Книга В. В. Розанова "Смертное. Домашнее в 60 экземплярах издание" вышла из печати весной 1913 г. в С.-Петербурге (см. "Книжную летопись Главного управления по делам печати" 1913, 11 мая) почти одновременно с первым коробом "Опавших листьев". В одном из списков рукописей, составленных Розановым, против "Смертного" стоит пояснение: "Что смутился поместить в "Опавшие листья". Трудно сказать, идет ли речь только о первом коробе. Во всяком случае, из 36 афоризмов 18 полностью вошли во второй короб "Опавших листьев" (Пг. 1915), 8 - частично, остальные - никогда более не перепечатывались.
Комментарии Евгения Барабанова. ( "Наше наследие", 1989, No 6)
(исходный текст найден на сайте "az.lib.ru")
Смертное
Только такая любовь к человеку есть настоящая, не преуменьшенная против существа любви и ее задачи, – где любящий совершенно не отделяет себя в мысли и не разделяется как бы в самой крови и нервах от любимого {Хронологически с конца 1911 года}. Вот
И я не ошибся. Так и потом она любила всякого человека, в котором была нравственно уверена.
В-ря есть самый нравственный человек, которого я встретил в жизни и о каком читал. Она бы скорее умерла, нежели бы произнесла неправду, даже в мелочи. Она просто этого не могла бы, не сумела. За 20 лет я не видел ее хотя
Удивительно и натурально.
Но точь-в-точь такова и ее мать. В-ря («следующее поколение») только несколько одухотвореннее, поэтичнее и нервнее ее.
«Верность» В-ри замечательна: ее не могли поколебать ни родители, ни епископ Ионафан[4] (Ярославль), когда ей было 14
Ее рассказ «о
Моя В-ря одна в мире.
Что я все нападаю на Венгерова и Кареева[6]. Это даже мелочно… Не говоря о том, что тут никакой нет «добродетели».
Труды его почтенны. А что он всю жизнь работает над Пушкиным, то это даже трогательно. В личном обращении (раз) почти приятное впечатление. Но как взгляну на живот – уже пишу (мысленно) огненную статью.
Ужасно много
Только то чтение удовлетворительно, когда книга
Я
Зачем «читал» другое – не знаю. Ничего нового и ничего поразительного.
Пушкин… я его
одинаково с 90-м псалмом («Помилуй мя, Боже»), Так же велико, оглушительно и религиозно. Такая же правда.
Есть люди, которые рождаются «ладно» и которые рождаются «не ладно».
Я рожден «не ладно»: и от этого такая странная, колючая биография, но довольно любопытная.
Не «ладно» рожденный человек всегда чувствует себя «не в своем месте»: вот именно как я всегда чувствовал себя.
Противоположность – бабушка (А.А. Руднева). И ее благородная жизнь. Вот кто родился… «ладно». И в бедности, ничтожестве положения – какой непрерывный
Чего я жадничаю, что «мало обо мне пишут». Это истинно хамское чувство. Много ли пишут о Перцове[10], о Философове[11]. Как унизительно это сознание в себе хамства. Да… не отвязывайся от самого лакейского в себе. Лакей и гений. Всегдашняя и, м. б., всеобщая человеческая судьба (кроме «друга», который «лакеем» никогда, ни на минуту не был, глубоко спокойный к любви и порицаниям. Также и бабушка, ее мать).
Почему я издал «Уедин.»?
Нужно.
Там были и побочные цели (главная и
НУЖНО.
Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки: и отправил в типографию.
Работа и страдание – вот вся моя жизнь. И утешением – что я видел заботу «друга» около себя.
Нет: что я видел «друга» в самом себе. «Портретное» превосходило «работное». Она еще более меня страдала и еще больше работала.
Когда рука уже висела, – в гневе на недвижность (весна 1912 года) она, остановясь среди комнаты, – несколько раз взмахнула обеими руками: правая делала полный оборот, а левая – поднималась только на небольшую дугу, и со слезами стала выкрикивать, как бы топая на больную руку:
– Работай! Работай! Работай! Работай!
У ней было все лицо в слезах. Я замер. И в восторге и в жалости.
Мать умирает, дети даже не оглянутся.
– Не мешала бы нашим играм.
И «портреты великих писателей»… И последнего недолгого «друга».
