился забираться на спинку родительской кровати, балансируя, крутил ручку настройки и при этом пытался заглянуть в окошечко, чтобы увидеть, откуда и каким образом возникает внутри коробки голос, это меня занимало больше всего.
Кстати, таким же способом я добирался и до настенных, с маятником и стеклянной дверцей, часов «Беккер» и даже научился пальцем доставать рычажок, который регулировал удары. Отец с удивлением обнаруживал, что часы опять сбились с нужной цифры, и, ругая ни в чем не повинную знаменитую фирму, лез поправлять, а я утыкался в тарелку с супом, делая вид, что меня это не касается. Я белый и пушистый.
Но однажды я поплатился за свое непослушание. Это когда монтер, он же будущий муж тетки Поли дядя Федя, делал в доме проводку и строго-настрого приказал не трогать свесившихся проводов, а я конечно же тут же, пока он что-то мастерил под потолком, схватил за свисающий провод, и меня, как выражаются, долбануло током. Но я не пожаловался и не заорал, а почему-то сунул руку в воду. Но к электричеству с тех пор относился с осторожностью, хотя и работал в радиолаборатории, опутанной всевозможными проводами, в том числе и с трехфазным напряжением, на котором однажды пожег руки мой товарищ Витька Ларионов.
Но все это уже после войны. А до войны, повторюсь, приемник был величайшей редкостью, и к нему относились очень бережно. Маму, в отличие от меня, волновали русские народные песни в исполнении Ольги Ковалевой и хора Пятницкого. Тогда она наклонялась ко мне, будто боялась потревожить исполнение, и шептала: «Ты послушай, послушай, дурачок, это же – Пятницкого!» Кто такой Пятницкий, ни я, ни она не знали, но пели они невозможно протяжно и долго, и особенно эту: «На дубу зеленом да над тем простором два сокола ясных вели разговоры, а соколов этих люди все узнали: первый сокол – Ленин, второй сокол – Сталин…» Но были и другие, такие, например: «И кто его знает, чего он моргает…», и слова смешили меня оттого, что моргает… Как это: поморгает и не скажет ничего?! Мама же слушала эти песни с замиранием сердца. Отсюда я вывожу, и это косвенно подтверждается, что мамино детство прошло в деревне на природе. Думаю, что где-нибудь в Подмосковье.
Вот по этому приемнику мы и должны были слушать главную речь Молотова о начале войны, хотя этого переломного момента, с которого все и начиналось, я никак не запомнил.
Но потом были сводки с фронтов, и взрослые хоть и с тревогой, но без страха и тем более без паники говорили вполголоса, что враг будет скоро разбит, что Красная Армия, по слухам, его уже гонит и наши братья рабочие в Германии скоро поднимут восстание – и Гитлеру будет капут.
А когда за насыпью железной дороги упала первая неразорвавшаяся бомба (ее тут же огородили, выкопали и увезли), все повторяли слух, что начинена бомба была опилками и там же лежала записка от немецких рабочих: «Чем можем, тем поможем».
Довоенные фильмы, которые продолжали идти в кинотеатре, подтверждали слухи о пролетарской солидарности немецких рабочих, и я помню фильм, где немецкие трудящиеся обводят гестаповцев вокруг пальца, а подростка с листовками прячут в ведре и спускают на веревке с крыши.
Еще по-прежнему торговали магазины, хотя мыло, соль и спички и правда сразу пропали, а по радио звучала знакомая песня, я до сих пор помню ее слова:
И во всю мощь грянет хор:
Ну, а дальше там полетит самолет, застрочит пулемет… Вот какой ответ будет фашистам.
Кстати, я и фильм запомнил, он шел под таким же названием – «Если завтра война» – во всех кинотеатрах, и там изображались маневры нашей армии, танки и самолеты, которые громят условного врага, а маршал Тимошенко из укрытия, замаскированного под листву, руководит боем и всех врагов побеждает.
Еще запомнилось, как нас привозят из пионерлагеря и мы хором, перед тем как нас разберут нетерпеливые родители, исполняем очень громко еще одну боевую песню:
Про «машины» родителям особенно понравилось, ибо пионерлагерь был от отцовского завода, где как раз делали эти самые «машины». Мы могли этого и не знать, но те, кто учил нас этой песне, конечно, знали.
Вот такое было настроение в первые дни войны. Людей можно понять, хоть к войне готовились, но сами они войны не хотели и до времени мысль о ее реальности и опасности отторгали от себя. И только самые памятливые да многоопытные трезво оценивали ситуацию. Думаю, и Гвоздевы тоже. Но они помалкивали да запасались продуктами, наверное, из своего же магазина, эти продукты в мешках хранились в подвале дома, о нем речь впереди.
Но это взрослые. Мы же, как я уже говорил, воспитанные на примере Гавроша – был такой фильм, где герой сражается на баррикадах и погибает, – да и других подобных лент и очень патриотических стихов или книжек Аркадия Гайдара, просто мечтали, чтобы война сразу не закончилась, тогда и нам, может быть, перепадет поучаствовать в сражениях.
Киношная игрушечная война заполняла нас, да, полагаю, и тех бывших школьников, которые мальчиками в семнадцать лет (ну конечно, мальчики!) первыми рванули на фронт и полегли под немецкими танками на полях России. Они даже не успели понять, почему их убивают.
15
К лету сорок первого мама вышла из больницы, нам всем казалось, что ей стало лучше. Но думаю, взрослые знали или догадывались уже тогда: ее отпустили умирать.
В середине пятидесятых, когда у меня вслед за сестрой обнаружили туберкулез, меня принимала врач люберецкой клиники по фамилии Окшатина, которая, как оказалось, лечила и нашу маму. А та «дача», которую отец снял для мамы, думаю, не без совета врачей, оказалась ей и правда на пользу, и даже после Люберец, полусельского тогда города с огородами и деревянными домишками, она, гуляя по тропинкам соснового леса, уж где это было, не знаю, не помню, но где-то рядом с Москвой, повторяла без конца: «Ах, какой воздух! Ты чувствуешь, какой здесь воздух!» А ей и жить-то оставалось чуть более двух месяцев.
А началось с воздушных тревог и клеения бумажных полосочек на окна, чтобы при воздушной волне не попасть под осколки. Вдруг стали повторяться чаще других слова: сирена, затемнение, тревога, зажигалки, зенитки, сообщение ТАСС и так далее. По собственной инициативе мы, ребятня, пробегали в сумерках по ближайшим улицам, бдительно высматривая, у кого пробивается свет, и, если хозяин не реагировал на наши крики, бросали камни. За это не порицали. А сирена теперь завывала каждую ночь, и мой отец брал одеяло, лез на стул и тоже занавешивал единственное в комнатке окно.
По радио особенно много не сообщалось, лишь об упорных боях, в результате которых уничтожено столько-то и столько-то вражеских солдат и офицеров. Остальное доходило из слухов. Слухов было много, и самых разных, порой фантастических, а что не улавливало ухо кого-то из ребят, улавливали уши дружков, и слух тотчас разносился по нашему «уличному» радио. Ходили, например, слухи, что на огородах поймали диверсанта (тоже новое для нас словечко), который подавал сигнал вражеской авиации при помощи карманного фонарика. Нас призвали ходить по огородам и высматривать скрытых врагов. Мы ходили, но никого не нашли.
Мы стали узнавать по гулу, прерывистому, немецкие самолеты и спорили, фигуряя необычными названиями: «фоккевульф» летит или «мессершмидт», проще – «мессер»… А как только начались занятия в школе, стали изучать отравляющие вещества: иприт, люизит, фосген и другие; их оказалось много, и надо было их помнить наизусть, как и их свойства. От одного из них слезятся глаза, а от другого наступают удушье и кашель… Обучали владению противогазом, который нужно было носить в холщовой сумке на боку, а девочек вдобавок оказанию скорой медицинской помощи.
Но и это для нас, пацанвы, не было пока настоящей войной. Просто жизнь приобрела новые необычные краски и стала куда интереснее. Взрослые, мобилизованные на тыловые работы, мало обращали на нас внимания, мы были, к нашей радости, предоставлены сами себе. Это ли не везуха! Перемены же в тарелках нас мало волновали, на рабочих окраинах стол был всегда по-крестьянски прост: щи да каша – пища наша. Таким он пока и оставался. Загнать же нас за стол и в мирные времена было нелегко, а модой среди ребят было выклянчить дома кусок черного хлеба, политого постным маслом и посыпанного сахарным песком, и хвалиться на улице перед другими, чтобы завидки брали, после чего и другие бежали скорей к своим мамкам за таким же уличным куском.
Мы не смогли не заметить, что в переулок стали частенько наведываться военные люди, они осматривали дом, лазали на крышу, давали советы, как тушить зажигалки. Для тушения на чердаках поставили бочки с песком, а рядом положили огромные щипцы.
Нам советовали рыть «щели» в палисаднике за домом. «Щели» – это узкие окопы в земле, практически те же землянки, обшитые по бокам досками и прикрытые сверху то-лью. С помощью Воронцовых и Гвоздевых мы делаем «щели», но в них по ночам сыро, неуютно, а с осени, когда их стало затапливать дождями, мы перебираемся в гвоздевский подвал, про который мой опытный отец сказал, прощупав стены руками, что он «железобетонный». Отец еще добавил, что при прямом попадании бомбы он, конечно, не спасет, но если бомба упадет недалеко, то деревянный верх дома и все наше жилье снесет, а такой подвал может уцелеть.
Разговор происходил во время очередной тревоги, и все присутствующие с жадностью прислушивались к словам отца. Я заметил, что теперь все, что могло внушить надежду на спасение, любые слова, пересказы ловились на лету.
Радио по-прежнему, до поры, пока не стали отбирать, не приносило никакой утешительной информации, а размытые неопределенные сводки «о боях местного значения» только увеличивали тревогу. Население – даже мы, дети, – научилось понимать то, что не произносилось вслух. Вот это потом и будет называться беспроводным радио – ОСС: одна старуха сказала.
Это уже зарождалась в нас война.
Запомнилась одна из ночей: спускаемся, полусонные, в подвал, и пятилетняя сестренка, которую не вовремя разбудили, плачет. Располагаемся между старьем, какими-то бочками, мешками, вениками, тут и запасенные Гвоздевыми продукты. Торопливые вполголоса разговоры, отдаленные хлопки – это стрельба зениток, – потом сильный удар, сперва воздушный, потом ухающий звук, и дом ходит ходуном. Все начинают гадать: бомба это или залп неподалеку поставленной батареи, которую мы углядели еще днем.
Возвращается хозяйка тетя Таня, держась за голову, лицо кажется белым, и моя мама, заглядывая ей в глаза, торопливо произносит, я помню ее испуганный возглас: «Что? Газы?»
Сейчас я знаю, но я и тогда знал, что мама боялась лишь за нашу жизнь, за себя она переживала мало, но при этом ужасно боялась «газов», о которых тогда много говорили. Но хозяйка только мотает головой и снова выскакивает за дверь. Я пытаюсь высунуться вслед за ней в приоткрытую щель, но удается ухватить глазом черно-густое небо, которое пересекают на горизонте мечущиеся столбы прожекторов. Ни самолетов, ни бомб не слышно. Но меня гонят спать. На грязный бетонный пол брошены какие-то мешки, тулупы, пахнущие собачиной, старые одеяла. Я быстро засыпаю под монотонные разговоры взрослых (все те же домыслы и слухи), а просыпаюсь почему-то у себя в комнате на диване. Как меня отвели после отбоя домой и как положили, не помню. Но в окошке день, солнечные зайчики бегут по потолку, и так кругом тихо, что кажется, нет уже никакой войны, а все эти тревоги мне приснились.
16
К этой главке я подхожу, нет, подбираюсь почти на цыпочках. В ней я останусь без мамы. Кажется, впервые пойму, что война – это потери не только тех, кто вдали ведет с фашистами бой, но и вблизи, где моя семья, дом, родные люди. Сейчас-то видней, как моя жизнь, жизнь нашей семьи была в одночасье порушена с уходом мамы, и все, что случилось с нами потом, лишь результат этой главной в моей жизни потери.
Знал ли я об этом? Догадывался ли? Думаю, что тогда нет.
В начале августа еще ничто не предвещало несчастья. Ну, был случай, когда я попал под телегу прямо на проспекте, и мама, уже не выходившая из дома, бросилась меня спасать. Я однажды описал этот случай, не хочу повторяться. Но мама и правда лежала в комнате с занавешенным окном, и однажды Пешка, уж не знаю почему, но не со зла же, выкрикнул на улице, я это запомнил на всю жизнь: «Ступай, твоя мать померла!»
Я бросился опрометью домой, поскуливая на ходу, застал ее в комнате, там же, на постели, живой и, завидя ее, вдруг разрыдался. Может, тогда, а может, в другое время, но произошел разговор на эту тему. Мы были в комнатке одни, я сидел возле кровати, и вдруг она сказала: «Как же вы будете без меня?» – и на мой дурацкий вопрос, почему же мы будем без нее, тихо произнесла: «Это я так… Подумала, вдруг вы будете без меня… Ты меня не забудешь?»
Я тогда заплакал, потому что ничего не понимал, кроме одного, что маме сейчас плохо. И лишь много лет спустя, задней, как говорят, памятью, воссоздал этот разговор, и стало очевидно: она уже знала, что оставляет нас, и уносила с собой в небытие тревогу о нашей судьбе. Уж очень много, наверное, пережила сама, но почему я ничего не знаю, ничего не помню о ее прошлой жизни? А вот война добивала и добила ее здоровье.
Сейчас я прикидываю: маме исполнился тридцать один год, но что она знала, кроме непрерывной бедности: сиротство, жизнь девчонки в прислугах, угол в чужой избе и, наконец, обретение семьи и проживание в этой не принадлежащей ей конурке с кучей родственников, и при этом страдание от затяжной, изнуряющей и неизлечимой болезни.
У нее было всего два праздничных платья, как я запомнил, говорили, они из крепдешина. Даже цвета их помню: бордовый и песочный. Но зато все в доме в белых кружевах – она постоянно вязала. Еще после войны, посещая общих знакомых, я узнавал мамины кружева, взятые из нашего дома на память.
А потом была ночь, а может, вечер, когда я проснулся от паники в доме, взрослые суетились, для чего-то грели на керосинке воду, а нас с сестренкой тут же увели на первый этаж и уложили спать у Гвоздевых. Но я уже догадался, уже знал, что это – с мамой. Наутро нас наверх не пустили, велели гулять и покормили на ходу, но тетя Таня велела всем взрослым уходить и заниматься «подготовкой», а с детьми сладит сама. Всегда ровно настроенная, на этот раз она выглядела озабоченной, хотя сытно накормила и даже приласкала, погладив по головке.
В те дни, как я запомнил, все нас почему-то гладили по головке: и соседи, и даже незнакомые люди на улице. Я думаю, они понимали больше нас, что нас ожидает. Но что ожидало их самих… И, часом, не позавидовали ли они, переживая смертельно холодные, голодные годы, нашей маме, которая избежала всех этих мук?
Хоронили маму на телеге, под дождем. Шел последний или предпоследний день августа сорок первого года. Гроб, как я узнал потом из рассказов отца, сколотил Папанька, он же шел впереди лошади и нес крышку гроба.
Через много лет, попав на могилу Цветаевой, вдруг обнаружил, что моя мама и великая поэтесса умерли в один день. И даже могилы той и другой потом одинаково затеряются.
Я сидел с зонтом рядом с маминой головой, и мне было видно, как на неровностях дороги подрагивает ее занемевшее белого цвета лицо, а капли, не растаивая, стекают по щекам.
Скорбный путь был короток, надо было только переехать через железную дорогу по люберецкому бетонному мосту, свернуть направо, а тут оно, кладбище. Года через два, как я говорил, я забреду сюда во время Пасхи в надежде подобрать с чужой могилы что-нибудь съестное, но маминой могилы не увижу – я не помнил, не знал, где она была. Сейчас возникают в памяти край кладбища и у самой оградки рядком желтые холмики свежей земли. Пятый или шестой наш. Но где тот край, если за военные годы эта территория стала бескрайней!
Могу еще допустить, что я бродил рядышком с родной могилкой, и повезло мне где-то неподалеку подобрать крашеное яичко, которое тут же вместе со скорлупой и съел. Да, вот еще такая подробность: отец не любил, не хотел приходить сюда, это я знаю со слов сестренки. Потерял могилу – это объяснимо. Но почему не приходил?
Мы выбрали какой-то холмик, там примерно, где он указал, это когда мы уже подросли и вновь объявились здесь, но мы, конечно, понимали, что ухаживаем-то мы за чужой могилой. А когда схоронили самого отца – это случилось без меня, я был в отъезде, – я все-таки не удержался, спросил сестру: «А там… ничего… не было?» Надо бы спросить: «Никого?», но я спросил именно так. Она покачала головой и больше ничего не сказала. Над могилой выросло дерево, разветвленное на два ствола, и ее теперь легко найти.
Два ствола как две жизни.
А тот скорбный путь, последний, на телеге с мамой, я проделал тысячу раз в своих воспоминаниях, каждый раз вновь переживая, даже сильней, чем прежде, будто только сегодня потерял самого близкого человека.
Это не я придумал, это ученые доказывают, что, если ребенка в момент рождения поцелует мать, у него будет иная, более счастливая жизнь. Мне повезло. Я потерял маму в девять лет, но если я потом в самые крутые моменты жизни, особенно в войну, смог выстоять, выжить, это все ее поцелуй.
Иногда я говорю: моя мама – это мой ангел, она всегда надо мной, разве вы не чувствуете?
17
Отец после возвращения с фронта однажды сказал:
– А ведь мне жизнь спасла ваша мама. Как?.. – Он замолчал задумавшись. – Да так и было, на Сиваше… Знаешь, что такое Сиваш? Гнилое море, камыш и изнуряющие бои… Нам противостояла Голубая дивизия СС… Дрались они, как черти! И на какие-то по счету сутки, не знаю уж какие, мы потеряли счет дням, да и так всех насквозь проело дымом, день от ночи не отличить… Ослаб огонь, или нам показалось, была команда отдыхать… Бросили шинели наземь, кто-то сухого камыша под себя нагреб, но я даже этого не осилил, рухнул и провалились в сон. Но что такое сон на фронте… С одной стороны, как обморок, закрыл глаза, и тебя нет, а с другой – кожей ощущаешь все, что творится вокруг: и сухой шелест травы, и дальнюю канонаду, и ближнее похрапывание, и цвиканье неведомой птицы… Сторожок-то охранительный ловит, анализирует, фильтрует, дает знать, что не опасно, а что уже опасно. И вот сработало: легкая поступь ног, не солдатских, те бы не вызвали такой реакции, а женских ног, их-то всегда можно отличить и наяву, и во сне. Проснулся от необычности, рядом, почти надо мной, стоят две женщины, или два ангела, одна чуть впереди, это ваша мама в своем любимом крепдешиновом платье с пояском, помнишь… Наклонилась, говорит…
«Сережа, – говорит ласково, – Сережа… Да чего же тут лежишь, глянь, какая мокрота… Ты перейди туда, вон на бугорок… Та м сухо, там и отдохнешь…» А я все пялюсь, но будто и не удивляюсь, а мне даже любопытно, что у той, что за Дусиной спиной и в серебристо-розовом наряде, крылышки будто торчат из-за спины. Но опустил глаза – и впрямь мокрота да грязь. А этих двоих уж и нет. Да и были ли? Подхватил я шинельку, все как в полусне, и перешел на бугорок. А вскоре минометный обстрел, и вся рота полегла, а там, где я лежал, воронка от снаряда. Меня даже не зацепило. Но, правда, когда сообщили в штаб, по торопливости в число погибших зачислили и меня. Это потом выяснилось, что я уцелел, но похоронку успели послать…Ты же ее получил, да? – И отец повторил медленно, вслушиваясь в свои слова: – Это она для вас меня спасла… Чтобы отыскал вас… Она в жизни такой была, и мертвая не могла вас не спасать, это правда…
В поздние времена, было мне за тридцать, пришла она и ко мне в какой-то невезучий для меня час. Не помню уж точно, что это было, но было мне плохо. Даже очень плохо. Да нет, в общем-то, помню, хотя лучше и не вспоминать. В общем, метался я и не находил выхода из запутанной истории, в которую влип. Плохо спал, отчаивался и не находил выхода, кроме какой-то глупости, которая обычно в такие минуты приходит в голову. Но ведь малые дети, Ванюшка с Дашкой, были при мне! А в то утро, помню, поднялся, проводил сына в школу, он учился в пятом классе, и прилег доспать. И вдруг въяве увидел, что спускаюсь к речке, и бережок такой зеленый, пологий, но чем дальше спускаюсь, тем круче бережок, и уж в конце он такой крутой, что едва удерживаюсь, чтобы не свалиться вниз, и обратно никакого хода нет: обрыв сверху и обрыв снизу. В панике заметались мысли: пропал, пропал… И тут увидел, как появилась на травке рядом мама, но была она такой, какой я ее и не помнил: молоденькая, в белой косыночке и такая родная-родная. Взглянула на меня, как бы чуть укоряя, даже головой качнула: как же, мол, залез-то сюда? А я тогда заплакал, закричал: «Мама, помоги! Помоги же!» – и проснулся, лицо в слезах.
То т сон за завтраком я пересказал жене. Она выслушала и говорит: «Она и пришла тебе помочь, разве ты не понял?» И совсем скоро, этим ли днем или следующим, но все мои проблемы будто сами собой развязались.
18
Недавно прозвучал на работе странный звонок: журналистка из какого-то природоведческого журнала захотела со мной встретиться. Я бы, наверное, отказался из-за недостатка времени, да и с природой нынче вроде не контактирую, все больше просиживаю штаны в рабочем кабинете, на Ильинке. Но журналистка сослалась на свое люберецкое происхождение и назвала даже имя тети Дуси Новиковой, портнихи, жившей на соседней с нами улице.
Тетю Дусю я помнил. Была она безмужней, дружила с мамой, слыла хорошей портнихой и обшивала на дому всю нашу слободку. А у нее был сын Николай, примерно мой ровесник. Кстати, Николая я встречал потом, после войны, на улицах Люберец, да в нашем городке не заблудишься, и маршруты для развлечения пацанвы одни и те же – парк да кинотеатр. Да, кажется, после войны и мой отец, наголодавшийся за годы по женской ласке, захаживал к тете Дусе и даже оставался у нее ночевать. Я так не раз заставал его там: бутылка на столе и приветливая, всегда веселая тетя Дуся. А еще раньше, в октябре сорок первого, отправляя нас с интернатом в Сибирь, отец заказал тете Дусе для меня и сестренки перешить, перелицевать теплую одежду.
Журналистка, дородная рыжеватая женщина, довольно настырная, да я ей в память о Люберцах все простил, и вправду оказалась внучкой тети Дуси, а значит, дочкой Николая. Она выложила десяток фотографий бабушки и папы, снятых у деревянного домика; обоих уже нет в живых. Конечно, я их узнал, но я их и так помнил: и тетю Дусю, темноволосую, такую фигуристо-дородную, сейчас бы сказали – ядреную, и притом ужасно смешливую, то хохочет, то улыбается, и никаких жалоб или стонов.
В общем, отца можно понять, мимо такой не пройдешь, да если она при этом на соседней улице! И Колька у нее парень видный, всегда прилично одетый, недаром мама портниха, из лоскутков королевский наряд сотворит, не по годам взрослый, смышленый, глазастый, и та же мамина улыбка на лице. Помню, при встрече он показал мне остатки какого-то крыла от военного самолета, найденного за железной дорогой, рассказал, что уже решил идти после седьмого класса в летное училище, я одобрил. Но это было уже после войны, году в сорок шестом. Мы доживали последние деньки в доме Гвоздева перед переездом в Ухтомскую, обрывая последние ниточки с Куракинским переулком и Люберцами.
Кстати, как выяснилось из разговора с дочкой Николая, Иван Иванович Гвоздев, хозяин бывшего дома, пережив свою красавицу жену тетю Таню да и своих детей, в позднем возрасте снова женился и имел квартиру в том же Куракинском переулке, застроенном теперь пятиэтажками из белого силикатного кирпича.
Но я нахожусь еще в самом начале войны, еще сентябрь, и мы с отцом несем к тете Дусе наш драгоценный приемник «СИ-235», завернутый в байковое одеяло. Вообще-то, приемник положено сдать властям: никто не имеет права слушать радио, помимо того, которое по трансляции. Та м чужих голосов, как известно, не поймаешь. А поскольку за несдачу можно угодить в тюрьму, отец, как всякий умелец, орудуя отверткой, быстро расчленил приемник на части, и теперь это просто радиодетали, из которых он после войны снова соберет говорящее чудо. Тете Дусе достаются и часть маминых кружев, и наши домашние часы «Беккер». Они и сейчас, возвращенные, висят у сестренки как память, но уже не ходят.
Но мы навещаем тетю Дусю еще потому, что она перешивает мне перед отправкой в Сибирь зимнее, с высоким воротником пальто. Его потом в детдоме украдут. Каждый раз, примеряя пальто и поднимая воротник, тетя Дуся зовет отца, и они вместе обсуждают, насколько мне будет тепло. А мне в нем пока что жарко, и я, вспотев, пытаюсь поскорей от него освободиться – слово «Сибирь» для меня пока пустой звук.
Знал бы я тогда, как недолго, но надежно, одну зиму, послужит это пальто, сшитое умелыми руками. В стылые ночи, скорчившись на топчане, им я укрывался поверх тонкого байкового одеяльца, которое совсем не грело. Снизу соломенный тюфяк, сверху ватное пальто. Тетя Дуся смастерила не только пальто, но и шапку, и даже варежки, но все, все это пропадет. Они с отцом и ботинки теплые обсудили, но, наверное, не смогли найти, и это окончилось для меня плачевно: я поморозил ноги. Но об этом еще один эпизод, прежде чем я расстанусь с первой частью.
19
Случилось это зимой сорок третьего, в интернате, в сибирской деревне Таловка, близ Кургана, где меня поразила болезнь помороженных ног: подошвы покраснели, покрылись мелкими язвами, которые слились в одну гнойную рану, так что я не смог ходить. Конечно, произошло это не сразу. Сперва прихрамывал, потом едва волочил ноги, всхлипывая от боли при каждом шаге, пока однажды вообще не смог встать с постели, так и остался на ней сидеть.
Впрочем, это никого не взволновало.
Если кого-то я мог заинтересовать, это наших шакалов из младшей группы. Они сразу пронюхали, что ты не просто сидишь, а сидишь так, будто не хочешь идти на обед, а чтобы не ходить на обед, такого в детдоме не бывает.
До сих пор, во всяком случае, не было.
И кто-то из самых опытных, а опыт у нас исчисляется количеством побегов да умением промышлять жратье, последнее же особенно в цене, не без насмешки произнес, что, дескать, сидят в предвариловке да тюряге, и то не по своей воле, но там как бы положено на пустое брюхо сидеть, да и то иногда рыбкин суп приносят. Остальное же все туфта и чернуха, а как кликнут к миске, наш сидун, это про меня значит, поскачет впереди всех, как чемпиён какой!
Но я не поскакал. Ни в тот день, ни второй, ни в третий.
Шакалы из младшей группы мои порции аккуратно забирали, но и мне приносили корочку-другую, не из милосердия, конечно, а чтобы не загнулся, не окочурился раньше срока. А срок такой: пока им перепадает, ты им нужен живой, пусть и не ходячий. На жмуриков, известно, пайку не дают. Один из шакалов, ростом метр с кепкой, но из блокированного Ленинграда, рассказал, что, когда дед с бабкой померли, останки он на чердаке всю зиму держал, чтобы пайку за них поиметь, а лазал на чердак раз в неделю, чтобы убедиться, что трупы не сперли. Обирая меня, шакалы тут же, у моей койки, громко делили добытое и обсуждали между собой мои проблемы, сколько, к примеру, я еще протяну… Неделю, а то и две… Или даже три… Но говорили не только о кормежке, их еще мои ноги заинтересовали. Нужны они, скажем, мне или не нужны.
Самые практичные предлагали: отпилить их, их дело с концом. Сразу легче станет!
– Может и легче, – возражали другие. – Килограмма на три легче, а пилить все равно жалко. Как без ног ходить?
– А как инвалид на станции… Который на тележке с колесиками! Ему еще и рублевки кидают! Ног никаких нет, а они его кормят!
– И поят! – добавляли знающие. – Вечно пьян.
И уже кто-то с нескрываемой завистью:
– Вот житуха! Катаешься весь день: «По-да-й-те, братья-сестры, малокровному!»
– Так, может, тебе и отпилить? Одну хотя бы ногу? – спросили завистника.
Он почесался, раздумывая, и указал на меня:
– Нет, сперва ему. А мне за пайкой еще бежать. Без ноги-то обгонят!
Меня их разговоры не трогали.
Я восседал на казенном топчане, за жестком матраце, набитом сопревшей соломой, невозмутимый, как Будда, которого я однажды видел на картинке в книге для чтения. Я даже сидел в его позе, скрестив по-восточному ноги, так они меньше болели. Отсюда я мог заключить, что у Будды, который на картинке, ноги тоже болели, как у меня.
Прошло немало времени, пока воспитатели не пронюхали о моем таком странном сидении и не доложили самому директору. Не о том доложили, конечно, что их воспитанник ни черта не жрет, это для них без разницы. Доложили о том, что в школу не ходит, пионерские сборы не посещает, опять же в тимуровской команде не работает…
Ну, то есть дров не пилит, воды не носит… Словом, сидя прохлаждается… А в целом не задействован, бесконтролен, неуправляем. Тем и выделяется среди прочих, тоже не лучших, дурно влияя на весь коллектив, который по примеру, очень даже заразительному, завтра может захотеть ничего не делать и станет разлагаться, сидя в спальне, как статуй!
Что же тогда станет с нашим образцовым, с нашим передовым и лучшим в районе детдомом? Лучшим – нам особенно понятно, это когда режим доведен до уровня колонии. Да ничего хорошо не станет. Анархия станет, беспорядок и вред обществу и стране в целом, которые доверили педагогам и лично директору товарищу Башмакову из нас, выродков, недоносков и ублюдков, создать полноценных советских граждан, достойных нашей героической эпохи.
Создашь с такими!
Воспитатели подразумевали в первую очередь меня.
Я же, вовсе не догадываясь, что моя болезнь таит для окружающих опасность и даже является дерзостным вызовом обществу, продолжал день за днем свою добровольную отсидку, окруженный любопытствующей малышней, взирающей на меня кто с интересом, а кто и с завистью: повезло же человеку, чтобы так шикарно заболеть, ни в школу ему, ни на работу, никуда вообще, а при этом еще и жратву приносят, от которой, правда, он, то есть я, воротит нос, ждет небось, чтобы ему, как барину, «каклеты» подали!
Про котлеты упоминали лишь потому, что считали их высшим шиком, из другой, не из нашей жизни, недоступной даже в мечтах, никто из нас в ту пору котлет не видел. А вот есть те корочки, которые мне несли заботливые по-своему шакалы, и правда не хотелось.
Странное это было чувство. Среди общего хапежа, когда все у всех клянчили что-нибудь пожевать, как недавно я и сам клянчил, не есть и при этом ничего не желать и ничего не клянчить, и даже отказываться, когда тебе предлагают…
Целыми днями, сидя на койке, я рассматривал свои подошвы, вывернув их из-под себя, чтобы лучше видеть, и на глазах охочей до зрелищ малышни, не спускавшей с меня глаз, ковырял пальцем в нарывах, раскорябывая их до крови и испытывая, как ни странно, не только острую боль, но особое, ни с чем не сравнимое удовольствие.
Но все до поры, пока однажды не появился директор. Он возник неожиданно и еще от дверей будто прицелился в мою сторону. Я не увидел, я лишь почувствовал на расстоянии его испытующий взгляд.
Шагнув в комнату, он осторожно опустился на стул в отдалении от меня и негромко спросил:
– Этот?
Не у кого-то, а вообще спросил, упершись глазами в пространство.
– Этот! Этот! – подсказали ему охотно.
Время для визита было не случайно выбрано под вечер, когда все, и старшие, и младшие, находились после ужина в спальне.
– Не ходит? – поинтересовался директор.
Меня он в упор не замечал.
Разноголосый хор тут же отвечал, что я и в самом деле не хожу, потому что ноги в болячках, а болячки – во какие!
Последнее было произнесено не без восторга и даже не без некоторой гордости.
– Отказывается, что ли, ходить? – переспросил директор, скользя глазами по стенам, по потолку, по соседским койкам.
Я промолчал, поняв так, что спрашивали не меня. Охотников говорить за меня было и так много.
– Отказывается! Он от всего отказывается! – закричали вокруг и начали перечислять, от чего я успел отказаться, но директор перебил, не дослушав:
– А вот мы сейчас поглядим, ходит он или не ходит… А если разучился ходить, так мы его подучим… – И тут же кивнул Жене, который до поры молча стоял у входа, загородив медвежьей фигурой дверной проем. – Как ты считаешь, Женечка, мы научим его ходить?
Женя посмотрел на меня издалека по-особенному и, как мне показалось, жалостливо, был он невероятный добряк и никого по своей воле не обижал. Ни, боже упаси, даже кошку или собаку, не говоря уж о нашей детдомовской братии.
Впрочем, у нас, как в каждом таком гадюшнике, в первую очередь обижали сильных. Но таких сильных, что умеют драться и постоять за себя. Женя хоть и был могуч, но при этом на диво беспомощен и оттого сходил на великовозрастного дурачка: он даже школу не посещал, а занимался хозяйственными делами. Целыми днями он торчал на конюшне, запрягал, распрягал лошадь, возил продукты и был тих и безотказен, как и его послушная лошадка.
Но я-то с ним успел пообщаться раз-другой, когда выезжал в лес за дровами, и я точно знал, что Женя вовсе не дурачок, а может, он поумней других, он умел устроиться по-своему в этой жизни, и еще он умел помалкивать и улыбаться.
Женя нерешительно, боком придвинулся ко мне, но при этом все время оглядывался на директора – наверное, ему заранее успели втолковать, что и как он должен со мной делать.
Я же сидел как посторонний, хоть и на спектакле, который устроили в мою честь и даже сделали поневоле главным героем. Не помню, трусил ли я тогда. Но я сразу почувствовал, как забарабанило в ушах сердце, а в животе возникла тоскливая пустота, которая появлялась в опасные для жизни минуты.
За спиной громко выкрикнули:
– Башмаков и не таких обламывал!
Я вздрогнул и оглянулся: окружив мою койку, вся детдомовская братия, слившись в одно лицо, смотрела на меня и ждала, чем закончится этот безрассудный поединок.
А может, она уже знала, в отличие от меня, чем он закончится, и только ожидала этого уже предрешенного финала?
Но тут кто-то возразил:
– А я говорю, не пойдет! Как же он пойдет, если он не может идти?
– Значит, поедет, – было произнесено не без насмешки.
– На кладбище, что ли?
– А Женя куда хошь свезет… И на кладбище, если надо, свезет… Зуб на отрыв, свезет, с кем спорим?
Врали они про Женю. Врали.
– Заткнись, цуцик! – прикрикнули из старших. – Не товарищу Башмакову вашу дурость слушать! Он, если надо, и к доктору свезет!
Не знаю, не думаю, что все это, особенно про кладбище, говорилось всерьез. Но доктора, уж точно, упомянули для того, чтобы разжалобить нашего директора, душу его заржавевшую смягчить.
Но что мы знали о его душе?
Я уж точно ничего не знал.
Меня перевели сюда из зырянского интерната вместе с шестилетней сестрой, над которой вели расправу старшие девочки, отбирая у нее еду. Они бы и вовсе ее добили, но в счастливый момент кому-то пришла идея в юргомышском районо перетащить нас сюда, где была организована дошкольная группа. Нас с сестрой и Володьку Полякова с маленьким братишкой.
В первый же день приезда я полез в чужой огород за морковью, не рассчитывая по привычке, что нас здесь накормят, и надо же случиться, что огород этот принадлежал сестре Башмакова, тоже воспитательнице в детдоме.
Меня наказали. Наказали даже дважды, потому что не дали есть и не дали встречаться с сестренкой. А мы не могли не встречаться, мы тем и держались все время, что непрерывно были рядом, и нас никто не смог до сих пор разъединить.
Никто, кроме Башмакова.
Он умел наказывать так, чтобы было не просто плохо. А было очень плохо. А что может быть страшней, чем разлучить близких людей. Башмаков и разлучал, он бил в самое больное место.
С этого началось мое знакомство с товарищем Башмаковым. Как потом я смог убедиться, он был памятлив до мелочей, а тем из нас, кто хоть раз посягнул на его личную собственность, никогда и ничего не прощал.
Был случай, когда курица Башмакова по своей дурости снесла яйцо под детдомовским крыльцом, а Вовка Поляков нашел и сожрал, сырым сшамкал, прямо вместе с кожурой. Эта самая кожура, прилипшая нечаянно к верхней губе, его и выдала. Уж как над ним изгалялся директор: и без хлеба и без воды держал, и в район посылал на предмет проверки психики. Он довел Вовку до заикания, напугав криком во время сна, да и сбагрил в конце концов в челябинскую ремеслуху, хотя тому не исполнилось четырнадцати лет. И метрику Вовкину подделали, прибавив целых два года. С братишкой их, конечно, развели, и, должно быть, навсегда.
Жил Башмаков в соседстве с детдомом. За высоким забором земля, двор, немалое хозяйство. Кроме упомянутых кур, водились у него утки, гуси, даже свиньи. Обслуживал все это добро наш молчаливый, наш безотказный Женя. Но и нам в разные времена приходилось ишачить на Башмакова, убирать двор, вывозить навоз, носить собакам и свиньям корм. Их кормили получше нас.
В семье был культ старшего Башмакова: он царствовал по ту и по эту сторону забора.
Когда он отчитывал за какие-то провинности своих домашних, а виноваты у него были все и всегда, мы из-за забора тоже слышали его сильный, рубящий, бьющий как колуном по голове голос, и даже самые развязные среди нас становились смирней и надолго затихали. Не боялся его лишь младший сынок Вовка, по возрасту он был мне ровня – десять лет. Но он вообще мог никого не бояться, имея такого всесильного папу. С нами он не водился и не играл, а лишь показывал язык, когда мы заглядывали через забор, да еще плевал в нашу сторону.
Наверное, то, что исходило от старшего Башмакова, озвучивалось по малости Вовкой. Отношение отца и сына к нам было одинаково презрительным.
Любимым же занятием Вовки было маршировать вокруг дома и громко читать такие стихи:
Эти слова, наверное, он слышал тоже от старшего Башмакова у себя в доме, а может, от его сослуживцев еще в Москве. Но из этого следует, что «товарищ Башмаков» в прежней, довоенной своей жизни был какой-нибудь шишкой, а здесь, в Сибири, за спинами детей, временно спасался от фронта, сберегая для светлого будущего свою драгоценную жизнь.
И вот о чем я сейчас подумал: скольким же тиранам и мучителям, ловко прилипшим к детским учреждениям, мы одним лишь своим жалким существованием спасали и спасли жизнь! Они-то нас преследовали, они морили нас голодом, изводили, как могли, а мы их за это спасали. Их самих и их наследников. Не странно ли, правда? Но так было. И если я тогда выжил и до сих пор существую, то я обязан в первую очередь самому себе. А вот товарищ Башмаков, и его терпеливая сестра, и ненавидящая нас жена, и даже сын Вовка – все они выжили потому лишь, что были такие, как я, да Вовка Поляков, да безропотный раб Женечка. Да и остальные, нам подобные. Потому-то я полной мерой, как другие ребята, а может, чуть больше изведал громкий гнев и все немилости товарища Башмакова. Впрочем, кричал он редко. Но зато железным тоном прокурора (а может, он и был до войны прокурором – вот поздняя догадка!) наказывал, будто шпицрутеном сквозь строй прогонял: «Без завтрака, без обеда, без ужина, без завтрака, без обеда…»
И так несколько кругов голодного ада, в зависимости от того, насколько запаса воздуха у него хватит, а легкие у него были ефрейторские, хватало зараз выпалить на трое-четверо суток, а в сильном гневе – на все пять!
Сейчас я подумал, что по своей солдафонской недалекости он брал мелко, деля день на три части, а легко бы мог, скажем, вылаивать сразу сутками, тогда бы и неделя-другая вместилась в его динамометрию; но опять же, когда перечисляются по отдельности: «Без завтрака, без обеда, без ужина», как бы вбиваются три гвоздя в твое незащищенное тело, а неделя – это один гвоздь, хоть и большой, и удовольствия подольше истязать уже не получится.
Все это, не задевая чувств, просквозило в моей памяти в то время, как было произнесено о Башмакове, что он обламывал и не таких, как я. Я оценил их много позже. Иначе бы сдался сразу, а не пытался глупо сопротивляться. Тем более что обламывал он одних с помощью других, вот как сейчас меня с помощью добряка Жени.
Но вот о Жене… А не такие ли покладистые да смирные ребятки, тоже, возможно, добряки, охраняли зоны, служили верой и правдой в конвоях и пересылках, а при случае («Шаг вправо, шаг влево считается за побег!») стреляли заключенных в сталинских лагерях? Это потом в Москве, на Казанском вокзале, наш молчальник Женя, почувствовав, что кончилось время Башмакова и тот ему больше не хозяин, все накопившиеся чувства выразит одним, но весьма красноречивым движением, грохнув огромный ящик с вином, когда пришлось ему в последний раз перетаскивать многообъемную поклажу бывшего директора.
Все знали, и Женя знал, а он-то знал больше других, что был тот ящик, как и другие ящики, выменян Башмаковым на целое поле капусты, которое мы все лето, по десять часов в день, пололи и поливали. А еще была картошка, несколько гектаров, горох, свекла… От заката до восхода проклятое нами лето. Тут даже детишки из дошкольной группы гнули спину на благодетеля и кормильца товарища Башмакова. Это не вино – это наша выкачанная из нас кровь брызнула вином на землю, когда Женя грохнул оземь пресловутый ящик.
Я и сейчас вижу в натуре всю картину. Как волочит Женя, обхватив ручищами, будто клешнями, тот неподъемный ящик… Потом по-воровски оглядывается, замедляя шаг, и, убедившись в отсутствии хозяина, с неожиданной силой шарахает ящик о каменный цоколь вокзала. Нас он не видит; выгруженные из другого вагона, мы торчим кучкой на противоположном краю платформы и от нечего делать глазеем по сторонам и, конечно, на Женю. Побив ящик, Женя очень тихо, даже бережно приподнимает и снова опускает его на землю и с удовольствием рассматривает со всех сторон, по-детски удивляясь, что он так сильно покорежился, что лопнул по швам… А из швов сочится красная жидкость. Оглянувшись еще раз, Женя проводит по доскам ящика ладонью, а ладонь подносит к лицу, смотрит и нюхает, чтобы убедиться, что грохнул он и в самом деле то, что следовало. Вот тут он замечает нас… Но вовсе не тушуется, чего ему теперь бояться, а как-то по-дурацки хмыкает и разводит руками, мол, видите, как бывает. И при этом подмигивает в нашу сторону. Но к нему уже бежит, налившись гневом, шипящая на ходу, как сковородка, башмаковская жена и вопит на весь вокзал. Женя с неохотой оглядывается, произносит что-то вроде: «А шла бы ты куда подальше, мадам…» – и тащит разбитый ящик дальше, оставляя на перроне темно-кровавый след.
А он вот когда начинался…
Женя приблизился ко мне, шумно вздыхая и отводя в сторону глаза. Он обхватил меня сильными своими руками, лапами, клешнями, как точней назвать… Прижимая, как младенца к груди, отнес на метр от спасительного ложа и мягко поставил на ноги. Но я тут же сполз на пол – стоять я не мог.
Башмаков прищелкнул языком, то ли удивляясь, то ли восхищаясь всей этой картиной. Мне показалось, что ему нравится не только сам процесс моего такого обучения, но даже мое сопротивление ему.
– Та-эк-с! – воскликнул он с азартом, оскаливая желтые зубы. – Еш-шо разо-о-чек!
Женя, смирно возвышающийся надо мной в ожидании нового приказа, с опущенными руками, чуть ссутулившийся, наклонился и принял меня снова на грудь, обнимая, как родного, и так же бережно, с той же виноватой улыбкой приподнял и поставил на ноги. А я снова сел, ловя краем уха невольный вздох спальни.
– Та-эк-с! – выдохнул Башмаков, усмехаясь, но глаза его при этом были холодны, как у железного памятника. – Ешшо… Ешшо, значит, разочек…
Он и сам был как железный, и все в нем, даже ненависть ко мне, было вылито из железа.
– И – ешшо разочек, – выдавливал он с удовольствием. – И – ешшо! И – ешшо! Хоть до вечера! Мы никуда не торопимся, правда, Женечка?! Мы и ужин можем пропустить ради такого урока!
Это, последнее, был уже удар не по мне, а по невинным свидетелям нашей борьбы, которые не могли не понимать, что такое пропустить ужин. Пусть, если могут, терпят другие, Башмаков, там, Женя или… Но жить без ужина, когда и до ужина нет мочи терпеть… Такой удар не выдержит никто. И спальня не выдержала. Я уже не слышал ни споров, ни голосов. Не почувствовал я теперь и молчаливой, пусть выраженной одним нечаянным за спиной вздохом поддержки. Оседая на пол в который раз, я непроизвольно оглянулся и вдруг ясно понял, что они уже навсегда уверовали в силу товарища Башмакова и теперь, собранные, как статисты на площади, нетерпеливо ожидали конца своей собственной участи. Моя-то для них была давно решена.
В их молчании я прочел приговор самому себе. И тогда я встал на ноги. Сам встал. И остался стоять.
– Ну вот, – буднично произнес директор, будто и не ожидал ничего другого. – Кто же нам врал всякие тут глупости: «Не ходит! Не ходит!» Ходит. И побежит, если будет надо… Женечка, ведь побежит?
Женя кивнул, натянуто улыбаясь.
Башмаков сидел, широко расставив ноги, и глядел в упор не на меня, на Женю. Но я-то кожей ощущал, что смотрит он только на меня и видит одного меня, Женя его никак не интересует. От директора даже на расстоянии исходил холод, как от раскаленного на морозе металла.
– Как наш вождь и учитель дорогой товарищ Сталин говорил… Как он говорил, Женечка? Ну, правильно, правильно… Он говорил нам: «Не можешь – научим, не хочешь – заставим…» Умница, Женечка, именно так говорил лучший друг советских детей! И твой друг, между прочем. – Это уже оборотясь ко мне, и даже как бы с укором.
Но за мягкостью обращения ощущалась мягкость кошачьей лапки, которая, наигравшись с мышонком, сейчас выпустит смертоносные когти. И вот они…
Тем же беспристрастным тоном Башмаков приказал:
– А ну, иди! – И повторил, ухмыльнувшись: – Иди, иди, говорят, а не то всем коллективом поможем… Ведь поможем, братцы?
И братцы громко и дружно, все до одного закричали, даже сам директор вздрогнул:
– Пра-ввв-да!
Это они уже как бы не директору, а самому родному товарищу Сталину отвечали, лучшему другу советских детей, которого здесь представлял тоже лучший друг товарищ Башмаков. И когда они проревели свое «Пра-а-в-да!», это было по правде. Правдивость воплощалась в том, что они искренне хотели помочь товарищу Башмакову, а он хотел помочь мне, и с этих самых пор и на всю жизнь, я так думаю, они будут по-башмаковски правдивы.
Но это сейчас так понимаю, а тогда ничего не понимал. Я, как затравленный зверек, огляделся вокруг, ловя вдруг ставшими незнакомыми лица дружков, с которыми вместе тырили морковь, шухарили по ночам, делили найденные на помойке мерзлые картофелины. Я поразился происшедшим переменам, увидав у них тот же металлический цвет башмаковских глаз и ту же объединяющую ненависть ко мне. А ведь не было, я мог бы поклясться, не было этого еще пять минут назад. Они сейчас, в эту самую минуту, прогорланивши свое слово правды, стали такими! И боевыми, и непреклонными. Такими же непреклонными, как сам товарищ Башмаков. Все, кроме, конечно, доброго Жени, который лишь смирно улыбался. Как ни странно, их сомкнул, объединил в неразрывное целое многоголовое существо, в толпу – этот горловой звук. Может, в древние времена по знаку инквизитора толпа на площади, объединившись в едином выражении чувств, преследовала молодую ведьму, или ученого алхимика, или проповедника чужих идей. И если Жене для сокрытия его глупой улыбки надеть маску, то образ толпы и палача примет законченный вид.
Это мысли поздние, а тогда я лишь осознавал одно, что меня сломали. Не Башмаков сломал, а они сообща сломали. Даже в первую очередь сломали именно они, мои бывшие дружки, в том-то и была, наверное, сокрушительная сила товарища Башмакова.
И я исполнил приказ товарища Башмакова: пошел. Чуть покачиваясь от тихого кружения в голове и еще необычного ощущения, что ступаю я по воздуху, из которого торчат острия тысяч стальных спиц и протыкают мои ступни насквозь, доставая до живота, до груди и до моей черепушки. Но при этой адской боли я испытал вдруг в своей душе успокоение, почти радость, именно потому, что эту боль можно, оказывается, вытерпеть. И быть на ногах. И идти.
Ощущая, как она вытесняет другую, более смертельную боль от свершившегося вокруг предательства.
Так тихохонько, по воздуху, по спицам, я пронес себя до двери, а потом до лестницы и до крыльца… До улицы, словом. До той самой улицы, куда я не чаял попасть уже никогда в жизни.
Помню, как сейчас, что был сильный мороз, никак мной не ощущаемый, и воздух был литой и звенящий, как из куска серебра.
Без верхней одежды я окунулся в него и растворился в нем, как пар, так мне тогда показалось. На самом же деле я шагнул на дорожку, но попал ногой в сугроб, увяз в нем и упал. Тут меня и догнали. Ловко приподняв, нахлобучили до глаз шапку и телогрейку натянули, утащили в дом…
Как потом я узнал, они следили за мной из окна. В тот-то момент я о них и не помнил, мной владело одно счастливое чувство, что их больше со мной нет… Их никогда со мной не будет.
А они, оказывается, еще были. Сгрудившись у окна, они смотрели на меня, обсуждая между собой каждое мое движение. Они еще и хихикали, видя как я, раскорячив ноги, трепыхаюсь на белом снегу. Мол, глянь, чего из себя изображает… Чарли Чаплина в кино!
Это все по поздним пересказам самих ребят.
– Ну, ну! – обрезал насмешников Башмаков, наверное, осознав, что и эти слишком разыгрались и пора и их свободу обрезать.
Дыша в заледенелое стекло, Башмаков взором полководца определил, что военную кампанию он выиграл: бунт подавил. И армия ему до конца верна и послушна. Не оборачиваясь на голоса, но тонко чувствуя за спиной обстановку, он бросил честно заслуженный кусок хлеба всей этой кодле, произнеся отрывисто:
– Цирк закрыт, теперь все на ужин!
Но что-то он не рассчитал: никто из ребятни не двинулся с места. Все, не отлипая от стекла, продолжали лицезреть заоконное действо. Из римского лозунга черни «Хлеба и зрелищ!» эти явно выбрали второе. Быстро обернувшись, он приказал Жене выйти во двор, поднять «этого», то есть меня, из сугроба и вернуть обратно в спальню. Не для того они поднимали симулянта с койки, чтобы он героически замерз на глазах зрителей. Такой героизм, это Башмаков понимал, здесь никому не нужен, не то его победа может обернуться и поражением.
А что же было нужно?
А вот что: каждый день я нужен им ходячий, чтобы всем своим покорным видом доказывать свое послушание. И поэтому завтра…
– Завтра он пойдет сам, – сказал уверенно Башмаков, покидая спальню. И не ошибся.
Хотя я ничего из этого не мог, понятно, услышать, но на другой день я встал на ноги и без всякой посторонней помощи добрел до середины улицы. А еще через день – до школы. До нее и было-то идти метров триста.
Я догадывался, но я не знал, что они все – вся спальня и сам товарищ Башмаков, но уже из своего дома, – следят за каждым моим шагом, это мне тоже потом рассказали. И когда я дошел до ворот школы в самом конце улицы, Башмаков снова объявился в спальне и произнес от дверей свои знаменитые слова: «Вот и научили». И снова убрался к себе. Он должен был подытожить сделанное, чтобы ни у кого не возникло мысли, краешка мысли, что меня пора и пожалеть. А чего жалеть, если только чуть подучили: и ходить, и слушаться. И не только меня. Всех. Всех.
Но, подбивая бабки, они, никто из них, не знали остального. В тот день, скрывшись во дворе школы, я не пошел в класс, а завернув за угол, который никак не просматривался со второго этажа спальни, и миновав еще окраинные дома, это стоило мне всех моих сил, я вышел к опушке леса, который начинался прямо за деревней.
По глубокому насту, утопая по пояс, я добрел, дополз до первых деревьев, вовсе не думая, что мне придется возвращаться обратно, привалился к какому-то стволику молодой березки и заплакал, завыл… Я грыз мерзлую кору зубами, чтобы не сильно кричать, а когда завыл, я встал на четвереньки и легко исторгнул звериный вой, тонкий и протяжный.
Теперь-то я знаю, что так воет смертельно раненный зверь, он кричит от вселенской тоски по живому перед тем, как покинуть этот не приспособленный ни для чего мир.
В сумерках ко мне темными тенями придвинулись мои собратья-волки, лишь острые искры глаз, они сомкнулись в кольцо и повели за собой в густую чащу, подальше от людей. Это последнее, что я помнил, перед тем, как пришел в себя районной больничке.
20
На этом история не заканчивается.
Минули годы, и я успел забыть про Башмакова и про мое житье-бытье в темном лесу среди серых собратьев, с которыми выходил на дорогу. Но, встретив кого-то, напомнившего мне Башмакова, а я узнаю его сразу, какой бы облик он ни принимал, я вдруг ощущаю, как зажигаются звериные огоньки в моей душе и черная шерсть начинает прорастать на животе. Иду перед сном в туалет и там, запершись, рассматриваю себя в зеркале и нахожу, что лицо чуть удлинилось, а зубы, которые собирался почистить, стали белы и остры, как пила. Сказавшись больным, на ночь ложусь в отдельной комнате и по-звериному выжидаю. В полночь, убедившись, что все домашние мирно спят, я напяливаю свой рыбацкий, прожженный на костре ватник, чтобы слиться с темнотой, прокрадываюсь на улицу и шмыгаю в подворотню.
На меня реагируют лишь глупые и трусливые собаки, но, зацепив лапой одну из них, я прекращаю их визгливый оркестр. Легко преодолев покосившийся заборчик ближайшего полусельского домика, я нахожу курятник и медленно со вкусом изничтожаю всех кур и петуха, отплевывая липкие перья. Крупную живность: коров, телят, даже коз – я не трогаю. Хотя, кто знает, с ними расправляться проще: они не суматошатся и не бьют крыльями по глазам, а лишь от страха стучат копытом и мычат, пока не сомкнешь зубы на мягком и теплом горле.
Иной раз может выскочить и хозяин с ружьем, но я повторяю один и тот же прием: я не спешу скрыться, хоть для меня нырнуть в ночь и пропасть не проблема. Я встаю на задние лапы, возникнув перед его лицом, и заглядываю ему в глаза: Башмаков или не Башмаков? Он или все-таки не он? Но чаще это не он, а кто-нибудь из моих вполне подросших дружков по спальне. Трусливы. И все на одно лицо. Если скопом, убьют. Но сейчас тут я хозяин. И когда он, роняя ружье бежит, спотыкаясь и проклиная нечистую силу, я удовлетворенно убираюсь, перекусив хребет его собаке, такой же ничтожной и рабской сучке, как и он сам.
Возвращаюсь тем же путем. Скидываю отсыревший в ночи ватник, полощу рот, сплевывая кровавую слюну и застрявшую собачью шерсть, чтобы изгнать запах мокрой псины. И вдруг ощутив знобкую дрожь, ослабевший, озябший, почти больной, я лезу под одеяло к жене, потому что оставаться в одиночестве уже не могу. Прижимаюсь к ее горячей спине, слышу, как она бормочет, мол, откуда ты такой холодной, сколько раз говорила: в туалет надевай халат, а то простудишься. Я обещаю надевать в туалет халат и, прикорнув около жены и вслушиваясь в ее ровное дыхание, успокаиваюсь и засыпаю, чтобы назавтра проснуться мирным, любящим свою семью и своих детей семьянином. О Башмакове они не знают и никогда не узнают. Это мое.
Весна сорок пятого
Окна светятся весь вечер,
Как подснежники весной,
Скоро мы дождемся встречи
С нашей армией родной…
21
Уж не помню кто, но кто-то из воспитательниц сказала, что в Пасху надо встать пораньше, чтобы увидеть, как играет солнышко.
– А как оно играет?
– Ну, как… Вот как появится, так и играет… Стрелы красные пускает, огнями стреляет, переливается…
– Почему?
– Та к ведь Пасха… Какой день!
И ушла, взволновав воображение.
Разговор происходил в кизлярском спецдетдоме, в спальне для старших мальчиков, и было нам по тринадцать лет.
Мы долго не могли заснуть, все воображали, как увидим солнышко, которое будет играть, у нас окошки выходили как раз на восток, на пыльную привокзальную улочку, где темнели сваленные вдоль рельсов ржавые остовы вагонов, битое бутылочное стекло, где пахло тухловато соленой рыбой, ее везли из Дербента, но все запахи перебивались сейчас острым клейким запахом первой листвы.
Мы многое уже знали об этой жизни. Знали, как выжить в тыловую зиму, где, что и как стибрить, украсть, унести… Знали, как клянчить подаяние и разжалобить любого, даже зачерствевшего за войну мильтона. Как подсматривать чужую жизнь, особенно любовь, это уже начинало нас волновать. Мы знали все похабные и лагерные песни, которые орали на ночь. Мы вообще все об этой жизни знали. Но мы, оказывается, не знали, как играет на Пасху солнце. Да и зачем ему в войну играть.
А наутро кто-то первый, подскочив на койке, как резаный заорал, что пора, пора, а то не увидим, как играет солнце, потому что проспали. И все сразу же подскочили и кто в чем был бросились к окошкам, прилипли к стеклам, уткнувшись глазами в серый небосвод. А он чуть просветлел, и казалось, вот-вот покажется красное светило, блеснет в глаза слепящими стрелами и вправду заиграет. Но ничего не произошло. Полезли серые облака, забив, как ватой, горизонт, и наступило сумрачное утро, какое, наверное, в Пасху не должно быть.
Но зато потом, когда развиднелось и выскочили мы на улицу, Пасха оказалась и вправду цветным и необычным праздником. Прохожие, встречаясь, говорили слова: «Христос воскресе», а некоторые им отвечали: «Воистину воскресе», а некоторые растерянно произносили: «И вас с праздником», а другие смущенно и чуть настороженно: «Здравствуйте, здравствуйте»…
Но люди при этом доставали цветные яички и несли ярко раскрашенные бумажные цветы на кладбище. Хлеб и яйца крошили на могилках и пили из стаканов вино. А я вдруг увидел, как в могилку зарывали яйцо, дождался, пока уйдут, с оглядкой вырыл и быстро съел.
22
А вообще, эта весна была во всем необычна. Отец теперь чаще писал письма и сообщал, что скоро вернется. Но, в отличие от обычных треугольников, его послания приходили на заграничных цветных открытках с видом каких-то нереальных, будто нарисованных городков, расположенных среди белоснежных гор. Такие же письма-открытки отец посылал воспитательнице Ольге Артемовне. Что он ей писал, я не знаю, но она не забывала об этом сказать, и не только мне, но и другим воспитательницам, и глаза у нее возбужденно блестели.
А нас, старшеклассников, стала вдруг волновать любовь. Хотя мы никогда в этом не признались бы друг другу. Про любовь показывали в кино, но это нас не прельщало. Другое дело – конюх Паша, доставлявший в детдом провиант, показывал исподволь, как оно на самом деле бывает. Он сажал к себе на колени Таиску, медсестричку из железнодорожной больницы, и, ухмыляясь многозначительно, производил сперва руками, а потом всем телом какие-то особенные манипуляции, а она заливалась смехом и, повизгивая, кричала: «Эх, давай, давай, давай и поглубжее за-ла-за-й!»
Был еще военрук Саня, в прошлом фронтовик, который вел в нашей школе уроки военного дела, но почти нами не занимался, а чаще оставлял кого-то за старшего и выходил в коридор якобы покурить, на самом деле караулил историчку, которую при случае старался обхватить руками или прижать к стенке. У нас говорят: лапать.
Он был голубоглаз и смешлив, казалось, что он все время навеселе. Но, судя по всему, он быстро получил отлуп. Фигуристая чернобровая историчка с красивыми сочными губами там же, в коридоре, когда он сунулся ее лапать, надавала ему по мордам, а может, пошкорябала физию, и он несколько дней скрывался в доме и не появлялся в школе. А объявившись, наставил нам с ходу по военному делу двоек, а потом пошел к директору и написал заявление об уходе. Написал, что в таких нервных условиях он работать не может. Но не ушел, а через неделю продолжил занятия, а нам при случае рассказал, глупо улыбаясь, что она не историчка, а истеричка, и что она старая дева и за войну, как кошка в лесу, одичала. Она, вишь, мечтает, чтобы заехал по пути из поверженной Германии какой генерал в люксовом вагоне и увез бы ее в Москву. Но это только в сказках. А у него самого хоть и саманная хибара, которую снимает, зато цельные руки-ноги, голова… И кое-что еще… тоже цельное. Чего бабе еще надо?
Мы не знали и не могли ответить на каверзный вопрос про то, что бабе надо, хотя задавался он нам, будто мы все знали. Но мы были для него единственные слушатели, с которыми можно почесать языком во время урока. Да и было в нем что-то еще подростковое, мальчишье. Видать, прямо со школы попал на фронт, а многое школьное в нем так и осталось.
Но мы, промолчав, ему на этот раз не поверили. Мы любили у исторички пить в доме чай и знали, что она не любит пустых встреч и всяких гуляк называет «бженогими». Это так в биологии подвид насекомых прозывается. Та к и про военрука сказала, не без усмешки: «Бженогий. Привык на ура брать, а до семьи не дорос… Ему еще перебеситься надо».
А на уроке военного дела, после того как мы с песнями, строем с деревяшками, изображающими винтовки, отшагивали на школьном дворе, и девочки тоже, военрук показывал, как шомполом надо чистить оружие, и при этом, вводя в маслянисто-черный ствол учебной винтовки колючий ершик, подмигивал и ухмылялся, так что все понимали, что он имеет в виду что-то другое. Прихихикивая, он водил шомполом в канале ствола туда и обратно, и тогда ребята тоже начинали смеяться. А девочки краснели и отворачивались.
В эту весну особенно стало заметно, что все женщины стали другими. Не только лицом или походкой. Они стали по-другому одеваться, будто наряжались на праздник. Они появлялись на улице в пестрых платьях, платках, прибереженных, наверное, еще с довойны, и как-то по-особенному, мы не могли этого не заметить, поглядывали на заезжих мужчин. А если о них не говорили, то все равно о них думали. И Ольга Артемовна не раз, не два, как-то неумело, наивно, полагая, что я не столь догадливый, допытывалась про какие-то подробности об отце, про его бывшую работу, про наш довоенный дом. О том, что у меня нет мамы, она догадывалась, а может быть, знала.
И мама Витьки Иоффе, моего одноклассника, тоже почему-то стала расспрашивать меня об отце. А наша худрук Стелла, артистка местного театра, мы специально ходили смотреть, как она играет, а она играла лишь в одной пьесе «Сады цветут», где, сидя с молодым человеком и глядя в окошко, произносит такие слова: «Ах, какая на улице весна!» И все. Зато ходить на их спектакль можно было бесплатно много раз, и мы каждый раз ждали, когда она, присев на подоконник, скажет молодому человеку знакомые слова: «Ах, какая на улице весна!» Та к вот, наша худрук Стелла однажды накрасилась, хотя у нее и так румянец во всю щеку, и ушла вечером на танцы, а мы через щелку смотрели. Вечером она вернулась в сопровождении местного красавчика и жгучего брюнета Эдика Айрапетяна, который пользовался у дам бешеным успехом. Они долго шептались в каморке под лестницей, где проживала Стелла, а мы пытались подглядывать, что они там будут делать, но ничего для себя интересного не увидали.
– Ах, какая на улице весна! – сказала привычно Стелла.
А Эдик удивленно на нее посмотрел и спросил:
– Чего? Чего?
– Весна же, – повторила мечтательная Стелла, почти так же как в своем театре.
– А-а, ну, конечно, – пробормотал жгучий Эдик и, чего-то сообразив, заторопился домой. А может, наоборот, ничего не сообразил. Потому что в пьесе «Сады цветут» после этих слов Стелле на сцене долго говорят о любви. Но жгучий Эдик этих слов не знал, он был совсем не из пьесы, а из жизни. Наша историчка тоже бы назвала его «бженогим». А вскоре, как рассказывали, был он посажен за изнасилование малолетней. Впрочем, могли по злобе и наговорить. Все-таки танцевал он стильно, и наши девочки, подглядывая из-за забора, были от его танцев без ума.
Но самое интересное произошло с Лобановым. Случилось это в один из дней апреля, когда мы организованно, под руководством Натальи Власовны, пошли в лес на прогулку, ломать черемуху. Вечером Лобанов в спальне по секрету рассказал, как он увидел лично, как занимались этим самым делом воспитательница Наталья Власовна и брат другой воспитательницы, Клавдии Илларионовны, Сергей, который тоже недавно пришел с фронта с покалеченной ногой и увязался с нами погулять.
А было так: Лобанов забрел далеко в заросли и в поисках сорочьих гнезд, где можно полакомиться яичками, залез на дерево, довольно высоко. И вдруг сверху увидал, как на поляну, прямо под деревом, вышла наша Наталья Власовна с Сергеем. И он повалил ее на траву, потом снял с себя брюки, и у него торчал вот такой огромный член. И так с торчащим членом он пошел враскорячку к Наталье Власовне, а она в испуге закричала, вскочила на ноги и побежала в кусты. А что там было в кустах, Лобанов уже не разглядел.
– А что же он, так со стоячим х… и пошел?
– Да. А она испугалась.
– А до этого… значит, она ничего?
– Нет. Только хихикала по-дурному: Сережа, Сережа…
– А он штаны, значит, снял?
– Галифе. И сапоги даже. Идет к ней, руки расставил, и эта штука у него красная, как морковка, и во как торчит!
– И она смотрит?
– Не-е… Она вверх, почти как на меня, смотрела. А как повернулась, как увидела, завизжала на весь лес – и опрометью в кусты!
– А в кустах чего ж?
– Не знаю. Кажись, они меня заметили… Я тоже почему-то вскрикнул. Они сразу смылись, а я стал спускаться.
