Не надо печалиться, вся жизнь впереди!

fb2

Роберт Рождественский (1932–1994) – выдающийся советский переводчик и поэт плеяды «шестидесятников», чьи стихи нашли отклик у народа благодаря своей пульсирующей современности и нравственному пафосу. Тексты Рождественского – это биография целого поколения, его судьба и история, насыщенные разными настроениями, но по-своему прекрасные.

В этот сборник включены лучшие стихи, статьи и черновые записи поэта, позволяющие проследить весь путь его становления как литератора, понять, как менялись взгляды и темы его творчества. Пронизанные патриотизмом памфлеты и удивительная по красоте любовная лирика – все это разные грани взгляда Роберта Рождественского, его завет грядущим поколениям.

© Рождественский Р., наследники

© ООО «Издательство АСТ», оформление

Перед вами – сборник гражданской лирики, статей и черновых записей Роберта Рождественского (1932–1994), одного из плеяды «шестидесятников», поэтов «оттепели», переживших свою страну. Стихи расположены в хронологическом порядке, от ранних, наивных клятв пятидесятых («не изменю флагу цвета крови моей») до горьких последних стихов начала девяностых («ты меня в поход не зови, мы и так по пояс в крови»). Составители намеренно не вычеркивали излишне «коммунистические» стихи: на их фоне видно становление поэта, его взросление. И поэтому сборник можно читать как мемуары, очень личный отчет о временах «оттепели» и «застоя», а можно – как любовный роман, историю человека, который любил свою родину, свято верил всей ее прекрасной лжи и высокой правде, но потом его страна умерла, и вместе с растерянностью к нему пришла мудрость. А еще это – детектив, где тайны раскрываются слишком поздно, а убийцей оказывается время.

«Нахожусь ли в дальних краях…»

Нахожусь ли в дальних краях, ненавижу или люблю, — от большого, от главного    я — четвертуйте — не отступлю. Расстреляйте — не изменю флагу    цвета крови моей. Эту веру я свято храню девять тысяч    нелегких дней. С первым вздохом, с первым глотком материнского молока эта вера со мной. И пока я с дорожным ветром    знаком, и пока, не сгибаясь,    хожу по не ставшей пухом земле, и пока я помню о зле, и пока с друзьями дружу, и пока не сгорел в огне, эта вера    будет жива. Чтоб ее уничтожить во мне, надо сердце убить сперва.

Начало

«Я родился – нескладным и длинным…»

Я родился —    нескладным и длинным — в одну из влажных ночей. Грибные июньские ливни звенели, как связки ключей. Приоткрыли огромный мир они, зайчиками прошлись по стене. «Ребенок удивительно смирный…» — врач сказал обо мне. …А соседка достала карты, и они сообщили,    что буду я не слишком богатым, но очень спокойным зато. Не пойду ни в какие бури, неудачи    смогу обойти и что дальних дорог не будет на моем пути. Что судьбою,    мне богом данной (на ладони вся жизнь моя!), познакомлюсь    с бубновой дамой, такой же смирной, как я… Было дождливо и рано. Жить сто лет    кукушка звала. Но глупые карты    врали! А за ними соседка    врала! Наврала она про дорогу. Наврала она про покой… Карты врали!.. И слава богу, слава людям,    что я не такой! Что по жилам бунтует сила, недовольство собой храня. Слава жизни! Большое спасибо ей за то, что мяла меня! Наделила мечтой богатой, опалила ветром сквозным, не поверила бабьим картам, а поверила ливням грибным.

Стихи о моем имени

Ояру Вациетису

Мне говорят: «Послушайте, упрямиться чего вам? Пришла пора исправить ошибки отцов. Перемените имя. Станьте Родионом. Или же Романом, в конце концов…» Мне это повторяют… А у меня на родине в начале тридцатых    в круговерти дней партийные родители называли Робертами спеленатых,    розовых,       орущих парней… Кулацкие обрезы ухали страшно. Кружилась над Алтаем рыжая листва… Мне шепчут: «Имя Роберт    пахнет иностранщиной…» А я усмехаюсь на эти слова. Припомнитесь, тридцатые! Вернись, тугое эхо! Над миром неустроенным громыхни опять. Я скажу о Роберте,    о Роберте Эйхе! В честь его стоило детей называть! Я скажу об Эйхе. Я верю: мне знаком он — большой,    неторопливый, как река Иртыш… Приезжал в Косиху секретарь крайкома. Веселый человечище. Могучий латыш. Он приезжал в морозы,    по-сибирски лютые, своей несокрушимостью недругов разя. Не пахло иностранщиной! Пахло Революцией! И были у Революции    ясные глаза… А годы над страною летели громадно. На почерневших реках    дождь проступал,       как сырь… Товарищ Революция! Неужто ты обманута?! Товарищ Революция, где же твой сын? В какую мглу запрятан? Каким исхлестан ветром? Железный человечище. Солдат Октября. Какими подлецами растоптан, оклеветан?… Неужто, Революция, жизнь его – зря?! От боли, от обиды напрягутся мышцы. Но он и тогда не дрогнет,    все муки стерпя. В своем последнем крике, в последней самой мысли, товарищ Революция, он верил в тебя!.. Да будет ложь бессильной. Да будет полной правда… Ты слышишь, Революция,    знамен багровых       плеск? Во имя Революции — торжественно и прямо — навстречу письмам    Эйхе встает партийный съезд! Рокочет «Интернационал»    весомо и надежно. И вот, проклиная жестокое вранье, поет Роберт Эйхе — мой незабвенный тезка!.. Спасибо вам, родители, за имя мое… Наверно, где-то ждет меня    мой последний       день. Кипят снега над степью. Зубасто встали надолбы… Несем мы имена    удивительных людей. Не уронить бы! Не запятнать бы!

Сын Веры

Я —    сын Веры… Я давно не писал тебе писем,    Вера Павловна. Унесли меня ветры, напевали мне ветры    то нахально,       то грозно,          то жалобно. Я – сын Веры. О, как помогла ты мне, мама! Мама Вера… Ты меня на вокзалах пустых обнимала, мама Вера. Я —    сын Веры. Непутевого сына    ждала обратно мама Вера… И просила в письмах    писать только правду мама Вера… Я — сын Веры! Веры не в бога,    не в ангелов, не в загробные штуки! Я —    сын веры в солнце, которое хлещет    сквозь рваные тучи! Я —    сын веры в труд человека. В цветы на земле обгорелой. Я —    сын веры! Веры в молчанье    под пыткой! И в песню перед расстрелом! Я —    сын веры в земную любовь, ослепительную, как чудо. Я —    сын веры в Завтра — такое, какое хочу я! И в людей, как дорога, широких! Откровенных.    Стоящих… Я —    сын Веры, презираю хлюпиков! Ненавижу плаксивых и стонущих!.. Я пишу тебе правду,    мама Вера. Пишу только правду… Дел – по горло! Прости, я не скоро    вернусь обратно.

«Та зима была, будто война…»

Та зима была, будто война, —    лютой. Пробуравлена, прокалена ветром. Снег лежал,    навалясь на январь грудой. И кряхтели дома под его весом. По щербатому полу мороз крался. Кашлял новый учитель Сергей Саныч. Застывали чернила    у нас в классе. И контрольный диктант отменял завуч… Я считал,    что не зря голосит ветер, не случайно болит по утрам горло, потому что остались на всем свете лишь зима и война — из времен года! И хлестала пурга по земле крупно, и дрожала река в ледяном гуле. И продышины в окнах    цвели кругло, будто в каждую кто-то всадил пулю!.. И надела соседка    платок вдовий. И стонала она допоздна-поздно… Та зима была, будто война, —    долгой. Вспоминаю и даже сейчас мерзну.

Счет

Сначала    ровно тысячу дней, потом еще четыреста дней, а после еще    восемнадцать дней (так подсчитано) шла война. Невозможно было привыкнуть к ней, невозможно было не думать о ней. Благословляла, крестила, казнила и миловала она. И тот,    чья юность осталась в ней, кто сегодня не может забыть о ней, говорит о ней и молчит о ней в окружении внуков,    лекарств       и седин, мечтает прожить еще тысячу дней, потом еще четыреста дней, потом еще восемнадцать дней. А после — хотя бы еще один.

Реквием

(из поэмы)

Памяти наших отцов и старших братьев, памяти вечно молодых солдат и офицеров Советской Армии, павших на фронтах Великой Отечественной войны.

1. Вечная    Слава       Героям! Вечная слава! Вечная слава! Вечная    слава       героям! Слава героям! Слава!! …Но зачем она им,    эта слава, — мертвым? Для чего она им,    эта слава, — павшим? Все живое — спасшим. Себя — не спасшим. Для чего она им,    эта слава, — мертвым?… Если молнии в тучах заплещутся жарко и огромное небо от грома оглохнет, если крикнут    все люди земного шара, — ни один из погибших даже не вздрогнет. Знаю: солнце    в пустые глазницы не брызнет! Знаю: песня    тяжелых могил не откроет! Но от имени    сердца, от имени    жизни повторяю: Вечная Слава Героям!.. И бессмертные гимны, прощальные гимны над бессонной планетой    плывут величаво… Пусть    не все герои, — те, кто погибли, — павшим Вечная слава! Вечная слава!.. Вспомним всех поименно, горем    вспомним       своим… Это нужно — не мертвым! Это надо — живым! Вспомним    гордо и прямо погибших в борьбе… Есть    великое право: забывать о себе! Есть    высокое право: пожелать и посметь!.. Стала Вечною Славой мгновенная смерть! 2. Черный камень, черный камень, что ж молчишь ты, черный камень? Разве ты хотел такого? Разве ты мечтал когда-то стать надгробьем для могилы Неизвестного солдата? Черный камень. Что ж молчишь ты, черный камень?… Мы в горах    тебя искали. Скалы    тяжкие       дробили. Поезда в ночах трубили. Мастера в ночах не спали. Чтобы умными руками, чтобы    собственною кровью превратить обычный камень в молчаливое надгробье. Разве камни    виноваты в том,    что где-то под землею слишком долго спят солдаты? Безымянные солдаты. Неизвестные солдаты… А над ними    травы сохнут. А над ними    звезды меркнут. А над ними    кружит беркут. И качается подсолнух. И стоят над ними сосны. И пора приходит    снегу. И оранжевое солнце разливается по небу. Время    движется над ними… Но когда-то, но когда-то кто-то в мире    помнил       имя Неизвестного солдата! Ведь еще    до самой смерти он имел друзей немало. Ведь еще    живет на свете очень старенькая мама. А еще была    невеста. Где она теперь — невеста?… Умирал солдат — известным. Умер — Неизвестным. 3. Ой, зачем ты,    солнце красное, все уходишь — не прощаешься? Ой, зачем    с войны безрадостной, сын, не возвращаешься? Из беды тебя я выручу, прилечу    орлицей быстрою. Отзовись, моя кровиночка! Маленький. Единственный… Белый свет    не мил. Изболелась я. Возвратись,    моя надежда! Зернышко мое. Зорюшка моя. Горюшко мое, — где ж ты? Не могу найти дороженьки, чтоб заплакать над могилою, Не хочу я ничегошеньки, — только сына    милого. За лесами моя ластынька! За горами —    за громадами… Если выплаканы глазыньки, сердцем    плачут матери… Белый свет    не мил. Изболелась я. Возвратись,    моя надежда! Зернышко мое. Зорюшка моя. Горюшко мое, — где ж ты? 4. Это песня о солнечном свете, это песня о солнце в груди. Это песня о юной планете, у которой все впереди! Именем солнца,    именем Родины клятву даем. Именем жизни    клянемся павшим героям: то, что отцы не допели, — мы    допоем! То, что отцы не построили, — мы    построим! Устремленные к солнцу побеги, вам до синих высот    вырастать. Мы — рожденные песней победы — начинаем жить и мечтать! именем солнца,    именем Родины клятву даем. Именем жизни    клянемся павшим героям: то, что отцы не допели, — мы    допоем! То, что отцы не построили, — мы    построим! Торопитесь,    веселые весны! Мы погибшим на смену пришли. Не гордитесь,    далекие звезды, — ожидайте гостей с Земли! Именем солнца,    именем Родины клятву даем. Именем жизни    клянемся павшим героям: то, что отцы не допели, — мы    допоем! То, что отцы не построили, — мы    построим! 5. …Слушайте! Это мы    говорим. Мертвые. Мы. Слушайте! Это мы    говорим. Оттуда. Из тьмы. Слушайте!    Распахните глаза. Слушайте до конца. Это мы говорим. Мертвые. Стучимся    в ваши сердца. Не пугайтесь! Однажды мы вас потревожим во сне. Над полями    свои голоса пронесем       в тишине. Мы забыли,    как пахнут цветы. Как шумят тополя. Мы и землю забыли. Какой она стала,    земля? Как там птицы?    Поют на земле без нас? Как черешни?    Цветут на земле без нас? Как светлеет река? И летят облака над нами? Без нас. Мы забыли траву.    Мы забыли деревья давно. Нам шагать по земле не дано. Никогда не дано! Никого не разбудит    оркестра       печальная медь… Только самое страшное, — даже страшнее,    чем смерть: знать, что птицы    поют на земле без нас! Что черешни    цветут на земле без нас! Что светлеет река. И летят облака над нами. Без нас. Продолжается жизнь. И опять    начинается день. Продолжается жизнь. Приближается время дождей. Нарастающий ветер    колышет       большие хлеба. Это —    ваша судьба. Это —    общая наша       судьба. Так же птицы    поют на земле без нас. И черешни    цветут на земле без нас. И светлеет река. И летят облака над нами. Без нас. 6. Помните! Через века,    через года, — помните! О тех, кто уже не придет    никогда, — помните! Не плачьте! В горле сдержите стоны, горькие стоны. Памяти    павших       будьте достойны! Вечно достойны! Хлебом и песней, мечтой и стихами, жизнью просторной, каждой    секундой, каждым    дыханьем будьте достойны! Люди! Покуда сердца    стучатся, — помните! Какою ценой завоевано счастье, — пожалуйста,    помните! Песню свою    отправляя в полет, — помните! О тех, кто уже никогда не споет, — помните! Детям своим    расскажите о них, чтоб запомнили! Детям    детей расскажите о них, чтобы тоже запомнили! Во все времена    бессмертной Земли помните! К мерцающим звездам    ведя корабли, — о погибших помните! Встречайте трепетную весну, люди Земли. Убейте    войну, прокляните войну, люди Земли! Мечту пронесите через года и жизнью наполните!.. Но о тех, кто уже не придет    никогда, — заклинаю, — помните!

Оттепель

Отрывок из поэмы «Совесть»

…В девятьсот семнадцатом родился, Не участвовал и не судился, В оккупации не находился, Не работал, не был, не умею, Никаких знакомых не имею. Родственников за границей нету, Сорок три вопроса и ответа, Сорок три вопроса и ответа — Просто идеальная анкета. Одного вопроса нет в анкете. Нет того, что в сердце нам стучится, Ханжескому пафосу противясь, А когда ты думать разучился, Несгибаемый, как пень, партиец? Твердым шагом проходил в президиум, Каялся, когда кричали: «Кайся!» И не падал, и не спотыкался, Потому что кто ж споткнется сидя… 1958–1959

Часы

– Идут часы… – Подумаешь, —    открытье! Исправны, значит… Приобрел —    носи… – Я не о том! На улицу смотрите: по утренней земле    идут часы! Неслышные, торопятся минуты, идут часы,    стучат ко мне в окно. Идут часы, и с ними разминуться, не встретить их    живущим не дано… Часы недлинной жизни человека, увидите, — я вас перехитрю! Я в дом вбегу. Я дверь закрою крепко. Теперь стучите, —    я не отворю!.. Зароешься,    закроешься,       не впустишь, свои часы дареные испортишь, забудешь время    и друзей забудешь, и замолчишь, и ни о чем не вспомнишь. Гордясь уютной тишиной квартиры и собственною хитростью    лучась, скорее двери забаррикадируй!.. Но час    придет! Неотвратимый час. Наступит он в любое время года на мысли, на ленивые мечты. Наступит час    на сердце и на горло… И, в страхе за себя, очнешься ты!.. И разобьет окошко    мокрый ветер. И хлынут листья    в капелькак росы… Услышишь: бьют часы! И вслед за этим почувствуешь: наотмашь    бьют       часы! 1960

Утро

Владимиру Соколову

Есть граница между ночью и утром, между тьмою    и зыбким рассветом, между призрачной тишью и мудрым ветром… Вот осиновый лист трясется, до прожилок за ночь промокнув. Ждет,    когда появится солнце… В доме стали заметней окна. Спит,    раскинув улицы,       город, все в нем —    от проводов антенных до замков,    до афиш на стенах, — все полно ожиданием: скоро, скоро!    скоро!! — вы слышите? —    скоро птицы грянут звонким обвалом, растворятся, сгинут туманы… Темнота заползает    в подвалы, в подворотни,    в пустые карманы, наклоняется над часами, смотрит выцветшими глазами (ей уже не поможет это), — и она говорит голосами тех,    кто не переносит       света. Говорит спокойно вначале, а потом клокоча от гнева: – Люди! Что ж это Ведь при мне вы тоже кое-что    различали. Шли,    с моею правдой не ссорясь, хоть и медленно,    да осторожно… Я темней становилась нарочно, чтобы вас не мучила совесть, чтобы вы не видели грязи, чтобы вы себя    не корили… Разве было плохо вам? Разве вы об этом тогда говорили? Разве вы тогда понимали в беспокойных красках рассвета? Вы за солнце    луну принимали. Разве я    виновата в этом? Ночь, молчи! Все равно не перекричать разрастающейся в полнеба зари. Замолчи! Будет утро тебе отвечать. Будет утро с тобой говорить. Ты себя оставь    для своих льстецов, а с такими советами к нам    не лезь — человек погибает в конце концов, если он скрывает    свою болезнь. …Мы хотим оглядеться    и вспомнить теперь тех,    кто песен своих не допел до утра… Говоришь,    что грязь не видна при тебе? Мы хотим ее видеть! Ты слышишь? Пора знать,    в каких притаилась она углах, в искаженные лица врагов взглянуть, чтобы руки скрутить им! Чтоб шеи свернуть! …Зазвенели будильники на столах. А за ними    нехотя, как всегда, коридор наполняется скрипом дверей, в трубах    с клекотом гулким проснулась вода. С добрым утром! Ты спишь еще? Встань скорей! Ты сегодня веселое платье надень. Встань! Я птицам петь для тебя велю, Начинается день. Начинается    день! Я люблю это время. Я жизнь люблю!

Творчество

Э. Неизвестному

Как оживает камень? Он сначала не хочет верить    в правоту резца… Но постепенно из сплошного чада плывет лицо. Верней —    подобие лица. Оно ничье. Оно еще безгласно. Оно еще почти не наяву. Оно еще безропотно согласно принадлежать любому существу. Ребенку,    женщине,       герою,          старцу… Так оживает камень. Он —    в пути. Лишь одного не хочет он: остаться таким, как был. И дальше не идти… Но вот уже    с мгновением великим решимость Человека сплетена. Но вот уже    грудным, просящим криком вся мастерская до краев полна: «Скорей!    Скорей, художник! Что ж ты медлишь? Ты не имеешь права    не спешить! Ты дашь мне жизнь! Ты должен. Ты сумеешь. Я жить хочу! Я начинаю    жить. Поверь в меня светло и одержимо. Узнай! Как почку майскую, раскрой. Узнай меня! Чтоб по гранитным жилам пошла    толчками       каменная кровь. Поверь в меня!.. Высокая, живая, по скошенной щеке    течет слеза… Смотри! Скорей смотри! Я открываю печальные    гранитные глаза. Смотри: я жду взаправдашнего ветра. В меня уже вошла    твоя весна!..» А человек, который создал    это, стоит и курит около окна. 1961

Да, мальчики!

Мы – виноваты. Виноваты очень: Не мы    с десантом       падали во мглу. И в ту —    войной затоптанную —       осень мы были не на фронте,    а в тылу. На стук ночной    не вздрагивали боязно. Не видели    ни плена,       ни тюрьмы! Мы виноваты, что родились поздно. Прощенья просим: виноваты мы. Но вот уже    и наши судьбы       начаты. Шаг первый сделан —    сказаны слова. Мы начаты —    то накрепко,       то начерно. Как песни,    как апрельская трава… Мы входим в жизнь. Мы презираем блеянье. И вдруг я слышу разговор о том, что вот, мол, подрастает поколение. Некстати… непонятное…    Не то… И некто —    суетливо и запальчиво, — непостижимо злобой увлечен, уже кричит,    в лицо нам       тыча пальцем: «Нет, мальчики!» Позвольте,    он – о чем? О чем? Нам снисхождения не надо! О чем? И я оглядываю их: строителей, поэтов, космонавтов — великолепных мальчиков моих. Не нам брюзжать, Не нам копить обиды: И все ж таки    во имя       всей земли: «Да, мальчики!» Которые с орбиты    космической в герои    снизошли! Да, мальчики, веселые искатели, отбившиеся от холодных рук: Я говорю об этом    не напрасно и повторять готов    на все лады: Да, мальчики в сухих морозах Братска! Да, мальчики, в совхозах Кулунды! Да,    дерзновенно       умные          очкарики — грядущее    неслыханных наук! Да, мальчики, в учениях тяжелых,    окованные       строгостью          брони. Пижоны? Ладно. Дело не в пижонах. И наше поколенье —    не они. Пусть голосят    о непослушных детях в клубящемся    искусственном дыму лихие спекулянты    на идеях,       не научившиеся          ничему. А нам смешны пророки неуклюжие. Ведь им ответить сможем мы сполна. В любом из нас клокочет революция Единственная. Верная. Одна. Да, мальчики! Со мною рядом встаньте    над немощью       придуманной          возни. Да, мальчики! Работайте, мечтайте. И ошибайтесь, — Дьявол вас возьми! Да, мальчики,    выходим в путь негладкий! Боритесь    с ложью! Стойте на своем! Ведь вы не ошибетесь    в самом главном. В том флаге, под которым мы живем! 1963

История

История! Пусть я —    наивный мальчик. Я верил слишком долго, слишком искренне, что ты —    точнее       всяких математик, бесспорней самой тривиальной истины… Но что поделать, —    мальчики стареют. Твои ветра по лицам их секут… Секунды предъявляют счет столетьям! Я говорю от имени секунд… История —    прекрасная, как зарево! История —    проклятая, как нищенство! Людей преображающая заново и отступающая перед низостью. История —    прямая и нелепая! Как часто называлась ты —    припомни! — плохой, когда была    великолепною! Хорошей — хоть была постыдно подлой! Как ты зависела    от вкусов мелочных. От суеты. От тупости души. Как ты боялась властелинов, мерящих тебя на свой    придуманный аршин! Тобой клянясь, народы одурманивали. Тобою прикрываясь, земли    грабили! Тебя подпудривали.    И подрумянивали. И перекрашивали! И перекраивали! Ты наполнялась    криками истошными и в великаны возводила хилых… История! Веселая    история! Послушай! Ты ж не просто    пыль архивов! История!.. Сожми сухие пальцы. Живое сердце    людям отвори. Смотри, как по-хозяйски просыпаются бессмертные создатели твои! Они проглатывают немудреный завтрак. Торопятся. Целуют жен своих. Они    уходят! И зеленый запах взволнованно окутывает их. Им солнце бьет в глаза. Гудки    аукают. Плывет из труб    невозмутимый дым… Ты станешь самой точною наукою! Ты станешь. Ты должна. Мы так хотим. 1963

Винтики

Время    в символах разобраться! Люди – винтики. Люди – винтики… Сам я винтиком был.    Старался! Был безропотным. Еле видимым. Мне всю жизнь    за это расплачиваться! Мне себя, как пружину, раскручивать! Верить веку. И с вами    раскланиваться, Люди-винтики, Люди-шурупчики. Предначертаны    ваши шляхи, назначение каждому выдано. И не шляпы на вас, а шляпки. Шляпки винтиков, Шляпки    винтиков! Вы изнашивайтесь, вы ржавейте, исполняйте    все, что вам задано. И в свою исключительность верьте! Впрочем,    это не обязательно. Все равно обломают отчаянных! Все равно вы должны остаться там, где ввинтят, — в примусе,    в часиках, в кране,    в крышке от унитаза. Установлено так, Положено. И —    не будем на эту тему… Славься, винтичная психология! Царствуй, лозунг: «Не наше дело!» Пусть звучит он    как откровение! Пусть дороги    зовут напрасно!.. Я    не верю, —       хоть жгите, —          не верю в бессловесный винтичный разум! Я смирению    не завидую, но, эпоху понять пытаясь, — я не верю,    что это винтики с грозным космосом побратались. Что они    седеют над формулами и детей пеленают бережно. Перед чуткими    микрофонами говорят с планетою бешеной. И машины ведут удивительные. И влюбляются безутешно… Я не верю,    что это винтики на плечах нашу землю держат!.. Посредине двадцатого века облетают ржавые символы… Будьте счастливы,    Человеки! Люди умные. Люди сильные.

