Судьба моя сгорела между строк

fb2

Книга повествует о жизни и творческом пути поэта Арсения Тарковского (1907—1989).

Его биография — это жизнь нашей страны. Даже в самые мрачные, безнадежные годы он оставался самим собой, не переставая писать совершенные по форме стихи-размышления о смысле бытия, о месте человека во вселенной, о любви, о войне, о детстве… «Если не признать роли поэта как участника жизнетворения, то нельзя понять сущности поэзии», — писал поэт. На основании уникальных, во многих случаях ранее не опубликованных материалов книга рассказывает о трудной и прекрасной судьбе поэта, о его творчестве, личных драмах, разочарованиях и надеждах.

Арсений Александрович Тарковский появился на свет 25 июня (12 ст. ст.) 1907 года в Елисаветграде, небольшом городе степной Украины (некогда Новой Сербии, позже Новороссии). Его отец, Александр Карлович, потомок польских шляхтичей-«гербодержателей», сын отставного ротмистра, был служащим Елисаветградского Общественного банка. Как бывший член партии «Народная воля», он находился под надзором полиции, что помешало ему сделать карьеру — стать заместителем, или, как говорили тогда, товарищем Председателя банка. Одновременно с бухгалтерской работой Александр Карлович занимался журналистикой. В сибирской ссылке, где он провел пять лет, писал очерки и заметки для иркутских газет, составлял словарь местных говоров, а, вернувшись в Елисаветград, сотрудничал с одесскими и елисаветградскими газетами. Знал несколько иностранных языков, для себя переводил поэзию близких ему по духу иностранных авторов.

Александр Карлович Тарковский, отец поэта Мария Даниловна Тарковская (урожденная Рачковская), мать поэта

Мать Арсения Александровича, Мария Даниловна, урожденная Рачковская, родилась в Яссах. Предки ее по матери, Кончаковские, или Копчаковские, владели землями по рекам Припяти и Овручу. К моменту ее рождения семья была небогатой. Отец Марии Даниловны, Данила Петрович Рачковский, почтмейстер, рано овдовел и с трудом мог дать образование своим трем дочерям. После окончания кишиневской гимназии Мария Даниловна стала учительницей. К моменту замужества она уже одиннадцать лет проработала учительницей в Кишиневе, Григорополе, Дубоссарах и Елисаветграде. С рождением детей оставила работу, занималась их воспитанием.

Уездный город Елисаветград располагался в долине реки Ингул, на ее береговых склонах. Начало городу дала крепость Святой Елисаветы, заложенная в 1754 году. Поселение, возникшее около крепости, в 1775 году стало называться (согласно старому произношению) Елисаветградом. Во второй половине 19 века город был распланирован и разделен на кварталы, что позволило сравнивать его даже с Парижем. В городе был устроен водопровод, была электростанция, а в 1897 году по рельсам проехал первый трамвай. С внешним миром с 1868 года город связывала железная дорога.

На Дворцовой улице был частный театр, в котором с 1882 года играла украинская труппа во главе с М. Кропивницким.

В Елисаветграде прошли детские и юношеские годы Арсения Тарковского. О своем любимом городе он написал несколько стихотворений, которые предполагал объединить в единый раздел — «Город детства» — это отмечено в его рукописной тетради 1946 года. (Кстати, в этой тетради, начатой в 1941, а законченной в 1946 году, есть названия и других разделов: «Гостья-звезда», «Особая примета», «Чужой город». Из этих названий в своих книгах поэт сохранил лишь первое.)

«Есть город, на реке стоит…»

Есть город, на реке стоит, Но рыбы нет в реке, И нищий дремлет на мосту С тарелочкой в руке. Кто по мосту ходил не раз, Тарелочку видал, Кто дал копейку, кто пятак, Кто ничего не дал. А как тарелочка поет, Качается, звенит, Рассказывает о себе, О нищем говорит. Не оловянная она, Не тяжела руке, Не глиняная, — упадет — Подпрыгнет налегке. Кто по мосту ходил не раз, Не помнит ничего, Он город свой забыл, и мост, И нищего того. Но вспомнить я хочу себя И город над рекой. Я вспомнить нищего хочу С протянутой рукой, — Когда хоть ветер говорил С тарелочкой живой… И этот город наяву Остался бы со мной. 1930 Кировоград (бывший Елисаветград). Спасо-Преображенский собор, где был крещен Арсений Тарковский Арсений Тарковский у дома своего детства. Кировоград. 1955

Собственный дом Тарковских находился в центральной части Елисаветграда на красивой, обсаженной деревьями Александровской улице. При доме был небольшой сад. План дома, двора и сада можно увидеть в одной из записных книжек Арсения Александровича. Рисунок поэта сохраняет все подробности небольшой городской усадьбы, а его стихи и воспоминания передают ту атмосферу любви, которая окружала детей — старшую Леониллу, дочь Александра Карловича от первого брака, Валерия и младшего, Арсения, Асика.

Родители мальчиков, Вали и Асика, были уже не молоды — когда родился Валя, отцу был сорок один год, матери — тридцать шесть. Любовь к детям поглотила их целиком.

Мария Даниловна с сыновьями Валерием и Арсением (справа). Елисаветград, 1911 год

«Детей надо очень баловать. Я думаю, это главное. У детей должно быть золотое детство. У меня оно было… Может быть, поэтому я так хорошо помню свое детство — ведь главное в мире — это память добра»[1].

«Мои первые воспоминания — о соприкосновении с лаской и добром, нежностью и человечностью.

Быть может, им, моим родителям, с трудом удавалось сдерживать себя, когда хотелось наказать или прикрикнуть. Но их сердца были настроены на любовь и доброту. Так велико было их уважение к личности ребенка, так велико сострадание к детской обиде, что ни разу они не позволили себе сорваться… Они просто любили нас. Я помню, как уважали они наши желания.

Однажды отец уезжал в Одессу и спросил, что привезти мне в подарок — «Морской воды в бутылочке…» — я очень скучал по морю с тех пор, как летом жил с родителями в Севастополе. Отец привез. (Я хранил эту бутылку потом много лет.) Любовь и благодарность так переполнили меня, я не знал, как выразить их, и вдруг у меня, шестилетнего, вырвалась первая стихотворная строчка: «Приехал папа из Одессы, морской водички мне привез». В любви и благодарности познал я впервые вдохновение…

Я почти физически продолжаю ощущать ту атмосферу доброты, которой дышал наш дом. Можно всю жизнь прожить бок о бок с человеком и не Знать его. Но, читая письмо, как читая следы на снегу, мы обретаем понимание. В нашей семье переписывались, живя в одном доме. Как самый ценный дар, мои родители преподносили друг другу и нам — себя…

Эти письма, этот свет добра озаряют всю мою жизнь. Так уж вышло, что я в раннем детстве понял: главное на свете — ПАМЯТЬ ДОБРА»[2].

Во время войны — под свист пуль, вой бомб и разрывы шрапнели — эта «память добра» высветила воспоминания о «золотом» елисаветградском детстве.

Белый день

Камень лежит у жасмина. Под этим камнем клад. Отец стоит на дорожке. Белый-белый день. В цвету серебристый тополь, Центифолия, а за ней — Вьющиеся розы, Молочная трава. Никогда я не был Счастливей, чем тогда. Никогда я не был Счастливей, чем тогда. Вернуться туда невозможно И рассказать нельзя, Как был переполнен блаженством Этот райский сад. 1942

Семья Тарковских была счастливой еще и потому, что рядом жили сестры Александра Карловича и Марии Даниловны. Между родственниками были самые тесные, теплые отношения. Царила атмосфера веселья и шутливых розыгрышей, детских игр, в которых принимали участие и взрослые. Издавался рукописный иллюстрированный журнал (сохранился его октябрьский номер за 1906 год под названием «Осенние мысли»), куда писали рассказы и стихи взрослые и дети; сочинялись пьески для веселых детских представлений.

Тарковские находились в близком родстве с семьей Тобилевичей. Три брата и сестра Тобилевичи (их сценические псевдонимы — Садовский, Саксаганский, Карпенко-Карый и Садовская-Барилотти) стали основателями украинского национального театра. Сестра Александра Карловича, Надежда, вышла замуж за Ивана Тобилевича, будущего драматурга и актера Ивана Карпенко-Карого. Его внуки, Андрей и Назар, были сверстниками мальчиков Вали и Аси Тарковских.

«Дорогой Зоря!

Твое письмо для меня драгоценный подарок. В старости каждое напоминание о детстве, чем дальше, тем дороже. Я всегда любил лето, Соколовские хутора особенно. Тобилевичи — одно из самых моих любимых имен, любимых и почитаемых. Когда мой дед и бабка умерли от холеры (1872), Иван Карпович взял к себе моего отца (брата жены Тобилевича Надежды Карловны. — М. Т.) и растил его до тюрем и ссылки (по народовольческому делу). Затем — твой отец — Юрий Иванович (сын Тобилевичей. — М. Т.) — был очень любим у нас в семье и мною в том числе; когда он приезжал в Елисаветград, он останавливался у нас, у нас и болел в конце своей жизни. На Соколовских хуторах[3] он принимал по своей доброте участие в наших индейских играх».

Арсений Тарковский. Из письма Назару Юрьевичу Тобилевичу. 10.02.1981 г.
Дом Гусевых. Соколовские хутора под Елисаветградом * * *

«Мама воспитывала нас по немецкому руководству Фребеля, по которому требовалось до пяти лет водить мальчиков в девочкиных платьях…

Мой любимый дядя Володя, офицер с упоительной шашкой на боку. Ах, мне бы только прикоснуться к ней, мне бы только подышать холодным запахом стали, мужества и войны! «Я не дам тебе своей шашки, — сказал дядя. — Ты не мальчик, ты девочка». Конечно, во всем виновато это несчастное платье!..

«Что же мне делать?» — отчаянно спросил я. «Когда тебе будут мерить очередное платье, ты налейся, раздайся в плечах, оно расползется по швам и его перешьют в штанишки». Так и случилось. И, надев костюм, я вдруг ощутил какую-то новую взрослость. Она и сейчас во мне, где-то там, в глубине, под другими слоями, но я чувствую ее радостное пока не-бремя. Может быть, действительно в некоторых обстоятельствах достаточно распрямить плечи, чтобы лопнуло мешающее тебе “платье”?»[4]

Маленький Асик рос вместе со старшим братом Валерием — Валей, Валюсей, как его называли в семье, сестра Леонилла была намного старше мальчиков.

Довольно далеко от центра города, на берегу реки Камышеватой Сугаклеи, располагался Городской сад, который по старой привычке горожане еще долго называли Казенным. До 1915 года там рос столетний дуб-великан, под которым, согласно преданию, князь Потемкин-Таврический устраивал военные советы. В саду были и старинные пушки, на которых любили сидеть Валя и Асик. (В настоящее время пушки перенесены и установлены у въезда в крепость.)

Пушки, которые стояли в Казенном саду

«Еще в ушах стоит и гром и звон…»

Еще в ушах стоит и гром и звон: У, как трезвонил вагоновожатый! Туда ходил трамвай, и там была Неспешная и мелкая река — Вся в камыше и ряске.    Я и Валя Сидим верхом на пушках у ворот В Казенный сад, где двухсотлетний дуб, Мороженщики, будка с лимонадом И в синей раковине музыканты. Июнь сияет над Казенным садом. Труба бубнит, бьют в барабан, и флейта Свистит, но слышно, как из-под подушки: В полбарабана, в полтрубы, в полфлейты И в четверть сна, в одну восьмую жизни. Мы оба (в летних шляпах на резинке, В сандалиях, в матросках с якорями) Еще не знаем, кто из нас в живых Останется, кого из нас убьют, О судьбах наших нет еще и речи, Нас дома ждет парное молоко, И бабочки садятся нам на плечи, И ласточки летают высоко. 1976

Память о детстве и любовь к близким согревала Тарковского всю его жизнь. В конце сороковых и в пятидесятых годах воспоминания о детстве выльются в книгу рассказов «Константинополь».

Константинополь

За утренним чаем мой отец отложил в сторону газету и сказал:

— Если обстоятельства будут благоприятны, мы поедем в Константинополь.

Я спросил:

— Что такое обстоятельства?

Мне объяснили, но я объяснений не понял.

С этого дня к вечерним молитвам, предписанным правилами моего поведения, я добровольно прибавил еще одну:

— Господи, сделай так, чтобы были обстоятельства благоприятные.

Потом я спросил, что такое Константинополь.

— А почему ты спрашиваешь?

Я не напомнил отцу, что он сам только что говорил о Константинополе: лишними словами я боялся спугнуть возможность путешествия, — и ответил, что спрашиваю просто так.

Отец сказал, что Константинополь — столица Турции, достал с полки один из томов «Истории Франции» Мишле и показал мне, где нужно смотреть.

Картинки Дорэ из «Истории Франции»!

Крестоносцы в Константинополе. Золотой Рог. Битвы на мечах и ятаганах. Луна в первой четверти над дворцами султанов. Всадники на конях, встающих на дыбы. Паруса у набережных.

Я рассматривал эти картинки в течение восьми лет, когда болел свинкой, скарлатиной, коклюшем, корью, круппом и гриппом, и когда был здоров и мне надо было учить уроки, и когда я почему-нибудь плакал и меня хотели утешить.

* * *

Однажды к нам на кухню пришла соседская кухарка и сказала:

— Царство Божие внутри нас.

— Как так — внутри нас? Может быть, есть и внутри, но то — не настоящее. Настоящее царство Божие — Константинополь.

У нас жил Александрик беглый монах, вывезенный отцом из своей сибирской ссылки. Однажды Александрик уехал в Иерусалим, а потом возвратился оттуда. Он держал путь через Константинополь, который называл Цареградом. Ну конечно — Царе-град, всем городам царь! По словам Александрика выходило так, что в цареградскую Святую Софию войти ему не позволили мусульмане.

— А вы попросили бы турок, — говорил я Александрии, — они прогнали бы мусульман, и вы попали бы в Святую Софию. Константинополь ведь их столица!

Он говорил мне, что если бы в Софии была церковь, а не мечеть, то и там пахло бы, как у нас в соборе. Так вот чем пахла турецкая столица.

Все, что Александрик рассказывал о своем путешествии, смешалось в моем воображении; свойства других городов и людей, о которых он любил вспоминать, я постепенно одно за другим придал Константинополю и его жителям.

* * *

Несколько лет спустя кто-то из домашних некстати повторил когдатошние слова отца:

— Если обстоятельства будут благоприятны, мы поедем в Константинополь.

— При чем тут Константинополь?

— Это поговорка.

— Такой поговорки нет, — сказал я.

— Много ты знаешь, это наша семейная поговорка. Твой дед всю жизнь собирался в Константинополь, да так и не собрался. С тех пор у нас в семье, когда кто-нибудь замечтается о невозможном, говорят: если обстоятельства будут благоприятны…

У меня кровь отхлынула от сердца: так вот оно что!

* * *

Мне обстоятельства не благоприятствовали. Может быть, туда и ходят пароходы, но никогда ни на один из них я не достану билета и столицы Турции, Константинополя, не увижу.

О, Константинополь!

Шатры Золотого Рога!

Корабли морских разбойников!

Дома с турецким ситцем в окнах!

Олегов щит на городских воротах!

Нуга!

Орехи на меду!

Липкие сласти в корзинах разносчиков!

Турки и турчанки, турчата в фесках и туфлях с помпонами, ангелы Цареграда!

Верблюды!

Ослики!

Карлик Мук!

Турецкие чудеса!

И даже ты, турецкая гимназия!

Я молился:

— Отче наш, хлеб наш насущный, спаси и помилуй турок и город Константинополь!

Точильщики

В детстве я был огнепоклонником.

На базаре, в том городе, где мы жили, был точильный ряд. Там стояло человек двадцать оборванцев у своих станков, похожих на прялку. По временам весь цех точильщиков, словно по команде, снимался с места и разбредался по городу. Тогда на улицах звучал, повторяясь в басах и тенорах, напев, действовавший на меня, как труба на боевого коня:

— Точить ножи-ножницы, бритвы править!

Кухарка Саша выносила точильщику свои ножи, швея выбегала с ножницами, а он разбивал свой нехитрый лагерь у ворот.

Нож отливал холодным, выступавшим все ярче голубоватым серебром, колесо с тонким приводным ремешком быстро-быстро кружилось. Кружился и волшебный камень карборунд. Точильщик прижимал к нему нож, и начинал идти золотой дождь, дивный золотой дождь, под который я подставлял руку. Искры покалывали ее, ничуть не обжигая.

Смотреть на точильный огонь я мог часами. Тогда ничто на земле не отвлекло бы меня от моего молитвенного созерцания.

Меня спрашивали:

— Кем ты хочешь быть?

Мама торопилась ответить за меня:

— Он хочет быть художником.

Это была неправда. Не обращая внимания на улыбки гостей, от которых мама краснела, я говорил:

— Я не хочу быть художником.

Я боялся стать похожим на Фастовского, Фастовский был худой, рыжий; он любил жареных голубей и потому стрелял из монтекристо даже в ворон, рисовал какие-то грибы, булки в корзинах да битую птицу.

— Я буду точильщиком!

Когда кто-нибудь дарил мне деньги, я просил кухарку Сашу зазвать точильщика со станком к нам во двор. За мой счет точились и ножи из кухни, и ножницы швеи, и правилась бритва дворника Федосея.

* * *

Было утро. Мы только что позавтракали. Отец взял палку и ушел из дому. В саду было скучно, несмотря на то, что в нем, несомненно, таились клады — где-нибудь под жасмином или серебристым тополем.

Я ходил по дорожкам и пел:

— Точить ножи-ножницы, бритвы править!

Вдруг меня озарила сладостная и преступная мысль: одному пойти на базар и посмотреть на точильщиков.

И я осуществил этот замысел. Я перелез через забор и по соседскому двору, чтобы меня не изловили у наших ворот, вышел на Ингульскую улицу. Меня не привлекали ни мороженое на углу, ни похороны, ни мальчишки, запускавшие змея. Я, как сомнамбула, как одержимый, шел к базару. Вот бубличная Прохорова, вот колониальная лавка Ситникова, вот мост через Ингул, вот молочницы, а вот и они, колдуны и волшебники, мои носители тайн, склоненные над станками, оперенными кисточками огня.

Мясники приносили им ножи, и эти неприятные орудия, имевшие дело с сырым мясом, казалось, забывали о нем и приникали к точилу. Сыпались искры, сыпались искры по меньшей мере с двадцати ножей сразу, с двадцати кружащихся точильных камней. Открыв рот, не видя ничего, кроме огня, я переходил от одного точильщика к другому. Раскаленное солнце катилось по небу, было жарко, но мне было не до жары. Я не задумывался над тем, что происходило со мной, я был слишком мал для этого, но я растворился в огне.

Солнце заходило, а я все еще был в точильном ряду. Наконец точильщики стали один за другим покидать базар. Остался последний из них. Он точил ножи из большой мясной лавки на углу базарной площади. Но и он сдал работу, вскинул свой станок на плечи, и я пошел за ним, как когда-то дети в сказке пошли за крысоловом. Он шел впереди, а я плелся за ним. Мы перешли мост, свернули за угол, обогнули Греческую церковь и через проходной двор вошли туда, где я еще никогда не был.

Точильщик обернулся ко мне.

— Ты чей?

Я молчал.

— Ты что за мной идешь?

Я молчал.

— Ты немой, что ли? — спросил точильщик. — Ты кто такой?

Мы подошли к выбеленной известью мазанке, вокруг которой росли мальвы, подсолнухи и табак. Из-за цветов вышла женщина в синем ситцевом платке. Верно, это была жена точильщика. Я понял, что и у точильщиков бывают жены.

— Увязался за мной, идет от самого базара, а что ему надо — не говорит, — сказал точильщик жене.

Она долго рассматривала меня, потом спросила:

— Ты, может, есть хочешь?

Она вынесла мне кружку молока и большой кусок хлеба.

— Где ты живешь? — спросила она.

Я знал свой адрес, но не сказал его, промолчал, притворился, что не знаю.

Она сказала:

— Я отведу его в полицию, его, может быть, ищут?

У меня с собой было пять копеек и перочинный ножик, правда, острый, но все-таки…

— Пожалуйста, — сказал я, — наточите мне ножик!

— Смотри: говорит! — сказал точильщик. — Ну, брат, нет, хватит, уж я с самого утра работаю, нет, баста!

— Тогда я пойду, — сказал я. — Я знаю, где живу. Я сам дойду. Спасибо.

Они стояли у порога и смотрели мне вслед. Он был на голову выше ее. Рядом с ним стоял его точильный станок.

Я долго блуждал по улицам и уже при звездах вышел к нашим воротам. Меня встретил дворник Федосей. Он сказал:

— Иди, иди скорей, пошевеливайся, тебя чуть не с городовыми ищут.

С похолодевшим сердцем я вошел в дом. Я боялся нотаций. Но мама схватила меня, как буран хватает песчинку, подняла, взглянула на меня заплаканными глазами, удостоверилась, что это и впрямь я, и снова заплакала.

— Тебя папа ищет по всем улицам, я в полицию дала знать, Саша и Катя ищут, Александрик ищет, я совсем пришла в отчаяние…

Меня отпаивали молоком и откармливали холодными котлетами, а потом задабривали вареньем, чтобы я не убежал в следующий раз.

— Теперь скажи, только правду, только одну правду, какова бы она ни была, — торжественно сказала мама. — Где ты был?

Вокруг меня стояли домашние, дворник Федосей и ненавистный мне художник Фастовский.

— Я был у точильщиков, — ответил я, уставившись Фастовскому в глаза, — и всегда буду бегать к точильщикам!

Мама смотрела на меня, удивленно подняв брови.

— У каких точильщиков? Почему к точильщикам? — Она ничего не понимала. — О каких точильщиках ты говоришь?

— Я же тебе говорил, что буду точильщиком, когда вырасту.

— Я помню, — сказала мама, — но я не думала, что ты хочешь этого всерьез.

— Я буду точильщиком, когда вырасту; пусть меня водят к ним, если хочешь, только не тащат скоро домой.

— Хорошо, — сказала мама. — Если ты так любишь точильщиков, что готов пренебречь моими страданиями, то тебя будут водить к ним. Только не убегай один. Обещаешь?

И я пообещал не убегать один, у меня вынудили это обещание.

А нож мясника, запачканный липкой кровью, в умелых, ловких, сильных руках очищается, начинает светлеть и из-под него сыплются искры, и кружится, кружится волшебный камень Карборунд.

Чудеса летнего дня

Был жаркий июньский день. Сначала в саду никого не было, и все в нем вело себя, как саду было угодно.

Серебристый тополь сказал:

— Сегодня я совсем ехшу. Все листья абсолютно папата-репота. И к тому же наоборот — терепе-папата!

Плакучая шелковица подняла ветви дыбом, перестала плакать и пустилась танцевать вальс, напевая:

Если красавица Склонна к измене, Лошади нравятся Зубчики в сене.

Все новое простояло недолго, все старое приняло вскоре прежний вид. Во двор вошел китайский фокусник. Он расстелил свой коврик прямо на траве и разложил на нем в волшебном порядке пять стеклянных шариков с синими китайскими пятнами и жилками внутри. Накрыл шарики чашками, поднял чашки: мы ахнули! Шарики исчезли. Зато китаец вынул у себя из ушей пять больших синих мух. Он съел их, как ни противно это ему было: неприятности следует переносить мужественно. Мухи внутри китайца превратились в телеграфную ленту. Он тянул ее, тянул и вытянул всю из отверстия в затылке. Мы измерили ленту. В ней оказалось ровно девятнадцать аршин. На ленте во всю ее длину была написана китайская любезность, которую китаец прочел нам по-китайски:

— У пей ли фу синь линь! — и так далее. Фокусник выпустил на свободу желтую птичку, что было очень хорошо с его стороны. Птичка недолго думая распочковалась у него над головой. Их стало шесть. Он помахал на птичек веером, переловил и спрятал в карман, чтобы они не пропали. Потом проглотил свой собственный кухонный нож, собрал чашки, свернул волшебный коврик, получил от мамы пятнадцатикопеечник, два медных пятака, серебряный пятачок, позвенел ими и съел все монеты до одной. Видно, он кормился особенно, по-китайски. За это мама дала ему еще гривенник, и китайский фокусник ушел.

В сад с газетой в руках вышел отец и сказал:

— Дети, слушайте! Опубликована таблица. На билет номер тысяча выпал выигрыш в тысячу рублей.

Я пойду получу его. Что купить вам в подарок?

Брат сказал:

— Папа, купи мне, пожалуйста, велосипед.

— И мне велосипед! — сказал я.

Не прошло и года как отец возвратился с двумя одинаковыми велосипедами «Дукс» на шинах красного цвета марки «Денлоп». Мой был только чуть поменьше, брат ведь был старше меня на три с половиной года. Мы сели на велосипеды и начали кататься по дорожкам. Мы ездили очень ловко и быстро, даже выписывали вавилоны в виде букв О, В, Ф и цифр 8 и 9. Потом в сад вышла мама и отняла у нас велосипеды за то, что мы якобы ездили по крыше дома и железо так грохотало, что мама не могла читать роман Тургенева «Нездешние доходы». Но это ей показалось, мы и не думали ездить по крыше.

Не теряя времени понапрасну, мама заставила нас учить уроки. Сначала я задолбил стихи «Духовкой жадною томим». В географии было написано, чем знаменита Ява и чем — Яффа, а я прочел совсем другое, чепуху какую-то, географию пришлось переучивать.

С таблицей умножения я тоже бился бы долго — уж очень мне мешали пузыри в оконном стекле, то стягивались, то растягивались, — но зубрить таблицу долго не пришлось, я заметил в ней систему и сразу запомнил, что

5 х 5 = 25 6 х 6 = 36 7 х 7 = 47 8 х 8 = 58 9 х 9 = 69

Как только я выучил это, вернулся домой отец и сказал, что его таблица наврала, он ничего не выиграл — номер не совпал — и поэтому нет нам никаких велосипедов.

А вы говорите — чудес на свете не бывает.

* * *

Оба дяди Арсения, Александр Васильевич Гусев и Владимир Дмитриевич Ильин, мужья его теток, были полковниками. Гусев преподавал в Елисаветградском кавалерийском училище (до 1902 года — Елисаветградское кавалерийское юнкерское училище). Начальником училища был генерал-майор Александр Васильевич Самсонов. С этого поста Самсонов ушел в 1904 году, затем участвовал в русско-японской войне. В промежутке между двумя войнами 1905 и 1914 годов бывал в Елисаветграде, где жила его семья. Генерал Самсонов был знаком с Тарковскими, и его гибель во время Первой мировой войны потрясла их семью, так же, как и всю Россию.

«Тогда еще не воевали с Германией…»

Тогда еще не воевали с Германией, Тринадцатый год был еще в середине, Неведеньем в доме болели, как манией, Как жаждой три пальмы в песчаной пустыне. матери пахло спиртовкой, фиалкою, Лиловой накидкой в шкафу, на распялке; Все детство мое, по-блаженному жалкое, В горящей спиртовке и пармской фиалке. Зато у отца, как в Сибири у ссыльного, Был плед Гарибальди и Герцен под локтем. Ванилью тянуло от города пыльного, От пригорода — конским потом и дегтем. Казалось, что этого дома хозяева Навечно в своей довоенной Европе, Что не было, нет и не будет Сараева, И где они, эти Мазурские топи?.. 1966

В стихотворении нет ничего случайного. Здесь и сыновья тоска по матери, и драматическая история отца-народовольца, пять лет проведшего в сибирской ссылке, и герценский «Колокол» — любимое чтение отца (много позже Арсений Александрович приобретет все переизданные номера этого журнала).

Знаменательный 1913 год, последний спокойный год для всей Российской империи и для одной ее маленькой ячейки — семьи Тарковских. Брату Вале — десять лет. Он — уже серьезный человек, ученик коммерческого училища, шестилетний Асик — еще даже не «приготовишка», станет им, наверное, в пятнадцатом году.

В интервью 1979 года Арсений Тарковский вспоминает: «Что касается поэзии, то поэтами моего детства были Лермонтов, Некрасов и, как ни неожиданно, Григорий Сковорода»[5].

Вероятно, именно тогда подарили Асику книгу стихотворений Лермонтова.

«Я не помню, кем был издан иллюстрированный однотомник Лермонтова, подаренный мне в детстве ко дню рождения. Но я хорошо помню, какое сильное впечатление произвели на меня стихи и поэмы великого поэта»[6].

Вот откуда возникло в стихотворении Тарковского сравнение семейных болезней — «неведения» и безмятежности — с жаждущими пальмами из Аравийской пустыни. Оно перекликается со стихотворением Лермонтова — под ударами топора погибли «три гордые пальмы», занесен песками «гремучий ключ». Очень скоро, через год, начнется война, и кончится радостная детская жизнь Асика Тарковского…

Наступил ставший роковым 1914 год. Но пока еще идет мирная жизнь, и отец берет с собой младшего сына на поэтические вечера приехавших в их город поэтов К. Бальмонта, И. Северянина, Ф. Сологуба.

Собрав знакомым всем приветы И запечатав их в конверт, Мы в городе Елисаветы Даем впервые свой концерт…

Так в своем стихотворном автобиографическом романе «Колокола собора чувств» (1923) Северянин вспоминает о гастрольной поездке в Елисаветград. Асику больше других понравились стихи Федора Сологуба, и это пристрастие позже приведет его к личной встрече с любимым поэтом.

Война, объявленная Германией России в начале августа 1914 года, горький запах горящей степи, солнечное затмение 8 (ст. ст.) августа, предвещающее несчастья, и встреча при меркнущем свете дня с голодным солдатом-дезертиром оставили сильнейшие впечатления в душе семилетнего Асика. Полное солнечное затмение, длившееся всего две с небольшим минуты, навсегда осталось в его памяти. Об этом рассказ из книги «Константинополь» и стихотворение 1958 года «Затмение солнца. 1914».

Солнечное затмение

— Дети, — сказала мама, — вы сами видите, как нам всем тяжело.

У тети Веры на фронте дядя Володя, у Анны Дмитриевны — Толя. И Юра на фронте. Не тревожьте меня понапрасну, не бегайте к реке. Вы можете утонуть. Не причиняйте мне лишнего беспокойства. Под Балашевским мостом видели дезертира. Он скрывается где-то в наших местах. Смотрите, как бы он вас не ограбил. Заклинаю вас: будьте осторожны!

Я спросил, что такое дезертир, и мама объяснила, что это слово иностранного происхождения, какого именно — она не помнит, потому что голова у нее теперь не тем занята, что все воюют с немцами, а есть люди, которые убежали с фронта или, даже не доехав до фронта, скрываются от полиции, что дезертиры — те же разбойники и мы должны стараться не встретиться с ними у реки, где они прячутся. — Почему же, — спросил Валя, — дезертиры непременно сидят у реки? Если все знают, что они у реки, так им плохо там прятаться: того и гляди придут и схватят.

Тут мама заметила, что у Вали расцарапано колено, и потащила Валю смазывать колено йодом.

Лето еще не кончилось, стояла жара; на даче жгли сорную траву, и сладкий дым пластался по земле, а где-то горела степь; днем небо было подернуто мглой, ночью отсвечивало красным, и мне было страшно. С братом и другими мальчиками я еще храбрился, бегал с ними к реке и даже купался, нарушая запрет, но, когда оставался один, я не мог побороть робости, не уходил далеко от дома, нюхал воздух: все еще пахло гарью. На сердце у меня лежала тревога, не позволяя мне играть и бегать как прежде, до войны.

Наступило 21 августа 1914 года, и дядя Саша роздал крестьянам и соседям закопченные стеклышки, а самые аккуратные — из-под фотографических негативов — дал нам, детям. Мы все были на улице и смотрели сквозь эти стекла на солнце и на деревья. Солнце казалось коричневым, деревьев не было видно. Затмение еще не наступило, а мама уже боялась, что коровы и собаки испугаются и начнут с перепугу бодать и кусать нас; она хотела загнать нас в сад, но дядя Саша пообещал ей защищать нас от коров.

Я совсем забыл, что стекло надо держать незаконченной стороной к глазам, и весь выпачкался. Мама взяла у меня стекло и сказала, что не отдаст его, пока я не умоюсь. Я побежал к кухне, а она была отдельно от дома, и стал умываться под умывальником, прибитым к столбу с фонарем, и мыло попало мне в глаза, а когда я промыл их наконец и открыл, я увидел перед собой худого, небритого человека в лохмотьях и новых сапогах. Я вскрикнул, а он протянул ко мне руку, словно успокаивая меня, и сказал:

— Не пугайся, хлопчик, пойди на кухню, попроси кусок хлеба и что еще, а то я дюже голодный, пойди, хлопчик, чего боишься.

Я вытер лицо платком и пошел на кухню, все время оглядываясь. Верно, я заразился этим от оборванца в новых сапогах: он тоже озирался по сторонам, будто боялся, что его увидит кто-нибудь кроме меня. На кухне никого не было — все разглядывали солнце на улице и слушали, что говорит дядя Саша. Я отрезал ломоть белого хлеба, взял несколько вареных картофелин, сырое яйцо, дыню и соль и вынес их тому человеку и отдал их ему, а он поблагодарил меня, сказал, что век будет за меня бога молить, и пошел — но не к калитке на улицу, а вниз, к реке. Я побежал за ним и крикнул, что калитка вон там и он идет не туда.

Он посмотрел на меня, улыбаясь, но улыбка его не была веселой, и сказал, что пойдет к реке, перейдет реку вброд. Вдруг меня осенило, я понял, что это дезертир. У меня захолонуло сердце. А он остановился и посмотрел на солнце, заслонясь рукой. Солнце явно потемнело, и небо поблекло.

— Что это с солнцем? — спросил дезертир, и я, вспомнив слова дяди Саши, рассказал ему, что сегодня солнечное затмение, а бывает это, когда Луна, этот спутник Земли, становится между Землей и Солнцем и затмевает его, что затмение будет полным и станет еще темней. Дезертир заметил, что это хорошо, что ему и надо, чтобы было темно, а то много людей ходит. Он пошарил в кармане, вынул оттуда настоящий заряженный винтовочный патрон и подарил его мне. Он сказал, что нельзя этим патроном по чему-нибудь стукать или бросать его в огонь — он может взорваться и поранить меня.

Я в восхищении рассматривал свой первый патрон, а дезертир ушел, и когда я вернулся на улицу к маме, дяде Саше и мальчикам и посмотрел на солнце — ущерб был отчетливо виден. Я снова перемазался копотью. Коровы и собаки легли спать, они думали что наступила ночь. На небе показались звезды. Но больше всего мне понравилась яркая полоска ослепительного света на краю диска, когда затмение пошло на убыль.

Затмение солнца. 1914

В то лето народное горе Надело железную цепь, И тлела по самое море Сухая и пыльная степь, И под вечер горькие дали, Как душная бабья душа, Багровой тревогой дышали И Бога хулили, греша. А утром в село, на задворки Пришел дезертир босиком, В белесой своей гимнастерке, С голодным и темным лицом, И, словно из церкви икона, Смотрел он, как шел на ущерб По ржавому дну небосклона Алмазный сверкающий серп. Запомнил я взгляд без движенья, Совсем из державы иной, И понял печать отчужденья В глазах, обожженных войной. И стало темно. И в молчанье, Зеленом, глубоком как сон, Ушел он и мне на прощанье Оставил ружейный патрон. Но сразу, по первой примете, Узнать ослепительный свет… … … … … … … … … … … … … … … … Как много я прожил на свете. Столетие! Тысячу лет! 1958 * * *

Народное поверье сбылось — солнечное затмение стало вестником несчастий. «Дядя Володя вместе с армией Самсонова погиб в Мазурских болотах… Он стал моим героем, постоянным участником моих игр и сновидений»[7].

Генерал-майор Александр Васильевич Самсонов, армия которого попала в окружение и погибла, застрелился в Восточной Пруссии.

Такие трагические события российской истории предшествовали поступлению Асика Тарковского в гимназию. Располагалась она недалеко от дома Тарковских на той же Александровской улице.

«Учился я в гимназии Крыжановского, где были очень хорошие преподаватели. Гимназия (частная) была «классической», но преподавание естественных наук там было поставлено отлично, физический кабинет, химическая лаборатория были хорошо оборудованы, различные коллекции — насекомых, минералов — были велики; нам, гимназистам, их часто показывали: Милетий Карпович Крыжановский был любителем естественных наук, хоть и был филологом»[8].

Три года проучился Асик Тарковский в гимназии Крыжановского до начала революции и Гражданской войны.

1917

Мне было десять лет, когда песок Пришел в мой город на краю вселенной И вечной тягой мне на веки лег, Как солнце над сожженною Сиеной. Река скрывалась в городе степном, Поближе к чашке старика слепого, К зрачку, запорошенному песком, И пятиротой дудке тростниковой. Я долго жил и понял наконец, Что если детство до сих пор нетленно, То на мосту еще дудит игрец В дуду, как солнце на краю вселенной. Вот я смотрю из памяти моей, И пальцем я приподнимаю веко: Есть память — охранительница дней И память — предводительница века. Во все пять ртов поет его дуда, Я горло вытяну, а ей отвечу! И не песок пришел к нам в те года, А вышел я песку навстречу. 1932

Иносказательный образ «песка» — революции, нахлынувшей на страну, снова возвращает нас к Лермонтову, к его «Трем пальмам»:

И ныне все дико и пусто кругом — Не шепчутся листья с гремучим ключом: Напрасно пророка о тени он просит — Его лишь песок раскаленный заносит…

Революция и последовавшая за ней Гражданская война были на Украине особенно ожесточенными. Елисаветград, этот «маленький Париж», как назвал его некогда Николай Добролюбов, оказался в эпицентре братоубийственной войны. Арсений Тарковский часто цитировал строчки из стихотворения Эдуарда Багрицкого «Голуби», написанного в 1922 году. Это романтическое стихотворение о Гражданской войне заканчивается оптимистически:

Не попусту топтались ноги Чрез рокот рек, чрез пыль полей, Через овраги и пороги — От голубей до голубей!

То есть не зря повоевали, не зря были пролиты реки крови… Но две строки из этого стихотворения, которые часто цитировал Тарковский, — «…туда, где Знаменка дымится, / И пышет Елисаветград!» — заставляют усомниться в справедливости авторского заключения. Жаль, что в пунктуации нет знака, выражающего глубокую скорбь… Для Тарковского это была не просто цитата. Он помнил, как обстреливался и горел город, как врывались в дом, грабили и избивали его близких то красные, то белые, то зеленые, то григорьевцы. Семья Тарковских вынуждена была оставить свой дом и переселиться к сестре Марии Даниловны, Ольге Гусевой.

Елисаветград. Верхний ряд, слева направо: Мария Даниловна Рачковская, Ольга Даниловна и Александр Васильевич Гусевы

Жили-были

Вся Россия голодала, Чуть жила на холоду, Граммофоны, одеяла, Стулья, шапки, что попало На пшено и соль меняла В девятнадцатом году. Брата старшего убили, И отец уже ослеп, Все имущество спустили, Жили, как в пустой могиле, Жили-были, воду пили И пекли крапивный хлеб. Мать согнулась, постарела, Поседела в сорок лет И на худенькое тело Рвань по-нищенски надела; Ляжет спать — я то и дело: Дышит мама или нет? Гости что-то стали редки В девятнадцатом году. Сердобольные соседки Тоже, будто птицы в клетке На своей засохшей ветке, Жили у себя в аду. Но картошки гниловатой Нам соседка принесла И сказала:    — Как богато Жили нищие когда-то. Бог Россию виноватой Счел за Гришкины дела. Вечер был. Сказала:    — Ешьте! — Подала лепешки мать. Муза в розовой одежде, Не являвшаяся прежде, Вдруг предстала мне в надежде Не давать ночами спать. Первое стихотворенье Сочинял я, как в бреду: «Из картошки в воскресенье Мама испекла печенье!» Так познал я вдохновенье В девятнадцатом году. 1977 * * *

Валерий Тарковский, любимый старший сын, одаренный подросток, погиб в мае 1919 года пятнадцати с половиной лет. Он со свойственным молодости энтузиазмом встретил революцию и вступил в партию революционеров-анархистов. Известен короткий период весны 1919 года, когда красные заключили временный союз с главой армии анархистов Нестором Махно. Именно тогда начался мятеж атамана Григорьева, на борьбу с которым были брошены отряды большевиков и анархистов. Как позже сообщили родителям, Валя погиб в своем одиннадцатом бою. В боях проявлял необычайную храбрость и «был впереди всех».

Где погибли Валя и его друзья, осталось неизвестным. В газете анархистов «Одесский набат» было напечатано обращение их товарищей. Этот номер газеты увидел в Одессе 23 мая 1919 года писатель и поэт Иван Алексеевич Бунин. В своих записях, составивших книгу «Окаянные дни», он напишет, исказив имена погибших: «В «Одесском набате» просьба к знающим — сообщить об участи пропавших товарищей: Вали Злого, Миши Мрачного, Фурманчика и Муравчика»[9].

У Вали не было партийной клички, он носил свою фамилию. Кличка «Злой» принадлежала Мише Радомысленскому, брату советского вождя Зиновьева, уроженца Елисаветграда. (С 1924 по 1934 город будет называться Зиновьевском.) Как правильно звали последних двух юных революционеров, еще предстоит узнать — возможно, что где-то в архиве сохранился майский номер газеты «Одесский набат».

Тело Вали не было найдено, и еще долго родные не теряли надежды и ждали его домой. Позже, когда надежда на возвращение брата угасла, Арсений напишет это стихотворение:

«Когда убивали моего брата Валю…»

Когда убивали моего брата Валю, Было утро — лиловый солнцевосход. Люди еще все спали, И не дымил кольцами завод. Он был так юн: ему было шестнадцать весен, Когда появилась у ранки кровь, Был смешной, — майно весел, Солнцем весело смеялась бровь. Теперь он спит в дальнем, весеннем замке И не знает, что там, у его креста Плачет злая Ананкэ, В слезах его могилу крестя. 1923 * * *

Могилы, куда бы могли придти близкие и поклониться родному праху, у Вали не было. В стихотворении шестнадцатилетнего Арсения с православным крестом соседствует греческое божество неизбежности Ананке, оплакивающее смерть его брата. Это одно из ранних, несовершенных стихотворений Тарковского, сохранившееся только потому, что оно было подарено родителям и осталось в их архиве.

Пройдет много-много лет, и тяжело больной поэт, увидев в руках дочери какую-то газету, спросит: «Это о Вале пишут?» В его угасающем сознании оставалась память о далекой семейной трагедии и об обращении к свидетелям гибели брата в «Одесском набате» 1919 года.

От написанного двумя годами раньше, в 1921 году, стихотворения об Ахайе[10] остались две строки. Одна — «Петух троекратно пропел о паденье прекрасной Ахайи!» — в воспоминаниях Юлии Нейман[11], и вторая — в стихотворении Тарковского «Стихи из детской тетради». Сама тетрадь с ранними, «детскими», стихами была безжалостно уничтожена автором. «Писал я стихи такие чудовищные, что и теперь не могу вспомнить их без чувства мучительного стыда, хоть мне и жаль, что я сжег те стихи», — рассказывал Арсений Тарковский в автобиографической заметке 1945 года.

Случилось это в июне 1938 года. В архиве Марии Ивановны Тарковской-Вишняковой сохранилась записка, написанная на клочке обоев — другой бумаги под рукой у Арсения Александровича не оказалось: «Маруся! Я был и взял папку с моими детскими стихами, потому что мне захотелось их уничтожить».