Свою историю Лобанов рассказывал в разных подробностях много раз, и она дошла, хоть не сразу, и до воспитателей, и даже до завуча Ольги Христофоровны. Наталья Власовна на несколько дней вообще перестала появляться в стенах детдома, а Лобанова позвали к директору и пригрозили наказанием. Наказание же у нас известно какое – изгнание из стен спецдетдома на улицу.
Я бы, наверное, испугался, и другие тоже, а Лобанов не испугался. Он с кривой ухмылкой расписывал свой разговор с директором, к которому не только личного допуска, а возможности лишний раз издалека увидеть ни у кого из нас не было. Был он крупен, но коротконог, с лицом стареющего бульдога и говорил, как гавкал, короткими лающими фразами. Не с нами, а с воспитателями, понятно. Мы для него не существовали. Проживал директор в своем большом доме на окраине, а рядом огромный виноградник и персиковый сад, сторожить который наряжали старших воспитанников. Вот они и рассказывали, сколько собак у директора, и как их кормят, и как ест сам директор, сидя часами на веранде за огромным забором.
Лобанова тоже в дом не пустили и разговаривали в саду, а рядом, как на допросе, стояли одноглазый садовник и какой-то родственник, который проживал у директора в прислугах. Но Лобанов, по его словам, талдычил тоже, что и нам. Он твердил, что он ничего не придумал и он не виноват, что на его глазах взрослые могут заниматься такими делами, как…
Директор попросил рассказать подробно, как они этим занимались, и при этом довольно похрюкивал. Наверное, подробности ему понравились. А потом он сказал: «Топай. И кончай с этим. Если ты такой зоркий, будешь у меня сад сторожить!» Мы верили и не верили Лобанову. И тому, что видел, и тому, что дерзил директору, которого и не видя все равно боялись мы все. В воображении, по рассказам, он казался даже страшней.
И все-таки до конца мы Лобанову не верили. Наталья Власовна, такая тихая, скромная украинка, с родимым пятном во всю щеку, вовсе не была похожа на женщину, с которой что-то подобное может произойти. А вскоре она объявилась в детдоме, все такая же улыбчивая, приветливая, ни в чем не изменившаяся ни к нам, ни лично к самому Лобанову. Хотя обо всем, что он трепал, ей было известно. И тогда мы окончательно поняли, что она не злится на Лобанова, потому что он просто еще незрелый подросток, болтун и сочинитель. Так с ее слов передали девочки. И разговоры сами собой сошли на нет. А Лобанов остался в детдоме, и Наталья Власовна продолжала работать и так же тихо, мило всем улыбаться.
Но вот что я сейчас подумал. Я ведь видел наших воспитателей и ту же милую тихоню Наталью Власовну глазами подростка четырнадцати лет. Вообще-то, их было три женщины: сама Наталья Власовна, Клавдия Илларионовна и Ольга Артемовна. Завуч Ольга Христофоровна, тяжелая, грузная женщина, не в счет. Да и Стелла была как бы приходящая, со стороны. И лишь сейчас подумалось, что были-то они, наши мученицы-воспитательницы, ну совсем, совсем молоденькими, лет двадцати – двадцати пяти, не больше. Лучший девичий возраст их за время войны миновал. А ведь они еще пребывали в девушках и уж точно ждали и жаждали любви. Для нас же они оставались душевными подружками, не более, и однажды в приступе особой приязни я хлопнул Наталью Власовну по попе. Она, поймав мою руку, отвела в сторону, произнеся тихо: «Так не делают», и, одернув платье (примета: любить не будут), на всякой случай оглянулась, не видел ли кто.
Она была самой молодой из трех и, пожалуй, самой скромной, даже стеснительной тихоней. И конечно, сейчас я понимаю, что именно с ней могло произойти то, что углядел в лесу Лобанов. А почему бы нет? Молодость, близость конца войны и, наконец, весна – все кружило голову и требовало ответных чувств. И наверное, инвалид Сергей, с подачи его сестры Клавдии Илларионовны, не мог не пожелать молоденькой и хорошенькой женщины. А уж как там на самом деле было, совсем неважно, любовь есть любовь, во всех видах прекрасна, если за ней не подглядывают с дерева вездесущие обормоты типа Лобанова.
И Клавдия Илларионовна, тоже «душевная подружка», однажды застала нас за «химическим» опытом, когда Батя, обычно сонный и медлительный, погрузив задницу в тазик, пускал газы, а Витька Шевцов поджигал спичкой выделяемый Батей сероводород. А мы всей спальней, сгрудившись вокруг химиков, наблюдали и удивлялись, что сероводород, который умело и долго и в большом количестве выделяет Батя, и вправду горит. Нет, мы не просто наблюдали, а при этом еще орали сопутствующую песенку: «Сидит химик на печи, долбит х… кирпичи, химия, химия, вся залупа си-н-я-я!»
Песенка тянулась долго и была столь же замысловата, как упомянутая в ней наука химия. При всей нашей ненависти ко всем предметам, про немецкий язык уж не говорю, именно химия вызывала к себе особо негативное отношение. Во время химических опытов мы воровали мензурки, а каждый раствор пытались попробовать на язык, даже соляную кислоту и лакмусовые бумажки, а слово «валентность» вызывало судороги в желудке.
И Клавдия Илларионовна, прослушав куплет или два, с любопытством лицезрела от дверей на наши действа. И тут почему-то смутились мы. И как бы в оправдание стали хором объяснять, пока Батя натягивал на мокрую задницу штаны, что опыт по химии мы проводили в порядке эксперимента, заданного на уроке, для большей, как говорят, ясности… Раньше-то вот считалось, что пердеж, которым из всех ребят отличался особо Батя, пердеж и есть, и больше ничего, а это, оказывается, большая наука! Хи-ми-я!
– Да уж слышала, – сказала на это Клавдия Илларионовна. И хоть сама не улыбалась, но в тоне, да и в глазах сквозила насмешка.
– Хотите, снова изобразим? – спросили мы дружно. – Батя выделит химического вещества сколько надо!
– Нет, нет, – ответила Клавдия Илларионовна. – Вот скоро поедете на подсобное хозяйство, там, в Тереке, будете проводить свои опыты.
Мы закричали «ура!», потому что на подсобное хозяйство любили ездить все. Там воля, там меньше надзора и, главное, после жаркой работы в поле обильное купание. А то еще занятие – переплыть на другую сторону, держа спички во рту, и поджечь камыш, который сухим ковром стелется до горизонта… А потом бежать до воды и любоваться огнем с другого, уже безопасного берега.
А еще, конечно, песни.
Особенно хорошо получается, когда воспитательницы соберутся втроем. Первый раз я услышал их пение по дороге на подсобное хозяйство… Ну, представьте, степь до горизонта, пыльный шлях и горячее солнце жарит и жарит на вылинявшем небосклоне. Ехать на быках (цоб-цобе) долго, и дети, и взрослые, придавленные жарой, молчат. И вдруг, сперва неуверенно, а потом громко и разливисто, заведут: «Ой, ты, Галю, Галю молодую, пидманулы Галю, забрали с собо-ю-ю…»
Тут в ходу все больше украинские песни. Слов я не помню, но уж больно задушевно наши воспитательницы их поют… То протяжно, а то игриво…
Впрочем, все равно любви они хотят. Очень хотят.
23
Однажды в приступе откровенности я поведал Клавдии Илларионовне замысел фантастического рассказа про человека, который стал таким крохотным, что поплыл по собственным венам и очень удивлялся, увидев сам себя изнутри. И далее в том же духе. Глупость. Сам не знаю, зачем доверился. А воспитательница не стала насмешничать, а сказала, что сочинять книжки нужно такие, какие лежат у нас в библиотеке: «Иван Никулин – русский матрос», или «Наука ненависти», или вот героические стихи «Штыком и пером»…
Очень даже впечатляет, можно прямо со сцены читать. Но потом она добавила, что книжки про войну сама она не любит и лучше уж что-нибудь другое, пусть даже фантастика. Только не всегда книжки до нас доходят, а лучше, если бы я стал печататься в журнале, таком как «Огонек». Его даже в парикмахерской можно найти…
Кажется, я согласился и обещал в будущем печататься в «Огоньке». И ведь правда через много лет напечатался. А разговор этот я запомнил именно потому, что воспитательница разговаривала со мной по-взрослому. Впрочем, причина-то была: я впервые написал стихи. И, как ни странно, хоть по натуре лирик, да и возраст – почти четырнадцать – располагал к романтике, свое стихотворение я написал в жанре сатиры. Стихи я до сих пор помню. Начинались они так:
Ну и далее, в том же разоблачительном духе.
Успех был невероятный. Ребята на ходу – и в строю, и на уроках – бормотали мои стихи и даже пытались их петь. Девочки просили дать автограф, но я еще не знал, как его дают. А более взрослые ребята вскоре их развезли по ближайшим училищам, навязывались в соавторы. И даже Володька Рушкевич, кареглазый, породистый красавчик, не принимавший дотоле меня всерьез, неожиданно предложил свою дружбу, но просил всем говорить, что стихи мы сочиняли якобы с ним вместе.
– Да мне не жалко, – сказал я Володьке. – Забирай их совсем, я другие, еще лучше, могу сочинить.
Но Володька от такого щедрого подарка отказался. Да и все уже знали, что сочинил-то стихи все-таки я.
– Нет, – сказал он. – Ты просто скажи, что я тоже помогал.
Володька был любимчиком Клавдии Илларионовны. Сейчас я думаю, что она знала, а может, догадывалась о бывшей семье Володьки и его сестры Симы. Со слов Володьки было известно, что он из семьи военных, то ли генерала, то ли еще выше, только их отец пропал на фронте. Насколько я сейчас понимаю, пропал он вовсе не на фронте, а до войны, в конце тридцатых, и тогда все становится понятным. Сейчас понятным, а тогда нет.
Надо сознаться, что мы, созданные улицей, были поголовно сочинителями своей собственной жизни. Господи, что мы только плели, что не наговаривали на себя. Мы были сплошь потомками всяких там знаменитостей, от наркомов до народных артистов, типичные, словом, дети лейтенанта Шмидта. Только Ильфа и Петрова мы знать тогда не могли. Но чаще наши легенды не столько проясняли, сколько затемняли истинное наше происхождение. Мы умело, даже виртуозно во время опросов наводили тень на плетень, и замороченные нами комиссии гороно, дирекция и проницательные, знавшие о нас многое воспитательницы с трудом расшифровывали наши жизнеописания, пытаясь, а чаще не пытаясь докопаться до какой-нибудь истины. Они-то получше нас понимали, что истину в иных случаях лучше не знать вовсе. Та к что в этом вопросе мы были заодно с нашими мучителями.
Вот откуда вытекает тот крошечный ручеек, который становится через много лет источником моих сочинений.
Но вот в рассказах Володьки и вправду проскальзывали достоверные сценки из какой-то неведомой нам жизни, как, например, в Гатчине, на каком-то параде в честь двадцатилетнего юбилея РККА, его отец стоял рядом с маршалом Буденным, называя его просто Сеней, и долго спорил о лошадях, а в другой раз вместе со знаменитым Доватором восседал на скакунах, белых в яблоках, а Володьку, обомлевшего от счастья, отец посадил впереди себя. И все Володьке улыбались, а марширующие мимо конные бойцы отдавали ему честь.
В это можно было и поверить. Откуда бы пацану в восемь лет знать, что такое РККА (Рабоче-Крестьянская Красная Армия) или парад в Гатчине… Но опять же, в ту пору, когда все врали напропалую, такие байки ничем не выделялись среди сотен других и не очень нас впечатляли. Хотя, как видите, запомнились. А в поздние уже времена среди воспоминаний какого-то военачальника о временах репрессий промелькнула однажды фамилия Рашкевич. Разница-то в одну букву, да ту могли перепутать в распределителе или даже специально заменить, чтобы обезопасить детей. Такие случаи были. А возможно, это могла сделать сама Клавдия Илларионовна. Во всяком случае, ее необычное, чрезвычайно предупредительное отношение к брату с сестрой Рушкевич было заметно и немного нас удивляло.
Далее же история с Володькой такова. Когда летом сорок шестого появился в детдоме мой отец, Володька напросился взять его со мной вместе в Москву, где он надеялся встретиться с шефом нашего детдома знаменитым полярником Папаниным, который в то время был контр-адмирал и возглавлял организацию под названием «Главсевморпути». В какие-то времена, хоть и шла война, Папанин приезжал охотиться на кабанов в кизлярские поймы в личном вагоне, оббитом красным бархатом и украшенном охотничьими трофеями. Каким-то непостижимым образом его удалось затащить в детдом, и с тех пор он числился нашим шефом, а его назидательное письмо о том, что нужно хорошо учиться и любить свою родину, было окантовано в красивую рамку и повешено на самом видном месте. Было оно подписано так: дважды Герой Советского Союза, контр-адмирал Северного флота. Сам Папанин во время приезда на Кавказ оказался небольшого роста, толстоват, и щеточка усов, когда она показывал нам музейный вагон, смешно шевелилась.
Но все детдомовцы от мала до велика знали его письмо наизусть и свято верили, что в будущем у нас теперь есть опора и наш замечательный шеф поможет нам выйти в люди. А первой ласточкой на этом пути к далекому шефу был Володька.
В Москве он сперва жил у нас, мы спали вдвоем на диване. Каждое утро спозаранку он садился на электричку и ехал в Москву, на Старую площадь, к мраморному фасаду старинного здания, где работал наш шеф. Увидев Володьку, он обрадуется, спросит, а как тот учился и любит ли он свою родину. Володька на это расскажет ему про учебу и про родину, а шеф Папанин похлопает дружески по плечу и скажет… Вот, скажет, друг Володька, такая вот у нас достойная растет смена, и мы берем тебя, друг Володька, юнгой на корабль… Будешь, значит, плавать по северным морям и присылать мне бодрые письма.
Через месяц Володька вдруг понял, что никакому Папанину, ни даже дежурившим у дверей его холуям, что не пускали Володьку далее мраморного входа, он не нужен. А может, кто-то из стражников разжалобился да сказал ему по-свойски, мол, катился бы ты, паря, подальше отсюдова, пока тебя в милицию не загребли. И тогда с помощью моего отца он устроился учиться в люберецкое ремесленное училище, как раз то самое, которое потом будет заканчивать Юрий Гагарин. Но учеба у Володьки не пошла, и он без копейки денег, на перекладных, вернулся в свой Кизляр.
В спецдетдом, где продолжала жить его сестра, старый директор с бульдожьей рожей обратно его не принял. Не принял, ладно. Но еще и отчитал, когда Вовка пришел проситься обратно, говоря, что пустая Вовкина голова ногам покоя не дает и так ему и надо, что погнали, что зазря в звездной столице он побеспокоил высокого руководителя, который занят рядом с вождем государственными делами и не может отвлекаться от работы на каждого заезжего бродяжку.
Володька выслушал, глядя себе под ноги, вежливо с директором попрощался и поехал в Грозный, где поступил в ремесленное училище, готовящее рабочие кадры для нефтяной промышленности. Оттуда я получил короткое последнее его письмо.
Но хотелось бы завершить историю с Володькой одним памятным эпизодом. Когда мы в Москве осматривали метро, на линии от Электрозаводской, кажется, это была остановка «Площадь Революции», мы обнаружили среди бронзовых фигур, вписанных в красный мрамор, одну фигуру, посвященную партизану. По замыслу автора бородатый партизан стоял, чуть пригнувшись, в засаде, а в руках у него был взаправдашний пистолет. Так нам показалось. Володька долго кружил вокруг партизана, а когда станция пустела, резкими движениями пытался выкрутить, вырвать из рук партизана этот самый пистолет. Но ничего у него не получилось. И наверное, такой умелец был не он один. Пистолет был до желтизны отшлифован чужими руками. А вот уж недавно, оказавшись на той же станции, я специально разыскал бородача, чтобы с удовлетворением убедиться, что пистолет-то у него все-таки увели. И стоит наш партизан в засаде, но без оружия.
Но я не о нем – о Володьке. После долгих ожиданий у мраморного дома, что на Старой площади, он не проникся доверием к этому новому для него миру. Ему нужно было оружие.
24
Возвращаюсь к стихам. Хоть первые из них были написаны мной именно на Кавказе, да там нельзя не писать стихов, но моя родословная, как и мое творчество, безусловно, берут начало на Смоленщине, на родине отцов, родине моего земляка и великого поэта Александра Твардовского.
В войну в своих стихах, которые в виде листовки были сброшены в тыл немцев, на Смоленщину, в 42-м году он писал: «…Ой, родная отцовская, что на свете одна, сторона приднепровская, смоленская сторона… Здравствуй!»
Так и звучали во мне эти слова, как песня, как рефрен, когда через много лет посетил я родные отцовские места. Сперва Смоленск, а далее Рославль и деревню Белый Холм. Хотел заехать в Сельцо, на родину великого поэта, да не по пути оказалось. Зато памятник Твардовскому, где сидит он на бревнышке, как бы беседуя о житье-бытье со своим героем Васей Теркиным, я чуть не руками ощупал и даже сфотографировался, ибо стихи про бойца, да что стихи, всю поэму практически с юности знал наизусть. Меня в армии так и звали – Теркин. И в стихах поперву подражал, но к любимому поэту, хоть несколько раз повезло быть рядом, постеснялся подойти. Слишком сильно любил.
Первый раз побывал я в родной деревне отца до войны, в классе втором, и запомнил избу, деда с бабкой, пирог с картошкой, землянику в лесу. А отец мой, ровня Александру Твардовскому, бегал с ним в школу, тоже во второй класс, из соседних хуторов – Загорье и Радино. В последний же раз приезжал я сюда с отцом, который был в моем позднем нынешнем возрасте. Так и сказал: попрощаться. Мы тогда взяли моего сына Ванюшку и племянника Павлика, подростков, теперь-то им под сорок. А привечала нас дальняя родня, Нина и Михаил, которые переехали из ликвидированной деревни Спасской сюда, в Белый Холм, на центральную усадьбу.
Михаил, тракторист, похвалялся новым местом, на окраине у болотца, где поставил он избу-четырехстенок под железной крышей, произнеся громко, что это усадьба Михаила Гашкей. Так его звали в деревне: мать Гашка, которая купила у моей бабки дом. Ну, а бабка моя Варвара, когда дед Петр перед войной помер, переехала жить к нам, в Люберцы. Только 17 июня сорок первого вернулась в деревню продавать избу, а тут война и немцы… Деревню сожгли, а она, бабка Варвара, умерла в «салаше», в окопчике, залитом водой.
Так рассказывала при встрече Гашка, у которой один глаз был выбит осколком мины. В выражении Нины к свекрови: «Один глаз и два рога». Хоронили, мол, Варвару ночью, тайком, на зеленом холме, на сельском кладбище, в ногах у деда. А потом, уже в шестидесятые годы, привезли мы с отцом туда и поставили железный крест.
Отец водил меня по родным местам, собирал в кружку душистую землянику, ходил за водой на криницу, что у Черного Вира, ловил раков в речке Свиной, а белобрысый Санек, сын Михаила, второклассник, пока мои ленивые юнцы прохлаждались на берегу, все топал за отцом по горло в воде, сгоняя с его спины назойливых слепней. Санек и запомнился тем, что был настоящий деревенский мужичок, основательный и серьезный, не чета моим городским лоботрясам. «Слышу, крикнули: Саня! // Вздрогнул, нет – не меня. // И друзей моих дети вряд ли знают о том, // что под именем этим бегал я босиком…» – писал Твардовский.
И вот другой Саня… тоже босиком.
Отца давно нет. По Рославльскому шоссе через Починок просторными полями, сплошь в одуванчиках, въезжаем мы в Белый Холм. Минуем речку Свиную, спрашиваем у продавщицы в магазине, где полки так же пусты, как в прежние советские времена, даже хлеба нет, где живут Бородавкины. «А у нас тут все Бородавкины, – отвечает она. И лишь на имя Михаила Гашкей реагирует сразу: Он-то помер… И Нина померла. А их сын, Саня Новиков, женился, жена его в магазине работала, теперь почтальоном устроилась… Да вы их найдете!»
Дом у них теперь не тот, что я запомнил, а новый, кирпичный. На стук выглядывает пацан, ровесник того Саньки, которого я видел в прошлый приезд. Тоже светловолос, только с рыжиной, он объясняет, что папка на работе, в лесу, деревья пилит. Зовут нового Саньку Женькой. Такой же мужичок, серьезный, основательный, учится опять же во втором классе. А Саня ныне высокий, худощавый, с усами, смуглый уже от весеннего солнца, но глаза такие же ясно-голубые. Мы сажаем его в машину и едем на зеленый холм, на кладбище, с помощью Сани и Женьки отыскиваем родную могилу.
Пока приводим ее в порядок, выпалывая жгучую крапиву, мой смоленский спутник, работник ГУИНа, стелет газетку и раскладывает выпивку и угощение. Поминаем деда и бабку, потом Нину с Михаилом, а Саня рассказывает про свою историю, как на заре перестройки организовали они ферму: восемьдесят коров и телят, всяческая техника, машины и так далее. Взяли кредит на пять лет, но дело не пошло, разорились. Почему разорились, объясняет смутно. Ссылается на налоги. Но, скорей всего, пропили они свою ферму. Нынче же работы в деревне никакой нет, пилят они березу, которую сдают на мебельную фабрику по двадцать четыре рубля за кубометр.
– А тут как увидел в лесу, – говорит Саня, – черная машина с областными номерами да люди с погонами и в кожанках… Так и решил: за мной… По поводу долгов… Брать будут…
Посмеялись. Хоть смешного-то мало. Отвезли мы Саню обратно в лес, а с Женькой расстались у магазинчика, уже другого, крошечного, но уже коммерческого, тут все на полках было: и пепси, и жвачка, и даже бананы с апельсинами.
Женька знал все цены и лишь глазами спрашивал: можно? Мы его подбадривали: валяй, мол, бери, пока дают! Мы нагрузили мы рыжего Женьку пакетом со всякими сластями, и пошагал он домой, крепко прижимая фирменный пакет к груди.
Наш спутник из области уверял на прощание, что они сами могилку поберегут и дощечку памятную сделают… Вот будет в июне в Сельце праздник в память Твардовского, приезжайте, говорит он. Я киваю. Ну, что сказать. Разве что стихами поэта… «Скоро ль, нет ли, не знаю, вновь увижу свой край… Здравствуй, здравствуй родная… Сторона. И – прощай!»
Саньку на прощание я дал деньги для приведения могилок деда с бабкой в порядок. Только спросил: Сань, а сколько надо, чтобы кирпичиком обложить и чтобы красиво? Он завел голубые глаза вверх, долго подсчитывал, потом сказал, что на горючку дорого выйдет, чтобы тот кирпич подвезти. «Ну, сколько?» – повторил я. Он назвал неуверенно странную сумму – двести четыре рубля. Если бы он так долго, закатив глаза, не подсчитывал, я бы, наверное, поверил ему. Но сумма с четырьмя рублями отчего-то смутила. Я на всякий случай все удвоил и сунул ему в руку: сделай, Санек, за мной не станет. Он с охотой кивал. Но позвонил через полгода в Москву наш тогдашний спутник. Дощечки, мол, сделали, повесили, а вот могилку ваш Саня так и не прибрал. В забросе она. Да он, говорят, пьет… И жена его пьет, потому из магазина уволили…
25
Случилось однажды ночью, по пьянке, вспыхнул факелом деревянный двухэтажный дом рядом со станцией Томилино, и мы, детдомовская шантрапа, оказавшаяся в числе первых зрителей, с восторгом, будто на празднике, бегали вокруг пожара, а некоторые, кто побойчей, среди них был и я, полезли в огонь и шуровали по брошенным комнатам в поисках чего-нибудь съестного. Кому-то, помню, удалось обнаружить котелок, полный картошки, она дымилась, выкипая от бушующего вокруг пламени, а мы, озверев от бесценной находки, визжали, блеяли, кукарекали от счастья, набивая горстями рот, утробу, заглатывая пищу вместе с хрустящими на зубах углями.
Рядом обрушивались балки под гудящей в огненных вихрях крышей, дымился под ногами пол, подпекая босые пятки, и даже прихватывало жаром уши. Но что нас могло остановить, устрашить в сравнении с вечным, пожиравшим нас голодом. Да пусть испепелится все вокруг и канет в тартарары, и этот дом, а с ним весь поселок, проклятое Томилино, не за зря так томительно в нем, но чтобы мы бросили, чтобы оставили огню нашу драгоценную находку, целый котел съестного – такого не случится вовеки.
Среди проблесков огня, среди дыма и сыпавшихся на нас искр, черные до волос, жующие, приплясывающие вокруг кастрюли и вопящие, как психи, мы, наверное, напоминали чертенят из ада, собравшиеся на свой бесовский праздник вокруг котла. Наверное, нам что-то орали снаружи, да мы оглохли от своего нежданного счастья. Были пожарники с ручной помпой, в общем-то, бесполезной, а те из взрослых, кто поосторожнее, отступая под напором огня и заслоняя лицо от жара, крестились, решив, что мы, проклятые многажды населением за воровство и за то, что мы вообще существуем, обречены и уже не выйдем живыми. А тех из нас, кто успевал выскочить, окатывали из ведра и посылали беззлобным матюком подальше.
И только двое самых голодных, я да еще один шакал, никак не могли бросить добычу и медлили, хотя было видно, что вот-вот на нас рухнет вся огненная сверху масса. И в этот, ни в какой другой, а именно в этот миг нужно же случиться, чтобы у меня под ногами оказалась книга, я, кажется, об нее даже споткнулся. Успел углядеть серенькую обложку с четко прорисованным контуром всадника, но странного всадника, у которого не было почему-то головы.
Я тогда не успел удивиться, потому что рядом грохнулась со свистом, рассыпав веер искр, полыхающая балка. Слава богу, не на меня, а туда, где минутой ранее я пожирал картошку. Иначе я бы тоже оказался без головы. Картошка пропала, а я, схватив книгу, побежал, пробормотав, что это мы такие безголово безмозглые, что за жратву готовы поджариться заживо. Цела ли была голова, не знаю, а вот книга дымилась и была на ощупь раскалена, как сковородка. Та к вдвоем с книгой в обнимку выскочили под водяной душ, и это нас спасло. Ну, понятно, что сперва меня спасла книга, благодаря которой я не попал под горящую балку, а потом уже я спас ее.
О том, что спасительница книга будет мне нужна для спасения жизни вообще и для спасения моего будущего, я тогда, конечно, не думал. Но это было первое мое личное обретение, погрузившее в другой, неведомый и странный для меня мир. Я знал книгу наизусть, я любил его героев и до сих пор помню, что пуля злодея, которую потом найдут в теле всадника, будет помечена тремя буквами ККК – капитан Кассий Кольхаун.
Тыл есть тыл, вокруг нас тоже стреляли, ибо шла война, а фронт проходил не так уж далеко. Да и оружие, неразорвавшиеся фугасы, патроны, я уж не говорю про самопалы, являлись более, чем найденная книга, причастными к нашей повседневной жизни. Но именно с тех самых пор все злодеи, вовсе не книжные, а настоящие, проходили у меня под этими тремя буквами ККК. Буквы я расшифровывал по-своему: «Кровью клянусь казнить».
А сколько их было, что подпадали под эти три «К», начиная от ненавистной милиции и кончая жесточайшими блатягами, разыгравшими мою жизнь в карты и сделавшие из моего приятеля ради забавы ледяную горку… Я о нем еще когда-нибудь напишу. И конечно, конечно, я носил в груди вечный огонь ненависти к первому и главному моему мучителю Башмакову.
Была, кстати, еще одна, уж не помню, устно ли услышанная или полученная в обмен на мою книгу «Черная стрела», где звучали, воспроизвожу по памяти, такие страстные строки: «Четыре я стрелы пущу и четверым я отомщу… Сэр Даниэль – исчадье зла, тебе четвертая стрела!»
Кому назначались первые три стрелы, не помню, неважно, они назначались тоже моим недругам. И, отмщая бесчисленным и безжалостным врагам, а мстить коварно и безжалостно мы тоже умели, я проборматывал про себя стихи про сэра Даниэля (он же носитель пули «ККК»), а еще про сэра Башмакова, тоже исчадие зла, и был совершенно счастлив, когда мои черные стрелы достигали цели. Если не в те годы, то в другие, когда я об этом рассказал миру.
Но значит ли, что книга, спасенная мной и спасшая меня, и в том пожаре и потом, вопреки своему назначению, учила меня вовсе не добру? Не говорю – злу. Хотя, возможно, понятия добра и зла смыкались в моем сознании в единое целое. Просто зла было больше. Временами могло показаться, что, кроме зла, ничего в этом мире не оставалось. Но как бы мы выжили, спрашиваю вас и себя, если бы так было на самом деле?
Что касается сочинительства, то оно, как я сейчас понимаю, начинается чуть раньше Кавказа. Оно начинается с Сибири, с начала войны, с заледеневших коек, где мы, сжавшись на соломенной подстилке и укрывшись с головой пальто, чтобы надышать тепла, слушали с продолжениями знаменитые романы Гюго, Дюма, Диккенса… Многих других. Это был, по сегодняшним понятиям, тот же сериал. В устном исполнении. Зато сколько картинок в воображении! Но какой это был сериал!
Первую мою книжку вскоре украли, это в порядке вещей. Нормально. Но зато другие книжки я узнавал от их носителей, моих дружков, умеющих пересказывать темными ночами длинные романы знаменитых писателей. Наверное, это были дети из таких семей, в довоенных домах которых могли быть книги, а то и целые библиотеки. Судьбу их родителей, как и остальной интеллигенции, нетрудно угадать. Где-то я уже говорил, что эти дети были крошками от кровавого пиршества лучшего друга всех советских детей товарища Сталина.
Попадая в другие колонии и детдома, я в свою очередь становился носителем тех услышанных мной в ночных сериалах книг. Повторяя их из ночи в ночь, иногда в течение месяца-двух и более, я мог зарабатывать свой первый сочинительский хлеб. Пишу «хлеб», и это не фигурально, отваливали от пайки по корочке, так полагалось с каждого в спальне слушателя. И выходило: чем заковыристей, чем изобретательней, чем дольше длилось повествование, тем больше выпадало рассказчику корочек! И уж тут, поверьте, открывался такой простор для фантазии, что дух захватывало. В какие только переплеты не попадали наши знаменитые герои и что мы с ними не вытворяли, приближая их к нашей детдомовской реальности! Д’Артаньян мстил блатягам, настигая их на платформах и в электричках; Том Сойер удачно чистил карманы на малаховском рынке, там происходили его встречи с красоткой Бетти, которая торговала мороженым, и с Гекльберри Финном, специалистом по открыванию замков; а знаменитый сиделец с острова Монте-Кристо на площади у Кремля, на круглом помосте, привязывал и порол розгами директора Башмакова на глазах у маршала Рокоссовского, а иногда Жукова, и те одобрительно взирали, давая иной раз профессиональные военные советы.
Прочитав уже в поздние годы знакомые по названиям книжки, я с удивлением обнаружил, что наши досочиненные нами повествования, те самые многосерийные романы-боевики, оказались куда занимательней, куда виртуозней и смелей, чем их бледные оригиналы. А еще я теряюсь, когда заходит об этих книжках речь, потому что не уверен, что цитирую классиков, а не самого себя и моих дружков, безвестных сочинителей из моего детства.
И вот еще одна из книг, выхваченная из пламени, если вообразить, что война, пережитая нами, была тем же страшным всепожирающим пожаром. Название повести Ванды Василевской «Радуга» ничего не скажет нынешним читателям, и полагаю, что это был далеко не шедевр. Но она была написана и напечатана в разгар войны, и нам ее привезли на несколько дней из района, куда тоже привезли на несколько дней откуда-то издалека, возможно, из самой Москвы. У нас было три ночи, и мы читали по очереди, сидя возле коптилки: стеклянный пузырек с голубым фитильком в черноте сибирской ночи.
И все равно помню… До сих пор помню и злодеев фашистов, и некую Мусю, живущую с врагом, у которой уши были треугольной формы. Можно ли поверить, что уже подростком, присматриваясь с любопытством к женщинам, в том числе к воспитательницам, я пытался по форме ушей (треугольные или нетреугольные?) определить, кто из них может стать такой Муськой, то есть спать с фашистом и продать родину.
Но вот какая подробность, которую я извлекаю из моего прошлого. Не считая сплошь жирующих директоров, для них припасена «Черная стрела», наши полуголодные наставники были, как сейчас их вижу, остатками благородных семейств, в свое время не до конца уничтоженных, но униженных и низведенных – по принципу классовой борьбы – до уровня самого нижайшего, то есть уборщиц, сторожей или воспитателей, которым придется общаться с такими же отбросами, подобранными на улице, как вся детдомовская шпана.
Все происходило прямо по книжке, пересказанной тогда же, она называлась «Отверженные». И всякие Жан-Вальжаны, Гавроши и прочая воровская нечисть, в число которых входил на уровне шестерки и я, сомкнулась в грязных детдомовских стенах, где свивала себе «малину» подростковая преступность, где единым законом выживания было насилие одних детей над другими, с носителями иного мира, так думаю сейчас, и так же ощущалось кожей тогда. А несли они, эти носители, не поверите, свою старомодную, выброшенную за борт революции культуру. Не только книжки – свои воспоминания, свой особенный, без матюка, язык, свою чудную фортепьянную музыку, неведомые мелодии и романсы. А в итоге свою высокую душевную чистоту.
Господи, они все ушли в другой мир, преодолев всю мерзостную грязь, куда их опустили, и не запачкавшись в ней. Пусть там (там!) будет их душам легко, ведь они, сохраняя нас, засевали поле для будущей России.
А я до сих пор помню недоуменное, подчас глуповатое удивление при виде живых рук, которые из бросового, тоже небось реквизированного по случаю в каком-нибудь особняке инструмента, по черно-белым клавишам которого мы барабанили на досуге кулаками, извлекали на наших глазах неземные волшебные звуки. А еще были книги, которые эти женщины приносили из дома и которые тут же нами разворовывались, обменивались на рынке на картофелину или свеколку, а то и лихо пускались на закрутку, ведь мы все поголовно курили. Курили махру, если удастся достать, травку, сухие листики, но чаще собранные у железной дороги бычки, которые до крошки выкладывались на железку, подсушивались и делились равно между всеми.
Закуривали мы в тот поздний час, когда спальню покидал последний воспитатель, решив, что мы угомонились. И тогда мы как по команде вскакивали, сгрудившись у печки и глядя в огонь, пускали через ноздри дым и обсуждали свои дела. Тут происходил скорый суд над виноватыми, тут делилось уворованное за день. За скрытое от дележа наказывали жестоко, иногда делали темную, а иногда изгоняли из дома на улицу. Шагай, откуда пришел.
Вы спросите: а куда смотрели те же работники, директор, гороно и остальная власть? Откуда мне знать. Мы жили с ними в разных мирах, которые никак не соприкасались. Хотя нет, неправда. Точкой соприкосновения была родная милиция. Она медленно и системно налаживала тот безотказный конвейер, который загребал беспризорщину и уже не отпускал до конца жизни. Работая на помиловке, я сразу узнавал своих сверстников, попавших за кражу буханки в военные годы и уже не вылезавших из лагерей и сорок и более лет.
Впрочем, крали и растаскивали мы не все, несколько томов Брема с цветными изображениями птиц и животных почему-то не пропадали, и мы любили их листать. А воспитательница Бася Марковна, это в Юргомышском районе, в селе Таловка, иллюстрировала своими рассказами о путешествиях эти самые живые картинки. Вот ездила где-то по пустыне, на «линейке», так она называла возок, а тут на пути басмачи с ружьями…
И первую книгу с автографом настоящего писателя, вывезенную (ну то же что выхваченную) из огня ленинградской блокады и бережно сохраненную воспитательницей Ниной Петровной, я до сих пор помню. Название книги не помню, и автора не помню, но была она толстая, без картинок, зато на первой страничке четким почерком наискосок шла дарственная надпись нашей Нине Петровне, в которой писатель объяснялся ей в любви. Такое запоминается навсегда. Мы так часто заглядывали на эту страницу, что, конечно, залапали ее грязными, в цыпках руками, и владелица деликатно скрыла надпись, склеив между собой две первые странички. Но книгу не спрятала, хотя знала, что могут украсть. И в знак благодарности за доверие мы ее и правда не украли.
Надо ли еще объяснить, что в быту наши воспитатели (господи, как они от нас страдали!) были не менее бедны, чем их подопечные. Комнатушки при детдоме, где они проживали, обшаривались нами многократно, и стыдно теперь вспомнить, что у пионервожатой Оли (была и такая странная должность среди воспитателей) я зачем-то стащил пудреницу, узорчатую костяную коробочку, может, даже очень дорогую семейную реликвию, которую вскоре выменял на крошечный жмышок, но его у меня тоже стащили, хотя хранил я его, даже ночью, за щекой. Пустили от самокрутки дым в нос, а когда, задыхаясь, приоткрыл я рот, щепочкой тот жмышок из-за щеки извлекли и за свою щеку положили. А мне сказали: «Не жмись, ты уже его здорово обсосал».
Но я сейчас не только о бедности наших святых, другого слова не могу найти, наставников, учителей, нянек, все в одном лице, которые не могли, как мы, что-то добыть или украсть. Они-то как раз и жили впроголодь, без возможности что-то обрести, кроме того, что им выдавало (распределяло) государство. То самое гороно. Да мы, варвары, их терзали, да карточки, самые плохонькие, иждивенские, четыреста грамм хлеба на сутки, да очереди, чтобы отоварить те карточки и получить тот хлеб, да редкие треугольники-письма, у кого мужья на фронте. И вечная непреходящая тревога за их жизнь…
Но я сейчас не об их бедности, а об их непостижимом для наших зачаточных душ богатстве. Вот они-то и были тем живым словом, носителями, обломками иных, никогда нами не виданных миров, которые исподволь делали нас, существующих на животном уровне, тоже другими.
Я думаю, главное в том, что они жалели нас. Но мы не понимали, мы чурались такой жалости, она нас расслабляла, делала в другом, не их мире, беззащитными. И не случайно в одной моей повести маленький герой по кличке Сморчок страдает от того, что его погладили по волосам, и не знает, как ему дальше жить. А другой герой – по кличке Швейк – даже погибает, ибо был из такой высокопоставленной семьи, где не научили его премудрости выживать, когда он оказался выброшенным на улицу…
26
Как-то попалась мне в книжке история про древний народ, который звался шумеры, а у тех было письмо на глиняных дощечках. Прошли, как ветер по пустыни, века и века, не стало многих народов, и шумеров не стало, пока однажды археологи, роясь в древних развалинах, не обнаружили эти самые глиняные дощечки, обожженные давним пожаром. Пожар стал катастрофой для жителей селения, но он же, превратив сырую глину в камень, сохранил для нас древние письмена. Со временем их расшифровали, и на одной из дощечек, это был лишь каталог названий древних, не дошедших до нас стихов, было начертано: «Жалобная песнь для успокоения сердца».
Неизвестно, какая это была песнь, верно, утешающая, усмиряющая боль. Но мне и названия было достаточно, чтобы проникнуться чьей-то в тысячелетиях песнью. Одно дело – исторические домыслы историков или фантастов, как бы воссоздающих жизнь неведомых нам народов, но совсем другое – чувственное излияние души, донесшееся почти из небытия. И тут уж точно смыкается живое с живым, и не это ли главное – в горевшем, но несгоревшем, а выхваченным из огня Слове? А я настолько был контужен этой чужой песней, что в свою прозу вставил, назвав одну из повестей, и сейчас ношу в себе как мою первую находку – книжку, добытую из пожара и спрятанную за пазухой.
Но и далее вставал я в тупик, натыкаясь на Слово, которое вживую, как молния, мгновенным просверком замыкающая небо с землей, замыкало, соединяло меня с чужой, давно исчезнувшей жизнью. Даже не просто жизнью, а чувствами тех, кто когда-то жил. Вот вдруг прочел про войну такие строки: «Был великий плач, изнемогали девы и юноши, и изменилась красота женская…»
Уж сколько написано-переписано в исторических хрониках о жестокостях войны, которая прошла и превратила страну в пустырь, про солдат, что разбойничали, грабили, насильничали и убивали. Все так и было, но ухо, но глаз, привыкшие к подобным картинам в наше время, да только ли наше, уже не может воспринимать чужую беду, если она не твоя, и не пускает слова чужого несчастья в душу. А тут и не сказано-то ничего особенного, лишь легкой кистью, коротким мазком по темному фону о том лишь, что в несчастье, а что бывает несчастнее войны, женщины меняются, они перестают даже быть женщинами и перестают нести свою женственность и красоту.
Ну, разве кого-то вдохновит такая реальная картинка, запечатленная в четырех строчках: «Вот и кончилась война, и осталась я одна, я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик…» А я ведь воочию наблюдал, я видел, видел мужикобабу, нечто бесполое, почти звероподобное, одетое в ватные штаны, которое пашет! Не только впрямую, на поле, в жизни пашет, то есть носит рельсы, кладет асфальт на дороге, кормит мужа-алкоголика, нянчит детишек… Спасает беспризорных… И невозможно не поверить, что Россию снова спасут бабы.
Правда, в строках о великом плаче есть продолжение, но оно тоже целомудренней, чем сказали бы нынешние очевидцы: «Вострепетала земля за обитающих на ней, и весь род Иакова облекся стыдом…»
Это о войне-то, да со стыдом! А мне так стало стыдно за нас сегодняшних, что мы хоть давно не числим себя варварами, но таких слов уже не можем произнести… Забыли! А еще забыли, что земля, замусоренная, изнасилованная нами, способна вос-тре-пе-та-ть.
Или уже не вострепещет, настолько загадили, умертвили?
Вот ведь как вживую могут творцы прошлого, из пепла, из небытия достать Словом, просквозить по чувствам так, что вздрогнешь, опомнившись, и подумаешь, как же это мы дошли до бесчувствия такого, и какие же слова, несущие нашу сегодняшнюю боль, способны мы передать дальше из своего пепла?
Среди нашей жизни, заполненной событиями, имеющими, как выражаются, политическое и государственное значение, никто, понятно, не заметил крошечного события, происшедшего в Глинковском районе на Смоленщине, где 17 сентября люди отпраздновали шестидесятую годовщину освобождения от немецко-фашистских захватчиков.
Да и я, закопанный в повседневные дела, ничего бы не вспомнил, не узнал, если бы не робкий звоночек из администрации района Глинки с приглашением приехать на торжество. Все-таки родина отцов. Посещал, но это когда было-то. И вот чудо, сам бы не поверил… Но бросил все дела и поехал.
Хочу пояснить. Деревня, которой уже ныне нет, называлась Радино – родина моих отцов. Там, на окраине соседней деревни Белый Холм, как я уже рассказывал, могилы деда с бабкой. Отец, переиначивая знаменитую песню, когда мы везли кресты на багажнике машины в родную деревеньку, чтобы поставить на могиле бабки и деда, обычно напевал: «С чего начинается Радино… С Смоленска оно начинается!»
Конечно, хотел я повидаться с двоюродным братом Валентином, в прошлом мировым рекордсменом по конькам, ныне профессором. А судьба у нас схожа: он в годы войны пережил здесь, на Смоленщине, весь ужас оккупации, а на фронте погиб его отец Степан, брат моего отца. Мой же отец, слава богу, пройдя всю войну, вернулся, и тем мы с сестрой, затерянные в далеких детдомах, выжили. А мой выплеск в будущее, из той победной весны в Кизляре и встречи с отцом, необходим для общей картины, которую оставляет война, на всем протяжении, до наших, до самых последних лет.
Мой отец не освобождал Смоленщину, но страну он защитил. А вот наш знаменитый земляк Александр Трифонович Твардовский, с ним мой отец в детстве посещал одну школу, его родина – сельцо Загорье, освобождал эти места.
Однажды у моего знакомого писателя Евгения Воробьева на стене увидел я фотографию: Твардовский в длинной шинели стоит, скорбно опустив голову на погосте уничтоженного войной отцовского дома.
А уж стихи, посвященные войне, особенно «Василия Теркина» – всю поэму от первой до последней строчки, – я когда-то знал наизусть. Пожалуй, ни один поэт с такой потрясающей силой не отразил народной беды, перенесенной в войну. Обращаясь к землякам в листовке, которая была сброшена в эти места, поэт писал: «Ой, родная, смоленская моя сторона, // Ты огнем оголенная до великой черты, ты за фронтом плененная, оскорбленная ты, // Никогда еще ранее, даже мне не была // Так больна, так мила – до рыдания…»
Ни одна область, ни одна земля, кроме разве Белоруссии, не претерпела от войны столько мук, сколько моя Смоленщина. На западном пограничном краю нашей страны она во все времена первой принимала удары от недругов, приходящих с запада. А в эту минувшую войну, очевидцы мне рассказывали: отсвет горевшего Смоленска полыхающее над ним кроваво-багровое небо было видно за сотню километров. Людям казалось, что наступил конец света.
Но и здесь, в деревнях, война творила свое беспощадное дело. Меня поразило, что через два-три десятка лет о войне жители в деревнях говорили так, будто она произошла вчера: такую незаживающую рану оставила она в душе каждого смолянина. Да посчитайте сами: в том же Глинковском районе было до войны сорок тысяч жителей, ныне осталось едва шесть-семь. И так по всей области. Она до сих пор, мы же об этом не пишем, не знаем, не добрала до довоенной численности населения. Ну, а символом особой жестокости стала соседняя с Белым Холмом деревня Ляхово, ее называли второй Лидицей, фашисты сожгли в домах 384 человека, в основном стариков, женщин и детей.
Так вот она-то вострепетала, моя бедная, моя несчастная родина. И если говорить о стыде… Стыдно, когда она зовет, а ты делаешь вид, что не слышишь. Поехал я, в общем… Завернул за братом Валентином в Смоленск, и его уговорил ехать. И не зря, это была последняя с ним встреча.
Надо ли описывать, что встречи на родине особенно трогают: дети на центральной площади встретили хлебом-солью, а потом под гармошку – играла женщина – нам пропели старинную приветственную песню. А далее вместе с земляками возложили венки к могиле Неизвестного солдата.
Мне приходилось участвовать в торжественном ритуале возложения венков к вечному огню у Кремлевской стены, это всегда волнует. Здесь, в Глинке, было как бы менее величественно, зато по-человечески трогательно. И дети, слава богу, их было много на митинге, пронесли торжественно венок, сплетенный ими из хвои, и положили к подножию памятника, где врезаны в стену сотни имен воинов, отдавших жизнь за освобождение Глинки. Но не все, не все. Вот опять я услышал, что к этому дню собраны останки еще нескольких сотен. Сколько же их пало, что до сих пор собираем и собираем… И не можем собрать… Страшный урожай далекой войны!
Ну, а для тех ветеранов, кто остался в живых, они стояли тут же, в скромных потертых костюмчиках, но с орденами и медалями, устроили потом в спортивном школьном зале – другого нет – банкетик на деньги здешнего предпринимателя. И звучали фронтовые песни той поры, и люди говорили простые слова о победе. Ибо этот праздник был здесь не менее значим, чем День Победы, который празднуется в Москве и в стране.
Не буду рассказывать о многих других событиях, даже о посещении родных могил. Но об одном скажу. На окраине поселка, в деревеньке Ново-Яковичи, освятили в этот день деревянную часовенку, поставленную на месте уничтоженной в войну церкви. Построил ее тоже здешний предприниматель на свои деньги. Так-то и получается: одни вкладывают миллионы в покупку английской команды, а другие, живущие куда скромней, но поближе к людям, захоранивают останки воинов, помогают ветеранам, строят для воскресения душ часовни, чтобы возродить, спасти наше с вами общее будущее.
А я так твердо убежден: без возрождения окраинных селений, их тысячи таких, как Глинка, России не подняться. И никакая Москва, сверкающая огнями витрин и одаривающая нас бесконечными сериалами, Россиюшку не спасет. Только сами себя. Только сами.
Такие-то мысли приходили ко мне у той часовни. А в душе еще звучали стихи великого земляка: «И пусть последний раз сюда зашли мы мимоходом, мы не забудем никогда, что мы отсюда родом…»
Уезжая, я еще раз оглянулся на часовню. На пригорке, среди открывающихся до горизонта лесов, она сияла, как свечечка, с золотым огоньком на кресте, символизируя будущее этого края. Да и наше общее будущее.
– Только бы не спалили, – пробормотал мой сосед.
– Кто же может спалить? – спросил я в тревоге.
– Да кто… Те, кто пропивают Россею!
Молюсь за моих смолян и верю: сохранят.
27
Ах, какой все-таки был этот блистательный и счастливый май! Особенно если без загляда наперед. Но я в ту пору, чудом уцелев, когда подбирали нас, одичавших в горящих зарослях близ Серноводска, ни о какой родине Смоленщине не ведал и про деревню и про бабушку узнал через много лет.
В школе вдруг стали раздавать конфеты «подушечки», которые слиплись от долгого лежания в каких-то закромах и теперь щедро распределялись прямо посреди двора, их отламывали в наши грязные лапки большими кусками.
На экзаменах не то чтобы разрешали, но старались не замечать, как мы подсматриваем и списываем. А Батя на глазах изумленных учителей спускал на нитке записку к дружкам, которые сидели под окном и выуживали для нас из задачника готовые решения. И даже немка, маленькая, крикливая, с крашенными в рыжий цвет волосами, которая заставляла нас изо всех сил учить ненавистный фашистский язык, даже она чуть подобрела, но не настолько, чтобы мы к ней прониклись состраданием.
Мы терпели ее крик и не дерзили ради такой весны, ради победы над врагом, а значит, над проклятым фашистским языком тоже. А я вдруг, на удивление немке, классу да и самому себе, легко одолел готический шрифт и прочитал полстраницы текста. Как получилось, что я с ходу стану читать готические буквы, целые слова без всякой подготовки, до сих пор объяснить не могу. Сейчас бы, наверное, сказали, что это пришло из прошлой, какой-нибудь другой моей жизни. А тогда я по-дурацки хихикал, не умея ничего объяснить. А немка смотрела на меня, и ее хлипкие, дурно покрашенные волосики от удивления зашевелились. И тогда она почему-то решила, что я просто морочу ей голову, а сам давно и добросовестно учу этот проклятый народами язык, и она милостиво, первый и последний раз в моей жизни, поставила мне высокую оценку.
А мы уже топали и орали по коридорам:
Но чудеса на этом не закончились. Меня вдруг выбрали секретарем комсомольской организации, в которой числилось всего пять человек, это кому исполнилось четырнадцать, и мне поручили свой первый доклад сделать о речи Черчилля в Фултоне, угрожающего России новой войной.
Худрук Стелла, воспринявшая почему-то ревниво мое избрание в секретари, доклад сдержанно похвалила, но посоветовала какие-то нужные строчки в газете, которую я цитировал, подчеркивать цветными карандашами. Красными, например. Так, сказала она, делают все докладчики. Карандашей, да еще цветных, у нас не было и в помине. Но я и так все помнил, и Черчилля, который «бряцал оружием» (цитата по памяти из того времени), я обличал изо всех сил.
Об угрозах, прозвучавших в речи Черчилля, тогда говорили вокруг и по радио, и казалось чудовищным, что может вернуться то, что мы все пережили. Или этот Черчилль не был под бомбежками и не голодал холодными зимними вечерами? И что такое этот Фултон, где он «бряцал оружием», похож ли он на наш Кизляр или нет? Так вот пусть знает, что мы в Кизляре осудили его злобную речь, а я тогда же записал его в личные враги, ему тоже предназначалась «черная стрела». Такая же, как Башмакову.
А еще мне велели собирать членские взносы. А так как с неимущих не берут, я должен отмечать в комсомольском билете ноль целых ноль десятых процента копеек.
Сейчас-то я думаю, что это и была настоящая цена каждого из нас. Ноль целых ноль десятых… А потом принесла взносы девушка-счетовод, только что принятая на работу. Про нее говорили, что она дальняя родственница директора и что она моет у него в доме полы. А я растерялся. «Да ладно, не нужно денег, – сказал я счетоводу. – Давай я тебе поставлю ноль целых ноль десятых копеек». Она тоже растерялась и ответила, что ей надо платить проценты от ее зарплаты. «Ну, тогда сколько скажешь, столько и запишу, – предложил я. – А денег не надо. Я все равно не знаю, куда их девать».
Думаю, что после моего отъезда в горкоме долго ломали голову, куда исчезли записанные мной взносы, и, конечно, я был крайне беспечен, а партия и комсомол, как мне потом разобъяснили, не прощают утаенных от них денег. Но ведь я действительно их не утаил. А в четырнадцать лет все виделось по-другому, и представлялось, что нас ждет другая, ни на что не похожая жизнь. Ни детдома тебе, ни комсомола…
Теперь в детдоме каждый вечер происходили танцы под патефон или даже баян. Патефон приносила Стелла, и больше всего нас смешила пластинка, где Утесов пел про бороду: «Парень я молодой, молодой, а хожу-то с бородой, я не беспокоюся, пусть растет до пояса, вот когда прогоним фрицев, будет время, будем бриться, бриться, наряжаться, с милкой целоваться…»
А под баян танцевали воспитательницы со старшими девочками. «Ночь коротка, спят облака, и лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука…» Мы жались к стенкам, делая вид, что нам эти танцульки по фигу, но сами смотрели во все глаза. Тем более среди танцующих была моя тайная любовь Лида. Лида Жеребненко. У нее почти наголо стриженные волосы и чистый, сверкающий, как источник, пронзительно тонкий, нежный голос. На самодеятельных концертах она поет песню про Ленинград, я и сейчас ее дословно помню: «Не сломили нас смерть и блокада, и пройдет, словно песенка, вновь по весенним садам Ленинграда нерушимая наша любовь…»
И когда Лида, чуть склонив набок головку, выводит эти слова, мне почему-то хочется плакать. Отчего-то жалко ее, себя, ленинградцев и всех людей на свете. Хотя никакого Ленинграда, никаких садов ни Лида, ни я никогда не видели.
О самой Лиде, о том, что она в жизни пережила, рассказывалось по детдому шепотком, но все, конечно, знали, что в городе Донецке, в ту пору Сталино, где жила ее семья, на площади, прямо на ее глазах, повесили родителей как партизан-подпольщиков, а девочка тогда сразу стала белой. Потому и стригли наголо, чтобы не так было заметно.
Но первая подростковая любовь на то и первая, чтобы остаться без ответа. От той ошалелой весны, которая пришла после бесконечно долгой военной зимы, многослойная, многоголосая, празднично пестрая, осталась лишь одна пронзительная нотка – Лида. Каждый раз, танцуя танго с Клавдией Илларионовной, она заглядывает через плечо воспитательницы в мою сторону блестящим серым глазом, будто хочет о чем-то спросить. Может, она раньше меня догадалась о моих чувствах и ждала признания? Да просто ждала каких-то слов, ну, скажем, таких: давай дружить. Но и для этого, поверьте, нужна смелость.
Мы знали все про чужую любовь, мы хором орали похабные песни, но это никак не смешалось с первыми признаками робости, с пробивающимися изнутри неясными, невыраженными, едва различимыми нотками чувств. В общем, мы разъехались, даже не простившись. Осталась лишь на память о Лиде ее песня. Вот ее слова: «Все что ты мне, прощаясь, шептала, стало сердцу навеки родным, только белая ночь трепетала над Литейным мостом кружевным…»
Попав уже в зрелом возрасте в легендарный город и увидев и пережив белые ночи и те самые кружевные мосты над Невой, я вдруг понял, что Лида и ее песенка вовсе не отсюда. Может, кто-то ее поет и здесь, и она прекрасно прозвучит, но это уже не наша песенка. А наша звучала и будет всегда звучать в крошечном горном городке на Кавказе, где девочка в белом ситцевым платьице, тоненькая, как свечечка перед алтарем, своим серебряным голоском заставляла меня тихо рыдать, спрятавшись в темном углу клуба.
28
Первая такая весна. Первая любовь. Первая дружба.
Два дружка караулили меня на задворках: Витька Иоффе, о маме которого я упоминал, и Христофор, он же Христи, мальчик из армянской семьи. О нем мало что осталось в памяти и душе. Разве что фотография, где мы стоим вдвоем, такая крошечная-крошечная, размером с ноготок, сейчас захочешь, такой не сделают. Но еще какие-то мне недоступные сексуальные упражнения, которые он изобразил, поскольку южная кровь и раннее созревание. Да еще вместо уроков особый поход к винному заводику, где на задах надо раскопать в виноградном отжиме ямку и, уткнувшись лицом, подышать над нею, и тогда весь мир придет в неистовое кружение и весело преобразится. И можно хохотать до упада, указывая пальцем друг на друга и видя, какие мы окосевшие.
А вот с Витей Иоффе по-другому и душевней. Мы вообще вдруг поняли, что мы не просто дружки, а друзья до гроба, и эту обстановку сердечности создавала его мама Роза. Была она росточком чуть больше сына, светлоглазая, круглолицая, смешливая. Я уже упоминал, что работала она бухгалтером на теплостанции, и, так как вода в Кизляре в те поры продавалась на деньги из деревянных будок, где обычно сидели древние старухи, мама Роза каждый вечер приносила с работы для подсчета выручку за воду, целую картонную коробку мелочи, среди которой часто попадались старинные монеты. Древний, даже очень древний Восток просвечивал сквозь окислившийся металл, но мы, наполненные той весенней новью, стариной не увлекались.
А еще мама Роза придумала брать нас на теплостанцию, и там, в бетонном отстойнике с теплой водой, мы с Витькой могли купаться даже в холодное время года. Ко дню рождения мы зарыли в огороде глинобитного домика, который они снимали, банку с вишневым соком, и на праздник вскрыли и пили за Витькины четырнадцать лет забродивший сок, и это было взаправду весело. Потом мы ходили смотреть, залезая на высокий забор открытого кинотеатра, новый фильм «Пятнадцатилетний капитан». Как ни говори, а он был нам почти ровня. Да и все мы в эти годы бредили морем, а Володька Рушкевич даже попытался устроиться в плавание. Но хорошо помню, что нас с того забора согнали, и мы так и не увидели, чем закончилось кино. Но вот злодей Нигоро, проникший на корабль и подложивший топор под корабельный компас, был включен мной в список злодеев, которым не может быть пощады… Четыре я стрелы пущу, и четверым я отомщу…
Еще мы мечтали попасть на выступление силача Айвазова, который изображался усатым богатырем на афишах, расклеенных по всему городу, где он поднимал рояль, а на рояле сидели и стояли десять человек артистов, и все при этом улыбались.
Попасть на Айвазова мы по безденежью тоже не смогли, зато придумали с Витькой такую игру, что если бы взять силача Айвазова и направить против пиратов и Нигоро, которых он одним мизинцем скинул бы в море, то получилось бы классная концовка в кино, которого мы не досмотрели. А потом мы по очереди читали Тома Сойера, его на два дня мама Роза выпросила у подруги, и Витька предложил написать продолжение книги и тут же набросал на листочке план следующих глав. Но потом он писать расхотел, а вместо этого завел дневник и стал записывать, как мы с ним проводим время. И тогда я тоже завел дневник и стал записывать, как мы с ним проводим время. Потом мы сравнивали записи, и выходило, что мы по-разному, хоть и вместе, проводим время. Он написал, что на «отлично» сдал контрольную по русскому, в то время как я играл на уроке в морской бой, а я написал, что Витька валял дурака и контрольную написал плохо, а все оттого, что мы не попали на Айвазова.
Мама Роза, которая сшила мне блокнотик для дневника из старой бухгалтерской книги, ознакомилась с нашими дневниками и сказала, что из моего дневника она будет узнавать о сыне, а из Витькиного – обо мне. А в целом мы, по ее словам, большие фантазеры, потому что наш Айвазов – алкоголик и развратник и его с гастролями не пускают выступать даже в Сунжу, не только в Грозный. Дневник тот у меня сохранился, и с временными перерывами я зачем-то вел его еще много лет. Правда, вел, но не читал.
Самое поразительное, что от того времени мало чего вещественного осталось. Разве что настоящая финка для защиты, смастеренная таким образом, что ручка у нее была приспособлена для очень маленькой детской руки. И вот сохранился дневник, вписанный в крошечную тетрадку, а вместе с ним сохранился рисунок Витьки с дарственной надписью мне на память: Ленин, стоящий на трибуне. Ленин правой рукой на фоне красного флага указывает народам – а значит, и нам с Витькой – дорогу в счастливое будущее.
А дальше был мой отъезд в Москву, когда пришел с фронта отец. Я все время забегаю вперед, но про отца следует рассказать. Дело в том, что моя жизнь с появлением отца круто изменилась. До этого я шлялся, промышлял по рынкам, попрошайничал, крал, и даже дружба с Христиком и Витькой не изменяла главного: я был ничейный, бросовый, уличный, в то время как у Витьки рядом всегда была мама Роза. И вдруг я вырос в собственных глазах. У меня появился отец, фронтовик, защита на всю жизнь. Я, как маленькая собачка, торопился поспеть за ним: и когда он на рынке пробовал на вкус вино, и когда купался в Тереке, и когда ушел ночевать к воспитательнице Ольге Артемовне.
О, эта холодная ночь на чужом крыльце. Я продрог, но с места не сдвинулся, просидев там от вечера до утра. Я ждал отца и боялся его потерять. Не совсем, а хотя бы наутро. Совсем-то я знал, знал, что он никуда не денется, раз он приехал на Кавказ и меня разыскал. Но, боясь каждую минутку не быть с ним, я бегал за ним, как привязанная к ноге собачонка.
Меня можно понять, ведь я прождал отца всю войну. Сперва я жил воспоминаниями. Потом жил фантазиями. А однажды, увидев в книжке на обложке человека с автоматом, я почему-то решил, что это мой отец. Меня никто бы не мог переубедить, что это не он. И тогда книжку со зла украли. А потом почта мне принесла реального отца на фотографии, где он был снят с медалью на груди. Эту фотографию я носил в кармане, завернутой в пергамент, и доставал и показывал только из своих рук. Это был уже реальный документ, что отец не просто существует, а что он герой войны. На основании этой фотографии мне написали в документах, что отец – командир советской армии, и меня направили из распределителя не куда-нибудь, а в кизлярский спецдетдом, где была неплохая кормежка.
Понятно, что до того, как отец здесь появился, он полностью заполнял мою жизнь, и настоящую, и будущую. Я ощущал отца нутром, кожей, даже нюхом, потому что от него пахло не просто табаком или потом, а солдатом, который прошел войну. Пусть он за дверью, пусть веселится, там, конечно, теплей и сытней. Но я сторожил, сторожил и дождался.
Наутро смущенный отец отчего-то ругал дурное вино, от которого его мутит, но про Ольгу Артемовну не произнес ни слова. Только поинтересовался: что, мол, так и просидел тут всю ночь? Я сказал, что просидел, потому что думал, он вчера еще выйдет. «Ну, да, да, – промычал он, качая головой. – Надо было вчерась… а я вот…» – и, снова обругав вино, он предложил пойти искупаться. И тогда я понял, что Ольга Артемовна ему не понравилась, как и ее вино, а значит, он к ней больше не пойдет. А значит, не оставит караулить его на крыльце. Такая удача.
Не мог я знать наперед, что часы и минуты ожидания отца заполнят мою будущую жизнь подростка. Будет так. Потратив три часа на дорогу от Ухтомской до работы на аэродроме, я возвращаюсь в холодный дом поздней ночью, и сердце холодеет, когда, завернув на свою улочку, я в который раз убеждаюсь, что в окошке нет света, а значит, отец в загуле. Пожевав остатки холодной картошки, если она есть, я накрываюсь матрацем и на три-четыре часа задремываю, чтобы утром, подскочив от страха, что могу опоздать, бегом спешу на электричку. Но случилось, однажды в окне я увидел свет, и сердце мое дрогнуло. Все нутро затрепетало от счастья: отец дома! Он и правда был дома, но с женщиной, я ее увидел через приоткрывшуюся дверь. Они пили вино, а я остался ожидать за порогом. Как тогда, в Кизляре, на крыльце Ольги Артемовны. Но там и здесь я был похож на верную собачку, которая сторожит каждое движение отца.
Бродя по улочкам поселка, я подобрал однажды щенка. И никого у меня ближе не было, чем этот рыжевато-бурый щен, на кривых лапах, от роду месяца два-три, которого я назвал Джеком… А отец добавлял: Джек Сидорович. Но однажды, возвращаясь с очередной пьянки, отец ткнул его сапогом в живот, и Джек заболел и, помучившись, умер. Оплакав, я схоронил его на огороде, а весной посадил вишню на его могилке. А в численнике на вырванной для памяти страничке от 9 декабря написал: «У меня умер друг». Это было правдой.
Но я сейчас про свет в окне и про отца, который не пустил меня в тепло. Не то что не пустил – не пригласил. Да я бы и сам не пошел. Из-за женщины. Сидя в прихожей, у дверей, я взял молоток и стал стучать по полу. Долго стучал, пока они не вышли. Отец провожал женщину и спросил на ходу: «Ну, чего ты стучишь и стучишь?» А женщина пожаловалась, что у нее от этого стука голова разболелась…
– Хочу и стучу, – сказал я.
Я был тогда, наверное, как мой дружок Джек, которого по пьянке шурнули сапогом и не заметили.
На пологом берегу Терека, на травке, раздевшись и почесывая белую грудь, отец долго медлил входить в воду, а пиджак свой набросил мне на плечи. Отцовский пиджак с холодящей шелковистой подкладкой, плотный, основательный, как пальто, доходил мне до колен. Как мне хотелось продлить счастье, побыть в настоящем отцовском пиджаке с надеждой, что вот придут дружки и увидят… А я – вот он, во взрослом мужском пиджаке, а на пиджаке красуются цветные колодочки орденов и медалей… Да пусть никто и не увидит, я сам себя вижу, каждой клеточкой изнутри ощущаю этот взрослый пиджак, пахнущий отцом, свидетельство нашей с ним близости. И тот, кто не пережил подобное, тот не поймет, что нет счастливее в жизни мгновения – быть рядом с отцом в отцовском пиджаке.
А потом отца пригласила в гости уже Витькина мама Роза, и мы с Витькой заметно напряглись. Мы оба боялись, что мой отец останется у них ночевать. Я ревновал отца, а Витька, понятно, свою маму. Но все обошлось без ночевки. Только я заметил, что Витька, у которого не было папы, особенно остро и даже раздраженно воспринимает появление моего отца. У самого Витьки отец, по словам мамы Розы, был летчиком и погиб на фронте в начале войны. Я не сомневался, что это правда. А сейчас вдруг подумал, что это, скорей всего, легенда. Ведь на единственной фотографии, что висела у них в доме, отец Витьки, молодой и курчавый, в очках, походил внешне на какого-нибудь учителя, а не на летчика. О нем никогда не возникал подробный разговор, ни с Витькой, ни с мамой Розой, хотя невозможно представить, чтобы они его не помнили. Скорей всего, он мог оказаться в числе репрессированных, а может, его не существовало вовсе.
