Что это значит — время после? Это время посткатастрофическое, т. е. время, которое останавливает все другие времена; и появляется то, что зовут иногда безвременьем. Время после мы связываем с двумя событиями, которые разбили европейскую историю XX века на фрагменты: это Освенцим и ГУЛАГ. Время после — следствие именно этих грандиозных европейских катастроф.
© Подорога В. А., 2017
© Издание. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017
Предисловие
Что это значит — время-
Призыв Т. Манна и К. Ясперса, многих других великих немцев к расследованию нацистских преступлений был услышан послевоенным немецким обществом. Хотя путь его к осмыслению ответственности нации оказался непростым. Прошли десятилетия, прежде чем признание национальной вины утвердилось, а нацистские преступления были безоговорочно осуждены. Сегодня в Германии отрицание «нацистского прошлого» преследуется по закону.
И еще раз о ретроспективном парадоксе. Чем больше мы свободны и чем больше чувствуем себя гражданами своей страны, тем больше у нас смелости судить о том времени, которого для нас
Память и забвение
Т. В. Адорно и время после Освенцима (материалы и наброски)
Вступление
Прибытие поезда
Движение первое
Крики Освенцима
«Полторы тысячи человек везли поездом несколько дней и ночей; в каждом купе находилось по восемнадцать человек. Всем приходилось лежать на своем багаже — немногих остатках личных вещей. Вагоны были настолько переполнены, что только верхние части окон пропускали немного света. Все ожидали, что поезд движется в направлении какой-нибудь фабрики, на которой нас будут использовать в качестве рабочей силы. Мы не знали, находимся ли мы еще на территории Силезии или уже в Польше. Пронзительный свисток локомотива звучит жутко, подобно крику о помощи, крику сострадания к этой массе несчастных, обреченных на погибель людей. Потом поезд свернул на запасной путь, очевидно приближаясь к большой станции. Внезапно в толпе встревоженных людей раздаются крики: „Смотрите — Освенцим!“ Должно быть, у каждого в этот момент замерло сердце. Освенцим — за этим названием стояло все самое ужасное: газовые камеры, крематорий, жестокие избиения. Медленно, словно нехотя, поезд движется так, как будто хочет как можно дольше оттянуть момент осознания злосчастными пассажирами ужасного факта: Освенцим!
С наступающим рассветом начали выступать очертания огромного лагеря: бесконечные, в несколько рядов ограждения из колючей проволоки, сторожевые вышки, прожекторы и длинные колонны закутанных в лохмотья человеческих фигур, бредущих по прямым и пустынным дорогам неизвестно куда и зачем. Тут и там раздавались отдельные свистки и выкрики команд. Мы не знали, что они значили. В моем воображении возникли образы виселиц с висящими на них людьми. Мне сделалось страшно, но в этом был и положительный момент, потому что шаг за шагом мы постепенно привыкали к безмерным ужасам.
Наконец мы прибыли на станцию. Раздавались крики команды. Отныне эти грубые, пронзительные крики нам придется слышать постоянно во всех лагерях. Они звучали почти подобно последнему крику жертвы и всё же как-то по-другому: сипящие и хриплые, словно вырывающиеся из горла человека, который кричит так непрерывно, человека, которого все время убивают»[2].
«Нам, меньшинству из тогдашнего транспорта, это стало известно вечером того же дня. Я спрашиваю товарищей, которые находятся в лагере дольше, куда мог попасть мой коллега и друг П. „Его отправили на другую сторону?“ „Да“, — отвечаю я. „Тогда ты увидишь его там“, — говорят мне. „Где?“ Рука показывает на расположенную в нескольких стах метрах трубу, из которой в далекое серое польское небо взвиваются жуткие остроконечные языки пламени многометровой высоты, чтобы раствориться в темном облаке дыма. Что это там? „Там, в небе, твой друг“, — грубо отвечают мне. Это говорится как предупреждение»[3].
Движение второе
Серое везде
«Клов слезает со стремянки, делает несколько шагов к окну налево, возвращается за стремянкой, ставит ее под левым окном, взбирается на нее, наставляет телескоп наружу, долго смотрит. Вздрагивает, опускает телескоп, проверяет его, снова смотрит.
Клов.
Хамм (
Клов (
Хамм (
Клов (
Хамм.
Клов.
Хамм.
Клов (
Хамм.
Клов.
Хамм.
Клов (
Хамм.
Клов.
Хамм.
Клов (
Хамм.
Клов (
Хамм.
Клов (
Хамм.
Клов (
Хамм (
Клов.
Движение третье
Фуга смерти
«Как — исчезли? Мертвые: разве у тебя нет памяти, в которой ты сберегаешь их, в которой они остаются для тебя рядом-присутствующими, говорят и молчат, стоят за тебя или против тебя, доказывают свою верность или предают, и ты домогаешься их или стараешься избегать — близких и далеких, рассеянных повсюду, на путях и тропах между далью и близью? Мертвые: разве у тебя нет снов, наведывающихся к тебе ночью и днем, снов, сколачивающих для тебя ковчег, где ты пережидаешь потоп, который выхлестывается из бездн происходящего, языками пожара, красней и красней; а в потоке том плавают тела и тени тел, плавают туловища, головы и уды, тени голов, туловищ и удов, родных и неродных, человеков, недочеловеков и нечеловеков, повешенных, обезглавленных, изуродованных; в нем странствуют призраки задушенных в газовых камерах, ставших пеплом и развеянных по ветру, — сны сколачивают для тебя этот ковчег, и вот уже сам сидишь внутри, пережидая потоп, в безопасности; один глаз вовне, другой обращен вовнутрь, но тот, что смотрел вовне, вдруг отказывается тебе служить, закрывается сам собой, и теперь для другого становится понятным увиденное; обмен взглядами, ты уже не один, вместе с тобой, в безопасности, и те, что прежде были изглажены из памяти, мертвые, твои мертвые? У тебя есть эта память, сберегающая для тебя мертвых, у тебя есть ковчегостроительный сон»[6].
Ландшафт-катастрофа — распад всех привычных человеческих взаимосвязей с природной средой (психомоторных, телесных, ментальных и ценностных); в нем нет больше места человеческому, он опустошен и в этом неузнаваемом виде возвращен нашему взгляду. Идеальным примером ландшафта-катастрофы сможет оказаться шизо-ландшафт. Конечно, нельзя даже и вообразить себе подобное соотношение: философ, застигнутый в пути образом чудовищного: Освенцим… и шизо, созерцающий мир. Кажется, что основы для сравнения здесь нет. Но это не совсем так. Нам известно по наиболее патогенным случаям, что в шизо-ландшафте все гармонические связи, дающие ощущение согласия между миром образов и миром природных тел, нарушены. Восприятие шизо утрачивает безопасную дистанцию по отношению к миру и становится как бы частью мира; его «я» оказывается открытым миру, и нет никакого защитного механизма, который был бы способен экранировать внешние воздействия и поддерживать автономию телесной формы «я». Глубинное переживание катастрофического события, чудовищность и невероятность свершившегося подготавливают переход к каталептическому сознанию, практикующему забвение, лишь бы только устранить боль, которая уничтожает саму жизнь («после Освенцима»). Шизосубъект — продукт бегства из невыносимой ситуации перманентного распада мира. Шизо, созерцающий горный ландшафт, «ощущает себя» частью ландшафта, но не в силу включенности в органический резонанс с его силами и потоками (и по формуле: «я в ландшафте, ландшафт во мне»), а в силу абсолютной нетождественности его «я» собственному образу тела и соотнесенности с внешним миром. Чем дольше длится созерцание, тем сильнее он ощущает угрозу. Ничто больше не сдерживает похоть вещей, и они его атакуют. Печень приобретает тяжесть валуна, голова становится утесом, кровь застывает горным потоком, и это не ряд удобных поэтических замещений, это обычная клиника шизопроцесса. Внутренний образ тела у шизосубъекта перестает быть точкой ориентации, начинает распадаться, воспринимаемое захватывает тело воспринимающего. Шизофреническое «окаменение» (petrification) свидетельствует об отсутствии у шизосубъекта, созерцающего ландшафт, защитного перцептивного механизма, который был бы способен экранировать активность элементных сил[7].
Радикальный разрыв возникает в силу того, что «я»-чувствующее отделяется от собственного телесного образа. А это значит, что наступает момент решительного изменения: вместо равновесия и единства: «я»/ тело — другой/мир проявляется иная форма существования: «я» — тело — другой/мир. Тело теперь не «мое», оно — итог игры внешних мне сил и никак не зависит от выбора, который могло бы совершить мое «я»-чувствующее. Так ирреализуется ближайший мир, ибо посредник, способный ввести нас в мир и соотнести с Другим, а это и есть образы тела, не имеет к нам никакого отношения. Происходит то, что называют развоплощением (Р. Леинг)[8], опустошением (Г. Панков)[9], распадом (Ю. Минковски)[10]. Место, которое занимает мое тело, опустошено, точнее, само тело и образует собой оболочку для пустоты. И это уже не «мое» тело, а тело вообще, которым при случае может воспользоваться каждый. Внутри «я» образуется что-то от пустоты, поэтому оно так легко замещается фантомом Другого. Тело как проводник в мир утрачено, шизо оказывается перед пустотой, которую ничем не заполнить, раз утрачена первоначальная связь с самим собой как ближайшей телесной формой. Весь интерес сосредоточен на межпредметной пустоте, на этом «втором» пространстве — наиболее активном и всепожирающем, и оно ужасает[11].
Лагерь смерти Освенцим экстерриториален, он не имеет географически-физического измерения, он вне пространства жизни, только место, где должна исчезнуть не только жертва, но и палач, все следы палаческого зверства, это место — «черная дыра». Идеальное уничтожение. Хотя жертвы молчат, их стоны слышатся в криках команд, отдаваемых палачами… — точный образ свидетеля. Какая-то странная синхронность между голосами палача и жертвы. Если вдуматься, то действительно, жертва находит место собственному переживанию ужаса в командах и угрожающем рыке палача: она кричит в палаческом приговоре, измеряя силу ответной боли и страдания в той злобе, с какой на нее обрушиваются, преследуют и «сжигают». На стороне жертвы — страдание, боль, страх и немота; на стороне палача — команды высшей власти, крик, злоба, месть, ненависть. Палач и жертвы намертво сцепились в этой идиосинкразической связке, их не отделить. Игра познания развертывается между ними, не между абстрактным сущностями, опытно не воспроизводимыми и отрешенными от языка. В непрерывном потоке ужасающих образов, исходящих от «Освенцима» повторяются только образы уничтожения: сжигание, газация и интоксикация, истощение, отравление, унижение и подавление.
Даже трагическая рефлексия Т. В. Адорно, того, кто одним из первых попытался придать метафизический смысл «Освенциму» — наталкивается на что-то, что не может быть снято в игре философских спекуляций, как будто есть предел самой мысли, мыслящей то, что невозможно мыслить.
Часть первая
Запрет образа
Что значит «после Освенцима»?
Не смотри, не кричи, не помни!
Архив «Освенцима» (редкие фотографии и кадры документальной съемки) и многие другие свидетельства Непредставимого — все это неотвратимо движется на тебя, и ты видишь то, что нельзя видеть («человек не должен видеть это никогда»), — следы нацистской машины уничтожения. Крик, никем не услышанный, чуть ли не хрип… нескончаемые сцены преступления: скользящая вдаль перспектива железной дороги, изгибы стен, подхваченные ровными рядами колючей проволоки, по которой пропущен ток, за ней люди-скелеты: одни кажутся мертвыми, другие чуть живыми; в темных глазах детей отпечатаны боль и испуг, фигуры палачей из СС; на фоне башен охранников сваленные в кучу мертвые тела, дым над крематорием; комната, заполненная женскими волосами, — помнить о канатах для подводных лодок из женских волос, о сумочках и портмоне из человеческой кожи… этих «вещах» Освенцима[13].
И все это мы видим, что же перед нами, —
Почему эти свидетельства еще есть, почему их никто не уничтожил, может быть, лучше забыть то, что не должно было произойти? Эти фотографии отталкивающе невозможны, они даже и не разоблачают, они говорят нам о том невообразимом по чудовищности преступлении, для которого нет человеческого суда. Что разрушает естественность и чистоту нашего восприятия? Да, повторение! Фотографии самого ужасного и отвратительного не в силах удержать мое восприятие; все, что я могу сказать о них, это то, что они здесь передо мной, что они только сообщают мне информацию о том, что произошло в прошлом. Между моей позицией в мире и тем, что я вижу, — дистанция безопасности, которую я не смогу упразднить. Р. Барт заметил, что фотография «не способна выйти за пределы чисто деиктического языка»[14]. Благодаря фотографии я могу касаться ужасающих вещей. Отношения между моим взглядом и предметом, на который я смотрю, устойчивые и повторимые. Глаз видит, потому что поддерживается точечной силой руки, касающейся мира; как всякий механический инструмент, та же палка, он безразличен к содержанию фотообразов. Именно поэтому касание ужасного и невыносимого сегодня намного безболезненнее, чем вчера. Нет ни запаха, ни криков жертв, ни движения людей, ни бараков и эсэсовцев-охранников — все стерилизовано. Мы видим всё, ничего не ощущая. Известная анестезия чувств, исходящая от самых отвратительных фотографий мест преступления. Привычка взгляда, похожая на стирание. В поиске различия между Освенцимом как метафизическим и историческим
Полагать, что поведение нацистов не сможет объяснить никакой здравый рассудок — это абсолютизировать мировое Зло; так палачи и насильники могут оказаться чуть ли не пришельцами с другой планеты. Это отмечается всеми критиками (начиная с Адорно и Хоркхаймера вплоть до А. Бадью, Ж. Рансьера и Ф. Лаку-Лабарта). В чем опасность таких установок? И с чем столкнулась X. Арендт, когда писала свою книгу «Эйхман в Иерусалиме»? Преступления нацистов столь чудовищны, что невольно демонизируются, — отсюда их «непостижимость», «непредставимость», «невозможность». Но может быть, зло не столь сакрально, как кажется, ведь даже преступления, которые вызывают сегодня особое негодование и протест, остаются обыденно привычными для преступного политического режима. Лагерные палачи с небывалым энтузиазмом и рвением конструируют все новые средства для успешного уничтожения «расово чуждых» народов. На мой взгляд, зло может стать абсолютным, когда оно отделяется от добра, т. е. существует как бы само по себе, без оглядки на добро. Но здесь есть и другая опасность. Как только мы признаем, что человеческое зло банально, что оно всегда рядом и человек готов совершить преступление, причем, самое тяжкое, мы тем самым свыкаемся с фатальным исходом человеческой истории. Но и напротив, отказываясь от версии абсолютного Зла, мы невольно способствуем забвению. В то время как поддержка версий, усиливающих историческую память, дает нам возможность заложить основания новой этики. Ведь Освенцим и ГУЛАГ — это те пределы человеческого, которые нельзя вытеснить из памяти, не перестав быть человеком, цивилизованным существом, живущим по общим правилам морали и под Законом.
В последней части «Негативной диалектики» (главка под названием
Не следует представлять «негативную диалектику» Адорно чисто абстрактной теорией, выброшенной на левомарксистский интеллектуальный рынок Европы 60-х годов, требующей соответствующего к ней отношения. Это, вероятно, и не теория, а скорее философствование, опирающееся изначально на глубоко пережитый экзистенциальный опыт времени «
«После Освенцима чувство противится такому утверждению позитивности
«После Освенцима культура вместе с ее уничтожающей критикой — лишь мусор»[17].
«После Освенцима любое слово, в котором слышатся возвышенные ноты, лишается права на существование»[18].
«…поэтому неверно, неправильно, что после Освенцима поэзия уже невозможна. Правильно, наверное, будет задаться менее „культурным“ вопросом о том, а можно ли после Освенцима жить дальше»[19].