«Ты тронь
Ну а у тебя, Вас. Вас., где «кожа»?
Сейчас не приходит на ум – но, конечно,
Поразительно, что у «друга» и у Устьинского[13] нет «кожи». У «друга» – наверное, у Устьинского кажется наверное. Я никогда не видел «друга» оскорбившимся
Врожденное.
Прелесть манер и поведения всегда врожденное. Этому нельзя научить и выучиться. «В моей походке душа». К сожалению, у меня, кажется, преотвратительная походка.
Страшная пустота жизни. О, как она ужасна…
Несут письма, какие-то теософические журналы (не выписываю). Какое-то «Таро»… Куда это? зачем мне?
«Прочти и загляни».
Да почему я должен во всех вас заглядывать?
Забыть землю
–
Мы все замерли. Дети тупо и раздраженно. Они все сердятся на мать, что она кричит, то – плачет. Мешает их «ровному настроению».
(Переехав на новую квартиру, – «возня», – и в день отъезда Ш., о чем она весь день горько плакала. 27-го мая за вечерним чаем.)
Шуточки Тургенева над религией – как они
Кто не знал горя, не знает и религии.
Любить – значит «не могу без тебя быть», «мне тяжело без тебя»; везде скучно, где не ты.
Это внешнее описание, но самое точное.
Любовь вовсе не огонь (часто определяют): любовь – воздух. Без нее – нет дыхания, а при ней «дышится легко». Вот и все.
– Вася, сходи – десяток сухарей.
Это у нас жил землемер. За чаем сидел он и семинарист. Я побежал. Молодой паренек лавочник, от хорошей погоды или удачной любви, отсчитав пять пар, – бросил в серый пакет еще один.
– Вот тебе одиннадцатый.
Боже мой, как мне хотелось съесть его. Сухари покупали только жильцы, мы сами – никогда. На деснах какая-то сладость. Сладость ожидания и возможности.
Я шел шагом. Сердце билось.
–
Вопрос, впрочем, «украсть» не составляет вопроса: воровал же постоянно табак.
Что-то было другое: – достоинство, великодушие, великолепие.
Все замедляя шаги, я подал пакет.
Сейчас не помню: сказал ли: «тут одиннадцать». Был соблазн – сказать, но и еще больший соблазн – не сказать.
И не помню, если сказал, дали ли (догадались ли они дать) мне 11-й сухарёк. Я ничего не помню, должно быть от волнения. Но эта минута великолепной борьбы, где я победил, – как сейчас ее чувствую.
Я оттого ее и помню, что обыкновенно не побеждал, а побеждался. Но это – потом, большим и грешным.
Сестра Верочка[16] (умирала в чахотке 19-ти лет) всегда вынимала мякиш из булки и отдавала мне. Я не знал, почему она не ест (не было аппетита). Но эти массы мякиша (из 5-копеечной булки) я съедал моментально, и это было наслаждение. Она меня же посылала за булкой, и когда я приносил, скажет: «Подожди, Вася». И начинала, разломив вдоль, вынимать бока и середочку.
У нее были темные волосы (но не каштановые), и она носила их «коком», сейчас высоко надо лбом; и затем – гребешок, узкий, полукругом. Была бледна, худа и стройна (в семье
– Это она похрабрилась и хотела показать, что еще «ничего». Перемените комнату, зеленые обои ей очень вредны. Дело ее плохо.
Как она умерла и ее хоронили, я ничего не помню.
Однажды она сказала мне: «Вася, принеси ножницы». Мне было лет едва ли 8. Я принес. Из печатного листка она выстригла узкую крошечную полоску и бережно положила к себе в книгу, бросив остальное. Напечатано было:
Поступив в гимназию, я на естественной истории увидел за учительским столиком преподавателя, которого называли «Самойло». Он был умеренно-высокого роста, гладко выбритый в щеках и губах, большие слегка волнистые волосы, темно-русые, ходил всегда не иначе как в черном сюртуке (прочие – в синих фраках) и необыкновенно торжественный или, вернее, как-то пышный, величественный. Он никогда не допускал себе сходить со стула и демократически «расхаживать по классу». Вообще в нем ничего не было демократического, простого. Среди других учителей, ужасно ученых, он был как бог учености и важности. Может быть, за год он улыбнулся раза два, при особенно нелепом ответе ученика, – т. е. губы его чуть-чуть сжимались в «мешочек», скорее морщились, но с видом снисхождения к забавному в ученике, дозволяя догадываться, что это улыбка. Говоря, т. е. пропуская из губ немногие слова, он всегда держал (рисуя по бумаге «штрихи») ручку с пером как можно дальше от пальцев, – и я видел благородные, суживающиеся к концу пальцы с очень длинными, заостренными, без черноты под ними, ногтями, обстриженными «в тон» с пальцами (уже, уже, – ноготь: но и он обстрижен с боков конически).