Готовясь отбыть домой, в Москву, я совершенно забросил своих детдомовских дружков. Витьку я тоже забросил. А на вопрос Витьки, заданный странным тоном, чуть не с упреком, когда мы столкнулись нечаянно у ворот школы, скоро ли мы уезжаем, бездумно повторил слова отца, мол, директор завода – еврей, и отцу грозят неприятности, если он из-за меня задержится.
Я и сейчас до мелочей помню этот разговор у ворот школы. Помню, как Витька, опустив голову, негромко произнес: «А что, евреи не люди?»
Кажется, я тогда удивился его словам. Ведь я никогда не думал, что Витька – еврей. Да и какая мне, в сущности, разница, какой там директор у отца, а вот Витька был мой дружок, это я ценил. И Христик – армянин – был моим дружком, и украинка Лида Жеребненко, и немка Гросс… Но вот ляпнул, не думая, и так и уехал не прощенным Витькой. Как сейчас вижу, он повернулся и пошел по улочке, опустив голову. И ушел навсегда.
Вспомнил – стало стыдно. Ну, понятно, поглупел от неожиданно привалившего счастья. Но ведь запомнил до мелочей тот разговор и уходящего навсегда Витьку. Значит, уже тогда понимал, что совершил неприличное, подловатое. И полста лет носил это в себе придавленно, старался не вспоминать. Не знаю, не ведаю, жив ли мой дружок. Но если жив, если прочтет, услышит мой поздний голос… Прости, Витя. Прости. Прости. Прости, прости.
29
Но вот он и наступил, День Победы.
Я пишу его с большой буквы, он того стоит.
В этот день все всех поздравляли: и тех, кто не служил, и тех, кто служил и даже воевал, неважно где, мы все время где-нибудь воюем. Но мужественное призвание мужчины быть воином и защитником никуда от нас, оказывается, не ушло. «Сын мой, – произносят в одном из африканских племен, обращаясь к подростку, – отныне ты мужчина. Возделай поле свое и сумей защитить его. Проживи жизнь так, чтобы твои сыновья, глядя на тебя, захотели бы стать настоящими мужчинами».
А я очень гордился отцом, пришедшим с войны. Но сперва о тех незабываемых днях конца войны, когда все цвело и голубело и было так победно и счастливо на душе. О том, какой он будет, этот День Победы, нам рассказали в кино еще задолго до самой Победы. Фильм так и назывался: «В шесть часов вечера после войны». И хоть было до этого победного дня много других дней, и многие, многие так и не дожили до Победы, но мы уже знали, видели, как она на самом деле произойдет. Мы и правда дожили до нее, я даже думаю, что фильм нам в этом очень помог. Он нам внушил образ Победы.
А потом была настоящая Победа, и настоящий салют, и были солдаты, не такие красивые, как в кино (там играл знаменитый киноартист Самойлов), но зато свои, настоящие, любимые, и было истинно всенародное ликование на Красной площади. А еще был парад, он так и назывался «Парад Победы», в хрониках кино мы его смотрели тысячу раз… Солдаты с особенными мужественными лицами, таких лиц не создашь никакими кинофокусами, прошли по Красной площади мимо мавзолея, швырнув к его подножию вражеские знамена. А на мавзолее стоял главный победитель – генералиссимус Сталин – и улыбался в усы.
Уже в наше время по всем программам телевидения нам показали вдруг парад воинов из Чечни. На аэродроме «Северном» выстроили трибуны, и по бетонным плитам взлетной полосы прошли наши российские воины строевым победным маршем с оружием в руках.
Я узнал этот аэродром. Именно отсюда из Грозного я улетал на «вертушке» в Моздок в 96-м году, и кучно вдоль борта сидели солдаты, уцелевшие после тяжких боев. Они отворачивались к окошкам, потому что у их ног, на полу, лежали завернутые в блестящий целлофан двое их товарищей – «груз двести»… Сапоги, торчащие из обертки, вздрагивали от крутых противоракетных виражей.
И вот снова над поверженным и дотла разрушенным городом, будто над чужой могилой, нам демонстрируют парад победителей. Вот только лица у победителей-мальчиков вовсе не те, что на Параде Победы в том, сорок пятом году. Можете сравнить. Хлебнув чужой крови, пристрастившись к наркотикам, они пойдут по тюрьмам да колониям. Я-то наперед их судьбу знаю. Мне было отчего-то не по себе, когда глядел на вдохновенные лица наших генералов: отчего же празднуем, отчего ликуем-то? Оттого что бросили под огонь истребления мальчиков-солдат, многие из которых не дотопали до парада на бетонной полосе?.. Оттого, что в российских городах царит испуг перед новыми террористическими актами, и чем далее, тем сильней?
И не надо изображать, что Грозный и поверженный Берлин, постыдная война в Чечне и та, что несла нам свободу над фашизмом, – одно и то же. Тем более остались и живы еще свидетели. Да и я о той, священной, могу рассказать.
И вот что скажу. Главными победителями в ней, кроме Сталина, Жукова и других имен, которые мы знаем наизусть, были просто солдаты, наши отцы, которые отпахали четыре с половиной года, а кому повезло уцелеть, с осени сорок пятого начали прибывать в товарняках, идущих с запада. Они были молоды, голосисты и долгожданны, и рядом с ними нам, пацанве, притереться, принюхаться, потрогать звездочки на погонах было высшим счастьем.
Отец нашел меня на Кавказе, и, когда забирал домой (домой!), высыпала во двор вся наша детдомовская шантрапа, даже начальство, ибо для многих это было предвестие, надежда, что и к ним когда-нибудь тоже нагрянут с медалями на груди, да пусть и без медалей, но увезут, увезут навсегда в другой, несиротский, небездомный мир.
Могу утверждать, что отец хоть и не брал Берлина, но был Победитель, потому что он победил врага, который погубил его мать, мою смоленскую бабку, и еще он победил врага, который погубил его жену и мою мать… Но мой отец не мстил, он просто защитил свой дом. И самой высокой наградой за все четыре года войны была медаль «За отвагу». Были у него и другие медали, и еще «благодарности» лично от товарища Сталина, и мы сейчас, после смерти отца, храним их как память о Победах отца.
Но я запомнил еще, как кучковались солдаты-победители у пивных ларьков, с легкостью отдавая за зелье трофейные часы, губную гармошку, иные какие-то вещицы из нехитрого солдатского багажа… Там, у пивнушек, не раз я находил и своего пьяненького отца. Я так его боготворил! Может, догадывался, что «наркомовские» сто грамм, принятые им за войну, теперь добирались здесь не случайно, ведь чем-то надо было заглушить горькую память потерь, которая по-настоящему осознавалась лишь сейчас. Парад прошел, а война, которая обожгла их молодость, годами, исподволь, дожигала их изнутри и многих потом унесла. «Мы не от старости умрем, от старых ран умрем», – скажет поэт-фронтовик, который от этих ран и умер.
Да и если посчитать, хоть нам они все, кто пришел с фронта, казались такими пожившими ветеранами, а ведь было-то отцу на войне всего тридцать лет.
Ну вот, мы и подошли к главному. А все, все, что я рассказывал ранее, лишь только подход к главному: как я и мои дружки по детдому участвовали в Параде Победы.
Это был ослепительный день, утро, легкий ветерок, и наши мальчишьи сердечки, напряженные от предстоящего марша Победы, счастливо трепетали, будто флаги на домах.
Я маршировал во главе колонны, во втором ряду, среди барабанщиков, и это был мой полет, высочайший полет, выше которого я не взлетал в своей жизни. Музыка вдруг затихла, и мы ударили в свои барабаны. Мы так свирепо и неистово колотили в них, что нельзя было не понять, что мы, и мы тоже Победители.
Конечно, не было никакого мавзолея, а была трибунка прямо на грузовичке, на нем стоял настоящий Герой Советского Союза (он потом тоже сопьется), мимо которого мы, затаив дыхание и печатая шаг, строем прошагали. Герой чуть хрипловато и совсем незаученно произнес слова о Победе, и мы двинулись по улицам дальше, навстречу новой, прекрасной жизни.
Маленькие рассказы
Мама, знаешь, какое дело самое трудное в жизни? Жить во время войны!
Шинель
В самом дальнем углу, за печкой, висела шинель. Она была словно ржавая от времени, с подпалинами и дырками. Отец мой носил ее тогда, когда меня еще и не было, да и мать моя была совсем маленькой. В этой шинели отец шел за Лениным против богачей и рубил саблей белых. Вот так я рассказал своим дружкам Вальке и Мите, жившим в доме напротив.
Валька поверил не совсем, а Митя прямо сказал: «Врешь!» Тогда я надел шинель и, волоча за собой длинные полы, гордо прошел в ней по улице до соседского дома. На песке за мной оставалась гладкая дорожка.
Мать Вальки, маленькая и сварливая тетя Нюра, загремела кастрюлями:
– Боже мой, что ты надел? Всю грязь тащите на себя…
– Это не грязь. Это шинель моего отца. Он в ней воевал.
– Ну и что! Ты-то зачем нацепил? Это мать, наверное, не видела, она бы дала тебе…
Валька и Митя тоже обиделись. Тетя Нюра совсем не могла понять, какая героическая шинель была на мне. Они так ей и заявили. Тетя Нюра плюнула и стала молча разжигать керосинку. Потом поглядела на нас, усмехнулась и открыла чулан. И швырнула на пол узлы:
– Нате. Держите. Это ваших отцов!
Мы развязали вещи. Там лежали пересыпанные нафталином две рыжие старые шинели. И они были еще более дырявые и обгорелые, чем моя принесенная шинель.
Огонь
Совсем недавно побывал я там, где родился. Наш двухэтажный дом, который был самым большим в округе, показался мне удивительно маленьким среди новых каменных домов. Поредел садик, где мы бегали, сровнялась с землей горка, где мы играли. И я вспомнил: на этой чудесной горке я сделал великое открытие. Я открыл огонь. Вернее, удивительные камни, из которых можно было высечь огонь. Я приводил сюда ребят, мы набирали полные карманы этих камней и потом шли в темный чулан. В таинственном полумраке мы стучали камнем о камень. И появлялся желтовато-синий шарик пламени. Только потом я понял, что огонь делали не серые камни с моей горки, а мои руки.
Как эта чудесная горка, сровнялось с землей мое детство. Попробуй отыщи следы… За горкой во все стороны со своими настоящими чудесами начиналась жизнь. Но вера в свои руки, которые могут добывать огонь, осталась навсегда. Я пошел учиться на монтера.
Рисунок
Саша был мой друг и жил через стенку. Я приходил к Саше, когда он, подгоняемый нянькой, лениво доедал красный вишневый кисель. Ни киселя, ни няньки у меня не было.
Злая старуха всегда гнала меня, а Саша, мягкий, розовый, зевал и шел на послеобеденный отдых.
Однажды взрослые сказали, что Саша заболел опасной болезнью и что приходить к нему нельзя совсем. Приезжал врач с чемоданчиком и, выходя от соседей, качал головой: «Сложно. Очень сложно». Мама Саши прижимала ладони к щекам и смотрела на меня невидящими глазами.
Мне было жаль Сашу. Я пробирался на кухню и слушал, как за дощатой перегородкой с коричневыми обоями раздавался надрывный кашель. Однажды я нарисовал на листе бумаги солнце, траву и себя: кружочек головы, палочка туловища, а от него четыре веточки – две руки и две ноги. Потом я прошел на кухню и, прислонясь к перегородке, прошептал:
– Саша, ты болеешь?
– …олею, – донеслось до меня.
– На, держи. Для тебя нарисовал. – Я сунул в щель листок.
С той стороны листок потянули.
– …сибо!..
Кашлять за стеной перестали. Кто-то смеялся. Ну конечно, смеялся Саша. В темной комнате с занавешенным окном он понял по моему рисунку, что на улице солнце и теплая трава. И что мне очень хорошо гулять. Потом я услышал, как он позвал маму и потребовал карандаш. Скоро из щели высунулся белый уголок. Я побежал в свою комнату. В моем рисунке было изменение: рядом с мальчиком стоял другой – кружок головы, палочка туловища, а от нее четыре веточки… Мальчик был изображен красным карандашом, и я понял: это Саша. Он тоже хочет греться на солнце и ходить босиком. Я соединил жирной чертой руки-веточки двух мальчиков – это значит, они держались крепко за руки – и сунул лист обратно.
Деньги
Мы жили в старом деревянном двухэтажном доме, где от желтых стен легко отламывались целые куски. Взрослые рассказывали, что этим домом когда-то владела старуха Ситягина. Да мы не очень верили. Старуха эта ходила в черном платье, прижимая парализованную руку к груди, и совсем не была страшной. Да разве разрешил бы горсовет одной старухе Ситягиной жить во всем доме? И зачем ей весь?
Однажды я разбил на чердаке бутылку. Оттуда выпали свернутые в трубочку деньги. Деньги были красивые и с картинками. На одной бумажке стояла блестящая женщина. На другой – оловянный солдатик с вытаращенными глазами. А еще на одной – толстый человек с большими усами. Я позвал Сашку, и мы решили, что это самый главный царь.
Бутылок было много. Мы принесли молоток и стали их бить. И из каждой выпадали свернутые в трубочку цари. Мы рассовали их по пазухам и потащили на улицу.
Я как раз торговался с Шуркой, предлагая за его картонный домик десять усатых царей, когда вышла на улицу старуха Ситягина. Она посмотрела на мои руки, вся затряслась и стала вырывать деньги. Мне показалось, что даже ее парализованная рука задвигалась, стараясь черными пальцами ухватить хрустящие бумажки. На вой старухи выбежал ее сын, Густав Иванович.
– Не надо, мама. – Он вздохнул и отбросил деньги. – Ведь это при ихней власти уже не понадобится…
И старуха Ситягина заковыляла домой, всхлипывая. Ее парализованная рука, зажатая в кулак, бессильно тряслась.
Мы вернулись к нашей торговле, и через минуту я был уже владельцем целого картонного дома. И все это за каких-то десять усатых царей.
Первые цветы
У Саши был велосипед. У меня тоже, только похуже. Соседская девочка Марина иногда брала у нас покататься велосипед, и я сильно мучился, если она предпочитала велосипед моего друга.
Однажды я взял у Саши баночки с цветной тушью, которые стояли на столе его отца, и решил написать письмо. Это было первое письмо к девочке, и я писал его весь день. И каждую строчку я писал разным цветом. Сперва красным, потом синим, зеленым… Мне казалось, что это будет самым лучшим выражением моего чувства.
Два дня я не видел Марину, хотя старался проезжать все время у нее под окнами. Потом вышел ее старший брат и стал меня пристально рассматривать. И на его лице было ясно написано: «А я все знаю». Потом брат скрылся и выбежала Марина. И в знак хорошего ко мне расположения попросила велосипед. Проехала один раз для вида и сказала, чертя носком маленького ботиночка по земле:
– Ну, вот что. Я тебе отвечу на письмо, если ты принесешь мне цветов. – И она топнула твердо своим маленьким ботиночком. – Цветы нужны сейчас!
Я ринулся в городской сад. Цвели одуванчики, и я собирал их, как рассыпанные солнечные зайчики. Скоро среди лужайки возвышалась целая золотая горка. И вдруг меня охватила первая мужская робость. Как же при всех поднесу ей это? Я накрыл цветы лопухами и пошел домой. Нужно было подумать. И решиться.
На следующий день Марина скакала с подругами на тротуаре, расчерченном мелом, и на меня взглянула очень строго:
– Где же твои цветы?
Я опять побежал в сад. Я уже знал, что буду делать. Нашел свою лужайку, откинул лопухи – и обмер: передо мной лежала куча вялой травы. Золотые искры цветов потухли навсегда. А Марина? Марина каталась с тех пор только на Сашкином велосипеде.
Человеческий коридор
Это было в сорок первом году. Темная и суровая Москва, спасая нас, детей, от войны, погрузила в поезда и отправила в Сибирь. Мы ехали медленно, задыхаясь от недостатка кислорода и страдая от голода. В Челябинске нас высадили и повели на вокзал. Была ночь.
– Здесь есть пища, – сказал Николай Петрович, сутулый, желтый от болезни человек.
Вокзал хлестанул по глазам ярким светом. Но скоро мы увидели и другое. Многотысячная толпа беженцев осаждала единственный ресторан. Там шевелилось что-то черное, и ухало, и кричало. Ближе к нам, прямо на рельсах, стояли, сидели, лежали люди. Здесь начиналась очередь.
Мы стояли и смотрели на окна. Там было тепло, там раздавали людям горячую, дымящуюся жизнь, наполняя ею тарелки. Потом встал наш Николай Петрович на ящик и что-то закричал. И нам было видно, как он нервно вздергивает острые плечи. И голос у него слабый, голос чахоточного человека. Кто из этих голодающих, сутками простаивающих беженцев сможет его услышать?..
А люди вдруг зашевелились. Они подались назад, и маленькая трещинка расколола черную толпу. А потом мы увидели еще: какие-то люди взялись за руки и образовали коридор. Человеческий коридор…
Я потом побродил немало, но всегда мне казалось, что и не перестаю шагать этим человеческим коридором. А тогда – мы шли через него, качающийся, живой, трудный.
И мы не видели лиц, просто стена больших и верных людей. И яркий свет вдали. Свет, где нам было очень тепло, где и нам отвалили по целой порции жизни, горячей жизни, наполнив ею до краев дымящиеся тарелки.
Портрет отца
Это случилось в войну. В нашей детдомовской библиотеке я случайно наткнулся на маленькую книжку. На обложке ее была фотография человека в меховой шапке, полушубке и с автоматом. Этот человек был очень похож на моего отца. Стащив книжку, я забрался в самый темный угол, оторвал обложку и засунул под рубаху. И долго там носил ее. Только иногда доставал, чтобы посмотреть. Конечно же это должен быть мой отец. Третий год шла война, а я не получал от него даже писем. Я почти забыл его. И все равно я знал: это мой отец. Я поделился открытием с Вовкой Акимцевым, самым сильным парнем в нашей спальне. Он вырвал портрет из моих рук и решил:
– Ерунда! Это не твой отец!
– Нет, мой!
– Пойдем спросим воспитательницу…
Ольга Петровна посмотрела на оторванную обложку и сказала:
– Нельзя портить книги. И вообще я не думаю, чтобы это был твой отец. Зачем его будут печатать в книжке? Ты сам подумай. Он же не писатель?
– Нет. Но это мой отец!
Володька Акимцев не отдал портрета. Он спрятал его и сказал, что я просто хочу похвастать и он не отдаст мне обложку, чтобы я не занимался ерундой.
Но мне нужен был отец. Я перерыл всю библиотеку, отыскивая вторую такую книжку. А книжки не было. И я плакал по ночам.
Однажды Володька подошел ко мне и заявил усмехаясь:
– Если это твой отец, ты должен за него ничего не жалеть. Не пожалеешь?
– Нет.
– Нож свой отдашь?
– Отдам.
– И компас?
– Отдам.
– А новый костюм поменяешь на старый?.. – И протянул измятую обложку. – Бери. Не нужно мне твоего костюма. Может, и вправду… – В глазах Володьки была зависть и боль. Его родные жили в Новороссийске, занятом фашистами. И у него не было никаких фотографий.
Джафар
Сторожем у нас в детдоме – я жил тогда в Сибири – был старик Джафар. Хотя он и стригся наголо, голова у него была как серебряный шар. Такой он был седой. Из щек и подбородка торчали толстые белые волосы, вроде как проволока на терке, которой Джафар скоблил пол. Наверное, он был очень стар, он работал медленно и плохо. Про него говорили, что он из чеченцев. И за то, что он плохо работал, взрослые его потихоньку ругали. Мы подражали взрослым, но действовали смелей и старались вредить ему.
В теплый сентябрьский день я сидел на скамеечке. Рядом сидел Джафар. Он, почти не щурясь, глядел на солнце, подставляя теплу лицо, и серая кожа на скулах, похожая на старую мешковину, вздрагивала и тряслась. Он вдруг спросил, даже не взглянув на меня:
– Ты откуда родом, мальчик?
– Из Москвы.
– А-а… Я еще дальше. У нас сейчас ох как тепло! – Он помолчал и повторил: – Тепло-о…
У меня был рубль. Я очень берег его. Но мне совсем не было жалко рубля. Я добежал до угла и купил Джафару яблоко. Он долго разглядывал яблоко, поворачивая перед глазами. Мелко надкусил и забыл про меня. Медленно покачиваясь, он беззвучно запел, и тусклые глаза его смотрели куда-то дальше деревянного заборчика, перед которым мы сидели.
Через месяц Джафар простудился, и его отвезли в больницу. А потом нам сказали, что он умер. И толстая наша заведующая, которая кормила детдомовскими обедами всех своих родственников, пошла опознать его, но скоро вернулась и объяснила, что умерших там много и она не нашла сторожа.
– Да какая разница, – добавила она, – его, как всех безродных, похоронят в общей могиле.
И ребята пораньше легли спать в нетопленой спальне. И тут же забыли о стороже. А я плакал, закрыв голову одеялом, чтобы не слышала дежурная няня. И заснул. И мне снился теплый, теплый Кавказ, и снилось, что старик Джафар угощал меня яблоками.
Между строк
У нас не было тетрадок. Воспитательница аккуратно рвала старые книги из нашей детской библиотеки, и мы шили из них тетрадочки, ровно по двенадцать листов.
Мы писали между строк. Чернила расползались на старой бумаге, потому что мы делали их из сажи. Обломки химических грифелей мы хранили только для писем отцам на фронт.
А в книжках, между строк которых мы писали, говорилось о далеких, полузабытых вещах. Там было написано: «Мы дети солнечной страны. Наши родители трудятся на заводах и на колхозных полях. Мы ходим учиться в школы. Мы читаем по красивым книжкам и пишем на гладких тетрадях о нашем счастье».
Вот так было написано в книгах, между строк которых мы писали. А Витька Свинковский меня однажды спросил:
– Твои родители трудились где – на заводах или на колхозных полях?
И оттого, что все было так непохоже, мы наизусть знали строчки о счастливом детстве. И в один из обычных дней мы, то есть я и Витька Свинковский, почти не сговариваясь, написали отцам в письмах эти хорошие слова. Это было в самую тревожную пору войны. А мы написали о замечательной жизни, о школе, в которой учимся по красивым книжкам и пишем на гладких тетрадях…
Жалко, правда, что не было ни одного чистого листочка для письма. Но мы написали обо всем этом между строк. Мы знали: отцы разберутся.
Николай Петрович
Николай Петрович часто бывал в спальне ребят. Пел песни, рассказывал разные истории. Но больше говорил и своем сыне и родном городе Волоколамске. Мы все знали, что Волоколамск он оставил по распоряжению районо и что сын его, настоящий советский командир, бьет фашистов.
Когда в интернате чего-нибудь остро не хватало, ребята сразу узнавали об этом. Николай Петрович в такие дни приходил особо подтянутый, и бесцветные губы его сжимались.
– А знаете, ребята, сколько хлеба у нас будет после войны? Мягкого, чудесного… Милые мои мальчики, у нас будут подаваться к столу полные тарелки хорошего хлеба! Уж тогда мы отъедимся за всю войну.
И нам до предела было ясно, что завтра не дадут даже наши легковесные порции. Потому что нет в интернате ни кусочка этого самого хлеба. Тогда мы шли на наши огороды, разгребали снег и из промерзлых грядок выковыривали капустные корни, прочные и безвкусные, как веревки. Редкому счастливцу попадалась морковь. И в один из таких дней самый маленький из ребят, Соколик, задумчиво сказал:
– Кончится война, и у нас будет много-много капустных корней…
Шла лютая зима сорок первого года. Однажды Николай Петрович сказал строго, присаживаясь на чьей-то кровати:
– А знаете, ребята, мы после войны все города заново отстроим. Чудесные у нас будут города… И никаких военных следов, как бы сейчас ни глумились захватчики.
И мы поняли, что сдан фашистам родной город Николая Петровича.
Стоял леденящий январь. В темный вечер, когда мы уже ложились спать, в черноту спальни пришел Николай Петрович. Сел и, ни слова не говоря, притих. Квадратными льдинками белели окна, и видно было, как от них шел пар. И вдруг Николай Петрович сказал:
– А после войны вернутся домой наши… У кого отец, у кого сын. И какие бы вести мы ни получали, мы обязательно должны дождаться их…
Казалось, что в спальню вошла еще большая чернота. И все ж мы видели, знали, что сидит Николай Петрович, поджав белые губы, строгий, как у могилы сына. И мы ничем не нарушили этой траурной тишины.
Товарищи Гонцовы
Было так. Во вьюжную сибирскую ночь шел я из больницы к себе в детдом и заблудился. Я проваливался в белый снег, обессилел совсем. Тогда я сел и заплакал. Стало как будто теплей, я заснул. Как меня нашла старая крестьянка, как привела в избу и оттирала, я не помню. Утром она вывела меня на дорогу и показала путь до Зырянки.
– Гонцова моя фамилия, сынок, – сказала она коротко.
Я отошел, помахал ей рукой. Полез в карман и обнаружил там горячую бутылку с молоком.
Через месяц я попытался отыскать добрую женщину, которая меня спасла. Председатель колхоза спросил:
– Из какой деревни?
– Не знаю, но фамилия Гонцова.
– Трудно найти. В нашей Зырянке пятьдесят Гонцовых. В Михневе тридцать четыре семьи да и в Таловке пятнадцать… Это вернее всего в Михневе, там мне такой случай рассказывали. Спроси Марию Гонцову, наверное, она.
Мария Гонцова оказалась совсем не той женщиной, которую я запомнил. Но пока я грелся в теплой избе, она сбегала к соседям и сказала:
– В Таловке она, твоя самая… Варварой зовут. У нее такой случай был. А я нет, никого не спасала.
Она вывела меня на дорогу и показала, как дойти до Та – ловки.
– Ищите Варвару Гонцову. Наверное, она.
Я отошел, оглянулся, женщина все стояла. Я помахал ей рукой. Полез в карман. Та м я нашел кусок теплого хлеба.
Звезды
Нас было в спальне одиннадцать человек. У каждого из нас был на фронте отец. И при каждой похоронке, приходившей в детдом, одиннадцать маленьких сердец замирало. Но черные листки шли в другие спальни. И мы чуть-чуть радовались и начинали опять ждать отцов. Это было единственное чувство, которое не угасало всю войну.
Мы узнали, что война окончилась. Это случилось в чистое майское утро, когда к голубому небу прилипали первые клейкие листочки. Кто-то тихо вздохнул и открыл настежь окно. Раздался непривычно громкий смех. И вдруг все мы, одиннадцать человек, поняли, что мы победили, что мы дождались отцов.
В детдоме готовился вечер, Витька Козырев разучивал песенку:
Эту песню хотели петь и другие ребята, но Козырев сказал:
– Я отца ждал дольше, чем вы. Он ушел воевать еще с белофиннами…
И мы решили, что, конечно, Витька Козырев немного единоличник, но у него хороший отец и на фотографии очень красиво снят с орденами. Поэтому пускай Витька поет.
Наступил тихий вечер. Заблестели через серую пыльцу звезды, и нам они казались звездами с солдатских пилоток – протяни лишь руку и потрогай пальцами… А что от них свет долго идет, так это вранье просто. Звезды были рядом, это мы хорошо знали в тот вечер. Появилась почтальонша, но мы уже не насторожились при ее приходе. Мы подошли к окну и спросили, кому письмо. Козыреву протянули листок. И вдруг спальня замолчала. Но нам понималось, что кто-то закричал. Было непонятно и страшно.
«Сообщаем, что отец ваш, майор Козырев, пал смертью храбрых седьмого мая сорок пятого года».
Нас было в спальне одиннадцать человек, и десять из нас молчали. Майская прохладная ночь дышала в окно. Светились далекие звезды. И было ясно, что свет от них шел долго.
Шефы
Все мы, ребята кизлярского детдома, жили без родных много лет и совсем забыли, что такое семейный уют. И вдруг нас привели на станцию, объявили, что железнодорожники – наши шефы и они приглашают нас в гости.
Разобрали нас по одному. Дядя Вася, толстый и веселый начальник, привел меня к себе домой. Жена охала, долго расспрашивала о родных, но в конце концов принесла душистый борщ и сладкую печеную тыкву. А дядя Вася подмигнул и нацедил из бочонка красного вина. И себе и мне. Стало весело. Я расхаживал по комнатам, словно плавал в каком-то счастливом дыму, и мне совсем не хотелось уходить.
В детдоме целую неделю не смолкали разговоры об этом дне. Ребята, переполненные необычными ощущениями «домашней жизни», ни о чем другом не могли говорить. А в школе, с другой стороны крышки парты, где мною были вырезаны три самых заветных слова: электричество – стихи – Лида, я дописал еще одно слово – шефы.
Больше всех хвалился белорус Вилька. Он попал в гости к самому начальнику станции, и тот велел приходить еще. Мне тоже хотелось рассказать хорошее про дядю Васю, и я заявил, что он «самый главный начальник угольного склада» и я могу показать, где он работает. Мне очень хотелось показать дядю Васю, и я повел ребят. Дядя Вася оказался занят. Он хмуро посмотрел на ребят, а мне сказал:
– Не вовремя ты, мальчик… Ты приходи в воскресенье, домой приходи.
Я пришел. И снова ел тыкву и расхаживал по комнатам. И снова тихое счастье не покидало меня. А жена дяди Васи в соседней комнате сказала:
– Странные они, эти дети. Неужели они не понимают, что все время ходить нельзя? Неудобно. Мы же не родственники какие, чтобы их кормить.
А дядя Вася ответил:
– А что я мог поделать! Вопрос о шефстве у нас на общем собрании решался. И вот придумали…
Я тихо-тихо брел по улицам. Чтобы никто не спрашивал, почему я пришел раньше, остаток дня я просидел в пустой школе. Последнее вырезанное слово я расковырял поясом. Его теперь никто не смог прочесть. Только осталась на черной крышке глубокая белая ранка.
Фотографии
Мы жили далеко от дома, я и моя сестренка, которой было шесть лет. Чтобы она не забывала родных, раз в месяц я приводил сестренку в нашу холодную спальню, сажал на кровать и доставал конвертик с фотографиями.
– Смотри, Люда, вот наша мама. Она дома, она сильно болеет.
– Болеет… – повторяла девочка.
– А это папа наш. Он на фронте, фашистов бьет.
– Бьет…
– Вот это тетя. У нас неплохая тетя.
– А здесь?
– Здесь мы с тобой. Вот это Людочка, а это я.
И сестренка хлопала в крошечные синеватые ладошки и повторяла: «Людочка и я. Людочка и я…»
Из дому пришло письмо. Чужой рукой было написано о нашей маме. И мне захотелось бежать из детдома куда-нибудь. Но рядом была моя сестренка. И следующий вечер мы сидели, прижавшись друг к другу, и смотрели фотографии.
– Вот папа наш, он на фронте, и тетя, и маленькая Людочка…
– А мама?
– Мама? Где же мама? Наверное, затерялась… Но я потом найду. Зато смотри, какая у нас тетя. У нас очень хорошая тетя.
Шли дни, месяцы. В морозный день, когда подушки, которыми затыкали окна, покрывались пышным инеем, почтальонша принесла маленький листок. Я держал его в руках, и у меня мерзли кончики пальцев. И что-то коченело в животе. Два дня я не приходил к сестренке. А потом мы сидели рядом, смотрели на фотографии.
– Вот наша тетя. Посмотри, какая у нас удивительная тетя! Просто замечательная тетя. А здесь Людочка и я…
– А где же папа?
– Папа? Сейчас посмотрим.
– Затерялся, да?
– Ага. Затерялся.
И сестренка переспросила, подымая чистые испуганные глаза:
– Насовсем затерялся?
Шли месяцы, годы. И вдруг нам сказали, что детей возвращают в Москву, к родителям. Нас обошли с тетрадкой и спросили, к кому мы собираемся ехать, кто у нас есть из родственников. А потом меня вызвала завуч и сказала, глядя в бумаги:
– Мальчик, здесь на некоторое время остается часть наших воспитанников. Мы оставляем и тебя с сестренкой. Мы написали вашей тете, спрашивали, может ли она вас принять. Она, к сожалению…
Мне зачитали ответ.
В детдоме хлопали двери, сдвигались в кучу топчаны, скручивались матрацы. Ребята готовились в Москву. Мы сидели с сестренкой и никуда не собирались. Мы разглядывали фотографии.
– Вот Людочка. А вот я.
– А еще?
– Еще? Смотри, и здесь Людочка. И здесь. И меня много. Ведь нас очень много, правда?
Осколок
Осколок был тяжелый, железный, с острыми краями. Нет, он совсем не был тем осколком, от которого погиб отец Вовки. Да и мать у Вовки умерла просто от болезни. Хотя все говорили, что ее подкосила война.
Этот осколок оказался почти безопасный, безымянный, неизвестно чей. Он прилетел неведомо откуда в тревожную московскую ночь, пробив крышу дома. Тогда еще были у Вовки и мать и отец. А потом Вовка остался один, безымянный, как тот осколок, что он таскал в кармане. И так же, как тот осколок, занесла Вовку война под чужую крышу, в детдом. Та к они и жили – Вовка и его осколок. И все было не плохо и не хорошо, а вполне нормально. Только вдруг осколок пропал. Может, выронил его по нечаянности Вовка. А может, кто-нибудь стащил. Как узнаешь?..
И затосковал Вовка. Вспомнил осколок, вспомнил начало войны, вспомнил крышу и свой дом, вспомнил отца с матерью. И показалось ему, что один-одинешенек он на всем белом свете.
Узнала о Вовкиной пропаже строгая воспитательница. Собрала на линейку всю ребячью спальню и попросила выложить из карманов на стол все железки. И тогда на столике, вместе с другими вещами, оказалась целая кучка тяжелых железных осколков.
Яблоко
В стылую, леденящую зиму сорок третьего года мы не знали ни яблок, ни груш. Мы ели мороженую сладковато-вязкую картошку. На уезженных дорогах с крапинками семечек, вдавленных в гладкий лед, мы подбирали эту картошку после колхозников, проезжающих утром на базар. Черные, мерзлые кругляши гремели, как деревяшки, и припекали пальцы холодом. В печке они долго не хотели оттаивать, только капельки воды на них пузырились и кипели.
Однажды я смотрел кино. Это была армянская сказка о героях и о любви. В конце ее рассказчик вынимал из кармана большое красивое-красивое яблоко и протягивал его зрителям прямо с экрана:
– А это вам за то, что слушали!
У меня даже дух захватило от такой щедрости. Второй и третий раз я только и ждал этих слов. В четвертый – я уже стоял у экрана и весь дрожал, ожидая, когда мне протянут яблоко. В пятый раз меня не пустили.
– Нельзя, нельзя, мальчик, – сказала билетерша. – Лучше завтра приходи, будет интересный фильм про волшебников.
Но зачем мне нужен был фильм, хотя бы и про волшебников? По белой дорожке поселка я шел домой. Большая картофелина валялась в колее, я положил ее в карман, но не обрадовался. Солнце прокатилось и упало за трубы домов, как уроненное кем-то яблоко. На блестящие следы от полозьев, в придорожный чистый снег сыпались розовые пятна заката. И они тоже были похожи на яблоки.
Обманутые письма
В детдоме было три воспитательницы. И все они, хотя и не были молодые, оставались не замужем. Наверное, потому что три года шла война. Правда, воспитательница Ольга Петровна переписывалась с отцом Бориса. Об этом знал весь детдом. Ребята немного завидовали Борису и говорили:
– Твой отец приедет с фронта и женится. Вот посмотришь! Сколько он ей писем написал, небось побольше, чем тебе!
– Ну и пусть, а мне что… – говорил Борис, а про себя думал, что, может, это не так уж плохо, что Ольга Петровна добрая и красивая…
Когда в детдом приходила почта, Борис сразу различал письма отца. Конверты были красивые, заграничные, а высокие буквы напоминали восклицательные знаки. Только чаще эти красивые письма были не ему.
Ольга Петровна смотрела на него ласково и понимающе говорила:
– Приходи ко мне в гости, Боря. Чай будем пить. Не с сахарином, а с настоящим сахаром. Я тебе письма от папы прочитаю.
– А мне неинтересно, что он пишет… – говорил Борис, но в гости приходил.
К директору детдома приехал сын. И на третий день кто-то из ребят сообщил достоверно:
– А Ольга Петровна гуляла с директорским сыном!
– Врешь… – бледнея, сказал Борис.
– Вот и не вру. Он ее утром до детдома провожает. Целых два дня. Я вчера сзади шел, он ее обхватил вот так, а она смеялась…
Утром Борис сидел у входа и ждал. Вокруг стояли ребята. Самые нетерпеливые приносили новости:
– Вышли из дома. Он держит ее под руку.
– Идут к детдому, Ольга Петровна смеется.
– Повернули в боковой переулок.
– Он ее обнимает. Идут по переулку обратно.
– Опять обнимаются. И опять идут по переулку.
Ольга Петровна опоздала на два часа. Быстрая, счастливая, она пролетела по двору и даже не заметила, что никто из ребят не подбежал к ней, как это бывало раньше. Не обратила внимания, что первый день не оказалось писем. Ей было не до этого.
А красивые заграничные конверты шли и шли, и буквы уже были похожи на вопросительные знаки, словно кто-то никак не мог понять, что произошло. И никто не видел, как детская рука тихо забирала их из ящика и складывала нераспечатанной стопочкой под матрац.
Честная правда
Вечером в детдомовской спальне слышался шепот.
– Вовка, а тебе отец часто письма шлет?
– Шлет.
– Что он пишет, Вовк?
– Ну, пишет, жди, приеду заберу. Будем снова вместе.
– А еще?
– Что еще… Пишет, что воюет. Ты спи, Юрка. Хватит.
– А мне ничего не пишет. Честная правда. Вот когда мы жили в Саратове, он меня очень любил. Он мне каждый день мороженое приносил. Придет с работы и скажет: «Привет, Юрка, расти скорей, на охоту пойдем!» Не веришь? Честная правда!
– Ты же говорил, что в Воронеже родился.
– Ну, говорил. А потом мы еще в Саратове жили.
– Рассказывай… Ладно, спи.
– Я сплю… Вовка, Вовк… Ты не веришь, что мы жили в Саратове? Так вот, мы там и не жили совсем. И в Воронеже не жили. И отца у меня никакого вовсе нету. Честная правда.
– Как нет? А куда он делся?
– Его, Вовк, и не было. Мне так мама сказала. Что у всех есть, а у меня нету. Ну просто вот никакогошнего нету. А я взял и придумал его.
– Врал, значит?..
– Я, Вовк, не врал. Я по правде придумывал. Честная правда! Вон Гарик рассказывал, как ему мороженое приносили. А я представил, как будто это мне приносили. На охоту у Бориса отец ходил. Вот я и подумал, как будто это мой отец ходил на охоту. Ну, а про фронт я хотел у тебя узнать. А то я не знаю, как мне отец с фронта писал…
– Просто это. Подумаешь!.. С фронта… Я тебе завтра подарю несколько писем моего отца. Ладно? – Вовка это сказал и как-то громко засопел носом. Можно было подумать, что он действительно спал.
Буква «К»
У Славы Галкина не было ни отца, ни матери. Ему было восемь лет, он жил в детдоме и учился в школе. Фамилия учительницы его была Галина. Всем ученикам родители давали с собой вкусные завтраки, а Славке никто не давал. И Славка иногда на уроках мечтал, что он вовсе и не Галкин, просто ошиблись где-то и поставили лишнюю букву. А фамилия у него такая же, как у его учительницы, и он Вячеслав Галин. Но фамилии ведь исправлять нельзя, и Славка только мечтал об этом, и еще мечтал, что если бы все было именно так, то учительница оказалась бы его мамою и давала бы ему в школу свертки с завтраками. И Славка чуть-чуть недолюбливал букву, которая разбивала всю его мечту. И потихоньку пропускал ее. А в диктантах за ошибки ему ставили двойки. Однажды учительница очень рассердилась. Она сказала:
– Почему ты, Галкин, пропускаешь в славах букву? Никто не делает таких странных ошибок. Смотри, что ты написал: «Светило жарое солнце, и мы пошли упаться на речу». Это просто непонятно. Завтра перед уроком зайдешь ко мне.
И Славка пошел к учительнице. Та продиктовала ему диктант, прочла слова с пропущенной буквой «к» и рассердилась. А потом почему-то спросила о родителях. Велела заходить еще. Но главное, завернула ему в газету завтрак.
Славка стремительно летел в школу. В перерыв он не ушел, как обычно делал, в коридор, а достал свой завтрак, хотя совсем не хотел есть.
Когда учительница проверяла новый диктант, она задержалась на работе Славы. В диктанте не было ни единой ошибки. И все буквы «к» стояли на своих местах. Ошибка оказалась только в одном слове. Было подписано: «В. Галин».
Но учительница, наверное, не заметила этой ошибки.
Военные люди
Вернувшись в Москву, я скрыл от своей дальней родственницы тети Кати, что мне предлагали пойти в местный детдом. Еще не хватало! Тетя Катя так любила меня. Она всегда об этом маме моей говорила, я хорошо запомнил: «Ну, мальчишка у тебя, Дуся… Хорош! Отдай мне его! Эх, отдай, Дуся! – А потом вздыхала и жаловалась: – Счастливая ты. Сын у тебя, и муж хороший. Ровесники ведь мы, а я – в девках…»
Тетя Катя придирчиво осмотрела мои вещи и примерила на себя шелковую тенниску. Я заметил, что она очень постарела. И сказал ей об этом. Тетя Катя рассердилась, закричала на меня. А потом долго исподтишка рассматривала себя в зеркало. Повеселела она, только когда пришел в гости дяденька старшина. Они пили чай и смеялись. И говорили, что вот целая семья собралась. И я пил чай и тоже смеялся. Мне тоже было весело, что такая хорошая семья собралась.
И проснулся ночью от громкого шепота. Мужской голос говорил:
– Катерина, пусти. Ну, пусти. Я тихо.
А тетя отвечала:
– Нельзя, чудак. Я же с мальчиком сплю. Он проснется.
И опять мужской:
– А сколько это будет продолжаться? Что же я, вот так и буду? Война ведь, Катя, не сегодня завтра в часть отправят… А ведь мы люди, Катя…
А тетя сказала:
– Не знаю, что делать, просто не знаю… Ох, всю жизнь мне не везло!
Утром дядя старшина был опять весел. Он даже похлопал меня по плечу и сказал:
– Хороший будет боец! Командиром станет! Маршалом! Хочешь стать маршалом? Тогда бери бумаги и пиши. Пиши: «Дорогой дедушка председатель! Я сирота. У меня нет ни матери, ни отца…»
– У меня отец на фронте, – сказал я.
– Ничего. Я говорю как лучше. Пиши: «Ни матери, ни отца…»
– А у меня есть отец! – упрямо повторил я.
– М… «Прошу определить меня, дорогой дедушка, в суворовское училище». Понял? – Дядя старшина подмигнул и весело сказал на прощание: – А потом поучишься, и глядишь – погоны со звездочками! Маршал! – Он красиво щелкнул передо мной каблуками: – Разрешите идти, товарищ маршал?
Повернулся и бойко вышел. Только я заметил, что, отойдя, он замедлил шаг, сгорбился и стал со спины вдруг старым-старым. А тетя Катя почему-то посмотрелась в зеркало.
В этот день я попросился в местный детдом. Меня взяли.
Бинокль
Толя Макеев был самым старшим в спальне детдомовских ребят. Витька был самый маленький. Все знали, что у Толи Макеева есть довоенная вещь, которую он, как он сам сказал, не отдал бы ни за какое золото. Это – бинокль. Ребята немного завидовали Толе. А больше гордились, что вот у него есть вещь, которую он не отдал бы ни за какое золото.
У Витьки ничего не было. Мальчика привезли месяц назад из блокированного Ленинграда. Он был слаб от голода и лежал в постели. Хоть в детдоме мясо было редкостью, специально ему в первый день дали большой кусок мяса, солонины, и горячий суп. Вечером Витька спросил:
– Толь, а что такое солонина?
То т задумался:
– Ну, это мясо такое редкое… А что?
– Нам его еще дадут?
Толя посмотрел на Витькино белое лицо, присвистнул:
– Конечно! Солонина – это, как бы тебе сказать, ну… слонина. Слона видел когда-нибудь? Сколько у него мяса!
Но мяса больше не приносили. Витька не поправлялся. Толя Макеев каждый вечер приходил с лесозаготовок веселый и наклонялся над Витькой:
– Как здоровье, герой?
– Толь, а слона еще не поймали?
– Нет, – отвечал тот серьезно. – Слон в лесу живет. Его трудно найти.
Однажды утром Толя достал свой знаменитый бинокль и долго разглядывал его. Витька тоже смотрел:
– Толь, это зачем?
– А это, друг, не твое дело. Сегодня иду сам на охоту, за слонами. Понял?
В обед мальчику принесли снова мясо и горячий суп. А вечером пришел Толя, и Витька радостно спросил:
– Толь, значит, ты убил слона?
Тот разобрал постель молча и полез под одеяло:
– Убил, убил. Ты спи.
– А где бинокль?
– Потерял. Понимаешь, пока ходил по лесу, потерял.
– Толь, а слон очень большой? – засыпая, спросил мальчик. – Нам хватит его?
– Спи, чудак. Конечно большой. До конца войны должно хватить, вот какой большой…
Витька крепко спал.
Родня малышка
Его звали Малышок, хотя он был не такой уж маленький. Ребята в Томилинском детдоме были местные. Они забирали по воскресеньям свою порцию хлеба и отправлялись к родне. Отправлялся и Малышок. И хотя никакой родни у него не числилось, Малышка отпускали. Он клал свой хлеб в карман и ехал на Люберецкое кладбище. У входа на мгновение восторженно замирал перед памятником революционеру Ухтомскому. Это был самый необычный и красивый памятник: красный из железа флаг, цепь, огромный меч. Правда, цепь была ржавая, а рядом висела выдернутая кем-то ботва. Но все-таки это были настоящая цепь и настоящий меч.
Малышок смотрел и торопился дальше. Он шел к могиле матери. Он был совсем маленьким, когда мама умерла. Он помнил только, что сидел рядом с гробом на телеге и держал огромный зонтик, а порывы ветра прямо-таки поднимали его вверх. Но одного не помнил Малышок: где захоронили его мать. Этого ему не мог сказать никто. Дядя сторож ткнул рукой неопределенно в пространство и сказал:
– Где теперь узнать… Сорок первый год – это примерно тут.
Малышок нашел очень заброшенную могилу и посидел около. И решил, что пусть здесь и будет его мать. Он обкопал землю, принес дерна, навел порядок.
Все случилось в одно воскресенье. В блестящий весенний день он увидел на своем месте трех людей. Малышок бродил в отдалении, читал какие-то надписи и все глядел туда, где были люди. А они стояли и не собирались уходить. Тогда ушел Малышок. Только на мгновенье он остановился около Ухтомского. Снял с цепи ботву, счистил с меча землю… И, оглядываясь, подумал угрожающе: «Пусть только здесь попробуют…»
И Малышок по-прежнему отпрашивался к родне.
Козье молоко
Моя сестренка опасно заболела. Она сгорала в жару и иногда плакала: «Ой, мамочка, больно… Больно…»
В такие дни я выпрашивал у детдомовской поварихи большой медный чайник и шел к станции. Там, привязанная к колышку, паслась чья-то коза. Я ставил под нее чайник и тянул за теплые, жестковатые соски. Я просил ее:
– Козочка, хорошая, добрая козочка, ты дай мне немного молочка… Не для себя, честное слово, сестренка моя болеет…
Однажды сзади подкралась ко мне старуха и больно схватила за волосы:
– Ах ты вор! Детдомовец ты несчастный!
Я вырвался и, потеряв крышку от чайника, прибежал в детдом. Скоро пришла и старуха. Я видел, как она спрашивала заведующую и прошла в детскую комнату, где та находилась. Заведующая как раз смотрела, как мою сестренку поят молоком.
Потом старуха вышла, а заведующая, выглядывая из двери, спросила:
– Вы ко мне приходили?
«Не сказала», – подумал я и так обрадовался, что забыл спрятаться. Я стоял в коридоре у стенки, и мне хотелось врасти в нее, когда старуха проходила мимо. Но она остановилась точно напротив меня и, разглядывая что-то на полу, сказала, словно сама себе:
– Я хорошо запомнила того, кто крадет молоко, и я его не вижу… Иначе бы руки ему повыдирала вместе с корешками. Так вот… – И, помолчав, добавила: – Но если какой хороший мальчик придет и попросит молока, разве я не дам? Ведь каждый знает, что я работаю сторожихой в школе.
И старуха пошла дальше, сильно шаркая об пол валенками, которые она носила даже летом.
«Тринадцатый»
Однажды во дворе детдома появился нищий старик. Он сказал:
– Кто посмеет смеяться надо мной? Разве вы знаете, кто я? Вы ничего не знаете!
– А кто вы? – спросили тогда наши ребята.
– Ого! Так им все и расскажи. Может быть, вы не смотрели фильм «Тринадцать»?
– Смотрели, – сказали хором мы.
– Тогда я удивляюсь вашему недомыслию и слепоте! – рассердился он. – Неужели каждому нужно объяснять, что единственный герой, оставшийся в живых после сражения, сейчас перед вами…
Старик пошел прочь. Мы онемели. Мы были сражены на месте.
Он, видимо, понял это и тотчас же вернулся.
– Ну, вот что, об этом молчок. Ясно? А сейчас тащите поесть! Разве может красный герой голодать в наше время!..
Целый месяц «Тринадцатый» жил у нас в дровах. Мы тащили весь свой хлеб. Героический старик, снисходя к нам, принимал все это и ворчал:
– Неблагодарные потомки… Разве я плохо воевал с басмачами? Разве я не красный герой?
– Красный герой! – подтверждали скорее мы, пугаясь, что он обидится и уйдет.
– И вы, контра несчастная, жалеете для красного героя свои жалкие рубли?..
Мы достали из тайников всю мелочь и принесли ему.
В тот же вечер он исчез. Несколько дней мы искали нашего старика. На третий увидели на берегу реки толпу. Старик лежал на земле мокрый и не похожий на себя.
– Бездомный бродяга! – сказали люди. – Напился до беспамяти и утонул.
– Это «Тринадцатый», – сказали мы, потому что мы одни знали о нем правду.
– Может, и тринадцатый… Их много нынче тонет, – ответили в толпе.
– Но это же «Тринадцатый»! – закричали мы. – Это же красный герой!
Тогда люди засмеялись:
– Тридцать лет он тут побирается, наш красный… От вина всегда красный.
– Вы… Вы врете все! – сказали мы, отчаиваясь.
И нас прогнали домой.
Мы сидели на дровах, там, где совсем недавно разговаривали с последним красным героем, оставшимся в живых, и мужественно скрывали друг от друга слезы. Мы твердо знали, что погиб «Тринадцатый» и никто не сможет понять наше горе.
Море
Это письмо было вправлено в рамку и повешено в красном уголке. Оно было адресовано ребятам детдома от московского шефа. В конце стояла подпись: дважды Герой Советского Союза, контр-адмирал. Когда-то шеф побывал даже сам в детдоме (он приезжал в Кизляр охотиться на кабанов) и в разговоре с ребятами, весело прищуриваясь, спросил:
– А моряками хотите быть? Ну-ну! Может, помогу чем-нибудь. Растите быстрей…
Ребята часто перечитывали письмо. Оно теперь было их надеждой. Их верой. Их молитвой. Неровные буквы превращались в белые гребешки волн, строчки, как валы, набегали, касаясь ребячьих сердец. И сердца сладко замирали. Море, конечно, ждало их. Ласковое, красивое, мерное.
Володька Рудкевич часто перечитывал письмо. Он был всех старше, и ему первому предстояло плыть в это море. Когда за одним из его дружков приехал из Москвы отец, Володька попросился с ними. Уж там-то, в столице, он разыщет шефа, и тот обязательно устроит его юнгой.
Володька долго ходил по Москве, разыскивая здание Главсевморпути. К шефу его не пустили, даже разговаривать не стали. Красиво одетый человек сказал в проходной:
– Ступайте, мальчик. Никого здесь в юнги не принимают. Впрочем, я могу еще проконсультироваться. Вы мне позвоните по три-восемьдесят-один.
Володька долго пробовал набрать этот номер из автомата, но ничего не выходило. Потом его научили звонить по местному телефону. Каждый день он приезжал к большому серому зданию и звонил от входа. Чтобы растянуть имеющиеся деньги, он ел только хлеб с морсом.
Тетка, что торговала морсом, лучше понимала его. Она говорила:
– Был сегодня твой начальник. Вчера не приезжал, а сегодня точно был.
Однажды, в который раз безрезультатно набирая знакомый номер, Володька понял, что ему никто не ответит. Тогда он достал оставшиеся деньги, выпил три стакана морса, к удивлению продавщицы, и медленно пошел по улице.
Море встретило его неласково. Но он верил еще в него. Он знал, что сегодня сядет на поезд и на крыше вагона поедет к этому морю. Вот так и шел он по городу. Рюкзак, почти пустой, теперь был надет у него под пальто. И от этого он казался немного горбатым.
Отец Фесенко
Володька Фесенко потерял связь с отцом в начале войны. И когда воспитатели спрашивали его о родителях или когда между ребятами заходил разговор об отцах, его отец получался самым лучшим, самым главным. И все верили Фесенко, потому что глаза у него были чистые-чистые, голубые-голубые, неотразимо правдивые.
То он описывал, как его отец-комдив уходил на фронт, а он, Володька Фесенко, проехался на отцовском скакуне перед замершими от восторга бойцами. То вдруг вспоминал, что еще до войны отец его, боевой герой-командир, получил лично от Буденного серебряную шашку на маневрах в Гатчине. А то оказывалось, что его отец воевал в одной дивизии с Чапаевым и даже соперничал с ним в ловкости и отваге. И выглядел отец Фесенко во всех рассказах молодцеватым стройным казаком с черными усами. Ни у кого в детдоме не было такого героического отца. Ребята уважали Фесенко. Воспитатели в карточке для беспризорных, в графе о родителях уверенно делали такую надпись: «Отец – крупный командир Красной Армии».
И вдруг отец Фесенко нашелся. Летом сорок пятого года он прислал короткое письмо, а следом приехал сам. В ослепительный жаркий день он появился у нас во дворе: сгорбленный, маленький, седоватый человек. Положил на землю тощий рюкзак, присел и непривычно щурил по-фесенковски голубые глаза на окружавших его ребят. Да тихо, устало как-то улыбался. И был он в обыкновенной солдатской гимнастерке, и на груди у него были обыкновенные солдатские медали.
А утром он увел за руку счастливейшего из людей – Володьку Фесенко. А мы смотрели. И смотрели воспитатели, которые при оформлении документов так и не исправили «крупного командира».
Наша биография
Почти у всех нас, принимаемых сегодня в комсомол, биография одинакова. Мы волнуемся, сидя в торжественной комнате райкома. Рассказывает о себе мой друг. За ним должен идти я.
– Ну, значит, отец мой был депутатом солдатских Советов. В революцию он был в Ленинграде…
– В Петрограде! – поправляют его.
И он соглашается:
– Правильно, в Петрограде. В старинное время он так назывался. Я забыл. Потом отец воевал с Юденичем. После был послан в Донбасс, шахты строил. И он сам рассказывал…
– Ладно, это потом. Вы биографию дальше, – говорят из-за красного стола.
– Хорошо, – кивает принимаемый. – Мать у меня жила в Краснодарском крае. Была активистка на селе, организовала избу-читальню, но в коллективизацию ее пытались застрелить кулаки, и она лежала в луганской больнице. Там, конечно, встретилась с отцом. Мать рассказывала, как ночью она возвращалась домой и…
– Вы биографию дальше, – говорит кто-то нетерпеливо из-за красного стола.
– Ладно. Брат мой старший был связистом, партизанил в тылу фашистов. Потом в действующей армии дошел до Чехословакии. Он много рассказывал…
– Ну, а дальше? – опрашивают из президиума.
– Дальше? Другой мой брат недавно на целину уехал. Вот когда призыв партии был. Он, знаете, в письмах писал…
Но люди останавливают:
– Это ясно. Вы о себе говорите.
– Чего? Так я все время о себе. – Парень передыхает и говорит: – Ну вот, потом я учился в школе и ее окончил. И все.
Свет в окне
Я помню хорошо то время, когда мама была живая. Я бежал с катка, промокший, усталый, и еще издали видел свет в своем окне. Желтый маленький огонек всегда горел мне навстречу, как только я поворачивал на нашу улицу. Взгляд матери моей был похож на теплый свет, плывущий из окна.
Теперь я работал, а по вечерам учился. Приезжал домой около двенадцати. Шел от станции по черным улицам. В некоторых домах горели окна. Это, наверное, матери дожидались своих сыновей. Я поворачивал на свою улицу и ничего не видел в том месте, где было наше окно. Холодная чернота проникала в сердце, и шаги невольно замедлялись. Значит, отец ночует опять у той женщины, которую мне прочили в матери. Я еще ее не видел. Но я хорошо чувствовал ее присутствие, потому что, появившись, она погасила тот неяркий огонек в окне, который зажигал мой отец.
Я медленно шел к дому. Я знал, что меня ждет. В ледяной комнате я буду разжигать печку, а торф не захочет гореть. Потом я буду чистить картошку, а коченеющие пальцы совать в рот. Потом, во втором часу ночи, сяду дожидаться, когда она сварится, эта картошка. Я буду глядеть на тлеющие синенькими огоньками торфинки и усну. А под утро у потолка будет плавать синий чад, в кастрюле окажутся только угли. В комнате будет морозить, и я лягу под матрац, чтобы доспать до шести, когда снова на работу…
Однажды, завернув за угол, я остановился, пораженный. Непривычно яркий свет пролился мне навстречу. Я заторопился, быстро зашагал, потом побежал к нему, доброму и зовущему. Я боялся, что он может вдруг погаснуть. А он, сильный и большой, с шелестом падал на ночную улицу, освещая мне путь. Я распахнул дверь. Отец и незнакомая наряженная женщина сидели за столом. У них было весело, и они не обратили на меня никакого внимания. Я ушел на кухню и стал стучать молотком. Просто нашел какой-то гвоздь и стучал по нему. Не скоро вышли они, двое. И отец, выходя, спросил:
– Ну, чего ты стучишь?
– Так, стучу, – сказал я и все бил и бил молотком.
– Целый час колотит, у меня уши болят! – сказала у дверей женщина.
В комнате все было прибрано. Чужая двухсотсвечовая лампа горела под потолком. Без абажура она больно жгла глаза. И я ввернул нашу маленькую теплую лампочку. А большую я выкинул.
Драгоценные марки
Еще совсем недавно, на исходе детства, я собирал почтовые марки. Мы отдавали самое, по нашим понятиям, драгоценное, чтобы раздобыть желанную картинку.
Альбомы специальные тогда не продавались, мы клеили марки на старые книги. Однажды, разглядывая свою коллекцию, я прочел в просвете между марками несколько слов об одном человеке. Буквы были заляпаны клеем, но я понял все. Мне захотелось узнать, что написано дальше, и я оторвал одну марку с изображением реактивного самолета.
Из нескольких строчек я узнал об удивительном бойце, который мечтал о счастливой будущей жизни, а сам сражался с беляками. Он вел отряд по лесам и болотам. Он не боялся пуль и шел всегда первым.
А дальше опять было заклеено, и я еще оторвал несколько марок. Под красивой маркой из колонии Мозамбик я узнал, что человек этот мечтал о свободе на всей земле. Он не слышал тех удивительных песен, которые слышали мы. Он знал всего одну хорошую песню. И любил петь ее на привалах.
«Смело мы в бой пойдем за власть Советов…»
А потом я отрывал марки еще и еще… Этот веселый и добрый человек попал в плен. Над ним издевались враги, но он ничего не говорил. Он только пел про себя свою песню: «Смело мы в бой пойдем…»
Рядом лежала целая кучка марок. Но я ничего не видел. Какой человек пропал! Какой человек… Беляки его убили. А он их совсем не боялся. Он смело пошел на расстрел. Об этом я узнал, откладывая свою последнюю марку.
Мышь
Однажды, покинув на день детдом, я пришел туда, где жил. Постоял под окном, поглядел. В нашей комнате кто-то поселился. Я это понял по роскошным продуктам на столе, по цветам на комоде. И стол и комод были наши, довоенные. Я даже помнил, как их покупали. Мама и отец долго считали деньги и о чем-то спорили. Вечером ложились спать и опять подсчитывали. Потом подъехала машина, выбежала из дома мама и рассмеялась:
– Экий ты… Чего испугался? Смотри, какую красоту купили!
Соседи помогали сгружать и тоже хвалили.
Я стоял и глазел через окно на комнату. Такую теплую и знакомую. И стало холодно. И чего-то жалко.
За рамой по вате пробежала мышь. Серая и толстая. Пробежала и преспокойно уселась, поводя усами.
– Кыш! – сказал я.
Мышь совсем не испугалась. Даже не посмотрела на меня. А до войны я совсем и не видел у нас мышей. Был бы отец не на фронте, он бы не дал им развестись.
Рядом со мной остановилась женщина и тоже стала смотреть на мышь.
– Здесь заведующий магазином живет, – сказала она. – Хозяев нет, вот и поселился. Их много сейчас за счет войны развелось… – добавила женщина и посмотрела на мышь.
И непонятно было, про кого она говорит. Мышь спокойно нежилась в тепле.
Я еще дальше засунул руки в карманы. Посмотрел на женщину и заметил, что и она поежилась и засунула руки подальше в карманы.
Мы взглянули друг на друга и разошлись.
Голубой канал
Где-то за горизонтом, далеко-далеко, там, куда уходят каждый день веселые поезда, лежит Голубой канал. Очень красивый канал. И люди там и жизнь красивые…
Так мне рассказывал Вадька, рассматривая картинку на папиросной пачке «Беломор».
С Вадькой я познакомился на платформе. Оба мы продавали папиросы и старались перекричать друг друга:
– Кому-у папиросы нарупьпарра-а!
Когда папиросы не покупали, я садился на край грязной платформы, где шляпки гвоздей были похожи на плевки. Я смотрел на блестящие рельсы, на паровозные дымы и небо августовское, белесое. А Вадька рисовал на пачке разные виды. Грифелем чуть-чуть скребнет – и вот уже рельсы готовы, и дымы над станцией, и облака. По вечерам за Вадькой приходил его отец, одноногий и грубый инвалид. Он забирал всю выручку, комкая деньги в кулаке, и уводил сына домой. Однажды Вадька сказал:
– Накоплю денег, уеду учиться в художественную школу. Ты знаешь, я сейчас настоящую картину рисую! Угадай, что?
– Не знаю.
– Голубой канал! Правда, здорово?
Шли поезда. Разные руки тянулись к пачке. Черные, большие, с блестками металла на корявых ладонях. И пронырливые, где на цепких пальцах золотели кольца. И широкие, медлительные, достающие вчетверо свернутые рубли из узелков. И щедрые, с вытатуированными якорями и звездами.
А потом поезда уходили в неведомую даль – наверное, к Голубому каналу. И становилось грустно. Я мечтал, что когда-нибудь уедем туда мы с Вадькой. Там нет штучных папирос и пьяного инвалида. Там Вадька нарисует настоящий Голубой канал и будет учиться в школе.
Однажды еще одни руки, огромные, хорошие, потянулись к пачке:
– Эй, малец!.. А работать, как люди, ты хочешь?
Как-то вечером, возвращаясь с завода, встретил я на платформе Вадьку. Он присвистнул, оглядывая мою грязную спецовку, сказал:
– Я теперь знаешь как зарабатываю? Торгую целыми пачками!
Пазуха у него отдувалась. Откуда-то появился Вадькин отец. Вадька засуетился, сказал тихо:
– Да, а картину мою помнишь, Голубой канал? Отец ее загнал на рынке… Ну, я пошел.
Я долго стоял потом. Издалека было видно, как ковыляет инвалид. А рядом его маленькой тенью торопливо шагает Вадька.
Врачиха
В цехе пронзительно звенели пилы. Каждая пила была похожа на солнышко. И от этого солнышка бежали золотые лучи опилок. Работа была самая простая: сунешь под огненный диск доску, нажмешь на нее – и расползется доска на две части.
Раз в неделю приезжала к нам врачиха, как мы ее называли. Я ее боялся. Она ощупывала нас железными пальцами, курила и приговаривала грубо: «Кто же это в нашей жизни хнычет, а?» Потом мыла руки. И однажды я слышал, как она бормотала про себя: «Боже мой, какая худоба эти подростки. Война… Война». И ее бормотания мне напоминали заговоры старой колдуньи.
Ели мы мало. И я иногда замечал за собой: нагнешься – и вдруг серая дымка зальет голову и глаза. В такую минуту и произошло несчастье. Я не заметил, как вместо пилы надвинулось на меня пронзительное солнце, и обожгло, и ударило по глазам. Потом где-то кричали: «Мальчонку убило!» А я думал: вот, кого-то убило. И хотел тоже узнать, кого же это убило, все хотел побежать и не мог…
А в ушах звенело: «Убило! Убило! Убило!..»
Потом я лежал в белой палате и видел перед собой нашу врачиху. Мне было больно, очень больно, но она говорила грубым басом:
– Кто же это в нашей жизни хнычет, а?
Она трогала меня руками, от которых пахло табаком.
Я от испуга переставал плакать.
Я стал поправляться. Иногда страшная врачиха задерживалась у моей кровати. Глаза у нее были темные, лицо скуластое. И говорила она жестковато, ровно, словно допрашивала:
– Отца с матерью нет? А где жил? Папиросами торговал… Да, гадко. А вот учиться надо.
Нет, все-таки я ее очень боялся. Нянечка у нас была добрая, и она рассмеялась, когда я рассказал ей про врачиху:
– Она хорошая. У нее муж погиб на фронте, ребенок умер. А она вон басит, как будто ничего и не было…
Скоро меня выписали. Сама врачиха вышла меня проводить. Она курила папиросы и говорила резковато:
– В детдоме будешь жить, я договорилась. Учись. Это нужно. Может, я когда зайду… – Она осеклась.
Я посмотрел и впервые увидел, что она совсем не страшная, эта наша врачиха. И еще я понял, что, может быть, впервые надо сказать уже ей: «Кто же это в нашей жизни хнычет, а?»
Трое
Это случилось под Серноводском, на Кавказе. Нас было трое: Колька Сурков, Шибаев и я. Мы познакомились у костра, когда сошлись однажды вечером на вкусный запах картошки. Картошку варил Колька Сурков, повесив консервную банку на проволоку. Он поглядел, как мордастый, прожорливый Шибаев, обжигаясь и мыча, заглатывает целые картофелины, засмеялся:
– Не торопись, если не хватит, я еще нарою…
– Где?!!