Но вот что интересно: в последние десятилетия группа историков «негаторов-ревизионистов» строит свою аргументацию исходя из того, что никакого Холокоста вообще-то и не было, а был лишь хитроумный и циничный заговор «мирового еврейства». И берутся доказать это, буквально, в два приема. Первое, что они делают, это ставят под сомнения свидетельства жертв (а заодно и палачей) и требуют подойти к исследованию нацистских лагерей смерти с точки зрения доказанных «фактов», материальных следов, которые можно «проверить». Первое правило «негатора»: отрицать очевидное («Заткни уши, не верь глазам своим!» — кредо подобного опыта). Все книги, которые так или иначе пытались поставить под сомнение «планомерное уничтожение нацистами евреев в лагерях смерти», мотивированы не истиной, а отказом от версии радикального, абсолютного Зла (я уже не говорю об «авторском антисемитизме»). Ален Бадью в ряде своих статей указывает на то, что философская критика «негаторов-ревизионистов» оказывается неэффективной, когда опирается на аргументы
Зверство нацистских преступлений заслоняется рутинностью приказов и привычным гулом машин массового убийства; получающий преступный приказ, хотя и осознает его криминальность, старается выполнить его как можно лучше. Ведь он принадлежит к организации, где беспрекословное подчинение приказу является одним из главных условий ее существования. Выбор организации и есть согласие на подчинение любым ее приказам. Вот на что справедливо указывает Арендт: «Чудовищная тщательность, с которой исполнялось „окончательное решение“ — некоторые наблюдатели подчеркивают, что такая тщательность типична для немцев, другие видят в ней характерную черту идеальной бюрократии, — в значительной степени порождена достаточно распространенным в Германии странным представлением о том, что законопослушание означает не просто подчинение законам, а такое поведение, при котором человек становится создателем законов, которым он подчиняется. Отсюда убеждение, что недостаточно просто следовать обязанностям и долгу»[22]. Имеется в виду тот факт, что это законопослушание становится способом существования народных масс; часто отдельные наци видят в приказе не только орудие формального исполнения долга, но и повод для «творчества», они пытаются «улучшить» его эффективность. Безупречное выполнение приказа Эйхман относил к высшей нравственной силе палача — долгу.
Но что такое приказ? Освобождает ли его «обязательное» исполнение от правовой и моральной ответственности?
В своей злободневной и сегодня книге «Масса и власть» Канетти попытался хоть как-то прояснить отношение приказа к ответственности исполнителя. Так, он полагал, что приказ — калька древнего «приговора к смерти», поэтому его исполнение является своеобразным
Schuldfrage (Вопрос о вине). Волны денацификации
В эссе «Что означает: переработка прошлого?» Адорно обсуждает отказ немецкого послевоенного общества от национальной вины[23]. Аргументы «отказа» похожи на увертку, но за ними мощное вытеснение прошлого под любым предлогом (аргументы такие: «В лагерях смерти погибло не шесть, а четыре-пять миллионов»; «Бомбардировки Дрездена, сравнимые с умерщвлением миллионов в газовых камерах»[24] и т. п.). Адорно показывает, как работает национальная память, когда хочет как можно быстрее привести прошлое к забвению: она «грубо» и «наивно» его вытесняет, полагая, что для этого сгодится всякий «достоверный» аргумент. Столь активно и упорно заявляемый отказ от признания «немецкой вины» был тем фрейдовским отрицанием, которое лишь подчеркивало власть отрицаемого. И это понятно — ведь наиболее активная часть тогдашнего высшего чиновничества, управления и бизнеса ФРГ была тесно связана с нацистским режимом. Угроза осуждения исходила не от абстрактной вины всех, а от вполне доказуемой вины каждого. И когда отыскивались новые «аргументы» в пользу забвения, то они скорее подыгрывали частичному признанию «вины всех немцев», и это делалось для того, чтобы устранить из памяти индивидуальную вину. Для Адорно подобная «переработка прошлого» и есть механизм Забвения, который он пытается разоблачить.
Три волны денацификации. Первая, от которой, кстати, «пострадали» М. Хайдеггер и К. Шмитт, отразила в себе влияние Нюрнбергского процесса. В послевоенное десятилетие, когда подавляющее число населения поверженной Германии еще рассматривало себя как жертву войны: «…политическое сознание молодой Федеративной Республики формировалось не благодаря признанию преступных деяний в процессах политической чистки и судебного преследования, а, наоборот, в ходе защиты и отказа от них»[25]. Подобной позиции в немалой степени поспособствовала начавшаяся «холодная война» между Западом и Востоком. Причем эта позиция получала достаточно широкую поддержку: «Преступления и их исполнители остались неназванными, а геноцид против евреев не играл в тот момент никакой роли. Хотя прусский милитаризм открыто признавался некоторыми интеллектуалами причиной зла, но ведение войны вермахтом в принципе считалось безукоризненным. Очень часто гнусные преступления национал-социалистического режима растворялись в разговорах о судьбе, роке, беде и трагедии»[26]. В это время пишется знаменитое исследование К. Ясперса «Вопрос о вине» (Schuldfrage)[27]. Можно ли расчленить вину, как это сделал Ясперс, предложив четыре рода ответственности: уголовную, политическую, моральную и метафизическую. Инстанции, которые отвечают за «вину» в каждой из предъявленных виновностей, следующие: для первой —
Вторая волна начинается в 60-е годы и не теряет силу до падения Берлинской стены и распада СССР. В центр общественной дискуссии выдвигается тема «Освенцима» и национальной вины, обостряется в достаточно драматических формах конфликт поколений.
И наконец, о третьей волне можно говорить только с конца 80-х — начала 90-х годов. Именно тогда возобновляется широкая дискуссия о вине немцев во Второй мировой войне («Спор историков» 1985–1987 гг.)[31]. В конечном счете, важно то, что самосознание немецкого общества нашло в себе силы интегрировать ранее оттесняемый опыт «Освенцима» и других военных преступлений, сделать его частью активной исторической памяти для каждого немца. Успех подобной перестройки «памяти о национальной вине» в том, что возникла необходимость в критическом осмыслении традиционного типа национальной идентичности. Кризис идентичности не повлек за собой поиски новой, но опять-таки на старый лад. И в этом была победа. В той мере, в какой прежняя идентичность — ее можно назвать
Вот как, например, выстраивается «юридическая» аргументация К. Шмитта. Прежде всего, он полагает, что гоббсовский тезис «войны всех против всех», или «постоянство войн», имеет такое же право на существование, как и доктрина пацифистского развития государств. Если принять за исходный пункт положение, что только война может определять цели политических действий, то в таком случае говорить о преступлении одной стороны и не говорить о преступлениях другой относится к праву победителя. А право победителя признает, следовательно, начальным условием межгосударственных отношений войну как одно из эффективных средств проведения политики. Вот что пишет Ю. Хабермас: «В 1945 г. Шмитт (в отзыве, составленном для Фридриха Флика, обвинявшегося Нюрнбергским трибуналом) проводит последовательное различие между военными преступлениями и теми „зверствами“, которые, будучи „характерными проявлениями определенного нечеловеческого менталитета“, превосходят способность человеческого понимания. Приказ, отданный начальником, не способен ни оправдать, ни извинить такие злодеяния»[33]. Чисто тактический смысл данного различения, которое Шмитт в качестве адвоката здесь проводит, с брутальной отчетливостью проступает в текстах дневниковых записей «Глоссария» несколькими годами позже. Так, он хотел бы видеть декриминализованными не только агрессивные войны, но и цивилизационную катастрофу Запада: уничтожение евреев. Шмитт спрашивает: «Что такое „преступление против человечности“? Существует ли преступление против любви?» — и выражает сомнение, что здесь вообще речь идет о юридическом факте, ибо «объекты обороны и нападения» в таких преступлениях не могут быть описаны с должной строгостью: «Геноцид, истребление народов — трогательные понятия; пример этого я испытал на собственной шкуре: уничтожение прусско-немецкого чиновничества в 1945 году». Такого рода утонченное понимание геноцида приводит Шмитта к еще более смелому выводу: «Преступление против человечности есть лишь наиболее общий из всех общих моментов уничтожения врага». И в другом месте: «Есть преступления против человечности и преступления в пользу ее. Преступления против человечности совершаются немцами. Преступления в пользу человечности против немцев»[34].
Сравнение двух тоталитарных режимов ставит множество новых проблем (и дело не только в необходимости иной исторической перспективы, но и в понимании того, насколько их конкуренция действительно была политически значима)[35]. Вот почему мало исследовать «детали», новую фактографию, рассматривая знание истории как панацею от всякого рода беспамятства. Слишком часто историки рассказывают совсем разные истории, оперируя одними и теми же фактами. Где и в чем искать опору историку, раз всякая новая перспектива может загнать его в тупик? Безусловно, эти режимы должны быть осуждены за тягчайшие преступления перед человечеством, но осуждены по разным статьям. Сталинский режим включен в другую стратегию: он никогда не имел легитимной власти над собственным народом, в то время как нацистский режим пришел к власти вполне легально. Репрессии одного режима целиком и полностью были направлены против собственного населения,
Ж.-Ф. Лиотар, один из тонких наблюдателей политики забвения, предполагает, что особенности коллективной памяти тех, кто пережил катастрофу, подобную Освенциму, можно объяснить благодаря особенностям открытого Фрейдом бессознательного действия аффекта. Речь идет о шоке, который состоялся, но не был пережит, а только сокрыт, оттеснен или на время купирован. Но присутствует в настоящем, в любом «сейчас», придавая каждому из них дополнительное измерение: возможность возврата непережитого. Забытое незабываемое это и есть измерение, куда погружается событие, которое невозможно пережить. Пожалуй, здесь нам не хватает трезвости взгляда. Ведь если мы предполагаем, что такое событие произошло, то произошло
Ницше знал о чем-то подобном, когда видел обновление сознания в забвении прошлого отрицательного опыта. Что мы помним и что значит «помнить хорошо»? Ответ Ницше: «крепкой» памяти нужны боль и пытка. Память должна ныть, как ноет старая рана, именно старая рана окружается различными примочками, требуется анестезия, ослабление боли или даже полное подавление. С одной стороны, всё помнить и ничего не забывать, но с другой — человеческое существо, а это существо, по выражению Ницше, «смеющее обещать», а обещать это не помнить, не исполнять обещанного («Я больше не буду, обещаю, клянусь…»). Обещание «вырвано» в результате наказания, не наоборот. Чтобы унять боль, надо пообещать мучителю вспомнить всё, что он требует, тогда пытка отменяется (или на время откладывается). Если бы мы не забывали, мы ничего не помнили бы. Ницше, припугивая читателя перечислением известных ему древнегерманских пыток, доказывает, что человек имеет «крепкую» память отнюдь не по природе, память вовсе не так необходима ему, она вполне условна, и ее коллективный институт создан прежде всего в образовательно-воспитательных целях. Необходимой память стала тогда, когда человек из-за своей легендарной забывчивости, не смог выполнять своих обязательств перед другими. Человек — существо не просто склонное забывать; в забвении — весь смысл его существования; не помнить, не быть ответственным, избегать чувства вины и всякого морального груза. Древние «кровавые мнемотехники» наказания гарантировали воспроизводство социальной памяти, а как следствие, уважение к закону; в пытках и казнях закон прямо записывается на человеческом теле: «Только то, что не перестает создавать боль, остается в памяти»[40]. На противоположном полюсе другая сила, сила забвения. Одна сила учреждает мнемонические знаки послушания (Закон), другая их стирает (возможность Свободы).
Падение Истории в Природу
Главное в философии истории, авторов «Диалектики Просвещения» Т. Адорно и М. Хоркхаймера, это мысль Ницше о вечном возвращении себе равного. Две могущественные инстанции исторического опыта: просвещение и миф включены в нескончаемую игру. Миф — это и есть просвещение, а просвещение — миф, и между ними нет ничего, что бы могло прервать их вечный и разрушительный возврат. Заратустру охватывает отчаяние, когда он видит, что возвращается преодоленное. Всё возвращается, и всё, что возвращается, выступая в том же самом облике, несет на себе следы собственного преодоления. Одно время накладывается на другое: линейное и конечное время на циклическое, — время чистого повторения; именно их противодействие друг другу и создает то, что Ницше определил как вечное возвращение. Действительно, ведь
Мысль существует, но на «ничейной земле», здесь она угадывает разрыв и катастрофу, в которую мы ввергнуты. Мир находится в состоянии перманентной катастрофы, или постоянного состояния распада. И только то мышление «истинно», которое пытается себя преодолеть («мыслить против себя») и тем самым пытается вырваться из порочного круга вечного возврата. Но это преодоление утопично, оно невозможно в принципе, хотя Адорно и создает негативный метод, но упирается в то же самое — в разум, т. е. в допущение того, что все происходящее, несмотря на известные издержки, всё-таки разумно (и поэтому имеет право на существование). Именно поэтому мысль должна себя постоянно критически оценивать, не давать перейти в утверждение и повтор, т. е. должна действовать на грани распада, — мыслить против самой себя. Фактически, речь идет о том, чтобы признать некую изначальную
Картография Зла
Когда М. Фуко описывает карту чумного города, его интересует в первую очередь не то, каким образом распространяется чума, а то, каким образом ее пытаются блокировать, как можно, используя предельно жесткие дисциплинарные механизмы, сохранить жизнь в очаге заражения. Для этого разрабатывается весьма специфическая технология запретов и исключений, некая картография смерти. Какие меры нужны, чтобы воспрепятствовать распространению очагов заражения и не дать чуме полностью поглотить город? Чем более сильна угроза заражения, тем более жестокие дисциплинарные меры принимаются. И действие дисциплинарных механизмов осуществляется независимо от этиологии самой болезни. Неизвестно, каким образом происходит заражение, но есть набор средств ограничения прямого контакта между чумными больными и здоровыми людьми, которые всегда будет использовать власть для того, чтобы предохранить здоровых от заражения. Эта техника контроля над заражением и есть самое главное в реализации основной функции власти: отделять здоровое от больного, чистое от нечистого, сакрального от профанного, безопасное от опасного и т. п. Характерно, что все утопические города-коммуны, которые проектировались Томасом Мором, Кампанеллой и Фурье, так или иначе отвечали по своей стратификации и системам запрета тем признакам, какими Фуко наделяет военную блокаду чумного города. Все это не столько города, сколько военные лагеря со своими особыми функциями, территорией, разветвленной организацией человеческой массы. Но что здесь самое важное? Самое важное — это разгораживать, отделять, устанавливать границы, запреты, иными словами, оперировать с пространственным образом зараженной территории, чтобы она вся разместилась в двух допустимых измерениях разграфленной или разнесенной по клеточкам план-карты. Собственно, зараженный город, закрытый на карантин, — это уже не город, а лагерь (в данном случае — военный лагерь). Поскольку основной целью установления границ (тех, которые нельзя нарушать под страхом смерти) является выживание, то процесс выделения отдельной клеточки заключается в ее полной изоляции от внешнего мира, от тех его воздействий, которые могли бы помешать всё более мелкому разграфлению зараженного пространства. Подобную технику упорядочивания можно назвать
Присмотримся к следующему моменту.