Мы учили по Радонежскому или Ушинскому:
«Я человек хотя и маленький, но у меня 32 позвонка и 12 ребер»[17]… И еще разное, противное. В 3-м классе (брат Федор[18]) он (Самойл.) учил ботанике. Это была толстая книга «Ботаника Григорьева»; но это уже были недоступности, на которые я не мог взирать.
Мечта моя, года три назад и теперь, – следующая. Может быть, кто-нибудь любящий – исполнит (Флоренский[19]? Цветков[20]?). Нужно отобрать из моей коллекции римских монет – экземпляров 100 или 200, консульских денариев и из денариев Траяна, Адриана и Антонина Пия (особенно многочисленны). Поместить каждую монету в коробочку (у меня их громадный запас), надписать сверху
Григоровскому училищу
от воспитанницы
1860–1867 годов
Веры Розановой.
Верочка была вся благородная и деликатная. Она была похожа только на старшего брата Колю[21] (достоинство), на нас прочих не была похожа.
Штейнгауэр крепко схватил меня за руку. Испуганно я смотрел на него, и пот проступил во всем теле.
Он был бритый, с прекрасным лбом.
– Что вы делаете?
– Что? – спросил я виновно и не понимая.
– Пойдемте.
И вытащил меня в учительскую.
– Видели вы такого артиста, – негодуя, смеясь и удивляясь, обратился он к товарищам учителям. Там же был и инспектор Ауновский. – Он запел песню у меня на уроке.
Тут я понял. В самом деле, опустив голову и, должно быть, с каплей под носом, я сперва тихо, «под нос», а потом громче и наконец на весь класс запел:
Ту, что – наряду с двумя-тремя – я любил попевать дома. Я вовсе забыл, что – в школе, что – учитель и что я сам – гимназист.
«Природа» воскресла во мне…
Я, подавленный, стоял тогда в учительской.
Но, я думаю, это было натуральное «введение» к «потом»: мог ли я написать «О понимании», забыв проходимое тогда учительство…
Да, в сущности, и все, все «потом»…
Этот педагогический «фольклор» я посвящаю Флоренскому.
Степанов (математика) ловил нас следующим образом. У него была голова толстая и красная, как шар голландского сыра, – и он клал ее в ладонь, поставив локоть на стол (учительский). Нам (ученикам) было незаметно, что он оставлял щелочку между пальцами, – и следил через нее «в боку», в то же время обратясь лицом к «классной доске», где ученик отвечал ему его ерунду (алгебру).
Тогда «в боку», – видя, что «благорастворение воздухов», – ученик Умов или кто, отрывая бумажки, сжимал их, и образовывался комочек с закоулочками и щелочками. И спускал на пол. Таким образом, на полу у его ног образовалась отличная «наша Свияга» (местная речка) и в ней эти рыбки. Когда все готово, он взглядывал на Степанова. Тот сидит массой и смотрит презрительно на длинноногого Пахомова, который стоит у доски и молчит, не зная, что говорить и писать.
Тогда Умов, видя, что «прекрасный воздух» продолжается, прикреплял к ниточке согнутую булавку и, опустив «в воду», начинал ловить рыбу. Т. е. зацепит бумажку и вытащит кверху.
Тишина. Рай. И счастье. Я издали смотрю и сочувствую. Приспособляю у себя подобное, хотя предпочитал «музыку на перьях».
Тсс… Тсс… Хорошо. Хорошо.
Вдруг гром, яростный, визжащий. Дело в том, что Степанов-то неподвижен и не вынул головы из проклятой ладони. Тем неожиданнее он поражает нас:
– Умов, бойван («л» не выговаривал)! Пошой в угой! Пошой в угой, бойван!