– Здесь есть один огород, – сказал Колька. И добавил, осеняя спокойными, удивительной голубой чистоты глазами: – Я копаю аккуратно, по всем сельскохозяйственным законам. Так что вряд ли меня хозяин поймает до осени. – Сурков разлегся и, почесывая белую голову, продолжал развивать мысли: – А вообще это не жизнь. Картошкой не проживешь. Нужны продукты другие, и здесь у меня есть одна мысль…
– Я согласен с любой мыслью, – сказал Шибаев, с чавканьем приканчивая картошку.
Мы начали с нашего соседа – сельскохозяйственного техникума. Это было здание двухэтажное и красное. В окне на втором этаже маленькие глазки Шибаева безошибочно обнаружили что-то съестное. Он даже не знал, что это, но он знал, что это можно обязательно есть, потому что, когда он смотрел на это окно, у него подымался «гуд в животе». У Суркова быстро возникла мысль, как это дело «обтяпать», и однажды вечером мы забрались туда.
Мы копошились в полутемной комнате, собирая в кучу странно большие фрукты и овощи, когда Шибаев вдруг сплюнул и начал громко ругаться. На него зашипели:
– Тише! Ты что?
Оказывается, прожорливый Шибаев с налета, не дожидаясь дележа, впился зубами в яблоко и чуть не поломал зубы. Оно оказалось из воска. Он долго плевался. Сурков разглядывал розовую морковку и по-детски удивлялся:
– Вот это сделано! Вы посмотрите, как здорово сделано!
– А что жрать? – спросил Шибаев, у него опять начался «гуд в животе».
Мы сидели в зарослях кукурузы и молча разглядывали добычу. Перед нами возвышалась целая горка красивых, но несъедобных муляжей. Колька задрал голову к небу, и в его глазах побежали белые круги, словно в голубую воду бросили камень.
– У меня есть одна мысль. Пожрать будет…
– Согласен, – сказал Шибаев.
– Будем топить воск и делать свечи.
На Кольку вдруг напала страсть лепить. Из-под его ловких рук выходили удивительные фигурки собак и петухов. Но он скреб русую шевелюру и говорил:
– Я вылеплю точно такую морковину… Думаете, не смогу?
И не мог. У Шибаева от голода опять начался его «гуд».
Он сидел на корточках и ненавидящими глазами глядел на развлекающегося Суркова. Я тоже зверски хотел жрать. Но я сидел и читал книгу. Я любил читать книги и хватал их где только можно. Эта книга была украдена в техникуме.
И вдруг Колька бросил воск на землю и заявил, разглядывая нас насмешливо:
– У меня есть одна мысль. На нашем одежном складе задвижка и замок. Если замок повернуть боком, то для хода задвижки окажется больше места, и дверь должна открыться. – В глазах у Суркова, как от брошенного камня, шли веселые круги. – Возьмем одно пальто, кто-нибудь наденет, и выйдем. Только одно…
– Почему одно? – зарычал Шибаев.
– Потому что нужно честно воровать. Прожрем одно, возьмем другое.
Все произошло, как сказал Колька. Задвижка легко отошла, и новое пальто мы принесли в одну избу. Хозяева нас радушно усадили, подали тарелку красных помидоров и стукнули о стол бутылкой. Никто из нас не пил водки до этого, но, видно, так полагалось, что при продаже нужно пить. И нам, как взрослым, налили по стакану.
Я только помнил, как в голубом дыму перемешивались и чередовались чьи-то льстивые лица, помидоры и пьяный Колька, который кричал:
– …Нам все равно, сколько дадите – и ладно!
И жирные прижмуренные лица хозяев двоились, троились и шамкали многими ртами:
– Деньги мы потом отдадим… Так, с ходу, где их взять, деньги…
Конечно, деньги нам и потом не отдали.
Колонию решили срочно развести по местным детдомам. Об этом нам сказал Колька. Мы сидели на траве около станции. Подходил поезд.
– Загонят куда-нибудь еще похуже! – добавил Сурков и зашлепал босыми ногами к вагонам. Приподняв белесые брови, оглядел проводницу, посмотрел под вагон. Показал рукой на железный ящик. – Глядите, «собачник». Когда-нибудь я вот так залезу в него, – Колька закинул ногу, примерился, – и покачу тыщу кило метров…
И глядел на Суркова и видел в его озерных глазах белые разводы, словно огромный каменище плесканули туда. Но он ничего не говорил. Мы стояли и смеялись, представляя, как бы он уехал в железном тесном ящике под вагоном. А поезд тронулся. И Колька Сурков не стал вылезать. Он только сказал нам:
– Ну, пока, дружки. Еду я в Москву. Решил я найти такую школу, где мне покажут, как слепить красивую морковь. Я обязательно хочу слепить красивую морковь…
Я с Шибаевым попал в кизлярский детдом. И однажды он сказал:
– Ну, что, хватит отдыхать! Я гляжу, ты уткнулся тут в книжки и ничего не видишь… Так вот: я пригляделся, здесь во-о олухи какие… Ничего не сторожат. Замок на складе сбить проще простого. Решили? И бежим!
– Куда?
– Все равно. Не нравится мне здесь.
– Я не побегу, Шибаев. И склад ты не трогай.
У него заблестели глазки, на щеках поплыли два бордовых пятна румянца.
– Ага, гад, изменяешь?!
И тогда я взял его за борта теплого пальто, которое нам здесь выдали:
– Слушай, Шибаев, здесь настоящая жизнь, понимаешь? Я хочу забыть, как воруют… Я хочу читать книги, я их нигде не видал так много, как здесь. И я хочу учиться…
А склада ты не посмеешь тронуть, понял? Иначе я соберу ребят, и о себе… и о тебе…
У Шибаева задрожали жирные щеки и округлились глаза. Он попятился и уже издали прокричал, показывая кулак:
– Сексот!.. Сволочь… Ты попомнишь, ты…
Ночью он бежал. Он, наверное, решил, что я все расскажу. А я ничего не рассказал. Я только хотел жить по-новому.
Штаны
Отец, вернувшись с войны, привез сукно. Других вещей у нас не было, и, открыв ящик комода, можно было сразу увидеть это сукно: золотисто-зеленое, толстое, как броня. Иногда отец доставал его, щупал долго и задумчиво оглядывал свою армейскую форму.
Приходили в гости его дружки – солдаты. Отец тогда крепко выпивал, а выпив, лез в комод и доставал свое сукно.
– Штаны себе сделаю, – говорил он. – С сорок первого не носил гражданских штанов.
Дружки мяли сукно пальцами, и выражение их лиц было тогда удивительно похоже на отцовское. Чуть-чуть веселое и чуть-чуть грустное. Наверное, грустное оттого, что они не носили с сорок первого гражданских штанов. А веселое потому, что они будут их носить.
– Вечные штаны будут! – говорили отцовские дружки.
Жили мы с отцом вдвоем, в шесть утра вставали на работу, делили на две части паек хлеба, молча и торопливо пили чай. Потом вместе шагали к станции.
Однажды отец достал свое драгоценное сукно и пристально посмотрел на меня. Я тоже почему-то оглядел свою заношенную детдомовскую форму. Отец тихо гладил зеленое золото и о чем-то думал. Наверное, о гражданских штанах и о том, что для двоих штанов здесь никак не получится. Потом завернул материал в бумагу и куда-то его унес. Через две недели он притащил рано утром сверток и сказал:
– Ну вот. Лет на десять наша семья штанами обеспечена.
И он вывалил из бумаги двое военных галифе с узкими трубочками для ног.
Затем отец вынул старые солдатские сапоги и велел мне примерить. Сапоги оказались очень велики, но я сказал: «Хорошо». Отец видел, что сапоги мне велики, но тоже сказал: «Хорошо».
И мы пошли на работу. И были мы, наверное, как все солдаты, похожи друг на друга и немножко на остальных, которые пока тоже не носили гражданских штанов.
Ноги
У меня заболели ноги. Я не могу ходить. Мою раскладушку, такую алюминиевую, с пружинами, выносят в сад. И я лежу. Лежать скучно. Передо мной забор и калитка. Улица у нас тихая, и редко кто пройдет мимо. Тогда я вижу под калиткой ноги. Как два зверька, пробегут они, потычутся носами в землю, и опять пусто. Вот две толстые ноги. Словно кто-то медленно ставит на землю бутылки. Это наша соседка тетя Тоня из колонки воду несет. Тетя Тоня больная и ходит в черных чулках. Воду ей носить тяжело, и это заметно: рядом с бутылками железная лодочка плывет, землю со звоном задевает.
Я знаю, что тетя Тоня никогда и нигде не работала. Жизнь свою она прожила без детей, потому что считала, что они старят. Вот так и жила она – сперва на средства мужа, а потом на его пенсию.
А сапожника дядю Васю мне жалко. Он тоже живет один. Он умеет делать любую обувь, но сам всю жизнь ходит в подшитых валенках. Его ноги я сразу узнаю. Если плывут два утенка клювами вверх, значит, дядя Вася проходит и он трезв. Если утята часто клюют землю, значит, дядя Вася выпил. В последнее время утята все больше и больше землю клюют.
Я лежу и все смотрю. И замечаю, что ноги-бутылки совсем исчезли. Только раз в день скрипнет у соседей калитка, и два маленьких ботиночка, путаясь в чем-то белом, пропорхнут. Наверное, медицинский халат. И больше никакие ноги не идут к нашей соседке тете Тоне.
Проходят сутки, день и ночь, тоже как две ноги. Одна нога в белом чулке, другая – в черном. Теперь дорожка за калиткой вся в снегу, но мне видно, как солнце мимо на лучах прошагало, оставив круглые следы проталин.
Я вижу, что у дяди Васи утята пропали. Нет и нет. Только однажды я услышал, как у соседей торжественно и звонко заиграл оркестр и забил барабан. Бум-бом. БЫЛ-БЫЛ человек – и не БУдет БОльше. Бом-бум.
И вместо знакомых утят долго шли под моей калиткой разные ноги. А я смотрел. И ботинки и туфли. Желтые, черные, коричневые. Много шло ног. И наверное, на них была обувь, которую сделал своими руками незаметный дядя Вася.
Папиросы
С последней электричкой я возвращался из Раменского. Домой я мог не торопиться – там никто не ждал. Напротив сел человек, прищурился, спросил:
– Не узнаёшь? А ты вспомни: ночь! Я возвращаюсь вот этой электричкой.
Я вспомнил. В стылые зимние ночи, промерзая до слез, я ожидал свою девушку на заснеженной платформе. Ждал от поезда до поезда. И опять до следующего. Сердито свистящие, пролетали мимо электрички, зажав между колесами метель. Вслед последнему вагону убегал по рельсам красный огонек. А с ним таял и мой огонек надежды. Однажды из вагона вышел веселый парень и на просьбу дать закурить сказал:
– Эх, молодая наивность! Наивная молодость! Она где-то развлекается, а ты… Стыдно глядеть. Гуляй, брат, и все. Как я, гуляй. Смотри, всю жизнь простоишь! А вот папирос нет. Я, брат, беззаботен, не нервничаю и не курю…
Я, кажется, немного позавидовал тогда веселому парню. Очень хотелось курить, и я, не дождавшись, ушел домой.
– Так вспомнил? – опросил человек.
– Нет, не вспомнил, – сказал я.
Он посмотрел на меня и понял, что я вру. Сказал, доставая портсигар:
– Да, брат, бестолковое было время. А я, знаешь, курить начал. Успокаивает. Кстати, я тебя тогда не угостил, закуривай сейчас по старой памяти. Да бери про запас. Может, кого ждать будешь, пригодится…
На своей остановке я сошел. Какой-то парнишка попросил закурить. И ответил на мой вопрос:
– Нет, я не опоздавший. Я одну девушку жду, из Москвы должна приехать. На Москву-то уже все прошли, а из Москвы еще четыре поезда должны быть.
– А вдруг не приедет?
– Приедет. Должна обязательно. Она с работы приедет. Я ее встречу только, а потом свою электричку утреннюю буду ждать. Мне с утра работать.
Я спрыгнул с платформы, оглянулся. Стоял милиционер, да стыл на морозе и парень. Что-то вернуло меня обратно.
– Эй, друг, как ее зовут?
– Валя, – ответил он.
Мы постояли. Я нащупал в кармане папироску, которую мне подарил попутчик:
– Знаешь что, на еще папиросу. Бери про запас… Может, долго будешь ждать, пригодится.
Рабочая порция
После уроков нас, детдомовцев, приводили на завод и ставили за станки. Мы делали шины для раненых. Каждый день по четыре часа. Однажды мастер сказал весело:
– Вот вам первая получка! Талон на рабочий завтрак. Только один. Кто хочет первый?
Нас было семь человек, мы стали ссориться. Мастер утешил:
– Талоны будут каждый день. Все по очереди сходите. Только учтите, рабочий день начинается рано и порции по этому талону выдаются до шести утра.
Жребий идти первому пал на меня. Черным утром, которое ничем не отличалось от ночи, няня разбудила меня:
– Эй, вставай! А то свою рабочую порцию проспишь!
Зажав в кулаке талон, я шел по дороге. Меня пробирал холод. Из калиток, из проулков и вообще откуда-то из серой мглы появлялись люди. Они заполняли дорогу впереди и позади меня. Я еще никогда не видел на этой дороге так много людей. И мне хотелось все узнать, рабочие ли они и куда они идут. И еще похвалиться: а у меня настоящий рабочий талон!
В большой столовой толкался народ. Люди подходили, отдавали талоны, и им сыпали горячую картошку с мясом. И я подошел. Какая-то женщина торопливо сказала:
– Мальчик, здесь по рабочим карточкам! Не мешайся!
Я протянул талон. Женщина поглядела на меня с уважением:
– Ты гляди… Рабочий уже!
И она насыпала мне полную тарелку горячей картошки с мясом. Я даже задохнулся от волнения. Целая рабочая порция!
Потом я шел домой. И мне казалось, что я стал теперь шире в плечах и выше немного… А навстречу шли и шли по дороге люди. Они тоже были большие и сильные. И я теперь понимал хорошо: это идут те, у кого в карманах есть талоны на рабочие порции.
Танцверанда
Мы с Сашкой бегали в городской сад. Там можно было целиться в красивые статуи спортсменов, пугать из кустов девчонок, играть в салочки… Больше всего мы любили играть на дощатой просторной танцплощадке. Но наступал вечер, сюда приходили взрослые люди, играл оркестр. И нам становилось скучно. Мы никак не могли понять, как не надоедает старшим ребятам до ночи однообразно шаркать ногами. Смотреть и то тоска. В такие вечера единственный интерес – подглядывать, как взрослые уходят в темные аллеи и там целуются. Но это было часто одинаково и поэтому надоедало. Мы удалялись спать.
Прошла война. Я был в детдоме и не скоро вернулся в свой город. Однажды пошел в сад. Теперь кусты почему-то оказались низкими, а статуи облезлые и некрасивые. Однажды я встретил Сашу. Он был длинный, худой и в форменной фуражке училища. Сели на скамеечку, поговорили. Он сказал, что учится на гражданского летчика, а вчера приехал в отпуск к матери. Отец погиб на фронте. Я тоже объяснил, что работаю учеником электрика…
Из кустов навстречу каким-то девушкам с воем выскочили ребятишки. Девушки убежали. Я и Саша поглядели им вслед. Помолчали. А на танцплощадке заиграла музыка. Разговор совсем перестал клеиться. Мы помолчали, прислушиваясь, и встали. И, не взглянув друг на друга, двинулись на призывную музыку. И шли мы медленно, как подобает взрослым людям.
Шурка
Шурка был почти взрослый. Он жил в нашем доме и умел делать все. Он всегда что-нибудь мастерил, и крупные веснушки у его переносицы были похожи на головки медных заклепок.
Иногда Шурка вытаскивал на двор старый деревянный фотоаппарат и приказывал мне: «Замри!» – и таинственно закрывался в чулане. Потом приносил карточки и говорил мне сердито:
– Я тебя, друг, просил быть серьезным! А ты что? Расплылся, рот до ушей, вот и смазал все!
Но скоро Шурка женился, а потом его провожали в армию, жена шла рядом и прижимала к груди ребенка.
Прошла война. И еще много лет. Однажды, когда я сидел на крыльце, из дому выскочил мальчик. Он волок за собой какой-то моторчик. Скоро он появился опять и притащил старый деревянный фотоаппарат.
Я присмотрелся: мальчик как мальчик, только у переносицы нашлепано пяток крупных веснушек.
– Ты чей?
– Ничей. Я Шурка. С мамой к бабушке приехал в гости.
– А где отец?
– На фронте убили. Вы, дяденька, улыбайтесь, а я вас сниму. Только улыбайтесь и не разговаривайте.
Он заперся в чулане и стал проявлять снимки.
Потом вышел и сказал мне сердито:
– Серьезные вы, дядя, вышли. Я же просил улыбаться, а вы… Вы совсем не умеете улыбаться.
И, повеселев, Шурка побежал с аппаратом за изгородь.
И все веснушки на его переносице были похожи на головки медных заклепок.
Шаги за собой
В двенадцатом часу ночи я шел по почти пустынной улице Москвы. Где-то у Пушкинского театра нагнал девочку лет десяти. Я даже не сразу понял, что передо мной слепая. Она шла неровными шагами по кромке тротуара. Столб она обошла, на мгновение застыв перед ним. Я обогнал слепую и оглянулся: прислушиваясь к моим шагам, она пошла вслед. У площади Пушкина я завернул за угол. Но захотелось еще раз посмотреть, что будет делать слепая.
Девочка остановилась на повороте и стала напряженно слушать, подняв голову. А может, она ждала, где раздадутся шаги людей? Никто не шел. В двух шагах проносились машины.
Я возвратился:
– Вам куда?
Слепая как будто не удивилась:
– К армянскому магазину, пожалуйста.
– А теперь?
– Теперь мне тут близко. Спасибо.
Она мгновение постояла и пошла, прислушиваясь снова к шагам прохожего. Так окончилась эта встреча. Только я подумал после: а ведь вправду, мы часто забываем, что за нами остаются отзвуки наших шагов. И нужно всегда правильно идти, чтобы не обмануть других людей, которые доверились нам и идут вслед. Вот и все.
Селигер Селигерович
– Эта книга, брат, мудреная – я тебе скажу… Книга любопытная и рассудку требует немало. Селигер называется.
Я люблю встречать солнце. Я беру свою лодку, удочки и выезжаю ему навстречу.
В детстве я любил рисовать солнце. Если бы каким-то образом сохранилось все, что я так усердно тогда пачкал, то глазам предстала бы невероятная коллекция солнц. Там были бы круглые, продолговатые и даже квадратные или ромбовидные солнца, от совсем крошечных до огромных, которые не помещались на целой странице и продолжались на белой праздничной скатерти.
Когда мои друзья рисовали косые дома с косыми трубами, я рисовал свое солнце; когда они рисовали танки или самолеты, я рисовал еще солнце, и когда они рисовали солнце, я опять рисовал его.
Но мое солнце должно быть самым прекрасным и самым большим, и я старался изо всех сил. Однажды я потратил на него все свои карандаши: рисовал его красным карандашом и синим, коричневым и зеленым. Но неожиданно мое солнце стало совсем черным. И за черное солнце я получил красную двойку.
Это сейчас может показаться смешным, но странные мысли о большом количестве горящих на дневном небе солнц смущали меня. Я был уверен, что у каждого человека есть свое, только ему данное солнце, своей формы и своего цвета. У кого-то оно полукруглое и зеленое, у кого-то в голубую полосочку, а у кого-то, может быть, в пятнах или совсем темное… Что же тут поделаешь!
И еще я думаю, если бы каждый из живущих людей нарисовал свое солнце, то, наверное, и получилось бы то общее, большое, главное наше солнце, которое я напрасно пытался в детстве нарисовать один.
Рано. Пар вьюнами отваливает от воды и, курчавясь, висит в воздухе. Словно на дне дымится много невидимых труб многих невидимых деревенек. А ты плывешь по тонкому стеклу, раскалывая его пополам – со всем, что оно имело, – с его вторым миром, который реально существует рядом с первым, не изменяя ни единого цвета, ни единой его пропорции.
Темный круг неподвижной загадочной воды в темно-зорь, где-нибудь посреди камышовых зарослей. Теплый рассвет, расплывающийся, как масляное пятно на стекле, и брошенный в середину этого рассвета поплавок. Его белая точка пока намертво впаяна в огромное зеркало. Клева сейчас не будет. Рано.
От воды идет мокрый холодноватый дух, и я ловлю его ноздрями, глубоко вдыхая. В легких не бывает нервов, но у меня больные легкие, они чувствуют все. Холодящую росу в воздухе, изморозь или горячие испарения трав. На Селигере они отлично расправляются и тихо заживают, и это я тоже чувствую по медленной боли, которую слышу во сне.
Честно говоря, несколько лет назад я решил, что с жизнью у меня покончено. Случилось то, чего я больше всего боялся и чего, кажется, ожидал. Врач как-то не сразу сказал:
– Да. У вас открылся туберкулез. Но вы не впадайте в панику. Пока ничего страшного. Вы слышите меня, молодой человек?
Я его слышал. Я выходил из больницы и споткнулся на ступеньке. Еще бы не слышать… Я боялся этого, и оно пришло. До этого умерла мать, потом дядя. Заболела сестренка… «Вы слышите, молодой человек? Ничего страшного». А я видел, как умирала мать. Я был тогда маленьким и запомнил только это. Я часто пытаюсь представить мою маму. Уже много лет я по крохам собираю о ней все, что можно узнать. Я понял, она была очень нежным человеком, моя мать. Она казалась такой большой, много пережившей, а недавно я узнал, что мне исполнилось столько же, сколько было ей, когда ее не стало.
«Вы слышите, молодой человек? Ничего страшного. Только не впадайте в панику!» А я все еще ходил в институт в той гимнастерке, в какой пришел из армии. Мой сосед на лекции спросил меня:
– А сколько можно не менять гимнастерку?
– Не знаю.
Он сказал задумчиво:
– Наверное, пока не почернеет…
«Но еще ничего страшного. Как вы питаетесь, молодой человек? Постарайтесь держать ноги в тепле, и есть надо не менее четырех раз в день: масло, мясо, фрукты… Вы слышите?»
Я слышал, я просто вспомнил одну смешную историю. Необыкновенно смешную историю. Какой-то французской королеве объяснили, что у народа нет хлеба. Она простодушно воскликнула: «Ну что ж, пусть едят пока пирожное!»
И ничего страшного. Я брел тогда по городу. Я вообще ничего не думал. Только мне хотелось сделать шаг в сторону, там лихо проносились машины. И никакой паники. И ничего страшного. «Вы слышите меня, молодой человек?»
Я сделал этот шаг, но попался внимательный шофер. Он завизжал тормозами и показал через стекло кулак:
– Кку-да прешься! Колеса и-спачкаешь, пьяный дур-рак!
– Дурак, – согласился я быстро.
Я свернул в другую сторону, к магазину, и купил бутылку вина. Тогда я напился, и это меня спасло. В то лето друзья с моей бывшей работы собрали по полсотни с носа и увезли меня сюда. На озеро Селигер.
…Проплывет, протарахтит моторка, раскалывая целостность озера, и скроется за поворотом, но только через много минут дойдет сюда волна. Отражение удильника много раз переломится и станет похожим на пилу. А камыши за спиной вздохнут: «О-ухх-шша».
И так они будут вздыхать все дальше и дальше от той самой волны, и через полчаса где-то прошумит только что дошедшая в самом конце плеса. Но почему я вдруг все вспомнил? Словно волна, поднятая той далекой бурей, прошумела во мне сейчас и стихла. Селигер тогда помог мне. Я ходил на лодке, собирал цветы и встречал рассветы. И первая робкая надежда, нет, скорее желание быть всегда живым пришло ко мне вместе с сладковатым запахом увядающей травы, с остывающей к вечеру землей, с шумными фиолетовыми грозами, что прокатываются белым серебром по воде. И тогда я понял, что буду жить, что надо жить.
Мне было строго наказано: не загорать. Не купаться. Не простужаться. Это опасно для жизни.
Мы будем купаться. Купаться утром, в обед и вечером. Нет! Мы еще будем купаться ночью. Вы не пробовали нырять с высокой вышки в темноте? Когда отрываешься от опоры и уходишь в ничто, потому что ничего не видишь и ничего не чувствуешь, кроме долгого, очень долгого падения, чтобы вдруг врезаться так же непонятно и сильно в горячее нутро озера. Что там еще запрещено? Ага, мы, конечно, будем загорать и подставлять горлышко солнцу, чтобы оно приходило ко мне через деревья в зеленом теплом свете, и жмурить глаза, чтобы разглядеть на собственных ресницах его золотые зернышки. Нельзя же, опять поверив в свое солнце, уходить от него. И разумеется, будем спать в палатке на земле, мокнуть на рыбалке, сушиться у костра и… жить. Мы будем обязательно жить, жить долго, потому что мне надо еще написать о моем Селигере, о голубом солнце на воде и об этой вот рыбалке. Мы – слышите меня, молодой человек? – мы проживем сто с лишним лет – и никакой паники!
Первая рыбалка. Она произошла тут, в маленьком затончике-лягушатнике. Я на зорьке забросил свою первую в жизни удочку, и задохнулся, и онемел, и задрожал весь, когда поплавок исчез под водой. Это была маленькая плотвичка – узкая и серебристая, как лист тростника, – но я глядел на нее, как на чудо, которое сотворил своими руками. Помню, я тогда со страхом и брезгливостью брал живого червяка и закрывал глаза, когда приходилось разрывать его пополам. Я его немного боялся и немного презирал. Но боялся, кажется, больше.
А посмотрел бы кто, как уже через год я старательно копался в земле, любовно вынося оттуда червя и приговаривая: «Диетический червячок, особый». Я наслаждался, быть может, я смотрел на них чуть-чуть рыбьими глазами, до чего же приятными они казались в своей влажноватой красной кожице с тугими пульсирующими жилами! Черт возьми, если это не черви, то рыба просто зажралась! И когда их нанизываешь на крючок, а потом приплевываешь, поднося ко рту, со стороны может показаться, что ты целуешь своего червя, провожая на ратный подвиг.
У Вали моей с червяками даже сложились определенные отношения. Она мучительно, каждый раз вздрагивая от страха, насаживает червя и при этом уговаривает его:
– Ну не крутись… Не крутись, ведь тебя просят. Мне и так нелегко. Кому сказали, не дрыгай хвостом, а то макну!
Через минуту оборачиваюсь, вижу: она сердито берет червя в кулак, а кулак сует в воду.
– За что ты его? – спрашиваю тихо.
– Чтобы не дрыгался, – отвечает она тоже шепотом. Потом вздыхает и говорит: – Я ведь предупреждала его, что макну.
Но я забыл про поплавок. А он, и только он, для меня сегодня главное. Нужно проследить тот миг, когда он двинется и тихо-тихо поплывет. Так, ниотчего. Сам по себе. Да и движение такое, вроде бы его и нет. Но если ты даже будешь глядеть в другую сторону, ты все равно почувствуешь его и словно неожиданно замрешь, ожидая главного. И точно, поплавок двинется в сторону и вдруг начнет медленно тонуть, уходя под воду, как подводная лодка. И хотя это длится десятую долю секунды, ты увидишь в подробностях, а потом будешь вспоминать десятки раз, как оно произошло. Немного наискось поплавок пошел под воду, и еще мелькнул перископом его острый шпилек. И ничего вокруг нет. Только вздрагивающая капроновая леса с горячими, красными на заре каплями, которые спадают обратно в воду. Она уходит отвесно в воду и становится живой оттого, что кто-то есть по другую ее сторону в темноватой, пасмурной глубине. Сейчас она принесет тебе тайну. Великолепную, сверкающую, живую и радостную тайну, которая на весь день, а может, и жизнь сделает тебя счастливым. Это и есть рыбалка. И кто пережил такое однажды, не может быть, чтобы не захотел повторить его второй, и пятый, и тысячный раз. И уже навсегда полюбятся серовато-пасмурные, пахнущие мокрым песком рассветы, и первое солнце, вносящее ясность в очертания и краски обновленной земли, и утомительная сладость, с которой бросаешься спать, окунаясь, словно в отражение этого мира, в цветные редкостные сны.
Мы приезжаем на Селигер обычно в начале июля. Слезаем на какой-нибудь пристани, раскладываем байдарку и уходим в озеро. Куда-нибудь. Вес нашей лодочки тридцать пять кило, возможно, столько же весят на ней заплаты. По инструкции, она собирается как будто бы минут за тридцать без вспомогательных средств. Мы с моей женой Валей тратим на нее больше часа, и, разумеется, с инструментом. Потом лодочку несем к воде, нагружаем всякими вещами, и Валя говорит, зацепляя в ногах рули:
– Беру бразды правления в свои ноги.
Выехали, словно врезались в озеро. Откуда-то донесло запах скошенной травы и увядающих цветов. Мы бросили грести и замерли вместе с байдаркой. Вот так всегда, суетимся, торопимся на берегу, а потом уходим в озеро и посреди воды останавливаемся. Словно привыкаем друг к другу – мы к Селигеру, а он к нам. И так, не двигаясь, не произнося ни слова, мы живем десять минут на молчаливой доброй воде. Потом мы с Валей вздыхаем почти одновременно и трогаем волну веслом.
Уже прошел наш пароходик и скрылся, а после, очень не скоро, крупная волна принесет на себе его шум и силу. Я как-то научился по волне угадывать судно. Когда проходит катерок, вода ходит под ним упругая, крепкостенная, с переливами. Она резко, как грузовик на колдобинах, тряхнет нас и сразу же кончится, ввинтившись в берег. Если плывет грузовое судно, то озеро за ним, как я называю, «пузатится». Оно вспучивается целыми кусками и при этом кажется гладким. В такой момент ты вдруг сам начинаешь плавное восхождение к небу вместе со своей лодкой и на какой-то миг становишься выше берега и камышей, потом так же тихо опадаешь, скользя вниз, и камыши рядом, обнажаясь, скажут «ах!». От быстрых лодок-моторок озеро становится словно гофрированное железо, и нашу байдарку мелко знобит. Кажется, тронь такую волну железными веслами – и раздастся металлический звон, как при ударе железа о железо.
Местные лодки, черные, с высокими бортами, чем-то похожие на утюги, вообще не оставляют волн. Они и проходят так, будто гладят и утюжат поверхность озера, и за ними остается вовсе гладкая безволновая дорожка. На ней плавают оброненные клочки сена, точно как на проезжей дороге, и, проплывая здесь очень нескоро, ты можешь наблюдать все тот же след и видеть, как и куда направлялась эта лодка.
А кто не заглядывался на медленные обжитые барки, с мельницами и домиками? Я всегда с тайной приязнью гляжу на эти странные корабли. Наверное, так же, как на поезда дальнего следования. Они напоминают мне тихие деревенские избы, которые каким-то чудом оторвались однажды от своей деревни да так и бродят по медленной и скользкой воде, не в силах найти свою настоящую пристань. И крутятся задумчивые мельницы, сушится детское белье, сидит женщина, подперев подбородок и раздумывая о чем-то. И течет жизнь до невозможности чужая, похожая и не похожая на себя и подчас мне непонятная.
Мы живем на зеленом берегу за мысом Телок. Прямо перед нами обширный, в голубых искрах Березовский плес, который я люблю и знаю почти на ощупь, словно собственное одеяло, до самых окраинных щучьих заводей. Позади нас, сдабривая дневной зной тенью, стоит Картунский бор. Когда-то, в детстве, мне говорили: если долго не можешь заснуть, представь шумящий лес. Я и теперь так делаю, и неизменно у меня выходит мой Картунский бор, с гуляющими в вершинном далеко ветками, с сильными ходящими стволами, которые гудят и играют, как струны контрабаса.
Сюда мы идем за ягодами. Мы натираемся от комаров густым, довольно едким диметилом. Не очень приятно, но результат оправдывает себя. Валя даже спекулирует этим. Она подставляет вроде бы незащищенную руку комару и дразнит:
– Ну сядь! Ну попробуй, чего же ты, браток, нос воротишь?
А бедный комарик с прозрачными, в черных ободках крыльями крестиком планирует над рукой и никак не может понять, почему у него слезятся глаза, едко ударяет в нос и першит в горле. У него начинает болеть голова, и он улетает домой.
– То-то! – торжествует Валя и натирает ладонями ноги и ботинки. Ведь комары цапают, только зазевайся, даже в шнурочные дырки.
Недавно мы встретили в лесу древнюю бабку. Она смело проталкивалась сквозь комариный строй, и мы решили узнать, какими же она пользуется народными средствами, что не боится комаров. Но бабка ответила вполне современно:
– Диметил, сыночек. Только диметил. Без него тут все равно что дом без электричества, сожрет крылатое отродье и костей на память не оставит.
Люблю холодное молоко с земляникой. Нетерпеливо доедаю какой-нибудь суп, а уже явственно чувствую в горле холодящую, в сладких ароматах ягод жижицу и невольно кошу глаза на булькающие ягоды и черные семена, плавающие на поверхности молока. Всегда неплохо к мягкотелой горячей землянике добавить самую малость упругих синих ягод черники. И все это подавить деревянной ложкой, так чтобы яркая земляничная кровь вкрапилась в белый мрамор. Перемешиваясь, гладкое поле молока станет спокойно-розовым, именно того цвета, каким бывает небо в последние закатные часы, – густое, неяркое, с одинаково теплой примесью алых тонов, словно в нем равномерно размешали спелую ягоду солнца.
Я протягиваю по траве ноги, ставлю между колен кружку, чтобы она не могла опрокинуться, и начинаю есть. Деревянная ложка покрывается, словно эмалью, бело-розовым густым слоем.
До этого мы с утра облазили весь Картунский бор, собирая ягоду в котелок. Мы находили ее где-нибудь на влажных травянистых полянах или по краю ям. Она тихо горела из-под куста, и, чтобы не давить и не портить ее, мы присаживались и начинали собирать, медленно продвигаясь на коленках.
Маленькие стебли не держат тяжелой земляники, и та словно опустила голову в траву, но вся поляна светится от ее горячего света. Легонько подсовываешь ладонь и принимаешь ягоду, а уронишь вдруг – не пытайся поднять с травы: испортишь, изомнешь, а все равно не будет уже ягоды. Такая она цельная да наполненная, взял, так и держишь на ладони. А потом руки наши еще несколько дней до невозможности пахнут одним ласковым запахом, лесной этой земляникой. Ягода растет и на тропе рядом с нашей палаткой. Но мы ее не берем.
– Пусть. Она общая, она для украшения, – говорит Валя.
Однажды мы с Васькой поехали за грибами. С корзинами, каждая ведра на два, мы сели на вечерний поезд от Люберец и уже ночью слезали на семьдесят третьем километре. Опрометью, чтобы захватить раньше других лавку, мы добежали, спотыкаясь в темноте, до избушки вокзальчика и там пережидали вместе с другими грибниками ночь. Рядом с нами оказался старик, опоздавший на обратный поезд. Он сидел, обложившись двумя корзинами грибов, и, то ли жалеючи грибы, что за ночь неминуемо зачервивеют, то ли себя, то ли вспомнив старуху, ровно через одинаковые промежутки ахал и бормотал, сморкаясь: «Ах ты, язви его…»
Потом кто-то засорил глаз, и люди жгли лучину и говорили громко: «Ты не бойсь, ты открой ширше». – «Да он ширше не открывается». – «А ты напружинься и открой, что он, не собственный, глаз-то…» – «Да, собственный, оттого и болит, мать его так!» – «Так хочешь гриб искать, терпи и ширше его…»
Потом в избушке неожиданно просветлело, так что мы смогли видеть друг друга черными и безликими, и тогда все заспешили в лес.
Мы пошли ходко по мокрым шпалам, поеживаясь и засунув руки в карманы. В корзинах у нас лежали большой будильник, по которому мы узнавали время, хлеб с луком, у Васьки еще яйца от собственного хозяйства, а у меня книга. Я в ту пору всюду таскал за собой книжки, особо я любил фантастику. Эта книга также была фантастическая, и, как сейчас помню, называлась она «Серебряный шар». В общем там какие-то люди прилетели на Луну и на особых аппаратах продвигались к тому месту, где начиналась неведомая часть планеты, потому что Луна повернута к нам только одной стороной. Я как раз успел прочитать строки, как «они перешагнули эту роковую черту видимого и невидимого, и их глазам открылось совершенно необычное зрелище…».
Что открылось их глазам, я так и не узнал и до сих пор не знаю, потому что я потерял ее в лесу, свою книжку. Я заметил потерю в тот момент, когда мы взбирались на железнодорожное полотно, чтобы идти обратно к станции.
– Эх, теря-растеря, – сказал Васька, усаживаясь на холодный рельс. – Ты посмотри, может, она под грибами лежит?
– Нет, Васька, нет ее под грибами. Вот как сейчас помню, я грибы перекладывал и положил ее под кустик, а потом…
До поезда оставалось не больше часа.
– Я без книги не уеду, – сказал я тогда и побрел в лес.
Мы до ночи, до липкой, вроде бы прозрачной темноты, в которой между тем ничего не видно, искали мою книгу. Мы нагибались к каждому кусту и ползали по траве. Мы забрели в заросли, прямо-таки в крошечную чащу пьяники, которой никогда прежде не встречали. Ягоды были синие, с ноготь мизинца, точно виноград, и чуть отдавали брагой. Потом мы рвали яркую калину для букета на комод (ах, калина хвалилась: «Я с медом-то хороша!» А мед говорит: «Я и без тебя неплох»). В сыроватой низине нашли несколько листьев ландыша с красной, как пуговица, завязью. Ландыши и завязь мы сорвали и выбросили, но их длинные корни забрали, их можно было посадить в горшок с землей, поливать теплой водой, и тогда бы вырос настоящий цветок ландыша прямо в январе.
– Твою книгу мыши съели, жабы облизали и муравьи по буквам унесли, – бормотал Васька, ползая по траве и раздвигая папоротник.
– Смотри, – сказал он, – змеиная кожа!
Мы, не прикасаясь, приятно холодея от страха и риска, рассматривали серые слитки чешуи, которые сохраняли форму своей хозяйки. Потом мы потрогали их палкой, и они рассыпались в прах.
– «Они перешагнули эту роковую черту видимого и невидимого, и их глазам открылось совершенно…»
– Иди сюда, тут родник! – закричал Васька.
Это была ямка, выложенная по краям тонкими стволиками, чтобы не обвалилась земля. В темной, но видимой глубине словно бы извергались крошечные вулканчики, нося над собой серую пыль.
По стенкам, как живые, шевелились белые червеобразные корни от светлых поднимающихся струй, и пугливый лягушонок сидел, уцепившись за лист и закрыв от страха глаза.
Смыкаясь головами, мы тихо смотрели в глубь родника, а Васька, который все любил потрогать, протянул руку и коснулся дна. Взвилась серая легкая муть, и все скрылось.
– Родничок-мутничок, – сказал Васька, шмыгнув носом.
– Васька, от чего родник? От слова «родной»?
– Не знаю. Родился, может быть. Или оттого, что здесь его родина. Ведь он из нутра земли идет.
– Так все идет из нутра земли, – сказал я, – и грибы, и ландыши, и пьяника, от которой у тебя, Васька, черные зубы…
Васька тогда начал пить, и я ткнул его головой в ключ, и он поперхнулся. Потом я пил, и Васька налил мне воды за шиворот. И мы пошли к станции.
– «Они перешагнули роковую черту видимого и невидимого, и их глазам открылось совершенно необычное зрелище…» – сказал на память Васька и посмотрел на меня. – Как ты думаешь, что все-таки им открылось?
– Им открылась страна, которой они никогда прежде не видели… Правда, Васька?
– Ага, – сказал Васька и оглянулся на лес.
Больше всего – и единственно – Валюха ревнует меня к рыбам. На этот раз я просидел до сумерек, пока мог разглядеть поплавок на черной поверхности воды.
А вечер был тих, озеро из синего стало молочно-сизым, лесной берег на другом конце плеса стерся до того, что стал одного цвета с водой. Берега на Селигере вообще кажутся замкнутыми, это обман озера. Но с сумерками наступают знаменитые селигерские миражи. Он словно весь сдвигается, исчезают знакомые повороты и берега, недалекий камыш вдруг начинает казаться лесным берегом на другой стороне.
Я, видимо, пересидел слишком. Валя долго сердилась, говорила, чтобы я не ходил «по столу» (а стол у нее везде), чтобы сам шел и чистил свою рыбу. Вот так она покричала и ушла чистить рыбу. Я знаю, как она чистит. Она скоблит ножичком подлещиков и плотву, а мелких окуней, оглянувшись на меня, она потихоньку спускает в воду.
Самую крупную плотвицу Валя назвала первой моей любовницей. Другую, менее крупную, второй любовницей. И, бросая их на шипящую сковородку, сказала так же сердито:
– Первую любовницу ешь сам, второй обломаю косточки я. На! Получай ее, любимую. Правда, от такой любви она совсем потеряла голову вместе с плавниками, но их ты найдешь на сковородке…
Недалеко от нас растут две огромнейшие сосны, поставив змеевидные корни поперек тропинки. На рассвете мы слушаем вороний разговор. Нет, я не преувеличиваю, я сам всю жизнь считал, что эти черные пугала могут только истошно и хрипло кричать. Но вот раненько утром Валя будит меня и шепчет на ухо:
– Проснись… Ну проснись же, они разговаривают.
– Кто? Разговаривает? – спрашиваю я и вмиг засыпаю.
– Ну, вороны. Проснись, ты только послушай, о чем они говорят.
Я открыл глаза. В палатке было светло, крыша светилась теплым желтым светом, кое-где алели кровавые пятна. Это мы давили вечером комаров. Прямо над нами раздались вороньи голоса, чуть гортанные, нерезкие и, пожалуй, выразительные.
– Ка-а ку-а, урр, – проговорила Ворониха. У нее был несколько тоньше и приятнее голос. Мол, как, проснулся? Пора!
– Крри-прри! – буркнул он, и я понял, что ответил: «Не приставай, дай поспать».
– Рр-а-ку-а-арр, – как-то ласково увещевала она, выделяя каждое слово: «Не ругайся зря, такое доброе утро!»
Потом Ворониха помолчала и более строго, не повышая голоса, добавила: «Рра-прра!»
И для меня ясно прозвучало: «Работать пора!» Так они разговаривали, и я почему-то подумал, что семьи в общем-то все похожи друг на друга, как и жены. Я зевнул и закрыл глаза, но моя большая Ворониха тут же пощекотала меня и спросила:
– Ты дров с вечера принес?
– Рра-прра, – ответил я по-вороньи и стал отстегивать выход. Я усмехнулся, представляя, как мы ловко обхитрили ворон и выведали их тайну. Что они скажут, когда поймут, что выдали себя с головой?
Я с треском отломил огромный сухой сук от их сосны.
– Кар-кар, – закричали они резко и противно.
Я усмехнулся. Могут притворяться сколько угодно, нам уже все известно. Я с хрустом, опрокинув котелок, притянул ветку к костру и пошел умываться на озеро.
Бывает ли, что можно вспомнить то, что никогда в жизни не вспоминалось? Я стоял у воды и глядел на свое отражение. А оно колыхалось, стреляло в глаза солнечным зайчиком и вдруг напомнило мне обо мне самом. Я увидел не очень много: лесную в лужах и грязи дорогу, себя на телеге, а рядом мой велосипед. Его тонкие стальные рога вывернуты наружу и висят над обочиной, на одном роге нет резиновой ручки.
– Ручку! – ору я. – Ручку потеряли!
Это я помнил, кажется, и раньше. Мне пять лет, я живу в Люберцах, и шумное Рязанское шоссе, попросту Рязанка, гремит около нас, обдавая всех густой бензиновой гарью. Зато за нашим домом растет картошка, на которой летом масса бело-розовых цветов, а к осени завязываются круглые зеленые помидорчики. Я уже почему-то знаю, что их есть нельзя (наверное, сам попробовал), но вот картошки я нарыл однажды целую корзинку, памятуя, что мать ходит покупать ее на рынок. Но мать почему-то не обрадовалась, а пугливо засуетилась, выглянула на улицу и велела тут же отнести на огород и бросить там, где взял. Так я столкнулся с частной собственностью.
Об этом мама весело рассказывала моей бабушке, когда та приехала из деревни. Бабушка была круглая. Она достала из черного широкого узла валенки и кинула их мне под ноги:
– Ну-кося, примеривай, посмотрим, как дед навалял!
Я надел валенки и не смог стоять на выпуклых, очень толстых, необмятых подошвах.
– Ни-че-го, – плавно сказала бабушка, – до лета утопчешь, мяконько будет. – Тут бабушка посмотрела на отца и еще сказала: – Серег, ты бы хоть надумал летом приехать, а? Воздух у нас сладкий, Дусе для легких очень пользительный, и мальчику хорошо будет.
Теперь я понимаю, что еду в деревню под Смоленск, на родину моего отца. Сколько я ни вспоминаю, у меня не возникает никаких очертаний Смоленска и даже поезда, в котором я, наверное, ехал первый раз в жизни. Но вот приезд на станцию я как будто бы помню. Это мне представляется в сером полумраке, то ли на рассвете, то ли в конце дня. Маленький домик станции и справа площадь, изъезженная лошадьми. Там стоит несколько запряженных телег. С одной живо соскакивает торопливый странный человек в сапогах и с кнутом в руке, он громко целует отца, а я сижу на вещах. Человек нагибается ко мне и лезет мокрой густой щетиной в лицо, что-то бормоча, а я чувствую тяжелый крутой запах табака.
Еще я знаю, что у моего деда тяжелые темные руки. Это я уже не помню, а откуда-то знаю. Больше деда в моей памяти нет. Я живу в избе, помню свою бабку, опять круглую, в широкой темной юбке, несущую из погреба молоко в кринке и масло. На кринке выступает пот, а масло отчего-то белое, в форме лепешки, и поэтому мне смешно его есть.
И дальше потихоньку начинают появляться в памяти, как на непроявленной пленке, хранящейся с тех времен, какие-то очень странные очертания, вещи, краски, звуки, даже целые картины. Но нигде на той пленке я не нахожу деда. Он словно за давностью стерся с тонкой эмульсии памяти, и, видимо, навсегда.
Меня сразу же поражает печка. Она словно возникает из детских сказок, и оттого, проходя мимо, я настороженно, со страхом и любопытством заглядываю в темное нутро. Оттого, может быть, при воспоминании о бабушкиной печке меня смущают странные картины, которые вряд ли могли быть. Теплая белая печь медленно вздыхает, открывает рот и говорит: «А-ах!» А бабушка машет на нее руками и шепчет:
– Да будет тебе, спи давай… Не-чего…
Еще я вспоминаю березовые веники, которые обнаружил на чердаке. Их была целая сотня, и я бродил среди их увядающей пущи, трогал мягкие, ставшие почти тряпичными листья и все недоумевал, кому потребовалось сразу столько веников одновременно. А потом я впервые мылся в черной бане и замирал, испуганно глядя, как в печке до белых искр калят железку, а потом несут ее в лютом красном свете и синем дыму и швыряют в большую деревянную кадку, тут же отскакивая от нее. И тогда все шипело, гудело и гухало, кадка грохотала, вздрагивая от внутренних выстрелов, и извергала в потолок горячие струи пара, которые скоро доходили и до моего угла.
– Не бойся, иди сюда, – говорил отец, встряхивая зачем-то березовый веник и быстро окуная его в кипяток. При этом он приговаривал: – Ах да хлест, бьет до слез! Ай да хлест… – Сверху его голос звучал глухо, словно с другого этажа.
А он протягивал мне горячий, тяжелый веник и коротко говорил: «Хлещи!» – и подставлял спину. Я тогда легонько стукал по беззащитной отцовской спине, и мне самому становилось больно.
– Сильнее! – закричал он на меня. И я ударил вторично, жалея его и жмурясь от страха.
– Да сильнее же, говорят! – гаркнул он, и я неожиданно, задохнувшись так, что из глаз брызнули слезы, наотмашь ударил отца, оставляя на коже красные полосы. И вдруг услышал низкий и хриплый смех, в котором звучали и хрюкающее удовольствие, и ласковость, и теплая умеренная приятность.
– Ох-хо-хо… – вещал животом, спиной, лопатками и чем-то глубинным, удовлетворенным до изнеможения, мой отец и, уже не в силах от горячего разлома костей и ноющих конечностей приподняться, только показывал пальцами, чтобы я бил, скорее бил еще и еще, сильней и сильней…
Вот тогда я открыл для себя березовый веник, его дурманящую теплоту и бесконечные листья, прилипавшие к лавке, к тазу с водой и моему телу. Вот ведь откуда оно: «Прилип как банный лист…» А потом в городской бане мне показалось пусто и неприятно мыться без листьев и горячего запаха березы, который не спутаешь ни с чем и никогда.
С отцом моим у меня связаны две картинки. Первая – лес.
Он влажен от росы, и мои сандалеты давно промокли. Я бреду, стараясь попадать в отцовский след, и вдруг раздается выстрел. Я подпрыгиваю от радости и бегу через мокрые кусты. В траве лежит маленький комочек из перьев и крови. Отец поднимает его двумя пальцами, как грязную тряпку, и смущенно улыбается. А у меня вдруг слезы брызжут из глаз, и я кричу, отворачиваясь:
– Не надо птичку! Не надо птичку!
Еще я помню речку, медленную, полевую, среди травы и зеленых кустов. Отец сбросил брюки, залез в воду, которая ему по грудь, и кричит: «Лови!» Он что-то швыряет на берег, и среди горячей цветной травы я нахожу блестящую живую рыбку с прилипшими к бокам семенами.
– Лови! – кричит отец, а я, раскатываясь от смеха, ищу рыбок, разгребая зелень и подбирая, словно серебряные тяжелые гривны, чтобы тут же нанизать их через жабры на тонкий прутик с сучком внизу.
– Лови! – кричит отец, и от этой игры мне невозможно весело. Я хохочу на весь берег и, смеясь, падаю лицом в мягкую щекочущую траву.
И еще одно, необычно яркое воспоминание. Я лежу на деревянных, застеленных овчиной и простынями нарах, отгороженных от остальной избы белым пологом. Рядом должна быть моя мама, но она, видимо, уже встала. Я знаю, что мама больна, она часто кашляет, сплевывая в темную стеклянную банку, а потом я закидываю эти банки в высокую крапиву за огородом.
Я сползаю на спине со скрипучих нар, отдергиваю полог и бегу по деревянному теплому полу к окну. В избе никого нет, и отчего-то непривычно ярко, даже празднично. Я коленками влезаю на оскобленную до белизны скамейку и смотрю в окно.
Блестящий, совершенно белый, в ярких солнцах мир ослепляет меня. Нет, я не напутал, я твердо уверен и совершенно отчетливо помню, что на небе было много солнц. Даже сейчас, вспоминая белую яркость, входящую в квадратное окно сквозь яркие ветки и белое небо, мне хочется зажмуриться. Может, это и есть то, самое первое, открытие земной красоты, которое навсегда остается в нас.
Если от мыса Телок долго идти по проселку в глубь леса, то обязательно выйдешь на просеку и остановишься пораженный. Твоим глазам предстанет что-то необычное и яркое в дальнем конце ее. И, только догадываясь, еще не поверив до конца и не понимая, ты осторожно пойдешь по травянистой тропе и очутишься на поляне, в центре которой стоит железный солдат с автоматом, склонившись над братской могилой.
После кипучего, устремленного к солнцу Картунского бора, после сладкой земляники и мягких светлых трав – после всего мирного, шелестящего и живущего – это настолько неожиданно, что замираешь на месте, забыв о ягодах, которые крепко сжимаешь в руке.
Война! Вот она! Неожиданная, заставшая тебя врасплох, когда ты меньше всего ожидал. Как всякая война.
Заборчик, свежие полевые цветы положены у железных ног солдата.
И вдруг чувствуешь, как тебя с силой ударяет в грудь. Боже мой! И тут она, и сюда проникла! А сколько же таких безымянных уголков по всей моей земле! Мне порой кажется, что вся она, земля, планета наша, стала на полметра выше от этих бесконечных братских могил.
Кто они? Мальчики лет по двадцати? Они, может, и в походы не успели ни разу сходить и Селигер в первый раз увидели не синий, в белых лебединых облаках, а красный, да черный, да никакой потом…
Парень один на турбазе говорил:
– Знаешь, у меня отец погиб где-то здесь… Где? Не знаю. Понимаешь, я нашел старое извещение, что пал смертью героя в районе озера Серого, на Ленинградском фронте. Я тогда малый был, не понимал ничего, а теперь вот новая справка: оказалось, что нет такого озера – Серого, а есть Селигер. Вот я и приехал, не искать, конечно, а посмотреть. Понимаешь?
И больше он ничего не сказал.
«Вечная слава героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины в Великой Отечественной войне 1941–1945».
И все. Ни фамилий. Ни имен. И стоит солдат и железно молчит об этих людях. Безымянных, полегших здесь. И думает. Долго. Вечность. Знает он тех, кто добирается сюда в лесную чащу и кладет сорванные по дороге цветы. Но об этом он тоже молчит. Да что там, наши же люди. Те же безымянные. От безымянных – безымянным. В безымянном лесу.
Много раз я бродил по лесу, то ли продираясь через колючий ельник, то ли собирая в ладонь пресноватую, красного густого мяса малину, и неожиданно сталкивался с этой войной. Однажды мы нашли каску. В другой раз пуговицу со звездой. А один раз, отдыхая после долгого кружения по сырым буеракам с шапкой, полной лисичек, я неожиданно обнаружил, что сижу на краю окопа. Он был вырыт буквой «Г», и на дне его росли мелкие кустики малины. Оглядевшись, я увидел вокруг еще такие же окопы. А потом и огромную воронку с крупными, чуть ли не выше щиколотки зарослями костяники, чьи ягоды были похожи на разбрызганную кровь.
И опять словно меня неожиданно ударили, и показалось совсем явственно, что пахнет порохом и где-то стреляют и кричат. Впрочем, может, так оно и было: по соседству остановились туристы и жгли костер.
В пятьдесят четвертом году мы сидели у костра близ турбазы и разговаривали. Я и мои друзья, человек семь. Мы болтали, немного лениво, развалясь и подставив ноги огню. А кто-то сказал:
– Видели мы сегодня, как на барже гробики везли. Штук сто, да такие маленькие, ну, словом, детские совсем.
– Может, эпидемия? – спросили его.
Антон, наш капитан, сказал, пошевелив веткой в костре:
– Не эпидемия это. Кости наших солдат собирают из разных мест захоронения и в общий могильник перевозят.
Ночь стала глуше, и мы молчали. Мы молчали долго и трудно, глядя в костер. А потом ахнула в невидимой воде большая рыба, и все вздрогнули, зашевелились.
В тот вечер мы пели тихие солдатские песни про землянки да темные военные ночи, и странно волновали эти песни, сбитые из хриплых мужских голосов.
У всех у нас было что-то солдатское в крови, в такое уж жили время.
Однажды мы лежали на траве, голые до пояса, и Витька сказал, тронув продолговатый рубец на плече:
– Это мне в Венгрии.
– Ты… Был тогда там?
– Ага, – сказал Витька и лег на спину. Он глядел прямо на солнце, не сощуривая глаз, и ничего больше не говорил. – Просто выстрелили и попали в плечо.
– А ты стрелял? – Я приподнялся, встал на четвереньки, разглядывая Витьку, словно никогда его не видел.
– Да.
– А в того, который в тебя?
– Нет, – сказал Витька, – я его не видел.
Я лег и никак не мог успокоиться, я вдруг понял, что сегодня тоже стреляют. И где-то, может быть, сию минуту из дула уходит пуля, разыскивая нас…
Несколько лет назад я проходил службу в саперных войсках. Мы вскакивали по тревоге, сыпались с верхних ярусов наших коек, попадая на спины и головы своих товарищей, и торопились одеться в короткий, отсчитанный нам срок.
Обычно такой мерой была зажженная спичка в руке комвзвода. Когда тонкое пламьице умирало у него в руках, мы уже стояли в строю, поправляя ремни и убирая торчащие из сапог углы портянок. Портянки мы сушили своим телом, расстилая их под простыней на ночь.
Однажды на ученьях я условно подорвался на мине. Я тогда не числился хорошим солдатом и больше думал о стихах, чем о войне.
Стихи я сочинял по ночам. Стараясь не забыть найденный образ, бежал в туалет, единственное место, где горела лампочка, и там писал на каменной стене. Ночной дневальный, мимо которого я проносился, мог подумать, что у меня расстройство желудка.
Тогда на ученьях я разминировал противотанковую мину, и она взорвалась (как будто бы взорвалась) в моих руках. Капитан наш выругался сгоряча и, отталкивая меня, сказал:
– Вы убиты и отстаньте, пожалуйста! Отдыхайте до конца боя…
В ту минуту я подумал, что лучше бы не воскресать и после боя: я знал, что меня строго накажут. Слово «убит» меня не особенно расстроило, и я присоединился к другим «убитым», что сидели за бугорком и травили анекдоты. Но вскоре наших отличников взяли в Белоруссию, где они разминировали оставшиеся с войны мины. И беленький мой сосед, тонкий восторженный солдат Мухин, не вернулся обратно в казарму.
Потом мне потихоньку разъяснили, что он подорвался и был убит. Я бродил тогда по казарме и не понимал команды старших. Меня отправили в санчасть. Но какой градусник мог показать, как плавились, перекипали, твердели и снова плавились шаткие мысли, чтобы принять прочную форму решения? Все было по-настоящему. И где-то лежал под свежим бугорком я, а где-то улыбчивый солдатик Мухин, и война расправлялась безжалостно с теми, кто не хотел принять ее.
В Новых Ельцах году в пятьдесят пятом, в один из июльских дней, мы встречали маму известной партизанки, героини Лизы Чайкиной.
На пароходной пристани и дальше, вдоль дороги, почти до самой турбазы стояли люди. За спиной кто-то рассказывал:
– Наши ребята ходили на Верхне-Волжские озера, заехали в деревню Руна, а Ксения Прокофьевна лежала больная. Несколько дней ухаживали, послали за катером и вот решили сюда привезти, чтобы отдохнула…
Подошел катер, кругом заволновались, какие-то девушки побежали навстречу, и ничего не стало видно. Крепкие парни, черные от солнца и пыли, расчищали дорогу и просили:
– Товарищи, разрешите! Товарищи…
Маленькая женщина в темном платке и темной одежде, строго и грустно глядя перед собой, пошла между людей по дороге. А люди кричали ей добрые слова, люди протягивали руки, люди улыбались ей. Она была матерью, вырастившей верную дочь своей Родины. Как тысячи других русских матерей, отдала она лучшее, что у нее было.
Мы вспомнили про цветы, которые собрали для нее, и первые – мы стояли совсем рядом – бросили их под ноги этой женщине. Она шагнула на них и пошла, медленно и твердо ступая грубыми сапогами. И люди бросали и бросали ей под ноги веселые полевые цветы.
Как легок и широк был этот день! От солнца блестели листья, пахли успокаивающей прохладой и тенью высокие травы. Чистый, извечный, дурманил и кружил голову небосвод, и я думал: как красива земля наша, и люди, и жизнь… И жить, как жить хочется!
Неподалеку от деревни Залучье есть тоненькая, как ниточка, протока в Собенские озера. Туда и поплывем мы, но прежде надо сходить на могилу генерала да в сельпо за продуктами. В этом магазинчике торгует тетя Шура, стройная крестьянка средних лет, которую я давно знаю. Она помнит в лицо почти всех, приезжавших когда-либо на Селигер, и неизменно встречает улыбкой:
– Ага, непутевые, снова к нам?
– К вам. Здравствуйте, тетя Шура.
– Это что же, опять группой аль с женой?
– С женой в этом году.
– Так-то. Скоро небось и потомков возить станешь, а?
– Стану.
– Значит, привязал к себе наш Селигерыч, – говорит тетя Шура. – Я сама столько лет не нагляжусь…
У тети Шуры есть сахар. И масло сливочное появилось. Заглядывая каждый свой приезд в ее магазинчик, выходящий дверями прямо к пристани, мне особенно приятно замечать такие перемены.
Было время, когда по этим же полкам хоть шаром покати, кроме водки, еще разве соли со спичками, ничего не купишь. Колхозы тут были бедные, земля скудная, и как-то холодело и начинало болеть сердце от заброшенности и странной пустоты деревень. Да и сейчас, надо честно сказать, в деревнях видны больше пожилые женщины да старики, а молодежь уезжает работать в Калинин или Ленинград и прочно там обосновывается.
Мы лезем в гору, минуя тропинку. Гора же эта насыпана нашими предками, которые стерегли здесь путь из Новгорода на юг России. Тут, на самой вершине крутого Березовского холма, стоит сероватый обелиск со звездой. «Генерал-майор Шевчук Иван Павлович (1892–1942)». На твердый камень положены незабудки с лепестками крошечными, не больше мышиного глаза.
Мы тоже кладем наш голубой букетик.
Тут уже плохо все помнят. Туристам объясняют так: он командовал в этих местах, был ранен, попросил схоронить на высоте, на городище.
Учитель же Виноградов Николай Федорович слышал от брата, а тот, в свою очередь, от бойцов, будто убили Шевчука не здесь, а у деревни Межняк, отсюда двадцать два километра. За несколько часов до этого ехал он со своим штабом на двух машинах, и по дороге заблудились. Забрались на Березовское городище, места тут красивые, и генерал шутя сказал: «Если бы пришлось умереть, хотел бы лежать на этом кургане… Под елкой! Красивее места не видывал!»
В тот же день его убили. Адъютанты вспомнили слова генерала. Они перевезли его сюда и похоронили под елкой. На самой вершине городища.
Я оглянулся. На десятки километров лежало передо мной озеро. Синеватые гряды лесов, белый разлив плесов. «Голубая Русь» – как ее называли наши деды. История же звала это – «Великий Серегерский путь». Он проходил сперва по Волге, по Селижаровке до погоста Березовец на городище, как это место зовется в старых книгах. Отсюда, с высоты, видна заросшая кустами да осокой пойма, на которой совершался небольшой волок, версты две, к реке Щеберихе. Потом по реке Поле, куда впадала Щебериха, можно было плыть до озера Ильмень.
Послы из Новгорода во Владимир просить сыновей Всеволода на княженье идут «Серегерским путем». Тут же пытались пробиться к Великому Новгороду татарские войска, ведомые ханом Батыем. Селигерский путь служил для укрепления и поднимавшейся Руси. Может быть, поэтому возникает мысль о соединении каналом озера через реку Полу с Ильменем. Об этом пишут Н. Озерецковский и многие другие историки. Я хотел бы привести слова молодого новгородского губернатора Сиверса, проехавшего озером. Он писал императрице: «Я должен сознаться, что во многих моих путешествиях не видел я более прекрасного места. Если бы удалось посредством реки Полы соединить Селигер с Ильменем, то Осташков по своему положению сделался бы второй Венецией».
Я спускаюсь, чтобы взглянуть на Березовское городище со стороны. На самой вершине огромные с черной постаревшей корой березы. Что они видели? Им лет по двести, не меньше. Но и они не знают того времени, когда наши предки насыпали тут свою крепость, оберегая волок от врагов. Предки таскали землю из оврага в корзинах или грубых мешках, делали крепко, с отвесной стеной на озеро, откуда могли прийти враги. Но где же сам волок? Маленький ручеек пробивается меж кочек, теряясь в болоте. Я разулся и от воды прошагал в глубину материка, утопая в холодной травянистой жижице. Я, наверное, смотрел все время под ноги, словно мог отыскать следы катков, на которых передвигались в «низовские» земли древние струги. Но время есть время. Оно невозвратимо, оно уничтожает следы человека на земле, а на воде и в воздухе их вообще не остается. Есть только одна сила, способная все снова вернуть, четко, живо, хотя и немного фантастично. Это наше воображение. И, уходя по вздрагивающим кочкам, по мелкой чухающей воде, я словно погружался в прошлое.
Вдруг потускнели, стерлись и поросли лесом чернокрышие на зеленых склонах дома, и все вдруг густо и сине зашумело. Диковатая, сумрачная земля, населенная лесовиками да водолеями, обступила меня, а вода чудно поднялась до пояса, замочив длинную домотканую рубаху, что оказалась вдруг на мне.
– И-ехх! – кричит человек, идущий впереди.
Он неуловимо похож на нашего ротного командира, только чертами чуточку погрубей. Но мне вовсе не до того, чтобы его разглядывать, я просто на выдохе вместе с другими, такими же, как я, хрипло отзовусь ему «и-ехх» и, натуживаясь до боли в паху, толкну высокий борт лодки.
– И-ехх! – высоко и сильно, не давая нам вздохнуть, кричит он, и я толкаю и толкаю, прижимаясь плечом, грудью к скользкому дереву.
– И-ехх! – И лодка, покачнувшись, двигается, погромыхивая на катке и слегка потрескивая. Где-то близко, почти рядом со мной, на уровне моих глаз растет красивый цветок. Но глаза запорошило волосами, а на горячие виски и губы наплыл пот. И, задыхаясь от непрерывных усилий, я все буду видеть этот цветок, а на короткой передышке я сорву его и стану глядеть в самое нутро, желтую нежную его сердцевину. И вдруг вспомню оставленное родное гнездо в далекой земле, молодую жену, чье горячее молчаливое объятие до сих пор снится мне по ночам. Мне тогда вручили легкий лук, оставленный дедом, и показали рукой на голубую воду. И я впервые ушел за другими, отводя глаза от кричавших на берегу женщин и глотая горькую отчего-то слюну…
Но старший что-то призывно закричит, и это будет похоже на слово «подъем». Он тороплив и тревожен, как «бродник», предводитель. Он заслоняется рукой от солнца и глядит вдаль на рассыпанные по окоему облака, на широкую воду и вздыхает облегченно: уже близок конец трудного волока. Скоро просторные плесы проведут нас к реке Волга. Волока – Волга, не от этого ли созвучия и пошла зваться великая славянская река… Мне вдруг захотелось что-то пропеть возвышенное и печальное, что, возможно, потом люди станут называть стихами. Мне смутны и неясны эти слова и чувства, только больно разрывает душу все, что я молчаливо вместил в себя. От дедовского куреня, где сквозь бычий пузырь в окне входило желтое солнце, до тонкой звенящей этой воды, впервые увиденной мной. Я знаю, я сейчас, медленно покачиваясь, произнесу первые слова, тихие и смущенные, в них качнется медленный цветок, плесканет острая рыба и будет медленно кружиться земля, играя красками. Еще мгновение, и родятся те возвышенные слова о себе и всех остальных, о мире, которые перепишут в большие книги летописцы со слов моих внуков, а потом в темных монастырских склепах их разыщут ученые, и, явленные к другим людям, они зазвучат так же ярко и пронзительно, как я их чувствую сегодня…
Но предводитель, так похожий на моего ротного командира, кричит вторично протяжно и грубо, он властно вскидывает брови, оглядывая задержавшихся. И я тороплюсь с остальными к тяжелому борту струга. А потом где-то в далекой чужой земле (мы всегда гибнем в местах, о которых едва слышали) меня поразит в спину копьем из засады сильный половец. И только успею повернуться, мне захочется узнать, зачем он убил меня, которого не знал. Мне бы надо медленно сказать ему о голубой большой воде Серегер, к которой мне нужно вернуться обратно, о жене, у которой под грудью в большом животе стучится мой сын. Нет, мне страшно, что я не спел тех странных видений, что гортанно и быстро начинались у меня под языком и так же исчезали. Но, падая, я ничего не прочту в диковатых, каменистых глазах моего врага и отчего-то решу, что так, значит, надо, умереть здесь.