Когда мы говорим о лагере, мы часто имеем в виду неопределенность покрываемого этим термином социального или географического пространства. Военный лагерь разбивается, его можно разбить где угодно; «расположиться лагерем» — это значит готовиться к решающему сражению. Однако понятие лагерь еще не получает топически определенного смысла. В данном случае было бы уместнее использовать термин колонизация, в том старом геополитическом смысле, которое ему придавалось в конце XIX века. Но прежде обратим внимание на биосоциальное определение колонии, которая с давних времен играет роль отстойника, там подвергаются культурной переработке «варварские нравы» колонизуемого населения. «В широком смысле слова колонией можно называть всякое сочетание индивидов низшего порядка для образования индивида высшего, поэтому всякое многоклеточное животное можно считать колонией клеточек»[46]. В своем общем направлении колонизация, как геополитически, экономически или миссионерски направленная деятельность, включает в себя вышеопределенную цель, организацию (насильственную и ненасильственную) элементов, «слабо или иначе организованных» в единое органическое сообщество. Там, где утверждается идея лагеря, там же и реализуется скрытая цель будущей колонизации. Римская колонизация, греческая колонизация, немецкая колонизация и т. д. Исправительно-трудовой лагерь — это организация человеческого множества на основе иной, «более высшей и универсальной» идеи (именно она требует предельно простого и рационального устройства общества). Причем организация всегда выступает как внешний фактор по отношению к «человеческому множеству», ее идея остается непостижимой для тех, кто ею организуется. Так, в мир, который колонизуется, привносится закон организации жизни, не признающий никакой другой. От колонии нет прямого пути к метрополии. Долгий путь становления предстоит пройти «низшему» человеческому существу, чтобы встать вровень с более «высшим». Колониальный мир — это мир лагерей, мир временных обиталищ варварских народов, стоящих на пороге цивилизованного развития, они на постоянном карантине. Именно здесь, на этом пороге, на ничейной земле между «цивилизованными» и «варварами», и появляется лагерь как пространственное образование в границах временных переходов сталинской эпохи. Говорить о ГУЛАГе — это значит говорить о лагере как едином принципе организации пространства выживания (а не временного заключения). Назвать ГУЛАГ тюрьмой крайне трудно. В отличие от традиционных пенитенциарных заведений лагерь находится вне юрисдикции Закона. Это без-законное пространство, или же такое, которое соответствует базовому условию тоталитарного режима власти:
Лагерное Dasein
Естественно, что на этом временном полустанке, где появляется лагерь, не действует прежнее право, не действует и то право, которое предполагается общечеловеческим. Действие Закона откладывается, подвешивается, отсрочивается, поэтому сам лагерь оказывается таким местом для жизни, где «возможно всё»[49], сама жизнь — лишь одна из возможностей лагерного
Арендт ищет возможности усилить свою аргументацию, которой она отнюдь не вдохновлена как исследователь, имеющий нравственные позиции. Вот ее аргументы: раз перед нами не просто зло, а
Часть вторая
Палачи и жертвы
[Наброски к теории палачества]
Под знаком палача шло развитие культуры…
Свидетель
Смотрю знаменитый фильм К. Ланцмана «Шоа» (1985): на фоне безмятежного сельского ландшафта постепенно начинает утверждать себя скрытое, давно исчезнувшее лагерное пространство местечка Аушвиц. Вокруг того, что
Фильм Ланцмана — чисто адорнианский, ведь он свидетельствует о том, о чем нельзя свидетельствовать. С точки зрения нацистской мифологизированной рациональности «окончательное решение» (еврейского вопроса) кажется необходимым, в то время как с точки зрения общечеловеческой позиции именно эта рациональность больше всего напоминает садистическое безумие расовой идеологии. Вот что подталкивает к вопросу: нет ли в логике простых объяснений, которая способствовала укреплению западноевропейского культа рациональности, трансгрессивного начала? Формула тоталитарного —
Свидетель — кто он? Свидетельствуют не только те, кто был там и погиб, но и выжившие — бывшие узники Освенцима или Дахау (среди них были Примо Леви, В. Франкл, Б. Беттельхейм и др.). Все другие — посторонние, нейтральные очевидцы, которыми мы можем стать, — случайно оказавшиеся на «месте», исследуют, изучают, сравнивают; но такой свидетель не знает, что такое быть палачом и что такое быть жертвой. Если свидетельствует жертва, то ее истина имеет намного большее значение по сравнению с признанием палача[56]. Правда, не всегда. Не получается ли так, что поиски истинного свидетеля оказываются напрасными и что от него нечего ждать, кроме как повторения всё тех же слов о том, что представляется нам
«Вы знаете, кого здесь называют словом „мусульманин“? — Человека, который выглядит несчастным, жалким, больным и истощенным, тот, кто не может справляться с тяжелой физической работой. Раньше или позже, обычно вскоре, каждый „мусульманин“ отправляется в газовую камеру»[58].
И у другого автора:
«Поэтому, если говорить об опыте пребывания в концентрационном лагере, опасения вызывает тот факт, что, хотя все узники содержались в одинаковых, совершенно нечеловеческих условиях, жертвами этого режима стали не все. Шизофренические реакции стали уделом лишь тех, кто не только ощущал себя беспомощным перед сложившейся ситуацией, но и относился к случившемуся как к неотвратимой превратности судьбы. Регрессируя, они доходили практически до аутистического состояния, когда ощущение предопределенности пронизывало их насквозь и порождало уверенность в близком конце. В лагерях таких людей называли „мусульманами“, а другие заключенные сторонились их, как будто боялись заразиться. […] Это означало, что они смирились со скорой смертью и готовы ее принять, если такова воля эсэсовцев (или Аллаха). Другие заключенные, равно как и эсэсовцы, воспринимали всё это как совершенно чуждое, „восточное“ принятие смерти в отличие от „естественного“ стремления выжить и борьбы за эту жизнь»[59].
Вопрос о свидетеле, который Дж. Агамбен называет «парадоксом Леви», звучит следующим образом: «Мусульманин — свидетель
Что смущает в позиции Агамбена, так это неопределенность и предвзятость избранной темы: «мусульманин» как свидетель обвинения. Предложенная аргументация выходит за допустимые границы объяснения положения жертвы, ее правоспособности, готовности к свидетельству, ее мужества или отчаяния перед насилием и голодом. Не забудем, что те, о которых мы собираемся судить, не находятся с нами в ценностно соизмеримых мирах, они были уже в Аду, когда мы впервые их заметили. Они потрясены болью и страданием, раздавлены и уничтожены, они уже не живут, они только носят изо дня в день свою смерть за спиной, как ранец. Глубочайшее сочувствие и сострадание — вот что меня объединяет с этим образом, и ничто другое. Невольно, хотя и зная это, я делаю страдание полумертвых узников Освенцима и Гулага их человеческим определением. Собственно, я против двусмысленности в толкованиях, стремящихся постоянно «объяснять» Невозможное и Непредставимое. Здесь уместно витгенштейновское: о чем нельзя говорить, о том надо молчать. Критик нарушил обет молчания, вот что обескураживает —
Отвращение
Для Адорно единственно возможное отношение к тому, что случилось, в частности, отношение к палачам из SS, может быть только одно —
Отвращение, вызываемое памятью о насилии, доходящее до тошноты, до чувства омерзения, причем достигает такой степени, что вызывает сокрушительный шок и рвоту. Бывает это тогда, когда мы невзначай касаемся того, чего ни при каких обстоятельствах не должны были касаться. Тем более, что идет речь об отвратительном запахе насилия, от которого никуда не деться.
Переживание ужаса Освенцима Адорно связывает с вонью, которую издает падаль или «собачье дерьмо». Вечная вонь памяти[66].
Выживание. Новый смысл «смерти»
Полное отчуждение, «отбрасывание» человеческого задается посредством учреждения в лагерях нового статуса смерти. Это не просто смерть, хотя и неприемлемая, но все-таки естественная, вписанная в природный круг человеческого существования. Это
«Ужас этой жизни не может вместить никакое воображение именно потому, что она пребывает вне жизни и смерти»[70].
И в другом месте — уточнение:
«Концентрационные лагеря, делая смерть анонимной (поскольку невозможно выяснить, жив узник или мертв), отняли у смерти ее значение конца прожитой жизни. В известном смысле они лишили индивида его собственной смерти, доказывая, что отныне ему не принадлежит ничего и сам он не принадлежит никому. Его смерть просто ставит печать на том факте, что он никогда в действительности не существовал»[71].
Многие из выживших узников нацистских концентрационных лагерей пытались восстановить собственную жизнь, исходя из того, что было
Совершенно иначе ставится проблема выживания для палача. Выживший палач как человек власти принадлежит миру возвышенного: его возвышает смерть врага-жертвы. Весьма любопытны определения Канетти архаических форм выживания: отношение к предкам и предшествующим поколениям, погибшим в сражениях: «Момент выживания — это момент власти. Ужас от ощущения смерти переходит в удовлетворение от того, что мертв не ты, а другой. Он лежит, а ты стоишь. Будто сразил врага в единоборстве. В деле выживания каждый каждому враг, и любая боль ничто по сравнению с фундаментальным триумфом выживания. Важно, что выживший один попирает одного или многих мертвых. Он видит себя одним, чувствует себя одним; и если говорить о власти, которую он ощущает в это мгновение, то нужно всегда помнить, что она проистекает только и исключительно из его единственности»[74]. Выживший тот, кто оказался на плечах мертвых, и не только избежал смерти, но и обрел дополнительное могущество. Для палача нет времени ни до, ни после ГУЛАГа/Освенцима, он человек приказа: его отношение к себе не строится на какой-либо ответственности за преступные действия, которые он совершал как член организации.
Необходимо опознать само выживание как
Есть ли искусство выживания? Бесспорно, есть! Многие знают, что это такое. Все, что ограничивает свободу человека, делает его жизнь в той или ной мере выживанием. Это тоже умение, достаточно тонкое и изощренное
Выживает, потому что больше не
Направляя концепцию криптоматериализма против старой метафизики, Адорно предостерегает: не стоит принимать осколки распавшегося мира за явления абсолюта, якобы открывшийся новый опыт истины. Освенцим слишком близок от каждой выжившей жертвы. Ход размышления Адорно раздваивается: с одной стороны явная попытка передать ужас, который он сам испытывает и который должен питать своей негативной энергией мысль, если действительно приходится мыслить временем «после». На территории лагеря смерти, на этом
Палач. Штрихи к портрету
Под знаком палача шло развитие культуры…
В центре интереса Адорно всегда была одна фигура поздней буржуазной субъективности — фигура
Уже в 1942/43 гг[79]. в Америке появляется ряд психопатографических исследований характера Гитлера. Так, национальная травма Германии, вызванная послевоенной разрухой, слабостью демократических институтов Веймарской республики, унизительными статьями Версальского договора, стала практически неисчерпаемым источником будущей мести, ксенофобии, антисемитизма, мистицизма. Психология будущих нацистских масс и вождей сформировалась на волне отказа от национальной вины. Вот что помогло тогда мобилизовать нацию и превратить ее в единый мощный ударный кулак мщения. Если смотреть на «немецкую вину» шире, скорее с экономических и социальных позиций, то в том, что произошло в XX веке, сыграла свою роль неспособность тогдашнего западноевропейского капитализма мирно перейти к новому этапу модернизации.
Большое исследование Адорно «Авторитарная личность» (1949) было полностью посвящено анализу психологии палача-антисемита. Конечно, сегодня оно несколько разочаровывает, поскольку в нем так и не был поставлен вопрос об исторических корнях антисемитизма (это, кстати, делается и вполне основательно у X. Арендт). Исследовательское поле у Адорно и его коллег ограничивается характерологическим анализом фашистского психотипа, как если бы можно было на основе тщательно разработанной типологии синдромов (F-шкала) указать на все эти зародышевые потенциальные фашизмы, которые начинают собираться в единую волну национальной социопатии. Проникнуть в душу палача-антисемита, но как это сделать? Палач — это некая возможность стать
Но существует ли палач сам по себе, как и его жертва, ведь кто-то становится господином-палачом, а кто-то рабом-жертвой, но никто ими не рождается. Становится — это значит наделяется определенной функцией, подтверждающей изначальное различие между господином и рабом, эту древнюю асимметрию ролей, позиций и качеств моральной защиты; это раскачивание между чрезмерной жестокостью палача и нехваткой элементарных средств защиты у жертвы. Без этого не понять палачества как принципа управления людскими массами. Действительно, трудно объяснить невероятную покорность, с какой жертвы шли в газовую камеру, даже зная об этом. Необходимость жертвы можно объяснить позицией господина-палача, чья палаческая функция не является его собственным изобретением или неким чудесным даром, а считается цивилизационным преимуществом, которое он обрел то ли по случаю, то ли в результате наследования титула. И поэтому вся функциональная мощь палачества легко переводится в особую склонность к жестокости, которая, правда, не может быть определена чисто клинически. Чрезмерность, с другой стороны, есть следствие роста функциональных возможностей разума, принимающего решения: действовать по плану, без чувств и раскаяния, рассчитывать и снова рассчитывать. Во всяком случае, к этой позиции близки авторы «Диалектики просвещения»: «Разум является органом калькуляции, планирования, по отношению к целям он нейтрален, его стихией является координация». И далее: «Сама архитектоническая структура кантовской системы наряду с гимнастическими пирамидами садовских оргий и сводом принципов раннебуржуазных масонских лож — их циничным зеркальным отображением является строжайший распорядок дня компании развратников из „120 дней“ — предвещает организацию жизни, в целом утратившей свою содержательную цель»[82]. Чрезмерность рассудочной рациональности, неограниченность власти Господина в дальнейшем оказываются достаточными условиями для тотального террора.
Типологию палачества можно представить в трех вариантах: палач
Первый тип, — это палач, чей образ колеблется между кантовской рассудочной этикой и расчетливым безумием маркиза де Сада. Эффективность садистского жеста оценивается со стороны его демонстративности, подтверждающей цепочку доказательств правоты нового морального чувства — или, точнее, силу антиморали. М. Энафф прав, когда утверждает, что для садиста прирожденное право на господство/палачество подтверждается наслаждением от него. Вот что он пишет: «Либертен становится палачом именно в силу своего господства: мучения, причиняемые жертве, служат прежде всего удостоверению иерархического различия, его подтверждению, которое и доставляет наслаждение. Удовольствие доставляет не само страдание жертвы (как в расхожих представлениях о садизме), а утверждение жертвы в качестве жертвы, производимое самим фактом исходного отказа господина-либертена от Закона, отказа, за счет которого он приобретает право быть палачом»[83].
Второй тип палача —
Третий тип палача, смешанный, или
Лиотар переосмысливает квазиэстетическую парадигму Возвышенного в духе времени «после Освенцима». Здесь он близок Адорно. В размышлениях о судьбах возвышенного в современную эпоху он смещает исследовательский интерес от палача к
Не в силах объяснить происшедшее ни исторически, ни в границах просветительского разума, Адорно разрабатывает теорию авторитарной личности. Как представить палача и его жертву? Палач — это экстремист порядка, он — тот, кто управляет собственной мимикой, добавлю, подавляя чужую. Палаческое — в сдерживании и подавлении эмоциональной сферы, что возможно
а)
«Для ослепленных цивилизацией опыт их собственных табуированных миметических черт становится доступным лишь в тех различных жестах и особенностях поведения, которые встречаются им у других и бросаются в глаза в качестве изолированных остатков, постыдных пережитков в окружающем рационализованном мире. То, что отталкивает в качестве чуждого, на деле слишком хорошо знакомо. Это заразительная жестика подавленной цивилизацией непосредственности: прикосновение, ласкание, успокаивание, уговаривание. Отталкивающей сегодня является несвоевременность этих побуждений. Они кажутся вновь переводящими уже давно овеществленные человеческие взаимосвязи обратно в личностные властные отношения тем, что пытаются смягчить покупателя лестью, должника — угрозами, кредитора — мольбой. Неприятное впечатление производит в конечном итоге любой порыв вообще, меньше возбуждение. Всякая неманипулируемая экспрессия представляется гримасой, которой манипулируемая — в кино, на суде линча, в речи фюрера — была всегда. Недисциплинированная мимика, однако, является тавром прежнего господства, запечатленным на живой субстанции порабощенного и в силу присущего раннему детству каждого процесса бессознательного подражания, наследуемым из поколения в поколение всеми, от еврея-старьевщика до банкира. Такая мимика вызывает ярость, потому что перед лицом новых производственных отношений она выставляет напоказ прежний страх, который для того, чтобы в их условиях выжить, надлежало забыть. К моменту принуждения, к ярости мучителя и мучимого, которые вновь являются нераздельно слитыми в гримасе, апеллирует собственная ярость в цивилизованном человеке»[88]. «Ярость, насмешка и отравленное злобой подражание есть, собственно говоря, одно и то же. Смыслом фашистских формул, ритуальной дисциплины, униформ и всего мнимо иррационального аппарата в целом является содействие миметическому способу поведения. Надуманные символы, свойственные всякому контрреволюционному движению, черепа и переодевания, варварский бой барабана, монотонное повторение слов и жестов равным образом являются организованным подражанием магическим практикам, мимесисом мимесиса. Возглавляет хоровод фюрер с балаганным лицом и с харизмой, включаемой по желанию истерии. Его спектакль репрезентирует и собой, и в образах то, что в реальности запрещено всем другим. Гитлер может себе позволить жестикулировать, как клоун, Муссолини — смело брать фальшивую ноту подобно провинциальному тенору, Геббельс — говорить так же бегло, как и сионистский агент, которых он советует убивать, Кафлин — проповедовать любовь в духе Спасителя, распятие которого он олицетворяет собой для того, чтобы неизменно вновь и вновь проливалась кровь. Фашизм тоталитарен еще и в том, что стремится сделать непосредственно полезным для господства бунт угнетенной Природы против господства»[89].