«В 14 лет я верил, что стихи надо писать на античные темы и античными строфами: гекзаметром или хотя бы сапфической строфой. Мне казалось, в этом — чистота формы, ясность суждения»[12].

Стихи из детской тетради

…О, матерь Ахайя,

Пробудись, я твой лучник последний…

Из тетради 1921 года
Почему захотелось мне снова, Как в далекие детские годы, Ради шутки не тратить ни слова, Сочинять величавые оды, Штурмовать олимпийские кручи, Нимф искать по лазурным пещерам И гекзаметр без всяких созвучий Предпочесть новомодным размерам? Географию древнего мира На четверку я помню, как в детстве, И могла бы Алкеева лира У меня оказаться в наследстве. Надо мной не смеялись матросы. Я читал им:    «О, матерь Ахайя!» Мне дарили они папиросы, По какой-то Ахайе вздыхая. За гекзаметр в холодном вокзале, Где жила молодая свобода, Мне военные люди давали Черный хлеб двадцать первого года. Значит, шел я по верной дороге, По кремнистой дороге поэта, И неправда, что Пан козлоногий До меня еще сгинул со света. Босиком, но в буденовском шлеме, Бедный мальчик в священном дурмане, Верен той же аттической теме, Я блуждал без копейки в кармане. Ямб затасканный, рифма плохая — Только бредни, постылые бредни, И достойней:    «О, матерь Ахайя, Пробудись, я твой лучник последний…» 1958

И в этом стихотворении Тарковский отдает дань любимому с детства поэту — «кремнистый путь» у Лермонтова, «кремнистая дорога поэта» у Тарковского.

Буденовский шлем для пущей важности выдали двенадцатилетнему Асику в конторе газеты «Ремесленные Ведомости». Для заработка он должен был заставлять городских ремесленников подписываться на эту газету. На заработанные таким унизительным, «позорящим семью» (слова матери) способом деньги он купил себе ботинки.

«Плохая рифма» «матросы — папиросы» была придумана Асиком, когда он был еще совсем маленьким и дурачился, изобретая рифмованную чепуху:

Подойду я к дедушке моему матросу, Попрошу его перекувырнуться. Улыбнется дедушка, куря папиросу, Если только сможет улыбнуться. * * *

Как поэзия, вошла в жизнь Тарковского и музыка.

«В детстве, когда жил в Елисаветграде (ныне Кировоград), я лет пять учился играть на фортепьяно. Учили меня отец и мать Нейгауза. Его мать была сердитой дамой — она подставляла под кисти, чтобы не опускал, остро отточенные карандаши. Я от нее убежал… Пианист из меня не получился, но что-то получилось, верно, другое… Музыка невероятно расширяет круг жизненных впечатлений. Музыка всегда потрясала и потрясает меня»[13]. «…Она говорит о самых таинственных движениях человеческого духа. Она самое загадочное из человеческих искусств»[14].

После революции возобновились занятия в музыкальной школе, (теперь она называлась именем Робеспьера), откуда мальчик Тарковский был изгнан за то, что приходил на занятия босым.

Но с какой любовью вспоминал поэт занятия с Михаилом Петровичем Медемом, пианистом с консерваторским образованием, обрусевшим немецким бароном, бывшим предводителем дворянства в Елисаветграде. После революции он зарегистрировался на бирже труда как художник-музыкант. Это спасло Михаила Петровича от большевистских репрессий.

Медем

Музыке учился я когда-то, По складам лады перебирал, Мучился ребяческой сонатой, Никогда Ганона[15] не играл. С нотами я приходил по средам, — Поверну звоночек у дверей, И навстречу мне выходит Медем В бумазейной курточке своей. Неуклюж был великан лукавый: В темный сон рояля-старика Сверху вниз на полторы октавы По-медвежьи падала рука. И, клубясь в басах, летела свора, Шла охота в путаном лесу, Голоса охотничьего хора За ручьем качались на весу. Все кончалось шуткой по-немецки, Голубым прищуренным глазком, Сединой, остриженной по-детски, Говорком, скакавшим кувырком. И еще не догадавшись, где я, Из лесу не выбравшись еще, Я урок ему играл, робея. Медем клал мне руку на плечо. Много было в заспанном рояле Белого и черного огня, Клавиши мне пальцы обжигали, И сердился Медем на меня. Поскучало детство, убежало. Если я в мой город попаду, Заблужусь в потемках у вокзала, Никуда дороги не найду. Почему ж идешь за мною следом, Детство, и не выступишь вперед? Или снова руку старый Медем Над клавиатурой занесет? 1933

Арсений Александрович не мыслил себе жизни без музыки. В пору довоенной молодости он постоянно бывает в концертах в Консерватории, в Доме ученых. В архиве первой жены поэта Марии Ивановны сохранились программки с именами выдающихся музыкантов, а в дневнике поэта и фотографа, близкого друга семьи Льва Владимировича Горнунга можно встретить записи о встречах в концертных залах с четой Тарковских. Позже, с шестидесятых годов, Арсений Александрович начинает собирать граммофонные пластинки. Его коллекция насчитывала три тысячи экземпляров.

Продавцы магазина «Мелодия» хорошо знали своего постоянного покупателя. Вот отрывок из письма Тарковского дочери (лето 1971 года, из Грузии):

«Пожалуйста, позвони по телефону в магазин пластинок Нине Ивановне и попроси ее оставлять мне пластинки… Я боюсь пропустить интересное.

Если ты звонила раньше, то повтори звонок, скажи, что я задерживаюсь…»

Арсений Александрович с любовью относился к своим пластинкам: после покупки заносил название в каталог, поставив на проигрыватель, чистил их от пыли, аккуратно опускал иглу на диск, а после прослушивания обязательно укладывал в конверт. Он делился радостью от приобретенных новинок с близкими ему людьми. Музыка постоянно звучала в его квартире.

Слева направо: Н. Руклевская, М. Тарковская, А. Тарковский, Л. Горнунг. Завражье, август 1930 года

Граммофонная пластинка

I Июнь, июль, пройди по рынку, Найди в палатке бой и лом И граммофонную пластинку Прогрей пожарче за стеклом, В трубу немую и кривую Пластмассу черную сверни, Расплавь дорожку звуковую И время дай остыть в тени. Поостеречься бы, да поздно: Я тоже под иглой пою И все подряд раздам позвездно, Что в кожу врезано мою. 1963 II Я не пойду на первое свиданье, Ни в чем не стану подражать Монтану, Не зарыдаю гулко, как Шаляпин. Сказать — скажу: я полужил и полу — казалось — жил,    и сам себя прошляпил. Уймите, ради Бога, радиолу! 1957 * * *

Страшные годы Гражданской войны разбили казавшийся таким устойчивым семейный мир добра, любви и справедливости, унесли в небытие любимых людей… Разоренный город постепенно возвращался к жизни, которую вряд ли можно было назвать мирной. Большевики укрепляли свою победу жесточайшей диктатурой. Исчезали знакомые семьи, были арестованы и расстреляны друзья погибшего Валерия.

Гимназия М. К. Крыжановского прекратила свое существование и превратилась в трудовую школу № 11, которую Арсений кончает в 1922 году. Тогда же поступает в 1-ю Зиновьевскую профтехническую школу, которая находилась в помещении бывшего реального училища. В марте 1924 года, сдав зачеты по слесарному делу, он выбыл из школы «по собственному желанию». Обучение ремеслам не прошло даром, Арсений был талантлив не только в поэзии. У него были золотые руки — он мог починить мебель, сколотить табуретку и сделать еще десяток необходимых в жизни вещей. «Художественно» штопал носки и ремонтировал обувь — последнему научился, работая в юности подмастерьем у сапожника.

Руки

Взглянул я на руки свои Внимательно, как на чужие: Какие они корневые — Из крепкой рабочей семьи. Надежная старая стать Для дружеских твердых пожатий; Им плуга бы две рукояти, Буханку бы хлебную дать, Держать бы им сердце земли, Да все мы, видать, звездолюбцы, — И в небо мои пятизубцы Двумя якорями вросли. Так вот чем наш подвиг велик: Один и другой пятерик Свой труд принимают за благо, И древней атлантовой тягой К ступням прикипел материк. 1960 * * *

В 1923–1924 годах существовало в Елисаветграде тесное содружество молодых друзей, увлечением которых были поэзия и театр. Это были дети так называемых «бывших» — елисаветградских юристов, общественных деятелей, служащих, священников — Юрий Никитин, Николай Станиславский, Михаил Хороманский, Александр Федоровский, Ирина и Ипполит Бошняки.

«Стихи тогда… писали Юра Никитин, Коля Станиславский, Михаил Хороманский, впоследствии уехавший в Польшу и ставший там знаменитым беллетристом. Хороманский был нашим учителем. Он писал стихи по-людски, переводил с французского Верхарна и символистов, он был первый, кто показал мне и объяснил хоть краешек "новой поэзии"»[16].

Молодые люди, игравшие в аристократов, часто встречались, читали друг другу стихи и как заправская богема ходили по появившимся как из-под земли многочисленным кафе и ресторанам. Наступило время новой экономической политики — НЭПа.

Позже, когда друзья разъехались по разным городам получать образование, они продолжали общаться с помощью писем. В двадцатые годы письма по большей части были шутливыми, но с годами становились все серьезнее. В конце тридцатых годов было уже совсем не до шуток…

Вот отрывок из стихотворного письма Тарковского другу Николаю Станиславскому, написанного в середине двадцатых годов в виде забавной «пушкинской» поэмы:

Передвечерняя усталость Всецело завладела мной. Но все же, — мне еще осталась Утеха нежности земной: Я сердце медленное грею У строк, начертанных Твоею Воздушной, быстрою рукой; — И ряд видений — предо мной Проходит легкой чередою: Шаевич юный, «Альказар», «Палас», «Американский бар»; Блестящий князь, и мы с тобою Музыкой, юностью, вином, Опьянены, но все же пьем[17].

Князем в компании был Юра Никитин, виконтом — Коля Станиславский, графом — Асик Тарковский. Он был на два года моложе своих друзей. Друзья вели себя свободно, весело, бесшабашно, разъезжали по городу на какой-то таратайке одетые, как футуристы, и читали стихи.

«Почему после революции хотелось забыть и отринуть все старое, всю память? Это естественное состояние любого переходного периода… Но еще — от бессилия. Да, от бессилия»[18].

«Тяжелым воздухом дыши…»

М. Кюнерту

[19]

Тяжелым воздухом дыши, Живи наедине с собою, Скрывая бешенство души Под деревянной скорлупою. Нам всем дано судьбой терпеть, Скрывать бессильную тревогу. Трудиться, верить, коченеть, Кричать и плакать понемногу. 1928 (?)

Ощущение бессилия, о котором говорил Тарковский, могло появиться у него в результате событий, рассказанных Т. В. Никитиной-Станиславской Марине Тарковской:

«Как-то в 1919 году друзья написали акростих, в котором довольно резко был охарактеризован вождь пролетариата товарищ Ленин. Стихотворение по невежеству газетчиков было напечатано. Когда поняли, что содержат первые буквы стиха, четырнадцатилетних ребят арестовала городская ЧК и под конвоем отправила на поезде в губернский город Николаев. Там их посадили в подвал ожидать своей участи. Им грозили расстрелом. Асику Тарковскому удалось убежать по дороге. Родители арестованных начали хлопоты, и юные «преступники» были освобождены».

Скорее всего, память Татьяне Васильевне изменила, потому что в 1919 году Асику Тарковскому было всего двенадцать лет, и в компанию старших по возрасту своих будущих друзей он еще не входил. Сам Тарковский рассказывает о причине блужданий по украинским степям совсем иначе:

«Я поехал в Балаклаву, надеясь пристроиться на японскую концессию, которая поднимала «Черного принца». Это был корабль, который вез золото якобы французам. Но на самом деле он, верно, не вез никакого золота, потому что ничего не нашли тогда. И потом я устроился в сапожную мастерскую. Там я чинил ботинки. А потом — на рыболовецкий пункт канцеляристом. Я регистрировал там грузчиков. Это было очень хорошее дело, потому что меня там кормили мукой, давали жмень зеленого лука, который я поедал тогда со страшной силой. И после этого была уха и стакан самогонки»[20].

А. Тарковский и кинорежиссер В. Амирханян. Рабочий момент съемок фильма «Арсений Тарковский. Малютка-жизнь». Москва, 12 апреля 1986 год

Приазовье

На полустанке я вышел. Чугун отдыхал В крупных шарах маслянистого пара. Он был Царь ассирийский в клубящихся гроздьях кудрей. Степь отворилась, и в степь как воронкой ветров Душу втянуло мою. И уже за спиной Не было мазанок; лунные башни вокруг Зыблились и утверждались до края земли, Ночь разворачивала из проема в проем Твердое, плотно укатанное полотно. Юность моя отошла от меня, и мешок Сгорбил мне плечи. Ремни развязал я, и хлеб Солью посыпал, и степь накормил, а седьмой Долей насытил свою терпеливую плоть. Спал я, пока в изголовье моем остывал Пепел царей и рабов, и стояла в ногах Полная чаша свинцовой азовской слезы. Снилось мне все, что случится в грядущем со мной. Утром очнулся и землю землею назвал, Зною подставил еще неокрепшую грудь. 1968

Со времени этих юношеских скитаний появился в творчестве Арсения Тарковского образ степи.

«Степь — и животворящая реальность, и символ. Здесь одновременно обитают и пастухи, греющие кулеш в котле, и Овидий, и Григорий Сковорода, и князь Игорь. Здесь слышатся отголоски античных трагедий и стук овечьих башмачков. Звуки эти вечны, как сама степь. «На каждый звук есть эхо на земле», и времена-пространства смыкаются под пером мастера, верящего в их связь.

В круговорот мировой культуры включен каждый живший на земле поэт. Степь и есть то особое «ойкуменическое» пространство, позволяющее услышать далекие голоса, считает Тарковский. Она насыщена токами истории, хранит тайны и открывает их людям, чутким к ценностям непреходящим. Степь — идеальное пространство, где общаются философы, поэты, странники, где важно духовное самораскрытие личности, где нет места фальши и неправде…

Понятно, почему цикл стихотворений, посвященных древнеримскому поэту и философу Овидию, называется «Степная дудка». Цикл этот связан с проблематикой «поэт и судьба», «поэт и мир», «поэт в изгнании», — сложный удел, в котором переплелись нити общей доли древнего и современного писателей. Судьба Овидия воплощает в себе элементы судьбы и конкретно-исторической личности, и поэта как такового, и самого автора стихотворений-посвящений. Внутреннее изгнание сопровождало долгие годы и Арсения Александровича Тарковского. Поэтому так необходимо было ему найти путь к истинной свободе. Он открыл ее в степи, где Овидий писал свои песни, где слышен голос Мариулы, вольнолюбивой героини пушкинских “Цыган”»[21].

Степь

Земля сама себя глотает И, тычась в небо головой, Провалы памяти латает То человеком, то травой. Трава — под конскою подковой, Душа — в коробке костяной, И только слово, только слово В степи маячит под луной. А степь лежит, как Ниневия, И на курганах валуны Спят, как цари сторожевые, Опившись оловом луны. Последним умирает слово. Но небо движется, пока Сверло воды проходит снова Сквозь жесткий щит материка. Дохнет репейника ресница, Сверкнет кузнечика седло, Как радугу, степная птица Расчешет сонное крыло. И в сизом молоке по плечи Из рая выйдет в степь Адам И дар прямой разумной речи Вернет и птицам и камням, Любовный бред самосознанья Вдохнет, как душу, в корни трав, Трепещущие их названья Еще во сне пересоздав. 1961

Степная дудка

I Жили, воевали, голодали, Умирали врозь, по одному. Я не живописец, мне детали Ни к чему, я лучше соль возьму. Из всего земного ширпотреба Только дудку мне и принесли: Мало взял я у земли для неба, Больше взял у неба для земли. Я из шапки вытряхнул светила, Выпустил я птиц из рукава. Обо мне земля давно забыла, Хоть моим рифмовником жива. 1962 II На каждый звук есть эхо на земле. У пастухов кипел кулеш в котле, Почесывались овцы рядом с нами И черными стучали башмачками. Что деньги мне? Что мне почет и честь В степи вечерней без конца и края? С Овидием хочу я брынзу есть И горевать на берегу Дуная, Не различать далеких голосов, Не ждать благословенных парусов. 1960 III Где вьюгу на латынь Переводил Овидий, Я пил степную синь И суп варил из мидий. И мне огнем беды Дуду насквозь продуло, И потому лады Поют, как Мариула, И потому семья У нас не без урода, И хороша моя Дунайская свобода. Где грел он в холода Лепешку на ладони, Там южная звезда Стоит на небосклоне. 1964 IV Земля неплодородная, степная, Горючая, но в ней для сердца есть Кузнечика скрипица костяная И кесарем униженная честь. А где мое грядущее? Бог весть. Изгнание чужое вспоминая, С Овидием и я за дестью десть Листал тетрадь на берегу Дуная. За желть и жёлчь любил я этот край И говорил: — Кузнечик мой, играй! — И говорил: — Семь лет пути до Рима! Теперь мне и до степи далеко. Живи хоть ты, глоток сухого дыма, Шалаш, кожух, овечье молоко. 1962

«Где целовали степь курганы…»

Мир ловил меня, но не поймал.

Автоэпитафия Гр. Сковороды
Где целовали степь курганы Лицом в траву, как горбуны, Где дробно били в барабаны И пыль клубили табуны, Где на рогах волы качали Степное солнце чумака, Где горькой патокой печали Чадил костер из кизяка, Где спали каменные бабы В календаре былых времен И по ночам сходились жабы К ногам их плоским на поклон, Там пробирался я к Азову: Подставил грудь под суховей, Босой, пошел на юг по зову Судьбы скитальческой своей, Топтал чабрец родного края И ночевал — не помню, где, Я жил, невольно подражая Григорию Сковороде, Я грыз его благословенный, Священный, каменный сухарь, Но по лицу моей вселенной Он до меня прошел, как царь; Пред ним прельстительные сети Меняли тщетно цвет на цвет. А я любил ячейки эти, Мне и теперь свободы нет. Не надивуюсь я величью Счастливых помыслов его. Но подари мне песню птичью И степь — не знаю для чего. Не для того ли, чтоб оттуда В свой час при свете поздних звезд, Благословив земное чудо, Вернуться на родной погост? 1976 * * *

Молодых елисаветградских поэтов сближало не только увлечение поэзией, театром и музыкой. Их объединяло преклонение перед прекрасной дамой. Этой дамой была Мария Густавовна Фальц. Судя по фамилии, она была дальней родственницей по линии Фальцев знаменитых баронов Фальц-Фейнов, некогда объединивших вследствие брака две линии давних выходцев из Германии. Не случайно, видимо, ее отец какое-то время служил управляющим в имении Фальц-Фейнов «Аскания-Нова».

Кировоград. Дом, в котором жила М. Г. Фальц

Сразу после установления советской власти на Украине семья Фальц, и Мария Густавовна в том числе, были объявлены ее врагами.

Согласно постановлению Революционного трибунала, их имущество должно было быть конфисковано, а семья заключена в концлагерь.

Нам не известны реальные последствия этого постановления.

Мария Густавовна короткое время была замужем за офицером Колобовым, погибшим во время Гражданской войны. Она любила поэзию, музыку и была очень хороша собой. Все молодые люди, собиравшиеся у нее в доме на импровизированные вечера, были ею увлечены. Асик Тарковский, уже переживший первую, почти детскую, неудачную любовь к Ольге Рапорт, также был влюблен в Марию Густавовну. Любовь эту он пронес через всю свою жизнь.

Во время зимних каникул 1926 года, будучи уже слушателем Высших литературных курсов, Арсений Тарковский приезжает в Ленинград. Там он встретился с Марией Густавовной. Скорее всего, поездка и была задумана ради этой встречи. Зимний Ленинград-Петербург, любимая женщина — казалось, что все предвещает радость.

«Голубоватый снег, и сладко замирать…»

Голубоватый снег, и сладко замирать, И медленно дышать, и знать, что замираю. Нет, не январь, не ночь. — О, как тебя назвать? Есть множество имен, но имени — не знаю. 1926

Встреча с Марией Густавовной окончилась печально. Она предложила Арсению расстаться.

«Летийский ветер веет надо мной…»

Летийский ветер веет надо мной Забвением и медленным блаженством. — Куда идти с такою немотой, С таким слепым, бесплодным совершенством. Изнемогая, мертвенный гранит Над мрачною водою холодеет. — Пора, мой друг. Печальный город спит, Редеет ночь и улицы пустеют; И — как тогда — сверкает голубой, Прозрачный лед. Январь и ожиданье, И над бессонной, медленной Невой Твоей звезды далекое мерцанье. 1926

В Ленинграде Тарковский посещает своего с детства любимого поэта Федора Кузьмича Сологуба, проводит у него целый день, читает ему свои стихи. Сологубу они не очень понравились, но он ободрил молодого поэта: «Верьте в себя, пишите, может быть из вас что-нибудь получится».

В 1928 году в Зиновьевске, бывшем Елисаветграде, Тарковский и Фальц увиделись в последний раз. Арсений был уже женат. Он провожал Марию Густавовну в Одессу, там ждал ее будущий муж. Оба они чувствовали, что никогда больше не увидятся…

«Не уходи, огни купальской ночи…»

Не уходи, огни купальской ночи В неверном сердце накопили яд, А в лес пойдешь, и на тебя глядят Веселых ведьм украинские очи. Я трижды был пред миром виноват. Я слышал плач, но ты была невинна, Я говорил с тобою, Катерина, Как только перед смертью говорят. И видел я: встает из черных вод Как папоротник, слабое сиянье, И ты идешь или плывешь в тумане Или туман, как радуга, плывет. Я в третий раз тебя не удержал. И ты взлетала чайкою бездомной. Я запер дверь и слышал ветер темный И глиняные черепки считал. 1928

Стихотворение написано под впечатлением от разлуки с Марией Густавовной. Его реалии — купальская ночь, Катерина, папоротник, глиняные черепки — все это из сказочно-фольклорных гоголевских. «Вечеров на хуторе близ Диканьки». «Моей первой высокой прозой был Гоголь», — говорил Тарковский.

Через четыре года, в 1932 году Мария Густавовна умерла от туберкулеза в городе Славянске, где жила у своей сестры Елены.

Перед смертью она получила письмо от Арсения Александровича, которое скрасило последние, тяжелые дни ее жизни.

Стихи, посвященные М. Г. Ф., Тарковский писал на протяжении многих лет, с 1926 по 1969 год. В мире, преображенном любовью, расцветает сирень, плещут крылья птицы, горит свеча, которая через много лет догорит в одном из последних стихотворений поэта, написанном в 1977 году.

Свеча

Мерцая желтым язычком, Свеча все больше оплывает. Вот так и мы с тобой живем, Душа горит и тело тает. 1926

«Убывает бедный день…»

Убывает бедный день, Не звонят колокола, Только у дверей дрожат Одичалые звонки. Только ты побудь со мной, Горькая моя любовь, Памятка моя, печаль Беспокойства моего. Вспомни, вспомни звонкий лед, Причитанья декабря, Саночки, и на снегу Имя нежное твое. Пусть уходит бедный день От звонков и шума, пусть — У дверей твоих дрожит Одичалая любовь. 1928

«— Здравствуй, — сказал я, а сердце упало…»

— Здравствуй, — сказал я, а сердце упало, — Верно, и впрямь совершается чудо! — Смотрит, смеется:    — Я прямо с вокзала. — Что ты! — сказал я. — Куда да откуда? Хоть бы открытку с дороги прислала. — Вот я приехала, разве не слышишь, Разве не видишь, я прямо с вокзала, Я на минутку к тебе забежала, А на открытке всего не напишешь. Думай и делай теперь что угодно, Я-то ведь рада, что стала свободной… 1935

В апреле 1969 года Тарковский записал в небольшую тетрадь цикл из восьми стихотворений, посвященных М. Г. Ф. Очень строго подойдя к отбору, он включил в него стихотворения, ставшие теперь классическими: «Песня», «Мне в черный день приснится…», «Первые свидания», «Ветер», «Эвридика», «Как сорок лет тому назад, / Сердцебиение при звуке…», «Как сорок лет тому назад, / Я вымок под дождем…», «Хвала измерившим высоты…». Тетрадь эту поэт подарил режиссеру Вячеславу Амирханяну, автору кинодилогии о Тарковском — «Посредине мира» (1989) и «Арсений Тарковский. Малютка-жизнь» (2003). Вот стихи, включенные поэтом в эту тетрадь:

Песня

Давно мои ранние годы прошли По самому краю, По самому краю родимой земли, По скошенной мяте, по синему раю, И я этот рай навсегда потеряю. Колышется ива на том берегу, Как белые руки. Пройти до конца по мосту не могу, Но лучшего имени влажные звуки На память я взял при последней разлуке. Стоит у излуки И моет в воде свои белые руки, А я перед ней в неоплатном долгу. Сказал бы я, кто на поёмном лугу, На том берегу За ивой стоит, как русалка над речкой, И с пальца на палец бросает колечко. 1960

«Мне в черный день приснится…»

Мне в черный день приснится Высокая звезда, Глубокая криница, Студеная вода И крестики сирени В росе у самых глаз. Но больше нет ступени — И тени спрячут нас. И если вышли двое На волю из тюрьмы, То это мы с тобою, Одни на свете мы, И мы уже не дети, И разве я не прав, Когда всего на свете Светлее твой рукав. Что с нами ни случится, В мой самый черный день, Мне в черный день приснится Криница и сирень, И тонкое колечко, И твой простой наряд, И на мосту за речкой Колеса простучат. На свете все проходит, И даже эта ночь Проходит и уводит Тебя из сада прочь. И разве в нашей власти Вернуть свою зарю? На собственное счастье Я как слепой смотрю. Стучат. Кто там? — Мария. — Отворишь дверь: — Кто там? — Ответа нет. Живые Не так приходят к нам, Их поступь тяжелее, И руки у живых Грубее и теплее Незримых рук твоих. — Где ты была? — Ответа Не слышу на вопрос. Быть может, сон мой — это Невнятный стук колес Там, на мосту, за речкой, Где светится звезда, И кануло колечко В криницу навсегда. 1952

Первые свидания

Свиданий наших каждое мгновенье Мы праздновали, как богоявленье, Одни на целом свете. Ты была Смелей и легче птичьего крыла, По лестнице, как головокруженье, Через ступень сбегала и вела Сквозь влажную сирень в свои владенья С той стороны зеркального стекла. Когда настала ночь, была мне милость Дарована, алтарные врата Отворены, и в темноте светилась И медленно клонилась нагота, И, просыпаясь: «Будь благословенна!» — Я говорил и знал, что дерзновенно Мое благословенье: ты спала, И тронуть веки синевой вселенной К тебе сирень тянулась со стола, И синевою тронутые веки Спокойны были, и рука тепла. А в хрустале пульсировали реки, Дымились горы, брезжили моря, И ты держала сферу на ладони Хрустальную, и ты спала на троне, И — Боже правый! — ты была моя. Ты пробудилась и преобразила Вседневный человеческий словарь, И речь по горло полнозвучной силой Наполнилась, и слово ты раскрыло Свой новый смысл и означало: царь. На свете все преобразилось, даже Простые вещи — таз, кувшин, — когда Стояла между нами, как на страже, Слоистая и твердая вода. Нас повело неведомо куда. Пред нами расступались, как миражи, Построенные чудом города, Сама ложилась мята нам под ноги, И птицам с нами было по дороге, И рыбы подымались по реке, И небо развернулось пред глазами… Когда судьба по следу шла за нами, Как сумасшедший с бритвою в руке. 1962

Ветер

Душа моя затосковала ночью. А я любил изорванную в клочья, Исхлестанную ветром темноту И звезды, брезжущие на лету Над мокрыми сентябрьскими садами, Как бабочки с незрячими глазами, И на цыганской, масляной реке Шатучий мост, и женщину в платке, Спадавшем с плеч над медленной водою, И эти руки, как перед бедою. И кажется, она была жива, Жива, как прежде, но ее слова Из влажных «Л» теперь не означали Ни счастья, ни желаний, ни печали, И больше мысль не связывала их, Как повелось на свете у живых. Слова горели, как под ветром свечи, И гасли, словно ей легло на плечи Все горе всех времен. Мы рядом шли, Но этой горькой, как полынь, земли Она уже стопами не касалась И мне живою больше не казалась. Когда-то имя было у нее. Сентябрьский ветер и ко мне в жилье Врывается —    то лязгает замками, То волосы мне трогает руками. 1959

В рецензии на книгу «Перед снегом» А. А. Ахматова писала:

«Одно из самых пронзительных стихотворений — «Ветер», где героиня изображена с благоговейным ужасом, от которого мы что-то стали отвыкать, — кажется мне одной из вершин современной русской поэзии».

В своей рукописи под этим стихотворением Тарковский отметил: «Очень хвалила А. А. Ахматова, говорила — “это обо мне”».

Эвридика

У человека тело Одно, как одиночка. Душе осточертела Сплошная оболочка С ушами и глазами Величиной в пятак И кожей — шрам на шраме, Надетой на костяк Летит сквозь роговицу В небесную криницу, На ледяную спицу, На птичью колесницу И слышит сквозь решетку Живой тюрьмы своей Лесов и нив трещотку, Трубу семи морей. Душе грешно без тела, Как телу без сорочки, — Ни помысла, ни дела. Ни замысла, ни строчки. Загадка без разгадки: Кто возвратится вспять, Сплясав на той площадке, Где некому плясать? И снится мне другая Душа, в другой одежде: Горит, перебегая От робости к надежде, Огнем, как спирт, без тени Уходит по земле, На память гроздь сирени Оставив на столе. Дитя, беги, не сетуй Над Эвридикой бедной И палочкой по свету Гони свой обруч медный, Пока хоть в четверть слуха В ответ на каждый шаг И весело и сухо Земля шумит в ушах. 1961

«Как сорок лет тому назад, сердцебиение при звуке…»

Как сорок лет тому назад, Сердцебиение при звуке Шагов, и дом с окошком в сад, Свеча и близорукий взгляд, Не требующий ни поруки, Ни клятвы. В городе звонят. Светает. Дождь идет, и темный, Намокший дикий виноград К стене прижался, как бездомный, Как сорок лет тому назад. 1969

«Как сорок лет тому назад я вымок под дождем…»

Как сорок лет тому назад Я вымок под дождем, я что-то Забыл, мне что-то говорят, Я виноват, тебя простят, И поезд в десять пятьдесят Выходит из-за поворота. В одиннадцать конец всему, Что будет сорок лет в грядущем Тянуться поездом идущим И окнами мелькать в дыму, Всему, что ты без слов сказала, Когда уже пошел состав. И чья-то юность, у вокзала От провожающих отстав, Домой по лужам как попало Плетется, прикусив рукав. 1969

«Хвала измерившим высоты…»

Хвала измерившим высоты Небесных звезд и гор земных Глазам — за свет и слезы их! Рукам, уставшим от работы, За то, что ты, как два крыла, Руками их не отвела! Гортани и губам хвала За то, что трудно мне поется, Что голос мой и глух и груб, Когда из глубины колодца Наружу белый голубь рвется И разбивает грудь о сруб! Не белый голубь — только имя, Живому слуху чуждый лад, Звучащий крыльями твоими, Как сорок лет тому назад. 1969 * * *

В самом конце 1924 года, 26 декабря, умирает от кровоизлияния в мозг отец Арсения, Александр Карлович. Смерть отца стала еще одной раной на сердце Тарковского. Рождение в 1932 году (в селе Завражье на Волге) сына — продолжателя рода — всколыхнуло воспоминания об этой утрате.

«Плыл вниз от Юрьевца по Волге звон пасхальный…»

Плыл вниз от Юрьевца по Волге звон пасхальный, И в легком облаке был виден город дальний, Дома и пристани в дыму береговом, И церковь белая на берегу крутом. Но сколько б из реки чужой воды я не пил, У самых глаз моих висит алмазный пепел, Какая б на глаза ни оседала мгла, Но в городе моем молчат колокола Освобожденные…    И было в них дыханье, И сизых голубей глухое воркованье, Предчувствие мое; и жили в них, шурша, Как стебли тонкие сухого камыша, Те иглы звонкие, смятенье в каждом слове, Плеск голубиных крыл, и юный шелест крови Испуганной…    В траве на кладбище глухом, С крестом без надписи, есть в городе моем Могила тихая. — А все-таки он дышит, А все-таки и там он шорох ветра слышит И бронзы долгий гул в своей земле родной. Незастилаемы летучей пеленой, Открыты глубине глаза его слепые Глядят перед собой в провалы голубые. 1932 * * *

Летом 1925 года Тарковский живет в Москве, подрабатывает распространителем книг и поступает на Высшие государственные литературные курсы. Собеседование с ним проводил поэт и теоретик стиха Георгий Аркадьевич Шенгели, который скоро стал старшим другом и наставником Арсения Тарковского. Все последующие годы Георгий Аркадьевич и его очаровательная жена, поэтесса Нина Леонтьевна Манухина, оставались любимыми друзьями Тарковского.

Мой Шенгели

Мне было шестнадцать лет, когда я приехал в Москву. У нас на юге еще не успели отвыкнуть от гражданской войны. Еще два-три года тому назад игрушками и моих сверстников, и моими были ручные гранаты, патроны, пистолеты и даже артиллерийские снаряды. Нас воспитала романтика гражданской войны. Бронепоезд был для нас чем-то более реальным, чем гимназия. У мальчишек выходить на улицу, если ты не вооружен с ног до головы, считалось просто неприличным.

И я, и мои друзья были очень бедны. Мы привыкли жить впроголодь и носить одежду, сшитую из солдатской шинели и гимнастерки. Хорошо одетые мальчики попадались необычайно редко. Они казались нам обитателями других планет.

Итак, мне было шестнадцать лет, когда я приехал в Москву. Я привез тетрадку стихов и умение ничего не есть по два дня подряд. В Москву я приехал учиться.

После экзаменов, состоявших из чтения моих собственных стихов и разговоров о литературе, я был принят в учебное заведение, где так же, как теперь в Литературном институте, из юношей, без различия — талантливых или бесталанных, — пытались изготовить беллетристов и поэтов. Одним из моих экзаменаторов был Георгий Аркадьевич Шенгели. Я никогда не видел человека, одетого так, как он. На нем был сюртук — долгополый, профессорский сюртук, короткие, до колен, черные брюки, жившие второй жизнью: когда-то они были длинны, их износили, потом — обрезали и остатками починили просиженные места. На ногах у профессора — солдатские обмотки. На носу ловко сидит чеховское пенсне. Шенгели молод, особенно для профессора. Голос у него глубокого мягкого тембра, низкий и очень гибкий. Я угадал сразу: профессор из наших краев, человек южный. И правда — он из Керчи, в Москве не так уж давно. Он был комиссаром искусств в Севастополе. Он любит оружие, так же, как и я. Пройдет время — он будет вести занятия в тюрьме, в литературном кружке, состоящем из заключенных. Поэтому ему выдадут револьвер, и он мне его покажет, и мы будем чистить его вместе, три раза в неделю.

Мне казалось странным, что Шенгели — профессор. Для меня он был — поэт. Я не думал, что человек одновременно может быть и поэтом, и ученым. Я еще в детстве, года три тому назад, прочел книгу его стихотворений «Раковина». А теперь он подарил мне свой «Трактат о русском стихе».

В те времена существовало два рода поэтов: одни были революционные (Демьян Бедный, Кириллов, Гастев, Александровский, Герасимов). Другие поэты влетели в РСФСР из бывшей империи и были просто поэты (Кузмин, Сологуб, Андрей Белый, Василий Каменский). Я тогда плохо разбирался в нашей словесности, понятия у меня были не слишком ясные. И я удивлялся Шенгели. Он был поэтом «просто», а писал стихи о революции: «Поручик Мертвецов», «Броненосец Потемкин», «Пять лет, пять черепах железных», стихи о том, как он любит слова, в которых соединены цель и сила: «стеклодув», «шерстобит», «сукновал»…

Тогда печатали всякие стихи, даже в государственном издательстве. Стихи Шенгели были абсолютно искренни: он был не способен на подделку мысли или чувства. Мне открылось, что можно писать стихи и на современные темы. Я был изумлен: я не знал этого до знакомства с Георгием Аркадьевичем. Еще так недавно я полагал, что стихи следует писать на старые, проверенные, классические темы, о падении Трои например, и любовные, причем современность может присутствовать в стихах только последнего рода, — любовных. Это было заблуждение, не менее, впрочем, удивительное, чем всякое другое заблуждение. Шенгели рассеял его.

Он стал моим учителем во всем, что касалась стихотворчества. Прежде всего, он обучал меня современности. Когда я забирался на античные горы слишком высоко, он хватал меня за ноги и стаскивал на землю. Он говорил:

— Почему вы не напишете стихотворения — ну, скажем, о милиционере? Он же несет чрезвычайно важные функции: он осуществляет власть государства, на этом перекрестке.

Он говорил:

— Мне кажется, вам необходимо пойти на большой металлургический завод и посмотреть, как там работают. В стихах нужно экономить движение, предварительно накопив силу.

Шенгели жил тогда в Борисоглебском переулке на каком-то поднебесном этаже в одной комнате со своей женой Ниной Леонтьевной. У них была собака Ворон, доберман-пинчер.

Крыша текла. Хозяева подставляли тазы, ведро и консервные банки, и струйки воды противно стучали по железу. В комнате было тесно, и стало еще тесней, когда Шенгели поселили меня под письменным столом. У меня там была постель и электрическая лампочка.

Денег у меня не было. Георгий Аркадьевич кормил меня и заставлял писать стихи.

Шли месяцы. Я жил уже не под письменным столом, а в комнате какого-то полукурятника за Таганкой. У меня появились деньги. Я стал журналистом. Вот как это произошло. Георгий Аркадьевич сказал мне:

— Знаете что? Я ухожу из «Гудка». Не хватает времени. Я веду в этой газете фельетон на международные темы в стихах и судебную хронику. Возьмитесь за это дело.

— Я не умею, — сказал я.

Мне стало страшно. Мне показалось, что легче умереть, чем написать фельетон в стихах на международную тему. Конечно, легче, чем в прозе, но никогда, никогда мне с этим делом не справиться.

— Легче умереть, чем написать фельетон, — сказал я.

— Ну вот еще! Нате вам газету, найдите тему!

Я взял газету и действительно нашел тему.

— Вот, — сказал я, — смотрите, Георгий Аркадьевич: Пилсудский на заседании сейма…

Не помню, как оскандалился тогда Пилсудский, но мой учитель сказал:

— Прекрасно! Пишите про Пилсудского! Сейчас же! Когда напишете, мы пойдем в «Гудок» и вы станете сотрудником редакции.

Я сочинил свой первый фельетон. Шенгели выправил его, поперчил и присолил. Под его руководством я составил и свой первый судебный отчет.

Так Шенгели связал мою жизнь с газетой, чтобы, — если он с Ниной Леонтьевной уедет из Москвы на лето, — я не умер с голоду и увидел, что такое работа и настоящая жизнь.

* * *

Пропал Ворон, доберман-пинчер. Он был стар. Он ушел умирать. Животные знают, сколько печали и хлопот сопряжено с их смертью, и, если есть еще силы, уходят умирать подальше от дома. Ворон ушел. Шенгели писал письма в различные места, где собакам уже не выжить, раз они уж туда попали. Он написал не меньше трехсот писем с просьбой возвратить ему собаку или сообщить, где она. Я помогал ему немного в этом, ездил по разным адресам, в места собачьей гибели, Ворона нигде не было. Георгий Аркадьевич очень дружил с Вороном. Друг исчез. Георгий Аркадьевич горевал и голова его седела. Он дружил с людьми. Дружба для него была понятием священным. Я уверен, что во имя дружбы он мог бы броситься в огонь не моргнув глазом.

Он делал много добра людям и никогда не говорил об этом.

В нем было много от мальчишки, выросшего на юге в годы гражданской войны. Он любил пистолеты, даже игрушечные, любил шпаги, любил бороться с приятелями: кто кого одолеет, наклонит руку противника к столу… любил шахматы, был неплохим фехтовальщиком. Когда-то он летал на самодельном планере…

Черное море — единственный фон возможного его портрета.

Он любил парусные корабли.

В начале тридцатых годов Шенгели стал редактором отдела литературы народов СССР в Гослитиздате. Он позвал в издательство нескольких моих сверстников, с которыми нянчился так же, как и со мной, позвал меня и приучил нас переводить стихи.

* * *

Начало войны. Все мои близкие уехали. Иногда я дежурю с Шенгели на крыше дома, где он живет, на 1-й Мещанской. Над Москвой с гудением бормашины летают юнкерсы. Шенгели чувствует мое беспокойство и ведет со мной подчеркнуто спокойную беседу, чтобы мне легче стало жить на свете — под черным гудящим небом, ослепленным голубыми прожекторами, на крыше семиэтажного дома, в середине огненного кольца, зажженного вражескими летчиками вокруг Москвы. Пламя — там красное, там — зеленое: горят склады Лакокраски на Красной Пресне. Лицо у Шенгели красивое и очень спокойное — не безучастным, а твердым спокойствием старого солдата, безусловно уверенного в том, что все закончится нашей победой.

Когда во время войны я так редко и так ненадолго приезжал в столицу, — я бывал у него в холодной, нетопленой квартире и рассказывал о том, что довелось мне видеть в пору разгрома гитлеровцев под Москвой, да о боях на Курской дуге.

— Видите, — говорил он, — я недаром втянул вас в «Гудок»: вам это пригодилось. Вам было бы теперь трудней работать в газете, — без подготовки… А какой у вас пистолет? Покажите-ка!

Брал пистолет, вынимал обойму, выбрасывал патрон из ствола, прицеливался в угол и щелкал.

— Рука у меня не дрожит, смотрите, — правда?

Рука у него и в самом деле была тверда.

* * *

Он сидит дома, совсем не выходит. Он болен. Нахохлился, как птица, и возится со своими «гармониками». Это — диаграммы, в которых показана связь стихотворного ритма и произнесения стиха. Шенгели делает огромную работу, рассчитанную чуть ли не на двадцать лет. Он умер, не успев завершить ее. Он оставил много напечатанных и ненапечатанных стихов, переводы всех сочинений Байрона, тома переводов из Гюго, Верхарна, советских поэтов. Изданные и неизданные исследования по теории литературы, огромный словарь пушкинского языка, и, вероятно, я забываю еще многое сделанное им, не менее важное для культуры нашего народа.

Он писал: «клинописная память моя»… Как много он знал! Как много помнил! Он интересовался: иностранными языками, статистикой, политической экономией, математикой, физикой (особенно — акустикой), историей, современной политической жизнью, астрономией, судебной психиатрией, психологией сновидений, медициной, географией, эстетикой, философией, химией.

Когда-то я был самым юным, где бы я ни был. Теперь часто, слишком часто — я старше всех. Когда я познакомился с Шенгели, он был еще очень молод. Но, само собой разумеется, — он всегда был старше меня. И если мне приходилось трудно, я спрашивал у него совета и он всегда давал мне единственно верный совет. Я многому пытался научиться у него и во многом ему обязан Когда он умер, я, так же, как и многие знавшие его, был потрясен этой странной нелепостью, причинившей такую боль… Конечно, нужно издать все его стихотворные работы, опубликовать его научные сочинения. Но то, что было в нем помимо стихов и науки, — весь он с могучим и гармоничным аппаратом его жизненности для меня бесспорно значительней не только его стихов, а вообще любых стихов, как я ни привержен стихотворческому делу. Шенгели был, если мне позволено сказать так, — стихотворней любой поэмы, какую можно было бы о нем написать. Я говорю это для того, чтобы хоть как-нибудь выразить его сущность, которая так необходима была для нас и утрата которой так тягостна. Мне хотелось бы, чтобы у всех молодых людей, ищущих ключа к искусству или науке, был свой Шенгели — без него так трудно!