Вот и все, что было со мной тогда.
В описи Деревской, то есть новгородской пятины в 1595 году, есть об этих местах такие слова: «Волость Великого князя Березовец… На городище церковь Рождества Пречистые да двор большой. На посаде на церковной земле двор попа Ивоня, дворовый дьяк Олешко, дворовый сторож церковный Калинка».
Вот ведь какое странное дело. Пока идет история сама по себе, ее не то чтобы не чувствуешь, а не проникаешься ею, просто понимаешь, и этого довольно. И вся она кажется неподвижною, словно изображена на иконах. Но попадется какое-нибудь странное имя, и словно некто издалека к тебе прикоснется, и оживает мертвая картина, оттого что Березовец не просто местечко, а живет тут поп Ивоня, ширококостный человек с огромным фламандским брюхом, квадратным подбородком и зычным басом. А что за диво имя названного церковного сторожа. Калинка! Как-то нежно вдруг и ласково хочется произносить это имя, и видится стройный крестьянин с белокурой бородкой, с глазами светлыми, как Селигер, спокойно взирающий с церковной ограды.
А местные названия! Разглядывая часами карту сплошь голубых и зеленых тонов, я не перестаю удивляться выдумке и чудному соответствию этих названий. Есть деревни Осинушка, Горушки, Любимка и даже Жар и Красота.
На многих из них лежит печать профессии, дела, которым занимались, наверное, крестьяне той местности. Лыково, Добывайло, Кувшины, Кожино, Вязовня, Красилово или вдруг – Сухая Ветошь. А мне все мечталось попасть в деревню Кувшины. Честное слово, пройти центральной улицей и просить в каждом доме напиться. Просто тихо, спокойно стоя перед сенцами, где позванивают от медленных шагов хозяйки железные дужки на ведрах, где, запрокинувшись жалом вниз, висит на стене коса. И густо пахнет сеном. Медленно напиваться, обхватив руками холодный, с округлыми боками кувшин, и благодарно смахивать вкусные капли с подбородка. Плотно закрыв за собой калитку, сделанную, как я тут уже встречал, из дверцы от автомобиля, шагать к следующему дому, а собаки, утомленные жарой, будут лаять лежа, не отрывая головы от земли.
А есть тут название деревни – Воздухи. Какое-то наивное, чуть подсиненное и прозрачное. И сразу чувствуешь сизоватые дали одну за другой, а все вместе – воздухи. Или вот рядом с деревней Старина стоит деревня Небылицы. И опять можно фантазировать, представлять всякое, очень русское и очень лукавое.
Да и речки, для них будто специально выбирали самые ласковые названия. Как не называют чужое, а только свое. Крапивенка, Езжиница, Ржанка, Орлинка, Кобылка, Чернушка. А речка Березайка впадает в озеро Березай. И рядом станция с таким же названием. Не отсюда ли пошло развеселое «Станция Березай, кому надо, вылезай!»?
Да вот и здесь: Березовский плес, Березовец на городище, Березовый рядок, мимо которого мы сейчас плывем… Видно, бушевали тут березовые под голубыми ветрами леса. И сошли под рукой первого человека-земледельца, что выжигал деляны (ладинная система земледелия), собирал урожай, а когда земля беднела, уходил дальше.
Так вот прикоснешься к названиям, уже делается на душе томительно, как перед хорошей загадкой, и начинаешь чувствовать и понимать, и невольно приходишь в странные, доступные нашей фантазии времена предков.
Недавно я побывал в Троице-Сергиевской лавре. Я бродил по многочисленным комнатам музея, без воодушевления смотрел на бесконечные короны, да ризы, да всякие украшения одежды, и на их хозяев, тут же вправленных в рамки. Музей этот очень богат, и, может, оттого нас запустили группой, заперли дверь огромным железным засовом и снаружи поставили милиционера.
Так ходил я между златом с одной стороны да серебром – с другой, не зная, куда отворачиваться от неестественного блеска, которого, может быть, хватило бы для игры и перелива целому озеру Селигеру.
И тут наткнулся я на оригинальную запись, вывешенную на стене. Это была опись 1641 года об оружии, установленном на крепостной стене монастыря. Там писалось: «На красной башне против святых ворот пищаль полуторная, медная. Другая пищаль на колесах, пушкарь у той пищали Первушка Федоров».
И словно бы все ожило тотчас, мне даже послышалось, как зашелестела парча, сброшенная с благородных плеч, и покатилась, звякнув, золотая пуговица, и вельможи в рамках покосились в окно – на месте ли сторожа, на посту ли пушкари, а то не приведи господи… А Первушка Федоров вот он, сидит у полуторной пищали, что на колесах, и поглядывает с крепостной стены спокойным оком. Глаза у Первушки большие, глубокие, с синевой, руки крупные, в узлах, потому как прежде дома рубил и печки клал. А рубаха самая что ни на есть домотканая, отбеленная на первых снегах, никто не сохранит эту рубаху и не положит под стекло.
Я тогда счастливо переживал радость, что время обхитрило все это – нержавеющее и вечное и донесло до меня живой, странно волнующий образ русского пушкаря. Такое настроение я пронес через все комнаты музея, пока вежливый милиционер дважды не пересчитал нас и не открыл засова.
– Ах ты, Первушка Федоров, – приговаривал я про себя. – Ах ты, дорогой предок мой, Первушка! Я не знаю и сейчас, верно, твоего лица. На старых деревянных иконах, где на передний план, почти на рамы властно взгромоздились угрюмые князья с жестокими самодержавными лицами и их любимые кони, я только предположительно нахожу тебя, мой дорогой предок. За объемными плечами князя, где скорой рукой мальчика-подмастерья выписаны сто шлемов подряд или просто желтой охрой серпы волос, ты и стоишь там, предок Первушка Федоров. И ранее, и тогда, и много раз потом будет твориться эта несправедливая картина, и будут русский народ выводить общим фоном за плечами единого человека-иконы с жестокими неподвижными чертами. И много раз я буду тебя угадывать, пушкарь Первушка Федоров, только потому, что ты не покинул свою пищаль ни в 1641 году, ни триста лет потом. В 1941-м!
А пока ты есть, Первушка Федоров, на земле, будет жить земля русская, будут стоять на крепостной стене меткие пушкари и будет земля наша цела заботами тех пушкарей.
Случилось мне во время моей службы в саперах работать на постройке дома. Нас, как положено, приводили из части, сержант говорил напоследок:
– Работа аховая, бери больше, бросай дальше… Вопросы есть? – спрашивал отрывисто он и уходил в самоволку.
В городе, с его слов, у него числилась хорошенькая одна баба, медсестра. Когда он скрывался за поворотом, ему отвечали не очень громко:
– Работа не Алитет, в горы не уйдет.
И садились перекурить. Работали мы не шибко, так как на службе вообще торопиться некуда, если только не идет война. Старался у нас разве Федоров. Я не знаю, как его зовут, да и раньше, кажется, не знал: как и все, он звался по фамилии – рядовой Федоров. Армия любит однообразие, это уже мы знали от сержанта.
Федоров был маленького роста, и между собой мы называли его еще «шпиндик» – прозвище, по-моему, тоже распространенное. Мы знали, что до армии Федоров работал в городе Бежицы на разных стройках и мог бы, если бы ему позволили, читать чертежи или профессионально класть кирпич. От него мы даже узнали о некоторых древних уловках строителей, которые могут то ли воткнуть в дымоход печки гусиное перо, и она будет всегда засоряться, то ли в основание положить капельку ртути, и тогда печь, подсохнув после ухода строителей, начнет страшно стонать и пугать хозяев.
Работа же у нас была вспомогательная, черновая: таскали раствор; сгружали кирпич, теплый, только что из печи, словно хлеб; копали под фундамент землю. А чаще перекуривали, памятуя известную у нас истину: солдат спит, а служба идет.
Однажды кто-то сказал:
– А что, если в фундаменте записку оставить?
– Какую еще записку?
– Обыкновенную. Для потомков, что вот, мол, строили этот дом…
– Будут они ее искать, держи карман шире!
– Да дом простоит небось сто лет.
– Пятьсот!
– Хоть тыщу, ну и что? Конец-то у него будет же. Представляете, разрывают, а там наша записка лежит?
Мы представили, и ничего. Выходило даже неплохо, да и делать нам в этот день было нечего. Сержант наш тоже сидел в сторонке, позевывая и глядя по сторонам; сегодня ожидали начальство, и он не рискнул уйти в город. Он оживился, когда мы объяснили дело, вырвал из блокнота листок и стал писать. Я помню текст записки: «Мы начинали строить этот дом в 1952 году. Группа солдат энского подразделения».
Он свернул листок вчетверо, а потом трубочкой.
– Напишите номер воинской части, – сказал кто-то.
– Или фамилии, – добавил, вздохнув, маленький Федоров.
– Не положено по уставу, – сказал сержант. – Название части и списки военнослужащих – это военная тайна.
– Какая тайна, если через тысячу лет?
– Разговорчики, рядовой Федоров! Может, вашу записку завтра откопают и отнесут куда следует… Вопросы есть?
– Хоть одну фамилию, – сказал, шмыгнув носом, Федоров.
– Поставьте Федорова! – взвизгнул кто-то, и все расхохотались.
Рядовой Федоров сел на кирпич и тоже стал смеяться.
Записку мы вложили в валявшуюся поллитровку от «Столичной», плотно закупорили ее. Потом ловкие, быстрые пальцы Федорова нашли паз в кирпиче и надежно замазали бутылку цементом.
Юрка стащил у меня коробку с крючками, пока я лазал на городище и искал следы волока. По всем приметам, по отзывам соседей это был он, и я поймал воришку прямо за полу. Родителей здесь у него не оказалось, а дядя, которому всучили на лето Юрку, сказал:
– Ты брал крючки? Па-аршивец!
– А тебе что? – спросил Юрка.
Дядя икнул и высморкался.
– Не заливай тут, – ответил он. – Нашел ведь что взять. Ну, я понимаю, были б деньги или одеяло хотя, а то, тьфу, крючки! Семьдесят третья статья о мелком хулиганстве. Я всегда говорил, что срок по пустякам получишь.
Дядя поскреб волосы, решив, что на этом воспитание в общем-то кончилось. Он поглядел по сторонам, зевнул и добавил:
– Тебя, Юрка, могила исправит. Верни крючки гражданину начальнику, а то он отведет тебя куда надо, тогда на практике поймешь, куда сухари посылают… Понял?
– Понял, – ответил Юрка, отойдя на два метра.
Я уже не был рад, что затеял это дело, и, извиняясь, сказал, что обойдусь как-нибудь без крючков.
– Хамло ты, Юрка, – поразмыслив и зевая, сказал дядя. – С тобой гражданин начальник цацкается еще, а я бы тебя в каталажку упрятал, потому что ты опасный человек для общества, Юрка!..
Юрка повернулся и пошел за калитку.
– Вы его не ждите, – сказал дядя, уходя. – Он теперь не вернется, я знаю. Шпана несчастная.
– Как? Совсем?
– Ночевать разве, и то в сарай, где я не найду. Но я ему уши навыдираю, он будет знать, почем кило воды в Селигере. А крючки – хе-хе… Что с воза упало, как говорят…
– У Юрки родители-то есть?
– Мать. Это я с вами как с гражданином начальником говорю, а она бы враз отшила. За свое потерпевшее еще бы ушли как оплеванный. Она такая, я к ней и не езжу.
Но Юрка пришел. Он проделал хитрейший маневр, пробравшись к сараю и что-то спрятав за пазуху. Обежав для верности половину Залучья и достаточно запыхавшись, он протянул коробку с крючками:
– Нате. Насилу разыскал на том краю…
– Ну и артист ты, Юрка!
– Не знаю, – ответил он. – Вы посмотрите, может, чего не хватает?
– Да нет, все на месте, – сказал я восхищенно, не заглядывая в коробку. – Вот если поговорить хочешь…
Юрке не хотелось со мной говорить. Но он из вежливости промолчал.
Я узнал, что он учится в пятом классе, по арифметике у него «пять», а по литературе «трешка».
– Отчего же так?
– Не знаю. Неинтересно. Я эти книги давно прочел. Вот скажите, когда был последний день Помпеи? А? Учителка наша говорит, в древности, а я с ней поспорил, я сказал, что в тысяча восемьсот тридцать втором году. Не мог же Брюллов рисовать то, что не видел…
– Почему не мог?
– Потому что тогда на картине неправда.
– Но тебе ведь понравилось? – спросил я. – Значит, он понял правду, которая была до него. Это может только настоящий художник. А иной сегодня и смотрит и видит вроде бы, а нарисует, словно все придумал. Разукрашено так, что и не поверишь.
– Это подлизы делают! – воскликнул неожиданно Юрка. – Я знаю, они нарочно так, потому что им выгоднее. Недавно мы писали сочинение «Кто кем хочет быть». Все наши подлизы не написали правду, а написали, что они хотят быть учителями русского языка.
Мы одновременно рассмеялись, разговаривать стало легче.
– Так кем ты хотел быть, если ты не писал ради лишней пятерки?
– Я написал им про Селигер. Вы змей видели когда-нибудь? Ого! Тут есть одна, как кобра все равно!
– Да уж прямо кобра?
– Ну, чуть поменьше, медянкой зовут. Она красивая ужасно и специально похожа на золотой браслет. Люди хотят поднять, а она раз – и готово! А знаете, как муравьев по-здешнему зовут?
– Нет. Не знаю.
– Их зовут «сикатушки». Я однажды видел муравьиную дорогу, так они как на автостраде ходят, не верите? Вот честно, по правой стороне и по левой, и регулировщики стоят, и так целый километр! А людям там ходить нельзя… Да вы еще приезжайте, я вам покажу – ахнете!
– А в лодку лазить не будешь?
– Да нет, – сказал, заскучав, Юрка. – Вы приезжайте лучше, а то одному скучно. Я вам покажу, где рыба клюет, ладно?
Мы еще поговорили, поделились крючками, и я, дождавшись Валю, которая ходила за ягодами, отплыл от берега.
– Приезжайте! – крикнул опять Юрка.
– Спа-си-бо! Приеду, Юрка! – прокричал в ответ я. И помахал рукой.
В дом к Виноградовым привели нас поиски молока. Пока мы сидели в светлой, по-своему нарядной горнице с многочисленными половичками, и круглыми и квадратными, которые сделала сама хозяйка Мария Федоровна, хозяин достал коробочку и сказал:
– Вот она, история Селигера! – И высыпал на ладонь с легким стуком круглые пули, щурясь и рассматривая их внимательно. – Полста лет собираю. Которую на кургане или в земле где… Много их – видно, стреляли тут сильно.
– Разрешите…
Мы брали пальцами буроватую, уже окаменевшую шрапнель, мы катали ее на ладони и не торопились отдавать обратно.
– Сколько же им лет? Небось полтысячи?
– Не-ет, – сказал, забирая пули и складывая в коробочку, Николай Федорович. – У нас огнестрельное оружие не так уж давно стало. Века два-три всего.
– Вы историк? – спросили мы одновременно.
– Был учителем, ну, а сейчас… Семьдесят три года, штука не велика, но тянет!
– Будет! Почудил на белом свете! – сказала, входя и присаживаясь, Мария Федоровна, женщина удивительно простая, сколь и красивая нашей естественной русской красотой.
– Ну и что? – воскликнул хозяин, молодо взглядывая на нас ясными голубыми глазами. – Я не ждал революции, чья верх возьмет, я настоящую дорогу искал.
В первую войну служил я с поэтом Павлом Арским – слыхали небось? Павел Арский – поэт пролетарский! Ну вот, у него стихи были, где один интеллигент рассуждает примерно так: «Куда пойти, право, я не знаю, направо двинешься – вся левая кричит. Пойдешь налево – как свора злая, правая ворчит. Кто прав из них, кто виноват, сам черт не разберет. Останусь я посередине. И посмотрю, чья верх в борьбе возьмет». А я не ждал, слышь-ка, у меня отец рыбак безземельный, и я родился тут, большевики сказали – землю, я за них встал.
У нас прежде стеснялись профессию учителя-то называть, а я все ходил в учителях. А ел конину. Мне однажды стакан манки дали, так ребенок ее языком-то выталкивал, потому что не пробовал никогда.
А сына я назвал Спартаком. Ведь гордо носить это имя, хотя пережил я с ним массу неприятностей. Мать была больная, позвала и говорит: «Чудит Колюшка все, раньше и портки-то стеснялись назвать, подштанниками звали, а ты портки портками назвал».
Школа же моя во-он прямо под окном моим стоит. Тут я не жил, там жил. Секретарь говорил: «Виноградов к себе школу приноровил». Сам ее строил, на перегородки иконы от церкви приспосабливал, они там до сих пор…
– Вот-вот, все дурак, – сказала Мария Федоровна, отворачиваясь. – Людям дома строил, а себе сеней не смог…
– Оппозиция! – сказал, усмехаясь и пристукивая ладонями по столу, Николай Федорович. – Она все понимает и одобряет меня, а не сказать не может. Ах, Машенька! Но права – энтузиазм был! Выше, чем сейчас, правду скажу!..
Потом он рассказывает про войну.
– Тут немцы перли дай бог. Где мне их одному остановить! В Залучье немец, а в Рядке у нас промежуток этот самый. А тут связной от наших, нельзя ль, мол, узнать, в каких точках немцы есть и огневые позиции.
Ладно. Пошел я вроде за рыбкой, по льду, прямо в Залуцкую луку. Сижу, таскаю окуней да на стороны поглядываю. Все увидел, мне бы обратно вокруг, как шел, а я через озеро, чтобы скорее. Тут уж и разведки не надо, били по мне из хуторов и дальше… Лежу на льду, а кровь из руки черным пятном ползет… Добрался до избы, матка говорит: «Слыхал небось, какой бой был?» А я затылком в стену уперся и бормочу: «Не бой, говорю, а со мной бой этот шел…» Тут и свалился. Выхаживали меня, был в госпитале…
Хозяин замолкает. Приносит банку с медом, льет на блюдце и пододвигает белый хлеб. Мед плавкий, холодновато-золотой, он течет по блюдцу под край и такой свежий, что кружит еще до пробы голову.
А хозяин все молчит, переживает. Трогает колючую бороду и говорит глухо:
– Лезвий нет. Сыны-то мои, один большим военным начальником на юге, другой в Калининграде. Подарили мне электробритву, а она дергает, я ее подарил им обратно. Старые лезвия в свободное время точу, у меня их тут штук полтораста, а сегодня запустил…
И опять о чем-то думает, затем кладет тяжелые усталые руки на колени и решается. Идет в свой кабинет, где стоят письменный стол и койка, и стопочкой тетради учеников, а на оконном стекле алмазом от перстня начертаны слова: «Корнет Андреев и Николай Виноградов. 1911 г. 27 августа. Прощай, охота!!»
– Егерем я у него был, погиб Андреев в первую еще… А я весь тут, – сказал Николай Федорович и положил на стол грудку тетрадей, прошитых нитками и пожелтевших от корешков. – Сын мой говорит: «Папа, напиши, буду читать, узнаю наш Селигер». Вот я написал, но мне это ни к чему… Если пригодится для общего дела…
– Ну, зачем ему записки про тебя самого! Ему про Селигер надо! – проговорила жена.
– Та к я и Селигер – одно-едино, – сказал он.
Из тетрадей я узнал, что отец Виноградова, как все здешние в те времена, уходил в Питер в древокаты. Не пугались чужой стороны, потому что своя гнала.
Виноградов вспоминает отца:
– Я сижу на корме лодки за широкой спиной моего отца. Он сбрасывает сети за борт, при каждом всплеске грузила брызги холодной воды летят на меня, и каждый раз я вздрагиваю. Но молчу. «Какой же рыбак, если он воды боится!» – так говорил мой отец. Еще он говорил: «Мне нужны не белые ручки, а смоленые, как и у меня… Чтобы взялся за то крыло невода, а я на этом почуял!»
Отец мой действительно выглядел замечательно. Огромный рост, пушистая борода и большие открытые голубые глаза. Я любил ласку этих прекрасных глаз. На нем была красная кумачовая рубашка, на ногах длинные рыбацкие сапоги, с плеч спускался кожаный передник. И лодка, и сети, и сапоги, и сам рыбак пахли смолою и рыбой.
Про его физическую силу рыбаки рассказывали невероятные вещи. Говорили, что за четверть водки он во время гребли ломал весло… В зимний лов крыло невода тянут шесть человек, и вот когда у тяглецов не хватало сил, становился Федор, и все чувствовали, что он стал тянуть.
Дядя на рыбалке говорил Николаю:
– Эх, как ему хотелось протянуть сеть с кем-либо из вас, сынов. Бог не привел, съела нужда да недобрые люди. А играл на гармони как ловко… Бывало, в Питере катаем на тачках дрова, подойдет к нам шарманщик, вертит ручку, а она играет, ловко так… Ну вот, сыграет, а ему копейку в шапку-то… Уйдет шарманщик, а батя и говорит: «А хотите, я сейчас сыграю, что он играл?» И вот, елки-палки, берет свою гармонь и пойдет ту же музыку играть.
А работа тяжелая, жарко, душно, рубаха за неделю в соль переворачивалась и, как бумага, рвалась. Потом сила, сноровка нужна, без них свернешься в Неву, ну и конец, сейчас под судно водой подберет.
Услышали, близ нас Нова-деревня имеется, вот и начали мы артелью в эту новую деревню ходить, хоть духу свежего поглотаешь, как в свою деревню попал!
Федор за коновода был. Он завсегда под матроса одевался, форма у него со службы была… Ну вот, пошли за деревню в лесок. Весна, значит, птички поют, воздух приятный. Кто в карты сел играть, кто пузо на солнце греет, а кто в стороне под кустом вшей в рубахе бьет, разоряли, проклятые…
Ну, а Федор на гармошке дует. Своей-то у него в то время не было, так он взял поиграть у одного олонецкого парня, а тот только что ее в Новой деревне у пьяного купил. Смотрим, подошла большая компания ребят, по виду народ фартовый, и с ними полицейский.
Спрашивают у Федора:
– Чья у тебя гармонь?
– Да вот, – отвечает, – взял у одного поиграть.
Те к парню:
– Чья гармонь?
– Купил.
– У кого купил?
– Сам не знаю, у кого.
– Та к вот, господин городовой… Вот мой паспорт, посмотрите мои имя, отчество и фамилию. Теперь откройте планку и смотрите, что написано.
Действительно, стоят его имя, отчество и фамилия.
– Гармонь у меня утром в трактире украли, вот свидетели. Ты, парень, лучше без греха отдай чужую гармонь, а то пойдешь в полицию, лучше там не будет.
Так и отдал парень гармонь, улыбнулись денежки. Они не первого так обрабатывали. Федор хотел с ними схватиться, мы его не пустили… Только кончилась эта канитель, подошла к нам компания, смотрим, вроде как из благородных, с чемоданчиком. Был среди них один такой, невысокого роста, с рыженькой бородкой, молодой еще парень, годов так двадцати, в синей фуражечке. Все-то он знает, так-то в душу твою и лезет. Веселый, разбитной, спел, на гитаре сыграл. Расспросил про наше житье.
– Ничего, – говорит, – будет и на нашей улице праздник.
– Вот ждем, а его что-то не видать, – говорит тогда грубо Федор.
– Посиди здесь немного, я расскажу.
Смотрим, народу все больше набирается. Откуда-то взялась табуреточка. Наш этот знакомый стал на табуреточку и говорит:
– Подходите ближе, товарищи, давайте потолкуем!
Народ весь к нему, мы в середке очутились. И начал он говорить про нашу несчастную жизнь, да так верно, как будто он с нами и жил. Говорит, говорит, а потом Федора спросит:
– Как, матрос, ладно будет?
А у Федора только глаза горят, он просит:
– Вы про землю еще скажите! Как ее добыть?
А тут около нас и очутился тот человек, что отнял гармонь-то. Передал он гармонь другому, да как засвистит в свисток, и ему уже городовые отвечают. Тут суматоха пошла, оратору-то говорят:
– Вы арестованы.
А Федор за него:
– По какому праву?
А ему говорят:
– Катись отсюда, пока тебя не забрали!
Взошел тут Федор в характер, ах, говорит, елки-палки, узнаете вы сейчас моряка Балтийского флота. Встал на табурет да как гаркнет во весь лес:
– Братцы, у кого кровь соленая, гармонь отняли, наших бьют!
Соскочил с табуретки, схватил гармонь да как трахнет по башке ее хозяина, так и надел ему гармонь на шею.
И пошла потеха. Та м только начни, а потом сам не разберешь, кто кого бьет. Много потом смеялся наш новый знакомый. Федору руку жал.
– Встретимся! Обязательно встретимся!
Да не пришлось, умер твой батька тут вот, прямо на берегу Селигера.
На входе в Собены, вдоль Березовского рядка, можно увидеть сейчас первые дачи. Единственные поселения, которые не вызывают у меня чувства первооткрывателя.
В очень недалекие времена, лет десять назад, было у меня одно любимое грибное местечко, остановка «73-й километр» по Рязанской дороге. В поезд мы садились в Люберцах ночью и обязательно не брали билетов. Контролеры любили именно безбилетных и без квитанции собирали с нас по трешке. «Ну что, порядку не знаете – жи-во!» – шипели они новичкам и исчезали, на радость нам и себе.
Потом часа два мы высиживали в станционной черной избушке и с сероватым холодным рассветом, который вроде был, но и не был и только на рельсах словно оставлял свои следы – росные блестящие капельки, мы уходили по шпалам в лес. Сперва рельсы видно было шагов на десять, потом на полсотни, и когда они прояснялись вдали, мы сворачивали на просеку и где-то, прямо под насыпью, срезали первый, в утренней влаге гриб.
Совсем недавно мне вздумалось посетить знакомые места. Я слез с поезда и сразу же попал в цепкое объятие заборов. Эти заборы, как две хищные ладони, караулили меня с двух сторон, и казалось, что они вот-вот яростно сомкнутся и раздавят меня. Только через час я вышел в лес и вздохнул уже облегченно, как новенькая дачка снова встала на моем пути. Так кидался я вправо и влево, испытывая неприятное чувство, словно меня увлекли в загон и никак не хотели выпустить.
Я влетел в чистый и белый березняк и огляделся. Я был в настоящем лесу, и вокруг росли настоящие деревья. Стучал над головой дятел, осыпая мне на волосы красные опилки, вскипали и опадали под ветром листья.
Я нагнулся к первому, что мне показалось грибом, и вздрогнул: это был колышек, вбитый в землю. Дальше шла срубленная и положенная поперек березка, обозначавшая не что иное, как тот же забор. Завтра сюда придет хозяин, прорубит дорогу, насмерть валя молодые деревца, и возведет вместо этой времянки современную малогабаритную каменную крепость.
Я сел на холодный мох, озираясь испуганно. Мне показалось, мою жизнь, мое детство искусно и ловко обрубили, как обрубают от главных веток дерево, оставляя голый ствол. Я ничего не значил без травы, без молодой березы с горьковатым соком по весне, без сорочьих гнезд, под которыми я летом нахожу зеленоватую, в крапинках скорлупу яиц.
Я больше никогда не приезжал на эту станцию.
В тетрадях Виноградова я нашел крошечную страничку с описанием утра на Селигере. Вот как он пишет: «Заря разгоралась. Золотая полоса света на востоке обняла горизонт. После весенней короткой ночи природа оживала. Звуки, как и свет, постепенно нарастали, запел соловей. Над озером поднимался редкий туман, который по краям сверкал цветами радуги. Я осторожно привязал лодку к прибрежному камышу. Размотал удочку, насадил червя и забросил в воду. Но, очевидно, рыба еще не подошла к берегу, поплавок спокойно лежал на воде. Красота меня захватила всего, сердце не билось, а лишь сладко дрожало, чувства были напряжены, мысли остановились. Зачарованный, сидел я в лодке, забыв, кто я, где и зачем сюда приехал…»
Много раз и я испытывал подобное чувство, застигнутый рассветом на широкой воде. Или под берегом, где через тихую темно-слюдяную воду ясно видно исчерченное улитками дно, в белых спиралях, точно в небе следы от реактивных самолетов.
В июле мы попали здесь в полосу белых ночей, когда в одиннадцать еще светло и над водой стоит сумеречный белесый воздух, совершенно неподвижный, а звезд почти не видать. Потом все загустеет, но все равно будет светло, а закат, так и не сошедший с неба, будет полосой сдвигаться к северу, чтобы, не угаснув, начаться вдруг рассветом.
И я не сплю, думаю. Даже не знаю о чем. О ночи и о такой, например, странности, как рыба, которая не клюет, когда на небе появляется месяц. Может, она его принимает за большой серебряный крючок?..
Вот лещи, сопливые, сочно чмокающие, любят ловиться в полнолуние. Как, впрочем, и перед теплой грозой. У Сабанеева есть отличное выражение, как лещ играет и «плавится» перед грозой в «жары»…
Завтра будет хорошая погода, потому что звезды совсем не мерцают. За кустами, у меня за спиной, поле, оно большое и все буро-красное от мышиного щавеля. Та м всю ночь скрипит дергач. «Эй, дергач, перестань дергать!» Не перестает. Пусть. Я где-то читал, что в Индии даже существовало лечение птичьим пением.
Зачем я рассказал про эту ночь? Одна мысль, трудная, очень мучительная, преследовала тогда меня. Но и после она не давала мне покоя.
Прав ли я, что взялся рассказать людям о Селигере, тем самым отдав его в чужие, многие руки?
Не разнесут ли его по кустикам на костры, не расколют ли вдребезги эту стеклянную тонкую ночь пьяные крики, не построят ли на щавелевом дрожливом от ветерка поле крашеные заборы люди, которых я называю «себятниками»? Это, по-моему, точнее, чем заграничное слово «эгоист». Те самые люди, которых мой один товарищ назвал «Sonder Kommanden». Термин, взятый от фашистских карателей, но уже в отношении к врагам нашей русской природы.
Одного такого я встретил недавно. Он объехал Селигер, кажется, за два дня и сказал: «И это все?» Он копал рядом со мной червей и приговаривал: «Червяк – это рыба, рыба – это деньги, деньги – это водка, а водка – пятнадцать суток…»
На Селигере стояла тишина. Тогда нам показалось, что мы совсем оглохли, и Валя даже воскликнула:
– Словно что-то выключили!
Это был день четырнадцатого августа, и ничто не предвещало нам перемен. Когда неожиданно прямо над нами раздались точечные хлопки выстрелов, они отразились от леса на том берегу, похожие на кашель великана, и устремились в небо.
Выстрелы теперь неслись отовсюду, и небо и Селигер померкли от частого дыма. А мы сразу заметили, что жить стало хуже. Мы были в общем-то непугливыми столичными людьми, понимали кое-что и в системах ружей, и в калибрах, и номерах дроби, но мы не хотели выстрелов. Их вообще не должно было существовать, они были чужды этому беззащитному миру трав, деревьев и малых, таких веселых птах, поющих нам по утрам. Пальба же между тем нарастала и пятнадцатого числа утром уже напоминала близкую канонаду со всех четырех сторон. Стреляли отовсюду, дробь сыпалась на воду рядом с нашей лодкой, и мы шарахались любого шевелящегося куста, рискуя попасть под дула оголтелых людей.
Я не знаю, сколько они в тот день набили дичи, чем измеряли свою торжествующую добычу… Но они уничтожили тишину, самое дорогое качество голубого мира.
Говорят, охотники – лучшие друзья природы, они, мол, бродят с ружьями, наблюдают красоту окружающего, ну и изредка палят, от избытка азарта и чувств, так сказать. Не знаю. Когда я записываю эти строки, совершенно оглохший от грома пушек и мортир, иначе мне и не представляются тысячи ружей, объединенные в единое человеко-ружье, которое приставлено прямо к сердцу природы.
И переживаю я только одно чувство, чувство возвращения в тишину, потерянную уже и здесь. Потому что имею на нее право, как и эти воды, деревья и звери, обиженные работающими под друзей природы.
А путешественник Озерецковский, приехавший на Селигер в начале прошлого века, рассказывает о бабочке так: «Осиновая прекрасная бабочка была прелестью моих глаз; садилась в сотовариществе на чернозем мокрый и безтравный, пила влагу, и в сем случае нетрудно было ее уловить, но жаль было лишать ее жизни для нее самой, для самца и для ее будущих красивых детенышей, тем паче что собрание насекомых в кунсткамере велико, и Осиновая бабочка кажет себя всем посетителям».
Слишком нежен и чист Селигер, очень уж легко обидеть его, осквернить. Вот чего я боюсь. Даже в старое время, век назад, осташи, или, как они сами себя простонародно называют, ершееды, в городе на столбах делали такие надписи: «Кто нарушает правила, установленные для общего блага, тот есть общий враг всех».
Был и со мной случай, очень давно, который, однако, я запомнил и до сих пор переживаю. Мы убегали от грозы, она быстро настигала нас, и ее хорошо было видно по белому сверкающему следу на темном плесе. Мы спешно выгружались на какой-то необитаемый островок в Сосницком плесе. Переждав дождь, я пошел побродить по чаще (Валя отдыхала) и, едва вступил в ее очень непрозрачное глухое нутро, которое и дождь не пробил до земли, увидел черемуху. Она росла высоко и часто. Я торопился и сделал то, что не должен был делать. Я решил сорвать большую ветку, очень густую, усыпанную влажной переспелой ягодой, и отнести жене. Я полез на дерево, подтягиваясь и пригибая его к земле, но рука сорвалась с мокрого ствола, и я полетел вниз.
Я сидел на траве, потирая ушибленное место. Я знал, что черемуха наказала меня. А ведь я был обязан ей жизнью. Я принес Вале лишь несколько ягод, оставшихся в ладони, и ничего не стал тогда рассказывать.
Мне было не больше пяти-шести лет. Я и до сих пор помню то странное и больное чувство, которое охватило нашу семью: меня преследовали кровяные поносы. Ни лечение, ничто не помогало, родители были в отчаянии, а я потихоньку плакал, испражняясь живой кровью и держась двумя руками за живот. Я не помню, откуда пришел совет, по-моему, от соседей, отправить меня в деревню. «Там только и выживет», – было еще добавлено. Эту фразу я запомнил очень, и хотя, кроме боли, я не чувствовал ничего (что я понимал о смерти?), но и для меня как-то прозвучало: «Там только и выживет».
Я помню очень сильно, так, словно бы это было со мной сегодня утром, черемушник. Он рос на краю деревни и был, как говорили, бывшим помещичьим садом, одичавшим и превратившимся в обыкновенный лес. Я пригибаю ветку, всю в черном и блестящем, и горстями с легким хрустом рву ягоду, жидковатую от переспелости.
Потом ухожу в траву, оправляюсь кровью и гляжу на нее. Она яркая на мокрой зелени. И опять я ем черемуху, а мне говорят (не знаю кто, может быть, мать): «Ешь, милок, твоя жизнь, милок, ешь больше…»
Я ем ее уже с веток, я сосу ее, и хотя язык уже не ходит во рту, почерневший, тяжелый, я втягиваю черемуху как сироп, и мне ее опять хочется. Наверное, таково было желание и моего бедного организма.
Я и потом ел ее, и ломал ветки, и наслаждался текучей черной ягодой, но никогда не съедал столько, и не мог бы, наверное, если бы захотел. Тогда было другое, борьба шла помимо меня, и в ней принимали участие моя мать, клетки моего тела и черемуха, которая стала символом жизни.
Когда я жил в Сибири, я видел, как собирают в лесах черемуху (там ее не ломают, да и посмел бы кто-нибудь сломать), потом ее сушат, перемалывают в муку вместе с косточками и делают начинку для пирогов. Зовут ее так: северный виноград, и это точно.
А тут я ходил с черными руками, черными зубами и деснами и все слышал: «Ешь, милок, тебе как воздух…» Потом черемуху собирали в ведра и бидоны и уже кормили меня дома. Никто никогда не рассказывал мне об этих днях. Но я хорошо помню, как все терпеливо и трудно переживали мой поединок с неизлечимой моей болезнью. Я забивался в дальние зеленя за огородом и мучился, оставляя, как раненый зверек, следы крови на густой траве. Меня ни о чем не спрашивали. Обо всем говорил мой вид, а может, они находили следы после меня.
Но однажды крови не оказалось. Это было почти через месяц после приезда, и я впервые сказал об этом матери. Она почему-то заплакала и пошла смотреть, а потом сказала хозяевам, и они тоже ходили смотреть.
А мать все плакала, и по лицу у нее размазывались черные пятна, потому что она вытирала глаза черными от черемухи руками.
Мы рискнули выйти из Залучья, пренебрегнув тучей, повеявшей холодком нам в спины. Почти на плесе нас нагнал дождь. Дождь на плесе начинается с редких капель. На суше это не всегда заметно. А тут на широком, очень гладком пространстве, каким оно становится при подходе грозы, издалека видны резкие выбоины, словно бы появляющиеся сами собой.
Капли крупны и отвесны, как пули, они чертят резкие круги и исчезают. Потом кругов становится больше, и вода напоминает фанерный щит тира, где каждый удар непременно в десятку.
Дождь учащается, и это заметно по тугому шороху тресты, так местные именуют камыш. Я много раз пережидал ливни среди его зарослей и видел, как тяжелые капли, упав на листья, вдруг превращаются в серебряные крутые шарики, которые скатываются со стеклянным звоном вниз.
– Посмотри, – говорит Валя, указывая на воду. – Это же оловянные солдатики!
Вода становится пряно-теплой и густой. Дождь уже сыплет, как горох, и теперь ясно видно, как на мгновение подымается в месте каждого удара тоненький серый столбик, и впрямь похожий на оловянного солдатика. Они выпрыгивают по стойке «смирно» и моментально уходят опять под воду. Их не успеваешь рассмотреть, хотя перед глазами целые роты, дивизии и армии встающих и исчезающих солдатиков. Это войско все увеличивается, а по озеру нарастает малиновый тонкий звон, который не спутаешь ни с какими другими звуками…
Но слушать поздно. Есть мгновения – толчком в берег, ноги в мокрой траве, скоро перевернутая вверх дном лодка на кряжу и деревянные колья не захотят держать качающуюся под дождем палатку. Это секунды. Потом мы сидим в сухом белье, поджав босые, еще мокрые ноги, и слушаем дробный треск ливня по брезентовому верху.
Однажды мы попали в грозу. Она нагрянула так же неожиданно, как войско из засады, из-за ближайшего леса, немного красноватая и страшная. Она стреляла отточенными молниями прямо в воду, и нам казалось, что где-то рядом опрокидываются огромные тарелки озер. Усталые и мокрые, мы высадились на незнакомом берегу. Наладить костер не удалось, мы легли под грубый шорох проходящего и уходящего дождя на одеяла, сквозь которые скоро стали проступать черные пятна воды.
В лесу всю ночь кричала странная птица. Она начинала трель чисто по-птичьи, заканчивала ее по-лошадиному:
«Тви-тви-его-го-го!» И утром она заорала по-человечески, выкрикивая: «Тви-тви-съе-ей!»
Когда рассвело, мы смогли оглядеться. Под нами колыхались непрочные болотные мхи, в которых единственно, что было живое, – это снова вода. Деревья, чахлые сосенки, казались зелены, но какая это была зелень! Бледная, болезненная, не крепкая, не густая, не устремленная к солнцу, а словно прятавшаяся от него. Гнилой прижимистый лишай, растущий на стволах и ветках, создавал этот цвет, и за ним даже живой кожи не было видно. Это был умерший, страшный лес, и мы торопливо, даже хорошенько не обсохнув, удрали от него на озеро, окрестив с легкой руки Вали Барма-леевым лесом.
Я выглядываю, стараясь разглядеть небо между мокрых веток. Мне видно, как, растерзанные, уходят темные тучи, топтавшие нас, будто стадо диких слонов. Но вот уже рванул сильный западный ветер, и по небу поскакали синие лошади, свешивая мохнатые кривые ноги над водой. Выглянуло солнце, притихла вода. А лошади оказались вовсе не лошади, а послушное стадо курчавых барашков, суматошно толкавшихся и, мелко дробя копытцами, убегавших за лес. Мне видно, как барашки превращаются в скорых белых куропаток и те, словно теряя перья, быстро тают в воздухе, оставив нам верное, голубое, дивной глубины и обширности небо. А вода на плесе играет, как молодая рыба, выпрыгивая вдруг и подсвечивая серебряным боком.
Какие только запахи не реют над Селигером, пока его плес за плесом не пройдешь весь, немного уставая от непомерной ширины и простора. Тогда прикрываешь глаза и начинаешь его чувствовать.
Сразу холодновато и негромко проникает запах воды. Он, сыроватый, сам по себе создает образ воды, и Селигера, и еще сильных блестящих лещей, и мокрого камыша, потрескивающего, когда в нем гуляет рыба. Этот запах ни с чем не спутаешь, а люди «озерные», рыбаки и бакенщики и другие какие, с наслаждением отдышиваются им, замирая, как от первой затяжки табака.
Да и со мной происходит нечто подобное в первые секунды встречи с озером, когда, выйдя из автобуса, вдруг ослепнешь, взглянув на него, а влажный теплый воздух, повеявший от Осташковского плеса, вдруг закружит голову и сделает тебя легким и везучим. Какое-то тихое изумление медленно и глубоко проникнет в тебя и уже не исчезнет до конца поездки. Но вот уже вместе с набежавшим ветерком словно ухнешь в сено, запах травы так горяч и сладок, будто, широко расставив руки, летишь в тот стог и сухая ромашка и припеченная солнцем земляника шебуршат около твоих глаз.
А потом приходят цветы, ярко пахнущие и быстрые, а потом еще запах земли, который тяжелее, приземистее, роднее других запахов. Вода, она будоражит и зовет, наполняет тревогой и приятностью, а земля – она напоминает, она роднит, и сразу же все делается понятным и домашним. В человеке живет первородное, то, чего он и сам не знает, и чувство это от запаха земли: томящее, ноющее, как от старинных песен.
А запахи все плывут: бензин (дых-пых – одна тоненькая струйка), и осока-трава (густой, зеленый), и теплый камень… Этот запах почему-то желтого цвета и напоминает о городе.
Закрыв глаза, я вижу еще один Селигер, и если наше зрение – это мозг, а потом душа, то запах – сперва душа, и, еще ничего не поняв, что, откуда и почему, я веселею, грущу и бормочу песни, отчаиваясь и замирая.
Мы плывем к Новым Ельцам, где нынче расположена турбаза. По общему признанию, это одно из самых живописных мест на Селигере. Мимо Бычка и мимо мыса Телка.
Кстати, на Телке седьмой, что ли, год проводит отпуск в одиночестве один человек, научный работник из Москвы. Ловит рыбу, вялит ее или коптит, а кругом называют его комендантом Телки. Туристы рассказывают про него массу любопытных подробностей, рассказывают, что он очень гостеприимный человек. Однажды к нему завернули промокшие от бури и дождя туристы, и он принял в них живое участие. Нагнал муравьиного спирта (поставил банку с муравьями на костер, и они от страха выдали двести граммов спирта) и стал спиртом натирать девушкам спины.
Сам рассказывал: тер, тер, даже мужские чувства заговорили. Огорчился невозможно. Оттого, что не хотел быть с женщинами на Селигере и пока обходился без них. Позвал туристов, чтобы они натирали муравьиным спиртом девушкам спины, а сам отправился пить «Померанцевую». Впервые, говорят, проклял свое одиночество и решил больше на Селигер не ездить. Но знал, что в Москве, только схлынут холода, снова затоскует по широкой воде, как тут затосковал по женщинам, и снова приедет сюда.
Хочу привести краткую характеристику Ельцов путешественника Озерецковского: «Село Ельцы г-д Толстых, при коем церковь богатая, каменная, дом каменный о трех этажах, полотняная фабрика, кожевенный завод – тут был прежде всего театр, музыка духовая и роговая, певчие и перевоз на противолежащую сторону».
Толстые владели четырьмя поместьями (первоначально): Боровское, Княжное, Неприе и Ельцы, которые протянулись, почитай, от Осташкова до Новгородчины. Но все это было в конце концов прожито. Некоторые, правда, пытались организовать фабричное дело, как видно из того же описания Озерецковского, но, не выдержав конкуренции (труд крепостных крестьян был малопроизводителен), разорились и забросили дело. О том же, что эксплуатация была сильной, свидетельствует упоминание о тюрьме, которая была в Ельцах.
О смерти предпоследнего из Толстых рассказывал мне Виноградов. Что понравилась графу девка деревенская, из Заречья, говорят, красавица была. «Ну и потребовал он ее к себе в спальню, а она опосля и утопилась, во-он в том заливчике. А у нее, значит, был любезный в своей деревне да братья еще, они затаили злобу на помещика. Раз у острова Журовки подкараулили на тройке, скрутили его и кучера, отобрали пистолет, сняли шубы.
– Вылазь из саней, ваше сиятельство! – Дали пешню: – Бейте прорубь. Нагревайтесь.
Мороз здоровый был.
Пробили прорубь, упарились. Тут их мужики окунули в эту прорубь и вытащили. И снова окунули. И снова вытащили. Этак, пока в памятник не превратились. Потом посадили барина на свое место, кучера на облучок, полили еще водичкой и подстегнули лошадей.
– Езжай теперь в свой дворец!
Привезли их лошади; что такое, барин не выходит, хвать, а он как статуй».
После него уже Леонид Толстой владел усадьбой и промотал все, что оставалось. А у Леонида Толстого купил усадьбу Сафонов.
– Свежо и интересно воспоминание о последнем владельце имения Сафонове, – говорит Виноградов. – Бедный драгунский корнет родом из Торжка неожиданно получил наследство после смерти богатого дядюшки. Говорили, пять миллионов рублей. Счастливец вернулся в Торжок, загулял. Случайно, спьяна, попал в Осташково и там, не глядя, купил имение Новые Ельцы у последнего из династии Толстых – Леонида Толстого. Вернее, имение было прожито, оставались один дворец да полуразвалившиеся хозяйственные и жилые постройки. Да еще сто десятин земли вокруг чудесного парка.
Место Сафонову понравилось, он отстроил заново театр, завел своих артистов, в торжественные дни доставлял знаменитостей из Москвы и Петербурга.
Рассказывают, в Осташкове Сафонов с друзьями устраивал шумные кутежи. Они собирали всех осташковских извозчиков, садились впереди с девицами на коленях и так, поездом, ездили по улицам города. У лавки купца велели выкатить бочку меда и приказывали: «Мажь колеса медом!»
Когда Сафонов парился в русской бане, то на каменку поддавали шампанским. В шампанском же, залив его в ванну, он крестил заново своих собутыльников, придумывая при этом новые имена, вроде: Саул, Дик, Балбес, Фауст…
Со своей любовницей, первой артисткой театра Софочкой, он проводил таким образом лето в Ельцах, зиму – в Италии, Венеции, Париже.
В парке, который от дворца террасами спускался на юг к воде, вдоль широкой лестницы в чугунных вазах пестрели чудные цветы, на площадках струились фонтаны. На сваях стояли пристань и купальная с кружевными арками. На курганчике, который поднимался над водой, над чудесной аркой стоял мраморный Амур, держащий в руках сердце, пронзенное стрелой.
Здесь, кстати, похоронил Сафонов за год до своей смерти любовницу Софочку, которая отравилась, заразившись от него сифилисом в Париже.
Кончил же Сафонов так. Однажды вдруг под Новый год явился он на тройках, с многочисленными гостями. Дом засветился огнями. В тронном зале на хорах днем и ночью играл оркестр. Сафонов сидел на троне, гости – за столом в зале. Стол сверкал хрусталем, и живыми цветами, и фруктами, стрелка часов подходила к двенадцати. Прекрасная девушка в прозрачном наряде босиком танцевала прямо на столе.
И тогда Сафонов сказал:
– С Новым годом, господа! Желаю вам счастья в нем. Я же пережил свое счастье и сейчас ухожу от вас. Про-щайте-с!
И с тем пустил себе пулю в лоб.
После смерти оказалось, что за пять лет Сафонов сумел прожить свои пять миллионов и имел три миллиона долгу. Имение уже давно было заложено. Долго не находилось охотников на него, стоило оно бешеных денег. За имением призирал урядник Кононов, который жил во флигеле против дома. Все одичало и проросло. В зале нижнего этажа стояла верховая лошадь урядника, туда же убиралось и сено, которое он косил в парке рядом.
Все застыло в тишине и разрухе. Наконец нашелся покупатель. Имение купил управляющий государственным банком Столыпина Нейгард. Купил не без расчета: хитрый немец учел красоту Селигера и решил превратить Новые Ельцы в курорт.
В Отечественную войну дворец был взорван и восстанавливался почти до последнего времени.
От дворца, который стоит на вершине, к пристани идет прямая дорога. Каждый день сюда приходит пароходик, он выгружает приезжих туристов на шаткие, белые от частых дождей доски и уплывает дальше.
Особенно шумна пристань в дни разъезда. Сотни человек толкутся на берегу, орут новые песни, целуются, пишут наспех адреса. Потом пароходик отплывает, и вслед ему в воду летят полевые цветы. Уж так заведено, последний привет с селигерских полей. Так провожали некогда и нас, и Володька Магерин, свешиваясь через перила, орал:
– Не забывайте, как вместе селигерились!
Цветы качаются на волне, сотни рук машут, и все будут стоять до тех пор, пока судно не скроется за ближайшим поворотом.
Здесь я знакомился и прощался со многими очень верными, даже ставшими близкими мне людьми. Все они были в одном похожи друг на друга. Они любили Селигер. И снова приезжали к нему.
Однажды я тут разговорился с синеглазым человеком моих лет, совершавшим путешествие с женой на байдарке. Судно звалось «Мария» в честь супруги.
– Есть неписаный закон, – сказал он. – Тот, кто приедет сюда больше десяти раз, получает отчество – Селигерович. Ну, как бы природняется к батьке Селигеру, понимаешь?
– А вы который раз? – спросил я.
– Восьмой. Да что я, вы у моего отца спросите… Может, слыхали такого: профессор Уварский? Ну вот, его весь Селигер знает, он иначе и не зовется, как Ян Селигерович. Лет тридцать подряд он сюда приезжает, да и еще приедет.
Пришла жена моего нового знакомого, она бегала за продуктами, и «Мария» отплыла в озеро.
Я познакомился здесь с девушками из города Иваново. Они были в чем-то одинаковые: темные, совсем не модные платья, маленькие косички уложены на голове и повязаны тесемочкой. В них не было того, что сразу отличает столичных наших девчонок: ни прически, ни легкости одежды.
Они ходили всегда вместе, так и запомнились. Ивановские. Но я хочу рассказать, как они пели. Это были очень обыкновенные запевки из фабричной, близкой им жизни.
Но, услыхав такое, я остановился и вдруг забыл, куда шел. Пели они не так, как обыкновенно поют частушку. У нас ребята тоже за словом в карман не полезут и тут же со свистом выдадут нескладушку: «Эх, пойду на Селигер я, в Селигере утоплюсь, и кому какое дело, куда брызги полетят!» Была у нас и такая, услышанная здесь же, у местных туристов:
Нет, все было не так.
Они пели тихо, протяжно, точно лирическую песню. И оттого даже веселые слова выходили по-своему трогательными и волнующими.
Так я и шел на голоса, по траве, через кусты и канавы. Многих слов я просто не разбирал, но красота голосов влекла к себе. Я вышел к заливу и снова не нашел их. Только двухголосо и медленно, не нарушая прозрачного вечернего спокойствия, вроде бы сами собой текли голоса.
Я знал, что все они работают одной бригадой, бригада их за перевыполнение плана была премирована путевками на турбазу «Селигер». Знаю немного и их работу, подобную я видел в раменском крутильном цехе. Они идут вдоль станка, меняют шпули и вяжут узлы специальным железным крючком: 220 поклонов в час, 1540 в смену, вот и все.
В цехе стоит горячий воздух, в таком воздухе даже цветы не растут, а у девчонок от жары не то что чулок, но и под платьем ничего нет. Да и кого стесняться, если от цеховой смотрелки и до целой фабрики – только женщины.
Один директор сказал мне:
– Текстильная промышленность – это женская проблема. Любовь нужна им? Мужья? Семьи? А! То-то!
Теперь я их увидел. Они сидели в лодке, по три девушки на скамеечке, друг против друга. Лодка никуда не плыла, а была привязана веревкой к кустам и покачивалась на волнах.
Кругом зеленел тростник, приумноженный своим отражением.
Однообразно поскрипывая уключинами, проплыла по заливу лодка. От нее веером пошли блестящие волны. Человек в лодке закричал девушкам:
– На ужин! Эй!
Они рассмеялись, стали отчаливать. Одна стояла босиком и отвязывала веревку, подружки пересаживались на корму. Потом они оттолкнулись и поплыли к пристани. Одна из них запела длинно, и все враз подхватили:
Медленно уходило за деревья солнце и вдруг сорвалось, как медный шарик, и булькнуло в озеро. Ярче запахло зеленью, всплеснула рыба. На веранде заиграла радиола, но вдруг, перебивая ее, четко, точно у меня под ухом, так бывает только на гладкой воде, полились стройные, чуть угасающие голоса:
И все смолкло.
У Антона протез. Но он идет на танцы вместе с нами и стоит у края веранды. А я тоже стою и вижу, как он морщится и все смотрит, какая девушка больше всех сидит. Она будет некрасивой, тихой и молчаливой. Он это знает заранее. И я тоже знаю, только он не знает, что я все это знаю, потому что я шучу, смеюсь и делаю вид, что мне совсем не хочется танцевать. Тогда Антон останется один, и ему будет трудно. А дружки уходят и крутятся, взбивая невидимую горькую пыль, и «кадрят». И я говорю:
– Чер-ти, кадрят… Но у Гошки типичное не то…
– Не то, – говорит Антон и смотрит на молодую женщину, которая не танцует.
Кажется, он подойдет к ней, но ему надо несколько глотков живой воды. И я даю их.
– А вот кадришка ничего себе… А?
– Ничего, – говорит Антон, проглатывая слюну и напрягаясь. Глаза у него делаются больными.
– Я бы пригласил, – говорю я еще. – Но видок у меня, прямо скажем…
– Я сам, – хрипло говорит Антон и делает шаг к женщине здоровой ногой.
Он шагает к ней, держась прямо, даже очень, потом наклоняется и что-то говорит.
Я не слышу его голоса, но примерно знаю, как это звучит.
– Я не очень хорошо… Но… Пожалуйста…
– Да ведь я тоже, – скажет женщина.
– Помаленьку, да? – говорит, оживляясь, Антон и слишком бойко берет даму за локти. – Помаленьку, да? Не будем гнаться, да? – повторяет он еще, но пытается танцевать, как остальные. Только чуть-чуть хромает. Это заметно рядом с женщиной, и Антон смотрит по сторонам, видит ли их кто. Но кто сейчас будет смотреть, да и я стою, гляжу в другую сторону и скрываю зевоту, до того мне скучно на этих танцах.
И Антон это видит и смелей ведет даму, покачиваясь и все так же криво ставя ногу.
Мы знакомы с Антоном давно, с той поры, когда я работал в научно-исследовательском институте. Он гравировал приборы, шкалы разные, и на указательном пальце у него профессиональная мозоль. Ногу он потерял на фронте, в бою. Пехота была сзади, а ему, как он говорит, понадобилось со своей пушкой лезть на рожон…
– Семнадцать лет, вот и прыгал впереди всех! – говорит он.
Сперва была рана, он ухлопал на нее два индивидуальных пакета (свой и товарища) и продолжал бой. В госпитале, куда он попал только на второй день, уже ничего не могли сделать: ногу ампутировали ниже колена. Потом, дома, ее резали еще два раза, и теперь у него протез выше колена.
Соседская дочка играет в его ордена, которые хранятся в ящичке среди шурупов и гвоздей. Она прицепляет ордена на платье (орден Славы с одной стороны, орден Красной Звезды – с другой) и так марширует по комнате: «Ать-два! Ать-два! Дядя, я играю в войну!»
– Становись за мной, – кричит девочка. – Ать-два!
А ему смешно, он тоже, нацепив значки разные (МОПР, «Ворошиловский стрелок»), маршировал до войны: «Ать-два». А теперь у него «ать» – есть, а «два» – нету! И до того ему становится смешно, что он идет за поллитрой. «Ать!» «Ать!» А тут друзья.
– Антон, собирайся, едем на Селигер.
– Я там буду пить, – говорит он, а сам: «Ать-ать!»
На следующий день после водки он обычно не встает, а мучается, лежа под одеялом, с серым обострившимся лицом. И пьет только один круто заваренный чай. Потом оживает, виновато моргая чистыми голубыми глазами, клянет свою несдержанность, божится, что до конца отдыха не будет во рту ни капли, и идет с нами на танцы.
Вот сейчас, обвыкнув, он проходит мимо меня, и хочется мне крикнуть: «Дуй, Антоша, танцуй, судьба – дура, да мы живые человеки…»
Я говорю ему:
– Кадры решают все!
Он с удовольствием смеется и боком, боком, так же выворачивая внутрь ногу, уходит в гущу танцующих.
Вечером он суетится, первый бегает к лодке и торопится принести воды, разжигает костер, рубит дрова, и его не узнать.
И оттого, что он сегодня такой, Антон мне особенно нравится, и вечер, и костер. И я совсем перестаю замечать, что он хромает.
Только он присядет рядом, хлопнет рукой по протезу, скажет вдруг:
– Вот комар, чего он, кажется, понимает? А на мертвую – не садится… – И долго смотрит на носки ботинок.
У Юрки была нервная мама. Никаких походов она не признавала, и отношения у них строились так. В субботу он уезжал с рюкзаком и приходил в воскресенье. Понедельник они не разговаривали. Вторник мирились, в среду налаживали отношения, в четверг становились друзьями. В пятницу общая атмосфера ухудшалась, так как в субботу он уходил с рюкзаком… В понедельник все начиналось сначала. Юрку я любил за невидимую нежность ко всему красивому. Руки у него были с длинными пальцами, тоже какие-то нежные, ласковые, что ли, но он был лучшим мастером у себя в столярном цехе, а дома всю мебель сделал сам. Кстати, собрал он и карманный приемничек, чтобы на Селигере не было скучно. В вагоне Юрка подносил нам к уху пластмассовую коробку и спрашивал:
– Гудит? То-то! Это фон, а в Осташкове он будет кричать, не успокоишь…
В коробке что-то шуршало, словно туда насажали майских жуков. В Осташкове он так и не закричал, а только несколько раз хрюкнул и притих. Ликованию Юрки не было предела.
– Слышали? – спрашивал он. – Ну вот. Приедем на базу, будет кричать…
На турбазе приемник отказался говорить. Он стоял у нас в головах, занимая изрядное место. Из уважения к передовой технике мы не выбросили его, даже не утопили в Селигере, а, засыпая, слушали, как в маленьком ящике что-то шуршит. Видимо, на всей земле шли непрерывные однообразные дожди. Мы тоже в те дни страдали от непогоды. Обувь у нас не просыхала, и Юрка как-то предложил:
– Набейте в кеды солому, они за ночь высохнут.
Тогда Лева сказал:
– Если что, я завтра этой соломой набью Академика и выставлю на самом видном месте Селигера…
У Юрки была кличка Академик. Конечно, кеды так и остались мокрыми, и ребята ругались отчаянно, говоря, что в обуви проросли овсы и горохи.
Из банки, которую убрали в палатку от дождя, а потом опрокинули, расползлись по углам черви. Мы их находили повсюду, даже в карманах. И Володька как-то сказал:
– Что ж, такая, видно, судьба рыболовов: кто-то спит с бабами, а мы с червяками.
А приемник по-прежнему воспроизводил один шум, и нам казалось, что весь мир погребен под серыми, мглистыми дождями и не существует больше никаких звуков, кроме одного – шуршащего.
Приемник ожил неожиданно для всех, и для Юрки тоже. Это случилось ночью. Еще не проснувшись, мы почувствовали, что в мире произошло необычное. Какие-то спокойные, счастливые картинки вдруг привиделись перед пробуждением, и тихий, ниоткуда взявшийся вальс покачивал нас во сне. Мы зашевелились, потом враз подняли головы, ничего не понимая. Гибкий, широкий звук наполнял нашу палатку, и шел он от приемника.
Мы откинули полог и ахнули. Никаких дождей не было и в помине.
Стояла блестящая селигерская ночь. Густые темные деревья стряхивали с листьев последние капли, не высушенные луной. Ярко пахло зеленью, тонко позванивали медные колокольцы звезд. Между кустами шевелился залив, и он тоже играл, рассыпая тысячи медных блестящих звуков. И даже можно было разглядеть, как от одной очень яркой звезды легла через воду дорожка, пронзительная и хрупкая, как золотая игла. Кто-то говорит:
– Поедем в озеро.
Я их помню несколько, великолепных селигерских ночей, когда мы не могли спать и уходили в озеро. У нас было три лодки. Мы, негромко всплескивая и оставляя веслами воронки на воде, которые тут же заполнялись до краев жидким лунным светом, уплывали в бесконечность.
В зыбком непрочном свете озеро словно бы все играет, а в то же время оно невидимо. Прозрачный сумрак лежит над водой. В такие минуты даже у музыканта возникают медленные, незнакомые, какие-то лунные мелодии. Почти молитва. Вроде Аве Мария. Аве Мария! Аве ночь! Аве луна! Аве Селигер! И все молчат, и плывут в сиреневое густое пространство, и никто не спросит: «Куда? Зачем? Надолго?»
Но помню я, как Володька Магерин плясал однажды вот тут, посреди озера. Две лодки поддерживали с боков третью, а на узенькой деревянной скамеечке, разнося мелкую дробь по воде, плясал Володька. Он плясал «цыганочку», выгибаясь и кружась, и казалось, что все мы немножко сумасшедшие, что все загипнотизированы необычными красками и звуками. Лодку лихорадило от быстрых ног, кто-то кричал: «Танец рыбаков с бреднем!» – и Володька – кто такое умел, кроме него! – ходил словно над пропастью по тонкой дощечке; отступая назад и кружа, он выхлопывал по своему телу замысловатые ритмы, он диковато и ходко ускорял и без того скорый ритм, пока, как подрубленный, не упал на руки друзей.
Еще были песни. Их было больше всего, они насквозь заполняли все наши вечера, делая каждый вечер по-своему удачливым.
Кт о-то ска же т:
– Комсомольскую. Первые слова – «Там, вдали, за рекой…».
– А как у вас с членскими взносами? – спросит вдруг Володька. – Все, кто механически выбыл, могут подпевать…
А пока шум да смех, к костру подвигается Юрка. У него негромкий, очень тонкий голос, и песню эту имеет право запевать он один. Так у нас заведено. Антон машет предостерегающе рукой, и становится очень тихо.
– Женские голоса, – предупреждает кто-то, и стройно, немного осторожно вступают девушки. Потом присоединяемся мы, и песня делается какой-то суровой и в то же время жалостливой.
Когда поют девчата, кружится голова, точно тебя быстро поднимают на высоту. Их голоса уводят в ту неведомую даль, где в бою умирает мальчишка. И уже чудятся тревоги, ночи, пробитые выстрелами, и трудная невозможность помочь тому, похожему на нас человеку, который где-то рядом, может быть за этим леском, истекает кровью…
А мы-то и не родились еще!
Темная, склонилась над островом и молчит старая липа, огни играют на нижних ветках. Тихо. Когда пламя костра на мгновение увянет, вокруг на ветках вспыхивают сотни зеленых огоньков. Это днем рубили гнилую осину, щепа обрызгала все вокруг, и теперь оно зажигается необыкновенным матовым светом. В просвете между ветками мерцает и шевелится во сне залив.
И опять мы сидим молча. Тишина, рожденная среди многих сразу людей, очень трогает.
Зойка на лето приезжает сюда работать инструктором. В первый же вечер она появляется у нашего костра. Она стоит, маленькая, гибкая, ясные, уж очень ясные глаза и зачем-то накрашенные губы.
– Здравствуйте, путешественники!
– Здравствуй, коли не шутишь, – говорим мы.
Зойка, милая, преданная наша Зойка, как хорошо, что она пришла. В своей красненькой ковбоечке и шароварах она вплывает в красный свет костра, а мы все смотрим на нее. Мы все любим Зойку и все никогда не говорим ей об этом.
– Садись, что ли, – предлагаем мы, раздвигаясь.
Она сидит, молчит и слушает наши песни. В глазах под густыми ресницами то ли от звезд, то ли от искр прыгают веселые огоньки. Она предлагает, не улыбнувшись:
– Кто-нибудь хочет завтра на яхте?
– Ого! – произносим мы одновременно и подскакиваем.
Мы все хотим ехать с Зойкой на яхте. Все, кроме дежурного, который тоже хочет быть с Зойкой на яхте. Но мы говорим ему:
– Цыц, раб, прикованный цепями примитивно-первобытного хозяйства к лагерю! Нишкни! Мы едем!
Эти поездки необычны. И дерзки. Есть несколько мгновений жизни, которые я как-то резко и навсегда запомнил. Таким был взлет на самолете, впервые увиденное Черное море и вот это, поход с Зойкой на яхте. Ребята, усаживаясь в парусник, шутят:
– Эй ты, не грызи шкоды!
– Ну, ну, помалкивай, стаксель!
Лева обязательно спросит, памятуя о том случае, когда мы час плавали в ледяной воде, ожидая спасения: «Круг взяли?»
Некогда мы выплывали даже на двух судах, которые именовались «Ох!» и «Ах!», а так как у нас было два Юры, то они стали называться после: Юрка Оховый и Юрка Аховый.
Между тем мы медленно, галсами выходим из залива и начинаем ловить ветер. Нас подхватывает, яхта становится вроде бы легче, и она потечет, едва касаясь волн и со свистом взрезая воздух.
Все озеро покажется наклоненным в одну сторону, а мачта начнет чертить зигзаги по небу. Вот это мы и любим. Свист, брызги, взахлеб ветер, иногда волна. Какая-то чисто дедовская лихость от взвинченных троек, и потому надо петь, орать и гикать.
– Левый натяни! – кричит Зойка и, щурясь, смотрит наверх.