«На дрейфующем проспекте ты живешь…»

Мне гидролог говорит: – Смотри! Глубина    сто девяносто три! — Ох, и надоела мне одна не меняющаяся глубина!.. В этом деле я не новичок, но волнение мое пойми — надо двигаться вперед, а мы крутимся на месте,    как волчок. Две недели, с самых холодов путь такой — ни сердцу, ни уму… Кто заведует движеньем льдов? Все остановил он    почему? Может, по ошибке, не со зла? Может, мысль к нему в башку пришла что, мол, при дальнейшем продвижении расползется все сооружение? С выводом он явно поспешил — восхитился нами и решил пожалеть, отправить на покой. Не желаю    жалости такой! Не желаю,    обретя уют, слушать, как о нас передают: «Люди вдохновенного труда!» Понимаешь, мне обидно все ж… Я гидрологу сказал тогда: – На Дрейфующем проспекте    ты живешь. Ты же знал,    что дрейф не будет плавным, знал,    что дело тут дойдет до драки, потому что в человечьи планы вносит Арктика    свои поправки, то смиряясь, то вдруг сатанея так, что не подымешь головы… Ты же сам учил меня, что с нею надо разговаривать на «вы». Арктика пронизывает шубы яростным дыханием морозов. Арктика показывает зубы ветром исковерканных торосов. Может, ей,    старухе, и охота насовсем с людьми переругаться, сделать так,    чтоб наши пароходы никогда не знали    навигаций, чтобы самолеты не летали, чтоб о полюсе мы не мечтали, сжатые рукою ледяною… Снова стать неведомой страною, сделать так,    чтоб мы ее боялись. Слишком велика людская ярость! Слишком многих мы недосчитались! Слишком многие    лежать остались, за победу    заплатив собою… В эти разметнувшиеся шири слишком много мы    труда вложили, чтоб отдать все то,    что взято с бою! Невозможно изменить законы, к прошлому вернуться    хоть на месяц. Ну, а то, что кружимся на месте, так ведь это, может, для разгона…

Мираж

Дежурный закричал: – Скорей сюда! Мираж!    смотрите! Все сюда! Скорей!.. — И резко отодвинута еда. И мы вываливаемся из дверей. Я ждал всего. Я был готов к любому: к цветам и пальмам    в несколько рядов, к журчащему прибою голубому, к воздушным башням    древних городов. Ведь я читал, как над песком бесстыдно вставали    эти памятники лжи. Ведь я читал, как жителей пустыни с дороги уводили    миражи… Ведь я читал, ведь я об этом знаю: слепящим днем, как в полной темноте, шагали люди,    солнце проклиная, брели к несуществующей воде. Но здесь… – Да где мираж?! – А очень просто. Туда смотри!.. Я замер, поражен: на горизонте    плавали       торосы вторым, не очень ясным этажом. Они переливались    и дрожали… Я был готов к любому. Ждал всего… Но Арктика! Ты даже миражами обманывать не хочешь никого.

Последняя песня

 Смертью, которой грозят нам враги, обретем мы бессмертье…

   Муса Джалиль
До рассвета семьдесят восемь минут. На рассвете    ключ заскрипит в замке, На рассвете в камеру люди войдут и пролают приказ на чужом языке. А потом будет десять визжащих дверей, коридорный сквозняк,    молчаливый конвой. Будет яма на тесном тюремном дворе и тяжелое небо    над головой. Автоматчики тупо шеренгу сомкнут. До рассвета семьдесят восемь минут. И сейчас,    на распухшие пальцы дыша, задыхаясь,    спеша,       обгоняя рассвет, пишет песню,    последнюю песню,       поэт чуть заметным обломком карандаша. Пусть от долгих допросов гудит голова, пусть больная рука тяжелее свинца… Но приходят    единственные слова, как приказ,    как присяга,       как клятва бойца. Пишет,    пишет поэт… И кончается ночь. За стеною глухая команда слышна… Даже фронт наступающий,    даже страна не успеют,    не смогут,       не в силах помочь! Я хочу,    чтоб ко мне его твердость пришла, чтоб не смел ни минуты растрачивать я, чтобы каждая песня    такою была, будто это    последняя песня моя, будто брезжит уже за окошком рассвет, а враги ненавидят меня и клянут, будто жить мне осталось    не семьдесят лет, а семьдесят восемь

   минут.

«Приходит врач, на воробья похожий…»

Приходит врач, на воробья похожий, и прыгает смешно перед постелью. И клювиком выстукивает грудь. И маленькими крылышками машет. – Ну, как дела? —    чирикает привычно. — Есть жалобы?… — Я отвечаю:    – Есть. Есть жалобы. Есть очень много жалоб… Вот, – говорю, —    не прыгал с парашютом… Вот, – говорю, —    на лошади не ездил… По проволоке в цирке не ходил… Он морщится: – Да бросьте вы! Не надо! Ведь я серьезно… – Я серьезно тоже. Послушайте, великолепный доктор: когда-то в Омске    у большой реки мальчишка жил, затравленный войною… Он так мечтал о небе —    синем-синем! О невозможно белом парашюте, качающемся    в теплой тишине… Еще мечтал он    о ночных погонях! О странном, древнем ощущенье скачки, когда подпрыгивает сердце к горлу и ноги прирастают к стременам!.. Он цирк любил. И в нем —    не акробатов, не клоунов, не львов, больших и грустных, а девочку,    шагающую мягко по воздуху, спрессованному в нить. О, как он после представлений клялся: «Я научусь! И я пойду за нею!..» Вы скажете:    – Но это все наивно… — Да-да, конечно. Это все наивно. Мы —    взрослые —       мечтаем по-другому и о другом… Мечта приходит к нам еще неосязаемой,    неясной, невидимой, неназванной, как правнук. И остается в нас до исполненья. Или до смерти. Это все равно. Мы без мечты немыслимы.    Бессильны. Но если исполняется она, за ней – как ослепление — другая!.. Исполнилось лишь самое начало. Любовь исполнилась и крик ребенка. Исполнились друзья,    дороги,       дали. Не все дороги и не все друзья, — я это понимаю!.. Только где-то живут мечты —    наивные, смешные, — с которых мы и начали мечтать. Они нам в спины смотрят долго-долго — вдруг обернемся и «спасибо!» скажем. Рукой взмахнем:    – Счастливо!..       Оставайтесь… Простите за измену. Мы спешим… — Но может, это даже не измена?! …А доктор    собирает чемоданчик. Молчит и улыбается по-птичьи. Уходит. И уже у самой двери он тихо говорит: – А я мечтал… давно когда-то…    вырастить       овчарку… А после    подарить погранзаставе… И не успел… — Действительно, смешно.

Поэма о разных точках зрения

1. Сон Я по улице иду — удручен. В магазинах    нет вопроса:        «Почем?» На вокзалах нет вопроса: «Куда по планете разбрелись поезда?…» Этот сон    приснился в пятницу мне (может, он —    к деньгам, а может — к войне). Я попал на заседание вдруг Академии Серьезных Наук… Академики —    дотошный народ (сорок лысин, восемнадцать бород) — при параде,    при больших орденах обсуждают вопросительный знак. Рассуждают о загадках его… Говорят, что он немножко    того… Не умеет эпохально звенеть… Заставляет временами    краснеть… Не зовет, не помогает в борьбе… «Задается» —    значит, мнит о себе… Если даже и ведет    иногда, то заводит неизвестно куда… Решено: недопустим компромисс! Решено, что этот знак —    пессимист. И записано, что он отменен, так как «нет уже потребности    в нем»… «Восклицательным знакам — почет!!» (Вопросительные — взять на учет. Разрешить для них    журчание       вслух при наличии особых заслуг…) Телефон «09» вправе молчать. (Если нет вопросов —    что отвечать?) Нет вопросов, и не слышно гудка… «Мосгорсправка» растерялась слегка. Но потом она опомнилась    и заклеймила заблужденья свои… Только сложности возникли опять: «Как с вопросами детей поступать?…» Просит ректор МГУ разъяснить: «Что с экзаменами? Чем заменить?…» Все супруги    соблюдают престиж. Ведь не спросишь: «Почему ты грустишь?…» И не скажешь:     «Ты сегодня бледна… Что с тобою? Может, помощь нужна?…» Нет возможности задачник добыть… Не вздыхает Гамлет:     «Быть       иль не быть?…» Нет задумавшихся. Быт    упрощен. В магазинах нет вопроса:     «Почем?» На вокзалах нет вопроса: «Куда непонятные    ушли поезда?…» Нет кроссвордов. КВН не бурлит. И не спрашивает врач:     «Что болит?…» Лишь в кошмарных    появляется снах отмененный вопросительный знак. …А природе    не впервой отставать. А природе на запреты плевать! Вопросительно    глядит сова. Вопросительно    шуршит трава. Вопросительна пчела в цветах. Вопросительны краны в портах. Вопросительно закручен    ус. Вопросительно свернулся    уж… Если даже у змеи вопрос, что же делать тем, кто —    в полный       рост?! 2. Несколько слов от автора Ну, ладно, — мы    рождаемся. Переживаем. Старимся. Увидимся —    расстанемся. Зачем? Грядущие    и прошлые. Громадины. Горошины. Плохие    и хорошие. Зачем? Для дела    и для понта. Запои и работа. Крестины и аборты. Зачем? В дакронах и сатинах. В рабах и господинах. В театрах и сортирах. Зачем? Подонки и матроны. На ринге и на троне. На вахте    и на стреме. Зачем? Над щами.    Над миногами. С авоськами. С моноклями. Счастливые. Минорные. Зачем? Трибунные гориллы, базары    и корриды, горланите? Горите? Зачем? Случайно    иль нарочно? Для дяди? Для народа? Для продолженья    рода? Зачем? 3. Экскурс Скорбел летописец:     «Славяне, запутавшись намертво    в ссорах и дрязгах, пришли до варягов… Сказали: – Земля наша    сильно лесами обширна,       ручьями обильна, и только обидно, что нет в ней порядка, и люди устали бессмысленно мучиться,    жить       не по правде. Придите и правьте!..» Я тихо краснею    за это решение собственных предков, суровых и бренных. Не знаю,    чего они этим добились       и что потеряли, но я повторяю: – Земля наша    сильно лесами обширна,       лугами удачна,          ручьями обильна. И только обидно, что нет на земле (как бы это сказать,    чтоб звучало толково?), — чего-то такого… То сеем не там.    И не то.       И не так, чтобы – к сроку. Морока! То вдруг    наводненье стрясется,       набухнет,          нагрянет внезапно, то – засуха! Мы вроде и эдак, и так, и обратно, и снова,    да только — без особого толку. Как будто мы    чем-то обидели землю,       и жить ей от этого тошно, — и точка!.. Эгей,    супермены!       Советчики!          Форды!             Проныры!                Варяги! Валяйте!! А ну,    налетай,       джентльмены удачи! Любители легкой наживы! Спешите! Откройте, что сами мы,    в общем,       старались напрасно (быдло, низшая раса). И сделайте, чтоб от жратвы    прогибались прилавки в сверканье и лаке!.. Чтоб даже в райцентрах любых    ни на миг не потухла ночная житуха!.. А мы вам за это    подарим    цветастых матрешек,    протяжную песню про Волгу и водку. Икрою покормим,    станцуем вприсядочку,       склоним главу. Варяги, ау-у-у! Придите и правьте.    Мы очень понятливы.       Необычайно проворны… …До—    воль—       но!! К чертям!    Супермены,       советчики,          херсты,             рвачи                и так далее, — видали! Шеренги    заезжих высочеств,    проезжих величеств, — валитесь! …Земля наша    сильно людьми знаменита,    в которых —       надежда.    В которых —       спасенье… Люби эту землю. 4. Разговор со случайным знакомым – Смотри, как дышит эта ночь.    Звезда, уставшая светить,       упала,       обожгла плечо… – Чо? – Смотри, как вкрадчивый туман    прижался       к молодой воде… – Где? – Он полностью поклялся ей,    он взял в свидетели луну!.. – Ну?! – Они сейчас уйдут в песок,    туда, где не видать ни зги… – Гы!.. – И, ощутив побег реки,    в беспамятстве забьется ерш!.. – Врешь!.. – Да нет, я говорю тебе,    что столько тайн хранит земля,       березы, ивы и ольха… – Ха!.. – А сколько музыки в степях,    в предутреннем дрожанье рос… – Брось! – Да погоди!    Почувствуй ночь,    крадущийся полет совы,    сопенье       медленных лосих… – Псих! – Послушай,    разве можно так:    прожить —       и не узнать весны,    прожить —       и не понять снега… – Ага! 5. Хор со стороны А куда нам —    мыслить? А чего нам —    мыслить? Это ж — самому себе веревочку мылить! Мы же – непонятливые.    Мы же – недостойные. До поры до времени взираем из тьмы… Кто у нас    на должности       хозяев истории? А ведь ее хозяева — извините! — мы! Мы —    и не пытавшиеся. Мы —    и не пытающиеся. Млекопитающие и млеконапитавшиеся. Рядовые. Жвачные. Мягкие. Овальные. Лица,    не охваченные проф— образованием. Скромные.    Ленивые. Не хитрецы, не боги. Мы — обыкновенные,    как время само, — люди-агрегаты по переработке всевозможно-всяческой    пищи на дерьмо! Нет войны – мы живы. Есть война – мы живы. Пусть вокруг    оракулы каркают!.. Вы думаете:    это       работают          машины?! А это наши челюсти вкалывают!! Играйте в ваши выборы,    правительства       и партии! Бунтуйте, занимайтесь    стихами и ворьем. Старайтесь,    идиотики! На амбразуры падайте! Выдумывайте, пробуйте! А мы пока    пожрем… Орите! Надрывайтесь! Мы    посидим в сторонке. В тени своих коттеджей, избушек и юрт… Вы думаете:    это       грохочут          новостройки?! А это    наши челюсти жуют!! Шагайте в диалектику,    закапывайтесь в мистике, пускай кричит философ, догадкой озарен… Леди и товарищи,    граждане и мистеры, стройте ваше будущее! Мы и его сожрем… Подползем, навалимся неотвратимым весом и запросто докажем,    как был задуман       мир… Выставкам и выдумкам, опусам и эпосам, физикам и лирикам, — привет! Аминь. Глыбы коллектива, в завтрашнем раю вам    не подфартило, — общее «адью!». На планете вместо светочей ума встанут Эвересты нашего дерьма! Брызнут фейерверком желтые    дымы… Разжиревшим веком будем    править       мы! Мы! —    и не пытавшиеся. Мы —    и не пытающиеся. Мы —    млекопитающие. И млеконапитавшиеся. 6. Снова несколько слов от автора По стебелечку    вверх и вверх ползет травяная вошь… Зачем живешь,    человек, — если так живешь?… Представь,    что атомный кошмар двоится и дрожит. Земля пуста,    как твой карман. А ты, допустим, жив. Удачлив,    будто царь царей. Как финн, невозмутим. Ты выжил.    Вышел.       Уцелел. На всей Земле — один. Один среди песков и льдин, — куда б ни заходил: идешь —    один. Заснешь —    один. Печалишься —    один. На этой лучшей из планет, разорванной, как нерв, законов —    нет, знакомых —    нет, и незнакомых — нет. Нет на Земле на все края, на длинные года ни захудалого кота, ни пса, ни воробья. Все выметено.    Все мертво. От сквозняков    храпя, пустые станции метро ждут    одного тебя. И этот мир не обратим, никем не обратим. Поёшь —    один. Идешь —    один. И видишь сны —    один. Ты сам — на шесть материков, — в дожди, в жару, в снега, — на все моря без берегов, на пароходы без гудков, на телефоны без звонков. (И даже нет врага.) Ты сам — на двадцать первый    век… «Не надо!! Чур-чура!!» Зачем кричишь ты,    человек? Ведь ты молчал вчера. 7. Пример для подражания Мы тоже    для кого-то       были будущими. Грядущими. Идущими на смену. Решительной эпохою    разбуженные для славы и любви. Для слез и смеха… Мы тоже    будем прошлыми. Давнишними. Несбыточными,    как ушедший поезд. Подернутыми дымкой. В меру —    книжными. И с этим,    к сожаленью, — не поспоришь… Хочу понять без позы и без паники, случайности    не называя глупыми, — как после смерти рядовые бабники становятся     «большими жизнелюбами»! Послушайте! С ума сошли вы, что ли?! «Биограф» усмехается нелепо и говорит,    задергивая шторы: – А это проще всем известной репы. Кричать и волноваться нет резона… Политикою    высшею       ужалены, мы, если хочешь, из твоей персоны сообразим «пример для подражанья»… Итак, начнем: ты был    хорошим сыном. Зачитывался книжками о войнах. Завидовал решительным и сильным. Любил кино, повидло и животных… – Но это все вранье?! – Поди доказывай… – Я жил! Я сомневался!.. – Это – лишнее… Во имя воссозданья    нужной       личности, тебе сомненья противопоказаны! Чтоб от событий в жизни было тесно, нужны иные    меры и масштабы. Ты даже не почувствуешь, как станут заклятые враги —    друзьями детства… Твой фотоснимок мы подретушируем. В усталые глаза    добавим бодрости. Чуть-чуть подтянем губы (так – решительней). Исправим лоб (он был    не в той пропорции)… Итак, ты жил. Ты презирал богатство. Читал газеты,    плача и ликуя… Твоя жена (приходится вторгаться) — немножечко не та… Найдем другую… – Зачем другая    мертвому?! – Все правильно… – Я протестую! Слышите?! – Помалкивай! И кстати, знай:    для живости характера ты увлекался теннисом и марками… – При чем тут теннис?! – Объясняем вкратце: считай его    побочным сверхзаданьем. Сейчас проходят игры. Кубок Наций. А мы пока что    в теннисе       не тянем… Теперь ты чист идейно и морально. Переосмыслен.    Виден издалёка… Был худосочным? Стал почти Гераклом. Злопамятным? А стал    милей теленка… Теперь ты    на трибунах и эстрадах! теперь ты — как Аллах    для правоверных. Теперь твои портреты на тетрадях, на клюкве в сахаре и на конвертах! Ты —    идол. Ты —    безумие повальное!.. Твой бюст переходящий заслужила во всепланетном    гранд-соревновании седьмая пионерская дружина!.. Твои черты становятся разбухшими. Возрадуйся,    что ходишь в призовых!.. …А знаете, мы тоже    были будущими. Не надо нас придумывать. Живых. 8. Городской романс Я – как город. Огромный город. Может,    ближний. А может,    дальний… Города    на приезжий гомон поворачиваются площадями. Поворачиваются,    охмуряют главной улицей, главной набережной. Речкой —    будто хвостом —       виляют. Рассыпаются в речи набожной. В них тепло,    торжественно,       солнечно! Есть Центральный проспект, а поблизости: Площадь Юмора, Площадь Совести. Дом Спокойствия, Дом Справедливости… А дома —    просторны, дома —    легки. Все продумано. Целенаправленно… Я – как город. Но есть в городах тупики. Прокопченные    есть       окраины. Там на всех углах темнота хрипит. Там плакатами    дыры       заделаны. Равнодушный тупик. Уставший тупик. Дом Бездельничанья. Дом Безденежья… Никого    нет на этих улочках. Страшновато с ними знакомиться: тупики не тупые —    умничают. Тупики не тупые —    колются. А дворы заборами скручены. Дождь лоснится    на кучах мусора… Знаю, что идет реконструкция. Жаль,    что медленно. Жаль,    что муторно… Ты до площади    успей – добеги! Осторожнее разберись в душе. Не ходи в тупики! Забудь тупики! Я и сам бы забыл, да поздно уже!.. Вот опять слова    немотой свело. Невесомы они донельзя… Я – как город. Тебе в нем    всегда светло. Как на выезде из тоннеля. 9. Еще несколько слов от автора Что ж, пока туристы    и ученые не нашли Земли Обетованной, — надо жить    на этой самой, чертовой, ласковой, распаханной, кровавой. Надо верить    в судьбы и традиции. Только пусть во сне и наяву жжет меня,    казнит меня единственно правильный вопрос:     «Зачем       живу?» Пусть он возвышается,    как стража на порогах будущей строки. Пусть глядит безжалостно.    Бесстрашно. Пусть кричит! Хватает за грудки! Пусть он никогда    во тьму       не канет. Пусть он не отходит    ни на шаг. Пусть он, как проклятье, возникает в стыдно пламенеющих ушах! Пусть он разбухает, воспаляясь, в путанице    неотложных дел. Пусть я от него нигде не спрячусь, даже если б    очень захотел! Пусть я камнем стану.    Онемею. Зашатаюсь. Боль превозмогу. Захочу предать —    и не сумею. Захочу солгать —    и не смогу. Буду слышать в бормотанье ветра, в скрипе половиц, в молчанье звезд, в шелесте газет, в дыханье века правильный вопрос: «Зачем живешь?» 10. Ах, дети… Всегда был этот жребий обманчив… Гоняет кошек будущий лирик. Час пробил!    И решается мальчик поэзию собой осчастливить. Решает вдохновенно и срочно засесть    за стихотворную повесть… Пока не написал он ни строчки, я говорю: – Хороший, опомнись!.. Литература – штука такая: ее    который век поднимают. В литературе все понимают — хоть сто прудов пруди знатоками!.. Живем,    с редакторами торгуясь, читательским речам не переча. Как молвит парикмахер Маргулис: «Причесанным — немножко полегче…» А мальчики    не знают про это! И главное – узнают не скоро… Ах, дети,    не ходите в поэты. Ходите лучше в гости и в школу… Как в очереди:    первый…       последний… Как в хоре:    басовитый,       писклявый… Шагаем, спотыкаясь о сплетни, в свои дома, где стены – стеклянны… Зеленым пробавляемся зельем. Скандалы называем везеньем. Уже умеем пить — как Есенин. Еще б теперь писать — Как Есенин… А мальчики не знают про это! А мальчики придумали скверно… Ах, дети,    не ходите в поэты. Ходите лучше в парки и скверы… Я б эту землю милую проклял! Повесился бы, честное слово!.. Но светится,    дрожа над порогом, улыбка Михаила Светлова. В любом из нас    ее повторенье. В любом из нас бормочет и стонет наивное,    высокое время, где стоит жить! И рыпаться стоит!.. Был мальчик либо ябедой, либо родителей    не слушался мальчик… Ах, дети, не играйте в верлибры. Играйте лучше в куклы и в мячик. 11. И опять несколько слов от автора Но, с грядущими дыша заодно, я зверею    от сусальных картин. Будет так, как будет. Так,    как должно. Так,    как сделаем. И как захотим. Мне занятно думать,    что когда-нибудь, поразмыслив    над бумагой немой, наш невиданный, неслыханный путь обозначат    восходящей       прямой! 12. Постскриптум Будут тигры —    в клеточку, а слоны —    в полоску. И любому ленточку подберут по росту… Сом зааплодирует снегозадержанью. Осам опротивеет незнакомых жалить!.. И – совсем не рады бою барабанному — станут    генералы в цирках подрабатывать… Захмелев от счастья, позабыв тоску, будет плавать частик в собственном соку… В переливах вальса, — в ГУМе и в высотном, — будет продаваться развесное солнце. Жаркое,    весеннее! Много! Честь по чести… Так что краска    серая навсегда исчезнет. (Даже мыши    серые синими покажутся. И начнут рассеянно с кошками прохаживаться…) Будет каждый    занят делом ненарочным. Плюшевые зайцы будут есть мороженое. Дождь, —    не затихая час, а может, два, — будет лить    духами «Красная Москва». И над магазинами все прочтут легко: «Пейте стрекозиное мо- ло- ко!..» Будет море — берегом. Будет берег —    морем. Будет холод — бережным… А дурак — немножным! Будет час —    как сутки. В областях Союза от безделья судьи и врачи сопьются! Будут звезды —    ульями. Будут страхи —    вздорными. И воскреснут умные. И проснутся добрые. И планеты    скачущие ахнут озадаченно!.. А боятся сказочников только    неудачники.