1958 [22] (?)

* * *

Итак, в 1925 году Тарковский становится слушателем Высших литературных курсов. Вот что написала о них писательница Наталья Владимировна Баранская:

«Курсы были вечерними, платными, но не отличались такой высокой постановкой дела, как, например, Высшее техническое училище, тоже платное, и вряд ли могли соперничать с литературным факультетом МГУ. Однако именами преподавателей курсы гордиться вполне могли.

В преподавательском составе удивительным образом сочетались старая профессура, отвергаемая за «реакционность», и молодые литературоведы, осуждаемые за «формализм». Сочетание двух направлений — исторического и искусствоведческого — оказалось благотворным для слушателей: история литературы и теория литературы позволяли смотреть на предмет изучения с двух позиций и видеть его многомерно. А снижала уровень обучения слабая постановка дела, а может, этот уровень не мог быть иным при своеобразном «контингенте» слушателей. Платные курсы были открыты для всех желающих, независимо от возраста и интересов»[23].

Вместе с Арсением Тарковским на первый курс поступили будущие поэтессы Мария Петровых и Юлия Нейман, дружба с которыми сохранилась на всю жизнь; Виталий Головачев, муж Марии Петровых; будущие писатели — автор «Розы мира» Даниил Андреев, Роберт Штильмарк (Из этого короткого списка — последние трое были репрессированы.)

Хочется привести замечательное письмо писателя Роберта Александровича Штильмарка, автора романов «Наследник из Калькутты» (написан в лагере), «Горсть света» и многих других произведений, который начал учиться еще в Брюсовском литературно-художественном институте, а после его закрытия некоторое время посещал занятия на Высших литературных курсах.

«25 ноября 79.

Дорогой мой Асинька!

Давно не видел тебя в лицо, но всегда о тебе думаю, и, если бывает кругом тишина, читаю то твое, что у меня есть. Стихов этих я скорее боюсь, боюсь боли, ими вызываемой, боюсь памяти, ими тревожимой, и вполне уверен, что творимы они силой не человечьей, а только через избранника-человека. Я вижу тебя юным, горячим, таким, каким запомнил, вернее, врезал тебя в уме, когда ты в аудитории пылко защищал неправедно оскорбленного поэта. Был ты тогда прекрасен, и помню я только тебя и твои слова: «Мною говорит только мое негодование, мое возмущение!» Таким ты у меня и возникаешь при звуке твоего имени…

Вчера мой старший сын (его мать тоже была избранницей) Феликс, биолог и ученый, читал мне отрывки из твоей беседы с каким-то журналистом о Булгакове. «Мастер и Маргарита» меня, как и всех, поразили живым ощущением той и той «среды», нашей и Древней Иудеи, передачей, например, звуков дождя на Иерусалимской лестнице, по мраморам и плитам дворца, но неприемлемость центральных обоих образов, сниженность до представлений обывательских, кощунственных, тяжело меня мучила. Было удивительно услышать эти же мысли в твоей формулировке, притом не в письме, не в беседе, а в журнальном высказывании. Исполать тебе! И очень верным представлялось побочное замечание вскользь о снижении Пастернаком шекспировских лучших мест. Насколько выше я ценю, например, переводы Анны Дмитриевны Радловой, несмотря на их кажущуюся грубость. Она соответствует оригиналу, сколько я ни пробовал сличать тексты! Она придерживается совета лорда Парси, насчет «языка паркетных шаркунов» и крепким словом «выражается, как настоящая британская леди»! Но в местах высших переводчица умеет не снижать их, а лететь, парить на той же шекспировской высоте.

А теперь еще о впечатлении о «Зеркале»… (Моя жена), увидев… фильм, прониклась таким чувством, будто до этой картины вообще не было кинематографии, ибо ничего, более глубинного, проникновенного и волшебного она на экране не видела…

…А когда я приехал на свою дачу в Купавне, где надеялся отыскать кое-что архивное, личное, то нашел это все выброшенным на пол, и поверх битого стекла, мусора и моих черновичков лежала твоя телеграмма с добрыми словами поздравления к моему семидесятилетию. Никто мне и не намекнул, что среди пришедших мне писем и телеграмм была и твоя! Я схватил ее с пола, поцеловал и… уехал оттуда навсегда. Очень немногое взял с собою, что вместила и без того полная седоками «Волга».

Спасибо тебе за эту телеграмму, а выразить то, что ты для меня значишь вообще, с самых восемнадцати лет — я не могу. Я просто тебя люблю и с первых лет моего с тобою знакомства знаю твой удел, только не был уверен, даст ли судьба тебе развернуть весь твой дар, стоим ли мы его, современники, убережем ли. Но когда мне, полвека назад, кто-то сказал: ну, его место в поэзии определят потомки, я сказал, нет: он будет судить нас, а не мы его! Это я очень помню…

Я обнимаю тебя горячо, не забывай меня,твой Роберт»[24].

* * *

В 1925 году на подготовительный курс поступила Мария Ивановна Вишнякова. Родилась она в Москве 5 ноября 1907 года. Мать ее, Вера Николаевна, урожденная Дубасова, происходила из древнего московского боярского рода. У ее родителей в Калужской губернии было имение «Переверзево», в котором Вера Николаевна подолгу жила. Там она и познакомилась с Иваном Ивановичем Вишняковым, уроженцем Калуги, который, окончив юридический факультет Московского университета, был судьей в городе Козельске. После развода родителей Маруся несколько лет прожила с отцом в Малоярославце, где он служил мировым судьей, а потом переехала к матери в город Кинешму, где в конце мая 1925 года окончила среднюю школу. Приехав в Москву, жила у своей тетки на Ленинградском проспекте, а потом вместе с ней поселилась в Гороховском переулке.

На одном курсе с Марией Вишняковой учились Наталья Радченко (будущая писательница Наталья Баранская), Нина Лурье (Алексеенко), Елена Сытина, Мария Молодых, Надежда Лапшина — будущая жена художника Николая Терпсихорова.

Мария Ивановна Тарковская. Москва, 1928 год

«Маруся Вишнякова светилась неяркой русской красотой: мягкие черты округлого лица, пшеничная коса, серые глаза… Сдержанная, негромкая голосом. Своей тихой красой и обворожила она Арсения Тарковского, совсем с ней не схожего… Был он очень красив, но что-то ущербное («декадентское») виделось нам в чрезмерной, какой-то меловой бледности, впалости щек, во взгляде — то ли усталом, то ли печальном — черных глаз. Когда началась эта любовь — Бог весть: рядом мы видели их уже в первый наш год на курсах»[25].

Юные слушательницы курсов не могли знать, что «меловая бледность» у Асика Тарковского — от постоянного недоедания, а печаль в глазах — от пережитого. К концу двадцатых годов Тарковскому пришлось узнать многое. Он потерял любимого брата, похоронил отца, видел кровь и насилие, узнал голод, бездомовье, безденежье. Он видел жизнь с ее глубочайшими противоречиями. Но основы, заложенные в детстве, не позволили его душе ожесточиться, стать циничной. Благородство, честь, вера в добро, преданность избранному пути были присущи молодому Тарковскому…

Его юношеские стихи отличаются приподнятостью стиля, повышенной экспрессивностью.

Финикиянка

Ты возникаешь не напрасно, Избранница, передо мной — Адриатической волной И нарастающей согласной. Мы камнем якорь нарекли И пели с голоса чужого, Чтоб стало каменщиком слово И корабельщиком земли. Он только ветер завершенный, Округлый купол над тобой, Но ты не сделалась другой, На гребни камня возвращенной. Или строителя рука Провидит гневную стихию, И снова ты обнимешь выю Неукрощенного быка? 1928

Осень

А. А. Альвингу[26]

Твое изумление, или твое Зияние гласных. — Какая награда За тающее бытие. И сколько дыхания легкого дня, И сколько высокого непониманья Таится в тебе для меня, Не Осень, а голоса слабый испуг, Сияние гласных в открытом эфире, — Что лед, ускользнувший из рук… 1928 * * *

В феврале 1928 года Арсений и Маруся поженились. Арсений со своим «приданым» — одеялом, подушкой и стопкой книг переехал к Марусе в Гороховский переулок. Там у нее на первом этаже была узкая комната с окном, выходившим в сад, в квартире № 7, в кооперативном, от застройщика доме № 21[27].

Молодоженов связывало не только сильное чувство, но и любовь к искусству — к театру, музыке, литературе и особенно к поэзии. Жили они бедно, но дружно и весело.

Вот письмо, написанное Марией Тарковской матери Арсения, которая очень беспокоилась о жизни молодой пары. Из него мы узнаем не только о работе начинающего автора, который к тому времени опубликовал всего две свои поэтические вещи[28], но и о деликатности его первой жены:

«4.12.29 г.

Милая Мария Даниловна!

Решила сегодня написать Вам письмо сама, т. к. Ася пишет такие письма, из которых Вы ровно ничего не узнаёте из нашей жизни и только даром волнуетесь.

Сейчас получили деньги. Зачем 40 р.? Ведь у нас деньги есть, а про долг просто Ася написал не так — дело в том, что он теперь порядочно зарабатывает, и нам бы хотелось, чтобы Вы совсем нам пока не посылали (ведь вам же самой живется нелегко). Он и хотел это сказать, что из-за долга в этом месяце он пока не отказывается от присылки, а потом деньги у нас будут. Вот и все, долг мы отдали, он был совсем небольшой, и все у нас хорошо — ради Бога не волнуйтесь.

Теперь отвечу на все вопросы, из которых состоит почти вся приписочка на сопроводительном бланке.

Работа у Аси идет хорошо. Сейчас они с «дяденькой соавтором» (Владимиром Любиным. — М. Т.) заканчивают пьесу для Клуба строителей (о коллективном договоре, «без любвей и прочих мелкобуржуазностей». — М. Т.), завтра или послезавтра снесут последний, 3-й акт (два уже снесли) и получат гонорар рублей по 80–85 на каждого. За всю пьесу им полагается 250 р., но аванс 30 % они уже получили.

Затем они написали план романа-биографии для Госиздата «Доктор Гааз» и план детского рассказа пьесы (рассказ вместо ремарок к пьесе, чтобы дети самостоятельно могли ее поставить), тоже для ГИЗа.

За эти планы они тоже, вероятно, получат аванс при заключении договора. С карнавалом (так в оригинале письма. — М. Т.) дело хуже — он прошел безболезненно две инстанции, но третья решила, что напечатать его будет нельзя по недостатку бумаги. Если хлопоты 2-х первых инстанций ничего утешительного не принесут, договора заключать не будут и придется ограничиться платой за план, т. к. он составлялся по заказу и заказчики (отделение социального воспитания) должны его оплатить. Опять-таки ничего страшного нет. Потом еще Клуб строителей закажет им вторую пьесу, которая так же, как и эта, будет спешная, и с деньгами надолго не затянется. Видите, как все хорошо обстоит у нас на денежном фронте! Деньги не только есть, но и предвидятся в будущем…»

* * *

Однако, немного раньше, чем было написано это «оптимистическое» письмо, восьмого ноября 1929 года, жилищный кооператив выдает Тарковскому справку о том, что «он действительно в настоящее время заработка не имеет и нуждается в денежных средствах». Справка была выдана «для предоставления в Фонд помощи начинающим писателям при Госиздате». Тарковским было написано заявление в Литфонд Госиздата:

«Не имея в настоящее время работы и очень нуждаясь в деньгах, прошу выдать мне денежную субсидию. Прилагаю при заявлении четыре стихотворения и справку от домоуправления и приложенные четыре стихотворения («Диккенс», «Макферсон», «Хлеб», «Я научился добрый суп варить»). На заявлении была поставлена резолюция «Выдать безвозвратно 50 рублей»[29].

Как «начинающий писатель» Тарковский вскоре стал получать стипендию.

Диккенс

Я виноват. О комнатное время, Домашний ветер, огонек в передней! Я сам к тебе зашел на огонек, Что с улицы, от снега, от костров, От холода… Я тихо дверь открыл. Куда как весело в печи трещало, Как запрещал сверчок из теплой щели Без спросу уходить, куда как Диккенс Был нежен с чайником. Я сел у печки И таяли на рукавах моих Большие хлопья снега. Засыпая, Я слышал: чайник закипал, сверчок Трещал и Диккенсу приснилось: вечер, И огонек в передней тает, — и Я вижу сон. Плывет, как дилижанс, Глухая ночь, и спит возница. Только — Поскрипывая и качаясь, мимо Еще недогоревших фонарей Плывет глухая полночь. Я вошел В переднюю, сквозь огонек, — и чайник Уже кипел, и я открыл глаза, И понял я: в моих больших ладонях Живет такая тишина, такое Запечное тепло, что в тесной щели Без устали трещит сверчок. А всё же На волю всем захочется — и если Я виноват, что задремал у печки — Прости меня. 1929

Макферсон

Это ветер ноябрьский бежит по моим волосам, Это девичьи пальцы дрожат в ослабевшей ладони. Я на полночь тебя променяю, за бурю отдам, За взлетающий плач и разорванный ветер погони. Над гранитом Шотландии стелется белый туман, И прибой нарастает, и синий огонь вдохновенья Заливает слепые глаза, и поет Оссиан Над кремневой землей отраженные в тучах сраженья. Падал щит опаленный. На шкуре медвежьей несли Грузный меч Эррагона, и, воду свинцовую роя, Меж кострами косматыми шли, накренясь, корабли По тяжелой воде над израненным телом героя. Неспокойное море, зачем оно бьется в груди? В горле соль клокотала. Ты видишь мои сновиденья? Где же арфа твоя, где твой голос? Скорей уведи, Уведи от огня, уведи от меня вдохновенье. Я за бурю тебя не отдам, — из разбуженных чащ Прорывается к югу распластанный ветер погони, Ветер мчится по скалам, — смотри на взлетающий плащ, Только девичьи пальцы остались в безумной ладони. Где же арфа твоя? Где же голос твой? Песню мою Эта буря догонит и руки ей молнией свяжет. Отомстит ей ноябрьской грозою. Но то, что пою, — До конца никогда не дослушивай: полночь доскажет. 1929

Хлеб

Кирпичные, тяжелые амбары Густым дыханьем напоили небо, Под броней медной напрягались двери, Не сдерживая гневного зерна. Оно вскипало грузным водопадом Под потолок, под балки, под просветы Распахнутых отдушин, и вздувались Беременные славою мешки. Так жар дышал. Так жил амбар. Так мыши, Как пыльные мешки, дышали жаром, И полновесным жиром наливался Сквозь душный полдень урожайный год. Так набухали трюмы пароходов, И грузчики бранились вперемежку С толпой наплывшей. Так переливалось Слепое солнце в масляной воде. 1928

Я научился добрый суп варить

— Поэзия — плохое ремесло, — Зеленый плащ мне вовсе не к лицу, — И ливень золотой не по глазам. — А что касается коротких шпор — — Пускай они голодный воздух рвут. Твоим плащом покрыт дубовый стол, Дорожный ветер у дверей лежит, С кинжалом говорит бараний бок, И в кружках золото шумит, оно Без ливня до обеда проживет. А тот стоит и смотрит за окно, Воронье пугало, сухая жердь, И пол высоким каблуком долбит. — А что касается коротких шпор, — Их любят буря и глухая ночь. — Я научился добрый суп варить — из крупной соли в каменном горшке, — Я научу тарелки — говорить, — Большие глиняные кружки — петь; — Кто есть умеет, тот умеет пить. Бараний жир под потолком кипит, И ветер шевелится у дверей. — Поэзия — плохое ремесло, — А что касается коротких шпор — — Я не имею шутовских ботфорт. 1929

К началу супружеской жизни Тарковских относится и дружба Арсения Александровича с поэтом Аркадием Штейнбергом. Об этой дружбе говорится в стихотворении А. Штейнберга 1931 года, отрывок из которого приводится ниже:

Посвящение

Я научился добрый суп варить,

из крупной соли, в каменном горшке…

Арсений Тарковский
В таком переулке, что не разобрать Съедобное именованье, ты варишь Испытанный суп, мой веселый собрат, Мой добрый, мой нелицемерный товарищ! И станем горячую снедь смаковать, Пока накрывает хозяйка, и лампа К шагам твоего пятистопного ямба Прислушивается, пока, умилен, Пускается в слезы фламандский лимон. Пока, равновесие дыма нарушив, Табачным обилием упоена, Одетая розовым заревом кружев, Откроется в ночь крестовина окна…

Добрые слова в адрес «нелицемерного товарища» перемежаются жизненными реалиями. «Съедобное именованье» переулка — Гороховский (в районе Старой Басманной); «фламандский лимон» был хорошо знаком А. Штейнбергу по картинам голландских мастеров; друзья сидят на кровати за неимением стульев; с «табачным обилием» боролась Мария Ивановна и открывала в зимнюю ночь окно, покрытое морозными «кружевами». Она очень боялась за здоровье мужа, у которого были нездоровые легкие.

* * *

Своей первой жене Марии Ивановне Тарковский посвятил несколько стихотворений. Вот стихотворение, написанное Арсением в феврале 1928 года:

Музе

Что мне пропитанный полынью ветер? Что мне песок, впитавший за день солнце? Что в зеркале поющем голубая, Двойная, отраженная звезда? Нет имени блаженнее: Мария, — Оно поет в волнах Архипелага, Оно звенит, как парус напряженный Семи рожденных небом островов. Ты сном была и музыкою стала, Стань именем и будь воспоминаньем, И смуглою девической ладонью Коснись моих полуоткрытых глаз, — Чтоб я увидел золотое небо, Чтобы в расширенных зрачках любимой, Как в зеркалах, возникло отраженье Двойной звезды, ведущей корабли. 1928

Другое стихотворение, написанное через год, в 1929, также соотносится с образом любимой — Маруси Тарковской. Впоследствии оно будет переработано автором, и под названием «Перед листопадом» станет открывать его поэтические сборники. Но образ «милой» утратит свою определенность, когда «ее» четверостишие из художественных соображений будет изъято автором.

«Я был один. Только осень осталась…»

Я был один. Только осень осталась. Таяла прожелть листвы за окном. Сколько в стекле голубом отражалось Шороха осени в доме моем. Как шелестела за книжною полкой, За штукатуркой мышиной стены, И ускользала холодной иголкой Из онемелой руки тишины. Только — когда я глаза закрываю, Милая тихо приходит ко мне, Низкие ветви рукой задевая И неспокойно вздыхая во сне. Или — я в комнате узкой не в праве Слышать, что листья шуршат за окном И рассыпается розовый гравий Под осторожным ее каблуком. Вот — я в сентябрьском тревожном покое, Все позабыв, ничего не тая, Слышу — и не понимаю, — на что ей Темная нежность и память моя? 1929

В стихотворении «Ты горечью была, слепым…», в котором также присутствует образ Марии Ивановны, автором подмечен эффект многократного зеркального отражения. Как когда-то отца, эффект этот поразит сына и будет снят замечательным мастером, оператором Вадимом Юсовым как эпизод фильма «Каток и скрипка». (Стихотворение это Андрею Арсеньевичу не было известно.)

«Ты горечью была, слепым…»

Ты горечью была, слепым, Упрямым ядрышком миндальным, Такою склянкою, таким Расчетом в зеркальце вокзальном, Чтобы раскрылся саквояж Большого, детского вокзала, И ты воочью увидала И чемодан, и столик наш, Чтобы рассыпанный миндаль Возрос коричневою горкой, Или проникнул запах горький В буфетный, кукольный хрусталь, Чтобы толкаясь и любя, Кружиться в зеркальце вокзальном, И было множество тебя, По каждой в ядрышке миндальном. 25 июня 1928

Это «вокзальное» стихотворение появилось не случайно. В десять лет их совместной жизни Арсений и Маруся часто ездили по железной дороге. Арсений уезжал или к матери в Зиновьевск (бывший Елисаветград), или в творческие командировки, а Маруся ездила к своим родителям — к матери в Кинешму и к отцу в Малоярославец. Отец Маруси, Иван Иванович Вишняков, бывший судья, стал при советской власти «лишенцем» и не имел права работать. В 1929 году у него умерла вторая жена, оставив его вдовцом с тремя малолетними детьми.

Вот отрывок из письма, написанного Арсением 23 декабря 1931 года во след Марусе, беременной Андрюшей, уехавшей навестить отца и детей:

«Марусек, если бы ты только знала, как я беспокоюсь. Ты уехала 20-го, а сегодня 23, от тебя ни строчечки. Что все это такое? Если сегодня до 2-х часов не будет письма, я пошлю телеграмму. Солнышко мое, как ты меня мучаешь своим молчанием… Напиши мне хоть открыточку, не надо меня так томить. Ты мне сегодня снилась, а как не помню, только страшно. Я еще вчера должен был получить от тебя, я не знаю, как ты добралась, благополучно или нет, я так волнуюсь, что во мне нет живого места. Вчера целый день я прибирал книги, (полки) забил сзади фанерой, очень красиво вышло, тебе понравится. Книги из шкафа я вынул и сложил на ящик в углу между шкафом с зеркалом и дверью. Начал приборку в 12, а кончил в 10 вечера… Господи, как я волнуюсь, что с тобою?.. Какая ты нехорошая, что не пишешь, а как я тебя люблю — только один Бог и видит, а ты не замечаешь. Каждый вечер я тебя крещу, дорогусик мой, родная моя… Как папа и детлахи? Понравилось им, что ты везла? Может, ты надорвалась двумя корзинками? Напиши же, Господи, как беспокойно… Маруся, милая моя, как я тебя люблю. Прямо болен весь, беспокоюсь и жду письма. Надежда Дмитриевна (Руклевская — жена художника, соседка. — М. Т.) говорит, что ты шьешь ребятам и не можешь вырвать минуты, чтобы написать… Никогда больше я тебя одну не отпущу…

Только что получил открыточку, слава богу, успокоился, шла она только долго… Любый мой, роднусь, как я рад… Ася».

Мария и Арсений Тарковские. Москва, Гороховский пер., 21 февраля 1930 года * * *

В конце тридцатых годов в Москве еще не была до конца задушена поэтическая жизнь. За поэтами зорко «присматривали», но они тем не менее имели возможность участвовать в поэтических вечерах в Союзе поэтов, читать стихи на Никитинских субботниках (Тверской бульвар, дом № 24). Кстати сказать, все посетители поэтических «субботников» должны были расписываться в большой книге, лежащей на столике у входа в зал. К великому возмущению хозяйки гостиной Евдоксии Федоровны Никитиной, кто-то расписался за Пушкина и Льва Толстого. Этим «кто-то» был Арсений Тарковский.

В записях поэта Льва Горнунга среди участников вечеров в Союзе поэтов встречаются имена Державина, Звонникова, Ивнева, Липкина, Миниха, Моргенштерна, Петровых, Тарковского, Штейнберга.

Вот запись, которую сделал Лев Горнунг на одном из таких вечеров.

«21/XII-28 г. В Союзе поэтов.

ТАРКОВСКИЙ (читал):

Музе

Не уходи, огни купальской ночи…

Твое изумление…

Убывает бедный день…

Сестры

Кирпичные тяжелые амбары… (Хлеб)

Ночь не развеяла праха…

Петр

Нет, не со мной мой…

Кинжал

Тредиаковский

Я меркну, на зелени утра…

Утро (От этих снов…)

Цветет и врастает в эфир…

Свирель

Нас гордый век…»

Восемь стихотворений из этого списка Горнунг отметил крестиком как понравившиеся ему. Стоит сказать, что ни одно из них Арсений Тарковский не включал в свои поэтические сборники 1962–1989 годов.

Л. Горнунг. 1920-е годы * * *

В 1929 году были закрыты Высшие литературные курсы. По сообщению Н. В. Баранской, поводом к их закрытию стал трагический случай — самоубийство одной из слушательниц, дочери видного советского военного. Это была серьезная причина для закрытия Курсов, тем более что у властей они считались рассадником инакомыслия. Ведь туда зачислялись лица, которые по своему социальному происхождению не могли быть приняты в высшие учебные заведения — дети бывших священников, купцов, чиновников. Среди слушателей были и случайно попавшие на Курсы представители «золотой молодежи» — из-за них и погибла молодая девушка.

В среду учащихся были внедрены секретные сотрудники. Наталья Владимировна Баранская, первый муж которой был арестован с Виталием Головачевым по сфабрикованному делу, знала сексота, который их оговорил. В ее книге он значится как Л. Вот разница — они не стеснялись в своих грязных делах, а Наталья Владимировна не захотела раскрывать имя агента: «Может быть, у него есть дети и внуки…»

Многие из преподавателей и слушателей были арестованы и погибли в тюрьмах и лагерях.

После закрытия Курсов слушателям было предоставлено право сдать выпускные экзамены в I МГУ. Но ни Арсений, ни Маруся этой возможностью не воспользовались.

Поэт Г. А. Шенгели работал в газете советских железнодорожников «Гудок». Эта газета прославилась тем, что в ней сотрудничали такие известные литераторы, как Михаил Булгаков, Юрий Олеша, Валентин Катаев, Илья Ильф, Евгений Петров. Уходя со своей должности очеркиста и поэта, Шенгели порекомендовал на свое место Арсения Тарковского. Как журналист (в память о родных краях он взял себе псевдоним Тарас Подкова) Арсений Александрович должен был поставлять в газету судебные очерки, басни, сатирические стихи (с политической окраской) на злобу дня. Но поденная газетная работа тяготила Тарковского, который уже ощущал себя поэтом со своим внутренним миром.

* * *

Встреча молодых поэтов Арсения Тарковского и Аркадия Штейнберга с великим Мандельштамом состоялась дома у поэта Рюрика Ивнева. Мэтр разругал их стихи, а Тарковскому предложил разделить землю на две части — одна будет его территорией, другая — Тарковского. Он счел стихи Арсения подражательными. Поэтический слух Мандельштама был безукоризненным, но иногда мастер бывал несправедлив.

Осип Мандельштам

Чем больше углубляешься в творчество раннего Тарковского, в мир почти неуловимого чувствования и оригинальной образности, тем больше ощущаешь его своеобразие.

Поэт Семен Липкин в одном из своих последних интервью (А. Н. Кривомазову, 2000 г.) сказал: «Теперь, когда вышли его (Тарковского) книги, и там напечатаны его ранние стихи, я вижу, что там не так уж Мандельштам и существует».

Скорее всего, и Анна Ахматова, которая также говорила о влиянии Мандельштама на поэзию Тарковского, не была знакома с его ранними стихами.

«Цветет и врастает в эфир…»

Цветет и врастает в эфир Звезды семигранный кристалл, Чтоб я этот призрачный мир В подъятых руках осязал. На пальцах летучий налет — Пространства святая вода, И острою льдинкой растет На длинной ладони звезда. Но мерно колышет эфир Созвездия тающих тел, Чтоб я этот призрачный мир В руках удержать не сумел. 1926

Мы не знает точно, когда Мандельштам, встретившись с Тарковским «в коридоре Госиздата», подарил ему свою книгу «Камень». Ранее отругал, а теперь одарил. Арсений Александрович говорил, что это было второе издание «Камня», вышедшее в 1916 году. Тарковский был счастливо потрясен такой щедростью… Спустя много лет Арсений Александрович напишет стихотворение «Поэт»:

Поэт

Жил на свете рыцарь бедный…

Эту книгу мне когда-то В коридоре Госиздата Подарил один поэт; Книга порвана, измята, И в живых поэта нет. Говорили, что в обличье У поэта нечто птичье И египетское есть; Было нищее величье И задерганная честь. Как боялся он пространства Коридоров! Постоянства Кредиторов! Он, как дар, В диком приступе жеманства Принимал свой гонорар. Так елозит по экрану С реверансами, как спьяну, Старый клоун в котелке И, как трезвый, прячет рану Под жилеткой из пике. Оперенный рифмой парной, Кончен подвиг календарный, — Добрый путь тебе, прощай! Здравствуй, праздник гонорарный, Черный белый каравай! Гнутым словом забавлялся, Птичьим клювом улыбался, Встречных с лету брал в зажим, Одиночества боялся И стихи читал чужим. Так и надо жить поэту. Я и сам сную по свету, Одиночества боюсь, В сотый раз за книгу эту В одиночестве берусь. Там в стихах пейзажей мало, Только бестолочь вокзала И театра кутерьма, Только люди как попало, Рынок, очередь, тюрьма. Жизнь, должно быть, наболтала, Наплела судьба сама. 1963 * * *

В 1931–1932 годах Тарковский работает на Всесоюзном радио консультантом, а также пишет радиопьесы в стихах с небольшой «прослойкой» прозы. (А. А. Штейнберг рассказывал, что это он привел на радио своего приятеля.) Известны темы некоторых пьес: «Торф» («Повесть о сфагнуме»), «План побеждает» (о планировании промышленности), о посевной кампании, о Красной Армии. (Кстати, за передачу на радио платили 150 рублей.)

Тарковскому была заказана и радиопьеса о стекольном производстве. Чтобы познакомиться с ним, Арсений Александрович едет в командировку на завод под Нижний Новгород.

«Я возвратился — в Завражские Петровские (имеется в виду волжское село Завражье, где жили Петровы — мать и отчим Марии Ивановны. — М. Т.). Был в местах — допетровских. Видел я всякие чудеса, в том числе стеклянный завод, где работают так же, как сто лет назад, как говорят старожилы. Рабочие-стеклодувы — каждые 20 минут — от горячей печи бегут к пруду, в который бросаются в одежде. Около печи — 75 градусов. В печи — 1600»,

— писал Арсений Александрович Льву Владимировичу Горнунгу 5 августа 1931 года.

Передача радиопьесы «Стекло» (автор А. Тарковский, режиссер О. Абдулов, композитор Фере, артисты Зубкова, Ленивцев, Кречетов, Шугаров) вышла в эфир 3 января 1932 года в 19 часов, ее подготовила редакция радиожурнала «Говорит СССР». В печатном номере радиожурнала (№ 7 от 31. XII. 1931 года) рассказывается об этой передаче:

«В поэме есть одна лишь сцена в отрыве от действия — эта сцена в Академии наук 180 лет тому назад, когда гениальный Ломоносов негодует и жалуется на отсутствие интереса к науке среди академиков, на косность двора и царицы, которую он никак не может уговорить построить стеклозавод.

Дальше действие снова переносится в наши дни на Гуту. Маленький заводик соревнуется с лесопилкой, победить ее по линии изобретательства он мог бы, если бы то, что изобрел Степан Кругляков, не оказалось термосом, уже изобретенным 40 лет тому назад. Это большая неприятность и для завода и для страстного изобретателя. Недостаток знаний мешает ему развернуться во вар ширь, но тут неожиданно приходит удача. Сделанная им бутылка оказалась из небьющегося стекла. За ним приезжают из города, требуют выкладок, — изобретение Степана побивает мировой рекорд. Рядом с заводиком Ломоносова вырастает новый гигант, стеклозавод. Вот содержание поэмы. Она разбита на сцены, сцены на кадры. О своей работе подробнее скажут режиссер т. Абдулов и автор тов. Тарковский.

ТАРКОВСКИЙ. Материалом мне послужили наблюдения над работой небольшого (полукустарного) стеклозавода Нижегородского края. В интересах цельности композиции мне пришлось перенести основное действие на стеклозавод вблизи Ленинграда; этого потребовало введение в сюжет фигуры Ломоносова, как устроителя опытного стеклозавода под Петербургом во второй половине XVIII века. Композиция почти целиком написана пятистопным нерифмованным ямбом: мне казалось, что этот стихотворный размер, одновременно «разговорный» и лирически напряженный, наиболее радиогеничен и облегчает создание синтетического радиообраза.

В лице Круглякова я хотел показать нового человека, для которого радостный, творческий труд является смыслом жизни».

Радиопьеса была вполне невинна — рабочий изобретает способ изготовления небьющегося стекла. Однако рапповские критики осудили автора за мистицизм — в пьесе звучал голос Ломоносова. В радиожурнале «Говорит СССР» (№ 4, 1932) появилась статья Тимофеева «Ошибки, на которых учатся» — выступление на обсуждении «Стекла» в радиостудии завода «Авиаприбор» 15 января. Пришлось Тарковскому еще раз расстаться с государственной службой.

И опять помогает Г. А. Шенгели, который в начале тридцатых годов стал работать в «Гослитиздате» в отделе литературы народов СССР. Он приглашает работать над переводами поэзии как известных поэтов, так и молодых — талантливых, но не печатающихся.

В шутливой дарственной надписи Георгию Аркадьевичу на книге переводов стихов азербайджанского поэта Микаэля Рафили (1936 год) Тарковский напишет: «…Но спас меня от бед — Шенгели».

Начинается для Тарковского многолетняя работа над поэтическими переводами…

Арсений Тарковский за работой. Начало 30-х годов

«С 1932 года я стал переводить стихи — преимущественно поэтов советского востока, в том числе перевел много стихов великого туркменского поэта Махтумкули. Перевел я также книгу гениального арабского поэта XI века Абуль-Ала аль-Маари и стихи многих других поэтов, в общей сложности десятки тысяч стихотворных строк»[30].

В своем предисловии к сборнику «Голоса поэтов»[31] А. Тарковский так определял высокое предназначение поэта-переводчика:

«Жуковский сказал, что переводчик — соперник переводимого автора. Соперничество? О нет, сопереживание — вот суть искусства поэта-переводчика! Подлинный переводчик стихов прежде всего поэт, участник великой круговой поруки добра и правды, и поле его деятельности — весь мир и все времена, устремленные к грядущему…»

Естественно, что параллельно со стихотворными переводами писались свои стихи, в стол.

«Года с 1928-го несколько молодых поэтов, не заботясь о печатании своих стихов, подняло почти никем не замеченное знамя. На нем было написано: Поэтическая правда. Нужно сказать, что в это время уже сформировалась литературная школа, немного времени спустя превратившаяся в литературного диктатора. Мы знали, что мир во всех его формах — этой школе безразличен. Ей была дорога теория устройства мира.

В этой отвлеченности мы, ставшие под новое знамя, увидели то, что иначе, как ложью, назвать не могли, чувствуя свою связь с бытием, каким бы непохожим одно на другое оно ни казалось каждому из нас. Наша поэзия не должна быть нарочита, сказали мы. В этой естественности и увидели мы правду. Так, подспудно, каждый из нас начал свободно дышать, по камню складывая жилище реализма, в котором можно было бы не только, носясь из угла в угол, предлагать свою программу переоборудования мира, но и жить.

Что такое реализм? — спросили мы — и тут не могли согласиться друг с другом. Тогда мы выдвинули общую гипотезу: это система творчества, где художник правдив наедине с собой.

Наши стихи между собой не имели ничего общего, потому что, подойдя к правде с семи концов, мы увидели ее с семи сторон. Наши как бы моральные нормы были нормами и эстетическими. Порой мы перегибали палку, впадая в браваду, противясь обязательному, но пели — по слову Гёте, как птица поет. Нас томили думы, какими богата юность — и они есть в наших стихах того времени. Революция не прошла мимо этих стихов, нас и наших стихов касалась любовь, ревности мы тоже не прятали.

Нас в наших современниках-поэтах поражало отсутствие собственного мироощущения, своего видения. У них была одна пара глаз на все их множество; глаза эти были такие, что сообщали им сведения о вселенной с избирательной лживостью фотографического аппарата.

Мы забыли о фотографии и — если продолжать развивать аналогию — возвратились, — нет, пошли вперед! — к живописи.

Мы дорожили своего «лица необщим выраженьем», стараясь, избегая преувеличений, вышелушить свое видение. Мы все перепробовали на вкус, перенюхали, переслушали, пересмотрели и перещупали и — что важнее всего — перечувствовали заново. Исполненные веры в ценность каждого движения духа, мы не доверяли наперед заданному углу зрения.

Потом, когда мы созрели, каждый пошел своим путем. И я стал писать стихи, уже совсем не зная своей аудитории, веря только, что мой голос не пропадет, потому что он не сродни непроглядному мраку.

Не думая о форме своих стихов, я, тем не менее, был строже к себе, чем многие из авторов тех лет. Я был сдержанней их, хотя педантизм, как увидит мой читатель, если он будет, мне так же чужд, как и истерическая навязчивость нигилистических поэтов начала двадцатых годов нашего века.

Я пишу это затем, чтобы быть вполне понятным не как стихотворец, о чем заботиться не к чему, а как веха, поставленная временем на той дороге, по которой оно проходило. Мой голос звучит правдиво, потому что время не только катило свои чугунные гири, но и слушало самое себя: а у него был голос, подобный единому голосу симфонического оркестра. Он был абсолютно множествен, и все, что было, то было: я же не мог родиться вне его ведения, и я, порой за год, порой за день, предчувствуя будущее, все же поневоле рос в его ладонях».

Когда и с какой целью были написаны Арсением Тарковским эти строки, сейчас трудно определить — заглавия нет, дата под текстом не поставлена. Можно только строить предположения. Но не столь необходимы наши догадки, главное — содержание этого смелого для советского времени документа, поэтической декларации группы поэтов.

Кто же они — эти семеро, о которых говорится в статье? Возможно, что трое из них — это Мария Петровых, Юлия Нейман, Арсений Тарковский, знакомые по Литературным курсам. С одесситами Аркадием Штейнбергом, Семеном Липкиным и Владимиром Бугаевским Тарковский также дружил, и они, скорее всего, тоже были в числе семерых. Из окружения Тарковского конца двадцатых годов можно перечислить еще несколько фамилий (Владимир Державин, Макс Кюнерт), но у нас нет уверенности, что именно они входили в этот круг поэтов, которых А. Миних[32] назвал неореалистами.

Известная «Квадрига», четверо из семерых молодых поэтов, — Мария Петровых, Семен Липкин, Арсений Тарковский, Аркадий Штейнберг — в начале тридцатых годов по зову Георгия Шенгели занялись переводческой работой. Тогда и закрепилось за ними это прозвище.

Слева направо: А. Штейнберг, Р. Стийенский, А. Тарковский. Москва, Гороховский пер., 1933 год * * *

Десятилетие, предшествовавшее Великой Отечественной войне, вместило для Тарковского два периода — «эпоха» Марии Ивановны — период жизни с первой семьей, в которой уже было двое детей, Андрей и Марина, и следующий, который начался со знакомства в 1936 году с Антониной Александровной Бохоновой, ставшей в 1940 году второй женой поэта.

В первый период в его творчестве возникает тема странничества. Герой его стихотворений — нищий, странник, прохожий, если даже и нашедший приют, то живущий в доме «наизнанку» и мечтающий выбраться на свободу, в «холодный рассвет». Недаром его любимым с детства поэтом был украинский «старчик», бродячий философ и поэт Григорий Сковорода (1722–1794).

Тема эта могла возникнуть и из самой биографии Тарковского, но, как писал Н. Бердяев в своей работе «Русская идея», «есть не только физическое, но и духовное странничество. Оно есть невозможность успокоиться ни на чем конечном, устремленность к бесконечному». Эта мысль Бердяева как нельзя лучше подходит к внутреннему состоянию молодого Тарковского.

Прохожий

Прохожему — какое дело, Что кто-то вслед за ним идет, Что мне толкаться надоело, Стучаться у чужих ворот? И никого не замечает, И белый хлеб в руках несет, С досужим ветерком играет, Стучится у моих ворот. Из дома девушка выходит, Подходит и глядит во тьму, В лицо ему фонарь наводит, Не хочет отворить ему. — Что, — скажет, — бродишь, колобродишь, Зачем еще приходишь к нам, Откуда, — скажет, — к нам приходишь Стучаться по ночам? 25 июня 1931

Дом

Юность я проморгал у судьбы на задворках, Есть такие дворы в городах — Подымают бугры в шелушащихся корках, Дышат охрой и дранку трясут в коробах. В дом вошел я, как в зеркало, жил наизнанку, Будто сам городил колченогий забор, Стол поставил и дверь притворил спозаранку, Очутился в коробке, открытой во двор. Погоди, дай мне выбраться только отсюда, Надоест мне пластаться в окне на весу; Что мне делать? Глумись надо мною, покуда Все твои короба растрясу. Так себя самого я угрозами выдал, Ничего, мы еще за себя постоим. Старый дом за спиной набухает, как идол, Шелудивую глину трясут перед ним. 1933

«Если б, как прежде, я был горделив…»

Если б, как прежде, я был горделив, Я бы оставил тебя навсегда; Все, с чем расстаться нельзя ни за что, Все, с чем возиться не стоит труда, — Надвое царство мое разделив. Я бы сказал: — Ты уносишь с собой Сто обещаний, сто праздников, сто Слов. Это можешь с собой унести. Мне остается холодный рассвет, Сто запоздалых трамваев и сто Капель дождя на трамвайном пути, Сто переулков, сто улиц и сто Капель дождя, побежавших вослед. 25 июня 1934

1932 год был отмечен замечательным семейным событием — 4 апреля появился на свет сын, названный Андреем. И в поэзии Тарковского возникает новая тема — тема детства, тема любви к сыну. Посвящения ему несут стихотворение «Колыбель», лирический герой которого тоже нищий странник, и поэма «Завещание» (другое название «Посвящение»), в которой пророчески звучат строки, обращенные к сыну:

Я первый гость в день твоего рожденья, И мне дано с тобою жить вдвоем, Входить в твои ночные сновиденья И отражаться в зеркале твоем…

А завершается поэма словами к еще неродившейся дочери:

…И, может быть, ты ничего не видишь, Но солнце проплывает над тобой…

Колыбель

Андрею Т.