Мы здесь только команда, мы слушаемся и натягиваем левый. Но Юрке хочется поозорничать, и он говорит, подражая обидчивому мальчику: «Не хочу». Теперь мы летим, зачерпывая воду, еще секунда, полсекунды, и мы с разгону воткнемся в озеро и со скоростью пули вышибем дно. Но Зойка тоже сделана не из ваты, она принимает игру, и это самое ужасное и великолепное.
– Юрик! Ну, потяни веревочку.
– Не хо-чу. Не буду, вот.
Теперь через борт с шипеньем льется волна, а озеро дыбится и встает стоймя, и берег отчего-то у нас сверху. Может, потому, что мы теперь наверняка перевернемся, становится смешно, и мы не можем говорить.
– Юрочка, – произносит ласково Зойка, – будь умницей, дерни за веревочку. А не то мы все пойдем к рыбкам.
– Ну ладно, – как-то очень быстро соглашается тот, и берега вдруг встают на свои места. И снова перед нами синее, куда-то летящее, взвихренное, которое мы называем Селигером, а мы летим сквозь него, и торопим сами себя, и хотим все сильнее, все дальше!
…Зойка сидит у костра и слушает нас, закидывая назад голову и вглядываясь в небо. Потом встает, устало проводит рукой по волосам:
– Итак, до завтра. Спокойной вам ночи.
Мы тоже встаем, кто-нибудь, кажется Лева, скажет:
– Спокойной ночи, спать до полночи, а потом вставать и комаров гонять.
Зойка уходит по темной неразличимой тропинке на турбазу, это с километр. Чтобы ей было веселей идти, мы поем вслед хорошую песню.
– Счастливо тебе, Зоя!
Тропинка идет вдоль озера, и мы знаем, что песня будет до самой турбазы сопровождать нашу Зойку.
Прошло ровно десять лет с тех пор, как я начал эту книгу. Мне было немного лет, я поехал сюда, не ожидая ничего и, может быть, ничего не желая найти.
И этот край вдруг стал мне родным. Не только местом, где я не родился, но хотел бы родиться, но и местом, где, может быть, хотел бы умереть.
Когда я впервые попал сюда, я не знал еще ни Черного моря, ни Ленинграда, ни Ангары, ни Закарпатья, ни других каких-либо мест. Я покидал мой Селигер, чтобы узнать то, чего я не знал, но всегда я возвращался обратно.
И я никогда не разлюбил его. Наверное, оттого, что я родился под таким же небом, среди таких же берез и сосен… Даже невозможно объяснить, но великое тяготение Селигера я испытываю всегда и подчас ухожу в Третьяковку, к Левитану и Шишкину, чтобы почувствовать Селигер, переживая в то же время тоску по обыкновенной селигерской воде. Из справочников известно, что водопроводная вода поступает в столицу также частью из Селигера. Иногда, поставив ладонь, я смотрю на нее и представляю мокрый песок, и чащу камыша, и тихую сосну на кряжу. Но водопроводная вода – это химически очищенный продукт: и луга, и камыши, и лес остались там, за пределами фильтров, и ничего она мне не принесет, кроме новой тоски.
И снова я еду на Селигер и гляжу на него так, словно никогда не видел, все опять ново в нем.
Вчера на рыбалке меня застал дождь. Он шел ровной полосой, и от него стоял треск по плесу, слышимый за километры. Потом приблизился и встал рядом со мной, этот дождь, и замер на секунду, и я увидел, что моя байдарка слева мокрая, а справа еще сухая.
А рядом рыбак из Старого села надел целлофановый мешок и сидел в нем, как жук в водяном пузыре, неподвижно уставившись на удочки.
А я, забыв укрыться, смотрел на воду, на небо, дальний лесной берег (горизонт в несколько рядов – от зеленого до темно-синего) и все опять думал о нем. Сколько прошло времени, мы выросли, вызрели и, кажется, чему-то научились. А Селигер опять при нас, он, наверное, на целую жизнь, и тихо шумит нам, и рассказывает так же, как мы ему, свое, иной раз такое странное, что и не поймешь, что же это? Моя лодочка до краев полна его насмешливыми небылицами, вот некоторые из них.
Черви и паук
На дне лодки всегда живут сто веселых червей, которые удрали из консервной банки, приготовленной для рыбной ловли. Почему именно сто, я не знаю, может быть потому, что их очень много. Все свободное время в дальнем углу на корме они рассказывают анекдоты, в которых высмеивают плотву и окуней. Иногда они распевают хором озорные песни и пристукивают в такт хвостами.
Рядом живет паук с раскладными ногами, как у штатива. Он перепутал все капроновые лесы от моих удочек, а в часы рыбалки тихо щекочет мне лодыжки. Нарочно он делает так или нет, я, право, не знаю, но какая это рыбалка, если тебе лодыжки щекочут. Я начинаю громко хохотать, и вся рыба расплывается прочь.
Муравей
Муравей тащил ягоду. Тяжелую. Красную. Из нее капал сок, и у муравья щипало глаза. Весь день он тащил ягоду и на закате солнца оказался на тропинке, а за ней уже была видна острая крыша муравейника.
По тропинке шел человек. Он нагнулся и сказал: «Гляди-ка, ягода». Потом увидел муравья и щелчком сбил его на землю: «Поди прочь, привык на готовенькое!»
И с тем засунул ягоду в рот. И пошагал дальше.
Улитка
Улитки все одинаковы, так же как и солдаты. В форме у них единообразие, и свои ракушки они делают слева направо, по закону стандартной резьбы. Если у вас живет поблизости улитка, вы это можете проверить.
Но нашлась одна улитка, которая сделала себе ракушку по-иному. Справа налево. Это была творческая улитка, не похожая на остальных.
Пришли люди и сказали: «Взгляните, какая редкая ракушка. Она с левой резьбой». И они забрали ее. Улитку же они вытряхнули – она им была совсем не нужна.
Утенок
Он потерял гнездо, этот маленький утенок. Среди камышей его почти не было видно, только пронзительный крик, одинаковый в общем-то у всех детей и детенышей, несся над водой.
И многие из нас, сидевших в тот миг на рыбалке, слушали беспомощно, как по соседству творилась беда. А он плыл и плыл вдоль берега, тревожа все новых людей. И те откладывали удочки и начинали смотреть на озеро. Но вдруг невесть откуда над нами пронеслась взволнованная серая утка и словно бы упала с лёта в камыши. И мы облегченно вздохнули и, закуривая, заговорили вдруг торопливо и радостно, словно сами пережили трудные минуты.
Вороны
Прямо над нами жили вороны, этакая интеллигентная семья. А Валя спросила утром:
– Ты вчера только две рыбки поймал?
– Как же две? – возмутился я. Потому что нет обиднее подозрения, что рыбак ловит по две штучки.
– А сколько ты поймал? – спросила Валя, и мне показалось, что она спросила это очень странно.
– Может, ты разучилась считать? – спросил я на всякий случай.
– Тогда иди и посчитай сам, может быть, у тебя выйдет больше.
Вот так она сказала и пошла умываться. Из котелка торчали два унылых рыбьих хвостика, и я все понял.
– Это вороны! – закричал я.
– Конечно, некоторым неудачникам хотелось бы свалить все на ворон, – говорила Валя, обращаясь к полотенцу, которое держала в руках. – Но порядочно ли это – обижать честных и работящих ворон?
Я молча сел, пристыженный и тихий. Почти рядом на суку сидела ворона и, едва усмехаясь, глядела на меня одним глазом.
– У-у, каркало! Я тебе перышки почищу, – шепотом сказал я ей и показал кулак. Словно бы не поняв моей угрозы, она равнодушно отвернулась и поковыряла в зубах длинным костяным ногтем.
Шурка
Я разобиделся на весь белый свет и пошел купаться. Когда я сержусь, я надеваю ласты, маску и ухожу к своему другу Шурке.
Такое имя я дал щуренку. Сперва я даже жестоко ошибся, приняв его за палку. Лежит себе на желтом песке черная головешка, и подводное течение качает ее с боку на бок. Но я разглядел, что это рыба, и подумал: дохлая, видно. Чего ей лежать так странно, что ее водой качает. Но я вернулся и тронул пальцами скользкую спину. Вот тут и головешка моя подпрыгнула, точно черная вспорхнувшая птица, и метрах в трех улеглась опять на песок.
– Ах ты, щука, ах ты, Шурка! – сказал я тогда, удерживаясь от смеха, и два добротных пузыря выкатились у меня изо рта.
Я опять подплыл: лежит себе щуренок, только глазом сторожит каждое мое движение. И глаз у него на носу, точно колесо на телеге, поворачивается. И кажется мне, что он хочет крикнуть с досадой:
– Ах, ну до чего же ты надоедливый товарищ! Разве ты не видишь, что я на охоте, и в такое время мешать нельзя.
Потом мы с Шуркой встречались не раз и не два. Он лежит, покачиваясь, рыбку сторожит, словно узкая подводная лодка, затаившись на дне. А я тут же плаваю, обиду свою в бульки превращаю. А когда бульки кончаются, я прощаюсь с Шуркой (он хвостом лишь шевельнет) и выплываю на солнце, которое все такое же медленноватое, вроде бы колючее от лучей, но очень нам нужное. Перед этим я подплываю к кусту элодеи, которая растет в воде и похожа на ветку сосны. Я отламываю ветку и приношу Вале.
– Шурка тебе прислал. Держи. – И иду одеваться.
– Лаврового листика положили?
– Эх, ушица, за уши не оттянешь…
– Тройная!
– Трехэтажная!
Живой лещ еще стучит хвостом и все попадает по морде окуню. Опущенная в кипящую воду рыба меняет цвет глаз – верный признак, что она сварилась. У окуня как камень-янтарь глаз делается ярко-желтый, у плотвы и леща – белый. Тогда рыбу вынимают, чтобы не замутнела юшка, от которой уже аромат на весь лес.
Кто не жил в лесу на берегу озера, тот вряд ли знает вкус настоящей рыбы, с белым мясом, сладкой, нежной, тающей во рту. Один мой товарищ любил говаривать: «Рыбу надо съедать по «собственному ее желанию». То есть как она хочет. А каждая хочет быть съедена по-своему…»
Как-то я поехал за грибами в деревню Донино, к товарищу Сашке Яблочкину. Мы тогда только поступили на первый курс техникума. В Люберцах на платформе встречались: Сашка с поезда, который приходил с Куровской рано утром, я из Ухтомской – и ждали электричку, холодея на осеннем ветру. Потом лезли на крышу – вагоны были битком забиты – и так сидели, обняв друг друга и согреваясь Сашкиной шинелью. Это была короткая, очень странная дружба, когда сердца открыты всем, всем, и оттого можно ездить на крыше и где угодно, а земля, голубая, в утренней дымке…
Вот к Сашке Яблочкину я и поехал за грибами. Запомнил я две вещи. Во-первых, мне никак не попадались грибы, тогда как деликатный Сашка собирал только там, где я уже прошел. А у него дома бойкая младшая сестренка пересыпала его корзинку ко мне. Раздосадованный, немного покрасневший Яблочкин, который и сам хотел это сделать, но опоздал, закричал на сестру:
– Ну, чего ты лезешь? Там ведь есть грибы для засолки, они ему все равно не нужны!
И еще я запомнил суп. Я точно знаю, что и после я никогда не ел такого супа. Это была деревенская похлебка, с картошкой и прочими зеленями, с мясом, которое растушилось до того, что само растаяло, поделившись на тонкие белые жилки. Ее томили в чугунке в русской большой печке, и такая это была похлебка, что я ел, и задыхался, и обжигался, и не хотел больше, а все-таки ел.
– Особый какой-то суп, – сказал я.
Яблочкин засмеялся:
– Особый… Проголодался ты просто, вот и получается особый!
– Нет, он вкуснее!
Я не мог объяснить, чем он вкуснее, и поэтому попросил вторую миску.
Вот тоже и рыба. Ее не объяснишь, не расскажешь. Ее едят у костра, когда еще не высох садок и чешуя еще не остыла, а тут же с каплями крови рассыпана на песке, как гривенники. И руки в горячем масле, и хлеб в масле, и губы, и щеки…
Как говорят на Селигере: жуй да плюй! Можно, конечно, и в Москву щучку какую привезти, набив ей брюхо крапивой и в ту же крапиву хорошенько завернув, только ни в коем случае не чистить… Но все равно не будет в ней той свежести и сладости, как у берега озера.
И, отваливаясь на траву, ты думаешь: «Всё, по горло, скоро медок на животе выступит», – но не говоришь этого, а, наоборот, протягиваешь руку за желтым, еще с кипящим боком окуньком. Пожалуй, вот это и все. Но потом ты будешь так говорить несколько раз, пока не опустеет сковородка, и сладко не отхрустят обжаренные плавники, и даже масляные обжарки исчезнут с краев ее.
Рыба – это все-таки странное, серебристо-холодное изделие, которое в чем-то непонятно, всегда радостно, словно одухотворенное живое серебро, которое ты сам создаешь.
Я люблю смотреть, как в магазине продают живую рыбу. Продавцы в этих отделах обычно веселые и приятные ребята. Они лезут в огромные стеклянные аквариумы с водой, чуть красноватой от рыбьей крови, они черпают живое серебро большими подсачниками и со смехом бросают его на весы. Тучные сазаны или лещи падают, задыхаясь, открыв толстые рты, словно заморенные быстрым бегом. И сразу успокаиваются, почувствовав приятную холодность металлических весов, а потом исчезают, довольные, в толстых бумажных свертках, как будто заворачиваются в одеяло на ночь.
– Скажите, пожалуйста, откуда такая рыба?
– Из воды небось. Рыбка плавает по дну…
– А откуда ее привезли?
– Эту, что ль? Из Осташкова. Слыхали небось – Селигер?
Итак, рыбу ловят в Селигере. Это не секрет. Ловят издавна, всякими методами и в большом количестве. Ихтиологи называют двадцать один вид рыбы, которая водится в озере. Примерно столько же в начале прошлого века перечисляет Озерецковский. Называет он и способы ловли, известные в те времена. Невода, одинки, бродники, сети, мержи, уды и остроги.
«Уда и острога суть известные два орудия. По всей России употребительные, – писал он. – В озере Селигер случается человеку выудить в день до пуда разной рыбы, на разные приманки или наживки… Язи хватаются за стрекозу, окуни – за рака, коих насаживают на уды, а мелкая рыба любит земляных червей». Есть у Озерецковского более подробные детали массового лова рыбы. Так, упоминается лука Дударница, которая славна и примечательна тем, что в нее благодаря тишине собирается рыба из многих мест – самая лучшая и в большом количестве.
Надо полагать, что осташи, да и крестьяне здешние были искусными и опытными рыбаками. Я где-то читал, что шведский король в 1724 году пожелал иметь на службе русских рыбаков искусных с их инструментами. Рыбаков тех послали с берегов Селигера.
Просматривая справочные книги и отзывы об улове и названиях рыб, можно увидеть одну закономерность. Со времен Озерецковского все пишут о катастрофическом уменьшении рыбных богатств озера Селигер. Я специально выписал это по годам. Смотрите:
1816 г. Н. Озерецковский пишет, что прежде бывали годы, когда ловили в шесть раз больше.
1861 г. Писатель Слепцов: «Рыбкой и то обедняли, повывелась рыбка совсем».
1906 г. Историк Токмаков И. Ф.: «Вследствие хищнических приемов лова рыбное богатство заметно сокращается».
1934 г. Чехов и Носков: «Это пустой водоем благодаря хищническим приемам и полному несоблюдению сроков лова».
1961 г. Из постановления президиума Центрального совета Всероссийского общества охраны природы: «Запасы рыбы за последнее пятидесятилетие сократились почти в четыре раза».
Если внимательно проследить за порядком, в каком перечисляется существующая в Селигере рыба, то и здесь можно заметить странные вещи. Так, у Озерецковского сообщается, что в Селигере водятся судаки, лещи, щуки, окуни и т. д. Такой порядок понятен, потому что в то время судак занимал первейшее место среди добычи рыб. Проходит сто с чем-то лет, и в справочнике сороковых годов нашего столетия судак и лещ поочередно съезжают на последнее место. А в путеводителе 1951 года уже пишется так: «…водится щука, карась, лещ, плотва,
В тетрадях Николая Федоровича Виноградова есть живое описание тяжелого труда рыбаков. Вспоминая отца, он рассказывает, что безземельные крестьяне, как и его отец, занимались рыболовством на Селигере, а когда становилось совсем невмоготу, плевали в прозрачные воды Селигера, уходили в Питер катать дрова и песок. «Эх, Питер, душу ты из нас вытер!»
Все воды Селигера сдавались в лов отдельным обротчикам, а те, сообразуясь с аппетитом и совестью, налагали оброк на рыбаков.
На каждую тоню, как шакалы, сбегались скупщики-прасолы, каждый являлся с ведром водки, с нею было легче опутать смокшего на морозе рыбака. Скупщики договаривались между собой о самой минимальной цене на рыбу, и только один из них должен был покупать по совести. Этот счастливчик выделялся жеребьевкой, которую они тут же бесстыдно устраивали на берегу. Бросали вверх палку, кто-нибудь хватал ее на лету, и так перебирали рука за руку, пока один не покрывал ее с верхом. Он платил остальным отступные и забирал всю рыбу.
Организация лова такова.
Артель выбирает атамана, опытного рыбака, сила и знания которого играют немалую роль. Он с уполномоченным товарищем направляется в город и приобретает в кредит невод. Вернувшись домой, уже в бане они настраивают невод, потом смолят в огромном котле. Лед на озере хорош, невод укладывают на подводу, и рыбаки ступают на лед. Момент ответственный: все желают им удачи, обделяют на счастье деньгами, предвкушая свежую уху. Рыбак, как кот, без рыбы скучает.
У рыбаков темные от загара лица, сапоги длинные, просмоленные и так широки, что ноги влезают обернутые всяческим тряпьем, какое только нашлось (иной раз просто разрывается пополам постельник), и оттого не гнутся – получается походка циркулем.
Здесь собралось уже много народу. Хватальщики с сачками, ребятишки с корзинами – все, чтобы схватить случайно выпавшую из сети рыбку. Тут же и прасолы, они мирно беседуют, но в то же время подозрительно следят друг за другом.
– Разымай! – кричит атаман, и вмиг все перестроилось.
Рыбаки бросились к сетям и стали плечом к плечу, тут уж сброшены последние рукавицы. В мерном темпе закачались из стороны в сторону двенадцать рыбаков, перебирая сети. Минуту-другую работа протекает молча, темп нарастает, люди тяжело дышат, в морозном воздухе над ними стелется пар. Вот на крыле забилась первая рыбка. И один рыбак негромко выдавил из себя: «Первая!» И все подхватили вдруг: «Пер-вая! Пер-вая! Пер-вая!»
Появились новые слова: «Тя-ни», «Ско-рей», и каждое слово повторялось несколько раз всеми, и это слабое бормотание помогало работе. Оно, как прибой, создавало ритм.
Хватальщики не зевали, за каждой упавшей рыбкой тянулись сачки, счастливый получал рыбку. Прасолы, как сычи, глядели в глубь изволоки и прикидывали улов.
– За десять рублей пойдет?! – вскрикнул один, и в ободряющем бормотании появилась ругань, хором повторяемая всеми.
– Даешь двадцать пять! – односложно ответил атаман, и артель забормотала, ускоряя ход рук:
– Двадцать пять! Двадцать пять!
– Сколько меньше?! – кричит прасол.
– Окончательно двадцать, и больше разговаривать не будем.
Разговор прекращается. Это значит, что артель продает счастливую тоню в воде за двадцать рублей. Срок торга две-три минуты, тоня – это счастье, и цена на нее меняется по мере появления в ней рыбы.
Рыбаки становятся все прямее, бормотание прекратилось, и работа под конец протекает молча, только руки ходят еще быстрее. Рыба на крыле уже катится валом, на лицах рыбаков радость удачи.
– Прочь! – теперь кричит хватальщикам атаман, и горло кормы очутилось в руках тягловцев. Тоня окончена. Остается вычерпнуть из мотни рыбу и продать прасолам, которые уже бросили жребий и теперь ждут добычи.
А вот сцена, рассказанная Николаем Федоровичем Виноградовым, из его детства.
Тянули заревую тоню, и мальчик прибрел на огонек, который возят за неводом. Был он в дырявой шубейке, в валенках, из которых один был больше другого. Его видели греющимся у огня, у воротников, потом на изволоке и везде гнали прочь.
Он бродил с корзинкой по мокрым сетям, собирая выпавшую рыбку, и не заметил, как над ним встал сам атаман.
– Эй, елец, поди сюда! – крикнул атаман мальчику.
То т подошел с опаской, оглядываясь, готовый вовремя удрать, – он отлично знал, что по сетям ходить не разрешается.
– Ну, гусь лапчатый, говори, как ты забрел к нашему неводу?
– Пешком, – ответил мальчик и поправил шапку. – Думал, невод-то залуцкий, а он не залуцкий… Ты, дядя, не сердись, что по сетям ходил, ведь я в теплых, в них сети не порвешь. Вот в холодных, там другое дело, а в теплых…
– Полно арапа заправлять, – сказал атаман. – Скажи лучше, чей будешь?
– Я-то? Знамо, маменькин…
– Только маменькин, а не батькин?
– А у меня батька помер. Федора, может, слыхали, он тоже рыбу ловил. Крупную…
– Дай сюда твою корзинку! – потребовал атаман.
Мальчику было жалко корзинку, да ведь не убежишь, все равно догонят.
– Плохой у тебя ныне улов, – между тем говорил атаман. И, оглядываясь на рыбаков, сказал: – Братцы, видите этого растрепая Федоровича? Это Федоров сын, который из Залучья… Я по себе полагаю, дать ему рыбы на уху, ведь можно сказать, одна кровь, рыбацкая, смолою пахнет…
Рыбаки загалдели:
– Что же, с нашей стороны препятствий нет. Дать! Дать!
Атаман подошел к кузову и зачерпнул целую корзину рыбы.
– Ну вот тебе подарочек от артели. В память твоего батьки. Расти и будь в него. Хороший товарищ был. Ну, шагай быстрее домой, марш!
– До свидания, хорошие дяденьки, – сказал мальчик, еще ошеломленный неожиданно привалившим счастьем. – Я пошел!
Николай Федорович рассказывал о празднике в крестьянской избе, где неизменно фигурирует знаменитый осташковский пирог с рыбой:
– И русское угощение началось. Первым на стол положили традиционный пирог с рыбой. Я по доверию хозяев снял с него верхнюю корочку и подковырнул ножом рыбу. И прямо руками стал орудовать в пироге, отправляя сочные куски рыбы в рот.
Пирог был на славу, с луком, маслицем и тонкой подрумяненной коркой.
Вилки отсутствовали, да и зачем они, когда Господь своею наделил. Пальцы обтирали полотенцем, которое подали к столу. За пирогом последовал холодец с хреном, потом суп с курицей, и потом каша гречневая, каша пшенная, каша перловая, и потом опять пироги с мясом, с рисом, еще яичница с булкой, и наконец кисель со сладким пирогом.
Хозяин с хозяйкой стояли перед столом и все время угощали нас, под конец хозяин объявил:
– Ну, хозяйка, тряси фартуком, больше угощать нечем.
В таком порядке чередовались блюда за праздничным столом у прибрежных жителей озера Селигер. В зависимости от достатка хозяина что-то и менялось. У зажиточных пироги были белыми, с налимом (помещики здешние подавали даже пирог с камским налимом, с волжским налимом и, наконец, пирог с селигерским налимом); у середняков пироги полубелые с окунями и плотвой, у бедняков – чаще всего ржаные с горкушей.
И говорилось у нас: «Все на одно солнышко глядим, да неравно едим».
Вспоминая лучшие часы, проведенные на Селигере, я не могу не вспомнить многочисленные рыбалки. В синие грохочущие грозы и в легкие одухотворенные солнцем утра; тихими угасающими с водой вечерами, пахнущими мокрой рыбой и пряными настоями трав; в сыроватые пасмурные рассветы, похожие на блестящую холодную рыбью чешую.
Кто-то подсчитывал, что взрослому человеку дано видеть около десяти – пятнадцати тысяч зорь, наблюдает же он какой-нибудь десяток. Я тоже не богат увиденными рассветами, но лучшие мои зори случились тут, на озере, и я храню их где-то в себе, внутри, как горсть многоцветных дорогих каменьев, каждый из которых является произведением природы.
Есть в предрассветных часах своя неповторимость. Только в эти часы можно испытывать великую силу тишины. Когда ни одним листком не дрогнет дерево, и даже дрожащая росинка, повисшая на кончике влажного листа, не в силах от него оторваться.
Но зашевелится ночь, словно вспугнутая мохнатая птица, и начнет медленно убывать, как убывает полая весенняя вода, оставляя тут и там островки кустов, темные стволы деревьев.
Загустятся туманы, прижимаясь к спасительной воде. В это время я бужу товарища, трогая за плечо.
– Юра, – говорю я. – Вставай, Юрий…
– А? Что? – кричит он вдруг спросонок. – Что, лещ? Какой окунь? – И мгновенно засыпает, оттого как сон в такие минуты крепок до головокружения, до сладкой слюны, что пятнышком темнеет на подушке.
– Значит, за леща тебя принял? – спрашивает дежурный, разгребая холодную золу, чтобы найти хоть один горячий уголек от вчерашнего костра.
– За подлещика.
Снимая обувь с колышков, остро ощущаешь пятками холодную, влажную землю. Сероватая мгла еще висит между веток, на брезентовой палатке стынут капельки росы, а мы осторожно, стараясь не задеть мокрых кустов, спускаемся к воде. Гладкий и холодный, как лист блестящего железа, плашмя лежит залив. Туман ходит над ним полосами, в несколько этажей, а наверху, словно повисшие в воздухе, черные зубья леса с другого берега.
Стараясь почему-то не греметь веслами и тихо разговаривать, мы, поеживаясь, складываем удочки, банки с червями, подсачки, якоря, потом отталкиваем от берега лодку. Рассвет на плесах поражает тишиной и яркостью. Ничто не морщит блестящих зеркал, и заря расписывает их до того мудро и пестро, что невольно говоришь вслух: «Ах ты, черт возьми!» – лишь бы что-нибудь сказать: восхищение требует голоса.
На громадное пространство, точно на гладко-черный лед, ложатся все краски мира. И мне чудится, что каждая краска имеет свой звук, даже свою ноту. Закат запевает розовым тоненько-тоненько, как голосок скрипки. У леса голубое звучание виолончели. Тяжелая бледно-зеленая чаща камышей неподвижно взволнована и вторит флейтой. Вода – это струны арфы, переливчатые, разные, которых касаются мягкие теплые пальцы. Только смертельно белый, похожий на больничный бинт туман резко, как звук трубы, нарушает стройную симфонию рассвета; он словно врывается в нее, искажая и обвивая ее.
От проходящей в темно-заревую рань моторки пойдет первая волна, выгибая зарю на хребте, и что-то негромко скажет камышам. И те зашевелятся, забеспокоятся и будут передавать странную новость дальше и дальше, так в толпе проходит ропот. И через полчаса можно услышать, как за десяток километров дойдут произнесенные здесь звуки.
Рыбалки как зори, они никогда не бывают одинаковыми. У каждой есть свое, однажды увиденное лицо. Это не только цвет дня, форма камышей, запах воды и тонкость воздуха. Или даже темперамент рыбы. Но и свое собственное настроение, лирически замедленное в одни дни, резкое и нервное – в другие, торжественное – в третьи…
Но была у меня одна рыбалка, которую я и сейчас вспоминаю с замиранием сердца, с ноющей дрожью в пальцах. Рыбалка, надолго смутившая сон, покой и чувства.
Поначалу было обычно. Мы швырнули на дно лодки удочки, брезентовую плащ-палатку, весла, оттолкнулись и уже на плаву вставили уключины в гнезда. Остановились в узкой протоке, где было легкое течение, чистое песчаное дно да кустики камышей. В этих местах обычно хорошо берут жадные взбалмошные окуньки и медлительно чмокающие, как телята, подлещики.
Леса была стандартная, тонкая, из готового комплекта, который продается в магазине вместе с крючком, поплавком и грузилом.
Мы разошлись по различным концам лодки, поделив три удочки, швырнули в воду вместо привады банку с протухшими червями и стали ждать. Время было послеобеденное, не позднее. Но день казался сумеречным, неопределенного, серого цвета, от которого можно было ожидать и солнца и дождя. Скорее дождя. И он начался без ветра и грома, мелкобрызжущий, то исчезающий, то приходящий, с осторожным шорохом по камышам.
В такой момент у меня и клюнуло. Еще точнее, вода как-то мгновенно, без всякой моральной подготовки проглотила поплавок, и я не успел ничего рассмотреть. Мы сидели с Юркой спиной к спине, накрывшись сверху плащ-палаткой. Шея и плечи у меня были мокрыми. Увидев белую, косо уходящую вглубь лесу, я отшвырнул дождевик и полез к удочке:
– Юрка, у меня, кажется…
Я потянул удилище быстро на себя, и вдруг что-то сильное и быстрое зигзагом понесло лесу вдоль борта лодки. Совершенно механически, еще не сообразив всего, я рванул снасть сильней и чуть не опрокинулся, когда она оборвалась. На воду медленно и неторопливо всплыл огромный послушный лещ, шевельнул плавниками и отправился в камыши, унося с собой обрывок лесы с беспомощным красным поплавком.
– Ах, Юрка! – сказал я, вцепляясь в борт руками, отчаянно и жалко. – Ах, Юрка…
Юрка сидел все так же, не успев даже двинуться или сказать слово. И вдруг он ахнул и схватился за свою удочку. Поплавок так же неуловимо, в единый миг исчез, словно его и не было, а леса пошла писать на воде линии. Юрка трясущимися руками, вытаращив от натуги глаза, тянул на себя удочку, точно тащил на аркане молодого быка, и прямо на воду лег задохнувшийся лещ, широкий, как алюминиевый поднос. Лещ лежал перед нами в двух метрах, а в руках у Юрки болтался оборванный конец удочки.
– Зубры!.. – простонал Юрка, и, почти плача и бормоча, он колошматил удилищем по воде, никак не попадая по рыбе. – Зубры… Акулы… Носороги! Киты проклятые!..
Удилище переломилось, но еще раньше (может, он и плавал ка кое-то мгновение) нырнул, уходя навсегда, лещ. Юрка со всей силы швырнул ему вдогонку обломок удилища и начал трясти мокрую скамейку.
– Ведь не поверят!.. Никто никогда не поверит!..
Он вдруг онемел. Сразу. Мгновенно. Точно ему заткнули рот. Глазами лунатика он смотрел куда-то за мою спину и тихо мычал, производя странные движения руками. Я оглянулся. Наша последняя удочка уплывала в озеро, уносимая невидимой рыбой. Мы одновременно поймали удилище, и, волоча руками живую стремительную лесу, Юрка бормотал, точно пьяный:
– Уйди… Уйди, ты упустишь… Я сам, все сам…
Уже мы видели широкий, просвечивающий белым пятном через воду лещиный бок, уже заносили неповоротливый подсачек под усталую послушную рыбу, когда она отчаянно из последних сил взорвала воду и поплыла прочь, оставив на крючке кусок красной в крови губы.
– Ах, акула! – Юрка, не помня себя, полез руками, а потом головой в воду, он кричал, задыхаясь: – Ну, пусти, я догоню! Я же ее догоню, я ее за жабры.
Мы сели молча на скользкие лавочки, тяжело дыша и озираясь. Давно уже густо сеял по воде, с шипеньем ударяя в дрожащие камыши, дождик, и мы были совсем мокрые. Мы сидели, не прячась от него, и неподвижно глядели в булькающее озеро, не в силах представить, что это, которое нельзя назвать – странное, чудовищное, несправедливое и волшебное, – кончилось и ничего нельзя ни исправить, ни передумать, ни вернуть.
А мы еще чувствовали, еще жили яростно взбесившейся огромной рыбой на конце капроновой нити и близко около рук плавающим драгоценным живым серебром.
У нас не было ни рыбы, ни удочек. Мы, наверное, сидели так долго, потому что затих дождь. Юрка вдруг сбил ногой консервную банку с червями в воду и сел на весла. Подплывая к стоянке, он сказал:
– Не рассказывай нашим об этом… Не надо. – Он прерывисто вздохнул, глубоко и медленно, как вздыхают маленькие ребята после того, как они кончили плакать. Жалобно посмотрел мне в глаза и добавил: – Такое бывает раз, может, в жизни. И никто не поверит. Просто не поверят, и все. Зачем уж тут рассказывать.
– Вот маленькая речка около Свапуши. По ней до озерца, видишь, и оттуда всего километр до другого озерца. Таким образом мы будем в Волго-Верховье.
– Почему же до этого пути не додумались другие?
– Другие не додумались, а мы додумались! Что, испугался, что ли?
Я стыдливо замолчал. К истокам Волги вел всего один известный путь: много километров от Свапуши лесом. Надо было на кого-то оставлять лодку, вещи и…
– Мне надоело сидеть и сидеть, – сказала Валька, хотя мы только и делаем, что ходим и ходим.
Мы представили, как первые (подчеркиваю – первые!) откроем новый путь на Волгу и первые (подчеркиваю – первые!) пройдем по нему. На парусах при попутном ветре мы влетели в Свапушу, миновали ее и стали отыскивать устье безымянной речонки, должной привести нас к цели. Две байдарки, подобно нашей, копошились средь осоки и высокой травы.
– Здесь начало речки?
– Ага, – ответили нам. – И здесь же конец!
Байдарки пятились задом, выбираясь из липучих трав, на борту одной было начертано: «Только вперед!»
– Мы к истокам, – заявили мы жизнерадостно.
– Мы тоже, – ответили нам, выходя наконец обратно в озеро.
Признаться, мы в тот момент потихоньку жалели их. Но скоро мы едва протискивались между кочек, отбросив бесполезные весла и цепляясь за травы руками. Потом мы застряли. Было болото, но речки как таковой не существовало, недаром же ей на карте не дали названия. Честное ли дело называть то, чего нет.
Часа через два, вылезая кормой из тягучей зеленой дыры – для этого пришлось снять руль, – мы увидели байдарку, плывущую к нам.
– Здесь начало речки? – спросили нас.
– И здесь конец.
– Но-но! Мы к истокам Волги, – ответили нам твердо и полезли в травы.
Сидя на берегу, мы грелись и радовались простой траве, простой воде и простому солнцу.
– Значит, надо ходить там, где ходят люди! – сказала Валя, водя пальцем по зеленой двухкилометровке. И вдруг забормотала что-то быстро: – Если на Щебериху, да на Озеречки, да на Посемцы, а оттуда…
Затевалась новая проба, а я почему-то подумал: не так ли в жизни? Надо ходить там, где ходят люди. Но чаще надо ходить там, где они не ходят. И слава тем, кто попрется по этой дурной безымянной речке и кто когда-либо пройдет ее, пробираясь к истоку своей Волги.
– Я тогда решил ехать в Сибирь… Черт с ним, с туберкулезом. Ты помнишь?
– Нет, не помню.
– Верно. Ты меня еще не знала. Как странно! Надо было прожить полжизни в Москве, чтобы встретиться случайно в Братске.
– Почему же случайно? Я тебя искала и на Камской ГЭС, и на Волжской, и на…
– Да, да! Я опоздал. Братск был моей первой любовью. Тогда на второй день в комитете комсомола спросили: «На лыжах ходите? В тайгу на триста километров?» Согласен. Хотя на лыжах я не ходил. Потом валялся в гостинице в совершенно беспамятном состоянии. Я тогда подхватил воспаление легких, но сторожиха думала, что у меня тиф, и на всякий случай запирала на замок, уходя домой. Я просил пить и не знал, сколько прошло дней. А потом я открыл глаза и увидел синее чье-то платье. Это было странно, как бред, и я спросил: «Что ты тут делаешь?»
– А я велела тебе молчать. Раз больной – не о чем разговаривать. Это я после смены в котловане прибежала.
– Да, а потом вы перевезли к себе в женское общежитие…
– В том-то и дело. Пришлось от всех и вся скрывать, а то бы нас за моральное разложение веником…
– Но техничка знала?
– Знала. Она говорила только: «Чего скрывать, если мужа завели…» Когда мы расписались, она сказала: «Разве я не угадала, эх вы!»
– Я отлично, знаешь, все помню. Занавеска и наш семейный угол. А утром ждали, когда твои подруги уйдут на работу. Лежали и слушали шаги. Я протягивал руку и тихо гладил тебя. А шаги все были рядом, и мы все ждали…
– А посуда наша? Одна банка из-под компота – и весь сервиз. Помнишь, я купила книжку литературных воспоминаний и прочла такие строки: «Мы тогда еще пили чай без блюдец»…
– Я читал несколько раз и все никак не мог насмеяться, а ты как раз готовила чай и ставила нашу банку на стол.
– Тебе нужен был чай, ты разве забыл, что писал по ночам?
– Помню. Это было мое первое, за которое я чуть не заплатил жизнью. Просто как люди идут на лыжах. Снег и ветер, а они идут. А потом я увидел свою фамилию в газете и даже выронил от неожиданности. Это было в библиотеке, помнишь, ты загораживала меня спиной, а я выдирал из подшивки газету с моим первым рассказом.
– Да, мы устроили праздник тогда, купили шампанского и по очереди пили из той самой банки.
Мы с Валей проговорили всю ночь. Утром по мокрой от росы дороге мы двинулись на холодное белое солнце, стоящее низко над лесом. Было четыре часа утра, подхолаживало, и шагалось легко. По отпечаткам на желтом песке можно сразу понять, что проехал велосипедист, направляясь скорей всего в Коковкино, да в резиновых новых сапогах прошел человек, то ли мальчик, то ли женщина. Вернее всего – женщина, отпечаток был глубок и нелегковесен. Этот след (я уже выучил наизусть все его елочки-клеточки) неслышно бежал впереди нас, но где-то на десятом километре вдруг исчез, словно растаял в воздухе.
Припекало, и мы, сбросив на траву куртки, отдохнули, обирая тут же вокруг, насколько хватало длины рук, красную ягоду. Потом разохотились и полезли за ней в канаву, до чего она была ярка и заманчива. И вот тут из-за кустов вышла женщина, молодая и крепкая, доедая с ладони землянику и отряхиваясь от травы. Мы с женой одновременно посмотрели на ее ноги, где точно – оказались новые резиновые сапоги.
Клеточки и елочки повели нас дальше. Мимо озера «гитара», мимо теплой в сплошном солнце опушки на выходе к Коковкино да снова в лесок. Из нашего шага скоро начала сама по себе выходить песня, и мы потихоньку стали ее петь. Вот что у нас получалось: «От плесов селигерских до Волги голубой несли по перелескам мы песенку с собой: путь недолгий, путь недолгий мы пройдем, хоть до Волги, хоть до Волги мы дойдем».
Валя же пела – добредем. Или даже – доползем.
Дальше следов стало очень много, ясных таких, всех в одну сторону, мы как-то совсем потеряли уже близкие нам елочки-клеточки. Но теперь мы словно шли в одной очень большой и многоголосой компании (ведь каждый след имел свой голос), и знали мы наверное, что идем к Волге, к ее самому началу. Только туда могло идти столько разных людей.
Откуда-то возникло слово «горловинка», его, кажется, произнесла Валя, и хотя никаких похожих названий тут нет, но мы уже для себя стали называть исток горловинкой и говорили:
– Скоро будет горловинка.
Так и пришли на саму Волгу.
Озерецковский писал сто пятьдесят лет назад: «Поутру июля 10 дня отправился в деревню, Волгою называемую, которая лежит при самой вершине Волги. В деревне нашел я одних маленьких ребят, мужчины и женщины все были на сенокосе; но нечаянно встретил пришедшую с работы женщину, которая проводила меня к истоку Волги. Перешедши через маленький мостик, лежащий над ручейком Волги, надобно было поворотить направо и идти по наметанным пластинкам до самого Кладезя, который пространством сажени в полторы. Сюда вбирается вода из обширного болота, ельником поросшего, и в сем водовместилище, которое жители Иорданью называют, она кажется стоячею, однако ж тихо пробирается ручейком в обширный буерак и дном оного продолжает путь свой по наклонности буерака. Над Иорданью лежат старые бревна вдоль и поперек, которые остались от бывшей некогда тут часовни, которой никто из жителей не помнит, но известно, по преданиям, что там была часовня и вода в Кладезе хранилась чиста и так прозрачна, что опущенная в нее булавка или полушка в нарочитой глубине были видны. Но когда не стало часовни, источник оставлен в небрежении и теперь воду содержит черную, тинистую, которую пить не можно. Сказывают, что в старинные годы вода сия почиталась лекарственною в глазных болезнях и разных наружных сыпях и что из дальних мест многие люди, приезжая сюда лечиться, обмывали свои струпья. Есть ли бы ныне вычистить оный источник и обнести его срубом и кровлею, то от воды могло бы быть то же действие, но и без того исток толь знаменитой реки заслуживает быть уважен».
Я не зря привел целую страницу из книги известного путешественника. По-видимому, это первое вообще описание истока Волги. Описание, сделанное с большой достоверностью. Валдайская гряда, откуда начинается великая река, носила еще название «Ревеницкие горы», так как тут предполагался мощный хребет, откуда бы Волга могла брать свое начало. На картах Птолемея, сделанных во II веке до нашей эры, в этом месте обозначены так называемые Алаунские горы.
Географы предполагают, что на месте Селигера в доледниковый период проходило русло древней реки. Еще сейчас в ряде мест озера заметно течение. Есть и такая легенда. Ильмень, Селигер да Волга шли по дороге. Решили отдохнуть, но пока Ильмень спал, Селигер с Волгою задумали бежать от него. Проснувшийся Ильмень разгневался и крикнул вслед: «Пусть у тебя на спине вырастут сто горбов!» Селигер стал тогда озером со множеством островов, а Волга превратилась в речку и утекла прочь.
Упоминание Озерецковского о бывшей некогда часовне очень ценно, значит, и много веков назад так же священным и действенным было для русского народа это место. Как ни странно, гораздо позже, а именно в 1880 году, географ Рагозин пытался доказать, что истоком Волги является река Руна, которая также впадает в озеро Стерж, но длиннее первого ручейка на сорок километров. Только специальная экспедиция профессора Анучина на основании многих данных, в том числе анализа воды, подтвердила мнение народа о месте, где начинается Волга.
И как видим, задолго до спора тут находят бревна, о которых известно, «что там была часовня и вода в Кладезе хранилась чиста…». Можно примерно подсчитать и время, когда встала первая (первая нам известная, конечно) часовня над началом Волги. Озерецковский был тут в 1814 году. Надо снять лет шестьдесят – семьдесят на жизнь одного поколения, для которого часовня есть только предание, да столько же, если не больше, на жизнь самой часовни. Итого, выходит, 1660-е годы. Насколько мне удалось подсчитать, всего беседок над началом Волги было четыре.
Вторую построили только в 80-х годах прошлого века, и о ней упоминает историк Токмаков.
А вот статистика того времени о деревне Волго-Верховье. «…В семидесяти верстах от уездного города… в 7 верстах от школы, в 15 верстах от больницы или медицинского пункта. Крестьяне этой деревни бывшие государственные. По сборнику в деревне 27 дворов, в них 30 семей: у двадцати пяти надельная земля, безземельных семей пять, жителей мужского пола 82, женского 80, всего 162. Грамотных мужчин 13, женщин нет. Учащихся нет, детей же школьного возраста 21 человек. Нищих одна женщина».
Вторая беседка простояла до Великой Отечественной войны, и в справочниках этих лет часто упоминается «ветхий сруб», а в нескольких шагах бездонный омут, заросший до того, что его не видно. И вдруг – кажется, впервые из десятков путеводительных книг – у Чехова и Носкова в брошюре, изданной в 1934 году, упоминается в месте истока Волги стоящая береза: «Над омутом, образованным от действия подземного ключа, который и считают истоком Волги, еще не так давно стояла береза. Сейчас она срублена, и омут приходится искать по пню, оставшемуся от нее. Метрах в 20 ниже омута, над ручьем стоит деревянное зданьице бывшей часовни, построенной в 80-м г. прошлого столетия».
Правда, немного странно, что больше нигде ни разу березка, стоящая над ключом, не упоминается. Такое невозможно было бы не заметить. Но, честно говоря, мне очень хочется верить в эту русскую березку, стоящую над колыбелью новорожденной Волги, такой же русской и прекрасной. Для меня слияние их двух – русской березы и русской Волги – есть понятие светлого начала самой России.
Немецкие фашисты, дойдя до этих мест, разрушили старое здание часовни, и в 1942 году наши бойцы, вступив в деревню, первым делом поставили над истоком Волги маленькую избушку, значит, уже третью по счету. Уже в недавнее время ее сменила крепкая постройка с настилом, аркой и цветными стеклами в окошках.
Многочисленные следы не обманули нас. Мы пришли туда, куда приходят многие, чтобы многое понять. Почти у деревни мы обнаружили вдруг потерянный след – елочку и клеточку – и очень обрадовались ему, а вскоре мы познакомились уже по-настоящему с его хозяйкой. Женщину звали Евдокия Гавриловна Лагренева. Она оказалась местной жительницей и проводила нас к истокам, точно как провожала Озерецковского местная крестьянка (уж не прабабка ли?), захватив ведро для воды.
Тут хочется сказать еще про один след, которому я никогда не радуюсь. Я говорю про автографы, которые оставляют на стенах, окнах и дверях посетители. Эти автографы я встречал повсюду: на высочайших скалах Кавказских гор, на тополях (сделанные грубо и больно), в Никитском ботаническом саду и даже на чугунных пушках четвертого героического бастиона в Севастополе. Так же давно среди подобных надписей я стал выделять буквы Московского энергетического института. Трудно сказать, почему МЭИ, может быть, какие-нибудь неизвестные нам традиции, но мы даже спорили, каким по счету мы увидим знак МЭИ, сделанный то ли топором, то ли еще как, но саженными буквами на самом памятнике.
Хочу сказать, что избушка у истоков Волги особенно жестоко покалечена. Ю. Ловцов и некая Шепелкина обозначали крупно здесь свое пребывание от входа. Потом привычное МЭИ – полуметровыми буквами в центре. Тут же под боком уютно разместились астрономы МГУ и будущие учителя из МОПИ. Тысячи и тысячи надписей на каждом сантиметре свободной площади, но дерева не хватило, и до крови расцарапаны цветные окошки.
У историка Токмакова есть такие слова: «Истоки наиболее важной в экономическом отношении и наиболее известной русской реки издавна привлекали к себе внимание образованных русских людей, как об этом, между прочим, свидетельствуют и многочисленные надписи на стенах часовни, сооруженной над ключом у д. Волга-Верховье».
Как видите, не без традиций «образованные русские люди» портили стены и раньше, желая увековечить себя таким образом. Но учитывая, что образование сейчас, не в пример прошлому веку, стало всеобъемлющим и полным, можно представить, во что грозят превратиться наши исторические памятники! На мой же взгляд, нынче образованность, а иначе – культура, должна проявляться уже в том, чтобы не ставить надписей (кроме своих блокнотов).
Да поглядите же, что получается! Домик над истоком Волги сооружен недавно на деньги рабочих кожзавода и населения города Осташкова, а уже начисто снесены деревянная загородочка, всяческие украшения; подставка для книги отзывов оторвана и валяется на полу. Приходящие сюда умываются, стирают белье.
Евдокия Гавриловна говорила, черпая воду из ключа:
– Пишут на стенах – ладно. Хоть в альбоме было бы лучше. Но зачем воду-то портить? Мы же пьем ее, Волгину воду-то. Здесь мох, она темноватая, но весной или осенью проясняется, и вкус у воды становится просто отменный. А туристы…
В те далекие времена, когда поставили по соседству монастырь, игуменья закрывала часовенку на замок, чтобы молодые монашки не безобразили. Неужели теперь надо делать то же самое? Ведь здесь же все свое. Собственное. Родное. А кто бы пожелал украсить дом родной этим резным безобразием? Но тут, оказывается, можно. И пишут крупно: «Мы здесь были, воду пили». А ниже кто-то им отвечает задушевно: «А мы ноги мыли!»
Вот и вся истина.
Я стою у ручейка под названием Волга. У того самого начала. Тихая и несмелая, как тонкий лист слюды, она плоско выкатывается под мостик, даже не замочив верха камней. Как сказано у одного поэта: «В этом месте Волгу перепрыгнет иволга…»
Буерака, о котором писал Озерецковский, сейчас не разглядеть. Скрытно, теряясь в болотных зарослях, Волга проходит к озерцам Большие и Малые Верхиты, потом вливается в озеро Стерж. Но и в Стерже волжскую воду легко можно отличить по темной или темно-красной окраске, она так и течет через светлую озерную воду, не смешиваясь с ней. Как сказала Евдокия Гавриловна, вода наша – Волгина, значит, – сама себя кажет.
Тут мне хочется отметить еще одно историческое близ Волги место, холм, на котором стоял так называемый Стерженский крест. Холм находится при впадении Волги в озеро Стерж, на кресте же было написано: «6641 (то есть 1133) году месяца июля 14 день почах рыти реку сю князь Иванко Павлович и крест сь поставих».
Вероятнее всего, новгородцы, искавшие более короткого пути на юг, решили предпринять здесь очистительные работы и возвели городище, на котором и поставили крест. Пробы ученых подтвердили, что холм имеет искусственное происхождение, земля бралась из соседнего болота.
Нигде больше в истории не упоминается новгородский предводитель Иванко Павлович, поставивший тут крест. Возможно, в какой-нибудь приспевшей войне он сложил свою буйну голову и не вернулся сюда. По какому-то невероятному совпадению генерала Шевчука, который защищал Селигер и похоронен на городище близ Залучья, звали тоже Иван Павлович. Совершенно случайно эти два имени оказались в моем блокноте рядом и вызвали вихрь мыслей и раздумий о двух военачальниках, двух Иванах, сынах Павловых, которых разделяют восемь веков и объединяет единое для всех нас значение Родина.
Густятся синие травы под просторным небом, и прозрачные воды безразмерны и постоянны, словно здесь течет вечность… Но, раздумывая о Селигере, о тоненьком ключе, из которого станет Волга, я думаю о многострадальной русской земле, пережившей такие беды, что этого хватило бы с лихвой для десятков других народов.
И правда, кто не побывал тут! И татары, и литовцы, и шведы, и поляки, и… Да тут и свои со своими срезались, и князь Михаил Тверской прошел по Селигеру покорять Новгород, а те, в свою очередь, в одном из набегов уничтожили городок Кличень, оплот Московского княжества…
Да сколько же надо было терпения, мочи, чтобы все это перенести! Меня когда-то поразила одна цифра. Я вдруг узнал, что при царе Петре Первом, то есть всего три века назад, Русь насчитывала двенадцать или около того миллионов человек. Но сколько же тогда жило народу века за три до Петра? Один-два миллиона! Крошечная кучка наших ощетинившихся, наших отчаянных предков, отбивающихся со всех сторон. Они рубились насмерть, не очень-то размышляя об истории; сделав свое дело, они навсегда уходили в землю. За ними оставались три вещи: название «Русь», кусок родной этой земли и бесконечные враги. И стремительно бились их сыновья, а потом и внуки, и сыновья и внуки внуков, уходя в землю, оставляя данное отцами. И в этой нескончаемой истерзанной цепи, до глубины души потрясенный, от далекого Иванко Павловича до моего современника Ивана Павловича Шевчука, вижу нас, получивших словно далекое завещание от неведомого предка из темного нутра времен. И все тут есть – неизменное понятие «Русь», и земля русская, и враги. И чудится мне, когда смотрю на Селигер, что он – прозрачная слезинка в огромных синих глазах моей России.
Я и двое моих друзей, Борис и Леша, проводили последние теплые дни на острове Хачин. Отсюда, с северного мыса, или, как тут его называют, Ровно, мы решили плыть в Осташков к ночному поезду своим ходом, на байдарке. Перед этим, часов так в пять утра, ходили мы на одно из внутренних озер, а именно Запольское, про которое не раз слышали, что там в любое время и погоду берет крупный лещ. Дорога продолжалась часа полтора в одну сторону. Потом мы долго искали подходов на самом озере, но рыба совсем не клевала, так что вскоре мы с Лехой уже спали, припеченные первым солнцем. Один Борис упорно караулил удочки: он до конца верил в эту лещиную легенду. Так и прошла у нас последняя на Селигере рыбалка, и лук, который мы свято берегли для прощальной ухи, не понадобился вовсе. Зато на обратном пути попалось нам много грибов, и садок наш – штука и впрямь универсальная, потому что в него можно класть и хлеб, и продукты, и рыбу, и особенно удобно грибы, – до половины наполнился моховиками и маслятами.
Кто-то тогда заметил:
– А с удочками, оказывается, грибы-то лучше собираются!
Все это, а затем жарка грибов и сборы брусники задержали нас основательно, и, когда мы покинули лагерь (Борис успел вычистить траву и прикрыть землей консервные банки), было полседьмого вечера. Мы сидели на спальных мешках, а Борис – на рюкзаке. Я не влез на свое законное место на корме, и туда пришлось втиснуться изящному Лешеньке, вобрав колени до самой шеи, а мне занять его место в центре байдарки.
Конечно, такое положение не очень помогало ходовым качествам судна, но, как оказалось после, именно благодаря ему мы и спаслись. Но об этом после.
Мы шли довольно ходко. Леха, как всегда, рулил и молчал, а мы с Борисом дружно гребли и распевали в такт песни. Песни выбирали энергичные, солдатские и спортивные.
Прошло немного времени, мы увидели, как пал на воду и растворился в ней жиденький закат. В густых и затененных лесах уже копились сумерки. Когда мы за Ниловой Пустынью брали курс на дальний мысок Городомли, мы видели его еще в подробностях, а когда подплыли к нему, нам одиноко мигал под ветром белый бакен. Его следовало оплывать с левой стороны. Шел десятый час, по расчетам выходило, что в десять или начале одиннадцатого мы причалим к Осташкову. У нас будет еще время разобрать байдарку, высушить и сложить ее части в рюкзаки, а рюкзаки отнести на вокзал.
Подул сильный встречный ветер, была крупная волна. До всех берегов стало одинаково далеко, в Осташкове же горели огни, и он казался ближе.
Я кричал через ветер Борису:
– Байдарка парусит! Нажмем еще!
Борька отвечал:
– Нажмем!
Прошло долгое время, час или два, но огни, казалось, замерли на горизонте. Теперь волны, самые крупные, лихо подбрасывали нас кверху, с шипеньем проходили по бортам, попадали в байдарку. От молчаливого Лешки мы узнавали об уровне воды в ней. Ошалелые от шума и брызг и непрерывной работы, которую мы не могли остановить ни на одну минуту, – нас тут же бы развернуло боком и опрокинуло, – мы отбивались веслами от напирающей, вроде озверевшей воды.
Леша спокойно констатировал:
– У меня ноги в воде.
Потом он сказал: «Зад в воде». Потом последовало такое же лаконичное: «Вода до пупа».
Вода катила теперь валом, швыряя нас вверх и вниз. Из-за намокших вещей байдарка так отяжелела, что почти не двигалась с места. Где-то против волн сверкал огнями город и слышалась танцевальная музыка. Это в городском парке, на берегу, рядом с пристанью, веселилась молодежь. Мы же выбивались из последних сил, я орал Борьке:
– Еще немного, Борис! Нужно нажать.
– Слышу, – говорил Борис и больше ничего не говорил.
Еще мы орали на Лешку:
– Смотри, куда правишь! На огни правь! Да не ставь ты лодку бортом к волнам!
– Посмотри, – просил я Лешу, – дырку на корме еще видно!
Эта дырка была давно, и мы как-то не придавали ей значения. Но уже однажды случилось, что в байдарку налился дождь, корма ушла под воду, и в минуту судно наполнилось водой.
Я, надрываясь, кричал Леше:
– Дырку посмотри! Дыр-ку! Ты слышишь меня?
– Ничего же не видно, – отвечал Леша.
– Постарайся увидеть! Ты же понимаешь, надо увидеть.
– Да ведь руки собственной не видно, – спокойно говорил он. – Я целиком уже в воде.
Объявить об этом спокойно мог действительно только Леша. Все трое мы уже понимали, что скоро конец. Мы еще гребли, и руки наши онемели от ударов волн по веслам, ноги болели оттого, что затекли и долго находились в воде. Мы еще боролись за жизнь, став сразу нечувствительными и к холоду и к усталости. Но ведь мы почти не двигались – может быть, сотня метров в час… Этак можно плыть целую вечность!
Друзья меня потом спрашивали:
– Вы что же, плавать не умели?
Умели, конечно. Но до ближайшего берега оставалось километра два, это против волн и бури, дальнего же, куда мы единственно могли плыть после кораблекрушения, не было даже видно. Еще нужно вспомнить, что мы шесть часов гребли без отдыха и два с лишним часа боролись с ветром и бурей.
Друзьям я отвечал:
– Конечно, умели плавать. Мы и поплыли бы по ветру к дальнему невидимому берегу, держась за борта байдарки. Пока она, конечно, смогла держаться на воде… Для этого нужно было вовремя увидеть, когда ее начнет заливать.
Так я говорил друзьям, и так думали мы тогда на самом деле. И я как бы на всякий случай сказал ребятам, в каком порядке мы будем покидать судно. Сперва я, потом Леша и последним Борис. Я сказал еще ребятам, что поплывем мы по ветру и всем надо держаться друг друга и друг другу помогать. У нас еще происходил свободный обмен мнениями, и Борька сказал, что, мол, есть еще порох в пороховнице (у него как раз вышибло волной весло, и я успел поймать его), потом мы вдвоем успели сказать Лешке, что он, кретин, совсем не следит за волной, которой нас накрыло с левого борта. Мы уже сидели по пояс в воде, и надо было решаться на последнее средство: покидать байдарку.
Вдруг Борис выругался и сказал:
– Черт, мель какая-то!!
В тот же момент и мое весло стукнулось о землю, хотя мы были посреди плеса. Мы тогда еще не поняли своего спасения, а продолжали грести, испугавшись, что нас посадит на подводный камень. Проплыв метров пятнадцать, мы наконец поняли все.
Борис вывалился в воду, как мешок, его пришлось даже поддерживать. Теперь мы трое стояли в воде, в спину нам поддавало волной, но так уже можно было жить. На берегу играла музыка, какое-то сентиментальное танго. Мы извлекли из носа рюкзак и нашли в нем среди воды и вещей походную кружку. Под звуки танцевальной музыки мы стали вычерпывать воду из лодки. Танго успели сменить фокстрот, и краковяк, и вальс, а мы все вычерпывали воду, которой, казалось, и конца не было. Легче было, наверное, вычерпать кружкой весь Осташковский плес…
Леха сказал тогда, поеживаясь от очередной волны, подкатившей под шею:
– Танцуют ведь вот… – И выругался – первый, наверное, раз на Селигере.
И кто-то из нас еще сказал:
– Такая музыка – и тонуть… Неприятно как-то!
Но теперь мы говорили и могли ругаться именно потому, что уцелели и до берега, где топчут пыль на деревянной танцверанде модные осташковские девочки, мы уж как-нибудь доплывем. Теперь доплывем.
Воды в байдарке поуменьшало.
– Откуда здесь мель? – спросил Борька.
– Черт ее ведает…
Приехав домой, я, конечно, ухватился за книги и нашел, опять же у Озерецковского, главную причину нашего спасения: он писал о двух островах – Козы и Званец, – ушедших под воду. В начале XVIII века они были размыты водами Селигера, так как защищали другие острова и город от волн, «возносящихся на озере иногда высокими горами».
Дома, сидя за книжками в уюте и при спокойном свете настольной лампы, я вспомнил те высокие волны и оглушающую, полную борьбы ночь, когда неоткуда было ждать спасения. Я подумал, что мы правильно сделали, боровшись до конца, до последней минуты, иначе не попали бы на маленький пятачок суши, запрятанный посреди плеса. Еще я подумал, что такие острова, как душа настоящего человека, напоказ не красуются, но случись несчастье, и они помогают тебе.
За полночь были мы в Осташкове, и Борька уже канючил что-то насчет фотопленки, которая промокла от воды, а Леша искал унесенные, наверно, водой кеды. Значит, жизнь началась снова, если вспомнили о пленке и о кедах и даже о том, что чуть не утонули вещи, взятые напрокат, за которые не расплатиться бы до конца жизни. Только чьей жизни-то?
В поисках ночлега мы наткнулись у пристани на человека, длинного, в тюбетейке, которого звали Петей. Он объяснил, что сейчас разрешено ночевать в каютах парохода, и предложил проводить на ВТУ-315. Мы свалили все мокрое, неразобранное в коридоре и сели на сухие деревянные лавочки. Мы еще не пришли в себя. И Петя, наверное, все понял. Он понял, что нам приятно слышать обыкновенный человеческий голос, и все не уходил, а что-то говорил. Все хотел развеселить нас. Он рассказал, как двое перед нами утонули совсем, а вот мы выплыли, а это что-то уже значит.
Потом Петя ушел, и нас взял озноб, совсем не от холода, а нервный: мы избавлялись от переживаний. Впрочем, это продолжалось долго. В ту ночь на пароходе мне показалось, что нас опрокинуло и мы плывем вверх дном. Я лежал на второй полке, судорожно ощупывая потолок, и думал: «Теперь уже не выбраться». Потом опустил руку вниз, попал в кружку с водой и закричал Борису: «Посмотри, где мы находимся… Кругом вода!» Борис со сна ничего не разобрал, но посмотрел в окно и ответил, зевая: «Вода, конечно», и опять заснул. Он рассказывал, что я будил его раза три.
Наутро ранехонько нас погнали с парохода, потому что он уплывал на Полново. Опять прибежал Петя, помог нам реализовать три банки с тушенкой и попрощался. Славным человеком оказался он, матрос с парохода ВТУ-315.
Мы сидели на вещах, глядели на отплывающий пароход, на небо, по-утреннему свежее, на ласковую зелень и проходящих с вещами девушек.
– На турбазу, что ли?
– Ага. Кажется, у них заезд.
– Новые, значит, кадры…
Мы сидели и не торопились, а жизнь, суматошная, не касавшаяся нас, была действительно прекрасна, как никогда.
Теперь трудно объяснить, почему я решил, что знаменитый пейзажист Шишкин был на Селигере. Уже после того, как узнал достоверно о его пребывании здесь, я пересмотрел все книги в Ленинской библиотеке и ничего не нашел в них. Но была у меня еще одна мысль, убеждение довольно неотвязное. Мне казалось совершенно невозможным, чтобы никто из знаменитых в прошлом живописцев не побывал тут, на берегах Селигера. Озера, в прошлом довольно известного, исторического, близкого от наших столиц.
Мне казалось, что такое прекрасное, не огрубленное руками человеческими явление, как наш русский Валдай, в частности Селигер, может стать источником творчества многих настоящих художников.
Я не приписываю мое обращение к Шишкину только интуиции, я ведь мог просто слышать где-нибудь об этом.
У меня в жизни были моменты, когда я подолгу простаивал у его картины «Лесные дали». Она мне нравилась совсем не лесом, не колоритной сосной на переднем плане, а своей, что ли, перспективностью. Вот этим, что меня поразило поначалу и на Селигере, – широкая вода под бледноватым небом и бесконечные синие горизонты, когда за последним из них ты угадываешь еще один, наипоследнейший, а за ним, как ни странно, еще многие другие. И хотя они не видны, они есть и оттого создают эту чудную широту, которую мы называем Валдаем. Такое я однажды увидел с высоты от Новых Ельцов и пережил длинное, как звук валдайского колокольчика, чувство неохватности, нескончаемости земли, когда можно так же длинно и просторно думать.
Может, поэтому я часто ходил в Третьяковку смотреть на «Лесные дали», когда мне очень не хватало моего Селигера. Между ними была связь, тонкая ниточка, и это заставляло меня искать.
Не скоро я узнал, что Шишкин был и в Ниловой Пустыни и даже у истоков Волги и оставил целых семь (я смог это подсчитать) этюдов.
Но как ни огорчительно, нигде эти этюды не названы. Конечно, нет и никаких репродукций. Вероятнее всего, они исчезли навсегда.
Но я так увлекся поисками да репродукциями, которые я просмотрел все до единой, что картины мне стали сниться по ночам. Будто я пью чай и вдруг вижу на блюдце цветной отпечаток с картины Шишкина «Сосновый лес у Ниловой Пустыни». Вот так ярко и заманчиво помню: купола монастыря в голубое небо окунулись, сам монастырь зелеными деревьями окружен, а на переднем плане сосна, чудная такая, с медной озолотью, плотная сосна наискось весь монастырь перечеркивает. И я говорю торопливо:
– Та к вот она какая! Я именно такой ее представлял.
И будто обращаюсь я к собеседникам, только пью я чай не где-нибудь, а в усадьбе Ивана Феоктистовича Толстого, что живет в селе Буховостово, напротив луки Дударницы. И меня нисколько не смущает, что он, помещик этот, жил лет за восемьдесят до Шишкина и его приезда на Селигер. И помещик мне так ласково ответствует, приподнимая блюдце:
– Чего-с удивительного, мы эту картину хорошо знаем-с, и блюдец у меня таких предостаточное количество!
– Так подарите, пожалуйста! – кричу я ему.
– Пожалуйте-с, – говорит он любезно и протягивает мне разрисованное блюдце, держа его на одном указательном пальце.
Я хочу его взять, но блюдечко качается и вдруг летит прямо на пол, разбиваясь вдребезги.
Слезли мы в Ниловой Пустыни, оглядели монастырь, тот самый, который рисовал Шишкин. Изнутри он побит и исковеркан, насколько можно было это сделать. Видимо, сказалось пребывание тут колонии малолетних преступников. Да и общее наше небрежение многими подобными памятниками. Стены ободраны до красного кирпича, они как живая рана, даже больно смотреть.
Но еще жив в целом белый ансамбль церквей, еще звучит он безмолвно и торжественно, отражаясь в тихих вокруг водах, и очень много значит просто взглянуть на него издалека, с любой стороны озера. К середине прошлого века монастырь имел семь церквей и двадцать пять других каменных строений. Составляя как бы некий архитектурный хаос, он был, по отзывам современников, необычно живописен среди зелени, «которому обилие воды и его уединенное положение придают много задумчивой прелести». В праздник святого Нила, что происходил летом, сюда из разных губерний съезжалось одновременно до 40 тысяч богомольцев.
Монастырь этот строили лет четыреста назад по проекту архитектора Анжело Ботани, но строили его русские мастера и крестьяне из местных материалов. До XVI века здесь был остров Столобенский, необитаемый, покрытый сосновым и еловым лесом, потом, согласно легендам, тут в 1528 году поселился некий монах, преподобный Нил, соорудив себе келью, а по соседству выкопав могилу. Вроде бы на том месте и возвели монастырь, послуживший оплотом крепнущему самодержавию. Монастырь этот был крупнейшим в России, он имел рыбные ловли в озерах Селигер и Ильмень, четыре с половиной тысячи десятин земли, мукомольные мельницы, пароходы, дома в Москве и Осташкове. У него было четыреста душ крепостных крестьян, не считая «вкладных», которых на неопределенное время отдавали богомольные помещики, спасая собственные души.