После оттепели

Ремонт часов

Сколько времени? – Не знаю… Что с часами? – Непонятно… То спешат они,    показывая скорость не свою. То, споткнувшись, останавливаются. Только обоняньем я примерно-приблизительное время узнаю… Я сегодня подойду    к одинокому еврею. (Там на площади будочки выстроились в ряд.) «Гражданин часовщик,    почините мне время. Что-то часики мои барахлят…» Он, газету отложив,    на часы посмотрит внятно. Покачает головою. Снова глянет сверху вниз. «Ай-яй-яй! —    он мне скажет. — Ай-яй-яй! Это ж надо! До чего же вы, товарищ,    довели механизм… Может, это не нарочно. Может, это вы нечаянно. Для него, – для механизма, —    абсолютно все равно! Вы совсем не бережете ваше время,    ваши часики. Сколько лет вы их не чистили? То-то и оно!..» Разберет часы потом он,    причитая очень грозно. И закончит, подышав на треугольную печать: «Судя по часам «Москва», вы уже довольно взрослый. И пора уже    за собственное время отвечать…» Я скажу ему: «Спасибо!» Выну пятьдесят копеек. Тысяча семьсот шагов до знакомого двора. И машины мне навстречу    будут мчаться в брызгах пенных. Будто это не машины. Будто это глиссера. Разлохмаченные листья прицепятся к ботинкам. Станет улица качаться в неоновом огне… А часы на руках будут тикать. Тихо тикать. И отсчитывать время, предназначенное мне.

Друг

Мы цапаемся жестко, Мы яростно молчим. Порою —    из пижонства, порою —    без причин. На клятвы в дружбе крупные глядим, как на чуму. Завидуем друг другу мы, не знаю почему… Взираем незнакомо с придуманных высот, считая,    что другому отчаянно везет. Ошибок не прощаем, себя во всем виним. Звонить не обещаем. И все ж таки звоним! Бывает: в полдень хрупкий мне злость моя нужна. Я поднимаю трубку: «Ты дома,    старина?…» Он отвечает: «Дома… Спасибо – рад бы… Но…» И продолжает томно, и вяло, и темно: «Дела…    Прости…       Жму руку…» А я молчу, взбешен. Потом швыряю трубку и говорю: «Пижон!!» Но будоражит в полночь звонок из темноты… А я обиду помню. Я спрашиваю: «Ты?» И отвечаю вяло. Уныло. Свысока. И тут же оловянно бубню ему: «Пока…» Так мы живем и можем, ругаемся зазря. И лоб в раздумьях морщим, тоскуя и остря. Пусть это все мальчишеством иные назовут. Листы бумаги чистыми четвертый день живут, — боюсь я слов истертых, как в булочной ножи… Я знаю: он прочтет их и не простит мне    лжи!

«Родных разыскиваю, родных…»

Родных разыскиваю,    родных… Веселый хруст сухарей ржаных. Два слова,    сказанных невзначай. В горячих кружках бесцветный чай. Родных разыскиваю,    родных… Детдом вспоил меня, как родник. Ребята    с временем обнялись. (Имен не помню. Не помню лиц…) Родных разыскиваю,    родных… Курящих в тамбурах ледяных. Солдат    небритых, как будто лес. «Не дрейфь, малец! Победим,    малец!..» Родных разыскиваю,    родных… Не смог бы я ничего без них. Зову: откликнись,    моя родня… О, если б кто-то искал меня!

Стыдливые

С вашей кожей —    как ни старается — ни один загар не может справиться. Потому что кожа ваша    нежная, — профессионально краснеющая… Тихо от всего отстраняетесь (совестно прослыть вдруг    настырными). Вы ведь не боитесь, вы    стесняетесь. Вам ведь не страшно, вам —    стыдно. Стыдно защитить слабого, мнение иметь    совестно, стыдно не хвалить тщеславного, неудобно с подлецом    ссориться. Совестно сказать глупому, что он глуп! Что это —    надолго! Стыдно в драку лезть    крупную, а в мелкую — совсем неудобно… Бедные,    как вы только терпите?! Сколько в вас святой терпеливости!.. Из стыдливости плохого вы не делаете. И хорошего тоже — из стыдливости. Вы живете,    вы извиняетесь, улыбаетесь печально и пустынно… Нет, вы не боитесь, вы    стесняетесь. Вам ведь не страшно, вам —    стыдно. Добрые, других не укоряющие, милые,    стеснительные вечно, удобные, со стыда сгорающие, люди-людишки. Человечки.

Париж, Франсуазе Саган

Пишу вам по праву ровесника, уважаемая Франсуаза… Возможно, вздохнув невесело, письмо вы поймете не сразу. То,    над чем вы горюете, вы знаете лучше всего… Ходят по улицам    люди возраста моего. В Лондоне и в Париже замашки у них одни. Свое поколение лишним всерьез    называют они. Они вас считают    знаменем неверия и порока. Они вас считают    снадобьем и даже чуть-чуть пророком. Пророки обычно безжалостны, но я не под богом рос… Ответьте, пророк, пожалуйста, на очень нестранный    вопрос: кому вы    все ж таки       лишние, парни, нарочно небрежные? Девчонки, модно подстриженные, не слишком гордые, грешные? Зачем ваши души    выданы в липкие лапы молвы? Кому это все ж таки    выгодно, чтоб лишними были вы? Чтоб вы обо всем забывали? Чтоб жизнь вам казалась тесною? Чтоб вы    вином запивали песню,    лишь с виду дерзкую: «Мы    лишние. Мы неуемные. Нас понимает любой! Политики    не признаем мы, а признаем любовь! Рабы    разгулявшейся плоти, мы — лишнее поколение — унылое чувство    локтя сменили    на чувство колена. Мы лишние, лишние, лишние! Лишние нощно и денно!..» Конечно, все это —    личное, личное ваше дело… Но вот    к небрежному парню неумолимо и веско однажды —    для вящей памяти — ляжет на стол повестка. «Я лишний… Не надо! Я лишний… С политикой я не знаком». Но рявкнет фельдфебель рыжий: – Прр-р-рямо-о! Бегом!! — А через пару суток в очень серьезный день парню дадут подсумок, в котором —    сорок смертей. Потом поведут — погонят (он будет не лишним в строю!). И пуля его уколет в Африке, в первом бою… Над высушенной гвоздикой прошебаршит гром. И на песок    тихий тихо    вытечет кровь. Станет сердце    неслышным. Небо застынет в глазах… «Не надо… Ведь я же лишний…» — успеет парень    сказать. Но будет грохотом танка в землю    вдавлена фраза! И все оборвется… Так-то, уважаемая Франсуаза. А где-то    в своем Париже, которого не повторить, станет девчонка стриженая лишние слезы лить. Лишними станут подруги, лишним покажется март, лишними станут руки, привыкшие обнимать. Будет войной зачеркнут ее молчаливый Жан… Мне жалко    эту девчонку. Мне этого парня жаль. Небрежного,    лишнего парня, которому нравится бокс. Который в своей компании — по общему мнению — бог. Он говорит медлительно, он знает    новинки джаза. Он очень не любит политики. Он верит вам, Франсуаза.

Чаушеску

(отрывки из блокнота)

Представители румынского Союза писателей, по приглашению которого мы приехали в страну, вручив моей жене большой букет цветов, довольно быстро и даже как-то суетливо простились с нами, предупредив, однако, что «мы еще обязательно встретимся».

А советник нашего Посольства по культуре сказал:

– Знаете, номер в отеле вам заказан и никуда не денется, а время сейчас – обеденное. И я предлагаю пообедать здесь. Тем более что в десяти минутах езды от аэродрома находится не самый плохой в Румынии ресторан!.. Ну как, согласны?…

Когда мы шли от машины к ресторану, советник тихо произнес: «Извините, на всякий случай я хочу вас предупредить: всех советских здесь очень любят прослушивать. Ну о-очень любят…»

А потом мы сели на прохладной террасе пустого ресторана, что-то заказали, и начался обычный в таких случаях разговор. Что в Союзе?… Что в Москве?… Какие новости?… Как погода?…

Разговор был абсолютно нормальным и свободным…

И тут я ни с того ни с сего спросил: «Скажите, а правда, что на последнем партийном съезде жену Николае Чаушеску тоже выбрали членом Политбюро?… Как это понять? И что об этом говорят в народе?…»

Я задал вопрос и похолодел, вдруг поняв, что невольно «подставляю» молодого дипломата, фактически провоцирую его…

Однако в глазах советника забегали смешливые огоньки, и он, секунду помолчав, переспросил:

– Значит, Вам интересно, что по этому поводу говорят в народе?…

– Да, – обреченно подтвердил я…

– Ну, что ж… С удовольствием отвечу!..

В этом государстве мы наблюдаем редкостный, прямо-таки удивительный феномен: в каждом народе, в каждой стране существуют отдельные талантливые – и даже гениальные – люди… Это – обычное дело…

А в Румынии талантливой (и даже гениальной) оказалась вся семья Чаушеску! Представляете? Вся семья. Целиком.

Судите сами: Николае Чаушеску – Президент страны и

Генеральный секретарь партии…

Его жена – Президент Академии наук и член Политбюро…

Сын – Первый секретарь ЦК комсомола…

Невестка – Председатель пионерской организации…

Один брат – Первый заместитель Министра щбороны, другой – заместитель Министра Госбезопасности… Ну и так далее, и так далее…

Причем каждый из членов этой семьи является настоящим специалистом широчайшего профиля, не щадит себя, честно служит своему государству и народу, работает по двадцать часов в сутки… Поэтому их все так любят, поэтому их так берегут!..»

Советник говорил громко, четко и вдохновенно, а глаза его смеялись, глаза его прямо-таки хохотали!..

Потом он сказал: «Знаете, на этот Ваш вопрос я могу отвечать долго и подробно, но давайте продолжим разговор, когда встретимся в Посольстве. Тем более что многое Вы сами очень скоро увидите и поймете…»

Мы прилетели в город Тулча, устроились в гостинице и сразу же вышли из нее. Хотелось просто побродить, посмотреть город. Однако навстречу нам сразу же стали попадаться люди сплошь одетые в национальные костюмы, причем их становилось все больше и больше…

– Это что – фольклорный праздник? – спросил я у Димитру.

– Не знаю. Вряд ли… – ответил он. – А давайте пойдем и посмотрим, в чем дело…

Мы направились к набережной, которая была – вся! – в пестрых, красочных костюмах. Можно сказать, что одни мы были в «штатском». И одни мы молчали.

А все вокруг – и взрослые, и дети – непрерывно пели и танцевали. Громко звучала музыка (я даже узнал переницу, знакомую еще с Московского молодежного фестиваля). Какие-то особые группы людей что-то беспрерывно кричали, причем фразы были явно рифмованные!..

– Что они скандируют? Стихи?…

– Да, стихи. Точнее: почти стихи…

– О чем?…

– Не «о чем», а о ком… Люди славят Президента… Сейчас у нас это делается в рифму…

– А у него что, день рождения?…

– Нет, тут наверняка другое… Правда, я и сам до конца не понимаю… Впрочем, дело, кажется, проясняется: посмотрите туда!..

Над дунайским рукавом к набережной шли два белых вертолета.

Толпа взревела от восторга!..

Дверца первого вертолета открылась, и на бетонную площадку выпрыгнул гигантский черный дог. Он излучал надменную пружинистую силу и был дьявольски красив! А еще он блестел так, что походил на большой концертный рояль…

За этим роялем из вертолета выскользнул седой, знакомый по портретам, человечек. Он сразу же «сделал народу ручкой» и быстро направился к двухпалубной яхте, стоящей у берега.

«Ча-у-шес-ку-у-у! Ча-у-шес-ку-у!!..» – завопила толпа…

Яхта почти мгновенно отвалила от пристани.

А за яхтой, урча, последовал невесть откуда появившийся большой бронекатер, ощеренный пулеметами, автоматическими пушками и даже – зенитными ракетами…

И вдруг стало тихо.

Стало тихо так, будто кто-то в эту самую секунду взял и выключил звук. Напрочь. Навсегда…

Люди расходились буднично и деловито. Они сворачивали знамена и транспаранты.

Незабываемая встреча с любимым Президентом благополучно завершилась.

Сказка с несказочным концом

Страна была до того малюсенькой, что, когда проводился военный парад, армия    маршировала на месте от начала парада и до конца. Ибо, если подать другую команду, — не «на месте шагом…»,    а «шагом вперед…», очень просто могла бы начаться война, Первый шаг был бы шагом через границу, Страна была до того малюсенькой, что, когда чихал знаменитый булочник (знаменитый тем, что он был единственным булочником в этой стране), — так вот, когда он чихал троекратно, булочники из соседних стран говорили вежливо:     «Будьте здоровы!..» И ладонью стирали брызги со щек. Страна была до того малюсенькой, что весь ее общественный транспорт состоял из автобуса без мотора. Этот самый автобус — денно и нощно, сверкая никелем, лаком и хромом, опершись на прочный гранитный фундамент перегораживал Главную улицу. И тот,    кто хотел проехать в автобусе, входил, как положено, с задней площадки, брал билеты, садился в удобное кресло и,    посидев в нем минут пятнадцать, — вставал и вместе с толпой пассажиров выходил с передней площадки —    довольный — уже на другом конце государства. Страна была до того малюсенькой, что, когда проводились соревнования по легкой атлетике,    все спортсмены соревновались (как сговорившись!) в одном лишь виде:    прыжках в высоту. Другие виды не развивались. Ибо даже дистанция стометровки пересекалась почти посредине чертой Государственнейшей границы, На этой черте    с обеих сторон стояли будочки полицейских. И спортсмен, добежав до знакомой черты, останавливался, предъявлял свой паспорт. Брал визу на выезд. Визу на въезд. А потом он мучительно препирался с полицейским соседнего государства, который требовал прежде всего список участников соревнований — (вдруг ты – хиппи, а не спортсмен!). Потом этот список переводили на звучный язык соседней страны, снимали у всех отпечатки пальцев и — предлагали следовать дальше. Так и заканчивалась стометровка. Иногда — представьте! — с новым рекордом. Страна была до того малюсенькой, что жители этой скромной державы разводили только домашнюю птицу и не очень крупный рогатый скот (так возвышенно я называю баранов). Что касается более крупных зверей, то единственная в государстве корова перед тем, как подохнуть,    успела сожрать всю траву на единственной здешней лужайке, всю листву на обоих деревьях страны, все цветы без остатка    (подумать страшно!) на единственной клумбе у дома Премьера. Это было еще в позапрошлом году. До сих пор весь народ говорит с содроганьем о мычании    этой голодной коровы. Страна была до того малюсенькой, что, когда семья садилась за стол и суп оказывался недосоленным, глава семьи звонил в Министерство Иностранных Дел и Внешней Торговли. Ибо угол стола,    где стояла солонка, был уже совершенно чужой территорией со своей конституцией и сводом законов (достаточно строгих, кстати сказать). И об этом все в государстве знали. Потому что однажды хозяин семьи (не этой,    а той, что живет по соседству) руку свою протянул за солонкой, и рука была арестована тут же! Ее посадили на хлеб и воду, а после организовали процесс — шумный,    торжественный,       принципиальный — с продажей дешевых входных билетов, с присутствием очень влиятельных лиц. Правую руку главы семьи приговорили,    во-первых – к штрафу, во-вторых (условно) — к году тюрьмы… В результате    несчастный глава семейства оказался в двусмысленном положенье: целый год он после — одною левой — отрабатывал штраф и кормил семью. Страна была до того малюсенькой, что ее музыканты с далеких пор играли только на флейтах и скрипках, лишь на самых маленьких скрипках и флейтах! Больше они ни на чем не играли. А рояль они видели только в кино да еще —    в иллюстрированных журналах, потому что загадочный айсберг рояля, несмотря на значительные старанья, не влезал в территорию этой страны. Нет, вернее, сам-то рояль помещался, но тогда    исполнителю       не было места. (А играть на рояле из-за границы — согласитесь — не очень-то патриотично!) Страна была невероятно крохотной. Соседи эту страну уважали. Никто не хотел на нее нападать. И все же    один отставной генерал (уроженец страны и большой патриот) несколько раз выступал в Сенате, несколько раз давал интервью корреспондентам, центральных газет, посылал посланья Главе государства, в которых    решительно и однозначно ругал профсоюзы и коммунистов, просил увеличить военный бюджет, восхвалял свою армию.    И для армии требовал атомного оружия!

Кеннеди

(из статьи «Западнее Атлантики»)

А я ничего не знал о том, что произошло в этот день. Ничего не знал… Большой гостиничный лифт двигался медленно, останавливался на каждом этаже. На седьмом, на восьмом, на девятом. А мне был нужен шестнадцатый…

И на каждом этаже входили и выходили люди, отрывисто стучала дверь, и лифт полз дальше, и почти все было обычным.

Почти все было обычным. Кроме одного: плакала негритянка-лифтерша. Она всхлипывала очень тихо, она стояла, уткнувшись в угол, странно качала головой и плакала. Когда очередной пассажир, входя в лифт, называл свой этаж, она не улыбалась ему и не говорила, как принято: «Йес, сэр». Она продолжала плакать. А я ничего не знал о том, что произошло в этот день…

Собственно, мало ли отчего человек может плакать! Возможно, у лифтерши умер кто-нибудь из близких. Впрочем, почему обязательно умер? В конце концов, она могла просто поссориться с возлюбленным. Поссорилась вчера, а сегодня вспомнила об этом. Вспомнила и пожалела… Странным было только то, что лифтерша плакала тогда, когда плакать не положено. Плакала на работе… Ведь я ничего не знал о том, что произошло в этот день…

В Чикаго мы прилетели поздно ночью. Почти час добирались до отеля. Все-таки успели поспать. Правда, не очень много. Потому что безоговорочная программа нашего пребывания в Штатах опозданий не терпела. И по этой самой программе утром, сразу же после завтрака, мы должны были осматривать город Чикаго… В ушах стоял гул самолета, и казалось, что мы все еще летим. Летим вместе с гостиницей и широкой поролоновой постелью. Летим вместе с прохладным душем и белесым окном телевизора. Ощущение полета усиливалось еще и тем, что на телевизионном экране шел репортаж с какого-то аэродрома. Большой самолет подруливал к зданию аэровокзала. Подруливал он медленно и осторожно. Телеоператор показывал поочередно то пеструю толпу встречающих, то надвигающийся на камеру самолет. Кого встречают? Кто прилетел? Куда? Зачем? Непонятно. (Потом я вспомню об этом. Потом память десять раз прокрутит эти кадры. Прокрутит, укрупнит, выберет самые важные…) Застыл самолет. Подали трап. Почему-то слишком долго не открывается дверь. Очевидно, тот, кто прибыл на этом самолете, не торопится. (А мне надо торопиться. Пожалуй, внизу, в холле, уже ждут.) Наконец дверь самолета открывается… Кто это? Ага, ясно, – Джон Кеннеди – президент Соединенных Штатов. А куда это он, интересно, прилетел? Надо бы разобрать надпись на здании аэропорта… Вот она, крупно – «Даллас»… Ладно! Мне пора. Вечером все узнаем из газет…

Лифтерша плакала и покачивала головой… С того времени, как я смотрел прилет Кеннеди в Даллас, прошло три часа. И конечно же мне и в голову не могло прийти, что слезы лифтерши – это прямое продолжение утреннего телевизионного репортажа. Страшное продолжение. Ведь я ничего еще не знал. Я просто поднимался в лифте, ждал своего этажа и кое-как старался осмыслить город, по которому мы только что промчались на автобусе. Единой картины не получалось. Мельтешили, путались дома. Удивлял простор озера, необыкновенно ровный, спокойный, будто нарочно контрастирующий с угловатостью кварталов… Таращили глаза рыбы в аквариумах Биологического музея. То и дело накатывался, начинал звучать голос гида, рассказывающего о знаменитом чикагском пожаре. Петляла и грохотала лента городской «надземки». Полз по стеклянной стене великолепного небоскреба оранжевый воздушный шар – реклама стирального порошка. И почему-то толпы людей стояли у витрин магазинов и кафе, когда мы подъезжали к гостинице. Люди смотрели на экраны телевизоров. Смотрели тихо и угрюмо… А гид сказал: «Наверно, передают что-то интересное…» Все эти три часа гид ездил с нами, он, как и мы, ничего не знал о том, что произошло в этот день.

Явное неведение, очевидно, было написано у меня на лице. Потому что, когда лифт остановился на шестнадцатом этаже и я хотел выйти, один из пассажиров притронулся к моему плечу и глухо сказал: «Прэзидент из дэд…» Я оглянулся. Человек, сказавший эти слова, смотрел мне в глаза. Он смотрел так, будто от меня что-то зависело, будто я могу что-то изменить… А я не понимал, чего он хочет. И никак не мог уловить смысл услышанной фразы. Потому что она означала: «президент мертв…» А это не могло быть правдой. Никак не могло. Ведь я сам видел по телевизору, как Джон Кеннеди прилетел в Даллас. Я это видел сам всего несколько часов назад. А за это время с президентом ничего не могло произойти… Наверное, я не понял фразы. Наверное, она означает что-то другое… Но тут я заметил, что все, кто был в лифте, смотрят на меня. И что лифтерша тоже смотрит. Смотрит, хотя по ее темным щекам быстро-быстро бегут слезы. И она не вытирает их. А на работе ей плакать не положено. На работе ей положено улыбаться. Что бы ни случилось… Дверь лифта закрылась. Кабина ушла вверх, и цифры над дверью поочередно загорались и гасли: семнадцать, восемнадцать, девятнадцать… А я стоял и все еще не мог поверить в эту фразу: «Президент мертв…» Я смотрел на вспыхивающие цифры, словно ожидая: сейчас лифт вернется! Сейчас он обязательно вернется! И мне скажут, что я ослышался. И лифтерша не будет плакать. А будет улыбаться. Как всегда… Загорались и гасли цифры. Лифт полз все выше, выше, выше…

Двадцать второго ноября 1963 года в техасском городе Далласе был убит Джон Ф. Кеннеди – президент Соединенных Штатов Америки… Об этом дне уже написаны толстенные книги, об этом дне созданы длинные, подробные фильмы. Книги я читал, фильмы видел. Но никакая книга, никакой фильм так и не смогут перебить моего собственного самого сильного впечатления об этом дне. И о днях, которые были после…

Америка в конце ноября шестьдесят третьего года была странной Америкой. На себя она не походила. Америка растерянно пожимала плечами, явно не понимая: что же случилось? И как это могло произойти? Пусть на несколько дней, но исчезло традиционное американское самодовольство. Не было его. А вот слез было много. Причем – искренних слез… Над Чикаго стояли тучи – темные, тяжелые, неподвижные, будто слепленные из асфальта. И небоскребы казались фантастическими столбами, соединяющими асфальт земли с асфальтом неба… Улицы были пустынными. Вся Америка сидела у телевизоров. Темп жизни, ритм городов резко замедлился… Нахлынувшая откуда-то тишина нарушалась только полицейскими машинами, которые проносились под окнами с истошным, раздирающим душу воем. И почему-то всем становилось ясно, что полиция опаздывает. Опять опаздывает. Снова опаздывает. Уже опоздала…

Сразу же стали более заметными на улицах непонятные, жалкие люди, семенящие по тротуарам, бессмысленно и нелепо улыбающиеся. Прежде эти люди прятались в толпе. А сейчас толпы не было… Один из таких людей – пожилой, горбоносый, с очень загадочным выражением лица – поймал нас у выхода из гостиницы…

– Русские? – спросил он, прислушавшись к нашему разговору.

– Русские…

– Скажите, у вас есть связь с вашим генеральным штабом?…

– О чем вы, папаша?…

Старик подмигнул нам и достал из кармана сигарету. Потом, таинственно озираясь, он разорвал ее пополам, положил одну половину на левое плечо, другую – на правое.