Она: Что всю ночь не спишь, прохожий, Что бредешь — не добредешь, Говоришь одно и то же, Спать ребенку не даешь? Кто тебя еще услышит? Что тебе делить со мной? Он, как белый голубь, дышит В колыбели лубяной. Он: Вечер приходит, поля голубеют, земля сиротеет. Кто мне поможет воды зачерпнуть из криницы глубокой? Нет у меня ничего, я все растерял по дороге; День провожаю, звезду встречаю. Дай мне напиться. Она: Где криница — там водица, А криница на пути. Не могу я дать напиться, От ребенка отойти. Вот он веки опускает, И вечерний млечный хмель Обвивает, омывает И качает колыбель. Он: Дверь отвори мне, выйди, возьми у меня что хочешь — Свет вечерний, ковш кленовый, траву подорожник. 1933 Арсений Александрович и Андрюша Тарковские. г. Малоярославец, 1934 год

Завещание

Андрею Тарковскому

I Во мне живет глухое беспокойство Древесных крон, не спящих по ночам, Я, как стихи, предсказываю свойства, Присущие и людям и вещам. Затем, что я дышал, как дышит слово, Я эхом был среди учеников, Был отголоском голоса чужого, Затерянного в хоре голосов. Мир, словно мальчик семилетний, гибок; Цвела гроза, — он, как дитя, затих, Но вороха наследственных ошибок В те дни лежали на руках моих. Вся жизнь моя пришла и стала рядом, Как будто вправду много лет прошло, И мне чужим, зеленоватым взглядом Ответило зеркальное стекло. Я вздрагивал при каждом лживом звуке, Я думал: дай мне руки опростать. И, просыпаясь, высвободил руки, Чтоб научиться говорить опять. Пугаясь, я ощупывал предметы Тела медуз в мерцающей воде, Древесный корень, музыкой согретый, И мрамор, запрокинутый к звезде. И я учился говорить, как в детстве, Своим косноязычием томим. А если дети вспомнят о наследстве, Все, что имею, оставляю им. II И каждый вспомнит светлый город детства, Аул в горах, станицу над рекой, Где от отцов мы приняли в наследство Любовь к земле, навеки дорогой. Где матери у наших колыбелей Ночей не спали, где учились мы, Где первым вдохновением кипели Над книгой наши юные умы. Где в первый раз любили мы, не смея Признаться в том, где мы росли в борьбе, Где мы клялись пред совестью своею В ненарушимой верности тебе… Шумят деревья городской аллеи, Как факелы зеленого огня. Я их отдам, они тебе нужнее, Приди, возьми деревья у меня. Приди, возьми весь город мой, он будет Твоим — и ты заснешь в траве моей. Свист ласточек моих тебя разбудит, Я их отдам, они тебе нужней. Все, чем я жил за столько лет отсюда, За столько верст от памяти твоей, Ты вызовешь, не совершая чуда, Не прерывая сговора теней. Я первый гость в день твоего рожденья, И мне дано с тобою жить вдвоем, Входить в твои ночные сновиденья И отражаться в зеркале твоем. III Как паутина тянется остаток Всего, что мне казалось дорогим, И страшно мне, что мнимый отпечаток Оставлю я наследникам своим. И, может быть, играющие дети, И обо мне припомнив на лету, Не отличат бессвязных междометий От слов, обозначавших слепоту. Я не был слеп. Я видел все, что было, Что стало жизнью сверстников моих, Что время подписью своей скрепило И пронесло у сонных глаз слепых. Я видел все, что стало видно зрячим, Как свет зари сквозь переплет ветвей. Возьми ж и горечь, что напрасно прячем От наших дочерей и сыновей. IV Так я учился говорить сначала, И трудный дар я принял в грозный год, Когда любовь мне щеки обжигала И смертный к сердцу прижимала лед. И ревность припадала к изголовью И на ухо шептала мне: — Смотри, Пока ты спишь, затравленный любовью, Погасли городские фонари. Я, верная, глаза тебе открою: Тебя освобождая навсегда, На простынях, под розовой зарею, Лежит твоя последняя звезда… И я бежал от моего порога Туда, где свет в лицо наотмашь бьет, По городу гнала меня тревога — И я увидел молний переплет. Они летели стаей лебединой, Я не считал, их было больше ста, Летели вдаль над площадью пустынной, В их клювах колыхалась высота. Так медленно летели, что казалось, — Пусть новый день горит у самых глаз, — Как эта горечь навсегда осталась, Их отблески останутся у нас. Возьми же их, они тебе нужнее, Пусть их коснется детская рука, И ревности коснись еще нежнее, Чтобы любовь была тебе легка. V И небо просинело, оживая, И стала опускаться высота, И под колеса первого трамвая Легли торцы высокого моста. И в час, когда твой город исполинский Весь в зелени восходит на заре, — Лежишь, дитя, в утробе материнской В полупрозрачном нежном пузыре. И, может быть, ты ничего не видишь, Но солнце проплывает над тобой… 1934–1937

Стихотворение «Река Сугаклея уходит в камыш…» в первой редакции кончалось иначе: «Ребенок поет: — Я вырасту, вырасту!» Оно написано, когда сыну Тарковского было чуть больше года. И, возможно, в сознании поэта его собственный образ, образ мальчика Асика, стоявшего на берегу реки Камышеватой Сугаклеи с яблоком в руке, слился, как при двойной экспозиции, с образом маленького Андрюши, которому еще предстояло вырасти.

Река (Камышеватая) Сугаклея

И в творчестве сына продолжали жить реалии из стихотворений отца. В первом фильме режиссера Андрея Тарковского «Каток и скрипка» яблоко, как и в стихотворении отца, — плод с Древа познания.

Андрей Андреевич и Арсений Андреевич Тарковские — внуки Арсения Александровича. Москва, 2002 год

«Река Сугаклея уходит в камыш…»

Река Сугаклея уходит в камыш, Бумажный кораблик плывет по реке, Ребенок стоит на песке золотом, В руках его яблоко и стрекоза. Покрытое радужной сеткой крыло Звенит, и бумажный корабль на волнах Качается, ветер в песке шелестит, И все навсегда остается таким… А где стрекоза? Улетела. А где Кораблик? Уплыл. Где река? Утекла. 1933–1969

«Поскучало детство, убежало», и вот уже Тарковский вспоминает свою юность:

«Записал я длинный адрес на бумажном лоскутке…»

Записал я длинный адрес на бумажном лоскутке, Все никак не мог проститься и листок держал в руке. Свет растекся по брусчатке. На ресницы, и на мех, И на серые перчатки начал падать мокрый снег. Шел фонарщик, обернулся, возле нас фонарь зажег, Засвистел фонарь, запнулся, как пастушеский рожок. И рассыпался неловкий, бестолковый разговор, Легче пуха, мельче дроби… Десять лет прошло с тех пор. Даже адрес потерял я, даже имя позабыл И потом любил другую, ту, что горше всех любил. А идешь — и капнет с крыши: дом и ниша у ворот, Белый шар над круглой нишей, и читаешь: кто живет? Есть особые ворота и особые дома, Есть особая примета, точно молодость сама. 1935

Ко времени жизни с Марией Ивановной относятся также стихотворения, написанные на смерть Марии Густавовны Фальц. Она умерла 5 августа 1932 года, через четыре года после их последней встречи. И теперь поэт оплакивает ее в стихах:

«Соберемся понемногу…»

Соберемся понемногу, Поцелуем мертвый лоб, Вместе выйдем на дорогу, Понесем сосновый гроб. Есть обычай: вдоль заборов И затворов на пути Без кадил, молитв и хоров Гроб по улицам нести. Я креста тебе не ставлю, Древних песен не пою, Не прославлю, не ославлю Душу бедную твою. Для чего мне теплить свечи, Петь у гроба твоего? Ты не слышишь нашей речи, И не помнишь ничего. Только слышишь — легче дыма И безмолвней трав земных, В холоде зимы родимой Тяжесть нежных век своих. 1932 * * *

С начала тридцатых годов Тарковский бывает на Северном Кавказе (Дагестан, Осетия, Чечено-Ингушетия) и в Закавказье (Грузия). Его (как и других поэтов) командируют в кавказские республики как переводчика национальной поэзии, а также с целью ознакомить Союз писателей СССР с положением дел в республиканских отделениях Союза. Вот документ 1934 года:

«Справка

Вл. Аврущенко, Арс. Тарковский и Арк. Штейнберг направляются в Северную Осетию в связи с юбилейными торжествами по случаю 10-летия Осетинской автономной области.

Аврущенко, Тарковскому и Штейнбергу поручается ознакомиться с молодой осетинской поэзией в целях подготовки на русском языке антологии осетинской поэзии. Союз писателей СССР просит содействовать им в их работе».

В РГАЛИ хранится записка Тарковского о его поездке в Чечено-Ингушетию (1939 год), где он рассказывает о поэтах, с которыми там встречался, об их творческих возможностях. После отъезда Тарковского на имя секретаря Союза Советских писателей А. Фадеева пришло письмо из Грозного от Председателя Союза писателей Чечено-Ингушетии поэта Джамалдина Яндиева, в котором он говорит о необходимости издания сборника стихов чеченских и ингушских поэтов в переводах Тарковского.

Во время своих поездок Тарковский переводит (с подстрочников) стихи местных поэтов и пишет свои, в которых природа Кавказа, величественная, но отнюдь не «равнодушная», передает его внутреннее состояние.

Мельница в Даргавском ущелье

Все жужжит беспокойное веретено — То ли осы снуют, то ли гнется камыш, — Осетинская мельница мелет зерно, Ты в Даргавском ущелье стоишь. Там в плетеной корзине скрипят жернова, Колесо без оглядки бежит, как пришлось, И, в толченый хрусталь окунув рукава, Белый лебедь бросается вкось. Мне бы мельника встретить: он жил над рекой, Ни о чем не тужил и ходил по дворам, Он ходил — торговал нехорошей мукой, Горьковатой, с песком пополам. 1935

Встреча в поселке Ведено с бедным чеченским мальчиком, гордо хранящим традиции своего народа, напомнила поэту сказку из «Тысяча и одной ночи».

Чечененок

Протяни скорей ладошку, Чечененок-пастушок, И тебе дадут лепешку — Кукурузный катышок. Удивился мальчик бедный, Судомойкин старший сын: Слишком ярко в лампе медной Разгорелся керосин. Просто чудо, или это Керосинщик стал добрей? А на мальчике — надета Шапка в тысячу рублей. И в черкеске с газырями, Медной лампы господин, Все стоит он пред глазами, Аладдин мой, Аладдин! 1939 * * *

В 1936 году Тарковский знакомится с критиком Владимиром Владимировичем Трениным и его женой Антониной Александровной Бохоновой. Это были интересные красивые люди, в доме которых часто собирались молодые поэты, художники. Оба брата Антонины Александровны имели отношение к кино- и фотоискусству. Уже через год, летом 1937 года Арсений Александрович приезжает в городок Тарусу, что на Оке, где снимали дачу Тренины, и проводит там лето. Начинается новая «эпоха» в жизни Тарковского, «эпоха» Бохоновой. Отношения с ней складывались непросто. Антонине Александровне было трудно решиться на разрыв с мужем. Арсений ушел из семьи, жил то у Бохоновой, то у знакомых. В 1939 году, после очередного объяснения и разрыва с ней, написаны эти стихи:

«Кем налит был стакан до половины…»

Кем налит был стакан до половины И почему нет розы на столе? Не роза, нет! А этот след карминный, А этот слабый запах на стекле? К рассвету соскользнуло одеяло, И встала ты, когда весь мир затих, И в смутный час кувшин с водой искала, И побывала в комнатах моих. Не твой ли свет — игра воды в стакане? А на стекле остался легкий след, Как будто мало мне напоминаний О той заре, куда возврата нет. Ты в белом спишь, и ты, должно быть, рада, Сквозь явь и сон, как белый луч, скользя, Что о себе мне говорить не надо И ни о чем напоминать нельзя. А. А. Бохонова в юности

К 1940 году отношения с Бохоновой определились. Развод с Марией Ивановной был оформлен, новый брак зарегистрирован. Но почему же 14 июня 1940 года рождаются стихи с таким финалом?

25 июня 1939 года

И страшно умереть, и жаль оставить Всю шушеру пленительную эту, Всю чепуху, столь милую поэту, Которую не удалось прославить. Я так любил домой прийти к рассвету И в полчаса все вещи переставить, Еще любил я белый подоконник, Цветок и воду, и стакан граненый, И небосвод голубизны зеленой, И то, что я — поэт и беззаконник. А если был июнь и день рожденья, Боготворил я праздник суетливый, Стихи друзей и женщин поздравленья, Хрустальный смех и звон стекла счастливый, И завиток волос неповторимый, И этот поцелуй неотвратимый. Расставлено все в доме по-другому, Июнь пришел, я не томлюсь по дому, В котором жизнь меня терпенью учит, И кровь моя мутится в день рожденья, И тайная меня тревога мучит, — Что сделал я с высокою судьбою? О Боже мой, что сделал я с собою! * * *

Под несколькими стихотворениями Тарковского стоит это число — 25 июня, день его рождения. Ко дню своего появления на свет он относился особо. Как человек верующий, он был благодарен Всевышнему, даровавшему ему жизнь и бессмертную душу; как поэт, он откликался в стихах на то, чем он жил, что его волновало в этот день. Стихотворение «Душу, вспыхнувшую на лету…» помечено другим числом, но нам кажется уместным предварить им стихотворения, написанные 25 июня. К этим стихам относятся следующие: «Ты горечью была, слепым…», «Прохожий», «Если б, как прежде, я был горделив…», «Ардон», «25 июня 1935 года», «И страшно умереть, и жаль оставить…», «Пора бы мне собственный возраст понять…»

«Душу, вспыхнувшую на лету…»

Душу, вспыхнувшую на лету, Не увидели в комнате белой, Где в перстах милосердных колдуний Нежно теплилось детское тело. Дождь по саду прошел накануне, И просохнуть земля не успела; Столько было сирени в июне, Что сияние мира синело. И в июле, и в августе было Столько света в трех окнах, и цвета Столько в небо фонтанами било До конца первозданного лета, Что судьба моя и за могилой Днем творенья, как почва, прогрета. 1976

Ардон[33]

I Я скомкал письмо и коня оседлал. По сморщенной коже горы, Царапая ребра обветренных скал, Кудахча, бежали дворы. Я плетью ременной ударил коня, Любовью твоей обойден, И конь мой рванулся и вынес меня Туда, где клубится Ардон. Изрубленный насмерть, он был одинок На бешеном ложе своем, Взбежать на постылую гору не мог И ринулся вниз напролом. А все-таки в памяти он сохранил Седых берегов забытье, Сухой известняк безымянных могил И скифское имя свое. Я знал, ты обидеть хотела меня, Но память меня охранит От ревности, жгущей сильнее огня, От боли холодных обид. Я был, как седая река, одинок, Любовью твоей обойден, На гибель тебя променять я не мог, Но видел кипучий Ардон. Когда над Ардоном кружил Азраил, Я думал о нашей судьбе. И все-таки я навсегда сохранил Все то, что сокрыто в тебе. Смотри же, со мною остался навек Весь жар бытия твоего: За трепетом полуопущенных век Недвижных зрачков торжество. II И криком орлиным, и хлопаньем крыльев Гоним, я в долину бежал от гнезда, На влажные камни я лег, обессилев. — Охотник, ты струсил! — кричала вода. Я поднял винтовку и выстрелил в пену, И встала река во весь рост предо мной, И камни пошли на отвесную стену, И рыба хлестала в пыли водяной. Я спал. На земле и любили, и пели, И может быть, ты приходила сюда, Но пальцы мои задевали форели, И шла надо мной ледяная вода. Недаром покоя ты мне пожелала, Спасибо за память! Я видел во сне: Бегу, а любовь мне лицо исклевала, — Ардон этой ночью привиделся мне. 25 июня 1936

25 июня 1955 года

Хорош ли праздник мой, малиновый иль серый, Но все мне кажется, что розы на окне, И не признательность, а чувство полной меры Бывает в этот день всегда присуще мне. А если я не прав, тогда скажи — на что же Мне тишина травы, и дружба рощ моих, И стрелы птичьих крыл, и плеск ручьев, похожий На объяснение в любви глухонемых? 25 июня 1938

«Пора бы мне собственный возраст понять…»

Пора бы мне собственный возраст понять, Пора костылями поменьше стучать, Забыть о горячке певучей, Пора наполнять не стихами тетрадь, А прозой без всяких созвучий. Пора научиться гореть, не горя, Пора не дивиться тому, что заря, Как ранняя юность, тревожна, Что зори, пожалуй, и светятся зря, Что жить и без юности можно. Зачем же по-прежнему вижу во сне Тот берег крутой, что привиделся мне, Быть может, еще в колыбели, Тот гребень гремучий на синей волне, Тот парус, не знающий цели? Зачем же мне проза в тетради, когда Со мною не ты говоришь, а звезда, И парус не хочет покоя? Сама ты учила в былые года Тебе не сдаваться без боя. 25 июня 1945 * * *

В 1940 году написаны стихотворения «Сверчок» — о поэтическом призвании и о роли поэта, стихи о Марии Фальц и стихи о далеком детстве.

Сверчок

Если правду сказать,    я по крови — домашний сверчок, Заповедную песню    пою над печною золой, И один для меня    приготовит крутой кипяток, А другой для меня    приготовит шесток золотой. Путешественник вспомнит    мой голос в далеком краю, Даже если меня    променяет на знойных цикад. Сам не знаю, кто выстругал    бедную скрипку мою, Знаю только, что песнями    я, как цикада, богат. Сколько русских согласных    в полночном моем языке, Сколько я поговорок    сложил в коробок лубяной, Чтобы шарили дети    в моем лубяном коробке, В старой скрипке запечной    с единственной медной струной. Ты не слышишь меня,    голос мой — как часы за стеной, А прислушайся только —    и я поведу за собой, Я весь дом подыму:    просыпайтесь, я сторож ночной! И заречье твое    отзовется сигнальной трубой. 1940

«Стол накрыт на шестерых…»

Меловой да соляной

Твой Славянск родной,

Надоело быть одной —

Посиди со мной…

Стол накрыт на шестерых, Розы да хрусталь, А среди гостей моих Горе да печаль. И со мною мой отец, И со мною брат. Час проходит. Наконец У дверей стучат. Как двенадцать лет назад, Холодна рука, И немодные шумят Синие шелка. И вино звенит из тьмы, И поет стекло: «Как тебя любили мы, Сколько лет прошло!» Улыбнется мне отец, Брат нальет вина, Даст мне руку без колец, Скажет мне она: — Каблучки мои в пыли, Выцвела коса, И поют из-под земли Наши голоса. 1940

Ялик

Что ты бредишь, глазной хрусталик? Хоть бы сам себя поберег. Не качается лодочка-ялик, Не взлетает птица-нырок. Камыши полосы прибрежной Достаются на краткий срок Что ты бродишь, неосторожный, Вдалеке от больших дорог? Все, что свято, все, что крылато, Все, что пело мне: «Добрый путь!» — Меркнет в желтом огне заката. Как ты смел туда заглянуть? Там ребенок пел загорелый, Не хотел возвращаться домой, И качался ялик твой белый С голубым флажком над кормой. * * *

1940 год был ознаменован большим событием в жизни поэта. В доме, вернее, в «ампирной» комнате коммунальной квартиры, у переводчицы Нины Герасимовны Яковлевой-Бернер, которая работала на общественных началах в секции переводчиков при Союзе писателей, он знакомится с Мариной Ивановной Цветаевой. Цветаева была признанным поэтом, а Тарковский как поэт был известен лишь кругу друзей и литературной публике. Скорее его знали как переводчика, в этом же 1940 году он именно как переводчик был принят в Союз писателей СССР.

Марина Цветаева. Одна из последних фотографий. 1940 год

«У нас с Мариной Ивановной были очень добрые отношения. Я познакомился с ней в 1939 году, когда она возвратилась на родную землю. Тогда же вышла в свет книга моих переводов из туркменского поэта Кемине (XIX век). Я подарил ее Цветаевой, она ответила мне письмом, в котором было много добрых слов о моих переводах»[34].

Арсений Александрович называл годом знакомства с Мариной Ивановной 1939 год, указывая, что книга его переводов туркменского «Гейне» — поэта Кемине также вышла в издательстве «Художественная литература» в 1939 году. Необходимо сказать, что книга стихотворений Кемине была подписана в печать 12 сентября 1940 года и могла выйти в свет в начале октября. Мария Белкина в своей книге «Скрещение судеб» на странице 207 пишет:

«Где-то в октябре (речь идет о 1940 годе. — М. Т.) Цветаевой в руки попадает книга Тарковского переводов Кемине. Ее восхищают переводы, и, не зная еще адреса поэта-переводчика и не видя его никогда, она пишет ему письмо…»[35]

«Милый тов. Т.

Ваша книга — прелестна. Как жаль, что Вы (то есть Кемине) не прервал стихов. Кажется на: У той душа поет — дыша. Да [нразб] камыша…[37] Я знаю, что так нельзя Вам, переводчику, но Кемине было можно — (и должно). Во всяком случае, на этом нужно было кончить (хотя бы продлив четверостишие). Это восточнее — без острия, для них — все равноценно. Ваш перевод — прелесть. Что Вы можете — сами? потому что за другого Вы можете — все. Найдите (полюбите) слова у Вас будут.

Скоро я Вас позову в гости — вечерком — послушать стихи (мои), из будущей книги. Поэтому — дайте мне Ваш адрес, чтобы приглашение не блуждало — или не лежало — как это письмо.

Я бы очень просила Вас этого моего письмеца никому не показывать, я — человек уединенный, и я пишу Вам — зачем Вам другие? (руки и глаза) и никому не говорить, что вот, на днях, усл[ышите] мои стихи — скоро у меня будет открытый вечер, тогда — все придут. А сейчас — я Вас зову по-дружески. Всякая рукопись — беззащитна. Я вся — рукопись.

МЦ».

В то время дружить с вернувшейся из эмиграции Мариной Ивановной отваживались не все. Некоторые знакомые, знавшие Цветаеву до отъезда заграницу, увидев ее на улице, переходили на противоположную сторону, а другие, столкнувшись лицом к лицу, делали вид, что ее не узнавали.

Тарковский, напротив, дорожил этой дружбой, ценил замечательный дар Цветаевой, прислушивался к ее замечаниям. Так, в стихотворении «Сверчок» она посоветовала поменять эпитет к слову «песня» — «похоронная» на «заповедная». (В память об этом в стихотворении, написанном на смерть Марины Ивановны, прозвучит при слове «глубина» этот эпитет — «заповедная»).

Однако ради дружбы с Мариной Ивановной требовалось пожертвовать многим, в том числе и отношениями с любимой женой, которые наконец-то обрели устойчивость. А на такую жертву поэт пойти не мог. Но он все-таки хочет сохранить эту дружбу.

Марине Цветаевой

Все наяву связалось — воздух самый Вокруг тебя до самых звезд твоих, И поясок, и каждый твой упрямый Упругий шаг, и угловатый стих. Ты, не отпущенная на поруки, Вольна гореть и расточать вольна, Подумай только: не было разлуки, Смыкаются, как воды, времена. На радость — руку, на печаль, на годы! Смеженных крыл не размыкай опять: Тебе подвластны гибельные воды, Не надо снова их разъединять. 16 марта 1941

Но надвигались события, которые свели на нет не только выяснения отношений между людьми, но и все привычные стереотипы. Началась Великая Отечественная война.

Проводы, расставания с близкими, со знакомыми. На Речном вокзале Тарковский в разные дни провожает в эвакуацию Цветаеву, Антонину Александровну и ее дочь Елену. Они плывут на пароходе в Татарию. Провожает и первую семью — Мария Ивановна с детьми и с матерью едут в Кинешму, где живут родные ее отчима, чтобы затем перебраться в город Юрьевец.

Сам он остается в Москве. Тарковского забраковала медицинская комиссия, но в конце августа он проходит десятидневную военную подготовку вместе со всеми писателями, оставшимися в Москве. В числе других поэтов выступает с чтением стихов перед москвичами. После этого Союз писателей обещает отпустить Тарковского на несколько дней — отвезти в Чистополь престарелую мать.

В Москве он узнает о самоубийстве Цветаевой. «Я не сразу узнал о ее кончине — она умерла в 41 году 31 августа…, а узнал я об этом только в конце сентября»[39]. Стихотворение, написанное сразу после получения этого известия, открывает цветаевский цикл.

Памяти Марины Цветаевой

I Где твоя волна гремучая, Душный, черный, морской прибой, — Ты, крылатая, звезда падучая, Что ты сделала с собой? Как светилась ты, милостивица, Все раздаривая на пути. Встать бы, крикнуть бы, воспротивиться, Подхватить бы да унести — Не удержишь — и поздно каяться: Задыхаясь, идешь ко дну. Так жемчужина опускается В заповедную глубину. Сентябрь 1941

Память о Марине Ивановне не оставляла поэта в течение всей его дальнейшей жизни — свидетельством тому стихотворения, написанные в последующие годы.

II Я слышу, я не сплю, зовешь меня, Марина, Поешь, Марина, мне крылом грозишь, Марина, Как трубы ангелов над городом поют, И только горечью своей неисцелимой Наш хлеб отравленный возьмешь на Страшный суд, Как брали прах родной у стен Иерусалима Изгнанники, когда псалмы слагал Давид И враг шатры свои раскинул на Сионе. А у меня в ушах твой смертный зов стоит, За черным облаком твое крыло горит Огнем пророческим на диком небосклоне. 1946 III Друзья, правдолюбцы, хозяева Продутых смертями времен, Что вам прочитала Цветаева, Придя со своих похорон? Присыпаны глиною волосы, И глины желтее рука, И стало так тихо, что голоса Не слышал я издалека. Быть может, его назначение Лишь в том, чтобы, встав на носки, Без роздыха взять ударение На горке нечетной строки. Какие над Камой последние Слова ей на память пришли В ту горькую, все еще летнюю, Горючую пору земли, Солдат на войну провожающей И вдовой, как родная мать, Земли, у которой была еще Повадка чужих не ласкать? Всем клином, всей вашей державою Вы там, за последней чертой — Со всей вашей правдой неправою И праведной неправотой. 1962 IV Стирка белья Марина стирает белье. В гордыне шипучую пену Рабочие руки ее Швыряют на голую стену. Белье выжимает. Окно — На улицу настежь, и платье Развешивает.    Все равно, Пусть видят и это распятье. Гудит самолет за окном, По тазу расходится пена, Впервой надрывается днем Воздушной тревоги сирена. От серого платья в окне Темнеют четыре аршина До двери.    Как в речке на дне — В зеленых потемках Марина. Два месяца ровно со лба Отбрасывать пряди упрямо, А дальше хозяйка — судьба, И переупрямит над Камой… 12 января 1963 V Как двадцать два года тому назад И что ни человек, то смерть, и что ни Былинка, то в огонь и под каблук, Но мне и в этом скрежете и стоне Другая смерть слышнее всех разлук. Зачем — стрела — я не сгорел на лоне Пожарища? Зачем свой полукруг Не завершил? Зачем я на ладони Жизнь, как стрижа, держу? Где лучший друг, Где божество мое, где ангел гнева И праведности? Справа кровь и слева Кровь. Но твоя, бескровная, стократ Смертельней.    Я отброшен тетивою Войны, и глаз твоих я не закрою. И чем я виноват, чем виноват? 12 января 1963 VI Через двадцать два года Не речи, —    нет, я не хочу Твоих сокровищ — клятв и плачей, — Пера я не переучу И горла не переиначу, — Не смелостью пред смертью, — ты Все замыслы довоплотила В свои тетради до черты, Где кончились твои чернила, — Не первородству, —    я отдам Свое, чтобы тебе по праву На лишний день вручили там, В земле, — твою земную славу, — Не дерзости твоих страстей И не тому, что все едино, А только памяти твоей Из гроба научи, Марина! Как я боюсь тебя забыть И променять в одно мгновенье Прямую фосфорную нить На удвоенье, утроенье Рифм —    и в твоем стихотворенье Тебя опять похоронить. 12 января 1963

Примерно в 1982 году Тарковскому подарили журнал «Нева», в котором было опубликовано последнее произведение Цветаевой — ее отклик на стихотворение Тарковского «Стол накрыт на шестерых». Арсений Александрович прочел это стихотворное обращение к нему через сорок лет…

* * *

Район Москвы, где жил Тарковский, нещадно бомбила гитлеровская авиация — совсем рядом находился завод имени Ильича (бывший Михельсона), перешедший на военное производство. В бомбоубежище Арсений Александрович спустился один раз, во время налетов предпочитал оставаться наверху. (В эссе «Мой Шенгели» Тарковский упоминает о дежурствах на крыше во время бомбежек.) Впечатления тех дней нашли отражение в первом стихотворении цикла «Чистопольская тетрадь» (первоначальное название «Камская тетрадь»).

Чистопольская тетрадь

I Льнут к Господнему порогу Белоснежные крыле, Чуть воздушную тревогу Объявляют на земле. И когда душа стенает И дрожит людская плоть, В смертный город посылает Соглядатая Господь. И летит сквозь мрак проклятый, Сквозь лазурные лучи Невидимый соглядатай, Богом посланный в ночи. Не боится Божье диво Ни осады, ни пальбы, Ни безумной, красногривой Человеческой судьбы. Ангел видит нас, бездольных, До утра сошедших в ад, И в убежищах подпольных Очи ангела горят. Не дойдут мольбы до Бога, Сердце ангела — алмаз. Продолжается тревога, И Господь не слышит нас. Рассекает воздух душный, Не находит горних роз И не хочет равнодушный Божий ангел наших слез. Мы Господних роз не крали И в небесные врата Из зениток не стреляли. Мы — тщета и нищета Только тем и виноваты, Что сошли в подпольный ад. А быть может, он, крылатый, Перед нами виноват? 25 октября 1941

В Москве поэт находился до 16 октября 1941 года. В этот день, когда немцы стояли на окраине столицы, он выехал со своей престарелой матерью в Чистополь, где уже находилась его вторая жена с дочерью. Семья жила сначала по адресу улица Бебеля, 68, затем переехала на улицу Льва Толстого в дом № 89, в квартиру Жуковой. На тесноту и бытовые неудобства жильцы не жаловались — ни в одном письме из Чистополя этого нет.

В тот год стояли лютые морозы. Все эвакуированные ждали известий с фронтов. Тарковскому пришлось задержаться в Чистополе на два с половиной месяца. Все это время он работал — в колхозе, на разгрузке барж с дровами. Он видел, как трудно жили вокруг люди, как «гнали» на восток колонны заключенных. Вот продолжение «Чистопольской тетради»:

II Беспомощней, суровее и суше Я духом стал под бременем несчастий. В последний раз ты говоришь о страсти, Не страсть, а скорбь терзает наши души. Пред дикими заклятьями кликуши Не вздрогнет мир, разорванный на части. Что стоит плач, что может звон запястий, Когда свистит загробный ветер в уши? В кромешном шуме рокового боя Не слышно клятв, и слово бесполезно. Я не бессмертен, ты, как тень, мгновенна. Нет больше ни приюта, ни покоя, Ни ангела над пропастью беззвездной. А ты одна, одна во всей вселенной. 7 ноября 1941 III Вложи мне в руку Николин образок, Унеси меня на морской песок, Покажи мне южный косой парусок. Горше горького моя беда, Слаще меда морская твоя вода. Уведи меня отсюда навсегда. Сонный осетр подо льдом стоит. Пальцы мне ломает смертный стыд. Нет на свете жестче прикамских обид. Я вошел бы в избу — нет сверчка в уголке, Я на лавку бы лег — нет иконки в руке, Я бы в Каму бросился, да лед на реке. 11 ноября 1941 IV Беженец Не пожалела на дорогу соли, Так насолила, что свела с ума. Горишь, святая камская зима, А я живу один, как ветер в поле. Скупишься, мать, дала бы хлеба, что ли, Полны ядреным снегом закрома, Бери да ешь. Тяжка моя сума: Полпуда горя и ломоть недоли. Я ноги отморожу на ветру, Я беженец, я никому не нужен, Тебе-то все равно, а я умру. Что делать мне среди твоих жемчужин И кованного стужей серебра На дикой Каме, ночью, без костра? 13 ноября 1941 V Дровяные, погонные возвожу алтари. Кама, Кама, река моя, полыньи свои отвори. Все, чем татары хвастали, красавица, покажи, Наточенные ножи да затопленные баржи. Окаю, гибель кличу, баланду кипячу, Каторжную тачку, матерясь, качу, С возчиками, с грузчиками пью твое вино, По доске скрипучей сойду на черное дно. Кама, Кама, чем я плачу за твою ледяную парчу? Я за твою парчу верной смертью плачу. 15 ноября 1941 VI Смерть на все накладывает лапу. Страшно мне на Чистополь взглянуть. Арестантов гонят по этапу, Жгучим снегом заметает путь. Дымом горьким ты глаза мне застишь, Дикой стужей веешь за спиной И в слезах распахиваешь настежь Двери Богом проклятой пивной. На окошках теплятся коптилки Мутные, блаженные твои. Что же на больничные носилки Сын твой не ложится в забытьи? В смертный час напомнишь ли о самой Светлой доле — и летишь опять, И о чем всю ночь поешь за Камой, Что конвойным хочешь рассказать? 18 ноября 1941 VII Нестерпимо во гневе караешь, Господь, Стыну я под дыханьем твоим, Ты людскую мою беззащитную плоть Рассекаешь мечом ледяным. Вьюжный ангел мне молотом пальцы дробит На закате Судного дня И целует в глаза, и в уши трубит, И снегами заносит меня. Я дышать не могу под твоей стопой, Я вином твоим пыточным пьян. Кто я, Господи Боже мой, перед тобой? Себастьян, твой слуга Себастьян. 18 ноября 1941 VIII Упала, задохнулась на бегу, Огнем горит твой город златоглавый, А все платочек комкаешь кровавый, Все маешься, недужная, в снегу. Я не ревную к моему врагу, Я не страшусь твоей недоброй славы, Кляни меня, замучь, но — Боже правый! — Любить тебя в обиде не могу. Не птицелов раскидывает сети, Сетями воздух стал в твой смертный час, Нет для тебя живой воды на свете. Когда Господь от гибели не спас, Как я спасу, как полюблю — такую? О нет, очнись, я гибну и тоскую… 28 ноября 1941 IX Вы нашей земли не считаете раем, А краем пшеничным, чужим караваем. Штыком вы отрезали лучшую треть. Мы намертво знаем, за что умираем: Мы землю родную у вас отбираем, А вам — за ворованный хлеб умереть! 1941 X Зову — не отзывается, крепко спит Марина. Елабуга, Елабуга, кладбищенская глина, Твоим бы именем назвать гиблое болото, Таким бы словом, как засовом, запирать ворота, Тобою бы, Елабуга, детей стращать немилых, Купцам бы да разбойникам лежать в твоих могилах. А на кого дохнула ты холодом лютым? Кому была последним земным приютом? Чей слышала перед зарей возглас лебединый? Ты слышала последнее слово Марины. На гибельном ветру твоем я тоже стыну. Еловая, проклятая, отдай Марину! 28 ноября 1941 * * *

Все помыслы Арсения Тарковского той суровой зимой были о службе в Действующей армии. Он не перестает писать в Секретариат Союза советских писателей на имя Фадеева заявления о направлении его во фронтовую печать — им было послано одиннадцать писем. В декабре 1941 года получает, наконец, вызов в Москву, и в самом начале января 1942 прибывает на место назначения в должности «писателя» в редакцию газеты «Боевая тревога» 16-й армии. (Позже она была переформирована в 11-ю Гвардейскую.)

Вот тогда Тарковскому и пригодился опыт газетной работы. Он пишет очерки, басни, частушки (иногда используя свой старый псевдоним «Тарас». Иногда он подписывается псевдонимом Я. Тонюшкин, таким образом, объясняясь в любви к своей жене Антонине Александровне, Тоне).

Как корреспондент газеты Тарковский часто находится на линии фронта, собирает материал для поэтических очерков о подвигах солдат и офицеров. Ему надо было «откликнуться на конкретный воинский пример конкретного бойца, запечатлеть живую личность, сохранить черты погибшего в бою солдата, офицера»[40].

Военные записные книжки Тарковского, с беглыми карандашными записями, часто сделанными под обстрелом, хранят имена героев.

Когда весной 1942 года был организован армейский Ансамбль песни, пляски и «прочих эстрадностей» (слова Тарковского), работы у него прибавилось, он писал песни для Ансамбля.

Бойцы вырезают из газеты его стихи, не только смешные, и носят их с собой. Поэт испытывает удовлетворение от работы, чувствует себя «спицей в колеснице».

Он подолгу находится на передовых позициях: «Я шесть дней был на передовых. В мою честь устроили стрельбу прямой наводкой по немецкому дзоту и разнесли его. Немцы ответили очень быстро. Это вроде дуэли, где стреляют и по секундантам…» — писал он жене.

Как военный корреспондент он одним из первых входит в освобожденные населенные пункты, видит следы зверства фашистов — повешенных и сожженных людей, заколотых штыками матерей и младенцев. Тарковский принимает участие в боевых действиях, поднимает в атаку солдат на взятие высоты.

Вот два стихотворения Тарковского из газеты «Боевая тревога»:

Карачев

Небесный холст снарядами распорот И черным дымом тяжело дышать. Напрасно немцы этот русский город В своих руках пытались удержать. Пойди попробуй в грозный час прибоя Кипучую волну останови! На свете нет преграды для героя — Враг захлебнулся в собственной крови. Еще одну страницу в книгу славы Бойцы вписали пулей и штыком. Карачев наш. Но длится бой кровавый За городом, охваченным огнем. В немых слезах нас ждет земля родная, Потоптанные кличут нас луга. Нас братья ждут, в плену изнемогая, Вперед, гвардейцы, по следам врага! Август 1943

«Самый лучший из дружков…»

Самый лучший из дружков — Снайпер Петя Петушков. Как пошла я по селу Вижу парня на углу. Он с особенной сноровкой, Он со снайперской винтовкой. Полюбила я стрелка, Молодого паренька, — Мой миленок — меткий снайпер Из гвардейского полка… Васса, племянница дяди Тараса 1942

Сотрудник «Боевой тревоги», Леонид Илларионович Гончаров, близкий армейский друг Тарковского, начал серию стихов о солдате Иване Хватове. (Подписывался он псевдонимом Г. Леонидов.) Тарковский продолжил писать об этом вымышленном бойце, оказавшемся «родным братом» Василия Теркина из поэмы Твардовского. Фронтовая печать, призванная поднимать боевой дух солдат, нуждалась в образе такого бойца — смелого, находчивого, весельчака и балагура, выходящего сухим из воды.

Леонид Гончаров и Арсений Тарковский. Действующая армия. 1943 год

Кстати, поэт Твардовский и писатель Лидин приезжали в редакцию «Боевой тревоги» 8 июля 1943 года. По этому поводу было выпито несколько бутылок коньяка.

Арсений Тарковский и Александр Твардовский. Действующая армия. Лето 1943 года

Твардовский читал стихи, и одно из них очень понравилось Арсению Александровичу — стихотворение о женщинах, которые раньше мужчин начинают чувствовать приближение беды. (Спустя много лет редактор журнала «Новый мир» А. Т. Твардовский не примет к публикации подборку стихов Арсения Тарковского, присланную туда кем-то из друзей поэта. Это глубоко оскорбит Арсения Александровича.)

* * *

Тарковский знает, что на фронте он может погибнуть в любой момент, и это знание еще шире открывает ему глаза на красоту и подробности Божьего мира.

«Сколько во мне любви к тебе, к жизни, к этому мельтешению, что начнется в траве, и к тому, что уже есть сейчас — птицы, воздух, таяние снега…».

(Из письма жене от 16 февраля 1943 года.)

Переписка Арсения Александровича с женой, Антониной Александровной Бохоновой, была во время войны особенно интенсивной. Ее любовь поддерживала его в тяжелейшие минуты фронтовой жизни. В письмах к ней, полных любви и тоски, он присылает стихи, ей посвященные.

«Если б ты написала сегодня письмо…»

Если б ты написала сегодня письмо, До меня бы оно долетело само, Пусть без марок, с помарками, пусть в штемпелях, Без приписок и запаха роз на полях, Пусть без адреса, пусть без признаний твоих, Мимо всех почтальонов и почт полевых, Пусть в землянку, сквозь землю, сюда, — все равно До меня бы само долетело оно. Напиши мне хоть строчку одну, хоть одну Птичью строчку из гласных сюда, на войну. Что письмо! Хорошо, пусть не будет письма, Ты меня и без писем сводила с ума, Стань на Запад лицом, через горы твои, Через сини моря иоа аои. Хоть мгновенье одно без пространств и времен, Только крылья мелькнут сквозь запутанный сон, И, взлетая, дыханье на миг затаи — Через горы-моря иоа аои! 1942

Ночной дождь

То были капли дождевые, Летящие из света в тень. По воле случая впервые Мы встретились в ненастный день, И только радуги в тумане Вокруг неярких фонарей Поведали тебе заране О близости любви моей, О том, что лето миновало, Что жизнь тревожна и светла, И как ты ни жила, но мало, Так мало на земле жила. Как слезы, капли дождевые Светились на лице твоем, А я еще не знал, какие Безумства мы переживем. Я голос твой далекий слышу, Друг другу нам нельзя помочь, И дождь всю ночь стучит о крышу, Как и тогда стучал всю ночь. 1943

На фронте Тарковского поддерживает и переписка с Марией Ивановной, с детьми. Вот открытка для Марии Ивановны:

«16/VII.42

Родная моя, у меня все благополучно. Таничка пишет помногу и часто. (Так Арсений Александрович и Мария Ивановна условились называть в письмах врага. «Письма Танички» — это обстрелы и бомбежки. — М. Т.). Я скучаю по тебе, а по кошкам (по детям — М. Т.) так сильно, что не знаю, что бы отдал, чтобы их увидеть. Целую тебя. Целую кошуней.

Твой А».

Андрей и Марина Тарковские. Москва, 1940 год

Сколько любви, заботы и педагогического такта в его письмах детям!

«14.XI.1942

Мой дорогой сыночек!

Я получил от тебя хорошее и умное письмо. Если бы ты знал, как обрадовал меня тем, что помогаешь мамочке; ты ведь знаешь, как ей трудно работать, чтобы тебе и Мариночке лучше жилось на свете, она ведь делает для того все, что возможно, может быть даже больше, чем возможно. Когда ты вырастешь большой, ты поймешь, насколько наша мамочка прекрасный человек, такие люди редко встречаются.

Ты мне ничего не написал о том, как ты учишься, но я думаю, что и учиться ты стал совсем хорошо, внимателен на уроках, хорошо себя ведешь… Я верю, что ты ведешь теперь себя так, что все, глядя на тебя, радуются, какой, мол, ты хороший мальчик Правда?

У меня пока все благополучно. Боев у нас больших нет. Ты спрашиваешь, когда кончится война? Я и сам не знаю. Может быть — скорей, чем кажется, и тогда мы снова увидимся с тобой, Андрюшенька, и я тебя поцелую крепко-крепко, потому что я очень люблю тебя и скучаю по тебе. Я очень рад, что роза ожила на печке. Я тоже люблю цветы и животных и всегда старался не обижать их, быть и растениям, и животным старшим братом, заботиться о них. Никогда не обижай и твою настоящую сестреночку Маришку: ты должен на всю жизнь быть ей верной защитой. Целую тебя крепко и нежно, мой родной. Будь хорошим, пиши мне письма каждую неделю и пиши откровенно, хорошим или плохим был ты эту неделю, и чем был хорош или плох.

Целую тебя еще разочек. Поцелуй от меня бабусю Верусю.

Твой папа».

«31.Х. 1942

Солнышко мое, Мариночка! Как ты, моя дочка, живешь? Я тебя очень люблю и скучаю по тебе. Ты, верно, совсем большая, и я знаю, что ты хорошая, умная и добрая девочка. Напиши мне еще письмо. Как мне радостно было читать то письмо, что ты так хорошо написала! Ласточка моя, я все свободные минутки занимаюсь тем, что рассматриваю твою фотографию, где ты сидишь и читаешь книжку, тебя еще в Москве снимал дядя Левушка. Пожалуйста, помни меня, моя родная. Напиши мне, любишь ли ты меня по-прежнему?

Твой папа».

В одном из писем к Марии Ивановне, а фронтовые письма к ней Арсения Александровича полны нежности и дружбы, он говорит о детях, просит у нее прощения и делает распоряжение-завещание относительно своего литературного наследия. Он надеется, что в случае его гибели стихи после войны могут быть опубликованы. Вот отрывок из этого письма:

«15.III.1942

Милая Маруся!

Вот сейчас вечер, и мне надо садиться работать, а чтобы разойтись, я сажусь за письма…

Моя судьба — в войне, — и я должен был бы выжить, чтобы увидеть, как земля выглядит, когда мир, и я с трудом вспоминаю это, и хочется жить в мире. Но все может случиться и со мной. На этот случай я и пишу тебе это письмо, ты его не теряй.