Умов вскочил. Дрожит. Удочка выпала из рук.
– Ты там, бойван, ибу удишь! ибу удишь
– Ежей (рожей) к стене, ежей к стене.
Умов плетется к двери. Но этот проклятый Степанов умел так делать, что и весь класс чувствовал себя подавленным, раздавленным, – «проклятым и подверженным смерти». А в Степанове мы имели точно «Бога, наказавшего нас».
Он был зол и красен.
У
У Кости Кудрявцева[22] директор спросил на переэкзаменовке:
– Скажите, что вы знаете о
Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзкий и наглый.
А душа нежная.
Улыбнулся и отвечает:
– Ничего не знаю.
– Садитесь. Довольно.
И поставили единицу.
Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):
– Подлец он этакий: скажи он мне
И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддерживать мать с детьми), – сперва в полицейское управление, – и писал мне отчаянные письма («Вася, думали ли мы, что придется служить в проклятой полиции»), потом – на почту, и «теперь работаю в сортировочной» (сортировка писем по городам).
В то же время где-нибудь аккуратный и хорошенький мальчик «Сережа Муромцев»[23] учился отлично, директор его гладил по голове, кончил с медалью, в университете – тоже с медалью, наконец – профессор «с небольшой оппозицией»… И
Вышел в председатели 1-й Госуд. думы. И произнес знаменитое mot[24]: «Государственная дума
Да, он
Где этот милый товарищ?!
Александр Петрович, побрякивая цепочкой часов, остановил меня в коридоре:
– Розанов, у вас ни одной этимологической ошибки…
Я стоял, скромно опустив голову, как Мадонна на «Благовещении» у Боттичелли.
– Но синтаксис… невозможный. Отвратительно!!! Отчего это??!!
Молчу. Улыбаюсь извинительно!
А очень просто. Как нам продиктуют работу, то бедные мои товарищи так и спешат, и спешат. «Плохой же Розанов» хитрым образом положит руки в карманы. Посмотрит на окошечко. Посмотрит на солнышко. И, лишь совершенно успокоясь и ни малейше не волнуясь, «приступает».
Я очень хорошо знал, что «ни
Этот бедный Александр Петрович (Заболотский)[26] – умер от круглой язвы желудка, – в Вязьме. Он был очень добр и снисходителен к ученикам. Ученики же его ужасно измучивали. И тут – болезнь. Уже лет за 20 до смерти он все хворал желудком и ездил в Ессентуки лечиться – «катар». – Но это был не катар, а начало круглой язвы желудка. Вся жизнь его была тусклая и несчастная.
Мамочка никогда не умела отличить
Вообще она не могла вникнуть ни в какие
Но она высмотрела детям все
Вообще твердость суждения и поступка – в ней постоянны. Никакой каши и мямленья, нерешительности и колебания. И никогда «сразу», «с азарту», «вдруг». Самое колебание продолжалось 2–3 дня, и она ужасно в них работала умом и всей натурой.
А замка не умела отпереть: ибо это и действительно ведь
В Ельце кой-что мне грозило, и я между речей сказал ей, что куплю револьвер. Вдруг к вечеру с пылающим лицом она входит в мою квартиру, в доме Рогачевой. И, едва поцеловав, заговорила:
– Я сказала Тихону[27] (брат, юрист)… Он сказал, что это
– Сибирью…
– Сибирем, – она поправила, – равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята
Крепко схватив, я ее осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого у меня не разъединима с «Сибирем пахнет».
Она вся пылала, торопилась и запрещала (т. е. покупать револьвер). Да я и стрелять не умел.
Она вышла из 3-го класса гимназии. Именно она все пачкала (замуслякивала) чернилами парту заметив, что Иван Павлович (Леонов), говоря ученицам объяснения, опирался (он был огромного роста и толстый) пальцами на стол. Тот все пачкался. Пожаловался. И поставили в поведении «4». Мамаша (Ал. Адр. Руднева), вообразив, что «4 в поведении
«Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они
Это, кстати, и совпало с началом влюбления в Михаила Павловича «Мамаша, бывало, посылает за бумагой (нитки) я воспользуюсь и мигом пролечу в Черную Слободу, – чтобы хоть взглянуть на дом, где он жил».