– Слушайте меня внимательно… Надо срочно, совершенно срочно передать в Москву: если Советы хотят напасть на Америку, то делать это нужно именно сейчас! Немедленно! Вы поняли? Вы передадите?…

– Ладно, мистер! – сказал один из нас. – Ладно… Успокойтесь… Все будет в порядке.

Несчастный старик снова подмигнул и пошел по улице. То и дело он останавливался, смотрел куда-то вверх, разводил в сторону руки, будто делая зарядку… А я еще раз подумал о том, что любая война не проходит для людей бесследно. Ни горячая. Ни холодная…

Телевизор в номере перегрелся, и от него шло теплое дыхание, как от печки. Еще бы: ведь экран светился не переставая… Примерно через час после убийства Кеннеди по телевидению был показан короткий и пронзительный фильм о том, что произошло в Далласе. Даже не фильм, а несколько кадров. Минут на пять. Эти любительские кадры обошли потом экраны всего мира. А в тот вечер нам даже почудилось, что вновь вернулась эпоха немого кино. Потому что скорбные кинокадры эти показывались бесконечное количество раз. Показывались без музыки. И без комментариев. (Комментарии начались после. Комментарии к этому фильму идут до сих пор. И будут идти еще долго.) В полной тишине вереница машин заворачивала за угол. Беззвучно открывались рты людей, которые приветствовали Джона Кеннеди. В полной тишине машина президента, готовясь нырнуть под виадук, поравнялась с неприметным зданием книжного склада. В полной тишине дернулась голова Джона Кеннеди… Неслышно заметались по улице, куда-то побежали люди, кто-то упал… Один из охранников впрыгнул на президентский автомобиль. Машина прибавила скорость… Все!.. И – с самого начала. И – еще раз. И – снова. Фильм повторялся, повторялся, повторялся…

Потом телезрителям были предложены другие фильмы, другие репортажи. Уже озвученные. Устало и опустошенно отвечал на вопросы журналистов хирург местного госпиталя. Делал заявление начальник далласской полиции. Говорили свидетели. На экране появлялись разные лица, слышались разные голоса, назывались разные фамилии. Потом одна фамилия стала звучать все чаще и чаще… «Ли Харви Освальд», – с особым ударением произносил диктор. «Ли Харви Освальд – вот он… Этот человек подозревается в убийстве президента…» Сначала подозреваемых было несколько. Потом остался один. Птичье личико Освальда почти не сходило с экрана. Показывали Освальда тогда, когда он шел на допрос. И тогда, когда он шел с допроса. Демонстрировали вещественные доказательства – винтовку с оптическим прицелом. Поражались меткости убийцы… Освальд был и на завтрак, и на обед, и на ужин. Даже ночью все его проходы с допросов и на допросы повторялись по несколько раз. Говорил он мало. И почти всегда одно и то же: «Я ничего не знаю…», «Я никого не убивал…», «Почему мне не дают встретиться с адвокатом?…». Обреченный, несчастный монотонный голос Освальда никого не трогал, никого не задевал. Но о самом Освальде, вернее, о тех, кто стоит за ним, говорили всюду. Америка постепенно приходила в себя. Америка скрупулезно подсчитывала убытки, связанные с убийством своего президента…

Наш чикагский гид сокрушенно вздыхал: «Тяжелые времена. Очень тяжелые времена…»

– Ведь дело даже не в том, – говорил он, – что убили Кеннеди. Хотя его, конечно, жалко… Но дело в большем. Убили престиж Соединенных Штатов! Вот в чем главная беда!.. А престиж страны стоит денег. Огромных денег…

– Ну, а все-таки, – интересовались мы, – что же, по-вашему, будет дальше?

– Дальше? – Видавший виды гид чмокал губами. – Выкарабкаемся… Обязательно должны выкарабкаться.

– А Освальд?

– Что – Освальд? Освальд – пешка. Освальда угробят гораздо раньше, чем вы можете предположить…

– Как это – угробят? Кто угробит? Что вы придумываете?…

– Ах, придумываю? Тогда давайте спорить на что угодно… Хотя бы на бутылку водки… Я ставлю бутылку лучшего виски… Согласны?

Борис Николаевич Полевой, член нашей делегации, обожающий неожиданные пари, успел опередить нас.

– Согласен! – быстро сказал он. – Но ведь мы через десять дней уезжаем из Америки… Как же я получу причитающуюся мне бутылку виски?…

Мы засмеялись, а гид всплеснул руками?

– Через десять дней?! Да вы наивный человек! Кто же говорит о такой вечности – десять дней!.. Не зря же, черт возьми, ваш покорный слуга дожил в этой стране до шестидесяти лет!..

Вот какой разговор произошел у нас с гидом. Разговор этот мы бы, конечно, сочли шуткой. Мы бы, конечно, забыли его. Начисто бы забыли…

На следующий день – я специально повторяю, – на следующий день после этого, казалось бы, абсолютно несерьезного разговора, по телевидению шел прямой репортаж – транслировалось убийство Ли Харви Освальда! Транслировалось по всей стране. Как футбол. Как бокс. Как выборы королевы красоты… В эти часы мы бродили по Музею техники. И вошли в зал радио и телевидения. Зал этот был весь нашпигован телевизорами. Они стояли вдоль стен и висели под самым потолком. Они были цветными и черно-белыми. Крохотными и огромными. Плоскими и обтекаемыми. И на всех телевизионных экранах снова был Освальд. Он шел по какому-то коридору, зажатый с трех сторон дюжими полицейскими. Мы уже на него не смотрели. Этот парень нам тоже успел надоесть. Опять, наверное, его ведут на допрос. Или – с допроса. Как вчера. И как позавчера… Мы стояли и обсуждали качество изображения телевизионных приемников. Содержание передачи, в данный момент, нас почти не интересовало.

И вдруг!..

Чья-то мощная спина на секунду заслонила Освальда… Закричал полицейский. (Он узнал нападавшего. Он крикнул: «Это ты, сукин сын!..») Потом закричал Освальд. Отшатнулся. В руке у человека, впрыгнувшего в кадр, появился пистолет. Глухо, будто из подвала, прозвучал выстрел. Освальд упал, корчась от боли. Над головою Джека Руби (фамилию мы после прочли в газетах) замелькали кулаки полицейских. В этот самый момент диктор сказал, что «передача прекращается по техническим причинам…»

…Придя в себя, мы почему-то начали хохотать. Истерично. До слез. Нервное напряжение последних дней нашло наконец выход. Мы хохотали и повторяли: «Цирк! Цирк! Ей-богу, цирк!..» Вместе с нами хохотали и американцы. Странный, неудержимый смех звучал под сводами Музея техники в городе Чикаго… Увиденное было настолько диким, настолько неправдоподобным, что на миг показалось: мы присутствуем на съемках гангстерского фильма. Сейчас экраны загорятся снова. Сейчас в кадр войдет помощник режиссера и повелительно рявкнет: «Стоп! Прекрасно!.. А теперь – все сначала…»

Танцуют индейцы

 Юлиану Паничу

Бум! Это не костюмированный    бал. Бум! Это грянул    боевой       барабан… Бум! Он рокочет,    как размеренный       пульс. Вот в него вплетается звяканье       бус. В барабанном рокоте    слышится мне: «Мы когда-то жили в этой самой       стране. Мы сейчас шагаем    по отцовским гробам… Громче,    барабан!       Чаще,          барабан! Будто бы,    будто бы все    как тогда, — наша земля, наша вода! Наши вигвамы    у Зеленой горы. За этими деревьями — наши костры!.. Шли мы на охоту,    как река из берегов. Только по скальпам считали мы врагов! Мы —    люди из племени       Справедливого Орла… Смейся, бледнолицый. Твоя взяла! Смейся, бледнолицый. Кричи,    воронье… Это ты    здорово придумал —       ружье. Это ты    здорово придумал —       спирт. Кто не убит, тот как мертвый спит… Мы остановились. Мы глядим,    удивясь: «Ах, какая шелковая кожа    у вас! Ах, какие волосы    у ваших жен!..» А если по шелковой коже — ножом?! А если бы,    а если посреди тишины снова позвала бы нас    тропа войны?! Как бы над росою свистел томагавк! Ах, какие скальпы дымились бы в руках! Наши барабаны    выбивали бы       такт… Не бойтесь! Не будем. Это мы…    так… Это на секунду    нас обожгла жаркая кровь Справедливого Орла. Мы нарежем ленты    из березовой коры… Смейся, бледнолицый! Мы —    дикари… Будем сниться детям твоим    по ночам… Видишь? Это пляшет    наша печаль! Танец наш древнее, чем отцовский вигвам. Он,    скорей всего, не понравится вам. Пусть!.. Но заплатите    хотя бы за то, что мы здесь жили прежде! А больше —    никто».

Хиппи

Мы —    хиппи. Не путайте с «Хеппи». Не путайте    с нищими. Денег    не суйте… Не спят полицейские кепи в заботах    о нашем рассудке. Ничьи мы. Не ваши,    не наши. Ничьи мы. Как мокрые ветры. Прически —    по виду       монашьи. Но мы не монахи! Хотите —    проверьте. Ничьи мы. Как пыль на дороге. Как шорох прибоя,    картавы. Нас греют девчонки-дотроги, покорные,    будто гитары. Потейте! Бумагу марайте. За теплое горло    берите знакомо. Плевать нам на ваши морали! Продажные    ваши       законы! Плевать нам    на то, что встречаете       бранно! На то, что шагаете мимо. И если вы —    мир, то тогда мы —    приправа для этого пресного мира!.. Мы, как в драгоценностях, —    в росах. Мы молимся водам    и травам. Босые — средь ваших «роллс-ройсов». Назло вам.    На смех вам.       На страх вам. Сдавила бетонная бездна. Асфальт отутюженный    высох… Мы —    вызов. А может быть, —    бегство. А может быть, сразу —    и бегство. И вызов.

Парни с поднятыми воротниками

Парни    с поднятыми воротниками, в куртках кожаных, в брюках-джинсах. Ох, какими словами    вас ругают! И все время удивляются:    живы?! О проблеме вашей спорят журнальчики — предлагают убеждать,    разъяснять… Ничего про это дело    вы       не знаете. Да и в общем-то не хотите знать… Равнодушно    меняются       столицы — я немало повидал их, — и везде, посреди любой столицы    вы       стоите будто памятник обманутой мечте. Манекенами    к витринам приникшие, каждый вечер — проверяй по часам — вы уже примелькались всем,    как нищие. Что подать вам? Я не знаю сам. Завлекают вас    ковбоями и твистами, — вам давно уже поднадоел твист. Вы покуриваете и посвистываете, независимый делаете вид. Может,    девочек ждете? Да навряд ли! Вон их сколько —    целые стада. Ходят около — юные, нарядные… Так чего ж вы ожидаете тогда?!. Я не знаю – почему, но мне кажется: вы попали    в нечестную       игру. Вам история назначила — каждому — по свиданию    на этом углу. Обещала показать    самое гордое — мир без позолоченного зла! Наврала, наговорила    с три короба. А на эти свиданья не пришла… Идиотская,    неумная шутка! Но история думает свое… И с тех пор неторопливо и жутко все вы ждете, все ждете       ее. Вдруг покажется,    вдруг покается, вдруг избавит    от запойной тоски!.. Вы стоите на углу, покачиваясь, вызывающе подняв воротники… А она проходит мимо — история, — раздавая    трехгрошовые истины… Вы постойте,    парни. Постойте! Может быть,    чего-нибудь       и выстоите.

Гинзберг

(из статьи «Западнее Атлантики»)

…Мне сказали:

– Сегодня поедем на вечер поэзии… Будет интересно… Сам Аллен Гинзберг обещал выступить…

– А где это? – спросил я. – В каком помещении?…

– Не знаю… – ответил переводчик. – У меня есть только адрес… В семь часов надо быть там…

Табличка с номером нужного нам дома была привинчена к церковной ограде. Сама церковь – затемненная, уходящая ввысь, – по моему разумению, наверняка не подходила для того, чтобы в ней мог состояться вечер поэзии. Тем более, если будет выступать Аллен Гинзберг («Лохматый битник…», «Неистовая немытость…», «Поэт протеста и порока…» – это еще самые мягкие эпитеты, которыми награждают Гинзберга американские литературные обозреватели)… Переводчик тоже растерялся. Он вертел в руках бумажку с адресом и явно не знал, как нам быть дальше… По тротуару зацокали каблуки. Стайка девиц вынырнула из-за угла и направилась к большим церковным воротам, около которых стояли мы…

– На вечер поэзии? – спросил переводчик.

– Нет, на бой быков!.. – хихикнули девицы и вошли в ворота. Мы направились за ними…

Первое, что я увидел, войдя в церковь, – огромный черный крест на фоне абсолютно белой стены. Под крестом – трибуна… За ней стоял худощавый негр и, размахивая руками, читал стихи. Стихи были с рефреном. Подходя к нему, негр кричал залу:

– А теперь все вместе!.. – и начинал первым: – Днем здесь – бог, а вечером – черти!!

Зал ликующе подхватывал: «Бог, а вечером – черти!..»

– Громче!.. – гудело с трибуны…

– а… вечером – черти!..

– Еще громче!..

– …вечером черти!..

– …черти!..

– Черти! Черти! Черти!..

Я стал оглядывать «чертей». Они сидели на скамейках и на цементном полу. Они стояли, прислонившись к тяжелым колоннам. Они толпились у расцвеченной огнями стойки бара и неторопливо потягивали пиво из жестяных банок…

– Днем здесь – бог, а вечером – черти!..

Две юные симпатичные «ведьмочки» курят, закрыв глаза от удовольствия. К запаху табачного дыма примешивается еще какой-то запах, незнакомый мне. «Сигареты с начинкой, – шепчет переводчик, – марихуана…»

– Днем здесь – бог, а вечером – черти!..

Довольно много каких-то бесполых личностей. Ну вот это, например, кто? Парень? Девушка? Накрашенные губы, подведенные глаза и… аккуратная «мушкетерская» бородка. Силен!.. Или вот – существо, у которого черты лица начисто смазаны. Их нет просто. Да еще отсутствует шевелюра. Так что не сразу поймешь, где у существа лицо, а где затылок… А в углу у дверей сидит девчонка в красных брючках и малиновой кофте. Она улыбается. Судя по этой улыбке, стихов девчонка не слышит. А слышит что-то другое. Свое. Собственное. То, что сейчас звучит у нее внутри. В душе. Очень нежно звучит, еле различимо. И от этого хочется улыбаться. Просто так сидеть и улыбаться…

– Днем здесь – бог, а вечером – черти!

…Фыркая кофеваркой и позванивая бокалами, выдерживал осаду церковный бар. Под высоким сводчатым потолком клубился табачный дым. Казалось, что это собираются тучи и сейчас должен пойти дождь… Стукнула входная дверь. Переводчик тронул меня за плечо и сказал только одно слово: «Гинзберг…» Я оглянулся. Приземистый парень в мешковатом коричневом свитере продирался сквозь толпу. Он был заросшим, как непрополотое поле. Как тайга. И чем-то походил на льва. Причем на льва, успевшего изрядно «хлебнуть» за обедом. Грубый свитер, казалось, был естественным продолжением мощной бороды… Вокруг зашелестело: «Гинзберг пришел… Гинзберг… Гинзберг…» Наверное, Аллену сказали сразу, что на вечере присутствует гость из Москвы. Потому что очень скоро он подошел ко мне…

– Приехал? – спросил бородач, протягивая руку. Спросил так, будто мы до этого встречались по меньшей мере раз двадцать…

– Приехал… – ответил я.

– Прекрасно, – сказал Гинзберг. И вдруг спросил: – Да, кстати, ты знаешь, что во мне семнадцать пороков?…

– Сам считал?…

Он рассмеялся и помотал бородой:

– Другие сосчитали. А теперь слушай. Я пойду туда…

И показал на трибуну…

Через минуту он уже стоял за ней. На фоне белой стены и черного креста. Стоял, еле видимый в дымном сигаретном тумане. И казался сгустком этого тумана… А еще он походил на странное дерево, нет, скорее на большой колючий кактус, неожиданно выросший на сцене…

– Шепчете?… – спросил он у присутствующих.

И хотя то, что было в зале до Гинзберга, совсем не походило на шепот, зал притих. Будто согласился с Алленом. Будто не мог не согласиться… На полпути к губам остановились сигареты. Захлебнулся смех. Вытянулись шеи. Головы слушателей повернулись к поэту…

– Шеп-че-те… – уже утвердительно, почти по слогам произнес он. И вдруг со всего размаха шарахнул по трибуне кулаком… – А я буду кричать!..

Акустика в церковном зале была превосходной, поэтому эхо, как в горах, перекатывалось долго и странно. Перекатывалось так, будто в огромном помещении не было ни души…

Я подумал: если Аллен так начинает, что же будет в конце? Хватит ли у него голоса? Хватит ли сил? Но уже следующую фразу – первую строчку своей поэмы «Крик» – он произнес шепотом. Свистящим, как пурга. Медленным, как лиловая снежная туча… И шепот этот услышали все. И упал на пол у стойки бара и разбился вдребезги чей-то стакан. Никто не обернулся. Все смотрели на Гинзберга… А он читал стихи. Читал, как дышал. Читал, как плыл. Читал, как лежал на траве посреди степи, руки раскинув… И в каждую новую фразу, в каждое новое слово поэмы он входил, как входят в знакомый дом. Где друзья. Только друзья. Где нет врагов. Где любая половица, как клавиша у рояля, скрипит по-своему. И каждое пятнышко на стене известно… Где лежит на деревянном блюде каравай трудного сытного хлеба. И занавеска колышется от ветра… И другой ветер бушевал в этой поэме! Он был пропитан крупной океанской солью. Он ворвался в бетонные клетки городов и волочил за собою по захарканным тротуарам вчерашние газеты… Сумасшедшие флюгера над крышами крутились от этого ветра так быстро, что казались вертолетными винтами. Они даже гудели похоже… А ветер мчался дальше. Он захлопывал форточки, он пригибал деревья к земле, он с разгона стукался в заплесневевшие каменные ограды, он кричал, он хохотал над собой, он проклинал этот асфальтовый, этот лживый, этот испуганный, этот затравленный мир!.. А улицы были темными и длинными, как бесконечные ружейные дула. Казалось, что улицы все время в кого-то целятся! Не переставая целятся!..

В чью-то любовь. В чью-то мечту. В чье-то детство. В чью-то жизнь…

После голоса Гинзберга все вокруг еще долго оставалось каким-то приглушенным. Даже когда мы вышли из этой странной церкви и сели за столик в кафе, я подивился тишине, которая там была. И это при всем том, что наша компания расположилась буквально в двух метрах от джаза. Надо сказать, что джаз старался вовсю! А я его не слышал. Будто смотрел телевизор с выключенным звуком… Тромбонист усердно раздувал щеки. Он раздувал их все время, и казалось, что у него флюсы, самые настоящие флюсы и справа, и слева. Я не слышал тромбониста… И саксофониста не слышал. А уж он-то, честное слово, делал все для того, чтобы его услышали! И при этом изгибался, как вопросительный знак на сквозняке. И становился то фиолетовым, то синим от натуги. А я его не слышал почему-то… Кафе называлось «Биттер Энд». «Горький конец». Вокруг нас кипел, пенился, клокотал, жил своей замысловатой жизнью Гринвич-Виллидж – район битников…

«Мы в ревущих колоннах…»

Мы    в ревущих колоннах, как в газетных    колонках. Однозначные буквы от Амура до Буга. По-крестьянски    корявы, по-боярски    нарядны — станем рядом, и сразу образуется    фраза! Та, что с громом    на равных. Та, что мир    осветила. Это – мы! От заглавных до слепого    петита. Продолженье сказаний на ветру    ошалелом… Кто нас пишет? Мы сами! Чем нас пишут? Железом! Сквозь разводы подпалин мы, как пот,    проступаем. И Гераклы. И Будды. И бессмертье. И злоба… Мы в Истории —    буквы. Лишь немногие —    слово.

Ксении

Вырастешь, Ксения,    строки эти прочти… Водосточные трубы уже устали трубить! Целый час ты живешь на земле. Прими ее.    И прости, что земля еще не такая, какою ей надо    быть… На земле умирают и плачут. По земле ручьи бегут нараспев. Задыхаются пальмы. Чавкает тундровый мох… Я хотел ее сделать    самой праздничной! И не успел. Я хотел ее сделать    самой улыбчивой! И не смог. Я над нею трясся.    Я ее так просил! Я земле открывался. Понял ее язык… Ты прости отца. У него не хватило сил накормить голодных,    оживить убитых,       обуть босых, Мы — всегда продолженье. И я    не начал с нуля. Мы — всегда продолженье! Распахнута настежь дверь, Будет самой счастливой    твоя и моя земля. В это верит отец! И ты —    непременно —       верь! Ты пока что не знаешь,    как пронзителен шар земной. Что такое «светло» — не знаешь. Что такое «темно». Что такое «весна». (Хотя родилась ты — весной.) Что такое «снег». (Хотя снега полным-полно.) Целый час    ты живешь на планете… Привыкай дышать. Продолжай сопеть. Начинай басить    с номерком на руке… Даже имя свое еще не можешь ты удержать в малюсеньком, почти невзаправдашнем    кулачке.

Крик родившихся завтра

Все казалось обычным. Простым…    Но внезапно, зовя и звеня, крик    родившихся завтра, родившихся завтра, ворвался в меня! Слышу я:    по Земле,       качаясь, как в зыбке, не боясь ни черта, краснощеко и весело    горланят язычники — нам не чета! Я их вижу —    мне время тех дней не застит, не прячет во мгле. Я их вижу:    широких,       красивых,          глазастых на мудрой Земле!.. Я их вижу,    порою таких же усталых, как в мои времена. Но они    даже звездам поклоняться не станут (а не то что чинам!)… Крик    родившихся завтра,       как сигнал на поверку, сердцем ловлю… Кройте! Кройте,    родные мои Человеки. Я вас очень люблю. Матерям не давайте покоя!    Кричите!       Кричите! Все простится потом… Я вас так люблю,    как любят мальчишки босиком бродить под дождем! Я вас так люблю,    как влюбленные любят сумрак лесов… Я вас так понимаю,    как усталые люди понимают сон… Я мечтаю о вас. Ожидаю вас жадно ночи    и дни. Крик    родившихся завтра, родившихся завтра, поскорей зазвени!

Вступающим в жизнь

Так и мы входили. Все правильно. Состояние    как в бою. Силы хватит. Крылья расправлены. Начинайте    песню свою! Судьи с тонкими шеями, судьи с петушиными голосами, только начаты    ваши судьбы, чуть намечены    ваши судьбы. Вот вам жизнь. Разбирайтесь сами. Нате! Стройте и протестуйте! О своем    твердите упрямо. Нате —    мучайтесь! Нате —    думайте, в чем вы правы, а в чем – не правы. Вот она, безграничная, —    нате! Этой жизнью    себя наполните. Все, что мы позабыли, — вспомните! Все, что мы не узнали, — узнайте! Только сразу не обессудьте, не ругайте слишком поспешно, — если вы упадете, судьи, — мы подымем вас    твердо и бережно… Мир дрожит от весеннего грохота. Вас заботы наши смешат. Это – много, но это и крохотно — сделать первый    собственный шаг. Ведь пока для себя вы распутаете все, что создано было не вами, вы еще очень долго будете говорить не своими словами. Разбираться в цитатах выспренних, горевать    от случайных бед, сомневаться в известных истинах и выдумывать велосипед.

«Не стоит от себя бежать…»

Не стоит    от себя бежать, глаза потупив… Поступки    надо совершать! Одни поступки! Поступок —    в трусе разбудить замах героя. Поступок —    жить, не затвердив чужие роли. Поступок —    быть собой       в дыму и клятве пылкой. Поступок —    вопреки всему молчать под пыткой! Поступок —    много долгих дней гореть, а после порвать поэму,    если в ней хоть капля позы. Прикажет время зубы сжать — не протестуйте. Поступки    надо совершать!   Одни поступки!   И кровь твоя    через ничто,    дымясь,   проступит…   Ведь если жизнь – поступок,   то   и смерть —   поступок.