Идея проста: чтобы преследовать «еврея», надо самому стать им, — пережить становление евреем и, в конечном итоге, убивая Другого, убить в себе еврея. В таком случае палач должен исследовать свою жертву, опираясь на собственные миметические способности (развивая их), быть готовым повторить все ее характерные черты поведения. Например, палача преследуют «плохие» запахи, он задался целью найти их источник и уничтожить. Запаху противостоит
Верховный вождь кажется здравому наблюдателю площадным мимом, дешевым клоуном, развлекающим толпу, — не тут-то было![92] Вот, например, образец палаческой идиосинкразии: «Но самым ярким симптомом их внутренней неуверенности было, на мой взгляд, поведение самого Гитлера на публике. Вчера в Wochenschau показывали звуковой киноэпизод: фюрер произносит несколько фраз перед большой аудиторией. Видны сжатые кулаки, искаженное лицо, это не речь, а скорее дикий крик, взрыв ярости: „30 января они (конечно, он имеет в виду евреев) смеялись надо мной, у них пропадет охота смеяться!..“ Он производит впечатление всесильного человека, возможно, он и в самом деле всесилен, но эта лента запечатлела в звуке и образе прямо-таки бессильную ярость. И потом, разве нужно твердить постоянно (как он это делает) о тысячелетнем Рейхе и поверженных врагах, если есть уверенность в этом тысячелетнем существовании и в истреблении противников? Можно сказать, что из кино я вышел с проблеском надежды»[93]. Именно вождь олицетворяет собой всю антисемитскую мимику, прибегая к которой он как будто пародирует образ «еврея», пропускает через себя, отрицая его в самых мельчайших физиогномических деталях. И далее вплоть до отвращения к «запаху». Идиосинкразия имеет ксенофобные истоки — ненависть к Другому. И не просто ненависть, а желание полностью подчинить себе Другого (не важно как — через
б)
«Если в мимесисе происходит уподобление окружающему миру, то ложная проекция уподобляет окружающий мир себе. Если для первого внешнее становится моделью, под которую подлаживается внутреннее, а чуждое — интимно близким, то ложная проекция перемещает держащееся наготове внутреннее наружу и клеймит даже интимно знакомое как врага. Побуждения, которые не признаются субъектом в качестве его собственных и, тем не менее, являются ему присущими, приписываются объекту: перспективной жертве. Обычный параноик не свободен в ее выборе, в нем он повинуется законам своей болезни. В фашизме этот образ действий политизируется, объект болезненной мании определяется сообразно требованиям реальности, система безумия трансформируется в самую что ни на есть разумную на свете норму, отклонение от нее — в невроз»[95].
«Ослепленный жаждой убийства всегда видел в жертве преследователя, к отчаянной самозащите от которого приходилось ему принуждать себя, а могущественнейшие государства даже самого слабого соседа воспринимали в качестве непереносимой угрозы, прежде чем обрушиться на него. Рационализация была уловкой, впрочем неизбежной. Избранный в качестве врага воспринимался как враг»[96].
Истинный палач, а это именно тот, кого мы имеем в виду, действует с такой чудовищной жестокостью, как если бы у него не было никаких человеческих качеств, т. е. как нечеловек. Нет ни совести, ни чувства «вины», ни колебаний в принятии решений, как палач он неуязвим. Неужели в случае тоталитарного вождя мы должны оставить в стороне вопрос о его личной ответственности? Понятно, что она налицо, но может ли она быть опознана самим палачом? Заметим, что палач, ставший из орудия высшей власти субъектом (действия), переходит черту: теперь он может казнить кого угодно и за что угодно, с той избирательной жестокостью насилия, которая ему доступна в данный момент. Беспредельная власть над жертвой превращает палача из «функции», слепого орудия «справедливого Закона» в Господина. В случае нацистских концлагерей мы встречаемся с этим особым отношением палача и жертвы на самых низших ступенях лагерной иерархии: всюду жертва оказывается под произволом палаческого уничтожения, в каждое мгновение своей краткой жизни[97].
Марш нациста
В. Клемперер, специалист по романской филологии и автор труда «LTD. Язык Третьего рейха. Записная книжка филолога», пытается проследить зарождение единого нацистского телесного канона: «Марширующий впереди прижимал к бедру левую руку с растопыренными пальцами, мало того, ища равновесия, он наклонялся всем телом вперед, а правой рукой вонзал высоко в воздух тамбурмажорский жезл, до которого, казалось, дотягивался носок высоко вскинутого сапога. Вытянувшись по диагонали, он парил в пустоте, монумент без цоколя, чудом державшийся на судороге, стянувшей его от ног до головы. То, что он проделывал, было не просто шагистикой, это был и архаический танец, и церемониальный марш, а сам он сочетал в себе факира и гренадера. Похожую натянутость и судорожное выламывание можно было видеть в работах экспрессионистов, слышать в экспрессионистских стихах той эпохи, но в реальной жизни, в трезвом бытии трезвейшего города они поражали абсолютной новизной и заражали публику. Ревущая толпа теснилась вплотную к караулу, воздетые в диком порыве руки, казалось, хотят вцепиться в солдат, выпученные глаза молодого человека, стоявшего в первом ряду, горели религиозным экстазом. Тамбурмажор был моей первой встречей с национал-социализмом, и эта встреча меня потрясла. Национал-социализм казался мне тогда (несмотря на его повсеместное распространение) ничтожным и преходящим заблуждением безответственных людей, снедаемых недовольством. Здесь же я впервые столкнулся с фанатизмом — в его специфической — национал-социалистической форме; и впервые через зрелище этой бессловесной фигуры — в мое сознание вторгся язык Третьего рейха»[98]. Собственно, исследование словно по шаблону выстраивает логику этого символистского языка, который индивидуализирует и делает универсальным событие. Тогда наци-тело, с одной стороны, взвинченное, выламывающееся из собственных суставов, превосходящее себя; а с другой — способное в один миг собраться, аккумулировать в себе неимоверную мощь сокрушения благодаря воле вождя, ставшей волей народа. Собственно, танцующая в марше фигура и есть язык, а еще точнее, каждая из речей фюрера могла бы рассматриваться как такого рода экспрессионистский танец, который приводит в действие, регулярное и законченное, громадную военную машину, что управляет немецким народом как единой массой послушных солдат. Абсолютная власть удваивает, размещает в пространстве повседневной речи этот складывающийся причудливыми блоками фраз и слов, аббревиатур, неологизмов телесный язык. Этот язык ненависти открывался в отдельных новых словах и лозунгах, малых и мельчайших машинах смерти и угнетения[99]. Тело танцующего в марше наци передает силу этого триумфального коллективного тела, чья индивидуальная мощь полностью определяется единой формой — речью Вождя.
Но самое удивительное то, что, если я не ошибаюсь, похожую сцену с необычным «шагом» тамбурмажора можно увидеть в нацистской хронике, которую использовал М. Ромм в известном фильме «Обыкновенный фашизм». Действительно, тот, кто видел этот фильм, возможно, вспомнит высоко поднятый носок офицерского сапога, перебой шага, почти что прыжки, отдельные и самостоятельные петли движения, ритмически поддерживаемые жезлом. При всем том голова марширующего неподвижна и повернута направо, к трибуне. Маршировка действительно была удивительна и тем, что офицер был достаточно мощного сложения, но делал свои
Опыт литературы: Ф. Кафка и С. Беккет
Две европейские литературы пытались понять состояние мира
Персонажи Беккета — а это уже другой взгляд, и другое время, — это персонажи
а)
б)
В романной трилогии Беккета «Моллой умирает», «Мелон» и «Безымянный» персонажи-паралитики, инвалиды, искалеченные, считайте их кем угодно, но и у всех них одна проблема: как начать двигаться? Да и само повествование (если о таком вообще можно говорить) развертывается так, как если бы тот, кто рассказывает, находился в совершенно непостижимых отношениях с собственным телом. Да его ли это тело? Он утверждает, что «его»? Но на самом деле, т. е. при перечислении всех его «искалеченных» качеств, мы не сможем прийти к подобному выводу. Повествующая речь опирается в своем развитии на переживания телесной «неполноты», с которыми ежесекундно имеет дело персонаж. Рассказывание персонажа-паралитика не имеет отношения к телу, о котором он заботится и состоянием которого он так удручен. Беккет — картезианец, причем пародист, тонкий транслятор судьбы картезианского учения. Будущая форма человеческая будет разорвана по-картезиански, надвое: субъект будет лишен возможности управлять собственным телом, оно в собственности Другого. Движимое персонажем тело и тело им выговариваемое — между ними всегда разрыв, но его замечают только тогда, когда тело ограничивает свой поиск, обессиливает и окаменевает и больше не нуждается в речевом подкреплении: пауза, относимая к ничто и к господству пустого света мира, который ничего не освещает. Вот почему беккетовская сцена выглядит опустошенной и «пустой»: «Полнота мгновений оборачивается повторением, совпадая с ничто»[105]. Выживающий механически следует этому процессу повторений, минималистское и совершенно призрачное существование, где человеческое упразднено. Беккет вводит в литературу маску лагерного
Чем же собственно отличается персонаж Беккета от лагерного
Жизненное пространство дано через собственное ничтожение, — это лишенное атмосферы, повисшее в сероватой мгле, мировое ничто; оно отражает себя в ритме паузных знаков, игре которых так привержен театр Беккета. Единая основа паузы — это отсутствие чего-либо, — вот что на самом деле стоит за тем театральным пространством, которое вовсе и не пространство, не сцена в привычном смысле. Пауза ничем не заполняется, у нее нет даже «своего» времени, она без памяти, она не имеет ни темпоральной формы, ни содержания. Персонажи Беккета влачат «жалкое существование», они не живут, да и не персонажи они. Заунывные картины «серого, нейтрального» бытия, беспросветная и почти немая жизнь неких существ, чья неполноценность и ущербность (включая физическую) является абсолютной нормой. Всё это картины с выжившими после «мировой» катастрофы свидетелями того, чего больше нет, и о чем они даже не могут рассказать в силу личного беспамятства. Беккетовские «доходяги» — не странники, не путешественники, не опытные мастера аскезы; их желание продолжать жить — абсурдно, но оно может восхищать. Правда, и у Беккета есть некая литературность, слегка прикрывающая этот абсурд положений. То, что было невозможно, но состоялось — и потому абсурдное занимает место реального. Так, подлинный «текст» литературы Беккета заключен не в репликах или диалогах, а в долготе пауз, прерывающих движение и речь героев, удерживая тишину мира «после катастрофы».
Дерево мертвых
Варлам Шаламов и время ГУЛАГа
[Опыт отрицательной антропологии]
Вступление
Воскрешение лиственницы
Безнаказанная расправа над миллионами людей потому-то и удалась, что это были невинные люди.
Это были мученики, а не герои.
«Деревья на Севере умирают лежа, как люди. Огромные обнаженные корни их похожи на когти исполинской хищной птицы, вцепившейся в камень. От этих гигантских когтей вниз, к вечной мерзлоте, тянулись тысячи мелких щупалец, беловатых отростков, покрытых коричневой теплой корой. Каждое лето мерзлота чуть-чуть отступала, и в каждый вершок оттаявшей земли немедленно вонзалось и укреплялось там тончайшими волосками щупальце — корень. Лиственницы достигали зрелости в триста лет, медленно поднимая свое тяжелое, мощное тело на своих слабых, распластанных вдоль по каменистой земле корнях. Сильная буря легко валила слабые на ногах деревья. Лиственницы падали навзничь, головами в одну сторону, и умирали, лежа на мягком толстом слое мха — ярко-зеленом и ярко-розовом.
Только крученые, верченые, низкорослые деревья, измученные поворотами за солнцем, за теплом, держались крепко в одиночку, далеко друг от друга. Они так долго вели напряженную борьбу за жизнь, что их истерзанная, измятая древесина никуда не годилась. Короткий суковатый ствол, обвитый страшными наростами, как лубками каких-то переломов, не годился для строительства даже на Севере, нетребовательном к материалу для возведения зданий. Эти крученые деревья и на дрова не годились — своим сопротивлением топору они могли измучить любого рабочего. Так они мстили всему миру за свою изломанную Севером жизнь»[107].
«Ставят в консервную банку, налитую злой хлорированной обеззараженной московской водопроводной водой, водой, которая сама, может, и рада засушить всё живое, — московская мертвая водопроводная вода.
Лиственницы серьезней цветов. В этой комнате много цветов, ярких цветов. Здесь ставят букеты черемухи, букеты сирени в горячую воду, расщепляя ветки и окуная их в кипяток.
Лиственница стоит в холодной воде, чуть согретой. Лиственница жила ближе к Черной речке, чем все эти цветы, все эти ветки — черемухи, сирени.
Это понимает хозяйка. Понимает это и лиственница.
Повинуясь страстной человеческой воле, ветка собирает все силы — физические и духовные, ибо нельзя ветке воскреснуть только от физических сил: московского тепла, хлорированной воды, равнодушной стеклянной банки. В ветке разбужены иные, тайные силы.
Проходит три дня и три ночи, и хозяйка просыпается от странного, смутного скипидарного запаха, слабого, тонкого, нового запаха. В жесткой деревянной коже открылись и выступили явственно на свет новые, молодые, живые ярко-зеленые иглы свежей хвои.
Лиственница жива, лиственница бессмертна, это чудо воскрешения не может не быть — ведь лиственница поставлена в банку с водой в годовщину смерти на Колыме мужа хозяйки, поэта.
Даже эта память о мертвом тоже участвует в оживлении, в воскрешении лиственницы.
Этот нежный запах, эта ослепительная зелень — важные начала жизни. Слабые, но живущие, воскрешенные какой-то тайной духовной силой, скрытые в лиственнице и показавшиеся на свет.
Запах лиственницы был слабым, но ясным, и никакая сила в мире не заглушила бы этот запах, не потушила этот зеленый свет и цвет.
Сколько лет — исковерканная ветрами, морозами, вертящаяся вслед за солнцем лиственница каждую весну протягивала в небо молодую зеленую хвою.
Сколько лет? Сто. Двести. Шестьсот. Зрелость даурской лиственницы — триста лет.
Триста лет! Лиственница, чья ветка, веточка дышала на московском столе, — ровесница Натальи Шереметевой-Долгоруковой и может напомнить о ее горестной судьбе: о превратностях жизни, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках физических, нравственных, ничем не отличающихся от мук тридцать седьмого года, с бешеной северной природой, ненавидящей человека, смертельной опасностью весеннего половодья и зимних метелей, с доносами, грубым произволом начальников, смертями, четвертованием, колесованием мужа, брата, сына, отца, доносивших друг на друга, предававших друг друга.
Чем не извечный русский сюжет?
После риторики моралиста Толстого и бешеной проповеди Достоевского были войны, революции, Хиросима и концлагеря, доносы, расстрелы.
Лиственница сместила масштабы времени, пристыдила человеческую память, напомнила незабываемое.
Лиственница, которая видела смерть Натальи Долгоруковой и видела миллионы трупов — бессмертных в вечной мерзлоте Колымы, видевшая смерть русского поэта, лиственница живет где-то на Севере, чтобы видеть, чтобы кричать, что ничего не изменилось в России — ни судьбы, ни человеческая злоба, ни равнодушие. Наталья Шереметева всё рассказала, всё записала с грустной своей силой и верой. Лиственница, ветка которой ожила на московском столе, уже жила, когда Шереметева ехала в свой скорбный путь в Березов, такой похожий на путь в Магадан, за Охотское море.
Лиственница источала, именно источала запах, как сок. Запах переходил в цвет, и не было между ними границы.
Лиственница в московской квартире дышала, чтобы напоминать людям их человеческий долг, чтобы люди не забыли миллионы трупов — людей, погибших на Колыме.