Удивительна все-таки непроницательность нашей критики… Я добр или по крайней мере совершенно не злобен. Даже лица, причинившие мне неисчерпаемое страдание и унижение, Афонька и Тертий[28], – не возбуждают во мне собственно злобы, а только смешное и «не желаю смотреть». Но никогда не «играла мысль» о их страдании. Струве[29] – ну да, я хотел бы поколотить его, но добродушно, в спину. Господи, если бы мне «ударить» его, я расплакался бы и сказал: «Ударь меня вдвое». Таким образом, никогда
Таким образом, самая
Печальный и пр. и пр.
. . .
Между тем все статьи обо мне начинаются определениями:
Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: «коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения».
Теперь, эти «сочинения»… Да, мне мною пришло на ум, чего раньше
Тогда я жил оставленный, брошенный –
Вдруг я встречаю, при умирании третьего (товарищ), слезы… Я удивился… «Что такое слезы?» «Я никогда не плачу». «Не понимаю, не чувствую».
Я весь задеревенел в своей злобе и оставленности и мелких «картишках».
Плач, – у гроба
Та же судьба, та же оставленность. Но реагирующая на зло
Я подал руку, – долго не принимаемую, по неуверенности. Ведь я ходил в резиновых глубоких галошах в июне месяце, и вообще был «чучело». Да и «невозможно» было (администрация и проч.). Но колебания быстро прошли: случилось (от нервности) несчастие (оказавшееся через несколько месяцев мнимым), – которое, так сказать, «резиновые калоши» простирало до преисподней и делало меня «совершенно невозможным». Но «слезы по третьем» решили все: именно когда казалось все «разрушенным и погибшим», и до скончания веков, когда
– Стоп!
Не обращаю внимания, но за ними и высокопросвещенные люди, как С.А. Рачинский[37], говорят:
– Нельзя.
«Что такое»?! Будь я «в панталонах мальчик», я ничего особенного бы не понял, не постигнул. Нужно было бесконечно наивной природе (я) столкнуться с фактом, чтобы понять… что «ведь это
– Что нужно?
«– Играйте вы по-прежнему в преферанс, – ну, и погибнете, но мало ли же вообще людей гибнет. И этот «друг» ваш (с скрытною уже тогда болезнью)… тоже погибнет… Но ведь что же?.. Ведь это вообще
– Да нет, не в
«– Именно –
– «Разъединясь»?.. Значит – опять в злобу, в атеизм, вред людям…
«– Это уже наше дело, мы все берем на себя. О злобе вашей помолимся, и атеизм – замолим, и вообще все обойдется, потихоньку и не колко. Ну кто не вредит людям, и разве все так особенно «веруют». А обходится. Будет сохранен порядок: а если вы погибнете в разделении, то ведь людей вообще всяких и постоянно очень много гибнет. Ничего нового и даже, извините, ничего интересного».
Конечно, при «упрямстве» можно было бы «преломить», и вышла бы грубость, но никакого открытия. Но я был именно кроток, – как и наивность или «натуральность» (дикий человек) простиралась до того, что я
Раз я стоял во Введенской церкви с Таней[38], которой было три года.
Службы не было, а церковь никогда не запиралась. Это – в Петербурге, на Петербургской стороне. Особенно – тихо, особенно – один. В церковь я любил заходить все с этой Таней, которая была худенькая и необыкновенно грациозна, мы же боялись у нее менингита, как у первого ребенка[39], и почти не считали, что «выживет». И вот, тихо-тихо. Все прекрасно. Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая-то капля, точно голос прошептал:
«…вы здесь –
И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесенною им обидою… Зажались от нас… Ушли в свое «правильное», когда мы были «неправильные». Ушли, отчуждились… и как будто указали, или сказали: «Здесь –
Но, повторяю, жулик знает, чем «отвертывать замки», а «кто молится» и счастлив – тоже знает, что он –
Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек. «Как все».
Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварений и подготовки, как «внезапное», «вдруг», «откуда-то», то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, даже того,
– Пойдем, Таня, отсюда…
– Пора домой?
– Да… домой пора.
И вышли. Тут все дело в «отмычке», которая
Я как бы вынес
«– Кротость-то у меня, а у нас – стены. И у меня – молитва, а у нас опять же – стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и «свелась» для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым».