«Мы живем в предвоенное время…»

Мы живем    в предвоенное время. Предразлучное. Предпоходное… Не желаю,    чтоб подобрели командиры наши пехотные. Танки,    тяжкие, как терпение, переваливаются на марше. И скрипят    ремни портупейные. И ладонь —    в оружейном масле. Радиолы зовут напрасно. Полдень    длится. И полночь    длится. И Россия    глядит       пристрастно в похудевшие наши лица. И отцы    звенят орденами над мерцанием рюмок незвонких. Обо всем,    что случится       с нами, вы прочтете в письмах. И сводках… У истории    неистошный голос. Крики    потонут в бездне… Над землею дальневосточной ходят тучи,    как в старой песне… Будет трудно? А что    поделать? Будет смертно? А как    иначе?… У шлагбаумов запотелых тормоза визжат    по-щенячьи. Тонет сумрак    в дожде мгновенном. Козыряют нам часовые… Не впервые    за послевоенным — предвоенное. Не впервые.

День

И опять он рождается    в зябком окне. Барабанит в стекло, будто просит помочь. В нем —    коротком,       еще не потерянном дне — непрерывная боль, сумасшедшая мощь!.. «Суета!» – говоришь?     «Принесет – унесет?» Говоришь, что поэту    гораздо важней о бессмертии думать и с этих высот обращаться к векам    через головы дней?… Я не ведаю, чем тебя встретят    века… Для спешащего дня    я кричу и шепчу. И останется после    хотя бы строка — я не знаю. Я знаю. Я знать не хочу.

Кончается время

Мгновения

Не думай о секундах свысока. Наступит время – сам поймешь, наверное: свистят они,    как пули у виска, — мгновения, мгновения, мгновения… Мгновения спрессованы в года. Мгновения спрессованы в столетия. И я не понимаю иногда: где – первое мгновенье, где – последнее. У каждого мгновенья – свой резон. Свои колокола. Своя отметина. Мгновенья раздают    кому – позор, кому – бесславье, а кому – бессмертие! Из крохотных мгновений соткан дождь. Течет с небес вода обыкновенная… И ты порой почти полжизни ждешь, когда оно придет — твое мгновение. Придет оно — большое, как глоток, глоток воды во время зноя летнего… А в общем,    надо просто помнить долг. От первого мгновенья до последнего.

Баллада о молчании

Был ноябрь    по-январски угрюм и зловещ. Над горами метель завывала. Егерей    из дивизии «Эдельвейс» наши сдвинули с перевала… Командир    поредевшую роту собрал и сказал тяжело и спокойно: «Час назад    меня вызвал к себе генерал. Вот, товарищи,    дело какое: Там – фашисты. Позиция немцев ясна. Укрепились надежно и мощно. С трех сторон – пулеметы,    с четвертой – стена. Влезть на стену почти невозможно… Остается надежда    на это «почти». Мы должны — понимаете, братцы? — нынче ночью    на чертову гору       вползти. На зубах — но до верха добраться!..» А солдаты глядели на дальний карниз, и один —    словно так, между прочим, — вдруг спросил: – Командир, может, вы – альпинист?… — Тот плечами пожал: – Да не очень… Я родился и вырос в Рязани,    а там горы встанут, наверно, не скоро… В детстве    лазал я лишь по соседским садам. Вот и вся «альпинистская школа»… А еще    (он сказал, как поставил печать!) там у них — патрули! Это значит: если кто-то сорвется,    он должен молчать. До конца. И никак не иначе… …Как восходящие капли дождя, как молчаливый вызов, лезли,    наитием находя трещинку, выемку, выступ. Лезли,    почти сроднясь со стеной, — камень светлел под пальцами. Пар    поднимался над каждой спиной и становился панцирем. Молча    тянули наверх свои каски, гранаты, судьбы. Только дыхание слышалось и стон сквозь сжатые зубы… Дышат друзья.    Терпят друзья. В гору ползет молчание. Охнуть – нельзя.    Крикнуть – нельзя. Даже —    слова прощания. Даже —    когда в озноб темноты, в черную прорву    ночи, все понимая, рушишься ты, напрочь    срывая       ногти! Душу твою ослепит на миг жалость,    что прожил мало… Крик твой истошный,    неслышный крик мама услышит. Мама… …Лезли    те,       кому повезло. Мышцы в комок сводило, — лезли! (Такого    быть не могло!! Быть не могло. Но – было…) Лезли,    забыв навсегда слова, глаза напрягая    до рези… Сколько прошло? Час или два? Жизнь или две? Лезли!! Будто на самую    крышу войны… И вот, почти как виденье, из пропасти    на краю стены молча    выросли       тени. И так же молча — сквозь круговерть и колыханье мрака — шагнули! Была    безмолвной, как смерть, страшная их атака!.. Через минуту    растаял чад и грохот короткого боя… Давайте и мы    иногда       молчать, об их молчании помня.

Баллада о зенитчицах

Как разглядеть за днями след нечеткий? Хочу приблизить к сердцу этот след… На батарее    были сплошь девчонки. А старшей было восемнадцать лет. Лихая челка над прищуром хитрым, бравурное презрение к войне… В то утро танки вышли прямо к Химкам. Те самые. С крестами на броне… И старшая,    действительно старея, как от кошмара заслонясь рукой, скомандовала тонко: – Батарея-а-а! (Ой, мамочка!.. Ой, рóдная!..) Огонь! — И —    залп!.. И тут они заголосили, девчоночки, запричитали всласть. Как будто бы вся бабья боль России в девчонках этих вдруг отозвалась! Кружилось небо —    снежное, рябое. Был ветер обжигающе горяч. Былинный плач    висел над полем боя, он был слышней разрывов – этот плач! Ему —    протяжному —       земля внимала, остановясь на смертном рубеже. – Ой, мамочка!.. – Ой, страшно мне!.. – Ой, мама!.. — И снова: – Батарея-а-а!.. …И уже пред ними, посреди земного шара, левее безымянного бугра горели неправдоподобно жарко четыре черных танковых костра! Раскатывалось эхо над полями, бой    медленною кровью истекал… Зенитчицы кричали и стреляли, размазывая слезы по щекам. и падали. И поднимались снова. Впервые защищая наяву и честь свою (в буквальном смысле слова!). И Родину. И маму. И Москву. Весенние пружинящие ветки. Торжественность венчального стола. Неслышанное: «Ты моя – навеки!..» Несказанное: «Я тебя ждала…» И губы мужа. И его ладони. Смешное бормотание во сне. И то, чтоб закричать в родильном доме: – Ой, мамочка! Ой, мама, страшно мне! — И ласточку. И дождик над Арбатом. И ощущенье полной тишины… Пришло к ним это после. В сорок пятом. Конечно, к тем, кто сам пришел с войны.

Баллада о спасенном знамени

Утром    ярким, как лубок. Страшным. Долгим. Ратным. Был разбит    стрелковый полк. Наш. В бою    неравном. Сколько полегло парней в том бою — не знаю. Засыхало —    без корней — полковое знамя. Облака    печально шли над затихшей битвой. И тогда с родной земли встал    солдат       убитый. Помолчал. Погоревал. И —    назло ожогам — грудь свою забинтовал он    багровым шелком. И подался на воток, отчим домом    бредя. По земле    большой, как вздох. Медленной,    как время. Полз пустым березняком. Шел лесным овражком. Он себя    считал       полком в окруженье вражьем! Из него он    выходил грозно и устало. Сам себе    и командир, и начальник штаба. Ждал он часа своего, мстил    врагу       кроваво. Спал он в поле, и его знамя    согревало… Шли дожди. Кружилась мгла. Задыхалась    буря. Парня    пуля       не брала — сплющивалась пуля! Ну, а ежели    брала в бешенстве напрасном — незаметной    кровь была, красная на красном… Шел он долго,    нелегко. Шел    по пояс в росах, опираясь на древко, как на вещий посох.

Байкальская баллада

Их напрасно весь день искали. Вдалеке    от привычных дорог катерок посадило на камни. Уходил на дно катерок. Экипаж катерочка —    четверо, да еще пассажирка одна… Видно, так судьбою начертано, что вода чересчур холодна. Знали все (зачем утешаться и надеяться на чудеса?) — в этом климате можно держаться на поверхности полчаса, а потом… Да ну его к черту! Все равно не спасется никто… Капитан    взглянул на девчонку: – Парни, ей-то это за что?! Мы    пожили не так уж мало, а она всего ничего… Но ведь есть на катере    мачта! Это ж — лодка на одного!.. И не надо, сестренка, плакать… Мы немножко    обманем смерть… А она: – Не умею плавать… — Он: – Тебе и не надо уметь!.. Мы привяжем тебя,    спеленаем — не утонешь во веки веков… Только ты постарайся, родная, доплыви за нас, мужиков. Может, холод взять не успеет… В общем,    кончим этот базар! Передашь наши письма на берег. Приготовься. Я все сказал… …Первый написал коротко: «Извини за почерк — холодно. Извини за кляксы — мокро. Так и потонуть    можно. Если не придет к нам    спасенье, выйди замуж. Твой Сеня…» А второй    на лоб сдвинул шапку. Передал письмо. Ножкой шаркнул. А в письме: «Натаха!    Рыдать погоди! Слезы неполезны для красавицы… Мы еще поплаваем! Все впереди! Все впереди,    кроме задницы…» Третий    к рубке вздыбленной       плечом привалился, шевелил губами — широк да невезуч. То ли – матерился,    то ли – молился, то ли – что-то важное    учил наизусть. «Бывшая жена моя,    кончай свою дележку — простыни-подушки, чашки-сапоги… Сбереги Алешку!    Алешку.       Алешку. Сбереги мне    сына. Алешку    сбереги… Знаю, что меня ты    любила       понарошку. Но теперь — хоть мертвому! — перечить не моги: сбереги Алешку.    Алешку.       Алешку. Я тебя прощаю.    Алешку сбереги!..» А четвертый    буркнул нехотя: – Некому писать!.. Да и – некогда… …Письма спрятаны в целлофане. (Лица мокрые,    будто в крови.) Помолчали. Поцеловали. И сказали глухо:    – Живи… — Подступившие слезы вытерши, привязали, сказали:    – Выдержи… — оттолкнули, сказали:    – Выплыви… — И смотрели вслед, пока видели… И плыла она по Байкалу. И кричала,    сходя с ума! То ль —    от гибели убегала, то ли —    к гибели       шла сама. Паутинка ее дыханья обрывалась у самого    рта. И накатывалась,    громыхая, фиолетовая темнота! И давили    чужие письма. И волна как ожог была… Почтальонша, самоубийца — все плыла она, все плыла. Все качалась    под ветром       отчаянным, ослепительным, низовым… И была она    Чрезвычайным Полномочным Послом к живым! Долгим эхом,    посмертным жестом, вдовьим стоном на много дней… …А потом вертолетный профектор, чуть качаясь,    повис       над ней.

Баллада о красках

Был он рыжим, как из рыжиков рагу. Рыжим, словно апельсины на снегу. Мать шутила, мать веселою была: «Я от солнышка сыночка родила…» А другой был черным-черным у нее. Черным, будто обгоревшее смолье. Хохотала над расспросами она, говорила: «Слишком ночь была черна!..» В сорок первом, в сорок памятном году прокричали репродукторы беду. Оба сына, оба-двое, соль Земли — поклонились маме в пояс и ушли… Довелось в бою почуять молодым рыжий бешеный огонь и черный дым, злую зелень застоявшихся полей, Серый цвет прифронтовых госпиталей. Оба сына, оба-двое, два крыла воевали до Победы. Мать ждала. Не гневила, не кляла она судьбу. Похоронка обошла ее избу. Повезло ей, привалило счастье вдруг. Повезло одной на три села вокруг. Повезло ей, повезло ей, повезло! — Оба сына воротилися в село. Оба сына, оба двое, плоть и стать. Золотистых орденов не сосчитать. Сыновья сидят рядком – к плечу плечо. Ноги целы, руки целы – что еще? Пьют зеленое вино, как повелось… У обоих изменился цвет волос. Стали волосы — смертельной белизны!.. …Видно, много белой краски у войны.

«Вернуться б к той черте…»

Вернуться б к той черте,    где я был мной. Где прилипает к пальцам хлеб ржаной. И снег идет. И улица темна. И слово «мама» —    реже, чем «война» Желания мои скупы. Строги. Вся биография —    на две строки. И в каждой строчке    холод ледяной… Вернуться б к той черте,    где я был мной. Вернуться бы, вернуться б к той черте, где плачу я в полночной духоте, где очень близко    губы и глаза, где обмануть нельзя, смолчать нельзя. Измены —    даже мысленно —       страшны. А звездам в небе тесно от луны. Все небо переполнено луной… Вернуться б к той черте,    где я был мной. Не возвращаться б    к той черте,       когда становится всесильной немота. Ты бьешься об нее. Кричишь,    хрипя. Но остается крик внутри тебя. А ты в поту. Ты память    ворошишь. Как безъязыкий колокол, дрожишь. Никто не слышит крика твоего… Я знаю страх. Не будем    про него. Вернуться б к той черте,    где я был мной. Где все впервые: светлый дождь грибной, который по кустарнику бежит. И жить легко. И очень надо    жить! Впервые «помни»,     «вдумайся»,        «забудь». И нет «когда». А сплошь —     «когда-нибудь». И все дается малою ценой. Вернуться б к той черте,    где я был мной. Вернуться б к той черте… А где она? Какими вьюгами заметена?

Хиросима

Город прославился так: вышел    военный чудак, старец с лицом молодым. «Парни, — сказал он, — летим! Мальчики,    время пришло. Дьявольски нам повезло!..» В семь сорок девять утра все было так, как вчера. «Точка… — вздохнул офицер, — чистенько    вышли       на цель…» В восемь двенадцать утра сказано было:     «Пора!..» В восемь пятнадцать,    над миром взлетев, взвыл торжествующе дымный клубок! Солнце зажмурилось, похолодев. Вздрогнули оба: и «боинг», и бог!.. Штурман воскликнул:     «Ой, как красиво!..» В эту секунду    в расплавленной мгле рухнули все представленья о зле. Люди узнали,    что на Земле есть Хиросима. И нет Хиросимы.

Сказка о медных трубах

И довелось испытать ему  огонь, воду и медные трубы.

Из старой книги
Жил богатырь на свете.    Претендовал на корону. Не было у гражданина    ни слабостей,       ни гордынь. Съедал на обед барана. На ужин съедал корову. Был богатырь    что надо! Сказочный был богатырь… Он – либо сражался,    либо       думал: с кем бы сразиться?! И никакая сила не могла его удержать… Князю приходится княжить. Прачке – с бельем возиться. Богатырю приходится    подвиги совершать… Однажды он въехал в море.    На добром коне.       С разгона. И там пропадал, — рассказывают, — почти до восьми утра. А утром князю в подарок    привез он Царя Морского. Люди кричали: «Браво-о-о!..» Люди кричали: «Ура-а-а-а!..» А богатырь отправился    в Царство Зловонной Гари, — жажду геройства    новым подвигом утолил. Огненного Страшилу    голыми взял руками! (Только усы да брови чуточку опалил.) Княжеские глашатаи    на площадях       хрипели. Был потрясающий праздник!    (Я знаю, что говорю.) Звонкие трубы пели, чистые трубы пели, медные трубы пели славу богатырю! Слушал он эти трубы    в очень достойной позе. Слушал он их,    внимая       каждой отдельной трубе. Слушал их днем и ночью, Вдумчиво слушал. А после — разволновался.    И помер.       От уваженья к себе… — Жил богатырь на свете,    Явно – не самый слабый. Был богатырь,    и – нету. Жалко богатыря. Страшное испытанье:    медные трубы славы! Соображали предки. Слов не бросали зря.

Сказка о кузнеце, укравшем лошадь

Был кузнец непьющим. Ел, что Бог предложит. То ли от безумия, то ли от забот он украл однажды у соседа лошадь. Кузнеца поймали. И собрали сход… Дали слово старцу. Распростер он руки. Покатились слезы из-под дряблых век: «Люди! Я заплакал от стыда и муки!.. Вор    у нас в деревне! Мерзкий человек!.. Мне стоять с ним больно. Мне дышать – противно! Пусть не станет вора на святой Земле!..» Зашептались люди. В общем, выходило: кузнецу придется кончить жизнь в петле… И тогда поднялся старец    (очень древний!) От волненья вздрагивал седины венец. Он сказал: «Подумаем, жители деревни!.. Что украли? Лошадь. Кто украл? Кузнец!! Он у нас – единственный! Нужный в нашей жизни. Без него – погибель! Бог ему судья… Мы,    повесив вора, кузнеца лишимся! Выйдет, что накажем    мы самих себя! Вдумайтесь!..» И люди снова зашептались. Спорам и сомненьям не было конца… И тогда поднялся самый главный Старец: «Правильно!    Не надо вешать кузнеца!.. Пусть за свой проступок он заплатит деньги!.. А поскольку этот разговор возник, — есть у нас два бондаря. Двое! И – бездельники!.. Лучше мы повесим одного из них…» Умные селяне под домам расходятся. Курят.    Возвращаются к мирному труду… Кузнецом единственным быть мне очень хочется! Если ненароком лошадь    украду.

Сказка о добром джинне

Олегу Рудневу

Джинн был добрым. Из бутылки вылез, а бутылку    подарил мальцу… Стражники царёвы подивились: мимо них    шагнула тень       к дворцу. Царь, румяный, как шашлык по-карски, глянул на волшебника хитро: – Ты откуда взялся? – Я? Из сказки. – А сюда зачем? – Творить    добро. – Значит, будешь требовать в награду золотишко, бархату аршин? Может, дочку царскую? – Не надо. Ничего не надо. Я же —    джинн. Царь перекрестился на икону, скипетром покачивая в такт, и сказал сурово: – Нет закону, чтоб добро творили просто так!.. Засмеялся джинн. Подался в город. И —    покрытый копотью лучин — он сначала уничтожил голод, грамоте мальчишек научил, лес дремучий вырубил без страха, запросто остановил чуму… Люди относились к джинну    странно и не очень верили ему. Их одно лишь интересовало: – Все-таки скажи, открой секрет… Сам-то ты    неужто без навара? – Я же джинн! – Ну-у, это не ответ! Не бывает так…    Добро приносишь. Бедным помогаешь задарма. Ничего себе взамен    не просишь… Понимаешь? — Дураков нема. Джинн    засеял рожью поле брани. (Люди ночью эту рожь    сожгли.) Рассыпал он истины.    (Не брали.) Планетарий выстроил.    (Не шли.) Джинна избегали. Джинна гнали. (Дважды    чудом спасся от толпы!) Дружным хором    джинна проклинали пасторы, раввины и попы. Хаяли в костелах и в мечетях, тысячами шли на одного!.. Джинн бы умер    в тягостных мученьях, если б не бессмертие его. И, устав от мыслей раздраженных, плюнул джинн на непонятный мир… И решил он разводить крыжовник: ягоду,    в которой – витамин. Для себя!.. Над хутором заброшенным, над последней страстью чудака плыли —    не плохие, не хорошие — средние    века.

«Вслушайтесь!»

Вслушайтесь! Вглядитесь! Убивают    время. Убивают время    сообща и в одиночку. Будто бы друг с другом соревнуясь:    кто скорее? Убивают в полдень. Убивают ночью. Убивают    время       нахально и молитвенно. Убивают время    стыдливо и истошно. Убивают прямо перед окнами    милиции! (Что там     «перед окнами». За окнами — тоже…) Люди спотыкаются.    Погоду ругают. На площадках лестничных толкутся вдвоем. Зазывают в гости. Так и предлагают: «Приходите…    Как-нибудь       вечерок…          убьем…» Люди суетятся. Люди верят в слухи. Ссорятся. Ждут из Саратова    родных. Убивают время! После —    моют руки. Чтоб не оставалось крови на них… Люди    убивают время отрешенно. Пухлые портфели загадочно несут. Убивают    собственное время. И чужое. И никто    за это не зовет их в суд. И никто —    ни разу! —       не вручает похоронных, Мол, «погибло время. Нужнейшее. Зазря…» Падают    минуты повзводно и поротно. Начиная    с самого первого января… Мертвые минуты молчат,    не обижаются; Мертвые минуты    выстраиваются в века… Зачем люди плачут? Чего докторам    жалуются, что мало успели сделать, что жизнь —    коротка?

«Все хочу я увидеть…»

Все хочу я увидеть. Хочу испытать,    Все, кроме смерти, И услышать все шепоты мира и все его грохоты. Но даже и то, что небесный Госплан    отпустил мне по смете, я честно приму. И вместе с друзьями    потрачу до крохотки… Все желания могут исполниться,    кроме самого яркого — колеса машины времени    ржавеют – несмазаны… А мне б откусить от того матросского яблочка! А мне бы почуять рукопожатье товарища маузера!.. Это вовсе не кровь,    это время в жилах играет. Пусть потом разберутся,    кто гений,       кто трус,          кто воин. Ведь не тогда человек умирает,    когда умирает, А тогда, когда говорит: «Я собой доволен…» Я собой доволен…    И можно готовить деньги, заказывать место на кладбище и траурный выезд… А в соседнем сквере    кудахчут хорошо одетые дети. И не знают еще, что им досталась эпоха —    на вырост! Мы об этом тоже не знали. Мы не верили, что состаримся. И что однажды    на сердце у каждого       истина выжжется: никогда не бывает Счастье конечной станцией!.. …Потому-то и кружится этот мир. Потому он    и движется.

«Подступала поэма…»

Подступала поэма. Она изводила меня. То манила доступностью легкой, а то не давалась. Подступала поэма. Звучать начинала, дразня. А потом за границами голоса вдруг оставалась… Если я уезжал, то она меня честно ждала, терпеливо ждала на ступенях у самого дома. Подступала поэма. Невнятной и точной была. Сумасшедшей и невозмутимой. Жестокой и доброй… А однажды приснилось мне: я нахожусь на посту. И ночная дорога, как пеной, туманом закрыта. Вдруг почувствовал я, как приходит в мою немоту ощущение ритма, звенящая яростность ритма! Этим медленным ритмом я был, будто льдами, затерт. Он во мне тяжело нарастал, колыхаясь и зрея… – Кто идет? — закричал я. – Стой! Кто идет? И услышал спокойный ответ: – Время.