Слабый настойчивый запах — это был голос мертвых.
От имени этих мертвецов лиственница и осмеливалась дышать, говорить и жить.
Для воскрешения нужна сила и вера. Сунуть ветку в воду — это далеко не всё. Я тоже ставил ветку лиственницы в банку с водой: ветка засохла, стала безжизненной, хрупкой и ломкой — жизнь ушла из нее. Ветка ушла в небытие, исчезла, не воскресла. Но лиственница в квартире поэта ожила в банке с водой.
Да, есть ветки сирени, черемухи, есть романсы сердцещипательные; лиственница — не предмет, не тема для романсов.
Лиственница — дерево очень серьезное. Это — дерево познания добра и зла, — не яблоня, не березка! — дерево, стоящее в райском саду до изгнания Адама и Евы из рая.
Лиственница — дерево Колымы, дерево концлагерей.
На Колыме не поют птицы. Цветы Колымы — яркие, торопливые, грубые — не имеют запаха. Короткое лето — в холодном, безжизненном воздухе — сухая жара и стынущий холод ночью.
На Колыме пахнет только горный шиповник — рубиновые цветы. Не пахнет ни розовый, грубо вылепленный ландыш, ни огромные, с кулак, фиалки, ни худосочный можжевельник, ни вечнозеленый стланик.
И только лиственница наполняет леса смутным своим скипидарным запахом. Сначала кажется, что это запах тленья, запах мертвецов. Но приглядишься, вдохнешь этот запах поглубже и поймешь, что это запах жизни, запах сопротивления северу, запах победы.
К тому же мертвецы на Колыме не пахнут — они слишком истощены, обескровлены, да и хранятся в вечной мерзлоте.
Нет, лиственница — дерево, непригодное для романсов, об этой ветке не споешь, не сложишь романс. Здесь слово другой глубины, иной пласт человеческих чувств.
Человек посылает авиапочтой ветку колымскую: хотел напомнить не о себе. Не память о нем, но память о тех миллионах убитых, замученных, которые сложены в братские могилы к северу от Магадана.
Помочь другим запомнить, снять со своей души этот тяжелый груз: видеть такое, найти мужество не рассказать, но запомнить. Человек и его жена удочерили девочку — заключенную девочку умершей в больнице матери, — хоть в своем, личном смысле взять на себя какую-то обязанность, выполнить какой-то личный долг.
Помочь товарищам — тем, кто остался в живых после концлагерей Дальнего Севера…
Послать эту жесткую, гибкую ветку в Москву.
Посылая ветку, человек не понимал, не знал, не думал, что ветку в Москве оживят, что она, воскресшая, запахнет Колымой, зацветет на московской улице, что лиственница докажет свою силу, свое бессмертие; шестьсот лет жизни лиственницы — это практическое бессмертие человека; что люди Москвы будут трогать руками эту шершавую, неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на ее ослепительно зеленую хвою, ее возрождение, воскрешение, будут вдыхать ее запах — не как память о прошлом, но как живую жизнь»[108].
В образе лиственницы — исток символизации В. Ш. отрицательного гулаговского опыта. Перед нами не рассказы-воспоминания, где автор благополучно отстранился от гулаговского прошлого и пишет о нем в стиле «дальнего» наблюдателя, напротив, он перерабатывает его в настоящее. Это не гладкий процесс. В. Ш. прекрасно чувствовал этот временной разрыв в поэтической системе, который может быть смягчен только символизацией[109].
Приведенный выше отрывок гимна в честь колымского древа — лиственницы — ее образец. Можно выделить несколько определяющих линий.
Первая линия: лиственница как мировой символ. В. Ш. пытается сделать свой опыт всеобщим переживанием — расположить нас, читающих, внутри лагерной повседневности. В этом должна помочь лиственница, не только как «дерево Колымы, дерево концлагерей», но и как универсальное мировое древо. В таком, поистине космологическом видении ГУЛАГа ничто не теряет своего места, ни значения, всё соединяется со всем.
Вторая: стать деревом, зверем, камнем — стать Природой. В. Ш. переживает себя как искореженное, почти погибшее гулаговское дерево, он и есть та колымская лиственница (во всяком случае, мы находим много свидетельств такого рода отождествлений в его поэтических сборниках[110]). Сила распада личностной идентичности в лагере такова, что всякая попытка ее сохранить наталкивается на непреодолимые препятствия. Выход только один — воображаемая идентификация с Природой, только она дает надежду на выживание. Поэтому и звери, и растения, и камни, и водопады, и ягоды и грибы становятся его образцами: нужно следовать их инстинктам, учиться их отношению к «жизни и смерти», их безразличию и покою. Правила «естественной» жизни позднее лягут у В. Ш. в основу его гулаговской этики, которой он будет следовать оставшиеся годы жизни.
Третья: пробуждение к жизни. Проходят три дня и три ночи, и ветка лиственницы начинает оживать… сколько смертей и воскресений перенес сам В. Ш., — да и было ли известно их число самому В. Ш.? Но это и ветка и не ветка, это сама лиственница во всем великолепии вечно зеленой кроны, переходит в символ, — смыкает собой целый класс образов. Пробег от мертвого дерева, которое воскресает, но пахнет смертью и тленом, — к древу живому, готовому к новому рождению. Но особенно преследующий тебя скипидарный запах — то ли это запах смерти, то ли жизни, они неразличимы обонянием узника.
И четвертая: говорить из долгой памяти. Лиственница в символической поэтике В. Ш. — это особое дерево, дерево мертвых и живых, т. е. дерево пыток и казни, смерти и жизни, забвения и воскресения. Воскресая, лиственница начинает говорить с нами из своей бессмертной души, так появляется память об ушедших, следы существования всех тех, кто погиб в ГУЛАГе. Как если бы она ожила на московской кухне лишь для того, чтобы восстановить нашу память о погибшем Поэте (Осипе Мандельштаме). И этого уже много. Другими словами, лиственница пробуждается к жизни в силу нашей памяти, а не по своей природе…
Конечно, все эти линии не существуют отдельно, у них множество точек пересечения, которые их смещают, прячут, уводят в глубину к другим линиям, или выбрасывают на поверхность повествования. Под этими точками я понимаю смысловые узлы, благодаря которым возможна реконструкция шаламовского видения ГУЛАГа как мира, в котором он видел зеркального двойника сталинского социума.
Часть первая
Что такое дерево мертвых?
О древней мифологеме мирового древа мы знаем достаточно. Напомним, как символ дерева исследуется в мифологическом анализе: там он определяется как одна из самых универсальных структур человеческого сознания, мысли, всей практики освоения мира, как фундаментальная, пространственно-временная схема приведения
На представленной диаграмме мы попытались отобразить устройства мира ГУЛАГа с точки зрения восприятия всех его измерений, т. е. как
СПб, Восточно-Европейский Институт Психоанализа, 1994. С. 236–238. См. также:
Правда, стоит помнить о том, что перед нами реконструкция видения (оптика) того, что принадлежит исключительно В. Ш. Мир В. Ш. делится на три отображенных в нашей диаграмме части: В центре ЛИСТВЕННИЦА — главный конструктивный символ шаламовского мира — она вертикализует и связывает между собой эти раздельные миры: ПРИРОДЫ и АНТИ-ПРИРОДЫ (ГУЛАГа), между которыми хрупкая и неширокая лента ВЫЖИВАНИЯ, где доходяги гибнут, а придурки полны надежд, мир почти разрушенной человеческой жизни, зависимый от верхнего и нижнего миров. Небесный купол ПРИРОДЫ — там действует фактор бессмертия, вечного движения и изменения, мертвого сна и пробуждения, тлена и воскресения; он получает поддержку от мощной горизонтали «зверей», «растений», «камня», «воды» и «льда»; в мире природного бытия нет смерти, — там лишь переходы к новой форме жизни. Нижний мир — мир АНТИ-ПРИРОДЫ (ГУЛАГа). Там мы находим жителя лагеря зэка, пытающегося сохранить шанс на выживание в «это» мгновение, «сейчас», не «сегодня» или «завтра»[116]. Это мир напрасного и полностью обесцененного труда, труда гулаговских рабов[117].
Часто упоминаемая В. Ш. дантовская оппозиция РАЯ и АДА позволяет уравновесить нашу схему по диагонали. РАЙ и АД всегда сбоку, хотя и везде. В. Ш. часто повторяет, что ГУЛАГ — не АД, это слепок нашего мира, ни тот ни другой практически ничем не отличаются друг от друга[118]. В сущности, АД — это место, где жизнь невозможна в принципе, где собраны все пороки и преступления и соответствующие им справедливые наказания, удивительные по изощренности вызываемой боли пытки, и главное — они длятся вечно… АД не образец для ГУЛАГа — это его ИСТИНА, но, конечно, сказанное надо принять с определенными уточнениями. АД Данте намного более гуманен, чем сталинский трудовой лагерь на Колыме. Реальный АД не там, где сбывается запоздалая справедливость, а там, где казнят и мучают невиновных, и чем невиннее жертва, тем более мучительным пыткам ее подвергают. Как прекрасен и интересен АД, куда нас ведет Вергилий: все на своих местах, каждый житель его представлен в нише своего преступления/наказания как ясно видимая фигура со своими орудиями пыток, и каждая из них окружена множеством мнемонических узелков, связывающих ее с реальной историей Италии. АД Данте — это общество идеальной справедливости для всех. Напротив, в отношении ГУЛАГа нельзя задаваться вопросом: справедливо ли его устройство? Этот вопрос абсурден и смешон. Начнем хотя бы с того, что ГУЛАГ — это
Убийство зверей
Природа Колымы, как бы она ни была сурова к человеку (особенно от нее не защищенному), живет своей жизнью, не зная ничего о существовании лагерного сообщества. В. Ш. прекрасно чувствует независимость ландшафта, этих фонов, выписанных им детально и с любовью. Природная среда, порой столь «смертельная» по отношению к лагерным мученикам, полна событий и никогда не теряет своей девственной чистоты, и даже близость человеческого уродства и подлости не развращает ее и ничего в ней не меняет. Природное пространство наполнено идеальными качествами, высшими моральными ценностями человеческого бытия, которые уничтожены лагерным существованием, буквально стерты с человеческого лица. Лагерь эксплуатирует нечеловеческое-в-человеке, подавляя всякое человеческое качество, оскорбляя и принижая его настолько, что даже любое животное или таежный зверь по сравнению с блатными и лагерными рабами выглядят намного более человечными. Именно их В. Ш. наделяет верностью, честью и способностью к любви[119].
Когда читаешь небольшие, но пронзительные рассказы, такие, как «Белка», «Безымянная кошка», «Уроки любви», «Храбрая ласка», или такие стихи, как «Ястреб», «Славословие собакам», «Баллада о лосенке», «Черная бабочка», то узнаешь, насколько глубоко В. Ш. понимал невозможность, безумие, всё нечеловеческое ГУЛАГа. Вочеловеченные растения в этом же ряду, где постоянен ритм смерти/воскресения. Например, описание удивительного
«Белка увидела выбегающих из переулка людей раньше, чем люди увидели ее, и все поняла. Надо было спускаться, перебежать десять шагов, а там снова деревья бульвара, и белка еще покажет себя этим псам, этим героям.
Белка спрыгнула на землю, кинулась прямо в толпу, хотя навстречу летели камни, палки. И, проскочив сквозь эти палки, сквозь людей — бей! бей! не давай дыхнуть! — белка оглянулась. Город настигал ее. Камень попал ей в бок, белка упала, но тут же вскочила и бросилась вперед. Белка добежала до дерева, до спасения, и вскарабкалась по стволу, и перебежала на ветку, на ветку сосны.
— Бессмертная, сволочь!
— Теперь надо окружать у реки, у переката!
Но окружать было не надо. Белка перебиралась по ветке еле-еле, и это сразу заметили и зарычали.
Белка раскачалась на ветке, последний раз напрягла силы и упала прямо в воющую, хрипящую толпу.
В толпе возникло движение, как в закипающем котле, и, как в котле, снятом с огня, движение это затихло, и люди стали отходить от того места на траве, где лежала белка. Толпа быстро редела, ведь каждому было нужно на работу, у каждого было дело к городу, к жизни. Но ни один не ушел домой, не взглянув на мертвую белку, не убедившись собственными глазами, что охота удачна, долг выполнен.
Я протискался сквозь редеющую толпу поближе, ведь я тоже улюлюкал, тоже убивал. Я имел право, как все, как весь город, все классы и партии…
Я посмотрел на желтое тельце белки, на кровь, запекшуюся на губах, мордочке, на глаза, спокойно глядящие в синее небо тихого нашего города»[120].
«Медведица кинулась вверх по склону — бежала она вверх быстрее зайца, а старый самец не побежал, нет — он пошел вдоль горы, не спеша, убыстряя шаг, принимая на себя всю опасность, о которой зверь, конечно, догадывался. Щелкнул винтовочный выстрел, и в этот момент медведица исчезла за гребнем горы. Медведь побежал быстрее, побежал по бурелому, по зелени, мшистым камням, но тут Измайлов изловчился и ударил из винтовки еще раз — и медведь скатился с горы, как бревно, как огромный камень, скатился прямо в ущелье на толстый лед ручья, который тает только с августа. На ослепительном льду лежал медведь неподвижно, на боку, похожий на огромную детскую игрушку. Он умер как зверь, как джентльмен»[121].
«Много лет раньше в разведочной партии я шел с топором по медвежьей тропе. Сзади меня шел геолог Махмутов с мелкокалиберкой через плечо. Тропа огибала огромное дуплистое, полусгнившее дерево, и я на ходу ударил обухом топора по дереву, а из дупла на траву выпала ласка. Ласка была на сносях и еле передвигалась по тропе, не пытаясь убежать. Махмутов снял мелкокалиберку с плеча и в упор выстрелил в ласку. Убить он ее не смог, а только оторвал ей ноги, и крошечный окровавленный зверек, умирающая брюхатая мать поползла молча на Махмутова, кусая его кирзовые сапоги. Блестящие глаза ее были бесстрашны и злобны. И геолог испугался и побежал по тропе от ласки. И я думаю, что он может молиться своему богу, что я не зарубил его тут же на медвежьей тропе. Было в моих глазах что-то такое, почему Махмутов не взял меня в следующий свой геологический поиск…»[122].
Топография Колымы
ГУЛАГ и есть такое невидимое, чистое пространство, это — отсутствующий социум, или более парадоксально, он присутствует в легальных образах социальности через свое отсутствие или исключение. Можно, конечно, и ввести образ скрытого, фантомного двойника для сталинского социума. В таком случае, удваиваются все отношения, в которые люди вступают между собой и с властью. С одной стороны, ГУЛАГ — это место заключения без суда и следствия миллионов людей, а с другой, — не просто «лагерь», но и нечто, что имеется в голове каждого советского гражданина, т. е. «знание» о нем является необходимым условием выживания. Даже те, кто не ведал о размахе сталинского террора, всегда имел в голове свой «малый» ГУЛАГ[123].