…«Вы именно жестоки и горды («отмычка»
Ах, как все это мне надоело и опротивело.
Почему-то мамин испуг был творческий, а мой испуг был парализованный. У нее испуг переходил во взрыв деятельности, притом целесообразной, у меня – в бессилие слез, отчаяние, писем (жалоба, рассказ).
Так была история ее с Шурой (поп, обморок, Мержеевский[40]) и история с приговором Анфимова[41] (открытие болезни в 1897 г. в Пятигорске): я повез ее через Военно-Грузинскую дорогу и в Крым «показать всю красоту мира», перед засыханием. Но никакого уменья борьбы. Чтобы «бороться», ведь нужно идти размеренным шагом: меня же трясло и я ложился как больной.
С выпученными глазами и облизывающийся – вот моя внешность. Некрасиво? И только чрезмерным усилием мог привести себя, на час на два в
«…дорого назначаете цену книгам». Но это преднамеренно: книга – не дешевка, не разврат, не пойло, которое заманивает «опустившегося человека». Не дева из цирка, которая соблазняет дешевизною.
Книгу нужно уважать: и первый этот знак – готовность дорого заплатить.
Затем, сказать ли, мои книги – лекарство, а лекарство вообще стоит дороже водки. И приготовление – сложнее, и вещества (душа, мозг) положены более ценные.
Бабушка звала ее «Санюшей», мы – «Шурой», но сама она никогда так не называла себя и не подписывалась на письмах. А – или «Аля», или сдержаннее – «А». Так звали ее подруги, начиная с поступления на французские курсы. Зеня и Марта, потом усиленно одна Зеня, потом долгие годы только Марта, потом – «Вера» и все залила «Женя» и наконец окончательно всех залила «Наташа». «Аля», «Алечка», «наша Аля», «моя Аля». Дети стали звать ее тоже «Алей» и «Алюсей».
И она как игралась и купалась в этих перекликах своего имени.
Только стала все худеть. Теперь уже 30: и при высоком росте она легче, чем 13-летняя Надя.
Отчего это – никто не понимает.
Она грустна и весела. Больна и все цветет.
Домой она только захаживает.
– Что, мамочка, лучше? О, да, конечно, лучше: ты сегодня можешь сидеть (т. е. не лежишь). Гораздо лучше…
И, отвернувшись, ловила улыбку подруги где-нибудь наискось.
– Ничего, мамочка, я приду! приду! Сегодня я спешу в Публичную (библ.). Прощай. Завтракать не буду.
И уже дверь хлопнула.
Она всегда была
А бывало:
. . . . . . .
. . . . . . .
– Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые? Молчит.
– Варя. Где перчатки?
– Я Шуре отдала.
Ей было 12 лет. Она же «дама» и «жена».
Так ходила она всегда «дамой в худых перчатках». Теперь (2 года) все лежит, и руки сжаты в кулачок.
Не всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна.
И «У.» никто не повторит.
«Наш Добчинский до всего добежит»…
Начал он социал-демократом и пробыл им чуть не до 40 лет. Но все полемизировал с Михайловским[43], а Мих. его не замечал. Тогда он стал поворачивать к государственности и народности. И теперь один из самых яростных публицистов-националистов и государственников. На все накидывается. И все его не замечают.
В этом рок. Быть незамеченным.
Умен он? Во всяком случае, не глуп. В школах не учился, ни в каких. Но много читал, – брошюр; газеты век читал. И пытался хоть изредка читать серьезные книги.
«Я говорю Столыпину»[44]…
– А. А.?
– Не-ет! (сладко): Пе-тру Арка-дье-вичу! Говорю ему: «Я совершенно не согласен с вашею программою».
Наш Добчинский до всего добежал. «Как он попал к Столыпину?» Не так легко. И зачем? Значит, просил аудиенции. Но для чего? Чтобы сказать: «Я с вами не согласен». Но Столыпин хорошо знал, что «с ним многие не согласны». Почему же сказать? Чтобы Столыпин знал, что «не согласен и Г.».
Это – Добчинский.
А так угрюм. Молчит. В таких лохмотьях ходит. И читая «бранные на все стороны» статьи, никому не придет на ум, что под ними скрыто скромное существо Добчинского.
Бедный Добчинский.