По-видимому, даже монахов держали тут сурово, и в летописи Ниловой Пустыни нашел я такую любопытную запись: «В последних числах июня месяца 1726 г. монах Ефрем унес из монастырской трапезы оловянную тарелку и заложил ее крестьянину слободки Трестянки Кириллу Романову. Об этом донесено иегумену Илариону. Иегумен с братию монастыря приговорили посадить Ефрема за такой поступок на цепь».
В записях Виноградова рассказывается о быте монастыря и упоминается монах, который придумал штуку – комедь! Любят в монастыре чайком позабавиться от скуки. Но беда с углем, поэтому собирают в бору сосновые шишки.
Нес тот монах огромную корзину за плечами, полную шишек. А навстречу ему настоятель:
– Куда ты столько набрал шишек, брюхо надорвешь от натуги!
Монах остановился, говорить не может, так тяжело ему. Вдруг дно у корзины – трах. И из нее на землю – баба!
– Это что же такое? – спрашивает потрясенный настоятель.
А монах стоит бормочет:
– Воистину чудо, ваше высокопреподобие! Брал шишки, а очутилась дева! Может, это сатана?
Тогда баба-то вскочила да как заорет:
– Сам ты сатана, кобель богомерзкий! Говорила я тебе, что корзинка не выдержит!
И пошло.
Соприкасаясь с церквами или историей монастырей, я не могу уйти от мысли, что и в них где-то сохранился кусочек русской жизни, которую не могли заглушить прочные монастырские стены.
Виноградов же вспоминает своего деда, попа крошечной церковки где-то на берегу Стержа, который был талантливым рассказчиком, здорово знал русскую речь и много чудил в той деревне.
Вот характерная сценка.
Когда дед выпивал в праздник, в доме все оживало, все улыбалось и радовалось. Бабушка даже приглашала соседей к себе в дом:
– Сегодня мой поп пьяненький придет.
Этого момента все ждали с нетерпением.
Наконец он браво подкатывал к крыльцу, довольно твердо становился на землю, снимал шапку и картинно раскланивался в направлении окон, в которые мы высматривали. Вот он с шумом открывает дверь и входит в дом, вторично со всеми раскланивается. Поднимает фалды подрясника и плавно с приплясом двигается в направлении бабушки, подпевая при этом тенорком:
После пляски происходили разговорные сцены с бабушкой и окружающими, даже с котом. Потом дед переходил на рассказы.
– Ждете рассказов? – спрашивал он. – Ну, выходит, куплен по дешевке. Да ладно, расскажу про своего пастыря. Умер в их деревне мужик с перепоя. Омыли по обычаю покойника, вынесли в другую избу, позвали пастыря псалтырь по покойнику читать. Ночью скучно, ну и захватил он для верности полштофник. Почитает, выпьет, снова почитает… Опьянел, глядит на покойника, так ему жалко стало его. Вчера вместе выпивали еще, а сегодня… «Эх, друг, – говорит, – выпей со мной последний раз, на том свете не попьешь». Оттянул ему нижнюю губу и вылил в рот. Остальное допил и задремал около. Вдруг слышит: «Что это ты, Макар, я никак не пойму». Глядь, сидит покойник на столе, руки от холода потирает. Тут у моего пастыря мокро стало от испуга. Пригляделся, язык отошел, спрашивает:
«Да ты жив или нет?»
«Кто тебе сказал, что я помер?»
«Так ты и есть померший…»
«Тогда надо помянуть себя… Сбегай-ка за водкой, будь другом».
Достал умерший огурчиков соленых, и принялись они поминать уже не поймешь кого.
Раздолье, умирать не надо. К утру пришли родные попрощаться с телом, а покойник вместе со священником напились и слова не могут вымолвить. Тут и поднялся шум на всю деревню, а потом смех на всю волость.
Как-то плыли мы мимо деревни Кравотынь, что на Кравотынском плесе, и Валя воскликнула, глядя на деревню:
– Вот же как у людей бывает! Себе строили низенькие, черненькие, а Богу высокое и светлое!..
Богу строили лучше, это верно, но строили-то люди, лучшие мастера, вкладывая все, что умели и знали, все совершенство и талант. И уже потому Боговы храмы по своей сути человечны и есть они памятники земные, как народные песни, как поговорки и былины.
Вот и в Березовом рядке была редкая церковь, которую разрушили, как и многие другие, ей подобные. В 1927 году церкви исполнилось триста лет. Она была деревянная, особой архитектуры – шестигранник, на котором выше был еще один шестигранник, а потом еще один.
Внутри она, по отзыву очевидцев, была обита домотканым полотном, на котором были нарисованы сцены Страшного суда. И странный вид церкви, и необычные росписи, и резьба по дереву – все это при слабом освещении казалось вышедшим из далекой древности и настраивало на торжественный лад.
Нижние венцы были срублены из леса огромной толщины, в обхват двух человек и больше, деревья совершенно не имели гнили. Заготовка леса и все строительство было выполнено только топором; казалось, что ее строили гиганты. Об одном из них, Пахоме, сложились даже предания, что он мог зараз на плече перенести леса на целую избу. Когда однажды его поймали в лесу и хотели отнять топор, он с силой воткнул его в пень по самые уши, и уж никто вытащить топора не мог…
Надо сказать, что многие из сохранившихся чудом церквей и вовсе в таком состоянии, что на них больно смотреть. Речь идет, конечно, об истинных памятниках старины. Пропадают и старые росписи и иконы, которые, на мой взгляд, так же ценны, как и летописные церковные книги. В них мы единственно встречаемся с нашими предками зрительно, то есть почти с глазу на глаз. А что может быть дороже этого личного общения с вечностью…
Когда я служил в одном городке, очень странном, редком своим образом жизни и музейными церквами, мне пришлось в одной такой церкви охранять военный склад. На часах мы стояли по двое: один внутри и один снаружи, а помещение церкви было поделено пополам огромным ярусом, и только купол, свободный от военного имущества, блистал своими яркими росписями. Я ходил по верхнему ярусу с автоматом на плече по два часа от смены до смены. Два часа – это очень долго, но коротать их, как ни странно, мне помогали боги. Они парили, опрокинувшись надо мной, как космонавты в невесомости, и какие-то вечные истины глаголили их сомкнутые уста.
За свою недолгую жизнь я испытал к рисованным богам разнообразные чувства. Поначалу я их просто боялся – а вдруг действительно камнем швырнут, как стращали старухи, где-то лет шести водившие меня в церковь? Потом я потерял к ним какой-либо интерес, просто забыл о них, оттого что они были только предрассудком. Но прошло время, и я словно впервые их увидал, я узнал об иконах Рублева, об искусстве древних мастеров, теперь я пристально разглядываю каждого бога в отдельности, напряженно раздумывая о своих предках, стараясь постичь их образ, мысли и истины. Вероятно, прозрение, как и зрелость, наступает не только тогда, когда человек заглянет в свое будущее, но и когда он страстно захочет понять свое прошлое.
Боги, парившие надо мной, вероятно, говорили о чем-то другом, а может быть, они спорили со мной. Казалось, они хотели понять, зачем все то, что я принес к ним, перед лицом вечности, которую принесли они.
Из темного золота и голубого, невообразимо яркого неба (может быть, небо тогда было ярче, не засоренное радиоактивной пылью) они вглядывались в меня и ждали ответа.
А наш сержант знал свое дело, он говорил убежденно:
– Время сейчас не такое, чтобы… Вчера тут двух типчиков задержали, говорят, росписи пришли смотреть… Знаем мы, какие им росписи нужны! По нашему времени вместо иконок там разных (религия – это опиум для народа) плакатиков бы, призывов разных надо… Чтобы мобилизовывало.
Уходя спать и закрывая уши шинелью, я подумал коротко: «Поговорили бы эти святые с нашим сержантом. Он быстро бы внушил им истины… А может, в их времена тоже были свои сержанты, кто знает». И я уснул.
От Ниловой Пустыни мы обогнули Хачин, самый большой остров на Селигере. Тут несколько деревень, прозрачные сосновые леса, этакий настоящий урман с ягелем и оленьим мохом. Тут много любой ягоды, особенно брусники, а с грибами в иные годы мы не справлялись, оставляя сгнивать на корню лучшие по этим местам моховики и белые.
Мы пересекли холодный и голубой Кравотынский плес под холодными белыми облаками и встали под вечер на высоком хачинском мысу. Молодой, очень веселый соснячок окружал нашу палатку. На той стороне плеса в лесу горел костер, и к нам доносился неразборчивый мужской голос. Утром мы проснулись от голосов, прозвучавших прямо над нами.
– Вот оно что, – говорили сверху. – Прямо-таки чудеса. Я никогда в жизни не видел подобного.
– Да, да, – ответили ему. – Знаете, я как посмотрел через плес, прямо глаза закрыл, то ли солнце, то ли пожар какой…
– Чудно, чудно, – сказал первый, и где-то внизу затарахтела моторка.
Мы отстегнули влажную от росы палатку и на коленях выползли на траву, щурясь от прямых лучей. Селигер в легких блестевших волнах был по-утреннему ярок и свеж; к другому берегу уходила лодка с нашими незримыми гостями. Для чего они приезжали? Что им такого… Я повернулся и зажмурился. Золотой радужный свет пролился на меня от леса. Молодая рощица сосенок-пятилеток была от подножья до верхушек расчерчена огненными цветами, линиями, стрелами и совершенно необычными фигурами. Бесчисленная, в общем-то незримая паутина, которой тут все было переплетено, под росою вдруг стала видимой. Это была вышивка червонным золотом по темным зеленям. Мастер оказался с фантазией и понаделал совершенно невообразимых ромбов, спиралей, кругов и всяческих сплетений. Потом тонкое золото ожило и стало тихо накаляться, играя цветами. Солнце медленно сушило росу, и оттого лес каждую следующую минуту не был похож на предыдущую, ничто не двигалось, но все изменялось, и краски, одна ярче другой, выступали на полотне леса, проявляя новые рисунки и затемняя старые.
Мы зачарованно и неподвижно просидели, наверное, полчаса, пока это вдруг не кончилось и не потухло. Теперь между деревьями болталась многочисленная паутина. Липкая и навязчивая. И чувство было как в кино после хорошего фильма, когда остается белый неживой кусок полотна.
Я хочу рассказать про Костю-одиночку. Он с треском подплыл к берегу на лодке с мотором «Москва», подняв за собой волну и взбаламутив пугливые камыши:
– Можно присоединиться?
– Просим…
Костя снял мотор, ловко поставил палаточку с кольями, сделанными из алюминиевых уголков, потом пришел к нам. Мы предложили гостю настой из брусники и еще «рыбьи эскимо». Так мы с Валей зовем блюдо из маленьких окуньков, которые после обстоятельной жарки в масле становятся хрупкими и рассыпчатыми. Мы берем их за хвост, как берут за палочку мороженое, и, вкусно хрустя, поедаем вместе с костями, плавниками и всем остальным. Косте понравились «рыбьи эскимо». Вытирая о траву масленые руки, он сказал:
– Вам не надоело на веслах? Хотите, я вас на буксир? А? Ей-богу, мы за несколько дней весь Селигер облазим, только пена за бортом как от бешеной собаки!
– Спасибо. Но нам…
– Это конечно, – перебил он. И неожиданно заговорил, словно его прорвало: – Вы думаете, я случайно рядом с вами выбрал место? Или берега тут не хватает? Как же, просто я сам себя наказал. Решили мы в Москве одной компанией плыть, втроем. Я взялся талоны на базу достать. Но когда достал, подумал про себя: «Зачем мне с кем-то связываться, ждать, пока отпуска, да продукты, да настроение, и то и се… Одному много ли надо, по трем талонам получу лодку, палатку и все, что полагается». Вот и получил.
Он замолчал и потянулся к котелку с водой. Тут только я заметил, что он порядком до этого выпил. Он слазил в лодку и вытащил начатую поллитровку.
– И кто ее только пьет? – сказал он, морщась и наливая в кружки.
Мы деликатно отказались. Он, передергиваясь и запивая водой, опрокинул водку в себя, остаток вылил в озеро!
– Пусть рыбам… Они тоже человеки! Не могу один, – вдруг сказал он. – Не могу, что толку, что я вижу Селигер. Красиво, а сказать некому. Рыбу поймал, огромную, в жисть таких не ловил, а кому похвалишься… И честное слово, даже рыбалить расхотелось. Пойду за ягодой, такие я тут места знаю, ахнешь! Залежи и россыпи! А на кой шут они мне, все эти залежи, если мне всего кружка и нужна-то… Да я у старух на турбазе куплю, и дело с концом. И вот получилось, что вроде бы я сам себе не рад стал, а только увижу огонек, правлю туда, чтобы не одному быть…
Он ушел спать, захватив с собой бутылку. Утром, совсем рано, он грубо затарахтел мотором и, нарушив серовато-спокойный рассвет на воде, отплыл в озеро. Потом раз или два мы видели его. Он бешено, на полной скорости, резал волну и не смотрел по сторонам. Он по-прежнему был один и, казалось, убегал от самого себя.
Селигер в ветреную погоду кажется больше, оттого что переплыть его гораздо труднее. А тут еще началась буря с дождем, ветром и всякими неприятными холодами, а по ночам казалось, что сюда летит экспресс, такой в нас врывался лязг и грохот. И много раз тот экспресс смерчем пролетал над нами, грозясь переехать и разнести на куски. Что бы я ни говорил себе о цивилизации, о человеке, который покоряет природу, но в жуткой черноте разыгравшейся стихии, оставшись наедине с одичавшей природой, чувствовал, что подчас берут верх силы первозданные, и испытывал первобытный страх и полную свою беспомощность.
Наша палатка качалась и дрожала – и чудом оставалась на земле, когда ей следовало бы как шару-зонду стремительно умчаться в атмосферу. А в наших беспокойных стенах она медленно, как лодка, плавала невесть где, возвращаясь к утру на старое место. Отсидев двое суток под злыми стреляющими отвесно брызгами, мы однажды утром вылезли наружу и, несмотря на черное, совершенно беспросветное настроение, вдруг рассмеялись. Нам было весело, как путешественникам «Кон-Тики», когда они взглянули на свой плот со стороны. Наша палаточка одиноко и чахло, словно бы съежившись, стояла среди синих и черных ливней да взбухшей от излишка влаги земли, и пресыщенная земля не могла, не хотела уже принимать воду в себя, а гнала ее прямо по гладким травам, их тонким корням опять же прямо на нас.
Бедная наша палаточка! Все, что вокруг большого, темного и недужного, – все было против нее, тихой пирамидки, простреленной много раз насквозь и живой. Мы развеселились до того, что не сбежали в деревню, как предполагали раньше, а еще сутки провалялись молча, томясь от избытка сна и тупой неприязни к любому шуршащему звуку.
Мы уже не знали, что у нас есть сухого. Два раза, раздевшись до трусиков, залезали в холодную глубину леса, словно в мрачный трюм качающегося корабля, и принимали знобкий ледяной душ с веток и рубили сухостой и волокли его к себе. Потом, провозившись день с костром и истратив весь запас спичек, мы вдруг создавали огромное пламя ростом до небес, так что быстрые струи не достигали белого нутра его, а соприкасаясь с острыми языками, шипели и исчезали. И тогда можно было наскоро выпарить тяжелые одеяла, и подстилку, и брезент. Все, что было под нами, с боков, сверху, – все была вода с малой примесью тканей. Нам казалось, что даже в консервных банках, которые мы взрезали, доставая красное тушеное мясо, тоже была вода.
Пробуждение после бури особенно приятно. Я лежу, я еще не привык сегодня думать и думать не хочу оттого, что просто само тело чувствует наступление здорового дня.
Вообще говоря, никакого дня не видно, и не видно голубого неба или голубой воды, и все-таки по легкости ощущения, по тому, что ты выспался, что тебе приятно было проснуться, ты, наверное, знаешь, что день будет чем-то удивителен, в радостных наблюдениях и находках.
Потолок у палатки светло-желтый, сочного, пропитывающего света, и по всей длине со стенки на крышу лежит тень сосенки, что растет рядом. Она, эта сосенка, рисуется около моих глаз так ясно, что я вижу любую иголку, ворсинку на стволе и даже небольшой надлом на ветке.
Я гляжу на плоскую эту сосенку, на иглы и все яркое, что отразило ее на моем экране, и тихая радость приходит в меня. В такое время знаешь, что сбудутся самые далекие желания и все-все будет так, как никогда не бывает, – чисто, безоблачно, навсегда счастливо.
А ведь просто переменилась погода, только и всего.
Но еще несколько дней подряд мне снится один и тот же сон, будто нашу палатку гоняет по озеру, раскачивая беспорядочно в толкущихся его водах. Она будто бы плавает сама по себе, поддерживаясь на волнах тонким брезентовым дном, мягко оседая и приподнимаясь. Я несколько раз за ночь просыпаюсь, щупаю под собой брезент и смущенно думаю: вот ведь, надо же так попасть, опять пол промокнет. В тот момент, когда Валя будила меня на рыбалку, нас с палаткой принесло к острову Хачин и там загнало в глухие камыши, около торчащих корней и коряг. Волна, сбавленная и смягченная в зарослях, переливалась в двери, и мне пришлось поджать замерзающие ноги.
– Пойдешь или не пойдешь? – спросила Валя.
– Надо вытаскивать и сушить скорее палатку, – ответил я, приподнимаясь. – На острове переночуем.
– Не надо ничего вытаскивать, надо только проснуться, – сказала Валя и, рассмеявшись, сильно потрясла меня.
В первое время, надо честно сказать, меня очень смущала эта кажущаяся непрочность нашего брезентового домика. Ночуя в глухом, очень уж нечеловеческом лесу, я всегда клал рядом с собой подводное ружье, просто на всякий случай. И вещи тут, и весла, и кораблик наш… Одни наши попутчики, ребята-москвичи, вообще на ночь накладывали в байдарку всяких банок и склянок, чтобы услышать, если кто-то (совершенно непонятно, кто же это) захочет тронуть судно. Другие туристы, мы соседствовали в одном дивном заливчике близ Залучья, имели целый релейный аппарат с тонкой паутинкой-проволокой, которой они окружили весь лагерь. Стоило бы кому-то (опять непонятно кому) оборвать хоть одну металлическую ниточку, как вспыхивала лампа, ревела сирена и вообще, что называется, получалась великолепная тревога.
К чести Селигера надо отметить, что не было ни одного случая, когда этот аппарат пригодился нашим новым знакомым.
Но я все-таки понимаю их, оттого что сам пережил несколько тревожных ночей еще давно, в первые годы приезда на озеро. Первое соприкосновение с глухоманной ночной стихией всегда настораживает и пугает. Особенно если ты остался один в месте затерянном и незнакомом.
Но скоро привыкаешь к этому, так же как к странным ночным звукам, и, привыкнув, вдруг навсегда поймешь: нигде и никогда ты не переживешь такой оглушающей тишины, такой внутренне спокойной самой в себе ночи.
Однажды нам пришлось ночевать в городе Осташкове. Я люблю и неплохо знаю этот старинный, с любопытной биографией город, но писать о нем в этой книге не хочу. Может, оттого, что это своя, отличная от моих задач тема и когда-нибудь я приду к ней. Так вот, пришел пароход вечером, а почта, куда мы просили переслать деньги на обратную дорогу, открывалась только утром. В гостинице мест не было, на вокзале нам ночевать не захотелось, и как-то дерзко и просто вдруг пришла мысль: а не поставить ли где-нибудь в укромном углу нашу любимую палаточку да не провести ли в ней еще одну ночь?.. Какая, собственно, разница, думали мы, город сам тих и размерен, и можно легко представить, что поход продолжается.
В зеленом скверике, около самой пристани, мы поставили в кустах сирени нашу палатку и залегли.
И – не могли спать.
Город, как музыкальная шкатулка, оказался битком наполнен странными, чуждыми нам звуками, которых мы почему-то раньше и не замечали. Может быть, именно эти две несовместимые вещи: палатка и город – дали нам возможность острей воспринять и пережить такую ночь. Сразу в двух местах говорило радио, играла на танцверанде радиола, свистели и кричали мальчишки. Особенно старалось радио, оно было очень мощным, наверное, мощность бралась с расчетом на все прилегающие к Осташкову деревни. Оно старалось, истязало весь город и само себя до двенадцати часов ночи, а потом снова с шести утра. А мы тоскливо, бесконечно глядя открытыми глазами в потолок, выслушивали все циклы гимнастики и музыкальные паузы, трижды повторенные последние известия и что-то еще, не говоря уже о прогнозе погоды, который мы выучили наизусть.
Потом загрохотали машины, и было страшно, что они проедут по нашим головам. Кричали молочницы, свистел пароход, громко разговаривали и смеялись люди. И тут еще раз мы поняли лекарственное молчание леса, тихую скромность природы, от которой оживает человек.
Ночь в лесу первобытна и дика, но она прекрасна, эта наполненная своими сумрачными звуками ночь. Свист летучей мыши, постукивание весел по воде где-то за десятки километров идущей лодки, тонкий хруст ветки то ли под ногами зверя, то ли сам по себе.
В городе все-таки не бывает ночи в ее полноценном понятии. Там есть городская ночь, белесая темнота, при которой стирается и почти не видно небо, и утомленные дома с горячими окнами. После такой ночи, где ты вроде бы один, но одновременно и вкупе со всеми, которые находятся тут же, за кирпичной стенкой, перегородкой или забором, ночь в лесу действительно приносит одиночество и, может, поэтому впервые кажется страшной. Кажется, что тебе постоянно кто-то угрожает, что все начерно сомкнулось вокруг. Возможно, это надо пережить, чтобы перестать бояться лесную ночь и начать любить ее. И тогда узнаешь все лучшее в лесной ночи, о чем даже не подозреваешь. Один человек мне говорил, что он думал искренне, будто только в планетарии рисуют такие яркие и многочисленные звезды.
Но я беру от ночи не только звезды, а все вместе: немую черноту леса на менее черном небе и дымчатое, в то же время невидимое озеро, чуть сыроватую, пахнущую терпкой травой опять же невидимую землю и еще – мерзкий озноб хрустящего воздуха или его мягкость, ощущаемую даже пальцами. Потом, уже засыпая, услышишь тонкий скрип сосны, шум в воздухе от медленно падающей ветки и даже ее удар о землю, щекочущий шорох от муравья, который забрался к тебе в подушку с сеном, и тихое потрескивание падающей звезды. Именно тут, на Селигере, я впервые услышал, как падают, медленно потрескивая, зеленые звезды и с легким шипеньем окунаются в воду.
Ее тут все зовут Курица. Некоторые даже не знают ее имени-фамилии, но прозвище за ней укрепилось прочно, и люди говорят:
– Курица? Она сегодня на скотном. Она всегда там. Этой зимой по сто коромыслов воды с озера носила… Кудахчет, бегает, росточком махонькая, вот вам и Курица!
Около двора коротенькая плотная женщина средних лет, с косынкой на голове, повязанной назад, пыталась влезть на лошадь. Она подводила лошадь к телеге, взбиралась на телегу, но лошадь в это время снова отходила.
– Да стой, треклятая! – говорила хрипловато, почти по-мальчишески женщина. – Ах ты, дрянь такая, ах ты, стервозница! – А между тем снова подогнала лошадь к телеге и попыталась на нее забраться. Наконец это удалось, она уцепилась, подоткнула в лошадиные бока короткие ноги в сапогах, присвистнула и, по-прежнему ругаясь, галопом поскакала по улице.
Я спросил случайно встретившуюся женщину про Курицу, рассчитывая застать ее за делом.
– Они уехали, – сказала женщина. – В поле сейчас.
– Давно она уехала?
– Так вот, на лошади, значит. Сели и уехали. Она у Авдотьи живет, вы там найдете ее, а сейчас в поле, где сейчас найдешь…
Образ Курицы, который я уже заранее составил про себя, как передовой колхозницы, тонкой, маленькой женщины, которая стесняется рассказывать о себе, совсем не вязался с коротковатой басовитой теткой, седлавшей лошадь. «Конечно, не она была, та уехала раньше». И с тем я решил поискать Авдотью.
В деревне дворов пятнадцать, кругом одни женщины, годов по пятьдесят – шестьдесят.
Авдотья лежала на лавке, охала, приподнимая голову, и никак не могла понять, чего мне надо. Приглохла.
В избе было грязно, чугунки вместе с хлебом и очистками свалены на столе, кругом давно не мыто. На полу сено, ходят куры. Муж погиб на фронте, живет одна. Вот все, что я смог узнать. Я огляделся. Был бы в доме мужик, он бы не допустил такого, ясно. Но и сама хозяйка опустилась. Домишко дряхлый, стекла битые, голые черные стены. Зимой они становятся белыми от мороза.
– Курица? Она во, бегает! Она колхоз тянет, – сказала еще тетка. – У меня плоха изба, а у нее нет и такой. У Александры Ивановны ищите, у меня она давно не живет…
– Почему же у нее нет избы? – спросил я.
– С прошлого месяца у меня не живет, – сказала хозяйка.
– Так где же ее дом? – крикнул я сильнее.
– Дык я же сказывала: немцы спалили. Мы тоже в подвалах сидели, а Курица-то отчаянная девка была… Она… ох в уши стреляет. Ходила к доктору, а он говорит…
– Ну и что Курица? – спросил я.
– А? Курица-то? Она без распоряжения скот-то увела… Да… Там в лесу еще с двумя ребятишками и стерегла скот-то наш. Она, ух, как сатана, ругается, оттого я и говорю, переехала к Сандре Вановне…
У Александры Ивановны чисто, светло и три широкие иконы в углу. Доски на полу отмыты добела, пахнет сырой прохладой, теплым деревом и еще чем-то простым и приятным. Иконы – посеребренные, старые, попорченные во время войны, когда их уносили из горящей деревни.
Рядом два портрета, увеличенные с маленьких фотографий; отретушированные, они совсем одинаковы.
– Погибли в войну, – говорила хозяйка. – Оба сына, и муж тоже… Были три вербиночки, а осталось… Вот и изба тоже держится на курьих ножках да на бараньих рожках. А сенцы я уже сама пристроила. В год по бревну, так и сладила.
– А что же Курица?
– Та к ведь ей тяжелей… Дети опять же, а силы в колхозе все убивает. Есть тут ленинградец, продает «изобучку», но где ей столько взять сразу… Был бы дельный председатель, да помог бы, она бы в ножки ему поклонилась… Она для себя ни-ни, а скотный двор-то на своем пупе держит, а? У нас ведь животноводческое направление, а тут зимой без механизации стали коровы дохнуть… Она же там и переночевала всю зиму, а вещи к тетке Кате снесла, чтобы ближе опять же к скотному…
Тетя Катя – маленькая, старая, примерно одногодка с теми двумя. Муж умер в блокированном Ленинграде с голоду, живет одна. Телефон в избе стоит. Как был муж в правлении, так телефон с до войны и остался, хотя он ей совсем не нужен. По траве бегает девочка, маленькая, лет двух.
– Не моя, это Курицы внучка, не успела детей подрастить, как, ох… И мне уже не так одиноко, я-то за ней нет да погляжу…
– А где ее муж? – спросил я тетю Катю.
Тетя Катя удивилась, отмахнулась рукой. Нагнулась к девочке, спрашивает: «Ну что тебе?» А девочка еще говорить не умеет, она смотрит на землю и говорит: «Ня» – на ее языке обозначает «дай». Просит, значит.
– На, на, – говорит, суетясь, тетя Катя. – Я тебе, хочешь, редиску найду, ой нужно гряды прополоть, совсем заросли гряды. У нее целых трое детей-то. Двое учатся: один в Осташкове, один в Калинине. В люди выходят, она им еще то посылочку, то пятерочку… Только она не знает, чьи они… В войну, ой, горюшко, идут солдаты с вином в руках, ну, где тут такая-этакая молодуха?! И к ней, Курице, значит. Они-то уйдут, а дети остаются. Хоть бы один солдат возвернулся посля, неужто всех-то поубивало? Ох, я думаю, не надо ее больше, войны-то… Жаль мужиков, ох, как жаль…
А девочка тут как тут, она не дает поговорить тете Кате. Чего ей война…
Она дергает за подол, она глядит на солнце и говорит: «Ня». И показывает пальцами, вытягивая ручку к солнцу.
Ей надо все солнце, ни меньше ни больше, и я беру ее на руки и долго с ней стою, потому что так до солнца куда ближе.
Проходя на По лновские плесы, я никогда не миновал без остановки Заплавья. Оно чем-то необыкновенно привлекает меня, белая деревушка о двадцати домах. Тут столько своеобразия, от архитектуры до самих людей, что удовольствие тихо побродить по улицам, которых, в сущности, нет, и глядеть помаленьку на чужое житье-бытье.
Прямо под ногами сушится трава с осокой пополам, громко шелестящая. При малейшей тучке из домов выскакивают тетки и начинают энергично сгребать все в кучу. Потом оглянутся, тучка растаяла, быстро раскидают траву по улице и побегут в дома.
Дома же тут почти все с прекрасными украшениями в виде резьбы. Окошки в резьбе, и сточные трубы в резьбе, и фасад, и фамилия хозяина, и год постройки – все будто выткано, как связано из дерева.
В узкой тоне, заливчике, которым, как голубым пояском, окружена деревня, стоят катера рыбхоза. Тут можно услышать тихую приговорь рыбака, когда он продает тебе рыбу:
– Это же не рыба, это сок… Ты бери, милок, ты не смотри, что мелочь, она же, как снеток, сладкая, милок, рыба.
Высыпав ее, голубую, мокрую, прямо из своего козырька, он стряхнет его и наденет на голову.
У меня есть мечта когда-либо приехать сюда, в Заплавье, и тихо-мирно пожить тут целое лето, никуда не торопясь, не прыгая и не ругаясь по пустякам. Чтобы можно было походить на катерах на промысел, спать на сене, глядеть прямо от крыльца на заливчик, ловя ухом всплески воды, да раз в сутки приходить на разломанную до основания пристань и смотреть, как уходит пароход. Пароход появится прямо из зарослей Поло новки, да я много раз видел, как он ходит по самой Полоновке, речке глубокой, но узкой и зарастающей. Двухпалубный огромный пароход, перетащенный сюда во время большого паводка с Волги, неминуемо от Полновских плесов проходит Полоновку и виден в ней за километр. Кажется, будто он движется по кустам, ломая со скрипом деревья. На самом же деле он почти трется о берега, и в тот момент, когда проходит мимо тебя, можно увидеть, как вода быстро станет подыматься и выходить из берегов, а потом сразу спадает, и ты можешь остаться на сухой земле вместе со своей лодкой…
Вот так бы и жить, чтобы пароход уходил, а ты оставался и медленно посиживал около потухающей воды и холодеющих в сумерках трав… Да мало ли у кого какая мечта, а плывем мы дальше, потому что все мы куда-то торопимся и такова жизнь.
Какой-то парусник скользнул наперерез, покачиваясь и взмывая, как широкая белая бабочка. До нас долетела негромкая песня. И вдруг странная необычность объяла меня, словно далекий, откуда-то из моей смутной юности выплыл этот чудный парусник с песней. В какое-то мгновение я понял, что это наше – и ребята, и парусник, и песня… И быстрая, ловкая наша Зойка, прищурив глаза, правит рулем.
Яхта уходила, смутив все мои чувства, взбудоражив воображение. Она, как Летучий голландец, пронеслась по краю воды и исчезла в плесах. Можно было подумать, что это мираж, воспоминание далеких дней, но я знал, что все было. И, бросив весла, я заговорил часто, без передышки:
– Поедем! Ну поедем же, я знаю, где они остановились. Лишь один вечер посидим, и все. Ладно?
Мы сидим у костра среди наших ребят. Все тут как прежде: шум, и шутки, и много новых песен.
Антон негромок и уравновешен. Бессменный наш капитан. Он наводит в лагере порядок и говорит:
– Разбегись на двадцать шагов, чтобы на себя взглянуть со стороны!
Юрка хвастун, он показывает рыбу:
– Смотри, ты видел такую щуку? Автор, встать!
Поднимается Лева. Он тоже не очень изменился, такой же циник, и ничего ему не нравится. Церковь Никола-рожок он называет: «Никола-саксофон», но на Селигер ездить не перестает.
Много суетится Володька Магерин, он кричит:
– Запевай, а то я кончусь.
Володька умеет делать все – петь, плясать, играть на аккордеоне или гитаре, рисовать и смешить ребят. Мне рассказывали, что он своими репликами расстроил тут серьезные соревнования по волейболу. Команды перестали играть и легли в сухую пыль прямо на площадках, разрываясь от смеха. Володька же сделал это, как всегда, не нарочно, а только потому, что чудить – свойство его характера. Забегая наперед, я скажу, что я в тот вечер видел Вовку последний раз. Через несколько месяцев он погибнет случайно и бессмысленно от руки какого-то бандита. Мне сообщили не скоро об этом по телефону, а я перестал что-либо слышать, может, я не держал трубку, кто знает. Так и получается, что еще в середине книги я писал про Володьку живого, посмеиваясь про себя. И не знал, что на последних страницах придется сказать о его смерти. Как у Твардовского, помните: «Словно этой бедной книге много, много, много лет…»
Володька любил говорить: «Эх, жаль, что не брит, а то бы весь мир расцеловал!» И пускай это шутка, но жизнь и Володька, целиком наполненный ею, были одно целое, и трудно сейчас представить, что Володьки нет.
Володька учился в ремесленном на художника-оформителя, потом его взяли на стажировку в ансамбль Моисеева, но у него не хватило терпения ходить и заниматься. Я уже рассказывал, как он плясал в лодке посреди озера. Он делал блестящие репродукции, владея одинаково левой и правой рукой, но после него осталось очень мало оригинальных картин. Потом он работал массовиком в доме отдыха «Ильинское», где в общем-то мог и рисовать и развлекать отдыхающих (Володька один давал концерт часа на два, на три, и не какой-нибудь, а профессиональный и великолепный концерт, мы-то знали). И опять же, его любили в доме отдыха, и девчонки лезли к нему, и отдыхающие наперебой поили его водкой. Такой был путь Володьки Магерина, сложный и вдвойне трагичный оттого, что он сам понимал это. Иногда я заставал его небритым, каким-то опухшим, с синей кожей под глазами, в его крошечной комнатке при доме отдыха, где с одной стороны валялись краски и десятки начатых эскизов, с другой – планы культмассовых мероприятий и застывшая картошка с котлетой.
– Доехал, – бормотал он смущенно. – Ваганьковское кладбище – наше будущее жилище, ах, черт!..
Один раз вот эти же ребята перетащили Володьку на завод и оформили чертежником. Он, кажется, продержался с полгода и бежал обратно в свой дом отдыха. Но мне хочется рассказать про Володьку что-нибудь другое. Веселое.
Есть у меня в памяти один вечер, который мы провели с Володькой, это было в пятьдесят восьмом году на Октябрьские праздники.
Лева пригласил Володьку, Юрку и меня на свадьбу. Мы вывернули карманы, собрав десятки, рубли и всю мелочь и за сто с чем-то рублей приобрели в подарочном магазине шоколадный набор с фарфоровой статуэткой вместе. Случилось так, что Володька участвовал в двух или трех концертах самодеятельности, мы ждали его до одиннадцати вечера.
– Хватит грызть ногти, сейчас будем грызть пироги, – сказал, прибежав, Володька, и мы отправились к Леве.
Мы были веселы и голодны, мы быстро вскарабкались на пятый этаж и постучались, спрятав подарок за спину. Высунулась какая-то старуха, исчезла, потом за дверью раздался подозрительный шепот. Три старухи глядят в щель, не снимая цепочки, а за их спиной играет музыка. Володька потом уверял, глаза у них были цвета испуганного таракана.
– А зачем вам Лева?
– Да знаете, так как-то понадобился, – мычит Володька, меняясь в лице от дурных предчувствий.
– Приходите потом, – сказали нам старухи.
Володька сказал тогда, надвигая шляпу:
– Пусть он сам приходит, когда нас нет дома.
Володька был мужественный человек, и мы оценили это.
Он даже не стал ломиться в дверь и звать на помощь тех, кто нестройно пел там: «Все тут замерло до утра». Он даже не обидел старух, хотя мог бы одним словом развеять по ветру их прахообразные души.
– Я хочу жрать, – сказал Юрка.
Володька сумрачно разглядывал окна домов, он никак не мог прийти в себя от нанесенной обиды, такого еще с ним никогда не было.
– И для этого мещанина, который нежится в сытом мещанском тепле с молодой мещанкой-женой, мы истратили, как говорят в жестоком капиталистическом мире, последние крохи, заработанные в поте лица.
– Мьир, дыружба, мьир, – как-то слишком истерично сказал Юрка и пошел домой.
В комнатке Володьки, он жил тогда при общежитии, никого не было. Володька быстро прошелся по тумбочкам и извлек на свет древний батон, горсть кукурузных хлопьев и нераспечатанную пачку краснодарского чая. Хлопья мы тут же съели, не донеся до стола, батон же никак не грызся, он словно окаменел от долголетия. Мы включили электроплитку и поставили чайник, бросив туда всю пачку чая.
По коридору ходили люди и что-то искали. Володька сказал, глядя задумчиво в окно:
– Это они плитку ищут. Впрочем, так им и надо, не будут оставлять ее на кухне. А ты лучше запри дверь.
И вот мы пьем чай, черный-черный, горький-горький, и сочиняем стихи.
Задача такая: воспеть в ямбической форме чай и приковать международное мещанство к позорному столбу. Я начинаю строчки, Володька тут же дополняет и поправляет. Вот что у нас получилось:
Пожелав Леве жить и богатеть – спереди загорбатеть, Володька полез под одеяло, а стихотворение мы прибили на стенку.
Я часто хожу на Курский вокзал, там в центральном зале есть росписи, которые сделал Володька. Его как одного из талантливых учеников еще в училище брали с собой опытные мастера. Так однажды он попал расписывать потолок на Курском вокзале, а потом он и другие ребята в шутку вписали в один из рисунков свои фамилии. Это было чуть больше чем обыкновенное озорство, это была их память, то, с чего они начинали. Та к сказать, их первое произведение искусства.
Рисунок там незатейливый, но приятный, этакие бутончики цветов по потолку. Когда войдешь в зал, справа от входа вдоль стены можно угадать и фамилии, но, не зная их, прочесть трудно. И вряд ли тысячам торопливых, проходящих тут людей очень важно, какой из этих бутончиков рисовал талантливый ученик Владимир Магерин. Но это все, что осталось после него, ибо после любого человека остается его дело, и только оно служит оправданием нашей недолгой жизни. Я часто смотрю на крошечный тот бутончик и думаю о трудном назначении иметь настоящий талант, который мог бы ярко и удивительно выйти из этого бутона, но так никогда и не вышел.
– Гости, не надоели ли вам хозяева?
– Оставайтесь, – отвечают нам. – У нас помех нет, у нас трамваи не ходят.
Но пора уходить. Встают гости, их всегда несколько десятков с турбазы, поднимаемся и мы. Часть ребят, среди них Антон и Лева, идут с нами, подсвечивая дорожку фонарями. Остальные встают лицом к просеке и поют под Володькину гитару. Это тоже традиция. Поют они что-то грустное, и мы всю дорогу будем слышать их стройный мужской квартет.
Я оглядываюсь. Мне видны лишь силуэты ребят, но хочется еще на мгновение задержаться, махнуть рукой. Словно навсегда попрощаться. Как прощаются с юностью своей, со всем, что было так прекрасно и что я пережил за этот короткий вечер.
Мы сидели на берегу, на закате долгого, казалось бы бесконечного, дня. Где-то на противоположной стороне протоки трое мужчин ловили с лодки рыбу, и голоса их, странно журчащие, притекали к нам по гладкой закатной воде. Но они, эти голоса, еще больше подчеркивали наступившую тишину.
– Папа, – говорил мальчик, – а у меня окунь!
– Молодец, – сказал отец.
– Папа, он злой, – говорил мальчик. – Он уколол мне палец.
Хорошо, что таких мальчишек привозят сюда. Однажды мы встретили подобного человечка на Щучьем озере на Хачине. По узенькой, как поясок, речонке, которая звалась Тёменка, мы проволокли байдарку до озера и там встали. Стайка голубых окуней плыла впереди моих ног и тыкалась острыми носами в лодыжки. На траве сидел мальчик и ловил рыбу. Мы присели рядом отдохнуть.
– Ловится? – спросил я.
– Отчего ж, – сказал он, не взглянув. – Тут окуньки гуляют, им только червяка потолще в нюх суй, конечно, не навозного, а земляного.
– Почему же нельзя навозного?
– Да потому, что всякая рыба тоже вкус имеет. Леща можно на червя, а можно и на метлицу (знаете, такая ночная бабочка, которая живет несколько часов), а голавля или язя есть даже ловят на ягоды. Не верите? На вишню, например, или на рябину тоже. Если хотите знать, даже от наливки ягоды берут, да еще как! Они, рыбы, тоже не дураки.
Мы все рассмеялись. Сейчас почти одновременно мы вспомнили того мальчишку.
– Если будет сын, он будет такой же.
– Да.
– Он будет все уметь, он поймет настоящую красоту, вот увидишь.
– Когда он будет? – опросил я.
– Он есть, – сказала жена. – Ты можешь после ему сказать, что он уже был на Селигере.
Я сошел тогда к воде и тихо бродил там, прислушиваясь к озеру. Я трогал руками острую тресту, гладил песок и прикасался ладонью к горячей воде, и мне не хватало рук, чтобы ко всему притронуться в тот странный вечер.
А Селигер медленно потухал после захода солнца. Он вдруг теряет все краски и становится по-разному бел, а где-то даже его белизна доходит до черноты.
В такие минуты он особенно умиротворен и нежен в своем выражении, в красках, тишине и воздухе, тоже неподвижном и не ярком.
Над берегом черными веерами взмывают тысячи ночных бабочек. Это метлица, метла. Еще ее зовут поденкой. Бабочки взмывают что есть силы вверх на десятки метров и, обессилев, планируют совершенно неподвижно до самой земли, а потом опять, отчаянно и сильно вздрогнув и напружинив крылья, они начинают свой торжествующий взлет в небо. Все они лицом обращены к уходящему солнцу, которое, возможно, и не скрылось, а еще за деревьями, и они стремятся вверх, чтобы продлить свое солнце, чтобы не потерять его. Потому что они видели его всего один час, они родились перед самым закатом и никогда уже не доживут до рассвета.
Я смотрю на их черные вихри, их взмывающие и опадающие фонтаны и думаю о краткости жизни, о силе жизни, если можно так сказать, о страсти жизни, в которой все живое одинаково. И скоростной полет этого дня, зеленые полосы света на траве и податливая земляника – все уходит и потухает, а то, что будет завтра, будет совсем другое. И ягоды, травы, облака и само озеро. И никак не крикнешь, встав посреди этого и поняв все, – остановись, мгновенье, ты прекрасно!
Ибо жизнь во взлетах и падениях, в вечном стремлении за солнцем, перед наступлением ночи, у которой никогда не будет рассвета.
Но завтра будет другое солнце, и потомки этого куста земляники будут несмело кормить моих потомков горячей солнечной ягодой.
А ночные бабочки летят и летят за солнцем, однажды увиденным и понятным, и никакие силы не остановят их в этом счастливом полете.
Птушенька
Поминовение, то есть воспоминание о лицах, заслуживших себе доброе имя по части своей деятельности, которые успели поддержать честь и имя потомству… и те из них, кто жил в бедности и вовсе не был историческим лицом в государстве.
От тети Ани из Смоленска пришло письмо. Оно было адресовано моей сестре Люде, но читали мы его вместе с Людой и отцом.
Тетя Аня писала про своего мужа, брата моего отца, что болел он легкими, а потом это оказался рак, и теперь он в плохом состоянии. Дни его сочтены, и просит он приехать своего брата хотя бы на два, на три дня. Дальше тетя Аня писала, что трудно с продуктами, и опять просила приехать. «Он все плачет, вот я и пишу, не замедлите передать все это отцу».
Вот такое письмо.
Дядя Федя, о котором писалось в письме, был отцовским братом. В Смоленске же ни я, ни отец не бывали с каких-то довоенных лет, когда меня маленького возили на родину отца, в смоленскую дальнюю деревню.
Деревню я запомнил, позже, во время поездки, отец привел меня на зеленый луг среди леса и спросил:
– Где стоял дедов дом?
Я посмотрел, ответил:
– Налево, вон на том пригорке.
– Смотри-ка, – сказал он, совершенно удивившись, – ведь дом действительно стоял на пригорке на левой стороне. Немцы в войну все спалили, теперь тут березы посеяли, будет расти лес.
– А помнишь, как ты соты пчелиные из земли вырывал, в огороде за домом? – спросил я.
Этого отец не помнил. А внизу под горкой какой-то дед дал мне кусок меда в сотах. Я стал откусывать, у меня слиплись язык и губы.
– Ведь верно, – сказал отец, – внизу под горкой жил немой, который имел ульи и гнал мед.
Я тогда впервые пробовал мед в сотах и с тех пор ни разу больше не ел такого меда. Я и сейчас помню деревню в наступающих сумерках, я сбегаю под горку и натыкаюсь на странный аппарат, который вертится, деревянно грохоча. Неторопливый человек смотрит мне в глаза пристально и серьезно, потом достает кусок меда и говорит «м-м-мы».
Вот я и говорю, деревню я немного запомнил, но Смоленск – нет, хоть в нем мы также останавливались, там жили отцовские братья, Егор, Викентий, Федор и Степан. Егор, самый старший из братьев, воевал в первую империалистическую, был в плену, вернулся в деревню. В Отечественную воевали все пятеро, погиб из пятерых один Степан. Егор умер вскоре после войны от рака, от рака теперь умирал и младший из братьев, Федор, для меня дядя Федя.
Это было к концу апреля, а почти следом пришла телеграмма о смерти его. Отец позвал нас, меня и сестру Люду, к себе и прочел телеграмму. Он стал рассказывать про Смоленск, про деда с бабкой, которые похоронены в деревне на его родине. Похоронены они без крестов, потому что в войну и первые годы после войны не до того было, чтобы думать о крестах. Думали, как бы самим выжить, детей от голода спасти. После же кресты те заказали и сварили из железа, но отвезти в деревню не смогли. Так и лежат кресты на чердаке у дяди Викентия, последнего из оставшихся в живых братьев.
Разговор шел у отца дома, мы выпивали, поминая умершего дядю Федю, и разговаривали. Дом отцов был недостроен, сложен им самим из каких-то отбросов кирпича, отец все умел делать сам: построить дом и оштукатурить его, сложить печь, вырыть колодец, провести газ, замочить капусту и яблоки. На моей памяти после войны отец всегда что-нибудь строил и никогда ничего своего не имел. Пережив потерю первой жены, нашей матери, войну и разлуку с нами, отец неудачно потом женился, оставил все, что построил, и сейчас начинал снова. У него и теперь, как всегда, насколько я его помнил, шея и руки с февраля – марта месяца были черными, сожженные солнцем, оттого что вставал он в пять часов утра.
Был вечер, резко холодало. Пахло дымом, навозом и землей – щемящий весенний запах Подмосковья. Вдобавок к моей «Столичной», обязательной по приезде, отец принес еще самогонку, чистую, как слеза, отстоянную на пшене и вдобавок профильтрованную через специальный, от старых противогазов, уголь.
– Ты, наверное, не помнишь, как я рыбу ловил и раков, прямо руками, – сказал он.
– Помню, – ответил я.
– Та м раки знаешь какие, ахнешь. Ну, выпьем за покойного Федора.
Отец пил легко, мог выпить много, а ведь ему было под шестьдесят.
Закусывая луком, салом да студнем собственного изготовления, он повторил:
– Вот до войны как ездили с тобой и Дусей (моей матерью), в каком же это… тридцать шестом или тридцать седьмом году. С тех пор ни разу и не собрались, и кресты вот тоже…
Отец пил самогон и рассказывал о том, как они с братьями ловили раков в их речке. Выходило, что ничто на свете не было так хорошо, не запомнилось ему так радостно и подробно, как те из дальней его юности раки. Может быть, в таких чувствах виновато было письмо тети Ани, смерть брата и весенний вечерний дух земли, который умеет тревожить в нас что-то очень глубокое и потаенное, то, чего мы сами в себе даже не подозреваем.
Что для меня была Смоленщина, места, которые ни с чем меня не связывали, ни о чем не напоминали? В детдомовских анкетах я часто писал: «родился в Смоленске». И сам верил в это. Подчас меня разоблачали, доставали вдруг какую-нибудь сохранившуюся другую мою анкету или метрику, тогда я врал еще больше.
В детдоме мы вообще все были сочинителями своей жизни, иногда это было почти необходимо, когда касалось некоторых репрессированных и расстрелянных отцов.
Подсказывала интуиция, а иногда воспитатели.
Смоленщина же была для меня как какой-нибудь родовой замок для нищего принца, как моральная опора, что мы не безродные, не чьи-нибудь, а у нас есть твердая точка, своя родина – Смоленщина.
Все, что связывалось с отцом в те детдомовские времена: фотография ли, рассказ знакомого, память о принадлежности отца к определенному месту, – было для нас совершенно надежной опорой. Ведь надежнее ничего другого не было.
Прошло детство, его примерность заменили очень серьезные бумажки. Но оставалась смоленская родина отца, деда, прадеда и всех, всего родословного, никем не прослеженного дерева, к Смоленщине был я причастен.
Так в весенний вечер порешили мы с отцом поехать в Смоленск, а потом дальше, забрав кресты, до родной его деревни Спасское. Двадцать седьмого июня мы выехали на машине в Смоленск.
Мы остановились у тети Ани, той, которая написала нам письмо. Встретили нас радушно, искренне обрадовавшись, как радуются гостям еще у нас в провинции, а на следующий день повезли к дяде Викентию, единственному теперь брату отца. Не виделись они лет двадцать, что ли.
Расскажу, как братья встретились. Отец, и тетя Аня, и я подымались в горку по кривой, изрытой дождевым потоком улице, видя уже издалека домик дяди Викентия, одинаковый с другими домиками, в то время как странный пожилой человек лез через забор из сада на улицу. Это был дядя Викентий.
Отец смотрел на него издали, еще точно не зная, может, только чувствуя, что это брат, и как-то глуповато улыбаясь. Наверное, так же, как и тетя Аня и я. И дядя Викентий повернул голову, отцепляя брючину от какой-то проволоки, и встал, глядя на отца. Он первый и закричал:
– Али Сергей?
Хрипло как-то закричал, широко открыв серые глаза, казавшиеся голубыми из-за темной кожи лица. И повторил почти восхищенно:
– Сергей, а? Серега, что ли?
Он мелко побежал навстречу, с тем же радостным восхищением, и можно было его теперь всего видеть, если бы я тоже не разволновался. Я только запомнил, что он ниже отца, суховат и жилист, да с первого взгляда в нем замечалась его мужицкая порода, которую, пошли ты его хоть в Париж, не отнимешь ни в жизнь, она в облике, в разговоре, в руках. От рук его, казалось, так и пахло сырой и тяжелой землей.
Братья обнялись, и, так как отец оставался под горкой, роста их сравнялись, а уже выбегала из сеней жена дяди Викентия, Феня, на которую тетя Аня ссылалась в своем письме. Были слезы и радостный смешок вместе с восклицаниями и приговором:
– Серег, а Серег?.. Я уж смотрю, думаю, кто же такой идет, ведь на улице бы не узнал! Серег, не узнал бы!.. Я и через забор полез, чтобы курей не выпускать, а он идет под горку, вижу, прям будто бы Серега!.. А? Ах-ха!
Мы пошли в дом, беспорядочно толкаясь и пропуская друг друга. Потом дядя Викентий ушел за перегородку и пошептался с Феней. Она накинула темный жакет и, уходя, радостно сказала:
– Нагрянули, аккурат как комиссия в магазине…
И было понятно, что она действительно рада, что так вот неожиданно нагрянули. Но уже после того, как она, пошептавшись, ушла и вернулась с поллитрой, не раньше, отец как бы невзначай вспомнил:
– Ну зачем… Мы вон своего, домашнего, прихватили…
Он знал, что так положено, чтобы Феня бежала за поллитрой, и прежде со своим самогоном нельзя соваться. И дядя Викентий и тетя Аня все это понимали, дядя Викентий ответил:
– Как же зачем, когда брательник приехал, один, который остался? Ты на похоронах Федора-то не был?
– Не успел, – сказал отец и обратился к тете Ане: – После меня он хуже был?
– Да, – ответила она ровно. – Вскоре и помер. Сидел за столом, не кашлял, не задыхался, враз и помер. Он все до ягод, до клубники дожить хотел.
– Могилку мы ему сделали, – вставляет дядя Викентий. – Федя не обидится, хорошую могилку.
– Бетоном? – спрашивает отец.
– Бетоном, – говорит тетя Аня.
– А загородочка – так вот?
– Загородочка повыше будет.
– Значит, до вас не дошла еще московская мода: там выше не разрешают.
– Нет, у нас вот до энтих пор. А на поминках все пили, говорят: Федя не обидится.
– Сколько же ему было?
– Да пятьдесят четыре. Ты, Серег, на два года старше Федора? А я на восемь, вишь как вышло. Значит, наречено так…
– Он раненный был в войну, – сказала тетя Аня. – Ему три пули в живот влетели, а умер – от легких.
– Я и говорю, что так, значит, наречено, – повторил дядя Викентий. – Был у нас фронтовик один, весь фронт прошел, и ни царапины.
– Судьба, – сказал отец.
– …Повез в город пуд зерна, хотел на поезд сесть на ходу, так дало: черепушки в разные стороны…
– Судьба, – на той же ноте повторил отец. – А бывает, только на передовую – и готов. В первый же день!
– Береженого бог бережет.
Тут Феня принесла закуску, дядя Викентий оторвал жестяной колпачок на бутылке и кликнул завозившуюся жену.
– Ну, с приездом, что ли, Серег?
И выпил, долго нюхал корку хлеба. Тетя Аня и Феня тоже сказали: «Со свиданьицем», – и тихо выпили.
Отец опрокинул в себя рюмку, пережил секундную отдачу внутри себя, вздохнул и, не прикасаясь к закуске, спросил:
– Что Валентин, был на похоронах?
Валентин – мой двоюродный брат, сын дяди Степана, погибшего на войне. Его фамилию я встретил в газетах много лет назад, о нем писали как об олимпийском чемпионе по конькам. Я не видел Валентина, но очень тогда гордился, что мой двоюродный брат чемпион. И все родственники гордились.
– А я не верю, что умер, – произносит тетя Аня, и глаза ее начинают блестеть, она гасит блеск, прикрывая глаза. – Я его все равно жду.
– Ну вот. Знала ведь, что умирает! Знала же!
– Знала. И не верю. Вот, думаю, скоро Федя придет… Сколько пережито с ним, зачем это – порознь уходить. Один живет, а другой нет.
– Теперь дети, – говорит отец, взглядывая на меня.
– Как бы то ни было! – теперь кричит тетя Аня, высушив глаза платком и выпив еще водки. – Как бы то ни было, а наши дети выросли, мерзавчики не ели!
Я знаю, что стоит за этим восклицанием, о чем думают отец и тетя Аня, когда так говорят. После войны было очень трудно – наверное, даже трудней, чем в войну. Люди вдруг захотели лучше жить, они устали за войну, а было так же голодно.
У тети Ани тогда на руках остались трое детей и больной муж, я знаю, как она крутилась, чтобы вывернуться. Она была красивой, очень молодой, наверное, она очень рано вышла замуж. Она привозила в Москву дрожжи, яйца, а потом увозила масло и что-то еще. Сейчас бы, может, такое назвали спекуляцией, но тогда рынком жили все. Однажды я встретил на рынке свою школьную любовь Манечку и, кажется, не очень был поражен, что она продавала машинку для стрижки волос.
Тетя Аня была по молодости очень удачлива.
Я вспоминаю, как она крутилась, как выворачивалась, чтобы прокормить свою «тройку», и все-таки она так часто смеялась.
Я сейчас представляю: шебутная, звонкая, она приходит к нам домой, и начинается какой-то странный праздник. Все в доме оживает, начинает блестеть и приятно пахнуть оттого, что прикоснулись ее руки.
А потом вечером она после рюмки вина станет петь песни, забирая так высоко и тонко, что все, кто пел сначала, примолкнут, а если есть еще женщины, они будут ревниво глядеть на тетю Аню и молчать.
А она в конце песни на той же высокой ноте рассмеется, и обидчивые женщины сразу ей простят ее хороший голос, а мужчины начнут тихо влюбляться в нее.
Так же, от приезда к приезду, был в нее влюблен я. Однажды мы вдвоем переписывали с пластинки песню про танкиста. Там через деревню проходили танки, и на привале играл танкист. И девушка влюбилась в него. Он ей говорил:
Он обещал вернуться, когда они пойдут обратно. А после танки ушли, а девушка не позабыла танкиста и часто ходила на ту поляну.
Мы заводили пластинку много раз и еще отдельные места. Я писал карандашом текст, он казался мне тогда чрезвычайно грустным. Я был в той поре, когда чужая любовь вызывает сострадание, мучительные предчувствия и раздумья. А у тети Ани все было в прошлом, хотя ей, наверное, было лет двадцать пять или даже меньше. Ей хотелось такой вот мучительной любви к танкисту, а у нее были дети, больной муж и всякие купли-продажи на рынке.
У нее выросли хорошие дети, дочь вышла замуж, младший, Витька, хочет учиться электронике… А тогда, переписывая сентиментальную песенку, она вдруг заплакала. Я говорил: «Тетя Аня!.. Ну, тетя Аня!» А она рыдала так сильно, что я испугался. А потом она так же быстро перестала плакать, ее слезы прошли, как грибной дождь. Она стала смеяться, и все прошло вообще. Кроме этой песни, которую я почему-то запомнил:
Разговор за столом разгорелся. Дядя Викентий сухой, жилистый и очень носатый, такой нос был у нашей бабки.
Голос глуховатый, папиросами пренебрегает, курит свою собственную махорку.
Феня приносит еще закуску. Она почему-то ходит по полу босиком, разглядывая меня то с той, то с другой стороны. Вдруг говорит:
– Ну что, не сын, Сережа? Не сын, да? – Она почему-то не хочет верить, что я Сергеев сын.
– Не похож?
– Похож, да только… Нет, наверное, это не сын, а?
– Как же не сын? – кричит вздорно дядя Викентий. – Хто ж он ему, когда наша порода видна! – Он выбегает живо из-за стола, говорит мне: – Пошли.
– Куда?
– Пошли, я тебе что покажу. – И все тянет за руку.
– Он дом тебе хочет показать, – произносит тетя Аня. – Он же нетерпеливый, как вся ваша порода: задумал – сделал. Ты иди, иди, – говорит она.
– Порода, – сказала тетя Аня, и я, глядя на дядю Викентия, вспоминаю бабкины глаза, до чего отчетливо вижу их, светлые, круглые. В глазах дяди Викентия живут глаза бабки, до этого я и не вспоминал, какие у нее глаза. Но неистовость, нетерпение – это, пожалуй, от деда. Дядя Викентий тащит меня на другую половину дома, объясняет, размахивая руками:
– Во, спальня! Кровати ихние, сын тут, значит. А тут зала, телевизор вот, приемник «Искра», мы тут вечером сидим, чаи гоняем…
Он ведет меня дальше, подталкивая за плечо, кричит:
– Дом я кроил из шпал! На работе выписывал, мне полагается! Паровозник я, слыхал небось?
Я киваю. Не слышал, но интересно. Я думаю, что, наверное, оттого у него темные руки и лицо, на всю жизнь сажа въелась…
– Подвал: смотри, потолок! Ты пощупай руками, не бойсь, железобетон! Чувствуешь? Тут тепло, можно свинью держать. Пошли в огород…
Дядя Викентий торопится, забегает вперед, заглядывает мне в глаза. Восторженно кричит на ухо:
– Огород! Я его поделил: горка, верх, говорю, мне, низ – сыну…
Выходят на воздух тетя Аня с отцом, у обоих разогретые водкой лица, отец вспотевший, пунцовый, а тетя Аня, наоборот, бледненькая, водка у нее блестит в глазах.
Она спрашивает:
– Вика, где у тебя кресты, что для бабки с дедом?
– Кресты? – спрашивает дядя Викентий, поддергивая штаны и оглядываясь. – Кресты?
Он лезет на чердак, копается там, а мы стоим смотрим наверх. Дядя Викентий свешивается и кричит: «Принимай!», подает отцу крест, большой, сваренный из арматурного железа. Отец принимает, прислоняет к забору, берет второй.
Дядя Викентий с лестницы говорит:
– А что, Серег, право, их не украдут зато. А?
– Килограмм пятнадцать. – Отец примеривает крест, подымая от земли.
– Сашка заказывал! – кричит с лестницы дядя Викентий, выворачивая голову на отца. – За три креста сварщику пятнадцать рублей дал… Все просили Валентина свезти, да машину ему, видно, жалко. Там дороги – ух!..
Проходящая за забором женщина встала, разглядывая кресты:
– Кому же это?
– Отцу с матерью, вот кому, – сказал ей дядя Викентий, оттаскивая от чердака лестницу и отряхивая руку об руку.
Все пошли снова в дом, обсуждая на ходу, как сделать, чтобы кресты не украли.
– Сноха ставила, – говорила тетя Аня. – Кто-то решил, что это из трубки, своротил да бросил…
– Бревно зароем, – сказал отец со знанием дела, – всего полметра поперек, никто никогда не выдернет.
– Цементу, цементу надо! – горячо пояснял дядя Викентий и спрашивал тетю Аню: – Та к они, говоришь, в одной могиле похоронены? А крест-то второй можно зятьку, зятек у меня там, поблизости…
– Птушенька покажет их могилу, – отвечала тетя Аня, улыбаясь раскованно и наклоняя голову к плечу. – Она одна все и знает, там никого больше не осталось.
– Птушка? Она жива? – спросили почти враз дядя Викентий и отец.
– Жива, говорят. Она какая-то вечная.
– Постой, – сказал отец. – Как ее фамилия? Бородавкина, что ли? Она ведь замужем была за этим…
– Серег! – кричит через стол дядя Викентий, разлив по рюмкам водку и рассматривая пустую бутылку на просвет. – Серег, ты помнишь, как меня женили? Ты помнишь?
– Птушенька, ах, женщина, – говорит, вздыхая, тетя Аня. – Она скажет: «Птушенька ты моя, кукушенька ты моя…»
– Кто же не помнит! – отвечает, усмехаясь, вздрагивая животом и всем телом, отец и глядит на рюмку, словно в волшебное зеркальце. – У меня тогда руки отсохли, пять ведер самогону наварил, двое на твоей свадьбе до смерти напились!.. Вот, ей-богу…
– Один мой двоюродный, – взвизгивает, подпрыгивая, дядя Викентий, хотя речь идет как будто бы о несчастье. – Я как сейчас помню, литру он выпил, по бороде течет, а он: «Горрько!» Потом в сено лицом хлоп и помер.
– Сгорел, – улыбаясь, сказала тетя Аня.
– Меня самого тогда откачивали, – усмехаясь, качает головой пораженный собственными воспоминаниями отец. – Молоком меня… Навоз конский давали, чтобы вырвало…
– Ты, Серег, чудил тогда! – кричит дядя Викентий, радостно оскаливая зубы. Зубы у него темные, но все целы. Опять же бабкина порода. – Ой, чудил… Ты сейчас не изменился? Нет?
– Нет! – хохочет отец.
– Тоньку помнишь, Тоньку, в которую влюблен-то был?
– Сашку, – говорит отец.
– Ну да, Сашка была ее сестра!
– Тоню за меня сватали, хотели, чтобы мы с Викентием кунаками стали, – объясняет отец не кому-нибудь, а всем сразу. – Землищи у них было!
– Семь десятин всего, – говорит дядя Викентий.
– А что, мало, семь десятин?
– Сашка неудачно вышла замуж, вы будете, кстати, мимо проезжать.
– Поехали? – спрашивает отец. – Чего ты, на пенсии?
– На пенсии, – озорно всхлипывает дядя Викентий, поразившись предложению отца.
– Ну? Поехали? – кричит, стукая ладонью по столу, отец.
И дядя Викентий, хохоча, подскакивает и через весь стол тянет к отцу восторженное лицо.
– Серег, а всех увидим? Ведь я с двадцать четвертого года не был… как тогда, помнишь?.. Я, Серег… как там без нас?
– Птушеньку увидите, – почему-то разволновавшись и вытирая пьяную слезу, говорит тетя Аня. – Ничего не хочу, только бы Птушеньку повидать.
– А раков, Сергей, помнишь? Какие раки, а, Серег?
– Хороши раки! – отвечает, покачиваясь, то ли смеясь, то ли плача, отец.
Братья стали говорить о раках.
Выехали мы рано. Кресты привязали веревками к багажнику на крыше машины. Чтобы они не стучали, их завернули в мешковину, но они все равно стучали.
В машине отец спросил брата:
– Палец-то на войне отшибло?
У дяди Викентия на правой руке нет указательного пальца.
– Не-е, Серег, не на войне, – говорит тот, вдруг поежившись. – На войне бы враз дезертиром сочли… Слава богу, после войны, когда я в депо работал.
Отец сидит на переднем сиденье рядом со мной. Он поворачивается к брату, спрашивает:
– А Семен где?
– Семен помер, – отвечает дядя Викентий.
– А Соня? Соня, которая потом Фролова?
– Соня тоже померла.
– А Павел?
– Та к Павла немцы собаками затравили, – говорит дядя Викентий. – Он тут в войну подпольем руководил. Та к на клочки и разорвали Павла Евстигнеевича.
Отец разворачивается теперь совсем назад, чтобы видеть лицо дяди Викентия.
– А Костя? – спрашивает он.
– Костя служит в Грузии, он начальник военкомата.
– Сто лет нашему роду, двадцать девять семей с такой фамилией… Хотя многих война повышибла.
В 1874 году родился наш дед Петр Васильевич. У деда Петра было пять сыновей, в живых остались дядя Викентий да отец.
– А Линь? – кричит отец дяде Викентию.
– Ленька-то? (Вот пошло Линь – не отлепишь!) Ленька погиб!
– Птушка?
– Ее дом против нашего стоял, – говорит дядя Викентий. – Она была нашему деду крестной матерью. Она же единственная, кто знает, где кто схоронен, многим закрыла глаза. А что сама пережила: муж погиб, детей расстреляли немцы в сорок втором, недавно правнучка утонула…
– Почему ее так прозвали? – спрашиваю я.
Мы стоим перед железнодорожным переездом. Налево знак поворота в город Починок. Нам проезжать этот город.
– Кличка, – говорит отец. – Звать-то ее я уж не помню как. Александра Егоровна будто. Да ее так и знают, кого ни спроси: «Птушка, Птушенька».