210 шагов

(из поэмы)

1. Лирическое отступление о школьных оценках Память    за прошлое держится цепко, то прибывает, то убывает… В школе    когда-то       были оценки две: «успевает» и «не успевает»… Мир из бетона.    Мир из железа. Аэродромный    разбойничий рокот… Не успеваю довериться лесу. Птицу послушать. Ветку потрогать… Разочаровываюсь.    Увлекаюсь. Липкий мотив про себя напеваю. Снова куда-то    бегу,       задыхаясь! Не успеваю… Не успеваю. Время жалею.    Недели мусолю. С кем-то    о чем-то       бессмысленно спорю. Вижу все больше вечерние    зори. Утренних зорь я почти что не помню… В душном вагоне —    будто в горниле. В дом возвращаюсь.    Дверь открываю. Книги квартиру заполонили. Я прочитать их    не успеваю!.. Снова ползу    в бесконечную гору, Злюсь и от встречного ветра    немею. Надо б, наверное,    жить       по-другому! Но по-другому я не умею… Сильным бываю.    Слабым бываю. Школьного друга нежданно встречаю. «Здравствуй! Ну как ты?…» И — не успеваю вслушаться    в то, что он мне       отвечает… Керчь и Калькутта, Волга и Висла. То улетаю,    то отплываю. Надо бы, надо бы остановиться! Не успеваю. Не успеваю… Знаю,    что скоро метели       подуют. От непонятной хандры изнываю… Надо бы    попросту сесть и подумать! Надо бы… Надо бы… Не успеваю! Снова меняю    версты       на мили. По телефону Москву вызываю… Женщину,    самую лучшую       в мире, Сделать счастливой не успеваю!.. Отодвигаю    и планы, и сроки. Слушаю притчи    о долготерпенье. А написать свои главные строки не успеваю! И вряд ли успею… Как протодьякон    в праздничной церкви, голос единственный надрываю… Я бы, конечно,    исправил оценки!.. Не успеваю. Не успеваю. 2. Баллада о крыльях Мужичонка-лиходей —    рожа варежкой — дня двадцатого апреля года давнего закричал вовсю в Кремле, на Ивановской, дескать, «дело у него государево!» Кто таков? Почто вопит? Вот что верует? Отчего в глаза стрельцам глядит без робости? Вор – не вор,    однако кто его ведает… А за крик держи ответ по всей строгости!.. Мужичка того    недремлющая стража взяла. На расспросе объявил этот странный тать, что клянется смастерить    два великих крыла и на оных, аки птица, будет в небе летать… Подземелье. Стол дубовый. И стена на три крюка. По стене плывут, качаясь, тени страшные. Сам боярин Троекуров    у смутьяна-мужика бородою тряся, грозно спрашивали: – Что творишь, холоп? – Не худое творю. – Значит, хочешь взлететь? – Даже очень хочу. – Аки птица, говоришь? – Аки птица, говорю. – Ну, а как не взлетишь? – Непременно взлечу! Был расспрашиван холоп строгим способом, шли от засветло расспросы и до затемно. Дыбой гнули мужика, а он упорствовал: «Обязательно взлечу! Обязательно!» Вдруг и вправду полетит мозгля крамольная?! Вдруг понравится царю    потеха знатная? Призадумались боярин и промолвили: – Ладно!.. Что тебе, холоп,    к работе надобно? Дали все, что просил для крылатых дел: два куска холста,    драгоценной слюды, прутьев ивовых,    на неделю еды. (И подьячего, чтоб смотрел-глядел.) Необычное    мужичок мастерил, вострым ножиком он холсты кромсал, из белужьих жабр хитрый клей варил, прутья ивовые в три ряда вязал. От рассветной зари до темных небес он работал и не печалился. Он старался – черт,    он смеялся – бес: «Получается! Ой, получается!..» Слух пошел по Москве: «Лихие дела!.. Мужичонка…    Да чтоб мне с места не встать!.. Завтра в полдень, слышь?…    Два великих крыла… На Ивановской…    Аки птица летать…» – Что творишь, холоп? – Не худое творю. – Значит, хочешь взлететь? – Даже очень хочу. – Аки птица, говоришь? – Аки птица, говорю. – Ну, а как не взлетишь? – Непременно взлечу! Мужичонка-лиходей —    рожа варежкою, — появившись из ворот скособоченных, дня тридцатого апреля на Ивановскую вышел-вынес    два крыла перепончатых. Были крылья угловатыми и мощными, распахнулись — всех зажмуриться заставили! Были тоненькими очень —    да не морщили. Были словно ледяными —    да не таяли. Отливали эти крылья сверкающие то ли – кровушкою,    то ли – пожарами. Сам боярин Троекуров со товарищами поглазеть на это чудо пожаловали… Крыльев радужных таких    земля не видела. И надел их мужик,    слегка важничая. Вся Ивановская площадь шеи вытянула, приготовилася ахнуть вся Ивановская!.. Вот он крыльями взмахнул,     сделал первый шаг. Вот он чаще замахал,     от усердья взмок. Вот на цыпочки встал, —    да не взлеталось никак!.. Вот он щеки надул, —    а взлететь не мог!.. Он и плакал, и молился, и два раза отдыхал, закатив глаза, подпрыгивал по-заячьи. Он поохивал, присвистывал, он крыльями махал и ногами семенил, как в присядочке. По земле стучали крылья,    крест мотался на груди. Обдавала пыль вельможного боярина. Мужику уже кричали: «Ну, чего же ты?    Лети! Обещался, так взлетай, окаянина!..» А когда он завопил:     «Да где ж ты, господи?!» — и купца задел крылом, пробегаючи, вся Ивановская площадь     взвыла в хохоте, так что брызнули с крестов стаи галочьи!.. А мужик упал на землю,     как подрезали. И не слышал он ни хохота, ни карканья… Сам боярин Троекуров     не побрезговали: подошли к мужичку и в личность харкнули. И сказали так боярин: «Будя! Досыта посмеялись.     А теперь давай похмуримся. Батогами его! Но чтоб – не до смерти. Чтоб денечка два пожил да помучился…» Ой, взлетели батоги посреди весны. Вился каждый батожок в небе пташкою. И оттудова —     да поперек спины! Поперек спины —    да все с оттяжкою! Чтобы думал – знал! Чтобы впрок – для всех! Чтоб вокруг тебя стало красненько! Да с размахом – а-ах! Чтоб до сердца – э-эх! И еще раз – о-ох! И – полразика!.. – В землю смотришь, холоп? – В землю смотрю. – Полетать хотел? – И теперь хочу. – Аки птица, говоришь? – Аки птица, говорю. – Ну, а дальше как? – Непременно взлечу! Мужичонка-лиходей —    рожа варежкой, — одичалых собак пугая стонами, в ночь промозглую лежал на Ивановской, будто черный крест — руки в стороны. Посредине государства, затаенного во мгле, посреди берез и зарослей смородинных, на заплаканной, залатанной, загадочной Земле хлеборобов, храбрецов и юродивых. Посреди иконных ликов и немыслимых личин, бормотанья и тоски неосознанной, посреди пиров и пыток,    пьяных песен и лучин человек лежал ничком в крови собственной. Он лежал один, и не было ни звезд, ни облаков. Он лежал, широко глаза открывши… И спина его горела не от царских батогов, — прорастали крылья в ней. Крылья. Крылышки. 3. Шаги Скоро полночь.    Грохочут шаги в тишине… Отражаясь от каменных стен и веков, эхо памяти медленно плещет во мне… Двести десять шагов,    двести десять шагов… Через все, что мы вынесли,    превозмогли, — двести десять шагов непростого пути… Вся история нашей живучей Земли — предисловие к этим двумстам десяти!.. Двести десять шагов,    двести десять шагов. Мимо долгой, бессонной Кремлевской стены. Сквозь безмолвье    ушедших в легенду       полков И большую усталость последней войны… Память, память,    за собою       позови в те далекие, промчавшиеся дни. Ты друзей моих ушедших    оживи, а друзьям живущим молодость верни. Память, память, ты же можешь!    ты должна на мгновенье эти стрелки повернуть. Я хочу не просто вспомнить    имена. Я хочу своим друзьям    в глаза взглянуть. Посмотреть в глаза и глаз не отвести. Уставать,    шагать       и снова уставать… Дай мне воли до конца тебя    нести. Дай мне силы ничего    не забывать. 4. Труд Пока в пространстве    кружится планета, На ней, пропахшей солнцем, никогда не будет дня,    чтоб не было       рассвета, не будет дня,    чтоб не было       труда!.. Так было в нашей жизни быстротечной: пришел    в победном реве       медных труб, взамен войны — Великой и Отечественной — Великий и Отечественный труд!.. Вся жизнь    как будто начиналась снова в бессонной чехарде    ночей и дней. И это было легче ненамного, чем на войне. А иногда —    трудней… Великий труд,    когда забот по горло. Огромный труд    всему наперекор… Работа шла не просто для прокорма, а в общем-то,    какой там был       прокорм? Кусок сырого    глинистого хлеба. Вода    из безымянного ручья. И печи обгорелые — до неба торчащие    над призраком жилья. Такая память    нас везде догонит. Не веришь, так пойди перепроверь: Два дома неразрушенных —    на город! Один мужик —    на восемь деревень!.. Расскажешь ли,    как, отпахав,       отсеяв, споткнулись мы о новую беду и как слезами    поливали землю в том — выжженном — сорок шестом    году! Как мышцы затвердевшие    немели и отдыха не виделось вдали… Мы выдержали. Сдюжили. Сумели. В который раз    себя       превозмогли… Свою страну,    свою судьбу врачуя, мы не копили силы про запас. И не спасло нас    никакое чудо. А что спасло? Да только он и спас — Великий и Отечественный. Только! Помноженный на тысячи. Один… Пусть медленно, пусть невозможно долго, но праздник наш    поднялся из руин! Поднялся праздник и расправил    плечи. Разросся, подпирая облака… Что ж, завтра будет проще? Будет легче? Наоборот: сложней    наверняка!.. Уже сейчас — совсем не для забавы — заводим мы    незряшный разговор: какая магистраль    нас ждет       за БАМом? Где он лежит — грядущий Самотлор?… …Распахнуты сердца. Открыты лица. Тайга стоит    уже в заре по грудь. Стартует утро. Царствует и длится Великий труд.    Отечественный труд! На стройках,    на полях       и на дорогах, в столичном гуле, в деревнях глухих, на самых мудрых    синхрофазотронах и в самых немудреных    мастерских! Не надо снисходительной гримасы по поводу «не той величины». Ведь есть не только    БАМы и КамАЗы — есть неизбывный общий труд страны! Где без обид    несут свои заботы, вершат    свои нелегкие дела обычные совхозы и заводы, которым нет ни славы,    ни числа. Не слишком-то надеясь на везенье, живет страна, мечтая и терпя. Слесарит,    инженерит,       пашет землю. И верит в жизнь. И создает    себя! Труд правит миром! Он пьянит,    как брага! Он объявляет:    все иль ничего! А без него любое знамя — тряпка! Любое слово без него — мертво! Великий    от великого усилья, Вознесший над страной    крыло свое! Отечественный! Ибо в нем —    Россия и сестры равноправные ее!.. Пока в пространстве    кружится планета, на ней — пропахшей солнцем — никогда не будет дня, чтоб не было    рассвета! Не будет дня,    чтоб не было       труда! 5. Нелирическое отступление о дорогах Все когда-нибудь    делают шаг       за порог. Жизнь у всех — на дорогах бренных… А мечтаю я    о пятилетке дорог. Не абстрактных. Вполне конкретных… Вы прислушайтесь: души людские    томя, в черноземах    и в глинистой жиже стонут в голос, воют, ревут ревмя на конкретных дорогах    машины! Даже если какая беда пришла, то доехать    в средине марта от села одного    до другого села — ни рессор не хватит, ни мата!.. Понимаю,    что очень огромна страна, допускаю,    что мы не боги. Знаю: в слове «до-ро-га»    звенит цена, — дорогие нынче дороги!.. Ладно, дорого… Что ж,    нагрузили – вези. Песни пой, себе в утешенье… Ну а хлеб,    лежащий       в целинной грязи! Он — дешевле?! А далекие рейсы,    будто на приз?! («Доберется!.. Авось не утонет…»!) Разве долгий подвиг —    шоферский риск — ничего не стоит?!. А колдобины    на ежедневном пути (чуть расслабишься — треснет шея)… А сама невозможность    проехать,       пройти? Разве это — дешевле? Не хочу, торопясь,    предвещать закон, сгоряча городить напраслину. Но в Державе такой,    в Гоударстве таком бездорожье — уже безнравственно! Это – факт! И дело не в чьей-то    молве. Я намеренно не стихаю… Не ищите поэзии в данной главе! Не считайте ее    стихами!.. Не стихи пишу — хриплым криком кричу. Не себе    прошу — для Отчизны хочу. Для нее —    океанами стиснутой, драгоценной, одной, единственной! Для которой мы трудимся    столько лет, для которой поем и печалимся… Недоступного нет,    невозможного нет, если только миром навалимся! Если только – с сердцем,    с умом,       с душой… И Дорога наша    сквозь время, та, которая пишется    с буквы большой, станет к нашим потомкам добрее!.. Всей наивностью    этих спешащих строк, всею ширью Земли, всею далью я мечтаю    о пятилетке дорог, — самой трудно мечтой мечтаю… За такое    можно отдать и жизнь, если это приблизит сроки… А сегодня, по-моему,    коммунизм есть Советская власть плюс дороги! 6. Война Было Училище. Форма – на вырост. Стрельбы с утра.    строевая – зазря… Полугодичный    ускоренный выпуск. И на петлице — два кубаря… Шел эшелон    по протяжной       России, Шел на войну    сквозь мельканье берез. «Мы разобьем их!..» «Мы их осилим!..» «Мы им докажем!..» —    гудел паровоз… Станции    как новгородское вече. Мир, где клокочет людская беда. Шел эшелон. А навстречу,    навстречу — лишь санитарные поезда… В глотку не лезла    горячая каша. Полночь была, как курок,    взведена… «Мы разобьем их!..» «Мы им докажем!..» «Мы их осилим!..» —    шептал лейтенант… В тамбуре, маясь на стрелках гремящих, весь продуваемый    сквозняком, он по дороге взрослел —    этот мальчик — тонкая шея, уши торчком… Только во сне, оккупировав полку в осатанелом    табачном дыму, он забывал обо всем ненадолго. И улыбался. Снилось ему что-то распахнутое    и голубое. Небо, а может,    морская волна… «Танки!!.» И сразу истошное:     «К бою-у!..» Так они встретились: Он и Война… …Воздух наполнился громом,    гуденьем. Мир был изломан, был искажен… Это казалось ошибкой,    виденьем, странным,    чудовищным миражом… Только видение не проходило: Следом за танками    у моста пыльные парни    в серых мундирах шли и стреляли от живота!.. Дыбились шпалы! Насыпь качалась! Кроме пожара, не видно ни зги! Будто бы эта планета    кончалась там, где сейчас наступали    враги! Будто ее становилось    все меньше!.. Ежась от близких разрывов гранат, — черный,    растерянный,       онемевший, — в жестком кювете лежал лейтенант. Мальчик    лежал посредине России, всех ее пашен,    дорог       и осин… Что же ты, взводный? «Докажем!..» «Осилим!..» Вот он —    фашист. Докажи. И осиль. Вот он —    фашист! Оголтело и мощно воет его знаменитая    сталь… Знаю, что это почти невозможно! Знаю, что страшно! И все-таки    встань! Встань, лейтенант!.. Слышишь,    просят об этом, вновь возникая    из небытия, дом твой, пронизанный солнечным светом. Город. Отечество. Мама твоя… Встань, лейтенант! Заклинают просторы, птицы и звери, снега и цветы. Нежная    просит       девчонка, с которой так и не смог познакомиться    ты! Просит    далекая средняя школа, ставшая госпиталем    с сентября. Встань! Чемпионы двора по футболу просят тебя —    своего вратаря! Просит    высокая звездная россыпь, горы,    излучина каждой реки!.. Маршал приказывает и просит: «Встань, лейтенант!    Постарайся!       Смоги…» Глядя значительно и сурово, вместе с землею и морем    скорбя, просит об этом крейсер «Аврора»! Тельман об этом просит    тебя! Просят деревни,    пропахшие гарью. Солнце,    как колокол,       в небе гудит! Просит из будущего Гагарин! Ты    не поднимешься — он    не взлетит… Просят твои нерожденные дети. Просит история… И тогда встал лейтенант и шагнул по планете, выкрикнув не по уставу: «Айда!!.» Встал и пошел на врага,    как вслепую! (Сразу же сделалась влажной    спина.) Встал лейтенант!.. И наткнулся    на пулю. большую и твердую, как стена… Вздрогнул он,    будто от зимнего ветра. Падал он медленно,    как нараспев. Падал он долго… Упал он    мгновенно. Он даже выстрелить не успел! И для него наступила    сплошная и бесконечная тишина… Чем этот бой завершился — не знаю. Знаю,    чем кончилась эта война!.. Ждет он меня за чертой неизбежной. Он мне мерещится    ночью и днем. Худенький мальчик, всего-то успевший встать    под огнем и шагнуть    под огнем!.. …А над домом тучи кружат-ворожат. Под землей цветущей павшие    лежат. Дождь    идет над полем, родную землю    поит… Мы про них не вспомним, — и про нас не вспомнят! Не вспомнят    ни разу. Никто и никогда. Бежит    по оврагу мутная вода… Вот и дождь    кончился. Радуга как полымя… А ведь очень хочется, чтоб и про нас    помнили. 7. Утреннее отступление о Москве Нас у Москвы —    очень много… Как по привычной канве, неудержимо и строго утро идет    по Москве. За ночь    мосты остыли, съежились    тополя. Дымчата и пустынна набережная Кремля. Башни    порозовели. Сразу же стала видна тихих    тянь-шаньских елей ранняя седина… Рядом, задумавшись тяжко, — и далеки, и близки, — высятся    многоэтажки, лепятся    особняки. В городе — сотни дорог, вечность    в себе       таящих. Город — всегда диалог прошлого    с настоящим. Есть в нем и детство,    и зрелость. Есть и лицо, и нутро… Двинулся    первый троллейбус, и задышало метро… Вот, добежав,    дотикав, пробуя голос свой, полмиллиона будильников грянули над Москвой! Благовест наш    небогатый, утренний наш    набат… Вот проснулась Таганка, потягивается    Арбат. Кузнецкий рекламы тушит. Зарядье    блестит росой. Фыркает Пресня    под душем! Останкино шпарит трусцой!.. К определенному сроку по мановенью    руки плюхаются на сковородку солнечные    желтки!.. Пьет чай    Ордынка и Сетунь… И снова, идя на рожон, мужья забором газетным отгородились    от жен. Встанут не раньше, не позже, жажду свою    утолив… Будто гигантский поршень, в доме работает лифт. Встретит всех    у порога запах умытой листвы… Нас у Москвы очень много, много нас у Москвы! Мы    со столицей на равных, мы для нее – свои! В креслах    башенных кранов и на постах ГАИ. В гордых    концертных залах, в шахтах и облаках. На производстве —    в самых невероятных цехах! Мы этот город ставим! Славу его    творим. Памятью обрастаем. С космосом    говорим. В каждую мелочь    вникаем. Все измеряем трудом… Может быть,    не о каждом люди вспомнят потом. Может, не всем воздастся… Сгорбившись    от потерь, мы создаем Государство неравнодушных    людей! Долгою будет дорога. Крупною будет цена… Нас у Москвы    очень много. А Москва у нас — одна. 8. Мир Мы —    жители Земли —       богатыри. Бессменно от зари и до зари, зимой и летом, в полднях и в ночах мы тащим тяжесть    на своих плечах… Несем мы груз промчавшихся годов, пустых надежд    и долгих холодов, отметины    от чьих-то губ       и рук, нелепых ссор, бессмысленных разлук, случайных дружб и неслучайных встреч. Все это так, да не об этом    речь! Привычный груз    не весит ничего… Но, не считая этого всего, любой из нас несет пятнадцать тонн!.. Наверно,    вы не знаете о том? Наверно,    вам приятно жить в тепле?… А между тем на маленькой    Земле накоплено так много    разных бомб, что, сколько их, не знает даже бог!.. Пока что эти бомбы    мирно спят. И может,    было б незачем опять о бомбах вспоминать и говорить… Но если только    взять       и разделить взрывчатку, запрессованную в них, на всех людей —    здоровых и больных, слепых и зрячих, старцев и юнцов, на гениев,    трудяг       и подлецов, на всех – без исключения —    людей в их первый день и в их последний день, живущих    в прокопченных городах, копающихся    в собственных садах, на всех людей! — и посчитать потом, на каждом будет    по пятнадцать тонн! Живем мы. И несет любой из нас пятнадцать тонн взрывчатки. Про запас… Светло смеется женщина в гостях. Грустит в холодном доме    холостяк. Рыбак    по речке спиннингом стегнул. Матрос    за стойкой кабака       уснул. Пилот мурлычет    в небе голубом. Пятнадцать тонн на каждом! На любом!.. Плисецкая    танцует вечный       вальс. Богатыри! Я уважаю вас… Охотник    пробирается тайгой. Шериф    бездумно смотрит на огонь. Студент готовится    спихнуть зачет. Хозяйка    пудинг яблочный печет. Рокочет на эстраде    баритон. На каждом из живых — пятнадцать тонн!.. Прыгун дрожит    не потому, что трус: «Как вознести над планкой этот груз?!.» Старик    несет из булочной батон в авоське. И свои пятнадцать тонн он тащит за плечами,    как рюкзак. И дым усталости в его глазах… Без отдыха    работает роддом. Смешное, слабенькое существо едва рождается,    а для него уже припасено пятнадцать тонн. Пятнадцать тонн    на слабеньких плечах! Вот почему все дети    так кричат… …Сквозь смех и боль,    сквозь суету и сон мы эту ношу медленно несем. Ей подставляем    плечи и горбы, влачим ее по жизни, как рабы! Ее не сбросить,    в землю не зарыть, не утопить, врагу не подарить… А ноша эта —    черт ее возьми! — придумана и создана людьми! Людьми самими    произведена. В секретные бумаги    внесена. Нацелена и взвешена уже… Ну как теперь? Живет у вас в душе надежда    этот шар земной       спасти?… Шлагбаумом, застывшим на пути, — протянутая    детская рука. Взрывчатки – вдоволь. Хлеба — ни куска. Взрывчатки – вдоволь.    По пятнадцать тонн… Земля утробный исторгает стон! Ей хочется    забыться поскорей. Ей страшно за своих    богатырей!.. Пока — пятнадцать тонн. А завтра —    что? А через десять лет? А через сто? Пусть даже без войны,    без взрывов пусть… Богатыри, да разве это —    путь?! …И снова ночь    висит над головой. Бездонная, как склад пороховой. 9. Шаги Для сердца    любая окраина —       близко. Границей очерчена наша Земля. Но в каждом селенье    стоят       обелиски, похожие чем-то на башни Кремля… Стоят обелиски    над памятью вечной, над вдовьей тоской да над темной водой с такой же звездою    пятиконечной, с такой же    спокойной и светлой       звездой. С такой же, которая так же    алеет, которую так же    боятся враги… Солдаты сменяются у Мавзолея, раздольно и мощно    чеканят шаги!.. Я слышу: звучат    неумолчные гимны. Я вижу: под гроздьями облаков, летящих над миром, до каждой    могилы от Спасских ворот — двести десять шагов! До каждой! Пусть маленькой,    пусть безымянной. До каждой! Которую помнит    народ. По чащам лесным,    по траве непримятой проторены тропки от Спасских ворот… Сквозь зимние вьюги    и вешние гулы, под пристальным взглядом живущих людей идут    караулы, встают    караулы у памятников посреди площадей! У скорбных надгробий    встают, бронзовея. И бронза становится цветом лица… Есть память,    которой не будет забвенья. И слава, которой не будет конца. 10. Пуля Пока эта пуля летела в него… – Ты о чем? Он умер    в больнице. И все это было не вдруг. Почти что за месяц    мы знали,       что он – обречен… Ты помнишь, как плакал в пустом кабинете    хирург? «Какой человек умирает! Какой человек!..» Поэт хирургии    полсуток стоял у стола. Хотел опровергнуть прогнозы. И —    не опроверг. Там не было пули… – Нет,    все-таки пуля была!.. На любом надгробье —    два       главных года: год прихода в этот мир. И год ухода. От порога    до другого порога вьется-кружит по земле твоя дорога. Вьется-кружит по земле твоя усталость. И никто не скажет,    много ль осталось… Но однажды, вопреки твоей воле, обрываются    надежды и хвори! Обрываются    мечты и печали! «Прибыл – убыл…» — в это верят    без печати… Я разглядываю камень    в испуге: Между датами — черта, как след от пули! След от пули! След    багряного цвета… Значит, все-таки    была пуля эта! Значит, все-таки    смогла Долго мчаться! Значит, все-таки    ждала Дня и часа! Все ждала она,    ждала, все летела! И —    домчалась. Дождалась. Досвистела… Два числа на камне время стирает. След от пули    между ними       пылает!.. Пока эти пули летят    (а они летят!), пока эти пули летят    в тебя       и в меня, наполнившись ветром, осенние сосны гудят, желтеют в витринах    газеты       вчерашнего дня… А пули летят! И нельзя отсидеться в броне, уехать,    забраться в забытые богом края… Но где и когда она    встречу       назначила мне — веселая пуля, проклятая пуля моя? Ударит    в какой стороне и с какой стороны?… Постой! Да неужто не может промазать она? И вновь суматошные дни    суетою полны. Живу я и верю, что жизнь —    невозможно длинна. Вот что-то не сделал: «Успею…»    (А пуля летит!..) «Доделаю после…»    (А пуля смеется, летя!..) В сырое окно неподкупное время глядит. И небо в потерянных звездах, как в каплях    дождя… Ну что же,    на то мы и люди,       чтоб все понимать. На то мы и люди,    чтоб верить       в бессмертные сны… Над детским дыханьем склонилась    усталая мать. Горят имена    у подножья       Кремлевской стены… На то мы и люди, чтоб помнить    других людей. На то мы и люди, чтоб слышать    их голоса… В оттаявшем небе —    рассветная полоса… Да будет памятным каждый прошедший день! А каждый грядущий день    да будет воспет!.. Пока эти пули летят, мы обязаны жить. Пока эти пули летят,    мы должны       успеть вырастить хлеб, землю спасти, песню сложить. …Пока эти пули летят    в тебя и в меня…

Память

Старая записная книжка

Где же она пропадала?    (Поиски – труд напрасный!) Вновь я ее листаю, с прошлым —    глаза в глаза. В этой потертой книжке,    будто в могиле братской — мертвые телефоны, мертвые адреса… Уже ничего не поправишь.    Уже ничего не скажешь. И не напишешь писем. И не дождешься звонков… Вот на пустой странице —    Шукшин Василий Макарыч. А перед этим —    рядышком — Симонов и Смеляков… Как поименный список    армии перед боем (хватит работы санбатам,    разведчикам       и штабам!). Ояр! Куда же ты, Ояр?! Не отвечает Ояр. Сумрачно и таинственно    палец подносит к губам. Строки в потертой книжке    все еще смотрят призывно. Все еще дышат,    требуют,       вздрагивают и говорят. Я имя читаю и слышу    глуховатый голос Назыма: «Брат,    мы давно не виделись… Как поживаешь, брат?…» Трудно листать страницы. Видеть фамилии    тяжко… Зимний полуденный Вильнюс. За незастывшей рекой улица Малонеи. «Стаська! – кричу я.    – Стаська!» Он улыбается грустно.    Машет нездешней рукой. Старая, старая книжка. Буквы поблекли. Однако имя любое —    словно       прикосновенье к огню. Строчка: «Звонить Паруйру!!»    Два восклицательных знака. Может, звонил. Не помню. Больше не позвоню. Старая книжка свидетельствует,    жалует       и обвиняет, как черный квадратик в «Вечёрке» —    каждый ее листок… Где ты, Кузьмич? Откликнись!.. И комнату заполняет неповторимо протяжный,    скорбный луконинский вздох… Я позабыл о времени,    старую книжку листаю. Вся она — будто исповедь    осиротевшей семьи… Рана моя    открывшаяся. Память моя    святая. Други мои – товарищи. Вечные судьи мои.