1 — о детях. Под твоим присмотром они вырастут хорошими, я это знаю, и ты это должна всегда помнить. Будь ровна и спокойна с ними, как тебе ни тяжело теперь. Не дергай их, будь тверда. Нравственные правила должны быть заповедями, их нельзя преступать. Андрюша неусидчив, это не так страшно, это компенсируется легкостью усвоения. Мышь (домашнее имя Марины. — М. Т.) и так будет славная девочка. Влияние друзей — плохих, большей частью, нужно уравновешивать очевидными доказательствами правоты морали, — да ты и сама знаешь.

2 — я виноват был перед тобой. Забудь об этом, родная, прости мне. Все это началось так рано, и был я слишком молод и неопытен тогда. Теперь — я раскаиваюсь в этом, да что пользы? И седеть я стал, и поздно теперь. С Тоней я тоже наделал много ошибок, и она вряд ли со мной была счастлива. Чтобы ты меня простила, я не для себя прошу, а для тебя — простишь — и легче будет. Потом — я не думал, что ты нашу ту разлуку будешь так долго переживать. Об этом долго говорить не надо, ты сама больше знаешь об этом всем, чем я думаю.

3 — если тебе трудно будет после войны материально — о тебе должно позаботиться государство, в частности — Союз писателей. К нему, прежде всего (Президиум), нужно будет обратиться, и не просить, а требовать по праву.

Мне должен Гослитиздат. Это через Радуле (Стийенского — черногорского поэта-политэмигранта. — М. Т.) (Союз писателей: Москва, ул. Воровского, 52, Союз Советских писателей, военная комиссия, Радуле), и не только Гослитиздат. Напиши ему, чтобы половину денег тебе, половину — маме и Тоне на Тонин адрес он устроил.

Теперь: относительно моих стихов. Мне было бы приятно думать теперь, что мои стихи после войны будут изданы.

Вот, где они:

1. Тетрадь у Тони в Чистополе.

2. Тетрадь у Любови Степановны Кутузовой (Москва, Центр, Армянский переулок, 13, кв. 6). Теперь пересылать и переписывать их не надо, а после войны, может быть, они кому-нибудь понадобятся.

Ту тетрадь, что у Тони, нужно добавить по тетради, что у Любови Степановны. Если будет жить Сема Липкин (его можно будет найти через Союз писателей), пусть он примет участие в составлении, так же, как и Петр Георгиевич Скосырев, и — в основном Тоня должна участвовать в этой скучной работе, так же, как и ты. Расширять период твой, против тониной тетради — не надо. Книжку для толщины (там около 90 стихотв. получится) можно пополнить лучшими переводами (Кеминэ, например, но далеко не все, еще пересмотреть Стийенского, например). Но если она получится не тощей, то переводы можно будет переиздать отдельно.

Все мое лит. наследство, что касается материальной стороны дела, доходов с него, принадлежать, в том случае, если я не буду жив, должно поровну, пополам: 1/2 — детям, 1/2 — Тоне. Почему так — потому что она очень нездорова и ей нельзя после войны работать, а лечиться, и это будет дорого стоить. На Ляльку (Елена Тренина, дочь Антонины Александровны. — М. Т.) помощи ждать неоткуда, потому что Володи Тренина, вероятно, давно уже нет в живых.

Если со мной что-нибудь случится, то потом, когда опять все съедутся в Москву, не мешай Тоне видеть иногда детей. Она очень хорошая и любит их не только потому, что они мои дети, а ради их самих. Она любит меня верной любовью и нельзя будет лишать ее их общества.

Все это я пишу тебе на всякий случай, чтобы быть спокойным, что впереди у меня — сделано все, что нужно было сделать. Не беспокойся обо мне — не нужно, нужно верить, так же, как верю я, что все будет хорошо.

Не думай, что я думаю о смерти, наоборот, я думаю о жизни, и о том, как будет хорошо всем — и мне тоже, после того, как немцы будут побеждены, и какая жизнь — без конца и без края, какое приволье будет после победы. Фашизм — это мерзость и человеческая боль, телесная и душевная, и здесь — на фронте, и там — в тылу, делается все, чтобы победить этих марсиан. Может быть, весной удастся их пришибить так, что лето будет только дочисткой, все делается к тому.

Будем уверены, что все будет ладно, вспоминай меня, родная и люби, и думай хорошее. А я помню тебя, и часто-часто думаю о тебе, и потому, что все довоенное стало таким туманным и далеким — ты кажешься мне милой сестрой, такой доброй и светлой.

Да, еще пусть дети любят животных.

Пиши мне почаще и побольше.

Крепко целую тебя и Андрюшку с Маришкой, я очень люблю их. Пусть они тоже мне пишут…

У нас — весна, то пасмурная, то солнце. Поют жаворонки, а зимой прыгали по деревьям снегири.

Целую еще раз тебя и детишек, и Веру Николаевну. Мне очень жаль ее, ты не волнуй ее, будь поласковее.

Передай приветы всем, кто меня помнит, и кому он не будет неприятен.

Твой А. Тарковский.

Я подписываюсь полностью, потому что это письмо — вроде как документ.

Пиши мне, пожалуйста.

А.

На тот случай, если у тебя нет открыток — я их тебе шлю, ты только пиши. Целую тебя крепко и нежно. А.».

* * *

Безбытная, полная опасности и напряжения жизнь порождает особенную, фронтовую, дружбу. В своих письмах родным поэт часто упоминает о друге — Леониде Гончарове — первом писателе «Боевой тревоги», в мирной жизни — зоологе, кандидате наук, талантливом, обаятельном, остроумном человеке. Уже в тылу, где Тарковский находился после тяжелого ранения, он узнает о гибели своих друзей — Леонида Гончарова и фотографа Ивана Федорова, 20 июля 1944 года подорвавшихся на мине недалеко от Немана. Вот, что пишет прозаик и поэт, военный корреспондент «Боевой тревоги», пришедший в редакцию после ранения Тарковского, Юрий Чернов в своей книге «Я на фронте побрился впервые»[41]:

«На следующий день вместе с радостными вестями о массовом форсировании Немана в редакцию пришла оглушающая новость: погибли Гончаров и Федоров…

Состояние какой-то неприкаянности и покинутости долго преследовало меня. В кармане гимнастерки я возил фото: холмик, деревянный обелиск, маленькая, вырезанная из жести звездочка. Это последнее пристанище наших товарищей по перу, наших боевых побратимов».

Тарковский посвятил погибшим стихотворение 1945 года «Памяти друзей». Вот отрывок из него:

Их так немного было у меня, Все умерли, все умерли. Не знаю, Какому раю мог бы я доверить Последнее дыханье их? Не знаю, Какой земле доверить мог бы я Этот холодный прах? Одним огнем Нам опалило лица. Мы делили Одну судьбу. Они достойней были И умерли, а я еще живу…

И эти строки из неопубликованного стихотворения, на наш взгляд, посвящены Леониду Илларионовичу Гончарову:

Ученик зеленой травы, Дитя материнских рощ, Брат людей, Певчих птиц побратим… * * *

За участие в боевых действиях зимой 1943 года Гвардии капитан Тарковский был награжден орденом Красной звезды. Он радуется, что и другие сотрудники редакции представлены к орденам, потому что на его Звезду смотрели «уязвленными глазами». В конце сентября 1943 года Тарковский получает кратковременный отпуск. Он едет в Москву, куда уже вернулись из эвакуации его близкие.

«Хорошо мне в теплушке…»

Хорошо мне в теплушке, Тут бы век вековать, — Сумка вместо подушки, И на дождь наплевать. Мне бы ехать с бойцами, Грызть бы мне сухари, Петь да спать бы ночами От зари до зари, У вокзалов разбитых Брать крутой кипяток — Бездомовный напиток — В жестяной котелок Мне б из этого рая Никуда не глядеть, С темнотой засыпая, Ничего не хотеть — Ни дороги попятной, Разоренной войной, Ни туда, ни обратно, Ни на фронт, ни домой, — Но торопит, рыдая, Песня стольких разлук, Жизнь моя кочевая, Твой скрежещущий стук. 1943

Свидание с Марией Ивановной и детьми — для них приезд отца с фронта будет неожиданностью — войдет в фильм Андрея Тарковского «Зеркало».

* * *

Пройдет чуть больше месяца, и тринадцатого ноября Арсений Александрович будет ранен немецкими разрывными пулями в левую ногу.

Охота

Охота кончается. Меня затравили. Борзая висит у меня на бедре. Закинул я голову так, что рога уперлись в лопатки. Трублю. Подрезают мне сухожилья. В ухо тычут ружейным стволом. Падает набок, цепляясь рогами за мокрые прутья. Вижу я тусклое око с какой-то налипшей травинкой. Черное, окостеневшее яблоко без отражений. Ноги свяжут и шест проденут, вскинут на плечи… 1944

«Со мной ли это было? Сколько операций я тогда пережил — одну? Десять? Тысячу? Я лежал в полевом госпитале. Мне отрезали ногу»[42].

Лирический герой стихотворения «Полевой госпиталь», а это, конечно же, сам Тарковский, пройдя через смерть («…и видел я себя со стороны», «…вне поля тяготенья / Грядущего»), через страдания, возвращается к жизни. Какая прекрасная и точная строчка, говорящая не только об обновлении природы, но и о возрождении человека, завершает это стихотворение: «И ранняя весна на цыпочки привстала».

Стихотворение было написано через одиннадцать лет после ранения, в 1964 году. Время в нем сжалось, события сконцентрировались «посередине снежного щита», и только к концу напряжение постепенно ослабевает — с каждой строчкой в человека вливается по капле жизнь. И первое, что возвращается к поэту — это Псалом, Молитва. Когда знаешь, что «Бог вправду есть, хорошо войти в мир Псалмов, где жалость — это тепло материнской утробы, где мыслить и учиться — это шептать, двигая губами, где Божья защита — это твердая скала»[43].

Полевой госпиталь

Стол повернули к свету. Я лежал Вниз головой, как мясо на весах, Душа моя на нитке колотилась, И видел я себя со стороны: Я без довесков был уравновешен Базарной жирной гирей. Это было Посередине снежного щита, Щербатого по западному краю, В кругу незамерзающих болот, Деревьев с перебитыми ногами И железнодорожных полустанков С расколотыми черепами, черных От снежных шапок, то двойных, а то Тройных.    В тот день остановилось время, Не шли часы, и души поездов По насыпям не пролетали больше Без фонарей, на серых ластах пара, И ни вороньих свадеб, ни метелей, Ни оттепелей не было в том лимбе, Где я лежал в позоре, в наготе, В крови своей, вне поля тяготенья Грядущего. Но сдвинулся и на оси пошел По кругу щит слепительного снега, И низко у меня над головой Семерка самолетов развернулась, И марля, как древесная кора, На теле затвердела, и бежала Чужая кровь из колбы в жилы мне, И я дышал, как рыба на песке, Глотая твердый, слюдяной, земной, Холодный и благословенный воздух. Мне губы обметало, и еще Меня поили с ложки, и еще Не мог я вспомнить, как меня зовут, Но ожил у меня на языке Псалом царя Давида. А потом И снег сошел, и ранняя весна На цыпочки привстала и деревья Окутала своим платком зеленым. 1964

Если вернуться в 1944 год, то там все было очень трудно. Выздоровление шло медленно. Из наполненного физической энергией, подвижного человека Тарковский превратился в инвалида. Он с трудом выходил из депрессии… До конца жизни он нес свой крест, никогда не жаловался на свое увечье, на мучительные фантомные боли.

«Сочувствие чужой боли помогает справиться со своей. Но где найти силы и страдать молча? Пожалеть окружающих, замолчать свою боль? И тогда я вспоминаю «Илиаду» Гомера и строки о том, что ахейцы наступали в молчании, а троянцы молча хоронили своих мертвецов, «громко рыдать Приам запрещал им». Какое благородство — мучиться молча!»

— говорил Тарковский в интервью журналистке Марине Аристовой.

Постепенно, шаг за шагом, стихотворение за стихотворением, поэт возвращается к жизни. От стихотворений «Полька» и «Памяти друзей», «Страус в 1913 году» к «Бабочке в госпитальном саду» и «Звездному каталогу».

Полька

Все не спит палата госпитальная, Радио не выключай — и только. Тренькающая да беспечальная, Раненым пришлась по вкусу полька. Наплевать, что ночь стоит за шторами, Что повязка на культе промокла, — Дребезжащий репродуктор шпорами Бьет без удержу в дверные стекла. Наплевать на уговоры нянины, Только б свет оставила в палате. И ногой здоровой каждый раненый Барабанит польку на кровати. 1945

Страус в 1913 году

Показывали страуса в Пассаже. Холодная коробка магазина, И серый свет из-под стеклянной крыши, Да эта керосинка на прилавке — Он ко всему давным-давно привык. Нахохлившись, на сонные глаза Надвинул фиолетовые веки И посреди пустого помещенья, Не двигаясь, как чучело, стоял, Так утвердив негнущиеся ноги, Чтоб можно было, не меняя позы, Стоять хоть целый час, хоть целый день Без всякой мысли, без воспоминаний. И научился он небытию И ни на что не обращал вниманья — Толкнет его хозяин или нет, Засыплет корму или не засыплет, И если б даже захотел, не мог Из этого оцепененья выйти. 1945

Бабочка в госпитальном саду

Из тени в свет перелетая, Она сама и тень и свет, Где родилась она такая, Почти лишенная примет? Она летает, приседая, Она, должно быть, из Китая, Здесь на нее похожих нет, Она из тех забытых лет, Где капля малая лазори Как море синее во взоре. Она клянется: навсегда! — Не держит слова никогда, Она едва до двух считает, Не понимает ничего, Из целой азбуки читает Две гласных буквы — А        и        О. А имя бабочки — рисунок, Нельзя произнести его, И для чего ей быть в покое? Она как зеркальце простое. Пожалуйста, не улетай, О госпожа моя, в Китай! Не надо, не ищи Китая, Из тени в свет перелетая. Душа, зачем тебе Китай? О госпожа моя цветная, Пожалуйста, не улетай! 1945

Звездный каталог

До сих пор мне было невдомек — Для чего мне звездный каталог? В каталоге десять миллионов Номеров небесных телефонов, Десять миллионов номеров Телефонов марев и миров, Полный свод свеченья и мерцанья, Список абонентов мирозданья. Я-то знаю, как зовут звезду, Я и телефон ее найду, Пережду я очередь земную, Поверну я азбуку стальную: — А-13-40-25. Я не знаю, где тебя искать. Запоет мембрана телефона: — Отвечает альфа Ориона. Я в дороге, я теперь звезда, Я тебя забыла навсегда. Я звезда — денницына сестрица, Я тебе не захочу присниться, До тебя мне дела больше нет. Позвони мне через триста лет. 1945

Очень важно вот так, по датам, проставленным в рукописных тетрадях, проследить, как расширяется внешний и внутренний мир поэта, участника «немыслимой бойни», который, согласно стандартам мировой литературы, должен принадлежать к «потерянному поколению», не нашедшему себе места в новой послевоенной действительности. К Тарковскому вернулись интерес к жизни и желание работать.

Новое сильное любовное чувство охватило поэта в 1945 году, когда он по командировке от Союза писателей приезжает в Тбилиси. Любовь к молодой женщине по имени Кетевана, тоска по ней навсегда остались в стихотворениях «Дождь в Тбилиси» (1945) и «Ты, что бабочкой черной и белой…» (1946).

Дождь в Тбилиси

Мне твой город нерусский Все еще незнаком, — Клен под мелким дождем, Переулок твой узкий, Под холодным дождем Слишком яркие фары, Бесприютные пары В переулке твоем, По крутым тротуарам Бесконечный подъем. Затерялся твой дом В этом городе старом. Бесконечный подъем, Бесконечные спуски, Разговор не по-русски У меня за плечом. Сеет дождь из тумана, Капли падают с крыш. Ты, наверное, спишь, В белом спишь, Кетевана? В переулке твоем В этот час непогожий Я — случайный прохожий Под холодным дождем, В этот час непогожий, В час, покорный судьбе, На тоску по тебе Чем-то странно похожий. 1945 * * *

В том же 1945 году, осенью, совершилось важное событие. Собрание поэтов и переводчиков, членов Союза писателей, после обсуждения стихов Тарковского рекомендовали их к изданию. Книга должна была выйти в издательстве «Советский писатель», окончательное решение было принято в самом конце декабря. (И это несмотря на убийственную внутреннюю рецензию критика Евгении Книпович.)

Из письма Арсения Тарковского к поэту Симону Чиковани от 14 марта 1946 года:

«Живу я в суете, очень много времени и нервной горячки я затратил на возню с книгой стихов, которую у меня все же взял «Советский писатель» — собирается ее печатать. Только — вместо книги, составленной мною по плану, соответствующему единому замыслу, после редакции получился пестрый и путаный сборник, а не книга стихов. Выпало — увы! — много отдельных стихотворений, внесены мною изменения, которые никак нельзя назвать исправлениями…».

Однако осенью 1946 перед самым выходом тиража книги из типографии появилось роковое для советской культуры постановление ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград». Дирекция издательства решила заморозить выпуск сборника (уже прошедшего редакторскую цензуру), чтобы не навлечь на себя и на автора гнев советских идеологов. На форзаце переплетенных листов Тарковский напишет: «Последняя сверка с машины. Книга напечатана не была — по требованию редакции после постановления об Ахматовой и Зощенко». Печать была остановлена, книга заматрицирована и оставлена до лучших времен. Есть свидетельство Льва Горнунга, что Тарковский был даже рад, что издательство отложило печать книги. У него была надежда, что гроза пройдет. Однако время шло, а потепление не наступало. И матрицы книги были уничтожены. Надежд на диалог с читателем у Тарковского уже не оставалось…

* * *

В ряду послевоенных стихов особенно значительным можно считать стихотворение 1946 года «Порой по улице бредешь…». «Бессмысленная жажда чуда», ожидание его становится стихотворением — значит, в творчестве заключается смысл жизни поэта. (Через много лет, в цикле «Пушкинские эпиграфы» Тарковский «на склоне горчайшей жизни» поспорит с самим собой: «Боже правый, неужели / Вслед за ним (За Пушкиным. — М. Т.) пройду и я / В жизнь из жизни мимо цели, / Мимо смысла бытия?»)

«Порой по улице бредешь…»

Порой по улице бредешь — Нахлынет вдруг невесть откуда И по спине пройдет, как дрожь, Бессмысленная жажда чуда. Не то чтоб встал кентавр какой У магазина под часами, Не то чтоб на Серпуховской Открылось море с парусами, Не то чтоб захотеть — и ввысь Кометой взвиться над Москвою, Иль хоть по улице пройтись На полвершка над мостовою. Когда комета не взвилась, И это назовешь удачей. Жаль: у пространств иная связь, И времена живут иначе. На белом свете чуда нет, Есть только ожиданье чуда. На том и держится поэт, Что эта жажда ниоткуда. Она ждала тебя сто лет, Под фонарем изнемогая… Ты ею дорожи, поэт, Она — твоя Серпуховская, Твой город, и твоя земля, И невзлетевшая комета, И даже парус корабля, Сто лет, как сгинувший со света. Затем и на земле живем, Работаем и узнаем, Друг друга по ее приметам, Что ей придется стать стихом, Когда и ты рожден поэтом. 1946 * * *

В послевоенные годы рухнула надежда народа — победителя фашизма, на смягчение сталинского режима. Миллионы людей продолжают пополнять лагеря, продолжают исчезать люди из окружения Тарковского. Арсений Александрович не принимал стандартную формулу осторожных мещан — «не вижу, не слышу, ничего не говорю». «Не понимаю, как не арестовали Арсения, — вспоминала Мария Ивановна, первая жена Тарковского. — В молодые годы он был вызывающе смелым и ярким!» Господь отвел беду от человека, написавшего стихи, за которые он мог лишиться жизни.

«Мне стыдно руки жать льстецам…»

Мне стыдно руки жать льстецам, Лжецам, ворам и подлецам, Прощаясь, улыбаться им И их любовницам дрянным, В глаза бескровные смотреть И слышать, как взывает медь, Как нарастает за окном Далекий марш, военный гром И штык проходит за штыком. Уйдем отсюда навсегда. Там — тишина, и поезда, Мосты, и башни, и трава, И глаз дневная синева. Река — и эхо гулких гор, И пуля звонкая в упор. 1938

«Тянет железом, картофельной гнилью…»

Тянет железом, картофельной гнилью, Лагерной пылью и солью камсы. Где твое имечко, где твои крылья? Вий над Россией топорщит усы. Кто ты теперь? Ни креста, ни помина, Хлюпает плот на глубокой реке, Черное небо и мятая глина Непропеченной лепешки в руке. Он говорит: подымите мне веки! — Слободы метит железным перстом, Ржавую землю и ольхи-калеки Метит и морит великим постом. Он говорит: подымите мне веки! — Как не поднять, пропадешь ни за грош. — Дырбала-арбала-дырбала-арбала, Что он бормочет еще, не поймешь. Заживо вяжет узлом сухожилья, Режется в карты с таежной цингой, Стужей проносится по чернобылью, Свалит в овраг, и прощай, дорогой. 1946–1956

Ночной звонок

Зачем заковываешь на ночь По-каторжному дверь свою? Пока ты спишь, Иван Иваныч, Я у парадного стою. В резину черную обута, Ко мне идет убийца-ночь. И я звоню, ищу приюта, А ты не хочешь мне помочь. Закладываешь уши ватой И слышишь смутный звон сквозь сон. Пускай, мол, шебуршит, проклятый, Подумаешь — глагол времен! Не веришь в ад, не ищешь рая, А раз их нет — какой в них прок? Что скажешь, если запятнаю Своею кровью твой порог? Как в полдевятого на службу За тысячей своих рублей, Предав гражданство, братство, дружбу, Пойдешь по улице своей? Она от крови почернела, Крестом помечен каждый дом. Скажи: «А вам какое дело? Я крепкий сон добыл горбом». 1946–1958 * * *

В 1946 году Тарковский знакомится с Анной Андреевной Ахматовой. Как и Марина Ивановна Цветаева, она была опальным поэтом. Встреча с ней произошла у Георгия Аркадьевича Шенгели. Арсений Александрович чтил Ахматову как великого поэта и склонял голову перед обаянием ее личности. В свою очередь, Ахматова считала Тарковского одним из лучших поэтов того времени. На книге стихотворений, изданной в 1961 году, она напишет: «Арсению Тарковскому большому поэту и милому собеседнику. Ахматова, 29 июня. Ордынка».

Дружба с Ахматовой продолжалась двадцать лет вплоть до ее кончины в 1966 году.

Анна Ахматова. Коломна, 1936 год * * *

Страдания и беспомощность Арсения Александровича в первое время после ранения, свидетельницей которых была Антонина Александровна, а может быть, и любовь к Кетеване, разрушили, казалось бы, прочное, проверенное войной чувство любви к жене.

Наступал «самоубийственный» 1947 год.

«Смерть никто, канцеляристка, дура…»

Смерть никто, канцеляристка, дура, Выжига, обшарканный подол, У нее чертог — регистратура, Канцелярский стул — ее престол. На губах клиента стынет слово, Словно рыба разевает рот, Если смерть, товарищ Иванова, Арифмометр повернет. Подошьет под номер пламень плотский. Все, чем горько мучилась душа, Погашает росчерк идиотский Синего ее карандаша. 1947

«Мало ли на свете…»

Мало ли на свете Мне давно чужого, — Не пред всем в ответе Музыка и слово. А напев случайный, А стихи — на что мне? Жить без глупой тайны Легче и бездомней. И какая малость От нее осталась, — Разве только жалость, Чтобы сердце сжалось, Да еще привычка Говорить с собою, Спор да перекличка Памяти с судьбою, Сладкое до боли Головокруженье, В омут чуждой воли Душное паденье[44] 1947

«Я боюсь, что слишком поздно…»

Т. О.-Т.

Я боюсь, что слишком поздно Стало сниться счастье мне. Я боюсь, что слишком поздно Потянулся я к беззвездной И чужой твоей стране. Мне-то ведомо, какою — Ночью темной, без огня, Мне-то ведомо, какою Неспокойной, молодою Ты бываешь без меня. Я-то знаю, как другие, В поздний час моей тоски, Я-то знаю, как другие Смотрят в эти роковые, Слишком темные зрачки. И в моей ночи ревнивой Каблучки твои стучат, И в моей ночи ревнивой Над тобою дышит диво — Первых оттепелей чад. Был и я когда-то молод. Ты пришла из тех ночей. Был и я когда-то молод, Мне понятен душный холод, Вешний лед в крови твоей. 1947

Это стихотворение посвящено будущей жене поэта (ею она станет в 1951 году), Татьяне Алексеевне Озерской, впоследствии известной переводчице англо-американской литературы. И как бы в противовес стихам о «чуждой воле» Озерской, возникают полные нежности и грусти стихи о Марии Густавовне Фальц.

«Невысокие, сырые…»

Невысокие, сырые Были комнаты в дому. Называть ее Марией Горько сердцу моему. Три окошка, три ступени, Темный дикий виноград. Бедной жизни бедный гений Из окошка смотрит в сад. И десятый вальс Шопена До конца не дозвучит, Свежескошенного сена Рядом струйка пробежит. Не забудешь? Не изменишь? Не расскажешь никому? А потом был продан «Рениш»[45], Только шелк шумел в дому. Синий шелк простого платья, И душа еще была От последнего объятья Легче птичьего крыла. В листьях, за ночь облетевших, Невысокое крыльцо И на пальцах похудевших Бирюзовое кольцо. И горячечный румянец, Серо-синие глаза, И снежинок ранний танец, Почерневшая лоза. Шубку на плечи, смеется, Не наденет в рукава. Ветер дунет, снег взовьется… Вот и все, чем смерть жива. 1947 * * *

Итак, с надеждой на выход книги стихов пришлось распрощаться. Тарковский снова берется за переводы. В 1947 году в Ашхабаде и Фирузе он работает над переводами туркменского классика Махтумкули, через год — в Ашхабаде и Нукусе переводит каракалпакскую народную поэму «Сорок девушек».

«Сорок соколиц Гулаим…»

Сорок соколиц Гулаим, Сорок смелых ее подруг Бьют врага с сорока сторон; Им сопутствуют сорок вьюг И прислуживает Азраил. Совершается правый суд; Воздух ночи на клочья рвут Сорок пар серебряных крыл — Рукава боевых кольчуг…

А еще через год Союз писателей рекомендует Тарковского как одного из лучших переводчиков для перевода поэзии юного Сталина — члены Политбюро ВКП(б) хотят сделать подарок к семидесятилетию вождя. Вождь, узнав об этом, запретил публикацию своих произведений. Тарковского попросили вернуть подстрочники и уже переведенные стихи. По словам поэта, это были стандартные юношеские строчки о любви на фоне цветов, птичек и журчащих ручейков.

Тарковскому трудно было смириться со званием «поэт-переводчик». К 1948 году он сознавал себя зрелым мастером. Он уже был автором замечательных довоенных и военных стихотворений, цикла «Чистопольская тетрадь», рассказов «Константинополь». Горечь ощущается в шутливом «Сонете пригласительном», посланном по почте поэту и переводчику Юрию Никандровичу Верховскому с просьбой посетить автора в полученном от Литфонда жилье, — комнате в коммунальной квартире.

Сонет пригласительный

«Слугой размеров стихотворных, строф и Созвучий был я много лет подряд, Лез на рожон и черту был не брат, — Боялся лишь застрять на апострофе! Я видел правду не в стеклянном штофе, А в ней самой. Теперь, как говорят, — Я — переводчик; — и просить Вас рад Приехать к нам не на стихи: на кофий! Я мало на Парнасе волховал. Не мало есть возвышенностей в мире, — И новый адрес мой: Коровий вал, Дом 22, квартира же — 4. Быть может, есть Парнас, да не про нас. Коровий вал — вот это мой Парнас. 14 сентября 1948.

Сочинил А. Тарковский, дорогого Юрия Никандровича ожидающий с любовью и нетерпением».

Арсений Тарковский. Москва, ул. Коровий вал, дом 22, кв. 4. 1948 год * * *

Раз уж мы заговорили о шутливом «Сонете пригласительном», может быть, здесь будет уместно завести речь об отношении Тарковского к юмору. Он любил хорошую шутку — в его время остроумных людей среди писателей было много. Арсению Александровичу нравились одесские шутки Аркадия Штейнберга, остроты Виктора Ардова, смешные истории на «суржике» Ильи Френкеля. Он знал юмор Юрия Олеши, Михаила Светлова. И сам любил пошутить. Часто писал шутливые поздравления, надписи на книгах. (Из этих почти экспромтов можно составить книжку.) Любил фильмы Чарли Чаплина за их грустный юмор, любил стихи Козьмы Пруткова и Саши Черного, ранние рассказы Антона Чехова, одесские рассказы Бабеля, часто цитировал их. Свою «поселковую поэму» «Чудо со щеглом» написал в стиле «черного юмора», с эпиграфом из «Макбета» — пугал читателя, а тому «было не страшно». И кончил поэму радостным, светлым финалом:

…Ах ты, щегол, колдун, волшебник, Носитель непонятных сил! Какому ты — живой учебник — Хозяйку счастью научил! С тобою белый день белее, А ночью белого белей Свободно плещут крылья феи В блаженной комнате моей. 1977

Тарковский любил жанр литературных подражаний. Вслед за участниками «Цеха Поэтов», среди которых был Мандельштам, Тарковский сочинил цикл шуточных подражаний древним.

Новости античной литературы

Публикуя наши новинки, позволяем себе предварить их нижеследующими письмами:

1

Уважаемая редакция!

Неважно живется нам в нашей Элладе эллинистического периода! С гигиеной не все обстоит благополучно, телеграфа нету, почта плохо работает. Вот чему обязана своим происхождением унылость прилагаемых при сем «Подражаний» авторам еще более древним, чем ваш покорный слуга. Когда эти «Подражания» дойдут до Вас? В каком номере нашей уважаемой «Эллинистической литературной газеты» они найдут подобающее им место? Не знаю! Не торопятся наши бегуны-почтальоны! Торопитесь, ибо проживу я на свете еще лет пятьдесят, даст Зевес — все сто, но никак не более.

Уважающий Вас Арсиной Аттический

2

Уважаемый гражданин Арсиной Аттический!

Ух! — сколько времени прошло с той поры, когда Вы отправили свое послание со стихами, до его получения!

Почта Ваша и впрямь не торопится. Да и адреса на конвертах для нее что твой темный лес. Какая же мы «Эллинистическая (?!) литературная газета»?! Ваши стихи за истекшие восемнадцать столетий несколько устарели. Советуем Вам подучиться у новейших авторов: Шекспира, Афанасия Фета, Франчески Петрарки, Саши Черного, Антиоха Кантемира и Вильгельма Левика. Все же, несмотря на их несвоевременность, мы Ваши стихи решили напечатать: и на них найдутся читатели — худо-бедно два человека: первый — Ф. А. Петровский, второй — С. П. Маркиш. Они — эллинисты, им и карты в руки!

Уважающая Вас редакция

Новые подражания древним

К Пафнутию

Хлою в общественных банях сирийцы окрасили хною. Сводят завистниц с ума рдяные демоны хны. Хна дорожает в Коринфе. Пафнутий, продай лесопилку! Требует тысячу драхм Перепетуя на хну!

К друзьям и подругам

О Сосифей, Фрасибул, Питан, Мнаралк и Телевтий!    О Симонид и Филипп! О Сосифей, но другой — Не Хариданта племянник, а мудрый наперсник Ферида!    О Клеомброт и Саон! Братья мои и друзья! О, Вареника, на Крите пасущая коз Филодема,    Дочь Сахарея — Демо, дщерь Антигена — Битто! Наннион и Витамина, наложницы Феодорида!    Вот сколько милых имен вызубрил я наизусть И, не надеясь на память, нанес на фаюмский папирус.    Но запишу и себя. Имя мое — Арсиной!

На козла

Шерстолохматый козел! И что хорошего, нимфы,    Вы усмотрели в таком шерстолохматом козле? Козий шерстолохматый супруг с нерасчесанной шерстью —    Мерзок, когда погляжу, шерстолохматый козел!

Эпитафия скороходу

Царь Александр Македонский воздвиг усыпальницу эту —    Да упокоится в ней раб-скороход Автопед! Триста три тысячи стадий отмерил он правой ногою,    Столько же стадий другой — левой ногою пройдя. Если ты веришь Зенону, сложи эти числа, прохожий! Молви: — Хитрец Автопед бегал всегда босиком!

На статую Мелиты

Встала с постели Мелита и левой ступила ногою.    Фидий увидел ее. Дева осталась нагой!

На скульпторов

Разнообразные руки и разнообразные ноги,    Бедра и груди Зевес к торсам людей прикрепил. Где достославный Пракситель и где рука Поликлета,    Чтобы в скульптуре явить разнообразие чресл?! Арсиной Аттический * * *

В декабре 1950 года Тарковский разводится с Антониной Бохоновой, а 26 января 1951 года регистрирует брак с Татьяной Озерской. 22 марта 1951 года Антонина Александровна умирает от неизлечимой болезни легких. Тарковский тяжело страдает, он чувствует себя виноватым в преждевременной смерти этой прекрасной, преданной ему женщины.

«Жизнь меня к похоронам…»

Жизнь меня к похоронам Приучила понемногу. Соблюдаем, слава Богу, Очередность по годам. Но ровесница моя, Спутница моя былая, Отошла, не соблюдая Зыбких правил бытия. Несколько никчемных роз Я принес на отпеванье, Ложное воспоминанье Вместе с розами принес. Будто мы невесть куда Едем с нею на трамвае, И нисходит дождевая Радуга на провода. И при желтых фонарях В семицветном оперенье Слезы счастья на мгновенье Загорятся на глазах, И щека еще влажна, И рука еще прохладна, И она еще так жадно В жизнь и счастье влюблена. В морге млечный свет лежит На серебряном глазете, И за эту смерть в ответе Совесть плачет и дрожит, Тщетно силясь хоть чуть-чуть Сдвинуть маску восковую И огласку роковую Жгучей солью захлестнуть. 1951 * * *

Наконец у Тарковского появилось свое жилье — в 1951 году куплено полдачи в подмосковном поселке Голицыне, недалеко от Дома творчества писателей. Здесь он проживет до 1957 года, до приобретения квартиры в жилищном кооперативе писателей у станции метро «Аэропорт». Новая жена, новая жизнь. В Голицыне — рядом Дом творчества писателей. Много знакомых, приятельские встречи, писательские посиделки. Но главное при этом — чтение стихов.

Арсений Тарковский. Голицыно. 50-е годы

К этому же времени относится страстное увлечение астрономией.

Телец, Орион, Большой Пес

Могучая архитектура ночи! Рабочий ангел купол повернул, Вращающийся на древесных кронах, И обозначились между стволами Проемы черные, как в старой церкви, Забытой Богом и людьми.    Но там Взошли мои алмазные Плеяды. Семь струн привязывает к ним Сапфо И говорит:    «Взошли мои Плеяды,    А я одна в постели, я одна.    Одна в постели!»       Ниже и левей В горячем персиковом блеске встали, Как жертва у престола, золотые Рога Тельца    и глаз его, горящий Среди Гиад,    как Ветхого Завета Еще одна скрижаль.    Проходит время, Но — что мне время? Я терпелив,    я подождать могу, Пока взойдет за жертвенным Тельцом Немыслимое чудо Ориона, Как бабочка безумная, с купелью В своих скрипучих проволочных лапках, Где были крещены Земля и Солнце. Я подожду,    пока в лучах стеклянных Сам Сириус —    с египетской, загробной,    собачьей головой — Взойдет. Мне раз еще увидеть суждено Сверкающее это полотенце, Божественную перемычку счастья, И что бы люди там ни говорили — Я доживу, переберу позвездно, Пересчитаю их по каталогу, Перечитаю их по книге ночи. 1958 * * *

Но память о юношеской любви к Марии Фальц не покидает поэта. «На собственное счастье / Я как слепой смотрю», — напишет он в единственном стихотворении 1952 года — «Мне в черный день приснится…».

В 1955 году Тарковский наконец осуществляет свою давнюю мечту — поездку в родной город, бывший Елисаветград, теперь Кировоград. Вспомним стихотворение 1937 года «Приглашение в путешествие».

Приглашение в путешествие

Уезжаем, уезжаем, укладывай чемоданы, На тысячу рублей билетов я выстоял у судьбы, Мы посетим наконец мои отдаленные страны, Город Блаженное Детство и город Родные Гробы. Мы посетим, если хочешь, город Любовного Страха, Город Центифолию и город Рояль Раскрыт, Над каждым городом вьется бабочка милого праха, Но есть еще город Обид. Там у вокзала стоит бронепоезд в брезенте, И брат меня учит стрелять из лефоше. А в городе Музыки дети играют сонаты Клементи, И город покинут и чужд потрясенной душе. Ты угадаешь по влажной соли, Прочтешь по траве, что вдали, на краю земли, — Море за степями шумит на воле И на рейде стоят корабли. И если хоть что-нибудь осуществимо Из моих обещаний, то я тебе подарю Город Море и город Пароходного Дыма, И город Морскую Зарю. — Мне скучно в твоих городах, — ты скажешь.    — Не знаю, Как я буду в городе Музыки жить, никого не любя, А морская заря и море, выгнутое по краю, — Синее море было моим без тебя.

Теперь, через восемнадцать лет эта поездка осуществилась. Тарковский приехал в Кировоград один. Он подходил к дому, где прошло его детство, открывал дверь, ведущую в «невысокие, сырые» комнаты, где жила с родителями его Мария, поднимался по крутой лестнице на второй этаж, где когда-то происходили их «первые свидания». Посетил Ирину Михайловну Бошняк, в юности ревновавшую Колю Станиславского к Марии Фальц. Побывал на хуторе «Надiя», где встретился с директором заповедника, своим двоюродным племянником и ровесником, Андреем Юрьевичем Тобилевичем (внуком И. К. Карпенко-Карого и Надежды Карловны, урожденной Тарковской).

Корифеи украинского театра братья Тобилевичи

Стихи, посвященные встрече с «городом детства», носят отпечаток боли и разочарования: город был разрушен во время войны; здесь все изменилось, бывшее окно Марии Густавовны завешено другой, слишком яркой занавеской, а подруга юности Ирочка Бошняк стала «совсем старенькой».

«Мне было очень грустно в Кировограде, и я многого не узнавал, и душа моя тосковала… Очень все это было грустно. Но я понял, что на родине нужно бывать почаще, хоть раз в два года, иначе высыхаешь сердцем, и родина — наш город — хорошая причина для слез…»

— писал Тарковский в письме своему другу юности Николаю Станиславскому.

«Мой город в ранах, от которых можно…»

Мой город в ранах, от которых можно Смежить в полете крылья и упасть, Почувствовав, насколько непреложна Видений ранних женственная власть. Не странно ли, что ты, мой ангел падший, Хранитель нежный, искуситель мой, Передо мной стоишь, как брат мой младший, Без серебристых крыльев за спиной, Вдали от тополей пирамидальных, Не за моим, а за чужим окном, Под пеленой дождей твоих прощальных, Стоишь и просишь, но о чем? о чем? 1955

«Позднее наследство…»

Позднее наследство, Призрак, звук пустой, Ложный слепок детства, Бедный город мой. Тяготит мне плечи Бремя стольких лет. Смысла в этой встрече На поверку нет. Здесь теперь другое Небо за окном — Дымно-голубое, С белым голубком. Резко, слишком резко, Издали видна, Рдеет занавеска В прорези окна, И, не узнавая, Смотрит мне вослед Маска восковая Стародавних лет. 1955 * * *

Год 1957 был плодотворен для поэта. Ему исполнилось пятьдесят лет, возраст еще недостаточный для подведения итогов, но располагающий к глубокому осмыслению своего призвания, своей ответственности за то, что происходит в мире.

Стань самим собой

Werde der du bist…

Гёте
Когда тебе придется туго, Найдешь и сто рублей и друга. Себя найти куда трудней, Чем друга или сто рублей. Ты вывернешься наизнанку, Себя обшаришь спозаранку, В одно смешаешь явь и сны, Увидишь мир со стороны. И все и всех найдешь в порядке. А ты — как ряженый на святки — Играешь в прятки сам с собой, С твоим искусством и судьбой. В чужом костюме ходит Гамлет И кое-что про что-то мямлит, — Он хочет Моиси играть, А не врагов отца карать. Из миллиона вероятий Тебе одно придется кстати, Но не дается, как назло, Твое заветное число. Загородил полнеба гений, Не по тебе его ступени, Но даже под его стопой Ты должен стать самим собой. Найдешь и у пророка слово, Но слово лучше у немого, И ярче краска у слепца, Когда отыскан угол зренья И ты при вспышке озаренья Собой угадан до конца. 1957

Тематика стихотворений Тарковского этого года говорит о широте и разнообразии его интересов: здесь стихотворения об астрономе Анджело Секки и о художнике Пауле Клее (в Москве стали появляться монографии художников итальянского издательства «Скира»), пересказ немецкой сказки о злом карлике, прелестное стихотворение «Фотография» (позже посвященное дочери известного фотографа Наппельбаума Ольге Грудцовой). В стихотворении «Имена», написанном с присущим поэту юмором, он размышляет о соответствии имени и его носителя.

Пауль Клее

Жил да был художник Пауль Клее Где-то за горами, над лугами. Он сидел себе один в аллее С разноцветными карандашами, Рисовал квадраты и крючочки, Африку, ребенка на перроне, Дьяволенка в голубой сорочке, Звезды и зверей на небосклоне. Не хотел он, чтоб его рисунки Были честным паспортом природы, Где послушно строятся по струнке Люди, кони, города и воды. Он хотел, чтоб линии и пятна, Как кузнечики в июльском звоне, Говорили слитно и понятно. И однажды утром на картоне Проступили крылышко и темя: Ангел смерти стал обозначаться. Понял Клее, что настало время С Музой и знакомыми прощаться. Попрощался и скончался Клее. Ничего не может быть печальней! Если б Клее был немного злее, Ангел смерти был бы натуральней. И тогда с художником все вместе Мы бы тоже сгинули со света, Порастряс бы ангел наши кости. Но скажите мне: на что нам это? На погосте хуже, чем в музее, Где порой вы бродите, живые, И висят рядком картины Клее — Голубые, желтые, блажные… 1957

Фотография

О. М. Грудцовой

В сердце дунет ветер тонкий, И летишь, летишь стремглав, А любовь на фотопленке Душу держит за рукав, У забвения, как птица, По зерну крадет — и что ж? Не пускает распылиться, Хоть и умер, а живешь — Не вовсю, а в сотой доле, Под сурдинку и во сне, Словно бродишь где-то в поле В запредельной стороне. Все, что мило, зримо, живо, Повторяет свой полет, Если ангел объектива Под крыло твой мир берет. 1957

Имена

А ну-ка, Македонца или Пушкина Попробуйте назвать не Александром, А как-нибудь иначе!    Не пытайтесь. Еще Петру Великому придумайте Другое имя!    Ничего не выйдет. Встречался вам когда-нибудь юродивый, Которого не называли Гришей? Нет, не встречался, если не соврать! И можно кожу заживо сорвать, Но имя к нам так крепко припечатано, Что силы нет переименовать, Хоть каждое затерто и захватано. У нас не зря про имя говорят: Оно — Ни дать ни взять родимое пятно. Недавно изобретена машинка: Приставят к человеку и — глядишь — Ушная мочка, малая морщинка, Ухмылка, крылышко ноздри, горбинка, — Пищит, как бы комарик или мышь: — Иван!    — Семен!       — Василий!    Худо, братцы, Чужая кожа пристает к носам. Есть многое на свете, друг Горацио, Что и не снилось нашим мудрецам. 1957

Елена Молоховец

…после чего отжимки можно

отдать на кухню людям.