Лагеря ГУЛАГа не создавали необходимой для освоения техно-социо-культурной инфраструктуры, да она и не требовалась, ибо всякое стратифицированное пространство опасно для политического режима, приводным ремнем которого всегда был миф о действенности непрерывно применяемого насилия. Громадная масса переселенных людей, «строителей коммунизма», потерявших всякую социальную опору, духовно-культурную память, масса
Лагеря ГУЛАГа втянуты в единое географическое пространство, измеряемое теодолитом, но их самих на карте нет. И только лиственница как измерительный репер и пункт памяти укажет путь, по которому протянутся просеки топографов, вырубленные в тайге зэками[124]. Нет никаких иных точек бессмертия кроме тех, которые дает Природа. Между тем графит имеет символическое значение следа бессмертия, той коллективной памяти, которая посредством записи лиственницы еще сохраняет надежду на воскресение погибших; в вечной мерзлоте мертвые лежат без тлена[125]. В замечательном эссе о
Данте Алигьери. Inferno
Можно сказать, что Данте и его «Божественная комедия» присутствуют у В. Ш. повсюду: в стихах и «К. Р.», заметках, воспоминаниях, письмах, заметках, комментариях. Отсылка к Данте часто оказывается проверкой поэтической формы. Но не только для этого был нужен Данте?[127] В мировой литературе нет такого более влиятельного литературного образца, описывающего человеческое страдание и муки с такой реалистической силой, как «Божественная комедия». Не Ад как образ собранный эпохой из полуязыческих и церковных домыслов, слухов и страхов, но Ад
РАССКАЗ О ДАНТЕ
ИНСТРУМЕНТ
Что такое образ Ада сейчас, да и можно ли удержать поле сравнимого, когда мы исследуем тему ГУЛАГа? Мы знаем, что устройство «Ада» в «Божественной комедии» принципиально иное: там наказываются грешники с адовой жестокостью, и все же наказание соответствует общепризнанному тогда представлению о справедливом возмездии. Но если Ад для
Не страдает ли каждый бывший узник лагерей одним и тем же комплексом, комплексом Вергилия?[134] Фигура автора «К. Р.» расслаивается: мы видим
Память тела
зрение — полуслепой,
слух — оглохший от прикладов,
осязание — отмороженные руки, нечувствительные,
обоняние — простужен,
вкус — только горячее и холодное.
Из тех форм памяти, которые используются В. Ш., я бы выделил следующие: первая — это
Вторая форма индивидуальной памяти, это
Выделим несколько позиций.
Итоги выживания в лагере, всегда одни и те же —
«Самым, пожалуй, страшным, беспощадным был
/…/ Помню я также, как ползу за грузовиком-цистерной, в которой подсолнечное масло, и не могу пробить ломом цистерну — сил не хватает, и я бросаю лом. Но опытная рука блатаря подхватывает лом, бьет цистерну, и на снег течет масло, которое мы ловим в снегу, глотая прямо со снегом. Конечно, главное разбирают блатари в котелки, в банки, пока грузовик <не уехал>. Я с каким-то товарищем ползу по этим масляным следам, собираю чужую добычу. Я чувствую, что я худею, худею, прямо сохну день ото дня — пищи не хватает, все время хочется есть.
Голод — вторая сила, разрушающая меня в короткий срок, вроде двух недель, не больше.
Третья сила — отсутствие силы. Нам не дают спать, рабочий день 14 часов в 1938 году по приказу. Я ползаю вокруг забоя, забиваю какие-то колья, кайлю отмороженными руками без всякой надежды что-нибудь сделать. 14 часов плюс два часа на завтрак, два часа на обед и два часа на ужин. Сколько же осталось для сна — четыре часа? Я сплю, притыкаюсь, где придется, где остановлюсь, тут и засыпаю.
Побои — четверная сила. Доходягу бьют все: конвой, нарядчик, бригадир, блатари, командир роты, и даже парикмахер считает должным отвесить плюху доходяге. Доходягой ты становишься тогда, когда ты ослабел из-за непосильного труда, без сна, на тяжелой работе, на пятидесятиградусном морозе»[142].
Переживания боли, отморожения, постоянство чувства голода выбрасывает человека из языка, радикально сужают возможности общения. Психическое, или отстраненное, понимание того, что происходит, не находится в центре сознания этого гибнущего существа. Весь мир воспринимается
Однако простые человеческие переживания, эти
Отрицательная антропология прослеживает, насколько человеческое в человеке уничтожается, стирается, насколько быстро он превращается в пассивное равнодушное, рабское, гибнущее существо, как человек становится зверем, палачом и садистом, которого опьяняют кровь и пытки, любая власть над другими? В ходе постоянного и многолетнего воздействия этих разрушительных сил у заключенного происходит расщепление единого душевно-телесного комплекса, без которого нет личности, нет полноценного и суверенного «Я». В. Ш. отслеживает очень внимательно
«Действительно, никаких знаний, никакого уменья не принес я с Колымы. Но всем своим телом я знаю, умею и могу повторить, как катать, как возить тачку.
Когда берешься за тачку — ненавистную большую (десять тачек на кубометр) или „любимую“ малую, то первое дело тачечника — распрямиться. Расправить все свое тело, стоя прямо и держа руки за спиной. Пальцы обеих рук должны плотно охватывать ручки груженой тачки.
Первый толчок к движению дается всем телом, спиной, ногами, мускулами плечевого пояса — так, чтобы был упор в плечевой пояс. Когда тачка поехала, колесо двинулось, можно перенести руки немного вперед, плечевой пояс чуть ослабить.
Колеса тачечник не видит, только чувствует его, и все повороты делаются наугад с начала до конца пути. Мускулы плеча, предплечья годятся для того, чтобы повернуть, переставить, подтолкнуть тачку вверх на эстакадном подъеме. В самом движении тачки по трапу эти мускулы — не главные.
Единство колеса и тела, направление, равновесие поддерживаются и удерживаются всем телом, шеей и спиной не меньше, чем бицепсом.
Пока не выработается автоматизм этого движения, этого посыла силы на тачку, на тачечное колесо — тачечника нет.
Приобретенные же навыки тело помнит всю жизнь, вечно»[146].
«Я сейчас дальше от смерти, чем в 1943 или в 1938 году, когда мои пальцы были пальцами мертвеца. Я, как змей, сбросил в снегу свою старую кожу. Но и сейчас новая рука откликается на холодную воду. Удары отморожения необратимы, вечны. И все же моя рука не та рука колымского доходяги. Та шкура сорвана с моего мяса, отслоилась от мышц, как перчатка, и приложена к истории болезни. Дактилоскопический узор обеих перчаток один: это рисунок моего гена, гена жертвы и гена сопротивления. Как и моя группа крови. Эритроциты жертвы, а не завоевателя. Первая перчатка оставлена в Магаданском музее, в музее Санитарного управления, а вторая принесена на Большую землю, в человеческий мир, чтобы оставить за океаном, за Яблоновым хребтом — все нечеловеческое.
У пойманных беглецов на Колыме отрубали ладони, чтобы не возиться с телом, с трупом. Отрубленные руки можно унести в портфеле, в полевой сумке, ибо паспорт человека на Колыме, вольняшки или заключенного-беглеца, один — узор его пальцев. Все нужное для опознания можно привезти в портфеле, в полевой сумке, а не на грузовике, не на „пикапе“ или „виллисе“.
А где моя перчатка? Где она хранится? Моя рука ведь не отрублена»[147].
«Смутным сознанием я ловил: меня ударили, сбили с ног, топчут, разбиты губы, течет кровь из цинготных зубов. Надо скорчиться, лечь, прижаться к земле, к матери сырой земле. Но земля была снегом, льдом, а в летнее время камнем, а не сырой землей. Много раз меня били. За все. За то, что я троцкист, что я „Иван Иваныч“. За все грехи мира отвечал я своими боками, дорвался до официально разрешенной мести. И все же как-то не было последнего удара, последней боли.
Я не думал тогда о больнице. „Боль“ и „больница“ — это разные понятия, особенно на Колыме»[148].
«Эти могилы, огромные каменные ямы, доверху были заполнены мертвецами. Нетленные мертвецы, голые скелеты, обтянутые кожей, грязной, расчесанной, искусанной вшами кожей.
Камень, Север сопротивлялись всеми силами этой работе человека, не пуская мертвецов в свои недра. Камень, уступавший, побежденный, униженный, обещал ничего не забывать, обещал ждать и беречь тайну. Суровые зимы, горячие лета, ветры, дожди — за шесть лет отняли мертвецов у камня. Раскрылась земля, показывая свои подземные кладовые, ибо в подземных кладовых Колымы не только золото, не только олово, не только вольфрам, не только уран, но и нетленные человеческие тела.
Эти человеческие тела ползли по склону, может быть, собираясь воскреснуть. Я и раньше видел издали — с другой стороны ручья — эти движущиеся, зацепившиеся за сучья, за камни предметы, видел сквозь редкий вырубленный лес и думал, что это бревна, не трелеванные еще бревна.
Сейчас гора была оголена и тайна горы открыта. Могила разверзлась, и мертвецы ползли по каменному склону. Около тракторной дороги была выбита, выбурена — кем? — из барака на эту работу не брали — огромная новая братская могила. Очень большая. И я и мои товарищи — если замерзнем, умрем, для нас найдется место в этой новой могиле, новоселье для мертвецов.
Бульдозер сгребал эти окоченевшие трупы, тысячи трупов, тысячи скелетоподобных мертвецов. Все было нетленно: скрюченные пальцы рук, гноящиеся пальцы ног — культи после обморожений, расчесанная в кровь сухая кожа и горящие голодным блеском глаза»[149].
Итак, для В. Ш. единственной памятью будет память телесная, только она одна может объективировать себя, — это память рук, запахов, вкусовых ощущений, кожных раздражений, трудовых и пыточных воздействий, память боли и т. п. Тело доходяги в своей физической открытости («искалеченности») есть единственное и полноценное свидетельство, он свидетельствует собственным телом. Речь идет о технологиях прямого пыточного насилия: человеческое тело — единственный объект для громадной пыточной машины ГУЛАГа, заставляющей
Часть вторая
Реинтеграция травмы
Травма лагерного унижения и деперсонализации переходит в новое качество: теперь ее видят другие, и те, другие, ничего не знают об этом странном человеке, который идет им навстречу, чья двигательная эксцентрика осуждается как непозволительное чудачество. В 1967 году Шаламову наконец-то была выдана медицинская справка следующего содержания:
«Пенсионер Шаламов Варлам Тихонович, 1907 года рождения, страдает болезнью Меньера, выражающейся во внезапно наступающих приступах: внезапное падение, головокружение, тошнота, иногда рвота, резкое снижение слуха, нарушение равновесия. В случае появления приступа на улице или в общественных местах просьба к гражданам оказать больному помощь: помочь ему лечь, положить его в тень, голову обливать холодной водой, ноги согреть. Вынести на свежий воздух из душного помещения, только не на солнце. Не усаживать и не поднимать головы. ВЫЗВАТЬ „СКОРУЮ ПОМОЩЬ“!»[150].
В. Ш. часто забирала с улицы Горького милиция, полагая, что он просто пьяный, раз не может ходить нормально, как все. Как же это происходит все-таки, а точнее, каков психический механизм подобной травмы? Травма плохо интегрируется и сохраняет свое разрушительное воздействие — этому мешает прежде всего память тела. Бруно Беттельхайм рассматривает лагерную травму с двух сторон, полагая, что мы имеем дело с выживанием физическим и психическим, причем, первое — вовсе не гарантия защиты от второго. Что эффективнее устраняет травматическое — все забыть или все вспомнить?[151] Возможны и другие варианты, но вот подходят ли они к В. Ш.?
Стоит вспомнить также небольшую работу Фрейда «Об отрицании». Всякое отрицание, если направлено на что-то определенное, на «объект», есть утверждение отрицаемого, отрицая, мы приписываем существование тому, что отрицаем, а отрицаем именно потому, что отрицаемое существует. Вот что нас беспокоит. Повторное отрицание того же самого ведет к его утверждению. В данном случае всякий отрицательный опыт, подвергающийся отрицанию, восстанавливается с новым отрицанием. Отсюда получается, что травма не преодолена, она не реинтегрирована ни психически, ни физически, и ничем не ограничена в разрушительном действии. Требуется все больше сил для ее подавления. Это может стать серьезным поводом к самоубийству. Другая стратегия преодоления травмы все помнить и все вспоминать — это опора на память тела. Таков выбор В. Ш.: он преодолевает травму тем, что собирает свою «новую» личность в авторскую ипостась, т. е. реинтегрирует себя в другого полноценного субъекта опыта (теперь это опыт исключительно литературный). Литературу свидетельств он использует в качестве важнейшего инструмента реинтеграции. Хотя преодоление травмы идет достаточно болезненно — трудно стать свидетелем (истины). В этом вызове ГУЛАГу есть что-то от религиозной напряженности конца человеческих времен.
Стыд и вина. К этике выживания
Есть ли стыд
«Человеческий стыд, например. Где его границы и мера? Люди, у которых погибла жизнь, растоптаны будущее и прошлое, вдруг оказывались во власти какого-то пустячного предрассудка, какой-то чепухи, которую люди не могут почему-то переступить, не могут почему-то отвергнуть. И это внезапное проявление стыда возникает как тончайшее человеческое чувство и вспоминается потом всю жизнь как что-то настоящее, как что-то бесконечно дорогое. В больнице был случай, когда фельдшеру, который не был еще фельдшером, а просто помогал, — поручили брить женщин, брить женский этап. Развлекающееся начальство приказало женщинам брить мужчин, а мужчинам — женщин. Каждый развлекается как умеет. Но парикмахер-мужчина умолял свою знакомую сделать этот обряд санобработки самой и никак не хотел подумать, что ведь загублена жизнь, что все эти развлечения лагерного начальства — это все лишь грязная накипь на этом страшном котле, где намертво варится его собственная жизнь. Это человеческое, смешное, нежное обнаруживается в людях внезапно»[154].
Ни вины ни стыда, есть что-то третье, пребывающее в непереходном состоянии между двумя. В лагере все невиновные, кроме блатарей (блатных), которые имеют реальные сроки за реальные преступления. Вот формула: все виновные невиновны, и все невиновные — виновны. В эпоху политического террора осуждаются именно невиновные, в этом весь его смысл и главная цель: преследовать и уничтожать невиновных. Террор может быть определен как уголовное (государственное) преследование невиновных. Никто из тех, кто преследуется политическим режимом, не является, с его точки зрения, невиновным. Поскольку вина определяется не поступком, совершенным преступлением, а «неблагонадежностью» и общей идеологией устрашения, — превентивными санкциями, которыми тирания легитимирует свое право на абсолютную власть. Наказание должно быть чрезмерным, и применяться ко всем, невзирая на возраст, пол, чувство раскаяния или заверения в преданности. Для В. Ш. очевидно, что сталинские репрессии представляют собой совершенно иное явление государственного терроризма: это выбор народа, не знающего, как иначе избавиться от своего рабства, если не сделать рабом всякого, кто посчитал себя свободным. Правда, есть обращения к совести верховного палача — ему предъявляется
Литература факта
Не проза документа, а проза, выстраданная как документ.
Но что такое
Авангардная литература ищет незамутненный и чистый взгляд на мир, и находит его в машинных имитаторах человеческого глаза. Отсюда множество техник наблюдения, которые используют авангардные литературные теории 20–30-х годов, где проводится раздел между наблюдающим (его возможностями) и тем, что он наблюдает. Эффект Реальности связан с иллюзией нахождения объективной позиции наблюдения или «точки зрения». Литература факта — это целый жанр новой революционной, «классовой» литературы, сюда относятся: «…очерк и научно-художественная, т. е. мастерская, монография; газета и фактомонтаж; газетный и журнальный фельетон (он тоже многовиден); биография (работа на конкретном человеке); мемуары; автобиография и человеческий документ; эссе; дневник; отчет о заседании суда, вместе с общественной борьбой вокруг процесса; описание путешествий и исторические экскурсы; запись собрания и митинга, где бурно скрещиваются интересы социальных группировок, классов, лиц; исчерпывающая корреспонденция с места (вспоминается замечательное письмо Серебрянского в „Правду“ о том, как они тушили нефтяной пожар в Баку); ритмически построенная речь; памфлет, пародия, сатира и т. д. и т. д. // Все это практиковалось уже время от времени и ранее, но все это гуляло совершенно в особицу и трактовалось как какой-то „низший“ род литературы, между тем как здесь должен лежать центр тяжести художества нашей эпохи, и — вдобавок — все это должно быть синтетически увязано в невиданный еще формальный узел, где былую роль „свободного воображения“ играло бы диалектическое предвидение»[157]. Прежние подходы заслоняли жизнь, наделяли ее ложными классовыми мифами и символами (прежде всего непролетарскими, дворянско-буржуазными), не давали увидеть, почувствовать, как она есть, напрямую, непосредственно, в своей повседневности. Вооруженный взгляд должен был отыскать и обнаружить жизнь,
В авангардном искусстве и гуманитарной науке в целом (включая феноменологическую философию прежде всего) наблюдался резкий отказ от прежних условий и техник наблюдения. Опыты по остраннению видимого (поиски новой Реальности/Жизни) высвободили наблюдателя, сняли с него вековой обет следовать за всезнающим «толстовским» взглядом, готовым предъявить читателю моральные требования, всему научить и образовать, укрепить его веру в вечные ценности. И как только литература освободилась от этого всепроникающего авторского взгляда, контролировавшего реальность, в ней сразу же появилось множество наблюдателей, конкурирующих между собой, и единый образ ее стал собираться из отдельных фрагментов, из «точек зрения», каждая из которых не упраздняла, а дополняла другую.