Старые фотографии

Может,    слишком старательно я по прожитым дням бегу… Старые фотографии, зачем я вас берегу? Тоненькие,    блестящие, гнущиеся, как жесть… Вот чье-то лицо пустяшное, вот чей-то застывший жест. Вот детство вдали маячит, кличет в свои края. Этот насупленный мальчик — неужто таким был я?! Фотограф по старой привычке скажет: «А ну, гляди: отсюда    вылетит птичка. Ты только смирно сиди». Он то говорит, что должен, — профессиональный тон. «Не вылетела? Ну что же… Ты приходи    потом». И мальчишка на улицу выйдет и будет думать, сопя: «Когда ж эта птичка вылетит? Какая она из себя? Синяя или оранжевая?» И мальчишка не будет спать. К дому,    где фотография, он утром придет опять. Будет взгляд у фотографа сумрачен и тяжел. Он мальчика встретит недобрым: «А-а,    это ты пришел! Шляется тут,    бездельник, а ты занимайся с ним… Не вылетит птичка без денег. Не вылетит! Уяснил?» Паренек уйдет осторожно. Но, исполнить мечту решив, он будет копить на мороженом сэкономленные гроши. Через неделю мальчишка вернется к дому    тому. И опять не вылетит птичка, обещанная ему. И фотограф тогда ответит — будет голос жесток: «Нет этой птицы на свете, пойми ты это, браток. Я говорю серьезно, — зря ты птицу искал». И мальчишка размажет    слезы соленые по щекам. Покажется маме на диво смешною его беда, что птичка из объектива не вылетит никогда… Он будет плакать. Не скоро он забудет свою мечту. А потом он окончит школу. А после пойдет в институт. Поймет он,    как слово       дорого. Повзрослеет. Выйдет в отцы. И все же    не будет любить фотографов за то, что они… лжецы.

Никто никому не грубит

В музее тепло и пустынно. Директор шагает со мной. «Вот эта большая картина написана    перед войной. И что нам особенно важно — показан    типичнейший быт… Названье ее странновато; «Никто    никому       не грубит». На лавке, как будто на троне, который всему    научил, сидят,    неподкупные, трое спокойных и сильных мужчин. Надежда рыбацкой элиты, защита от всяких обид… Ставрида, вино и маслины. Никто    никому       не грубит, И женщина сбоку. Непрочно ее полушалок цветет. Чуть-чуть она даже    порочна. Но это ей, в общем, идет! Над нею    мужская когорта вершит справедливейший суд. Сейчас они встанут    и гордо решение произнесут. Мужские права обозначат. Поднимут бокалы вина. Они еще пьют    и не знают, что все переменит война… Один,    орденами бряцая, вернется лишь в сорок шестом. Подастся другой в полицаи. Его расстреляют    потом. А третий —    большой и довольный — под Харьковом будет убит… И женщина    станет вдовою… Никто    никому       не грубит.

«Война откатилась за годы и гуды…»

Война откатилась за годы и гуды, и горечь, и славу    до дна перебрав. А пули еще прилетают оттуда — из тех февралей. Из-за тех переправ. А пули летят    из немыслимой дали… Уже потускневшие капли свинца пронзают броню    легендарных медалей, кромсая на части живые сердца. Они из войны прилетают недаром. Ведь это оттуда,    из позавчера, из бывших окопов по старым солдатам чужие    истлевшие       бьют          снайпера. Я знаю, что схватка идет не на равных и нечем ответить такому врагу. Но я не могу    уберечь ветеранов. Я даже собой заслонить не могу. И я проклинаю    пустую браваду, мне спать не дает ощущенье вины… Все меньше и меньше    к Большому театру приходит участников прошлой войны.

«Неправда, что время уходит…»

Неправда, что время уходит.    Это уходим мы. По неподвижному времени.    По его протяжным долинам. Мимо забытых санок посреди сибирской    зимы. Мимо иртышских плесов с ветром    неповторимым. Там, за нашими спинами, —    мгла с четырех сторон. И одинокое дерево, согнутое нелепо. Под невесомыми бомбами —     заиндевевший перрон. Руки, не дотянувшиеся до пайкового хлеба. Там, за нашими спинами, —    снежная глубина. Там обожженные плечи деревенеют от боли. Над затемненным городом    песня:     «Вставай, страна-а!..» «А-а-а-а…» – отдается гулко, будто в пустом    соборе… Мы покидаем прошлое.    Хрустит песок на зубах. Ржавый кустарник призрачно топорщится    у дороги. И мы на нем оставляем    клочья отцовских рубах и надеваем синтетику, вредную для здоровья. Идем к черте, за которой —    недолгие слезы жен. Осатанелый полдень. Грома неслышные гулы. Больницы,    откуда нас вынесут. Седенький дирижер. И тромбонист,    облизывающий пересохшие губы… Дорога – в виде спирали.    Дорога – в виде кольца. Но — отобедав картошкой или гречневой кашей — историю Человечества    до собственного конца каждый проходит по времени. Каждый проходит. Каждый. И каждому – поочередно —    то солнечно, то темно. Мы измеряем дорогу    мерой своих аршинов. Ибо уже установлено кем-то давным-давно: весь человеческий опыт —    есть повторенье ошибок… И мы идем к горизонту.    Кашляем.    Рано встаем. Открываем школы и памятники.    Звезды и магазины… Неправда, что мы стареем! Просто – мы устаем. И тихо отходим в сторону,    когда кончаются силы.

Отрывки из блокнота

* * *

Историк смотрит на людей прошлого, и в это же самое время эти люди смотрят на него…

* * * Впадаем в детство, впадаем в смерть. Впадаем в память живых людей. * * * Слово вымученное, память выборочная. то, что хотел забыть, не забывается. * * *

Мудрость этого года вполне может оказаться глупостью в следующем. Так ведь уже бывало. И не раз.

* * * …будет белый снег на землю падать, мы когда-нибудь вернемся в нашу память и окажемся, хотя бы на мгновенье, молодыми, невозможно молодыми… * * *

В Риме на Виа-Венето фашисты (достаточно молодые) раскидали листовки: «За национальное единство!..», «Против хаоса, именуемого демократией…». Как похоже!..

* * *

Бедные дети, если бы они знали, что делали отцы во имя их счастья.

* * *

Сталин живет во многих из нас, как осколок с войны. Жить с ним трудно, а операцию делать поздно. Риск.

* * *

Они за рубежом говорят: вы нас обманули. Мы вас так любили, так верили… Обижаются всерьез. Основа на слова. Миф и реальная жизнь. «С жизнью делайте всё, что хотите, но не разрушайте миф». Может быть и так. Но какой же фокусник нужен, чтобы на глазах у публики вынимать из ящика несовместимые предметы. Один сказал: «Мне сейчас стыдно, что я учил русский язык, после того, что я прочитал в ваших сегодняшних газетах о Сталине».

* * *

Нельзя делать общее счастье страны, народа, нации из персональных несчастий. «Выше счастья Родины нет в мире ничего»… Правильно, но когда говорят, если родина счастлива, то неважно, счастлив ли ты. Счастливы от этого порядка лишь руководители. Ибо всё идет как надо.

* * *

«Взять город к Дню Советской Армии или к 7 ноября… Или, как Берлин, к 1 мая…» Взяли второго. Обидно?

Каждый праздник мы любим встречать новыми победами…

* * *

«Перевоевали» войну. А разве мы не перевоевываем жизнь?

* * *

Отгадывают прошлое, фантазируют о нем, строят планы.

* * *

Подчистки в биографии поколения, в биографии страны. «Как невесту, родину мы любим». А биография невесты (и ее ближайших родственников) должна быть незапятнанной, идеальной. Так и старались.

* * *

Следователь при Сталине это, прежде всего, огромный физический труд. Как грузчик, землекоп, лесоруб. Надо было работать физически.

* * *

Все вместе мы жили там, где все было прекрасно, а вот каждый, взятый сам по себе, почему-то жил там, где имелись «отдельные недостатки».

* * *

Итак: впереди – потрясающе светлое будущее, позади – невыразимо темное прошлое.

Мы – люди – так и говорим: «из тьмы тысячелетий…», «из тьмы веков…».

Почему-то нам до сих пор нравится, что там – тьма.

«Тьма»?! Будто бы!

Да пусть будет благословенной «тьма», в которой появились, оформились библейские нравственные принципы! Я уж не говорю о высочайшей культуре – фантастической, потрясающей культуре!..

Однако мы не успокаиваемся. Мы опять повторяем: «с высоты сегодняшнего дня…» Так и хочется прошептать: «Из глубочайшей ямы сегодняшнего дня мы, запрокинув головы, вглядываемся в бездонную высоту прошлого…»

* * *

… что ни говори, а «разрушать до основанья» мы умели…

Начали с разрушения человеческой души и достигли в этом деле, пожалуй, самых больших успехов…

* * *

Ах, как хочется сегодняшнее понимание, сегодняшнюю осведомленность о прошлом незаметно распространить на себя – тогдашнего. Дескать, я и тогда видел, и тогда знал, а если не знал, то догадывался. Нет, неправда. Не знал, не догадывался.

* * *

Своеобразные способы определения людей.

У грузчиков, доставляющих в квартиры различные тяжести – шкафы, рояли, серванты и т. д., хозяева делятся на две категории:

на тех, которые говорят: «Осторожно! Руки!»

и на тех, которые говорят: «Осторожно! Мебель!!»

* * *

«Немец» – т. е. немой.

Именно так называли западных иноземцев на многих славянских языках. Понятно почему: этот человек вроде бы внешне похож на меня, а мычит и бормочет что-то непонятное. Как наши немые. Значит, он больной.

А я – здоровый. Я – точка отсчета, истина, окончательный суд.

* * *

Мой четырехлетний внук посмотрел по телевизору информационную программу и пришел ко мне.

– Ну, что? – спросил я. – Какие новости?

– Новости просто отвратительные…

Я засмеялся, услышав в голосе внука интонацию его отца.

– И что будем делать? – спросил я.

Внук вздохнул и ответил:

– Будем рисовать!..

* * *

Тот, кем я был тогда, в январе пятьдесят третьего года, был голоден и счастлив. Счастлив своей фанатической верой в то, что писали газеты и о чем вещало радио.

Я и в «вейсманистов-морганистов» поверил с ходу. Хотя знания мои по этой проблеме не превышали уровня карикатур в журнале «Крокодил».

Но то, что «вейсманисты-морганисты» отвратительны, было понятно каждому. Сами посудите: наш советский народ нуждается в хлебе, мясе, молоке, а ЭТИ – ученые! академики! – каких-то мух в пробирке выращивают! Не смешно ли?!

Поверил я и во врачей-отравителей». Ну, как же – они даже Горького отравили! Говорят, предложили перекрасить стены в его кабинете, а в краску намешали отравы. Вот он эту отраву вдыхал, вдыхал и – конец… Так что «врачи-убийцы» были для меня вполне реальным фактом… (Господи, да как же я мог думать такое?! Ведь у меня родная мать всю свою жизнь работала врачом!)

Однако думал именно так.

Даже, помню, большое стихотворение написал про «убийц в белых халатах».

Там, ближе к финалу, я заявил о том, что «есть на Дзержинке здание, в котором люди не дремлют…» А дальше сообщалось: «В котором знают хорошо, где черное, где белое. В просторный кабинет вошел Лаврентий Палыч Берия…»

Получалось: «наши» победили.

Такие вот дела…

Мне всегда будет стыдно за эти строки. До конца моих дней стыдно. И всегда будет страшно за себя – такого, каким я был…

Тот, кем я был тогда, смотрит на меня из января пятьдесят третьего горда. Смотрит, убежденный в своей правоте, радующийся своей молодости и своему счастью.

Он даже не догадывается, что это – счастье неведения. Что оно страшнее любой беды…

О, как мне хочется сегодня, сейчас скатиться по этой пологой лестнице прожитых дней туда – в пятьдесят третий и подбежать к самому себе, тогдашнему. Как мне хочется заглянуть ему в глаза, схватить «за грудки» и закричать: «Опомнись, дурак! Что ты делаешь?! Да оглянись вокруг, оглянись и подумай – что, в действительности происходит в стране!..»

Потом бы я, конечно, заговорил спокойно. Потом бы я начал рассказывать ему о том, что знаю сам. Знаю сегодня. В восемьдесят девятом.

Я бы рассказал ему о двадцать девятом годе, о тридцать третьем и тридцать седьмом.

Рассказал бы правду о коллективизации, превратившей крестьян в рабов, и о наших лагерях уничтожения. Рассказал бы о пытках, которые не снились и гитлеровцам.

Рассказал бы о Чаянове и Вавилове. Бухарине и Рютине. Тухачевском и Уборевиче. Рассказал бы о титанической и страшной борьбе Сталина за власть.

Рассказал бы о миллионах сломленных, раздавленных, выстоявших и загубленных людях.

Рассказал бы о судьбе Мандельштама и Замятина. Бабеля и Веселого. Мейерхольда и Михоэлса. Корнилова и Васильева.

Рассказал бы о целых народах, выгнанных из родных мест и фактически уничтоженных.

О еще не вернувшихся из лагеря Ярославе Смелякове и Домбровском.

Я бы рассказал ему правду о Берии. И о том, что через три месяца умрет Сталин. А через три года будет Двадцатый съезд, где на закрытом заседании Хрущев прочтет свой знаменитый доклад…

Поверьте, я бы наверняка нашел слова, я привел бы самые неопровержимые, самые убедительные факты…

Ну и что было бы дальше?

Боюсь, что этот бдительный спортивный парень отнесся бы ко мне…

* * *

Да и потом, «не знать», то есть «не верить провокационным слухам», было тогдашней нормой жизни. Точнее: тогдашней формой выживания.

К сожалению, не знали мы в то время и фразы Джордано Бруно, сказанной, правда, по другому поводу: «Невежество – лучшая в мире наука. Она дается легко и не печалит душу…»

Так что жили мы нормально. Не замечая несвободы, каждый «отбывал свой срок»…

И все-таки я не могу и не умею глядеть на эти годы свысока.

Потому что все они – рядом, близко.

Не только в памяти, но и вот здесь – в сердце…

* * *

Мы уже давным-давно перестали быть просто людьми. Мы стали продуктами. Продуктами своего времени. Теперь лишь в этом качестве и воспринимаемся. Что ж, почти все правильно. Именно так оно и есть. Хотя картина получается фантасмагорическая: вереница складов, холодильников, морозильников и на каждом надпись: «Продукты». С уточнениями: «Продукты 30-х годов», «Продукты 40-х…» «50-х», «60-х»…

(Надо еще и обязательно вспомнить, что большинство этих «продуктовых помещений» были огорожены высокими заборами из частой колючей проволоки. И что расположены были эти «склады», как правило, в «труднодоступных районах, на вечной мерзлоте, далеко-далеко от городов. И еще надо знать, что все эти «склады» предназначались для уничтожения людей. Тех самых «продуктов» 30-х, 40-х и 50-х годов. Такая задача стояла тогда перед страной. Время было такое. И такой великий Вождь.)

* * *

Нет, это была настоящая религия. Причем религия эпохи инквизиции.

Сдвинулся только срок обряда крещения. («Октябрята»), однако, в политико-идеологическую купель окунали всех – почти в яслях, точнее: в детском саду.

Красные дни календаря. Революционные праздники. Отмечали их пышно, с «торжественными собраниями».

– Дети, кто скажет, какой праздник мы празднуем сегодня? Ну-у, дети! «Пер-во-е?»… Правильно: Ма-я-а! Первое мая!..»

Флажки, портрет Вождя, художественная часть, рыдающие от счастья родители… Младшая группа детсада. Средняя группа. Старшая группа. И все шагают в колонне по двое…

В старшей группе некоторые талантливые ребенки уже усваивали язык взрослой агитации и пропаганды…

* * *

Я никогда не находился н а д временем. Потому что не Бог. А вот во времени был. Так, во всяком случае, мне казалось.

Однако сейчас я понимаю, что всю свою жизнь, целую жизнь все мы (или почти все) существовали под временем!

Под его тяжестью. Под его страхом. Под его категорическими лозунгами и огромными портретами его вождей и героев. Но это были наши лозунги. Наши вожди и герои…

О, в детстве я был достойным «продуктом» своего времени. В семь лет уже стал «командиром» октябрятской звездочки. Потом, дрожа от радости, «запрыгнул» в пионеры.

Помню, как, бледнея от волнения и заикаясь больше, чем всегда, я давал клятву перед портретом самого мудрого учителя и Великого Отца всех детей нашей Родины Иосифа Виссарионовича Сталина.

На портрете он был вместе с Мамлакат – пионеркой-рекордисткой по сбору хлопка. (Кстати, ее родителей вскоре арестовали и расстреляли как врагов народа!)

Помню, как Председатель Совета Дружины закричал на нас: «Пионеры! К борьбе за дело Ленина-Сталина будьте готовы!» И мы – со слезами на глазах, радостно (и тоненько) завопили в ответ: «Всегда готовы!!»

Мы, действительно, были готовы.

Ведь даже во дворе давали не честное слово, а «честное ленинско-сталинское-всех-вождей»!..

* * *

Мы – дети жестокого века.

Слишком долгое время нас воспитывали, нас упорно убеждали в том, что существует некое нечто, которое неизмеримо выше таких понятий, как человечность, совесть, любовь, милосердие.

Однако выше их, сразу же за ними, в человеческой душе начинается мертвое безвоздушное пространство. За этой чертой, за этой границей, человек перестает быть человеком.

* * *

В пятидесятых годах в Карелии (тогда Карело-Финской АССР) выходила молодежная газета, которая называлась не то «Молодой коммунист», не то «Молодой ленинец». (Впрочем, среди университетской молодежи она именовалась не иначе, как «Молодой жеребец».)

Там иногда печатались стихи местных поэтов. В том числе Бориса Печенкина. Одну строфу из его стихотворения я запомнил на всю жизнь:

«У бригадирши каждый паз Проконопачен туго(?!) И мастер ставил ей не раз В пример ее подругам(!!)»

Увидев эти стихи, мы – тогда уже студенты Литературного института, находящиеся на каникулах, – захохотали и кинулись звонить редактору…

– Простите, Вы читаете то, что появляется на страницах Вашей газеты?…

– Обязательно читаю. И что?…

– Первую строфу стихотворения Печенкина тоже читали?

– Конечно!..

– Ну и как Вам она?…

Редактор помолчал, пошелестел газетой, а потом сказал:

– Каждый судит в меру своей испорченности!..

…Однако, это – Карелия. Провинция, так сказать.

Но и Москва от провинции отставать не хотела. В издательстве «Молодая гвардия» вышел сборник поэм Анатолия Фокина. Поэмы были на сельскохозяйственную тематику.

И опять-таки в одной из поэм была строфа, достойная запоминания. Но для этого надо коротко рассказать то, что случилось в поэме до этой строфы: в поле сломался трактор, тракторист – девушка, она вызвала из МТС механика. Он подходит, а дальше:

«И мастер, радостно вздохнув, Со лба свой чуб откинул, И, полушубок распахнув, Приспособленье вынул…» (?!!)

Больше всего меня потрясло и даже обрадовало несколько зловещее слово «приспособленье». Лично я такого синонима не встречал даже в самых лихих частушках!..

* * *

У нас нет настоящего уважения к предкам. А в том уважении, которое якобы существует, больше демагогии, чем правды.

Каждое поколение почему-то рвется построить «новый мир» на обломках старого. Даже если не «на обломках», то «мешают», «не так думают и делают» лишь предыдущие поколения «старших».

Прадеды и прапрадеды абсолютно не мешают…

«Закон зрительного зала». Здесь ведь тоже «мешает» лишь впереди сидящий. Он один. А тех, кто сидит перед ним, вроде бы даже не существует…

* * *

…как ветви дерева, которое начинает сохнуть с вершины. Сначала ты не видишь и не чувствуешь умирающих. Но потом видишь, что многие ветки рядом с тобой высохли. А ты держишься. До поры.

А может, это как отлив. Уходит море, обнажая камни.

* * * Восемь пишем, два – в уме, не умею, не умею, не уме… * * * Наш век – не век: лет шестьдесят, не больше… * * * Все мы люди смертельно больные потому, что однажды умрем. * * *

У настоящих поэтов есть только год рождения. Года смерти у настоящих поэтов нет.

Последнее

Последнее

 И. Кобзону

За окном заря красно-желтая. Не для крика пишу, а для вышептыванья. Самому себе.    Себе самому. Самому себе. Больше – никому… Вновь душа стонет,    душа не лжет. Положу бинты, где сильнее жжет. Поперек души положу бинты. Хлеба попрошу,    попрошу воды. Вздрогну. Посмеюсь над самим собой: может, боль уйдет, может, стихнет боль! А душа дрожит —    обожженная… Ах, какая жизнь протяженная!

Бессонница-90

Мы —    боящиеся озонной дыры, СПИДа    и кооператоров, нашпигованные с детства лекарствами,    слухами и нитратами, молящиеся, матерящиеся,    работающие и бастующие, следователи и подследственные,    стареющие и растущие, спорящие, с чего начинать:    с фундамента или с кровли, жаждущие немедленной демократии    или крови, мы —    типовые, типичные,       кажущиеся нетипичными, поумневшие вдруг на «консенсусы»,     «конверсии»       и «импичменты», ждущие указаний,    что делать надо, а что не надо, обожающие:    кто – музыку Шнитке,       кто – перетягиванье       каната, говорящие на трех языках    и не знающие своего, готовые примкнуть к пятерым,    если пятеро – на одного, мы – на страже, в долгу и в долгах,    на взлете и на больничном, хвастающие куском колбасы    или теликом заграничным, по привычке докладывающие наверх    о досрочном весеннем севе, отъезжающие,    кто за свободой на Запад,       кто за деньгами на Север, мы —    обитающие в общежитиях,       хоромах, подвалах, квартирах, требующие вместо «Хлеба и зрелищ!» —     «Хлеба и презервативов!» объединенные, разъединенные,    -фобы, -маны и -филы, обожающие бег трусцой    и детективные фильмы, мы —    замкнувшиеся на себе,       познавшие Эрмитаж и Бутырки, сдающие карты или экзамены,    вахты или пустыe бутылки, задыхающиеся от смога,    от счастья и от обид, делающие открытия,    подлости,       важный вид, мы —    озирающие со страхом воспаленные       веси и грады, мечтающие о светлом грядущем    и о том, как дожить до зарплаты, мы —    идейные и безыдейные,       вперед и назад глядящие, непрерывно ищущие врагов    и все время их находящие, пышущие здоровьем,    никотинною слизью харкающие, надежные и растерянные,    побирающиеся и хапающие, мы —    одетые в шубы и ватники,       купальники и бронежилеты, любители флоксов и домино,    березовых веников и оперетты, шагающие на службу с утра    по переулку морозному, ругающие радикулит и Совмин,    верящие Кашпировскому, орущие на своих детей,    по магазинам рыскающие, стиснутые в вагонах метро,    слушающие и не слышащие, мы — равняющиеся на красное,    черное       или белое знамя, спрашиваем у самих себя: что же будет со всеми нами?