Е. Молоховец. Подарок молодым хозяйкам. 1911
Где ты, писательница малосольная, Молоховец, холуйка малохольная, Блаженство десятипудовых туш Владетелей десяти тысяч душ? В каком раю? чистилище? мучилище? Костедробилище? А где твои лещи Со спаржей в зеве? раки бордолез? Омары Крез? имперский майонез? Кому ты с институтскими ужимками Советуешь стерляжьими отжимками Парадный опрозрачивать бульон, Чтоб золотым он стал, как миллион, Отжимки слугам скармливать, чтоб ведали, Чем нынче наниматели обедали? Вот ты сидишь под ледяной скалой, Перед тобою ледяной налой, Ты вслух читаешь свой завет поваренный, Тобой хозяйкам молодым подаренный, И червь несытый у тебя в руке, В другой — твой череп мямлит в дуршлаге. Ночная тень, холодная, голодная, Полубайстрючка, полублагородная… 1957

Юродивый в 1918 году

За квёлую душу и мертвое царское тело Юродивый молится, ручкой крестясь посинелой, Ногами сучит на раскольничьем хрустком снегу: — Ай, маменька, тятенька, бабенька, гули-агу! Дай Феде просвирку, дай сирому Феде керенку, дай, царь-государь, импелай Николай, на иконку! Царица-лисица, бух-бух, помалей Алалей, дай Феде цна-цна, исцели, не стрели, Пантелей! Что дали ему Византии орлы золотые, И чем одарил его царский штандарт над Россией, Парад перед Зимним, Кшесинская, Ленский расстрел? Что слышал — то слушал, что слушал — понять не успел. Гунявый, слюнявый, трясет своей вшивой рогожей, И хлебную корочку гложет на белку похоже, И красногвардейцу все тычется плешью в сапог. А тот говорит:    — Не трясись, ешь спокойно, браток! 1957

«В стихах о Елене Молоховец, авторе поваренной книги для состоятельных, богатых людей, заметно влияние дантовского «Ада». Там создательница знаменитой «библии» кулинаров, сидя на ледяной скале, с собственным черепом в руках читает свой «подарок молодым хозяйкам», — героиня стихотворения наказывается за свой грех служения богатству дантовским способом — водворением ее в некий ад.

Пауль Клее привлекал мое внимание так же, как астроном Секки; это образцы самоотверженного служения своему делу, примеры подвижничества.

Юродивый строился на детских впечатлениях о первых днях революции»[46].

Тарковский вспоминает о голодной юности («Кухарка жирная у скаред…»), о реалиях ушедших лет и утверждает, что тоскует не по прошлому, а по грядущему. Он верит, что его поэзия пройдет испытание временем.

Вещи

Все меньше тех вещей, среди которых Я в детстве жил, на свете остается. Где лампы-«молнии»? Где черный порох? Где черная вода со дна колодца? Где «Остров мертвых» в декадентской раме? Где плюшевые красные диваны? Где фотографии мужчин с усами? Где тростниковые аэропланы? Где Надсона чахоточный трехдольник, Визитки на красавцах-адвокатах, Пахучие калоши «Треугольник» И страусова нега плеч покатых? Где кудри символистов полупьяных? Где рослых футуристов затрапезы? Где лозунги на липах и каштанах, Бандитов сумасшедшие обрезы? Где твердый знак и буква «ять» с «фитою»? Одно ушло, другое изменилось, И что не отделялось запятою, То запятой и смертью отделилось. Я сделал для грядущего так мало, Но только по грядущему тоскую И не желаю начинать сначала: Быть может, я работал не впустую. А где у новых спутников порука, Что мне принадлежат они по праву? Я посягаю на игрушки внука, Хлеб правнуков, праправнукову славу. 1957 * * *

Но по-прежнему стихи поэта не печатаются, журнал «Знамя» отверг его подборку, присланную другом Тарковского, поэтом Ильей Френкелем. Поэтесса Вера Инбер написала в рецензии на эти стихи, что они слишком литературны и не нужны читателям.

Сам Арсений Александрович ничего не делает для того, чтобы быть напечатанным. Это уже не гордыня, это — смирение. Он смирился со своим уделом, его привлекают иные пути, зовут иные голоса. Он опять становится нищим странником.

Две японские сказки

I. Бедный рыбак

Я рыбак, а сети В море унесло. Мне теперь на свете Пусто и светло. И моя отрада В том, что от людей Ничего не надо Нищете моей. Мимо всей вселенной Я пойду, смиренный, Тихий и босой, За благословенной Утренней звездой. 1957

II. Флейта

Мне послышался чей-то Затихающий зов, Бесприютная флейта Из-за гор и лесов. Наклоняется ива Над студеным ручьем, И ручей торопливо Говорит ни о чем, Осторожный и звонкий, Будто веретено, То всплывает в воронке, То уходит на дно. 1956–1965 * * *

Поэт, следуя за Фетом[47], считает художника «сосудом скудельным», который по велению свыше наполняется образами и словами. (В шестидесятые годы он повторит эту мысль в письме к сыну по поводу сценария «Андрея Рублева».) И вот теперь он прощается сам с собой, обрекая себя на немоту. Этот кризис сродни кризису 1947 года. Помните? «А напев случайный, / А стихи — на что мне? / Жить без глупой тайны / Легче и бездомней». Сейчас уже невозможно узнать причину упадка душевных сил поэта, можно лишь строить предположения…

«Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был…»

Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был И что я презирал, ненавидел, любил. Начинается новая жизнь для меня, И прощаюсь я с кожей вчерашнего дня. Больше я от себя не желаю вестей И прощаюсь с собою до мозга костей, И уже, наконец, над собою стою, Отделяю постылую душу мою, В пустоте оставляю себя самого, Равнодушно смотрю на себя — на него. Здравствуй, здравствуй, моя ледяная броня, Здравствуй, хлеб без меня и вино без меня, Сновидения ночи и бабочки дня, Здравствуй, все без меня и вы все без меня! Я читаю страницы неписаных книг, Слышу круглого яблока круглый язык, Слышу белого облака белую речь, Но ни слова для вас не умею сберечь, Потому что сосудом скудельным я был И не знаю, зачем сам себя я разбил. Больше сферы подвижной в руке не держу И ни слова без слова я вам не скажу. А когда-то во мне находили слова Люди, рыбы и камни, листва и трава. 1957 * * *

1958 год можно с полным правом считать самым продуктивным в творческой биографии поэта — им создано около сорока стихотворений, среди них «Стихи из детской тетради», «Телец, Орион, Большой Пес», «Я долго добивался», «Посредине мира», «Пускай меня простит Винсент Ван-Гог». Тарковский в интервью К. Ковальджи говорил, что «речь о Ван-Гоге строится в апологетическом аспекте», поэт стремился рассказать о своем восторженном отношении к художнику.

«Пускай меня простит Винсент Ван-Гог…»

Пускай меня простит Винсент Ван-Гог За то, что я помочь ему не мог, За то, что я травы ему под ноги Не постелил на выжженной дороге, За то, что я не развязал шнурков Его крестьянских пыльных башмаков, За то, что в зной не дал ему напиться, Не помешал в больнице застрелиться. Стою себе, а надо мной навис Закрученный, как пламя, кипарис. Лимонный крон и темно-голубое, — Без них не стал бы я самим собою; Унизил бы я собственную речь, Когда б чужую ношу сбросил с плеч. А эта грубость ангела, с какою Он свой мазок роднит с моей строкою, Ведет и вас через его зрачок Туда, где дышит звездами Ван-Гог. 1958

Два стихотворения, объединенные названием «Могила поэта», написаны после кончины Николая Алексеевича Заболоцкого (1903–1958).

В первом — Тарковский говорит о прощании с выдающимся поэтом и как дань почившему использует неожиданный эпитет в его стиле: «смущенный порыв».

Тарковский говорил:

«Я был связан с Заболоцким приятельством. Под «черепом века» в моих стихах имеется в виду вместилище мозга, ибо Заболоцкий был глубоко мыслящим поэтом. Я сразу полюбил его первую книгу «Столбцы». В ней выразилось почитание природы как сложного цельного организма, что получило развитие в более поздних стихах поэта (он переписывался с Константином Циолковским, и многое в его поэзии идет от «монизма» основоположника космонавтики). Кроме того, в стихах Заболоцкого ярко выражена ненависть к порокам века»[48].

Николай Заболоцкий

Могила поэта

Памяти Н. А. Заболоцкого

I За мертвым сиротливо и пугливо Душа тянулась из последних сил, Но мне была бессмертьем перспектива В минувшем исчезающих могил. Листва, трава — все было слишком живо, Как будто лупу кто-то положил На этот мир смущенного порыва, На эту сеть пульсирующих жил. Вернулся я домой, и вымыл руки, И лег, закрыв глаза. И в смутном звуке, Проникшем в комнату из-за окна, И в сумерках, нависших, как в предгрозье, Без всякого бессмертья, в грубой прозе И наготе стояла смерть одна. 1958 II Венков еловых птичьи лапки В снегу остались от живых. Твоя могила в белой шапке, Как царь, проходит мимо них Туда к распахнутым воротам, Где ты не прах, не человек, И в облаках за поворотом Восходит снежный твой ковчег. Не человек, а череп века, Его чело, язык и медь. Заката огненное веко Не может в небе догореть. 1959

В 1958 году написано и совсем короткое стихотворение «Иванова ива» — нескончаемый в нашей стране плач по убитому в бою воину. Литературоведы, конечно же, отметят удивительную музыкальность этой вещи, созданную повторением долгого грустного гласного звука «и» в словах «Иван», «ива», «убитый» и согласных «л» и «р», имитирующих влажные переливы воды.

Иванова ива

Иван до войны проходил у ручья, Где выросла ива неведомо чья. Не знали, зачем на ручей налегла, А это Иванова ива была. В своей плащ-палатке, убитый в бою, Иван возвратился под иву свою. Иванова ива, Иванова ива, Как белая лодка, плывет по ручью. * * *

В начале 1958 года Тарковский приезжает в творческую командировку в Ашхабад.

Там он знакомится с женщиной, о которой нам почти ничего неизвестно. Слухи о ней противоречивы, но стоит ли к ним прислушиваться? Ведь она подарила поэту несколько месяцев подлинного счастья. Душа его обновилась, он готов был возродиться к новой жизни.

Но счастье нежданной любви длилось недолго. «Друзья-поэты» принесли новость в Москву, и на имя Тарковского полетели телеграммы от жены о внезапном ухудшении ее здоровья, о необходимости срочной операции. Он вынужден был вернуться, но в сердце его осталась незаживающая рана…

В июне, ноябре, декабре 1958 года создается цикл из пяти стихотворений, посвященных этой украденной любви. (Поэт никогда не объединял эти стихи в цикл, и понятно, почему.) Стихотворение «Какое счастье у меня украли» впоследствии печаталось под названием «Темнеет» с большими смысловыми изменениями, а шедевр Тарковского — «Вечерний, сизокрылый» — с 1974 года (книга «Стихотворения», изд. «Художественная литература») стал печататься с посвящением жене поэта. Но и через десять лет он будет помнить о своей последней любви.

«Мне приснился Ереван, мне приснился Ереван…»

Мне приснился Ереван, мне приснился Ереван, И когда мне дали номер с Араратом за окном, Посмотрел я и подумал — что за город у армян С этим Ноевым ковчегом, синим шелковым огнем И водой водопроводной, как сопрано ледяной, И гортанной крупной речью, как священная скрижаль… В старый город Ереван ты приехала со мной. Поздно вспомнили о нем, больше ничего не жаль. Горький, детский, слезный рот. Здравствуй, купол золотой! Вот куда тебя ведет твой неровный легкий шаг. С нашим северным, сторожким придыханьем голос твой Ничего не говорит, это кровь шумит в ушах. 1958

«О сколько счастья у меня украли!..»

О сколько счастья у меня украли! Когда бы ты пришла в тот страшный год, В орлянку бы меня не проиграли, Души бы не пустили в оборот. А ты теперь — как девочка с шарманкой — Поет с надсадной хрипотой о том, Как вывернуло время вверх изнанкой Твою судьбу под проливным дождем. И старческой рукою моет стекла Ноябрьский ветер, и уходит прочь, И челка у шарманщицы намокла, И вот уже у нас в предместье — ночь. 1958

«Все кончается, как по звонку…»

Все кончается, как по звонку, На убогой театральной сцене Дранкой вверх несут мою тоску — Душные лиловые сирени. Я стою хмелен и одинок, Будто нищий над своею шапкой, А моя любимая со щек Маков цвет стирает сальной тряпкой. Я искусство ваше презирал. С чем еще мне жизнь сравнить, скажите, Если кто-то роль мою сыграл На вертушке роковых событий? Где же ты, счастливый мой двойник? Ты, видать, увел меня с собою, Потому что здесь чужой старик Ссорится у зеркала с судьбою. 1958

Кора[49]

Когда я вечную разлуку Хлебну, как ледяную ртуть, Не уходи, но дай мне руку И проводи в последний путь. Постой у смертного порога До темноты, как луч дневной, Побудь со мной еще немного Хоть в трех аршинах надо мной. Ужасный рот царицы Коры Улыбкой привечает нас, И душу обнажают взоры Ее слепых загробных глаз. 1958

Т. О.-Т

Вечерний, сизокрылый, Благословенный свет! Я словно из могилы Смотрю тебе вослед. Благодарю за каждый Глоток воды живой, В часы последней жажды Подаренный тобой. За каждое движенье Твоих прохладных рук, За то, что утешенья Не нахожу вокруг. За то, что ты надежды Уводишь, уходя, И ткань твоей одежды Из ветра и дождя. 1958

«Отнятая у меня, ночами…»

Отнятая у меня, ночами Плакавшая обо мне, в нестрогом Черном платье, с детскими плечами, Лучший дар, не возвращенный Богом, Заклинаю прошлым, настоящим, Крепче спи, не всхлипывай спросонок, Не следи за мной зрачком косящим, Ангел, олененок, соколенок Из камней Шумера, из пустыни Аравийской, из какого круга Памяти — в сиянии гордыни Горло мне захлестываешь туго? Я не знаю, где твоя держава, И не знаю, как сложить заклятье, Чтобы снова потерять мне право На твое дыханье, руки, платье. 1968

Заканчивается 1958 год стихотворением «Оливы». Можно уловить в этом скорбном стихотворении политический смысл: слова «Давно у меня за спиною / Задвинут железный засов» напоминают о пресловутом «железном занавесе». Но две предыдущих строчки — «Не помню я собственных снов / И слез твоих поздних не стою» — говорят о личной драме, пережитой поэтом. (Кстати, посвящение «Марине Т.» как подарок для дочери поэта сделано много позже, в 1966 году в книге «Земле — земное», и прямого отношения к содержанию стихотворения не имеет.)

Андрей Тарковский. Москва, 1952 год Марина Тарковская. Таруса, 1953 год

Оливы

Марине Т.

Дорога ведет под обрыв, Где стала трава на колени И призраки диких олив, На камни рога положив, Застыли, как стадо оленей. Мне странно, что я еще жив Средь стольких могил и видений. Я сторож вечерних часов И серой листвы надо мною. Осеннее небо мой кров. Не помню я собственных снов И слез твоих поздних не стою. Давно у меня за спиною Задвинут железный засов. А где-то судьба моя прячет Ключи у степного костра, И спутник ее до утра В багровой рубахе маячит. Ключи она прячет и плачет О том, что ей песня сестра И в путь собираться пора. Седые оливы, рога мне Кладите на плечи теперь, Кладите рога, как на камни: Святой колыбелью была мне Земля похорон и потерь. 1958 * * *

Пройдет еще четыре года, прежде чем выйдет первая книга стихотворений Тарковского. Наступила кратковременная «оттепель». В 1962 году дебютировали отец и сын Тарковские. Сын получит Гран-при Венецианского кинофестиваля за фильм «Иваново детство» и приобретет всемирную славу, отец выпустит скромную книгу (142 страницы, тираж для тех времен совсем небольшой — 6000 экземпляров). Называлась книга «Перед снегом» — автору уже было пятьдесят пять лет.

Заслуга в издании книги принадлежит жене Тарковского Татьяне Алексеевне и его другу, писателю и сценаристу Виктору Станиславовичу Витковичу. Это они составили и отнесли сборник в издательство «Советский писатель». Тарковский отказывался принимать участие в «унизительной авантюре». Он все еще не верил в возможность выхода его книги…

«Скучен вам, стихи мои, ящик, десять целых / Где лет вы тоскуете в тени за ключами», — таким эпиграфом из архаичного Антиоха Кантемира начал поэт одну из своих рукописных тетрадей. Стихи Тарковского «тосковали в ящике» тридцать пять лет. Все эти годы он, считая себя профессиональным поэтом, составлял рукописные или машинописные книги с красиво выполненными названиями, с заголовками разделов, с оглавлениями. Так в архиве Тарковского появились сборники, «изданные» автором в одном экземпляре. Вот поэт закончил одну из таких тетрадей:

«Прощай, тетрадь моя, подруга стольких лет…»

Прощай, тетрадь моя, подруга стольких лет; Ты для кого хранишь предчувствий жгучий след И этот странный свет, уже едва заметный, Горевший заревом над рифмою заветной?.. «К тетради стихов», 1947.

Поэту было необходимо отделить от себя написанное, расстаться с ним, дать стихам самостоятельную жизнь.

«…И то, что прежде нам казалось нами…»

…И то, что прежде нам казалось нами, Идет по кругу Спокойно, отчужденно, вне сравнений И нас уже в себе не заключает. «Дерево Жанны», 1959.

Удовлетворяло ли поэта такое — рукотворное, в одном экземпляре — издание его стихов? Вряд ли. Но он уважал свой дар, полученный от Бога, и выполнял долг перед русской поэзией — готовил стихи для возможных будущих изданий. И в этом был его тихий, не замеченный никем подвиг.

* * *

Итак, 1962 год, книга «Перед снегом». Она мгновенно исчезла с прилавков магазинов. Появилась, наконец, невидимая нить, соединившая поэта и любителей поэзии. Тарковский обрел читателя. Конечно, чтобы усыпить цензуру, понадобился «паровоз» — стихотворение, которое должно было вытащить всю книгу. Пришлось поэту в конце него поставить имя вождя пролетариата.

«Чем больше лет ложится мне на плечи…»

Чем больше лет ложится мне на плечи, Тем очевидней светлый мой удел: Я — гражданин державы русской речи, И русской музе я в глаза глядел. Такая сила есть в моем народе, Что я устами новой жизни стал, И счастлив тем, что я не в переводе, А в подлиннике Ленина читал. 1940 * * *

Одним из первых читателей книги Тарковского была А. А. Ахматова. Рукописная книга стихов, от начала и до конца переписанная для Ахматовой Тарковским, была ей подарена задолго до печатной. «Рецензию на книгу Арсения Тарковского “Перед снегом” А. А. Ахматова писала в январе 1963 г. для журнала “Новые книги”. Однако рецензия по каким-то случайным причинам не была опубликована»[50].

«Сборник стихов Арсения Тарковского «Перед снегом» — неожиданный и драгоценный подарок современному читателю. Эти долго ожидавшие своего появления стихи поражают рядом редчайших качеств. Из них самое поразительное то, что слова, которые мы как будто произносим каждую минуту, делаются неузнаваемыми, облеченными в тайну и рождают неожиданный отзвук в сердце.

Я тот, кто жил во времена мои, Но не был мной. Я младший из семьи Людей и птиц: я пел со всеми вместе И не покину пиршества живых…

Как вечно и в то же время современно это звучит! Он уже ожил на «пиршестве живых» и рассказал нам много о себе и о нас.

Этот новый голос в русской поэзии будет звучать долго. Огромные пласты работы чувствуются в стихах книги «Перед снегом». Чувствуется, что поэт прошел через ряд более или менее сильных воздействий предшественников и современников (сейчас они скорее угадываются).

Тем, у кого нет этой книги, я советую как-нибудь достать ее, чтобы судить о ней самым строгим судом. Эта книга ничего не боится.

Можно ли сказать изящнее:

И ткань твоей одежды Из ветра и дождя.

А как великолепна и первозданна Азия в ламентациях переводчика!

Да пребудет роза редифом. Да царит над голодным тифом И соленой паршой степей Лунный выкормыш — соловей. Ржа пустыни щепотью соды Ни жива шипит, ни мертва…

Вероятно, такой азийский пейзаж появляется в поэзии впервые.

Рифма Тарковского всегда крепка, нова, никогда не вычурна и не навязчива.

Одно из самых пронзительных стихотворений — «Ветер», где героиня изображена с благоговейным ужасом, от которого мы что-то стали отвыкать, — кажется мне одной из вершин современной русской поэзии.

А я любил изорванную в клочья, Исхлестанную ветром темноту … … … … … … … … … … … … … … … И на цыганской, масляной реке Шатучий мост, и женщину в платке, Спадавшем с плеч над медленной водою, И эти руки, как перед бедою. … … … … … … … … … … … … … … … Слова горели, как под ветром свечи, И гасли, словно ей легло на плечи Все горе всех времен. Мы рядом шли, Но этой горькой, как полынь, земли Она уже стопами не касалась И мне живою больше не казалась. Когда-то имя было у нее. * * *

Вера в огромное и общее будущее делает эту позицию специфической поэзией шестидесятых годов двадцатого века. О стихах Тарковского будут много думать и много писать.

* * * Я не один, но мы еще в грядущем…

А вокруг та Москва, которую мы видим из каждого окна:

Эй, в черном ситчике, неряха городская, Ну, здравствуй, мать-весна! Ты вот теперь какая… … … … … … … … … … … … … … … … Девчонки-крашенки с короткими носами, Как на экваторе, толкутся под часами В древнеегипетских ребристых башмаках, С цветами желтыми в русалочьих руках. («Ранняя весна»)

Наверно, излишне упоминать о том, что книга эта уже по достоинству оценена читателем — 6000 экземпляров разошлись за несколько дней.

Книга издана просто и изящно — без надоевшего всем золота. Стихи не любят, чтобы их рядили в очень нарядные одежды»[51].

* * *

Конечно, в книгу не вошло стихотворение «В музее». Разве древние ассирийские вожди — «боги-народоубийцы» не напоминали правителей советской империи? Себя автор ассоциирует с казненными и превращенными в «лагерную пыль».

В музее

Это не мы, это они — ассирийцы, Жезл государственный бравшие крепко в клешни, Глинобородые боги-народоубийцы, В твердых одеждах цари, — это они! Кровь, как булыжник, торчит из щербатого горла, И невозможно пресытиться жизнью, когда В дыхало льву пернатые вогнаны сверла, В рабьих ноздрях — жесткий уксус царева суда. Я проклинаю тиару Шамшиадада, Я клинописной хвалы не пишу все равно, Мне на земле ни почета, ни хлеба не надо, Если мне царские крылья разбить не дано. Жизнь коротка, но довольно и ста моих жизней, Чтобы заполнить глотающий кости провал. В башенном городе у ассирийцев на тризне Я хорошо бы с казненными попировал. Я проклинаю подошвы царских сандалий. Кто я — лев или раб, чтобы мышцы мои Без воздаянья в соленую землю втоптали Прямоугольные каменные муравьи? 1960

Когда-то над сценой Большого театра был изображен бог Аполлон, играющий на скрипке в окружении муз. В стихотворении 1960 года «Земное» Тарковский отказывается от участи античных богов — от бессмертия. Поэта устраивает его удел — быть человеком.

Анна Андреевна Ахматова очень любила это стихотворение. Прочтя его, она позвонила Тарковскому и сказала шутливо:

«После того, как я прочитала Ваши стихи, особенно стихотворение «Когда б на роду мне написано было…», я подумала, что теперь, даже если Вы попадете под трамвай, я уже не буду так убита горем».

Земное

Когда б на роду мне написано было    Лежать в колыбели богов, Меня бы небесная нянька вспоила    Святым молоком облаков, И стал бы я богом ручья или сада,    Стерег бы хлеба и гроба, — Но я человек, мне бессмертья не надо:    Страшна неземная судьба. Спасибо, что губ не свела мне улыбка    Над солью и желчью земной. Ну что же, прощай, олимпийская скрипка,    Не смейся, не пой надо мной. 1960 * * *

В шестидесятые годы у поэта выходят еще две книги — «Земле — земное» (1966) и «Вестник» (1969). У него появляются ученики — он ведет поэтическую студию при Московском отделении Союза писателей.

Поэт становится участником поэтических вечеров, на которых гремят имена молодых поэтов — Вознесенского, Евтушенко, Рождественского, Ахмадулиной. Среди этого созвездия неискушенным слушателям творчество Тарковского казалось сложным, закодированным и даже старомодным.

Тарковский не гнался за актуальностью, не искал новых форм. Он писал о том, что во все времена волновало и будет волновать человека. Он пытался ответить на вечные вопросы бытия и обращался к Книге Книг, к Ветхому и Новому Заветам.

«Есть поэты яркие, они вспыхнут, как фейерверк, и погаснут. Поэзия Тарковского останется на многие годы»,

— сказал академик Дмитрий Сергеевич Лихачев.

«Я по каменной книге учу вневременный язык…»

Я по каменной книге учу вневременный язык, Меж двумя жерновами плыву, как зерно в камневерти, И уже я по горло в двухмерную плоскость проник, Мне хребет размололо на мельнице жизни и смерти. Что мне делать, о посох Исайи, с твоей прямизной? Тоньше волоса пленка без времени, верха и низа. А в пустыне народ на камнях собирался, и в зной Кожу мне холодила рогожная царская риза. 1966

Жизнь, жизнь

I Предчувствиям не верю и примет Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда Я не бегу. На свете смерти нет. Бессмертны все. Бессмертно всё. Не надо Бояться смерти ни в семнадцать лет, Ни в семьдесят. Есть только явь и свет, Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете. Мы все уже на берегу морском, И я из тех, кто выбирает сети, Когда идет бессмертье косяком. II Живите в доме — и не рухнет дом. Я вызову любое из столетий, Войду в него и дом построю в нем. Вот почему со мною ваши дети И жены ваши за одним столом, — А стол один и прадеду и внуку. Грядущее свершается сейчас, И если я приподымаю руку, Все пять лучей останутся у вас. Я каждый день минувшего, как крепью, Ключицами своими подпирал, Измерил время землемерной цепью И сквозь него прошел, как сквозь Урал. III Я век себе по росту подбирал. Мы шли на юг, держали пыль над степью; Бурьян чадил; кузнечик баловал, Подковы трогал усом, и пророчил, И гибелью грозил мне, как монах. Судьбу свою к седлу я приторочил; Я и сейчас, в грядущих временах, Как мальчик, привстаю на стременах. Мне моего бессмертия довольно, Чтоб кровь моя из века в век текла. За верный угол ровного тепла Я жизнью заплатил бы своевольно, Когда б ее летучая игла Меня, как нить, по свету не вела. 1965 * * *

5 марта 1966 года русская поэзия осиротела — ушла из жизни Анна Ахматова. Тарковский выступил с прощальным словом на гражданской панихиде в Москве, сопровождал гроб с телом Ахматовой в Ленинград, присутствовал на отпевании в храме Николы Морского. Он тяжело переживал потерю великого поэта, великой личности и друга.

«Она была близка мне как человек и как поэт — особенно; я очень люблю ее стихи, очень. Она была поразительной прелести человек — и душевно, и по строю мысли»,

— говорил Арсений Тарковский.

Анна Ахматова

Цикл стихотворений «Памяти А. А. Ахматовой» — это реквием по ней.

Памяти А. А. Ахматовой

I Стелил я снежную постель, Луга и рощи обезглавил, К твоим ногам прильнуть заставил Сладчайший лавр, горчайший хмель. Но марта не сменил апрель На страже росписей и правил. Я памятник тебе поставил На самой слезной из земель. Под небом северным стою Пред белой, бедной, непокорной Твоею высотою горной И сам себя не узнаю, Один, один в рубахе черной В твоем грядущем, как в раю. Август 1968 II Когда у Николы Морского Лежала в цветах нищета, Смиренное чуждое слово Светилось темно и сурово На воске державного рта. Но смысл его был непонятен, А если понять — не сберечь, И был он, как небыль, невнятен И разве что — в трепете пятен Вокруг оплывающих свеч. И тень бездомовной гордыни По черному Невскому льду, По снежной Балтийской пустыне И по Адриатике синей Летела у всех на виду. Апрель 1966 III Домой, домой, домой, Под сосны в Комарове… О, смертный ангел мой С венками в изголовье, В косынке кружевной, С крылами наготове! Как для деревьев снег, Так для земли не бремя Открытый твой ковчег, Плывущий перед всеми В твой двадцать первый век, Из времени во время. Последний луч несла Зима над головою, Как первый взмах крыла Из-под карельской хвои, И звезды ночь зажгла Над снежной синевою. И мы тебе всю ночь Бессмертье обещали, Просили нам помочь Покинуть дом печали, Всю ночь, всю ночь, всю ночь. И снова ночь в начале. Апрель 1966 IV По льду, по снегу, по жасмину, На ладони, снега бледней, Унесла в свою домовину Половину души, половину Лучшей песни, спетой о ней. Похвалам земным не доверясь, Довершив земной полукруг, Полупризнанная, как ересь, Через полог морозный, через Вихри света —    смотрит на юг. Что же видят незримые взоры Недоверчивых светлых глаз? Раздвигающиеся створы Верст и зим иль костер, который Заключает в объятья нас? 3 января 1967 V И эту тень я проводил в дорогу Последнюю — к последнему порогу, И два крыла у тени за спиной, Как два луча, померкли понемногу. И год прошел по кругу стороной. Зима трубит из просеки лесной; Нестройным звоном отвечает рогу Карельских сосен морок слюдяной. Что, если память вне земных условий Бессильна день восстановить в ночи? Что, если тень, покинув землю, в слове Не пьет бессмертья?    Сердце, замолчи, Не лги, глотни еще немного крови, Благослови рассветные лучи. 12 января 1967 * * *

В шестидесятых годах супруги Тарковские в летнее время выезжают в Литву, где было написано несколько стихотворений: «Сны» (Друскенинкай, 1962), «Когда вступают в спор природа и словарь…» (Друскенинкай, 1966), «Пляшет перед звездами звезда…», «Во вселенной наш разум…», «Струнам счет ведут…» (Вильнюс, 1968), «Вот и лето прошло…» (Друскенинкай, 1967).

Сны

Садится ночь на подоконник, Очки железные надев, И длинный вавилонский сонник, Как жрец, читает нараспев. Уходят вверх ее ступени, Но нет перил над пустотой, Где судят тени, как на сцене, Иноязычный разум твой. Ни смысла, ни числа, ни меры. А судьи кто? И в чем твой грех? Мы вышли из одной пещеры, И клинопись одна на всех. Явь от потопа до Эвклида Мы досмотреть обречены. Отдай — что взял; что видел — выдай! Тебя зовут твои сыны. И ты на чьем-нибудь пороге Найдешь когда-нибудь приют, Пока быки бредут, как боги, Боками трутся на дороге И жвачку времени жуют. 1962

«Когда вступают в спор природа и словарь…»

Когда вступают в спор природа и словарь И слово силится отвлечься от явлений, Как слепок от лица, как цвет от светотени, — Я нищий или царь? Коса или косарь? Но миру своему я не дарил имен: Адам косил камыш, а я плету корзину. Коса, косарь и царь, я нищ наполовину, От самого себя еще не отделен. 1966

«Пляшет перед звездами звезда…»

Пляшет перед звездами звезда, Пляшет колокольчиком вода, Пляшет шмель и в дудочку дудит, Пляшет перед скинией Давид. Плачет птица об одном крыле, Плачет погорелец на золе, Плачет мать над люлькою пустой, Плачет крепкий камень под пятой. 1968

«Во вселенной наш разум счастливый…»

Во вселенной наш разум счастливый Ненадежное строит жилье, Люди, звезды и ангелы живы Шаровым натяженьем ее. Мы еще не зачали ребенка, А уже у него под ногой Никуда выгибается пленка На орбите его круговой. 1968

«Струнам счет ведут на лире…»

Струнам счет ведут на лире Наши древние права, И всего дороже в мире Птицы, звезды и трава. До заката всем народом Лепят ласточки дворец, Перед солнечным восходом Наклоняет лук Стрелец. И в кувшинчик из живого Персефонина стекла Вынуть хлебец свой медовый Опускается пчела. Потаенный ларь природы Отмыкает нищий царь И крадет залог свободы — Летних месяцев букварь. Дышит мята в каждом слове, И от головы до пят Шарики зеленой крови В капиллярах шебуршат. 1968

«Вот и лето прошло…»

Вот и лето прошло, Словно и не бывало. На пригреве тепло. Только этого мало. Все, что сбыться могло, Мне, как лист пятипалый, Прямо в руки легло, Только этого мало. Понапрасно ни зло, Ни добро не пропало, Все горело светло, Только этого мало. Жизнь брала под крыло, Берегла и спасала, Мне и вправду везло. Только этого мало. Листьев не обожгло, Веток не обломало… День промыт, как стекло, Только этого мало. 1967

Это стихотворение стало популярным, на его слова написано несколько песен. Одна из музыкальных интерпретаций исказила смысл слов, заключающих каждое четверостишие: «Только этого мало…» На возмущенные речи друзей («Надо запретить, не разрешать это исполнять») Арсений Александрович кротко говорил: «Ничего, не важно. Пусть поет». Стихотворение уже жило самостоятельной жизнью и «не заключало» в себе автора…

Арсений Тарковский на вечере в библиотеке им. Чехова. Москва, февраль 1972 года * * *

В семидесятые годы вышли две поэтические книги Тарковского: «Стихотворения» (1974) и «Волшебные горы».

В 1976–1977 годах создан цикл стихотворений «Пушкинские эпиграфы» — четыре стихотворения, объединенные не только самими эпиграфами — строками из Пушкина, но и пушкинскими образами и цитатами внутри стихов. Четыре стихотворения — о душе, о творчестве, о смысле жизни. В статье «Высота духа»[52] Арсений Тарковский пишет:

«Пушкин — это то, что помогает мне жить, держит меня на земле в мои преклонные лета. Это самая глубокая, самая сокровенная и драгоценная частица моей души. Его стихи, строфы, строки неумолчно звучат в памяти моей, в моем сердце. И никакие жизненные невзгоды, бури, потрясения не в силах меня этого лишить, а если бы такое как-то вдруг случилось, мне кажется, я уже не смог бы ступать по земле, дышать… Ведь Пушкин для меня живой, он рядом. В трудную минуту жизни я всегда чувствую его локоть, локоть друга, брата, наставника, мудреца… В его творениях, в высоте его духа я ищу и нахожу для себя ответы на трудные вопросы бытия. Он ведь постигал и провидел все — от повседневного до вселенского, от глубинных изгибов души человеческой до судеб народов. И я всегда учился и учусь у него, это он потребовал от меня строгости к себе — лучше мало, да лучше, потребовал строгой строфики, строгой рифмы… И мне уже иначе нельзя…»

Удивительные вещи творились в советских издательствах! В 1983 году редактор издательства «Современник» требовала от автора цикла снять пушкинские эпиграфы. Пушкинские строчки, предваряющие стихи Тарковского, удалось отстоять друзьям поэта.

Пушкинские эпиграфы

I Спой мне песню, как синица Тихо за морем жила… «Зимний вечер» Почему, скажи, сестрица, Не из Божьего ковша, А из нашего напиться Захотела ты, душа? Человеческое тело Ненадежное жилье, Ты влетела слишком смело В сердце тесное мое. Тело может истомиться, Яду невзначай глотнуть, И потянешься, как птица, От меня в обратный путь. Но когда ты отзывалась На призывы бытия, Непосильной мне казалась Ноша бедная моя, — Может быть, и так случится, Что, закончив перелет, Будешь биться, биться, биться — И не отомкнут ворот. Пой о том, как ты земную Боль, и соль, и желчь пила, Как входила в плоть живую Смертоносная игла, Пой, бродяжка, пой, синица, Для которой корма нет, Пой, как саваном ложится Снег на яблоневый цвет, Как возвысилась пшеница, Да побил пшеницу град… Пой, хоть время прекратится, Пой, на то ты и певица, Пой, душа, тебя простят. 1976 II …Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты… «К…» Как тот Кавказский Пленник в яме, Из глины нищеты моей И я неловкими руками Лепил свистульки для детей. Не испытав закала в печке, Должно быть, вскоре на куски Ломались козлики, овечки, Верблюдики и петушки. Бросали дети мне объедки, Искусство жалкое ценя, И в яму, как на зверя в клетке, Смотрели сверху на меня. Прислав сердечную тревогу, Я забывал, что пела мать, И научился понемногу Мне чуждый лепет понимать. Я смутно жил, но во спасенье Души, изнывшей в полусне, Как мимолетное виденье, Опять явилась муза мне, И лестницу мне опустила, И вывела на белый свет, И леность сердца мне простила, Пусть хоть теперь, на склоне лет. 1976 III Что тревожишь ты меня? Что ты значишь… «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы» Разобрал головоломку — Не могу ее сложить. Подскажи хоть ты потомку Как на свете надо жить — Ради неба, или ради Хлеба и тщеты земной, Ради сказанных в тетради Слов идущему за мной? Под окном — река забвенья, Испарения болот. Хмель чужого поколенья И тревожит, и влечет. Я кричу, а он не слышит, Жжет свечу до бела дня, Будто мне в ответ он пишет: «Что тревожишь ты меня?» Я не стою ни полслова Из его черновика, Что ни слово — для другого, Через годы и века. Боже правый, неужели Вслед за ним пройду и я В жизнь из жизни мимо цели, Мимо смысла бытия? 1976 IV Я каждый раз, когда хочу сундук Мой отпереть… «Скупой рыцарь» В магазине меня обсчитали: Мой целковый кассирше нужней. Но каких несравнимых печалей Не дарили мне в жизни моей: В снежном, полном веселости мире, Где алмазная светится высь, Прямо в грудь мне стреляли, как в тире, За душой, как за призом, гнались; Хорошо мне изранили тело И не взяли за то ни копья, Безвозмездно мне сердце изъела Драгоценная ревность моя; Клевета расстилала мне сети, Голубевшие, как бирюза, Наилучшие люди на свете С царской щедростью лгали в глаза. Был бы хлеб. Ни богатства, ни славы Мне в моих сундуках не беречь. Не гадал мой даритель лукавый, Что вручил мне с подарками право На прямую свободную речь. 1977 Арсений Тарковский * * *

И вот пришло время подведения итогов… Как-то летом 1977 года дочь Тарковского Марина приехала навестить отца. Он был еще в постели, видимо, ночью не спал. После обычных ласковых приветствий он протянул ей листок с напечатанным на машинке стихотворением: «Посмотри, что я сегодня написал». Это было стихотворение «Меркнет зрение — сила моя». Дочь оказалась первым читателем этого великого произведения, как бы завершающего творческий путь поэта, хотя до конца его жизни оставалось двенадцать лет.

Он напишет еще несколько стихотворений, не снижая мастерства, на самом высоком взлете поэтической мысли — «Бабочки хохочут, как безумные…», «Сколько листвы намело…», «В последний месяц осени…».

Солнечный луч, как в июне, — «лучшем месяце» поэта — пробьется сквозь тучи и осветит из будущего его прошлое. И он простится со своей земной жизнью, чтобы вместе со звуками божественной музыки вознестись от земли в небесную высь…

«В последний месяц осени…»

В последний месяц осени, На склоне Горчайшей жизни, Исполненный печали, Я вошел В безлиственный и безымянный лес. Он был по край омыт Молочно-белым Стеклом тумана. По седым ветвям Стекали слезы чистые, Какими Одни деревья плачут накануне Всеобесцвечивающей зимы. И тут случилось чудо: На закате Забрезжила из тучи синева, И яркий луч пробился, как в июне, Из дней грядущих в прошлое мое. И плакали деревья накануне Благих трудов и праздничных щедрот Счастливых бурь, клубящихся в лазури, И повели синицы хоровод, Как будто руки по клавиатуре Шли от земли до самых верхних нот. 1978 Андрей Вознесенский и Арсений Тарковский. Переделкино; 1984 год Арсений Тарковский. 1985 год * * *

В восьмидесятых годах Арсений Александрович уже не будет писать стихов. Он подготовит к изданию книгу «Избранное. Стихотворения. Поэмы. Переводы. (1929–1979)» (М: «Художественная литература», 1982), к сожалению, еще подцензурную. Однако в ней наиболее полно было представлено творчество поэта. Во второй половине восьмидесятых Тарковский уже не сможет принимать участия в составлении своих книг и подготовке журнальных публикаций. Стали появляться, в основном, в периодике, те стихи, которые сам поэт никогда не публиковал.

Арсений и Андрей Тарковские. Переделкино, 1980 год Арсений Тарковский с внучкой Катей. Москва, сентябрь 1982 года Арсений Александрович и его внук писатель Михаил Тарковский

Последние годы он вынужден будет прожить в Доме ветеранов кино, лишенный домашнего уюта, любимых книг и пластинок.

А. Тарковский, Т. Озерская-Тарковская, А. Радциг. Матвеевское. Дом ветеранов кино, 1986 год

Тяжело пережил Арсений Тарковский «невозвращение» сына Андрея.

Он понимал, что жизнь заграницей, в эмиграции даже для самых талантливых людей может кончиться трагически.

В начале сентября 1983 года к Тарковскому обратился директор киностудии «Мосфильм» Н. Т. Сизов с вопросом — не хочет ли отец написать сыну письмо. В присутствии Сизова такое письмо было написано. Вот его заключительные строки:

«Мне приходит на память, что я некогда перевел поэму гениального Махтумкули под названием «Вдали от родины». Бойся стать «несчастным из несчастных» — «изгнанником», как он себя называл».

Очевидцы говорят, что Арсений Александрович писал письмо и плакал.

Смерть Андрея — 26 декабря 1986 года — явилась сильнейшим потрясением для отца, после которого он уже не смог оправиться. Он уйдет в себя, замолчит…

Арсений Тарковский. Голицыно. 1986 год Арсений Тарковский. 1987 год

27 мая 1989 года Арсения Александровича Тарковского не стало.

«Меркнет зрение — сила моя…»

Меркнет зрение — сила моя, Два незримых алмазных копья; Глохнет слух, полный давнего грома И дыхания отчего дома; Жестких мышц ослабели узлы, Как на пашне седые волы; И не светятся больше ночами Два крыла у меня за плечами. Я свеча, я сгорел на пиру. Соберите мой воск поутру, И подскажет вам эта страница, Как вам плакать и чем вам гордиться, Как веселья последнюю треть Раздарить и легко умереть, И под сенью случайного крова Загореться посмертно, как слово. * * *

Автор благодарит за помощь в работе над книгой Михаила Борисовича Горнунга и Дмитрия Петровича Бака.

Приложение

Арсений Тарковский о поэзии

Избранные эссе и письма

Что входит в мое понимание поэзии

Что входит в мое понимание поэзии. Какая необходимость заставляет нас прибегать к этому роду искусства. Почему поэзия, а не проза или драматургия наиболее привлекательна для меня. Почему жизнь и поэзия так стремятся к постоянной связи. Жизнь есть сложная категория в силу своего неизбранного изобилия. Познать ее можно только посредством выбора, избрания, гармонизации.

Поэзия есть искусство и познавательное.

Понятия поэзии: помимо внешних качеств: метр, рифма и пр.