– Птица, – наклонясь ко мне сзади, произносит дядя Викентий. – Птаха, Птушка то есть, ласковое обозначение как бы. Птушенька ты моя, кукушенька ты моя… – сказал дядя Викентий, и братья захохотали.
Прошел поезд, мы свернули на боковое шоссе и через пять минут въезжали в город Починок.
Об этом малом городке на Смоленщине я знал по рассказам отца, а у поэта Твардовского есть стихотворение, которое так и называется «Станция Починок».
Вот несколько строк из него:
Это было как бы и про отца с дядей Викентием.
Однажды я спросил отца: слыхал ли он поэта Твардовского, с каких он мест?
– Кузнецы Твардовские? – воскликнул отец, оживляясь, и я понял, что он не напрасно пропустил мимо ушей слово «поэт». Это ему было безразлично, он знал Твардовских с другой, более важной для его воспоминаний стороны. – Твардовские, – сказал отец, – жили семь верст от нас, кто же их не знал!
Отец тогда начинал вспоминать Смоленщину, и странные имена, даже названия деревень, необычно будоражили мои чувства, будто поднимали со дна моей памяти такое, чего я и сам не знал.
На пыльной изъезженной лошадьми и машинами площади мы встали. Отец пошел покупать гостинцы для деревенских: конфеты и пряники.
В очереди он встретил земляка, да тут, наверное, каждый второй земляк. Смоленщина больна землячеством, чтит землячество, для смоляков земляк – первое дело.
Я застал только часть разговора отца с земляком.
– Значит, ты не ляхо'вский?
– Нет, из Радино, Петра Васильевича сын… Не слыхал?
– Как не слыхал, вас там было сколько… Ты не Сергей который?
– Ну, Сергей!
– Так ты вроде в смоленской столице живешь?
– В Москве я живу, – сказал отец.
– Ишь, – говорил земляк. – Сюда, значит, проведать или как?
– Проведать, – сказал отец. – Только никого не осталось, вот раков половить. Раки у нас отменные были…
– Раки есть, – подтвердил земляк. – Сколь лет-то прошло, тридцать?
– Не меньше, – ответил отец. – Там Птушка жива?
– Жива, – сказал земляк. – Чего ж ей. А ты сильно постарел. Я тебя мальчишкой помню, ишь ты, как бывает. Нет-нет человека, будто совсем исчез, а он вдруг появляется. Ну, бывай!
Отец вернулся в хорошем настроении, в руках два куля под подбородок. Мы было тронулись дальше, вдруг дядя Викентий сказал:
– Тоньку с Сашкой посмотреть не хочешь?
– И они тут? – спросил отец весело и изумленно.
– Тут как раз, они же в Починках живут, на окраинной улице. Всего пять минут ходу, я скажу, как ехать.
Мы свернули в боковую, почти деревенскую улицу. И скоро нашли их дом.
Насколько я понимал, Тоня и Саша – две сестры, одну из них, Тоню, любил мой отец. Будто бы он даже сватался, но вышла она замуж за сына кулака Филимона, у которого мой отец в те годы работал пастухом. Филимон имел четырех коров, пять лошадей, хороший кусок земли. Должно быть, его раскулачили, но толком я не знаю. Евгений Филимонович учился в военном училище, был по тем временам, наверное, человек образованный, не чета моему отцу. Но тоже вернулся к земле, стал хозяйствовать, как это делали его отец и дед. Тоня как раз кормила утят, и руки у нее были все в сыром хлебном тесте, когда мы встали напротив. Отец молчал, и она молчала. Нетерпеливый, ходкий дядя Викентий воскликнул:
– Тоньк, неужто не признаешь, с кем я приехал? Меня помнишь? Да? А Серегу не признаешь?
Пряча измазанные руки под фартук, женщина произнесла:
– Признаю. Приехал, значит?
– Приехал, – сказал отец.
– С сыном! С сыном он! – закричал дядя Викентий, хохоча и хлопая отца по спине.
– С какого года же мы не виделись? – спросил отец. – С двадцать шестого?
– Да, – кивнула она, так же пряча руки под фартуком. – С двадцать шестого.
– Ну, твои-то дома? – сказал дядя Викентий, забегая вперед отца и вперед самой Тони. – Шурка тут?
– Все дома. Шура и сам, – сказала Тоня, поборов смущение и приглашая в дом, но втайне стесняясь своей одежды.
Вышел Евгений Филимонович, суховатый, загорелый, с седой блестящей щетиной, взглянул с крыльца, прикрыв один глаз. Так он минуту, наверное, напряженно щурился, узнавал. Сдержанно поздоровался, пригласил жестом в дом. Тоня теперь наскоро вытерла руки, поправила платок и, загородясь рукой от солнца, с любопытством впрямую рассматривала отца, который медлил все входить, оглядывая двор и хозяйство.
– Сын? – спросила она, не отпуская глаз от отца.
– Да, – ответил отец, тоже как будто смущенно и в то же время бодро. От смущения он все время усмехался. Добавил: – Они вверх растут, а мы вниз.
– И внуки?
– Два внука, – ответил отец.
– А вы шустрый, – сказала она, засмеявшись. – Не изменились. А у меня вот куры, гуси, свиньи. Хозяйство… – И, спохватившись, что так и стоит, как застали ее, неловко загородила свои глаза. – Ох, неудобно, неудобно так.
– Чего ж неудобного? – спросил отец. – Что приехал, неудобно?
– Нет, спасибо вам, только не приготовлены мы. Я сейчас, скоро…
Она быстро, как девочка, убежала. Мы прошли прохладные сенцы и сели вокруг пустого стола, так же как у дяди Викентия и у тети Ани, ждали, пока хозяева приготовятся, и все это было в порядке вещей.
Неторопливо разговаривали, обсуждали дорогу и старались не глядеть на стол, где между тем накапливалась закуска. Сало в тарелочках, чистое, нежное, как масло, от хлебного корма, ржаной хлеб, лук зеленый, потом еще лук с головками, тарелка с соленой капустой и огурчиками, положенными по краям, а в конце – яичница с салом, шипящая на большой сковороде, ее поставили посредине и пригласили сесть «лицом к столу».
Вышли приодетые уже сестры. Шура в скромном, темном, молчаливая, быстро постаревшая женщина. Тоня нарядилась в красную кофту и надела дешевенький медальончик на цепочке. Была она еще крепкая женщина, свежая лицом, часто и с любопытством глядела на отца.
Евгений Филимонович ничего не стал переодевать: так и пододвинулся со стулом в старой гимнастерке, в галифе на босу ногу. Он был по-своему интересен, все щурился, раздумывал. Руки, я обратил внимание, когда он брал закуску, были натруженные, темные от солнца и работы.
Он налил самогона и вовсе не для оправдания, а так уж, кстати, сказал, что власти, мол, самогон гнать для себя не мешают. На продажу – другое дело, а для себя, министр будто бы сказал, можно.
Говорил он это больше для меня, как городского и официального человека, он и дальше спросил: вижу ли я министров, встречал ли в Москве Твардовского, если еще встречу, чтобы передал ему привет.
– Они знают, – сказал Евгений Филимонович, – они с моим братом Костькой вместе в школе учились.
– Твардовские в Загорье жили, – то ли сказал, то ли спросил отец.
– Их отец Трифон Гордеич хутор имел, – сказал Евгений Филимонович. – Сейчас туда переехали все из Уварова, только две избы остались.
Он стал рассказывать, что сын Трифона Гордеича, Александр, родных мест не забывает, из своих денег построил клуб и дал на устройство пруда, и мать кузнецов Твардовских живет там же…
Евгений Филимонович говорил и глядел на отца. Он пил, не пьянел, глаза оставались трезвыми, какими-то необычайно цепкими.
Где-то после третьей рюмки, чокаясь с отцом, он вдруг сказал:
– Ты, знаешь, не стесняйсь, что тово…
– Чево? – спросил отец.
– «Чего-чево», – сердясь, но по-доброму, расположенно к отцу, произнес Евгений Филимонович. – Некоторые встречают, и глаза в сторону, мол, был в пастухах… А чево такого, что в пастухах?.. И я мог быть! Пастух – это ведь и не батрак вовсе!..
– Не батрак, – живо отвечает отец, уже опьяневший и радостный от таких слов Евгения Филимоновича.
Отцу приятно, что его встретили как полагается, это для него очень важно. Он готов согласиться с Евгением Филимоновичем, и оно понятно. Оба прожили жизнь, воевали в Отечественную, оба пришли к земле, к приусадебному хозяйству, на краю Починок, на краю Москвы… Делить им нечего, а что было, то быльем поросло.
– Вот я и говорю, – горячо выговаривает Евгений Филимонович. И подливает самогону. – Как друг приехал! Я всегда рад! У меня Пашка Приставкин два года жил… И Степан жил, не брезговали.
Нет, делить им уже нечего, а дети их строят новую жизнь. Оба садятся уже совсем рядом и говорят о хозяйстве, о дороге, по которой нам придется ехать. Бордебяки, Тюри, Никульчино… Я выхожу во двор. Слышу, как отец говорит:
– На воздухе пройдет, но мы были цепче! Без привычки самогон ударяет…
«Да, не привык», – думаю я. Что он чувствует, глядя на Тоню, понимает ли он, что я могу сейчас думать о его жене и своей матери. У него уже третья жена, а у меня была одна мать, та самая женщина, которая сейчас мне ближе, чем ему. Мы даже на равных не можем говорить о моей матери, но ведь я не упрекаю, я хочу понять, почему так бывает.
– Им особую водку подавай, – говорит уже Евгений Филимонович, рассказывает отцу про хозяйство, про сад, пятистенную пристройку.
– Особая водка, – замечает отец, пьяно посмеиваясь, – это прототип «Старки»…
– Родня, – вставляет дядя Викентий.
– Ну нет, не родня! Была довоенная «Старка», а особая – это как бы ее третье замужество…
Мы прощаемся. Отец садится в машину, но открывает еще дверцу и кричит:
– На обратном пути заедем!.. Раков, раков привезем!
– Заедьте! – кричит, в свою очередь, Евгений Филимонович. – Я бы сам бы с вами, но сына жду… Сын у меня должо н приехать.
Они стоят на улице, поросшей до середины забора зеленой травой, с поленницей дров, около которой шныряют куры. Женщины стоят рядом, Тоня приложила ладонь к глазам. Смотрит на нас. Отец барином располагается впереди на сиденье, кричит «поехали». И совсем он ничего не переживает, а, наоборот, чувствует он себя сейчас удачливым хозяином: сын, машина, Москва.
– Поехали!
Но кричит он немного сильнее, чем нужно, словно боится, что в его благополучие здесь до конца не поверят.
Едем мы медленно. Дорога в толстом слое пыли, все лето не было дождей. Эта пыль, невесомая, сухая, долго стоит за нами желтым маревом, закрывая солнце, рыжим слоем оседает на стекле.
– Вот рожь, дожди не пройдут, станет мелкая!.. Нужны дожди.
– Останови, – просит отец.
Братья выходят, смотрят на поле, рвут колос. Трут его на ладони, пробуют, нюхают, произносят: «Замученная».
И картошка. «Кто раньше посадил, у того силу набрала».
Много раз потом повторится: «Останови», «Ах, овес, плох овес. Сгорит овес». И про кукурузу, которая «тут вовек не родилась, и теперь чудес от нее не жди». Желтые веточки, как немецкие кресты, рядами. Кладбище кукурузы.
Минули стороной Загорье, родину Александра Трифоновича Твардовского.
Дядя Викентий сказал:
– Тыщ двадцать отвалил на клуб, говорят. В позапрошлом году сам был, в Починках зашел в магазин, поздоровался…
Один раз провалились мы на мосту, потому что мосты тут простые бревна, ничем не скрепленные, в один накат. Подъедет машина, шофер соберет бревна рядком и, не задерживаясь, профугует на второй скорости, так что от задних колес бревна покатятся во все стороны. Другой шофер будет собирать и разрушать все сначала. Таким же образом действовали и мы, «наводили переправу» и, наверное, по неопытности провалились в щель задними колесами.
Посидели, отдохнули.
Думал я вообще о здешней земле, о колхозах, когда все только начиналось и потом было рассказано в поэме Твардовского «Страна Муравия». Вот и отец мой и дядя Викентий люди сельские, у них земля в печенках засела, а жизнь прожили врозь с землей, чего-то искали. И неизвестно, нашли ли…
Час назад дядя Викентий крикнул свое обычное «останови» и вышел из машины.
Мы с отцом решили, что снова хочет он рожь потрогать, в земле ковырнуть, может, и другое что заметил, что мы пропустили.
– Ну, чего? – спросил, выходя за ним, отец, и разминая затекшие ноги.
Дядя Викентий не отвечал.
Молча стоял, глядя то вправо, то влево, подымая землю, нюхал, бросал.
– Что нашел? – произнес отец, оглядываясь так же, как брат, и не находя ничего примечательного, из-за чего бы стоило волноваться.
Дядя Викентий хмурился, смотрел перед собой. Был он возбужден чрезвычайно и никак не мог ответить на вопрос.
– Да что случилось? – крикнул отец, заражаясь беспокойностью и пожимая плечами.
– Серег, это ведь моя земля… Была. Вот, ей-богу, она, я сразу признал. А ведь с какого-то года тут не был. Хлеб тут сеял, хозяйствовал, Серег, – сказал он.
Он пошел по видимой ему одному меже, которой сейчас и не было, время от времени останавливаясь, будто принюхивался, искал каких-то старых примет. Все тело его было сейчас особенно напряжено, все обращено к ней, к земле, на которой теперь пыльно росла трава.
Так он обошел неровным квадратом весь бывший надел, оглянулся и вздохнул. Потом сел в машину и велел ехать, ни разу больше не оглянувшись.
Он рассказал, как его, безземельного парня, женили на дочери одного хуторянина Бурмистрова, он взял за женой лошадь, корову и эту землю. Но так как он вышел на чужой хутор, о нем говорили: «вышел замуж». Он даже пошел на такое унижение: взял фамилию жены, как с него требовали, и стал писаться Бурмистровым. Поэтому, хотя он и родной брат отца, фамилии у них разные. Это было году в двадцать третьем, а через пять лет стали организовывать тут колхоз, и дядя Викентий отказался в него вступить. Он вылезал из кожи, думал, что сможет сберечь свою призрачную самостоятельность и землю, доставшуюся таким позором. Но его не оставили в покое – раскулачили. Отобрали корову и лошадь, сам он уехал с женой в Смоленск. Поступил в депо, проработал тридцать лет по чистке паровозных котлов, вышел на пенсию. Ни разу не был он тут.
Теперь он впервые увидал свою землю.
От Белых Холмов до родной деревни Спасское всего три километра. Их как бы две родные деревни было у братьев. В какие-то дальние годы по указу Столыпина наш дед Петр Васильевич был выделен из Спасского за версты три-четыре и основал свой хутор, который стал потом деревней Радино. Деревню эту спалили немцы, там посеян, как я говорил, лес. Березы. И скоро не останется места, где стояли дедовские дома. Но Спасское – коренное место нашей фамилии, тут жили все предки, тут и кладбище с их могилами. Сюда же перебрались уцелевшие радинцы, в том числе Птушенька, к которой мы сейчас направлялись.
Немного проехав, братья вышли из машины и пошли пешком. Как ни велико было их желание въехать в свою деревню торжественно, на машине, еще больше хотелось войти в нее своими ногами. Как ходили прежде.
Вот она и показалась, деревня, в которой было дворов девять, без улицы, без заметного какого порядка. Прежде в ней было около ста домов, наверное, и был порядок и улица. Дома исчезали, а оставшиеся держались своих постоянных мест. Деревня постепенно приобрела эту странную теперешнюю форму, она вырождалась.
– Скажите, пожалуйста, где Бородавкина живет?
Отец стоит у березовой с облетающей корой оградки первого от дороги дома.
– Хто? – говорит женщина от крыльца и поворачивается к нам.
– Бородавкина… Птушка… – кричит отец.
– Ага, – произносит женщина, медленно приближаясь к нам, разглядывая сразу лица и машину. – Ага, – повторяет она и не торопясь глядит.
– Который ее дом? – спрашивает отец.
– В конце ее дом, – говорит женщина, совсем подходя к нам и взглядывая из-под платка. – То т вон, самый крайний и есть.
Больше она ничего не говорит, а смотрит, хотя ей, наверное, очень бы хотелось узнать, кто мы и зачем приехали сюда. Городские гости – случай не частый, да еще на машине. Может, она что-нибудь и чувствует, но вслух говорить сама никогда не станет; это считалось бы неприличным. Да и дядя Викентий не преминул бы «узнать» свое, только нетерпение мешает ему. В родной деревне медлить неохота. Женщина теперь выходит на дорогу и смотрит вслед.
Мы направляемся к крайнему дому по травянистой, неуезженной дороге, у забора стоит Птушенька, тоже приложила ладонь к глазам.
– Кто же это? – произносит она, глядя на забегающего вперед, очень возбужденного дядю Викентия. – Не признаю.
– Не признаете? – кричит дядя Викентий. – Викентий я, Пет ра сын!
– Господи, какой седой, – говорит Птушенька. – А это кто же такие?
– Не признаете? – кричит дядя Викентий, подпрыгивая и все время забегая вперед нас.
– Не признаю, – говорит Птушенька и глядит на нас. Теперь она встала вровень, лицом к лицу, отец молчит, точно оглохший, растерянно улыбается.
– Не признаете? – хохочет дядя Викентий, вытирает слезы, так и не переставая хохотать и прыгать. Вдруг оказывается, что он плачет. – Да то же Серега, брательник мой, из Москвы!..
– Ишь ты, – говорит Птушенька, едва смеясь, рассматривая отца. – А Федя-то где?
– Феде сорок дней справили, – говорит дядя Викентий.
– Помер? – спрашивает ровно Птушенька.
– Сорок дней справили, – говорит дядя Викентий.
– Такой молодой Федя-то был! И помер?
– Да, – кивает дядя Викентий, и все теперь замолкают и так стоят.
– У тебя, Егоровна, пожить-то есть где?
Никто не сомневается, что пожить где найдется, вовек другого не бывало, но спросить нужно. Та к положено.
– Да есть, есть, – говорит Птушенька, смеясь, целуя отца, дядю Викентия, меня. Она произносит то самое, свое: «Птушенька ты моя…»
Общее потрясение еще владеет всеми, только выражается оно по-разному: дядя Викентий прыгает, то вскрикивая и всхлипывая, или закатывается от странного вдруг смеха. Отец же будто онемел и теперь произнес, обретая чувства, слова, почесывая нервно локти и оглядываясь:
– Сеновал есть? На сеновале и ночевать будем.
Лицо у Птушеньки светлое, теплое, ясные, живые глаза.
Губы и подбородок ее дрожат от каких-то праздничных для нее чувств, в то время как вся она тиха и спокойна.
– Откель у нас сено-то? – говорит она.
– Мы накосим, нам только косу в руку, – говорит отец, вздыхая глубоко, ноздри у него раздуваются, как после бега. Глаза становятся пьяные, покорные. Блуждающие.
Птушенька смотрит по-голубиному, наклонив голову, снизу вверх, тихо и радостно замирая. Она кивает отцу и спешит в дом. Мы проходим за ней.
Отец не стряхнул даже дорожной пыли с ног, не дал нам присесть и скинуть лишней одежды.
– Пойдем за раками, – сказал он и закричал вдруг: – Ну скорее же вы, всегда вас нужно ждать!..
Он стал нетерпелив и горяч, сердясь за любые промедления, за все, что могло затормозить наш выход. Птушенька готовила закуску, и он сказал ей:
– Через час мы вернемся, через час, Егоровна. Ладно?
Своим нетерпением он заразил дядю Викентия, тот тоже заторопился, забегал, толкая меня и отца.
Вышли.
День клонился к концу, воздух был в теплой дымке, тепла была еще пыль на дороге, а трава уже холодала.
Все как бы остановилось кругом и замерло в это предвечерье. Было тихо, пахло землей. Длинные тени от кустов легли поперек тропинки. Впереди шагал отец. К нему, приноравливаясь, чуть мельтеша, пристраивался дядя Викентий. Мне было видно их со спины – два седых затылка, мелькающие ноги с засученными штанинами, тихое хихиканье дяди Викентия… Будто и не было этих полсотни лет, а все-таки так же, как при их детстве. В руках у них болталось ведерко, а мне показалось, что и походка у них стала другой, упругой, совсем мальчишеской. Они шли на свою речку (господи, что за речка, у нее название-то Свиная). Викентий кричал:
– Серег, а помнишь?
И все он не поспевал за отцом, забегал на обочину, хихикая, глядел ему в лицо.
– Ты помнишь, Серег?
– Помню, – произносил отец.
И снова дядя Викентий кричал, подпрыгивая, задыхаясь от ходьбы или избытка чувств:
– Серег, ты помнишь?
– Да, помню. Все помню, – опять говорит отец, вовсе без досады, с удовольствием. Он оглядывался, жадно чесал под мышками, но ничего не замечал, и не чувствовал, и не держал в уме, я-то уже знал, кроме будущих своих раков. Томительного, ликующего, почти больного предчувствия того, о чем он мечтал всю жизнь.
Руки его стали беспокойными, выражая крайнюю степень возбуждения, глаза блестели, как от вина.
Между тем мы пришли на речку, заросшую ивняком и крапивой. Отец с ходу стал раздеваться, был он будто во сне, ничего не слышал и не видел, думал о своих раках. Он раздевался и бросал одежду как попало. Когда пуговица не расстегивалась, он нетерпеливо дергал ее, глядел с жадностью туда, где за кустами, темная и прозрачная, текла речка. Разделся, оставив на себе майку, и, обжигаясь о крапиву и с наслаждением охая и ахая, он полез в воду.
Его сразу же облепили комары, миллион и еще одна штука, но он не помнил, не чувствовал, не мог чувствовать их. Он наклонился, опустил руки в воду и весь теперь жил в своих пальцах, в том, что было для него под водой да, пожалуй, еще в его собственных переживаниях.
Дядя Викентий поежился, с живым любопытством, с восхищением глядя через кусты на отца, в знак солидарности с ним и для собственного ощущения тоже покрякивая, охая и замирая.
– Серег, – шептал он через кусты, зная, однако, что отец его вряд ли услышит. – Серег, ты под энтой корягой… Они там, под энтой…
– «Там», «под энтой», сам ты под энтой, – бормочет отец, лишь бы что-то произносить, и все щупает, щупает под водой руками. И дядя Викентий, треща кустами, идет над ним, шепчет ему, указывая на ту или эту корягу, мучительно переживая про себя. Но все-таки сам не раздевается, стережется. Вдруг за кустами раздался вскрик дяди Викентия – и отцовский смех, удовлетворенный, долгий. Отец крикнул: «Ха-ха-ха – держи-и!»
И тяжелый, темный, крестом шмякнулся у моих ног в траву первый рак, ворочаясь и цепляясь клешнями за стебли, за пальцы. Клешни в середине были у него розовые, с прожилками, над усами катались матовые шарики глаз.
Выскочил из-за кустов дядя Викентий, пришпаренный на ходу крапивой, взял рака в ладони и, перебрасывая с руки на руку, как живой огонь, заплясал с ним какой-то немыслимый ликующий танец. А уже из-за кустов полетели темными крестами, будто распятые, другие раки. Они глухо ударялись в травянистую землю и лежали там оглушенные, пока к ним не прикасались теплые пальцы. И все время отец хохотал, сопровождая смехом этот параболический полет, он кричал победно «держ-и!..» и еще раз «держ-и!..».
Отчего-то слово «держи» будит во мне сложные чувства, связанные с отцом, с прошлым. Я не помню отца молодым, хотя он в мои дошкольные годы был гораздо, лет на десять, моложе меня по отношению ко мне сейчас и к моему дошкольному сыну.
Отцу было тридцать лет, когда он потерял нашу мать и ушел на фронт.
После смерти матери у нас уже никогда не было настоящей семьи. Пять лет войны пали на самые сложные годы моего формирования, я расстался с отцом десятилетним школьником, а встретился с ним пятнадцатилетним подростком, работающим уже тогда, очень самостоятельным.
Но и отец стал тогда другим.
Я думаю об отце, стараясь проследить его жизнь со дня смерти матери, эта смерть была общей нашей бедой и началом нашего разобщения – вот до этих раков… Когда счастлив человек, ничего не помнит. Ничего не хочет помнить. Не потому, что позабыл, а потому, что лучше не вспоминать.
– Двухкопеечный! – говорит дядя Викентий. – А бывают пятачковые – во! С четверть!
Прищуриваясь и хихикая, он осматривает рака, поворачивая перед глазами.
– Самочка! Шейкой троп-троп-троп… От, Серег, у тебя комарья на спине!.. – кричит дядя Викентий, убегая в кусты и снова возвращаясь.
Все это он делал с необыкновенной юношеской проворностью, заразительно хохоча.
– Ах, паскуда! – кричит он, взмахивая пальцем с висящей на нем клешней, как бельевой прищепкой. – Ах, паскудинка, их, лупоглаз усатый… Клешню оставил, а сам уходит, уходит!
Кто это сказал, что у рака будущее позади?
Я смотрю вокруг, на поля уже пали сумерки, травы потемнели, стали влажными, пахучими, холодными.
– Смени ногу, Серег! – кричит дядя Викентий. – Вылазь!
– Я вылазю, – отвечает отец.
– Давай, а то конца не будет.
– Вылазю, – говорит отец, уходя по речке все дальше и дальше.
– А то всех соберешь, на развод не оставишь…
Дядя Викентий торопит, не желая, чтобы отец скорее вылезал, не укоряя. По привычке. И отец по привычке отвечает, зная, что не вылезет сейчас и никто не сможет ему помешать испытать свое головокружительное счастье до конца. Пока сам не почувствует: все. На сегодня все. Невмочь. Но завтра-то, как только рассветет…
Он наконец выскакивает, мокрый, дрожащий весь то ли от холода, то ли от пережитого забвения и радости. Обтирая тело, вздрагивая от хохота, приговаривая: «Ей вы, нули, что заснули!..» И ворошит в ведерке раков, которые сцепились, едва шевелятся, стараясь оборвать друг у друга клешни. Торопливо одеваясь и приплясывая на одной ноге, отец рассказывает, как в дореволюционные времена приехал к ним рачница, поставил мужикам два ведра водки и велел нести всех раков к нему: скупать будет. Не успели мужики порадоваться, как появился второй рачница и тоже стал поить мужиков, а за раков предложил цену вдвое выше. Тут они между собой перегрызлись, и первый со зла возьми да от мельницы и пусти по течению какую-то отраву, вроде бы аммиак. Вся речка Свиная враз побелела, раков дохлых несло. «Косить можно было», – подтвердил дядя Викентий. Целые сутки несло их, а потом долго не было в речке раков, пока не развелись снова. И каждая баба умеет тут их ловить по норам.
Обретая голос и спокойствие, отец вспоминает про какой-то «солохинский вир», где они брали налима, про «щупаков», как они тут называют щук. Мы идем обратно. Над нами светят первые звезды, голубеет за кустами запад, доносится лай собак.
Мы вываливаем раков в чугунок и прикрываем тяжелой сковородкой, чтобы не разбежались.
Идем в избу.
– Зазябли! – восклицает Птушенька, вглядываясь в нас с порога. – Господи, сейчас, сейчас… Нужно же с дороги в этакую прорву лезть.
Мы садимся на лавки. Отдыхаем. Изба у Птушеньки небольшая, посередке русская печка на деревянном фундаменте. Стены оклеены газетой «Знамя», орган Глинковского райкома партии.
– Тут салаш был, немцы дом-то спалили, цурочки на всем участке не найдешь. Теперь салаш поболее…
На стол вплывает радостно шипящая в брызгах сала яичница. Отец уходит и возвращается с бутылками самогона, он садится, как хозяин, в угол, под образа.
– Так и живете? – говорит он традиционное, разливая самогон.
Птушенька приносит лук, картофельный аржаной пирог, творогу. Встает за нашей спиной, отвечает:
– Живем хорошо – ждем лучше…
Садиться за стол она не хочет, стоит за нами и смотрит, как мы будем есть.
Отец подает рюмку, говорит:
– Откушай нашего, Егоровна, может, слаще… – И тетке Улье, соседке: – Со свиданьицем!
И Птушкиной внучке, Нине, доярке.
Ее мужу, механику.
Но сам отец не пьет, а ждет, смотрит с любопытством, с тайным восторгом, как будут пить другие. Как задохнутся, ловя воздух и быстро нюхая хлеб, каждую слезу принимая как дань его искусству, умению и таланту. Выпила Птушенька быстрехонько и легко, точно рукавом взмахнула, обтерла рукой губы, произнесла:
– Закусывайте, не побрезгуйте нашим.
– А мы какие? – сказал дядя Викентий. – Мы что, не отсюдова, что ли?
Птушенька выплывает за моим плечом, я этого не знаю, я чувствую по движению воздуха, будто от широких неслышных взмахов крыл. Вот она действительно произносит, приговаривает:
– Ешь соленое, работай до соли и помрешь – не сгниешь!
Тут она пододвигает мне пирог аржаной с картошкой, горячий, сытный, какого я не ел всю жизнь, только помнил по бабкиному дому, что он существует…
В войну на станции Томилино можно было за десять рублей купить пирожок с картошкой, не из муки – из отрубей и всяких отбросов. Но как я его съедал в те редкие, истинно праздничные дни, когда у меня откуда-нибудь бралась заветная десятка.
Я и сейчас представляю тетку, что продавала те пирожки у станции возле забора с левой стороны, из кастрюли, накрытой сверху тряпицей.
Тетка, наверное, была больная, с темным лицом, измученными глазами. Иногда, совсем голодный, я приходил на рынок без денег, чтобы заглянуть в кастрюлю и понюхать хлебно-картофельного запаха. Убеждаясь, что пирожки еще есть, я ощущал удовлетворение – значит, у меня было все впереди. Тетка не запрещала глядеть на пирожки, только замученные ее глаза вовсе останавливались, когда я, приходя, смотрел в кастрюлю. Наверное, ей было тяжело оттого, что я так смотрю, но она ни разу не предложила пирога. Да я и не представлял, что такое возможно: на рынок люди шли не из-за любви к своему ближнему, а из-за того, чтобы самим выжить.
Такого же большого, дышащего пирога с картошкой ни разу не видывал с детства. Картошка была желтая от примешанного яйца, с крапинками зеленого лука, она крошилась и была до головокружения сладка. Я держал пирог в руках и дышал его запахом, в то время как Птушенька неслышно летала за нашей спиной, что-то принимая со стола, что-то добавляя.
– Вот так нас дед с бабкой принимали, – сказал отец. – Любили они тебя.
Я оглядывался на Птушеньку, думал, что лицом она похожа на мою бабку: большой нос, глаза щелочками, и вся доброта подобралась под эти глаза. Было ей сейчас семьдесят пять, но живость ее, быстрый язык и любопытство к жизни никак не зависели от возраста. Память ее была необыкновенна, она помнила все не хуже отца, воспроизводила некоторые сцены живо, почти в картинках, дополняя мимикой то ли движениями рук.
– Какова была бабка Варвара? – спросил я Птушеньку.
– Варя-то? – спросила она. – Такая же, как я. Чуть пониже, может быть. И все плавает, плавает, пола не касается, – говорила Птушенька, проходя по избе и изображая с улыбкой бабку Варвару.
И все смотрели, смеялись, отец хохотал, что-то вскрикивая, уже красный от выпитого.
– А дед? – кричу я через общий шум. – Дед здоров был?
Спрашиваю я немного ревниво, мне всегда казалось, что я из-за детдома затормозился ростом, недобрал своего.
– Да, крупный дед Петр был, вон, как отец твой, поширше только! – отвечает Птушенька, полная ко мне ласки и любопытства. – А в кого же ты такой непьющий будешь? В Варвару разве?
– Дед Петр колдуном в деревне был, – говорит, наклоняясь ко мне, отец. – И верил в заговоры… Рожу лечил.
– Я же теперь табак нюхаю, Петрович, – сказала Птушенька. – Привыкла и вот нюхаю.
– Не помнишь? – говорит, оборачиваясь к ней, отец, а потом ко мне. – Я Варваре табакерку сделал на заводе!
– Помню, – отвечаю я.
И действительно вдруг вспомнил эту удивительную табакерку, сверкающую, гладкую, овальной формы. На ней была замысловатая вязь букв – то ли инициалов, то ли деревенской надписи. Я тогда читать не умел. Но табакерку потому и запомнил, что она мне нравилась своим блеском. Сверкала, будто волшебная.
– Она была овальной формы? – спросил я отца.
– Правда! – сказал он. – Я на заводе изготовил, отникелировал, вся деревня ходила на нее смотреть…
Возвращается Птушенька и, не слыша нашей беседы, вдруг говорит:
– А табакерочку Варварину помнишь, Петрович? Она ведь мне досталась после ее смерти…
Отец открывает рот от возбуждения, смотрит многозначительно на меня, на дядю Викентия, все хочет произнести «покажи», но получается: «Пыжи…»
Птушенька понимает его, всплескивает горестно руками и тоже никак не может ответить.
– Где уж! – говорит она, покачивая головой. – Ее полицейские забрали. Я на полочке схоронила, думаю, на полочке не найдут. А они, уходя, туды-сюды, туды-сюды, – нечего взять. Со зла как по полке кулаком ширнут, табакерочка и выпала. Лежит на полу, сверкает, как красное солнышко, такая была табакерочка… Они так и бросились, наверное, подумали, золото, что ли. Дерутся проклятые фашистские полицаи, а я смотрю из угла. Жалко табакерочку, Варварина память.
Дядя Викентий покраснел от вина, он развернулся, глядит на Птушеньку. Ему хочется, чтобы она рассказала еще про мать, про Варвару.
– Вы ее рядом с отцом схоронили? – вроде бы невпопад спрашивает он.
– Вместе, Петрович, – говорит ему Птушенька, называя и дядю Викентия Петровичем. Да кто ошибется, их теперь двое на всем белом свете и осталось, Петровичей. И никакой тут ошибки нет.
Дядя Викентий ничего не спрашивает. Но ждет, когда Птушенька соберется с мыслями.
Никто не торопит ее. Все повернулись. Ждут.
– Она померла от тифа, – рассказывает Птушенька. – В избе, может, не померла бы, да тут в окопе, в лесу. Немцы нас загнали, верст двадцать – тридцать отсюдова. Яков, мой муж, хороший ей вырыл окопчик-то, но четыре дня шли дожди… Прибегает дочка, говорит: «Руки у бабки Вари посинели, не дышит она…» Пошли посмотрели, а она кончилась. Половина тела в воде…
– Как ее схоронили? – спрашивает дядя Викентий. – Без гроба? Без всего? – спрашивает он будто ровно, но все понимают, почему так спрашивает, узнавая подробности материнской смерти двадцать лет спустя. И отец сидит, в стол неподвижно смотрит, лица не повернет. Будто весь самогон из него вышел.
Все молчат.
– Почему же без всего, Петрович? – говорит плавно Птушенька. – Мы ей досочки сделали, обвязали веревочкой да понесли. Через болото, через речку, все лесом, где погуще, так и несли день и ночь. Ночью подошли к деревне, окраиной пришли на кладбище, и в вашей, приставкинской, могиле мы зарыли Варвару… Чтобы, значит, не в лесу, а со своими лежала. Сделали все как положено.
Я от отца уже знаю, что в мае сорок первого года бабка Варя приезжала к нам в Люберцы, под Москву. Дед помер, и решено было, что бабка поедет в деревню, продаст дом и вернется жить у нас. Та к было решено, и семнадцатого июня выехала она в Смоленск, в свою деревню. Через пять дней началась война, а где-то в сентябре – октябре бабка, отцовская мать, умерла в лесу, в окопе. На месяц пережив мою мать, отцовскую жену.
Одна Птушенька помнит, как все было, где кто лежит.
Спали мы на сеновале, на старых зимних одеждах. Утром я проснулся от тишины.
Люди, исправляя несовершенство мира, в конце концов заметно изменили этот мир. Они проложили дороги, прорыли каналы, построили дома, заводы и гидростанции. Но, нарушив первородность природы, отторгая у нее часть за частью как бы в борьбе за прогресс и большие удобства для себя, человек незаметно лишил себя тишины. Он постепенно привык к моторам, он перестал воспринимать непрерывный шум, исходящий от всего, что нас окружает, шум, который стал как бы необходимой частью его жизни. Под шум мы рождаемся, под шум умираем. И никто не опомнится, не вспомнит, что так не должно быть, так не было. Странная, почти неосязаемая вещь тишина, она сама по себе есть прекрасное в нашем мире.
Опомнятся ли люди, поймут ли, среди самой совершенной техники и прекрасных устройств, – что они потеряли? Может, я так и не думал в тот час пробуждения на сеновале под соломенной, прямо перед лицом, крышей. Я чувствовал и радовался внутреннему спокойствию и тишине.
Через невидимые щели светило солнце, пахло сеном. Но оглушающий запах сена сперва только поражал, он ведь тоже был стар как мир, пряный, с легким дурманом, напоминающий о солнечном тихом дне. О спокойствии. От него приятно кружилась голова и погружало в забытье, в котором, однако, чувствовалось и ощущалось все, что происходило вокруг: игра света по чердаку, спор воробьев на крыше, скрип открываемой двери и шлепанье ног по деревянному полу внизу – кто-то босой входил в избу. Отца рядом не было, он встал до солнца, как привык вставать. Как вставали тут его отец, дед, прадед. Это наше поколение любит поспать и по своей воле не сдвинется утром с подушки: слишком много лучших минут недоспано в будни, когда беспощадный будильник зовет нас на работу.
Мне уже привиделся какой-то большой сверкающий, как солнце, маятник, который меня раскачивал, и воробьи спорили и терзали солому на крыше. Я подумал вдруг, что я опять сплю, хотя понимаю это сам и все осознаю вокруг. За открытой в избе дверью я различил голос Птушеньки, она разговаривала с моим отцом.
Пододвинувшись к чердачному окошку, я увидал отца с косой в руках. Он уже успел выкосить всю траву вокруг дома и теперь собирался куда-то идти. Ему все не терпелось испробовать сразу, он спешил, будто боялся, что ему помешают, не дадут сделать это.
Птушенька, которую мне не видно, говорит:
– Ах ты французу!
Это она ругается так на отца.
– Иди завтракать, Петрович, сына не буди, молодому спать дольше нашего надо. Поешь, а после хоть в колхоз вступай, мне не жалко.
– Ты еще, Егоровна, в колхозе числишься? – спрашивает отец, проводя рукой по лезвию косы, пробуя жало.
– Хто ж меня пустит с колхозу, – отвечает Птушенька, и мне представляется, что она тихонько посмеивается, произнося это. – Вот помру, тогда в отпускную…
Птушенька не жалуется, в ней много живого участия к жизни, приятия ее такой, как она есть. Ей нравится жить, несмотря ни на что, с годами в ней вызрела эта легкая усмешка как защита от всего, что могло накопиться под сердцем и убить его.
Она безыскусственна и проста в понимании окружающего, но путь к этой простоте и радости повседневного был такой страшный.
Вот рассказывает она, как ее сыновья воевали в войну. Одному из них было восемнадцать лет, другому – двадцать. Ушли партизанить «вон в те леса». Птушенька укажет в окошко «вон в те…» и ровно будет продолжать, как пришли к ней немецкие солдаты и стали спрашивать про детей.
– Где ваши дети? – спрашивали они. – Во зинд ире киндер?
Русские полицаи переводили ей.
– Да на фронте, где ж они могут быть, – отвечала она спокойно, сложив руки под передник и глядя снизу на солдат.
– Отвечайте, где ваши дети? – кричали солдаты.
– Я ж говорю, воюют, так же как и вы, в шинелях… Вот только покультурнее, наверно, они на свою мать не кричали никогда.
Она понимала всю бессмысленность таких вопросов, им нечего было с нее взять; она прежде сделала свое: родила и взрастила детей, которые теперь били этих чужеземцев. «Ах ты французу!» Та к она сказала тогда, выругавшись на немца. Тот не понял, сказал:
– Нейн! Их бин дойтше солдат!
Она тогда чуть не засмеялась врагу в лицо. «Ах ты французу!» Говорят, это ругательство пришло от давних наполеоновских времен, но ведь Смоленщина есть, а от французских захватчиков только одно ругательство осталось. А двое ее сыновей бой в лесу ведут. Пусть их попробуют словить – так она думала.
Но она ошибалась.
Нашлись люди, которые точно указали, где находятся ее сыны.
Немцы подослали к ним из деревни человека, который якобы от матери сообщил, чтобы они не скрывались, а шли домой: прибыли бойцы Советской армии и хотят помочь им перебраться через фронт к своим.
Ребята поверили человеку. Они пришли домой на рассвете, постучались:
– Мама, ты нас звала?
Тут их и схватили, она и понять ничего не успела. Только: «Мама, ты нас звала?»
Связали. Повели на Ельню. Специально по деревням, чтобы везде видели, что будет с каждым пойманным партизаном.
В каждой деревне их избивали, а она пошла вслед и все видела. По тем же дорогам, босая, точно раненая птица, она прошла до самой Ельни. Видела кровь, что оставалась за ними на песке, подбирала клочки одежды в местах, где их избивали. Ее видели солдаты, однажды погрозили винтовкой, но не тронули. Она шла тихая, будто бы спокойная даже, никому она не мешала. Брела на отдалении, только белый платочек мелькал. След в след, с сухими глубокими глазами, устремленными на детей.
«Мама, ты нас звала?»
Так она пришла в Ельню, пережив каждый шажок детей своих. На краю Ельни двух ее сыновей расстреляли. На том месте сейчас их могила.
– За двух ребят получаю я пятнадцать рублей пенсии, – объясняет просто Птушенька. – А ребята какие были, Петрович!
Третий ее сын умер недавно от старых ран.
– Александра Егоровна, – говорит отец, не вмешиваясь в ее негромкую, очень ровно рассказанную историю, только повторяя в паузах:
– Александра Егоровна…
Он и сам не знал, наверное, что он может сказать. Так просто повторял, чтобы слышала Птушенька свое имя, произнесенное с достойным уважением.
– Александра Егоровна!
– Растет другая внучка, – говорит Птушенька, и подбородок ее вздрагивает от тихого смеха. От светлого чувства к этой внучке. – Слава богу, может, будет все хорошо. Как ты смотришь, Петрович?
Отец сказал: «Гулять мы ходили за приставкинский колодец».
Колодец этот стоит сейчас вроде бы в центре деревни, но близ него домов никаких нет.
Была тут изба деда нашего (до переселения в Радино), прадеда Василия и прапрадеда Ивана, теперь же ровное зеленое поле, хоть стадион устраивай. Один приставкинский колодец торчит. Вырыли его давно, при предке Иване, лет сто назад. Тогда наш род жил одной семьей.
Сруб клали не из осины, от которой вода поначалу горчит, а из березы. Она в воде не гниет, от нее и вода слаще.
Пользовались колодцем девяносто изб, и вода в нем была на редкость удачна. Сейчас колодец обвалился, вода в нем загнила, и вся деревня ходит за водой на речку, на криницу. После завтрака отец пришел к колодцу, осмотрел, спугнув в лопухах курицу, потрогал деревянный сруб, сказал «мда».
– Осина, – с некоторым осуждением, с досадой произнес отец, заглядывая за окоем, пытаясь разглядеть все до дна. – Сперва береза идет, потом ремонтировали, осину местами подкладывали. И тут все осина. Торопились иль не до того было…
Ощупывая медленно дерево, как бы приноравливаясь к нему, отец говорил:
– Тут вот рогатину оставили, специально шли в лес, десяток верст обходили, чтобы найти подходящую сосну. Потом в рогатину вставляли жердь, на жердь вешали деревянную бадью, сцепленную обручами на два с половиной ведра. Здесь корыта стояли деревянные, вся деревня поила коров и лошадей, а посреди деревни шел ров, вроде бы искусственной речки…
Подошли дядя Викентий со стариком Семенычем, и Семеныч так же вдруг сказал:
– Приставкинский колодец. Но вода в нем кончилась, иссякла.
– Как же так кончилась? – спросил дядя Викентий. – Сама она, что ли, кончилась?
– Может, и не сама, – сказал Семеныч. – Может, люди забросили, я уж не помню.
– Вот главное, что люди ленивые! – подхватил дядя Викентий, взмахивая руками и едва, так же как отец, не наступив на курицу среди лопухов. – Им легче полверсты отмахать, чем почистить и исправить колодец…
– Во-от, – сказал поучительно дядя Викентий, трогая сруб руками. – Осину ставили на колодец, видимое ли дело?!
– Никого людей-то нет, – сказал миролюбиво Семеныч и стал тоже трогать сруб и заглядывать внутрь. – Иссякли люди, иссякла и вода, как ваш приставкинский род, – был и нет в деревне. Никого ведь нет. Кто же будет чинить и уметь рыть колодцы, если все будут так уезжать?
Отламывая подгнившее дерево и вертя на расстоянии от глаз, Семеныч стал говорить, что тут уж забыли, как нужно рыть колодцы, а прапрадед Иван с сыновьями понимал, как вода происходит под землей, в других деревнях не было такой сладкой воды, как в приставкинском колодце.
Мужчины сели на траву, кто на камень тут же, у колодца, и стали говорить об умении рыть колодцы, ставить избу, ложить печь.
– Предположим, шведку… Тут надо знать! – горячился дядя Викентий и срывал руками лопухи. – Если с плитой еще, ого как не просто!
– Первую печь с опытным печником надо ложить, – говорит отец. – Там бывает шесть оборотов…
– Семь! – кричит дядя Викентий.
– Даже вот русскую печку, – откликается Семеныч, до того задумчиво глядевший на небо. – Вот не так просто, как кажется, а?
– Чело, – говорит, усмехаясь, отец. – Тут вся хитрость в челе.
Мужчины соглашаются. Все дело в челе.
– Ну, сколько кирпичей чело? – спрашивает Семеныч.
– Пять! – говорит отец.
– Да ну?
– Пять! – встраивается и дядя Викентий.
– Конечно, пять! – настаивает, загораясь, отец. – Пойдем посмотрим?
Все направляются к избе Птушеньки смотреть русскую печь. Заходят, шаркая по скребленому полу ногами, глядят на широкое отверстие, считают кирпичи. Их по высоте оказывается действительно пять.
– Тут пламя бьет, – говорит, показывая, отец. – Оно сюда вверх, потом назад, через чело переваливает и снова вверх…
– Вверх, вверх! – горячо поддерживает дядя Викентий.
– …Сделаешь ниже, четыре кирпича, например, тяги не будет, дым в избу пойдет, а выше – так весь огонь утечет наружу… Улицу будешь топить, как Фома…
И тут вдруг все начинают хохотать. Отец только произносит:
– Как Фома… Помните, яйца… который… потерял?
И Семеныч, и дядя Викентий, и подошедшая от домашних дел Птушенька – все смеются и так долго не могут ни вздохнуть, ни сказать слова.
– Повез, понимаете, Фома яйца продавать. В соседней деревне напился, заснул… – приговаривает отец, будто поет слова песни, и дальше не может вымолвить, захватило его. – Проснулся… Проснулся…
– Нет яиц! – взвизгивает дядя Викентий восторженно, и все начинают стонать от смеха: Семеныч закидывает голову и хрипит, будто полоскает горло, отец валится ничком на лавку, и Птушенька закатилась, замерла, не в силах дохнуть, дядя Викентий плачет и мотает головой… Временами кто-то из них вскрикивает только: «Нет яиц!» – и снова все умирают, заходясь от смеха.
В конце уже, затихая и обессилев, отец произносит конец истории:
– Ну, с тех пор и повелось: в той деревне, знаете, где Фома яйца потерял?
Эту историю я слышал еще в Смоленске и еще несколько раз, потом мне и самому стало казаться смешным: «как Фома яйца потерял…» Она была как легенда или песня, из той далекой отцовской юности, когда им все было смешно и легко.
Отец, дядя Викентий и я собрались за водой на речку Свиную, где она хоть и темная, но мягкая, добрая, годная для стирки.
Для питья же воду берут из родника, криницы, которая бьет от самого берега.
– Это ж у Черного вира, неужто не помнишь? – объясняла Птушенька.
– Помнить-то помню, – сказал отец. – Да где теперь, через столько лет.
Мы берем в провожатые соседского мальчишку Серегу, человека лет семи, отчаянно рыжего.
Серега убегает надеть штаны, возвращается и ведет нас полем до самой речки:
– Тут где-то.
Показал и стал ковырять в носу.
– Где тут-то? – спрашивает, недовольно сопя, дядя Викентий, обходя берег и обваливая землю в воду. И воскликнул вдруг: – Вот она! Криница! – Он встал на краю берега, заглядывая вниз. – Я-то слышу, звенит, ровненько так… Вы послухайте! Послухайте!
Действительно, звенела вода, точно пел дальний жаворонок.
– А? – сказал дядя Викентий, будто он изобрел этот серебристый звон. – А?
Мы стали спускаться к невидимой кринице и тут из-под берега разглядели прозрачный родник, уходящий в черную береговую грязь.
Отец тронул пальцами, любопытно и осторожно:
– Как самогоночка.
– Та к чем ее, кружкой, что ли?
– Ты землю, землю подкопай! – кричит дядя Викентий. – Чтобы ведро подставить…
Он горячится и сердится, как люди не могли додуматься до этого прежде. Они с отцом часто теперь сердятся, встречая бесхозяйственность вокруг, и удивляясь, и досадуя на очевидность ее. Вот речка заросла сплошь, а прежде мужики лозу использовали и речке светлей было.
Или мост – что за мост, глядеть же тошно. Поглядят, выругаются в сторону, неизвестно чью, и тут же начинают менять бревна… Одно бревно откатят, одно перевернут или поменяют местами. Все-таки лучше.
Проходят полем, мимо трав, вспомнят, что тут были лучшие в округе травы у некоего Лизочкина. И отец и дядя Викентий нанимались тут косить, им ли не помнить те травы? Сейчас на том же месте, но похуже, а те, что скошены, давно пора переворошить…
– Вишь! – горячится дядя Викентий и тычет мне в нос пук травы, будто я виновен в том, что ее не перевернули. – Энта сторона белая. Весь же запах трава потеряет…
Щупают руками, вслух жалеют, вспоминают хозяйственного Лизочкина:
– Нет, не дал бы он траве перестоять или пересохнуть. Хозяин был.
Землю под ключом копали концом коромысла, приговаривая: «Лопату бы сюда… Обкопать, воткнуть железную трубу, чтобы как у нормальных людей было!.. И водичка по-хозяйски течь будет».
Дядя Викентий походил у речки, нарвал камыша, как они называли его, «яверя», выходя на берег, с хрустом открутил верхушки.
– Детство вспомнил? – спросил отец, с удовольствием обкапывая грязь и расчищая русло для воды. – Есть будешь?
– Да не… Серег, – отвечал дядя Викентий, трогая прозрачно-розовые корешки и поднося их к носу. – Для запаху нарвал. Дюже у яверя запах приятный. От детства, что ли?.. Моя жинка специально его на рынке берет и стелет дома на пол.
Дядя Викентий сдирает у одного кожу, будто очищает банан, и откусывает.
– Ишь ты, впрямь вкусно, – восхищается он и так все съедает.
Отец ставит ведро под родник, и вода звенит, ударяясь об оцинкованное железо. Она чиста и серебриста. Отец зачерпнул кружкой, ахнул от холода, хватив лишку, но, выпив всю до дна, подумал и, вздохнув, сказал:
– Пожалуй, еще одну.
Рыжий Сергей сидел наверху на траве и гонял веткой комаров.
– Откель она бежит? – спросил он, глядя на отца.
– Из глубины, – ответил со страстным уважением дядя Викентий. С уважением не к вопросу, не к Сергею, а к воде и к глубине той.
– А отчего ж она вверх течет? – спросил рыжий Сергей. – Получается, в гору?
– Выхода нет, – с тем же сочувственным уважением к воде проговорил дядя Викентий. – К солнышку она стремится. Как бы темно, худо ни было, все солнышка ищет, и вода тоже…
Он повернулся вокруг себя, показывая на деревья, на поле, на видневшуюся вдали деревню.
Мимо проехал грузовик с женщинами, видимо с косьбы.
– Прежде же сроду бабы не косили. – Дядя Викентий поглядел им вслед, покачав головой.
Тут встала над нами Птушенька с ведрами на коромысле, спросила, наклоняясь:
– Аль нашли? Я уж думала, не заблудились ли наши мужики… – И засмеялась совсем молодо, глядя на нас. И, сходя к кринице, налила воды в ведра, зацепила коромыслом сперва левое ведро, потом правое и пошла медленно, зная, что мы идем за ней.
Было в ней, едва согнутой под ведрами на фоне неясного белого неба, что-то очень знакомое – по каким-то картинам, что ли. Наверное, и отец об этом подумал, глядя на Птушеньку, на деревню, не торопясь брать ведра.
Как все похоже, думал я, оглядываясь и не зная точно, на что похоже. Вообще похоже, а скоро мы уедем. И никогда, может, не вернемся. А это будет существовать само по себе, вечное, как Смоленщина, как Русь. Как Птушенька.
«Как все похоже», – говорил я про себя, веря, что такое мгновение я уже переживал, уже чувствовал. Что я тысячу лет знаю это все и по наитию мог бы показать все деляны, что я вырубал, лес, все угодья, где косил с мужиками травы, теплую избу, где любил и рожал детей… И где я помер, я тоже знаю.
Отец и дядя Викентий встают чуть свет, часов в пять, и начинают искать себе работу.
Косят траву, рубят дрова, чинят грабли, и мне, добирающему рассветные, самые сладкие минуты, здесь, на сеновале, слышны их голоса.
Потом они завтракают.
Дядя Викентий нажимает на сало, отец ест картошку или яичницу. Потом отец пьет чай, много и долго, до пота, выступившего на груди и на руках. Дядя Викентий пьет молоко, чая он не любит.
Потом они снова ищут работы. То ли сухой травы принести, то ли за водой сходить.
Ведра они дают мне намеренно меньше, чем себе, и всячески стараются делать больше, чем я.
Будто бы так полагается, что они старше, а я молодой еще и слабый. Все это без слов, как само собой разумеющееся. Впервые я был этим тронут, ведь сколько я прожил без отца вообще, я давно, лет с четырнадцати, привык, что обо мне думал только я сам. Неужели вот это: деревня, Птушенька, запах с поля и речка Свиная – могло изменить отца?
За раками мы ходим каждый день. Отец ловит раков молча, терпеливо, с наслаждением.
Дядя Викентий же молча не может, он смеется, разговаривает с отцом, со мной или с теми же раками. Он уговаривает их, сердится, подтрунивает, насмехается или незлобно клянет. Он говорит:
– Сидит, задом в нору залез, а клешню на клешню положил… Ах, мать твою… На! Хватай! Чего ж ты пятишься, лупоглазенький?.. Рак пятится назад, а щука тянет… Да на, хватай, не стесняйся, голубчик! Ну, ах ты, язви, забрался, ты цапай, цапай – на!..
Раков уже ведра полтора, отец вытряхивает последних из рубашки, говорит:
– Много уже.
Дядя Викентий бормочет, всплескивая водой:
– Не-е… Я сегодня что-то охочий…
Руки у него и у отца изуродованы корягами, изъедены бодягой.
Проходит по тропинке женщина, говорит одобрительно, глядя на машину:
– Ишь, катаются. За раками да на машине… Так прежде и барин не ездил…
– Видал! – хвастливо кричит дядя Викентий. – Теперь на деревне разговору будет сколько лет. Приставкины на своей машине приезжали, а?
Есть в их самохвальстве самоутверждение, как городских преуспевающих людей. А в чем они преуспели? Прошли все, что можно, первые пятилетки, войну, потеряли столько близких, что не сосчитаешь…
– Эх, Серег! – восклицает, хохоча и подпрыгивая на траве, дядя Викентий. – Всех бы наших сюда! А?.. Валентина бы на «Победе», да мово сына с автобусом, да другого на мотоцикле… Так всей колонной ухнуть по деревне… Гляди, мол, наши едут! А, Серег?
Они хихикают, подталкивают друг друга локтями, босиком, с голыми животами. Смешные. Трогательные. Не похожие на тех, которых я до сих пор знал.
Опять я думаю об отце.
После смерти матери он стал действительно другим. Но между потерей матери и нашей встречей с ним была война, целая эпоха в моей и его жизни. Она могла кончиться плохо и для нас и для отца.
Начав от Мурома, через Северный Кавказ, Приазовье, Кишинев, Бухарест и далее, отец прошел весь положенный ему войной путь и в сорок шестом вернулся в Россию, чтобы найти нас. Спасибо полевой треугольной почте с постоянными штампами: «Просмотрено военной цензурой». Полевая почта ни разу не разорвала тонкую, как паутинка, связь, и мы не пропали, не растворились по разным детдомам, безымянные, несущие, как память от прошлого, только свои фамилии. Да то, что мы сами про себя сочинили!
Но одна фамилия, даже родина, придуманная про Смоленщину, значили так мало! Я никогда не думал прежде, что сталось бы со мной и сестренкой, если бы отец не вернулся.
А он мог сто раз не вернуться, теперь я это хорошо понимаю и, наверное, хорошо, что тогда этого не понимал.
Что уберегло отца на минном поле под Новороссийском, когда подорвались его друзья и на отца была уже написана похоронка?..
Что спасло его при лобовой атаке на Голубую дивизию у Сиваша, что тысячу и один раз хранило его там, где другие клали головы?
«Случайность», – сказал бы он сам.
Правда, один раз он рассказал совсем уж невероятный случай, как спасла ему жизнь наша умершая мать.
Будто бы отдыхала их часть после трудного боя, отец спал под деревом на траве. И встала над ним моя мать словно живая, он даже запомнил, что была она одета в самое свое любимое красное платье. Она сказала: «Сережа, проснись, посмотри, где ты лежишь?» Он огляделся и увидел вокруг много грязи и кала, забрал шинель с вещмешком, перешел за бугор и снова заснул. А тут начался артналет, и в дерево попал первый же снаряд, не оставив даже корешков, и многие товарищи отца погибли.
Отец мой, ясное дело, не верит в загробные чудеса, он просто рассказал то, что ему привиделось или приснилось. И стоило ли разубеждать его, если ему очень хотелось, чтобы его любимая жена сохранила ему жизнь даже после своей смерти.
Ему хотелось так, и это произошло. А мне даже нравилось вспоминать этот случай, потому что в нем была моя мать, о ее жертвенности я слышал и прежде. Я точно знал, что если бы моя мать могла спасти жизнь отцу, она бы это сделала и мертвая, такая она уж была.
Ведь все умеет делать мой отец, мне бы его руки!
Как только стал готов дом, пришла в него молодая женщина, новая его жена.
А совсем недавно родилась у отца дочка, которую назвали Светланой.
До кладбища от деревни километр без дороги. Расположено оно на зеленой крутой горе, видной издалека. Машина с крестами на багажнике прошла прямо по клеверу, оставляя двойной след, въехала между деревьями на опушку и встала. Первой от машины пошла Птушенька, в аккуратном, надетом для этого случая платье, в белом платочке на голове. За ней двигался дядя Викентий, держа за руку правнучку Птушеньки, потом отец с лопатой и свертком, где были самогон, закуска и обязательное тут рушниковое полотенце с вышивкой по краям.
Птушенька встала у огромной, единственной тут такой сосны, обхвата в два, повернулась ко всем и сказала:
– Это место ваших, Приставкиных.
Отец ткнул лопатой в землю, огляделся.
– И дед Василий? – спросил дядя Викентий.
– Все, начиная от корня, от прадеда Ивана, все тут лежат. А там Леоновы, там вон наши, Бородавкины… у всех свой район, но ваш, приставкинский, в центре.
– А мать с отцом? – спросил опять дядя Викентий.
Птушенька указала место, где похоронены дед Петр и Варвара.
– Петр Васильевич перед войной помер, – плавно, речитативом сказала она. – Ему гроб ставили на столбах, чтобы не касался земли. Так просил он… Говорят, так колдунов хоронят, что ли…
Отец стал рыть землю, а Птушенька рассказывала, как дед Петр умел заговаривать рожу, и когда одному человеку хотели отрезать ногу, дед сказал: «Выписывайся из больницы, я тебя вылечу». То т отказался от операции, приехал к деду, и через три дня рожа начала спадать, а потом исчезла совсем. Вся деревня знала о том случае, потому что человек дал деду за лечение три рубля.
– Три пуда зерна, – сказал дядя Викентий, забирая у отца лопату, чтобы покопать самому. – Рубль пуд стоил!
– Сыновья поставили ему гроб на столбах, – говорила Птушенька. – Сверху сделали настил из бревен, как землянку в войну делали, а тогда уже засыпали землей…
– А мать? – спросил дядя Викентий, распрямляясь, глядя на могилы и на Птушеньку. – Мать прямо с ним захоронили?
– Варвару Семеновну мы положили в ногах у Петра Васильевича, головой к его ногам, – спокойно объяснила Птушенька. Она прошла и села на старую, размытую дождями могилку.
– Тут лежит, – произнесла она. – Мы ее тогда несли ночью, копали, все немцев стереглись, а лопата о камень – чирк… Чирк… Аж замрем все. Та к и ушла Варвара, никого ваших не было в последний час…
Птушенька наклонила голову, тихо вдруг сказала, будто пропела, покачиваясь над могилой:
– Семеновна, слышь, сыны к тебе вернулись…
Я помнил бабку по довоенному теплому лету, когда мы гостили у нее в деревне. Широкая, плавная вся, будто удивленная, она приносила белые лепешки масла, угощала меня ягодами с молоком, кажется, сильно баловала. Запомнилось, что я боялся грозы, присмиревший, садился я в дальний угол и смотрел на окно, в которое сверкала молния. Все тогда посмеивались надо мной, больше всех отец, а бабка защищала, суеверно уважая мой испуг и отмахиваясь от всех.
– Не надо! – говорила она громким шепотом, округляя удивленно глаза. – Не надо над ребенком смеяться… Фу ты, взрослые, а дураки!
И тихо смеялась, трогая меня ласково. От ее рук пахло теплым молоком. Это было время тридцатых годов, начала в общем-то колхозов, я запомнил, как бабка Варвара ходила в поле дергать лен. Бригадир стучал им в окно, бабка открывала створки и находила яблочки, положенные с той стороны.
Она почему-то всегда удивлялась этим яблочкам и рассказывала про них с теплой радостью и озарением: «Стучит в окно бригадир, я открываю, а там яблочки лежат… Сладкие-пресладкие, он всем так оставлял…»
И то, как бабы дергали лен («Семеновна, внук пришел!»), как окружали меня в белых платочках, а потом на стане угощали молоком да пели какие-то песни, и эти яблочки – я запомнил вместе с бабкиным счастливым удивлением. Наверное, это было первое и очень чистое чувство к тому новому, что тогда приходило в бедную смоленскую деревню.
Отец между тем очистил широкую ямку, обровнял края, потом прибил крест поперек к деревянной массивной колоде, чтобы никто не смог своротить его, и стал зарывать. Дядя Викентий утрамбовывал землю ногой и черенком лопаты. Однако он успевал работать и говорить.
– А тут кто? – спрашивал он Птушеньку, указывая на могилу.
– Тут лежит Евстигней, двоюродный брат деда Петра, а рядышком сын его, Павел Евстигнеевич…
– Не тот, которого в партизанах немцы собаками затравили?
Птушенька не слышала вопроса, продолжала:
– Тут сестренка ваша, Катя…
– Вот где дом родной! – воскликнул дядя Викентий, вдруг удивляясь и садясь на могилу. – Слышь, Егоровна, я скоро еще приеду.
– Да нужон вам наш угол забытый, – нараспев улыбаясь, проговорила Птушенька и отмахнулась руками, точь-в-точь как бабка Варя.
– Нет… Зовет, – горячо возразил дядя Викентий и посмотрел на отца, окончательно притаптывающего землю. – Я бы ведь раньше приехал, честное слово!.. Но ведь не знал ничего: кто, что, где…
– Теперь знаешь?
– Приеду! Я теперь тут все знаю. Во – наш район, по сосне найду… Если сосну спилят, по кресту!
– Ах ты, моя кукушенька, ах ты, моя птушенька… – говорит растроганно Егоровна и кивает головой. – Приезжай, я тебе напишу, когда лучше приехать. Малина поспеет, а потом брусника…
– Я и сам знаю, когда они поспевают! – восклицает восторженно дядя Викентий. – Я же свой человек!
Отец воткнул под конец лопату в мягкую землю и оставил ее торчком. Расстелил на бабкиной могиле принесенный рушник, достал и порезал хлеб, сало, почистил лук, отбрасывая очистки подальше в траву. Четверть стакана самогона он плеснул на могилу, как полагалось, потом налил всем и себе. Сказал:
– Помянем.
Все выпили, захрустели луком, и Птушенька выпила, легко, будто смахнула крылом. Поднесла кусочек хлеба к губам и усмехнулась.
– Ну, скоро и мне к ним.
Так просто и сказала: «Скоро и мне к ним», будто говорила не о смерти – о ночлеге.
– Не торопись, Егоровна, – сказал отец. – Подожди нас.
– Всех не дождешься, – отмахнулась она, глядя с мягким любопытством на отца. – Ваше место не тут. Разлетелись, будто семена. От Семеновны… – Она засмеялась светло и добродушно такому странному сочетанию: «Семена от Семеновны» – и, оглядываясь, добавила: – А меня уж своя земля погреет… Глянь, какая широта!
Кладбище действительно было высоко, за соснами виднелись деревья, поля, а над дальним лесом спокойное небо. На приставкинской сосне (ее тоже так называли) наверху была привязана выжженная изнутри колода дерева для пчел, чтобы не сбежали во время роения. На склонах росла черника с земляникой, свистели птицы. Густо рос на полянах щавель. И как-то понятно стало вдруг – родина, хотя это слово не произносили здесь.
Я подумал, что, если бы отец попал сюда раньше, может, по-другому бы у него сложилась жизнь. Ведь что-то переменилось в нем, стало лучше, при соприкосновении со своим детством, с землей предков, с Птушенькой, которая была сама как корень жизни.
Мы допили самогон, возвращались в деревню пешком. Дядя Викентий нес обратно лопату и все оглядывался, запоминая место.
Назавтра мы уезжали. Птушенька вышла нас провожать. Она поцеловала отца, просила приезжать его и дядю Викентия. Но, кажется, не верила, что это будет скоро.
– Приедем, Егоровна!.. Соберемся и приедем, верно говорю.
Она стояла на траве и, прикрывая рукой глаза, смотрела, как мы залезаем в машину.
Занятые посадкой, отец и дядя Викентий теперь не обращали на нее внимания. Только отъехав, стали оглядываться и махать из окна. Птушенька смотрела на нас, едва ссутулившись. О чем она думала, глядя нам вслед, мне никогда не узнать.