Но между тем как он пылает в статьях! Или, вернее, – «быстро бегает в статьях». И ближние его уверяют, что это «самый честный человек в России». Не спорю. Не знаю. Мне кажется вообще о Добчинском неинтересно, честный он или нечестный.
Мамочка! Мамочка! Вечная наша мамочка.
Один образ – как ты молилась, в Наугейме, Мюнхене, дома, везде…
Вот этот образ (дети его не видели) и прожег мне душу каленой иглой.
Мамочка молится, а я… Мамочка вечно больна, а я постоянно здоров.
И вот ужасное (тогда, всегда), как ураган, чувство: променять мир на «мамочку», разбить все, отречься от всего,
Быть с
Это и есть последняя правда моей жизни. После которой, естественно, все прежнее я назвал «ложью».
Я и послан был в мир для «мамочки» и больше ни для кого: осязательно – вот скопить 35 000 и ездить в больницу. Ну, и душа…
– Пора, – сказала мамаша.
И мы вышли в городской сад. На мне был черный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье, и сверху что-то. В начале июня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло.
Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в «боковушке» Ивана Павловича[45] отворилось окно, и, почти закрывая «зычной фигурой» все окно, он показался в нем. Он смеялся и кивнул.
Через минуту он был с нами. Весь огромный, веселый.
– И венцы, Иван Павлович?
– Конечно!
Мы сделали тур. – «Ну, пойдемте же». И за ним мы вошли во двор. Он подошел к сторожке. – «Такой-то такой-то (имя и отчество), дайте-ка ключи от церкви».
Старичок подал огромный ключ, как «от крепости» (видал в соборах: «ключ от крепости», взятой русскими войсками).
– Пойдемте, я вам все покажу.
Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я «что-то стоял»… И, затворив дверь, он звучно ее запер. «Крепко». Лицо в улыбке, боязни – хоть бы тень. Обои мы повернулись к лестнице:
Стоит моя Варя на коленях… Как войти по лесенке, – ступеней 6 – то сейчас на стене образ; увидал – «как осененная» Варя бросилась на колени и что-то горячо, пламенно шептала.
Я «ничего». Тоже перекрестился.
Вошли.
А вот и «красное сукно» перед боковым образом. Иван Павлович раньше рассказывал. «Нет прихожан. Одни приютянки. Думал, думал: этот образ всех виднее. И на ступеньках к нему положил красное сукно, а от нижней каймы образа до площадки тоже затянул красным сукном. Народ и повалил. А то очень монотонно было служить. Никого. Теперь и свеч будет много – все к этому образу, и прикладываться – толпы толпами».
– «Все будет как следует». И он отозвал меня в алтарь. Silentium[46].
И все было хорошо. Тихо. Он все громко произносил, за священника, за диакона, и за певчих (читал). По требнику – который мне подарил, в темно-зеленом переплете (с ним я хотел сняться, когда рисовал портрет Бакст). А самое лучшее – конец.
Он все серьезно делал; а тут еще сделался
– Помните, Василий Васильевич, что она не имеет, моя дорогая невестка (вдова его покойного брата), никакой другой опоры в жизни, кроме как в вас, в вашей чести, любви к ней и сбережении. И ваш долг перед Богом всегда беречь ее. Других защищает закон, люди. Она – одна, и у нее в мире только один вы. Поцелуйтесь.
Никогда этих слов я ему, милому, не забуду. С этих пор он стал мне дорог и как бы родным. Он уже умер (поел редиски после тифа). Царство ему Небесное.
Вышли. И он также запер дверь. И спокойно передал ключ сторожу, показавшемуся в дверях. Совершенно никого не было. Ни во дворе, ни в доме. «Приютянки» куда-то делись (на дачу?). И сама Калабина – на даче. Она-то ему и прислала, через 2–3 года, «первых редисок». Любила и почитала его за светлый нрав.
– Ну, Бог с вами. Прощайте.
Мы сели (извощ.) и вернулись домой.
И наш домик (против Введения) был пуст. Санюшу отослали в Казаки (к дяде[47]). Мамаша:
– Все кончилось?
– Да.