Поэзия (искусство) оперирует частностями (в противоположность науке, опер<ирующей> группами с большими коэффициентами), сводя группу к минимуму: пейзаж — к детали (Пастернак, Фет), сложное положение (драма) к переживанию (лирическое стихотворение), описание (проза) — к определению (сонет и его поэтика, польз<ующиеся> принципами солипсистской и др. логики).

Поэзия (здесь только о лирич<еском> стихотворении), таким образом, есть (речь о художественном методе) метод ограничения при подчеркивании контуров детали (наиб<олее> харак<терно>) в л<ирическом> ст<ихотворении>) и установления равновесия частей целого так, чтобы частное в целом никогда не забывалось, но и не было бы самоцелью, служа целому, тогда как целое служило бы как составная тому, что составляет выражение художником его мира.

Своеобразие художника гл<авным> обр<азом>[53] в выборе масс и распред<елении> их в данной группе; окраска изображаемого (Блок: желтый закат в одном стихотворении, голубой — в другом, метод соотношения остается и там, и там одинаков; меняется только с изменением манеры в годах). Так — Блок всюду Блок. Он накладывает пейзаж на душевное состояние, потом идет письмо: распределение масс в одном ему свойственном «тумане»: «И военного славой заплакал рожок» (слава — плач) и т. д.

Можно изучить ритмику, метафоризацию и проч., но стать от этого поэтом нельзя, потому что поэзия — это способ видения, выбора и гармонизации. Видеть может только зрячий, выбрать может только богатый миром — бедный схватит первое попавшееся или все; способность к гармонии — свойство как чувство равновесия. Зрение можно развить, но выдумать его, изобрести — нельзя, богатство миром и слухом — выпадает случайно (или в силу каких-то причин, о которых здесь не нужно говорить, это, область физиологии, социологии и пр.).

Старинное представление: «поэт — пророк — безумец»[54] строится на том, что поэту свойственна, как и безумцу, исключительность выбора. Такова история: «С утра я тебя дожидался вчера» (фраза больного в псих<иатрическое>) клинике в этом стихотв<орении> просто переведена, подобно переводу с иностранного языка на русский, — нечто уже данное изложено стихами).

Детский язык таков же: исключительность выбора.

Таков Хлебников: хотя здесь из цепи гармонизации выпало, м<ожет> б<ыть>, главное, во всяком случае, заключительное звено: гармонизация.

Это значит: выбор сделан, существуют только понятия. На них накладывается наша краска: слова.

Тут работает словарь поэта, ритм<ическое> чувство, чувство соотношения слов (чувство сложного аккорда, распределенного по плоскости всего стих-ния) и т. д.

Процесс письма сложен.

Когда я говорю «выбор» — это не значит, что он всегда предварителен (см. Фета). «Моего тот безумства желал…» — вряд ли Фет, м<ожет> б<ыть>, и наметив себе цель: старость — жизнь — что остается и т. д., заранее выбрал группу: пчела — аромат — мед — воск. Группа определилась в периоде письма и продолжала, вероятно, определяться в это время; я хочу сказать, что избранная группа предуказывается сущностью поэта, которая, в свою очередь, определяется, помимо прочего, и суммой этих групп. Это не порочный круг, а выражение того, что поэт ценен не только как миропостигающий орган человечества, но и как гармонизатор мира, служа миропознанию. В этой двойственности смысл поэта и его искусства. Плохая поэзия — это прежде всего несоответствие частей, что было методом Козьмы Пруткова: см. его басни, афоризмы и проч.

Конечно, принципы гармонии, равновесия и друг<ие>, так же как и выбор (значительность того или другого), меняются по тысячам причин истор<ических>, соц<иальных> и пр<очих>, но она всегда понятна если не наперед, то потом: от греческих трагиков до негритянской скульптуры — нужно только понять принцип уравновешения.

Учить поэтов писать надо начинать с умения ограничиваться и гармонизировать. Обычно у молодых поэтов слаба не столько, как говорят в просторечии, форма, сколько мысль — не в силу слабости ее, а потому, что мысль у нас проецируется на представление, а представление есть сумма x + y, причем и x, и y должны быть нами избраны из аморфной массы зримого, слышимого, осязаемого и т. д.

Пушкин писал, что у мол<одых> поэтов герои бледнеют, размахивают руками и пр. в чрезмерной своей (неизбранной) жизненности (я пересказываю, дополняя).

Мысль в поэзии, как и в любом произв<едении> искусства, играет грандиозную роль: какие гениальные стихотв<орения>) Пушкина «Пророк», «Анчар», может быть, «Я помню чудное мгновенье…»; мысль в них и больше, и значит<ельней>), и вневременней, чем в других.

Но у Ньютона мысли, вероятно, с точки зрения общей, — не менее значительны. Тут мы должны воздать должное и силе поэтич<еского> гения, способного сделать такой выбор, так гармонизировать выбранное.

Что же до письма, то ему следует и можно учиться, тут обогатится и метод выбора, и чувство гармонии.

Рифма не должна быть слишком громкой, т. к. такая нарушит целое или строке придется стараться ее перекричать. Она должна быть функциональна, нести ношу не большую, чем любое другое слово в стихе, стиху достаточно естеств<енного>) интонационного напряжения в определенных местах, чтобы всю тяжесть взвалить на рифму. Конечно, она не просто украшение. Ее роль — указание: одна волна кончается, сейчас нахлынет другая (моя поэтика лир<ического> стихотворения). У Маяковского она играет другую роль: ту же, что и у рекламы: «От старого мира» — «Ира».

Неточной рифмы я не люблю потому, что она не нужна. Мне неясно, зачем надо увеличивать свободу рифмовки, если рифма никогда никого не связывает, не может устареть, не имея собственного существования нигде, кроме рекламы и буриме, — рифма неточная вычурна для нормального слуха, опять крик, который надо перекрикивать в другом месте, чтобы установить равновесие.

Слабая или слишком стертая рифма — то же: нужно всюду или снизить, или увести голос в сторону из тех же сообр<ажений>).

Ритм больше, чем метр. 4-ст<опный> хорей — и пляска («Эх вы, сени…»), и уныние, раздумие («Полночь бьет, из рук…»). Но и ритм видоизм<еняется> менее значительно, чем общий тон каждого из двух примеров. Дело в выборе и гармонии.

Гармония есть равновесие частей в их сумме во всех осях стихотворения. Ввести бы слово «тумба» в «Для берегов отчизны», оно бы отовсюду и везде было видно горбом, и, м<ожет> <быть>, войдя в равновесие в какой-то из осей, вышло бы из него в других осях.

Также — поэзия везде, где поэт — жизнь.

Поэзия обладает элементами всех искусств вплоть до балета и цирка, поскольку она оперирует представлениями (музыка — нет), ритмом, цветом, звуком, временностью (живопись, скульптура и др<угие> — нет).

Поэтому — твое от твоя — она так любит деталь из-под ног и музыку сфер (Данте).

Есть слова в языке, которые уже сами по себе поэзия, п<отому> ч<то> в них уже есть произв<еденный> выбор: звезда, корабль, соль — м<ожет> б<ыть>, почти весь язык.

Но сообразно вкусам — особенно несколько слов.

Они уже снаряжены и поплывут тотчас же, как их спустить на воду.

Нет поэтов, которые жизни не любили, как бы ее ни бранили. Она их кормилица и мать, мало этого, она кормит их искусство своим щедрым и сытным хлебом и еще дает им выбирать: тот кусок съем, а тем пренебрегу. Не любить ее нельзя; можно, конечно, пользоваться хлебушком смерти, но ведь и она, матушка, жизнь, а что такое настоящая смерть, мы почти не знаем, во всяком случае — у нее нет ни одно<го> куска про нас, когда имеем ее в виду — кормит-то нас ее явная и богатая сестра.

Жизнь поэту следует особенно любить — просто из чувства самосохранения, а то она отомстит: не позволит нам выбирать, а что мы тогда будем делать, не бросать же поэзию, с которой родился, как дети рождаются в сорочке.

Традиционен ли ямб?

Стихи напечатаны. Автору самое время стушеваться. Сейчас появится критик и подскажет читателю, как разобраться в стихах, предложенных его вниманию, разъяснит, о чем они и как написаны. Но автор не уходит. Ему предоставили право последнего слова, и он, рискуя показаться недостаточно скромным, решает этим правом воспользоваться. Не для того, чтобы возражать критику во что бы то ни стало. К критику он относится с глубоким уважением и пристальным вниманием. Он просто пользуется счастливым случаем, чтобы поговорить на темы, весьма важные для него и критиком затронутые.

Читатель воспринимает стихотворение «одним глотком», и содержание и форму вместе, нераздельно. Критик же берет в руки ланцет и совершает… невозможное: порознь демонстрирует содержание и форму. Так наглядней. Но еще Прутков тщетно добивался ответа на вопрос: «Где начало того конца, которым оканчивается начало?» Где кончается содержание и начинается форма? Ни бесформенного содержания, ни бессодержательной формы представить себе нельзя:

— Вот содержание мяча: воздух и резина! Вот форма мяча: абстрактная геометрическая фигура — шар!

А где же мяч? Мяч исчез. Теперь это бывший мяч, его душа и плоть порознь! Критик невольно, из самых добрых побуждений искажает существо предмета, лишает цельности нерасторжимое единство.

Автор предпочитает «традиционные» стихотворные размеры (ямб и т. д.) и «традиционные» точные рифмы «нетрадиционным».

Из-за этого критик относит его к приверженцам некоей традиции, что, впрочем, по утверждению критика, стихов не обесценивает. Раз так — о чем тут спорить? Однако, продолжай вскрытие, критик приходит к выводу, с которым мы не можем согласиться.

Поскольку у нас, в России, традиционными размерами и рифмами с особой настойчивостью пользовались некоторые из тех, кого критик по их юношеской принадлежности причисляет к символистам и акмеистам, он утверждает, что автор напечатанных выше стихов договаривает за символистов и акмеистов то, чего они договорить не успели. Далее мы читаем: «Тарковский нагнетает… детали… для того, чтобы… выявилась грандиозность исторического опыта его сверстников». Каждому понятно, что ни символизм, ни акмеизм ставить таких задач перед собой не могли. Эти школы были детьми своего века. Обе они пропагандировали внеисторическое миропонимание.

Судить о Блоке, Брюсове, Белом и других легче, приведя их к одному знаменателю: символисты. Говорить об Ахматовой и ее сверстниках проще, намертво привязав их к акмеизму. О Маяковском, Хлебникове, Давиде Бурлюке: футуристы! Но чем больше времени проходит, тем очевидней пропасть, разделившая Блока — и его ранних единомышленников, Ахматову — и журнал «Аполлон», цитадель акмеизма, Маяковского — и Бурлюка. Даже литературоведам, пристрастным к систематизации такого рода, приходится признать, что еще в самые ранние годы желтая кофта школы уже трещала на Маяковском по всем швам. Принадлежность к литературной школе, пусть даже некогда пропагандированной поэтом, — факт его внешней, а не внутренней биографии. Потеряет поэт такой ярлык — и слава богу! Правду сказать, мне все равно — причислен Пушкин к романтикам («Нева металась, как больной в своей постели беспокойной…») или классикам («О люди! жалкий род, достойный слез и смеха. Жрецы минутного, поклонники успеха!..»). Для нас важны творческая личность Пушкина, мир Пушкина, слово Пушкина.

Самое определение стихотворных размеров и рифм как «традиционные» или «нетрадиционные» оказывается недостаточно определенным. Для пушкинских времен они и впрямь традиционны. Во времена Блока они свою непререкаемую традиционность потеряли: Блок рифмовал уже «ризы — розы», «плечо — ни о чем» и пользовался «свободным» стихом («Она пришла с мороза, раскрасневшаяся…»). Читателю, приученному Маяковским к интонационному стиху «лесенкой» и специфической рифме и, далее, поэтами 50—60-х годов к ритмам, и наименования даже еще не приобретшим, и к рифмам, приближающимся по созвучию к знаменитой паре «ослик — лошадка», — такому читателю традиционными покажутся новомодные рифмы и размеры, а такие формы, как сонет, — несомненным новшеством. Привычка к способам выражения в искусстве возникает в наши времена быстро, а изживается, как и всегда, медленно.

Если взглянуть на поэзию как бы извне с точки зрения историка, то легко заметить, что весы «строгих» и «свободных» средств выражения находятся в постоянном колебании. Согласно еще не до конца понятым законам, перевешивает то одна, то другая чаша этих весов. Порой они колеблются и в творчестве одного и того же поэта. Мир идей, ищущих обнародования, никогда не бывает спокоен. На смену романтизму «Руслана и Людмилы» пришел классицизм «Анджело», на смену «простоте» стихотворения «Жил на свете рыцарь бедный» — одичность «Полководца». Форма сама по себе — абстракция, в отвлечении от содержания ни плохой, ни хорошей она не бывает, как плохими или хорошими не бывают геометрические фигуры — шар или куб. Форма может быть только безошибочно или ошибочно примененной. В первом случае применение ее может оказаться даже новацией, во втором — это проявление маньеризма.

Еще кое-кто из философов Древней Греции утверждал, что Земля вращается вокруг Солнца. Птоломей уверил человечество в том, что Солнце вращается вокруг Земли. Коперник возвратил нас к идее гелиоцентризма. Новатором в науке он признан не потому, что его взгляды на устройство мира были новы, а потому, что оказались насущными для человечества и хорошо доказанными.

Прочитав школьные учебники, в которых говорится, что Маяковский новатор, так как для выражения нового содержания использовал новые формы (под ними разумеются, конечно, «свободный» стих и «маяковские» рифмы), можно вообразить, что, обратившись к ямбу во вступлении к поэме «Во весь голос», поэт перестал быть новатором. Это, несомненно, не так.

На фоне превалирующего стиля стиль противоположного типа является новацией. Особенно если у данного автора есть принципиальное, последовательное отношение к своему стилю. Это тоже немаловажно.

Недавно москвичи побывали на выставке графики Пикассо. Собранное вместе огромное количество листов художника производит сильное и неизбывное впечатление необычайной одаренности прославленного мастера. Пикассо одинаково успешно работает во всех своих — и в самой условной, и в самой реалистической — манерах. Он оказывается приверженцем сразу нескольких стилен. Только мощь дарования придает характер единства собранию работ, под которыми могли бы стоять подписи по меньшей мере пяти, если не десяти выдающихся графиков не только различных школ, но и времен. В этом случае афоризм Делакруа, считавшего, что некоторое единообразие при устойчивости средств выражения — свойство большого дарования, повисает в воздухе. Ничего подобного в поэзии представить себе нельзя. Где вы видели книгу стихов, принадлежащую перу одного автора, одно стихотворение которого — вылитый Ронсар, второе — Арагон, третье — Верден и т. д. В поэзии более, чем в каком-либо другом искусстве, мы привыкли к принципиальному отношению поэта не только к сути, предмету искусства, но и к средствам выражения. Однако классический ямб, например, и точные рифмы одинаково хорошо служили Ломоносову и Хлебникову, Баратынскому и Заболоцкому, Лермонтову и Пастернаку, Твардовскому и Ахматовой, Фету и Сумарокову, Блоку и Случевскому. И поверьте мне, так же хорош, как в XVIII, XIX и XX, послужат поэтам и в XXI веке. Ямб — универсален, а точная рифма хороша тем, что предоставляет счастливую возможность распространить самое важное по всей строке наилучшим образом. Хороши они еще и тем, что никак не могут стать… традиционными.

Мир, в котором мы живем, для всех нас — сложное противоречивое единство. Каждый из нас типичен и в то же время исключителен. Язык, которым мы пользуемся в своей сфере обитания, — един или почти един. Одно из назначений поэта — выявить с возможной полнотой свою исключительность при наиболее компактном заполнении формулы: Мир — Художник — Язык При этом результат художественной деятельности неминуемо окажется новацией.

Как видите, повода к спору автора стихов и критика не было. В конце концов правота окажется на стороне читателя, как бы он ни отнесся к предложенным ему стихам или критической статье. Кончая на этом наш диалог, я благодарю моего собеседника за статью, исполненную глубоких мыслей.

Прошу читателей иметь в виду, что храм Баграта, упомянутый в стихотворении «Ласточки», находится в окрестностях Кутаиси, что Баграт — грузинский царь X века и что в этом же стихотворении содержится намек на поговорку: «Ласточки разговаривают на языке варваров». В Древней Греции полагали, что щебет ласточек — это латынь.

Автору очень бы хотелось думать, что остальные его стихотворения в примечаниях не нуждаются.

«Традиционный» — это «точный»

Лиризм в античной трагедии поручен хору. Каждая строфа его реплик представляет собой комбинацию стихов различного метрического характера:

Крепись, о дочь, крепись! Великий видит Зевс Все с высоты, Зевс надо всем владыка. Доверь ему желчь Души болящей.   И т. д.. (Софокл, «Электра; перевод С. Шервинского.)

Если бы ритм отрывка не подтверждался повторением строф, а строфа существовала бы на правах самостоятельного стихотворения, такое стихотворение мы имели бы право рассматривать как давнее осуществление верлибра в том понимании, какое этому термину придала современная русская поэзия.

Немцы с их ранней склонностью к античной поэзии издавна переводили греческих и римских поэтов. Как известно, прекрасным примером немецкого верлибра могут служить многие стихотворения Гёте.

Мы знаем, что французы, не доверяя поэтической интерпретации, издавна переводили стихи прозой. Возможно, что французский верлибр возник как подражание переводам такого тина.

Ни у немцев, ни у французов, ни у нас верлибр не связан с народной поэзией — ссылки на «Слово о полку» в этом случае кажутся мне совершенно несостоятельными. Русская народная поэзия со времени возникновения верлибра у нас была уже далека, не только от «Слова» и былин, но переживала период городской фабричной песни, частушки. Эту тенденцию народной поэзии остро чувствовал Некрасов:

Есть и овощ в огороде — Хрен да луковица, Есть и медная посуда — Крест да пуговица!

Одним из пропагандистов верлибра гётевского типа был у нас в России Фет.

Русское силлабо-тоническое стихосложение, как и силлабическое, пришло к нам извне, так же как и наша точная, «традиционная» рифма. Эта одежда стиха пришлась ему как нельзя более впору. Русское слово знает ударение на любом слоге — это было одним из основных условий, по которым немецкая одежка превратилась в кожу русского стихотворения. Точная же рифма в противоположность «ассонансу», «корневой рифме» и т. п. позволяет распространить смысл по всей строке, а не сводит его в правую сторону строки, к обращающему на себя сугубое внимание экстравагантному созвучию, благодаря чему стихотворение начинает напоминать падающую Пизанскую башню.

В подлиннике Уитмен в ритмическом отношении намного прозаичней, чем в русских переводах К. Чуковского или — особенно — Бальмонта. Как известно, переводы Чуковского из Уитмена оказали большое влияние на Маяковского. Его стих еще более приближает Уитмена к нормам русского стиха. Обратите также внимание на русские переводы французских «верлибристов». Эти переводы заметно «ометризированы». Наш стих («традиционный» стих) связан с нашей физиологией — с сердцебиением, с дыханием. Ритм — это живая основа человеческого существования. Не говоря уж о ритме в музыке, о ритме стиха, даже наша рифма существует не только в качестве украшения стиха или средства запоминания, но главным образом как одна из ритмических опор произведения стихотворного искусства.

Нельзя сказать, что верлибр лишен какой бы то ни было ритмичности. Здесь, несомненно, существует повторяемость образов, метафор, акустических элементов. Верлибр аметричен, но не аритмичен. Верлибр обнаруживает свою близость к прозе. Ее соседство здесь всегда заметно. Если разбить гоголевский отрывок «Чуден Днепр…» на строчки, то получится нечто ближе стоящее к «традиционному» стиху, чем «средний» верлибр. «Петербург» и другие прозаические произведения А. Белого ритмически организованы как комбинация трехдольников и хорея.

Непременным условием верлибра, как говорят, является полнейшее отсутствие рифмы. «Мы бедны рифмами». Чтобы опровергнуть это утверждение, достаточно просмотреть первые три тома собраний сочинений Некрасова. Не достигая некрасовских вершин, современная русская поэзии располагает колоссальным арсеналом рифм.

Теперь попрошу вас сравнить раннего Маяковского с поздним. Ранний — это тяготение к ритмическому взрыву (не говоря уж об остальном). Почему потом пришла такая ритмическая успокоенность? Почему дело закончилось пятистопным ямбом? Говорить, что это следствие регрессии, нельзя. Это было бы ошибкой. Причина этого в том, что для поэта наступила пора творческой зрелости.

«Традиционный» стихотворный размер дает большую свободу художнику, чем прихотливый и, скажем прямо, манерный верлибр. Корабль ямба более способен к грузу новации, чем иная форма.

«Традиционная» рифма благодаря своей «точности» соответствует «точному» художественному мышлению автора.

Будучи уверен в этом, я не хочу устанавливать принципиального отличия между стихом свободным и стихом «в кандалах». Дух человеческий абсолютно свободен в выборе средств выражения — более упорядоченных или более просторных, как хотите.

Мне кажется, что самостоятельного бытия у свободного стиха нет, и я не понимаю, зачем нам чураться его старшего и, на мой взгляд, более совершенного брата. Даже наше мышление ритмично. Высшая форма существования языка — поэзия. Ямб, хорей, дактиль и т. п. — органичны, в этом их оправдание, в котором они, собственно говоря, и не нуждаются, потому что давно уже оправданы «Илиадой», античной трагедией, Овидием, Пушкиным, всеми столетиями существования подлинной поэзии.

О поэтическом языке

Поэзии нужен уместный язык. В поэзии примером языка философского был отнюдь не специальный, школярский язык Тютчева, Баратынского. Впрочем, дурных самих по себе слов в толковом словаре нет. Я уже как-то имел случай рассказать, что моя мать полагала, будто мусора не существует, а есть вещи не на своем месте. Пух на полу — мусор, а в подушке — свойственное ей наполнение. Поэзия Тютчева, Баратынского философична, но словарь их избегает ученых терминов. О словаре вообще: даже в толковых словарях, даже само по себе — слово шире понятия, заключенного в нем, по своей природе оно — метафора, троп, гипербола. Один из давно рассекреченных секретов поэзии — пользоваться словами так, чтобы одно слово светилось благодаря близости другого или отдалению от другого. Безудержное нагромождение образа на образ, что, например, имело место в практике когдатошних имажинистов, ни к чему доброму привести не может. Философский словарь не успел у нас обрусеть. Пока еще нельзя представить себе «терминологическую» поэзию переносимой. Она поневоле станет чем-то подобным словоизлияниям пресловутой мадам де Курдюкофф.

Человеку дана свободная воля, и в то же время он не волен в выборе пути. Это трюизм. Вероятно, не только внешняя причинность, но и я сам формировал свою судьбу. Мне кажется, для поэзии очень важно, чтобы поэт был двойником своих стихов. Цветаева называла поэтов мастерами жизни, настолько слитны, едины были, по ее убеждению, реальность мира и реальность поэзии. <…> Судьба может растоптать человека, может стать подвигом ее носителя. Поэзия — вторая реальность, в ее пределах происходят события, параллельные событиям жизни, она живет тем же, чем и жизнь, жизнь — это чудо, чудо и поэзия. Самое удивительное в жизни — это способность видения мира и самосознания, наиярчайшее отличие живой природы от мертвой. Искусство живо этим началом. С этой точки зрения поэзия, и проза, и прочие применения человеческого духа равноценны. Не хочется повторяться, но все же скажу: поэзия относится к прозе как чудо к физическому опыту. Само собой разумеется, при условии ее подлинности.

* * *

Прогнозировать явления поэзии вряд ли стоит, слишком легко ошибиться. Но мне не кажется, что интерес поэтов к сонету обречен на угасание. Эта форма вполне соответствует способу человеческого мышления. Она логична настолько же, насколько в музыке соната. Я тоже, как и многие, люблю эту форму, прибегал к ней неоднократно, она верный друг, расставаться с нею не хочется. Ода, элегия — форма не внешняя, а, так сказать, внутренняя. Ода — способ выражения восторженности, элегия — несколько сентиментальной печали, по слову Пушкина в другом применении — «грустный вой».

«Стремительный темп» нашего времени — выражение образное. Темп нашего времени стремителен не всегда. Мы все пребываем в нашем веке, но пульс наш, ритм дыхания, походка и проч. — не намного изменились с пушкинских, допустим, лет. Правда: поезда, автомобили, самолеты, космические ракеты, демографический взрыв, загрязнение среды… Но быстрей ли работает человеческий мозг, чем прежде? Быстрей человеческого мозга размышляет ЭВМ. Может быть, предоставим ей изобретение нового языка, новых ритмов, новых стихотворных форм? А птицы пусть поют по-птичьи.

Поэзия ведь не только описательство. Самый урбанистический поэт не изменяет тысячелетнему ритму, целуясь со своей возлюбленной. На своих собраниях поэты говорят речи не торопливей, чем римские краснобаи в своем сенате. Жизнь сама создаст язык новой поэзии, именно такой, какой он будет поэзии потребен. Выведение языка в инкубаторе ни к чему доброму не приведет. Естественность — вот принцип развития языка от времен Симеона Полоцкого до наших стремительных дней.

Об акмеизме

«…На смену символизма идет новое направление, как бы оно ни называлось, акмеизм ли (от слова αχµƞ — высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора), адамизм (мужественно-твердый и ясный взгляд на жизнь), — во всяком случае, требующее большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме…»

«Первое, что на такой вопрос (отношения к непознаваемому) может ответить акмеизм, будет указанием на то, что непознаваемое, по самому смыслу этого слова, нельзя познать…»

(Гумилев Н. Наследие символизма и акмеизм, 1910)

Платформу акмеизма в своих статьях пытались разъяснить Николай Гумилев и Сергей Городецкий. Термин «адамизм» (кажется) изобретение Городецкого. Истолкование термина крайне наивно и, на наш слух, производит несколько «пародийное» впечатление. Попытки Н. Гумилева более разумны, но приведенные выдержки из программной статьи производят не многим более благоприятное для их автора впечатление. Ему ведь было только двадцать четыре года! Все же из цитаты ясно, что один из основоположников акмеизма стремился к более земной, чем символизм, более конкретной, более… реалистической поэзии. Но также становится ясно, что у акмеизма не было определенной, совершенно осознанной членами группы платформы, обоснованной философически или хоть только филологически. Программные статьи акмеистов — детский лепет не только с нашей поздней точки зрения, но и с точки зрения символистов. Александр Блок, к тому времени уже давным-давно никакой не символист, а надгрупповой поэт, написал статью «Без божества, без вдохновенья», и, быть может, с давным-давно оставленных им символистических позиций заявил об этом. Впрочем, акмеистическое безучастие к судьбам человечества, их холодность (только в программных статьях), к счастью, в творчестве бывших членов литературного сообщества были преодолены в поэзии Ахматовой, Мандельштама и самого Гумилева.

Юношеский эстетический идеал уступил место подлинному горению души, подлинному страданию, которого в душе поэта не может не вызвать страдание соседа по жизни, по миру (ярче всего у Анны Ахматовой).

Посмотрите, кто группировался вокруг Гумилева. Ахматова. Мандельштам. Нарбут. Зенкевич. Только у Зенкевича было нечто общее с другим членом группы: с Нарбутом; Гумилев же, провозгласивший Иннокентия Анненского своим учителем, учился тогда не у него, а у жесткого и заторможенного Брюсова. Мандельштам тогда был тоже заэстетизирован и, если бы остался акмеистом навсегда, не играл бы той роли в поэзии, какая выпала на его долю года с 1916-го, не был бы поэтом с большой буквы. Нарбут был сильным поэтом, но уж слишком перегруженным тягостью своего биологического, физиологического мироощущения. Ахматова и тогда была Ахматовой, но широта ее поэзии, глубина миропонимания возникла позже, когда она сменила юношеское платье акмеистки на более приемлемый и простой наряд. Кто-то заметил, что ранние стихи Ахматовой могла бы написать одна из неуравновешенных героинь Достоевского. Анненский знал тему «Достоевский», писал на эту тему и во многом жил ею. Ахматова училась у Анненского искусству косвенного выражения душевной смуты и достигла в этом совершенства. Достоевский же и для нее был предметом почти культа.

Гумилев, Ахматова и еще М. Лозинский, будущий переводчик «Божественной комедии», были связаны личной дружбой. Кажется, что акмеизм — это не литературная школа, а группа друзей, причем даже не единомышленников, если взять в расчет их резко различные жизненные и поэтические позиции, выявившиеся впоследствии.

В перспективе времени: акмеизм был гнездом нескольких прекрасных (по-разному) поэтов, из которого они, оперившись, вылетели и разлетелись во все стороны. Литературная группа (школа) всегда становится стеснительной для сильной индивидуальности. Все акмеисты переросли ранние притязания своих «программ».

«Общеакмеистической» манеры не существует. Если таковой называть сухость и некоторую безвкусицу раннего Гумилева, грубость Нарбута, камерность ранней Ахматовой, то все это — нечто совершенно разнородное, и — не правда ли? — от таких вещей надо избавляться. Если иметь в виду некое безразличное описательство, какое вроде бы (как требование) подразумевалось авторами акмеистических манифестов, то они сами этим требованием, повзрослев, не руководствовались.

Юношеская поэзия имеет, конечно, свою прелесть, но насколько нужней и выше поэзия зрелости (Ахматова, Мандельштам)!

Акмеизм не создал единой программы, не породил единой идеи, которая могла бы послужить основанием литературной платформы. Но, стремясь к «трезвому письму», акмеизм создал атмосферу авторской самодисциплины, а это немалая заслуга.

У каждого поэта есть предшественники и учителя. Пушкин учился у Жуковского, Державина, Батюшкова, французов XVIII века; Лермонтов — у Пушкина и Байрона; Ахматова — у Анненского; Блок — у Некрасова и у… цыганского романса. В прозе — Толстой не обошелся без Стендаля, Достоевский — без Диккенса и Гоголя. Надо отделять ученические годы писателя от лет зрелости. Подражательность опасна, когда в творчестве она не сменяется зрелостью. Пусть молодой поэт-ученик подражает кому угодно, лишь бы нам, читателям, в конце концов увериться в том, что ему удалось воздвигнуть жилье человеческого духа по своему собственному проекту.

Юношеские книги акмеистов — «Жемчуга» Гумилева, «Вечер» Ахматовой, «Камень» Мандельштама — есть подлинный акмеизм. Но подлинными поэтами эти авторы стали, расставшись со своими детскими — эстетством, камерностью, бездуховностью, когда у них отросли крылья.

* * *

Подражатели акмеизма… Подражатели акмеистов мне кажутся более возможной формацией. У Баратынского есть стихотворение о подражателях. Они — по его слову — подобны нищенке с чужим, заемным ребенком на руках. Я верю в разум читателя, его вкус, его стремление к правде. Никакой подражатель не может стать предметом читательского пристрастия: прототип всегда будет предпочтен подражателю, как яблоко — картонажному муляжу, изображающему яблоко. Кому придет охота грызть картон, сплевывая краску, или дышать ароматом бумажных цветов?

Байрон

(Заметки на полях книги)

«Меня представили в театре лорду Байрону. Это — божественное лицо: невозможно отыскать более прекрасных глаз. О, красавец, гениальный человек! Ему двадцать восемь лет, а он первый поэт Англии и, по-видимому, всего мира. Когда он слушает музыку, его лицо на высоте древнегреческого идеала…»

Так писал Стендаль в книге «Рим Неаполь и Флоренция».

Таким в первой четверти девятнадцатого столетия Байрон вошел в мир русского читателя, чтобы остаться в нем навсегда.

Ему было только тридцать шесть лет, когда он умер. Он очень много написал. Образ поэта — быть может, самое прекрасное в том единстве, которое представляют собой его творения и его личность.

«Когда он слушает музыку, его лицо на высоте древнегреческого идеала…»

Ветер треплет его плащ, спутывает волосы. Он смотрит в ненастную даль. Подняты все паруса.

Мой бриг! С тобой привольно мне    Средь пенистых зыбей. Неси меня к любой стране,    Лишь не к родной моей! Привет, привет, о волны, вам!    А там, в конце пути, — Привет пещерам и пескам!    Мой край родной, прости![55]

Байрон покидает родину. О эти ханжи и лицемеры! Байрон восстал против них, против их морали, против их правовых установлений. Жизнь его сгорит в пылании его мятежного духа. Он сам избрал свой жребий — служение свободе — и до конца останется ему верен.

* * *

Теперь у нас по-другому читают поэзию, чем в прошлые времена. Изменился читатель, изменилось искусство. Произошла невиданная дифференциация поэзии и прозы. Мы привыкли к напряженной выразительности поэтического языка, к метафорической усложненности, как бы барельефной изобразительности. Эстетика наблюдает теперь замену принципа прекрасного принципом характерного. Что ж, «новые времена — новые птицы, новые птицы — новые песни».

Но иногда полезно попытаться подышать атмосферой прошлого, чтобы в прошлом приметить зародыш нашей современности, наших мыслей и чувств, нашего искусства.

Девятнадцатый век противопоставил замедленному течению предыдущих столетий неистовый темп исторического, социального и духовного развития. Белинский говорил, что «Байрон и не думал быть романтиком в смысле поборника средних веков: он смотрел не назад, а вперед». Его судьба, судьба великого художника и человека, была предвестницей грядущих освободительных движений. Он выступил в палате лордов по поводу билля о станках в защиту ткачей — и ему пришлось покинуть родину. Он стал на сторону греков, борющихся за национальную свободу, — и это стоило ему жизни.

В юности, в пору, когда наша восприимчивость еще не притупилась под влиянием новинок, сменяющих одна другую литературных школ и жажда подвига настойчиво ищет примера в литературе, нас впервые посещает Байрон — ярчайший пример величия человеческого духа. Он был знаменем молодежи двадцатых — тридцатых годов прошлого века.

Прекрасно умереть за свою, личную свободу. Еще прекрасней умереть за свободу родного народа. Но Байрон умер за свободу Греции — и смерть эта стала драгоценным достоянием человечества.

У греков опыта борьбы не было. Восставшие были разрозненны. 17 декабря 1823 года Байрон записал в своем дневнике:

«…Греки преуспевают в общественных делах, но ссорятся между собой. Мне придется, вероятно, волей-неволей присоединиться к одной из группировок, чего я до сих пор старательно избегал в надежде объединить их вокруг одного общего интереса».

Обстановка была далеко не обнадеживающей. Но Байрон уже отдал все, что у него было, — все свое будущее, всю свою энергию, все свое состояние, все свое сердце делу освобождения греческого народа из-под власти турецкого султана. Мосты были сожжены, пути отступления отрезаны. Жизнь в осажденном городе и бессонные заботы изнурили Байрона. Сил больше не оставалось. Лихорадка добила его. Он умер в Миссолунгах 19 апреля 1824 года. Гроб Байрона греки покрыли черным плащом и возложили на него лавры и меч.

— Греция, прощай! Гроб погрузили на корабль… Тебя любил я, море! В пору юных Забав я жаждал по груди твоей Скользить, как пена, — и нырять в бурунах Мне было счастьем. Если средь зыбей, Пугая, ветер задувал свежей, То страх был сладок: ведь волна о сыне Заботится, а я был сыном ей И доверял бушующей пучине, И гриву белую ей гладил я — как ныне…

Байроновские герои — мятущиеся себялюбцы, поссорившиеся с обществом. Байрон любил их горделивое одиночество и придал их ущербности слепительный блеск величия. Пушкин в «Цыганах» дискредитировал их антиобщественный субъективизм. Об этом можно прочитать в любом учебнике истории литературы — так же как и о «байроническом характере» Арбенина из лермонтовского «Маскарада», о влиянии Байрона на формирование типа «лишнего человека» в нашей литературе.

* * *

Обратимся к одному из лирических стихотворений Байрона. Оно принадлежит перу семнадцатилетнего поэта. У нас его очень близко к подлиннику перевел Блок. Вот оно:

Бесплодные места, где был я сердцем молод,    Анслейские холмы! Бушуя, вас одел косматой тенью холод    Бунтующей зимы! Нет прежних светлых мест, где сердце так любило    Часами отдыхать, Вам небом для меня в улыбке Мэри милой    Уже не заблистать.

Из других времен, издалека это стихотворение пришло к нам и — странно! — показалось давно знакомым. Если б даже его перевел не Блок, а другой, не менее одаренный поэт, в стихотворении все же звучало бы нечто блоковское: трудноопределимое ощущение тревожного спокойствия. Юношеская восторженная наивность питает жизненность последнего четверостишия. Она очень близка интонации блоковского «первого тома». А третий и четвертый стихи первой строфы напоминают позднего Блока.

Поэзия разных времен и разных народов пронизана вдоль и поперек особой связью, той сетью нервов, которая придает взаимную жизненность произведениям искусства, хотя давно уже утеряны из виду связи причин, их породивших.

* * *

Поэзия — не пустая забава, а дело, следствием которого порой служит ранняя физическая смерть и духовное бессмертие. Биография художника, в случае соответствия жизненного подвига подвигу литературному, обогащает произведение искусства, придает ему новую силу, новую кровь, новое значение. Личность поэта, как мы видим это на примере Байрона, исходит, как свет, изо всего, что им создано, порождая новые соотношения. Байрону суждено бессмертие не только потому, что поэзия ею гениальна, но и потому, что высокий образ поэта проник в самомалейшую клетку живого организма его творений.

В представлении каждого народа идеальный образ поэта различен по своим проявлениям, но одинаков в своем величии. Этот образ изменяется во времени. Несомненно, до Байрона он не был так ярок, так мужествен, так возвышен и так необходим людям, как после смерти в Миссолунгах отвергнутого родиной англичанина, посвятившего всю свою жизнь и смерть свободе.

В детстве я обладал сокровищем. Это был Байрон в светло-синих переплетах, изданный Брокгаузом и Ефроном. Он был иллюстрирован множеством воспроизведений рисунков и полотен — главным образом Делакруа. Теперь это издание — библиографическая редкость, у меня его нет больше. Живопись не знает ближайшего соответствия поэзии, чем Делакруа — Байрон. Если бы я был издателем, я бы добивался выпуска в свет собрания сочинений Байрона в новых переводах со старыми иллюстрациями. Делакруа говорил, что в литературе нет лучшего источника для вдохновения художника, чем Дант и Байрон. Он написал множество картин на сюжеты байроновских поэм.

Как бы ни изменилась наша эстетика впоследствии, как ни значительны были бы новые завоевания и открытия поэзии Байрон никогда не затеряется в потемках прошлого. Великая поэзия никогда не бывает исчерпана полностью. Великой поэзии прошлого принадлежит будущее. Придут новые поэты и новые читатели. Мы не знаем, какие нити свяжут их и Байрона. Но они, несомненно, существуют издавна, эти живые нити: ими укреплена поэзия, созданная полтора века назад, поныне обогащающая нас и обращенная к тем временам, когда воплотятся в явь заповедные надежды человечества.

…я не дремлю; В моих ушах, что день, поет труба, Ей вторит сердце…

Высокое искусство перевода

(О Жуковском)

Его стихов пленительная

сладость

Пройдет веков

завистливую даль,

И, внемля им, вздохнет

о славе младость.

Утешится безмолвная печаль

И резвая задумается

радость.

Александр Пушкин

В 1802 году в журнале «Вестник Европы» Жуковский опубликовал стихотворение «Сельское кладбище» — переделку элегии Томаса Грея. Так началась переводческая деятельность Жуковского.

В стихах и переводах Жуковский развивал идеи человеколюбия и добрых чувств. Труды его как переводчика колоссальны. Он перевел на русский язык «Одиссею» Гомера:

Муза, скажи мне о том    многоопытном муже,    который, Странствуя долго    со дня, нак святой    Илион им разрушен, Многих людей города    посетил и обычаи    видел…

Жуковский переводил отрывки из «Илиады», переводил Горация, с английского — «Шильонского узника» Байрона, герой которого — «мученик патриотизма» Боннивар с 1530 по 1536 год томился в Шильонском замке:

Взгляните на меня:    я сед; Но не от хилости    и лет; Не страх незапный    в ночь одну До срока дал мне    седину… Тюрьма разрушила    меня.

Вероятно, не только сама поэма Байрона, в которой главенствуют рифмы с ударением на последнем слоге, но и перевод «Шильонского узника» Жуковского оказал мощное влияние на Лермонтова эпохи поэмы «Мцыри».

Жуковский переложил русскими стихами вторую часть поэмы «Лалла Рук» — Т. Мура, «Рустема и Зораба» из «Шахнаме», стихи и баллады Ленау, Бюргера, Шиллера — немецких авторов, англичан Саути и В. Скотта, французов Монкрифа, Арно и т. д., и т. д. Тема добра и возмездия за совершенные злодеяния играла ключевую роль при выборе Жуковским стихотворений для перевода. Вспомним, например, «Ивиковых журавлей» Шиллера — Жуковского:

И бледен, трепетен,    смятенный Незапной речью    обличенный, Исторгнут из толпы    злодей: Перед седалище судей Он привлечен с своим    клевретом; Смущенный вид,    склоненный взор И тщетный плач был    их ответом; И смерть была им    приговор.

Жуковский был женат на дочери немецкого художника Рейтерна. Тяжело болея, она подолгу лечилась на курортах, куда поэту приходилось ее сопровождать. Он скончался в Баден-Бадене. Прах его был перевезен в Россию и согласно завещанию поэта похоронен в родной земле, в петербургской Александро-Невской лавре. Он преданно любил свою родину. Вспомним «Певца во стане русских воинов»:

Отчизне кубок сей,    друзья! Страна, где мы    впервые Вкусили сладость    бытия,    Поля, холмы родные, Родного неба    милый свет,    Знакомые потоки, Златые игры    первых лет    И первых лет уроки, Что вашу прелесть    заменит? О, родина святая, Какое сердце    не дрожит, Тебя благословляя?

Как нередко случалось в русской литературе, многие стихотворные переложения Жуковского из «взрослых» перекочевали в детские библиотеки. Так случилось с его стихотворной переработкой прозаической повести Ф. де ла Мотт Фуке «Ундиной». Известно, как эту поэму с ее дядей Струем в детские годы на всю жизнь полюбила Марина Цветаева. В детстве у меня была книжка с иллюстрациями Билибина — извлечение из переложенной Жуковским «Войны мышей и лягушек». Я навсегда запомнил стихи из этого повествования. Мышь читает свою оду на мнимую поимку кота:

Жил Мурлыка;    был Мурлыка    кот сибирский, Рост богатырский,    сизая шкурка,    усы, как у турка; Был он бешен,    на краже помешан,    за то и повешен. Радуйся,    наше подполье!..

Язык Жуковского чист и прозрачен. Влажная, будто женственная, стихия его поэзии была унаследована Лермонтовым. Тому свидетельство — атмосфера первой главы лермонтовского «Демона» или его «Русалке», а в прозе — столь высоко оцененная Чеховым «Тамань». В то же время в балладах присутствуют черты экспрессивного стиля, получившие распространение спустя более шестидесяти лет после смерти Жуковского:

Он тяжелою шуйцей    коснулся стола;    Ей десницею    руку пожал — И десница как острое    пламя была,    И по членам огонь    пробежал. И печать роковая    в столе вожжена:    Отразилися пальцы    на нем; На руке ж —    но таинственно    руну она    Закрывала с тех пор    полотном.