Юноша на площади

Он стоит перед Кремлем. А потом,    вздохнув глубоко, шепчет он Отцу и Богу: «Прикажи… И мы умрем!..» Бдительный,    полуголодный, молодой, знакомый мне, — он живет в стране свободной, самой радостной стране! Любит детство вспоминать. Каждый день ему —    награда. Знает то, что надо знать. Ровно столько, сколько надо. С ходу он вступает в спор. как-то сразу сатанея. Даже    собственным сомненьям он готов давать отпор. Жить он хочет не напрасно, он поклялся    жить в борьбе. Все ему предельно ясно. в этом мире и в себе. Проклял он    врагов народа. Верит, что вокруг друзья. Счастлив!.. …А ведь это я — пятьдесят второго года.

«Я верующим был…»

Я верующим был. Почти с рожденья я верил с удивленным наслажденьем в счастливый свет    домов многооконных… Весь город был в портретах,    как в иконах. И крестные ходы —    порайонно — несли свои хоругви и знамена… А я писал, от радости шалея, о том, как мудро смотрят с Мавзолея на нас вожди «особого закала» (Я мало знал. И это помогало.) Я усомниться в вере    не пытался. Стихи прошли. А стыд за них    остался.

«Колыхался меж дверей…»

Колыхался меж дверей страх от крика воющего: «Няня!.. Нянечка, скорей!.. Дайте обезболивающего!.. Дайте!!.» И больной замолк… Вечером сердешного провезли тихонько в морг — странного, нездешнего… Делают ученый вид депутаты спорящие… А вокруг    страна вопит: «Дайте обезболивающего!..» «Дайте обезболивающего!..» «Дайте…»

Страх

Как живешь ты, великая Родина Страха? Сколько раз ты на страхе    возрождалась из праха!.. Мы учились бояться еще до рожденья. Страх державный    выращивался, как растенье. И крутые овчарки от ветра шалели, охраняя Колымские оранжереи… И лежала Сибирь, как вселенская плаха, и дрожала земля от всеобщего страха. Мы о нем даже в собственных мыслях молчали и таскали его, будто горб, за плечами. Был он в наших мечтах и надеждах далеких. В доме – вместо тепла. Вместо воздуха – в легких! Он хозяином был. Он жирел, сатанея… Страшно то, что без страха мне гораздо страшнее.

Семейный альбом

Б. Громову

Вот – довоенное фото:    ребенок со скрипкой. Из вундеркиндов, которыми школа гордится. Вырастет этот мальчик. Погибнет под Ригой. И не узнает, что сын у него родился… Вот – фотография сына.    В Алуште с женою. Оба смеются чему-то.    И оба прекрасны. Он и она, безутешны, сидят предо мною. И говорят о Кабуле. И смотрят в пространство… Вот – фотография сына.    Во взгляде надежда. Вместе с друзьями стоит он у дома родного… Этот задумчивый мальчик, похожий на деда, в восьмидесятом с войны    не вернулся снова.

Анкеты

И говорил мне тип в особой комнате: «Прошу, при мне анкеточку заполните…» И добавлял привычно, без иронии: «Подробнее, пожалуйста! Подробнее…» Вновь на листах зеленых, белых, розовых я сообщал о «всех ближайших родственниках». Я вспоминал надсадно и растерянно о тех, кто жил до моего рождения!.. Шли рядышком,    как будто кольца в дереве, прабабушки, прадедушки и девери. Родные    и почти что посторонние… «Подробнее, пожалуйста! Подробнее…» Анкетами дороги наши выстланы. Ответы в тех анкетах нами выстраданы. Они хранятся, как пружины сжатые. Недремлющие. Только с виду – ржавые! Лежат пока без дела. Без движения… …И я не верю в их самосожжение.

Взгляд

«…Вы даже не представляете, какое у вас теперь интересное время!..»

Фраза одного проезжего
Над моею душой, над моею страной «интересное время»,    пройди стороной! «Интересное время», уйди, уходи! Над Россией метелями не гуди. Мы завязли в тебе, мы объелись тобой! Ты – наш стыд    и теперь уже вечная боль. Не греми по железу железом. Стань обычным и не-ин-те-рес-ным! …Хоть ненадолго.

Толпа

Толпа на людей непохожа. Колышется,    хрипло сопя. Зевак и случайных прохожих неслышно вбирая в себя. Затягивает, как трясина, подробностей не разглядеть… И вот    пробуждается сила, которую некуда деть. Толпа,    как больная природа, дрожит от неясных забот… По виду — частица народа. По сути — его антипод. И туча плывет, вырастая. И нет ни друзей, ни врагов… Толпа превращается в стаю! И капает пена с клыков.

«Вошь ползет по России…»

Вошь ползет по России. Вошь. Вождь встает над Россией. Вождь. Буревестник последней войны, привлекательный, будто смерть… Россияне,    снимайте штаны! Вождь желает вас поиметь!

«Для человека национальность…»

Для человека национальность — и не заслуга, и не вина. Если в стране    утверждают иначе, значит, несчастна эта страна!

«Пока мы не выкричимся…»

Пока мы не выкричимся,    не выговоримся, пока мы из этой ямы не выберемся, из этой ямы (а может, кучи), из этой когдатошной     «райской кущи», из жажды    жизнь отдать по приказу за светлое завтра, за левую фразу, пока мы не выговоримся,    не выкричимся, пока мы от этой холеры не вылечимся, пока не докатимся до предела, и крики не превратятся в дело, нам снова придется,    глотая обиду, догонять то Гренландию, то Антарктиду!

Мероприятие

Над толпой откуда-то сбоку бабий визг взлетел и пропал. Образ    многострадального Бога тащит непротрезвевший амбал. Я не слышал, о чем говорили… …Только плыл над сопеньем рядов лик    еврейки Девы Марии рядом с лозунгом: «Бей жидов!»

«Неожиданный и благодатный…»

Неожиданный и благодатный дождь беснуется в нашем дворе… Между датой рожденья    и датой смерти кто-то поставит тире. Тонкий прочерк. Осколок пунктира. За пределом положенных дней руки мастера    неотвратимо выбьют минус на жизни твоей. Ты живешь,    негодуешь,       пророчишь. Ты кричишь и впадаешь в восторг. …Так неужто малюсенький прочерк — не простое тире, а итог?!

Постскриптум

Когда в крематории    мое мертвое тело начнет гореть, вздрогну я напоследок в гробу нелюдимом. А потом успокоюсь.    И молча буду смотреть, как моя неуверенность    становится уверенным дымом. Дым над трубой крематория. Дым над трубой. Дым от сгоревшей памяти.    Дым от сгоревшей лени. Дым от всего, что когда-то    называлось моей судьбой и выражалось буковками лирических отступлений… Усталые кости мои,    треща, превратятся в прах. И нервы, напрягшись, лопнут.    И кровь испарится. Сгорят мои мелкие прежние страхи    и огромный нынешний страх. И стихи,    которые долго снились,    а потом перестали сниться. Дым из высокой трубы    будет плыть и плыть. Вроде бы мой,    а по сути – вовсе ничей… Считайте, что я    так и не бросил курить, вопреки запретам жены.    И советам врачей… Сгорит потаенная радость. Уйдет ежедневная боль. Останутся те, кто заплакал. Останутся те, кто рядом… Дым над трубой крематория. Дым над трубой… …Представляю, какая труба над адом!

«Будем горевать в стол…»

Будем горевать    в стол. Душу открывать    в стол. Будем рисовать    в стол. Даже танцевать    в стол. Будем голосить    в стол! Злиться и грозить —    в стол! Будем сочинять    в стол… И слышать из стола стон.

«Сначала в груди возникает надежда…»

Сначала в груди возникает надежда, неведомый гул посреди тишины. Хоть строки    еще существуют отдельно, они еще только наитьем слышны. Есть эхо. Предчувствие притяженья. Почти что смертельное баловство… И – точка. И не было стихотворенья. Была лишь попытка. Желанье его.

«Хочу, чтоб в прижизненной теореме…»

В. Коротичу

Хочу, чтоб в прижизненной теореме доказано было    судьбой и строкою: я жил в эту пору. Жил в это время. В это. А не в какое другое. Всходили знамена его и знаменья. Пылали проклятья его и скрижали… Наверно, мы все-таки что-то сумели. Наверно, мы все-таки что-то сказали… Проходит по ельнику зыбь ветровая… А память, людей оставляя в покое, рубцуясь    и вроде бы заживая, — болит к непогоде, болит к непогоде.

Стенограмма по памяти

«…Мы идем, несмотря на любые наветы!..» (аплодисменты). «…все заметнее будущего приметы!..» (аплодисменты). «…огромнейшая экономия сметы!..» (аплодисменты). «…А врагов народа – к собачьей смерти!!.» (аплодисменты). «…как городские, так и сельские жители!..» (бурные, продолжительные). «…приняв указания руководящие!..» (бурные, переходящие). «…что весь наш народ в едином порыве!..» (аплодисменты). Чай в перерыве… «…от души поздравляем Родного-Родимого!..» (овации). Помню, как сам аплодировал. «…что счастливы и народы, и нации!..» (овации). «…и в колоннах праздничной демонстрации!..» (овации). «…что построено общество новой формации!..» (овации). «…и сегодня жизнь веселей, чем вчера!..» (овации, крики: «ура!»). «…нашим прадедам это не снилось даже!!.» (все встают). …И не знают, что делать дальше.

«Спелый ветер дохнул напористо…»

Спелый ветер дохнул напористо и ушел за моря… Будто жесткая полка поезда — память моя. А вагон    на стыках качается в мареве зорь. Я к дороге привык.    И отчаиваться мне не резон. Эту ношу транзитного жителя выдержу я… Жаль, все чаще и все неожиданней сходят друзья! Я кричу им:     «Куда ж вы?!       Опомнитесь!..» Ни слова в ответ. Исчезают за окнами поезда. Были — и нет… Вместо них,    с правотою бесстрашною говоря о другом, незнакомые, юные граждане обживают вагон. Мчится поезд лугами белесыми и сквозь дым городов. Все гремят и гремят под колесами стыки годов… И однажды негаданно    затемно сдавит в груди. Вдруг пойму я,    что мне обязательно надо сойти! Здесь. На первой попавшейся станции. Время пришло… Но в летящих вагонах    останется и наше тепло.

Отъезд

 Л. и Ю. Паничам

Уезжали из моей страны таланты, увозя с собой достоинство свое. Кое-кто    откушав лагерной баланды, а другие —    за неделю до нее. Уезжали не какие-то герои — (впрочем, как понять: герой иль не герой?…). Просто люди не умели думать    строем, — даже если это самый лучший строй… Уезжали. Снисхожденья не просили. Ведь была у них у всех одна беда: «шибко умными» считались.    А в России «шибко умных» не любили никогда!.. Уезжали сквозь «нельзя» и сквозь «не можно» не на год, а на остаток дней и лет. Их шмонала    знаменитая таможня, пограничники, скривясь, глядели вслед… Не по зову сердца, —    ох, как не по зову! — уезжали, — а иначе не могли. Покидали это небо. Эту зону. Незабвенную шестую часть земли… Час усталости. Неправедной расплаты. Шереметьево. Поземка. Жесткий снег… …Уезжали из моей страны таланты. Уезжали,    чтоб остаться в ней навек.

«А они идут к самолету слепыми шагами…»

Василию Аксенову

А они идут к самолету слепыми шагами. А они это небо и землю от себя отрешают. И, обернувшись,    растерянно машут руками. А они уезжают. Они уезжают. Навсегда уезжают… Я с ними прощаюсь,    не веря нагрянувшей правде. Плачу тихонько,    как будто молю о пощаде. Не уезжайте! – шепчу я.    А слышится: «Не умирайте!..» Будто бы я сам себе говорю: «Не уезжайте!..»

«А нам откапывать живых…»

А нам откапывать живых, по стуку сердца находя, из-под гранитно-вековых обломков статуи Вождя. Из-под обрушившихся фраз, не означавших ничего. И слышать: – Не спасайте нас! Умрем мы    с именем Его!.. Откапывать из-под вранья. И плакать.    И кричать во тьму: – Дай руку!.. – Вам не верю я! А верю    одному Ему!.. – Вот факты!.. – Я плюю на них от имени всего полка!!! А нам    откапывать живых. Еще живых. Живых пока. А нам    детей недармовых своею болью убеждать. И вновь    откапывать живых. Чтобы самим живыми стать.

Аббревиатуры

«Наша доля прекрасна, а воля – крепка!..» РВС, ГОЭЛРО, ВЧК… Наши марши взлетают до самых небес! ЧТЗ, ГТО, МТС… Кровь течет на бетон из разорванных вен. КПЗ, ЧСШ, ВМН… Обожженной, обугленной станет душа. ПВО, РГК, ППШ… Снова музыка в небе. Пора перемен. АПК, ЭВМ, КВН… «Наша доля прекрасна, а воля – крепка!» SOS. тчк

«Ты меня в поход не зови…»

Ты меня в поход не зови, — мы и так    по пояс в крови! Над Россией сквозь годы-века шли кровавые облака. Умывалися кровью мы, причащалися кровью мы. Воздвигали мы на крови гнезда    ненависти и любви. На крови посреди земли тюрьмы строили и Кремли. Рекам крови потерян счет… А она все течет и течет.

«Бренный мир, будто лодка, раскачивается…»

Бренный мир,    будто лодка, раскачивается. Непонятно, – где низ, где верх… Он заканчивается, заканчивается — долгий, совесть продавший — век. Это в нем,    по ранжиру построясь, волей жребия своего, мы, забыв про душу, боролись, надрывая пупки, боролись, выбиваясь из сил, боролись то – за это, то – против того!.. Как ребенок, из дома выгнанный, мы в своей заплутались судьбе… Жизнь заканчивается,    будто проигранный, страшный чемпионат по борьбе!

«Ветер. И чайки летящей крыло…»

Ветер. И чайки летящей крыло. Ложь во спасение. Правда во зло. Странно шуршащие камыши. Бездна желаний над бездной души. Длинный откат шелестящей волны. Звон    оглушительной тишины. Цепкость корней и движение глыб. Ржанье коней. И молчание рыб. Парус,    который свистит, накренясь… Господи, сколько намешано в нас!

«Надоело: «Долой!..»

Надоело: «Долой!..» Надоело: «Ура!..» Дождь идет, как вчера. И как позавчера. Я поверил,    что эта дождливая слизь нам дана в наказанье, что мы родились… Но однажды —    пришельцем из сказочных книг — яркий солнечный луч на мгновенье возник! Он пронзил эту морось блестящей иглой… Тонкий солнечный луч. Без «ура» и «долой».

«Гром прогрохотал незрячий…»

Гром прогрохотал незрячий. Ливень ринулся с небес… Был я молодым,    горячим, без оглядки в драку лез!.. А сейчас прошло геройство, — видимо, не те года… А теперь я долго,    просто жду мгновения, когда так: ни с ходу и ни смаху, — утешеньем за грехи, — тихо    лягут на бумагу беззащитные стихи.

Сказочка

Жил да был.    Жил да был. Спал, работал, ел и пил. Полюбил. Разлюбил. Плюнул! —    снова жил да был… Говорил себе не раз: «Эх, махнуть бы на Кавказ!..» Не собрался. Не махнул… Лямку буднично тянул. Жил да был.    Жил да был. Что-то знал да позабыл. Ждал чего-то, но потом — дом, работа, снова дом. То жара,    то снега хруст. А почтовый ящик пуст… Жил да был. Грустил. Седел. Брился. В зеркало глядел. Никого к себе не звал, В долг    не брал и не давал. Не любил ходить в кино, но зато смотрел в окно на людей и на собак — интересно, как-никак. Жил да был.    Жил да был. Вдруг пошел —    ковер купил! От стены и до стены с ворсом    сказочной длины! Красотища — Бог ты мой!.. Прошлой слякотной зимой так,    без видимых причин — умер, отошел, почил… Зазвенел дверной звонок. Двое    принесли венок (от месткома) с лентой рыжей… (Вот под этой ржавой крышей, вот под этим серым небом жил да был.) А может, не был.

«В поисках счастья, работы, гражданства…»

В поисках счастья, работы, гражданства странный обычай в России возник: детям    уже надоело рождаться. Верят, что мы проживем и без них.

Август девяносто первого

Небо в грозовых раскатах. Мир, лоснящийся снаружи. Мальчики на баррикадах яростны и безоружны… Час    нелепый и бредовый. Зрители на всех балконах. Кровь на вздыбленной Садовой. Слезы Бога на погонах… Скрежет голоса цековского и —     «для блага всех людей» путч на музыку Чайковского. Танец мелких лебедей.

Позавчера

Пятидесятый.    Карелия.       Бригада разнорабочих. Безликое озеро.    Берег, где только камни растут. Брезент, от ветра натянутый,    вздрагивает и лопочет. Люди сидят на корточках. Молча обеда ждут. Сидят они неподвижно.    Когда-то кем-то рожденные. Ничейные на ничейной,    еще не открытой земле. Нечаянно не посаженные. Условно освобожденные. Сидят и смотрят, как крутится    крупа в чугунном котле.

«Ночью почти что до центра земли…»

Ночью почти что до центра земли площадь единственную подмели. Утром динамики грянули всласть, и демонстрация началась!.. Вытянув шеи, идет детвора, — «Светлому будущему — ура-а!» Стайка затюканных женщин. И над — крупно: «Да здравствует мелькомбинат!..» «Нашему Первому маю – ура! Интеллигенция наша да здра…» Вот райбольница шагает. А вот — Ордена Ленина Конный завод… …Следом какая-то бабушка шла. С ярким флажком. Как машина Посла.

«Наше время пока что не знает…»

Наше время пока что не знает    пути своего. Это время безумно,    тревожно       и слишком подробно… Захотелось уйти мне в себя,    а там – никого! Переломано все,    будто после большого погрома… Значит, надобно заново    связывать тонкую нить. И любое дождливое утро встречать первозданно. И потворствовать внукам. И даже болезни ценить… А заката не ждать. Все равно, он наступит нежданно.

«Я шагал по земле, было зябко в душе и окрест…»

Булату Окуджаве

Я шагал по земле, было зябко в душе и окрест. Я тащил на усталой спине свой единственный крест. Было холодно так, что во рту замерзали слова. И тогда я решил этот крест расколоть на дрова. И разжег я костер на снегу. И стоял. И смотрел, как мой крест одинокий удивленно и тихо горел… А потом зашагал я опять среди черных полей. Нет креста за спиной… Без него мне еще тяжелей.

«Может быть, все-таки мне повезло…»

Может быть, все-таки мне повезло, если я видел время запутанное, время запуганное, время беспутное, которое то мчалось, то шло. А люди шагали за ним по пятам. Поэтому я его хаять не буду… Все мы — гарнир к основному блюду, которое жарится где-то Там.

«Ламца-дрица, гоп-цаца!..»

Ламца-дрица, гоп-цаца! Это – сказка без конца… Трали-вали, вали-трали. Ах, как нам прекрасно врали! Ах, как далеко вели «ради счастья всей Земли!». Трали-вали, трали-вали… Ах, как гордо мы шагали! Аж с утра до темноты шли вперед,    раззявив рты. Флаг пылал, над нами рея… Золотое было время! Время    тостов и речей. Век дотошных стукачей… Ведь еще почти намедни ах, как смачно нас имели! (Десять пишем, два в уме), — оказались мы в дерьме. В нем теперь сидим и воем, как когда-то под конвоем. Ламца-дрица, гоп-цаца… Нам бы выка- рабка- тца!

«Помогите мне, стихи!..»

Помогите мне, стихи! Так случилось почему-то: на душе темно и смутно. Помогите мне,    стихи. Слышать больно.    Думать больно. В этот день и в этот час я — не верующий в Бога — помощи прошу у вас. Помогите мне,    стихи, в это самое мгновенье выдержать, не впасть в неверье. Помогите мне,    стихи. Вы не уходите прочь, помогите, заклинаю! Чем? А я и сам не знаю, чем вы можете    помочь. Разделите эту боль, научите с ней расстаться. Помогите мне    остаться до конца самим собой. Выплыть. Встать на берегу, снова    голос       обретая. Помогите… И тогда я сам    кому-то помогу.

«Такая жизненная полоса…»

Е. Евтушенко

Такая жизненная полоса, а может быть, предначертанье свыше: других я различаю голоса, а собственного голоса    не слышу. И все же он, как близкая родня, единственный, кто согревает в стужу. До смерти будет он    внутри меня. Да и потом не вырвется наружу.

Общежитие

Ау,    общежитье, «общага»! Казнило ты нас и прощало. Спокойно,    невелеречиво ты нас ежедневно учило. Друг друга ты нам открывало. И верило, и согревало. (Хоть больше гудели,    чем грели слезящиеся батареи…) Ау, общежитье, «общага»! Ты многого не обещало. А малого    мы не хотели. И звезды над нами летели. Нам было уверенно вместе. Мы жить собирались лет двести… Ау, общежитье, «общага»!.. Нас жизнь развела беспощадно. До возраста    повыбивала, как будто война бушевала. Один —    корифей баскетбола — уехал учителем в школу. И, в глушь забредя по малину, нарвался    на старую мину. Другого холодной весною на Ладоге смыло волною. А третий любви не добился взаимной. И попросту спился. Растаял    почти незаметно… А тогда все мы были бессмертны.

«Тихо летят паутинные нити…»

Тихо летят паутинные нити. Солнце горит на оконном стекле… Что-то я делал не так? Извините: жил я впервые    на этой Земле. Я ее только теперь ощущаю. К ней припадаю. И ею клянусь. И по-другому прожить обещаю, если вернусь… Но ведь я не вернусь.

«Никому из нас не жить повторно…»

Никому из нас не жить повторно. Мысли о бессмертьи —    суета. Миг однажды грянет, за которым — ослепительная темнота… Из того, что довелось мне сделать, Выдохнуть случайно довелось, может, наберется строчек десять… Хорошо бы, если б набралось.

«Волга-река. И совсем по-домашнему…»

Волга-река. И совсем по-домашнему: Истра-река. Только что было поле с ромашками… Быстро-то как!.. Радуют не журавли в небесах, а синицы в руках… Быстро-то как! Да за что ж это, Господи?! Быстро-то как… Только что вроде с судьбой расплатился, — снова в долгах! Вечер    в озябшую ночь превратился. Быстро-то как… Я озираюсь. Кого-то упрашиваю,    как на торгах… Молча подходит Это.    Нестрашное… Быстро-то как… Может быть, может быть, что-то успею я    в самых последних строках!.. Быстро-то как! Быстро-то как… Быстро…

«Ах, как мы привыкли шагать от несчастья к несчастью…»

Ах, как мы привыкли шагать от несчастья к несчастью… Мои дорогие, мои бесконечно родные, прощайте! Родные мои, дорогие мои, золотые, останьтесь, прошу вас,    побудьте опять молодыми! Не канье беззвучно в бездонной российской общаге. Живите. Прощайте… Тот край, где я нехотя скроюсь, отсюда невиден. Простите меня, если я хоть кого-то обидел! Целую глаза ваши. Тихо молю о пощаде. Мои дорогие. Мои золотые. Прощайте!.. Постичь я пытался безумных событий причинность. В душе угадал… Да не все на бумаге случилось.

«Этот витязь бедный…»

Этот витязь бедный никого не спас. А ведь жил он    в первый и последний раз. Был отцом и мужем и —    судьбой храним — больше всех был нужен лишь своим родным… От него осталась жажда быть собой, медленная старость, замкнутая боль. Неживая сила. Блики на воде… А еще —    могила. (Он не знает, где).