Она поцеловала обоих нас. Не помню, тогда (т. е. после церкви) или перед отправлением, она, став на колени перед образами, горячо-горячо молилась за свою Варю, и все поднимала руки: тут-то я заметил, что в горячей молитве руки обращаются
У нее был духовником отец Иван (Вуколов), «высокий седой священник» (в конце «Легенды об Инквизиторе»). И она все ему сказала, и раньше советовалась, и потом досказала.
Он качал головой.
– Зачем только д…..?
Она была мудрая. И ответила:
– Все-таки же ободряет. Ведь дело страшное.
И как будто вывела его из мучительного затруднения. Он проговорил:
– Да, да! Конечно! Что делать.
Иван Павлович был и ему родственник. Дальний.
Побыли.
– Ну, что же. Надо обедать. Второй час. И побежала вниз в кухню.
Пообедали.
– Ну, я пойду в кухню, уберу посуду. А вы устали, и вам отдохнуть надо. Василий же Васильич всегда спит после обеда. И она меня поцеловала.
Мы легли.
Проснулись.
– Да, мамаша! Давайте чаю.
Напились.
– Ну, теперь пойдите гулять.
Пошли.
И весь город веселый, славный. И я нарядился, и Варя нарядная. Поехали в монастырь мужской, – первый раз. Чуть-чуть за городом. Вошли в аллею огромного сада: смотрим – Иван Павлыч гуляет. Поговорили, пошутили. Игуменом был… не помню, отец Иосиф, но скорее – отец Давид (если возможно). Только имя было – патриархальное. Моррисон же (учитель) рассказывал, что они «всегда туда отправляются, когда при деньгах». И «уединенно» и «можно все».
Иван Павлыч был очень весел. Мы радостны. Поговорили. Поехали домой.
Сейчас я припоминаю, что, значит, экзамены еще не кончились: потому что раз утром из-за двери услышал встревоженный голос мамаши:
– Девятый час!! Что же это я!!! Ему в гимназию.
И – через пять минут самовар. Но «до конца экзаменов» было не больше недели. Потому что столько мы прожили втроем: я, Варя и мамаша. Санюшу задержали в Казаках.
Мамаша была трепетна. Как ее, милую, я люблю до сих пор (и каждый день вспоминаю). Отворив дверь, вся в милом смехе, тихом и изящном, она обратилась ко мне:
– …нравится ли вам Варя?
– …н-н-нравится…
– Ну, что – старушка (27 лет). Нужно бы помоложе.
И смех. И смех.
– А нравитесь ли
Какая-то застенчивость в душе (у меня).
И всегда, и теперь, и потом, она все около нас. Она ужасно любила свою Варю. Как-то до брака, она говорила:
– Варя никогда не была веселая. Бывало, в девушках – все шумят, возятся. Она сидит где-нибудь отдельно, в уголку.
А Варя рассказывала:
– До 13 лет, уже большая, я все играла «в Академию»: мы чертили на дворе квадрат, потом – поперек, потом – еще поперек. И надо было на одной ножке перескакивать из отделения в отделение. Я уже тогда любила Михаила Павловича.
Мамаша о ней:
– У меня все «не выходило». И дала я обещание Варваре Великомученице, что, как еще забеременю, – поеду поклониться ее мощам в Киев. И вот забеременела. Меня до этого лечил молодой врач-еврей, и очень мной занимался. Он мне предлагал одну меру: «будете здоровы», – но я сказала, что это «против Бога – и я меру не могу принять», и уж «лучше буду больная». Я совсем не могла выходить из дома, и когда надо было на платье купить, то Димитрий Наумыч[49] всегда на выбор приносил материй на дом. Забеременев, на половину беременности я поехала в Киев: и усердно молилась, чтобы доносить. И доносила. И назвала «Варварой», потому что мне Варвара Великомученица помогла.
Когда я был в Киеве[50] (а Варя уже болела), я горячо молился перед теми же мощами о выздоровлении «рабы Божией Варвары» и о «здравии старицы Александры».
Там был очень хороший монах. Я дал 3 рубля – «молиться о больной». А он мне дал, для больной, святой воды.
Так у нас все «вышло». И страшно, а хорошо.
«Ты уж теперь не испытываешь счастья. Так вспоминаешь прошлое».
– Вася, ты уйди, я постонаю.
– Стонай, Варя, при мне…
– Да я тебе мешаю.
– Деточка, кто же с тобой останется, если и я уйду. Да и мне