Перу Жуковского принадлежит тридцать девять баллад. В большинстве это переводы или переделки. В мире, утверждает поэт, соседствуют два начала: добро и зло. Жуковский настаивает: «Предпочитайте добро!» Это предпочтение было жизненным кредо Жуковского. По его просьбе из вятской ссылки во Владимир был переведен Герцен. В 1827 году Жуковский подал царю Николаю I записку по делу декабриста Николая Тургенева, заочно приговоренного к смертной казни, в которой доказывал неосновательность приговора. Когда по требованию Бенкендорфа был запрещен журнал И. Киреевского «Европеец», Жуковский сказал царю, что «ручается» за Киреевского. «А за тебя кто поручится?» — разгневанно ответил Николай. Неоднократно Жуковский ходатайствовал за Пушкина…

Русская литература, в частности поэзия, всегда была высоконравственна и, по слогу Достоевского, проникнута духом «всемирной отзывчивости». Ярчайший пример этого — творчество Василия Андреевича Жуковского.

Загадка Пушкина

Великая русская литература. Девятнадцатый век задал загадку Гоголя, загадку Толстого, загадку Достоевского. Поколения исследователей пытаются разгадать их, объяснить — в чем тайна их власти над душами и разумом неисчислимых читателей? В чем сила их гения? Сколько порой противоречивых ответов, сколько несогласных мнений мы выслушали и прочитали по этому поводу!

Но нет загадки более трудной, более сложной, чем загадка Пушкина. Казалось бы — все просто, все написано Пушкиным простыми словами, средствами живого русского языка. Но оказывается, у Пушкина далеко не все так просто, как кажется на первый взгляд.

Очень многое у Пушкина — тайна за семью замками. Оказывается, например, что в «Каменном госте» скрыт намек на зависимость автора от царя, от императорского двора, что и многие другие произведения поэта исполнены намеков на тягостные положения, из которых судьба предлагала Пушкину найти выход в различные моменты его трудной жизни. Исследователи десятилетиями бьются над разрешением этих загадок.

Но тайна Пушкина не только в этом.

Наш язык — язык еще молодой. Наш язык — язык удивительной жизненной силы. Но он уже не тот, что в пушкинское время. Он мужает, видоизменяется, растет, ширится, углубляется. Подобно Пушкину, мы не скажем теперь о женщине, что она придет на могилу «кудри наклонять и плакать». Но как ни изменился язык, над нами уже полтораста лет властвуют строфы «Онегина», «Анчар», «Воспоминание», «Медный всадник», пушкинская проза.

Что поражает нас при чтении небольших по объему его стихотворений? Редкостная гармония, та особая уравновешенность стихотворных масс, которая сравнима с лучшими произведениями скульптуры античной древности и Возрождения. Или музыкой Баха, Гайдна, Моцарта.

Доверительная выразительность высказывания: «В нескромный час меж вечера и света» или «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим…». И точность выражения. И невозможность заменить пушкинский эпитет каким-нибудь другим. Это как бы внешние особенности небольших пушкинских стихотворений. А глубина и ясность замысла? Сила идеи стихотворения? Как, скажем, в стихотворениях «Воспоминание», «Полководец».

Мы знаем, что выдающихся, равновеликих переводов из Пушкина на иностранный язык не существует. Тут дело не только в том, что нет переводчиков, конгениальных Пушкину. Дело в том, что пушкинские творения, все, без изъятия, — в стихии нашего языка и, будучи отделены от него, по условию задачи перевода, теряют столько, что как бы утрачивают свою плоть. Я верю, что поэзия, при условии своей подлинности, — высшая форма существования языка, на котором она создана. Стихотворение может быть переведено на другой язык в достаточной для информации полноте. А звук русской речи, ее метафоричность остаются за бортом перевода. Наши слова «хлеб», «земля», «вода» несут иную смысловую нагрузку для человека нерусского.

Каждое слово любого словаря метафорично, и метафоричность его понятна в сфере своего языка. За его пределами слово обесцвечивается. Оно существует как собственная тень. Как стерилизованное понятие. А если окрашивается, то чуждым цветом. Чтобы прелесть пушкинского стиха открылась каждому, нужно освоить наш язык, если не в пушкинскую силу, то хотя бы в силу русского читателя, любящего и знающего свой язык.

В нескольких словах о пушкинской поэзии не скажешь многого. Вспомним только «Полтаву» и «Медного всадника», в которых воспет Петр Великий. Гиганту на бронзовом коне впервые в русской литературе противопоставлен «маленький человек», бедный чиновник — предок «Бедных людей» Достоевского и разночинцев Некрасова, в своих бедах и безумии нашедший силы, чтобы вымолвить угрозу тому символу царской власти, который вот-вот раздавит его тяжестью своего бронзового коня. Вслед за картинами царских побед, с такой мощью изображенных в «Полтаве», перед нами пройдут картины народного бедствия, опустошительного наводнения.

А роман в стихах «Евгений Онегин»! Чувство легкой свободы овладевает читателем, стоит раскрыть книгу и углубиться в нее, свободы, с которой Пушкин ведет рассказ, переходя от изложения сюжета к лирическому отступлению, к шутке, к воспоминанию о столь дорогом ему Лицее… Вдруг вас обжигает четверостишие:

Татьяна то вздохнет, то охнет. Перо дрожит в ее руке, Облатка розовая сохнет На воспаленном языке…

Тут только одна метафора в прямом смысле слова: «Перо дрожит в ее руке» (вместо — дрожит рука, которая держит перо), но обычная облатка, которая в те времена служила для заклейки писем и могла быть любого цвета, здесь — розовая, она сохнет на воспаленном языке. Оказывается — тут что ни слово — то метафора, и такая метафоричность нам кажется предпочтительней метафоры распространенной. Тут слово, как фонарик, зажигается от сочетания слов. Пример пушкинского волшебства!

Вспомним театр Пушкина: «Бориса Годунова», драматические сцены. Не будем говорить о «Борисе», мы слишком хорошо его помним. Слишком обширна эта картина Смутного времени и личной трагедии преступного царя, быть может, и несправедливо осужденного на муки великим поэтом. Какая мощь изображения человеческой души, истерзанной нечистой совестью! Перечитаем «Маленькие трагедии». Меня не оставляет мысль, что это пьесы для театра будущего. «Моцарт и Сальери» написан на тему зависти. Сальери в драме пытается задекорировать, спрятать свое злое чувство под покровом заботы о своем цехе, — Пушкин же не оставляет ему ни малейшей надежды на нашу доверчивость. Пушкину зависть была чужда. Да и завидовать ему было некому.

Душа и разум Пушкина были одержимы идеей братской дружбы — ключевой идеей его творчества. А «Каменный гость»? Представьте себе осень в Болдине, деревне Псковской губернии. Дождь. Непогода. Он пишет о дальнем Мадриде: «Здесь ночь лимоном и лавром пахнет…» Какой пример способности к перевоплощению, видению мира глазами своего персонажа. Это ли не чудо подлинного реализма!

Один из фрагментов пушкинской прозы начинается словами: «Гости съезжались на дачу». Как известно, Лев Толстой мечтал начать свой роман чем-то подобным этой фразе, сразу вводящей в действие, в описание. Начало «Анны Карениной» — «Все смешалось в доме Облонских» — считают следствием пушкинской строки. На всю русскую прозу XIX века оказало огромное влияние творчество Пушкина. Без Евгения из «Медного всадника», без «Станционного смотрителя» могло бы и не быть ни гоголевского Акакия Акакиевича, ни «бедных людей» раннего Достоевского, быть может, и муза великого Некрасова приняла бы иной облик.

В тягостные и для Пушкина времена Николая I ему пришлось зашифровать десятую «декабристскую» главу «Евгения Онегина», засекретить историческое исследование, посвященное времени царствования Петра. Если в «Борисе Годунове» Пушкин — последователь и ученик Карамзина, то позже он расстается со своим образцом и открывает собственную дорогу к истине…

О книге «Стихотворения М. Лермонтова»

I

Я не помню, кем был издан иллюстрированный однотомник Лермонтова, подаренный мне в детстве ко дню рождения. Но я хорошо помню, какое сильное впечатление произвели на меня стихи и поэмы великого поэта, как потрясены были рассудок и сердце ребенка, впервые прочитавшего историю последней лермонтовской дуэли. Как я ненавидел и каким строгим судом судил убийцу поэта! Когда отец поведал мне, что тогдашний царь Николай I сказал об убитом не то «собаке собачья смерть», не то «туда ему и дорога», я был ошарашен тупой грубостью царя.

Вот окончание всем известного стихотворения Лермонтова «Смерть поэта», вызвавшего бурю в Зимнем дворце:

А вы, надменные потомки Известной подлостью прославленных отцов, Пятою рабскою поправшие обломки Игрою счастия обиженных родов! Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи!    Таитесь вы под сению закона,    Пред вами суд и правда — всё молчи!.. Но есть и божий суд, наперсники разврата!    Есть грозный суд: он ждет;    Он не доступен звону злата, И мысли и дела он знает наперед. Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:    Оно вам не поможет вновь, И вы не смоете всей вашей черной кровью    Поэта праведную кровь!

Конечно, стихотворения «Смерть поэта» вы не найдете в этой книге: сборник был подцензурен. Стихотворение это сделало имя Лермонтова популярным не только в Петербурге, не только в России, но и за границей. Впоследствии его опубликует Герцен, издатель «Колокола» и «Полярной звезды», чью память выдающегося борца с самодержавием у нас будут всегда чтить.

В 1837 г. после написания «Смерти поэта» Лермонтова подвергают аресту и высылают на Кавказ. Хлопоты бабушки увенчиваются успехом, и Лермонтова переводят в Гродненский гусарский полк, а в 1838 г. возвращают в лейб-гусарский.

Уже неоднократно переписан «Демон», закончен «Мцыри». В 1840 г. выходит из печати «Герой нашего времени», затем «Стихотворения М. Лермонтова».

Лермонтов ухаживает за кн. Щербатовой. Его соперником оказывается Барант, сын французского посла. Дуэль с Барантом. Лермонтов под арестом на гауптвахте. Там его посещает Белинский и обнаруживает в словах поэта «столько истины, глубины и простоты». Лермонтова ссылают на Кавказ в действующую армию. В многочисленных стычках он отличается мужеством и хладнокровием, но никаких знаков отличия не удостаивается — об этом распорядился сам царь. Некоторое время Лермонтов проводит в отпуске в Петербурге. Оттуда он уезжает в Ставрополь, затем в Пятигорск 15 ст. стиля — 27 н. ст. июля на дуэли его застрелил Мартынов. Вот официальное сообщение о смерти поэта:

«15-го июля, около 5-и часов вечера, разразилась ужасная буря с молнией и громом: в это самое время, между горами Машуком и Бештау, скончался лечившийся в Пятигорске М. Ю. Лермонтов».

Он не дожил до двадцати семи лет.

Лермонтову было присуще предчувствие его ранней гибели:

Не смейся над моей пророческой тоскою: Я знал: удар судьбы меня не обойдет; Я знал, что голова, любимая тобою, С твоей груди на плаху перейдет; Я говорил тебе: ни счастия, ни славы Мне в мире не найти; — настанет час кровавый, И я паду; и хитрая вражда С улыбкой очернит мой недоцветший гений…

Вот еще цитата:

В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я, Глубокая еще дымилась рана; По капле кровь точилася моя. Лежал один я на песке долины…

Вот построчный перевод начала французского стихотворения Лермонтова, опубликованного Дюма: «Видите ли вы этого раненого, который в судорогах лежит на земле? Он умрет здесь, у пустынного леса […]» Поэты иногда бывают пророками и, кажется, сами накликают на себя свою гибель. Так молодой Маяковский написал:

не поставить ли лучше точку пули в своем конце… II

В наше время поэты слывут молодыми чуть ли не до сорока лет. «Герой нашего времени» вышел в свет в апреле 1840 г. Книга «Стихотворения М. Лермонтова» была разрешена цензурой 15 августа 1840 г. Лермонтов, пока его гений еще не окреп, подражал Пушкину и Байрону. Б. М. Эйхенбаум в примечании к стихотворению «Русалка» пишет:

«На остальных 25 листах (рукописи, найденной в Саратове в 1875 г. — А. Т.) был автограф «Литвинки» и автографы 9 стихотворений, относящихся к 1832–1833 гг.: «Тростник», «Русалка» […] Вполне возможно, что в 1836 г. Лермонтов переделал эту «Русалку» и напечатал в своем сборнике 1840 г. с новой датой […]».

Этим стихотворением балладного типа Лермонтов привнес в русскую поэзию ту особую «лермонтовскую» стихию — влажную и серебристую, быть может, унаследованную от «Ундины» де ла Мотт Фуке — Жуковского, стихию, которой проникнуты первая часть «Демона», «Тамань» из «Героя нашего времени» и это стихотворение. Лермонтову в 1836 году было только 21–22 года: детский возраст для поэтов нашего времени. Мне кажется, что своеобразие Лермонтова-поэта характеризует эта «влажная серебристость» его стиля.

III

Какой поучительный пример высокой требовательности к себе и авторской скромности подал нам Лермонтов, отбирая свои произведения для своего сборника 1840 г.! Как взыскательно отнесся он к своей поэзии! В сборнике нет даже стихотворения «Парус» 1832 г., ставшего хрестоматийным, а впоследствии — с музыкой Варламова — народной песней.

Поэты нашего времени зачастую пренебрегают примером великого поэта. Насколько улучшились бы наши книги, если бы мы помнили, чему нас учит составитель своей книги Лермонтов! Каждое стихотворение этой маленькой книги — подлинный шедевр.

Заметки к пятидесятилетию «Четок» Анны Ахматовой

Пятьдесят лет тому назад, в конце марта 1914 года, вышла в свет книга Анны Ахматовой «Четки». Первый ее сборник — «Вечер» — сделал ее имя известным в литературных кругах. С «Четками» для Ахматовой наступила пора народного признания. До революции ни одна книга нового русского поэта не была переиздана столько раз, как «Четки». Слава распахнула перед ней ворота сразу, в один день, в один час.

Ранняя юность оставила Ахматовой ощущение счастья:

В то время я гостила на земле. Мне дали имя при крещенье — Анна, Сладчайшее для губ земных и слуха. Так дивно знала я земную радость И праздников считала не двенадцать, А столько, сколько было дней в году… —

и чувство тревоги, как бы от близости надвигающегося июля 1914 года:

Углем наметил на левом боку Место, куда стрелять…

Знает это художник или не знает, хочет он этого или нет, но, если он художник подлинный, время — «обобщенное время», эпоха — наложит свою печать на его книги, не отпустит его гулять по свету в одиночку, как и он не отпустит эпоху, накрепко припечатает в своих тетрадях.

Искусство начинается с отбора, отбора темы, образа, цвета или слова. Ранняя поэзия Ахматовой женственна по своей природе, но и она сдержанна до аскетизма и мужественна по духу и по средствам выражения этого духа: никаких украшений, никакого заискивания перед читателем; да и читатель, в силу авторского к нему уважения, отдален и не может подойти к поэту вплотную, потому что он — читатель на все времена и — особенно для той далекой поры — еще в будущем.

Уже в первом цитированном стихотворении Ахматовой проявилось особое ее свойство, развившееся и принявшее ярко выраженные формы в будущем: редкий даже у нас, в России, с ее несравненной поэзией, дар гармонии, способность к тому уравновешиванию масс внутри стихотворения, какое было столь свойственно Пушкину и Баратынскому. У Ахматовой стихотворение — всегда вполне завершенное произведение искусства со всеми чертами непререкаемого единства: окончательный вариант! и основная его сила как произведения искусства в легко ощутимом композиционном единстве, когда бы и о чем бы Ахматова ни говорила — о явлении вечном или преходящем. Ее речь никогда не переходит ни в крик, ни в песню, хоть в основе переживаний поэта лежит и горе народа, и радость народа, хоть ранняя ее поэзия и связана с песней, с частушкой:

Для тебя я долю хмурую, Долю-муку приняла. Или любишь белокурую, Или рыжая, мила?

Ахматова говорит, а не поет, ее орудие — слово, и мелодика ее хоть и не так уж проста, но скромна, ненавязчива и подчинена общему замыслу. Слово ее пришло из житейского словаря, но в стихотворении оно обогащено, потому что, метафорическое в своей основе, каждое свое слово художник ввергает в общий поток стихотворения, придает слову способность жить взаимосвечением в сложном движении целого. Слово Ахматовой обогащено, преображено, и это тоже свидетельство силы ее дарования.

В «Эпиграмме» Ахматова сказала:

Я научила женщин говорить.

Место было пусто с тех пор, как перестала существовать Сапфо. Поэзия Ахматовой распространилась не только в будущее, но как бы и в прошлое, и разрыв между последним стихотворением греческой поэтессы и первым стихотворением русской перестал казаться столь большим. «Четки» были книгой поэтессы. Но в историю поэзии мира Ахматова навсегда входит уже как поэт, как чело, как душа и разум своего века, и мы следим за ее поступью без оглядки на принадлежность ее к другому полу.

Полное собрание ее стихотворений, которое читатель Ахматовой так хотел бы увидеть у себя на столе, могло бы явить исключительную широту охвата тем; в ее случае время и дарование пересекаются, как у каждого великого художника, стихи ее сложены под диктовку Музы большой поэзии:

Ты ль Данту диктовала Страницы Ада? — отвечает: — Я.

Об изобразительных средствах Ахматовой говорить можно и нужно, они уже стали темой ученых исследований, но правду о них можно сказать, только поняв, что они — служебны: так, ее рифма не обладает повышенной яркостью, потому что самое важное — внутри строки; строфика ее не приукрашена новыми ухищрениями, потому что самое главное — внутри строфы; метафора ее ненавязчива, потому что самое главное — в глубине и духовности мысли, породившей высказывание.

Своеобразие стиля Ахматовой тем удивительней, что поэзия ее — в русле классической русской литературы, избегающей украшений, к которым так склонна поэзия XX века. Быть своеобразным поэтом, не прибегая к метафорическому типу мышления, несравненно трудней, чем находясь в плену у метафоры. Не знаю, замечали ли это ранее — кажется, да? — язык поэзии Ахматовой более связан с языком русской прозы, чем поэзии: я имею в виду русский психологический роман XIX века, главным образом — Достоевского, Толстого. Ахматова совершила чудо поэтизации языка прозы. В этом смысле можно говорить о психологизме поэтического языка Ахматовой, о психологизме ее поэзии вообще. Так, «лирическая героиня» ее ранних книг («Вечер», «Четки», частично «Белая стая») — немного Настасья Филипповна, немного Грушенька.

Ахматовой не коснулся тот великий соблазн разрушения формы, который был обусловлен деятельностью Пикассо, Эйнштейна, Чаплина и других основоположников нового, пересмотренного европейского мироощущения. Есть еще одна черта новой поэзии, не вовлеченная Ахматовой в сферу своего искусства: способ разрушения поэтической формы «изнутри», когда «классичность» средств выражения пребывает в состоянии неустойчивого равновесия относительно «сдвинутого», разделенного на отдельные плоскости самосознания художника. Так, Мандельштам, оставив у себя на вооружении классические стихотворные размеры, строфику, влагает в них новую «подформу», порожденную словесно-ассоциативным мышлением, вероятно предположив, что каждое слово даже в обособленном виде — метафора (особенно в нашем языке) и работает само за себя и на себя. Говоря это, я отнюдь не хочу унизить исключительно важное значение творчества одного из величайших поэтов мира и эпохи, столь трагически погибшего в расцвете творческих сил. Связь поэзии Ахматовой и русского психологического романа предопределила новые, непривычные пути развития ее поэтики. Ахматовой создан стиль реалистического психологического стихотворения, подобно тому как Толстым и Достоевским создан стиль реалистического психологического романа. Что до средств выражения этой внутренней формы ее поэзии, то здесь сила Ахматовой в предельно точном (равнозначном) совпадении синтаксиса и ритма стихотворения.

В детстве меня потрясало то, что поэты — люди, а не существа другого, высшего зообиологического вида. Увы, хороший поэт от плохого отличается немногим, так же как большой поэт от хорошего и гениальный — от большого. Не надо раздавать поэтам ранги, но все же не все плохие поэты — дураки, и у них есть ценные мысли. Но дело не только в ценности мысли. Подлинным поэтом стихотворца делает дарование, умение довести до гиперболы чуть приметное различие в степени причастности высокому искусству. Подлинный поэт все же остается человеком, даже когда он гениален, подобно Пушкину.

Ахматова — наша, она — из людей, она человек в полной мере, и, подобно всем великим русским поэтам, создает поэзию человечную, мужественную и нужную всей большой семье людей, и особенно — будущих людей, в чье право на добро мы безусловно верим.

Все мы при одинаковых условиях видим и чувствуем одинаково или почти одинаково, но выражаем одну и ту же тему по-разному, потому что каждая индивидуальность не соизмерима с другой. Рядом с миром живут миры Пушкина, Блока, Ахматовой, и корни их миров — из корней нашего, общего мира. Для себя мы, читатели, выберем тот или другой, или часть одного и часть другого из их миров, и сроднимся со своим приобретением. Мир Ахматовой научит нас душевной стойкости, честности мышления, способности к широте охвата явлений, полноте чувств, благородству духа, умению сгармонизировать себя и мир — чертам того Человека, которым каждый из нас, вместе со всей человеческой семьей, в силу тенденций своего развития, стремится стать. Будущее уже выразило себя в стихах «поздней» Ахматовой, навсегда молодой Ахматовой, потому что поэты не знают старости:

И дикой свежестью и силой Мне счастье веяло в лицо…

Предисловие к книге переводов Анны Ахматовой «Голоса поэтов»

[61]

Только что открытому вами сборнику переводов суждено занять место на вашей книжной полке рядом с другими книгами Анны Ахматовой, составленными из стихотворений, подписанных только ее именем.

Стихотворный перевод, как и всякое другое искусство, начинается с отбора. Живописец-пейзажист из всего мира выбирает ту единственную частицу, которая более всего отвечает его замыслу. Актер всю свою творческую жизнь стремится сыграть «единственную» роль. Поэт-переводчик находит в иноязычной литературе то, что в данный момент исторической, общественной, личной жизни представляется ему особенно важным, особенно выразительным, и под пером нашего современника еще недавно чужое, быть может, давным-давно написанное рождается вновь для новой жизни и уже отвечает на запроси нашего времени, нашей народной среды. Так в свое время с непререкаемой необходимостью появились «Илиада» Гомера (Гнедича), баллады Шиллера (Жуковского), «Пир во время чумы» Вильсона (Пушкина), «Гайавата» Лонгфелло (Бунина), трагедии Шекспира (Пастернака), сонеты Шекспира (Маршака). Если Лермонтов русскими стихами переложил «Горные вершины» Гете, то, значит, Гете ранее почувствовал и осмыслил то же, что должно было выразить Лермонтову (в другой стране и в другой обстановке), и никакие образы полнее гетевских не могли ответить взволнованному вдохновению нашего поэта.

* * *

Увы, так происходит не всегда, и основным двигателем отбора, который производит поэт-переводчик, не всегда является потребность в новом произведении. Но лучшие образцы поэзии (в частности, стихотворного перевода) призваны к жизни именно такими — живыми потребностями времени, общества, творческой сущности художника.

В строгом соответствии с художественными потребностями времени возникла и заняла определенные позиции советская школа реалистического стихотворного перевода. Каковы ее принципы? В чем ее жизненность? Это станет нам ясно на примере творчества Анны Ахматовой, широко известной у нас благодаря не только ее оригинальной поэзии, но и переводам.

Нельзя говорить об Анне Ахматовой — переводчице, не сказав ни слова о ней как о большом русском поэте.

Долгие годы длится ее творческая деятельность. Шаг за шагом мужала ее поэзия, захватывая все большие области как личной, так и общественной жизни. Сам народ заговорил ее устами в первые дни Великой Отечественной войны:

Клятва И та, что сегодня прощается с милым, — Пусть боль свою в силу она переплавит. Мы детям клянемся, клянемся могилам, Что нас покориться никто не заставит! 1941, июль

Анна Ахматова заслуженно пользуется благодарный признанием читателей, и высокое значение ее поэзии общеизвестно. В строгом соотношении с глубиной и широтой ее замыслов, ее «голос» никогда не спадает до шепота и не повышается до крика — ни в часы народного горя, ни в часы народного торжества. Речь Анны Ахматовой (по замечанию ряда исследователей ее творчества) ближе к языку русской реалистической прозы, чем к метафорическому неистовству первой четверти нашего столетия. Искусство поэзии знает то счастливое совпадение синтаксиса и ритма, которое оставляет неизгладимое впечатление лучшего слова на лучшем месте, впечатление высочайшего поэтического мастерства, достигшего такого уровня, что оно более не представляет собой самостоятельной ценности: теперь это только служебная часть целого, и мастерство поэта нам уже незаметно; мы слишком заняты восприятием единства, чтобы обращать внимание на частности. Таково искусство Анны Ахматовой.

Если цель реалистической поэзии — представить наиболее верное по сути и духу подобие мира, то цель реалистического (не будем бояться терминологической неувязки!) стихотворного перевода — представить иноязычный оригинал в наиболее верном его сути и духу воплощении.

Все переводы, составляющие эту книгу, не только переводы иноязычных стихотворений. Это произведения русской поэзии. Вот перевод из Юлиана Тувима, прекрасного польского поэта:

О думы молодые, вас, тихие, прошу я, — Скажите ей, скажите, — не помню я такую… …Скажите ей, скажите, как я по ней тоскую.

Здесь в интонации, плавной и как бы влажной (хоть и синтаксис и все слова здесь русские не только по принадлежности, но и по их «окраске»), есть столь заметный намек на польское происхождение стихов… Трудно сказать, в чем этот намек скрыт русским поэтом, но чудо совершено. А чудо в стихах и есть поэзия.

Анна Ахматова в своих переводах скромно отступает на второй план, подчиняя свое вдохновение потоку вдохновения извне, и в то же время остается собой. Если мы вспомним четверостишие из ее стихотворения 1940 года:

Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи, не ведая стыда, Как желтый одуванчик у забора, Как лопухи и лебеда… —

и сравним эти стихи с ее переводом из Юлиана Тувима:

Мне стали безразличны Большие города: Они не больше скажут, Чем эта лебеда… —

нам будет нетрудно заметить, что поэт, скромно переводя чужие стихи, может выразить и свое отношение к миру.

В сборнике много переводов с польского: кроме упомянутого Юлиана Тувима, здесь помещены стихи широко известного у нас Владислава Кроневского, Марии Павликовской-Ясножевской… Это первые страницы книги; уже начиная с них вы невольно ощутите впечатление сочувствия, единства переживаний авторов оригинала и перевода, а это впечатление — лучшее, какое может дать читателю сборник стихотворений, переведенных на русский язык. Жуковский сказал, что переводчик — соперник переводимого автора. Соперничества? О нет, сопереживание — вот суть искусства поэта-переводчика!

После польских поэтов Анна Ахматова знакомит нас с поэтами чешскими и словацкими: Иржи Волькером — мечтателем, скончавшимся так рано, со Станиславом К. Нейманом, умудренным годами, стихи которого звучат так по-неймановски и так по-ахматовски:

Разочарованность? Мне слово это Неведомо. Оно лишь тлен и дым, И я клянусь, что даже в час рассвета, В похмелья час я не пленялся им… —

с Витезславом Незвалом, с Иваном Краско, чьи стихи близка к народной песне:

Лишь одной-единой не скажу ни слова: мой привет не стоит сердца золотого… —

со смелым «метафористом» Мирославом Валеском, одна из строк которого:

В небе кружится ворона, как вентилятор… —

несомненно, удивит вас своей неожиданностью.

Этот сборник не претендует на широкий охват мировой поэзии. Здесь выбор оригиналов определяют пристрастия русского поэта, и, так же как в разделах книги, посвященных поэзии Польши и Чехословакии, в «болгарском» разделе помещены стихи, вероятно, наиболее близкие Анне Ахматовой.

Одно из них — стихотворение Пенчо Славейкова «Cis moll». Оно посвящено Бетховену:

…«Не проклинай судьбу, тебе особый дан удел… Ты взял с небес огонь страдальца Прометея, чтобы его возжечь в сердцах людей и этим их, горящие, возвысить…

За переводами из Элисаветы Багряны следуют стихи Александра Герова:

Луна посередине небосвода, и дети, и скала, и птиц полет — в великом единении природа вдруг в этот миг себя осознает.

Так то «тютчевское», что живет в поэзии Анны Ахматовой, находит себя и здесь, в переводах.

Сказанное выше в применении к переводам с польского и болгарского можно отнести и к переводам с сербского. Одна из высоких тем поэзии — тема ответственности каждого за судьбу человека, за судьбу мира, тема причастности поэта каждому переживанию человеческой души — одна из важнейших тем Анны Ахматовой-переводчицы:

…Хасанагиница, Белой грудью на землю упала И рассталась со своей душою От печали по своим сиротам. (Сербский эпос)

Нам кажется удивительной свобода, с которой Анна Ахматова передает смелую естественность, народность интонация подлинника:

Сосенка обвила дуб высокий, Как бессмертник шелковая нитка… (Сербский эпос)

В сборнике представлены также переводы из румынской, норвежской и индийской поэзии.

Несмотря на кажущуюся простоту вопроса, природа искусства стихотворного перевода, как и всякого другого искусства, трудноопределима. Поэта-переводчика сравнивали и с музыкантом-исполнителем, интерпретирующим творчество композитора, и с актером, играющим заданную ему роль, и с портретистом… Прочитав сборник переводов Анны Ахматовой, мы, быть может, и не найдем новых определений для стихотворного перевода, этого дорогого нашему читателю литературного жанра. Но нам станет ясно, что подлинный переводчик стихов прежде всего поэт, участник великой круговой поруки добра и правды, что поле его деятельности — весь мир и все времена, устремленные к грядущему…

Тайна Марин Петровых

Марию Петровых я увидел впервые в 1925 году. Учредителем и главой первого в Москве Литературного института был В. Я. Брюсов. После кончины поэта институт его имени прекратил свое существование. Возникло новое учебное заведение — Литературные курсы с правами высших учебных заведений при Всероссийском союзе поэтов. Мария Петровых и я были приняты на первый курс и вошли в один из дружеских кружков юных поэтов. Наша дружба длилась вплоть до ее кончины в 1979 году. В этом кружке Мария Петровых по праву оказалась первой из первых. Известны вокалисты, у которых врожденный хорошо поставленный голос. Такой хорошо поставленный поэтический голос был у Марии Петровых.

В книге, которая сейчас перед вами, есть раздел «Из ранних стихов». Я уверен, что этот раздел можно было бы начинать стихами не 1927-го, а 1925 года, может быть, написанными еще ранее.

Поэзия Марии Петровых развивалась год от года, крепла, набирала силу, углублялась. Перед нею открывались новые горизонты. Но в своем постепенном, неуклонном развитии она не отступала далеко от проторенной еще в ранней юности дороги.

Мария Петровых любила жизнь, хотя и не вглядывалась в нее сквозь розовые очки. Даже влюбленность оборачивалась для нее скорее источником горя, чем счастья:

…В ту ночь подошло, чтоб ударить меня, Суровое бронзоволикое счастье.

Мария Петровых искала и находила исцеление в природе:

…Увечья не излечит мгновение покоя, Но как тепло на солнце и как легко в тени…

Ее душа подлинного поэта, вооруженная сильным дарованием и, казалось, столь беззащитная, вела сама с собой бесконечный спор. Последнее слово в этом споре принадлежало поэзии.

При жизни Марии Петровых была издана только одна ее книга: далеко не полный свод оригинальных произведений и переводов с армянского. Издан был сборник «Дальнее дерево» без ее участия, в Армении, усилиями ее ереванских друзей. Вот почему поэта такого большого таланта так мало знают читатели. Может быть, в этом виновата и скромность Марии Петровых? Замкнутость ее души, не умеющей распахнуться перед посторонними? Мне кажется, она знала себе цену — втайне: ее стихами восхищались такие поэты, как Пастернак, Мандельштам, Антокольский. Ахматова утверждала: одно из лучших русских лирических стихотворений («Назначь мне свиданье на этом свете») написано Марией Петровых. Не предъявляла ли к себе Мария Петровых непосильных требований? Нет, она справилась бы с труднейшей задачей.

Тайна ее поэзии не в этом.

Мария Петровых в ранней юности, никому не подражая, заговорила вполне «взрослыми» стихами. Глубина замысла и способность к особому словосочетанию делают ее стихи ярким явлением в нашей поэзии. Слова в стихах Марии Петровых светятся, загораясь одно от другого, соседнего. Тайна поэзии Марии Петровых — тайна сильной мысли и обогащенного слова:

За окном шумит листва густая — И благоуханна и легка, — Трепеща, темнея и блистая От прикосновенья ветерка…

Приглядитесь — здесь чудо! Слова из обычного литературного лексикона приобретают новую напряженность, новое значение. Они наэлектризованы. Да еще найдена и новая реалия: листва под ветром и впрямь темнеет и блистает. Здесь главенствующее — не «распространенная метафора», а каждое слово само по себе метафорично. Рисунок стихотворения полон света и свежести. Когда вы дойдете до четвертого стиха сонета «Судьба за мной присматривала в оба…», ваше сердце пронижет чужая боль. Русская литература всегда несла на своих плечах груз «всемирной отзывчивости». Мария Петровых знает свои способы претворения языка и умеет проникать в сердце читателя.

Тайна Марии Петровых в том, что она поистине большой русский поэт.

В ранних стихах Марии Петровых читатель обнаружит черты экспрессивного стиля:

…Даль недолетна. Лишь слышно: от холода Звезд голубые хрящи хрустят…

Впоследствии эти черты сгладятся. Повзрослев, Мария Петровых доверчивей отнесется к родному языку, к его сложной простоте, к идее стихотворения, к возможности словесного воплощения замысла. Тогда чувство свободного, вдохновенного полета передастся и нам, читателям.

Тема Великой Отечественной войны нашла выражение и в поэзии Марии Петровых. Эти стихи исполнены силы, мужества и любви к родной земле. Глубокая, искренняя благодарность бьется в сердце автора к маленькому камскому городу Чистополю, где Марии Петровых довелось жить в эвакуации. Тема России играет в ее поэзии чрезвычайно важную роль.

Многое осталось за пределами этого краткого предисловия. Можно было бы поведать читателю, что Мария Петровых родом из Ярославля — древнего города, и тему истории России обнаружить в ее поэзии нетрудно. Она исчерпывающе знала и понимала творчество Пушкина. Она из числа лучших переводчиков армянской поэзии. Вокруг себя Мария Петровых объединила преданных ей учеников, бережно и внимательно воспитанных ею. Преданность искусству поэзии — подвиг. Пусть же ее подвиг навсегда останется примером для всех нас, пишущих стихи.

Письмо к А. А. Ахматовой

11 ноября 58.

Анна Андреевна!

Я пишу Вам по поводу Вашей чрезвычайно нужной и важной статьи, а не говорю — из-за непривычки к разговорам и своего косноязычия. Кроме того, я легче уясняю для себя то или это с пером в руках.

Первым толчком, привязавшим меня к «Каменному Гостю» была реплика Лауры:

      Как небо тихо; Недвижим теплый воздух — ночь лимоном И лавром пахнет…

и далее:

А далеко, на севере — в Париже — Быть-может, небо тучами покрыто…

Меня потрясли эти стихи не тем, что они подчеркнуто-прекрасны, что звуки здесь «слаще звуков Моцарта», а тем, что писан «К<аменный> Г<ость>» в Болдине, осенью, и это делает лиризм цитаты ослепительно-жгучим: как тосковал он по тому северу! Каждому ясна сущность и напряженная страстность этой географической тоски, зеркальной относительно к ностальгии.

Когда Вы пишете, что «К<аменный> Г<ость>» «драматическое воплощение внутренней личности Пушкина, художественное обнаружение того, что мучило и увлекало поэта», Вы обосновываете мое давнее душевное движение. Вероятно — потому Ваша статья для меня оказалась столь важной и нужной.

Если делать вывод из нее и расширить ее тему так же, как и площадь ее применения, то мы скажем: каждое на первый взгляд неличное создание подлинного вдохновения представляет собой более или менее замаскированную исповедь. Но такого вывода, нужно полагать, делать не следует, потому что он разрушает возможность систематизации, без которой затрудняется понимание предмета, потому что в нем (выводе) есть неприятная общеприложимость и всеядность, уравнивающая творения художника и продукты труда ремесленника.

Всё, что Вы пишете здесь, тонко, умно и убедительно.

Это можно сказать и о том месте, где речь идет о стихе

Я гибну — кончено — о Дона Анна!

Ваши объяснения призыва /о Дона Анна!/ точны и вполне доказаны. Я всегда думал, что призыв этот не ограничен узко заданием, что он алгебраичен как (a + b)2, что допускает он множество применений и дешифровок. В этом последнем крике при той подстановке, которую делаю я-читатель, есть и детская беспомощность, и выражение последнего дикого одиночества гибели, потому что смерть — это взрыв, направленный в сторону ту же, с какой человек приходит, рождаясь, «возвращение с черного хода«, и убитые принимают ту позу, в какой они лежали в утробе матери. В этом крике — всё, что в него можно вчитать. Эта реплика, хоть и нелегко, но всё же обосновывается нами так, что Дон Гуан и не мог крикнуть иначе, проваливаясь; таким образом — в реплике есть неожиданная верность душевной жизни действующего лица трагедии и душевной жизни читателя — соучастника трагедии, — неожиданная потому, что говорит нам больше чем слова, ее составляющие и значение ее раскрывается для нас всё больше уже помимо нашей воли. Верность душевной жизни всех людей как бы не может быть найдена умом аналитика, а только тем синтезом воли, ума, инстинкта, который мы называем художником, чья функция — вдохновение, которому некогда искать и потому оно находит нужное будто сразу, при вспышке молнии, без поисков, и найденное оказывается единственно верным. Дарование — способность к ограничению, вдохновение — способность к выбору из множества единственного потребного вероятия, производящего потом впечатление мгновенности. Дон Гуан называет Дону Анну когда ему нет времени выбирать и он мгновенно, как художник /художник в том идеальном представлении, которое нам нужно для ясности трактовки/ делает выбор непреложно-важного, и точность этого выбора становится нам понятна благодаря читательскому инстинкту, естественно близкого инстинкту поэта.

Тут интересно отметить, как теснота формы и ее классическая выразительность распыляется, мельчает со временем, переходя в пределы упадка: вспомните «Шаги командора» Блока, как ни огромен этот художник. «Анна, Анна! — Тишина и т. д.» Тут мощно ограниченный удар мельчает, разбегается византийским орнаментом, прекрасным самим по себе, но столько теряющим при сравнении с образцом.

Во всех писаниях по поводу великих произведений искусства есть опасность гармонию разъять, как труп. Странно писать трактаты в изъяснение религиозного экстаза и прозой объяснять стихи. Мне кажется, что Ваша статья преследует не только цель — сделать более понятной трагедию «К<аменный> Г<ость>», но и завоевать для лирического поэта наибольшую территорию во имя ее жестокотрудного подвига.

Вы превосходно определяете: «головокружительный лаконизм«. Метафора прекрасна, как может быть прекрасно стихотворение. Конечно, лаконизм Пушкина — художественный метод наиэкономнейшего выражения —

…твой старик торгует ядом? — И ядом, —

но этот метод ведь не единственный возможный, не правда ли? — и есть в этом лаконизме (пожалуйста, не подумайте, что в том, что я говорю, есть непочтительность к поэту) нечто от лаконизма ради лаконизма, что существует он во что бы то ни стало, любой ценой, несмотря на жертвы, как Наполеон или Тимур, существует, как навязчивая идея, и при идеальном своем развитии ведет к простоте, прекрасной самой по себе, но смертоносной для искусства, от которой сам Пушкин в один прекрасный день бежал без оглядки в условность классического риторического типа:

Вотще! — о люди, жалкий род, достойный слез…

и т. д.

Когда пишут о художнике, часто получается так, что делают рацио художника единственной основой его творчества: критик точно знает, что у Пушкина то-то служит тому-то, словно художник — инженер и строит мост, и данная гайка — сюда, а та заклепка — от того отверстия. Не так уж рационален такой рацио — «Негаечность» легко усматривается в случае «К<аменный> Г<ость>» в «о Дона Анна» последнего стиха трагедии. Мне хочется подчеркнуть обособленную исключительность мышления лирического (быть может, всякого) поэта, его божественную сущность, моцартианскую /см. соседнюю трагедию/ — детскую в основе способность нахождения самого нужного, единственного — во множестве, мудрость превыше мудрости, свойственную ребенку, а не мудрецу, потому что художник — сгусток воли, силы, инстинкта, действующий на линии преемственности культуры: длительная преемственность выработала в художнике инстинкт точного и как бы мгновенного удара безусловно /в Вашем смысле — по статье/ самовыражающего свойства. А инстинкт легче и целесообразней проявляется у ребенка, чем у взрослого, в последнем случае он затушевывается опытом, «аналитикой». Он обнаруживается скорей у Моцарта, чем у Сальери, у того, кто не более, как «гуляка праздный», тогда как Сальери «алгеброй гармонию поверил». У Моцарта — судьба, у Сальери — карьера (как когда-то сказал Блок о другом), Сальери разве только — орудие судьбы, но она ему не подруга.

Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь…

и потому что он бог, его надо убить, что Сальери и делает. И правда: Моцарт то с детьми кувыркается на полу, то слушает ужасного скрипача в харчевне, когда тот играет нечто созданное («в труде» по Сальери) им же, Моцартом, самим, словом — ведет себя, как ребенок — беспечно. Но мы знаем: если не будете как дети… — Странно, что в «Моцарте и С<альере>» соединяется то, что мы знаем с колыбели и то, что пришло позже (искусство). Сальери убивает Моцарта не только из зависти, но и потому, что тот был «как дети», был богом в скудельном сосуде, потому что, чем сосуд проще и бедней (как дети сравнительно со взрослыми), тем бога в нем больше.

Вы пишете о жестокости и страстности Дон Гуана. Но он поэт. Ребенок только в мечтах матери — добр: на деле в нем живет жестокость пещеры, которую обычно истребляет воспитание. Моцарт не добр, он — дитя, доброта — преимущество взрослых, и добрым может оказаться… Сальери, который хоть заботится о мире и гармонии (что бы случилось, если Моцарта не убить? Всем худо, мол, было бы!), а Моцарт ни о чем не заботится, кроме своего искусства, да и то не очень, он ведь гуляка праздный. Св<ятого> Франциска и Моцарта породили разные двигатели, но идут они одним путем вечного детства. Читатель не мог понять позднего Пушкина, потому что поэт, будучи «сосудом скудельным» вмещает в себе сущность, читателю противопоказанную, и Сальери, от лица черни производит акт истребления искусства ради «печного горшка».

Дон Гуан тоже дитя, когда он в последний раз зовет Анну. Он зовет ее, как ребенок зовет мать, как умирающий — богородицу чтобы

Пречистая сердечно Заступилась за него…

зовет, как женское начало мира, на которое только и остается надеяться тому, кто уже ни на что не надеется, то начало, которое его в мир привело и к которому он должен вернуться, если правда, что смерть зеркало рождения.

* * *

Всё это пустые домыслы. Но мы плохо представляем себе древность нашего опыта, впитавшего всё — от верований пещерных времен до математической трезвости прошлого века, и может быть я не так уж ошибаюсь, когда вчитываю в последние слова Дон Гуана такое свое. Я очень благодарен Вам за статью. Она нужна поэзии, у которой так мало прав. Вообще — я не знаю, что делал бы, и как мне неполно было бы на свете, если бы не Вы.

Сказав это, он (я) проваливается — от смущения и неловкости, что наболтал столько туманных нелепостей по поводу, требующему только выражения простой и скромной благодарности.

Преданно целую Вашу руку.

Ваш А. Тарковский[62].