Для В. Ш. факт — не вещь, а свидетельство, совпадающее с режимом истины, установленным в повествовании[159]. В. Ш. сам есть «факт», поскольку является очевидцем, способным к свидетельству (вынесшим голод, холод, унижения и пытки). Такого рода факты нельзя интерпретировать, они не поддаются толкованию, их можно лишь отвергнуть, уничтожить, стереть их следы, но нельзя отменить. Не стоит забывать, что физиология ГУЛАГа — фактографическая основа основ документальной прозы В. Ш. Факт получает критерий истинности в результате свидетельства. Так писательство может оказаться сродни спиритическому сеансу, где автор-медиум выводит знаки письма, подчиняясь неведомым силам другого мира, сам же не имеет к ним никакого отношения, он лишь проводник. Так писать, как если бы писал не ты сам, а тобой писали: «Трудность заключается в том, чтобы найти, почувствовать какую-то нужду. Руку, которая водит твоим пером. Если это рука человека — моя работа подражание, эпигонство. Если же это рука камня, рыбы или облака то я отдаюсь этой власти, возможно, безвольно. Как тут проверить, где кончается моя собственная воля и где граница власти камня»[160]. Язык должен быть освобожден от собственной языковой компетенции, должен быть максимально отнесен к тому, что должен выразить, «зафиксировать», «отразить», «передать». Другое дело — возможен ли подобный подход при иных условиях наблюдения/воспоминания?[161]
Если рассматривать «Колымские рассказы» исключительно как документ, то мы столкнемся с неразрешимой проблемой, как освободить этот «документ» от художественности, метафоричности, эстетическо-нравственных установок, окрашиваний и тонов, ведь он должен только свидетельствовать. В. Ш. ссылается на наступление века новой литературы,
«На каком языке говорить с читателем? Если стремиться к подлинности, к правде — язык будет беден, скуден. Метафоричность, усложненность речи возникает на какой-то ступени развития и исчезает, когда эту ступень перешагнут в обратной дороге. Начальство, уголовников, соседей — буквально всех — раздражает витиеватость интеллигентской речи. И незаметно для самого себя интеллигент теряет все „ненужное“ в своем языке… Весь мой дальнейший рассказ и с этой стороны неизбежно обречен на лживость, на неправду. Никогда я не задумался ни одной длительной мыслью. Попытки это сделать причиняли прямо физическую боль. Ни разу я в эти годы не восхитился пейзажем — если что-либо запомнилось, то запомнилось позднее. Ни разу я не нашел в себе силы для энергичного возмущения. Я думал обо всем покорно, тупо. Эта нравственная и духовная тупость имела одну хорошую сторону — я не боялся смерти и спокойно думал о ней. Больше, чем мысль о смерти, меня занимала мысль об обеде, о холоде, о тяжести работы — словом, мысль о жизни. Да и мысль ли это была? Это было какое-то инстинктивное, примитивное мышление. Как вернуть себя в это состояние и каким языком об этом рассказать? Обогащение языка — это обеднение рассказа в смысле фактичности, правдивости.
Я вынужден писать тем языком, которым я пишу сейчас, и, конечно же, у него очень мало общего с языком, достаточным для передачи тех примитивных чувств и мыслей, которыми я жил в те годы. Я буду стараться дать последовательность ощущений — и только в этом вижу возможность сохранить правдивость изложения. Все же остальное — мысли, слова, пейзажные описания, выписки из книг, рассуждения, бытовые картинки — не будет правдивым в достаточной степени. Но мне все же хотелось бы, чтобы правда эта была правдой того самого дня, правдой двадцатилетней давности, а не правдой моего сегодняшнего мироощущения»[162].
В. Ш. провозглашает эффективность,
Ни Шаламов, ни Солженицын не справились с задачей прямого отображения гулаговского мироустройства. Правда, Солженицын и не ставил иных задач, кроме как разоблачения, «открытия правды», возобновления памяти о сталинских преступлениях. А это задача заключалась в том, чтобы найти язык, который действительно позволил бы отобразить реальности ГУЛАГа, без какого-либо эстетического или исторического вмешательства… Солженицын создает свой особый русский язык, «язык-говор» (со своим словарем), и разом избавляется с помощью универсального литературного языка от гулаговской немоты.
Подчас литература сталкивается с такими фактами, которые не допускают возможность их художественного воплощения: «…как рассказать о том, о чем рассказывать нельзя? Нельзя подобрать слова. Может быть, проще было умереть»[163]. В. Ш. сомневается в том, может ли литература остаться той же самой, например
Хотя, как мы сегодня знаем, В. Ш. прекрасно понимал, что должно произойти с литературой после «позора Гулага» и «печей Освенцима», он все же надеялся, что сможет передать этот опыт нечеловеческого, исходя из тех возможностей, которыми располагает в качестве свидетеля/жертвы сталинских преступлений. Поэтому для него личное свидетельствование значило много больше, чем литература.
Свидетель
Стать свидетелем — вот к чему должен стремиться бывший узник Гулага. Поэтому литературный опыт В. Ш. следует рассматривать с точки зрения документа и абсолютного свидетельства. Он даже полагал, что никакой документ, никакой архив или материалы не могут сравниться с возможностями писателя в качестве свидетеля истины. Писатель — тот, кто является, может быть, «наилучшим» свидетелем. Внутри литературы складывались особые требования, на основании которых стало возможно усвоение «негативного» (лагерного) опыта. Способна ли литература передать обществу «свидетельское знание» об этом опыте, невообразимом по бесчеловечности и варварству, который все-таки должен быть как-то культурно освоен? В рабочих записях и размышлениях о литературе «после Гулага» В. Ш. дает точные и меткие определения литературы как документа и свидетельства. «Когда меня спрашивают, что я пишу, я отвечаю: я не пишу воспоминаний. Никаких воспоминаний в „Колымских рассказах“ нет. Я не пишу и рассказов, вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой. Не проза документа, а проза, выстраданная как документ»[165]. Или еще в другом месте: «Каждый мой рассказ — это абсолютная достоверность. Это достоверность документа»[166]. Действительно, в «Колымских рассказах» нет ничего, собственно, литературного, там как будто нет ничего, кроме фатального стечения обстоятельств.
С полной ясностью В. Ш. осознается конец «великой русской литературы», вот что он пишет: «А в наше время читатель разочарован в русской классической литературе. Крах ее гуманистических идей, историческое преступление, приводящее к сталинским лагерям, к печам Освенцима — доказали, что искусство и литература — нуль»[167]. И далее, подводя итог: «Разумного основания у жизни нет — вот что доказывает наше время»[168]. Отсюда шаламовский якобы реалистический стиль, разве это не самоубийство традиционного литературного мимесиса? Особенность шаламовского видения в том, что он не боится сближаться с тем, что кажется чудовищным и отвратительным, невыносимой, троекратно преувеличенной и невозможной физиологией лагерного бытия[169]. Его оптика отнюдь не искажается от этого ужаса, он не столько видит или пытается передать это состояние, он старается его не замечать. Он знает, что перед ним ужас человеческого позора и унижения, выходящий за представимые пределы. Но то, что он видит, — не для чтения, а только для одного — для
Причем, минимализм сам по себе и есть
Приложение
Господин-монстр
Заметки по антропологии власти
Господин-монстр
Заметки по антропологии власти
[Проект]
…из могилы убиенной во Франции монархии поднялся огромный, страшный, бесформенный призрак с лицом более Ужасным, чем может представить себе любое воображение, и сломил дух человеческий. Идущий прямо к цели, не боящийся опасности, не подверженный угрызениям совести, презирающий все общепризнанные истины и здравый смысл, этот отвратительный фантом поразил даже тех, кто и поверить не мог в возможность его существования…
Что такое антропология власти?
1. Антропологические аспекты власти, — каковы они? Власть фасцинирует, завораживает, известна иконографическая традиция, которая учила видеть вокруг голов святых мучеников, великих тиранов и королей нечто подобное нимбу («световое сияние»). Сакральность и магия правителя простирается далеко. Власти никогда не много, в этом ее всем известная и пошлая тайна. Более того, власти должно быть
2. Общество и все его государственные институты, если оно нормально развивается, должно находиться в состоянии постоянного тестирования. Тестировать — это не только проверять власть по критериям юридически-правовой законности принятых решений и нравственных обязательств, но и предостерегать от опасностей, которые ей грозят, если злоупотребления с ее стороны будут продолжаться. Конечно, тестирование власти в современных массмедиа и в Сети идет постоянно, а сегодня с ранее невиданной активностью (рейтинги и разного рода социологические выборки, передача информации о событиях, обмен мнениями и комментариями). Правда, это тестирование носит не психологический характер, в основном это попытка контроля со стороны общества за качеством принимаемых властью решений.
Антропология власти — это один из уровней исследования властных отношений в обществе, тестирование условий, при которых власть воспроизводит себя.
3. Когда же наметилось отставание (политического режима) власти от процессов, ведущих к рождению гражданского общества в России? Прежде всего, неудачная политика национальной памяти, ее грубая фальсификация и идеологизация, даже попытка ею управлять. Что этому способствовало? Просмотрим бегло некоторые из причин.
Отрицательный опыт 1993–1996 годов в последующие годы с некоторым повышением уровня жизни и временной стабилизацией с поразительной быстротой вытесняется из социальной памяти. Общая масса населения, отброшенная на уровень примитивного выживания, — территория национального бедствия, — впала в историческое беспамятство, как только уровень благосостояния немного поднялся. Эту краткую память национальной истории как отшибло, она замещается сегодня нелепой и оскорбительной для бесчисленных жертв прежних режимов ностальгией по советскому, вытеснением боли и ложью правящих. Все уже забыли, что еще недавно были жертвами разбоя, оскорблений, недоедания и нищеты, свидетелями войн, кровавых разборок и убийств. А ведь прошло всего пара десятилетий. То время цинично называют «глобальной техногенной катастрофой», хотя на самом деле оно оказалось фатальным следствием все той же людоедской сталинской политики, безнадежно затратной и нелепой, тут же потерявшей свою эффективность, как только лишилась возможности прибегать к средствам прямого насилия. Не забыть бы и то, что это было время «выживания», время
4. В период 2000-х годов дальнейший распад советской политической системы был остановлен, теперь развитие общества пошло в обратном от перестроечной утопии направлении, хотя процессы либерализации еще какое-то время длились. Тут же возродилась и окрепла старая бюрократическая форма государственного устройства, но уже на основе других ресурсов. Началось повторное распределение собственности, среди пришедшей к власти группировки. По сути дела вся энергия новой элиты была затрачена на создание особого феномена господства — авторизация власти и отказ от ответственности за принятие решений. На пике новой политики господства — правитель, или, точнее, «олигарх олигархов», обладающий абсолютным правом на принятие решений. И это право таково, что решение, какое бы оно ни было и кого бы оно ни касалось, принимает только он один, как если бы статус «народный избранник» позволяет ему пренебрегать общественной волей. Авторитарное сознание вдруг становится неким условием «правильного» понимания высшей власти (усиливается патернализм, — правитель начинает проявлять «отцовские» чувства к собственному народу, природе и местной фауне). Чем больше власть наделяет себя новыми полномочиями и возможностями, отгораживается от тех, кем правит, я бы даже сказал «очеловечивается», тем меньше она способна перераспределяться, т. е. находиться в процессах социального обмена. И как итог: власть перестает быть легитимной, она нарушает основные статьи общественного Договора, но это не мешает ей.
И главное — все этапы развития российского общества, государства надо рассматривать с учетом стагнации, отступления на прежние позиции: шаг вперед, два шага назад, а то и три, и четыре. А это значит, что традиционные механизмы властвования легко восстанавливаются и бессознательно усваиваются правителями как единственное искусство управления: «византийская» техника, приемы, стиль.
5. Даже вполне условное «благополучие» последних лет не смогло устранить страх перед фигурой нового Господина, кому народное сознание вменяет вину за все случившееся, но и требует от него покровительства и любви. Это собирательный образ, состоящий из смешения известных отрицательных масок, столь же ненавистных, сколь и близких народному сознанию постперестроечной эпохи. Это прототип абсолютного национального Зла/Добра, — это Господин-монстр[172]. Как удачно замечает М. Фуко: приходит день, когда «противоестественное беззаконие попирает юридический порядок и появляется монстр». В нормальном «здоровом» обществе подобные силы зла и беззакония обычно подавлены и оттеснены на периферию. Прототип включает в себя неопределимое многообразие человеческих реакций и страданий, надежд и страхов. Поставщики образов нового Господина — новости ТВ и других массмедиа: «Криминальный Петербург», «Бригада», «Бумер» в единстве с другими образами, столь же депрессивными, окрашенный эротикой садизма и зверства (чеченскими войнами, террором, взрывами домов, «Дубровкой» и «Бесланом»), захват национальных богатств, с ежедневными примерами насилия. Произошла обвальная феодализация общества, было покончено с конкуренцией и равенством прав, появилась новая идея ранга, выраженная в характере собственности и происхождения доходов, — мы получили совершенно новые масштабы монструозности. С одной стороны, прослойка новых господ, — идеальный Господин-монстр; с другой — бесполое, частично подвергнутое кастрации, население, находящееся в услужении, демонстрирующее покорность и неучастие. Сопротивление подавлено, оно не нашло собственных ресурсов, независимых от тех, которые находятся в распоряжении Господина-монстра. Значение сохранения украденного, отнятого, сворованного неизмеримо возросло. Поэтому личной охраны мало, нужно еще иметь и целый ряд дополнительных гарантий безопасности, лучше государственных (поэтому Господин-монстр — ничто без чиновника как вспомогательного социотипа, его Двойника и Партнера). Класс старых партократов-чиновников создал все условия для порождения монструозной (киллерской) политики и, следовательно, для появления Господина-монстра[173].
Физиогномика прототипа
6. Если ты жив, выжил и живешь так же, как многие миллионы твоих сограждан, то это все-таки не значит, что прошлое ушло, что его можно стереть из памяти и забыть. Мы должны узнать лучше этого Господина-монстра и ту монструозность, которую он так упорно демонстрировал нам в течение 90-х годов, в котором проявились и вполне целенаправленно силы ненависти, презрения, наживы, подлости и предательства.
Господин-монстр — это собирательный образ, состоящий из смешения известных политических масок (ненавистных народному сознанию 90-х годов), но ни одна из них не станет единственной. Речь идет даже не о маске, а о некоем образе действия, приписываемом монструозному прототипу. В нормальном, «здоровом» обществе силы абсолютного Зла жестко контролируются, они оттеснены на периферию, маргинализованы, подавлены. Их крайняя опасность для общества в том, что это силы чисто стихийные, лишенные разума, собственной воли и цели, они действует с непогрешимостью серийного маньяка или убийцы-сомнамбулы, т. е. совершенно в автоматическом режиме (так действует сегодня опытный киллер, хладнокровно устраняющий жертву контрольным выстрелом в голову; так действует некий безымянный и всеобщий «Мавроди» — строитель великих пирамид; так действуют адвокаты ОПГ и черные копатели, черные риелторы, черные рейдеры, захватывая «чужое» с ведома и по прямой поддержке чиновников и судей). Образовался класс, сформировавший этот новый народный гештальт, и не дающий уйти ему со сцены новых десятилетий. Прототипом постсоветского Господина-монстра является криминальный тип,
М/Ж. Гендерные аспекты власти
7. Мужское стало одним из первичных объектов насилия (в том числе и сексуального). Женское не потерпело поражения, напротив, выиграло, перешло из одного страта в другой и, главное, сравнялось с мужским по возможностям доступа к ресурсам власти. Можно сказать, Ж. выиграло в новой ситуации: роль женщины резко возросла на службе нового Господина: она любовница, конфидентка-советчица, менеджер и аналитик, она действительно намного лучший слуга, нежели ленивый и тупой, самонадеянный и агрессивный мужской тип, ориентирующийся на старые нормы полового превосходства. Женщина — существо глубоко витальное, ей не свойственна тяга к смерти («подвигу», «игре в риск», «желание насилия»), которые так близки мужской особи. После разрушения Эдипа (культа отцовства) и отказа от фрейдистской схемы освобождения подошло время полного разрушения семьи и брака. Корпоративный капитализм, все эти фирмы-феоды, где устанавливаются «особые» правила жить, потреблять, служить, любить и подчиняться, и в центре этого малого большого мира — все тот же Господин-монстр. Мужской пол (это великое когда-то М.) — больше не центр вселенной, не господин над природой, ни над Ж.; мужское унижено и почти истреблено; оно стал охранником (адвокатом, сторожем, личным слугой, менеджером и телохранителем), но намного чаще — «опущенным», «неудачником», «проигравшим», «убитым» и «лишним», просто бомжем.
Нынешняя нонкультура разыгрывает перед нами чувственно-половое разнообразие возможностей, какими стал располагать Господин-монстр. Новая ортодоксия сексуальности, браки и гражданское партнерство между гомосексуалами и лесбиянками, трансвеститами и изменившими пол, симулянтами и визионерами, наркоманами и бомжами, те, кто стал женщинами, и те, кто стал мужчинами, — все они фантазмируют новое чувство жизни и новую свободу сексуальной чувственности. Сексуальность теперь классово неразличима, она корпоративна. Насколько этот Господин-монстр не обладает никакой определенной в терминах половых различий сексуальностью, настолько в обществе начинают признавать за полисексуальной ориентацией новую чувственность (уклоняющуюся от прежних норм пола)[175]. Господин-монстр ориентирован на особое потребление — на экономику роскоши, в то время как Ж. — на частные общедоступные и массовые экономики потребления. Женское — капиталистично, Ж. — самый лучший потребитель; мужское — социалистично, М. желает равенства и справедливости; и только Господин-монстр — весь в имперских фантазиях и заботах, его мировидение феодально, он геополитик, он видит мир как на ладони…
Итак, к середине 90-х годов сформировалась фигура нового Господина-монстра, победителя мужского и женского начала, пренебрегающего разделением полов, величайшего Гермафродита (если следовать традиционному типу, известному как идеал человеческого, начиная с Платона вплоть до немецких романтиков). Сексуальность и эрос стали разменной монетой зрелой воли к власти. Прежде всего, он смог отбросить мужское начало (в том числе и свое собственное) и сделать слугой своего соперника-врага, превратить женское в часть своей натуры, но не дать ему первенства и подавить его. Вот оно равновесие полов, и удержать его может только Господин-монстр.
Идеальный слуга
8. Прекрасные образцы гегелевской мысли: 4-я глава из «Феноменологии духа»: сцена
Эрос и кратос. Гротеск как политика
9. Великими исследователями новейших форм тирании — А. Лосевым, С. Эйзенштейном, М. Бахтиным — было установлено, что тираническая власть несет с собой избыток в средствах и условиях господства над другими. Тиран или авторитарный Господин-монстр не отделяет свое (иногда законное) право управлять другими от наслаждения властью. Вот что соблазняет любую человеческую личность, вдруг оказавшуюся на вершине и не готовую к тому, чтобы адекватно оценить все последствия ее присвоения. Когда влечение к власти неотличимо от влечения к Эросу, именно тогда власть выходит за свои границы и превращается в некую повседневную оргию, венценосный Тиран нарушает все человеческие запреты ради наслаждения тем, чем он обладает целиком и что разделить с кем-либо невозможно. А. Арто пишет большое исследование «Гелиогабал, или Коронованный анархист», объясняющее феномен абсолютной власти римских цезарей и их безумие; он приходит к выводам, которые позднее формулирует А. Лосев:
Тирания логоса и приапизм. (А. Лосев)
11. В русской философской культуре конца XIX и начала XX века сохранялся сильный интерес к исследованию платоновского Эроса. Стоит упомянуть об открытом фаллическим культе В. В. Розанова и «уклончивом, неясном» у П. Флоренского, работы Н. Бердяева, Мережковского, Б. Вышеславцева[181]. В известных своих трудах Лосев с каким-то невероятным воодушевлением рассматривает каждую историческую эпоху с точки зрения соотношения платоновского Эроса и тиранической власти (по сути дела, отождествляя их). Произведения, в которых затрагивается тема, которую можно определить как
«Этот миф — живой фаллос в развитом виде, Эрос — с чертами, обрисованными нами во всем предыдущем изложении в смысле общечеловеческом, национально-греческом, историческо-хронологическом и классовом. Это — блудный бес, вкрадывающийся незаметно в душу, тонко и дальновидно соблазняющий ее льстивыми обещаниями, увертливый, обворожающий. Он — то скользящий, порхающий, едва уловимый, то предстоящий во всем своем истуканном величии, холодный, белый дьявол, какая-то активная пустота и марево, мраморное ничто. По видимости это — сила, мощь, красота, побеждающее величие, могучий ум и добродетель; по существу же — стоит только тщательнее всмотреться в этот древний лик — какое-то просто наваждение, привидение, бред, мечтание и суета. Статуя всегда такова: спереди — жизнь, человек, душа, бог (хотя и с самого начала уже странновата вся эта мраморная холодность и безжизненность), а по существу это — камень, металл, деревяшка. И привидение, бесовщина всегда такова: спереди — сила, шум, всемогущество, всезнание и всеобладание, чарующая красота и обворожительная ласка, а по существу — бездушный прах, галлюцинация в результате душевного растления, проекция вовне нашей собственной слабости и слепоты. Этим безличным, безличностным холодом эротического наваждения и привидения означена и вся платоновская Идея. Она мраморное и холодное ничто, прекрасная любовная галлюцинация, непорождающий фаллос, гипнотизирующая резкость очертаний блудливого тела, антисоциальный экстаз головной диалектики, бесовская „прелесть“ и разгорячение, увертливый и похотливый оборотень»[183].
Подобные откровенные видения мирового блуда, извращений, похоти должно привести в смущение любого читающего эти строки, настолько сильна страсть молодого Лосева к отрицанию фаллократических бесчинств античного Эроса (что приоткрывает немного его оскорбленное «прельщением» сознание инока). Радикальная деэротизация опыта мысли, которой, начиная с ранних работ, придерживается Лосев, стала затем нормой поведения для православного мыслителя[184]. Нет ничего заведомо «странного» и даже шокирующего в этой фаллократизированной картине бытия тиранической власти. Такая власть проявляет себя через захват и постройку
С. Эйзенштейн — порнограф тирании (Отцов)
12. Исследуя рисунки С. Эйзенштейна, приходишь к выводу, что они представляют собой даже не сатиру или карикатуры, тем более не дружеские шаржи, это скорее образы чистого гротеска, настолько гиперболика жеста наслаждения, переходящая в линию рисунка, выражена с таким отчаянным отрицанием образа[186]. Сила Эйзенштейна-рисовальщика в постановочной, типично экспрессионистской инсценировке желания. Этот изначальный эротизм комического смягчает сцены гротескного насилия в «Иване Грозном». Иногда кажется, что его рисунки можно назвать и порнографическими[187]. На самом деле они остаются эротическими, — гротескная пластика рисуночных персонажей, их поз, извивов тел, рук, ног не дают в этом усомниться. Порноэффект подавляется, точнее, компенсируется гротеском, местами он пугает, даже «ужасает» своей комичностью. Так и ругательства, которыми злоупотребляет Эйзенштейн в быту и «рабочей обстановке», вполне к месту, они, как его рисунки, исследующие возможности коитуса во всем разнообразии приемов, — все дается в фокусе, все окрашивается грубой эротикой, насыщается сильной эмоцией и страстью, — все устремлено к насилию[188]. Двойное видение и возвеличивание фаллического могущества и его одновременного снижения в рисуночном пробеге. Главная идея: подобное гротескное видение тирании — это атака на ее очевидный
Я вижу в Гелиогабале не безумца, но повстанца:
1) Против анархии римского политеизма
2) Против римской монархии, которую принудил к содомии с ним.
Анархист заявляет:
Ни Бога, ни хозяина, я сам по себе Гелиогабал, оказавшись на троне, не признает никакого закона, он — хозяин. Его собственный, личный закон станет, следовательно, законом для всех. Он устанавливает тиранию. Любой тиран по существу — только анархист, который захватил корону и поверг мир к своим ногам
Император Гелиогабал как повстанец и хулиган
13. Вероятно, только Антонен Арто смог с подобной силой выразительности поставить вопрос о театральности абсолютной власти. Насколько подобная власть, неотличимая от привычной тирании римских цезарей, оказывается средством для достижения невозможной, нечеловеческой полноты жизни, жизни-в-оргии, т. е. существование опыта власти в трансгрессии. И главное здесь, что власть абсолютная освобождается от какого-либо соблюдения законности и правил, ею же устанавливаемой. Абсолютная власть — это формула анархиста. Вот почему тот, кто пытается присвоить всю власть целиком, сразу же переходит в нелегитимные, беззаконные маргинальные пространства общественной жизни, где бессмысленно спрашивать о способах ее применения. Вот каков собирательный и ритуально обработанный образ Господина-монстра:
«Гелиогабал добрался до Рима только весной 218 года, после странного сексуального перехода через все Балканы и ослепительного разгула праздников на всем протяжении его странствий.
Время от времени Гелиогабал пролетал во весь опор на своей колеснице, покрытой чехлом, а следом за ним в обозе следовал огромный десятитонный Фаллос, помещенный в монументальное сооружение, некое подобие клетки, сделанной, казалось, из костей кита или мамонта. Иногда Гелиогабал останавливался, показывая свои богатства, демонстрируя свою пышность и щедрость, а также устраивая странные парады перед тупым и перепуганным народом.
Увлекаемый вперед тремя сотнями быков, которых приводят в ярость, изводя сворами воющих цепных гиен, Фаллос на огромной низкой телеге, с колесами, шириной равными бедрам слона, пересекает европейскую часть Турции, Македонию, Грецию, Балканы и нынешнюю территорию Австрии со скоростью бегущей зебры.
Затем время от времени начинает играть музыка. Все останавливаются. Снимают покровы. Фаллос с помощью веревок поднимается на своем цоколе, устремляясь вверх. Появляется группа педерастов, затем актеры, танцовщицы и галлы, оскопленные и превращенные в мумии.
Ибо существуют еще и обряд покойников, и обряд сортировки, отбора членов — предметов, сделанных из мужских членов, растянутых и продубленных, с зачерненными концами, словно палки, обожженные на огне. Насаженные на концы палок, словно свечи на гвозди, словно острия на конец пики, подвешенные, как колокольчики, на загнутые золотые дужки, наколотые на огромные доски, словно гвозди на щит, эти члены кружатся среди огня в танце галлов, и люди, поднявшиеся на ходули, заставляют их танцевать, словно они живые существа.
И всегда в момент пароксизма, исступления, когда хриплые голоса доходят до женского контральто, выступает Гелиогабал, на лобке которого красуется нечто вроде металлического паука с лапками, вонзающимися ему в кожу, из-за чего при каждом резком движении на его бедрах, напудренных шафраном, выступает кровь. Его член, смоченный золотом, покрытый золотом, незыблемый, твердый, бесполезный, безопасный. Гелиогабал появляется в своей золотой тиаре и мантии, перегруженной драгоценными каменьями и сверкающей огнем»[189].
Арто восхищен этим разгулом римской императорской власти, никакая традиция и порядок не могут быть препятствием для тех потоков разрушения, которыми иногда с дикой страстью, иногда небрежно управляет Гелиогабал: потоки крови, спермы, дерьма, нового духа неповиновения и бунта. Власть высвобождается для самой себя, она получает ничем не ограниченное поле для эксперимента над собой, и, в конечном итоге, приходит к самоотрицанию. Это уже не высшая власть, а антивласть, это восстание власти против самой себя и ее полное и безоговорочное поражение. Это театр жестокости, в понимании Арто, причем один из наиболее удавшихся.
Тело-гротеск. М. Бахтин и возрожденческая теория страха
14. Что с самого начала удивляет в великом труде М. Бахтина «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса», так это анализ отношений
Смех безусловно был и внешней защитной формой. Он был легализован, он имел привилегии, он освобождал (в известной мере, конечно) от внешней цензуры, от внешних репрессий, от костра. Этот момент нельзя недооценивать. Но сводить к нему все значение смеха совершенно недопустимо. Смех не внешняя, а существенная внутренняя форма, которую нельзя сменить на серьезность, не уничтожив и не исказив самого содержания раскрытой смехом истины. Он освобождает не только от внешней цензуры, но прежде всего — от большого внутреннего цензора, от тысячелетиями воспитанного в человеке страха перед священным, перед авторитарным запретом, перед прошлым, перед властью.
«Особенно остро ощущал средневековый человек в смехе победу над страхом. И ощущалась она не только как победа над мистическим страхом („страхом божиим“) и над страхом перед силами природы, — но прежде всего как победа над моральным страхом, сковывающим, угнетающим и замутняющим сознание человека: страхом перед всем освященным и запретным („мана“ и „табу“), перед властью божеской и человеческой, перед авторитарными заповедями и запретами, перед смертью и загробными воздаяниями, перед адом, перед всем, что страшнее земли. Побеждая этот страх, смех прояснял сознание человека и раскрывал для него мир по-новому. Эта победа, правда, была только эфемерной, праздничной, за нею снова следовали будни страха и угнетения, но из этих праздничных просветов человеческого сознания складывалась другая неофициальная правда о мире и о человеке, которая подготовляла новое ренессансное самосознание»[191].
Итак, с одной стороны — страх, с другой — смех, и как будто между ними только одна граница, которая нарушается в противоположных направлениях. Так вот, на одной стороне, первой, мы размещаем серьезность и обязательность средневекового телесного канона[192], а на другой то, что этот канон разрушает, отрицая его необходимость и авторитет, — карнавально-гротескный образ человеческой плоти, свободно играющей со своими превращениями. Но это противопоставление следует уточнить. Смех сам по себе есть смех, нет гротескного смеха, мы смеемся над чем-то необычным, невероятным, невозможным, т. е. мы смеемся над тем, что выражено, и как? Гротескно. Значит — всегда чрезмерно, в гротескном образе, дано отношение к пародируемому, разрушаемому, расширяемому объекту. И это разрушение его идет настолько мощно и быстро, что мы видим в нем не только смех, но и страх. Если это смех, то это смех обличающее-разоблачающий, открывающий страх перед ним. Другими словами, в смеховых проявлениях главное — непреодоленный страх. Чрезмерная пластика телесного требуется для того, чтобы выразить страх перед очередным человеческим пороком. Посмеяться над ним, но и содрогнуться от ужаса (а вдруг все это происходит на самом деле,
Подводя некоторый итог, можно сказать, что тело полное и завершенное, непроницаемое и закрытое, — это тело средневекового телесного канона. Но тело-гротеск — всегда незавершенное и становящееся, тело это не каноническое, скорее анархическое, расщепленное, причем на столько частей и фрагментов и органов, которые нельзя связать во что-то единое, оно открыто и сливается с великим телом Природы, утрачивая свои цивилизационные основы и нормы. Смех не анатомичен, он ничего не в силах расчленить, скорее он взрывает, он играет с излишествами, объемами, размерами… Человеческое существование, запертое в смертное тело, никак не согласуется с идеей бесконечной Божественной полноты. Отсюда пантеистическая идея совпадения человеческого со всем, что вне его; нет ничего Внутреннего, как нет ничего Внешнего, одно переходит в другое. Но это есть опыт чисто возрожденческой полноты бытия, новой обновленной модели мира. В одной странной книге, на которую любил ссылаться Борхес, мы обнаруживаем позицию весьма близкую идеям Бахтина. Автором вводится принцип
Сакрализация власти
15. Традиционный тип отечественной власти никак не изменился. Это все те же основные приемы, которые когда-то были объявлены Достоевским:
•
•
•